на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



ПРЕДИСЛОВИЕ

Один лондонский издатель оказал мне честь, выпустив в свет второе издание этой книжки. Ибо, говоря по правде, ее нельзя назвать настоящей книгой. Автор даже не перечитал большей части записок, составивших первое издание. В то время я испытывал отвращение ко всякому жеманству и твердо решил не выклянчивать литературного успеха у парижских журналистов. Я рассчитывал проводить в этой столице мира лишь по месяцу каждые два года, чтобы знакомиться с изменениями в общественных нравах и в программах театров. Я полагал, что создать что-либо стоящее можно, лишь оставаясь самим собой, а иметь успех в Париже возможно только при условии быть как все. Словом, я был преисполнен гордости человека, который только недавно в течение полугода знал счастье.

В этом третьем по счету издании я предлагаю вниманию публики почти все мои записки. В 1817 году из осторожности я принужден был воздерживаться от печатания многих вещей, вполне невинных по содержанию и, безусловно, ничем не примечательных, но которые могли повредить в Италии людям, мне дорогим. Сейчас эти причины отпали. В обществе, преданном развлечениям, в обществе, увлекающемся модой, за семь лет все так меняется!

Какой интерес может представить теперь изображение Италии такой, какой она была в 1817 году? Так ответил я доброжелателям, побуждавшим меня выпустить второе издание.

«Обычно путешественники по Италии описывают только вещи — памятники, местоположение, волнующие картины природы. Вы же, — говорили мне, — так или иначе рисуете нравы населения, итальянское общество, эту совокупность своеобразных привычек, сказывающихся в том, как люди предаются любви, наслаждениям, одиночеству, как они проявляют искренность своей натуры и т. д., эту совокупность, порождающую еще иногда великих людей — какого-нибудь Канову или Россини, в то время, как в Англии или во Франции жеманство, необходимое для успеха или признания, превращает всех людей искусства в кукол. Большинство французов, отправляющихся в Рим насладиться прекрасной Италией и провести целый год в удовольствиях, возвращается оттуда, умирая от скуки, не перекинувшись словом и с тремя женщинами из общества; самым приятным мгновением в их путешествии оказывается то, когда они вновь переступают порог кафе Тортони[1]».

Двадцати строк не переделал я в этих заметках, написанных в 1817 году. Тогда я был счастлив, а я ничего не ценю так, как счастье. Я не стану просить у публики прощения за то, что предлагаю ей плохую книгу. Прочитав две только что написанные мною страницы, даже тот читатель, которому моя манера чувствовать и понимать покажется наиболее чуждой, сможет уразуметь, с чем он имеет дело. Тот, кому станет скучно, не прочтет книги, — а это почти то же, как если бы она и вовсе не существовала. Ввести в заблуждение она могла бы лишь в том случае, если бы у меня имелись друзья среди литераторов, располагающих газетами. Но обо мне никогда не написали даже крохотной заметки. Только что, правя корректуру этой страницы, я получил от издателя, продающего книгу под названием «О любви»[2], нижеследующее письмо:

«Париж, 3 апреля 1824 года.

Милостивый государь,

Я очень желал бы наступления того момента, когда мог бы рассчитаться с вами по доходу, который надеялся получить от вашей книги «О любви», но я начинаю думать, что такое время никогда не наступит: не продано и сорока экземпляров, и я могу сказать о ней то, что сказано о «Священных стихах» Помпиньяна:

Они священны тем, что к ним не прикасались...

Имею честь пребывать и т. д.

Ф. Монжи-старший, книгоиздатель».[3]

Даже если мои произведения останутся священными, как по сему поводу изящно выразился г-н Монжи, плачевное это обстоятельство я сочту менее унизительным, чем необходимость являться в редакцию «Constitutionnel» и вымаливать рецензию. Я отлично знаю, что, следуя такому методу, не достигнешь того, что здесь именуется славой. Но уж если бы я хотел о чем-либо ходатайствовать, то отправился бы в Рим и просил место monsignore[4], единственное, которое мне хотелось бы получить. Вопреки всему, что пошляки пишут и печатают об Италии, человек, разыгрывающий комедию, — в римском или миланском обществе такая же редкость, как просто и естественно ведущий себя человек в Париже. Правда, говорят, в Риме не принято отзываться плохо о религии, так же, как порядочному человеку не принято здесь произносить бранные слова в гостиной.

Вы полагаете, что итальянец — законченный лицемер, вечный притворщик, а это самое естественное человеческое существо в Европе, менее всего помышляющее о том, что подумает его сосед. Вы считаете его искуснейшим заговорщиком, человеком исключительной осмотрительности, воплощенным Макьявелли, но вы же сами видите, как по-детски нелепо ведут себя заговорщики Пьемонта и Неаполя[5].

Монморанси, 30 июля 1824 года.

Берлин[6], 2 сентября 1816 года. Распечатал письмо, в котором мне разрешается четырехмесячный отпуск. Радость, доходящая до сердцебиения. Какой я еще безумец в свои двадцать шесть лет! Итак, я увижу прекрасную Италию! Однако стараюсь не попадаться на глаза министру: евнухи всегда гневаются на распутников. Я даже готов к тому, что по возвращении месяца два со мной будут холодны. Но мысль о путешествии доставляет мне такую радость! И кто знает, просуществует ли мир еще три недели?


Ульм, 12 сентября. Для сердца — ничего. Северный ветер портит мне все удовольствие. Шварцвальд вполне оправдывает свое название: он угрюм и суров. Темная зелень елей хорошо выделяется на ослепительной белизне снега. Но со времен московского похода вид снега не доставляет мне никакого удовольствия.


Мюнхен, 15 сентября. Граф де *** представил меня нынче вечером госпоже Каталани. Когда я пришел, гостиная этой знаменитой певицы набита была посланниками и пестрела орденскими лентами всех цветов; и от меньшего голова пошла бы кругом. Король истинно любезный человек. Вчера, в воскресенье, госпожа Каталани, особа очень набожная, отправилась в придворную церковь, где и завладела довольно бесцеремонно небольшой огороженной площадкой на хорах, предназначенной для дочерей его величества. Один камергер, в ужасе от подобной дерзости, направился к певице, желая ей указать на ее оплошность, но был отброшен с большими потерями. Она заявила ему, что немало монархов оказывают ей честь своей дружбой и потому она считает себя вправе занимать это место и т. д. Король Максимилиан[7] отнесся к этому делу, как человек, двадцать лет прослуживший полковником французской армии. При многих других дворах этой страны, где так неумолимо соблюдается этикет, подобное безрассудство легко могло бы привести госпожу Каталани в кутузку.


Милан, 24 сентября. Прибыл сюда в семь вечера, изнемогая от усталости. Тотчас же помчался в Ск'aлу. Но путешествие дало себя знать. Мои утомленные органы чувств оказались неспособными вкушать наслаждение. А ведь в этот вечер я видел все самое необычное, что только может пригрезиться восточному человеку; самое изумительное, самое богатое в смысле архитектурных красот; самые блестящие драпировки, какие только можно себе представить, сценические персонажи, которые не только носят одеяние той страны, где происходит действие, но имеют и внешность и все повадки ее жителей.


25 сентября. Спешу в этот первый в мире театр: там все еще идет «Testa di bronzo» («Бронзовая голова»[8]), и я могу полностью насладиться представлением. Действие происходит в Венгрии; ни один венгерский князь не был более горд, более порывист, более великодушен и воинствен, чем Галли. Это один из лучших актеров, каких я когда-либо видел, и лучший бас, какого я когда-либо слышал. Его голос разносится даже по коридорам этого огромного театра[9].

С каким искусством подобраны цвета в театральных костюмах! Я словно увидел лучшие картины Паоло Веронезе. Рядом с Галли, венгерским князем в национальном костюме, блестящем гусарском мундире — белом, красном, золотом, — его первый министр в черном бархате с единственным ярким украшением — знаком пожалованного ему ордена; питомица князя, прелестная Фабр, в небесно-голубой с серебром шубке и кивере с белым пером. Театр этот дышит величием и роскошью: здесь каждую минуту видишь не менее ста рядовых певцов или статистов, одетых так, как во Франции одевают актеров на первых ролях. Для одного из последних балетов сшито было сто восемьдесят пять костюмов из бархата и атласа. Затраты огромные. Театр Ск'aла — это салон, где бывает весь город. Люди из общества встречаются лишь там: открытых приемов в частных домах не бывает. «Увидимся в Ск'aла», — говорят друг другу, назначая свидание по любому делу. Первое впечатление просто опьяняющее. Пишу это вне себя от восторга.


26 сентября. Я вновь обрел лето, в прекрасной Италии это пленяет больше всего. Я испытываю нечто вроде опьянения. Ездил в Дезио, прелестный английский сад в десяти милях к северу от Милана, у подножия Альп.

Выхожу из Ск'aла. Ей-богу, восторг мой нисколько не уменьшается. Я считаю Ск'aла первым в мире театром, ибо его музыка доставляет больше всего удовольствия. В зале нет ни одной лампы: он освещен лишь отраженным от декораций светом. Даже вообразить невозможно что-либо более величественное, более роскошное, более впечатляющее, чем все его архитектурные формы. Сегодня вечером одиннадцать раз меняли декорации. Теперь я обречен на вечное отвращение к нашим театрам — вот где отрицательная сторона путешествия по Италии.

Я плачу каждый вечер один цехин за ложу третьего яруса, которую обязался сохранить за собой на все время своего пребывания. Хотя света совершенно нет, я хорошо различаю людей, входящих в партер. Зрители кланяются друг другу из ложи в ложу через весь театр. В некоторых ложах я уже представлен. В каждой из них нахожу пять-шесть знакомых, и начинается беседа, как в гостиной. Манера обращения здесь полна естественности, господствует мягкая веселость и, что особенно приятно, нет никакой важности.

В музыке единственный термометр красоты — та степень немого очарования, в которое погружается наша душа. А ведь о какой-нибудь картине Гвидо я могу сказать с полнейшим хладнокровием: «Вот первосортная вещь!»


27 сентября. Некий венгерский герцог (на сцене он «герцог», так как здесь полиция очень неохотно разрешает появление на подмостках «короля»: можно привести забавные примеры); итак, герцог Пресбургский любит свою питомицу, но она состоит в тайном браке с одним молодым офицером (Бональди), которому покровительствует первый министр. Сей юный офицер не знает, кто его родители, а между тем он внебрачный сын герцога, и министр хочет добиться официального признания этого родства. Едва до молодого офицера дошла весть о том, что герцог намерен сочетаться браком с его женой, как он оставляет свою воинскую часть и является к весьма встревоженному этим министру, который и скрывает его в одном из подземелий замка. Единственный выход из этого убежища находится в цоколе бронзовой головы, украшающей парадный зал. Эта голова и сигнал, который надо подать, чтобы открылась дверь в цоколе, приводят к самым удивительным и неожиданным происшествиям. Так, например, начинается финал первого действия: когда герцог ведет свою питомицу к алтарю, раздаются громкие удары: брошенный по ошибке в подземелье слуга стучит в цоколь бронзовой головы, чтобы его выпустили на свет божий.

Офицер-дезертир, которого преследуют в горах, пойман и приговорен к смерти; тогда министр раскрывает герцогу тайну его рождения. В тот миг, когда счастливый отец охвачен величайшей радостью, доносятся ружейные выстрелы, приводящие приговор в исполнение. Квартет, который начинается этими зловещими звуками, и переход с комического тона на трагический поразили бы слушателя даже в какой-нибудь партитуре Моцарта. А ведь здесь, судите сами, речь идет о первом произведении молодого композитора! Господину Солливе, воспитаннику консерватории, основанной здесь принцем Евгением[10], двадцать пять лет. Давно уже не слышал я такой сильной, пламенной и полной драматизма музыки. Ни единого мгновения скуки. Что же он — гений или просто плагиатор? В Милане недавно представили одну за другой две или три оперы Моцарта, только начинающего проникать сюда, и музыка Солливы все время напоминает Моцарта. Что же это — удачно сделанная музыкальная окрошка или гениальное творение?


28 сентября. Да, это гениальное творение: в нем есть огонь, насыщенная драматизмом жизнь, сила музыкальных эффектов, впрочем, совершенно чуждых стилю Моцарта. Но Соллива еще молод. Восхищенный Моцартом, он усвоил его колорит. Если бы модным композитором был сейчас Чимароза, он показался бы нам новым Чимарозой.

Дюгазон говорил мне в Париже, что все юноши, являвшиеся к нему учиться декламации, были маленькими Тальма. Требовалось не менее полугода, чтобы сорвать с них обличье этого великого актера и увидеть, есть ли что-нибудь за душой у них самих.

Ни один художник не передает движения человеческих фигур лучше, чем Тинторетто. Соллива несравненен в музыкальном воплощении живого драматизма. Песенных мелодий в его произведении мало: ария, которую в первом действии поет Бональди, немногого стоит. Побеждает Соллива в хоровых партиях и облигатных речитативах, рисующих характеры. Не передать словами впечатление, которое производит в первом действии выход Галли, спорящего со своим министром. Роскошь постановки ослепляет, звуки музыки, столь мужественной и столь правдиво передающей действие, поражают слух, и вот душа прикована к спектаклю. В этом и состоит высшее его достижение. После этого даже лучшие трагедии кажутся холодными. Соллива, подобно Корреджо, понимает, что значит пространство. Впечатление не ослабевает даже и на каких-нибудь две секунды: все, что слух уже предвидит. Соллива синкопирует. Соллива сгущает свои музыкальные идеи, не оставляя никаких пустот. И это прекрасно, как самые живые симфонии Гайдна.


1 октября. Узнал, что сюжет «Бронзовой головы» — французская мелодрама. В Париже она не имела успеха, а в Милане музыка превратила ее в шедевр, придав человеческим переживаниям тонкость и глубину «Но почему, — сказал я г-ну Порте, — ни один итальянский поэт не придумает сценической канвы, богатой необычными положениями, что так необходимо для музыки?» — «Мыслить у нас опасно. Писать — верх неблагоразумия. Поглядите-ка, сегодня первое октября, а какой приятный, ласкающий ветерок овевает нас. Ну как тут подвергаться угрозе изгнания в снега Мюнхена или Берлина, к унылым людям, думающим только о своих орденах и родословных? Наш климат — вот наше богатство».

В Италии литература возникнет лишь после того, как она получит две палаты[11]. А до тех пор все, что здесь создают, — лишь подделка под культуру, чисто академическое творчество[12]. Среди всеобщей пошлости может внезапно блеснуть гений. Но Альфьери, например, творит вслепую, он не может рассчитывать на настоящую публику. Все, кто ненавидит тиранию, превозносят его до небес. Все, кто живет милостями тирании, злобно клевещут на него. Итальянской молодежи так свойственны невежество, лень и жажда наслаждений, что Италия дорастет до двухпалатного представительства не раньше, как через сто лет. Наполеон, сам, возможно, не догадываясь, вел ее к этому. Он уже возродил личную храбрость в Ломбардии и Романье. Битва при Раабе[13] в 1809 году выиграна была итальянцами.

Но оставим печальные темы. Поговорим о музыке: только это искусство еще и живо в Италии. Кроме одного-единственного человека[14], вы найдете здесь таких же живописцев и скульпторов, как в Париже и Лондоне, — людей, думающих прежде всего о деньгах. Музыка, напротив, еще хранит немного того творческого огня, который одушевлял в этой стране сперва Данте, потом Рафаэля, поэтов, художников и, наконец, таких музыкантов, как Перголезе и Чимароза. Этот божественный пламень зажжен был некогда свободой и героическими нравами средневековых республик. В музыке есть два пути, чтобы достичь наслаждения: стиль Гайдна и стиль Чимарозы, возвышенная гармония и пленительная мелодичность. Стиль Чимарозы пригоден для народов Юга, тупицам незачем ему подражать. Мелодия достигла высшей ступени развития около 1780 года; с тех пор характер музыки изменился: развивается гармония, песенность убывает. Живопись умерла и погребена. Случайно, лишь благодаря мощному животворящему воздействию климата Италии на душу человека, выросло творчество Кановы. Но, подобно Альфьери, Канова своего рода диковинка: кругом нет ничего похожего, ничего близкого ему, и скульптура в Италии так же мертва, как искусство Корреджо. Довольно хорошо сохраняется мастерство гравюры, но ведь это, в сущности, всего лишь ремесло.

В Италии жива только музыка. В этой прекрасной стране надо заниматься лишь любовью. Для всех других наслаждений души ставятся всевозможные препятствия. Человек, желающий быть гражданином, умирает здесь, отравленный унынием. Подозрительность гасит дружбу, но зато любовь в Италии пленительна. Повсюду в других странах это лишь копия с итальянского подлинника.

Недавно я был в ложе, где меня представили высокой, прекрасно сложенной женщине, — я дал бы ей года тридцать два. Она еще красива той красотой, которая не встречается к северу от Альп. Все, чем она окружена, свидетельствует о богатстве, а в ее манере обходиться с людьми отчетливо заметна какая-то меланхолия. Когда я выходил из ложи, приятель, представивший меня, сказал: «Послушайте, я вам кое-что расскажу».

Найти в Италии человека, склонного в разговоре с глазу на глаз что-нибудь рассказать, очень трудно. Они берут на себя этот труд лишь в присутствии своей приятельницы или же, по крайней мере, с удобством устроившись в отличной poltrona (глубокое кресло). Рассказ моего нового друга я передаю в сокращенном виде, без живописных подробностей, при изложении которых он часто переходил от слов к жестам.

«Шестнадцать лет назад один очень богатый человек, миланский банкир Дзильети, приехал как-то вечером в Брешию. Он идет в театр и в одной ложе замечает очень юную женщину, наружность которой поразила его. Дзильети было сорок лет, он только что заработал несколько миллионов, и можно было с полной уверенностью считать его преданным одной лишь наживе. В Брешию он прибыл по важному делу, требовавшему его срочного возвращения в Милан. И вот он забывает о своем деле. Ему удается заговорить с этой молодой женщиной. Ее, как вы знаете, зовут Джина. Она была женой очень богатого дворянина. Дзильети удалось похитить ее. И вот шестнадцать лет он ее обожает, но жениться не может: муж еще жив.

Полгода назад заболел любовник Джины — уже два года у нее есть любовник — Маласпина, поэт с такой красивой наружностью, вы его видели у Бибин Катены. Дзильети, влюбленный в Джину, как в первый день встречи, сильно ревнует. Все свое время он проводит либо в конторах, либо с Джиной. Та в отчаянии, что ее любовнику грозит опасность, и хорошо зная, что слугам ее щедро платят золотом, чтобы они сообщали о каждом движении своей хозяйки, велит остановить свою карету у собора, а сама, пройдя через подземный ход из этой церкви к архиепископскому дворцу, отправляется к старьевщику и покупает мужскую одежду и веревки. Не имея возможности унести мужские вещи иным способом, она надевает их на себя, под свое женское платье, и без всякой помехи возвращается в карету. Дома она под предлогом нездоровья запирается в своей комнате. В час пополуночи она спускается с балкона на улицу по веревкам, из которых предварительно сплела довольно грубую лестницу. Квартира ее находится на очень высоком piano nobile (второй этаж). В половине второго она, переодетая в мужское платье, является к своему любовнику. Маласпина вне себя от счастья: он до смерти тосковал, не надеясь увидеться с ней еще хоть раз. «Но не приходи больше, дорогая Джина, — говорит он ей около трех часов утра, когда она решила уходить. — Дзильети подкупил моего привратника. Я беден, у тебя тоже ничего нет. Ты привыкла к роскоши, я умру от отчаяния, если из-за меня ты порвешь с Дзильети».

Джина вырывается из его объятий. На следующую ночь, в два часа, она снова стучится к своему любовнику в окно, которое находится тоже на втором этаже и выходит на обширный каменный балкон; таких здесь очень много. Но Маласпина в бреду: он говорит только о Джине, о своей страстной любви к ней. Джина, выбравшись из своего дома через окно с помощью веревочной лестницы, поднялась к любовнику тем же способом. И так продолжалось целых тринадцать ночей, пока Маласпина находился в опасности».

Парижанки сочли бы все это в высшей степени нелепым. И я сам, дерзнувший рассказать о подобном предприятии, тоже могу показаться смешным. Не думайте, что я одобряю подобные нравы, и, однако же, все это меня трогает, восхищает. Завтра я не смогу подойти к Джине иначе, как с чувством величайшего уважения, сердце мое забьется, словно мне двадцать лет! А вот в Париже такие переживания для меня невозможны.

Если бы у меня хватило смелости, я обнял бы приятеля, рассказавшего мне эту историю. Я заставил его говорить больше часа и не могу теперь не чувствовать к нему самой нежной привязанности.


2 октября. Соллива мал ростом и, как подобает одаренному человеку, имеет хилую внешность. Впрочем, я много на себя беру: надо посмотреть, каково будет его следующее произведение. Если усилится подражание Моцарту, если уменьшится живой драматизм, значит, этот человек мог выносить в своем сердце лишь одну оперу — случай в среде музыкально одаренных людей довольно обычный. Молодой композитор создает две-три оперы, после чего начинает повторяться и превращается в посредственность; таков, например, Бертон[15] во Франции.

Галли, тридцатилетний красавец, — несомненно, главный залог успеха «Бронзовой головы». Многие готовы предпочесть ему Реморини (министр), тоже отличного баса, с очень гибким голосом, с большим умением петь, а у басов это редкость. Но голос его — всего-навсего прекрасный инструмент, всегда один и тот же, почти без души. В этой опере славу ему создал лишь один, идущий от сердца крик:

О, fortunato istante![16]

всего из двадцати музыкальных тактов. Маэстро удалось схватить естественное выражение, и публика восторженно оценила это.

У Фабр, молодой француженки, родившейся здесь, во дворце принца Евгения, и пользовавшейся покровительством вице-королевы, отличный голос, особенно с тех пор, как она жила со знаменитым сопрано[17], с Веллути. В некоторых особенно страстных местах она вызывает настоящее восхищение. Но ей нужен менее обширный зал. Впрочем, говорят, она влюблена в Любовь. Я уже не сомневаюсь в этом с тех пор, как увидел ее поющей

Stringerlo al petto[18]

во втором действии, в момент, когда она узнает, что ее муж, которого якобы расстреляли, на самом деле спасся. Один из доверенных людей министра велел выдать солдатам холостые патроны. На сегодняшнем представлении — обстоятельство необычное и трогательное — весь театр был взволнован[19]. Когда Фабр рассеянна или утомлена, она весьма посредственна. В каком-нибудь серале это был бы великий талант. Ей двадцать лет. Даже когда она поет плохо, я предпочитаю ее певицам без души, например, госпоже Чинти.

Басси превосходен: у него-то уж души хватает! Какой бы это был божественный актер, если бы только он имел голос! Сколько огня! Какая сила! Какое увлечение игрой! В течение сорока дней он каждый вечер выступает в «Бронзовой голове», и не бойтесь: он ни единого взгляда не бросит в зрительный зал, это все тот же трусоватый и чувствительный слуга венгерского герцога. Во Франции человек такого ума (Басси сам пишет неплохие комедии) побоялся бы оказаться смешным, с увлечением проводя свою роль даже тогда, когда его не слушают. Сегодня вечером я сказал ему это, он же ответил: «Я хорошо играю для своего собственного удовольствия. Я стараюсь воплотить на сцене трусливого слугу, которого увидел в своем воображении с самого начала, как стал выступать в этой роли. Теперь, когда я появляюсь на подмостках, мне доставляет удовольствие становиться трусливым слугой. Если бы я смотрел в зал, то пропал бы со скуки и, думается мне, даже позабыл бы свою роль. К тому же голоса у меня почти нет; чем бы я был, не будь я хорошим актером?» Чтобы обладать прекрасным голосом, надо, подобно женщинам, сохраняющим свежесть и привлекательность, иметь холодное сердце.

Существа, вкладывающие в игру всю душу, как-то инстинктивно неприятны тем лицам из самого высшего общества, которым не хватает ума: у людей одаренных они хотят видеть выучку, все вдохновенное кажется им преувеличенным. Сегодня вечером я убедился в этом на примере немецкого барона Кенигсфельда. Вчера же этот щепетильный барон бранил официанта в ресторане за то, что тот неправильно записал себе его благородное имя.


3 октября. Миланскому оркестру, с удивительным мастерством исполняющему вещи нежные, недостает брио там, где требуется сила звучания. Инструменты с какой-то робостью берут ноту.

Оркестру Фавара свойствен противоположный недостаток: он всегда старается заглушить актера, производя как можно больше шума. В идеальном оркестре скрипкам следует быть французами, духовым инструментам — немцами, а остальным, равно как и дирижеру, — итальянцами.

Должность дирижера, особенно важную, когда речь идет о пении, в Милане занимает знаменитый Алессандро Ролла. Полиция просила его не выступать с игрой на альте: она вызывала у женщин нервические припадки.

Французу, приехавшему в Италию, можно сказать: Чимароза — это Мольер среди композиторов, а Моцарт — Корнель; Майр, Винтер и др. — Мармонтели. Безыскусное изящество прозы Лафонтена в «Любви Психеи» по-своему претворил Паэзиелло.


4 октября. Сегодня я ездил смотреть трогательные фрески Луини[20] в Саронно, картезианский монастырь в Кариньяно с фресками Даниеле Креспи[21], отличного художника, который был младшим современником Карраччи и хорошо прочувствовал Корреджо. Видел также Кастелаццо. Замком Монтебелло, который знаменит тем, что в 1797 году там жил Бонапарт, я остался недоволен. Согласно принципу major e longinquo reverentia[22], Бонапарт с того времени не останавливался в городах, чтобы не быть у всех на виду. Лейнато, сад со всевозможными постройками, принадлежащий его светлости герцогу Литте[23], мне понравился. Этот придворный Наполеона не стал после 1814 года изображать флюгер и мужественно бросил вызов tedeschi[24]. Следует отметить, что Наполеон назначил его обер-камергером без всякого ходатайства с его стороны. Герцог Литта написал книгу и напечатал один экземпляр ее, который намеревается сжечь перед смертью. Говорят, у него от семисот до восьмисот тысяч ливров дохода. В одной из аллей Лейнато я издали видел жену его племянника, duchino[25]. Она принадлежит к числу двенадцати красивейших женщин Милана. Выражение лица ее мне показалось презрительным, как на старинных испанских портретах. Прогулок в Лейнато без провожатого следует остерегаться: в этом саду масса фонтанов, неожиданно орошающих посетителя. Я взошел на первую ступеньку одной из лестниц, и целых шесть струй воды облили меня до колен.

Именно в Италии архитекторы Людовика XIV получили вкус к таким садам, как версальский или тюильрийский, где деревья перемежаются с постройками.

В Джерньетто, вилле известного святоши Меллерио, есть статуи Кановы. Еще раз побывал в Дезио, простом английском саду к северу от Милана, который, по-моему, лучше всех других. Оттуда видны близкие уже горы и Rezegon di Lek (Пила Лекко). Воздух там здоровее и прохладнее, чем в Милане. Наполеон повелел, чтобы рисовые плантации и луга marciti (поливные, их скашивают по восемь раз в год) находились бы от Милана не ближе чем в пяти милях. Но он дал землевладельцам отсрочку для перемены культур. Возделывать рис — предприятие очень выгодное, поэтому землевладельцы подмазали полицию, и к западу от Милана, за воротами Верчелли, я видел рисовые поля на расстоянии пушечного выстрела от города; что же касается грабителей, то их чуть ли не каждый вечер встречаешь и на расстоянии ружейного выстрела. Полиция, так же как в Париже, озабочена лишь политическими делами и, между прочим, варварски обстригает посаженные Наполеоном деревья, извлекая выгоду из продажи хвороста. Но так как и у соглядатаев вкус итальянский, та же полиция заставила жителей Милана сделать чудеса для украшения города. Так, например, в дождь можно проходить под самыми стенами домов: вода с крыш отводится жестяными трубами в каналы, проложенные под каждой улицей. Карнизы здесь резко выступают, так же как балконы, и потому, идя вдоль домов, можно довольно хорошо уберечься от дождя.

Читатель посмеялся бы над моей восторженностью, если бы я простодушно изложил ему все, что написал 4 октября 1816 года, возвратившись из Дезио. Эта прелестная вилла принадлежит маркизу Кузани, который при Наполеоне пожелал соперничать в роскоши с герцогом Литтой.

Галли простудился. Нам снова приходится слушать оперу Майра «Елена», которую ставили перед «Бронзовой головой». Теперь она кажется такой скучной!

Но какой восторг вызвал sestetto[26] во втором действии! Вот она, музыка ноктюрна, нежная, умиляющая душу, подлинная музыка печали, я не раз слышал ее в Богемии. Это гениальный отрывок; старик Майр сохранил его со дней своей юности или же украл откуда-нибудь, и на нем держится вся опера. Вот народ, рожденный для прекрасного: двухчасовая опера держится одним пленительным отрывком, длящимся не более шести минут. Люди приезжают за пятьдесят миль, чтобы послушать этот секстет в исполнении мадмуазель Фабр, Реморини, Басси, Бональди и др., и в продолжение сорока представлений эти шесть минут с лихвой возмещают час скуки. В остальном нет ничего режущего слух, но и вообще ничего нет. В двухстах маленьких гостиных с завешанными окнами в зал, которые называются ложами, начинаются разговоры. Ложа стоит восемьдесят цехинов, а шесть лет назад, в счастливое для Италии время (царствование Наполеона, с 1805 по 1814 год), она стоила двести — двести пятьдесят. Наполеон похитил у Франции свободу, которой она пользовалась, в 1800 году, и вернул в нее иезуитов. В Италии он уничтожил злоупотребления и оказывал покровительство всему достойному. Если бы этот великий человек осуществлял свой разумный деспотизм лет двадцать, здешний люд, может быть, дорос бы до двухпалатной системы.

Захожу в восемь или десять лож. Нет ничего милее, приятнее, достойнее любви, чем нравы миланского общества. Совершенная противоположность Англии: ни одного сухого, унылого лица. Женщин обычно сопровождают их возлюбленные. Безобидные шутки, оживленные споры, громкий смех, но никто не напускает на себя важности. В отношении нравов Милан — это республика, униженная пребыванием в ней трех немецких полков и вынужденная выплачивать трехмиллионную дань австрийскому императору. Наше чванство, которое итальянцы называют sostenuto[27], наше великое искусство принимать представительный вид, без чего нельзя рассчитывать на общественное уважение, у них вызвало бы предельную скуку. Проникшись очарованием этого милого миланского общества, невозможно от него отрешиться. Многие французы великой эпохи, явившись сюда, добровольно надели на себя цепи и несли их уже до самой смерти.

Из всех европейских городов в Милане самые удобные улицы[28] и самые удобные и самые красивые внутренние дворы. Квадратные дворы эти окружены, как в древней Греции, портиком из прекрасных гранитных колонн. В Милане, пожалуй, не менее двадцати тысяч таких колонн: гранит добывают в Бавено на Лаго Маджоре и доставляют по знаменитому каналу, соединяющему Адду с Тессино. Работу по проведению этого канала вел в 1496 году Леонардо да Винчи. Мы, как и все северные страны, были тогда варварами.

Дня два тому назад хозяин одного из этих прекрасных домов, будучи не в состоянии уснуть, прогуливался у себя под портиком в пять часов утра. Шел теплый дождь. И вот он видит, как из маленькой двери в первом этаже выходит некий весьма привлекательный молодой человек из числа его знакомых. Он сразу понял, что тот провел ночь у него в доме. Так как этот молодой человек очень любил сельское хозяйство, муж под предлогом, что надо переждать, пока пройдет дождь, в течение двух часов засыпал его бесконечными вопросами о сельском хозяйстве, прогуливаясь с ним под портиком. Около восьми часов, хотя дождь еще не перестал, муж весьма учтиво распрощался с приятелем и удалился к себе на второй этаж. У жителей Милана сочетаются два свойства, которых мне никогда не приходилось наблюдать вместе и в равной степени: проницательность и добросердечие. В спорах миланцы полная противоположность англичанам: они кратки, как Тацит, добрая половина смысла — в жестах и взглядах. Но как только миланец начинает писать, он старается сочинять красивые фразы на тосканском наречии и оказывается болтливее Цицерона.

Госпожа Каталани приехала и обещает нам четыре концерта. Поверите ли? Всех возмущает одно: стоимость билета — десять франков. В одной из лож, где было полно людей, которые имеют восемьдесят или сто тысяч ливров дохода и при случае тратят раза в три больше на постройки, все негодовали из-за этих десяти франков. Здесь представление не стоит зрителю почти ничего: абонент получает его за тридцать шесть чентезимо. За эту цену имеешь первое действие оперы, которое продолжается час: начинают зимой в половине восьмого, летом в половине девятого; затем большой серьезный балет — полтора часа; после него — второе действие оперы — три четверти часа; наконец, маленький комический балет, обычно прелестный, после которого уходишь домой, помирая со смеху, в половине первого или в час ночи. Заплатив за билет сорок су или попав в театр за тридцать шесть чентезимо, занимаешь место в партере на отличных, удобных скамьях со спинками; таких мест восемьсот — девятьсот. Люди, у которых есть ложа, принимают там знакомых. Здесь ложа, как дом, стоимость ее — от двадцати до двадцати пяти тысяч франков. Импресарио (антрепренер) получает от государства двести тысяч франков, сдает в свою пользу пятый и шестой ряды лож, выручая при этом сто тысяч: входные билеты обеспечивают остальное.

