home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



ТРОЕ НА ЯРМАРКЕ

На мостике через ручей стоит мужик и смотрит на воду. Он невысок, перила моста тоже невысоки, ручей же довольно широкий, а на дне его видны камни: белые и черные, зеленые и в пятнах, а один так совсем красный.

Мужика зовут Матуш.

Так вот, этот самый Матуш разглядывает в воде именно этот красный камень. А так как подобных камней он еще не видал, то сообразил, что это кирпич, который потерял свою форму и стал круглым.

«Как он сюда попал? Кто его бросил?» — размышляет Матуш. Правда, Матуш допускает, что разлившийся ручей мог и сам его принести. Но когда? На это он не сумел бы ответить. Может быть, этой весной, а может — и прошлой. Матуш не знает; так сосредоточенно он никогда еще не вглядывался в ручей, и никогда не обращал внимания, какие там на дне камни. «А все же, — терзается сомнениями Матуш, — не век же этот кирпич лежит в ручье. Жив ли человек, бросивший его в воду? А если жив, то что он поделывает?»

Матуш отвернулся от ручья. Он не удивился своим мыслям, а лишь посмеялся над ними и сам себе сказал, что, мол, еще остается человеку, если нет у него работы и приходится слоняться без дела?

Теперь Матуш смотрит на лес.

На дом.

И снова на ручей, на красный камень.

— Обыкновенный кирпич! — И он сплюнул в сердцах.

Матуш ходит по мостику, осторожно ступая поршнями, но тесаные, свободно уложенные, незакрепленные бревна громыхают и Матуш от этого весело улыбается.

У Матуша большая голова. И поскольку люди ничего не прощают друг другу и готовы порицать человека даже за то, в чем он совсем не виноват, они подсмеиваются над Матушем. Дескать, голова у него, как бадья, и называют его «голованом» или «головастым». Голова-то у Матуша не такая уж большая, голова еще ничего, а вот нижняя челюсть действительно выдвинута вперед, выпячена так, что походит на широкий торчащий кулак. Сам же Матуш невысокого роста, скорее худой, чем толстый, а попросту говоря — тощий, да к тому же с желтым лицом. Это недоедание оставило на нем свой след.

Там, на мостике, он простоял до вечера.

Было уже довольно темно, когда он запряг лошадь в телегу, а жена укрепила плетеный короб. При слабом свете фонаря казалось, что у нее тоже выпячена нижняя челюсть, что она невысокая и с таким же желтым лицом, как и ее Матуш. Как знать? Фонарь — это всего лишь фонарь, к тому ж стекло на нем закопчено.

— Будь осторожнее! — сказала ему жена, и голос у нее оказался красивый — звонкий и чистый.

— Само собой!

Голоса их тоже схожи, но утверждать это наверняка нельзя, потому что в момент, когда он заговорил, лошадь дернула телегу.

— Смотри же, будь осторожнее!

Он ничего не ответил, так как телега въехала на мостик и свободно уложенные бревна сердито и яростно загрохотали. Пожалуй, он и не слышал, что сказала жена.

«Этой ночью луны не будет, взойдет лишь молодой месяц», — вот о чем с большим сожалением подумал он, оставив позади ручей. Потом его обступил лес, тесно прижался к нему с двух сторон. Он даже вздрогнул и посмотрел на небо. Оно было темное, усыпанное звездами — и темное.

Слабовато светит молодой месяц.

«Если уж на то пошло, так он не больно-то и нужен. Так даже лучше, впотьмах», — утешал себя Матуш, причем как раз тогда, когда густые ветки елей закрыли небо, сделав его еще темней, и лошадь шла лишь по памяти, а дорога была совсем незаметна. Лошадь, однако, шла уверенно, даже сам Матуш, который знал здесь каждый уголок, потому что родился в этих местах, не мог бы идти уверенней.

Лес спал. Молчал. И тем громче сетовал воз Матуша. Железные обручи особенно резко лязгали на камнях, дробный перестук колес раздавался так звонко, что его наверняка было слышно по всей округе.

— Да что я, боюсь, что ли? — И Матуш начал громко насвистывать. Но тут же проговорил: — Ведь это грех! — И умолк. — А все же я побаиваюсь. Ха-ха! — И он громко рассмеялся. Но снова в мыслях одернул себя: «Грех!» — и перестал смеяться.

Ему оставалось лишь ехать и терпеливо ждать, пока кончится лес. Лошадь подгонять он не мог — тьма была страшная. Он подул себе на руку, подняв ее к лицу, но не увидел ее.

Трудно сказать, боялся Матуш или нет. Многое еще оставалось запутанным, неясным. Когда он опустил руку и снова взялся ею за вожжи, то сказал себе, что будет ехать потихоньку, ни о чем не думая, и тогда все кончится хорошо.

А лес никак не кончался…

Прошедший день был для Матуша никчемным. Начиная с полудня, он все ждал, пока стемнеет. Зная, что этой ночью ему не придется сомкнуть глаз, он прилег в саду поспать часика два. Не заснул. Он все ждал и не мог дождаться вечера. Солнце стояло еще высоко, когда он вернулся в дом посмотреть, который час. Четыре! Он обругал себя дурнем. Четыре часа, июль, а он ждет, что стемнеет, когда темнеет в восемь или без четверти. Все же он ждал.

И дождался.

В десять ему надо быть в городе, а сейчас от силы четверть девятого, ну, половина. До города восемь километров. Он мог бы выбраться в шесть, в семь и не спеша был бы уже на месте. Но ведь… тогда было светло, еще был день, а Матуш зарекся ехать днем.

— Нет! Я дождусь ночи.

Он ведь знал, что сделал бы сосед, увидев, как он запрягает. Он прибежал бы:

— Матуш! Слышь-ка, Матуш! — Сосед глуховат, поэтому он кричит и все повторяет, желая быть уверенным, что люди его понимают. — Да ты, никак, запрягаешь. Я видел, что ты запрягаешь. Получил работу? Едешь на извоз?

И Матуш не знал бы, что ему отвечать. Глаза соседа смотрели бы на него с упреком. Вот это Матуш знает.

— Тебе повезло! Повезло тебе, — сказал бы сосед и, вдоволь наглядевшись на него, принялся бы рассматривать лошадь, телегу, но больше всего его занимал бы короб.

— Да, чертовски повезло, — раздраженно ответил бы Матуш глуховатому соседу, потому что тот кого хочешь может разозлить своими разговорами.

— Может быть, и чертовски. Этого никто не знает. Короб у тебя большой, я только теперь разглядел. Может, я раньше плохо смотрел или два их у тебя?.. Да, большой короб, большой, здесь ни у кого таких нет. Сколько я знаю, ни у кого.

— С богом!

— С богом, с богом. Ведь повезло же… — Так провожал бы его сосед и дошел бы с ним до самого ручья. Там он остановился бы и долго смотрел ему вслед. Матуш хорошо знает своего соседа.

А когда он, миновав ручей, поехал бы по дороге к лесу, его увидели бы с верхних хуторов и сказали бы:

— Гляньте-ка! Матуш едет с телегой. Небось подрядился.

— К кому же он мог подрядиться?

— Уж не повезет ли он товар на ярмарку? Завтра ведь день святой Анны.

— Святой Анны. Вот оно что!

И тут бы они так забеспокоились, что кто-нибудь приложил бы ладони ко рту и закричал:

— Мату-уш! Э-ге-гей, Мату-уш!

Пришлось бы ему обернуться и крикнуть:

— Что-о-о? — Не мог же он притвориться, будто не слышит. Ведь те, с верхних хуторов, это отлично понимают.

— На ярмарку-у-у едешь?

И что бы он им ответил?

— Еду-у-у! — закричал бы он, и соседи разговорились бы тогда между собой:

— Ты смотри, как повезло дурачине! На ярмарку едет.

— Да он не иначе как в сорочке родился.

— Ничего не скажешь, Матуш есть Матуш. Голова, как бадья, но счастье ему, головану, само в руки прет.

Но Матуш мог бы им ответить и по-другому:

— Нет, не еду-у!

— Не едет. А куда же его несет нелегкая?

— Врет он! Наверняка едет на ярмарку, только не признается.

— Что ты с такого возьмешь. У него голова, как бадья, а ты захотел, чтоб он тебе правду сказал. Такой человек отречется и от собственной матери…

— Но счастье ему, головану, само в руки прет…

Да, Матуш хорошо знает своих соседей. Пока он едет по ночному лесу, они возникают в его воображении, каждый говорит, что и положено ему сказать, и потом исчезает, его место занимает другой, и таким образом все по очереди представляются ему. После всех появляется жена:

— Смотри же, будь осторожнее!

С женой-то Матуш не особенно считался. Конечно, и она относится к числу тех, кто имеет право появляться в его мыслях, только чем она этого добилась, Матуш не знает. Точно так же, как он не знает, кто бросил кирпич в ручей и когда это случилось. Кирпич и жена, гм, ну и ну…

Дальше дорога — сплошная крутизна. Матуш прерывает свои размышления и берет вожжи в обе руки. Место здесь скверное. А зимой — так не приведи бог. Еще надо в гору, потом вниз, а уж затем будет немного полегче для лошади. Матушу пожалеть бы лошадь, да он ее не видит даже. А чего жалеть? На то она и лошадь, чтоб тянула.

— Если б знать, который теперь час. Половина девятого или без четверти? А если уже девять? Опоздаю…

— Смотри же, будь осторожнее!

— Молчи, баба!

«Опоздаю…» Его мысль догорает, как свеча. Фитиль падает в растопившийся воск и угасает. Вокруг пахнет горелым воском. Это растаяла надежда Матуша на то, что он поспеет в город до десяти часов, то есть точно к тому времени, как просил хозяин.

— Ну и пусть опоздаю. Пусть!

А тут еще сдается ему, что лошадь тянет в гору слишком быстро, чего доброго, жилы надорвет. Вот дурная! Матуш натягивает вожжи, но лошадь мотает головой, хомут скрипит, и копыта еще громче стучат на камнях. Он ослабляет вожжи. Лошади, видимо, как и возчику, не по себе в глухом лесу, и она торопится поскорее одолеть эту часть пути. Дороги не видно — кто знает, как лошадь находит и как выбирает верное направление? А может быть, она все же видит? Сам Матуш не видит ничего, и зажги сейчас кто-нибудь лампу, он увидел бы, как Матуш удивленно покачивает своей большой головой.

— Тьфу! — сплюнул он, и это означало, что они перевалили гребень горы и теперь будут спускаться — круто, с задранными к небу оглоблями, и здесь уж не поможет ни бог, ни дьявол, здесь нужно все время крепко держать вожжи, тянуть их на себя, и не отпускать, что бы ни случилось, да полагаться на удивительные глаза лошади, которая видит и тогда, когда сам он не видит ничего, даже пальца перед своим носом.

Он часто ездил этим лесом в город и обратно. Обратно по большей части возвращался ночами. Но сегодня можно было и не ехать в темноте. Он мог отправиться и в шесть и в семь, и тогда это пекло было бы уже позади. Он проехал бы лес засветло, средь бела дня. Об этом Матуш начал рассуждать, когда почувствовал, что от натянутых вожжей немеют руки. Но потом он забыл о них, как забыл обо всем земном, потому что не мог сдержать лошадь, несущуюся вниз по круче так, что Матуш замирал от страха и, ничего не видя, таращил в темноту глаза, в любое мгновенье ожидая страшного толчка или удара, когда все перевернется и он вместе с телегой и лошадью полетит вниз по каменистой круче. Но ничего такого не случилось.

— Тьфу!

Наконец-то выбрались из этого пекла. Здесь уже начиналась дорога, обычная укатанная дорога, и вроде бы она даже белеет в темноте.

В самом деле белеет.

Лошадь идет шагом и вдруг, ни с того ни с сего, когда Матуш и не думает ее понукать, переходит на мелкую рысь. Это такой веселый бег, лошадь наклонит голову, повернет ее, будто прислушиваясь, и бежит в свое удовольствие. Ведь и лошади иногда жизнь доставляет радость, и случается это тоже неожиданно.

— Умная лошадка.

