home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



7

Канцлер со свитой прибыл по Неве.

Был майский день, холодный и солнечный, у новенькой пристани сновали встречающие: встревоженные, счастливые. Парадно построились гвардейцы; школьная самодеятельность делегировала ладный духовой оркестрик. Местная элита, от главврача больницы и директора ДК до директоров заводов, жалась поближе к Колуну, стоявшему в окружении замов и народных дружинников. (Новый губернатор вёл себя очень аккуратно; глаза у него были трезвые, строгие, щёки – гладкие, государственные. Колун не трусил и не переигрывал и, как ни скрывал, не мог скрыть, что назначение его бесконечно радует. Порою серых кардиналов перестаёт устраивать их неброский цвет.)

Все были немного растеряны. Нева, больше не скрытая полосой отчуждения, всех немного пугала. Общественные работы, не прекращавшиеся полтора месяца, влетели Канцлеру в копеечку («Откуда он берёт деньги?» – спросил я Молодого. «Свои башляет», – ответил Молодой, подумав. «А откуда у него столько своих?»), но результат того стоил. Полтора месяца полторы сотни человек вырубали, разгребали, вывозили, копали-копали, сажали-сажали, скребли-чистили, красили и, не последнее, поддерживали народившийся порядок. (И мы въяве увидели, какое это многотрудное, печальное дело – поддержание порядка.) Теперь у Финбана появился собственный Променад: с чистым берегом и пристанью, клумбами, газонами, аллейками и скамейками. Народу, боязливо гулявшему среди этого великолепия, делалось страшно и сладко, словно он впёрся в барский дом с парадного входа. Но чтобы народ, приобщаясь к культурной жизни, не борзел, на Променаде круглосуточно дежурили дружинники Миксера.

Мы смотрели, как лёгкий белый катерок, вышедший из-за излучины, невесомо несётся по сверкающей воде: средь бела дня, при всём народе. Это было равносильно полёту в космос.

Городские набережные, напротив, будто вымерли. Никто не явился, отменив по такому случаю прогулку, вульгарно поглазеть на триумф злой воли. Люди, помнившие Канцлера ребёнком и молодым человеком, люди, для которых он был «Платонов» и «Коля», тогдашние юноши и матроны ответили на его растущую славу улыбкой брезгливого и чопорного недоумения, словно написали на своих лицах: а кто это?

Тут было вот что: восставший из грязи, как он посмел напомнить о себе иначе чем смиренно меланхолической ламентацией, жалобами, которые трогательны лишь постольку, поскольку в них раздавлена всякая гордость.

Ни в чём не повинный лично, он был принесён в жертву – и можно представить изумление, а после гнев жрецов и зрителей, когда священная, искупительная жертва в приличном розовом веночке то ли изворачивается, то ли, что точнее, твёрдым, наглым движением отводит от своего горла руку с ножом. Ах, да уж лучше бы он изворачивался! Публике причитается катарсис! Безжалостная судьба, неумолимый рок должны крушить и топтать, а они, наблюдая и поучаясь, – проливать отрадные слёзы. Вместо этого городские оказались перед выбором: показать Платонову, что им недовольны, или показать, что его для них не существует, и выбор был безгранично тягостен, потому что сделать хотелось и то и то.

Я бился сам с собой об заклад, гадая, куда он первым делом посмотрит, сойдя на берег. Разумеется, Канцлер и с воды уже мог наглядеться на набережную и туманные дали Стрелки и П.С., а ждущие его люди, как он должен был понимать, жадно ухватят и истолкуют каждую мелочь: поворот головы, движение глаз. (И в кривотолках, пересудах утонет, оставив наверху лишь своё значение, сам жест: повернул Канцлер голову, скосил глаза или так-таки встал спиной.)

Но я ведь знал – я неоднократно видел! – как мучительно и нерассуждающе Николай Павлович привязан (вот точное слово, его держали канаты, цепи) к Городу. Он мог прекрасно понимать, как следует поступить, и всё равно не удержаться. Долгие годы, проведённые у окна с видом на Неву и Смольный, его не только закалили, но и деформировали, и теперь он был как дерево на камнях, приспособившееся к скудному солнцу и вечному северному ветру, дерево живучее, и крепкое, и неспособное распрямиться. Но кто это понимал?

