Book: А ты гори, звезда



А ты гори, звезда
А ты гори, звезда

Сергей Сартаков

*

А ты гори, звезда

*

Роман

Москва

Советский писатель

1977


Иллюстрации художника

П. ПИНКИСЕВИЧА

Ильич не раз вспоминал Иннокентия после Октябрьской победы, когда так страшно нужны были люди: «Эх, Иннокентия нет».

Н. К. Крупская

А ты гори, звезда

А ты гори, звезда

Книга первая

Часть первая

1

Земля, на которой зеленеть бы траве и цвести цветам, была залита белой хлорной известью. Ее острый, режущий запах, смешиваясь с тяжелыми испарениями карболовой кислоты, дурманил, кружил голову, с непривычки вызывал тошноту.

Особенно непереносимо становилось, когда солнце в безоблачном небе взбиралось на свой перевал и оттуда палило, обжигало дома, поля и дороги прямыми беспощадными лучами. И хоть бы чуточку, какой-нибудь самый легкий порыв живительного ветерка, нет — все вокруг замерло, оцепенело, подчиняясь жестокой силе солнца. Жестокой потому, что подряд шло уже второе бездождное лето. Луга, пастбища, огороды начисто выгорели, а пашни постепенно превратились в горячую пыль. Из ее толщ редкие стебли озимой ржи, иссохшие и пожелтелые, печально щетинились мелкими и совершенно пустыми колосками.

Холерный барак, сколоченный на скорую руку из неоструганного теса, с маленькими слепыми оконцами, стоял на отшибе, в конце старинного волостного села Кроснянского. Временами из барака доносились мучительные стоны, крики. Крестьяне со страхом и злобой прислушивались к ним. Всяк боялся: а вдруг и его скрутит свирепыми корчами проклятая хворь, и он потом беспамятный окажется там, в этом страшном бараке, на пропитанной карболкой постели, с которой до него на рогожке уволокли уже не одного покойника. И каждый злобился на саму таинственную болезнь, разящую внезапно и старых и малых; на тех, кого она постигла — потому что это зараза, мор для других! — а еще больше на тех, кто в парусиновых застиранных халатах чего-то там мудрит над недужными, истязает их и пичкает отравами, и колет длинными железными иглами, «лечит», но вылечить не может, только быстрее отправляет на тот свет. Ужаснее всего представлялось, что к заболевшим и угодившим в холерный барак не пускали повидаться даже самых близких родственников. Умирали там без исповеди и соборования, покойников не отпевали в церкви, а укладывали в обрызганные этой же вонючей известью гробы, забивали гвоздями наглухо и увозили совсем на особое кладбище.

Только тогда, уже над раскрытой могилой, тоже забеленной известкой, дозволялось и постоять и поплакать, а попу — помахать кадилом и пропеть по обряду отходные молитвы. Да что же это такое, что за глумление над народом! Назвался лекарем, так лечи людей как людей, а постигнет кого вышней волей кончина — дай все сделать с ним, как положено по христианским обычаям. А то известью, известью да карболкой… Глухое раздражение, недовольство накапливалось среди отчаявшихся, измученных крестьян.

Засуха, случившаяся здесь второй год подряд, оголодила все живое. Домашняя скотина — кони, коровы, овцы едва переставляли ноги, выгрызая из земли, из перепревшего навоза остатки соломы, выбеленной ветрами и солнцем, скоблили зубами плетни, бревенчатые стены домов, — соломенные крыши давно уже были съедены. Сами землепашцы, в большинстве своем, позабыли о вкусе чистого ржаного хлеба, пекли его на три четверти с толченой березовой корой, добавляя еще и подзаборную лебеду. Опухшие, обессилевшие, они по вечерам собирались у волостного правления, надеясь на чудо. Вдруг выйдет на крыльцо старшина Петр Еремеевич Польшин и объявит: «Ну, мужики, пришла от государя нам большая помощь!» Но дни, мучительные, голодные, медленно текли один за другим, а помощи от государя все не было. Хлебная ссуда, выданная из казенных амбаров, расчислялась по нескольку золотников на душу. Что получали на месяц — съедали в три дня. В бесплатной столовой, открытой на пожертвования городских доброжелателей, из ста нуждающихся кормилось только три человека — на большее не хватало средств.

У сельских богатеев, понятно, еще держались запасцы зерна от позапрошлогоднего урожая. Каждую горстку его они теперь перетряхивали самодовольно на ладони, будто серебро, — цены на хлеб поднялись невообразимо. Пожалуйста — покупай! Но тому, кто не имел в своих закромах ни единого хлебного зернышка, негде было взять и денег на покупку. В опустошенные, обездоленные засухой и недородом деревни вступил владыкой и повелителем царь Голод. А вместе с голодом пожаловала холера.


Земский врач Гурарий Семеныч Гранов сидел за столом, уставленным флаконами и фаянсовыми банками, в «дежурке» — маленькой, тесной комнатке холерного барака, устало положив слегка седеющую голову на подставленные раскрытые ладони. Духота угнетала. И не было сил развязать тесемки на рукавах, сбросить халат, весь в коричневых йодных пятнах, пропахший лекарствами. Тягчайший выдался денек. Помимо того, что на рассвете скончался здесь вот, за тонкой дощатой переборкой, совсем молодой крестьянин Алексей Дилонов, слывший первым силачом во всей округе, еще и эта страшная драма…

Гурарий Семеныч потер лоб рукой. Да, в этом случае тоже ничем, ничем помочь было нельзя. Случай, когда медицина оказывается совершенно бессильной.

Ему представилось бледное, перепуганное лицо священника отца Гервасия, когда тот прибежал сюда, в барак, и прокричал: «Голубчик Гурарий Семеныч, скорее, скорее! Помогите, спасите…» И после, по дороге к избе Устиньи Синюхиной, торопливо рассказывал, как пришла к нему эта женщина, пала на колени с просьбой исповедать ее и на духу призналась, что хочет зарезать своих четверых ребят, не может видеть, как тихо тают они от голода. Пусть, мол, им сразу придет конец, а тогда уж она и сама… Отец Гервасий тяжело переводил дыхание, продолжая рассказ. Попенял он Устинье за богопротивные мысли такие, не принял исповеди, не дал отпущения грехов: «Не в уме сегодня ты!» А потом попадья собрала свеженьких пирожков с мясом да вяленой рыбки и еще чего-то. Вместе отнесли. Накормила Устинья ребят. Знаете, сколь отрадно было глядеть, как в момент уплели они все принесенное, подобрали со стола каждую крошечку. И вдруг — закричал мучительно один, за ним другой. Все четверо попадали на землю, начались конвульсии, холодный пот проливной… Отец Гервасий все убыстрял шаг, придерживая рукой серебряный крест, болтающийся на груди поверх подрясника. Его, видимо, обжигало сознание того, что он сделался как бы невольным убийцей этих ребят. Он все повторял на ходу: «Спасите их, голубчик Гурарий Семеныч, спасите!» Но оба и тогда знали: поздно, спасти нельзя. Вбежали они в избу Синюхиной, когда Устинья, уже обмякшая, с потухшими глазами, стояла у дверной притолоки и глухо выла…

Да, грозная, неодолимая беда надвинулась на Россию. И особенно на Поволжье, на Центральное Черноземье. Пожалуй, тяжелее всего достается именно Курской губернии. Впрочем, своя боль всегда больнее. Разве не такие ж горькие вести идут и отовсюду? По подсчетам статистиков, в Российской империи голодает сейчас сорок миллионов человек. Умопомрачительная цифра! Стоит только почитать статьи писателя Короленко в «Русских ведомостях» о невыносимых страданиях нижегородских крестьян, стоит почитать в «Московских ведомостях» записки Шишова из Симбирска, страшно становится — сколь долго будет еще тянуться трагедия народная? Когда наступит ей конец? И в чем ее начало?

Рука Гурария Семеныча потянулась к стопке свежих газет. Он горько усмехнулся. Вот в «Русском вестнике», ссылаясь на слова знаменитого и нежнейшего поэта, уверяют, что крестьянство бедствует единственно только по своей лености и склонности к пьянству.

