home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



Глава четвертая

За gallimordium[289], старым королевским борделем, вверх уходит извилистый переулок, который ведет к воротам большого еврейского квартала. Каждый вечер те из них, кто находился снаружи, торопились попасть внутрь, прежде чем ворота закроются; ремесленники, чернорабочие и разносчики в длинных восточных халатах, отмеченных желтыми кружками, и высоких желтых шляпах, остроконечных и со смешными шариками; те, кто побогаче, носили шелковые кафтаны, их шляпы были оторочены мехом. Осел и два его товарища — Том и еще один, лучше всех говоривший по-немецки, — прошли с толпой в ворота, не глядя ни налево, ни направо, и двинулись по запруженным улицам; некоторые из них были такие узкие, что хозяйки, высунувшись из окна, могли дотянуться до противоположного окна над головами тех, кто шел или пытался пройти внизу. На других улицах сверху совершенно не было просвета, здания смыкались над головой, что превращало их в пещеры и туннели, бежавшие вверх и вниз сквозь тьму, пока снова не выводили на свет.

Вверх, мимо ратуши, часы на которой были украшены еврейскими буквами и чьи стрелки бежали в другую сторону, как глаза у тех, кто читает Тору[290], мимо синагоги, называвшейся Новой синагогой, которая была старше едва ли не всех церквей в городе (ибо евреи утверждали, что жили в Праге со времени ее основания): однако она была черной и маленькой, совсем не величественной, а ее внутренние стены были черными от дыма свечей, горевших тысячу лет; когда актеры проходили мимо, кантор негромко пел с алмемара[291].

Дальше и дальше, под еще одной галереей, мимо закрытого сейчас рынка, клеток с гусями, утками и голубями; еще один темный туннель, бочки, сочащиеся водой; непохожие, но неотличимые друг от друга переулки разбегаются во все стороны; и вот, наконец, дом, который они искали, самый знаменитый дом квартала, перед которым, как всегда, была небольшая толпа.

Удивленная их появлением с маленьким осликом без поводка или недоуздка, толпа раздалась и позволила актерам войти во двор. Том и его товарищ через внутреннюю дверь вошли в дом, поднялись по лестнице и направились по неосвещенному коридору, Том при этом шарил руками перед собой, чтобы найти дверь; он первый двинулся через помещение, набитое женщинами и девочками, их бледные лица были освещены огнем вечерних свечей; они шушукались между собой и смеялись, актеры прошли мимо них и оказались в дальней комнате, bet ha-midrash[292], где Великий рабби учил, а мужчины и мальчики слушали и читали.

Это был Йегуда Лев бен Бецалель, самый знаменитый из всех знаменитых мудрецов Праги. Евреи из России и Дамаска, Феца и Венеции приезжали сюда, чтобы спросить у него совета. Доктор Джон Ди, когда жил здесь, услышал о его мудрости, о его rab'insk'a moudrost[293], и пришел, чтобы учиться у него. Сам император Рудольф благоговел перед ним и однажды призвал Рабби в Градчаны, чтобы задать ему вопросы. Зять Рабби, Исаак Коган, позже записал, что Рабби привели в маленькую комнату; отдернули занавесь, вошел император, задал ему несколько вопросов и ушел. Какие вопросы? Какие ответы? Как заведено в имперской практике, то, о чем они говорили, не разглашается, записал Исаак Коган.

Что там актеры сказали рабби, какую хитрость применили, этого оказалось достаточно, чтобы заставить этого большого спокойного человека выйти из переполненной комнаты и спуститься во двор; там терпеливо стоял ослик, поводя большой головой из стороны в сторону; и рабби отослал других просителей, ждавших там, наклонился, уперев руки в колени, к Ослу и ждал, когда животное расскажет свою историю, — актеры пообещали, что оно сделает это само.

И оно рассказало, от начала до конца, а люди, пришедшие с ним, дополнили. Рабби, который посчитал оскорбительным для бесконечной изобретательности всевышнего удивляться тому, что рассказывает Осел, дослушал его в молчании. И только потом спросил, чего же хочет от него это животное.

