КОМАНДИР ЖЕЛЕЗНОЙ РОТЫ
Они шли всю ночь и часть дня заснеженной равниной, сделали привал на снегу и затем шли еще одну ночь по дорогам, забитым войсками. И под утро, когда уже брезжил рассвет, вошли в переполненный войсками город. Солдаты располагались на улицах, во дворах, в большом парке рубили деревья и разводили костры.
Порывы ледяного ветра крутили и рвали огонь костров, и языки пламени метались и взлетали клочьями, исчезая в воздухе. Солдаты грели над огнем почерневшие обмороженные руки и, чтобы согреться, топали, словно табун подкованных лошадей. Злобно звучали хриплые голоса. Солдаты садились орлом там, где стояли, и это казалось совершенно естественным, никого не возмущало. Окружающие равнодушно смотрели на свежие испражнения, разве что кто-нибудь скажет: «С такой ерундой, как дизентерия, в госпиталь и соваться нечего!» — вот и все.
Середина улицы была свободна, по ней шли войска. Кляко ехал верхом. Он посинел от холода, но продолжал сидеть на коне. Перед ним была картина Страшного суда, иначе не назовешь. Он отдал бы несколько лет жизни, если бы мог воскресить Виттнера и показать ему этот город. Поражение! Разбитая армия похожа на престарелую пьяную проститутку, которая вышла на панель.
В этом городе не было видно начищенных сапог. Шагали тысячи ног, завернутых в тряпки, двигались тысячи нечеловеческих голов, закутанных в шерстяные платки, шла армия в женской, мужской штатской одежде. Определить воинские звания этих людей было невозможно. Военные в меховых пальто могли быть офицерами, потому что их насчитывались единицы, но они могли быть и из полевой жандармерии. Над меховыми пальто торчали огромные головы.
На доске висел клочок бумаги с надписью: «Не пейте спиртного, опасно для жизни!» Под надписью — череп и скрещенные кости.
— Не пейте спиртного!.. В этом городе все обезумели, — вслух произнес Кляко и рассмеялся так, что стоявшие на тротуарах подумали было, что он сошел с ума.
Дул порывистый ледяной ветер, но Кляко не замечал окоченевшего тела, не думал о застывших ногах. Его поразила эта картина всеобщего разложения, он никогда не предполагал, что оно может быть столь всеобщим и в то же время сконцентрированным на таком незначительном по размерам пространстве.
Этот хаос распада вдохновлял Кляко, ибо его самого он не захватывал. Он был здесь чужаком, окруженным врагами. Его больше не злило, что сводную батарею сопровождает два десятка немцев и что ему так и не удалось бросить где-нибудь по пути хотя бы еще одну повозку с боеприпасами. Он даже и не пытался это сделать. Еще ночью он приходил от этого в отчаяние, он приходил в отчаяние от всего, но лишь потому, что ночь мешала ему видеть многое. Двадцать шесть повозок со снарядами подкинул ему этот проклятый раздушенный капитанишка, да еще пять своих — всего, значит, тридцать одна. Снарядов хватит до конца зимы. Когда батарея окажется на новых позициях, он, Кляко, прикажет вырыть при орудиях окопы, подложить бикфордов шнур и взорвать все к чертовой матери. Ребята здорово это придумали. Они не смогут достать из патронных сумок ни одного патрона, им придется оставить там их содержимое, и дня через два уничтожат орудия, превратив их в бесполезную груду стали. Он сам прикажет сделать это, когда словацкая сводная батарея останется на огневой позиции одна. После этого он сам, под свою ответственность отпустит солдат на родину. Под свою ответственность? Он ведь с ними не пойдет. Но сводная батарея подчинена немецкому командованию, на новых позициях едва ли оставят одних словаков. Придется каждую ночь прятать по нескольку повозок со снарядами. Куда? Выкопать большую яму где-нибудь в лесу. А будет ли еще там лес?..
Планы возникают, вытесняют друг друга, и все до одного — наивные, нереальные, потому что Кляко не хочет понапрасну проливать кровь; ведь действуя на крохотном боевом участке, он не в состоянии учесть всех привходящих обстоятельств.
«Не страх ли это? Не боюсь ли я? Нет, не боюсь! Но солдаты рвутся домой и затаили подлые мысли, они воображают, что дом — это разостланная постель. Молчуны женаты, и это их тянет домой сильнее всего. Разостланная постель всегда выглядит заманчиво, и я готов поспорить на что угодно, что окопы, вырытые на старых позициях, — выдумка молчунов. Мысль сама по себе очень хорошая, и если мы очутимся одни, то его воспользуемся. И тогда я отпущу солдат домой, пусть пробиваются сами. Они достаточно сообразительны, чтобы добраться. Им поможет наступивший хаос. На юге Украины их заменят свежим пополнением. А мне что делать? Идти с ними я не могу. Перед уходом со старых позиций я наболтал всякого вздору, не сдержался со зла. Всему виной этот раздушенный шут, спешивший уложить свои чемоданы. Я потерял голову, вот что. Солдаты подлецы. Не все, конечно, но среди них найдется несколько подлецов; если я вернусь домой или на Южную Украину, они все свалят на меня, и… черт-те что будет. Покажут мне небо в клеточку и еще кое-что вдобавок. Каптер терпеть меня не может и продаст при первом же случае».
Кляко привстал в стременах и громко крикнул:
— Каптенармуса к поручику Кляко!
Этот зов передали в задние шеренги, и там он стих в грохоте колес.
Явился каптенармус.
— Возьмите коня у учителя и подъезжайте ко мне.
— Слушаюсь, пан поручик! — Каптенармус прискакал на коне учителя. — Прибыл по вашему приказанию, пан поручик. — В голосе его был страх.
— Ты разговаривал с немцем. Мне об этом известно.
— Но, пан поручик, я все время лежу в повозке!
— У тебя ничего такого не найдется? Холодно!
— Ни капли, пан поручик. Клянусь богом…
— Придержи язык!
«Этот тип продаст меня при первом же случае. Каждый каптер из кожи вон лезет, чтобы выслужиться, и потому его следовало бы расстрелять… Снег белый, совсем белый, на нем все хорошо видно. Если я шлепну каптера, могу и я отправиться домой. Дома нас ждут разостланные постели. Черт побери, разостланные постели! Хватит! Заткнитесь, поручик Кляко! Подонки и трусы, закройте пасть! Вы не слышите, герр командир Кляко? До каких пор вы будете уклоняться?.. Я хорошо, по-мужски, говорил перед уходом со старых позиций… Мне никогда не придется стыдиться этого. Я отведу солдат на новый участок, они славные ребята, там что-нибудь придумаю, может, еще и по пути туда придумаю, и пусть они после этого уходят. Адье, адье! Я останусь. Каково мне одному придется, сколько времени я проведу один? Горы! Хорошо, что здесь есть горы! В этих горах я должен встретить их! А будут ли горы на новых позициях? Если их не будет, придется вернуться сюда. Самое важное, что русские — славяне. Не нужно бы, чтоб этот снег был такой белый, и не должно быть его столько. На нем все слишком хорошо видно. Еще прилетят самолеты, и от меня останется мокрое место».
Так думал Кляко в ту ночь, когда батарея оставила старые позиции.
А сейчас был день. Поручик ехал на коне по городу, дожившему до Судного дня. Кляко больше не строил планов, а смотрел, наслаждаясь зрелищем. Но он знал, что, какой бы план он ни придумал, с этим хаосом придется считаться.
Порывы ледяного ветра свистят и уносят клочья пламени. Огонь согревает тысячи почерневших пальцев…
Кристек еще до въезда в город слез с повозки Шамая. Он шагает, придерживаясь за нее правой рукой. Он не устал, ему не хочется спать, он мог бы долго, еще очень долго вот так шагать, потому что человек — это вол и, будь у него еще рога в придачу, он был бы еще более совершенной скотиной, еще лучше вола, этого неповоротливого животного. Если человек не опомнится, навсегда останется дураком, так у него и рога вырастут. «А что значит, скажите на милость, «опомниться»? Объясните мне это таинственное выражение, и я успокоюсь. Я буду слушать вас, словно школьник. И, слушая, буду слегка раскачиваться, как полагается прилежному школяру. Я не пну вас ни в пах, ни под коленку, я человек цивилизованный. Но вполне возможно, что я заеду в морду тому, кто станет давать мне объяснения… Ни в чьих объяснениях я не нуждаюсь. Я слишком неповоротлив для этого. Тело, сапоги, вши, мундир, ремни, плюс мать-гравитация. Мать-земля и ее притяжение… Так будет точнее. Итак, начинаем! Нет, не надо ничего начинать, ни в чьих объяснениях я не нуждаюсь…»
Дует порывистый ледяной ветер — Кристек улыбается, потому что в нем сдвинулись с места лавины слов. Вонючая каша этих слов из него так и валит. Это больно, но эта боль доставляет наслаждение, самое лучшее из того, чего можно здесь достигнуть. Кто не понял всего этого, кто не пережил и не прочувствовал этого очищения, у того всю жизнь мозг находился в состоянии отвратительного покоя, а глаза были закрыты. Что происходило в душе вола? Да и есть ли у него душа? Да, она была и есть, вот в чем вся беда! Вол, пошевели мозгами! Шевели, работай мозгами! Мозг управляет десятью пальцами, одной рукой — половина мозга, правая или левая рука — не все ли равно. Мозги! Дай им работу, пораскинь ими, подхлестни их, дай пинка своим мыслям, и они начнут послушно работать. Трудное это дело, оно тянется достаточно долго, но придет день, и ты отпразднуешь победу. И это будет тогда, когда ты потеряешь душу. Это мой день, мой торжественный день, он настал в этом городе, и я могу назвать его своим. Сегодня я выплюнул душу, покончил с этим паразитом и пугалом. Она угнетала меня, а я не понимал, что меня гнетет. Может быть, только сию минуту я ее того-этого, не знаю. Но души во мне больше нет! Я больше ее не боюсь! Я могу презирать кого угодно и что угодно. Могу презирать людей и пространство — все имеющее размеры и не имеющее их. Вселенная — это грязная лужа. Я горд, что постиг это. Ничто не привязывает меня к луже. Ничто, ничто, ничто! Я свободен! И мне нет нужды держаться за эту повозку! Руки прочь от нее! Я иду! Иду, ни за что не держась! Я шагаю, я марширую по городу, который имеет право называться моим. Мой город! Ты и я! И есть еще третье понятие, о котором хорошо знаем лишь мы двое. Ты и я. В этом ничто может поместиться и лужа».
