home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



II

Только что стало светать, но в доме Янкеля Камионкера никто, кроме самых маленьких детей, уже не спал. Наступавший день был очень важен для владельца заезжего дома, так как был одним из главных торговых дней в году, когда в местечко стекались толпы окрестного населения, людей всех общественных положений. Вот почему две взрослые дочери Янкеля, здоровые на вид, некрасивые и растрепанные девушки, с помощью четырнадцатилетнего брата Менделя, глуповатое и злое лицо которого носило на себе следы многолетнего обучения в хедере ребе Моше, слегка убирали две парадные комнаты, предназначенные для самых почетных гостей: эти комнаты были украшены желтой хромоногой мебелью, занавесками, ставшими пепельными от грязи, и глиняными цветочными горшками, в которых росли какие-то грязные подобия растений.

Рядом с этими парадными апартаментами находилась огромная комната, где помещался шинок и где обыкновенно в дни подобных съездов собирались, пили и танцовали толпы крестьян. В этой комнате служанка теперь пробовала очистить никогда не чистившиеся длинные, узкие столы, поставленные возле лавок, расположенных вокруг стен, и раздувала огонь в глубокой и черной, как бездна, печке. Утро было холодное; в большой низкой комнате шинка стоял затхлый и сырой воздух.

В помещении Янкеля, в первой от входа комнате, у двух окон, выходящих на торговую площадь, еще совершенно пустую и окутанную утренней мглой, стояли двое — Янкель и жена его Ента. Повернувшись лицом к окну, они оба читали длинные утренние молитвы.

Янкель был уже в той одежде, в какой он проводил обыкновенно целые дни, — в длинном вытертом кафтане и в толстом черном платке, обернутом вокруг шеи. Он громко молился:

— Благословен бог, владыка мира, за то, что не сотворил меня язычником! Благословен за то, что не сотворил меня невольником! Благословен за то, что не сотворил меня женщиной!

Торопливо произнося эти слова дрожащими от рвения губами, он возбужденно раскачивался взад и вперед. В это же время Ента в синей кофте без рукавов и короткой юбке, из-под которой виднелись ее ноги в темных чулках и в туфлях, делала перед окном короткие, быстрые поклоны и значительно тише своего мужа бормотала:

— Благословен бог, владыка мира, за то, что сотворил меня так, как была воля его.

Янкель накинул на плечи кусок легкой полотняной материи, на четырех концах которой висели белые шнурки, и сказал:

— Благословен бог, владыка мира, просветивший нас своими заповедями и давший нам закон о цыцысе!

Ента с коротким поклоном зашептала громче:

— Благословен владыка мира, освобождающий узников и выпрямляющий тех, которые согнуты!

Янкель перебирал пальцами нити, свисавшие с распростертого перед ним на стуле талеса и продолжал:

— Ты велик, боже, владыка мира! Ты велик! Ты облекся величием и светом, как плащом!

Ента, продолжая кланяться, начала тяжело вздыхать.

— Благословен ты, боже, владыка мира, — шептала она, — за то, что даешь силу измученным, прогоняешь сон с моих глаз и дремоту с моих век!

Наконец Янкель взял со стула свой талес и, завертываясь этим плащом из белой мягкой материи с траурными каемками, высоко поднял лицо и воскликнул:

— Благословен владыка мира за то, что просветил нае своими заповедями и повелел нам облекаться в талес!

Потом, продолжая раскачиваться и шевелить губами, надел на голову ремень с квадратным футлярчиком, прикрепляющимся ко лбу, и, обернув другой такой же ремень вокруг своего пальца, произнес:

— Обручаю тебя с собою навеки! Обручаю тебя с собою в правде, в любви и благоволении! Обручаю тебя с собою в вере, через которую мы познаем господа!

Они оба были так погружены в свои молитвы, что не слышали раздавшихся сзади них тяжелых и торопливых шагов.

Меир Эзофович быстро прошел по комнате, в которой молились Янкель и жена его, потом, пройдя через комнатку, заставленную кроватями, сундуками и люльками, где еще спали двое маленьких, детей, тихо открыл низенькие двери, ведущие в комнатку кантора.

Было еще серо в предутреннем рассвете.

В голубоватом полусумраке, который наполнял комнатку, обернувшись лицом к окну, стоял Элиазар и тоже молился. Он услышал, как вошел приятель, потому что сразу повернул к нему голову, но молитвы не прервал. Наоборот, он слегка поднял вверх руки и, словно приглашая пришедшего к общей молитве, громко произнес:

— Бог Израиля! Погаси пламень гнева твоего и сними несчастие с головы народа твоего!

Меир стал сзади, в нескольких шагах от молящегося приятеля, и ответил словами, которыми обыкновенно народ отвечает кантору, запевающему молитву:

— Взгляни с небес и узнай, каким презренным посмешищем мы стали среди народов; как ягнят, ведут нас на муку, позор и истребление!

— Но мы не забыли имени твоего; не забудь же и ты о нас! — снова произнес нараспев Элиазар.

Отвечая, таким образом, друг другу, двое юношей произносили вместе одну из красивейших молитв, какие когда-либо возносились к небу из наболевшей человеческой груди. В этой молитве каждое слово — слеза, каждая строфа — аккорд, воспевающий трагические судьбы великого народа.

— О, откажись от своей мести и прояви сострадание к избраннику твоему! — говорил кантор.

— Защити нас, господи, и не отдавай нас в руки жестокосердых! Ибо, зачем же людям говорить: где их бог!

— Услышь вопль наш и не отдавай нас в руки, врагов, стремящихся изгладить имя наше! Вспомни, что ты обещал предкам нашим: «Умножу потомство ваше, как звезды»; а теперь из великого множества нас осталось уже так мало!

— Но мы не забыли имени твоего; не забудь же и ты о нас!

— О страж Израиля, храни остатки Израиля, чтобы не исчез народ, верующий в единое имя твое и говорящий: владыка наш, бог единый!

Вид у обоих приятелей во время молитвы был настолько же различный, насколько различны были их характеры. Элиазар подымал вверх слегка дрожащие руки, голубые глаза его были влажны от трогательного волнения, а слабая фигура его невольно колебалась, словно объятая упоением и восторгом. Меир стоял прямо и неподвижно, скрестив руки на груди, с пылающими глазами, устремленными в голубое небо, с глубокой складкой на лбу, придававшей всему лицу его выражение сдерживаемого гнева и страдания. Оба молились всем сердцем, с глубокой верой в то, что страж Израиля, единый бог, слышит их голоса. Только в конце молитвы души их разъединились. Элиазар пропел мольбу за израильских ученых и мудрецов.