Всегда буду помнить, как он прошёл по сходням и остановился, глядя прямо перед собой: прямая сухая фигура в отличном костюме, серьёзные глаза, а за ним, над ним, вокруг во все стороны – вода, солнце и ветер. Их сочетание загадочным и уверенным голосом на секретном языке обещало свободу, несло её в себе, было свободой само. И не казалось странным, что этот сильный голос поддержал деспотичного, безжалостного и одержимого человека, который ради нового порядка со скрытой в нём мертвенностью идеализма сломает и уничтожит пусть уродливую, но живую систему. (Вот эти кривые деревья, мог думать Канцлер, подлежат вырубке.)

Он остановился, и Колун, потоптавшись, пошёл ему навстречу. За Колуном, в порядке чинопочитания, потянулись вящие и имущие, а за спинами вящих всё нахальнее теснились труждающиеся и обременённые.

Люди запомнили этот день, и годы спустя, когда уже ничего нельзя было изменить и поправить, я слышал обрывочные воспоминания то от одного, то от другого – счастливые, сбивчивые и застенчивые, как рассказы о чуде.

Они помнили, как Николай Павлович шёл, как посмотрел; помнили его костюм (каждый рапсод менял, разумеется, цвет и покрой в соответствии с собственными представлениями о прекрасном, но никто не подменил его курткой или мундиром); помнили приветственный взмах руки (опять же поднял он одну руку или обе, сцепив их в замок, поднял правую руку или левую, сжат был кулак или нет, расслаблена ладонь или напряжена, плавным было движение или резким и сильным – в этом случае рассказчик не говорил: «Он взмахнул рукой», но: «Выбросил руку»); погоду, катер (погоду и катер помнили все).

Эти воспоминания будут также печальны, и, хотя тогда народ роптал, потом он затоскует: как это происходит в песнях об удали разбойников и душегубов, сложенных после того, как разбойники сложат голову. По прошествии времени народ всегда принимает точку зрения эстетики.

Николай Павлович вызвал меня на следующее же утро. Записку принёс гвардеец, начищенный, но угрюмый. Сияло в нём всё – сапоги и пряжка, – кроме лица. Я сидел в безобразной квартирке на старом гадком диване. Квартирка и диван были единственным, что удалось снять после того, как на заработанное непосильным трудом наложили лапу Горбанк и Добыча Петрович, прекрасно понимавшие, что сейчас до них не дотянуться. Требуя выплат, я посылал телеграммы управляющим, а управляющие посылали телеграммы мне, объясняя, почему выплаты, даже процентов, в данный момент невозможны. «Даже через фриторг?» – спрашивал я. «У нас нет договора с фриторгом, – нагло отвечали они. – Приезжайте лично». Я был бы счастлив поехать. Я пешком пошёл бы по водам.

– Эй, парень, – сказал я гвардейцу. – Нельзя с такой рожей ходить в дни великой победы, полиция нравов заберёт. У тебя зубы болят, что ли?

Гвардеец зыркнул и тут же нахамил:

– Не твоё дело, что у меня болит.

– Неужели душа?

Он отвесил мне взгляд, который сам считал высокомерным. Но с высокомерием и гордостью та беда, что ими невозможно проникнуться сознательно. Когда человек говорит себе: «Хочу быть гордым», – именно это желание, а вовсе не сама гордость, написано у него на морде. («Кто желает прослыть гордым, – говорит Аристид Иванович, – должен скрывать своё тщеславие». Но мало у кого хватало гордости его послушать.)

Многострадальный закуток Потомственного, предоставленный очередному высокому гостю, был вычищен, освобождён от одних бумаг и тут же завален другими (губернаторские замы называли это «перезагрузкой»). Колун порывался уступить Канцлеру собственный новый кабинет, но Николай Павлович сухо сказал: «Губернаторово – губернатору», – и это можно было понимать и как жест скромного гостя, и (к вопросу о высокомерии) повадку императора, которому принадлежит настолько всё, что он благодушно потворствует мелким амбициям людей, чьи не только привилегии, но и головы в его полной власти. Любое, самое почётное, кресло в администрации Финбана было для него походным стулом, упражнением в аскезе, и, когда я увидел, как стоически, словно на голой скале, он гнездится в чужом кресле, за чужим столом, мне стало смешно.

