Глава девятая
Несмотря на все гигантские усилия, Пирс и Ру так и не смогли зачать ребенка. Она думала, что причиной были старые аборты, эти отвергнутые дети, хотя врачи не смогли определить какие-либо связанные с этим проблемы; она решила, что ни одна детская душа не желает еще раз с ней рискнуть. И, поскольку не было обнаружено ни одной органической причины, ей казалось, что речь идет о глубоком нежелании их детей материализоваться: они, казалось, балансировали за краем физического мира, просто, возможно, не обращая внимания ни на что, или, может быть, всеми силами попытались свернуть на эту дорогу и отправиться в путь, но потерпели неудачу, как и их родители, несмотря на все древние и современные рецепты, которым те следовали. Ру была глубоко расстроена и опечалена, как и Пирс.
Так что было здорово — Пирс, проводя дни в аббатстве среди бесплодных девственников и думая о дочках, ждущих его дома, понял, насколько здорово, — что Ру была из тех, кто мог отправиться в путь, чтобы разыскать для себя ребенка другими способами, и начала собирать сведения из агентств, перепечатывать по ночам записи, которые делала днем, звонить по телефону и ходить по агентствам и государственным учреждениям с твердым пониманием, чего она хочет, что она готова сделать и что ей поэтому необходимо узнать. Этот процесс — трудный, живительный, жуткий и неудобный — оказался таким же долгим, как и беременность, а результат — таким же сомнительным.
Пока, наконец, они, держась за руки, не спустились с небес в Сказочную страну[588].
В маленькой стране была система социальной поддержки, которой она очень гордилась, особенно усилиями в интересах материнства и детей: перед современным зданием, куда сначала зашли Пирс и Ру, где их поприветствовали, (еще раз) расспросили и дали бланки для заполнения, стояла большая статуя матери с ребенком. Правила для иностранцев, желающих усыновить сирот или брошенных детей, были суровы: от Пирса и Ру все время требовали дополнительных сведений, они приносили одну клятву за другой, в очередной раз демонстрировали доказательства серьезности своих намерений и своей идентичности; и каждый раз их заставляли думать о том, как много плохого может случиться; что и происходило, несомненно, в прошлом, не так давно.
Оттуда их повезли в городской детский приют, чтобы познакомить с Марией, их потенциальной дочерью. Ее мать умерла при родах, сообщила их проводник (черные волосы собраны в строгий пучок, но руки мягкие и полные). Заражение крови, сказала Ру. Никогда не знаешь, кто его подхватит. Ру согласилась с Пирсом, что будет легче, если ребенок — сирота, а не брошен: по крайней мере, она не будет чувствовать, что украла девочку у матери, которая может однажды. Хотя она и так чувствует себя виноватой, сказала Ру, из-за того, что думает таким образом. Они проехали по сплетению улиц и выехали в пригород; их проводник, которая прикладывала невероятные усилия, чтобы говорить по-английски без ошибок, рассказывала им историю за историей о том, как в этой стране бросают детей: обычная совокупность человеческих бед и ошибок, бедность и пьянство, отчаяние и незнание. Либо страна изменилась, либо они слишком хорошо о ней думали. Так сказал Пирс.
— Ну, у них все еще есть проблемы, — сказала Ру. — Они всегда есть. Все обычные проблемы. Нет такого места, где их нет. И здесь — так же.
— Но не чрезвычайные проблемы.
— Да.
— Война. Тирания. Беженцы.
— Да. И все.
Место, куда их привезли — одно из многих, с которыми было связано национальное агентство по усыновлению, — было католическим приютом, но таким белым, скромным, простым, как будто он управлялся квакерами; всюду сновали монахини в белых одеждах с искусным намеком на вуаль. Пирса и Ру передали монахине, которая ввела их внутрь. Футбольная тренировка во дворе; дети остановились и смотрели, как они проходят мимо. В детской на стенах были нарисованы персонажи диснеевских мультфильмов и сверхъестественно спокойные дети этой страны на фоне стульчиков и кроваток.
— Почему она плачет? — вполголоса спросила Ру.
— Кто?
