ПЕРЕД БУРЕЙ

Началось все с вишневки.
Я взобрался на шкаф и свалил бутыль с вишневкой, а в местечко пришли солдаты.
Я б ее, конечно, не свалил, если б кто-нибудь был дома, но, как на грех, никого в это время у нас не было.
Накануне вечером отец пришел за мною в хедер[1]. Никогда никто за мной не приходил, а тут вдруг пришел отец. Он был весь в муке, усталый, прямо с работы. Был он, видимо, чему-то рад, чем-то взбудоражен. Он даже не поздоровался, а сразу взял меня на руки, пригнулся у порога, чтобы не удариться головой о притолоку, и зашагал домой.
Быстро-быстро нес он меня по грязной, темной улице. А со стороны шоссе доносились голоса: там шли солдаты. Солдат я, правда, не видел. Я только слышал, как топают они в темноте, как ржут кони и громыхают повозки.
Мне стало страшно. Обхватив обеими руками отцовскую шею, я прижался к нему.
— Папа, — спросил я его, наклонившись к самому уху, — это война? Это филистимляне, папа? — Я был очень встревожен.
Отец рассердился и велел замолчать.
У самого дома он опустил меня наземь, стукнул в ставень, и мама открыла дверь.
В спальне она подала отцу письмо и тут же расплакалась. Отец сел на кровать, придвинул лампу поближе и долго вертел в руках зеленый конверт. Потом стал медленно читать вслух.
Письмо пришло с войны. В нем было написано, что Нюма убит.
Я взобрался на кровать и через плечо отца заглянул в бумажку. Но отец рассердился, как будто я был виноват в том, что убили Нюму.
— Я, кажется, сказал — спать! Не суй свой нос, куда не следует!
Но мама не любит, чтобы отец кричал на меня. Когда у нас случается что-нибудь неприятное, отец становится злой, а мама, наоборот, делается еще добрее.
Мама берет меня на руки, целует и укладывает спать. Но спать мне не хочется. Я лежу под одеялом и все слышу. Я, например, хорошо слышу, как отец наказывает маме:
— Только не болтать! Ни слова Ите о письме!.. А то ведь у вас, женщин, длинные языки! — начинает он вдруг кричать на маму.
Я очень доволен, что отец запретил маме болтать. Лучше я сам все расскажу Ите.
Ита — моя тетя, Нюма — ее сын, а письмо это адресовано тете Ите.
Я лежу под одеялом и сгораю от нетерпения. Скорей бы уж настал день! Сразу побегу к тете Ите и скажу ей: «Тетя Ита, твой Нюма убит на войне!..»
Обычно по пятницам рано утром, едва продрав глаза, я кричу:
— Мама, где мой поскребыш?
Но сегодня у нас тихо. Ни поскребыша, ни мамы, ни папы! Я очень не люблю, когда в доме тихо и никого нет. Выпачканный в муке отцов пиджак висит на гвозде. Видно, отец на мельницу не пошел. И печь не топлена. И в доме полумрак — ставни закрыты. Только в спальне светло. Там ставень нет.
Я стою на кровати, надеваю свои коротенькие сатиновые штанишки с лифчиком и тру глаза. Я бы даже заплакал, но раз никого нет, мне не плачется.
Выскакиваю в кухню, хочу выйти на улицу, но мама заложила дверной пробой палочкой.
Однако сидеть без дела я не могу. Не взобраться ли мне на шкаф? Все самое сладкое и вкусное стоит у нас на шкафу: все горшки с вареньем, все бутыли с наливкой. Они стоят там годами. Варенье засахаривается, начинает играть, покрывается плесенью.
Пододвинув к шкафу табуретку, я взобрался на нее и протянул руки, но ничего не получилось. Только взгромоздив на табуретку скамейку, я увидел глиняные горшки, покрытые бумагой, и обвязанные тряпицами стеклянные банки. Но самой лучшей, самой большой была зеленая пузатая бутыль с вишневкой, — она прямо-таки подпирала потолок.