— Поддержи, отец наш небесный, мудрецов Израиля с женами, детьми и учениками их всюду, где бы они ни находились! Взывайте: аминь!

Меир не произнес «аминь». С минуту он молчал, а так как кантор тоже молчал, ожидая ответа, Меир, слегка возвысив голос, начал говорить дрожащими губами:

— Братьев наших из дома Израиля, впавших в бедность и в грехи, где бы они ни находились, выведи как можно скорее из оков на свободу, из темноты на свет! — Взывайте: аминь!

— Аминь! — воскликнул Элиазар и повернулся к приятелю.

Они протянули друг другу руки и обнялись.

— Элиазар! — сказал Меир, — ты выглядишь сегодня не так, как неделю тому назад!

— И ты, Меир, выглядишь не так! — ответил кантор.

— Над нашими головами проплыла только одна неделя, но иногда одна неделя значит больше, нежели десять лет.

— Я в эту неделю много выстрадал, — прошептал кантор.

Меир не жаловался.

— Элиазар — сказал он, — дай мне Морэ-Небухим. Я за этой книгой пришел сегодня к тебе так рано. Мне очень нужна теперь эта книга!

Элиазар стоял с опущенной головой.

— У меня нет уже этой книги! — произнес он тихо.

— А где же она? — спросил Меир.

— Этой книги, из которой в головы наши лился свет, а в сердца — надежда, нет уже на всем свете! Ее пожрал огонь, а пепел ее выбросили в кучу сора…

— Элиазар! Ты испугался и предал ее сожжению? — воскликнул Меир.

— Мои руки не могли бы совершить такое преступление; если бы даже язык мой приказал им сделать это, они бы не послушали его. Но неделю тому назад пришел сюда отец мой и с великим гневом велел мне отдать ему ту «проклятую» книгу, которую мы все вместе читали в шабаш на лугу. Я молчал. Он крикнул: «У тебя ли эта книга?» Я ответил: «У меня». Но когда он опять спросил у меня: «Где она?» — я молчал. Он побил бы меня, но, помня о моей должности в синагоге и о большой любви, которую народ проявляет к моему голосу, он побоялся прикоснуться ко мне. Начал только все разбрасывать в комнате, а когда разбросал постель, то нашел книгу. Хотел отнести ее к раввину, но тут я упал ему в ноги и умолял его не делать этого, потому что за это мне не позволили бы петь перед господом и лишили бы меня той любви, которую народ питает ко мне за мое пение. Отец сам испугался этого, потому что он очень гордится тем, что его сын, такой молодой, пользуется уже большим почетом в синагоге, и думает, что бог пошлет ему успехи в его делах и простит ему все грехи за то, что сын его поет господу перед народом слова молитв. Он не отнес книгу к раввину, но сам бросил ее в пламя, а когда она горела, смеялся и плакал от радости.

— И ты, Элиазар, смотрел на это и ничего не делал? — дрожащим голосом спросил Меир.

— А что мне было делать? — шопотом ответил кантор.

— Я бы спрятал эту книгу на груди… Я бы руками прижал ее к себе… Я бы сказал отцу: «Если ты ее хочешь бросить в огонь, то бросай вместе с ней и меня!»

Эти слова Меир произнес с искрящимися глазами и с ярким румянцем на лице. Элиазар стоял перед ним печальный, пристыженный, с опущенной головой и смотрел в землю.

— Я не мог, — прошептал он, — я боялся, чтобы меня не оттолкнули от алтаря господа и не огласили безбожником перед народом. Но посмотри на меня, Меир, и ты увидишь, не любил ли я писаний нашего учителя так, как душу мою. С тех пор, как их нет в моей комнате, лицо мое побледнело, а веки покраснели от слез.

— О, слезы, слезы твои! — воскликнул Меир, порывисто садясь на стул и закрывая лицо обеими руками. — О, эти слезы, слезы твои, Элиазар! — повторил Меир каким-то странным голосом, не то насмешливым, не то плачущим. — Они вечно текут, не принося ничего хорошего ни тебе, ни мне, ни израильскому народу! Элиазар! Я люблю тебя, как брата! Ты зеница ока моего! Но я не люблю слез твоих и не могу смотреть на твои красные от слез глаза! Элиазар! Не показывай мне никогда своих слез, хоть раз покажи мне огонь в глазах твоих и силу в твоем голосе, к которому народ чувствует такую любовь, что он был бы послушен ему, как дитя матери.

Но у самого! Меира стояли слезы на глазах, когда он бранил приятеля за его склонность к слезам. Он закрыл лицо руками — должно быть, не хотел, чтобы Элиазар видел их. Скорбно раскачиваясь, он продолжал:

— Ой-ой-ой! Элиазар, что ты наделал, отдав эту книгу своему отцу на сожжение! Где достанем мы теперь другой источник мудрости? Где услышим мы теперь голос единственного нашего учителя? Пламя пожрало душу душ наших, а пепел ее выбросили вместе с сором… Разнесут его ветры на все стороны, и если душа нашего учителя увидит, как летит и рассеивается этот пепел, опечалится, разгневается она и скажет: «Вот во второй раз прокляли меня люди!»

И Меир уже не мог больше скрыть страстных рыданий, рвавшихся у него из груди. Крупные и частые слезы сквозь пальцы падали на шероховатую поверхность стола. Вдруг Меир перестал сетовать и плакать. Он замолчал и, не меняя позы, погрузился в тихую скорбь и раздумье.

Элиазар открыл окно.

По песчаной почве базарной площади протянулись там и сям розоватые и золотистые дорожки. Это были первые лучи восходящего солнца. По одной из этих светлых дорожек шел, направляясь к дому Камионкеров, высокий широкоплечий босоногий человек. Тяжелые шаги его вскоре раздались вблизи окна, у которого сидели юноши. Меир поднял голову, и, хотя лицо идущего человека с всклокоченными волосами и опухшими губами только мелькнуло у него перед глазами, он все-таки тотчас же узнал в нем Иохеля.

Несколько минут спустя, тут же за открытым окном, быстро прошли два человека, одетые в черное. Один был высокий, величественный, и мягкая улыбка играла на его лице, другой низкий, проворный, с морщинистым лицом под густыми, пестреющими сединой волосами. Это были — морейне Кальман и Абрам Эзофович.

Очевидно, они шли не через площадь, на которой они были бы видны раньше, а какой-нибудь боковой дорогой, скрытой за стенами и дворами домов, потому что они вдруг появились откуда-то из-за угла низкого заезжего дома. По их походке, по их молчанию и по лицу Абрама, нахмуренному и тревожному, заметно было, что им очень хотелось, чтобы никто не видел, как они подходят сюда. Пройдя пространство, отделявшее окна домов от столбов подъезда, по мягкой от накопившегося сора дороге, они скрылись, как минуту тому назад Иохель, в глубоких и совершенно еще темных сенях, служивших также и конюшней.

