Book: Обида



Обида

Юрий Перов

Обида

ПАМЯТНИК

(странная жизнь Василия Петровича)

Моему отцу Федору Макаровичу Перову посвящаю


1


«Ведь не хотел же, не хотел идти, а вот на тебе… Теперь сам на себя жалуйся! И черт с тобой, и другой раз будешь умнее. Сейчас и уйти неудобно. Жди, пока эта волынка кончится, тютей, жарься на солнце…

Смотри-ка, у них уже и трибуна готова. Красным обтянута. Герой, тоже мне! Подумаешь, главный инженер… Да понятно, завод богатый, оркестр — тоже, верно, из их организации. За свои бы деньги такие похороны никто бы не потянул. Вот мужики говорят, что завком на поминки будь здоров кинул. Соньку, вишь ты, гордость заела — от заводского памятника напрочь отказалась. И от денег…

Митинг… Все вроде слушают, а потом те, кто на поминки не приглашен, пойдут пиво пить. Вон губы облизывают. В такую жару хоронить — последнее дело. И чего здесь автоматов с газировкой не поставят?..

Сонька убивается, конечно. Еще бы, небось он немало каждый месяц приносил. Все на нем сидели: и дети, и бабка, и она. Чего там дети получают, что мои, что Николая-покойника.

Что-то говорят. Микрофонов много — толку мало. Кричал бы — слышнее было бы. Тут ведь тихо, тут кладбище. Иль поближе подойти? Так ведь неудобно. Те, что поближе, — плачут. Хоть и родственник, да неудобно. Вот сам министр и директор завода выступают… Небось еще неделю назад Николаю вздрючку давали, а тут расчувствовались, платочки повынимали.

Это надо же, моя-то Соньку под ручку поддерживает. Тоже убивается. Белугой ревет, а еще недавно была готова этой Соньке глаза выцарапать… Забыла все, что ли? Ведь они в молодости-то из-за этого самого Николая чуть не поубивали друг дружку. Видать, к старости все проходит… А какая старость? Мне сорок пять — значит, Зинке сорок два, и Соньке тоже… Или поближе подойти? Сонька вроде меня видела… Разве у нее сейчас поймешь, видела или не видела… Надо все-таки подойти…

Старость не старость, а помер… В одночасье. И ведь только на три годочка постарше меня будет. Сердце, сгорел на работе. Сонька моей говорила, что по ночам сидел… А как новый самолет испытывали, так неделями к подушке не прикладывался. Все на нервах, вся жизнь на нервах. Зря деньги не платят…

У меня тех денег нет, да хоть работа спокойная. И для здоровья полезная. Дерево. Пили-чеши, подстругивай. Хотя… что в ней полезного? Лаки такие пошли, что разок-другой дыхнешь — под горло подступает. Да и спокойствия нет. Раньше работал сам по себе — вот было спокойствие, а теперь — план, качество, соревнование. Опоздаешь на минутку — на другой день ищи себя на доске. Да и дома спокойной жизни нет. То спокойно, а то Зинка взовьется. Видать, простить не может, что я тогда, еще в деревне, от Николая ее увел. А сама того не понимает, что не я ее увел, а Сонька подсуетилась…

“Покой нам только снится” — как говорят по телевизору. Вот и скопытишься в самом соку, как Николай. Не от сердца, так от рака. Говорят, все от химии, от лаков…»

Эта мысль показалась Василию Петровичу такой отчетливой, такой правдоподобной, что он мгновенно представил себя на месте Николая в убранном тяжелым черным бархатом гробу, под душной дубовой крышкой. От этого видения на глаза его навернулись крупные слезы и легко покатились по потному лицу. Он глубоко и судорожно всхлипнул и стал пробираться поближе к трибуне, поближе к жене покойного и к своей собственной жене. Но пока медленно и деликатно обходил Николаевых сослуживцев и подчиненных, сердце его успокоилось и слезы просохли. Подойдя к женщинам, Василий Петрович остановился немножко поодаль и низко опустил голову.

На поминки он не пошел — обойдутся, мол, и без него. Жена пошла — достаточно, и так народу будет пропасть… Он оправдывал себя, но основной причиной было то, что он так и не прослезился на похоронах. Вот если бы его душевный порыв и те несколько полновесных слезинок были замечены, то он посчитал бы себя вправе помянуть односельчанина. Но он их, как говорится, не донес, потому и остался дома — сел смотреть по телевизору футбол. Футбол смотреть по телевизору он очень любил, больше чем на стадионе. Дома смотришь как хочешь, а на стадионе жарься сейчас — не хуже, чем на похоронах. А для чего, когда можно дома?.. Зина все равно расскажет, как там было. У нее глаз цепкий. Приметливая. Ей там быть обязательно надо — она Сонькина двоюродная сестра. Ей надо обязательно.

Зина пришла домой поздно, усталая, хоть и выпивши. Ясно, хлопотала по столу. Рассказывать ничего не стала, а долго сидела на кухне и смотрела в окно. Вздыхала, но не плакала. Василии Петрович приставать к ней с расспросами не стал…


2


Через год после тех похорон оказался Василий Петрович снова на Новодевичьем кладбище.

День стоял осенний, солнечный и свежий, через кладбищенскую кирпичную стену планировали кленовые листья и мягко шуршали по тротуару. Времени у Василия Петровича было хоть отбавляй, и он как-то незаметно для себя завернул в кладбищенские ворота. Первым делом отыскал то место, где был похоронен Николай. Тогда, во время похорон, оно было голо: вынутая из могилы земля, битый, сопревший кирпич и цветастая, неживая путаница венков. Теперь все было прибрано. На Николаевой могиле стоял памятник: на черном круглом, отполированном до блеска цоколе белый мраморный бюст. Неожиданно это было для Василия Петровича. Очень неожиданно… Он подошел поближе и внимательно прочитал: «Дорогому мужу и отцу», а чуть пониже строгими цифрами — дата рождения и кончины. И Николай — как живой, даже очки изображены. Строгий, умный, и, пожалуй, красивее, чем был в жизни.

Смотрит высоко, не в самое небо, а высоко. Должно быть, тот, кто делал этот бюст, имел в виду профессию авиационную. Красивый памятник… Под самым цоколем на красной плите лежали белые цветы. Свежие, только что сорванные. Видать, Соня не забывает, приходит. Вокруг могилы подметено, ни листочка. Скамеечка без пыли. Приятно посмотреть. Так оно и должно быть. Зина говорила, что жили они дружно. Уважали друг друга.

Долго стоял в раздумье Василий Петрович у могилы. Стоял, думал, и мысли были смутные, неконкретные, но почему-то под горло подступал комок и не хотелось уходить из этого тихого уголка. Похорон в этот день не было, на соседних могилах хлопотали какие-то женщины, никто не мешал, и он стоял себе молча и смотрел на мраморное лицо Николая.

На другой день была суббота, и он, ничего не сказав жене, как-то неловко было об этом говорить, снова пошел на кладбище. На метро шесть остановок без пересадки — очень удобно, а там пешком — пока папироску выкуришь, уже и дошел.

Народу на этот раз было побольше. Тетки около ворот продавали разные цветы. Василий Петрович купил белых — и прямо к Николаю. Со вчерашнего дня ничего не изменилось, только цветочки подзавяли и листья налетели. Василий Петрович руками подобрал листочки, а свои цветы положил рядышком.

Вчера он ходил по кладбищу без всякой системы и цели, а сегодня ему захотелось все рассмотреть как следует, по порядку. На указатели он, конечно, смотреть не стал, а пошел как хотелось. И если в прошлый раз он ходил и ничего такого не думал и поэтому его отношение к памятникам и надгробиям было неопределенным, то сегодня он как-то незаметно стал вдруг примеривать как бы для себя все эти памятники. Словно бродил не по кладбищу, а по огромному магазину и ему нужно обязательно что-то выбрать.

Будучи человеком простодушным, он поначалу немножко стеснялся и украдкой посматривал по сторонам: ему казалось, что все видят, как он примеривается. Но постепенно он увлекся, чувство неловкости прошло, и он стал внимательно осматривать каждый памятник со всех сторон. Рассматривал придирчиво, рассудительно. Прикидывал, что не по чину, а следовательно, глупо и заносчиво, что не по деньгам, а следовательно, просто невозможно и думать об этом нечего. Его радовали могилы людей, знакомых ему по кино или телевизору, а то и просто понаслышке. К ним он был особенно строг — задерживался у этих могил подолгу. Он стоял, шевелил губами, иной раз даже приседал, чтобы получше все разглядеть, и размышлял: стоит ли та-кой артист или этот вот профессор такого памятника.

Могилы с неизвестными Василию Петровичу фамилиями вызывали у него тихое, порой до слезы, умиление. Он понимал, что не завод поставил такой богатый и красивый памятник, а родные и близкие постарались. Наверное, в последнем себе отказывали, а вон какую память отгрохали.

По сколько ни ходил он по кладбищу, ничего для себя подходящего так и не выбрал. Ему, как на грех, нравились — до зависти, до щемления в груди — большие и роскошные памятники, вроде памятника Дурову, известному клоуну и дрессировщику животных.

Когда пришло время уходить, Василием Петровичем вдруг овладела грусть. Не та легкая грусть, переполняющая всякого человека на кладбище, и даже не грусть, а скорее глухая тоска. Закусив в пельменной и выпив пару бутылочек «Жигулевского», он подумал, как споткнулся: «А ведь мне никто памятник не поставит. На мебельную фабрику надеяться нечего. Похоронить, конечно, Зине помогут, денег дадут, автобус пришлют, а памятника не будет. Сошьет кладбищенский сварщик на живую нитку крест из водопроводных двухдюймовых труб, ограду из арматурного железа, покрасят это все в зеленый цвет. В первое время будет приезжать Зина на Пасху, если, конечно, недалеко, потом перестанет. Краска с железной таблички облезет, и никто не узнает, где могила моя. Как в песне поется… Дети… А что дети? Им некогда. У них своя жизнь. У Нинки, того и гляди, второй появится, Петька — парень, не будет он на кладбище ездить. Да ведь и приехать приятно, когда памятник красивый, и могилка аккуратная, и оградка, и вообще все в порядке. А кто же на могилку с облезлым крестом из водопроводных труб приедет? Радости мало… А зачем мне крест? Я ведь неверующий… Вот памятник — и красиво, и благородно, да и стоять будет всю жизнь. Чем дороже вещь, тем и служит дольше. Вон взять старинную мебель — кое-где немножко подправили, и опять стоит как новая. А теперешняя, стружечная, — через неделю скрипит, через год рассыпается. Гранит там или мрамор — это материал, ему сносу нет…»

Дома Зина учуяла пивной дух от Василия Петровича, но ничего не сказала, только губы поджала. Если б он не ходил так долго — а то пришел он домой, считай, затемно, — то и разговору никакого. Он вообще-то спиртным не балуется, а в субботу пивка, конечно, можно, но тут непонятно, где он ходил, и настроение непонятное, потому Зина разговоров не завела и замолчала на весь вечер, что похуже всяких разговоров.

Василий Петрович посматривал на нее искоса и думал, что вот она, жена, хороша, когда все по ней, а как не по ней, так и губы поджимает. И ведь знает, что такое поведение Василию Петровичу — нож острый. Пока ты жив, пока зарплату приносишь исправно — ты нужен, а случись что, так и не вспомнит никто.

Детей дома не было. Нина навещала их редко — куда с грудным ребенком поедешь, а Петька шлялся где-то с дружками. Приходить стал поздно, другой раз и выпивши.


3


Уже зимой, в самые крещенские морозы, случилась у Василия Петровича командировка. Правда, какая там командировка — так, перебросили временно на другую работу в реставрационное управление, где памятники старины восстанавливают, нужно там было несколько кружал подвести под будущий свод кирпичный и, что самое главное, наличники кружевные вырезать по старинным чертежам. Да дело не в чертежах, а в том, что на них ничего не видно, приходится самому придумывать, что к чему: где ветка, где цветок, а где петух. Василий Петрович с такой работой знаком был с детства. В его краях на каждом доме такие наличники — хоть в музей. Когда-то давно он в этом реставрационном управлении подхалтуривал по деревянной части, и вот теперь начальство между собой договорилось, и Василия Петровича уже официально, с сохранением среднесдельной плюс премия от реставраторов, перевели приказом.

Работал он в одном помещении с белокаменщиками, которых мороз загнал под крышу, поближе к большой железной печке-времянке, на которой они оттаивали свой белый камень. Ребятами они оказались простыми и разговорчивыми, а Василий Петрович любопытен был до неизвестного ремесла, да и про свое любил рассказывать. Так у них и проходил обмен опытом.

Вот тут-то и произошло событие, которое роковым образом перевернуло всю оставшуюся жизнь Василия Петровича.

Один из белокаменщиков справлял в воскресенье свой день рождения и под конец праздника крупно поругался с тещей. На работу он пришел угрюмый… А работал он по мрамору, материалу как известно, более упорному, чем белый камень, требующему большего терпения и расчета. И хоть не хотел он приниматься за работу, хоть и оттягивал этот момент предварительными перекурами, но все-таки пришлось ему нацепить защитные очки, взять в руки шестизубец и кувалдочку, примериться и потихоньку — для разгона — стукнуть в первый раз. И удар-то был приблизительный по силе, но мраморная плита на этот раз отозвалась глухо и хрустко. Работающие по соседству мастера посмотрели в сторону угрюмого. Тот со злостью отшвырнул кувалдочку в угол и вынул папиросы. Один из мастеров подошел к его верстаку и осторожно перевернул плиту. На обратной стороне, забегая за черту разметки миллиметров на пятьдесят, змеилась трещина.

— Да… — сказал мастер.

— Ну и черт с ней! — ответил угрюмый и уж хотел было зашвырнуть плиту в угол вслед за кувалдочкой, но его неожиданно для себя остановил Василий Петрович:

— Не нужна?

— А тебе зачем?

— Пригодится… Матери на могилку, — соврал Василий Петрович и удивился тому, как легко соврал.

— Забирай эту заразу, только осторожно, видишь, хрупкая попалась. И ведь не стукнул, примерился только, а она лопнула.

— Значит, судьба, — заметил Василий Петрович.

— Какая тут, к черту, судьба, когда голова трещит, — возразил угрюмый. — Каждый раз так. Как берешься за работу не в настроении, так все через пень-колоду выходит. Нет уж, я сегодня работать больше не буду. — Он повернулся к бригадиру: — Лучше завтра задержусь, а сегодня пойду пиво пить.

Вечером, когда уже совсем стемнело, Василий Петрович остановил такси, аккуратно уложил надколотую плиту, завернутую в старые мешки, на заднее сиденье. Жил он в старом пятиэтажном доме. Во дворике у него имелся небольшой сарайчик с верстачком и полками для материала и инструмента. Сюда он и попросил шофера подъехать. Открыл застылый замок и, пристроив плиту надежно между досок, расплатившись с таксистом, на лифте поднялся на свой четвертый.

— А мне показалось, в сарайчике свет мелькнул, — сказала Зина.

— Это я заходил, — коротко ответил Василий Петрович и прошел в ванную умываться.

— Так, значит, это ты на машине прикатил? — сказала она, появляясь в дверях.

— Ну я, — буркнул в ответ Василий Петрович, и на этом разговор окончился.


4


Через неделю, когда основные морозы спали, Василий Петрович заглянул в сарайчик, чтоб набрать бидончик квашеной капусты, которая хранилась здесь среди всего остального, к великому его неудовольствию, — запах капусты не выветривался до середины лета. Он включил лампочку и, прежде чем начать долбить смерзшуюся капусту, развязал веревки, придерживавшие мешковину, обнажил ослепительно белое тело плиты. Блики света заиграли в сахаристых изломах. Василий Петрович погладил плиту ладонью, и она показалась ему очень холодной.

На память о совместной работе белокаменщики снабдили Василия Петровича своим стареньким инструментом, который он привел в надлежащий порядок. Хороший инструмент он очень любил. Эта неделя не прошла даром. Он то и дело просил у мастеров разрешения «побаловаться». Те с улыбками давали и советовали быть посмелее. «Камень любит твердую руку», — говорили они. Вскоре Василий Петрович немножко понаторел — не то чтобы стал мастером, но скарпельку и кувалдочку держать научился.

Как пришла ему в тот памятный понедельник шальная мысль забрать плиту домой, он и сам не понимал, но теперь, когда она была в сарайчике, он знал, для чего она ему. Он решил ее обработать — на всякий случай. А там останется только даты вписать. Все лучше, рассуждал он, чем крест из водопроводных труб. И семье никакого расхода.

Похороны Николая вдруг сделали для него смерть не далекой и почти невозможной, какой она представлялась ему раньше, а близкой и реальной. И еще обыкновенной, будничной — такой, что надо к ней как-то готовиться, постараться предусмотреть что-то.

Весной, с первым солнышком, когда в сарайчике можно было находиться без пальто, Василий Петрович начал постукивать. Белокаменщики ни за что бы не поверили, что Василий Петрович благополучно, без единой трещинки, обработал края плиты и у него получился идеально правильный прямоугольник с отшлифованными до блеска торцами, с ровной фаской. Правда, работа эта отняла у него целый месяц, потому что делал он все чрезвычайно осторожно…



Домашние терялись в догадках, видя, что он буквально пропадает в сарайчике. Не смотрел даже самый интересный футбол по телевизору. Петька пробовал было ошиваться возле сарайчика, но так ничего и не пронюхал — дверь всегда была на крючке. А уходя, Василий Петрович тщательно запирал огромный замок и ключ держал при себе.

Закончив предварительную обработку плиты, Василий Петрович стал обмозговывать надпись, может быть, даже и орнамент. Он уже решил, что вырежет буквы с треугольным углублением и впоследствии позолотит их бронзовой краской, а снизу выбьет какую-нибудь ветку, но какие будут эти буквы — ни их размера, ни формы — не представлял. Попробовал было сперва написать все от руки карандашом, но ему не понравилось, и он тер плиту ластиком до тех пор, пока она снова не стала безукоризненно белой. Чтобы не пачкать зря плиту, он достал кусок ватмана такого же размера и стал упражняться на нем. Эскизы явно не получались: то не хватало места, то буквы выходили разные — никакой торжественности.

Василий Петрович плюнул и подумал, не нанять ли ему художника, но тут же от этой мысли отказался и снова поехал на кладбище. На этот раз он заранее в киоске у метро купил букетик цветов и отнес их на могилу Николая. Как и раньше, тут было все прибрано, а посреди плиты красного гранита стояла небольшая мраморная вазочка с такими же цветами. Он воткнул в нее свой букетик.

Постояв самую малость, отдав, как говорится, должное, Василий Петрович взялся за дело. Перво-наперво критически оглядел надпись на Николаевой могиле и тут же решил, что такой шрифт ему не подходит: во-первых, рассчитан на круглую поверхность, а во-вторых, слишком крупный и казенный. «Хорошо, когда над ним целая скульптура, — рассуждал он, — а у меня ничего, кроме этой надписи, и не будет. Значит, шрифт должен быть понаряднее, хоть и без легкомыслия».

Подивившись собственной рассудительности, он двинулся по кладбищу, внимательно разглядывая надписи. Сначала он было остановился перед старинным памятником, сделанным в виде маленькой часовенки из целиковой полированной глыбы черного гранита. Надпись на нем была выполнена старославянским шрифтом. Очень красиво. Но, достав из кармана специально припасенный для этого случая блокнот, Василий Петрович вдруг раздумал: ему такой шрифт ни к чему — уж больно церковный…

Долго бродил по кладбищу и никак не мог остановиться на чем-нибудь определенном. Надписи торжественные выглядели слишком дубово — как бы добавляли лишнего веса и без того тяжелым каменным плитам. Может, покойникам это было безразлично, но он, живой, поежился от этой тяжести. Наконец встретил то, что искал. Только он подошел к очередному надгробию, так и сказал сам себе: это то, что надо.

Надпись была выполнена прописными буквами, с нажимом, росчерком, но вместе с тем строго. Буквы были похожи на старинные — те, что выписывал на полях своих стихов Пушкин. Василий Петрович видел в Нинкиных книжках. А внизу красовалась не то пальмовая, не то лавровая ветка. Очень красиво.

Он достал блокнот и карандаш. Рисовалось ему легко. Этот шрифт чем-то напоминал ему резьбу на наличниках. Те же закругленные легкие линии. Срисовывать ему раньше не приходилось — резал по дереву на глазок, по собственному разумению, потому что повторяться в их краях считалось последним делом. Но сейчас рисунок ложился на бумагу споро и соразмерно. Он сам удивлялся, как хорошо, даже отлично у него это получается. Срисовав буквы, перевернул листок и стал срисовывать все надгробие. Потом разошелся и пририсовал кустик сирени с маленькими, еще не ожившими почками.

Дома он, уже наученный горьким опытом, сперва рассчитал, сколько букв где поместится, разметил все тонкими черточками и только потом принялся рисовать. Когда он стер ластиком все лишнее и отошел подальше, чтобы посмотреть со стороны на свое произведение, в голову ему пришло, что он может вписать дату своего рождения, поставить тире и написать девятнадцать, и тогда останется вписать только две несчастные циферки. И уж наверняка даже самый никудышный мастер не нарушит общего стиля. Потом долго любовался на свое художество, сравнивал его с рисунком в блокноте. Он был доволен и горд собой. Укрыв плиту все той же мешковиной и отставив ее в угол, тщательно запер сарай и поднялся лифтом на свой четвертый этаж.

Обстановка в доме была напряженная — это Василий Петрович понял с первого взгляда. И только тут вспомнил, что прямо с кладбища пошел в сарайчик, даже не зашел домой. Так делать не следовало, но он просто забылся. Уж очень его увлекло новое занятие. Жена молчала и даже не приготовила ему поесть. А он только что вспомнил о еде. Вот до чего дело дошло — о еде забыл. Но Зине этого не объяснишь. Для нее все ясно — где-то поел. Потому что ел Василий Петрович до сих пор очень аккуратно. Так аккуратно, что и представить невозможно, что он может обойтись без обеда лишние полчаса.

Ни слова не говоря, не извиняясь и не оправдываясь, Василий Петрович пошел на кухню и сам себе разогрел все, что нашел в холодильнике. Петьки дома не было. Чувство вины за опоздание по-своему повернуло его мысли.

«Как же так, — думал он, — сделаю я надпись, а от кого же она? Непонятно. Надо бы вписать, что, мол, от жены и детей… Я ведь о них беспокоюсь. Занимаюсь всем этим, чтоб их в лишний расход не вводить. Да и сам-то я получаюсь каким-то бездомным. Жил будто без роду, без племени, без потомства. Ведь для чего я все это затеял? Не для того же, чтобы их как-то обидеть — я в них не сомневался никогда, — а чтоб по-хозяйски, загодя все устроить, и чтобы расходу не было, и чтоб сделать все, как самому нравится».

Он вспомнил о своей уже разрисованной мраморной плите и улыбнулся. Очень она ему нравилась. Потом с легким сожалением подумал, что придется теперь менять немножко надпись, вписывать новые слова. Но представил себе, как это будет выглядеть в натуральном виде, когда каждая буковка будет светиться золотом, и улыбнулся еще радостней. Ему даже захотелось бросить недоеденный борщ и побежать в сарай — начать работать, но он, конечно, сдержался и борщ доел аккуратно. Потом съел картошку с домашними котлетами, которые слегка пригорели, когда он их разогревал. Он понимал, что идти ему сейчас в сарайчик, пока обстановка в доме такая напряженная, не стоит. И вообще это будет выглядеть подозрительно. Рассказывать же Зине о своей затее пока не собирался. Неудобно как-то, стыдно. Подумает, что совсем спятил.

После обеда, а вернее сказать — ужина, он пристроился было к телевизору, но передавали фигурное катание, а он этого не любил и не понимал. Можно было, конечно, посидеть и подождать, пока Зина отойдет. Она-то любит катание, и настроение у нее может исправиться с минуты на минуту, но он отяжелел после еды, и к тому же вся эта громкая музыка отвлекла его от спокойных и радостных мыслей о новом деле.

Он посидел немного на кухне, поглядывая на свой сарайчик, потом зашел в комнату, сказал Зине, что ложится спать, и отправился в спальню. Он лежал и размышлял потихоньку. Мысли текли сладко и плавно. И была в них исключительная ясность. Он вообще любил подумать о работе, прикинуть загодя, что к чему А теперь работа у него была интересная, и думалось о ней с особым удовольствием.

Когда пришла Зина, он как раз придумал: вместо того чтобы красить буквы бронзовой краской, выложит их сусальным золотом. Стоит оно не так уж и дорого, положить тоже не бог весть какая задача — подсмотрел, как это делают те же реставраторы, зато гореть будут — глазам больно. И не потемнеют от времени, а бронзовая краска через сезон станет бурой.

Зина легла все так же молча. Василий Петрович проворно подвинулся, давая понять, что не спит и ждет ее, но она так и не заговорила. Он положил было руку ей на плечо, но она не то чтобы скинула его руку, а просто передернула плечами. Руку Василий Петрович убрал, потом резко, с хрустом повернулся к ней спиной.

Ему было очень обидно. Ведь не пьяный пришел, не с гулянки, слова худого не сказал, сам первый попытался примириться, а она вздрагивает, будто ей на плечо лягушка вспрыгнула…

Не хочет — не надо! И без того есть о чем подумать. Но светлые, спокойные мысли о новом деле не возвращались.

Думалось о чем-то неприятном, обо всех обидах, которые принял от жены, от детей, от начальства на работе. Заснул он с горьким чувством сожаления, что ему помешали, что прогнали его светлое, спокойное состояние.

Он заснул и стал похрапывать и уже не слышал, как ворочалась рядом Зина, как вставала два раза и ходила на кухню, как умывалась в ванной, а потом снова, не сдержавшись, тихонько всхлипывала в подушку Не слышал, как в третьем часу ночи вернулся Петька, как швырял ботинки в угол и что-то пьяно бормотал про себя…


5


«Эх, неладно в доме, неладно», — подумал Василий Петрович, лишь только проснулся. Он попытался было огорчиться по этому поводу, озаботиться, словом — впасть в то самое душевное состояние, что находило на него каждый раз после размолвок с женой или детьми, но с тревогой обнаружил в себе лишь непривычное спокойствие и пустоту. Никакого чувства вины. А надо сказать, он всегда считал себя виноватым, старался на другой день после ссоры как-то разрядить обстановку и очень переживал, если у него это не получалось. Теперь же ничего подобного ему делать не хотелось, но и это его не пугало.

Завтракал он при полном молчании под осуждающим взглядом жены.

— И во сколько же ты вчера явился? — спросил он машинально, глядя с пониманием на то, как Петька с отвращением глотал горячий чай.

Сын не ответил, только передернулся от крупной внутренней дрожи.

…Вечером Василий Петрович, не заходя домой, отправился прямо в сарайчик. Ему очень хотелось тут же, немедленно., приняться за работу, но он одернул себя, как нетерпеливого мальчишку. Плита стояла в глубине, и рассмотреть с улицы ее было невозможно. Поэтому он смело распахнул дверцу сарайчика, пододвинул табуретку к самому порогу и закурил. Со своего места он хорошо видел, как снует по кухне жена. Она была раздражена и потому двигалась быстрее обыкновенного. Раньше это вызвало бы в нем смутную тревогу, желание пойти и успокоить ее, но теперь он совсем не беспокоился.

Вот теперь ему предстояло приступить к работе художественной, настоящей, и это занимало его мысли целиком. К тому же еще надо было решить: дописывать «от жены и детей» или оставить так. Ведь тогда придется переделывать весь карандашный рисунок, а его было жалко. Не обязательно писать от кого, на многих памятниках и вовсе нет этого, думал он, да и не по справедливости будет написать — «от жены и детей». Они вон надулись оба и знать ничего не знают, а он ведь не для себя. Для них все, чтобы их в расход не вводить.

Стоило Василию Петровичу так подумать, как другая внутренняя и сокровенная мыслишка будто пропищала в голове: как же не для себя? Точно для себя и ни для кого больше. Он весь напружинился, даже выпрямился на табуретке — так неожиданна и откровенна была эта мыслишка. Какая-то уж очень неприкрытая. Он так опешил, что забыл про папироску в углу рта, и дым попал ему в глаза. Он прослезился, выругался и, решительно встав, задвинул табуретку под верстак. «Да, для себя, и ничего в этом нет плохого. Ведь не за чужой счет и не чужими руками, и нечего тут стесняться, — думал он. — А то жмешься, ежишься всю жизнь, все чего-то неудобно, чего-то стыдно, а люди тем временем загребают — кто сколько может… Так-то оно так, но кладбище… могила… памятник. Да еще живому… Что о нем скажут, когда узнают-то? Ну и черт с ними! Пусть говорят что хотят. На каждый чих не наздравствуешься…»

На этом Василий Петрович успокоился. Надо заметить, что он и раньше на каждый свой верный или неверный шаг находил соответствующую пословицу или поговорку. Это неизменно поднимало его в собственных глазах и делало неуязвимым для любой критики.

Он решил в тот же вечер объясниться с Зиной, чтоб на эту тему больше и разговоров или каких-либо недомолвок не было. Отложив работу до более спокойного времени — помнил твердо, что к мрамору надо приступать со спокойной душой, — он направился домой. Шел объясниться, а объяснение поджидало его уже в лице соседа и старого знакомого Никиты Епифанова.

— Я к тебе по делу, — начал Никита, не дав ему толком переступить через порог. — Помнишь мой шкаф, материн еще, тот, что масляной краской она сдуру покрасила, когда я в армии был?

Василий Петрович кивнул ему в знак приветствия и, не отвечая, прошел в ванную мыть руки. Когда дело касалось его работы, то тут уж он умел выдержать марку. Вернувшись на кухню, он долго и основательно пристраивался на табурете, солидно покрякивал, сперва спросил у жены, будет она его сегодня кормить или нет, а уж потом повернулся к Никите Епифанову и тихо, внимательно переспросил:

— Так что ты говоришь, шкаф?

— Шифоньер, — подобострастно пояснил Никита.

— Трехстворчатый, орехового дерева, с резьбой по бордюру и овальным зеркалом?

— Он, он, — с готовностью закивал головой Никита.

— Ну и что же ты от своего шифоньера хочешь? — вкрадчиво спросил Василий Петрович.

Никита смутился. Зина, присутствующая при этом разговоре, укоризненно покачала за его спиной головой, но вмешиваться не стала. Хоть и не любила, что Василий Петрович, как она сама говорила, выкобенивается с клиентами, по в его рабочие дела не встревала. Уважала профессию.

— Ну, хорошо бы ему ремонт, что ли… — сказал оробевший Никита Епифанов.

— Зачем же ему ремонт? — якобы очень сильно удивился Василий Петрович и придвинул к себе тарелку с борщом. — Он у тебя еще сто лет простоит. Орех — это материал. Ему сносу нет. Его топором-то не вдруг расшибешь.

— Да, понимаешь, заезжал ко мне свояк, ножичком поколупал, говорит, вещь антикварная. В божеский вид привести — цены не будет. Вот я и подумал, что если краску содрать, полирнуть или как там положено… Зеркало новое заказать, сейчас в мастерских свободно, ручки модные поставить — вещь будет. А то стоит пугало, хоть на помойку выбрасывай.

— То, что ты хочешь, — это не ремонт, — веско произнес Василий Петрович. — Это настоящая реставрация, по всем правилам, и стоить это тебе будет не меньше, чем новый шифоньер. Правда, вещь может получиться действительно художественная.

— Да не в деньгах дело. Тут жена пристала… Говорит, у людей давно вся мебель из комиссионного магазина, а у нас стоит шкаф под сурик крашенный. Знаешь, на нем еще разводы, как на старых сейфах, нарисованы. Ну, точно, живешь как в казенном доме. Выручай, Петрович. За деньгами не постою.

Василий Петрович тем временем доел борщ и отодвинул тарелку. Он закурил и уж было открыл рот, чтобы произнести свое традиционное уклончивое «посмотрим», как всегда говорил, когда соглашался приняться за работу, но отчетливо представил себе всю работу в целом и еще ту заветную работу в сарайчике, которую ему придется отложить на неизвестный срок. Рот его, готовый произнести эту фразу, закрылся и открылся уже для другой:

— Извини, Никита Епифанов, но придется тебе подождать с месячишко или чуть больше, а в ином случае ищи себе другого мастера.

— Да уж кто лучше тебя сделает, — польстил Никита. — Я уж тебя дождусь. По мне-то, не горит, вот жена поедом ест. Ну, теперь я ее успокою, скажу — раньше нельзя.

Когда Никита ушел, Зина спросила:

— Почему же ты сразу не взялся? Зачем мурыжить человека? Или у тебя какая другая работа есть?

Василий Петрович, уж было совсем собравшийся объясниться, что-то вдруг оробел. Ну как тут возьмешь и брякнешь, что, мол, сооружаю себе надгробие? Вроде и помирать не собираюсь, и запасливостью особенной никогда не отличался. Нет, точно, Зина решит, что умом тронулся ее мужик. Но отвечать было надо, и Василий Петрович промямлил что-то нечленораздельное.

— Знаю, почему не берешься, — сказала Зина и зачем-то приглушила голос до шепота. — Видела я, чем ты там занимаешься.

Василий Петрович аж подпрыгнул на табуретке.

— Да… Да как же ты вошла?! Да кто же тебе велел входить в сарайчик? Что же, ты ключ у меня воровала? По карманам лазила? — Он задохнулся от злости и обиды.

— Есть у меня ключ. Нашла я его еще три года назад в старом барахле. Считай, и не ходила я туда, только зимой несколько раз капусту брала, когда тебя не было. Ты мне лучше скажи, чего это ты надумал? Что ты себя заживо-то хоронишь? Срамота ведь!

Василий Петрович только отмахнулся. Его в этой истории волновало лишь то, что кто-то имеет доступ в его сарайчик. До сегодняшнего дня это было единственное место, где он мог закрыть за собой дверь, включить яркую, веселую лампочку под старинным абажуром с кистями и работать. Или просто сидеть, покуривать и размышлять. Постругивать ли какую безделушку, игрушку, что ли… Картинки у него по стенкам висели разные… Все прибрано, прилажено по его вкусу, и, оказывается, все это вынесено теперь на поругание, на посмешище.



«Ведь пошла и подсмотрела. И раньше ходила. Говорит, за капустой, — думал он, — а сама небось из бабьего любопытства… Хотя чего ей было любопытствовать?» Василий Петрович всегда ей рассказывал, чем занимается, и деньги приносил почти до копеечки. Оставит немножко на пиво, а все остальное ей. Может, и вправду только за капустой ходила?..


6


На другой день поставил Василий Петрович новый замок, открывающийся без помощи ключа, набором определенных цифр.

Только через неделю он приступил к работе. Все никак не мог успокоиться. Процарапал первую коротенькую линию, и пошла работа запоем. Ковырялся каждый вечер. И днем на фабрике думал о ней. Телевизор уж на что любил посмотреть — теперь не смотрел вовсе. Некогда…

А в доме все было спокойно. Зина удовлетворила свое любопытство и со странным его занятием смирилась. Наверное, решила, что все это скоро кончится и пойдет жизнь по-старому. Да в конце концов чему огорчаться? Если бы пил или гулял, а то сидит, с плитой занимается. Ну и пусть! Ничего плохого в этом нет. Не ей же он ее готовит. Вот тогда было бы чудно, а себе — пускай… Пройдет это у него. Так она сама себя успокаивала, но все-таки в глубине души эта несчастная плита чем-то ее оскорбляла. Ведь если сам делает, значит, не уверен, что жена и дети захотят поставить хороший памятник. А может, он прав, горестно размышляла она.

Однажды, когда Василий Петрович заболел тяжело воспалением легких и два дня прометался в бреду, Зина не то чтобы думала о его возможной смерти, а так, как-то мимолетно представила себе гроб, и могилку, и крест на ней. До сих пор она не могла забыть, как задохнулась от предчувствия горя, как бросилась в ванную, подальше от медсестры, от детей.

О плите в доме, по негласному уговору, вслух не говорили. Петька ничего не знал, а Нина, которой мать не удержалась и сказала, была человеком мягким и деликатным, и ожидать от нее, что она невзначай что-нибудь ляпнет не приходилось.

Василий Петрович ходил веселый и торжествовал про себя. Работа клеилась отлично, резьба вышла твердой, почти без огрехов, одинаковой глубины и конфигурации. И удивительно, что все у него получалось. Видно, сказался упорный характер и общая сноровка, приобретенная за десятилетия ручной работы. Когда последняя цифра была вырезана, он вздохнул, но не с облегчением, а скорее с сожалением. Понравилась ему такая работа очень.

Пока он резал, проблем не было, когда закончил, появилась проблема. Ведь он решил выкладывать буквы не бронзой, а сусальным золотом, а оно денег стоит, хотя в общем-то и доступно. Но где их взять? Не от семьи же? Не такой Василий Петрович человек. Тогда-то он вспомнил про Никиту Епифанова и сам пошел к нему домой, чего прежде никогда не бывало. Слишком он уважал свою профессию, чтоб за клиентом ходить.

— Вот что, Никита Епифанов, — сказал он, строго оглядев шифоньер, — за твою вещь я возьмусь, но работы тут много. Видишь, резьба откололась, фурнитура болтается, да и краска въелась в дерево. Красили на совесть! И как же ты терпишь это страшилище двадцать лет?! Я бы давно выкинул или сам выкинулся… Хоть и противно мне, но решусь. Возьму дорого. Сто рублей возьму!

Он втайне надеялся, что сумма ошеломит Никиту и он откажется.

Но тот, вместо того чтобы удивиться и послать его куда подальше, радостно затряс головой и так горячо пожал ему руку в знак согласия, что Василию Петровичу сделалось неловко и он стал оправдываться:

— Да ты в общем-то не расстраивайся. Сто рублей — не деньги, зато вещь получишь музейную. Тебе в комиссионном за нее меньше трехсот не дадут. Отделаю в лучшем виде.

— Да ты что, ты что?! — забеспокоился Никита. — Я понимаю, такая работа стоит…

— Ты вот что жене скажи: не меньше трехсот он будет стоить. Только у меня такая просьба будет к тебе. Работать я, конечно, буду тут, он в мою сараюшку не влезет, а когда кончу — придешь ко мне и при жене со мной рассчитаешься, но дашь семьдесят пять, будто за столько и договаривались, а тот четвертак потом… Понимаешь?

— Да чего! Конечно! — вскричал совсем развеселившийся Никита Епифанов. — Дело ясное — что дело темное. — И зашептал: — А моей скажи, что за сто двадцать пять согласился, четвертачок с тобой под откос пустим, а то из нее рубля не вытянешь. Магарыч, конечно, само собой, я из нее вытрясу. Ну, и ужинать вечерком после трудов праведных — как без пузырька, хотя б красненького? Иначе нельзя, неуважение к мастеру. Эх и житуха у нас будет! А ты с работой не спеши! Не спеши, и все!

— Да уж ладно, как сделаю… Мне тоже особенно развозить некогда.

Проблема сусального золота была решена. Месяц трудился Василий Петрович, но сделал действительно художественно — выставочная получилась работа. Зина знала, в чем дело, и не сердилась, что каждый вечер он немножко тот… Так, самую малость — только по запаху и заметишь. Зато у Никиты Епифанова получился месяц санатория. Под конец он объявил его лучшим другом и великим мастером.

На золото Василий Петрович заработал, а вот как его кладут — забыл. Помнил, но довольно смутно, что для чего-то нужен вазелин. А вот для чего? Да еще, кажется, черный свежий хлеб нужен… Раскрыл он сгоряча книжечку… да сразу один листочек и загубил. Золотой, тоньше паутины, прозрачный квадратик прилип к пальцам и как-то в одно мгновение, не успел Василий Петрович и глазом моргнуть, скатался в маленький комочек, расправить его не представлялось решительно никакой возможности. Он бережно закрыл книжечку и убрал подальше. На другой день отправился к своим знакомым реставраторам.

Те удивились тому, что плиту он все-таки осилил, и рассказали ему такие секреты, какие другому и за деньги бы не продали.

Выложив первую буковку золотом, Василий Петрович долго любовался ею. То так повернет плиту, то другим боком, то отойдет подальше, то чуть носом не прилипнет, и отовсюду ему работа нравится. Вот только маленький бугорок на стенке одной буквы. На мраморе он был незаметен, а под золотом проявился. Он хорошо помнил этот бугорок. То ли вкрапление какое-то попалось в мрамор, вроде сучка в дереве, то ли еще что, но промучился над ним Василий Петрович целый день. И бугорок-то миллиметра в полтора, а вид уже, конечно, не тот.

И настолько далеко зашел в своей гордыне новоявленный камнерез, что решил золото пока сиять и бугорок по возможности выровнять. Взял самую маленькую скарпельку, наточил ее как следует, приладил к бугорку и тихонько стукнул легким молотком. Плита глухо хрустнула и раскололась ровно на три части…


7


Василий Петрович стоял в оцепенении, не выпуская из рук молоток и скарпельку. Много понадобилось ему времени, чтоб осознать, чем кончились его двухмесячные труды…

Дальше было… Впрочем, проще описать то, чего не было.

Он не кинул молоток и скарпельку в дальний угол, как это сделал в свое время угрюмый каменщик-реставратор, не стал швырять куски мрамора на пол, не стал ругаться во весь голос, даже про себя не выругался, не принялся курить, жадно затягиваясь, не обхватил голову руками, не плюнул на коварную плиту. Он потушил лампочку под веселым абажуром, аккуратно закрыл замок и отправился к себе на четвертый этаж. Дома, не сказав ни слова, не раздеваясь, а только сняв ботинки, он лег на диван.

Дело было в пятницу. Он пролежал на диване весь день до ночи. И когда жена позвала его спать, медленно поднялся и побрел, еле переставляя ноги, в спальню. Утром завтракать не стал, а как только Петька убрался с дивана, занял вчерашнюю позицию. Зина спросила, не вызвать ли врача? Василий Петрович долго молчал, собрался было ответить, что здоров, но Зина уже вышла из комнаты.

Так провалялся он до вечера. Когда включили телевизор, Василий Петрович повернулся лицом к стенке. Зина, видя такое дело, ни слова не говоря, оделась и выбежала на улицу. Вернулась с четвертинкой белого, собрала на стол, приготовила все как для гостей и вкрадчиво позвала:

— Вась, может, поужинаем…

Василий Петрович все-таки повернулся к ней. Он увидел заботливые глаза жены, стол, накрытый как для гостей, не на кухне, а в гостиной, водку, уже перелитую в резной графинчик, вздохнул и медленно свесил ноги с дивана. Но ничего из Зининой затеи не получилось: Василий Петрович от водки вовсе отказался, покушал мало, без аппетита.

А утром в воскресенье он и вправду заболел. Как только проснулся и закурил — сразу закашлялся, да так, что отдало в голову.

Он и вставать не стал, а спросил градусник и чаю с лимоном. Оказалось, у него температура, а пришедший по вызову врач нашел у него вирусный грипп. Болеть Василий Петрович раньше не любил, а теперь чуть ли не обрадовался. Ему только того и хотелось, чтоб лежать и чтоб никто его не трогал… Перележал Василий Петрович свою беду, а когда поднялся, то был здоров не только телом, но и душой. Как-то само собой сложилось в его сознании, что неудача с плитой — не бог весть какая беда, что было бы странно, если бы у него с первого раза все получилось. Вот теперь, если он заново возьмется за такую работу, то будет осторожнее и ловчее — первый блин всегда комом.

Все-таки бездонна народная мудрость. На всякую беду там найдется утешение.

Однако Василий Петрович боялся: лишь только он увидит расколотую плиту, сердце опять у него зайдется.

Но обошлось. Никакого горького чувства при виде разрушенной работы он не испытал, никакой злобы коварная плита в нем не вызвала. Даже напротив, он смотрел на нее со снисходительной улыбкой.

— Ну, что б тебе, дурочке, уцелеть? А? Ну, как бы было хорошо! Закончил бы я тебя, стояла бы теперь красавица, горела бы золотом. А так куда тебя? На помойку. Ну, что тебе помешало?

И с этими словами Василий Петрович стал осторожно приподнимать осколки мрамора. Под самым крупным осколком он увидел маленький, тоньше пальца, деревянный чурбачок и понял, что плита лежала не всей плоскостью, а провисала одним боком на верстаке, а другим боком на чурбачке. Раньше он сметал мусор с верстака, когда занимался резьбой, но тут забыл — не то чтобы понадеялся, а просто не вспомнил. И ведь предупреждали его насчет этого дела мастера, специально предупреждали, а он просто упустил из виду…

На душе стало легко. Мало ли, что забыл! Всякий может забыть. А все-таки он осилил работу Поднял дело, довел почти до самого конца. И уже не сожаление, не тоска, не безысходность переполняли душу, а тихая гордость за себя, за свое умение, за свои рабочие руки.

Он вымел проклятый чурбачок, который неизвестно откуда и выскочил, и, не успокоившись на этом, поймал его на полу в дальнем углу и, приоткрыв дверь, вышвырнул далеко на улицу.

Потом плотно, так что трещина была почти не видна, составил осколки мрамора, долго любовался и приговаривал про себя:

— Ишь ты! Ведь художественно получилось, точно, без разговоров.

Он всегда считал, что красота вещи, вышедшей из-под его рук, — достоинство прежде всего самой вещи, а он только помог, что ли, этой красоте, что сам тут ни при чем. Вещь законченная была для него существом чуть ли не одушевленным и уж во всяком случае очень самостоятельным.

— Заставил я тебя, заставил, — благодушно бормотал он. — Вынудил. А как противилась, как не хотела, как упрямилась! Вишь ты, до конца характер выдерживала, только дал я тебе маленькую слабинку, так сразу — брык — и воспользовалась. Ну, ничего. Твое дело такое, а мое смотреть… На то и щука в море, чтоб карась не дремал.

Он подумал, а не склеить ли плиту, уж больно плотно приникли друг к другу осколки. Но раздумал. Даже если найдется такой клей, который схватит намертво, даже если сможет он подкрасить, затереть так, что хоть под микроскопом смотри — не заметишь, то все равно он будет помнить об этой трещине, и это измучит, как всю жизнь мучили редкие, скрытые дефекты в его работе, которые посторонним, даже специалистам, были незаметны.

Тогда он взял тяжелый колун и несколькими сильными и точными ударами раздробил плиту на маленькие искрящиеся, будто колотый сахар, осколки. Аккуратно собрал все в ведро и за два раза отнес все до крошки на помойку. Разнес он плиту не со злости, а только для того, чтобы никто не смог прочитать написанного. Относил поздним вечером, затемно и украдкой оглядываясь по сторонам.

И как-то само собой и без всяких сомнений определилось, что надо подыскивать новый материал. Может быть, стоит попробовать гранит или еще что-нибудь… С мрамором ему было все ясно.


8


Прежде всего он, конечно, обратился к друзьям-каменотесам. У них ничего подходящего не было. Находились, правда, осколки, но не больше той плиты, а повторяться Василию Петровичу не хотелось. Да, к слову сказать, его еще раньше, когда он работал в реставрационных мастерских, буквально завораживали разговоры о граните, о его твердости, упорстве, о том, как приходится по крошечным кусочкам снимать этот могучий камень. По складу своего характера Василий Петрович больше всего любил именно такую работу, когда только после дней упорного труда просвечивает сквозь рваную и бесформенную заготовку чистая линия. И резать он любил больше всего по дубу, терпеть не мог липы. Не то что другие торопыги. Что это за дерево? Один раз нажал резцом — и до самой сути, а то и переборщишь… Тогда вся работа насмарку.

Мастера дали ему адрес скульптурно-камнерезного комбината, где за наличный расчет ему продали гранитную глыбу размером метр на пятьдесят и толщиной пятьдесят сантиметров. Деньги он взял из премиальных и привез глыбу, не таясь, на грузовой машине днем, выгружал ее с двумя грузчиками под изумленными взглядами всего двора.

Зина пыталась устроить скандал по поводу неполной премии, но Василий Петрович грубо оборвал ее. Такого она от него никогда не слышала и испуганно замолчала. Однако не выдержала и уступила настойчивым расспросам Петьки, который в последнее время выровнялся и пьяным домой уже не приходил. Так это было или по-другому, но в один прекрасный день Петька попробовал пройтись насчет могильных дел мастера, за что и получил от отца крепкую, полновесную затрещину. Охота шутить на эту тему у него сразу отпала. Он хоть и вымахал в здоровенного бугая, но против отцовской, весь век работающей руки был жидковат.

Любопытство жителей двора тоже было удовлетворено в скором времени. Обычно Василий Петрович — мягкий человек — не мог никому ни в чем отказать. И врать толком не мог: стоило его только спросить понастойчивее, и он выкладывал все, как на блюдечке, даже себе во вред. Но тут появилась в нем какая-то жесткость. Подошел к нему Никита Епифанов и по старой дружбе доброжелательно спросил:

— Слушай, Петрович, ты зачем привез этот булыжник? Чего ты надумал?

Василий Петрович постоял некоторое время молча, потом вдруг сказал:

— Вот что, Никита Епифанов, катись ты к…

Вот тебе и старая дружба! Ошарашенный Никита долго стоял с разинутым ртом. Во дворе он никому об этом не сказал.

Водворив заготовку в сарайчик, Василий Петрович прежде всего выкинул оттуда портившую ему всю жизнь кадушку с квашеной капустой. Иначе просто невозможно было развернуться. Зина по этому поводу даже всплакнула, но он на это не обратил ни малейшего внимания. Затем, поразмыслив над гранитной заготовкой, убедился, что не только не знает, как к ней подступиться, но даже и не представляет, чего же ему хочется.

Опять начались его экскурсии по кладбищам. На этот раз он не ограничился Новодевичьим, а побывал и в Донском монастыре. Поиски образца теперь были еще продолжительнее и мучительнее. Несколько блокнотов с зарисовками и эскизами легли на специально прибитую для этой цели полочку. Появилась на ней и кое-какая литература.

Стал он похаживать и на скульптурный комбинат, где вскоре со всеми подружился. Там набивал руку, осваивал новый инструмент, узнавал характер гранита. Крупным специалистом, конечно, не стал, но ознакомился с ремеслом основательно.

В прошлый раз ему пришлось выбрать лишь шрифт, сейчас его держали в жестких рамках и размеры заготовки, и фактура, и цвет материала. Поначалу от всего этого у него просто голова кругом шла. Отойти от готовых образцов он еще не мог — не хватало смелости, а среди чужих памятников очень трудно было найти что-либо подходящее. Те памятники из гранита, которые ему особенно нравились, были других размеров.

Окончательно решило дело одно странное обстоятельство. Шел он по улице и вдруг хватился: папирос нет. Он подошел к газетному киоску и стал значки рассматривать. Никогда в жизни Василий Петрович значками не интересовался, а тут как кто за локоть его придержал. Склонился он к самой стеклянной витрине. Внимание его привлек один — маленький продолговатый значок синего цвета, блестящий, словно стеклянный. На синем фоне — белый памятник, напоминающий башню. На его черном цоколе неразборчивая маленькая надпись. Только когда купил Василий Петрович этот значок, прочитал: «Александръ Сергеевичъ Пушкинъ». Он быстро прикрыл нижнюю часть памятника большим пальцем — получалось то, что, как говорится, доктор прописал: узкая усеченная пирамида на маленьком цоколе, как на подставочке. Всю дорогу он рассматривал значок. А очутившись в сарае, принялся вычерчивать.

Надпись он решил перенести из нижней части в верхнюю. Что там за штуковина внизу, он на значке не разглядел. Неясным для него пока остался и кружочек посреди пирамидки. Очень уж крошечный значок. Похоже на венок, но посередине какая-то точка. Долга ему покоя не давал этот пеночек. До тех пор, пока он не придумал пойти в библиотеку и попросить что-нибудь о могиле Александра Сергеевича Пушкина. Уважительная девушка быстро сообразила, что ему нужно, и принесла книжечку о Пушкинских Горах.

Кружочек оказался лавровым венком, а точка — древневосточной символикой — шестиконечной звездой диаметром четыре сантиметра. Только он решил вместо шестиконечной сделать пятиконечную, а вместо лаврового венка — венок из полевых трав и цветов. Потому как лаврового венка он не заслужил.

На том и остановился. Работа была ему по плечу, памятник выходил простой и вместе с тем строгай и красивый. И к тому же его успокаивала мысль, что раз первому поэту России поставили именно такой памятник, то, значит, лучшего и не придумаешь.


9


Петька бросил пить и шляться с друзьями не случайно. Встретилась на его пути девушка и быстренько прибрала к рукам, да так надежно, что, когда впервые привел он ее домой, мать чуть не расплакалась от умиления. Отца в этот вечер не было — по обыкновению, торчал в сарайчике. Люся была из той породы тихих, но твердых и рассудительных девушек, которые только и годятся расхлябанным мужикам вроде Петьки.

Как Зина поняла из ситуации, у молодых все шло к окончательному сговору. Она, конечно, тряхнула холодильником, достала легкого винца, потом чего-то застеснялась, отвела Петьку на кухню и, с раздражением глянув в окошко, сказала:

— Может, сходил бы отца позвал? Все по-семейному было бы…

Петька упрямо мотнул головой и сам посмотрел на сарайчик, из-под двери которого пробивалась узкая полоска желтого света.

— Да ну его! Чего звать-то? Будто ему интересно…

— Так ведь неудобно, — неуверенно возразила мать, — обидится, когда узнает.

— А он и не узнает, — с особым смыслом сказал Петька, — ты не беспокойся. — И перевел разговор на другую тему: — Слышь, мам, я вот думаю в техникум поступать этой осенью. Люся сказала, что, в общем, можно.

Мать не знала, что ей делать: радоваться или огорчаться. В Петькиных словах она почувствовала какую-то злую уверенность. Похоже, он знает что-то такое, ей неизвестное, и лишь говорить не хочет.

…Одно дело — обработать края плиты, снять фаску, вырезать буквы, и совсем другое — из прямоугольной заготовки высечь усеченную пирамиду, да еще украсить ее венком из полевых трав и пятиконечной звездой. Она особенно радовала Василия Петровича. Церковной символики он, откровенно говоря, не любил.

Но как все это сделать?.. Им вдруг овладел страх перед предстоящей работой. Казалось, что ничего у него не получится, что даже разметить заготовку толком не сумеет, а памятник будет выглядеть самоделкой. Этого Василий Петрович уж никак бы не перенес. Он всегда отделывал свои вещи до такого совершенства, что придраться было буквально не к чему.

Знаний не хватало, это он ощущал, как ощущает человек нехватку воздуха, — физически, всем своим организмом. Руки не гнулись, стали неловкие, будто он за всю жизнь ничего, кроме ложки, не держал. Хоть казалось, что он окончательно успокоился после неудачи с плитой, но, как ни говори, уверенности тот случай ему не прибавил. Он прекрасно понимал, что навредила ему в прошлый раз маленькая и нелепая случайность, но он также хорошо знал, что и в этой работе возможны десятки похожих случайностей, от которых он не застрахован, и новая неудача разобьет его сердце. Однако заготовка уже в сарайчике. Назвался груздем — полезай в кузов.

Еще не сделав ни одного удара, а лишь разметив гранит, он снова направился в библиотеку к знакомой уважительной девушке. Но та помочь ему не смогла. В районной библиотеке специальных книг о скульптурном труде не было, и названий она не знала, так что присоветовать ничего не могла. И опять выручили друзья-каменотесы из скульптурного комбината — дали списочек кое-какой литературы. Пришлось Василию Петровичу начать долгий, увлекший его поход по букинистическим магазинам.

Надо сказать, что раньше он в эти магазины не заходил. Бывал, правда, в книжных, когда покупал ребятишкам учебники. С тех пор просто нужды не было. Теперь же это занятие ему понравилось. В первом магазине он проторчал больше часа, хотя нужных книг там не оказалось. Купить он ничего не купил — цена кусается, хотя одна книжка ему очень понравилась… Написана она была по-иностранному, но название ему продавец прочитал — «Микеланджело», — и стоила пятнадцать рублей. За что там платить такие деньги, Василий Петрович не понял. Текста было всего страниц пять, остальное — картинки. Вот если бы стоила эта книжка рубля три, он непременно купил бы. К тому же он опасался, что, когда встретится нужная ему книжка, денег может не хватить.

К концу недели книжки он все же достал. Две толстые, красивые, а третья маленькая, невзрачная, со старинными «ятями», к которым пришлось ему с трудом привыкать, зато самая дорогая. Оставил за нее Василий Петрович десять восемьдесят… и глазом не моргнул. За месяц он одолел все три. Читал тут же, в сарайчике. Правда, лампочку пришлось переменить на более яркую — глаза уставали. К граниту он почти не прикасался. Разве что попробовал инструмент.

Чем больше читал Василий Петрович, тем страшнее ему становилось начинать работу. Чем больше узнавал о скульптурном деле из умных книжек, тем непонятнее ему было, как это у него все-таки вышла первая плита. Правда, сейчас, задним числом, рассматривая свои рисунки и эскизы, он морщился от неудовольствия. Вся плита казалась ему теперь безобразной: и слишком широкая фаска на краях, и пальмовая ветка… ведь правильно люди говорят: не видел — не рисуй. И шрифт как с конфетной коробки. Шрифт настолько его начал раздражать, что он однажды не выдержал и порвал все ранние эскизы и зарисовки на мелкие кусочки, выбросил в ведро и вынес на помойку. И такое почувствовал облегчение, что сам удивился. «Ты смотри, как бывает, — растроганно и смущенно бормотал он, — делаешь — вещь нравится, а разобьешь потом — сам же рад. Бывает, значит, что и разбитая вещь к счастью. А ведь не лопни она тогда, так и оставил бы. Наверняка. Да еще и любовался бы как дурак…»


10


Тут бы и пойти работе, но, вместо того чтоб начать серьезно, Василий Петрович в первый же выходной с самого утра вышел из дому Намерение у него было неясное, и шел поэтому медленно, прогулочно, как раньше никогда не ходил. Вначале у него даже заболели ноги — не привык он к такому прогулочному шагу, всю жизнь двигался рысцой. Под медленный шаг хорошо размышлялось и вроде бы больше виделось. Он шел по Садовому кольцу от Курского вокзала к Лермонтовской площади. Дома по обе стороны вдруг изменились прямо на глазах. Раньше пробегал мимо них, не поднимая головы, а теперь посмотрел вверх и чуть не ахнул.

Никогда раньше он не замечал, что каждый ряд окон, каждый этаж сделан на другой манер. Что и окна-то другого размера и формы, и рисунок лепной разный. Да и сами-то дома друг на друга совсем не похожи, будто делали их разные люди, но между собой договорившиеся не числом соревноваться, не размером, а умением. Отличаются они друг от друга не вывесками магазинов, а настроением и характером. Один — веселый, беззаботный, другой — строгий, а третий — простой, домашний, в котором жить, наверное, одно удовольствие.

Всю жизнь Василий Петрович, когда хотел жене или детям объяснить, какой дом он имеет в виду, говорил: «Пройдешь дом, в котором булочная, завернешь за столовую, там в переулке увидишь мастерскую по ремонту обуви, сразу за ней проход…» А как бы он теперь объяснил другому человеку, куда пройти? Василий Петрович улыбнулся и весело посмотрел по сторонам. «Значит, так, — тихонько забормотал он, — мимо высокого и… и легкого, ну как молодая березовая рощица, потом мимо скучного, как накладная. Не дом — тетрадь в клеточку. А ведь кто хочешь поймет. Ей-богу, поймет, если сказать! Только посмеется… — Он вспомнил о своем последнем рисунке. — Вверх, вверх будет смотреть. В небо! И никакого веночка! Все эти листочки, лепесточки к чертовой бабушке! Ладно бы действительно лавровый венок на белом мраморе, там бы он заиграл, как у Пушкина. Ведь не глупые люди придумали. А на граните — как заплатка из ситчика в мелкий цветочек. Вот уж чуть не сморозил, отчудил… Правильно в пословице говорится: “Семь раз отмерь, один — отрежь!” Особенно когда речь идет о граните. Там раз отрежешь — в другой раз не надставишь, выбрасывай всю работу».

Он и не заметил, как очутился у себя в сарайчике. Еще раз ухмыльнувшись, вгляделся в эскиз. Потом было закурил, но, не сделав и двух затяжек, отшвырнул папиросу, раздавил ее каблуком, схватил резинку и стал торопливо, с каким-то злорадным ожесточением стирать проклятый веночек. Звездочку вначале оставил. Затем посмотрел на нее и ощутил, как подымаются в нем раздражение и неудовлетворенность. Не так! Не так… Хищная резинка съела звезду за несколько секунд.

Опять не так! Он прикинул от руки, наметкой, особенно не вырисовывая, звезду побольше. «Ну конечно, — понял вдруг Василий Петрович, — вот теперь так. Теперь так, как надо. Пока звездочка была в этом паразитском веночке, она была хороша. Веночек снял — оказалась мала, совсем бедная родственница, сиротка. Теперь все!»

Все!

Он нашел папиросы, с трудом сделал две-три затяжки, курить было трудно, что-то мешало, будто он одним махом взбежал на четвертый этаж. Но вот он глубоко и судорожно, как дети после плача, вздохнул и наконец почувствовал вкус табака.

Он потихоньку курил, глядел на свои трясущиеся руки, на рисунок даже глаз не поднимал, наслаждался папиросой, особенных мыслей в голову не допускал, но про себя, даже не думая, не произнося про себя таких слов, он чувствовал, что переживает самый светлый, самый ослепительный миг в своей жизни.

Еще он чувствовал, что таких мгновений у него теперь будет много.


11


На фабрике у Василия Петровича начались неприятности. Все вокруг заметили, что будто подменили передовика производства, замечательного мастера, внимательного и отзывчивого человека. А пошло с пустяков.

Один раз не задержался по просьбе коллектива и прямого начальства, в другой раз не пришел на общее собрание, посвященное очередному празднику и подведению квартальных итогов. И не по злому умыслу, а потому, что спешил домой. Нет, не домой — в свой сарайчик! В свою мастерскую! В студию! Кто теперь мог с твердой уверенностью сказать, где его настоящий дом? И еще была одна причина, по которой он не остался на собрание. Итоги квартала, а вместе с ними и прогрессивка, полагающаяся в случае, если эти итоги удовлетворительные, и почетные грамоты или даже, может быть, переходящее знамя — все это, еще недавно составлявшее его жизнь, вдруг перестало его интересовать.

Пошли по фабрике слухи, что тихий Василий Петрович запил. Но на работе его не то что пьяным, даже с похмелья не видели, и слухи эти угасли сами собой, уступив, естественно, место новым. Новая версия исходила от женщин-полировщиц. Они говорили, что у Василия Петровича начался семейный разлад. С Зиной он разводится и на днях судом будет делить жилплощадь и мебель.

Вот уж, как говорится, слышали звон, да не знают, где он. Хотя ведь правильно почувствовали женщины, что нелады у него с семьей. Правда, о разводе и не помышлял, и вообще можно ли назвать его тихий и незаметный отход от семьи разладом… Только отчасти, отчасти… Самое же главное заключалось в том, что Василий Петрович стал плохим работником. То есть работал он не хуже, но как-то машинально, без огонька, без души. Браку не давал, тут уж ничего не скажешь — выручал опыт, а вот блеска в его работе теперь не наблюдалось. Тускло трудился, скучно. Норму выполнял — ни процентом больше.

И ведь не потому все это происходило, что разлюбил свое дело мастер. Как разлюбишь? И теперь, как в детстве, слегка кружилась голова у него от запаха свежих стружек, и сейчас подпевало что-то в его душе, когда с сочным шипом послушный в его руках рубанок гнал кудрявый деревянный локон. Но смысла, смысла в своей работе не видел Василий Петрович.

Вскоре сняли его портрет с Доски почета, хотя прогрессивки пока не лишили. Вроде бы не за что. А затем за дело взялся начальник цеха Борис Владимирович. Был он человек разумный и демократичный, кадрами, тем более такими мастерами, дорожил и потому решил немедленно спасать Василия Петровича. Начал с задушевного разговора.

— Ты, Василий Петрович, зайди ко мне после смены, — вроде бы мимоходом сказал он.

Василий Петрович сразу сообразил, о чем будет разговор, и остаток смены провел в размышлениях. Бориса Владимировича он очень уважал, и первым движением души было признаться ему во всем, рассказать как на духу, но потом засомневался. О чем, собственно, рассказать? О том, что занят, в сущности, дурацким делом, оно, видите ли, сильно его увлекает. До такой степени, что ни о чем другом он и думать не может. Ну, вырубит он свою замечательную пирамидку, сделает все как надо, и кончится все, опять станет он таким, каким был, — передовиком производства, общительным и веселым человеком.

А если не рассказывать ему всего, то что сказать? Ведь не будешь же молчать и смотреть на собственные ботинки, как нашкодивший мальчишка, которому нечего сказать в свое оправдание? Василий Петрович решил сказаться больным. Начальник цеха не стал долго подъезжать с посторонними разговорами, а спросил сразу в лоб:

— Что с тобой происходит, Василий Петрович? Тебя будто подменили.

Василий Петрович немного помялся, так как совершенно справедливо рассудил, что неприлично с бухты-барахты жаловаться на свое здоровье.

— Сам не знаю, Борис Владимирович, — печально произнес он, — что-то из рук все валится, а в чем дело, не пойму. По ночам стал плохо спать… Аппетита нет. А так вроде все нормально, как всегда.

— Да-а-а… — понимающе протянул начальник цеха. — Понятно. А я, знаешь ли, сперва немножко испугался. Подумал, у тебя на личной почве что-то не в порядке. Теперь все ясно. Значит, так: в местком к Уютнову я пойду сам. Из-под меня он не вывернется, а ты с завтрашнего дня начинай оформлять курортную карту.

— Я и не знаю, как ее оформлять, — испуганно сказал Василий Петрович. Испугался он совершенно искренне не за свое здоровье, а за свою заветную работу: теперь придется отрываться от нее на врачей, на эту дурацкую карту. — Не надо мне никаких курортов! Пойду в отпуск, отдохну, и все наладится.

— Ладно, ладно, — дружелюбно и снисходительно, будто маленькому, сказал начальник цеха. — Делай, что тебе говорят. Это мой тебе приказ. — И, обняв Василия Петровича за талию, нежно похлопав на прощанье по спине, он проводил его до самой двери кабинета, а когда вернулся за свой стол, то долго еще улыбался.

Тем временем Василий Петрович с совершенно потерянным видом брел по коридору управления и думал, как бы ему избавиться от ненужных благ, свалившихся на него по его собственной глупости. Ни о каком санатории и речи, разумеется, быть не могло. Однако санаторную карту его все-таки вынудили оформить. Ничего тут он поделать не смог. Хорошо, что у него еще хватило ума скрыть все это от домашних, а то, как бы он выкручивался дальше, неизвестно.

Здоровье у него, слава богу, оказалось в порядке, и дотошные врачи нашли у него только нервное переутомление. Путевку ему дали бесплатную — в неврологический санаторий или в какой-то другой в этом роде. Ее он порвал через пятнадцать минут после получения, зайдя специально для этой цели в какой-то подъезд. Почти все отпускные он отдал Зине и не мешкая спустился в сарайчик.

Спустя три дня он пожалел, что отдал слишком много денег.

Спустя еще три дня он отложил скарпельку и кувалду и вышел на свет божий…


12


Никогда раньше хозяйственными магазинами Василий Петрович не интересовался. Во-первых, считал это не мужским делом, во-вторых, был крайне непривередлив в быту. Хозяйством ведала Зина, и он полагал, что оно существует само по себе и ни в обновлении, ни в добавлении не нуждается. Теперь же вдруг стал получать от этого несказанное удовольствие.

Первым делом он зашел в хозяйственный, но, потолкавшись там с полчаса, отправился в электротовары. Перед ним стояла очень нелегкая задача. И вот почему: ему очень понравился электрический чайник. Он со смаком дважды перечитал инструкцию, особенно то место, в котором гарантировалось закипание двух литров воды за семь минут. Это же быстрее, чем на газе, подумал он. Но ведь в чайнике пельмени не сваришь и яичницу не поджаришь… С огромным сожалением, вздыхая, отставил он чайник в сторону и спросил себе двухконфорочную электроплиту.

Стоя в очереди в кассу, он рассматривал всевозможные светильники, развешанные по потолку и по стенам, и с удивлением обнаружил, что продаются свободно лампы дневного света.

А он-то всю жизнь думал, что продаются они в специальных магазинах и только организациям.

С завернутой плитой под мышкой он зашел в хозяйственный магазин, где приобрел литровую кастрюльку, с ручкой и крышкой, алюминиевый чайник, маленькую сковородку, заварочный чайник — к сожалению, металлический, — нож, ложку большую, ложку маленькую и вилку В соседнем отделе нашел себе очень удобную, небьющуюся металлическую мисочку, наподобие столовых, и такую же тарелку. Кружку выбрал точно такую, какая была у него дома. Он очень любил свою кружку, и ему было очень приятно, что в мастерской он будет пить чай из такой же.

Разложив свое добро на верстаке, Василий Петрович понял, что без специальной полочки ему не обойтись. Быстро и азартно он соорудил ее. Столярный инструмент буквально заиграл в его руках, — может быть, никогда в жизни он с такой скоростью ничего не делал. Зато полочка получилась, как бы это сказать поточнее, не то чтобы скороспелая пли небрежная, он ничего не делал небрежно, а совершенно сухая. Без полета полочка, без того маленького штришка, который обыкновенную поделку делает веселой и игривой.

Но не в полочке, в конце концов, было дело. Важно, что разместил он в ней весь свой скарб и закрыл дверцы. Подумал, подумал и поднялся к Зине на четвертый этаж. И надо же — удача; ее не оказалось дома. Василий Петрович отсыпал себе и сахару и заварки чуть ли не на неделю. А то каждый раз подниматься на четвертый, когда захочешь чайку попить, — занятие глупое и отнимает много времени. Заодно он прихватил с собой бидончик с водой.

Отпуск пролетел в один миг. Трудился Василий Петрович не разгибая спины все двадцать четыре положенных ему по закону рабочих дня. И никогда в жизни не был так доволен своим отпуском. Даже на работу пошел с удовольствием. Конечно, радости в ней теперь для него было мало, но зато кончилась его зависимость от Зины. А то, смешно сказать, за каждой щепоткой чая приходилось идти к ней на поклон. Ей-то не втолкуешь, что ему удобнее иной раз чайку попить в мастерской, да и перекусить там, ей же легче: не греть каждый раз, на стол не накрывать. А то вечно разговоры, как опоздаешь к обеду…

Да и работать на фабрике Василий Петрович стал пошустрее. Раз надо, мол, количество, так будет вам количество. Не беспокойтесь. А уж вы, будьте добры, прогрессивочку… Был он спокоен оттого, что покуда в его мастерской дела шли как по маслу Кончилась пора исканий, настал черед спокойной и приятной работы. За отпуск он много успел. Хотя пока гранитная глыба оставалась еще заготовкой, но в общих чертах уже приобрела коническую форму и очень ему нравилась.

И начальник цеха Борис Владимирович был очень доволен. С этих пор он часто повторял на закрытых совещаниях у директора фабрики, что дисциплина дисциплиной, но особенное внимание нужно обращать на здоровье работников, на нравственную атмосферу коллектива. Он даже придумал специальную формулировку и с большим вкусом каждый раз ее произносил. Звучала она так: «Чуткость к подчиненным экономична». И добавлял: «Да, да, товарищи, не улыбайтесь». И приводил в пример Василия Петровича. Естественно, что при доброжелательном внимании начальства и при том, что Василий Петрович совершенно добросовестно зарабатывал прогрессивку, его портрет в скором времени вновь попал на Доску передовиков производства. Прошла одна получка, за ней аванс, потом другая, и Василий Петрович, что-то уж слишком много в последнее время размышлявший о деньгах и о своей финансовой зависимости, вдруг додумался до необыкновенных вещей. «С какой стати, — думал он, — я отдаю в семью все деньги, кроме прогрессивки? Дети уже самостоятельные, на жизнь себе, слава богу, зарабатывают. У Нины муж шофер и получает побольше моего, Петька ни в чем не нуждается, Зине в ее прачечной прибавили, тоже больше полутора сотен приносит. Куда столько денег девать? В еде я непривередлив. Одеваться гоголем-моголем тоже не люблю. Что есть из носильных вещей — того и хватит, а подкупить, скажем, ботинки — недорого. И куда столько деньжищ уходит? А мне вот нужно купить то одно, то другое, третье для моей работы, как я из семейных денег возьму? Каждый раз если не скандал, то молчание в ответ. У нее же, у Зины, выросли потребности: вместо полуботинок за двадцать рублей — сапоги за семьдесят, так я не возражаю, а мне лишнюю книжку по скульптуре или новый инструмент — так это баловство. Несправедливо! Или задержусь в мастерской, перекусить надо, так, пожалуйста, — деньги на чай с бутербродами чуть ли не украдкой экономлю. А того она, глупая, не понимает, что раз я в мастерской поужинал, то дома не стану. Ведь не два же у меня желудка!» И решил Василий Петрович отдавать жене только сто рублей, необходимые на содержание, остальное оставлять на свои нужды. Зина, когда услышала о таком решении, проплакала три дня, а потом окончательно замкнулась. Стала чаще бывать у Нины и с Петькой сошлась ближе и теплее.


13


Глубокой осенью, когда вовсе уже задули ветры, а по утрам камни, мокрые от вечной измороси, седели от инея, закончил Василий Петрович свою пирамидку. Пришел однажды вечером в сарайчик, включил свет, отогрел руки над электрической плитой, снял мешковину, укрывающую памятник, и понял, что делать-то больше нечего. Хотел было подправить кое-где буковки — показалось, что сусальное золото легло плохо, но пригляделся и решил, что сделано по высшему разряду. Памятник был готов.

Надо сказать, что вырубал его Василий Петрович на специальном деревянном постаменте и теперь, отделав окончательно, захотел опустить его на землю. Подошел он к своему изделию, обнял его руками, приник всем телом к холодному камню и, собрав все силы, приподнял его, шагнул назад и стал опускать на землю. И все-таки не удержался. Отполированная пирамидка выскользнула из его объятий и грохнулась всей тяжестью на утрамбованную землю.