— Монахиня.
Она плакала: слеза, а за ней вторая собралась в глазу и повисла на жирной щеке; монахиня выглядела опустошенной.
— Мария, — со всхлипом сказала она, взяла на руки и поднесла к ним девочку, которая станет или должна стать их дочкой.
Все дети, почти все, могут делать то, что сделала эта малышка, когда Пирс и Ру поглядели на нее сверху вниз, а она своими огромными глазами на них, снизу вверх: то, что они делают со своими новыми матерями, но могут делать и с незнакомцами, суровыми незамужними тетками, с закоренелым бандитом или со скрягой в историях, где они разворачи
— Спроси ее, почему она плачет, — глядя в сторону, сказала Ру Пирсу, который был потрясен тем, что увидел в глазах Марии, и понял, что да; слезы все еще стояли в глазах монахини, она неловко молчала и рассматривала иностранцев.
— Estas lagrimas[589], — сказал Пирс, напрягая память и указывая на свой глаз. — Que esta es?[590]
Какое-то мгновение монахиня смотрела на них, как будто в безумной надежде или страхе, потом повернулась, вышла и через мгновение вернулась из соседней палаты, держа в руках другого ребенка, завернутого в такое же бело-голубое одеяло, с такими же огромными глазами, полными тем, что казалось чудом, любовью и счастливой надеждой, вот и весь трюк; и она поднесла его к ним, положила Пирсу на колени, справа от которого сидела Ру с Марией на коленях.
— Хесуса, — сказала монахиня.
Два любых ребенка могут быть очень похожи. И в голову Ру и Пирса вдруг пришла одна мысль. Очень похожи друг на друга. Монахиня тихо плакала, скрестив перед собой руки.
— Никогда не думала о двух, — сказала Ру Пирсу. — Даже во сне. Ни разу не думала о двух. А ты?
— Тоже. Никогда. — В практическом смысле он не был способен думать даже об одном; иногда он мечтал и представлял себе, видел в некоем возможном будущем, как держит за руку маленькую черноглазую девочку — как в фильме, он и она идут, ну, в школу или в магазин сладостей — но он знал, что это не значило думать в представлении Ру.
Они сидели с кофе в содовой, снова в центре города. Заведение открывалось на улицу, как сцена без четвертой стены. Мимо медленно проезжали старые машины разных моделей, «студебеккеры» и «десото», которых больше не делают в той стране, из которой они приехали[591]; Утопия — страна медленных водителей. Столик, за которым Пирс и Ру очень долго сидели — потрясенные и в основном молчавшие — был покрыт красной, белой и синей эмалью; причудливо изогнутые голубые буквы образовывали слово «PEPSI», послание из его юности.
— Не знаю, что делать, — сказала расстроенная Ру. — Не могу думать. Не могу взять одну и оставить другую. Не могу.
— Да?
Она посмотрела на него так, как будто подозревала, что он может, и была потрясена этим.
— Да, да. Не думаю, что я. Я не могу.
Они сидели молча. Он вспомнил, как появилась Хесуса, завернутая в полотенце или одеяло. Это было наяву?
— Наверное, это была ужасно глупая мысль, — сказала Ру. — Приехать в эту страну и, ничего не зная, искать то, что нам нужно. Как это вообще могло сработать. — Она глядела в пустое будущее. — Придется просто вернуться домой.
Наступили те самые тишина и спокойствие, которые мы впоследствии помним более ярко, чем действия: как будто спустя долгое время, через много лет наши души еще могут вытечь из нас и влиться в них. Как было с душой Пирса.
— Нет, — сказал он. — Мы не поедем домой.
— Пирс.
— Мы возьмем обеих.
Она стукнула рукой по лбу, глядя на кофе, залившее эмалированный столик.
— Пирс. Не говори так. Ты не должен. Ты хороший парень, я знаю, что ты хочешь этого для меня, знаю. Не валяй дурака. Не надо.
— Нет, — сказал он. — Не для тебя. Для меня. Это то, чего я хочу. Я хочу, чтобы это произошло, я хочу взять их обеих домой. Другого пути нет, и это то, чего я хочу.