В эту минуту Элиазар оторвал взгляд от божественной книги, которую начал читать, и, взглянув на Меира, воскликнул:

— Меир! Почему у тебя лицо стало таким суровым? Я никогда не видел тебя таким.

Казалось, Меир даже не слышал восклицания приятеля. Устремив глаза в землю, он шептал про себя:

— Мой дядя Абрам! Мой дядя Абрам! Горе нашему дому! Стыд и позор дому Эзофовичей!

В соседней комнате, отделенной от комнатки кантора тонкими низкими, дверями, раздались теперь громкие разнообразные звуки. Прежде всего Янкель крикнул жене, чтобы она выпроводила детей; потом, по полу зашлепали стоптанные туфли Енты; разбуженные дети заплакали, а когда их все более усиливающийся плач стал удаляться в глубь дома, тут же за стеной послышались шаги нескольких человек, поспешное и громкое передвигание деревянных стульев и, наконец, сдержанный, но достаточно громкий и очень оживленный шопот начинающегося разговора.

Меир внезапно встал со стула.

— Элиазар! — торопливо сказал он. — Уйдем отсюда!

— Для чего нам уходить отсюда? — спросил кантор, снова отрываясь от своей божественной книги.

— Эта стена очень тонка… — начал Меир.

Но, не кончив, он вдруг умолк, потому что за стеной раздался возбужденный возглас его дяди Абрама:

— Я ничего не знал об этом! Ты, Янкель, ничего об этом мне не сказал.

Одновременно зазвучал желчный, неприятный смех Янкеля.

— Не сказал, потому что у меня есть ум в голове! — воскликнул он. — Я знал, Абрам, что от тебя получить согласие на такое дело будет не легко! Но раз я сам берусь устроить это…

— Шаа! — шикнул Кальман, и оба голоса снова затихли, послышался шопот.

— Элиазар! Уходи отсюда! — воскликнул Меир.

Кантор ничего не понимал.

— Элиазар! Ты хочешь чтить своего отца, как приказано нам на горе Синая?

Сын Камионкера вздохнул.

— Я со слезами прошу Иегову, чтобы я мог чтить отца моего…

Меир схватил его за руку.

— Ну, так уходи отсюда, уходи отсюда! Если ты останешься здесь еще немного, то никогда уже, никогда… никогда уже не будешь чтить своего отца.

Юноша говорил это с таким возбуждением, что Элиазар побледнел и сильно смутился.

— А как же я теперь выйду отсюда? — прошептал он. — Если то, о чем они говорят там, большой секрет.

Тут опять зазвучал за стеной более громкий возглас Янкеля:

— Бедняк хайет Шмуль и бродяга извозчик Иохель… они оба получат большие деньги…

— А крестьяне, которые везли водку? — воскликнул Абрам.

Янкель засмеялся.

— Со своими телами, душами и со всей рухлядью они сидят в карманах у моих шинкарей.

— Шаа! — шикнул опять флегматичный и более осторожный Кальман.

Элиазар вздрогнул. В его голове промелькнула догадка.

— Меир! Меир! — зашептал он с необычной для него горячностью, — я хочу уйти отсюда, но проходить мимо них я боюсь… Они догадаются, что я узнал их тайну…

Меир одной рукой отодвинул стол, стоявший у окна, другой толкнул приятеля к открытому окну.

Во мгновение ока Элиазар исчез из комнатки. Тогда Меир выпрямился и сказал самому себе:

— Ну, теперь я покажусь им! Пусть знают, что здесь были уши, которые могли слышать!

Говоря это, он открыл низкие двери и вошел в соседнюю комнату.

В ней около стены, на трех близко сдвинутых стульях сидело трое людей. Их разделял маленький стол из простого белого дерева. Янкель и Абрам уперлись в него локтями и низко наклонили друг к другу головы. Кальман сидел, величественно выпрямившись в своей блестящей атласной одежде. У Янкеля лицо пылало кирпичным, горячечным румянцем; Абрам был бледен. Глаза первого сверкали острым, жадным, злобным огнем; глаза другого были опущены к земле, словно в тревоге и мучительной неуверенности. Но ничто не могло поколебать классическое спокойствие Кальмана. Его щеки были покрыты обычным свежим румянцем, а на пухлых губах покоилась вечная сладкая улыбка полного довольства.

Когда Меир открыл двери, до слуха его еще раз явственно донеслись слова дяди его Абрама:

— А если вместе с подвалом сгорит и весь двор?

— Ай-ай-ай! — насмешливо зашептал в ответ Камионкер, — велика беда! Один лишний эдомит станет нищим!

Тут говорящий умолк и весь задрожал от беспокойства или гнева. Он увидел открывающиеся двери и выходящего из них Меира. Увидели его также и двое товарищей Янкеля. Улыбающиеся губы Кальмана широко открылись; лоб Абрама грозно нахмурился.

Меир заметил впечатление, произведенное на них его появлением. Переступив порог, он остановился на минуту и устремил взгляд в лицо своего дяди. Взгляд этот был проницательный, смелый, но вместе с тем какой-то кроткий, грустный и умоляющий; встретившись с ним, глаза Абрама беспокойно забегали и опустились вниз. Голова его, пестревшая сединой, также опустилась вниз, а руки упали на колени и задрожали.

Меир медленно прошел через комнату и сейчас же оказался в другой, где никого уже не было, кроме стоявшего между стеной и печью Иохеля. Он стоял там как будто в выжидательной позе, прислонясь спиной, прикрытой рваной безрукавкой, к плохо выбеленной стене и бессмысленными глазами глядя на свои босые ноги.

Вслед за уходившим Меиром раздался возглас Янкеля:

— А фершолтенер! (Проклятый!)

Абрам и Кальман долго молчали.

— Для чего ты, Янкель, привел нас в такое плохое место? — флегматично спросил, наконец, Кальман.

— Отчего ты не предупредил нас, что за теми дверями кто-нибудь может нас слышать? — взволнованно зашептал Абрам.

Янкель стал оправдываться тем, что за дверями находится комнатка его сына, кантора, который совершенно равнодушен к делам, ничего в них не понимает, постоянно занят чтением или молитвами и ничего не слышит вокруг себя.

— Откуда я мог знать, что этот проклятый мальчишка был там? Каким образом он вошел? Разве через окно, как вор?

— Ну, — немного погодя, сказал Янкель, поразмыслив и ободрившись, — а что за беда, что он слышал? Он еврей… наш! Против своих он и слова сказать не посмеет!

