1
У Лизы был красивый, внятный голос, а каждую третью фразу заканчивал придушенный смешок: негромкий, вроде бы смущённый, но в то же время и бесконечно нахальный. Его можно было вообразить как балованного, но ещё не испорченного ребёнка, который выходит к взрослым смущённый от сознания своего нахальства, равно как и того, что нахальство будет прощено. Этот смешок никогда не дорастал до настоящего смеха, полнозвучного и простого, и, пока в нём растворялись последние слова, росло очарование той настойчивой силы, которая пытается высказать себя в невнятных, загадочных – не смех и не речь – звуках и может оказаться сродни и поэзии, и страстям, и смутному, страшному голосу предсказаний и пророчеств. Слушателей из числа тех, кто радикально предпочитал страсти, он исподволь переносил в полумрак алькова, и щёки их разгорались при мысли о ласках – щедрых, как все воображаемые дары.
Лиза прижалась ко мне потеснее.
– Они на нас смотрят?
– Смотрят и шепчутся.
– А вид у них обалделый?
– О да, – сказал я, – как есть обалделый.
Она довольно зафыркала.
– Жаль, что вы такой бессердечный. Иногда… и в немаловажные минуты… это вредит вам же первому.
– Это когда?
– Когда нужно бежать, в кандалах здравого смысла сильно не разбежишься.
В зале приёмов Публичной библиотеки было с полсотни человек, а поместилось бы вдвое больше – в высоком, светлом, с огромными окнами по выходящему на Екатерининский сад фасаду зале приёмов. Другие три стены опоясывала узкая деревянная галерея с перильцами в одну сторону и сплошными рядами книг – в другую. Оттуда, из своих переплётов, вниз робко смотрели забытые, маленькие авторы, которые только здесь и были дома. А высоко-превысоко, и над людьми, и над книгами, как небесные светила плыли огромные люстры.
Город капитулировал в своём стиле: сделал вид, будто ничего и не было. Без оркестра и перерезания ленточек заработали мосты, выстроились очереди за рабочим аусвайсом, и горничные из «Англетера» наконец навестили родных в провинциях. Приободрился фриторг. Воспрянувшие заводы задымили как-то бойчее. И алкаши, приходящие к их станкам, почему-то считали, что победили.
Маниакально игнорируя Канцлера, Горсовет придумал наладить связь со здоровыми силами правобережья и Автово. Была профинансирована и запущена программа Гуманитарной Интервенции, в рамках которой предполагались встречи с представителями – уж какой есть – автовской интеллигенции, творческие контакты, десанты, фестивали, фесты, выставки, чтения, мастер-классы и просто проекты: настоящий Культурный Обмен. Первое мероприятие, встреча с автовской Организованной Писательской Группировкой в полном составе, проводилось прямо сейчас в Публичной библиотеке и очень внятно говорило Николаю Павловичу: «Вот, посмотри, кого мы приглашаем. Ещё и не таких пригласим. Но не тебя».
Теперь, значит, кто присутствовал. Присутствовали поэты высокой культуры и традиции с В.О. («К чему это нагромождение аонид, мандрагор, синкоп и патроклов? – сказал Фиговидец. – Я понимаю значение слов, но не понимаю, зачем они. Стихи должны быть простыми, как кукареку. И тогда в этой простоте – точнее, сквозь эту простоту – проглянет взыскуемая сложность».) Присутствовала ОПГ Лёши Пацана, являя взыскуемое кукареку, – но, понятное дело, сразу оказалось, что кукареку кукареку рознь. («Пушкин, конечно, говорит, что поэзия должна быть глуповата, но у него нигде не сказано, что поэт должен быть дураком».) Присутствовали дилетанты из Города: застенчивые, любезные, безвредные, равно презираемые культурой и почвой, – и чем отзывчивее был их кошелёк, тем злее насмешки за спиной. Пришли представители Движения за Большой и Малый Юсы и члены Общества ревнителей буквы «ё», и люди из кружка тайных психопатов, которые после смерти Александра и Людвига были настолько деморализованы, что стали искать утешения в искусстве, и пижоны, и светские женщины, и мелкий литературный сброд, который вообще-то никуда не зовут и который всюду проникает. Всё это образовало говорливую и жадно жрущую толпу, спугнувшую библиотечные запахи и тени, что так бесшумно и прилежно читали и писали за фантомными письменными столами.
Лиза тоже что-то почувствовала и сморщила нос. Повернулась к фантомам спиной. Погладила меня по пиджаку.