«Я желаю, — сказал Осел, — сбросить с себя форму, в которой сейчас нахожусь, и приобрести тело, более подходящее духу, живущему во мне. Ибо я не могу ходить в собрания людей в таком виде. Меня с презрением отринут или сожгут как демона. Опять сожгут».

«А почему, — спросил тогда рабби (на еврейском языке, который старик-секретарь перевел на немецкий для Осла и его товарищей), — ты пришел ко мне? Почему ты думаешь, что у меня есть лекарство для тебя?»

Его гости посмотрели друг на друга, никто из них не хотел говорить первым, хотя все знали, почему сюда, почему он. Он был Махараль[294], не только мудрый, но и добрый, и способный, благодаря своим знаниям и святости, совершать чудеса. Все знали, что однажды он создал голема, фигуру из земли, лежащую на земле же, — словно мертвец или та фигура из грязи, которую впервые слепили Божьи пальцы, — которую рабби затем при помощи молитв и других ритуалов, о которых мало кто знал и еще меньше, кто осмелился бы повторить, заставил голема двинуться, пробудиться, приподняться. Какое-то время тот нетвердо сидел, опершись на локти, роняя земляные комья и с изумлением глядя вокруг себя (или тогда он еще был неразумной глыбой, в которой сознания было не больше, чем в Uhrwerk[295] фигурках императора, которые выполняли его приказания, словно придворные и рыцари, но были всего лишь металлическими штифтами и пружинами — тоже землей?), и, наконец, поднялся на нетвердые земляные ноги — не очень хорошо получившиеся, хотя все равно поразительные, — готовый подчиняться приказам Махараля, и так стоял, пока из его грязного рта (или уха, согласно другим сообщениям) мудрец не вынул shem ha-meforash[296], капсулу, содержавшую Имя, которое оживило голема, после чего огромная фигура рассыпалась, опять став земляными комьями. Или — говорили другие — пока рабби не стер диакритический знак священного слова Правда, emet, написанного на лбу голема, превратив его в столь же священное слово met или Смерть[297].

«Это недостоверные истории, — сказал Махараль. — Такие вещи могут быть сотворены при помощи хитрости, но обладающие истинным знанием держатся от них подальше. Вдавить свет в темноту, смешать чистое и нечистое? Те, кто занимается этим, вероятно, храбрые люди и, вероятно, много знают, но пусть Всевышний, да будет он благословен, убережет меня от подражания им».

«Я не прошу вас делать то, что запрещено, — сказал Осел. — Только помогите мне понять, что мне нужно, дабы я сделал это сам. Я прошу то, что любой невежа может попросить у вас: наставления».

Рабби внимательно смотрел на животное. Если не запрещено, то, очевидно, потребно; это будет мицва[298] — помочь любому существу в таком положении, в каком оно оказалось. Животное умоляюще глядело на него большими влажными глазами с длинными ресницами, и рабби неодолимо хотелось почесать ему голову.


И это тоже стало одной из тех историй, которые рассказывают о Махарале, по крайней мере в некоторых мирах; как он любил гулять по городу с ослом, который шел рядом с ним без повода или недоуздка и, словно пес какого-нибудь аристократа, терпеливо стоял, с собачьим вниманием глядя на Махараля, который что-то по секрету говорил ему, хотя, конечно (предположили наблюдатели), он говорил сам себе или в уши Господа, ибо кто еще мог слышать его?

«У Торы шесть сотен тысяч лиц[299], — сказал Махараль Ослу. — По одному для каждого еврея, жившего во времена Moshe rebiana[300]. Какие-то лица Торы обращены к нам, какие-то — от нас; именно те лица, что отвернулись от нас, мы ищем посредством Hokhmath ha-Tseruf[301] или, как принято говорить, гематрии[302]».

«Это и есть искусство менять форму и субстанцию предметов», — сказал Осел.

Рабби ничего не ответил, и Осел добавил: «Так я прочитал у древних авторов».

«Все существа во вселенной возникают благодаря действию двадцати двух букв, — сказал рабби. — Сочетая разные виды их, мы получаем 231 врата[303]. И через эти врата вошли, войска и легионы их, все вещи, имеющие имя, во все три царства: Мир, Год и Душу».

