на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Беседа первая

Наши учителя

Кое-какие из книг, которые я упомяну здесь, я прочел в довольно молодом возрасте. Одна из них — это «Мертвые души» Гоголя. Я не понял в ней многих слов, а также, как я предполагаю, и некоторых идей, но целые предложения до сих пор могу повторить на память. Больше же всего мне помнится мое огорчение, когда я вдруг узнал, что книга не имеет конца, потому что ее второй том был уничтожен самим автором. В послесловии переводчика было сказано, что Гоголь сжег рукопись второго тома после того, как побыввило, но мое огорчение от этого не стало меньше.

Но вот недавно, читая биографию Гоголя, написанную Владимиром Набоковым, я нашел там другое, более вдохновляющее объяснение. Набоков утверждает, что Гоголь пришел в отчаяние от второго тома «Мертвых душ», потому что внес туда слишком много воспитательных идей и поэтому сочинительство этой книги ему не давалось. Гоголь чувствовал, что второй том не равноценен первому, и приговорил его к сожжению.

Воспитательный инстинкт свойствен человеку, и читатели, ищущие уроков и наставлений, могут найти немало полезного и важного даже в телефонном справочнике. Есть, однако, другие читатели, и я отношусь к их числу, которых отталкивает как поучение, так и морализаторство, что держится за его пятку[142]. И действительно, обе эти склонности, родственные как семантически, так и идеологически, могут изрядно испортить как чтение, так и сочинительство.

Набоков в своем очерке о Гоголе писал: «Я злюсь на тех, кто любит, чтобы… литература была познавательной, национальной, воспитательной или питательной, как кленовый сироп и оливковое масло». В другом месте он определил так называемую «положительную идею» в литературном произведении замечательным по гневности образом: «Это превеликое страшилище, заимствованное из жаргона шарлатанов-проповедников» — и добавил: «Писатель погиб, когда его начинают занимать такие вопросы, как "что такое искусство?" и "в чем долг писателя?"».

Я полагаю, что в последней фразе он имел в виду книгу «Что такое искусство», в которой Толстой требовал от человека искусства и его произведений общественной и нравственной вовлеченности. Я, к сожалению, не читал эту книгу и поэтому не могу здесь обсуждать ее более подробно. Что же касается самого Набокова, то его крайне трудно обвинить в излишней дидактичности. Однако для того, чтобы возражать против поучительно-морализаторской тенденции, не нужно быть автором «Лолиты». Шолом-Алейхем, писатель куда более деликатный, чем Набоков (я имею в виду все, что касается отношений между мужчиной и женщиной), тоже высказывает такое мнение. В автобиографической книге «С ярмарки» он описывает своего деда, Мойше-Иосю, который рассказывал внукам разные истории. Внуки любили эти рассказы, но с одной оговоркой:

Ребята не отказались бы слушать их без конца, если бы дедушка Мойше-Иося не любил извлекать из каждой истории мораль. […] От морали он переходил к нравоучениям…[143]

Если говорить о детских писателях, то есть среди них похожие на этого деда и есть такие — в том числе внук этого деда, — которые весьма отличаются от него. Шедевры детской литературы — такие, как «Мальчик Мотл» и «Гекльберри Финн», — насмехаются над назидательностью, в то время как рассказы дедушки Мойше-Иоси, или «Сердце» д'Амичиса и «Маленькие женщины» Луизы Мей Олкотт изливают на нас щедрый дождь наставлений и нотаций. Однако линия раздела между этими полюсами не вполне однозначна. Отвращение Марка Твена к резонерству и склонность д'Амичиса к нему очевидны из самих их книг. Но куда, например, отнести «Эмиля и сыщиков» Эриха Кестнера? Хотел ли Кестнер всего лишь рассказать о приключениях группы ребятишек, сумевших поймать вора, или он ставил своей задачей преподать молодому читателю урок дружбы и взаимопомощи? Скорее всего, тут есть и то и другое, но в любом случае увлекательность этой книги с успехом скрывает ее дидактичность. Иначе говоря, различны не только «идеи» разных книг, но и пути их выражения. И поскольку даже подчеркнутое отсутствие «идеи» есть разновидность идеи, то оставим в покое вопрос об идее книги и посмотрим лучше, как детский писатель преподносит нам свой товар.

В классической детской литературе разница между писателями точно та же, что между басней и сказкой. Басня, этот плакатно-дидактический жанр рассказа, отличается своими стереотипными одномерными героями и моралью, сгибающей их, как докучный горб. Подобно дедушке Шолом-Алейхема, Эзоп и Крылов рассказывают нам симпатичную историю, за которой следует шлейф морали. Из этих басен мы узнаем, что надо работать летом, чтобы была еда зимой, что нельзя петь, когда рот полон сыра, что желательно уважать стариков и другие, само собой разумеющиеся вещи, скучные и правильные до отвращения.

Сказка, напротив, предлагает намного более интересную возможность: безопасный опыт запретного, пугающего и опасного — смерти, одиночества, страха, сексуальности, издевательства, знакомого каждому ребенку безнадежного единоборства с более сильными, высокими и опытными, чем он. Назидание — если оно в ней есть — преподносится в таком виде, в котором оно легко может быть «переварено» путем «осмотического» проникновения, косвенного, постепенно возникающего понимания.

Если читателя интересует более профессиональный анализ, я могу рекомендовать очень интересную книгу Бруно Бетельхейма «Польза очарования: смысл и важность волшебной сказки». Что же до нашей темы, то, пользуясь современными терминами, можно было бы сказать, что басня — это книга-руководство, тогда как сказка — это игра-симуляция. «Красная Шапочка» и «Белоснежка и семь гномов» не указывают нам, что делать и чего не делать, и в «Золушке» нет практических уроков, которыми можно было бы воспользоваться. Эти сказки представляют читателю ситуации, взятые из обширного хранилища глубочайших человеческих страхов. Когда они создавались, миром еще правили короли и королевы, а в соседнем лесу бродили настоящие волки. Но вот чудо — хотя все они уже исчезли из мира, в котором мы живем, дети по-прежнему любят эти сказки и готовы слушать и читать их еще и еще. А Лафонтен и Крылов, напротив, потеряли свою привлекательность — и хорошо, что потеряли.