Лес расступался, открывая перед Матушем широкий просвет. Слева виднелись луг и ручей, справа — горные пастбища, поросшие можжевельником. Здесь уже дышится легко, здесь уже можно глядеть и видеть. И вид лугов особенно мил потому, что телега катится по дороге легко, стук колес и топот копыт растворяются в ночи, во всем том, что окружает Матуша, в нем самом. Поэтому он снова вспоминает про лошадь и повторяет:

— Умная лошадка.

Но при этом не осталось, уже не осталось ничего, что минуту назад так радовало Матуша, потому что в душе у него всколыхнулось возмущение: «Такая умная лошадь, а могла ведь покалечиться из-за проклятых соседей! Бежать от них, будто я разбойник какой! Ночью! Сами они разбойники! Все они, и сосед… Вот лошадь!..» В этот момент он думал не о ком-либо из своих соседей, а только о своей лошади, которая продолжала бежать веселой рысцой, видно, радуясь, что вырвалась из объятий глухого леса, где ей было так же неприютно, как и ее хозяину, которому только теперь пришла в голову мысль о том, как несправедлив мир: «А я, дурья башка, мог ведь собраться раньше. Пускай бы себе смотрели. Меня никто не пожалеет, да и мою дуреху никто не пожалеет. Почему же я должен жалеть других?» Дуреха — это жена Матуша; хорошо еще, что он о ней все же вспомнил. Матуш был невидный из себя, но вообще-то мужик добрый. «И пускай бы себе смотрели. Мне-то что! — Воображение его разыгралось. Он уже представлял себя героем, которым восхищаются, о котором говорят и которому завидуют, насколько позволяет человеческая натура. — Пожалуй, им было бы обидно. Они дома сидят, а я поехал на извоз. Конечно, обидно, и я верно сделал, что улизнул в темноте. — Эти мысли томили его, но он отмел их и воскликнул: — Глупости! Все это глупости!»

Лошадь продолжала свой веселый бег, не сбавляя хода. Все было так же, как минуту назад. Вокруг стояла ласковая, приветливая тишина. Но то был обман, потому что все уже было другим. Матуш подумал про себя, что ночи доверять нельзя. Она представлялась ему в виде коварного хищника. Говорят, что лисы бывают такими. Ночь укрыла его от соседей, но не ради помощи, а чтоб подольститься к нему. Потом она поджидала его в глухом лесу, готовая вцепиться ему в глотку. Он чудом спасся, да и то благодаря своей умной лошади. «Бежит себе, я ее даже не подгоняю, она сама знает, что хозяину в десять часов надо быть в городе. А еще говорят, будто лошадь — неразумная тварь».

— Тишина-то какая и красота кругом, — промолвил он, но тут же осекся: нет, меня, мол, не проведешь. Потом он прищурил глаза, оставив узенькие-узенькие щелочки, чтоб получше разглядеть ловушки, которые расставила ночь на его пути. Но быстро понял, что так он сделался слепым и беспомощным. Шире глаза и выше голову! В полумраке проступали очертания предметов, и чтобы отчетливей их видеть, надо было смотреть поверх них, ощупывать глазами все вокруг, чтобы разглядеть подстроенную ловушку; ведь ночь коварна, словно хищный зверь.

Матуш ничего не увидел, но знал, что надо быть терпеливым, бесконечно терпеливым.

Вот прямо на него несется темное колесо. Это крона дерева. Дерево приближалось к нему, как будто подходил человек с огромной головой, закутанной к тому же черным шерстяным платком. Проезжая под этим деревом, он ждал — вот сейчас что-то наклонится над ним и зарычит:

— Это ты, Матуш?

Может, оно и зарычало, может, только собиралось — он уловил лишь шелестящее дыхание, похожее на шорох листвы под затихающим или зарождающимся ветром.

Поворот, а затем гулким грохотом отозвался мостик, в точности такой же, как у Матуша перед домом — со свободно уложенными бревнами. Грохот что-то всколыхнул в его памяти, какая-то мысль мелькнула в голове, но пропала, и Матуш рассердился, так как он знал, что это важно, очень важно в такую коварную ночь. Он даже немного погоревал из-за этого. Ему стало грустно, а потом тоскливо, совсем тоскливо, — ведь вспомни он об этом, глядишь — стало бы легче.

Если бы он шел пешком, если бы шел, как ходят миллионы людей этой ночью и каждую ночь, он остановился бы. Ужаснулся бы и остановился. Но Матуш не шел, не шагал, он ехал и не мог остановиться. Не остановилась и умная лошадь, она бежала, продолжая радоваться жизни, повернув набок голову, словно выжидала, когда же молчаливый хозяин окликнет ее.

Стало быть, Матуш только ужаснулся.

Из сумрака вынырнули кресты.

Три креста. Они стремительно приближались к нему, и Матуш похолодел от страха. Закрыл глаза, — крестов не стало, но вернулась эта мысль… вспомнил! Ну, конечно! Три креста. Когда под ним загромыхал мостик, он еще не мог вспомнить о них, не знал, что поедет к ним. Но только… какое мне дело до этих крестов? Какое? Говорят, здесь убили невесту, жениха и одного дружку, когда они возвращались со свадьбы. Разбойники! Они ограбили их и убили. Другие говорят, будто все это враки, что кресты стоят тут просто так, потому что и крестам надо где-то стоять.

— Но какое же мне дело до них? До этих крестов…

Летит над Матушем небо, по сторонам проносится ночной пейзаж. Матуш уже не задает себе никаких вопросов. Его беспокоит только одно — какое мне дело до этих крестов? Только это, больше ничего. Остальное он уже знает. Что об этом говорить, теперь и так все ясно, что ночь коварна, как хищник, как лиса. Ночь есть ночь, и даже если б она задумала обернуться чем-либо иным, ничего у ней не выйдет, все равно она останется ночью. Темной или лунной, грозовой или снежной. Или же тихой, это все равно. Ночь есть ночь, и все тут. А то было дерево, а вовсе не колесо. И не голова, просто обыкновенное дерево, а деревья не рычат: «Это ты, Матуш?» Чепуха!

— Но лошадка у меня умна! А вот жена — дуреха! — И вдруг уяснил себе еще что-то. — Соседи мне завидуют, а глухой больше всех. — Однако эти истины Матуша не радуют.

— Господи, но при чем все-таки кресты…

— Ох-хо-хо, — Истины не радуют его, и чем глубже он в них проникает, тем огорчительнее становятся они для него. Конечно, ночь тут ни при чем! Теперь Матуш уже знает, что о ночи он и не думал, что с самого начала он размышлял о жизни, а ночь вплелась в его мысли, как вплелось в них и все остальное, что он не очень-то хорошо понимал. Теперь он понял, но какой в этом прок?

— Ах! — На телеге снова что-то происходит. Это в Матуше ожило беспокойство. Из-за тех трех крестов. Ведь надо было на них перекреститься. Сроду он на них не крестился

— Тьфу! — Это он хотел дать лошади знать, что вспомнил про кресты, но стоило ему сплюнуть, как все исчезло — соседи, и тот глухой, и дуреха жена, и лес, и умная лошадь, да и три креста, которым он не поклонился. Так все кончилось.

В город он поспеет до десяти. Это он проверит по часам на башне. Была бы только она освещена. Матуш попытался передвинуть ногу, чтобы усесться поудобнее, но затекшая нога соскользнула, и, стало быть, не все еще кончилось: у него снова было такое ощущение, что он летит куда-то в пустоту. После этого вылетел из головы и город, и хозяин, который будет ждать его в десять часов. А может ли он радоваться? Нанял его один богатый перекупщик, поговаривают, правда, что он уже не богатый, да кто знает, так ли это? Завтра день святой Анны, и нынче ночью он повезет товар в город на ярмарку. Дуреха радуется, соседи ему завидуют, — еще пока не завидуют, но будут. Они ничего не знают, но уже как будто бы завидуют. А вот он себе не завидует и вовсе не радуется. Он радовался целый день, потому что перекупщик сообщил ему на этот раз поздно, только вчера. Он радовался и перед наступлением вечера, когда стоял на мостике и смотрел в ручей на тот старый кирпич. Ведь и тогда, когда он выбрался с телегой со двора, еще все было хорошо. Но стоило ему въехать на мост, — загромыхали бревна, и тогда… А все эти бревна. Вся штука в этих бревнах, — ведь, когда он проезжал по второму мостику, тоже загромыхало, и он позабыл про кресты и про то, что хотел на них перекреститься. Вся штука в этих бревнах. Сбить их надо, вот только — где найдешь такие гвоздищи? Или неплохо бы прихватить их снизу скобами. А где их взять? Две еще нашлись бы, ну, пожалуй, три, а нужно бы… ну-ка, прикинем. Считал он недолго, и вдруг:

— Тьфу! — Это Матуш понял, сколько их надо — скоб и гвоздей. Получилось огромное число. Тридцать восемь скоб. Но, сплюнув, он и лошади дал понять, что ему все едино, из-за чего он так мучается и не может радоваться — из-за несбитых бревен или из-за чего другого.

Стало быть, лошадь везет Матуша, а Матуш везет в себе истины, которые не радуют его, и среди них самую суровую — что жизнь коварна, как хищник, и даже если она подкинет немного радости, то делает это только для того, чтобы истерзать Матуша. Все эти истины он везет в себе, ему плохо из-за того, что он все это знает. А вот лошади, должно быть, хорошо, она ведь ничего не знает, хоть и умна. Скотина есть скотина, пускай и умная. Она может найти дорогу в темноте, видит — и все тут. Лошадь — безгласная тварь, и прав всякий, кто так говорит. Стань сейчас Матуш лошадью, ему было бы хорошо, и он бы очень это ценил. Но он должен ехать как Матуш, Матушем он и останется и никогда больше не осмелится даже подумать, что хорошо бы стать лошадью, потому как это грех и святотатство. Об этом даже никому нельзя рассказать, особливо жене, уж она бы разнесла это по всем соседям. Это же… ах, да что тут говорить.

А вокруг темнота, а вокруг ни звука, и уж одно это заставляет человека затаиться в себе и только изредка, да и то с опаской, выглядывать из своего мирка, дескать, ага, что это там опять происходит? Так и Матуш.

Нет, не след было браться за это. Не надо было ехать в город и наниматься к богатому перекупщику, чтобы отвезти товар в горы к часовне, где каждый год бывает богомолье и ярмарка. Часовню эту построили потому, что там какой-то бабке явилась дева Мария. Другие поговаривают, что это вранье, что бабка эта тронулась умом, а про деву Марию она наплела с пьяных глаз. Ведь живы еще многие из тех, кто знал эту бабку, и все твердят одно — что она пила и была не в своем уме. Нет, не надо было ехать, он же не подряжался ездить каждый год, а возчиков на Кисуцах и без него хоть отбавляй. Храпел бы сейчас, и, глядишь, приснился бы ему красивый сон, потому что всякий раз, когда он ложится спать голодным, ему снятся красивые сны. Ведь как же так получается, что я еду, а глуховатый сосед и те, с верхних хуторов, остаются, и их лошади днем и ночью стоят в конюшне и видят перед собой лишь темную стену? Сегодня он ушел у соседей из-под носа, ловко улизнул, а вот когда переезжал мостик, бревна загромыхали. Может быть, соседи слыхали, а может, и нет. Если не слыхали, то завтра станут выспрашивать друг у друга:

— Где Матуш?

— Не знаете, где Матуш? Что-то я его сегодня не видал.

Потом они придут к ним домой и обо всем узнают от жены. Мужик завсегда вытянет от бабы все, что ему нужно.

А послезавтра?

Послезавтра они придут уже к нему самому. Когда заявится первый сосед с верхних хуторов, глуховатый будет уже у него. Будет сидеть и слушать. Ничего не будет делать, только сидеть и прислушиваться к разговору. Тот, первый, спросит:

— Ездил?

— Ездил.

— Заплатил он?

— Заплатил кое-что.

— Что? — не поймет глуховатый.

— Я говорю — кое-что. Немного муки и крупы.

— Ну, значит, заплатил. Я кашу люблю, — глуховатый начнет размышлять о каше.

— И стопку поднес?

— Поднес.

— Гм, а народу много было?

— Хватало. Но меньше, чем в прошлом и позапрошлом году.

— Меньше, значит.