«Эх, господа журналисты! И вы, господин Фет… Вы видите причину в том, что на самом деле является следствием. Не от пьянства и лености нища российская деревня — от нищеты своей и от крайнего разорения, от чувства безысходности своего положения опускаются руки у мужиков. Плетью обуха не перешибешь. И тогда на последние гроши — в кабак. Забыться! А вы, господин Фет, так хорошо пишете о закатах, цветах, томлениях души человеческой и не представляете себе, не можете, должно быть, и представить, что происходит на душе Устиньи Синюхиной, которая с отчаяния собиралась зарезать своих голодных детей, а теперь, когда лишилась их, в еще большем отчаянии убивается над мертвыми».

В волнении Гурарий Семеныч встал, прошелся вперед-назад по тесной каморке. Прислушался к надрывным стонам, доносившимся из-за переборки. Чудовищная болезнь вершит свое мрачное дело, и нет сил, нет средств остановить эпидемию. Как могут побороть ее здесь, в сущности, всего три человека — он сам, фельдшер Иван Фомич да пятнадцатилетний юноша Ося Дубровинский, санитар-доброволец, приехавший сюда на каникулы из Курска. Так и в каждом селе. Нет медицински грамотных людей, нет штатов, нет денежных ассигнований, нет даже самых простых, крайне необходимых лекарств, нет, нет, и все — нет… А грозное слово «холера» отпугивает даже тех женщин-крестьянок, которые при других обстоятельствах, не требуя платы, только от доброго сердца, сами пришли бы и помогли: помыть полы, постирать белье, посидеть у постели больного. Бабка Дергуниха, местная знахарка и колдунья, злорадствует: «Оттого и ширится мор, что иголками дохтур во плоть гнусную хворь загоняет. Где это видано, чтобы от резей в животе и рвоты железными иглами лечили, пронзали ими наскрозь жилы кровеносные?» Раздает наговоренную воду, медные пятаки с заклинаниями — велит к голому телу, к пупкам натуго их прибинтовывать. Боже, боже, какое надругательство над здравым смыслом! А люди идут к Дергунихе, зовут к себе и верят ей. Потому что там необычное, тайна, надежда на чудо, потому что у Дергунихи талисманы и непонятные магические слова. А в больнице — вонючая хлорная известь, «иголки»…

Он снова стал перебирать газеты. Попались «Новости». В них — бесхитростный скорбный рассказ о любителях погреть руки на чужом несчастье, о предприимчивых купчиках: «…У нас, знаете, у баб кички старинные, богатые, золотом вышитые… Шитье-то они выплавляют, а остальное бросают… Плачут бабы, а нечего делать, отдавать приходится. Опять, вот, шугаи. Тоже все скупили за бесценок. Шугаи тонкие, из молодой шерсти… Теперь и косы у баб, волосы покупают… Заливаются слезами, да кладут головы на стол под бритву. У самого корня срезают, чтобы длиннее волос был… У кого коса русая, густая, длинная — по два рубля дают…»

Гурарий Семеныч скомкал газету, отшвырнул прочь. Коса! Это же в деревнях — честь, гордость женская! За два рубля — когда пуд ржаной муки стоит полтора. Но ведь голод не тетка…

И опять перед глазами у него встала Устинья Синюхина, без кровинки в лице, ссутулившаяся у дверной притолоки. Черными шнурами взбугрились на руках узловатые вены. У этой была бы коса — не за два рубля, за ковригу хлеба отдала бы ее, прежде чем пойти к отцу Гервасию со своей страшной исповедью. Все-таки еще лишний день или два прожили бы тогда ее дети.

Но что же долго не возвращаются с подворного обхода Иван Фомич и Ося?

Только так, посещая все дома подряд ежедневно, и можно узнать, не заболел ли кто вновь и как чувствуют себя те, кто, заболев, ни за что не согласился лечь в заразный барак. Впрочем, больных родные чаще всего скрывают, прячут где-нибудь на время обхода. Лечит их Дергуниха. А помрут — вот тогда призовут врача. Потому что без врачебного свидетельства и отец Гервасий отпевать не станет. Знала бы по-настоящему Любовь Леонтьевна, чем, какими опасными для собственной жизни делами занимается здесь ее сын Иосиф, — извелась бы в тревоге. Хотя, в общем, она женщина понимающая, образованная и решительная. И всегда готова помочь людям в беде. Но — материнское сердце. Это тоже надо понять.

Да, Любови Леонтьевне досталась нелегкая доля: после смерти мужа оказалась она с четырьмя сыновьями на руках, мал мала меньше. Что ж, бывает. От судьбы не уйдешь. Тянулся Федор Борисович из последнего, сняв в аренду в селе Покровском-Липовцах под Орлом у промотавшегося помещика кусок земли. Взял кредит в банке, занял деньги у добрых друзей. Тянулся, все тянулся, да и не вытянул. Такой же, как нынешний, неурожай восемьсот восьмидесятого года подрезал хозяйство под корень. Разорился Федор Борисович настолько, что после уплаты долгов от земли пришлось отказаться. С тем в тот жуткий год и в могилу лег.

А Любовь Леонтьевна осталась почти вовсе без средств и даже без какой-нибудь профессии. Так, немного, только для дома, умела шить. Хорошо еще, отзывчивые родственники нашлись. Скажем, Александра Романовна Кривошеина из Орла, шляпная мастерица — просто прелесть! Любови Леонтьевне приходится по матери родной сестрой. Любовь Леонтьевна говорит о ней: дважды родная. Помогла Дубровинским из Липовцев в Курск перебраться. Все-таки в городе легче тем же шитьем на жизнь себе заработать. Заказчицы, что называется, «пожирнее». А у Любови Леонтьевны на деле прямо-таки золотые руки оказались. По примеру Александры Романовны, «тети Саши», шляпки принялась мастерить. И ничего — постепенно наладилась жизнь.

…Гурарий Семеныч сочувственно усмехнулся: Любовь Леонтьевна — что там ни говори — молодчина! Выбраться из такой тяжкой беды не каждая женщина сумела бы. И вот, извольте, всех детей учиться пристроила, старшего сына Григория даже в юнкера определила. Этот, пожалуй, можно считать, теперь уже совсем оперился, в небо готов взлететь, на плечах погоны — крылышки. Да только вряд ли это — большое счастье для матери…

А, наконец-таки появились на дороге Ося с Иваном Фомичом! Идут торопливо. Иван Фомич, всегда такой спокойный, уравновешенный, почему-то размахивает руками, что-то доказывает Иосифу. Что там еще стряслось?

Гурарий Семеныч поспешил им навстречу.

— Ну, что? — спросил он нетерпеливо, прикрываясь ладонью от бьющего прямо в глаза яркого солнца. — Что случилось, Иван Фомич?

Фельдшер глянул на своего спутника. Тот, худенький, стоял, высоко подняв узкие плечи, покусывая тонкие губы. Большими пальцами он расправлял, разглаживал рубашку под широким кожаным ремнем, на котором красовалась медная бляха с двумя крупными буквами «РУ» — реальное училище. Светлые, чуть с рыжеватым оттенком волосы выбивались из-под форменной фуражки, как-то неладно сдвинутой набок. Синие глаза были холодны, словно льдинки.

— Да что, Гурарий Семеныч, — ответил фельдшер и опять посмотрел на Дубровинского, — целых два происшествия у нас сегодня. Причем в одном из них Иосиф Федорович пострадал, так сказать, даже телесно.

— Яснее, яснее, пожалуйста, Иван Фомич! — нетерпеливо попросил Гранов. Он уже угадывал: открыт новый носитель инфекции, а осмотреть его родственники не позволяют.

— Зашли мы к Дилоновым, — медлительно рассказывал Иван Фомич, — зашли с особым чувством. Такое горе в семье! Сидят все по лавкам, старики, бабы, детишки, тоскливо смотрят в пол. Семья-то, знаете, огромная у Алексея, а кормилец настоящий, по существу, он один был. И так давно уже голодали, а что теперь впереди? Понятно, над чем так горько все задумались. Первые наши слова — в утешение. Хотя что же тут утешать? Как говорится, божья воля! А надо было нам приглядеться, коли в дом к ним забралась зараза, — не прихватила ли и еще кого? Спрашиваем ласково. «Нет, говорят, других бог миловал, хозяина нашего в бараке своем вы уморили, хватит с вас». А после этого и загудели все и поднялись! Ну что же, попрощались мы. И хотя понимали, какое горе у них, но все-таки вежливо попеняли, что в избе и на дворе разведена безобразнейшая антисанитария. Все наши прежние наставления оказались впустую, словно в стену, горохом. Посуда стоит немытая, в ней табунами мухи пасутся, и люди, как прежде, за плетень, извините, по нужде бегают, а…

— Если можно, короче, Иван Фомич.