По поводу всех этих вопросов — морализаторства и политкорректности в литературе, в частности — в детской литературе, — можно громоздить еще множество слов, и многие уважаемые люди уже не раз делали это до меня. Я хочу сейчас поговорить об одном ограниченном аспекте этой литературы, а именно — о детских книгах, которые описывают процесс воспитания как такового, а точнее — об образе учителя. Того человека, который не был членом семьи, но в обществе которого каждый из нас провел многие часы и дни — не меньше, чем провели в обществе матери, отца, бабушки или сестры.


Когда писатель Альбер Камю получил Нобелевскую премию по литературе, он написал своему учителю их начальной школы. Он поблагодарил его такими красивыми словами:

… когда я узнал об этом, то первая моя мысль, после матери, была о Вас. Без Вас, без Вашей доброй руки, которую Вы протянули когда-то нищему мальчишке, без Ваших уроков и Вашего примера, ничего бы этого не произошло… Ваши усилия, Ваша работа и Ваша душевная щедрость по-прежнему живы для одного из маленьких школьников.

Воздаяние учителю делится тут на две части. Первая часть — это выражение благодарности, а часть вторая, более красивая и глубокая, — это память. Камю не говорит своему учителю: «Я вас помню». Он говорит: «Вы живы в моем сердце». Так он указывает на самую точную и волнующую суть памяти — сохранение в живых.

В повести д'Амичиса «Сердце» тоже есть трогательный отрывок, связанный с воспоминанием об учительнице. Маленькая учительница, которой суждено умереть во время учебного года, приходит с визитом в дом мальчика-рассказчика Энрико. Прощаясь с ним она говорит: «Никогда не забывай меня, Энрико!»

И Энрико, в стиле и духе этой повести, отвечает ей:

… никогда не забуду тебя, моя дорогая первая учительница. Даже когда стану совсем большим, я буду помнить тебя. И каждый раз, как мне придется проходить мимо какой-нибудь школы и слышать голос учительницы, мне будет казаться, что я слышу твой голос, и я вспомню тот год, который провел у тебя в классе. […] Нет, я никогда не забуду тебя, моя первая учительница[144].

Я предлагаю всем читателям сделать небольшое усилие и слущить с этого текста липкую воспитующую пленку — тогда они признают, что Энрико прав. В конечном счете долгая память — это лучшая благодарность, которую человек может выразить другому, а тем более учителю. Ибо сам смысл и цель деятельности учителя состоят в том, чтобы впечататься в детскую память своими уроками. Тем более заслуживает этого он сам.

Нахум Гутман, который не раз признавался, что не был особенно хорошим учеником и не так уж любил школу, тем не менее говорит об учителях:

Учителя всегда для нас такие: некоторые смешные, некоторые нелюбимые, но спустя годы, когда мы вспоминаем их, а не вспоминать их невозможно, мы их видим в правильном свете, и наше сердце полнится благодарностью и любовью к ним.

Может быть, в нынешних поколениях учеников и учителей эти слова теряют что-то из своей силы. Но и сегодня, когда мои дети рассказывают мне о том или ином своем учителе, я знаю, кого они будут вспоминать с любовью, кого с раздражением и кого вскоре забудут. Я знаком с этим явлением еще и с другой, личной стороны. Оба мои родителя были учителями в Иерусалиме, и не проходит недели, чтобы ко мне не подошел на улице какой-нибудь человек со словами: «Я был учеником твоего отца или твоей матери». И я читаю в их лицах живое воспоминание, и тоску по учителям, которые не забываются, и то сильное впечатление, которое врезалось в их память много лет назад и уже не исчезнет.

И действительно, иногда встречается такой учитель, который пересекает нашу жизнь, как комета. У меня тоже был такой учитель, который руководил мною с умом, тактом и любовью и умудрялся видеть не только класс в целом, но и каждого ученика как особую личность. Как это красиво выразил Альбер Камю в своем письме, он тоже протянул свою добрую руку тому маленькому школьнику, каким я тогда был. Его звали Яков Местро, и, поскольку он умер несколько лет назад, я воспользуюсь случаем, чтобы вспомнить его и напомнить о нем.

Мне было тогда лет десять, я жил в мошаве Нагалаль, и передо мной стояла тяжелая проблема: я пришел к тому этапу, когда не только я сам, но и другие уже заметили, что я нуждаюсь в очках.

По правде говоря, о том, что у меня недостаточно острое зрение, я знал с того дня, когда осознал себя. Сначала я думал, что мир так и создан расплывчатым и смутным. Потом я решил, что это естественный недостаток всех, кто принадлежит к человеческому роду: подобно тому, как собаки иначе воспринимают цвета, так люди не обладают острым зрением.

Но постепенно ко мне пришло неизбежное сознание, что мои товарищи видят лучше меня. Я посвящал большую часть времени и сил, чтобы скрыть эти факты от них, от учителей и от родичей, но моя близорукость все ухудшалась и мое беспокойство все усиливалось. В то время, в конце пятидесятых годов, очки были чем-то постыдным. Того, кто носил очки, называли самыми обидными прозвищами: «четырехглазый», «косой», а в кибуцах и мошавах Рабочего движения — «тилигент» и даже «тилигнат».

Вообще, Нагалаль не был раем для слепых и для хромых. Его основатели, люди свершений и идеалов, видели будущее ясно и четко. Что же касается нас, их внуков, то сформулируем это так: пионеры второй алии, основавшие Нагалаль, вернулись в страну своих праотцев не для того, чтобы рожать на ней очкариков. Таких у них было предостаточно среди евреев, живших в странах рассеяния. Им виделось новое поколение: евреи-земледельцы, высокие, загорелые, широкоплечие, с храбрым сердцем и острым взглядом.