— Он может выдать, — заметил Кальман. — Но мы будем следить за ним, и если хоть одно слово сорвется у него с языка, мы согнем его в дугу…

Абрам встал.

— Делайте, что хотите, — сказал он порывисто, — я не хочу участвовать в этом деле.

Янкель бросил на него ядовитый взгляд.

— Ну, что же, — сказал он, — и отлично. Для меня и для Кальмана заработок будет побольше… чей риск, того и выгода.

Абрам сел. Тяжелая борьба отражалась на его выразительном, нервном лице, изборожденном страстями.

Янкель, у которого в руке был кусочек мела, начал писать им на маленькой черной дощечке.

— Восемь тысяч ведер, — сказал он, — по четыре рубля ведро — тридцать две тысячи рублей. Разделить на троих тридцать две тысячи… получится десять тысяч шестьсот шестьдесят шесть рублей шестьдесят шесть с третью копеек… По шестисот рублей от каждого возьмут себе Иохель и Шмуль; ну, для нас останется по десять тысяч шестьдесят шесть рублей и шестьдесят шесть и одна треть копеек.

Абрам снова встал, но не сказал ничего. Он смотрел в землю и обеими руками мял платок. Через минуту, не поднимая глаз, спросил:

— А когда это будет?

— Очень скоро! — ответил Янкель.

Абрам, ничего уже больше не говоря и не прощаясь с товарищами, быстрым шагом вышел из комнаты.

На обширной площади начиналось движение, слышался говор людей и стук колес съезжавшихся на большой базар возов. Все население местечка было уже на ногах, готовясь устраивать в этот день свои разнообразные дела. В доме Эзофовичей тоже никто не спал; и там встали раньше обычного.

В той части дома, которую занимали со своими семьями Рафаил и Бер, были слышны голоса нескольких мужчин, оживленно, громко и весело разговаривавших друг с другом. Там называли различные предметы торговли и при этом упоминали длинные ряды цифр. В этот разговор время от времени вставлялся какой-нибудь эпизод, рассказываемый певучим голосом, а затем следовали удивленные возгласы, многочисленные вопросы или же веселый смех. Тут чувствовалось спокойствие и довольство людей, усердно работающих для своего благосостояния и для благосостояния своих семей и услаждающих заботы о житейских делах взаимной откровенностью, доверием и доброжелательством.

В большой светлой приемной комнате, пахнувшей елью, ветвями которой в этот день был усыпан пол, вычищенный и вымытый еще старательнее, чем обычно, на старом желтом диване, перед столом, покрытым цветной скатертью, сидел Саул в праздничной одежде из блестящего атласа, в бархатной шапочке на седых волосах и не спеша пил серебряной ложечкой прекрасный, душистый чай. Огромный блестящий, как золото, самовар не стоял в это утро, как обыкновенно, на шкафу, переполненном массой кухонной и столовой посуды, а пламенел углями и пыхтел клубами пара в соседней обширной чистой комнате, уставленной по стенам лавками и столами и ярко освещенной большим огнем, разведенным в огромной кухонной печи. Кипящий самовар, яркий огонь в кухонной печи, суета хозяек и довольно многочисленных слуг, праздничное одеяние Саула и безукоризненная белизна занавесок, украшавших окна приемной комнаты, — все это свидетельствовало о том, что в доме богатой купеческой семьи ожидаются в этот день многочисленные гости и что к приему их ведутся старательные приготовления.

Однако было еще слишком рано, и старый Саул сидел один, видимо, наслаждаясь окружавшей его атмосферой согласия и довольства, а также отзвуками разговоров и суеты, наполнявших сверху донизу обширный, и многолюдный дом. Это была одна из тех, впрочем, довольно частых минут, в которые почтенный патриарх старинного рода во всей полноте чувствовал все милости и все почести, обильно изливаемые Иеговой на его благословенную старость.

Но едва отворились двери из сеней и через них вошел в комнату Меир, как тотчас же все блаженство, освещавшее тусклые глаза Саула, улетучилось. Вид внука, очевидно, привел ему на память какой-то колючий терний, о котором он минуту перед этим забыл среди приятных размышлений о цветах своей жизни. Первый же взгляд на юношу произвел впечатление фальшивой или, вернее, печальной и тревожной ноты, вмешавшейся в гармонический и веселый аккорд. Тревога и скорбь отражались на побледневшем лице этого юноши, а в глазах его пылал огонь волновавших его чувств и мыслей. В комнату Меир вошел смело и быстро, но встретившись глазами со взглядом деда, опустил голову и слегка замедлил шаги. Когда-то он приближался к своему благодетелю и отцу с доверием и нежностью любимого ребенка. Теперь же чувствовал, что между ним и этим стариком, который заботился о нем в годы его детства и юности, подымалась все более высокая и твердая преграда. Знал также и то, что преграду эту он сам воздвигает своими словами и поступками; с тоской вспоминалось ему прежнее чувство, светившееся в этих блеклых глазах, которые теперь смотрели на него сурово и гневно. С грустно опущенными глазами он приблизился к деду, в робкой и просительной позе остановился перед ним и тихо сказал:

— 3ейде! Я хотел бы поговорить с тобой об одном важном деле!

При виде робко приближавшегося к нему когда-то любимого внука Саул стал менее суровым, но еще более печальным.

— Говори! — ответил он коротко, но ласково.

— 3ейде! Позволь мне закрыть двери и окна, чтобы никто не мог услышать наш разговор.

— Закрой! — ответил Саул и с некоторой тревогой стал ожидать дальнейшего разговора с внуком.

Меир закрыл двери и окна и, подойдя к деду, сказал:

— Зейде! Я знаю, что мои слова опять принесут тебе огорчение и беспокойство. Но к кому же мне обратиться? Ты был для меня отцом и благодетелем; и прежде всего к тебе рвется мое сердце при каждой моей печали…

Голос его задрожал. По лицу его было видно, что глубокая нежность влечет его в объятия этого старика, который, видимо, смягчившись, с внезапно просветлевшим лицом ответил:

— Говори все! Хотя у меня и есть причины сердиться на тебя, потому что ты не такой, каким бы хотела видеть тебя моя душа, все же я никогда не забуду, что ты сын моего сына, слишком быстро скрывшегося с моих глаз… Если у тебя есть какая-нибудь забота, я сниму ее с твоей головы, а если кто-нибудь обидел тебя, я встану против твоего обидчика и покараю его за тебя.

На Меира слова эти произвели ободряющее и утешительное впечатление.

— Зейде! — сказал он уже смелее, — у меня благодаря тебе нет никаких забот, и никто не нанес мне никакой обиды. Но я узнал об одной страшной тайне и не знаю, что с ней делать. Затаить ее в себе я не могу. И вот я подумал, что скажу об этой тайне тебе, зейде, чтобы ты со своими сединами своим влиянием на людские души помешал совершиться греху и стыду.

