на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить




Письмо пятое


Любимая,

неужели мы приговорены умереть в этой длинной и плоской стране? Неужели наши судьбы зависят от этой тягучей, как слюна туберкулезника, липкой, как блевотина, жизни пустыря? Неужели это плешивое пространство уже пометило нас своим тавром? Передо мной пустой стакан и окно с лиловой московской ночью. Есть такое специальное состояние московского неба — внутри грязно-серого цвета горит холодный красный огонь, и над крышами растекается лиловое марево. Я пишу в который раз, но главного и не удается сказать: все оттесняет досада — зачем так бездарно, так неотвратимо закопаны мы в этот глинозем? Неужели вся жизнь наша уже прошла, а другой ведь не будет, и никогда не обнимемся мы с тобой, свободные, счастливые? Неужели у меня так и не получилось защитить тебя, закрыть собой? Я всегда считал: впереди вечность, еще будет свобода, счастье, но вот смотрю в темное окно и вижу, что ничего уже не будет, поздно ждать и поздно жить. Я пишу, а мне хочется кричать: давай убежим, скроемся навсегда, так, чтобы пыльный ветер этих мест не догнал нас, чтобы остались только ты и я, чтобы все чужое исчезло. Прошу тебя, прошу, кричу я тебе, услышь меня, согласись, пока не поздно, бежим. Отчего нет порядка ни в мыслях, ни в жизни? Я собирался писать о любви, но получилось, что писал о России и Европе, об интеллигенции, и все, что осталось на бумаге, — какое отношение это имеет к нам? Это все ненужное и чужое.

Попробую сказать еще раз, точнее. Нет, не московская ночь, не грязное лиловое небо передо мной, я пишу, и передо мной твое лицо, четко очерченное, с прямо глядящими глазами. Мне не случалось увидеть его исказившимся или смятенным, но всегда, даже в минуты отчаяния и боли, даже когда слезы застили глаза, черты оставались строгими и глаза смотрели твердо. Теперь я знаю, зачем нужна гармония, потому что, если это понятие обозначает какое-либо свойство и умение, оно обозначает умение твердо смотреть сквозь слезы. Но во мне самом нет твердости, вся моя твердость в тебе, и только глядя в твои глаза, я чувствую ее. Когда я перестаю различать в темном стекле твои черты, и темнота поглощает их, и передо мной остается только бессмысленный черный квадрат окна, я знаю: я пропал.

Мне всегда сомнительным казалось слово «самовыражение» — ведь я, сам по себе, ничего не смог бы выразить. У меня нет отдельных взглядов, взгляд у меня, собственно говоря, только один, — на тебя. Его я и стараюсь выразить, и мне безразлично — как. Сперва я пробовал рисовать: все мои картины — это рисованные письма. Знаешь как я рисовал? Я решил нарисовать историю любви, но для этого оказалось необходимым рассказать и про политиков, и про старух на лавочке, про чахлые тополя — иначе выходило неполно, недостоверно. Пространство листа, которое надо наполнить, обживалось и наполнялось не тем, не теми. Так и в жизни — она заполняется случайными людьми, которые заглянули на минуту, а потом остались. Мне не нужно чужих, и я приходил в отчаяние — слишком много лишнего и лишних, но почему-то без них не получается правдиво. Они уже разместились в моей жизни, чувствуют себя на своем месте, и почему-то я чувствую ответственность за них. Я увидел, что моя память и сознание наполнены чем-то, что не является в полной мере мною, и значит, моя любовь зависит не только от меня, но от тех чужих, что расположились во мне. Странным образом это чувство зависимости от чужого, долга по отношению к чужому, сочетается с тем, что живу я довольно замкнуто.

В рисовании уже то привлекает, что дело это молчаливое, закрываешь дверь и остаешься в мастерской один. Когда к рисованным письмам потребовалось добавить слова, я понял, что говорить отвык. Я привык быть один и говорить разучился. С годами отвращение к любой компании сделалось моей главной чертой. Когда шумная компания обменивается общими идеями, мне становится физически плохо. Я презираю группы единомышленников. Теперь уже трудно понять, что является причиной чего: то ли я ненавижу общий энтузиазм, оттого и не переношу скопление людей, то ли наоборот — из-за нелюбви к шуму плохо переношу энтузиазм и умственные взгляды. Все равно. Постепенно, с годами, все то, что я собирался сказать в компании и не сказал, и сделалось моим единственным участием в жизни. Иногда мне казалось, что меня не существует, — настолько явен был звук и звон окружения, настолько он заглушал голос, звучащий во мне и зовущий меня. Он гудел в ушах, этот внешний гул, он оглушал. Я слышал этот назойливый звук, видел людей, открывающих и закрывающих рты, людей либеральных и умственно свежих, смотрел на их лица, искаженные убеждениями, и мне не хотелось разбирать слов. Нет, не просто они казались мне дурнями, они казались неприятной помехой, устроенной нарочно, чтобы мне не услышать того, что должен, того, что звучит во мне. Прежде я думал, что это голос вожатого, зов истории, разнообразные высокопарные мысли приходили на ум. Неожиданно я понял, что внутри меня тоже звучит хор чужих голосов, столь же досадная нестройная разноголосица, что и извне.

