АТАКУЕТ ШТРАФНАЯ РОТА
— Доброе утро, пан поручик.
На НП начинался день.
Кляко в зеленом свитере сидел на нарах и яростно чесал живот.
— Сколько вшей развелось за ночь!
Он закашлялся и быстро надел сапоги. Выйдя из блиндажа, он продолжал надсадно, до слез, кашлять. Отхожее место было устроено метрах в тридцати. Кляко согнулся и побежал. На этом участке смерть летала на высоте около полутора метров. Вообще-то для каждого местечка, для каждого квадратного метра была своя высота: от полуметра до трех! Там ползи на животе, а здесь ходи во весь рост и слушай на здоровье свист и визг пуль, приговаривая: «Плевал я на вас!» Снайпер укладывал каждого, кто не был знаком с местностью. Убитого отталкивали в яму, где он дожидался немецкой повозки с продовольствием, а потом: «Н-но, пошел!» — «Прощайте, меня везут к Хальшке, тому самому, который родился в один год с Кляко».
А для мин преград не существовало. Они падали всюду, взрывали землю, дробили молодые буки, убивали людей. Прилетали они неожиданно, густым роем, после часового или пятиминутного перерыва, начинали сыпаться снова. Мины не подчинялись никакому расписанию и держали ошеломленного новичка в непрерывном выматывающем страхе. Держали они в страхе и Кляко, даже в отхожем месте. Он курил и искоса поглядывал на деревья.
Был май. За прошедшие три недели солнце растопило снег, высушило лужи, дно и стенки окопов. Розовые штабели тел на открытой поляне уже давно были убраны. И никто не мог сказать, немцы это или русские. А те девятеро еще лежали на черной пашне и не смердели. Они как бы впитывались в землю. Молодые дубки и весь лес в этом году покрылись редкой листвой — стволы стояли искалеченные, без веток. Зазеленели обрубки, но лес просвечивал, словно зимой, не давая тени, не защищая от снайперов.
Жизнь брала свое. Трава лезла из-под тонкого покрова полусгнивших прошлогодних листьев. Кто-то из солдат сказал Кляко, что в ложбине между фронтами распустился какой-то желтый цветок. «Должно быть, калужница!» — подумал поручик. Кляко поражался всему этому, а больше всего тому, что никто и ничто не может остановить жизнь.
Теперь бегом в блиндаж. Если в лесу послышится грохот — значит, Кляко уже опоздал. Ему остается только лечь, ждать и надеяться, что и на этот раз все обойдется.
— Ну, я сыт по горло, черт побери! — обрадованно сказал Кляко Лукану, своему ординарцу и телефонисту. Лукан сидел на нарах, уписывая с хлебом густую гороховую кашу.
— Умоемся, что ли? — С тех пор как они поговорили о сестре, Кляко не мог приказывать Лукану. Пришлось отдавать распоряжения по-новому: «Ты бы позвонил на позицию» — или: «Было бы недурно сбегать на НП».
— Давайте.
Лукан налил в котелок немного воды. Перед блиндажом Кляко снял с себя свитер и рубашку, бросил их на солнышко и, голый по пояс, расставил ноги. Лукан лил воду ему в ладони, а Кляко мыл лицо, шею и грудь.
— Опять теплая! Ну и подлецы! Напомни мне вечером, я их погоняю. — Он вытерся. Когда он прижал полотенце к лицу, послышалось:
— Моргн![49]
— Моргн! Как поживаешь, Вальтер?
Немецкий унтер-офицер, пригнувшись, проходил мимо блиндажа и на вопрос Кляко махнул рукой. А затем отчетливо прошептал грубое словацкое ругательство. Он научился ему у Кляко.
— Шик! Отличный парнище этот Вальтер. Немец, а я его люблю! Черт подери, эти вши меня скоро живьем сожрут!
Отойдя шагов десять от блиндажа, Вальтер остановился, постоял, согнувшись, подумал немного и сказал:
— Иоганн, Иоганн! — и поманил Кляко рукой.
— Что такое? — спросил Кляко, подбегая.
— Сегодня вечером здесь будет здорово вонять. Штрафная рота атакует высоту триста четырнадцать. Но молчок! Ясно?
— Само собой!
— Смотри! Ну, пока!
Вальтер настороженно оглядел лес и убежал. Обер-лейтенант Виттнер не любил, когда немцы якшались со словаками.
— Приготовься к вечеру, Лукан. Будет свистопляска.
— Что? Вальтер сказал вам что-нибудь?
— Говорю, свистопляска будет! — Кляко снял крышку с котелка, поглядел на густую гороховую кашу, ткнул в нее пальцем. — Слушай, братец, эта гадость уже корой заросла, да все равно жрать придется. Ну, приятного аппетита! — сказал он, подсаживаясь к Лукану. — Вместе так вместе, ха-ха-ха.
Кляко начал есть.
— Не так уж плохо. Только зеленая, черт побери! Как лягушачья икра! А что давали фатерланду? Не видел?
— Гуляш из мясных консервов с картошкой.
— Видали? — Кляко жевал горох, причмокивая. — Не так уж плохо, если б не цвет. Не могу его видеть. Все съешь?
— Еще бы!
— И я. По крайней мере, спокойнее будет.
После этого Кляко и Лукан не произнесли ни слова. Оба ели загустевшую кашу, потому что были голодны. Они никак не могли привыкнуть к фронтовому режиму питания. Суп и сигареты им доставляли около десяти вечера. Они сейчас же съедали суп, оставляя прочее на утро и ждали весь день — шестнадцать часов — новой порции.
Что-то загрохотало. Земля содрогнулась от глухих, тяжелых ударов.
— Мины!
С потолка посыпалась земля. И Кляко и Лукан прикрыли котелки руками. Блиндаж тряхнуло. Они втянули головы в плечи и сидели не двигаясь. Наверху еще раз ожесточенно забарабанило.
— Интересно бы знать, кого накрыло. Не позвонишь ли ты на НП?
Лукан схватил трубку.
— Жив?.. Говорит — хорошо, — Лукан взглянул на Кляко и сказал в телефон: — И мы целы. Скоро придем, тогда и выспишься… Да, да, все.
— Ну, раз ты у телефона, не позвонить ли заодно и на батарею? Надо каптера с песком продраить.
Кляко прикрыл крышкой остаток гороха и стал ждать.
Лукан связался с батареей.
— За ним пошли.
— Ладно. — Кляко языком очищал зубы от каши, помогая себе еще и пальцем. — Липнет, черт подери! Не муку ли подсыпают?
— Каптер, — шепнул Лукан и передал трубку Кляко.
— Говорит поручик Кляко. — Вдруг он закричал во весь голос: — Докуда ты будешь кормить нас этой дрянью? Цвет — как у лягушачьей икры… Не еда, а жабуринье! Не знаешь, что это такое? Это из чего лягушки выводятся, покарай тебя бог! А фатерланд опять гуляшом кормили… Что такое фатерланд? Немцы, балбес! Знаю, что из консервов, без тебя знаю… Вот это здорово! — И Лукану: — Будет сегодня гуляш! — Снова в телефон: — Слушай, Лайош, ты там один? — И тихо: — Достал что-нибудь? Твою в бога… и слушать не хочу! Должен достать!.. Я не шучу, ты глубоко заблуждаешься!.. Ладно. Любопытно! — Кляко положил трубку и ехидно заметил: — Живодер! Готов последнее содрать, и грязными исподниками не побрезгует!
Они доели горох. Лукан вымыл котелки.
