home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



2

Умбс. Умбс. Бэнц! Я не сразу понял, что это капли воды стучат в жестяной таз. Кривобокий, ржавогрязный, он притулился в углу кабинета, строго под пакостным лилово-жёлтым потёком на потолке, и вид имел жалкий, хотя храбрился. Вся роскошь, как её понимают в администрации Финбана, была налицо: неподъёмная полированная мебель, хрусталь, ковры, застеклённые портреты, – и вот она давила на него и давилась им, словно говорящим удручённо: понимаю и сам стыжусь, но я ведь не просто так, я при деле.

Плюгавый проследил направление моего взгляда.

– Разруха, – сказал он горько. – Разруха во всём. А ты что сделал для Родины?

– То есть чинить эту крышу должен был я?

– Не передёргивай, гнида! – завопил он немедленно. – Не передёргивай! Ежели б ты на своём месте работал как положено.

– А что, есть претензии?

Гнусный пыжик свёл бровки, откинулся в кресле, намеревался просипеть, а на деле прокукарекал:

– Почему Календула до сих пор живой ходит?

Календула был самый известный контрабандист нашей провинции. К пятидесяти годам он получил всё, кроме «плаща цвета календулы», о котором, как гласит молва, мечтал с детства, – и оттого, что никто так и не сумел дознаться, что же это за цвет, прозвище чем дальше, тем гуще отливало грозными ядовитыми красками, цветами злодейств, цветами триумфов. Характер у него был вспыльчивый, список врагов – длинный, кошелёк – толстый. Отличный клиент.

– А с чего ему становиться мёртвым? Я всё сделал как положено.

– Вот! Во-о-от! А думал бы ты, Разноглазый, не о своих амбициях, а о Родине да о государственной необходимости, так у тебя «как положено» по-другому бы вышло, да. Как положено – это с мыслью о благе отечества, вот это как! Ночей недосыпать! Куска недоедать! Родина скажет: «умри», – лёг и умер! Родина скажет: «проблема», – пошёл и решил!

У контрабандистов всегда хватало проблем, и сами они поставляли проблемы с избытком. Задорные, вольнолюбивые, негодные к мирному труду, слишком лакомые куски они хватали, слишком наглыми глазами смотрели. Их зажиточность, их скупердяйство, их жизнь нарочито на отшибе, – всё ставилось в строку. И хотя многие пасти щёлкали зубами и лили слюну, ни одна не разевалась достаточно широко, чтобы их проглотить. На граничащей с Охтой земле Канцлер только что ввёл протекторат, то есть обложил посёлки контрабандистов данью, и глухие, искажённые известия об этом деянии повергли нашу администрацию в завистливый ступор.

– Ваша Честь, – сказал я мирно, – у тебя для этого начальник милиции есть. Пусть предъявит да посадит…

– Календуле предъявит? Календулу посадит?

Я только улыбнулся. Плюгавый прекрасно знал, что Календула в состоянии сам кинуть предъяву любому. Он даже знал, что я это знаю.

– С тобой сейчас поговорят.

– Это правильно.

Морда Плюгавого приобрела такой вид… ну, какой бывает, когда истеричная шелупонь изображает облечённую властью невозмутимость. Впечатление он довершил следующими словами:

– Чего пялишься, гад? За идиота меня держать придумал? Я на тебя, гниду, золотое время потратил, а мог бы… мог… Встать! Пошёл!

Надо отметить, что я и без того стоял, разве что не по стойке «смирно». А поскольку Плюгавый резко выскочил из кресла и метнулся к двери, выглядело всё так, будто он отдаёт команды самому себе. Провеяв серым крылом пиджака и запахом зоопарка, летящему по коридору. Должность его называлась «зам по безопасности».

Кабинет, куда он меня отконвоировал, явно принадлежал чиновнику рангом повыше, и всего в нём было вдвое: мебели, хрусталя, портретов и потёков на потолке – простодушных свидетелей абсурда, до которого можно довороваться. Но стул или там коврик у порога мне и здесь не предложили.

В одну из стен был вмонтирован сейф, и, чтобы кознестроителям и шпионам не было лишней возни и сомнений, его украшала надпись «СЕКРЕТНО» аршинными буквами. Аналогичные надписи имелись на сваленных на столе папках грязно-белого, грязно-серого и неожиданно мечтательного голубого цвета. Между сейфом и столом втиснулся в кресло колобок в пиджаке, по виду в точности из тех начальствующих колобков, нутро которых отторгает всё, что нельзя безотлагательно сожрать, а ум – любые не включённые в таблицу умножения нюансы, а в сущности человек быстрый, хитрый, изобретательный и с планами, человек той сердцевины – под слоем внешности и внешней повадки, – которую поэтическое воображение любит рядить в кружева да бархат. Фамилия его звучала как погоняло: Колун. Подчинённые обходились словом «хозяин», из-за чего, поскольку в особнячке администрации таких хозяев было пятеро – и губернатор среди них стоял не в ряд только по имени, никак не по уму или влиянию, – возникали путаница и перебои с горячей водой. Бывало и так, что народец, формально подчинённый одному, бегал за отмашкой совсем к другому. И хозяева, и челядь относились к сложившемуся бардаку с полным равнодушием, а ведь это был тяжёлый и мрачный бардак, не в пример тому жизнерадостному, который царил в рассказах аккредитованных журналистов. Должно быть, журналисты вносили жизнерадостность от себя.