Поскольку особой прилежностью я не отличался, а мои сила и рост тоже не были особенно впечатляющими, я понимал, что очки будут последним гвоздем в моем гробу, не говоря уже о позоре, который я навлеку на нашу семью. У меня не было сомнений, что, если я появлюсь в очках на носу мои дядья продадут меня скототорговцам, а мой дед соберет свой старый чемодан, объявит о поражении сионизма и вернется первым же пароходом в Одессу.

По всем этим причинам я прилагал большие усилия, чтобы скрыть свою близорукость, и среди прочего пристрастился к чтению. Реальный мир трудно приблизить к глазам, но литературные миры, те, что напечатаны на бумаге, — можно. Кстати, когда я в конечном счете вынужден был пойти к глазному врачу оказалось, что мне нужны очки с двумя с половиной диоптриями. Обычно близорукие дети начинают свою «очковую» карьеру с линз в половину или три четверти диоптрий. Это означает, что большинство детских лет я ходил по исчезающему миру и приветствовал не только людей, но и озадаченные кусты.

Кроме кустов, меня подозревал также мой учитель, тот самый Яков Местро. Он несколько раз вызывал меня на разговор с глазу на глаз и говорил, что, по его мнению, я не вижу, что написано на доске. Но похоже, что в моих страстных возражениях звучал такой страх, что он решил не слишком давить на меня.

Однако как-то раз он написал на доске задачи контрольной работы по арифметике, и я хорошо помню замечание, сопровождавшее низкую оценку, которую я получил: «Ответы частично правильны. Вопросы неправильны». Он велел мне остаться в классе после уроков, написал на доске несколько слов и цифр и доказал мне — белым по черному, дружелюбно и настойчиво, — что я близорук.

В тот же вечер он постучал в дверь нашего дома, вежливо поздоровался и вошел. Я почувствовал, что на меня падают стены. Вообще-то у меня было хорошее детство. Но два дня помнятся мне как очень тяжелые. Один — это день нашего переезда из Нагалаля в Иерусалим, а другой — тот самый день, черт бы его побрал, который я сейчас описываю.

Яков Местро был человек деликатный, невысокого роста. Кажется, он питал ко мне определенную симпатию, потому что и сам не соответствовал требованиям и нормам нашего мошава. Он не осушал болота и не воевал в Пальмахе[145] и вдобавок ко всему этому был сефард[146] и иммигрировал в Страну после Катастрофы — кажется, из Югославии. Нагалаль, одно из самых престижных воплощений сионистской идеи, был нетерпим к таким людям, как он. Даже тот факт, что он привез с собой в Страну группу маленьких сирот, которых собрал после Второй мировой войны и поистине спас от смерти, не помог улучшить его статус.

Он сразу перешел к делу, и моя мама, с ее гордостью и взглядами потомственного члена Нагалаля, тут же заявила ему, что он ошибается. Яков смутился, сжался на своем стуле, но настаивал на своем: мальчику нужны очки. Мама покраснела от гнева. В минуты раздражения она краснела по-особому: багрянец появлялся у основания шеи, поднимался и разгорался и заливал лицо и лоб. Она поднялась, вышла в соседнюю комнату и больше не выходили в знак возмущения и протеста.

Мой отец, напротив, с трудом сдерживал радость. Он был горожанин, с белой кожей, двумя левыми руками, с правыми политическими взглядами и, что самое важное, — сам очкарик. Тот факт, что ему удалось нанести ущерб безупречной генетике первого рабочего поселка вообще и социалистической семье моей мамы в частности, весьма позабавил его.

На следующий день мы поехали в Афулу, к глазному врачу. Переживание, связанное с подбором линз и внезапно открывшейся резкостью и ясностью окружающего мира, вовсе не доставило мне удовольствия. Спустя много лет я описал его в своей книге «Эсав». Так или иначе, в тот день, что я получил очки, я положил их в карман, пошел домой к Якову Местро, открыл маленькую калитку и вошел во двор, где он стоял, занимаясь своими цветами — львиным зевом, если память меня не обманывает.

Я сказал ему: «Яков, — в Нагалале учителей звали по имени, — Яков, через месяц кончится учебный год, а потом мы переезжаем в Иерусалим». И попросил, чтобы он разрешил мне не надевать очки до конца учебного года. Я пообещал ему, что в Иерусалим приеду уже в очках.

На следующий лень он вошел в класс и объявил, что решил всех нас пересадить, потому что мы слишком много болтаем. Так он замаскировал свою настоящую цель — пересадить меня в середину первого ряда, чтобы я был ближе к доске и мог читать написанное на ней.

Спустя месяц мы переехали в Иерусалим. Я сидел сзади в маленьком грузовичке, перевозившем наши вещи, и, когда поселок скрылся из виду (то есть через каких-нибудь двадцать метров), вынул из кармана новые очки, надел их на нос, и там они пребывают до нынешнего дня. В арифметике я слаб и сейчас, но хорошего и великодушного учителя могу различить и поныне и даже без очков.

Нахум Гутман в своей книге «Маленький город и жителей мало в нем» говорит: «Учителя всегда дают больше, чем у них есть. Это такая особая, секретная профессия». И вот как он описывает одного из учителей, которые были у него в детстве в Тель-Авиве:

Учитель Адлер, живший в соседнем дворе […] преподавал нам чтение, арифметику, рисование и гимнастику. Был он низенький и толстый. Я не говорю, что все учителя обязательно должны быть красивыми, в каждом человеке есть что-то смешное. И тем не менее в каждом учителе есть что-то удивительно красивое.

Утверждение, что в каждом учителе есть что-то удивительно красивое — это всеобъемлющее утверждение, может быть — даже слишком всеобъемлющее. Нередко попадаются учителя, отнюдь не удивляющие своей красотой. Справедливости ради добавлю, что нередко нам попадаются также и довольно отталкивающие ученики, но не они — предмет нашего сегодняшнего разговора, а именно учителя — красивые, хранимые в памяти, а также уродливые и забытые.