При французах антрепризе разрешалось держать игорный дом, что давало шестьсот тысяч франков на балет и певцов. Ск'aла может вместить три с половиной тысячи зрителей. В этом театре партер обычно наполовину пуст и благодаря этому так удобен.

В середине вечера кавалер — спутник дамы — обычно велит принести в ложу мороженое. Здесь очень в ходу всевозможные пари, и держат их на шербеты, которые просто божественны. Они бывают трех сортов: джелати, крепе и пецци-дури. Знакомство с ними — наслаждение. Я еще не решил, какой сорт самый лучший, и каждый вечер занимаюсь исследованием.


6 октября. Наконец долгожданный концерт г-жи Каталани состоялся в зале консерватории, который оказался далеко не заполненным. Собралось не более четырехсот слушателей. Какой такт у этого народа! Суждение единодушное: у Каталани лучший голос из всех, что запомнились публике, намного лучше, чем у Банти, у Биллингтон, у Корреа, у Маркези, у Кривелли. Кажется, что даже самые живые вещи г-жа Каталани поет словно под нависшей скалой: ее голос все время дает какой-то серебристый отзвук.

Какое впечатление производила бы она, если бы природа наделила ее душой! Все свои арии она пела одинаково. Я ждал такой трогательной арии:

Frenar vorrei le lagrime[29].

Она спела ее, щедро рассыпая те же мелкие украшения, веселые и быстрые трели, что и в вариациях на арию

Nel cor pi`u non mi sento[30].

Госпожа Каталани исполняет обычно не более дюжины арий, с которыми и разъезжает по Европе[31]. Достаточно услышать ее один раз, чтобы вечно сожалеть о том, что природа не вложила в этот изумительный инструмент хоть немного души. Г-жа Каталани не сделала никаких успехов за восемнадцать лет, с тех пор как она спела в Милане:

Ho perduto il figlio amato[32].

Как бы ни звался композитор, Каталани исполняет всегда одно и то же: целый ряд фиоритур, большей частью дурного вкуса. За пределами Италии она нашла лишь плохих учителей.

Вот какие речи велись вокруг меня. Все это верно, но, быть может, за всю свою жизнь мы не услышим ничего хоть сколько-нибудь похожего на это. Восходящие и нисходящие гаммы она берет лучше Маркези[33], которого мне показали на концерте. Он не так уж стар, очень богат и иногда еще поет для своих близких друзей, как и его соперник Паккьяротти[33] в Падуе. В молодости у Маркези было немало веселых похождений.

Сегодня вечером мне рассказали занятный анекдот об одном весьма почтенном местном уроженце, имеющем несчастье обладать чрезвычайно высоким голосом. Однажды вечером, входя к некой даме, известной как своим мелким тщеславием, так и огромным богатством, обладатель высокого голоса был встречен целым градом палочных ударов. Чем громче кричит он во все горло, призывая на помощь, тем сильнее наносят ему удары тростью. «Ах ты, проклятый сопрано, — кричит ему кто-то, — вот я научу тебя волочиться за дамами!» Заметьте, что это кричал священник, вымещавший обиду своего брата на спине уважаемого гражданина, которого он принял за Маркези. Из этого случая, целые полгода возбуждавшего повсюду смех, сопрано извлек для себя урок: нога его не переступала больше порога богатой горожанки.

Освещенная огнями рампы, госпожа Каталани, которой года тридцать четыре или тридцать пять, еще очень хороша собой. В опере-буфф контраст благородных черт ее лица и необычайного голоса с веселым характером роли должен создавать удивительный эффект, но что касается оперы seria[34], то в ней Каталани никогда ничего не поймет. Душа у нее слишком черствая.

В общем, я разочарован. Я с удовольствием приехал бы и за тридцать миль на этот концерт, так я рад, что нахожусь в Милане. Выйдя из театра, я рысью помчался в своем экипаже к госпоже Бине Р. Там находились уже трое или четверо друзей дома, также поспешивших приехать из консерватории, чтобы сообщить знакомым, не желавшим расстаться с десятью франками, как прошел концерт. А от консерватории сюда расстояние меньше полумили. Беседа наша состояла из одних восклицаний. За сорок пять минут по моим часам не было произнесено до конца ни одной фразы.

Музыкальная столица Италии уже не Неаполь, а Милан, по крайней мере во всем, что касается выражения страстей. В Неаполе требуют только хорошего голоса: у тамошних жителей в натуре слишком много африканского, чтобы они могли ценить тонко выраженные оттенки чувства. Так, во всяком случае, уверял меня только что г-н ди Бреме[35].


7 октября. Забыл упомянуть о том, что вчера на концерте госпожи Каталани поразило меня больше всего. На несколько минут я остолбенел от восхищения: леди Фанни Харли — самая прекрасная головка, какую мне приходилось видеть. Raphael ubi es?[36] Ни один из наших жалких современных художников, отягченных титулами и орденами, не способен был бы написать эту голову. Они постарались бы подражать античности или навести стиль, как говорят в Париже, то есть придать выражение спокойствия и силы лицу, которое тем и трогательно, что в нем отсутствует сила. Некоторые современные лица лишь потому превосходят античные, что они отмечены способностью легко приходить в волнение и бесхитростным выражением нежной прелести. Но наши художники не способны даже уразуметь смысл этих слов. Какое счастье было бы возвратиться ко временам Гирландайо и Джорджоне (1490)! Тогда наши художники по крайней мере умели бы отражать природу подобно зеркалу. А чего не отдашь за зеркало, в котором можно постоянно видеть черты леди Фанни Харли, какой она была в этот вечер!


8 октября. Не знаю, почему созерцание несравненной красоты навело меня вчера вечером на метафизические размышления. Как жаль, что идеальная красота в изображении человеческих голов вошла в моду лишь после Рафаэля! При своей пламенной чувствительности этот великий человек сумел бы воспринять природу. Наши современные светские художники со всем своим остроумием на тысячу миль не приблизятся к разрешению этой задачи. Если бы они по крайней мере благоволили иногда снисходить до точного копирования природы, не придавая ей никакой жестокости, хотя бы заимствованной у греков, они бессознательно достигли бы подлинных высот. Филиппо Липпи и Фра Анджелико из Фь'eзоле[37], когда им доводилось встречать нечто подобное лицу леди Фанни Харли, точно копировали такие ангельские головки. Потому-то нас и привлекает изучение художников второй половины пятнадцатого столетия. Понятно, почему г-н Корнелиус[38] и другие немецкие художники, живущие в Риме, подражают им. Кто не предпочел бы Гирландайо нашему Жироде[39]?


20 октября. Если я не уеду отсюда дня через три, то так и не совершу своего путешествия по Италии, не потому чтоб меня удерживало какое-нибудь любовное приключение, но в четырех-пяти ложах я теперь принят так, словно бываю там в течение десяти лет. Мое появление уже не прерывает общей беседы, которую спокойно продолжают, словно вошел слуга. «Чему же тут радоваться! — вскричал бы кто-нибудь их моих парижских знакомых. — По-моему, это просто невежливо». Пусть так, но для меня это самая приятная награда за те два года, что я затратил в свое время на изучение не только итальянского языка, каким говорят в Тоскане, но также миланского, пьемонтского, неаполитанского, венецианского и других наречий. За пределами Италии неизвестны даже названия этих диалектов, на которых говорят лишь в местностях, чье имя они носят. Если путешественник не понимает всех тонкостей миланского наречия, то ему не распознать ни чувств, ни мыслей тех людей, среди которых он находится. Неистовое желание все время говорить и выставляться напоказ, свойственное молодым людям известной национальности, в Милане вызывает к ним отвращение. Я же больше люблю слушать, чем говорить. Это — преимущество, которым порою возмещается неспособность скрывать свое презрение к глупцам. Должен признаться к тому же: одна умная женщина в Париже писала мне, что у меня несколько неотесанный вид. Может быть, именно благодаря этому недостатку итальянское простодушие смогло так скоро покорить меня. Какая естественность! Какая простота! Каждый высказывает именно то, что он в данный момент чувствует или думает! Как ясно видно, что никто не старается подражать некоему образцу. В Лондоне один англичанин говорил мне с восхищением о своей любовнице: «В ней нет ни малейшей вульгарности!» Миланцу пришлось бы целую неделю растолковывать, что значит эта фраза, а, поняв наконец, он бы от всей души рассмеялся. Я вынужден был бы начать с объяснения, что Англия — страна, где люди разбиты и разделены на касты, как в Индии, и т. д., и т. п.

«Итальянское простодушие! Помереть можно со смеху», — скажут мои друзья из предместья Пуассоньер. Естественность, простота, страстная непосредственность, если можно так выразиться, создают особый оттенок, примешивающийся здесь ко всем действиям человека, и я должен был бы на двадцати страницах расписать все, что мне приходилось наблюдать в эти дни. Такое описание, если сделать его с должной тщательностью и самой добросовестной точностью, которыми я имею право хвалиться, заняло бы у меня массу времени, а только что на башенных часах Сан-Феделе пробило три. К тому же большинству читателей оно показалось бы неправдоподобным. Поэтому я только предупреждаю, что здесь можно наблюдать нечто удивительное; кто умеет видеть — увидит, но надо знать миланское наречие. Если когда-либо великий поэт Беранже попадет в эту страну, он меня поймет. Но Сен-Ламбер, автор «Времен года»[40], придворный Станислава[41] и не в меру счастливый любовник г-жи дю Шатле[42], нашел бы эти места ужасными.


25 октября. Нынче вечером г-жа Бибин Катена, женщина, блистающая красотой, умом, веселостью, соблаговолила попытаться обучить меня игре в тарокк, одному из главных занятий миланцев. Это игра, в которой не менее пятидесяти двух карт, причем каждая величиной с три обычных карты. Двадцать из них то же, что у нас тузы, они считаются старше всех прочих. Карты отлично разрисованы и представляют папу, папессу Иоанну, шута, повешенного, влюбленных, фортуну, смерть и т. д. Впрочем, в них, как в обычных картах, имеются четыре масти (bastone, danari, spade, coppe), обозначенные изображениями жезлов, монет, шпаг и кубков. Г-н Реина[43], один из друзей, с которыми меня познакомила г-жа Г., сообщил мне, что карты эти — изобретение Микеланджело. Г-н Реина собрал одну из лучших в Европе библиотек и к тому же обладает великодушием, качеством весьма редким, которого я не встречал ни у одного библиомана. В 1799 году он был сослан в бухту Каттаро[44].

Если Микеланджело изобрел тарокк, он тем самым дал миланцам отличный повод для споров, а французским хлыщам — для возмущения. Сегодня вечером в разговоре со мной один из них заявил, что итальянцы, по его мнению, порядочные трусы, если не считают нужным во время партии в тарокк раз двадцать хвататься за шпагу. И действительно, имея несчастье страдать полнейшим отсутствием тщеславия, миланцы в спорах за игрой проявляют чрезмерную горячность и прямоту. Иными словами, в ней они черпают самые острые ощущения. Сегодня вечером наступил такой момент, когда я думал, что четверо игроков вцепятся друг другу в волосы: партия прервалась на целых десять минут. Раздраженные зрители партера кричали: «Zitti! Zitti!», и так как ложа игроков находилась всего лишь во втором ярусе, представление было, в сущности, прервано. «Va a farti buzzarare!» — кричал один игрок. «Ti te sei un gran cojononon!» — отвечал другой, кидая на него яростные взгляды и надрывая себе глотку. Интонация с которой произносилось это слово — cojononon, — показалась мне невероятно комичной и естественной. Приступ гнева был как будто необычайно бурным, однако оставил после себя так мало следов, что при выходе из ложи, как я заметил, ни одному из спорщиков не пришло в голову обратиться к другому с подчеркнуто дружескими словами. Мне кажется, что в гневе итальянцы сдержанны и молчаливы, а эта вспышка не имела ничего с ним общего. Просто двое вполне почтенных людей, забавляясь собственной несдержанностью, затеяли игрушечную ссору и были в восторге оттого, что на миг ощутили себя детьми.

В наш лживый и комедиантский век (this age of cant[45], говорит лорд Байрон) эта предельная искренность и простодушие в отношениях между богатейшими и знатнейшими из миланцев настолько поразили меня, что я подумываю обосноваться здесь. Счастье заразительно.

Проклятый француз — хотел бы я, чтобы нас разделяло не менее ста миль, — разыскал меня в кафе Академии, как раз напротив Ск'aлы. «Какая грубость манер! — сказал он мне, — «cojononon». И как они кричали! А вы еще уверяете, что эти люди обладают тонкими чувствами, что в музыке их слух не переносит ни малейшей крикливой ноты!» Так мне и надо, что все мои мысли осквернены дураком: я имел глупость говорить с ним откровенно.

С какой горечью раскаивался я в том, что заговорил с г-ном Маль... Признаюсь — и пусть люди, одержимые национальной гордостью, клянут меня, — что француз, встретившийся со мною в Италии, в один миг может нарушить мое блаженное душевное состояние. Я на седьмом небе, я упиваюсь самыми сладостными и безрассудными иллюзиями, а он дергает меня за рукав, чтобы обратить мое внимание на то, что льет холодный дождь, что уже первый час ночи, что мы идем по улице без единого фонаря, рискуем заблудиться, не найти своей гостиницы и, может быть, оказаться ограбленными. Вот что произошло со мною сегодня вечером; общение с соотечественниками для меня смертельно.

Как объяснить, почему французская учтивость так действует на нервы и обладает столь приятным свойством убивать наслаждение от искусства? Завидует ли она удовольствию, которое не способна разделить? Нет, я скорее думаю, что она находит его смешной аффектацией.


27 октября. Госпожа Марини достала для меня билет на бал, который негоцианты дают сегодня вечером в своем casino[46] на Сан-Паоло. Это оказалось весьма трудным делом. С билетом и с моим хорошим знанием миланского наречия мне только что удалось уговорить швейцара, чтобы он показал мне помещение. Простодушный вид, который необходимо принимать здесь, и моя французская национальность сделали больше, чем mancia (чаевые).

Четыреста богатых купцов Милана, напоминающих голландцев своим спокойным, здравым смыслом и подлинно приятной, без показного блеска роскошью, сложились и купили задешево на улице Сан-Паоло один из тех домов, которые называются здесь палаццо. Это большой каменный особняк, потемневший от времени. Фасад представляет собой не просто плоскую стену, как у парижских домов; на первом этаже — колоннада в этрусском стиле, на втором — пилястры. Немного похоже на Палату пэров в Париже, которую тоже именуют дворцом. Распорядившись «поскоблить» этот дворец, его архитектуру лишили всей прелести воспоминаний — весьма остроумно для аристократической Палаты. Если бы миланским купцам пришло в голову учинить такое надругательство над своим казино на улице Сан-Паоло, все сапожники и столяры, обосновавшиеся на этой улице, одной из самых людных в городе, подняли бы их на смех.

Имеется здесь также комиссия di ornato (по украшению города), которая состоит из четырех-пяти граждан, известных своей любовью к искусству, и двух архитекторов и выполняет свои функции без вознаграждения. Если какому-нибудь домовладельцу вздумается сделать те или иные изменения в фасаде своего дома, он непременно обязан представить план переделок муниципалитету, а тот передает его в комиссию di ornato, которая дает свое заключение. Если домовладелец намеревается сделать что-нибудь очень уж безобразное[47], члены комиссии di ornato, люди всеми уважаемые, высмеивают его в разговорах. В этой стране, где у людей врожденное чувство прекрасного и где к тому же говорить о политике — дело опасное или безнадежное, могут в течение целого месяца обсуждать, насколько удачен фасад нового дома. В Милане нравы и обычаи вполне республиканские, современная Италия — живое продолжение средневековья. Тот, у кого красивый особняк в городе, пользуется у сограждан б'oльшим уважением, чем тот, у кого несколько миллионов в бумажнике. Если дом отличается красотой, он тотчас же принимает имя своего владельца. Так, например, вы можете услышать: судебное присутствие находится на такой-то улице в доме Клеричи.

Подлинную знатность в Милане обеспечивает постройка красивого здания. Со времен Филиппа II всякое правительство рассматривалось здесь, как некое зловредное существо, прикарманивающее пятнадцать — двадцать миллионов в год. Люди, которые стали бы защищать его мероприятия, вызвали бы жестокие насмешки. Эту выходку сочли бы крайне нелепой, и она осталась бы никем не понятой. Правительство не имеет никакого влияния на общественное мнение. Само собою разумеется, что было исключение для Наполеона с 1796 по 1806 год, когда он распустил Законодательный корпус[48], отказавший ему в налоге на регистрацию актов. С 1806 по 1814 год за него стояли только богачи и дворяне. Говорят, что жена одного богатого банкира, госпожа Биньями, отказалась от звания гофмейстерины из-за того, что принц Евгений, настоящий французский маркиз, красивый, храбрый, самодовольный, ценил только дворянство и неизменно аристократизировал все мероприятия своего отчима. Честный маршал Даву был бы для этой страны более подходящим вице-королем. Он обладал итальянским благоразумием.

На мой взгляд, архитектура в Италии более жива, чем живопись или скульптура. Какой-нибудь миланский банкир будет скаредничать в течение пятидесяти лет, а под конец построит дом, фасад которого обойдется ему на сто тысяч франков дороже, чем если бы это была просто гладкая стена. Тайное честолюбие каждого миланского горожанина состоит в том, чтобы построить свой собственный дом или хотя бы обновить фасад того, который унаследован от отца.

Надо иметь в виду, что архитектура находилась в жалком состоянии около 1778 года, когда Пьеро Марини выстроил театр Ск'aла, который является образцовым в отношении внутреннего удобства, но отнюдь не по своим двум фасадам. В наши дни приближаются к античной простоте. Миланцы научились с удивительным изяществом распределять по фасаду дома украшения и гладкие места. Называют двух архитекторов, маркиза Каньолу[49], создателя ворот Маренго, и г-на Канонику[50], строителя нескольких театров: Каркано, самого armonico (лучшего по резонансу), театра Ре и т. д.

Меня познакомили с несколькими богатыми миланцами, которые имеют счастье строиться. Я застал их на лесах; они были полны пыла, как полководец во время битвы. Я сам полез к ним на леса.

Среди каменщиков я обнаружил людей весьма просвещенных. Каждый из них имеет свое мнение о фасаде, принятом архитектором. В смысле же внутреннего расположения дома эти, по-моему, уступают парижским. В Италии до сих пор подражают тому расположению комнат, которое мы находим в средневековых дворцах, построенных во Флоренции около 1350 года, а затем украшенных заново Палладио и его учениками (около 1560 года). В те времена архитектура ставила себе целью удовлетворять таким общественным нуждам, которые ныне уже не существуют. Единственное, что я бы сохранил, — это итальянские спальни: они расположены высоко и, в противоположность нашим, хороши для здоровья.

Четыреста владельцев казино на улице Сан-Паоло потратили на украшение своего палаццо безумные деньги. Совсем новый и великолепный бальный зал показался мне более обширным, чем первый зал Луврского музея. Чтобы расписать потолок, пригласили лучших живописцев, хотя и они не бог весть что. Зато украшения из дерева и из папье-маше под мрамор отличаются благороднейшим вкусом и поразительной красотой. Наполеон учредил здесь школу dell'ornato и школу граверов, которые вполне оправдали надежды этого великого монарха.

Для итальянского понимания красоты характерно малое количество деталей и, как следствие этого, величественность контуров. (Здесь я опускаю четыре страницы рассуждений, которые будут мало понятны тем, у кого нет страстного увлечения искусством.)

Я нахожу, что казино на улице Сан-Паоло внушает уважение. Дворцы наших министров похожи на вызолоченные без меры будуары или на очень уж элегантные лавки. Это, разумеется, вполне подходит, когда министром является какой-нибудь Роберт Уолпол[51], покупающий голоса и продающий должности. Архитектурный облик здания, который вызывает у нас чувство, соответствующее его назначению, — это и есть стиль. Но большинство зданий рассчитано на то, чтобы порождать чувство уважения, даже страха, например, католическая церковь, дворец деспотически правящего короля и т. д. И потому, когда в Италии говорят: «В этом строении чувствуется стиль», — слова эти часто означают: «Оно внушает почтение». Педанты же, говоря о стиле, хотят сказать: «Тут классическая архитектура, она подражает греческому образцу или, во всяком случае, известному оттенку офранцуженного греческого, так же как «Ифигения» Расина подражает еврипидовой».

Вам скажут: улица Деи Нобили в Милане отличается удивительно красивой архитектурой. Это будет означать, что она ужасающе унылая и темная. Если бы я поселился во дворце Арконати, то, наверно, целую неделю не смеялся бы.

Дворцы эти всегда напоминают мне средневековые кровавые заговоры Висконти (1301 год) и титанические страсти четырнадцатого века. Но подобные мысли возникают только у меня. Владельцы этих величественных дворцов мечтают о маленькой квартире на бульваре Ган в Париже.

На французов здесь больше всего похожи очень богатые люди. К нашим свойствам у них добавляется скупость — страсть в Италии весьма распространенная, — которая все время забавно борется с изрядной дозой мелкого тщеславия. Единственное, на что они охотно тратятся, — это лошади: я видел лошадей стоимостью в три, четыре, пять тысяч франков. Миланский хлыщ, склонившийся над своей лошадью, являет собою зрелище весьма развлекательное. Забыл сказать, что каждый день в два часа здесь бывает Corso[52], все съезжаются верхом или в экипажах. Корсо в Милане происходит на бастионе между Порта-Ренце и Порта-Нова. В большей части итальянских городов для Корсо служит главная улица. Ни Корсо, ни театральных представлений никто не пропускает.

Ломбардские дворяне проживают не больше трети своих доходов: до революции 1796 года они проживали вдвое больше. При Наполеоне двое или трое из них понюхали пороху. Нравы их правдиво описаны в маленьких стихотворных пьесах Карлино Порта[53] на миланском наречии.


28 октября 1816 года, в 5 часов утра, по возвращении с бала. Через четыре часа я отправлюсь в Дезио, так как хочу осмотреть его как следует. Если я не сяду писать сейчас же, то уж вовсе не сделаю этого. Стараюсь успокоиться и не написать целой оды, ибо через три дня сочту ее смешной. Бумаги мои могут попасть в руки австрийской полиции, поэтому я ничего не стану говорить о тайных интригах, которые хорошо известны публике и на которые мне указали мои друзья. Я был бы в отчаянии, если бы повредил милому итальянскому обществу, удостаивающему меня чести говорить со мной, как с другом. Австрийская полиция обращает внимание лишь на то, что написано. Я нахожу, что этим она проявляет известную умеренность.

Только что вернулся из казино на Сан-Паоло. За всю свою жизнь не видел собрания таких красивых женщин. Перед их красотой невольно опускаешь глаза. С точки зрения француза, она имеет характер благородный и сумрачный, который наводит на мысль не столько о мимолетных радостях живого и веселого волокитства, сколько о счастье, обретаемом в сильных страстях. Я полагаю, что красота — это всегда лишь обещание счастья.

Несмотря на отпечаток грусти и строгости, к которому вынуждает брюзгливое чванство английских мужей и суровость ужасного закона, именующегося Improper[54], красота англичанок гораздо более подходит к атмосфере бала[55]. Ни с чем не сравнимая свежесть и какая-то детская улыбка оживляют их прелестные черты, которые никогда не внушают страха и, кажется, заранее обещают признать в любимом человеке неограниченного повелителя. Но столь полная покорность заставляет опасаться возможной скуки, тогда как огонь в глазах итальянки навсегда уничтожает малейший намек на этого ужасного врага счастливой любви. Мне думается, что в Италии даже в отношениях с особой, которой платят за любовь, можно не бояться скуки. Наготове всегда есть причуды, прогоняющие это чудовище.

Мужские лица на сегодняшнем балу могли бы послужить великолепной моделью для скульптора, который лепит бюсты, как Даннекер[56] или Чантри[57]. Но живописец был бы не так доволен. Этим глазам, таким красивым и так хорошо очерченным, по-моему, не хватает порою одухотворенности: редко прочтешь в них гордость, находчивость, остроумие.

Лица женщин, напротив, часто являют сочетание ума и страстности с редкой правильностью черт. Волосы и брови великолепного темно-каштанового цвета. Лица эти кажутся холодными и замкнутыми, пока их не оживит какое-нибудь душевное движение. Но не ищите розоватых оттенков, как на лицах английских девушек и детей. Впрочем, может быть, лишь я один заметил сегодня вечером эту сумрачность. По ответам госпожи Г., одной из остроумнейших женщин Милана, я понял, что веселый и победоносный вид, который так часто принимают на балах француженки, здесь почитался бы притворством. Сегодня некоторые жены второразрядных купцов навлекли на себя откровенные насмешки тем, что, желая показать, как им весело, изо всех сил старались придать своим глазам блеск. Подозреваю, однако же, что прекрасные миланки не избегали бы подобного выражения, если бы им предстояло провести на балу какие-нибудь четверть часа. Но дело в том, что по прошествии нескольких минут выражение, которое женщина себе придает, становится личиной, а в стране, где развита подозрительность, все притворное должно казаться верхом дурного вкуса. Вас совсем не волнует страстное чувство? Дайте же своему лицу отдых, если мне позволено будет так выразиться. Именно в состоянии покоя черты итальянских женщин для меня, иностранца, принимали выражение сумрачное, почти грозное. Генерал Бубна[58], который бывал во Франции, а здесь играет роль легкомысленного остряка, сказал сегодня: «Француженки смотрят друг на друга, итальянки — на мужчин». Это человек очень тонкий, он умеет вызывать к себе расположение, хотя и возглавляет чужеземную тиранию.

До этого бала я никогда не замечал в итальянцах тщеславия. Танцуют — одно за другим — вальс, монферан и французский контрданс. Съезд начался в десять часов, и до полуночи в зале царило тщеславие; я не заметил его лишь на прекрасном лице госпожи ***. Говорят, муж заявил ей, что если Фраскани, которого он по простодушию своему все еще только опасается (Фраскани и госпожа*** уже два года в связи), появится на балу, он увезет ее на все время карнавала в глушь, в свое поместье в Треццо. Госпожа *** предупредила Фраскани, который весь вечер не появлялся. С одиннадцати часов, когда мне это рассказали, и до двух, когда она наконец осмелилась оставить бал, на прекрасном лице ее, могу поклясться в этом, ни разу не мелькнуло выражение веселости, удовлетворенности или хотя бы внимания. «Так, значит, мужья у вас ревнивы?» — сказал я г-ну Кавалетти, бывшему шталмейстеру Наполеона. «Самое большее два года после свадьбы, да и то редко, — ответил он мне. — Веселое дело ревновать, когда не влюблен! Ревновать любовницу — еще куда ни шло».

Благодаря этому старому другу и двум-трем другим лицам, — по его словам, он им представил француза, который приехал всего на три недели и которому поэтому все можно говорить, — бал вскоре перестал быть для меня ничего не говорящим маскарадом: я узнал имена людей и отношения между ними.

К полуночи, когда закончился парад туалетов (более роскошных, чем изящных), лица присутствующих утратили выражение холодного и презрительного тщеславия, которое сменилось оживленностью, более приятной для наблюдателя. Здесь красивая женщина чувствует себя смешной, если у нее нет любовной связи. Подобные союзы продолжаются восемь, десять лет, иногда целую жизнь. Все это было изложено мне госпожой М. почти в таких же ясных выражениях, какие употреблены здесь. Когда через год после замужества о женщине идет слух, что она уже не влюблена в своего супруга, и в то же время известно, что она никого не дарит вниманием, все, пожимая плечами, говорят: «'E una sciocca» (вот гусыня), — а молодые люди предоставляют ей одиноко скучать на кушетке. Сегодня вечером я подметил или же мне показалось, что подметил, все оттенки различных степеней любовного чувства. Когда юный граф Ботта смотрел на госпожу Р., лицо его выражало любовь, какой она бывает до объяснения. Во Франции говорят, что счастливый любовник играет на балу жалкую роль: если в нем есть хоть немного страсти, ему приходится видеть соперников во всех окружающих. В Милане об этом забывают лишь на какой-нибудь час, посвященный параду туалетов.

Чтобы с должным тактом похвалить женщину, по-французски приходится написать строк десять, не меньше. Поэтому я не стану говорить об очаровании госпожи Бибин Катены и ее остроумии в духе Нарбона[59]. Около двух часов ночи госпожа К. обратила мое внимание на ревнивое выражение весьма многих лиц. Граф Н. в полном отчаянии ушел с бала. Женщина, признанным ухаживателем которой он состоит (che serve), тревожно разыскивала его в восьми или девяти залах, где шла игра в карты, в полуосвещенных алебастровыми лампами гостиных для отдыха. Затем глубокая грусть легла на ее красивое лицо. Она утратила интерес ко всему, а чтобы иметь возможность рассказать, как был ею проведен вечер, села за один из игорных столов рядом с людьми, известными per aver altre amicizie (тем, что их сердце уже не свободно). Слово amore[60] произносится здесь очень редко. Мне крайне трудно излагать по-французски все те наблюдения, которые я с помощью друзей сделал за вечер. В нашем языке нет подходящих слов для этих вещей, о которых во Франции никогда не говорят; к тому же они у нас, по-видимому, довольно редки. Здесь же не говорят ни о чем другом. Поэтому если в Италии беседа замирает, то не от скуки, а из осторожности.

Итальянцы не очень любят танцы. Около часу ночи танцевали только иностранцы или же люди, у которых не было никаких любовных дел. Три или четыре немецких офицера приятной наружности и изрядно белокурых беспрерывно вальсировали; сначала все восхищались их грацией, но кончили тем, что стали насмехаться над их раскрасневшимися лицами, над их добросовестным трудом di facchino (носильщика). Эти бедняги, которых принимают лишь в нескольких домах, крайне реакционных и скучных, стараются показаться в самом благопристойном виде и завоевать женскую благосклонность.

Назавтра их можно увидеть в партере Ск'aла: они стоят, как истуканы, и в продолжение четырех часов не спускают глаз с хорошенькой женщины, с которой им довелось танцевать. В воскресенье они подходят к ней в церкви и каждый вечер на Корсо гарцуют у ее экипажа.

Очень красивая француженка, графиня Агости, была признана одной из двенадцати прекраснейших женщин бала. Называли, кроме того, г-жу Литту, Ругетту, Ругу, Майнони, Гирланду ди Варезе, графиню К. из Мантуи и прекрасную испанку г-жу Кармелиту Лекки.

У молодых людей здесь очень длинные волосы и галстуки с огромными бантами. По этому признаку легко узнать людей, привыкших смотреть на фрески, где все обычно изображается в колоссальных размерах. Г-н Идзимбарди обратил мое внимание на то, что женщины из самого высшего дворянства нарочно стараются говорить в нос. Я слышал, как одна из них спросила у другой: «А у нее голубая кровь?» — что означает: «А она по-настоящему родовита?» — и имел глупость расхохотаться («голубая кровь» на миланском диалекте произносится, как по-французски).

Меня представили г-ну Перег'o, человеку необыкновенно одаренному: им выполнены столь восхитившие меня декорации Ск'aлы. Отчасти под его руководством отделан был великолепный казино, где я с таким удовольствием провел семь часов подряд. На этом же балу меня познакомили с Романьози[61] и Томмазо Гросси[62]. Видел я там и Винченцо Монти. Говорят, что г-ну Мандзони помешала явиться его набожность. Он переводит сейчас «Безразличие» г-на де Ламенне. Кроме того, по лирическому дарованию его можно сравнить с лордом Байроном.


30 октября. Все, что я могу сказать об итальянских нравах и о здешних обычаях охотиться за счастьем, известно мне по рассказам, может быть, и лживым. Всего этого не увидишь только глазами, что у вас на лице, как говорил Наполеон. Предположим, что стена, отделяющая ваш кабинет от соседнего дома, стала вдруг прозрачной: вы увидите сцену, происходящую между женщиной и двумя мужчинами, и эта сцена вас нисколько не заинтересует. Вам неизвестно, в каких отношениях между собой состоят эти люди. Но пусть вам поведают их историю, так сказать, пролог беседы, свидетелем которой вы стали благодаря прозрачной стене, и, может быть, зрелище вас живо растрогает.

Несколько сцен я наблюдал. Но, должен признаться, то, что делает их для меня интересными, я знаю лишь по рассказам. Дураки, которые во время путешествия говорят только со слугами в гостинице, с ciceroni[63], с прачкой и со своим банкиром во время единственного обеда, которым тот их угощает, заявят, что я преувеличиваю, выдумываю, и т. д., и т. п. Так пусть они закроют мою книгу, не читая.

Насколько неуязвимее тот, кто, подобно всем путешественникам, ограничивается перечислением картин в какой-нибудь галерее и колонн какого-нибудь памятника! А если к тому же он обладает даром разбавлять подобные протоколы всевозможными ребяческими и в то же время напыщенными рассуждениями о происхождении исторических памятников, о переходе цивилизации от египтян к этрускам, от этрусков к римлянам, — эти же самые дураки придут от него в восторг.

