Глава седьмая
Работая над своим первым романом — он назывался «Шелк и кровь при дворе», о страшной Екатерине Медичи и Варфоломеевской ночи, — Феллоуз Крафт впервые начал понимать вещи, которым много лет назад пытался обучить его доктор Понс в доме на холме. Ибо произведение, которое он написал — и даже не оно само или все, что было сказано или сделано в нем, но сам факт, само его появление на свет, — походило на отталкивающую вселенную, описанную человеком.
Не считая кратких мгновений онтологических сомнений, которые случаются у всякого, Крафт всегда знал, что физический мир — земля и ее звездная вселенная, ее тяжесть, масса и элементы, ее живущая и умирающая материя — это основной уровень реальности. То, что мы думаем о нем, — лишь мимолетность и брызги пены; то, на что надеемся, — умирает каждый день; мы накладываем на мир свои несуществующие понятия и системы координат, но земля и плоть остаются неизменными.
Однако, согласно доктору Понсу, дело обстоит как раз наоборот. Физическая материя не существует вообще; она ничем не отличается от человеческого, или божественного, незнания. Это все иллюзия, обман. Душа, заключенная в человеке, ощущает самую незначительную, мельчайшую эмоцию более реальной, чем любое проявление материальности. И, в свою очередь, умственные концепции — Красота, Истина, Порядок, Мудрость — придают материальности форму и смысл более реальный, чем все эти эмоции, все слезы и смех, любовь и ненависть. Но более всего реален мир, лежащий по ту сторону природы и даже Ума: вселенная Без, совершенно недосягаемая, царство Полноты и Бога.
Впервые радостно отдавшись воображению, Крафт понял, сколь бы перевернутая вселенная доктора Понса ни отличалась от того, что есть в реальности, она неизбежно должна походить на мир, возникающий в романе.
И все мириады материальных вещей, которых мы в нашей вселенной касаемся и которые используем, любим и ненавидим и от которых зависим — наша еда, наша плоть, наше дыхание; большие и маленькие города, дороги и дома, собаки, звезды, камни и розы — в книге вовсе не являются настоящими. Они всего лишь существительные. Но эмоции являются настоящими; слезы вещей, их льют по-настоящему, и смех вещей настоящий. Разумеется. И самое реальное в книге — умственный строй, управляющий реальностью и подчиняющий ее, Логос, рассказ, исходящий от его отсутствующего, невидимого Автора.
Они, эти выдуманные люди в искусственном мире, обязаны своим воплощением, фактом их попадания в ненастоящие души и тела эмоциональному подъему, произошедшему до начала пространства и времени (их пространства и времени): недовольству, тревоге Плеромы о первоначальном строении отдельной души — души, внезапно побужденной к пониманию детским вопросом: если вещи были не такими, как сейчас, то какими же они были?
И даже больше: самой драгоценной и единственной по-настоящему реальной вещью каждого из сознающих существ, которые по прихоти Крафта заселили его маленький мир (ну, не материальная толпа, лишь имена, второстепенные персонажи и статисты), является их часть первоначального неразделенного сознания, из которой они появились, — то есть их собственное сознание. В котором, закончив свою работу, они опять собираются: когда их фальшивый мир закрывается, как книга, которую читают.
Он громко рассмеялся, когда подумал об этом, нарушив полуночную тишину комнаты (парижская мансарда, расшатанный стол, керосинка); его наполняла какая-то веселая жалость к ним, сидящим в своем маринаде. И даже более прямая и сострадательная, поскольку многие из них когда-то жили здесь, в мире, в котором жили Крафт и его современники. Екатерина Медичи. Бруно. Нострадамус. Петр Рамус[414].
В последующие годы и в последующих книгах он иногда спрашивал себя, может ли он каким-нибудь образом послать им сообщение, одному или нескольким; заставить их осозн некой души хотя бы заповедь, совет, вселить надежду на пробуждение.
Как будто доктор Понс наклонился к нему, кисточка на его феске качнулась, и он приложил руку ко рту, чтобы крикнуть: проснись.
не замечают такие вещи и пытаются не дать заметить их читателю, в точности так же, как Иалдабаоф, его боги и демоны должны настойчиво добиваться того, чтобы мы не замечали их обманов и подтасовок. Но что, если герои его, Крафта, книг однажды смогут их заметить? Смогут проснуться от этого сна, сна Червонного короля, проснуться даже от сна о пробуждении: встать и выйти в безграничный обычный день, в весну, дождь и биение их сердец. Возможно ли это?
Да, да конечно. Но только в литературе.
