home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



МЕРТВЫЕ НЕ ПОЮТ

— Вылитый Христос!

Кляко смотрится в зеркальце и качает головой, выставляя вперед заросший подбородок. Бородка густая, рыжеватая, аккуратно подстрижена вровень с уголками губ. Бреясь, он обычно говорит: «Если я отпущу бороду, увидите — буду рыжий, как лиса. Волосы у меня каштановые, а на лице — рыжие. Может, вы знаете, почему это так?» Серьезно над этим он не задумывался. И когда борода в конце концов отросла, он часто гляделся в зеркальце и говорил себе: «Вылитый Христос, — втайне ненавидя эту рыжину. — Творить чудеса я не умею, и потому меня назначили командиром батареи».

За тем же столом сидит поручик Кристек, подперев голову руками. Он сидит здесь с утра и просидит так до ночи, а если его о чем-нибудь спросить, грубо выругается и опять будет упорно молчать.

«Он кончит тем, что спятит», — думает иной раз Кляко. Они стоят на этой огневой позиции два месяца. Уже несколько недель он, Кляко, командует второй батареей, наивно полагая, что обязан интересоваться душевным состоянием своих подчиненных.

— Кристек! Почему тебя не сделали командиром?

Поручик Кристек не отвечает.

«Н-да, так оно и должно быть. Кристек должен сидеть молча, подпирая голову руками. Обязан ли он отвечать Кляко? Нет, не обязан! А почему нельзя спросить Кристека, тем более зная, что тот не ответит?»

— Что бы ты сделал, став командиром?

Кляко знает, какой последует ответ, и потому теребит бородку, сожалея, что через вход в блиндаж не проникает солнце. Тогда было бы видно, как сыплется перхоть.

— Дерьмо! — смачно отвечает Кристек, и кажется, что вокруг начинает вонять. Поручик громко хохочет и потом еще долго сидит, ухмыляясь.

Раньше Кляко думал, что это новые проявления безумия, и лишь недавно убедился, что Кристек вполне серьезно и даже наслаждаясь представляет себе, как к нему приходят солдаты и добиваются от него хоть словечка. А он ничего им не отвечает. Солдаты вызывают командира дивизиона, тот — командира полка, все стараются вытянуть из Кристека хотя бы слово. А ему плевать, он не скажет ничего, он будет молчать даже перед генералом. Он ничего не скажет, не поднимется из-за стола, пальцем не шевельнет, чтобы взять телефонную трубку, не отдаст ни одного приказания. А ночью ляжет на нары и будет спать, сколько ему вздумается. Потом он снова сядет на свое место, ординарец принесет ему жратвы, а иной раз и немного рому. Он выйдет из блиндажа только за нуждой, да, выйдет, потому что его нужда важнее всякого генерала и любого военного начальства… Все это однажды пьяный Кристек рассказал поручику Кляко, и тот его понял. Кристек теперь пил, и было бы что — пил бы не меньше Гайнича. От прежнего Христосика ничего не осталось. С тех пор как он научился пить и похабно ругаться, беззаботно отсиживаться в блиндаже, Кристек завоевал симпатии солдат. Он забросил свои каски и дал под зад коленкой ординарцу, запретил приносить ему в блиндаж эти ночные горшки, видеть он их не может. Никто не называл его теперь Христосиком, в этом не было нужды.

— Что-то Гайнич поделывает? Что делает этот калека, этот герой, кавалер Железного креста? — спрашивает Кляко и сам себе отвечает: — Кутит, — и умолкает.

После этого он прячет зеркальце в нагрудный карман, ерошит бородку. Взглянув на Кристека, тотчас же отворачивается и думает: «Нельзя на него смотреть. Я возненавижу его. У него всегда одно и то же выражение лица, и это действует мне на нервы. Он, правда, не виноват, но я-то тут при чем? За что меня заставляют вечно на него смотреть? Может, я его уже ненавижу. Всегда одно и то же лицо! Тот же самый стол, нары, застеленные зелеными и черными одеялами. Когда я завтра проснусь, все повторится». И Кляко озирается, будто впервые попал в этот блиндаж. Он в смятении. Если он будет глядеть на Кристека и дальше, не прекратит этого занятия, смятение перейдет в страх, и тогда он, Кляко, сделает какую-нибудь мерзость, например, даст Кристеку в морду или… все может статься. Дело не только в одной проигранной жизни.

— Привет, господин Виттнер. Вот так сюрприз! — И Кляко недоумевает, не понимая, откуда взялся призрак, и именно сейчас, когда это всего опаснее. — Удобрили вы высотку триста четырнадцать? Безусловно! Ну вот, видите, а то некоторые утверждают, что от этой войны один только ущерб. Я по-прежнему воюю, тяну, в общем, лямку, как говорится, и могу выдать вам секрет: все это у меня в зубах навязло. Но это дело давно известное. Старина Гайнич смылся. В один прекрасный день бросился в санчасть, а оттуда отбыл со славой в Vaterland, unter die Hohe Tatra, unter das sch"onste und h"ochste Gebirge der Slowakei[59]. Он благодарит вас за Железный крест и сказал, что напишет благодарственное письмо тому идиоту и педерасту в одном лице.

