РАЗДЕЛЕННЫЙ ГОРОД
В Правно о Яне Мюних знали только, что этой высокой рыжеватой девушке около двадцати лет и что она превосходно вяжет на ручной машине чулки и свитеры. Раз в две недели они с матерью выходили из дому, неся в белых узелках свой товар, и отправлялись продавать его по окрестным деревням. Домой они возвращались среди дня или под вечер.
Но в эту зиму торговля вразнос пришла в упадок. Жена Киршнера, председательница Frauenschaft[43], энергично занимавшаяся Winterhilfe[44], вместе с членами этой дамской организации завалила мастерскую Мюнихов заказами. Яна целыми днями сидела за машиной и вязала, ее брат работал на второй машине, а по ночам еще красил и сушил мотки вискозной пряжи, развешивая ее на шестах в комнате столько, что нельзя было пройти. Старуха Мюних сшивала связанное, вела в тетрадке учет, а также готовила обед, стирала, обшивала семью и убирала в доме.
Старый Мюних занимал в доме унизительное положение. Он был никто. Единственное, чем он мог похвастать — это тем, что он точно помнил, с каких пор попал в такое положение.
— С тех пор, товарищи, как моя старая ведьма организовала капиталистическое производство.
Он имел в виду свою жену.
Мюних презирал заведенные теперь порядки в доме, грохочущие машины, разноцветную пряжу на шестах. Когда ему приходилось подлезать под эти пестрые гирлянды, он отваживался на слабый протест:
— Когда-нибудь я все это вышвырну, сожгу этот хлам, честное слово, так и будет! Сгорит в два счета, ведь все из дерева. Дьяволы! Все вы дьяволы! Убирайтесь в преисподнюю!
— Посмотрела бы я! Только попробуй! Повторяю: попробуй — своих не узнаешь! Старый черт!
— Сама ты чертовка!
И старый Мюних предпочитал удалиться.
Дома он ни к чему не прикасался, всю зиму ждал весны, радовался, что скоро она придет и он пустится странствовать по белу свету, будет работать. Ведь «инженеры-архитекторы» всюду требуются. Весна приближалась. Шел уже февраль. Переждать еще март, а в апреле все правненские мастера разбредутся кто куда. Уйдет и он. Близость весны придавала Мюниху смелости. Он цеплялся ко всем в доме, задирался.
— Недолго вам меня терзать! Буржуи! Бедноту грабить — вон что затеяли!
— Какую бедноту? На разных барынек работаем, пусть платят! Это же Winterhilfe, пустомеля!
Мюних не знал, что возразить, но по этому поводу не горевал. «Этот-то месяц я уж перетерплю, хоть бы и на острие иглы сидеть пришлось», — утешал он себя, отправляясь посмотреть, что делается на свете да каково там людям живется-можется. На улице он попадал в объятия такого же, как он, «инженера-архитектора», и они уже толковали о политике. Вечер заставал их у Домина, где они сидели до ночи. Расходились в полночь, когда Домин выгонял их вон.
Два раза в месяц Мюних позволял себе выпить пять кружек и, будучи немцем, точно соблюдал и срок и количество. От пива ноги у него иной раз подкашивались, а иной раз и нет. Не подкашивались они в те дни, когда жена кормила его обедом.
— Возьми в духовке. Лопай! И тарелку с ложкой не забудь помыть! Кому ж еще мыть? Мне некогда.
— Только для эксплуатации время есть, — бормотал он, но съедал обед, и ноги его от пяти кружек не подкашивались. Его тянуло, подмывало выпить и шестую, но он справлялся с соблазном. И не мог удержаться, чтобы не похвастать на весь трактир:
— На свои пью. Будь я миллионером — и пил бы как миллионер. Но я «инженер-архитектор», — и пить должен по-другому. Пять кружек! На шестую не хватает, весна еще далеко. Моя ведьма завела капиталистическое производство, по комнате пройти нельзя. Вы меня послушайте, товарищи! Моя ведьма накопила целый миллион! А на что ей столько денег? В могилу она их возьмет? — Он хохотал, показывая свои два стальных зуба. — А и возьмет, так они там ей ни к чему. На том свете не пьют, не едят, это давно доказано, — кричал он на весь трактир, ораторствовал, но никто его не слушал, и голос Мюниха тонул в оживленном гомоне.
Сытый, он засыпал после пятой кружки. В полночь его приходилось вытаскивать, вернее, выносить. Просыпался он на крыльце Домина. Там его оставляли друзья-приятели и товарищи, уже однажды проученные: пьяного Мюниха как-то раз доволокли до дома, но «миллионерша» набросилась на мужа и избила бы его, если бы Мюниха не вырвали из ее когтей. Дело дошло чуть ли не до драки. И она, похожая на привидение, в длинной белой рубашке, гналась за ними до самой площади. Лучше всего Мюниху было на крыльце у Домина.
Шел февраль 1942 года. У Мюнихов все катилось по наезженной колее. И тут Иозеф Мюних, девятнадцатилетний брат Яны, получил повестку из Deutsche Partei. В девять часов он ушел в ратушу, а в половине двенадцатого вернулся весь в слезах.
— Там было шестеро господ, двоих я даже не знаю. Сперва они уговаривали, потом стали кричать, я и дал подписку. Я должен пойти в войска СС. Не знаю только — когда. Это еще, мол, решается. Завтра надо пойти в ратушу, какой-то господин из Братиславы поговорить со мной хочет. Вы не знаете, что ему от меня нужно?
И в назначенное время за ним пришли пятеро, шестым был жандарм. Словно они не верили, что он явится сам. А он уже собирался, торопливо допивая горячий кофе. Иозеф перетрусил — ведь все они были с пистолетами и подгоняли его: «Пошли, пошли!»
Когда Иозеф вышел с ними из дому, на нем лица не было. Яна проводила его до самой ратуши, громко плача.
— Молодая Мюнишка воет, — смеялся мясник Пешко.
А старуха Мюнишка впервые в жизни замолчала. Весь день она ни к чему не прикоснулась, не плакала, сидела словно каменная, либо неслышно, как призрак, бродила по кухне.
Мюних сперва приглядывался ко всему этому со стороны, будто не его было дело. «Они — сами по себе, а я — сам по себе». Но когда Иозефа уводили и он вышел со двора, а потом зашагал через площадь, старику стало страшно. А когда сын скрылся в дверях ратуши, Мюних прекрасно видел, как Иозеф входил в дверь, словно норовистый конь, — в груди отца захрипело, он произнес: «Господи Иисусе!» — и сломя голову бросился к ратуше проститься с сыном. Его не впустили.
В этот день взяли семерых. Двое сбежали.
Соседка пришла с новостью:
— Эфэсовцы оцепили дома этих двух, обшарили все углы, стариков увели на допрос.
Она еще долго сидела на кухне.
