3.
Когда я вернулся около восьми утра с утренней прогулки в Луитпольдпарке, если вообще мое ковыляние с палкой можно назвать прогулкой, в почтовом ящике меня ждало странное письмо, которое сразу вернуло меня во времена моей армейской службы в гористых краях Словении. Совсем незнакомый человек по имени Франц Горисек спрашивал меня, не располагаю ли я сведениями о пропавших во время войны супругах Веронике и Лео Зарник. Меня это так задело, ну какие сведения у меня могут быть? Два года прошло, с тех пор как я в последний раз видел Веронику и Лео, и я кому-то должен объяснять, почему и куда они пропали, что с ними стало?
Жена была на работе, сын, кто знает, где его носило, а я как всегда один в пустой квартире, раньше времени поседевший, ни на что не годный человек. Кроме, как на то, чтобы по утрам приносить молока и хлеба, а потом прогуливать себя в Луитпольдпарке, возвращаться по Бруннерштрассе и смотреть на старательно восстанавливающих свои разрушенные дома людей. Ну и под конец еще взяться за последнее стоящее дело, которым можно заниматься хоть каждый божий день — приготовление обеда.
Это утро выдалось не таким, как всегда, в руках я держал письмо, которое вызвало во мне внезапное смятение. Я сторонюсь этого, мы, пережившие во время войны то, что нам довелось пережить, мы держимся подальше от этого, от воспоминаний. Все прекрасное из того времени тянет за собой что-нибудь отвратительное, лучше уж ничего, ни хорошего, ни плохого, лишь прогулка, подволакивая ноги, чтение газет, готовка обеда, этого совершенно достаточно. И любоваться молодыми людьми, большинство из них женщины, которые образуют длинные цепочки, передавая кирпичи. Здания вырастают из руин, жизнь поднимается и идет вперед, что было, то было, что погребено при взрывах бомб и снарядов, то погребено. Несмотря на то, что на город всего несколько месяцев назад падали бомбы и снаряды, все это уже кануло в Лету, и все мы, кто прошел эту страшную войну, назавтра станем людьми из прошлого. А я вот принадлежу ему уже сегодня, потому что не желаю помнить. Прошлое и мои воспоминания постепенно затягивается пеленой забвения. Седина на голове, которой еще пять лет назад и в помине не было. Вглядываясь в зеркало, я понимаю: жизнь перевалила на другую сторону, туда, где мои павшие товарищи, которые полегли в украинских топях, на разбитых лесных дорогах Словении, где из засады нас косили партизанские пули, утюжа лица о лобовые стекла автомобилей, на равнинах Ломбардии, по которым мы в сорок пятом отступали к Альпам. Тогда смерть просто-таки косила и неистовствовала, уносясь дальше собирать свою жатву. Тем не менее, я не воспринимал ее так, как сейчас, теперь я ощущаю ее в себе, в своем теле, ковыляющем туда-сюда по квартире и на утренние прогулки, где в парке спозаранку поют птицы, а когда я иду назад, слышно уже жужжание августовской мошкары, на улицах старательные руки молодых людей укладывают кирпичи и балки на прежние места, вставляют окна и двери, слышны смех и бодрые голоса. Всюду пробуждается жизнь, во мне же поселилась смерть, слишком много я видел смертей, чтобы радоваться этому лету, когда все начинается сызнова, людская смерть, словно голодная крыса, засела в моих мозгах, какой толк в них, раз они отказываются помнить войну, минувшие годы службы в вермахте, ничего. Она будит меня по ночам, напоминая о наступлении нового дня, я снова ковыляю в ванную и обратно в постель, маршрут один — в никуда. Смерть была мне неведома, когда была совсем рядом со мной в далеких краях, теперь же она мерещится мне всюду, в опавших листьях во время утренней прогулки, в глазах старой собаки, бредущей за своим хозяином.
Она, Вероника, о которой меня спрашивают в письме, уже тогда ее предчувствовала, склонившись над раздавленной лягушкой на дороге, она произнесла, взгляните на эти глаза… как-то утром в Подгорном у пруда она сказала мне: вы, однако, все время существуете между жизнью и смертью. Мы слышали ржание ее лошади на конюшне, всходило солнце, позади осталась долгая приятная ночь дружеской вечеринки, она произнесла это как ребенок, которого вдруг пронзило осознание того, что жизнь быстротечна, молодость мимолетна, да она и была как ребенок, поражалась всему, что ее окружало, солдатам, мундирам, смерти, раздавленной лягушке. Два года как я пытаюсь забыть все, в том числе и ее, несмотря на то, что меня еще долго преследовал ее образ в то утро, ее неотступное присутствие, голос, ее спортивная походка и печальный, спокойный, почти остановившийся взгляд, искрящийся в лучах утреннего солнца.
Но в это августовское утро здесь было письмо и требовало ответа, меня охватило такое волнение, что и не снилось. Перед глазами всплыла освещенная солнцем местность у подножья гор, широкие благодатные поля, белая полоска дороги и нас трое в автомобиле, поднимающем клубы пыли. Это было в тот воскресный день, ближе к вечеру, когда мы наехали на лягушку.
В сентябре сорок второго, в конце августа или, может, в начале сентября. Теплым поздним воскресным полднем мы ехали к ним в поместье, Лео вел машину, рядом с ним сидела Вероника, а я на заднем сиденье. Они заехали за мной в Крань по дороге из Любляны. В моем распоряжении в то воскресенье не было ни одной машины, я позвонил Лео, хотел сказать, что не смогу быть на ужине, потому как не на чем ехать. Она подошла к телефону: ерунда, мы вас заберем и поедем вместе. У нас сегодня пианист, будем слушать Бетховена. Я немного колебался, более всего потому, что понимал, что для их положения было бы не совсем корректно, если бы люди увидели, что они разъезжают с немецким офицером. Год назад нас приняли сносно, теперь же крестьяне уже смотрели на нас исподлобья, наше командование тоже не всегда бывало на высоте, да и военные успехи были уже не столь однозначны, сводки из России и Африки не всегда радовали. Лео это было понятно, но вот она жила как на Луне, так это называется, политика ее совершенно не интересовала, война была где-то далеко в России, наше пребывание в ее стране было более или менее временным или по воле случая, что называется по службе; когда всему этому придет конец, будем обмениваться открытками. Я сказал им, что мне и обратно не на чем ехать, а утром я должен быть в госпитале на утреннем обходе.
Ерунда, повторила она, переночуете у нас, а завтра мы уж как-нибудь доставим вас назад к вашим больным.
Порой ей было невозможно возражать. Не знаю, почему я вспомнил об этой поездке еще тогда, в сорок четвертом, когда в Италии узнал, что они исчезли из Подгорного, она и ее муж. Только ли из-за той лягушки? Эта поездка и теперь живо встала перед глазами, равномерный шум мотора, длинные тени мягкого вечера. Во время плавной езды Вероника неожиданно закричала, смотри, лягушка. И мгновение затем: мы задавили ее. Она потребовала, чтобы Лео остановился. Он остановился, и она вышла, он взглянул на меня через плечо: мол, такая уж вот она. Несколько странная иногда бывает. Она вернулась назад по дороге и склонилась у останков раздавленной лягушки. Некоторое время мы подождали, а потом и сами вышли, закурили и подошли к ней. Вероника готова была расплакаться. Бедняжка, произнесла она, колесо через нее проехало. Несмотря на пережитое потрясение, ее занимала анатомия того тельца, как будто она хотела, чтобы и мы осознали, что случилось. Смотри, обратилась она к Лео, это кишки, желудок и пузырь у бедняжки лопнули, но здесь на бедре еще мышцы, которыми она дергает. Лео пожал плечами, она поднялась. Нагнись, произнесла она, ты что, не видишь? Лео терпеливо наклонился в угоду ей.