Ну ладно… А меня назначили командиром второй батареи. Впрочем, все это пустяки, и вам они не интересны. Вы помните, как… Что я говорю! Вы не можете помнить. Словом, мы тогда отступили на всем участке фронта, и наши солдаты радовались, что идут прямехонько домой. И я так по глупости своей думал. Отступали все словацкие батареи. При этом русские взяли в плен нашего командира полка, судетского немца, и с ним еще двадцать словаков. Те, попав в плен, повесили своего командира на первом же суку. Так говорят, и я этому охотно верю, потому что он был первостатейной скотиной. Но о том, что произошло дальше, я мало что знаю. Человек вроде меня здесь мало что знает. Вашим соплеменникам удалось остановить наступление русских и перейти в контрнаступление. Вас это радует, да? Мы все лето проторчали в тылу, извели стопы бумаги на акты о том, как «пан пес потерял свой хвост». Могу сказать точно: семнадцать актов составили мы на брошенные орудия, лошадей, боеприпасы и все прочее. Ну и насочиняли мы там! И я сочинял, да что я! Но у нас тут есть один поручик, Кристек по фамилии. Нет-нет, его вы не знали. От этих актов он совсем пал духом. Бедный парень даже пить начал. Слишком близко принял к сердцу, что мы в этих актах сочинили множество красивых и интересных сказок. Надо же было как-то объяснить наше беспорядочное бегство без оглядки. Нет? На войне и такое бывает. «Немцы догадаются — расстреляют нас!» — даже во сне кричал этот парень. Словом, он совсем пал духом. И запил горькую. Лишь изредка я мельком вспоминаю ваш французский коньяк. Он был великолепен, ничего не скажешь. Боже мой, было же такое время! Пить теперь нечего, просто хоть плачь. И если бы вы знали нашего каптера, господин Виттнер, если бы вы знали его, вы бы только плюнули: тьфу! Мы на Кавказе вот уже третий месяц стоим на месте. Я отрастил бородку и думаю, что принадлежу к поколению, которое от нечего делать проклял господь бог. Ну, пока, пока — и молчать! Я приказываю молчать, черт возьми! Гнить и молчать! Я завидую вам, многоуважаемый господин Виттнер, страшно вам завидую. Вы уже сгнили насколько положено, ваши кости пока не рассыпались, что еще вам нужно? У вас уже все позади. А я вынужден глядеть на Кристека, на его лицо, подпертое руками, встречать его тяжелый взгляд, видеть нары, одеяла, котелки с объедками на дне. Но хотя я начинаю ненавидеть этого Кристека, он все-таки редкостный парень — такого поискать. Принципиальный парень. И боялся он принципиально, хотя со своими двумя касками был посмешищем всей батареи. Он сумасшедший! Сумасшедший ли? Я просто подонок, но всякая душа да хвалит господа, ибо не пробил еще двенадцатый час. Если бы у меня был литр рома, мать честная, мы бы с Кристеком здорово тяпнули. А так я могу только дать ему по морде».

И Кляко заорал на Кристека:

— Пляши, ходи на руках, черт тебя побери, или пусти себе пулю в лоб! Только не сиди! Не сиди, а то я тебя убью!

Кляко вцепился что есть силы в волосы Кристека и оттянул его голову назад.

И что? Что он увидел в глазах Кристека? Что еще было в этом тяжелом взгляде, кроме насмешки?

— Нервы расходились. — И Кляко выпустил волосы Кристека и почему-то вытер руки о штаны.

— Нервы? — насмешливо переспросил Кристек. — Нервы и нервишки.

«Такого парня поискать. А я подонок, потому меня и назначили командиром батареи. Я не смогу сделать то, что сможет он. Сейчас я выйду отсюда и буду гонять солдат за то, что они лодырничают, и первому, кто подвернется мне под руку, влетит больше всех, он расплатится за всю батарею. Вы не верите? Не угодно ли вам пойти за мной, потому что командиру положено быть впереди. Герр командир! Вы и этому не верите? Прочитайте приказ по полку за таким-то номером, от такого-то числа. Я не помню. Можете уточнить это в канцелярии. Но канцелярия довольно далеко отсюда, до нее шесть километров, потому что начальство всегда тащится позади. Там не так пыльно. Можете выяснить и по телефону. Вызывайте «Софью». Вот и все. И не угодно ли вам последовать за мной?..»

Командирский блиндаж был вырыт прямо на огневой позиции. Солдатские блиндажи охватывали его подковой. Этот полукруг замыкали четыре орудия. Опушка старого дубового леса, луг, рыжий, пожелтевший луг, местами серый, потому что сейчас конец января и трава пожухла от ночных морозов.

Снегу нет.

Он идет часто, но тут же тает на солнце.

Солнце светит, но в воздухе еще прохладно, хотя скоро полдень. Видимость очень хорошая, однако здесь это не играет роли. Впереди несколько холмов, поросших лесом, вправо и влево такие же холмы, и все они рыжие, ржавые и местами серые, как и луг перед огневой позицией.

Деревья без листьев.

Ведь сейчас конец января.

Телефонист сидит под старым дубом на пустом снарядном ящике. Он сгорбился, утонул в овчинном тулупе, в лицо ему светит солнце. Заслышав шаги у командирского блиндажа, телефонист приоткрывает глаза и тотчас же зажмуривается.

Кляко стоит перед ним и ждет. Ждет долго.

— У меня времени достаточно. Я жду, когда ваша милость, — Кляко повышает голос и говорит все быстрее, — соблаговолит подняться с места и отрапортовать по всей форме.

Солдат встает, отдает честь, докладывает, что на НП происшествий не было, и затем насмешливо добавляет:

— Ну и что?

Они одного роста.

Орудийные расчеты роют землю. Теперь все бросают работу.

— На НП ничего нового. И не звонили даже оттуда?

— Нет, не звонили. Ну и что?

— Молчать!

Кляко сейчас куда больше занимают землекопы, чем издевающийся над ним телефонист. В конце концов тут происходит нечто интересное. Не понимая, в чем дело, Кляко медленно подходит к солдатам и с любопытством спрашивает:

— Копаете?

— Копаем.

— А зачем копаете?

— Так. Просто так.

— А почему не вот так?

Кляко показывает рукой поперек свежего окопа. Все молчат. Никто не смеется. Копают все орудийные расчеты и молчуны-ездовые тоже. Четыре окопа — четыре орудия! Четыре окопа метровой глубины. Земля! Одна земля, черная и желтая, без единого камушка. Солдаты усердно копают. Должно быть, они спешили — утром этих окопов еще не было. Зачем они копают, почему торопятся? Солдаты чего-то боятся. «Меня?» Кляко озабоченно спрашивает:

— Кто распорядился?

Между ним и солдатами разверзлась прежняя пропасть, которую он видел и ощущал во время долгого похода на фронт. Или они стали старше, огрубели, а может, с ним произошло что-то похожее? И без того он уже не в силах видеть застывшее лицо поручика Кристека, какое утешение могут ему дать эти крестьяне? Это ведь крестьяне! Такой крестьянин пашет свою землю, добивается от нее нового и нового урожая. И так из года в год, всегда, вечно. И он всегда будет гнуть над ней спину, а если земля позволит ему распрямиться хоть на миг, даже и тогда спина его останется слегка согнутой. И руки его делаются длинней. Вон там копает землю Лукан. Что из того, что они из одной долины, что Лукан знает его сестру и что они три недели по-братски делили хлеб и сигареты? Что из того! Когда-то это имело значение, представляло какую-то ценность, могло быть важно, но в то время Кляко был уверен, что это подлое предприятие скоро кончится. Тогда он еще не знал, что принадлежит к поколению, проклятому богом. Теперь и слепому видно, что эта война сильнее человека, сильнее людей и их желаний. Мечтать, как прежде, цепляться за прежние представления — значит попусту тратить силы и раньше времени копать себе могилу. Война раздавит всякого, никого не пощадит. Для чего же солдаты роют землю и почему делают это с таким воодушевлением? Откуда это воодушевление? Ведь воодушевляться может лишь тот, кому удалось сохранить какие-нибудь иллюзии.