— Нет.
— Да.
— Пирс, — сказала Ру. Она уже успокоилась, перестала трепать пальцами волосы и хлопать по столу; она только глядела на него. — Подумай об этом. Что это будет такое. Годы и годы обязательств. Всю твою жизнь. Две — не одна, а две; может быть, ты пожалеешь и об одной и будешь думать потом, что ошибся, в том смысле, что ты бы не пожалел, если бы они были родные, понимаешь? Ты когда-нибудь думал об этом?
Он действительно не думал; она могла догадаться об этом по его молчанию; и еще по его молчанию она поняла, что он понял: она думала о том, о чем прямо никогда раньше не говорила.
— Ну то есть ты понимаешь, во что ввязываешься? Понимаешь? Я говорю только о деньгах.
— Нет, Ру, — мягко сказал Пирс. — Нет, не понимаю.
— Нет? — спросила она.
— Не понимаю, нет. Не могу представить себе. Ты права. И никогда не мог представить себе будущее или увидеть, что выйдет из того, что делаю я — или кто-нибудь другой. Не могу. Не знаю почему. Я пытаюсь разобраться, в практическом плане, но не могу.
— Да.
— Ты знаешь.
Она ничего не ответила, но, конечно, знала, что это так, всегда знала, а теперь (подумал он) знает, что и он знает.
— Так что я не могу сказать тебе, что будет, — продолжал он, — или что это на самом деле означает, нет. Но это то, чего я хочу. Это я знаю. И если ты пойдешь на это со мной, я сделаю все, что нужно сделать, чем бы оно ни было. Но шаг за шагом. Шаг за шагом.
Содовая была заполнена мужчинами и женщинами, мужчины в белых узорчатых рубашках, женщины с детьми.
— Правда?
— Да. Я хочу это сделать.
— Не понимаю, как ты можешь так говорить, ничего не зная.
— Ну, я уже говорил. И, в любом случае, ты тоже не все знаешь.
Она не улыбнулась; он хотел, чтобы она улыбнулась, и отказывался думать, что она не улыбнулась только потому, что знала то, что предстоит: ему, ей и им.
— Обеих, — наконец сказала она. — Бог мой.
Он ждал.
— По крайней мере, мы можем вернуться туда, — сказала она. — Устроить еще одно посещение. Мы можем попросить, чтобы, чтобы...
— Ладно, — сказал он. — Пошли. — На мгновение содовая вокруг него, постер с сигаретами Эму[592], кофемашина, столы «Pepsi» и улица снаружи пошатнулись или померкли, словно готовясь исчезнуть, но лишь потому, что он поднялся на ноги, его ноги и руки приподняли его над собой, и это изменило его Точку Зрения и мир вместе с ней. Относительность. В следующее мгновение все опять успокоилось, и он нащупал в кармане деньги на такси.
Может быть, именно потому, что Ру была так хорошо готова для будущего, которое она заранее выбрала для себя, ее выбило из колеи другое будущее, которое ей предложили. Пирс подумал об этом позже, когда уже не представлял свою жизнь без девочек. В такси Ру заплакала и молча замотала головой, когда он спросил почему; но она точно так же замотала головой, когда он предложил вернуться.
В приюте она была сильной, светлой и боязливо нежной, когда брала в руки сначала одну, а потом другую и делала то, что нужно было сделать. Шевелись, сказала она ему, и он зашевелился. Под этим понималось начать все сначала, что знала она, но еще не знал он, потому что все эти бланки, штампы, печати, разрешения, визы, идентификации и клятвы нельзя было просто скопировать, хотя они должны были быть похожи; они и были похожими, но не одинаковыми, так же как Хесуса и Мария. Потом одному из них — Пирсу — пришлось съездить домой и вернуться, и наконец невыносимые дни и недели закончились.
И вот они в самолете, везут обеих домой и глядят на них сверху, а те глядят снизу, спят или просыпаются; с того момента, когда все четверо встретились в первый раз, дети немного подросли.
— Что мы будем делать, — сказала Ру, наклоняясь к нему поближе, — с их именами?