То ли что-то действительно хрустнуло, то ли показалось Василию Петровичу, но душа ушла у него в пятки.

После минутного оцепенения, с замирающим сердцем, нагнулся он к памятнику и придирчиво осмотрел его со всех сторон. Слава богу, на этот раз все было цело. И все-таки что-то давило в груди, предчувствие какого-то горя, беды.

Давно-давно, когда еще только он приступал к работе, мечтал Василий Петрович, как закончит он памятник, как отойдет в сторонку, как глянет и задохнется от радости, как подступят к горлу слезы умиления, как затрясутся от радости руки. Но вот все готово. А на сердце глухая тоска и предчувствие беды. Не поверил он своим глазам и снова подошел к памятнику. Для убедительности взял кувалдочку и тихонько обстучал его со всех сторон. Ничего похожего на трещину.

Он отложил кувалдочку и закурил. Отошел, пошевелил абажуром, чтоб свет падал прямо на памятник. В вишневом граните заиграли рубиновые искорки. Ослепительно сверкнула золотая остроконечная звезда. Он закрепил абажур в таком положении, отошел в дальний угол, присел на табуретку. И вот уже не предчувствие беды, а сама беда: перед ним, освещенный желтым теплым светом, стоял игрушечный памятник. Вовсе не памятник, а скорей модель его. Лилипут, затерявшийся среди всевозможного хлама, которым еще до сих пор была полна мастерская.

— Как же так?.. Как же так?.. — бормотал Василий Петрович. — Ведь был же нормальный, ведь нравился же… Очень нравился. Как же это получилось?

А получилось очень просто. Пока стоял памятник на деревянной подставке, пока был он не отшлифованный, то казался соразмерным и монументальным. Отделал его Василий Петрович, отшлифовал, проработал детальки, и отделка съела объем. Монументальность пропала. А как опустил его Василий Петрович на пол, то и смотреть стало больно — надругательство, а не памятник…

— Да… — бормотал он, — это тебе жизнь, а не значок. Тут пальцем не загородишь, как тебе угодно. Тут головой думать надо.

Он еще раз обмерил памятник. Все на месте. У себя не украл ни сантиметра. Как был гранит метровой высоты, так и остался. И по цоколю сорок пять стало. Тоже почти ничего не снял.

— Ах ты, мать честная, — рассуждал он, впрочем, без особого волнения, — куда же я раньше смотрел? Ведь кусок-то мне показался достаточным. Смотрелся кусок. А это что? Торчит как палец, и цоколя почти не видно. Надругательство, а не памятник. Вот уж точно, как говорится: «Торговали — веселились, подсчитали — прослезились».

Не слег Василий Петрович в постель. Не запил, не затужил, а, отодвинув свою работу в самый дальний угол, принялся утеплять сарай. И то дело: работаешь, работаешь, а ноги леденеют за полчаса, приходится разуваться, отогревать их над плитой. Материал, кстати, был — полсарайчика занимал. Хороший материал, выдержанный, доска к доске. Тут тебе и елка, и сосна, и береза, и ясень попадался, дубовые досочки имелись. Все берег Василий Петрович, все копил на дело, а тут решил одним махом.

Шпунтованной доски у него не было, так пол он застелил по-старинному, в шип, как делали еще раньше в его деревне. Потом решил обшить худые стены досками изнутри, но между наружной стеной и внутренней оставил зазор в ладонь. Доску к доске пригнал — иголку не воткнешь. На соседних стройках выпросил у мужиков стекловаты. Где за бутылку, а где так — разных оческов. Набрал мешка три, заложил между стен. К двери порожек приладил, чтоб тепло не уходило, а с улицы сделал над дверью даже маленький козырек, чтоб снегом не приметало.

Разобрал верстак, а вместо него соорудил маленький топчан вроде нар. Хотел было прорубить окошко, но не стал. От лишнего глаза. Номерной замок на дверях уже давно не висел. Василий Петрович заменил его на дорогой английский с оригинальными ключами.

В мастерской стало просторно, светло от свежеоструганных досок. И все-таки холодно, хотя и теплее, чем раньше. Тогда утеплил изнутри дверь и снова отправился в электромагазин. Долго выбирал обогреватель. Остановился на самом мощном камине. Тут уж жалеть денег не приходится — здоровье дороже. Заодно купил и лампу дневного света. Он рассудил, что если работать, то лучше при дневном свете, а так посидеть, чайку попить можно и под абажуром. Даже уютнее. Наладил себе мастерскую Василий Петрович такую, что хоть жить переселяйся. Вот только воды нет и всяческих удобств, а тепло, светло, уютно. Спать можно, ночью не замерзнешь даже под легким одеялом.

На улице уже вовсю шел снег. Стоял декабрь. По вечерам Зина подолгу приникала к кухонному окну, но после ремонта в сарайчике не светилось ни одной щелочки. И понять, там Василий Петрович или нет, было невозможно. Хотя она наверняка знала, что он там…


14


Василий Петрович умер.

За год до смерти почувствовал он первые признаки болезни, той самой, которая раньше называлась скоротечной чахоткой.

За год до смерти, когда работал над последним своим памятником, вернее — когда уже заканчивал работу, начал он покашливать сухо и неприятно. И все сперва думал, что от курева. Даже папиросы бросил и перешел на дорогие сигареты с фильтром. Но это не помогло. С каждым днем кашель все усиливался, сделался мокрым, продолжительным и изматывающим. Начал Василий Петрович по ночам потеть, а днем уставать, с лица таять и обратился наконец к врачам. Те осмотрели его под рентгеном и без всяких разговоров направили в туберкулезный санаторий под Москву. Оттуда его как тяжелобольного перевели в Крым, но и это не помогло. Только год, по сути дела не вылезая из больниц и санаториев, протянул Василий Петрович. Уж очень была запущена болезнь. И организм немолодой. Совсем немолодой и небереженый, как говорится.

Болезнь особых неприятностей ему не доставляла, не считая, конечно, кашля, но болеть, а особенно валяться по санаториям Василию Петровичу не нравилось. И все бы ничего, но извелась душа за последний, окончательный, пятый по счету памятник.

Когда Василий Петрович убедился, что гранитный обелиск никуда не годится, он не отчаялся, как после неудачи с плитой, но и не бросился, однако, приобретать новый материал. На собственной шкуре он убедился теперь, что камень, а в особенности гранит, не терпит торопливости и легкомыслия и наказывает за это самое легкомыслие больно — месяцами работы, брошенной псу под хвост.

Из умных книжек, читанных длинными зимними вечерами под душистый чаек у себя в мастерской, узнал Василий Петрович, что обычно, прежде чем приступить к натуральному камню, скульпторы выполняют работу из глины и смотрят, что получилось. Потому что никакие рисунки, пусть даже в натуральную величину, настоящего представления о вещи не дают.

Достал он через скульптурный комбинат глины, соорудил настоящий скульптурный станок и, подумывая между делом о новом памятнике, стал тренироваться в лепке.

Нельзя сказать, что поначалу это ему легко давалось. Все-таки руки привыкли к рубящему, режущему и строгающему инструменту, а тут приходилось лепить. И тут, правда, был инструмент, приобретенный Василием Петровичем за приличные деньги в специальном магазине для художников, но уж больно он непривычный… Но то ли со страху, то ли еще как, вылепил Василий Петрович свою голову, и вылепил хорошо. И насчет инструмента приспособился. Работал больше резцами. Прилепит бесформенный кусок глины и обрабатывает резцами и стеками, словно дерево. Ничего, приспособился. Пошло дело. Даже понравилось на новенького. Настолько понравилось, что надумал вылепить себя во весь рост.

В том скульптурном комбинате выяснил он, как вообще делаются статуи, и в частности бронзовые. Далее посмотрел, как мастера на заводе их отливают по заказу. Очень ему захотелось изобразить себя в полный рост и потом на заказ отлить из бронзы. «Если взять этот материал на прочность, — размышлял он, — то мрамору не уступит. И по прочности, и по долговечности. Во всяком случае, на наш век хватит. Хоть и мягче глина, чем, скажем, гранит, но работы с ней не меньше. Ее все время хочется переделывать. Вот в чем беда».

Сначала Василию Петровичу переделывать было жалко. Но постепенно пристрастился к переделкам, да так, что стал пропадать в мастерской целыми днями и ночами. Редко когда ночевал дома, в те лишь дни, когда работа не шла. Сперва очень злился в такие дни Василий Петрович. Он и раньше слышал разговоры насчет вдохновения, но значения им не придавал, а считал, что все это от лени. Не хочется человеку работать, вот он и придумывает… Теперь же он на собственном опыте убедился, что это штука довольно реальная, более того — очень тонкая и капризная.

Вот ведь сошло на него натуральное вдохновение, и он буквально за две недели вылепил свой портрет. Часами потом вглядывался в зеркало и сравнивал — две капли воды. И даже размеры соблюдены. За размерами Василий Петрович почему-то особенно ревниво следил. Тщательнейшим образом перед зеркалом он измерил свою голову похищенным у жены портновским метром и записал цифры на эскизе рядышком с нарисованной головой.

А тем временем Петька его женился и привел в дом молодую жену Люсю. Ее специально предупредили насчет странных занятий Василия Петровича, и знакомство, которое состоялось лишь на третий день после переезда Люси в их квартиру прошло легко и незаметно. Василий Петрович с легким любопытством оглядел сноху, помял ее руку своей мозолистой и, вспомнив, зачем пришел, взял, что было нужно, и отправился в мастерскую.

Как же получилось, что родной отец не гулял на свадьбе собственного сына? Может, свадьбы не было? Нет, свадьба была, да еще какая! Комсомольская. Справляли ее в клубе Петькиного завода, и приглашал на нее Петька отца, правда, больше потому, что на заводе знали, что у него есть отец, и не позвать было просто неприлично. Но попало это событие как раз на самую горячку в мастерской, на самое, так сказать, вдохновение, и, выслушав приглашение, Василий Петрович, согласно и доброжелательно закивал головой, продолжая думать о своем, потом как-то замотался с памятником и совсем забыл. А накануне свадьбы ночевал в мастерской и утром, когда надо было ехать в загс, не пришел, и Петька не пустил мать, которая рвалась в сарайчик за отцом. Припомнил, наверное, ту самую оплеуху, которую схлопотал безвинно, припомнил весь последний год — и не пустил.

А Василий Петрович так и не вспомнил о свадьбе до самого знакомства с молодой снохой.

И в тот же самый момент Зина поняла, что у нее теперь нет мужа. И так горько ей стало, так беспросветно, что захотела она выплакать свое новое горе, но не смогла.

До последнего времени она все-таки надеялась, что пройдет это увлечение у Василия Петровича, что закончит он наконец все свои дела, вернется и станет прежним — добрым, тихим и внимательным. Опять будет смотреть футбол и хоккей по телевизору, засыпать на кинофильмах о любви, пить пиво по воскресеньям, приносить полностью получку и ходить вместе с ней покупать внучке подарки. Теперь надежды не стало. Пошла Зина на последнее средство. Поставила в их спальне раскладушку и стала ложиться отдельно. На это ее действие Василий Петрович сперва никак не отозвался, а потом спокойно предложил, чтоб она спала на кровати, а он будет спать на раскладушке.

Через два месяца он купил пружинный матрас и поставил его на ножки. И как ни в чем не бывало… Правду сказать, не придавал Василий Петрович этому событию соответствующего значения, а рассудил по-простому: мол, уж годы не те, чтоб в обнимку спать. У каждого своя привычка. Кто любит на боку, а кто на спине, а когда на спине спишь, то храпишь на всю ивановскую. Какой тут отдых человеку рядом?

Ему казалось, что он освоил глину, когда долепил портрет, на самом деле все было не так просто. И не в секретах всевозможных тут было дело, хотя и секретов было достаточно. Не мог он ее как следует почувствовать руками. Не принимала душа этот материал.

С собственной персоной, которую он собирался выполнить в полный рост и в натуральную величину, он мучился чуть ли не полгода. Сперва задумал он выполнить себя стоящим по стойке смирно, а уж потом надеялся придать рукам и ногам другое положение. Какое именно — ему и самому пока было неясно.

Это положение самого себя на постаменте, или, другими словами, позу, он искал долго и упорно. Не с руками же за отворотом себя изображать! Что он, Наполеон, в самом деле? Больше того, он долго не мог решить, будет ли на нем пиджак, пальто или телогрейка. А если, скажем, пальто, то какого фасона?

Его собственное темно-синее пальто со светлым каракулевым воротником для изображения во весь рост явно не подходило, да и не нравилось в смысле обыкновенной носки оно Василию Петровичу уже давно. Так уж донашивал. Потому что дорогое и теплое.

В конце концов он решил изобразить себя в рабочем комбинезоне, которого, строго говоря, у него никогда не было (фасон спецодежды на фабрике был совершенно другой), но который давал бы недвусмысленно понять, что под памятником захоронен рабочий человек.

Сперва хотел дать себе в руки топор. Долго думал, как бы его приспособить. Опущенным вдоль тела? Вроде стоит человек, работу кончил и опустил уставшую руку с топором… А другую руку куда? С другой рукой ничего не получалось. В карман ее не засунешь… Хоть бы папиросу в руку, и то уж было бы легче. Но на кладбище с папиросой вроде неудобно.

Но нашел! Нашел, да еще как! И топор все-таки пригодился. Значит, так, в общих чертах: стоит мастер, по топору видно, что деревянных дел, а плотник или столяр — это не важно, левую руку зацепил большим пальцем за лямку, рука же сжата в кулак. Это особенно нравилось Василию Петровичу когда он репетировал перед зеркалом и с тихой гордостью рассматривал свой кулак, переплетенный жилами, как на картинке учебника, а следовательно, натруженный. Правая рука опущена вдоль туловища вместе с топором. И сжата она слегка, только-только чтоб удержать топор. Это должно показывать, что работа сделана, закончена и наступило расслабление. И жилы на правой руке столь же рельефны, но уже от усталости. Значит, правая — усталая и расслабленная, а левая — судорожно сжата в кулак и напряжена. Это должно говорить о том, что мысли все натянуты в душе мастера, как струны. Что хоть и кончилась работа, но мысли, рабочая горячка еще не отпустили.

А голова… Вот с головой тут самый главный фокус. Долго потел над головой Василий Петрович. Все ему хотелось поднять ее повыше, устремить в будущее. Хоть и неудобно было как-то устремлять, но ведь не опустишь… Не раб же он, а вполне сознательный советский рабочий. Передовик производства. А как только он ее задирал, еще на рисунках, так делалось ему не по себе. Становился весь памятник похож на скульптуру, какие обычно стоят по паркам культуры, на станциях метро и еще на крышах некоторых домов. Да, с головой была задача. Просто проблема была с головой, и казалось, что неразрешимая. И вот как нашел он ее решение.

Стоял он задумавшись и рассматривал очередной эскиз, очередную творческую неудачу, и случайно скосил глаза на зеркало, которое стояло рядом на полу. И увидел себя со склоненной набок головой, с полными глубокого раздумья глазами.

Так и решил он проблему собственной головы. И еще больше склонил он ее на рисунке. И даже чуть-чуть вниз опустил и вперед самую малость подал. И именно наклончик вбок снял со всего облика приниженность, которой он так боялся. Ведь перед собственными мыслями не грех и склониться. Совсем другое значение появилось у всей фигуры.

Стоит мастер. И не работу очередную закончил, а всю трудовую жизнь, и вглядывается, что же из-под его рук вышло, что же он такое сотворил, наработал… Оценивает свою жизнь и размышляет. Подводит итоги…


15


И тут Василий Петрович начал спешить. Если раньше он работал с чувством, с толком, в охотку, то теперь заторопился, будто делал работу к сроку.

Прежде всего стало понятно, что бронзовую статую он не потянет, не по карману…

Он развалил глиняного гиганта с топором в руке. Развалил, надо сказать, скрепя сердце, потому что, дело прошлое, работа у него вышла. И страшно себе представить, какая работа.

Глину он попробовал размочить в специальном ящике. Но глина не мокла, и он ее выбросил.

Расчистил он мастерскую, вымыл пол и сел колдовать над блокнотом.

Дни шли, а ничего путного ни в этом блокноте, ни в другом, ни даже в третьем не появлялось.

Надоумил же его начальник цеха Борис Владимирович. Он однажды вел по цеху какую-то делегацию, да и не делегацию, а так, бывших однокурсников, и показывал им свое хозяйство. С особым удовольствием показывал Василия Петровича.

Остановились они неподалеку и перекрикивались, потому что работала в цеху циркулярка. Но вдруг циркулярка смолкла, а начальник то ли не смог сразу остановиться, то ли, увлекшись своей мыслью, не заметил, что внезапно стало тихо, и Василий Петрович ясно расслышал конец фразы.

— И нет ничего красивее этого! — кричал Борис Владимирович. — Мастерство — это гармония движений, а гармония — это и есть подлинная красота.

Потом начальник, конечно, опомнился и замолчал, но было поздно. Василий Петрович, конечно, понял, что речь шла о нем. О том, как он красиво работает. А он тем временем фуговал хорошую сосновую доску, и фуганок летал в его руках легко и стремительно, как ткацкий челнок. И, как челнок, вел кудрявую ленту стружки и обнажал ослепительное тело доски, ряд за рядом, с неукоснительной точностью, будто доска эта была заранее разлинована только одному мастеру видными линиями.

Долго еще гости вместе с Борисом Владимировичем любовались на его работу. А он еще наддал, повеселевший и окрыленный. Ему стала ясна тема будущего памятника.

Он работал и как бы со стороны наблюдал за собой, и даже чуть-чуть улыбался, довольный тем, что вот начальник стоит любуется, а сам не знает, какую важную идею он только что подсказал.

В мастерской он прежде всего установил поудобнее зеркало, спасенное со шкафа Никиты Епифанова, достал фуганок, хватился — доски порядочной нет. Все израсходовал. Сбегал на стройку, достал доску и стал позировать. И, стесав доску-сороковку чуть ли не до основания, он решил, что именно поясной портрет, именно с фуганком и именно на замахе он и будет делать. В натуральную величину и из гранита, лучше всего из серого, и не полируя весь портрет, а только, в крайнем случае, руки, лицо и фуганок.

Он даже не стал рисовать, а приступил сразу к маленькой модели в глине.

Сноровку кое-какую он уже приобрел, и дело двинулось споро и весело. Во всем ощущалось то самое лихое настроение, которое он обычно испытывал, фугуя хороший, качественный материал.

С гранитом и с глиной для большой модели было сложнее. Денег не было, опять пришлось залезть в долги на фабрике. Доставил он глыбу и глину в мастерскую, все одним махом на одной машине, и, еле переводя дух после разгрузки, приступил к лепке.

Принялся и спохватился, задумался. Куда он спешит как на пожар? Никогда еще с ним не было так, чтоб приступал к работе, не перекурив предварительно, не поразмыслив, что к чему… Ничего он не мог ответить на эти вопросы. Только твердо знал, что надо спешить.

Он не давал теперь себе ни минуты передышки. И не то чтоб торопился в самой работе, нет, он ее делал спокойно и вдумчиво, как и прежде, но теперь уже не прекращал, пока не валился от усталости на топчан. Чаще всего у него и сил не было подняться «туда, на четвертый, к ним» — так он теперь думал о своих.

Быстро, очень быстро он покончил с глиняной моделью. Одним духом, одним запоем покончил. И не мешкая взялся за гранит.

Дело было зимой, но доходило до того, что Василий Петрович открывал по ночам дверь настежь, не боясь выстудить мастерскую. Во-первых, он сам разогревался от тяжелой работы до такой степени, что казалось, сунь его в сугроб — зашипит. Во-вторых, после того, как он законопатил все дырки и щели, в мастерской стало трудно дышать. Каменная пыль и табачный дым — а Василий Петрович, работая над скульптурой, курил почти беспрерывно — висели в воздухе часами. Доходило до того, что он начинал плохо видеть. Все было размыто как в сильном тумане. Глаза ел дым, а на зубах скрипела гранитная пыль.

Опомнился от горячки Василий Петрович тогда, когда гранитная глыба стала отдаленно напоминать модель. Это еще не была скульптура, но уже чувствовался в ней замысел мастера. Просматривалась напряженная линия спины, стремительный взмах рук, набыченная голова… Посмотрел Василий Петрович на творение рук своих и опомнился.

В граните скульптура получалась еще динамичнее, еще жизненнее. Ничего каменного, застывшего в ее линиях не было. Того и гляди — выбросит мастер отведенные в сильном замахе руки, и просвистит фуганок.

Часа три сидел Василий Петрович на своей табуретке, дымил и наблюдал, как дым перламутровыми сдоями нанизывается на гранитную голову, а потом поднялся, извлек из дальнего угла лом и, потихонечку подваживая скульптурный станок вместе с незаконченным портретом, стал по вершку передвигать его в дальний угол, чтоб поставить его рядом с пирамидкой.

Не такой был Василий Петрович человек, чтоб не понять, что нельзя ставить на кладбище вещь, в которой изображена сама жизнь, сама сила и движение. Это насмешка и над собой, и над всеми, кто закончил свои жизненные пути и теперь отдыхает здесь в покое, на конечной остановке.

В предыдущей модели была хоть какая-то идея, осмысление, а тут, как на грех, ни одной захудалой мыслишки, кроме такой: смотрите, мол, как хорошо жить, двигаться, работать — стремительно, ловко, весело. Нет, не такой был Василий Петрович человек, чтоб не понимать всего этого. Без всякого сожаления запихнул он незаконченную, а вернее, только начатую работу в угол и вновь очистил мастерскую.


16


Последний перерыв был самый продолжительный. Обжегшись четыре раза, Василий Петрович теперь твердо решил не начинать, пока не будет уверен в памятнике окончательно. «Ведь почему так получилось? — рассуждал он. — Знаний не хватало. До всего доходил собственным умом, через ошибки и неудачи». Теперь же он всерьез взялся за литературу. За опыт других.

Он основательно пополнил свою библиотеку, прочитал все книги, и не по одному разу. Изучил историю изобразительного искусства. Ну, конечно, не всю, это только так говорится, но с предметом ознакомился прилично. Знал все течения и направления и постепенно пришел к выводу: ничего лучше, чем античная скульптура и вообще античное искусство, человечество не выдумало.

С тем и остался, с тем и приступил к новому и, как он теперь был уверен, окончательному памятнику.

Да и искать долго не пришлось. Он взял ту самую получившуюся у него с испугу голову и поставил мысленно ее на небольшую колонну Притом к колонне пририсовал небольшой карниз в два кольца. Верхнее — потолще, нижнее — потоньше. Колонну он задумал из черного полированного мрамора. Голову из белого мрамора. Причем решил довести ее до совершенства. Во-первых, мрамор, отделанный до тонкостей, лучше выглядит, а во-вторых, ему все-таки такая кропотливая работа была больше по душе.

Начал он за полгода до болезни, а заканчивал в промежутках между больницами и санаториями, преимущественно в теплую погоду чтобы можно было работать с приоткрытой фрамугой.

Эту фрамугу он вырезал специально под самым потолком для вентиляции. Врачи еще на первом осмотре долго расспрашивали его о работе, и он понял, что болезнь его произошла отчасти от каменной пыли, которой он дышал почти пять лет подряд, хоть и не признался в этом врачам.

Правда, он считал, что болезнь эта временная, как и его работа, что стоит только наладить вентиляцию, строго соблюдать режим, не перерабатывать и не переутомляться, подлечиться как следует, закончить совсем работу, как все будет хорошо. Потом можно будет вернуться к нормальной, спокойной жизни, А там, глядишь, пенсия, и все будет так, как хотелось.

Правда, в душе он крепко побаивался другого конца. Ему не давала покоя та внезапно охватившая его торопливость. Но он отгонял от себя страшные мысли и с удовольствием выслушивал приятные разговоры в санаториях от таких же, как он, больных. Они часто собирались за доминошным столиком и, отложив фишки в сторону обнадеживающе рассуждали, что не те, мол, времена и что теперь от такой болезни не умирают.

Памятник он все-таки закончил. Во всяком случае, все каменные работы. Ему оставалось только выложить сусальным золотом надпись, но из-за больниц он все никак не мог выбрать время.

Наконец такое время нашлось, и он за три дня, потея и часто отдыхая после утомительных приступов кашля, завершил работу. Рука автоматически потянулась к заветной полочке, где у него в былые времена хранились сигареты, опомнился, но не удержался. И сигареты, как на грех, нашлись. Почти полпачки. Он взял одну, хорошенько размял, долго колебался, но наконец решил себя побаловать в честь такого праздника и закурил. И кашель тут же прошел, и сделалось сладко в груди, голова приятно закружилась.

Черно-белый памятник стоял посреди мастерской и, казалось, не имел к ней никакого отношения. Стоило только удивляться, что это он, Василий Петрович, своими руками сотворил такое.

Вторую сигарету Василий Петрович выкурил уже без особого удовольствия. Потом взял специально припасенную чистую тряпочку, тщательно протер весь памятник, потушил свет, выключил электрокамин, которым обогревался, несмотря на теплую летнюю погоду, закрыл дверь на замок и поднялся на четвертый этаж.

Только он переступил порог, как очень сильно закашлялся, чем страшно напугал маленькую Петькину дочку. У него открылось кровотечение и не прекращалось три часа. Приезжали врачи на «скорой помощи». «Скорая» уехала, а спустя минут десять Василий Петрович умер.


17


Зины не было дома, когда случилось несчастье. Люся, сноха покойного, выросшая в городе и до сих пор смерти в глаза не видавшая — ее родители были молодые и, слава богу, здоровые, — перепугалась до обморока. Зато маленькая трехлетняя Любочка успокоилась. Дедушка замер на своем пружинном матрасе, перестал кашлять, и Любочка теперь могла к нему подходить и гладить по руке.

— Дедушка миленький, — говорила она, — дедушка хорошенький отдыхает.

Любочка заботливо подтыкала одеяло в ногах, показывала своим куклам и медведям пальчик у губ и шептала им, чтоб они не озорничали.

Врачи «скорой помощи», которые и зафиксировали смерть, были молодые. Это была та же бригада, что спасала Василия Петровича от приступа. Для них все было ясно, и главный, с бородкой, явно кокетничая перед хорошенькой Люсей своей мужественностью и опытностью, сделал несколько распоряжений, подобающих для такого случая. Разговаривал он суровым голосом и сжимал челюсти так, что желваки играли под румяными щеками и бородка двигалась то вверх, то вниз.

Люся ничего из этих распоряжений не поняла, а скорее всего, и не услышала. Она стояла перед врачами, зажав рот, и покачивалась. Врачи ушли, так и не сказав самого главного, что нужно было бы сказать в этом случае. Они не сказали Люсе, чтобы она укрыла простыней покойного, и не сделали этого сами.

Когда стукнула дверь за врачами, Люся рухнула в кресло и потеряла сознание.

Пришла она в себя, когда в лицо ей брызнули водой. Открыла глаза и увидела перед собой незнакомое лицо.

— Ничего, ничего, дочка, — скороговоркой пробормотал мужчина. — Теперь ты оклемаешься. Это у тебя без привычки… Я сам в первый раз, когда увидел, давно это было, давно, тоже чуть с копыт не брякнулся. Теперь ты сиди, а я позвоню. Я мигом. Сейчас Зине позвоню, потом к нему на фабрику, чтоб знали. Может, захотят проститься. Ты ничего. Ты не бойся. Я его простыночкой прикрыл. Потом я сбегаю до старушек. Тут у нас во дворе есть две, потом нужно будет к доктору насчет заморозки, ну, так это мой свояк знает… Свояк сделает. Свояк его хорошо знал… Уважал как мастера и человека… — В этом месте незнакомый мужчина жалобно скривил лицо, и из его глаз брызнули крупные, прямо детские слезы. Он и заревел громко, по-детски, со всхлипом, шмыгая носом, размазывая слезы по лицу кулаком.

Никита Епифанов возвращался с работы и увидел «скорую помощь» и мрачных врачей у подъезда, где жил Василий Петрович, его закадычный дружок, и сердце у него екнуло, предчувствуя беду Он спросил врачей — те ему рассказали. Он опрометью бросился на четвертый. Дверь была открыта. Он кинулся приводить в чувство молодую, не забыл погладить Любочку по головке и успокоить ее, хотя она спокойно занималась своими куклами.

Теперь он набирал телефонный номер и объяснял Люсе:

— Я друг его, понимаешь, дочка, приятель, мы с ним, бывало… — И тут он снова не мог удержаться от рыданий и так сквозь рыдания и разговаривал с Зиной: — Зин, это я, Никита Епифанов, я от тебя звоню. Зин, наш-то, Василий Петрович, да вот, отошел… Да, вот… Але, але! Зин, где ты? Але… Это кто? Зин, это ты? Не пойму чего-то… Девушка, да… Это я на ее дома. Василий Петрович умер… Вы уж там ее в такси, что ль. Капель там дайте, что ль. Проводили бы до дому.

На фабрику Никита Епифанов звонил, уже немного успокоясь. Представился родственником Василия Петровича. К тело фону подошел сам Борис Владимирович и разговаривал с Никитой как с родственником. Он заявил, что фабрика возьмет на себя все расходы, только нужно будет сохранить все квитанции для отчета. Пускай он, Никита Андреевич, возьмет на себя оформление всяких бумаг в загсе и так далее. Гроб сделают на фабрике, и об этом беспокоиться нечего. Тут Никита Епифанов от себя, в приливе чувств, добавил, что поминки возьмет на себя его жена, потому что от Зины сейчас нельзя требовать, потому что Зину нужно оберегать.

Потом приехала Зина. Теперь уже Люся успокаивала ее как могла, а Никита Епифанов руководил всеми практическими делами. Он, как и хотел, привел двух старушек и только спросил у Зины, во что обрядить. У той, оказывается, все было приготовлено. И чистое белье, и рубаха, и костюм черный из химчистки. Не то чтоб она ждала кончины мужа, но участковый врач, с которым она тайком поговорила, предупредил ее, что дела плохи. Она, конечно, не поверила, но знала, что все должно быть наготове.

Старушки сделали свое дело. Обмыли, обрядили, все честь по чести. Потом пришла жена Никиты Епифанова и, тоже поголосив для порядка — как-никак они были в свое время в хороших отношениях, — подключилась к хлопотам.

А хлопот, когда человек умирает, как известно, много.

Потом приехал Борис Владимирович, постоял над покойным, помолчал, сурово сдвинув брови, потом понимающе обнял за плечи Зину и сказал ей всякие слова, в которых чувствовал необходимость. Потом отвел Никиту Епифанова на кухню, там достал из пиджака маленькую фляжку коньяка, молча налил в два стакана, и так же молча они выпили. Потом он взял у Никиты Епифанова свидетельство о смерти и сказал, что если они не возражают, то фабрика хотела бы проститься со своим лучшим и старейшим работником и устроить гражданскую панихиду в своем клубе. Если Зина и все согласятся, то завтра утром он пришлет гроб, потом, когда назначат день похорон, тело привезут в клуб, а уже оттуда — на кладбище. Если, конечно, Зина не будет возражать. И пускай они ни о чем не беспокоятся. Фабрика возьмет на себя все. Автобус будет, оркестр. Фабрика очень обязана Василию Петровичу. Он был лучший работник. Просто талантливый мастер своего дела. Память о нем на фабрике останется навсегда.

Никита Епифанов сочувственно поддакивал и говорил со своей стороны много хороших, теплых слов. Вспомнил о шифоньере и вообще о многом.

И как будто не было этих пяти лет разлада между ним и покойным Василием Петровичем. Никто ни одним словом не вспомнил о последних, странных годах его жизни. Словно и непонятное увлечение Василия Петровича было частью той самой болезни, которой он мучился последний год и от которой умер. И вспоминать об этом неделикатно.


18


Борис Владимирович позвонил уже к концу дня. Подозвал к телефону сперва Никиту Епифанова.

— Значит, так, Никита Андреевич, — сдержанно сообщил Борис Владимирович, — гроб, как я говорил, будет завтра к девяти часам. Вам его привезут и вообще помогут, а с кладбищем тут такая история… На центральных не принимают: мы на машине все объездили. Ничего нельзя сделать. Съездили на парочку загородных. Там тоже сложности, но кроме этого — очень далеко… В крематории нам пошли навстречу. Я сейчас и звоню из крематория. Так что поговорите с Зинаидой Михайловной и с детьми… Я еще позвоню минут через пятнадцать — двадцать.

Никита Епифанов уже созвал семейный совет, на котором присутствовала вся семья Василия Петровича и Никита Епифанов с женой Екатериной Ивановной.

Зина, услышав эту новость, испуганно вскрикнула и, закусив черный платок и еле сдерживая слезы, стала беспомощно оглядываться на детей. Она не знала, как реагировать. Она не знала, хорошо это или плохо — крематорий. Это было иначе, нежели она себе представляла, а лучше или хуже — она не могла понять.

Дочь Василия Петровича Нина сказала:

— Конечно, крематорий лучше, чем загородное кладбище. Крематорий от нас в получасе езды. Можно будет часто навещать папу. А за город не всегда с детьми выберешься. В крематории красиво. Мы там Генкиного дядю хоронили. Хорошо, торжественно. Орган играет. Надо в крематорий.

Муж старшей дочери Нины понимал, что решающего голоса он сегодня не имеет, но, когда речь зашла о похоронах его дяди, поддержал Нину и сказал, что крематорий — это хорошо и современно.

Петька долго молчал. Он-то знал, что теперь его слово решающее, но молчал. Думал. Все так же молча смотрели на него. Но вот он отрицательно покачал головой каким-то своим тайным мыслям и произнес коротко:

— Мне все равно. Не имеет значения…

Люся молчала.

Никиту Епифанова Борис Владимирович убедил своим телефонным звонком, разумным и авторитетным, и он, ни секунды не сомневаясь, горячо высказался за крематорий.

Жена Никиты Епифанова хотела было подчеркнуть дешевизну кремации, но вовремя подумала, что говорить об этом сейчас неудобно, и промолчала.

— Крематорий так крематорий, — прошептала Зинаида Михайловна, и в ту же секунду раздался телефонный звонок.

«Ты смотри… Надо же! Почти вся фабрика пришла. Я-то думал, что на панихиде отбудут — и по домам. Нет, ты смотри, все приехали. И автобусы пришли с фабрики. Только, наверное, кто не вместился в автобус, те своим ходом. Уж очень много народу… Любили Василия Петровича. А как хорошего человека не будешь любить? Эх, жалко, он-то не видит», — думал Никита Епифанов, и на душе его было и радостно и грустно одновременно. А когда заиграл орган и гроб медленно стал опускаться в черный слепой люк, дернули мурашки по коже и подкатили рыдания, сдержать которые не было сил, да и не хотелось их сдерживать. Заплакали все. Зина забилась и обхватила Петра. Нина сбоку поддерживала ее, и неясно было, поддерживает или сама за нее держится.

Никита Епифанов за пол года до смерти знал о болезни Василия Петровича. Встречая во дворе и видя, как бывший закадычный дружок тает прямо на глазах, невольно задумывался о близкой развязке. Нельзя, рассуждал он, нельзя на всех плевать, от всех отворачиваться. Люди не прощают такого.

И теперь Никита Епифанов плакал оттого, что хватило в нем жалости пожалеть и простить Василия Петровича. Плакал потому, что помнил о нем только хорошее. Помнил тот славный месяц, который они прожили, считай, бок о бок. Помнил работу его, глядя на которую душа радуется. Плакал и оттого, что люди вокруг были добрые и тоже простили Василия Петровича.

Ну, мало ли что может быть… Ведь не убил никого, не ограбил, не обидел! В общем-то обидел, но ведь других не больше, чем себя. Ведь и самому было тяжело в одиночку. Оттого и болезнь сглодала. Веселого человека никакая болезнь не берет…


И Петька простил. Он лил горючие слезы по тому отцу, которого помнил с детства. У которого руки были жесткие и горячие. Он плакал по отцу, который первый раз привел его в свой сарайчик и открыл перед десятилетним Петькой волшебный путь ремесла. Он вспомнил, как ходили с отцом на стадион, когда телевизора не было. Как потом вместе ездили в деревню. Пожалуй, никто на свете не любил и не знал деревья лучше, чем его отец.

Догадывался Петька, чем занимался в своем сарайчике отец. Кроме того случая, закончившегося затрещиной, Петр ни разу больше не заговаривал на эту тему, но, складывая крошки наблюдений, он угадывал, чем занимается отец.

Сперва он винил себя за тот случай. Но думал, что пройдет все это, отойдет отец и введет его в новое свое занятие, в новый мир. Но отец просто перестал его замечать. Этого Петр простить не мог и убедил себя, что отец просто свихнулся на старости лет. Но когда он умер, это убеждение развеялось бесследно. Теперь нужно было отдавать последний долг, а Петр хотел того или не хотел, но считал себя должником. Должником и виноватым… Случись ему подойти в то время к отцу по-человечески, не такой замкнутой была бы его жизнь, не такой обреченной и беспросветной.

И плакал Петр от бессилия, от чувства вины перед отцом. Плакал и потому, что теперь, после его смерти, его первым сыновним долгом было пойти в сарайчик и там найти последнюю волю отца. Плакал потому, что не пошел, струсил, побоялся оказаться неправым на всю жизнь, хотя понимал, что пойти в сарай придется. Но не сейчас… Только не сейчас… Потом.


Борис Владимирович, когда загудел орган и стал опускаться гроб, заиграл желваками, чтоб удержаться от слеп. Ему не в чем было себя упрекнуть, и тем более ему не хотелось, чтоб хоть кто-нибудь, пусть даже про себя, упрекнул бы его в лицемерии. Он сделал все от него зависящее. И когда сделал, то был очень доволен. Он понимал, что полностью отдал должное человеку, которого пусть не любил сильно, как любят людей близких, по уважал. И ему было светло на душе оттого, что и вся фабрика поддерживала его. В этом он видел прежде всего подтверждение своей теории, что ничего на земле не проходит бесследно. Лишь бы человек делал дело с душой и мастерством, и тогда вся его жизнь прожита не зря. И пусть это дело будет не мирового масштаба.

Эту теорию, конечно, не он сам придумал, но, как часто бывает, он сам, лично, а не по чьей-то указке открыл ее для себя и принял, и она стала его теорией, его жизненным правилом. Это произошло, когда Борис Владимирович, закончив Высшее художественное училище (бывшее Строгановское), убедился, что ничего путного он не создаст, и, помыкавшись по различным художественным шарашкам, и то в качестве подмастерья у своих более талантливых однокурсников, наконец прибился к мебельной фабрике сперва художником-дизайнером, а потом и начальником цеха нестандартной мебели.


Зинаида Михайловна ничего не понимала, что происходит. Она была как в тумане. Что-то делала, что-то говорила, куда-то шла. И только когда гроб стал медленно опускаться, наступило просветление. Все вокруг стало резким и отчетливым. Она увидела, как гроб слегка дрогнул и медленно стал тонуть в темноте. За сердце схватила нестерпимая боль, в глазах ее все замелькало. Она бросилась, рванулась, опрокинулась, поплыла в чьих-то руках, захотела увидеть сына, но не нашла, закричала что-то, захлебнулась и затихла наедине со своей болью.

Очнулась она дома, за столом. Жена Никиты Епифанова Катерина уговаривала ее выпить водки. Зинаида Михайловна жалобно качала головой и отстраняла стакан. Но Катерина была настойчива и знала, что делает. Зинаида Михайловна выпила водку одним духом, закусывать не стала, почувствовала, что боль в груди не то чтоб утихает, но проваливается куда-то вниз. Она поняла, что теперь не сможет сидеть вместе с гостями, что сейчас упадет или сделает что-то страшное. Она неловко поднялась и объявила, что не может дольше сидеть, что просит дорогих гостей хорошо выпить и закусить, помянуть Василия Петровича. Она сказала, что никогда не забудет всех и что они сделали, что приглашает их всех на девятины, а сейчас просит ее отпустить в другую комнату, потому что она больше не может…


19


Борис Владимирович и после похорон не оставил семью Василия Петровича без внимания. Они вместе с Никитой Епифановым съездили в крематорий за прахом покойного и подготовили все для захоронения в стене Донского монастыря, к территории которого и примыкал Московский крематорий. Захоронение состоялось накануне девятин. Конечно, можно было и раньше, но раньше не все было готово. А Борис Владимирович хотел, чтоб все было как следует. Он достал у своего дружка пластину титанового сплава и отдал в специальную мастерскую. Там красиво выгравировали даты и имя Василия Петровича. В фабричных мастерских выточили и красивую урну, наподобие бронзовой вазы. Отполировали и покрыли толстым слоем специального лака, чтоб блеск дольше держался. В урну вмонтировали фотографию Василия Петровича. В общем, все было сделано честь по чести. Не формально, а с большим участием. Борис Владимирович обзвонил всю Москву, связался с реставраторами, напомнил им о том, что для них сделал в свое время Василий Петрович, и те по своим каналам добились разрешения на захоронение в древней монастырской стене, а не в колумбарии.

И потому, что сделано было все возможное и невозможное, и потому, что не было сил отказаться от настойчивых приглашений Зинаиды Михайловны, Борис Владимирович и два каменщика-реставратора, которые не доверили эту работу крематорским служащим, собственными руками вырубили нишу в старинном кирпиче, оказались на девятинах в доме покойного Василия Петровича.

Один из них, между прочим, и был тот самый угрюмый каменщик, расколовший мраморную плиту. А стало быть, тот самый, из-за которого вся оставшаяся после того случая жизнь Василия Петровича приняла совсем другой оборот. Но каменщик, разумеется, этого не знал.

Зинаида Михайловна к девятинам немного отошла. Готовя различные закуски на кухне, она говорила дочери:

— Мне-то и легче и тяжелее оттого, что и не жили мы и последние годы. Ты же знаешь все. Вот, думала грешным делом, помрет — и не вспомню на другой день. А видишь, как получилось. Он помер, а у меня душа ноет. Ему теперь все равно… А я места себе не нахожу Хорошо, что хоть на работу ходить надо. Иначе не знаю, что и делала бы. Вчера опять его видела. Прихожу с работы, а он сидит здесь, у окна на кухне, на своем месте, и спрашивает, как раньше: «Ну что, мать, кормить-то будешь?» А я ему и отвечаю: «Сейчас, сейчас, Васенька. Сам-то и разогреть не можешь, куда ты без меня?» Я ему отвечаю, а сама про себя думаю, ведь не может он так сидеть на кухне. Он ведь помер… И как только это подумала, так он сразу и пропал. Я перепугалась страх…

Катерина Епифанова, заглянувшая на кухню и услышавшая рассказ, деловито объяснила:

— Так бывает. И нечего раскисать… Все дело в привычке. Вы вон ведь сколько прожили вместе. Считай, тридцать лет. Что ж тут говорить! Бывает. И нечего бояться, нечего думать. Тебе теперь о себе надо думать. Ему уж ничем не поможешь.


Первым не выдержал Петр.

Он весь вечер выжидающе смотрел на своих — на мать, на сестру — и все ждал, что кто-нибудь из них заговорит о главном, но они молчали. И, встречая его вопрошающий взгляд, виновато опускали глаза.

Застолья не получилось. Каменщики держались особняком и чувствовали себя неловко. К Борису Владимировичу обращались как к начальнику, а он понимал, что никакой он не начальник, особенно в такой ситуации, он даже сказал об этом. Поднялся со стопкой в руках, долго смотрел на нее, будто в стопке видел изображение Василия Петровича, потом медленно, тщательно подыскивая слова, заговорил:

— Мы работали вместе десять лет, и все десять лет я завидовал Василию Петровичу и учился у него. Завидовал потому, что он имел призвание и служил ему всю жизнь, а учился у него верности своему долгу, своему ремеслу.

И тут Петра прорвало. Он стал выбираться из-за стола, не обращая внимания на жену, которая вцепилась в него мертвой хваткой. Она-то сразу поняла, к чему идет дело, и зашептала ему на ухо:

— Не смей, не порть вечер. Имей хоть уважение к покойному отцу Не позорь всех нас.

Это словно подхлестнуло Петра, да, к слову сказать, он был уже к тому времени крепко выпивши. Хоть ему самому казалось, что водка на него сегодня не действует, но выпил он очень прилично.

Он встал и пошатнулся оттого, что жена его чересчур сильно дернула за полу пиджака.

Мать испуганно ахнула и прижала руку ко рту. Сестра посмотрела на него уничтожающе и даже сделала жест рукой, словно приказывала маленькому ребенку не вертеться. Но Петр все-таки остался стоять. Сперва он взял было в руки стопку водки, как человек, который хочет произнести тост, но потом со стуком, расплескав водку, поставил ее на стол.

Он начал было говорить, но не смог и заплакал.

— И что вы все на меня?.. Что я, меньше вашего любил его? Что он, мне не дорог? Почему мы молчим, будто он преступник какой, будто он сделал что-то стыдное. Мы ведь и не знаем, что он сделал… И не знаем, и посмотреть боимся, и узнать боимся… Вот мы боимся, а мне все время, как он умер, думается, что мы виноваты во всем. Потому и боимся узнать, что он там сделал. Ты-то хоть, — обратился он к матери, — была там после смерти?

Мать испуганно покачала головой.

Он вдруг успокоился. Голос перестал дрожать, и вся фигура как-то обмякла.

— Вы, наверное, думаете, что я пьяный… А я просто не могу так. Я должен знать, что это было. У меня умер отец. Больше всего в жизни я бы хотел его уважать и помнить. А для этого я должен знать, что это было. Куда он дел пять лет своей жизни? Почему он нас не впустил в эти пять лет? Почему он нас выкинул? За что? Борис Владимирович, я вас очень прошу, пойдемте со мной, и вы тоже, — сказал он каменщикам. — И ты, дядя Никита Епифанов. Вы его знали, и вы старше меня. Вы мне скажете.

И все поняли, что это не пьяный скандал, не истерика. Все сразу стали трезвые и серьезные и, не спрашивая, куда надо идти и зачем, поднялись из-за стола.

Мать сама принесла ключи, но пойти не смогла.


20


Хоть и храбрился Петр за столом, хоть и упрекал родных в трусости, а сам боялся до оцепенения, что сейчас откроется дверь и все увидят что-то действительно стыдное. Запустение, хаос, следы душевной болезни.

Напряжение было настолько велико, что, когда защелкали и замигали фиолетовыми молниями лампы дневного света, Петр от неожиданности отпрянул. Ведь и о дневном свете он не знал. Ничего он не знал…

Первое, что бросилось в глаза, — это идеальный порядок, чистота, особый вкусный уют, который бывает в мастерских художников после того, как очередная работа закончена и сделана генеральная уборка. В воздухе, кажется, еще не рассеялся, еще стоит накал горячих рабочих денечков, но во всех предметах уже чувствуется спокойствие и удовлетворение и даже некоторое самодовольство.

Это поразило Петра не меньше, чем треск люминесцентных ламп.

Второе, что он увидел, — это памятник.

Он стоял прямо на чисто подметенном деревянном полу — ослепительно черный и ослепительно белый. Черный цоколь сверкал и излучал мрачное торжественное сияние, а белый мрамор головы, казалось, вобрал в себя свет и был переполнен этим светом, как зрелый сочный плод.

Тот самый угрюмый каменщик, из-за которого вся жизнь Василия Петровича приняла такой неожиданный оборот, раздвинул стоявших рядом Никиту Епифанова и Бориса Владимировича и решительно шагнул к памятнику.

Он подошел и прежде всего погладил руками цоколь. Потом отступил на шаг, потом снова вплотную приблизился к памятнику и поднял было руку, однако же дотронуться не решился и опустил руку. И отошел в темный угол, туда, где когда-то стоял большой ящик с глиной, а теперь находились накрытые старой мешковиной ранние памятники Василия Петровича.

Он вдруг отчетливо вспомнил то самое утро и понял его настоящее значение. Ему стало неуютно и жутковато.

Борис Владимирович напрочь лишился дара речи. Он просто ничего не понимал. С большим трудом он догадался, что памятник изображает самого Василия Петровича. И не потому, что портрет был не похож на покойного. Портрет был абсолютно точным.

Никита Епифанов был, пожалуй, в лучшем положении. Он был внутренне подготовлен. Примерно через неделю после того, как бывший закадычный дружок обошелся с ним очень грубо и не по-дружески, он взял грех на душу и подсмотрел поздно вечером в маленькую щелочку, чем же Василий Петрович занимается. Подсмотрел и увидел, но не понял, а только еще пуще разгорелось его любопытство. И вплоть до того момента, как законопатил Василий Петрович все дырки в своем сарайчике, Никита Епифанов разок-другой в недельку, поеживаясь от стыда и воровато оглядываясь, приникал к своей смотровой щели и подолгу наблюдал Василия Петровича. И почему-то завидовал ему. Наверное, оттого, что тому было куда уйти от надоевшего телевизора, от не всегда доброй и ласковой, хотя, в общих чертах, положительной жены, и еще потому, что он видел, как бывший дружок и радуется, когда что-то получалось, и сердится, и швыряет инструмент в сердцах — одним словом, живет. Живет не так, как он, Никита Епифанов, а значительнее, интереснее.

И лишь когда он убедился, что делает Василий Петрович памятник самому себе, Никита Епифанов немножко успокоился. Он счел это занятие ненормальным и стыдным и перестал завидовать. Но тогда делалась всего-навсего маленькая и простенькая пирамидка. Теперь же, увидев произведение, которое, хочешь не хочешь, требовало уважения, Никита Епифанов крепко задумался.

И еще его поразили в самое сердце перемены в самой мастерской. Этих перемен он не видел и не ожидал. Мастерская сама по себе была произведением искусства. На такую мастерскую он, Никита Епифанов, не задумываясь променял бы свою сплошь заставленную гарнитурной мебелью комнату. Это было настоящее мужское жилье. Собственное, сокровенное, в которое даже немножко неудобно входить, настолько каждая вещь говорит о хозяине, о взаимной, преданной и бескорыстной любви.

Второй каменщик, молоденький, длинноволосый, с тонкой шеей и прозрачными усиками, которого называли Колюшкой, обошел памятник вокруг и, приметив острым холодным глазом эскизы, расставленные по полкам, принялся их рассматривать и даже не постеснялся их повертеть. Он же обнаружил и заваленные старыми мешками другие работы. Он даже пытался вытянуть на середину гранитную композицию с фуганком. Но одному ему было не под силу. На помощь к нему пришел угрюмый, и вдвоем они вытянули незаконченную скульптуру поближе к свету.

Петр понимал, что от него все ждут разъяснения, но, чтобы давать эти разъяснения, он должен был все осмыслить, все понять, а вот с этим-то и не получалось… Он знал только начало. А потом была стена, разглядеть за которой что-либо было невозможно. Вот он проник за стену, и опять невозможно совместить то, что он увидел, с самым началом.

А Колюшка уже подошел к книжным полкам и наугад выдернул пару книжек. Одна из них называлась «Микеланджело», другой том оказался «Историей искусства».

Вся эта длинная и многозначительная сцена протекала в абсолютном молчании. Каждый, оказавшись в этой мастерской, вдруг настроился на философский лад, и притом так серьезно настроился, будто его спросили о чем-то самом главном, и спросили так строго, что не ответить или ответить, не подумав, а так, лишь бы что, он не мог.

Угрюмый каменщик думал о бренности жития и о роковых случайностях, которые могут перевернуть жизнь каждого с ног на голову.

Молодой втайне писал маслом, готовился поступить в художественное училище и теперь с интересом прослеживал путь художника к мастерству. Тем более что он был свидетелем редкого случая, когда весь путь можно было проследить, что называется, не сходя с места.

Борис Владимирович находился в расстроенных чувствах. Он ругал себя последними словами за то, что просмотрел в покойном Василии Петровиче что-то, чему, правда, он пока не знал названия. Но все равно ему было до смерти обидно, что так бесславно развеялся им самим придуманный миф о собственной проницательности и чуткости. Короче говоря, он чувствовал себя обманутым и обойденным.

Никита Епифанов вдруг перестал думать, что делать памятник себе есть что-то стыдное, неприличное и даже аморальное. А раз он перестал так думать, то сразу его заели угрызения совести. Ведь он знал, что наверняка есть памятник, но в отместку за нетоварищеское поведение Петровича не подсказал всем, что хоронить следовало бы на кладбище и установить этот памятник. Еще слезы крокодиловы лил в крематории. Еще врал самому себе, что простил… Словом, Никита Епифанов за те несколько минут, что прошли в молчании, полностью себя изничтожил и смешал с землей. И снова ему хотелось плакать от жалости к Василию Петровичу, дружку закадычному, корешу дорогому, который правильно сделал, что обиделся и послал его, Никиту Епифанова, куда подальше, когда тот нахально пытался залезть в его тонкую, как оказалось, душу.

Вот так и горевал простодушный и честный Никита Епифанов. Он был из тех людей, что прежде всего объявляют виноватыми себя, а потом уж ищут вину других.

Петр стоял в углу и зачарованно смотрел на памятник… О чем он думал — сказать трудно. Скорее всего, ни о чем. Мысли разбегались.

Каждого мучили невысказанные слова, и никто не решался нарушить торжественную и тяжелую тишину. Вдруг тень возникла в светлом проеме двери, и все, невольно вздрогнув, обернулись. На пороге мастерской стояла Зинаида Михайловна. Из-за нее выглядывали Нина, сноха Люся и Катерина, жена Никиты Епифанова. Женщины еще ничего толком не увидели и не поняли, но удержались от ахов, охов, удивлений. Наверное, на лицах мужчин они прочли особое настроение и доверились ему.

Но вот Зинаида Михайловна ступила через порог и остановилась перед памятником. Сперва она вглядывалась в него, как человек, который увидел знакомое лицо и никак не может вспомнить, откуда же оно ему знакомо. Потом тень догадки и озарения мелькнула в ее глазах, колени ее подломились, она рухнула на пол и обняла черный мраморный, мрачно мерцающий столб, как обняла бы ноги дорогого ей, любимого, живого Василия Петровича, и заголосила, забилась в плаче, омывая слезами камень.

Никто из женщин не бросился ее поднимать, никто из мужчин не проронил ни слова, только Никита Епифанов зашмыгал носом и торопливо поднес ладонь к глазам — слезы потекли из-под ладони.


21


…Когда все вернулись в квартиру, две старушки, которые обмывали и обряжали покойного и потому были тоже приглашены на девятины, застыли с рюмками красного вина и теперь не знали, как поступить дальше. Они смущенно поставили рюмки на стол и покосились на Генку, мужа Нины. Он в мастерскую со всеми не пошел, а весьма обстоятельно кушал холодец, поливая его сверху хреном.

Все вошли сразу, но шуму и суматохи не было. Даже стулья не двигали по полу, а аккуратно приподнимали и тихонько ставили. И сюда, в квартиру, незримо проникло то особенное настроение, воцарившееся в мастерской. Угрюмый каменщик решительно наполнил все рюмки, внимательно оглядел стол: не просчитался ли, и, не садясь, сказал глухим голосом:

— Такая судьба! — И добавил: — В общем, выпьем за Василия Петровича…

И все молча выпили, и каждый невольно подумал о своей судьбе. И еще подумали о Василии Петровиче, но как-то расслабленно, с умилением и жалостью, хотя никто из них не знал того, что знал каменщик.

— Это ведь я, — сказал он и строго оглядел всех, словно хотел предупредить обязательные возражения. — Это я виноват. Мало ли было со мной таких случаев… А этот помню, как сейчас, хоть и прошло пять лет. «Дай, говорит, мне». «Зачем?» — спрашиваю. «Матери говорит, на могилку…» — Каменщик грустно замолчал, хотел было добавить еще пару слов, но, обведя всю компанию безнадежным взглядом, махнул рукой и сел. Чего там, мол, говорить… Разве кто поймет? Такое пережить надо.

— Матери-то он и не помнил, — тихо сказала Зинаида Михайловна. — Мать-то еще до войны схоронили. А потом немец кладбище разбомбил. Где та могилка, разве найдешь?..

— А странно… — сказал каменщик, и все повернулись к нему. — Работал человек по дереву. Был мастер. Чего еще надо? Нет, перешел на камень — все сначала. А это трудно, это разные стихии… Живое и мертвое. И тут стал мастером. И каким! Такой работы я давно не видел. А если б он всю жизнь по камню работал? К чему настоящий-то талант у него был? Я думаю, к камню. Конечно, насчет таланта я судить не могу в точности, но работа редкая.

Петр переводил взгляд с одного на другого, он словно не понимал, о чем идет речь, и постоянно обращался к Борису Владимировичу с немым вопросом. Он, очевидно, считал его за самого старшего и самого умудренного, но тот всякий раз в смущении опускал глаза. В душе Бориса Владимировича была полная сумятица.

Никита Епифанов, стараясь не встречаться с осуждающим взглядом жены, налил себе стопку водки и торопливо выпил ее маленькими глотками, — видимо, хотел протолкнуть поглубже застрявший в горле ком. Запил водку тепловатым, погасшим пивом и немножко успокоился.

— Да… — вдруг сказал свояк Никиты Епифанова, доселе незаметный ни за столом, ни в мастерской. — Промахнулись мы насчет крематория. — И он осуждающе посмотрел в сторону Бориса Владимировича. — Нужно было добиваться места на кладбище. А то куда его теперь? Я имею в виду памятник…

Всем сделалось неловко. Никита Епифанов даже дернул свояка за рукав, но тот не унимался.

— Да что ты дергаешь! — сказал он. — Я говорю, жалко — такая вещь пропадает, а могла бы стоять на месте…

Никита Епифанов оглядел комнату, увидел фотографию покойного, перевязанную черной лентой, и сказал:

— Он ничего не жалел. Копейки лишней не имел, а зарабатывал не меньше нашего. Нет, правильно Петрович, царствие ему небесное, подумал заранее…

— Ты на что же, Никита Андреевич, намекаешь? — тихо спросила Зинаида Михайловна.

— А ничего я не намекаю, — не смутился Епифанов. Очевидно, он возражал самому себе, отвечал на свои давнишние вопросы. — Ничего в этом нет такого, если человек сам побеспокоится… Вот мы были в позапрошлом году в Грузии на курорте, ходили на кладбище, так у них там это запросто и обыкновенно. Человек сам себе все готовит, конечно, не от недоверия к семейным, а для того, чтобы было все по его вкусу… Всякому хочется, чтоб его подольше помнили.

— А за что я его буду помнить? — срывающимся от слез голосом сказала дочка Василия Петровича Нина. — Я уж и забыла, когда видела его в последний раз. А внучку-то родную он, считай, совсем не знал. В последнее-то время и на руках ни разу не подержал. Я уж не говорю о том, чтоб гостинец там или шоколадку купить. Ведь он не только от меня отвернулся. Он и от матери, и от Петьки ушел. От всей жизни ушел. За что же я его буду помнить? — спросила она и заплакала, уже не скрываясь.

— Ты брось об отце так… — смущенно возразил Никита Епифанов. — Он — отец! Этим все сказано. Он тебе жизнь дал, воспитание. Обязана помнить!

— В том-то и трагедия, Никита Андреевич, что никто не обязан, — мягко возразил Борис Владимирович. — Помнят людей за дела их. А что покойный делал последние годы? Пытался, как говорится, обеспечить себе долгую память. Отошел от семьи, от работы, где его любили и уважали, от коллектива, замкнулся на своей идее, да и погиб, как я понимаю, из-за нее! Сжег сам себя. Работа, конечно, проделана грандиозная, а для чего? Чтоб увековечить память о себе, между тем затаптывая ее собственными ногами. И сами-то вы, Никита Андреевич, помните только его замечательную работу, то есть последнее, что он сделал для людей, а не для того, чтобы себя увековечить. Ведь настоящий художник, в конце концов, работает для людей, и бессмертие ему дарят люди, а тут получилось наоборот. Он сам настаивал на своем бессмертии, и это уже выглядит как вымогательство. В этом-то его ошибка. В этом его трагедия.

— В чем же здесь трагедия? — взволновался Колюшка. — Ведь сколько он успел! Люди на это всю жизнь кладут, а он за пять лет… Хотел бы я прожить такие пять лет.

— А потом умереть? — с горькой улыбкой спросил Борис Владимирович. Он невольно узнавал в Колюшке себя молодого, и это его расстраивало, подтачивало уверенность в себе теперешнем.

— Что смерть? — сказал другой каменщик. — У каждого своя судьба.

— Судьба, судьба… — сказал Борис Владимирович. — Это все мистика. Очевидно, и покойный был склонен к этому. Я не удивился бы, если б узнал, что Василий Петрович был человеком верующим.

— Не был он верующим, — сказал угрюмый. — Тогда, выходит, и я верующий, потому что реставрирую Божьи храмы? Мастерство переживает все религии! Мастерство переживает все! Что есть мастерство? Это воплощенный дух человеческий. Вот строили люди храмы во славу Господа Бога, а мы их реставрируем. Во славу чего? Во славу человека! Мастера! И вообще я уверен, что памятники придумали безбожники. Они не надеялись на загробную жизнь, на бессмертие в другой жизни. Они на это не рассчитывали. Им подавай в этой жизни хоть камень, хоть курган, хоть холмик над могилой. А если ты веришь, что там, за пределом, тебе еще жить, то здесь, на земле, и беспокоиться нечего.

— Но ведь в те же скифские курганы клали полное, как говорится, снаряжение для будущей жизни, для запредельной, — возразил Борис Владимирович.

— Ну, уж тут, знаете, на Бога надейся, а сам не плошай.

— Оригинальный, конечно, поворот, — усмехнулся Борис Владимирович, — но к данной ситуации он отношения не имеет.

— Но кто же имеет право отвернуться от жены, от детей? — спрашивала в пространство Зинаида Михайловна.

— Мастера получаются только из самых стойких, — упрямо повторял молодой каменщик.

— Но почему именно памятник? — спрашивал Борис Владимирович. — Откуда эта болезненность? Вот на что вы ответьте…

— Судьба! — отвечал угрюмый, а Никита Епифанов вспоминал своего друга и то и дело утирал слезы и говорил дрожащим голосом:

— Да никогда в жизни он этих слов не произносил. Я не слышал от него ни «художника», ни «судьбы», ни «мастера», хотя мастер он был. Теперь-то я знаю, почему такое вышло. Ведь каждому на любое дело нужно оправдание. Вот он и оправдывался: мол, не баловством занимаюсь, мол, памятник — дело нужное… Это он головой так думал, а душа-то его вон куда стремилась, руки-то свое брали. Знаю я это, знаю… — И он вдруг подошел к жене, обнял ее, неловко уткнулся в ее полную открытую шею и забормотал: — Катенька, родная моя, прости меня ты, прости… — И, обрати ко всем свое искаженное душевной мукой, мокрое от слез лицо, продолжал голосом твердым и страстным: — Вот она сидит!.. Ведь у нее талант, а я ее ругаю… Она ведь поет у меня, голубушка. Так поет, что в жизни… — Он всхлипнул и покривился. — В жизни я такого не слышал. А разве она поет? Когда ей петь-то? Росла ведь в войну, работала с утра до ночи, Когда петь-то? А кто ей сказал? Я ей говорил: у тебя талант, а что я — профессор, чтоб меня слушать? Теперь-то она молчит. И на праздники не споет — стесняется. Мол, куда мне, не девочка, не в клубе. Молчит она теперь и только со мной, с подлецом, ругается. Душа-то у нее как в темной клетке. Где уж тут петь… — Он заплакал, уже не скрывая своих слез. — Эх, люди! Да зачем же вы себя губите, душу свою зачем в клетку запираете? А если кто запоет при вас, еще и пальцем показываете. Да пойте же вы, не стесняйтесь! Пой, Катенька, пой, соловушка моя! Закрой глаза и пой!

НАСМОРК

В день последнего визита тещи Павел Егорович Тихонов убедился, что жизнь его теперь окончательно налажена, что лучшего желать не приходится, а остается только жить да жить. Тещины посещения для него обычно были наказанием. Но последнее обернулось праздником души. Еще в прихожей Галина Семеновна критически оглядела комбинированную вешалку и, строго поджав губы, сказала:

— Слава богу, теперь хоть есть куда пальто повесить.

И эта скупая, можно даже сказать, сомнительная похвала так подействовала на Павла Егоровича, что тот чуть не заплакал от умиления.

Войдя в комнаты, Галина Семеновна рыскнула глазами по новехонькому, пахнувшему фабрикой мебельному гарнитуру, хотела было строго поджать губы и что-нибудь, по обыкновению, пробурчать, но не смогла. Она прошлась по комнате, потрогала пальцем обивку шикарной диван-кровати и осторожно, не сгибая спины, опустилась в кресло.

— Ах, как хорошо! — с застенчивой улыбкой только и произнесла она.

Тут уж Павел Егорович не выдержал и, задыхаясь от полноты чувств, без шапки и пальто, побежал в магазин за шампанским. На улице он, как мальчишка, прыгал через лужи, радовался холодному октябрьскому дождю.

Когда Павел Егорович открыл шампанское, теща встала, поправила рукой задравшийся край накрахмаленной до хруста скатерти и строго посмотрела на Сережу, выронившего вилку, потом повернулась к дочери и зятю. Все притихли, а Сережа застыл с куском колбасы на вилке.

— Дорогие мои дети… — сказала теща и вдруг прослезилась, чего за ней не водилось со времен сватовства Павла Егоровича, то есть с того самого решительного разговора восемнадцать лет назад, когда они с Варей объявили, что намерены сочетаться законным браком. — Дорогие мои дети, — прокашлявшись и промокнув слезы платком, продолжала Галина Семеновна, — вот я и дожила… Теперь можно и помирать спокойно. — Она повелительным жестом руки остановила возражения. — Ведь что матери надо? Знать, что ее ребенок, ее дочь окружена заботой и ни в чем не нуждается. Матери нужно знать, что ее дочь счастлива. Не всегда мы с тобой ладили, Павел…

Сережа фыркнул, потом запихнул в рот колбасу и, наклонившись, стал жевать. Мать постучала пальцем по столу. Павел Егорович втянул голову в плечи и опасливо посмотрел на тешу, потом на жену. Он не был трусом, но, в силу своего мягкого и чувствительного характера, панически боялся всевозможных скандалов, выяснений и тому подобных вещей.

Теща сделала обиженное лицо, но в сторону Сережки даже не посмотрела. Внуку — этому пятнадцати летнему оболтусу — бабушка прощала все. И он, чувствуя себя привилегированной кастой, человеком на особом положении, не упускал случая подшутить над родителями, припугнуть их — смехом, конечно: «Смотрите, вот бабке пожалуюсь, она вам покажет, где раки зимуют…»

— Не всегда мы были с тобой дружны, — продолжала Галина Семеновна, — не было у меня уверенности, что ты лучшая судьба для моей дочери. И ты должен меня понять, Павел. Ты пришел в нашу семью простым токарем, а Варечка уже тогда кончала институт… Теперь, после стольких мучений, и твоих и наших, — она скромно опустила глаза, — ты твердо стоишь на ногах, теперь ты инженер…

— Бухгалтер, — поправил ее Сережа.

— Сейчас вылетишь из-за стола, — прошептала Варвара Алексеевна.

— …Теперь ты инженер-экономист, — с трагической настойчивостью продолжала теща, — начальник планового отдела крупного института, уважаемый и заслуженный человек. И за эти годы я могла убедиться, что к дочери моей и к моему внуку ты относишься хорошо. И поэтому, — она сделала паузу и посмотрела по сторонам, глаза ее снова покраснели, — я хотела бы, чтобы ты не держал на меня зла. Прости, Павел… за все и будь счастлив, будьте все счастливы.

И она стала судорожными глотками пить колючее шампанское. Павел Егорович хлюпнул носом, Варя выбежала из-за стола, а Сережка молча ковырял салат.

Укладываясь спать, Сережка из своей комнаты прокричал:

— Ужин прошел в теплой, дружественной обстановке!

Павел Егорович в это время раздевался в прихожей.

Он вызвал такси по телефону, проводил Галину Семеновну до машины, открыл дверцу и поцеловал тещу в щекочущий мохеровый шарф, скрывающий ее щеки. Потом постоял немного, не отрывая взгляда от «Волги», наблюдая, как она тычется багажником по закоулкам двора — ищет выход. Теперь он раздевался и никак не мог справиться с застывшей на лице улыбкой. Варя вышла к нему, помогла снять пальто и повесила его. Потом обняла Павла Егоровича за шею и горячо зашептала:

— Я так рада, так рада… Ты представить себе не можешь, как я рада. Меня это так угнетало… Теперь все будет хорошо. Правда?

Павел Егорович посмотрел через ее плечо в комнату — не видно ли Сережке? — и крепко поцеловал жену.

На следующий день, с утра, Павел Егорович почувствовал себя нездоровым. Подниматься с кровати не хотелось, все тело болело, суставы ныли. Он начал чихать и кашлять, попросил у Вари градусник. Она сама сунула градусник ему под мышку, заботливо подоткнула одеяло и присела на краешек кровати, беспрестанно трогая его лоб губами.

Варя вынула термометр и повернула к свету.

— Ну вот, тридцать восемь и две. Я немедленно вызываю врача. Еще не хватало, чтобы ты воспаление легких получил. Это твой Торчинский виноват, ему спасибо скажи… Вечно он все окна открывает, вечно ему воздуха не хватает…

«Хорошо, что она не видела, как я вчера без пальто в магазин бегал», — подумал Павел Егорович и тихонько улыбнулся.

Телефон стоял в передней, Павел Егорович в ознобе, как сквозь вату, слышал далекий голос жены:

— …Да, очевидно, сильная простуда, температура тридцать девять…

Она наспех напичкала Павла Егоровича норсульфазолом и аспирином и убежала, оставив Сережке подробнейшее послание на кухне.

Сколько прошло времени, Павел Егорович не помнил. Он проснулся весь в поту и, услышав еще один звонок, закутался в одеяло и пошлепал босиком в переднюю. Снял трубку — длинный гудок. Сообразил, что звонили в дверь, нащупал замок. Пришел высокий, угрюмый молодой человек с чемоданчиком и сказал, что он врач. Посмотрел на босые ноги Павла Егоровича и раздраженно произнес:

— Нехорошо, совсем плохо. Так вы никогда не поправитесь.

— Да вот, видите, в самом деле… спросонья не сообразил, — оправдался Павел Егорович и улегся в постель. Потом, стесняясь того, что весь он мокрый от пота, дал себя осмотреть и выслушать.

— Что принимаете? — строго спросил врач.

Павел Егорович кивнул на тумбочку. Врач бегло окинул взглядом лекарства и сказал:

— Правильно. Будет держаться температура, можете попробовать антибиотики посильнее, но лучше не злоупотреблять. У вас грипп.

Потом позвонил Торчинский и справился, в чем дело. Потом пришел Сережка и перенес телефон на тумбочку, к кровати.


* * *


Через три дня Павел Егорович был почти здоров, вот только донимал насморк.

На пятый день он пошел к врачу, а когда вернулся, то застал дома Торчинского и Белкина.

— Мы, понимаешь, навестить больного пришли, а больной, понимаешь, где-то шляется, — сказал Торчинский, а Белкин сразу полез обниматься и целоваться, помог Павлу Егоровичу снять пальто.

— Ну что вы, в самом деле, — сконфуженно сказал Павел Егорович, отнимая пальто у Белкина. — Я сам, я сам. Да какой я больной? Я здоровый. Сергей, у нас там в холодильнике, кажется…

— Пал Егорыч, — укоризненно сказал Торчинский, широко разводя руками, — ты, понимаешь, плохо о нас думаешь.

Торчинский ласково взял Павла Егоровича за талию и повел в комнату, где на столе красовалась бутылка грузинского коньяка, яблоки, апельсины, бананы и тонко нарезанный лимон.

— Фрукты от месткома и женской половины отдела, а все остальное мы с Михал Григорьевичем, — с готовностью пояснил Белкин и триумфальным жестом пригласил всех к столу.

Растроганный Павел Егорович часто моргал и пытался что-то сказать. Сережка летал из кухни в комнату с довольным и заговорщическим видом. Видно было, что все эти мужские дела ему очень нравятся.

— А скоро ли Варвара Алексеевна придет? — спросил Белкин.

— Мама звонила и сказала, что задержится, — отозвался Сережка. Он стоял в сторонке у окна и делал вид, что внимательно смотрит на улицу.

— Пал Егорыч, — понизив тон, сказал Торчинский, — неудобно как-то, понимаешь. Парень хлопотал, переживал… Пускай посидит с нами.

Сережка опрометью бросился на кухню — якобы привернуть чайник.

— Конечно, конечно, — сказал Павел Егорович.

— Серега, — приятельски крикнул Торчинский, — а ну давай сюда, к нам!

— У меня здесь чайник, — дрожащим от жалости к себе голосом отозвался Сережка.

— Бог с ним, с чайником, тебя все ждут, — сказал Торчинский.

— Давай, Серега, в самом деле неудобно.

Сережка, чуть помедлив, вошел в комнату и придвинул еще один стул к столу. Торчинский налил ему четверть рюмки коньяку и посмотрел на всех с таким видом, будто хотел сказать: «Ничего, ничего, я знаю, что можно, а что нельзя».

— Я предлагаю тост за Варвару Алексеевну, — сказал Белкин. — Пьется стоя. Больные могут не вставать…

— И все-таки коньячок — напиток богов! — сказал Торчинский, не спеша отправить в рот кусочек лимона и вкусно причмокивая.

— Да, в самом деле прекрасный напиток, — вежливо отозвался Павел Егорович, хотя совсем не почувствовал запаха.

Белкин, прожевывая лимон и кисло морщась, согласно закивал головой.


* * *


Здоровье Павла Егоровича пошло на поправку. Грипп отпустил, только ощущалась легкая слабость, неуверенность в движениях и походке.

Павла Егоровича беспокоило одно маленькое обстоятельство, которого он немного стеснялся и потому скрывал от всех. К врачу он пока тоже не обращался по той же причине.

На третий день болезни, то ли вследствие сильного и изнурительного насморка, то ли в виде одного из осложнений, которыми так богат грипп, у Павла Егоровича пропало обоняние. Пропало так решительно, что Павел Егорович не ощущал ровным счетом никакого запаха. Иной раз он специально подносил к носу открытый пузырек с крепким нашатырным спиртом, глубоко втягивал в себя воздух и ничего, кроме легкого холодка и пощипывания в области дыхательного горла, не испытывал.


