– 19 -
Шестого вечером Карнаухов звонит мне по телефону:
– Фрицы не лезут. Скучаю. А у меня котлеты сегодня. И праздник завтра. Приходи.
Я не заставляю себя ждать. Приходим. Я, Ширяев, потом Фарбер.
– Помнишь, – говорит Ширяев, – как мы с тобой под Купянском тогда пили? В последнюю ночь… У меня в подвале. И картошечкой жареной закусывали. Филипп мой мастер был картошку жарить. Помнишь Филиппа? Потерял я его. Под Кантемировкой. Неплохой парнишка был… – Он вертит кружку в руках.
– О чем ты думал тогда? А? Юрка? Когда мы на берегу сидели? Полк ушел, а мы сидели и на ракеты смотрели. О чем ты тогда думал?
– Да как тебе сказать…
– Можешь и не говорить. Знаю. Обидно было. Ужасно обидно. Правда? А потом в каком-то селе, помнишь, старик водой нас поил? Воевать, говорил, не хотите. Здоровые, а не хотите. И мы не знали, что ответить. Вот бы его сейчас сюда, старика этого однозубого.
Он вдруг останавливается, и глаза его становятся узкими и острыми. Такие у него были, когда он узнал, что двое бойцов сбежали.
– А скажи, инженер, было у тебя такое во время отступления? Мол, конец уже… Рассыпалось… Ничего уже нет. Было? У меня один раз было. Когда через Дон переправлялись. Знаешь, что там творилось? По головам ходили. Мы вместе с одним капитаном, сапером тоже, – его батальон переправу там налаживал, – порядки стали наводить. Мост понтонный, хлипкий, весь в пробках и затычках после бомбежки. Машины в одиночку, по брюхо в воде проходили. Наладили кое-как. Построили очередь. А тут вдруг – на «виллисе» майор какой-то в танкистском шлеме. До самого моста на «виллисе» своем добрался, а там стал во весь рост и заорал на меня: «Какого черта не пускаешь! Танки немецкие в трех километрах! А тут порядки наводишь!» Я, знаешь, так и обомлел. А он с пистолетом в руке, рожа красная, глаза вылупил. Ну, думаю, раз уж майоры такое говорят – значит, плохо. А машины уже лезут друг на друга. Капитана моего, вижу, с ног сшибли. И черт его знает, помутнение у меня какое-то случилось. Вскочил на «виллиса» и – хрясь! – раз, другой, третий, прямо по морде его паршивой. Вырвал пистолет и все восемь штук всадил… А танков, оказывается, и в помине не было. И шофер куда-то девался. Может, провокаторы? А?
– Может, – отвечаю я.
Ширяев умолкает. Смотрит в одну точку перед собой. Слышно, как в телефонной трубке кто-то ругается.
– А все-таки воля у него какая… – говорит Ширяев, не подымая глаз. Ей-богу…
– У кого? – не понимаю я.
– У Сталина, конечно. Два таких отступления сдержать. Ты подумай только! В сорок первом и вот теперь. Суметь отогнать от Москвы. И здесь стать. Сколько мы уже стоим? Третий месяц? И немцы ничего не могут сделать со всеми своими «юнкерсами» и «хейнкелями». И это после прорыва, такого прорыва!.. После июльских дней. Каково ему было? Ты как думаешь? Ведь второй год лямку тянем. Мы вот каких-нибудь пятьсот – шестьсот метров держим и то ругаемся. И тут не так, и там плохо, и пулемет заедает. А главнокомандующему за весь фронт думать надо. Газету и то, вероятно, прочесть не успевает. Ты как думаешь, Керженцев, успевает или нет?
– Не знаю. Думаю, все-таки успевает.
– Успевает, думаешь? Ой, думаю, не успевает. Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравится что, вылезешь, матюком покроешь, ну иногда там пистолетом пригрозишь… Да и всех наперечет знаешь, – и каждый бугорок, каждую кочку сам лично облазишь. А у него что? Карта? А на ней флажки. Иди разберись. И в памяти все удержи – где наступают, где стоят, где отступают. «Нет, не завидую я ему. Нисколечко не завидую…» – Ширяев встает. – Сыграй-ка чего-нибудь, Карнаухов.
Карнаухов снимает со стенки гитару. Вчера батальонные разведчики нашли ее в каком-то из разрушенных домов.
– Что-нибудь такое… знаешь… чтоб за душу… Ширяев поудобнее устраивается на койке, вытянув туго обтянутые хромовыми голенищами ноги.