Посмотри, почти шепотом произнесла она, как смотрят эти глаза, они ведь еще живые.
Потом она повернулась ко мне: доктор, неужели ничего нельзя сделать. Я не понял: это вопрос или утверждение. Я отшутился, что я не ветеринар, она строго посмотрела на меня и пошла к автомобилю. На мгновение у меня испортилось настроение. Чего только ни доводилось мне видеть, кишки человеческие, вылезавшие из развороченного живота. И человеческие глаза, которые были еще живыми, угасшими в следующий миг. В любом случае, мне это казалось чересчур, если кто-то устраивает цирк из-за раздавленной лягушки, да еще делает вид, что обижен, не находя сочувствия у других.
В то время я уже почти год был в Верхней Крайне, в альпийской части сложившей оружие и распавшейся Югославии. С самого начала, как только я очутился здесь, местность напоминала мне о доме, где венцы горных хребтов возвышаются над нашими озерами. После того, как в топях Приднепровья шрапнелью русской гранаты мне порвало связки под коленкой, какое-то время я кочевал по лазаретам, в которых мои коллеги кое-как меня залатали, затем, наездившись в поездах, я оказался в санатории рядом с домом в Баварии. Не более чем через месяц я уже ходил, хотя до самого конца войны легкая хромота так и осталась. Я думал, что меня комиссуют, но врачей не хватало, поэтому мне сказали, что для службы в каком-нибудь тихом тылу я вполне годен. Ну, не на парад, конечно, строевым шагом, сказал один из комиссии, но ходишь ты вполне сносно. Направили меня в Крайну. Там, в сравнении с тем, что мне пришлось пережить в болотах России, было относительно спокойно. Я служил в госпитале в Крани, жил вместе с несколькими врачами в доме, обитателей которого наши выселили куда-то на Балканы, и мы каждый день благодарили всевышнего, какое счастье! Особенно позволительно было так говорить мне, оставившему позади украинские топи, марш-броски, выстрелы из засады, вой минометных очередей. Было относительно спокойно, говорили о партизанах и наступлении итальянцев, наших союзников, в дремучих лесах в нижней части страны. И здесь тоже случались нападения на склады оружия или военные патрули, офицеры разгромленной югославской армии безуспешно пытались организовать сопротивление, тогда о нашествии большевиков было известно немного. Иногда привозили какого-нибудь нашего раненого, но по большей части мы лечили переломы, мозоли и дезертиров, которые хотели спокойно после казарменной муштры и патрулирования альпийских долин и лесных склонов отлежаться в постели. Собственно говоря, в тот год, там можно было жить почти как в Германии, которую еще не начали уничтожать бомбовые атаки, я нагружал колено, совершая по окрестностям длинные прогулки по утренней росе, скалистые пики издалека напоминали мне родной баварский край; когда солнце припекало посильнее, пчелы гудели на цветочных полях, люди собирали картошку, война была далеко.
С Вероникой я познакомился вскоре после своего приезда. Однажды в воскресенье после обеда в мое дежурство привезли пациентку с высокой температурой, женщина стонала от боли и уже начинала бредить. Я определил у нее воспаление двенадцатиперстной кишки и назначил на операцию. С ней был молодой мужчина по имени Йеранек, во всяком случае, его так называли. Имя я запомнил, потому что оно звучало непривычно для моего уха и потому что Йеранека я и потом встречал, когда гостил у Вероники и Лео в Подгорном, где он выполнял разную поденную работу. Я запомнил его еще и потому, что милая дама, которая привезла больную и все время держала ее за руку, произнесла это имя, Йеранек. Вы ведь ее вылечите, господин доктор, произнесла она на безукоризненном немецком, я ей все время говорю, чтобы она не трусила. Йеранек тоже здесь, ваша больная боится, как бы он не ушел. Йеранек — это ее жених, они собираются пожениться. Когда больную увезли из палаты, она показала на двор, там возле машины ошивался коренастый широкоплечий мужчина в зеленой шапке на голове, это Йеранек, сказала она. Хороший парень.
Этот Йеранек ваш шофер? спросил я.
Нет, ответила она, я ее привезла, а он увязался за нами, влюблен в нее.
Вы водите машину? с удивлением спросил я.
Не только машину, засмеялась она, и самолет, если потребуется.
Она сказала, что сдала экзамен на управление самолетом. Спортивным самолетом. Йеранек иногда подрабатывает у них. Больше, чем Йеранек, меня заинтересовала эта элегантная и необычная дама, которая умела пилотировать самолет, во что я в первый момент, признаться, едва поверил, наверняка, впрочем, может управлять тем большим автомобилем. И по-немецки говорит с берлинским акцентом. Она рассказала, что училась в Берлине. По большей части, живет в каком-то поместье у подножия гор, а иногда в Любляне, где у них квартира. Однако теперь большую часть времени проводит в поместье под названием Подгорное, Любляна в итальянской зоне, и она не любит ездить через мерзкие КПП, где вооруженные люди досматривают машину, и вообще ведут себя так, точно тут все какие-то разбойники. Она спросила, когда можно забрать больную. Я ответил, что через неделю, надеюсь, все будет в порядке.
Так я познакомился с молодой хозяйкой поместья, а вскоре затем и с ее мужем, пригласившим меня в гости в их усадьбу Подгорное, так называлось поместье, странное название усадьба, для меня просто неудобоваримое, лучше буду называть этот особняк замком, познакомился я и со старшей хозяйкой, мамой Вероники, госпожой Йосипиной, а также с толковой экономкой, которую звали Йожи, и она была нечто большее, чем экономка, она была наперсницей Вероники, да и всей семьи, я узнал и их садовника, собаку, лошадей, не прошло и месяца, как я стал бывать у них регулярно. И не я один, в доме собиралось общество деловых людей, местные предводители со своими женами, деятели искусства из Любляны и молодые дамы, приятельницы Вероники. Немецкие офицеры, с которыми у Лео были хорошие отношения, были ему весьма кстати для разного рода маленьких услуг, разрешений на поездки, разрешений на работу, много чего такого, благодаря чему его фабрика работала бесперебойно. Словом, разношерстное общество самых разных людей, искавших там, у лесистых склонов прибежище, ощущение мирной и нормальной жизни посреди большой войны. Вероника была мне признательна за то, что я удачно прооперировал ту молодую селянку, долго еще представляла меня как господина доктора, который вылечил невесту Йеранека, может, не так она говорила, наверное, имя ее еще называла, которое я забыл.
С Йеранеком я столкнулся еще раз в конце сорок второго, вроде бы в ноябре, на оконных стеклах появились морозные узоры. Лео вызвал меня из палаты и сказал, что хочет попросить о небольшой услуге. Полиция схватила их работника, подозревая в пособничестве партизанам. Однако он руку дает на отсечение, что это мирный, лояльный человек, далекий от политики. Арестовали человек триста, среди которых, наверняка, те, что попались ни за что, Йеранек уж точно. Я сказал, что вряд ли могу что-то сделать, особенно, если он в руках гестапо, с гестапо и мы не любили связываться. Потом он подозвал к телефону Веронику. Это тот парень в зеленой шапке, сказала она, в тот раз… когда она привозила его невесту с аппендицитом, ведь я должен его помнить. Ну, конечно, я вспомнил нашу первую встречу. Невеста очень несчастна и напугана; она, его родители, все мы будем очень благодарны, если я смогу что-нибудь сделать, и она, Вероника, никогда мне этого не забудет. Колеблясь, я пообещал попробовать.