— Меньше.

— Год от года все меньше и меньше. А священников сколько было?

— Трое.

— Трое? Каждый год бывает их трое. Я был там позапрошлым летом, и тогда их тоже было трое. С чего бы это? Не знаешь?

— Не знаю. Думаю… наверное, есть такое предписание, чтоб всегда было трое!

— Ну, так… — он оглядит всю комнату медленно и основательно, как бы стремясь все запомнить, — ну, я пойду. С богом! — И он уходит, неторопливо и неохотно. Не хочется ему уходить, он бы еще о чем-нибудь порасспросил, да не знает, о чем.

— Что он сказал?

— С богом.

— Ну, ну. — Глуховатый останется, и будет сидеть рядом с Матушем и ждать, пока не придет второй сосед, тогда он снова будет прислушиваться. Так он высидит до конца, до прихода последнего. Это будет длиться чуть не целый день, потому что соседей девять, с глуховатым — десять, впрочем, он не в счет. Он, конечно, сосед, но и не только сосед, он вроде как брат или наподобие этого, словно бы из их семьи. Потому что послезавтра он ему поможет. Сам того не зная, он послезавтра поможет Матушу. Ничего не говоря, будет сидеть рядом с ним, и когда соседи станут по одному приходить, все будет выглядеть так, как будто они с глуховатым на ярмарке были вместе. Все будут знать, что Матуш был там один и что глуховатый сидит рядом просто так, ведь других дел у него нет, и все же хоть немного это будет выглядеть так, словно оба они были на ярмарке. Матушу легче будет отвечать на вопросы, и он сможет смелее глядеть в глаза приходящим. Без глуховатого ему пришлось бы туго, он, чего доброго, не выдержал бы и послезавтра сбежал бы куда-нибудь, чтобы не видеть, как соседи один за другим спускаются к нему по голому каменистому склону, а потом стоят перед ним и спрашивают о том, что уже наперед знают, знают и то, что он им ответит. Вообще, похоже, что приходят они не за тем, чтобы послушать его, а за чем-то другим.

— За чем же?..

А вокруг темнота, а вокруг ни звука, и можно было бы подумать, что темноту эту, и тишину, и звездное небо, и расплывшийся пейзаж Матуш воспринимает так, как они есть, что все это он вбирает в себя, и все откладывается в нем, а что между видимым им и тем, что в нем откладывается, нет разницы. В таком случае должен был бы отложиться в нем прежде всего лошадиный круп, круп его умной лошади, и занять там самое большое место, потому что его Матуш видит все время и отчетливей всего. А также — белеющая дорога. И чернеющие склоны, и темные колеса, которые несутся на него и оказываются деревьями, посаженными вдоль дороги. И свечи-ели. И еще звезды, в том же порядке, что и на небосклоне. А также серп месяца. Но Матуш не вобрал в себя ничего подобного.

— За чем же они приходят?

— Может, они хотят видеть меня? Мол, пойдем к Матушу и поглядим на человека, которому привалило счастье. Порасспросим его обо всем и послушаем, какой же у счастливого человека голос и отличается ли этот голос от других. Так говорят соседи. Поэтому приходили они к нему в прошлом году, когда он вернулся с ярмарки, придут и послезавтра. А может, они хотят упрекнуть его, мол, зачем он так делает. Раз нам приходится кормиться без святой Анны, значит, и ты должен был прокормиться. Не мучай нас! Или же все будет по-другому, и у него плохие соседи, куда хуже, чем он думает.

— Так-так, — доносится со всех сторон, и вот уже вокруг Матуша и над ним не остается ничего, что не подтверждало бы этой новейшей истины.

— Пошли к Матушу. Помучаем его. Только давайте не все сразу. По одному. Чтобы это подольше тянулось. Ведь чем дольше это продлится, тем лучше. Ты, пожалуй, ступай первым, а я был бы очень рад, если бы меня вы пустили напоследок. Я с удовольствием погляжу, как он, приниженный, сидит на лавке. Так-то оно лучше всего будет. А когда через год снова наступит день святой Анны, он так нас будет бояться, что скажет перекупщику: «Не повезу я ваш товар. Зовите всех, тогда повезу. Со мной вместе нас десятеро. Есть еще один, глуховатый, так чтоб вы и его позвали. Всех нас, значит, одиннадцать. Мы все вам перевезем. А прикажете и заплатите — так мы хоть весь город разнесем и по кусочку развезем. Мы такие. Мы так договорились. Никто, правда, этого не говорил, но все мы чувствуем, что так должно быть. Один за всех и все за одного! Вместе жить, а не будет другого выхода — так вместе и подыхать», — вот как скажет Матуш перекупщику, когда через год наступит день святой Анны. Но чтоб Матуш так сказал, надо его занем и святой Анны не дождется даже Матуш, хоть он и был таким счастливчиком. И, пожалуй, это будет лучше всего. Что скажете на это, мужики?

— Лучше всего!

— Что?

В мыслях Матуша глуховатый на это ничего не ответил, не отозвался. Матуш напрягал слух, Матуш хотел знать, что же он скажет, но так и не дождался.

Потом все исчезло. Соседи больше не надоедали Матушу. Они свое сказали и разошлись, и в голове у него стало пусто. И вот он едет один, пристыженно глядя на круп своей умной лошади. Она уже тоже устала от своего веселого бега. Жизнь больше не радовала ее.

— А что, если вернуться? — Матуш оживился: кончится его одиночество, соседи снова появятся в его мыслях, и он с ними еще поговорит.

«Соседи мои милые, я вернулся. Я был уже возле города, но вернулся. Что вы на это скажете? — Они не отвечают. Не выплывают из ночного мрака и не радуются. Не видно их улыбающихся лиц, и не слышно их слов. А ведь они должны были бы появиться и сказать ему спасибо за то, что он решил вернуться. Но Матуш понимает, в чем ошибка: он позвал их слишком тихо, и они его не услышали. И вот он представляет себе, как прикладывает ладони ко рту и кричит. — Соседи мои ми-лые! Я верну-у-лся! Я не поеду на ярмарку-у!» — На миг перед ним мелькнули хуторские дома, но соседей он не разглядел.

На возу ничто не шелохнется, тихо. Ночная природа тоже безмолвна, в ней тоже не заметно никакого движения. Как будто бы Матуш обладал властью над небом и землей и все умертвил, чтобы все окружающее выглядело так, как он представлял себе в мыслях. Однако это сходство — дело случая и ничего более. Просто он едет медленно, умная лошадь плетется еле-еле, темные колеса не мчатся ему навстречу, а долго-долго стоят неподвижно и, словно выждав, неохотно приближаются к нему. Медленно и тоже неохотно приближается и город.

Мостовая! Камень к камню. На мостовой Матуш очнулся и понял, где находится. Лошадь и в темноте нашла город, лошадь умница. И вот Матуш въехал в город, но он ему показался неприятным. Город был такой же темный и пустой, как он сам, и Матуш ничего не мог поделать с этим сходством. Город ничего не знал об этом, знал это только Матуш. И не чувствовал себя от этого счастливее, поскольку это была не та истина, которая могла бы его радовать.

Вот и знакомые ворота.

Во дворе светились три зарешеченных окна. А еще здесь была дверь. Из этой двери вышел человек, и его тень протянулась через весь двор и даже вскарабкалась на стену стоящего напротив дома.

— Это ты, Матуш?

Слова эти Матуш уже слышал, когда ехал в город.

— Это ты, Матуш? — Человек вышел из дверей и слился с темнотой.

— Я.

— Где ты пропадаешь? Я уже четверть часа жду тебя.

— Дорога плохая.

— Дорога плохая, дорога плохая. — Голос становился мягче и глуше, пока не перешел в какую-то хрюкающую воркотню.

Матуш проехал в глубь двора, там развернулся и остановил телегу перед освещенной дверью. От резкого, ничем не смягченного света в сенях у Матуша на глазах выступили слезы, и он прищурился.

— Ты ел?

— Гм… малость. — Матуш снял шляпу и, поклонившись, сказал: — Добрый вечер.

— Здравствуй. Садись и ешь. — По другую сторону стола сидел старик, он поздоровался с Матушем, не взглянув на него. — Я жду тебя, давно жду, уж боялся, что не приедешь. И подумал, — что я тогда буду делать-то? — говорил и говорил он глубоким низким голосом, думая при этом совсем о другом. Словно бы он что-то отгонял словами. При этом он не отрывал взгляда от раскрытой двери, хотя никого не ждал.

Матуш еще не входил в ту дверь и не был в той комнате, да его и не тянет побывать там.

— И тогда вдруг ни с того ни с сего я этому обрадовался. Матуш не приедет, вот и хорошо. Бог внушил ему эту мысль, и он послушался. Он не приедет. Где я теперь найду возчика? Среди ночи! А утром будет уже поздно. Да и на что мне возчик? Не поеду я на ярмарку. Часовня без меня не развалится, а город поживится сплетней. Слыхали, мол, люди, старый Федор не поехал на ярмарку! Столько лет ездил, а теперь сидит дома и чай попивает. Надоело мне все, Матуш, стар я стал, ничего мне не хочется.

Матуш заглатывал кусочки нарезанного сала и с трудом проталкивал в горло наполовину прожеванный хлеб. Слюны ему не хватало, и глаза вылезали из орбит. При последних словах он стал слушать внимательнее, взглянул на лицо торговца, на его правую половину в ожидании, когда тот снова откроет рот. Вот рот открылся, блеснули зубы, высунулся толстый и мокрый язык и застыл на нижней губе. Матуш увидел, что Федор сильно постарел. Стал похож на жабу. Язык вдруг снова спрятался во рту, и Федор опять стал похож на самого себя.

— Ну, сказал я себе, четверть часа еще подожду. Ничего не случится, если подожду. Матуш все равно не приедет, зато совесть моя будет чиста. Потом запру ворота и пойду спать, а в городе станет одной сплетней больше. Так я сидел, ждал и думал, кто же съест это сало? Я-то его не ем, жена тоже. Правда, из него можно приготовить шкварки. Это еще куда ни шло, шкварки есть можно. А потом слышу — во двор въезжает телега, и сразу догадался, что это ты.

— Дорога плохая. Да и темно.

— Ладно, ешь, ешь знай, я тебя ни о чем не спрашиваю.

Матуш ел и не смотрел на Федора. Только когда тот поднялся и вышел в ту дверь, куда Матуш никогда еще не ходил, он взглянул краем глаза на его сгорбленную спину и подумал, что перекупщик постарел, и, пожалуй, правы те, кто говорит, что он уже не такой богач, каким был прежде, — а был он ужасно богат, — и Матушу стало его жаль.

— Вот что я нашел. — Федор вернулся с небольшой бутылкой из-под содовой воды и с рюмкой. — Вчера нашел я ее и тут же сказал себе, что это для Матуша. На! Выпей! — Он налил ему, сел на свое место опять лицом к той двери и застыл с серьезным видом.

— Ваше здоровье, пан Федор!

— Пей на здоровье, пусть тебе пойдет на пользу. Да ты наливай и пей, нам ведь она все равно ни к чему. Я уже не могу, врачи запретили. — Монотонный строй его речи был слегка нарушен, когда он вытянул перед собой руки. Затем руки опустились на колени, и Федор продолжал: — Видишь, какие дела. Что человеку хочется, того нельзя, а остальное не по вкусу. Что, Матуш, — повернулся он к нему лицом, немножко наклонился и доверительно спросил: — Хороша водка?

— Хороша. Ужас какая крепкая, очень хороша.

— Что ж, так и должно быть. Я знал, что крепкая. Это можно угадать по запаху. А ты подливай да пей, нам она все равно ни к чему. — Матуш выпил вторую рюмку и понял, что Федор, видать, совсем плох, раз не может с ним выпить, потому что год назад точно в эту же пору сидели они здесь и пили вместе. Тогда бутылка была такая же — из-под содовой воды, но полная, и Федор обо всем его расспрашивал, а Матуш должен был отвечать. Теперь же его ничто не интересует, говорит он сам с собой и не желает, чтобы кто-нибудь встревал в его рассуждения. Постарел Федор, плохи его дела, но, несмотря на все это, Матуш чувствовал, как по его телу разлилось сладостное удовлетворение, и ему захотелось посидеть так подольше.

