Глава II
Стояла зима.
Дул ветер из степи.
И холодно было младенцу в вертепе
На склоне холма…
Она читала медленно, размеренно — так, как ему хотелось вновь это услышать, когда он в который раз открыл видеозапись Рождественских чтений в театре «Серебряный меридиан». В черном шелковистом платье со стоячим воротником, перетекающим в неглубокий вырез, и рукавами, широкими у тонких запястий. С полупрозрачным розовым ожерельем на шее. Читая, она будто тихо рассказывала давнюю быль.
В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,
чем, к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,
младенец родился в пещере, чтоб мир спасти;
мело, как только в пустыне может зимой мести.
Сидя в кресле и держа на коленях книгу, она едва заметно опускала глаза на страницу, вымеряя ритм рукой и сомкнув пальцы, словно в них дирижерская палочка. Он слушал затаив дыхание:
Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый пар
из воловьих ноздрей, волхвы — Балтазар, Гаспар,
Мельхиор; их подарки, втащенные сюда.
Он был всего лишь точкой, И точкой была звезда[194].
Февраль в Бостоне. Даже в идеальном климате у океана зимой может наступить такой холод, что заледенеют и гребни бурунов на побережье. Среди этого оледенения, тем не менее, можно испытать, как рубашка, в которой нет ни одной синтетической нити, жжет тебя, как раскаленная кольчуга.
Он сбросил пиджак. Подкладка сморщилась и в нескольких местах даже посеклась. Рубашка была такой мокрой, будто его окатили водой. Воздуха в комнате не хватало. Он открыл балконную дверь и вышел на холод.
— Тим, вы простудитесь!
— Спасибо, нет!
Раскинув руки, он стоял на балконе артистической Джордан-Холла, игнорируя попытки Джессики, администратора, уговорить его уйти с холода, не говоря уже о том, чтобы накинуть что-нибудь сверху.
Наконец он шагнул обратно в комнату.
— На этом все, Джессика, благодарю вас.
— В отель я поеду с вами.
— До завтра.
— Я должна видеть, что вы оденетесь.
— Вы хотите, чтобы я сгорел на ваших глазах?
— Я хочу увидеть на вас пальто.
— Не сегодня. Благодарю вас, Джессика, до завтра.
Он посмотрел искоса, склонив голову, будто стараясь вовсе на нее не смотреть.
Она не двигалась с места.
— До завтра.
— Наденьте при мне пиджак и пальто, я тогда уйду.
— Оставайтесь, — сказал он и, подхватив футляр с инструментом в одну руку и пиджак в другую, вышел из комнаты.
— Тим!
Джессика выскочила за ним в коридор. Удаляясь быстрыми нервными шагами, он, не оборачиваясь, махнул тыльной стороной руки — жестом, запрещавшим сделать даже шаг в его сторону или произнести хоть слово.
«Перестанете вы когда-нибудь со мной бороться? Неужели вы до сих пор думаете, что это капризы?»
Машина ждала у выхода, предназначенного для служебного персонала. Сценический выход, через который концертный зал покидали музыканты, осаждала толпа.
Он покачал головой и взглянул на водителя. «Не смотри на меня! Даже не пытайся спросить меня о чем-нибудь!»
— Поздравляю вас, сэр! Оглушительный успех!
«Ну что тут будешь делать?»
— Спасибо, Джо.
— В отель?
— Да.
«Не замечай меня. У меня нет сил».
В носу щипало. И в глазах.
В номере он был рад, что его, наконец, никто не видит. Он опустился на колени и, сжавшись, закрыл лицо и зажал уши стянутой мокрой рубашкой. Пробыв в такой позе неизвестно сколько времени, он, дыша, как бегун после марафона, увидел во что, как всегда, превратилась сорочка. На ее внутренней поверхности запеклись удлиненными разводами, похожими на очертания континентов на глобусе, склеенные гранулы соли, крупные настолько, что их можно было, как песчинки, покатать между пальцами. Он посмотрел на свои руки. На предплечьях пылали красные воспаленные полосы, раздраженные потом. Он снова спрятал лицо в рубашку. «Оставьте меня в покое… Не оставляйте меня одного».
Он погрузился в ванну, готовую к его возвращению. Казалось бы, спустя час, когда он выйдет, единственное, что ему останется — крепко заснуть. «Уснуть! И видеть сны, быть может?»[195] Но его наполняла музыка, совсем иная, чем та, какой он отдал только что «все счеты по службе, всю сладость и яды»[196] — концерту для скрипки с оркестром Мендельсона ми минор. Эту — иную музыку, надо записать обязательно.
Он сел, снял с крюка душ, прижался лбом к коленям, положил левую ладонь на затылок, а правой рукой направил воду на голову, снова почувствовав бессилие. Полное бессилие. Вот если бы нашлись заботливые руки, как в детстве, года в три, когда тебя моют, а потом заворачивают в полотенце и выносят из ванной. Вновь в носу защипало. Ну и пусть. Никто не видит. Он надел свежую рубашку и домашние брюки и прошел в гостиную своего номера. Музыка звучала. Она была в нем всегда — сладость и крест его жизни.