Вот вопрос, вероятно давно разрешенный людьми философическими, но меня, невежду, озадачивший. Надо обозначить разницу между тем чужим, что внутри, и тем чужим, что вовне. Ясно, что ни одно из них никогда не станет моим, не отождествится со мною. Так почему же одно чужое пробуждает во мне чувство долга, а другое чужое — прямо противоположное: желание забыть и отторгнуть? Феномен присвоения другого собственным сознанием мне не кажется объяснением. То, что сознание проделывает с временем и пространством, вовсе неудовлетворительно по отношению к опыту сердца, который никогда не может быть присвоен, а только разделен. Мне непонятно, почему внешнее чужое не вызывает желания быть соучастником, а внутреннее чужое им делает? И при этом ни то, ни другое — не мое?

Ответа у меня как не было раньше, так нет и сейчас. Есть предположение, им я обязан тебе. Ты с годами научила меня простой истине: обязанности важнее прав. И самую любовь ты научила меня видеть как обязанность, а не право, как передовую, а не защищенный тыл. Формулировку эту ты сделала настолько внятной, что сегодня мне хочется использовать ее применительно к сознанию. В рассуждении об одновременном притяжении к «чужому» и отталкивании от «чужого», мне хочется употребить слова «обязанности» и «права». Чужое, то, что внутри, по всей вероятности относится к обязанностям, а чужое, образующее среду, составляет область прав. Именно утверждение себя во внешней чужой среде и является реализацией прав. Исполнение долга по отношению к чужому, принятому сознанием, является обязанностью — правильно ли я интерпретировал? Во всяком случае, так я объяснил это себе, и соответственно, борьба за человеческие права, а именно ею характеризуется конец прошлого века, представилась мне в ином свете, чем некогда.

Мы выросли с уверенностью, что нет ничего достойнее, чем бороться за права человека. Все люди, люди исключительной порядочности, интеллигентные люди, окружавшие нас, если и не боролись, то хотя бы переживали за свои права. Государство пригнетало их обязанностями, а боль за права терзала души. И отовсюду, из любого конца земли слышалось: борьба за права человека. Комиссии, институты, конгрессы были посвящены этой священной задаче. Не кажется ли тебе, что борьбу за права и — как антитезис — борьбу за обязанности мы можем использовать как исторические категории?

Что представляется более достойным? Последнее и звучит-то дико, разве за обязанности борются? Их вменяют нам диктаторы и сатрапы, их следует отринуть во имя прав. Права человека — вот пароль современной цивилизации, ради них совершаются открытия и революции, печатаются газеты и ставится кино. Нет никаких сомнений в том, что желание среднего класса сохраниться в качестве такового, то есть при обилии прав и минимуме обязанностей, есть основной двигатель современной истории. Разумеется, жителю Запада прав достается несколько больше. Конечно, раздать вообще всем права было бы затруднительно, но можно хотя бы издали показать, какими эти права бывают. Разве не так сложился образ исторического прогресса: от обязанностей — к правам? Разве не так воспринимаем мы самую цель истории, — как обмен постылых обязанностей на манящие права?

Ах, не про то я говорю, меня всегда уводит в сторону. Опять я делаю отступление, но в рассуждении о правах я не обойдусь без примера русской интеллигенции: ведь самосознание ее было связано с исполнением обязанностей, а чем кончилось? Бесконечной борьбой за права. Я уже писал про это, но скажу еще.