— Кто это вам приказал, ребята?

Их воодушевление все-таки трогательно, и Кляко не находит в себе смелости высмеять его.

— Сами придумали.

— Это просто так, пан поручик. От нечего делать.

— Вы недисциплинированная банда, делаете, что вам взбредет в голову! — И все-таки Кляко не в силах их высмеять, потому что окопы вырыты по строгой системе, в них заключается какой-то таинственный смысл, непостижимый для Кляко и связанный с воодушевлением солдат. — Ну, копайте, коли охота припала!

Кляко сел на лафет третьего орудия и позвал Лукана.

— Рядовой Лукан явился по вашему приказанию!

— Сядь. Сигарету?

— Спасибо!

— Рядовой Лукан отказывается взять сигарету у офицера. Это нам знакомо. Мы это когда-то переживали и пережили. Просить тебя я не стану.

— Я курил…

— Я ничего не говорю. — Кляко обхватил руками колено и стал раскачиваться на лафете. — Помнишь триста четырнадцатую высотку?

— Помню.

— Штрафную роту?

— Реннера? — Лукан встрепенулся.

— Обер-лейтенанта Виттнера.

Лукан исподлобья внимательно посмотрел.

— Я убил его.

— Так я и думал.

Лукан ждал этих слов и быстро на них откликнулся, словно не хотел на них задерживаться.

Это не удивило поручика Кляко. Мысль молниеносно подсказала ему несколько причин, которые позволили Лукану прийти к такому заключению.

— Я никому об этом не говорил и никому не скажу.

— Для чего ты это мне говоришь, рядовой Лукан?

— Вы такой задумчивый…

— Что означают эти окопы, Лукан?

— Ничего. И вправду ничего, пан поручик.

На этом разговор их кончился. Они расстались холодно, без всяких сожалений. И оба были уверены, что так будет лучше. Кляко поплелся обратно в командирский блиндаж, к Кристеку с его тяжелым взглядом, а Лукан к лопате.

— Что ему надо? Об окопах спрашивал?

— Спрашивал, но я ничего не выдал.

— Мог бы и сказать. Что тут такого.

— Не сходи с ума!

— Вот здорово будет, если офицера кондрашка хватит. Люблю на такое смотреть, ничего с собой не могу поделать.

— Все узнает, не беспокойся. И тебе долго ждать не придется, от силы полчаса.

— Твоя правда.

— Достаточно глубоко, ребята. Бросайте!

— Хватит и этого.

Солдаты повыскакивали из окопов, свалили шанцевый инструмент в кучу. У окопов остались молчуны. На то они имели право — это была их выдумка, достаточно наивная, хотя и рискованная и продиктованная отчаянием. Хотя как сказать? При Гайниче они не посмели бы так сделать, это ясно. Но всему приходит конец.

Гайнич откомандовался, война тоже когда-нибудь кончится. Вчера фельдфебель Чилина говорил, что фронт растянулся на две тысячи километров — от Финляндии до Черного моря. Где же эта самая Финляндия? А Черное море, говорят, вон за этими горами. Две тысячи километров! Одного этого хватит, чтобы нагнать страху на всякого. Но всего страшнее эта война потому, что они участвуют в ней. А если подсчитать время от перехода словацкой границы до нынешнего дня, так они воюют уже шестнадцать месяцев! И потому им пришлось вырыть эти самые окопы. Только потому, не почему-либо другому. Лукан правильно говорит, что русские — славяне, братья, с ними можно легко договориться. Они пробовали проверить. Так оно и есть. Но Лукан еще говорит, что русские — славяне, да к тому же коммунисты. Славяне — братья, а коммунисты стоят за бедноту. А что такое солдаты? Та же беднота. Вот почему эти окопы здесь нужны. И никакой Кляко, никакой Кристек им больше не помешают. Солдаты еще не знают, зачем эти окопы, но скоро узнают все. А тогда хоть трава не расти. Офицеры скажут, пожалуй, что это бунт, и тогда вторая батарея предстанет перед полевым судом.

«Так далеко заходить нельзя. Полевому суду не видать второй батареи, потому что мы убьем Кляко, как договорились. Я при этом сговоре не был, ребята сами все придумали, и это недурная выдумка. Я в то время валялся мертвецки пьяный. — Молчун Виктор Шамай рассмеялся. — Но выпивка была — господу богу лучше не придумать! Нет. И не придумает он, как отдать под суд вторую батарею. Понадобится — и Кристека, и фельдфебеля Чилину убьем, хоть он и хороший человек, и каптера прихлопнем. Но только если иначе не обойдемся. Вот как договорились на своей сходке солдаты. Жалко, что меня там не было. Когда мы их всех перебьем, придется собраться еще раз и подумать, как быть дальше. Все в разные стороны тянут. Кто хочет к русским переходить, другие говорят, что лучше будет всем разойтись по двое, по трое и пробираться через горы по ночам к себе домой. Так я и не знаю, что же потом-то будет, когда мы офицеров порешим. Но подумать времени у нас еще хватит. Придется собраться и все обдумать. Нет у нас другого пути! Зря господа говорят, будто нас солдаты другого призыва сменят, мы этому не верим. Полгода обещают, лишь бы рот заткнуть. Больше мы не дадим морочить себе голову. Хватит! Дальше терпеть невозможно! Вши заели, голодно, губим здесь лучшие годы, а чего ради? Зачем, спрашивается? Немцам помогаем! Немцы здесь целые деревни, целые города под корень выводят. Вот она истина-то. Никто ничего нам не говорит, да нам и так все известно. Уж лучше Лукана послушаться и перебежать к русским. Ну ладно, поживем — увидим. А нужно будет, так и еще разок соберемся».