– Привёл, хозяин, – сказал Плюгавый.

– Вижу, – сказал Колун. – Ты когда научишься сам вопросы нивелировать?

Плюгавый счёл себя задетым и довольно свободно огрызнулся:

– Сами велели на словах убеждать. А словом-то чего сделаешь? Человек же, скотина, разве Родину из-за слов любит? Нет, человек тогда Родину любит, когда Родина его за печёнку пощупает, чтобы память в ней осталась. Это уже навсегда, в печёнке если. – Он покосился на меня и взвизгнул: – Молчать, гнида!

– Да он и так молчит, – удивился Колун. – Ты вот что, Разноглазый… не обращай внимания. Никто тебя здесь в подвал не спустит. У нас и подвалов-то нет. То есть они, конечно, есть, но исключительно в архитектурном смысле. Так? Не то чтобы.

– Ну да, – с сожалением подтвердил Плюгавый, – не то. – Он тоже маялся на ногах, не рискуя сесть без приглашения, и его подвижная морда то собиралась в озабоченные складки, то вспыхивала румянцем близкой истерики. – Нет у нас подвалов в натуре. У нас аналитика и документооборот. Планирование. Расчёт финансовых потоков. Зубы, гад, убрал! Зубы он мне будет показывать! Это я смеяться должен! Подведомственные структуры ещё не отменили!

С подведомственными структурами дела в последнее время были аховые. Администрация не справлялась ни с милицией, ни с народными дружинами, ни с фриторговской охраной, ни с Лигой Снайперов, ни с контрабандистами. Привыкнув годами науськивать их друг на друга и выступать гарантом стабильности, отцы отечества положились на это умение целиком, и теперь выходило, что напрасно: банды уже не хотели мира и в деле разграничения полномочий норовили обойтись собственными силами.

Колун вздохнул. Вряд ли ему хотелось лишний раз вспоминать того же начальника милиции, неделю назад размахивавшего перед носом губернатора табельным оружием. Того же Календулу, который велел поймать и высечь пресс-секретаря администрации, сочинившего для независимого журнальчика интервью с ним. Секретарь сочинял подобные интервью всегда, для журналов независимых, правительственных и оппозиционных, не был на этот раз наглее и глупее обычного, но отныне он ночевал на службе, и, пока спал на диване в приёмной, не засыпала в нём ужасная мысль о том, что и в крепости входят штурмовые отряды. «Войдут, выволокут и высекут», – снилось секретарю. И никто не посмеет вмешаться. Кому будет вмешиваться?

– Ты иди, Ваша Честь, иди, ступай себе. Душа у тебя вроде и есть… а всё равно чего-то не хватает.

– Чего это чего-то? – возмутился Плюгавый. – Не хватает! У меня всегда всего хватало! Не под забором нашли!

Даже у Плюгавого была своя доблесть: он не боялся препираться с начальством, почти хамить. Он зарабатывал тычки, плюхи и выговоры с занесением, но не сделал и попытки научиться придерживать язык. Тупоумие ли, неспособное связать причину и следствие, было тому причиной, или крайняя эмоциональная неустойчивость, предвидящая последствия, но бессильная себя обуздать, или смешной и смелый форс, – а только начальство, попривыкнув, перестало хвататься кто за печень, кто за палку. «Уж такой уродился», – распорядилось начальство.

– Шагай отсель, говорю! Иди вот займись… документооборотом. С фриторгом бумаги провизировать нужно, а курьер ихний не пришёл. Ты возьми сходи сам.

Плюгавого передёрнуло.

– Чего я один-то пойду?

– Зачем один, с охраной. Бери охрану, Ваша Честь, и шуруй.

– Они боятся, – признался Плюгавый мрачно. – За ворота выходить.

Колун побагровел. Плюгавый посмотрел на него, на меня и убрался. Я привалился к полкам с бумагами.

– Может, вы крайнего ищете, да это не я.

Краска медленно остывала на его щеках, и когда он заговорил, то скорее сопел, чем задыхался.

– Очень уж ты самоуверенный человек, Разноглазый, очень. Потому что считаешь, что сделать с тобою ничего нельзя. Ты незаменим. Ты неуязвим. Ни один снайпер не возьмёт заказ. Ни один боец не осмелится понять руку. Так? Но даже когда сделать ничего нельзя, кое-что сделать всё же можно. Мелкие досады, так? Неудовольствия, на которые даже не пожалуешься, чтобы в дураки не попасть. Вплоть до канализации. Или, скажем, авиаторы да радостные – в них вообще один Бог волен, так? Тюкнут из-за угла по умной головушке – и прошу на больничный… а там вдруг чего не восстановится. Это ж, понимать надо, мозг, а не жопа. Вот охранник у нас недавно… головой ударился… Теперь заговаривается, всё простить его просит. И разъясняли, и беседовали, и медикаментозно – ноль результата. Заладит: «простите, грешен», – кранты, не собьёшь.

– Сильный случай.

– Ну. Жаль парня, конченый он. Ты рассмотри вопрос-то. Ты один, клиентов много, работа тяжёлая… Неужели разок не может выйти осечки? Кто тебя заподозрит, с твоей-то репутацией? Кто тебе этот Календула? Я что, не вижу, какими ты глазами на людей смотришь?