И Кристек шагает, лицо его озарено внутренним светом, как у святого. Лицо его дышит силой, надеждой, пылает, погруженное в безграничный покой.
«Блаженный! — рассуждает Виктор Шамай. — Точь-в-точь такой святой есть на картине в нашей церкви, и пан священник любит говорить про него в своих проповедях. Он говорит — нет, говорил, потому как сейчас у нас новый священник, не знаю только, помер ли старый или еще что с ним вышло… Но он говорил в проповеди, что был бы очень доволен, если бы у всех прихожан было такое благостное лицо, как у того святого Винцента на картине. Это благодать божья! Пан поручик Кристек верит, что мы доберемся до дому. Откуда иначе этой благости взяться? И я верю, что так и будет взаправду, хоть и неказисто выглядит наше возвращение. Господа пожертвовали нами, но пан поручик Кляко что-нибудь уж придумает, он обведет этих проклятых швабов вокруг пальца. Эй, слышите? Знаете ли вы, какой у нас поручик? Отец! Не поручик, а отец родной! Десяток ваших генералов с ним не сравнится. Где им, беднягам, без своих ленточек и бантиков. Кажись, русские отделали вас будь здоров. Отделали! С утра до ночи любовался бы вами, до чего ж теперь хорошо и легко было бы у меня на душе! Тьфу, свинья ты бесстыжая! Что ты делаешь? Охальник! На виду у всех раскорячился! В штаны наложил!.. Мы уже домой идем, доберемся туда — а вы тут сдыхайте все до единого! Не глядели бы глаза мои на вас, а то еще жалеть станешь. Вот было бы чудно-то! И когда всевышний поможет нам выбраться из этого несчастного города? Хорошо бы шагу прибавить. Домой идти надо быстро… Вот благодать-то! Хоть бы холодно так не было… Благодать! Пан поручик Кристек вылитый святой Винцент…»
Порывистый ветер завывает на перекрестке.
— Ростов! Путь на Ростов еще свободен! — Немецкий обер-лейтенант показал на широкую улицу, ведущую к северу. — Мы повернем вправо. На восток!
— На восток?
Они ехали рядом, оба верхом. Иногда касались друг друга коленями.
— Куда мы направляемся?
— В свое время узнаете, — ответил немец, не глядя на Кляко.
— Я командир и отвечаю за своих солдат. Я должен знать, куда мы идем. Нужно подготовить ночлег для солдат, воду для лошадей, конюшни, а я ничего не знаю. Я требую, чтобы вы мне все сказали.
— Вы несколько нервозны. Две ночи без сна, это способствует нервозности. Я привык не спать по ночам. Как сова.
— Это меня не интересует.
— Упрямец вы. А меня все интересует. Почему, например, молчат ваши солдаты? Они что, немые? Но я ведь не проявляю нервозности, не спрашиваю вас об этом?
— Вероятно, у них есть на то веские причины, — осторожно отвечает Кляко.
Он смотрит на обер-лейтенанта, прищурив глаза. Немцу лет тридцать. Упитанное, продолговатое лицо, нижняя губа слегка оттопырена. Обер-лейтенанту не удается скрыть насмешку.
— Я не спрашиваю вас об этом, — как ни в чем не бывало продолжает обер-лейтенант. — Я понимаю, в чем дело. Я знаю, что ваша словацкая армия отходит в тыл, а вы остаетесь здесь. Догадаться не так уж трудно, почему молчат солдаты. Так?
— Объясните положение более конкретно. — Нужно втянуть немца в разговор, узнать, с кем он, Кляко, имеет дело.
— Они уже по горло сыты войной.
— А вам это кажется странным?
— Вы говорите, как штафирка. А вам самому хочется воевать?
— Такие вопросы не задают военному, господин обер-лейтенант. Я кадровый офицер. Получаю жалованье, плюс полевую надбавку — за службу на фронте.
— Спасибо за откровенность. Курт Грамм, обер-лейтенант Курт Грамм. Я лишь колесико в этой колоссальной войне и, возможно, должен был просить вас объяснить своим солдатам, что я, обер-лейтенант Курт Грамм, тут ни при чем. Я вас об этом не прошу. Я не верю словам, которые можете сказать вы, я или кто угодно. Здесь слова ничего не значат. Эта страна, ужасные люди, которые ее населяют, уничтожили мою веру в слова. С большевиками можно говорить только таким языком. — Обер-лейтенант поднял руку и показал на деревья, где висели люди в гражданской одежде. — Они делали спирт, продавали его нашим солдатам, а какой солдат откажется от выпивки? Он платит триста марок за литр — и покупает смерть. Он покупает денатурат. Может быть, вы купите настоящий, чистый спирт, и тогда вы можете говорить, что вам повезло. Настоящий спирт стоит те же триста марок. Но я считаю своей обязанностью напомнить вам, что вы подчинены нашему командованию, а в немецкой армии анархия нетерпима.
— Это что, угроза?
— Нет. — Немец любезно улыбнулся. — Совет. Дружеский совет. Вы симпатичный, откровенный, немного несдержанный молодой человек. Я бы не хотел, чтобы ваши солдаты ввязались в какую-нибудь историю. Я не фантазер и трезво смотрю на вещи, пожалуй, даже слишком трезво, и на ваш вопрос, куда мы направляемся, я все еще не ответил только потому, что это совсем не важно. Это не деревня и не город. Вам будет там хорошо.
— Там степь? Горы?
— То и другое.
«Курт Грамм — опасный человек. Он сказал лишь часть того, что ему известно и что он подозревает. Анархия! Какой смысл вкладывают в это понятие немцы? Неповиновение приказу? Или выполнение его с явной неохотой? Или они имеют в виду случайно вырвавшиеся слова, слова, сказанные где-нибудь втихомолку? Одного такого слова достаточно, чтобы угодить в штрафники, а в критическом положении и под расстрел. Что известно Грамму? Что еще может он знать? Важно и то, что он подозревает. Немцы попросту нас конвоируют. Они растянулись цепью вдоль всей нашей колонны и стерегут нас. Господин Курт Грамм опасный человек! Он подозревает, что мы попытаемся воспользоваться все возрастающим беспорядком. Это значит… да, это значит, что я должен принять меры, не предусмотренные Граммом. Боже, шепни мне, что делать, или я с ума сойду от всего этого».
Сводная батарея продолжала продвигаться к востоку. Казалось, весь мир тронулся ей навстречу, весь мир идет на запад, одна лишь словацкая батарея направляется в обратную сторону.
Отступающие немецкие солдаты смотрели на нее, удивлялись, не понимая, что будут делать эти солдаты в незнакомой форме там, откуда пришлось бежать немцам.
Здесь, где расположилась батарея, и в самом деле были и горы и степь. Занесенная снегом бесконечная белая степь с разбросанными кое-где голубыми пятнами озер. На юге тянулись горы. Они казались значительно выше тех, что находились на прежней позиции, и были видны совсем близко, всего в каком-нибудь полукилометре. Низкий кустарник вплотную подступал к зданиям, по-видимому, недостроенной усадьбы совхоза. Впереди — кирпичный неоштукатуренный дом, низкий и длинный. Посередине фасада — двери. Слева и справа от дверей — по пять окон. Окна справа застеклены, из двух труб идет дым. Левая половина дома мрачная, кирпичи над окнами закопчены, черепичная крыша провалилась — по всей вероятности, от бомбы. Второе двухэтажное здание — повыше, оно значительно лучше, но совсем без кровли. Трубы торчат, как пальцы. Жилой дом. Позади домов — четыре огромнейшие недостроенные конюшни.
Батарея направилась туда, лошадей выпрягли.
— Где здесь вода, пан поручик? — спросил у Кляко повар с двумя ведрами в руках…
— Я еще и воду тебе искать стану! — рявкнул на него Кляко и добавил по-немецки, обращаясь к Грамму: — Им и воду еще найди!
— С солдатами нужна прежде всего строгость, — ответил Грамм.
Кляко только сейчас заметил, что Грамм прихрамывает, — правая нога у него была короче левой.
— Не хочу вам льстить, но меня удивляет ваш немецкий язык. Вы говорите очень бегло. Впрочем, это, пожалуй, не совсем точно. Вы сразу находите слова. Ваши коллеги мне говорили, что вы научились немецкому языку в гимназии. Мне просто не верится. Вы не из немецкой семьи? Или, быть может, ваши родственники… Вы не обязаны отвечать, это, так сказать, исключительно личное любопытство.
— Разве у меня немецкая фамилия?