От всех этих дум на лбу Шамая выступил пот. Он знает, как договорятся ребята, он уже предчувствует: «К русским!» Ночами идти через горы домой — ни черта не получится. Никто там не проскочит, полевая жандармерия всех выловит. Все они сейчас герои, покуда идти никуда не надо. А когда же он, Виктор Шамай, увидит свою жену и сына? Ей ведь пособия не дадут, если дознаются, что он перебежал к русским. И еще: можно ли будет провести Титана с Сильвией? Об этом на сходке само собой речи не было. Разбудили бы его, так он сказал бы насчет лошадей; на другую сторону переходить — так и их надо с собой брать. Они, правда, казенные, но в этом не виноваты. Они не то, что Уршула с Урной были, нет, он их любит, а на русской стороне они будут напоминать ему дом, его собственных лошадей, на которых пашут землю, возят бревна из лесу, а не повозки со снарядами, телефонными аппаратами и проводом. «Сейчас конец января, значит, вся деревня на ногах, народ лес вывозит. А справится ли дед с таким делом? Или кони стоят в конюшне? Из дому нет писем второй месяц — и господи! — что, если и сегодня вечером с полевой кухней письма не привезут? Боже!.. Окопы уже вырыты, все решено, того и гляди, ребята полевой кухни ждать не станут. А на русскую сторону жена мне не напишет. Господи боже мой!»

И Виктор Шамай снова вытирает потный лоб. «Окопы вырыты. А чего проще — вон лопаты лежат, взять их да опять забросать землей, а после посмеяться и доложить начальству, что солдаты, мол, просто так, от нечего делать копали. А чтобы офицеры поверили, завтра опять выкопать и снова засыпать. Вот так и играть, да еще объяснить командирам, что за такой работой забыть можно и про фронт и про войну. Отчего бы и не поверить? Поверят! Обзовут дураками, но поверят. А когда офицеры не ругаются? Может, и вправду попытаться? Придется, может, объяснить ребятам, что это, мол, был дурной сон, просто дурной сон и больше ничего. Сказать, что теперь мы проснулись и нужно вести себя так, как подобает людям, которые как следует выспались, а не продирают глаза спросонок. Это будет нам куда как выгодно, потому что можно успеть получить письмо из дому еще сегодня, можно и подождать недельку-другую, а то и побольше. Тогда у моей жены пособие не отберут, ведь это чистые денежки в дом, они всегда пригодятся. Эх, и жалко мне, что не был я, когда ребята сговаривались. Сказал бы я им все это, и никто не стал бы тогда окопы эти рыть. Лукан остался бы ни при чем. А кто виноват, что меня там не было? Я сам? Как бы не так! Все Чилина! Зачем он меня в город посылал? Зато выпивка была, какой свет не видел, сам господь бог лучше бы не придумал. И я жив остался! Жив и смерти не побоялся.

Как же это вышло? Я оттого и пил, что смерти боялся, и в то же время меньше всего думал о ней. Не знаю, не знаю. «Лошадиный батька» меня в город послал. Город тот далеко, двадцать часов мы туда ехали, на шести повозках, и вернулись сегодня ночью, часа в три. Я лошадей выпряг и в блиндаж пошел — разбудить Яно. «Встань, Яно! Встань и ни о чем не спрашивай, приведи-ка ко мне наших. Жду всех у своей повозки». Яно встал и тут же пошел, куда надо. Он из нашей деревни, и еще двое — из соседней. Я к повозке вернулся, взобрался на нее и попоной прикрылся. «Что тебе надо?» — спросили ребята, когда пришли. Я так и знал, что они придут. «Сейчас увидите. Да одеяла захватите, здесь холодно». Они ушли, ни о чем спрашивать не стали. Потом вернулись, уселись на возу, в одеяла закутались, Я еще им сказал: «Хорошенько закутайтесь, холодно». — «Вот мы», — сказали они, и тут часовой вмешался. «А я и забыл про часового!» — сказал я. «Вы что тут делаете? Почему не спите?» — «Да мы просто так, мы все из одной деревни, — говорю, а потом жалко мне его стало, я возьми да и позови его: — Присядь и ты с нами и послушай».

Мы чуточку этак потеснились, и всем местечко нашлось. Он был не из нашей деревни, и даже не из соседней, но тоже солдат, как и мы. Обыкновенный солдат, это самое главное. «Я в городе побывал. Знаете ведь?» — «Знаем». — «Я водки привез. Литра три. Цельную бутыль! Вот она!» Сперва я по бутылке рукой похлопал, потом поднял ее. Сухая лоза, которой бутыль оплетена была, зашуршала. Поболтал я ее немного, и в ней этак приятно забулькало. Все это слышали. Я поставил бутыль на землю, потрогал ее руками, и тут Яно, которого я раньше всех разбудил, спрашивает: «Три?» — «Три». — «А нас пятеро. Сперва было четверо». Понял я, о чем он подумал. А Яно эдак сердито продолжает: «Если бы нас четверо было, на каждого почти по литру пришлось бы». Я хорошо понимал Яно. Он не пьяница. Не то чтобы он совсем не пил… Этого не скажешь, нет. Не каждый день, а случалось выпивал и даже мертвецки иной раз напивался. Кишки чтоб, значит, прочистились. И, по-моему, неплохо это, кишки-то прочищать. И часовой понял, что речь о нем идет. И потому молчал. А прогнать его из компании — такое и для Яно противно было. А мне? Как же можно человека выгнать? Знай Яно то, что было известно мне, ничего бы он не стал говорить. Но я махнул на все рукой — пускай себе говорит.

Наконец все стихло, и долго все молчали. Потом я начал: «Стянул я эту бутыль на складе немецком, где мы провиант получали. И был там один в гражданской одежде русский. Увидел он меня, отвернулся, будто не видит ничего. Погрузились мы, сел я на воз. Мы нашего каптера еще ждали, тот доставал что-то, он вечно что-нибудь достает. Русский-то и подходит ко мне, спрашивает, знаю ли я, что взял». На этом самом месте запнулся я. Вдруг в голову мне пришло ничего дружкам моим и часовому не говорить, да не смог я промолчать, тяжкий грех это был бы, смертный грех, нельзя такой на душу брать. И тут я без утайки выложил, как дело было. Но и прибавлять ничего не стал. Да и что прибавлять-то? О русском, что ли? Этот русский сказал мне, будто никому неизвестно, что в этих бутылках находится — яд ли, водка ли, древесный ли спирт или обыкновенный, какой все пьют. Полон склад этого добра, и лишь поезда ждут в Германию отправить, пускай там сами разбираются. И отобрали этот спирт у разных людей из местных, и тут же их расстреляли, потому как немецкой солдатни много от этой выпивки жизни лишилось, полно кладбище набралось. И яд тот от настоящего спирта отличить невозможно, и вкус, и цвет — все как надо быть. И спирт этот люди продавали бутылками, по триста марок за литр брали. И хорошим спиртом они торговали, и яд, однако, примешивали. И русский еще сказал мне, что, будь я немцем, ни слова бы он не проронил. Вот как он мне сказал. А после того делся куда-то: наш каптер пришел и давай на него орать что есть мочи. Каптер всех нас созвал, предупреждать принялся, что, мол, у нас есть еще час времени, но чтоб мы не смели спирт покупать. И чтоб пить ничего не вздумали, потому как спирт древесный, ядовитый и много немецких солдат от него на тот свет отправились, — вот как, мол, русские партизаны с немцами расправляются. Стал он меня спрашивать, чего этому русскому от меня понадобилось. Тут я объяснил, что это был человек со склада, ну каптер и отстал. А еще каптер рассказал нам, какая это страшная отрава. Выпьешь, говорит, двести граммов — ослепнешь, а пол-литра кишки все напрочь выест, и через два часа с жизнью прощайся. Вот и все.

