home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



ДЕФИЛЕ

— Не вздумай нализаться, говорю! Как придешь, дыхнуть заставлю — смотри у меня, коли что учую! Так что крепись лучше! Свищи, свищи! Еще аукнется тебе этот свист!

Фарничка стоит на дороге.

— Что такое? Чего кричишь?

— Это я-то кричу? Добрый день, пан Пастуха. Мужу напоминаю. Не сказать, так нахлещется в дым. Последнюю крону спустит.

— Да ведь он не пьет. Я ничего такого за ним не примечал.

— Ничего вы не знаете! Месяц назад так напился у этого недоростка Зембала, имечко свое вспомнить не мог.

— О, месяц назад? Это с каждым бывает! А куда он пошел?

— Тридцать крон пропил! Тридцать крон! А почем я знаю, куда он пошел? Говорил, что в Правно, там чего-то такое развесили — вроде занавес какой, а на нем все города, и реки, и война обозначена.

— Карту, что ли?

— Пускай карту. А как я могу ему поверить? Он все выдумал, лишь бы из дому сбежать. Вот теперь я и гляжу, чтоб он к этому недоростку Зембалу не завернул. Не надо бы его отпускать.

— Не надо. Я поговорить с ним хотел.

— О чем?

— Тебе только скажи. Все, как сорока, выболтаешь. Ну… работника моего в солдаты забирают, моего Имриха, если хочешь знать. Пришли ко мне мужа, когда вернется.

Фарничка и спасибо сказать забыла, даже перестала следить за мужем. Визгливо крикнула уже со двора: «Пришлю!» — и исчезла в доме. Пастуха вперевалку зашагал по деревне, обливаясь потом.

А Фарник дошел уже до поворота за Планицей. Июльские дожди задержали уборку, и хотя была половина августа, на полях еще виднелось много копен. На жнитве паслись стаи гусей, при каждой стоял пастушок с хворостиной.

Фарник насвистывал. Его обогнал велосипедист, затормозил и окликнул:

— Эй, давай подвезу? — Это был Дриня, человек в «канадках». — Подсаживайся! Вперед немного подвинься! Что в Планице нового?

— Что? Гардисты сделали обыск у Лукана. Сам Махонь, районный начальник.

— Знаю. А еще?

— Еще? Зембалов сын записался немцем и пошел в эсэсовцы.

— И старый Зембал грозится его убить. Знаю.

— Все-то ты знаешь. Что твой министр.

— Ты в Правно?

— Ну да! А говорят, ты торгуешь коровами, барышничаешь!

— Верно говорят.

— Ага!

— Что за «ага»?

— Ничего, ничего. Ты хорошо устроился, ну так что. Живешь-поживаешь, на велосипеде паном раскатываешь, ну так что. Жена называет меня остолопом, и, должно быть, так оно и есть. Ты листовку выпустил, чтобы парни не ездили в Германию Гитлеру помогать? Выпустил?

— Партия ее выпустила.

— Ладно, значит, партия. Я послушался, отговаривал, да все попусту. Одиннадцать человек из Планицы уехали, из них трое коммунистов.

— Вот это жаль.

— Останови! Говорят тебе, останови! Пешком пойду, не поеду с таким. Почему жаль? Они деньги хорошие домой посылают, а я здесь торчу, приличной работы никак не найдешь, и все из-за тебя. Да что говорить, тебе-то все равно, сам ты пристроился. Я давным-давно это хочу тебе в глаза сказать. И уж коли ты подвернулся под руку, все выложу. Ты сам когда-то говорил, что торговцы — живодеры. Говорил или нет?

— Говорил. — Дриня тоже пошел пешком, ведя в руках велосипед. — Пораскинул бы ты мозгами, сам бы додумался. Жить-то мне чем-нибудь надо? Да не в том дело. Барышником хорошо быть!

— Еще бы! А почему не быть? Один я такой остолоп. Моя жена правду говорит.

— Барышник-то за день деревень восемь обойдет, в каждой остановится, никаких подозрений. Найди мне другое такое занятие, и я брошу барышничать, хоть сегодня. И жизнь у меня тогда спокойная пойдет, не надо будет ничего объяснять, даже ты не станешь на меня коситься. Верно ведь?

— А ты сразу же и на дыбы…

— Нет, не в том дело. Найди мне другую работу! Я углежог, ты это прекрасно знаешь. Я жег древесный уголь, как жег мой отец, дед, и так до седьмого колена. Углежог что медведь — целые недели и месяцы в лесу. Там и спит, и пищу себе готовит, от мира оторван. Удивляюсь, что тебе объяснять это приходится.

— Ладно, ладно. Да все не так обстоит, как ты говорил.

— Я не обманываю.

— Да я не о том. Иду сейчас в Правно. Немчура там какую-то карту вывесила. Помнишь, что ты говорил, когда Гитлер напал на Советский Союз?

— Ну, говорил. Но это другое дело.

