12. Девочка в окне напротив

Я не мог забрать лестницу, которую спрятал на фабрике. Но мне пришло в голову, что такая же или похожая лестница должна быть в каком-то из домов по соседству. Ведь я же ни разу не проверил ни одного выхода на крышу, хотя и ходил всё время по чердакам. И действительно, я почти сразу нашёл подходящую лестницу. Но она была закреплена болтами. Значит, мне нужно было принести инструменты и открепить её. Я боялся, потому что всё время слышал в доме какие-то шаги и голоса. Тем не менее я вернулся к лестнице с инструментами и, преодолевая страх, выполнил задуманное. Открутив болты, я забрал лестницу и унёс к себе. В свой новый дом.
Я жил в этом доме несколько месяцев, всю осень, пока в гетто алеф не началось восстание. У меня всё было устроено идеально! Наверху, на птичьем «балконе», был склад. Внизу, в подоконном шкафу, – спальня и кухня. Кухня на самом деле состояла из одного примуса. Я закрывал вентиляционные отверстия и варил картошку, а иногда – рис. Я не знал, как готовят рис, поэтому я просто клал его в воду и варил, пока он не становился мягким. Получалась клейкая каша, которую я ел с повидлом. Ну и ладно, вовсе не обязательно, чтобы рис получался как у мамы: рисинка к рисинке.
До тех пор пока у меня были яйца, я ел яичницу. Морковку я не готовил. Съел её сырой и довольно быстро – чтобы не испортилась.
В течение этих месяцев немцы в дневное время приходили с носильщиками в соседние дома и выносили из них все вещи. Я слышал, как приезжали и уезжали грузовики, слышал разговоры грузчиков. Иногда они выкидывали из окон что-нибудь большое и тяжёлое, и эта вещь, упав из окна на землю, вдребезги разбивалась. Они тогда смеялись как сумасшедшие, и до меня доносился их дикий хохот. Обычно это была либо мебель, которую нельзя было спустить по лестнице, либо просто какая-нибудь вещь, ради которой не стоило надрываться. Однажды я выглянул из ворот на улицу и увидел, как в доме напротив из квартиры на одном из верхних этажей спускали рояль – осторожно, на толстых верёвках.
Днём по улицам ходили немцы и поляки – грузчики с полицаями, а вечером и ночью – только поляки. Мародёры. Если я и выбирался на улицу, чтобы совсем не закиснуть от скуки, то обычно это происходило в предрассветные часы или ранним вечером. В это время суток, как правило, в гетто было пусто. Только полицаи продолжали патрулировать улицы, но они никогда не заглядывали во дворы и дома. Они просто должны были следить за тем, чтобы никто не пробрался в гетто и не ушёл из него. Но у мародёров были свои способы и тайные ходы.
В первое время, когда я уходил с развалин, я очень боялся, что папа придёт, не найдёт меня и уйдёт. Насовсем. Я не очень-то надеялся на тот кирпич с посланием, хотя с тех пор как пометил его, успел проделать то же самое ещё с несколькими кирпичами. В конце концов я придумал другой способ подать папе знак. Я нашёл среди мусора куски белой мягкой штукатурки и нарисовал во дворе несколько стрелок, как в игре в казаки-разбойники. Стрелки шли от ворот внутрь двора, но всё-таки извёстка не была такой же белой, как мел, и они получились не очень чёткими, поэтому их вполне можно было принять за давнишние пометки, сделанные детьми во время игры. Я сделал одну «ложную стрелку», а потом обозначил конец пути. Там я положил кирпич, а под него клочок бумаги. Это была старая, пожелтевшая от времени бумажка, на которой я написал карандашом: «Клад где-то поблизости. Терпение. Алекс».
Я очень жалел, что туалет и душ в бункере были теперь мне недоступны. А ходить ради этого в дальние дома я боялся. Я выходил по большой нужде как минимум один раз в день: утром или вечером. Я шёл в соседний дом, но спускать в воду в туалете опасался из-за шума. Поэтому обычно искал какое-нибудь укромное местечко в перевёрнутых вверх дном квартирах. Это были мои ежедневные рискованные вылазки. У меня не было особого выбора. А по-маленькому я ходил прямо в раковину. Однажды я решил проверить, куда вытекает вода, которой я пользовался, но на развалинах никаких следов воды не было. Видимо, она стекала куда-то вглубь, под землю. Так что волноваться было нечего.