В Дальних горах настал полдень. Крафт решил, что скоро он позволит себе виски, но не полный бокал со льдом; он плеснет чуть-чуть, чтобы только прикрыть донышко хрустального бокала, чтобы там отражался свет. «Четыре розы»[415]. Надо заглянуть в холодильник и что-нибудь съесть, но при этой мысли желудок вывернуло наизнанку, в буквальном смысле, одна из тех старых метафор, которые, если ты живешь достаточно долго или слишком долго, перестают быть метафорами.
И все-таки он выпил виски: более прекрасное и ободряющее в стакане, чем во рту или в сердце. Ну ладно.
Зазвонил телефон.
— Старый друг, — сказал Бони Расмуссен, голос его казался таким далеким, будто доносился не из трубки, а оттуда, где он находился, из дома в паре с чем-то миль от Крафта[416]. — Хочу узнать, сможешь ли ты сегодня вечером поиграть в шахматы?
— А, да.
— Я был бы рад приехать к тебе. — Крафт почти перестал ездить. Его исчезающее умение водить или то, что он считал, будто оно исчезает, иногда вселяло в его сердце такой страх, что он внезапно нажимал на тормоза на полном ходу, едва не вызывая тех ужасных последствий, которые ему представлялись.
— Mon empereur[417], — сказал Крафт. — У меня вопрос.
— Все что угодно.
— Вопрос. Не просьба.
— Да, — ответил Бони. — Стреляй.
— Допустим, я внезапно сойду со сцены. То есть паду мертвым. Боюсь, я не слишком хорошо готов к такому развитию событий.
— Нечего торопить события, — сказал Бони после странной паузы. — Но, конечно, мы должны выстроить всех твоих уток в ряд.
— Да, да. И самую большую утку поставить первой, и именно она у нас будет строго на своем месте.
— Ты имеешь в виду книги и права на них, а?
— Да. И они перейдут к тебе. То есть к Фонду. И этот дом.
— Может быть, мне стоит приехать? — спросил Бони. — Сегодня чудесный вечер.
— У меня куча дел. Я вел дневники. Я исписал кучу бумаги и еще больше напечатал на машинке. Я не хочу, чтобы любое тело могло прочитать их[418]. Хотя, не сомневаюсь, скука помешает ему или им преуспеть.
Бони долго молчал. О вечности можно размышлять долго, очень долго.
— Ты можешь, — наконец сказал он, — уничтожить их сам. Что бы ты о них ни думал, они слишком... слишком...
— Почему-то я не могу это сделать, — ответил Крафт. — Как будто таким образом я прикончу мое беспорядочное и переполненное собственное сознание. Я испытываю глубокий ужас при мысли о самоубийстве.
Молчание.
— Конечно, они ничего не стоят. Но они мои. Я как тот бездельник на скамейке в парке, который набивает одежду газетами, чтобы ему было теплее[419].
— А среди них есть новые? — спросил Бони.
— Да, немного. — Крафт поднял глаза к потолку, как будто Бони мог это увидеть. — Немного. И там тоже есть вещицы.
— Вещицы, да.
— Отвратительная распродажа хлама. Что делать. Утешительно ли думать, что мы унесем наши тайны в могилу, только потому, что другие не смогут найти их среди мусора?
— Старый друг, — сказал Бони. — У тебя не такой большой дом, как у меня. Или такой же набитый всем на свете. У меня есть твои материалы за несколько лет.
— Позволь мне спросить вот что. Допустим, я передам этот дом вместе со всем содержимым тебе, то есть Фонду, конечно. Тогда не будет ли лучше всего, если я просто оставлю все как есть? Я доверяю тебе найти все, что стоит найти, и выбросить остальное.
— Не думаю, что ты должен принять это решение сейчас, — сказал Бони. — Хотя, разумеется.
— Да.
— Если тебе нужно было почувствовать, что с этим все.
— Да.
— На всякий случай.
— Да. — Он дал всему несказанному перетечь туда и обратно по проводу, призрачный разговор, который он (и Бони, разумеется) почти слышал. Потом сказал: — Я обещаю сыграть в другой раз, дорогой друг. А сейчас у меня свидание с грелкой. Но я уже чувствую себя лучше.
— Я очень рад.
— Ты позвонишь завтра?
— Конечно. И не беспокойся ни о чем.
Спустя какое-то время Крафт встал — теперь он каждый раз слегка удивлялся, что у него есть на это силы. Он собрал вместе письма, которые прочитал, и вложил их обратно в конверты, из которых они появились. Потом груда напечатанных на машинке желтых листов; самый верхний лист уже выцвел от солнца, бившего сквозь окно кабинета. Никто не знал о ее существовании — только он.
Однажды доктор Понс среди других своих историй рассказал ему о Шехине[420].