Все мы проводим большую часть своего детства в школе. Все мы учились у наших учителей, и страдали от них, и восторгались ими, и скучали с ними, и любили их, и ненавидели их. Неудивительно поэтому, что эти учителя позднее находили себе место также и в разных литературных произведениях. Писатели тоже были когда-то учениками и ходили в школу, а потом, как это принято у писателей, они копаются в своей памяти и находят там, среди прочего, также учителей и учительниц.

Тот же Нахум Гутман рассказывает «реальную историю»:

Несколько дней назад я встретил на тротуаре двух мальчиков, возвращавшихся из школы. Один из них, мой друг, сказал мне:

«Учительница поцеловала этого мальчика во время урока на глазах у всех нас».

Я спросил мальчика, как это произошло. Он опустил глаза и сказал: «Я ответил на вопрос на уроке Танаха».

Учительница сказала: «За такой ответ ученику полагается поцелуй».

Ученики сказали: «В классе?»

Учительница ответила: «А что? Я должна стесняться?» Подошла и поцеловала меня в лоб.

Я думаю, что сегодня такой поступок вызвал бы большую бурю. Но Нахум Гутман, который жил в другое время, говорит:

Эта учительница продолжает, несомненно, как и многие другие, династию тех учителей, о которых я рассказывал. Учитель вкладывает в обучение не только свои знания, свое время и свой ум.

Поцелуй, которым учительница награждает хорошего ученика, выходит за рамки урока и преподавания. Он напоминает поцелуй матери, которая гордится своим ребенком. И действительно, нередко в учителе, особенно в его литературном изображении, есть нечто от родителя. Наши мудрецы говорили: «Кто обучает сына своего друга Торе, Писание засчитывает, будто он его родил»[147]. И мы можем вспомнить также пророка Илию, который забрал своего ученика Елисея, сына Сафатова, из его дома и семьи, буквально изъял его из-под власти отца и матери и даже запретил ему попрощаться с ними перед уходом[148].

Эта тема очень ясно звучит в книге «Сердце», где автор описывает группу одиноких учителей. У этих учителей нет ни детей, ни семьи, и поэтому их отношение к ученикам, как к своим детям, выглядит почти естественным.

Синьор Пербони, новый учитель Энрико, открывает учебный год следующими словами:

Я одинок. Будьте моей семьей. В прошлом году у меня была еще мать, но она умерла, и я остался один. Во всем мире у меня только вы, мне некого больше любить и не о ком больше заботиться. Будьте моими сыновьями.

Ситуация совершенно ясна. Синьор Пербони, одинокий учитель, нуждается в своих учениках не меньше, чем они нуждаются в нем, и отношения, которые он хочет установить с ними, простираются за пределы преподавания в область семейных отношений:

Я вас люблю, любите и вы меня. Я не хочу никого наказывать. Докажите, что вы хорошие мальчики. Пусть школа будет для нас семьей, а вы — моим утешением и моей гордостью.

При таких отношениях, похожих на отношения отца и детей, полномочия учителя приобретают дополнительное, эмоциональное измерение, более сильное и обязывающее, чем его формальные полномочия. Они уже не даются ему законом, он требует их по праву любви.

Сходным образом описывается маленькая учительница, о которой мы упоминали раньше. Энрико говорит о ней: «Ты была счастлива, если мы оказывались молодцами! Ты всегда была с нами ласкова и любила нас, как настоящая мать». Понятно, что у нее тоже нет своей семьи, и, когда она умирает от тяжелой болезни, директор заходит в класс и говорит: «Те из вас… которые учились в ее классе, знают ее доброту, знают, как она любила детей; она была для них настоящей матерью».

И когда отец Энрико, синьор Боттини, берет его с собой, чтобы навестить своего бывшего учителя, старый педагог говорит:

Вот, дорогой синьор Боттини, вот что меня огорчает. Слышать голоса детей в школе — и не быть с ними, знать, что другой занял мое место. В течение шестидесяти лет я слышал эту музыку, и она стала необходима моему сердцу. Теперь я один, у меня нет больше сыновей.

И отец Энрико, его бывший ученик, говорит ему: «О нет […] у вас еще много сыновей, рассеянных по всему свету, которые помнят вас так же, как я».

Этот визит Энрико к старому учителю отца — один из самых симпатичных эпизодов в книге д'Амичиса: он задевает душу читателя, а не проходит мельком. У меня к нему особое отношение, потому что он напоминает мне сходный эпизод моего детства. Как раз в те дни, когда я впервые читал эту книгу, отец часто брал меня с собой, когда шел навестить господина Алкалая, который когда-то был его классным руководителем в иерусалимской школе «Тахкамони».

Господин Алкалай жил в небольшом каменном доме, окруженном фруктовым садом. Дом располагался в квартале Бейт-а-Керем. Мы ходили туда раз в несколько недель, в субботу утром. Отец, который сам теперь был учителем и уже приобрел известность как поэт, вел себя по отношению к своему старому учителю с подчеркнутым уважением. Он всегда обращался к нему «Господин Алкалай», а не по имени. Я так и не узнал имени старого учителя, потому что ни разу его не слышал. Со своей стороны, господин Алкалай, всегда спрашивал меня, что я сейчас учу, экзаменовал меня, и тогда мой отец напрягался так, как будто это его экзаменуют. Господин Алкалай говорил: «Прочти мне такой-то стих из Библии», — и когда я отвечал, губы отца шевелились, повторяя за мной слова, а когда я не знал, он смущался и пытался подсказать мне ответ.


Вернемся к нашей теме: во многих книгах учитель выступает как отец. В моем «Русском романе» учитель Яков Пинес тоже говорит о своих учениках: «Они мои дети». Но у д'Амичиса изображение учителей как родителей — не просто сентиментальное клише, это часть общего миропонимания, при котором государство, или «родина», однокоренная со словом «родитель», а также все учреждения этого государства, в том числе система воспитания, выглядят как один большой «родитель», авторитетный глава семьи, который печется о благе своих «детей»-граждан. В таком понимании семейная любовь, о которой говорил учитель Пербони, приобретает несколько подозрительный, отчасти даже навязчивый характер. Нам надлежит не ограничиваться просто верностью государству и его законам, но также любить свою власть.