Но как опасно говорить о нравах! Дураки, которым довелось поездить по белу свету, скажут: «Это неправда, я пятьдесят два дня прождал в Венеции и ничего подобного не видел». Дураки, что сидят у себя дома, скажут: «Это неприлично, на улице Муфтар так не делается».

Один английский путешественник, человек острого ума, по имени Джон Скотт, недавно был убит на дуэли из-за того, что напечатал какую-то заметку. Жаль его: он имел все основания добиться у себя на родине высших литературных почестей: только что он завоевал расположение всех своих соотечественников, страдающих печенью, выпустив путешествие по Франции, где он осыпает нас оскорблениями. Наследники Джона Скотта сыграли с ним скверную шутку, напечатав дневник путешествия в Милан, над которым он работал. Дневник еще не разукрашен ложью. Это голая основа будущего путешествия. Из него видно, что в Милане Джон Скотт беседовал исключительно с официантами кафе, со своим учителем итальянского языка да еще с несчастными хранителями общественных памятников.

Чтобы, упоминая о считающих колонны, не затрагивать живых, разыщите путешествие по Италии г-на Миллена[64]. Находясь, если не ошибаюсь, в 1806 году в Риме, г-н Миллен возвратился как-то к себе домой в полном отчаянии. «Что с вами?» — спрашивает его один ученый, случившийся при этом. «Что со мной! Что со мной! Сейчас здесь Денон. Вы знаете, сколько он тратит в день? Пятьсот франков. Я погибший человек! Что скажут обо мне в Риме?»


2 ноября. Госпожа М. В.[65], которая напоминает прелестную Иродиаду Леонардо да Винчи, но красивее ее и у которой я обнаружил безукоризненный художественный вкус, сказала мне вчера в час ночи: «Сейчас ярко светит луна, советую вам пойти посмотреть собор, только станьте у палаццо Реджо».

Там царила изумительнейшая тишина. Эти беломраморные пирамиды, такого строгого готического стиля и такие стройные, устремленные в небо и четко вырисовывающиеся на его усеянной звездами темной южной синеве, представляют собой единственное в мире зрелище. Более того, небо казалось бархатистым, чудесно гармонируя со спокойным сиянием полной луны. Теплый ветер играл в узких улочках, с разных сторон окружавших мощное здание собора. Восхитительное мгновение.

Полуготический фасад и все шпицы (guglie) южной стороны, обращенной к палаццо Реджо, построены были при Наполеоне (1805—1810). Ажурная колонна, поддерживающая своей беломраморной филигранью колоссальную статую мадонны, которую видно за несколько лье, воздвигнута была при Марии-Терезии.

Джан Галеаццо Висконти, победивший и захвативший в плен своего дядю Барнаб'o и впоследствии умертвивший его в столь живописном замке Треццо, заложил Миланский собор в 1386 году, может быть, с целью умилостивить святую деву. Он начал также постройку лишенной всякого благородства мраморной бонбоньерки, именуемой «Павийская чертоза».

Господину Франкетти, бывшему аудитору государственного совета, обязаны мы отличной работой о Миланском соборе. Г-н Литта[66], который под старомодным заглавием «История знаменитых фамилий Италии» публикует прекрасно выполненные гравюры с объяснительным текстом, свободным от всяких выдумок, издал превосходное описание гробницы Джованни-Джакопо Медичи, воздвигнутой в соборе по рисункам Микеланджело. Мастера четырнадцатого столетия устроили в наружных опорных столбах мощного готического здания более двух тысяч ниш различного размера и поставили в них столько же статуй. Какая-нибудь статуя, помещенная на высоте ста футов от земли, в масштабе не имеет и тридцати дюймов. Позади главного алтаря есть окна размером в шестьдесят футов на тридцать. Но цветные стекла обеспечивают пяти внутренним navate[67] величественный полумрак, подходящий для религии, которая грозит вечным адом.

К югу от главного алтаря находится открытый для публики подземный ход, которым можно из собора пройти под портик архиепископского дворца. Лица, которые хотят свидеться друг с другом, встречаются там как бы случайно. А у дверей церкви их поджидают кучер и лакей, — может быть, соглядатаи. Рядом с этим ходом чичероне покажет вам статую святого Варфоломея, лихо несущего на перевязи снятую с него кожу. Статуя эта, весьма чтимая простонародьем, могла бы с успехом демонстрироваться в анатомическом театре, если бы в ней не было столько погрешностей против анатомии. Я сказал это сегодня вечером в ложе госпожи Ф.; все замолчали. Я понял, что оскорбил лакейский патриотизм, и потому поспешил удалиться. Вообще среди итальянцев даже в обществе самых умных людей следует вести себя как при дворе и не порицать ничего итальянского.


3 ноября. Делаются усиленные приготовления к завтрашнему празднованию дня San Carlo[68], святого, который после мадонны или даже прежде нее является настоящим богом миланцев. Основание гигантских готических колонн собора драпируют алым шелком. На высоте тридцати футов над землей развешивают большие картины с изображением главных событий из жития святого Карла. Два часа я провел среди рабочих, слушая их разговоры: имя Наполеона беспрерывно чередовалось с именем святого Карла. Оба служат предметом обожания.

Чувствуя себя расположенным к обозреванию церквей, я отправился осмотреть знаменитую церковь мадонны у ворот Сан-Чельсо. Это любопытное строение видом своим напоминает зодчество ранних христианских церквей, ныне основательно забытое. В ней, как в современных театрах, места для молящихся имеют пять или шесть категорий, соответствующих различным состояниям души верующих. Меня восхитила эта церковь, ее небольшой внутренний портик и на парусах свода четыре фрески, выполненные Аппиани.

На обратном пути я видел великолепные античные колонны Сан-Лоренцо. Их шестнадцать. Высотой они футов двадцати пяти — тридцати, канелированы, коринфского стиля и расположены по прямой линии. Чтобы любоваться ими, необходимо иметь глаз, уже приученный отличать обломки благородной древности от всех жалких пустяков, которыми их сверх меры обставило наше современное ребячество. Развалины следовало бы обносить железной решеткой, как цветочные клумбы в Тюильрийском саду, а все, что грозит вот-вот рухнуть, укрепить железными скрепами или кирпичными подпорками, выкрашенными в зеленый цвет, как, говорят, сделано было в Колизее. Церковь Сан-Лоренцо, воздвигнутая за шестнадцатью античными колоннами, позабавила меня своеобразием своих форм.

Мне показали одного маленького горбуна[69], обладающего, на мой взгляд, подлинным архитектурным дарованием. Ворота Маренго (местные реакционеры уже переименовали их) прекрасны, хотя и не копируют античности, в то время как парижская Биржа всего-навсего копия греческого храма. Но в Греции дождливая погода продолжается какой-нибудь месяц, а в Париже дождь идет раз двести в год. Избавится ли когда-нибудь архитектура от этого слепого подражания античности, именуемого в литературе классицизмом? Биржа, построенная с расчетом на наш дождливый климат, являла бы зрелище безобразное. Так не лучше ли создавать прекрасное даже вопреки рассудку, если нужно? Чтобы портики парижской Биржи могли служить защитой от дождя, нужны колонны самое большее пятнадцати футов высоты. Нужен огромный крытый подъезд для ожидающих экипажей.

Свои поездки я завершил осмотром «Тайной Вечери» Леонардо да Винчи в монастыре Делле Грацие, где провел два часа. Вечером в кафе Академии г-н Идзимбарди[70] сказал мне: «Какому священнику пришла некогда в голову гениальная мысль установить обычай есть сладкий горошек 4 ноября, в день святого Карла? Четырехлетнего ребенка изумляет эта странность, и он начинает обожать святого Карла». Г-н Мелькьоре Джойя[71] считает, что сладкий горошек — это наследие язычества. По невежеству своему я не решаюсь высказать определенное мнение. Завтра я буду есть этот горошек у г-жи К. Приглашение ее меня очень удивило. Миланцы никогда не зовут обедать: у них еще держится испанское представление, что в таких случаях необходимо показывать особую роскошь.


5 ноября. Все эти вечера, около часу пополуночи, я хожу смотреть на Миланский собор. В ярком свете луны церковь эта являет зрелище чарующее, ни с чем в мире не сравнимое.

Никогда архитектура не производила на меня подобного впечатления. Этому белому, филигранно выточенному мрамору не хватает, конечно, великолепия и мощности лондонского святого Павла. Людям с врожденным художественным вкусом я скажу:

«Это блестящее зодчество — готика, освобожденная от идеи смерти. Она веселость сердца, которому вообще свойственна грусть. А так как архитектура эта, лишенная разумных оснований, кажется воздвигнутой по какой-то причуде, она находится в согласии с безрассудными иллюзиями любви. Замените серым камнем сияющий белизной мрамор, и идея смерти утвердится снова». Но обыватель не понимает этих вещей, они раздражают его. В Италии подобных обывателей немного; во Франции они — огромное большинство.

Полуготический фасад собора нельзя назвать прекрасным, но все же он очень красив. Надо видеть его, когда он освещен красноватыми лучами закатного солнца. Меня уверяли, что собор после храма святого Петра самая большая церковь в мире, даже больше святой Софии.

Я прокатился в sediola по дороге в Лоди до Мариньяно[72], где происходила славная битва Франциска I. Седиола — сиденье на оси, соединяющей два очень высоких колеса. В ней делают три лье в час. На обратном пути замечательный вид на Миланский собор: его беломраморная масса, господствуя над всеми городскими зданиями, выделяется на фоне Бергамских Альп и словно соприкасается с горами, хотя на самом деле между ними равнина в тридцать миль. На таком расстоянии собор кажется незапятнанно белым. Это столь сложное создание рук человеческих, этот лес мраморных игл усиливает впечатление от альпийской горной цепи, изумительно четко выступающей на фоне неба.

Я не видел на свете ничего прекраснее этих покрытых снегом вершин, когда глядишь на них с расстояния в двадцать миль, и все более низкие горы так красиво темнеют под ними.


6 ноября. Та сторона церкви Сан-Феделе (архитектор Пеллегрини), которую замечаешь, проходя из театра Ск'aла по улице Сан-Джованни алле Казе Ротте, великолепна, но красота ее в греческом вкусе: благородство, радость, нет ничего устрашающего.

Этот уголок Милана захватит того, кто умеет различать облик камней, уложенных в определенном порядке. Здесь как бы соприкасаются улица Сан-Джузеппе, Ск'aла, Сан-Феделе, дворец Бельджойозо, дом Дельи Оменони. Большой зал таможни, заваленный сейчас тюками, свидетельствует об основательности, с какой украшались гостиные шестнадцатого столетия. В сравнении с ним галерея Дианы в Тюильри имеет жалкий вид.

Площадь Сан-Феделе расширилась, когда снесен был дом графа Прины[73], министра финансов при Наполеоне, убитого 20 апреля 1814 года стараниями друзей Австрии и кое-кого из либералов, которые теперь горько раскаиваются (во всяком случае, такова общераспространенная версия). Настоятель церкви Сан-Джованни, мимо которой мы только что прошли, отказался открыть для графа Прины решетку своей церкви: туда хотели перенести несчастного министра, которого народ уже собирался волочить за ноги по улицам, хотя он и не был ранен смертельно. Несчастный агонизировал в течение трех часов. Рассказывают, что наемные убийцы, желая запутать в это дело весь народ, подбили расправиться с ним ударами зонтиков. Франция никогда не порождала никого, равного этому пьемонтцу в искусстве выжимать деньги и тратить их в угоду деспоту. Этот человек оставил после себя замечательные учреждения, голова его была способна к грандиозным замыслам. Одну из сторон площади, расчищенной после его смерти, образует фасад дворца Марини, более замечательного своими размерами, чем красотой (1555 год). Надеясь стать герцогом, Прина работал круглые сутки и крал очень мало или даже вовсе не крал. В марте 1815 года был смещен начальник полиции, честный человек, кажется, его звали Вилла, который начал серьезное следствие против убийц. Г-н Вилла успел наполнить целых три комнаты вещами, отобранными у людей, которые участвовали в разграблении дома несчастного министра. Эти люди называли тех, кто их нанимал.


7 ноября. Многие хотели сопровождать меня при осмотре достопримечательностей Милана. Но решение мое неизменно: знаменитые памятники я буду осматривать в полном одиночестве. Предоставим уснувшему вкусу путешественников-немцев пробуждаться от болтовни чичероне из всех слоев общества. Ничто так не возмущает людей, способных полюбить искусство, как эта болтовня: из-за нее становишься несправедливым ко всему, что не вполне совершенно. Здесь даже самый честный в мире человек станет, ради чести национальной, расхваливать какой-нибудь нелепый дворец, примечательный лишь своими размерами. Ежедневно я наблюдаю это на примере г-на Реины, патриота 1799 года, удостоившегося испытать преследования. Кстати, г-н Реина дал мне прочитать весьма любопытную небольшую книжку: историю ломбардских патриотов, высланных к устью Каттаро, написанную г-ном Апостоли, горбуном, не менее, быть может, остроумным, чем Шанфор. В Италии французское остроумие — вещь очень редкая: здесь оно тонет в многословии.

Крайняя нужда заставила в последнее время бедного Апостоли стать австрийским шпионом. Он сам рассказал об этом своим друзьям, собравшимся в Падуанском кафе, и бесчестие не коснулось его. Говорят, этот блестящего ума горбун уже умер с голоду. Книжка его озаглавлена «Lettere sirmiense». Он пишет одну правду, даже когда она обращается против его сотоварищей по ссылке, и никогда не впадает в напыщенность и пустословие, которыми ссыльный француз не преминул бы уснастить подобное повествование.

По-настоящему любовался я в Милане куполом собора, возвышающимся над деревьями сада при вилле Бельджойозо, фресками Аппиани в той же вилле и его «Апофеозом Наполеона» в палаццо Реджо. Франция не создала ничего подобного. Никаких рассуждений не требуется, чтобы счесть это произведение прекрасным: оно наслаждение для глаз. Без такого наслаждения, в некотором смысле инстинктивного и, во всяком случае, поначалу не рассудочного, нет ни живописи, ни музыки. Между тем я видел, как люди из Кенигсберга приходят к наслаждению искусством через рассуждения о нем. Север судит об искусстве на основании пережитых ранее чувств, Юг — на основании того непосредственного удовольствия, которое возникает в данный момент.


8 ноября. Цирк, возвышающийся среди крепостных бастионов, превращенных в бульвары для прогулок и обсаженных платанами, которые в этой плодородной почве за десять лет вырастают на пятьдесят футов, еще одно прекрасное создание Наполеона. Арену этого цирка можно наполнять водой, — три дня назад я видел, как тридцать тысяч зрителей присутствовали на потешном морском сражении, в котором участвовали лодочники с Комо. Накануне же я смотрел, как в честь прибытия некоего австрийского эрцгерцога любители лошадей на античных колесницах (bighe) оспаривали друг у друга приз за скорость, объезжая четыре раза вокруг spina[74] цирка. Жители Милана с ума сходят от этого зрелища, к которому я довольно равнодушен. Я уже начал скучать, когда бега сменились причудливым и отвратительным зрелищем: тридцать шесть карликов ростом в три с половиной фута, посаженные в мешки, которые завязывали им у шеи, состязались на приз, прыгая по-лягушачьи. Бедняги все время падали, возбуждая хохот народа, а в этой стране, где живут непосредственными ощущениями, все — народ, даже прекрасная синьора Формиджини.

Вечером я с негодованием говорил об этой бесчеловечности в ложе одной дамы, славящейся своей любезностью, своей disinvoltura[75] и просвещенностью. Она мне сказала: «Здешние карлики — народ веселый. Посмотрите на того, что продает дамам цветы у входа в Ск'aла: он очень едко шутит». В Милане найдется, пожалуй, не менее тысячи жителей ростом ниже трех футов: это от сырого климата и от panera (превосходные местные сливки — таких не найти нигде, даже в Швейцарии). Эрцгерцог, в честь которого крайние реакционеры, насаженные в Миланский муниципалитет, устраивают эти празднества, — человек рассудительный, холодный, неряшливо одетый, весьма сведущий в статистике, ботанике и геологии. Но беседовать с дамами он не умеет. Я видел, как он прогуливался пешком во время Корсо, — на нем были сапоги, каких не надел бы и мой лакей. Государь — это только церемония, как сказал кто-то, уж не помню, кто именно, Людовику XVI. Здесь сожалеют о любезности и хлыщеватости принца Евгения; благодаря этим свойствам он находил для каждой женщины приятное словцо. Довольно тусклый в Париже, вице-король в Милане блистал и сходил за человека отменной любезности. В этой области французы не имеют соперников. Объявлено, что 31 декабря состоится торжественный въезд императора Франца. Никакого успеха он иметь не будет. Миланцы не очень-то поддаются увлечению. В Париже охотно машут платочками кому угодно и в ту минуту почти искренне. Здесь семнадцатилетние юноши молчаливы и пасмурны: никакой ветрености и веселья. В Италии веселость необычайно редка — ведь я не назову весельем радость удовлетворенной страсти.


10 ноября. Проделал девять миль в седиоле по укреплениям Милана, возвышающимся на тридцать футов над землей; здесь, в местности совершенно плоской, это порядочная высота. Благодаря изумительному плодородию почвы равнина эта повсюду производит впечатление леса: в ста шагах уже ничего не видишь. Сегодня 10 ноября, а на деревьях держится вся листва. Местами она великолепных красных и темно-бурых тонов. От бастиона ди Порта-Нова до ворот Маренго — величественный вид вдаль, на Альпы. Это — одно из прекраснейших зрелищ, какими я наслаждался в Милане. Мне показали Резегон ди Лек и Монте-Розу. Когда видишь эти горы, высящиеся вдалеке над плодородной равниной, они поражают своей красотой, но в красоте этой есть нечто успокоительное, как в греческом зодчестве. Горы Швейцарии, напротив, всегда напоминают мне о слабости человека, о каком-нибудь бедняге-путешественнике, унесенном лавиной. Ощущения эти имеют, по-видимому, узколичный характер. Русский поход поссорил меня со снегом, не из-за того, что я сам подвергался опасности, но из-за отвратительного зрелища ужасных страданий и отсутствия жалости в людях. В Вильне дыры в стенах госпиталя затыкали кусками оледенелых трупов. Может ли при таких воспоминаниях вид снега показаться приятным?

Сойдя с седиолы, я отправился в фойе Ск'aлы слушать, как репетируют «Магомета», музыка Винтера, знаменитого у немцев композитора. Там есть одна замечательная молитва, ее исполняют Галли и певицы Феста и Басси. Ждут приезда Россини, собирающегося писать оперу на сюжет «Сороки-воровки» по итальянскому либретто, которое готовит Герардини. Говорят, опера будет называться «Gazza-ladra» («Сорока-воровка»). На мой взгляд, это жалкий сюжет, мало подходящий для музыки. О Россини рассказывают очень много дурного. Он лентяй, обкрадывает антрепренеров, сам себя обкрадывает, и т. д., и т. п. Пусть так, но есть очень много вполне добропорядочных музыкантов, вызывающих у меня зевоту! Вчера на мессе в церкви Серви на органе божественно исполнялись самые страстные кантилены Моцарта и Россини: «Cantare pares».

Сколько на свете людей, которым нравится рассказывать всевозможные мерзости про гениального человека лишь за то, что он смеется над всякой социальной иерархией! Можно смело сказать, что в наше время, когда процветает выклянчивание похвал, кумовство и газетное торгашество, зависть к человеку — это единственный достоверный показатель его высоких достоинств.


11 ноября. Сегодня вечером у любезной Бьянки Милези какой-то болван, изображающий из себя музыканта, вздумал уверять нас, что Россини чуть ли не убийца. Эта бешеная зависть меня чрезвычайно позабавила. С уверенностью говорят, что в свой последний приезд Россини возымел дерзость рассказать в кафе Академии, кишащем шпионами, о своем быстром успехе у графини Б. Охотно этому верю: Россини очень красив, а чувство не делает его робким. Пожалуй, это единственное, чего недостает его гению, зато обеспечивает верный успех.

Сегодня утром я опять взобрался на guglia del Duomo[76]. Оттуда можно увидеть Б'eргамо, живописный городок на склонах альпийских предгорий, в тридцати милях (десять лье) от нас. Видны и часовенки прославленной Мадонны дель Монте около Варезе, также в десяти лье отсюда. Когда находишься на верхушке этой филигранной иглы в полном одиночестве, на просторе, вид Альп веселит душу.

Архитектура Порта-Нова, еще одного создания Наполеона, кажется миниатюрой, выполненной в очень сухой манере. Она не менее безвкусна, чем украшения парижских театров. (В искусстве обилие деталей и чрезмерное внимание к ним приводят к размениванию на мелочи.)

Лестница и двор в палаццо Брера производят большое впечатление, во всяком случае, когда подходишь с северной стороны. Может быть, по возвращении из Рима я буду думать иначе. Все это очень невелико, но красивее луврского дворца, за исключением западного фасада, где хороша только скульптура.

Святой Карл Борромейский[77] построил коллегию Брера[78] в 1572 году. Этот человек обладал частицей наполеоновского гения[79], то есть умом, свободным от всякой мелочности, и силой, бьющей прямо в намеченную цель. Служа деспотизму и религии, он уничтожил силу в характере миланцев. Около 1533 года все посещали фехтовальные залы; Кастильоне открыто оскорблял Мазавилью, дипломата, шпионившего в пользу Франциска I. Святой Карл заставил этот народ отбросить шпагу и, перебирая четки, бормотать молитвы. В Брере над одной дверью я видел бюст и надпись, из которой узнал, что некий монах из ордена Umiliati[80], выведенный из себя строгостями святого Карла, который добивался очищения нравов духовенства и в этом был вполне искренен, выстрелил в него из аркебузы и промахнулся. Донато Фарина повторил эту преступную попытку в 1569 году. И до и после святого Карла миланские священники имели любовниц. Все считают это вполне естественным, никто их не осуждает. Вам просто скажут: «Они не повенчаны». Я знал одну даму, которая как-то в воскресенье утром очень боялась опоздать в церковь, где мессу служил священник, ее любовник. Это находится в полном согласии с Тридентским собором, провозгласившим, что если бы даже сам дьявол, приняв облик священника, совершил таинство, оно не потеряло бы своего значения.

К пятидесяти годам миланский священник становится пьяницей или же, после смерти своей любовницы, святошей. Тогда он предается суровому покаянию и начинает всячески донимать своих молодых коллег. В этом случае он вызывает насмешки и ненависть. В 1792 году по всей Италии священники были до крайности смущены скромным поведением своих собратьев, эмигрировавших из Франции.

Я часто хожу в музей Брера. Ученых очень занимает «Обручение пресвятой девы», картина Рафаэля раннего периода. Она производит на меня то же впечатление, что опера Россини «Танкред». Страсть выражена в ней не сильно, но правдиво. Ни в одном из персонажей нет ничего вульгарного, все достойны восхищения. Полная противоположность Тициану.

Там есть «Агарь» Гверчино, созданная словно для того, чтобы трогать самые черствые сердца, наиболее преданные деньгам или орденским лентам.

Обращают на себя внимание фрески Луини, того, которым я так любовался в Саронне. Их перенесли сюда вместе с куском стены, на которой они написаны. В наших глазах этого живописца возвысила деланная горячность и аффектация современных художников. Конечно, он холоден, но у него бывают образы небесной прелести. Это — само изящество, но сдержанное благодаря спокойствию характера, как у Леонардо. Наполеон велел перенести в Бреру лучшие картины из галереи Дзампиери в Болонье и среди них несколько шедевров братьев Каррачи. Они воскресили живопись (1590). До них рисовали так, как писали Дора, Вуатюр и Маршанжи. В наши дни такую же революцию произвел во Франции Давид. Современник Гвидо и других великих живописцев этой школы (1641), Мальвазия[81] дает в своей «Felsina Pittrice» их биографии, не гнушаясь подробностями, в то время, может быть, не слишком скромными, но весьма любопытными теперь.


12 ноября. С месяц тому назад мой друг Гваско зашел ко мне как-то утром в сопровождении высокого молодого человека в черном, худощавого, но весьма изящного с виду. Это был монсиньоре Лодовико ди Бреме, бывший духовник короля Италии Наполеона и сын его министра внутренних дел.

С тех пор я каждый день бываю в ложе г-на ди Бреме в Ск'aла. Там собирается исключительно литературное общество, но женщин никогда не встретишь. Г-н ди Бреме чрезвычайно образован, умен, и обхождение у него великосветское. Он страстный поклонник г-жи де Сталь и большой любитель словесности. По отношению ко мне он несколько менее предупредителен, чем поначалу, так как я осмелился сказать, что у г-жи де Сталь есть лишь одна по-настоящему ценная работа — «Дух законов общества». В остальном же она излагала изящным, но бьющим на эффект стилем мысли, которые высказывалась различными посетителями ее салона. Когда эта незаурядного ума женщина, первая во Франции импровизаторша, была выслана и приехала на жительство в Оксер, она начала свои посещения приятнейшего салона г-жи де ла Бержери с того, что целую неделю непрерывно хвасталась. На пятый день, к примеру, она говорила исключительно о красоте своих рук, и, однако же, слушатели нисколько не скучали.

Так как г-н Ди Бреме все же очень учтив, я почти каждый вечер захожу в его ложу. Я сообщаю присутствующим новости из Франции, рассказываю анекдоты об отступлении из Москвы, о Наполеоне, о Бурбонах. Они отплачивают мне итальянскими новостями. В этой ложе я встречаюсь с Монти — это величайший из ныне живущих поэтов, но у него совершенно отсутствует логика. Если удается вызвать у него гнев против чего-либо, он проявляет самое великолепное красноречие. Монти пятьдесят пять лет, и он еще очень хорош собою. Он был так добр, что показал мне свой портрет, шедевр Андреа Аппиани. Монти — это воскресший в восемнадцатом веке Данте. Подобно Данте, он сформировался как поэт, изучая Вергилия, и презирает монархическую утонченность Расина и т. д. Но по этому поводу можно говорить без конца.

Итальянское красноречие не отвергает выражений весьма энергичных, хотя и несколько коробящих деликатный вкус[82]. На каждом шагу чувствуешь, что эта страна не испытала в течение ста пятидесяти лет господства высокомерного двора Людовика XIV и Людовика XV. Здесь страстное чувство никогда не заботится об изящной оболочке. И правда, чего стоит страсть, которая удосуживается помыслить о чем-либо постороннем?

Рассудительному и хорошо воспитанному Сильвио П'eллико не хватает, пожалуй, выразительности, которую придают стилю Монти его великолепие и сила. Между тем в литературе сила — синоним влияния, воздействия на публику, славы. Г-н П'eллико очень молод и имеет несчастье находиться в положении человека без всяких средств, которого жестокая судьба одарила не медным лбом интригана, а благородством и нежностью души. Клеветники отравляют ему жизнь. «А как иначе может отомстить глупец?» — говорю я ему. Он же в ответ: «Самым счастливым днем моей жизни будет день, когда я умру»[83]. Божественно изображена любовь в его «Франческе да Римини».

В ложе г-на ди Бреме я часто встречаюсь с г-ном Борсьери: это чисто французский ум, живой и дерзновенный. У маркиза Эрмеса Висконти очень верные и довольно ясно выраженные мысли, хотя он слишком уж страстный почитатель Канта.

Если задуматься над вопросом, кто первый философ в Италии, мне кажется, придется выбирать между г-ном Висконти и г-ном Джойей, автором десяти томов in-4°, которому ежедневно угрожает тюремное заключение. Впрочем, госпожа Бельмонте говорила мне, что в Неаполе имеется своя философская школа. Но я был бы не слишком высокого мнения о том, кто, живя в Неаполе, выпустил бы в свет какое-нибудь метафизическое рассуждение о человеке и природе. Есть люди, которые его опередили: они добились, чтобы их рассуждения на этот предмет признаны были официальными, и теперь могут отправить неаполитанского философа на виселицу. Без малого семнадцать лет назад они с помощью Нельсона[84] доставили себе удовольствие повесить всех, кто в Неаполе отличался умом. Какой французский адмирал выступал когда-либо в роли этого Нельсона, которому в Эдинбурге, стране мысли и гуманности, воздвигли памятник? Народы Севера сверх меры преклоняются перед готовностью жертвовать жизнью, единственной доблестью, которую невозможно заподозрить в лицемерии, и единственной, понятной всякому.

Такого рода истины очень вредят мне в кружках, притязающих на философические интересы, но где, однако же, приходится изображать почтение к разного сорта лжи. В обществе женщин я чувствую себя лучше: там люди бывают забавны, бывают скучны, но никогда не проявляют гнусности.

В ложу г-на ди Бреме часто приходит г-н Конфалоньери[85], человек мужественный и любящий свою родину. Г-н Кризостомо Берше[86] отлично перевел на итальянский язык несколько стихотворений Бюргера. Он — impiegato (состоит на государственной службе), и его итальянские стихи, сами удивленные тем, что в них заключена какая-то мысль, отличаются таким здравым смыслом, что это может грозить ему отставкой. Г-н Трекки[87], человек любезный и из всех итальянцев, которых я встречал, более всего похожий на француза, появляясь иногда в ложе, оживляет своей веселостью наши литературные споры.

В Париже я не знаю ничего достойного сравнения с этой ложей, куда каждый вечер приходят один за другим пятнадцать — двадцать выдающихся людей. Когда разговор перестает занимать, все слушают музыку.

До и после посещения г-на ди Бреме я захожу еще в пять-шесть лож, где разговор уж никогда не принимает философического характера. В Париже ни за какие миллионы не доставишь себе подобных вечеров. За стенами Ск'aлы может идти дождь, снег, — не все ли равно? Все лучшее общество собирается в ста восьмидесяти ложах этого театра, в котором их вообще двести четыре. Самая приятная из этих лож (я употребляю слово «приятная» во французском смысле — оживленная, веселая, блестящая, полная противоположность скуке), быть может, ложа госпожи Нины Виган'o, дочери гениального человека, создавшего «Мирру». Госпожа Нина, или, как называют в Италии всех женщин, даже герцогинь, говоря о них даже в их присутствии, la Нина, с неподражаемым очарованием поет венецианские песни Перрукини и некоторые другие полные страсти песни, которые когда-то сочинил для нее Караффа. La Нина — художница-миниатюристка, и в своем узком жанре она проявляет во сто раз больше дарования, чем многие знаменитые живописцы.

Я стараюсь не пропустить ни одного из вечеров, которые эта любезная особа дает каждую пятницу — ведь только по пятницам в Ск'aла нет представления. К часу ночи, когда остается всего восемь или десять человек гостей, всегда находится какой-нибудь рассказчик очень веселых анекдотов из венецианской жизни около 1790 года. Между 1740 и 1796 годом Венеция была, кажется, самым счастливым городом в мире, самым свободным от феодальных глупостей и от суеверий, доныне омрачающих жизнь в остальной Европе и в Северной Америке. Венеция была полной противоположностью Лондону: самое главное то, что глупость, именуемая importance[88], вне политических церемоний была там так же незнакома, как веселье — траппистам. Венецианские анекдоты, которые la Нина рассказывала нам вчера, могли бы составить целый том. Визит, нанесенный г-жой Бенсони патриарху с целью спасти одного несчастного человека, которого назавтра должны были вести на казнь: он и вправду пошел на казнь, но на его пути не преминул оказаться патриарх. Некий не лишенный фатовства иностранец говорит при г-не Р.: «Ну, я уезжаю удовлетворенный: я обладал самой красивой женщиной в Венеции». На следующий день г-н Р. в сопровождении слуги, несущего огромный ящик с пистолетами, является к иностранцу требовать удовлетворения. Любовница Р. некрасива, и ей пятьдесят лет. Венеция была счастлива, хотя гражданское правосудие в ней было жалкое, а уголовного, собственно, вовсе не имелось.

Если в Венеции обнаруживался кто-либо достойный осмеяния, на другой же день появлялось двадцать сонетов. Любезная Нина знает их наизусть, но декламирует лишь после очень настоятельных просьб.

Я поверил всему, что она нам говорила о любезности венецианцев, после того как госпожа К. познакомила меня с полковником Корнером. Удивительно прост этот любезный молодой человек, который под огнем добыл все свои знаки отличия, предки которого были дожами еще до того, как семейство получило дворянское звание, и который успел уже прожить два миллиона. Какое фатовство проявлял бы такой человек в любой другой стране!

Он отлично импровизировал на пикнике, устроенном нами вчера в Кассина деи Поми: читались отличные стихи, высказывались приятные мысли и отсутствовала какая бы то ни было аффектация. Г-н Анчилло, аптекарь из Венеции, обаятельный человек, прочитал вслух старинный аристократический сонет о рождении Христа. В сатире Вольтера слишком много остроумия; венецианская сатира более чувственна: она с необычайным изяществом играет общеизвестными идеями. Г-н Анчилло прочел нам несколько стихотворений Буратти[89]. Если это и не совершенство, то во всяком случае близко к нему.

Сегодня вечером у Нины я встретил графа Заурау, австрийского губернатора Милана. Это человек отлично образованный и, как я подозреваю, умный. Думаю, что он по рождению не дворянин, и это обязывает его не относиться к власти легкомысленно. Он что-то сказал о «Кориолане» (балет Виган'o), и я сразу почувствовал, что ему свойственно утонченное понимание искусства, которого никогда не обнаружишь у французского литератора, начиная с Вольтера.