Долго молчали мои дружки, долгонько-таки молчали. И тут Яно облапил бутыль, откупорил ее и понюхал. «Как есть чистый спирт», — говорит и передает бутыль соседу. И так дошла она, бутылочка, до меня. Я тоже понюхал — уж в который раз — и тоже сказал: «Чистый спирт, как есть спирт!»

И снова мы замолчали. Никто с повозки не слез, никто не заговорил. Сидели мы, будто привидения, а бутыль посередке. Не видно ее было, однако все знали, что тут она. И это было самое страшное. Что она в себе затаила? Радость или смерть? Слепоты мы не боялись. Пить — так уж до дна.

Часовой высморкался. Он не из нашей деревни был.

Высморкался еще разок, быстро слез с повозки, и след его простыл. Он плакал. Он был не из нашей деревни и не из соседней. Он плакал. Противно это было. Ночь, солдатские слезы — и войне конца не видно. Все вдруг на меня навалилось, и мне стало боязно, что не станем мы пить, все выльем.

— Боится! — сказал Яно.

— Боится!

Часового не слыхать было. Он не из нашей деревни был и не из соседней, и я знал, что о нем все думают то же самое.

И мне стало еще страшнее. И Яно тоже боялся, потому что деревянным голосом сказал: «Надо написать письмо. Каждый пусть напишет письмо». Но сказал он это так, что всякому стало понятно: сам он ничего писать не станет. «Домой?» — «Да, домой написать. Жене». Он все еще говорил этим деревянным голосом, и я понял, что он о жене и не думает. «Темно!» — «Да, темно!»

Мы понимали, что о жене и ни о чем другом думать нам нельзя. Можно только о том, что стояло посредине в бутыли, оплетенной лозой, которая шелестела, если взяться за ручку. Мы должны были думать только об этом и о войне, которой конца не видно, о бутыли и о бесконечной войне! То и другое было крепко связано меж собой: бутыль могла нас от войны на несколько часов или навеки избавить, и потому стоило посидеть на возу и подождать, пока не расхрабрится кто-нибудь. Ни так и ни этак проиграть мы не могли. Всякий это знал, и потому спокойненько мы сидели и никто не жаловался на холод, никто не удивился шагам в темноте и тому, что кто-то подошел к нашей повозке. «Это я!» — сказал часовой.

Он мог себя и не называть. Мы и без того знали, что он вернется, и на повозку к нам подсядет, и будет с нами, никуда не денется. Сел он на свое место, и его никто не прогнал. Мужик, значит, что надо! Теперь он стал наш, связанный с нами, как рука с телом, и Яно теперь не посмел ему сказать, что нас пятеро и что на каждого пришлось бы больше, будь нас четверо. Этого Яно не сказал, ведь он тоже мужик что надо! В нашей батарее таких много, слов нет.

И Яно из нашей деревни опять схватил бутыль, и прутяная оплетка зашуршала. Я все хорошо слышал. Откупорил Яно бутыль, понюхал и сказал: «Совсем как спирт», — и на прежнее место бутыль поставил. Голос у него был, как всегда. Потом Яно резко сказал: «Начинай!» Он это мне сказал, никому другому не мог сказать, и все правильно его поняли. Первому выпить полагалось мне. Осенил я себя крестом второпях и порадовался, что ночь сейчас и никто не видит, а то еще подумали бы, что я боюсь. Я уже притронулся к бутыли, а часовой и спрашивает: «А попрощаться нам не надо?» — «На это времени хватит!» — сурово ответил Яно. И ясно стало, что он никому уклониться не позволит, потому как сам боится, что испугается и убежит. «Конечно», — сказал я, голос мой дрожал, и я сказал себе, что бутыль надо держать крепко и что ни слова не могу больше произнести. Дыхание у меня сперло, словно я был уверен, что в бутыли спирт древесный и такова воля божья… И начал пить. Показалось мне, что долго очень я пью, и остановился. Дружки мои молчали. Перепугала меня эта тишина, а может, этой ночи я боялся. Не знаю почему, но никто бутыль у меня не просил, и тут мне страшно стало: бросят они меня, да и уйдут. И боязно мне было еще, что выпил мало. Этого я боялся больше всего. Много древесного спирта мимо пролилось, подбородок мой стал весь мокрый. «Пресвятая богородица!» — только и сказал я да подумал еще, что ослепну, а этого уж никак нельзя было допустить. И тут я чуть не расплакался, поднял бутыль, снова пить стал, и все пил бы и пил, пока Яно не вырвал бутыль из моих рук, и когда мы с ним сцепились, он сильно двинул меня в грудь, но сказать я ничего ему не посмел, чувствовал, что сделал я что-то не по-товарищески. И стало мне грустно.

Пил Яно, пил следующий. Лоза все шуршала, потрескивала. Слышать это невмоготу мне было, особенно когда булькал этот древесный спирт в чужой глотке и она открывалась и закрывалась. Я пить хотел, хотел пить, а они мне не давали. «С тебя хватит!» — «Не пейте, помрете ведь! Это спирт древесный, я знаю, я его принес и знаю». Слова эти меня радовали, и оттого я их повторял. Приятно было их повторять. «По роже получишь! Перестань!» — пригрозил мне Яно. «Не пейте, братцы, помрете ведь. Это древес…» И тут Яно дал мне в морду и что-то сказал мне вроде: получай, мол, по заслугам. «Ты мужик что надо, Яно, но тебя это не спасет, все равно вместе со мной помрешь. Ты себя в жертву принес, чтобы мне одному не оставаться. Ты знал, что все равно я пить буду, если остальные даже откажутся. Но как дойдет до этого часовой? Он не из нашей деревни и не из соседней — и помрет вместе с нами. Это несправедливо! Не дежурь он сегодня на посту, мог бы спать, а вместо него кто-нибудь другой отдал бы богу душу. Несправедливо это. Он не из нашей деревни и даже не из соседней…» — «Замолчи». — «Дай мне в рожу, может, это меня от греха спасет. Я вижу, нельзя было с собой смерть приносить, а раз уж я принес ее, все один и выпить должен. Стреляйте в меня! Пальните в меня, как в бешеную собаку, я не пикну! Буду словно истукан стоять».