Яну это не тронуло, но родители не спали всю ночь. Мать плакала в большой комнате. Над ней сохла развешенная пряжа, перед ней стояли стихшие вязальные машины. Они не гремели, ничьи руки их не обслуживали, и разбитое сердце матери высказало неосуществимое желание:
— Лучше бы провалиться мне, чем заводить их в доме!
Слова эти походили на проклятие, потому что машины, только они довели Иозефа до беды. Два года они держали парня, приковав его к месту, заморочили ему голову, когда он нуждался в просветлении, и не выпускали за порог как раз в те годы, когда он должен был людей узнать. Из-за них, из-за этих проклятых железок, он ничему не научился, умел только вязать, красить, сушить, и все посторонние люди были для него чужими, он их боялся. Двое сбежавших — те не побоялись. Как и другие одиннадцать, что отказались записаться. Они-то не вязали чулки и свитеры, не красили вискозную пряжу, не сушили ее. А они были сверстниками Иозефа. Ведь в войска СС вступают добровольно!
— Боже, кто мне это сказал? От кого я это слышала? Да от пани, что вчера приходила за шестью свитерами для Winterhilfe.
Мюних возненавидел себя. «Они — сами по себе, а я — сам по себе!» Он ненавидел себя. Он отец! Иозеф — его сын! Его ли сын Иозеф, это еще неясно. Слушался он отца? Нет. Он слушался матери. Сам Мюних ничего не требовал от сына, решительно ничего. Случалось, похлопывал его по спине, говоря: «Мать тебя эксплуатирует! Не поддавайся!» А сын лишь сутулился. И он невзлюбил сына. «Не то чтобы совсем невзлюбил, я не могу это утверждать, но было в нем что-то такое, за что я не уважал его. Как можно говорить так о своем сыне? Девятнадцатилетний парень, разве это человек? Мальчишка! Что он понимает в жизни? Что он понимает? А я ему ничего не объяснял и даже не пытался объяснить. Вот он и сдался в ратуше. А не должен был! В войска СС вступают добровольно. На него прикрикнули, он и поддался. Кричала на него мать, он ее и слушался. Почему не кричал я? Соседка говорила, что вызывали человек двадцать. Согласились только девять, да и то двое из них сбежали. Она еще добавила, что в Правно их нет, но ушли они недалеко. Сбежал Келлер, молодой Келлер, и Колеса. Кто им посоветовал? Я знаю старика Колесу и старого Келлера тоже. Насчет Колесы понятно. Старик симпатизировал коммунистам и нашел время объяснить сыну, что творится на белом свете. Но почему сбежал молодой Келлер, если его отец носит свастику, организовал в Правно генлейновскую партию и кричит «хайль»? Какой позор, какой стыд на мою голову! Они — сами по себе, а я — сам по себе! Почему я это допустил? Сын старого Мюниха пошел в эсэсовцы! Боже, как это могло случиться? Не много мне надо было ума, чтобы додуматься, что в ратуше его не ждет ничего хорошего. Сейчас война, а я вел себя легкомысленно. Легкомысленный отец и человек. Боже, а эти Советы все отступают! Что нас ждет?..»
Этот вопрос так испугал старого Мюниха, что он сел на кровати и прислушался. Ничего не слышно, не видно, темно и тихо вокруг. «Здесь я не выдержу, надо сходить к Домину».
Он оделся и ушел. Было часов десять. До полуночи он выпил семь больших кружек пива и семь стопок рому, не проронив за все это время ни слова. Никто его не беспокоил, никто не решился подсесть к его столу. За седьмой кружкой он заплакал, все это видели, но прикинулись, будто ничего не замечают, словно старого Мюниха тут и не было. А когда Домин своими медвежьими лапами стянул вниз жалюзи и запер дверь, старик остался сидеть на крыльце трактира. Он смотрел в темноту. В городе стояла тишина. У верхнего костела лаяла собака. Когда под утро засвистел скорый поезд, Мюних произнес: «Господи Иисусе!» — и потащился домой.
Наступил апрель. От его тепла проснулась река и ручейки. Приятели, друзья и товарищи «инженера-архитектора» разбрелись кто куда. Мюних остался в городе и с грустью в душе пропивал женин миллион под зеленым потолком «Городского трактира». По большей части он сидел там один, потому что после февраля многое переменилось в трактире Домина, так же, как и в Правно и в доме Мюниха. Старуха Мюнишка чахла, не открывала тетрадку, не занималась подсчетами, не кричала. Барынькам из Frauenschaft у нее всегда наготове был ответ: «Для Winterhilfe не работаю», — и они перестали ее посещать. Они не ходили больше к ней и по другим причинам: «Близится лето, и всякая сознательная немка должна забыть о Winterhilfe. Winterhilfe — помощь зимой, но больше она не понадобится, потому что это лето принесет окончательную победу немецкому оружию. Думать о новой Winterhilfe — государственная измена». Так сказала фрау Киршнер, и дамская организация с ней согласилась.
Теперь вязала одна Яна. Она сама красила, сама сушила пряжу, но это уже не было прежней работой. Она Яну не радовала, и Яна избегала ее, а мать не настаивала. Каждый день в половине десятого Яна смотрелась в зеркало, накидывала на голову шерстяной платок и выходила из дому.
Сегодня было тепло, и она набросила платок на плечи.
— Добрый день! — поздоровалась Яна с фрау Ласлоп, членом Frauenschaft, и поклонилась ей.
— Так жарко, а вы в теплом платке, фрейлен Мюних? Знаете вы, что нынче ночью фрау Киршнер видела скелет. Голый скелет, такой зеленый! — Но тут фрау Ласлоп, жена процветающего лесоторговца, вспомнив о своем общественном положении, ушла без дальнейших объяснений.
Яна постояла, вздохнула и расправила плечи и грудь — на нее смотрел незнакомый парень. Она покраснела, опустила голову и быстро пошла прочь. Парень отвернулся к витрине. У него были черные глаза и ботинки на толстой подошве. Вот все, что Яна разглядела. Но эти глаза были теперь неотступно с ней. Они совсем не походили на глаза Иозефа. У него были тоже черные глаза, но веселые, и такими она любила их больше всего. Они смеялись, если он говорил ей смешное, а когда молчал — молчали и глаза, становились печальными. Однако взгляд их не обжигал, не заставлял опускать голову, перед ним она никогда не краснела. А это кто был? Почему он там стоял и пристально смотрел на нее? Его черные глаза преследуют ее и сейчас, стоят перед ней, тревожат, вызывают трепет в груди Яны. Она завернулась в белый шерстяной платок.
— …все это, прошу меня извинить, выдумки. Фрау Киршнер преувеличивала. Это всем женщинам свойственно.