Раввины говорят, что Шехина — это земное местопребывание Славы Господней. Это фрагмент или осколок божественности, оставшийся после того первобытного бедствия, когда Бог каким-то образом сократил или устранил свое присутствие из пространства в собственном сердце, оставив пустоту, которая со временем стала вселенной. Чрезвычайно холодная и темная (до того, как отделившиеся и сознающие себя Эоны и Сфирот Бога принялись за работу внутри нее), она, тем не менее, содержала — как и должна была содержать, будучи когда-то самим Богом — нечто божественное. Это нечто и есть Шехина, которую алхимики называли Камнем, который преобразовывает материю в дух. И он все еще здесь. Доктор Понс считал, что он должен быть очень маленьким; маленький и большой не значат ничего, когда мы говорим о божественном. Его, вероятно, можно взять в руку. И он может находиться где угодно, скорее всего не возведенный на престол, не почитаемый; ибо это lapis exulis[421], гемма потерянного дома, сточные канавы и груды пепла — похоже, вполне подходящие места для него. Мальчиком Крафт бродил по улицам в поисках его, поднимаясь в город и возвращаясь обратно; он искал его предательское сияние на пустырях и пинал жестянки, которые могли его скрывать. Однажды он пнул жестянку, в которой было осиное гнездо, и был жестоко искусан.
С его стороны было большой ошибкой дразнить Бони Расмуссена и посылать ему загадочные телеграммы из-за Рубежа. Он так и не нашел того, что могло бы продлить и так затянувшуюся жизнь Бони или согреть его сердце. Но однажды ночью в Чехословакии весной 1968 года он действительно нашел камень трансформации, сохранивший силу, не отживший свой век и даже не спящий, совершенно настоящий, не история и не сказка, он лежал у всех на виду на пустыре настоящего.
Март 1968 года. Где-то еще лежит дневник того года, набитый открытками, которые он любил собирать во время путешествий, не этими новыми, кричаще расцвеченными, а старомодными, в тонах сепии, которые всегда заставляли его чувствовать себя отжившим свой век: как будто он не только мог видеть перед собой расцвеченное настоящее, полное занятых молодых людей, сверкающих машин и рекламы, но и вспомнить то старое коричневое прошлое, машин мало, да и те черные, деревья не выросли или не обрезаны. Как вот эта, которую он купил в Вене, в ларьке за вокзалом Франца Иосифа — фотоснимок той самой станции, на которой он находился, сделанный на закате империи, пролетки и фиакры, и чистые широкие улицы, вымощенные булыжниками. Отсюда каждый день в восемь утра уходит Виндобонский экспресс, достигая через два часа чешской границы в Гмунде.
Сейчас это скоростной новый поезд с пропахшими низкими вагонами, которые были пропахшими и высокими тридцать один год назад, когда он в последний раз глядел на эти пейзажи. Тогда страна распадалась, и все это знали: на деньги Германии и под влиянием ее побед расцвели нацистские банды, которые бесчинствовали на улицах, избивая евреев, убивая священников; они окрасили в угрожающие тона его книгу о Праге, императоре Рудольфе, вервольфах и големах. Всем было интересно, сможет ли выжить нация. Впереди их ждали такие ужасные несчастья, гораздо хуже, чем он мог подумать, чем кто-либо мог подумать.
В 1968-м большинство поездов, на которых они ездили, по-прежнему работали на пару и, двигаясь по параллельному пути, пыхали своими трубами. Прежний мир никуда не делся. В плодородной южной Богемии повсюду была черная грязь и одетые в зелень деревья, солнечные зайчики танцевали на широкой глади прудов, много лет назад устроенных монахами для разведения карпов; они ели их по пятницам, и рыба, прожившая достаточно долго, еще помнит это, наверное. Монахи собрались в Таборе[422], городе-крепости времен Гуситских войн, первых религиозных войн в Европе с того момента, когда христиане разбили язычников, вскоре за ними последовало огромное множество новых. Гуситы лишь хотели читать библию на родном языке, причащаться хлебом и вином[423], и чтобы церковь признала: священное писание не ошибается никогда, а иерархи могут. Их храбрость возбудила безумные надежды, в Богемию потянулись люди со всей Европы: уиклифиты[424], вальденсы[425] и прото-квакеры[426]. А также адамиты, жившие нагими в лесах, танцевавшие вокруг костров и совокуплявшиеся со всеми без разбору: они неистово верили, что всецелый Бог находится внутри каждого из них. Освободи своего пленника, яростно кричали женщины мужчинам, срывая с себя последние клочки одежды, отдай мне свою душу и возьми взамен мою! Их должны были убивать как зверей, каковыми они и были, и даже гуситские священники одобряли это; но их не забыли.
