Глава первая
Придя к мысли, что из-за болезни не сможет закончить последнюю книгу, потому что сам закончится прежде, романист Феллоуз Крафт испытал противоречивые чувства.
С одной стороны, было бы неплохо отложить ее в сторону и больше о ней не думать, а за то малое время, что ему осталось, привести дела (немногочисленные, печальные) в порядок. С другой стороны, он не хотел ничего, только работать над ней, чтобы в конце (лицом на страницах, как Пруст[239]) обнаружилось, что он спасся или ушел в нее. По утрам он делал для себя пространные записки о будущих главах, сценах и даже будущих томах, увеличивая и так уже громадный проект до неосуществимого великолепия (поскольку он полагал, что будет освобожден от необходимости завершения), а затем, когда в конце дня возвращалась ужасная усталость, отталкивал от себя кипу бумаги, которую трогали чужие руки, чувствуя себя больным и опечаленным. Потом он обнаружил, что думает о матери — то ли совсем без причины, то ли по многим причинам.
ервые открыв, никогда уже не заглядывал в них (по их выцветшим адресам можно было составить карту его прежней неугомонности: они следовали за ним из дома в гостиницу, а оттуда в pensione, и марки все росли в цене). Их было меньше, чем он помнил.
«Сынок», начинала она всегда; написанные карандашом строки сейчас стерлись, но они никогда не исчезнут. Сынок. Что в них было такое, с чем он пытался покончить или что пытался объяснить раз и навсегда? Он открывал изодранные пасти конвертов, и оттуда вырывалась знакомая затхлость их дома на Микэник-Стрит. Как запах мог сохраниться так долго в его собственном доме, запах низкого входа в подвал, крошащегося линолеума прихожей и мокрых деревянных ступенек, ведущих вверх, к двери в переулок? Запах уверял его — и даже больше, чем воспоминания, — что его жизнь началась и продолжилась там, а не где-нибудь еще.
«Сынок, я не помню, писала ли я тебе, что миссис Остер с фасадной стороны умерла. И сейчас в доме больше никого нет». Это произошло пять лет назад, незадолго до того, как письма перестали приходить, перед ее последней болезнью. «Бакстер беспокоится, что следующие жильцы будут негры, потому что их очень много на Микэник и вокруг. Он ужасно беспокоится, и я не знаю почему».
Бакстер. Он должен позаботиться о Бакстере, убедиться, что тот получил дом (хотя и, наверняка, сейчас битком набитый неграми) — благословление, проклятие или просто судьба; удивительно, как мало возможностей выбора у нас есть, насколько прям путь. В одну декабрьскую ночь в годы Депрессии Бакстера нашли спящим в передней; его взяли внутрь, он и сейчас там.
«Странно, — писала ма, начиная новый абзац. — Бакстер говорит, что негров не интересует ничего, кроме секса: когда они устраивают свои масонские сборища, молятся, танцуют, проводят арендную вечеринку[240] или играют в джаз-банде, то только делают вид; на самом деле они ищут возможность заняться сексом. Я ответила ему, что не думаю, будто они чем-то отличаются от других людей. Людей всегда порицают за то, что они что-то делают, лишь бы заполучить секс. Когда я была моложе, я постоянно слышала, что мужчины думают лишь об одном, что бы они там ни говорили, и это всегда содержало немалую толику осуждения, как будто мужчины — эгоистичные лицемеры. Никто даже и не думал, что нужно пожалеть бедолаг, которые, несмотря ни на что, пытаются думать о чем-то другом, пытаются быть политиками, проповедниками, генералами или играть на банджо, — поскольку разве на самом деле это Секс делает человека эгоистом, разве это Секс закручивает все стремления и желания вокруг себя? Бедняга хочет быть поэтом или бандитом, но все, что ему позволено, — делать детей».
Странно. Как часто он слышал, как мать произносит это слово, с легкой удовлетворенной улыбкой, обнаруживая еще один изъян на ткани вселенной (как ей казалось), еще одно несовпадение души и планеты.