— А короче, Гурарий Семеныч, девочка одна, малышка, нам проговорилась, что ее дедушка Андрей, стало быть, отец Алексея Дилонова, в очень тяжелом состоянии лежит под замком в амбаре.

— Какая дикость! — невольно вскрикнул Гранов. И отступил в тень, к стене барака. Потер лоб рукой. — Ах, темнота, темнота, непросвещенность народная! Разве Дилоновы не любят всей душой своего старика? А вот же — обрекают на ужаснейшие страдания. И на возможную гибель.

— Обязательную гибель, Гурарий Семеныч! Там уже Дергуниха вертится.

— Да, но что же делать?

— Есть план. Доро́гой сейчас мы с Иосифом Федоровичем обсуждали. Собственно, его идея. Пусть он и расскажет. Прошу вас, господин Дубровинский.

Иосиф стеснительно улыбнулся. Он никак не мог привыкнуть к тому, что Иван Фомич, человек уже в преклонных годах и с большим житейским опытом, неизменно называет его, мальчишку, Иосифом Федоровичем или господином Дубровинским. Но такова уж интеллигентская закваска у фельдшера. Он никогда даже какому-нибудь пьяному забулдыге не скажет «ты», ко всем, кто только чуть лишь вышел из детского возраста, обращается по имени-отчеству. А ведь он, Иосиф Дубровинский, уже закончил четвертый класс — действительно, «господин», — и при отличных отметках. Это для Ивана Фомича тоже многое значит.



— План очень простой, Гурарий Семеныч, — сказал Иосиф. — Возьмем сейчас с Иваном Фомичом носилки и доставим больного.

— Когда все родственники уйдут на кладбище хоронить Алексея Дилонова, — вдохновенно добавил фельдшер. И сделал жест рукой, словно бы ставя в воздухе восклицательный знак. — А где взять ключ от амбара, девочка нам показала.

— Я этого не предлагал. — Иосиф круто повернулся к Ивану Фомичу. — Это вы сами придумали. Я против этого. Действовать всегда надо в открытую.

— Дорогой Иосиф Федорович, — мягко сказал Иван Фомич, — да, действовать всегда надо в открытую. Кроме тех случаев, когда требуется немного схитрить, если в открытую добиться полезных и нужных результатов невозможно. Мне показалось, я вас сумел убедить. И еще больше, извините, вас убедил наш волостной старшина господин Польшин.

— Это совсем другое дело! — вскрикнул Иосиф. И машинально поправил на голове фуражку. — Этого я так не оставлю. А дедушку Дилонова мы с вами принесем сюда. И в открытую. Не пускаясь ни на какие обманы.

Гурарий Семеныч переводил свой взгляд от одного к другому. В открытую… То есть решительно вопреки желаниям родственников больного. При эпидемиях это допускается. Но ведь тело Алексея Дилонова, скончавшегося здесь, в холерном бараке, еще лежит непогребенное. И его семья, укрывавшая Алексея от врачебного осмотра до поры, когда он стал совсем безнадежен, все же считает виновницей смерти своего кормильца только больницу, врачей. Взять сюда и старика против воли родных — тут возможно всякое… Вплоть до…

Он не посмел даже мысленно представить себе это «всякое», переходящее во «вплоть до…». Что поделаешь, непросвещенность народная. А Ося Дубровинский всегда отличался прямотой. Серьезностью. И смелостью.

Но старика, коли теперь известно стало о его болезни, нельзя, никак нельзя оставить под замком в амбаре! Когда свирепствует эпидемия, миндальничать не годится. И может быть, в данном случае более прав Иван Фомич. Так проще избежать лишних волнений, шума. Хотя все это и нелепо и дико — тайком похищать человека.

— Нет, нет, я должен сам прежде переговорить с Дилоновыми, — сказал Гурарий Семеныч, нервничая и теребя завязки на рукавах халата. — Только так, и не иначе. Все, что оба вы предлагаете, не подходит. Насилие в любой форме здесь невозможно.

— Они не согласятся, это я вам гарантирую, — пасмурно заметил Иван Фомич. — А человек умрет.

— Старик может умереть и здесь, как умер его сын Алексей. Когда болезнь безнадежно запущена, нет никакой гарантии в благополучном исходе. И тогда…

— А вы боитесь, Гурарий Семеныч? — с вызовом спросил Иосиф. И стал словно бы шире в плечах. — Вы очень боитесь этого? Для чего же тогда переговоры с родственниками Дилонова? А по-моему, надо сейчас же, и нисколько не медля, делать все, что в наших силах, чтобы спасти жизнь больного, совсем не думая, чем это может кончиться.

— Ося! — строго остановил его Гранов. — Как ты смеешь говорить мне это!

— Простите!..

И наступило долгое, трудное молчание.

От тесовой стенки барака веяло душным зноем. Из распахнутого, затянутого марлей окна доносились мучительные стоны.

В боковую дверь вышла сиделка, перегибаясь на один бок под тяжестью ведра, которое она несла как-то неловко, далеко отставляя от себя. Пересекла отгороженный штакетником двор и вылила содержимое в люк выгребной ямы. Потом прикрыла люк деревянной квадратной заглушкой и принялась брезгливо обмывать ведро в большой лохани с раствором хлорной извести.

Первым заговорил Иван Фомич. В сторону, неопределенно:

— Иосифа Федоровича, конечно, я понимаю. Пыл юности, непосредственность восприятий, благородные побуждения души… Но вот идем мы с ним, Гурарий Семеныч, мимо волостного правления и видим такую картину. Стоит на крыльце господин Польшин, волостной старшина, командует сотским: «Начинай!» А те подхватывают под руки крестьянина — помните, лечился от грыжи? — Афиногена Платонова и волокут к стене, где вбиты длинные и крепкие гвозди. Разувают мужика, онучи, лапти вешают ему на шею, а самого веревками накрепко привязывают к гвоздям. Получается, извините, распятый Христос. И тогда сверху, с крыльца, льют ему на голову, ведро за ведром, холодную колодезную воду…

— Средневековая пытка! Инквизиция! — закричал Иосиф.

— Да, конечно, — подтвердил Иван Фомич. — Однако по современной терминологии и по объяснениям господина Польшина, как вы сами имели возможность убедиться, это всего лишь побудительные меры к уплате недоимки. Господин Польшин мог бы применить сакраментальные розги, но он предпочел меры собственного изобретения, по его мнению, более действенные.

— Это — гнусное издевательство: и розги и ледяная вода, которую льют человеку на голову, — упрямо сказал Иосиф. — И я это Польшину не прощу.

— Да, конечно, — с прежним спокойствием повторил Иван Фомич. — Прощать такое невозможно. Но знаете, Гурарий Семеныч, что предпринял наш дорогой Иосиф Федорович? Он взбежал на крыльцо с достойнейшей целью прекратить истязания Платонова. И получил, извините, по шее. А рука у Петра Еремеевича весьма и весьма тяжелая.

— Я обо всем напишу губернатору! И о жестокостях Польшина и о недоимках, которые нельзя же вымогать с крестьян сейчас, когда люди умирают от голода, — сказал Иосиф. И стиснул кулаки.

— Да, конечно, — в третий раз согласился Иван Фомич. — Однако недоимки с голодающих крестьян вымогаются по прямому указанию министра финансов господина Вышнеградского. А эти указания совершенно обязательны и для губернатора. Не думаю, что ваша жалоба господину фон Валю будет иметь полезные последствия. — Он немного помолчал и добавил: — Это продолжение моей мысли о том, что бесцельно некоторые действия и при некоторых обстоятельствах предпринимать в открытую.

