home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



6

С Петроградской на В.О. можно попасть через два моста, одним из которых почти не пользуются. Если пойти по нему и потом взять вправо, то за отданной под архивы и музейные коллекции Биржей обнаружится трехэтажный особняк с башенкой и неопознаваемыми полуобвалившимися фигурами на фронтоне. Это – Дом русской литературы, осуществляющий надзор за живыми и мёртвыми писателями. Здесь хранятся наиболее ценные рукописи и письма; принадлежавшие классикам пиджаки и книги; портреты, каталоги и картотеки; изданные Домом собрания сочинений и (их, пожалуй, больше, чем самих сочинений) монографии. Мёртвых писателей Дом подвергает всестороннему изучению, живых – ежегодной переаттестации. Писатель, дабы подтвердить право числиться таковым, должен отчитаться о проделанной работе и пройти ряд тестов, в том числе на грамотность: из поколения в поколение фарисеи упорно верят, что наличествующие в живом обороте литераторы не могут похвастаться достаточным знанием русского языка. Можно вообразить, что мероприятие сопровождается воплем и скандалами, но на самом деле проходит как любой экзамен: чинно, с озабоченными лицами, и только звёзды первой величины позволяют себе, тщательно вымеряя, кокетливый надрыв.

Меня привёл Аристид Иванович, которого в своё время, опасаясь волны самоубийств, умолили выйти из аттестационной комиссии. («Велика честь, – сказал он тогда, – сживать со свету дураков».) На ступеньках перед парадным входом несколько человек заполняли на коленке анкеты, один метался, размахивая выданной ему характеристикой, и приставал к тем, кто писал, с вопросом «Ну как это понимать, у него никогда не хватит мозгов, чтобы отчаяться?». Пишущие ёрзали, поджимали ноги, неохотно поднимали глаза – и с ещё меньшей охотой бормотали что-то ободряющее, избегая, впрочем, приводить примеры из собственных характеристик. Ещё выше, у самых дверей, стоял на треноге аккуратный чёрно-белый плакатик «В ПОДДЕРЖКУ ПОЛИТЗАКЛЮЧЁННЫХ» и рядом с ним аспиранты, руководимые Петром Евгеньевичем, собирали подписи.

– Пётр Евгеньевич! – воззвал я, ознакомившись. – Это Захар-то политзаключённый?

Аспиранты поглядели с любопытством и осуждением, и кто-то даже сказал что-то про узость взглядов и промытые мозги, но Пётр Евгеньевич рассудил, что передо мной, наверняка помнившим исторический визит горкомиссаров к Захару, ломать комедию не вполне ловко, и под локоток отвёл меня в сторону.

– Вы не вполне ухватили смысл слова, – с участием начал он, – а всего вероятнее, что в вашем представлении политзаключённые терминологически смешались с узниками совести. – Он улыбнулся как человек, знающий, что сейчас всех ошарашит отчаянной ересью. – Политзаключённый – не обязательно невинно преследуемый. Он тот, кого преследуют пусть и за реальный проступок, но по политическим мотивам. Других за то же самое пальцем не тронут, а этого – в каземат! Смотрят не на то, что он сделал, а на чьей он стороне. И не дай бог выбрать неправильную сторону!

– Но так везде, – удивлённо сказал я. – У вас же самих. Разве что казематы, они такие, духовные.

– Не смешно. На В.О. никого не заставляют поступаться совестью.

– Такая совесть, что повода не даёт.

Я заметил, что писатели, поглощённые своими бумажками, не проявляют ни к плакатику, ни к разговору никакого интереса, и лишь тот, кто, торопясь прошмыгнуть внутрь, несчастливо попадал под прицел испытующих профессорских глаз, ставил под обращением быструю подпись. Больше всего они походили на школьников: состарившихся, толстых, неопрятных, замученных учителями и недружных между собой.