— Я думаю, что съездим удачно и…

— Не бойтесь, пан Федор. Доедем.

Но старый Федор недовольно повернулся к нему:

— Ты знай пей да подливай. Я думаю, что съездим удачно и дождя не будет. Но это зависит от бога, все в его власти. Он может послать и дождь, тогда старый Федор промокнет, вымокнет и его товар, — Матуш хотел сказать, что дождя можно не бояться, так как они возьмут с собой брезент, и он все как следует закроет, но ничего не сказал, боясь, что перекупщик прикрикнет на него. — Когда-то для меня это вовсе не имело значения, но теперь я всего опасаюсь. Это приходит как-то само собой. Человек живет себе, ни на что не обращает внимания и вдруг… Тогда ему даже дождь страшен, и непонятно, как это он прежде ничего не боялся. — Старику хочется перенестись мыслями в то светлое прошлое, он прищуривает глаза и морщит лоб. А в полуоткрытом рту опять блестит язык, и если бы Федор не поводил плечом, можно было бы подумать, что перекупщик мертв.

Когда он молчит, то похож на мертвеца, — этим открытием Матушу хотелось бы тотчас поделиться с кем-нибудь, но, к сожалению, перед ним лишь один собеседник, а ему-то и нельзя этого сказать. Эта самая ясная мысль в голове Матуша пугает его, она заставляет пристально приглядываться к старику. Старик почувствовал его взгляд.

— Ты пей знай! Не гляди на меня!

Эти слова задели Матуша. Он допил и больше не глядел на Федора. Старик его обкрадывал, не давал слова сказать, а ему так хотелось рассказать о том, как сегодня вечером он тайком выбрался на телеге в город и никто его не заметил. Старика он не слушал, ему было безразлично, что он там бормочет. Все же по звукам, которые в него просачивались и от которых он не мог защититься, Матуш чувствовал, что старика мучит какой-то смутный страх. Он не жалел его. Его даже радовало, что старик, когда молчит, похож на мертвеца, и что он чего-то боится. А тут еще бутылка опустела, из нее нельзя было выцедить ни капельки. Конечно, Федор не обязан был ее приносить, никто его об этом не просил, но если уж принес, надо было принести полную. Скряга. Дойдя в мыслях до этого места, Матуш поднял глаза, чтобы насладиться видом мертвого старика, но встретил его взгляд и так напугался, что вздрогнул и похолодел. Покорно склонив голову, он подумал, какие у Федора молодые глаза.

— Ну что, допил? Вот и ладно, а то пора уже. — В прошлом году это звучало так: «Ну что, допили? Вот и ладно, а то пора уже», — и Матуш знал, что после этих слов надо вставать. Ему бы не знать! Ведь это уже их восьмая поездка к часовне, и за эти восемь лет Федору ни разу не пришло в голову нанять вместо Матуша другого. Раньше он нанимал и менял возчиков каждый год, потому что они его обкрадывали. Многие из них вовсе и не обкрадывали, но Федор боялся, что они могут обокрасть его или того хуже — ночью зарезать и закопать в чащобе. Он страшно боялся чащоб, в каждой из них он видел свою могилу и чувствовал себя так, словно его уже закопали. А Матуш подвернулся ему неведомо как и избавил от мучительных сомнений, которые он испытывал перед праздником святой Анны.

Как-то он сказал своей жене:

— В глазах у Матуша что-то такое есть, отчего я ему доверяю.

С Матушем он позабыл, что когда-то боялся чащоб, и теперь, с наступлением лета, в один из вечеров брал календарь, листал его и говорил жене:

— Через месяц будет день святой Анны. Поедем на ярмарку.

— С Матушем?

— А то с кем же! Ты еще спрашиваешь.

— Я не спрашиваю, я лишь говорю то, что ты думаешь.

Все это он не принимал всерьез, на жену не сердился и радовался приближающейся ярмарке. А в этом году он взялся листать календарь позже обычного и перевернул только один листок. Он долго молчал, долго смотрел на календарь и потом сказал:

— Через неделю день святой Анны, надо бы нам поехать на ярмарку.

— Да?

Федор ничего не ответил жене и, погруженный в раздумье, еще долго держал в руках календарь.

Они встали из-за стола. Сперва Федор, за ним Матуш. Потом они уже не разговаривали: были заняты работой. За восемь лет они так свыклись, что не делали ни одного лишнего движения, и каждый знал, куда и что надо положить, когда и что принести. Минуту назад еще все зависело от воли Федора, он не обязан был приносить водку, а вместо сала на тарелке мог быть кусок желтого маргарина с черствым хлебом, правда, и тогда бы на тарелке ничего не осталось.

Теперь вдруг сразу все переменилось, и Федор отдал себя в руки Матуша, как благочестивый отдается божьей воле. Матуш поднялся на телегу, выстлал дно и бока досками, чтобы на плохой дороге не потерять ни лоскуточка. Поверх досок положил брезент, потом жердочки и колья, топор и гвозди и тюки, много тюков. Он заполнил ими телегу доверху, далее немного выше грядок.

— Хорошо, хорошо. — Федор ходил вокруг телеги, щупал тюки, нагибался, оглядывал телегу с боков, стал даже на колени, чтобы проверить — как следует ли заложено днище. Жена ходила за ним с фонарем и светила, потому что яркого света из сеней было недостаточно. А он лишь приговаривал:

— Хорошо, хорошо.

Но вот он встал в освещенных дверях, и жена, безмолвная, как дух, оказалась рядом с ним. Для Матуша это было знаком, что уже можно набросить на поклажу брезент и привязать его всеми ремнями к грядкам.

— Хорошо, хорошо. — Федор перекрестил воз и вернулся погасить свет.

— Поехали, с божьей помощью. — Это он перекрестил двор, когда все уже было заперто, и лишь тогда Матуш мог хлестнуть кнутом и крикнуть:

— Но-о!

Выехали за ворота, и Матуш остановился и довольно долго ждал в бездействии и слушал. Закрывали ворота. Они трещали, как раскалываемое полено. Потом Федор запер их огромным ключом. Ключ он носил на поясе, и если бы Матуш не видел ключа своими глазами, никогда не поверил бы, что бывают такие огромные ключи. Закончив все, Федор подошел к Матушу и положил руку ему на плечо:

— Стало быть, пошли. — И Матуш знал, что перед этим Федор перекрестил ворота и еще раз дом.

Стало быть, они пошли. Впереди Матуш, за ним с фонарем в руках жена перекупщика и последним сам Федор. Что-то здесь нарушилось, ведь обычно следом за ним шел с фонарем Федор. Но все это показалось Матушу сложным для понимания, тем более что на сытый желудок мозги его стали ленивыми, клонило в сон, а Матуш любил так вот вздремнуть. На свете нет ничего лучше, чем сытое брюхо; голова ни о чем не болит; о том, что есть у тебя завистники соседи, ты и думать забыл.

Через город прошли спокойно.

Потом Матуш остановился, и все уже знали, что это означает. Жена Федора подала Матушу фонарь, сама же, поставив ногу на оглоблю, взобралась на брезент. Она, как и Матуш, была невысокого роста.

— Хорошо, хорошо. — Федор осторожно ступил на оглоблю. — Темно, посвети-ка. — Матуш поднял фонарь и увидел, что Федор не может решиться. — Свети лучше, тебе говорят. — Федор никогда не говорил таким резким тоном, но Матуш понял его и догадался, что нужно сделать. Он поставил фонарь на землю и подсадил его на воз. Федор чувствовал себя неловко — перед Матушем и перед женой. Еще в прошлом году он легко взбирался на верх воза, будто молодой, и потом донимал обоих: «Видели? Хотите, я еще раз вам покажу? Не хотите?» Теперь он помалкивал и, опомнившись, пояснил: — Тьма страшенная, сроду такой не видал. Расшибешься еще, — и замолк, поняв, что говорит лишнее, к тому же знал, что ему не поверят, что бы он ни говорил.

Они ехали по шоссе. Фонарь, подвешенный сзади к телеге, светил слабо и раскачивался. Умная лошадь тянула воз, а Матуш шагал рядом с ней. Он громко причмокивал, погоняя лошадь, и время от времени дико вскрикивал:

— Н-но! Пошла!

Это было ни к чему, лошадь и так тянула хорошо.

Федор с женой устроились, как могли. Жена свернулась в клубок, положила под голову обе руки и погрузилась в дремоту, которую нарушали дикие вскрики Матуша:

— Н-но! Пошла!

Федор скинул со спины мешок, положил его себе под голову и лег, глядя в небо. Но что-то его томило. Он сел, однако долго не выдержал и снова лег на спину. Затем повернулся на правый бок:

— Матуш!

— Ну!

— Не тяжело ли лошади?

— Да где там!

— Чего ж ты орешь?..

— Да парно что-то, и в сон клонит.

— А-а… — Федор зевнул и сонливо пробормотал: — Если лошади будет тяжело, скажи.

— Скажу.

И потом уже только колеса постукивали по шоссе, да позади телеги мигал свет фонаря. Федора все же томило что-то.

— Матуш!

— Ну!

— Отчего лошади едят овес?

— Овес? Ха-ха! А зачем им есть другое, если и овес хорош?

— Не выкручивайся, коли не знаешь.

— Н-но! Пошла!

— А странное животное лошадь. Ты этого не замечаешь, ведь ты с ней каждый день. Но подумай-ка — она спит стоя.

— Ну и что из этого, так спят все лошади.

— Но почему? Вот что ты мне скажи!

Матуш молчал, не зная, что ответить. На первый взгляд вопросы Федора показались ему смешными, но, поразмыслив, он увидел, что они не так уж просты. В самом деле — почему именно овес и почему лошадь может простоять целую ночь? Федор, должно быть, много думает обо всем. Сам-то он больше всего думает, когда голоден. Как сегодня, когда ехал в город.

— Не знаешь, Матуш. Ничего ты не знаешь о лошадях, — печально заключил Федор и через минуту добавил: — Если лошади будет тяжело, скажи.

— Скажу.

Больше Федор уже ни о чем его не спрашивал. Видно, заснул. А может быть, не спит, и что-то томит его. И про этих лошадей он выдумал только затем, чтобы как-то начать разговор. Не о лошадях речь. У этого Федора постоянно что-то вертится на языке, и причем такое, чего он сам боится. Но про это он не скажет — боязно ему. Волков бояться — в лес не ходить. Хе-хе! Все же лучше всего, когда у тебя брюхо набито. Тогда все нипочем. Хе-хе! Ну и духота, наверное, дождь будет. Немного бы не мешало, для картошки немного бы не мешало. Ох, да я совсем засыпаю — а-а-а!

— Н-но! Пошла!

Но прошло еще немного — и Матуш перестал прогонять сон. Он больше не покрикивал, потому что телега съехала с шоссе на узкую лесную дорогу и здесь можно было подремать на ходу: дорога, не сворачивая, вела прямо к часовне.

Те двое на возу спали.

Доехали благополучно, еще затемно. Матуш подтянул воз поближе к перекрестку, к тому месту, где утром он поставит палатку. Федор всегда говорил, что это место — самое выгодное, потому что всякий пришедший на богомолье и ярмарку должен пройти мимо его палатки. И сколько Матуш помнит, всегда так оно и было. Он распряг лошадь, снял с нее хомут, и хотя он возился возле телеги, те двое не проснулись. Скоро и Матуш улегся под телегой, положив хомут под голову и накрывшись попоной. Недалеко паслась лошадь, и Матуш слышал, как она щиплет траву. Он заснул.

Под эти звуки он и проснулся. Возле уха похрустывало, пофыркивало. Это лошадь паслась рядом с телегой.

Солнце уже взошло над горами, посвежело. Среди елей белела часовня. На большом лугу еще было пусто. Они приехали первыми и ночевали тут одни, такого в другие года не бывало.

— Вставайте, вставайте! — будил он Федора, внимательно вглядываясь в лицо измученного человека. Федор проснулся, поежился от холода, протер глаза, мельком взглянул на Матуша и, осмотревшись, сказал:

— Одни мы ночевали. Никого больше не вижу.

— Одни. Ни души нет.