«Не предшествуют ли они словам Fiat lux[304]

«Возможно, — ответил рабби. — Мидраш[305] рассказывает, что Всевышний, да будет он благословен, попросил помощников для создания мира, и Тора ответила: возьми эти двадцать два, из которых я состою».

Он говорил простыми словами, и не только потому, что говорил на чужом языке; он говорил знаменитому своей простотой животному, чьи копыта цокали по булыжникам рядом с ним и чьи длинные уши подергивались и привставали, как будто искали мудрых слов.

«Но даже с их помощью, — продолжал рабби, — потребовалось несколько попыток, чтобы создать мироздание, способное к самовыдержке: ему предшествовали более ранние мироздания, которые появлялись и исчезали, словно искры, извергаемые молотом кузнеца, которым он бьет по лежащему на наковальне железу».

Осел даже заревел: мысль о Юпитере или Иегове, который трудится на бесконечной кузнице, уничтожает свою работу и начинает заново, очень хорошо подходила ему — как будто он сам об этом подумал.

Рабби (даже не заметив заминки) продолжал объяснять, что первые вселенные проистекали целиком из его Силы и его строгой Справедливости; каждую из них было слишком трудно сохранить, и они уничтожали сами себя; только уравновешенный другими Его качествами: Мудростью, Материнством и Супружеством, мир сумел выжить и продолжить существование там, куда был призван.

«Но даже сейчас творение не завершено, — сказал рабби. — Сказано, что этот мир растет на протяжении последовательности Лет или shemitah[306], каждая из которых отличается от другой. Нынешняя shemitah является эманацией сфиры Гвура, что правит суд, то есть левой руки Всевышнего. Это любой может увидеть. А раз так, предыдущая эпоха — эманация сфиры Хесед, нежной Любви-доброты[307]».

«А эпоха, которая грядет?» — спросил Осел.

«Рахамим[308]: Красота, Сочувствие, Милосердие».

На мгновение он остановился и опустил голову; так же поступил и Осел рядом с ним: как будто они ждали этого века, до рассвета которого еще так далеко.

«Каждый Год, — сказал рабби, — длится семь тысяч обычных лет, и в конце каждого из них все начинается заново, но по-другому».

«Все?»

«Некоторые говорят, что в прошлой shemitah даже Тора не вмещала тех возможностей, которые вмещает сейчас, и shemitah, которая грядет, тоже не будет их содержать, но будет содержать другие, которыми сейчас не располагает. Есть и такие, которые считают, что в Торе этой эпохи нет одной буквы — ее обнаружат только в следующую. Это открытие должно изменить все, но понемногу».

«А, — сказал Осел, — значит, должно».

«Другие говорят, что некие несчастные души, сформировавшиеся еще в прошлом Году, продолжают существовать в нынешнем, в котором они бродят неудовлетворенные, нигде не чувствуя себя дома и не зная почему».

Осел задумался над его словами и своим собственным положением.

«Возможно, — сказал он, — они величайшие ученые, равно как и величайшие глупцы. Ищут смысл, который они помнят или которого ожидают, но он изменился навсегда».

Рабби какое-то время шел молча, как будто проверял себя, правильно ли он понял замечание Осла и действительно ли это так.

«В любом случае, — наконец сказал он, — эти истории неправдивы. Есть только одна эпоха, один мир, одна Тора и одна душа для каждого человека».

Осел не стал спорить с Великим Рабби, достаточно мудрый, чтобы знать правду, достаточно терпеливый, чтобы ждать. О том, что сам был доказательством того, что человек может иметь больше одной души, созданной для него на лоне Амфитриты[309], он не стал говорить. Он лишь остановился, растопырил задние ноги и послал струю мочи в сточную канаву; рабби тактично ушел вперед и не обратил на это внимания.