Я промолчал. Колун пошевелил плечами, выдвинул верхний ящик и с кряхтеньем стал выкидывать на стол упакованные в пачки купюры и боны. Груда росла, росла. Радость, свет волной прошли по комнате. Покрытое пылью стекло на портретах и то просияло.

– Нет.

– Я предлагаю огромные деньги. Ты мне можешь объяснить, почему отказываешься?

– Потому что только одна вещь на свете дороже денег.

– Так ты хочешь власти? – мгновенно среагировал Колун и набычился.

Нужно было побыстрее исправлять ситуацию, пока меня действительно не тюкнули. Из-за угла.

– Я слышал, вы охотитесь, – начал я осторожно. – Вот представьте: спускаете на… на зайчика натасканную собаку, а потом кричите ей: «Назад!» Раз, другой… А на третий собака просто сдохнет от разрыва сердца. Потому что собака такую вещь, как государственная необходимость, не может трактовать гибко, у неё государственная необходимость одна, всегда одна и та же. Я делаю свою работу до конца, не умею по-другому. А если Родина хочет, чтобы я подох, пусть прилагает усилия сама. Лучше башка проломленная, чем в радостные прямой дорогой.

Для охоты на окраину Джунглей вывозили, как правило, кого-то из радостных, или пойманного живым авиатора, или должника, которого хотели проучить, – конченое существо, за чью жизнь не вступится ни человек, ни организация. Их выпускали в лесок и, обождав и промочив горло, шли по следу. Вволю изгваздавшись по болотам, извалявшись в грязи, располосованные кусками арматуры и бетона, очень часто – сломав ногу или руку в непроходимой гуще кустов и камней, провалов, ям, затравив наконец добычу собаками, охотники прямо на месте накрывали поляну, очень много пили и ели, очень громко кричали и до того необузданно мерялись, что главврач больницы уже автоматически снаряжал под вечер «скорую».

– Вот, значит, как… Ну пусть так… Надо будет тебя взять как-нибудь, поохотиться, значит. Только зря думаешь, будто ты единственная собака на свете. В русле аналогии, так?

– Не найти вам сейчас нового разноглазого.

Он опять пошевелился под пиджаком, бросил на меня последний испытующий взгляд и стал кидать бабло обратно в ящик, буркнув:

– Говорят, у китайцев есть на севере.

– У китайцев?

– А они что, не люди, по-твоему? И души у них есть, и… эти… Ты понял. А где… гм… эти… там и ваш брат.

– Китайцу-то с севера фриторговскими бонами не заплатишь. Кстати, с вас причитается за консультацию.

– Это ещё вопрос, кто кого консультировал.

– Вопрос не вопрос, а платить вам.

Когда Колун меня отпустил, я вышел в коридор и огляделся: ни души. Ни голосов, ни отдалённого бега каблуков по лестнице; жизнь распалась на комки, а те сжались по углам, не чувствуя себя ни жизнью, ни прахом. Безобразные плоские лампы лили мёртвый свет на тусклый линолеум пола. Линолеум был разрисован под паркет, оштукатуренные стены – под мрамор. Густо пах застоявшийся воздух.

Я ушёл недалеко: буквально через две двери по тому же коридору распахнулась дверь, и трепетные руки потянули меня внутрь. Я стоял лицом к лицу с человеком, который явно старался придать своей от природы плотной фигуре некоторую утончённость, эфирность, наружную элегантность некоего внутреннего выверта. Костюм, рубашка, галстук были подобраны излишне скрупулёзно, волосы острижены и зачёсаны излишне предсказуемо. Невыразительное лицо пропадало на этом фоне. Его, пожалуй, спасла бы борода – такая хорошая, аккуратно-окладистая, – но парень был самым тщательным образом выбрит.

– Меня зовут Пётр Алексеевич, – сообщил он нервно. – Да, представьте, и имя есть, и отчество. И у вас они есть, вы это знаете? Вы напрасно позволяете унижать себя… кххх… отвратительной кличкой.

Его блестящие расфокусированные глаза не выражали ничего, даже тревоги, которая была в голосе.

– Что же в ней такого отвратительного?

– Ну как что, как что… кххх…. Намёк на физический дефект, например. Это ведь издевательство? А издевательство – это ведь отвратительно?

Впервые мою гордость, знак моего дара, назвали физическим дефектом. Я с любопытством пригляделся к этому странному существу, посмотрел по сторонам. Кабинет как кабинет, тот же увесистый уют и та же капель с потолка. Воду в себя принимала брошенная прямо на пол грязная тряпка.

– Работать будем?

– Я как раз об этом хотел поговорить. Вы… кхх… Может быть, назовёте своё настоящее имя?

– Не назову. У меня его нет. Дальше.

Пётр Алексеевич потёр руки и с новой задушевной силой спросил:

– Задумывались ли вы когда-нибудь… кххх…. – он так и не смог выговорить «Разноглазый», – о том, чему служат ваши способности?

– Мне сегодня уже предложили подумать о судьбах Родины.

– Что ж вы сравниваете меня с этим быдлом?! – страдальчески воскликнул он. – С ворами и кровопийцами? Они вам, надеюсь, ничего не сломали?