13 ноября. Не решаюсь пересказывать любовные анекдоты. — В Брешии около 1786 года жил граф Вителлески, человек необыкновенный, энергией своей напоминавший о средневековье. Все, что я о нем слышал, свидетельствует о характере вроде Каструччо Кастракани[90]. Это был просто честный человек, и характер его проявлялся только в том, что он расточал свое состояние на самые необычайные прихоти, совершал всевозможные безумства ради женщины, которую любил, и наконец в том, что он убивал своих соперников. Однажды, когда он шел, держа свою любовницу под руку, какой-то человек взглянул на нее. Он крикнул ему: «Опусти глаза!» Тот не отвел взгляда, и Вителлески выстрелом раздробил ему череп. Такого рода мелкие нарушения закона для богатого патриция были пустяком. Но так как Вителлески убил дальнего родственника одного из Брагадинов (венецианского дворянина из очень знатного рода), он был арестован и брошен в знаменитую венецианскую тюрьму возле Понте деи Соспири. Вителлески был очень хорош собой и весьма красноречив. Он попытался обольстить жену тюремщика, который это заметил. Тюремщик устроил ему уж не знаю какую пакость в соответствии с возможностями своего ремесла, например, надел на него оковы. Вителлески использовал это для того, чтобы заговорить с ним, и в оковах, в одиночном заключении, без денег он так очаровал тюремщика, что тот не отказывал себе в удовольствии ежедневно часа два проводить со своим заключенным. «Больше всего меня мучит, — говорил Вителлески тюремщику, — то, что я, подобно вам, человек чести. Пока я гнию здесь в оковах, мой враг в Брешии разгуливает на свободе. Ах, если бы только я мог его убить, а потом хоть смерть!» Эти благородные чувства трогают тюремщика, и он говорит: «Даю вам свободу на сто часов». Граф кидается ему на шею. В пятницу вечером он выходит из тюрьмы, переправляется в гондоле в Местру, где его уже ожидает седиола с подставами. В воскресенье в три часа пополудни он приезжает в Брешию и занимает позицию у входа в церковь. Его недруг выходит после вечерни, и он тут же, в толпе, убивает его выстрелом из карабина. Никому и в голову не пришло задержать графа Вителлески, он снова садится в седиолу и во вторник вечером возвращается в тюрьму. Венецианская синьория вскоре получила донесение об этом новом убийстве. Велят привести графа Вителлески, который появляется перед судьями, едва держась на ногах от слабости. Ему сообщают о донесении. «Сколько свидетелей подписали эту новую клевету?» — вопрошает Вителлески замогильным голосом. «Более двухсот», — отвечают ему. «Но ведь вашим превосходительствам известно, что в день убийства, в минувшее воскресенье, я находился в этой проклятой тюрьме. Теперь вы видите, сколько у меня врагов». Эти доводы поколебали кое-кого из пожилых судей; молодые и без того сочувствовали Вителлески как человеку необычному и вскоре, благодаря второму убийству, он был выпущен на свободу. Год спустя тюремщик получил через одного священника сто восемьдесят тысяч lire venete[91] (90 000 франков). Это были деньги, вырученные от продажи небольшого участка земли, единственного незаложенного участка, который оставался у графа Вителлески. Этот человек, храбрый, страстный, необыкновенный, жизнеописание которого составило бы целый том, умер в очень преклонном возрасте, все еще нагоняя страх на своих соседей. Он оставил двух дочерей и четырех сыновей; все они отличались редкостной красотой. Рассказывают занятную историю о том, как он избрал себе жилищем каминную трубу, где провел две недели, следя за своей любовницей, которая, к его несказанной радости, оказалась ему верна. Она принимала у себя некоего очень богатого и влюбленного в нее молодого человека с единственной целью выдать за него свою дочь. Окончательно убедившись в добродетели своей милой, Вителлески вываливается вдруг из трубы прямо в очаг и со смехом говорит ошеломленному молодому человеку: «Ты счастливо отделался. Вот что значит иметь дело с честным человеком! Другой бы на моем месте убил тебя без всякой проверки». Граф Вителлески был постоянно весел, общителен, и шутки его всегда отличались изяществом. Именно он однажды перед пасхой переоделся исповедником той самой любовницы, которую любил в течение пятнадцати лет. Он опоил опиумом настоящего духовника, вызванного утром к одному из его buli, притворившегося умирающим. Как только духовник заснул, Вителлески снял с него рясу и с важным видом отправился в исповедальню.

Если бы я стал пересказывать более подробно другие анекдоты, то уподобился бы тому англичанину, что толковал с королем Гвинейского берега о льде. Анекдоты эти свидетельствуют, что умному итальянцу никогда и в голову не придет, будто у него может быть какой-нибудь образец для подражания. Молодой итальянец лет двадцати пяти, богатый и уже утративший юношескую робость, является рабом той страсти, которая владеет им в данный миг: он ею всецело поглощен. Кроме врага, к которому он пылает ненавистью, или возлюбленной, которую он обожает, он никого не видит. Среди дворян еще можно обнаружить фатов на французский манер. Подобно молодым русским, они отстают на пятьдесят лет, подражая веку Людовика XV. Они просто комичны, особенно когда появляются на гуляньях верхом на лошади. Вчера в Джардини около часу дня мы слушали прелестную инструментальную музыку. В каждом немецком полку имеется восемьдесят музыкантов. Сотня хорошеньких женщин слушала эту замечательную музыку. Немцы исполняли для нас лучшие вещи Моцарта и одного молодого человека по фамилии Россини. Сто пятьдесят духовых инструментов, игравших безукоризненно, придавали этим напевам оттенок какой-то своеобразной меланхолии. Полковая музыка у нас во Франции по сравнению с этой все равно, что грубый башмак какой-нибудь торговки рыбой рядом с белой атласной туфелькой, которую вам предстоит увидеть сегодня вечером.


14 ноября. Самый юный из моих друзей, Делла Бьянка, сидит обычно в первом ряду партера, закутавшись в плащ, и молчит. Нынче вечером я стал расспрашивать его о маркизе Д., смотревшей в партер на своего любовника, которому нельзя было показаться в ложе из-за ревности мужа. Вместо ответа он сказал:

«Музыка доставляет радость, когда вечером она погружает душу в то состояние, в котором душа властью любви уже пребывала днем».

Такова здесь простота языка и поведения. Я удалился, не произнеся ни слова. Какой друг не покажется назойливым, когда так переживаешь музыку.


15 ноября. Льет как из ведра. Вот уже три дня не было и десяти минут передышки. В Париже такое количество влаги выпадало бы месяца два. Потому-то у нас и сырой климат. Тепло. Я провел весь день в музее Брера, рассматривая гипсовые слепки со статуй Микеланджело и Кановы. Микеланджело видел всегда муки ада, а Канова — тихое наслаждение. Колоссальная голова папы Редзонико, молящего бога о прощении за то, что его отец, богатый венецианский банкир, купил для него кардинальское звание, заплатив за это доброй звонкой монетой, — шедевр естественности. И в ней нет ничего низменного, как в каком-нибудь колоссальном бюсте парижского музея. Канова имел мужество не копировать греков, а открывать прекрасное, как делали греки. Какое огорчение для педантов! Поэтому они будут поносить его и через пятьдесят лет после смерти, отчего слава его только скорее вырастет. Этот великий человек, в двадцать лет еще не знавший грамоты, создал сотню статуй, и среди них тридцать — шедевры. У Микеланджело лишь одна статуя равна по силе гению Кановы — «Моисей» в Риме.

Микеланджело понимал греков, как Данте — Вергилия. Оба восхищались ими, как должно, но не подражали слепо; потому-то о них и говорят спустя столетия. Они останутся для потомства поэтом и ваятелем католической, апостольской, римской религии. Следует иметь в виду, что в 1300 году, когда религия эта блистала молодостью и силой, она была не слишком похожа на ту изящную вещицу, которая изображается в «Гении христианства». Вспомните «Чезенскую бойню»[92].

Французские художники, ученики Давида и достойные соотечественники Лагарпа, судят о Микеланджело по законам греческой скульптуры, или, вернее, на основании своего представления об этих законах. Еще больше сердятся они на Канову, который, во-первых, не удостоен чести быть уже триста лет покойником, а кроме того, имея несказанное счастье являться современником господина Давида, пренебрег столь великим преимуществом и не записался к нему в ученики. Раз двадцать слышал я от господина Денона, этого милейшего француза, что Канова не умеет рисовать. Микеланджело и Канова были бы величайшими преступниками, не будь несчастного по имени Корреджо, чьи картины размером с лист писчей бумаги имеют наглость расцениваться в сто тысяч франков каждая, и это у нас на глазах, в то время как шедевры великого Давида, размерами в целую комнату, чахнут в Люксембургском музее[93][94]. По поводу Корреджо. Г-н Рейна свел меня к бедняге Аппиани, который со времени последнего своего удара потерял память и часто плачет. По возвращении г-н Рейна — вещь для библиофила невероятная — дал мне для прочтения книгу: любопытные, хотя перегруженные мелочами мемуары отца Аффо о Корреджо. Отец Аффо намеревается посвятить такой же труд Рафаэлю; он уезжает на четыре года в Урбино.

Господин Каттанео[95], заведующий нумизматической библиотекой Брера, принял меня с чисто французской учтивостью. Правда, в его библиотеке я оказался единственным читателем. Я изучал там циклопические памятники, которые мне предстоит увидеть в Вольтерре. Библиотеку эту основал граф Прина, так же как солеварни, табачные фабрики и пороховые заводы. Он же учредил корпус таможенных чиновников, которые все же не такая подлая сволочь, как до 1776 года.


18 ноября. Мне кажется, именно при Наполеоне в Милане для частных домов был изобретен полный изящества архитектурный стиль. Образцом его может служить палаццо, в котором помещается полиция на Контрада Санта Маргарита, путешественнику уж во всяком случае приходится его посещать. Распределение окон оставляет впечатление веселости и изящества, соотношение поверхностей с лепными украшениями и голых — безукоризненно, карнизы смело выдаются вперед.

Улица Дельи Орефичи (ювелиров) — это сохранившийся до наших дней уголок средневековой республики: сотня ювелирных лавок, расположенных одна подле другой. В четырнадцатом веке, когда кто-нибудь пытался разграбить их улицу, все ювелиры брались за оружие и защищались. Вероятно, оба конца этой улицы замыкались цепями. Я с удовольствием читаю историю Милана, которую Верри, друг Беккарии[96], написал со всем простодушием, свойственным этой стране, но и со всей осторожностью итальянца. В ней нет ни излишнего многословия, ни напыщенности, из-за которых я так часто бросаю недочитанными французские книги девятнадцатого столетия. Граф Верри обладает здравым смыслом наших историков 1550 года: стиль его полон естественности и смелости. Видно, что страх перед полицией излечил его от боязни критиков.

История Милана интересна, как романы Вальтера Скотта, начиная с 1063 года, когда духовенство затеяло гражданскую войну, отказываясь подчиниться навязываемому Римом закону о безбрачии, до битвы при Мариньяно, выигранной Франциском I в 1515 году. Обращаю внимание всех компиляторов именно на этот период времени в четыреста пятьдесят лет. Он изложен в двух томах in-8°, полных, как у них говорится, самого животрепещущего интереса. Заговоры, убийства из честолюбия, любви или мести, возникновение различных общественнополезных учреждений, десяток народных восстаний вроде взятия Бастилии в 1789 году, — все это требует, чтобы увлечь, лишь некоторой простоты в изложении. Сумели же сделать занимательными наши сухие летописи той же эпохи, в которых изображены одни грубые страсти негодяев, думавших только о еде и грабеже!

Убийство великого государя Луккино Висконти его женой Изабеллой Фьеско (1349) стоит больше, чем вяз Вара. Повествования, которые я имею в виду, после вполне подходящего заглавия «Крас'oты истории Милана», могли бы иметь еще и подзаголовок: «Введение в изучение человеческого сердца». Титанические страсти средневековья раскрываются там во всей своей силе и свирепости: никакая аффектация не маскирует их. В пламенных душах людей того времени и не было места для какой-либо аффектации. Они нашли себе достойных историков, не разделяющих академического отвращения г-на де Фонтана[97] к точным выражениям.

Что может быть красочнее летописи дома Висконти?

Маттео Висконти, стремящийся уничтожить республику и сделаться королем, раскрывает заговор и карает его участников. Антиокия Висконти Кривелли, жена одного из заговорщиков, становится во главе десяти тысяч человек и нападает на узурпатора (1301).

Маттео II Висконти отравлен своими братьями (1355). Джан Галеаццо отравил своего дядю (1385), но он же построил Миланский собор. Джан Мария убит заговорщиками (1412), в Милане провозглашена республика (1447); Франческо Сфорца (1450) поступает с этой республикой так, как Бонапарт поступил с нашей; но его сына Галеаццо убивают в церкви святого Стефана (1476).

Лодовико Моро дает свое имя шелковичному дереву (moroni), насадив культуру его в Миланской области. Он призывает в Италию Карла VIII (1494) и отравляет своего племянника, чтобы ему наследовать. Сегодня я видел весьма примечательную и превосходно исполненную картину, заказанную господину Паладжи графом Алари. На ней изображен несчастный Галеаццо Мария, уже ослабевший от медленно действующего яда и приподнимающийся на ложе страданий, чтобы приветствовать навестившего его Карла VIII. Юная жена Галеаццо старается прочесть в глазах французского короля, окажет ли он им помощь против убийцы. Пожалуй, для миланцев такой сюжет интереснее, чем гнев Ахилла. Граф Алари, бывший шталмейстер Наполеона, оказался вполне достойным чести содействовать моральному возрождению своей родины. На днях весь город устремился в Каза Алари посмотреть картину «Франческа да Римини» кисти одного молодого флорентинца. Так как я нашел эту картину написанной довольно невыразительно, без всякой силы, sine ictu[98], меня обвинили в ненависти к итальянским художникам. Чтобы не затронуть национального самолюбия, пришлось бы вечно лгать, а когда я лгу, мне, как г-ну де Гури[99], становится скучно. Эта картина во всяком случае бесконечно ниже «Дидоны» Герена.

Госпожа П. посоветовала мне поехать в Мондзу посмотреть железную корону. Она прибавила также, что в Мондзе я найду хороший фазанник со множеством фазанов, и это еще там не самое лучшее. «Вы, — сказала она, — увидите великолепную колокольню собора с ее восемью колоколами, они изумительно intuonate (согласованно звонят)». Это чисто итальянское выражение показалось мне примечательным. Ведь колокольный звон — своего рода музыка. Благодаря этому слову я понял, почему, сперва изумившись миланскому способу звонить в колокола, я теперь от него в неистовом восторге. Способ этот ввел, кажется, святой Амвросий, другая заслуга которого состоит в том, что он удлинил карнавал на четыре дня. В Милане пост начинается лишь в воскресенье, после той среды, которая в других странах зовется «поминальной». Богатые люди толпой собираются в эту среду вечером за тридцать лье, в Милан: они приезжают на carnavalon[100].


19 ноября. Вот один анекдот о карнавале 1814 года, который я слышал в ложе г-жи Фоскарини.

Некая молодая женщина питала сильнейшую привязанность к одному французскому офицеру, который с 1806 года был ее другом. Великие перевороты nelle amicizie (в дружеских связях) происходят здесь во время карнавала. Содействует им злополучная свобода, господствующая на балах-маскарадах. Хорошее общество (все, кто богат и знатен) не пропускает ни одного, а балы эти очаровательны. Маскарадные костюмы для группы из десяти человек обходились каждому участнику по восьмидесяти цехинов, — в 1810 году, разумеется. С тех пор, как Миланом завладели tedeschi (австрийцы), все эти удовольствия улетучились. Когда бывает костюмированный бал, около двух часов в иллюминованных ложах ужинают: это ночи безумств. Публика собирается к семи часам на спектакль. В полночь слуги, взобравшись на лестницы, которые поддерживают внизу другие слуги, зажигают перед каждой ложей шесть свечей. В половине первого начинается бал.

На предпоследнем костюмированном балу карнавала 1814 года Теодолинда Р. замечает, что полковник Мальклер ей неверен. Едва успев вернуться к себе домой около пяти часов утра, этот офицер получает письмо на плохом французском языке, где от него требуют удовлетворения за обиду, какую именно, не указано. Взывая к его чести, Мальклера приглашают явиться немедленно с секундантом и пистолетами в Кассино деи Поми, местный Булонский лес. Он отправляется к приятелю, будит его, и, несмотря на снег и холод, с первыми же проблесками дня господа эти уже находятся в назначенном месте. Там они обнаруживают в качестве главного действующего лица какого-то очень низенького человечка, закутанного в меха; секундант незнакомца явно не желает разговаривать. Отлично! Заряжают пистолеты; отмеривают двенадцать шагов. Когда настало время стреляться, человечек вынужден был приблизиться. Мальклер с любопытством вглядывается в него и узнает свою любовницу Теодолинду Р. Он пытается обратить все в шутку, она осыпает его словами, весьма убедительно выражающими все ее презрение. Когда он делает попытку уменьшить разделяющее их расстояние, она говорит: «Не приближайтесь, или я стреляю». Ее секунданту с трудом удается убедить ее, что она не имеет на это права. «Разве моя вина, что он не хочет стрелять?» — говорит она секунданту; затем обращается к Мальклеру: «Вы чудовище, вы причинили мне величайшее зло, какое только возможно... Поединок вовсе не равный, как вы утверждаете. Если вы потребуете, мы возьмем один пистолет заряженный, другой — нет и будем стреляться в трех шагах. Я не хочу возвращаться в Милан живой, или вы должны умереть, и я приду к княгине Н. с известием о вашей смерти. Если бы я велела своим buli[101] заколоть вас, что мне было бы очень легко сделать, вы бы сказали: эти итальянцы — убийцы. Так стреляйтесь же, подлец, умеющий только оскорблять!» Все это рассказывали мне в присутствии человека, служившего г-же Р. секундантом. «Я всегда считал, — добавил он, — что Теодолинда твердо решила умереть». И действительно, несмотря на свою молодость и тонкую прелесть лица, она в течение трех лет была безутешна, что весьма удивительно в стране, где тщеславие не оказывает никакого влияния на постоянство решений. Она занималась только изучением латыни и английского, которому, в свою очередь, обучала дочерей. Когда ее секундант вышел из ложи, мне сказали, что во время той дуэли он считался отвергнутым вздыхателем Теодолинды и что он предложил ей лишить Мальклера возможности ссылаться на различие полов, если она согласится избрать его своим кавалером; она же ответила отказом. Признаюсь, что не очень уверен в точности всех этих подробностей. Удостовериться в них я смогу лишь в том случае, если буду находиться здесь через три месяца, когда возвратится г-н П., который уехал в Швейцарию отвезти своих детей в пансион Фелленберга. Но в основе своей рассказ этот правдив. Я люблю силу, но той силы, которая мне по сердцу, муравей может выказать столько же, сколько и слон.

Некий путешественник, из тех, что руководствуются путеводителем и отмечают иголкой (прокалывая дырочки на страницах книги), что именно они видели, говорил при мне одному любезному старику, напечатавшему описание своей поездки в Цюрих[102]. «Но, сударь мой, я только что из Цюриха и не видел там ничего того, что вы отмечаете. Сударь, я обращал внимание только на необычное. То, что в Цюрихе делается так же, как во Франкфурте, на мой взгляд, не заслуживает описания. Новое же редко, и, чтобы его увидеть, надо иметь особый глаз».

Честь госпожи Р. отнюдь не пострадала из-за этой истории, получившей невероятную огласку. «'E una matta», — говорили о ней (она сумасшедшая). В Милане общественное мнение относится к женщинам в вопросах любви так, как в Париже оно относится к мужчинам, когда дело касается политической честности. Каждый в министерстве продается, каждый ведет, как умеет, свою маленькую торговлю, и, если ему сопутствует удача, к нему ходят обедать, и гости, возвращаясь домой говорят: «Господин такой-то умеет выходить сухим из воды». Что же безнравственнее: женщине иметь любовника или мужчине продавать свой голос, чтобы прошел плохой закон или упала чья-нибудь голова? А ведь мы каждый день оказываем в обществе внимание людям, виновным в подобных грешках.

Здесь общественное мнение уважает красивую женщину, предавшуюся набожности, как одержимую великой страстью: страхом преисподней. Именно так обстоит дело с г-жой Аннони, одной из самых красивых женщин Милана. Все презирают дурочку, у которой нет возлюбленного или имеются только поклонники (spiantati). Впрочем, каждая женщина вольна выбрать кого хочет. Если ее куда-нибудь приглашают, зовут и друга. Иногда я сам бывал свидетелем, как женщина являлась на пятничные приемы в сопровождении друга, которого хозяйка дома не знала даже по имени. Однако в ходу обычай сообщать запиской имя кавалера servente, который оставляет свою визитную карточку в прихожей и затем получает уже именное приглашение.

Если же возникает уверенность, что на выбор, сделанный женщиной, оказали влияние денежные расчеты, ее постигает всеобщее презрение. Если женщину подозревают в том, что у нее одновременно несколько любовников, ее перестают приглашать. Но все эти строгости вошли в обиход лишь со времени Наполеона, который насаждал в Италии нравственность из любви к порядку и в интересах своего деспотизма. Благотворнейшее влияние оказали учебные заведения для молодых девиц, которые он учредил в Вероне и в Милане под общим руководством г-жи Делор, ученицы или подражательницы г-жи Кампан[103]. Легко заметить, что всякие скандальные истории происходят обычно с женщинами пожилыми или же воспитанными в монастырях. Общественное мнение возникло здесь в 1796 году. Понятно, что характеры, сложившиеся до этого времени или возникшие в семьях отсталых, даже не помышляют искать его одобрения.


20 ноября. Жена приносит своему мужу приданое в пятьсот тысяч франков, что в Париже составило бы по меньшей мере восемьсот тысяч. Муж выдает жене две тысячи в год на туалеты. Муж проверяет счета управляющего и повара, жена ни во что решительно не вмешивается, распоряжаясь только своим личным ежемесячным доходом в сто шестьдесят семь франков. У нее имеется выезд, ложа в театре, бриллианты, десять человек прислуги и зачастую при этом нет в кармане и пяти франков. Самые богатые женщины покупают себе в начале лета шесть платьев из простой английской материи по двадцать франков за штуку. Платья они меняют, как мы меняем галстуки. В начале зимы женщина заказывает себе четыре или пять платьев по тридцать франков. Шелковые платья, полученные ею в приданое, заботливо сохраняются в течение восьми или десяти лет. Их надевают на премьеры в Ск'aлу и на feste di ballo[104]. Все и без того знают, кто ты такая: к чему же туалеты?

Крайняя бедность богатых женщин приводит к тому, что они с удовольствием принимают в подарок шесть пар туфель из Парижа, не придавая этому особого значения. Мнение света вполне допускает, чтобы женщина пользовалась ложей или даже коляской своего друга; единственное, что здесь, пожалуй, стыдно — это признание своей бедности. В полдень женщина принимает только одного гостя; от двух до четырех — своих близких друзей. Вечером к ней в ложу приходят знакомые — от половины девятого до двенадцати часов. Когда в ложе, рассчитанной на десять — двенадцать мест, уже полно, а является еще кто-нибудь, первый из ранее пришедших уходит. Этот первый посетитель занимал место рядом с хозяйкой у барьера ложи. По его уходе происходит общая легкая передвижка поближе к барьеру, а вновь пришедший садится у самой двери. Таким образом, все по очереди оказываются подле хозяйки. Я был свидетелем того, как некий робкий влюбленный удалился, как только подошла его очередь сесть рядом с любимой женщиной. Она отвечала ему взаимностью, — зрелище было забавное.

Вестибюль Ск'aла (atrio) — штаб-квартира всех фатов: там создается общественное мнение о миланских дамах. Каждой из них приписывают в качестве любовника того мужчину, который под руку ведет ее в ложу. Это обстоятельство считается решающим, особенно в дни первых представлений. Для женщины позор, если ее подозревают в связи с человеком, от которого она не может потребовать, чтобы он под руку провел ее в ложу. Вчера я видел, как какой-то мужчина отказывался самым решительным образом оказать эту пустяковую услугу одной из своих знакомых. «Mia cara[105], — сказал он ей наконец, — я не так счастлив, чтобы иметь право вести вас под руку, и не хочу выступать в качестве заместителя г-на Ф.». Дама стала весьма живо отрицать, что г-н Ф. является ее другом. Однако собеседник ее настаивал на своем. В том случае, когда у женщины действительно нет друга, ее сопровождает муж. Мне довелось слышать, как некий муж, еще очень молодой и красивый человек, громко сетовал на это докучное обстоятельство. Для мужа позор, если возникает подозрение, что он сопровождает жену лишь потому, что она не могла настоять, чтобы через atrio ее провел друг. Все, о чем я рассказываю, было еще более распространено до 1796 года. В наши дни некоторые молодые дамы осмеливаются проходить к себе в ложу в сопровождении слуги, что знатным старухам кажется пределом унижения.

Вчера, когда я разговаривал в atrio со своими друзьями из числа местных хлыщей, они указали мне на красивого, смугловатого молодого человека, который с чрезвычайно мрачным видом стоял, словно приклеенный к стене вестибюля. Можно было подумать, что он находится тут по какой-то обязанности: между тем это был англичанин, обладатель годового дохода в двадцать две тысячи луидоров. Моим новым приятелям казалось чудовищным грустить, имея такое состояние. «Этот бедный англичанин, — сказал я им, — жертва мысли». (Здесь мужчина до тридцати лет живет исключительно чувствами.) Какая разница по сравнению с молодым немцем того же возраста: тот и у ног своей возлюбленной остается кантианцем!

Я очень люблю общество мужчин старше сорока. Они полны предрассудков, менее образованны и гораздо более естественны, чем те, которые научились грамоте после 1796 года. Каждый день убеждаюсь в том, что молодые люди стараются утаить от меня те или иные подробности местных нравов; мужчинам же постарше и в голову не приходит, что здесь есть от чего краснеть, и они говорят мне все. Сорокалетние по большей части верят в святую деву и чтят господа бога из осторожности: и он тоже может иметь влияние. Здесь, как и всюду, верования внушают детям няньки, простые крестьянки. Дворяне значительно хуже воспитаны (scial по местному выражению), так как в раннем детстве родители с ними меньше общаются. В очаровательной поэме на миланском диалекте Карлино Порты перечисляются все качества, необходимые человеку для того, что бы сделаться наставником наследника знатного дома[106]. Что касается итальянского отца лет пятидесяти, то подлинное изображение его дано с большим искусством в комедии «Ajo nell'imbarazzo»[107] знаменитого графа Жиро.

Я ездил за четверть лье от Милана ознакомиться с эхом Симонетты и сделал выстрел из пистолета, повторившийся раз пятьдесят. Мне чрезвычайно понравилась архитектура этого деревенского дома с его поддерживаемым колоннами бельведером на втором этаже.


22 ноября. Некий капитан английского судна, выброшенный течением на гвинейский берег, имел однажды глупость произнести в присутствии местного царька такие слова, как снег и лед. Услышав, что есть страна, где вода затвердевает, царек покатился со смеху и долго не мог успокоиться.

Я отнюдь не собираюсь доставлять такое же удовольствие читателю и потому не стану отдавать в печать те главы моего дневника, где я пытался запечатлеть необычайные ощущения, которыми я обязан «Мирре», балету Сальватора Виган'o. Сегодня вечером я смотрел его восьмой или десятый раз и сейчас еще взволнован пережитым.

Самым большим наслаждением, которое я испытал от трагедии на сцене до моего приезда в Милан, я обязан Монвелю, успев еще увидеть его в роли Августа в «Цинне»[108]. Изломанные движения рук и неестественный голос Тальм'a неизменно вызывали у меня смех и мешали мне оценить игру этого великого актера. Много времени спустя после Монвеля я в Лондоне видел Кина в «Отелло» и в «Ричарде III» и тогда считал, что более сильного удовольствия театр мне уже не может доставить. Но даже самая прекрасная трагедия Шекспира не производит на меня и половины того впечатления, что балет Виган'o! Это настоящий гений, который унесет с собой свое искусство и с которым во Франции ничто не сравнимо. Поэтому дерзостно было бы пытаться дать о нем какое-либо представление: все воображали бы себе что-нибудь в стиле Гарделя[109][110].

Описывать путешествие, изображая предметы на основании порожденных ими в нашем сердце чувств, — дело очень опасное. Если слишком многое хвалишь, можно быть уверенным в ненависти всех, чье сердце не похоже на твое. Каких только шуточек не вызовет такой дневник со стороны людей с деньгами и в орденах! Но ведь я для них и не пишу. Я не согласился бы вытерпеть и сотни скучных вечеров ради одного из тех знаков отличия, которые им стоят тысячи.

Чтобы описание путешествия в Италию понравилось широкой публике, надо бы его написать совместно г-же Рэдклиф[111] — описания природы и памятников искусства — и президенту де Броссу[112] — изображение нравов. Я отлично понимаю, что подобное описание превзошло бы все другие, но для него понадобилось бы по крайней мере восемь томов. Что же касается описания сухого и наполненного рассуждениями, то мы имеем шедевр этого рода — статистику департамента Монтенотте, сделанную г-ном де Шабролем, префектом Сены[113].


23 ноября. Я добился чести быть представленным одному из самых уважаемых граждан Милана, г-ну Рокко Марлиани. Этот достойный человек является для города, в сущности столь республиканского, одним из отцов-сенаторов. В течение веков в Милане утвердилась привычка рассматривать монарха, все равно испанского или австрийского, как врага города. Служить ему простительно, ибо он платит, но служить ему с рвением — подлость, ибо он враг. Г-н Марлиани ничего этого мне не говорил, но он много беседовал со мной о Карло Верри[114] и Беккариа[115][116]. Эти замечательные люди, издавая свой знаменитый журнал «Кафе» (1764—1765), основали здесь новую философскую школу. Весьма отличаясь от французской философии той же эпохи, эта реформаторская школа пренебрегала стилистическими украшениями и успехом в салонах. Верри и Беккариа не нуждались в подобного рода успехе, так как по своему богатству, своему положению в муниципальных кругах, своему рождению они и без того стояли во главе общества, и притом общества, где господствовали страсти, а не погоня за утехами мелкого тщеславия. Беккариа, автор «Трактата о преступлениях и наказаниях», которого с распростертыми объятиями принимало парижское общество и которому предстояло войти там в моду, подобно Юму, уклоняется от такого счастья и галопом возвращается в Милан: он боялся быть забытым своей любовницей.

Верри и Беккариа не были вынуждены, как Д'Аламбер, Гольбах и Вольтер, громить сарказмами все нелепости, тяготевшие над их родиной. В стране, где живут страстями, шутка существует лишь для развлечения. Всякий охваченный страстью человек:

1. Занят и не нуждается в том, чтобы его развлекали. Он может не опасаться, что при отсутствии развлечений погрузится в бездну скуки, как г-жа Дюдефан (Письма к Уолполу, passin).

2. Сколь мало остроумным вы бы его ни считали, он все же способен пошутить над предметом своих страстей. Первая истина, которую он познал на опыте, та, что шутка не изменяет сущности вещей.

3. Итальянец, если он не очень богат и не очень знатен, совершенно равнодушен к мнению о нем соседа. Он думает о соседе лишь постольку, поскольку ему приходится остерегаться его или ненавидеть. Еще с эпохи средних веков каждый город враждебно относится к соседнему городу. Привычка к этому чувству укрепляет и недоверие между отдельными лицами. Италия всем обязана своему средневековью. Но, формируя ее характер, средневековье отравило его ненавистью, и эта прекрасная страна является столько же отчизной ненависти, сколько и любви.

Господин Марлиани рассказал мне кучу анекдотов о Верри и Беккариа. Эти философы никогда не заботились о том, чтобы показаться острословами, они старались только убедить своих сограждан вескими рассуждениями, изложенными очень обстоятельно и очень ясно. Императрица Мария-Терезия, хотя она и не слишком понимала, о чем в их сочинениях идет речь, узнав, что один из них, кажется, Беккариа, как знаменитый Лагранж из Турина, приглашен каким-то иностранным двором, из оскорбленного тщеславия удержала его в Милане. Г-н Марлиани был близким другом достойнейшего Парини, знаменитого автора «Giorno»[117] (очень своеобразной сатиры, не похожей ни на Горация, ни на Ювенала). Парини[118], большой поэт, живший в крайней бедности, получил от австрийского правительства должность профессора литературы, и под видом литературы он преподавал всем миланцам из высшего общества добродетель и здравомыслие. Г-н Марлиани показал мне портрет Парини: это одно из самых красивых мужских лиц, какие мне приходилось видеть.

Поэтому, когда Наполеон разбудил Италию громом пушек Лодийского моста[119], а затем своим правлением с 1800 по 1814 год стал выкорчевывать антиобщественные навыки, он нашел у народа, подготовленного просветительской деятельностью Беккариа, Верри и Парини, основательную долю здравого смысла. Мария-Терезия, император Иосиф II и губернатор Милана граф Фирмиан не столько преследовали этих выдающихся людей, сколько оказывали им покровительство[120].