Я приподнялся на носки, ухватил бутыль обеими руками и с трудом оторвал ее от шкафа. И тут я точно приклеился к ней, ни обратно поставить, ни слезть не могу. Как назло, попалась табуретка, у которой одна ножка короче других. Стою, покачиваюсь взад-вперед.
Вдруг табуретка так шатнулась, что я обеими руками ухватился за карниз. Послышался глухой треск, и моя бутыль, точно прирезанная, стала истекать на полу густой красной вишневкой
Я б, конечно, испугался насмерть, если б не вспомнил о кошке. Наша толстая серая кошка частенько выручает меня. Ее уж не раз из-за меня лупили.
«Караул! — бывало, кричит мама. — Сколько раз я говорила: не оставляйте буфет открытым! Кошка перебила всю посуду».
Вспомнив все это, я мигом кинулся в кухню, поймал на печке кошку, намереваясь вывозить ее в вишневке, затем открыть окно и пуститься с ревом искать маму. Я представил себе, как все это произойдет. Мама будет кричать:
«Караул, ведь это дьявол, а не кошка! Где это видано, чтобы кошка лакала вишневку!» Кошка, как сумасшедшая, станет носиться по дому, а мама будет кричать на нее: «Брысь!» — и размахивать кочергой.
Но только я поймал кошку, как раздался чей-то крик;
— Хозяин! Эй, есть кто-нибудь дома?
Тотчас открылись ставни, в сенях звякнули щеколдой, и в кухне сразу стало светло. Медный таз сверкнул на загнетке так ярко, что я даже закрыл глаза.
— Здорово, паренек!
На пороге появился Велвел Ходорков, сын кожевницы Баси с нашей улицы. У него был какой-то праздничный вид: пиджак внакидку, на пиджаке красный бант.
— Что, отца дома нету? — спросил Велвел.
Он погладил свои курчавые жесткие, как пружинки, волосы и подмигнул мне одним глазом.
— Что ж ты кошку мучаешь, цуцик?.. Входите! — позвал он кого-то с улицы.
Наша маленькая, тесная кухня наполнилась настоящими солдатами; у них настоящие шинели, но шинели эти без погон, а на папахах красные ленты.
Солдаты обступили меня. Со страха я забился в какой-то угол и заревел.
— Тише ты! Не реви! — Велвел вырвал из моих рук кошку и, вытащив меня из угла, весело подтолкнул к порогу. — Марш за отцом! Скажи: солдат привели на постой, надо приготовить постели! Только — живо!
Выскочив из дому, я со всех ног кинулся задами к базарной площади — искать маму. Бегу, а сам плачу.
Однако долго плакать я сегодня не могу. Как-то не плачется. Очень уж на улице весело. Меж двух рядов запертых лавок собрался народ. Стоят кучками, толкуют. А я люблю разговоры.
Бросаюсь в самую гущу, пробиваюсь сквозь толпу, работаю локтями. Наконец взбираюсь на зеленый заборчик нашего волостного правления. Сверху, с забора, мне видна вся площадь. Она переполнена: колышутся шапки, мелькают платки, развеваются красные флаги.
Первый раз в жизни вижу я красные флаги.
Спрыгнув с заборчика, я опять попадаю в самую гущу. Меня толкают, я кричу — сам не знаю, что кричу. Мне отдавили ногу, я хромаю, но мне хорошо. Так хорошо, что я даже не приметил, откуда взялся мой приятель Зяма и как он саданул меня под ложечку.

Зяме тоже весело. Он весь красный, потный, и козырек у него тоже съехал набок, как у меня.
— Царь-ворюга! — орет он во все горло. — Царь-пьянчуга! Царь-ворюга!.. Кричи! Кричи! — Он надувает щеки пузырями и хлопает себя по щекам.
И вдруг он говорит нечто такое, отчего меня бросает в дрожь. Он говорит, что… солдаты сбросили царя!.. Вот так-таки взяли его, раскачали и сбросили. Я даже попятился.