— Знаю, знаю. С этой войной, должно быть, промашка какая-то вышла. Почему наши отступают? Я и по деревне-то пройти боюсь. Наговорил я людям всякого, а теперь… Знаешь, что я им теперь говорю? Товарищи, это большевистская тактика.

— А они что?

— Что? Да ничего. Кажись, не верят мне. А с чего верить-то? Я и сам не верю, страшно мне делается. А тебе разве не страшно?

— Большевистская тактика? Недурно сказано. Но я считаю, что кое-чего не хватает. Это надо обосновать, потому что сами по себе это пустые слова. Тут важны две вещи: первая — война тянется уже четырнадцать месяцев. Подумай только! Французы сдались через три недели. А вторая? Зима уже скоро! И оглянуться не успеешь, все вокруг будет белым-бело.

— Откуда мне знать…

— Ты не веришь в победу?

— Твоими бы устами да мед пить! Но я только говорю, что в этой войне какая-то промашка вышла. То ли немцы и взаправду непобедимы, то ли какое-то тайное оружие у них… Кто их знает!

— Опомнись, что ты!

— Не расстраивай меня. В деревне я не сдаюсь. Но с глазу на глаз мы с тобой можем говорить обо всем. Можем мы друг дружке все сказать или нет?

— Должны!

— За что же ты на меня нападаешь? Я и в Правно-то боюсь идти из-за карты этой. Кто его знает, что они там намалевали? А сходить вроде надо?

— Коли ты собрался…

Они шли уже по окраине Правно. Навстречу им попались марширующие немецкие дети. Их вел учитель, судетский немец Леммер. Дриня долго смотрел им вслед.

— Ну, что глядишь? — грубо одернул его Фарник, сам ясно не понимая, почему он это сделал. Ему хотелось на кого-нибудь закричать, скорее всего на Леммера. Он знал его, потому что немецкие дети ходили через Планицу до Липин и даже до самой Острой, раза два в неделю, и всегда он их видел. Они маршировали через деревни с флажком, под барабанный бой. Они приносили с собой напоминание о разделенном городе, о грохоте далекой войны, рождая в душе Фарника леденящее беспокойство. Лучше бы никогда их не видеть. Фарник ненавидел высокого голенастого Леммера так же, как и четыре барабана, в которые барабанили в первой шеренге мальчишки лет четырнадцати, самые высокие, самые сильные, такие же голенастые, как их учитель. Теперь Фарник ясно понял, почему он одернул Дриню. И правда, что на них глядеть? Никак нельзя поддаваться, а тут поглядишь на этих мальчишек — и духом вроде сразу слабеешь.

Дриня, потихоньку ругаясь, шел дальше.

— Уж и Смольник с ними. Ты его знаешь?

— Нет.

— Он поступил ночным сторожем на лесопилку Притца всего неделю назад, а сын уже марширует с гитлерюгендом. Смольник! Воды не замутит — такой тихоня. И «гутн таг»[55] сказать не умеет, и — на тебе — уже фольксдойч! Покупают немцы людей. Покупают за деньги, за обувь, за вшивый лоскут. Онемечивают людей! Да! Келлер, дьявол щербатый, идет! Не гляди на него, еще привяжется. Я его не выношу.

— Добрый день, пан Дрина!

— Добрый день.

— Идешь в Прафно?

— Да, насчет двух телушек я договорился.

— Естли са два телушка идешь, можешь идти и к карте, большой карта, красифый карта, там конец война показан. И "uberhoff[56] ешо этот гот!

— Погляжу. И товарища с собой позвал! Он идти не хотел, политика, мол, меня не интересует. А я ему и говорю: «Пойдем, пойдем, своими глазами все увидишь».

— Латно ты сказаль, очень латно сказаль тфой камарат. Скажи, кто это война победит?

— Не знаю, пан Келлер. Я войну не веду.

— Ты думай, что ты хитрый, ошень хитрый, когда все гофоришь, что ты война не ведешь. Смотри, пан Дрина! Ты ошипаешься, а потом для тебя ошень плехо бутет. Я говорю, ибо я снаю, кто ты был при первый республика, при Бенеш, при этот некодник и свин, что обишаль немец.

— Ну, ну, скажи, а то я уж и позабыл.

— Большевик и партай фюрер ф Острая.

Дриня рассмеялся.

— Ты не смейсь, ты смотри.

— Поневоле засмеешься. Скажи лучше, Киршнер знает, что ты социал-демократом был?

Келлер ударил палкой по телеграфному столбу и отошел, раздосадованный.

— Вечно у меня с ним, с этим Иудой, такие стычки. Подлец. Собственного сына выдал. Лучше его обходить стороной. Он с утра до вечера, как злой дух, бродит по городу и занимается провокациями.

— Опасное у тебя дело. Чертовски крепкие нервы, должно быть, у тебя, Дриня.