Обычно я валялся в нашей со Снежком спальне и читал книжки. Или играл с мышонком. А ещё я часто открывал одно из вентиляционных отверстий – медленно-премедленно, аккуратно-преаккуратно, – брал бинокль и наблюдал за тем, что происходит на польской улице и в домах напротив. Там, где жили поляки. У меня было чувство, как будто я нахожусь на необитаемом острове, но вместо того чтобы смотреть в бинокль на море, смотрю на дома и людей. Которые вроде бы очень близко, но на самом деле ужасно далеко. Как будто в другом мире. Когда я подобрал бинокль в бункере, я не подозревал, что он окажется для меня не менее, а может быть, даже более ценным, чем книги. Ведь это был самый обычный малюсенький театральный бинокль.
Не сразу, а где-то через две-три недели я запомнил всех людей и всех детей, которые жили в домах напротив. Я знал, кто выходит из дома рано, а кто склонен припоздниться. К примеру, полицай, когда работал в дневную смену, выходил очень рано. Почтальон – вообще чуть ли не затемно. Владелец продуктовой лавки и зеленщик тоже открывали свои заведения спозаранку. Аптека открывалась гораздо позже. А самым последним начинал работать парикмахер. Он не торопился открываться, но и закрываться тоже не спешил. Дворники выходили подметать тротуар у своих ворот в разное время. Были те, кто начинал пораньше, и те, кто попозже. И характер у каждого был свой. Были такие, кто поколачивал лоточников, попрошаек и старьёвщиков. А были и такие, кто пускал их во двор. Раньше я думал, что дворники так грубо обращаются со старьёвщиками и попрошайками, потому что те евреи. Но теперь-то что? Теперь они точно были не евреи, ну, или, по крайней мере, никто о них так не думал. Хотя возможно, среди них и были хорошо замаскированные евреи.
Вот, например, три маленькие девочки и мальчик – светловолосый, но с совершенно еврейскими глазами. Эту подробность я разглядел с помощью бинокля. Они раз в неделю ходят вчетвером по дворам, а иногда стоят на улице и поют всякие песни. По большей части грустные. Люди обычно кидают им монетки, завёрнутые в бумагу, – чтобы те не затерялись между камней на мощёном тротуаре. Так вот, был один бородатый дворник, который ни разу не пустил их во двор. Он работал в угловом доме. И каждый раз, завидев этих четверых, выбегал и начинал кричать и ругаться. Как будто от него убудет, если они в его двор зайдут.
Один раз он даже крикнул:
– Вот я поймаю вас, жиденята!
Но они в ответ показали ему язык и убежали.
Ещё была одна женщина, которая каждое утро в старом халате и стоптанных тапочках ходила в продуктовую лавку и к зеленщику. Её волосы всегда были взлохмачены, а иногда в них кое-где виднелись перья от подушки. Муж этой женщины был местным пьяницей. Днём он был добрым, играл на улице с детьми в футбол. Но вечером, когда возвращался домой, часто уже после наступления комендантского часа, он горланил песни и орал на всю улицу. Не понимаю, как немцы не посадили его в тюрьму. Может, он на них работал. А потом из затемнённых окон его квартиры неслись вопли и ругательства. Иногда – детский плач. И тогда на следующее утро – я был готов поспорить с кем угодно и выиграл бы спор – она появлялась, как и всегда, в своём халатике, но с огромным синяком под глазом или с разбитой губой. Так бывало не один раз.
Хорошо, что евреи обычно так не напиваются. Что бы я делал, если бы папа днём был добрым, а ночью превращался в чудовище? Как тот человек, которого на самом деле было двое, – доктор Джекил и мистер Хайд.