Вполне возможно, что он видел те самые леса; они очень походили на американские, с такими же маленькими белыми церквями, что возвышаются над раскинувшимися на холмах деревнями, и такими же бревенчатыми домиками, в которые летом приезжают люди из городов. Адамиты тоже попадаются в зеленых долинах Дальних гор; он слышал об этом. Хотя сейчас, наверное, это не опасно.
В полдень они соскользнули в длинный туннель, идущий под городом к центральному вокзалу, огромные арки и стекло: в Европе железнодорожные станции являются легкомысленными и воздушными творениями Железного века; почему у нас таких никогда не было? — нет, только открытые всем ветрам эстакады или лязгающие нибелунги метро[427]. Станция была заполнена иностранцами и журналистами, а также, без сомнения, тайными агентами, как и тогда, когда он вышел из того же самого поезда в 1937-м: Томаш Масарик только что умер[428], и его тело все еще было выставлено в магическом замке над городом. Люди стояли в бесконечно длинной очереди, чтобы пройти мимо его последнего ложа и попрощаться. Полмиллиона человек, сказали Крафту. Лишь его одного Крафт считал, тогда и сейчас, в полной мере мудрым и добрым лидером; его одного не коснулись две неразлучные болезни тогдашней Европы: фанатичный национализм и антисемитизм, к тому же он не был коммунистом и вообще утопистом, просто праведный человек. Есть добрые люди на свете, скажет чех, если что-то неожиданно справедливое делается для него. Так они говорят сейчас о Дубчеке[429].
С ощутимым потрясением Крафт сообразил, что прекрасные огромные деревья, окружавшие Вацлавскую площадь, срублены, безжалостно и бесцельно; социализм всегда уничтожает легче, чем строит. Что за напасть, господи. Пораженный до глубины души, Крафт стоял и глазел, пока не почувствовал, как его дернул за рукав какой-то молодой человек, явно не карманник и даже не спекулянт, ищущий джинсы или доллары, не похожий и на чиновника, кто это мог быть? — он просто смотрел на него с оскорбленным, но приветливым видом.
Гид, ждавший его на платформе, а он прошел мимо, не заметив.
Той ранней весной Прага была взбудоражена, чуть ли не дрожала, как мартовское дерево перед тем, как распускаются почки. Общественные места были заполнены людьми, молодежь болтала, курила, обнималась. Гид, юный студент, предоставленный Крафту Союзом писателей — то ли из вежливости, то ли по какой-то другой причине, менее великодушной, — был как в лихорадке; его глаза сверкали, и он трясся в кожаной куртке, но не от холода.
Сначала Крафта посадили в такси, старую русскую «волгу» — неужели к приборному щитку действительно прикреплен портрет Томаша Масарика? Он не осмелился спросить, — и повезли в его гостиницу. Чудесное здание в стиле барокко, и вроде бы он его помнил, но тридцать лет назад оно явно было не гостиницей. Да, женским монастырем. Где теперь монахини? Гид жестом показал, как распугивают птенцов. Всех прогнали в 1950-м. Реакционные элементы. Но сейчас: сейчас ходит слух, что они возвращаются, что они есть.
Реабилитированы?
Новое время, улыбнулся юноша. Все старое опять возвращается. А сейчас что он хотел бы увидеть? Карлов мост? Еврейский квартал?
Нет, он хорошо знает эти места.
Поесть? Ресторан Союза писателей — лучший в городе. Можно познакомиться со многими писателями. Со всеми новыми.
Нет, он не хочет есть, и да, конечно, он хочет познакомиться с писателями, но не там и не сейчас, это не будет считаться оскорблением? Почему-то он знал, что может быть искренним с этим непривлекательным худым юношей, возбужденным и каким-то перекрученным, словно моток проволоки, который постоянно курил и отбивал чечетку черными остроконечными туфлями. Однако ему хотелось выпить — необременительная и очевидно приветствуемая просьба, хотя, чтобы выполнить ее, потребовалась долгая дорога в те части города, которые начали разворачиваться перед ним, как будто всплывали прямо из пробудившейся памяти Крафта. Бары и погреба — spelunka[430], — те самые, которые он помнил, о да, и очень хорошо; в своем путеводителе (который и сейчас с ним в Дальних горах!) он отметил крошечными невинными звездочками места, где ему свезло, как говорят современные молодые люди, да и девушки тоже, насколько он знает. Они приехали в «Славию», угловое кафе напротив Национального театра, длинное L-образное помещение, полное дыма и голосов. Гид переводил все, что слышал. Слухи о советской армии, сосредотачивающейся у границы со стороны ГДР.
— Над какой новой книгой вы работаете? — спросил гид. Ближе к делу или сменим тему.
— Ни над какой, — ответил Крафт. — Я бы сказал, что мне нечего писать. Нет ничего, что, по-моему, стоило бы написать.