— Приедут, все еще приедут, — с надеждой произнес Федор, улыбнулся Матушу и разбудил жену: — Вставай!

Они умылись у близкого ручья. Федор умывался долго. Он стоял на камне и все время смотрел в ту сторону, откуда они приехали. Матуш между тем при молчаливой помощи жены перекупщика разгрузил телегу. Потом начал сооружать палатку. Когда он сколачивал вторые деревянные козлы, вернулся Федор:

— Знаешь, Матуш, о чем я думаю?

— НУ?

— Сегодня ли день святой Анны? Не вчера ли это было или же…

— Еще чего! Не сомневайтесь, конечно, сегодня. — Матуш, увлеченный своей работой, не разделял тревоги Федора. Ему нравилось заколачивать гвозди, он любил строгать и тесать, а дома это приходилось делать редко.

— Матуш, а Матуш. — Федор говорил удрученным голосом, и именно это заставило оторваться Матуша от работы. Он выпрямился:

— Хе-хе! Говорите, что вчера… — Он вовремя заметил, что Федору не до шуток. — Мы здесь одни, тут уж ничего не скажешь, но не бойтесь, пан Федор, все при едут. Торговцы приедут, да и народ соберется. Ведь сегодня день святой Анны, три священника будут, как и всегда! Вот раньше, ах… — махнул он рукой и начал обстругивать колья.

Жена Федора переводила взгляд с одного на другого. Сложив руки, как для молитвы, она сидела и не вмешивалась в их разговор. Как Матуш за годы поездок с Федором научился нагружать телегу тюками, ставить палатку и разному другому, так и она за несравненно более длительное время научилась быть женой Федора и выполняла свою роль хорошо. Прежде всего нужно было молчать, молчать во что бы то ни стало и говорить только тогда, когда тебя прямо спрашивают. Обреченная молчать, она научилась смотреть на людей со стороны и замечать даже то, что перед ней не открывали. Все вокруг нее говорили, одни больше, другие меньше, а она в своем безмолвии постигла, что слова — это не только слова, что они не только выражают чувства и страсти, но часто служат одеждой и всем прочим, за чем скрывается человек. И с каждым высказанным словом человек отбрасывает часть одеяния и в конце концов остается перед ней нагим. Это было неприятно и не окупалось той капелькой возбуждения, которое она при этом испытывала. Но это давало ей возможность довольно хорошо исполнять роль жены Федора и чувствовать себя менее несчастной. Поэтому и Федор в узком кругу приятелей, когда речь заходила о женах, мог похвастаться и убежденно заявить, что у него хорошая жена, что она его слушает, что за всю супружескую жизнь он не знал ссор и дрязг. После такого самоуверенного заявления уже дома, поздно ночью, его нередко мучал вопрос — что она собой представляет? И он с беспокойством обнаруживал, что, собственно говоря, не знает ее. Иногда он не видел ее целыми днями, а если она приходила, то как будто бы на его зов, как будто бы она угадывала, что сейчас, именно сейчас тот момент, когда они обязательно должны быть вместе.

Она сидела на тюках, маленькая и замкнутая в себе, сложив руки, как для молитвы. Но она не молилась. Она наблюдала за мужем, стоящим у ручья. Он мог даже не говорить. Он просто стоял и смотрел, но и этого было вполне достаточно. Ей было тягостно и стыдно, что внутренняя жизнь мужа так однообразна, что все его помыслы связаны с деньгами. С деньгами и торговлей. Впрочем, это одно и то же. Тягостно! Тягостно и стыдно! Поэтому она не могла его даже пожалеть. Она знала его слишком хорошо! Она не настолько еще отошла от него, чтобы злорадствовать из-за его неудач в последние месяцы и грядущего банкротства, а также из-за этой глупой затеи — ехать в этом году на ярмарку. Ведь и ей не безразлично, что ждет их завтра, каково им придется в дальнейшем. Она еще не настолько отошла от него. Но она уже была на этом пути и даже не в самом его начале. И если б даже то, что должно случиться завтра, имело осязаемую форму и она видела бы этот призрак грядущего и знала, что этот призрак собирается проглотить его и потом ее или же ее, а потом его, она сидела бы так же неподвижно, сложив руки, как для молитвы, не проронила бы ни слова и покорно ждала.

Но здесь был Матуш. К счастью, здесь был Матуш, он обстругивал колья для деревянных козел. Присмотревшись, она увидела, что он не просто обстругивает, а играет, забавляется, и это ее до того поразило, что она забыла про мужа. Топор в его руках был топориком, или даже чем-то более легким и невесомым — послушной игрушкой, которая рубила, раскалывала, как сама того хотела и как хотел тот, кто легонько держал ее в руках. При этом желания их совпадали, и это было трогательно, это было приятно для глаз и души грустной женщины, к тому же — женщины одинокой. Ей было столько же лет, сколько и Матушу, но еще лет на пятнадцать побольше. И сидела она, как старуха, со сложенными, как у старухи, руками и с лицом пятидесятилетней. Но все это не имело значения, она даже не сознавала этого и вместе с Матушем обстругивала колья, ударяла топориком, а что-то вроде щепок падало к ее маленьким ногам. А еще она забивала гвозди, послюнив сначала каждый из них. При этом три гвоздя она сначала зажимала в губах и потом брала их по одному. Теперь ей хотелось, чтобы работа Матуша длилась долго и чтобы муж еще долго стоял у ручья и не мешал им. А хотела она этого потому, что было это неосуществимо, так как муж уже стронулся с места и шаг за шагом приближался.

— Знаешь, Матуш, о чем я думаю?

— О деньгах, пан Федор, или о том, что с ними связано. Ты ограниченный человек, потому ни о чем другом думать не можешь. А сейчас, насколько я тебя знаю, ты сомневаешься, стоило ли ехать на ярмарку.

— Ну.

— У Матуша нет времени для твоих пустяков. Погляди-ка, какие козлы он смастерил.

— Сегодня ли день святой Анны? Не вчера ли это было или же…

— Ну и ну! С каких это пор ты уже и над собой подсмеиваешься? Научился? До сих пор я думала, что ты принимаешь жизнь только всерьез и ужасно ограниченно.

— Еще чего! Можете не сомневаться, конечно, сегодня.

— Некогда Матушу с тобой болтать. Оставь его в покое, иди-ка лучше к ручью, не приставай к нему.

— Эх, Матуш, Матуш.

— Зачем этот удрученный тон? По-твоему, Матуш глуп? Повторяю тебе, нет времени у него, и я была бы рада, если бы он тебе это доказал. Боже мой, ты никогда ничего не понимаешь.

— Хе-хе! Вчера, говорите, был праздник… Мы здесь одни, это точно, но не бойтесь, пан Федор, приедут, все приедут. Торговцы приедут, народ соберется. Ведь сегодня день святой Анны, три священника будут, как и всегда! Это раньше, ах…

— Ну, что я говорила? Вот тебе лекарство от страха. А теперь оставь Матуша в покое, не приставай к нему. Чего тебе еще надо? Ты всегда был ненасытным, всего тебе казалось мало.

— А если не приедут?..

— Господи…

— Матуш, — тихим голосом проговорил Федор, — стало быть, придут богомольцы, я так думаю. Они должны прийти, да… Но ты скажи мне, принесут ли они с собой деньги? На ярмарку-то ходят с деньгами! Ведь так? — Последние слова он готов был прокричать, но посмотрел на жену, на ее спокойное, безучастное лицо, и не посмел.

— Что ж… пан Федор, сказать вам правду, — нету у народа денег. Не знаю, как в других местах, а в наших точно нету.

Казалось — Федор не слушает Матуша. Он и в самом деле не слушал, ему неважно было, что говорил Матуш, достаточно было слышать его голос.

— Они придут, это и я знаю. Но придут без денег. А это все равно, как если бы они не пришли. Пожалуй, не стоило нам и приезжать, кто его знает. Я хотел сказать тебе это еще вчера, когда мы сидели на складе, и потом, когда ехали. Но не сказал — побоялся. Надеялся, что дела еще не так уж плохи и я своими глупыми словами накличу беду, так я думал. А сегодня я вижу… Не стоит, Матуш, сколачивать вторые козлы. Что ты на это скажешь? Что ты скажешь, если я сейчас встану, подойду к тебе и выложу безо всяких: дорогой мой Матуш, брось ты все, отложи топор. Собери, что можно, на телегу, подбери и щепки, — пригодятся на растопку, — и поехали обратно в город. — Федор так напряженно смотрел на стоявшего на коленях Матуша, что у него заболели глаза. Вдруг Матуш подымется, перестанет забивать гвозди? Это будет дурной знак, но он подчинится ему безропотно. Прикажет сложить все на телегу и вернется в город. Бог послал ему Матуша и свое предзнаменование в лице Матуша, испытывая его, Федора… Проявилась обычная уловка Федора и его необычный страх, и сам он знал, что все это именно так, а не иначе, но не понимал еще, что это начало отчаяния.

Матуш не встал, не распрямился. Он вынул изо рта последний гвоздь и вбил его в кол. Вторые деревянные козлы были готовы. Матуш поставил их, тяжело поднялся с земли и сел на козлы, испытывая их прочность. Его взгляд встретился с глазами жены Федора. Она улыбнулась, как будто сказала: «Хороши козлы». Это его обрадовало. Эта женщина была загадкой для Матуша. Она все время была здесь, но ее будто и не было. Она как дух. И Матуш сторонился ее. В необходимости этого он убеждался каждый год. «Странная она баба, у нее какие-то чудные глаза. И чем-то она похожа на дух», — так думал о ней Матуш, но за улыбку ее был ей благодарен. Он и сам знал, что сделал хорошие козлы, но его радовало, что она отметила это. Она не то, что старый Федор. Тот знай бормочет свое, — хорошо, хорошо, — но это ничего не значит, он говорит свое «хорошо» ни к селу ни к городу.

Федор должен, по-видимому, быть доволен. Дурной знак обернулся добрым, и он начал в него верить. А может, и вправду бог послал ему Матуша и шепнул: «Смотри, Матуш, когда будешь сколачивать вторые козлы, подойдет к тебе Федор, будет тебе говорить то да се, а ты себе сколачивай, потом поставь их и проверь, да не слушай, что тебе при этом будет нашептывать Федор. Это приведет к добру, и Федор это поймет. Тебе-то это понимать не обязательно, а он поймет», — поэтому Федор улыбнулся Матушу и снисходительно проронил:

— Это я просто так. Я ничего не говорю, делай свое дело, ставь палатку.

— Да ведь… я знал, что просто так. Ведь я понимаю шутки, не сомневайтесь.

— Хорошо, хорошо.

«Отвяжись от меня, старый дурень», — подумал Матуш и стал вбивать козлы в землю.

— Матуш!

— Что?

Жена Федора встала и отвернулась, чтобы скрыть от них свою улыбку.

— Если бы мы теперь вернулись в город, разве это не был бы грех, а? Ведь уже народ съезжается. Ты видишь?

— И то правда!

— Это был бы большой грех, Матуш, большущий грех.

— А мне что, так и быть, поехали обратно, черт побери!

— Нельзя! Нельзя, Матуш.

— Да я к тому, что вы все вокруг да около. То так, то эдак, где уж тут вас понять! А вы все «Матуш» да «Матуш»! И спрашиваете невесть о чем. Что я, пророк, что ли? Потом еще скажете, что я вас уговорил вернуться домой! Но если хотите, то, ей-богу, сейчас же запрягу, и помчались. Мне все едино.

— Не о том речь. Ты делай свое дело, делай.

— Ну вот! А я разве не делаю? Меня не надо понукать.

— Хорошо, хорошо.

Горы здесь были невысокие, темные, они со всех сторон тесным кольцом окружали поляну. Поляну пересекала лесная дорога, которая неподалеку от палатки Федора разветвлялась на три проселочные дороги, проложенные для своего удобства кисуцкими возчиками. Одна из них сворачивала к часовне, но вела еще дальше, к границе. Две другие некоторое время бежали рядом, но потом, наскучив друг другу, расходились в разные стороны. Потом обе они пропадали из виду, закрытые лесом. Здесь не было никакого жилья, а белевшая среди елей на северном склоне постройка была часовней. Кисуцкие избы не бывают такими белыми.