Мускулы у них расслабились, все тело обмякло. Огорошенные желудки выталкивали пищу обратно, и они заново ее пережевывали; Кляко сопровождал каждый глоток руганью. Его тянуло прилечь на нары, но он знал, что ложиться нельзя — еще, пожалуй, стошнит и он останется голодным.
Лукан разделся до пояса. Кляко сходил за свитером и рубашкой.
— Эх, вошки, вошки! — Он встряхнул рубашку и свитер и подсел к Лукану у входа в блиндаж.
— Тяжелый танк. — Кляко поднес крупную вошь к глазам и с удовольствием раздавил ее на дощечке.
Вошь щелкнула.
— Слыхал?
Щелкнула вторая.
— А ты мою?
Они били вшей каждое утро…
Извлекали их из шерстяных свитеров, куда они зарывались головами, и снаружи торчали лишь их толстые грязно-серые зады. Извести насекомых они были, однако, не в состоянии. Кляко не мог поручить это, как, например, Гайнич или Кристек на батарее, своему ординарцу, — Кляко стеснялся и бил вшей самолично, называя их, в зависимости от величины, — тяжелыми, средними или легкими танками. Он даже придумал для вшей особые состязания, но вот уже два дня как они этим не занимались, потому что кто-то утащил большой кусок картона, на котором эти состязания устраивали. Вошь сажали на этот расстеленный на столе картон, у черты «Старт». Затем к ней подносили горящую сигарету, вошь лопалась и отскакивала. Расстояние, на какое отлетело насекомое, придирчиво измерялось, причем нередко доходило до ссоры…
Кто мог уволочь картон? Вот эта бы прыгнула, а? Все бы рекорды побила! И — щелк ее. Ну, черт с ним, стащил и стащил. Охота была зря ругаться!
Дощечка покрылась пятнами.
Потом Лукан оттер их землей.
Мина! Воздух ахнул. Они бросились в блиндаж и дружно повалились на землю. Воздух над блиндажом ахал, земля сыпалась на обнаженные тела. Лукан взглянул вверх. Земля снова содрогнулась. Захотелось кричать. И Лукан закричал в безграничной тишине, и кричал долго, пока не понял, что этот тоскливый звук вырывается из его горла.
— Что с тобой?
Кляко приподнял Лукана, перевернул на спину, ощупал голову и грудь.
Лукан видел его лицо. Никогда еще так хорошо не видел. Оно очень близко. Поручик шевелит губами. К нижней губе пристали комочки земли. У поручика белые зубы, два ряда белых зубов.
— Лукан!
Поручик стоит беспомощный, удивленный. У него сильно дрожат руки. Пальцы то удаляются, то снова приближаются. Губы двигаются очень быстро.
— Вода!
Кляко спохватился и бросился в угол, где стояло ведро. Его засыпало землей. Он взглянул на потолок и охнул. В блиндаж попала мина. С потолка свешивались клочья разбитого в щепы бревна.
Кляко облил Лукана водой, растер ему лоб, грудь, избегая его взгляда. В глазах Лукана было что-то такое, чего он не мог понять. В них застыл ужас, только что пережитый ужас, который, быть может, не прошел еще и сейчас, и вместе с тем — полный покой мертвеца. Но веки Лукана моргали, глаза следили за каждым движением Кляко. Рот был нем, конечности неподвижны. Но Лукан дышал.
Кляко выбежал из блиндажа, надеясь кого-нибудь увидеть и позвать на помощь. Там он закурил, потом вернулся и медленно-медленно опустился на нары. Вероятно, Лукан его не видел, потому что продолжал смотреть на вход.
«Что с ним? Куда он смотрит?» Поручик подскочил к солдату и потрогал веки. Они были податливы. Глаза закатились, словно у покойника. Он отвернул губы Лукана. И тут заметил, что на левой руке ординарца шевелятся пальцы. Вот он положил руку на голый живот.
С поручика лил пот в три ручья. Волосы, шея, спина — все было мокро.
Лукан приподнял голову.
— Ну, брат, нагнал ты на меня страху! — Кляко вытер пот рубахой.
— Я совсем ослаб.
— Мать честная, ну и нагнал же ты на меня страху! Ведь ты был и мертвый и живой сразу. А я взмок, как мышь. У тебя какой-то шок, видно, был. Я в этих делах не разбираюсь.
Лукан сел, держась за голову.
— Закурить хочешь?
— Орал я?
— Орал? Кажется. Впрочем… почем я знаю. Гляди! Прямое попадание. Счастье еще, что в угол… И не поверишь, что в мине такая сила. Курить хочешь? — Кляко раскурил и протянул Лукану сигарету. — Самая пора отсюда смыться.
— Знаю.
— Ну а ты как? Голова не болит?
— Только слабость.
— Наверно, это шок. Я в этом не разбираюсь. Да, тут мы словно скот на бойне. Прикованы цепью к стене и ждем, когда нас оглушат обухом. Ты бывал на бойне?
— Нет.
— И не ходи. Обухом по лбу! А скотина это чувствует. Каково, должно быть, этой скотине!
— Как и нам.
Кляко захохотал.
Через несколько минут они отправились на НП. Он был близко. Всего в каких-нибудь семидесяти метрах. Лукан сменил солдата, который дежурил ночью. Молчун ушел в блиндаж. Кляко стал у стереотрубы.
На этом участке фронта было спокойно. Можно было подумать, что обе стороны молча условились не менять позиций. Не будь обстрела минами, здесь мало что напоминало бы о войне. Винтовочный огонь был не опасен, как и снайперы. Тот, кто знал местность, мог ничего не опасаться. Так считал Кляко, да и Лукан тоже. Какое еще мнение могло сложиться у необстрелянных новичков, которые провели в окопах всего для два! Через неделю они, однако, заметили, что повозки, доставлявшие продовольствие, каждый день увозят с фронта убитых и что большинство их убито снайперами.
— А ведь погибают самые опытные, обстрелянные солдаты, как ни странно. Ты понимаешь что-нибудь? Я — нет. Этак у швабов скоро не останется ни одного мужчины. Безобразие! Каково придется женщинам!
В последние дни Кляко стал кое о чем догадываться. Ведь и его одолевало искушение встать во весь рост, плюнуть на все. В эти моменты для Кляко все было безразлично: попадет он под пулю или нет. Но он еще умел подавлять в себе этот опасный порыв, болезнь позиционной войны, от которой ежедневно погибали солдаты. Но этот опасный порыв совсем не походил на тот, который заставил Кляко выскочить из окопа, когда Лукан с Гайничем стащили его вниз.
Гайнич пристрелял батарею, а дальше что? Ни танки, ни «виллисы» не показывались. Гайнич заскучал бы здесь. Это был мертвый, очень спокойный участок. На таком участке командиру батареи не выдвинуться в командиры дивизиона. Теперь Гайнич сидел на огневой позиции, но там сидеть можно: каптенармус под рукой. Вот Гайнич и не вылезал из блиндажа, пил с утра до ночи.
— Я когда-нибудь пристрелю этого каптера. Герр командир хлещет целыми днями, а я здесь трезвый, словно монашка, — негодовал Кляко, глядя в окуляры. — Лукан, а не ударить ли нам по одиннадцатому квадрату?
Одиннадцатым квадратом была пашня, на которой полегли девятеро.
Лукан продиктовал по телефону данные на огневую позицию. Он давно знал их наизусть.
Четыре снаряда с воем пронеслись над головой.
— Немножко в сторону взяли. А, черт, не все ли равно!
Кляко отошел от стереотрубы и сел на ящик, накрытый попоной, потом закурил.
— Это верно!
— Хватит! За этот поганый горох мы героев из себя корчить не будем! Ждите! Фиг вам!