Юноша рассматривал его с изучающей улыбкой, как будто пытался угадать, чего от него ждет гость.
— Я имею в виду, что все они неправдивы, — сказал Крафт. — Ни слова правды ни в одной из них. Чистая выдумка. Даже те части, которые правдивы, все равно выдумка. В конце концов ты устаешь и больше не хочешь играть.
Парень засмеялся, все так же буравя его взглядом, совершенно уверенный, что это богохульство Крафта — чистая шутка. И что может означать его усталое самоотречение здесь, где описания действительности долгое время выдумывались и надежда была только на воображение? Крафт почувствовал укол стыда, но на самом деле он сказал правду, ничего не поделаешь, он прожил слишком долго, прошел через множество выдумок и больше не хотел умножать их число.
Парня трудно было потрясти. На следующий день они поехали в Градчаны и долго-долго карабкались к замку, словно Пилигрим на пути в Небесный Град[431]. Лестница, ведущая в замок, тоже была заполнена людьми, но никаких проституток, молодых людей с поднятыми воротничками и хибар, в которых горели красные керосиновые лампы и цыганята дергали вас за рукава, не было — их всех смыл социализм; их место заняли разговорчивые люди, молодые и старые, недоверчиво изучавшие газеты или собиравшиеся вокруг транзисторных приемников. Гид не стал предсказывать, что может случиться, в конце концов он сам был государственным служащим, но между пожиманиями плеч и немногословными ответами его глаза глядели на американца с надеждой и мольбой.
Он провел Крафта по замку, под потрясающим, неповторимо сложным сводом с ребристыми балками, похожими на стебли сельдерея; по этим ступенькам вооруженные рыцари поднимались на своих конях, которые громко цокали и поскальзывались. Трудно было заставить юношу идти медленнее; Крафт хотел посмотреть так много, хотя выставлялось меньше, чем тогда, когда он был здесь много лет назад. Когда другая огромная армия, подумал он, собралась в Германии, наблюдая и ожидая.
По винтовой лестнице они поднялись в тот самый зал дворца, где в 1618 году представители императора Священной римской империи встретились с богемской протестантской знатью, решившей порвать с империей. Когда люди императора начали угрожать и требовать, богемцы выбросили их в окно одного за другим — вот в это самое окно, показал гид. Сейчас высокий холодный зал был заполнен чехами, молодыми и старыми; они жадно смотрели вокруг, прикасались к столу, за которым шли переговоры, и к глубокой амбразуре окна.
Ведя Крафта вниз — через замковый район к его гостинице в бывшем монастыре инфантинок — юноша внезапно решился, схватил Крафта за рукав и быстрым шагом повел его другим путем, улыбаясь, но не желая выдать тайну, и привел Крафта на площадь, где пряничный домик Лоретанского монастыря стоял рядом с монастырем капуцинов (никаких монахинь и священников тут тоже не было, их разогнали), и к мрачному дворцу, который он не помнил. Сейчас это какое-то министерство. У широких ворот во двор стояли охранники в голубых фуражках, с винтовками в руках; они казались встревоженными, потому что перед ними собралась небольшая толпа, заглядывавшая во двор.
Гид указал на окно на верхнем этаже, выходившее во двор. Другие тоже показывали на него. Окно квартиры Яна Масарика, сына Томаша, то самое, из которого он выпал и разбился — вытолкнули, да конечно, вытолкнули, юноша сопровождал свой рассказ резкими жестами — в ночь после коммунистического переворота весной 1948-го[432].
Крафт посмотрел на окно, перевел взгляд на замощенный двор, потом опять на окно. Лицо гида светилось чем-то вроде ожидания. Тот же месяц, а может быть и тот же день, только двадцать лет назад.
Но Крафт знал, что Ян Масарик был всего лишь самым последним, а бедные чиновники в 1618-м были не первыми в многовековой серии таких выкидываний в Богемии. Похоже, переменам были нужны человек или люди, которых выталкивали из высоких окон, которые в ужасе глядели вниз, орали и цеплялись пальцами за косяки.
Дефенестрация. Крафт вместе с остальными поглядел вверх. Как будто определенные события были вызваны не первоначальными их причинами, а отражениями или тенями событий, находившихся далеко в прошлом или будущем; как будто кто-то случайно нажал на тайный рычажок часового механизма и заставил часы пойти после того, как они долго стояли, или как будто ветер из одной эпохи мог срывать листья с деревьев и ломать шпили в другой.