– Почему гвардия не ликует?

Николай Павлович встал, подошёл к окну, с надеждой в него глянул и (ничего хорошего он из этого окна увидеть не мог) тут же отвернулся.

– Добрый день, Разноглазый. Устраивайтесь. – Он безрадостно кивнул на стулья у стены. – Ликование не входит в обязанности Национальной Гвардии.

– Это сверх обязанностей, для души. Повод-то у них есть.

– Повод? Вот когда здесь будет налажена мирная жизнь, заработают механизмы местного самоуправления и люди осознают, что в основании человеческого бытия, коль скоро они вообще хотят его продолжения, необходимо лежат долг, порядок и законность, – он перечислил именно в такой последовательности, – вот тогда, и никак не раньше, появится повод, как вы говорите, ликовать.

– Налаживать мирную жизнь? То есть вы не собираетесь…

– Не собираюсь чего?

– Штурмовать.

Канцлер не поинтересовался подробностями, из чего я заключил, что штурмовать ему уже предлагали и получили ответ, – и мрачное настроение гвардии объясняется именно этим.

– Что за нелепая идея. – Он отвернулся, как человек, собирающийся солгать, но не стал юлить и все подразумевающиеся слова произнёс. – Это Город, а не избушка варварского царька.

– Точно. Избушка варварского царька, может, и получше охраняется.

Теперь он обернулся и смотрел на меня в упор. Меня поразило не столько это и не содержание взгляда – неодобрение, холодное презрение, – но ставшее очевидным сознание своего права презирать. Под этим взглядом я должен был почувствовать себя правобережной шавкой. А с другой стороны, какого чёрта удивляться, если шавка, согласно своей природе, гавкает? Я сказал:

– Наверное, не стоит вот так сразу плыть туда радостной флотилией. Начать можно с небольшого рейда, маленькой диверсии. В Летнем саду полно детей под защитой всего лишь нянек, а на набережную перед Зимним по вторникам ходят рисовать гимназисты – те вообще без присмотра, я знаю, что за тип их учитель ИЗО. У вас достаточно катеров?

– Прекратите паясничать.

– По-моему, это хороший план. И уж во всяком случае более реалистичный, чем заставлять людей осознавать основания их бытия.

– Вы не в состоянии понять, чего лишены.

– Нет, я понял. Автовских детей брать в заложники можно, а городских – нельзя.

– Я пригласил вас не затем, чтобы вы взывали к моей совести, – безразлично сказал он. – Заведи мы подобную беседу, я буду выглядеть юродивым, а вы – идиотом. И кстати говоря, с автовскими детьми всё обстоит наилучшим образом – растут, учатся… Да, была попытка побега. Но только одна, и только по инициативе мальчика, который патологически не способен к самоограничению.

– Надеюсь, его удалось нейтрализовать?

– Разумеется. – Канцлер посмотрел не на меня, а сквозь. – Лично изжарил и съел. Я могу наконец перейти к делу?

Дело заключалось в бесхитросном предложении отправиться в Город («На лодочке?» – «На лодочке, на лодочке») в качестве парламентёра: с видом на жительство в одном кармане, пачкой верительных грамот в другом и секретными инструкциями – за подкладкой.

– Ага, – сказал я. – Опять как с варварами. Поехать искать варваров, а оказаться – вот совпадение, вот сюрприз – в Автово с оккупацией. Спасибо, но мне не понравилось.

– Помнится, я оплатил счёт за лечение вашего самолюбия. Кстати, где эти деньги сейчас?

– Где-где. В Горбанке.

– И вы не хотите оказаться к ним поближе? По моему разумению, вы должны всеми силами стремиться в Город, а вместо этого я вас уговариваю. Почему?

– Меня не выпустят обратно.

– И что же вас расстраивает?

Я – не иначе как заразился его привычкой – подошёл к окну. С утра прошёл дождь, прибивший и пыль, и слабую неуверенную листву. У домов через дорогу затеяли красить фасады; мокро блестели строительные леса и оставленный на них трудовой хлам.

– У меня остались неоконченные дела.

– Я и не тороплю. Сейчас достаточно обещания подумать. – Он позволил себе улыбнуться. – Заодно подумайте, что здесь вам очень скоро станет не на что жить. Во всяком случае, той жизнью, к которой вы привыкли.