— Было б хоть гороху побольше…
— Это другой разговор. А ты не соображаешь, что делается? Поспорим, что наш каптер эту дрянь и в рот не берет. Герр Гайнич тоже. Эти скоты жрут по-царски, это я даже здесь чую.
Они молча сидели, покуривали. Так прошло не меньше часа. Кляко сказал:
— Не пора ли ударить по двенадцатому? — Это была северная часть пашни, примыкавшая к высоте триста четырнадцать. Все квадраты были перенумерованы.
— А почем я знаю! — Лукану хотелось спать. Он привалился в углу, к стенке, локоть — на полевой телефон, и подпер подбородок ладонью.
— И то правда. Мать в бога того, кто этот блиндаж строил!
Кляко не мог вытянуть ноги. Ему мешали камни.
Ничего не происходило, все дышало покоем. На отдельные винтовочные выстрелы ни Кляко, ни Лукан не обращали внимания. Короткая пулеметная очередь всколыхнула воздух, словно ветерок качнул простыню, повешенную на дворе.
Ничего не происходило.
Между двенадцатью и часом дня возникало некоторое волнение.
— Ты не спишь?
— Нет.
— Хотелось бы мне знать, что они там лопают. Немцам раздали гуляш и еще какие-то свертки. Не знаю, что в них было.
Первое время Лукан вставал неохотно, но разговор повторялся каждый день, и Лукан понял, что это его обязанность. Его и самого уже начинало разбирать любопытство — какой обед у немцев. Он становился вторым Кляко. Сегодня, вернувшись, он доложил:
— Фатерланд угощают маслом. Намазывают толщиной с палец, — показал он, но это уже не интересовало Кляко.
— Ну и пожалуйста.
А после продолжительного молчания, когда Лукан прикрыл глаза пилоткой и сказал себе, что постарается ни о чем не думать и заснуть, Кляко спросил:
— Так говоришь — маслом?
— Маслом.
— Тогда я тебе скажу…
Но Кляко ничего не сказал и только сердито покачал головой. После этого он про себя начал с кем-то ругаться и спорить. С кем? С каптенармусом. А у того, капрала-сверхсрочника, была тень, но почему-то не своя, а чужая — тень Гайнича. И Кляко тут же заспорил с тенью. Он мог нарушать законы природы, голодный как собака.
Было около трех часов.
— Начнем от Адама. Скажи им, чтоб ударили по первому! — приказал Кляко. После трех часов голос его звучал жестко. Он командовал.
Батарея дала залп. Послышались разрывы. Кляко прислушивался лежа, потому что после трех к стереотрубе не подходил. Он лежал, ворча себе под нос, и время от времени сердито произносил:
— Еще семь часов.
— Да, еще долго.
— И дурак понимает, что долго. В десять принесут жратву, все холодное. К чертовой матери! И кто такой порядок выдумал? Немцы! Легко догадаться, дьявол их возьми! Наброшусь на жратву, как собака.
Около четырех он сказал:
— Еще шесть часов. Жрать хочу, как собака. — Но, вспомнив немецкого унтера, добавил: — Сегодня они собираются атаковать высоту триста четырнадцать. Любопытно. Штрафники, эти обмороженные щеголи. Любопытно. Сегодня гуляш обещали, можно и потерпеть. Но если мне не принесут бутылку, ты, Лукан, увидишь, что я сделаю с этим канальей… — Мысль эта настолько воодушевила Кляко, что он даже сел.
— Что?
— Увидишь!
— Все это трепотня! — Лицо Лукана было прикрыто пилоткой.
— Трепотня? — взвился Кляко и яростно выругался. Но, поглядев на прикрытое пилоткой лицо Лукана, умолк. А вскоре произошло нечто необыкновенное: поручик Кляко встал. Свой поступок он сдержанно отметил:
— Сегодня я что-то нервничаю. Не понимаю. Из-за этой высоты триста четырнадцать. У меня такое ощущение, что и нам ее не миновать. Что ты скажешь?
Прежде чем майор фон Маллов решился атаковать высоту триста четырнадцать, у него произошел с обер-лейтенантом Виттнером такой разговор:
— Мы сидим на месте, дорогой господин обер-лейтенант Виттнер. Солдат заели вши и нас… нас тоже, в конце концов.
— Да. — Обер-лейтенант умел, где следовало, соблюдать осторожность.
— А польза? Какая нам от этого польза? Прошу вас, вы можете мне объяснить? — Майор махнул рукой, желая сказать, что ответа не требуется, и продолжал: — За последний месяц у нас убито тридцать восемь человек. Фантастическая цифра для немецкого пехотного батальона! За всю французскую кампанию — я был лейтенантом и командовал ротой — в нашем батальоне было трое убитых. Четвертый умер в госпитале месяц спустя, когда все уже кончилось. А на поле брани погибли трое, хотя мы прошли всю враждебную нам Бельгию. Тридцать восемь убитых! Просто думать не хочется…
— Позиционная война, господин майор. Я давно утверждаю, что такая война противна немецкому духу. Нам нужны размах, движение, неожиданные удары, охваты. Непрерывное движение…
— Не торопитесь, дорогой мой обер-лейтенант, не торопитесь. Мы не хотели позиционной войны, они нам ее навязали. — И он показал под стол.
Обер-лейтенант не хотел признаться себе, что тон майора его задел. Майор был тридцатишестилетний мальчишка, а ему не сегодня-завтра стукнет сорок. Не мог же он быть всюду. Всякий выполняет патриотический долг по мере своих сил и способностей. Будь он в возрасте майора, он тоже говорил бы о французской кампании, о роттердамских крышах и Нарвике. Нечего ему этим колоть глаза. И вообще, как это «навязали»? Могут ли русские что-нибудь навязывать? Нам! Простая перемена тактики! Хотя майор уверяет, что я не прочь пошутить. И отчего бы не пошутить? Юмор — приправа к жизни. Где я это слышал?.. Правда, перемена тактики что-то затянулась, судить об этом я не могу, не имею права. Куда мы зайдем, если каждый начнет судить? Это же смешно! И я в своих торговых делах не советовался с мелкими акционерами. Я не спрашивал у них, что мне следует и чего не следует делать. Хек-хек…
— Вы улыбаетесь?
— Нет, нет, господин майор. Но я подумал о некоторой связи..
— Какой? Разрешите узнать?
— Вас это рассмешит. О связи войны с торговлей. Например, с торговлей рыбой.
Майор изумленно переспросил:
— Хек-хек, вы, конечно, изволите шутить, хек-хек?
— Совершенно серьезно, господин майор, хек-хек.
И майор стал серьезен.
— В конце концов, если существует связь между войной и сельским хозяйством, почему бы не могло быть… — И майор снова засмеялся. — Хек-хек, связи войны с вашими сардинками, хек-хек? Вы любите пошутить, хек-хек!
Оба сообразили, что они слишком много смеются и смех этот неприличен, ибо может отвлечь от чего-то важного.
— Наши потери, господин майор… — Он побоялся произнести слово «велики». — Да, потери есть. Но, извините, зима прошла, сейчас май, светит солнце, дороги просохли, следовательно, создались условия, которых полгода ждет наша техника. Это вещи известные и… извините, что я повторяю их. Я хотел сказать, что перед нами открытый путь, впереди у нас нет никаких препятствий, я хотел бы это подчеркнуть, ничто не помешает нам ликвидировать большевистскую Россию в этом году. И еще более точно: до осени.
— Да. — Майор задумался. — Это вещи известные. И вот еще вопрос, господин обер-лейтенант Виттнер: а если нам не удастся это сделать до осени, как вы говорите, тогда что?