– Хорошо одеваетесь. В моём вкусе.
– Я вообще в вашем вкусе, дорогая.
– Что не свидетельствует в его пользу.
К нам подошёл Фиговидец (на дружелюбную глупую шутку «У тебя неописуемое выражение лица» брюзгливо ответивший: «Всё можно описать»), подошли пижоны, подошёл Алекс, и так, в сопровождении силящейся быть блестящей свиты, Лиза прошествовала через зал.
Чем неуместнее мы были в этом гордом здании, тем заносчивее себя вели: вандалы в лаковых ботинках. Фиговидец – хуже чем вандал, перебежчик – всё понимал и цеплялся за смешную сторону, не желая видеть постыдной. Оттого, что сам он приоделся и надушился и чувствовал на себе чистоту, словно доспехи (подобно тому как иные люди ощущают панцирем грязь), ему стало казаться, что он гость на своём всё-таки пиру – да и пир дан в честь правой победы… а если и неправой, то всё равно пировать будут воины, а не мародёры. Дальше никаких «если» уже не следовало, но такое вымученное приятие жизни, подпёртое, чтобы не падало, таким количеством «всё равно» и «всё-таки», требовало неустанной заботы – и фарисей прохлопал, куда мы, собственно, движемся.
В конце пути нас ждал Лёша Пацан, один и самую малость оглушённый происходящим.
– Хорош, – говорит свите Лиза, осматривая его с ног до головы. – Да, Разноглазый? Хорош! – Она уставилась на Пацана в упор. – Какая жалость, что вы поэт.
– Почему?
– Потому что с поэтами я не путаюсь.
Пацан поразмыслил и сказал:
– Да я же так поэт, плохонький. У меня и достоинства есть.
– Это какие?
– Разряд по боксу.
– Какой?
– Мастер спорта.
– Вот как! – говорит Лиза с уважением. – А побить сейчас кого-нибудь можете?
– Кого?
Лиза внимательно оглядывает присутствующих, пожимает плечами. Наконец взгляд её наткнулся на Кадавра.
– Вот того, мерзкого.
– А за что?
– Вам-то какое дело? Ну, за то, что он «января-календаря» рифмует. Или «в страхе – амфибрахий».
Лёша Пацан всматривается в Кадавра.
– Вряд ли он умеет драться.
– Вам же не драться предлагают, а бить.
Всё это время шли собственно чтения: стихи в исполнении авторов («Удивительно, что он этот бред не только написал, но ещё и наизусть выучил»), перемежаемые размышлениями вслух («Ко мне вдохновение приходит сверху, я просто записываю»). Стихи изобиловали либо аонидами, либо матом, а размышления – такими оборотами, как «мой взгляд на…», «моё мнение о…» и «вот как это отразилось на моём творчестве».
Фиговидец дотерпел до стансов, в которых упоминались «невосполнимые запасы» и «стена, промытая дождём».
– Замечательно, – сказал он. – Только запасы пополняют, а восполняют – пробелы. А проблема стены в том, что она плоская. Её нельзя промыть.
– А что можно? – спросил Лёша.
– Ну, желудок можно. Механизм какой-нибудь. Что-либо, вовнутрь чего можно налить жидкость.
– Ты этих стен не видел, – сказал Пацан.
– Наверное, они о многом могли бы рассказать!
Это был старый знакомец Пётр Евгеньевич, приблизившийся опасливо и с надеждой. Ах, не стоило ему подходить. На него посмотрели кто насмешливо, кто с деревянным – как на деревяшку – безразличием. (И было в этом что-то гнилое, словно у жадин вымаливали, как подаяние, на пятачок дружелюбия, а те отказывали даже в гроше вежливости.) Но Петру Евгеньевичу очень хотелось. Петра Евгеньевича неудержимо влекло. Ему кружил голову вид красивых, с хорошим запахом, беспечных и богатых людей, в блеске которых многократно умножали друг друга деньги и дары богов.
– К чему этот педантизм? – сказал Пётр Евгеньевич. – Вы добьётесь только того, что стихи начнут припахивать лампой.
– Какой лампой? – спросил я.
– Ну не паяльной же!
И профессор показал в воздухе кавычки. Фиговидец тотчас сорвался.
– Простите, а это вы что такое делаете вашими пальчиками?
Уж с кем, с кем, а с Фиговидцем Пётр Евгеньевич был готов не церемониться.
– Прекрасно вы знаете, что я делаю. Беру свои слова в кавычки.