– Как там на передовой, Лешка? Спокойно?
– Все спокойно, товарищ старший лейтенант, – нарочито бодро, чтобы не подумали, что он заснул, отвечает Лешка. – В пятую ужин привезли. Ругаются, что жидкий.
– Я этому старшине покажу когда-нибудь, где раки зимуют. Если придет ночью – разбудишь меня. Ну, давай, Карнаухов.
Карнаухов берет аккорд. У него, оказывается, очень приятный грудной голос, средний между баритоном и тенором, и замечательный слух. Поет он негромко, но с увлечением, иногда даже закрывает глаза. Песни все русские, задумчивые, многие из них я слышу в первый раз. Хорошо поет. И лицо у него хорошее, какое-то ясное, настоящее. Мохнатые брови. Голубые глаза. Неглупые, спокойные. И всегда такие. С какой-то глубокой, никогда не проходящей улыбкой. Даже там, на сопке, они улыбались.
Фарбер сидит, закрыв глаза ладонью. Сквозь пальцы пробиваются рыжие кудрявые волосы. О чем он думает сейчас? Я даже приблизительно не могу себе представить. О жене, детях, интегралах, бесконечно малых величинах? Или вообще ничего на свете его не интересует? Иногда мне кажется, что даже смерть его не пугает, – с таким отсутствующим, скучающим видом покуривает он под бомбежкой.
Карнаухов устает, или ему просто надоедает петь. Вешает гитару на гвоздь. Некоторое время мы сидим молча. Ширяев приподымается на одном локте.
– Фарбер… Ты и до войны таким был?
Фарбер подымает голову.
– Каким таким?
– Да вот таким, какой ты сейчас.
– А какой я сейчас?
– Да черт его знает какой… Не пойму я тебя. Пить не любишь, ругаться не любишь, баб не любишь… Ты вот на инженера нашего посмотри. Тоже ведь с высшим образованием.
Фарбер чуть-чуть улыбается:
– Я не совсем понимаю связь между вином, и женщинами, и высшим образованием.
– Дело не в связи. – Ширяев садится на койку, широко раздвинув ноги. Карнаухов тихий, скромный парень – ты не слушай, Карнаухов, – а и то как загнет, так только держись.
– Да, в этой области я не силен, – отвечает Фарбер. Ширяев смеется:
– Ты не подумай, что я хочу тебя испортить. Или ругаться научить. Упаси бог. Просто я не понимаю, как это могло получиться… А плавать ты умеешь?
– Плавать? Нет, не умею плавать.
– А на велосипеде?
– И на велосипеде не умею.
– Ну, а в морду давал кому-нибудь?
– Да что ты пристал к человеку, – вступается Карнаухов. – Ты с Чумаком на эту тему поговори. Он-то уж тебе порасскажет.
– В морду давал, -спокойно говорит Фарбер и встает.
– Давал? Кому?
– Я пойду, – не отвечает на вопрос Фарбер, застегивая шинель.
– Нет, кому ты давал?
– Неинтересно… Разрешите идти.
И уходит.
– Странный парень, – говорит Ширяев и встает. Карнаухов улыбается. У него, как у ребенка, две ямочки на щеках.
– Вчера я заходил к нему. С берега шел. Сидит и пишет. Письмо, должно быть. Четвертую страницу тетрадочную кончал, мелким-мелким почерком. Ужасно хотелось мне прочесть.
Ширяев еле заметно подмигивает мне.
– А может, то не письмо?
– А что же?
– Может, стихи.
Карнаухов краснеет.
– Ты чего краснеешь?
– Я не краснею, – и краснеет еще больше. Ширяев, сдерживая улыбку, молчит. Не сводит глаз с Карнаухова.
– Ну, а твои как?
– Что – мои?
– Стихи, конечно.
– Какие стихи?
– Думаешь, не знаем? В тетрадке которые. В клеенчатой. Как там у него, Керженцев, не помнишь? Карнаухов приперт к стенке.
– Да это так… От нечего делать.
– От нечего делать… Все вы так – от нечего делать. Пушкин, вероятно, тоже от нечего делать.
Через полчаса мы с Карнауховым уходим. У семафора расстаемся – он направо, я налево.
– А стихи все-таки прочитаешь, – говорю я ему, прощаясь.
– Когда-нибудь… – неопределенно как-то отвечает он и скрывается в темноте.