Я обещал подумать и откланялся.

В коридоре меня перехватил и с таинственными ужимками повёл за собой Плюгавый. Мы шли в другое крыло, и в прежних коридорах не было прежнего запаха. Так всё меняется в затхлой комнате: не нужно выносить или переставлять мебель, достаточно открыть окно. Как в школе после всех экзаменов, как на складе после ревизии, жизнь внезапно пустеет, и гуляет сквозняк разгрома и освобождения.

Родина без боя сдалась, потому что слишком устала: от безалаберности, безобразий, себя самой. Самые яркие и самые запятнанные сидели в Крестах, пострадавшие при зачистке только-только стали выписываться из больницы, служилый люд с облегчением присягнул новому руководству – которое, нельзя отрицать, рьяно руководило. «Что мы будем делать?» – поначалу спрашивали Колуна, и тот отвечал: «Дрожать от ужаса», – а сам размышлял, налаживал, прибирал к рукам.

– Привёл, хозяин, – сказал Плюгавый, заводя меня в безбрежный губернаторский кабинет.

– Вижу, – сказал Колун. – Ну, проходи, Разноглазый… – Тяжёлый взгляд, тяжкий вздох. – Присаживайся. Может, выпить-закусить? Ты у нас теперь особа, приближённая к государю.

– Все государи в учебнике по истории! – заворчал Плюгавый. – Мы пока ещё не присягали.

– А ты сомневаешься, что присягнём? – хмуро спросил Колун. – Рот свой закрой, Ваша Честь. Сядь вон в угол, рисуй плакатики.

–  Приветственныеплакатики? – поинтересовался я.

– Сейчас! Санитарный день провести решили.

– Какой-какой?

– Санитарный. Ну, проверим, кто как уши моет, и чтобы в помещениях грязь… – Он повернулся к Плюгавому. – Швабру не забудь.

– Это всё эти, из Национальной Гвардии, – сказал Плюгавый. Он разложил на полу лист ватмана, скорчился над ним в самой неуклюжей вариации позы «на четвереньках» и рисовал, по-детски прикусив язык. – Говорят мне: «Вы б, голубчик, сперва помылись, а потом уже пеклись о благе народа». – Ваша Честь возмущённо закудахтал. – Какая же народу разница, мытый я или немытый?

– Нужно отвечать на вызовы времени, – сказал Колун. – «Санитарный» напиши красным цветом, чтоб видно. Как пишется-то, знаешь? Скажи по слогам.

– Са-не-тар-ный? – с надеждой предположил Плюгавый.

– Господи Боже.

– А куда пресс-секретарь делся? – спросил я.

– А куда вся жизнь делась? – озлился Колун. – Жили, работали, в чужой дом не лезли, так? Никого не цепляли, всё промеж себя! Ни на чьё не зарились! В голову не брали, чем там сосед за своим забором занят: занят – вот и хорошо, живи, занимайся! А теперь инспектировать друг друга будем, кто чище подтирается. Так?

– Так, – сказал я. – Ну, зачем звали?

– А тебя, Разноглазый, Родина в твоём сердце подлом не позвала? – завопил Плюгавый, вскакивая и размахивая кисточкой, с которой плевками полетела гуашь. – Радуешься, скотина, что нигде не свербит? Променял Родину на жирный кусок и толстое одеяло?

– Разноглазый, – сказал Колун, – ты не стесняйся, заходи почаще. Друзей много не бывает, так? Новые друзья отбудут, например, восвояси, а старые здесь останутся. Помню, помню, у тебя вид на жительство. Этот мост, ты думаешь, скоро сведут? А даже если сведут, кто им помешает твою бумажку ликвидировать? Кому ты поверил? Городу? – Он помолчал, посопел. – Завтра Щелчок выходит с больнички. – (Маленький снайпер попал в больницу с переломом ноги. Одни говорили, что это нелепая случайность, другие – что Щелчок выпрыгнул из окна, спасаясь от Молодого, третьи – что Молодой его в окно вышвырнул.) – И я бы на твоём месте разобрался, кто всё-таки тебя заказал.


предыдущая глава | Волки и медведи | cледующая глава