на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить

реклама - advertisement



Глава сороковая

Граф Шереметев: новые обстоятельства

Его сиятельство граф Николай Петрович был знаток и ценитель. Знал толк в картинах, в брильянтах, в музыке понимал многое. Искушен был и в жизни: ценил вкус вина и вкус меда, а наипаче — вкус женских ласк.

Театры шереметевские гремели. Что здесь, в Петербурге, в Фонтанном доме, что в Москве, в Останкине и в Кускове: в роскошном ансамбле, выстроенном графом еще при жизни родителя, Петра Борисовича.

Кроме пиэс драматических, возлюбил Николай Петрович в последние годы еще и оперы. И не просто возлюбил. Всех окружающих к пенью приохотил, едва ли не двести своих собственных певцов, актеров и музыкантов, выучил! Для каковой цели нанимал учителей наилучших: звал к себе и Дмитревского, и Сарти, и других славноизвестных.

Все вокруг Шереметева пело, играло и стихами радовалось.

Правда, вскоре италианское круглое пение — чересчур сладкое, нескончаемое — стало приедаться. Хотелось своего, русского! И музыки хотелось своей: не уступающей по пылу италианской, а в то же время и сильно с ней разнящейся.

Год 1791-й еще только начался, а уж был Николаем Петровичем намечаем к постановке балет италианца Пиччини: «Трумф любови». Музыка опять-таки — круглая, опрятная, но тем-то и утомительная. Да еще не давала покою третья, заключительная часть балета. Сия часть была посвящена греческому Орфею.

Вспомнился Орфей — вспомнился и Княжнин.

Историю Яков Борисовича граф, конечно, знал. И хотя кнутобой Шешковский страха у него не вызывал, иногда граф все ж таки поеживался (ясное дело: ни от чего иного, как от брезгливого отвращенья)!

Тут — оттесняя кнутобойцу на зады памяти — припомнилось другое: разыскатели талантов (графом особо нанимаемые) еще с год назад доносили — мол, собираются стихотворец Княжнин и капельмейстер Фомин мастерить нового «Орфея»: в виде оперы!

«Орфея» княжнинского Николай Петрович перечитал тогда же. Особых красот не сыскал, но сила была. Был и слог: свой, русский, летучий! Именно слог — не смысл — графа сперва и увлек.

Княжнин, однако, умер. Безвременно, таинственно. Ну а Фомин — тот стоял теперь перед графом в гостиной. Слуг и помощников поблизости — никого: был один из тех редких вечеров, когда граф пребывал в одиночестве.

— Ты прости, что тайком привезли тебя, Евстигней Ипатыч! По-слоновьи — да на Слоновый двор! — Шутке своей Шереметев с печалью усмехнулся. — Здесь до меня Слоновый двор размещался, — пояснил он примирительно. — Так ты уж не обессудь. А только по-иному никак невозможно было нам повидаться.

Граф изменился. Любовь к Прасковье Жемчуговой, начальные признаки которой наблюдал Фомин еще в подмосковном Кускове, — овладела им полностью. Граф слегка поседел, сделался тучней. Бритый подбородок, однако, выставлялся вперед уверенно, крепко, черные бакенбарды росли по щекам густо. Клюквенные губы были крепки, сочны.

Шереметев прошелся по гостиной. Возвращаясь, подмигнул Фомину:

— Не сильно холопы мои тебя напугали? Шутку сию — скажу тебе по секрету — Дмитревский Иван Афанасьевич с тобой разыграть надоумил. Не живется старику без выдумки!

Не зная, что отвечать, Фомин поклонился.

Чувствовал он себя в высеребренной до последнего гвоздочка гостиной не в своей тарелке. Но и крепкая радость (не разбышаки, не убивцы по Питеру возили! Те могли б и в Неву сбросить, и раздеть догола!) с некоторым опозданием стала наполнять его.

— Театр мой в Кускове без тебя сиротствует, — вымолвил граф. — Да ведь знаю: ехать тебе туда невмочь. Я и сам Лизавету Яковлевну со слезой вспоминаю. Поплачем, а? Какой цветок распускался...

Граф погулял по гостиной еще.

— Ну-с. А теперь вот что. В Москву не зову. Здесь, в Питере, места постоянного тоже предложить не могу... Вот репетитором партий хочу тебя позвать. Многих обучить еще собираюсь! Плату положу пристойную, не такую, конечно, как если б ты у меня капельмейстером был. Занято место сам знаешь кем. Уговаривал Дмитревский тебя взять, а не могу. Не желаю несправедливостей множить... Жалованье тебе буду выплачивать ежемесячно. В получении всякий разбудешь давать расписку.

При слове «несправедливостей» Фомин вздрогнул. Николай Петрович приметил, понял по-своему, поспешил сгладить:

— Надоели мне италианцы до чертиков! Своего хочу, родимого. Ты ведь Болонский Академик?

Фомин во второй раз поклонился.

— Вот и славно! И Академик, и в Италии обучался. Их манеру знаешь и нашу. Совместив — новое ухватишь!.. Как Академику тебе, конечно, известно: в своем Отечестве — своя музыка должна главенствовать!