Работа была долгой, как и предупреждал рабби. Джорданисты сняли комнаты в доме в замковом районе, который назывался «Три короля», die Heilige drei K"onigen[310] (где однажды, уже в другом мире, будет жить и мечтать о метаморфозе Франц Кафка[311]). Они опять начали ставить пьесы, чтобы заработать себе на пропитание: в этом городе они были в большей безопасности, чем в любом другом месте империи. Помимо Онорио и Луция, они играли новую пьесу об Иоганне Фаусте, очень похожую на те, которые так любили пражане — только у них дьявол, с которым Фауст договаривался о продаже своей души, был не schwarze Pudel[312], а хорошо говорящий Осел.

Между тем, каждый день, когда была возможность, Осел отправлялся в еврейский квартал, к дому рабби, к знаниям и надежде.

Он выучил девять основных методов вычисления или гематрий, как их описал Моше Кордоверо[313]. Каждая из букв, посредством которых был впервые создан этот мир, а гематрия — это не что иное, как замена одного имени другим с тем же нумерологическим значением, которое можно вычислить бесконечным числом способов, поскольку буквы названий букв — алеф для алеф, бет для бет — имеют свои собственные нумерологические значения, которые тоже могут сблизиться[314], и при таком положении вещей два идентичных в нумерологическом смысле слова никогда не будут полностью идентичными, ибо их идентичность проистекает из разных расчетов.

Он открыл для себя — хотя знал об этом раньше, и вообще ему казалось, что он уже знал все то, чему научился, будучи ослом, кроме того, как спать стоя и переносить грузы весом с него самого, — что все имена божества, могущественные semhamaphorae[315], которые есть тени идей, спрятаны в буквах, составляющих небылицы, истины и законы писания. Вся еврейская библия[316] — не что иное, как одно Великое Имя, выраженное в квази-бесконечных превратностях алфавитного вычисления.

Но, чтобы это было так, каждая история, содержащаяся в писании, возникла в первую очередь лишь для того, чтобы быть записанной определенными словами, имеющими определенное числовое значение. Если бы Самсон подобрал не челюсть осла, а бедренную кость тигра, из истории исчезло бы одно из имен Бога.

«Неужели это всего лишь сказки?» — спросил он рабби.

Они сидели (по крайней мере, рабби и его секретарь) во внутреннем дворике bet ha-midrash. Осел — после множества уроков оставшийся ослом — смотрел, как тупое перо рабби погружается в роговую чернильницу, которую держал его секретарь, и чертит на бумаге червеобразные буквы, одну за другой.

«Нет, — ответил рабби. — Эти события произошли на самом деле, и они также имеют скрытое значение. Всемогущий благоволил Аврааму не потому, что тот был хорошим человеком, но потому, что он был Авраамом; и все же Авраам не стал бы Авраамом, если бы не стремился быть хорошим человеком. Это касается всех нас».

«То же касается всех нас, — сказал секретарь по-латыни. Idem ac omnibus[317]».

Однако так ли это, касается ли это нас в той же мере, что и Авраама? Занятия продолжались, а Осел размышлял о своей собственной истории, которую он не мог представить себе прежде, чем она произойдет; эта история выдернула его из огня, как головешку из костра, отметила как носителя знания, которое он больше не понимает, привела в эту страну, в этот город и в этот переполненный людьми зловонный квартал. Как далеко придется зайти, в каком виде, к какому концу.

Мы пытаемся выбрать добро, думал он, темные и невежественные, чтобы стать мудрыми: и, поступая так, мы выбираем то, из чего будут составлены истории — истории, которые будут воплощать, содержать или скрывать имена Бога, состоящие из тысяч и десятков тысяч букв. Эти имена — скелет сложившегося Мира, Год, в котором мы живем, и Душа, которую мы ощущаем в себе, — возникли в историях, которые мы творим. Но эти истории нельзя познать, пока наша работа не создаст их; поэтому нельзя познать и имена; поэтому нельзя познать и конец мира, который мы творим.

«Не нам предстоит завершить работу, — сказал рабби маленькому ослику, — но и не вольны мы освободиться от нее»[318].


Прошел год, прежде чем Осел нашел выход из своего затруднительного положения, и нашел он его сам.