— Я торгую, и многих это вводит в заблуждение. Правительственный комиссар в Острой написал, что Дриня стал порядочным человеком, частным предпринимателем, бросил политику. В конце бумаги он пишет, что это мое решение заслуживает всяческой похвалы. — И Дриня торжественно процитировал: — «Просьба ко всем официальным лицам оказывать всяческое содействие вышепоименованному и не чинить ему никаких препятствий. На страж!» Вот как! В этом-то вся штука. Какая же опасность? Старик Келлер меня боится. Я держу его в страхе.

Фарник недовольно пробормотал что-то. Его задело, что сейчас Дриня припомнил ему упрек, когда он сам уже забыл об этом.

Огромную карту Восточного фронта немцы вывесили на пожарной каланче примерно на высоте второго этажа. Каждое утро зябкий аптекарь Седлитц взбирался на пожарную лестницу и передвигал синий шнур на восток, прикрепляя его гвоздиками.

Карта висела уже пятый день. Это было огромное белое полотнище с кружками крупных городов, обозначенных черными буквами, и голубыми извилинами больших рек. Внизу, в правом углу, синело пятно западной половины Каспийского моря, левее — часть Черного с Азовским. Синяя линия фронта напоминала изогнутую курительную трубку. От Ленинграда она тянулась на юго-восток, проходила перед Москвой, за Орлом, через Воронеж к излучине Дона перед Сталинградом. Оттуда она сворачивала на юг, касалась Моздока и потом шла на запад прямо к Новороссийску. Из Моздока вырастала кроваво-красная стрела с надписью у острия: «Baku — Indien»[57]. Две такие же стрелы торчали из Воронежа. Одна из них, изогнутая, устремлялась к Москве, словно собираясь ее проткнуть. Другая была прямая, у ее острия было написано: «Ural — Sibirien»[58].

У карты толпился народ из окрестных деревень. Всякий, кому по делам приходилось быть в Правно, сворачивал сюда и молча глядел на белое полотнище с кроваво-красными стрелами. Стрелы были видны издалека, дразнили воображение, увлекая его в дальние края, и оно уподоблялось стрелам на полотнище. Их ярко освещало солнце, и они превращались в кровь, в человеческую кровь, а далекие края вдруг оказывались совсем рядом — рукой подать. Казалось, что кто-то касается зрителей холодными пальцами, беспрестанно проводит ладонью по плечам, по темени и спине, и по коже пробегают мурашки, поднимая дыбом волосы, лицо мертвеет от пережитой боли, оставившей свежие, еще не зажившие раны.

Квадратная площадь в Правно похожа на гигантский зал ожидания без окон и крыши. Похожа она и на конюшню, там и сейчас стоят запряженные лошади, но без хозяев, без возчиков; нет здесь и жен, которые всегда сопровождают упряжки. Поэтому квадратная площадь похожа на пустой зал ожидания. Она обезлюдела, а тесное пространство перед пожарной каланчой — это приемная горя, бесконечно затянувшегося горя, а карта — это не карта, а разверстая могила, и ее, с милостивого разрешения пана Киршнера, освещает солнце. Люди стоят перед разверстой могилой и переживают неизбежное. Здесь нельзя говорить громко, лучше совсем ничего не говорить. И потому все молчат. Это единственный способ поговорить с покойником. Покойник любит тишину, любит то, что сливается с тишиной, — шелест листьев, тонкое посвистывание ветра и шепот живых. Эти звуки не мешают покойнику, не будят воспоминаний, они уместны над разверстой могилой.

— Конец. России пришел конец, — шепчет на ухо один старик другому.

Тот кивает в ответ. Четырежды кивает и стоит, опустив голову. Потом он хватает за рукав первого, сердито дергает и шепчет:

— Пошли, Игнац! Пошли отсюда скорей!

— Иду. — И оба уходят из приемной горя. Другие остаются.

Дриня видит морщинистую шею и седой затылок, слышит сухой шепот:

— Конец. России пришел конец.