И в точности как школьники, писатели интересовались лишь тем, что имело к ним непосредственное отношение. Кураторы отчаянно пробовали увлечь их высшими интересами или хоть какой-никакой злободневностью, но всё выходило из-под палки, вырвавшись из кураторских рук, писатели возвращались к по-настоящему актуальным темам – и не нужно думать, что это были беседы о литературных, например, техниках или литературе вообще. Платёжная ведомость – вещь посильнее Пушкина. Вопросы «Кто с кем?», «За чей счёт?» и «Сколько?» трепещут уж поживее вопроса «Что хотел сказать автор своим сочинением?», тем более что говорящие по себе хорошо знали, чего авторы в принципе могут хотеть. Их пытались заставить вести себя по-взрослому – вот и получилось, что они, как копирующие взрослых дети, взяли шелуху и грязнотцу с поверхности и остались в полном неведении по части пусть тоже постыдного, но глубокого, прочувствованного и продуманного. («А! – говорит Аристид Иванович. – Детская невинность! Дети если чем и отвратительны, так это своей невинностью – которая на деле вовсе не невинность, в нехорошем смысле невинность. Лягушек от такой невинности истязают и котиков!»)

Пётр Евгеньевич тем временем обдумал мои слова, принял их за личное, рассердился и решил не давать потачки.

– Не вам бы, многоуважаемый, мою совесть попрекать.

– Почему? Я ведь не себя в пример привожу.

Выщербленные ступени повело, асфальтовая дорога вдоль набережной растрескалась и вздыбилась, набережная осела; во всех щелях росла трава. Спуск к воде стерегли каменные львы, а вода была совсем серебряная.

– Вы взяли сторону страшного человека, – сказал Пётр Евгеньевич. – И когда придёт время, даже не сможете отговориться незнанием. Вы знаете. – Его опрятная борода пророчески встопорщилась. – Деспотизм несёт гибель всему: и варварству, и цивилизации.

– И что он вам сделает? Заставит наконец набережные отремонтировать?

– Нельзя отремонтировать историю.

– Ногами по ней ходить тоже скоро будет нельзя.

– Сначала набережные, – задумчиво и как бы прозревая в будущее, сказал Пётр Евгеньевич, – затем учебные планы, а под конец и цензура. Да, у нас есть и всегда будут разногласия с Еорсоветом: нравится это им или нет, но мы – каста, мы хранители наследия. Здесь, – он грациозно повёл рукой, и себя самого включая в зачарованный круг, – сокрыты основы бытия. Здесь вершатся судьбы мира. Ибо история, в высшем смысле, есть осуществление культуры.

– Вряд ли Николай Павлович на всё это посягнёт.

– Он посягнёт на что угодно, – мрачно предрёк профессор. – Он такой человек, который именно что посягает.

На лестнице перед входом в актовый зал бушевал бородатый толстый человек. «Да кто вы такие, инквизиторы! У меня тоже есть художественный вкус или что-то в этом роде!» Его сперва пытались успокоить, потом – увести в сторонку, наконец – просто заткнуть. Я остановился послушать. Но и участники интермедии притормозили и уставились на меня.

– Чего зыришь?! – закричал тот, что истерил, выражая готовность забиться в припадке и в то же время аккуратно пятясь от лестницы.

Я снял очки, но он не сразу вышел из роли. («Протоколируют жизнь в тетрадку, – говорит Аристид Иванович, – а потом по этой тетрадке пытаются говорить. Двойное искажение – вот что такое реализм как художественный метод». – «Новый реализм?» – «О, не новее, чем новая искренность: старое бесстыдство и немножко психоанализа».)

– Звиняй, братан, – сказал писатель-реалист. – Не твоя это тема.

– Это ты меня так послал, что ли?

Крикун сообразил, что у него не сыграло, но сообразить, как выпутываться, уже не мог. У людей, про которых он сочинял истории, в запасе всегда был мордобой и не было переаттестаций. Я бы над ним и сжалился, но появился Лёша Пацан, пригласить которого для домашнего, так сказать, знакомства было крупным кураторским просчётом.

– Проблемка? – сказал он из-за моей спины.

– Теперь да.