Продолжение фразы повисло в воздухе, но оно было всюду и они ощущали его вокруг себя. Слова были самые простые. Однако обер-лейтенант даже вздрогнул. Он впервые услыхал их — и от кого? От своего командира! В первый раз прозвучали они, живые, обнаженные, но он давно уже носил их в себе, в самом дальнем тайнике души. Когда он оставался один, обычно в этом командирском блиндаже, его искушал злой дух, нашептывал ему эти слова. Их хотелось произнести, лишь один-единственный раз произнести и услыхать, как они звучат… а звучат они очень просто. Но он не поддавался искушению, убежденный, что совершит государственную измену.
— Вы шутите, господин майор.
— А если бы… дорогой обер-лейтенант, если бы я не шутил?
— Ах, нет, нет. Вы шутите. Именно сейчас вы себя выдали! — Виттнеру удалось на время рассеять напряженную атмосферу.
— Этот вопрос, — сказал майор, сосредоточенно разглядывая свои пальцы и зажженную сигарету. — …вы, правда, этого случая не знаете — в дивизии его скрывают. Произошло это совсем недавно, недели две назад. Я полагаю, между нами не должно быть секретов…
— Благодарю!
Майор остановил его движением руки.
— Наш сосед — саксонский гренадерский полк. Есть там командир батальона некий майор Рундель или Рендель, точно не помню. Но это не так важно. Заметьте, любопытное совпадение! Его зовут Адольф, и он родился в один день с нашим фюрером. Понимаете…
— Он, господин майор, должно быть, весьма интересный человек.
— Почему?
— Имя и такая дата — это…
— Да, конечно. Я с ним незнаком. Я только хотел сказать, что майор устроил небольшой праздник в честь этого дня. Он пригласил и командира полка, а, между нами, — господин полковник Керн не пропустит такого случая — с ним-то я знаком, очень хорошо знаком. Он из Мекленбурга. Там ели, пили — словом, пировали, насколько это возможно в этих крысиных норах, хек-хек. Все, как мне рассказывали, шло наилучшим образом. Господин полковник от души веселился. Он бывший преподаватель военной академии и любит потеоретизировать. Он набросал перед присутствующими некий фантастический план ликвидации большевистской России до середины августа. Был там и молоденький лейтенантик. Мальчик, должно быть, хватил лишку, иначе я не могу себе объяснить того, что произошло. Он спросил полковника: «А что, если нам не удастся разбить русских и в этом году? Что тогда?» — «Приведите себя в порядок, лейтенант, — приказал ему Керн. — Ваш пистолет заряжен? — Сидевшие за столом побледнели. — Выйдите вон… — Керн, говорят, посмотрел на часы. — И даю вам две минуты сроку…» Все поняли, понял и лейтенант, однако не поверил. Он встал. «Может быть, я сам должен проводить вас? Чего вы ждете?» — рявкнул полковник. Молодой человек отдал честь, вышел, и, едва за ним захлопнулась дверь, раздался выстрел. Вышел и полковник. Лейтенант лежал перед дверью. «Он не был трусом. В донесении отметьте, что лейтенант умер геройской смертью». Как вам это нравится, дорогой обер-лейтенант Виттнер? Любопытно, не так ли? А ведь не менее любопытен был и вопрос застрелившегося лейтенанта. Да-а…
«Это предостережение? Как это понимать? Что это означает? Командование дивизией скрывает такую историю не без оснований. Зачем майор рассказывает это мне?» Виттнера взволновала не смерть лейтенанта, его ужасало совеем другое — ведь тот же самый вопрос мучил и его! «Сколько солдат спрашивают себя о том же? Или… но… господи, это невозможно! Неужели все? Если все, значит, возникает этот вопрос и у господина майора фон Маллова…»
— Вы начали с того, дорогой обер-лейтенант, что немецкому воинскому духу присущи размах, движение, непрерывное движение вперед. Прекрасно. Смерть этого лейтенантика на вас не произвела впечатления? Не правда ли?
— Нет, нет, господин майор.
— Со временем это пройдет. Я хотел сказать: на нашем участке необходимо создать впечатление движения, некоего предвестия крупных операций. Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли…
— Понимаю, понимаю, господин майор. Мы должны кое-кого побеспокоить.
— Я не предполагал, что мои намерения можно объяснить подобным образом, хек-хек. Побеспокоить! Правильно. По совести говоря, для меня очень важен этот разговор. То есть я хочу вас убедить, убедить в лучшем смысле этого слова. Не обижайтесь, прошу вас. Вы мой подопытный кролик, хек-хек. Подобный разговор будет у меня с нашим шефом, я хочу убедить и его. Вы меня понимаете?
— Да, да.
— Как вам нравится высота триста четырнадцать?
— Блестяще, просто блестяще!
— Я не авантюрист, — быстро добавил майор. — Я никогда зря не рисковал, мне всегда был дорог каждый мой солдат. В наступление пошли бы штрафники.
— Штрафники? Деклассированные элементы? Да их давно следует проверить в бою. Я слышал…
— Вы могли слышать все, что угодно, но все это хорошо для хрестоматии. Вблизи жизнь выглядит по-другому, и потому штрафники должны получить по заслугам. С другой стороны, между нами, высотка эта немногого стоит. Она слишком выдвинута вперед, подступы к ней легко уязвимы, она низка. Мы не получим ничего нового для обозрения территории противника, я уверен в этом. Доводов против много. Но попытаться стоит.
— Да, конечно. И, насколько мне известно, вы в хороших отношениях с господином полковником, так что…
— Это к делу не относится, — холодно сказал майор.
— Извините…
— У вас привычки штатского человека. Давно ли вы на фронте?
— Четыре месяца. Добровольно.
— Срок достаточный. Во время этой операции я рассчитываю на поддержку словацкой батареи. Знаю, знаю. — И майор добавил строго: — Не забывайте! Это наши союзники. Понимаете, Виттнер, ваше отношение к ним внушает мне серьезную тревогу. Ничего личного, решительно ничего. Ваше отношение к ним довольно близко к моему, это наше, немецкое отношение. Вам должно быть известно, что я принадлежу к классу, покаранному гордостью. С младенческих лет мои привилегии стали для меня мукой. А у человека есть глаза, чтобы видеть, и разум, чтобы размышлять. Кажется, я уже заслужил право говорить о жизненном опыте? Мне тридцать шесть лет, в наш век этого вполне достаточно. А мой опыт подсказывает мне, что гордостью и высокомерием мы только оттолкнем от себя союзников. Это неприятно. Я вспоминаю свою юность. Обычно ценить юные годы начинаешь только с возрастом, увы — слишком поздно. Когда я приезжал домой в родное поместье на каникулы, мне всегда казалось, что я против воли подвергаю себя каким-то страданиям. Что мне было делать в родительском доме? Ходить из комнаты в комнату? Бродить по огромному парку? Я хорошо знал, что буду лишь издали глядеть на игры своих сверстников, детей из низшего сословия, на их развлечения. Их крики и восторженные вопли возмущали и одновременно манили меня. Но я не подходил к ним, и они тоже не осмеливались приблизиться ко мне. Это будет звучать странно. Но я… — Майор замолчал.
Продолжение фразы должно было гласить: «Но я думаю, что самая большая опасность грозит немцам потому, что они, как нация в целом, объявили себя избранными. Завтра мы останемся совсем одни, как я когда-то в родном имении на каникулах… А послезавтра? Послезавтра это может означать наше поражение». Закончив про себя эту фразу, майор усмехнулся — хек-хек — и недовольно подумал: «Достаточно глупое положение. Мне следует остерегаться обер-лейтенанта».
— Оставим этот разговор, — сказал он.