Странно: много лет все его друзья рыдали в свои бокалы, что разбили матерям сердца, не женившись и не заведя детей, а его мать была очень довольна, узнав об ориентации ее сына, и даже гордилась им — как будто это был его хитрый выбор, способ победить если не порабощающую внутреннюю страсть, то ее обычный итог, — смущенно полюбопытствовав о том, как он сумел провернуть это дело против всего мира, и получив в награду какое-то уважение к себе, когда встала на его сторону в этом деле.
Раньше, когда он был маленьким, на Микэник-стрит совсем не было негров — не считая продавца льда; да и в городе их почти не было, во всяком случае, за пределами района Сансет, который он в возрасте трех или четырех лет называл Коричневым городом, через который он с матерью проезжал на трамвае. Вместе с другими мальчишками из его квартала он бегал за толкавшим свою тележку старым длинноруким продавцом льда, огромным и сильным, ожидая, когда он будет кидать в них куски твердого, в белых прожилках, льда. Он помнил ужасные щипцы, которыми продавец хватал куски и швырял их в его обтянутую резиной спину. Мокрая тележка рекламировала «Уголь и Лед»[241], и он всегда размышлял, как это в одном месте продаются огонь и холод, грязь и чистота.
Он вернул письмо в конверт и внезапно опечалился, мельком увидев нетерпеливого восприимчивого ребенка и скучая по нему: тот исчез, в этом теле он остался один. Удивительно и ужасно, как дети любят этот мир и поглощают его весь день напролет, несмотря ни на что, ни на что.
В городе трудно было найти менее подходящую улицу для дома матери, чем Микэник, хотя сама она этого не замечала; довольная своим несоответствием всему вокруг, она шествовала на рынок мимо сражающихся польских домохозяек и детей с остриженными из-за вшей головами, игравших в чижика и дымивших в переулках: она шла в остатках одного из своих древних эстетических костюмов, с распущенными волосами. В угловом магазине она покупала ужасную желтую газету и коробку турецких сигарет, а потом звонила, разговаривая так, что слышал весь магазин; возможно, она звонила директору школы, объясняя отсутствие сына в классе: тем временем мальчик стоял рядом (в отличие от нее, у него не получалось считать себя невидимым, думать и делать вид, что думает, будто люди не замечают тебя или не обращают на тебя внимания) и сосредоточенно разглядывал свои ботинки.
Возвращаясь в свой подвал, где она лежала на пахнущем плесенью диване, курила ароматную сигарету и читала ему газету (отвратительные преступления и странные случайности), он обнаруживал, что легче быть на ее стороне против всего мира. Они были не единственными на этой улице (она позволила ему это узнать), кто живет без мужа или отца; они просто были единственные, которым гордость мешала лгать, как другие, называвшие себя миссис и утверждавшие, что их мужья путешествуют или погибли на войне. Его гордость не мешала ему лгать, и он лгал в школе и на улице; но он гордился ее гордостью и принимал ее за свою.
Долгое время он считал, что мать не спит по ночам, поскольку она всегда приходила в его комнату во мраке ночи, одетая так же, как и днем, будила его и давала дольку апельсина или растительную таблетку или втирала камфорное масло ему в ноздри. Часто, когда он утром вставал, она уже лежала на диване в той же самой одежде. Он мог сказать, что она работала допоздна, поскольку на ее длинном столе лежали кучи серебряных цветов, которые она мастерила. Одни предназначались для шляп, другие — для столов в ресторане, но большинство — для бессмертных погребальных венков. Она — в других отношениях настолько неумелая, что даже редко пыталась что-то сделать руками — была магически великолепна в своем искусстве; миниатюрные цветы, более настоящие, чем настоящие, выходили из ее почти не двигающихся пальцев, как будто она, словно фокусник, доставала их из своей ладони. Много лет спустя, когда он увидел замедленную киносъемку — цветок показывается из земли, вырастает, выпускает лепестки и пестики, наклоняет тяжелую головку, и все за несколько секунд — он с изумлением подумал не о Матушке-природе, но о своей матери за ночной работой, о ее многочисленных маках, розах, ромашках, лилиях и голубых люпинах.