— Я бы не поверил, нет, не то, что вы…
Обширная квадратная площадь жила обычной жизнью. С самого раннего утра ее заполняли сотни людей, десятки деревенских телег и вдвое больше лошадей. Все это вместе казалось гигантской приемной и одновременно конюшней. Люди и животные здесь мирно уживались. Лошади хрупали сено, перекликаясь громким ржанием. Хотя мух еще не было, они по привычке обмахивались хвостом, мотали головой, позвякивая железными удилами.
Люди обычно беспокойнее животных. Но в это утро они не расхаживали, не суетились, словно муравьи в муравейнике, а стояли группками, рассуждали, сопровождая свои слова резкими выразительными жестами.
— Одно у меня в голове не укладывается: почему скелет был зеленый? Смерть ведь белая! — Человек беспомощно взмахивает рукой. Сейчас эта рука должна опуститься. Так и есть — опустилась.
— Белая? Почему же белая?
— Да ведь всякий знает, что она белая! — восклицает пожилой усатый крестьянин в бараньей шапке, для пущей убедительности вздымая руки к небу и качая головой. Он не мог себе этого простить. Вечно ему попадаются люди, не понимающие самых простых вещей.
— Кости белые — вот почему! — приходит ему на помочь женщина, стоящая рядом. Она шагнула вперед, а высказавшись, отступила на прежнее место.
— Кости! Вот почему! — Усатое лицо просияло, крестьянин смотрит на женщину с нескрываемым уважением. — А еще говорят, что у бабы ум короток.
Мудрая женщина смеется…
— Ха-ха!
Лошади стоят на площади, подбирая мягкими губами стебельки сладкого сена, упавшие на землю.
В десять часов Яна должна быть на почте. С самого февраля она ходит туда каждый день узнать, не пришло ли письмо от Иозефа.
«Нет, мадемуазель Янка, не пришло, — отвечает почтарь. — Не понимаю я вашего брата. Будь у меня такая сестра, ежедневно писал бы ей. Хоть бы из Америки!» — «Какая же?» — «Красивая! У вашего брата красивая сестра». — «Так ведь это я и есть. Нас всего двое — Иозеф и я», — смеется в ответ Яна.
Ее смешит, что почтарь говорит о ней так, будто ее нет у окошечка, а ведь она стоит в метре от него. Их разделяет только деревянная стойка и большое матовое стекло с круглым отверстием. «Не люблю я матовые стекла». Сегодня она опять увидит своего почтаря. Он красивый, по фамилии Ремеш. У него тоже черные глаза, и он так хорошо смеется. Лучше, чем Иозеф. Что он обо мне подумает, если я стану ходить каждый день? Зря беспокою…»
— Матей! Пойдем пиво пить!
— Не пойду! — И Матей сплевывает в сторону, Яне под ноги.
— Ты что, в конюшне? Здесь барышни ходят.
— А, черт!.. Ну, пойдем, можно и пропустить кружечку…
…К столбу прислонился деревенский парень. Шляпа съехала на затылок, в правой руке — кусок колбасы, в левой — булка. Карманы набиты булками. Он жует, заглатывая огромные куски, давится и при каждом глотке наклоняет голову, словно лошадь.
Яне хочется сделать так, как она еще не делала и что неприлично. Ее волнует этот проголодавшийся парень. Ей хочется поближе заглянуть ему в лицо. Она спускает с плеч шерстяной платок и выпячивает грудь. Сейчас она пройдет перед ним, улыбнется. А что он сделает? Заметит ее? Но губы Яны дрожат, ноги деревенеют, она невольно замедляет шаг, так и не решаясь подойти к парню.
— И-ик! — давится парень и скалит зубы. — Ах ты, голубка. Умеешь выставлять эти самые… они у тебя, словно Татры. Ну, чего ж ты убегаешь? — кричит он вслед Яне, подняв над головой булку.
Пристыженная Яна убежала. На бегу она накинула платок на плечи, схватила его за концы и прикрыла грудь руками. Зачем она это сделала? Она не понимает молодых людей. Почему они засматриваются на ее грудь? Лицо у нее красивее. И волосы красивые, она моет их каждые три недели и каждое утро расчесывает и заплетает. С ними столько возни! За это время можно целый чулок связать.
— …Смерть показываться не любит, но уж если покажется, так не к добру.
Все только и говорят, что о смерти. Что же такое случилось?..
Яна уже забыла о фрау Ласлоп и о скелете тоже. Вот и улица, где стоит новое здание почты и на втором этаже работает он, Ремеш, за окошечком номер три. Сегодня их тоже будет разделять деревянная стойка и матовое стекло. «Не люблю я матовые стекла».
Но тут улица зашумела от множества голосов. Она запружена людьми, они что-то взволнованно обсуждают, громко кричат, а впереди шагает почтарь Ремеш с белым конвертом в руке. Он ведет толпу за собой, нет, она сама идет за ним, а он протестует. Он останавливается, машет белым конвертом. Наступает тишина, и все его слушают.
— Я ведь говорю вам, что у пана Киршнера сын погиб на фронте, и я несу ему извещение о смерти. Разойдитесь! Так нельзя себя вести! — кричит Ремеш, и на его голос сбегаются люди со всей площади. Толпа растет, теснит Яну к Ремешу. Он ее не видит. Она уже может коснуться его. Подняв высоко над головой белый конверт, он пробивает себе дорогу.
— Разойдитесь! У Киршнера погиб сын. Что вам еще надо? — громко повторяет он снова и снова.
Счастливая Яна ничего не замечает. Ремеш с ней, и нет между ними никаких матовых стекол.
Люди смотрят, выпучив глаза, на белый конверт а черной рамкой.
— Зеленый скелет! — раздается позади Яны визгливый голос, и Яна чувствует запах чеснока.
— Что такое? Что это значит? — К Ремешу проталкивается толстый пожилой жандарм.
— Смерть! Зеленый скелет!
— Что это значит, пан Ремеш? Я не позволю нарушать порядок в городе. Разойдитесь, именем закона! — Жандарм окидывает взглядом людей вокруг Ремеша.
— Я им то же самое твержу, да они меня не слушают, — усмехается Ремеш. — Опомнитесь и разойдитесь! У Киршнера сын погиб, я несу похоронную из Вены. Что вам еще надо? — кричит Ремеш толпе.
— Что? У Киршнера? Покажите!
Толпа стихает. Куниц, жандармский начальник, рассматривает белый конверт с чувством отвращения и страха, так же как и люди, столпившиеся на улице. Потом он поспешно возвращает конверт Ремешу.
— Нате! — После этого, словно стряхнув с себя какую-то тяжесть, что-то неопределенное, вселяющее неуверенность и скользкий страх, он отчетливо произносит:
— Именем закона, следуйте за мной!
Эти слова действуют на толпу, она расступается, отхлынув на тротуар, и дает дорогу Куницу и Ремешу. А на мостовой все еще стоит Яна и несколько подростков, которые ничего не поняли и долго еще ничего не поймут.