— Только об том, ваше сиятельство, и мечтаю.

— А ты не мечтай! Ты мне «Орфея» нового представь. С нашим ухом и нашим брюхом! На нашем языке поющего и богов за несправедливость — по-нашему укоряющего!

— Для сего, ваше сиятельство, надобно сюжет княжнинский обновить. Уж я думал: Вещему Голосу за сценой хорошо б дать зазвучать. Еще — хоровод фурий пустить поземкою.

— Вот и славно! Вот ты, Евстигней Ипатыч, все это и наладь. А уж я тебя, душа моя, всем нужным обеспечу.

Работа закипела. Куски оперы стали соединяться в целое.

Фомин начал ездить во дворец: на ходу дописывал оперу и проходил ее с оркестром. Было и обратное: обучающиеся музыке стали ездить к нему на квартеру — упражняться в гаммах.

С его сиятельством встреч больше не было. А платили исправно.

Граф же, Николай же Петрович Шереметев же, длительно Фомина в уме не держал. Уезжая в Москву и возвращаясь в Петербург, отдавая самые разные приказания, справляясь о здоровье актеров и актерок, он в письмах своих почти всегда о Фомине спросить забывал. Виной ли тому угрюмость последнего, или же имелся какой умысел, — ни управляющие графа, ни Иван Афанасьевич Дмитревский, который репетиторство партий весьма ловко для Фомина и устроил, — не знали.

Лишь одного разу, в ответ на вопрос графа, управитель отписал ему:


«Птишников и Подорожкин обучаются у актера Силы Сандунова. А Подорожкин еще ездит к Фомину — обучается на скрыпках».


К этому самому Якову Подорожко, крепостному, Фомин особой приязни не питал. Равно как и к Василию Жукову, им самим подготовляемому для исполнения партии Орфея. А ведь после занятий оба к нему подлещивались! Однако что-то уж слишком угодливое сквозило в их разговорах, жестах. Впрочем, и разговоры, и жесты Фомин оставлял без внимания. А вот игра и пение шереметевских выкормышей беспокоили его сильно.

Худо было то, что у Василия Жукова и в Орфеевых ариях сквозила все та же угодливость. А какая угодливость может быть у Орфея? Разучивая с Жуковым на ходу исправляемые партии, Фомин серчал все сильней. В конце концов пожаловался Дмитревскому, когда тот вновь к нему на квартеру пожаловал.

— Эх, милый! Ведь еще и сто, и двести лет пройдет, а из таких, как Васька Жуков, угодливость и на четвертушку не выветрится. Вот ты сам, Евстигней Ипатыч, вовсе не из дворян, а к свободе наклонность имеешь. Это кто ж тебя к ней приучил? И приучал ли?

Фомин на минуту задумался.

— Может, в Италии приучился, — буркнул он неохотно.

Ан нет! — стареющий Дмитревский театрально воздел руки к небу. — Не то! Ты пушкарь, а не раб! В тебе свобода — ну хотя б куда тебе выстрелить — сама по себе существует. Свобода, она, брат, яко пустота в орудийном дуле. Дуло-то пустое, а убери сию пустоту, убери свободу — весь смысл механики и улетучится. Такая механика — и в жизни нашей... Так ты на Ваську не серчай, лутче гаркни на него как надо. А то — оплеуху отвесь. Паренек-то способный, враз уразумеет... Дай-ко я тебе нужную ремарку в партитуру впишу... Туда, где Орфей Плутоса упрашивает...

Евстигней загородил партитуру локтем, а потом и спиной.

Заговорил про другое.

— Не могу я бить подневольных. И так они затурканы, спасу нет!

— Да ведь им же от битья и лучше. Они только такое обращение и понимают. И никакого другого ты им даже взглядом обещать не смей: изленятся, испоганятся... Я вот, знаешь, тоже не из дворян, из дьячков ярославских: Нырковы мы, а еще — Дмитриевы. Приходилось и спину гнуть, и, зубы сцепив, за других труждаться... А все ж духовное звание, оно к свободе поболе, чем иные низкие званиия, располагает. Да вот тебе и европский пример. Я тут одного француза переводил. Прозвище ему — Реньяр. Имечко — Жан-Франсуа. Так он, знаешь ли, хоть и француз, а вот чего пишет... Прочту-ка я тебе...

Фомин заткнул уши пальцами:

— Уволь, Иван Афанасич, уволь! Тут от княжнинских стихов голова гудит. А еще твои, переводные...

Дмитревский обиделся, кашляя, ушел.

Фомина разговор с Дмитревским тоже отнюдь не успокоил. Он снова — и сильней прежнего — стал впадать в нервическую угрюмость.

И ведь сюжет «Орфея» к тому располагал!

Особенно тяжко переживался только что сочиненный эпизод, где Орфей обращается к подземному богу Плутону. Тут Орфей, и верно, становился на Ваську Жукова похож! Льстивостью обращения, ложью о себе сообщаемого:

Почувствуй, о Плутон, мучения мои!