— При чем тут фамилия? В моей роте есть солдат по фамилии Танеса. Та-не-са! Загадочное происхождение. Или фельдфебель Лессуа. Оба немцы. Нет, фамилия тут ни при чем.
Грамм многозначительно помолчал и, не получив ответа, закусил губу.
По пути к строению офицеров разделили кусты — они обогнули их с разных сторон. На самом большом расстоянии друг от друга они внезапно переглянулись и тотчас же отвернулись. Кляко не мог избавиться от неприятного ощущения. Когда они снова оказались рядом, Грамм пояснил:
— Соседство не из приятных. Я не должен, полагаю, подчеркивать, что леса в этой стране так же опасны, как и люди. Здесь следует поставить усиленную охрану.
Кляко заметил в кустах часового.
Они подошли к двухэтажному зданию, и после короткого совещания Грамм отправился в дом с пятью застекленными и пятью закопченными окнами.
Из-за угла вышли двое часовых.
«И тут часовые! Выяснить расстановку часовых, состояние роты Грамма и ее вооружение. Все это надо узнать сегодня же. Теперь я бы соснул часок. Итак, мы будем жить здесь, на первом этаже. Выходит, что второй этаж приготовлен еще для кого-то. Для кого же? Там нет ни единого окна. Вот солдаты будут браниться! Курт Грамм хромает, гм. Итак, он хромает. Если он станет так же внимательно следить за мной, как я за ним, то и до греха недолго. А он следит. Почему хоть однажды судьба не пошлет мне дурака? Герр командир Кляко, ступайте спать! В вашей голове станет яснее…»
— Господин фельдфебель, вы когда-нибудь видели словаков?
— До сих пор я никогда не видел словаков, господин обер-лейтенант.
Грамм раздевался. Он сидел на постели и курил. Фельдфебель Ринг стоял почти навытяжку и сдержанно улыбался.
— Вы скоро их увидите.
— Охотно посмотрю на них, господин обер-лейтенант.
— Охотно?
Грамм встал, снял с себя брюки, вывернул их наизнанку и принялся искать вшей.
Когда Ринг не знал, что ответить, он поднимал голову, слегка отворачивался и смотрел в угол потолка, где сходились три прямые линии.
— Это не армия в нашем смысле слова, это кочевники и анархисты! Господин фельдфебель, вы отвечаете мне головой за то, что наши солдаты не будут с ними соприкасаться… Разве рота Грамма не известна своей железной дисциплиной?
— Так точно, господин обер-лейтенант. Рота господина обер-лейтенанта Грамма известна своей железной дисциплиной. Я распоряжусь, чтобы наши солдаты не соприкасались со словаками.
— Хорошо.
Грамм снял кальсоны и остался голышом. Ринг старался сохранять серьезность. Грамм вывернул кальсоны наизнанку. Это были самые обыкновенные вывернутые кальсоны, но фельдфебель Ринг продолжал стоять с серьезным видом.
— А вы знаете, почему воюют словацкие офицеры?
— Не могу знать, господин обер-лейтенант, почему воюют словацкие офицеры.
— Потому что они получают жалованье, плюс полевую надбавку за службу на фронте. Смешно.
— Так точно, господин обер-лейтенант. Смешно.
— Ничего тут смешного нет, это очень плохо. Это происходит от недостатка национального самосознания, а отсюда недалеко и до измены.
— Так точно, господин обер-лейтенант… — Ринг повторил всю фразу, но вместо слова «самосознание» сказал «воодушевление». Грамм осторожно поправил Ринга, и тогда тот повторил фразу правильно.
— Здесь их командир. — Голый Грамм проковылял к окну. У него было женское белое тело.
— Так точно, господин обер-лейтенант. — И Ринг промаршировал к окну.
— Он в чине лейтенанта и говорит по-немецки ничуть не хуже нас с вами.
— Это постыдно! Он осмеливается отрицать свое немецкое происхождение, а мы не в силах воздействовать на него. Это постыдно!
В углу под потолком сходятся три линии.
— Вы хорошо меня знаете, надеюсь, вы меня хорошо знаете, господин фельдфебель. — Грамм вытряхнул подштанники и достал из-под подушки яркую пеструю пижаму. Тем временем Ринг усердно ему поддакивал. — Я требую от своих солдат железной дисциплины. Они должны оказывать мне знаки уважения, какие положены командиру. Дело не в моей особе. Я командир! Если бы вы были командиром, а я фельдфебелем, вы должны были бы требовать от меня точно такой же дисциплины. Если бы вы ее не требовали, я счел бы своей обязанностью тактично и деликатно предупредить вас об этом. — После каждой фразы Грамм делал паузу. Тогда Ринг мог говорить, повторять слова Грамма. Ринг мог и не повторять его слов, но он не был идиотом и потому повторял и поддакивал. — Фамилия этого лейтенанта — Кляко. Он лейтенант словацкой армии, армии наших союзников. А между нашей армией и их армией существует не-ко-то-рая разница. Тем хуже для них. Вы ее поймете, когда я скажу, что он разговаривал со мной, словно с каким-нибудь капралом. Вам это понятно?
— Это вообще невозможно понять, господин обер-лейтенант.
— Хорошо. Я лягу. Проследите, чтобы эти кочевники не заняли второй этаж. Вы знаете, что я приготовил его для альпийских стрелков. Они прибудут сюда через три дня, господин фельдфебель! Вам не кажется странным, что в степь посылают альпийских стрелков? Над этим вы не задумывались?
В углу под потолком сходятся три линии.
— А я об этом думаю… Что у вас тут нового?
— Хлебный паек уменьшили вдвое.
— Что? — испуганно переспросил Грамм.
Три прямых сходятся в углу под потолком.
— Что еще?
— Больше ничего.
Ринг забылся, подумав о хлебе. В сорок первом году он был под Москвой. В тот раз, как и сегодня, им уменьшили хлебный паек, а на следующий день большевики перешли в наступление. Рота Грамма понесла тяжелые потери: было убито двадцать человек. Лейтенанта Грамма ранило в ногу под коленом, а уцелевшие солдаты жалели, что он не был двадцать первым.
— Господин фельдфебель Ринг забывает, что он говорит со своим командиром?
Грамм покраснел от гнева. Он встал, сбросил с себя одеяло.
— Больше ничего нового нет, господин обер-лейтенант.
— Можете быть свободным!
— Так точно, господин обер-лейтенант! Я могу быть свободен! — Ринг щелкнул каблуками, а когда командир кивнул, громко произнес: — Хайль Гитлер! — Повернулся и вышел вон.
— Идиот!.. — проворчал Ринг в коридоре, вытащил носовой платок и вытер лоб и шею — в комнате было жарко. Обер-лейтенант Грамм любил тепло и собственные слова, хоть и говорил, что в этой стране он потерял веру в слова. — Идиот, идиот, миллион раз идиот! Тьфу, даже пот прошиб!
В коридоре с каменным полом гулко отдавались шаги Ринга, и его слов никто не слышал.
Призадумавшийся Грамм не ответил на нацистское приветствие Ринга. Он был под Москвой. Тогда вдвое уменьшили дневной паек хлеба, и на следующий день началось русское наступление. Его ранило в ногу. «А что будет теперь? Война все продолжается, скоро пойдет третий год. Сейчас февраль тысяча девятьсот сорок третьего года. Невероятно! Что позволяют себе эти большевики? Пе-ре-стре-лять! Кто позволил им двинуться на Ростов? Кто позволил им наступать на Кавказе? О Сталинграде точно ничего не известно. Шестая армия удерживает город, перерезала Волгу. Но как же так получается? Бои идут к северу от Ростова, под Ворошиловградом и под… тьфу! Эти большевистские названия не выговоришь! Как же так получается? Значит, Сталинград окружен. Невероятно! Окружена Шестая армия! Невероятно! Армия — это двести пятьдесят тысяч человек… «Отче наш, иже еси на небеси…» — сколько же это автомашин? — «да святится имя твое, да приидет царствие твое» — невероятно! — «да будет воля твоя яко на небеси и на земли…» Большевики воображают, будто могут делать, что им вздумается! — «хлеб, да, хлеб наш насущный даждь нам днесь» — половинная норма — «и остави нам долги наши» — расстрелять! — «яко же и мы оставляем должником нашим, не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Аминь».
Грамм еще немного подумал, потом встал, опустился на колени и смиренно помолился богу. Так когда-то он молился вместе со своими родителями перед сном.
— Идиот!
Теперь эти слова были слышны. Но тут не было ни стен, ни чужих ушей. Ринг, однако, сам не считал себя идиотом и придавал этому обстоятельству большое значение. Он сказал это слово уже во дворе. Прежде… да, существует «прежде» и «теперь». И человеческая жизнь, и война — все разделяется на несовместимые «прежде» и «теперь». «Прежде»… ах боже, всякий имеет право иной раз быть дураком. Прежде он воображал, что война не затянется и у него не будет ни времени, ни случая заслужить себе отличия. Теперь же он опасается за ее исход. Фельдфебель Ринг понимает, что он не генерал, что и до обер-лейтенанта ему далеко. Вот уже месяцы, как он генерала не видел и сказать о нем ничего не может. Зато об обер-лейтенанте Курте Грамме Ринг может сказать, что тот спокоен и за исход войны не опасается. Тиранит своих солдат, вбивает им в головы железную дисциплину. При фельдфебеле донага раздевается, грязные подштанники выворачивает, бьет вшей без всякого стеснения, чтобы Ринг ни на миг не забывал, что в немецкой армии есть начальники и подчиненные. И обер-лейтенант совершенно спокоен.