Тряпку пора было отжать. Она только что не захлёбывалась, смирная, обречённая ветошь. Обстановка кабинета, которую я рассмотрел внимательнее: больше личных вещей, меньше бумаги, на портретах другие лица, но с теми же глазами, – составляла с ней диссонанс ещё более неприятный и явный, чем у Плюгавого или Колуна. Сильная претензия на вкус и просвещённость часто даёт подобный эффект.

– Если очистить крышу от снега, он перестанет протаивать.

– О, что толку? Не в одном месте украдут, так в другом. Пошлёшь с лопатами, а счёт принесут как за трактор. И снега… кхх… меньше не станет. Я же не полезу туда проверять.

– Почему?

– Да вы знаете, кто я такой?

Я видел его впервые, но слышал о нём довольно много, и невозможно было не услышать: Потомственный был притчей во языцех.

Многие на нашем берегу остервенело, до запала рвались в Город, сколачивали деньгу, мастерили репутацию – если не свою, то хотя бы детей, потому что в Комиссии по делам нуворишей благоразумно не интересовались происхождением полученного по наследству состояния. Этот мечтал затащить Город сюда. Он хотел, чтобы здесь было как там – а точнее, чтобы «здесь» и «там» перестали существовать, для начала в культурном плане, а там, глядишь, и в политическом. Городские установления представлялись ему необсуждаемой вершиной эволюции, непогрешимость рутины – чем-то сущностным, глубоким, безотчётно вошедшие в кровь манеры и навыки обихода – разумно выбранным самоограничением, а порядок – куском сладкого на десерт, сверхкомплектным тортом, плотно сбитым из терпения, выдержки, чувства такта, чувства закона. Потомственный не подавал руки нашему начальнику милиции, а в городовом готов был видеть овеществлённую мудрость. Издали, с того места, откуда он смотрел, любой гнёт казался потребностью то ли высокого духа, то ли облагороженной природы. Здесь над ним потешались, в Городе о нём не знали. С достаточным мужеством перенося насмешки, сам он даже не подозревал, о какие неожиданно клыкастые скалы разбиваются мечты. Ибо каким бы закоулистым путём ни пришёл этот человек, ни разу не пересекавший Неву, к своей любви, то, что ему блазнилось, никогда не существовало, и тем горестнейшая судьба ждала мечту, высаженную в реальную суровую и скудную почву. Но как знать, не скудость ли почвы, которую можно обвинить в любой неудаче, и требовалась в этом случае.

– Это не моё дело – контролировать завхоза.

– Вы сами сказали, что завхоз ворует.

– И не один он! – Пётр Алексеевич зафыркал. – Оставим это, не до ерунды. Я хочу поговорить о вас. Ваши… кхх… способности налагают на вас также и ответственность. Вы просто… кхх… обязаны думать о последствиях.

– Вам-то зачем Календулу в гроб спроваживать?

– Никого я никуда не спроваживаю! Как вы только осмелились такими вещами шутить! Здесь спроваживают другие, я, напротив, пытаюсь… К тому же этот… кххх… человек делает большое, хорошее дело. Я уверен, что чем теснее будут наши связи с Городом, тем успешнее пойдёт цивилизационный процесс. Свободные… кххх… предприниматели…

Он избегал смотреть мне в глаза, а когда всё же смотрел, в его глазах ничего не менялось. Это были тёмные, матово-тёмные глаза, безучастные, безразличные, способные по-настоящему видеть только воображаемое. В руке Потомственный сжимал платок и, поднося его к лицу, нервно топырил очень белые крупные пальцы с крупными чистыми ногтями.

– Он за свой товар бился, а не за свободу.

– Но… вы слышали… на него ведь тоже было покушение.

– Слышал, слышал. Если ему можно, почему другим нельзя?

– Что ж вы сравниваете! Как вы не понимаете!

Он мог верить в то, что барыги приносят цивилизацию. Мог верить в отвлечённые закон и порядок. Даже в справедливость – в этих глазах что угодно могло ужиться с чем угодно. Но ему было неприятно на меня смотреть. Я был невыносим, тягостен, был уродством и дефектом – ведь он же проговорился сразу, – волдырём на теле разумной действительности, гнойником, нахраписто выскочившим там, где нежная кожа здравомыслия особенно чувствительна и беззащитна. Он не знал, зачем, чьим попущением я в мире вообще, и то, что среди моих клиентов всегда было полно городских, поражало его в самое сердце. Допусти он, что сущность Города подвержена той же порче, что и правобережные провинции, это разрушило бы и его жизнь, и личность.

– Я понял, понял. Вы хотите, чтобы я отказывал его врагам. Вы думаете, они побоятся, если узнают… Ну, не важно. Я не могу отказывать клиентам.

– Сколько? – брезгливо уронил он.

– Только за консультацию.

Во дворе Плюгавый орал на охранников. У них не заводился казённый джип, а пройти пол квартала пешком они категорически не могли. Причина переполоха мирно посверкивала нечистыми покоцанными боками. Когда-то на джипе ездил губернатор, потом – заместители губернатора и заместители заместителей, потом ещё прошли годы, и в последнюю пору своей жизни, как это бывает с машинами и людьми, он попал в неумелые и бессовестные руки, жадно торопящиеся выжать, ухватить остатки. Его даже не мыли – и какой, в конце концов, смысл делать то, что рано или поздно сделают снег и дожди. Теперь вопли, которые Плюгавый обращал к охране, а охрана – к этой заезженной скотине, звучали комично и бодро.