В сем сердце стонет глас той самыя любви,

Котора и тебя, царь Ада, услаждает...

Фальшиво! К тому ж — неприятная аллегория. Царь Ада... Это кого ж сей царь Ада напоминает? И еще одно: раз есть Царь, так, может, и Царица Ада есть?

От сделанного самому себе вопроса Евстигней растерялся. Потом нашелся: «А отчего бы это персонаж оперы, верней, мелодрамы, должен кого-то напоминать?»

По зрелому размышлению выходило: должен. Во всяком разе — может. Это подняло с самого донца души вроде навсегда истаявшие страхи.

«Увидят и услышат представление, сообразят: с кого-то из петербургских начальствующих лиц списано... Сразу в Тайную экспедицию, к Шешковскому! Забьют кнутами, сгноят! Как Яков Борисыча...»

Чтобы от сих аллегорий избавиться — стал думать о балете.

Балет должен был выражать собой нечто необыкновенное. Не изъяснять мысли сочинителя, не вышивать по канве Орфеевой судьбины — должен был играть собственную, никем, кроме самого сочинителя, не предуказанную роль. Даже граф Николай Петрович балету не указ. Не для услаждения его очей будут выбегать на сцену танцорки! А для некоего олицетворения. Только вот что именно балет будет олицетворять: земное, подземное?

Вдруг Евстигнея Ипатыча повело в пляс: левую руку он заломил кверху, ногой пошаркал по полу, встал на носок, на пятку — как учили еще в Воспитательном училище — и... рассмеялся.

Смех нарастал, изничтожал угрюмость, толкал к клавикордам, потом улетучивался. Но мелодрама, благодаря смеху, вдруг заструилась под пальцами, как тот китайский шелк!

«Орфей» был закончен в отведенный самому себе срок.

Знаток Шереметев, получив партитуру и с ней подробно ознакомившись, прежде всего отписал из Кускова своему петербургскому управителю:


«А музыканту Фомину сказать, что присланною им музыкою мелодрамы “Орфея” очень довольны... А еще сказать Дмитревскому, чтобы он из этой мелодрамы дал Жукову ролю читать и каково сей Жуков ролю понимает, уведомить».


Жуков — давно и безо всяких шереметевских указаний, ролю читавший и певший — роли не понимал. Во всяком случае, чтецкую часть ее. Читая, внутренне над декламацией своей подхихикивал. Василия влекло пение! Да к тому же не сольное, а хоровое, совместное...

Впрочем, теперь ни Жуков, ни Подорожко, ни сам Дмитревский не могли Евстигнея отвести от главного, сбить с панталыку! Как на крыльях летел он в Шереметевский дворец, в Фонтанный дом. Предстояли репетиции, прогоны, а там и диво дивное — премьера! Премьера страшная, но и усладительная, мучительная, но и долгие годы вспоминаемая.

Во дворце встретили сухо.

Был репетитор партий безо всяких разговоров препровожден в библиотеку, где ему и вручили его собственную, три недели назад бережно переписанную и отправленную с нарочным в Москву, партитуру «Орфея».

На листах партитуры имелись пометки его сиятельства.

Проглядывая партитуру, Евстигней радовался: пометки дельные, краткие. Партитура — и верно — нуждалась в доводке!

Душа исполнилась благодарности. Громадный вельможа, а за всем поспевает. Где подскажет, где подправит... Не самодурство, не каприз — тонкий взыскательный вкус являет!

Фомин перелистнул последнюю страницу партитуры. Здесь ждал сурприз.

В самом конце, сразу после авторского Fine, рукой его сиятельства было вписано нечто разумению не поддающееся. Ни у Княжнина, ни у Дмитревского, ни у самого Фомина слов таких не то что на кончике пера — в тайных уголках души не имелось!

Были те слова про глупецкого Амура, не пойми откуда слетевшего, жиденькой фистулой дуракам и дурам возвещающего: владыка Зевс, мол, награждает Орфея за верность и возвращает ему Эвридику. Презрев все то, что по-дьячковски сопя и прикусив от наслаждения нижнюю губу, вписывал в партитуру Иван Афанасьевич Дмитревский, граф резко и кратко заключил:


«Театр переменяется. О р ф е й. Ох, Эвридика! Э в р и д и к а . Ах, Орфей!»


Сии слова напрочь перечеркивали непоправимость Орфеева сошествия во Ад! Как такое можно было вписать? Вся мелодрама коту под хвост! Ведь не Глюков сладенький финал в отечественной опере нужен! Подлинная нужна трагедия. А уж опосля трагедии, в минутной паузе, перед самыми рукоплесканьями — истинная радость: не с нами случилось, с греками произошло...

Не проронив при слугах шереметевских ни слова, зажав партитуру под мышкой и скрежеща зубами, покинул Евстигней Ипатыч вмиг ему опротивевший Фонтанный дом.

Долгожданная премьера вдруг перестала быть приманчивой, представилась новою адскою мукой...


Глава тридцать девятая Дон Гуан и Орфей. Пир истуканов | Евстигней | Глава сорок первая «Помрачил совершенно...»