Я позвонил Валлнеру, человеку, с которым я тогда почти и не знался. Он сказал, чтобы я зашел. Из госпиталя я прямо в халате поехал в гестапо. Валлнера я встретил во дворе, выйдя из машины. Прямо там я ему сказал, что одного молодого человека из большой группы арестованных в деревне, я хорошо знаю лично. Я немного приврал, я слышал о нем, и после того, как Вероника привезла его невесту, несколько раз видел его в поместье, но чтобы знать его лично и близко? Валлнер холодно взглянул на меня и сказал, чтобы я не вмешивался в дела госбезопасности. Я уж было хотел отступиться, а потом подумал, как предстану перед Вероникой, мне будет нелегко взглянуть в ее печальные, а может, отчаявшиеся глаза. Я вытянулся со всей выправкой, которую мне только позволял мундир, понимая, что совершаю довольно-таки рискованные поступки. Я сказал, что лично, как офицер германского рейха, честью офицера ручаюсь за этого человека. Ну, если честью офицера, усмехнулся Валлнер, тогда попробуем что-нибудь сделать. Я дал ему данные об арестованном. Через несколько дней выяснилось, что, действительно, произошла ошибка, и Йеранека выпустили.
Мне было непросто. Валлнер был тяжелым, бездушным человеком. В тот раз, когда мы стояли во дворе, во время нашего разговора из окон послышались душераздирающие крики, и еще долго после не смолкали стенания. Мы замолчали, а Валлнер посмотрел на меня своими пустыми, выцветшими глазами. Я ничего не спросил, ничего не сказал, продолжив, как ни в чем не бывало. При этом я хорошо понимал, что происходит, кого-то допрашивали. Вопивший был одним из арестованных, на него потом еще злобно орал следователь. Мне было известно, что допрашивали с плетью. Знал я и о последствиях этих допросов, иногда кого-нибудь привозили ко мне в палату, чтобы зашить, залатать и сделать перевязку. Тех, что соглашались сотрудничать. Кто не соглашался, ко мне не привозили, их ставили перед расстрельным взводом. Если бы стало известно, что я солгал Валлнеру, я мог бы оказаться в камере для допросов, правильнее было бы сказать в камере пыток.
Я был несказанно рад, когда Валлнера после предательства нашего союзника Бадольо[10] перевели в Триест. Так что он не мог узнать, что Йеранек спустя несколько месяцев после этого исчез из поместья и из своей деревни. По всей вероятности, он ушел к партизанам. По счастью для меня и моей офицерской чести, Валлнера тогда уже не было рядом. А может, и для Лео, который за парня готов был дать руку на отсечение. Однако, спасая этого самого Йеранека, я не задумываясь поручился за ни в чем не повинного человека. Честью немецкого офицера.
В тот день, когда мы решали судьбу раздавленной лягушки, в поместье привезли новый рояль. Из столовой доносились монотонные, немного режущие слух звуки, пианист сам его настраивал. Вечером к подъезду начали съезжаться машины. Было слышно, как хлопают двери автомобилей, наши офицеры выходили из них в начищенных до блеска сапогах, шофер открывал и закрывал за ними двери. Сколько человек будет на ужине? спросил я Веронику. Она засмеялась, сказав, что некоторые просто сами напросились. Им тоскливо в чужой стране. Приехали несколько промышленников из Любляны, кое-кто из местных, деревенская знать и тамошние политики с женами. Я не помню уже, почему в этот вечер было столько гостей, может, у Лео был день рождения или он просто так их пригласил, его дела хорошо шли и в военное время, он нуждался в хороших связях.
Пианист по имени Вито после ужина играл Бетховена. Лунную сонату. Sonata quasi ипа fantasia. Мы сидели в полумраке в окружении букетов полевых цветов, теплые краски которых озаряли все помещение, окна были открыты, вечерняя прохлада опускалась, напоенная дыханием близлежащего хвойного леса. Пальцы пианиста взмывали вверх над клавиатурой, срываясь в чередующие друг друга длинные и судорожные пассажи фортепьянного концерта, которые неслись по залу, я был просто заворожен. Меланхоличное адажио. Не замечая в зале мундиров, в том числе и моего, наверняка можно было бы решить, что на свете нет войны, и что сам я нахожусь не где-нибудь, а в концертном зале своего родного Мюнхена, или на удивительном блаженном острове где-то в чужой стране. Наблюдая за Вероникой, как глубоко она дышала, будто музыка проникала внутрь ее, вызывая в ней воспоминания о давно пережитом, я подумал, что ей тяжело, и что она вот-вот расплачется. Но это было не так. Она рассмеялась. Когда стихли последние звуки драматического финала, она несколько мгновений молчала, глядя перед собой, а затем засмеялась как счастливый ребенок, подошла к пианисту и обняла его.
Это был незабываемый вечер. Собственно говоря, ночь. После концерта большинство гостей откланялись, через открытые окна я слышал, как коллеги офицеры, размякшие после коньяка на посошок, безудержно шутили во дворе, рассаживаясь по машинам. Гостей-словенцев из близлежащих окрестностей развозил шофер Лео. Лео тоже попрощался и поднялся наверх. Он никогда не засиживался до ночи. Он сказал, что утром ему надо в Любляну, в понедельник предстоит много работы. Меня же, как договаривались, он может подвезти до Крани.
Не знаю, почему этой ночью, спустя столько лет, у меня из головы не идет эта раздавленная лягушка на дороге, такой незначительный эпизод, который вспомнился против воли. За войну чего только не было, мне же при получении письма, которое я утром обнаружил в почтовом ящике, вспомнилась раздавленная лягушка с ее лягушачьими глазами, которые были еще живыми, хотя и уже мертвыми.
Конверт опущен на почте в Граце неделю назад, как было видно по почтовому штемпелю. Значит, для этого времени почта неплохо работает, впрочем, она и во время войны работала безупречно. Однако на письме стояла гораздо более ранняя дата, двадцатое мая сорок пятого. Это значит не что иное, как то, что письмо было написано в Словении, и им требовалось много времени, чтобы переправить его через границу. Как бы то ни было, оно сейчас здесь и в нем от имени семейства Зарник некто Франц Горисек спрашивал, нет ли у меня какой-нибудь информации о пропавших без вести супругах Леоне Зарнике, или Лео, и его супруге Веронике Зарник. Не располагаю ли я какими бы то ни было сведениями со времени службы в Каринтии, которая была тогда присоединена к Верхней Крайне, относительно обстоятельств, особенно последствий их исчезновения. Написано было на допотопном немецком, да и имя отправителя было почти наверняка вымышленным. Я предположил, что писал кто-то из родственников, который не рискует в такое время выдать себя тем, что устанавливает связи с бывшим немецким офицером, офицером оккупационных сил, нацистом, как нас теперь всех одним миром мажут. Семья, просившая его навести у меня справки, хотела бы знать, живы ли эти пропавшие без вести лица, потому что не имеют о них никаких известий.
Откуда же мне знать, что случилось с Лео и Вероникой?