В одно осеннее утро — ему было восемь или, возможно, девять — она разбудила его до рассвета. Она не дала ему лекарство, но мягко убедила его встать и надеть холодные бриджи. Они должны идти. Куда? Повидать ее старого друга, который хочет поговорить с ним. Нет, ты его никогда не видел. Нет, не доктора. Она напоила его чаем в кухне, чьи окна только начали светлеть, затем натянула ему на голову кепку, и они вышли на тихий переулок.
Почему она выбрала именно это утро, чтобы начать его обучение? Разумеется, это был обычный день, месяц или год. Он еще не достиг разумного возраста, как хулиганистые польские мальчишки, которые всем скопом являлись на причащение, переходя в религиозную зрелость, по-дурацки выряженные в белое с кружевами. Позже он решил, что, может быть, она выбрала этот день именно из-за его непримечательности. И, тем не менее, загадочная работа сознания его матери в каком-то смысле была чутьем к драматизму: без предупреждения выдернуть его из кровати ради того, что, как он интуитивно предположил, было путем посвящения, днем, непохожим на другие, дверью, открытой в стене обыденности.
(Так уже было однажды: он пришел из школы, она встретила его у двери и тихо спросила: Угадай, кто здесь? Потом она открыла дверь в кухню, и он увидел сидящего за столом розовощекого мужчину с доброй улыбкой и обиженными глазами. Его отец, владелец дома, в своем обтягивающем пиджаке с крахмальным воротничком похожий на Герберта Гувера[242]; на коленях он держал большую коробку с конструктором. Может быть, она решила, что сыну ничего не нужно объяснять или что он не поймет? Или ей было нечего предложить, ни себе, ни тем более ему? Или она считала, что есть нечто полезное в потрясении от внезапного знания? На всю жизнь у него сохранилось предвкушение неожиданности, убеждение, что все важное приходит внезапно, прыгая, как хищник, на незащищенную спину, и все меняется: ожидание — подумал он, сейчас, в эту ночь, в беспомощной печали — заставляло его пренебрегать очень важными вещами, которые все время находились рядом, на виду, и не обращать на них внимания, например, на его неприметные и ныне плохо работающие органы; неважно, слишком поздно, слишком поздно.)
Он был удивлен, увидев свет на кухнях в переулке и женщин, готовивших завтрак; он и не знал, что жизнь начинается так рано. Они шли по Микэник-стрит к центру города.
За пределами района карабкавшиеся вверх улицы были наполнены домами, отделанными красным камнем или кирпичом, с арками, лестницами и остроконечными крышами — такими же, как в его коробке с конструктором. Он проходил по этому ветвящемуся лабиринту домов вслед за матерью в ее поношенном плаще, смущенный чувством неизвестности, но радуясь, что можно будет пропустить школу. Свет в окнах не горел, но в проходах между домами мелькали служанки и разносчики. Один или два из них (и это будет вероятной судьбой всех, поскольку району Хайтс метафорически суждено скользить вниз) внутри делились на перенаселенные комнаты и квартиры, которые снаружи выглядели совершенно одинаковыми; в одну из них и привела его мать, положив руку на плечо и направляя вверх по ступенькам и вниз по коридорам с высокими потолками к выбранной ею двери.
Она небрежно постучала, открыла дверь и заглянула внутрь: свет лампы упал на ее лицо, и на мгновение она напомнила ему иллюстрацию из романа — женщина заглядывает в комнату, в которой по воле автора должна решиться ее судьба; потом она ввела его внутрь.
Комнату (с абсурдно высоким потолком, потому что большое помещение нормальных пропорций разделили глухой стеной) можно было читать, как страницу книги: у окна находилось единственное кресло, его зеленое бархатное сидение стерлось от бесчисленных посетителей; на столе — лампа, под лампой — книга, перед книгой — стул; на умывальнике — полотенце, под умывальником — коврик. В камине тлел уголь; и еще горка в ящике рядом. На ковре в середине комнаты стоял мужчина в подбитом ватой халате и феске, словно вписанный в обстановку; он был едва ли выше мальчика, на которого смотрел.
— Это доктор Понс, — сказала мать, вот и все. Казалось, что под халатом доктора Понса спрятана доска, однако посетитель быстро понимал, что это выступает спина, просто сильно выкрученная. Это делало его походку какой-то спирально закрученной, наблюдать за ней было завораживающе мучительно, позже Крафт наделил такой походкой нескольких своих персонажей, не вполне (как он считал) сумев передать производимый ею эффект.
