Садовник
Редактуру я начал в свой первый день в «Бриатико» и работал по утрам, поднимаясь вместе с консьержем, в половине седьмого, сидел у круглого окна и мелко исписывал синим карандашом поля рукописи, про которую издатель сказал: драматично, местами даже высоко, но много воды. Несколько месяцев я так проработал, еще не зная, что сюжет выскользнет у меня из рук и обернется своей противоположностью после разговора с маленькой процедурной сестрой. То, что она рассказала тогда, в темной прачечной, под гудение аварийного генератора за стеной, изменило все мои постоянные величины, сделав их переменными.
Повесть, которую все почему-то называли романом, почти что переломилась пополам, в самой ее середине теперь пролегала трещина, будто в дельфийской скале. Я не мог писать о Паоле как раньше, с тем же режущим глаза жарким приближением ярости. Знание, которое я получил против своей воли, струилось в жилах текста, будто донорская чужеродная кровь.
О чем я писал, пока не добрался до трещины? Как много гибнет стратагем в один вечерний час, вот о чем. Эта строчка, многократно прочитанная на пляже, где в девяносто девятом я три дня ждал возвращения Паолы, запеклась на ссадине коричневой кровавой корочкой. На дне моей реторты поблескивала видимость прощения, понимания, да только черта с два! За восемь лет зеленого льва прокалили, он стал красным львом, а после выпаривания остался один свинцовый сахар.
Я спал со всеми женщинами, которые этого хотели, но стоило им заговорить о том, что будет потом, как корявый, толком не заживший рубец начинал саднить и сочиться сукровицей. И я говорил, что ничего не получится, оставался один и принимался заживлять свою корку заново.
Что же теперь? О чем мне было писать, оказавшись по другую сторону трещины?
О том, что в Паоле была та смугло-розовая телесная сытость, которую я видел только однажды – у голой девицы с иллюстрации к «Метаморфозам». Гладкая упоительная простота, граничащая, с одной стороны, с пустотой, а с другой стороны – с совершенством. Или о том, что, потеряв ее, я несколько лет жил в темноте, потому что женщины – привратницы хаоса, им доверяешь по умолчанию, если они плохо держат дверь, то темнота проникает повсюду. Или о том, что во мне уже восемь лет стоит тишина, как на площади после казни.
О чем бы я ни писал, отовсюду сквозила жалкая тайна состоявшегося вымысла. Текст после трещины стал просто-напросто ремеслом, в нем были рассуждения, аллюзии и летучая субстанция памяти, все как положено. Пропал только железный привкус амальфитанской воды.