на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



5 ияра 5697 года[23]

Четыре года не раскрывал я дневника. Долгий срок для человека, которому двадцать семь лет от роду. Бросая, я верил, что уже избавился от детских глупостей, а теперь вот снова возникла потребность записать свои мысли и переживания. Непреодолимая потребность, почти мания. Дневники пишут самые разные люди, в том числе люди действия, — не одни интраверты, верящие, будто любая подробность их жизни принадлежит истории, и не желающие оставить своим биографам возможности для догадок. Иные пишут дневники потому, что уверены в своей литературной одаренности. В дневнике они отрабатывают писательскую технику, а может, делают даже заготовки для рассказов. Есть и такие, что пишут дневник, надеясь, что он будет кем-нибудь найден, и тогда девушка, которую они любят, или родители узнают об их страданиях.

Я не отношусь ни к одному из этих типов. То, чем я занимаюсь, не относится к истории, а биографа у меня и подавно не будет. Литературного таланта у меня тоже нет. Дора не найдет моего дневника, потому что даже не знает, где я живу. Да ей и незачем заглядывать в мой дневник, чтобы узнать. Если я захочу, чтобы она узнала о том, чего пока не знает, мне придется взять себя в руки и написать ей письмо.

Я пишу, чтобы привести в порядок мысли. Иногда они вдруг нахлынут таким бурным потоком, что я оказываюсь в полной растерянности. Писание — способ успокоиться. Оно замедляет темп и заставляет формулировать мысли в ясной и убедительной форме.

В сущности, всякий раз, как происходила в моей жизни какая-то перемена, я вытаскивал дневник. В десять лет, когда решил стать христианином, вел его полгода. Может быть, верил, что Иисус ночью тайком читает о том, как я его люблю. Перестал, когда стали появляться мысли об отходе от веры. Решившись вернуться к еврейству, я снова взялся за дневник. Обеты верности иудаизму, что заносил я тогда на его страницы, отец с великой гордостью показывал своим знакомым. Это было так стыдно, что я все сжег. А в «Хохшуле», учась еврейской премудрости, я набрасывал в дневнике черновики статей, которые так и не были написаны. В шестнадцать лет, став сионистом, я записал свое кредо, чтобы проверить себя, — буду ли придерживаться тех же взглядов через два года. В Эрец-Исраэль я вернулся к этим листкам и остался собой доволен. В Бен-Шемене я почти полгода вел дневник. Влияние на меня моих учеников было сильнее, чем мое влияние на них. В системе их понятий ведение дневника — занятие сентиментальное, отлично подходящее учителю музыки, но не подобающее человеку, работающему в коровнике. К тому же, чтобы передать то, что меня волновало, нужен литературный талант не чета моему. Легче было цитировать Рильке. Он написал то, что я чувствовал, лучше — не в лоб — и куда вернее. Без истерии.

Теперь я испытываю потребность дать отчет самому себе. Уже несколько месяцев я в оркестре, и настало время спросить себя, что же происходит.

Не стану отрицать, что и настроение несколько влияет на меня. Комната, где я живу сейчас, унылая и пустая. Кроме скрипки, пюпитра и нескольких книг, только кровать и стол. Даже стула нет. И из окна ничего не видно — одни мусорные ящики, забор, да стена ближайшего дома. В гости ко мне никто не приходит. У меня нет здесь ни одного друга. Оркестранты мне не друзья. Они живут в одном мире, а я в другом. То, что мне необходимо высказать, наверняка кажется им чудачеством. Если я скажу все, что думаю, они решат, что я или сумасшедший или лицемер. Хорошо, что мне надо остановиться и собираться на репетицию. Автобусы ходят здесь редко. Постоянный распорядок, которого ты вынужден придерживаться, это подчас якорь спасения для людей вроде меня. Но, может, мне лучше больше вообще не употреблять выражение «люди вроде меня». Ведь я и сам не знаю, что я за человек.

Еще одна строчка, на бегу: жду-не дождусь того дня, когда я смогу писать дневник на иврите.

На иврите я пишу медленно. Может, напишу меньше лишнего.