«Как можно произнести такое? Синий шнур похож на изогнутую курительную трубку. Между Ленинградом и Москвой, в оккупированную немцами территорию глубоко врезался советский полуостров со своими берегами и границами, и синяя полоска вынуждена обходить его, вынуждена растягиваться на пять метров по белому полотнищу, набитому на доски, и непонятно, почему никто в это не вдумывается. Люди не видят этого длинного пятиметрового синего шнура, у них нет глаз, а если они и есть, то в испуге прикованы к кроваво-красным стрелам и надписям: «Baku — Indien, Ural — Sibirien». Пять метров на такой карте — это две тысячи километров фронта. Опомнитесь же, люди добрые, отведите глаза от стрел и получше присмотритесь к карте Киршнера, к синему шнуру, что протянулся на таком огромном пространстве. Это сила гитлеровских армий, разлившихся по русской стране, как вода по правненской площади, на которой вы стоите. Я мало что знаю о давлении, я угольщик, жег древесный уголь, но об этом мне кое-что известно. Всякое мыслящее существо понимает, что чем выше и уже сосуд, тем больше в нем давление воды. А если вода широко разольется во все стороны, то потеряет свою силу, застоится и загниет. Столько-то я знаю, потому что я углежог, а в куче дров есть тоже свое давление. И пока я дышу, пока в силах ходить, шевелить мозгами и двигать пальцами, я не приду в отчаяние и не поддамся страху. Он преследует меня, словно тень, вьется вокруг, так и поджидает, не усомнюсь ли я. Страх ловит мое одиночество и липнет ко мне. Я физически ощущаю его, как живое существо, и тогда я стараюсь вообразить, что я не один, что меня окружают люди, и толпа шумит, и тишина эта гудит вокруг меня, и я вслушиваюсь в нее. Сначала шум ее непонятен. Но вскоре в нем начинают выделяться звуки, похожие на стоны и жалобы, слова, полные отчаяния и горя, и тогда я вступаю в спор с плачущими, разочарованными детьми человеческими, говорю им правду об этой войне, о непобедимости коммунистических идей и Красной Армии. Baku — Indien! Ural — Sibirien! Пан Киршнер, это трюк, это обыкновенный психологический террор, как вчера очень хорошо объяснил мне учитель Кляко из Липин. Я и сам подозревал нечто подобное, но не умел назвать правильно. А всякое дело получает название, какого оно заслуживает. Трюк, пан Киршнер, психологический террор. Когда вчера учитель Кляко сказал мне об этом, я готов был его расцеловать. Эта истина настолько меня обрадовала, что я даже плохо спал. А может, я совсем не спал, не знаю. Теперь я готов с кем угодно вступить в драку и кому угодно доказывать эту истину. Я не зря не спал ночь, пан Киршнер. Вы боитесь, страх наступает на вас со всех сторон. Вы сами лучше всех знаете, что война идет пятнадцатый месяц и гитлеровские дивизии ждет вторая русская зима. Вашей жене придется организовать новую Winterhilfe. А от Москвы вы дальше, чем были в это же время в прошлом году. Но пока ваша фантазия служит вам надежно, приносит вам пользу. И аппетит у вас еще не пропал, весь мир сожрать готовы. Три кроваво-красные стрелы с надписями должны обеспечить вам спокойный сон, они должны внушить людям пораженческие настроения, убедить в безвременной гибели кого-то дорогого, кого они ждут. О ком идет речь — вы, как и я, хорошо знаете. Мы не должны, пан Киршнер, играть в прятки. Открыто скажем себе, как обстоит дело. Как обстоят дела вокруг нас и что чувствуют окружающие нас люди. Вы разделили этот город пополам, овладели умами немцев. Многих из них вы привлекли на свою сторону, а вместе с ними привлекаете и тех, кто вас боится. Своим безграничным чванством вы восстановили против себя словаков. Я говорю о правненских жителях и о простых людях из окрестных деревень. Я не думаю о десятке тех ваших прислужников или о тех, кто еще открыто не служит вам, но охотно это сделает, если убедится, что настало его время, или если вы сами его пригласите. Они меня не интересуют. Я думаю о тех, кто стоит здесь и сокрушенно смотрит на вашу карту и на три кроваво-красные стрелы, которые нагоняют страх. Здесь никто не разговаривает, никто не кричит, здесь царит торжественная тишина. Приходите послушать ее. И если бы вы на миг отбросили свое презрение и просто пришли сюда, вы, вероятно, поняли бы эту тишину и горе нашего народа. Приходите, пан Киршнер, и прислушивайтесь, если у вас хватит смелости. Я слушаю и все понимаю. Я горжусь этой убитой горем толпой, у которой сердце исходит кровью, оно стонет от боли, а смятенный ум не находит выхода. Эта карта — разверстая могила. Но вы забыли, что истинная ценность жизни познается над разверстой могилой. Будь вы моим другом, я пришел бы к вам и посоветовал бы, пока не поздно, снять эту карту. Ибо это не карта, а роковая ошибка, допущенная вами, пан Киршнер».