В феврале сорок четвертого, когда я узнал, что их увели с собой партизаны, я находился в Ломбардии, где мы готовились к контрудару против наступавшего противника. Тогда было уже не важно, что у меня повреждено колено, нас бросали туда-сюда, в предвестии великих событий моя хромота, а вместе с ней и усиливавшиеся из-за бесконечных передвижений боли, казалась совершенно незначительной. Новость мне сообщил офицер штаба, которого, как и меня, перевели из Крани, только на несколько месяцев позже. Однако подписавший письмо Франц Горисек обращался ко мне, потому что родственники пропавших без вести знают, что я был дружен с обоими и часто гостил у них в Подгорном, владельцем которого был пропавший Лео Зарник. Я же, если это только возможно, должен расспросить кого-нибудь из полицейских, которые тогда служили в тех краях, и может, теперь, после демобилизации находятся где-то в Баварии. Может, кто-нибудь из тех полицейских вспомнит, что во время допросов захваченных партизан получил какие-нибудь сведения об обоих пропавших, о которых известно было, что они ушли зимней январской ночью сорок четвертого вместе с отрядом партизан и в Подгорное не вернулись. В конце письма, изобилующего куртуазными оборотами, была приписка, что они не на шутку озабочены, и что «старая госпожа», которую я наверняка помню, мама Вероники, особенно сокрушается. Все переживания так ее сломили, что она едва может вымолвить слово. Она жила в поместье до конца войны и ждала, что вернется ее дочь. Теперь госпожа Йосипина, вдова, рано потерявшая мужа Петера, живет одна в Любляне, просиживая все время у окна в ожидании возвращения дочери. Вы бы очень помогли ей, пролив свет на истину, какой бы она ни оказалась.
Ваши друзья, в заключение написал отправитель, были хорошими людьми и, как вам самому хорошо известно, не сотрудничали с оккупационными властями.
Прекрасно, подумал я, что они не сотрудничали с оккупационными властями, зачем же вы тогда спрашиваете сторонника оккупационной армии, хотя и всего лишь военврача, что же господин Горисек не спрашивает с новой власти, с них, со сторонников новой армии, когда они, еще не будучи властью, увели их с собой. Конечно же, я понимал, что это невозможно. И лишь странный, несуразно написанный в конце письма постскриптум меня несколько растрогал: господин доктор, в конце концов, своими частыми визитами в немецкой форме привлек внимание и навел партизан на мысль, что они, наверное, сотрудничают с оккупантами, и таким образом, сам того не желая, стал причиной того, что мужа и жену Зарник забрали, а может, и жизни лишили. Поэтому они будут благодарны за ответ, который следует послать до востребования в Грац, и приписан номер почтового ящика.
Что мне ответить?
Что я виноват в их смерти, уже потому что мы с ними вместе слушали Бетховена? Потому что я ездил на их автомобиле? Потому что я в их поместье читал избранному обществу репортажи из «Моргенпост» о сражении на реке Тетерев? Эта нелепая приписка вывела меня из себя. Вот так люди представляют себе события, которым и двух лет нет. Виноват каждый, кто по своей воле или против нее носил мундир. И я должен нести ответственность за смерть, а как иначе, этих двух прекрасных людей! Я порвал письмо и кинул в мусор, решив, что вообще больше не стану думать об этой дурацкой писанине.
Через некоторое время у меня закололо сердце, такое щемящее чувство овладело мной, как будто начинался приступ, что обычно заканчивается инфарктом. А что, если на самом деле я своими визитами стал причиной их исчезновения, что их забрали и сотворили с ними то, что сотворили? Если я, так сказать, стал причиной их смерти? Конечно смерти, я ведь не «старая госпожа», которая утешает себя мыслью, что они живы. Что они где-то укрываются или им позволили уехать за границу, или же они сбежали, или, откуда мне знать, что? Те, кого уводили с собой в леса, живыми не возвращались. У них не было ни времени, ни возможности таскать за собой подозреваемых или арестованных. Ну, это-то мне известно. Им самим приходилось продираться через леса и снежные заносы, что волкам. Каким образом зимой сорок четвертого они стали бы таскать за собой мужа и жену Зарник, если они их уже забрали из Подгорного? Да и вообще, могли бы кого-нибудь еще спросить, там бывали и другие офицеры, гораздо старше меня по званию, с совершенно другим, чем у меня, положением. Правда и то, что некоторые сами напрашивались в гости, оба они говорили по-немецки, в политику не лезли, общительность приветствовалась и была востребована на этих присоединенных территориях, где все смотрят на тебя исподлобья, где ты не понимаешь языка и где на пустой дороге автомобиль с немецкими солдатами бывает обстрелян. Или от взрыва бомбы в центре города взлетает на воздух дом офицеров. Слушать Бетховена и разговаривать с нормальными людьми, кто не прячет камня за пазухой и не таит злого умысла, было чем-то, что делало жизнь на войне похожей на жизнь. Те, что скрывались в лесных чащах или на высоких склонах, конечно же, на все смотрели иначе. Кто якшался с нами, заведомо становился предателем. Собственно говоря, предателем уже был только потому, что принимал немецких офицеров, устраивал ужины и фортепьянные концерты, в то время как они терпели лишения, мерзли, находились в бегах, таская за собой своих раненых. Кроме этого у них были свои информаторы, наверняка и среди работников поместья были свои люди.
В сорок третьем, когда и там, в округе все чаще случались подрывы и ко мне в палату привозили наших солдат, раненых в столкновениях с партизанскими отрядами, я начинал замечать такие вещи, которые лучше бы не видеть и лучше бы не знать. Тогда, несмотря на то, что я с трудом ходил, меня все чаще сажали в санитарную машину, в которой я дожидался в какой-нибудь деревне или у горного склона, где действовала наша часть, когда санитары вынесут раненых в бою, перевязанных на скорую руку.
Как-то раз, осенним вечером, спустя несколько дней после капитуляции Италии, я возвращался с успешного задания, которое одна наша часть выполняла высоко в горах над идиллическим Бохиньским озером. Захотелось немного отвлечься и, конечно же, общества Вероники, ее в первую очередь, должен в этом сознаться, и я приказал шоферу повернуть налево в Подгорное. Когда мы подъехали, уже опустилась ночь, и только на первом этаже горел свет. Я оставил шофера и машину на дороге, решив посмотреть, не спят ли в поместье. Мне не хотелось, чтобы гул машины беспокоил их в столь поздний час. Входные двери были приоткрыты, и при тусклом свете, спускавшемся из окон, я видел фигуры людей, которые выносили из дома какие-то ящики и исчезали потом с ними в лесу. Я немного подождал, пока они уйдут, и зашел во двор. Там стоял Лео в обществе не знакомых мне мужчин и разговаривал с ними. Я громко поздоровался, все притихли, вообще-то, когда они увидели мою форму, их взяла оторопь. Лео тоже был удивлен. Он стремительно направился ко мне, заметив, что не ждал меня в такой час, но все равно я желанный гость, он был необыкновенно оживлен, этот обычно скорее молчаливый, чем разговорчивый человек. Он сразу повел меня в столовую, а группка людей, прежде чем мы успели войти в дом, мгновенно растворилась. Хорошо помню, как меня поразило, что Лео водится с лесными братьями, не только с нами, но и с ними тоже. Я вспомнил об их с Вероникой просьбе замолвить словечко за того Йеранека, их работника. Тогда я отнесся к его аресту как к ошибке, которую с помощью одного лишь разговора удалось счастливо исправить, теперь я понял, что это была не ошибка, и мое ощущение в этот вечер тоже не было ложным. Я ни о чем не спрашивал, не мое это дело, пусть этим занимается Валлнер и его ребята, если нужно, я не хотел ничего знать ни об их работнике Йеранеке, ни о ящиках, которые вместе в неизвестными исчезли в лесу. Мне было безразлично, что там, в этих ящиках, которые выносили из поместья, я был бы счастлив, если б мне вообще не пришлось это видеть.