– Подвезёте?

Они так и остались думать с разинутыми ртами. А вот я хоть ушёл, да недалеко. Особняк ещё виднелся за спиной, когда дорогу мне перегородили.

– Куда разбежался, трудяга?

Назойливый, крикливый, безудержный форс контрабандистов зимою уходил под спуд, вместе с тёплым телом сжимался под верхней одеждой. Всё, что они могли, – распахивать полушубки и толстые куртки, ходить вразвалку, стоять избоченясь, низко на глаза надвигать высокие меховые шапки.

– Пошли.

Штаб-квартиру контрабандисты устроили в самой обычной на вид парикмахерской, и в зальце за распахнутой стеклянной дверью преспокойно текла позвякивающая работа да гудел фен. Холл с диваном, фикусами и столиками служил местом сбора и посиделок – чужие сюда всё равно не ходили. Парикмахерская, с её раздражающим тёплым запахом, приторными фотографиями укладок и проборов, игрушечностью, оранжерейностью всего уклада, была апофеозом той требующей неустанных попечений противоестественности, того дорогостоящего и нестойкого фальшивого шика, которых контрабандисты добивались. Эта атмосфера заглушала даже сигаретный дым.

– Что, опять?

– Присядь, роднуля.

Я присел. Календула развалился, вытянув ноги, в широком кресле, поглаживал крохотную собачку, которую всегда таскал за пазухой или под мышкой. Глаза у него когда-то были синие-синие, но что остаётся от синих глаз в пятьдесят лет? Волосы по-прежнему мягко вились и отливали рыжиной, но поредели и всё время казались сальными. Былая красота – эти разбивавшие сердца скулы, нос, губы – поплыла и обрюзгла. Он стал похож на декоративного каменного льва, даже переносица казалась шире, чем прежде. Крупное погрузневшее тело расслабилось. Не одебелела лишь улыбка, и, как ни странно, в нём стало гораздо больше обаяния, точнее говоря, былое победное обаяние сменилось вкрадчивым, берущим за душу, нежданно проявившейся мягкостью черт.

– Что за методы базарные? – спросил я, растирая руки. – Схватили, поволокли… Трудно открытку послать?

– Пока пошлёшь, пока дойдёт, пока на почте все, кому надо, ознакомятся… – У него был мягкий, мурлыкающий такой, чуть гнусавый голос, и говорил он всегда негромко. – Пусть городские у себя манеры полируют, нам оно ни к чему.

– А раньше они тебе нравились.

– Мммррр… Не судьба, выходит. Ты, роднуля, чего-то ещё не понял?

Костюм сидел на Календуле небрежным мешком, ворот рубашки был широко расстёгнут, выправлен поверх пиджака, узел крупного галстука – отпущен. При этом рубашка была в полоску, а галстук – в горошек, всё отчётливое, крупное. Но кирпично-красный галстук так шёлково сиял и переливался на свежайшем бледно-голубом фоне рубашки, такой густой серо-голубой цвет был у костюма, такой странной свободой от него веяло… Я махнул рукой.

– Ты-то не Потомственный, ты должен понимать. Я никому не отказываю.

– Конечно. Насколько это в твоих силах.

– Под замок меня посадишь?

– Мысль, мысль! Целее будешь.

В рабочем зале жужжала машинка, на диване в противоположном от нас углу выпивали, переговаривались и смеялись люди Календулы. На стеклянном столике у кресел стояли бутылки и стаканы: контрабандисты пили городское, но из местной посуды. Возможно, был особый вкус у марочного портвейна в гранёном стакане.

– Угощайся, род нуля.

Они ни перед чем не останавливались в своём промысле, но и сами рисковали всем. Их лодки летом и сани зимой постоянно подвергались налётам то милиции, то других грабителей, а береговая охрана Города производила аресты и конфискации. Не так сложно было устроить засаду, счастливо вычислив время и место или оплатив услуги стукача. Один такой недавно ушёл под лёд.

– В жизни не хотел жить в Городе, – говорил Календула, лаская собачку. – Даже ещё когда не знал их как облупленных. А теперь захочешь – не сунешься, там на меня досье с подушку толщиной.

– Ты в него заглядывал?

– Захотел бы – заглянул. Будто в Городе взяток не берут.

– А они берут?

– Они, Разноглазый, делают всё то же самое, что и мы, только по-другому. Гаже нашего, но втихаря. У нашего быдла всё наружу, а в Городе – там по уму, и в гешефте по уму, и с женой в постели. Ты знаешь, сам знаешь.

– В атмосфере беззакония легче дышится.

– Вот-вот. Значит, здесь, а раз здесь, значит, война, а раз такая война, что некуда бежать…

– Брось, – сказал я. – Всё уладится. Все настолько друг на друге завязаны, что, даже если поймут, кому с кем воевать, не смогут придумать как.

– Только войну, роднуля, не мозгами придумывают.

– Ладно, я-то тут при чём?

– При том, что рано или поздно кто-нибудь решит, что лучше вообще без разноглазого, чем такой разноглазый, который и вашим и нашим.

– Это глупо.

– Не говорю, что умно. Только твой нейтралитет – это вещь, изобретённая мозгами, когда мозги всё взвесили и рассудили, где вред, где польза. Я о чём толкую: ты думаешь, людям сейчас этого надо? В них, роднуля, огонь разгорается, такой, что вред и пользу спалит, не заметив. Он душу насквозь прожигает, не то что… А мозги со дня на день в отставку выйдут, и позовут их назад, когда камня на камне не останется. Хочешь до этого светлого дня в целости дойти?