— Конец. России пришел конец, — услыхал Фарник сухой шепот и увидел склоненную голову старика, его ухо с торчащим клоком седых волосков. Увидел он и другого старика. Потом оба ушли, шепча что-то, Фарник ничего не расслышал, но не жалел об этом. В шепоте не могло быть ничего ободряющего. Зачем он сюда приходил? Словно предчувствуя горе, он вернулся было домой с полпути. Не будь Дрини, он сидел бы дома, а не стоял бы здесь. Что теперь? И Дриня смотрит на карту. Он серьезен и бог весть о чем сейчас думает. «Зачем думать? Все разлиновано, и несутся они, как на курьерских. А кто — и спрашивать не надо. Немцы. Indien — по-словацки Индия. Немцы ведь объявили, что в Индию они промаршируют напрямик через Советский Союз. Серьезного сопротивления они не ждут. Промаршировать! Прочь с дороги, идем мы, новые хозяева мира! Не попадайте под ноги! Мы маршируем, и голенастый Леммер бьет в барабан. Собака! За Сибирью нет ничего. Океан! Вода! Сибирь — край света, а на краю света ничего не может быть. Только ужасный холод. И все. Да еще звери. Медведи! Что теперь? Как? Дриня серьезен, задумался. Что будет? Фашизм — это рабство, террор. В Чехии застрелили какого-то фашистского начальника. В Праге. И теперь фашисты беснуются, как говорят люди, убежавшие с сезонных работ. Каждую ночь гестаповцы расклеивают на стенах домов длинные списки, и чехи, когда утром идут на работу мимо них, вынуждены читать их. Прочтет какой-нибудь чех имя своего расстрелянного друга и спросит себя, когда дойдет очередь и до него. С нами, словаками, фашисты пока церемонятся. Дружба, мол! А нам плевать на это! Вот дойдут они до Индии и перестанут с нами церемониться. Получим мы тогда под зад коленкой. И как следует! Угодим прямо в покойницкую! Леммер? Собака! Киршнер? И того хуже! А где же знаменитый немецкий пролетариат? Дриня говорит, что его перестреляли. Всех? А что же с мировым пролетариатом? Нет, обман! Не иначе. С этой войной какая-то промашка вышла. Что станется с нами? Что станется с нами, если не будет Советского Союза? С беднотой в Планице, в Липинах и вообще с беднотой? Капитал силен, он стоит и за Гитлером. Кому же верить? Кому я поверю, если на востоке все раздавят танки? Не Дрине, нет, он сказал неправду: через месяц, мол, здесь будут наши, готовьте красные знамена! Дриня правды нам не говорит, он смотрит на все легко, а война не игрушка. Капитал — он сильный! Верить себе? Верить себе смешно. А что я отвечу, если меня спросят в Планице, видел ли я карту? А? С этой войной и вправду вышла промашка. Разве не знают об этом в Москве? Разве нет в Москве такой карты, где обозначен фронт? Она есть в Правно, значит, должна быть и в Москве. Нужно собрать пролетариат. Я тоже пролетариат. А что я скажу другим? Карта! Голенастый Леммер собака! Он марширует через Планицу и бьет в барабан. Не следовало приходить сюда, нужно было вернуться. Леммер собака. Не пойди я сюда — услышал бы его в деревне, — смерть с барабаном сама ходит за человеком. По Планице шагает голенастый Леммер, а здесь нарисованы три кровавые стрелы. От них нигде не спрячешься, никуда не убежишь. Будет так, как в Праге. Списки на заборах и на стенах сараев, когда немчура дойдет до Индии. Как в Праге, где убили какую-то фашистскую сволочь. А Дриня еще и улыбается. Он улыбается! И что это за человек! Правды не говорит. Капитал силен, а Леммер голенастая собака. Чего Дриня улыбается? Что тут смешного? Он ослеп или опять что-нибудь придумывает? Что тут можно придумать? Один обман, ложь, как в тот раз, когда он сказал, что наши будут здесь с минуты на минуту и надо готовить знамена… Капитал силен…»

— Смотришь красивый карта? Красивый карта. — Келлер воткнул палку между двух камней и оперся на нее.

— Не великовата? Как ты думаешь?

— Ты смотри фнимательно!

— А я что делаю? И эта синяя линия слишком длинна. Пять метров.

— Ты смотри фнимательно, ты отно думаешь, другой гофоришь. Ты думаешь, я ничего не видель? Я не гофорю на ветер, и тепе будет плехо. Видишь там: «Baku — Indien»?

— Когда вы собираетесь там быть?

— В Индии "uberhoff будем прийти этот год.

— Горы! Кавказ! Как вы туда придете «"uberhoff» в этом году?

— Не змейся. Смотри фнимательно! Кауказ пустяк. Мы имеем альпийский стрелки. Это зольдат в шапка, и розочка на шапка. Ты будешь видеть еще этот год, как альпийский стрелок переходиль Кауказ. Или ты не вериль? Скажи, что ты не вериль?