* * *


Вскоре Павел Егорович поправился окончательно, и врач, высокий и угрюмый молодой человек, тот самый, что приходил к нему домой, в последний раз тщательно осмотрел его.

— Ну вот, теперь все в порядке. Однако, — он строго взглянул на Павла Егоровича, — никаких нагрузок в первое время. Вы занимаетесь гимнастикой? — неуверенно спросил врач, оглядев с ног до головы когда-то крепкую, а теперь оплывшую и мягкую фигуру Павла Егоровича.

— Да как вам сказать, — застеснялся и заежился от поползших по нему крупных мурашек Павел Егорович, — в армии занимался… Там все занимаются, и я…

— Та-ак, — протянул врач и чуть-чуть расправил свои широкие, сухие и какие-то даже плоские плечи. — По профессии вы… — он заглянул в больничный листок Павла Егоровича, — начальник планового отдела. Понятно… — осуждающе закончил врач.

Он шагнул к Павлу Егоровичу и несколько даже бесцеремонно пощупал его руки и плечи, нажал на живот.

— Неправильно живете, — сказал врач и вопросительно посмотрел на Павла Егоровича, будто ожидая, что тот возразит. — Ведете неправильный образ жизни, — продолжал говорить врач, расхаживая по кабинету и глядя в больничный листок, словно именно там он черпал свои познания о жизни Павла Егоровича. — Возраст у вас еще не критический, в наше время сорок три года — это не возраст, а организм в безобразном состоянии. — Он коротко и строго взглянул на пациента. — Да вы одевайтесь, одевайтесь.

Павел Егорович уже успел немного озябнуть и обрадовался разрешению одеваться. Кое-как, наспех натянув на себя одежду, он присел и, виновато улыбаясь, но с чувством огромного облегчения, приготовился слушать.

И молодой врач переменил выражение лица на более мягкое, словно вид одетого Павла Егоровича внушал ему большее уважение и к его возрасту, и к общественному положению.

Врач присел к столу и начал внимательно просматривать историю его болезней. Павел Егорович, вытянув шею, старался прочесть непонятные слова в своей карточке, написанные непонятным докторским почерком и перевернутые вверх ногами. Ему казалось, что в этой карточке написано о нем такое, что узнать было бы и любопытно и страшно.

— Понимаете, дорогой мой, — все еще несколько покровительственно, но уже мягче и ласковее сказал доктор, — ваш организм рассчитан на сильные физические нагрузки. Очевидно, тут дело не только в наследственности, но и в образе жизни, который вы вели в молодости. Так я говорю?

— Видите ли, — рассудительно начал Павел Егорович, невольно попадая в тон врачу, — в молодости мне действительно приходилось много заниматься физической деятельностью, но почему это должно теперь плохо сказаться на моем здоровье?

— Сердце… — многозначительно сказал врач, — ваше сердце привыкло к значительным нагрузкам, а когда они резко исчезли, стало жиреть и слабнуть. Я не хочу сказать, что положение ваше критическое, — молодой врач, очевидно, любил это слово, — но до этого уже недалеко. Вам нужно двигаться, это единственное лекарство. Больше ходить, может быть, даже вернуться к занятиям спортом. Очень полезен в вашем возрасте теннис. Ну а зарядка по утрам — это обязательно. Я не хочу вас запугивать, но если вы срочно не возьметесь за себя… Нужно менять, менять образ жизни, и чем скорее и решительней, тем лучше.


* * *


«Ну вот, — думал Павел Егорович, внимательно глядя себе под ноги и обходя стороной густые от грязи лужи, — оказывается, неправильно живу. Это надо же! На самом деле, и слова-то у него какие определенные: неправильно! Будто он сам правильно живет… Это пока молодой, все нипочем, а проживешь с мое, так задумаешься, что правильно, а что неправильно. А тон, тон какой! Знаем мы эту манеру… Мы, мол, о тебе печемся, потому и можем себе позволить…»

Незаметно для себя Павел Егорович оказался возле своего института и опомнился, лишь когда взялся за ручку двери.

— Павел Егорович, что ж это? Как же так можно болеть? Без тебя совсем зашились, квартальный отчет еле спихнули, а тут годовой на носу… Как ты себя чувствуешь?

Перед Павлом Егоровичем, растопырив руки и чуть ли не собираясь его обнять, стоял заместитель директора по хозяйственной части Владимир Серафимович. Павел Егорович радостно улыбнулся заместителю, хотя вообще-то и недолюбливал его за бесцеремонность и особенную, снабженческую привязчивость. Тихонову было приятно, что без него зашились, что его отсутствие почувствовали и заметили.

— Да вот, видишь, уже ничего, завтра на работу, а то залежался в самом деле, самому скучно.

Они стояли в дверях и мешали проходу, а мимо них шли сотрудники, и каждый с веселой улыбкой здоровался с Павлом Егоровичем.

В плановом отделе его встретили радостными криками и всякими женскими охами, ахами: похудел, осунулся, но выглядит хорошо.

— Понимаешь, Миша, — весело говорил он Торчинскому, — оказывается, мы неправильно живем…

— Это еще почему? — ответил тот, слегка краснея.

— Живем, как умеем, — сказал Белкин, понимая, что Павел Егорович передает чужие слова и даже иронизирует.

— Да вот, доктора говорят, что нам в теннис играть надо, а иначе крышка нам, — весело засмеялся Павел Егорович, расправляясь таким образом с сердитым доктором, чтобы забыть навсегда его осуждающий, обидный тон.

— Ну, если врачей слушать, так ничего нельзя, — облегченно вздохнув, сказал Торчинский.


* * *


После работы они втроем пошли в маленькое кафе неподалеку от института. На этом настоял Торчинский.

Сюда они ходили иной раз после получки, здесь их хорошо знали, а у Белкина даже был особенный блат. Стоило ему появиться, как одна из официанток начинала суетиться, невпопад смеяться и после всего этого как-то боком подходила к ним и тихо здоровалась. Потом на их столике с изумительной быстротой появлялось все необходимое. Друзья многозначительно подмигивали Белкину. Тот бывал в эти мгновения чрезвычайно доволен собой.

Вечер прошел гладко и незаметно, и, когда пришло время расставаться, все были в растроганном и немножко сентиментальном состоянии духа. Прощаясь, друзья долго целовались и хлопали друг друга по плечам.

Домой Павел Егорович вернулся веселенький и посвежевший, и Варвара Алексеевна, заметив в нем благополучные перемены, слегка поворчала за опоздание, но про себя вздохнула с облегчением.

Павел Егорович долго не мог унять радостного возбуждения, и оттого сон не шел, и он долго ворочался в постели, вспоминая и смакуя подробности вечера. Он лежал и улыбался в темноте, но вместе с тем его не оставляло ощущение, будто что-то раздражало его весь вечер — так назойливый комар мешает отдыхать. И, только засыпая, он понял: раздражало его отсутствие запахов.

Он вспомнил, как нюхал в кафе свой любимый чесночный соус к цыпленку и ничего не ощущал, вспомнил безвкусное, чуть кислое вино, потерявшее для него свой букет. Он понял причину своего раздражения и успокоился. Да и что это значило по сравнению с прекрасным вечером, с веселыми, любящими его друзьями… И он опять улыбнулся и спокойно заснул.


* * *


По утрам Павел Егорович стал заниматься гимнастикой. Это очень смешило Сережку и вызывало недоумение Варвары Алексеевны. Но постепенно к этому привыкли, как привык сам Павел Егорович к отсутствию обоняния.

«Человек ко всему приспосабливается», — любил повторять он. В свое время он быстро свыкался с меняющимися обстоятельствами жизни. Довольно скоро — уже на первом курсе вечернего института — он научился поздно ложиться и рано вставать, обходиться без горячего обеда и питаться всухомятку, бутербродами. В доме некому было готовить. Варя училась в аспирантуре и все время занималась в библиотеке.

Сложнее было привыкнуть к новой работе. Очень уж непохожи были бумажки, с которыми он имел теперь дело, на мощный, умный и послушный станок. Но и к этому Павел Егорович привык, втянулся…


Проснулся Павел Егорович оттого, что солнце светило ему прямо в лицо сквозь щель в неплотно зашторенном окне. Он открыл глаза и с особой охотой приступил к гимнастике.

На работу Тихонов ходил теперь пешком. Хоть и с неприязнью вспоминал он молодого врача, но советов его ослушаться не посмел. В тот день он с особенным удовольствием шел по бульвару, который тянулся от его дома до улицы. Сухой морозный воздух покалывал лицо, а солнце, отраженное чистым снежком, было так ослепительно, что заболели глаза и все время хотелось чихнуть, но Павел Егорович терпел и тер указательным пальцем переносицу. Чихал он обычно резко и громко и потому стеснялся делать это в присутствии посторонних людей, а тут впереди шла молоденькая девушка, и он боялся ее напугать.

Но терпеть стало невмоготу, и, слегка отстав от девушки и торопливо вытащив из кармана платок, Павел Егорович громко и смачно чихнул. Девушка опасливо оглянулась, а Павел Егорович почувствовал громадное облегчение. В носу что-то щелкнуло, и на него обрушились запахи. Это произошло так внезапно, что Павел Егорович остановился и стал оглядываться по сторонам, словно ища, кому бы рассказать о приключившемся с ним чуде. Но вокруг никого не было, только в хрупком морозном воздухе стоял аромат незнакомых духов, оставленный ушедшей девушкой. Он аккуратно утерся платком и пошел дальше. Дышалось теперь легко, воздух свободно и радостно входил в грудь. Новая, прекрасная, полная запахов жизнь открылась Павлу Егоровичу. Обоняние его, так долго бездействовавшее, теперь работало с удесятеренной силой. Он чувствовал запахи, доносящиеся из открытых форточек домов, а они были довольно далеко от бульвара. До того сильно пахло яичницей на сале, котлетами с луком и кофе, что Павел Егорович, недавно позавтракавший без всякой охоты, вдруг захотел есть, да так, что хоть возвращайся. Он чувствовал, как чистый снег пахнет свежими огурцами и к нему примешивается крепкий запах гуталина и табачного дыма от человека, обогнавшего его. «Наверное, с утра почистил ботинки, — подумал Павел Егорович, — вон как ваксой разит. Ведь точно меня Варя учила, что чистить нужно с вечера. Теперь, кто с ним работает, сиди и нюхай».

В плановом отделе, как всегда с утра, было открыто окно, и Торчинский то и дело поворачивал голову и жадно ловил воздух ртом. Валентина Леонидовна, сидящая по соседству с Торчинским, куталась в серый домашний платок. Она его держала в столе специально от утренних сквозняков. Белкина в комнате не было; он, очевидно, где-нибудь в коридоре беседовал с девушками из отдела научно-технической информации. Павел Егорович устроился за своим столом и развернул папку с бумагами. К нему подошел Торчинский и облокотился о стол так, что на бумаги вывалился его старомодный, жирный от долгого ношения галстук. Торчинский шумно дышал и часто оглядывался по сторонам. От него невыносимо разило винным перегаром.

— Зря ты вчера с нами не пошел, — говорил Торчинский шепотом, а Павел Егорович не знал, куда деться от удушающего запаха. — Мы из кафе зашли в магазин, кое-что прихватили — и ко мне, а у меня сам знаешь какой порядок, но эта Леночка из библиотеки оказалась своим парнем, везет же Белкину.

Павел Егорович осторожно убрал с бумаг его галстук и взглянул из-за его плеча на Валентину Леонидовну Та осуждающе смотрела в их сторону.

— Миша, — взмолился Павел Егорович, — ей-богу, некогда, в другой раз…

— Подожди, тут, понимаешь, самый смех, — не унимался Торчинский.

— Потом, Миша, я прошу тебя, потом, — прерывающимся голосом произнес Павел Егорович и рукой стал сдвигать локти Торчинского со стола. Последние несколько минут он уже не различал слов. Он сидел, вцепившись в подлокотники кресла, и мучительным усилием воли сдерживал себя, чтобы не закричать, не убежать на улицу за глотком свежего воздуха.

Обиженный Торчинский наконец отошел, и Павел Егорович судорожно задышал, как ныряльщик, слишком долго пробывший под водой. «Нельзя же так, нельзя, неужели он сам не чувствует, что с ним невозможно разговаривать, даже рядом находиться нельзя, — думал Павел Егорович. — Почему я должен дышать его перегаром, почему должен выслушивать его дурацкие рассказы?.. Что нового он может мне сообщить, кроме подробностей очередной пьянки? Нет, — решил он, — пора прекращать все эти вечеринки. И вообще, что у меня общего с этими людьми? У одного все интересы в выпивке, а другой…»


* * *


Всю первую половину дня Павел Егорович томился. Торчинский ушел на второй этаж пить газировку. Валентина Леонидовна, зная по многолетнему опыту, что это надолго, намертво запечатала окна, и Павел Егорович, еле переводя дух после беседы со своим дружком, стал мучиться от, казалось бы, привычных, но проступивших сегодня с невероятной отчетливостью запахов родного отдела.

Как только закрыли окно, откуда-то с пола, подобно ядовитому болотному туману, стал медленно подниматься запах мастики от сильно перекрашенных паркетных полов. Запах этот навевал тяжелую безысходную тоску. Потом из углов комнаты, от книжных шкафов на Павла Егоровича полезли ароматы старой лежалой бумаги и книжной пыли. В мощный канцелярский дуэт пронзительными подголосками врывались косметические излишества женской половины отдела.

Потом начались приемные часы, и в комнате стали появляться люди из производственных цехов. Они подходили к Павлу Егоровичу с бесконечными бумажками и торпедировали его сладко-горьким запахом пережженной резины, хватали за горло острыми испарениями всевозможных красителей.

Павел Егорович всегда внимательно относился к производственникам, а уж каждую бумажку рассматривал чуть ли не на свет, но сегодня он подписывал все не глядя. Производственники недоуменно пожимали плечами и подолгу задерживались у стола, ожидая, что вот-вот Павел Егорович спохватится, вырвет у них из рук бумажку и начнет ее внимательно изучать, а потом расспросит о делах в цехе. Но вместо этого Павел Егорович торопливо кивал и бубнил себе под нос:

— Все, все, товарищи, я вас больше не задерживаю.

И производственники уходили с тяжелым сердцем и предчувствием надвигающейся беды.

Лучше всего было бы открыть окно, но он на это не решился. Минут за двадцать до обеденного перерыва Павел Егорович поднялся из-за стола.

— Что-то нездоровится… — сказал он, отвечая на вопросительный взгляд Валентины Леонидовны. — Пойду на воздух, подышу.

— Я смотрю, вы побледнели, — участливо сказала она, подходя к нему и материнским движением дотрагиваясь до его лба рукой.

Павел Егорович отшатнулся от душного, приторного запаха глицерина, которым Валентина Леонидовна постоянно смазывала руки, чтобы они не пересыхали от бумаги, и поспешно захлопнул за собой дверь.

Его здоровье вызвало в отделе неторопливую дискуссию. Сотрудницы пришли к выводу, что Павел Егорович слишком рано поднялся с постели, что он не жалеет себя и что на месте его жены любая из них следила бы за ним лучше, потому что таких золотых людей, как Павел Егорович, мало, а может быть, и совсем нет, что все остальные мужчины или вроде Торчинского, или же вроде Белкина, и неизвестно еще, что хуже.


* * *


На лестничной площадке между вторым и третьим этажами, под казенной табличкой с жирной папиросой и указанием, что именно здесь можно курить, в толпе мужчин и молоденьких длинноногих девиц в разноцветных брюках он увидел задушевно беседующих Торчинского и Белкина. Белкин слушал Торчинского, посасывая свою сигарету, как леденец, и оглядываясь на девиц. Друзья заметили Павла Егоровича и отвернулись.

«Ну и бог с ними, — быстренько подумал Павел Егорович, — так-то лучше… А то, в самом деле, мотаюсь с ними, и все без толку Им-то делать нечего, а у меня семья, жена, дом…» И он, подумав о доме, почему-то прежде всего вспомнил запах вкусного борща или утки, запеченной с яблоками.

На улице ему стало полегче. Он стоял с непокрытой головой, без пальто на институтском крыльце и никак не мог надышаться. Вышел вахтер и, поправив форменную гимнастерку, почтительно тронул его за рукав:

— Так нельзя, Павел Егорович, после болезни в один момент застудитесь.

Павел Егорович улыбнулся, довольный тем, что вахтер, которого он и в лицо-то не помнит, называет его по имени, знает о его болезни и беспокоится.

— Да вот, в самом деле холодновато, — расслабленно произнес Павел Егорович и дал себя увлечь в вестибюль.


* * *


В институтскую столовую Павел Егорович честно пытался войти два раза. Первый раз он даже не дошел до конца небольшой очереди в кассу. Неуверенной походкой пробирался он между столиками и старался не дышать. С середины зала он решительно развернулся и с огромным облегчением выскочил в вестибюль.

«Что же это, в самом деле, происходит? Что же случилось? Ведь в эту столовую я хожу без малого десять лет, и никогда… Как же так могло получиться?.. Что же мне теперь — и не ходить туда? А работа? Ведь в отделе я тоже еле сижу А люди? А сотрудники? — напряженно думал он, вышагивая кругами по вестибюлю и не замечая тревожных и сочувственных взглядов вахтера. — Вот ведь какая глупость получилась. Не было нюха — страдал. Появился — опять страдаю. Все эти современные болезни… Никогда не знаешь, чего ждать. А может, не в болезни дело? А в чем?»

Однако с каждой минутой Павлу Егоровичу все сильнее хотелось есть. Его организм, приученный к многолетнему режиму, требовал пищи. И Павел Егорович, внутренне собравшись, твердым шагом направился в столовую. На этот раз его решимости хватило на то, чтобы дойти до кассирши и прочитать давно известное меню. Павел Егорович уже достал из аккуратного бумажника рубль, но внезапно понял, что все это зря, что съесть он здесь ничего не сможет, и, извинившись перед изумленными сослуживцами, вышел из столовой.


* * *


Пообедал он на свежем воздухе горячими пирожками с мясом. Раньше Павел Егорович мысленно осуждал людей, жующих на улице. Во всяком случае, относился к ним с недоверием, как это, мол, можно не дотерпеть до дома… Теперь он хрустел аппетитной корочкой и виновато улыбался, поглядывая на собратьев по несчастью. Запах жареных пирожков ему нравился.


* * *


Как только на третьем этаже раздался звонок, возвещающий окончание рабочего дня, Павел Егорович, уже прибравший на столе, выходил из отдела. Обычно он задерживался, теперь же наспех попрощался с удивленными и слегка испуганными сослуживцами.

— Наверное, что-нибудь с женой случилось, — предположила Валентина Леонидовна.

— Почему непременно с женой? — хихикнул Белкин. — Будто только к жене может спешить мужчина!

— Вы, Белкин, только об одном и думаете, — осудила его Валентина Леонидовна.

— Все только об одном и думают. Только одни скрывают, а другие не находят нужным скрывать. Можно подумать, что вы сами каждый день на лице вернисаж устраиваете для мужа или любимой свекрови.

Валентина Леонидовна только отмахнулась рукой в ответ. Белкин в нравственном отношении считался человеком конченым, и отвечать ему что-либо было бесполезно.

«Неудобно как-то, — думал Павел Егорович, надевая пальто, — выскочил, в самом деле, первым, попрощался второпях… Еще подумают бог знает что. И как это получилось? Вроде все, что нужно, сделал… Ничего не забыл». И замелькали вкрадчивые мысли, что вовсе не обязательно задерживаться на работе позже всех, что прекрасно все можно успеть и до звонка, что вот уже десять лет он просто так, за здорово живешь, потратил бездну времени, что это время можно было употребить с большим толком и пользой или же с большим удовольствием.

Дорога промелькнула, как будто ее и не было. По лестнице он взбежал одним махом. Чуть постоял перед дверью, отдышался и звякнул ключом…

Павел Егорович перешагнул порог и чуть не попятился… В его доме, в его родном, теплом гнезде, не пахло борщом, По всей квартире стоял плотный, густой запах новой полированной мебели. Павел Егорович медленно снял пальто.

— Мам, это ты? — спросил Сережка из комнаты.

— Это я, — ответил Павел Егорович.

— Чего так рано?

— Матери еще нет? — спросил Павел Егорович.

— Она звонила. У них там какое-то собрание. Еще бабка звонила. Интересовалась твоим здоровьем, — насмешливо сообщил Сережка и высунулся из своей комнаты, чтобы посмотреть, какое у отца будет лицо.

Павел Егорович ничего не ответил, только постоял в дверях с тоскливым видом, оглядывая новенький, без пятнышка гарнитур, и пошел на кухню. По дороге он заметил, что дверь в ванную приоткрыта и там горит свет. Он машинально заглянул, держась одной рукой за выключатель. В ванной заметно попахивало табачным дымом. Он погасил свет, прошел на кухню и уже оттуда позвал:

— Сергей!

Сережка прибежал сразу — очевидно, почувствовал в голосе отца какие-то новые нотки.

— Ты куришь? — без обиняков спросил Павел Егорович.

Сережка пожал плечами: мол, раз застукал, так чего спрашивать…

— Садись, — сказал отец, показывая на табуретку. — Совсем уже распустился… — начал он, но понял, что говорит совершенно не то и не так, и досадливо крякнул: — Ну, вот что… Ты садись, садись… А может, зря я тебя не порол в свое время?

Сережка насторожился. Посмотрел на отца.

— Да, теперь уже поздно тебя пороть, — с сожалением сказал Павел Егорович, — как ты считаешь?

Сережка пожал плечами. Он уже не ухмылялся, как обычно, с видом снисходительного превосходства.

— По-моему, рановато ты начал, — сказал отец. — Надо бросить. Крепко втянулся?

— Да нет, так себе… — оживился Сережка, — еще некрепко.

— Сможешь бросить? Или надо лекарство достать? У меня один приятель тоже трудно бросал. Потом лекарство гомеопатическое посоветовали. Только с помощью этой штуки и бросил.

— Да какое там лекарство, — закричал Сережка, — я сам! Я ведь еще некрепко…

— Ну смотри… А что куришь-то?

Сережка поспешно достал из кармана пачку египетских сигарет и протянул отцу. Павел Егорович повертел пачку в руках, понюхал. Вынул длинную сигарету с голубым фильтром и тоже понюхал. Положил сигарету на место и передал пачку сыну.

— Вот хорошо пахнет, а курить, говорят, невозможно. Мужики говорят — дрянь. Не табак, а так…

Сережка обиженно убрал пачку в карман.

— А ребятам нравится. У нас все такие курят.

— Много твои ребята понимают, — добродушно сказал отец. — А пачку-то давай сюда.

Сережка и сам не мог понять, что с ним происходит. Он уж и рот открыл, чтобы сказать что-то резкое, обидное и, как обычно, заострить разговор, довести его до скандала, а затем, обиженно поджав губы, выскочить на улицу и проболтаться до позднего вечера, зная, что отец панически боится скандалов и к вечеру отойдет сам по себе, но тут, вместо того чтоб начать задираться, он безропотно залез в карман, пошуршал целлофаном, неуверенно вытащил пачку и протянул отцу. Павел Егорович еще раз неодобрительно хмыкнул, повертел пачку в руках и кинул на кухонный столик. Пачка, заскользив по гладкой пластиковой поверхности, шлепнулась на пол. Сережка молниеносно нагнулся, поднял ее и уже сам положил на стол. Потом вопросительно посмотрел на отца.

— Что ж, они так и будут здесь лежать?

— Ну убери куда-нибудь… А то выброси в мусоропровод, — устало сказал Павел Егорович и вышел из кухни. Уже раскинувшись в новом кресле, он услышал, как заскрежетала и хлопнула крышка мусоропровода.

Павел Егорович прикрыл глаза и весь как-то обмяк… Ядовитый мебельный лак будто разъедал веки. Ему стало казаться, что он не сможет жить в этом запахе, что не сможет заснуть сегодня ночью. Вдруг как-то само по себе в мозгу оформилось слово: «Попался». Отчетливо представилось, что идти некуда. У него нет другого дома с другими запахами, нет другой работы, других друзей.

«Так что же ты, на самом деле, нажил, — думал он о себе и как бы не о себе, как бы впервые отстранившись и посмотрев на себя со стороны. — Что же ты нажил за сорок три года? Вот дом, друзья, твой мир… Он тебе казался таким прочным, устойчивым, трудно, по кирпичику, построенным. Ты его сам лепил и думал, что уж он-то не подведет. Будет стоять всю жизнь… И что же? Такая мелкая, пустая ерунда, какой-то насморк — и все зашаталось? Где же тут прочность? Где устойчивость? Но ведь так же не может быть. Это временно. Вот когда завалил первую, самую трудную сессию в институте, тоже казалось, что все кончилось. Но потом прошло… И Варя поняла и помогла. И сейчас у меня есть Варя. Она и теперь меня не подведет. А к остальному можно притерпеться. Ничего… Не велик барин… И Сережка вон… Ты думал, он зафырчит на тебя, хвост поднимет, а он уважает. И любит, наверное. Если б не любил, то и не уважал бы…»

— Пап, я пойду погуляю, — прервал его размышления Сережка.

Павел Егорович открыл глаза. Серега стоял в дверях уже одетый, и видно было, что спрашивает он из чистой проформы. Разрешат ему или не разрешат — он все равно уйдет. И Павел Егорович вяло и неопределенно махнул рукой и вздрогнул, когда Сережка хлопнул дверью. И вдруг испугался: «А что, если и Варя?..» У него даже закружилась голова и перед глазами поплыл новый мебельный гарнитур. Он поднялся и стал торопливо одеваться. Он не знал, куда идет, зачем, от чего уходит, в конце концов он просто выбежал на улицу.


* * *


Павел Егорович не понимал, что с ним происходит, почему он бесцельно бродит по вечерним холодным улицам, почему с завистью и подозрением вглядывается в чужие теплые окна, а если б ему кто-то сказал, что он просто ищет выход и пока не видит его, он не поверил бы. Впрочем, через какое-то время он отчасти успокоился и стал находить свое новое положение даже забавным. Он, и сам того не желая, никак к этому не стремясь, вдруг начал узнавать о людях больше, чем знал вчера.

Раньше он шел в толпе, почти никого не замечая, и толпа обтекала его, безликая, бесцветная, как вода, и нужно было кому-то уж очень сильно постараться насчет своего внешнего вида, чтобы заслужить пристальный взгляд Павла Егоровича.

Теперь же однородная, вязкая толпа будто бы развеялась. Его обгоняли и шли навстречу отдельные люди. И каждый, словно отдельная планета, нес свою атмосферу, свою жизнь.


* * *


Вдруг запахло чем-то настолько знакомым и родным, что Павел Егорович даже споткнулся. Запах нес высокий крупный мужчина с самоуверенной, чтобы не сказать — надменной, походкой. Он шел прямо на Павла Егоровича и, посмотрев с каким-то смыслом ему в глаза, тотчас намеренно отвернулся с подчеркнуто безразличным видом. Лицо высокого мужчины показалось Павлу Егоровичу тоже знакомым, как и запах. Они разминулись. Павел Егорович оглянулся и пристально посмотрел в спину высокому. Нет, он не мог вспомнить, откуда ему известен этот запах и этот человек. Но ему казалось, что если он не вспомнит, то произойдет что-то непоправимое. Конечно, Павел Егорович не думал именно такими гладкими словами, мысли его суматошно и растерянно метались, потому что знакомый ему незнакомец с каждым шагом удалялся все дальше и дальше и готов был вот-вот врасти в монолит вечерней толпы.

Наконец Павел Егорович решился и, наплевав на приличия и на то, как смешно и подозрительно будет выглядеть со стороны, решительно повернулся и суетливо затрусил вдогонку за этим человеком. Он даже обогнал его на десяток-другой шагов (а сделать это было нетрудно, ибо незнакомец двигался вальяжно, не роняя в толпе своего достоинства) и завернул к нему навстречу. И опять ничего не вспомнил. Незнакомец посмотрел на него — на этот раз уже с определенным смыслом. Павлу Егоровичу показалось, что по его лицу скользнула ядовитая усмешка. Незнакомец уже не отвернулся, и они так и разминулись глаза в глаза.

Когда Павел Егорович, проклиная свое любопытство и слабохарактерность, еще раз проделал этот же маневр, мужчина остановился и, не убирая с лица насмешки, сказал:

— Ну что, узнал наконец?.. И на том спасибо, что хоть с третьего захода узнал…

И тогда Павел Егорович узнал его по голосу. Это был Колька.

Если люди встречаются редко, от случая к случаю, то с ними порой происходят забавные вещи. У них вдруг возникает ощущение, что долгих лет разлуки не было, что это время вдруг как-то выпало из жизни. И чем сильнее они изменились и внешне и внутренне, тем острее они вдруг начинают ощущать себя прежними, какими расстались несколько лет назад. Причем каждый, глядя на растолстевшего товарища, думает: «Надо же, что годы-то с человеком делают…» — но себя представляет прежним и неизменным и потому позволяет себе и тон и шутки, уместные лишь два десятка лет назад. И если один из них был раньше под влиянием другого, то, как бы он с тех пор ни вырос в чинах и положении, он снова в одно мгновение попадает под влияние и, что самое интересное, нисколько этим не тяготится. Ощущение вдруг вернувшейся молодости окупает все.

— Колька! — закричал Павел Егорович, забыв о своем конфузе и о том, что вокруг тесно идут люди. — Колька… — мурлыкал Павел Егорович и пытался похлопать старинного друга по плечу.

— Пашка, — глухо проурчал высокий и положил ему руки на плечи, рывком придвинул к себе, и Павел Егорович уткнулся в отвороты его жесткого пальто и с наслаждением втянул в себя знакомый до головокружения запах. — А я смотрю — Пашка, — говорил Николай, не выпуская Павла Егоровича из рук, а лишь чуть отстраняя, чтоб еще раз полюбоваться, — а он идет и нос в сторону… Ну, думаю, ладно, мы тоже гордые. Гляжу — другой раз плывет навстречу, глазам не поверил. Я ведь только на третий раз догадался, что ты никак меня не признаешь. — И на этих словах он еще больше, насколько хватило рук, отодвинулся, чтобы продемонстрировать себя, изменившегося.

— А у меня стукнуло: кто же это, кто? И даже… — Павел Егорович хотел сказать, что даже запах знакомый, но осекся и замолчал.

Так они и стояли некоторое время, молча и любовно оглядывая друг друга.

Потом Николай, не говоря ни слова, уверенным, командирским движением развернул Павла Егоровича, цепко взял его за рукав и зашагал быстро и решительно. Павлу Егоровичу, чтобы поспеть за приятелем, пришлось быстро-быстро перебирать ногами. Он даже несколько откинулся, будто сопротивлялся. И, не убирая с лица умиленной улыбки, расслабленно приговаривал, как бывало раньше:

— Ну куда, Коль, подожди, надо же Варе позвонить, я же на минутку вышел…

Николай сурово молчал и отвечал ему лишь нарочито свирепыми взглядами.


* * *


В чебуречной Николай потерял всю свою вальяжность и стал привычно и складно суетлив. Впрочем, суетливость его выражалась в скорости и мелкости движений, а не в их бестолковости.

Он поставил Павла Егоровича в очередь за чебуреками, два раза напомнил, чтобы тот брал восемь штук, потом пошарил по подносам, чистых стаканов не нашел, подхватил два из-под кофе и нырнул в мойку Потом, мелко встряхивая стаканами и сгоняя с них капельки воды, проскользнул меж занятых столиков. Как-то отыскал местечко, кого-то подвинул, где-то нашел бесхозный стул и со скрежетом придвинул к столику, крикнул через весь зал насчет селедочки или огурчиков, да так зычно, что стеснительный Павел Егорович поежился, втянул голову в плечи и быстро закивал; мужики, посмотрев на него с пониманием, еще больше утеснились.

Когда Павел Егорович подошел с чебуреками, уголок стола сиял чистотой, и в прозрачных тонких стаканах мерцала налитая на два пальца водка. Приборы лежали на белых салфеточках, аккуратно протертые, а Николай откинулся на стуле и приятно улыбался, но, увидев, что в ветчине с соленым огурцом и хреном мало соленого огурца и хрена, с тарелками побежал на раздачу. Павел Егорович опять слегка поежился от его голоса, но на этот раз к смущению примешалось восхищение и даже некоторая зависть. От уверенной хозяйской ухватки друга у Павла Егоровича даже спина зачесалась.

Николай, пристукнув, поставил тарелки на стол. Ветчина буквально плавала в жидком хрене, а огурцы были наложены в отдельную тарелку грудой. Он снова откинулся на стуле и положил ладони на стол, как пианист перед вступлением. Суета кончилась. Все, что должно произойти теперь, говорил весь его вид, должно свершаться неторопливо и вдумчиво. И Павел Егорович, отметив про себя эту перемену ритма, постарался, как говорится, подладиться в ногу и тоже откинулся на спинку стула.


* * *


Николай тихонько, двумя пальцами, взял стакан.

— За встречу, — сказал Николай.

— За встречу, — сказал Павел Егорович и уже забытым жестом лихо опрокинул свой стакан.

Никогда еще водка с ее запахом, вкусом и видом не доставляла ему такого удовольствия. Никогда еще чебуреки не выглядели так аппетитно и не пахли так оглушающе, до щемления под языком. Он закусил наспех огурчиком, не дожевав его, потянулся за чебуреком и впился в его горячий хрустящий бок. Сок брызнул из углов, и Тихонов, согнав его в одну сторону, стал, причмокивая, высасывать.

Николай поглядывал на него с одобрением, но сам с чебуреками не спешил. Он ел огурцы, макая их в хрен.

— Ты даже не знаешь, как я рад, — сказал Павел Егорович, покончив с первым чебуреком.

Николай согласно кивнул и, почти не нагибаясь и не глядя, протянул свою длинную руку за бутылкой, стоявшей под его стулом.

— Я не гоню, но чтоб было налито, — пояснил он и налил столько, сколько и раньше. — Я не мелочу, на твой взгляд?

— Нормально, — сказал Павел Егорович и снова почувствовал запах водки. В животе у него сделалось тепло, и он впервые оглянулся.

Чебуречная помещалась в старинном доме со сводчатыми потолками, расписанныхми на новый лад — легко и неярко. И можно было сидеть и подолгу разглядывать разные сюжеты. Нарисованные на стенках люди тоже ели и пили.

— Хорошо здесь, — сказал Николай. — Можно посидеть, и не беспокоят.

— Да, хорошо, — согласился Павел Егорович и поглядел на соседей по столику.


* * *


У мужиков, соседей, очевидно сослуживцев, забежавших сюда на минутку после работы, уже иссякло вино. Разговоры, десятки раз уже проговоренные, потихоньку затухали. Мужики к тому времени, когда подошли наши друзья, находились, говоря образно, на перепутье: оставаться было вроде незачем, а расходиться не хотелось; так и витало в воздухе ощущение незавершенности. Но вместе с тем мужики понимали, что, для того чтобы остаться, кому-то из троих нужно бежать в гастроном, а это уже было чревато всякими труднопредвидимыми последствиями. И у всех троих хоть и не было особенного страха перед этими последствиями, но решительности пока тоже не хватало, и потому появление двух друзей, обстоятельность их действий и возбужденность привлекли внимание. Все трое замолчали и стали деликатно, но пристально наблюдать за друзьями, и лишь маленький, рыжий, с конопушками на беспокойных коротеньких пальцах, бывший, очевидно, заводилой в этой троице, подмигнул своим и восхищенно покивал в сторону новеньких, вполне одобряя все, что они делают.

И так как все сидящие за столом прекрасно понимали друг друга, то молчание как-то стало общим молчанием, будто сидят все за общим столом, давно знают друг друга, и сейчас у них лишь пауза между закусками и достаточно чьей-то новой реплики, чтобы общая беседа вспыхнула с прежней силой.

Все забыл Павел Егорович. Он снова был молодым и бесшабашным. Он чувствовал взгляды соседей и старался держаться молодцевато и уверенно… Как Николай.

— Сколько же мы не виделись? — спросил Павел Егорович и лихо подхватил свой стакан.

— Считай, — сказал Николай и протянул руку за своим стаканом, — ты ушел с завода, как только кончил… Когда это было?

— Диплом… Подожди, диплом я защищал, уже работая в отделе, в институте… А ушел я, когда был на четвертом.

— Ну и считай, — снисходительно улыбнулся Николай, покачивая свой стакан с водкой.

— Пятнадцать лет прошло, — сказал Павел Егорович и сам удивился.

— За это надо выпить! — с воодушевлением определил Николай. — Это будь здоров какой срок! Я имею в виду не за то, что мы не виделись пятнадцать лет, а за то, что встретились.

Он звонко чокнулся с Павлом Егоровичем и одним махом выпил. Рыжий сосед, поймав взгляд Николая, кивнул головой: мол, дело ясное, за это обязательно надо выпить, и опять обернулся к своим за поддержкой. Те вместо ответа полезли за бумажниками. Как-то само собой вышло, что радость старых друзей перекинулась и на них, и если начали они здесь без особого повода, по привычке, то теперь должны, просто обязаны были продолжать. Один из них встал с самоотверженным и решительным видом и вопросительно посмотрел на рыжего. Тот не глядя достал из кармана бумажку, — очевидно, он наизусть знал, где что лежит, — и безмолвно прикрыл глаза, что означало разрешение действовать. Потом коротко бросил:

— Еще по чебурекам?

Уходящий сказал:

— Да.

— Вот почему они не могут здесь продавать? — напористо спросил рыжий, обращаясь прямо к Николаю.

— Коньяк продают, — ответил Николай и саркастически ухмыльнулся, считая, что само слово «коньяк» уже не требует никаких комментариев.

— И шампанское, — в тон ему подхватил рыжий и повернулся к оставшемуся товарищу за поддержкой.

— Шампанское, — хохотнул Павел Егорович.

— Ну что, Саня, — ласково сказал рыжий, обращаясь к оставшемуся товарищу, но уже так, будто он обращался от лица всех, — наверное, пора брать чебуреки, а? Толя сейчас прибежит. — Он говорил не тихим голосом, каким обычно разговаривают между собой люди в присутствии посторонних, а громко, как бы выражая общее мнение.

Николай протянул руку за бутылкой, потом предупредительно, по-особому посмотрел на рыжего и как бы между прочим спросил:

— Какой ваш стаканчик?

— Не надо, не надо, — замахал коротенькими конопатыми руками рыжий и даже со скрежетом отодвинулся от стола, показывая, что он вовсе не для того заговорил с соседями, чтоб ему налили.

— Давай, давай, пока твои ходят, чего так-то сидеть? — сказал Николай. — Хуже нет…

Рыжий выпил с друзьями, но закусывать не стал, неожиданно протянул свою руку через стол к Николаю.

— Юра, — коротко и утвердительно сказал рыжий.

Николай отложил приготовленную вилку с огурцом и, серьезно и долго пожимая конопатую руку, сказал:

— Николай.

Павел Егорович зачем-то незаметно потер ладошку о колено и, дождавшись своей очереди, тоже представился:

— Паша.

— И все-таки, — без всякого перехода начал рыжий Юра, — ну почему им не продавать здесь вино? Коньяком торгуют… Так коньяк я в хороший ресторан пойду пить. Под коньяк нужно рубашку белую надевать и галстук… Разве мы побежали бы в гастроном, если б здесь торговали вином и водкой? Вот раньше в каждой столовой — пожалуйста, сто пятьдесят, двести, и пьяных меньше было.

Еще на улице, когда Павел Егорович узнал Николая, когда встреча, как говорится, состоялась, в его груди что-то мягко и обнадеживающе шевельнулось, и ему хотелось рассказать старинному другу о всех злосчастиях, случившихся в последнее время. И вот теперь, когда он, казалось бы, должен был досадовать на этого рыжего, совершенно постороннего Юру, мешавшего ему высказаться, Павел Егорович ничего не хотел, как только продолжать этот бессмысленный разговор о вине с незнакомым человеком.


* * *


Остаток водки и принесенное вино были выпиты сообща. В чебуречной пустело, и дым горящего в жаровнях масла перемешался с табачным дымом. Усталая уборщица медленно ходила среди пирующих и сердито заглядывала под столики. Николай раскраснелся и, расстегнув пиджак, посматривал на полную, флегматичного вида блондинку за кассой.

Павел Егорович вдруг, неожиданно для себя, разошелся и царил над столом, забивая даже энергичного Юру.

— Почему, — восторженно кричал Павел Егорович, и флегматичная кассирша медленно поворачивала свою большую голову в его сторону, — почему о любви написаны миллионы книг, а об осязании ни одной? И любовь — чувство, и осязание — чувство. Об этом пишут, а о другом, как сговорились, ни слова. А еще неясно, что важнее.

— Так чего о нем писать, когда все известно! — возражал Юра и оглядывал уже весь стол, ища поддержку.

— И о любви все известно, а пишут, — хитро прищурился Павел Егорович.

— О чем-то надо писать, вот и пишут, — очень разумно и рассудительно сказал Николай, оторвавшись от созерцания кассирши.

— О любви пишут, а об осязании нет, — упрямо сказал Павел Егорович. Ему вдруг очень захотелось свернуть на обоняние. Ему хотелось услышать, как это бывает у других. Так ли, как у него. — Еще о зрении пишут, — развивал он свою мысль, — у Короленко есть хороший рассказ «Слепой музыкант». О слухе пишут, сам читал о Бетховене, как он, оглохший, сочинял музыку, о вкусе пишут, что ни книжка, то обязательно едят, а об осязании и обонянии ни слова.

— Как же ни слова! — вскричал пламенный Юра. — «Он гладил ее гладкие ноги, напоминающие слоновую кость», «Он вдыхал черемуховый аромат ее волос»… Разве это не пишут?

— Не пишут, — поддержал друга Николай. Он забыл о кассирше и полностью включился в спор: — Вот я руками на ощупь другой раз сотку различаю, а обо мне разве пишут?

— Как это сотку? — оторопел Юра.

— А вот так — сотку! — сказал Николай и, не глядя, одной рукой сгреб Павла Егоровича и придвинул к себе, а другую руку для демонстрации выставил над столом ладонью вверх. — Вот этой рукой и различаю, Пашка знает.

— Не понимаю… — опешил Юра.

— Точно, точно, — сказал Павел Егорович, и Юрины товарищи вгляделись в большую мозолистую ладонь Николая. — Он еще в ремесленном десятку ловил на спор.

— А сейчас сотку! — торжественно сказал Николай и убрал ладонь, покрутив ею напоследок.

— Не понимаю… — упрямо и злясь на себя, сказал рыжий Юра, и его товарищи молчаливо кивнули.

— Я токарь, — сказал Николай и надолго замолчал, чтобы это слово могли осмыслить. — Я токарь-лекальщик седьмого разряда.

— Седьмого не бывает, — тут же вставил Юра.

— А мне и восьмого было бы мало… — Николай самодовольно улыбнулся. — Я на любой завод приду, возьму в руки две детали и скажу, какая из них на две сотых миллиметра, — он подчеркнул «миллиметра», — толще. Без штангеля и микрометра, — добавил он, словно на сладкое. — И меня возьмут, не заглядывая в трудовую книжку.

— Этого не может быть, — категорически отмахнулся Юра, и его товарищи посмотрели на него растерянно. Им очень хотелось поверить Николаю. Ведь спорили не они, а в чудо всем хочется верить.

— Может, может! — закричал Павел Егорович, но Юра молча помотал головой и уставился на Николая требовательным взглядом, ожидая доказательств.

— Понимаю, — пока согласился Николай. — В каком?

— Я? — Юра замешкался. — Я работаю в отделе…

— Понимаю, — пока согласился Николай. — В каком?

— В отделе снабжения.

— А сколько ты получаешь?

— Сто пятьдесят плюс прогрессивка, в среднем сто семьдесят, — неуверенно ответил Юра. Он не знал точно, что в этой цифре — победа или поражение, но сильно подозревал, что поражение.

— Ну а я в плохие месяцы — четыреста, — спокойно и тихо сказал Николай, считая этот ответ самым верным доказательством своего дара.

Но Юра не поверил и в зарплату. Правда, он ничего не сказал, но по глазам было видно, что не поверил.

— Сашок, — ласково сказал Николай, обращаясь к Юриному товарищу, — у тебя есть ручка? Самописка, я имею в виду.

— Есть, — замирая от предвкушения чуда, шепотом ответил Сашок.

Николай медленно полез в карман и медленно извлек из него плоский и длинный кожаный предмет, похожий на допотопный чехол для очков, только больше. Потом он медленно достал из этого, явно самодельного, простегнутого крупными белыми стежками чехла ослепительно сверкающий изящный штангенциркуль и медленно протянул Сашку, даже не глядя в сторону рыжего Юры.

— Я тут отойду на минутку, — тихо и доверительно сказал Николай, — а ты, Сашок, измерь свою ручку и запиши на бумажке. Нет, нет, пока не доставай, — предупредил он Сашка, уже полезшего в карман за ручкой. — Потом, когда я отойду. Ты умеешь штангелем пользоваться? — Сашок с готовностью кивнул. — Измеришь ее всю. И длину и толщину. Здесь, правда, можно только до одной десятой миллиметра. — Николай выговорил это слово с ударением на втором слоге, вот так: миллиметра. — Но ничего. Я и сам сейчас под градусом. Чувствительность не та. Когда будет готово, скажите. — И он отошел к кассирше.

Павел Егорович, естественно взявший на себя обязанности третейского судьи, ревниво следил за Сашком, измерявшим штангенциркулем свою ручку. Делал он это неловко, и Павел Егорович все вырывал у него штангенциркуль и смотрел сам. Юра въедливо вглядывался в деления и собственноручно, постоянно косясь на Николая, стоявшего у кассы, заносил параметры ручки в записную книжку. Николаи демонстративно не смотрел на них. С соседних столиков начали стекаться болельщики, и Юра сердито шикал на всех, чтобы цифры не произносились вслух. Женщины на раздаче тревожно поглядывали в сторону беспокойного столика.

Павел Егорович от переживаний даже вспотел. Его аккуратная лысина покрылась испариной, а руки дрожали.

Наконец все было готово, и Юра собственноручно сдвинул штангенциркуль и вложил его в чехол, потом захлопнул записную книжку, убрал в боковой карман, а только тогда негромко и коротко позвал:

— Николай!

Николай оглянулся, кивнул и не спеша отошел от кассы. В руках его золотистым цветом светилась бутылка коньяка, а кассирша зачарованно глядела ему в спину и громко шуршала фольгой, развертывая большую плитку шоколада «Сказки Пушкина».

— Как будем делать? — сощурившись, спросил Юра, будто не замечая бутылку коньяка, поставленную посреди стола, рядом с авторучкой.

Николай несколько помедлил с ответом, потом тонко и вместе с тем печально улыбнулся, словно пожалев Юру, такого недоверчивого.

— А вот так… — сказал он, оставаясь стоять. — У вас есть листок бумаги? — обратился он к Юре на «вы».

— Есть, — сказал Юра и выдрал листок из книжки, не открывая страницы с записями.

Николай положил листок на стол и взял ручку. Сперва он просто смотрел на нее, держа за самый кончик. Потом повертел между пальцами, словно махорочную самокрутку, потом пощупал всей ладонью и даже взвесил, потом, закрыв глаза, медленно и чутко провел двумя пальцами по ручке от начала до конца. Потом открыл глаза и даже вздрогнул, словно вернулся к действительности из глубокого сна» и уже деловым взглядом посмотрел на ручку, уяснил, где она включается, щелкнул и, так и не присаживаясь, перегнувшись через чьи-то плечи, быстро и уверенно, этой же ручкой, записал на листке колонку цифр и выпрямился, скрестив руки на груди.

Юра, мелко передернув от волнения плечами, развернул свою книжку и положил рядом с листочком.

Среди болельщиков и спорщиков раздался приглушенный стон. Все цифры, кроме последней, обозначающей толщину высунутого стерженька, совпадали. Да и то в последней расхождение было на одну десятую.

Николай, увидев это расхождение, побагровел и, растолкав болельщиков, с хрустом и скрипом уселся на стуле, разъяренно выхватил штангенциркуль из ножен и торопливо стал мерить, не попадая от злости. Наконец он поймал маленький стерженек, сощурился на шкалу, судорожно вздохнул, придвинул штангенциркуль сперва Павлу Егоровичу, а потом Юре. Его, Николая, цифра оказалась верной.

— Точно! — не своим голосом, захлебываясь от счастья, оттого, что чудо свершилось, крикнул Сашок.

И все закричали и бешено захлопали, а Николай, иронично улыбаясь, откупорил бутылку коньяка.

Потом был еще коньяк, купленный болельщиками с соседних столов. Потом столы сдвинулись, и все кафе пело, а патрульные милиционеры стояли в дверях и улыбались, выключив свои рации.

Павел Егорович не сводил с Николая влюбленного взгляда и даже немного прослезился.

Рыжий Юра стучал себя в грудь и просил простить его, если можно, и в седьмой раз записывал свой телефон и совал бумажку Николаю в карман, а Павлу Егоровичу в руку. А Николай через все головы подмигивал кассирше.


* * *


— Ты счастливый? — спрашивал Павел Егорович, забегая вперед и останавливаясь перед Николаем, чтоб получше расслышать ответ. Николай, в распахнутом, развевающемся на ветру пальто, улыбался. — Ты счастливый, — сказал Павел Егорович. — А как ты этого снабженца уел! Не люблю их! У нас в институте тоже один есть — Серафимыч… Прилипнет — не отвяжешься. Не люблю их.

— Ну, этот фокус и ты бы показал, — великодушно сказал Николай.

— Что ты, что ты, я уже забыл все, — всплеснул руками Павел Егорович.

— Это так кажется. Это как на велосипеде: думаешь, что забыл, а сел через двадцать лет и поехал. Я знаю. Ну а ты-то доволен?

— А что я? — безнадежно сказал Павел Егорович.

— Как — что ты? — Николай нахмурился. — Как это — что ты?! Ты человек с дипломом, начальник, жена — замечательная женщина.

— Да, замечательная, — повторил Павел Егорович и принюхался. И опять сквозь винный дух услышал знакомый запах, и теперь он понял, чем пахнет от Николая. Это был запах завода, эмульсии, подожженного резцом металла, масла, опилок, которыми уборщицы посыпают кафельный пол в коридорах.

— Не люблю! — сказал Павел Егорович. Николай даже не стал переспрашивать, чего он не любит, только опасливо посмотрел в его сторону, как смотрят на раскрасневшегося ребенка, подозревая у него жар.

Помолчали. До метро идти было недалеко. Дорога исчезла сама собой с неуловимой скоростью. Впереди уже светилась буква «М», красная, как выскочивший из пылающей печки уголек.

— Поедем ко мне! — неожиданно позвал Павел Егорович.

— В другой раз, — рассудительно отозвался Николай.

— Поедем, прошу тебя! — взмолился Павел Егорович и тотчас почувствовал, что ему действительно необходимо привести Николая к себе и показать ему свою жизнь. Он понял, что объяснить словами он ничего не сможет. — Поедем, прошу тебя, ну что тебе дома? У меня заночуешь. Посидим, поговорим. Мне так много… Пятнадцать лет… — торопливо говорил Павел Егорович. Он схватил Николая за рукав и удерживал, он спешил уговорить его до метро, ему казалось, что в метро все оборвется и они снова разъедутся еще на пятнадцать лет.

— Эх и чудак! — добродушно приговаривал Николай, машинально прибавляя ходу и буквально волоча Павла Егоровича за собой. — Что мне дома? Жена у меня дома и дети. Ты вот даже и не спросил, а у меня их трое.

— Я свинья! — Павел Егорович от неожиданности даже остановился. — Я свинский бюрократ! — вскричал он. — Эгоистическая и бюрократическая свинья, — торжественно объявил он на всю улицу. — А ты орел! Беркут! Кондор! И я тебя буду целовать. — И Павел Егорович стал его целовать, прижимаясь к нему мокрыми от умиления и восторга щеками. — Ну как же я не спросил! — так же восторженно прокричал Павел Егорович. — Я ведь и не подумал. Ты ведь на женатого не похож. Ты орел, а я свинья. Мы едем к тебе, и ты меня представишь своей супруге как старого… нет, как старую и неблагодарную свинью. Мы сейчас купим цветов, шампанского и поедем.

— Эх и хороши мы будем! — ухмыльнулся Николай. — Во-первых, — он аккуратно другой рукой загнул один палец, — шампанского мы нигде не купим. Во-вторых, о цветах и разговаривать нечего, — он загнул и второй палец. — В-третьих, ты только сейчас хотел позвонить домой, но не позвонил, и Варя, замечательная, между прочим, женщина, ждет тебя и волнуется. В-четвертых, у меня все уже спят. В-пятых, — он сделал хитрую паузу, — хороши мы будем, когда я Тоньке Колесниковой начну представлять Пашку Тихонова. Она еще и в неотложку с перепугу позвонит.

— Какой Тоньке? — оторопело переспросил Павел Егорович.

— Колесниковой, какой же еще!

— Какой Колесниковой?

— Моей жене.

Павел Егорович, еще раз дернув носом и всхлипнув, полез по новой целоваться. Потом оторвался от друга и резко отвернулся, вдруг устыдившись своих слез.

О чем он плакал, он и сам не знал. Ему было приятно и радостно, что Николай все-таки женился на Тоне Колесниковой, которая еще в ремесленном училище повсюду, куда ни пойди, следила за Колькой своими огромными, прозрачными, тихими глазами. И всякий раз, встретившись с ним взглядом, застывала, будто внезапно окаменев, и хмурила брови, сердясь на себя за то, что не смогла утаить этого взгляда. Потом то же самое было на заводе, куда они вместе попали после училища, потом Павел Егорович ушел с завода…

Вот он и плакал оттого, что не досмотрел этот молчаливый роман, оттого, что не кричал на их свадьбе «горько!". Еще оттого, что Николай никак не был похож на женатого, что женитьба никак на нем не отразилась, разве что стал он еще вальяжнее и шире в движениях и походке, а он, Павел Егорович, женившись, полысел, и согнулся, и заплыл мягким, нездоровым жирком. Положим, Павел Егорович понимал, что облысел он по наследственности (в их семье все мужчины были лысоваты), а растолстел и ссутулился от сидячей работы, но сейчас он благополучно валил все это на свою женитьбу, понимая, впрочем, что жена у него замечательная женщина. Теперь, когда причина была найдена, притом самая неожиданная причина и самая непоправимая, Павел Егорович оплакивал уже себя, свою загубленную жизнь. Николай неизвестно каким чувством уловил перемену в его плаче, обнял его за плечи и, прижав его голову к своей груди, стал похлопывать Павла Егоровича ладошкой по спине, словно укачивал грудного ребенка.

— Ну, Пашка, будет, будет… Что ты, Пашка! Ну хочешь, ко мне поедем?

Павел Егорович судорожно помотал головой, не отрываясь от Николая.

— Давай действительно к тебе махнем, — уговаривал его Николай. — Ну что же это с тобой делается? Да перестань ты, наконец. — Николай не на шутку встревожился и рассердился на то, что ничем не может помочь Павлу Егоровичу, и, взяв его за плечи, встряхнул так, что у Павла Егоровича зубы застучали. Помогло. — Не понимаю я тебя, — сказал Николай, — вроде никогда плаксивым не был…

— Зато я теперь все понимаю, — с неожиданной злостью сказал Павел Егорович и сощурился куда-то вдаль, мимо Николая. — Я все понимаю. Им нужен был другой! Ну и искали бы другого. Нет!.. — Он многозначительно поднял палец вверх. — Им понадобилось человека корежить, перекраивать по своим желаниям и мыслям. А мысли-то вот — он сложил пальцы щепотью, — копеечные мысли-то. — И Павел Егорович сатанински захохотал. — Это все она! — вскричал он.

— Варя, что ли? — недоверчиво переспросил Николай.

— Варя — святая женщина, — отрезал Павел Егорович и, даже не простившись с Николаем, бегом вдруг бросился вниз по лестнице в метро.

Николай долго и подозрительно смотрел ему вслед.


* * *


Редкие сонные пассажиры метро были разбужены странным зрелищем. В вагон ворвался невысокий лысоватый растрепанный человек в пальто, застегнутом на одну лишь нижнюю пуговицу, со скомканной шапкой в руке. Человек этот, когда двери захлопнулись, пробежал сперва в голову вагона, затем неожиданно развернулся и помчался обратно. Пассажиры решили, что человек этот пьян, и одни непроизвольно заерзали и подобрали под себя ноги, а другие словно окаменели, спрятав глаза, и старались ничем не привлечь к себе внимания. Впрочем, эта мера была излишней. Павел Егорович и не видел никого. Напряжение, тихо копившееся в нем, вдруг нашло выход. С самого утра он мучился тупой и сильной душевной болью, и теперь ему показалось (а может, и не показалось, а так и было на самом деле), что он нашел средство избавиться от этой тянущей боли, и уже не мог и не хотел остановиться.

Он ехал к теще. В одно мгновение все как-то повернулось и с пугающей логикой и последовательностью подытожилось в его разгоряченной голове. Сегодня, как только к нему вернулось утраченное обоняние, он обнаружил, что его работа, да и вся жизнь, образно говоря, нехорошо пахнет для него. Потом он вспомнил, что всегда этот запах ему не нравился. Потом он был вынужден признаться себе, что эту работу и этот образ жизни, вытекающий из работы, он не любит. Потом, встретившись с Николаем, он вспомнил другой запах и сперва не придал этому значения, но постепенно вместе с запахом он вспомнил и прежнюю, любимую и легкую жизнь. Вспомнил, как с болью отрывался от нее, с каким мучением приспосабливался к новой, нелюбимой. И как уже тогда, понимая, что новая-то жизнь, выходит, нелюбимая, он утешал себя, что, мол, со временем стерпится, слюбится. Но не стерпелось и не слюбилось. Он понял, вернее, признался себе в этом только сегодня.

И только сегодня он окончательно убедился, что страдать, терпеть, надрываться и приспосабливаться было незачем. Ведь лучше, чем был, он не стал. Теперь казалось, что прежняя жизнь, в том измененном и усиленном виде, в котором он нашел ее в Николае, дала бы ему больше радости и легкости. И он был бы полезнее в той старой жизни. Он чувствовал и раньше, и теперь, что в нем хватило бы и упорства, и материала, чтобы работать красиво, чтобы быть настоящим мастером, артистом своего дела, таким, каким стал с годами Николай.


* * *


«Так что же случилось? — думал он еще в чебуречной, выключаясь на мгновение из удалого застолья. — Почему я взял себе другую, чужую жизнь и проживаю ее, как манную кашу пережевываю? Кто заставил меня, кто принудил? Ведь сам. Сам! Своими руками все сделал. А ведь что-то же имел в виду… Что-то видел впереди… Только вот что? “Чистую” работу? И кто придумал это словечко — “чистая” работа? Кто так говорил? Ах да! Теща так говорила… Галина Семеновна… А потом Варя. Нет, Варя не говорила, она только вздыхала при этих словах… Нет! Не сам! Не своим умом я выбрал эту новую жизнь. Делал сам — это верно, а выбирал не сам. Теща — вот кто выбирал!»

Так на одном-единственном слове «теща» и замкнулся весь круг его бед. Казалось, была найдена причина боли. И теперь он только удивлялся, как раньше он не мог этого понять.

И опять обманывал себя Павел Егорович. Теща не нравилась ему всегда, и всегда он с ней был внутренне не согласен, но только боялся признаться себе в этом. А ведь с самого начала, с первых дней своей женитьбы, когда речь заходила о теще, он начинал воровато оглядываться, втягивал голову в плечи и говорил, сдерживая тяжелый вздох: «Да, трудный характер, в самом деле. Ничего не поделаешь…»

И теперь стоило только сказать про себя, что теща (нет, неплохой человек, может, для кого-то она была и хорошей) виновата, как посыпались невесть откуда доказательства ее вины. В качестве первой и одной из самых тяжких улик вспомнилась кость. Что-что, а уж эту кость Павел Егорович умирать будет — не забудет и не простит.

Вспомнив о кости, Павел Егорович, угомонившийся было на мягкой лавке, даже подпрыгнул.

— Змея! — злобно пробормотал он. — Змея шипучая! Никогда!.. Никогда не прощу… — И вдруг содрогнулся всем телом, будто снова увидел тот знаменитый тещин взгляд…


* * *


Павел Егорович с детства любил обгладывать кости. До войны, еще при отце, жили Тихоновы в достатке, но отец, у которого тоже было не очень сытое детство, питал к костям особую страсть. Никто лучше и обстоятельнее его не мог разделаться с хорошей мозговой или сахарной косточкой. Бывало, закончив наружную обработку кости, оглядев ее придирчивым взглядом и убедившись, что на гладкой, уже подсохшей до матовой белизны поверхности не осталось ни ниточки мяса, он обтирал одну руку о вафельное полотенце и неторопливо лез в карман за самодельным складным ножиком с деревянной ручкой в красивых медных заклепках и длинным и узким лезвием. Неторопливо раскрывал ножик и осторожно, словно хирург, погружал лезвие в полую кость. Немного поковыряв там, он вынимал ножик, вытирал о полотенце, одной рукой закрывал его и клал в карман, а в другой руке, несколько на отлете, отверстием вверх лежала кость. Потом он брал столовую ложку, одним быстрым движением переворачивал кость и ударял по ложке, и на ложке появлялась целенькая колбаска костного мозга. И только тогда маленький Пашка, следивший за действием отца, переводил дух.

Отец разделял колбаску на две части и одну отдавал Пашке, всякий раз приговаривая, что мозги мужикам нужнее. А мать каждый раз отмахивалась от него и говорила, что она их не любит…

Отец погиб на фронте. Мать все продала в войну. Не осталось даже ножика. Потом Пашка поступил в ремесленное и там в мастерских сделал себе ножик, точь-в-точь как отцовский. Теперь он сидел на отцовском месте, и все кости доставались ему. Он и праздники-то любил особенно за то, что на праздники варился холодец, и разбирать его (то есть отделять мясо от костей) мать поручала только ему.

И вот однажды, через неделю после свадьбы, на первом настоящем семейном обеде Павел Егорович, заприметив в кастрюле с борщом большую сахарную кость, игриво подкатил к молодой жене:

— Варюсик, чур, моя косточка, чур, моя, — и, проглотив слюну, поцеловал жену в щечку.

Варя недоуменно пожала плечами и, немного посомневавшись, бухнула кость в его тарелку.

Кость возвышалась как айсберг, и Павел Егорович, не замечая окружающих, кидал на кость многозначительные взгляды и чуть ли не подмигивал ей с таким видом, как подмигивают друг другу старые приятели, когда мимо пройдет хорошенькая девушка. Он торопливо, капая с ложки на клеенку, объедал борщ вокруг косточки, словно уничтожал досадную преграду между ним и любимым существом. И когда борщ со всеми морковками и капустками был подобран дочиста, Павел Егорович отложил ложку в сторону, двумя руками, мгновенно заблестевшими от жира, взял кость, перебирая пальцами (кость была еще горячая), поднес ее ко рту и, припав губами к ее ноздреватому боку, с шумом потянул в себя невообразимо ароматный и густой сок. Он, закрыв глаза и постанывая от наслаждения, причмокивал и подсасывал и потому не сразу понял, что за столом что-то случилось. Потом уловил какую-то необыкновенную тишину и оторвал кость от лоснящегося рта.

Теща, видимо, только и поджидала, чтобы он на нее посмотрел. Встретившись с ним глазами, она (тогда еще впервые) одарила его своим знаменитым взглядом. И столько было в этом взгляде презрения, высокомерия, осуждения и брезгливости, что бедный зять с испугу чуть не подавился этой костью величиной с добрый кулак.

Теща же, убедившись, что взгляд попал в цель, надменно пожала плечами, гордо поднялась и вышла из-за стола.

Варя посмотрела ей вслед, потом перевела взгляд на мужа, на его жирные руки, на лоснящийся подбородок, на виноватые, испуганные глаза и заплакала.

С тех пор Павел Егорович ни разу не позволил себе и взглянуть в сторону косточки. И даже когда обедал без жены и тещи, все равно не разрешал себе этого, чтобы скорее отвыкнуть.

Другой бы на его месте глодал кости украдкой или, не обращая внимания на выступление тещи, глодал назло ей; но совестливый Павел Егорович подумал, что это и в самом деле нехорошо, некультурно, и перестал. И будто бы забыл об этой привычке. Но в том-то и дело, что только будто бы…

— Некультурно… — бормотал Павел Егорович, — некультурно в ресторане кости глодать… А дома ем, как хочу… И никто мне не запретит. И вообще… Хватит! — выкрикнул он, и парочка влюбленных повернула головы в его сторону и слегка раздвинулась. — Хватит! — прорычал Павел Егорович и махнул рукой. Шапка выскочила из горсти и отлетела коричневым котенком под самую дверь. — Пора становиться мужчиной, в самом деле, — приговаривал он, ловя шапку. Наконец усевшись и уложив шапку, как котенка, на колени, он стал с удовольствием представлять грядущую встречу с тещей.


* * *


Дом черный, большой. Все спят… Как тогда, когда провожал Варьку. Все спят. И теща спит. Вся потная и храпит. Одна нога наружу. Бигуди в щеку врезались.

А на лестнице тихо. Мусоропровод сломан. Пахнет гнилой картошкой и кошками. Вечно здесь так пахнет. Небось когда живы были все начальники из этого дома, то кошками не пахло. И тараканов не было. Теперь начальников нет — кто помер, кого сняли, — а тараканы есть.

Дверь. Медная табличка блестит. Теща ее мелом по субботам натирает. Небось посуду так не трет, как эту табличку. Дорога, как же! Ничего уж нет: ни мужа, ни персональной машины, ни зарплаты, только табличка. Вот она ее и трет…

Звонок всегда тихий был… Работа у тестя была нервная, так что дома он искал покоя. Теперь не дозвонишься. Теща за собственным храпом не слышит, но ничего! Мы кулаком в дверь — приятного пробуждения, дорогая теща!

Во! Испугалась спросонья! Решила, что землетрясение или пришли излишки жилплощади забирать. Теперь сопит перед дверью, открыть боится. А цепочка-то в руках звенит. Боится. Всего боится. Как муж умер, так года через два стала всего бояться. А сперва жила еще в былой славе и почете. Да и деньжата были. Это уж потом, когда запасы кончились, когда и стирать сама стала, и полы и окна мыть, лак с ногтей полез. А красить так и не отвыкла. «У меня без маникюра пальцы болят чисто физически…» «Чисто физически» ей нужно было на работу идти, а не жить на пенсию, да и то чужим горбом заработанную. Тогда и не боялась бы ничего.

— Да открывай же! Это я, твой зятек любимый.

— Паша, ты, что ль?

— Кто же еще!

— Одну минуточку, я совсем не одета.

— Открывай, какая разница.

Наконец открыла. Так и есть, пластмассовые бигуди в щеку вмялись. След красный, как от новенького протектора. А губы без помады бледнее щек. Неужели и Варя такая будет?

— Не ждала? — вкрадчивым злодейским шепотом спросил Павел Егорович и, прищурившись, полоснул отпрянувшую тещу стальным взглядом.

— Что ты, что ты, Пашенька, голубчик? Зачем так поздно?

— Да, слишком поздно, — рокочущим басом отозвался Павел Егорович, и глаза его увлажнились.

Он скрипнул зубами, справился с собой и одним уверенным движением плеч скинул пальто на руки оцепеневшей Галине Семеновне. Потом, ступая каменно, по-хозяйски, прошел на кухню, рванул пожелтевшую от времени дверцу гигантского холодильника, похожего на автобус, поставленный на попа, не глядя, нащупал бутылку противопростудной перцовой настойки, налил себе полный стакан и выпил.

Теща не отрываясь смотрела на него, и сердце ее замирало, как при быстрой езде по ухабам. Наконец она как бы очнулась, вспомнила, кто есть кто, и, порывисто тряхнув бигудями, сказала, поджимая после каждого слова губы:

— Что еще у вас стряслось? Почему без звонка? В таком виде! Где моя дочь, где внук?

— А где моя жизнь? — взревел Павел Егорович. — Куда ты дела мою жизнь?

Он грузно сел на табурет, отодвинул от себя пустой стакан, с печалью и мудростью посмотрел на тещу, с которой моментально слетела вся спесь. Она стояла, прислонившись к стене, держалась за сердце и не смела отвести от него взгляда. А Павел Егорович смотрел на нее и словно видел насквозь, с ее мелкими, суматошными мыслями, смешными страхами, с глупыми опасениями, и ему было жаль ее, и он, велико душно смягчив тон, тихонько говорил, поглаживая ладонью импортную клеенку:

— Ну что ты всю жизнь суетишься, стараешься что-то урвать, что-то кому-то доказать? Ну на кой черт тебе это нужно? Командуешь всеми, а они только делают вид, что слушаются, а за спиной тебе язык показывают. Вон Сережка, тот тебя вообще зовет жандармским ротмистром… А разве ему запретишь? Так-то вот… А ты небось думаешь, что еще при силе, при прежней власти. Конечно, раньше, при живом муже, тебя слушались, а теперь-то, когда ты командуешь, смешно, право. И мне смешно… теперь. А раньше было не до смеха. Раньше я тебя как огня боялся. Твое слово — закон. Все думал, не так хожу, не так сижу, не так ем.

Этого я очень стеснялся. Я ведь к разным гастрономиям и разносолам не был приучен, ведь картошку в мундире как ни ешь, все будет правильно…

А при тебе, бывало, кусок в рот не лез… — Павел Егорович замолчал и погрузился в воспоминания. И опять всплыла перед глазами та злосчастная кость. И ему стало жалко себя. — Одного я не понимаю, — сказал он, — и на кой черт тебе это нужно? Вот испортила мне жизнь, а чего ожидала? Благодарности? Что я тебе ноги стану целовать?

— Разве от тебя дождешься благодарности, — прошипела теща, — тебя человеком сделали. Вспомни, кто ты раньше был… Токарь-пекарь, из тарелки руками ел, кости глодал, как дворовый пес, вместо благодарности еще претензии. Да кто ты такой, чтобы мне претензии выставлять? Да ты со всеми институтами мизинца моей дочери не стоишь. Как был бревно неотесанное, так и остался. Вон из моего дома! А Варваре я сейчас позвоню, чтоб на порог тебя не пускала, а если ломиться начнешь, скажу, чтоб милицию вызвала. В том доме твоего ничего нет. Ты вспомни, вспомни, когда получать-то вровень с женой начал, приживалец несчастный… А Сергея, пока ты окончательно не уберешься из нашей семьи, я забираю к себе. Я не могу доверить воспитание моего единственного внука такому ничтожеству, как ты. — Она сидела нога на ногу, выставив из-под распахнутого халата жилистую, узловатую коленку, и, скрестив руки на груди, ехидно и презрительно улыбалась.

Что тут случилось с несчастным Павлом Егоровичем, и сказать трудно. Свет померк в его глазах, и он осознал, что жизнь кончилась…


* * *


Прежде чем открыть глаза, он почувствовал, что кто-то осторожно трогает его за плечо. Павел Егорович с трудом открыл и снова закрыл глаза, не поверив в то, что увидел. Тещино лицо, оказавшееся вдруг совсем рядом, увеличилось, вытянулось, и на нем появились седые, с прозеленью от табака усы. Увиденное было до того жутко, что от него не спасали плотно сомкнутые веки. «Уж не того ли я, действительно, в самом деле…» — промелькнуло в его голове, и Павел Егорович в панике открыл глаза. Кругом стало почему-то сумрачно. Он сидел в пустом вагоне метро с притушенным освещением. Над ним склонился пожилой усатый милиционер и с доброй настойчивостью теребил его за плечо. Причем на усатом лице милиционера было написано, что он все понимает, что будить ему приличного человека не хочется, но будить надо, и никуда от этого не денешься.

— А? Что? — воскликнул Павел Егорович. — Какая станция?

— Конечная, — сказал милиционер и еще раз по инерции потряс его за плечо. — Вставай, приехали…

— Да, да, — согласился Павел Егорович и поднялся.

— Шапку-то, шапку возьми, — напомнил милиционер и подал ему шапку.

— Хорошо, спасибо, — смущенно пробормотал Павел Егорович и облизал спекшиеся, пахнущие чебуреками губы.

— Тебе куда ехать-то? — сочувственно спросил милиционер.

Павел Егорович помолчал, глядя, как поезд закрывает двери и не спеша уползает в черный тоннель, потом несколько раз прочитал на появившейся из-за последнего вагона стене название станции «Беляево», потом посмотрел на милиционера и недовольно спросил:

— А как я сюда попал?.. Как я здесь очутился? — сказал он таким голосом, будто милиционер был во всем виноват.

— Тебе куда ехать-то? — терпеливо повторил милиционер.

— В Текстильщики, — недоуменно ответил Павел Егорович.

— Ты время-то знаешь? — сокрушенно поинтересовался милиционер и кивнул в сторону больших квадратных часов, на которых уже даже лампочки, отмечавшие каждые пять секунд, потухли и ничего больше не отмечали, будто время остановилось. Стрелки, впрочем, показывали половину второго.

Павел Егорович растерянно огляделся. На станции они были вдвоем с милиционером, только где-то в конце слышались женские голоса и отчетливо пахло керосином и еще чем-то унылым, названия чему Павел Егорович не знал. Он в ужасе зажмурился, полагая, очевидно, что эта мрачная и фантастическая для него картина исчезнет, но стоило ему зажмуриться, как перед глазами его стали мелькать разрозненные картинки: распахнутое пальто Николая, Галина Семеновна со скрещенными руками, ее узловатая коленка… Павлу Егоровичу стало еще страшнее, и он открыл глаза.

— Я к теще ехал, — проглотив липкую слюну, сказал Павел Егорович.

— Тогда понятно, — кивнул милиционер, будто эта фраза разъяснила всю ситуацию. — Оно, может, и лучше, что не доехал… Теперь-то куда?

— Теперь надо домой…

— Вот и правильно. У меня один знакомый тоже из-за тещи сидит, ему еще полтора года тянуть, а сам по себе мужик смирный…

Павла Егоровича передернуло от слова «тоже».