На следующий день.

Игра на скрипке была для меня всегда делом побочным, хоть учителя и говорили мне, что я должен все бросить и отдаться музыке. Не раз я «пользовался» скрипкой, чтобы перейти из одной области в другую. Меня оправдывали из-за музыки, когда я ушел из «Хохшуле». Если б я выложил учителям истинные свои мысли, если б заговорил о непримиримом противоречии между религией и государством, в котором они живут, — на меня бы всерьез рассердились. А так мы расстались мирно. Отец тоже не мог бы понять, почему я пренебрегаю диссертацией, которую и писал-то только, чтобы ублажить его, если бы я не сказал ему, что вся моя жизнь в музыке. Так я мог скрыть от него приготовления к переезду в Эрец-Исраэль, который очень тяжело на нем отразился.

Приехав в Эрец-Исраэль в 1932 году двадцатидвухлетним мужчиной, за которым волочилась докторская степень, я был твердо убежден в верности принятого решения — осуществить свои идеалы на практике, — и готов был увязать все, что у меня было, — кое-какие книги и неплохую скрипку — и заложить все это за пару крепких рабочих башмаков. Я хотел «принести себя в жертву на алтарь национального возрождения», а скрипку пустить на дрова для жертвенного огня. Душу переполняло возвышенное чувство жертвенности.

Немногочисленные знакомые выбрали для меня менее героический путь — нашли мне работу в Бен-Шемене. Мне сказали, что тамошняя школа готовит детей-сирот к сельскохозяйственному труду, и это мне подошло. Я согласился преподавать пение и игру на дудочках, но потребовал, чтобы мне, кроме того, дали возможность работать в коровнике. Это укрепило мое положение в глазах учеников, хоть я и не для этого пошел туда работать. Я искренно хотел стать халуцом[24]. И чем более скучной была для меня работа в коровнике, тем сильнее наказывал я себя тем, что брался за самые тяжелые работы. Правда, я нашел нечто интересное в молчаливом соседстве этих больших животных и даже посвятил многие вечера изучению руководств по разведению крупного рогатого скота, но сам физический труд не приносил мне истинного удовлетворения.

Я не мог отказаться от скрипки. Это почему-то сильно меня угнетало. Точно я не выдержал испытания.

И тогда я создал в Иерусалиме трио с госпожой Файнгольд и с мистером Зильберманом, оно просуществовало до того времени, как в стране вспыхнули беспорядки. Совсем не плохое трио по местным масштабам, если учесть, что я мог посвятить ему только один день и два вечера в неделю. Мы также иногда давали концерты и чувствовали себя настолько хорошим ансамблем, что у нас достало наглости играть перед Губерманом.

Кстати, это было для меня большой неожиданностью. Работа в коровнике не испортила моей техники. Пальцы мои не загрубели от дойки, и я легко вошел в форму. Временный перерыв даже оказал благотворное воздействие. Во мне произошло какое-то внутреннее созревание, да и с музыкальной точки зрения я стал более зрелым. Точно так же, как голод увеличивает аппетит и возвращает вкус простым кушаньям, так и отречение от музыки, попытка отказаться от нее вернули мне вкус к ее элементарным основам. Я снова открыл для себя очарование скромной лирики. Научился ценить весомость тишины, завершающей музыкальную фразу, которая содержит вопрос и отказывается от ответа. Быть может, повлиял и опыт бурных личных переживаний. Музыка вновь открылась мне как история человеческой души, охватывающая широкий спектр чувств. Тот факт, что на какое-то время я поставил под вопрос само право музыки на существование, и в звуке дыхания добродушных коров и в коровьих лепешках нашел более высокие нравственные ценности, чем в «Магнификате» Баха, — все это заставило меня открыть в своей душе более серьезное тяготение к духовному миру, воплощенному в музыке.