Пятый день наблюдал Киршнер в высокое окно своего кабинета молчаливую толпу. Если бы фюрер был вездесущ и видел Киршнера в этой позе, он бы не смог ни в чем его упрекнуть. Разумом и сердцем Киршнер предан рейху, работает на него и сейчас, хотя кое-кто и пробует отрицать это. Для великих задач человек должен созреть, как созревает плод на дереве. И мелкий ручеек должен созреть, чтобы стать большой рекой, принять в себя все притоки и достойно влиться в море. Все созревает, нация тоже, и так как ее составляют люди, то прежде всего должен созреть и каждый в отдельности. Да, Киршнер в эти дни многое понял. Возможно, это жило в нем и прежде, давным-давно, но проявилось только теперь, этого было много, интересно а завтра это уже будет и жизненно важно, как воздух и вода. Речь идет не о нем, Киршнере, он это знает. Речь идет не о личной славе; личная слава — мелочь. Важна цель! Цель и затем человек, который ее увидел и сумеет ее достигнуть. То, что таким человеком будет, например, Киршнер, — дело случая, и не это важно Киршнеру. Правда, работать здесь трудно, очень трудно, и если он вообще чем-нибудь гордится, так только тем, что никому не пожаловался, хотя поводов было более, чем достаточно. «Вещи вблизи выглядят совсем иначе, чем издали, и это как нельзя верно. Пусть это звучит непривычно, чуждо, речь идет и об утверждении немецкого духа, самосознания немцев здесь, в Правно, на данном историческом этапе. Немцы тоже ведь как-то подвержены влиянию окружающей среды и внешним воздействиям, как и все люди. Нет, тут что-то не так. Пассивная масса, говорящая по-немецки, находится здесь под влиянием окружающей среды и внешних воздействий. Этой массе нужно привить немецкое самосознание, она должна созреть, как созрел он, Киршнер, Только тогда она выполнит свою историческую миссию. Здесь было восемь случаев дезертирства. Поймали же только одного молодого Келлера. А часть более пожилых немцев слишком отравлена еврейско-большевистской демагогией, которая пустила здесь глубокие корни и существует по сей день. Совсем непонятно, на чем она держится, как непонятно то, что до сих пор не пала Москва и на московском фронте не происходит никаких исключительных событий. Это… это… Да, это странно. И вообще… Да, это странно. И даже слегка удивляет. Почему сопротивляются Москва и осажденный Ленинград?»

И Киршнер смотрит на штору. Узор на занавеске похож на липовые листочки, размещенные попарно. Два и два вместе. Киршнер трогает узор пальцем, потом, придерживая занавеску рукой, вслух пересчитывает пары листьев сверху вниз. «Одиннадцать пар. А война тянется четырнадцать месяцев. На шторе одиннадцать пар, одна над другой, двадцать два листика, двадцать два месяца. Нет, это невозможно, немыслимо, абсурдно и потому исключено! Раз это абсурдно, то есть противоречит разуму, значит, этого не может быть. Произойдет то, что должно произойти, и об этом выразительно говорят три кроваво-красные стрелы. Окружение Москвы, походы на Baku — Indien и на Ural — Sibirien осуществятся. Все это должно осуществиться, все это хорошо и полезно для немецкой нации, и потому все так и будет».

Киршнер смотрит на молчаливую толпу и многое начинает понимать. Уже пятый день висит на каланче белая карта. Она не примелькалась. Аптекарь Седлитц делает свое дело на совесть. При первой же возможности Киршнер похвалит его. Люди это любят. «Три стрелы должны быть далеко видны, пан Седлитц. Обратите особое внимание на это, они решат будущее нового порядка в мире». Седлитц сделал стрелы ярко-красными, кровавыми. Он удачно выбрал цвет, ибо новый порядок не может родиться без крови. Новый порядок родился, он здесь, он будет установлен во всем мире; и эта безликая ненемецкая масса чувствует это, он проникает в глубины ее сознания, проникает в их головы. Враги нового порядка неохотно покоряются, но воспринимают нашу победу как непреложный факт. Нехотя, против воли и пока не скрывают своего горя. До недавнего времени Киршнер думал, что существует разница между еврейским большевизмом и славянством, хотя и незначительная, незаметная, и потому не осмеливался отождествлять их. Но, должно быть, он ошибался, как ошибались многие до него. Не раз уже подчеркивалось, что славянскую душу трудно понять, и трудность эту часто недооценивали, и, может быть, именно поэтому в прошлом году в декабре возникли некоторые неприятности на Центральном фронте, на подступах к Москве. Правда, это чисто военный вопрос, не ему, Киршнеру, судить об этом. Лишь бы провидение хранило фюрера в добром здравии. Его гений даст ходу истории то направление, которого заслуживает немецкое начало. Фюрер и провидение за немцев. Уже эти два факта сами по себе обеспечивают немцам моральное превосходство над всеми врагами. Враги бывают тайные и явные, и лишь карта, появившаяся в Правно, заставила Киршнера перестать упорствовать в своей ошибке. Армии фюрера громят на востоке государство красных, они ликвидируют его создателей, и когда все это обозначено на карте, оно показывает перспективы этой титанической борьбы; а здешнее население приходит к пожарной каланче и вместо проявления благодарности и понимания жертв, которые приносит немецкая нация, часами стоит перед окнами Киршнера, молчит и горюет. Да, он многое понял за эти дни, очень многое. Нет никакой разницы между славянской стихией и еврейским большевизмом. Славяне — те же большевики и евреи, только в иной личине; не может быть никаких сомнений, как к ним относиться. Хорошо, что он уяснил себе это, очень хорошо, а завтра или послезавтра это будет жизненно необходимо. Как вода и как воздух. Это немецкая земля, и если эта истина во многом не совпадает с действительностью, надо ликвидировать, убрать эту разницу, чтобы в будущем здесь не было и признаков чуждых влияний».