Великий Моисей рассказывал истории о создании мира, пришествии людей и животных, об ангелах и демонах, праотцах и героях, грешниках, путешествиях и карах; эти истории содержали все имена Бога, составленные из слов с изменившимися числовыми значениями букв. Так сказал рабби. Но тогда, сделал вывод Осел, эти священные истории можно заменить другими историями о других путешествиях, карах, героях et caetera[319]; и — если они рассказаны словами, имеющими те же числовые значения, — эти истории будут передавать те же имена и числа, то есть Великое Имя и Великое Число. Но, когда он рассказал о своем открытии рабби, тот, возмущенный, прогнал его.

Но он не ошибался и знал это. А значит, его собственное маленькое имя и соответствующее ему число, число всей его истории, могут быть переставлены, переведены, перевернуты, уменьшены, умножены и поделены, а затем заставят выкликнуть новое имя, имя нового существа, отличного от прежнего, но полностью ему равноценного, с новой историей — историей, которая одновременно свершается и еще не случилась.

И на это имя и историю или в него он сможет вдавить, влить, вбить, привязать, вселить или всунуть себя и свою душу, как он когда-то вселил себя и свою душу в тело и сердце осла, возможно, похожими способами, но только не нумерологическими. (Но какими? Как он сделал это? Он не мог вспомнить.)

Тогда он взял заработанное актерством золото и заказал (тому же самому мастеру, который служил потом Иоганну Кеплеру в замке на холме) большой набор соединенных между собой медных колес, на которых были нанесены риски и числа, как на астролябии или пропорциональном циркуле Фабрицио Морденте[320], а также буквы еврейского, латинского, греческого и, для ровного счета, Божественного алфавита Раймунда Луллия[321]. Ибо signacula[322] Моисея были чудесны, и иероглифы Эгипта тоже, но все письмена и образы, составленные из них, столь же чудесны и вечны, равно как и мир.

Пока джорданисты поворачивали и поворачивали эти колеса, следуя его указаниям, он строил сочетания, транслитерировал и отражал получавшуюся бессмыслицу в глубинном зеркале своего сердца. Душа изучала ее в этом зеркале, где, конечно, она появлялась вывернутой наизнанку, как отражение в серебряной ложке; изучала и вчитывалась в нее, пока все не выворачивалось обратно, то есть возвращалось в правильное положение, пока не обретало смысл, сладкий смысл, который мчался по его волокнам и сухожилиям, по переплетениям вен и нервов, преображая его по ходу дела.

Он был полосатым котенком; потом веткой вяза; серебряной форелью с радужным брюхом, извивающейся в воздухе; раскаленным, рассыпающим искры углем; серым голубем с рубиновой каплей крови на клюве. Бесконечно малое мгновение он был бесконечным числом вещей, а потом на бесконечный миг был одной неизменной вещью.

Потом он был человеком. Маленьким обнаженным человеком, хотя и не меньше и не обнаженнее, чем он был на Кампо деи Фьори. Его звали Филипп Габелльский. Вместо копыт у него было десять пальцев — нет, девять, один minimus[323] потерялся по пути или не был создан во время метаморфозы. Крупная голова с выпученными глазами и большими желтыми зубами. А также огромный membrum virile[324]: это и его громкий, пробирающий до мурашек смех были отметинами, которые он впоследствии скрывал, ибо помнил, как много лет назад они спугнули гигантов, восставших против богов — то есть против начал и сил[325]. Он помнил эту историю, имена богов и начал, а также имена гигантов. Это хорошо известная история[326]; ее упоминания у многих авторов, древних и современных, раскрылись в нем. Вздыбленный, похваляющийся Осел с эрегированным фаллосом — вот могучий образ, который жил в нем; вот он каков.

А потом он засмеялся своим ужасным смехом, тут же, не в состоянии остановиться, смеялся и смеялся, а братья закрывали уши. Ибо он вспомнил.

Он вспомнил. Огромные ворота связанных меж собой дворцов памяти, которые он строил всю жизнь вплоть до смерти, с грохотом распахнулись, потому что его новый человеческий мозг был достаточно большим, чтобы они, наконец, смогли развернуться в нем, и они развернулись, раскрылись, словно влажные крылья бабочек, только что покинувших свои коконы, словно тысяча складных игровых досок с тысячью встроенных ящичков, словно влагалища, словно пещеры, словно сны, которые вдруг вспоминаешь в обратном направлении при пробуждении, о да! — все глубже и глубже, пока перед взором не промелькнет их бесконечность, дали, куда мы однажды уйдем или сможем уйти.