Когда Бонапарт в 1796 году занял Милан, эрцгерцог-губернатор развлекался устройством хлебной монополии. Ни у кого это не вызывало удивления. «Он занимает хорошее положение и крадет: нет ничего естественнее! Sarebbe ben matto di far altrimenti[121]». Я и вправду слышал эти слова из уст одного человека старше сорока.


25 ноября. Мне очень нравится путешествовать в седиоле. Иногда, правда, и вымокнешь под дождем, как случилось со мной сегодня, но зато поневоле знакомишься с местностью, и я по собственному опыту знаю, что седиола — лучший способ сохранить воспоминание о ней. Я ездил в Пиан д'Эрба на берегу озера Пузиано осматривать «Виллу Амалию», принадлежащую г-ну Марлиани. Я обошел аллеи его английского сада под проливным дождем, с зонтиком. Конечно, это портит удовольствие, но с такими вещами путешественнику приходится мириться. Философов, достойных быть учениками Сократа (хотя они и не риторы, как Платон), Верри, Беккариа и Парини, власти терпели из-за своей зависти к духовенству. Прежде чем напасть на Беккариа, священники пытались добиться удаления знаменитого графа Фирмиана, губернатора, или вернее короля всей Миланской области (с 1759 по 1782 год). Невероятная вещь, но, несмотря на Священный Союз, даже теперь, в 1816 году, австрийский царствующий дом еще не понял, что возвращение к деспотизму возможно только с помощью иезуитов, и преследует этих добрых отцов. В Ломбардии строго следят за происками Рима. Правительство назначает епископами только тех священников, которые не в ладах с Римом (как монсиньор Фарина, назначенный на днях в Падуанскую епархию). Правительство открыто покровительствует профессору Тамбурини[122] из Павии, могучему старцу, полному огня и остроумия, немного в духе аббата де Прадта[123]. Он опубликовал тридцать томов in-8°, направленных против папы. См. его сочинения «Правда о святом престоле» в двух томах. Я ими очень доволен; недавно в Милане вышло второе издание.

Одно то обстоятельство, что духовенство принуждено вести нравственную жизнь, не занимаясь интригами и шпионством, приведет к тому, что впоследствии правительство Меттерниха в Милане будут ненавидеть меньше, чем миланцы полагают сейчас.

Господин Меттерних принял statu quo[124] Милана 1760 года (эпохи, когда, по словам Беккариа, на сто двадцать тысяч жителей не нашлось бы и сорока, у которых была бы потребность мыслить: их богами были хороший стол и любовные радости). Великому австрийскому министру следовало бы принять за statu quo положение, которое было в 1795 году, накануне бонапартовского завоевания, и поддерживать Ломбардию в том состоянии, в котором она находилась тогда. Для выполнения этого разумного дела у него под рукой были самые подходящие люди: г-н маршал де Бельгард, генерал Кленау, губернатор Заурау.

Вместо этой умеренной программы, осуществление которой можно было бы облегчить, пожаловав всем либералам звание камергеров[125], правительство вступает на путь гонений, и вскоре вражда между австрийцами и Миланом станет непримиримой. Под конец миланцы, объединившись с венграми, заставят какого-нибудь императора в тяжелый для него момент согласиться на двухпалатное представительство. А сейчас все сколько-нибудь благородные сердцем люди станут одиноко жить в деревне и возделывать свой сад, чтобы только не видеть австрийских мундиров. Признак подлинного дворянства — это пожалованный Наполеоном орден Железной короны[126]. Среди гражданских лиц из десяти, получивших эту награду, девять вполне заслуживали ее. Если бы Наполеон создавал дворянство только этим путем, он даровал бы ломбардцам, пожалуй, всю ту меру свободы, к которой они подготовлены. Мне называли мэра, попавшего в список награждаемых Железной короной. Вице-король стал получать анонимные письма, сообщавшие ему о какой-то гнусности, в свое время совершенной мэром. Доказательств обнаружить было невозможно, но из-за простого подозрения мэру тайком выплатили двадцать тысяч франков и лишили его ордена. Этот пример содействовал укреплению нравственности в деревнях.

Генерал Кленау через одну общую знакомую попросил у меня «Отношения между физическим и нравственным началом» Кабаниса[127]; пока он был жив, я сохранял тайну.

Сегодня вечером у г-жи Н. говорили: «Мы не можем пожаловаться на наглость расквартированных у нас австрийцев. Это, можно сказать, армия капуцинов. К тому же маршал Бельгард — человек весьма разумный». «А как французы? — спросил я. — Вы знаете, со мною можно говорить вполне свободно: vengo adesso di Cosmopoli[128]. Один из моих друзей ответил: «Некий французский офицер, комендант местности, где происходило дело, вымогал триста франков в месяц, но при этом весело проедал четыреста в остерии с приятелями из местного населения. Немецкий офицер прячет в три кованых кошелька, вложенных один в другой, сорок два франка, предназначенных на его жалкие ежемесячные расходы. От одной встречи с ним на улице у меня начинается рвота. Что же до наглости французских солдат, то ей не было предела. Пусть вам кто-нибудь прочитает один из шедевров нашей национальной поэзии: «Giovanin Bongee»[129].


27 ноября. От смеха не умирают, не то бы я умер сегодня, слушая, как тенор Ронкони поет комические песенки. Это было на вечере у г-жи Фоскарини, куда меня повел советник Пин, оригинальнейший и умнейший человек. Ронкони пел нам известную арию короля Теодора Паэзиелло:

Con gran pompa e maest`a[130].

Боже! Какая музыка! Сколько таланта в таком просто жанре!

За роялем сидел молодой композитор Паччини. Подобно Ронкони, он блистает скорее изяществом и живостью, чем силой.

На этом вечере я видел самые красивые глаза, какие мне приходилось встречать в жизни. Госпожа Ц. — из Брешии. Глаза ее так же прекрасны, как глаза г-жи Теальди, подруги генерала Массены, и выражение их еще более неземное.

Господин Локателли уступил нашим настояниям я разыграл прелестную сцену, изображая больного венецианского сенатора. Зрители хохотали до слез и с этими слезами на глазах принялись так умолять Локателли, что он, хотя и умирая от усталости, сыграл, как и в первый раз, за ширмой, роль девушки из «Сан-Рафаэля».

Из-за комических песенок Ронкони и любезности г-на Локателли бал начался только в полночь, и еще не было часа, когда гости покинули зал: миланцы не очень любят танцы. Мы — человек восемь или десять — пошли пить кофе con panera[131] в кафе Серви, где г-н Локателли, герой этого вечера, исполнил еще две сценки. Прочитано было также несколько сонетов, по правде сказать, достаточно вольных. Официанты в трех шагах от нас хохотали не меньше нашего. В Англии, стране человеческого достоинства, подобная фамильярность вызвала бы у нас негодование. Я смеялся с девяти до двух утра так, что в течение этих пяти часов к глазам моим не меньше десяти раз подступали слезы. Зачастую нам становилось дурно от смеха, и мы просили г-на Локателли прервать игру. Такой вечер совершенно невозможен в Англии, да и во Франции провести его так довольно трудно. В Италии веселье доходит до неистовства. Здесь редко смеются из любезности: двое или трое гостей, пребывавших в грустном настроении, покинули la brigata[132].


28 ноября. Сегодня утром я еще раз ездил в Сант-Амброджо ради мозаики на сводах хоров. Осмотрел вторично и красивый фасад Мадонны Сан-Чельсо, выстроенной архитектором Алесси[133]. Портик, дышащий античной простотой в сочетании с грустью средневековья, создан Браманте, дядей Рафаэля. Больше всего нравятся мне в Милане внутренние дворы зданий. Там всегда масса колонн, а для меня колонны в архитектуре то же, что пение в музыке.

По случаю не знаю уж какого праздника, под великолепным портиком Оспедале Гранде выставлены были портреты во весь рост тех благотворителей, которые пожертвовали бедным сто тысяч лир (семьдесят шесть тысяч франков), и поясные портреты тех, кто жертвовал меньше. В былое время все вельможи, не гнушавшиеся убийствами, дожив до старости, давали огромные деньги на бедных, а в наши дни так поступают все стареющие женщины, которые предавались слишком веселой жизни.

Портреты, написанные в семнадцатом и восемнадцатом веках, плохи до такой степени, что во Франции этого нельзя себе было бы и представить. Немногие удовлетворительны, и только один хорош: его написал совсем недавно г-н Гайец, молодой венецианец, владеющий искусством светотени, немного колоритом и, в общем, не лишенный художественной силы. Мне понравилась его картина «Карманьола[134]» (жена и дочь полководца умоляют его не ездить в Венецию, куда его вызывает сенат и где впоследствии, в 1432 году, ему отрубили голову). Дочь, бросившаяся к ногам отца, — видна только со спины, — производит очень трогательное впечатление, так как движение схвачено верно.

Осмотрев двор больницы, я отправился поглядеть еще раз на двор Каза Диотти (дворец правительства) и на церковь Делла Пассионе, находящуюся совсем близко оттуда. Пора уезжать, о чем я весьма сожалею, и надо в последний раз осмотреть памятники старины. (Избавляю читателя от описаний картин, которые я любил делать в свое время, но которые ничего не говорят тем, кто картин не видел.)

Мне следовало бы приехать в Милан 1 сентября: тогда я избежал бы тропических ливней. Особенно же не надо было мне задерживаться в Милане дольше шести недель. Я еще раз поклонился, как говорят здесь, «Святому Петру» Гвидо и «Агари» Гверчино в Брере, картине Корреджо во дворце Литта и его же картине, принадлежащей г-ну Фриджерио, хирургу, близ Корсо у Порта-Романа.

Ходил еще раз на красивое маленькое восьмиугольное кладбище на бастионе. Первую половину дня я закончил на заседании Института. Австрийское правительство аккуратно выплачивает оставшимся его членам их небольшое жалованье, но когда один из них умирает, на его место никто не назначается: этот слишком живой народ стараются усыпить.

Меня представили графу Москати[135], знаменитому врачу, кавалеру большого креста Почетного легиона. Снова я увидел его вечером. Г-ну Москати, должно быть, уже лет девяносто. В гостиной, где я имел честь с ним беседовать, он сидел со своей широкой красной лентой, в маленькой ермолке зеленого бархата на макушке. Это живой и бодрый старик, ни на что не жалующийся. Кто-то пошутил над его своеобразной манерой проводить ночи, но он стал уверять, что для старика нет ничего полезнее. «Грустные мысли — вот яд для старости. Не говорил ли Монтескье, что климат надо исправлять хорошими законами? Я вас уверяю, что у моего маленького домашнего очага никто не встретит уныния и раздражительности».

Искусство исцеления, как говорят здесь, нигде, пожалуй, не представлено группой таких выдающихся людей, как господа Скарпа[136], Радзори[137], Борда, Палетта.

Я беседовал о живописи с г-ном Скарпой. В этой стране умные люди презирают избитые общепринятые мысли, у них хватает мужества высказывать свое собственное мнение: им показалось бы скучным перепевать других. Г-н Скарпа считает, что высокопарные жизнеописания Рафаэля, Тициана и других, издаваемые глупцами, мешают молодым художникам проявлять себя в творчестве. Они начинают мечтать о почестях, вместо того чтобы искать подлинного удовлетворения в работе кистью или резцом. Рафаэль отказался от кардинальского сана, а в 1512 году это было величайшим счастьем. Он порою мечтал о том, что мы говорим о нем в 1816 году. Как я хотел бы, чтобы душа была бессмертна и он мог нас слышать!


29 ноября. Сегодня я участвовал в пикнике, прелестном своей непосредственностью и добродушием и в то же время необыкновенно веселом. Аффектации было ровно столько, сколько требуется для того, чтобы люди завязали беседу и старались друг другу понравиться, и после второго блюда мы все, за исключением одной нелепой личности, считали себя близкими друзьями. Нас было семь женщин и десять мужчин, среди которых присутствовал любезный и мужественный доктор Радзори. Выбран был французский трактир Вьейяра, лучший во всей округе. Жена хозяина, г-жа Вьейяр, бывшая горничная г-жи де Бонтенар, заброшенная сюда эмиграцией, начала свою карьеру с того, что стала кормить своих господ; эта преданность сделала ее модной. Она полна остроумия, живости, находчивости и тут же сочиняет эпиграммы на тех, кто у нее обедает. Она изобрела прозвища для кое-кого из местных фатов, и они ее весьма побаиваются. Когда трапеза подходила к концу, она подошла к нам, и все замолчали, желая послушать, что она скажет. Дамы обращались с ней, как с равной. Г-же Вьейяр сто лет, но это очень опрятная старушка.

Ее чисто французский ум навел меня на мысли о том, как огромна в интеллектуальном отношении разница между нашим пикником и французским обедом. Она настолько невероятна, что и сказать нельзя, поэтому я умолкаю.

Сегодня потерпели неудачу мои попытки быть представленным знаменитому Мельци д'Эриль[138], герцогу Лоди. Это пара для кардинала Консальви. Вообще нет ничего менее доступного, чем миланский дом: если хозяйка сколько-нибудь привлекательна, знакомству противится любовник. Лучше всего было бы — не препятствуй тому недостаток средств и соображения нравственности — взять на содержание самую красивую певицу, какую только можно найти. Каждую пятницу задавались бы обеды четырем приятелям, не больше: затем — вечер с пуншем. Любовники перестали бы вас бояться. Надо было бы также ежедневно и неукоснительно бывать на Корсо. Я никогда не мог заставить себя строго выполнять эту часть намеченной мною программы поведения, единственную, которая была мне доступна. Летом после обеда, на склоне дня или, как говорят здесь, во время Ave Maria, все здешние экипажи устремляются на Бастион ди Порта-Ренце, поднимающийся на тридцать футов над равниной. Окружающая местность кажется оттуда непроходимым лесом, но вдалеке вырисовываются Альпы с их снеговыми вершинами. Это одна из чудеснейших панорам, какими может наслаждаться взгляд. В сторону города расстилаются красивые луга г-на Краммера, а над деревьями виллы Бельджойозо виднеется шпиль Собора. Вид очень красивый, но не ради него все экипажи останавливаются на полчаса на Корсо. Тут происходит в некотором роде смотр всего хорошего общества. Если какая-нибудь дама не выезжает, сейчас же спрашивают, почему. Хлыщи появляются верхом на конях стоимостью в двести луидоров; молодые люди победнее и мужчины более зрелого возраста разгуливают пешком. По воскресеньям весь народ собирается полюбоваться выездами своей знати. Нередко, прислушиваясь к тому, что говорят в народе, я удивлялся его привязанности к дворянству. Плотник, слесарь, обслуживающие тот или иной дом, дружески кивают слуге, который уже больше двадцати лет стоит на запятках фамильной кареты Дуньяни; а если хозяин заметит marangone di casa (столяра, работающего у него в доме), он ему приветливо кивнет. Коляска красивой женщины всегда окружена щеголями. Знатные дамы не допускают, чтоб их друзья из третьего сословия любезничали с ними у всех на глазах. Пожилые дамы ведут своеобразную беседу со своими лакеями, которые, как только экипаж останавливается, занимают свой пост у дверец, чтобы открыть их, если госпожа захочет пройтись пешком, что случается, может быть, раз в десять лет. Стоя в двух шагах от дверец, но не подходя ближе, лакей отвечает на замечания, которые padrona[139] делает из глубины кареты. Прислушиваясь к одной из таких бесед, узнал я, что дорога, которую проложил через Симплон quel maladett Bonapart[140], виновна в том, что в Ломбардии после революции холода стали наступать раньше времени. Так как ничто не может сравниться с невежеством здешних знатных дам[141], они воображают, что альпийская горная цепь, так хорошо видная с Корсо, образует как бы стену, защищающую от северных ветров, и что Бонапарт, это пугало их духовников, пробил в этой стене брешь для своей симплонской дороги.

Зимою на Корсо собираются до обеда, от двух до четырех. Во всех итальянских городах бывает Корсо или смотр высшего общества. Не заимствован ли этот обычай из Испании, как и обычай заводить кавалера-спутника? Миланцы гордятся количеством карет, которые у них выезжают на Корсо. Однажды в большой праздник и в очень хорошую солнечную погоду я видел, как по обе стороны широкой дороги стояли четыре ряда экипажей, а посредине, между ними, разъезжали еще два ряда. За порядком всего этого движения следили с десяток австрийских гусар. Картина шумной суеты дополнялась двумястами молодых людей верхом и тремя тысячами пешей публики. Пешие гордо заявляли: у нас почти как в Париже; здесь более трех тысяч экипажей. Но от всей этой суеты у меня болит голова, и никакого удовольствия я не получаю. Иностранцу следовало бы нанимать самый красивый экипаж и каждый день выезжать на Корсо со своей красоткой.

Летом, возвращаясь с Корсо, все останавливаются в Корсиа деи Серви поесть мороженого, минут на десять заезжают домой, а потом отправляются в Ск'aла. Говорят, что эти десять минут — время свиданий, и что какой-нибудь незаметный знак на Корсо — скажем, рука, облокотившаяся на дверцы кареты, — указывает, можно или нет явиться сегодня вечером.


30 ноября. Дон Педро Лормеа, испанский офицер, человек весьма одаренный, говорил мне в Альтоне: «Приехав в какой-нибудь город и заведя себе доброго знакомого, я тотчас же спрашиваю у него, кто здесь входит в дюжину самых богатых людей, в дюжину самых красивых женщин и кто самый обесславленный в городе человек. Затем я, если возможно, вступаю в дружеские отношения с самым обесславленным, затем с красавицами и наконец с миллионерами».

Теперь, когда я лично последовал в какой-то мере этому совету, для меня самое приятное в Милане — бродить по городу. Предлагаю вниманию тех читателей, которые совершают или совершали это приятное путешествие, свою программу. Выйдя из Ск'aла, я направляюсь по улице Санта-Маргерита. С уважением прохожу мимо здания полиции, которая может сделать со мною все, что угодно, — например, выслать меня в течение двух часов из Милана, — но которая всегда была по отношению ко мне весьма учтива. Я обязан всяческой благодарностью дону Джулио Пагани[142]. Рассматриваю новые гравюры у торговцев эстампами по соседству с полицией. Если у них обнаруживается что-нибудь Андерлони[143] или Каравалья, с трудом удерживаюсь от покупки. Иду на Рыночную площадь, выстроенную в средние века. Осматриваю пустую нишу, откуда революционная ярость низвергла статую гнусного Филиппа II. Дохожу до Соборной площади. После того, как глаза мои, уже подготовленные гравюрами к созерцанию искусства, насладились этим замком из мрамора, направляюсь по улице Мерканти д'Оро. Живые красавицы, попадающиеся мне навстречу, отвлекают меня от красот искусства. Но Собор и гравюры сделали меня более чувствительным к прекрасному и менее склонным к помышлениям о деньгах и вообще ко всем унылым и грустным мыслям. Нет сомнения, что при такой жизни можно быть весьма близким к счастью и при доходе в двести луидоров. Прохожу через почту, куда женщины являются за письмами сами, ибо все слуги подкуплены мужем, любовником или свекровью. Через Соборную площадь возвращаюсь в Корсиа деи Серви, где около полудня просто невероятно было бы не повстречать одну или даже нескольких из дюжины миланских красавиц. Бродя таким образом по городу, я составил себе должное представление о ломбардской красоте, одной из самых трогательных, хотя ни один великий художник не обессмертил ее своими картинами, как Корреджо красоту Романьи или Андреа дель Сарто[144] — флорентийскую. У последней тот недостаток, что в ней имеется оттенок мужественного разума, чего никогда не увидишь у миланок. Они подлинные женщины, хотя при первом общении могут испугать иностранца, прибывшего из Берлина, или показаться чересчур непосредственными завсегдатаю парижских гостиных. Аппиани редко рисовал головы миланских женщин; некоторые их черты скорее найдешь в «Иродиадах» Леонардо да Винчи.

Вчера наконец меня свели в мастерскую г-на Карлони, портретиста, у которого удивительная способность передавать сходство. Он рисует большого размера миниатюры черным и красным карандашами. Г-н Карлони поступил очень умно, сохранив копии всех портретов замечательных женщин, которые он сделал за свою жизнь. Их, пожалуй, не меньше пятидесяти. Эта коллекция была для меня особенно соблазнительной, и, будь я богат, я бы ни за что не упустил ее. За неимением средств я испытал чувство удовлетворенного самолюбия или, если угодно, гордости артистической[145] от того, что угадал ломбардскую красоту еще до посещения этой очаровательной мастерской.

Современный французский язык не дает возможности похвалить красивую женщину, согласно требованиям хорошего вкуса, меньше чем в трех-четырех фразах из двенадцати строк. Большей частью приходится употреблять отрицательные обороты. Я это хорошо знаю, но у меня нет времени на подобные тонкости. Поэтому я скажу просто, словно какой-нибудь крестьянин с берегов Дуная, что, войдя в мастерскую г-на Карлони, я был больше всего поражен римским по своим чертам и ломбардским по нежному и меланхолическому выражению лица портретом замечательной женщины, графини Арези. Если искусство живописца способно передать совершенную прелесть без тени аффектации или банальности, живой, блестящий, оригинальный ум, никогда не повторяющий уже сказанного или написанного, и все это в сочетании с самой утонченной, самой привлекательной красотой; то это обольстительное сочетание можно найти в портрете г-жи Бибин Катена.

Нет ничего поразительнее, чем belt`a folgorante[146] г-жи Руги или столь трогательная, выдающая борьбу религиозных чувств с нежностью, красота г-жи Марини. Нет ничего обворожительнее, чем belt`a Guidesca[147] г-жи Гирланд, напоминающая мадонн Гвидо и — отчасти — голову Ниобеи! Всей чистотою мадонн Сассоферрато[148] дышит портрет набожной г-жи Аннони. Что более своеобразно, чем портрет г-жи Н.! Облик, полный юности и силы и оживленный душою бурной, страстной, так же склонной к интригам, как кардинал де Ретц[149], то есть ни с чем не считаясь и презирая осторожность. Эта необычайно прекрасная, хотя совсем не по античным канонам, голова словно преследует вас в мастерской художника взглядом живых и блестящих глаз, которыми Гомер наделил Минерву.

Напротив, все благоразумие какой-нибудь г-жи Тансен отражено на лице красивой и любвеобильной г-жи Ламберти, начавшей свою карьеру с того, что она взяла себе в любовники императора. Она все время льстит, но, тем не менее, никогда не кажется глупой[150].

Но как смогу я выразить тот восторг, смешанный с почтением, который вызвали у меня ангельское выражение, спокойствие и утонченность черт, напоминающих нежное благородство образов Леонардо да Винчи? Эта головка, которая выражала бы такую доброту, справедливость, такое возвышенное понимание, если бы думала о вас, мечтает, кажется, о далеком счастье. Цвет волос, очертание лба, разрез глаз являют собою воплощение ломбардского типа красоты. Этот портрет, обладающий тем достоинством, что он никак не напоминает древнегреческие головы, рождает во мне чувство, которое так редко внушают произведения искусства: ничего совершеннее не придумаешь. Черты эти дышат религиозной чистотой, совершенной противоположностью какой бы то ни было вульгарности. Говорят, г-жа М.[151] долгое время была несчастна.

Невольно начинаешь мечтать, что знакомишься с этой необыкновенной женщиной в каком-нибудь уединенном готическом замке, возвышающемся над красивой долиной и окруженном горным потоком, вроде Треццо. Эта полная нежности молодая женщина могла познать страсть, но при этом не утратила свойственной юной девушке душевной чистоты. Совсем иного рода прелестью блистают тонкие черты красивой графини Р. Почему не хватает мне слов, чтобы выразить, до какой степени эта красота не соответствует французским понятиям о красивом? И в том и в другом есть своя пленительность, но, тем не менее, они различны, и к счастью для нас. Как ощущаю я правоту слов, сказанных одним умным человеком: разглядывая миниатюру какой-нибудь женщины, чувствуешь себя так, словно находишься с нею в тесной дружбе — настолько ты к ней близок! Портрет масляными красками, напротив, отбрасывает тебя на огромное расстояние, за пределы каких бы то ни было общественных условностей.


1 декабря. Господин Реина дал мне прочесть множество писем Беккариа: какая простота, какое добродушие! Насколько это противоположно аббату Морелле[152], который переводил Беккариа на французский. Как, должно быть, скучал Беккариа в Париже! Если бы там не было борьбы партий, его бы все единодушно и притом вполне искренне объявили глупцом. В одном письме он говорит: «Я начал мыслить в двадцать два года, когда меня прогнала графиня К. Кое-как справившись в деревне у дяди с отчаянием, я обрел в своем сердце:

1. Сострадание к несчастьям людей, рабов стольких заблуждений.

2. Стремление к литературной известности.

3. Любовь к свободе.

4. Больше всего я восхищался в то время «Персидскими письмами». Чтобы отвлечься от своего горя, я стал писать трактат о «Преступлениях и наказаниях».

В другом письме, значительно более позднем, Чезаре Беккариа говорит: «Я был твердо убежден, когда принялся писать, что одно присутствие этой рукописи в ящике моего письменного стола может привести меня в тюрьму или по крайней мере к ссылке. Покинуть Милан или умереть в то время было для меня одним и тем же. Перед лицом подобной опасности я совершенно терял мужество. Когда же мне рассказывали о том, что кто-то казнен, сердце мое содрогалось. Я затрепетал, когда увидел свою книгу напечатанной. Могу сказать, что страх быть высланным из Милана лишал меня сна в течение целого года. Я хорошо знал правосудие своей страны. Даже самые добропорядочные судьи с чистой совестью осудили бы меня за то, что я занимаюсь вопросом о преступлениях и наказаниях, не будучи уполномочен на то правительством. Когда наконец против меня начались происки духовенства, я был ни жив ни мертв. Меня спас граф Фирмиан. Получив должность профессора, я вздохнул свободно, но, тем не менее, поклялся своей жене, что ничего больше писать не стану».

Было бы весьма желательно напечатать эти письма, но, возможно, они скомпрометировали бы наследников маркиза Беккариа. Я нашел отличный портрет этого достойного человека, столь похожего на Фенелона, но лучше его (см. Сен-Симона).

Господин Беттони, типограф, человек очень деятельный, опубликовал сто портретов знаменитых итальянцев. Портреты превосходные, текст просто жалкий. Изображения Боккаччо, Льва X и Микеланджело — шедевры граверного искусства. На своем довольно посредственном портрете Карло Верри[153] похож на француза больше, чем Беккариа. Брат Карло, Алессандро Верри, еще и посейчас живет в Риме, но это ultra[154], который ненавидит Наполеона не за его манию царить, а напротив того, — за его содействующие просвещению реформы. С такой точки зрения Алессандро написал свои «Римские ночи над гробницей Сципионов», «Герострата» и т. д. «Гений христианства» написан очень просто, если сравнивать его с напыщенностью «Римских ночей». Не так писал Карло Верри[155], но ведь он писал то, во что верил.


3 декабря. Сегодня вечером я был в театре «Filodramatico» . Такое название навязали реакционеры Патриотическому театру, основанному во времена свободы, около 1797 года и блиставшему великолепием: об этом заботились граждане Милана. Обосновавшийся в бывшей церкви, театр этот имеет все основания терпеть гонения. Актеры его — молодежь из семей негоциантов. В минувшую пятницу г-н Лукка превосходно выступал в «Эгисте» Альфьери, триумфом же его является роль майора в «Коварстве и любви» Шиллера. Роли инженю исполняет мадмуазель Джойя в очень итальянской манере и не копируя ни одной знаменитой артистки. Г-жа Монти, одна из красивейших женщин Италии, с необычайным успехом играла главные роли в трагедиях Альфьери и в «Аристодеме» своего мужа. Патриотический театр стоил больших денег обществу, которое его основало и поддерживает вопреки тайным желаниям австрийской полиции.

Билет на сегодняшний вечер я получил от г-на Локателли, молодого одаренного артиста, отличного комика: он играл «Achille in Barlassina» («Ахилл в Барлассине»).

Протагонист, как здесь говорят, — сопрано театра Ск'aла, который отбил первую певицу у миланского губернатора и, опасаясь мести с его стороны, переодевается женщиной и скрывается в пригородной деревне Барлассине. Не успел он там обосноваться, как невероятное, характерное для всех сопрано тщеславие побуждает его распространяться о музыке и намекать на рукоплескания, которые он снискал в таком-то и таком-то городе. Тотчас же один местный любитель театра влюбляется в Ахилла и вдобавок проявляет в своих ухаживаниях настойчивость. Сопрано, у которого рост пять футов десять дюймов, появляется в героическом костюме Ахилла, едва прикрытом ситцевым платьем, занятом у камеристки его любовницы-примадонны. Жестокая ревность миланского губернатора заставила сопрано обратиться в бегство во время представления оперы Метастазио «Ахилл». Г-н Локателли[156] с исключительным подъемом и полным комизма добродушием провел роль сопрано, во всем поведении которого тщеславие соперничает с глупостью. Он даже спел большую арию. Сопрано получает от губернатора прощение, возвратив ему примадонну, о которой он уже больше не думает. В конце, когда он, к величайшей своей радости, достигает того, что теперь является пределом его желаний, — может предстать без ситцевого платья, в полном костюме Ахилла перед глазами жителей Барлассины и, главное, влюбленного в него театрала, — актерам минут на пять пришлось прервать игру: такой хохот стоял в публике.

Сопрано — вообще люди довольно легкомысленные и потому переходят от увлечения к увлечению, как дети. Г-н Локателли прекрасно уловил эту черту их характера. Он является автором этой маленькой комедии, которая достойна была бы Потье и Жимназ, если бы наша театральная публика имела представление о глупости сопрано и prepotenza[157] итальянского губернатора при старом режиме.

Для смеющегося зрителя-итальянца смех никогда не становится способом внушить самому себе и доказать соседям, что ему-де хорошо знакомы повадки высшего общества. Сегодня вечером за пьесой следили с исключительным вниманием. Здесь необходимо, чтобы в завязке пьесы все было ясно. Добрая половина прелестных сценических набросков Скриба оказалась бы непонятна здешнему зрителю из-за недостаточной разработанности экспозиции. Но зато, если завязка хорошо понята, верные подробности в дальнейшем действии никогда не утомят итальянскую публику. Смех возникает здесь, лишь когда зрители видят, что человек, стремящийся к желанному счастью, вступает не на тот путь.

Я был свидетелем того, как любовники из общества принимали нелепейшие предосторожности в отношении обуви и плащей. Их приготовления к выходу из дома приятельницы продолжались не менее четверти часа, но в глазах любовницы, смотревшей на них в это время, они вовсе не были смешны.

Здесь не разыгрывают молодость, еще менее — легкомыслие: молодые люди серьезны, молчаливы, но отнюдь не печальны. Легкомыслие здесь существует лишь насчет мнения света, и носит оно название disinvoltura.

На мой взгляд, итальянец страшится не столько грядущих бедствий и злоключений самих по себе, сколько страшного их образа, который рисует в своем воображении. Оказавшись al tu per tu (перед лицом факта), он обнаруживает величайшую находчивость, как то показал русский поход (капитан почетной гвардии Видеман в Москве). Осторожность эта в стране, где небо так благосклонно к человеку, — вещь весьма удивительная! В течение шести месяцев в Польше такая погода, что если тамошний житель останется хоть на одну ночь без крова, ему грозит смерть. Бьюсь об заклад, что здесь, в Ломбардии, не наберется за год и пятнадцати ночей, равных по суровости польским ночам между 1 октября и 1 мая. В Тремеццине на озере Комо, по соседству с прелестным домом г-на Саммаривы, есть, говорят, апельсиновое дерево, которое вот уже шестнадцать лет растет под открытым небом. Неужели бедствий, приносимых тиранией, оказалось достаточно, чтобы заменить суровость природных условий[158]? Нагляднее всего предстают перед вами характеры желчные и меланхолические, если вы наблюдаете марширующий полк, где множество людей производит сильное впечатление. Но так как все итальянские по составу полки сейчас на чужбине, в Венгрии, я, стоя у дверей модной в данный момент церкви (Сан-Джованни алле Казе Ротте или Серви), делаю наблюдения над толпой, выходящей после обедни. Бесхитростная веселость сангвиника или любого жителя Южной Франции почти совершенно отсутствует в Италии. Может быть, я вновь встречу ее в Венеции. Здесь даже воспитанницы танцевального училища, девушки от двенадцати до шестнадцати лет, поражают своей серьезностью. Я иногда вижу их, более тридцати душ зараз, на сцене во время репетиции какого-нибудь балета Виган'o, куда меня допускает этот великий человек[159]. Итальянец становится разговорчивым и общительным только к тридцати годам. Однако возвращаюсь к Патриотическому театру.

Пока шла первая пьеса («Два бумажника» Коцебу), я наблюдал за публикой в ложах. Прежде всего здесь можно видеть множество женщин, которые не бывают в Ск'aла.

Многие молодые женщины после первой несчастной привязанности, длившейся до двадцати шести — двадцати восьми лет, остальную часть своей жизни проводят в одиночестве. Миланское общество не проявляет уважения к постоянству в подобных решениях; оно забывает. Дело в том, что здесь не встретишь женщин, старающихся прикрыть мелкие прегрешения своей молодости показным благочестием. Одиночество этих молодых женщин, несчастных в любви, глубоко возмущает тех, которые появились в свете до 1796 года. Невероятнее всего то, что они называют безнравственным поведение этих бедных молодых женщин, проводящих свою жизнь то за пианино, то за чтением лорда Байрона.