В тот первый день мать осталась с ним и доктором (в какой области? Крафт никогда не спрашивал) и слушала; как и ее сын, она пила бледный чай, согретый доктором на газовой горелке. В другие дни она только доводила его до двери или даже до начала улицы; наконец, он стал самостоятельно добираться до комнаты доктора.
Как началось его обучение и когда? Подъем на Хайтс был обязанностью, которую он выполнял, потому что она так сказала ему, и он не утруждал себя запоминанием, в какие дни и часы. Ему рассказывали истории или сначала задавали вопросы? Был ли какой-нибудь текст, были ли какие-то страницы, которые нужно было переворачивать и касаться кончиком карандаша; или они только разговаривали про его дни и его жизнь, про его жизнь на этой земле; подчеркнутое наставление, моральный вывод?
Чем бы это ни было, оно не могло быть действительно чем-то новым, он не был ни удивлен, ни испуган тем, что доктор Понс должен был ему открыть. Он знал о религии. На обоих концах его квартала стояли церкви: Драгоценная Кровь[243] на юге и кальвинистская Е. О. Б.[244] на севере, и мать объяснила ему, для чего они нужны; на Рождество, когда на ступеньках католической церкви ставили маленькую картину с облупившимися гипсовыми фигурками овец и пастуха, верблюда, короля и ребенка, она рассказывала ему сказку: как сын далекого невидимого короля затерялся в мире зимы, широком и темном; как он узнал, кто он такой и как он сюда попал, что ему предназначено сделать и кто его настоящий отец. Рождественская сказка.
Потом, время от времени, без каких-то четких интервалов, маленькая группа людей собиралась в доме его матери и рассказывала эту историю в других формах, или другие истории в такой же форме, потому что считалось, что нужно повторять ее много раз до тех пор, пока один или другой рассказ не разбудит ту же самую историю, которая лежит, свернувшись и не вызывая подозрений, в душе самого слушателя.
Как он потом узнал, это была именно та история, которую должен был рассказать доктор Понс, и именно от доктора Понса они впервые услышали ее, если, конечно, не от его учителей. Когда они рассказывали эту историю на Микэник-стрит, в ней действовали абстрактные существительные, которые вели себя как люди: Мудрость. Свет. Истина. Тьма. Молчание. Мудрость упала за Пределом, который есть Ум, и с ее падением возникла Тьма; так она стала Светом, пойманным Тьмою. И заплакала она, и слезы ее стали миром, в котором мы живем. Если он слушал (обычно нет), высокие слова на мгновение вспыхивали в его сознании и тут же исчезали, словно термины на уроке физики — Скорость, Сила, Масса, Инерция, безликие шары и блоки, сталкивающиеся во временном и пространственном вакууме, — которые, как предполагалось, тем не менее содержали ответ на труднейший вопрос или по крайней мере на следующий после него по трудности: почему все на свете такое, какое оно есть, а не другое?
Крафт помнил, как забавно смотрелась эта компания: большинство из них были эксцентричными или странно сложенными, безволосыми или поросшими шерстью, с круглыми дряблыми животами, раскосыми глазами или неровными бровями; они заикались, суетились и ерзали: как будто их сознания были долго заключены внутри раздутых или высохших тел, на которых были видны следы неоконченной борьбы за господство. Кого-то из них он впоследствии узнал достаточно хорошо, потому что они снимали у матери две верхние комнаты, хотя и недолго; они жили и иногда умирали там, и другие — не все — приходили проводить их в последний путь. Казалось, что они умирали молодыми от невероятных болезней или доживали до очень преклонных лет, обремененные телесными потребностями, к которым они, да и его мать, относились пренебрежительно, но терпеливо. «Сынок, миссис Ангустес должна выйти». Не проронив слова, мучительно движется в очистительный нужник, опираясь на его руку. Как может быть (спрашивал он себя), что, в отличие от нас, обреченных на обыденность, адепты культа могут выбирать именно такую жизнь, которая подтверждает их особое видение мира; каким образом они превратили себя в таких именно людей, какими, как полагает их секта, люди должны быть?