– А зачем?
– Чтобы показать, что шучу.
– То есть вы думаете, я настолько тупой, что не пойму шутки?
Бедный Пётр Евгеньевич не хотел чего дурного. Ну все так делали – вот сделал и он, машинально воспроизвёл ритуалы одной стаи перед стаей совсем другой. Зачем сразу столько злобы? Но он и сам рассердился.
– А это вообще важно, чтобы твои шутки понимали? – спросил Пацан.
– Нет, – сказал Фиговидец. – Это как с философией. Философ, которого начинают понимать – или, не дай бог, соглашаться, – тут уже веет профнепригодностью. Так же и с шутками. Ценность шутки определяется контекстом, а контекст остаётся по большей части невысказанным… известным лишь тебе самому.
– Но ты ведь можешь ошибаться?
– Я всё могу. – И он скучающе добавил: – Я на инвалидности.
Фиговидец бравировал своей инвалидностью и, прекрасно зная, что вчуже подобное поведение презирал бы, находил оправдание для себя просто в том, что не искал оправданий. Не имея удовлетворительного ответа, он вычёркивал вопрос. Не говорил себе: «Я лучше других»; не говорил: «У меня всё по-другому», – отворачивался как умел. Когда его тоску по погибшему Кропоткину приравняли к пропаганде анархизма, а пропаганду приравняли к шизофрении, он ещё пожимал плечами, но когда – и что, так уж неожиданно? – Ректор отстранил его, как человека с психическими отклонениями, сперва от преподавательской работы, потом от научной, Фиговидцу оставались либо стоицизм, либо бравада, и неудивительно, что он попытался их соединить, недостаточно сильный для чистого стоицизма и слишком тщеславный для чистой бравады. (Ещё можно было выздороветь, но этот вариант, пока его не сломали окончательно, фарисей не рассматривал.)
– Ну так и чего в итоге потом?
– Да ничего в итоге потом. Пенсию получаю.
– Большая пенсия?
Фиговидец и Пацан разговаривали вполне мирно и даже дружески, но я не обольщался. Фарисей был на условно своей территории и почему-то решил быть любезным – слишком любезным для человека, искренне простившего обиду. Члены ОПГ, как раз искренне подавленные великолепием Города, были не просто в гостях – были примерно так же в гостях, как гастролирующие зоопарк или цирк. Спасая последнее, они инстинктивно шарахались от поэтов с В.О. (высокой традиции и культуры). Компания вокруг Лизы виделась им разумным компромиссом.
– Я предпочитаю мужчин, которые хвастаются своими победами, а не унижениями, – сказала Лиза.
Фиговидец, который сам мог или даже собирался сказать нечто подобное, оторопел.
– Немилосердная! – сказал он, собравшись. – Разве можно провоцировать человека с психопатологией? А если я пойду да удавлюсь? Нет, лучше утоплюсь. Нет, лучше… ах, придумаю. А у вас будет нервный срыв и пятно на совести.
– Чушь. Для женщины покончившие с собой из-за неё мужчины – это как ордена с войны.
– Так то мужчины, – сказал кто-то. – А он со справкой.
– Ладно-ладно, – поспешно сказал фарисей, – утопимся завтра. А теперь допьём остальное вино.
Такая мысль всем полюбилась.
– Шампусику? – галантно предложил Пацан, подзывая официанта. Пижоны подавились было этим удивительным словом, но подумали-подумали и проглотили. Я предположил, что «шампусик» неминуемо станет бессмысленной и беспощадной модой ближайших месяцев.
И я, и сама Лиза ожидали, что Пацан сядет у её ног верным псом. Вот посмотреть его глазами: богатая, холёная, ослепительная, плюс с обручальным кольцом. Такая, какой у него никогда не будет. Но он смотрел на неё – и рождалось подозрение, что, может, такой ему и не нужно.
– Вроде у вас всё такое, на уровне, – сказал Лёша. – А насчёт поэзии – ничего нового, всё как у наших жлобов. Как будто без стакана стихи в горло не протолкнуть. – Он посмотрел на Петра Евгеньевича. – Правильно я говорю, командир?