— Домой поеду, в самом деле… Жена, наверное, волнуется. Только вот как? — Он доверчиво посмотрел на милиционера, и ему захотелось, чтобы милиционер обнял его одной рукой за плечи, как давеча Николай, и тихонько повел домой.

Он шагнул к нему навстречу и тут понял, что еще кроме симпатичных усов, приятного голоса и добродушной улыбки так быстро расположило его к этому незнакомому человеку. От милиционера остро пахло валерьянкой, медом и еще чем-то, чего сразу не поймешь, но до того знакомо и радостно, что Павел Егорович несколько раз с шумом втянул в себя воздух и… узнал этот запах, как узнают друзей далекого детства.

— Табачок нюхаете? — вдруг улыбнувшись и забывая все свои неприятности, спросил Павел Егорович.

Милиционер тоже улыбнулся, но только смущенно и застенчиво кивнул.

— Я сразу узнал, по запаху, — сказал Павел Егорович, — дед, покойник, страсть как любил. Помню, я все таскал у него и с ребятами нюхал. Он, бывало, увидит и согнутым пальцем по столу: «Ну поймаю, механик…» Механиком звал…

— Угощайся, враз голову прочистит.

Павел Егорович угостился, но зачихал только на улице, уже простившись с милиционером. И действительно прочистило…


* * *


«Беляево — надо же! — уныло думал Павел Егорович. — И как я сюда попал? Поле… Дома… Холодно! Черта лысого я отсюда уеду! На чем?»

Он полез во внутренний карман за деньгами. Крупных денег, надо сказать, Павел Егорович с собой не носил. Они лежали дома в туалетном столике жены, откуда и брались по надобности. Павел Егорович достал бумажник. От трешки, взятой сегодня утром, оставался рубль с мелочью. В чебуречной угощал Николай.

Тоска тут охватила Павла Егоровича. Можно было, конечно, поймать такси и дома расплатиться. Он тут же представил, как в пальто, спотыкаясь о стулья, пойдет в спальню (а там все равно придется зажигать свет), как, воровски оглядываясь на жену, станет потихоньку выдвигать ящик туалетного столика, как жена проснется, а утром станет звонить теще…

Он повертел в руках и зачем-то понюхал рубль. От рубля пахло чебуреками.

Подмораживало. Низкий ветерок погнал по гололеду поземку. В стеклянном аквариуме метро погас свет, и стало совсем неуютно.

«Ну вот, — обреченно думал Павел Егорович, непослушными руками застегивая пальто, — теперь околею здесь от холода… А что делать-то? Что же это со мной? Торчу один на краю света, будто у меня дома нет. Как нашкодивший мальчишка, в самом деле… В собственный дом боюсь возвращаться. Поди, Николай не стоял бы здесь… То-то и оно, что я не Николай. Хотел раз в жизни теще пару слов сказать и то не смог. Нет, Павел Егорович, не орел ты, не хозяин своей жизни… Ну уж нет! Хватит! Я ей все скажу… И не завтра. Сейчас! В конце концов, хватит ежиться! Ничего — разбужу. Не каждый день. Я ей только пару слов скажу — и домой, а там расплачусь. Ничего, деньги дома есть. Не каждый день гарнитуры покупать…»

От этих мыслей Павел Егорович весь преобразился. Понуро опущенная голова его теперь горделиво поднялась, движения стали уверенны и энергичны. Он выбежал на середину улицы и решительно зашагал в ту сторону, где, по его разумению, была Москва. Здесь, в Беляеве, он раньше не бывал и считал этот район другим концом света.

Свободных такси не оказалось. Ветер, подгонявший Павла Егоровича в спину, вдруг повернул и колко задул в лицо. Павел Егорович поднял барашковый воротник пальто. Над дверями редких магазинов горели желтые и красные лампочки сигнализации, бессмысленно перемигивались светофоры. Павла Егоровича обогнал милицейский газик и притормозил. Павел Егорович опасливо покосился в его сторону и прибавил шагу. Люди в газике сочли, очевидно, Павла Егоровича существом безобидным и уехали, стремительно рванув с места. На всякий случай он сошел с проезжей части на тротуар.

Некоторое время машин вообще не было. И дома кончились. По обе стороны от дороги, в бугристом заснеженном поле, чернели изломанные силуэты каких-то непонятных строений. Павел Егорович остановился и опустил уши шапки. Сделалось совсем тихо… И вот в глухой тишине, беззвучно, как привидение, неизвестно откуда выползла странная машина, на которой не светилось ни одного огонька. В кабине никого не было видно, а кузов машины странным образом напоминал гроб, В воздухе (Павел Егорович это определенно почувствовал) запахло сырой землей. Машина двигалась ровно посреди дороги, по самой разделительной полосе. Павлу Егоровичу стало жарко. Машина свернула в его сторону и прижалась к тротуару, и тут Павел Егорович с облегчением разглядел, что это обыкновенная песко-разбрасывательная (черт ее знает, как она называется!) машина с кузовом, действительно похожим на гроб. Дверца у машины откинулась, и из темной кабины, пахнущей теплом и бензином, веселый голос прокричал:

— Ну что, начальник, поедем?

Павел Егорович радостно закивал и торопливо забрался в кабину. Шофер, которого нельзя было разглядеть в темноте, сладко, со стоном потянулся и дернул рычаг коробки передач. Мотор взревел.

— Куда поедем-то?

— В центр, — коротко ответил Павел Егорович и с удовольствием убедился, что решительность его не пропала.

От теплоты кабины, от веселого и ладного говорка шофера ему стало хорошо и спокойно. Он теперь не сомневался в правильности своего решения.

— Это мы можем, нам все равно, где дорогу мостить, — сказал шофер.

— Я ей покажу, в конце концов, кто есть кто… — бормотал Павел Егорович. — Я ей только пару слов скажу, не больше… Пусть раз в жизни правду послушает. А то она думает, что осчастливила меня…

— Ты, начальник, все-таки не того… — насторожился шофер. — А то загремишь… И я с тобой.

— Не беспокойся, друг, — торжественно заверил его Павел Егорович. — Я ее не трону. Я только скажу пару слов, и этого будет достаточно.

Вот он, дом, большой, темный, темнее, чем во сне. Ни одно окошко не горит. И почему тут так воняет кошками? А табличка на двери — так и есть — начищена. Горит, как золотая…

Павел Егорович с наслаждением нажал на кнопку звонка. За дверью что-то слабо загудело. Он с сомнением прислушался и нажал еще раз. «Разве мыслимо от такого звонка проснуться?» — подумал Павел Егорович и нажал на кнопку так, что побелел палец. Потом приложил ухо к двери, обитой потрескавшимся от старости дерматином.

— Ага… — сказал Павел Егорович, — ничего! — И начал стучать кулаком по глухому дерматину.

По пустой и сумрачной лестничной клетке снизу доверху пронесся гул. С коротким, отчаянным «мявом» откуда-то из темноты выскочила рыжая кошка, сверкнула ошалелыми глазами и брызнула вниз.

— Ничего… — с угрозой сказал Павел Егорович и застучал еще сильнее.

В соседней квартире проснулись и зажгли свет. Павел Егорович определил это по вспыхнувшей точке глазка. Он перестал стучать.

— Галина Семеновна, это я, Паша, — сказал он невинным голосом, косясь на соседский глазок, за которым угадывалось какое-то движение.

Стучать было уже невозможно, и Павел Егорович терпеливо жал на кнопку звонка, размышляя про себя: «Черта с два она теперь откроет! Зря я голос подал… Скажет, не проснулась — и привет. Ну ничего, я тебя достану!..» И он, побрякивая мелочью в кармане, весело спустился по лестнице и выскочил на улицу. Машина стояла около подъезда, и в темной кабине мерцал огонек сигареты. Увидев Павла Егоровича, шофер откинул дверцу и весело спросил:

— Ну что, начальник, отмитинговал?

— Не пускает. Сейчас я позвоню. Подожди, друг, я мигом.

Павел Егорович нашел будку автомата и набрал номер. Он держал трубку и слушал спокойные гудки до тех пор, пока не замлело от холода ухо.

— Ничего, — сказал Павел Егорович дрожащим то ли от холода, то ли от возбуждения голосом. — Теперь она от меня не уйдет. Поехали, друг, в Текстильщики.

То, что теща не открыла ему, вовсе не расстроило Павла Егоровича, а даже, наоборот, как бы успокоило и отчасти удовлетворило. Не открыла — значит, боится. Значит, кончилась ее власть.

— Им все мало, — жаловался он по дороге домой. — Всегда мало. Что ни сделай… Всегда какой-нибудь Евгений Григорьевич зарабатывает больше, а Сергей Васильевич гарнитур лучше достал. Вот и тянись за всеми… Купил гарнитур. А чем была плоха старая мебель? «Это все так убого, так некрасиво, — пропищал он, подражая Галине Семеновне, — порядочного человека в дом позвать нельзя». А кого звать? Кто там порядочный? Вот Николая пригласил бы… Так ему на новый гарнитур наплевать. Он бы и без гарнитура пришел. Так ведь не звал… А почему? Стеснялся. А как же! Алкоголика Торчинского и бабника Белкина позвать можно — интеллигентные люди, а токаря Николая вроде и звать незачем. Позвал его на свадьбу, так на него там косились, как на постороннего. Мне уже тогда не прощали мою профессию. Уже тогда считали, что это явление временное. Помню, там один толстый, сипатый разговаривал с тещей в сторонке. Мол, это хорошо, что токарь. Это пригодится для биографии, но пора подумать и о настоящем деле. Интересно, что за начальник был этот сипатый? Может, какой-нибудь бухгалтер вроде меня… А гонору… Жена сейчас небось спит. А что, легла и заснула. У нее со сном всегда было в порядке. Чего ей волноваться за мужа — никуда не денется. А и не придет — невелика потеря. Недорого дался — недорого и ценят.

— Это точно, — с сочувствием сказал шофер.

— Ведь не она меня, а я ее добивался, — все более ожесточаясь, продолжал Павел Егорович. — Слово-то какое — «добивался». Добивал себя. Вот и добил… Ну это ладно… но ты скажи, друг, почему я один должен был всего добиваться, почему приспосабливался к ней? Допустим, так надо: в семье оба должны идти в ногу. Но почему я к ней в шаг попадал, а не она ко мне?.. Что ж я, совсем ничего не стою?

— Да разве они чего ценят?.. Бабы есть бабы, — закончил шофер.

Павел Егорович вспомнил недавний сон в метро, тещу со скрещенными руками и голой коленкой, ее ехидную улыбку, свое пробуждение и сказал в сердцах:

— Ну что это за жизнь! Засыпаешь — теща, просыпаешься — милиционер…

— Это точно, — оживился шофер, — от них никуда не денешься…


* * *


— Приехали, — сказал Павел Егорович. — Теперь вот что: ты подожди, друг, а я схожу за деньгами, потому что с собой у меня нет. — Павел Егорович замялся и из кабины не вылез. — С собой у меня рубль только.

Шофер деликатно промолчал.

По лестнице Павел Егорович поднимался медленно, и с каждым шагом в нем крепло спокойствие и твердость духа. Он невольно представил себе, что было бы, возвращайся он так поздно дня, скажем, три назад. Наверное, и нога бы не шли, размышлял он, а внутри, должно быть, все дрожало бы и опускалось. А вот теперь он внутри гранит, скала. Ну а до тещи еще доберемся… Она свое получит.

Перед дверью он несколько замешкался, отыскивая ключи. Ноги, вопреки обыкновению, вытирать не стал.

Только он вставил ключ в замочную скважину, как дверь распахнулась, и на пороге Павел Егорович увидел совершенно одетую жену… и тещу, не снявшую, по-видимому; пальто.

— Господи! — воскликнула жена и отпрянула в глубь прихожей.

— Слава богу, — без всякой надменности и ехидства сказала теща и начала расстегивать пальто. — Мы уж тут чуть с ума не сошли. Все больницы обзвонили. Я уже собралась ехать опознавать безымянный труп в морге. Слава богу, живой.

Варя плакала, уткнувшись в одежду на вешалке.

Не произнося ни слова и не снимая даже шапки, прошел Павел Егорович в спальню. Доставая десятку из туалетного столика, он услышал, как теща разговаривала с кем-то по телефону:

— …Да, да, все в порядке, явился живой и здоровый. Можете снять заявку. Извините за беспокойство. Спасибо… Не дай бог, не дай бог…

Когда суровый Павел Егорович вышел из спальни, обе женщины тихо и измученно улыбались.

— Ведь телефон есть, — с ласковой укоризной, как бы про себя, начала теща.

Жена грустно закивала.

— Ну и ничего… погулял немножко с друзьями… — уже из прихожей услышал Павел Егорович и хлопнул дверью.

— Всполошились… — злорадно проговорил он, спускаясь по лестнице. — Ну ничего, ничего.

Потом он услышал, как открылась дверь в его квартире и два жалобных, напуганных голоса (один жены, другой тещи) разнеслись по всей лестничной клетке:

— Паша! Пашенька! Павлик! Ты куда, Павел?

Рассчитавшись с шофером, он медленно поднимался по лестнице и думал: «С кем же я воевать собрался? Они же меня любят».

Растерянный и обмякший, словно из него выпустили воздух, Павел Егорович вернулся домой. Он вытер ноги, разделся, переобулся и молча, ни на кого не глядя, прошел в спальню и лег спать.


* * *


Едва проснувшись, Павел Егорович понял, что мир как-то неуловимо изменился. Нет, это было не похмелье, хотя голова разламывалась и во рту будто песок просыпали. И не болезнь, хотя его слегка познабливало, а руки мелко и противно дрожали и еще внутри что-то отдельно болталось и расплывалось, будто его внутренности находились в животе во взвешенном состоянии и сотрясались от каждого движения. И дело тут было не в угнетенном состоянии духа, хотя дух его был угнетен и мрачен. Впрочем, обычного при похмелье чувства вины он почему-то не ощущал.

Он даже постоял немного в одних полосатых пижамных брюках, почесывая волосатый живот, и прислушался, пытаясь уловить эту перемену, но на слух так ничего и не различил и прошаркал в ванную умываться.

Варя и теща были на кухне и кормили завтраком Сережку. Они с веселым любопытством посмотрели на Павла Егоровича, когда он проходил в ванную.

Вода сегодня казалась особенно холодной, и он изменил заведенной после памятной беседы с врачом привычке умываться ледяной водой. Когда он брился, под сердцем снова кольнула мысль: что-то переменилось.

Причесывался он дольше обычного. Было приятно водить щеткой по затылку, где еще остались густые, совсем без седины волосы, по незаметно отросшим бачкам, на которые Сережка уже начал многозначительно, впрочем не без удовольствия, ухмыляться, приговаривая: «Клевый мен скоро будешь…»

Идти на кухню не хотелось. Варя, конечно, поинтересовалась, где Павел Егорович вчера был, но, услышав, что он встретил Николая, вполне удовлетворилась такой причиной и даже с интересом послушала о старом друге. Сережка, вопреки обыкновению, в разговор не встрял. Он быстро проглотил яичницу, крикнул: «Я пошел!» — и выбежал, попадая на ходу в рукава курточки. Галина Сергеевна, тихо улыбаясь, пила кофе.

И тут Павла Егоровича словно осенило. Он понял, что изменилось в этом мире.

Случилось это, когда он начал есть вчерашние щи. Сперва он про себя отметил их привычный вкусный запах и только на третьей или четвертой ложке вдруг понял, что запах обыкновенный. То есть совсем обыкновенный, такой, каким он и должен быть. Не сильнее, не слабее. В волнении выбежал он из кухни в комнату и с шумом стал втягивать в себя воздух. Его ноздри трепетали. Варя выглянула вслед за ним и, ничего не сказав, снова скрылась в кухне. Павел Егорович подошел к новой комбинированной стенке и даже придвинулся к ней вплотную носом. Стенка как стенка. Конечно, она пахла мебельным лаком, но не так, как вчера, не оглушающе, не до першения в горле. Мебель пахла нормально, а с середины комнаты ее запаха почти и не чувствовалось…

Он медленно вернулся на кухню и, исподтишка оглядываясь на Галину Семеновну, подошел сзади к жене и украдкой принюхался. От жены еле различимо пахло мылом и зубной пастой.


* * *


Этот необыкновенный собачий нюх прошел так же внезапно, как и объявился. Поразмыслив на досуге, Павел Егорович решил, что никакого такого особенного нюха и не было. Привиделось ему это после долгого насморка, пригрезилось.

А раз нюха не было, значит, и ничего не было… Ни сомнений, ни горьких размышлений. Ни этой бесконечной кошмарной ночи.

Пока он шел пешком по скверику, остатки вчерашнего хмеля выветрились, и он почувствовал себя просветленно и легко. В отдел он вошел, мурлыкая песенку про Чебурашку и про день рождения. Жить захотелось нестерпимо. После вчерашних неприятностей, так неожиданно разрешившихся, он почувствовал себя помилованным преступником, и так хотелось просто жить… И, грешным делом, даже подумать наспех, вскользь: «А ведь, ей-богу, стоит иной раз пережить что-нибудь эдакое неприятное, чтобы потом почувствовать, как прекрасна жизнь». Правда, какой-то очень противный и ехидный голосок внутри проскрипел при этом: «Не ври, Пашка, не ври…» Но Павел Егорович отмахнулся от него.

В отделе было уютно. Фрамуга еще не открывалась. Торчинский сидел, прилежно склонившись над бумагами; Белкин изящно бегал толстенькими пальцами по клавиатуре настольного компьютера; отдельские дамы во главе с Валентиной Леонидовной сгрудились вокруг одного стола, на котором стояли необычного фасона, с невиданными каблуками, на необыкновенной платформе лакированные сапоги. Сапоги мяли, гнули, нюхали и чуть ли не пробовали на язык. Словом, благостно, спокойно и тепло было в родном отделе. И ничем таким особенным не пахло.

День начинался чудесно.

— Ты сегодня прямо ожил, — заметил Торчинский через столы, а потом подошел и, скользнув по его физиономии наметанным взглядом, склонился к самому уху и тихо, чтобы дамы не слышали, спросил: — Вчера встряхнулся, а? Отдохнул?

Павел Егорович кивнул.

— Ну вот, — удовлетворенно сказал Торчинский, — а говорят, вредно… Кому вредно, а кому и нет. А другой раз без этого дела никак… Ходишь сам не свой, пока не встряхнешься.

Павел Егорович слушал его, сладко щурясь и тихонько улыбаясь. «Нет, все-таки вкусный человек Миша», — подумал Павел Егорович и поднялся, подхватив дружка под руку.

— Эта штука, — развивал свою мысль Торчинский в коридоре, — действует вроде парилки. Сперва чувствуешь себя разбитым, утомленным, а просыпаешься на другой день, точнее сказать — на третий, после грамотного, по всей науке осуществленного похмеления, а тебя прежнего и нет, а есть другой человек, принципиально новый…

— А я и на третий день болею, — сообщил догнавший их Белкин.

Торчинский снисходительно посмотрел на него и ничего не сказал, только передернул плечами. Затем он вдруг остановился и глубокомысленно заметил:

— На этаже газировку пить не стоит — дрянь, можно было бы пойти в цех, в вальцовку, там стоит импортный аппарат, газировка — зверь, ершом в глотку идет, но все это нерадикально. Тебе, — он смерил Павла Егоровича оценивающим взглядом, — сейчас надо не меньше двух кружек хорошего пива, чтобы вчерашнее осадить, а то ты не работник.

— Да нет, — возразил Павел Егорович, — я в норме, и голова не болит.

Торчинский отечески похлопал его по плечу.

— Это бывает, Паша, — сказал он томным голосом, — это пройдет. Это у тебя просветление. А если ты вчера, ко всему прочему, и намешал, то, — он посмотрел на часы, — через полтора часа на тебя так навалится, что не будешь знать, куда деваться. Тогда уж две-три кружки не помогут, а на тебе отдел.

— А мне ничего на другой день не помогает, только аспирином и спасаюсь, — сказал Белкин.

— Знаешь что, — Торчинский вдруг рассердился на Белкина, — иди-ка ты работать. Если нас кто спросит, скажешь — вышли в цехи или еще куда-нибудь. Должен ведь кто-нибудь в отделе остаться.

— Да ничего, — возразил Павел Егорович, — сегодня же не приемный день… — Ему не хотелось оставаться один на один с Торчинским, взявшим уж чересчур командирский тон. Да и неудобно стало… Что ж Белкин? Тоже ведь свой человек.

В пивном зале, куда дворами провел их Торчинский, народу было немного. По углам стояли и переговаривались тихими, страдальческими голосами люди нездоровые, света белого еще не увидевшие.

Павел Егорович твердо решил выпить не больше одной кружки, долго не застаиваться и лаврового листа, предложенного предусмотрительным Торчинским, не жевать. Лавровый лист Торчинский носил от запаха в нагрудном карманчике россыпью.

— А что, в самом деле?.. Разве мы не живем? — неожиданно для себя спросил Павел Егорович, отхлебнув пронзительно холодного пива и не почувствовав его вкуса.

Торчинский осадил его взглядом: мол, время для разговоров еще не наступило, и снова припал к кружке. Белкин причмоки-ват, брал пиво маленькими глотками и подолгу грел его во рту, чтобы не застудить горло.

Павел Егорович, не обращая внимания на Торчинского, решительно поставил кружку, повторил:

— Я говорю, неужели мы не живем, в самом деле… — И поспешил объяснить: — Конечно, мы не космонавты, не ученые, в теннис не играем, так что же, нам теперь и не жить?

Белкин поспешно закивал с полным ртом. Он был согласен с Павлом Егоровичем.

Торчинский промолчал. Он вынул из кармана вчерашнюю обтрепанную пачку, кинул в рот помятую сигарету и, вместо ответа выпустив изо рта густой клуб дыма, с равнодушным любопытством уставился на Павла Егоровича, ожидая продолжения.

Павел Егорович собрался было развить свою мысль, как что-то тягучее, вязкое, темное навалилось на него и утренний ехидный голос прокричал: «Не ври, Пашка, не ври!»

— Ничего мы не живем, — отчетливо и страшно сказал Павел Егорович, и его друзьям показалось, что в пивной стало тише. Он залпом, все еще не чувствуя вкуса, допил кружку и решительно придвинул к себе другую.

— Почему? — коротко спросил Торчинский.

— Разве это жизнь? Я о тебе не говорю… Ты-то в порядке. Тебе никто не указывает. Живешь как хочешь… А вот я вчера встретил человека, друга встретил, старинного приятеля, мы еще с ним в ремеслухе учились, — вот он живет… — Павел Егорович отвернулся и посмотрел в окошко. На стекле веснушками прилипли рыбья чешуя и красные креветочные усики. За окном шли люди. Он вдруг понял, что ничего не сумеет сказать, разъяснить.

— Что же он — большой человек, директор? — поинтересовался Белкин.

— Большой человек, — сказал Павел Егорович. — Большой. Не директор. Токарь. Хороший токарь, отличный, редкий, но не в том дело. Я всю жизнь чего-то добивался, спины не разгибал, на всех оглядывался, а он жил. И результат в его пользу. Я сижу в отделе, а он живет. Широко, свободно, не оглядываясь.

— Не надо, Паша, — глухо сказал Торчинский. — Я тебе друг, ты знаешь… Не надо. Живешь не хуже других. Тебя уважают. Не надо. Я тебе друг, ты это помни.

— Уж как мы тебя уважаем! — сказал Белкин, и глазки его заблестели.

— Я ведь вчера всех вас… — сказал Павел Егорович с какой-то отчаянностью в голосе. — Я ведь не просто ушел. Я с презрением ушел. А потом понял, что презирать-то себя надо, что сам-то я хуже всех. Вот, Миша, ты пьешь, ты прости, это я по-дружески, без осуждения… Но ты человек. Ты человеческого облика не теряешь. Ни под чью дудку не пляшешь… Я мужик, рабочий человек, а сделался червем бумажным. А как это произошло? Черт его знает! Вчера мне казалось, что все получилось из-за жены и тещи. Из-за того, что я к ним приспосабливался… — Павел Егорович задумался.

— Варвара Алексеевна такая женщина… — сказал Белкин, мечтательно прикрыв глаза. — Ты, Павел Егорович, это зря говоришь. Зря. Вот у меня было две жены, ты знаешь, обе красавицы, прекрасные женщины, так я до сих пор вспоминаю о них с благодарностью. Хотел бы, очень хотел бы я приспособиться, подняться до них, да не получилось… А ты смог Гордиться надо. Варвара Алексеевна — редкая женщина. Про тещу я ничего не говорю…

Торчинский загасил сигарету, бросил окурок в корзинку с промасленной рыбной бумагой, оценивающе прищурился на Белкина, будто готовясь отмочить какую-нибудь шутку, и вдруг сказал серьезным голосом, обращаясь к Павлу Егоровичу:

— А ведь он прав. Вот живешь, понимаешь, бережешь свою свободу, за каждую привычку, понимаешь, держишься как черт знает за что, а потом глядишь на то, что сберег, а там ничего, кроме дряни, и нет. Может, и стоит другой раз махнуть на себя со всеми потрохами и прилепиться к кому-нибудь… На, бери меня, делай из меня что хочешь, хоть веревки вей, только не оставляй одного. Но теперь, понимаешь, поздно. Засох весь, закостенел. Сейчас из меня веревку не совьешь. И если бы во всем был такой стойкий… А то и гнулся, и веревкой завивался… где не надо… Все было, и все без толку. Только в одном и устоял. И то зря…

— Постой, постой, — загорячился Белкин, — ну и что же плохого тебе сделали, Павел Егорович? Образование получил? В люди вышел? От жиру бесишься, ты уж прости меня, от жиру. Дом — полная чаша, работа спокойная, жена хорошая, сын здоровый, чего еще надо?

— Не о том ты, Белкин. Не о том, — досадливо поморщился Павел Егорович. — Они действительно ни при чем. Я давеча как задумался обо всем, как стало мне тошнехонько, так я сразу виноватых искать… Разошелся куда там… (Павел Егорович о своих вчерашних подвигах все-таки умолчал.) А потом опомнился. Ведь они меня любят. В чем же они виноваты? Они правы. И теща… Что же это я, в самом деле? Ведь и она мне по-своему добра желала — хотела меня в люди вывести. — Павел Егорович горько усмехнулся. — Так что, кроме себя, и винить некого. Да и не один я такой, хотя от этого не легче. С нашего курса только Володька Александров на своем месте. Заведующий сектором, докторскую защитил, книжки пишет. Он в этой экономике как рыба в воде. Ведь смешно, право. Сколько судеб покалечено, а причина анекдотическая. В тот год в Плехановский был самый маленький конкурс. Для заочников со стажем один и одна десятая человека на место. Смешно… Помню, как мы радовались, когда поступили. Чему? Откуда это пошло? И как лицемерили перед собой. Получить образование. Любой ценой. Какое — не важно, лишь бы высшее. Для чего? Вот тут-то самое лицемерие. Для того, мол, чтоб быть образованным и культурным человеком. Вранье! — Это слово Павел Егорович выкрикнул. На друзей стали оглядываться, но он этого не замечал. — Думали устроиться потеплее!

Торчинский тяжело молчал. Белкин смотрел на Павла Егоровича с испугом.

— Сережа и тот мне как-то сказал, — продолжал Павел Егорович, — это у вас, говорит, было заведено: есть призвание, нет призвания — пихайся, толкайся, поступай, учись, а для чего? Вот и наплодили чиновников и бездарей. А куда бездарю идти? Только в начальники. Но и начальнику тоже талант нужен. Молодец! Я в его возрасте так не рассуждал. В его возрасте я оглядывался на всех. Собственное-то мнение было у меня? Было, когда дело касалось кого-нибудь другого. На подлость я так и говорил — подлость, за слабого всегда голос подавал. В международной политике вполне грамотно разбирался, свое суждение имел, а вот о себе… Знал, как выполнить план, как лучше организовать производство, а как прожить свою жизнь, и не то чтобы идеально правильно, а просто по-своему, свою жизнь, а не чужую, не придуманную, не навязанную, вот этого я не знал. И ведь до сих пор оглядывался, будто всем должен. А кому я должен, за что? Нет! Хватит оглядываться. Я свое отдал. Все долги погасил. — Павел Егорович машинально отхлебнул из третьей кружки. — Тут мы как-то сели с Сережкой по душам поговорить… Я спрашиваю, мол, чем дальше-то заниматься собираешься? Он и бухнул: «Восьмой класс закончу и пойду в ПТУ, хочу работать продавцом радиотоваров». Я так рот и открыл… «Врешь, — говорю, — смеешься». А он уперся и ни в какую, на самом деле хочет быть продавцом. «Объясни хоть», — говорю.

«А чего, — говорит, — мне в институте пять лет мозги сушить? Да еще неизвестно, какая потом работа будет. Вот придется, как тебе, штаны протирать, а я, — говорит, — на такое не согласен. А там работа с людьми, ты всем нужен, каждый тебе друг. Вон Игорек из нашего подъезда работает. У него там целый день музыка. А в технике разбирается как бог, все системы наизусть с закрытыми глазами знает. А дома у него такая аппаратура… Сказал бы тебе, да все равно ты ничего, кроме старой радиолы и телевизора, не знаешь. Какой год прошу тебя стерео купить — все жмешься…» Вот как тут с ним разговаривать? Так руки и зачесались, чтобы выпороть. А разве можно? Такой крик поднимется. Потом он же меня педагогикой замучает. Нахватался верхушек отовсюду и чуть что — в глаза тычет, а мне возразить нечем… А может, он и прав… Ну что ему я скажу? Мол, или на врача учись, или на инженера? Это потом, когда повзрослеет и захочет большего… Что ж, тогда и пойдет учиться. Зато ни года из жизни не потеряет. Это мы раньше думали, что жизнь-то потом начинается, после института, а раз не поступил — считай, год потерян. А у них наоборот. Они жить хотят сразу, сегодня. Выходит, молодцы.

Павел Егорович отвернулся. Торчинский о чем-то спросил его, но он не услышал. Потом посмотрел на Торчинского, как бы не узнавая, и тихо сказал, очевидно, продолжая начатую про себя мысль:

— …А Сережку я им не дам. Сам его жизнь ломать не буду и другим не позволю. Пускай живет как хочет. Живет свободно, как дышит.


* * *


Рабочий день пролетел как в тумане. Заботливая Валентина Леонидовна несколько раз подходила к Павлу Егоровичу, интимным голосом справлялась о самочувствии.

Но Павел Егорович отмалчивался.

КАМНИ

Моему другу И{1}.С. Михалкову


Эту историю мне рассказала Колина бабушка, Евдокия Николаевна. Она рассказывала ее долго, занимаясь своими бесконечными делами, а я слушал ее и изредка напоминал, на чем она остановилась, когда нить рассказа обрывалась.

Потом я как помнил, так и записал эту историю. Сочинительства тут нет никакого. Даже наоборот — может, и забылось что-нибудь… Во всяком случае, я старался ничего не пропустить.


* * *


— Что ты, сынок, если про меня писать, про мою жизнь, бумаги той не хватит. Уж столько прожила — краев не видно. Тут бы успокоиться, да не выходит. Стыдно сказать, но жизнь у меня теперь нетерпелива — как в молодости, бывало. Того и гляди, молодежь придет в комсомол звать. Потому, что мне теперь надо? Да только одного — Кольку женить, правнучка выходить. Вот и жду не дождусь своего праздника. До тех пор и не помру спокойно. Ну это уж как говорится: «Наши думы за горами, а смерть за плечами». Да-а…

А уж так хочется правнучка, да погорластее — сказать нельзя! А то Николай-то молчун молчуном. С ним живши, совсем от человеческого голоса отвыкнешь. Я ему как-то говорю:

— Тебя, такого молчуна, никакая девка не полюбит. Останешься бобылем.

А он молчит, только улыбается. Дня через два, как раз после обеда, вдруг и сказал, да так отчетливо, как сейчас слышу.

— Бабушк, — говорит, — а разве на любовь уговаривают?

Так руками и развела… А он опять молчит. И ладно был бы сыч какой угрюмый, а то добрый, как теленок. Глаза ласковые, и на тебе — молчун. Ведь другие про зло свое молчат, скрывают, а этот про добро молчит. Ну, зато в руках у него ничего не задер-жится. Как увидит где, что надо сделать, помочь, оглянуться не успеешь — готово.

И ведь с пеленок такой. У соседей детвора орет, разрывается, а этот молчком. Опузырится, весь по уши мокрый, и ничего, только сопит посильнее. По этому сопению только и узнавали, когда пеленки менять. И в кого такой? Тонька — мать — смолоду трещотка была, хоть уши затыкай, сто слов в минуту, и отец — где-то его сейчас по свету носит? — говорун был. Ох, говорун…

Когда их в наш колхоз пригнали картошку копать, троих ко мне поставили. Ну и Андрей с ними. А мне что? Места на сеновале много, лишь бы только не сожгли папироской. А время голодное, послевоенное, пятидесятый год, я-то и рада. На рабочих и молочка давали, и мясца. Их трое, да нас двое с Тонькой. Если с умом хозяйствовать, то все пятеро сыты будут. Веселее жизнь пошла.

Андрей, помню, без словца за стол не сядет. Да и за обедом не смолкал. И все с улыбочкой, ладно, складно, весело.

Тонька, бывало, сидит вся красная, пыжится с полным ртом, потом фыркнет, вся забрызгается и убежит со стыда. Щи стынут, а ее нет. Ну, Андрей уговаривать ее идет. Обязательно уговорит и приводит.

Когда уехали рабочие, Тонька что-то приумолкла. Неделю ходит тихая, молчит другую. Присмотрелась, а она тяжелая. Тут и спрашивать не надо! Ясное дело, кто девку испортил. Только где его, злодея, теперь достанешь? Я потихоньку к председателю: мол, как быть? Он плечами жмет.

— Езжай, — говорит, — в город, к его начальству. Если выложишь все доказательства, его могут принудить жениться или еще как выплачивать.

— Ну уж нет! Что мы, нищие — побираться. Любить насильно никакое начальство не заставит. Раз сам не опомнится, то и моей ноги там не будет!

— Ну смотри, как знаешь, — говорит председатель. — Только зря ты в эту амбицию ударяешься. Лишняя копейка не помешает…

— Копейка-то и своя есть, а рублем у такого не разживешься.

Иду домой и думаю: зачем же это я, старая дура, к председателю ходила? Ведь загодя знала, что он скажет. И что отвечу — знала. И ведь все равно пошла. Вот бабья натура! Всегда на что-то надеется. Прихожу, дескать, к председателю, а у него сидит Андрей-говорун и уговаривает председателя в колхоз его записать. Мол, решил жениться на Тоньке Григорьевой, жить без нее не могу… И смех и грех. Иду и сама не знаю, то ли плачу, то ли смеюсь. А слезы катятся. И дочку жалко, и внучка страсть как хочется. Хоть разорвись!

Дома спрашиваю у Тоньки:

— Что-то наши постояльцы как уехали, так и пропали? Ни ответу ни привету старухе за хлеб, за соль? А уж я привыкла к ним. Особенно к этому, к Андрею… Уж больно веселый. Все «мамаша», «мамаша», как родной…

Тонька молчит, насупилась, в глаза не смотрит. Потом вроде мимоходом ответила:

— Как же! Жди — напишут… Уж и забыли давно.

— Неужели и твой-то ни весточки не прислал?

— Какой это мой?

— Да Андрей твой, миленький.

Ну тут она в голос реветь… Я не перебиваю. Отплакалась — и ко мне:

— Мамочка, что же теперь делать? Ты ничего не знаешь…

— Знать-то знаю. На то я и мать, чтоб об таких вещах раньше соседок догадываться, а делать и не надо ничего. Все и так сделано. Мужик он крепкий, племенной, ребенок, дай бог, здоровый и красивый будет. Ну и пусть растет. Калечиться не позволю!

Так, стало быть, и рассудила, а она снова в слезы:

— Ой, кому же я теперь нужна буду? Ой, страшно-то как! Что люди скажут?

— А ничего не скажут. У меня не больно разговоришься. Быстро язык прищемлю!..

Успокоилась, поверила. А как не поверишь, когда все так и есть. Побаиваются меня наши бабы, уважают. Чуть что, бегут сперва к председателю, а если тот не поможет — ко мне. А я не председатель, я, бывало, долго не разбираюсь. Раз, два — и все…

Как первая горячка спала, Тонька ко мне с вопросами:

— Мам, а как рубашонку заметать? Мам, может, простынку на пеленки пустим? А кольцо-то на матице выдержит, если люльку повесим? А где же я ему молока возьму? У меня же титек почти вовсе нет…

Ну, чистое дитя, а ведь скоро семнадцать…

Потом, когда она совсем отяжелела, душою вроде отошла. Видать, не о том голова стала работать. Ходила все тихонько, будто к себе прислушивалась. Другой раз даже глаза закроет и слушает, слушает.

Как-то разговор случился. Куда его денешь, бабье-то любопытство. Сидим мы с ней вечерком за шитьем, я у нее и спрашиваю:

— Чем же он таким тебя прельстил, что ты ему покорилась? Небось клялся, божился, что любит, что жить не может, что завтра повесится, если откажешь?

— Нет, — говорит, — таких слов не было. — Нитку закусила и задумалась. Вспоминает.

Я не унимаюсь:

— Жениться небось обещал, в город звал?

— Нет, — говорит, — не обещал он жениться.

— Может, пьяной тебя напоил?

— Нет, — говорит, — не пила я, а точно пьяная была. Он что-то рассказывает, смеется, а я смотрю, молчу и только улыбаюсь и оторваться не могу. А потом он взял меня за руку, у меня и ноги подкосились. Пошли мы с ним на опушку. Там уж совсем небо пропало в глазах. Он трогает меня, а руки как огненные, вот-вот тело ожогами пойдет… И колотило же меня о сухую землю, будто лихорадка болотная. Потом только помню, лицо его вдруг стало такое… Никогда я такого лица не видела. Потом мы шли домой и молчали. Возле самого дома он ласково так, тихонечко поцеловал меня… Тут я села прямо на дорогу и идти не могу…

И замолчала моя Тонюшка. А я сижу и плачу, а у нее глаза сухие и только чуть улыбается.

— Это, — говорит, — я по глупости сперва испугалась за ребеночка да за себя. А зла у меня на Андрея нет. Пусть живет, радуется и ничего не знает. А потом вдруг встретит случайно сынка и подумает, откуда такой красивый да складный, и спросит: как зовут тебя, паренек? А тот важно ему ответит: Николай Андреевич Григорьев. И Андрей так и не догадается, на кого же парнишка похож, и только радостно ему станет оттого, что есть на свете такой славный парнишка.

И тогда что было у меня на душе тяжелого — прошло. И на дочку я с тех пор по-другому смотрела. То, что я горем считала, — чистой радостью обернулось. Так-то бывает…

А родился Колюшка такой хорошенький, такой махонький… Ведь это же первый внучок на моих-то глазах, остальные в разлете, вдалеке рождались.

А уж Тонька носилась с сыночком, иу как с куклой! На месте не посидит, то так, то сяк его ворочает, насмотреться, натискаться не может. А тот вылитый Андрей! Как две капли.

А умерла Тонюшка аккурат через пять лет. Коле уже тогда шестой пошел, уже бегал вовсю, шустренький такой, и все молчком… Надорвалась моя Тонюшка, не усмотрела я, моя вина, мои грех.

У нас тут такое чудо: каждую весну на полях, вперед зеленей, камни растут. Ну что тут делать? Растут, хоть тресни. Прут из земли, как грибы какие, да и похожи — круглые, гладкие, как есть грибы. Агроном говорил, что здесь ледник был, здесь он и остановился, вот, дескать, их почвой из глубины и выпирает. А я думаю: коль ледник, то после него лед должен быть, а не камни… Да ведь он лучше знает… Вот и приходится каждую весну таскать с поля эти грибы. Со своего-то участка натаскаешься… Вон они грудами возле каждого огорода лежат. А с колхозного поля их сколько?

Вот и с Тонюшкой случилось это весной. На другой день у нас лошадь была у бригадира отпрошена огород пахать под картошку, вот она и ковырялась на участке, спешила его от камней освободить. И всего-то сорок соток, а в другой год наломаешься до смерти, камней не меньше подводы нужно собрать.

Носит, стало быть, она камни, какие поменьше — в корзине, какие посреднее — на руках, будто младенцев, а какие тяжелые — по земле. Жердиночкой подковыривает и кантует с боку на бок.

Колюшка — тот за мамкой увивается.

А в этот проклятый год… как раз посреди огорода, да так, что его и не обпашешь, а то бы бог с ним, такой волдырь выперло — смотреть страшно. В обхват еле-еле.

Но Тонюшку работой не напугаешь. Обкопала она его, жердиночку спорую березовую подоткнула и налегла. Камень чавкает, будто боров, и только шатается. И я, старая дура, тут на огород иду, голыши в подол собираю, которые с картошку или чуть больше. Гляжу, дочка половчее перехватилась, под жердинку кругляш приспособила и гнет. Боров-то сосет, далеко слыхать, однако лезет. Тут и Колька к мамке полетел, как же, интересно…

Присел на корточки — только глазки бегают. А мамка гнет что есть силы, волосы из-под платка на глаза выбились, на кофтенке вязаной пуговицы трещат…

Как дыра под камнем обнаружилась, Колька, словно того и ждал, шасть туда рукой. Уж чего он там увидел? Мать тут и закричала нечеловечьим голосом:

— Уйди, Коля! Уйди! Уйди!

Колька-то испугался, дернулся, а кругом суглинок, мокро, скользко, он повернулся и на бочок упал, а ножка в ботиночке прямо в дырку. Я как увидела, так у меня камни на ноги и посыпались… Колька ногу дергает и плачет — испугался, а камень тем временем с жердинки сползает. Тоня только и крикнула:

— Мама!

Я подскочила и жердинку грудью… Тут бы надо вторую, да где она? Бабий ум короткий — не припасли… Тонюшка кинулась — и под камень руками… Откинула. Подхватила сыночка на руки, в лице ни кровинки, и бегом, бегом в избу. Не добежала. Вдруг на полдороге встала как вкопанная. Сыночек с рук на землю сполз, а она повалилась на бок, коленки к животу подтянула и катается…

Бригадир услышал, прилетел, ее тут же на руки и бегом на конюшню, а там уже грабарку запрягают. Колька за ними следом спотыкается, и все молчком, только слезы по щекам и за пазуху Маленький, а все понимает.


Не выходили Тонюшку. Остались мы вдвоем с внучиком. Картошку-то потом с ним сажали. И то позже всех. Бригадир нам, конечно, вспахал собственноручно. Он, бригадир-то, Василий Евграфович, еще прошлым летом Тонюшку сватал. Уж такая она красивая была. Помню, пашет нам, а голову книзу… Что мерин, что он — идут, оба понурились, а Колюшка бочком за ними. Остановят, отойдут к меже на молодую травку, Вася крутку в рот и дымит, и Колюшка тут же на корточках. Сидят, молча на камень смотрят. А камень-то этот на другой день после Тонюшки мужики вдвоем не могли на телегу погрузить. Позвали третьего — никак, тогда покатили по земле. До межи докатили и телогрейки поскидывали…

Стали мы вдвоем поживать. Тут Степан, Райкин муж, с Кубани пишет — отдай да отдай им Колюшку. Своих-то нет.

Райка у меня раньше справная была, а потом, опять же весной, перед самой пахотой, на колхозном поле уломалась да присела на камушек отдохнуть. Тут ее и сморило в сон на солнышке, а когда через час ее бабы разбудили — разогнуться не может.

Схватило ее по женской линии. Доктора всякие лечили. Болеть перестало, а детей нет.

Потом Степан ее за себя взял. Вон его бывший дом, напротив, заколоченный. Потом он ее на Кубань увез, туда его фронтовой товарищ письмами на поселение зазвал. И вот теперь у них все есть, а детей нет.

Раньше, когда еще приезжали навестить, вцепятся, бывало, в Колюшку и оторваться не могут. Уж как они просили его отдать… А я говорю: пока жива, не отдам. Помру похороните и уж тогда с собой забирайте. Но, видишь ты, Бог дал — не померла, и внучка вырастила, и, грешным делом, о правнучке мечтаю.

У меня их, правнучков-то, целых пять, уже и всех видела, и на всех поплакала, как привозили, а этого, долгожданного, больше всех хочется.

Ведь кто мне теперь Колюшка? И сама не знаю. Или внук, или сын, или весь свет в окошке… Вся моя радость в нем. Ведь сколько годочков вдвоем…


Жили мы, конечно, ничего… Корову продала, а вместо нее взяла двух козочек. Козье-то молоко для маленьких сытнее, да и не много его нам надо. А то вечно морока с этим молоком. В колодец не наносишься. Погребка-то нет, сохранить негде. А продавать и рада бы, да когда с маленьким да от хозяйства в город выберешься? И кормить корову — не прокормишь. Какое у меня сено? А козочкам где на меже ущипнешь, где с оврага охапку принесешь, где веников наломаешь, глядь — на зиму есть. Веники и выручали.

Колюшка сызмальства помощником рос. Ему и подсказывать не надо, сам углядывал, где подсобить. Бывало, подкосить встану, а он уже за мной по пятам идет — валки разбивает. Грабли-то длиньше его раза в два… Нагонит меня и стоит ждет, пока я вперед уйду. А какой из меня косец? Смолоду медленно косила. Мой-то ругал меня, бывало: ты, говорит, не косишь, а броишь. Куда ты по самой земле берешь? Зачем жадничаешь? После тебя и трава больше не поднимется. А я не могу по-другому. Все мне кажется, что много остается… А зимой, когда идешь сена задать корове да прикидываешь, чтоб не переложить, а корова смотрит на тебя и просит, а ты бережешь каждую былинку, — сердце разрывается. А иначе до весны не хватит…

Бригадир наш, Василий Евграфович, нам, конечно, как родным помогал. Вспахать или окучить — он всегда, про лошадь всегда сам спрашивал: не нужна ли? Большая от него помощь была, а до сих пор бобылем живет. Ходила тут к нему женщина из другой деревни, а потом перестала.

Так и кувыркались мы с Колюшкой потихонечку.

Степан с Райкой видят, что ничего у них насчет Колюшки не выходит, начали с другого бока заходить. Я думаю, это Райкина работа. Она у меня хитрющая, Райка-то, прямо лиса.

Только Колюшка в армию ушел, как посыпалось: приезжай да приезжай, все равно одна, а Николай прямо из армии к нам завернет. Поживете сколько захотите. Не понравится — уедете обратно. Дом большой, места всем хватит. Будет тебе чугунами живот рвать, у нас газовая плита. Скотине мы не варим, поживешь как в санатории. Хоть отдохнешь.

Засомневалась я, но ответа покуда не даю. Вот вернется Колюшка — а служить ему какой-нибудь год остался, — тогда поглядим. Как он захочет…

Пришел Николай из армии, я ему и рассказала. Спрашиваю: мол, как ты сам думаешь? Он молчит, только улыбается. А меня-то уже забрало не на шутку. И то сказать, Раиса мне ведь не чужая! Дочь! Уж как бы, думаю, славно всем вместе жить. Матери ведь всегда хочется сгрести всех своих детей в кучу и не отпускать от себя до самой смерти… Вот я и не отстаю от него:

— Ты, Колюшка, не молчи. Нет так нет. Чего молчать-то? Жизнь там хорошая, сытная, и хотят они тебя до страсти. А со Степаном ладить можно — сам знаешь. Ты уж, Колюшка, ответь окончательно. Коль не хочешь, так силком тебя никто не потащит.

Говорю, а у самой все внутри обрывается: вот согласился бы… Это еще потому, что Райка, хитрая лиса, мне в отдельном письме писала, что девок у них на Кубани очень много — больше, чем ребят, и какую ни возьми — красавица. Одно слово — казачки, дело известное. И хозяйственные, работящие, в руках так все и горит. А женихов, конечно, поменьше, и потому они в цене.

А Николай ходит, посмеивается на меня, на старую, и, с места мне не сойти, все мои переживания как по книге читает. Обычное дело — кто меньше говорит, тот приметливее.

Помурыжил он меня денек-другой для важности и говорит как-то за ужином:

— Можно поехать. Интересно.

Засуетилась я, завертелась, чисто девка, а он еще шибче посмеивается. Вот ведь тоже добрый, а хитрый. В меня. Старик-то мой, покойник, всю жизнь говорил, что если дети в меня пойдут, то не пропадут. Ох я раньше хитрая была… Теперь уж не до хитрости. Себя бы не забыть. Давеча поставила поросенку болтушку варить, да и вспомнила, когда крапива в чугуне скворчать начала, чуть не сожгла…

Тогда Колюшка тем же вечером и настрочил на Кубань о своем согласии.

Потом Степан присылает: мол, сам за вами приеду, помогу, все равно у меня к осени с этим временем свободно. А вы покуда спокойно собирайтесь.

А какое тут спокойно?! Спать ложишься — одна дума. Утром идешь коз доить — другая. Куда козочек деть? Под нож нипочем не дам. Жалко ведь, привыкла.

Поросенка вот придется теперь раньше резать. Обычно я к ноябрьским зову Василия Евграфовича. Опять жалко.

Картошку куда девать? И вообще весь огород — он трудов, чай, стоит. Шутка ли — цельное хозяйство! А я беспокойная.

Однако сенца козочкам все равно собираю, хоть и ехать. В случае чего, вместе с сеном и отдам, а лишняя пятерка или десятка пригодится.

Захлопоталась я — мочи нет, а Николаю ничего — работает, как работал. Только с утра и слышишь, как в поле застрекотало, — стало быть, его трактор.

Виду, конечно, оба не подаем, но все уже и так знают. И как только проведали?..


Собираюсь я, собираюсь, но нет-нет и возьмет сомнение: как будет, что? Вперед не заглянешь… Вон взять кота Тишку — опять же голову сломаешь…

Я ведь здесь вроде ночного сторожа на телятнике. Не от воров, конечно, какие тут воры, да разве теленка упрешь, а для порядку. Телята — те же малые ребята, за ними глаз да глаз нужен. Тут давеча один бычок в яслях доску выломал и застрял копытом-то. Если б я не пришла, к утру он бы всю ногу себе испортил.

Вот и хожу я первый раз в одиннадцать, а потом уже под утро, часа в три. Посмотрю, все ли в порядке, и можно спать спокойно…

Как собираюсь, Тишка уже с печки смотрит. Полушалок накину, он с печки спрыгивает — и за мной. Тоже идет дежурить. У него, значит, там своя работа. Мышей в телятнике — пропасть. И мне веселей. Так и идем вдвоем, разговариваем. Оглянусь, тут ли он, и рассказываю:

— Ну куда я тебя дену? С собой на Кубань везти — срамота. Что там, кошек нету? Оставлять жалко. Конечно, на телятнике ты не пропадешь. А зимой? Куда ты зимой денешься? Зимой в телятнике холодно… И как я там? Здесь я сама себе хозяйка. Заколешь поросенка и прикидываешь. Сереньке надо шматок послать? Надо. Он деревенское с чесночком любит. Соньке тоже надо. А если ее-то Лева, как в прошлый раз, на машине приедет, то нужно и картошечки с собой набрать мешок-другой. Капустки кислой, огурчиков, еще чего по мелочи. Домашнее всегда вкуснее. Да и не набегаешься на рынок за каждой головкой лука.

Дуськина Галька должна вот-вот второго рожать. Грозилась на лето привезти, показать правнучка. Куда она теперь приедет? И ребеночка хорошо козьим молочком покормить. Для ребятишек оно самое полезное. А там как будет? Кого я туда позову? Кому гостинца соберу? То-то… А Райка хитрая, да и Степан не промах. Как-то они теперь? Ведь от семьи, считай, отошли. Что ж мне теперь, и не увидеть никого? А по гостям с моими ногами не наездишься.

Тишка обыкновенно слушает и поближе подходит. А у меня сердце разыграется, я на него и прикрикну:

— Чего под ногами путаешься? Раздавлю, окаянного!

А другой раз напущусь на себя за такие мысли: чего мол, тебе, старой, о них думать, они все отрезанные ломти и уже, слава богу, устроенные… Тебе о своем надо думать, о Колюшке единственном…

Вот так и сомневалась.

В начале октября получаем телеграмму: «Встречайте на станции лошадью. Степан».

Василий Евграфович — а они раньше со Степаном дружки были — о лошади и слушать не стал. Посадил он на свой председательский газик Колюшку, и поехали они вдвоем на станцию, а я осталась дома хлопотать. Совсем забегалась. Уж на стол мечу и сама не знаю что.

Колюшка, конечно, припас в магазине что надо. Цельную неделю тракторами таскал. Как едет с поля в мастерскую, остановится перед домом, а у самого полная кабина. Мне уж и жалко, что он так тратится, а говорить ничего не говорю. И грех говорить-то. Люди на жизнь зовут, а тут копейки жалеть. Да и Николай зарабатывает не хуже инженера какого. И мне пенсия идет, да за телятник немножко начисляют. Деньжата есть, а по привычке жалко. Не привыкли мы еще к деньгам. Особенно старики. Денег в наших местах таких, настоящих, испокон веку ни у кого не было…


Смотрю, едут. Приткнулись к палисаднику. Степан, значит, шляпу синюю рукой придерживает и выглядывает из кабины. Посмотрел по сторонам и потом спрыгнул. Колька с другой стороны выкатился, а Василий Евграфович через стекло машет: мол, сейчас не могу — дела, вечерком забегу.

Стоит Степан, глаза бегают, и все на свой дом поглядывает. А там уж доски от старости рассыпаются, которыми окна заколочены были. Я в передник уткнулась и за Степаном все высматриваю. Ведь писал, что один приедет, без Раисы, а все равно высматриваю…

Степан как подхватит меня… И закружил. Щеки у него гладкие, душистые, все прижимается, а у самого под глазами мокро.

Отпустил меня, подошел к крыльцу, присел на верхнюю ступеньку и рукой поглаживает.

— Ничего, — говорит, — не помню, а эту ступеньку помню.

Это у них место излюбленное с Райкой было. Бывало, как в окошко ни глянешь — все сидят за полночь. Головы под луной будто серебряные. Только и слышно, как яблоками хрумкают. У них хорошие были яблоки. Дед покойный, Степан Антонович, все ухаживал.

Василий Евграфович тем временем из машины гудит. Дает понять… Кинулись тут Николай со Степаном разгружать. Сперва чемоданы, чемоданы, большие желтые, а один зеленый, потом ящики с дырками для всяких яблок и груш с помидорами. Потом Колька из машины, согнувшись, бочку выкатывает. Небольшую такую, складную, ведер на пять. Оба подхватили бочку — и на руках бережно на крыльцо. Видать, тяжелая. И чего только в ней? Огурцы и капуста свои есть.

Составили вещи на крыльцо. Степан подошел к председателю, за ручку поблагодарил и вроде как официально пригласил заходить вечером отметить и приезд, и проводы.

Как Василий Евграфович укатил, сел Степан на заветную ступеньку, шляпу снял, рядом положил и задумался. А Николай чемоданы с крыльца в избу затаскивает, а бочка тут же стоит — пузатая.

Через эту бочку проклятую все и случилось.

Зашли в избу, а там уж все и готово. Только Степан сразу за стол не сел. Прошел на кухню, умылся под рукомойником, галстук-то за пазуху сунул, чтоб не замочить. Потом оглядел стол… и словно недоволен чем. Подошел он ко мне, обнял за плечи и говорит, чтоб я не переживала:

— Вы не обижайтесь на меня, Евдокия Николаевна. Раиса мне в дорогу столько навертела, что последнего куренка перед самой станцией еле успел доесть. Да и как же за таким праздничным столом одним сидеть? Вот к вечеру позовем, и все вместе повечеряем. Я еще кое-что к этому столу прибавлю. Кое-какого гостинца кубанского, только нужно еще столов сдвинуть, а то не поместятся. А позвать надо всех. Кого не позовешь — обидится. Всех надо звать.

Шутка сказать — всех! Хоть Козловка и небольшая, всего сорок два двора и три дома заколоченных, а на гулянку столько народу наберется — в избу не влезут. Да на всех и не припасено.

Раскрыл Степан чемоданы. Чемоданы — это разговор отдельный.

Сперва то, что сверху лежало, — это мне. И полушалки шерстяные, и такие капроновые, и кофточки, и отрезы, и конфеты в коробках, мягкие, и что там говорить — постарался, уважил. Потом Колюшке. Приемник маленький батареешный, бритва электрическая — жужжалка, рубашки — белая и зеленая.

Колюшка растерялся, но промолчал. Только глаза прыгают от радости. Непривычный он к гостинцам. Я бы и рада другой раз побаловать, а где взять? Ежели и есть что, так на дело нужно. Он ведь из армии пришел — вон какой вымахал. Ни во что не влезает. Все сызнова справлять пришлось.

Степан глядит, такое дело, что на его подарки Николай молчит, и оторопел маленько. Я уж тут подхватилась хвалить гостинцы да благодарить, а Степан меня не слушает и с Колюшки глаз не спускает, даже прищурился. Соображает, с кем жить ему придется… Потом сказал через силу:

— Что ж ты молчишь? Подарки не понравились?

А у Колюшки в руках уже приемник поросячьим визгом исходит. Толечко взглянул он на Степана и улыбнулся… Как же он улыбается, господи! Тут не только у меня горло перехватило. И Степан сгорбился, гмыкает… Прогмыкался — и к тем чемоданам, что неоткрытые.

— Тут, — говорит, — для родни подарки, а в этих, — и еле от пола отрывает, — к столу кое-что. Ну, это потом, а сейчас у меня к вам, мама, просьба будет… — Он всегда звал меня то так, то сяк, как ему казалось лучше к случаю. — Вы сами всех позовите. Вам это лучше. И не стесняйтесь, зовите — сколько в избу влезет.

— Эх, — отвечаю, — всех так всех! Только тогда надо еще пол-литров купить, а то на всех-то не припасено.

— Покупать ничего не надо, — говорит Степан. — Хватит. А бочку-то не вкатили?

Колька метнулся на крыльцо, а Степан кричит вдогонку:

— Полегче только! У меня там пробка слабая, на воске.

— Я все не пойму, Степан, — говорю я, — что у тебя там в бочке?

— А винцо.

— Какое такое винцо?

— Да вроде портвейного, только собственного изготовления.

— Неужто цельная бочка?

— А чего? Зачем меньше везти, мараться?

— А сколько же там будет, в этой бочке?

— Литров, я думаю, пятьдесят или зачуток больше. Свое — немереное.

Серьезно взялся за дело Степан Степанович. Хоть, конечно, и не последнее от дому урвал, а раскошелился. И то правда — в последний раз человек на свою родную родину заявился. Как мы уедем, так и перерезано…


Поговорили мы с ним о Раисе. Всплакнула я маленько, когда узнала, что орден ей дали «Знак Почета» как лучшей доярке. Вот ведь всю жизнь она такая двужильная. Работу так и рвет. Депутатом ее в местный Совет выбрали. Все хорошо, дай бог и дальше. Она и здесь-то всегда… Только у нас орденов не давали.

У нас его, орден-то, бывало, не заработаешь, хоть все жилы из себя вымотай.

Собралась я идти звать, а Степан спрашивает:

— Вы, случаем, не знаете, где дядя Егор?

— Знамо где — на угольнице. Где ж ему быть? Давеча видела, как пошел. Он ведь домой-то редко заходит. Все больше там. Другой раз и ночует в своей шалашке. А теперь он новую угольницу затеплил, так что при ней неотлучно. Глядеть надо, чтоб не полыхнула.

— Вы к нему пойдете?

— Вот и собралась.

— Ну тогда я тоже с вами пойду.

Мы за дверь, а навстречу уж Колюшка с досками и с топором — столы сколачивать.

— Ты, — говорит ему Степан, — молодежь позови. Пусть молодые будут на твоей ответственности.

Николай доски бросил и из-за печки свои резиновые сапоги с сухими портянками достал. Степан глянул на свои полуботинки и усмехнулся: вот, усмотрел…

Дорогой Степан притих, задумался. Эта угольница у нас тут испокон веку. Вся орешником поросла, того и гляди — кусты поляну задушат. А по оврагу ягода, а ночью возле дуба, на прогалине, — фиалки ночные. Их по ночам далеко слыхать. Запах прямо струями течет — привораживает. Я сама туда еще девчонкой за светляками весной бегала, а летом — за ягодами да за орехами. Старшие-то за орехами дальше в лес ходили, а ребятня тут паслась. И сейчас пасется. Потом, как постарше станут, начнут хороводиться, так опять туда. Такое, значит, это место, угольница, все на нем выросли. Вот Степан и задумался.

Через овраг перешли — дымком потянуло. От угольниц дым сладкий, мягкий. И уж дядю Егора видать.

А дядя Егор будет Степану дядя двоюродный. Всю свою жизнь угольщик. И отец его, и дед — все были угольщиками, мастерами. Уголек-то, да березовый, да звенит который, на медицину и на химию идет. Ежели хорошо удастся, то хорошего и стоит. Кило угля — как кило ситного хлебушка. Доход колхозу большой.

Егор у нас на деревне самый любимый человек. Как ни зайдешь к нему, так обязательно чаем напоит. А чай у него с огня не снимается ни днем ни ночью. А потом всегда мешочек уголька помельче для самовара насыплет, с пустыми руками не отпустит.

Прошлый председатель пришел к нему с замечанием, не знамши: мол, угля не давать никому, колхозное добро не разбазаривать.

Егор и так страшный как черт, весь черный, как государева шляпа, угрюмый, а тут еще как вскипел — аж председатель попятился. А тот глазами сверкает и говорит:

— Я для колхозников жгу, а они со своим добром чего захотят, то и сделают. Захотят — себе возьмут, захотят — подушки набьют! — Да как свистнет!

Созоровал, конечно. Председатель только рот раскрыл. До чего же озорной! И смолоду, бывало, девкам проходу не давал, и сейчас от него спасу нет. Конечно, не со зла озорует, на него никто и не обижается — характер такой. Он и в войну созорничал…

Немец колонной по задам шел. Мы все попрятались, а Егор на угольницах. Глядят они, на опушке вроде дымно. И туда на танке. Подъезжают, а Егор сидит, теплинку жгет, чай морковный кипятит. Рядом угольница гуртом собрана, дерном приложена — дышит. Немцы крышку-то на танке откинули и спрашивают по-своему: что, мол, это такое? И на угольницу показывают. А Егор рожу пострашнее скорчил и говорит:

— Партизаны.

Те без лишних разговоров крышку на место и с разгона танком на угольницу. Уж неизвестно, то ли поверили — а и вправду гурт на землянку похож, — то ли со злости, шут их знает. Побоку-то они взлетели — там бревна крепкие, а сверху-то и провалились в самое пекло. Угольница была наполовину прогоревшая. Как воздух внутрь попал, так и полыхнуло. Минуту всего и горели, а потом бомбы ихние в танке забухали. А Егора уж и в помине нет. Убежал от греха подальше. Потом долго ходил кобенился.

— Эх, — говорил, — такую угольницу испортили, лоцманы… — Это у него такое ругательство — «лоцманы». И деревяшкой, деревяшкой своей по полу. Нога-то у него давно сгорела. Тоже провалился в угольницу по молодости.

Пришли мы, а Егор нас встречает. Издалека узнал, глазастый. И чай уже по кружкам разлит. Присели, поговорили как положено, а потом Егор возьми и брякни ни с того ни с сего:

— А Колька не поедет.

— Как так не поедет? — оторопел Степан. — Мы же обо всем договорились.

— Может, и договорились, — ухмыльнулся Егор, — а все равно не поедет…

Я на него руками замахала: мол, чего болтаешь? Не озоруй! Не порти людям настроение. Только смотрю — он серьезный.

— Да я бы и сам рад был бы, — Егор исподтишка глянул на Степана. — Конечно, ему там лучше будет. С его-то руками и головой — о-го-го! Будь здоров как там прожить можно! Только никуда он отсюда не поедет.

— Почему же не поедет? — рассердился Степан.

— А я почем знаю? Видение у меня такое было, что не поедет… — И глазом смоляным мне мигнул, старый черт: — А ты-то одна поедешь?

— Ну тебя к шуту! — махнула я на него рукой.

А он только улыбается всеми зубами. Они у него кипенные, как у молодого. Он говорит, что это от угля, а я думаю — от рода.

Когда опечаленный Степан отошел, Егор сказал мне тихонечко:

— Ты не думай, я не смеюсь. А причину-то я тебе потом скажу.

— Когда потом?

— Потом, после, — и весь разговор.


Так и не получилось у меня Степана успокоить. По домам народ приглашать уж я одна пошла.

Сперва к Матвею забежала. Его дом ближе всех, аккурат на выгоне стоит. Ежели кого другого можно и с улицы позвать, то к Матвею надо обязательно зайти. Уж очень он обстоятельный, Матвей. Любит, чтоб все по порядку было, все как положено.

И сам он весь такой, каким и положено быть настоящему мужику: широкий, ходит медленно, враскоряку, ручищи с лопату, глазки маленькие, и все время щурится, будто не верит. Масти он гнедой, но не как молоденький жеребчик с живым, золотым огнем, а как старый мерин — с чернотой да с сединой.

Ну и хозяин! Из всего свой прок извлечет. У него и голова, видно, с того бока затесана, чтоб свой прок извлекать.

У нас тут куда ни кинь — везде камни. Где так валяются, где пройти-проехать мешают, а убрать-то ни у кого душа не болит.

Бывает, мужик на одном и том же булыжнике четыре колеса сломает, а в сторону не откатит. У Матвея другое соображение. Вокруг его дома ты и камушка не найдешь. Зато как в проулок его заворачиваешь — все камнем тем самым замощено. В городе, видать, подсмотрел и приспособился.

Погребок у него из того же камня сложен. Просторный погребок, сухой, холодный. Летом, считай, полдеревни к нему молоко носит. До четырех ден молоко держится. Другие говорят, что он сливки по ночам снимает, потому и пускает. А я думаю, что пускает потому, что погреб просторный. Был бы тесный, не пускал.

В избе у него все культурно. Телевизор в углу под иконами. Сам сидит в рубашке, рукава застегнутые и обедает борщом. Время такое у него, обеденное. Аккуратно ест, над тарелочкой. Как я вошла, он встал, от самых дверей меня встретил и за стол повел… От него обычно и не отговоришься. Он думает, что раз он обедает, то и все должны. Но тут я насилу отнекалась, дескать, по случаю приезда, то бишь отъезда — совсем запуталась, — хлопот еще полон рот.

Тогда он тарелку с борщом отставил, ложку на краешек положил, губы хлебушком вытер и ко мне повернулся: мол, слушаю тебя внимательно. Я чинно, по всем правилам пригласила его вечерком на гулянье.

Он поднялся и говорит, будто сейчас на свет народился:

— А что у вас, Евдокия Николаевна, за торжество и по какому случаю?

— Обязательно приходите с супругой, — отвечаю ему. — Уезжать я вроде собралась. И Степан, товарищ ваш, Матвей Кондратьевич, приехал. Так что оба мы и Николай будем обижаться, ежели не придете.

— А куда же собрались ехать?

— На Кубань.

— На Кубань — это хорошо. На Кубани намного легче. И жизнь там дешевле. Вот, к примеру, зимнего ничего покупать не надо. Ни валенок, ни полушубка.

— Да ведь не потому мы едем, сам знаешь, — сказала я. Что-то нехорошее почудилось мне в его словах. А он будто и не слышит.

— И работать там легше. Видел я нынче Степана издалека — вон какой сытый. Это вы хорошо придумали… — Потом помолчал, прищурился и говорит: — Спасибо за приглашение, обязательно приду. А какой вам подарочек принести?

— Какой там подарок! Сами приходите с Катериной Игнатьевной.

До самой улицы проводил. Уж очень любит, чтоб все по порядку. Ручку еще раз пожал и пошел борщ доедать. Только на крыльце задержался, долго смотрел вслед мне и скреб пятерней свою пегую бороду. Чего-то думал. Бороду-то он у нас один носит. Считает, что крестьянину без бороды нельзя.


Только вышла я из проулка, а навстречу Петр Алексеевич, отчаянная голова. Идет, глаза опустил, никого видеть не хочет. У него завсегда так. Перед большим праздником он заранее печалится. Знает, что добром этот праздник для него не кончится. А ведь удержаться все равно не может. Две жены его бросили из-за этого самого… Нашлась третья терпимица, Варвара, вот и мучается. Уж, думается, на другой день бросила б, а она ничего. Отнесет его домой после гулянки, рассолом отходит и живет до следующей попойки. По-трезвому он, конечно, человек хороший, жить можно. Вот только пьет, как рекрут. Слава богу, хоть не каждый день…

Однажды я слышала, как Варвара уговорить его хотела. Чего только она не говорила, как только не плакала! Под конец сказала, что если он не прекратит, то она и себя и дочку убьет, чтоб никто не мучился. А он ей со всей серьезностью, обтерев рассол с усов, отвечает:

— До тех пор, пока в жизни моей не наступят коренные перемены, пил и буду пить. Жизнь моя загубленная. Я не человек, а мертвец, талант мой убитый, и имею права справить по нему поминки.

А какие перемены могут случиться? Да никаких. Никто ему не даст плотничать, потому как плотницкой работы у нас мало. Каждый мужик может топор в руках держать, а в поле другой раз и выйти некому.

Ведь почему он ходит таким рекрутом? Еще с малолетства любил с деревом ковыряться, а на войну попал совсем еще юношей, в саперный батальон. И был у него там любимый командир, который и открыл в нем этот самый плотницкий талант. Ты, говорит, Лексеич, гениальный плотник-самородок. Такие, как ты, могли церкву без одного гвоздя поднять. Ну, ему это и запало. Так-то ничего. Работает хорошо, спокойно. Идет куда пошлют. А как выпьет рюмочку, так и начинает свой талант отпевать.


Ну, кого обежала по домам, кого на улице встретила — всех созвала, а потом отдельно к Василию Евграфовичу. Вхожу, а он в своих бумажках копается. Очки нацепил. На людях-то не носит — смущается. Мне как-то сказывал, что под вечер глаза другой раз так режет, будто песку насыпали. Как выбрали его председателем, как навалились на него бумаг тысячи, так он глаза и испортил. И вообще стал какой-то дерганый. На лицо вроде спокойный, а правое плечо ходуном ходит. Бывало, разговоримся:

— И зачем тебе эта морока? Что у них, пограмотнее не нашлось, которые специально на председателей обучены? Ты же здоровенный мужик. Тебе пахать надо, косить, а ты над бумажками сохнешь.

— И бросил бы к чертовой матери. Самому поперек горла. Да как бросишь? Пришлют кого-нибудь вроде Константина, и разорит хозяйство. Нет, тут не бросишь. Ведь нашу землю-то знать надо, как мы ее знаем. Здесь только местный нужен. Вот, может быть, Николай наш выучится, тогда ему передам.

Так и говорил про Николая — «наш». Он и вправду считал его чуть не за сына. Никак Тонюшку не мог забыть. Видать, крепко любил.

Вошла я, он от бумажек оторвался и первым делом усадил меня.

— Ну что, так и решили? — сказал он, а голос такой печальный, такой печальный…

— Да ведь сам знаешь, — ответила я, — нешто они мне чужие? Уж так звали, так звали… Райка, сам знаешь, не родит. Мне-то уж что… Все равно где помирать. А как Колюшка без меня? — сказала и сама спохватилась. А Василий Евграфович посмотрел на меня с укором. Даже очки снял.

— А вы-то мне совсем родные. Я себя одним никогда не чувствовал.

— Ладно тебе, — рассердилась я. — Чисто красна девица. Сам знаешь, кто ты нам. Думаешь, для меня праздник? Воскресенье? Как вспомню, так выть хочется. Вон про кота Тишку думавши, голову свихнула, а про остальное что и говорить… И виду показывать нельзя, а то Николай засомневается. А вот скажи по совести, лучше ему там будет?

Понурился Василий Евграфович.

— Да, — сказал он, — такая жизнь. Что поделаешь? Только, сказать по совести, нелегко мне без вас будет. А какого работника теряю… Нипочем бы не отпустил. — Вроде пошутил он, а улыбка кривая, и плечом дерг, дерг. — Писать-то хоть будете?


А дома уже столы на всю избу. Гардероб и комод уже в сенях, возле ларя стоят, а по столам-то белое полотно. Была у меня штука для белья оставлена, уж и не помню, сколько метров, так, видать, всю ее размотали. В другой раз у меня б сердце упало, а тут только рукой махнула. Пропадай моя телега, все четыре колеса.

Ну а на столах-то сразу и не припомнишь — что. Степан из своих чемоданов тяжелых повынул. Рыба лежит толстая, белая, на двух концах. На одном соленая, а на другом вареная. Икра черная в тарелках, и еще литровая банка, почти полная, на кухне. Помидоры — у нас таких и не видели — в два кулака. Два окорока вареных, красным перцем обсыпанных. И груши, и виноград, и яблоки, и дыни, и арбузы. А Степан стоит в углу, бочку свою на сундуке пристроил и через тоненькую резиновую шлангу вино цедит в четверти и другую посуду. Звонко так из трубочки оно бежит и пенится. А четвертей этих уж целая очередь, а Колюшка на кухне другой винной посудой в тазу бренчит — отмывает.

А к этому ко всему еще и наше: двух петушков зарубила, были у меня молоденькие для случая. Грибки уже усолились. Для капусты, правда, рановато, не убрали мы еще капусту, она у нас поздно поспевает. Зато огурчики малосольные, картошечка рассыпчатая, а магазинное — консервы, селедка, колбаска тонкая копченая — Колюшка загодя купил. Поллитры тоже имелись. В другой раз я и припрятала б чего, а тут, как говорится, все, что есть в печи, все на стол мечи. Для чего прятать, коль едем?


Собрались быстро. У нас всегда так. Поглядит один в окошко, а сосед уже отправился, ну и догоняет. И сразу полна изба народа. Мужики на крыльце цигарки слюнявят, сапогами по скобе скребут, глину отдирают, а бабы — те в дверях-то обомлеют, рты пооткрывают и шасть на кухню помогать. Кто поближе — тот со своими стульями пришел. Я их по-соседски попросила, Разве на всех стульев-то напасешься? И то ребята Колькины в правление бегали за скамейками. А то б и не сели все.