Муж и жена, владельцы продуктовой лавки, я уверен, были подлецы и обманщики. Я не мог видеть и слышать, что происходит внутри лавки и что именно они говорят своим покупателям. Но дети часто выходили оттуда в слезах, а взрослые – злыми или обиженными. Некоторые бормотали под нос какие-то ругательства, а были и такие, кто грозил в сторону лавки кулаком. Они думали, что их никто не видит. Но я-то видел. А толстяк-зеленщик, наоборот, был добродушным и улыбчивым. Иногда он угощал яблоком маленькую девочку, грязную и голодную, которая почти весь день проводила на улице, сидя на земле. Я думаю, что её мама работала где-то далеко на очень тяжёлой работе и ей не с кем было оставить ребёнка. Она всегда возвращалась с работы вечером, незадолго до комендантского часа, а выходила из дому рано утром. Она была очень худая и бледная. Ещё на улице всё время околачивался тот мерзкий мальчишка, который ещё до того, как всех выселили, кидался в нас камнями. Когда мы выглядывали на польскую сторону через окно в разрушенном доме.
Он и теперь продолжал это занятие, и кидался камнями во всё, что двигалось – кошек, собак, маленьких детей, – и обзывал всех «жидами вонючими», и, хотя он иногда говорил и другие обидные слова, это у него было самое любимое обзывательство. Он обижал всех остальных детей на своей улице, потому что был сильнее. Когда никто не видел, он так сильно щипал ту маленькую грязную девочку, что она вскрикивала и начинала плакать. А он делал вид, что ни при чём. Никто из детей с ним не дружил, но он постоянно командовал, и все нехотя ему подчинялись. Но когда его тётка, тоже с криками и руганью, отсылала его с каким-нибудь поручением, дети сразу начинали играть в нормальные, интересные игры. Не колотили и не донимали друг друга. Не кидались камнями.
Я знал, что, если вдруг когда-нибудь окажусь там, на польской улице, мне нужно держаться от этого типа подальше.
На улице жила одна девочка, которая мне очень нравилась. Она была немного похожа на Марту, подарившую мне тогда на чердаке свою заколку в виде бабочки. Только эта девочка была старше. Она жила в доме напротив. В сумерках, до наступления темноты, она сидела у окна в своей комнате и, пока делала уроки, время от времени грызла карандаш или деревянный кончик перьевой ручки. Как я ей завидовал! Мне так хотелось ходить в школу. Каждое утро я видел, как из домов выходят дети с сумками и бегут по улице. Маленькие и большие. Старшие и младшие. Старшие иногда вели младших за руку. А иногда, наоборот, убегали от младших, и тогда те начинали громко плакать, а из какого-нибудь окна высовывалась какая-нибудь мама и требовала, чтобы старшие сию же минуту вернулись.
Над той квартирой, где девочка у окна делала уроки, жила одна сумасшедшая дамочка. Хотя, может быть, дамочка и не была сумасшедшая, но она постоянно убирала в квартире: чистила, подметала, натирала, вытряхивала пыль. Утро она начинала с проветривания постельного белья. Потом она протирала ставни. Потом мыла подоконник. Потом выносила во двор матрас и одеяло. Я видел, как она берёт их и исчезает из виду. А через пару минут со двора уже доносились характерные звуки, это она выбивала то и другое. Наверное, вешала их на перекладины для выбивания ковров. Заглянуть во двор я из своего укрытия не мог.
Дамочка ежедневно натирала пол мастикой, потом тёрла его щёткой и полировала тряпкой до блеска. Даже мне было видно, как он блестит. За такими занятиями дамочка проводила время до обеда. Потом она куда-то исчезала. Может быть, ложилась отдохнуть. А ближе к вечеру она вдруг появлялась в воротах, и если бы не бинокль, то я бы даже не заподозрил, что это та же самая сумасшедшая, которая безостановочно убирает в своей квартире. Потому что из нервной дамочки она превращалась в нарядную даму с подведёнными глазами и накрашенными губами. Она уходила куда-то и возвращалась только утром. Это было странно.
Примерно через месяц с начала моих наблюдений в доме появились новые жильцы. Они приехали с большой телегой и затащили все вещи в дом. Они всё время показывали пальцами в сторону гетто и что-то возмущённо говорили. Может быть, о том, что вот, в двух шагах стоят пустые здания, а им приходится тесниться в переполненном жильцами доме. Я знал, что придёт день, когда сюда, на нашу улицу, пустят поляков. Я с ужасом ждал этого дня. Что я буду делать, когда он наступит? Но, покуда немцы продолжали собирать по квартирам вещи и отправлять их в Германию, об этом можно было не беспокоиться.