Иосиф рывком расстегнул стоячий ворот форменной ученической рубахи, сдернул с головы фуражку, поправил сразу разметавшиеся длинные рыжеватые волосы.

— Идемте, Иван Фомич, за дедушкой Дилоновым. Сейчас я возьму из барака носилки.

— Мы это сделаем немного позже, — сказал Иван Фомич. — Когда все уйдут на кладбище.

Гурарий Семеныч словно очнулся. Провел рукой по лицу, смахивая мелкие капельки пота.

— Нет, нет, болезнь не ждет, медлить нельзя! Но идемте все вместе. — Рассеянно сунул руку в карман, вынул смятый листок голубой бумаги. — Эх, что же это я, вот стала память! Ося, от Любови Леонтьевны телеграмма. Просит отправить тебя в Орел: у тети Саши день рождения. Я заказал подводу, вечерком свезут тебя до станции — поезд через Обоянь проходит ночью.

2

Ночью, зажавшись в уголок на тряской скамье переполненного людьми вагона четвертого класса, ощупывая туго забинтованную голову, Иосиф припоминал события остатка минувшего дня. Ломотная боль в затылке, в разбитом плече мешали думать сосредоточенно, мысли то и дело обрывались. Еще их перебивали азартные вскрики картежников, расположившихся в узком проходе вагона, залихватские переливы гармошки, на которой наигрывал чубатый, с круглой темной бородкой парень, припевая мягким журчащим голосом:

Г-город Никола-пап-паев,

Французский завод.

Т-там живеть мальчо-поп-понька

Двадцать перьвай год…

Под потолком тускло светился фонарь. Вагон шатался, подпрыгивал на рельсах. А совсем еще недавно…

…Ноги тонули в горячей пыли. Полуденное солнце слепило глаза, обжигало плечи. Исправно следуя изгибам маленькой речки, теперь совсем пересохшей, село тянулось бесконечно. Избы с разоренными соломенными крышами казались вовсе не жилыми. Лишь изредка можно было увидеть людей, сидящих в тени на завалинках. В их позах сквозило полнейшее ко всему безразличие, покорное ожидание неведомо чего. Пока не прольются дожди, пока не возьмет земля снова силу — так вот и сиди. Голодный, бездеятельный. Ни в поле, ни в доме работы нет. Сиди и думай одно: как выжить до той поры, когда земля вновь наградит тебя урожаем.

Иван Фомич с Гурарием Семенычем устало брели, загребая ногами пыль на дороге. Ну что же, годы, годы берут свое… Иосиф шел, ступая свободно, легко, а внутренне — весь собранный, напружиненный, еще переполненный той яростью, с какой он несколько часов назад слетел с крыльца волостного правления, получив крепчайший подзатыльник и ерническое напутствие старшины Польшина: «Наше вам, господин скубентик! И сыпь отседова так, чтобы у тебя пятки в… влипали!»

Это было наглым оскорблением личности, достоинства человеческого. А главное, это подчеркивало: Польшин — государственная власть, и эта власть может сделать с обыкновенными людьми все, что только она захочет. И облить ледяной водой обнищавшего, голодного крестьянина, выколачивая из него недоимку, и сшибить кулаком любого, кто восстанет против такой несправедливости.

Иосиф шел и рисовал себе картину, как он померился бы силой с этим самым старшиной — не на кулаках, здесь превосходство явно у Польшина, — померился бы силой мысли, логики, правды. Он спросил бы негодяя: «Вы к какому сословию принадлежите?» Тот сказал бы: «К крестьянскому». — «Ну, а землю вы тоже пашете, как и крестьянин Платонов, которого за недоимки вы сейчас обливали колодезной водой?» — «Как не пахать? Пашу!» — «А над вашими полями особо проливались дожди? Или они так же, как и у Платонова, начисто выгорели?» — «Бог покарал. И у меня выгорели». — «А вы так же голодаете, как и крестьянин Платонов?» — «Слава богу, нет! Едим досыта». — «Отчего же так? С Платоновым вы оба одного сословия, и землю оба пашете, и посевы у вас выгорели одинаково. Отчего же вы едите чистый хлеб и досыта, тогда как Платонов почернел, опух от лебеды?» — «Н-но, господин скубент! Перво: у меня запасы прежние. А второе: старшина же я. Волостная власть!» — «Ну и что же?» — «Противу других крестьян мне за это и жизнь лучшая положена. Как-никак к хлебушку своему я еще и жалованье получаю». — «За власть?» — «А как же? Кто, ежели не власть, с Платонова взыщет недоимки!» — «С голодающего? Вовсе бесхлебного?» — «Взыщу! Из-за него мне рушить жизнь свою нет никакого расчету». — «Хоть и в гроб человека загнать?» — «Хоть и в гроб! Мне какое дело: плати». — «Ну, а если Платонову ради вашей прекрасной жизни ложиться в гроб неохота? Если Платонов даст вам по шее кулаком, как ударили вы меня?» Завертелся бы Польшин: «Эге-ге, господин скубент! Пусть попробует! Меня вышняя власть защитит, в обиду не даст». — «А Платонов-то не один. Как подымутся все мужики…» — «Э-э, не пужай, господин скубент. Позовем войско». — «А войска — они тоже из мужиков, из простых, таких же крестьян». — «А-а! Значит, ты противу власти, противу самого царя нашего батюшки, кто порядок свой на земле установил!» — «Беспорядок!» — «Бу-унт?» — «Бунт!» Волостной старшина заикался, беспомощно разводил руками. А Иосиф, насладясь его страхом, начинал новый мысленный диалог с Польшиным. И опять выходил победителем…


Вагон шатало, бросало из стороны в сторону так, что замирало сердце. Игроки взмахивали распухшими картами, будто топорами, с азартным придыханием рубили своими тузами чужих валетов. Бабы заглядывали в мужнины карты, шепотком подавали советы. Мужики плечами отпихивали настырных жен: «Подь ты к черту! Не бормочи под руку!» Чубатый парень, заведя глаза в потолок, растягивал розовые мехи гармоники, припевал:

Ен с-сидит, мечтает

В городском саду

И предполага-пап-пает:

«В п-призыв не п-пойду!»

Надрывно, горько плакал ребенок. Усталая, сонная мать никак не могла его успокоить.

…После яркого уличного света Иосифу показалось в избе Дилоновых настолько прохладно и темно, будто он вступил в погреб. Гурарий Семеныч, держа в одной руке свой докторский саквояжик с лекарствами и инструментами, другой рукой на ощупь шарил по стене. Иван Фомич похрипывал, давила одышка. Он выдвинулся немного вперед, собираясь завязать неторопливую, осторожную беседу. Его перебил высокий и гневный голос: «А носилки зачем?» Иосиф теперь разглядел, что это выкрикнула Ефимья, жена скончавшегося в холерном бараке Алексея. В тот же миг она очутилась рядом с Иосифом, тряхнула его за плечи и отбросила к порогу. Сразу поднялось нечто невообразимое. Мелькали изможденные белые лица, горящие ненавистью глаза, с угрозой занесенные кулаки. Проворнее других металась по избе Дергуниха.

— Господа… Друзья мои, — осекаясь, уговаривал Гурарий Семеныч, — прошу тишины, прошу выслушать меня…


А ты гори, звезда

Он стоял осунувшийся, какой-то совсем маленький. Иосиф видел, как у него мелко подрагивают губы, и не мог понять, что же так внезапно обезволило старого доктора, видевшего всякие виды. Нет, нет, все надо делать совершенно иначе! Не объясняться робко, не заискивать, как Гурарий Семеныч, и не хитрить, как Иван Фомич, а решительно, твердо, в открытую потребовать, чтобы сейчас же показали больного. Ведь любят же, любят эти добрые люди своего отца, деда, старика! Каменные, что ли, у них сердца? Или настолько они упрямы и непонятливы, что…

А, да что там, если боятся или не умеют другие, он сам обязан действовать! Иосиф взмахнул рукой, заговорил. Горячо, страстно. И все сразу притихли, пораженные не столько смыслом его слов, сколько раскаленностью чувства, вложенного в них. И еще — неожиданностью, с которой парнишка вдруг оказался как бы самым наиглавнейшим.