Ему многое бы простили по отдельности: жизнь на районе, боевые хулиганские шрамы, варварские стихи (вполне варварские, чтобы нравиться эстетам, и слишком варварские, чтобы составить им же конкуренцию), успех у местных женщин – но он был вдвое младше считавшихся здесь молодыми и впятеро, по собственному мнению, которое не трудился держать при себе, талантливее – и он был «народ» – и он, ни в качестве народа, ни в качестве стихотворца, не желал знать своё место.

Все замолчали и нехорошо столпились, и кто-то надёжно спрятавшийся громко сказал: «Явился стукач вынюхивать». И сказал зря: писатели были люди затейливые, и столь простое выражение столь нехитрых чувств большинству не понравилось. Теперь в их рядах не было необходимого для дружной травли единства. Я взглянул на Пацана: тот посмеивался и никого не собирался бить. Привалившись к перилам, я терпеливо и напрасно ждал драки и напевал Дролино: «Колечки заложила, браслеты продала, Лёшу, друга милого, в чахотку загнала…»

В большом мрачном зале… нетрудно представить, какие чувства разыгрываются в больших мрачных залах, когда напротив тебя – те, кого боишься, а бок о бок – те, кого презираешь… в большом и мрачном, как пещера, зале члены аттестационной комиссии расселись за длинным столом на возвышении, аттестуемые и публика – в рядах. Я сел поближе к Аристиду Ивановичу, а Пацан – поближе ко мне. Лицо его выдавало, что гуманитарной интервенцией он уже сыт по горло и начинает опасаться, что слов «спасибо, достаточно» будет недостаточно.

– Это понарошку?

– Вряд ли, – сказал я.

– Но почему они соглашаются?

– Потому что их никто не спрашивает.

Одни сидели повесив носы, а кто-то улыбался с бравадой второгодника, но в общей массе писатели принимали переаттестацию близко к сердцу. Их выразительные взгляды, их встревоженный шепоток выдавали нерадостное возбуждение. Мрачная атмосфера делалась всё напряжённее.

– А что будет тем, кто не пройдёт? – спросил Лёша.

– Много чего. – И Аристид Иванович, радуясь, перечислил: – Книгу в издательский план если и поставят, то куда-нибудь на задворки. Новый заказ если дадут, то такой, от которого уже пятеро отказались. В разряде понизят; чем ниже разряд, тем скромнее гонорары. Кредиторы вспомнят долги, женщины – обиды, друзья будут оскорбительно сочувствовать и почему-то, при всём сочувствии, отдалятся. Но я, – он вздохнул, – не тот, кто их за это осудит.

– И кто же вы?

– Резонёр.

– Вроде говорили, что ренегат, – поправил я.

– Одно другому не мешает. Именно, прошу заметить, из ренегатов получаются наилучшие резонёры.

– Евгений Сладкопевцев! – возгласил председатель аттестационной комиссии.

(Вообще говоря, Сладкопевцев работал под псевдонимом Прохор Угрюм-Бурчеев, но фарисеи с наслаждением припоминали писателям их настоящие имена.)

С места поднялся некто крепкозадый, в клетчатой рубашке, вызывающе коротко остриженный.

– Что вы можете предъявить? – устало спросил председатель, худой, аккуратно затянутый в костюм старик с на удивление прямой спиной.

– Могу предъявить себя.

– Это мы видим. – Усталость в голосе председателя перешла в интонацию «глаза б мои не глядели». – Хотелось бы также увидеть ваш роман.

– Я работал! Я много думал! У меня есть подготовительные материалы!

– Ну и где же они?

Прохор Угрюм-Бурчеев открыл рот, чтобы заявить, что не обязан впускать посторонних в свою творческую кухню, но Евгений Сладкопевцев не пошёл на обострение.

– Я вам предоставил синопсис.

– Да, предоставили. Полтора года назад. А результаты тестов? Вы не умеете склонять числительные. А часть третья, эссе? Вот вы пишете, – председатель взял со стола бумажку и, силясь подавить брезгливость, громко прочёл: – «Это стихотворение и сегодня производит ошеломительное впечатление». Тогда как впечатление может быть только ошеломляющим. А ваши расхождения с толковым словарём относительно слов «довлеть» и «нелицеприятный» не могут быть терпимы в обществе.