Киршнер резким жестом отдернул штору, распахнул двойную раму и высунулся из окна. Со второго этажа была хорошо видна вся площадь. Толпу перед каланчой он видел сбоку. Толпа сливалась в одно серое пятно, в котором нельзя было различить отдельных людей. Так оно и должно быть — незачем ему выделять в ней отдельных людей. К тому же на это понадобилось бы какое-то время, известная сосредоточенность, а эти люди ничего такого не заслуживали. Не ко времени это и ни к чему — может лишь с толку сбить, привести к непоследовательности, к новым ошибкам. Словаки все на одно лицо, независимо от пола и возраста. Да, он, Киршнер, многое понял в последние дни, очень многое. Не важно, все ли они собрались здесь или только их тысячная часть. И тех, кто еще не решился прийти сюда, или не придет вовсе, или придет, подавив печаль, скрыв свое непокорство, и начнет выражать благодарность и понимание, он, Киршнер, все равно сочтет хитрыми ловкачами, куда более опасными, чем те, что стоят сейчас перед картой и удрученно молчат. Никто уже не может изменить судьбу ненемецкой массы, а эти меньше всего. Они должны уступить место живым, новой силе, которая возвысит весь мир. Они пока еще дышат, еще ходят и поют, они еще делают все, что должно делать живое существо, и вполне возможно, что тем самым они обманываются и только потому не впадают в явное отчаяние. И все-таки они, сами того не зная, уже безнадежно мертвы. Они узнают это, когда придет время.

— Хайль Гитлер!

Перед ратушей стоял старый Келлер, Киршнер кивнул ему. И старый Келлер ушел довольный, постукивая чеканом.

Киршнер закрыл окно и задернул штору с узором из одиннадцати пар липовых листиков.

У Махоня, в отличие от Киршнера, не было свободного времени. Ему было недосуг смотреть в окно или торчать перед каланчой. Он мог только выйти за дверь, постоять там немного и вернуться. Жена сидела за кассой; когда не принимала денег — грызла сухари, с бледного лица ее не сходила улыбка.

— Старый Келлер совсем из ума выжил, — сказал приказчик.

— Подай мне лесенку! Подай лесенку и помолчи!

— Не видишь? Опять он там!

— Пан Махонь! Значит, я зайду завтра за селедками.

— Завтра они будут.

— Ну, так я зайду. До свиданья.

Махонь не ответил покупателю. Не отрывая глаз от каланчи, он покосился на дверь, чтобы запомнить, кто это был. Карту он знал уже наизусть. Названия городов прочитать он не мог, но прекрасно видел извилистые реки, голубые моря, три кроваво-красные стрелы с надписями и синюю линию Восточного фронта. На этой карте были изображены беспредельные русские равнины. Там пылала война, горели города и леса, там ежечасно умирали тысячи людей. Махонь хорошо изучил карту. Но он не понимал себя, не мог разобраться в себе. Он не был насильником, насильников он презирал. Когда пришел брат и сказал, чтоб он стал аризатором оптовой торговли Гекша, Махонь ответил: «Нет, этого я не сделаю! Это же насилие! Ступай, брат мой, с миром!» — «Аминь! Ты спятил!» — ответил брат и ушел, а затем прислал к нему Гекша. «Что я слышу! Пан Махонь, пан Махонь! Что я слышу? Вы не хотите взять себе мое дело, сказал ваш брат. Это правда?»

Махонь долго не отвечал, глядя на еврея, умоляюще сложившего руки, наконец он решился и неуверенно спросил:

— А это не будет насилием? Мое — это мое, ваше — это ваше, пан Гекш. Или нет больше такого закона?

— Нет, пан Махонь. Для евреев его не существует.

— Но при чем же тут я?

— И вы еще спрашиваете, пан Махонь! Если бы вы были евреем и не имели бы права написать свое имя на фирменной вывеске, вы бы тоже стали искать, кому передать в опеку, кому доверить свое состояние. И среди порядочных людей вы бы выбрали самого порядочного. Пан Махонь, опомнитесь!

Но Махонь долго не мог опомниться. Что-то похожее на благодарность разлилось теплом в его длинном и тощем теле, а может, то было чувство примирения со всем миром. Или — счастье. Еще мальчиком он любил церковные песнопения. Когда на хорах пели и звучал орган, он благоговейно слушал музыку и чувствовал себя так же, как после визита доброго пана Гекша. Он не мог не поверить брату. Пан Гекш явился воплощением награды за скромную жизнь, которую Махонь посвятил богу и выполнению своего долга. С этой минуты Махонь больше ничему не удивлялся, ибо пришло то, что должно было прийти, если была на свете справедливость божья и человеческая. Существование и той и другой подтверждалось визитом пана Гекша и его словами. И Махонь сам отправился к Гекшу. Черные глаза горели на его широком лице, но он шел по улицам города смиреннее, чем когда-либо. Он был более внимателен, чем обычно, к людям, которые попадались ему навстречу. Он торжественно здоровался с ними. Гекшу он сообщил, что готов аризовать его лавку, ибо это не идет вразрез с его совестью. Он попытается вести торговлю, как свою собственную, и в самом деле вернет ее, когда позволят обстоятельства, когда опять вступит в силу закон: «Мое — это мое, а ваше — это ваше».

