Садовник
В этом подковообразном здании нет комнаты лучше библиотеки, она приходится как раз на правую ветвь подковы и вбита в нее будто гвоздь – длинная, темная, с пыльным неживым камином в углу, даже вино на полках выглядит здесь бутафорским. И все же это лучшая комната. Стоит мне зайти сюда в ярости или усталому, словно пес, как кровь перестает громыхать у меня в ушах.
На одной стене там висит портрет хозяйки поместья, на другой – россыпь немецких гравюр в серебряных рамках. Не то Никлаус Мануэль, не то доминиканцы, я не слишком большой знаток. Залихватская Смерть в драных сапогах играет на флейте, а мертвецы бьют в тамбурины и пляшут: «Fistula tartarea vos jungit in una chorea».
Мне нравится сидеть на подоконнике в столовой «Бриатико», где всегда темно, потому что она примыкает к зимнему саду, забитому влажными фиолетовыми листьями, будто пудинг сливами. Еще я люблю заходить в бассейн рано утром, до прихода тренера и первых постояльцев, садиться в гулком пустом зале на ступеньку и думать обо всем понемногу. Меня забавляет надпись, выложенная на голубой стене мелкими синими плитками: Quando l'acqua tocca il collo, tutti imparano a nuotare. Как тонуть начнешь, так и плавать научишься.
Я думаю о бурях равноденствия, о движении и закономерности смерти, о том, что сирокко пахнет залежавшимся сыром, а мистраль – опилками. Я думаю о собачьих днях в июле, днях дрозда в январе и терновой зиме в марте, и еще о том, что поверил бы в Бога, который скажет: все мы бедолаги, все мы горе луковое, черт побери. С самого детства мы слышим тихий болезненный звук флейты и идем на него, будто на зов крысолова, разве это не слабость, которой нет оправдания? Разве это не слабость – признавать смерть?
Я говорил об этом с Петрой в начале апреля, когда мы лежали, ежась от утреннего холода, в продуваемом насквозь флигеле конюха. Nave nave mahana, сказал я ей, так называется картина Гогена – на таитянском означает беззаботные денечки. Тебе и в голову не приходит, как вам здесь повезло, сказал я, и она печально вздохнула.
Не знаю, как эта девочка оказалась в моей постели, я просто сдался ей, будто тевтонская армия Сулле, ее так трясло, что я растерялся, казалось – скажи я хоть слово, и она рассыплется на кусочки, как стальной мост от того, что рота солдат шагает по нему в ногу. Поэтому я молчал, я позволил ей делать все, что она захочет.
Мне показалось, что она смолистая и тяжелая, будто шишка гималайского кедра, хотя на вид Петра казалась маленькой и даже хрупкой. Все дело было в ее заднице. Никогда еще не прикасался к такой заднице: вырезанной в форме виолончельной деки, твердой и гладкой, будто тирольская ель, с двумя эфами-тату в виде морского конька, которых она почему-то стыдилась.
Утром я предложил ей помыться в ванной, но она сказала, что предпочитает душ. Конюх жил на походный манер, у него античный сортир с дырой в полу, зато посреди кухни здесь стоит чугунная ванна, воду в нее нужно наливать из ведерка, согревая на кухонной плите, а потом вычерпывать и выливать в окно.
Петра сказала мне, что конюха убили не так давно, за год до моего приезда в «Бриатико». Он перебрался на окраину поместья после смерти Стефании, чтобы присматривать за двумя старыми кобылами, которых новый хозяин чуть было не отослал на бойню. Молодую кобылу пристрелили сразу за то, что она сбросила наездницу и размозжила ей череп копытом. Старухе было за шестьдесят, обезумевшая кобыла была только что куплена и, наверное, плохо обучена, и все же в этой истории было что-то неестественное – как белая мягкая косточка в недозрелой сливе. Я думал, что женщина, которая держит собственную конюшню, легко управится с любой лошадью, сказал я Петре, и она покачала головой:
– Так и есть. Стефания была отличной наездницей, каждый день выезжала. Лошадь могли опоить. Опоить и подрезать подпруги, например.
Похоже, этот призрачный конюх носил пристреленную кобылу на шее, как несчастный моряк альбатроса, подумал я, но вслух говорить не стал. Я не слишком-то люблю Кольриджа.