Погудели — поместились все потихонечку. Я хотела было поближе к кухне сесть, чтоб, ежели что по хозяйству, сподручнее хлопотать, так Василий Евграфович не дал. Сам с меня передник снял, за ручку взял и в самую середку, аккурат под фотографии и усадил. И сам сел рядом, по правую руку, и приговаривает:

— Пока я тут еще председатель и потому могу распорядиться как захочу. А для кухни у нас девки помоложе есть. Пускай занимаются…

А девки довольны… Прямо загорелись. Этим девкам-то под пятьдесят, с моей Сонькой одногодки. Молодых-то у нас почти нет. Это все фабрика. Построили тут недалеко текстильную фабрику, вот она всех и перетащила.

Степан сел по левую руку от меня, а Колюшка — на отлете со своими ребятами.

Поугомонились маленько. Председатель вилочкой по четверти с вином постучал, прокашлялся, посмотрел, у всех ли налито, подождал, пока девки с кухни прибегут и руки вытрут, и начал речь:

— Все знают, почему мы здесь сегодня собрались. Так что напоминать и распространяться я не буду. Событие это для нашей деревни и для нашего колхоза не радостное, и расписывать его нечего. Как мы здесь будем без нашей Евдокии Николаевны, а попросту бабы Дуни, я еще и сам не знаю. Уезжает самый любимый в Козловке человек… Я помню, как провожали нас, мужиков, на фронт. Провожали всей деревней. Голосили бабы, глаза слезами выедали. Провожали и не знали, увидятся еще хоть разочек или нет. И сейчас мы провожаем… И сейчас мы точно знаем, что больше не увидимся с нашей бабой Дуней и Николаем, — стало быть, мы прощаемся навсегда. Но мы не должны плакать, хоть и грустим. Мы провожаем людей не на смерть, а на жизнь. На другую жизнь, может быть, даже лучшую. Спасибо вам за все, что вы для нашей земли сделали, желаю вам счастья на новом месте! И в напутствие я хочу сказать от лица нас всех: когда бы вы ни вернулись — мы всегда встретим вас с любовью и радостью. Здесь ваш дом.

Сказал это председатель и руку мне ласково на плечо положил. Ну, я, конечно, в слезы… И бабоньки поддержали, а председатель в другой раз сказал:

— Мы провожаем и не плачем!

Так стоймя и хлопнул свои полстакана и не охнул. Тут за ним и все опрокинули, и слезы-то бабьи быстро подсохли.


Однако Степана эта речь не очень обрадовала. Охмурился, задумался. Вспомнил, как сам отсюда уезжал… Особенно не по сердцу пришлись ему председателевы слова насчет нашего возвращения, насчет того, что тут наш дом. Матвей это неудовольствие тотчас подметил и задумчиво поскреб бороду. И тут же глазки отвел, спрятал. Я так и решила, что все это неспроста, что что-то он задумал недоброе.

Петр Алексеич как первый-то стаканчик пропустил, так мигом с себя кручинушку сбросил, и в глазах его черти запрыгали. Теперь-то он и не помнил, чем эта гулянка для него кончится. До конца еще далеко. Но и до панихиды своей еще не добрался. Теперь для него был самый удалой час. Хотел он было из-за стола петухом вспрыгнуть и слово веселое прокричать, да осадил его Матвей и сам поднялся со стаканом. А стакана-то в ражей лапище и не видно. Начал он издалека, по порядку:

— Дорогие односельчане и земляки. Я хочу поднять свой тост за наших, как и говорил председатель, Евдокию Николаевну и Николая. Мы их сегодня провожаем. И не зря председатель вспомнил, как провожали на фронт. Мы их сегодня провожаем как самых лучших наших людей. Не первые они покидают навсегда нашу землю и, наверное, не последние. Но тех, которые уехали в самое трудное время, а легкого времени у нас, считай, и не было, никто не провожал всей деревней. Почему? Да потому, что они были дезертирами, и по законам военного времени их надо было бы расстреливать. Но мы, слава богу, живем в мирное время, смерти они не заслужили, но и уважения тоже… Наши дорогие Евдокия Николаевна и Николай не бегут из родной Козловки. Они всей своей жизнью, всем своим трудом заслужили право на более легкую жизнь. И мы, их земляки, с поклоном говорим им спасибо. Мы говорим — вы достойны хорошей жизни, а мы тут за вас сделаем все, что возможно. Не беспокойтесь за свой колхоз и родную Козловку. Люди продолжат ваш труд. Не дадут… — Тут уж он то ли понял, что загнул лишку, то ли не нашел больше слов, только махнул рукой и выпил стоя. Потом сел так, что под ним скамья хрустнула. Сел — и к Степану. Сверлит его своими маленькими, хитрющими глазками — смущает. — Правильно я говорю, Степан?

Степан только отмахнулся от него. Известное дело, с Матвеем, когда он настроен поумничать, в разговор вступать не стоит. Все равно забьет.


Поднимается следующий оратор. Тоже хочет тост сказать. Это с той стороны, где Николай со своими друзьями-трактористами сидит. Выбирается из-за стола ихний бригадир. Его за карманы назад тянут, да какое там! Он, считай, уже около стакана белого выпил, и его теперь нипочем не удержишь. Встает Федька — это для меня он Федька, потому как я в детстве его крапивой секла, а потом водой обливала, когда он за моей Сонькой увивался, а для других он Федор Макарович, уважаемый человек, бригадир. Как встал, так сразу и брякнул:

— Спасибо тебе, Николай! Спасибо тебе! Мы тебя выучили, профессию дали. Спасибо. Теперь тебе не только на Кубань, теперь тебе в Африку можно! — Трактористы его успокаивают, дергают за рукава, а он заладил свое, и все тут. — Спасибо тебе большое. От твоих товарищей и от меня лично.

Он говорит, а у самого уже глаза красные. Он вообще-то на слезы слабенький, а как маленько зашибет, так обязательно расплачется. С виду-то грозный, брови насупленные, голос хрипатый, и все время ругается на кого-нибудь, а как что-нибудь умилительное увидит или пожалеет кого, так сразу в слезы. А тут, вишь ты, с обиды заплакал. Не может Колюшке простить, и все тут. Ему уж со всех сторон кричат, а он стоит, пальцы на стакане побелели, зубами скрипит — рыдания сдерживает — и только водкой в икру плещет. Потом сладил с собой и продолжает:

— Знал бы я такое дело, я б тебя к трактору на километр не подпустил. Ну ладно… Я хочу выпить за то, что у меня такого тракториста никогда не было и теперь не будет. — И все-таки не выдержал, отвернулся и носом дерг, дерг, на этот раз от умиления. — Спасибо тебе!

Ну вот, у него всегда так. Начал за упокой, а кончил за здравие. Все развеселились на такую речь. С этой самой минуты и пошла настоящая гульба, а то раньше больно на собрание было похоже. Тостов никто больше не говорил, а только пили.

Егор-то, Егор разошелся во всю ивановскую. Голову запрокидывает, кадыкастый черт, того и гляди — она за спину скатится, а как махнет рюмочку, деревяшкой от восторга пристукнет, да крякнет на всю избу, да огурчиком захрумстит — тут уж хочешь не хочешь, а выпьешь.


Бабам очень винцо это портвейное Степаново понравилось. Пьют, причмокивают. Уж которые растрепались, глазки блестят, икру с вилки роняют. Смеются, заливаются. А Грунька, соседка, одногодка моя, ладошку под лафитник подставит и то и дело, то и дело… И чтоб пропустила, старая коряга, — не дождешься. Зубов-то уже почти совсем нет, а заулыбалась, как девка. Все икру нахваливает — жевать не надо.

Однако мужики не частят. Блюдут достоинство, да и вправду сказать — спешить-то некуда. Вон его, вина-то, сколько! Еще цельная бочка, едва початая. Часто такое бывает? И харчей столько, что глаза деть некуда. Я думаю, такого обилия никто из наших мужиков и не видел.

Колька уж приемник свой новенький достал, музыку потихоньку наладил. Его товарищи сидят — плечами покачивают, на девушек посматривают. А их, девушек, всего трое, да и то одна, Нинка, в отпуск с фабрики приехала.

Степенные мужики от стола откинулись, ремни пораспусти-ли, сидят, покуривают. Я-то, старая дура, на них радуюсь. Уж очень люблю, чтоб все по-хорошему, без шуму, без драки, без ругани, упаси господи… Только, видать, не дал Бог на такое полюбоваться…


Сперва вроде спокойно разговор зашел. Петр Лексеич, известный петух-подстрекатель, начал издалека:

— А что, Степан, как тебе наша теперешняя жизнь? Вот сколько тебя не было? Считай, двадцать лет с лишком, так что должен ты новым глазом все заметить, рассудить и все такое…

Степан вилку положил, на председателя покосился и отвечает:

— Конечно, никакого сравнения с тем, что было. Никакого сравнения… — И снова за вилку. Кусочек рыбки подцепил.

Лексеич, заводила, не отстает:

— Нет, ты подожди закусывать, ты скажи, в чем разница? Ты скажи, радуешься ты за нас или нет… и все такое?

Тут и председатель улыбнулся, на Степана с интересом поглядывает. И Матвей ухо повернул, интересуется, да и вокруг притихли — прислушиваются.

Степан видит, деваться некуда, и отвечает:

— Жизнь, конечно, стала лучше. Никакого сравнения. Даже если просто внешне посмотреть. Даже с первого взгляда видно, что действительно большое внимание теперь уделяется этим местам. Мы ведь тоже не на отшибе живем, за газетами следим, за телевизором и радуемся за вас. Вот, к примеру сказать, сколько человек собралось за столом — вся деревня, а как принарядились — смотреть приятно. Разве раньше на ком такое было? Конечно, намного культурнее стало, даже на первый взгляд.

— Ну а у вас как там с одеждой? — не унимается Петр Алексеевич и так вкрадчиво подпускает вопросики, будто вот-вот сейчас поймает Степана на какой-нибудь несусветной глупости или на вранье. — Что у вас там носят по праздникам, что по будням и все такое?..

— Да вроде то же самое, — улыбнулся Степан, — только обувка, конечно, другая. У нас там сапог не носят.

— Что ж у вас там, босиком шлепают? — Лексеич ощерился и оглядывается на мужиков с довольным видом: мол, ловко я его подцепил.

Степан и бровью не повел.

— Зачем же босиком, — сказал он спокойно, — у мае там в полуботинках ходят, а летом в сандалиях с дырочками — от духоты…

— Ну а когда дождь, грязь и все такое? Что ж вы, и в дождь в полуботинках?

— Ты насчет дождя не беспокойся, Петр Алексеевич. Когда дождь — у нас все улицы заасфальтированные.

Лексеич только рот раскрыл, а Матвей так и крякнул:

— Вот эт-то дело!

Опомнился Лексеич и переспрашивает:

— Выходит, у вас по всем улицам асфальт?

— Конечно, по всем.

Матвей усмехнулся, подзуживает, подстрекает:

— Ну что, Лексеич? Чем крыть-то будешь?

Петр Лексеич весь напыжился, аж хмель прошел — соображает Степан руками в стол уперся, от стола отстранился — ждет. Только Лексеича ждать долго не приходится…

— А ты, ты наш новый телятник на двести голов, где твоя теща работает, видел? Ты видел, какие мы хоромы телятам отгрохали? Ты знаешь, какой доход теперь мы от телят имеем? Разве раньше такое было? Да раньше все козловское стадо было полторы коровы и один поросенок. А ты говоришь — асфальт и все такое… Да плевать мне на твой асфальт! На асфальте телят не выпасешь.

— Да, — притворно согласился Степан. — телятник хороший. Я специально ходил смотреть. Бревнышко к бревнышку. У нас такого нет.

— То-то и оно, что нет.


Петр Алексеевич вроде бы подобрел и успокоился. И у меня от души отлегло. Но тут за дело взялся Матвей. Подсмеиваться перестал и приступил со всей серьезностью. Ох и хитрый же мужик… Никогда заранее не скажешь, что у него на уме.

Заехал он издалека. Сперва о том о сем, что сеют, что убирают, какой урожай взяли, все ли хорошо? За столом все окончательно притихли. Колюшка музыку приглушил. Даже девки бросили шушукаться — слушают. Всем интересно. Как же…

Степан отвечал толково и степенно. Рассказывал обо всем. Насчет колхозного хозяйства, насчет зарплаты. Матвей головой кивал — довольный. Не поймешь только, чем он такой довольный.

А Лексеич на месте не сидит, будто ему шило в задницу вставили. Так и исходит весь от нетерпения, аж подпрыгивает. Не сдержался все же и встрял:

— А скажи мне, Степан, сколько ты в нонешнем году картошки со своего огорода взял? Вот у нас нынче урожай. Я вот, не хвалясь, до сорока мешков накопал, и мне интересно, как на твоей распрекрасной Кубани картошка родит и все такое…

— Ну-у, — протянул Степан, будто маленькому ребенку, с которым готов соглашаться, лишь бы тот не разорался, — куда мне до тебя! Я, помнится, и восьми мешков не взял, а уж соседи и того меньше.

— Что ж она, твоя Кубань-то распрекрасная, картошечку не родит? — злорадно закричал Лексеич.

— Родить-то она родит — куда денется, только картошка у нас как-то не идет. В большинстве ее и не сажают вовсе. Так кое-кто… Как говорится, на любителя. Вот я сажаю немножко, чтобы на зиму хватило, потому что привычный. Нет-нет, а захочется картошечки. А так если кому надо, то проще в магазине купить.

— Ну и учудил, — хохочет Лексеич, — чтобы картошку в магазине покупать! — И руками развел. — Вот загнул, даже слушать противно. Хоть бы врал поскладнее. — Отвернулся от Степана и вроде с Егором разговаривает. А тому что? Сидит погогатывает, с закуской управляется. На угольницах-то он все время всухомятку живет, а поесть любит. Да и какой мужик не любит? Ежели кто на еду косо, без удовольствия смотрит, от тот и работы путной не жди.

Степан до сих пор все отшучивался, отмахивался от Лексеича, а тут его забрало:

— Нет, постой, это я вру?! Да что ты такое, чтоб я тебе врал? Да ты знаешь, какая там земля? Вот! — закричал он и показал на икру. — А может быть, еще жирнее. После дождя выйдешь, а она на солнце как масло, хоть на хлеб мажь. Да такую землю не только под картошку… Да я б в эту землю и таких, как ты, не сажал, чтоб приплоду не было.

— Ладно, ладно, — Матвей в разговор вступил, — будет вам, мужики. Ты, Лексеич, сиди, не вякай, имей уважение к человеку. Соображения не имеешь, так помалкивай. Я, Степан, так тебя понял, что картошку сажать в личном огороде невыгодно у вас на Кубани? Правильно я понял?

— Правильно, — охотно согласился Степан. — Я с того же участка винограда столько возьму или помидоров, что если, скажем, на ваши деньги перевести, то картошкой засыпаться можно. Я вон в этом году одного винограда около двух тони взял. Это только шаслы, не считая того, что с беседки к столу. Лексеич, ты хоть знаешь, что такое виноград?

— Не бойсь, — оживился Лексеич, — ели мы твой виноград… Баловство, и только. Вода, она и есть вода. Твоим виноградом брюхо не набьешь и поросенка не накормишь. Картошка, она повернее будет.

— Вода! — Степан аж крякнул. — А ну-ка, девчата, принесите с кухни крынку. — И посуда образовалась в момент. За столом уже поняли, к чему Степан клонит, и заулыбались, поглядывая на Лексеича. Взял Степан крынку и налил до краев вином портвейным. — На-ка, хлебни зачуток, а потом побачим, чи вода, чи нет.

Петр Лексеич, хоть и петух петухом, а малость пощипанный. Взялся он лихо, да оторвался. Половины не отпил…

— Нет, не вода, — сказал он, — однако ж и не водка. — А сам уж крынку в студень ставит и гриба в тарелке поймать не может Так и задремал через слово.

Как только речь о вине проклятом зашла, так мужики оживились, загалдели. На Степана с вопросами лезут со всех сторон. Тот еле успевает поворачиваться.

— А много ли уходу за виноградом?

— Да как за малым дитем…

— А много ли куст дает?

— Не куст, а лоза. И то смотря какая. Другая постарше, помогутнее, больше пуда и вообще неизвестно сколько. Бывают такие лозы, про которые сказки рассказывают, даже не верится. Ну, те, что на виноградниках, — поровнее, рекордов не дают. Там и не нужны рекорды.

— А куда его столько? Нешто съешь?

— Большую часть, конечно, давим — вино делаем. Тот же дурной казак, если ведер сто на зиму не поставит. Ну а лишнее на винзавод сдаем. А что-то на продажу, если время есть с этим заниматься. Он ведь, виноград, тоже разный. Какой на вино, какой на стол…

— Вот ты говорил, что у тебя на беседке растет, — Матвей аж ухо склонил, — это как понимать?

— У меня от калитки до дому вроде галереи и беседка. Мы там летом обедаем, да и спим другой раз, когда в хате душно. Весь каркас сварен из арматуры и затянут проволокой. Зимой стоит как скелет, а летом по этой проволоке виноград стелется. Обвивает сплошь. У меня там дюжина «изабеллы» посажена. Это черный виноград с острым запахом. Как раз на всю беседку. Неба не видать. По осени проволока гнется, когда ягода в сок войдет. Но из этого винограда вино редко делают. Этот как раз к столу идет.

Мужики раскрякались от удовольствия. Глаза блестят, будто это у них в огороде вдруг вместо картошки стал виноград расти. Словно это они в подполы вместо брюквы кормовой для коровы уже бочки с вином закатывают.

— Это как же такую пропасть винища можно в дому держать? — в восхищении Федор-бригадир взмолился. — Это ведь сопьешься за зиму-то. Как нечего делать, сопьешься. Ведь помрешь, не остановишься. На мой характер — нипочем не остановишься. Неминучая смерть! И все вот такое вино-то! — И стаканчик тем же манером мимо рта не пронес. Показывает, что остановиться невозможно.

— Такого меньше делают. Сюда и сахару надо добавить, и спиртику. Дюже накладно, и не всякий любит — тяжеловато… Больше, конечно, сухое делаем, то есть покислее и послабже. А это я специально поставил для вас. Думал, вам сухое без привычки не покажется. А насчет того, чтобы спиться, слышь-ка, Федор, так это одинаково — что здесь, что там. Зашибалы, они все больше на водочку налегают. Сухое-то, оно не для пьянства, оно для жизни. В нем солнышко, в нем ягода сохраняется почти живая. Но нарезаться, конечно, можно. Смотря сколько употребишь.

Бабам, конечно, с одной стороны, эти разговоры ножом по сердцу, а с другой стороны, они тоже нос уже в рюмке подержали, ну и пошли веселиться на свой манер.

— Слышь, Варька, вот бы твоему Лексеичу такую жизнь… Ишь как посапывает…

— Твой-то, наверное, промахнулся бы… Жди, как же! Ой, бабы, ну его к черту, этот виноград! Не про наших мужиков это дело. И так на работу с похмелья не выгонишь, а то насосутся, как павуки, и будут дрыхнуть от стакана до стакана, а нам за них в поле отдувайся.

А тем что? Через лавки перелезли, вокруг Степана сгрудились, слушают, словечка не обронят, будто мед пьют. Молодежь и та посмеивается:

— Вот так жизнь-житуха! А ты, Колька, не хотел ехать…

— А ему-то что? Он же непьющий…

— Ничего, научится.

Эх, бесстыжие! Других и мыслей в голове нет. А и вправду боязно, как подумаешь. Одна надежда, что Колюшка не такой, что его никаким вином не испортишь. Ведь зарабатывает, давно бы мог… Вон его дружок Славка и без всякого винограда через день по загородке домой ходит. Когда ходит, а когда и не доходит.

А Степан видит такое сочувствие в мужиках и разливается, да и Матвей тут как тут его различными въедливыми вопросами подбадривает, не дает разговору затухнуть.

— Конечно, виноград — это основное, как, скажем, у вас картошка, но и окромя винограда у каждого кое-что имеется…

Вот у меня, к примеру, такой случай вышел. Принес мне соседушка, справный такой казачок, огуречные семена, особенные, из Ташкента ему присланные. Ну, разумеется, человек в дом — я Раису в погреб за кувшинчиком. Да, помнится, разов до пяти сгонял… Ну а там, между делом, и в огород сходили. Он, значит, мне показывал, как эти огурцы особенные особо сажают. У меня там грядка была специально оставлена. Ну, значит, он своим пальцем — а палец ничего, основательный, дюже казачок справный, — в землю сует и спьяну сыплет туда семян сколько бог на душу положит. Насыплет с полжмени, приплюнет и локтем придавит. Посадили. Поднялись семечки — душа радуется. Гляжу — зелень крупная, но цвести не торопится. Усы с палец толщиной. А у меня, к слову сказать, рядом дынька была посеяна. Наша кубанская «колхозница». И вот сдается мне, что особые ташкентские огурчики на дыню смахивают. Но не тороплюсь, думаю, подождем. Чего-нибудь да вырастет. Отцвели, завязались, но не часто, не по-огуречному. Я в голову не беру, говорю — посмотрим. Ну и что же вы думаете? Выросли у меня дыни, да такие, что со всей станицы приходили смотреть… Оказывается, соседушка мой семечки перепутал. Ему, видишь ты, прислали и дынь и огурцов. Он и хотел огурчиками поделиться, а дыни у себя потихоньку попробовать. Он и не надеялся, что они вырастут. Вот и получилось, что у него полный огород ташкентских огурцов — тоже ничего огурчики, хоть и не больно велики, зато обсыпные, — а у меня целая бахча. Потом мы, конечно, поменялись…

Агроном наш приходил, дивился. Все говорил, что не должны были вырасти, не по климату. А соседушка усмехается. Мы, говорит, сажали особо. У нас своя агротехника…

А дыни, чтоб не соврать, до семи килограмм доходили. Длинные такие, зеленые, а внутри как сахар. Однако аромат против «колхозниц» не в пример слабее…

Да, земля — это сила… Вот взять лук. Ну, что он? Лук и лук — везде одинаков, а у нас тот же лук до четырехсот грамм головка. Конечно, если ухаживать и пропалывать. А помидор кубанский — на всю страну. Вот он. — И Степан взял со стола неразрезанную помидорину. Это он сам настоял, чтоб помидоры не резали, а целиком на тарелки клали. Я-то хотела порезать и с лучком, и с постным маслицем. — Вот он, помидор-то, о два кулака. Одним сыт будешь.

— И неужто на корню такие дозревают? — засомневался Матвеи.

— Конечно, именно этот помидор, — сказал Степан и помял его пальцами, — у меня в дороге доходил. Я специально несколько корней попозже посадил, знал, что рано сюда не выберусь. А вообще-то помидоры уже сошли. И не только дозревают, а как зазеваешься, вовремя не уберешь, могут и перезреть.


А Василий Евграфович, как сказал в начале вечеринки свою речь, так больше словечка и не проронил. О своем задумался. Потом стал на спорщиков поглядывать, улыбаться, поднимать удивленно брови и наконец не выдержал, забыл про важную, начальственную выправку и со своим наболевшим встрял в разговор:

— Ты вот что скажи, Степан Степанович, как у вас там с планом? Вытягивает колхоз?

— Насчет плана разговор особый… — Степан сразу по-серьезнел. — Когда я еще только-только туда приехал, колхоз через два года стал миллионерам… — Тут все просто дыхание затаили. А Степан сидит и величаво на всех поглядывает, будто это он сам все заработал. А потом пренебрежительно, будто вовсе о пустяках речь идет, заметил: — Тогда еще счет на старые деньги шел, ну а теперь мы и на новые деньги десять раз миллионеры. А вот с планом, конечно, труднее. Выполнять-то выполняем, не рвемся, но тяжело. Хозяйство больно разнообразное и сложное. У нас ведь теперь и рис, и виноград, и чай, табачку немножко имеем. Я вон там привез мешочек на пробу, слышь, Николай, достань из зеленого чемодана. Ну, что еще? Пшеница, конечно. Земля без пшеницы — пустая. Потом сады, огород большой… И все надо, надо. Вот и получается, что одни выполняют план на двести, а другие еле-еле на сто десять. Тут разница. Какая отрасль испокон веку, как, скажем, пшеница или бахча, а какая поновее. Там другой раз мозги сломаешь, пока до дела дойдешь. Вот я теперь рисовод… Это особая статья. Целая наука. Рис-то, он в воде растет, так что в этом деле вода — самое главное. Ну а у меня память еще со здешних мест… Не одно болото осушил. Всю жизнь по колено в воде. Ну допытались про это и выдвинули…

— Ну и как, справляешься?

— Знаешь, что я тебе скажу, Василий Евграфович, опосля наших настоящих болот искусственное сделать — раз плюнуть. Игрушки! Хотя поначалу трудновато было. Потом ничего — по-обвыкся зачуток. Не хуже других… Да вот тут об этом написано.

На этих словах достал Степан пакет, в прозрачную бумагу завернутый. Мужики притаились, смотрят на его руки как завороженные, прямо дышать перестали, только Петр Лексеич маленько похрапывает. Ну, Варька, обычным делом, его слегка под ребро. Сделалось совсем тихо, только бумага шуршит. Кто-то вилку положил — звякнула. А Степан, понятно, не торопится — душу тянет. Наконец развернул, достал из этого пакета газету «Известия» и протянул Василию Евграфовичу: на, мол, читай для всех.

Председатель газету от себя далеко отстранил — без очков-то не видит, — но прочитал громко.

Я уж в точности не помню, что там было написано, так только, с пятого на десятое, но напечатали, что в таком-то колхозе достигли небывалых урожаев риса, что вывели какой-то новый сорт, что с гектара убрали столько-то — сколько, я и не помню, — что отличились многие и что среди многих Степан Степанович Сучков награжден орденом Трудового Красного Знамени.

Василий Евграфович газету отложил, поднялся над столом и в ладоши захлопал. Ну и все за ним поднялись, будто на собрании каком. Я-то тоже стою хлопаю, а не пойму, что к чему. А как, стало быть, уразумела, так в слезы…

Отхлопались, сели, налили, само собой, за орден, а дошлый Матвей и спрашивает:

— А где же сам орден? Или не получил еще? А что, очень часто так бывает. Вот на фронте, бывало, представят кого-нибудь к награде, а сама награда когда еще тебя на фронте отыщет. Другой раз и умереть успеешь, и воскреснуть, пока она придет.

— Зачем умирать? — застенчиво улыбнулся Степан и полез в другой карман, достал красную коробочку, а в ней на красном бархате орден. — Вот он, орден, туточки.

Всем показал, а в руки не дал.

— Что ж ты его не носишь? — спросили бабы. — Или в костюме жалко дырочку протыкать?

— Почему жалко? — улыбнулся Степан. — Ношу, когда случай требует. А так, в коробочке, целее будет. И, обратно, при мне всегда. В поле или еще куда ведь не нацепишь, к так всегда вот здесь… — И Степан похлопал себя по груди. — Вот ведь и с войны привез кое-какие награды, не плоше людей, а этот орден у меня отдельно. Этим орденом меня под корень скосили. Ведь не за подвиги, не за храбрость, а за труд. А вы сами, мужики, знаете, как мы воспитаны. Мы ведь всю жизнь за свой труд только… — Тут он скривился, шмыгнул носом и замолчал.

Ну, посмеялись маленько, еще по одной выпили, и пошли всякие толки. Больше всех председатель интересовался:

— Зачем ваш колхоз такое разноплановое хозяйство держит? Ведь по теперешним временам правильнее иметь одно направление. Везде специализация идет.

У Степана и на это ответ готов:

— Это оттого, что наш колхоз расположен вблизи от курортной зоны. Всего в часе езды от нас находится знаменитая Анапа — черноморская детская здравница всесоюзного значения. Вот мы и снабжаем ее всем, чем надо. И молоко, и яичко, и хлеб, и фрукт, и овощ…

— А сами-то на этом курорте загораете? — тут же поинтересовался Матвей.

— Ну а как же! Быть в воде — и не замочиться… Так не бывает. У нас рядом с Анапой свой колхозный Дом отдыха имеется. Небольшой, правда, на сто пятьдесят коек, но кормят хорошо. А то!.. И харчи свои, и стряпухи свои, и вообще культурно. Кино, танцы, затейник работает… И опять же на самом бережку.

А не хочешь в Дом отдыха или отпуск не подошел, то на выходной день сел на автобус и через час на Черном море. А там шашлыки, чебуреки, песочек. Мы-то, правда, с Раисой туда на жигуленке ездим. У меня шестая модель… Казачки «Нивами» обзаводятся, а мне больше шестая нравится… Дороги-то хорошие. Асфальт.

Бригадир, услышав про машину, аж подпрыгнул и по ляжкам себя хлопнул.

Матвей головой замотал и сказал потихоньку:

— Прямо рай… Земля обетованная… — И не поймешь по нему, то ли с горечью он это произнес, то ли с восхищением.

Что и говорить, мужики прямо разлакомились, сидят и только что не причмокивают от удовольствия. Только Петр Алексеевич проснулся и спросонок никак не поймет, что к чему. Ворочает глазами совыми…

Тут ни с того ни с сего Варвара, третья жена Лексеича, и заголосила потихоньку. Бабы ее одергивать: мол, чего людям праздник портишь, мало ли что напился — тебе не привыкать. Она не унимается, уже в голос ревет. И не поймешь — об чем. Ясно, что Лексеич таких слез не стоит. А уж она так горько рыдала, что сердце разрывалось.

Мужики, те сразу определили:

— Вот дура баба, портвейну перехватила. Даром что сладкий…

Я на них шикнула построже. Знаю ведь, что Варька, когда с мужем в одной компании, в рот не берет, чтоб потом его вовремя домой увести.

Подобралась я к ней и утешаю, как умею, а она еще пуще заходится. Видать, допекла я ее своими утешениями, старая дура, она и закричала и на Степана чуть ли не с кулаками:

— Господи! Господи! А мы-то что, не люди? Нам-то за что на этих камнях животы рвать, деток выкидывать да мужиков на себе домой таскать? Нам-то когда эти курорты хоть глазом посмотреть? Ну что я, хуже твоей Раисы, хуже? Почему меня-то никто на курорт не возит? Ты глаза-то не отводи!

А что Степану ответить? Пожал плечами. Василий Евграфович вступился:

— Ты зря это насчет курорта. В прошлом году тебе бесплатную путевку предлагали в санаторий на лечение? Предлагали. Сама отказалась. Вместо санатория поросенка поехала продавать… Кто тебе виноват?

— А в том, что я через работу здоровья своего лишилась, в этом кто виноват? Люди вон плюнут на грядку, и у них дыни, ити их мать, в полпуда вырастают, а мы тут за каждый пуд ржи пуд пота проливаем, в этом-то кто виноват?

Председатель только рот открыл, а сказать ничего не сказал. Да и что тут скажешь?

Мужики притихли. Скумекали, что радовались-то они чужому счастью, что им-то никогда в этом раю не жить.

Матвей оглядел всех и улыбнулся в свою рыжую бороду, но этого никто не заметил.

А у Петра Лексеича, видать, наступил конец веселью. Видать, он вспомнил о своей загубленной жизни и решил губить ее до конца. Сперва он молчком накренил четверть и подставил стакан. Белые-то поллитры уже к тому времени кончились. Нацедил он стакан до краев, вытянул одним духом и, вместо того чтоб закусить, попер на Степана:

— Ну, что ты нам своею Кубанью в глаза тычешь? Будто только у вас жизнь, а у остальных — не поймешь, не разберешь и все такое… Правильно я говорю, мужики?

Мужики посмотрели одобряюще, хотя не очень уверенно. Только Матвей хмыкнул и подначил:

— Давай, давай, Лексеич, возрази. Докажи, что мы не хуже…

— Ну а ты, глупая дура, чего раскудахталась, — стал сперва жену успокаивать. — Кубани ей захотелось попробовать… Кубани она не видала. Да я тебя не только на Кубань, я тебя вокруг Европы, если захочешь, прокачу. Что у нас, денег нету? Что мы, хуже людей живем? Имеем, будь здоров! — Тут он вырвал из кармана свою сберегательную книжку и хлопнул ее на стол, да прямо на мокрое, и листает, чуть листы не рвет.

На Степана это впечатления не произвело. Даже наоборот, улыбается: мол, ну что с него возьмешь?

А Лексеич не успокаивается, хотя книжку убрал от греха.

— А то ишь ты, расхлестался… Мы да мы… Да у нас, если хочешь знать, места такие, что никакой Кубани не надо. Только ты уж позабыл все давно. А ты вспомни, сколько у нас озер, а речек? А в каждой щуки во — руки не хватит! Где ты на Кубани такую красоту видал? И культуры у нас навалом. Вон видел, в центральной усадьбе какой клуб срубили на триста мест? Теперь по воскресеньям там народу — не протолкнешься и без всякого асфальта. Да что там говорить, а лес? — Лексеич тут от полноты чувств даже замолчал, только победно поднял палец.

На этих его словах притихшие, пришибленные кубанским великолепием мужики приободрились, загудели:

— Тут и не скажешь ничего — леса такого нигде нет…

— И тебе ягода всякая, и зверье, и птица, и орехи…

— А грибы? Одни грибы чего стоят!

— А сам-то лес — ствол к стволу, бревнышко к бревнышку.

— Разве есть еще где такое богатство?

— А Степана послушаешь, так вовсе нищие. Даже плакать хочется. Ей-ей, чуть не заплакал…

— А охота?

— Ну, охота — это другое… Разве сравнишь? Идешь по зорьке, роса звенит…

— А как я тем летом щуку вытащил? Еле донес, а озерцо-то всего с гулькину душу. Так, лужица…

— А по болоту осенью идешь — клюква под ногами пищит, как живая…

— А дикая самородина?..

— Вот-вот, — подхватил Лексеич, обрадованный таким единодушием мужиков, — одна самородина чего стоит! В ней все, какие только есть, витамины. Никакого винограда не надо. А как ежели самогоночку на самородиновой почке настоишь, так куда твоему коньяку… И вообще, что такое твой портвейн или какое кислое по сравнению с самородиновой очищенной? Одна тяжесть в желудке и дурь в голове. Портвейн как сам крепости не имеет, так ни душе, ни телу крепости не даст. Ну, что молчишь? Скажи, прав я аль не прав? Или крыть нечем?

— Что ж я тебе скажу? — Степан улыбнулся и руками разводит: мол, кругом ты прав. И хоть начал он посмеиваясь» но я почуяла, что задели его за живое. Что за свою Кубань он грудью встанет. Бывает такое — овдовеет мужик и женится на другой, и так крепко его эта другая привяжет, что, когда начнет она хаять первую жену, мужик, хоть и любил ее раньше, поддакивает второй. Так и Степан. — Кругом прав, Лексеич, и насчет клуба особенно… У нас теперь такого нет. У нас такой раньше был — бревнышко к бревнышку, а теперь кирпичный. Ты в Москве, конечно, был, кинотеатр «Россия» видел? Вот и у нас такой же, только называется Дворец культуры имени 50-летия СССР. Имеется там два зала — один для кино, другой для самодеятельности и всяких концертов. Буфет, конечно, и всегда пиво в холодильнике. Народу такого, чтоб до столпотворения, нет, потому как открыт Дворец всегда. Один сегодня кино посмотрит, другой завтра. Один поет по четвергам, другой танцует по субботам. А кто получше танцует, того в одночасье в Ансамбль песни и пляски кубанских казаков приглашают. Слышали, наверное, про этот ансамбль? Он весь мир объездил…

И насчет озер и рек ты в самую точку угодил. С этим у нас слабовато. Озер почти совсем нет, а река, стоящая, всего одна на весь район. Только и есть, что Кубань-матушка и еще кое-где каналы.

С виду Кубань где широкая, а где и нет, но глубока… Воды много. Если поглядеть — красиво, несмотря на то что вода вроде красноватая. Цвет такой от быстрины. Она ведь в горах начинается, ну и набирает скорость и силу, поднимает со дна породу. Правда, пить можно.

Вот я не помню, кто из вас в Вене был? Ага, были в сорок пятом… Вот считается в Европе, что в Вене самая лучшая вода, то есть водопроводная. А второе место за Краснодаром. Хотя трудно, конечно, сказать, первое место или второе… Места эти определяли ихние специалисты, зарубежные. Наши-то, глядишь, и на первое вытянули б. Ну а откуда вода в Краснодаре? Конечно, из Кубани. А что пьет наша станица? Ту же Кубань. Стало быть, и у нас водица не из последних в Европе.

И рыбалка не такая, как здесь… Совсем другая. По такому течению только успевай поворачивайся. Удочкой не везде сподручно. Рыба, правда, есть. И судак, и щучка, и сазан, но, конечно, главное — это вот она, царица севрюга. — Степан тут взял ополовиненную тарелку икры и поднял над головой, чтоб все видели. — Уж ее на уду не возьмешь — донная рыба. — Степан замолчал, закурил. Выждал немного и, видно, решил добить мужиков окончательно. — Вот вы тут о лесе толковали… Лесом мы действительно с вами потягаться не можем, тут и говорить нечего. Зря ты, Лексеич, на меня напраслину возводишь — ничего я не забыл. И леса наши помню. Я ведь здесь полжизни прожил. А там какой лес в степях? Так, клочки. Ну, ракитничек и другие кустики по-над каналами, ну, лесозащитная полоса вокруг полей. Ее лесом тоже не назовешь, потому как саженная она, не натуральная. Но насчет охоты она все-таки действительная. Тулку-то, которую я отсюда привез, я бросил, она уж совсем развалилась, да и калибр несерьезный. У меня теперь ижевская централка двенадцатого калибра. Хорошая машина, штучная, спецзаказ. Так что кубанскую охоту я хорошо изучил. Там тебе и горлинки, и куропатки, и перепела, и дупеля, и фазаны — у вас их нет. Зайчишко есть, лис — пропасть. На каналах, а особенно в плавнях уток — я такого и не видел никогда. И гуси встречаются, и там же, в камыше, кабаны.

Полоса эта лесозащитная хоть и неширокая, с лесом не сравнишь» но симпатичная. Летом от жары зайдешь — благодать. Прохлада, птички чирикают. Проголодался или пить захотел — пожалуйста, только руку протяни… Растут там груши. Ничего груши, правда, разных сортов, какие привитые, а какие и нет. Встречаются иногда с кулак и сладкие. Кроме груш, яблоки, конечно, но яблок меньше. Яблоня, сами знаете, росту не дает. Обязательно шелковица… Это такое дерево с ягодой вроде малины, только покрупнее и покислее. Слива другой раз попадается, орех грецкий, но в основном полосы славятся своими жерделями, то есть некультурными абрикосами. А какие они некультурные, судите сами, когда иные до хорошего куриного яйца дорастают. Вы здесь такие только в баночном компоте можете попробовать. Тоже наши заводы выпускают. Почти при каждом колхозе или совхозе есть свой консервный завод. Только с полосы жердели в компот не идут. Собирать неудобно в чащобе. Так, ребятишки балуются или какой деловой казачок подъедет на мотоцикле, натрясет, сколько в коляску влезет, — и на базар, курортникам. Когда по полтиннику, когда дешевле — от сезона зависит.

Под конец Степан уже не сдерживал себя, открыто торжествовал. Лексеичу будто язык прищемили. Куда что девалось! Сидел, верно, и думал, что вот он и настал, тот момент роковой. Жалеть больше не об чем. Пришла пора погубить себя окончательно. Он даже зубами скрипнул, рукой махнул и пробурчал:

— Говори, говори, а все равно одна хреновина эта твоя полоса, и против леса она все равно что лужа из-под месячного поросенка против озера. Так и передай своим казачкам. — Сказал и на мужиков победно поглядывает, а те молчат, глаза отводят, и не то что на него, а друг на дружку не смотрят, будто боятся признаться в чем-то…

И самой-то мне нехорошо… Как же, думаю, неужто оно так, неужто у них и впрямь все лучше? Хотя, известное дело, всякий кулик свое болото хвалит. Да оттого и тошненько, что Степан от своего-то болота открестился и чужое нахваливает, разливается. До того уж дошло, что даже гакает по-ихнему, по-казачьи. Что ж, и мне надо будет гаканью обучаться на старости лет?

Мужики дымят, покрякивают, на Степана недобро косятся, и уж не выпивает никто. А тому невдомек — сидит, расплывается, доволен, что нос утер…

Тут Колюшка видит, что дело такое, и за приемником потянулся. И только он потянулся, как с улицы, будто по заказу, — гармошка. Все на окна навострились…

Я ведь так скажу — приемник приемником, а вот в клуб придешь, там танцы под эту радиолу, ну и танцуют, на месте топчутся, а как кто гармошку развернет, как плечом поведет, будто кипятком плеснет. Тут и круг шире, и живее — не сравнить! Да…

Является тут целая компания. Федотовские робята, видать, только с поля, они там с картошкой припозднились; потом путятинских двое, только забыла, как звать… И чудно, что забыла. Там и домов-то всего четыре. А хорошая была деревня раньше, большая. Но сильно на отшибе; жили — как отрезанные, кругом леса верст на десять… Ну и разъехались кто куда. А четыре этих дома осталось. С места не стронешь, хотя вся жизнь, почитай, на стороне. Ребятишки в школу и то на лошади ездют, а какие вообще в интернате на неделю.

Значит, у одного из путятинских и гармошка, вот вспомнила, гармониста Илюхой зовут. Хороший гармонист. И с ними наш агроном Владимир Абрамыч. Холостой еще.

За столами потеснились, усадили, по штрафной палили, а Илюшка свое дело туго знает, стаканчик опростал, папироску в зубы — и за музыку!

Варька забыла, об чем и плакала. Какое тут! Первая пошла, задробила. И припевки такие вспомнила, что мужики только крякают и за ухом чешут.

Потихоньку и другие в круг втянулись. Пошла тут пляска, только стаканы да тарелки на столах звенят.

Я маленько успокоилась. Но не совсем, потому что смотрю, Лексеич — бывало, первый плясун — сидит и вилкой в закуске ковыряет. Призадумался, а уж на что легкий человек. А я нового скандала боюсь страсть. Ну, баб и подталкиваю: мол, что ж вы первого плясуна забыли? Анька с Варькой вызывали, вызывали его, чуть каблуки не сбили. Он ни в какую, только отмахивается.

Да и другие, гляжу, пляшут вроде бесшабашно, да невесело. В пляске человека и настроение его, как сейчас, видать. А тут все вдруг будто на одно лицо. Пляшут, как работу делают, словно топотом хотят свою печаль оглушить.

Лексеич не выдержал — и на середину. Ну, все, думаю, сейчас отломит коленце, уж больно он плясун. Расступились. А он — шаг к гармонисту и рукой за мехи.

— Постой, — говорит — и к председателю: — Так, выходит, он правду говорил?

— Ты насчет чего? — притворился Василий Евграфович. Видать, разговор ему этот ни к чему. — Об чем ты, Петр Лексеич?

— А насчет того, что он говорил. — И на Степана головой мотает. — Насчет того, — говорит, — что мы по сравнению с ними нищие, и земля наша нищая, и никогда мы из нужды не выберемся, и будем всю жизнь на этих камнях пупы рвать, и все такое… И все без толку. Вот я насчет чего.

— Да какие же мы нищие, — улыбается Василий Евграфович, — когда ты сам давеча нахваливал и то и другое? И сберкнижкой по столу стучал.

Мужики, гляжу, председателя не поддерживают. Не улыбаются, а смотрят вопросительно.

— Ты не уклоняйся, председатель, — подступается к нему Лексеич и на мужиков оглядывается. Те кивают.

— Справедливо говоря, там жизнь полегче. Только, конечно, и мы не нищие. Это ты зря сгущаешь.

— Не нищие, говоришь! Да каждая наша копейка вот таким гвоздем к полу прибита! Добываем ее из последних сил, оттого пока и не нищие. Вот мы на бабу-то накинулись, а она права… Так и получается, что одним все, другим ничего! Так, спрашивается, где справедливость? Чем мы хуже их?!

А Егор хохочет до того, что деревяшка об лавку барабанит. И чему только довольный…

— Выходит, хуже! — кричит. — Рожей не вышли!

Владимир Абрамыч, агроном, опоздал к началу и не понимает, что к чему, и только головой вертит то на одного, то на другого.

— В чем дело, в чем дело? Растолкуйте.

Ему быстренько рассказали с пятого на десятое, он тогда в разговор со всей серьезностью встрял.

— Да, — говорит, — наши условия сильно отличаются. Там чернозем, хороший климат, в других районах по два урожая снимают.

Ему и самому невдомек, а масла в огонь подлил все-таки.

Тут Лексеич так и взъелся. Никогда допрежь я его таким не видела.

— А чего же ты, — говорит, — не едешь на этот чернозем два урожая сымать? Чего ты здесь окопался?

И агроному попало ни за что ни про что…

— Я не выбирал, — отвечает, — куда распределили, туда и поехал.

— Да у тебя срок давно вышел.

— Ну, привык я здесь, — агроном отвечает, — приработался.

— Ты, — говорит Лексеич, — приработался, а я уработался. Дня здесь не останусь. Завтра заявление напишу. А то… Степану можно, а другим нет? Так, выходит? Ничего! Не глупее других и все такое… Как-нибудь! Хватит! Отгорбил свое положенное, теперь и отдохнуть пора.

— Езжай, езжай, — Егор смеется, — только телеграмму вперед пошли, а то забудут оркестр с трубами приготовить. Да кому ты там нужен? Что там, своих алкоголиков не хватает?

— Ничего, — отвечает Лексеич и ладошкой так делает, — как-нибудь. Пить пьем, а головы не теряем как-нибудь. А хорошие плотники везде нужны. Да и что ж я на пустое место поеду? Как-нибудь приятель имеется, заслуженный человек, кавалер ордена. В беде не оставит, поможет подняться и все такое… Ведь правда поможешь, Степан?

Тот красный весь, не знает, что и отвечать.

Тут Матвей зашевелился, а до тех пор молчал, чего-то прикидывал.

— Постой, — говорит, — горячку пороть. Тут нужно толково разобраться, а не кричать. Вот я об чем подумал… Все мы и телевизор смотрим, и киножурналы. Радио слушаем, газеты обязательно каждый читает. И о Кубани этой и видели, и слышали, и читали, а вот таких мыслей не было. Бывает, увидишь, скажем, в кино, подумаешь — да, хорошо люди работают, богато живут, молодцы, а к сердцу не принимаешь. Это вроде какие-то другие люди так живут. И вроде даже на другой земле и к нам не касаются. А тут вроде человек-то наш, а весь образ жизни у него другой. И материальная сторона, конечно, тоже. Ты, Степан, извини, конечно, но получается, что ты вроде лучше нас… А почему? Да потому, что ты когда-то давно уехал. Просто сменил место жительства. Работаешь так же, а живешь лучше, да и пользы приносишь больше государству. Больше даешь продукции сельского хозяйства.

Вот мне кажется, мужики, что председатель наш и агроном пускай объяснят, почему в нашем рабоче-крестьянском государстве может быть такое неравенство?

Вот Николай уезжает, а его товарищ Илья остается. Мы понимаем, что уезжает он по семейным обстоятельствам, а не просто так, но почему у Николая через год-другой и машина будет, и виноградник свой, и дом; и я уверен — Николая хорошо как работника знаю, — будут ему и правительственные награды, а у Ильи только мозолей прибавится. Ну, в крайнем случае, новый костюм себе к свадьбе справит.

Тут как раз Константин поднимается, кладовщик. То сидел тихонько, как мышь под печкой, про него и забыли… Не то что раньше. Он, Константин-то, не нашенский, появился аккурат после войны. Откуда? Бог его знает… Как появился, так и объявился, и сразу в начальники. Выбрали вроде его в председатели сельсовета… Там посидел, потом в председатели колхоза. А он ни уха ни рыла в колхозном деле… Чуть было по миру колхоз не пустил. Зато людей затыркал. При нем, бывало, головы поднять не моги. Чуть что не так — штраф, а то и под суд. Многих посадил, и все вроде правильно, по закону, только больше безвинных…

Когда он властвовал, то, думается, чуть что — растерзает народ его на куски, ан нет. С председателей его, конечно, скинули, а так как профессии никакой не имел, определили кладовщиком, благо считать да писать умеет. Правда, сказывают, не шибко хорошо… Все время просчитывается.

Кладовщик не бог весть какое начальство. Вот все и решили, что тут ему мщение от народа будет. А он ведь глупый человек и ухватки своей начальской сперва не бросил.

Глядим, никто его не трогает. Уважения тоже, правда, никакого. Простил его вроде народ… Или просто забыл, внимания не обращает, будто и не было его, будто и нет…

А тут он вдруг выскакивает, да весь аж красный, как обваренный.

— Что, — говорит, — это за разговоры? Да за эти разговоры, — кричит, — знаешь что бывает? Какое, — говорит, — государственное неравенство? Кто сомневается? Тебе что, — спрашивает, — Матвей, жизнь надоела? А то живо, — говорит, — полетишь куда надо. А ты, — это он председателю, — партбилет на стол положишь за то, что позволяешь такие разговоры. А ты вообще, — это он Владимиру Абрамычу, — помни себя. Мало тебя сюда загнали, еще дальше загонят… А ты, Степан, пропаганду тут разводишь…

И еще не знамо чего наговорил бы, да Колюшка его под белы рученьки и молчком из избы. Уж больно он у меня здоровый. Тот и не пикнул, только ногами в воздухе… Все, понятно, смеются.

Владимир Абрамович очки на носу поправил, откашлялся, плечами пожал — дескать, что с глупого человека возьмешь, — но все-таки разъяснил:

— Зря он так. Нельзя, — говорит, — сейчас так, не нужно. Времена не тс. Да и не прав он совсем. Ни о каком государственном неравенстве и речи быть не может. Да, — говорит, — климатические условия различные, но в этом никто не виноват Человек на данном этапе уже многого добился, но полностью изменить климат и природу он пока еще не может. Возможно, наука до этого дойдет — лет через тридцать, пятьдесят.

Говорит он, говорит, а я смотрю — говорит рассеянно и от каждого слова краснеет. Вроде и объясняет, только чтоб не молчать.

Ах ты, паразит, думаю я про Константина, вот ужотко, как встречу, я тебе твои бесстыжие бельмы-то повыцарапаю…

Ну, известно, я уж тогда была малость пьяненькая, да только все равно. Владимир-то Абрамович наш такой тихий да золотой, что Константина с той поры я стороной обхожу от греха.

Петр Лексеич, конечно, моих мыслей не имеет, ничего такого не замечает, а как кончил агроном, так он и попер.

— Ловко, — говорит, — начальство рассуждает. Чуть где что случится, кто виноват? Лексеич. А как Лексеичу худо, так и виновных нет.

Тут Толька Чичков из Колюшкиной бригады со своего места кричит:

— Это что же, нам теперь тридцать или пятьдесят лет дожидаться, пока у нас климат изменится? А до тех пор в нашей глине ковыряться? А я, может, сейчас пожить хочу Я, — говорит, — работать не отказываюсь, только с пользой. Правильно Матвей говорит, кто профессию знает, того нужно в такое место, где он больше пользы принесет. А тут какая от меня, к примеру, польза? Я вон в эту весну три раза свой трактор рвал. А кто виноват? Камни убрали, которые сверху, а другой на ладошку в земле. Как его углядишь? А у тракториста вместо выработки одна нервотрепка. Я так работать больше не согласен. При председателе официально заявляю. Когда создадут здесь условия для работы, тогда — пожалуйста! А работать мы не отказываемся.

— А ты, Толька, замолчи, — бригадир на него. Уж на что был хмельной, а тут враз протрезвел, как почуял, что вся его бригада разбегается. — Как ты можешь землю охаивать, когда она тебя кормит! Работать надо лучше, тогда и на землю не пожалуешься! Ишь ты, быстрый какой! Польза, польза… Да где хочешь от тебя пользы как от козла молока. Скажи уж лучше, на дармовщинку захотелось прокатиться. Я тебе одно скажу — работать везде надо. Денег зазря никто не платит. А то, что там условия лучше, то это еще как сказать. Я как здесь привык, так для меня и места краше нет. И все, что вы здесь говорили, — ерунда. Взрослые мужики, а слушать противно, тьфу!.. Особенно ты, Матвей. Да у нас лучше, чем на этой распрекрасной Кубани, в тыщу раз!

— Да почему же лучше?

— А лучше…

— Нет, ты скажи.

— Лучше, и все! И весь разговор! И вообще. Раз ты здесь живешь, для тебя это самым лучшим местом на земле должно быть. И нигде больше, чем здесь, я не нужен.

— Стало быть, ты патриот? — Матвей его поддевает.

— Стало быть, патриот.

— Только патриотизм, он не в том, чтоб и себя и других обманывать, он в том, чтоб правду видеть и все недостатки. И все равно любить. А разве ты любишь? Уж как ты каждую весну и свою судьбу, и землю, и всю жизнь проклинаешь, когда у тебя полбригады на полях, а остальные в мастерских, — это все слышали. Вот и сейчас ты испугался, что все разбегутся, а ты один останешься с камнями воевать. А ведь и тебя здесь никто за полу не держит. Просто у тебя в мыслях не было, что можно и в другом месте работать, и никакого преступления в этом нет. Лишь бы честно работал. А земля, она едина для всех. Где ты зерно ни вырасти, оно все равно на общий стол идет. Больше дал хлеба — большое тебе спасибо, всем сытнее.

— Да брось ты, кому я нужен! — Федор рукой машет, но уж не так бойко.

— Как же не нужен, — говорит хитрый Матвей, — если в наших условиях плана добиваешься, в сроки укладываешься, так на хорошей-то земле в два года до Героя Труда дорастешь. Да тебя где хочешь в объятия примут.

— Будто там своих трактористов нет, — сомневается Федя.

— А вот давай у Степана спросим. Примут тебя там, зная твои заслуги, или нет? Скажи ему, Степан.

— Конечно, — говорит Степан, но не очень весело. — От такого бригадира ни один колхоз не откажется.

— Вот видишь! — радуется потихоньку Матвей. — И вообще — то, я думаю, наш народ мастеровитее против кубанцев.

— Это есть, — говорит Степан, — там все полегче дается, ну народ и разбалован маленько.

— Ну, что скажешь, председатель? — Матвей уставился на Василия Евграфовича и не отрывается.

— А то скажу, что на празднике гуляют и веселятся, а не разговоры говорят. Тем более не спорят, не обижают хозяев, которые переживают… А если тебя что-то интересует, то приходи завтра в правление. Там я тебе выскажу свою точку зрения.

— А завтра воскресенье, — говорит дотошный Матвей.

— Значит, приходи в понедельник, а сейчас не мешай людям гулять.

— Ох и добрый же председатель! — кричит Егор и стакан вверх тянет. — Два дня разрешил гулять! За здоровье председателя нашего, Василия Евграфовича! — Потом, когда все выпили, он наклоняется к Степану: — А что, уголек-то на вашей Кубани не жгут?

— Нет, не жгут.

— Хы… Вот и я думаю, что не жгут.


Тут вся гулянка пошла вразнобой. Столы задвигали, стульями загремели. На месте никто не сиди т, разбрелись кучками кто куда. И во всякой кучке только и разговоров что об этой Кубани.

Председателя окружили, тот еле отбивается.

— А я, — говорит, — не пущу! Не имею права пускать. Нельзя так в один раз колхоз оголить.

— Как же, не пустил один такой, не те времена…

— Мужики, а как же с колхозом быть? Ведь не станет колхоза-то.

— Ну и черт с ним, с колхозом, меньше убытков государству.

— Так ведь из убыточных вылезли.

— Как вылезли, так и влезем. Что здесь, земля стала лучше, что ли? За счет чего вылезли? За счет своих рук.

Поднаперли, вот и вылезли. А человеческим силам предел есть. Сегодня поднапрешь, завтра, а послезавтра сломаешься.

— Да кому вы там нужны? — Смотрю, председатель чернее тучи. Совсем отчаялся, чуть не рычит. — Да кому вы понадобились? Совсем соображение потеряли! Разве ж Кубань-то сможет принять всех, кто захочет?

— Ты насчет этого не беспокойся, — говорит ему рассудительный Матвей, — тут дело не в Кубани, а в принципе. И окромя Кубани места есть не хуже. Рассосемся как-нибудь. Без места не останемся. Чай, в своем государстве, не где-нибудь…

Лексей Петрович, тот среди баб петухом:

— А то!.. Да там такого плотника и в глаза не видели. Одно слово, безлесье…

— Да чего ты там плотничать будешь, когда леса нет?

— Найду, — говорит, — чего. Не все из камня делается. А я и по столярному, и по мебели, и все такое могу.

Бабы отходят и головами качают:

— И чего удумали, чего удумали!.. Ехать куда-то. Неизвестно куда, незнамо зачем.

Егор-то сграбастает кого поближе рядом с собой на скамью и орет во все горло, озорует:

— Эх вы, мои девчурки-печурки! На кого ж вы меня покинете? На кого меня, калеку-инвалида оставите? Кто ко мне за угольком теперь придет, чаю, сахару принесет? — Вот ведь черт окаянный! Причитает, как над покойником. От баб отстал, начал над мужиками трунить: — Во-во, разохотились, салазки смазали, а все пустословие. Языками побалаболите, и всех дел-то. А потому, что все вроде обдумали, а бабу в учет не взяли. Баба, она как кошка. Она к дому привязана. Ты дом-то спали — и то не сразу ее оторвешь. А без баб куда вы поедете? Без баб вы вовсе пустое место.

— Ладно тебе рассуждать-то! Больно умный! — Мужики осерчали. — Сам-то поедешь иль нет? Ты ж бобыль, тебе от дому некого отрывать.

— А чего! — кричит Егор и деревяшкой притопывает. — А поеду! Ежели Степан по-сродственному пригласит, чего не поехать? Хорошо! Винца портвейного попить, винограду полопать, а больше мне там и делать нечего.

— Конечно, — кипятится Федька-бригадир, — конечно, ты и здесь живешь как фон-барон. Ты хребет в поле не ломаешь. Сидишь на своей угольнице, как в санатории…

— Не в этом дело, — смеется Егор. — Дело-то не в этом!

— А в чем же?

— Да в другом…

Смотрю, молодежь, какая есть, вокруг Колюшки топчется.

Только Чичков так и горит от зависти, так и вздыхает. В мать пошел. Лизавета Чичкова-то очень уж завистливая. Всем известно. Вот и на проводы не пришла из-за того. Верно, боялась лопнуть от зависти, до того у нас богато да складно все вышло.

Ну, сынок-то ее, Толечка, все и вьется вокруг Николая, вьется, чуть в карман не вскочит. Слышу:

— Эх, счастливый ты, — говорит, — для тебя завтра уже все это кончится. А тут еще неизвестно сколько мучиться… Ты уж, — лебезит Толечка, — не забудь про меня. Как только приедешь, сам устроишься, и за меня словечко замолви. А как договоришься, так сразу вызов присылай. Я, — говорит и чуть не плачет, до того себя, родименького, жалко, — я ничего, я как-нибудь… Мне ничего не надо. Где-нибудь приткнусь поначалу. И не обязательно сразу трактористом или там комбайнером. Так и скажи: мол, он не гордый, куда поставят, там и будет работать.

А Илюха, путятинский гармонист, знай себе играет, наяривает. Мехи растягивает во весь размах, того гляди — порвутся.

Толечка у него интересуется:

— А ты-то поедешь?

Тот голову к гармони склонил, вроде не слышит. Чичков к нему с настойчивостью. Тот мехи собрал, кнопки отпустил.

— Я, — говорит, — из Путятина никуда не поеду. Мамаша вон который год уговаривает в вашу Козловку перебраться, и то неохота. И председатель зовет. Обещает лесу дать, новую избу помочь срубить… А мне неохота. Мне и там нравится. Хорошо. Простор. Я, — говорит, — уеду, и другие за мной потянутся. Тогда Путятино за пятилетку лесом зарастет. Куда ж это годится? Спросят меня: где родился? Скажу: в Путятине, а такой деревни и на свете нет. А я, — говорит Илюха, шутит, конечно, — безродным жить не могу. Мне моя гордость не позволяет.

И опять за лады и пошел без остановки, хоть и не пляшет никто. Вижу, мой-то к его словам прислушался. Поглядывает. А Чичков плечами пожал, рукой махнул и даже сказал в сторону:

— Дикарь из леса!


Гулянка гулянкой, только я думаю, что поросенок-то у меня еще не кормленый. Козочки — те нагулялись со стадом, небось спят уже, а боровок голодом мается.

И точно, выхожу на двор, а из свинарника такой визг, будто его режут. А у меня и не варено для него. Чего делать?

Тут я на кухне с тарелок да с мисок соскребаю. Пускай, думаю, и он попразднует. Тоже, чай, живой. Небось чует, что хозяева-то гуляют во всю ивановскую. Пусть, думаю, и он от стола угостится. Тоже ведь жалко…

Когда я его купила да домой принесла, он слабенький был. Ничего не ел, я уж его сладеньким молочком кормила. Вот Колька смеялся… Хорошо, никому не сказал.

Навалила я ему всякого добра чуть не ведро, теплой водой разбавила, молочком забелила, пускай, думаю, угощается.

Мне вообще-то с поросятами всю жисть не везет. У других, глядишь, чего ни навалишь — все сожрут, а мои вечно привередничают…


Уже совсем затемнело. Ночь на дворе. Гулянка на убыль пошла. Выхожу я в проулок, а перед крыльцом светло. Колюшка специально, уж когда только успел, лампочку вывел. А мне, видишь ты, не сказал.

Смотрю, Федор, а с ним в обнимку еще ктой-то, уж и не признаю…

— Э-эх, Федя, — тот, другой, ему говорит, а у самого язык спотыкается, того и гляди меж зубов застрянет. — Как мы живем, как мы живем… Разве мы живем? Мы, — говорит, — существуем. Смотри, Федор, — говорит и в небо пальцем тычет, — люди уже по Луне запросто ходят, а мы с тобой тут еле стоим.

— Нет, — кричит Федор, — разве меня удержишь?! Меня нипочем не удержишь! А сам я никогда не удержусь. И никогда Васька меня не удержит! Кому он председатель, а мне Васька. Я ему всю жизнь нос квасил, и он мне не указ. А указа такого нет, чтоб людей к месту приковывать. Каждый живет где хочет! Вот!

Я к нему подхожу и спрашиваю:

— А ты-то где хочешь, Феденька?

— А я тут хочу… Но не могу, потому что это несправедливо! — И заплакал.

Смотрю, за углом, в темноте, вроде кто-то шевелится. Я туда. Вижу, Константин на завалинку влез, к окну припал. Жалко мне его стало. Думаю, дай-ка человека назад позову. Скучно ему одному-то. Я к нему, а он услышал, оглянулся и бегом от меня. Чего, думаю, испугался?..

— Чего испугался-то? — крикнула я ему вслед.

Нет, не остановился, а тут сзади Матвеев голос, да так близко, что я чуть не присела со страху.

— От себя человек бегает, не от тебя…

— Да ты что пугаешь? Ишь подкрался.

— А чего зря топотать-то, — ухмыляется Матвей, — я ведь не Лексеич…

— То-то и оно… — Подождала я, пока тот подойдет еще ближе, да вдруг и ухватила его за бороду. — А ну, отвечай, рыжий черт, зачем мужиков подстрекаешь? Самого-то небось пушкой с места не сгонишь, знаю я тебя.

— Да пусти же, пусти, Евдокия! — заворчал Матвей и головой задергал, а глаза-то совсем сожмурил от удовольствия, одни щелочки остались. Вот ведь, медведь, пил наравне со всеми, а хмеля ни в одном глазу.

— Ты головой-то не мотай, — рассердилась я, — а отвечай, когда тебя спрашивают…

Бороду его, однако, выпустила.

— Так что же тебе отвечать? — говорит Матвей и бороду оглаживает как ни в чем не бывало. — Какое же тут подстрекательство? Я ведь правду говорил. Для тебя же, Николаевна, и старался. Чтобы ты с Колькой прочувствовала, какая вас там привольная жизнь ожидает… — Сказал и вдруг согнал улыбку, запрятал ее в рыжую бороду. — А еще я хотел, чтоб вы все поняли, что не в гости едете, а уезжаете. Навсегда уезжаете!

— Я-то ладно… Я и сама все знаю. А мужиков зачем смущал?

— А это уж само собой! — закричал Матвей и пошатнулся, вроде он пьяный. — Это как водится! Вместе гуляем, вместе и с похмелья маяться. А то несправедливо…

— А иди ты… — махнула я на него рукой.

— А как же! — опять закричал Матвей. — Я как Федор, я за справедливость…

Так я ничего от него и не добилась.


Бабы на кухне собрались, грязную посуду в большом тазу замачивают, вроде помогают, а у самих только одно на уме. Всколыхнули их мужики, в сомнение ввели.

— Ох ты господи, — Варька причитает, — кабы знать, что правильно, а что нет. Ладно, пускай мужики спьяну разгалделись, а ну как и впрямь лучше поехать?

И молоденькие тут же жмутся. Помощницы… Нинка, что с фабрики в отпуск приехала, молчит и слушает, а у самой глаза задумчивые. Подружки ее бывшие то на нее поглядывают, то на меня, будто промеж нами тайна.

Что-то мне в голову и стукнуло. Стала я к ней посурьезней приглядываться. Смотрю, и будто в первый раз. Девка складная. Одетая культурно. Прическа аккуратная. Не так, как другие, — навертят на голове бог знает что, того и гляди — мыши заведутся.

Характер, конечно, неизвестно какой, но пока из себя не громкая и не выламывается…

А тут, как на грех, Колюшка в кухню заглянул, вроде чего понадобилось. Я на Нину во все глаза. Та вроде тоже засуетилась, а все без толку. Чистую посуду опять в грязное сует. Мой повертелся и убежал, а Нина так с мокрой тарелкой и села.

Вот она, думаю, та самая причина, о которой Егор, хромой черт, говорил. У меня аж под сердце подступило, и делать ничего не могу. Тут уж я полотенце кому-то сунула — и к Егору.

А тот среди бабонек заливается. «Денечек» поет, вроде в насмешку. А насупротив Степан сидит. Мрачный, потерянный весь, виноватый. Небось сам не рад, что кашу заварил. Уж больно крутая каша получилась.

Дала я Егору допеть до конца и на крыльцо его.

— Ну, рассказывай, — говорю, — хромой черт, какая такая причина?

— Какая причина? — прикинулся.

— Ты, — говорю, — не отворачивайся, рассказывай как на духу! Об чем давеча, на угольнице, говорил?

Ну, видит он, что я сурьезно подступаю, улыбочку-то согнал» Под ручку меня подхватил и с крыльца тащит: пойдем, мол, баб Дунь, прогуляемся.

— Куда, — говорю, — прогуливаться, когда я раздешкой.

— Ничего, — говорит, — я тебе сейчас вынесу.

Принес мне свою телогрейку длиннющую, дымом наскрозь пробитую, на плечи накинул, обнял, как молодую, и — хром-хром — повел по дороге.

А от избы светло, далеко видать. Оглянулась, а изба-то вся как нарисованная, так ее Колюшка осветил.

— Ну ладно, — я его руку сбросила, — сказывай да обратно пойдем. Недосуг мне разгуливать. Когда еще отделаюсь, а уж ночь.

— Не спеши, — говорит, — куда тебе спешить, без тебя сделают, а тут главное самое…

— Да не тяни душу. Совсем извел. Дело говори.

— А дело простое. Никуда вы не поедете. Сначала Колька опомнится, а потом и ты, да еще и рада будешь. Ты меня знаешь, я попусту не болтаю. Хоть на угольнице и днюю и ночую, а про деревню знаю все лучше вас.

Вот днем сидишь у шалашки, чаек варишь, а деревня вся как на ладони. Все задворки видать. Человечки маленькие, с мизинчик, и чего-то колупаются, колупаются — интересно. Один, глядишь, соломы волочет с поля. Стало быть, поросенка палить. Другой картошку копает. Третий чужих кур камнями гонит, потом его самого благоверная ухватом охаживает без свидетелей. А там, глядишь, какая-нибудь бабка посреди огорода присела и думает, что ее не видать.

А твой-то двор аккурат напротив. Я и тогда все видел. Когда Тонюшка надорвалась. Видеть-то видел, а что толку? Дело минутное. Разве поспеешь. От угольницы до вас с полверсты будет. Я тогда в сердцах аж поленницу развалил… Долго злился. Но не об этом речь. Камень-то зачем у вас на огороде остался?

— А бог его знает. Я-то его никуда не дену, а Колюшке говорила, говорила, чтоб убрал, а он отмалчивается. Наверное, некогда.

— Эх, Дуня, хоть и называют тебя на деревне красным партизаном за то, что про всех все знаешь, а тут проглядела. Колька-то сызмальства как привязанный к этому камню. И до сих пор, гляжу, выйдет из избы — и к камню. Посидит на меже, на травке, папироску выкурит или две и пойдет не спеша. А ты говоришь, некогда. Он и тронуть никому не позволит, не то что убрать…

Вот поэтому, я думаю, никуда он отсюда не уедет. Потому что этот камень с собой не увезешь. Больно тяжел.

Да и никто не поедет. А разговоры эти пустые. У каждого в этой земле есть свой камушек. И никуда от них не денешься…

Удивляюсь я, как ты сама, женщина умная и серьезная, поддалась на эту приманку? Куда тебе отсюда ехать? Зачем?

Я иду и ответить не знаю чего. В голове все спуталось.

Батюшки, думаю, ведь она ему мать, а мне-то, мне-то дочь!


Идем мы с Егором, хромым чертом, домой, а мысли всякие меня одолевают.

— Ой, — говорю, — как нескладно все вышло! Человека с места стронули, в расход ввели, нельзя теперь на попятную идти. Как Степану в глаза смотреть?

— Ничего, — говорит Егор и по своей привычке ухмыляется, — потратил он не последнее… Чего горевать! А Козловке он еще больше должен. За всю жизнь не расплатится.

Вон как, хитрый черт, рассудил! И вправду, что сидит на своей угольнице в дыму, а голова ясная.

Как вернулись в избу, гляжу — гулянка затухает. Кто без меня домой ушел, кто возле стола, локтем в тарелку попавши, последнее договаривает. Бабы на уголке собрались, чай пьют. Ах ты батюшки, а я конфет не дала привезенных…

Степан на диване с Колюшкой. За плечи обнял, чего-то уговаривает… Рядом Толька Чичков встревает, Николая за рукав дергает. Степан сердится, будто бы кто от его куска отщипывает. Того и гляди — тявкнет, а то и хватанет.

Некоторые уходить собрались. Прощаются, благодарят.

Я прощаюсь и, конечно, говорю:

— Спасибо, что пришли, спасибо. Приходите завтра с утра. Еще много осталось…

Прощаться-то я прощаюсь, а сама Нинку со всех глаз высматриваю. Очень уж мне любопытно все это. Как бы, думаю, разузнать поточнее. К моему-то и подходить нечего. Известное дело, ничего не скажет, а с ней, может, словечко-другое сказать — и прояснится.

Гляжу, нет ее нигде. И Николай слушает вполуха, а сам озирается.

Потом вырвался от Степана, за дверь — и пропал.

Я к бабам подсела, и Степан к нам. Разговор, что был, сразу пропал, вроде как чужой появился. Только и слышишь, как на чай дуют.

А я как на Степана взгляну, так и сомнение берет. Ой, надо ехать, думаю, ой, надо! Что ж это я, совсем голову потеряла? То ехать, то не ехать, то опять ехать… Закружилась. Махнула я тогда рукой — пусть будет как будет…


Путятинских я ночевать оставила. Куда им ночью-то идти. Постелила на полу.

Улеглись все, захрапели. Илюшка с гармоникой так и не расстался, в головах поставил. Как захрапит, захрапит, аж в гармонии что-то отзывается…

Степану я на диване постелила. Слышу, не спит, ворочается. Пружины так и хрустят. Задели его мужики за живое…

Потом Николай тихонько пришел. Я дыхание притаила. Разделся не спеша, рядом с Илюшкой пристроился и сей же час ноги к подбородку. С детства по-другому спать не умеет.

Ну, думаю, так и будем все трое по разным углам лежать и вздыхать каждый об своем. Только Колюшка дернулся разок-другой с устатка и задышал вольно.

Степан тоже повернулся, вздохнул напоследок и стал путятинским подхрапывать, одна я не сплю. Чего, думаю, зря засыпать, скоро все равно на телятник идти…

Поднялась потихоньку. Ночь лунная выпала, в избе как днем видать. Смотрю, и душа радуется. Разметались во сне мои мужики, раскинули руки, только груди ходят, и такой страшный храп стоит, что рюмки на столе звенят.

Очень уж я люблю, когда мужики храпят. Это из них здоровье прет. За день-то, вишь, не потратили. Какой заморыш, так и сопит тихо, как мышь.

Спят мои богатыри, а мне сладко. На ком одеяло, на ком телогрейку поправлю, а слезы наворачиваются.

Потом по хозяйству похлопотала. Посуду последнюю прибрала.

А бочка стоит в углу пузатая, обручи так и светятся. Я мимо-то хожу, а она в глаза так и лезет. И шланга, через которую Степан вино цедил, блестит, как змея.

Это что ж такое, думаю? Как навалятся мужики с новыми силами поутру, так и опростают. Ведь какая тьма винища, а все прахом пойдет. Надо бы схоронить немножко, их же самих другой раз попотчевать.

А когда он будет, другой-то раз, коль поедем? Ну, поедем не поедем, а облиться людям не позволю. Ведь какая пропасть в этой бочке! Жуть!

Взяла я малированное ведро, шлангу эту приспособила… Видела, как Степан обращается, ну и я так. Дую, подую, обожду В бочке пузырится, булькает, а из шланги, окромя винного духа, ни капли. Тогда я в себя стала тянуть. Наберу полный рот винца, а куда его дальше девать, не знаю. А оно, винцо-то, сладенькое, так в глотку и просится. Не плеваться же добром?! Ну, я и глотаю. А шланга опять молчок.

Набирала я так, набирала в себя и чувствую — набралась… Аж ноги не слушаются. Тут я ведро в угол сунула… Хотела на лавку поставить, да не попала… толкнула под лавку. Шум, грохот, а мне все равно. Вышла на крыльцо, присела на ступешке и пою потихоньку. Стыдоба-стыдобушка, коли кто услышит, а все равно пою. И песни-то из меня идут душевные да печальные.