Он заверил Гекша в своей благодарности и эту благодарность затем возвел в принцип. В конце концов он был счастлив хотя бы уже потому, что поступки его соответствовали словам и обещаниям. Доброму Гекшу пришлось до поры до времени удалиться от мира, уйти в заточение, ждать, укрывшись от всех, кроме Махоня и его доброй болезненной жены. Гекш превратился в тайну, известную лишь троим и четвертому — богу. И жалость, безграничная жалость терзала Махоня при мысли, что пан Гекш пребывает один на один с самим собой в вечном мраке подвала, которого не могут и не смеют развеять лучи солнца. А Гекш такой старый человек! Он зависит от него, Махоня, и от его жены, как новорожденный ребенок — от материнского молока, как это трогательно, как прекрасно, что бог избрал его, именно его, Махоня, хранить старика от превратностей судьбы, служить ему во всякое время и во всем, даже в том, что людям представляется низким и отвратительным. Но, Иисусе сладчайший, разве не омывали добродетельные еврейские женщины ноги простым путникам, когда те входили в дом? Это он понимал, не раз возвращался к этому в мыслях и всякий раз находил в своих поступках что-нибудь новое, прекрасное, так что мог любоваться собой и играть своими чувствами с таким же восторгом, с каким ребенок играет куклой.

Пускай где-то грохотали орудия, пылали города и леса, пускай умирали ежечасно тысячи людей — ничто до него не доходило. Он не воспринимал даже действительности, в которой жил, не замечал города, разделенного на две части. И город был далеко от него. Когда же надо было выйти из дому и что-нибудь доходило до его ушей, он высокомерно проходил мимо и еще горячей молился о прощении чужих грехов, нетерпимости, ненависти, убийств, которые терзали человечество, как осенние ненастья — деревья. Да, вокруг был злой, грешный мир, и понадобится еще много таких, как он, Махонь, чтобы бог перестал испытывать это поколение, одно из самых неблагодарных и самых непонятных.

И тут Киршнер распорядился вывесить на каланче карту, на которой были изображены реки, моря, пылающие города и по которой протянулась синяя линия фронта, похожая на изогнутую курительную трубку. Гекш напрасно ждет в темнице! Немцы завладеют всем миром! От этого Махонь пришел в смятение, мысли его сбились, словно поезд, сошедший с рельсов. Пошли прахом его труды и заботы, они утратили всякий смысл, а бессмыслица никому не приходится по вкусу, даже господу богу. Махонь замирал от страха, боясь глубже копнуть в своей душе, чтобы не открылась какая-нибудь горькая правда, противоречащая его правде, отчего все полетит кувырком. Он страшился стен, земли, по которой ходил, боялся солнца и воздуха, которым дышал, потому что все это было тесно связано с Гекшем. Они могли донести до изгнанника весть, что он, Махонь, мысленно начинает предавать его. Трудно было поверить, как быстро и опасно оживают понятия и бездушные вещи, как умеют они грозить и нагонять страх.

Карта висит на каланче, а Гекш ничего о ней не знает, не может знать о том, что немцы через Урал и Сибирь готовятся в поход на Индию, а оттуда — на американский континент. Он, Махонь, ничего не сказал старику и уже пятый день посылает к нему свою больную жену. В его, Махоня, власти лестница в подвал, железные двери и самое главное — отвратительный старик с колючими блестящими глазищами, терпеливо, но напрасно ожидающий во мраке того, что никогда не наступит. Никогда старику не увидеть ни квадратной площади, ни своего дома, не пройтись по комнатам, по каменным ступеням, сбитым человеческими ногами. Все для него погибло. И бог отвратил от него лицо свое, как отвратил от всех евреев, дабы снова напомнить им о божьем сыне, которого они распяли. Гекшу не на что надеяться. Его имущество переписано на имя Махоня, и так оно и останется за ним. Эта мысль, неслыханно новая, настолько взволновала Махоня, что временами он выходил из магазина, желая убедиться, что карта все еще висит на своем месте, что она ему не привиделась, что все возникшее в его душе истинно и неотвратимо. Глаза на его широком лице горели.

В толпе перед пожарной каланчой толкался и старый Мюних. Он искал на карте сына, своего шалопая, и, не найдя, с болью в сердце отправился в трактир к Домину.

А когда стемнело и наступила глубокая ночь, у карты остановился одинокий прохожий в очках, в шляпе, надвинутой на глаза. Руки он держал в карманах. Вдоволь наглядевшись на карту, он выругался и твердым шагом свернул в узкую улицу. Голос его был точь-в-точь, как у Ремеша, по прозвищу Шеф.


НА НИЧЕЙНОЙ ЗЕМЛЕ | Избранное | БАРАБАНЫ