Куниц на полшага сзади пошел вслед за Ремешем к ратуше, находящейся по другую сторону площади. У обоих были строгие лица. Куниц подозревал, что здесь разыгралась какая-то дикая комедия. Он подержал в руках конверт с полминуты, но сообразил многое: сквозь довольно прозрачную бумагу конверта легко можно было прочесть: Ihr Sohn Franz Kirschner[45]. Штемпель венского почтамта был поставлен неделю назад. Неделю! А это вчерашнее происшествие с фрау Киршнер! «Ihr Sohn…» — крикнул зеленый скелет, как заявила фрау Киршнер еще вчера ночью в жандармском участке. Сегодня утром в садике перед домом обнаружили следы ботинок на резиновой подошве, такие сейчас носит каждый второй мужчина. Что это был за скелет, по подошвам не раскроешь, но они доказывают, что скелет был простым смертным. А Ремеш-то не так уж глуп: сейчас на ногах у него полуботинки, но это косвенно свидетельствует против него. Куниц отроду не слыхивал, чтобы письма торжественно носили по городу, словно святые мощи. Письмо! И чтобы почтарь, который его несет, возвещал на всю площадь, что написано, пардон, напечатано в письме. А это также свидетельствует против пана Ремеша. Да, все явно связано между собой, все нарочно подстроено, чтобы посеять в городе панику, нагнать на всех страх. Но зачем? Кто в этом заинтересован? Сам ли Ремеш или он исполняет чью-то волю? Кто бы ни был, можно, конечно, предположить только одно: это сумасшедший! «Выходит, пан Ремеш влип в неприятную историю и меня втянул в нее».
— Вы ведете меня в участок?
— Вы должны разъяснить некоторые… мелкие подробности, пан Ремеш.
— А есть и крупные подробности?
— Где вы, например, провели вчерашний вечер?
— А-а, все это из-за «зеленого скелета»? Поздравляю. У вас большие способности, пан начальник, вы умеете сопоставлять. Но оставьте их при себе, у меня алиби. «Городской трактир». Свидетели: пан Домин, несколько почтенных граждан города Правно, плюс трое пьяниц, вдребезги пьяных. Свидетелями они быть не могут. Достаточно?
— С какого часа и до какого?
— До какого? Это я знаю точно. В полночь пан Домин выгоняет клиентов, а пьяных собственноручно выкидывает. Он делает это удивительно ловко, приходите взглянуть. Чистая работа. Но с какого часа — точно не скажу. С начала девятого. Пять, десять, пятнадцать минут девятого. Не помню!
— А это письмо?
— Я родился под несчастливой звездой, пан начальник. Черт меня дернул разбирать мешок с почтой. Я это делаю часто, но сегодня была не моя очередь. Там оказался и этот конверт. Согласитесь, что он бросается в глаза. Такие письма в Правно не приходили, но, кажется, будут часто приходить. Конверт пошел по рукам, поднялся шум. Понятно почему! Конверт попал к Кильяну, и его затрясло. Он немец, но, подчеркиваю, достаточно порядочный, а штаб пана Киршнера на его участке. По всем правилам, письмо должен был вручить адресату Кильян. Я и говорю ему: «Кильян, Кильян, бедная твоя головушка. Ты принесешь такую горестную весть шефу правненских немцев, в душе он будет оплакивать своего сына-героя, потом придет в исступление и отдаст тебя в эсэсовцы». Больше я ему ничего не сказал. «Не пойду я с этим письмом, лучше под поезд брошусь!» — истерически закричал Кильян, как с ним иногда бывает. «Ну, тогда схожу я, я словак, у Киршнера руки коротки меня достать!» — говорю ему. И Кильян от радости расплакался. Я еще подумал, как противно, когда плачут мужчины. Вот и все, пан начальник. Или вам охота послушать еще что-нибудь трогательное? Что-нибудь такое, от чего растает даже сердце человека в жандармском мундире? Могу рассказать вам о своем трагическом детстве. Сущая мелодрама! Посмотрите-ка, Киршнер бежит, ему уже все известно. Не пристало пану Киршнеру бегать. Полные люди должны ходить степенно. Возьмите себя в руки, к интересах своей будущей карьеры возьмите себя в руки! Я лично вручу ему письмо. Увидите, как он его выхватит! И, не сходя с места, прочитает. Я выражу ему соболезнование, скажу, что геройски погибший Франц был моим лучшим другом и потому… и так далее. Он это проглотит. Сегодня — да. И ставлю свое месячное жалованье против вашей кроны, что он подаст мне руку и поблагодарит. Не желаете выиграть? Вам следует присоединиться к моему соболезнованию. Придумайте что-нибудь. А тем временем я бы подбил всех на площади тоже выразить ему соболезнование. До вечера затянулось бы дело, хе-хе! Молчите, он уже близко! После церемонии я к вашим услугам. Мне будет весьма приятно. Тсс!..
С холодным лицом Ремеш поклонился Лео Киршнеру.
— Этого не может быть! Не может этого быть! — бормотал тот, приближая багрово-красное лицо к конверту в черной рамке. Он вырвал письмо из рук Ремеша и, держа перед собой, крепко стиснул его пальцами. Сквозь бумагу проступили туманные очертания больших черных букв готического шрифта. Киршнер вскрыл конверт и стал читать. Глаза его бегали, вылезали из орбит, губы слегка шевелились, произнося: «Мой Франц, мой Франц…»
— Разрешите выразить мое искреннее, глубокое соболезнование. Франц был моим близким другом, пан Киршнер, — повысил голос Ремеш. — Ваш сын был великий человек. Родина его не забудет.
Ремеш протянул руку.
— Они пишут, пишут… — В смятении Киршнер показывал на последнюю строчку похоронной, потом мутным взглядом посмотрел на Ремеша и схватил его руку.
«Комедия! Дикая комедия!» — возмущался Куниц в душе и растерянно бормотал что-то бессвязное.
Киршнер протянул руку и ему, посмотрел на башенку ратуши. И, уходя, строго приказал:
— Пан Куниц, в двенадцать зайдите ко мне. — Левую руку он прижимал к груди.
— Мы можем идти, пан начальник. Я с величайшей охотой разъясню вам все до мельчайших подробностей.
«Он сумасшедший. Мои ребята сделают обыск в его доме. Я распоряжусь немедленно. Только сперва нужно основательно все обдумать. Все, с самого начала. Совершенно ясно, что он ненормальный».
— Я пошутил, пан Ремеш, — сказал Куниц. — Вы свободны.
— Приятно слышать, хе-хе! Вы весьма догадливы. Я хорошо это понял. Там стоит Яна, дочь Мюниха. Брат у нее эсэсовец. Что вы скажете, если я на ней женюсь?