По той ровной дороге катила телега, рядом с ней шагали двое мужчин. Федор их не узнал. Но, увидев, что один из них с палкой, он закричал:

— Пятак! Пятак едет!

Матуш выругался, потому что мужик с палкой был вовсе не Пятак, это Федор его так прозвал. В другое время он не обратил бы на это никакого внимания, но сейчас он ничего не мог простить Федору. Жена Федора услышала, как Матуш выругался, и, словно все поняв, снова усмехнулась.

Только теперь начиналась для Федора ярмарка. Ведь ничего не значило, что он приехал к часовне, что Матуш сооружал палатку, все это еще ничего не значило. Подъезжал Пятак! Мог подъезжать и не он, это мог быть кто угодно, и не обязательно торговец. Это могла быть и группа празднично одетых женщин в белых платках — этого было бы ему достаточно. Бог пожелал послать ему на глаза первым Пятака с палкой. В таком случае он его охотно поприветствует, хотя они и не слишком любят друг друга. Но бог простит его за это, ведь он лучше всех знает, что между торговцами иначе и быть не может.

Федор вдруг обо всем забыл — о тюках с тканями, о безмолвной жене и хлопочущем Матуше, забыл и о приближающемся Пятаке — и энергичным шагом направился в ельник, где белела часовня. Это был уже другой Федор, Федор более молодой, а не тот с вывалившимся из полуоткрытого рта языком. Ярмарка началась, и это была его стихия, в которой он мог по-настоящему развернуться. В этой стихии он проявлял себя, как его жена — в сидении со сложенными для молитвы руками.

Все же ему следовало бы идти помедленнее, потому что гора была довольно крутая и наверху у него закружилась голова. Но он уже стоял перед часовней и глядел на нее. Он опустился на колени и тут заметил старушку, тоже на коленях и с четками в руках, которая приветливо смотрела на него. Она понимающе и одобрительно кивнула головой, мол, так и подобает — стать перед богом на колени, это правильно, и она делает это во славу господа бога и ради спасения своей грешной души.

Тогда кивнул головой и застигнутый врасплох Федор. Но, еще соблюдая необходимое спокойствие, он перекрестился, искоса и враждебно взглянул на бабку и начал молиться:

— «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое…» Что-то я этой старой бабы не знаю… а видишь и ты, пресвятая дева Мария, какие плохие люди бывают, они поцарапали камнями твою часовенку, вон там на стене — след от ножика, и никто не стер его… в прошлом году этого не было, а вон то было и в прошлом году, ведь я приезжаю сюда каждый год и вижу все, и теперь я здесь, и ты меня должна видеть, а я уже видел Пятака с палкой, это тот, который продает сласти и ужасно обворовывает людей, но больше всего детей, так вот, он уже едет, к тому же с полным возом и снова собирается обворовывать и грешить, вот увидишь, пресвятая дева Мария, а еще увидишь, что он поставит палатку перед моей и будет делать это на моих глазах, потому что он уже не может отличить смертный грех от обычного и хочет, чтобы я разозлился и говорил непотребные слова, когда увижу, что люди идут к его палатке, а не к моей, но я непотребных слов, какие говорит он, не скажу, а люди все равно будут ходить к его палатке, потому что не знают, что он обворовывает, но знают, что он продает за пятак сласти, а я ни ситец, ни материю на платки за пятак продавать не могу, да и на перины никому не могу продавать за пятак, а он может так продавать конфеты, а ведь он вор, и людям никакой пользы нет от этих конфет, люди их пососут, погрызут, зубы себе попортят, и ничего от конфеты не останется, и через минуту они забудут, что во рту было что-то, они ведь этим не насытятся и не оденутся, а деньги оставят у него, а ты ведь уже знаешь, какой это подлый вор, и что я продаю только полезные вещи и ты, может быть, еще не видела такого товара, какой я привез на телеге Матуша, — это тот, глуповатый с широким подбородком, — на его телеге я привез невероятно дешевый товар, но я боюсь, что не продам его, потому что в последние годы у людей что-то перевелись деньги, а тебе я даже могу и не говорить, что у меня их тоже нет, такое время пришло, в газетах это называют кризисом, из-за этого кризиса и у меня нет денег, остался только товар, а никто его не хочет покупать, хотя я и отдаю за полцены и почти ничего не зарабатываю на метре, это меня скоро разорит вконец, и если дела не поправятся, то я уж не знаю, что и делать, потому что больше не выдержу, и каждый вечер молюсь, чтобы эта ярмарка спасла меня, и я смог бы продать немного товара, только ты должна бы мне в этом помочь, ведь у тебя доброе сердце, а я тебя потом за все отблагодарю… — Он таращил глаза и какое-то мгновение не понимал, где находится, и только поглядев на старушку с четками, он опомнился. Федор снова перекрестился и медленно и внимательно, чтобы его ничто не сбило, начал отчетливо произносить слово за словом: — «Отче наш, иже еси на небеси, да святится…» — А когда прочитал и молитву «Богородица, дева, радуйся», перекрестился, низко поклонился и оставил у часовни старушку с четками.

Между тем ярмарка началась хорошо, и это мог видеть каждый. Пятак был уже у перекрестка, но не в нем дело. Подъезжали другие возы, и радостное пение раздавалось в лесу, который еще скрывал едущих. Туман рассеялся, и показалось солнце.

Воз Пятака остановился перед палаткой Федора, на противоположной стороне проселочной дороги, и там начали выгружать товар.

— Прямо передо мной… — проворчал Федор, сделав вид, что его интересует только собственная палатка. Она уже была готова. Матуш натягивал на нее брезент, а жена Федора раскладывала на широком деревянном прилавке ситец, бумазею, холсты, материю на рубашки и разное другое, без чего люди не могут обойтись. Увидев свой товар, Федор почувствовал себя уверенней и, подойдя к палатке с одного боку, сказал:

— Хорошо, хорошо, — а подойдя с другого боку, повторил то же самое, и каждый раз слово это звучало торжественно. Теперь пришло время и для Пятака.

— А-а… привет!

— А-а… и тебе привет!

— Я тебя и не заметил.

— И я тебя.

И оба знали, что врут.

— Я ходил к часовне, помолиться. О боге я не забываю.

— Я тоже пойду.

Оба понимали, что больше говорить не о чем. Они могли бы сказать друг другу еще очень многое, но знали, что независимо от сказанного, это прозвучит как оскорбление собеседника. Все же Пятак не удержался, торопясь использовать те несколько минут, что они могли быть еще в одиночестве:

— Палатка у тебя уже готова, это хорошо. Видно, ты приехал рано, или же… или же ты ночевал здесь?

Стоило подумать, как ответить этому бессовестному жулику на его насмешку. Хорошо еще, что Федор упомянул его и оговорил перед девой Марией. Действительно, переночевали они в одиночестве, и это тоже злило. Когда-то всем приходилось ночевать и драться за хорошее место для палатки, — утром торговцы уже не приезжали. А в этом году? Не будь здесь Матуша, он бы не сознался, что ночевал. Но Пятак наверняка уже разговаривал с Матушем, а если не разговаривал, то за день еще сто раз сможет поговорить. Ну и негодяй этот Пятак! И как это его бог терпит, как его земля носит! Да еще с палкой!

— На свете только тогда будет хорошо, когда каждый будет смотреть в… ну, в это. — Он забыл, куда же надо смотреть, а ведь так хорошо придумал!

Пятак расхохотался и больше не приставал.

Разозленный Федор повернулся к своей палатке и заорал на жену:

— А это еще что?

— Хомут! — разъяснил вместо нее Матуш. — Куда же мне его повесить? Не то украдут еще.

— Я хомуты не продаю! И конфеты да сосульки от кашля и прочую грошовую ерунду тоже не продаю!

— Ха-ха! — Пятак снова расхохотался.

— И детей не обираю! От этих конфет никакого проку нет, только зубы портятся. И я не вор, как некоторые другие.

— Ха-ха, люди божьи, помогите! Ну и ну, Федор говорит, что не ворует. Ну и ну, я сейчас лопну! — кричал Пятак, утирая лицо. — Herrgott[65], аллилуйя, вот так песенка! Дескать, Федор не ворует! Ну и песенка, ха-ха…

Их разъединили возы и проходящие люди — торговцы и богомольцы. И через некоторое время все выглядело так, как будто целый свет захотел собраться в этой сжатой горами долине, где не было человеческого жилья. Федору оставалось только глядеть и радоваться, что народу так много, что все поневоле должны проходить перед его палаткой, а уж если они проходят, то захотят остановиться, пощупать материал, каждый кусок отдельно, и только потом пойдут, куда им нужно. Нет, так не годится, нельзя господа гневить. Еще ведь не кончилась обедня, возможно, еще и не началась, потому что пения из ельника не слышно, оттуда доносится лишь приглушенный гул, какой издает рой рассерженных пчел.

В ельнике начали петь.

Обедни здесь длились долго, они сопровождались пением, и Федор еще вдоволь насмотрится на своего противника, который позволяет себе не повиноваться божьим законам. Как будто он не такой, как другие, и это тоже несправедливо. Дети есть дети, вырвутся от матери, где бы она ни была, и бегут прямо к Пятаку или к такому, как Пятак, и протягивают монетку:

— Дайте мне на все, — и, получив конфеты, убегают искать в толпе мать. И, таким образом, у Пятака или такого, как он, прибавляется медных пятаков и во время обедни. В жестяной банке, куда он их складывает, редко блеснет монета покрупней. Но торговля идет, хотя и плохо, идет, а так как Федор знает, что из геллеров складываются кроны, а из них тысячи, то он завидует, но ничего не может поделать.

Между палатками слоняются мужики, но Федор их знает — нет нужды их подкарауливать. Они, если и подойдут, то сонливо смотрят на товар, будто по чьему-то приказанию, и, наглядевшись, уходят довольные, что смотреть больше не на что. А самые нетерпеливые выглядят наиболее сонными и посматривают на палатку с водкой, где все уже приготовлено и, значит, можно было бы распрекрасно начать, да только нельзя, и это большое свинство.

Обедни здесь длятся долго.

Раз уж смотреть тут больше не на что, кроме как на ту палатку с водкой, а туда все равно пока нельзя, то самые сонные заходят в ельник и подтягивают поющим женщинам.

Жене Федора тоже нечего делать, и она испытывает большое искушение уйти, оставив товар без присмотра. И она сдается, в уверенности, что вырвала для себя свободный часок. Сначала она подумала, что будет молиться. Но мысль ее, холодно трезвая, почти болезненно опустошенная, отвлекалась, замечая все происходящее вокруг, отбирая, додумывая, и отбрасывала вещи малозначительные, но уже ничто не радовало ее. Пожалуй, лучше уединиться, забраться поглубже в лес и там немного поваляться на земле, тем более, что после такой ночи она вся словно побитая. Так она и сделала. Растянулась на обсохшей уже траве и стала глядеть, как гоняются одна за другой две бабочки, думая при этом, что интересно было бы нарисовать линию полета бабочки. Потом бабочки исчезли, и не на что было смотреть. Время ее было отмерено, поэтому она прислушивалась к доносящемуся со стороны часовни пению, чтоб по нему определить, сколько ей еще осталось. Пение было слышно хорошо, оно звучало красиво, торжественно, доносилось до нее мерными волнами и так ее захватило, что она сама начала подпевать.

Мелодия была уже неуловимой. Нежные голоса обрамляли песню, но внутри она кипела и клокотала по-своему, звучала гневно, в ней чувствовалось бунтарство и нетерпение, звуки ее должны были преследовать бога и наступать ему на пятки. У бога, наверное, есть пятки, раз он ходит, только сейчас он не ходит, ему приходится убегать, а песня все равно настигает его, и они гоняются под синим небом, как те две бабочки минуту назад.

Она села и прислушалась.

Песня показалась ей оскорбительной, а потому и устрашающей, она уже не могла ее слушать, — бог еще подумал бы, что и она его в чем-то упрекает, а это уже смертный грех.

Она бросилась бежать.

Обежала часовню, но деваться ей было некуда, и она спустилась вниз, к палаткам, и остановилась возле мужа.

— Ты где так долго пропадаешь?

— Слышишь, как поют?