Он подумал — уже глядя из окна своей кельи в преобразованном монастыре, призрачный замок горел огнями и, казалось, плавал высоко в небе — ты должен быть на их стороне, должен. Идти с ними в подлинное будущее, в окружении безжалостных мечтателей. Если бы я знал тайные законы, подумал он, которые заставляют историю двигаться, я мог бы открыть их, прошептать в уши этим людям, находящимся в опасности, и они бы знали, что делать, а чего не надо делать. Но тайные законы нельзя узнать, а если и можно, то нельзя передать. Можно только притвориться, что знаешь.
Да! Простая ясная мысль, которая ускользнула от него — или не захотела посетить его — в 1937-м, когда он нуждался в ней, пришла сейчас, как будто яйцо, которое он считал крепким, как мрамор, треснуло и из него появился оперившийся птенец.
Он понял: ты получаешь власть над историей, открывая и изучая ее законы, формулируя их, передавая их другим, которые таким образом получают часть власти, которую имеешь ты. Ты формируешь армию своих последователей, которая сможет наложить эти неоспоримые законы на тело Времени; и когда ты, обладая знанием Законов Истории, получил власть, ты должен уничтожить или скрыть все, что опровергает их или не подчиняется им. Именно так в любую эпоху правят Архонты; правление Архонтов в Небесах соприкасается с правлением их эпигонов на земле.
Так что победить такую силу можно, только предложив новые законы, придуманные в тайниках сердца и принятые по распоряжению воли: законы желания и надежды, не застывшие, но бесконечно изменяющиеся, которые невозможно навязать кому-нибудь другому. Это законы другой истории мира, его собственной.
Разве он, Феллоуз Крафт, хорошо знает, как построить такую историю? Да, знает. Он зарабатывал этим на жизнь. У него есть материалы и инструменты, и он знает, как их использовать: надо смешать нужды сердца с придуманными разговорами, предполагаемыми фактами из книг, правдоподобным поведением и светом других дней.
Архонты, которые создали мир и чьи тени продолжают править им, хотели бы заставить нас поверить, что его законы вечны, незыблемы, необходимы и создали сами себя. Возможно, они и сами так считают. Очень хорошо: тогда мы поставим их в тупик контрзнанием: мы знаем, что на самом деле мы сами придумали эти законы, которые делают этот мир таким, и можем изменить их, если захотим.
Когда святой Патрик, служитель и миссионер большой архонтской церкви в Риме, которая сформулировала все неизменные Божьи законы, спросил ирландских друидов, кто создал мир, они ответили, что это сделали друиды[433].
Наперекор властям постройте новый мир и заставьте его двигаться; покажите им, как это просто. Его собственный мир, конечно, может быть лишь выдумкой; их — тоже; однако его мир робко являлся из-под обложки, безоружный, признанный ненастоящим — вот в чем разница.
О, Господи, подумал он, немедленно почувствовав знакомое головокружение, что предваряет истощение. Он проделал весь этот путь, нанятый, чтобы найти сказочное сокровище или, по крайней мере, слухи о нем, а вместо этого придумал очередной роман.
Как безрассудно влюбившийся холодный старик. Он достаточно хорошо знал признаки, но думал, что никогда больше не почувствует их.
На следующее утро автобус, заполненный счастливыми болтающими чехами (неужели у всей страны отпуск, или они бросили свою никому не нужную работу и отправились на природу?), вез его к горам, в Карслбад, сейчас называвшийся Карловы Вары; чехи выигрывали войну переименований, в то время как проигрывали все остальные — пока, пока. Дальше дорога шла вверх, в Яхимов[434], когда-то Йоахимсталь, куда в 1937-м он поднимался в тряском грузовике вместе с двумя молодыми людьми — как же их звали? Он не мог вспомнить. Евреи. Это он помнил.
Внезапно ему показалось глупым, что он дал Бони обещание приехать сюда, а также и опасным. Он был уверен, что в нем что-то сломается, он заблудится или потеряет гида, не сможет вернуться.
В горах весна еще не настала; однако курорт был открыт, вероятно, круглый год, потому что работникам назначали отпуска посменно, в каждый сезон, и чтобы держать персонал в штате, раз уж их приняли на работу. Крафт получил огромный холодный номер в красивой гостинице, кровать была бугристо застелена таинственным материалом, отталкивающим на ощупь.
Он побродил среди каменных красот Карлсбада. Откуда-то изнутри невольно всплывали отдельные слова, каждое из которых могло создать новую книгу. Спасение. Загадка. В огне. Свадьба. Срочно. Роза. Обнаженный. Угли. Всю ночь он пролежал в большой кровати, не в состоянии уснуть, захваченный идеями, сердце стало маневровым парком, в котором собрались вагоны из всех частей души и стали создавать такие комбинации, которых он раньше не мог себе представить, а теперь не сможет забыть.