И тут мне представилось, как было дело: сидит себе царь высоко-высоко. На чем сидит, не знаю. Наверно, устроился на шкафу. Солдаты приставили табуретки, взгромоздили на них скамейки, влезли да как схватят его! Сначала царь дрыгал ногами, упирался, но солдаты, не долго думая, — плюх его наземь.
Не могу больше стоять на месте. Скорей бы домой! Вбегу в дом и закричу: «Мама! Солдаты сбросили царя!..»
Бегу домой. Бегу по притихшей площади. Возле повозок солдаты готовят на кострах еду. Солнце уже село. Свинцовая, почти черная туча стеной закрыла западный край неба. Крытые гонтом домишки жмутся к земле. Высится только пожарная каланча.
В домах зажгли огни, чувствуется приближение субботы. И у нас в доме горят свечи.
Тихонько открываю дверь и останавливаюсь. В нашей маленькой, тесной кухне полно солдат. На столике, у единственного окна, горит пятилинейная лампа. Солдаты сидят за столиком, лежат на полу. В кухне непривычно пахнет кожей, потом, щами.
Солдаты совсем не страшные. Их шинели и папахи висят на вешалке. К большой печи прислонены ружья. Ужасно хочется потрогать! Я очень люблю ружья. Но в кухне стоит отец. Он смотрит на меня, и к тому же сердито, а с солдатами разговаривает очень ласково.
— Такое несчастье! — говорит он. — Один-единственный у сестры!.. Нюма его звали… Может, встречали?
— Нюма, говоришь, дедушка? — Солдат качает головой. — Кто ж его знает! Ведь столько народу!..
Отец покусывает кончик бороды, приподнимает плечо и направляется в большую комнату, которую у нас называют столовой. Там мы едим только по праздникам. Солдаты на полу сторонятся и пропускают нас.
В столовой уже все по-субботнему. Одноногий круглый стол накрыт белой скатертью. Горит праздничная, четырнадцатилинейная, лампа. В двух высоких жестяных и двух маленьких медных подсвечниках пылают свечи.
Мама стоит у свечей. На столе лежат две небольшие халы, накрытые вышитой салфеткой. Мамина белая кофточка чуть испачкана в вишневке. На полу тоже красное пятно. Но мама сейчас занята и на меня не смотрит. На ней субботний шелковый платок, повязанный спереди; платок заложен за уши. Вытянутыми вперед руками она делает медленные и плавные движения над свечами. Пламя дрожит, тени на стенах колеблются. Мама шепчет слова молитвы.
Отец ждет, когда мама кончит. В черном праздничном сюртуке он ходит взад и вперед, останавливаясь каждый раз перед восточной стеной, которую узнает, вероятно, благодаря тому что на ней намалеваны львы, похожие на коров, и олени, смахивающие на кошек.
Тесно прижавшись друг к другу, стоят в дверях несколько солдат. Один из них, чубатый, с красными лампасами на штанах, вытаращил веселые глаза, раскрыл рот и вот-вот расхохочется. Должно быть, он никогда не видел, чтобы молились над свечами.
Но вот мама кончила. Больше я сидеть на месте не могу. Подхожу к солдатам, — я уже их не боюсь. Мне все хочется выспросить у них, как это они сбрасывали царя.
— Слушай! — спрашиваю я веселого чубатого солдата. — Ты его тоже сбрасывал?
— Кого? — смеется солдат.
Мама вне себя, она сердится.
— Хорош! — говорит она, оттаскивая меня в сторону. — Хорош! Нечего сказать! Оставили сторожа дома! Не мог доглядеть, чтобы они не лезли и не сбросили! — И она тащит меня к заляпанному шкафу.
— Царя, мама!.. Это не я! Это они… — показываю я на солдат. — Это они сбросили!..
— Что они сбросили?
— Царя!.. — повторяю я с удивлением.
Мама отступает от меня, дергает концы своего шелкового платка.
— Какого царя? — Она глядит на меня во все глаза, точно не узнает.
— О-о! Суббота! О-о! — кричит отец и хлопает себя рукой по губам. Во время молитвы нельзя разговаривать, и он только мычит: — О-о! — Он машет рукой и тащит меня к столу.