– Почему с тобой?

– Потому что я, роднуля, может, и не первый тебе предложил, зато убедительнее прочих. Ты чем рискуешь-то? Возьмут тебя как трофей в худшем случае, будешь работать на победителя. А победители – народ великодушный, ты слыхал об этом?

– Ты забываешь: я могу и в Городе отсидеться.

– Вот это вряд ли.

– Что, и там польза из моды вышла?

– Не можем мы знать, в чём для них польза. Значит, для нас это по-любому вред.

Странный он был человек; бесконечно обаятельный, но с крепко упрятанной за семью заборами тревожной, пугающей загадкой. А может, то была простая надломленность? Календула презирал Город, высмеивал Город, надувал и грабил Город, но кто поручится, что отношения между ними начались именно с этой точки? Если тебя выставили вон, сохранить лицо можно, только всех убедив, что ты отрёкся первым.

Я сказал, передразнивая его:

– Чего-то ты, роднуля, недоговариваешь.

– А ты как хотел? В жизни должно быть место приятной неожиданности.

Подтверждение его слов околачивалось поблизости.

На этот раз я не успел отойти ни на сколько: прямо на пороге парикмахерской навалились и потащили, и заталкивали в облезлый зелёный фургон с маленьким зарешеченным окном, пока контрабандисты хмуро наблюдали из своих окошек и не вмешивались. Компанию мне составили пьяный дворник, двое трезвых до смерти перепуганных работяг и глухо стонущее в углу тело. Снаружи дверь фургона закрывалась на ржавый висячий замок. Я слушал, как он побрякивает, и старался пореже вдыхать густую вонь.

Управление милиции не было в строгом смысле ни крепостью, ни притоном. От крепости здесь присутствовали заборы, засовы и спёртый воздух сектанства, от притона – гам, смрад, разбойничьи ухватки; и всё это слагалось в народном сознании в отвратительный и приводящий в оцепенение образ василиска, если бы народное сознание знало такое слово, или неправедной смерти, если бы народное сознание на такое слово осмелилось. И от недостатка в описывающих его словах этот образ становился всё зловещее, и всё острее чувствовалась в нём уже последняя, невыразимая мерзость.

Издавна профсоюзы, контрабандисты и фриторг старались откупаться от несправедливости, жестокости, бессмысленных унижений, но не по заслугам растущий аппетит милиции всё чаще доводил переговоры до открытых драк, почти боёв между ментами и народными дружинами. Последней новостью был эпизод, в котором боевая охрана фриторга в прямом смысле переломала ноги трём оперуполномоченным, которых начальник милиции Захар послал за парой ящиков коньяка. И не потому даже, что пару посланцы самовольно превратили в дюжину, а из-за профессиональной и личной наглости, побудившей их торговать этим коньяком прямо у дверей магазина. «В сторонку отойти? – хмуро сказали они навестившему их в больнице Захару. – На себе, что ли, переть было?» Захар, говорят, развёл руками, но в душе аргумент принял. Пенсию троица получила как пострадавшие при исполнении.

Сам начальник милиции отличался такими качествами, которые не сделали бы чести обычному человеку, но в ореоле должности сияли на удивление ярко. Он был жесток, двуличен, распутен, расточителен и никогда никому ничего не прощал, особенно если речь шла о денежном долге. Трусом он не был, но не пренебрегал возможностью нанести удар исподтишка и в спину. Дураком он тоже не был, но ему никогда не достало бы сил справиться с настоящими умными людьми, не имей он иного подкрепления, кроме собственных мозгов. И ещё он по праву считался законником – ибо чуть ли не единственный в провинции знал законы – и безоговорочным авторитетом в тех редких и курьёзных случаях, когда что-либо делалось согласно писаному кодексу – а не по обычаю или в результате договорённости.

Вместо того чтобы сразу протащить в кабинет Захара, меня скинули с остальными в обезьянник.

Корпорации всегда выкупали своих, да и менты, как правило, игнорировали шваль, за которую не с кого было взять: радостных, погорельцев, школьных учителей. И сейчас за прочной, хотя со следами ржавчины, решёткой, которая отгораживала задержанных от входной двери и дежурного за столом, несколько человек сидели с мрачным видом, но спокойно, а единственный представитель швали, то ли журналист, то ли учитель, но в любом случае спившийся и выставленный на улицу, дрожал в углу. Разглядев в компании вновь прибывших дворника, да притом во хмелю, он без колебаний полез под лавку. Потом все они разглядели меня, и страшно стало не только учителю.

Что касается бесчувственного тела, то его швырнули прямо мне под ноги, и эта могучая по воспитательному значению выходка была направлена точно не против него самого. Само оно в последние полчаса вряд ли вообще замечало, что его везут, швыряют и вот теперь используют в качестве наглядной агитации.

Я нагнулся над ним, чтобы рассмотреть получше.

– Это же Бобик, – сказал озадаченный хриплый голос у меня над ухом. – Парень Колуна, с младшей дочкой Захара ходит. – Он подумал. – Ходил.

– Эй, Шпыря! – крикнули дежурному. – Дай хоть воды рожу ему обтереть.