Иосиф говорил, что ему думалось, что представлялось единственно верным. И эта простота, соединенная с горячностью речи, подкупала. Даже Ефимья, ни на шаг не отступавшая от него, как-то обмякла и растерялась. Злые огоньки в ее глазах сменились сомнением, жалостным блеском. А может, и вправду надо показать доктору деда Андрея? Может, так и так, не в холерном бараке, а и дома бы отдал муж, Алексей, богу душу свою? Кто в безжалостной этой хвори до конца разберется? Бабка Дергуниха скольких людей от разных болезней своими травами и наговорами поставила на ноги, ей полная вера, но ведь до холеры этой проклятой и от руки Гурария Семеныча никто не помирал. Даже слепоту доктор излечивал. А Дергуниха против слепоты сделать ничего не могла. Заколебалась Ефимья. Вслед за ней и другие.

А Иосиф между тем все говорил и говорил с прежней взволнованностью о том, что время не терпит, что с болезнью надо бороться решительно и быстро, что есть еще надежда… И кто-то вздохнул, прерывисто, горько. И кто-то позвал: «Айда-те в анбар. Мы тут споримся, вздоримся, а дедушка…»

Торжествуя победу, Иосиф одним из первых очутился возле деда Андрея. В распахнутую дверь амбара хлестал яркий солнечный свет. Старик лежал на двух сосновых скамьях, составленных рядом, с наброшенной на них тряпичной рухлядью, одетый, как всегда ходил по двору, в посконные залатанные порты и рубаху, босой. Ноги, пропыленные, иссохшие, с остро торчавшими мослаками, странно высовывались из штанин, будто кто тянул, вытягивал ступни. Он медленно, тяжело перекатывал голову, дышал со свистом, а когда плотно заросшее бородой лицо оказывалось у него на свету, была видна темная синева под глазами, такая глубокая, что делалось жутко.

Гурарий Семеныч щупал пульс, бормотал вполголоса: «Ах, если бы раньше… раньше… Хотя бы три дня назад, хотя бы вчера…»

И потом стоял в тяжелом раздумье. Что делать? Что делать? Забрать старика в холерный барак — прибавить там еще один печальный исход. И это будет вторая смерть в одной семье. Но кто поручится, что не случится здесь теперь еще и третья и четвертая? Одежда старика насквозь пропитана заразными выделениями, а мухи роем вьются над ним, стадами бродят в доме по невымытой посуде…

— Горячей воды… Быстрее! — сказал Гурарий Семеныч.

Нагнулся, раскрыл свой саквояжик и вынул стеклянный шприц, обнажил руку старика, в локтевом сгибе протер ее спиртом…


Вагон кренился очень сильно, должно быть, на крутом закруглении. Истошно орал паровоз. Искры метелицей вились перед темным окном. Гармонист все еще наигрывал свою любимую песенку:

Спрашивает Маньку:

«Что ты будешь пить?»

Манька отвеча-пап-пает:

«Голова болить!»

С особым шиком разлетелись, развернулись розовые мехи гармоники. Чубатый парень вздохнул:

Э-эх! Я тебя не спра-пап-паю:

«Что в тебя болить?»

А я тебя спра-пап-паю:

«Что ты будешь пить?

Пензенскую пиву,

Водку аль вино,

„Розову фия-пап-палку“,

Али ничаво?»

Еще раз вздохнул и отставил гармонь. Потянулся сладко, прислушиваясь, должно быть, как хрустнули у него косточки…

…А потом произошло самое страшное. Дед Андрей умер. Через несколько часов после того, как его положили в холерный барак. Гурарий Семеныч успел сделать ему только одно вливание солевого раствора. Неведомо как роковая весть мигом достигла семейства Дилоновых, только вернувшихся с кладбища после похорон Алексея. И вот, кто мог, кто был еще в силе, со всего Кроснянского стянулись мужики и бабы к больнице. Коноводила Дергуниха. С нею о бок бушевала Ефимья…



Иосиф жмурил глаза, ощупывал забинтованную голову, саднящее тупой болью плечо.

…Они ворвались негодуя, требуя неизвестно чего. Может быть, сначала даже нечаянно, в сумятице, кто-то разбил оконное стекло. Его осколки со звоном посыпались на столик, где у Гурария Семеныча стоял микроскоп и подготовленные для анализов взвеси. Доктор закричал протестующе: «Ступайте, ступайте отсюда!» И вытянул руки вперед. Возможно, толкнул Дергуниху. Старуха тонко взвизгнула. Вбежал Иван Фомич со шприцем, наполненным солевым раствором. И тогда началось: «А! Опять своими иголками!..»

Завязалась злая драка. Били доктора, били Ивана Фомича, громили кабинет, крушили все, что только попадало под руку. Вопили истошно: «Бе-ей!», «Ло-омай!», «Жги-и-и!»

Иосиф метался от одного к другому, пытаясь сдержать, погасить стихийно вспыхнувшую ярость. Но это было все равно, что попытаться человеку остановить налетевшую бурю. Он не запомнил, кому он вцепился в занесенную над Гурарием Семенычем руку, не приметил, эта ли самая рука, вооруженная половинкой кирпича, опустилась уже на его собственную голову, — очнулся Иосиф, когда возле холерного барака не было никого из посторонних. Пожилая сиделка, шепча: «О, господи, господи!» — веником сметала в кучу разный мусор. Гурарий Семеныч в истерзанном халате, в рубашке, пузырем вздувшейся из-под пиджака, наводил порядок на столе. Иван Фомич бинтовал Иосифу голову, заботливо спрашивал: «Иосиф Федорович, как вы себя чувствуете? Вас не тошнит?» А в сторону бормотал: «Опасаюсь сотрясения мозга». Давило в висках от резкого запаха пролитой карболки…


Чубатый парень, отставив в сторонку свою гармонь и все так же лениво потягиваясь, двинулся по вагону. Пристроился было к какой-то молодухе, дремлющей сидя и разомлевшей от тесноты и жары, попробовал обнять ее, но получил крепчайшую оплеуху. Вскочил, захохотал, поглаживая щеку, и все-таки изловчился влепить молодухе прямо в губы звонкий поцелуй. Все это добродушно, свободно, легко. Постоял над игроками, покачивая головой и словно примеряясь, какой картой он сам сейчас ударил бы. Пошел дальше. И тут его взгляд упал на Дубровинского.

— Фью! — присвистнул он. — Кто это тебя, реалист, так разделал?

И примостился рядышком на скамье, где длинно, заливисто похрапывала старуха, щелкнул пальцами по медной бляхе на поясе Иосифа. Дубровинский отвечал неохотно. Однако рассказал все, как было и во всех подробностях.

— У-у, — протянул парень, разглаживая свою бородку, — ты еще дешево отделался. Вон в Саратове такого же, как ты, реалиста насмерть убили. А барак холерный сожгли. И в Царицыне, в Астрахани тоже было такое. Не слыхал?

— Слышал. Когда еще дома был, рассказывали.

— Так чего же тебя понесло в это Кроснянское? Какая холера кинула тебя сюда на холеру?

— Народу хотелось помочь. А доктор — знакомый.

Парень враз стал как-то серьезнее. Задумчиво подергал себя за длинный чуб.

— Помочь народу… Помочь народу… А ты знаешь, как нужно ему помогать? Не в одном Кроснянском холера. И от голоду тоже по всей России крестьянство мрет. Сорок миллионов голодных. Чем ты, реалист, всем им поможешь? А состоятельные господа — купцы, помещики, чиновники — балы, гулянья устраивают в пользу голодающих. Вот это помощь! Чем больше вина, шампанского выпьют и мяса слопают, тем больше — понимаешь? — и выгода для голодающих. От выручки буфетной. Скажем, у какой барыни сердце доброе, так она там пьет и жрет, бедняга, из последних сил. И хотя после, может, неделю целую животом мается, а довольная, радостная: от ее старания и от жратвенного страдания кому-то сухарик бесплатный достался. Благодетельница! Вот как надо, реалист, помогать народу.

У Дубровинского в глазах вспыхнули сердитые огоньки.

— В Курске тоже бывают такие вечера. Афиши во весь забор. Музыка гремит. Танцуют. А я бы… ноги перешиб танцорам! Кощунство это — так «помогать» от голода умирающим.