«Он ненормальный, или…» — Куниц посмотрел в упор на Ремеша и встретил зловеще поблескивающий взгляд прищуренных глаз.
— Женитесь, конечно, пан Ремеш. Я вам мешать не стану.
Куницу с трудом удалось произнести эти слова. Он презирал Ремеша, брезговал им и отошел от него, как от неживого предмета, не прощаясь.
«Ну-ну! Это опасный дядюшка, он достаточно умен. Надо держать с ним ухо востро. Ищейка старой школы. Сразу видно! Что он знает? Все?» И когда Ремеш нехотя допустил это, он пожалел себя. Вчерашний вечер и нынешний день! Вчера он пережил несколько волнующих часов. Такие мгновения окрыляют. Но стоили ли они того? И холодный разум взял верх над минутной растерянностью: «Доказательства, дядюшка, доказательства! Для вас они всего важнее, а их-то у вас и нет!»
На площади стояли грохот и гомон. Это вереница телег выезжала из боковой улицы с грузом досок, направляясь на железнодорожную станцию. Окна в шести трехэтажных, во всех двухэтажных и одноэтажных домах были раскрыты. На подоконниках белели перины и подушки, пышные, округлые, напоминающие грудь и бока жены Домина.
Зябко поеживаясь, выбежал из двери правненский аптекарь Седлитц, потер руки, вытягивая длинные пальцы, и, когда вобрал в белый халат немного солнечного тепла, юркнул назад, в аптеку, крикнув:
— Греет, греет! И еще как греет. Все, конец зиме, конец этой проклятой зиме.
Деревенские мужики и бабы толпились на широкой площади, толкуя о зеленом привидении и неожиданной смерти Киршнерова сына. Беспредельное голубое небо было неподвижно. Оцепенели и три правненских еврея: Тауб, Политцер и Прайсер, по прозванию Пайзес. Они стояли тесным кружком, наклонившись друг к другу. Желтых звезд не было видно. Тауб почесывал ляжки.
— Добрый день, прекрасная Яна, — произнес, обнажив голову, Ремеш. Ни с того, ни с сего он, словно вокруг никого не было, обнял девушку за талию, и она негромко вскрикнула. Он тут же убрал руку, — так ему захотелось, и взял ее за локоть. — Я вас чуточку провожу. Разрешите? Вы не к нам на почту? — вполголоса произнес он над ее ухом.
— Да, на почту.
Яна представляла себе все не так. Он обнял ее, держит за локоть, и у нее деревенеют ноги. Тут столько народу! Все на них смотрят! И она может посмотреть ему в лицо. Оно близко, совсем близко, как она мечтала. Но у нее не хватает сил. Когда она дома, на диване, засыпает, и словно издали доносится тиканье стенных часов — тогда все легко и все делается по ее воле. Она ничего не боится, ноги у нее не деревенеют, и только тело охватывает какое-то томление. Иной раз настолько сильное, что ей надо спрашивать себя: «Откуда это идет и куда девается?.. Осторожно, — пан Ремеш, пожалуй, еще обидится». Как можно осторожнее она пытается высвободить руку. Иначе ей не устоять на ногах. Она упадет. Это трудно, очень, очень трудно. Она дышит тяжело, словно поднимается на крутую гору, вон ту, что высится над Правно.
— Вы за письмом от брата? Нет письма. Брат забыл вас. Будь у меня такая красивая сестра, я писал бы ей каждый день, хоть бы и из Америки.
Яна не знает, как высвободить руку из клещей. Она смотрит на Ремеша. Встретив взгляд его черных глаз, она резко отворачивается. Он глядел на ее грудь. У него белые блестящие зубы. Скорей натянуть платок!
— Ваш брат эсэсовец. И Франц Киршнер был эсэсовцем, а теперь он павший в бою герой. Вы дрожите, Янка, что с вами? Боитесь за брата? И я за него боюсь. Не желал бы я вручить вам белый конверт в черной рамке. — Тут Яна вырвала руку из железных пальцев Ремеша и в недоумении уставилась на ухмыляющееся лицо. А его губы снова смеялись, поблескивали белые зубы. — Я плохо воспитан — тяжелое детство и так далее, милочка.
Он хотел было взять ее за подбородок, но Яна уклонилась. Она готова бежать, что-то в Ремеше теперь отталкивало ее. Уже без дрожи она переносила его искрящийся взгляд. Что-то в ней изменилось. Разобраться в этом Яна не умела. И не убегала она лишь в надежде, что все станет как прежде и что ей опять захочется услышать его голос и, лежа на диване, испытывать прежнее томление.
— Вам это неинтересно, Янка. И мне. Я болтаю попусту. Если я вижу кого-нибудь перед собой, я должен говорить. Удивительная болезнь, не правда ли? У меня из-за этого вечные неприятности. — И Ремеш понизил голос: — Сегодня в пять мы можем встретиться. Здесь! Или где вам угодно! Назначьте место сами, мне все равно где. — Он приближался к ней, а она отступала, потом лицо ее болезненно исказилось, и она побежала домой.
— В пять! — крикнул он ей, уверенный, что она придет. «Придет. Она будет моей. Интересно, чем сестра эсэсовца отличается от других? Ура, весь мир будет у моих ног!»
Ремеш вернулся на службу и сообщил всем:
— Панихида прошла благополучно.
Он снова взялся за работу. «Разве это работа, на почте-то? Однообразная, как пески в пустыне», — любил он говорить. Но сегодня он с головой ушел в нее и очень удивился, когда наступил полдень. Помещение почты опустело. В одиночестве он подумал о Яне: «Придет». Но до пяти было еще слишком далеко. Дело было не в этих пяти часах, вообще дело было не во времени. «Возможно, что в кабинет Киршнера сейчас входит начальник жандармерии. Должно быть, он уже там, потому что Киршнер, как всякий немец, любит точность. Они не ладят между собой. Киршнер не любит Куница, как не любит все ненемецкое. Но в данном случае это вещь второстепенная и не имеет значения. Старый криминалист прежде всего захочет спасти свою шкуру. Затея с письмом была плохо продумана. Если бы я не напугал Кильяна, он сам отнес бы письмо Киршнеру. И у Кильяна хватило бы ума положить письмо на стол секретарше, на газету «Гренцбот», сказать: «Хайль Гитлер!» — и уйти. На почте все знали о смерти Франца. Надо было послать кого-нибудь на площадь. Нет… Пойти на площадь нужно было мне самому да шепнуть двум-трем приезжим мужикам эту новость, и она тут же разнеслась бы по всему городу… Затея с письмом плохо продумана. Теперь далее тугодум Киршнер легко догадается, что похоронную умышленно задержали на почте, а затем кто-то натерся фосфором — хе-хе, недурная была идейка! — и в таком виде предстал перед его женой. А когда зеленый скелет привел обывателей в смятение, торжественно припожаловал мертвый Франц и взбаламутил город окончательно. Но в наш блестящий век мало кто верит в привидения. И меньше всего начальство. Старая ищейка Куниц не упал в обморок от страха, услышав о выходце с того света, а деловито спросил меня, где я был вчера вечером. Об этом стоит подумать». Ремеш не чувствовал голода. Но его охватила мрачная неуверенность — ощущение, до сих пор ему неведомое. Кто-то должен решить его судьбу, и кто-то уже мог ее решить… Слова Куница звучали неубедительно: «Я пошутил, пан Ремеш. Вы свободны… Вы свободны…» Куниц старая ищейка. Но у него нет доказательств! Как я мог это допустить? До сих пор я сам решал свою судьбу. И не только свою. Яна? До нее еще слишком далеко. До пяти многое может произойти…»
Матовое стекло. Цифра три просвечивает сквозь него, словно готический шрифт сквозь конверт. Помещение просторное, этакая небольшая площадь, но Шефу душно, что-то его здесь гнетет.