Ибо он вырос именно в секте, как он понял позже, как он понял через простейшие понятия избранности и исключительности еще ребенком: маленькая секта, даже микроскопическая, однако древняя, он был потрясен, когда понял, насколько древняя, тонкая, но непрерывная темная нить протянулась через эпохи. Сложные уравнения страданий и коварных абстракций, о которых говорили друзья матери и которым его обучал тихий шепот доктора Понса, были очень старым ответом на воистину труднейший вопрос: почему вообще есть нечто, а не просто ничто?[245]
Когда-то, до начала всего, великие существа — ангелы с неограниченной, непостижимой мощью — собрались вместе, влекомые беспокойным неудовлетворением, в котором не отдавали себе отчета. Для развлечения они начали играть в игру, которую сами придумали. Они разделились на множество игроков и создали себе конечности и придатки, при помощи которых могли играть.
Хотя они так и не сумели полностью избавиться от глубокой скуки, их захватила игра, которую они придумали. Правила постоянно совершенствовались, делая игру все более интересной, и ангелы попали в ловушку безграничных возможностей. Они играли и играли, забывая, зачем они играют, забывая себя и свои первопричины, и, наконец, забывая, что играют в игру. Они приняли за реальность свою собственную бесполезную конструкцию, которую мы называем Пространством и Временем, они забыли, что сами придумали правила, и пришли к мысли, что всегда подчинялись им.
И игра продолжилась, сказал доктор Понс, со времени-до-времени вплоть до этой секунды; однако иногда некоторая разделившаяся сущность, некоторый осколок зеркала или кусок маски первоначального игрока, пешка в игре, вдруг застывает на месте, потому что ее охватывает беспокойное неудовлетворение, в котором она не отдает себе отчета: страстное желание, скука и неоспоримый факт принадлежности к чему-то другому. Ибо те великие существа, которые придумали игру пространства и времени, Архонты, были заняты тем, что множили себя и собственное недоумение, опять и опять, выделяя из своих бесконечных субстанций все ныне существующие вещи — так появились животные растения минералы и все образы этих вещей; и только для того, чтобы заполнить свою пустоту.
Вот так началась история in medias res[246], хотя на самом деле в начале не было ничего, кроме in medias res. Так что все, что рассказывают, — не столько история, сколько ситуация, частность, бесконечно дополняющая себя, но не развивающаяся дальше: словно бесконечный ковер, в котором вокруг центральной фигуры — такие же фигуры, но большего размера, а вокруг них, в свою очередь, — еще большего размера, и так далее, и так далее.
И все эти фигуры, учил его доктор Понс, земные, и небесные, и наднебесные, обернуты вокруг одной бесконечно малой искры в центре бытия, словно слои жемчуга, которыми устрица покрывает крупинку песка, так раздражающую ее. Эта крупинка света, неделимая, вечная, бесконечная даже в своей бесконечной микроскопичности — всего-навсего центральная точка твоего сердца.
Тут доктор Понс тронул вельвет над сердцем мальчика.
И, не раньше чем последняя из разъяренных Архонтов вспомнит это, не раньше, чем она сдастся, смешает свои карты — и с ними безнадежный обман, в котором она жила (что она правитель и что есть чем править), — эта огромная игральная доска будет сложена и убрана в сторону, и Игроки, зная, что они неполны, обратятся к Плероме[247], Полноте, Богу: чье отсутствие — это все, что они есть на самом деле.
Бог. Он как мать, чей ребенок, решив сбежать из дома, кладет завтрак в бумажный мешочек и вещи в рюкзачок и затем уходит, чтобы никогда не вернуться, и забирается так далеко, как никогда прежде, на самые границы земель, таких огромных и далеких, что он не может постигнуть их; и после этого он забывает, почему был таким печальным, злым, возмущенным или раздраженным, и помнит, что мать осталась дома; и он поворачивает, идет назад и находит мать в кухне; и она лишь улыбается ему, снимает шляпу с его головы и говорит ему умыться, даже не подозревая, что он вообще уходил, уходил так надолго.