Новых жильцов было шестеро: трое здоровенных детин, один старик и две женщины – пожилая и молодая. Я подумал, что это братья, сестра и их родители. Они определённо были бандитами. Семейка мародёров. Я видел, как они перелезают по ночам через стену. Сначала они шептались внизу, потом ставили лестницу и перебирались в гетто. Полицай, живший в доме, прекрасно обо всём знал, но молчал как рыба. Может быть, они ему заплатили. В гетто они ходили по ближним и дальним домам. Тащили всё подряд. Потом перебрасывали собранное через стену и перелезали сами. Как-то раз, уже на польской стороне, они напоролись на немцев. Те открыли стрельбу. Один детина упал и лежал совершенно неподвижно. Второй ухватил его и поволок к воротам.
Мне было совсем их не жалко. Один раз я видел, как кто-то из них поднял руку на собственную мать. Это было на входе в продуктовую лавку. Там стояли старик и двое братьев. Когда первый брат ударил мать, старик закричал на него. Но второй не стал вмешиваться. А ещё я видел, как в один из вечеров, ещё до комендантского часа, они поймали какого-то человека и принялись бить его втроём. Кто-то из них вдруг выхватил нож, и всё бы могло очень плохо кончиться, но, к счастью, мимо ехала патрульная машина. И они оставили его и убежали. Не домой, а просто спрятались где-то.
А тогда они потащили подстреленного брата к доктору. Доктора и его жену я уже давно знал. Они жили в квартире под девочкой. Я часто наблюдал за ними в бинокль. У них была приёмная комната. Доктор всегда гладил детей по головам и каждого угощал конфетой. Как добрый доктор из детских книжек. Так вот, своего раненого брата бандиты поволокли именно к нему. Мне было ничего не видно из-за светомаскировки. На следующий день я увидел мать этих четверых, она плакала в кабинете у доктора, а он что-то ей говорил и пояснял жестами. Он показывал в сторону гетто и стучал себя ладонью по лбу. Будто говорил: «Глупцы, что они творят? Подвергают себя смертельной опасности из-за тряпок и старого барахла». Женщина тоже что-то ему говорила. Сквозь слёзы. Она прижимала руки к сердцу, я не мог понять, что она говорит. Продажа еврейского имущества была неплохим заработком на польской стороне. И, наверное, даже лучше, если эти вещи продадут здесь, вместо того чтобы их отправили в Германию.
И я видел ещё кое-что. По ночам во время комендантского часа – иногда совсем поздно, иногда под утро – к воротам того дома, где жил доктор, подкрадывались какие-то люди. Я не знаю, происходило ли это каждую ночь. В такое позднее время я редко не спал. Хотя и бывало, что проснусь от страшного сна и потом не могу заснуть до самого утра. В общем, не думаю, что это были плохие люди. Думаю, это были не преступники, а партизаны, люди из подполья. Так мне казалось. Они легонько стучали в ворота явно условным стуком, и ворота тут же открывались. Там всегда кто-то дежурил – либо сам дворник, либо его помощник, либо его старшая дочь. Они никого не пускали сразу. Сначала переговаривались о чём-то шёпотом с пришедшими и только после этого открывали калитку. Я пару раз видел, как они смазывают петли на воротах маслом, чтобы не скрипели. А один раз, когда дворник не хотел открывать калитку, потому что стук был неправильный, я услышал, как пришедший сказал:
– К доктору, мил человек.
И тогда дворник дал ему войти. Я почему-то запомнил эту фразу. Она прямо отпечаталась у меня в памяти.
Как-то раз те люди привезли человека на телеге. Явились прямо средь бела дня. Вообще-то было незаметно, что в телеге кто-то есть. Сверху всё было завалено мешками. Но я видел, как они раздвинули мешки и аккуратно извлекли из-под них человека. Положили его на носилки и быстро занесли в дом. Но сначала, конечно, проверили, нет ли на улице чужаков. Там был только этот мерзкий приставучий мальчишка, который всех изводил. Но их почему-то не смутило, что он там вертелся.