Интеллигенция справедливо была названа одним тираном прослойкой: она отделяет народ от начальства. И соответственно, может служить или народу, или начальству. А что выбрать, это, как говорится, личное дело мастера культуры. Выбор украсился культурной терминологией: интеллигенции приятнее считать, что она выбирает не между подлым начальством и тупым народом, а между Западом и Востоком, между цивилизацией и варварством, демократией и тоталитаризмом. Кажется, что поворачиваешь ось истории, и не мараешься при этом о слесарей и аппаратчиков. Конечно, приходится делать выбор: кого убеждать, чье мнение важно? Не слесарю же втолковывать, что прогресс предпочтительнее, нежели косные обычаи, не бабке же рассказывать, чем открытое общество преимущественнее закрытого? Что они, порченые судьбой сволочи, поймут? Им бы, собакам, нажраться и надыбать трояк. Так и приходится — а что делать? надо же влиять на умы? — подружиться с начальством: оно хотя бы в курсе — тоже любит Запад, ездит туда одеваться, и если его, начальство, подтолкнуть, увлечь, глядишь и сдвинется русский паровоз, поедет! И ведь народу тоже лучше будет, думает интеллигент. Потом спасибо скажут! А сейчас пусть подождут, пока начальство наши интеллигентские должности определит; что делать — История!

Посмотри на динамику прав и обязанностей в нашем сознании. Раньше мы брезговали дружить с начальством, а теперь к нему тянемся — ведь начальство суть первые внутренние европейцы — обладает правами больше, чем прочие. Раньше считали, что сами должны миру, теперь считаем, что мир должен и недодает. И удивительным образом борьба за свои права представилась интеллигенту чем-то культурно значимым: в своем лице он как бы отстаивает теперь ценности общего порядка. Выживание стало гражданской акцией. Он покупает новый комод — и ему кажется, что в мире стало немного уютнее. Русский западник ХIX века томился по абстракциям, для обывателя бесполезным: просвещению, экуменизму и т. п. Западник нашего времени — существо прагматическое. Наученный горьким опытом, он знает, что от абстракций толку мало, и неизвестно, как они будут использованы. Требуется строить нечто материальное, именно наличие стабильного материального комфорта, достатка, покоя — и сделает его равноправным представителем среднего класса, то есть той субстанции, на которой держится порядок западного мира. Интеллигент отстаивает свое право быть мещанином. Это и есть то главное право, за которое он борется. Он должен стать мещанином по идейным соображениям: он не себе дачу строит, он строит мир, где считаются с правами.

К сожалению, его обманут. Его устами начальство ведет предвыборную борьбу и переговоры за нефтяные скважины. Как договорятся, ему предложат исполнять свои прямые обязанности, то есть лакейские, и это очень обидно.

Нет более бурливой субстанции, чем русская интеллигенция — и одновременно менее значительной. Отсюда разговоры о нереализованных возможностях России и т. п. Вранье. Сколько могли — столько и сделали, и хватит, больше не было за душой ничего. Да и кто же это не реализовался? Разве упустил возможность хоть один молодой человек, научившийся читать журналы, ругаться матом и делать на голове начес, ощутить себя культурной единицей, разве упустил он заявить о себе?

Ты, верно, полагаешь, что я говорю не о главном, о пустяках, да еще с пафосом. Что ты, именно о главном, мне ли не знать. Этот предмет я как раз знаю слишком хорошо, я говорю о себе самом. Этот интеллигент, с амбициями и бессмысленный — это я сам, кто же еще? Все, что пишу сейчас, — это про меня самого. И это моя собственная межеумочность не давала мне ничего делать и любить по-настоящему. И пока я думал полумыслями, чувствовал получувствами, говорил полусловами — то чужое, что вне меня, было мною довольно. Оно твердило мне: веди себя разумно, отстаивай свои права и оберегай наши, увидишь, тогда все обойдется, мы договоримся. И этот кантовский императив сделался гарантией нашей взаимной симпатии и бессилия: моего и чужого. Сейчас, когда ничего не поправить, запоздало и жалко я говорю: я всю жизнь трусил и врал. И если напускал храбрый вид, внутри был испуганный и гнилой. Я боялся поступить так, как должен, — из обыкновенного бытового страха, из страха не понравиться, обидеть, задеть. Я всю жизнь боялся последствий. Я боялся остаться один, боялся, что меня не будут любить, я боялся прослыть нехорошим и хорошим быть боялся тоже. Я боялся России, я боялся оказаться бедным, боялся жить на Западе и боялся потерять Запад. Я боялся выпасть из какой-то неявной, но властной конвенции бытия, из той, что выдает себя за моральный кодекс, а является кодексом общего бессилия.