Теперь Саул всматривался уже в лицо внука с любопытством и недовольством.

— Ну, — сказал он, — гораздо лучше живется тем людям, которые ни в какие страшные тайны не проникают и никогда не открывают ради них рта. Но я боюсь, что если ты не откроешь своего сердца передо мной, то ты откроешь его перед другими людьми, и из этого опять выйдут какие-нибудь неприятности… Говори, что это за страшная тайна?

Меир ответил:

— Вот эта тайна: Янкель Камионкер держит в аренде у помещика Камионского его большой винокуренный завод. Он выгнал на этом винокуренном заводе шесть тысяч ведер водки, но все лето не продавал ее. Он не продавал ее потому, что цена была низка. Теперь цена поднялась, и он хочет водку продать, но заплатить акциз, который берет за нее казна, не хочет.

— Говори тише! — вдруг прервал его Саул, на лице которого отразилась все усиливающаяся тревога.

Меир понизил голос почти до шопота:

— Чтобы не заплатить акциз, Камионкер выкрал эту водку из подвала и прошлой ночью перевез ее под Караимский холм, где ее раскупали шинкари из разных мест. Но он подумал: а что будет, если чиновник приедет ревизовать подвал и не найдет водки? Придется отвечать перед судом… Подумав так, нанял двух людей… 3ейде! Он соблазнил деньгами двух бедняков…

— Ша! — вдруг воскликнул пониженным голосом Саул. — Молчи, и пусть ни одно слово больше не выйдет из твоих уст! Я уже обо всем догадался.

Руки старика дрожали, седые брови его сдвинулись и взъерошились.

Меир умолк и полными тревожного ожидания глазами смотрел на деда.

Саул долго молчал, потом, не поднимая опушенных глаз, неуверенным голосом сказал:

— Твой язык произнес ложь. Этого быть не может!

— 3ейде! — зашептал Меир, — это такая же правда, как-то, что солнце светит сегодня на небе. А почему же этого не может быть? Разве ты, зейде, не слышал, что такие случаи бывали уже в разных местах в позапрошлом и прошлом году?.. Такие случаи, зейде, происходят все чаще, а от них у каждого истинного еврея сердце сжимается от боли и лицо горит от стыда!

— Откуда можешь ты знать все это? Откуда можешь ты все это так хорошо понимать? Я не верю тебе!

— Откуда я могу все это знать и понимать? 3ейде! Я воспитывался в твоем доме. А к тебе приходило и приезжало всегда много людей — евреев и христиан, купцов и панов, богатых и бедных… Они разговаривали с тобой о разных делах, а я слушал и понимал. Почему же мне и теперь не понять?

Саул снова замолчал. Самые противоположные чувства отражались на его сильно встревоженном лице. Вдруг гнев на внука вспыхнул в его глазах.

— Ты слишком много понимаешь! — воскликнул он. — Ты слишком любопытен! Душа твоя полна беспокойства и всюду разносит это беспокойство! Ты отравляешь покой моей старости! Я был сегодня счастлив, пока глаза мои не увидели тебя! Как только ты вошел, вместе с тобой вошло и огорчение.

Меир опустил голову.

— 3ейде, — сказал он грустно, — за что ты бранишь меня? Я не со своим делом пришел к тебе…

— А для чего тебе вмешиваться в чужие дела? — с колебанием в голосе произнес старик.

— Это не чужое дело! — уже живее возразил Меир. — Камионкер еврей… он наш… а зачем он своими скверными поступками портит душу Израиля и пятнает славу его перед светом? 3ейде, и для тебя это дело не чужое! Сын твой Абрам участвует в этом деле!

Саул вдруг поднялся с дивана и снова упал на него.

— Сын мой Абрам! — воскликнул он.

Потом быстрым, проницательным взглядом посмотрел в лицо Меиру.

— Ты не лжешь?

— Я видел и слышал… — прошептал Меир.

Саул погрузился в глубокое раздумье.

— Ну, — сказал он медленно, — ты имеешь право жаловаться мне на своего дядю! Он брат твоего отца, и его поступок может навлечь большие несчастия и большой позор на тебя и на весь род наш. В семье Эзофовичей таких пакостных вещей никогда не бывало, и я запрещу моему сыну принимать участие в этом деле.

— 3ейде! Скажи также Камионкеру и Кальману, чтобы они этого не делали!

— Ты глуп! — сказал Саул. — Разве Камионкер и Кальман мои сыновья или мужья моих дочерей? Они меня не послушают!

— Если они не послушают, — воскликнул Меир, — то ты, зейде, донеси на них помещику Камионскому… донеси на них в суд!

Саул поднял на внука вдруг загоревшиеся глаза.

— Твои советы глупы! — воскликнул он, вспылив. — Твое сердце напитано желчью и горечью против собственного народа! Что это! Ты хочешь из деда своего сделать доносчика! Ты хочешь, чтобы дед твой подверг опасности головы своих братьев евреев!

Саул хотел сказать еще что-то, но в эту минуту двери отворились, и в комнату вошло несколько евреев, приехавших из соседних мест на шибовскую ярмарку. Это были почтенные и состоятельные купцы или арендаторы ближайших имений. Саул слегка приподнялся, чтобы приветствовать их, но они быстро подошли к нему, стали пожимать ему руки и, осыпая его приветствиями, заявили, что целью их приезда в Шибов были не столько дела, которые они думают устроить в эти дни, сколько желание увидеться с мудрым и высоко почитаемым ими ребе Саулом. На любезности гостей реб Саул отвечал любезностями; величественным жестом он указал им на стулья, стоявшие вокруг стола, а сам, не покидая почетного места на желтом диване, хлопнул в ладоши. На этот сигнал пришла из соседней комнаты красивая служанка, которая внесла на серебряном подносе несколько стаканов чаю и поставила их перед гостами. С улыбками и поклонами они поблагодарили престарелого хозяина за радушный прием, с видимым удовольствием принялись за чай, сильный запах которого разошелся по комнате, и тотчас же завели оживленный разговор о своих торговых и семейных делах.

Увидев, что деду теперь не до него, Меир вышел и отправился в большую кухню, где было очень людно. Здесь также находились гости, только совсем не похожие на тех, которых угощал в приемной комнате глава дома.