Зато у меня на душе неспокойно. Потому, должно быть, что я простой фельдфебель. Но кто мне ответит на вопрос? Кто объяснит, почему в нашей роте перестали даже смеяться? Почему солдаты лежат на постелях и глядят в потолок, заложив руки за голову? А другие сидят, стиснув голову руками? Придешь в казарму, и все, кто лежал или сидел, тотчас вскакивают и хватают что под руку попало и начинают возиться, будто дело какое делают, между собой разговоры заводят. А я все знаю — только что за дверью стоял, подслушивал, как все фельдфебели, и ничего не мог услыхать, там было совсем тихо. А войдешь — и тишины как не бывало: такая удивительная суматоха поднимается, видимость жизни, и в ней столько мелких радостей и пустяковых интересов. Солдатам лежать жутко, сидеть тоже. Пусть я простой фельдфебель, мне все это понятно, потому что я обо всем много думаю. Было «прежде» и есть «теперь»? Ведь когда я, фельдфебель Ринг, вхожу, солдаты боятся сидеть или лежать: тот, кто лежит или сидит, думает и вспоминает. Солдаты меня боятся. Они боятся, что я догадаюсь об их мыслях и воспоминаниях. Я не должен этого знать, не обязан догадываться, а уж если я не должен знать, так и никто, никто знать не смеет. Они понимают, что это стоило бы им головы. Вот они и остерегаются, хотя я всего лишь фельдфебель. Они меня боятся, как я боюсь Курта Грамма. Я прикидываюсь, будто мой наивысший идеал — вдалбливать в солдатские головы железную дисциплину и нести службу, а больше ничего — только знай нести службу и доказывать на каждом шагу, что я давно вырвал из груди сердце и ничегошеньки меня не волнует — даже мысли о жене и о детях, изображать из себя этакого твердокаменного служаку, не падающего духом и при нынешней, все возрастающей панике, никогда не сомневавшегося в исходе этой войны, неколебимо верящего в конечную нашу победу. Альпийские стрелки!.. Почему альпийских стрелков направляют в степь? Будто это не ясно, как дважды два, что русские их с Кавказа турнули… Но я не идиот… разумеется, это дела сложные, в которые фельдфебелю нос совать не положено, господин обер-лейтенант Грамм. А как вы? Вы спокойны, несмотря ни на что! Может, и ваше спокойствие обманчиво? Солдаты боятся меня, я — вас, а не оттого ли вы спокойны, что боитесь своего начальника? Тот настолько могуществен, что ему незачем постоянно быть при вас, а вам не к чему торчать у него на глазах. Вам и подписи его на бумаге хватит да вызова к нему раз в неделю. А после вы зовете своего фельдфебеля, свою верную моську и все ему повторяете… Не знаю, я всего лишь фельдфебель! Может, вы и не все мне говорите, мало ли чего мне знать не положено! Но вы бьете вшей, говоря со мной! Вы не знаете — да и откуда вам знать, вы же идиот, — что мне отчасти даже бывает приятно, когда я вижу жирных вшей, напившихся вашей крови. Колоссально! Вши — решительно демократический элемент. Я всегда буду это говорить и хотел бы дожить до той минуты, когда можно будет сказать вам все это прямо в глаза. Это было бы еще колоссальнее! Не знаю, может, это достойное внимания насекомое не дает покоя и вашему начальству. Вообще, я мало что знаю о вашем начальстве, могу лишь предполагать, что и оно живет в страхе, и так все, вплоть до генералов. Они боятся сумасшедших, но чего боится он, самый главный сумасшедший, мне разгадать не удалось, должно быть потому, что я всего-навсего фельдфебель, и только. Мы боимся сами себя, мы боимся друг друга, я думаю, так оно и должно быть, иначе мы не победили бы в себе еще больший страх — страх перед русскими. Зачем мы полезли с ними в драку? Русские ужасны. Как случилось, что этого никто не предусмотрел? Плохо то, что голова у меня фельдфебельская, и я ничего не в силах придумать. Надо обходиться той, что есть, я должен поддерживать железную дисциплину в роте, тянуться перед голым обер-лейтенантом и благодарить бога за сумасшедших, которые над нами поставлены, и за главного сумасшедшего, до которого не достать, как до бога. Он далек и невидим и наводит на всех ужас только тем, что где-то существует. И страх этот доходит до меня, а я нагоняю его на всех своих подчиненных в роте. Раз мы полезли в войну с ними, перед лицом своей совести я снова повторяю, что только этот страх поддерживает во мне надежду все-таки когда-нибудь победить, надежду, что я все-таки вернусь в родной Гарц. Там шумят ели, бегут чистые, как Христова слеза, ручьи. Я питаю надежду, что останусь в этой стране не дольше, чем потребуется, никогда сюда не вернусь, не навещу ни одного приятеля или знакомого из тех, у кого здесь будут поместья и плантации. Мои нервы не выдержат этого… Кажется, сегодня не будет солнца… Черт побери! Эти кочевники выглядывают из окон на втором этаже, а обер-лейтенант ясно сказал их командиру, что они должны разместиться на первом. Знают ли что-нибудь эти солдаты о дисциплине? Бегу!..»
Ринг помчался что есть духу к двухэтажному зданию, а словацкие солдаты отпускали по его адресу какие-то непонятные шуточки.
Трое с мешками и винтовками тащились вверх по лестнице.
Под сапогами хрустело стекло.
— Эй, вы там, куда лезете?
Солдаты оглянулись, в упор разглядывая Ринга.
— Вам надо вниз, на первый этаж! Словаки на первый этаж! — Ринг показал жестом, где, а они как захохочут и марш наверх. Ринг обогнал их и загородил им дорогу. — Словаки на первом этаже! На первом этаже!
Они, словно ничего не заметив, молча обошли его у стены.
По коридору неслись крики и топот. Ринг зашел в первую комнату. Вещевые мешки были уложены у стены, несколько солдат высунулись из окон. Человек десять лежали на полу. Фельдфебель выругался, схватил два мешка и вышвырнул их в коридор. Когда он взялся за следующие, позади него появилась тень, и он инстинктивно посторонился. Первое, что он увидел, было круглое, добродушное, ухмыляющееся лицо. Солдат, произнес:
— Швабикбоится.
Ринг ничего не понял. Потом тот же солдат вышел в коридор, принес выброшенные мешки и повторил, приложив палец к губам, то же варварское слово «швабикбоится» и громко захохотал.
— Но, господа, вам сюда нельзя…
Ринг пытался понять, в чем дело, но смех сбивал его с толку.
— Что такое? Почему вы не спите? — спросил Кляко, входя в комнату.
— Окон здесь нет, и загажено все… — недовольно загудели солдаты.
— Что? Может, вам еще и шторы повесить? Спать!
— Этот шваб все к нам привязывается. Наши мешки выбросил.
— Скажите, чтоб убирался, а не то…
Фельдфебель Ринг выглядел, должно быть, очень глупо, потому что тот же круглолицый солдат подошел и по-коровьи промычал прямо ему в лицо: «Му-у!»
Кляко увидел немца и окинул его строгим взглядом с ног до головы.
— Фельдфебель Ринг!
Разыгралась давно не виданная словацкими солдатами, единственная в своем роде сцена. Немец вытянулся, прищелкнув каблуками, отставил левый локоть от тела на положенное уставом расстояние. Правая рука образовала прямой угол с телом.
— Поручик Кляко.
Ринг не сразу решился подать руку, но словацкий офицер дважды дал понять ему, что ждет этого. Ринг протянул руку и тотчас отдернул ее, словно обжегся, затем, опустив руку к ноге и продолжая стоять навытяжку, сказал:
— Господин лейтенант, осмелюсь доложить, что для вашего подразделения мы отвели помещение на первом этаже. Здесь…
— Здесь… — Кляко кивнул.
Это привело Ринга в замешательство.
— Сюда прибудут… извините! Осмелюсь доложить, господин лейтенант, что на второй этаж прибудут альпийские стрелки. Мы ожидаем их через три дня.
— Сколько их будет?
— Этого, извините, господин лейтенант, не могу знать. Этого не знает даже господин обер-лейтенант и никто не знает.
— Вольно!
— Спасибо!
— Ребята! Отнести барахло на первый этаж — и спать! Давно пора!
— Только и знай, что таскайся. На кой дьявол?
— Не все ли равно, тут или там?
— Помочь, может, прикажете? Кого-нибудь пригласить, чтоб мой приказ выполнили? — заорал на них Кляко, и оттого, что он вдруг стал похож на Гайнича, солдаты свесили головы и пошли.
Уходя, они, словно у них отнимались ноги, зашаркали сапожищами по полу. Винтовки они волокли за собой, взяв их за дуло, вещевые мешки тащили за ремни, пинали осколки стекла. И фельдфебель Ринг, фельдфебель душой и телом, никогда в жизни не видевший и даже не представлявший себе ничего подобного, стоял, разинув рот, и тут же решил про себя, что, как только он покончит с этой своей неприятной обязанностью, немедленно отправится к своим солдатам и исполнит приказ Грамма. Рота Грамма славилась железной дисциплиной. В этом была и его, Ринга, заслуга. «Роту необходимо изолировать от этих варваров, кто их там знает, да и вообще солдата легче научить дурному, чем, хорошему. А о хорошем он быстро забывает. Это на солдаты. Их офицеры подают фельдфебелям руку, но командуют кочевниками и анархистами. Я был бы счастлив, если бы они попали в мои руки денька на два. Даже одного дня хватило бы! К вечеру они бы мочились кровью. Вот было бы колоссально! И на смертном одре они помнили бы, как я их гонял».