«И у аристократов есть свои заботы. Странно. Кто бы мог подумать!» Обер-лейтенант Виттнер мало что понял из слов майора и чуть не признался в этом вслух.
Все это происходило как раз в то время, когда Кляко сказал Лукану: «Хотелось бы мне знать, что они там лопают?»
А на следующий день между четырьмя и пятью часами пополудни майор фон Маллов приказал обер-лейтенанту Виттнеру:
— Пришлите ко мне офицера-наблюдателя со словацкой батареи. Но никаких опрометчивых поступков, Виттнер. Этого я не потерплю.
Высота триста четырнадцать находилась левее НП Кляко. В объективе стереотрубы это был конический лысый холмик, и если бы не белые камни на вершине, он походил бы на искусственный. В течение столетий дожди смыли с него почву, прорыв в его склонах овражки. Здесь не могло пустить корни ни одно деревце, зато у подножия высотки разросся густой кустарник.
НП Кляко как раз переводили в другое место. Словакам помогал при этом молодой немец с черным обмороженным лицом. Он сказал просто: «Я тоже был телефонистом», — и схватил катушку с кабелем.
На вопрос Кляко: «Был? А кто вы сейчас?» — немец ответил не сразу. Вопрос смутил его. Он враждебно осклабился:
— Не видите, что ли? Я из штрафной роты.
Когда все перешли на новый НП, Кляко закурил. Прямо перед ними была высота триста четырнадцать. Чернолицый немец остановился. Кляко перехватил его взгляд, но не понял его.
— Извините, господин офицер, что я осмеливаюсь. Не дадите ли мне сигарету?
Немец жадно затянулся.
— Я никогда не был телефонистом. Я сказал так нарочно, побоялся, что вы не разрешите мне нести кабель.
— И все ради сигареты?
— Да. Я увидел, что вы закурили. Я следил за вами добрых десять минут и уже подумал, что вы не курите. А потом вы закурили… Ну, я и осмелился. У наших я боялся попросить. Они бы мне ни за что не дали.
— Вы не получаете пайка?
— Очень маленький. Мне на полдня еле хватает.
— И давно вы в штрафной роте?
— Почти полгода. С рождества.
— За что?
— Не знаю, господин офицер, приходилось ли вам иметь дело с нашими солдатами, но вы могли бы убедиться, что они не любят отвечать на некоторые вопросы. Они не доверяют друг другу, а тем более иностранцу. Ну, а я хоть и немец, но штрафник, выходит, тоже что-то вроде иностранца, как и вы.
— Не понимаю.
— Я могу снова стать немцем, такая возможность здесь существует. — Он громко засмеялся. — Да, такая возможность здесь существует. И даже не так далеко, не больше двухсот метров отсюда по прямой. Это высота триста четырнадцать. Погибнув, я снова стану немцем… Извините, я забылся. За сигарету самая сердечная благодарность.
Он подобрал окурок, брошенный Кляко, и мгновенно исчез.
Кляко хотел позвать его и еще дать несколько сигарет, но все произошло слишком быстро. Он только прошептал: «Штрафная рота», — и добавил громко для Лукана:
— Вот какие дела, дружище. Жуть!
— Я знаю, о чем вы говорили, понял кое-что. Я планицкий. Правно от нас близко. Три недели назад, когда мы с Гайничем шли сюда, нас тоже остановил один такой… с черным лицом. Я догадался, что он не похож на остальных. Только мы отошли от него метров на двадцать, как его убило снарядом. Я тогда еще подумал, что жалко такого. Такие немцы должны бы пережить войну.
— Пережить? Ты слишком многого хочешь. Мы на бойне, дружище, и ждем, когда и нас пристукнут. Здесь я… здесь я не вижу выхода. Это подлое дело, и мы увязли в нем по уши.
— Но одно-то здесь вроде как ясно…
— Ничего ясного не вижу! — Разговор пришелся не по вкусу Кляко, и он закричал: — Я голоден. Из одной миски с собакой стал бы жрать! А когда бы мы все слопали, я сожрал бы и собаку. Какое мясо может быть у собаки? Собачатина! Жрать собачатину, ха-ха! Что тебе ясно, кроме того, что ты голоден, пан рядовой?
— Немцами я сыт по горло, и этой войной тоже.
— Великое открытие! — Кляко злобно рассмеялся. — Дружище, об этом знают даже наши лошади и не хвалятся. Особенно те, что убежали во время бомбежки. Одну я видел, ее доконали кресты.
— Иногда я вас не понимаю, пан поручик. Почему же нельзя об этом сказать? Я ношу это в себе, понимаю, что это правда, а когда высказываюсь вслух, еще лучше вижу правду.
— Ого! Ну и ну! — Кляко больше ничего не сказал, что означало: он хочет послушать.
— До дому мы не доберемся, это я уже понял. А зачем мне тогда жить?
— Ну, ну! Это становится интересно!
— Только то, что я сыт немцами по горло, и что с этой войной у меня нет ничего общего, и я не желаю иметь с ней ничего общего.
— Что, что, многоуважаемый? Ты воюешь! Ты воюешь — и все тут!
— Меня заставили. Как и вас заставили.
Они наскакивали друг на друга, не раздумывая, не готовясь заранее.
— Вся штука в том… — Кляко несколько замялся. — Ты, размазня, братец. То, что ты сказал, не стоит и понюшки табаку. Ты что, думаешь, мало немцев, которые рассуждают по-твоему? Они не согласны с этой войной, а все-таки воюют. Воюют, как Лукан, как Кляко, чтоб им всем пусто было! Только страх держит немецкую армию в кулаке, только страх. Они боятся друг друга так же, как боятся русских. Страх — это горючее, которое приводит в движение механизм войны. Он движет и нами. Но корень зла где-то в другом месте, не здесь.
— Вы что же, хотите сказать, что между нами и немцами нет разницы?
— Вот именно!
— Неправда это! — громко воскликнул Лукан. — Не может быть это правдой.
«С этой войной у меня нет ничего общего, и я не желаю иметь с ней ничего общего!» — Кляко противно захихикал. — Ах, Лукан! То же самое я думал еще три недели тому назад. Лукан, Лукан! Мы живем в такое безумное время, когда никого не интересует, что ты думаешь. Или очень мало интересует. Важно то, что ты делаешь. Что делаешь, дружище! Здесь это решает все. Правда, из этого ада можно выбраться несколькими путями. Одним путем идут Гайнич и полоумный Виттнер. Они воюют, воображая, что знают ради чего. Они считают этот ад неизбежным. Благодарю покорно, мне с ними не по пути. Спасибо! Я говорю тебе об этом откровенно. Другой путь — особый. Не воевать. Где-нибудь окопаться, сбежать домой, но практически это неосуществимо. Или выскочить из окопов под пули снайперов. Я уже раз попробовал. Но свинья Гайнич и ты, Лукан, мне помешали. — Речь Кляко звучала то зазорно, то мрачно. И тогда он, задумываясь, опускал голову. — Я трус, рядовой Лукан, подонок! Я уже Гайничу однажды сказал это и не вижу причин, почему бы не повторить это тебе. Так вот, подонок — и потому боюсь третьего пути, а на него могут стать только сильные люди. Вон там высота триста четырнадцать. В двадцать два ноль-ноль ее будет атаковать штрафная рота, и поручик Кляко из-за того, что он трус и подонок, поддержит атаку сосредоточенным огнем, когда первое подразделение атакующих подаст сигнал двумя зелеными ракетами. Видишь, видишь… — И после долгого молчания Кляко с какой-то надеждой обратился еще раз к Лукану: — Чего молчишь?