На скамейках, стоявших у стен, сидело человек десять в бедных, поношенных одеждах, а дочь Саула, Сара, и невестка его, жена Рафаила, приветливо разговаривая с ними, угощали их чарками меда, большими белыми халами и дымившейся в мисках похлебкой. Сидевшие на скамейках люди беседовали весело с радушными хозяйками дома, а за предложенное угощение благодарили очень почтительно. Они принадлежали к числу беднейших окрестных мелких арендаторов, шинкарей, факторов и перекупщиков, занимающихся мелкой торговлей. Их темные лица, тощие тела и огрубевшие руки свидетельствовали о жизни, полной лишений, забот и тяжелой борьбы за существование. Самая мелкая монета, истраченная за пределами дома на пропитание, была бы для них значительным расходом и убытком. Поэтому, приезжая на ярмарку в Шибов, они прямо направлялись к дому Эзофовичей, двери которого всегда открывались перед ними широко и гостеприимно и в котором угощать их обильно и радушно было обычаем, существовавшим уже несколько сот лет.

Итак, две женщины в шелковых юбках, с золотыми кольцами и в цветастых чепцах, улыбаясь румяными губами, деятельно суетились между кухонной печью, в которой пылал яркий огонь, и открытыми окнами, у которых сидели на скамейках кроткие и благодарные гости. Но и за окнами еще виднелись многочисленные, сбившиеся в кучу головы и протягивающиеся руки. Там собрались самые бедные, прибывшие на ярмарку не для торговли или заработков, а для того, чтобы пробудить милосердие в сердцах более счастливых своих единоверцев. По лохмотьям, покрывавшим их тело, можно было угадать в них нищих, доведенных всякими превратностями судьбы до последней степени бедности и оказавшихся в числе тех, которых не в силах была охватить общественная и достаточно широко развитая в шибовской общине благотворительность. Этим людям служанки раздавали из окна хлеб, простоквашу и мелкую медную монету. Их шумные благодарности и благословения проникали в комнату и, видимо, приятно отзывались в сердцах двух хозяйничавших женщин, так как они улыбались все веселее и горделивее, а из глубоких карманов своих вынимали все новые пригоршни медных денег.

И в другой части кухни также разыгрывались оживленные и шумные сцены. Кучка детворы — десять мальчуганов и девочек самого различного возраста, в праздничных одеждах и с праздничными лакомствами в руках, собралась там возле стены. Те, кто были постарше, молча присматривались к прибывшим и все еще прибывавшим чужим людям и с любопытством слушали их разговоры; девочки, напротив, казалось, ничего не видели вокруг себя, — так сильно были они заняты цветными юбочками, надетыми на них, шнурками бус, украшавших их шеи, и длинными лентами, которыми были завязаны их светлые или черные косы. А самые маленькие дети ползали по земле, визгливо смеясь или пронзительно плача, и жадно поедали золотистые баранки или большие куски хлеба, намазанные толстым слоем блестевшего меда.

Тут же возле этой кучки пра— и праправнуков сидела на скамейке прабабушка Фрейда. Дни, подобные этому, своим шумом и толкотней чужих людей встряхивали дремлющий ум ее и будили в нем воспоминания далекого прошлого. В такие дни в памяти престарелой женщины мелькали образы ее собственного прошлого, образы тех дней, когда она, став счастливой женой своего горячо любимого Герша, сочла своими все традиции и обычаи его дома и для поддержания их во всем блеске прилагала все силы своего сердца и ума. Вот почему и сегодня ее золотистые глаза смотрели вокруг сознательнее, чем обычно, а на едва заметных губах расцветала улыбка полного довольства. Внучки разбудили ее раньше, чем всегда, подняли с постели, надели на нее самое дорогое платье, а теперь довершали ее туалет, прежде чем ввести ее в приемную комнату, где она должна была занять свое обычное место у окна, в самом щегольском кресле дома. Черноокая Лийка укрепляла на голове прабабушки повязку с алмазной звездой; одна из младших сестер ее вдевала прабабке в уши исполинские серьги с бриллиантами; другая обвивала ее морщинистую шею нитками жемчуга и укладывала на груди ее тяжелую золотую цепочку так, чтобы она производила как можно лучшее впечатление на снежной белизне фартука. И при этом молодые девушки улыбались, слегка отклоняли головы, чтобы лучше видеть свою работу, иногда шаловливо заглядывали в золотистые глаза прабабушки или звонко целовали ее в морщинистый лоб. Арендаторы, шинкари, бедные торговцы поглядывали на эту группу и качали головами, удивляясь глубокой старости прабабушки Фрейды, богатству ее украшений и той любви, которая ее окружала; они причмокивали губами, у них вырывались слова восхищения, а глаза сияли уважением и восторгом.

Зато в другой части дома, в той, где четверть часа тому назад раздавались оживленные и веселые разговоры взрослых членов семьи, было теперь пусто и совершенно тихо.

Меир прошел узкий коридор и, отворив двери, ведущие в помещение его дяди Рафаила, встретился на пороге с бегущим оттуда двоюродным братом и приятелем своим Хаимом. Еще почти детское лицо Хаима, оттененное кудрявыми золотистыми волосами, было необычайно оживлено и сияло от удовольствия.

— Где дядя Рафаил? — быстро спросил его Меир.

— Где же ему быть? — с невероятной поспешностью ответил парнишка. — Пошел с Бером на рынок волов покупать!

— А ты, Хаим, куда идешь?

Мальчик даже не расслышал этого вопроса. Нетерпеливо оттолкнув брата и надев на голову шапку, он выбежал из дому, весело напевая. Шум и движение этого дня развеселили и его, а толкотня на городском рынке и торговая сутолока казались ему очень заманчивыми.

Меир вышел на крыльцо и окинул взором обширную площадь. Ярмарка едва только еще начиналась, но возле нескольких десятков возов, расположившихся на самой середине площади, он увидел Бера, уже горячо торговавшегося с кучкой крестьян, у которых он покупал несколько рослых волов, привязанных к телегам. Рафаила Меир также увидел. Он стоял на крыльце одного из домов, окружавших рынок, вместе с несколькими почтенными купцами, прибывшими из окрестных мест, и вел с ними оживленный разговор, о содержании которого можно было догадаться по быстрым жестам их рук, они как будто считали по пальцам предполагаемые на этот день траты и барыши.

Подходить к этим двум лицам, самым значительным в семье после Саула, и пробовать завязать с ними разговор, не имеющий непосредственного отношения к делам сегодняшнего дня, было бы совершенно бесполезно. Меир понимал это и не делал напрасных попыток. Весь мир, окружавший его сегодня, такой пестрый и шумный, мелькал перед ним точно во мгле. Удивительным казалось ему, что среди стольких людей никто не думал о том, о чем он не мог перестать думать, если бы даже и хотел.