У него были дела с этими людьми, которых мы называли бандитами, они же называли себя партизанами, мы — сбродом преступников, они — освободительной армией. И среди его работников были осведомители, которые следили за тем, что происходило в поместье, сейчас мне это кажется вполне вероятным. Ну, а раз так, то они должны были знать, что общение Вероники со мной — это не пособничество оккупантам.
Ну и чем в таком случае я был виноват?
Что касается меня, то я закрыл эту тему. Принял решение не отвечать на письмо и вообще больше не стану этим заниматься. Войне конец, и в моей разрушенной Германии всюду бродят матери в поисках без вести пропавших, и здесь сидят у окна и ждут сыновей. Или жены — мужей. Какое мне дело до того, что случилось с теми двумя в Крайне, где сейчас снова Югославия и коммунисты. Только эта дурацкая приписка, этот P.S., насчет того, что мои частые визиты в немецкой форме, могли стать причиной… этот post scriptum преследовал меня, пронзая в самое сердце, отчего оно сжималось от невыносимой боли. Оно и без того уже было источено угрызениями, выедающими все до основания, от которых слабеет тело и мысли заходят в ступор, добавляя седин голове.
Я достал обрывки порванного письма из мусорной корзины, сложил их и снова его перечел. Я стал вспоминать, не знаю ли кого-нибудь из полицейских, что служили там, и если служили, то наверняка допрашивали каких-нибудь бандитов. Я вспомнил о Валлнере, он некоторое время жил в Крани, на той же улице, что и я, и как раз с его помощью мне удалось спасти от тюрьмы, может, и от концентрационного лагеря того сельского паренька, того самого Йеранека, который время от времени подрабатывал в Подгорном. Но Валлнера, этого черствого типа, который все равно бы ничего не сказал, разорвало минометным снарядом на лесной опушке на Красе в окрестностях Триеста. Да если бы я даже и знал кого-нибудь, кому, скажите на милость, захочется, спустя несколько месяцев после окончания войны вспоминать о том, как он допрашивал партизан в застенках гестапо? Да кто мне, военврачу, станет изливать душу? Ну и, в конце-то концов, откуда мне знать, кто такой этот Франц Горисек, можно ли ему верить, что он собирает информацию в интересах семьи и от сострадания к пожилой женщине?
Мне известно только то, что ни с одним из гостей поместья они не сошлись так, как со мной. Вероника училась в Берлине, как-то поутру она спросила меня, как вы думаете, каково сейчас в Берлине на реке Шпрее? В этот момент, когда я подумал про утро, про отрезок времени со дня до ночи, когда мы стояли у воды у пруда в нижней части поместья, словно между жизнью и смертью, ее образ возник у меня перед глазами: Вероника в вечернем платье своей легкой, спортивной походкой снует среди гостей, Вероника с засученными руками мужской рубашки, выводит лошадь из конюшни и машет мне, Вероника, склонившаяся над мертвой лягушкой. Она произнесла, смотрите, как смотрят эти глазки, ведь они еще живые. Что, доктор, неужели ничего нельзя сделать.
Нет, ничего тут не поделаешь.
Хоть ее образ и возникал передо мной всякий раз, как только в Ломбардии наступал мир, когда стихали оглушающие взрывы и сирены, предупреждавшие о бомбовых ударах и истребителях. Даже ее голос повсюду был со мной, в выдававшиеся минуты затишья я отчетливо слышал его. Может, я был влюблен в нее? В некотором смысле, да. Я был одинок, а она была чудесным видением в этом яростном времени. Когда я познакомился с ней, в поместье царила чарующая безмятежность, птички распевали на деревьях, пчелы жужжали над цветущей гречихой. Пианист, кажется, его звали Вито, играл Бетховена. Художник, перебрав лишнего, похрапывал. Мужа ее я уважал, и его, этого серьезнейшего типа, неизменно безукоризненно одетого, я по-своему тоже любил, но желал ее общества, страстно. Собственно говоря, это единственный светлый, радостный миг военного времени, все остальное: военный транспорт, бесконечные поездки через линию фронта, лазареты со стенающими ранеными, в последний год расстрелянные заложники в Италии, которым я измеряю пульс уходящей или ушедшей жизни, выдохнувшейся жизни. И я должен теперь, как следует из постскриптума некоего Франца Горисека, отвечать за то, что случилось, я, говоря начистоту, был виновен в ее смерти? И его тоже. Позвольте, если он якшался с немецкими офицерами, будучи заинтересованным в том, чтобы фабрика работала, дела продвигались, если он просил у них заступиться за людей из окрестных деревень, которых без того отправили бы за решетку, в концентрационные лагеря или даже расстреляли, если его, таким образом, невольно и, по-моему, ни за что ни про что, с их точки зрения, с точки зрения партизан, занесло в то, что принято называть политикой, если это называется накликать на себя судьбу вроде ночного визита вооруженных незнакомцев, которые увели их в лес за поместьем, то зачем нужно было и ее уводить?
Почему ее, Веронику?
За эти годы я не встречал человека, столь же далекого от военных событий, как она. Лошади, сельские свадьбы, люблянские художники и поэты, жизнь прислуги и кухарок, все казалось более важным, чем события, о которых мы частенько говорили, получая сводки из России или Африки, а также о местных партизанах, нападавших на наши колонны на пустынных горных тропах или поджигавших участки жандармерии. Она не любила этих разговоров, обыкновенно выходила из-за стола, если мы начинали про политику, оружие и войну. Я до сих пор не знаю, было ли ей при этом скучно, или же она нашла некий свой способ выживания в этом лихолетье. Ей претило любое насилие. Всякий раз, когда охотники возвращались, нагруженные дичью, она не встречала их на дворе. Она стояла у окна, глядя на подстреленных животных, печально качая головой. Во время езды верхом она не пользовалась хлыстом. Даже раздавленная лягушка приводила ее в ужас. Может, она просто боялась, не хотела иметь ничего общего с этим жутким временем. Хотя и имела дело с людьми, которые были по своей воле или помимо нее глубоко в него погружены.
Только однажды мне показалось, что война ее интересует. Собственно говоря, конница.
Это было в тот вечер, когда мы в узком кругу остались в обществе пианиста и требовали от него исполнения все новых и новых пьес, конечно, уже не Бетховена, Лунную сонату повторить было нереально, а немецкие песенки, грустную «Лили Марлен», а также словенские народные, которые Вероника тихонько подпевала. Остались двое, кажется, родственники Лео, один художник из Любляны, который вскоре напился без чувств и заснул, погрузившись в кресло, ее приятельница, чье имя я, хоть убей, не могу вспомнить, как и лицо. Прислуга подливала нам вино, мало-помалу мы затихли, пианист утомился, тут Вероника неожиданно произнесла, как-никак идет война. Все мы посмотрели на нее. А она обернулась ко мне: Хорст, скажите, как бывает на войне, на настоящей войне, на фронте. Ей было известно, что я был на русском фронте, знала она и то, что я не любил об этом рассказывать.
Я слышала, что поляки верхом на конях сражались против ваших танков.
Это правда, ответил я. Уланы. Отважные вояки, однако, против нашей техники у них не было ни единого шанса. Легкая конница против тяжелой техники… жутко было видеть, как неслись они под огнем пушек и пулеметов, хоть смейся, да и только. Они были из другой жизни.
Она долго молчала, затем повторила: из другой жизни.