— Да ты, реалист, с характером! — удивленно проговорил парень. — Только известно ли тебе, что сейчас ты против власть предержащих говоришь!

— Мне все равно. Говорю против несправедливости!

— Н-да! Так ты что же, решил справедливости добиваться? И каким же способом? «Ноги подшибать» высшему обществу?

Иосиф промолчал. Он не знал, как ответить на вопрос. Встали в памяти Стенька Разин, Кондрат Булавин, Емельян Пугачев. Все они боролись против несправедливости и обязательно против царя. Действительно, этого ли хочет и он, реалист Иосиф Дубровинский? Прямо, в упор никто ему еще и он сам себе не задавал такого вопроса. А кто этот чубатый парень? И зачем он ведет свой разговор?

— Ты слыхал про «Народную волю»? — оглядываясь по сторонам, спросил парень.

— Ну… слыхал.

— Вот там как раз такие любители властям «ноги подшибать». В царей бомбы бросали. И убивали. Только цари все равно себе царствуют, а заговорщиков, террористов — на виселицу. Так-то, реалист. Мой совет: на язык поосторожней будь. Особенно с незнакомыми. — И подмигнул дружелюбно: — А то ведь дойдет до начальства — из училища выгонят… Ну, меня ты можешь считать за знакомого. Закурим?

Он полез в карман, достал потертый кожаный портсигар. Щедрым жестом подал его Дубровинскому. Иосиф стеснительно отстранился.

— Нет, нет, спасибо, я не курю.

— Точнее: еще не курил? Ну так сейчас закуришь! «Катык», второй сорт. Гильзы сам набивал. Угощаю! Прошу!

— Не закурю, — решительно сказал Иосиф. — Никогда я не закурю.

— Ну вот, так уж и никогда! Не курил, я согласен. А как же ты можешь вперед поручиться?

— Могу. За себя я могу.

Парень засмеялся. Хлопнул Иосифа по плечу.

— Упрям. Это, между прочим, неплохо. А курить, пожалуй, и верно тебе не стоит. Тощенький ты какой-то. От табаку у тебя легкие почернеют.

И закурил с наслаждением. Долго молчал, попыхивая папиросой. Молчал и Дубровинский. Парень нравился ему, но в то же время и раздражал своим апломбом, категоричностью суждений. Интересно, кто он такой, куда, зачем едет?

Преодолев обычную свою стеснительность, Иосиф все-таки спросил. Парень охотно ответил, что сам он питерский, едет домой из Одессы. Гостил у бабушки. А работает слесарем в мастерских Варшавской железной дороги. Зовут Василием. По фамилии… тут сказал он что-то невнятное. А переспросить его Иосиф не посмел. Настал черед рассказывать о себе. Василий присвистнул, когда узнал, что едет Иосиф в Орел, а Кривошеина Александра Романовна приходится ему близкой родственницей.

— Фью! Фабрика без трубы! Вот случай нас свел. Слыхал я о Кривошеиной. Сестра одного орловского приятеля моего как раз у Кривошеиной мастерицей работает. Высокая, красивая — Клавдия. Она рассказывала. Н-да! Только хотя фабрика и без трубы, но для тетки твоей труба найдется, чтобы вылететь.

— Это почему? — спросил Иосиф. Ему стало обидно за тетю Сашу. Такая умная, ласковая, отзывчивая — и «в трубу вылетит».

— Почему? — повторил Василий. — Да потому, что душа у нее очень добрая. Выжимать соки из работниц своих она не способна. Капитализм только на чужих соках и держится. А тут противоречие: должна выжимать соки, но не может. Значит, или характер меняй, или, как мелкий предприниматель, вылетай в трубу. Ты «Что делать?» Чернышевского не читал?

— Читал! — оскорбленно сказал Иосиф. Он очень много прочитал разных книг. Без книги дня прожить не мог. А роман Чернышевского у курских реалистов переходил из рук в руки.

— Знаешь, твоя тетя Саша получается в чем-то на манер Веры Павловны. С той только разницей, что Вера Павловна создавала образцовые мастерские по определенной программе: она конечную цель видела, — а Кривошеина, извини, завела свою мастерскую совсем без программы. Когда же человек действует, куда сивка вывезет, то сивка чаще всего вывозит не туда, куда надо. Что же, мне Кривошеину и жаль и не жаль. По рассказам Клавдии, тетка твоя — человек хороший. Пострадает, жаль. А что эксплуататор из нее по характеру ее не выйдет, так совсем не жаль. Даже радостно. Что она свою мастерскую завела совсем без программы, тоже жаль. Но что при этом жадность не одолела ее, никак не жаль. В общем, ничего, если в трубу она вылетит! И тебя, реалист, не жаль, если побыстрее начнешь собственными руками кусок хлеба зарабатывать. Человека только труд человеком делает.

— Тетя Саша всегда наравне с мастерицами работает, — сказал Иосиф. — Закончу реальное училище, и я на службу поступлю.

— Куда же? — с интересом спросил Василий.

— Пока не знаю, — признался Иосиф. — Очень люблю математику, задачи решать, головоломки разгадывать. Научные статьи читать люблю. Об открытиях, изобретениях, о жизни людей в разных странах. Если бы можно, я бы весь свет объездил! Всю Европу, Америку…

— Америку… — задумчиво проговорил Василий. — Что же тебя там привлекает? Мустанги, прерии, ковбои? Небоскребы Нью-Йорка или вигвамы диких индейцев? А ты знаешь что-нибудь об американских рабочих?

— Н-нет…

— О чикагской трагедии слышал?

— Н-нет…

Прежняя простоватость, с какой он пел, наигрывал на гармони и поначалу завел разговор с Иосифом, теперь слетела с Василия прочь. Серьезно, сосредоточенно, будто беседуя сам с собой, он принялся рассказывать о борьбе американских рабочих за свои права. Как однажды собрались они в Чикаго на большой митинг, а тут облава — полиция, войска. Зачинщиков, организаторов митинга арестовали. Несправедливый, безжалостный суд. Пятерых казнили. Но перед лицом смерти рабочий Шпис бесстрашно бросил палачам гневные слова: «Может быть, повесив нас, вы погасите искру, но там — и там и там! — за вашей спиной, перед вашими глазами, всюду вокруг вас снова вспыхнет пламя. Это подземный огонь. И вам не погасить его!» А власти все же полагали: на этом конец, народ достаточно запуган. Притихнет трудовой люд, примирится со своей судьбой. Ан шесть лет с тех пор прошло, да ничего не забылось. Рабочие всего земного шара тот жестокий майский день запомнили крепко. И на парижском международном социалистическом конгрессе постановили: память погибших в петле чикагских товарищей каждый год и повсюду отмечать первого мая. Пусть эксплуататоры, душители свободы знают и трясутся от страха: государства, державы — разные, а рабочий рабочему всюду брат…

Иосиф слушал, не перебивая. Хотелось спросить, что означает социалистический конгресс, который принял такое хорошее решение, касающееся всех, и почему же у них в Курске день Первого мая все считают обычным днем. Хотелось спросить, откуда сам-то Василий узнал обо всем этом. Но он боялся, вдруг тот, выйдя из настроения, оборвет свой волнующий и необычный рассказ. Вытянулся, ловя каждое слово. Ведь это же все из самой жизни.

А Василий, будто угадав, что именно больше всего интересует Иосифа, продолжал свой рассказ, наклонясь к самому уху, чтобы не мешал стук колес и храп, доносящийся теперь со всех сторон:

— В прошлом году наши питерские рабочие тоже собрались на свою первую маевку… Знал бы ты, как собирались! Место глухое, за Путиловским заводом. Одни по заливу на лодках, другие по «горячему полю», через свалку, в обход. Надо обвести полицию вокруг пальца. Ты вот говоришь, о «Народной воле» слышал, а тогда…

Он внезапно оборвал свой рассказ, вдавился к самой стене за спину Иосифа, в тень, куда не падал вовсе свет от фонаря. Шепнул досадливо:

— А, черт!.. Ты последи за тем вон, что вошел сейчас…

И Дубровинский увидел, как в дальнем конце вагона появился невысокий мужчина, с тонкими усиками, слегка сутулящийся. Мужчина двигался по проходу медленно, то и дело поправляя на голове серый картуз, оглядывая спящих как будто так лишь, совершенно между прочим. Шел, широко позевывая и при каждом зевке похлопывал себя по губам ладошкой.