И действительно, наряду с рассказом о визите к старому учителю, этим красивым и человечным выражением о памяти и благодарности, в книге д'Амичиса появляется ужасающе-величественная картина фашистского тоталитарного воспитания. Оказывается, школа в этой книге — не только семья, которую от нас требуют любить, это также военная часть, приказов которой надлежит слушаться. Отец Энрико, тот самый отец, который брал его с собой навещать старого учителя, в одной из следующих глав пишет сыну письмо, в котором призывает его рассматривать себя как солдата огромной армии учеников, послушно марширующих в свои классы:

Представь себе, как они идут и идут, по тихим проселочным дорогам, по шумным городским улицам, по берегам морей и озер, под палящим солнцем, в сыром тумане; они едут в лодках в странах, покрытых сетью каналов, верхом через широкие степи, на санях там, где земля покрыта снегом; они пробираются по долинам и по горам, через леса и потоки, по пустынным и горным тропинкам, поодиночке, попарно, целыми группами, гуськом друг за другом, все с книгами под мышкой, одетые в самые разные костюмы, говорящие на тысяче языков […] и все они идут, чтобы самыми различными способами учиться одному и тому же. […] Иди же смело вперед, маленький солдат этого великого войска. Твои книги — это твое оружие, твой класс — это твой батальон, поле боя — весь мир, а победа — счастье всего человечества.

Не будь плохим солдатом, мой Энрико!

Благие намерения, но, если бы я получил от своего отца такое письмо, я бы мигом дезертировал из этой армии. Здесь нет радости познания, нет удовольствия от процесса учебы, одна лишь строевая подготовка, тоталитарное единообразие, бесконечные ряды детей, которые маршируют вместе и учатся «одному и тому же». Единственное утешительное в этой картине — это сознание, что ты не один такой, что у тебя есть братья по несчастью — миллионы маленьких бедолаг, разделяющих твою судьбу.

Эрих Кестнер в книге «Когда я был маленьким» тоже пользуется для описания своего детства образами, взятыми из армейского мира. Но его мировосприятие совершенно иное:

В те времена все школы выглядели мрачными: все почему-то темно-красные или грязно-серые, казенные и зловещие. Вероятно, они были построены теми же архитекторами, что строили казармы. Школы походили на детские казармы. Почему архитекторы не придумали школ поприветливее, не знаю. Может, фасады, лестницы и коридоры призваны были наводить на нас такой же трепет, что и трость на кафедре. Видно, хотели еще в детстве посредством страха воспитать из нас покорных граждан. Посредством страха и запугивания, а это было, конечно, совершенно неправильно[149].

В обоих этих мальчишках — в Энрико из «Сердца» и Эрихе из «Когда я был маленьким» — горит сильное желание преуспеть в учебе. Энрико терзается:

Я мало занимаюсь, я недоволен собой, и мой учитель, отец и мать тоже недовольны. […] …я хочу начать с сегодняшнего же дня, и возьмусь за учение, как Старди, сжав кулаки и стиснув зубы… Вечером я буду гнать от себя сон, утром быстро вскакивать с постели и заниматься, не давая себе отдыха. Я буду безжалостно бороться с ленью, работать, чего бы это мне ни стоило, даже если заболею от занятий.

Так говорит ученик седьмого класса?! Это, скорее, монолог американского солдата-новобранца — не хватает только холодного душа и отжимов от пола в качестве упражнения и наказания. Даже «Подвижник» Бялика испытывал иногда сомнения и переживал кризисы, но «что сталь, что гранит» в сравнении с итальянским «мальчиком, изучающим Тору»?[150]

Эрих Кестнер тоже вкладывал в учебу все свои силы, но по другим причинам. Несмотря на все удивление, которое можно ощутить при чтении следующих его строк, нельзя не признать, что речь идет о настоящей любви к учебе, а не о пропаганде в духе д'Амичиса:

Я очень охотно ходил в школу и за все школьные годы не пропустил ни одного дня. […] Каждое утро с ранцем за плечами я выходил из дому независимо от того, был ли я здоров или охрип, болели у меня гланды или зубы, крутило ли в животе или выскочил на заду фурункул. Я хотел учиться и не потерять ни одного дня. Более серьезные заболевания я откладывал до каникул.

Этот рассказ, кстати, напоминает мне другого мальчика — из книги Джерома К. Джерома «Трое в одной лодке». Он тоже любил учиться, но автор рассказывает о нем под совершенно иным углом зрения:

В школе у нас учился один мальчик […] его фамилия была Стиввингс. Это был невообразимый чудак, таких я в жизни не видел. Подозреваю, что он и в самом деле любил учиться. […] Он был напичкан вздорными и противоестественными идеями вроде того, что он должен быть надеждой своих родителей и гордостью своей школы; он мечтал о том, чтобы получать награды за отличные успехи, о том, чтобы принести пользу обществу и о прочей чепухе в этом же роде[151].

Этот мальчик действительно напоминает Эриха Кестнера, который откладывал свои болезни на каникулы, чтобы не пропустить ни одного дня учебы. Но Кестнер, несмотря на недоумение, вызванное подобным рвением, вызывает нашу симпатию, в то время как Стиввингс вызывает насмешку:

Когда он заболевал, его немедленно укладывали в постель и начинали кормить цыплятами, парниковым виноградом и разными деликатесами. А он лежал в мягкой постели и заливался горючими слезами, потому что ему не позволяли писать латинские упражнения и отбирали у него немецкую грамматику…

А мы, его товарищи […] мы торчали на сквозняках, надеясь простудиться, но это только укрепляло нас и придавало свежесть лицу. Мы ели всякую дрянь, чтобы нас рвало, но только толстели и здоровели от этого.