А что же здесь такого смешного? спросила она, помолчав.
Я не ответил. Она тем же тихим голосом продолжала: значит, вы убивали улан, их самих и их коней?
Меня там не было, ответил я, но, насколько мне известно, наши части косили их автоматными очередями штабелями. Это было не смешно, промолвил я, было по-настоящему жутко, конница при фронтальном столкновении не играет никакой стратегической роли, никакой ударной силы. Любой пехотинец может ружейным выстрелом на расстоянии снять с лошади любого всадника. Или убить лошадь, заметила она. Она не прекращала. Мне было известно, что она любила лошадей, и я просто не знал, что на это возразить. Вас там не было, колко заметила она, будто я был виноват в том, что на войне убивают лошадей, и что польские генералы послали против наших танков кавалерию, вас там не было, ну а где вы вообще были?
Меня это задело.
Я вспомнил, что я носил с собой в кармане газетную вырезку, которую я недавно получил по почте, послал мне ее один приятель из Мюнхена, которому удалось по причине слабого здоровья избежать мобилизации. Это была статья из «Моргенпост» за сорок первый год. У меня до сих пор хранится эта вырезка, я всюду носил ее с собой. В верхнем углу статьи, в которой описывается сражение в украинских топях, он написал: А тебя там не было? Я был. Не знал только, что именно о нашей дивизии написали немецкие газеты. Да, о нас, всего через несколько дней после того, как мы кончались в этих трясинах, в утренних газетах уже читали, намазывая масло с медом, с молоком и чаем, тогда в Германии всего было вдоволь. Такая странная дистанционная война, битва за «странный котел» на реке Тетерев.
Я сказал, чтобы не быть голословным, у меня есть с собой заметка о том, где я был. Кто хочет, может почитать.
Прочитайте сами, сказала Вероника, и остальные тоже принялись меня уговаривать. Я смутился. Однако отступать было поздно, раз начал, придется продолжать. Я дал наполнить свой бокал вином и устроился в кресле под лампой. Художник заворчал, пробормотав что-то во сне по-словенски, все засмеялись. Я спросил, о чем это он, Вероника только рукой махнула, пустяки, читайте. Я начал читать и не мог удержаться, чтобы не оставить эту возвышенную писанину без комментария.
Река Тетерев, начал военный корреспондент Освальд Цункнер свой репортаж, несет свои воды на северо-востоке от Киева по Припятским и Приднепровским трясинам. Сама по себе не шире сорока пяти метров, а вот ее русло разливается до полутора километров широкой топкой полосой, густо поросшей камышом, изобилующей болотами, заросшими сорной травой, скрывающей страшного дьявола: трясину. В этой полосе немецкие части устроили один из многочисленных «котлов». Этот был небольшой, достаточный для полка пехоты, но который солдаты не случайно окрестили «странный котел». История этого небольшого котла написана кровью.
Я смотрел на эти буквы, будто видел их впервые, и руки у меня начинали слегка подрагивать. Да, кровью, и моей в том числе, подумал я. Ведь именно там, на реке Тетерев, меня и ранило. Не в сражении, которое описывает военный корреспондент, а несколько дней спустя. Об этом я в тот вечер не стал рассказывать. Я заметил: знаете, военный корреспондент, что птица, парившая над нами, окопавшимися в этом вязком болоте. Он пишет, что топи и притоки реки Тетерев совершенно непроходимое препятствие не только для бронетехники и грузовиков, но и для кавалерии. Только не для нас, которых погнали в болото прямо под пушечный огонь русских, беспощадно шпаривший так, что срезало верхушки деревьев, кругом стоял грохот от разрывов гранат, от падавших во все стороны стволов. Досталось и нам. Тут у меня и глаз стал дергаться. По колено, продолжал я, иногда по пояс в воде и жиже, перевешивая то туда, то сюда санитарную сумку через плечо, я обрабатывал и латал раны, перетаскивая на себе раненых на сухое место. Однако военкор, птица над нами, пишет, что от командования дивизии поступил приказ взять населенный пункт К., который с одной стороны защищен болотами с другой лесом, с третьей протяженным течением четырех притоков реки Тетерев. Лобовое наступление было безумием, пишет он, но именно на это безрассудство пошли наши части.
Сверху, с высоты птичьего полета, не видно, как солдат засасывает топкая трясина, то и дело кто-то исчезал под гладью стоячей, смердящей воды, как я марлевым тампоном затыкаю рану на плече какого-то парня, у которого ртом хлобыщет, этого он не видел. А видно ему было, как он написал, как за шесть часов отряд продвинулся на два километра, что кажется ничтожным, но для той ситуации — чрезвычайный успех. Солдатам строго-настрого приказали помалкивать, как он пишет, ожидалось новое наступление, всем заправлял командир, старый седовласый вояка, на котором красовался высший баварский военный орден «За заслуги». Это был тот самый безумец, похвалявшийся, как в Первую мировую на фронте на реке Соче они с Роммелем шли в атаку через колючие заграждения у Кобарида, он гнал нас по источающей зловоние воде, в которой тонули крики, шли ко дну трупы.
Надо соблюдать осторожность, писал корреспондент, потому как красные скрываются всюду: в камышах, в лесу, за сопками на болоте. Тут автоматные очереди, пишет корреспондент с высоты птичьего полета, и перед нашими солдатами открывается массовое передвижение противника, подобное пчелиному рою в улье. Дело принимает опасный оборот, пишет он, из-за пятикратно превосходящих сил противника. Но тут начинает бить немецкая артиллерия, с потрясающей точностью, попадая большевикам точно в голову. Но русским все нипочем, и их огонь все усиливается. Бой кипит по всей линии огня.
Я понимал, слова военного корреспондента, некоего Освальда, произвели на слушавших более сильное впечатление, нежели мои комментарии. Они внимали напряженно, никто не гремел бокалами, ни один стул не скрипнул, и прислужник стоял как вкопанный у дверей. Я целиком передал слово корреспонденту:
И вот смотрите, нежданный сюрприз: из лесу показалась дюжина единиц бронетехники. «Здесь нам всем придется головы сложить!» воскликнул командир. Один ефрейтор считает, что это чистая правда. Но нет ни одного солдата, готового уступить большевикам хоть пядь земли.
Меж тем немецкая артиллерия прямой наводкой начала бить по неприятелю с потрясающей точностью. «Gott, ну ребята дают!», воскликнул кто-то из солдат. Но тут же и смолк: погиб в тот момент, когда кровь его закипала от восторга. Немцы наступают, всем командует лейтенант Г., вооруженный автоматом. Многие пали. В этот момент лейтенант сказал: «Парни, это ад, кто знает, может, мы уже мертвые». Однако эта остроумная выходка не могла изменить расстановки сил. Такого не бывает, чтобы часть, утопающая в трясине, продвигающаяся под перекрестным огнем целой вооруженной махины, выполнила полученное задание. Передовая усеяна вражескими трупами, но и наша часть не избежала потерь. Ей удалось отступить на берег реки. Кто хорошо плавает, раздевается и спасает раненых. Русские снова наступают, однако им никак не удается уничтожить второй отряд. Задача создать в тылу противника новый плацдарм, нам, действительно, не удалась, закончил корреспондент Освальд Цункнер свое описание, но на войне никогда все не идет, как по писанному.