Смешно, что при этом я вообразил себя носителем культуры. Не спрашивай какой, я не смогу ответить. Вслед за г-ном де Журденом я сделал открытие, что говорю не только прозой, но и в рамках культурологии. Подобно тому, как речь может быть или прозой, или стихами, так и суждение может быть только историософией или культурологией. Скажем, поговорили за обедом о парламентских выборах, — вот и историософия. Обсудил летний отдых в Европе — получилась культурология. Все, решительно все идет в дело, культурология есть безотходное производство. И становишься значительным как-то невзначай, делаешься культурной единицей между прочим. Какое же мне облегчение вышло от этого права иметь необременительные взгляды! И разве одному мне? Культурология — дисциплина победившей демократии, очень корректная, она не оставляет никакого гражданина в ничтожестве перед авторитетами. Отныне мещанину не надо смотреть снизу вверх на Льва Толстого, он и сам напридумал не менее, чем граф, а вдуматься — и много гуманнее. Если сложить все, что он наговорил с женой да сослуживцами, — такая культурология выйдет! Зачем бы это, спросят иные, превращать нашу болтовню в науку? Неужели недостаточно было старой науки, живущей где-то в стороне? Недостаточно. Человеку среднего класса пришла пора говорить громко. У греческой цивилизации был Сократ, у Ренессанса — Фичино, а у нынешней — Журден. И в России, и в Европе Журден пишет одно и то же: о Личности и ее Правах. Сегодняшний Журден — это я, приучившийся болтать и не умеющий делать. Это я — Журден, который захотел быть героем-любовником.

Полагаешь, это не сочетается? Напротив, как раз Журден и есть герой сегодняшнего дня, наша цивилизация стоит, им подпираемая.

Журден — оплот мира. Пока у него все хорошо, и в мире более или менее неплохо. Журден — это воплощенная цель в себе, это торжество Кантова императива. Мещанин являет собой меру всех вещей, он уравновешивает мир, оберегает от крайностей. Если требуется понять, цивилизованно ли общество, прогрессивно ли, демократично ли, — достаточно взглянуть, есть ли там мещане, хорошо ли им. Например, широко известное «открытое общество», противостоящее тоталитаризму, — это просто-напросто мещанское общество, такое общество, где интересы мещанина хорошо защищены. Средний класс — это звучит гордо, и если средний класс процветает в данном обществе — оно и прогрессивно, и мирно, и цивилизованно. Если со средним классом дело обстоит так себе — пора бить тревогу: попахивает варварством. Так, один художник-авангардист (автор забавных комиксов с головастиками), эмигрируя из России, сказал в интервью: «Я уезжаю из России потому, что свободные художники так и не стали здесь средним классом». Прямо так и сказал, благородная душа. Ему, в просветительском пафосе своем, померещилось, будто когда-то свободные художники были средним классом, будто творческое состояние души можно соединить с душевным комфортом. В новой истории образ Журдена-созидателя, мещанина в творчестве — самый значительный. Мещанство давно переросло размеры сословия и нынче представляет собой историческую формацию. Я полагаю, что само понятие цивилизации как определенной комфортной формы развития общества есть понятие мещанское, понятие, принятое в этой новой исторической формации. Я полагаю, что сопутствующие понятия: прогресс, самовыражение и т. п. — принадлежат к вышеупомянутой формации и должны быть рассмотрены в связи с ней. Из семян герани вырастает герань — хоть дубом назови ее, хоть нет. Однако новые времена произвели немыслимую сенсацию и вырастили герань в три обхвата.

Если ты увидишь в моих словах насмешку, поверь, она адресована прежде всего мне самому. Ведь это я сам такой, я сам жил и думал так. Так я жил, трусоватый и горделивый, имея суждения и кичась своим правом на них, и никакой, никакой обязанности не желавший знать, боявшийся ее, прячущийся. До чего же боязно — сказать чужим, тем, чьи права ты поставлен оберегать (а они в ответ будут пестовать твои), сказать им, что они — чужие, и мне дела нет до их прав. А сегодня, когда лучшая часть жизни прошла, все, что могу — это написать: прости, я всю жизнь врал, я не смог защитить тебя, накрыть золотым покровом любви, но я хотел, хотел. Я всю жизнь собирался сказать чужим, что мне не нужно их прав, потому что я не вхож в их общество и никогда не захочу войти.

И пока еще вижу и чувствую, я хочу успеть разорвать эту конвенцию, даже если она сделала меня бессильным из лучших, гуманных соображений, именем Канта и Просвещения.