Часовой отпил, поставил бутыль рядом со мной. Я потряс ее. Спирт булькал совсем на донышке. Им было боязно, как и мне, ослепнуть. В голове моей затуманилось, внутри становилось все приятней и жарче. Этот жар, должно быть, и была смерть, и через два часа я помру, когда он по всему телу разойдется…

Батарее нашей и всем словацким солдатам на Восточном фронте крышка. Хоть этого никто из них не знает, но это истинная правда. И нам лучше, чем прочим. Мы смерть сами выбрали. Жар в желудке — это она и есть, жар, который по всему телу растекается. Других разорвут снаряды, передавят русские танки. Заодно и немцев в кашу перемешают. «Котлету сделают!» — еле выговорил Яно. «Котлету!» Яно дубина, так говорит человек, которого я ненавижу. А кто он? Батарея спит, все солдаты спят и не знают еще, что уже умерли. Надо было бы их всех разбудить да сказать им об этом. И я радовался, что никто не шевелится, и мне тоже двигаться не хотелось. Хорошо было в повозке сидеть. Эта повозка моя, и каждый в своей сидеть должен. А откуда часовому свою повозку взять? Он из орудийного расчета, и потому нам пришлось оставить его здесь. Почему же он не пьян? Древесный спирт допить надо, что осталось, между всеми поровну разделить, ослепнуть нельзя никому. Такая беда будет похуже бесконечной войны. Вот мы и допили. Туман в голове рассеялся, из желудка по телу ползла горячая смерть. А когда мы все прикончили, Яно бутыль бросил, и она разбилась. Тут я понял: что Яно ни делает, все хорошо, ведь он из нашей деревни. И в это время кто-то из нас забормотал. Не знаю, что это было. Боль? Нет, песня. Пел Яно, и мне одернуть его пришлось. «Перестань, Яно, мертвые не поют!»

Он меня не послушал, все пел нашу песню, песню без слов, знакомую, и плакать от нее хотелось. Я тоже не помнил ее слов и вдруг понял. Наш Яно — мужик что надо! Не пел наш Яно — он молился. Он из нашей деревни был. Молился он, был душой в нашей деревне, в лугах, на сенокосе. С незапамятных времен бежал там ручей, вербы склонялись над ручьем, и я понял, что над Яно склоняется его жена. И потому я хотел подойти к нему. И дойди я до него, в лугах увидел бы и свою жену. Но это было далеко, и никакие силы не могли меня туда доставить. Где Уршула с Урной? Где кони мои добрые? Никого здесь у меня нет, я один и один помру. Нутро горит, того и гляди лопнет, горячо у меня в груди и в боках. Жар подступает к горлу, но недавно еще в голове стояли туманы, а сейчас даже прохладно.

Кто-то поет.

Кишки! Кишки будто раздирает кто, вот-вот лопнут. И откуда тут дерево взялось? Надо его обнять. Кто-то хочет, чтобы я лег на землю, а я не могу — это ведь смерть. Нет еще, нет! Не хочу умирать! Умирать один не хочу! Позовите ко мне Яно! Яно из нашей деревни! Яно! Яно!

Ноги меня не держат, и того дерева уже нет. Здесь вербы, луга и кто-то колышет траву. Кто колышет траву в лугах? Поет женщина, это жена моя поет, и колышется трава в лугах. Я должен пойти к жене, и я верю, что мы еще встретимся.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мертвые не поют!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А ведь кто-то поет…»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Молчуны сидят у окопов и заглядывают вниз, словно в собственные могилы. Виктор Шамай, с презрением глядя на товарищей, думает: «Вы боитесь, потому что смерть вас еще не коснулась, а у меня уже все позади».

Тут подскакали два всадника — командир дивизиона капитан Рудай со своим ординарцем.

— Пан поручик Кляко!

Капитана отвели в командирский блиндаж.

— Привет, поручик, привет, Янчи! Как поживаешь? Медведь, настоящий медведь, только медку маловато, — быстро сыпал капитан словами, пожимая руку изумленному Кляко и похлопывая его по плечу.

— И ты еще жив? — приветствовал Рудай Кристека, но более холодно, и тут же добавил: — Мне нужно поговорить с командиром батареи, пан поручик Кристек.

— Пшел вон, словом. Понимаю.

— Ну, ну, пан поручик! — тем же веселым дружеским тоном, что и в разговоре с Кляко, остановил его капитан. — Сам понимаешь, что есть дела, которые…

— Да, есть такие дела, вот я и ухожу вон, и очень мне хотелось бы знать, повлияют ли ваши дела на ход войны. Наше вам!

И поручик Кристек, чертыхаясь, вышел из блиндажа. Он отвык двигаться, вечно сидя за столом или валяясь на нарах, и шагал он неуверенно, словно пьяный.

Рудай посмотрел ему вслед.

— Какой чудной!

— Несчастный.

— Ну а ты, поручик, ты, Янчи, как поживаешь? Ну, говори же! Бородку отпустил. Я, — он стиснул руку Кляко у плеча, — я даже стал подумывать, не приказать ли всем офицерам дивизиона отпустить бороду. Бородку а-ля Кляко. Вот здорово-то было бы!

— Пардон! Сегодня утром я видел двух сорок. — В дверь вошел Кристек. — Двух обыкновенных сорок. Плевали они на войну. Они перелетали с дерева на дерево, с дерева на дерево…

— Да-а, — растерянно заметил Рудай.

Кристек громко захохотал и вышел.

— Чудной какой-то! — повторил капитан, потом долго молчал и наконец заговорил, понизив голос: — Янчи, я приехал по очень важному делу. Сегодня ночью мы отступаем! Командование дивизии и нашего полка упаковало чемоданы уже с утра и отбыло. Сам понимаешь: начальство. Собирайся и ты, да поскорее! Солдат на НП не забудь! Отзови их оттуда! И отзови мигом. В четыре часа надо выступить. Времени у тебя осталось больше четырех часов. В шесть часов вечера на перекрестке тебя будет ждать мой адъютант, у него ты получишь дальнейшие инструкции. Как настроение у солдат, Янчи?