Гений места определённо потрудился над внешностью дежурного, но что-то наверняка было внесено и от натуры. Глаза Шпыри были такие же мутно-грязные, как и морда, а морда – такая же грязно-обшарпанная, как стены, которые если когда-либо и красили, то в самый безобразный цвет самой дешёвой шаровой краской.

Но это не была обшарпанность беспечности или нищеты. Это была себе на уме обшарпанность, зловещая обшарпанность, которая заявляла, что ей нет нужды скрывать ни своё лицо, ни свою власть вот так же обшарпать, ободрать и замарать любого.

Шпыря притворился глухим, но был не в силах отвести торжествующий взгляд от ведра с водой. Я видел, как ему хочется туда плюнуть, для полноты картины, но он правильно оценивал расстояние и свою ловкость, а встать и подойти ему было лень. Стену за его спиной изобильно покрывали инструкции на серой бумаге и в кривых рамочках и агитационные плакаты. Кроме стандартного «НЕ УБИЙ» здесь висели специфически ментовские «ПУЛЯ ДУРА – КУЛАК МОЛОДЕЦ» и «СВОБОДА ВОЛИ ВРЕДИТ ВАШЕМУ ЗДОРОВЬЮ». Отдельно помещалась фанерная доска «ОБЪЯВЛЕНЫ В РОЗЫСК». Персонажи, которые фигурировали на ней в виде некачественных и замызганных чёрно-белых фотографий, время от времени наведывались в отделение лично, либо с очередным взносом, либо – попадались и такие – влекомые огоньком хотя бы этой скудной славы.

– Шпыря! – Хриплоголосый затряс решётку. – Гадёныш!

– Я вот тя ща самого искупаю. В розыск объявлю, – не меняя позы, отозвался Шпыря.

Тогда я тоже навалился на прутья и стал смотреть на него в упор.

– Эй, эй, ты чо!

– А ты не видишь чо? Сейчас порчу буду наводить.

И, просунув руки вперёд, я пошевелил растопыренными пальцами.

Шпырю как ветром сдуло. Я смеялся про себя и старался не глядеть на сокамерников: давясь прерывистым испуганным дыханием, они закрывали лица руками и мечтали не попасть под раздачу.

В рекордные минуты меня препроводили к начальству. Конвоиры столь усердно жмурились и воротили морды, что споткнулись на каждой ступеньке лестницы, а Шпыря в конце пути приложился лбом о дверной косяк.

– Захар, остерегись! – взвыл он, вваливаясь в кабинет. – Гад хочет порчу навести!

– Я не баба деревенская, порчи бояться, – сказал Захар, но глаза на всякий случай отвёл. – Свободны.

Голос у начальника милиции был грубый, осипший, с хрипом и рокотом в глубине, но говорил он спокойно и без видимых усилий.

– Этого тебе законом не предоставлено, порчу наводить. Зря ты так, Разноглазый.

Захар, Календула, Колун – все они принадлежали к одному поколению, помнили друг друга детьми, и хотя это расцвечивало жизнь провинции штрихами дополнительного абсурда, когда главари нелогично и неожиданно для всех сводили какие-то школьные счёты, но это же, по общему мнению, удерживало их от подлинного взаимного истребления. Слишком они спаяны прошлым, думали мы, слишком вросли в общую судьбу.

– Это вы зря беспредельничаете.

– Когда есть что предъявить, Разноглазый, это не беспредел, это отправление закона. А предъявить всегда есть что, предъявить всегда есть кому, и только вопрос «зачем?», который я сам себе резонно задаю, удерживает машину правосудия от преждевременного износа. Ведь и о машине правосудия не лишнее позаботиться, другой-то нет.

– Тогда предъявляйте.

– Не спеши. Что за чёрт?

Мы оба прислушались. Внизу нарастал опасный шум: звуки ударов и крики. Когда он пополз вверх по лестнице, Захар полез в ящик стола за табельным. Вскоре рухнула выбитая дверь, и в кабинет начальника милиции ворвались народные дружинники Миксера.

– Ты чего, мент, совсем сдурел?! – заорал Миксер. – Ты чего с колуновским пацаном сотворил?!

– Колуновский пацан – урод и тать быкующий. И если его мерами кротости к гражданскому общежитию никак не склонить, приходится брать средства, к народным обычаям приноровленные.

Захар говорил без страха и с удовольствием, отчасти и на публику в моём лице, отчасти – играя своим имиджем законника. Пистолет в его руке смотрел Миксеру в живот.

– А Бобик, значит, первый день быкует? – проворчал Миксер. – Или раньше быкование другим словом называлось? Волыну-то убери.

– Зачем?

Я потихоньку убрался в уголок, под сень должностных инструкций и календаря многолетней давности. Календарные картинки представляли в разных, преимущественно пикантных, видах цветущую рожу закона и зелёные вытянутые лица его нарушителей.

– Разноглазый, – сказал Миксер, – а ты иди себе. Сегодня клиента не будет.

– Стой где стоял! – рыкнул Захар.

Я мысленно бросил монетку и дал дёру.

Когда я наконец добрался до дома, то уже спал на ходу, и весь мир стремительно превращался в белую, уютно подсунутую под щёку подушку. Но стоило переступить порог, стало ясно, что подушке придётся потерпеть. В квартире ждал гость – пока что только его голос, но и этого хватило.