— Разрешите обратиться, господин лейтенант!
— Пожалуйста.
— Солдаты распущены, без…
— Дисциплина словацкой части пока что мое дело!
— Извините… — И Ринг сбивчиво пробормотал что-то.
Уходя исполнить приказ Грамма, в душе Ринг одобрил строгий тон словацкого лейтенанта. Он признал, что превысил свои права. О том, что он видел, следовало доложить обер-лейтенанту Грамму. Может ли Грамм приказывать словацкому лейтенанту, хоть он и старше по чину?.. И фельдфебель Ринг бодрым шагом хорошо кормленного тридцатилетнего человека вошел в дом, постоял перед дверью Грамма, прислушался.
— Спит…
И Ринг поплелся в свою роту.
Днем застрелился поручик Кристек. Он выстрелил себе в грудь. Рука его не дрогнула в последний миг, потому что он продолжал улыбаться и после смерти. Эта улыбка была единственным, что он оставил после себя. Кляко приказал выкопать могилу и назначил похороны на пятнадцать часов. Земля замерзла, могильщикам пришлось спешить. В их распоряжении было не больше часа.
— Глупое положение.
— Так точно, господин обер-лейтенант, глупое положение.
Грамм встал и в пижаме начал расхаживать по комнате. Рингу пришлось отступить к самой стене.
— Самоубийство при создавшейся ситуации есть проявление самой гнусной трусости и равняется измене. Это мне ясно! Но должен ли командир всегда руководствоваться своими чувствами? Или следует взвесить все обстоятельства даже в том случае, когда некоторые из них для него унизительны? Как быть?
В углу сходятся три линии…
— Мы не пойдем на похороны, пусть они сами хоронят своего труса.
— Так точно, господин обер-лейтенант. Пусть они сами хоронят своего труса.
— А если они это дурно истолкуют?
Обер-лейтенант повернулся на пятках. Он коснулся пальцем пуговицы на мундире Ринга и подергал ее. В растрепанных волосах Грамма поблескивали серебряные нити. «А это что же такое? Черт возьми! Это вошь! Вошь в волосах! Нет! Слава богу, это только перхоть. Было бы прескверно, если бы оказалась вошь. Черт возьми! Это было бы очень скверно! Платяная вошь редко заползает в волосы, а если заползет, то, по уверениям старых солдат, — это дурная примета, она сулит смерть».
— Они дурно истолкуют наше поведение, а мы не в таком положении, чтобы пойти на это. Или вы иначе думаете? — Грамм дернул за пуговицу изо всех сил, так что Ринг пошатнулся.
— Я ничего… то есть извините. Ничего другого я не думаю, господин обер-лейтенант.
— Моя рота в этой церемонии принимать участия не будет, но никто не скажет, что ее там не было. Понимаете?
— Так точно, пожалуй…
— Ни черта вы не понимаете, фельдфебель Ринг! Не лгите в глаза своему командиру. Он этого не заслужил, и он этого не желает.
— Так точно, он этого не заслужил, нисколько не заслужил!
Ринг смотрел в глаза Грамма, и в этом взгляде обер-лейтенант мог прочесть, что фельдфебель ради него пойдет в огонь и в воду и даже через три дня после смерти будет гордиться своим поступком.
— Я доволен вами. Я решил, что на похороны пойдете вы один — как представитель нашей роты.
— Слушаюсь! Есть пойти на похороны как единственному представителю нашей роты!
— Надеюсь, вы будете вести себя образцово. — Грамм выпустил пуговицу, прикрыл рот рукой и зевнул. — Я еще немного сосну…
— Я должен вести себя образцово. Что это значит? — Ринг открыл дверь в комнату, где разместилась рота, и проревел: — Шерер! Бриться! — Потом он направился в комнатушку, где он спал с заместителем Грамма, лейтенантом, который второй день болтается в соседнем городишке, ожидая прибытия альпийских стрелков. «Что должен означать приказ господина обер-лейтенанта? Прежде всего надо побриться. Я бреюсь через день. Мне полагается бриться завтра, но будет правильно, если я сделаю это сегодня. А Шерер, эта ослиная башка, должен почистить мой мундир и навести глянец на сапоги».
Ринг разулся, а когда снимал с себя одежду, вошел рядовой Шерер, простоволосый, маленького роста солдат с крохотным хитрым личиком, похожий на лису. Через руку у него было перекинуто полотенце. Он держал шкатулку с бритвенными принадлежностями и жестянку, из которой шел пар.
— Где твоя шапка?
— Что?
— Одежду и сапоги вычистить! Я потом все посмотрю. А ты хорошо знаешь, что означает, если я говорю: «Потом все посмотрю».
— Так точно, господин фельдфебель, я знаю, что это означает.
— Ну ладно.
Ринг милостивым жестом показал, что принадлежности для бритья можно поставить на столик. Шерер, взяв мундир и сапоги, вышел из комнаты, а Ринг начал бриться. «Какое наслаждение! Искупаться бы в горячей воде, вот было бы колоссально! И находятся же такие болваны — гробят себя! Я должен вести себя образцово. Что он имел в виду? Выразить соболезнование словацкому командиру нельзя. Черт возьми, ясно, что застрелился трус. Как это будет выглядеть? Что эти варвары подумают обо мне? Нас весь мир считает цивилизованной нацией. Мое ли дело решать такие вопросы? Почему их решает не Грамм, а я, всего лишь фельдфебель. Идиот! Он посылает меня на похороны, чтоб потом на мне и отыграться. Идиот! Он будет смотреть из окна, будь все проклято! А потом мне на шею сядет. Это не война, а содом какой-то, хотел бы я знать, как бы поступил бог на моем месте? Находятся же такие ослы, которые выбирают самое неподходящее время, чтобы себя шлепнуть! Я не стану выражать соболезнование словацкому командиру. Плевать я хотел на этих варваров, а вот с Граммом нужно считаться. Ох, горячая же вода. Если бы еще ванну, душ — черт побери! — и как следует, докрасна растереть спину льняным полотенцем… Я буду держаться немного в сторонке, пусть они поймут, что хоронят труса…»
— Шерер, Шерер! Осел треклятый! Порезался я. Не гляди, как баран на новые ворота, а достань мне квасцы, камешек достань, жук ты навозный!
«Черт побери, еще и это! А еще говорят, что у фельдфебеля легкая жизнь. Я знаю, кто так говорит. Господин Грамм, вы идиот! Я фельдфебель, а вы идиот! Извините…»
На похоронах не произошло ничего примечательного… А за то, что произошло, никто не мог отвечать — ни покойник, ни Кляко, ни державшийся несколько в стороне фельдфебель Ринг. Шоссе, которое было хорошо видно и по которому еще совсем недавно валила отступающая армия, внезапно затихло и опустело. Перестали рычать перегруженные автомашины, греметь конские упряжки, не шли по степи на запад пехотные части. На востоке, должно быть, что-то произошло.
«Или все немецкие войска уже отступили и мы одни остались лицом к лицу с неприятелем, или же кто-то остановил русское наступление! А что, если русские отрежут все дороги на Ростов и у нас для отступления останется только море? Это колоссально! Перепрыгнем мы его, что ли?»
Солдаты проходили мимо открытой могилы, бросали в нее по горсточке земли, а фельдфебель Ринг отправился доложить Грамму, что на шоссе, по которому отходила немецкая армия, прекратилось всякое движение.
С востока доносилась канонада.
У засыпанной могилы остались Кляко и ординарец покойного поручика. Чувствуя себя в роли родственника, ординарец стеснялся уйти раньше Кляко.
— Надо привести в порядок его вещи. Принеси их мне.
— Какие вещи, пан поручик? У него ничего не было. Мне все пришлось распродать. Ранец, простыни, запасную пару сапог, пистолет и бинокль. Деньги все ушли на шнапс. У него уже давно ничего не было…
— Я имею в виду переписку. Фотографии. В карманах ничего не нашли?
— У меня ничего нет. Ведь он не получал писем. Разве вы не знали?