Надо признаться, парень умел писать, концовка была эффектной. Я снова хотел кое-что добавить, но передумал. Даже того не сказал, глядя со своей перспективы, перспективы не птичьего полета, а перспективы лягушки, болотной, мокрой, испуганной и кровавой, что все было совсем не так. Чей-то голос в тишине произнес, на войне никогда не бывает просто. Компания потом разговорилась, пианист успел прийти в себя, коснувшись пальцами клавишей рояля. Но Вероника молчала. Некоторое время спустя она подошла ко мне, так-то оно бывает на войне. Да, ответил я, приблизительно так. Вас тогда ранило в ногу. Да, ответил я, шрапнелью порвало связки под коленкой, я получил железный крест и был отправлен в тыл на лечение. Благодаря этому странному котлу у Тетерева я оказался здесь и узнал вас. Мне просто повезло, произнес я. Вам повезло, что вы остались живы, ответила она. Только в этом вам повезло. До этого, когда шел разговор о польской легкой кавалерии, я чувствовал, что она почти ненавидит меня из-за моего сарказма и непримиримости. Теперь же она сказала, что мне повезло, что я остался жив. В один миг она стала такой близкой, ее утомленный взгляд был теплым, я чувствовал, как он глубоко проникает в глубину моей души, что мы так сблизились, мы оба, люди несвободные, слишком сблизились.
Той ночью я вообще не ложился. За завтраком я подождал Лео, который отвез меня на машине, за рулем в тот раз был его водитель. Это было как раз кстати. После такой ночи я был не в состоянии вести беседу с выспавшимся и трезвым собеседником. На заднем сиденье я погрузился в полузабытье и где-то издалека прислушивался к их разговору на словенском, словно тихая мелодия лились слова, которых я не понимал. Я слушал спокойный, почти монотонный голос Лео, а мои мысли были — о его жене.
Ее лицо стояло у меня перед глазами, выделялось на фоне этой компании, ее спортивная походка, которую не могло скрыть длинное черное платье с красными кистями. Художника прислуга уложила в постель, оба родственника и приятельница Вероники с первыми лучами солнца, засиявшими в окна, разошлись по своим комнатам. Мы остались с ней наедине. Она сказала, что ей хочется подышать свежим воздухом утренней росы, и не составлю ли я ей компанию. Мы прошли через двор и неспешно направились, наслаждаясь чистотой раннего утра, в сторону пруда. По дороге нам попались несколько женщин, которые спешили в поместье, скорее всего для того, чтобы начать прибираться после нас. Они переглянулись, завидев хозяйку поместья в обществе мужчины, который не был ее мужем, да еще в вечернем платье, а его в офицерской форме.
Вероника сказала, что она иногда по утрам вот так же приходила на берег реки Шпрее, во времена учебы в Берлине. Как вы думаете, как сейчас там в Берлине? Не знаю, я плохо знал Берлин, ответил я, всего лишь один раз там был. Так же, как здесь. Она сказала, что по Шпрее плавают вот такие маленькие уточки, а под мостами ныряют. Она рассказывала о берлинском утре, там, в низовье их поместья на одной стороне можно видеть восход солнца, в то время как на другой еще свисает рог луны. Мы остановились у воды. Было тихо, светло, распространялась истома, просто до боли восхитительно среди этого безумного времени. В хлеву заржал конь. Это он, промолвила она, узнаю его. Она не сказала, как его зовут, он так он, конь, словно она слышала какого-то человека, а не коня. Там, в этом Тетереве у той реки вы все время находились между жизнью и смертью, промолвила она. Да, отшутился я, с той поры я до сих пор еще прихрамываю. Ей было не до шуток. Вы сегодня впервые рассказали, продолжала она, где получили ранение. Я замолчал. Словно этой ночью война первый раз пришла в наш дом, сказала она. Я взял ее за руку и взглянул ей в глаза. Мне хотелось сказать ей, как хорошо жить, что-то в этом роде, как здорово вот так стоять у пруда, наблюдая, как встает солнце.
Тут мы услышали, как кто-то насвистывает, что-то упало на сеновале. Она убрала руку. Возле сеновала стоял мужчина и смотрел на нас. Это наш Иван, сказала она. Им оказался тот самый Йеранек, уже мне знакомый. Мужчина соскользнул с лестницы и скрылся в дверях сеновала, не оглянувшись. Он за нами подглядывал? спросил я. Ага, ответила Вероника, он хороший парень, только иногда бывает упрямым. Она усмехнулась: мне кажется, ему нравится смотреть на меня. Потом мы прошлись еще немного у воды.
Собственно говоря, добавила она через некоторое время, пока на вас эта форма, вы все время так и существуете, превозносите жизнь, а живете смертью. Я смотрел на солнце, видел и бледнеющий краешек луны, свисающий над равниной под горами. Между жизнью и смертью, подумалось мне, все мы так живем, между днем и ночью, как сейчас. Я больше не прикасался к ней. Несмотря на то, что мне этого очень хотелось. Она была недоступна. Соблазнительная, но недоступная.
Такой она и останется в моей памяти.
Этой ночью я вижу ее. Ощущаю ее присутствие, хотя и не прикасался к ней иначе, как держа за руку, чувствую, будто она и сейчас была здесь.
Просто сил нет думать о том, что с ней случилось, что с ней сделали. Не могу.
И на письмо это не стану отвечать. Еще раз сложил эти бумажки и поджег их. Я смотрел на огонек в пепельнице. Закурил сигарету. Лежу теперь и гляжу в потолок. Скоро наступит утро. Еще одно, затем вечер. Потом уже и ночь наступит, когда подкатит эта тварь, угрызения которой вынимают сердце или мозги, чтобы все вместе они отнялись, оказавшись на той стороне, там, где всех нас ждет конец. Слышен звон трамваев. Утро занимается, с одной стороны — сияет солнце, с другой — висит последний краешек луны. Лунная соната.
Мы живем во времена, когда в цене жизнь только тех из нас, живых или мертвых, кто пришел в этот мир, чтобы бороться, даже жертвовать собой за общие идеалы. Так рассуждают победители и побежденные. Никто не считается с теми, кто просто хочет жить. Кто любит других людей, природу, братьев наших меньших, белый свет и со всем этим пребывает в гармонии. На сегодняшний день этого недостаточно. И хотя я и себя могу причислить к тем, кто дрался, даже если и потерпел поражение, тем не менее, я всего-то навсего просто хотел жить. А смысл этого обнаружила во время войны эта пытливая, веселая, открытая всему миру и немного печальная дама, которая встретилась мне в той близкой далекой стране. Вероника. Она просто хотела жить в гармонии с собой, она хотела понять себя и людей вокруг себя. А ее убили. У меня никаких доказательств, что это случилось, как нет их и у ее матери, которая ждет ее возвращения. Мне же предельно ясно, что так случилось. Когда происходят такие вещи, всех интересует: почему? Горисек этот хотел бы знать, и ее мама, которая и так узнает, что она мертва. На войне не всегда нужны веские основания, чтобы тебя убили. Не могу смириться с мыслью, чтобы поводом для ее убийства могла послужить дружба с немецким врачом. Может, она нам симпатизировала? Однажды она мне рассказывала, как уже во время войны она на два месяца вернулась в Берлин, в места своей учебы. Ее пригласила туда университетская подруга. В Берлине все было еще спокойно, ужасы там начались гораздо позднее. Представляю, как она вновь прогуливалась вдоль Шпрее и ходила по музеям на Унтер-ден-Линден. Она рассказала, что тогда в Берлине какое-то время работала на скорой помощи. Добровольно. Не хватало людей для перевозки раненых. Кто-то предложил ей, и она согласилась. И в этом не было никакого политического умысла. Если его не было у меня, когда я латал раненых на Украине, в Крайне и в Италии, зачем было ей это делать? из сочувствия к нашей великой безумной войне? Могу себе представить, с каким осуждением отнеслись бы к ней у нее на родине, если бы этот случай стал известен. А ее могли за это убить? Вполне возможно. Для убийства в то шальное время не нужно было никакого разумного повода.