Добравшись до гармони, оставленной Василием, он задержался на минуту, особо внимательно оглядел всех по соседству. Тронул гармонь пальцем. Еще постоял в нерешительности, передергивая картуз на голове, и подошел к картежным игрокам. О чем-то их спросил. Крайний игрок раздраженно отмахнулся и показал рукой вперед, как будто говоря: «Да вон туда пошел он, в клозет, наверно». Человек в сером картузе кивнул благодарно и заторопился.

— Ушел, — сказал Иосиф. И горло у него перехватило от волнения. — Гармонь пощупал и чего-то спросил у тех, которые играют…

Вагон застучал и запрыгал сильнее. Мотало его, должно быть, на стрелках. Поезд приближался к какой-то маленькой станции.

— Это свои, — шепнул Иосифу Василий. — А тому — ты помалкивай, если спросит.

Вскочил, прошагал мимо картежников, подмигнув им озорно, и скрылся за той дверью, откуда вначале появился человек в сером картузе.

Он, человек этот, возник снова возле играющих, когда Василия уже и след простыл.

Скрежеща тормозами, поезд сбавлял ход.

3

Орел, с его прямыми светлыми улицами, весь тонущий в зелени кленов, дубов и тополей, торжественно и горделиво приподнятый над бескрайными просторами окрестных пашен и лугов, разрезанных вольно вьющимися средь холмов величавой Окой и тихим Орликом, был любимым городом Иосифа. Почему? Пожалуй, он и сам толково объяснить не сумел бы.

Может быть, потому, что Курск ему попросту надоел. Сколько помнил себя Иосиф, все один и тот же дом, двор, ограда и за воротами грязный окраинный переулок с разбитыми, хлопающими тротуарами. А поездки в Орел всегда открывали для него что-то новое. Казалось, тут он взбирается по ступеням огромной лестницы, которая ведет неизвестно куда. Здесь выход в мир.

Может быть, и потому он так любил Орел, что в Курске не было красавицы Оки и не было крутых надречных обрывов, где удивительно легко дышится и думается легко.

А может быть, и потому еще, что Курск все время как-то напоминал о печальной кончине отца и первых очень трудных годах без него. Из Липовцев, где он был похоронен, знакомые монашки привозили летом засохшие стебли травы с могилы. Мать угощала монашек чаем. А потом они вместе садились в кружок и долго вели тихие унылые разговоры. В Орле же, в доме тети Саши, всегда царили веселье, бодрость, вера в успех любого задуманного дела.

Неизвестно, грустила ли и плакала когда-нибудь тетя Саша. Если да, так разве наедине. Никто не видел ее скучающей или в слезах. Тетя Саша никогда не болела. Не умела сердиться. Немного грузноватая, она обладала удивительно легкой походкой, двигалась, словно плыла. На тугих розовых щеках тети Саши — ни единой морщинки. Безделье для нее было наитягчайшей мукой. Отсидев вместе со своими работницами положенные часы в мастерской за шитьем, тетя Саша немедленно принималась за хлопоты по дому. Проверяла, как управлялась кухарка Аполлинария с обедом, а горничная Фрося с уборкой квартиры. Только что, казалось, она гремела посудой на кухне, как тут же появлялась в гостиной или уносилась по делам куда-то еще. Ну а когда кончался все же беспокойный день, неизменно удачливый и веселый, и можно было рухнуть всем мягким телом своим в мягкую глубокую перину, она делала это с блаженным восклицанием: «А-а-ах!» И в тот же миг засыпала.

Приятно, интересно было ездить из Курска в гости к тете Саше.

И вот Иосиф ехал к ней.

На этот раз он ехал не в гости, а насовсем, покидая Курск, меняя место жительства. Ехал вместе со всей семьей.

Ночь. Стучат колеса. Ночь, похожая на ту, когда он с забинтованной головой уезжал из Кроснянского. Прошло ровно три года. Много. С тех пор он ездил в Орел не раз. А почему-то вспомнилась сейчас именно та ночь. Фонарь под потолком, в нем оплывшая стеариновая свеча. Картежники. Гармошка. И — «г-город Никола-пап-паев, французский завод…».

Где теперь Василий? От филера он сбежал тогда ловко. А через две недели все же попался. У себя дома, в Питере. Как будто бы он сослан не то в Екатеринослав, не то в Борисоглебск. Ну что же, бывают ссылки куда дальше. На Север, в Сибирь, в Якутск, например. Костя Павло́вич обещал разузнать насчет судьбы Василия поточнее. Разговорились, разобрались, оказывается, Костя знает его давно, по Петербургу, слышал даже речь Василия на той самой маевке. Оба они, и Костя Павлович и Василий Сбитнев, работали в группе Бруснева…

Иосиф прижался лицом к прохладному стеклу. На этот раз просторно, вагон третьего класса, не так страшно бросает на стрелках. И можно бы уснуть, местечко есть отличное, вон братья Яков и Семен лежат обнявшись, посапывают тихо. Прикрыв плечи клетчатой шалью, дремлет мать. Ему же спать совсем не хочется. От Курска до Орла не так-то далеко. Почтово-пассажирский поезд идет, правда, медленно, а все-таки придет к рассвету. Не столь уж важно выспаться. Куда существеннее разобраться в настроении, с каким он едет в Орел.

Навстречу поезду бежали черные телеграфные столбы. Казалось, они радушно раскинули руки. Темной волнистой линией тянулся бесконечный лес. Наверно, очень теплая ночь там, за стеклом. Открыть бы окно. Да мать боится сквозняков. Она и всех в семье приучила опасаться не только распахнутых настежь дверей, но даже слегка приоткрытых форточек и плохо промазанных зимой вторых оконных рам.

У тети Саши им, конечно, будет спокойнее. Просторный двухэтажный дом. Внизу — хорошая светлая мастерская. Мать с доброй завистью часто говаривала: «Не мастерская — одно удовольствие». Теперь ей работать будет полегче. А это главное. Она недаром боится сквозняков — больна, очень больна. В Орле отпадут у нее и многие домашние заботы. Тетя Саша возьмет их тоже на себя. И дело пойдет, хотя, может быть, и не с той бережливостью, с какой повела бы общее хозяйство мать. Тетя Саша не любит считать копейки. Она придерживается правила: если есть деньги — их нужно тратить. Мудрое правило! Нет ничего противнее скряжничества, скопидомства. Они неизбежно обрекают человека на постепенное нравственное разрушение.

Иосиф вглядывался в темноту, в бегущие навстречу телеграфные столбы. Три года назад столбы эти были точно такими же. И лес поодаль. И так же постукивали колеса. Все вроде бы ничуть не изменилось, а между тем настроить себя на тот, на прежний лад он уже никак не может. О чем думалось ему тогда? Что стояло перед глазами за окном в глубине такой же вот ночи, помимо леса и этих бегущих навстречу телеграфных столбов?

…Голодные, потерявшие надежду на спасение люди, вереницы детишек, бредущих по дорогам с сумой, именем Христа вымаливающих кусок хлеба, черного, липкого, с лебедой. Холера, пришедшая об руку с голодом, сковавшая всех страхом мучительной смерти. Бесчинства властей, с чудовищной жестокостью выбивающих недоимки из крестьян — «недоимки»! — даже тогда, когда человек уже обречен на гибель…

Ах, как мечталось тогда ему, Осе Дубровинскому, стать вторым Степаном Разиным или Емельяном Пугачевым, поднять крестьянское восстание!

Но понимал он, чутьем угадывал, что любое такое восстание, подними его, обернется, как и разинское и пугачевское, только потоками безвинной крови.

Где же, где та сила, которая способна сбить оковы с измученного народа?

А ведь есть, должна быть сила такая!