На следующий день до отъезда — не умывшийся и не выспавшийся, но чувствовавший себя так, как будто несколько часов ел вкусную и питательную пищу (ему было знакомо ощущение, это ненадолго, впереди его ждали ужасные голодовки) — он послал телеграмму Бони Расмуссену в Дальние горы:
MON EMPEREUR ТЧК РАЗДОБЫЛ ЧТО ОБЕЩАЛ ТЧК С ГОРЕМ ПОПОЛАМ УПРЯТАЛ В СТАРЫЙ РАНЕЦ ТЧК УЛЫБНИСЬ УЛЫБНИСЬ УЛЫБНИСЬ ТЧК СЭНДИ[435]
Гид ждал его в вестибюле, утонув в одном из вздутых кресел, — которые были вершиной советского стиля люкс, — и ковыряя носком туфли невообразимый ковер. На нем были те же самые блестящие туфли и кожаная куртка. Было первое марта, спокойное, светлое, прохладное, полное ожидания утро; горы поднимались не так высоко, как ему прежде казалось. Его ждали глубокие знаменитые пещеры, где, в конце концов, он не найдет ничего, кроме того, что сам поместит туда.
Крафт, сидевший за столом в Дальних горах, положил рукопись обратно в коробку, откуда чистая бумага, на которой возникал текст, впервые появлялась, коробку с золотисто-березовой бумагой для черновиков, фирма Сфинкс[436]. Даже если он закончит книгу, она будет такой длинной, что ее никто не дочитает до конца, и такой сложной для понимания, что ее придется прочитать дважды. Здесь она будет лежать, спрятанная как похищенное письмо на виду[437]; Бони приедет, обыщет маленький дом и в конце концов найдет ее, ибо, что довольно смешно, Бони собирается жить вечно благодаря своему неубиваемому природному сложению; он найдет ее, ту вещь, которую нашел Крафт, Камень в конце своего путешествия. Незаконченную, неотделанную, как все они есть и как должны быть.
Он ненадолго всплакнул.
Всю жизнь он искал слова силы, которые выйдут за пределы простого описания, объяснения, перечисления; слова, которые вызовут преобразование. Он был скромен; он стремился к этому языку, этой гематрии, но на самом деле никогда не верил, что сумеет овладеть им. Увы, все было наоборот. Он стремился к тому, чем уже обладал, но так и не сумел заполучить то, что презирал как банальность.
Мысль на самом деле не может охватить весь мир, pace[438] неутомимого дэмона Бруно. Она не может точно описать мир или адекватно его изобразить. Язык, мысль, идея не могут преодолеть пропасть между душой и миром; они могут даже утверждать, что пропасть непреодолима. Язык может только одно — преобразовать.
Дайте мне основной материал мира — печаль, уныние, ужас и то, что мучат в кузнице истории, — и я превращу его в золото, чудесное софийное золото, которое нельзя потратить. Это было очень легко, все старые алхимики так говорили. Это просто было не такое уж великое искусство, не то что другие, действительно недостижимые: не всеохватность, не правдивое изображение. Преобразование — это то, что может совершить язык. Это то, что язык великолепно может сделать. Это единственное, что он может.
Он нагнулся и оперся щекой о холодный голый бок «Ремингтона»[439].
Сила преобразования — вот та цель, к которой он, как и любой другой, стремился. А она все время была под рукой — магия, маленькая и белая, но столь же необходимая сердцу (его сердцу, но не только его), как и биение.
Эй, встань, требовательно сказал он себе, и иди в город. Двигайся, снова приказал он себе, арктический путешественник перед лицом долгой темной ночи. Которой он противостоит, una eterna nox dormienda, как у Катулла, в безжизненном сне и беспробудном[440]. Бони был захвачен этой короткой леденящей фразой.
Он встал, вздохнул и поглядел на часы. Был тут один старшеклассник, которому Крафт приплачивал, чтобы тот возил его везде, заезжал в магазины, стриг газон или убирал листья с него, в зависимости от времени года. И перевез мой прах, пошутил в сторону или поперхнулся он, старый дряхлый сатир. Так или иначе, мальчик скорее всего забыл про сегодня, юность забывчива, неважно.
Он надел соломенную шляпу и взял одну из тростей в подставке, стоявшей у двери; прежде этот выбор занял бы минуту или две приятной суеты — осталось так мало игр, в которые он любил играть.
Дальше сада он не пошел. Постоял в середине его, изумленный — неужели год настолько стал старше и осень пришла раньше времени? Нет, стоял сентябрь; и не было ничего ном никто не ухаживал. Какая-то лоза с похожими на звездочки листьями забралась на рододендроны; раньше он ее не замечал, но сейчас она стала ярко-красной, и он ее увидел.