Это примирение принесло мне много радости. Некоторое время меня удовлетворял такой компромисс между искусством и жизнью. Бен-Шемен был местом, где я мог найти счастье. Я делил свое время между делом, которое исполнял достаточно хорошо, в меру своих сил, и другим делом, важность которого признавал. Большего мне и не надо. Думал, что если судьбе будет угодно, я обзаведусь семьей. Отцу я написал: «Я нашел свое место и себя». Он ответил: «Если это действительно так, я буду счастлив твоим счастьем…»

Когда Губерман предложил мне вступить в симфонический оркестр, я не дал ему ответа сразу. То была немалая наглость. Люди дожидались очереди, чтобы пройти трудный экзамен, а я позволил себе колебаться. Сперва я сказал Губерману, что не уверен, достоин ли я. Он улыбнулся в ответ: он слышал меня в Иерусалиме. А потом сказал: «Я ведь не предлагаю вам место концертмейстера. Всего лишь второй скрипки. Для этого вы, по вашему мнению, достаточно хороши?»

Я подозревал, что он выбрал меня не из музыкальных соображений. Кажется, он хотел взять в оркестр кого-нибудь, кто знает условия жизни в Эрец-Исраэль. Он хорошо понимает, какие отношения могут создаться в коллективе, если никто из составляющих его людей не понимает, где он живет. Это подозрение еще более укрепилось во мне, когда я рассказал Губерману истинную причину своих колебаний и сомнений.

— Нам нужны такие люди, как вы, — сказал он с искренней симпатией, даже с уважением. Без иронии.

Потом прибавил:

— Каждый из нас вносит свой вклад своими средствами для достижения великой цели.

Идея его была ясна: наше оружие — это скрипка.

«Наше!» — отличная шутка.

Но я все же вступил в оркестр. Целый месяц, как ненормальный, играл я гаммы и упражнения, чтобы в игре не ощущалось никакой тяжести. Но после того, как я несколько недель отыграл в оркестре, во мне снова ожили сомнения. Мне трудно представить себя душевно удовлетворенным жизнью профессионального музыканта. Человек, который ест, играет и спит, которого волнует, что его трехсекундное соло вышло не так удачно, как ему хотелось. Я не способен стариться в оркестре, продвигаясь от одного пюпитра к другому, накопляя пенсионный фонд и борясь за то, чтобы новых музыкантов не принимали, пока мне не прибавят зарплату. Даже в дни, когда повсюду царило приподнятое настроение, когда Тосканини получил звание почетного гражданина Тель-Авива, участок земли в Рамот-ха-Шавим, и в его честь посадили дерево в лесу Керен каемет[25], я остался холоден. Все это мило и прекрасно; необходимость оркестра признают также и люди действия, но мне оркестр не может заменить живой связи с землей, с трудом, с халуцим. Но кому я мог это сказать? Дора в Бен-Шемене, а я в Тель-Авиве. И — положа руку на сердце — разве не принял я предложения Губермана потому, что не мог больше выносить это положение? Мы так близки и так далеки.

И какова цель того, чему мы с Губерманом (если говорить иронически) служим нашими средствами — он своим Страдивари, а я черт знает чем?

Я думаю о сионизме. Цели Губермана — далекие, но и менее практические. Согласен, что необходима связь с Европой. Без нее нам угрожает опасность левантизации. Это верно. Но я не верю в то, что у евреев есть историческая миссия в Европе. Эта глава кончена.

Эх, право проповедовать свои убеждения другим я потерял в тот момент, когда согласился играть в оркестре. Музыкант, скрипач — ну и помалкивай. Смешно проповедовать халуцианство, будучи облаченным во фрак.

Я знаю все успокоительные формулировки: если музыка — самая чистая форма человеческого сознания, как говорит Шопенгауэр, то она жизненно необходима и для формирования национального самосознания. Очень маленькая мудрость. Какая музыка? Шуберта? Мендельсона — оттого, что он был еврей-выкрест? Или та, которая будет создана здесь, а нам суждено быть физическим фундаментом, на котором она будет выстроена?

Возможно, мне не надо было бежать от Доры в место, столь далекое от самого себя. Фраза вышла неуклюжая, но мне она очень понятна.


Комедия ошибок: | Квартет Розендорфа | 2 сивана 5697 года