«Что мне до того?» — говорил он себе мысленно. — «Что могу я сделать?» — прибавлял он и мутным взором смотрел вокруг себя. Если бы кто-нибудь взглянул тогда на Меира, то подумал бы, что он скучает или очень утомлен. А между тем в глубине его души бурлило и кипело. Он не отдавал себе отчета в своих переживаниях, но чувствовал, что молча ждать того времени, когда все в местечке успокоится и утихнет, а за местечком блеснет в небе красное зарево пожара, было для него невозможно.

«В чем провинился перед нами этот человек?» — говорил он себе.

Он думал о помещике Камионском.

Неуверенный, сомневающийся взор Меира, блуждая по рынку, упал на крыльцо, украшавшее дом купца Витебского. На этом крыльце стоял владелец дома в расходящемся спереди недлинном сюртуке с блестящей цепочкой на атласной жилетке. Куря сигару, он поглядывал на начинавшееся среди площади торговое движение со спокойным видом человека, который в движении этом никакого участия принимать не намеревается. И действительно, торгуя преимущественно лесом, который он скупал в огромных количествах у собственников нескольких уездов, Витебский не мог иметь никаких дел на шибовской ярмарке. К тому же он был слишком изысканным человеком, был слишком убежден в значительности тех дел, которые велись им, чтобы вмешиваться в эту пеструю толпу, занятую розничной продажей хлеба и скота.

Меир сбежал по ступенькам крыльца и быстро направился к Витебскому, который, увидев его, любезно улыбнулся и протянул ему руку, широко растопырив пальцы.

— Ай-ай! — воскликнул богатый купец, — редкий гость! милый гость! Ну, я знаю, что ты до сих пор не мог придти сюда, чтобы отдать поклон родителям своей невесты! Строгий зейде приказал тебе сидеть в бет-га-мидраше и читать Талмуд! Ну, это ничего не значит! 3ейде добрый, хороший старичок! Он не от злого сердца наказал тебя, и ты согрешил не от злого сердца! Ну, конечно, молод… подурачился немного… Ну, иди к нам в гостиную, а я сейчас скажу своей жене, чтобы она пришла и приняла тебя как дорогого зятя!

При этом светский купец весело улыбался, дружелюбно поглядывая на своего будущего зятя, и, держа его за руку, повел за собой в гостиную. Там, остановившись перед зеленым репсовым диваном, он шутливо посмотрел ему в глаза и прибавил:

— То, что ты, Меир, скромен и стыдишься своей невесты, это хорошо! Я это люблю! Я сам был такой, и все наши юноши должны быть такими! Но моя дочь образованная и жила в большом свете, где обычаи другие. Она очень удивляется и плачет, что не знает своего жениха, в то время как через месяц уже должна быть свадьба. Ну, я пойду приведу ее сюда! Окна закроем, чтобы никто не увидел, что вы здесь вместе. Поговорите, друг с другом немного… познакомьтесь…

Говоря это, он хотел уйти, но Меир придержал его за рукав сюртука.

— Ребе! — сказал юноша. — У меня теперь в голове не невеста и не свадьба! Я пришел к тебе по совершенно другому делу!

Витебский проницательно посмотрел в серьезное и побледневшее лицо молодого человека и несколько омрачился.

— Не со своим делом я пришел к тебе, ребе… — продолжал Меир, но Витебский перебил его:

— Если это не твое и не мое дело, то зачем нам говорить о нем?

— Бывают на свете такие дела, — возразил юноша, — которые всех касаются и о которых все должны говорить и думать.

Этим Меир, наверное, имел в виду то, что на культурном языке носит название общественных дел. Названия этого он не знал, но глубоко и горячо чувствовал то, что оно выражает.

— Я узнал сегодня об одной страшной тайне…

Витебский вскочил с кресла, в которое он, было, уселся минуту назад.

— Ни о какой страшной тайне я не желаю знать! — воскликнул он. — С какой стати ты хочешь говорить мне о ней? Я не любопытен!

— Я хочу, ребе, чтобы ты воспрепятствовал…

— А зачем мне препятствовать? Зачем ты пришел ко мне с такими разговорами?

— Потому, ребе, что ты богат, умеешь красиво говорить и живешь в согласии с целым светом, даже с самим великим раввином, который улыбается, как только видит тебя. Твое слово может многое сделать, и если бы ты хотел…

— Я не хочу! — решительным голосом перебил его Витебский, нахмурив лоб. — Я богат и живу со всеми в мире, это правда; но я кое-что скажу тебе, Меир…

Тут он понизил голос и прибавил:

— Если бы я вмешивался в тайны людей и являлся препятствием для чужих дел, я не был бы богат, не жил бы со всеми в согласии, и мне не было бы так хорошо на свете, как теперь.

— Ребе! — подумав немного, — сказал Меир, — мне очень приятно слышать, что тебе хорошо живется на свете; но я бы не хотел, чтобы мне было хорошо благодаря обидам, которые наносятся другим.

— Ну! А кто же говорит об обидах? — улыбаясь, сказал Эли. — Я никогда никого не обижаю; я торгую честно, и все, с кем я веду торговлю, довольны мною и относятся ко мне дружелюбно. Я, слава богу, всем людям могу смело смотреть в глаза, и на имуществе, которое я собираю для моих детей, нет ни чужих слез, ни чужих несчастий.

Меир с уважением склонил голову перед говорящим.

— Я знаю, ребе, что это так, как ты говоришь. Ты честно ведешь свои дела и своею честностью и тем умом, что тебе дал Предвечный, приносишь честь дому Израиля. Но мне кажется, что когда человек сам честен, то он не должен смотреть равнодушно на чужую подлость; ведь если он может воспрепятствовать гадкому поступку и не препятствует, то это все равно, что он сам совершит его. Я узнал, что один из наших братьев-евреев собирается нанести великую обиду невинному человеку. Сам я ничего не могу сделать, но ищу таких людей, которые могли бы спасти невинного от несчастья.

Туг самым неожиданным образом Меира прервал громкий и веселый смех Витебского, который встал с кресла и шутливо похлопал своего гостя по плечу.

— Ну-ну! — сказал он. — Я уже вижу, что у тебя, Меир, горячая голова! Ты хочешь переложить какую-то заботу со своей головы на мою. Ну, я очень тебе благодарен за этот подарок, но не возьму его от тебя! Чего ради мы будем отравлять себе жизнь, когда сегодняшний день может быть для нас очень веселым? Вот садись-ка на это кресло, а я пойду и приведу тебе твою невесту. Ты не слышал еще ее игры!.. Ай-ай! Как она играет! Сегодня не шабаш, и она может поиграть немного, а ты послушай…

Он произнес эти слова с оживлением, шутливым тоном и плутовским выражением в глазах и хотел уже уйти, но Меир опять удержал его за рукав одежды.