— Что тут можно сказать…
Поручик Кляко в ответ кивнул и вдруг закричал:
— К черту!
После этого оба прислушались к отдаленному грохоту и одиночным выстрелам. Но без интереса, равнодушно. Быть может, они думают о третьем пути, который не для слабых и не для подонков. А может — о доме. Пожалуй, это вернее, потому что о доме думают тогда, когда предчувствуют, что больше его не увидят.
Шесть часов вечера, и на окопы медленно опускаются сумерки. Еще четыре часа, — и сюда доставят бачки со жратвой, и Кляко с Луканом смогут утолить голод. Четыре часа — не так уж много времени, гораздо меньше, чем пятнадцать часов, но оба молчат об этом.
Вот уж и совсем стемнело, на небосклоне сверкает большая звезда, до десяти становится на час меньше.
Оба молчат. Ни тот, ни другой не отметили этого.
Кто-то пришел на НП, ну и плевать. Тут все время кто-нибудь ходит, и с этим ничего не поделаешь.
— Господин офицер!
— Да?
— Разрешите на минутку. Я тот самозваный телефонист.
— Пожалуйста, пожалуйста. Узнаю вас по голосу.
— Мы получили сигареты, целых два десятка. — И немец шепчет: — Я хочу вернуть вам долг. Пожалуйста!
— Нет, нет, что вы выдумали! Я дам вам еще. Нет, нет!
— Возьмите, прошу вас!
— Какой вы упрямый! Спасибо! — Кляко протянул руку и нащупал пачку.
— Тут с вами еще один сидел. Я хотел бы и его угостить. Он здесь? Я не вижу никого, даже вас, господин офицер.
— Возьми, Лукан. Потом мы угостим его своими. Бедняга. Господи, как мне его жалко. Пришел… пришел вернуть сигарету… — И Кляко продолжает по-немецки: — Спасибо. Мы потом дадим вам из своих.
— Вы бегло говорите по-немецки…
— За восемь лет, милый мой, кое-чему научишься. Хотя немецкий язык и был необязательным, но я выучил его. В гимназии языки давались легко.
— Мы с вами из разного теста. Окончив гимназию, я занимался химией. Проучился четыре семестра и… по некоторым причинам, не очень серьезным, на меня напялили военный мундир. После этого я убедился, что со мной считаются все меньше и меньше, пока в конце концов я не докатился до штрафной роты. За что? Вы меня спрашивали — за что? Словом, я отказался застрелить русского пленного. — Наступила мучительная тишина, не было слышно ни звука, и немец понял, что никто, кроме него, не заговорит. — Это было двадцать шестого декабря. Мы сопровождали пленных, обычный транспорт из лагеря в лагерь. Дело было под Львовом. Накануне весь день мело, и ветер сдул снег с кучи свеклы. То ли ее забыли, то ли еще почему, не знаю. Понятно, голодные пленные набросились на эту свеклу и в один миг всю расхватали. После этого всех построили на дороге, как положено, и я подумал, что сейчас мы двинемся дальше. Начальник транспорта, некий фельдфебель, прошелся вдоль колонны, вытащил первого попавшегося пленного и направился с ним ко мне: «Интеллигент, давай прихлопни его!» Фельдфебель ненавидел меня и вечно ко мне придирался. Дурак, тупица, опьяненный властью! Я отказался. Он даже не прикрикнул на меня. Расстреляв пленного, он сказал: «Уж я о тебе позабочусь, интеллигент! Как следует позабочусь!» На следующий день меня перевели в какую-то новую часть, а когда я явился на место, то понял, что это штрафная рота.
Кляко с Луканом усердно дымили. Поручик не посмел прервать этот монолог. Да он и не знал, что сказать. Больше всего его удивляло, что немец разговорился сам. Люди не меняют свои взгляды в одну минуту. Какие обстоятельства заставили немца рассказать о себе? Какие причины? Возможно, их и нет. Он сам додумался, что с ними можно говорить откровенно. В этом нет ничего нового. Так было и с самим Кляко.
— Кажется, вам непонятно, почему я все это вам рассказал. В свой первый приход, два часа назад, я молчал. Пришлось молчать, потому что тогда я не знал того, что знаю сейчас. В двадцать два ноль-ноль мы атакуем высоту триста четырнадцать, и наше подразделение идет первым.
— Поэтому?
— Да.
— Вы не верите, что останетесь в живых; — вырвалось у Кляко.
Неосторожные, глупые, неуместные слова! Их уже нельзя было ни зачеркнуть, ни вернуть. Кляко бранил себя. Он понимал, что немец не ответит, не может ему ответить.
Но немец продолжал:
— Вы словаки?
— Да, — вмешался Лукан, так как Кляко продолжал молчать.
— Я знаю Братиславу. Сам я из Вены. Два раза был у вас, ездил на трамвае.
— Нравится вам Братислава?
— Нравится. У всякого города на Дунае есть своя прелесть. У вашей Братиславы, нашего Линца, Кремса, а больше всего у Вены. Вы бывали в Вене?
— Нет.
— А вы? — обратился немец к Лукану.
— Тоже не бывал.
— Жаль. Сейчас война. А во время войны все города выглядят одинаково печально. И одинаково однообразно. Как и люди. Из-за военных мундиров. Но я пожелал бы вам видеть Вену до войны и до аншлюса. Такой она будет и после войны. А вы как думаете, будет?
— Будет! — с воодушевлением ответил Кляко.
— Будет… — неуверенно поддержал его и венец. — Должна быть. Но я вас задерживаю, извините. — Он встал, поднялись и словаки. — Благодарю вас за этот приятный разговор. Вы были так любезны. И если я сказал что-нибудь лишнее, что-нибудь неудачное, не сердитесь на меня. Меня зовут Реннер, Отто Реннер.
— Ян Кляко!
— Ян Лукан!
— Ян. Тот и другой Ян. Это Иоганн?
— Да.
— У меня есть брат. Он старше меня на три года. Тоже Ян. Он воюет где-то в Африке. Тунис, Ливия. — И он понизил голос: — Не думаете ли вы, господин офицер, что наш век впал в безумие?
— Я думаю о нем как нельзя хуже, господин Реннер.
— «Господин Реннер!» — Он сухо засмеялся. — Давно я этого не слышал. Прощайте, господа! — Он быстро вышел из блиндажа, они думали, что они хотя бы обменяются рукопожатиями.
— До свидания! — крикнули они вслед.
— Прощайте! — Реннер вернулся и сказал, стоя в дверях блиндажа: — Передайте от меня привет Братиславе и Вене. Прощайте!
Шаги удалялись, и по мере того как они затихали в душу Кляко пробиралась тоска. Или она была уже раньше, а он этого не осознавал. И все же в душе Кляко затлелась еще искра. Он спросил Лукана:
— Ты бывал в Братиславе?
— Нет.
— И я, дружище, не был. Опять я этому бедняге забыл дать сигарет… Отто Реннер, Отто Реннер.
После этого время потекло быстрее, как половодье. В темном блиндаже нового НП, будто неугасимые лампады, горели два красных огонька. Они то светили ярче, то тускнели, поднимались и снова опускались, когда рука отнимала их от губ. Кляко с Луканом курили и курили, лишь бы не говорить.
По телефонному проводу уже передали приказ на позицию, и батарея была в полной боевой готовности. Разверстые пасти орудий отвратительно уставились в темную безлунную ночь — в небо с редкими звездами.
Гайнич храпел. Христосик тщательно наблюдал за порядком, обо всем помнил. Ординарцу он приказал:
— Завесь вход двумя одеялами, чтобы не было слышно храпа. — Одна каска была у него на голове, другую он держал в руках.