Он выругался и встал. Привел в порядок стол, запер его, ключ положил в карман и вышел, но тут же вернулся и бросил ключ на стол.
— Почему вы так задержались, пан Ремеш?
Он не помнил, что ответил телефонистке. Вон отсюда, и как можно скорее! Полдень, пора обедать. Но голода Ремеш не чувствует. Рука в кармане сжимает пистолет. Куда идти? Не в помещение, нет, никаких помещений, там могут схватить. Теперь над его головой должно быть небо. Площадь, улица, поля. Поля? Улица и площадь. Вот ресторан, где он обедает и ужинает. Ни в коем случае! Черный ход здесь ведет в глухой двор, окруженный высокой кирпичной стеной, ворота всегда на запоре. Ни в коем случае! Захотелось есть. Ремеш зашел в мясную лавку Пешко. Он ел, стоя перед лавкой и посматривая на марширующих артиллеристов. Веснушчатый унтер и семнадцать солдат. Они идут сменить караул у артиллерийского склада, что в двух километрах от Правно. Подсумки, на касках двойной белый крест[46]. Шеф проводил их презрительным взглядом.
Он кончил есть.
Лошади, доев сухое сено, мягкими губами подобрали стебельки и теперь понуро стояли.
Шеф посмотрел на ратушу. Там была канцелярия Киршнера.
Из дверей ратуши вышел районный жандармский начальник Куниц и быстрыми шагами направился к участку, через три дома справа. «Поглядишь на этих людей — они как мыши. Бегают из норы в нору. Пан Ласлоп? Что там делал пан Ласлоп?» За лесоторговцем из дверей ратуши вышел Леммер, учитель из Судет, а за ним Притц, владелец правненской лесопилки. Все они были в эсэсовской форме. Шеф закурил. Он был доволен. Над его головой простиралось открытое небо.
— Ишь, троица немецких святош. Озираются, пан Ремеш. Они знают лишь одного немецкого господа бога — Киршнера. Что там они удумали? Что-то удумали, не иначе…
Ремеш оглянулся. Это мясник Пешко в белом фартуке.
— Здорово вы его проучили, пан Ремеш. Такого только по голове глушить, как быка. — Мясник подмигнул Ремешу и отправился на бойню, постукивая подкованными сапожищами по плитам тротуара, а три немца разошлись в разные стороны. Уверенность Ремеша поколебалась. Вызывал сомнения и костюм. «Пойду переоденусь, да и переобуться надо. А можно? — насмешливо спросил он себя. — Нужно. Раз уж такой осел, как Пешко, догадался, что я замешан… Да, затея с этим письмом была плохо продумана. В этом единственная моя ошибка».
Из дому он вернулся переодетый. Красный глухой свитер будто у футбольного вратаря. Брюки гольф, толстые носки и ботинки на кожаной подошве. Пальто нараспашку. Теплое белье. «Ищейка старой школы врасплох меня не захватит. Теперь надо побродить по площади. Здесь все решится. Здесь стоят два дома, две вражеские штаб-квартиры. Жалко, что дело кончилось слишком скоропалительно и я не могу вернуться на почту. Жалко, что и с Яной ничего не выйдет. Интересно, как получилось бы с сестрой эсэсовца? Она придет, прибежит в пять часов, словно лань, а оленя будут травить псами. Следовало бы отправиться на вокзал и уехать с первым же поездом. Куда? Неважно. В неизвестность. Но я знаю, что этого не сделаю, единственное, что я знаю. Настоящий мужчина не бежит с поля боя… Это россказни, годные разве что для моей команды, для восемнадцатилетних сопляков! Суслик! К дьяволу команду! Ремеш, признай в конце концов правду! Ты все еще думаешь, что ничего не случилось, что тебе ничего не грозит, и думаешь так потому, что тебе этого хочется. — Шеф улыбнулся. — У меня приличное жалованье, на еду хватает, одеться, обуться тоже, и я могу делать, что мне вздумается. И девушек здесь достаточно. Я умею за ними ухаживать, добиваться цели. Сегодня мог бы спать с сестрой эсэсовца. Если мне вздумается, я набью морду немецкому господу богу или напущу на его жену фосфорный скелет. Моя команда — штука хорошая, мне с ней весело. Правно создано для меня. В других местах мне будет хуже, придется начинать все сызнова… Мы поняли друг друга? Вполне. Значит, так. Но одеться потеплей не помешает. На всякий случай. Куниц — ищейка старой школы. Да, с ним надо держать ухо востро. Смотри в оба, чтобы он тебя не застиг врасплох. Я этого не допущу. Пусть дядюшка лучше со мною не связывается».
Ремеш расхаживал по главной улице перед рестораном. Два жандармских мундира вывели его из задумчивости. Руку в карман! Справа площадь… и Ремеш засмеялся. Жандармы шагали широким размеренным шагом. Как солдаты в конце длинного перехода. В запыленных сапогах. А перед ними уныло плелся молодой Келлер, тот самый, что сбежал в феврале, подписав уже согласие вступить в войска СС. Руки он держал за спиной, похоже, даже связанные.
Эскорт появился на улице со стороны Планицы.
«Так возвращаются люди домой». — Шеф подумал о себе, и ему стало жаль молодого Келлера. Он по-своему любил его и взял бы даже в свою команду, не будь старый Келлер фашистом, организатором генлейновской партии в Правно.
Ремеш увидел, что у Келлера и в самом деле связаны руки. Он кашлянул. Келлер оглянулся. Ремеш кивнул ему, подбадривая: мол, мужайся! Но арестованный, вероятно, не поняв его, яростно дернул связанные руки и закричал:
— Глядите, как набирают в эсэсовцы!
— Молчать!
— Не стану я молчать! Вот как набирают в эсэсовцы! Позор! Не стану я молчать! Словаки! Не выдавайте меня!