Слышу, кот на мой голос прибежал, об спину трется, в колени мордой суется, хочет, чтоб за ухом почесали. Жалко мне его стало, я и заплакала.

А уж как мы с ним на телятник ходили, я до сих пор не помню.


* * *


Ох и долго же наступало утро на другой день! Даже скотину, я помню, выгнали часа на два позже. Оборалась скотина. А как же, пастух-то с нами гулял.

Выгнали кое-как, а на улицу никто носа не кажет. Солнышко уж на что осенью поздно встает, а тут выкатилось на полнеба. Как вымерла Козловка. Ни души. Затаились все. Переживают за вчерашнее. Каждый, понятно, по своей причине. Кто зато, что лишнего хватил и вгорячах своему же соседу наговорил чего не след, кто за то, что смолчал и только дома ответ своему обидчику придумал, а кто за то, что не помнит ничего. И неизвестно, чем дело вчера закончилось. Можно ли ему теперь на люди или срамота…

Я и сама не знаю, как теперь мне перед земляками ответ держать за всю эту свистопляску. Хорошо, что дело есть. По хозяйству хлопочу, путятинским и своим мужикам завтракать собираю да раздумываю: поднести им на опохмел души или обойдется? Решила пока не подносить, а то как бы по новой не завертелось…

Потом смотрю, по улице Петр Лексеич бредет, сердешный, спотыкается, а под глазом у него фонарь светится с хорошее яблоко. И когда, думаю, успел? Вроде вчера целый выходил. Потом-то обнаружилось, что как он от нас выскочил, так на Константина налетел. Только они с ним разобрались, как председатель идет, Василий Евграфович. Вот они и сцепились на идейной почве. Председатель-то, понятно, потрезвее был…

Идет Лексеич, бедолага, с ведрами к колодцу, дойти не может. А к нам зайти подлечиться, стало быть, стесняется. Я думаю, его, горемычного, Варвара с утра уже так пропесочила, что свет не мил, а тут и так все нутро перегорело…

Ну, и я тут ведро подхватила и тоже к колодцу, вроде у меня воды нет. Надо, думаю, мужика выручать.

Гляжу, по всей деревне занавески на окнах шевелятся, а никого не видать…

Доплелся Лексеич до колодца и ведерную ручку поймать не может, до того руки дрожат. А тут председатель как ни в чем не бывало подкатил на газике и тоже с ведром к колодцу А Лексеич-то его не замечает и из последних силенок ворот крутит. Он уж было ведро совсем достал и вдруг председателя увидел. Ворот у него вырвался и как загрохочет на всю деревню! А ведро как бомба в колодец. А Лексеич только здоровым глазом хлоп-хлоп. Второй-то у него заплыл совсем. Тут на меня смех напал.

Председатель, уж на что серьезный был, и то не выдержал, рассмеялся.

А на нас глядя, и Лексеич захихикал. Стоим мы втроем посреди деревни у колодца и разливаемся, остановиться не можем. Потом еще кто-то подошел, к нам присоединился, потом кто-то ставни отворил, издалека поддерживает.

Даже Матвей, вижу, сидит у окошка, чай в блюдце удержать не может, а у самого глаза мокрые… Потом-то он мне признался, что специально мужиков на скандал вызвал. Видел, что мы с Колюшкой как в тумане ходим и не понимаем, что делаем, вот и решил нам показать, как это все со стороны-то выглядит. Увидели. Вовек не забудем…

Так и смеялась вся деревня. А об чем, спроси, никто не ответит. Смешно, и все тут. И вроде полегчало всем от этого смеха, вроде все с этим смехом с души камень стрясли. А об вчерашнем и не вспомнил никто. Как сговорились. Об отъезде, конечно, никто и слова не сказал, будто и мыслей таких ни у кого и не было.

А Степан заспешил почему-то, засобирался. Нас даже и не спросил ни о чем. В тот же вечер уехал. Не простился ни с кем. Молчком уехал. Тревожный.

А мы с Колюшкой остались. Вроде и не собирались никуда…


* * *


А в тот день до самого вечера так и смеялись всей деревней. Как вспомнит кто Лексеича с фонарем у колодца, да как он ведро утопил, так и прыскает.

Люблю, когда все по-хорошему Когда друг на дружку зла не помнят. Молодцы мужики — портвейного вина много выпили, а ума не пропили. И Козловку свою родную тоже. И слава богу.

НОЛЬ — ТРИ


1


Федор Кузьмич Перевалов жил серьезно. Основательно жил. Даже двигался он как-то крупно и спокойно, и создавалось впечатление, что он прекрасно знает цену каждому своему движению и поступку Впрочем, так оно и было.

Федор Кузьмич имел много привычек, к которым относился с уважением, и еще две привычки, которых он немного стеснялся. Об этом позже…

Одежду Федор Кузьмич носил добротную и опрятную и подолгу, так как и к одежде относился серьезно.

В доме у него было все; и всякую вещь, будь то холодильник, телевизор или стиральная машина, Федор Кузьмич выбирал неторопливо и вдумчиво. Можно смело сказать, что любая вещь в его доме появлялась в результате напряженной творческой работы мысли и даже вдохновения.

Характером он обладал несколько монотонным. Про таких, как он, говорят — зануда. Говорят без осуждения, но и без поощрения, а просто так, чтоб отметить. Но сказать так про Федора Кузьмича было бы неправильно. Это неверное впечатление о его характере создавалось сочетанием таких, в общем, положительных качеств, как постоянная уравновешенность и стремление дойти во всем до сути.

Жена его, Галина Федоровна, была, напротив, шумлива и рассеянна, что не мешало ей содержать дом и мужа в порядке. Очевидно, хозяйские способности и характер помещались в ней как-то отдельно, не влияя друг на друга.

Теперь о привычках.

Вставать Федор Кузьмич привык рано, потому что на заводе, где он работал с шестнадцати лет, начинали работу в восемь утра, а являться на работу он привык за полчаса, а для этого выйти из дому нужно было ровно в семь, так как он всегда ходил на завод пешком.

Поднявшись с постели, он вставлял в спекшиеся губы папиросу, другую клал за ухо, брал вчерашнюю газету и шел в уборную. Когда они жили в коммунальной квартире с пятнадцатью соседями, для этого нужно было вставать раньше всех, чтобы никто не дергал за ручку и не переминался, глухо покашливая под дверью.

Умываться он любил долго, плеская воду на шею, под мышки и на спину, чувствуя, как она бежит по хребту на поясницу и ниже. Умываться он привык холодной водой (потому что раньше из коротконосого, похожего на револьвер системы «бульдог" крана на кухне коммунальной квартиры другая вода не шла) и считал эту привычку очень полезной, укрепляющей здоровье.

За завтраком он привык слушать радио, так как в такую рань газету еще не приносили. Ел он обычно два бутерброда с плавленым сыром и два с колбасой и запивал одной поллитровой кружкой чая с молоком.

Раньше у них на заводе столовой не было, потом была маленькая и плохая, теперь отгрохали просторную и роскошную, но все равно каждый день Федор Кузьмич отправлялся на работу с аккуратным газетным свертком под мышкой. В свертке лежали неизменные домашние котлеты с черным хлебом, сало, половина луковицы и соленые огурцы. Разница была лишь в том, что раньше он заворачивал свой завтрак просто в газету, а теперь в полиэтиленовый мешок, а уж потом в газету.

Когда он еще работал токарем, то многие на него удивлялись. Посмотришь — еле двигается человек, а после смены всегда оказывается, что сделал он чуть ли не вдвое больше всех. Но эту несуетливую и спорую манеру работать следует отнести не к привычке, а к характеру; а вот жевание углом рта погасшего окурка и бесконечное ворчание во время работы, а также полное отсутствие интереса ко всему окружающему до той поры, пока не готова очередная деталь, — это уже к привычкам, зловредным с точки зрения окружающих и очень полезным с его точки зрения. И расставаться с этими привычками он был не намерен.

Рассказывают, что однажды, когда он только подвел резец к еще не ободранной болванке, в цехе появился директор завода с иностранной делегацией. Директор повел делегацию прямиком к станку Федора Кузьмича. Этот опрометчивый его поступок свидетельствует об отрыве директора от коллектива. Хороший директор должен был бы знать пусть не всех своих рабочих (этого от него никто не требует), но хотя бы передовиков производства, особенно таких выдающихся, как Федор Кузьмич.

Подведя делегацию к Федору Кузьмичу, директор слегка тронул его за рукав и обратился с незначительным вопросом. То, что прозвучало в ответ, не было обращено непосредственно к директору, да Кузьмич и не подозревал о его присутствии и разговаривал, по обыкновению, с болванкой, но директор отнес его слова на свой счет и с ужасом вспомнил, что среди делегации есть понимающие по-русски и переводчица. Положение усугублялось еще тем, что директор только что расхваливал иностранцам Кузьмича и называл его образцовым рабочим. Он снова, но уже посильнее дернул Кузьмича за рукав. На это его действие Кузьмич лишь бессознательно повысил голос. Директор прокричал ему что-то на ухо. С таким же успехом он мог кричать в граммофонную трубу.

Ничего тогда у директора не получилось… Начальнику цеха с трудом удалось ему объяснить, в чем дело. Директор, кажется, не поверил и до тех пор, пока его не перевели в министерство, здоровался с Федором Кузьмичом подозрительно и холодно.

Кузьмичу потом много раз рассказывали об том случае в курилке или за партией в домино. Он каждый раз удивленно крутил головой и уважительно повторял: «Надо же…» Он и в самом деле не мог за собой припомнить такого, но это не мешало ему относиться ко всей истории с одобрением.

Ни разу в жизни ни одного кона он не сыграл с доминошниками во дворе, хотя игроком был тонким и сильным (чем втайне гордился), и любил повторять: «Домино — это тебе не шахматы, тут думать надо». Зато в обеденный перерыв, быстренько справившись со своей снедью из газетного свертка, он неизменно садился за стол и с треском, похожим на короткую пулеметную очередь, высыпал доминошные фишки на отполированную текстолитовую крышку.

И чтобы покончить с темой: как не играл он с дворовыми доминошниками, так же ни разу в жизни Федор Кузьмич не выпивал на троих ни во дворе, ни в магазине, ни около. Отсутствием такой привычки он не гордился, просто ее не было, да и не могло быть.

Зато, вернувшись домой с работы и сполоснувшись под душем (раньше, до получения отдельной квартиры с ванной, он это делал на заводе), он торжественно садился за стол и с мудрым спокойствием поглядывал на жену Галина Федоровна каждый раз чуточку медлила, надеясь, что обойдется, но не обходилось… Взгляд Федора Кузьмича как бы каменел и останавливался, и тогда она с причитаниями лезла в сервант и доставала початую бутылку водки и неизменный приземистый лафитник толстого, отчасти даже бутылочного стекла.

— Пей, пей, допьешься, как Петров, — причитала Галина Федоровна.

Эта формулировка появилась у нее относительно недавно, когда они переехали в отдельную двухкомнатную квартиру на первом этаже. В том же доме располагался винный магазин, и все выпивохи так или иначе должны были пройти мимо их окон. Петров был самым главным алкоголиком.

Федор Кузьмич Петрова не то что не любил, а недолюбливал, и то только потому, что жена все время глаза колола этим Петровым, а иначе Федор Кузьмич, может, и вовсе не знал, есть такой Петров или нет его на свете.

Эта привычка (имеется в виду обязательный лафитник водки перед обедом) и была одной из двух, которых он немного стеснялся. Сам по себе он никогда бы не начал стесняться, потому что делал это дома, без скандала, в меру, с пользой для аппетита и без вреда для окружающих. Но вся штука в том, что жена совсем его засрамила, окончательно затыркала, развила в нем этот самый комплекс неполноценности, и, между прочим, на свою же голову. Вот так, не ведаем, что творим…

Раньше, когда Кузьмич еще только втягивался в эту привычку, у жены скромности, что ли, было побольше или еще боялась она его… Одним словом, помалкивала, а очередную бутылку покупала аккуратно и безропотно ставила на стол. Наливал Федор Кузьмич всегда сам.

Началось это, когда сын Сашка поступил в военное училище. Почему именно тогда? Ну, это объяснить можно… Зажили они тогда немножко посвободнее. Все-таки когда втроем в одной комнате и все на глазах — это другое дело. А к воспитанию, как и ко всему на свете, Федор Кузьмич относился серьезно. Не мог же он на глазах у сына каждый день прикладываться! Да и внезапная свобода покружила их малость. «Ты что это, Кузьмич, как помолодел, — удивилась однажды Галина Федоровна. — Откуда что берется… Я за тобой теперь и не поспею…»

Может, это возвращение прежних молодых отношении и сдерживало Галину Федоровну… А может, просто не мотался перед глазами Митька Петров, ведь жили они тогда еще в старой коммунальной квартире.

В общем-то все это не так серьезно. Жена хоть и осуждала и срамила, но покупала аккуратно. Однажды она не купила. Федор Кузьмич посидел, подождал, а потом молча поднялся и пошел и магазин, а обед стыл на столе. Он сам купил бутылку, поставил ее на стол, налил лафитник, молча выпил, а потом, так же молча, съел холодный обед с застывшим жиром в борще.

После обеда Кузьмич всегда закуривал, забирал телевизионную программу, газету «Советский спорт», надевал очки для чтения и шел на кухню. Там он садился к окну, придвигал к себе пустую банку из-под сардин, в которую Галина Федоровна бросала жженые спички, и разворачивал телевизионную программу Там у него красными кружочками было помечено, когда играет «Спартак». Игры, влияющие на распределение в турнирной таблице, заключались в синие кружочки. Игры предполагаемых соперников «Спартака» были отмечены галочкой. То, что интересовало жену, было подчеркнуто жирной чернильной линией.

Федор Кузьмич был болельщиком. Это и была его вторая тайная страстишка. Сперва он, как и многие из нас, увлекался футболом, потом совершенно справедливо отдал предпочтение хоккею. К описываемому моменту он стал законченным хоккейным телеболельщиком. Как и все мы.

Дальше было вот что. Кузьмич «болел», «болел», а «Спартак» играл все хуже и хуже. И так не один год. Менялись тренеры, тасовались игроки, а игры не было. Спартаковские звезды, имевшие в свое время мировую известность, тускнели. И уже Николай Озеров не произносил их имена с придыханием и всевозможными, ласкающими слух эпитетами. Теперь он говорил: «Шайба у Якушева. (Точка. Притом он ставил эту точку так отчетливо, словно гвоздь забивал.) Шалимов. (Точка.) Передача Шадрину (Точка.) Бросок… (Многоточия там, где раньше были сплошные восклицательные знаки.) Промах».

Кузьмич сперва переживал. С каждой шайбой, влетавшей в «наши» ворота, у него сердце сжималось и ныло. Дошло до того, что Галина Федоровна стала постоянно покупать валокордин и валерьянку И постепенно в сознании Кузьмича хоккей стал пахнуть аптекой.

Потом Кузьмич начал злиться. И ругался при этом страшно. Как на заводе, разговаривая с болванкой, он ничего вокруг не замечал, так теперь он отключался от внешнего мира во время матча. А голос у него был серьезный, а звукоизоляция в доме так себе… Урезонить его Галина Федоровна не могла и потому здоровалась с соседями по этажу несколько неуверенно. По той же причине они не ходили в гости во время хоккея и никого к себе не приглашали.

Так продолжалось до тех пор, пока «Спартак» (чье место в высшей лиге к тому моменту было весьма проблематично) не продул со счетом ноль — три. Продул и продул, с кем не бывает. Но кому?! Мальчишкам! Дебютантам высшей лиги! Аутсайдерам!

С этим позорным проигрышем внутри у Кузьмича не то что оборвалось (это у него раньше обрывалось после каждого гола в «наши» ворота), погасло у него что-то внутри. Тихо и небольно. Выключил он в тот день телевизор и ушел на кухню курить, еще ни о чем не подозревая. Дня через три, когда «Спартак» снова играл, Кузьмич даже не включил телевизор. Галина Федоровна посмотрела на него с опаской и включила сама. Кузьмич сидел на кухне и курил, не обращая внимания на хоккейные звуки. Потом, правда, зашел в комнату, присел перед телевизором и равнодушно посмотрел на экран.

То, что раньше вызывало в его душе немедленный и трепещущий отклик, то, что раньше заставляло биться сердце, то, в чем он находил особую музыку и красоту, логику и мысль, предстало вдруг перед ним как бессмысленное, пустое мельтешение и суета. Он словно впервые увидел, что хоккеисты смешны и нелепы. Поверх, очевидно шерстяных» штанов они носили еще и трусы… Кузьмич усмехнулся про себя. Он отчего-то представил себя в майке поверх толстого свитера или пиджака. Но больше всего его поразило то серьезное, даже какое-то углубленное отношение игроков к своему делу, которое заключалось все в том, чтобы затолкнуть маленькую, верткую шайбу в ворота другой команды, условно называемой «противником». Причем сделать это они должны были по определенным правилам. А чтобы все было по этим неизвестно кем придуманным правилам, следили еще три человека в полосатых судейских рубахах и с неподкупными, бесстрастными лицами. Судьи относились к своему делу очень серьезно и искренне. А игроки, отлично зная все придуманные правила, все время их нарушали и делали это украдкой, оглядываясь на судей, и, когда те замечали эти нарушения и штрафовали их, игроки делали недоумевающие лица и пожимали громоздкими плечами.

И Кузьмич, и тысячи зрителей, заполнивших трибуны, знали, что умение игроков затолкнуть шайбу в ворота «противника» влияет на их заработок, известность и общественное положение, но во время игры и хоккеисты, и зрители, и судьи, и тренеры забывали об этом.

Для тренера количество шайб, заброшенных в ворота другой команды, означало еще и победу его мысли и вызывало в нем чувство глубокого морального удовлетворения.

Игру до конца Кузьмич так и не досмотрел.


На работе в обеденный перерыв ему по-прежнему с почтением уступали место за доминошным столом. И не потому, что стал он теперь начальником (последние пять лет он работал сменным мастером), а потому что игра с его участием становилась не менее захватывающая, чем матч с профессионалами (опять этот хоккей!). Зато теперь он стал неуязвим для психологического давления со стороны своих постоянных доминошных противников.

Имелась у них там в цеху еще одна парочка наладчиков… Наладчики были хитрые и, бывало, в самые критические моменты заводили разговор о «Спартаке». И Кузьмич, особенно после проигрыша некогда любимой команды, выходил из себя. Теперь же все разговоры о хоккее Кузьмич выслушивал снисходительно и даже с понимающей, чуточку завистливой улыбкой. Так люди, недавно бросившие курить, относятся к этой пагубной привычке своих знакомых.

И вообще отношения у Кузьмича с телевизором как-то разладились. Посмотрел он несколько фильмов подряд, но потом они ему стали казаться похожими друг на дружку, и он это дело оставил. Да и Галина Федоровна была не большая любительница. Так что теперь телевизор они почти не включали. Кузьмич иной раз посмотрит программу «Время», и все.

Стояла к тому моменту зима. Темнело рано, и после обеда тянуло ко сну. Кузьмич брал газету, ложился на диван и лежал… Читать не читал, спать не спал, а так, думал потихоньку… Жена тем временем хлопотала по хозяйству. Потом они перед сном пили чай на кухне.


Весной, когда дни стали дольше и отчетливее, появилась у Кузьмича новая привычка. После обеда он садился с газетами на кухне перед окном. Надо сказать, что вообще он передвигался по дому чаще всего с газетами под мышкой. Без газет он чувствовал себя как бы не при деле.

Так вот, садился он на кухне, откладывал газеты в сторону и начинал смотреть в окно. Сидит себе, покуривает и смотрит. Их окна располагались как раз рядом с подъездом, и было хорошо видно всех, кто входит, и всех, кто выходит, и всех, кто идет мимо, скажем — в магазин. Чаще всех мимо окон мотался самый главный местный алкоголик Митька Петров.

А так как в последнее время Кузьмич частенько сидел у окна, то жизнь этого пресловутого Петрова, проходившую в непосредственной близости от винного магазина, он изучил досконально. Он точно знал, что Петров приходит к магазину не в восемь часов, а минут за двадцать до открытия. Причем идет он не как все остальные прочие, не рассеянно, не озираясь, а собранно, деловито и даже легко, будто и не было вчерашнего дня, будто он прекрасно выспался, сделал зарядку, выполнил над собой обязательные водные процедуры, потом напился крепкого горячего чаю, поцеловал на прощание жену и вот теперь идет. А там его ждет нужное, важное и ответственное дело, и без него никак не справятся, и он это понимает, и потому походка его упруга и уверенна, а лицо светится сознанием собственного достоинства.

Если в этот момент Галина Федоровна через мужнино плечо выглядывала на улицу, то с ее губ срывался один и тот же лаконичный, но весьма точный комментарий:

— Во! Идет, спешит… Как на работу.

Уже издали Петров жестом триумфатора приветствовал кого-то, а кого именно, Кузьмич обычно не видел, их скрывал угол дома.

Через некоторое время Петров уже с компанией неспешно и вальяжно фланировал мимо окон в обратном направлении. Держал он себя благодушно и снисходительно, а в глазах расстилалась некоторая задумчивость. Он словно прислушивался к сложным изменениям, проистекавшим в его организме и, соответственно, в настроении.

«Ведь не пивом же они лечились, — думал всякий раз Кузьмич, — нет, не пивом, да и для пива еще рано… Где же они взяли, когда магазин еще закрыт? Вроде и продавщицы порядочные — не подумаешь… Но ведь где-то взяли…» Галина Федоровна была по этому поводу более категорична. Во всяком случае, это загадочное явление не наводило ее на глубокие раздумья. «Свинья грязи найдет», — говорила она.

Во второй раз Петров проходил мимо окон примерно через час. Где он был и что делал весь этот час, Кузьмичу было неизвестно. Завидев Петрова, он обычно говорил про себя, прибегая по привычке все к той же хоккейной терминологии: «Второй период». Возвращался Петров всегда с той же компанией, и походка его не была такой стремительной, как утром. Это была размеренная, рассчитанная походка человека, включившегося в трудовой процесс. Вся компания посматривала на него с некоторой зависимостью и даже подобострастно.

На этот раз они задерживались у магазина подольше. Кузьмич видел их в редких кустиках, окаймляющих детскую площадку с качелями и каруселями. Следует отметить, что ни разу компания не появилась на самой детской площадке, а только в кустиках, так что ничем не обеспокоенные малыши могли продолжать заниматься своими делами.

Во время второго, самого спокойного «периода» Кузьмич получал возможность рассмотреть компанию во всех подробностях.

Вот что он мог бы рассказать о Петрове. Фигуру тот имел необычайно длинную и, пожалуй, нескладную. Несуразную фигуру. Все в ней было как бы нарочно растянуто, включая и нос. И даже волосы в последнее время Петров запустил длинные, не по возрасту. А ладони и пальцы были у него такой длины, что обыкновенная бутылка в его руках казалась короткой и пузатой, как бочонок. Ликом он был вообще темен, из-за смуглой кожи, черных волос, густых длинных бровей и глаз, сверкающих, как антрацит. И в довершение всего и зимой и летом, не снимая, носил речфлотовскую черную фуражку, и вообще в его одежде преобладал черный цвет, навевая мысли о флотском ее происхождении. Как Кузьмич выяснил впоследствии, так оно и было. Петров донашивал остатки флотской формы.

Еще был у Петрова указательный палец на правой руке, длинный и корявый, имеющий какое-то таинственное значение, потому что Петров этим пальцем всегда как-то загадочно манипулировал, а именно: тряс им высоко над головой, давал посмотреть, поглаживал с любовью, а иной раз, отстранив его от себя, как незнакомую вещь, с любопытством разглядывал.

Петровская компания, как постоянно проигрывающая команда, все время обновляла свой состав, и потому загадочный палец Петрова постоянно вызывал восхищение.

И вот, наблюдая таким образом Петрова ежедневно, Кузьмич поймал себя на том, что начинает его ненавидеть. Сперва все было как-то неясно и неконкретно, сперва было просто раздражение.

Все началось с того, что Кузьмич, однажды выслушав реплику жены по поводу Петрова, внутренне согласился с ней. И даже подумал: «Ну для чего вот такой Петров живет? Хорошие люди под машины попадают, а этого ни один черт не возьмет». Потом вдруг и вслух высказался:

— Во!.. Идет как на работу. — Высказался и понял, что повторил за женой, и даже оглянулся на нее с опаской, но та мыла посуду и ничего такого вроде не заметила.

Потом Кузьмич несколько дней наблюдал молча, хотя прямо язык чесался поговорить о Петрове. И будь на месте жены кто другой, может, и не утерпел бы, но перед женщиной осуждать мужика, пусть даже самого последнего, он не находил возможным. Хотя, может быть, и зря, потому что внутреннее его раздражение, не находя никакого выхода, копилось и бродило.

Через некоторое время при появлении Петрова у Кузьмича начинали играть желваки, учащалось дыхание, а непослушные руки ломали папиросы. Он вдруг стал нервно подрагивать ногой, крякать в сердцах и плеваться на пол. Все в этом Петрове бесило Кузьмича: и его нелепая фигура, и походка, и этот проклятый непонятный палец. И чем непонятнее он становился, тем больше злил. Однажды Петров появился, неся свой палец перед собой в забинтованном виде, словно какую-то реликвию, и в тот день в компании речь шла, очевидно, только о пальце, потому что все смотрели на него не отрываясь, а некоторые благоговейно дотрагивались.

Кузьмич почувствовал такой сильный прилив злобы, что в страхе убрался с кухни. «Что это со мной? — подумал он. — Этак я, как старушка какая на пенсии, скоро начну обсуждать каждого проходящего». И он решил больше не смотреть в окно. И как только он это решил, так окно стало притягивать его взгляды как магнит. Где бы он ни находился, куда бы ни шел, голова, помимо его воли, поворачивалась к окну, а глаза, как нарочно, тут же натыкались на Петрова.

Кузьмич начал придумывать себе занятия по дому. Перечинил все табуретки, которые в общем-то в ремонте не нуждались. «Ничего, ничего, — бурчал он под недоуменными взглядами жены, — крепче будут. Запас кармана не дерет…»

После табуреток он решил вдруг выкладывать стенки в ванной кафелем. Но и на это, включая доставание материала, ушло так мало времени, что он и не заметил, как снова очутился перед окном на кухне.

А за окном был все тот же Петров. Тогда Кузьмич велел жене одеваться, а сам сел за телефон.

Началось хождение по гостям. Однако и это его мало развлекло. У самых близких и веселых приятелей, за самым праздничным столом Кузьмич сидел молчаливый и задумчивый, и мысли его были далеко…

Ведь что больше всего бесит — его рожа! С утра у него глаза горят так, будто он жаждет не пива, а крови. А насосется, как паук, так счастливее его и человека нет на свете. И ведь ни разу не напился до поросячьего визга. Все время спокойный, головы не опустит. А главное, все время будто по делу идет. Будто его ждет кто-то, будто в нем нуждаются… А кому ты нужен, обалдуй?.. Дома небось одни пустые бутылки, да и тех, наверное, нет — сдал давно. Вытрезвитель — вот что тебя ждет. Это уж точно. Тут Кузьмич спохватывался, что ругается про себя, совсем по-бабьи, ему становилось совестно, и он продолжал вспоминать про себя, молча.

Перед его внутренним взором неутомимо двигался Петров, поблескивая угольно-черными глазами, будто подсвеченными изнутри каким-то неугасимым огнем. И сколько бы раз он ни прошел мимо окон, блеск этот не гас. И оттого лицо его несло на себе печать некоторой, грубо говоря, одухотворенности. Именно это и раздражало Кузьмича больше всего.

Галина Федоровна шумно пила чай, и лоб ее начинал тихо рдеть и лосниться. Старинная приятельница подкладывала ей варенья, ее муж косил глазом в телевизор и следил, чтобы не пустели рюмки, а Кузьмич машинально опрокидывал свою, кивая при этом хозяину, ковырял разок-другой вилкой в салате, и снова глаза его затуманивались. И смутные мысли и чувства шевелились в нем.

Вспоминалась почему-то молодость, когда он с таким же горящим, как у Петрова, взглядом летел на свидание с Галиной Федоровной, то есть с Галочкой. Или как они вместе, озабоченные и серьезные, ходили покупать свой первый чайник, или как шел он с видом победителя после присвоения ему пятого разряда, или как томился под окнами роддома, да и мало ли что вспоминалось в такие минуты. Но у него, у Кузьмича, во всем был смысл. Он ведь стремился лучше работать и лучше жить, а к чему этот проклятый алкоголик стремится? Почему таким завидным пламенем горят его глаза?

Наконец он махнул рукой и перестал сдерживаться. Теперь он специально садился к окну и ревниво наблюдал за своим врагом, чтобы лишний раз уличить его в пустом, никчемном мельтешении. Чтобы первым заметить, как потускнеет, погаснет его взгляд, как походка утратит стремительность. Теперь он, не скрывая, следил за каждым его шагом. Галина Федоровна, подметив в нем эту перемену, как-то заметила:

— И дался тебе этот пропойца… Что-то ты уж больно дергаешься, Кузьмич. Так бы в окно и вылез…

И тут Кузьмича прорвало:

— Но ведь так не бывает… Ведь врет он все… Ведь он вышагивает, а у самого небось на душе кошки скребут. Я ведь знаю, он из последних сил держится. Вон стоит руками машет, а дома пусто и страшно. Я его, паразита, насквозь вижу Тоже мне, герой. Ты смотри, смотри, мать, ведь ходит-то, смотрит, будто дело делает… Вранье все это, финт.

— Да уж конечно, — машинально поддакнула Галина Федоровна и ушла за чем-то в комнату.

«Да что же я, в самом деле, на него? — подумал Кузьмич. — Жалко ведь. Пропадает парень, а ничего не сделаешь. И видать, парень-то неглупый. Вон как за ним увиваются. За дураком не пошли бы… Да… Жалко парня. И ведь никто не скажет. Дружки, что ему в рот смотрят, разве чего скажут? Он небось себя героем мнит среди них… А сейчас, говорят, больницы целые есть… Говорят, помогают. Семьи-то у него наверняка нет. Семья, как ни вертись, а все-таки тормоз. Один скандал, другой — и одумаешься. Нет, не похоже, чтоб он был женат. Женатые, особенно пьющие, они теперь пришибленные какие-то, а он ходит гоголем».

— Э-эх, вот так люди и пропадают! — сказал в сердцах Кузьмич и задвигал консервной банкой, топча окурок.

«С работы его, наверное, по статье турнули. Понятно. Куда теперь податься… — все больше углублялся в тему Кузьмич. — Теперь ему и остается, только что промышлять у магазина. Бутылочку до срока вынесешь — нальют. Закуски отломят, глядишь, и сыт, и пьян, и нос в табаке. Народ добрый, особенно мужики. Все добрые, вот через доброту и гибнет человек. А тут другая доброта нужна. Тут помочь человеку надо, а его поят. А поговорить, как мужик с мужиком, их нет. Зальют глаза и бухтят, баланду травят. Все профессора, все академики, если послушать. Так и живет человек в угаре, а настоящей жизни-то и не видел. Уж и не понимает небось, на каком он свете. К нам бы в цех его, сразу понял бы, что такое жизнь. А что? Если я попрошу и поручусь, то его с любой записью возьмут…»

Кузьмич рассуждал дальше, и как-то само собой выходило, что он, Кузьмич, должен позаботиться о Митьке. Поговорить как-нибудь, поаккуратнее, конечно, попедагогичнее, чтоб не спугнуть. Потом отвести на завод, поставить к станку, дать основательную профессию, а там уж у Митьки все само по себе наладится.

Наметив себе для этих целей ближайшую субботу, Кузьмич встал пораньше и, убедившись, что Митька уже на своем боевом посту, наспех оделся и, не позавтракав, вышел на улицу, чтобы застать Петрова трезвым, потому что с пьяным разговаривать нет никакого смысла.


2


Петров вдруг исчез. Кузьмич поискал его глазами, потом сходил за угол дома — никого. Ни Петрова, ни его компании. Кузьмич продрался сквозь кустики, увешанные разноцветной фольгой от бутылок, как новогодние елки, на детскую площадку и сел на низкую лавочку. Была середина мая, но тепло стояло летнее. Детей по случаю раннего часа еще не было. В песочнице прыгали воробьи. Где-то за кустами размеренно шуршала по асфальту метла дворника. Солнце стояло еще низко, и детская площадка была покрыта тенью от соседнего дома, и песок в песочнице был еще сырой и темный, и на нем хорошо виделись воробьиные следы.

«Неужели мне померещилось?.. Вроде проходил…» Кузьмич хотел взглянуть на часы, отворотил рукав, но часов на руке не было. Первый раз за много лет, пожалуй, он забыл надеть часы.

«Ну ничего… Не на работу. Не опоздаю», — подумал Кузьмич и полез в карман за папиросами. Папирос было мало — вчерашняя пачка. Обычно он с утра брал с собой новую.

«Ничего, дом рядом. Не на работу…» — подумал Кузьмич и закурил. Только это он закурил, как чей-то тяжелый сипловатый голос произнес у него над ухом:

— Строим?

Вздрогнув, Кузьмич обернулся и обжегся о пылающий взгляд Митьки Петрова.

— Так ведь еще рано… — промямлил Кузьмич, хотя готовился сказать ему совсем другое.

— Это не твои трудности, — оборвал его Петров, — давай рубль.

Кузьмич дал, удивляясь дешевизне. Петров посмотрел в кусты и негромко произнес:

— Шурик.

Воробьи вспорхнули с песка, а в кустах завозились, и вышел немолодой человек с мясистым румяным лицом и крючковатым большим носом.

— Будет? — Шурик кивнул на Кузьмича.

Петров, не отвечая, протянул ему рубль.

— А если она мне не даст? — снова спросил Шурик.

— Маргарита даст. Скажи, от меня. Скажи, чтобы пива дала бутылку, а то если не скажешь, то и не даст.

Шурик лишь какое-то мгновение помедлил и в нерешительности ушел. Петров потянулся назад, откуда-то из ветвей, нависших над лавочкой, извлек граненый стакан со следами красного с некоторым даже сиреневым отливом вина, поставил его на лавочку и сел рядом с Кузьмичом. Оба молчали. Кузьмич решил так: будь что будет, а там посмотрим… Все происшедшее за какую-то минуту не то чтобы сильно удивило Кузьмича, а как-то позабавило. И хотелось узнать, что будет дальше.

За все время ожидания они не проронили ни слова.

Вернулся Шурик. Руки у него были пустые. Он расстегнул пиджак, из-за пояса вытащил бутылку «розового крепкого» и бутылку пива.

— Как твой палец? — спросил Шурик у Петрова, и Кузьмич второй раз за сегодняшнее утро вздрогнул.

— Нормально, — буркнул Петров и осмотрел свой указательный палец, вдоль которого шла неглубокая подсохшая царапина.

Потом он взял «розовое крепкое», снял с горлышка золотистую фольгу и бросил ее через голову в кусты, поставил бутылку на лавочку между колен, уперся в пробку поцарапанным пальцем и без каких-либо усилий, неслышно утопил ее в горлышко. Пробка замерла на поверхности вина, как поплавок в стоячем пруду.

— Любую бутылку открывает, — восторженно прошептал Шурик. — Отвертки гнутся, а пальцу хоть бы что… Недавно горлышко лопнуло, а палец цел. Только царапина…

— Отдохни — вспотеешь, — оборвал его Митька. — Наливай.

Шурик налил и протянул полный, чуть ли не с «шапкой», стакан Кузьмичу. И только тут Кузьмич понял, что зря он радовался дешевизне… Но минута требовала от него стойкости, и он, внутренне передергиваясь, поднес стакан к губам. Он пил открытыми глотками, как воду, и, к огромному изумлению, убедился, что «пошло хорошо». Шурик тем временем о край лавочки откупорил бутылку пива и подал ее Кузьмичу ровно в тот момент, когда тот отнял стакан ото рта. Кузьмич покачал головой. Пиво не требовалось. Потом он, сглотнув слюну сказал:

— Вообще-то я пью только водку.

Шурик посмотрел на него с уважением, а Петров чему-то мрачно улыбнулся. И пока Шурик наливал себе и потом пил мелкими, придушенными глотками, он медленно, с расстановкой произнес:

— Лев, царь зверей, ест только мясо. Нет мяса — ест хлеб. Нет хлеба… — Он подождал, пока Шурик допьет и чисто символическим жестом выплеснет на землю подразумевающиеся остатки, и лишь тогда закончил: — Ест все.

Себе Петров наливал сам, и наливал медленно. Видимо, ему нравился этот процесс. Он не отрываясь смотрел на тоненькую звенящую струйку.

— Одним? — заискивающе то ли спросил, то ли попросил Шурик.

Митька молча запрокинул голову, не так уж и широко приоткрыл рот и вылил вино прямо в горло. Его острый, словно обугленный от черной щетины кадык при этом ни разу не шевельнулся. Кузьмич непроизвольно глотнул. Шурик восхищенно крякнул.

Потом они сидели на лавочке и смотрели, как воробьи прыгают в песочнице, норовя попасть в освещенную солнцем половину.

Кузьмич, наверное, никогда не пил в такую рань, да еще натощак, да еще не закусывая, и теперь с неожиданным удовольствием прислушивался, как теплело в желудке.

Потом Шурик посмотрел на часы и заерзал.

— Сейчас мои проснутся… Нужно будет скворчиху выгуливать… — говорил он якобы с неудовольствием, но по тому, как он причмокивает сочными губами и сдерживает улыбку, было заметно, что это его втайне радует. — И ведь не утянешь с улицы… — добавил он и посмотрел на Митьку, словно извиняясь. — Вчера целый вечер на качелях прокаталась. У меня уже голова закружилась, а ей хоть бы что.

Петров отвлеченно смотрел в сторону и никак на эти слова не реагировал. Шурик покосился на бутылку, где еще оставалось пиво. Очевидно, он осознал, что в ближайшее время ему больше не перепадет, и оттого хотелось еще сильней.

— Допей, — сказал Петров и, уже обращаясь к одному только Кузьмичу, спросил: — Ты вроде не очень болел?

Кузьмич совсем не болел. Не с чего было, но, чтобы не ударить лицом в грязь, сказал;

— Да, было вчера малость…

— Может, еще по семнадцать капель или подождем?…..ласково спросил Петров.

Кузьмич пожал плечами.

— Хорошо бы вдогоночку, — с деланным оживлением откликнулся Шурик.

— Ты иди, иди гуляй со скворчихой, — беззлобно сказал ему Митька.

Шурик посидел еще минут пять для приличия и с тяжелыми вздохами поднялся.

Как только Шурик ушел, Кузьмич решил, что наступила пора действовать. Он взглянул на Петрова, и ему показалось, что тот словно ждет от него чего-то. «Наверное, чувствует, с кем имеет дело», — с некоторым довольством подумал Кузьмич и, напустив на себя этакую отеческую суровость, сказал:

— Да… ведь я только водку пью, да и то… — Тут он подумал, если заговорить о количестве выпиваемой нм водки, то это будет чересчур в лоб, и осекся.

Петров ожидающе молчал. Беседа явно не начиналась, и тогда Кузьмич решил подъехать с другого боку.

— Как он теперь с ребенком гулять будет? — спросил он чисто риторически, подразумевая, что, мол, нехорошо с ребенком гулять выпивши.

— Ногами, — сказал Петров и посмотрел на него еще задумчивее.

— Я имею в виду — за детьми глаз да глаз нужен, — робко сказал Кузьмич.

— Что же он, со стакана ослеп? — усмехнулся Петров. — Это от этилового спирта доходяги слепнут.

— Ну, все-таки… — Кузьмич неуверенно пожал плечами, — ведь ребенок… Да и жена может заметить. Это хорошо, когда ты один… — Что именно хорошо, Кузьмич прояснять не стал из педагогических соображений.

— Или когда жена помогает… — хитро улыбнулся Митька.

— Ну, такое редко бывает, — спокойно возразил Кузьмич, не чувствуя подвоха. — Бабы все-таки реже пьют, — рассудительно добавил он. — Особенно семейные…

— Так уж и редко? — снова улыбнулся Петров, но на этот раз в его улыбке просквозило некоторое презрение, природу которого Кузьмич опять не понял.

— Я лично таких не встречал, — авторитетно заявил Кузьмич.

Митька хмыкнул и даже отвернулся. Потом посмотрел на Кузьмича с иронией и жалостью.

— Ты хочешь сказать, что твоя одному тебе целыми авоськами таскает, — сказал Петров, и Кузьмича прошиб холодный пот. Он сразу понял значение Митькиных улыбочек и свой жалкий вид.

Конечно! Жена берет водку в том же магазине, где этот проклятый Петров прописан; конечно, она берет сразу помногу, и наверняка Митька ее видел и запомнил; и как теперь объяснишь, что покупает она раз в два, а то и в три месяца. Да и вообще оправдываться противно. Если дело касалось его одного, то Кузьмич наплевал бы, но тут была задета честь супруги, и поэтому он решил объясниться. Только приготовил первую солидную фразу, как справа, с того места, где сидел Шурик, раздалось деликатное покашливание. Кузьмич повернулся и обомлел — вместо Шурика на лавочке сидел милиционер. Молнией в мозгу Кузьмича пронеслось видение пустой бутылки, стоящей на лавочке между ним и Петровым, мокрого стакана, надетого на горлышко, сцена составления протокола, штраф, бумага на завод, общее собрание и еще что-то неясное, но совсем страшное.

— Ну что, Петров, уже на боевом посту? — сказал милиционер усталым голосом. — Ты прямо как на работу — никогда не опаздываешь…

Кузьмич оглянулся на Митьку и увидел, что бутылка и стакан непостижимым образом исчезли, а сам Митька сидит и самодовольно ухмыляется.

— Смена караула, — сказал Митька, — ты с дежурства, а я на дежурство. Кто-то должен за порядком следить…

— Тебе еще не надоело? — грустно спросил милиционер.

— А тебе? — живо поинтересовался Митька.

— Ведь попадешься ты мне в конце концов… Уж я тебя не пожалею.

— Ататашки сделаешь? — улыбнулся Петров.

Милиционер покосился на Кузьмича, пытаясь определить его за один взгляд, но, очевидно, это ему не удалось, и тогда он решил не принимать его в расчет.

— Ведь я давно хотел поговорить с тобой, Петров. Все-таки это дело надо как-то прекращать, а то…

— Нет, — решительно оборвал его Митька, — так дело не пойдет. Ты иди домой, переоденься, принеси рубль — тогда поговорим… А так ничего не выйдет.

— Ну смотри, Петров, — сказал милиционер без всякой угрозы.

— Да, конечно, он с рублем не вернется, — в спину уходящему милиционеру сказал Петров, — а жаль, хороший мужик. Посидели бы, потолковали… Так что, браток, придется нам с тобой третьего искать. Пока мы это дело организуем, глядишь, и гадюшник откроется…

Третий не укладывался в педагогическую схему Кузьмича, к тому же он испытывал некоторую благодарность к Митьке за то, что тот спас его от штрафа, и поэтому он молодецки повел плечами и сказал:

— Зачем нам третий? Что мы, вдвоем не осилим? Деньги у меня есть.

— Деньги еще пригодятся, — задумчиво сказал Петров, — а на двоих сейчас будет много. Собьем дыхание, а еще весь день впереди…

На третьего смотреть больно было. Он стоял в тамбуре магазина и пил пиво из бутылки. Было слышно, как стучат зубы о горлышко. Он кривился и вздрагивал от каждого глотка, будто он глотал не свежее, прохладное пиво, а сухой песок.

— Хорош, — осуждающе заметил Петров и мягким движением вынул бутылку из трясущихся рук. — Рубль есть?

Оказавшись без бутылки, бедняга даже покачнулся, словно его лишили опоры, светлая его бороденка поехала куда-то вбок, будто отклеилась, а массивные очки с толстыми стеклами внезапно запотели.

— Сссо-о-о? — донеслось откуда-то из бороды.

— Рубль есть? — брезгливо поморщившись, повторил Митька.

— Ссе-се-сять фри хахехи, — просипел бородач, и Кузьмич тревожно взглянул на Петрова.

Тот стоял как ни в чем не бывало и что-то подсчитывал в уме.

— Ладно, хватит, давай.

Бедолага с трудом разжал кулак и пересыпал на обширную Митькину ладонь слипшиеся медяки, меж которыми, как ранняя седина, поблескивали гривенники. Митька раскинул мелочь на ладони и одним взглядом определил:

— Точно, шестьдесят три копейки… Всего два шестьдесят три… Хватит. Давай твой рубль, браток, — обратился он к Кузьмичу. — Ты постой тут с Мишаней, видишь, он совсем плохой, а я быстро… Пиво ему не давай, оно ему не нужно, только хуже будет… А лучше идите потихоньку на лавочку, я вас догоню.

Очки у Мишани отпотели, и Кузьмич попытался заглянуть ему в глаза и даже отшатнулся от неожиданности. У Мишани были совершенно белые, как у вареного судака, глаза с крохотными точками зрачков.

— Ну пойдем, что ли? — неуверенно и отчего-то стесняясь, сказал Кузьмич.

Мишаня приоткрыл обросший бородой и усами рот, но оттуда ничего, кроме тонкого сипа, не вышло. Отчаявшись что-либо выговорить, он обреченно махнул головой и в несколько приемов повернулся к выходу Такая дисциплинированность произвела на Кузьмича впечатление, и он облегченно вздохнул. Он пьяных очень не любил, и притом не за то, что они пьяные, а за их неуправляемость. Он прямо бесился, когда кто-либо из его гостей перебирал лишнего, становился совершенно нетранспортабелен и его часами приходилось упрашивать лечь в постель, для его же, между прочим, блага. Или хуже того: вдруг гостя осеняла какая-нибудь идея, например: спать в ванной или ехать на вокзал и кого-нибудь провожать. Вдруг оказывалось, что он больше всего любит провожать и махать ладошкой вслед уходящему поезду… И почему-то в таких случаях остальные, более-менее трезвые, гости не возмущались такому поведению. Наоборот, это их очень веселило, и у любителя провожаний тут же находились сподвижники, и вот на вокзал собиралась уже целая веселая компания. Случалось, и ездили, а потом долго и весело вспоминали об этом приключении. Кузьмич никогда не пьянел настолько, чтобы потерять разум, и поэтому не разделял их веселья. Сам же он, когда случалось перебрать лишнего (а это случалось крайне редко), становился еще более рассудителен и монотонен. Галина Федоровна в таких случаях его не слушала совсем и уводила от него несколько укачанных его рассуждениями гостей.


И действительно, не успели они дойти до лавочки, хотя пути до нее было не больше пятидесяти метров, как Митька догнал их. Расселись они в том же порядке, только вместо Шурика справа от Кузьмича сидел теперь, опустив бороду на грудь, Мишаня.

Уже известным способом Петров откупорил бутылку и, налив треть стакана, протянул его Мишане. Тот долго ловил край стакана бесцветными губами, а потом пил, окрашивая бороду вином. Кузьмичу и себе Митька налил по стольку же.

Несколько минут прошло в самоуглубленном молчании. Потом у Мишани прорезался голос, правда, чрезвычайно сиплый, как после жестокой простуды.

— Закурить есть? — спросил он.

— Может, рано? — Петров посмотрел на него изучающе. — Пожалуй, лучше еще глоток.

Мишаня согласно кивнул.

Вторая порция у Кузьмича пошла хуже. Как-то очень уж отчетливо проявились все «достоинства» «розового крепкого». Он невольно потянулся рукой за остатками пива. Петров на это движение его души одобрительно кивнул. Сам он пивом не запивал. Мишаня же, напротив, оживал на глазах. Зрачки окрасились в светло-голубой цвет, на щеках выступил румянец, а губы приобрели естественную окраску Он шумно вздохнул и сказал:

— Чуть не загнулся…

— Загнулся бы, — согласился Митька. — Мешать не надо. Что пил-то?

— Все, — ответил Мишаня и снова вздохнул. — Приятель вчера защитился. Банкеты теперь не положены, так он дома устроил.

— Я всегда говорю — не пейте сладкого вина, оставляйте его бабам. Давай еще прими, а мы с братком подождем, чтобы не частить. А тебе надо.

Мишаня выпил и поморщился, очевидно, до него только что дошел вкус вина. Он взял бутылку в руки и стал рассматривать этикетку с таким видом, будто видел ее впервые.

— Ну и пойло…

— У Маргариты коньяк есть, — иронически заметил Митька, — пять звездочек, армянский, могу устроить.

Мишаня блеснул повеселевшими глазками, очевидно, вместе с голосом к нему вернулось и чувство юмора.

— Лучше дюжину шампанского, оно освежает.

— От шампанского живот пучит, мы уж лучше «розового», — улыбнулся Митька и подмигнул Кузьмичу. — А ты что все молчишь, браток, рассказал бы что-нибудь о международном положении…

— Братцы, дайте покурить, — взмолился Мишаня и похлопал себя по карманам, — мои вчера еще в половине десятого расстреляли. Пардон, а это что такое? — удивился он, вытаскивая из кармана нечто завернутое в бумажную салфетку. — Пардон, пардон! — вскричал Мишаня, разворачивая салфетку, в которой оказались шоколадные конфеты «ассорти». — Вот так блин, да тут закуска… Вот убей не помню, как они ко мне попали… Наверное, Женькина мамаша сунула. Она у него добрая… Братцы, закусывайте, только дайте закурить… — Он настолько увлекся находкой, что и не заметил протянутую Кузьмичом пачку папирос. — Ого, пшеничные — сто лет не курил. Благодарствую… Разрешите и спичку, я, пардон, свои где-то посеял. Мой батя тоже «Беломор» курит, я всегда, когда к нему приезжаю, стреляю. Постоянно курить не могу, как-то не накуриваюсь, а вот так, изредка, очень приятно. Все эти сигареты с фильтром какие-то безвкусные, а если купишь «Приму» или «Дымок» — на кафедре косятся: мол, неприлично… И с дамами сразу отношения портятся… Они ведь своих не покупают — все больше стреляют, а тут начинают думать, что я нарочно купил «Приму» для «стрелков», а в другом кармане у меня приличные сигареты. Обалдеть можно, уже сигареты различают как престижные и непрестижные. Если ты куришь «Приму», значит, у тебя дела не в порядке. Женька, который вчера защитился, покупает себе «жигули» шестой номер — они стоят восемь с лишним, а у него около шести, на первый номер хватает. Я ему говорю: покупай, а он бегает и по всей Москве занимает на шестой. Спрашиваю: почему? Шестой, говорит, престижнее… Вот так блин… Буду я ради престижа три тысячи переплачивать, уж лучше куда-нибудь поехать» Вчера у нас на кафедре вывесили объявление, что имеются путевки в Финляндию, Югославию, Канаду, Францию, даже на Кубу и в Индию можно поехать, и относительно недорого. Я бы с удовольствием в Индию поехал, но сейчас нельзя… Предварительную прошел, теперь надо к защите готовиться. А в Индию хорошо… Жена в прошлом году ездила в Югославию, но там ведь только отдыхать хорошо, а так что посмотреть — там нечего… А зачем мне, пардон, в Югославию ехать отдыхать, если я могу поехать в горы куда-нибудь, в Сванетию — там не хуже, Это чтобы потом на разных бомондах рассказывать, что я отдыхал на Адриатическом море, так Черное, пардон, не хуже. Вот, блин, опять погасла…

Пока Мишаня непослушными руками ломал спички, Кузьмич успел рассмотреть, что ему не больше двадцати восьми — тридцати лет, что парень он скорее симпатичный, что все в нем, начиная с фигуры и кончая манерой говорить, как-то мягко, округло и чуть ли не расплывчато.

Петров, внимательно, с видом лечащего врача наблюдавший за Мишаней, видимо, пришел к какому-то обнадеживающему выводу, словно решил, что пациент жить будет. Он решительно налил половину оставшегося вина Кузьмичу, а остальное выпил из горлышка, будто не замечая тревожного взгляда Мишани. Потом деловито достал из кармана тонкую проволочную петлю и, просунув ее в горлышко, ловко вытащил пробку.

— Ну что, Дмитрий, может, я сбегаю? — робко спросил Мишаня.

— Домой, баиньки, — мягко, но окончательно сказал Петров.

— У меня дома посуда есть, и Шурик мне три рубля должен… Я быстро…

— Спать, — сказал Петров и повернулся к нему спиной. — Ну что, браток, я думаю, теперь надо пивком переложить, а то потом от этих чернил отрыжка замучает.

— О, это идея! — воскликнул Мишаня. — Вы возьмите на мою долю пару кружек, а я сейчас… Мне мои студенты вот такого леща привезли в виде взятки…

— Лещ — это хорошо, — задумчиво сказал Петров. — Только всего-то не тащи, отрежь по кусочку…


3


В соседнем пивном баре Кузьмич бывал однажды, но Петров повел его дворами, совершенно незнакомой дорогой, и Кузьмич до самого последнего момента не знал, куда они идут, а спросить, что это за «гадюшник», стеснялся.

В баре свежевымытые полы еще дымились, высокие и узкие стойки, выкрашенные под дерево, были сухие, а входную дверь, чтобы она не бухала, кто-то подпер кирпичиком. Еще никто не курил, и таблички на стенах «У нас не курят» выглядели самоуверенно и внушительно. Пива еще не было. Вернее, оно уже было, им наполнялись огромные металлические баки, оно уже бежало по твердому резиновому шлангу из крутобокой машины с надписью «Пиво».

— Сколько Михаилу возьмем? — спросил Кузьмич, когда их очередь подошла.

— Нисколько…

— Ведь он просил…

— Ты, браток, как ребенок… — снисходительно улыбнулся Петров. — Он же домой пошел… Кто же его теперь отпустит. У него теперь домашний арест. Хорошо, что подлечиться успел… Наверное, встал, пока все спали, или еще не заходил домой… А насчет леща не беспокойся, у него нет. Может, и был года два назад… И студенты взяток ему больше не приносят, потому что он нигде не работает. И жены нет, она ушла от него. И диссертацию он никогда не защитит, хотя предварительную защиту действительно прошел года три назад… Так что будем здоровы.

От этого рассказа на Кузьмича напала тоска. Ему вдруг стало так жалко Мишаню, что он чуть не заплакал, хотя на слезу был крепок. Он часто заморгал и огляделся. Мужики уже закурили, воровато пряча папироски в рукава пиджаков, как школьники на переменке. Кто-то уже наливал в пивную кружку нежно-фиолетовое вино, кто-то с треском раздирал пересохшего леща, и чешуя брызгала в стороны, уже к ним два раза подходила маленькая женщина в белом фартуке поверх белого халата и в галошах на босу ногу и, встав на цыпочки, забирала пустые кружки. Уже к Митьке подошли и почтительно поздоровались несколько личностей с печеными физиономиями. Некоторые из них носили по паре синяков или свежих ссадин. Уже явилась компания молодых румяных и горластых ребят. Одеты они были хорошо, вина не пили, курили не таясь, а на окрики разливальщицы отвечали, что они, мол, не взатяжку С ними была хорошенькая девчушка в потертых джинсах. Она все время льнула к самому долговязому Пива она не пила, а только заглядывала в глаза долговязому И всех Кузьмичу было жалко. Он уже хотел сказать Митьке что-то такое важное, главное… И слова подвертывались высокие и пламенные, такие, каких Кузьмич никогда не произносил.

— Митя, — волнуясь, начал Кузьмич, — Митя, ты послушай, что я тебе скажу… Митя, ведь Михаил совсем молодой, у него ведь молоко на губах… так зачем же он так, Митя? Ведь ты же умный, ты все знаешь…

— Как тебя зовут-то, браток? — вдруг спросил Петров.

И Кузьмич, которого уже двадцать лет все звали по имени и отчеству, смущенно сказал:

— Федя.

— Так вот, Федя, загнулся бы он сегодня, если бы мы его не подлечили. А дальше уже его дело. Мы свое сделали. А главное, не бери в голову.

В это время откуда-то из-за спины протянулась рука и забрала кружку пива, стоящую перед Петровым. Он не спеша оглянулся и, потеснив боком соседей, дал место около стойки маленькому, щеголевато одетому человечку с огромным золотым перстнем на пухлом пальце. Кузьмичу бросился в глаза его маленький, весь в синих и красных прожилочках носик. Человечек не спеша пил, а Митька смотрел на него с удовлетворением. Наконец незнакомец оторвался от кружки, достал из нагрудного кармана красный в белый горох платочек, аккуратно вытер губы и сказал:

— Может, за коньячком слетаешь? Я не хочу там показываться, а душа требует.

— Да рановато… — сказал Петров. — Один мой знакомый врач-психиатр, специалист по алкоголикам, рассказывал, что алкоголизм — это прежде всего жажда, а жажду лучше всего утолять пивом. Давай еще по паре, а там видно будет…

Человечек согласно кивнул и растворился в толпе.

— Директор магазина, — кивнул вслед ему Петров. — Свой парень…

Не успел он это сказать, как директор появился из толпы, держа в каждой руке по три кружки. Как это ему удавалось при таких коротеньких пальчиках, осталось для Кузьмича загадкой. Поставив пиво, незнакомец резко протянул руку Кузьмичу и отрывисто выкрикнул:

— Боря.

Пожимая его руку, Кузьмич почувствовал теплый перстень.

Кузьмич и оглянуться не успел, как их оказалось пятеро. Вслед за директором появились еще какие-то двое. Одного звали Толей. Он все время молчал и то и дело куда-то исчезал. Время от времени стали появляться бутылки. Сперва это был директорский коньяк.

Папиросы у Кузьмича кончились, и он стал курить различные сигареты, появлявшиеся в его руках неведомо откуда.

Директор после первого полстакана коньяка стал слезлив. Он приблизился к Митьке настолько, что тому пришлось поднять повыше кружку с пивом, дабы не поставить ее директору на голову. Кажется, директор поднимался на цыпочки, чтобы заглянуть Митьке в глаза.

— …Дубленка… — говорил директор. — Купил. Джинсы-шмынсы — купил. Театр — любой, только скажи… Пудра-шмудра — пожалуйста, от Диора… И все хорошо… Пусик, пампусик, котик-фиготик, кофе в постель… Ладно. Хорошо. Я ведь тоже устаю… У меня работа, материальная ответственность, продавцы — сволочи, хищники, так и смотрят… Это изматывает. Я хочу прийти домой и отдохнуть. Нет — в ресторан. Хорошо, ладно… Сегодня в ресторан, завтра в ресторан… Танцы, шманцы… Хорошо. Когда же ты нажрешься?.. Как в прорву… А дома сухой корки в холодильнике нет, полы месяцами не метены. Говорю, позови человека, женщину… И этого не может. Так что же ты можешь? Но хорошо, ладно. Вдруг узнаю, что у нее уже пол года…

— Слушай, я не поп, нечего передо мной исповедоваться.

— Ну, подожди… Оказывается, у нее…

— Да пошел бы ты со своей шлюхой…

Директор обиделся.

— …и со своим коньяком, — добавил Митька.

Директор забрал свой коньяк и протолкался к другой стойке. Толя стал поглядывать в его сторону.

Бар гудел. Дым уже не висел в воздухе слоями, как старая простокваша. Висеть ему было не в чем. Воздуха уже не было.

Маленькая женщина в галошах заворотила край передника и собирала в него бутылки. Каждый раз, когда называли ее мамашей, она хихикала, отмахивалась свободной рукой и говорила, что она уже бабка.

Приходили два молодых милиционера в новенькой форме, но долго не выдержали — ушли.

Компания молодых ребят исчезла, а вместо нее появились трое в очках, один с бородкой. Они принесли с собой уже очищенную и порезанную селедку и маленькие ржаные сухарики, обсыпанные солью. Было слышно, как приятно хрустят сухарики на зубах очкариков.

Сзади кто-то громко разговаривал и все время толкал локтем Кузьмича в спину Оттуда слышались слова «дорожка», «телевизор», «донка», «телескоп», «рыбнадзор»…

Очкастый с бородкой напомнил Кузьмичу Мишаню. Только он был не мягкий и расплывчатый, а определенный и злой и говорил тоненьким резким голосом.

— …Человеконенавистничество, — отчетливо выговаривал очкарик, — ничем другим я это объяснить не могу. Ну из каких еще соображений можно сделать такие высокие стойки? Ведь на нее не облокотишься. Ведь пиво стоит прямо перед твоей мордой. У меня через полчаса позвоночник болит. Или вот повесили таблички: «Не курить». Ведь заранее знали, что будут курить… Иначе в такой гадюшник, да еще встоячку, никто не пойдет. Нет, вместо того чтобы сделать вентиляцию, вешают таблички. А разливальщицы здесь работают целый день… Нет, человеконенавистничество… Ну хорошо, допустим, вентиляцию дорого и хлопотно, но низкие стойки дешевле высоких…

Петров, разговаривающий с Толей, казалось, ничего не замечал и не слышал, но на слове «человеконенавистничество» вдруг пристально посмотрел на очкарика и, чуть-чуть перегнувшись через стойку, оказался с ним лицом к лицу.

— А кого тут любить-то? — тихо и отчетливо спросил он. — Где ты здесь увидел человека? Тут одни алкоголики…

Очкарик, не выдержав взгляда Петрова, повернулся к своим друзьям.

— Да нашему брату хоть в корыто налей, все равно вылакает… — не унимался Митька, все больше перегибаясь через стойку.

— Послал Бог братца, — заметил очкарик.

Кузьмич потянул Петрова за рукав.

— Ну что, Федя, по рублику? — игриво спросил Митька.

— Не буду, — отрезал Кузьмич, — и тебе не советую. Хватит. Сколько можно?!

— Ага, — деловито заключил Митька, — ничего, я угощаю. У Феди больше нет. Толя, гони рубль.

— Да есть у меня деньги, — обиделся Кузьмич. — Просто не буду. И тебе, Дмитрий, хватит…

— Это почему? — прищурился Митька.

Кузьмич не нашел что ответить. Он молча полез в карман и вытянул пятерку.

— Это много, — рассудил Митька. — Толя, принесешь сдачи.

Когда Толя убежал, Митька склонился к Кузьмичу, положил ему руку на плечо и спросил интимным голосом:

— И все-таки почему мне хватит?

— Вот ты мне нравишься, Дмитрий, — проникновенно сказал Кузьмич. — Ты понимаешь, я говорю ведь не просто так, а потому, что ты мне нравишься. Я ведь давно за тобой наблюдаю… Вот ты каждый день мимо окон туда-сюда, туда-сюда, жена говорит, прямо как на работу… Вот и участковый сегодня сказал… Ведь жизнь-то проходит…

— Проходит… — печально согласился Митька.

— Ведь она мимо проходит… — уточнил Кузьмич.

— Мимо… — как эхо, повторил Митька.

— Ведь надо что-то делать, Митя, — строго сказал Кузьмич.

— Надо… — выдавил из себя Митька.

— Прежде всего тебе надо работать…

— Надо…

— Я помогу тебе. У нас на заводе рабочие руки нужны…

— А если я не смогу? — робко спросил Митька.

— Сможешь, — сказал Кузьмич. — Я тебя возьму в свой цех, дам станок… Ты да токарном, случайно, не работал?

— Не приходилось.

— Ничего, научим, — Кузьмич разгорячился. — Через полгода уже будешь по разряду работать. Я сам прослежу… Да чет там, тряхну стариной… Сам выучу. Будешь классным токарем. Токаря, брат, везде нужны — золотая профессия, а там, глядишь, и на смену мне станешь мастером. Коллектив у нас хороший… Пьющих, между прочим, мало. — Кузьмич строго взглянул на Митьку. — Конечно, есть, но мы им распускаться не позволяем. У нас в цехе строго. Один прогул — и премия летит. А заработки приличные, никто не жалуется. Через полгода свободно сможешь сто шестьдесят — сто семьдесят заколачивать…

Кузьмич хотел еще рассказать, какой у них при заводе Дворец культуры, какой стадион, детский сад (надо ведь и о будущем думать, Дмитрий еще не старик. Глядишь, и семья образуется), какие путевки у них в профкоме выдают, какая поликлиника, сколько они каждый год жилья строят, но тут пришел Толя с вином.

— Я хочу выпить за человека, за доброе, отзывчивое сердце, за человека, который для меня теперь отец родной… — Голос у Митьки в этом месте дрогнул. — Федя, за твое здоровье. Чтобы ты жил сто лет. — И он высоко поднял свою пивную кружку с портвейном.

Они чокнулись с бутылочным звоном и молча торжественно выпили. Кузьмич достал платок и, отвернувшись, вытер глаза.


За разговором бутылка пролетела, как и не было… Митька еще два раза поднимал свою кружку за дорогого, любимого Федю, за отца родного. Кузьмич срывающимся от умиления голосом рисовал перспективы. Митька благодарно тряс ему руку и все время порывался расцеловать своего благодетеля и наставника.

Кузьмич стеснительно уклонялся…

— Может, я еще сбегаю? — предложил Толя.

— Ни за что, — сурово оборвал его Кузьмич, — это слабость. Главное — не поддаваться.

— Тогда хоть пивка… — сказал Толя и с надеждой посмотрел на Петрова.

Кузьмичу показалось, что тот ему в ответ подмигнул.

— Все, новая жизнь! — воскликнул Митька. — Ты слышал, главное — не поддаваться! Ты попробуй перетерпи, а там и сам не захочешь… — Тут Кузьмичу второй раз показалось, что Митька подмигнул Толе. — И вообще я тебе не советую. Хватит, отпился, пора завязывать… Ты посмотри на себя. Тебя же с такой мордой ни в один приличный дом не пустят… Тебя скоро и в магазин перестанут пускать. Слушай, Федя, а может, и для него что-нибудь подыщем? Конечно, до станка его допускать не следует, пускай так пока покрутится, узнает, почем фунт лиха. Он парень ничего — расторопный. А уж мы вдвоем на него нажмем — будет как шелковый…

— А что… — Кузьмич оценивающе окинул Толю с головы до ног, — подумаем.

— Слышь ты, хмырь, на коленях должен ползать перед таким человеком. Вот ведь не побрезговал, не поглядел на твою синюшную морду, потому что это Человек. С большой буквы, с самой заглавной. Руки ему должен целовать…

— Да ну, брось, Дмитрий, — смущенно сказал Кузьмич. — При чем здесь это… — Но руки на всякий случай засунул в карманы.

— А… — отчаянно махнул рукой Митька. — Разве он это может понять! Про это ему в школе не рассказывали… В общем, на, и чтобы одним духом, — тоном приказа закончил он, протягивая Толе трешку.

Тот мгновенно исчез.

— А может, зря? — робко сказал Кузьмич.

— Надо, — убежденно ответил Митька. — Ты видишь, судьба человека решается. Ведь как-никак, а он все-таки человек. С ним ведь тоже надо по-человечески. Ему не прикажешь… Тоже подход нужен.

— В основном ты прав, конечно, — хорошенько подумав, согласился Кузьмич.

Толи что-то долго не было.

Очкарики ушли. Их место заняли какие-то озабоченные и чересчур трезвые люди, на вид приезжие. Они были в застегнутых на все пуговицы мятых пиджаках, закусывали рыбными консервами, водку разлили за один раз и разбавили ее пивом (отчего Митька высокомерно поморщился), потом долго не решались закурить, поглядывая то на запрещающие таблички, то на нарушителей. Потом все-таки закурили и заговорили почему-то о колбасе и сгущенке.

Сзади по-прежнему толкались в спину и уже выкрикивали: «подлещик», «проводка», «подъемник», «верхоплавка»…

Наконец появился Толя.

— Обед. Еле достал… Пришлось крутнуться. Хорошо, у меня там кореш работает…

«А что? Действительно, расторопный малый», — подумал Кузьмич и пригляделся к Толе повнимательней. Теперь и синяк не казался таким страшным, и на отрешенной его физиономии проступило какое-то подобие выражения. Подбородок перестал мелко трястись, а кожа приобрела свекольный оттенок. В общем, теперь перед Кузьмичом стоял оживший Толя. И Кузьмича вдруг прорвало. Наверное, ему вскружила голову легкая победа над Митькой Петровым.

— Подумай сам, вот подумай, — говорил он, прихлебывая из кружки портвейн, — что есть в твоей жизни? Какие радости? Какие победы? А без победы нельзя, без победы человек не человек. Ты как должен: поставил цель — и иди к ней. Не получается, а ты стисни зубы и иди. Споткнулся — ничего, есть коллектив, друзья. Поддержут. Поражение — ничего. Отдохни, наберись сил и снова иди к своей цели. Человек без побед и поражений некомплектен, как машина без колеса. На трех никуда не уедешь… Вот Дмитрий, за что я его уважаю, нашел в себе силы… И у тебя они есть… Руки опускать — последнее дело. А ты еще поборись, схватись врукопашную со своей привычкой. Сейчас она, сука, тебя за горло держит, а ты ее схвати, да покрепче, по-мужицки. Вон у тебя ладонь-то что лопата…

— Ну, в общем, за Анатолия, — глубоким голосом, проникновенно сказал Митька. — За его борьбу, за его новую жизнь.

— За это с удовольствием, — сказал Кузьмич и погрозил Толе пальцем: — Ну, смотри, не подкачай…

За спиной перестали толкаться, и образовалась вкрадчивая тишина. Чей-то приятный голос обстоятельно рассказывал:

— …позавчера. У меня был отгул, а Колька на больничном, палец сломал на правой руке. Я ему говорю: «Ничего, кружку и левой держать можно…»

Кузьмич наконец оглянулся. Рассказывал серьезный мужчина, ковыряясь в груде креветок, выложенных на промокшую газету.

Толя стоял, склонившись над пустой кружкой, и чуть не касался ее подбитым носом. Митька ободряюще похлопывал его по плечу. Кузьмич думал о их жизни, сзади настойчиво лез в уши голос мужика с креветками:

— …не было. Каждый день с утра ждать приходится. Хотя это, конечно, хорошо. Всегда свежее. А то сейчас уже тепло, за день не продали — скисло. Ну вот, стоим мы на этом же самом месте. Пьем всухомятку, а у Николая дома еще окуньки вяленые остались. А здесь, как назло, ни сушек, ни сырков, ни жареной картошки. Даже соли нет. Стоим мы ровно на этом месте и мечтаем о чем-нибудь солененьком. Вдруг замечаю, что Колька смотрит куда-то мимо моего уха… И глаз у него при этом хищный, как на рыбалке при подсечке. Оглядываюсь и вижу — в дыму тихонько вяленая вобла плывет и хвостиком помахивает… Я стою не шевелюсь — боюсь спугнуть, а Колька хвать ее здоровой левой рукой за хвост!.. Я ему кричу: «Держи, вырвется!» — а он — раз ее головой об угол, раз еще!.. Побил немножко, очистил. Икряная оказалась… Засол прекрасный, жирная, насквозь светится!..

Сзади замолчали. Кузьмич захотел еще оглянуться, но застеснялся. Митька поднял бутылку на свет. Она была пуста. И тут появился Шурик с большой хозяйственной сумкой. Он прежде всего оглядел кружки и, его бы воля, обнюхал бы их, чтобы определить, что в них — выдохнувшееся пиво или портвейн, потом посмотрел под стойку.

— Есть рубль, — упавшим голосом сказал Шурик.

Кузьмич уже приготовился самым решительным образом противостоять новой бутылке, он уже гневно взглянул на оживившегося Толю, как Митька неожиданно сказал:

— Опоздал. Возьми пивка, пока мы тут, а то скоро пойдем.

— Да брось, Дмитрий, давай сбегаю… — сказал Шурик, тревожно поглядывая в окно. Смотреть ему было неудобно, приходилось выворачивать шею, и он переменил место, встал лицом к окну.

— Ну что, выгулял свою скворчиху? — ехидно улыбнулся Митька.

— Давай сбегаю, — сказал Шурик.

— Нет, — засмеялся Митька, — перерыв… На воздух, дышать. Ты уж как-нибудь. Только в магазин сам не бегай, а то жена застукает. Она небось рядом партизанит.

Шурик отошел к какой-то компании, а Митька, Кузьмич и Толя вышли на улицу Стоял свежий и теплый майский день, и вся детвора, сколько ее было, высыпала на улицу на тротуары, расчерченные «классиками».

Возвращались они той же дорогой, через пустыри. Кузьмич плелся за лениво вышагивающим Митькой, и что-то нехорошо у него было на душе. Ему казалось, что его облапошили. Что и Митька, и Толя только для того легко соглашались с ним во всем, чтобы выпить лишнюю бутылку… Хотя, с другой стороны, это было не похоже на вымогательство, так как последний раз угощал Митька. И все-таки ощущение, что его как-то использовали, не оставляло Кузьмича. И чем непонятнее было, в чем именно, в какой игре его использовали, тем ему становилось обиднее. Приподнятое, радостное настроение, охватившее его в баре, исчезло. Голова была тяжелой, во рту пересохло, и теплый свежий ветерок не облегчал.

Митька сделался молчаливым и даже угрюмым и оттого казался чернее, чем обыкновенно. Несмотря на теплынь, он не расставался ни со своим черным, грубого сукна сюртуком, перешитым из кителя, ни с черной шерстяной фуражкой. Как догадывался Кузьмич, Митьку угнетала вынужденная бездеятельность, которую он сам же, может, только для красного словца, и навязал всем. Впрочем, Кузьмич был рад передышке и даже подумывал, что теперь будет удобно уйти.

О заводе, о новой жизни он говорить теперь не хотел, понимая комичность своего положения. Других способов воздействия на Митьку он не видел и поэтому решил, что пора умывать руки. Но он еще не знал Митьку.

Петров остановился, подождал, пока его догонит Кузьмич, обнял его за плечи (отчего Кузьмич слегка передернулся) и голосом, в котором слышался нескрываемый подвох, спросил:

— Ну что, Федя, ты еще не раздумал насчет завода?

Кузьмич внимательно посмотрел в его лукавые блестящие глаза, потом посмотрел на Толю, которого на воздухе заметно развезло, и промолчал.

— Ага, уже на попятную… — удовлетворенно сказал Митька, будто ничего другого он и не ожидал.

— Тебе все хаханьки, — махнул рукой Кузьмич.