Пётр Евгеньевич, мужчина сильного общественного темперамента, вызвался быть при ОПТ куратором. Разочаровавшись в политике, он сделал последнюю ставку – на культуртрегерство. Кто бы ни стоял за её спиной, кто бы ни прятался под её знамёнами, культура всегда будет благом. Она даёт то, что уже не отнять, – и то, что она даёт, не может быть использовано против человека. Другое дело, что человек не всегда хочет брать предложенное, а силой – поймите правильно, исключительно нематериальной, силой, так сказать, принуждения к духовности – здесь ничего не добьёшься. Труд, терпение, ласка! (То есть нет, ласка – это, наверное, у дрессировщиков. Смирение, а не ласка.) Поле перед ним было непаханое, и Пётр Евгеньевич препоясался. Он принял ответственность и судьбу. И то, что стихи подопечных, с его точки зрения, были ужасны, и то, что Пацан, с явным недоверием воспринявший слово «куратор», переиначил его в «командира» и так и обращался, – было испытанием, которое предстояло выдержать с честью.
– Почему вы не можете оставить всё как есть? – спросил Фиговидец. Фиговидец тоже, конечно, был испытанием – но иного рода.
– Потому что у меня есть убеждения.
– Лучше бы у вас была совесть.
– Моя совесть чиста! – возопил Пётр Евгеньевич.
– Совесть чиста только у тех, у кого её нет.
– Это вы к чему?
– А ни к чему. – С наглостью и присутствием духа фарисей отвернулся ко мне. – Бывают же такие авторы, – сказал он совсем непонятно с чего, – которые всюду таскают читателя за собой. Придёт он во дворец – опишет дворец во всех подробностях, вплоть до паркета в каждом зале и подписей на картинах – и что на тех картинах изображено перечислит; залезет в избушку, в пещерку – снова отчёт. Проснётся поутру в казарме – опять же: петлички, выпушки… Тьфу.
– А ты сам в этом разбираешься? – спросил я.
– В чём?
– Ну вот, петлички, выпушки… подписи на картинах…
– Ты это к чему клонишь?
– Нетрудно понять, – сказал Пётр Евгеньевич. – Столько яда – и такого при этом бессмысленного. Всё равно зачем, всё равно кого, лишь бы укусить. Лишь бы обидеть! – Разволновавшись до того, что стал говорить прямо, буквально что думал, он ошеломлённо летел, и сознание с одного края обмирало, с другого – понукало ещё и ещё набирать скорость, как на льду: чем быстрее движешься, тем проще не упасть. – Чем люди так ужасно перед вами провинились? Или это просто нервное истощение? Вы больны, бедный, – заключил он тоном дружеского участия. – Вам нужно лечиться.
Чувство приязни легко объясняется и даже прогнозируется, а вот антипатия – тонкая материя. Фиговидец не всегда вёл себя как сегодня, но и Пётр Евгеньевич невзлюбил его не сегодня. У них никогда не доходило до явной ссоры, но сколько бы раз они ни встретились, на конференциях и поминках, обоих охватывало на редкость тягостное чувство вместе и пустоты, и взвинченности нервов – и озноб при мысли, что вдруг придётся дотронуться.
Худо было то, что совестливый Пётр Евгеньевич пытался с собой бороться. Сперва он искал (и находил) причины неприязни. (Но когда разум так заботливо, словно костыли или коляску, подбирает для эмоции рациональное объяснение, берёт ли он в голову, что эмоция – не калека.) Потом (неохотно и жмурясь, но всё же), увидев надуманность всех причин, он испугался своей развращённости: того недоброго, подавленного, что заключается в понятии «человеческое сердце». («В самоистязании, – говорит Аристид Иванович, – хороша неисчерпаемость ресурсов».) Теперь он был в тупике, потому что вдумчивое, ответственное подавление себя всегда оборачивается, в дополнение к обычным ужасам войны, патологическими проблемами с тем, кто стал причиной этой доблестной и несчастливой зачистки.
– Лучше бессмысленный яд, чем беспощадная патока, – буркнул Фиговидец.
– Но если ты только ругаешься, – спросил Пацан, – как понять, чего ты хочешь?
– А я и не знаю, чего хочу. Знаю только, чего не хочу. И это «не хочу», наряду с прочим, включает в себя нежелание распинаться перед дураками.
– Чем меньше вы ополчаетесь на дураков, тем больше у вас шансов сойти за умного, – сказал Пётр Евгеньевич и так обрадовался, что удалось красиво пошутить, что в его лице вдруг проявились черты какого-то лучшего, внутреннего Петра Евгеньевича: эрудиция, мягкость манер, благонамеренный, но умеющий быть беззаботным ум. Никто не пожелал это заметить; все стали расходиться. Выйдя с ОПГ и куратором, я оставил их на Садовой шутить и дожидаться трамвая и пошёл спать.