После этого Кляко долго стоял, молча разглядывая в бинокль шоссе. И только сумерки прогнали его от могилы. Он уныло поплелся прочь, сгорбившись от непомерной тяжести, рой мыслей жужжал в голове, приводя его в смятение. Этим мыслям он когда-то придавал трагически огромное значение. А над могилой Кристека он понял, сколько было в них высокомерия и неуместной гордыни. Он понял Кристека только сейчас и теперь мог сказать, что хорошо его знает. Смерть Кристека застигла Кляко врасплох, но теперь он видел: в ней ничего не было странного, и ничуть она не противоречила, а, наоборот, логически завершала жизнь опустившегося человека, молчаливого или некстати ронявшего нелепые замечания. В его смерти не было ничего непонятного, ничего такого, что можно было бы назвать несправедливым. Кляко видел Кристека сегодня утром, но это был уже другой Кристек. По-прежнему молчаливый, замкнутый и неприступный, как и на старой огневой позиции, он, казалось, нашел то, чего давно искал, и потому презрительно улыбался. Эту улыбку он унес с собой в могилу. А он, поручик Кляко, командир словацкой сводной батареи, все еще в нерешительности. Уже полгода назад он сказал себе, что служит преступлению и что подло служить ему дальше. Но он продолжает служить, холопски служить и стал даже начальником. И только на недавно покинутых позициях он отважился выступить с невнятной речью. Он даже не помнит, что сказал тогда. Потом он великодушно решил отвести батарею сюда, в незнакомое место, теперь уже известное, и что-нибудь здесь придумать. Господи, насколько смерть Кристека понятнее! «Как у этого парня все было прямолинейно! Когда же я поумнею и спущусь с облаков на грешную землю? Обернись же тетерев ясным соколом! Самое главное, что русские — тоже славяне. Я перебегу на ту сторону — и во веки веков аминь. Эй, ты, опереточный офицерик, послушай, может, тебе хочется при этом бегстве еще и замшевые перчатки надеть? Или белые? А начищенные сапожки тебе не потребуются? Нет? Нет. Мозги твои еще не совсем размякли. Нужно ли тебе это, молодой человек? Тебе всегда что-нибудь нужно, но все твои желания обычно ни черта не стоят. Время от времени тебе необходимо обругать себя дураком, подонком и трусом, и ты крепко ругаешь себя, а после этого снова преспокойно живешь подонком и трусом. А когда от всего этого тебя начинает мутить, ты опять принимаешься себя ругать. Чтобы не повторяться, ты выкладываешь все это кому-нибудь постороннему. Во всяком случае, эффектно! Больше тебе ничего и не нужно. Да, любишь ты поиздеваться над собой. А ведь никчемное ж это занятие. Конечно, это отличает тебя от других, делает тебя оригинальным, но ты все-таки подонок и трус, только в иной личине. Сейчас ты надел на себя личину элегантного офицерика, пижона в белых перчатках. Для чего ты наговариваешь на себя, обливаешь себя помоями? Какой в этом смысл? Ты не расплачиваешься за это кровью, вот в чем вся штука. Ты ревниво следишь, чтобы не пролилась кровь, и остаешься прежним Кляко. Ты боишься за свою шкуру, вот оно что! Ты уже изведал кое-какие прелести жизни, уже пользуешься кое-какими удобствами, как же тебе не бояться? Но так поступают действительно только самые настоящие трусы. А разве ты другой? А что же ты делаешь, обливая себя помоями, как не оправдываешь в себе труса? А? И чем ты оправдаешь себя завтра? Завтра тоже будет день. Останется ли все по-старому? Тебя это мучит, причиняет боль. А прежде что было? Прежде тебя ничего не мучило? Не было тебе больно? Что будет завтра? Не знаю. Это, по крайней мере, откровенно. Значит, не летать тетереву ясным соколом, а попросту говоря — шлепнуться в грязную лужу. И не в первый раз. Мы уже не думаем, как спасти батарею, перестаем прикидываться спасителем. Ну, дай нам господь бог здоровья. Услышь нас, господи! Мы начинаем сначала. Первая буква в азбуке — «а». Она бывает прописная и строчная».
Кляко сплюнул и был рад, что на обратном пути никого не встретил. Солдаты на огневой позиции рыли орудийные окопы. Работой руководил поручик запаса, лысый учитель.
Кляко лег. На полу были постелены две конские попоны, он лежал не на голых досках. Единственное окно в комнате для офицеров было затянуто брезентом, но он не сохранял тепла. Под двумя одеялами удастся вытерпеть до утра. Кляко решил, что так и поступит. Его не смущало, что придется лежать тринадцать часов. Тишина стояла такая, что ему захотелось снова озлобиться, истерзаться, снова уйти в себя от этого гнетущего мира.
Из этого состояния его вывели топот и крик. Ординарец заглянул в комнату.
— Вы здесь, пан поручик?
— Что тебе надо?
— Я хотел только узнать, тут ли вы. Я принесу вам ужин.
— Не лезь ко мне! Шкуру с тебя спущу, а потом… — Не владея собой от ярости, он захлебнулся собственными словами.
Но тут вернулись остальные офицеры. Вдобавок все трое сразу.
— Темно, как в погребе.
— Свечки у тебя нет? Мне бы хоть огарок.
— Нет.
— Я, братец, этого письма так и не напишу. Уже второй день собираюсь, и ты думаешь, время у меня есть? Нету!
— Собачий у тебя характер. Только что похоронили поручика Кристека, а ты свечку ищешь!
— Ну, похоронили. Так что?.. Что из этого следует? Жизнь остановилась, что ли?
— А если остановилась?
Вопрос прозвучал страстно и заинтересовал молчащего Кляко.
— Ты ничего не видел? На дороге, по которой отступали немцы, пусто; что-то произошло на востоке. Новое наступление? Новое отступление? А о Ростове ты слышал? Как мы попадем домой? Морем? Мне что-то не хочется. Я моря боюсь… А ты не боишься моря?
Никакого ответа.
— Вы поужинали, господа? — спросил Кляко, закуривая.
— Поужинали. Извините, пан поручик, я не знал, что вы тут.
— Пора спать. У нас у всех есть о чем подумать. Курить разрешается, но я не желаю слышать ни единого слова. Вопросы есть? Нет? Тогда спокойной ночи!
— Спокойной ночи! — послышалось трижды.
Двухэтажный дом засыпал.
Мир погружен в темноту. Он уже отдыхает, как Кристек. У него тоже прострелено сердце. Кляко яростно курит.
Темнота тянется очень долго. Не до бесконечности, но долго, и нет в ней ничего величественного. Бог времени скорее уж страшен. Это марш секунд, минут и часов, движение руки с сигаретой, усталое хлопанье век, а в ушах — гул летящих самолетов. И висят надо всем этим устрашенные мысли. И самолеты в ужасе проносятся над двухэтажным домом и сбрасывают бомбы, где-то неподалеку на востоке. И тогда исчезают и не возвращаются больше мысли, а с ними улетает и ночь. Она уже не идет, а мчится, и с каждым мигом угрожает все настойчивее: «Я ухожу, ухожу очень скоро, и за мной настанет день!» И все эти угрозы Кляко должен был услышать и вытерпеть.
И все-таки в конце концов произошло то, чего он боялся: настало утро. Он не спал всю ночь, но спать ему не хотелось. Охваченный отчаянием, он не замечал бомбежки. Завтра прибудут альпийские стрелки, но завтра будет уже поздно. Решить все нужно сегодня. И небо пасмурно, словно враждебно Кляко. Он смотрит в окно. Тишина. Не грустит ли он о Кристеке? Как страшно встречать новый день! Или это присуще только отчаявшимся? Он не спал всю ночь, и ему страшно встречать новый день. Ординарец Кляко приносит всем кофе и шепчет своему поручику:
— Пан поручик, ребятам чего-то надо от вас, чего-то они от вас хотят. Боюсь, с ними что-то неладное.
— Не приставай и убирайся вон!
Кто ничего не знает и не хочет знать, кто живет лишь настоящей минутой, тот может смеяться и найдет время обругать повара и каптенармуса, которые мухлюют с сахаром и подают офицерам горький кофе, и это не кофе, а настоящие помои. Такие люди найдут время сказать, что были бы счастливы, если бы повар и каптер у них на глазах сварились в этих помоях и они увидели бы, как их потом выбросили собакам, и тому подобную муру, порожденную минутой и выдуманную людьми, что живут только ради нее.
Нет, кофе вкусный, горячий, если это вообще что-то значит. Кляко невыносима глупая болтовня офицеров. Он уходит. Солдатам что-то нужно. Он уходит так решительно, словно у него есть ясная цель, а ее-то и нет. Он утратил ее вчера, у могилы Кристека, и прошедшая ночь подтвердила это. И предъявила ему соответствующий документ — его собственное лицо, пожелтевшее и осунувшееся. И подписала его. Темный круг под одним глазом, темный круг под другим. Подписала, как неграмотный человек. Где же третий круг?
Непрерывно бомбят самолеты. И рвутся снаряды. Это похожа на раскаты грома. Дом содрогается, с востока все ближе доносится мрачный гул, глухие клокочущие звуки. Это рвутся бомбы, артиллерийские снаряды и снаряды, выпущенные танками. Кляко знает уже многое, ко многому привык, и именно потому все это ему неинтересно.
Ординарец сказал правду. Солдаты ждут Кляко, они в полном снаряжении, с винтовками, пулеметами, в касках. Когда он выходит из командирской комнаты, солдаты отделяются от стены. После бессонной ночи он воспринимает все очень четко, более четко, чем когда-либо. Может быть, это лихорадка, что вполне естественно. Ведь он прежде всего подумал, что каждый коридор состоит из двух длинных стен и похож на сильно вытянутый прямоугольник. Солдаты стоят вдоль этих длинных стен. Все организовано, все отлично организовано кем-то, кто объявил поручика Кляко, командира словацкой сводной батареи, врагом; Кляко это чувствует, как и то, что рука, устроившая все это, очень сильна. Солдаты стоят строем! Для Кляко оставлен лишь узкий проход между двумя шеренгами. Он, Кляко, преступник, да, преступник, и потому должен пройти сквозь строй. Он не баловень судьбы, нет! Но у его солдат та же судьба, и потому они имеют право на гнев, ненависть, на желтые, осунувшиеся лица. И под глазами у них ночь оставила свою печать, и они боялись этого утра. И, наверно, они тоже подумали: как странно видеть новый день!
«Сквозь строй надо пройти гордо, высоко держать голову. Упасть в середине и умереть в конце. Раз, два, три, четыре! Стой! Вольно! Должно быть, у меня лихорадка. Я похож на безумца. Чего они хотят?» И Кляко кричит солдатам:
— Что вам надо, ребята?
— Мы ждем.
— Кого?
— Вас. Мы идем домой на свой страх и риск. А вы или пойдете с нами, или…
— Или?
— Что ты с ним чикаешься? Дай ему раза, этому пижону!