— Почему же… — возразил Митька, не отпуская его плеча, — ты ко мне с душой, и я к тебе тем же местом. Или ты просто так брякнул? Поматросил и бросил?

— Да что ты меня лапаешь? — Кузьмич движением плеча сбросил его руку. — Что я тебе, девка?! А если серьезно решил, приходи в понедельник на завод. Спросишь, как позвонить Перевалову из инструментального, я скажу, чтобы тебе выписали пропуск. Пройдем, посмотрим, что к чему, а потом вместе в отдел кадров. — Кузьмич сердито оживился, но в глубине души у него уже поднималась тихая радость и надежда.

— Нет, в понедельник я никак не могу, — подумав, сказал Митька, — во-первых, понедельник — тяжелый день, а во-вторых, у меня в понедельник еще никаких документов не будет. В понедельник я еще только заявление напишу…

— Какое заявление? — опешил Кузьмич.

— Об увольнении, какое же еще? — Казалось, Митька изумлен такой непонятливостью. — Если я не напишу заявление, мне и трудовую не отдадут, а если отдадут, то припаяют статью за прогул. Нет, Федя, новую жизнь надо начинать аккуратно…

— Постой, — растерянно сказал Кузьмич, — а разве ты работаешь?

— Что же я, святым духом питаюсь? — насмешливо спросил Митька.

— А где же ты работаешь?.. — сказал Кузьмич и хотел добавить: «Если каждый день с утра торчишь около магазина», но не добавил.

— В таксопарке, мойщиком.

— А-а… — облегченно вздохнул Кузьмич.

Если б Митька назвал какую-нибудь настоящую профессию и должность, это его расстроило бы, потому что разрушило бы все его представления и поколебало бы его уверенность в собственной правоте.

— Я думаю, тебя не будут задерживать на две недели? — сказал он несколько небрежно.

— Нет, задерживать не будут, — осклабился Митька, — у нас не задерживают… У нас, наоборот, желающие в очередь стоят. Только мигни — сейчас десять человек прибежит…

— Что же у вас там, медом помазано? — сказал Кузьмич и недоверчиво покачал головой.

— Еще каким медом… — неопределенно сказал Митька и ухмыльнулся. — А ты, я смотрю, как вчера родился.

Кузьмич нахмурился. Ему не нравился Митькин тон, да и вообще весь пока непонятный для него разговор. И все определеннее было ощущение, что его использовали в какой-то игре и продолжают использовать. И если б не привычка во всем доходить до сути, до самого что ни на есть конца, Кузьмич давно бы ушел.

— Ну и что ты там зарабатываешь мойщиком? — через силу проговорил Кузьмич.

— Да чистыми, на руки, рублей триста выходит… — равнодушно, как о само собой разумеющемся, сказал Митька.

Кузьмич помолчал, посмотрел на покачивающегося Толю, похлопал себя по карманам, в которых не было папирос, и пересохшим голосом сказал:

— Что-то я не слышал о таких зарплатах…

— Да зарплата у нас девяносто рублей, — охотно пояснил Митька, — остальное живьем набегает… Каждый таксист по полтинничку, не меньше, кинет, и хорошо.

— У тебя закурить-то есть? — не глядя на Митьку, спросил Кузьмич.

— У меня нет. А Толя, наверное, настрелял или сэкономил… Толя, у тебя есть покурить? Федя просит.

Толя начал искать, а потом вытаскивать из кармана помятую пачку сигарет. Пока он вытаскивал, половина просыпалась на землю. Поднимать никто не стал.

Кузьмич жадно затянулся и стал выплевывать крошки табака, подбирая их с губ кончиком языка.

— Так что же ты мне голову морочил? — укоризненно спросил Кузьмич.

— Да ведь ты меня и не спрашивал… — Митька пожал плечами. — Заладил свое…

— А я-то размечтался… — усмехнулся Кузьмич.

Стоящий в стороне Толя вдруг начал громко икать.

— Ну что, пойдем? — сказал Кузьмич.

Митька ничего не ответил. Он стоял и смотрел на пустырь, где между кучами разнообразного мусора и засохших кустов прошлогодней полыни пробивалась молодая зелень. По пустырю бегала странная собака, помесь фокса с дворняжкой, и отмечалась около каждого кустика.

— Да, намотал ты меня на шпиндель… — с невеселой улыбкой сказал Кузьмич.

— А что такое шпиндель? — спросил Петров и, не дожидаясь ответа, предложил: — Слушай, Федя, это, конечно, шутка, а на самом деле переходи лучше ты к нам.

Я тебя определю без очереди, и давать никому не придется…

— Что значит «давать»? — опешил Кузьмич.

— А ты как думал? Ей-богу, ты как невинная девица. У нас за красивые глаза не принимают.

На краю пустыря, около дома, где был магазин и жил Кузьмич, был врыт в землю столик и лавки. Столешница его, сделанная из фанеры, расслоилась от погоды, и было видно, что каждую весну ее подновляли, и оттого столик стал похож на торт «Наполеон». За этим столиком они и устроились и только тогда заметили, что Толя куда-то исчез. Впрочем, они к этому уже привыкли. С детской площадки слышался детский гомон и скрип качелей.

— Смешно… — сказал Кузьмич, — я ведь вышел-то утром тебя перевоспитывать… Ей-богу.

— Я так и подумал, — сказал Митька.

— Смотрю, каждый день, каждый день, как на работу, ну, думаю, надо помочь человеку…

— Это твои окна на первом этаже около подъезда?

— Мои.

— Я как ни гляну, а ты сидишь с газетой… Я думал, ты пенсионер. Общественник. Думал, у тебя это общественное поручение.

— Да ну, какое там, к черту, поручение… Унес Толя сигареты — это совсем плохо. Я-то думал, что ты не работаешь…

— А я в ночную…

— Так ведь не протянешь долго… После работы надо бы поспать.

— Да я сплю всего три часа… После обеда кемарнешь на ходу, и хорошо… — сказал Митька и добавил: — А за куревом придется идти.

— Может, заодно возьмем отвальную? — неожиданно для себя спросил Кузьмич. — А то что-то тоскливо…

— С тоски не стоит пить. Тоска водкой питается.

— А ты-то с чего пьешь, спрашивается? — спросил Кузьмич.

— Я? — Митька хмыкнул. — Это вопрос философский. Без бутылки на нет не ответишь, А ты, я смотрю, крепкий мужик. Со мною редко кто на равных идет. Видел Шурика? На что здоровый, а уже надломился бы.

— Нет, — сказал польщенный Кузьмич, — я на выпивку крепкий. Увлекаться не увлекался, но иногда могу… И ничего не делается. А перед обедом лафитничек пропустишь, он и вообще не чувствуется. Только так. В общем, для аппетита. До того привык, что без этого есть не сяду.

— Значит, так, — вдруг сказан Митька. — Хватит тут отираться. Пойдем посидим по-человечески. Имеем право.


4


В кафе они взяли коньяк четыре звездочки. Два раза по сто граммов. На бутылку не хватило. Было тихо, тенисто и пусто. Пластмассовые темно-коричневые столики были протерты, и на них стояли стеклянные вазочки с ромашками. Буфетчица тихонько стучала тонкими стаканами и закладывала в кастрюлю длинные вязки сарделек.

На Кузьмича вдруг ни с того ни с сего накатило, и он, поглядывая на Митьку и перебирая пальцами пустой стакан, рассказывал свою жизнь, как чужую. Сам того не замечая, он даже начал говорить о себе от второго лица.

— …на заводе, — говорил Кузьмич. — На заводе всеми уважаем. Нормально уважаем. Никто не скажет, мол, он сачок или еще чего. Или он там такой-сякой этакий, пьяница или летун. Или он горлом берет, как другие. Не-ет, он исключительно своими руками, исключительно своими. Он с детства за станком, а это много значит. Он этот станок, между прочим третий, по винтику разбирал. Когда слесарь-ремонтник подходил, он ревновал, как девку. Вот поверишь, рукой не давал дотронуться.

А когда отдал, так день простоял просто так. И теперь мимо не пройдет, чтобы сердце не защемило. А потом передал ученику. Исключительно своими руками… Исключительно. И никакой такой философии нет, чтобы пить. А вот с тоски можно. Когда станок исключительно своими руками…

— А ты большой философ! — подтрунивал Митька. — Вот раз ты большой философ, тогда объясни, для чего мне не пить?

— Ну как для чего?.. Ты прямо как маленький… Сам знаешь для чего.

— А вот не знаю и хочу, чтобы ты мне объяснил.

— Ну а семья, в крайнем случае? Я, конечно, извиняюсь, но ведь семья этого не любит. Семье это вот так — поперек.

— Какая семья, какая? Где семья? У тебя семья? Живете в одной норе, и вся семья? Так? Так, я спрашиваю? Мне такая семья не нужна. Мне такая семья к чертовой матери. И можешь не извиняться. Ты ведь небось уже придумал про меня… Мол, пьяница — жена ушла. Я выгнал ее к чертовой матери. Вот так. И все об этом. Придумал тоже мне — семья.

— Нет, Дмитрий, при всем моем уважении, ты не прав. Семья — это семья. Особенно старой закалки. Сейчас, правда, не то, но в наше время семья — это все. Повезло с женой — живешь, не повезло — мучаешься.

— «Жена, жена», а сам-то на что? Неужели от какой-то бабы вся твоя жизнь зависит? И вообще — все! Хватит!

— Подожди, подожди, что такое, сразу — хватит… А дети? Что, их тоже со счетов долой? К чертовой матери?! А если, как ты говоришь, какая-то баба родила тебе красавца сына, твою гордость?

— Разбежался, а нога в дерьме… — с неожиданной злобой процедил Митька, — я же сказал, хватит об этом. Завязали.

Немного помолчали в напряжении. Кузьмич — верный себе — продолжал развивать тему.

— Хорошо, с первой ячейкой общества, допустим, завязали, — сказал он, очень довольный этой фразой. — Теперь возьмем само общество. Разве оно требует, чтобы ты пил? Наоборот, оно запрещает тебе пить. Что ты ему…

— Подождать, — оживился Митька, — подождать! Много пьют?

— Много! — энергично согласился Кузьмич.

— А ведь водка не кончается. Наоборот, ее вроде больше становится. Одних сортов теперь — пальцев не хватит. Это как? Запрещает? Выходит, сколько ни пей, хоть залейся, — оно тебе сколько надо, столько и выгонит. Нет, брат, оно не запрещает, оно поощряет, потому что пьяница экономически выгоден. Может, он и мало заработает, зато и отдаст ни за что. Водочка это тебе не хлеб, который растить надо.

— Ах, как ты завернул… Ну и завернул. Общество, друг мой Дмитрий, на тебя надеется и оберегает. Вот оно что делает, а не поощряет… Оно все думает: а вдруг Митька сам за ум возьмется. Оно тебя еще за человека почитает, извини, конечно, это ведь я так, для слова. Без зла. Я-то тебя уважаю, это ясно, но общество, как ты сказал, на твою сознательность рассчитывает.

— Ну а бережет-то как? — спросил Митька, давясь от смеха.

— А очень просто, — вскинулся Кузьмич, — очень даже просто! Оно потому водку гонит, чтобы ты политурой или домашней бормотухой не травился. Оно тебе чистый продукт дает с гарантией.

— Чистую нефть оно дает…

— Это все разговоры для детского сада. Вот ты не в сфере производства, и потому тебе неизвестно, что такое государственный стандарт. А это серьезное дело. Подсудное, можно сказать. Так что все эти разговоры про нефть или древесину — это все для детского сада или для таких, как ты. Кто-то брякнет по пьяной лавочке, а ты и поверил.

— Ну хорошо, — улыбнулся Митька, — давай еще по коньячку. Уж больно хорошо идет, даже у непьющих…

— Подцепил, да? Думаешь, подцепил? А ничуть. Даже и не касается меня. Под разговор, я считаю, можно. Под разговор и на дипломатических приемах пьют.

— А ты думаешь, я под молчанку пью?

— Нет, ты меня неправильно понял…

— Нет, я тебя правильно понял. Тебе под разговор можно. Ты вот разговорился, и, значит, можно, а мне, выходит, нельзя. Потому что у тебя разговор, а у меня разговорчики.

— Нет, Дмитрий, постой, ты меня обижаешь. Я к тебе прикипел, а ты меня обижаешь. Ты что думаешь, я с каждым встречным-поперечным буду разговаривать? Ни в коем случае. Я себя уважаю… Я вот тебя зауважал и потому разговариваю и под разговор еще могу, потому что душа открылась с тобой.

— Себя, значит, ты уважаешь, — иезуитски улыбнулся Митька, и огонь сверкнул и померк в его антрацитовых глазах, — и меня уважаешь, а любого встречного-поперечного нет? А может, он тоже человек? А ты его заранее не уважаешь. Такая у тебя философия?

— Нет, ты не понял, ты не понял! Я его уважаю, но зачем же мне с ним пить?.. Я, конечно, могу и выпить, но зачем мне нужен всякий встречный-поперечный? Я…

— Я тебя понял, понял, — сказал Митька, — давай посмотрим, что там у нас осталось.

Они обнаружили, что не осталось у них почти ничего — так, слезы, мелочь, — и страшно удивились. Ведь только что было — и вдруг нет.

Странные штуки происходили со временем в этот день. Еще недавно в пивном баре Кузьмич услышал от кого-то, что пробило только час (свои часы он забыл надеть), и он еще удивился, ему казалось, что прошло гораздо больше; только они вышли из бара, оказались в кафе, и сразу наступил вечер. Да и деньги кончились.

Митьку это открытие не только не огорчило, но, кажется, и взбодрило. Он весь как-то подтянулся, выпрямился, и взгляд его стал пронзительным. Кузьмич заразился от него энергичностью, и они, покинув кафе, зашагали бодро и трезво. Митька, между прочим, сказал сразу, что его кредиторы сейчас в разгоне и остается действовать наудачу, но в удаче он мало уверен. Он было предложил присоединиться к какой-нибудь компании, ну, хоть к доминошникам во дворе, и тогда сразу все образуется, но Кузьмич больше склонялся к самостоятельности и взял денежные хлопоты на себя.

Честно говоря, хлопотать было не о чем. Он мог просто пойти домой и взять денег, но почему-то этот самый простой и результативный путь не приходил ему в голову. Он знал, что Галина Федоровна ничего не скажет, может, разве посетует, что он не приходил обедать, но как-то чувствовалось, что простые домашние деньги не подойдут для сегодняшнего дня, вернее, уже вечера.

Зайдя к двум малознакомым соседям по подъезду, Кузьмич, несмотря на то что не раз выручал этих соседей деньгами, насобирал лишь трешку Это потому, что имел он дело с мужиками. По он не обиделся, так как понимал, чего нм стоило расстаться с, возможно, последней заначкой, а завтра было воскресенье. Митька не достал ничего.

— Сами виноваты, — говорил он, зорко вглядываясь в смазанные сумерками кустики вокруг детской площадки. — Прозевали момент. Маргарита дала бы мне в кредит. А теперь она уже дома. А в ресторане на трояк ничего не купишь. И ни одной приличной морды вокруг, — сказал он с неподдельной тоской, — рубля и то взять не у кого.

— Нет, ты погоди, Дмитрий, ты погоди, не может быть, — горячился Кузьмич и задумчиво рассматривал свои окна и медленную, большую тень Галины Федоровны за занавеской.

Возможно, кое-какие соображения уже посетили Кузьмича, но очень уж не хотелось расставаться с этими небольшими и приятными затруднениями. Уж очень хорошо было ощущать себя гулякой, гусаром, которому море по колено. Больше того, он чувствовал себя охотником, ловцом и даже немного хищником, быстрым и решительным.

И еще вот какое дело: никогда в жизни ему не хотелось с такой силой выпить. И чем труднее было достать выпивку, тем нестерпимее, подмывающе хотелось, и было жаль расставаться с этим сосущим чувством. Он впервые понял, как это может хотеться выпить. Он вспомнил то особенное, острое выражение лица у Митьки по утрам, то самое выражение, которое его больше всего раздражало, и крякнул и помотал головой, подумав, что у него самого, должно быть, точно такое же выражение на лице.

И тут пришло решение, стремительное и точное и не нарушающее вечера, можно сказать, в духе времени.

— Погоди, — сказал Кузьмич, и Митька понял, что все будет.

Решение, значит, было такое. Кузьмич одним духом слетал за три дома к своему старому приятелю, денег у которого заведомо не было и который чаще сам занимал, чем давал взаймы. Он с необыкновенной энергией заставил приятеля, расположившегося у телевизора, одеться и выволок его на улицу.

— Сейчас пойдешь ко мне и спросишь у Федоровны денег, — инструктировал приятеля Кузьмич. — Выпить хочешь? Ну как хочешь, тогда возьми червонец. Хватит? — Он оглянулся к черневшему за спиной Митьке. — Возьми червонец и дуй сюда, мы тебя здесь будем ждать. Меня ты не видел. На что тебе деньги? Соври.

— Детишкам на молочишко, — из темноты сказал Митька.

Многодетный приятель, неизвестно почему оживившийся, расхохотался.

— Нет, погодь, — вслед ему крикнул Кузьмич, — возьми четвертак!

— Не гуляй, Федя, — сказал Митька.

— Еще не вечер! — воскликнул Кузьмич и блеснул глазами. — Четвертак! Четвертак! — крикнул он в темноту.


5


Над рестораном кружили галки. Они были чернее ночи, а когда попадали в свет неоновой мигающей вывески, становились еще чернее. Перед рестораном была очередь.

— Неужели ты хочешь, чтобы мы пошли туда сидеть? — спрашивал Митька.

— А почему нельзя пойти туда? — отвечал Кузьмич.

— Я небритый…

— А я, по-твоему, бритый? — язвительно спрашивал Кузьмич.

— Очередь, — кисло морщился Митька, — и вообще это фантазии, прости, конечно.

— Именно фантазии, — с воодушевлением соглашался Кузьмич. — Захотелось — и пойдем. Имеем мы право захотеть?

— Да там эти длинноволосые с гитарами орут, слова не скажешь, не поговоришь… Кончай, Федя, не зарывайся, мы в садике потихонечку. Давай я возьму.

— Я возьму, — твердо сказал Кузьмич. Ему было жаль упустить такую возможность.

Первый раз в жизни Кузьмич брал выпивку в ресторане, впервые он брал без очереди. Как только он, не взирая на тихо ропщущую очередь, подошел к стеклянной двери и постучал, откуда-то снизу возник швейцар — одних примерно с ним лет. Он прислонился к стеклу, рассмотрел Кузьмича и, кивнув ему, как старому знакомому, громко лязгнул запором. Пропустил Кузьмича, придерживая за локоть, отвел в сторонку, подальше от стеклянных дверей, к низким, обитым красным бархатом скамеечкам, и, пока вел, приговаривал:

— Как так? Как так и не заходите?.. Обижаете…

Кузьмич решил, что его принимают за другого, неблагоразумно промолчал.

Швейцар сел рядом с Кузьмичом на красный бархат и тронул его за коленку.

— Как здоровье-то? — спросил швейцар шепотом и пощекотал Кузьмичу ухо табачным усом.

— Хорошо, — шепотом ответил Кузьмич. От швейцара пахло заграничными сигаретами и свежими огурцами.

— Ну и слава богу, слава богу, — сообщил швейцар. — А наверх не ходи, сегодня Зинка лютует. А главное — здоровье. Сейчас весна — витамины нужны, — по секрету сказал швейцар. — А Зинку никакая чума не возьмет. Она этих витаминов налопалась на два года вперед, и все равно другим в рот смотрит. Зависть. А все равно помрет. — Швейцар засмеялся с тихим свистом, и Кузьмичу сильно захотелось свежих огурцов.

В дверь постучали. Кузьмичу показалось, что швейцар, как дремлющая собака, слегка шевельнул ухом, но оглянуться не счел необходимым.

— Есть виски, — еще более глубоким шепотом сказал он.

— А водка есть? — спросил Кузьмич.

Швейцар посмотрел на свои электронные часы и покачал головой.

— Теперь не дадут. Зато в висках — ноль семьдесят пять. Что же ты без портфеля?

— Да вот, собирались второпях… — соврал Кузьмич.

— У меня пакетик есть, — сказал швейцар и достал из кармана полиэтиленовый пакет с олимпийским медвежонком. — Давай денежки.

— Послушай, — Кузьмич сглотнул слюну, — а нельзя там… огурчика, колбаски — закусить.

— Сделаем, — подмигнул швейцар, уважительно принимая четвертак.

Швейцара не было долго. В дверь постоянно стучали, и Кузьмич забеспокоился. Он понимал, что надо что-то дать, и не знал сколько, потому что не знал, сколько это все будет стоить. Ему сильно хотелось свежих огурцов, и он переживал, что не сказал швейцару про соль, потому что без соли и хлеба — это не огурец. Он переживал за Митьку, думая, что тот переживает за него. «Нужно было вдвоем пойти и посидеть по-человечески; и огурцы — хочешь с маслицем, хочешь со сметанкой, а хочешь так — на тарелочке, а теперь надо пить из горла, а эти виски — черт их знает что такое…»

— Я тут сольцы положил на всякий случай, — шептал швейцар. — А шашлычок кушайте, пока горячий. Он там в бумажке завернут. Денежки ваши получите, — сказал швейцар, ударяя на «ваши» и всовывая в руку Кузьмичу комок мятых рублей. — Это ваша сдача. — Кузьмич шевельнул было рукой, но швейцар отвел его кулак с зажатыми рублями: — Все учитывается, все учитывается.

Кузьмич взял у швейцара тяжелый мешок, в котором что-то звякнуло, молча и со значением пожал ему руку повыше локтя и был выпущен швейцаром через узкую полоску двери на улицу.


Окончательно завладев инициативой, Кузьмич действовал решительно. Назад, к дому, друзья не пошли, а повернули налево, в знакомый Кузьмичу скверик, на лавочку под большие деревья.

В мешке кроме пузатой, мерцающей золотыми надписями бутылки заграничного виски обнаружился и граненый стакан, и длинный блестящий огурец, похожий на дубинку, и шашлык, и соль, и порезанный черный хлеб.

— Вот человек… это человек, — приговаривал Кузьмич, ахая над каждым предметом, извлекаемым из мешка. — Ты знаешь, он меня, наверное, с кем-то спутал, обознался, — довольно хихикая, сказал Кузьмич.

— Это Володька, у него манера такая… — отрезвил его Митька. — Сколько он тебе сдачи дал?

— Я еще не смотрел, — тревожно сказал Кузьмич и полез в карман. — Три рубля, — несколько упавшим голосом сказал он, с трудом рассматривая в темноте деньги. — А, черт с ними, с деньгами, другой за твои же деньги тебя же и обхамит. Зато какой сервис! — восторженно вскричал Кузьмич, сворачивая пробку с бутылки. — Вот теперь мы посидим… Где там был огурец? — сказал он, сглотнув и передавая открытую бутылку и стакан Митьке.

Кузьмич взял с лавочки огурец и хотел разломить его на две части, но огурец странным образом не ломался, да и гнулся-то с трудом. Кузьмич нажал посильнее, внутренне приготовившись к тому необыкновенному сочному хрусту, с каким обычно ломается огурец, но огурец не ломался. Кузьмич решил надкусить его, а уж потом сломать. Но этот могучий огурец и не кусался. Кузьмич чувствовал зубом его скользкий и вроде бы податливый бок, но огуречная шкура не прокусывалась. Да и на вкус он был несколько необычный…

— Что ты мучаешься, — усмехнулся наблюдавший за ним Митька. — Это же болгарский фрукт, он в полиэтилене.

Он забрал у Кузьмича огурец и, надкусив пленку с конца, одним махом содрал ее. И тут в майском вечернем воздухе запахло огурцами.


На западе, за домами, что-то гасло и бросало на холодное сиреневое небо отблеск не света, а жара. Прекрасные звезды зажглись на востоке. Из распахнутых окон слышалась разная музыка. Стучал барабан в ресторане. С приятным шорохом двигались гуськом поливальные машины, и после них молоденькая травка в сквере заблестела. Вода от поливалок собиралась у бордюра, маслянисто и бесшумно текла и потом с легким звоном проливалась сквозь решетки водостоков.

В скверике, где под сенью молодой и нежной листвы устроились на лавочке друзья, было темно и тихо. Звуки с улицы долетали сюда ослабленные деревьями и как бы не смешивались с тишиной внутри сквера. Потом далекие приемники пропели позывные «Маяка», везде погас уличный свет, и друзья стали невидимы друг для друга.

«Вот звезды, — весело думал Кузьмич, — веселая жизнь… “Веселится и ликует весь народ” и та-рам-там, та-ра-рам-там, та-ра-рам в чистом поле. “Веселится и ликует весь народ…” А как же мы в темноте наливать будем? Митька нальет. По булькам… “Веселится…”»

— Душа поет, — сказал невидимый Кузьмич, — давно не пела… Скучно, Дмитрий. Если честно сказать, то, конечно, скучно… Работа, семья — это хорошо, но одно и то же… — Кузьмич замолчал, и снова в мозгу запело: «Веселится и ликует…»

Невидимый Митька не ответил, и от этого показалось, что его нет. И Кузьмич заговорил в другую сторону:

— Ничего не хочется. Вот раньше был футбол или хоккей, а сейчас что? Смотреть не на что… Я перестал… — Кузьмич замолчал и хотел было запеть про себя о народе, который ликует, но вместо этого подумалось: «Растает сейчас Дмитрий в темноте, как сахар в чае… И чего я говорю? Язык есть — вот и говорю… А он слушает, потому что есть уши. А волосы-то он на уши носит, и ушей не видно». — Ты меня слышишь, Дмитрий?

— Слышу, — ответил невидимый Митька.

— Да… — сказал Кузьмич и подумал: «Какая чепуха в голову лезет. Митька растает… Как он растает? Скучно… А чего скучно? Все есть, чего еще надо? Ничего не надо, кроме шоколада… А шоколад я не люблю… В детстве любил. Только его не было в детстве. Веселится и ликует весь ночной мормарт? Какой, к черту, мормарт?» — Плохо, Дмитрий, когда все есть, — грустно произнес Кузьмич. — Хоть бросай все и начинай все сначала.

В темноте, там, где сидел Митька, что-то гулко булькнуло.

— Ты что, пьешь без меня? — тревожно спросил Кузьмич.

— Я смеюсь, — приглушенно сказал Митька и снова забулькал, да еще с какими-то горловыми перекатами и переливами.

— Ну и черт с тобой. Давай наливай.

В темноте что-то коротко блеснуло, и зазвенела бутылка. Кузьмич долго водил своей невидимой рукой по воздуху, пока не наткнулся на стакан.

— Держишь, что ли? — сердито спросил Митька;

— Держу, держу, — поспешно ответил Кузьмич.

— А ты заторчал, Федя, ты полетел, — сказал Митька, и из темноты невозможно было определить, одобряет он это дело или осуждает.

— Темнота проклятая, — сказал Кузьмич, — даже глаза болят. Хочу тебя увидеть и не могу. Пойдем куда-нибудь на свет.

— Пойдем ко мне, если хочешь, — равнодушно предложил Митька.

— О-о! Высокая честь. Высокая честь! — воскликнул Кузьмич. — А то здесь, ей-богу, мимо рта пронести можно. И человека не видно… Не видишь, с кем разговариваешь. Мне уже начинает казаться, что это не ты.


В комнате у Митьки стоял один стол, один стул, одна узкая кровать с худеньким шерстяным одеялом, а на стене на толстых гвоздях висели по отдельности: флотский бушлат, черный вязаный шарф и форменная флотская же шапка. Впрочем, было чисто, и даже старая оловянная пепельница в виде виноградного листа была вымыта. На кухне стояли уже две табуретки при одном столе, зато не было кровати. И вообще на кухне больше ничего не было. На плите стоял чайник, а на столе — два стакана и одна глубокая тарелка.

— Как ты говоришь — все есть? — весело произнес Митька, зажигая по всей квартире голые тусклые лампочки. — У меня тоже все есть… Где там у нас?

Ошеломленный Кузьмич молча разгружал мешок, а Митька споласкивал под краном и без того чистые стаканы.

«Ну и ну, — думал Кузьмич, — я такого еще не видел. Ничего себе квартирка. И лампочки такие слабенькие, как в больнице. Надо будет ему лампочек принести и на окна чего-нибудь… Там у жены полно всяких тряпок».

— Слушай, Дмитрий, может, давай хоть газетами окна закроем…

— Чтобы их не видеть? — Митька кивнул в сторону улицы и дома напротив, где за разноцветными занавесками двигались тени. — А газет у меня нет, Федя.

— Да нет… — промямлил Кузьмич. — А в общем, черт с ними, с окнами. Дай-ка я и этот стакан сполосну, — сказал он, доставая из мешка подарок швейцара, на который налипли хлебные крошки, — будет у тебя теперь три стакана… Можно будет на троих как-нибудь заломить… — Кузьмич сконфуженно хихикнул.

— Нет, — сказал Митька, — мне нужно только два стакана. В одном я завариваю чай, а из другого пью. Третий мне не нужен. Когда пойдешь, повесь на кустики возле магазина. Ребятам пригодится. А гостей у меня тут не бывает… Ты первый.

— Я понимаю, я понимаю, — взволнованно сказал Кузьмич, — ты мне тоже очень понравился. Честное слово. Знаешь, я когда из окошка на тебя смотрел, то сильно не одобрял… Даже злился другой раз, а теперь рад, что познакомился с человеком. Ты как хочешь, Дмитрий, а первое дело — это занавески. С ними совершенно другой вид будет. Я скажу своей, она быстро сострочит что-нибудь веселенькое. Машинка есть, куски найдутся, руки свои — быстро, в один день…

— Ладно, ладно, — дружелюбно пробурчал Митька, — об этом после. Наливай по семнадцать капель.

Помолчали. Прочувствовали. Закусили холодным шашлыком и хлебом. Митька достал из кармана складной нож и порезал остатки огурца в тарелку. Хорошо, что швейцар догадался соль положить. В доме у Митьки соли не было.

— Кончилась? — спросил Кузьмич.

— Соли я не держу. Не ем дома.

Митька расстегнул и снял свой черный сюртук и отнес его в комнату на свободный гвоздь рядом с бушлатом. Движения его были спокойные, мягкие, а лицо тихое, и даже антрацитовые глаза погасли и не блестели. Кузьмичу вдруг так стало жалко друга, что защипало в носу.

«Ну что же он, как же можно быть таким непутевым? — думал Кузьмич, отвернувшись на всякий случай, чтоб не видны были его неожиданные слезы. — Ведь как же так можно? А гордый. Лишнего стакана нет, и не надо… Дескать, его специально нет. Ведь золотой парень, золотой, а что поделаешь?.. Тут ведь женская рука нужна… А у нас шкаф в холле стоит. Что там, в этом шкафу? Тряпье бессмысленное, а стоит — бросить жалко. А хороший шкаф. Ну и что, что не модный, зато там и зеркало есть, и ящики, и полки. Когда-то и таким были довольны… А этот новый, из гарнитура, — хуже. И теснее, и работа не та. И матерьял — стружка, а в старом — чистое дерево… А Галине сказать, чтоб тряпье выбросила, а то и так соседи по этажу косятся. Ни у кого не стоит, а у нас стоит. А его, если разобрать, то мы с Митькой за две ходки управимся. В нем ничего тяжелого нет, матерьял сухой, выдержанный. Посуды у нее груда — половиной не пользуется вообще. “А если гости?” — спросит. А разве помочь человеку не требуется? Давно ли сами бились, наживали? Как мне на заводе приемник на премию подарили, еще старенький “москвич", — небось рада была. А сколько он работал? У него ведь даже радио нет. Ну, пьет человек. А мы еще и не знаем, отчего он пьет. Может, у него такая жизнь, что и ты запила бы… А хуже пьющей бабы ничего не бывает. Хорошо, когда тебе повезло с мужем. Всю жизнь как у Христа за пазухой, а другие есть такие — не только водки, яду была бы рада. Еще на какой характер напорешься — другой твоего шума и дня не выдержит, А поделиться с человеком надо. Может, он потому и пьет, что всем наплевать. Одному и без того трудно…»

— Ты не обижайся, Дмитрий, — осторожненько начал Кузьмич, — конечно, все это дело десятое и забивать себе голову этим не следует, по когда есть, так что ж? Я говорю, когда только принести, а это дело нетрудное… Ну» там отверткой ковырнуть пару раз — на то мы и мужики. Завтра воскресенье — за разговором оно и незаметно все сделается. Зато сразу здесь будет человеческое жилье… — Кузьмич заметил удивленный Митькин взгляд и торопливо, скороговоркой, как бы не придавая значения, добавил: — Я насчет шкафа. Самое главное неудобство — это его на месте разобрать. Там у меня в холле не развернешься, а его от стенки отодвигать надо, потому что он сзади разбирается, а в собранном виде его не потащишь — он и в дверь не пройдет. Понимаешь, что получается, — Кузьмич довольно хмыкнул, — шкаф делали тридцать лет назад, а дверь — пять, не совпадают стандарты. А я всех этих выкрутасов не люблю… Уж если приобретать вещь, то выбираю сам. Вокруг этого шкафа неделю ходил. Хороший шкаф — это как дом, в нем должно помещаться все человеческое существо. И тебе исподнее, и постельное, и мелочевка, и зимнее, и чтоб все это не навалом, а на своем месте, под рукой, удобно, правильно. Это только считается, что шкаф — мебель, а хорошая вещь, она не для мебели, а для пользы и порядка. Завтра перенесем его, и будет польза и порядок.

— Спасибо. А теперь меня послушай, — тихо сказал Петров. — Только давай сперва по чуть-чуть, чтобы тебе понятнее было. Вот так. По стольку хватит.

— Да как же, Дмитрий, чтобы я такое не мог понять, — задрожавшим голосом произнес Кузьмич и встал со своей табуретки, — я ведь сразу… Ведь не просто так на троих встретились… Я ведь тоже… — Кузьмич мучился, лоб у него покрылся испариной, в груди сделалось полно и горячо, его распирало, а слов-то, слов не было, а те, что выходили, вываливались изо рта, царапая губы, и были совсем пустыми и пресными, как снег.

— Да, да, — сказал Петров. — Сперва я выбросил шкаф… И хватит об этом. И наплевать, если ты опять ничего не понял.

До Кузьмича, кажется, дошло. Он заволновался, задергался на своем табурете, все пытаясь заглянуть Митьке в глаза, а тот смотрел мимо, в темное окно, на огоньки дома напротив, и было понятно, что ему нет никакого дела до дома напротив.

— Дмитрий, Дмитрий, ведь этак-то страшно. Ведь нельзя так. А почему нельзя? — Кузьмич вдруг задумался. — Кто же запрещает? Я понял, понял, — торопился Кузьмич, — все дело в желании… то есть наоборот! Все дело в том, чтоб ничего не желать. А делать только то, без чего уже не обойдешься. — Кузьмич, как всегда с ним бывало под градусом, был несколько зануден, даже в своей пылкости. — Я понял, понял тебя, Дмитрий! Ты захотел есть — пошел в столовую и поел; захотел спать — лег поспал. Раньше и у меня была такая кровать. И высыпался, и даже лучше… Тебе жарко — разделся! Холодно — надел бушлат. А чтобы была пища и тепло, ты работаешь. А получил больше, чем нужно, — тратишь. И тебе наплевать, что будет завтра… А я думаю… И все мы думаем. Что-то будет? Как же… Ведь кто-то лучше одет, кто-то лучше ест, пьет. У кого-то жена моложе и красивее, машина новее. Только купишь костюм, в котором «не стыдно на люди показаться», как жена опять душу язвит: «Сапоги стали немодные, на улицу выйти не в чем». И начинается… Сапоги ведь просто так не купишь. На них сперва накопить надо, потом их надо найти, потом надо очередь выстоять. И все это не в один день, не в одну неделю… И вот месяцы уходят на сапоги. Тьфу! Еще раз тьфу! — Кузьмич не на шутку расплевался.

Митька посмотрел на него довольно ядовито и брезгливо, но ничего не сказал. Вздохнул и грустно улыбнулся.

— Сапоги! — твердил Кузьмич. — Высшее счастье! Чего? Почему? Что, действительно обувки нет? Ведь есть же! Навалом! В каждом магазине! Без очереди и по средствам. Так нет! То плохая обувка, немодная. Не «неполезная», а «немодная». Значит — стыдная. Это же ловушка! Ловушка для таких дураков, как я…

С этого мгновения вечер, а вернее, уже ночь начала для Кузьмича как-то комкаться и рваться. То ли выпитое окончательно подействовало, то ли, высказав вслух, выговорив кое-какие непривычные для себя мысли, он испугался их необыкновенности, кто знает? Одним словом, у Кузьмича в голове как-то зарябило. Он еще что-то говорил, но слышал далеко не все из сказанного.

— Вещи… — говорил Кузьмич, — они давно перестали быть вещами, это уже другое… А эти штаны! Джинсы! Двести рублей!.. Могут штаны стоить двести рублей? Я спрашиваю!.. Володька… зам… сыну — семнадцать, еще в армии не был. А у него зарплата на руки чистыми только-только двести… Месяц! Целый месяц на пацанью задницу! А если у тебя дочка?

— Это верно, — прорвался Митька. — Дочки без джинсов нынче замуж не выходят.

— Зам… — долдонил Кузьмич. — Хозяин… В цеху ходит — не приступишься… А сам месяц на тряпку пахал… Давай, Дмитрий, по семнадцать капель!

— А «Давай» в Москве шилом подавился. Оставил чуб да рукавицу, — сказал язвительный Митька.

— Врешь! — вскричал Кузьмич. — У Кузьмича всегда запас!

— А жена? — мягко поинтересовался Митька.

— Это вчера была жена, а теперь женулька, — отрезал Кузьмич.

— А если не даст?

— За что ты меня обижаешь? — со слезами на глазах спросил Кузьмич. — Ты Кузьмичу не веришь? Хочешь, две поставлю?

— Две будет много, — сказал Митька.


6


Не знал, совсем не знал Кузьмич, что ожидает его дома, но мысли у него были на всякий случай воинственные и непреклонные. Порой они прорывались словами вслух, и тогда Митька со скептической улыбкой косился на него.

— Посидели у тебя, теперь ко мне… — говорил Кузьмич с нажимом, подбавляя твердости в каждое слово. — По-человечески, с закусочкой… А то можно борща…

К нему вернулось потерянное было степенство. Днем он что-то уж очень много мельтешил и суетился. Даже самому неприятно было, но поделать с собой он ничего не мог. Околдовал его Митька, что ли?..

— Я к тебе не пойду, — сказал Петров.

— Как «не пойду»? — Кузьмич остановился.

— А так, — хладнокровно сказал Митька, — не пойду, и все. Чтобы не путать жанры…

— Как же, Дмитрий? — снова засуетился Кузьмич. — Это не дело, Дмитрий. Шли, шли, и вдруг — не пойду Так не делается. Я у тебя был, теперь ко мне. Получается, что ты — это одно, а я — другое. Мне обидно, Дмитрий, это неуважение…

— Это твои хлопоты, — еще хладнокровнее ответил Митька. — Если хочешь, выноси, а я на улице подожду. Стакан есть — ты сам на кустик повесил…

Подходя к дому, Кузьмич все-таки взглянул на окно. Не мог не взглянуть. В обеих комнатах и на кухне горел полный свет, но Галина Федоровна нигде не мелькала. И опять у Кузьмича возникло приятное чувство, как давеча, перед рестораном, когда хотелось побольше трудностей, чтобы их преодолеть…

Галина Федоровна сидела в кресле перед выключенным телевизором. На ней был строгий темно-коричневый в мелкую полоску костюм, который она обычно надевала на торжественные заседания у себя на фабрике. На правом лацкане пиджака светился Знак победителя в социалистическом соревновании. Выпущенный кружевной воротничок слепил белизной. Свои полные руки она держала на коленях. Кузьмич оторопел.

— Ты чего сидишь, как в президиуме? — спросил он.

Галина Федоровна промолчала. Тогда Кузьмич засунул руки в карман, качнулся с пяток на носки и, прищурившись, долгим взглядом осмотрел Галину Федоровну с головы до ног. Кстати, на ногах у нее вместо домашних разбитых тапочек были черные лакированные туфли.

— Ну-ну… — сказал Кузьмич и, стараясь ступать самостоятельно, не покачиваясь, шагнул к серванту.

Галина Федоровна при этом не издала ни звука. В другое время Кузьмич, наверное, испугался бы такого необычного ее поведения, но сейчас он как-то вскользь подумал, что все это уловки и ужимки, а народ веселится и ликует, и поэтому обращать внимание на женульку не следует. Он открыл заветную дверцу в серванте и увидел, что бутылок там целых три. Он ваял ближнюю и не спеша прикрыл дверцу. Он подошел к двери, держа бутылку в опущенной руке горлышком вниз, и в последний раз оглянулся на Галину Федоровну Она молча, с каким-то непонятным значением смотрела на него. И тут Кузьмич заметил на столе на белой скатерти белый, по-особому сложенный листок бумаги, в котором он сразу же узнал телеграмму.

— Это что? Телеграмма? — недоверчиво спросил Кузьмич.

— Телеграмма, — сказала Галина Федоровна и вдруг тихо заплакала.

У Кузьмича оборвалось сердце. Он подошел к столу и поставил на него бутылку рядом с телеграммой.

— Что? — спросил внезапно охрипшим голосом.

В ответ Галина Федоровна заплакала еще сильнее.

— Что? — снова спросил Кузьмич и дрожащей рукой развернул телеграмму.

В ней было написано: «Родился Федя. 50. 3500. Самочувствие хорошее. Скоро приезжаем. Валя, Алик».

— Какой Федя, какой Алик? — бессмысленно переспросил Кузьмич.

— Я говорила… — сквозь слезы запричитала Галина Федоровна, — я тебе раньше говорила, что водка тебя погубит. Я как знала… Все водка проклятая… — Она говорила это так, будто только теперь, вот в этой телеграмме, подтвердилась наконец ее правота. И теперь-то она может высказать все, что накопилось. — Я не позволю! — уже кричала Галина Федоровна. — Я не позволю издеваться надо мной. Вплоть до развода!.. Хватит!.. Натерпелась!..

— Ну, мать, ну будет тебе… Хватит, — бормотал ошеломленный Кузьмич.

Он никак не мог связать свою выпивку с телеграммой. Ведь не умер же кто-то там из-за того, что он, Кузьмич, пьет. Наоборот, кто-то родился. Не он же в этом виноват…

— Кто там родился-то, мать? — спросил Кузьмич примирительным голосом. — Что-то я не пойму ничего. Цифры какие-то. — Тут он заметил, что телеграмма послана из Хабаровска, то есть из того места, где служил Сашка. Он сейчас же вспомнил, что Валя — это Сашкина жена, а Алик — не кто иной, как сам Сашка, его родной Санек, переименованный женою в Алика. — А что же это, мать? У них ребеночек родился, а? Так ведь выходит, мать… — И тут он внезапно понял весь тайный и сладостный смысл, заключенный в этой бумажке. — Господи, — плаксивым голосом взмолился он, — мать, у нас же внучок родился. Внучок! Феденька! — Он шмыгнул носом и потер большим пальцем сперва один глаз, потом другой. — Федей назвали… В честь отца… — Тут он уже не смог сдерживать рыданий и как-то страшно, с подвыванием захлипал.

Галина Федоровна не выдержала своей позы перед телевизором, бросилась к нему и своими полными руками сдавила его шею. Он с трудом повернул голову, отыскал глазами упавшую на стол телеграмму, не вырываясь из объятий жены, взял ее и стал снова перечитывать через полное плечо Галины Федоровны.

— Ну ладно, ладно, — приговаривал он, поглаживая свободной рукой жену по вздрагивающей спине. — Чего тут еще написано? Какие-то числа. Слышишь, мать, что-то я не пойму…

— Пить надо меньше, — рыдающим голосом сказала Галина Федоровна, но было понятно, что гроза уже прошла, что она все простила ему за его блаженные горько-сладкие слезы, и эта последняя ее фраза была уже не молнией, а далекой зарницей, что бесшумно и безвредно вспыхивает над зубчатым краем далекого леса. — Пятьдесят — это его рост. Пятьдесят сантиметров, а вес — три пятьсот… Ну, точно все, как у Сашеньки было… — И она снова зарыдала, но уже не от обиды, а от радости и еще, пожалуй, оттого, что все неприятное кончилось и она теперь может спокойно, с наслаждением, по-женски радоваться, то есть плакать.

Кузьмич же, наоборот, был далек от спокойствия. Как только он уяснил для себя всю благоприятную важность этой вести — хмель слетел с него окончательно. В одно мгновенье он сделался прежним Кузьмичом, серьезным и основательным.

— Постой, постой, мать, не торопись, — приговаривал он, мягко высвобождаясь из плена, — тут надо поразмыслить. Вот ведь, черти… — бормотал он, встряхивая телеграммой и отодвигая ее на вытянутую руку. — Ничего толком не написали. Когда родился? Как, что? Самочувствие нормальное… У кого? У внука или у них? Скоро приезжаем. Когда это скоро? Надолго ли? Ведь всего одно слово. Мол, приезжаем в отпуск…

— Это же телеграмма, отец, тут не распишешься… — мягко заметила Галина Федоровна. Простив мужа и тем самым лишившись оснований для агрессивного тона, она снова сделалась привычно послушной и покорной женой. — Наверное, в письме напишут подробности… Это, наверное, Сашенька посылал телеграмму. Хорошо, что хоть такую прислал… Сам знаешь, мужики-то совсем шалеют, когда у них сын родится. — Она с особым удовольствием и гордостью произнесла слово «мужики».

— Постой, мать, постой, не мельтеши, тут надо все серьезно обдумать… Вспомни-ка, что Саня писал в прошлом письме… Надо же… — Кузьмич снова всхлипнул, — ведь ни словом, что в положении, хотели приятное сделать… Федей назвали…

— Это еще неизвестно, в честь кого, — добродушно усмехнулась Галина Федоровна. — Может, в честь моет отца…

— Это ясно… — строго сказал Кузьмич, — в честь обоих. Это еще умнее. Ты лучше достань последнее письмо, — сказал он, озабоченно сдвигая брови, хотя прекрасно видел, что жена уже открыла заветную шкатулочку, где хранила все весточки от сына.

— Вот, — сказала Галина Федоровна и стала читать: — «Может быть, этой осенью буду поступать в академию, если отпустят… Тогда все увидимся. У нас неохотно отпускают, но меня, я думаю, отпустят. С начальством я уже говорил, оно пока согласно…»

— Дай-ка сюда, — прервал ее Кузьмич и сам, забрав у нее письмо, перечитал нужные строчки. — Так, понятно… — Он присел к столу и забарабанил пальцами по письму. — Летом он приезжает.

— Еще неизвестно, не сглазь… — с суеверным ужасом замахала на него Галина Федоровна, — еще, может, не отпустят или не поступит.

— Сашка не поступит? — прогремел Кузьмич. — Сашка куда хочешь поступит! Я даже и не думаю об этом. Значит, так. Первое — это ремонт. Никого вызывать не будем, сделаю сам. А то они там намажут… Да еще тухлой олифой разведут, Феденька задохнется. Второе — нужно еще одну кровать купить.

— Да ты что, отец, — перебила его Галина Федоровна, — где же она там поместится, в его комнате? Ведь им придется еще детскую кроватку ставить.

— Почему в его комнате? Они будут жить здесь, — непреклонно сказал Кузьмич.

Галина Федоровна облегченно вздохнула. Она боялась, что Кузьмич, несколько консервативный по натуре, не сможет отказаться от своих насиженных, належанных мест в их большой комнате.

— А вторая кровать нужна обязательно. Пока Феденька маленький, они должны спать отдельно. Ей по ночам вставать… то покормить, то еще чего-нибудь. Потом вот что: со шкафом надо подумать. Этот оставим им здесь, а себе возьмем старый из холла.

— Может, одним обойдемся? — несмело предложила Галина Федоровна. — Больно тот здоровый.

— Как это одним! — возмутился Кузьмич. — Тут твоя хурда-мурда — и тут же детское? Так, по-твоему? «Здоровый»… — передразнил он ее. — А нам с тобой не танцевать там. Отплясали свое, хватит. Теперь о внуке думать надо.

— Много ты надумаешь, если вот так будешь шляться бог знает где… — проворчала в ответ Галина Федоровна, чтоб он все-таки не зарывался. А то ишь ты, раскомандовался, а у самого рыльце в пушку. — Ты хоть где был-то?

Кузьмич замер, как споткнулся. Перед ним встал сегодняшний день. Вспомнился не кусочками, а как-то весь сразу, целиком. А также вспомнились, как что-то далекое, ушедшее, все последние тоскливые, мутные дни. Во рту у него стало сухо и горько. Он взглянул на бутылку, на телеграмму… Потом кинулся на кухню, с треском и бумажным шелестом распахнул еще не распечатанное с зимы окно и крикнул в темноту:

— Дмитрий!

На улице было тихо. Только светилось сквозь нежную пушистую листву несколько окон в доме напротив.

— Дмитрий! Иди сюда.

Под окнами что-то зашуршало, и из кустов отчетливо донесся одинокий приглушенный голос:

— Я сказал, в дом не пойду.

Митька вышел на освещенное место под окном.

— У меня и закусочка с утра приготовлена, — с некоторой обидой сказала Галина Федоровна.

— Давай, все давай! — вскричал Кузьмич, ставя на подоконник стаканы. — Один момент, Митя, одну секундочку, дорогой…

Кузьмич опрометью бросился в комнату за водкой. Вернулся, на ходу сковыривая пробку, плеснул в стаканы и один протянул Митьке на улицу. Тот вежливо принял стакан, косясь через плечо Кузьмича на его жену, уставлявшую подоконник тарелками с закуской и бормотавшую, что все не как у людей.

— Хватит, я сказал! — оборвал ее Кузьмич. — Дмитрий, — голос Кузьмича торжественно задрожал, — у меня сегодня большой праздник. У меня родился внук. Федя. Назвали-то как… — Кузьмич всхлипнул, но быстро справился с собой. — Я хочу выпить за то, что в жизни и у нас есть радости. За то, чтоб и в твоей жизни еще что-то хорошее случилось. Чтобы ты верил в свое светлое будущее… — Кузьмич еще что-то сказал бы, но Митька на этих его словах аккуратно поставил стакан с водкой на подоконник, шагнул в кусты и растворился в темноте, словно сахар в чае. Будто его никогда и не было. — Дмитрий… — растерянно позвал Кузьмич и, ухватившись рукой за подоконник, сколько мог высунулся со стаканом водки наружу. — Дмитрий…

Никто ему не отозвался, и напрасно он, напрягая глаза, всматривался в непроглядную майскую темень — не было Митьки Петрова, да и вообще никого не было. Кузьмич уже хотел всунуться обратно в комнату и уже вроде бы сделал необходимое движение, как все вдруг исполнилось наоборот: ноги оторвались от пола и гиблая стремительная сила потащила его вперед, вниз за окно. Кузьмич отчаянно забарахтался (как ему показалось, всем своим существом) и ценой невероятных усилий, подмяв животом тарелку с колбасой и сыром, опрокидывая Митькин стакан, удержался на подоконнике, ошалело и зыбко ловя сознанием и короткий вскрик жены, и неправдоподобно сухой звяк стакана, разбившегося об асфальт, и прерывисто бухающее в спертой груди сердце.

Осторожно Кузьмич переместил центр тяжести и, только коснувшись пола и ощутив его незыблемую прочность, догадался, как недоставало ему правой руки, в которой мертвой хваткой был зажат почти нерасплескавшийся стакан.

РИМСКИЙ ВОДОПРОВОД


1


Исключительно для тех, кто не знает, что такое русская баня, топимая «по-черному», или, как еще говорят, «черная», или «курная» баня, я опишу конкретную, реально существующую баню. Она находится на границе Белоруссии и Брянской области.

Строил эту баню отец моего дальнего родственника, Владимира Павловича. Я его зову просто — Палыч. Впрочем, так зовут его все, кроме совсем уж маленьких ребятишек, которые называют его дядя Палыч.

Итак, строил эту баню отец Палыча. Притом строил не в том смысле, как, скажем, сейчас «строят» себе дачу или кооперативную квартиру, то есть оплачивают строительство, а именно строил, без всяких кавычек, рубил собственными руками и срубил на загляденье, потому что был известнейшим на всю округу мастером. Сам Палыч тоже неплохой плотник, хоть и не такой, как отец. Дело в том, что плотничает и столярничает он мало и редко. Так уж складываются обстоятельства его жизни. А плотник без практического применения своего мастерства — это все равно что пианист без рояля. Работает Палыч егерем в Чериковском заказнике. Его участок находится недалеко от родной деревни Добрянки, но каждый день он вынужден ездить в Чериков, в контору заказника. А это около тридцати километров… Притом непосредственно егерской работы на участке с него никто не снимает, так что свободного времени у Палыча мало, и это его очень сбавляет как плотника.

Поставлена эта баня в самом конце огорода, вписана в самый угол ограды, как сторожевая башня. Она и напоминает башню крепостью своих стен.

Это невысокое строение с двухскатной драночной крышей. Вместо окон два крохотных отверстия, которые окнами назвать нельзя — несправедливо. Эти отверстия больше похожи на летки в пчелином улье. Один такой леток находится сбоку и расположен довольно низко. Другой пробит под самым потолком, на задней стенке. Размером это отверстие еще меньше бокового. Первое, боковое, застеклено и служит источником света. Второе» торцевое, чаще всего бывает заткнуто какой-нибудь тряпицей и служит для вентиляции.

Крыльца у бани нет, нет и трубы на крыше. Этим она отличается от деревенской избы, на которую очень похожа. Имеется чердак, заделанный с тыльной стороны и открытый спереди. Там Палыч хранит веники и залезает туда по приставной лестнице, которая валяется рядом с баней и имеет на одну (среднюю) перекладину меньше, чем ей положено.

Дверь в баню крепкая, добротная и низкая, так что входить приходится нагнувшись. Прежде чем привыкнешь к этой высоте, набьешь себе не одну шишку на лоб. Но высота двери занижена не произвольно, а в силу необходимости, из технологических соображений.

Сразу же за дверью, открывающейся в огород, расположен тесный и темный предбанник с двумя узкими и короткими лавками по правую и левую сторону. Над лавками набито несколько гвоздей для одежды, и на эти гвозди, прежде чем повесить одежду, Палыч накалывает развернутые газеты, чтобы одежда не испачкалась, потому что стены (таково уж свойство, вернее, недостаток курной бани) покрыты жирной сажей. Те же газеты стелются и на лавки.

Предбанник, повторяю, крайне тесный. Вдвоем там существовать еще можно, а втроем уже сложнее. На одной лавке места достаточно только одному.

Это обстоятельство меня очень удивляло и даже вызывало некоторые крамольные мыслишки относительно омыта парадной архитектуры и сомнения насчет отца Палыча по поводу его легендарного плотницкого дарования. Предположить, что такой маленький предбанник сделан из экономии, я не мог, так как не мог представить, что именно тут экономили. Место под баню? Землю? Нелепо. Вокруг бани этой самой совершенно неиспользованной земли предостаточно. Лес? Я уже говорил, что баня напоминает основательностью своих стен крепостную башню. Потом» совсем не скоро, я понял, что величина предбанника, как и высота двери, также технологически целесообразна.

Кстати, почему так много о бане, при чем здесь баня, когда в заголовке рассказа стоит «Римский водопровод»? Тот самый, древний, «сработанный еще рабами Рима», как сказал поэт.

Дело в том, что основные события этой забавной и поучительной истории произошли как раз в бане у Палыча. Больше того, баня и явилась завязкой этого сюжета, его, так сказать, возбудителем.


2


Итак, за первой дверью, ведущей в предбанник, находится другая дверь, которая уже открывается вовнутрь, как, впрочем, и положено двери, ведущей в парную.

Справа, по той стороне, где псевдоокно застекленное, идет низкая широкая лавка, на ней розовая мыльница с белым высохшим обмылком. Металлическая кружка (подробнее о ней — позже) и старый истерзанный веник, керосиновая лампа без стекла. Тут же на стене, на толстых кованых крюках, висят две обыкновенные железные шайки, которые можно увидеть в любой городской бане.

Слева в переднем углу — каменка. На первый, невнимательный взгляд это как бы грот из камней.

Пол набран из широких толстых досок, а в том месте, где сооружена каменка, пола нет. Каменка сложена прямо на земле, и ее основание опущено примерно на полметра ниже пола. Конструкция ее такова: из дикого камня, большей частью гранита, выложено три стенки (четвертая, передняя, отсутствует), на эти стенки положено большое цельнометаллическое колесо от довоенной сеялки, а на это колесо сверху навалены булыжники поменьше, и уж на них поставлена детская оцинкованная ванночка для воды. Вмещает эта ванночка, как выяснилось, четыре ведра.

За каменкой, по той же левой стене, идет полок, или, как Палыч его называет, «полка». Это довольно просторный помост, возвышающийся на метр от пола. Он настолько широкий, что на нем можно лежать и вдоль и поперек. Стоять на нем нельзя, так как он по высоте делит баню ровно пополам. Сверху до потолка остается метр, и снизу от пола тоже метр.

Вот и все о бане.

Теперь о римском водопроводе.


3


В каждый мой приезд к Палычу происходит одно и то же, как по расписанию. Мы здороваемся, целуемся, как положено, причем губастый Палыч непременно увлажняет мне половину лица, так как целоваться толком не умеет; потом я выкладываю городские гостинцы: лезвия, батарейки для приемника, кое-какие детали к мотоциклу, заказанные им лампы к телевизору, «настоящую» селедку, конфеты и прочая и прочая. Потом Палыч командует своей супруге Евдокии Тарасовне насчет застолья. Командует он в противоположном смысле, так как насчет гостеприимства погонять Евдокию Тарасовну не приходится. Команда Палыча носит предупреждающий или, точнее, сдерживающий характер. Он напоминает ей, чтоб ничего тяжелого и жирного она не подавала. Обычно в этот момент я ему подмигиваю и спрашиваю:

— Затопил? — и повожу плечами, так как от одного этого слова у меня по спине пробегают крупные мурашки и всю кожу начинает покалывать.

— Обязательно, — отвечает Палыч. — Пошли за водой, пока Дуня накрывает. Батраков для тебя здесь нет.

Мы берем четыре ведра, коромысло и идем к колодцу, который находится в соседнем проулке, в общем, недалеко, метрах в семидесяти от его дома.

Ворот я кручу чуть ли не с наслаждением. Очень приятная работа. Тяжесть ровно такая, чтобы ощутить мышечную радость, а так как колодец неглубокий, около пяти метров, уставать не успеваешь. Красота!

Палыч умеет носить ведра по-бабьи, на коромысле, и я ему немного завидую. Сам я пробовал, но у меня ничего не поручается. Ведра попадают в резонанс с моими шагами и раскачиваются до такой степени, что буквально через несколько метров обдают меня водой поочередно то спереди, то сзади. К тому же я пере жимаю коромыслом какую-то мышцу на плече, и она начинает нестерпимо болеть…

Таких ходок нам приходится делать четыре. Это когда мы вдвоем, а когда мой гостевой статус несколько тускнеет от времени, то все заботы о бане автоматически перекладываются на меня как на лицо более заинтересованное. Палыч и сам, конечно, любит попариться, но я-то на новенького, моя любовь горячее. Так вот, одному мне приходится ходить за водой восемь раз.

Как вы, наверное, догадываетесь, мы все ближе и ближе подбираемся к римскому водопроводу.


4


До избы от колодца, как я и говорил, метров семьдесят, а до бани от избы еще столько же, а ведра плещутся, хоть ты плачь, и надоедают… Ко мне сразу пришло это слово, точнее которого я теперь не вижу. Тяжесть ведер не так уж непомерна, чтобы вырывать руки из плеч и разжимать немеющие кисти, но около самой бани очень хочется эти ведра бросить, хоть резерв твоей физической силы еще далеко не исчерпан. Одним словом, «надоедают». Тут не раз вспомнишь о водопроводе…

Зато как приятно наливать, вернее — пополнять детскую ванночку на каменке.

Все пространство бани разделено на две части по горизонтали. Верх — плотный, густой, молочно-белый, это дым, и туда нельзя, туда невозможно, а снизу темно, багряно от огня, жарко, душисто от всего (дым, дерево, веник, вода, мочало, керосин, какая-то трава, мыло) и легко, и туда хочется. Только лицо отчего-то складывается в такую непроизвольную гримасу: открыт и широко растянут рот и сощурены глаза.

Входишь туда на корточках, держа ведро перед собой вытянутыми руками и напряженно выпрямив и даже откинув назад спину. Есть такое коленце в украинском гопаке… Но дело в том, что сама ванночка своей верхней половиной погружена в дым, и, чтобы перелить в нее воду из ведра, приходится распрямляться. Сунешься головой в дым, разболтаешь его, нарушишь ровную линию раздела, перельешь почти наугад воду и уже не по-гусиному, а лишь бы притолоку лбом не проломить — одну руку вперед, бегом бежишь на улицу, и какое счастье — первый глоток воздуха! А глаза еще некоторое время щиплет и на улице.

Вообще-то положено наполнять эту ванночку до того, как растопишь каменку, но у меня никогда на это не хватало терпения. Мне все время кажется, что я много сэкономлю времени, если каменка уже будет топиться, пока я хожу за водой.

И наконец, конкретно о римском водопроводе. Все началось с лампочки…


5


Я уже прожил у Палыча две недели и готовил баню сам. Дело было поздней осенью, под вечер. Моросил мелким, холодный дождь. Было темно. На улице я ориентировался на окна домов, а зайдя за сараи Палыча в огород, терял все ориентиры. Керосиновая лампа, да и не лампа вовсе, а коптилка (стекло лопнуло еще несколько лет назад, когда на него, на раскаленное, брызнули водой) ничего не освещала, дрова в каменке уже отсветили ярким пламенем и теперь багрово догорали. Лишь изредка крупные малиновые головешки простреливало синими язычками открытого огня. Крохотное окошко бани было неразличимо. Я не раз налетал на невидимые мокрые яблони и сбивался с тропинки. Чуть не упал, поскользнувшись на гнилых яблоках.

Словом, было не очень уютно. Палыч еще не вернулся из Черикова, и мне было решительно нечего делать после того, как я наносил воду. И тут меня осенила дерзкая идея.

Еще давно, в сарае, где Палыч держал свой мотоцикл, я приметил целую бухту синего двужильного провода. В том же сарае я без труда нашел новенький патрон, зарядил его проводом, воткнул два зачищенных конца в розетку без всякой вилки, ввернул лампочку и протянул эту времянку по ветвям яблонь прямо к бане. Там я вынул маленькое, ничем не закрепленное окошечко, просунул лампочку вовнутрь, закрепил ее на гвозде в самом недосягаемом для брызг месте и вставил окошечко обратно. Я даже не забыл подмотать лишнего провода, чтобы его хватало до предбанника. Потом я опрометью кинулся в сарайчик, где была розетка, и отключил лампочку.

Можете себе представить, с каким нетерпением я теперь ждал Палыча. Конечно, лихорадочно и возбужденно рассуждал я про себя, лампочку оставлять в таком виде не следует. Есть такая специальная уличная арматура с закрытым стеклянным фонарем. Ее можно прикрепить прямо к стенке. А в предбаннике можно повесить просто голую лампочку. Провод так и пустить по яблоням, только на специальных шестах. В бане поставить выключатель, а в сарайчике сделать нормальную вилку Дел на час. Нужно только все иметь под рукой.


6


Наконец Палыч приехал. Евдокия Тарасовна видела мою рационализаторскую деятельность и даже принимала некоторое участие и поэтому тоже поглядывала на мужа с затаенной хитростью и нетерпением. А он, как на грех, не торопился содрать с себя многочисленные одежды, ибо был упакован по случаю мерзейшей погоды, как капустная кочерыжка.

Наконец он разоблачился, и мне удалось послать его одного в баню под тем предлогом, что я, дескать, никак не пойму, топить еще или уже хватит.

Палыч поинтересовался насчет коптилки, достал из кармана мокрого плаща фонарик и ушел.

Мы с Евдокией Тарасовной, как диверсанты к адской машине, бросились в сарайчик к розетке. Евдокия Тарасовна осталась на улице и должна была подать сигнал.

— Включай! — на весь огород прошептала она, и я включил.

Из бани послышался какой-то грохот, вскрик и потом длинная, замысловатая брань. Как потом выяснилось, Палыч слишком резво отпрянул от вспыхнувшей лампочки и угодил затылком в дно висящей на стене шайки. Хорошо, что он был в шапке, а то было бы еще громче…

Впрочем, ожидаемого мною восторга лампочка не вызвала.

— А-а… — сказал Палыч, — какая разница… Свое хозяйство и впотьмах нашаришь…


7


Обычно я иду в баню намного раньше Палыча, но только с его особого на то разрешения. Он должен самолично проинспектировать состояние каменки. Все ли там прогорело. Не будет ли угару от оставшихся угольков. Стоит ли их заливать или нужно просто подцепить лопатой и вынести на улицу в ведро с водой. Тут нужен большой опыт, иначе какая-нибудь несчастная головешка, забившаяся в уголок, способна напрочь выесть глаза дымом и испортить все удовольствие. Это и есть основное неудобство курной бани. По оно несопоставимо с ее достоинствами. В курной бане ни одна калория не пропадает втуне. Сам дым, прежде чем выползти на улицу в низкую дверь, стоит плотной завесой вверху и согревает помещение. Мне могут возразить, что, мол, в грамотно сложенной печке с многоколейным дымоходом дым работает с такой же теплоотдачей. Может быть, может быть. Но согласитесь, построить такую печку несколько сложнее… К тому же как бы там ни было, а курная баня все-таки экономичнее бани «по-белому». Уж как и за счет чего это получается, я не знаю. Так есть. А аромат? А тот факт, что «курная» баня служит еще и коптильней? Прекрасной коптильней, уверяю вас. Копченого окорока и колбасы вкуснее, чем у Палыча, я не едал.

Направляюсь я в баню первым оттого, что мои банные привычки идут вразрез с привычками Палыча. Более того, противоречат его привычкам. Я, например, парюсь до пяти раз. Между заходами в парную люблю посидеть в предбанничке и покейфовать. В Москве, в первом, повышенном разряде Сандуновских бань, куда хожу постоянно, я при этом закутываюсь в простыню и иногда балую себя бутылочкой пивка, хотя знаю наизусть, что чай полезнее.

Палыч же не выдерживает моей «поддачи» и вынужден слегка проветрить баню, прежде чем париться.

Удивительно, насколько различный смысл мы с ним вкладываем в это слово. Для меня «париться» — это хорошенько прогреться, что называется, до самых косточек, пропотеть и под конец, когда организм уже полностью адаптировался и ощущение жара немного притупилось, взбодрить себя веничком. Впрочем, веничка мне хочется не каждый раз.

Для Палыча попариться означает лечь на свою «полку», задрать ноги к потолку и до изнеможения исхлестать себя веником. Для него слово «париться» является синонимом слова «хлестаться». Для такой энергичной работы температура, естественно, требуется пониже… Поэтому он и подгадывает к моему последнему заходу.

Хлещется (парится) Палыч долго, но только один раз. Потом слезает с полки и тут же моется, сидя прямо на полу и поставив шайку промеж вытянутых жилистых ног. Потом сразу же одевается. Поэтому предбанник служит для него просто раздевалкой, и его размеры не имеют значения.

Так было и в тот день, когда я провел лампочку и когда в маленькой закопченной бане возник величественный образ римского водопровода.

Я забыл упомянуть, что тот день был отмечен еще одним моим (революционным по своей смелости) поступком.

Дело в том, что все манипуляции с водой — наливание в шайки кипятку, разбавление его холодной водой, поливание намыленной головы и т. д. — производились тяжелой, сделанной из артиллерийской гильзы латунной кружкой; которая, несмотря на свою солидную, как бы литую тяжесть, не вмещала в себя больше стакана жидкости.

Зато обладала чудовищной теплопроводностью. Стоило этой кружкой прикоснуться к кипятку, как она вся и ее массивная ручка особенно раскалялись чуть ли не докрасна. Так мне казалось. Я непременно ронял ее, дул на пальцы и терпел насмешки Палыча, который уже не совсем в шутку говорил что-то о барстве и дамских пальчиках. Как я понимаю, отыгрывался за мое преимущество в парной. Пару-то моего он не выдерживал…

Так вот, в тот день я эту кружку волевым решением заменил на эмалированный ковшик с длинной удобной ручкой и вполне вместительный.


8


Палыч, не выказавший восторга по поводу лампочки, по поводу ковшика небрежно заметил:

— А мне и кружкой было удобно… У меня же пальчики не дамские…

— Ну хорошо, хорошо, — сказал я, окатывая его из ковшика, — но ведь ковшик удобнее?

— Мне все равно, что то, что это, — сказал Палыч. — У меня руки не горели…

— Вот ведь черт упрямый! — сказал я.

Домывались мы молча. Потом я перевесил лампочку в предбанник и увидел, что Палыч, пришедший позже, принес алюминиевый двухлитровый бидончик, который и плавал теперь в ведре с холодной водой.

Палыч неспешно вытерся, натянул на распаренное красное тело голубую с начесом нижнюю рубаху и такие же кальсоны, повязал голову полотенцем, совершенно как бабы платком, и после этого откинулся, зашуршав пришпиленной к стене газетой и закрыв глаза.

— Бидончик-то достань, — сказал он.

Я вынул ледяной бидончик и приоткрыл крышку В нос ударил медовый, неописуемый и несказанный запах.

— Ух ты черт! — сказал я и припал губами к холодному краю бидончика.

— За кружкой сходи, — сказал Палыч, не открывая глаз. — Расчертыхался… В бане не ругаются.

Я сходил за кружкой, остудил ее в том же ведре, налил медовухи и почтительно протянул Палычу. Тот разлепил тяжелые веки, принял сосуд, отставив мизинчик, сложил губы трубочкой и вытянул медовуху одним долгим духом, сладострастно постанывая при этом.

— Глотку не застуди, — сказал Палыч и снова откинулся и закрыл глаза.

— И кружка пригодится, — сказал я, выпив свою порцию и пристраивая кружку на одном из многочисленных гвоздей. — Пусть она так и остается в предбаннике для питья, — продолжал я настаивать на своих революционных преобразованиях.

Палыч на эти мои слова тихонько про себя вздохнул, глаз, между прочим, не открывая.

— Нет, — уперся я, — ты все-таки скажи, ведь ковшиком удобнее? Особенно поддавать… И вообще, поливаться. Сколько хочешь, столько и зачерпнул… А кружкой черпаешь, черпаешь, особенно кипяток…

— Аж уронишь раза два… — ухмыльнулся с закрытыми глазами Палыч.

— Ну хорошо! — вскричал я. — Допустим, у тебя тренированные руки, дубленая кожа и ты не чувствуешь температуры, а вернее всего, можешь ее терпеть. Но зачем терпеть? Зачем мириться с неудобством, когда для удобства достаточно лишь сменить посудину? Или провести лампочку. Вот признайся как на духу, ковшом удобнее работать?

— Ну чего прилепился? — улыбнулся Палыч. — Плесни-ка лучше медовушки. Специально для тебя ставил. Ты как написал, что к нам собираешься, я думаю, дай поставлю… А то он и медовухи-то настоящей, наверное, не пробовал.

— Пробовал, когда в Суздале был на экскурсии, но там не такая, конечно, хотя тоже неплохая.

— «Такая»… — передразнил меня Палыч. — Я специально все срезки с сот оставил. Как увижу, где они пергу отложили, я ту рамку в сторону. От перги весь запах… А чего ее в Суздале-то стали делать?

— Для туристов. Как русский национальный напиток.

— Это правильно. Медовуха и баня — это русские изобретения. Тут ничего не скажешь.

— Ну уж, — усмехнулся я, — это как русский чай.

— А что? Русский чай славится.

— Ну да, русский… Привезенный из Китая при Иване Грозном как лечебная трава.

— Да ну? — сказал Палыч.

— Вот тебе и «да ну»… Еще в первом веке до нашей эры (вот сейчас будет римский водопровод) в Помпеях, — продолжал я, нашаривая рукой кружку, висящую где-то над головой, — были бани, и назывались они термы. Между прочим, отапливались они горячим воздухом, который поступал от подземных печей и шел по специальным керамическим трубам, проложенным под полом и за стенами. Вода поступала тоже горячая… Были бассейны с холодной водой, бассейны с теплой, ванны, душ. Предбанники, облицованные мрамором и мозаикой, расписанные гениальными фресками, украшенные антикварными статуями и светильниками… — Я наконец нашарил кружку над головой и, наполнив ее медовухой, протянул Палычу. — И было это больше двух тысяч лет тому назад, дорогой ты мой, в римской провинции… Ну все равно что в нашем райцентре. Скажем, в Черикове. А в самом Риме водопровод появился на двести лет раньше. А уж о банях я не говорю.

Палыч тем временем взял у меня из рук кружку и, кося из-за донышка на меня глазом, вытянул медовуху не отрываясь. Затем сам нагнулся к бидончику, налил мне и протянул. И в тот момент, когда я взялся за кружку, он, задержав посудину и глядя мне в глаза, спросил:

— А ты не врешь?

— Да ты что, Палыч? — возмутился я.

И только тогда он отдал мне кружку, которую я и выпил, кажется даже причмокивая и прихрюкивая от наслаждения.

— Да, брат Палыч, — сказал я, вешая, вернее — утверждая, прописывая кружку на ее законном гвозде, — все было! Все уже было. В Риме в некоторых районах еще действует тот древний водопровод. Он сделан из свинцовых труб, а свинцу, сам знаешь, ничего не делается.


9


Мы молчали. Правда, молчали по-разному. Палыч смотрел мимо меня задумчивым, остановившимся взглядом, а во мне вдруг вскипели реформаторские страсти. Различные революционные идеи затопили меня. Они прибывали, как прибывает молоко в груди кормящей матери, как прибывает вода в половодье, — неудержимо!

— Стыдно, Палыч! Ей-богу, стыдно! Ты только подумай, в Древнем Риме был водопровод, а мы для того, чтобы истопить баню, таскаем воду на себе за пол километра.