— Ребе! — воскликнул он, — выслушай ты меня, по крайней мере…

У Витебского в глазах блеснуло легкое нетерпение. Однако, смеясь, он ответил:

— Ай-ай! Меир! Какой ты своевольный! Ты хочешь людей, которые старше тебя, силой заставить делать то, чего они не хотят. Ну, да я тебе прощаю это и иду позвать сюда твою невесту.

Говоря это, он опять направился к двери, но Меир еще раз преградил ему дорогу.

— Ребе! — воскликнул он, — я не пущу тебя, пока ты меня не выслушаешь! К кому же мне еще обратиться? Все заняты сегодня гостями, своими делами, ты один, ребе, ничего не делаешь и свободен…

Меир замолчал. Витебский перестал улыбаться и, с тенью неудовольствия на обычно ясном лице, торжественным жестом положил ему на плечо руку.

— Слушай, Меир, — сказал он, — вот что я тебе скажу. Ты вступил на нехорошую дорогу. Все громко говорят об этом, и есть даже люди, которые очень сердятся на тебя; но я отношусь к тебе снисходительно, отношусь снисходительно потому, что сам не всегда так думаю, как все, и знаю, что кое-что у нас, евреев, должно быть иным, чем есть. Ну! Я так думаю, но я никогда не говорю об этом и ничем этого не проявляю! Зачем мне говорить? Что я могу сделать? Если сам бог приказал так, то я, сопротивляясь ему, восстановил бы его против себя; а если это людские выдумки и ошибки, то и без меня придут такие люди, которые исправят их. Мое дело знать себя, свою семью и свои дела. Разве я судья? Я не раввин! И вот я молчу себе, угождаю господу богу и людям; никому не становлюсь поперек дороги. Вот как я делаю и хотел бы, чтобы и ты, Меир, поступал также. Я бы и тебе не стал давать советы и предоставил бы тебе жить, как хочешь; но раз ты собираешься стать мужем моей дочери, то я уже должен присматривать за тобой.

— Ребе! — прервал его Меир, у которого в загоревшихся глазах заблестели слезы раздражения. — Не сердись на меня за дерзкое слово, которое я тебе скажу. Я твоей дочери себе в жены не возьму и ее мужем никогда не буду!

Витебский остолбенел от изумления.

— Ну! — воскликнул он через минуту, — это еще что за новости? Разве твой дед не уговорился со мной относительно моей Меры, разве он не прислал для нее от твоего имени обручальных подарков?

— Мой дед уговорился с тобой, — дрожащим голосом ответил Меир, — но он сделал это против моей воли.

— Ну, — воскликнул Витебский, уже в величайшем изумлении. — Почему же? Что ты имеешь против моей дочери?

— Я, ребе, против нее ничего не имею, но не лежит к ней мое сердце. И она тоже, ребе, не хочет меня… Проходя около ваших окон, я слышал раз, как она плакала и жаловалась, что ее хотят выдать за простого, темного еврея. Ну, это правда! Я простой, необразованный еврей… Но ее образование мне тоже не по вкусу… Зачем на нас накладывать цепи?.. Мы уже не дети и знаем, чего хочет наша душа и чего не хочет…

Витебский продолжал смотреть на говорящего застывшими от изумления глазами. Он поднес обе руки к голове и воскликнул:

— Хорошо ли слышали мои уши?! Хорошо ли понял мой разум твои слова?! Ты не хочешь моей дочери?! Ты не хочешь моей красивой и образованной Меры?!

Румянец выступил у него на лице. Приветливый и дипломатичный светский человек превратился в оскорбленного и разгневанного отца. В ту же минуту возле разговаривающих с шумом отворились двери, ведущие во внутренние комнаты жилища, и на пороге с пылающим лицом и сверкающими глазами появилась пани Гана. По-видимому, она только что кончала свой туалет, но не успела еще окончить его: на ней не было обычного шелкового платья, а только короткая красная юбка и просторная серая кофта. Спереди парик был уже старательно завит и причесан, но сзади висела еще незаплетенная и только завязанная шнурком у головы прядь волос. Гана остановилась на пороге и крикнула:

— Я все слышала!

Дальше она не могла говорить, — так сильно было ее возбуждение. Грудь ее быстро дышала, глаза сверкали. Наконец она подскочила к Меиру, широко расставив руки, и крикнула:

— Что это? Ты моей дочери не хочешь? Ты, простой, темный еврей из Шибова! Ты не хочешь взять себе в жены такой красивой панны, с таким большим образованием! Пфуй! Глупец! Мишугенер, развратник!

Витебский пробовал обуздать порыв своей жены, придерживая ее за локоть и шикая ей в самое ухо:

— Ша, Гана, ша!

Но все изысканные манеры, все заботы о своем благопристойном внешнем виде совершенно покинули в эту минуту пани Гану. Она продолжала метаться перед Меиром, угрожала ему сжатыми кулаками почти у самого лица и кричала:

— Ты Меры не хочешь? Ты дочери моей не хочешь? Ай-ай, какая беда! Мы умрем от огорчения! Она не найдет уже себе мужа и все глаза выплачет по тебе! Ой, ой! Вот так беда, что глупый, темный шибовский еврей не хочет взять ее в жены! Я повезу ее в Вильну и выдам за генерала, за графа, за самого князя! Пфуй! Что ты о себе думаешь? Если твой дед, Саул, богатый купец, и если ты сам по отцу имеешь большое состояние, то ты уж и большой пуриц, и тебе все можно! Я скажу твоему деду и всей твоей семье, что мы о вас думаем, как о старых туфлях!

Эли старательно закрыл окна и двери, а пани Гана подскочила к комоду из ясеневого дерева, стоявшему возле фортепиано, выдвинула ящик и начала доставать из него различные футляры с драгоценностями.

— На! — крикнула она, бросая футляры на пол, — на! Бери назад свои подарки! Отнеси их той караимской девчонке, с которой ты снюхался. Она будет для тебя самой подходящей женой!

— Ша! — уже с отчаянием зашикал на жену Витебский и стал подымать с полу футляры с драгоценностями. Но их вырвала у него из рук пани Гана.

— Я сама отнесу это его деду и расстрою обручение, — сказала она.

— Гана! — уговаривал ее муж, — ты глупостей наделаешь там. Я сам пойду и поговорю с Саулом.

Но пани Гана даже не слышала слов своего мужа.

— Пфуй! — кричала она, — этот глупец, этот сумасшедший, этот развратник не хочет моей дочери! Для него караимская девчонка лучше моей дочери! Ну! Так и, слава богу, что мы избавимся от него! Я повезу Меру в Вильну и выдам ее за большого барона!


предыдущая глава | Марта. Меир Эзофович. Том 1 | * * *