— Нам никаких офицеришек не нужно. Доберемся и сами.
— Тихо, ребята!
Стены дома дрожат. Все явственней доносится канонада.
«Вот он, вот эта сильная рука, что все организовала», — думает Кляко, узнав голос Лукана.
Лукан подошел с другого конца коридора. В руках у него пулемет.
— В этом коридоре вы должны все решить, пан поручик.. Мы отправляемся домой. Это наше последнее слово.
— Ты знаешь, что я не могу вернуться. Ты лучше всех это знаешь.
— Мы будем молчать. Даю вам честное слово за всех.
— Плевать на него! Пошли! Если мы не сделаем этого сейчас, то не сделаем никогда. Эту кутерьму надо…
— Alarm! Alarm![60] — раздались крики немцев. Перед домом затрещал немецкий автомат, послышались крики, громкий топот. Солдаты в коридоре оцепенели.
— Все тут? — спросил Кляко командирским тоном.
— В конюшнях еще остались люди с Чилиной, — послушно и тихо ответил кто-то за спиной Кляко.
— Беги! — Кляко схватил за ремень ближайшего солдата и оторвал его от стены. — Веди их всех на огневую позицию.
Солдат побежал сквозь строй, предназначенный для Кляко, свернул вправо, к черному ходу.
От дверей черного хода Кляко отделяли восемь шагов. Он сделал их, успев, однако, спросить себя: «Чем объяснить, что я так спокоен?» И его голос прозвучал по-командирски:
— Солдаты! Все за мной на огневую позицию! Лукан! Ты станешь здесь и уйдешь последним! За мной! Бегом!
Он выскочил вон, воодушевив всех остальных. Солдаты побежали следом, потому что только он знал, чего хочет и что нужно делать. Один за другим они исчезали в густых низких зарослях кустарника позади двухэтажного дома.
Обер-лейтенант Грамм стоял на дворе и терпеливо ждал, когда последние запоздавшие солдаты его роты выбегут из дома. Он не имел представления о положении, никто ничего не доложил ему, не было даже телефонной связи. Фронт должен был стабилизироваться на берегу речки, километрах в восьми к востоку. В трех километрах уже несколько дней назад начали возводить вторую оборонительную линию. Но Грамм не предполагал, что русские могут пробиться сюда, да еще за такой короткий срок. Ведь командир полка совершенно ясно сказал ему несколько дней назад: «Считайте, что вы отправляетесь на отдых, обер-лейтенант. Никаких блиндажей, никаких лачуг — у вас будет дворец. А если соорудите постели, то останется только вообразить себе пляж, и вы почувствуете себя, как на Ривьере. Поддерживайте в роте дисциплину».
«Russische Panzern!»[61] He бред ли это? Слышен подозрительный гул. Это гудят моторы танков. Лязг гусениц. «Никакой паники, Курт Грамм! Ты бывал в переделках и похуже. И все же не терял головы. Два-три русских танка прорвались через фронт и сеют панику. Знаем мы эту тактику, знаем мы и русских танкистов. Это отчаянные головы. Но и в моей роте нет трусов!»
— Все вышли, фельдфебель Ринг?
— Все, господин обер-лейтенант! Словаки! — Ринг кивнул головой в их сторону.
— Достойно удивления, фельдфебель Ринг. Я рад, что ошибся. Пожалуй, за месяц я сделал бы из них настоящих солдат. Принесите мне каску. У словаков они есть, а у меня нет.
— Слушаюсь!
Ринг охотно выполнил этот приказ. Глухие громыхающие звуки на востоке его уже не так пугали.
— Не будем терять времени, — сказал Грамм, надев каску и подтянув пояс. Он дружески похлопал Ринга по плечу. Фельдфебель понял, что положение серьезно.
Рота Грамма окапывалась в каких-нибудь ста метрах от своей казармы. Солдаты ковыряли штыками промерзшую землю, вычерпывали ее касками.
Грамм не очень беспокоился за них. Они уже научились делать, что полагается. Теперь они окапывались, и потому он решил, что положение серьезное. Но, разумеется, он и не подозревал, что у его солдат не осталось никаких идеалов. «Железный вал против большевизма!», «Передовая линия обороны европейской и немецкой цивилизации!». Все это вылетело из головы солдат Грамма. Они были обыкновенными солдатами, и это была подлая война, в которой как никогда действовало правило: «Я убиваю, чтобы остаться в живых. Если я убью десяток, в десять раз увеличатся шансы выжить и выкарабкаться из этой гнусной истории. Поэтому я окапываюсь. Прежде наших убитых солдат называли «герои». Дерьмо! Совсем они не герои, а просто дохлое пушечное мясо, и стать им я совсем не намерен. Если я буду убит, меня могут все… Я говорю «все», а это, черт возьми, кое-что да значит. «Отче наш, иже еси на небеси…»
Солдаты работали упорно, пересиливая боль в окровавленных пальцах. При этом они молились. Они верили в бога, только в бога и больше ни в кого. Все остальное было ни к чему. Наплевать! Пока бог их не обманывал. Это свой парень! Они молились ему перед каждой атакой, и он их слышал. Они живы. Еще живы! Они — живое доказательство его надежной спасительной руки. Ибо те, кто погиб, то ли вовсе не молились или же молились кое-как. Факт. Мало ли лентяев на свете! Это верно. И лентяям будет крышка. Совершенно правильно. Бог молодчина, а не шарлатан. От всех он требует выполнения долга на все сто процентов. В конце концов, это и правильно. Для бога сделай все с благодарностью, и он воздаст тебе сторицей. А что ты получишь, если сделаешь кое-что для этой свиньи Грамма или для Ринга — вдвойне свиньи? Шиш! Если бы только шиш! Смерть…
Грамм залег впереди и без бинокля убедился, что солдаты оценили обстановку правильно. Русские танки были близко, меньше чем в двух километрах. Путь отступления, вчера после полудня опустевший, снова был забит бегущей армией, грузовиками, транспортерами. За дорогой по полям и всюду, куда хватал глаз, в беспорядке отступали немецкие пехотные части. Танки обстреливали шоссе. Какая-то артиллерийская батарея продолжала еще сопротивляться. Она подожгла два танка. На дороге горели грузовики, рвались снаряды. Обезумевшие лошади, с повозками и без них, носились, обгоняя друг друга между двумя линиями огня, их косило пулями, они гибли, они становились на дыбы и тихо подыхали. Возле последнего стреляющего орудия что-то мелькало. Грамм взялся за бинокль. Это были три солдата. Вдруг пространство вокруг орудия окутал дым. Грамма словно стегнули кнутом. Он положил бинокль и пошевелил губами, произнося: «Герои». После этого взвыли моторы, и шесть… восемь… одиннадцать танков выползли на шоссе, и никто не оказал им сопротивления. За танками двигались человеческие фигурки. Они бежали, и от их крика холодела кровь. Молчаливое шоссе пылало погребальным костром.
— Они нас обходят, господин обер-лейтенант, — сказал Ринг, лежавший рядом с Граммом.
Что может сказать на это обер-лейтенант Курт Грамм? Фельдфебель всегда останется фельдфебелем. И все-таки Грамм ответил:
— Если бы в моем распоряжении была двадцатиметровая вышка, я доказал бы вам, что вы ошибаетесь. Вы разве не слышите? — Он показал на горизонт, где виднелся спуск в какую-то ложбинку. И в это мгновение, словно из воды, там вынырнула башня танка, а за ней — еще четыре. Это был решающий момент. Или танки свернут вправо, к дороге, где отступает немецкая армия, или же они пойдут прямо на роту Грамма. С танков стали спрыгивать человеческие фигурки. Облачко. У-и-ии! Ба-бах! Еще облачко.
— Вы останетесь с солдатами. Словаки должны стрелять прямой наводкой. Я иду!
Грамм пополз.
Два солдата окапывались вместе. Грамм не преминул ободряюще заметить:
— Отлично, ребята! Вдвоем веселее!
— Дурак, — сказал один солдат, но Грамм не мог этого слышать, потому что на крыше дома, где до этого была размещена немецкая рота, разорвался снаряд. Второй солдат усмехнулся и вытер окровавленные пальцы о штаны.
— Все мы дураки! — сказал он.
Грамм побежал. Он потерял выдержку и побежал. Существование железной роты зависит от его ног, от его легких, и потому он не смеет беречь себя, вообще не смеет остерегаться. А раздвигая кусты, он зря теряет время и энергию. Здесь не больше трехсот метров, но сейчас это очень много. Пока не поздно, он должен добежать.
«Орудия необходимо вытащить из земли. Кажется, их закопали не очень глубоко? Нет, не глубоко. Я знаю, что не глубоко. Солдаты любят делать все кое-как, и словаки — не исключение. Потом мы протащим орудия через кусты и установим для стрельбы прямой наводкой. Десять минут. А если это старательные ребята, управятся и за восемь. Они сумеют это сделать, и мы остановим танки. Достаточно остановить танки хотя бы на час, а там мы уж как-нибудь выкрутимся. Я всегда выкручивался, когда попадал в переделку. А в переделку я попадал не раз. Мне и двух лет будет мало, чтобы все рассказать внукам. У меня будут внуки. Когда мы победим, я найду жену и сделаю кучу детей. Они вырастут, поженятся и выйдут замуж, у них будут свои дети. Это будут мои внуки. Сначала я стану обо всем рассказывать детям, потом внукам. Я стану рассказывать им обо всем, что я пережил в этой стране. Мы должны победить. С такими солдатами, как у меня в роте, мы, конечно, добьемся победы. Удивительно, как они сумели отбросить от себя все, что не связано с войной. Они живут только ради нее. Они действуют самостоятельно, настолько самостоятельно, что любой из них мог бы стать полководцем. Они закапываются в землю, будто кроты. И я бы ничего лучшего не придумал. Они сделали это и без меня. Блестяще, я горжусь…» Грамму хотелось развить эту мысль. Он искал в глубинах мозга новые истины, новые факты, чтобы затем высказать убеждение, что все немецкие пехотные части на русском фронте таковы, как его рота. Это было необходимо, он хотел это продумать, но в голове шумело, кустарник больно хлестал по лицу, и все ближе слышался лязг танковых гусениц.