— А водопровода-то и в Черикове нет, — ухмыльнулся Палыч и поправил на голове полотенце, повязанное платком. Он в этот момент был похож на хитрую, довольную старуху.

— Постой, постой, Палыч, — замельтешил я. — Черт с ним, с Чериковом…

— Не ругайся, — не забыл одернуть меня Палыч.

— Хорошо, но не в Черикове дело. Вот скажи, сколько ты воды в день потребляешь?

— А я воду вообще не уважаю, — подмигнул мне Палыч и потянулся за бидончиком.

— Подожди, я серьезно. Сколько тебе ведер нужно на хозяйство?

— Это смотря когда, — без смеха сказал Палыч, но рукой все-таки поманил кружку. — Летом одна норма, зимой — другая, а весной — третья. Баня не в счет.

— Не понял, — решительно сказал я.

— А тут чего понимать, — сказал Палыч, наливая.

Я ждал, пока он выпьет, поправит полотенце и только потом объяснит, что к чему. Я ждал и смотрел, как голубое белье его темнеет под мышками и на груди и липнет к телу. Лампочка высветила то, что и днем было невозможно разглядеть: толстые кованые крючья под притолокой. На некоторых крючьях болтались обрывки прокопченных мохнатых веревок. На веревках этих коптились когда-то окорока и колбасы, бревенчатые стены были темно-коричневые, а потолка в предбаннике не было. Матовая, глубокая чернота съедала потолок.

— Понимать тут нечего, — сказал Палыч, утерев рукавом взопревший лоб. — Летом скотина получает что? Сочные корма. Потом она — что? Потом она сама попьет в речке. Значит, летом на скотину воды идет меньше. А зимой другой прейскурант. Ну а весной — огород. Рассаду высадил — поливай. Лучок, редиска — обязательно. Капуста тоже поначалу воды много берет. Наносишься… Это тебе не в Риме, — неожиданно подмигнул мне Палыч.

Я даже опешил, настолько не к месту была его шутка.

— Подожди, давай посчитаем… Сколько ты в день приносишь воды зимой?

— Значит, утром четыре ведра, только скотине, потом ведра два-три, потом еще. Да, ведер до десяти…

— Это пять раз сходить, — подхватил я. — Считаем: один раз — пять минут, ну хорошо, три минуты. Стало быть, пятнадцать минут в день. Летом меньше, зимой больше. Ладно, пусть будет пятнадцать на круг. В год это, — я грубо прикинул в уме, — в год это девяносто часов. Если разделить это на семь (длина рабочего дня), то получается тринадцать рабочих дней. Итак, тринадцать дней ты занимаешься совершенно бессмысленной, монотонной и противной работой! Каково?! — вскричал я и торжествующе посмотрел на Палыча.

Он сидел и моргал глазами. Рот его был приоткрыт, и вообще выглядел он глуповато.

— Сюда еще не входит баня, — спохватился я. — А для бани ты воду таскаешь примерно тридцать минут, стало быть, в год получается… — Я на мгновение задумался. — Получается двадцать пять часов.

Палыч, зацепившись наконец за какую-то спасительную мысль, хитро прищурился, став еще больше похожим на лукавую старушку.

— Ты еще посчитай, сколько я моюсь, — сказал он, — сколько ем, сколько малую нужду справляю… Счетовод… — И прибавил крепкое словцо, словно гвоздь вбил, словно покончил со мной одним ударом.

Но не тут-то было…

— Я с тобой совершенно согласен, — иезуитски покорно согласился я. — Баня — это удовольствие, ее мы в расчет брать не будем. Не считаем еду, спанье и прочее, без чего человек обойтись не может. Посчитаем лишь бездарную трату времени, ту дурную работу, которой ты мог избежать, если б дал себе труд пошевелить мозгами. Итак, за десять лет ты потратил на это дело сто тридцать полных рабочих дней. Притом без всяких перекуров. Сколько тебе сейчас? Пятьдесят девять? Ходишь ты за водой лет с девяти. Так? Так! Сколько ты служил? Дa-да, вместе с войной. Хорошо, кинем десять лет для ровного счета. Девять и десять — девятнадцать. Остается сорок. Сто тридцать помножим на четыре… Так вот, из своей жизни ты пятьсот двадцать дней, почти полтора года, таскал на себе воду. Это для современного человека унизительно.

— Слушай, неужели полтора года? — испуганно переспросил Палыч. — Ты не обсчитался?

— Да господи! Что тут считать! Подумаешь, какая алгебра. Дело-то не в этом. Вот скажи мне, сколько потребуется рабочих дней, чтобы выкопать колодец?

— Неужели полтора года? — бессмысленно повторил Палыч, и в глазах его мелькнуло просветление. — Нет, постой, постой! — прокричал он радостно. — Я же не всегда сам хожу за водой. А когда я в Черикове на работе? Что же, и тогда полтора года? Нет, брат, тут не то! Ерунда!

— Тогда еще хуже! — строго одернул его я. — Тогда получается, что из этих полутора лет полгода на себя взяла женщина, Евдокия Тарасовна. Не понимаю, чему ты радуешься. Ты мне так и не ответил, сколько нужно дней, чтобы выкопать колодец?

— Да чего его копать-то? У нас тут песок, а не гранит. Копай да копай… И до воды метров пять.

— И все-таки, — настаивал я. — Сколько рабочих дней нужно двоим мужикам, чтобы полностью выкопать, сделать сруб, ворот и крышу?

— Смотря как работать… — сказал рассудительный Палыч.

— Добросовестно работать, — я собрал в кулак всю свою волю, чтоб не закричать на этого резонера. — Как надо работать — не разгибаясь, без перекуров, как ты воду таскаешь!

— Ну, если весь матерьял будет под рукой… А на колодец, на сруб нужна осина, любая, самая сырая, все равно. Она во всяком виде годится — не гниет. Все колодцы из осины срублены. Дранки нащепать на крышу из той же осины… На ворот и на столбы лучше береза или дуб.

— Не морочь мне голову, — прервал я его. — Сколько дней?

— Я думаю, дней десять, — сказал наконец Палыч и задумался. Он, очевидно, понял, куда я клоню.

— Ну так вот, — жестко сказал я. — Можешь теперь сам посчитать, сколько дней в своей жизни ты по собственной косности и тупости потратил впустую… Ладно… Разговор сейчас не об этом. У меня осталось семь дней. Успеем мы хотя бы выкопать колодец?

— Какой колодец? — опешил Палыч.

— Обыкновенный, Палыч, обыкновенный, мой дорогой.

— Ты хочешь… Подожди! Я не понял.

— А чего тут понимать… Завтра с утра начну копать колодец. А ты заготавливай пока осину, березу, в общем — весь материал, а что не успеем вместе, ты один доделаешь. Главное, как я понимаю, яму выкопать и сруб поставить…

— А где же ты его копать будешь? — прищурился Палыч. Его лоб прямо на моих глазах мокрел, очевидно от напряженной работы мысли.

— Как это — где? Во дворе, разумеется. Конкретное место завтра же и спланируем.

— И не подумаю… — резко оборвал меня Палыч.

— Почему? — воскликнул я, удивленный такой категоричностью обычно мягкого и даже вяловатого Палыча.

— Чтоб на меня пальцем показывали, что я куркуль какой-то! Кулак!

— Но почему же куркуль? — еще больше изумился я.

— А кто же? Ни у кого колодца нет, а Палыч у себя на задворках, как крот какой-то, по ночам колодец роет.

— Зачем же по ночам?

— Так если днем копать — мужики затюкают, умником обзывать начнут.

— Господи, да что же плохого в слове «умник»?! — взмолился я. — Почему ты должен обращать внимание на всяких дураков? Почему тебе не приходит в голову, что, наоборот, у тебя учиться начнут, пример с тебя брать и назовут тебя не «умником» — раз ты этого слова не любишь, — а «умным».

— А почему же до сих пор никто у себя колодца не вырыл, если это так умно? — прищурился Палыч.

— Не знаю! — вскричал я. — Наверное, ни одного умного на триста дворов не нашлось…

— Пришлось из Москвы звать, — ухмыльнулся Палыч и, весьма довольный собою, прикрыл глаза.

Для него всегда ввернуть какое-нибудь хлесткое словечко, победить противника в споре каким-нибудь едким замечанием означало как бы и победить ту проблему, по поводу которой разгорелся спор…

Но я был не из тех, кто может спутать причину со следствием. И, не обращая внимания на его ухмылки, я как ни в чем не бывало продолжал:

— Часиков в девять и начнем. Раньше не имеет смысла. Сейчас поздно светает. Ты знаешь, мне кажется, что лучше всего его копать у гаража, слева. Хотя нет. Там близко туалет… Как ты думаешь, на сколько метров колодец нужно отнести от туалета, чтобы избежать их взаимного влияния?

— Ну вот что, — поднимаясь, сказал Палыч, — одевайся и пойдем. Дусе тоже мыться надо. Печка как раз для нее остыла.

Все это он произнес очень сердито, я бы сказал — обвинительным тоном, мол, хватит всякой ерундой заниматься, пора и о человеке подумать. Он накинул на плечи специально для этого захваченную телогрейку, выдернул со всхлипом из ведра бидончик, который уже боком плавал полупустой, и зашагал впереди меня, подсвечивая себе фонариком. Я поплелся за ним. В темноте белели его голубые кальсоны и повязанное платком розовое (в темноте тоже белое) полотенце.


10


Евдокия Тарасовна взбила нам подушки, подхватила узелок с бельем и ушла.

— Вода там есть! — крикнул ей в спину Палыч.

После бани, что бы там ни было, Палыч обязательно должен полежать. До тех пор, пока Евдокия Тарасовна не вернется и не накроет стол к ужину. Палыч лежал на спине, укрывшись одеялом до самого носа, а я нервно ходил по избе и произносил бессвязный монолог:

— Что за упрямая голова? Это косность… Вековая косность! Почему ни у кого нету, а у меня будет? «Как у кулака»… А при чем тут кулак? Вот скажи, сколько в Добрянке колодцев? Молчишь… Почему мой приятель у себя на даче мог выкопать колодец, а ты не можешь?

А он там только летом живет. И вода у него поглубже, чем здесь. Ничего — выкопал. Зато он теперь полностью независим от погоды. До десятка ведер под каждую яблоню, да с подкормкой, зато у него и урожай, а он городской. А у тебя что? Вот они, яблоки. — гниют на земле, даже скотине не все идет… А у него ни одного яблочка не пропадает…

Палыч лежал не двигаясь и только водил за мной глазами.

— Можно подумать, что я для себя стараюсь… — возмущался я.

— А для кого же, — неожиданно отозвался Палыч, — не понравилось воду в баню таскать, вот и придумал колодец. Лень-то раньше тебя родилась, — ухмыльнулся он, радуясь, что нашел, чем меня урезонить.

— Да ладно тебе… — горько вздохнул я и махнул рукой.

— Вот Трофимыч-то очумеет, когда узнает, что у меня колодец, — задумчиво сказал Палыч и сел на кровати, придерживая одеяло на груди.

— Да что он, Трофимыч-то, глупее паровоза?! — обрадовался я. — Он первый за тобой начнет копать… И главное, было бы об чем разговаривать. Дерева, осины этой, — хоть с кашей ешь, топор в руках держать умеешь, копать два дня… Да мы за неделю с тобой колодец отгрохаем. Никто и знать не будет. Приходит к тебе Трофимыч, а у тебя колодец… Главное — захотеть.

— Понимаешь… — Палыч свесил с кровати нош и напряженно растопырил пальцы. — Мне, конечно, это дело ни к чему, я бы и из старого колодца принес, не рассыпался, но у Дуни руки болят от ревматизма и сердце пошаливает… Я ведь не все время дома. В общем, тут нужно помозговать. Может, и действительно отчубучим…

— Отчубучим… — удовлетворенно проворчал я. Нормальное, разумное дело у него называется «отчубучим». Ладно. Давай-ка по этому поводу… — предложил я и болтнул бидончиком.

— Давай… пока там Дуня помоется… Огурчики есть, сально копченое, твое любимое. Закусим, а Дуня придет — соберет поужинать.

Разлив остатки медовухи, Палыч подмигнул мне:

— Ну, за римский водопровод! В общем, с легким паром…

Закусив длинным и тонким кусочком сала, Палыч пошел одеваться к ужину.

— Ты пока медовухи нацеди в графинчик! — крикнул он мне из-за занавески, отгораживающей кровать. — Дуня не любит, когда непорядок… Она в оплетенном бутыле за телевизором. Только муть со дна не взбалтывай.


11


Когда пришла раскрасневшаяся Евдокия Тарасовна и, расчесав свои густые и длинные волосы, невидные обычно в пучке, накрыла на стол, Палыч сказал, придвигая к себе миску с дымящейся картошкой:

— Все, Дуся. Мы с Юркой решили выкопать тебе во дворе колодец, чтобы вода у тебя всегда была под рукой…

— Вижу, что решили… — иронически сказала Евдокия Тарасовна, заглядывая в пустой бидончик, стоящий на лавке. — Посмотрим, что вы позже решите.

— Нет, ты постой, — раскраснелся Палыч. — Юрка, объясни ты ей.

— Евдокия Тарасовна, — торжественно начал я, поднимая стопку (а не кружку) медовухи. — В ближайшем будущем ваша жизнь будет окружена немыслимым комфортом. Прошу не сомневаться. Ваше здоровье! А ты, — обратился я к Палычу, — еще и сам не знаешь всего… С легким паром, дорогие товарищи!

Мы стали не спеша закусывать. Палыч дул на горячую рассыпчатую картошку и выжидающе посматривал на меня. Чтобы долго не мучить его и вместе с тем чтобы и не спугнуть, я выдержал определенную паузу (к тому же и рот был набит огненной, тающей картошкой) и, проглотив, сказал:

— О колодце дольше говорить, чем делать, как я понимаю. И дело здесь не только в колодце. Скажите мне, уважаемая тетя Дуся, согласились бы вы платить в месяц три рубля за то, чтобы у вас в кухне стояла раковина, а из кранов лилась холодная и горячая вода.

Я налил еще по стопочке пенной, еще играющей медовухи и, не обращая никакого внимания на онемевшего Палыча, испуганно лупающего на меня глазами, чокнулся с Евдокией Тарасовной, которая на все мои слова добродушно кивала, слушая их просто как приятную музыку, не несущую никакого конкретного смысла.

— За вашу новую жизнь! — вскричал я, чувствуя, что от радостного умиления у самого подкатывают слезы. — За комфорт, за прогресс, за цивилизацию! — пошутил я, чтобы снять напряжение. — Ну что же ты, Палыч! Давай выпьем за римский водопровод в Добрянке!

Мы выпили.


12


Это немыслимо, как тетя Дуся квасит капусту. Она у нее не целыми кочанами (помните, как вкусна кочанная капуста, особенно прямо на колхозном рынке, когда отщипываешь с аппетитным скрипом сразу целый чашеобразный лист), тетя Дуся квасит четвертинками и перекладывает тоненькими, как осиновые листочки, ломтиками моркови и большими конусными дольками свеклы (от этого все багряно-фиолетово-вишневого, а если одним словом — свекольного цвета), посыпает широко распространенным в Белоруссии тмином, укропным семенем и приправляет маленькими острыми перчиками. Вкус описать нельзя!

Разумеется, лишь отдав должное этой замечательной капусте, я спросил у тети Дуси:

— Ну и как? Вы согласны?

— Насчет чего? — удивилась она.

— Насчет трех рублей.

— Да ну тебя, смешить-то, — фыркнула она.

— Евдокия Тарасовна! Я совершенно серьезно вас спрашиваю, — стараясь говорить спокойно, повторил я.

— Чего спрашиваешь-то?

— Вы согласны платить три рубля в месяц за горячее водоснабжение?

— Да не слушай ты его, Дуся! — вмешался Палыч.

— Я не к тебе обращаюсь! — взревел я.

— Согласна, согласна, ладно, — поспешно согласилась тетя Дуся и с строгим укором взглянула на Палыча.

— Тогда, значит, так, — начал я, обращаясь к одной только тете Дусе как к более податливому слушателю, — мы с Палычем за неделю роем колодец. Потом я уезжаю в Москву и до лета меня уже не будет. За это время я покупаю в Москве в магазине «Сантехника» необходимое оборудование, а в это время Палыч (я прошу внимания), в это же самое время наш уважаемый Палыч приготавливает со своей стороны: первое — новую (сколько возможно) железную оцинкованную бочку из-под горючего, лучше две, и тщательно очищает их от следов вышеупомянутого горючего; второе — готовит различные пиломатериалы и устанавливает эти бочки на высоте двух метров; третье — покупает в Черикове (там есть, я видел) столик со встроенной мойкой, а так же поддон для душа. Ничего, ничего, не беспокойся, я все тебе запишу на бумажке, не забудешь… И последнее… Ну, это ладно… Это когда я приеду. Вот такой, значит, у нас перспективный план на ближайшее будущее.

Палыч молчал. Тетя Дуся принесла яичницу на сале.

— Теперь я расшифрую некоторые пункты нашего плана, — сказал я, не беря во внимание молчащего Палыча и обращаясь к прилежно кивающей тете Дусе. — После того как мы выкапываем колодец, я покупаю маленький вибрационный насос, называется «Струмок», что в переводе с украинского на русский — ручеек. Он стоит тридцать рублей и работает совершенно безотказно, так как не сложнее коромысла. Двухсотлитровую бочку «Струмок» может накачать примерно за полчаса, но мы никуда не спешим. Две бочки за час — это неплохо. Четыреста литров (сорок ведер) — это больше чем достаточно, если даже учитывать возросшие потребности. А потребности в воде возрастут, в этом я не сомневаюсь ни на минуту Затем можно купить садовый гофрированный шланг и, предварительно утеплив его, закопать в землю. Но я не верю в пластмассу.

Тут я заметил, что стоило мне заговорить о технических подробностях, как в глазах у Палыча промелькнул некоторый интерес. Во всяком случае, они стали осмысленнее и живее…

— Я не верю в пластмассу, — поспешил я развить успех. — Вот если взять хорошую оцинкованную трубу, утеплить стекловатой, ей сносу не будет. Как ты думаешь, — обратился я к Палычу и, надо сказать, застал его врасплох, он не успел нацепить равнодушную маску. — Как ты считаешь, на сколько нужно положить трубу, чтобы вода не замерзала при минимальной изоляции?

— Я думаю… — важно сдвинул брови Палыч, — если на полметра… — он осекся и подозрительно посмотрел на меня, очевидно отыскивая на моем лице следы издевки, — на полметра будет как раз. Картошку мы обычно глубже чем на полметра не закапываем, и ничего, не мерзнет до самой весны.

— Ну, с картошкой — другое дело. Она сама вырабатывает тепло, когда в бурте.

— Да все равно не замерзнет! — разгорячился Палыч.

— А мы что, рассыплемся, если опустим ее еще на двадцать сантиметров ниже? — подхватил я, закрепляясь на завоеванной высоте. — Лучше сразу подстраховаться, чем потом зимой «мерзлую землю долбить».

— Хорошо, — сказал Палыч. — Это не имеет значения. На штык больше, на штык меньше — все равно! Ладно, я это понимаю. Поставим бочку, на высоту вода пойдет самотеком, а вот как мы узнаем, что бочка наполнилась?

— Господи! — сказал я. — Это же элементарно! Обыкновенный перелив, как в любой ванне или в смывном бачке.

— Не понимаю! — упрямо сказал Палыч, и я вспомнил, что он вовсе не обязан знать устройство смывного бачка, которым не так уж часто пользовался.

Тетя Дуся тем временем тихонько поднялась и ушла на кухню, захватив с собой пустую посуду Я посмотрел ей вслед и ничего не подумал…


13


Тетя Дуся уже ушла спать, что, признаться, меня слегка покоробило. Как-никак речь шла прежде всего о ней. Перестраивался весь уклад ее жизни, вся ее судьба, можно сказать, менялась, а она ушла спать.

Но я быстро забыл о своих обидах, и меня понесло дальше. Надо сказать, в тот вечер я действительно был в ударе. Я завелся, впал в эйфорию реформаторства…

— Господи! — причитал я. — Электронагреватель стоит копейки! Да сколько бы он ни стоил! Единственное, за что в наше время стоит платить, так это за удобство…

— Да! А жрет он сколько?

— Не больше трех рублей. Как я и говорил.

— Ладно, ладно, верю, — крутил головой Палыч и тянулся к графинчику.

— И обязательно душ! — азартно кричал я. — Маленький душ за занавесочкой. Баню топить каждый день не станешь, а тут пришел с поля, и через десять минут вода горячая. Нажал на кнопку — и все… Понимаешь?! Только нажал на кнопку!

— А я работы не боюсь, — обижался Палыч.

— Господи! — стонал я. — Ра-бо-ты, но не бессмысленности! Работай! Производи! Кто же тебе не дает? Вот скажи, зачем тебе корова?

— Как — зачем? — обомлел Палыч.

— А вот так, зачем? Вас двое. Молоко, творог, масло ты не продаешь, сдаешь в колхоз, так? Вам с тетей Дусей нужно не больше двух-трех литров молока в день… Ты ведь не все до капли сдаешь? Ага! — гремел я. — Ты думаешь, я не видел, как тетя Дуся прокисшим творогом кур кормит. И поросенку сливает… Много? Конечно, много! Я и говорю, избыток. Козы хватило бы. Обыкновенной козы. И ни капли молока не пропало бы.

— А я не люблю козье, — вставил Палыч.

— Дело не в любви, а в рентабельности. Вот сколько ты молока в колхоз сдаешь?

— Другой год до тонны, — с удовлетворением ответил Палыч.

— А что получаешь?

— Ну, часть деньгами, часть комбикормом. Подкашивать разрешают по опушкам и по оврагам… А не будешь сдавать — не разрешат. Я-то, правда, и в лесу по клочку наберу и на мотоцикле вывезу, а другие обязательно должны сдавать…

— А ты пробовал подсчитать, во сколько тебе самому литр этого молока обходится?

— А ни во сколько, — усмехнулся Палыч, — я же его не покупаю.

— Да я не об этом… Сколько ты труда в него вкладываешь…

— А я свой труд не считаю! — гордо объявил Палыч.

— И совершенно зря! — обрезал я. — Иной раз полезно посчитать. Если оборудовать твой скотный сарай клетками для выращивания бройлерных цыплят, провести туда, естественно, воду электричество, утеплить, взяться по-научному, знаешь, сколько килограммов мяса ты мог бы сдавать в год? — Я быстренько прикинул на бумажке, — Три тонны!

Наступила тишина.

— Не ври, — прошептал Палыч.

— Три тонны! — стальным голосом повторил я. — Притом примерно при тех же трудовых затратах, что у тебя уходят на содержание коровы и домашней птицы. Специализация! Уже все подсчитано. Теперь прикинь чистую прибыль. А молоко, те же два литра в день, можно покупать в колхозе или у соседа Трофимыча.


14


Надо сказать, что до сих пор Палыч участвовал в этом бурном диалоге «по заводу». То есть он, как и любой мужчина его возраста, еще не окончательно лишившийся любознательности и не чурающийся техники, завелся, увлекся решением чисто инженерных, в данном случае сантехнических, задач. И, когда ему наконец удалось преодолеть собственное упрямство, проявил в этой новой для него области довольно зрелый и острый ум и цепкую хватку Но, повторяю, это когда разговор, уходящий своими корнями к пресловутому римскому водопроводу, касался сантехнических проблем. Теперь же характер нашей беседы круто изменился. Изменилась и степень заинтересованности Палыча. Еще бы! Ведь если я окажусь прав, то, выходит, он всю свою жизнь, возясь со своими многочисленными буренками (их последовательно перебывало у него полдюжины), попросту валял дурака. А настоящее дело, а также настоящие деньги прошли мимо него.

Прежде всего он сходил на цыпочках в большую комнату. Там за занавеской спала тетя Дуся, а бутыль с медовухой находилась тоже там. Чтобы лишний раз не беспокоить супругу, Палыч, наполнив графинчик, оставил бутыль под лавкой. Потом мы молча выпили. Палыч отломил красный капустный листик, тщательно прожевал, вытер рот и, облокотившись руками о колени, сказал:

— Не верю! Докажи!

Я доказал. Это было довольно просто. Я имею в виду на бумаге.

Наконец он поверил. А дальше пошел сумбур. Мы еще раз проверяли правильность моих расчетов, и они оказались правильными, потом мы чертили расположение клеток, план инкубатора, систему водоснабжения, отопления и так далее и так далее…

Потом как-то внезапно всплыло слово «яйца». После жаркого спора, короткого и яркого, как абордажный бой, мы вынуждены были от яиц отказаться. Нерентабельно.

Палыч с таким увлечением оперировал цифрами, с такой цепкой сметкой, что у меня душа за него радовалась.

Потом мы уткнулись в транспортную проблему и в вопросы обработки. С одной стороны, цена потрошеной или полупотрошеной тушки значительно выше, но…

В это мгновение безмолвно появилась в длинной белой рубахе с распущенными прямыми волосами Евдокия Тарасовна, захватила графинчик с медовухой и удалилась, так и не издав ни звука.

…Но как подсчитать трудоемкость и энергозатраты плюс капиталовложения на дополнительное оборудование?

Но! При этом остается пух-перо и внутренности. Пух-перо — это понятно! А внутренности — великолепнейшая вещь! Если организовать непрерывное производство, то этими внутренностями (пупок, сердце, печень не в счет — это ценные субпродукты, и применение у них другое), этими внутренностями, а также головами и лапками совершенно спокойно можно кормить не одну пару норок! Каково?!

Больше того! Если не корова (а может быть, и не коза тоже), то освобождается гигантское количество корнеплодов. (Нет, честное слово, я в ту ночь был в ударе.) И стоит подумать — сажать эти корнеплоды или нет. Конечно, можно освободить землю под более ценные культуры, но корнеплоды (картошка, брюква, свекла) — это нутрии. А если иметь в виду внутренности как белковую добавку к рациону, то никакие норки в сравнение не идут.

Кстати, о нутриях сейчас много литературы, и спрос не падает. Кстати…

Тут Палыч, не прекращая кивать и напряженно морщить лоб, бесшумно удалился в большую комнату и, кивая, вернулся с медовухой.

…Для содержания нутрий требуется много воды. Плавать они не плавают, а вот норки — те плавают. Вот видишь! Без водопровода никуда.

…Но встает вопрос о дополнительных капиталовложениях и о юридической стороне дела. Потребуются новые помещения.

…А что, если не замахиваться на поточное производство, а прямо сразу ограничиться определенным числом. Предположим, три пары норок и нутрии… нутрий можно больше, они менее прихотливы.

…Юридически здесь все законно! Только знай сдавай пушнину государству.

…Да, вот нутрии, их можно шесть пар.

…Так, подсчитаем… Ого! Ничего себе… Подожди, это дело нужно спрыснуть.

Подсчитаем из расчета шесть и двенадцать… Цикличность… Дополнительные затраты! А как же! А производители?

— Стой! — неожиданно вскричал Палыч.

— Что такое? — недовольно проворчал я, не отрывая карандаша от бумаги.

— А колодцы-то копают летом, в июле, в самый сухой месяц.

— Почему это?

— Чтобы копать по нижнему уровню воды, — пояснил Палыч. — Всегда копали летом! Как лето, так соберутся и копать…

— Интересно, — сказал я и положил карандаш, — но что же это меняет? Ты приготавливаешь все, что мы записали, летом я приезжаю, и мы копаем колодец. Откладывается на полгода, и всего-то…

— Да что я, сам не вырою? — обиделся Палыч. — Поставлю ворот и вырою. А Дуся будет землю поднимать по полведра. А вообще-то, я думаю, если колодец поставить слева да посредине забора — полколодца Трофимычу, а полколодца мне? Что, нам воды не хватит, а? Красота!

— Конечно! — заорал я и полез к Палычу целоваться.

Мы условились так: Палыч зимой заготавливает все материалы, летом копает колодец и дает мне телеграмму. Я со своей стороны этой же зимой заготавливаю все необходимое сантехническое оборудование и по первому зову приезжаю и устанавливаю это оборудование на месте.

Все последующие шесть дней моего пребывания у Палыча ушли на конкретную и детальную разработку наших планов. Евдокия Тарасовна ничего определенного по поводу наших разработок не сказала.


С тех пор прошло семь лет. Колодца Палыч так и не выкопал. Я с тех пор бывал у него раз пять, но все глубокой осенью, чтобы попасть на мою любимейшую охоту по первому снегу (первопутку). Я много разговаривал с ним насчет колодца, но ничего не добился.

Правда, Палыч, зазывая меня письмами на охоту, обязательно не преминет приписать: «Приезжай, водопровод будем строить… Римский». И я вижу, как на этих словах он мне подмигивает.

Мне казалось, что я хорошо знаю Палыча, понимаю его народную душу, его чаяния и стремления, но, если вы меня спросите, когда же он выкопает колодец, я пожму плечами. Почему так? Вроде и не ленивый он мужик, и не косный, и выгоду свою понимает, но когда он начнет копать колодец, я не знаю.

«Чтобы умно жить, одного ума мало», — сказал Федор Михайлович Достоевский. Может быть, и для того, чтоб улучшить свою жизнь, мало только знать, как это делается, нужна прежде всего насущная потребность в этом улучшении… Такая острая, что жить уже совсем невмоготу хоть в петлю. А пока еще ничего, терпится…

А может, если б вырыл сосед Трофимыч свой колодец, сменил корову на бройлеров и нутрий, получил огромную прибыль да с толком бы и пользой ее употребил, то потянулся бы за ним Палыч без всяких сомнений? Все может быть. А пока нет колодца, и неизвестно, когда будет…

Правда, я тоже еще не купил сантехническое оборудование для Палыча, но случись что — за мной не станет…

А пока… Хорошо хоть лампочку повесили. Осветили баню. И на том спасибо.

СВЯТОЙ МАВРИКИЙ

На четвертом часу дежурства телефон наконец ожил. Анечка привернула репродуктор и придвинула к себе журнал заявок.

— Диспетчерская восемнадцатого ЖЭКа, сказала она и виновато посмотрела на Сергея.

Тот пожал плечами с таким видом, будто он так и знал, что это рано или поздно случится.

— Что? Что? — переспросила Анечка. — Не понимаю… А-а-а… Спасибо. Это все? — Она захлопнула журнал.

Сергей облегченно вздохнул:

— В чем дело?

— Какой-то чудак поздравил с Восьмым марта…

— Ну и слава богу, — сказал Сергей.

— По-моему, ты просто лентяй, — сказала Анечка и посмотрела на часы. — Потерпи, осталось три с половиной часа.

— А по-моему, это свинство — работать, когда другие празднуют, — сказал Сергей и закурил.

— У меня сменщица заболела, — оправдывалась Анечка.

— А я отгулы коплю, хочу к старикам в Астрахань наведаться. С тех пор как в МИФИ срезался, не был. То ждал, когда списки вывесят, то, как по лимиту устроюсь, потом, когда на подготовительные запишусь. — Сергей стукнул ребром ладони по колену. — В этом году обязательно поступлю.

— Упорный, — вздохнула Анечка.

— Последовательный, — усмехнулся Сергей, встал и с хрустом потянулся.

— Здоров же ты, — еще раз вздохнула Анечка.

— Это после армии выровнялся. Раньше дохлый был. А теперь, — Сергей засмеялся и гулко постучал себя кулаком в грудь, — дешевле похоронить, чем прокормить.

Снова затрещал телефон.

— Да, — недовольно сказала Анечка. — Говорю вам, диспетчерская… Давно течет? Часа два? Записываю… Какой этаж? Пятый?.. Хорошо, сейчас будет…

Сергей поднял чемоданчик с инструментами и выдернул из-под пальцев Анечки листок с адресом.

— Я быстро, — сказал он, заглядывая Анечке в глаза. — И чтоб без меня ни-ни…

— Будет тебе, Сережа.

Сергей затопал по темному коридору. Из-за двери, ведущей к участковому инспектору Степану Константиновичу, пробивалась ниточка света. «Старик, наверное, домой скоро пойдет», — подумал Сергей и вдруг остро пожалел себя: тому небось холодца наварили, а тут живешь как собака, ешь всухомятку, спишь на одной простыне. Жениться, что ли?


У крыльца Сергей провалился в затянутую льдом лужицу и чертыхнулся. Торопясь, чтобы не замерзнуть окончательно в мокрых ботинках, заскользил по припорошенному снежком льду. Заворачивая в переулочек, он услышал резкий визг притормозившей машины и еле успел увернуться. Темную «Волгу» протащило юзом, потом шофер, не оглядываясь, поддал газу и понесся дальше в притихшую пустынную улицу. Это окончательно испортило Сергею настроение…

Дверь открыли сразу, как только Сергей отнял палец от кнопки звонка. В дверях стоял парень в белой рубашке и сбившемся на сторону галстуке. Из-за его плеча выглядывала девушка с растрепанной прической.

— Слесаря вызывали? — спросил он.

Парень осмотрел его с головы до ног и промолчал.

— Слесаря вызывали? — повторил Сергей.

— Ну… — сказал парень.

— Что случилось? — спросил Сергей, не зная, как расценивать это лаконичное «ну».

Парень снова промолчал.

— Что случилось? Зачем вызывали?

Парень понимающе улыбнулся и подмигнул.

«Везет на пьяных», — подумал Сергей и посмотрел на девушку. Она поняла, что без ее вмешательства не обойтись, и протиснулась вперед.

— Вызывали, вызывали, — сказала она и поправила прическу. — Пойдемте скорее, — сказала девушка и по-приятельски взяла Сергея за рукав.

Они прошли в полутемную прихожую.

— Это твой парень? — раздался голос сзади.

— Не твори глупостей, — сказала девушка, не оборачиваясь, и повела Сергея на кухню. В раскрытой двери был виден праздничный стол.

— Вот, смотрите, — сказала девушка, указывая пальцем на потолок. Там над плитой синело большое мокрое пятно. По его краям собирались крупные мутно-белые капли и с глухим стуком падали на кафельный пол мимо поставленного тазика.

— Вы наверху были? — спросил Сергей.

— Мы никогда наверх не ходим. — сказала девушка.

— Ну-ну, — сказал Сергей и направился к выходу.

Дверь в квартиру номер 17 была самая красивая на шестом этаже. Хорошо обитая, с тяжелой изогнутой ручкой и круглым старинным звонком с замысловатой вязью «Прошу повернуть». Сергей прочел табличку «Профессор Симонов В.С" и повернул звонок.

Через несколько секунд послышались тихие шаги. Человек за дверью немного постоял, как бы раздумывая, открывать ли, затем шаги стали так же неспешно удаляться.

— Что, никого нет? — спросила девушка снизу.

— Да непонятно… Во всяком случае, не открывают… — сказал он и позвонил еще раз и еще.

— Что же, нас так и будет заливать всю ночь? — весело спросила девушка.

— Да нет. Не беспокойтесь. Что-нибудь придумаем. В крайнем случае дверь взломаем. Пойдете в свидетели?

Сергей подошел к перилам и посмотрел на девушку.

— Мы никогда наверх не ходим, — ответила она кокетливо.

Послышалось лязганье цепочки, потом тихо щелкнул замок, и дверь медленно открылась.

На пороге стоял высокий человек с красивой проседью в волосах.

С его широких плеч живописными складками ниспадал просторный домашний халат.

— Что вам угодно?

— Я слесарь из ЖЭКа.

— Мы никого не вызывали, — строго сказал мужчина в халате и внимательно оглядел Сергея с головы до пят.

— Вы-то не вызывали, а у ваших соседей внизу вот-вот штукатурка начнет осыпаться.

— А при чем здесь я? — недовольно буркнул жилец.

— Как при чем? Течет-то от вас. У них там потоп.

Мужчина долго смотрел на Сергея, о чем-то размышляя. Затем без видимого удовольствия шагнул назад и кивком головы пригласил Сергея входить. Потом долго возился с запорами.

— Проходите, это на кухне, — наконец сказал он, накинув последнюю щеколду.

«Ну и профессор, — невесело подумал Сергей. — Попадись такому в лапы на экзаменах — живьем съест».

На кухне по всему полу, выложенному метлахской плиткой, блестела вода.

Из трубы, идущей к старинному фаянсовому умывальнику, разрисованному какими-то легкомысленными розанчиками, с тихим шипением выбивалась тоненькая струйка воды.

— Да-а, — озабоченно протянул Сергей. Стало ясно, что так скоро он отсюда не выберется. Эти чертовы старые дома! В одном месте тронешь — в другом засвищет. Как бы не пришлось всю трубу менять. Хорошо, если вентиль работает. Хотя… — Куда же вы смотрели? — Сергей со злостью оглянулся на профессора.

Тот стоял за его спиной.

— Заработался…

— Заработались, — проворчал Сергей, демонстрируя свою слесарскую гордость и превосходство. — Смотреть надо! Вот заставят внизу ремонт делать… Ну, что вы стоите, давайте ведро, тряпку. Где у вас тут вода перекрывается?

Профессор, грузно ступая, решительно направился в ванную. Сергей, грохнув об пол чемоданом с инструментами, отправился за ним.

«Как слон топает, — злорадно размышлял Сергей. — Они заработались, а ты собирай теперь воду, а там ее ведра два, не меньше. Не заставишь же его ползать с тряпкой. Был бы помоложе — я бы тебя…»

Профессор недоуменно развел руками.

— Черт знает что такое, — растерянно улыбнулся он. — Вечно эта Настя куда-то все прячет. Не домработница, а инквизитор.

Слава богу, вентиль на стояке в туалете функционировал; Сергей перекрыл воду и с большим облегчением прислушался. Тихое шипение на кухне прекратилось.

Половую тряпку Сергей нашел сам. С чрезвычайной осторожностью, будто ступая в топкое болото, он шагнул в лужу на кухне. Профессор стоял на пороге и молча наблюдал за ним.

— Ну а ведро где? — раздраженно спросил Сергей. «Чего уставился? Теперь будет над душой стоять глазеть, как я на карачках ползаю».

— Не знаю я, куда она ведро дела, — сказал профессор.

— Тогда я буду в умывальник.

— Валяйте, только побыстрее.

Сергей бросил тряпку на пол, выжал прямо на розочки умывальника. Еще раз, еще…

Уйдет он когда-нибудь?

Он оглянулся. Профессор так и стоял на пороге. Сергей видел лишь его ноги в больших мокрых ботинках. Размер сорок пятый — сорок шестой. Вот уж действительно слон.

Сергей еще несколько раз проделал процедуру с отжиманием, варьируя про себя на разные лады слово «слон» и видя то умывальник, то профессорские ноги в огромных мокрых ботинках. Он успел досконально изучить эти ботинки с замысловатым рантом и с живописными соляными разводами, а воды оставалось еще порядочно.

И чего он в ботинках по дому ходит? В халате и в ботинках, и халате и ботинках… Говорит, заработался, а сам недавно с улицы. Вон даже ботинки не обсохли. А зачем он соврал? Почему не вызвал слесаря сам? Какой-то ненормальный…

Профессор стоял огромный и величественный, как монумент.

«В конце концов, я не обязан тут полы мыть», — решил Сергей и, в последний раз отжав тряпку, швырнул ее в угол.

Лужа исчезла, но пол был еще сырой.

Сергей направился в коридор за своим чемоданчиком.

Профессор неспеша, словно раздумывая, уступил ему дорогу.

— Это надолго? — спросил он.

Сергей пожал плечами:

— В этих старых домах ничего нельзя знать наверняка. Тронешь в одном месте, а расползется в другом.

— Мне скоро нужно уходить.

— Я постараюсь, — сказал Сергей и встретился взглядом с профессором. В глазах у того мелькнула тревога. — Не бойтесь, это не больше двадцати минут.

— Ну, тогда ничего — с облегчением сказал профессор…

Звук раздался неожиданно, будто кто-то специально дожидался паузы и, подгадав, бросил на пол тяжелый предмет.

Сергей увидел, как профессор вздрогнул и побледнел. Он даже прикрыл глаза, как от внезапной острой боли.

«Что с ним?» — испугался Сергей. И вдруг испугался по-настоящему, и не за побледневшего профессора, а за себя. Готовый было сорваться с языка вопрос застрял в горле.

Глаза профессора цепко обшаривали его лицо. Сергей увидел, что тот прочел его страх.

— Валерий Николаевич, что у вас там случилось? — крикнул профессор в комнаты.

Несколько секунд там было тихо. Потом неуверенный мужской голос ответил:

— Да вот тут книжка упала.

— Вы еще не закончили? — облегченно вздохнув, спросил профессор.

— Пока нет…

— Там мой дипломник работает, ужасно неповоротливый малый, — заметно оживился профессор, — вечно что-нибудь роняет. — Он говорил это почти весело и, пожалуй, чуть громче, чем следовало.

Сергей слушал его и не понимал смысла слов.

«А ведь он не профессор. — От этой мысли Сергей уронил газовый ключ. — Какая глупость, — спохватился он, поднимая ключ. — Типичный профессор. И руки профессорские…»

Сергей хотел взглянуть на его руки, но они были в глубоких карманах халата.

«В конце концов, какое мне дело?» — Сергей приладил ключ к муфте и осторожно нажал. Муфта не поддавалась.

«Как бы не стронуть всю трубу…» — Он нажал еще раз. Потом решил не рисковать и придержал трубу другим ключом. По счастью, у него был второй номер с собой. Он снял «первяк» с муфты и надежно захватил им трубу, а второй номер накинул на муфту и начал потихоньку нажимать.

Эти маленькие производственные проблемы немного отвлекли его. Но когда муфта благополучно отошла и обнажила ржавую резьбу сгона и оставалось только подмотать свежего льна и загнать муфту обратно, в дальней комнате раздался телефонный звонок.

Сергей встретил напряженный взгляд профессора.

«Нет, так не реагируют на обыкновенный телефонный звонок».

Профессор растерянно оглянулся и, словно подталкиваемый вопросительным взглядом слесаря, шагнул было к комнате. Потом вернулся и произнес:

— Я сейчас, на минуточку…

— Пожалуйста, пожалуйста, — насмешливо ответил Сергей.

«Чего он докладывается? Больно он здесь нужен. Стоит над душой. Терпеть не могу».

Профессор ушел, плотно прикрыв за собой дверь.

Телефон, очевидно, находился в дальней комнате. В первой было темно. Профессор прошел ее, не зажигая света. Во всяком случае, Сергей не слышал щелчка выключателя. А телефон все звонил. «Пора бы ему и трубку сиять», — подумал Сергей.

Он отчетливо различал торопливые тяжелые шаги по дальней комнате, приглушенные голоса и резкую, настойчивую телефонную трель. Потом звонок затих.

Сергей был готов поклясться, что телефон накрыл и подушкой. Он слышал очень тихое бреньканье…

— Да, это я. Нет, не могу. Я сейчас занят. У меня слесарь… — на всю квартиру кричал профессор.

Сергей воровато взглянул на дверь, быстро нагнулся за ключом и, захватив им целую и невредимую трубу, рванул на себя. Он видел, как на белоснежном, крашеном-перекрашеном тройнике лопнула краска и показался клочок прогоревшего льна.

«Пожалуй, хватит, — решил он, — обязательно потечет, когда открою вентиль».

Он швырнул ключ в чемоданчик, но, подумав, переложил в наколенный карман. Попробовал, легко ли вынимается.

Нельзя сказать, что у него уже созрело определенное решение. Сергей еще толком не понимал. И то, что он повредил трубу в новом месте, не было продиктовано ничем, кроме желания оттянуть время и попробовать разобраться в своих ощущениях и предчувствиях.

Безотчетный страх, охвативший его несколько минут назад, прошел. Скорее это был не страх, а какой-то животный ужас перед неизвестным, таинственным. Теперь, когда с этим было покончено, предстояло спокойно разобраться — что же происходит на самом деле. А потом уж и отвести себе в этих событиях определенную роль с соответствующей линией поведения.

Ход рассуждений Сергея Вишнякова был приблизительно такой: «Слесаря вызвали соседи снизу Они сказали, что протекать начало полтора-два часа назад. Профессор долго не открывал, хотя и подходил к двери, а открыл после того, как я сказал, что придется ломать дверь. Он сразу послал меня на кухню. Следовательно, знал, где произошла авария. Когда я его спросил, почему не вызвали раньше, заявил, что “заработался”. Не “заработались”, что было бы гораздо точнее, раз их тут двое. Это не вяжется с двумя вещами. Первое — он знал про аварию и соврал, как мальчишка. Второе — у него мокрые ботинки. А на основе своего опыта хождения по гостям я знаю, что ботинки за два часа высыхают на ногах, тем более в таком тепле. Не раз приходилось их прятать под стул из-за этих безобразных соляных разводов. Следовательно, он незадолго до меня пришел с улицы.

Почему он так и не сказал? Это было бы проще всего. Очевидно, потому, что и мне эта мысль пришла в голову в последнюю очередь.

Раз профессор — значит, рассеянный, весь в работе, забылся, не заметил. Есть еще одно предположение, но оно отпадает сразу. Промочить ботинки в луже на кухне он не мог. Нигде на вощенном до зеркального блеска темно-красном старинном паркете не видно мокрых следов. Вернее, есть отчетливая цепочка уже высохших — моих собственных».

В дальней комнате замолкли голоса, и по грузным шагам Сергей определил, что это возвращается профессор. Слесарь выдернул из комка льна длинную прядку и стал не спеша накручивать ее на резьбу Профессор, опять застывший изваянием на пороге, уже не действовал ему на нервы. Напротив, он словно подгонял его мысли.

«Хорошо! Отнесем эти соображения к странностям профессорской души. Но есть и другие неувязочки. Более серьезные…»

Сергей покосился на профессора. Тот стоял, как и прежде, погрузив руки глубоко в карманы… Из-под бархатного отпорота халата белел воротничок рубашки. Узел галстука был несколько старомодным, что и было теперь последним криком моды. На одной руке обшлаг, обшитый тем же темно-вишневым бархатом, задрался и обнажил пиджачный рукав.

Профессор, заметив вопросительный взгляд Сергея, чуть шевельнулся, потом отошел от кухонной двери, вернулся с хрупкой тонконогой табуреткой и осторожно опустился на нее.

«Почему он в халате? — подумал Сергей. — Ну, разумеется, пришел человек с улицы, снял пальто, переодеваться не стал, потому что скоро уходить, потом озяб и накинул халат. Вот чертовщина! Как только возникает какое-либо, пусть даже смутное подозрение, так тут же приходит нормальное жизненное объяснение. Можно подумать, что я поставил целью подозревать бедного профессора во всех смертных грехах. В том-то и дело, что никакой цели я себе не ставил, а подозрения возникли сами собой. Но почему он разгуливает по квартире в ботинках? Почему он до поры скрывал присутствие своего якобы дипломника, да и какие сейчас дипломы? Почему он накрыл телефон подушкой, вместо того чтоб или ответить, или просто не снимать трубку? Почему он делал вид, что разговаривает по телефону? И вообще!.. Чего он торчит здесь над душой? Шел бы к своему якобы дипломнику».

Сергей кончил подматывать лен и взялся за муфту. Придерживая трубу другим ключом, он загнал муфту на место и, собрав остатки льна в комок, вытер им руки.

Профессор оживился. Скрипнул табуреткой. Кашлянул, прочищая горло после долгого молчания, вынул руки из карманов и, опершись ими о колени, грузно поднялся:

— Ну что, молодой человек, закончили?

— Да вроде все, — ответил Сергей.

Он прошел в туалет и долго возился с вентилем.

«А если сейчас не потечет в новом месте? — думал он. — Мне ничего не останется, как собрать вещички и попрощаться.

А дальше что? Ну, побегу я на улицу, ну, найду милиционера или из автомата позвоню своему участковому И что я ему скажу? Приходите скорее, в квартире жулики? Смешно. Если это жулики, то почему они меня пустили? Могли бы подождать, пока я уйду, и смыться. С таким же успехом они могут смыться, пока я хожу за милицией. Да еще прихватят, что могут, а потом на меня же и шишки посыплются. Ты был последним, ты и взял. А если не ты, то почему не задержал сам? А как их задержишь? Кто знает, сколько их? Пока слышал двоих. Но их может быть и трое и четверо.

Но самое смешное будет, если этот тип окажется настоящим профессором. А скорее всего, так оно и есть», — неожиданно для себя заключил он и, решительно отвернув вентиль, отправился на кухню.

Ну вот, пожалуйста, в новом месте из-под тройника вода била в несколько веселых струй.

Профессора в коридоре не было. Сергей, чертыхнувшись про себя, быстро пошел к комнатам. Не успел он потянуться к дверной ручке, как дверь распахнулась и на пороге вырос профессор. Он буквально вытолкнул Сергея на середину коридора.

— Ну что там у вас? — с плохо скрываемой злостью быстро спросил профессор. — Закончили наконец? Закончили, так идите! Видите, я занят.

— Я закончил, — ответил Сергей, — но в другом месте потекло. Я хотел позвонить… Сказать… У нас там диспетчер. Она должна знать, где я, — бормотал Сергей, отступая на кухню, поближе к своим инструментам.

Профессор, как привязанный, шел за ним.

— Ну и что случилось? — медленно произнес он, и в голосе его прозвучала угроза.

— Я же говорил, — сказал Сергей, быстро нагибаясь к чемоданчику с газовым ключом, — что в этих старых домах в одном месте тронешь — в другом потечет. Теперь нужно начинать все сначала. Разворачивать опять этот сгон, вынимать трубу из тройника, подматывать и собирать снова. — Говоря это, Сергей с удовлетворением отметил, что профессор в кухню все-таки не идет: очевидно, боится намочить ноги. Плиточный пол еще не просох.

— Вот что, молодой человек, — медленно и отчетливо произнес профессор (было видно, что такой спокойный тон ему дается с трудом), — я действительно очень тороплюсь, вы сейчас снова перекроете воду и пойдете домой, а завтра придете и все исправите. Завтра с утра вы можете здесь работать хоть целый день. Завтра. Завтра, а не сейчас. — И профессор повернулся, показывая всем своим видом, что дело решено, разговор окончен и по-другому и быть не может.

— Я бы с удовольствием… — с досадой в голосе сказал Сергей.

Профессор резко обернулся:

— Что? Что такое?!

— Я говорю, я бы с удовольствием, — примирительно сказал Сергей, — да нельзя. Вашим вентилем перекрываются три этажа над вами.

— Что же это такое?! — застонал профессор. — Неужели ничего нельзя сделать?

— Ничего и не придумаешь, — сказал Сергей, поигрывая увесистым ключом. — А впрочем, какой у вас замок?

— Обыкновенный, — рассеянно буркнул профессор, размышляя о чем-то другом. — А при чем здесь замок?

— Можете спокойно идти по своим делам, если у вас замок английский и захлопывается, а я захлопну дверь. Мы часто так работаем.

Профессор задумался. Пока он размышлял, Сергей засунул ключ в наколенный карман и, решив действовать напролом, вышел из кухни.

— А позвонить мне все равно нужно, — веско сказал он. — Где тут у вас телефон?

Профессор машинально кивнул, очевидно, так и не прервав своих размышлений. Сергей быстро подошел к двери, ведущей в комнату Профессор в последний момент преградил ему путь.

— Не стоит пачкать пол… — сказал профессор.


…Эту историю Макар Фатеев услышал случайно в купе, возвращаясь со своей командой гребцов с соревнований. Гребцы уже дружно храпели за стенкой, а он ворочался на верхней полке. Внизу гремели пивными бутылками и приглушенный, с сипотцой голос что-то бубнил. Макар подумал, что это тот маленький лысенький попутчик, но глянуть вниз, проверить свою догадку ему было лень. В слова он не вслушивался, но они назойливо лезли в сознание…

— Отступление, наступление, а наша дивизия все время на переднем рубеже в конце концов, попал в окружение, а выйти так и не смог. Остался с группой моих товарищей на оккупированной территории. Пошатались по лесам недельки две и вышли на маленький партизанский отряд. Короче говоря, пришлось мне воевать в Брянских лесах.

А надо сказать, отряд тогда силу набрал, все мы эту силу чувствовали, и поэтому казалось, что невыполнимых задач нет.

Я-то был в стороне от этих хлопот, но спокойной жизни у меня не было. Стоял июль, самый сенокос, и тут уж я был почти в одном ранге с командиром отряда.

Вы не улыбайтесь. Сенокос для партизанской войны — дело важное. Сами посудите: лошадей у нас — огромнейший табун, скота, крупного и мелкого рогатого, — голов под сто. Так что, как хотите, а сено было для нас стратегическим сырьем. Это тебе и продовольствие, и транспорт, и связь…

А косили мы по лесным лужкам, полянкам, просекам. Не косьба, а грех один. Там ущипнешь, здесь подбреешь. Да мало еще скосить. Надо перевезти сено в удобные места, чтоб оно зимой было под руками… Зимой ведь доставка — дело трудное и заметное. Да так нужно стога и копешки расположить, чтоб никто их и не заметил. Вот и приходилось кумекать, что к чему. Надо сказать не хвалясь, я эту сенную стратегию очень хорошо усвоил, за что и уважал меня командир.

В тот день снарядил я три подводы, в каждой по три человека, и направились мы в зареченский лес, где у меня были три копешки сена самого отборного, но склонам оврага с преогромнейшим трудом насушенного. Добрались мы благополучно, нагрузили три здоровенных воза, увязали и двинули обратно, вернее, к тому местечку, неподалеку от лагеря, которое я облюбовал заранее.

И вот посреди дороги один из возов накренился на колдобине и рассыпался. А шел этот воз последним. Ну, мы кое-как телегу поставили на колеса и взялись за вилы. Тут слышим — вроде машины гудят. У нас, конечно, все с собой было. Расположились четверо партизан в лесочке по обочине, а я с товарищами за сеном залег. Очень удобное получилось прикрытие. Целая копна на дороге. И не объедешь ее никак.

Смотрим — мотоцикл с коляской, а за ним «опель-адмирал». Мотоциклисты, как увидели наше заграждение, так, не доезжая, пошли шить сено из ручных пулеметов. Еще и нас-то не видели, а так, со страху стреляли…

Только мотоциклисты подъехали немного поближе, один из моих москвичей автомат поднял и одной удачной очередью срезал экипаж мотоцикла. Тут из леса послышались выстрелы. Потом вижу — граната летит на дорогу. Отчетливо вижу. Летит, кувыркается в воздухе… Вжался я в сено. Ба-а-бах! Открываю глаза — темно. А это волной на нас сено навалило. Откопался я — тишина. Только мотоцикл горит, потрескивает, а около машины двое наших с винтовками наготове. Подошел к «опелю». Там двое. Шофер и еще один в мундире, в генеральском вроде. Ну, думаю, и дела. Собрал кое-как фразу по-немецки и говорю: мол, милости просим, господин генерал.

Притрусили мы их с шофером сенцом — и вперед на полной скорости. Надо генерала скорей доставить, да еще за сеном успеть вернуться.

Это действительно оказался генерал. Ну, нам всем, кто участвовал в этой «сенной операции», награды и все такое прочее…

Все документы его сразу на Большую землю отправили. А конверт один у меня остался. Картинка на марке мне очень понравилась.

После войны я поступил в университет на экономический факультет. Там-то и познакомился с Виктором Сергеевичем Симоновым. Он тогда еще доцент был, читал нам историю. Все знали, что он филателист заядлый, и пользовались этим. Ну и я решил как-то воспользоваться этой его слабостью и на экзамене, вместо того чтоб отвечать по существу, свернул разговор на марки и рассказал ему свою историю с генералом. В общем, чтоб хоть на трояк натянуть, я сочинил, что генерал именно из-за марки очень беспокоился. Сочинить-то я сочинил, но, видно, у голодных, непутевых студентов особенное чутье. Вышло, что я попал в точку.

Тут Макар окончательно поборол дремоту и даже пододвинул подушку к краю, чтоб видеть рассказчика. Он угадал: действительно рассказывал маленький лысый, а молодой и сонный меланхолично отхлебывал пиво из стакана и согласно кивал на каждую фразу.

— В зачетке у меня образовалась четверка, — продолжал рассказчик, — и в тот же вечер я был у Симонова дома, на Тверском бульваре, с заветным конвертом в кармане.

Не успел я раздеться, как он меня спрашивает: «Ну что, принесли?»

А конвертик еще в той пергаментной бумажке. Развернул я его, Виктор Сергеевич взял двумя пальчиками — и к свету. Смотрю, вроде разочарование на его лице.

«Ничего, — говорит, — ничего. Не бог весть что, но ничего… И у меня ее нет. Вообще-то не очень редкая марка. Зря он так беспокоился, ваш генерал. Редкая, конечно, но не очень. В Союзе их не больше трех-четырех десятков. Но совершенно с вами согласен — очень красивая».

Тут он меня к столу. Помню, я так навалился на еду, что через полчаса осоловел, сижу и сплю. А Симонов принес специальную стеклянную ванночку и с заговорщицким видом подмигивает мне. Сейчас, мол, приведем ее в товарный вид. Налил он в ванночку теплой воды и склонился. А я сижу, дремлю вполглаза.

Очнулся я оттого, что Симонов испустил какой-то тихий, но уж очень пронзительный крик. «Идите, — говорит, — сюда скорее», — и рукой мне машет. Я выбрался из кресла — и к нему. Смотрю, а в ванночке чудеса. Моя красавица, которой я всю войну любовался, прямо на глазах бледнеет и отслаивается, а под ней проступает другая картинка.

Симонов стоит, руку с пинцетом над ванночкой поднял и прикоснуться боится. Замерли мы с ним. Через минуту-другую, когда нижняя картинка проявилась окончательно, доцент сел в кресло и слова выговорить не может. Потом опасливо посмотрел на меня и подозрительно так спрашивает: «А сами-то вы марками не интересуетесь?»

«Нет, — говорю, — а что?»

Он подождал, пока нижняя марка окончательно от конверта отклеится, и, взяв ее с величайшими предосторожностями пинцетом, заговорил:

«Понимаете, милый мой, вам здорово повезло. Это величайшая марка, занесенная во все международные каталоги. Их всего на земле не больше десятка. Называется она “Святой Маврикий", по имени острова, на котором она выпущена. И сколько она сейчас стоит, я даже затрудняюсь сказать. Ясно только одно: что не один из известных мне коллекционеров не в состоянии ее у вас купить».

«А я и не собираюсь ее продавать, — отвечаю я. — А если уж она такая ценная, то храните ее как следует. Или передайте в музей. В общем, как хотите. На ваше усмотрение».

Он все никак не мог поверить, что я ему отдаю эту марку. А куда мне ее? Живу я не один, со мной еще двое студентов, тоже фронтовики. Не комната, а, сами понимаете, проходной двор. Еще затеряют по нечаянности или, чего доброго, изомнут. В общем, отдал я ее Симонову.

— Ну, где теперь эта марка? — спросил молодой, оторвавшись от стакана с пивом.

Макар замер, даже затаил дыхание. Он боялся упустить хоть одно словечко. Внутри у него все дрожало от напряжения. «Господи, — лихорадочно думал он, — неужели это оно, неужели это дело, которого ждал десять лет… Ну скажи, скажи», — подбадривал он про себя неторопливого рассказчика. А тот будто специально не спешил. Сперва выпил пива, а потом будничным голосом произнес:

— А где ж ей быть? У Симонова. Он теперь уже профессор в том же университете. А до сих пор увлекается марками. Студенты добросовестно пополняют его коллекцию, но, говорят, он теперь менее покладист. Марки, конечно, берет, но четверок просто так не ставит…


Макар Фатеев две недели провел в университете. Посетил несколько лекций профессора Симонова. Изучил график его работы. Привычки, образ жизни. Систему замков на его двери он теперь знал наизусть. Сложнее было с ключами. Возиться с отмычками Макар не хотел и был по-своему прав. Торопиться было некуда. Дело, которое свалилось на него внезапно и о котором он мечтал всю жизнь, по всем приметам выглядело как последнее. После него можно уже ни о чем не думать. После него можно спокойно жить. Можно даже жениться на серьезной и спокойной женщине, которая нарожает ему детей, которая будет ждать его по вечерам. Можно будет сократить часы работы на водно-спортивной станции и устроить все так, чтобы она не отнимала больше двух-трех дней в неделю.

Можно было подумать и об уютной, не очень броской дачке с трехчетвертным бильярдом в подвале.

И не нужно было спешить. Только стопроцентная уверенность в успехе могла быть сигналом к началу «акции» (именно так он называл про себя предстоящую кражу).

Собственно говоря, он был бы окончательно спокоен, если б работал один, как и раньше, но, поразмыслив, пришел к выводу, что без помощников ему все-таки не обойтись.

Во-первых, он боялся, что не справится с сигнализацией, и тут не нужно было жадничать. В конце концов, те несколько тысяч, которые он заплатит Монтеру (его кличка Хитер-Монтер, настоящая фамилия, которой он очень стесняется, — Иванов), дела не меняют. Тем более что ни о каких процентах и речи быть не может прежде всего потому, что никто не будет знать реальной ценности.

Во-вторых, ему нужен был человек на улице, чтобы мог телефонным звонком (после второго положить трубку) предупредить в том крайнем случае, если неожиданно вернется профессор или подъедет милиция. Макар решил поставить на улице человека по кличке Железо. Даже при самой тщательной подготовке, даже при стопроцентной уверенности могли быть случайности. А вот случайностей-то Макар больше всего и боялся.

С большим удовлетворением он обнаружил черный ход, ведущий из кухни в проходной двор. Убедился, что внизу он никогда не запирается. В уличных дверях не только что внутреннего замка, но и петель для висячего не было.

Самым сложным моментом в подготовке были ключи. Прошло больше месяца, прежде чем Макар нашел способ их достать, да что там достать, просто взять в руки на несколько секунд — больше и не требовалось, — чтобы снять слепок. Целую неделю он неотступно следил за профессором.

Уже в половине восьмого Макар торчал под окнами профессора. Минут за десять-пятнадцать до того, как в окнах загорался свет. И вот как-то в пятницу профессор раньше обычного вышел из дому. Когда Макар занял свой наблюдательный пост, в окнах уже горел свет. «Не опоздал ли?» — с тревогой подумал Макар, но вскоре, увидев профессора, выходящего из дома со своим неизменным портфельчиком, успокоился.

«И куда его в такую рань несет», — думал Макар, зябко поеживаясь и кутаясь плотнее в теплый мохеровый шарф.

Профессор не направился в университет, как обычно, а, сев на тридцать первый троллейбус, доехал до Сандуновских бань.

Вздох облегчения невольно вырвался у Макара. Дело складывалось как нельзя лучше. Оставалось выяснить, постоянный ли он посетитель бань. И точно ли пятница — его день.


На это ушла еще неделя ожидания. Но профессор не подвел. В пятницу рано утром он, как и в прошлый раз, отправился в Сандуны, где его уже давно поджидал Железо (человек, до исправительной колонии занимавшийся эпизодическими кражами, а ныне известный своим пристрастием к игре в «железку»).

Бумажник профессор сдал на хранение банщику Железо, расположившись в той же кабинке, что и профессор, со своею полдюжиной пива, выждал удобный момент и, вытащив ключи из профессорских брюк, не торопливо и тщательно сделал слепки.

Оставалось только разобраться с приходящей домработницей Настей. Ее график узнать было несложно. Она приходила к профессору четыре раза в неделю по утрам.

Все было готово, и оставалось только ждать удобного случая.

И вот стало известно, что профессор Симонов улетает на неделю в Прагу на международный симпозиум.


Дверь Макар открыл уверенно и быстро, по-хозяйски. Втянув за собой Монтера, он бесшумно и тщательно на все запоры закрыл дверь. Зажег свет в прихожей. Оглянулся на Монтера. У того по вискам из-под шапки тек пот. Макар знал, что руки у него сейчас в перчатках мокрые. Монтер всегда потел на «деле» и нервно хихикал. В этом, пожалуй, и выражалось все его беспокойство. В остальном хладнокровия ему не занимать. Он никогда не суетился и не ошибался. И был бы, может быть, идеальным партнером, если б не пил. Пьяный становился болтливым и хвастливым.

— Ну, раздевайтесь, юноша, — усмехнулся Макар. — Работа предстоит долгая. Как бы вам не запариться. А то выйдете на улицу и простудитесь…

Монтер хихикнул и стал неловко снимать пальто. Он стащил вместе с рукавом перчатку, и она упала на пол. Монтер давился от смеха, нашаривая ее на полу.

— С вашим чувством юмора нужно идти на сцену, юноша, — самодовольно улыбнулся Макар.

Настроение у него было превосходное. Все складывалось удачно, точно ложилось на его продуманный до мельчайших подробностей план. Он бесцеремонно приложил свою огромную ладонь к губам Монтера и прислушался. Где-то тихонько журчала вода.

— Наверное, в уборной утечка, — понял его Монтер.

Они еще раз тщательно вытерли ноги о ворсистый коврик перед дверью и пошли к полуоткрытой двери, явно ведущей в комнаты.

Макар светил фонариком в пол, и тонкий снопик света, отражаясь от зеркального темно-красного паркета, бросал на дорогую мебель приглушенные, коричневые тени. Первая комната была гостиной, потом шел кабинет, и через него был вход в спальню.

— Начнем с кабинета. Может, там все и образуется…

Макар потащил к окну маленькую стремянку, которую он приметил между стеллажами, и слегка подтолкнул к ней Монтера. Тот вскарабкался на самый верх и нагнулся, забирая от Макара свернутую в тугую пачку плотную черную штору. Он прикрепил штору к деревянному карнизу, подоткнул все щели сверху. Макар хозяйственно расправил внизу все складки и, нашарив фонариком выключатель, включил свет.

Они одновременно оглянулись на книжные полки. Одна из них была полностью уставлена кляссерами.

— Не скоро мы ее найдем… — хихикнул Монтер.

— А вот спешить-то нам и некуда, — довольно сказал Макар и с любовью оглядел штору. «Нет, все-таки я пока еще кое-чего стою. Кое-чего, кое-чего.."

— А что, мы действительно только одну возьмем? — недоверчиво спросил Монтер. — Чем нам другие-то помешают? Вытряхнули бы все в полиэтиленовый пакет — и всех дел. А если они тебе не нужны, я их сам толкну. Есть у меня один жучок — марками занимается. Обдерет, конечно, но все-таки даст какие-то деньги, — быстро говорил Монтер, с трудом сдерживая судорожную улыбку.

— Хватит болтать, — жестко сказал Макар.

«Идиот, — раздраженно думал Макар. — Вроде всем хорош, но глуп как пробка. Нет, нужно кончать. Можно было бы работать, если б было с кем. Жучок, видите ли, у него есть. Да с первой же дюжиной марок вы загремите вместе со своим жучком. Кому будете сдавать? Шантрапе всякой. К настоящему коллекционеру побоитесь подойти. А те все равно, рано или поздно, выйдут на коллекционера, он узнает марку, вспомнит, у кого она украдена, и повьется веревочка… И очень быстро. Дяденьки с Петровки очень аккуратно вами займутся.

Конечно, только одну. Откуда им, дуракам, знать, что эта одна дороже трех таких коллекций. Впрочем, наверное, догадываются. Ну и черт с ними. Нужно и вправду смотреть, чтоб не набил себе карманы каким-нибудь барахлом.

И разве могу я быть уверен, что кто-то из вас на первом же допросе меня не заложит. Пообещает гражданин следователь пару годков скостить, и ой как быстро язычок развяжется, как сладко запоет мой петушок».

— Начнем с крайнего кляссера. Ты — первый, я — второй, и таким же образом ставить на полку. И чтоб никакого беспорядка. Образец держи все время перед глазами. На вот.

Он достал из записной книжки изображение марки с острова Святого Маврикия, вырезанное им из журнала. Вот, пожалуйста, клочок бумаги, а стоил ему трех дней работы. Ведь не пойдешь в Библиотеку имени Ленина и не спросишь в лоб: дайте, мол, мне журнальчик с маркой. Пришлось поить одного коллекционера, члена филателистического общества, и по капле, по крошке вылавливать из его пьяной болтовни нужные сведения… Нет, это дело должно выгореть. Обязательно. Иначе… Иначе все зря: и подготовка, и затраченные деньги, и долгие, рискованные поиски покупателя — подданного одной маленькой европейской страны, с которым они три часа торговались, бродя по заснеженным аллеям Сокольников. Он знал, что только за границей могут дать хорошую цену и сохранить в тайне имя продавца. Но одно дело знать, другое дело найти. Это было очень трудно. Покупатель был цепкий, как паук.

Интересно, сколько он заработает на этой марке?

Во всяком случае, когда ударили по рукам, сойдясь на девяноста тысячах, вид у него был не слишком удрученный. И всю обратную дорогу он бормотал себе под нос: «Олл райт! Олл райт!»

Они успели посмотреть по одному кляссеру.

— Ставь аккуратнее, — сказал Макар, — чтоб твои были только четные. Если не найдем, я пройдусь по твоим второй раз.

— Что я, сам слепой?

— Помолчи. Отвлекаешь.

И тут раздался первый звонок в дверь. Макар, сделав Монтеру знак не шуметь и лучше вообще не двигаться, мягко ступая, неслышными шагами направился в переднюю. Припал к глазку. В прихожей света нет, так что там, на лестнице, не будет видно, что в глазок кто-то смотрит.

Перед дверью стоял какой-то парень в серой пушистой шапке и телогрейке, с обшарпанным чемоданчиком.

«Кто-то из ЖЭКа, очевидно, слесарь», — решил Макар. Он еле сдержал громкий вздох облегчения.

Скрипнула дверь. Из гостиной высунулась бледная потная физиономия Монтера. Он спрашивал одними губами:

— Кто это?

Парень звонил настойчиво.

Макар прикрыл глазок металлической заслонкой и тихонько включил свет в прихожей. Ему было невмоготу стоять в темноте и слушать резкие настойчивые звонки. Краем глаза он увидел, как на полу в кухне блеснула вода. Он осторожно включил и тут же погасил свет. Все стало ясно. Что предпримет парень? Макар потихоньку отодвинул заслонку глазка, приложился к нему и тут же отскочил, чуть не вскрикнул. Над самым ухом оглушительно и внезапно проревел звонок.

В ванной на вешалке висел большой стеганый халат. Макар поспешно влез в него и затянулся поясом с кистями. Шагнул к двери. Прислушался. Парень с кем-то разговаривал:

— Не беспокойтесь, что-нибудь придумаем… в крайнем случае дверь взломаем. Пойдете в свидетели?

«Надо пускать. Надо пускать. Если действительно начнут ломать дверь? Можно было бы смыться, пока он ходит за инструментами и дворником, но потом они повесят огромный амбарный замок. А, черт, почему раньше не вызывали? Почему не видели? Не выходил из кабинета… Ладно, в конце концов, мальчишка, сопляк. А если он знает профессора? В крайнем случае можно будет отбрехаться. Родственник и все такое. Жаль. Очень не хотелось бы, очень… Но не бросать же. Ну уж нет, не брошу, пусть хоть наряд милиции. Другого случая не будет».

Макар медленно открыл дверь.

«Ничего. Симпатичный мальчишка, рослый, крупный, с веселым лицом. Хмурится, притворяется, что сердитый, строгий.

Если Монтер высунет свою рожу — прибью, как собаку. Потом, конечно. Очень неприятная штука — словесный портрет и фоторобот. По одному лицу трудно ориентироваться. Два лица — это уже кое-что.

Где же у них здесь может быть тряпка? Ведро еще…

Что он так долго возится? Черт с ней, с водой. Ах, да, к соседям протекает. Хорошо бы Монтер нашел марку. А что, если найдет и скроет? С него, с дурака, станет. Не с кем работать, не с кем. Куда он ее денет, идиот? Кто даст ему настоящую цену?

А кто мне даст настоящую цену? Полмиллиона французских франков. Только в Париже. Здесь и девяносто тысяч хорошо. Но с меня-то на Петровке спросят полную цену…

Что он возится?!

Что это?!

Идиот, уронил что-то! Надо выходить из положения. Жаль. Теперь он знает, что я не один. A-а! Какая разница. Лишь бы этот кретин не высовывался».

— Валерий Николаевич! Что у вас там случилось?

«Слава богу, пронесло. Закурить бы. Можно закурить, и так все катится к чертовой матери. Можно окурок опустить в уборную. Ну нет! Не расслабляться, не расслабляться! Надо держать себя в руках. Пусть случайность… Кто мог знать. Но все остальное должно быть по нотам. Я был готов к случайности.

Что, что это?! Телефон?! Железо…

Спокойно! Черт, дрожат ноги. Спокойно. Это телефон. Это не Железо звонит. Три… четыре… Может, этот дурак разучился считать до двух. Пять, шесть, надо подойти. Это не Железо. Подойти — и что?»

Макар застал Монтера с трясущейся челюстью в дальнем от телефона углу.

— Что будем делать? Пускай звонит…

— Идиот, я же дома, я же должен поднять трубку.

— Может, поднять и опустить трубку?

— А дальше? — прошипел Макар, хватая толстый клетчатый плед с дивана и укутывая им телефон. — Ведь меня же все-таки нет дома. Я в Праге на международном симпозиуме. Когда ты научишься соображать? Марку нашел? Нет? Смотри мне…

— Долго он еще там? Он не догадывается?

— Зачем догадываться, он знает, что здесь сидит Монтер и мечтает украсть всю коллекцию. Короче, упаси тебя бог высунуть свой потный нос в прихожую. В дверях прищемлю! Ты меня знаешь…

— Ладно, ладно, сам понимаю…

«Что он так смотрит? Неужели догадывается?

Не слишком ли он долго возится? Ерунда. Просто цену набивает, хочет на чай сорвать. Вот и руки трясутся. Спокойно. Мерещится тебе, Макар. Если сейчас оглянется, то, значит, я прав — догадался. Не оглядывается. Оглянулся. Зачем я, дурак, ляпнул, что заработался… Сказал бы правду. А если догадывается? Вот еще раз посмотрел. Ну и что? Кажется, все. Слава богу. Конечно, не догадывается. Если б догадался, то, наоборот, поторопился бы, как-нибудь сляпал бы, и побежал бы в милицию, и считал свой гражданский долг выполненным. Впрочем, он не похож на труса, он же знает, что я не один. И неизвестно, что у нас в карманах. Шпана-домушники всегда носят с собой всякие железки… Нет, конеч