Мнение женской части общества, определяющее ту степень уважения, которой пользуется женщина, создается большинством, а большинство всегда подвластно моде. Видеть, как обвиняют в безнравственности молодую женщину единственно потому, что она не завела себе другого любовника после того, как ее бросил первый, весьма поучительно для начинающего философа.

Сегодня вечером я мог в этом убедиться. Упрек в безнравственности исходил из уст женщин, широко пользовавшихся и даже злоупотреблявших привилегией, освященной нравами, господствовавшими до 1796 года[160]. В то время любовник не всегда царил даже от одного карнавала до другого. Теперь связи большей частью длятся семь-восемь лет. Я знаю даже такие, которые относятся ко времени возвращения патриотов после Маренго[161] — шестнадцатилетней давности. У одной маркизы, дамы очень высокородной, закадычная подруга — простая учительница рисования. Для дружбы общественное положение совершенно несущественно. Здесь тщеславие — всего-навсего одна из страстей, далеко не преобладающая, и его часто наблюдаешь в случаях, когда, казалось бы, меньше всего можно этого ожидать: у трехлетней девочки или у восьмидесятилетнего старика. Теперь я понимаю Иоганна Мюллера[162], который говорил нам в Касселе, что французы — наименее драматичный из всех народов мира: они способны понимать одну только страсть — ту, которая владеет ими; кроме того, они так пронизывают этой своей страстью все неизбежные явления в жизни животного, именуемого человеком, — смерть, взаимную склонность полов и т. п., — что когда им показывают те же неизбежные явления у других народов, они не в состоянии распознать, что же это такое. Иоганн Мюллер делал из этого тот вывод, что Вольтер, наверно, величайший французский трагик, ибо в глазах иностранцев он самый смешной. В течение восьми лет я считал эту мысль парадоксом и забыл бы о ней, если бы автор ее не пользовался такой высокой репутацией. Немец вместо того, чтобы сводить все к себе, целиком переносит себя во все. Изучая историю Ассирии, он становится ассирийцем; читая о приключениях Кортеса, — он испанец или мексиканец. Когда он начинает размышлять, на его взгляд, все оказываются правы. Потому-то он и мечтает двадцать лет подряд, часто так и не придя ни к какому заключению. Француз более скор на решения, он в одну минуту выносит суждение о целом народе во всей совокупности его физических и моральных навыков. Согласно это с общепринятым? Нет; значит, это отвратительно. И он переходит к чему-нибудь другому[163].

Итальянец долго изучает и отлично понимает необычные повадки чужого народа и привычки, усвоенные им в погоне за счастьем. Существо, которое стремится к счастью любого рода, может казаться ему смешным, но не из-за странности своей цели, а лишь в том случае, если оно идет по неверному пути. Вот что может объяснить «Мандрагору» Макьявелли, комедию «Воспитатель в затруднительном положении» и все настоящие итальянские комедии (я называю настоящими те, которые не являются подражанием французским). Много дал бы я, чтобы заглянуть в отчеты венецианских послов и папских нунциев, посланных к чужеземным дворам. Меня поразили даже рассказы простых купцов. Рассказы г-на Торти о героической честности турок и об их обычаях, о турецких женщинах в Константинополе, которые показывают иностранцам талию, стягивая платье, сшитое, как маскарадное домино, напуская на себя томный вид знатной щеголихи и небрежно роняя с ног свои бабуши.

В общем же, тщеславны здесь по преимуществу натуры флегматические. Быть может, ни один хвастливый гасконец не покажется в этом смысле более забавным, чем некий аббат, с которым я познакомился в одной гостиной, куда попал, выйдя из Патриотического театра. Один недавно скончавшийся маркиз завещал ему большую пожизненную пенсию. Величайшей страстью маркиза д'Адда был страх перед дьяволом. Преданный верованиям, с которыми папизм расстался лишь недавно, он особенно боялся, чтобы дьявол не вселился в его тело через какое-нибудь отверстие. Поэтому аббат не покидал его: по утрам он благословлял рот маркиза до того, как тот его откроет... Но по-французски я досказать этой истории не могу, хотя на миланском наречии она звучит вполне пристойно. Над аббатом подшучивают, беспрестанно напоминая ему среди его нынешнего изобилия и несмотря на его лиловые чулки, о некоторых обязанностях, которые он выполнял при маркизе д'Адда. Г-н Гуаско, бывший в тот вечер палачом аббата, сыграл эту деликатную роль со всей возможной тонкостью и хладнокровием. Выйдя из этого дома, мы остановились в подворотне, чтобы дать волю душившему нас смеху[164].


5 декабря. Только что был на Монетном дворе (Zecca). Наполеон пригласил сюда флорентийского механика г-на Моруцци, который сделал из миланской Zecca учреждение, совершеннее которого я ничего не видел в Париже. Так как заправилы нашей промышленности не окажут мне чести прочитать это легкомысленное путешествие, я не стану делать подробного описания.

Кавалер Моруцци сказал мне, что сейчас прокладывают новую улицу Контрада деи дуэ Мури. Я поспешил на место работ. Прокладывая здесь улицу, прежде всего роют посреди дороги канаву в четыре фута глубиной, куда выходят все трубы, по которым дождевая вода стекает с крыш на улицу. Поскольку фасадные стены домов складываются из кирпича, трубы эти нередко скрываются в стенах. Когда канал закончен, улицу мостят четырьмя полосами гранитных плит и тремя полосами булыжника, таким образом


G — 000 — R — 00 — R — 000 — G


Вы видите здесь два гранитных тротуара GG в три фута шириной вдоль домов; две гранитных полосы RR, уложенные для того, чтобы экипажи не испытывали неприятной тряски. Остальная часть улицы замощена мелким острым булыжником.

Экипажи никогда не съезжают с гранитных полос RR, а пешеходы всегда идут по обоим тротуарам GG, поэтому несчастные случаи бывают очень редко. Архитектура домов допускает сильно выступающие карнизы и балконы почти на всех этажах: если в дождливую погоду выбираешь ту сторону, откуда дует ветер, и идешь по тротуарам GG, нетрудно уберечься от небольшого дождя. Что же касается тропических ливней, вроде тех, какие идут все эти дни, то, не пройдя и двадцати шагов, вымокнешь так, словно тебя бросили в канал. Обе гранитные полосы RR, предназначенные для колес экипажей, покоятся на двух стенках в четыре фута высотой, образующих под каждой улицей ее подземную канаву. Через каждые сто шагов лежит камень с просверленными отверстиями для стока в канаву той воды, что попадает на мостовую. Вот почему улицы Милана — самые удобные в мире и на них совершенно не бывает грязи. В этой стране уже давно заботятся о том, что полезно для простых граждан.

В 1179 году миланцы начали рыть судоходный канал, который через Тичино и Адду соединил их город с озерами Маджоре и Комо. Канал этот проходит через город, вроде как в Париже бульвар от площади Бастилии до церкви св. Магдалины. В 1179 году мы, французы, находились в крепостном состоянии, а господа наши шли с королем Людовиком Молодым в крестовый поход. Милан же был республикой, где каждый боролся, потому что хотел этого и потому что стремился получить то, чего желал. Потому-то еще в 1816 году улицы наши так враждебны пешеходам. Но, тсс! Что скажет национальная гордость? Как говорят истинные патриоты, наша улица Пти-Шан побольше стоит, чем описанные мною только что миланские улицы. Глупое это чванство — еще один признак варварства.


6 декабря. Сегодня вечером беспрерывно лил дождь. Ск'aла была пуста. Уныние располагало к философическим размышлениям. Я застал г-на Кавалетти одного в его ложе. «Хотите ли вы, — сказал он, — чтобы вас не сбивали с толку декламацией против попов, дворян и монархов? Изучайте с философским вниманием шесть центров активной жизни, оказывающих воздействие на восемнадцать миллионов итальянцев; Турин, Милан, М'oдену, Флоренцию, Рим и Неаполь[165]. Вы знаете, что наш народ не образует единого целого. Б'eргамо терпеть не может Милана, ненавидимого также Новарой и Павией. Что до миланца, то он помышляет лишь о том, чтобы хорошо пообедать, купить хороший pastran (плащ) на зимнее время, и ни к кому ненависти не испытывает. Ненависть нарушила бы его мирную склонность к удовольствиям. Флоренция, в старину так страстно враждовавшая со Сьеной, теперь по бессилию своему уже никого не может ненавидеть. Тщетно ищу какого-нибудь третьего исключения. Каждый город испытывает отвращение к своим соседям, а они смертельно ненавидят его. Поэтому нашим властителям так легко следовать правилу divide ut imperes[166].

Этим несчастным народом, распыленным взаимной враждой, правят дворы Австрии, Турина, Модены, Флоренции, Рима и Неаполя.

Модена и Турин — во власти иезуитов. Пьемонт — самая монархически настроенная страна в Европе. Австрийская олигархия до сих пор руководствуется идеями Иосифа II, который за неимением лучшего считается в Вене великим человеком; она заставляет духовенство воздерживаться от интриг и уважать законы, в остальном же обращается с нами, как с колонией.

Болонья, да и вся Романья, внушает страх римскому двору. Для управления этой местностью Консальви[167] посылает кардинала с указанием заслужить любовь населения, и кардинал подчиняется. Консальви, всемогущий министр в Риме, — невежда, но обладает прирожденным умом и умеренностью. Он знает, что жители Болоньи и Романьи все еще сохраняют энергию времен средневековья. Когда в Романье какой-нибудь мэр оказывается уж слишком большим негодяем, его убивают, а свидетелей против убийцы никогда не найти. Эти грубые манеры вызывают отвращение у их соседей, жителей Флоренции. Прославленное правление Леопольда[168], сменившее ужасную монархию Медичи, превратило всех флорентинцев в набожных евнухов. Их единственной страстью стали роскошные ливреи и красивые процессии. Их великий герцог любит деньги и женщин и живет, как отец среди своих детей. Он равнодушен к ним, как и они к нему, но, глядя на то, что творится кругом, они из простого благоразумия начинают любить друг друга. Тосканский крестьянин — существо своеобразное: эти землепашцы составляют, может быть, самое приятное общество в Европе. Мне они нравятся гораздо больше горожан.

В Италии цивилизация кончается у берегов Тибра. К югу от этой реки вы встретите первобытную энергию и счастье дикарей. В римском государстве единственным законом является католичество, то есть соблюдение церковных обрядов. Судить о нем можете по результатам. Нравственная философия там под запретом, ибо она приводит к самостоятельному исследованию.

Неаполитанское королевство сводится, в сущности, к одному лишь городу Неаполю, единственному в Италии, где наблюдается столичный шум и тон.

Тамошнее правительство — нелепая монархия в духе Филиппа II[169], еще сохраняющая кое-какие навыки административного порядка, привнесенного французами. Трудно представить себе правительство, столь же бездарное и неспособное управлять народом. Что достойно всяческого внимания и даже удивления, так это характер ладзароне, для которого единственный закон — это боязнь и обожание его бога — святого Януария.

Та преданность души, которая здесь, в Милане, зовется любовью, до Неаполя не доходит. Она обращается в бегство перед непосредственным ощущением, тиранически властвующим над южанином. Если в Неаполе вы поселитесь напротив дома, где живет хорошенькая женщина, не упустите случая подать ей знак.

Не приходите в гневное раздражение, словно какой-нибудь англичанин, от всех африканских черт, которые вы подметите в подобных нравах. Если вы человек пожилой или вам грустно, отведите глаза в сторону, памятуя, что для вас главный предмет наблюдения — это ладзароне. Даже ваш прославленный Монтескье сказал глупость о ладзароне[170]. Прежде чем делать какие-нибудь заключения, приглядитесь повнимательнее. Чувство долга, этот палач жителей Севера, не трогает сердца ладзароне. Если он в гневе убьет своего сотоварища, его бог, святой Януарий, простит ему, лишь бы только он доставил себе дополнительное удовольствие поболтать о своем гневе у ног монаха, принимающего у него исповедь. Природа, собрав на берегах Неаполитанского залива все, что только она может дать человеку, избрала ладзароне своим первенцем. Шотландец, столь цивилизованный, не совершающий и одного серьезного преступления за целых шесть лет, — всего-навсего младший сын, который своим трудом сколотил себе состояние. Сравните полуголого ладзароне с шотландским крестьянином, которого суровость климата заставляет шесть месяцев в году размышлять, и размышлять весьма основательно, ибо смерть подстерегает его со всех сторон в каких-нибудь ста шагах от его хижины. Именно в Неаполе убедитесь вы в исключительной полезности такого деспотизма, как наполеоновский. Постарайтесь завести дружбу с любым владельцем виноградника на Искии или на Капри, который станет говорить вам «ты» на другой же день, если вы ему понравитесь. Без полувекового деспотизма какого-нибудь Наполеона неаполитанское простонародье так и не созреет для республики. Их безрассудство доходит до того, что они проклинают генерала Манеса[171], который на восемнадцать месяцев прекратил грабежи и убийства в местностях к югу от Неаполя. Если бы маршал Даву[172] был королем неаполитанским, он бы раздвинул границы Европы в эту сторону. Мне смешно, когда англичане жалуются, что их там убивают. Кто в этом виноват? В 1802 году Наполеон водворил цивилизацию в Пьемонте ценой тысячи смертных казней, которые предупредили десять тысяч убийств. Я не утверждаю, что где-нибудь в Луизиане, среди народа бесстрастного, рассудительного, флегматичного, нельзя было бы добиться отмены смертной казни. В Италии всюду, за исключением Милана, смертная казнь — предпосылка всякой цивилизации. Болваны тедески, пытающиеся нами управлять, вешают убийцу лишь после того, как он признается в совершенном преступлении. Они запирают этих несчастных в Мантуе, а когда их скупости уже невмоготу кормить заключенных, они пользуются датой двенадцатого января, днем рождения своего императора, чтобы снова выбросить их в общество. А эти люди, живя долгое время вместе, начинают соревноваться в злодеяниях и превращаются в чудовищ; например, они способны залить расплавленный свинец в ухо спящего в поле крестьянина, чтобы позабавиться выражением его искаженного в предсмертной муке лица». После этого серьезного и весьма невеселого разговора я убежал к контессине К., где мы смеялись и играли в фараон до трех часов утра. Фараон — игра по преимуществу итальянская, она не мешает играющему мечтать о том, что его занимает. Высшее наслаждение в этой игре — занять за столом место против женщины, к которой пылаешь страстью и которую охраняет ревнивец. Almen cosi si dice[173].


8 декабря. Красивая тридцатидвухлетняя женщина, мать, не стесняется здесь впадать в отчаяние или восторг от любви перед своими дочерьми лет двенадцати — пятнадцати, притом весьма сообразительными. Я всячески порицаю столь неосторожное поведение, свидетелем которого стал нынче утром. Мне припомнились слова Монтескье о том, что родители передают детям не ум свой, а страсти.

Женщины играют в Италии совсем иную роль, чем во Франции. Их постоянное общество составляют один или двое мужчин, которых они сами выбрали и которых могут наказать, если те им не угодят, сделав их невыносимо несчастными. Достигнув пятнадцати лет, девушка уже красива и может иметь некоторое значение в свете; не слишком редки случаи, когда женщина покоряет сердца, перевалив далеко за пятый десяток. «При чем тут возраст, — сказал мне однажды граф Фантоцци, страстно влюбленный в госпожу М., которой лет пятьдесят пять, — при чем возраст, когда полностью сохраняются красота, веселость и — самое главное — способность легко увлекаться!»

Я присутствовал, когда госпожа Л. говорила при своей дочери, красавице Камилле, о Лампуньяни: «Ах, он был создан для меня, он умел любить» и т. д. Этот интересный разговор, из которого дочь не упустила ни одного слова, продолжался более часа. Станут ли обвинять меня в одобрении подобных нравов лишь потому, что я их описываю, меня, твердо уверенного в том, что источником любви-страсти является стыдливость? Чтобы отомстить за себя, я буду думать о жизни того, кто на меня клевещет. Я часто сожалею, что не существует священного языка, известного одним лишь посвященным. Тогда порядочный человек мог бы говорить свободно, в полной уверенности, что будет понят лишь равными. Но я не отступлю ни перед какими трудностями. Я не стану скрывать, что в прошлое воскресенье после мессы, во время официального визита, госпожа 3. в присутствии своих дочерей высказывала двум мужчинам, которые впервые за всю свою жизнь явились к ней с визитом, весьма глубокие мысли о любви. Когда речь шла о том, когда следует изменять любовникам, чтобы наказать их за дурное поведение, она подкрепляла свои изречения примерами из жизни лиц, хорошо им известных (г-жи Белинтани, в настоящее время находящейся со своим любовником в Испании). Девушек охраняют здесь с чисто испанской строгостью. Если мать выходит из дому, ее замещает какая-нибудь весьма бдительная пожилая родственница, выполняющая роль дуэньи. Говорят, у многих девушек есть поклонники, которых они видят мельком лишь на улице; с ними обмениваются незаметными знаками, встречаются по воскресеньям в церкви, танцуют вместе не более двух-трех раз в год. Но часто даже такая легонькая интрижка бывает связана с самыми глубокими чувствами. Я никогда не забуду рассуждений, которые слышал из уст четырнадцатилетней девушки на одном представлении «Весталки» (чудесного балета Виган'o): в них обнаруживалась поистине устрашающая проницательность и глубина.

Представление о жизни, ожидающей ее в будущем, может сложиться у итальянской девушки на основании случайно подслушанных признаний, происшествий, о которых ей рассказывали, проявлений радости или печали, которые она могла наблюдать, — но никогда не из книжной болтовни. Романов не читают по той превосходной причине, что их не существует. Мне известны тяжеловесное подражание «Вертеру» под заглавием «Письма Якопо Ортиса»[174] и два-три неудобочитаемых произведения аббата Кьяри[175]. Что касается наших французских романов в итальянском переводе, то они производят впечатление диатрибы против любви. В этой стране отец, имеющий дочерей, обнаружив у себя в доме роман, без всяких разговоров швырнет его в печку[176]. Это отсутствие какого бы то ни было чтения, кроме серьезного исторического, — одна из главных причин моего восхищения от бесед с итальянскими женщинами. В странах, где издается много романов, — в Германии, во Франции и т. д., — даже самая чувствительная женщина в момент полного самозабвения всегда немного подражает «Новой Элоизе» или любому модному роману, ибо она страстно желает понравиться своему возлюбленному. Она с восторгом прочитала этот роман, она не может не воспользоваться хоть немножко фразами, вызывавшими у нее слезы и показавшимися ей необычайно возвышенными. Поэтому в странах, где много романов, естественная прелесть женщин всегда несколько искажена. Надо достичь уже более зрелого возраста, чтобы прощать им все эти побрякушки, различать подлинную страсть там, где она есть, и не оледенеть от всей суетной мишуры, которой пытаются ее украсить. Известно, что любовные письма и зачастую также нежные речи женщин литературно образованных являются лишь набором цитат из их любимых романов. Не потому ли они кажутся менее женственными, чем другие, и столь смешными? Для итальянской женщины любовь — если она может внушать или испытывать ее — всегда составляет главное содержание жизни. Литературная одаренность в ее глазах лишь украшение жизни, средство для того, чтобы еще больше понравиться любимому человеку. Я ни одной минуты не сомневаюсь, что итальянка, только что дочитавшая роман или сборник сонетов, в тот же миг бросит его в огонь, если любовник надлежащим образом попросит ее об этом. Любовные письма их, если судить по тем, которые мне показывал один влюбленный ревнивец, маркиз Б., имеют весьма мало литературных достоинств, то есть вряд ли могут понравиться посторонним. Они полны бесконечных повторений. Представление о них можно составить себе по «Письмам португальской монахини»[177].


10 декабря. Я провожал Радаэля на дилижанс Монте-Наполеоне, который за двадцать три часа доставит его в Мантую, ибо путь в Болонью лежит через родину Вергилия... Герцог Моденский не соблаговолил дать разрешение на проезд дилижанса через его владения. Путешествуют одни якобинцы, сказал он, и его королевское высочество вполне прав. Начальник его полиции Безини представляет ему верные донесения. Итальянец, читающий вообще мало и с осторожностью, черпает свои знания главным образом из путешествий. Сей мир — лишь юдоль слез, говорят в Модене и.....

. . . . .

не значит ли оказать им величайшую услугу?.....

. . . . .

. . . . .

или же признайте правоту моденских иезуитов.....

. . . . .

Нет ничего разумнее преследований и аутодафе, нет ничего нелепее терпимости.

Если хочешь получить удовольствие от забавнейшего зрелища, надо видеть, как итальянец садится в дилижанс. Внимание, которое в этой стране служит лишь глубоким страстям, не работает у него достаточно быстро. Собирающийся в дорогу итальянец умирает от страха, что позабудет принять какую-нибудь из своих бесчисленных предосторожностей против холода, сырости, грабителей, небрежности трактирщиков и т. д. Чем больше старается он уследить за всем сразу, тем больше теряется, и стоит поглядеть, в какое отчаяние он приходит из-за каждого позабытого пустяка. Ему безразлично, что он выглядит смешным в глазах зевак, которые всегда собираются вокруг отъезжающего дилижанса. Он готов пренебречь двадцатью зрителями, лишь бы оказалось, что им не забыта черная шелковая ермолка, которую надевают на голову, входя в партер театра, где, на беду публики, присутствует какой-нибудь принц: ведь в этом случае шляпу надо обязательно снимать[178].

Больше всего раздражает или больше всего восхищает итальянца, смотря по его отношению к данному делу, это фатоватый француз, показывающий свою ученость, который в течение одного часа наговорит вам и о Гомере, и о политической экономии, и о Боливаре, и о Рафаэле, и о химии, и о г-не Канинге, и о торговле у римлян, и о Везувии, и об императоре Александре, и о философе Эразме, и о Паэзиелло, и о Гемфри Деви, и о многом другом. После этой приятной беседы, когда итальянец, стараясь серьезно вдумываться во все, что так быстро порхало на устах французского умника, должен был пускать свои мысли в галоп, у него начинает нестерпимо болеть голова.

Француз, который соблаговолит забыть все литературные сравнения и намеки и проявлять свою изумительную живость (блестящее преимущество его страны) лишь по поводу различных внешних обстоятельств поездки за город или пикника, в котором он участвовал вместе с итальянцами, имеет шансы показаться какой-нибудь хорошенькой женщине человеком необыкновенным. Но как только он заметит, что его не понимают, ему следует тотчас же умолкнуть и через каждый час замолкать хотя бы на десять ужасных для него минут. Все погибло, если его сочтут назойливым болтуном: казаться же молчаливым совершенно не опасно. Какой-нибудь сублейтенант родом с юга Франции, не читавший Лагарпа, может рассчитывать на обожание со стороны итальянки с гораздо большим основанием, чем очаровательный молодой парижанин, член Общества ревнителей христианской морали, уже выпустивший в свет две прелестные поэмы.


12 декабря. Нынче вечером в Ск'aла один несчастный, которого год тому назад бросила любовница, стал изливать мне свою душу. Я встретился с ним в партере около одиннадцати часов. Он был в театре с семи и все время созерцал издали ложу, где прежде царил. Он молод, очень хорош собой, знатен, богат и вот уже целый год пребывает в отчаянии на глазах у всего города. Ошеломленный серьезностью признаний этого влюбленного бедняги, я сперва думал, что он намеревается просить меня о какой-нибудь незначительной услуге. Ничего подобного, он только испытывал потребность поговорить о женщине, которую любил восемь лет и обожает более чем когда-либо через год после разрыва. И какого разрыва! Унизительнейшего на свете. Он длинно повествует мне про то, как некий немецкий офицер, весьма безобразный (на самом деле это человек очень любезный и красивый, но ужасный фат), в течение полугода упорно лорнировал его красавицу с того самого места в партере, где мы сейчас стоим. «Я стал ревновать, — сказал он мне, — и имел глупость сказать об этом Виолантине. Наверно, мои жалобы и заставили ее обратить внимание на этого окаянного графа фон Келлера. Чтобы слегка подразнить меня, она каждый вечер стала бросать на него взгляд в тот момент, когда мы уходили из театра. Осмелевший Келлер снял маленькую квартирку, откуда мог видеть ее балкон. Он решился и написать ей. Это заигрывание тянулось уже три недели, и наконец камеристка, получившая место благодаря мне, поссорившись со своей госпожой, передала мне письмо к ней Келлера. Чтобы уколоть Виолантину, я сделал вид, что ухаживаю за Фульвией К. В ложе Фульвии я умирал со скуки, за исключением тех мгновений, когда мог рассчитывать, что Виолантина меня увидит. Однажды у нас началась небольшая размолвка по поводу букета цветов из моего сада в Кварто, посланного мною Фульвии. Дошло до решительных слов. Доведенный до крайности, я сказал: «Или я или Келлер, — выбирайте»... и вышел, хлопнув дверью. На другой день она написала мне буквально следующее: «Отправляйтесь путешествовать, мой милый друг, ибо теперь мы с вами только друзья. Проведите месяц на водах в Баталье». Кто бы мог подумать, дорогой мой С...? После восьми лет близости!»

И тут маркиз Н. начинает излагать мне историю своей любви с первого дня, когда он увидел Виолантину. Я до безумия люблю рассказы, в которых со всеми подробностями изображаются движения человеческого сердца, и потому весь обратился в слух. Маркизу Н. все равно, с интересом ли его слушают: только бы поговорить о Виолантине. Однако по моим глазам он видит, что я растроган, и ему это приятно. Поэтому, когда — в половине первого — кончился коротенький балет «Воспитанник природы», у него еще оставалось о чем порассказать. Мы обрели убежище в пустующем кафе Дворянского казино, где явно помешали влюбленной парочке, пришедшей на свидание в это место, и уединенное и вместе с тем публичное. Там Н. беседовал со мной до двух часов. Кафе закрылось, он пошел меня провожать. На улице, в темноте, ему уже не приходилось сдерживаться, и слезы текли по его лицу, когда он рассказывал мне о своем погибшем счастье. Добрых четверть часа он удерживал меня в дверях «Прекрасной Венеции», где я живу. Когда я наконец принялся записывать впечатления этого дня, на часах церкви Сан-Феделе пробило без четверти три. Если бы у меня был секретарь, я бы хоть всю ночь диктовал ему историю любви маркиза Н. и Виолантины. Ничто не изображает нравы Италии так хорошо и с такой глубиной. В ней найдется не менее тридцати эпизодов, которые во Франции были бы совершенно непонятны. Француза возмущало бы то, что нравилось маркизу Н., и наоборот (см. «Мемуары» Казановы).

История эта занимала мой слух почти четыре часа. Я сам не проронил и ста слов, но слушал с неослабевающим интересом. Невозможно, говорил я себе, чтобы человек, так глубоко чувствующий, решился лгать, разве что насчет одного-двух фактов, слишком унизительных, чтобы о них рассказывать. Маркиз Н. поминутно возвращался назад, чтобы получше запечатлеть в моем сознании ту или иную мелкую подробность. У госпожи Р. один зуб вставной, чего я не знал. «Что же она будет делать, — говорил он мне, — когда придется его менять? Ведь я сам возил ее в Турин, где практикует Фонци, мой хороший знакомый. У Фонци я выдал ее за свою сестру, бедняжку маркезину К. И вот никто даже не подозревал, что зуб у нее вставной. В ее возрасте, в двадцать четыре года, иметь вставной зуб унизительно. Разве Келлер сможет помочь ей в этом деле, как помог я? Ах, эта женщина губит себя!» — добавил он совершенно серьезно.

Несчастный делал подобные же признания человекам двадцати. О его отчаянии судачит весь город. Чтобы отвлечься хоть немного, он ездил в Венецию. Его мрачная скорбь обратила на себя всеобщее внимание, на него напустились, и он все рассказал, а ведь это не глупый и не слишком слабый человек.

Мне было необычайно трудно передать этот набросок его повествования по-французски. Миланское наречие изобилует словами для выражения всех мельчайших перипетий любви. Моим французским перифразам не хватает точности, они говорят или слишком много или недостаточно. Да и как может быть у нас язык для передачи того, о чем мы никогда не говорим?


12 декабря. Я беседовал с моим оракулом, г-ном Идзимбарди, об этой длительной исповеди, из-за которой я лег сегодня лишь в четыре утра. «Здесь это самая обычная вещь, — сказал он мне. — Ах, вы не видели К., когда он впал в отчаяние из-за своего разрыва с Луидзиной, и П., когда он сделал попытку порвать с Р. после того, как зашел к ней не вовремя». И тут же он назвал мне десять имен, среди которых оказался кое-кто из моих новых друзей, кого я считал как раз наиболее рассудительными. «А женщины! — сказал он. — Хотите, я расскажу вам об отчаянии Гиты, когда она обнаружила, что П. ее не любит и хотел только прибавить к списку своих побед еще одно женское имя? Почти на целый год она потеряла охоту наряжаться. В Ск'aла на prime recite[179] она являлась в домашнем ситцевом капоте, закрытом до самой шеи. Больше месяца не виделась она ни с кем из своих друзей, кроме старого монаха С., который, сдается мне, носил П. ее записки. Она перестала показываться в своей ложе, и я пари держу, что она снова появилась там через шесть недель лишь в надежде хоть издали увидеть блестящего П. Здесь любовные горести — это ветряная оспа души: ими надо переболеть. Наши бабушки, жившие, словно турецкий султан посреди сераля, не были так подвержены этой болезни. Особенность итальянского воображения, — добавил г-н Идзимбарди, — состоит в том, что, находясь под наитием этой страсти, оно не в состоянии представить себе счастье без любимого существа». Тут уж мы достигли высот метафизики, которой я не стану докучать читателю. После долгих разговоров о любви, причем моя роль заключалась в том, что я беспрестанно опровергал заключения г-на Идзимбарди и вынуждал рассказывать мне в доказательство его правоты все новые случаи с указанием имен и званий действующих лиц, чтобы можно было проверить их достоверность, — после долгих разговоров о любви в укромном уголке кафе Академии мы пустились в обстоятельнейшее обсуждение самых трудных вопросов живописи, музыки и т. д.; разрешить их, узреть в этой области истину стало для нас почти пустяковым делом. Г-н Идзимбарди говорит мне: «Когда молодой человек, не совершивший никаких безумств, а только читавший книжки, осмеливается разговаривать со мной об искусстве, я откровенно смеюсь ему в лицо. Сперва научись видеть, говорю я ему, а потом мы поговорим. Когда же человек, известный своими долгими страданиями, как ваш вчерашний собеседник, заводит со мной беседу об искусстве, я перевожу разговор на мелкие странности выдающихся людей, которых он встречал, когда ему было лет восемнадцать — двадцать. Я вышучиваю смешные стороны их натуры или их ума для того, чтобы мой собеседник признался мне, замечал ли он тогда, в дни своей ранней юности, эти смешные стороны и радовался ли им, находя некоторое утешение в мысли о превосходстве этих людей, или же он поклонялся их совершенству и старался им подражать. Тот, кто в восемнадцать лет не любил великого человека настолько, чтобы восхищаться даже смешными его чертами, не годится мне в собеседники по вопросам искусства. Для того, чтобы осмелиться сказать хоть слово о статуях Кановы, которые весь Милан съезжается смотреть в Каденаббию (на озере Комо) к г-ну Саммариве[180], иметь душу пламенную, мечтательную и глубоко чувствительную гораздо важнее, чем обладать хорошей головой». Я готов был уже отпустить шутку насчет количества гениальных людей, потребных для того, чтобы каждый испытуемый юноша имел своего, однако вовремя вспомнил, что наша всегдашняя готовность слегка покривить душой ради словца, почитающегося острым, неизменно расхолаживает итальянца и заставляет его замолчать.

Сегодня утром я получил прелестный сонет Карлино Порта на смерть художника Джузеппе Босси[181], знаменитого хлыща, который слывет здесь великим человеком:

L''e mort el pittor Boss. Iesus per lu[182].

В литературе, где допускается такая мера естественности и правды, души черствые изгоняются за дверь просто силою вещей. Сегодня я раз десять перечел этот сонет. Так как в сонете всего четырнадцать строк, к нему можно приступать, не боясь соскучиться. Я страстно люблю этот род поэзии. На итальянском языке написано восемь или десять сонетов, которые могут числиться среди прекраснейших созданий человеческого духа. Карлино Порта особенно замечателен, когда он изображает знатного миланца, пытающегося говорить по-тоскански и прибавляющего окончания к усеченным словам своего родного наречия, например в «Preghiera»[183]:

Donna Fabia, Fabron de Fabrian

. . . . .

Oramai anche mi, don Sigismond,

Convengo appien ne la di lei paura[184][185].

Ho лучших творений этого приятного стихотворца нельзя цитировать при женщинах: беду эту он разделяет с Буратти и Баффо. Все трое пользовались повседневным разговорным языком, несколько облагороженным, а во всех областях искусства такой прием придает выразительность самым характерным чертам.

Я с наслаждением перечитываю следующий сонет: правдивость его свидетельствует о том, что в этой стране революция рано или поздно неизбежна:

Si signor, sur Marches, l`u l''e marches,

. . . . .