Именно в это время года умерла его мать, не так много лет назад, и в такие же теплые, колючие и полные красок дни, как сегодняшний, он не мог по-прежнему переживать бессмысленное горе. Конечно, она не рассказывала ему, насколько была больна, она вообще с трудом отличала болезнь от жизни. Но потом она решила провериться, легла в больницу и после короткой консультации у врача выбрала долгую и рискованную операцию: избавиться от этого раз и навсегда или умереть под ножом — он был уверен, что так она представляла это себе, даже не зная, что именно предпочитает. Операция прошла плохо, начались осложнения, она не умерла, но и не выздоровела, лишь задержалась в страшном неудобстве и тоске, пока с ней не произошли более страшные вещи.
Тогда он вернулся в город за холмами и долинами, захваченный очарованием золотого равновесия, сентябрем, временем ускоренного преобразования, которое всегда кажется таким совершенным и неизменным. Она лежала страдая, он долгие часы сидел с ней и наконец понял, как можно верить — и быть благодарным за то, что еще способен верить, — что на самом деле под покровами страдающей плоти есть кто-то, кого нельзя коснуться, нельзя причинить боль, кто лишь терпеливо ждет освобождения из плена.
И сейчас это время пришло опять, еще раз. Развертываясь без устали и охотно, как всегда было и всегда будет. Чем старше он становился, тем быстрее уходили и приходили времена года и тем более постоянными и неизбежными они казались, хотя на самом деле он летел сквозь них к освобождению, своему освобождению.
Он не боялся умирать, никогда не боялся. Он по-детски боялся быть мертвым, лежать в могиле, сойти в подземный мир. Может быть, из-за того, что так долго жил в квартире на подвальном этаже. Его не прельщал никакой вариант загробной жизни, за исключением царства Плутона, подземного содружества, хотя ни один из них не казался таким уж страшным. Все будет так, это точно; во всяком случае, он боялся, что будет так, а это одно и то же; после смерти он не собирался бояться этого или любого другого варианта.
Он думал, что когда Гермес придет за ним, чтобы проводить его вниз, в темную страну (о, Крафт представлял себе его приятное безразличное лицо), он обязательно попробует обмануть его. Этот бог питал слабость к писателям, кузнецам слова, как их называли газеты: Крафт подумал, что, прежде чем они пройдут в ворота, он попросит Гермеса выслушать историю, которую написал в его честь. И если бог не помнит свою собственную историю, что, вероятно, ни один бог не забывает, он сыграет с Гермесом шутку, которую сам Гермес некогда сыграл со стооким Аргусом, чтобы усыпить его бдительность: он расскажет богу такую захватывающую, такую утомительно долгую историю, что его глаза закроются и он уснет задолго до того, как они достигнут конца.
Которого Крафт не собирался достигать в любом случае.
Он не печалился о себе, уже почти призраке; он печалился о других мужчинах и женщинах из плоти и крови, настоящих людях, попавших в колеса истории, которых он пытался освободить, а сейчас должен покинуть.
Рабби Давид бен-Лев[441], Великий Пражский Рабби, который создал (или не создал) голема, часто повторял слова рабби Тарфона[442], что не нам предстоит завершить работу, но и не вольны мы освободиться от нее. Он имел в виду работу по сохранению осколков божественности, жизненных искр, затерянных в темном мире страдающей материи, которую мог бы исцелить только Всевышний. Мы выкупаем их нашими молитвами и религиозными обетами, говорил рабби. Доктор Понс говорил: через знание. Доктор Понс говорил, что знание — спасение. Но, хотя знание может быть спасением, оно не дает освобождения, оно труднее, чем незнание, оно есть лишь более глубокое, более очевидное страдание.
Он вытер бегущие по лицу слезы своим платком, своим собственным платком. Лучше работать, чем спать. Мы проводим наши дни, создавая Камень или спасая из охватившей его темной матки; мы называем эту работу охотой, прогулкой по лесу, игрой, ludus, ludibrium, шуткой, поскольку создать Камень можно только действием самого Камня. Другими словами, при помощи меньшего из искусств, трансформации: его собственного искусства, которому он посвятил всего себя. И в конце жизни мы усталые возвращаемся домой; работа далека от завершения, но наша собственная задача выполнена. И, конечно, возвращаясь домой, нужно не спускаться в, но подниматься на: из темного «я» на чистый воздух, на поверхность земли, где мы можем умыться и отдохнуть. Он бы поверил, что так и будет, если бы смог.
Безобидное облако закрыло солнце, и Феллоуз Крафт увидел, как далеко внизу большой незнакомый автомобиль поворачивает к его дому. Не старый «рэмблер»[443] школьника, и не «бьюик» Бони. «Олдсмобил 88»[444].
Разве я не закончил? — спросил он у кого-то, у всех. Я не могу закончить. Неужели больше нечего рассказать?