Два снаряда снесли часть крыши над жарко натопленной комнатой, где осталась постель и пижама обер-лейтенанта. Крыша некоторое время парила в воздухе, затем с грохотом рухнула на землю. Впереди блестели щиты гаубиц словацкой сводной батареи.
Словаки стояли молча, сбившись в кучу. Они мрачно посматривали на кустарник, откуда должны были появиться коноводы с фельдфебелем Чилиной во главе. Где они? Неужели этих кляч нельзя отвязать поскорей? Да и зачем отвязывать? Люди поважнее лошадей. И пусть наконец кто-нибудь, черт возьми, заговорит! Пусть хоть словечко вымолвит! Может, оно что решит, а может, и нет, ведь все уже давно решено. Кто его знает, зачем этот горластый Кляко потащил их на огневую позицию? Они не спали всю ночь, толкуя между собой. И, решив бежать на родину, взяли свои каски и винтовки. В такие скверные минуты лучше себя чувствуешь, если эта дрянь у тебя в руках. Кляко тоже думал, как они, и потому привел их сюда.
— Все к лучшему, — сказал кто-то.
— Что к лучшему? Не будь Лукана, и след бы наш простыл. Но он стоял на том, чтоб мы взяли с собой и поручика, мол, тот знает по-немецки, и с офицером легче пробраться мимо полевой жандармерии.
— Истинно так.
— А теперь что? У нас под носом русские танки. Небось прорвали фронт. Немцам достанется на орехи, а мы-то чего здесь торчим?
— Объяснял же я тебе, что мы ждем «лошадиного батьку», ты забыл? Они там лошадей отвязывают, на свободу их выпускают.
— И то правда. Подло было бы бросить товарищей в беде. Но все равно эти коноводы порядочные скоты. Я бы Чилине как следует намылил башку. Жди их теперь! А как придут, мы через кусты и подадимся. Сам господь бог их тут посадил. У Кляко-то котелок варит! Лучшего места не придумаешь. Это, братец, схоронка что надо, нас тут никто не найдет.
У-и-ии! Бах!
— Ложись! Здорово тряхнуло! И чего они не идут? Пошли им навстречу! Крышу сорвало! Смотрите, смотрите, несет, будто парус! Коноводы вот-вот появятся. Эти кусты здесь посадил сам господь бог и шепнул, должно быть, об этом Кляко…
— Herr Leutnant! Herr Leutnant! — кричал Грамм, словно пьяный вываливаясь из кустов. Он тяжело отдувался, лицо его было в крови. — Господин лейтенант, русские танки! Мы должны их остановить, остановить хоть на минутку, стрелять прямой наводкой…
— Ну и?.. — с сатанинской усмешкой спросил ледяным голосом Кляко. — Не угодно ли вам закурить, господин обер-лейтенант? Сигарета успокаивает нервы.
Кляко хотелось сделать что-нибудь ужасное. И это было заметно по его поведению, все было заметно. Так хищный зверь готовится к прыжку. И если бы хищный зверь умел курить, он точь-в-точь так же закуривал бы сигарету, и, если бы у него были руки, он точь-в-точь так же сунул бы их за пояс и направился бы к орудию, и точь-в-точь, как Кляко, он должен был бы перепрыгнуть через лафет.
У-и-ии… уи-и-ии-и! Бах!
Никто не закричал «ложись», никто не бросился на землю, никто не заметил, как облако пыли взлетело над постройками, никто не ждал «лошадиного батьку» и молчунов.
Грамм, по-видимому, не понял ничего.
Грохот превратился в звон, в металлический лязг, и Грамм бросился к гаубице, попытался выдернуть ее из земли один. Он быстро говорил что-то, и все слова его сливались в хриплое воронье карканье. Словаки не понимали его, но догадались, чего добивается немецкий офицер. Кляко стоял неподвижно, ожидая чего-то. Кобура у него была расстегнута.
— Чилина!
— Чилина идет!
Грамм выпрямился.
— Господин лейтенант, приказываю вам… — Грамм постучал по щиту. Тут к нему подскочил молчун с легким пулеметом, ударил немца по руке и закричал:
— Унзер канон, ферштест, никс дойч, словакиш канон, ферштест?[62] И вали отсюда! — Солдат оттолкнул Грамма, и лишь кусты удержали немца на ногах. Тот мгновенно схватился за револьвер. Кляко трижды выстрелил, а вслед за тем молчун всадил в Грамма половину магазина легкого пулемета. Рука Грамма продолжала сжимать ремешок. Кустарник держал его мертвое тело. Вдруг оно сползло и так и осталось лежать на правом боку.
Уи-и-ии…
Кто-то протолкался вперед и сказал:
— Ну, проклятые богом!
Это был фельдфебель Чилина.
Кто-то захохотал как безумный.
Это был Кляко.
Молчун держал пулемет, глядя на убитого Грамма.
С полминуты стояла тишина. В этой тишине в сердцах солдат отмирало все детское и все, что относится к детству и что тесно с ним связано. В этой тишине отмирали все их детские выдумки, их замысел с окопами на прежней огневой позиции, их намерение взорвать батарею, их клятвы и планы любой ценой добраться до дому. В этой тишине уходили навсегда все затеи молчуна с легким пулеметом. Он хотел выгнать немецкого офицера с огневой позиции, а там — прощай, война, мы уходим через кусты, которые посадил здесь сам господь бог… И пока Кляко с молчуном не выстрелили, до тех пор все это казалось умным и правильным.
— Уи-и-и! Бах!!
— Пулеметы, ко мне! — Кляко держал над головой руку с роковым пистолетом. Подошли солдаты с пулеметами, пришел и Лукан. Кляко сказал: — Мне нужно еще двадцать человек. Пока не придут русские танки, мы должны держать под угрозой немецкую роту. — К Кляко присоединились двадцать молчунов. — Фельдфебель Чилина!
— Здесь!
— Занять круговую оборону! И быстро! Мы идем! За мной!
Кляко бросился вперед и побежал, и кусты царапали его лицо, как царапали обер-лейтенанта Грамма. Но Кляко упорно мчался вперед, бежал навстречу какому-то героическому поступку, который ждал его впереди и который позволил бы ему заглянуть в глубину своей совести и почувствовать глубокое удовлетворение.
— Растянитесь цепью. Мы пойдем в атаку! — закричал он, оборачиваясь, и снова побежал, боясь, что не прибежит вовремя, что все там впереди сделает за него кто-то другой.
— Ребята! Такие-сякие, вы слышали? Круговая оборона! Ясно вам? Стрелять во фрицев, ни на шаг их не подпускать! Ясно? А если русского солдата увидите, не стреляйте, а кричите: «Свои!» Все ясно?
— А если мы танки увидим?
Фельдфебелю пришлось посмотреть вверх на длинного солдата, который наклонился к нему.
— Тихо! Никаких вопросов! А вы, пан поручик, если вам угодно, со своими солдатами отправляйтесь вон на тот участок. — И Чилина показал на горы. — А вы, — обратился он ко второму — пан поручик, займите вот этот участок! — Чилина обвел рукой западную часть горизонта. И третий офицер тоже подчинился ему.
— Ах вы такие-сякие, ну и дела! Слушаются меня!
Рядом взревели танковые моторы. В той стороне, куда ушел Кляко, послышались частые выстрелы.
Солдаты словацкой сводной батареи расположились широким кругом. Земля дрожала.
— Ребята! Вы там слишком густо лежите. Идите сюда, вас трое, — позвал Чилина, а когда батарейцы приблизились, сказал: — Вы будете моими связными. Ясно? — Он сел на лафет третьего орудия. Глаза его остановились на убитом командире железной роты. Долго смотрел Чилина на белый лоб Грамма, хотел понять, что еще надо сделать, чтобы выполнить боевое задание. Но лоб был безнадежно мертв. «Хорошо я придумал насчет связных! Сам не знаю, как до этого додумался. Свыше осенило!»
— Как, ребята, закурим?
— Ну… — неуверенно ответил рябой солдат, а Чилина никак не мог вспомнить его фамилию. Но лицо было такое знакомое… Боже, ведь он вез в своей повозке снаряды. Эх… И когда Чилина предложил молчуну сигарету, у него дрожали руки.
Дрожали руки и у молчуна Виктора Шамая, потому что под ногами дрожала земля. Тут раздвинулись кусты. Пришлось стиснуть зубы и выстрелить. Но он промахнулся.
— Nicht schiessen![63] — заорал немец, замахал винтовкой и кинулся к Виктору Шамаю. Но слева от молчуна выстрелили, и немец упал.
В той стороне, где был Кляко, лаяли пулеметы.
В кустах перед Шамаем кто-то бежал. Молчун отбросил пустой магазин, вставил новый, прицелился, и руки его уже не дрожали, ибо много секунд прошло с тех пор, как он перестал быть ребенком.