И чтобы еще немного насладиться этой издевкой, я добавлю отрывок из «Гекльберри Финна». Марк Твен описывает там в первом лице образовательные страдания своего героя:

Вдова Дуглас усыновила меня и пообещала, что будет меня воспитывать; только мне у нее в доме жилось неважно: уж очень она донимала всякими порядками и приличиями, просто невозможно было терпеть…

В первый же день после ужина вдова достала толстую книгу и начала читать мне про Моисея в тростниках, а я просто разрывался от любопытства — до того хотелось узнать, чем дело кончится; как вдруг она проговорилась, что этот самый Моисей давным-давно помер, и мне сразу стало неинтересно, — плевать я хотел на покойников[152].

Марку Твену было дано то, чего у д'Амичиса не было вообще, у Эриха Кестнера наличествовало в средних дозах, а у Джерома К. Джерома и Шолом-Алейхема присутствовало в изобилии — чувство юмора. Особенно тот его вид, который мы называем способностью подсмеиваться над самим собой. Вот Шолом-Алейхем хвастается своими достижениями в учебе: «Учитель считал его самым лучшим и самым честным из учеников». Но он тут же с полу-улыбкой признается в истинной сути его успехов: «А на самом деле Шолом редко знал урок. Он только делал вид, что знает, усердно раскачивался, читал нараспев — обманывал, бесстыдно обманывал учителя». Это искусство очковтирательства, эта способность взять что-то в одном месте, что-то в другом и составить из этого красивое и гладкое целое, напоминает мне сходное по смыслу определение Томаса Манна, к которому мы еще придем далее, по поводу способности писателя демонстрировать осведомленность во всякого рода профессиональных вопросах. Томас Манн определяет эту способность точным словом: «имитация знания».

У меня нет сомнения, что оба они, Шолом-Алейхем и Томас Манн, знали, о чем говорят, и я полагаю, что эта их способность — очковтирательство у одного и имитация у другого, даже если некоторые из вас сочтут эти достоинства сомнительными, послужили их величию как писателей.


В своей книге «Когда я был маленьким» Эрих Кестнер говорит: «Подлинные, призванные, прирожденные учителя встречаются почти так же редко, как герои и святые». Одного из своих учителей, господина Лемана, который жестоко избивал учеников, он определил так: «Ему недоставало главной добродетели воспитателя — терпения».

[Он] брал трость, приказывал нам протянуть руку и хлестал пять или десять раз по открытой ладони, пока она не становилась багрово-красной, не вспухала, как тесто, и не начинала зверски болеть.

И не только Кестнер. Многие из моих любимых писателей и книжных героев — еврейские, русские, немецкие и английские дети — терпели в детстве жестокие побои.

Шолом-Алейхем («С ярмарки») рассказывает о меламеде Мендле-толстяке, который «истязал учеников. Дети дрожали при одном упоминании его имени. Меламед Мониш тоже, конечно, бил детей, однако с толком. А этот Мендл мог забить до смерти».

Бялик в рассказе «Самосей» описывает своего учителя, меламеда Гершона, который избил его половником:

Век надо благодарить жену раввина. Если б она не бросилась от плиты мне на помощь с вилами в руках, меня вынесли бы из дома учителя завернутым в простыню. После этой истории я болел недели две и лежал в бреду. […] А встав после болезни, почувствовал себя слегка привилегированным и ни в коем случае не хотел снова вернуться в класс рабби Гершона.

Эти ужасные описания появляются не только в литературных произведениях, но и в документальных записках. Яков Иошуа, отец писателя А.-Б. Иошуа, в своей книге «Детство в старом Иерусалиме» описывает жестокого учителя по имени Хахам Бхор Малха, который увечил учеников кнутом и палкой. Я называю здесь имя Хахама Бхор Малхи по той же причине, что имена рабби Мендла и рабби Гершона, — потому что верю, что Яков Иошуа, Бялик и Шолом-Алейхем назвали имена своих мучителей намеренно, чтобы они стали известны миру и навеки покрылись позором.

Оказывается, таким образом, что мы по-разному помним своих учителей. Подобно Альберу Камю, мы с благодарностью вспоминаем своих хороших учителей и, подобно Якову Иошуа, Бялику и Шолом-Алейхему, запоминаем своих мучителей, чтобы воздать им по справедливости. Как и в случае Эриха Кестнера, который вырос, прославился и свел детские счеты со своими богатыми и грубыми дядьями, так и эти воздаяния — тоже месть выросших детей. Взросление не стирает из сердца детские страдания, а перо дает возможность отомстить.

«Самосей» я впервые прочел, когда сам был учеником, и помню, что скучал, но мне понравилось описание рабби Гершона. Бялик изображает его не только со злостью, но и с насмешливым презрением. Это отношение особенно выделяется на фоне его рассказа о другом, хорошем, учителе — рабби Меире, к которому он перешел, когда оправился от побоев рабби Гершона. Бялик пишет о нем, что «дети с радостью бегут в его хедер», и это резко отличается от хедера рабби Гершона, куда идут со страхом, и от школы у д'Амичиса, куда маршируют «левой-правой» по обязанности.

Другая особенность Меира — это его методы преподавания. Мало того что он симпатичен и полон терпения, он также проводит уроки не в классе, а вне дома, сидя с учениками в беседке или под деревом.

Легкая сумеречная прохлада царит там всегда, и свет каплет сквозь ветки каплями золота. Когда у рабби Меира хорошее настроение и он хочет доставить нам удовольствие, он на закате выносит стол, стул и две скамейки из беседки, и мы усаживаемся и занимаемся Торой под развесистым деревом между домом и садом. И клянусь, это лучшее время в моей жизни: дерево простирает над нами свой зеленый навес, полный птичьего щебета и трепета исчезающих крыльев. […] Большое красное солнце стоит меж деревьев и зажигает их листья огнем. «Неопалимая купина» — мелькает у меня в голове. Нити огненных фейерверков и золотые жезлы протягиваются сквозь сетку ветвей, зажигают огонь в наших глазах, и освещают сиянием бледный лоб и черную бороду рабби Меира. […] Это время неги и страстных желаний, и какая-то святость разлита в нем. Солнце спускается к горизонту. Воздух наполняется сладким ароматом. Мы увлеченно читаем псалмы, ублажая слух рабби Меира.