Она уже спрашивала его об этом.
— Не знаю, — ответил Пирс.
— Их имена — это их имена. Новые были бы... фальшивыми.
— Но.
— Ну то есть. Мария — ладно. Но вместе с Хесусой?
— Да. Почему мы шепчемся?
— Нельзя просто так изменить одно имя; это было бы ужасно.
Он подумал, что это бы так и было, и даже, наверное, он знает почему.
— Ну, мы изменим оба имени. Мария может стать Мэри. Мэри, Мэри, милое имя, как и любое другое.
— Ладно, и?
— Хесуса. Иисус. Хм. Он сказал: я есмь путь и истина и жизнь[593]. Via Veritas Vita[594]. Как насчет одного из них? Эпитет.
— Я думала, эпитет — это ругательство.
— Нет нет.
— Повтори.
— Via. Veritas. Vita.
— Вита, — сказала Ру. — Вроде бы у меня есть родственница с таким именем.
— Vita, — сказал Пирс. — Жизнь[595].
Это то, чего я хочу, сказал он в содовой. Он опять почувствовал, что сказал это с огромной спокойной гордостью, как будто сделал это в первый раз за всю жизнь, как будто впервые слова пришли из самой глубины его «я». И почувствовал, как душа вслед за этим вернулась к нему, удвоенная.
— Это будет не так-то легко, — сказала Ру, и тоже не в первый раз.
Это и не было легко, хотя иногда давало наслаждение, то самое невыразимое наслаждение, которое есть в гимнах и песнях, долина любви и наслаждения[596]. А иногда было чудовищно тяжело, как будто он карабкался по крутому склону к постоянно удаляющейся вершине; он даже и не представлял себе. Однажды, когда два младенца спали у него на руках, а уставшая жена прикорнула на уголке дивана, он смотрел телевизор, с жалостью и братским чувством к альпинисту, одолевшему К2[597] или какую-нибудь другую вершину, который рассказывал, как ночь застигла его посреди отвесной стены, а у него был лишь маленький подвесной гамак, который он мог растянуть на крюках, чтобы спать в нем прямо там, в расселине, как жук на оконной шторе. И он провисел там всю ночь? Да. Холодно и одиноко, сказал он. Он часто плакал. Потом настал рассвет, и он двинулся дальше.
Под напряжением, говорили они себе и другим родителям, с которыми неизбежно знакомились; те восхищались их стойкостью, сразу двое. Под напряжением, как будто они были металлическими деталями какой-то машины на пределе прочности, разогретыми вращением и натяжением, готовыми разорваться. Только временами, посреди волнений и несчастий, он выходил за дверь и получал благословение холодной луны, короткая передышка, которая превращается в вечность.
Так много всего нужно было делать каждый день и не ошибаться — ситуация, в которой он еще не оказывался, за исключением его собственного изменяющегося мира грез, полного императивов и проклятий — и Пирс обнаружил, что он не может не только предсказать будущее, но и вспомнить настоящее; он стал — и, очень вероятно, всегда был — рействительно потребуется, то сможет сосредоточиться на каком-нибудь занятии; проблема, однако, была частью того огромного недостатка, который он обнаружил в себе на улицах Рима: он был за пределами досягаемости своей воли, и, хотя его можно было смягчить, Пирс за дневными заботами забывал о детях и мог оставить их обед в тележке в бакалее, когда отходил обналичить чек, который забыл принести. Он мог оставить детей в магазине или на улице, уйти и потом, в ужасе вспомнив о них, метаться в поисках пути назад — но только в снах, которые бывают у каждого отца.
Он гордился собой, когда, кажется, справлялся с элементарной арифметикой жизни, с расписаниями, ипотекой, близнецами и парой подержанных машин, но Ру тем временем играючи применяла высшую математику к тем же величинам; он чувствовал себя как в собачьей конуре, и часто по причинам, которые не мог себе объяснить. Я не святой, сердито думал он у мойки после серии раздраженных упреков, и в то же время — с бокалом и полотенцем в руке — думал о том, что хотя, конечно, он не святой, но уже стал, или, возможно, мог стать, или некогда был героем, и, если бы это было так, он бы знал, где и рядом с кем он стоит.