— У, баба! — замахнулся он на нее, но не ударил, потому что это было на виду у Пятака, потом судачили бы по всей округе. Жена ушла, забралась на телегу Матуша и просидела там до конца обедни, дрожа от непонятного ей страха.

Наконец из ельника повалил народ, и громкий говор разнесся по долине.

— Эй, Феро! Черт возьми, ты ли это? Как живется?

— Скверно. Как последней собаке!

— Ничего не слышно.

— Не спрашивай. А ну расступись, народ, не то изругаю!

— Агнеша!

— Паулина! Паулина! Смотри, девка, не потеряйся!

— Дайте старухе пройти, безбожники!

— А я уж домой пойду. Что мне тут…

— Ступай!

Федор, приготовившись, ждал. От возбуждения лицо его помолодело. Свободного пространства перед его палаткой становилось меньше, женщины подходили все смелее.

— Не бойтесь, я не кусаюсь.

— Хи-хи, — засмеялась девка.

— Да, уж ты укусишь! Так же, как я. — Ее мать подошла к прилавку и с недоверием положила руку на кусок ситца.

— Сколько просишь за метр? — Все женщины посмотрели на нее, а когда она задала вопрос, все перевели взгляд на Федора.

— Шесть!

— Вы слыхали! Шесть? Меня не обманешь, я тебя знаю. Ты приезжаешь каждый год. Сколько просишь?

Федор хорошо знает этот тип женщин. Он развернул материал, расстелил его перед собой и начал его слегка подергивать:

— Мамаша! Вы только послушайте хорошенько! Этот ситец поет!

— Хи-хи!

И не успела она опомниться, как Федор уже сунул ей материал в руки, обхватил ее ладони, и они вместе начали натягивать ситец, и Федор каждый раз приговаривал:

— Видала, мамаша? Поет. — И они снова дергали, потом мамаша дергала одна, и ей это понравилось.

Дочь хихикала:

— Хи-хи!

— Мамаша! Такого ситца вы нигде не достанете. За это я вам ручаюсь. Его руки и пальцы засновали по сверткам и отрезам, как муравьи: — А вот этот посмотрите! На крону дешевле и тоже поет. Он, конечно, потоньше, ведь пять крон — это не шесть. Ну, а ты чего боишься? Такая молодая, а боишься. Я в твои годы ничего не боялся, только господа бога, — говорил он другой женщине, подсовывая ей целый кусок. Та сначала стеснялась, но потом взяла и стала щупать материал. Остальные женщины наклонялись к ней и тоже щупали. А над склонившимися женскими головами рокотал уверенный, низкий голос:

— За свой товар мне не перед кем стыдиться. Если бы все на свете было таким хорошим, как мой товар, народу жилось бы лучше. К сожалению, это не так, и в этом все дело.

— Это верно.

— Пожалуй, подойдет, — сказала баба, державшая в руках ситец.

— Вам было бы хорошо, и мне неплохо, и жили бы мы в любви и согласии.

— Не лебези, старый! Сколько просишь? — смело прервала его баба с «поющим» ситцем.

— А сколько возьмете?

— Три метра.

Долго еще бабы будут об этом вспоминать. Федор выхватил откуда-то деревянный метр, и потом уже ничего нельзя было разглядеть. Мелькал ситец, мелькали руки, как тонкий змеиный хвост мелькал метр, и над всем этим торжествовала улыбка на помолодевшем лице Федора.

— Ты ж обманул меня, жулик! Смеряй еще раз! Думаешь, я не знаю твои штучки? — запищала тетка.

— А как же, не обманешь — не продашь.

— Еще и признается, дьявол, — прошипел кто-то.

— Вот вам метр, вот ситец, меряйте сами. Вы просили три метра, а тут три и еще двадцать сантиметров лишку, — выпрямился Федор.

— Подержи. — Мать дала дочери ситец и начала мерять.

— Три и двадцать. А ведь правду говорит.

— Ах!

— Если бы вас каждый так обманывал, мамаша, то вы бы за год разбогатели, как Ротшильд.

— Хи-хи!

Она вытащила узелок, отсчитала восемнадцать монет и положила на прилавок.

— Спасибо. С богом, мамаша!

— Благослови тебя господь. — И они стали пробираться сквозь толпу, о чем-то при этом шушукаясь.

— Выбирайте, выбирайте, бабоньки, я свой товар не прячу, его каждый может посмотреть. Вот этот стоит шесть крон, этот пять, а здесь у меня бумазея. Есть материал и на мужские рубашки, и на подштанники. Что? Что вы сказали? Да, конечно, ежели мужик послушный, значит, заслужил, чтоб жена ему купила на рубашку. Хорошая жена купит… — Федор говорит, а пальцы к руки его так и снуют по всему прилавку, как муравьи. Вся палатка заполнена им, и его жена, прижавшись к стене, предлагает покупателям тик и говорит громче обычного, но при этом больше всего боится, что мешает мужу, что ему здесь мало места.

Над ее головой висит хомут и упряжь.

Перед палаткой с водкой стоят пятеро мужиков. Матуш их не знает. Да если бы и знал, что с того толку? В день святой Анны деньги не одалживают. Федор накормил его утром салом, но выпить не дал. Прошлый год была и выпивка. Когда он поставил палатку, Федор посмотрел с одной стороны, сказал:

— Хорошо, хорошо. — Потом посмотрел с другой, сказал то же самое и добавил: — Выпьем ради праздничка. И они выпили, и хорошо потом было Матушу бродить между палаток. А так, без выпивки, плохо, и вообще не хочется ходить, ничто тебя не радует. Те пятеро уже ушли, и корчмарь сидит один. После обедни работы у него хватало. Матуш видел. Мужики набежали к нему и свое выпили. Стопку, от силы — две. Ему тоже не больше надо. Должно и им хватить — добавить-то все равно не по карману, но им, видать, маловато. Они отступили немного от палатки, молчат и посматривают оттуда злыми глазами.

— Тут что-то будет. — Матуш отошел в сторону и, как обычно, отправился потолкаться. Палаток было меньше, чем в прошлом году, а с позапрошлым годом и сравнивать нечего. А торговцы раскраснелись и охрипли больше обычного, — Выходит, в этом году солнце сильней печет, а не должно бы. Зря только жажду нагоняет. — Матуш слонялся с таким же сонным видом, как и прочие мужики, и — не беспокойся он за лошадь — охотнее всего завалился бы на телегу и заснул.

— Предсказываю судьбу! Морская свинка вытянет вам жребий, и вы узнаете свою судьбу. — Кто-то подергал его за рукав, когда он стоял, бессмысленно задрав голову к небу. Старуха держала на коленях рыжеватую морскую свинку и дернула Матуша за рукав. Матуш отпрянул от старухи…

— Предсказываю судьбу, — раздавалось за ним, но он не обернулся. У него сильно колотилось сердце. И не оставляло неприятное ощущение, а он даже не понимал, от чего. Тогда он разозлился.

— …добавляю к этому ореховый, смотрите, и все это за крону. За одну крону, господа… — У этого торговца не было даже палатки; он стоял на телеге — расхристанный, рубаха навыпуск, рукава незакатаны, — как будто только что вскочил с постели. Он поднимал над головой стеклянную миску и поворачивался во все стороны, а люди смотрели вверх, на красиво сверкающую миску. — Кому продам, тому продам, всего за крону лучший шоколад «Орион», какого не найдете даже в Праге. Покупайте шоколад «Орион», всего за одну крону. — Торговец был красный, охрипший и осовелый, как и стоявшие внизу. Он поставил миску с шоколадом к ногам, вытащил платок, вытер себе лицо, шею и грудь. Задрав подол пропотевшей рубахи, он начал ею обмахиваться.

— Ишь ты, охлаждается, — пробормотал один, а остальные стояли и смотрели.

Тут случилась занятная вещь. Торговец улыбнулся.

— Ну и жарища, правда? — сказал он обыкновенным голосом, и все удивились, так как думали, что он может только кричать и только об «Орионе».

— Он такой же человек, как и мы.

Стеклянная миска снова засверкала. Он поднял ее над головой, но уже пустую.

— Вы видите пустую миску, господа, совсем пустую, но я наполню ее самым лучшим в мире шоколадом, шоколадом «Орион», и все это будет стоить только одну крону. — Он поклонился. — Миндальный «Орион», миндальный шоколад, изготовлен из орешков, которые растут в странах, где есть море и где живут совершенно черные люди, такие черные, что если бы вы встретили их ночью, то не разглядели бы ни одного. — Он поклонился. — Кофейный «Орион», кофейный шоколад… — Мужики тупо смотрели прямо перед собой и не обращали внимания на миску. Хриплый голос ударял им в уши, а сверху мир освещало солнце. Оно не обжигало траву, которая оставалась зеленой. Не зажгло лес, он остался таким же темным. Сверкала стеклянная миска, искрилась, но не загоралась пламенем. А тот, на телеге, все подкладывал в сверкающую миску «Орион», на «Орион» — еще «Орион», «Орион», «Орион». Подкладывал он непрерывно и без устали, и потому, должно быть, устал. И, должно быть, он боялся того же, что и старый Федор, потому что, высыпав все в коробку, лежавшую возле ног, снова поднял над головой пустую миску.

— Вы видите пустую миску, господа, совсем пустую, но я наполню ее самым лучшим в мире шоколадом… — А мужики смотрели прямо перед собой так же тупо, как Матуш, и не знали, чего они ждут. А тот, на телеге, не знал, зачем он кричит.

Миска поворачивается. Миска сверкает, потому что она из стекла, а на мир с высоты светит солнце. А светит потому, что сегодня день святой Анны.

Светит на «Орион».

Солнце высоко, и это чувствуют все.

И поэтому миска уже не взлетает так высоко, как взлетала утром.

Уже одиннадцать, и в палатке духота.

Вот и миска так высоко уже не взлетает.

Это знают только стоящие возле телеги, а среди них найдется и такой, который увидит, что она вообще не поднимается и уже не сверкает, и тогда это будет выглядеть так, как будто бы она не из стекла, а из чего-то другого, чему, быть может, сверкать не положено и что сверкать не может. Кто знает? Кто знает, что будет с этой миской? Даже она не знает этого.

— Ох-хо-хо, ну и праздник… — вздохнул Матуш и отошел.

Матуш разглядывает долину. Зачем? Какое ему до нее дело? Что он с этого будет иметь? Расходятся с богомолья женщины. Они во всем черном, а на головах у них белые платки. Они уходят, дороги запружены ими. Плохо было бы сейчас ехать на телеге, плохо. Неужели это все? Это все. Лошадь! Есть еще лошадь.

Лошадь стоит возле телеги. Умная лошадь. Потому что привязана? Ну и что? Она могла отвязаться, перегрызть веревку большими желтыми зубами и ускакать. Но она стоит возле телеги. Умная лошадь. А что, если она и не умна вовсе, а просто ты себе это внушил, Матуш? Куда бы она убежала? В лес? Лошадь в лес не побежит. Что ей там делать? И домой бы не убежала. А ну ж побежала б? Прибеги она домой, моя дуреха ошалела бы от страха. Ошалела бы? Лошадь дома, а хозяин у черта в пекле. Хе-хе! Дуреха подумала бы о трех крестах у дороги и еще подумала бы о четвертом, который придется поставить. Мужа, мол, убили разбойники, а лошадь ускакала. Бедняга! Хоть ты ко мне вернулась, бедняжка! Моя ты дорогая, моя вороная… Черт побери эту бабу! Вот они какие, лошадь для них важнее. Смотри, получишь у меня!

— Предсказываю судьбу!

Он вздрогнул от испуга.

— Чертова баба! Получишь…

Кричавшая женщина была такая старая и печальная… Нет, это не его жена. Она держала на коленях рыжеватую морскую свинку, а у жены нет морских свинок. В прошлом году был у них белый кот, да и того кто-то убил.

— О-хо-хо, ну и праздник!

— Мятных конфеток мне захотелось, мужики, прохладненьких! Пойдем, купим, — завопил вдруг высокий горец, а мужики смеялись и подзадоривали его:

— Иди, иди!