– Но все так говорят, – огрызнулся писатель.

– Не все, но всякие, – отрезал председатель. – Молодой человек, это не может быть аргументом.

Фарисеи были, безусловно, правы: и насчёт числительных, и насчёт ошеломительного впечатления, – но они были правы чрезмерно и сами не замечали, как указания на ошибки переходят в придирки. Вовремя остановиться – самое трудное не только для пуристов. Заклинания «нарезать хлеб – порезать палец», или «одеть Надежду – надеть одежду», или «что короче, то длиннее» звучат невинно; и бесконечные, изматывающие рассуждения о родительном падеже и употреблении предлогов тоже невинные; и правда то, что толковый словарь утешает, как добрый дядя, – но фарисеи всё портили нетерпимостью и узостью взгляда. Их собственная речь была эталонна, а вкус ограничен, и всё их существо отторгало мысль о нетождестве эталонной речи и художественного языка. (Я говорил об этом с Аристидом Ивановичем, и Аристид Иванович смотрел на меня как на самую грязную, тифозную-претифозную крысу из самого мерзкого, антисанитарного-преантисанитарного угла – и губы этак сжал – и кроме возмущённого фырканья ничем не подарил, будто уж с таким и поспорить стыдно.)

– Братки мной недовольны, – тихо сказал Лёша. – Слишком часто сюда хожу. Говорят, не по понятиям с этими мумиями отжившими хороводиться.

– А ты что?

– Ничего. Мумия вещь тоже интересная.

Но Лёша не сказал, что этот интерес давно бы угас, не подогревай его своим противодействием товарищи по ОПГ.

Сперва, полагаю, были просто смешки, потом-раздражение и слова позлее. Они думали, что их бесит увлечение Пацана чуждой жизнью, а бесила в действительности собственная неспособность понять его причины: причины интереса вполне, кстати говоря, дутого. Потому что Пацан пошёл на принцип. («Нет ничего пагубнее ситуации, когда люди идут на принцип, – говорит Фиговидец. – Сперва проявляешь твёрдость характера, а после ешь себе руки… Как мне это знакомо».) Ноги бы его на В.О. не было, если бы он не видел, что его за это осуждают. «Не ваше дело» он не мог сказать, потому что это было их дело, как и всё прочее в этой тесно спаянной группе. («Наша кодла», – говорили они друг другу.) Но спаянность кружка, при неожиданных обстоятельствах увиденная со стороны, его почти напугала, и он был в шаге от размышлений на тему, а кто он, собственно, такой – «Пацан», «Рэмбо» или вдруг «Алексей» и даже «Алексей Фёдорович», как его не моргнув называли на Острове, – и уже не нужно было делать этот шаг, чтобы почувствовать, что для ОПГ он превращается в недостаточно своего, а для новых знакомых своим никогда не станет – к чему он, впрочем, и не стремился. Он медлил в позиции, полезной для поэта и бесконечно губительной для человека: дразнить и игнорировать всех, – и пока сам он медлил, время всё быстрее шло.

– Как там у вас в Автово?

– Да так, живём.

– Резистанс делать будете?

– Готовишь разведданные?

Я улыбнулся.

– Этот, – сказал Пацан с ударением, – прислал косарям инструкцию, типа продукт гнать только на экспорт через Порт. Идиот. Думает, он пальцами щёлкнул, и торговать на провинции перестанут. Ага, перестали. Вывески сняты, цены взлетели. У аптек новая тема: пакуют в коробочку, пишут «аспирин». Аспирин ЗД, чтобы с Це не путать.

– Почему три?

– «Доза для дуче». Они план теперь чем-то обрабатывают, чтобы сильнее цепляло.

– У тебя с собой нет попробовать?

Переаттестацию, шедшую своим чередом, опять всколыхнул робкий скандал. Какого-то поэта спросили, что он имел в виду, говоря «небесный, словно небосвод».

– Я думаю… – начал поэт.

– Да кто вы такой, чтобы думать?! – крикнул с места Аристид Иванович.

– Для того, чтобы думать, не обязательно быть «кем-то» в том значении, которое вы вкладываете в это слово.