Он громко рассмеялся. Она повернулась с ребенком в руках и мрачно или предупреждающе посмотрела на него от двери, быть может, подумав, что он смеется над ней; но он только покачал головой: нет ничего, иди иди, доктор ждет.
Третья личность в троице, последняя в ряду или истории. Она, которая пришла после Матери, которая родила героя, и Возлюбленной, которую он искал с чистым сердцем и обнаженным мечом. (Он только что прочитал о ней в старой книге Барра «Тело времени», где Барр фактически развенчивает триединую фигуру как синтетическую.) Она была Каргой[598], той, которая хоронит и уносит прочь. Она появляется и как Уродливая дама, которая унижает героя и бросает ему вызов, заставляет ломать голову над ее приказаниями и разгадывать трудные загадки, трудиться, терпя ее взыскания, до освобождения. Он не жаловался, он мог выдержать все, но речь шла не о выдержке, страдании или терпении: он создавал новую личность, без обид, тоски и сожалений о старых ранах.
Вот так с ней герой входит в новую стадию жизни, самую последнюю. Его цель — победить смерть: поступать так, чтобы заслужить право умереть.
Он продолжал держать в руках полотенце для посуды и безупречно чистый бокал. На протяжении этого часа дом вокруг принадлежал ему одному, и очень надолго Пирс просто застыл; из смесителя тихо журчала вода. Да, все так: во всяком случае, это имеет смысл, что одно и то же, именно так идут некоторые дела вроде этих. Он был молод, а сейчас нет; ему даны на попечение две дочки, его четырехглазая anima[599], и Карга, которой он подчиняется и у которой учится. Учится, как поступать и как уступать; как быть и агентом и пациентом; как менять себя, стараясь изменить другого; как стареть и как умирать.
— Чушь собачья, — сказала ему Ру, но совсем не сердито, когда поздно вечером Пирс (в чисто абстрактных или мифопоэтических терминах, ничего личного) описал ей эту трехчастную схему. Она натянула через голову фланелевую ночную рубашку и легла спать, не снимая шерстяных носков. — Ты же в это не веришь.
Да, именно чушь. Ру рядом с ним не была чьим-либо воплощением, она была от мира сего; больше чем кто-нибудь он знал, что она не принадлежит никакому другому миру, ни в какой плоскости. Что было странно, потому что долгое время она чувствовала себя выброшенной из этого мира, с трудом сумела прорваться в него и найти способ остаться. Также как и его нужно было кнутом и пряником завлекать сюда, где находились все и вся. Один мир, в котором они оба могли быть: в который она должна была с таким трудом прорваться, из которого он так упорно и безуспешно пытался вырваться.
Все это время мир переставал быть тем, чем он прежде был, и вместо этого становился тем, чем он должен был быть. Когда Пирс в первый раз отправился в Европу, вернулась зима, и все старые страны оказались под снегом; к тому времени закончилась всемирная весна, расцветшая повсюду в его двадцать шестой год или Год Великого Подъема; она сменилась холодным ветром с востока, который с тех пор дул без перерыва. Прага захвачена зимой, написал «Нью-Йорк таймс мэгазин»[600] в одной из воскресных статей в 1979 году, уже после возвращения Пирса, который, однако, так и не добрался туда, на высоких страницах были запечатлены занесенные снегом дворцы и статуи, которых он не видел, на вымощенных булыжником улицах люди горбились под ветром и снегом. Это означало также жуткий холод, пробирающий до костей, и отчаяние, потому что все становилось только хуже, и, чтобы выжить, нужно было притаиться и не тратить силы; решимость ждать и надеяться или забыть о надежде; искушение съесть собаку и, может быть, соседей. Unicuique suum[601] в тюремных странах социализма.