Интересно, что этот хедер очень похож на классы учителей второй алии в Палестине. Правда, то был хедер религиозных ультраортодоксов в странах рассеяния, а тут — секулярная школа в Израиле, но фигура доброго, терпеливого учителя, небольшая группа учащихся, позволяющая уделить внимание каждому, учебные занятия на лоне природы — все это напоминает методы обучения, распространенные в поселениях Рабочего движения до образования государства. Я упоминал раньше учителя Якова Пинеса из моей книги «Русский роман». Он тоже действовал подобными методами, и это неудивительно — ведь Пинеса я писал по образу реальных людей. Я имею в виду таких учителей, как Яков Пальмони, Мешулам а-Леви, Моше Карми и, немного позже, Менахем Зарони, которые работали в 1920 — 1930-е годы в школах Изреэльской долины и долины Иордана. Я читал их книги и воспоминания и встречался с их бывшими учениками, и кроме фактов, которые узнал, и рассказов, которые услышал, ощутил глубину того следа, который они оставили в памяти своих учеников, точно некий фирменный знак.

Конечно, эти люди были очень разными. Но у них было и несколько общих качеств. Во-первых, они не ограничивались преподаванием, но занимались также исследованиями — все они были натуралистами, коллекционерами и авторитетными наблюдателями природы. Во-вторых, природа и Библия были, по их мнению, двумя самыми важными предметами преподавания, и само собой разумеется, оба эти предмета были обильно приправлены сионистской идеологией. При этом у них были и личные пристрастия. Яков Пальмони, например, требовал от себя и от своих коллег активно участвовать в жизни поселения, знать, что происходит в деревенском хозяйстве, не покидать деревню во время отпуска — такие отлучки он называл «дурным и малокультурным городским обычаем, свидетельствующим об оторванности от трудовой жизни».

В-третьих, все они очень чутко относились к запросам и склонностям каждого отдельного ученика, к его интересам и самостоятельным, свободным занятиям. Пальмони так пишет об этом в своих воспоминаниях:

Одно из важных преимуществ самостоятельных занятий — учащийся свободен выбрать себе материал и метод по душе. […] Метод обучения — по вкусу и склонности ученика. В одиночку или в группе, каждый по своей склонности.

И четвертое: они учили своих учеников не только в классе, но также — и в основном — вне его, в том месте, где происходят события. Мне повезло узнать об этом не только из рассказов этих учеников, но также из занятий Библией с моим отцом, и позже я приписал это Якову Пинесу из «Русского романа», который «на горе Гильбоа разучивал с учениками плач Давида[153] в Иорданской долине рассказывал им об истории Рабочего движения[154] в Эйн-Доре читал им стихи Черниховского»[155].

Удивительно, но к тому же благородному виду преподавателей относился и господин Леман — тот лишенный терпения учитель, о котором писал Эрих Кестнер. Кестнер называет его «Два господина Лемана», потому что у него были две ипостаси. С одной стороны, он был известен жестокими ударами трости, которые раздавал ученикам в классе, но вне класса, вдали от своих тридцати учеников, «обнаруживался истинный господин Леман, — пишет Кестнер, — и в один прекрасный день мне привелось с ним познакомиться».

Это произошло, когда учитель пригласил молодого Эриха на прогулку по горам. Он учил его взбираться по скалам, следил, чтобы он не упал, открывал перед ним тайны природы. В нем обнаружился учитель как нельзя более знающий, терпеливый и симпатичный.

Скалы хранили увлекательнейшие истории о воде, льдах и огне, и учитель Леман умел к ним прислушиваться. Он разбирал говоры птиц. Изучил следы зверей. Показал мне фонарики со спорами мха в маленьких остроконечных колпачках, которые потом отлетают. Он знал все травы по именам, и, полдничая на лугу, мы восхищались их зеленым многообразием и нежным цветением. Природа раскрывалась перед ним, как книга, и он читал мне из нее вслух.

Обратите внимание — в тот момент, когда Леман и Кестнер выходят за рамки большого, шумного класса, они начинают походить на рабби Меира и его ученика Бялика из местечкового хедера, на Моше Карми и его учеников из Эйн-Харода, на кентавра Хирона и его ученика Язона из греческой мифологии. Падают стены дисциплины, исчезает бамбуковая трость, и в конце дня, когда Кестнер благодарит своего учителя за прекрасный день, господин Леман говорит: «Из меня вышел бы неплохой домашний учитель. […] Воспитатель и гувернер для трех-четырех детей. С ними бы я сладил. Но тридцать учеников — это на двадцать пять больше, чем мне нужно».

Он «ушел один, — пишет Кестнер. — Он и квартировал один. И жил один. У него было на двадцать пять учеников больше, чем нужно». И, между нами говоря, мы вполне можем себе представить, каким превосходным учителем мог бы стать господин Леман, если бы у него была возможность учить их по его представлениям.

Как иногда завязывается такая симпатия между учителем и учеником? Иногда, как и во всякой любви, это может начинаться с мелочей. «Я любил приветливость и движения губ покойного учителя Авербуха», — говорит в своих воспоминаниях Нахум Гутман. Но, как правило, ученика привлекают терпение, широта взглядов, способность приспособить преподавание к возможностям каждого ребенка, увидеть трудности и склонности каждого и соотнестись с ними, как это было в случае моего учителя Якова Местро. Тот, кто учился у такого учителя, никогда уже его не забудет. А тот, кто стал писателем, как Кестнер, Бялик или Альбер Камю, извлечет образ такого учителя из глубин своей памяти и напишет о нем.

У С. Изхара в книге «Отступления» есть прекрасная фраза, где он определяет время с четырех пополудни, как время, когда учителя «перестают быть учителями и становятся людьми».

Это связано с особой ситуацией, когда ученик может встретиться с учителем также в его частной жизни. Так происходит в «Сатане из седьмого класса» Корнеля Макушинского, у Нахума Гутмана, многие учителя которого посещали его отца, и у Кестнера, чья мать, как и бабушка Гутмана, сдавала комнаты учителям. «Мы с детства, — пишет он, — по дому знали, что и учителя способны смеяться, есть яичницу, думать о летних каникулах и спать после обеда».