D'`ess saludaa da on asen come l`u[186].

Кроме Монти, ничто из напечатанного здесь по-итальянски за последние пятьдесят лет не стоит этого сонета и «El di d'incoeu»[187]:

El pover meritt che l'`e minga don.

Te me l'hann castringiuu l`a in d`on canton.

Сила, простота, естественность, никаких холодных академических подражаний в духе Фонтана или Вильмена[188] — вот что так возвышает поэзию на vernacolo[189]. Посредственности там не терпят, да она и не может быть терпимой — преимущество, которое эта поэзия скоро утратила бы, если бы для нее создали академии и литературные журналы. Французская академия породила у нас педантизм, и литература наша создала подлинные шедевры лишь тогда, когда имела счастье быть презираемой глупцами (1673). Нет ничего проще и непосредственнее итальянского поэта: Гросси, Пеллико, Порта, Мандзони и даже Монти, несмотря на его привычку к почестям. Поэты, пишущие на vernacolo, всегда менее педантичны и более занимательны, чем все прочие. Все наши литературные обсуждения, журналы, лекции по литературе и т. п. являют зрелище весьма печальное. Все это пустословие внушает мало-мальски утонченным душам отвращение к поэзии. Если хочешь получить удовольствие от чтения стихов северного поэта, не надо пытаться завести с ним знакомство; обнаружишь пошляка, который говорит: «моя муза». Наоборот, познакомившись с Порта и Гросси, я стал еще больше любить их прелестные стихи.


Бельджойозо, 14 декабря. Когда, покидая нынче утром Милан, я проезжал под триумфальной аркой в честь победы под Маренго (Павийские ворота), которую местные реакционеры осквернили какой-то надписью, на глазах у меня выступили слезы. С бессознательным удовольствием повторял я прекрасные стихи Монти:

Mossi al fine, e quei colli, ove si sente

Tutto il bel di natura, abbandonai,

L'orme segnando al cor contr`arie e lente[190][191].

Господин Идзимбарди, человек выдающийся, один из моих новых друзей, во что бы то ни стало хотел свезти меня на озеро Комо. «Для чего вам ехать в Рим? — спросил он меня вчера вечером в кафе Академии, — искать высшей красоты? Так знайте, что наше озеро Комо в природе то же, что развалины Колизея в архитектуре и «Святой Иероним» Корреджо в живописи». «Я бы и не уехал, — ответил я, — если бы следовал своему влечению. Я весь свой отпуск провел бы в Милане. Никогда еще не встречал я народа, который был бы мне до такой степени по душе. Когда я общаюсь с миланцами и говорю на миланском наречии, я забываю, что люди злы, и все скверное в моей душе тотчас же замирает».

Никогда в жизни не забыть мне прекрасное лицо Монти, когда он декламировал у г-жи Бьянки Милези отрывок из Данте о Гуго Капете. Я был очарован.

Издали довелось мне видеть г-на Мандзони, весьма набожного молодого человека, который оспаривает у лорда Байрона честь быть самым великим лирическим поэтом из живущих в наше время. Он написал две-три оды, которые глубоко взволновали меня и никогда не вызывают во мне представления о г-не де Фонтане, потирающем себе лоб, чтобы казаться возвышенным, или направляющемся к министру, чтобы получить титул барона. Если истинным мерилом мастерства поэта должна служить сила того воздействия, которое его стихи постоянно оказывают на читателя, то для меня анонимный автор «Прины» или «Vision del di d'incoeu»[192] — величайший итальянский поэт. Г-н Томмазо Гросси — всего-навсего писец у прокурора. Единственное слабое место этого большого поэта заключается в том, что местное наречие, которым он пользуется, не понимают уже на расстоянии десяти лье от Милана, а также в том, что в Париже, Лондоне, Филадельфии не подозревают даже о существовании этого языка. Тем хуже для жителей Лондона и Филадельфии, но какое отношение имеет их невежество к моему удовольствию? В литературе имеются прелестные произведения и жанры, которым не дано жить более трех-четырех веков. В наши дни Лукиана[193] читать скучно, может быть, и «Кандид» будет скучен в 2200 году. Педанты полагают, что именно длительность, а не острота получаемого наслаждения служит мерилом совершенства.

Я уже говорил об одном молодом человеке, который пишет на языке Ариосто и Альфьери и обещает сделаться великим итальянским поэтом si fata sinant[194], — это Сильвио Пеллико. Так как он едва зарабатывает тысячу двести франков тяжким трудом домашнего учителя, у него не хватало ни средств, ни тщеславия для того, чтобы напечатать свою трагедию «Франческа да Римини». Издержки по ее изданию взял на себя Лодовико ди Бреме. Пеллико дал мне рукописи трех других трагедий, которые, на мой взгляд, более трагичны и менее элегичны, чем «Франческа». Г-жа Маркиони, первая трагическая актриса этой страны, при мне говорила Пеллико, что совсем недавно «Франческу» пять раз подряд играли в Болонье, — такого случая не было, может быть, уже больше столетия. Пеллико изображает любовь гораздо лучше Альфьери, что, впрочем, не так уж трудно. В этой стране изображать любовь — призвание музыки. Говорят, в Париже остроумный человек может заработать[195] до трех тысяч франков в месяц писанием маленьких комедий. Автор «Франчески» с трудом зарабатывает тысячу двести франков в год, обучая латыни ребят; представление его пьесы и ее выход в свет не дали ему ни сантима.

Вот как обстоит с искусством во Франции и в Италии. В Италии людей искусства оплачивают плохо, но весь Милан в течение целого месяца говорил о «Франческе да Римини». Отсутствие материального успеха весьма огорчительно в случае именно с этим молодым человеком, но для искусства нет ничего более отрадного. В Италии литература не станет подлым ремеслом, за которое какой-нибудь г-н де В.[196] вознаграждает писателей званием академика и должностью цензора. Монти говорил мне, что его бессмертные поэмы, выдержавшие каждая не менее тридцати изданий, приносили ему один лишь убыток. «Маскерониана» печаталась в Милане, а через неделю появились контрафакции в иностранных государствах, то есть в Турине, Флоренции, Болонье, Генуе, Лугано и т. д.

Но о Милане я сожалею даже не из-за названных только что выдающихся людей, а из-за всей совокупности его нравов и обычаев, естественности в повадке жителей, простодушия великого искусства быть счастливыми, которое здесь воплощается в жизнь особенно привлекательно, так как все эти славные люди и не подозревают, что это — искусство, да притом еще самое трудное в мире. Их общество производит на меня то же впечатление, что стиль Лафонтена. Каждый вечер в ложу какой-нибудь милой женщины сходятся одни и те же люди, и так в течение десяти лет. Благодаря этому все имеют друг о друге вполне точное представление. Все друг друга знают и понимают с полуслова. Отсюда, может быть, и проистекает подлинное очарование взаимного незлобивого подшучивания. Можно ли пытаться разыгрывать комедию перед людьми, с которыми видишься раз триста в году и так в течение десяти лет?

Такое близкое знакомство создает положение, при котором человек, живущий на годовую ренту в тысячу пятьсот франков, разговаривает с человеком, обладающим шестью миллионами, запросто, как с равным (в Англии это сочли бы немыслимым). Я часто восхищался, наблюдая такие нравы. Если бы богач вздумал разыгрывать славного малого, а бедняк напускать на себя гордость, над ними совершенно откровенно потешались бы целую неделю. Гордость, которую испытывает парижский приказчик оттого, что он попал в общество почтенных буржуа, была бы здесь совершенно непонятна. Ее пришлось бы объяснять не менее часа. Человека, настолько бедного, что он вынужден наниматься к немцам, жалеют: считается, что он волей-неволей должен быть немножко шпионом, и кое-чего при нем не говорят. «Poverino `e impiegato!»[197] — замечают о нем, как-то поеживаясь. Этот способ выражать сострадание был мне неизвестен.

В Париже почти каждый раз, когда приходишь даже к близкому другу, приходится ломать легкую пленку льда, образовавшуюся за те четыре-пять дней, что вы с ним не виделись. Когда же эта деликатная операция благополучно проделана и вы оба снова близки, снова довольны, в самый разгар дружеских чувств бьет полночь, и хозяйка дома выпроваживает вас. Здесь, когда вечер в ложе г-жи Л. проходил весело и непринужденно, мы начинали с того, что задерживались в театре до часу ночи: долгое время после того, как зал погружался в сумрак и зрители расходились, мы в освещенной ложе продолжали играть в фараон. Под конец появлялся швейцар театра и извещал нас, что уже давно пробил час ночи. Единственно ради того, чтобы не расставаться друг с другом, все скопом отправлялись ужинать к Баттистино, в театральный трактир, для того специально и устроенный, и расходились мы по домам, когда было уже совсем светло. Я ни в кого не был влюблен, очень близких друзей в этой ложе у меня не было, и, тем не менее, эти вечера, проведенные так непринужденно и радостно, никогда не изгладятся из моей памяти.


Павия, 15 декабря. Четырнадцать лет деспотического правления гениального человека превратили Милан, большой город, славившийся ранее своим чревоугодием, в умственный центр Италии. Несмотря на австрийскую полицию, теперь в 1816 году, в Милане выходит печатных изданий в десять раз больше, чем во Флоренции, а ведь герцог флорентийский разыгрывает славного малого.

На улицах Милана еще можно встретить три — четыре сотни людей, умом и образованностью возвышающихся над своими соотечественниками. Наполеон набирал их повсюду, от Домо д'Оссола до Фермо и от Понтебы до Модены, чтобы заместить должности в своем Итальянском королевстве. Эти бывшие чиновники, которых легко узнать по интеллигентному выражению лиц и седеющим волосам, остались в Милане из-за своей любви к столичным городам и из страха перед преследованиями[198]. Они играют там роль наших бонапартистов, утверждая, что до получения двухпалатной системы Италии необходимы были двадцать лет наполеоновского деспотизма и жандармерии. Около 1803 года среди чиновников Итальянского королевства считалось хорошим тоном иметь книги. Во Франции деспотизм Наполеона был более зловреден: он боялся книг и воспоминания о республике, единственного, сохранившегося в народе; он опасался былого якобинского энтузиазма. Итальянские же якобинцы влачились за победной колесницей Бонапарта, они никогда не выступали спасителями отечества, как Дантон[199] и Карно[200]. Хитрость и сила итальянского средневековья больше не существуют: люди, подобные святому Карлу Борромейскому, уничтожили эти несравненные качества. Итальянцев-заговорщиков можно найти сейчас только у Макьявелли. Издатель Беттони нажил состояние, вовремя сумев подметить эту моду на книги: едва она вспыхнула, как он выпустил сочинения Альфьери в сорока двух томах in-8°. Список лиц, подписавшихся на это издание, в общем совпал бы со списком чиновников, выдающихся людей, избранных Приной и Наполеоном. Они отличались даже не столько одаренностью и энтузиазмом, сколько духом порядка и способностью к систематическому труду — качествами, весьма редкими в народе, живущем страстями, слепо отдающемся непосредственному ощущению. Преданность и энергия, которых не оказалось у французского чиновничества, как мы убедились во время нашествия казаков, в Италии не были редкостью. Наполеон говорил, что именно здесь ему служили лучше всего; но ведь он не похитил у них свободы и не восстановил трона. Дети его чиновников — сливки итальянского общества. Все те, кто родился около 1800 года, достойны всяческого одобрения.

Миланец — существо не злое, и в этом отношении он может представить единственную надежную гарантию: дело в том, что он счастлив. Предпосылка очевидна, последующее объяснение представляет собой лишь некую вероятность.

Из ста пятидесяти различных действий, важных или нет, значительных или пустяковых, из которых слагается день, миланец раз сто двадцать совершает то, что ему хочется делать именно в данную минуту.

Долг, за неисполнение которого расплачиваешься несчастьем и который противоречит склонности данной минуты, предстает перед ним лишь в тридцати случаях из ста пятидесяти.

В Англии ужасный долг, за которым стоит угроза умереть с голоду на улице[201], предстает, может быть, в ста двадцати случаях из ста пятидесяти. Вот почему так поразительно несчастен этот народ, несмотря на то, что у него ведь хватает и разума и добрых нравов, имеющих силу закона. В довершение беды, среди самых обеспеченных людей сознание долга, за которым стоит страх преисподней, проповедуемый г-ном Ирвингом, или угроза общественного презрения, если вы не одеты безукоризненно по моде, руководит, может быть, ста сорока поступками из ста пятидесяти, составляющих деятельность обычного дня. Я убежден что немало англичан, пэров королевства и миллионеров, не осмеливаются из страха оказаться вульгарными[202] заложить ногу за ногу, сидя в одиночестве перед домашним камином.

Забавнее всего, однако, что тот же страх быть вульгарным преследует приказчика из лавки, который получает двести гиней за то, что работает с семи часов утра до девяти вечера. Ни один англичанин из ста не осмеливается быть самим собой. Ни один итальянец из десяти не поймет, как он может быть иным. Англичанин испытывает душевное волнение раз в месяц, итальянец — три раза на день.

Во Франции, где жителям не хватает характера (личная храбрость — дочь тщеславия, отнюдь не характер; вспомните выборы и вызываемые ими страхи), лишь на каторге можно найти немало людей необыкновенных. Они обладают великим качеством, которого недостает их согражданам, — силой характера. В Италии, где господство непосредственного чувства и проистекающая отсюда сила характера[203] нередки, каторга во всех смыслах омерзительна. Если бы наши Палаты нашли время заняться такими пустяками и велели перевезти каторжников на один из островов Зеленого мыса, обеспечив хорошую охрану и поставив их под начало г-на Аппера[204], каторжники могли бы снова сделаться полезными самим себе людьми. Единственное, чего страшится француз, — это показаться смешным. К северу от Луары никто не решится противостоять этому страху: ни пятидесятилетний законодатель, ни восемнадцатилетний законовед. Отсюда недостаток у большинства гражданского мужества, которое не выражается, подобно личной храбрости, ни в каких освященных обычаем формах.


16 декабря. Край, который проезжаешь, направляясь сюда из Милана, один из богатейших в Европе. Перед глазами все время каналы с проточной водой, обеспечивающие плодородие почвы. Дорога идет вдоль судоходного канала, благодаря которому можно плыть из Милана в Венецию или в Америку. Но нередко среди бела дня вы попадаете в руки грабителей. Австрийский деспотизм не в состоянии покончить с грабежами. А ведь достаточно было бы одного жандарма в каждой деревне, который, заметив, что крестьянин позволяет себе необычные траты, осведомлялся бы: «Откуда у вас взялись эти деньги?»

Не стану ничего говорить о Павии: рассказы о ней вы найдете у всех путешественников, занимающихся описаниями[205]. Скажите мне спасибо за то, что я не угостил вас двадцатью страницами о замечательном музее естественной истории.

Для меня все это вроде астрономии: я восхищаюсь, даже кое-что понимаю, а на следующий день все испаряется. Для познания этого рода истин нужен ум точный, математический, занятый лишь вещами, чья достоверность доказана. Науки же гуманитарные показывают нам человека либо столь дурным, либо — и это приводит к тому же — нам становится так легко и так сладостно представлять его себе лучше, чем он есть, что воображение почти всегда предпочитает блуждать в мире, отличном от реального. Брегет делает часы, которые исправно идут в продолжение двадцати лет, а жалкая машина, посредством которой мы живем, портится и причиняет нам страдания по крайней мере раз в неделю. Мысль об этом погружает меня в утопические грезы всякий раз, как одаренный человек, вроде г-на Скарпа, беседует со мной о естественной истории. Это безумие не покидало меня весь день. Если допускать чудеса, почему же, когда один человек убивает другого, он не падает мертвым рядом со своей жертвой?

Наконец, я так мало создан для точных наук, занимающихся лишь тем, что может быть доказано, что нынче мне ничто не доставило такого удовольствия, как описание музеев Павии, известное под названием «Invito a Lesbia»[206]. Автор его — Лоренцо Маскерони, которого Монти обессмертил, описав его кончину в прекраснейших стихах, какие только возникли в XIX веке. Раз уж я, пишущий из Павии, обязан представить вам небольшое описание, то нижеследующие стихи геометра Маскерони выполнят эту задачу лучше меня.

Quanto nell'Alpe e nelle aeree rupi

Natura metallifera nasconde;

Quanto respira in aria, e quanto in terra,

E quanto guizza negli acquosi regni

Ti fia schierato all'occhio: in ricchi scrigni

Con avveduta man l'ordin dispose

Di tre regni le spoglie. Imita il ferro

Crisoliti e rubin; sprizza dal sasso

Il liquido mercurio; arde funesto

L'arsenico; traluce ai sguardi avari

Dalla sabbia nativa il pallid'oro.

Che se ami pi`u dell'eritrea marina

Le tornite conchiglie, inclita ninfa,

Di tre regni le spoglie. Imita il ferro,

Trassele il bruno pescator dall'onda!

L'aurora forse le spruzzo de'misti

Raggi, e god`e talora andar torcendo

Con la rosata man lor cave spire.

Una del collo tuo le perle in seno

Educ`o, verginella; all'altra il labbro

Della sanguigna porpora ministro

Splende; di questa la rugosa scorza

Stettecon l'or su la bilancia e vinse etc[207][208].

Я приехал в Павию, чтобы повидать юных ломбардцев, которые обучаются в ее Университете, самом лучшем в Италии. Я от них в полном восторге. Несколько миланских дам, зная, что я остановлюсь в Павии, дали мне поручения к своим сыновьям. Эти юноши, которым я вскоре стал рассказывать о Наполеоне и о Москве, охотно приняли приглашение на обед в моей гостинице и места в ложе, взятой мною в театре Quatro Cavalieri.

Как не похожи они на геттингенских буршей[209]. У молодых людей, которыми кишат улицы Павии, лица не розовые, как у геттингенских; вам не покажется, что взор их блуждает в сладостном созерцании страны грез, Они осторожны, молчаливы, угрюмы. Огромное количество черных или темно-каштановых волос ниспадает на сумрачные лица, чья оливковая бледность свидетельствует о неспособности радоваться пустякам и предаваться приятному легкомыслию, свойственному молодым французам. Но стоит женщине появиться на улице, как вся мрачная серьезность этих юных патриотов сменяется совершенно иным выражением. Парижская щеголиха, попав сюда, была бы до смерти напугана: все эти молодые люди показались бы ей разбойниками. За это-то я их и люблю. Они не напускают на себя нежности, веселости и тем более беспечности. Молодой человек, похваляющийся тем, что он, мол, poco curante[210], подобен, на мой взгляд, повелителю сераля, гордому своим положением. Павийские студенты полны бешеной ненависти к тедескам. Наибольшим уважением пользуется среди них тот, которому удалось ночью на пустынной улице крепко отколотить тростью какого-нибудь молодого немца или же немножко погонять его, как они здесь выражаются. Само собою разумеется, что сам я подобных подвигов не наблюдал, но мне о них подробно рассказывали. При этом я не испытывал скуки, так как изучал рассказчика. Эти молодые люди знают наизусть всего Петрарку, добрая половина их сочиняет сонеты. Их покоряет страстная чувствительность Петрарки, нередко прорывающаяся сквозь его платонический и метафизический пафос. Один из этих юношей сам начал читать мне лучший в мире сонет, первый по счету в книге Петрарки:

Voi ch'ascoltate in rime sparse il suono

Di quei sospiri ond'io nudriva il core,

In sul mio primo qiovenile errore,

Qund'era in parte altr'uom da quel ch'i sono,

Del vario stile in ch'io piango e ragiono

Fra le vane speranze e'l van dolore.

Ove sia chi per prova intenda amore,

Spero trovar piet`a non che perdono.

Ma ben veggi'or, si come al popol tutto

Favola fui gran tempo; onde sovente

Di me medesmo meco mi vergogno:

E del mio vaneggiar vergogna `e'l frutto,

E'l pentirsi, e'l conoscer chiaramente

Che quanto piace al mondo `e breve sogno[211][212].

Юг Франции, особенно Тулуза, имеет поразительные черты сходства с Италией, так, например, в религии и музыке. Молодые люди менее скованы страхом не быть на должном уровне, и более счастливы, чем к северу от Луары. Среди молодежи Авиньона я видел многих, подлинно довольных жизнью. Можно сказать, что счастье исчезает вместе с южным акцентом. Молодой парижанин, если он беден и тем самым вынужден действовать, притом среди людей, которые его не щадят, менее вял и более счастлив, чем тот, кто посещает балы предместья Сент-Оноре. Если у последнего высокое происхождение сочетается с крупным состоянием, единственным прибежищем для подобного характера является монастырь траппистов. Труд и опытность, которую дает влияние на других, мешают молодому человеку, не имеющему собственного кабриолета, останавливаться раза по три в день и раздумывать, насколько он в настоящий момент счастлив. Молодой итальянец, беспрерывно хлопочущий об удовлетворении своих самых пустых склонностей, которые легко превращаются в страсти, думает только о женщинах или о разрешении какой-то великой проблемы. Он счел бы вас безумцем, предложи вы ему точно измерить силу живущего в его сердце религиозного чувства. Он вспыльчив, не слишком учтив, но искренен в споре. Он орет во все горло, но страх лишиться всех аргументов не заставит его прибегнуть к уловке и сделать вид, что он-де не понял эллиптического оборота речи, допущенного его противником в споре. И хотя, на мой взгляд, он гораздо ближе к счастью, чем молодой француз, вид у него гораздо более сумрачный. День молодого француза наполнен двадцатью мелкими ощущениями. Итальянец всецело отдается двум или трем. Англичанин переживает острое ощущение раз в шесть недель и томится, ожидая его. Немец испытывает ощущение лишь сквозь мощную пелену своих мечтаний. Если он в данный миг восприимчив, на него произведут одинаковое впечатление и падение листа с дерева и крушение целой империи.

Юность — время отваги. Каждый человек в двадцать лет храбрее, чем в тридцать[213]. Весьма примечательно, что совершенно иначе обстоит с той храбростью, которая нужна для преодоления боязни показаться смешным. Не живут ли бессознательно помыслы о женщинах в сердце юных парижан, которые, казалось бы, отреклись от них ради мистической метафизики?

Я тщетно разыскивал у стен Павии[214] поле того бедственного для Франциска I сражения (1525), которое так замечательно описал дю Белле[215]. В Павии есть красивая улица, замощенная на манер миланских четырьмя полосами гранита, доставленного из Бавено. Из гранита же делают и защитные столбики по обеим сторонам больших дорог на расстоянии шести метров один от другого. Называются они paracarri. Это также прозвище, которое народ дает французским солдатам. «Ah, poveri[216] paracarri!» — часто говорили мне в Милане с оттенком сожаления; до 1814 года слово это произносилось с ненавистью. Народы могут любить только из ненависти к чему-либо худшему.

Не доезжая двух миль до Павии, замечаешь довольно много очень узких кирпичных башенок, возвышающихся над домами. Каждый вельможа при дворе какого-нибудь короля Ломбардии или одного из Висконти строил себе такую защитную башню, где бы он мог укрыться от нападения соперничающего с ним вельможи. Мне очень понравилась архитектура Борромейской коллегии. Ее создал Пеллегрини, зодчий церкви в Po по дороге из Милана в Симплон.

Благодаря Галеаццо II Висконти в 1362 году процветал Павийский университет. При нем там преподавались гражданское и каноническое право, медицина, физика и, кроме того, искусство, внушавшее такой страх Наполеону и доныне многим его внушающее, — логика. Тот же государь, Галеаццо II, изобрел искуснейший способ подвергать заключенного мучительным пыткам в течение сорока одного дня, не лишая его, однако, жизни. Заключенного лечил врач, чтобы на сорок первый день его можно было наконец подвергнуть жестокой казни[217]. Барнаб'o, брат Галеаццо, проделывал в Милане вещи и похуже. Некий юный миланец рассказал, что видел во сне, будто он убил вепря; Барнаб'o велел отрезать ему руку и вырвать один глаз: учись держать язык за зубами. Если такие государи не вызывают всеобщего огрубения и отупения, то благодаря им возникают сильные характеры, какие рождались в Италии на протяжении шестнадцатого века. Кое в каких обстоятельствах частной жизни подобные характеры проявляются иногда и теперь. Но они больше всего стараются, чтобы о них не знали. В наши дни любовь почти единственная страсть, в которой им дано раскрыться. Музыка — единственное искусство, проникающее в сердце человеческое так глубоко, что может изображать переживания этих душ. Но надо признать, что они мало способны к тому, чтобы сочинять изящные шутки, вроде «Кандида» или же мемуаров Бомарше. Они даже покажутся весьма нелепыми нашим путешественникам, людям недюжинного ума, как, например, г-н Крёзе де Лессер[218][219].


Пьяченца, 18 декабря. Сегодня утром, покинув Павию и перебравшись через Тичино по крытому мосту, я направился в Пьяченцу через Страделлу и Сан-Джованни по одной из самых красивых дорог, какие я видел в своей жизни. Все время едешь вдоль холмов, окаймляющих с юга долину По. Благодаря находившемуся со мною священнику в таможне Страделлы наших чемоданов даже не открывали; таможенники отказались от чаевых и отнеслись к нам весьма почтительно. Дорога иногда немного поднимается к вершине холмов, и на север открывается удивительно красивый и необычайный вид. Если так обстоит дело 18 декабря, как же должно быть осенью! Между Сан-Джованни и Пьяченцей мне показали груды человеческих костей — печальные следы сражения при Треббии в 1799 году[220]. На этом месте разыгралась также битва, в которой Ганнибал нанес поражение римлянам.

В Пьяченце есть две конные статуи, еще более смехотворные, чем те, что в Париже, хотя ни одна из них не изображает великого короля в парике и с голыми ногами. Театр в Пьяченце, городе с двадцатью пятью тысячами жителей, удобнее любого из наших. Добрая сотня итальянских городков имеет театры уже в течение двух столетий. Понятно, что опыт и преодоленные ошибки научили зодчих находить самые подходящие формы. Да разве и в Париже каждый вновь построенный театр не лучше того, который он заменил? Так как в спертом воздухе (без кислорода) голоса звучат плохо, итальянские театры в отношении вентиляции опередили наши лет на сто. Зато крестьяне из окрестностей Пьяченцы на двести лет отстают от наших в отношении здравого смысла и благожелательности — качеств, которые делают французов первым народом в мире. Что касается пьяченских крестьян, то это до сих пор злое животное, воспитанное четырьмя веками самого подлого деспотизма[221]. А так как климат здесь благоприятствует этим людям и природа щедро дарует досуг и множество мелких радостей даже беднякам, эти крестьяне не просто грубы и злы, как подданные какого-нибудь немецкого князька, но возвышаются до мстительности, свирепости и коварства. Жестокости немецкого князька помогает суровость климата; выгнать гессенского крестьянина зимой из его лачуги — значит обречь его на гибель. Здесь я слышал два-три таких рассказа о грабителях, что дрожь пробирает от их ужасной жестокости, но в то же время невольно восхищаешься, если обладаешь способностью по-философски оценить ум этих людей и их хладнокровие. Они напоминают мне Рош-Гинара и испанских разбойников Сервантеса. Маино, вор из Алессандрии, был одним из замечательнейших людей этого столетия: недостает ему только четырех страниц в биографическом справочнике, которые простая случайность уделяет самому ничтожному супрефекту. Но какое значение для реально существующих в природе фактов имеют суетные записи людей? Наши невежественные предки ничего не знали об электричестве, тем не менее оно существовало. Настанет время, когда будут с восхищением подмечать и летописать величие характера всюду, где оно обнаружится. Грабителя, вроде Маино, повесят, но общественное мнение признает, что у него было больше хладнокровия и военных дарований, чем у такого-то полководца, который умеет идти навстречу опасности лишь во главе тысячи человек, сомкнувших за ним ряды, и которого хоронят на кладбище Пер-Лашез, нагородив о нем кучу выдумок.

С тех пор, как еще в пятнадцатом веке исчезли мелкие итальянские тираны, каждые десять лет появляется знаменитый разбойник, чьи похождения волнуют сердца и через двадцать лет после его смерти. В Пьяченце разбойничий героизм входит отчасти в представление девушки из народа о ее будущем возлюбленном. Один из пап, восхищенный мужеством знаменитого разбойника Гино ди Такко, произвел его в рыцари.


Реджо, 19 декабря. Замечательные фрески Корреджо задержали меня в Парме, городе, во всех прочих отношениях довольно ничтожном. «Благословение Мадонны Иисусом» в библиотеке растрогало меня до слез. Я заплатил сторожу при зале, чтобы получить возможность четверть часа любоваться в одиночестве этой живописью, забравшись по лесенке наверх. Никогда не забыть мне опущенных глаз богоматери, страстной ее позы, простоты ее одежд. Что сказать о фресках монастыря Сан-Паоло? Может быть, тот, кто их не видел, вообще не представляет себе силы воздействия, какой обладает живопись. С образами Рафаэля соперничают античные статуи. Так как в древнем мире женская любовь не существовала, Корреджо соперников не имеет. Но, чтобы удостоиться понимания, надо, служа этой страсти, принять и смешные ее стороны. После фресок, всегда более интересных, чем картины, я пошел посмотреть в новом, выстроенном Марией-Луизой музее «Святого Иеронима» и другие шедевры, некогда находившиеся в Париже.

По долгу путешественника явился я к г-ну Бодони[222], известному издателю, и был приятно удивлен. Этот пьемонтец не какой-нибудь хвастун, а человек, преданный своему делу. Показав свои издания французских классиков, он спросил меня, что из них я предпочитаю: «Телемака», Расина или Буало. Я признался, что нахожу все одинаково превосходными. «Ах, сударь, вы не обратили внимания на заголовок Буало!» Я долго рассматривал этот заголовок и наконец снова признался, что не усматриваю в нем ничего более совершенного, чем в других. «Ах, сударь, — воскликнул Бодони, — Буало Депрео в одной строке заглавными буквами! У меня, сударь, ушло шесть месяцев на то, чтобы придумать этот шрифт». Заголовок действительно располагался таким образом:

Oeuvres

de

BOILEAU DESPR'EAUX

Вот смешная сторона страстей; признаюсь, в наш век аффектации даже как-то не верится в нее. Анекдот насчет трагедии «Ганнибал»; восторг Бодони перед характерами этой пьесы, особенно заглавным[223]. В смысле патриотизма Реджо для Италии то же, что для Франции Эльзас. Жители ее славятся своей живостью и мужеством. Сюда следует приезжать весною, когда здесь ярмарка. Три города надо видеть в ярмарочное время: Падую, Бергамо и Реджо. Мне не удалось познакомиться с графом Парадизи[224], председателем Сената при Наполеоне и одним из замечательнейших людей того времени. Это холодный, но точный и глубокий ум. Говорят, он пишет мемуары. Подобная рука могла бы написать превосходную историю Италии между 1795 и 1815 годами[225]. Но, говорят, он очень ленив.

. . . . .


Флоренция, 22 января. Позавчера, когда я спускался с Апеннин, приближаясь к Флоренции, сердце мое сильно билось. Какое ребячество! Наконец на одном повороте дороги взорам моим открылась равнина, и я увидел издали неясную, темную громаду Санта-Мария-дель-Фьоре с ее знаменитым куполом, шедевром Брунеллески[226]. «Здесь жили Данте, Микеланджело, Леонардо да Винчи! — думал я. — Вот он, благородный город, царица средневековой Италии! В этих стенах возродилась цивилизация, это здесь Лоренцо Медичи[227] так хорошо играл роль монарха, создав двор, где впервые после Августа предпочтение отдавалось невоенным заслугам». Сердце мое переполняли воспоминания, я не в силах был рассуждать и предавался своему безумию, словно подле любимой женщины. Подъезжая к воротам Сан-Галло с их скверной триумфальной аркой, я уже готов был расцеловать первого встречного жителя Флоренции.

С риском растерять все мелочи, которые имеешь при себе во время путешествия, я оставил карету, как только закончились все формальности с паспортом. Я так часто рассматривал виды Флоренции, что знал ее заранее и мог ходить по городу без проводника. Я повернул направо и прошел мимо книжной лавки, где приобрел два описания Флоренции (путеводители). Лишь два раза спросил я дорогу у прохожих, ответивших мне с чисто французской учтивостью и с каким-то своеобразным акцентом. Наконец я достиг Санта-Кроче.