«Мы, — говорил доктор Понс (мальчик, которому он говорил, думал, что тот имеет в виду ты и я, позже понял, что доктор имел в виду мы, люди, и, наконец, он догадался: мы, немногие, такие, как мы). — Мы те, кто помнит. Мы — самые последние и самые малые копии божественной забывчивости; и, тем не менее, всеобщее спасение спрятано в нашей памяти. Но, поскольку мы самые нижние и последние, самые далекие от света, мы также и ближе всего к центру, и искра света находится рядом с нами; искра, из которой мы, когда-то пробужденные, можем раздуть пламя».
Так вот. Крафт и сегодня мог изложить этот катехизис, хотя лишь в кратчайшие мгновения (вызываемые в памяти запахом дымящегося угля или ощущением золы на льду под ногами) мог почувствовать драму, о которой рассказал ему доктор Понс, и безграничную тьму, в которой, как представлял себе мальчик, все это происходило.
Мать называла это Знанием, но, став старше, он решил, что это не столько Знание, сколько Знание Лучше, типа универсального Я-же-вам-говорил, которое ничему не удивляется. К человеческой сентиментальности она относилась насмешливо и цинично, кроме тех случаев, когда высмеивала не человеческие притязания, но смирение: человек верит в доброту жизни и дарителя жизни, человек пресмыкается перед презренной и фальшивой природой. Ма всегда действовала так, как будто существовала какая-то метафизическая гарантия, что предмет имеет такие свойства или действует так, как определяет его название: если клей не соединил в достаточной мере два предмета, она воспринимала это не как знак того, что клей и предметы не подходят друг другу или что погода сегодня сырая; нет, она (со смесью отвращения и торжества) видела в этом знак, что вселенная в очередной раз не выполнила своих обещаний, в очередной раз доказывая, что она не то, что подразумевалось. Мать была туристкой в дрянной туристской каюте — хотела только примириться с неудобством на время краткого отпуска, а погода стала сырой.
«Сынок, — написала она ему в год окончания Второй мировой. — Все это время я читаю о новой бомбе Эйнштейна, сделанной из атомов. Они пишут, что на наши плечи легла ужасная ответственность: ведь мы можем неправильно использовать эту силу и взорвать мир. И мы из-за этого должны научиться контролировать себя. Как будто эта бомба — недосмотр людей, хотя это не так. Конечно дефект в самих атомах, разве нет. Это как взрывающаяся перед лицом сигара с сюрпризом[248] или как моя дешевая японская шкатулка для драгоценностей, которая каждый раз защемляла мне палец, когда я открывала ее».
Она не более доверяла науке с ее открытиями о мире, чем человеку, упавшему в колодец и, тем самым, открывшему его. Она считала, что наука должна обеспечить нас путеводителем по безопасному посещению природы, путеводителем, который никогда не будет полным: всегда можно ждать неприятных сюрпризов. Безусловно, ма ничего не понимала в физике и считала, что правила могут внезапно неуловимо измениться и вода в любое время может подняться вверх по склону холма. Он помнил, как незадолго до смерти она где-то увидела доску в псевдодеревенском стиле, на которой смешными буквами был вырезан закон Мерфи: «Если Что-то МОЖЕТ Пойти Неправильно, ТАК И БУДЕТ!» Как смеялась она, которая вообще не смеялась в тот долгий год болезни и боли. Если что-то может пойти неправильно, так и будет: единственный закон, который она признавала в этой беззаконной вселенной.
Каким-то образом вопреки ей он вырос оптимистом, который ожидает и даже предполагает, что жизнь припасла для него самое лучшее или по крайней мере честную сделку. Он помнил, как однажды лежал на вершине холма, глядя сверху на город, расколотый оживленной рекой, чье далекое русло вырывалось из города и, покрытое осенней дымкой, вилось к бледным воображаемым холмам: в тот день он впервые понял, что любит мир, любит свои ощущения от него, его погоду, виды и ароматы. От своего открытия он почувствовал глубокое удовольствие и тогда еще не знал, что осознание удовольствия от вещей является началом его отделения от них. Удовольствие можно уменьшить, но отделение, однажды произошедшее, не излечить никогда.
Сейчас он не очень-то оптимист, ну или может быть умеренный. И за окнами его дома опять осень, дома, из которого он не часто осмеливается выйти. Пора туманов и плодоношенья[249]. Мать не выносила Китса.