В отличие от Кестнера, Нахум Гутман не любил занятия, но, как и он, любил учителей и хорошо знал их. И его учителя тоже спали после обеда.

Учитель Ихиели, который жил напротив нас, в полдень ложился отдохнуть на кушетке, приготовив несколько книг рядом на стуле. Несколько минут он смотрел на потолок, а потом брал в руки одну из книг. Это были учебники по географии на русском и немецком. Когда он читал, книга закрывала его лицо. А когда он переставал на минуту читать и опускал книгу на грудь, я видел его лицо… Учитель Элиезер Фефер, который жил слева, преподавал арифметику и пение. У него была большая, разделенная надвое борода. Когда он играл на своей концертине, его волосы запутывались между складками ручной гармошки. Он с большим терпением учил семилетних девочек детским песням, с еще большим терпением учил их таблице умножения и приглаживал им волосы, чтобы не были растрепаны.

Мне тоже знакомы эти воспоминания. Я уже рассказывал чуть раньше, как приехал в Иерусалим с очками Якова Местро на носу. Мы поселились в западном районе города Кирьят-Моше, который состоял тогда из серых уродливых блочных домов. Наш дом назывался «учительским». Там жили, среди прочих, директор гимназии Звулон Тухман, автор ряда книг по математике, профессор Михаэль Зив, автор нескольких книг по истории, Амоц Коэн, который прежде был учителем природоведения у моего отца и о котором я уже упоминал, а также многие другие учителя и директора, и всех их я видел, что называется, в комнатных туфлях.

На втором этаже нашего дома, в третьем подъезде, над семейством Тухман, жил самый важный человеке всего квартала — профессор Бенцион Динур, который был тогда министром просвещения. У него была огромная библиотека, низенький рост, маленькая бородка и большой письменный стол.

Мы, дети учителей, живших в «учительском доме», очень любили министра Динура. Во-первых, потому, что он был нашего роста, а во-вторых, потому, что нам удавалось каждое утро сделать круг на его служебной машине — черном «кайзер-фрезере», который приезжал, чтобы отвезти его на работу.

Дорога, по которой поднимались в наш район — сегодня это шумная и уродливая улица Бенор, — была тогда скромной грунтовой дорогой, шедшей мимо «Дома слепых» и продолжавшейся в сторону района Гиват-Шауль. Обычно по ней ездили только тележки продавцов льда, керосина и газированной воды. Но каждое утро, ровно в семь тридцать, на ней появлялся черный «кайзер-фрейзер» и с царственной ленцой взбирался наверх, поднимая за собой облачка пыли. За ним висело утреннее солнце, окаймляя эти облака золотым ореолом.

С приятным урчанием сильного и спокойного американского мотора, без всякого усилия, служебная машина подъезжала к «учительскому дому». Мы, «учительские дети», ждали ее там. Длинные, плавные линии ее ребер еще и сейчас не стерлись из моей памяти. Задние фонари тянулись двумя красными ветками по бокам багажного отделения, на носу реяло что-то вроде закругленной и посеребренной стрелы в прозрачном пластиковом футляре. Сегодня я знаю, что это был всего-навсего заурядный автомобиль, собранный в Израиле, но тогда, в шестидесятые годы, она воплощала в себе все, что выражение «американская машина» могло сказать детям, все удовольствия которых выкраивались из скромной учительской зарплаты.

Водитель выходил позвать своего хозяина, а мы молча шли за ним и оставались внизу, на тротуаре, задрав головы к окнам квартиры министра. Профессор Динур появлялся на кухонном балконе в домашнем халате, с полотенцем в руках и остатками пены от бритья возле уха. «Сейчас выйду, — говорил он водителю, — а вы пока возьмите детей на прогулку».

Водитель — его лицо совершенно вылетело из моей памяти, вероятно, потонуло в сиянии машины — открывал нам дверцы, и мы влезали внутрь, в благоуханный мир сердцебиения, важности и излишеств. Медленно-медленно объезжали мы наш район, свысока глядя на стоявших вдоль дороги и завидовавших нам детей из других домов. Через две минуты все заканчивалось. «Кайзер-фрейзер» возвращался к «учительскому дому», министр образования в поношенном пиджаке и сверкающих очках спускался из своей квартиры, говорил: «Доброе утро, дети» — и отправлялся в путь.

Спустя много лет, когда профессор Динур уже умер, я решил переехать из центра Иерусалима поближе к своим родителям и снял его квартиру у наследников. Когда я впервые вошел в нее, квартира была пуста — ни мебели, ни книг, но в кабинете остался старый письменный стол, покрытый пылью. Это был большой «секретер», который сделали специально для Динура ученики профессиональной школы «Шевах» в Тель-Авиве, — так было выгравировано на медной табличке, прибитой в углу стола.

Жалюзи скрипели, ржавая вода текла из кранов. Раковина и мраморная плита в кухне были ниже обычного, и я решил, что строители специально приспособили их к низкому росту профессора и его жены.

В квартире было много бумаг, написанных его рукой, пустые папки, скрепки, на полу валялись несколько книг. В ящике стола я нашел круглые очки — искривленные, без футляра. Я спросил, что со всем этим делать, и мне было сказано, что я могу все это выбросить.

Я не выбросил. Бумаги и книги я передал в комнату имени профессора Динура в Иерусалимском университете. В папки я вложил свои бумаги, а одну книгу, под названием «Вчера-позавчера», не отдал никому. На первой ее странице маленькими черными буквами, трудными для чтения, было написано: «Моему уважаемому другу, господину Бенциону Динбургу, да сияет его свеча, с наилучшими пожеланиями и уважением, Шай Агнон»[156]. Я оставил ее у себя.


Предисловие | Секреты обманчивых чудес. Беседы о литературе | Беседа вторая Возлюбленная сестра и сестра-возлюбленная