Вся наша жизнь, цивилизация Новейшего времени, все порывы и чаянья — все развивается под лозунгом «человеческие права», мы все — счастливые наследники победившего Просвещения. Права, права, права — женщина имеет право на любовь, поэт на самовыражение, издатель на прибыль, государство на территорию и народ, а граждане на свободу и счастье — и ничто не вступает в противоречие. Общество стоит в броне своих прав, Журден покрыт правами, как Геракл львиной шкурой. Поди расшатай что-нибудь из этих прав, отщипни от них хоть немного — не выйдет. Все организовано так ладно, так надежно, так достойно, чего же мне не хватает, чем я недоволен? Зачем я все усложняю?

Меня не покидает чувство глобального обмана, шутки, сыгранной временем, того, что выражено в литературе известными словами «век расшатался». В юности я находил этому простое объяснение: я жил в стране, которая выдавала за процветание то, что было упадком. Те времена миновали, я увидел другие страны, изобильные и прекрасные. Но ощущение того, что я помещен внутрь специально написанной пьесы, ощущение того, что все вокруг фальшиво, не покинуло меня. Более того, это чувство усилилось. Мир подобен — и этот образ понравился бы Борхесу — дому с анфиладой комнат, двери меж которыми заперты. Человек, запертый в одной из комнат, думает, что за дверьми его узилища — свобода. Он колотится в двери, а когда выламывает их, оказывается в следующей комнате, точно такой же. Сама протяженность этой анфилады, сама ее бесконечность — это и есть свобода, другой не бывает. Человек вырывается из одной клетки в другую, — и так без конца, вернее сказать, так до своего естественного конца. Парнишка из Читы рвется в Москву, из Москвы — в Париж, из Парижа — в Нью-Йорк, произнося при этом тот же набор слов: свобода, самовыражение, — и в каждой из комнат уверяют, что именно здесь он их и обретет. Помню, мы смеялись над названием газеты «Правда», газеты, публикующей заведомую ложь. Но отчего-то нам не казалась смешной радиостанция под названием «Свобода». И недоумеваю я, почему до сих пор не появилась интернациональная медиа-империя «Человеческие права».

Вот какая мысль не дает мне покоя: почему права, объявленные целью движения, но, по условиям морали, ограниченные правами другого, оказались вполне удовлетворены? Отчего кажется, что цель истории достигнута и права — воплощены? Отчего общество победивших прав столь самодовольно, неужели нет пострадавших? Здесь какое-то противоречие, оно заложено, впрочем, в самом императиве. С некоторых пор мне стало казаться, что маркиз де Сад и Иммануил Кант — фигуры, дополняющие друг друга: полностью удовлетворить свою волю и не потревожить чужую возможно при условии, что целью другого является подчинение. Садист свободен в присутствии свободного мазохиста, и оба они — цели в себе. Не подумай, пожалуйста, что я сравниваю их, Сада и Канта. Совсем нет, я только полагаю, что время производит мыслителей комплиментарными парами, например Камю и Сартра, Делакруа и Энгра. Именно вместе они добиваются искомого результата — великий мещанский философ и скандальный мещанский аристократ. Собственно говоря, эту мысль я заимствовал у Ноя, бравшего в ковчег парами. Один перегнет здесь, другой там, но в целом искомый продукт получится. И если целью было воспитание человека среднего класса, просвещенного и с правами, но управляемого и напуганного, то результат достигнут. Борьба за человеческие права, да, понимаю, но за какие? И знаешь ли, у меня нет уверенности в том, что борются за те, что позволят увиливать от телесных наказаний.

То, что права внутри открытого общества, а рынок внутри рыночного, объявлены фактором, гарантирующим движение, не отменяет простого положения дел: рынок давно застыл, права расписаны по рангам, чтобы состояние общества не менялось. Есть стандарт на все — на овощи, отношения, убеждения. Нельзя систему рыночных отношений расшатывать — она важнее, чем предложенные товары. Кто сказал, что рынок — это соревнование? Хороший рынок, это когда у соседа то же самое, что у тебя, чтобы никому не было обидно. Важно продемонстрировать широкую палитру самовыражения, но не надо выражать ничего. Главное, что выражается, — это безграничная возможность самовыражения. Рынок не для того, чтобы выбирать, права не для того, чтобы обладать, самовыражение не для того, чтобы выражать, — это символы общества, не надо использовать их утилитарно. У потребителя не должно быть ни выбора, ни выхода — но однообразное изобилие одинаковых возможностей, без реализации. И с личной свободой обстоит ровно так же, как с разнообразием овощей. Свобода безусловно в наличии, в том смысле, что в ней нет необходимости. Она есть, в том смысле, что ее нет. «Открытое общество» есть всего лишь идеология, сегодня наиболее жизнеспособная. Как все идеологии, «открытое общество» формирует свою номенклатуру, свою правящую элиту, своих аппаратчиков и уж конечно — своих пролетариев. И то, что любой член «открытого общества» — человек или страна — имеет формально равные права, не меняет ничего в строгой иерархии. На символическом, знаковом уровне все в этом лучшем из миров имеют равные права, но важно, чтобы в реальности правовое воспитание приучило каждого иметь желания, равные чину. Все общества должны быть открытыми, но некоторые из них, разумеется, более открыты, чем другие.