— Великолепное, блестящее настроение, — огрызнулся Кляко, которому что-то не понравилось в тоне капитана. Он еще не понимал, где тут собака зарыта, но запах одеколона, которым разило от Рудая, раздражал его. — Ребята ждут не дождутся, когда к ним приедет генерал или кто-нибудь из этих сумасшедших гардистских министров, они с наслаждением перережут им горло. Чик — и готово!

— Преувеличиваешь, Янчи! Ты всегда преувеличивал. Но, говоря откровенно, я потому сам и приехал, что по телефону нельзя все сказать. Сам понимаешь, скажу напрямик, ситуация отнюдь не идиллическая. Ростов, того и гляди, падет. Ждем с минуты на минуту. Да, да, Ростов! И под Сталинградом что-то неладное творится. Но у этих швабов разве что выведаешь? Сам ты, Янчи, понимаешь, когда русские захватят Ростов, нам будет отрезан единственный путь к отступлению. И потому начальство и запаковало чемоданы еще с утра. — Рудай вытер потное лицо. — Ты сидишь здесь, будто медведь, знать ничего не знаешь, но я могу тебе сообщить, что весь Кавказ поднялся, все дороги с востока забиты отступающими войсками. Тут и немцы и румыны, будто за ними черти гонятся. Своими глазами видел. Иначе бы и не поверил. И вдобавок скажу (смотри не проговорись, Янчи): даже на самолетах армию вывозят. На аэродромах до драки дело доходит. Стреляют друг в друга. Конечно, каждому хочется стрекача задать, потому что вокруг все горит. И немцы дерутся с немцами, румыны с немцами, крошат друг друга, славный гуляш получается. И ты, повторяю, сними солдат с НП, только живей. В шесть тебя будет ждать на перекрестке мой адъютант, потому что… Не закуришь ли, Янчи? У меня отличные сигареты, немецкие. Швабы последнее время что-то расщедрились, должно быть, полные штаны наложили, понимаешь? Один капитан дал мне две пачки, говорит — из генеральского пайка. На, бери! Что я стану тебя оделять, как мачеха, возьми всю пачку! Генеральские! В последние дни у нас такая буря разыгралась, — говорить не хочется! Наш генерал, этот старый аристократ, со швабами поцапался, дело чуть до драки не дошло. Я в генштабе узнал, там у меня знакомый есть, может, и ты его знаешь. Такой высокий, пижон с усиками, майор Кисена. Не знаешь? Понятное дело, откуда тебе всех знать, когда ты здесь торчишь, будто медведь, и холишь свою бородку. Твоя правда! О нашем отступлении немцы и слышать не хотели. Через три дня, мол. Считая с нынешнего. В своем они уме? Ну, скажи. Но наш старик молодчина. Поднял крик и отбился. Дескать, после этого он за армию не ручается, она и сейчас уже разложилась, а за эти три дня могут произойти такие события, о каких он и подумать боится, и говорить вслух не осмеливается. Немцы перепугались, потому мы сегодня ночью и выступим. Мы сосредоточим наши войска где-то на юге Украины, туда должны прибыть и новые пополнения, со стариками ведь просто сладу не стало. Их надо сменить, чтобы перед немцами не осрамиться. Не осрамиться, Янчи! — И Рудай уставился на бородку Кляко.

Но Кляко едва не расхохотался ему в лицо, он не поверил ни одному его слову. Да и как поверить? Напрасно искать здесь и в окрестностях хоть какие-нибудь признаки, подтверждающие слова Рудая. Последние недели на этом участке фронта стояло затишье. С НП не поступало никаких сигналов. Словаки отойдут на Украину. Оттуда рукой подать до Татр. Но здесь не верится, что существуют на свете такие горы. Следовало бы обрадоваться этим новостям, повеселеть, а Кляко не может. Да он и не умеет. Он забыл все на свете. «Нет прошлого, ничего нет в настоящем, кроме зеркальца, бородки и скучного лица Кристека. Скучного, нагоняющего уныние Кристека, который не поддается никаким уговорам, не желает и пальцем шевельнуть и торчит целыми днями на одном месте. Заживо сгниет, скоро и следа от Кристека не останется. Почему же притих Рудай, эта надушенная сорока с капитанскими петличками, почему он больше не трещит? «Янчи! Янчи!» Почему эта сорока лебезит, почему дарит сигареты из генеральского пайка? Для него я всегда был только пан поручик Кляко. Но я-то знаю, он приехал, чтобы устроить мне разгон. Сейчас он скажет, что все это неправда, что он меня разыграл. Потом отправится на огневые позиции, начнет там гонять солдат и мне всыплет по первое число за эти окопы. А я знать не знаю, ведать не ведаю, зачем они. Он распорядится их засыпать. «Прикажите-ка их мигом засыпать, поручик Кляко! Что за свинство! Удивляюсь, как вы это терпите. Мигом засыпать!»

— …обидно было, но старику пришлось согласиться. Ничего нельзя было поделать. Немцам эти восемь пушек нужны позарез. Когда наш командир получил предписание, он начал ругаться на чем свет стоит. Впрочем, ты его знаешь. Говорят, он метался по блиндажу, как тигр, и кричал без умолку: «Восемь пушек! Кого я им дам? Восемь пушек! Кого я им дам?» Наконец он вспомнил о тебе. Ты говоришь по-немецки, человек молодой, самый молодой из офицеров, так что… Тебе не повезло, Янчи. Я говорю все откровенно. Сегодня в шесть на перекрестке ты найдешь еще четыре орудия с прислугой и двумя офицерами запаса. Это третья батарея нашего полка. Ты присоединишь ее к своей и будешь командиром сводной батареи. Понятное дело, тебе мало радости от этого, но ничего не поделаешь. На перекрестке тебя будет ждать мой адъютант и немецкий офицер. Кроме того, должен предупредить тебя, что сводная батарея подчинена немецкому командованию. Наш старик просил тебе передать, чтобы ты над этим не ломал голову. Истратишь все снаряды — новых тебе в этом хаосе не доставят, и ты отправляйся за нами вслед. Я считаю это разумной точкой зрения, вполне разумной. И старик со мной согласен. Да, чтобы не забыть, Янчи: не утруждай себя, не ломай над этим голову!

— Я это, кажется, уже слышал.

— Так привет, Янчи. Я поехал, — сказал капитан, протягивая руку, но Кляко отвернулся.

— Не задерживайтесь, пан капитан. Скачите скорей упаковывать свои чемоданы. — И Кляко взревел: — Ну, чего вы еще ждете?

— Я понимаю тебя, Янчи…

С этими словами капитан выскользнул из блиндажа.