Он нечасто замечал это в то время, но потом стал считать усилия матери вырастить его в одиночку великим подвигом; чудная и едва ли не сумасшедшая, она, вероятно, просыпалась каждый день и заставляла себя делать его жизнь не слишком отличающейся от жизни других, по крайней мере не настолько отличающейся, чтобы он так и не смог найти себе место среди них и остался с ней. Чистилась и гладилась одежда, на столе появлялись питательные блюда. Прививались хорошие манеры, давались предостережения и утешения, его достижения, страхи и надежды всегда воспринимались серьезно, хотя и с некоторым замешательством. Он, в свою очередь, старался, с большим трудом, не разьшая часть его жизни; даже сейчас, спустя много лет после ее смерти, он мог громко застонать и почувствовать пот на лбу, когда (посреди бессонной ночи, вспоминая свою жизнь, как делал сейчас) он думал о том, как близко к ней подошел.
Она провела его через всю школу — сохранилась фотография, где он стоит в классе, в шапочке и мантии[250]; потом она надела шляпку и пальто, на день исчезла и вернулась очень уставшая и гордая, и смогла рассказать ему, что он может поступить в колледж, который принял его запачканное заявление, и она получила скидку от Угадай Кого, и если он будет работать и жить по средствам. И он поехал, и вступил в Западную Цивилизацию, как будто это была семейная фирма, где все это время его ждало местечко, хотя это, конечно, было совсем не так.
В колледже он повернулся к прошлому, с надеждой и страстью, как будто оно было будущим, и вскоре после окончания решил зарабатывать им на жизнь. Все, что у него осталось (как он думал) от странного детства, которому он был подчинен, — это уверенность, редко приходившая к нему, но неодолимая, если уж приходила, что, в конце концов, не лишено оснований считать, что чья-то подчиненность связана с природой вещей; что у нас на самом деле нет никаких независимых доказательств того, как устроен мир; что если наше сознание содействовало созданию мира, то может и изменить его. Вдруг в итальянском саду в один зимний день он понял, что эта мысль абсолютно логична, и на мгновение он почувствовал себя невообразимо огромным.
«Угадай, кто умер», — написала ему ма 1 сентября 1930-го; в письме было написано число, хотя обычно она обходилась без него. Вот тогда он узнал немного больше о своем отце и ее отношениях с ним. Он был мужем сестры ее матери, и семнадцатилетняя сирота, появившаяся в его доме, стала чем-то средним между приемной дочерью и служанкой, вселившей (частично благодаря своей возвышенной безалаберности, решил ее сын, частично благодаря своей свободе) безрассудную страсть в сердце дяди. Которую он, ужасно рискуя, навязывал ей, по-видимому, неоднократно, зажав ей рот в кладовке (как представлял себе Крафт), а потом всегда упрекал ее. Однако он был достаточно богат, чтобы платить за возможное последствие, то есть сына, собственно Крафта. И способен, казалось, всю жизнь нести на себе тайное бремя вины, которое, словно колдовство, она поселила в его сердце с почти нечеловеческим равнодушием.
Бедолага. Впрочем, она никогда не жалела его.
Деньги, которые он оставил сыну, перешли к Крафту через осторожных и осуждающих адвокатов; сумма оказалась достаточно велика, чтобы отправить Крафта в Европу и позволить ему жить там со скудной роскошью, невозможной дома, и тратить деньги на угощения для друзей, еще более бедных, чем он сам, чтобы заслужить их благодарность — впоследствии он узнал более подходящие способы завоевать их, но так никогда и не смог полностью доверять своему обаянию. И, прежде чем деньги кончились, он написал свою первую книгу, жизнеописание Бруно.
Бруно, который на самом деле знал, что мир создан из одного материала, назовете ли вы его Атомами, Душой, Значением или Хилосом[251]; Бруно, который доказывал, что нет ни Низа, ни Верха, ни Внутри, ни Снаружи; у которого боги были путаниками Лукиана[252], а история вселенной — хроникой их преступлений, глупости и злоключений; и все-таки мы любим их, наша любовь обеспечивает радушный прием всякого проявления их бесконечного бесцельного творчества. Ибо боги находят наслаждение в многообразном изображении всего и в многоразличных плодах всех умов: они столько же сорадуются всему существующему, сколько и заботятся и дают повеления, чтобы все было и устроилось[253].