Солдаты с бачками уже отправились на НП.
Виктор Шамай сидел в своей повозке и клевал носом.
Неподалеку расхаживал фельдфебель Чилина и грозил приглушенным голосом:
— Не спите, ребята, такие-сякие, не то я вам головы поотрываю!
— Пан фельдфебель!
— Что надо? Чего орешь?
— Атака готовится, что ли?
— Молчать!
Чилина знал не больше солдат, не больше солдат знал и поручик Кристек, но еще меньше знал надпоручик Гайнич, пьяный Гайнич, с пяти часов храпевший в блиндаже.
Орудия, отвратительно разинув пасти стволов, смотрели в темную ночь. В стальной утробе лежали снаряды, начиненные порохом. Орудийные расчеты сидели на лафетах, дремали, растянувшись на непромокаемых плащ-палатках у колес. Никто не осмеливался отойти даже на шаг, потому что Кристек, словно овчарка, кружил рядом и на всех набрасывался:
— Куда? Не знаешь, что объявлена боевая готовность?
— Иисусе Христе, уж и до ветру сходить нельзя?
— Хватит поминать Иисуса!
— Ребята, — чуть не плача говорил солдат, — истинно верующему христианину уж и к богу своему обратиться нельзя. Слыхали?
— Проваливай!
Кто-то засмеялся и затянул:
— Христе, боже наш!
— Тихо!
Поручик Кристек знал, что это солдаты над ним смеются. Он стиснул зубы — не в его силах было что-либо предпринять, — и он в сотый раз давал себе слово не поддаваться на провокации.
— Что вы сказали, пан поручик?
— Тихо! — рявкнул Кристек.
— Да! Я не расслышал или позабыл. Тихо? Ну, ладно.
Это был кто-то из расчета второго орудия. Остальные засмеялись. Смех встряхнул людей после долгого молчания. Ночь была темная и скрывала лица виновников.
— Слышите, ребята? Кто это так храпит, будто мерин!
— Должно быть, мерин и есть.
— А не наш ли это командир?
— А разве это не одно и то же? Ну и бестолковый же ты!
— Ага!
— Я не должен поддаваться на провокации, не должен, не должен! — бормотал поручик Кристек, кусая ремешок от каски. Он злился не на солдат, а на пьяного командира, к которому он потерял всякое уважение. Солдат он не понимал. Как могли они смеяться в такой момент? Поручик Кристек еще не знает, что под личиной смеха иногда кроется страх. Не знали этого и солдаты, но смеялись. Им было страшно.
— Курить разрешается, но осторожно. Поняли? — Кристек кое-чему все же научился.
— Иди ты!
— Поручик молодчина! Валяй, ребята!
После этого все стихло. Рдеющие точки зароились во мраке и плавали в нем.
Чилина ходил среди повозок, приговаривая:
— Можно курить, ребята. Только брезент не сожгите!
Чилина ходит среди повозок. На голове у него каска. Он все время ходит, и никому это не кажется странным. Ему тоже. И уж совсем никто не задумывается над тем, что голос у него стал другим.
— Наступление, пан фельдфебель?
— Ничего я не знаю, но что-то готовится. Боевую готовность неспроста объявляют.
— Ребята говорят, что готовится наступление. Но на переднем крае что-то тихо.
— Помолчи…
— Да я ничего…
Последнее слово слилось с отдаленным треском, который все усиливался.
— Начинается!..
Чилина бросился в темноту.
— Уже начинается!
Лукан хотел выбежать с НП, но Кляко его остановил.
— Ты что, маленький?
— Сонные мухи! Растяпы! — орал майор фон Маллов, стуча кулаком по столу. — Двадцать два часа семь минут. За эти семь минут не сумели добраться даже до половины склона! Застряли где-то в кустах. Сонные мухи! Иван забросает их гранатами. Растяпы! — взревел он и выскочил из командирского блиндажа.
Штрафная рота должна была захватить врасплох защитников высотки, незаметно доползти до половины склона и затем, бросившись вперед и схватившись врукопашную, взять высоту и закрепиться на вершине. Словацкая батарея должна была отрезать высоту заградительным огнем.
В низине вспыхивают и быстро гаснут огоньки. Отрывистые, сухие взрывы напоминают мины. Но здесь они слышатся глухо, будто из глубины. Сквозь узенькую амбразуру доносятся визгливые человеческие голоса, мало чем отличающиеся от завывания снежной вьюги.
— Две зеленые ракеты, — твердит поручик Кляко, и дрожь пробирает его до костей. По амбразуре хлещут вспышки рвущихся ручных гранат.
Где-то далеко поднялась белая ракета и ярко осветила все вокруг.
Пулеметы лают, хрипят, шипят. Трассирующие пули, словно водяные струи, носятся наперегонки по безлунной ночи и угасают вдали. Они падают и сразу исчезают. Это вершина высотки триста четырнадцать. Они отскакивают рикошетом от камней, скользят по ним, вдруг взвиваются к небу, разлетаются в стороны. «Итак, я жду сигнала — две зеленые ракеты, — а потом даю команду батарее. Я трус и подонок, но хотел бы я знать, что сделал бы на моем месте другой?»
В низине видны вспышки гранат, но разрывов не слышно, не слышны и стоны раненых штрафников, которые до этого выли, будто вьюга. Низина сейчас как огромный котел, в котором все бурлит и клокочет, а может быть, люди неожиданно разбудили от долгого сна преисподнюю, непростительно оскорбили ее.
— Легко обругать себя трусом, когда ты потерял голову от ужаса. Всегда ли слово «трус» будет означать одно и то же? Одна зеленая, вторая? Они трещат и сыплют искры, как бенгальский огонь на рождественской елке.
— Лукан! Слушай мою команду!..
В двадцать три часа двенадцать минут вторая рота батальона фон Маллова и остатки штрафников захватили окопы на вершине триста четырнадцать и нашли там шесть убитых защитников.
— Шесть русских и тридцать два наших — хорошенькое соотношение! Ставь носилки, я хочу закурить.
Рядом с новым НП Кляко траншея разветвлялась. Довольно долго немцы выносили убитых. В свете ракет Кляко хорошо видел согнувшиеся фигуры солдат. Вот двое с носилками подошли к НП.
— Давай в сторону, не будем мешать движению, да… Вот и хорошо…
— Черт побери! Эта высотка — всего-навсего несколько жалких камней! Засветло я видел ее как на ладони. Непонятно, чего туда наших понесло!
— Тактика, дружище. Готовится что-то значительное.
— Хоть бы деревья там были.
— Где?
— На этой высотке! Где же еще?
— Ух, и вредный ты старик!
— Деревья — это богатство. Доски, балки…
— Отстань.
— Как бы там ни было, будет позор, если в этом году не покончим с большевиками.
— Позор на весь мир, это и я скажу.
— Ну вот видишь! Чего ж ты меня-то обзываешь?
— Черт побери! Что тут общего?
— Говоришь, как идиот, все путаешь.
— Я ничего не сказал. Разве я говорил что-нибудь?
— Ничего.
— Ну, то-то…
Шаги. Все время кто-то приходит, уходит.
— Чую дым. Старый заслуженный штрафник утверждает, что здесь курят.
Это был новый голос, грубый, властный, не вязавшийся с беззаботным тоном говорившего.
— А-а! Штрафная рота!
— Куда прешь, братец! Здесь мои ноги!
— Blboune![50] — вырвалось вдруг чешское слово, и тот же голос произнес по-немецки: — Откуда мне знать, что ты тут свои вонючие клешни растопырил! Подвинься малость!
— Ну, ну!