Кляко стоял выпрямившись, с каменным лицом и не шевельнулся до тех пор, пока не услышал топота двух скачущих галопом коней.

Когда он вышел из блиндажа, Кристек сидел на дышле.

— Эх, мальчик, мальчик!.. — сказал Кляко, постояв рядом с Кристеком. Подумал было приказать ему построить батарею. Пришлось бы с ним ссориться. Да он все равно не подчинится. Двенадцать часов восемнадцать минут. Времени терять нельзя. Кляко повторил: — Эх, мальчик, мальчик! — приложил ладони ко рту и закричал, словно в рупор: — Батарея, стройся!

Построение заняло меньше минуты.

— К вам мой приказ не относится? — рявкнул Кляко каптенармусу, который выглядывал из повозки. Кляко подождал, пока каптенармус встанет позади Чилины.

— Лукан!

— Здесь!

— Возьми трех солдат, пустые катушки и сними линию, что ведет на НП. Но предупреждаю, будь здесь в половине четвертого, хоть сдохни. Шагом марш!

— Слушаюсь!

— Кореник!

— Здесь!

— Марш к телефону и сообщи ребятам на НП, чтобы сматывали удочки и шли сюда. Немедленно!

— Слушаюсь!

— Фельдфебель Чилина!

К трем часам батарея была готова выступить, а несколько минут спустя вернулись связные с мотками провода. Пришел с НП и наблюдатель, поручик-запасник, служивший на батарее уже второй месяц. Раньше он был учителем. Голова у него была голая, как колено. Он утверждал, что в роду у них все такие лысые.

Один поручик Кристек сохранял сдержанное достоинство. Он никого не искал, чтобы поделиться своими мыслями. Мысли его были печальны. Приходилось покидать места, где он сумел отгородиться от внешнего мира. А сейчас эту стену беспощадно разбили и на него обрушился поток человеческих голосов, замелькали какие-то скучные картины, беспрестанно меняющиеся. Вокруг было светло, не то что в полумраке блиндажа, батарея готовилась выступить в поход. Куда? Зачем? В конце концов все это узнают, и это так же важно, как конская моча. Вообще все вокруг провоняло конской мочой! Провоняли одеяла, повозки, деревья и даже люди. И после этого говорят… Что, собственно, говорят? Лучше всего будет в той повозке, с тем солдатом…

— Как тебя звать?

— Виктор Шамай. Ездовой Шамай…

Кристек прикинулся, что это говорит ему очень многое. Он забрался в повозку, сел и опустил голову на руки.

— Пан поручик, это мы домой собрались?

Они почти не знали друг друга. Молчун Шамай повторил вопрос, а не получив ответа, не обиделся на немого поручика. «Домой идем, наконец-то домой! Через шестнадцать месяцев — домой! Эти сборы ничего иного не могут означать. Когда отдают такие приказы, они ничего другого значить не могут. Батарея не попадет под трибунал! Окопы батарее не понадобятся. Как вдруг все может измениться! Идем домой! Все солдаты так считают, и фельдфебель Чилина на что-то такое намекал. Домой!»

— Солдаты! — Кляко вздумал обратиться к своим подчиненным. Конь становился на дыбы. Его давно не седлали. — Солдаты! Мы отступаем. Отступает вся словацкая армия, она идет на Украину, но нас оставляют под командой немцев, нам предстоит воевать и дальше. Я знаю, о чем вы думаете, и я, ваш командир, думаю то же самое. Я знаю, для чего вы вырыли окопы на огневой позиции. И я понимаю вас. Солдаты! Вы все должны отдавать себе отчет в том, что с этой минуты мы предоставлены сами себе и никто нам не поможет. Я требую от вас строжайшей дисциплины. За-пре-щаю вам какие бы то ни было контакты с немецкими солдатами. Не говорить с ними ни слова! Мы немые! Мои слова относятся и к офицерам и к унтер-офицерам! Того, кто ослушается, я пристрелю на месте. Но я вам верю. Рядовой Лукан!

— Здесь!

— Вести переговоры с немцами разрешается поручику Кляко и рядовому Лукану. И еще: к нам присоединятся солдаты третьей батареи с пушками. Распоряжение относится и к ним. Вы должны вбить им это в голову. Да приглядывайте за ними. Мы их не знаем. Мы должны обезопасить себя на марше. Фельдфебель Чилина!

— Здесь, пан поручик!

— Чередовать: их орудие — наше орудие. Повозки тоже! Вы меня поняли?

— Так точно, пан поручик!

— Шаго-ом марш!

Кляко пришпорил коня и поскакал в конец колонны.

Батарея тронулась. Солдаты шли молча, как немые. Лишь поскрипывали повозки, визжали немазаные колеса да слышались окрики ездовых.

Колонна уже скрылась в высоком густом лесу, а на огневой позиции метался поручик Кляко. Он кружил вокруг груды оставленных снарядов. Их хватило бы на четыре повозки. Может, нужно было разгрузить здесь еще несколько повозок? Нет! Сводная батарея подчинена немецкому командованию. Нельзя рисковать, рисковать чересчур явно. Он пустил коня рысью, чтобы догнать поскорее ушедшую вперед батарею, хоть и знал, что для него нет возврата. В конце концов, он хотел этого! Хотел! Заткнуть рот подонку и трусу Кляко! Отрезать все пути подонку и трусу!

К перекрестку они прибыли около шести часов. Было уже темно. Все произошло точно так, как говорил надушенный капитан Рудай. И третья батарея ждала, и четыре орудия, и немецкий офицер. Все было так, как говорил надушенный капитан, кроме двух незначительных мелочей: немецкого офицера сопровождали двадцать немецких солдат, как он, верхами, а в хвосте бывшей третьей батареи катилось двадцать шесть повозок со снарядами. Кляко трижды проклял капитана, трижды проклял себя, но на душе легче не стало. Полетел к черту весь план. Он все равно вынужден возглавить сводную батарею, дать ей команду, погнать вперед и поехать во главе ее. Впереди потянулась дорога, запруженная отступающими войсками. Кто-то его окликнул. Или ему это только показалось?

— Пан поручик…

— Чилина?

Фельдфебель подошел ближе и процедил сквозь зубы:

— Не выйдет.

— Вижу. Плюнь!

— Я буду приглядывать за новенькими. И ребята пусть глаз не спускают. Эх, такие-сякие, не по душе мне это. Не везет нам, пан поручик.

— Бог нас проклял. Я безбожник.

Чилина вытаращил глаза.


БАРАБАНЫ | Избранное | ДАЛЕКОЕ И БЛИЗКОЕ