Там, направо от входа, гробница Микеланджело. Дальше гробница Альфьери работы Кановы: я сразу узнал величественную фигуру Италии. Затем я увидел гробницу Макьявелли, а против Микеланджело покоится Галилей. Какие люди! И вся Тоскана могла бы присоединить к ним Данте, Боккаччо, Петрарку. Какое необыкновенное собрание! Волнение мое было так велико, что граничило с благоговением. Религиозный сумрак этой церкви, ее простая деревянная крыша, ее незаконченный фасад — все это так много говорит моей душе. Ах, если бы я мог забыть!.. Ко мне подошел монах. Вместо чувства гадливости, почти доходящего до физического отвращения, я ощутил к нему нечто вроде дружеской симпатии. Ведь и фра Бартоломео ди Сан-Марко[228] тоже был монахом! Этот великий живописец открыл светотень, научил этой технике Рафаэля и был предшественником Корреджо. Я разговорился с монахом и убедился в его изысканной вежливости. Он был очень рад встретить француза. Я попросил его открыть для меня часовню в северо-восточном углу церкви, где находятся фрески Вольтеррано. Он провел меня туда и оставил одного. Там я уселся на ступеньках молитвенной скамейки, уперся закинутой назад головой в пюпитр, чтобы удобнее было разглядывать потолок, и любовался Сивиллами Вольтеррано, испытывая, быть может, самое сильное наслаждение, какое когда-либо получал от живописи. Я был уже охвачен некоей восторженностью при мысли, что нахожусь во Флоренции, в соседстве с великими людьми, чьи гробницы только что увидел. Поглощенный созерцанием возвышенной красоты, я лицезрел ее вблизи, я, можно сказать, осязал ее. Я достиг уже той степени душевного напряжения, когда вызываемые искусством небесные ощущения сливаются со страстным чувством. Выйдя из Санта-Кроче, я испытывал сердцебиение, то, что в Берлине называют нервным приступом: жизненные силы во мне иссякли, я едва двигался, боясь упасть.

Я сел на одну из скамеек, стоящих на площади Санта-Кроче, и с восхищением перечел стихи Фосколо, которые находились в моем портфеле: я не замечал их недостатков, мне нужен был голос друга, разделяющего мое волнение.

...Io quando il monumento

Vidi ove posa il corpo di quel grande

Che temprando lo scettro a'regnatori

Gli all^or ne sfronda, ed alle genti svela.

Di che lagrime grondi e di che sangue:

E l'arca di colui che nuovo Olimpo

Alz`o in Roma a'Celesti; e di chi vide

Sotto l'etereo padiglion rotarsi

Pi`u mondi e il Sole irradiarli immoto,

Onde all'Anglo che tanta ala vi stese

Sgombr^o primo le vie del firmamento;

Te beata, gridai, per le felici

Aure pregne di vita, e pe'lavacri

Che da' suoi gioghi a te vers`a Apennino!

Lieta dell'aer tuo veste la Luna

Di luce limpidissima i tuoi colli

Per vendemmia festanti; e le convalli

Popolate di case e d'oliveti.

Mille di fiori al del mandano incensi:

'E tu prima, Firenze, udivi il carme

Che allegro l'ira al Ghibellin fuggiasco,

E tu i cari parenti e l'id"ioma

Desti a quel dolce di Calliope labbro

Che Amore in Grecia nudo e nudo in Roma

D'un velo candidissimo adornando,

Rendea nel grembo a Venere Celeste:

Ma pi`u beata che in un tempio accolte

Serbi l'Itale glorie, uniche forse,

Da che le mal vietate Alpi e l'alterna

Omnipontenza delle umane sorti

Armi e sostanze t'invadeano ed are

E patria e, tranne la memoria, tutto.

. . . . .

. . . E a questi marmi

Venne sperso Vittorio ad ispirarsi.

Irato a'patrii Numi, errava muto

Ove Arno `e pi`u deserto, i campi e il cielo

Des"ioso mirando; e poi che nullo

Vivente aspetto gli molcea la cura,

Qui posava I'austero, e avea sul volto

Il pallor della morte e la speranza.

Con questi grandi abita eterno: e l'ossa

Fremono amor di patria...[229]

Через два дня воспоминание о всем перечувствованном вызвало у меня дерзкую мысль: для счастья лучше, говорил я себе, иметь бесчувственное сердце.


23 января. Весь вчерашний день я провел в какой-то мрачной задумчивости об историческом прошлом. Первый мой выход был в церковь дель Кармине, где находятся фрески Мазаччо. Затем, не ощущая в себе того расположения духа, какое надобно для созерцания картин дворца Питти или галереи, я отправился осмотреть гробницы Медичи[230] в Сан-Лоренцо и часовню Микеланджело, названную так из-за статуй, созданных этим великим человеком. Выйдя из Сан-Лоренцо, я стал наугад бродить по улицам. В глубоком безмолвном волнении (с широко раскрытыми глазами и не произнося ни слова) созерцал я эти дворцы, воздвигнутые около 1300 года флорентинскими купцами: это настоящие крепости. Вблизи Санта-Мария-дель-Фьоре (построенной в 1293 году) смотрел я на аркады в слегка готическом стиле, изящная стрелка которых образуется соединением двух кривых линий (подобно верхней части лилий, выбитых на пятифранковых монетах). Такую форму имеют все входные двери флорентийских домов. Но наши современники замкнули стеной аркады, окружавшие огромную площадь, посреди которой одиноко высится Санта-Мария-дель-Фьоре.

Я был счастлив, что никого здесь не знаю и ни с кем не должен разговаривать. Это средневековое зодчество целиком завладело моей душой: мне казалось, я живу во времена Данте. Сегодня у меня не возникло, может быть, и десяти мыслей, которые я не смог бы выразить стихами этого великого поэта. Мне даже стыдно, что я все время говорю о себе и могу прослыть эготистом.

Стены этих дворцов сложены так прочно, из огромных каменных глыб, с наружной стороны оставшихся неотесанными, что сразу видишь: по этим улицам часто разгуливала опасность! Нас же делает ничтожными именно отсутствие опасности на улицах наших городов. Только что я целый час простоял один в маленьком темном дворе палаццо, выстроенного на Виа Ларга К'oзимо Медичи, тем самым, которого глупцы прозвали отцом отечества. Чем меньше эта архитектура стремится подражать греческому храму, чем больше напоминает она своих строителей и их нужды, тем полнее покоряет она меня. Но чтобы сохранить свою сумрачную грезу, весь день вызывавшую в моем воображении образы Каструччо Кастракани, Угучоне делла Фаджола[231] и других, словно я мог повстречать их за любым поворотом, я избегаю глядеть на ничтожных, невзрачных людишек, проходящих по этим величавым улицам, с которых еще не стерлась печать страстной жизни средневековья. Увы! У современного флорентийского горожанина нет никаких страстей, ибо даже скупость его уже не страсть, а лишь следствие соединения крайнего тщеславия с крайней бедностью.

Флоренция, вымощенная крупными, неправильной формы плитами белого камня, отличается редкой чистотой; на улицах ее вдыхаешь какое-то особое благоухание! За исключением некоторых голландских городков Флоренция, может быть, самый чистый город в мире и, верно уж, один из самых прелестных. Его греко-готическая архитектура обладает всей четкостью и законченностью прекрасной миниатюры. К счастью для внешней красоты Флоренции, жители ее вместе со свободой потеряли энергию, необходимую для того, чтобы воздвигать мощные здания. Таким образом, взора не оскорбляют здесь жалкие фасады в духе Пьетро Марини и ничто не нарушает прекрасной гармонии этих улиц, еще дышащих возвышенным идеалом средневековья. Во многих местах Флоренции, например, при спуске с моста делла Тринит'a и у дворца Строцци путешественнику может казаться, что он живет в 1500 году.

Но, несмотря на редкую красоту стольких улиц, полных величавой грусти, ничто не может сравниться с палаццо Веккьо. Эта крепость, выстроенная в 1298 году на добровольные пожертвования купечества, гордо вздымает ввысь свои кирпичные зубцы и невероятно высокие стены не в каком-нибудь пустынном углу, а в центре самой прекрасной из площадей Флоренции. К югу от нее находится красивая галерея Вазари, к северу — конная статуя одного из Медичи, у ее подножия — «Давид» Микеланджело, «Персей» Бенвенуто Челлини, прелестный портик Ланци — словом, все величайшие произведения флорентийского искусства, самого живого, что породила ее цивилизация. К счастью, эта площадь — здешний Ганский бульвар, место, где проходишь по нескольку раз в день. Какое здание в греческом стиле говорило бы сердцу нашему больше, чем эта средневековая крепость, полная суровости и силы, как и самое ее время? «Вон там, у этого окна, выходящего на север, — сказал мне мой чичероне, — был повешен во всем своем облачении архиепископ Пацци[232]».

Я жалею о старой башне Лувра. Галло-греческая архитектура, сменившая ее, не настолько величественна и прекрасна, чтобы говорить душе моей так же властно, как старая башня Филиппа-Августа. (Это сравнение я привожу, чтобы разъяснить мою мысль; когда я впервые попал во Флоренцию, я ни о чем, кроме того, что видел, не думал, и о Лувре — не больше, чем о Камчатке.)

Во Флоренции палаццо Веккьо и весь контраст суровой действительности средневековья, предстающей в окружении шедевров искусства, с ничтожеством современных «маркезино» производит впечатление величия и правды. Видишь творения искусства, порожденные силой страстей, и также видишь, как впоследствии все становится незначительным, мелким, надуманным, ибо бурные вихри страстей уже не надувают паруса, устремляющего вперед душу человека, столь беспомощную, когда она лишена страстных чувств, то есть настоящих пороков и добродетелей.

Сегодня вечером, когда я сидел на соломенном стуле у входа в кафе в центре главной площади, как раз напротив палаццо Веккьо, окружающая толпа и холод почти не мешали мне видеть все то, что здесь некогда происходило. Это здесь Флоренция раз двадцать пыталась обрести свободу, и кровь лилась во имя конституции, которую невозможно было осуществить на деле. Незаметно появилась луна, положив на эту безукоризненно чистую площадь огромную тень палаццо Веккьо и овеяв пленительной таинственностью колоннады галереи, сквозь которые видишь освещенные окна домов на том берегу Арно.

На башенной колокольне часы пробили семь. Опасение, что я могу не достать билета в театр, заставило меня оторваться от этого грозного зрелища. Я ведь, можно сказать, присутствовал на трагедии, которую разыгрывала история. Лечу в театр Хохомеро — так произносят здесь кокомеро. Столь прославленный флорентинский язык вызывает у меня возмущение. Сперва мне показалось, что это арабский: быстро на нем не заговоришь.

Начинается музыка, я вновь обретаю моего любимого Россини, которого узнал после трех тактов. Я спустился в партер и спросил: действительно дают его оперу «Севильский цирюльник». Этот подлинно гениальный человек дерзнул взяться за сюжет, доставивший такую славу Паэзиелло. Роль Розины исполняет г-жа Джорджи, муж которой был при французах судьей в трибунале. В Болонье мне показывали молодого кавалерийского офицера, выступающего в качества primo buffo[233]. В Италии никто не стыдится делать то, что разумно, иными словами, страна эта менее испорчена понятиями о чести в духе Людовика XIV.

«Севильский цирюльник» Россини — картина Гвидо: небрежность великого мастера, никакой вымученности, никакого ремесленничества. Это остроумнейший человек, не получивший образования. Чего бы только не сделал Бетховен, обладай он такими идеями! Мне показалось, что кое-что стянуто у Чимарозы. В «Севильском цирюльнике» подлинная новизна слышится, по-моему, только в трио второго действия между Розиной, Альмавивой и Фигаро. Только эта мелодия должна была быть связана не с решающим моментом интриги, а со словами, где проявляются характер и намерения действующих лиц.

Когда наступает миг опасности, когда одна минута может все погубить или все спасти, раздражаешься, слыша, как по десять раз повторяют одни и те же слова[234]. Эта неизбежная нелепость музыкального спектакля легко может быть обойдена. Вот уже три или четыре года, как Россини сочиняет оперы, где всего один-два отрывка достойны автора «Танкреда» и «Итальянки в Алжире». Сегодня вечером мне пришла в голову мысль, что хорошо было бы сделать из этих блестящих кусков одну оперу. Я бы предпочел сочинить одно трио из «Севильского цирюльника», чем всю оперу Солливы, которая мне так нравилась в Милане.


24 января. Все больше и больше восхищаюсь «Цирюльником». Один молодой английский композитор, по-моему, совсем лишенный дарования, негодовал по поводу смелости Россини. Покуситься на творение Паэзиелло! Он рассказал мне случай, характеризующий беспечность Россини. Самая знаменитая вещь неаполитанского автора — романс «Я — Линдор». Некий испанский певец, кажется Гарсиа, предложил Россини песенку, которую в Испании влюбленные поют под окнами своей дамы сердца. Маэстро ленив, и ему это вполне подошло: получилась очень холодная вещь — портрет живого человека, попавший на картину с персонажами, созданными воображением художника.

Во флорентийском театре все убого: костюмы, декорации, певцы словно в каком-нибудь заштатном французском городишке. Балет там бывает только во время карнавала. Вообще у Флоренции, расположенной в узкой долине, среди лысых гор, репутация незаслуженная. Мне в сто раз больше по сердцу Болонья, даже в отношении картин. К тому же Болонья обладает умом и характером. Во Флоренции пышные ливреи и длинные фразы. В Италии, южнее Болоньи и Флоренции, французский язык уже не в ходу.

Реже всего, по-моему, встречается у молодого итальянца характер такой, как у членов семьи Примроза[235]: «...They had but one character, that of being all equally generous, credulous, simple and inoffensive»[236]. В Англии такие семьи нередки. Благодаря всей совокупности английских нравов у тамошних девушек часто бывает ангельский характер; я встречал там создания, столь же совершенные, как дочери славного векфильдского пастора. Но, чтобы поэты могли черпать из жизни подобные характеры, необходим habeas corpus и — не скажу английские законы, но английские обычаи. В мрачной Италии существо простое и безобидное очень быстро погибло бы. Все же если здесь где-либо может существовать английское простосердечие, то во флорентийской семье, живущей в деревне. В Милане это простосердечие очень скоро оживила бы любовь-страсть, придав ему еще большее очарование, но совсем иного свойства.

Если судить по выражению лиц и по наблюдениям, сделанным на английский манер, то есть за табльдотом г-жи Эмбер, в кафе, в театре, то флорентинец окажется самым учтивым из людей, самым внимательным, самым щепетильным в обхождении с людьми и в мелких расчетах бережливости. На улице он имеет вид служащего, получающего тысячу восемьсот франков жалованья, который, почистив щеткой свою одежду и наведя глянец на башмаки, спешит в контору, чтобы явиться туда точно в положенное время. Он и зонтика не забыл, ибо погода неустойчивая, а ничто так не портит шляпу, как дождь.

Приехав из Болоньи — города, где царят страсти, — как не удивляться какой-то узости и сухости в выражении всех этих лиц?[237] Но зато есть ли женщины прекраснее г-жи Падз... или Модз...?


28 января. Музыкальный инстинкт заставил меня в первые же дни по приезде сюда увидеть во всех этих лицах некое отсутствие способности к воодушевлению. И вечером, наблюдая, с каким благоразумным и пристойным видом слушают они «Севильского цирюльника», я нисколько не был возмущен. Не этими качествами блещет «Cetra spermaceutica»[238], песенка, которую распевали во время прошлого карнавала в присутствии тех самых лиц, чьи любовные похождения она прославляет. Это триумф физической любви. Одна столь своеобразная сцена уже наводит на мысль, что любовь-страсть редко встречается у флорентинцев. Тем хуже для них: возможности у них жалкие, но имеющие то преимущество, что не толкают их на всяческие безумства. Вот первые куплеты:

Nel d`i che bollono

D'amor le tresche

Sotto le tuniche

Carnavalesche;

Nume d'Arcadia,

Io non t'invoco,

Che i versi abbondano

Ben d'altro foco.

Sul Pindo piangono

Le nove Ancelle

Che teco vivono

Sempre zitelle[239].

Советую путешественнику раздобыть эту замечательную песенку и попросить, чтобы ему показали в Кашинах или в театре дам, которые присутствовали на первом ее чтении и все подряд названы в этой маленькой поэме графа Жиро. Не решаюсь рассказать, за что восемь дам были недавно подвергнуты домашнему аресту по повелению великого герцога Фердинанда III.

Оборотной стороной этих нравов, весьма, на мой взгляд, не благоприятствующих счастью, является засилье попов. Рано или поздно, но здесь никому не обойтись без свидетельства об исповеди. Местные вольнодумцы все еще изумляются той или иной смелой выходке, которую Данте позволил себе против папства каких-нибудь пятьсот десять лет назад. Что касается флорентийских либералов, то я охотно сравнил бы их с некоторыми пэрами Англии, весьма, впрочем, порядочными людьми, которые, тем не менее, всерьез полагают, что им дано право управлять своей нацией в их личных интересах (Corn Laws[240]). Я бы мог понять это заблуждение, если бы оно имело место до того, как Америка показала нам, что можно быть счастливыми и без аристократии. Впрочем, не стану отрицать, что оно весьма приятно: чего же лучше — соединение личной выгоды со сладостной убежденностью в собственном великодушии!

Флорентийские либералы полагают, как я вижу, что дворянину даны иные права, чем простым гражданам, и они охотно потребовали бы, подобно нашим министрам, законов, покровительствующих сильным мира. Один молодой русский, разумеется дворянин, сказал мне сегодня, что Чимабуэ[241], Микеланджело, Данте, Петрарка, Галилей и Макьявелли были патриции; если это правда, он имеет основания гордиться. Это шесть самых великих людей, каких породил этот богатый талантами край, а двое из них числятся среди восьми или десяти величайших гениев, которыми может гордиться род человеческий. В одном Микеланджело столько дарований, что их хватило бы на замечательного поэта, первоклассного скульптора, живописца и архитектора.

Сидя за Порта ди Ливорно, где я провожу долгие часы, я заметил, что у деревенских женщин удивительно красивые глаза. Но в их лицах нет и следа сладостной неги или скрытой страстности женщин Ломбардии. Чего вы никогда не найдете в Тоскане, так это выражения, свидетельствующего о способности увлечься, но зато вы прочтете на лицах ум, гордость, рассудительность, нечто утонченно-вызывающее. Нет ничего более привлекательного, чем взор этих красивых крестьянок, которым так идет черное перо, качающееся на их мужских шапочках. Но кажется, что глаза эти, столь живые, пронизывающие, более склонны судить вас, чем обещать любовь. Я всегда вижу в них рассудительность и никогда готовности пойти на безумства во имя любви. В прекрасных этих глазах гораздо чаще искрится остроумная шутка, чем пылает страсть.

Я вполне верю, что тосканские крестьяне являются наиболее своеобразной и одаренной частью итальянского населения. Это, может быть, самые, сообразно условиям их жизни, цивилизованные люди на свете. В их глазах религия — в значительно большей степени общественная условность, пренебрегать которой неучтиво, чем верование, и они нисколько не боятся ада.

На моральной лестнице их пришлось бы поместить гораздо выше буржуа с доходом в четыре тысячи ливров и узостью мышления, которые украшают салоны наших французских супрефектур. Только вот рекрутские наборы не вызывали у нас такого отчаяния, как в Тоскане. Матери с воем тащились за своими сыновьями по улицам самой Флоренции — зрелище поистине противное. Зато комическим зрелищем была строгость префекта, г-на Фронше, одним словом разрушавшего мелкие ухищрения, посредством которых жадные камергеры принцессы Элизы пытались уклониться от поставки рекрута.

Картины великих мастеров флорентийской школы иным путем привели меня к тем же мыслям о национальном характере. Флорентинцы Мазаччо и Гирландайо показались бы безумцами, появись они сегодня в большом кафе рядом с Санта-Мария-дель-Фьоре. Но по сравнению с образами Паоло Веронезе и Тинторетто (я нарочно выбрал художников, чуждых идеального) в них уже есть что-то сухое, узкое, рассудительное, покорное условностям — одним словом, чуждое увлечениям. Они гораздо ближе к подлинной цивилизации и бесконечно дальше от того, что мне интересно в человеке. Бернардино Луини, великий миланский живописец (помните сароннские фрески?), разумеется, очень холоден, но образы его подобны маленьким Вертерам, если сравнить их с умудренными людьми на фресках Нунциаты (шедевр Андреа дель Сарто). Чтобы Италия явила миру все контрасты, небу угодно было даровать ей край, совершенно лишенный страстей: это Флоренция. В истории минувшего века я тщетно ищу вспышку страсти, которая имела бы место в Тоскане. Вложите в этих людей хоть немного безрассудства, и вы вновь обретете Пьетро Маренги, вплавь устремляющихся поджигать вражеские корабли. Кто бы сказал в 1815 году, что греки, столь податливые, столь заискивающие перед турками, вот-вот превратятся в героев?

Милан — город круглый, без реки, словно брошенный на середину совершенно плоской равнины, которую прорезают бесчисленные быстрые ручьи. Наоборот, Флоренция построена в довольно узкой долине, образованной лысыми горами, и прижата к холму, замыкающему долину с юга. Этот город, расположением улиц напоминающий Париж, стоит на реке Арно, как Париж на Сене. Арно, горный поток, которому поперечная плотина, обслуживающая мельницу, придает под мостами Флоренции облик настоящей реки, тоже течет с востока на запад. Если подняться в сад дворца Питти на южном холме и оттуда обойти стену до самой дороги в Ареццо, можно получить представление о бесчисленном количестве невысоких холмов, образующих Тоскану: покрытые оливковыми рощами, виноградниками и полосками нив, они возделаны, как сплошной сад. И правда, сельское хозяйство вполне соответствует спокойному, миролюбивому, бережливому духу тосканцев.

Словно на картинах Леонардо и Рафаэля — ранней его манеры — перспектива здесь часто замыкается темными деревьями, четко вырисовывающимися на ясной лазури неба.

Знаменитые Кашины — парк для прогулок, где показывают себя все люди из общества, — расположены наподобие наших Елисейских полей. Не нравится мне то, что они постоянно наводнены русскими и англичанами: их не меньше шестисот человек. Флоренция — это музей, переполненный иностранцами; они переносят туда и свои обычаи. Английское разделение на касты и та щепетильность, с которой англичане его соблюдают, служит темой бесчисленных забавных историй. Так мстит им за их роскошь бедное флорентийское дворянство, собирающееся по вечерам у графини Альбани[242], вдовы одного претендента и подруги Альфьери. Г-н Фабр[243] (из Монпелье), которому потомство обязано будет портретами этого великого трагика, показал мне любопытнейшие произведения искусства. Благодаря любезности одного монаха из Сан-Марко я смог увидеть замечательные фрески, которые фра Бартоломео оставил на стенах его кельи. Этот гениальный художник четыре года ничего не писал из христианского смирения, но затем снова взялся за кисть по приказу своего настоятеля. Две недели тому назад один мой знакомый художник начал рисовать этюды с хорошенькой головки некой плетельщицы соломенных шляп. Художник, сорокалетний немец, весьма благонравный, и к тому же сеансы происходили в присутствии всей семьи, обрадованной возможностью прибавить несколько паоли к своему обычному скудному бюджету. Однако сеансы эти возмутили священника. «Если девушка будет продолжать заниматься этим, — сказал он, — я публично осрамлю ее в своей проповеди». Вот чего никто не осмелился бы сделать в папской области, вот горькие плоды безграничного терпения и эгоизма.

Если вы чувствительны к громоподобной силе, которую дивный стих придает смелой мысли, не забудьте раздобыть сонеты «Berta non sazia» и «Urna di Berta»[244], a также эпиграммы:

Berta condotta al fonte da piccina...

Di Berta lo scrivano diceva al sor pievano...

Mentre un gustoso piatto Berta scrocca...

Dissi a Berta: devi esser obligata...

Si sentiron suonar dei Francesconi...

Per cavalcare un buon cavai da sella...

La Mezzi m'ha in secreto ricercato...

In mezzi ai Birri armati di pugnali...[245]

Я получил эти острые стихи несколько часов назад и с тех пор перечитал их раз десять. Предупреждаю, что ни одна мать не посоветовала бы своей дочери читать их; впрочем, они отличаются скорее силой, чем изяществом. Я чувствую, как сердце мое постепенно отворачивается от искусства Болоньи. С увлечением читая одного Данте, я думаю теперь только о людях двенадцатого века, простых и возвышенных хотя бы силой страстей и своего духа. Изящество болонской школы, красота греческая, а не итальянская, лиц Гвидо начинает раздражать меня, как некое опошление. Не могу притворяться: я влюблен в итальянское средневековье[246].


29 января. Во Флоренции перекинуты через Арно четыре моста, расположенные приблизительно на равном расстоянии друг от друга: вместе с набережными и южным холмом, где четко вырисовываются в небе кипарисы, они образуют восхитительный ансамбль. Это менее грандиозно, но гораздо красивее окрестностей знаменитого дрезденского моста. Второй из флорентийских мостов, если идти вниз по течению Арно, загроможден ювелирными лавками. Там я повстречал нынче утром одного еврея-камнереза, вместе с которым когда-то едва не утонул. Натан страстно привержен к своей религии. Он просто на удивление развил своего рода успокоительную философию и весьма полезное искусство за все мало платить. Мы были очень рады повидать друг друга. Чтобы со мной не расставаться, он тотчас же свел меня, как своего компаньона, к одному человеку, которому продал за десять луидоров великолепный резной камень работы Пихлера[247]. Вся сделка заняла три четверти часа — на мой взгляд, очень недолго. Кроме обозначения цены, не произносилось ни одного из тех слов, без которых в подобных обстоятельствах не обошелся бы француз. Итальянец, покупая перстень, думает о том, чтобы собрать ценные вещи для своих потомков. Приобретая эстамп за тридцать франков, он потратит пятьдесят, только чтобы передать свое приобретение потомству в пышной раме. Как-то в Париже барон де С. сказал при мне, покупая редкую книгу: «На моей распродаже она пойдет франков за пятьдесят» (то есть на распродаже оставшегося после его смерти имущества). Итальянцам еще невдомек, что ни одно дело, предпринятое богатым человеком, не переживет его и на десять лет. Большинство загородных домов, где меня принимали, находилось в руках одной и той же семьи уже в течение одного-двух столетий.

Сегодня вечером Натан ввел меня в общество богатых купцов под тем предлогом, что хочет показать мне очень красивый театр марионеток. Эта прелестная игрушка не более пяти футов в ширину, но, тем не менее, она является точной копией театра Ск'aла. Перед началом представления в гостиной потушили свет. Декорации весьма эффектны, так как, несмотря на свой очень небольшой размер, выполнены не как миниатюры, а в манере Ланфранко[248] (одним из учеников Перег'o из Милана). Там горят маленькие лампочки, по величине подходящие ко всему остальному, и вся смена декораций производится очень быстро точно таким же способом, как в Ск'aла. Это необыкновенно очаровательно. Труппа из двадцати четырех марионеток, ростом в восемь дюймов, со свинцовыми ногами и стоимостью по цехину каждая, разыграла прелестную, немного вольную комедию — сокращенную «Мандрагору»[249] Макьявелли. Затем марионетки весьма грациозно исполнили небольшой балет.

Но еще больше, чем спектакль, восхитили меня обходительность и остроумие этих флорентинцев во время беседы и та непринужденная учтивость, с какой они меня приняли. Какая разница по сравнению с Болоньей! Здесь любопытство, внушаемое новым человеком, сразу же берет верх над вниманием, которое уделяется любовнику. Да разве не хватит времени поговорить с ним?

Сегодня вечером мне довелось встретить разум, украшенный всей привлекательностью, какую может придать жизненный опыт. Разговор блистал скорее светскостью и житейской мудростью, чем непосредственной живостью; в острословии, довольно, впрочем, редком, проявлялась умеренность. Все вместе было исключительно приятно, и я даже на миг раскаялся в том, что сжег рекомендательные письма. Здесь присутствовали двое из тех лиц, к которым у меня были рекомендации. Однако честь обязывала меня не пользоваться ими, ибо до настоящей минуты я говорил о флорентинцах, какими их сделал Козимо III[250] и Леопольд, только дурное. Но мне не следует быть слепым в отношении их любезности: она такого рода, что была бы вполне уместна в Париже, в отличие от любезности болонской, которая показалась бы безумием или бы отпугнула всех своей бесцеремонностью. К счастью, о литературе почти не говорили: был упомянут лишь роман Вальтера Скотта «Old mortality»[251], только что поступивший в кабинет для чтения г-на Молини. Процитировано было восемь или десять стихов Д.-Б. Никколини, в них и вправду есть нечто от расиновского великолепия. В этом очень многолюдном собрании я заметил несколько хорошеньких женщин, но, судя по виду, слишком рассудительных, чтобы я мог принять их за женщин. При таком преобладании рассудка можно понимать в любви только материальную сторону.

Забыл упомянуть, что сегодня утром я нанял седиолу и поехал осматривать знаменитую Чертозу в двух милях от Флоренции. Священное строение это занимает вершину холма по дороге в Рим; на первый взгляд оно вам покажется замком или готической крепостью. Общий вид внушителен, но впечатление совсем иное, чем от Большого картезианского монастыря (близ Гренобля). Здесь нет никакой святости, величественности, ничего, возвышающего душу и внушающего почтение к религии; это своего рода сатира. Невольно думаешь: какие богатства затрачены на то, чтобы восемнадцать факиров могли умерщвлять свою плоть! Гораздо проще было бы посадить их в каземат, а монастырь превратить в центральную тюрьму для всей Тосканы. И даже тогда в ней оказалось бы не более восемнадцати человек — настолько здешний народ представляется мне расчетливым и свободным от страстей, толкающих человека на дурной путь.

На днях всю Флоренцию поверг в негодование некий бедный слуга-корсиканец по имени К'oзимо. Узнав, что его сестра, которую он не видел двадцать лет, позволила себя соблазнить в корсиканских горах человеку, принадлежащему к враждебной семье, и в конце концов бежала с ним, К'oзимо привел в полный порядок дела своего хозяина, а сам пустил себе пулю в лоб на расстоянии одного лье от города, в леске. Все, в чем царит рассудок, для искусства неприемлемо. Я готов уважать мудрого республиканца из Соединенных Штатов, но я в несколько дней начисто о нем забываю: для меня это не человек, а вещь. Бедного же К'oзимо мне никогда не забыть. Свойственно ли подобное неразумие только мне? Пусть ответит читатель. В рассудительных тосканцах я не усматриваю ничего достойного порицания, но также и ничего интересного. Так, например, они в глубине сердца не ощущают разницы между правом быть свободными и терпимостью к тому, что они поступают, как им нравится, терпимостью, которой они пользуются под властью государя (Фердинанда III[252]), образумившегося в изгнании, но в свое время начавшего пять тысяч судебных дел по обвинению в якобинстве против соответственного числа своих подданных (sic dicitur[253]).

Тосканский буржуа со своим робким умом наслаждается покоем и благополучием, старается приобрести богатство и даже до некоторой степени образование, но он меньше всего стремится принять участие в управлении государством. Одна мысль об этом, которая может отвлечь его от забот о своем маленьком благосостоянии, внушает ему величайший страх, а те чужеземные нации, которые этим занимаются, кажутся ему сборищем умалишенных.

Тосканцы вызывают во мне представление о европейских буржуа в эпоху, когда прекратились средневековые насилия. Они обсуждают тонкости языка и цены на оливковое масло, в остальном же так опасаются волнений, даже тех, которые могли бы привести их к свободе, что если бы к ним воззвал какой-нибудь новый Кола ди Риенци, они, вероятно, выступили бы против него и за нынешний деспотизм. Таким людям ничего не скажешь: gaudeant bene nati[254]. Может быть, большая часть Европы находилась бы в состоянии такого же оцепенения, если бы у нас было правительство такое же усыпляющее, как в Тоскане. Фердинанд понял, что у него не хватает ни солдат, ни царедворцев, чтобы вести благополучную жизнь среди всеобщей ненависти. Он поэтому ведет существование добряка, и его можно встретить одного, без свиты, на улицах Флоренции. У великого герцога есть три министра, из которых один крайний реакционер, князь Нери Корсини, а два вполне благоразумны, г-н Фоссомброни, знаменитый геометр, и Фруллани. Он видится с ними раз в неделю и почти не занимается делами управления. Каждый год Фердинанд III заказывает на тридцать тысяч франков картин плохим художникам, которых ему указывает восхищенное ими общественное мнение; ежегодно он также покупает одно-два хороших имения. Если небу будет угодно сохранить для Тосканы этого благоразумного человека, я уверен, что он в конце концов предложит ей, что будет править gratis[255]. Все единодушно хвалят его супругу, саксонскую принцессу, и сестру его супруги, вышедшую замуж за наследного принца (правящего в 1826 году). Если бы в городках Тосканы не было всевозможных интриг и поповского засилья, жизнь там протекала бы вполне счастливо, так как народ сам выбирает мэров и муниципальных чиновников (anziani). Но все это чисто номинально, как и предложение императора Леопольда миланскому сенату (1790) обсуждать, что полезно для страны. Все эти враки принимаются всерьез Роско[256] и прочими великими английскими историками.

Жена маршала де Рошфора говорила знаменитому Дюкло: «Нетрудно себе представить ваш рай: хлеб, сыр, первая встречная, и вы счастливы». Удовольствуется ли читатель подобным счастьем? Не предпочтет ли он несчастную, но полную безрассудной страстности жизнь Руссо или лорда Байрона[257]?

В Чертозе мне предложили книгу для записей с желтыми и твердыми, как картон, страницами, в которую большинство путешественников записывает какую-нибудь глупость. Велико же было мое удивление, когда в столь дурном обществе я обнаружил изумительный сонет о смерти. Я перечитал его раз десять. Но когда вечером я заговорил о своем открытии, все расхохотались мне в лицо. «Как! — сказали мне. — Вы не знали сонета Монти о смерти?» Про себя я подумал: никогда путешественник не должен воображать, что он в совершенстве знает литературу соседней страны.


Стендаль Рим, Неаполь и Флоренция | Рим, Неаполь и Флоренция | Sonetto