Если я хотел узнать, который сейчас час, я заглядывал через бинокль в квартиру сумасшедшей. У неё были большие часы с маятником. Правда, они не всегда ходили. Но если она не забывала подтянуть гири, то я мог ориентироваться по звуку их боя, даже не глядя на циферблат: они били каждые пятнадцать минут.
Мне было видно всякое такое, чего я в прежней жизни, когда сам бегал по этой улице, никогда не замечал. Например, одного старичка, который незаметно таскал у зеленщикев: когда я поселился здесь, листья были ещё зелёными, но потом постепенно пожелтели и начали опадать. Осенний ветер носил и разбрасывал их по тротуарам и мостовой. И дворники ругались каждое утро на чём свет стоит, потому что из-за этих листьев у них здорово прибавилось работы. Вот я бы на их месте оставил эти листья в покое: пусть себе летают. Они были похожи на больших бабочек – красные, жёлтые, оранжевые – и очень украшали улицу. С каждым днём становилось всё холоднее. Но я не беспокоился. У меня была тёплая одежда и пуховые одеяла. Я мог зажечь примус и погреть руки над огнём. В дневное время можно было не бояться, что кто-то заметит огонь, даже когда я оставлял вентиляционные отверстия открытыми.
Больше всего я любил лежать в своём укрытии в дождливые дни или во время грозы. В такие дни мой шкаф становился для меня надёжным и тёплым домом. А сквозь отверстие иногда можно было увидеть молнии, если гроза была прямо напротив. Эти огромные молнии разрывали небо. Я рассказал Снежку о том, что нужно засечь время, которое проходит между сверканием молнии и раскатами грома, а потом умножить секунды на триста тридцать. Так можно узнать, на каком расстоянии ударила молния. «Потому что свет доходит до нас сразу же, – объяснял я этому глупышу. – А звук двигается в воздухе со скоростью триста тридцать метров в секунду».
Как бы я хотел, чтобы в одном из соседних домов нашёлся какой-нибудь ребёнок моего возраста. Я бы взял его к себе жить. Как бы я хотел провести какой-нибудь телефонный провод или сделать длинную слуховую трубку и разговаривать по ней с этой польской девочкой, которая делает уроки в окне напротив.
Тот мерзкий задира приставал и к ней тоже. Иногда, когда она шла утром в школу, он преграждал ей путь. Он сам никогда не ходил в школу. Я уверен, его просто выгнали отовсюду. Он не трогал и не обзывал её, как других детей, не щипал, не ставил подножки и не доводил её до слёз. Здесь было что-то другое.
Сначала я очень беспокоился за неё из-за этого дурака. Я не понимал до конца, что там у них происходит. Я думал, что в конце концов он и её поколотит, как бил без разбору всех остальных – и мальчиков, и девочек, и маленьких, и больших. Но больших – не больше его самого. Однако со временем я перестал беспокоиться и начал злиться. Иногда я готов был его прикончить. Он мог начать кланяться перед ней, снимая с головы кепку и буквально подметая ею тротуар. При этом он говорил ей что-то такое, что совсем не казалось ей смешным. Мне не было слышно, что именно он говорит. Это всегда было в шумное дневное время. Он преграждал ей путь, но стоило ей повысить на него голос, тут же отступал и давал ей пройти. И, хотя он приставал к ней каждый раз, когда видел её, вёл он себя неожиданно вежливо. Это была какая-то странная, неестественная вежливость. Может быть, и ему тоже, как и мне, нравилась эта девочка. И именно эта мысль злила меня больше всего.
Но иногда мне не хотелось ни читать, ни играть со Снежком, ни наблюдать за польской улицей. Это когда я вдруг начинал думать о моих маме и папе. Я не плакал. Просто залезал в шкаф и думал о самых ужасных и страшных вещах, которые могли произойти. Я завидовал польским детям: им хорошо, они могут свободно играть на улице, у них есть дом и всё такое. Но потом я вспоминал о тех детях, которые не так давно жили вместе со мной в общежитии на фабрике. И тогда я понимал, что у меня нет права жаловаться. К тому же я здесь не просто так – я жду папу.