Слишком много мне довелось видеть, слишком много смертей, которые столько раз случались просто так, походя, в результате разрыва снаряда с шрапнелью, перед расстрельным взводом или от случайной пули, чтобы я мог думать как-то иначе. Убить человека было так же просто, как задавить лягушку на дороге. Так случилось и с Вероникой, она никому не желала никакого зла, только оказалась не в то время и не в том месте. Там, где были люди, готовые убивать. Даже, если бы пришлось убивать невинного.
Почти полгода прошло с тех пор, как мы отступали по Фриульской равнине в сторону Австрии. Стояла весна, а вдали, куда мы держали путь, сверкали скалистые горы, Альпы, белыми заснеженными вершинами. Мы понимали, что все идет к концу, и когда мы перевалим через них, может, и на самом деле наступит конец. Тут на одном из поворотов дороги, поросшем редкими деревцами, на нас посыпались выстрелы. Это была отчаянная вылазка каких-то местных одиночек, осмелевших только к концу войны или же желавших в последний момент разделить лавры победителей, вот и устроили засаду отступающей немецкой автоколонне. Ничего особенного не стряслось, выстрелы прекратились сразу после того, как мы выскочили из грузовиков, меж деревьями заметны были пригнувшиеся фигуры, скрывшиеся в густом кустарнике. С военной точки зрения, акция была совершенно бессмысленная, да и вреда особого не нанесла, одного лишь солдата ранило в заднюю плоть, он неловко вылезал из грузовика, сапог у него застрял на перекладине, когда его зацепила пуля. Он снял штаны, я обрабатывал ему рану, пули нигде не было, и солдаты, возвращаясь после неудачного преследования, отпускали шуточки насчет его сверкающей задницы. Я думал, мы продолжим путь, но по дороге прибежал молодой лейтенант, злобно махая пистолетом.
Трусы, ничтожества, кричал он, ну, они заплатят за это.
Мы двинулись дальше и остановились в небольшом селении у дороги, проехав два-три километра вперед. Лейтенант приказал привести всех мужчин в деревне, если эти несколько домов без церкви и трактира можно было назвать деревней. Солдаты группами по трое-четверо разбрелись по домам и через каких-то двадцать минут вернулись с захваченными крестьянами. Улов был скромный, не только из-за малости деревни, но потому что молодых мужчин уже давно увели с собой различные военизированные команды, промышлявшие здесь в округе. Все еще разъяренному лейтенанту солдаты предъявили несколько перепуганных стариков. Лейтенант позвал переводчика и сообщил этим бедолагам, что они будут расстреляны из-за нападения на немецкие вооруженные силы. Стариков трясло, я увидел, как один помочился в штаны. Выстроился расстрельный взвод, солдаты, на которых пал выбор, медленно и почти с неохотой становились в боевой порядок. Наверняка, они не видели в этом никакого смысла. Я сидел в санитарной машине и от самой бессмыслицы происходящего меня чуть ли не выворачивало. Не от сочувствия, сочувствие осталось там где-то, в украинских топях в сорок первом, а от вселенской бессмыслицы, из-за которой сейчас эти старые люди среди весеннего дня, на фоне освещенных солнцем заснеженных вершин, лишились жизни. Когда дым рассеялся, четверо сразу упали, пятый остался стоять на ногах. Как раз тот, что помочился от страха в штаны. Когда прозвучал приказ: пли, он поднял руки и увернулся, пуля чиркнула ему по голове, заливая лицо кровью, но он был на ногах и жив. Лейтенант позвал меня констатировать смерть тех, что лежали на земле. Я выскочил из машины, прихватив с собой санитарную сумку, не знаю, почему я подумал, что перевяжу старику голову. Что с этим делать? спросил лейтенант, глядя на потерянного от ужаса человека, который начал туда-сюда переступать, неловко перешагивая через трупы, лежавшие на земле, хватал себя за голову и удивленно смотрел на свои руки.
Все мы молчали. Лейтенант сказал переводчику, чтобы встал спокойно, чтобы мы смогли его застрелить. Не знаю, он ему дословно передал, но старик перестал переминаться. Ему приказали встать на колени. Старик с трудом опустился на колени, видно они у него болели. Лейтенант подошел к нему, достал тяжелый пистолет и выстрелил ему сзади в окровавленную голову. Кровь вперемешку с кусочками черепа брызнула ему на руки. Медленно я прошел вперед, чтобы пощупать пульс этих старых тел, но солдаты уже запрыгивали в грузовики, и я тоже вернулся и сел в машину.
Меня всего трясло. Но не из-за того, что мне пришлось только что увидеть. А потому что я ничего не сказал. Мне следовало бы закричать, что это, черт возьми, не имеет больше никакого смысла. Я был выше по званию, и, может, лейтенант меня бы послушал, хотя командиром отряда был он, а я был всего лишь врачом, который мог приказывать в медсанчасти, то есть двум старым санитарам. Если бы я заорал на него в присутствии солдат, этот безумец мог бы пистолет направить в мою сторону. Я должен был его хотя бы отозвать в сторону и поговорить с ним. Но я не сделал ничего. Я испугался. Был самый конец войны, все мы знали, что дело идет к концу, и мне не хотелось осложнений из-за этого опасного, взбесившегося молодого человека. И он знал, что это конец. Именно потому эти выстрелы из засады так взбесили его, он чувствовал свое поражение и унижение, потому что теперь, когда он все-таки уходит из этой страны, убивают его солдат. Даже если только одного ранили в задницу. А могли бы и в голову, стрелять-то так или иначе все равно не научились. Солдаты залезали в грузовики, двигатели еще работали, мы их вообще не глушили, только сделали остановку, поубивали нескольких человек и дальше, в путь. Если я должен был что-то сделать, то мне надо было ясно дать понять, что я несогласен. Однако я ничего не сделал. Я часто просыпаюсь из-за того случая. Человека преследует не то, что он сделал, а то, чего он не сделал. Что мог или, по крайней мере, пытался сделать, но не сделал.
Через окно я видел молодого лейтенанта, он смывал руки водой, которую ему сливал из канистры один солдат. Наверняка, в тот момент он не думал о том, что отягчил свою совесть убийством пятерых стариков у дороги на Фриульской равнине. Может, сейчас он об этом вспоминает. Так же, как я думаю о том, чего не сделал. Колонна двинулась к заснеженным горам. В заднее стекло я видел, как женщины и дети сбегаются к месту бессмысленного убийства.
Такова смерть. Как смерть лягушки, которую мы переехали солнечным воскресным днем, Лео, Вероника и я. А какой была ее смерть, Вероники, холодным январем сорок четвертого в лесу чуть выше поместья или в каком другом месте в этих горах, был ли кто рядом, кто мог бы сказать, посмотри на эти глаза, ведь они все еще живые? Ее живые, живые, всегда радостные глаза, может быть отчаявшиеся и пустые, смотрели на вершины заснеженных сосен, вскоре после Нового сорок четвертого года, может, они видели вершины заснеженных сосен, прежде чем погаснуть. Тех сосен, на которые они смотрели каждое утро, когда их освещало солнце, когда на одной стороне всходил пылающий солнечный круг, а на другой в бездонной чистой синеве висел краешек луны.