Стол слишком высок для меня, и я ничего на нем не вижу. Мама, как всегда, кладет на стул подушку, чтобы мне было удобнее сидеть. Она ощупывает мою голову и, успокоившись, вновь принимает смиренный вид.
Отец ходит из угла в угол и читает молитву. Но почему он так хмурится? Удивительное дело — он встречает пением царицу-субботу и чем-то недоволен.
— О-о-о! — мычит отец. Ему все еще нельзя говорить: он не кончил молитвы. Но на столе нет вина. — О-о-о! — мычит он, а мать не понимает, в чем дело.
Отец раздражается: нет вина, и сказать нельзя. Тогда он восклицает:
— Яин!
Отец решил, вероятно, что бог будет более снисходителен, если он произнесет слово «вино» на языке Библии.
— О-о-о! Яин!
И мать ставит на стол графин изюмного вина.
Кончив молиться, отец желает всем нам «доброй субботы», «счастливой субботы». Мать отвечает: «Аминь», за ней и я повторяю: «Аминь».
Ужасно хочется сказать о царе. Когда же мы наконец сядем за стол? Но вот отец наливает себе стаканчик вина и читает благословение.
Мама встает. Она прижимает свои худые, жилистые руки к груди. В комнате становится очень тихо. Я слышу, как дождь негромко стучится в окно.
Солдаты столпились в дверях. Им хочется посмотреть, что делает мой отец. Чубатый даже рот раскрыл. Нос у него сморщился, на худой шее весело прыгает кадык. Он следит за тем, как отец что-то шепчет над стаканчиком. Солдату это очень нравится.
— Дедушка! — весело говорит он. — Чарочку бы!.. — И он ловко щелкает пальцем по кадыку. — Водки бы!..
Я еще никогда не видел таким своего отца. Он для меня самый сильный человек на свете. Я уверен, что все его боятся. И вот он так и застыл со своим стаканчиком в вытянутой руке. Его большая седеющая борода вздрогнула от растерянности.
— Пожалуйста! — Он подошел к солдату. — Только это не водка, а изюмное вино… Суббота у нас…
В кухне что-то заскрипело, стукнулись несколько табуреток. Кто-то сзади оттащил чубатого от двери. Затем у порога появился небольшого роста, широкоплечий, коротко остриженный солдат в накинутом на плечи ватнике.
— Прошу прощенья, гражданин! — громко сказал он. — Извините нас!.. Федор! — закричал он вдруг на чубатого, и тот стал пятиться от него. — Ведь ты в окопах гнил! Революция ведь!..
Солдат в ватнике побагровел и стал еще больше напирать на чубатого Федора.
— Революция! — вскочила тут мама. — Революция! А кто разбил бутыль с вишневкой?..
Чубатый сорвал с себя фуражку, перекрестился: он ничего не знает ни о какой бутыли.
— Спросите ребенка! — потянула меня мама за руку. — Ребенок был при этом…
Солдат в ватнике кинулся на кухню. Он распахнул дверь, и в комнату ворвался шум дождя.
— А ну! — закричал солдат в ватнике, наседая на чубатого. — А ну, марш отсюда!
— Мама, — закричал я, — не бутыль он сбросил, не бутыль!.. Царя! Царя! — и заревел во всю глотку.
Я подбежал к окну и распахнул его. На низком черном небе, как деревцо, расцветала яркая ветвистая молния. По дороге, приподняв воротник шинели, в черном мраке мчался чубатый солдат с лампасами.
— Солдат! — прокричал я. — Это я не про тебя сказал!.. Не я это…
Оконная занавеска хлестнула меня по лицу, погасли свечи.
— Закрой окно! — крикнул мне отец. — Ведь буря!.. Боже мой, закро-ой!..
Я разревелся еще больше, но не двинулся с места. Тогда отец подбежал ко мне и попытался оттащить меня от окна, а я уцепился за подоконник и не давался. Я не понимал, что происходит.
Страшная весенняя буря бушевала над местечком.