Зима; весна. Барр написал — в одной из старых книг, которую Пирс перечитал в другую зиму in memoriam[602], — что человеческая культура централизованно преобразует биологические и физические факты в систему противоположностей. Выше — ниже; чистое — нечистое; мужское — женское; живое — мертвое; тьма — свет; юность — старость; день — ночь; земля — небо. С точки зрения экономии смысла они являются противовесами. Мир остается стабильным, пока эти пары держатся на расстоянии друг от друга, и резко изменяется, когда они соединяются или исчезают. Некоторые ученые (например, Дж. Кей, 1945) постулируют в истории принцип, который можно назвать Законом Сохранения Смысла, по аналогии с физическим принципом сохранения материи. Согласно этому принципу, в социальной жизни существует некоторое фиксированное количество смысла; когда оно уменьшается или исчезает в одном месте, то обнаруживается в другом; то, что теряет религия, приобретает наука, искусство или национализм; когда век цинизма, аналитический критицизм или отчаяние в обществе обесценивают смысл самоотверженных актов гражданского героизма, он обнаруживается в самоотверженных актах нигилизма или в преклонении перед щеголями или отшельниками. И как ничто никогда не теряется, так и новый смысл никогда не возникает; то, что кажется совершенно новыми резервуарами смысла — в алхимии, психиатрии или социализме, в зависимости от века, — является лишь ловушками для смысла, который где-то в другом месте незаметно испарился.
И в 1989 году старая, окованная железом империя проржавела в течение нескольких месяцев; потеряла смысл даже для тех, кто больше всего зависел от ее неизменности, кто не смог заставить себя призвать армию для защиты ее и попал в тюрьму или ссылку или в руки своих бывших жертв с потрясенным выражением на лицах, вы каждый вечер видели по телевизору, как одна за другой разбирались декорации за их спиной, их мир свернулся, как свиток, чтобы открыть за собой реальность, жалкую, завшивленную, щурящую глаза, как узники, выпущенные из подземных тюрем в «Фиделио»[603], но оставшиеся там, где были прежде. Какое наслаждение слушать людей, говорящих не о революции или мести, но об обычной человечности, культуре, разуме; слушать так, как будто вы стоите с ними лицом к лицу. Конечно, так было только потому, что мы здесь ничего не знали и все казалось таким внезапным: за одну ночь исчезали целые режимы, улицы заполнялись улыбающимися рассудительными людьми, мужчинами и женщинами, молодыми и старыми, говорящими в камеру очевидные вещи, окруженные десятками и сотнями тысяч других.
Вот так это случилось: новая эра действительно началась, как когда-то Пирс хотел пообещать в книге; и не имеет значения, что он не мог ни вообразить, ни предвидеть ее. И она началась там, где должна была, в Праге, золотом городе, лучшем городе для всех, городе прошлого и будущего, которые наконец стали настоящим: как будто они нашли и вынесли на свет камень трансформации, хотя все время знали, где он хранился, как и все мы. Вацлав Гавел[604] и его товарищи встречались, говорили, спорили и дымили, как паровозы в своих любимых шпелуньках, а потом создавали форумы[605] в Реалистическом театре[606]. Некоторые театры более реалистичны, чем другие. Или они встречались, строили планы и представляли себе еще не существовавшее гражданское общество в подвале другого театра, «Волшебного фонаря». Впервые волшебный фонарь был описан в 1646 году Афанасием Кирхером, унаследовавшим у Кеплера титул главного математика при дворе Габсбургов; тем самым, который расшифровал, или думал, что расшифровал, египетские иероглифы. Волшебный фонарь изображен в его книге «Ars magna lucis et umbrae» (Великое Искусство Света и Тьмы), и на иллюстрации изобретения (с. 768) по какой-то причине слайд, который проецируется на стену, показывает душу, страдающую в Чистилище; она подняла руки, прося о молитвах, способных освободить ее.
Свет, тьма. Той осенью в витрине одного пражского магазина появился плакат с большими цифрами 89 и словом Осень; стрелки вокруг него показывали, как его можно перевернуть, чтобы превратить 89 в 68, а Осень в Весну.
И однажды, когда Мэри и Вите было семь лет и они спали в своих маленьких кроватках, а Пирс Моффет готовился к промежуточным экзаменам по Шекспиру и мировой истории, позвонила Роузи Расмуссен и предложила ему работу.