Он вспомнил все, что написал, и все, что осталось ненаписанным. Он вспомнил страны, которые пересек, языки, которыми овладел, сапоги, которые стоптал, блюда, которые ел или отвергал, и женщин, с которыми спал: жительниц Венеции, Савои, Женевы, Пикардии, Уэльса, Англии. Он вспомнил лица во всех толпах на всех площадях всех тех городов, которые он добавил в Город Памяти в те времена, когда странствовал по миру.

Он вспомнил тюрьму в Риме, в которую был помещен так много лет, и все места, в которых побывал, пока находился в ней, на земле, под землей и на небесах: он вспомнил даже маленькое окно надо головой, через которое обычно выбирался наружу. Он вспомнил всех, кого призывал посидеть с ним в тюрьме, все разговоры с ними и все ответы, которые получил от них. А также все задававшиеся ему вопросы, на которые он отвечал. И наконец он вспомнил, как узнал от одного из них, а также из наставлений собственной души, способ, при помощи которого он опять смог сбежать.

Он был освобожден Гермесом, его предком, который рассказал ему план, который он, Джордано, знал прежде, чем услышал. Пошаговый план. И потом Гермес сказал ему: Теперь иди и освободи всех людей.

И он покинул Рим, и пересек горы и равнины, и пришел в этот золотой город на четырех ногах. Сейчас он опять на двух, и ему нужно завершить новое или старое Делание, как результат всего того, что он получил; Делание, ради которого его спасли. И даже если он не сумеет довести его до конца, не было причин не начать.

«Давайте начнем», — сказал он собравшимся вокруг него актерам. Он прикрыл свою наготу ученой мантией Фауста из их пьесы, ее подол был в пепле от петард и фейерверков, которыми демоны забросали бедного Фауста в конце пьесы. Том рассеянно бил в барабан, пока они говорили. В Heilige drei K"onigen стояла полночь.

«Что мы должны начать?»

«Освобождение людей от их ограничений, — сказал Осел. — Раз мы начали с нас — то есть с меня, — давайте продолжим».

Бум, бум.

«И как мы можем такое провернуть?»

«У меня есть план», — сказал Осел, бывший Осел.

Люди могут освободиться от своих уз, он сказал им, но не от всех, ибо это сделает их зверьми: именно то, что их связывает, делает их людьми. Решать, какие из этих уз ведут к счастью — это цель sapiens[327], который знает, как налагаются узы. Он даст — или сделает вид, что даст, в данном случае абсолютно нет разницы, знак равен вещи — то, что он или она больше всего желает. Unicuique suum, каждому свое: и всем как каждому, ибо, хотя каждый мужчина и каждая женщина более или менее отличаются друг от друга, в массе своей мужчины и женщины более или менее похожи. И что же им нужно? История со счастливым концом, свадьба после несчастий, триумф справедливости. Чудеса и исполнение предзнаменований. И вот тогда Адам вернется, обновленный и полный сил; все будет прощено. Милосердие, Сострадание, Мир. Опять начнется Золотой век и будет длиться вечно, до самого конца.

«И как же, — спросил сомневающийся Том[328], — мы дадим всем людям то, что они больше всего желают? Как мы сможем разговаривать со всеми мужчинами и женщинами сразу и, тем не менее, дать unicuique suum

«Как? — переспросил Филипп Габелльский, Осел, ставший Человеком. — Мы делаем это каждый день и дважды по праздникам. Мы будем (тут он протянул к ним свои новые руки, его большие серые глаза светились; было забавно и грустно наблюдать, как они признавали в нем своего старого товарища), мы будем ставить пьесу».

«Пьесу?»