И он разгребал перед собой людей, как воду, и, бесцеремонно пробивая дорогу, выкрикивал:

— Таких твердых, прохладненьких! Пойду куплю. — Он толкнул и Матуша, которого занесло в это время к палатке Пятака. — Есть мятные? Такие твердые. А ну, показывай! — кричал он Пятаку, а сам пошатывался, словно пьяный.

Пятак показал на коробку.

— Это? — Парень не верил и о чем-то раздумывал. — Тихо! Почем они?

— Тридцать штук на крону.

— Гм, тридцать на крону. Крона одна, конфет тридцать, не так уж много. Конфет не больно много. Он сгреб всю коробку, повернулся спиной к Пятаку, взял одну конфетку и разгрыз, — Они самые, ей-богу, они! Холодят, твердые. — Он взял вторую, разгрыз, задумался и сделал вид, что смотрит на небо. Конфету выплюнул, поднял коробку над головой и закричал: — Эй, бабоньки! Вот вам, получайте, лопайте! Усладите себе жизнь, и так… ей цена… — Он разбросал конфеты и обернулся к торговцу: — Что ты мне сделаешь, ну? Что мне сделаешь? Ну, сделай мне что-нибудь.

— Ой-ой-ой, — испуганно ойкали бабы и подбирали конфеты.

— Го-го-го! — смеялись мужики со злыми глазами, но ни один из них не наклонился за конфетой.

— Хе-хе! — Матушу это понравилось.

Сверху светило на людей солнце, а миска из стекла уже не сверкала. Она лежала возле ног сидевшего на телеге торговца, который совсем уже осовел, чем-то стал похож на старуху с рыжей морской свинкой. Он выглядел старым и печальным.

— Ты Федор! Ведь это ты, Федор?! — Пространство перед палаткой Федора опустело. Там остался только тот, кто спрашивал. Он стоял, широко расставив ноги, и указывал на перекупщика пальцем.

Взвизгнула какая-то баба, и наступила тишина.

— Я-я? — Федор приложил руку к сердцу и попытался улыбнуться. А глазами высматривал, искал Матуша, но наверняка не нашел его, потому что задержал взгляд на жене, с трудом от нее оторвался и повернулся к стоящему перед ним горцу.

Жена Федора оцепенела. Голова ее сохраняла ясность, а тело охватывал тот самый безотчетный страх, который она пережила, сидя на телеге Матуша, и когда пели во время обедни. Ее мысль сохранила поразительную остроту, и неповторимая мелодия религиозной песни оживала в ней в такой степени, что она могла ее уже явственно слышать.

— Что ты на это скажешь, если я тебе влеплю оплеуху? Что ты скажешь?

— Я? Почему?

— Что ты на это скажешь?

Жена Федора положила руки на «поющий» ситец. Федор ее муж, а вот этот собирается его ударить. Здесь что-то не так! Мужик хочет избить не Федора, а кого-то другого. Бога! Но бог высоко, выше солнца. Хорошо он устроился, — подальше от разгневанных людей. Это естественно. Федора ударить легче, чем бога, а парень не нашел никого другого, кроме ее мужа. Может быть, он сам поймет, что дело тут не в ее муже, и тогда он не ударит его. Ведь этот горец не пьян, он просто несчастен и оттого в таком отчаянии.

— Так что ты мне на это скажешь? — Он подошел к прилавку и положил на него две большие ладони.

— Ничего, — прошептал Федор и побелел, и язык застыл между приоткрытыми губами. Мокрый и темно-красный язык, и все могли увидеть, что Федор старый, уставший и осовелый, как и они.

— О-ох! — Парень взвыл и бросил кулаки в пустоту, словно хотел от них избавиться. Что-то у него не получилось. Что-то он понял, но еще больше осталось для него неразгаданным. Он протолкался через толпу мужиков и потом один, совсем один направился к перекрестку и вышел на проселочную дорогу, сворачивающую к лесу.

Проход между палатками как вымело, а Федор все еще не опомнился.

— Ломает палатку. — Это возвратился к нему Матуш.

— Что?

— Пятак ломает палатку. — Матушу пришлось даже рукой показать ему: — Там.

Когда Федор увидел, как Пятак бегает и срывает навес, он пробормотал:

— Хорошо, хорошо. — И это, как обычно, ничего не значило, потому что темно-красный язык его виднелся между приоткрытыми губами. Он спрятал язык. — Поехали домой! Запрягай. Подожди! Сначала сними брезент и погрузи свертки. Колья и доски оставим здесь. Быстро, быстро. Чего стоишь?

— Козлы хотя б забрать… Пан Федор… — жалобно протянул Матуш, когда все уже было уложено и воз готов.

— Нет, ничего не надо! Пятак гонит, как бешеный. Не видишь разве? Давай за ним!

Тогда Матуш распрощался с деревянным каркасом палатки и тронул лошадь, но Федор не унимался:

— Быстрей! Пятака уже не видно. Небось он знает, чего спешит.

— Так ведь…

— Матуш! — Федор побелел.

— Нно! Пошла!

Трое возвращаются с ярмарки. Палатки остались далеко позади, далеко и святая Анна. Год пути до них, а каким будет этот путь, Федор не знает и боится об этом думать. Это была твоя последняя ярмарка, Федор. Да? Да, последняя. Ну и пусть! Пусть? Что? Последняя? Он резко обернулся, чтобы еще раз взглянуть на палатки в зажатой горами долине. Но не увидел. Матуш нахлестывал вовсю, они были уже далеко за поворотом, и Федор увидел лишь темный косогор, заросший старым лесом.

Жена Федора ни во что не вмешивалась. Ей хотелось побыть одной.

— Нно! Пошла! — Матуш упрямо подгонял лошадь, но телеги Пятака все не было видно.

Они выехали из ущелья, выбрались на шоссе и долго молчали.

— Матуш!

— Ну?

— Останови. — Они проезжали мимо корчмы. Это было уже в деревне, недалеко от города.

— Думаете, надо?

— Мату-уш!

— Ну, если надо, тогда… тпру! Мне все равно. Матуш, останови, Матуш, гони, мне все равно. Что велите, то и сделаю. Про меня вы не скажете, что я вас не слушаюсь. Уж этого нет! Но Пятака мы так и не догнали. Видать, он летел как молния. — Матуш не ожидал остановки и от благодарности разговорился.

— Ну его, этого разбойника, и не стони. Слезаем!

— Слезаем так слезаем! Как хотите. А при чем тут «не стони»? С какой стати мне стонать, я говорю одну чистую правду. Я еще ни разу вас не обманул… а тут на тебе — «не стони»!

— Хорошо, хорошо.

— Ну, стой, уродина! Это потому, что она здесь раньше не останавливалась. Лошадь всегда помнит, где она уже останавливалась, а где еще нет. — Но Федор был уже в дверях корчмы и не слушал его объяснений. Когда же Матуш взглянул на жену Федора, она ему кивнула, мол, да, такая лошадь много кой-чего знает, а ты иди себе в корчму, я за ней присмотрю. «Чудная баба, ужасно чудная, почти как дух. И глаза у нее удивительные», — подумал про себя Матуш.

Двери корчмы были открыты, Федор уже сидел в углу. Рядом с ним стоял корчмарь, больше никого не было. Матуш присел к столу. Первым он не заговорит, он подождет. Корчмарь принес две рюмки и полную бутылку вина.

— Выпьем по случаю праздника, Матуш. — Федор налил.

— Стало быть, выпьем… раз вы говорите. Ваше здоровье, пан Федор.

— Дай бог здоровья.

Выпили.

— Хорошее, Матуш, очень хорошее.

— Крепкое. Как полагается. Как же мне хотелось выпить, вы даже не знаете.

— Врачи запретили мне пить, да черт с ними. Все равно обманывают. Слышь-ка, Матуш! Наши колья и все прочее не нужно было там оставлять. Как думаешь? По-моему, не нужно было.

— Ведь я вам говорил, давайте заберем хотя бы козлы, а вы — «ничего не надо». Только — «давай за Пятаком»…

— Ах, этот разбойник!

— …все равно мы его не догнали. Сколько добра оставили, совсем новенькие гвозди! Одному мне это известно. Я ведь все сколачивал.

— Выпьем.

— Это можно.

— Главное дело, Матуш, что мы оттуда выбрались. Я боялся.

— Да и в самом деле. Чего хотел от вас этот мужик? Вы что-нибудь ему сделали?

— Ничего. — Федор усмехнулся, но тут же стал серьезным. — Люди бесятся, сам видишь, что делается. Если и дальше так пойдет, все передохнем. Я так думаю. Он проходил мимо палатки, а палатка была большая…

— Палатка у вас в самом деле… что правда, то правда…

— И он ее увидел, эту палатку, увидел и свертки. Их тоже было довольно много.

— Да, свертков было порядочно.

— …он себе подумал: постой, этот Федор — страшный богач, он виноват во всем, это он принес к нам кризис и голод в деревни. Надо ему морду набить…

— Но все же не набил, это главное. Выпьем. За здоровье…

— Дай бог здоровья. — Они выпили, Федор вытер рот.

— А я все-таки думаю, Матуш, что те колья и прочее добро надо было взять. Как ты думаешь?

— Надо было…

— Вот видишь, а уж скоро в бутылке будет пусто.

— Да, скоро будет пусто. Пан Федор, а ведь вы мне еще не сказали, наторговали вы что-нибудь или нет.

— Двести пять крон. Ровно двести пять.

— Ага! — И потом их поглотила тишина. Они допили в тишине и сидели, устремив взгляд прямо перед собой. После долгого, очень долгого молчания Матуш вымолвил: — Да, стало быть мало. Ужасно мало.

— Матуш!

— Ну!

— Мне придется с тебя за все вычесть. И за вчерашнее сало с хлебом, и за сегодняшнее, потом за водку… ничего не поделаешь. Как ты думаешь?

— Ну что же… — Матуш колебался. Он чувствовал себя так, словно сам был виноват в том, что Федор мало выручил.

— Я дам тебе десять крон. Как ты смотришь?

— Вы давали двадцать пять. Да еще крупы, немного муки. Неужто не помните?

— Давал когда-то…

Матуш вдруг решился:

— Давайте! Но чтоб все сразу! На руки! — И вытянул вперед ладонь.

— Хорошо, хорошо. — Федор даже напугался и положил на стол десять крон.

— Корчмарь, иди сюда, корчмарь! Принеси водки. На все!

— На все?

— На все, и баста.

— Врачи мне запретили, Матуш.

— Ах, пан Федор, не все ли равно, когда вас кондрашка хватит, сегодня или завтра? — рассердился он на Федора и был доволен, что торговец съежился от его слов. И пока корчмарь спешил с водкой к столу, Матуш все понял и обрадовался, что не привезет домой ни крупы, ни протухшей муки, а вернется с пустыми руками и без единого гроша. С чем уехал, с тем и приехал, — эту истину Матуш нес в себе и радовался, что она касается именно его и никого иного.

— Выпьем, пан Федор. Что вы хмуритесь?

— Мне в самом деле доктора запретили.

— Черт с ними! — засмеялся Матуш, а сам подумал о своих соседях с верхних хуторов и самом ближнем глуховатом. Завтра он сможет прямо глядеть им в глаза, как теперь глядит в глаза Федору… здорово постарел, однако же, Федор, — а ему самому так хорошо, да и соседям нечего будет завидовать ему.

— Ты прав, Матуш. Черт с ними, с докторами, все равно они обманывают. За здоровье, Матуш!

Матуш лишь кивнул.

Допили. Но, еще даже не допив, они сообразили, что зря они остановились перед корчмой, а уж если дьявол ввел их в такое искушение, надо было заказать пива или содовой воды. Им стало из-за этого грустно, и они запели.

Солнце светило на жену Федора и умную лошадь, которая, пощипывая траву в канаве, тащила телегу за собой. Когда из корчмы вышел Матуш, а за ним старый Федор, держась за его спину, чтобы не упасть, возчик не застал телеги на месте. Матуш очень рассердился и закричал:

— Стой, уродина! — А Федору, который за него держался, дружески объяснил: — Знаешь, Федор, она еще здесь не останавливалась, вот в чем дело. Лошадь всегда помнит, где она уже останавливалась, а где еще нет.


Перевод Л. Смирнова.


ЛУНА НА ВОДЕ | Избранное | Примечания