Я написал это только чтобы сказать, что свобода и любовь стали знаками, звездочками на погонах — и потеряли смысл. А ты спросила: ну и что? Ты спросила, зачем я все это написал, для чего надо сложно говорить о простом. Это все понятно, говоришь ты, и что дальше? В чем состоит твое собственное утверждение? Скажи это просто. Я и собирался сказать простую вещь.

Если бы во мне еще оставался социальный задор, я бы сказал: свобода — не главное, права человека — не цель. Если уж бороться, то за обязанности, и чем больше обязанностей, тем человек свободнее. Именно поэтому король свободнее лавочника. Но сегодня мне эти слова кажутся пустыми. Какая может быть свобода? Зачем она вообще нужна, свобода? Мне стыдно за годы, что я провел, изыскивая права и выдумывая цели. Моей отдельной цели нет. Я уже не смогу отказаться от тех, кто вошел внутрь меня и расположился там, безразлично, имел он на это основания или нет. Мы с тобой сделаны из чужих людей, из чужой страны. Это нелепо, но именно до такой нелепости я и додумался. Материал, из которого сделан человек, — это другие люди. Видимо, данное заявление снимает вопрос о независимой личности, что делать. Я этого не хотел, этому не рад, но самая наша любовь сделана из множества обязанностей чему-то чужому и, вероятно, ненужному; они, как веревки, связывают, но они же и привязывают нас друг к другу, намертво, навсегда.

Я многажды изображал любовные объятья, мужчину и женщину, прижавшихся лицами друг к другу. Но если буду вновь рисовать любовь, я нарисую мужчину и женщину, стоящих спина к спине, так, как связывали прелюбодеев на кострах, как стояли солдаты в окружении, как и должны стоять любящие перед миром.

Нас роднит большее, чем страсть тел, большее, чем счастье; нас роднит большее, чем любовь или нелюбовь к свободе и Европе, любовь или нелюбовь к долгу и России. Нас роднит отсутствие прав, мы закопаны по колено в этот мерзлый пустырь — и здесь останемся. Не могу тебе сказать, ради чего, у меня нет ответа. Вроде бы нет ничего здесь, ради чего стоило бы погибать. Пожалуй только наша любовь, но так случилось, что она измерена чужими жизнями, и это не поправишь. Так умрем же здесь, в этой проклятой стране, умрем, не обнимаясь, но стоя спина к спине, прижавшись лопатками и позвоночником, не обманывая себя надеждами. Жизнь прошла, пора признать, что мы проиграли, что выхода отсюда как не было, так и нет, жизнь — безвыходная штука. В любви, как и в истории, и теперь мы знаем это, победить нельзя, нам достается только тоска и упорство. И боюсь, я не сумею передать и тебе ничего другого — а надолго ли хватит твоей твердости, уже поделенной на двоих? Самовыражение — занятие для барышень-авангардисток. Можно только выполнять свой долг, этого и для любви, и для истории достаточно, выполнять его упорно, как ты научила меня. Ни счастья, ни благополучия это не сулит, наберемся смелости сказать это, и встретим поражение спокойно, как подобает солдатам. Нет, не поражение! Когда я написал так, я имел в виду лишь поражение в их понимании, нас с тобой оно никогда не коснется. Нас покрывает золотой покров любви — струящимися нитями, это покров покоя и веры, твердости и доверия, и ничто, ни смерть, ни поражение не поколеблют его. Дай мне руку, я никогда не отпущу тебя, я лопатками чувствую твою худую спину — я знаю, ты защищаешь меня. Держи меня крепче.



Письмо четвертое | Медленные челюсти демократии | Письмо шестое