«Да, — он захлопал в ладоши, — поставим пьесу. Ludibrium, представление, шутка среди серьезности, и серьезность среди шуток. И не только в этом городе, но и во всем мире, по крайней мере, по всей Европе. Такую пьесу, какой еще не было в истории этого мира, пьесу, которая заставит их всех забыть о неверии[329], и не только смотреть, смеяться и плакать, но и участвовать в ней — они сами станут нашими актерами».

«Кто?»

«Любой, кто может внимать. Короли, епископы, рыцари, маги, крестьяне, жены, монахини, мудрецы, дураки, молодые, старые, еще не родившиеся, уже умершие. Все. Все королевство станет нашей сценой, солнце — освещением, ночь — занавесом».

«Сцена — королевство! — крикнул один из актеров, подбоченился и поднял руку, чтобы зажечь глаза и души воображаемой аудитории. — Сцена — королевство, актеры — принцы, зрители — монархи![330]»

«И какие узы привлекут нашу аудиторию? — спросил ухмыляющийся Томас. — Какие нам сопутствующие силы изменят мир пред их глазами и ушами?»

«Любовь, Магия, Mathesis[331], — сказал Осел. — И величайшая из них — Любовь».

«Религия, — с благоговением добавил актер. — Воля Всевышнего колеблется под воздействием искренней молитвы».

«Хорошо сказано, — провозгласил Осел. — Иисус был величайшим из волшебников, а религиозные узы сильны: давайте решим, какая из всех религий лучше всего послужит человечеству, а какая принесет наибольший вред. Поддержим одну, отречемся от другой. Лично я (добавил он, к удивлению актеров) предпочитаю католическую веру. Но сейчас более полезно и удобно лютеранство».

«Так давайте выберем более полезную и удобную», — сказали актеры.

«Мы будем добрыми христианами и немцами», — сказал Осел.

«Ach du Lieber»[332], — сказал Том.

«Мы будем осуждать папу и султана и любить каббалу, prisca theologia[333], Эгипет и евреев. А более других людей мы будем любить императора. Мы не будем богохульствовать. Мы будем говорить с почтением к Всевышнему и грядущей жизни».

«Аминь», — сказали они.

«Станем братьями? — крикнул Осел, Филипп Габелльский, и протянул им свои руки с девятью пальцами. — Поклянемся быть верными друг другу, не причинять вреда людям, помогать, лечить, поступать справедливо?»

«Клянемся, — сказали остальные. — Мы — джорданисты. Мы к твоим услугам».

«Нет больше ни тех, ни тех, — сказал Филиппо, ибо больше нет Джордано. — Теперь мы все братья. И мы братья всем тем, кто искал нас, мечтал о нас, надеялся, что такие, как мы, должны теперь жить на земле или однажды будут жить; всех тех, кто является novatores[334] и желает творить все новое, всех тех, кто желал возвращения prisca theologia Орфея, Эгипта и Пифагора. Мы пригласим их всех. Для них всех братья станут приманкой и зверем, наживкой и рыбаком».

«Символ, — сказали актеры. — Нашему братству нужен символ».

Бывший Осел присел, подобрав полы мантии жестом, который он не использовал много лет. Он поставил новый локоть на новое колено, положил новый подбородок на маленькую ладонь и забарабанил пальцами по новой гладкой щеке.

«Роза, — наконец сказал он. — И крест».

Актеры посмотрели друг на друга и, соглашаясь, закивали. Роза и крест: хорошо.

«Fraternitas Rosae-Crucis»[335], — сказал он. И актеры увидели слезы в его больших серых глазах. Роза, ибо розами многоименной Исиды он питался, вырастив их в теплице своего сердца. И крест, но не христианский, а эгипетский, который он носил на своей волосатой спине; крест, который узнали актеры, монада, которую заново открыл доктор Ди и которую он объяснял бедному покойному Джордано в самой сокровенной комнате замка, возвышавшегося над тем самым городом, в котором они сейчас находились: crux ansata[336], маленький человек, уперший руки в боки, символ самого себя.

«А теперь пойдем, — сказал он, поднимаясь, — и сами понесем этот cemitt'a[337] до конца и возвестим о другом, гораздо лучшем — Милосердие Красота Мир, — который мы создали для всех».


Глава третья | Бесконечные вещи | Глава пятая