– Вкладываю! Выкладываю!

– Может быть, «влагаю»? – робко сказали из задних рядов.

– Во влагалище вложишь, – бодро отозвался Аристид Иванович. Достойно примечания, как человек столь умный иногда становился таким несмешным хамом. Возможно, он кривлялся, а может быть, с утончённостью ума в нём соседствовала прорывавшаяся, когда ум не поспевал хлопнуть перед её носом дверцей клетки, самая простодушная грубость чувств.

– Вы о книгах всё можете объяснить, – сказал Пацан, – а я не могу объяснить, зато могу сделать. Я хочу знать, с каких пор объяснение вещи стало значить больше, чем сама вещь.

Тёмные, потайные и жестокие дела творились в Доме русской литературы, а называлось это служением. Нужна совсем уж незамутнённая совесть, чтобы строить спокойную и светлую академическую карьеру на чьей-то давно погибшей, погубленной жизни, на жизни, полной мрачных и унизительных страданий. Фарисеи, безусловно, отвергли бы это обвинение, сказав, что они, во-первых, не отвечают за косоумных своих предшественников, горе-современников того или иного писателя; во-вторых, именно они возвращают книги и авторов из небытия и восстанавливают справедливость; в-третьих, упомянутые современники и не столь уж, возможно, виноваты, ибо были заняты изучением авторов и книг, не оценённых за сто и двести лет до них самих, так что живым на тот момент авторам надлежало смиренно и с доверием к потомству ждать своей очереди; в-четвёртых, истинная награда писателю – в нём самом. Фарисеи не обкрадывали, не наживались, не присваивали рукописей (зачем бы, если писателя целиком делали своим имуществом, и все знали, что имярек – «предмет» профессора такого-то), – они были неуязвимы для обычных упрёков и всё же оказывались эксплуататорами, чью беспощадность только усилило представление о себе как о подвижниках.

Провожая Аристида Ивановича, я спросил, почему на В.О. так неприязненно относятся к усилиям Канцлера.

– Это вопрос выживания, – сказал Аристид Иванович. – Что здесь обсуждать? Горсовет, как бы там ни было, нами мало интересуется. Для приличия они шлют формальный запрос, а получив и подшив отписку, выкидывают дело из головы, до следующего по плану запроса. А не интересуются они, потому что не ставят себе высших задач. Деньги – плохой проводник для идеального. Но тот, кто всерьёз захочет здесь что-то сделать – ну, знаете, повести нас к новым вершинам и свершениям, – такой человек не станет собирать бумажки. И что это за страсть к уничтожению, жажда строить только на руинах? – спросил он сам себя. – А вы спрашиваете почему. Как не дать отпор, если посягают на основы твоей жизни?

Мы шли в сторону Большого прохладными безлюдными переулками. Их названия – Биржевой, Волховской, Тучков, Двинский – звучали деловито, с щеголеватой подобранностью хорошей канцелярии или казармы, а сами они, короткие, узкие, уютно сумрачные, осенённые огромными липами, заросшие клевером, глядели воплощением ленивого, анархического покоя, и в них, непарадных, красивых только для тех, кто здесь жил, кто всю жизнь ходил по их уцелевшей брусчатке одной и той же дорогой, вступили в тайный сговор камень и трава, камень и деревья и тот, разбросанными пятнами, свет, который пробивался сквозь листву, натыкался на фасады и от напряжения, от всех усилий стал вдвое гуще, вдвое ярче.

– А чего он, по-вашему, хочет?

– Только блага, – раздражённо сказал Аристид Иванович, – только блага. Всех и всё уничтожит.

– Но тут нечего уничтожать.

– Ну-ка, протяните руку. Что вы чувствуете?

– Э… – сказал я. – Ну, воздух.

– Это не воздух, любезный! Не воздух! Это воздух культуры.

– А! – сказал я.

Уже возвращаясь к себе, я остановился на Благовещенском мосту, хорошенько перегнулся и бросил в холодную ночную воду оберег автовского разноглазого.


предыдущая глава | Волки и медведи | cледующая глава