Он написал последние страницы книги, направляясь в июльский день пьяным к Кампо деи Фьори, где стояла бронзовая статуя этого человека, нелепо закутанного в доминиканское облачение, которое он давно сбросил; капюшон закрывал его изможденное лицо мученика. Он купил розы у цветочниц и поставил их перед памятником, а юноши и девушки у фонтана, флиртующие и отпускающие шутки, с любопытством глядели на него.
Сейчас эта книга — «Путешествие Бруно» — стояла на его полках, и не одно издание, и на каждом из них, на обороте, есть его фотография. Прелестный эфеб[254], если он мог так сказать о себе: копна бледно-золотых волос, скулы, загоревшие под неаполитанским солнцем, одновременно лукавый и самоуверенный взгляд. Это была книга, написанная молодым человеком, афористичная и умная, не то чтобы ошибочная, но настолько неполная, насколько могла бы быть.
Первый человек в истории Западной цивилизации, догадавшийся, что вселенная бесконечна, — написал он матери, посылая ей из города экземпляр книги; и вот письмо, котох, что считались священными в ее секте, хотя на самом деле в них мало кто заглядывал: «Иалдабаоф[255] желал совершить Творение как вечную и бесконечную Плерому, находясь в заблуждении, что такое возможно сотворить, что он сможет воспроизвести Вечность из огромных, постоянно удлиняющихся промежутков времени и Бесконечность из огромных, постоянно умножающихся пространств. Таким образом, он последовал за Ложью и Тьмой, гордый в своем неблагоразумии».
В любом случае, насколько мог сказать Крафт, разве человек с бомбой, Эйнштейн, не согласился, разве он не сказал, что вселенная неограниченна, но вовсе не бесконечна, и что человек, вылетевший с земли по прямой линии, никогда не достигнет ее границ, но, непрерывно двигаясь по прямой, вернется в то самое место, из которого отправился?
Как и сделал Феллоуз Крафт. Даже не претендуя на то, что находки высокой науки могут быть связаны с крошечным циклом человека. Но в конце своей писательской жизни он вернулся назад, туда, где находился в самом начале: в Рим, к Джордано Бруно. Опять он на своих страницах судил его и осудил, надел на его голову высокий шутовской колпак, привязал к спине осла, и подгоняемый плетью осел вынес философа из тюрьмы, провез по улицам мимо насмехающейся, кровожадной или равнодушной толпы до Кампо деи Фьори, где был воздвигнут столб. Крафт был готов, но не мог или не желал опять сжечь его.
Он положил руки на страницы, описывающие этот день, не все из них имели смысл. Бесконечные вещи, обычно говорила его мать и писала это в своих письмах: маленькое восклицание или словесный выдох, бесконечные вещи этого мира, поймавшие ее в ловушку; они докучали ей или требовали ее внимания, как голодная овца. Бесконечные вещи, сказал и он, сказал себе в те дни, когда на третьем десятке отправился в совершенно новый Старый свет; бесконечные вещи, его маленькая молитва и мантра, которую он произносил, стоя в гондоле или на запруженной и вонючей иностранной улице. Для матери это означало бесконечное мистическое умножение вещей. Но для него это были вещи, которые никогда не кончаются: путешествие, опьянение мыслью, взглядом, словами и возможностями; секс, море, детство и открывающийся отсюда вид, и дорога впереди.
Но сейчас ему показалось, что это могло означать и вещи без конца, без приостановки. Вечное возвращение. Лимб потерянных душ. Смерть. Путешествие Бруно в ад, которое все еще продолжается, из той книги в эту.
Может быть, есть способ в этот раз освободить его. Спасти его.
Высокие напольные часы в дальней комнате зажужжали и пробили один раз, как и его сердце.
Да: способ освободить его, который ничего не изменит, который позволит всему этому свершиться так, как оно свершилось, как и должно было, но совершенно иначе. Крафт взял исписанные листы в руки и посмотрел на слова, на которые указывали его пальцы.
Может быть, может быть, способ есть.