— Ну, ну! — Кляко насторожился, потому что голоса звучали вызывающе.
— Так я сразу и испугался вашей милости!
— Штрафная рота! — И один из первой пары даже плюнул.
Новый, зажигая сигарету, сказал:
— Да, штрафник. Но я бы не советовал тебе так говорить, особенно в темноте, нет, не советовал бы. А ты еще и плюнул. Милок, не надо так делать!
— Ух, а я испугался!
— Милок, не делай этого. Я старый заслуженный штрафник. А почему? Потому, что во мне больше солдатской доблести, чем во всей твоей семье вместе с твоим прадедом. Ты понимаешь, дружок, что такое бывалый солдат? Один унтер, некий Пауль Кеттнер, — с ним ты не встретишься, ведь унтеров на божьем свете как собак нерезаных, — тот тоже не хотел мне верить и — недосчитался зубов. Вот я и говорю, что если и есть у нас порядочные люди, так они ходят в штрафниках. А что касается меня, — это истинная правда.
Кто-то рассмеялся.
— Сегодня-то вы ничего геройского как раз и не совершили.
— Это другое дело, дружок. Как следует не подумали.
— Как это?
— Я тертый калач и что знаю, то знаю. Да разве так делают? Наши начальники думали, что Иван на триста четырнадцатой спать будет. А он не дремал. Скверную штуку он нам подстроил, вот что, милок. И когда я лежал под высоткой в этой вонючей яме, я сказал себе: «Фридрих, пробил твой последний час. Так ты хоть помолись, безбожник поганый, и геройски вгрызайся в землю!» А эти русские забросали нас гранатами, будто тухлыми яйцами. Сверху-то сподручнее бросать, будто камешки в пруд. После сегодняшнего вечера я самым старым в штрафной роте остался. Эх, самым старым и самым порядочным. Восемь месяцев в штрафниках хожу, а Ганс Бергер приказал долго жить. Мой друг и приятель и, вроде как я, порядочный человек! Несу его, вот он лежит. Когда нам приказали убирать убитых, я сказал себе: «Смотри, Фридрих, Ганса не забудь. Он был твой друг и приятель, он заслуживает того, чтобы ты его сам нес». Наша дружба была бы не в дружбу, если бы я позволил кому-нибудь нести его. И я сдержал слово, потому что я человек порядочный. Вот, взгляните-ка на него! — Говоривший поднес горящую зажигалку к лицу убитого. На лице вместо носа и рта зиял кровавый провал величиной с кулак.
— Гаси!
— Конечно, погашу! — Фридрих погасил зажигалку. — Мертвые не говорят, мертвые не поют, они только пугают. Вот мы их и собираем да поскорей в землю упрятываем. Я быстро, очень быстро это правило понял.
В словах Фридриха звучали отчаяние, безнадежность, куда делся шутливый тон! Наступила долгая гнетущая тишина. Она разила быстрее и беспощаднее шквального огня мин.
Кляко подошел с сигаретой в зубах к немцам и спросил по-словацки:
— Тут кто-то говорил по-чешски…
— Я… — послышался неуверенный ответ. — А ты кто такой?
— Словак! Словацкая батарея.
— Ах, так!.. — Разговор оборвался. Солдат, видно, соображал, с кем имеет дело. Первая пара встала и, сказав коротко: «Мы пошли», — удалилась. Убитого они унесли с собой.
— Ты чех?
— Ты что? — ответил он по-чешски. — Откуда здесь взяться чеху? Я паршивый судетец, немчура и заслуженный штрафник — если хочешь знать.
— Отто Реннер жив?
— Ты его знал?
— Немного. Он забрел перед атакой в наш блиндаж.
— Ну так от нашего интеллигента мокрое место осталось. Свалился и не пикнул даже. Ясное дело — прямо в грудь. И как раз рядом со мной. Да что тут рассказывать? Загнулся.
— Жалко…
— Еще бы. Мне тоже. Хороший малый был. Послушай-ка, а ты здесь почему очутился? — Кляко промолчал, не найдя подходящего ответа, а солдат продолжал: — Слыхал я, будто здесь где-то словацкая батарея стоит. До чего же чудно мне это показалось!
— Я ничему больше не удивляюсь.
— Вот-те на! — насмешливо сказал Фридрих. — И давно ты на фронте?
— Три недели.
— Извини, братец, но ты все врешь. Я почти три года служу. С самого первого дня, понял? И что ни дальше, дела все такие творятся, что только диву даешься. И я дивлюсь. Погоди, и не такое увидишь. Три недели — курам на смех. Поверь старому солдату.
— Сигарету не хотите?
— Не откажусь. В самую точку попал, спасибо. В штрафной роте паек убогий. Нынче получили по два десятка, чтоб в башке прояснилось, а кроме того, — он наклонился к уху Кляко, — еще и в карманах Бергера пошарил. Ведь ему, бедняге, курево больше не понадобится.
— Возьмите еще. — И Кляко протянул непочатую пачку.
— Вот спасибо-то. Хороший вы человек, сразу видать. — Солдат стал говорить Кляко «вы», в голосе его зазвучала искренняя взволнованность.
Второй солдат, который пришел с Фридрихом, долго молчал и вдруг спросил по-немецки:
— О чем вы говорите?
Фридрих грубо и тоже по-немецки отрубил:
— Тихо ты, дерьмо вонючее! — И обратился к Кляко по-чешски: — Одно слово по-чешски скажешь, а эти сволочи уже думают, что ты рейх продаешь. Странные люди эти немцы! Я сам из Судет, но Прагу хорошо знаю: десять лет там прожил. Работал сторожем на пристани, зимой лед развозил и что придется делал. Но держался все поближе к воде. Лед-то ведь та же вода! Скажете, нет? Не знаю почему, но в нутре у меня что-то чешское, должно быть, сидит. Не верите? С чего бы я тогда в штрафники угодил? Да что там, и говорить не стоит! Все глупость одна! Чокнутый! Так в нашей роте говорят. Поверь мне, словак! А вот как вас-то в это дело втянули, и понять нельзя. Чем заманили-то, спрашиваю? И ведь верят вам, словакам, немцы, верят…
— Верят, да не всем.
— Ну, ты мне этого не говори. Ты что тут делаешь? Не на прогулку же ты отправился, понятное дело. Когда эти самые наци пришли, я себе сказал: «Ну, Фридрих, времечко настало лихое, может, и тебе теперь счастье улыбнется. Нужно только показать, на что ты способен». И, глядите, докатился до штрафной роты. Зря, по-глупому. Но служу я честно, что правда, то правда. И все себя спрашиваю, как это получилось, что вам немцы верят. Кое-что я уже раскусил, а это — никак! Чехи и словаки вроде бы одним миром мазаны. Ан нет! Ну, мы пошли, каждому, как говорится, свое, словак. Вот бедняга Бергер могилы ждет не дождется. Прощай и воюй с умом! Это тебе старый солдат говорит. — И добавил по-немецки своему напарнику: — Пошли! Пошевеливайся, ты!
— Еще одну, на дорожку!
— И то дело! Ради такого и Бергер охотно подождет, не обидится, — он-то хорошо понимает, что штрафник никогда от сигареты не откажется.
Вспыхнул огонек, и Фридрих в испуге отскочил.
— А чтоб вас! Офицер вы! — испуганно воскликнул он и, не прикурив, быстро по-немецки объяснил своему товарищу: — Сматывайся, живо! Это офицер и морочит людям голову! Черт возьми, такого со мной еще не бывало!
Потом вдали послышалось:
— О чем вы говорили?
— Это был офицер! Мотай быстрей, пока цел!
— Ах ты господи!..