И Келлер расплакался.
Ремешу стало стыдно за Келлера, он не предполагал, что у того так мало мужества. Шеф зашагал прочь. Он шел все дальше и дальше, пока не очутился за городом.
Поля, одни поля.
Он идет куда глаза глядят. То по шоссе, то по проселкам. Останавливается на берегу полноводного ручья. Потом снова идет, не зная куда, что-то гонит его вперед. Внезапно он удивленно вскрикивает. Прошло немало времени, а он стоит на том же самом месте — на берегу ручья.
В поля его привела тревога, но в полях она лишь усилилась. Они были широкие, бескрайние. Он затерялся в них, здесь он был ничто. Ему здесь не с кем было себя сравнить, не над кем посмеяться, не на кого окрыситься, некому приветливо улыбнуться. Пустыня! Все чужое, удручающее, без дверей, без окон, без лестниц. Он нашел старую подкову, ее потеряла лошадь, и эта лошадь наверняка хоть однажды побывала в городе. Иначе она ничего не значила для Шефа. Ремеш поднял подкову, долго ее нес, потом забросил. По полю брел пахарь за своей лошаденкой. Далеко-далеко. Да кто к нему пойдет!
И размышляя о том, какие отношения царят в этой пустыне, без окон, без дверей и лестниц, Ремеш поспешил вернуться в город. Поля гнали его взашей, и Шеф охотно подставлял им свою спину. Пахарь останется в поле совсем один. «Хотя — нет, у него еще есть лошадь», — усмехнулся Ремеш.
А в Правно, словно созданном для Ремеша, на площади построились отряды СС и ФС, потом они разделились на две части и отправились по своим делам. Одна группа промаршировала к дому Шёна. Часть отряда осталась на улице, часть вошла во двор, потом в дом. Это было дело невиданное и неслыханное, и все обитательницы соседних домов высыпали на улицу. Эфэсовцы были в коричневых рубашках, в черных галифе и высоких черных сапогах, в фуражках, с красной перевязью на рукаве. На ней белел круг с черной свастикой. Под рубашкой у них, должно быть, были свитеры и теплое белье. Маршируя, эфэсовцы взмахивали левой рукой, и чудилось, будто свастики сплетены из живых змеенышей и шевелятся. Трудно было поверить, что эти люди прежде были не такими, как теперь — перед домом Шёна и у него на дворе. Все без исключения — богатые, уважаемые граждане города Правно, торговцы, мелкие предприниматели, служащие лесопилки Притца и новой строительной фирмы, которая рыла тоннель в горе над городом. Этих жители в Правно мало знали. Эфэсовцы стояли на улице и во дворе с таким видом, будто совершают нечто важное. Шён был тоже «инженером-архитектором» и уже отправился в путь-дорогу по свету. Его жене пришлось принимать важных гостей, ей и ее восемнадцатилетнему сыну.
Любопытство правненских женщин возрастало.
И тут-то Анчинова увидала Ремеша, возвращавшегося в город. Похоже было, что он шел из Планицы. «Конечно, он был там по какому-нибудь делу. Расспросить бы его. Он мог все рассказать, ведь он служит на почте, со всеми хорошо знаком, и сегодня о нем наговорили ворох всяких небылиц. Какой-то зеленый скелет являлся пани Киршнер, ее сын погиб на фронте. Потом пан Ремеш понес какое-то письмо, и толпа запрудила всю главную улицу. Как во всем этом разобраться?» Анчинова и ее соседки живут на окраине, все новости узнают последними, да и вдобавок непонятные. «Почему бы не порасспросить, что случилось и что ищут в доме Шёна? Но окликать прохожих как-то неудобно. А пан Ремеш на почте служит. Вот он уже прошел мимо, спешит куда-то. У него на почте столько работы! Но он оглядывается — видно, не знает, зачем тут стоят эфэсовцы. Ну, коли не знает этого и пан Ремеш, так кто же из нас может знать? Живем мы здесь, словно на задворках, ничего не знаем, ну ничегошеньки.
А пан Ремеш опять оглянулся. Парень-то хоть куда! Не грех бы… хоть разок с ним в траве поваляться. Искушение дьявольское, прости господи! Какая у него походочка! Как он ножками перебирает! Чего это он так тепло оделся? Я давно твержу своему дубине: ты, говорю, не косолапь, не криви свои ножищи, каблуки стаптываешь! Только и знаю ношу их чинить к сапожнику! На тебя не напасешься!»
Жители центра все были на ногах. Заплаканные старые немки бежали на площадь. Все были в черном. Рихтерша, редко выходившая из дому, высунулась из окна одноэтажного дома и закричала:
— У нас сыновей забирают! Словаки! Помогите несчастным!
— Сын у тебя «хайлем» глотку себе надорвал, пускай теперь и воюет! — отвечала улица.
— Где ты слышала, чтобы он «хайль» кричал? Ты, ты, ты… И какое тебе дело до моего сына, старая ведьма?
Рихтерша захлопнула окно, опустила шторы.
Немки в черном сбегались к ратуше. Они шли с просьбой к Киршнеру. Около ратуши их набралось около пятидесяти. Вот две из них появились в дверях ратуши.
— Нет его. Ушел, говорят.
— От нас скрылся!
— Домой отправился!
— И дома найдем!
— Немецкие женщины! Зачем вы унижаетесь? Кто…
— Потише, дамочка! Твой-то пролез в эфэсовцы. Туда все богатеи пробрались. А наших вы на фронт гоните.
— Мой муж… — Фрау Ласлоп хотела что-то сказать, но черная галдящая толпа, вереща и всхлипывая, повалила мимо нее на улицу, где стоял особняк Киршнера. Оскорбленная фрау Ласлоп расплакалась и никак не могла найти носовой платок.
Появились рабочие с лесопилки Притца. За ними пришли рабочие из туннелей, которые пробивала немецкая строительная фирма и о которых в городе никто ничего определенного не знал.
На квадратной площади было шумно, как и утром. Рабочие молча смотрели на происходящее. Вопли и ужас немок их не трогал. Довольные, они потихоньку радовались.