– Свет не зажигай.

– Почему не зажечь? На окнах шторы.

– Могут увидеть тени.

– А, – сказал я. – Что, есть кому смотреть? Ты нервный стал, Поганкин, попринимай что-нибудь. Подпольная деятельность наносит человеческой психике трудновосполнимый ущерб. Кстати, как ты сюда вошёл? У меня хороший замок.

– Не бывает хороших замков, – отозвался По-ганкин легко. – Бывают неумелые руки. А мы, знаешь ли, стоматологи. Проходи, располагайся.

Я не стал вслух уточнять, что он всего лишь зубной техник. Любезное приглашение расположиться на моём собственном диване придало мне сил. Я с удовольствием рухнул. Поганкин сидел в кресле напротив, всё отчётливее и безобиднее вырисовываясь по мере того, как глаза привыкали к темноте. Даже что-то уютное проступило в его всклоченных волосах и узкоплечем силуэте.

У нас на Финбане анархисты вроде бы были вне закона, а вроде бы и нет. На бумаге их не существовало, но в объективной реальности угрюмая сплочённая шайка с тем же правом, что и прочие, ходила по улицам и посещала по четвергам (но не каждый четверг, и даже не какой-либо четверг в определённом порядке) РЕСТОРАН. Менты их игнорировали: поодиночке они нигде не появлялись, а вступать в сражение со всей толпой – дураков в милиции не было; административная же власть преследовала исключительно словесно. Анархисты всегда были под рукой как безотказный пример для школы – неповиновения и безнравственности, для профсоюзов – неуплаты членских взносов. Но на Охте, откуда был родом Поганкин, Канцлер привёл объективную реальность в соответствие с законом, и анархистов ждал выбор между бегством из провинции, нелегальным бродяжничеством впроголодь и общественными работами.

– Разноглазый, не спи. У меня сообщение.

– А… Ну давай, сообщай.

– Это письмо.

– И как я его прочту без света?

Он обдумал.

– Иди в туалет. Там, пожалуй, можно включить.

Шатаясь, я поднялся, уцепил протянутый конверт и побрел куда сказано. Когда главная ваша задача – не заснуть над унитазом, рукописные буквы – сколь бы изящного, твёрдого почерка они ни были – неимоверно раздражают.

Я вернулся.

– Что там?

– А то ты не заглянул. Вызов от Канцлера. По почте, конечно, было не послать. Неделю небось пёр по сугробам? – Я зевнул. – Но как это тебя, товарищ, выбрали в курьеры? То есть как это ты согласился? И твоя честная рука не дрогнула, прикоснувшись к мрачным интригам кровавого режима?

Поганкин вдохнул-выдохнул и ответил по пунктам:

– В чужие письма не заглядываю. Ехал сегодня с фриторговской фурой. Согласился не ради себя. Да не засыпай ты, гад!

– Самое популярное слово прошедшего дня. Сколько раз я его услышал? До чего у людей небогато с фантазией… Ах нет, ещё же «гнида»… Вот Николай Павлович – на тот случай, если ты действительно не читал, – обращается ко мне в своём циркуляре «многоуважаемый». Боны и пропуск прилагаются. Повезёшь ты, Поганкин, эти боны назад. Я не возьмусь.

– Ты никогда не отказывал клиентам.

– Приятнее всего слышать это от тебя, – сказал я, учтивый в словах и интонациях. – Такое признание заслуг, товарищ, не может не тронуть. Скажи, ты это от лица партии или лично?

Жаль, во тьме не очень-то разглядишь, побледнел человек или нет, и если да, то насколько сильно. Зато зубы скрипнули.

– Разноглазый, это ради Злобая.

– Злобай кого-то убил, и Николай Павлович великодушно платит за то, чтобы избавить его от привидения? Я понимаю, что жизнь полна сюрпризов, но твой сюрприз лишает меня всякой опоры. Попробуй по-другому.

– Я говорю правду. Канцлеру что-то от тебя надо. А у Канцлера – мои товарищи.

– Так они под арестом? Что у вас происходит?

Поганкина одолевала решимость не проронить ни слова. Но молчать вовсе даже ему казалось слишком глупо.

– Чем меньше врёшь в мелочах, тем больше у тебя ресурсов для крупной лжи, – мягко ободрил я.

– Ты согласишься?

– Я тебе уже ответил.

Поганкин потянулся и сменил тон.

– Я здесь с утра, – сказал он. – Походил, поговорил… Один из наших товарищей видел, как тебя увозили менты. Другой товарищ слышал, что тебя таскали в администрацию. На Финбане свои проблемы, верно? Это не наши методы, но раз пошло на крайности, кто-нибудь вполне может шепнуть властям о твоих секретах типа этой писульки. Тебя впрямь удивляет, почему Канцлер послал меня, а не своих цепных псов или обычную телеграмму?

– Как далёк этот шантаж от чистоты анархического идеала!

– Это ничего. Твоё сердце шантажом не разобьёшь. – Он чихнул. – Вот истинно говорю. Знаешь, Разноглазый, от кого другого я бы, может, и отступился. А ты словно напрашиваешься. Ты такой ловкач. Со всеми без стыда и гнева. Для всех сокровище.

– Поганкин, – спросил я, – а тебе не приходило в голову, что это и есть настоящая свобода?


предыдущая глава | Волки и медведи | cледующая глава