Над холмами, над долами,
Сквозь терновник, по кустам,
Над водами, через пламя
Я блуждаю тут и там!..[197].
Он нашел главную тему сюжета прочитанного им романа. Это была колыбельная, которую напевал главный герой. Прервав размышления о мелодии, он включил ноутбук, в «Избранном» открыл страницу «Рождество» и стал слушать. Глубокий мягкий сильный голос. Размеренное движение руки.
В Рождество все немного волхвы… [198].
Он не вслушивался в приметы давнего нездешнего быта. Он смотрел на нее. Фрея. Виола. Эджерли. Как называется чувство, которое он переживал, думая о ней, глядя на нее, слыша ее голос? Такая знакомая. Такая родная. Взять ее за руку, поцеловать в щеку и не отпускать. Близкая. Как мама. Как сестра. Он остановил запись, увеличил кадр на экране и провел кончиками пальцев по изображению. Он гладил ее фотографию. Никто на свете не поверил бы, что, глядя на женщину, от глаз которой он не мог оторвать взгляд, он не мечтал о ней, как о женщине. Он не мог и не хотел препарировать свое состояние. Степень сродства, сила, притягивающая к ней, не поддавались ни измерению, ни логическому объяснению, ни рассудочному осознанию. «Постоянство такого родства»[199] было непостижимо.
Он смотрел на экран с нежностью. Улыбаясь и качая головой, читал комментарии:
«Ее особенная красота становится еще более выразительной, когда слышишь ее голос».
«По-настоящему женское обаяние проверяется не тем, сколько мужчин кричит, как они хотят ее, а тем, сколько женщин начинают копировать ее стиль и манеры. По этому критерию у этой женщины безграничное обаяние».
«Джеймс Эджерли, ты — счастливец!»
«Подождите, он с нее писал Виолу?»
«Нет, они познакомились после выхода книги».
«Буду искать девушку, похожую на Виолу».
«Я слежу за всем, что она делает — театр и фестиваль, стихи, пьесы, книги для детей… Разнообразие дарований, в сочетании с красотой, простотой в общении и неповторимым голосом позволяют ей быть такой, какая, она есть, не конкурируя ни с кем».
Он увидел ее впервые в программе, где она говорила о проектах, над которыми работала вместе с мужем — режиссером и писателем Джеймсом Эджерли. Эту запись он нашел, прочитав книгу Джеймса «А лучшее в искусстве — перспектива». Он и сам порывался написать ей на адрес театра. Не смог. Он был заложником своего добровольного отшельничества. Быть музыкантом — особая привилегия. У тебя есть скрипка и мастерство. И все. Ты погружен в музыку, ты воплощен в инструменте, а он в тебе. Ты любишь его, слушаешь, ведешь, как бывает только в самом высоком акте любви. И его голос, вызванный твоей мольбой и служением — самый совершенный голос на свете. Ему вторит оркестр, следуя за вами, но существуете только вы — она и ты. Редкая женщина бывает так близка, так хрупка в твоих руках, так изящна, так благодарна, так послушна и в то же время так требовательна. Скрипка откликается на каждое даже мимолетное движение твоей души и каждой нотой своего голоса касается ее струн, отчего ты испытаешь такой экстаз, что ни одно физическое прикосновение не сможет даже приблизить тебя к его головокружительным, запредельным высотам. Вас двое — ты и скрипка. Бессловесная упоительная взаимность. Оттого на лицах скрипачей появляется такое выражение чуткой нежности, любования под вздрагивающими веками, полета под сомкнутыми ресницами, желания и обладания в пальцах и волнения, то сдерживаемого до замирания, то с шумом самозабвения вырывающегося из трепетных ноздрей.
Любить страстно и молча, быть услышанным теми, кто обладает музыкой слов, его мечта и приговор. Острая потребность высказаться и оставаться в уединении заводила его в тупик: хочешь поговорить — выходи из убежища. У Сенеки он прочел: «Ты спросишь, как можно быстро приобрести чью-нибудь дружбу… Гекатой говорит: «Я укажу приворотное средство без всяких снадобий, без трав, без заклинаний знахарки. Если хочешь, чтоб тебя любили, — люби». Не только старая испытанная дружба приносит нам великое наслаждение, но и начало новой, только лишь приобретаемой. Между приобретшим друга и приобретающим его та же разница, что между жнецом и сеятелем. Философ Аттал не раз говорил, что приятнее добиваться дружбы, чем добиться ее, как художнику приятнее писать картину, чем ее окончить»[200].
«Если хочешь, чтоб тебя любили — люби».
Его любит полмира. Но в его случае это значит лишь одно — стоять на самом пике одиночества.
Ты — музыка, но звукам музыкальным.
Ты внемлешь с непонятною тоской.
Зачем же любишь то, что так печально,
Встречаешь муку радостью такой?
Где тайная причина этой муки?
Не потому ли грустью ты объят,
Что стройно согласованные звуки
Упреком одиночеству звучат?
Прислушайся, как дружественно струны
Вступают в строй и голос подают, —
Как будто мать, отец и отрок юный
В счастливом единении поют.
Нам говорит согласье струн в концерте
Что одинокий путь подобен смерти[201].