Правно был небольшим городком, в нем жило около двенадцати тысяч человек. Немцы составляли едва ли треть. Откуда они взялись здесь и почему тут жили — над этим никто всерьез никогда не задумывался. Они тут жили, и словаки женились на немках, немки рожали детей от словаков, вместе устраивали голодные походы, вместе стояли в очередях за нищенским пособием по безработице и вступали в кровавые драки перед выборами. Словак стоял рядом с немцем против других словаков и немцев. Немцы преобладали в социал-демократической партии, в коммунистической их была лишь четвертая часть. Но вот появился Генлейн. Тогда многие правненские немцы впервые вспомнили о своей национальности, и даже такие, что и говорить-то по-немецки уже не умели! Социал-демократическая партия развалилась. От самой сильной политической партии остались лишь обломки — шестеро ошеломленных и ничего не понимающих, отчаявшихся людей во главе с Мюнихом. Они, не колеблясь, присоединились к коммунистам. В тот памятный день старый Келлер воткнул палочку между двух камней и заявил: «Этот земля — немецкий». Так Правно разделилось надвое, и в нем поселилась вражда. Задолго до Мюнхена старый Келлер потерял свою палочку. Он купил себе чекан и, когда в Мюнхене все было кончено, куда бы ни пришел, говорил: «Мы шелаем был в великонемецкий империа. Если я попадаль в великонемецкий империа, я получаль сфой Gau»[47]. И ввинчивал чекан в землю. Так в Правно окончательно воцарилась вражда. В разделившемся городе даже горе было двояким. Страдания, ужас были совсем различны. Когда черная туча немок от ратуши повалила на Каштановую улицу, словакам, стоявшим на тротуаре вокруг обширной квадратной площади, не было до этого дела. Они потихоньку радовались, кивая головой, переглядываясь и жестикулируя, словно немые.
Ремеш затерялся в толпе зевак, которые упорно стояли на месте и не торопились домой, наслаждаясь смятением разделенного города. Тщеславие Ремеша забило фонтаном, словно мощный источник, вырвавшийся на поверхность из недр земли. «У Киршнера и Куница и без меня немало забот. Киршнер возвеличил Правно и поверг его к своим ногам, хе-хе! Жандармы Куница должны патрулировать в этом враждующем городе и следить, чтобы все имело благопристойный вид. Утрать двенадцатитысячное Правно хоть на минуту эту благопристойность, это было бы насмешкой над господом богом и всеми его твореньями. Людей надо держать на цепи, как животных, хе-хе, днем и ночью, зимой и летом. Но у людей есть головы, их мучают беспокойные мысли, и что-то постоянно толкает их на размышления; как же могут такие Киршнер и Куниц угадать, что может зародиться в этих таинственных головах? Едва ли то, что одобряют и всегда одобряли боги. Двенадцатитысячный город не может утратить свою благопристойность. Даже будь он двухтысячный, хе-хе. И потому жандармы Куница патрулируют, им помогают черные гардисты, а все вместе они помогают лощеным эфэсовцам. И еще прикидываются, что делают невесть какое важное дело. Тоже мне!..»
Ждать Яну оставалось уже недолго, и Ремеш старался сосредоточить мысли на ней. Его злило лишь то, что он так тепло оделся. Было уже без четверти пять, зайти домой он не успеет. Вон, как собака, рыщет Паук. К нему пробирается Лис. Они разыскивают его. «Ну нет, ребята! У Шефа есть и личная жизнь! Сегодня он побалуется с сестрой эсэсовца, сегодня для своей команды его не существует». Ремеш поспешил скрыться от ребят в толпе.
С Каштановой улицы возвращались черные немки. Словно стадо без пастуха. Даже горе их улетучилось. Они шли, будто смирившись перед судьбой. Это было печальное зрелище, но разделенный город не испытывал печали, глядя на черных немок.
Пять часов!
«О чем же она думает?»
Семь минут шестого.
«У нее брат в СС, и она воображает о себе бог весть что!»
— Здорово, Шеф! — К Ремешу подкатился Паук.
— Проваливай! Не то схлопочешь по морде!
— Тогда привет!
Десять минут шестого.
Ремеш произносит грубое слово, которое не пристало повторять даже попугаю.
Одиннадцать минут шестого.
Она примчалась, как лань. И псы не травили оленя. «Ура, весь мир будет у моих ног. А ты должна быть моей хотя бы за то, что наступила ногой на мою гордость. За эти одиннадцать минут ты заплатишь!» Вслух Ремеш сказал:
— Я думал, вы уже не придете. Какая вы румяненькая и как вам это идет! Вы красивая, Янка.
Она объяснила, что сперва решила не ходить, потом захотела, потом опять передумала, но после пяти часов, больше уже не раздумывая, не спрашивая себя, прибежала. Он ответил, что она поступила правильно, что в жизни нужно действовать, только действовать и никого ни о чем не спрашивать. Даже себя. Так поступают мужчины, но так следует поступать и женщинам. Он повел ее по городу на восток, потом на запад. Перед домом Шёна эфэсовцев уже не было. Они перебрались ближе к центру, пропустив четыре словацких дома. Вполне возможно, что Яна этого не видела, потому что пан Ремеш был рядом, держал ее за локоть и говорил не умолкая. Потом он повел ее за город, где были только поля. По проселкам они блуждали недолго — начало смеркаться. Они постояли на берегу ручья. Шеф снял с себя пальто.
— Что вы делаете, пан Ремеш?
— Мне жарко. Пальто я постелю на землю, и на нем нам будет хорошо.
Он разостлал пальто.
Яна с громким плачем бросилась в сгущающуюся темноту. Она бежала, не останавливаясь, падала, и вставала, и опять бежала, словно потеряв рассудок.
Когда мрак сгустился, в ручей что-то упало, и одинокий прохожий отправился в путь. Он вышел на шоссе, повернулся лицом к городу. Город его притягивал. Город был создан для него, и потому он должен был вернуться туда. Камень, брошенный в ручей, никогда не вернется на свое место. Камень — не человек.
Шеф вернулся домой, в свою меблированную комнату, которую снимал у вдовы Пилховой. Он запер за собой дверь, швырнул пальто на кровать, застеленную одеялом, сел на него и прислонился к стене. Света он не зажег. Темнота его устраивала. В темноте легче было оценить события у ручья, найти ошибку. Даже ошибаясь, умей сохранить присутствие духа, особенно когда ты не хочешь видеть, как от гнева у тебя дрожат пальцы. Нет, Шеф не позволял шутить над собой даже самому себе.
Темнота его устраивала.
В комнату просачивался шум речки, вздувшейся от вешней воды. Без этого здесь было бы тихо. Тишина стояла очень долго. Послышались шаги. Тяжелые шаги. В дверь постучали — тук-тук.
— Кто там?
— Откройте, пан Ремеш!
— Кто там?
— Откройте! Именем закона!
В дверь забарабанили.
— Сейчас. Мне надо одеться.
Шеф встал, надел пальто, застегнул, прислушался к биению собственного сердца.
— Минуточку. Сейчас, господа. Сейчас открою.
Ухмыляясь, Ремеш направился к окну. Он открыл его, дважды выстрелил в дверь и выскочил вон.
За дверью кто-то вскрикнул.
И Ремешу захотелось крикнуть. Он выстрелил и закричал. Он целился в большую звезду, а она не упала. Вероятно, потому, что был апрель, а звезды падают только летом.
Шагнув во мрак, Шеф вышел из города, который был создан для него.