И не случись тогда нечаянной встречи в поезде с Василием Сбитневым, не завяжись разговор о рабочей маевке в Питере, может быть, он, Иосиф, и не схватился бы потом с такой жадностью за брошюру Плеханова «О задачах социалистов в борьбе с голодом в России», за брошюру, которая из-под полы попала ему в руки год спустя после того тревожного лета в Кроснянском, брошюру, в которой среди многих картин тяжких бедствий народных изображена была и Курская губерния, и даже тот самый случай с крестьянином Платоновым, которого волостной старшина Польшин, выбивая недоимку, обливал холодной водой. Как впивался глазами он в каждую страницу, в каждую строку этой книжки, дышащей суровой правдой жизни и написанной так просто, что казалось, в ушах звучит голос рассказчика.

Ах, встретиться бы, повидаться с этим человеком, так умно, вдохновенно пишущем о зреющей, необходимой революции!

Революция… Теперь, когда тебе уже восемнадцать лет, когда прочитаны «Манифест Коммунистической партии» и «Положение рабочего класса в Англии» Фридриха Энгельса, «Ткачи» Гауптмана, «Социализм и политическая борьба» и «Наши разногласия» Плеханова и еще, еще немало брошюр, подписанных лишь одной, двумя буквами или даже совсем не подписанных; теперь, когда ты знаешь о «Южнороссийском союзе рабочих», разгромленном полицией, о многих марксистских кружках, организованных Ювеналием Мельниковым, о марксистских группах Благоева и Точисского, о группе «Освобождение труда», созданной тем же Плехановым, и осознал, к какой великой цели стремились и стремятся все эти люди; теперь, когда ты и сам стал участником «кружка саморазвития» братьев Павло́вичей и научился вникать в глубинную сущность прочитанных тобой марксистских книжек, — теперь слово «революция» для тебя не загадка, а смысл всей жизни. Ведь революция — это свобода. Революция — торжество справедливости.

На неверно избранных путях погибло много честных борцов за свободу. Одни рассчитывали только сами на себя, тешась надеждой добиться победы в неравном личном поединке с царем. Другие пытались пойти стеной на стену, ударить силой мужицкой, крестьянской против дворянской, помещичьей силы. Третьи искали желанный исход в торжестве разума. И все оказывалось ошибочным, ложным, приводило всякий раз к катастрофе. Так же, как если бы этот поезд сейчас пустить не по рельсам, а по проселочной дороге. Плеханов в своих работах развивает мысль о совершенно новых путях к победе.

Рабочий класс, пролетариат — вот главная движущая сила революции. Содействовать росту классового сознания пролетариата — значит ковать оружие, наиболее опасное для самодержавия.

Ну, а потом, когда оружие будет выковано, кто поведет за собой пролетариат? Это же — миллионы! Кто будет во главе миллионов?

Организация, партия… Да, но как создать ее? Не в рассуждениях, а на деле. Как создать ее под «недреманным оком» жандармов, полиции, когда провалы даже простых просветительских кружков следуют один за другим? Кружков, никак не связанных между собой. А партия рабочих… Это же вся Россия! И не иначе как вся Россия. Только тогда партия будет сильна.

Иосиф задумчиво провел рукой по лицу. Вдруг ощутил, что на верхней губе у него топорщатся жесткие волоски. «Усы», — чуть улыбаясь, подумал он.

Вспомнилось прочитанное давным-давно на обложке «Нивы» рекламное объявление: «Настоящим мужчиной юноша становится лишь тогда, когда он сможет закручивать свои усики. Юноши! Пользуйтесь нашим патентованным средством „Оксоль“, и менее чем через полгода вы станете обладателями пышных усов. Вы будете мужчинами! Препарат высылается тотчас по получении почтового перевода». Вот как нетрудно, оказывается, повзрослеть. И ведь потянулась было тогда рука к почтовому бланку: в десять лет очень хотелось приобрести за полтинник пышные усы и звание мужчины. Но вошла мать, увидела журнал, бланк перевода, сообразила, в чем дело, и возмущенно всплеснула руками: «Ося! Это же чистое жульничество, афера! Придет пора — усы у тебя вырастут сами». Ну вот, пора эта, кажется, пришла. И теперь, если бы ты, Иосиф Дубровинский, даже и захотел остаться мальчиком, все равно ты мужчина. Рассуждай и действуй уже как мужчина.

У тети Саши в Орле им будет, конечно, неплохо. Спокойней, сытнее. Можно устроиться и в дополнительный класс реального училища, чтобы потом поступить в университет. Да, в Орле ожидает много заманчивого, да… Но в Курске остался «кружок саморазвития», куда более интересный и содержательный, чем любой урок в казенных школьных стенах. Остались братья Павло́вичи с их будоражащими душу рассказами. Остались добрые друзья, на которых можно было во всем положиться, как на самого себя.

Неужели в Орле ничего этого не будет? Снова парта, крутой берег Оки и удобная комната в просторном доме тети Саши по Волховской улице, главной улице города…

Прощаясь, один из Павло́вичей сказал: «Ну, Ося, счастливой дороги! И всяческих удач тебе на новом месте. А в Орле ты все же приглядывайся. Повнимательнее. Возможно, и там есть похожий на наш марксистский кружок. Продолжай! Знаю, в Орел был выслан из Москвы Григорий Мандельштам, знаю, там жил Заичневский — не может быть, чтобы они не оставили никакого следа, не такие это люди. Но адресов дать я тебе не могу, нет их у меня. Действуй сам. Только, когда станешь искать единомышленников, Ося, будь осторожен. Повторяю: прежде всего осторожен!» Так предостерегал когда-то и Василий Сбитнев. А вот же и сам, конспиратор очень опытный, попался в лапы жандармам.

Создать партию пролетариев, революционеров… А с чего же начать? Кто начнет? Как отыскать, сблизиться с таким человеком, который способен начать? И после, с ним вместе, до конца, до победы!..

Плеханов, похоже, начал уже. Но он живет неведомо где, за границей, никак не подашь ему свой голос: «Я тоже готов. До конца. С вами вместе». И не выйдешь на площадь, скажем, в том же Орле, не крикнешь: «Друзья, кто за свободу — ко мне!» А выжидать, когда тебя найдут, позовут другие, избегать даже малейшего риска — ну, нет! Василий Сбитнев, между прочим, сказал тогда: «Воспитывать в себе труса тоже не следует».

Иосиф усмехнулся, припомнив, как в Кроснянском волостной старшина Польшин накостылял ему по шее и как разгневанные мужики в холерном бараке кирпичом расшибли ему голову. Пусть! Досталось за ошибки, за безрассудную «храбрость», мальчишество, но не за трусость.

Ночная темень стала как будто чуточку реже. Много разъездов и полустанков пробежал поезд, много делал и остановок. По расчету времени скоро быть бы уже и Орлу. А спать не хочется, никак не хочется.

Меняется не просто адрес — меняется жизнь. Неизвестно, как она сложится в Орле для каждого из семьи, но для него-то совершенно ясно одно: беззаботное детство, зоревая доверчивая юность теперь останутся уже навсегда только лишь теплым, милым воспоминанием, останутся в памяти, как игрушки, подаренные при отъезде соседским мальчишкам.

Мать спала, нервно подрагивая плечами. Иногда тихо стонала. Ее точит медленная болезнь. И еще заботы о семье, о детях. Всех надо обуть, одеть, накормить. В Орел она едет с радостью и с чувством стесненности. Добрый, щедрый человек тетя Саша, но все-таки что там ни говори, а сядут они ей «на шею». Преодолеть в себе сознание этого нелегко. Бедная мама!

Большие огорчения причиняет ей Григорий. Юнкерские с золотом погоны на плечах не сделали сердце его золотым. Он сух, заносчив, себялюбив. Присылает письма домой только к праздникам Нового года, пасхи и рождества. Пишет, явно подчеркивая, что выполняет сыновнюю обязанность. Да, лишь обязанность. И знать это грустно им всем, а матери в особенности.

Ну, а если бы она еще знала, что и второй ее сын, Иосиф, может быть, тоже не оправдает надежд? Пусть совсем по-другому, но все-таки не оправдает. Он не станет ни торговцем, ни арендатором, ни владельцем мастерской. Он не будет искать путей к сытой, обеспеченной жизни. А ведь каждой матери хочется, чтобы детям жилось хорошо. Ну, не обязательно стать им торговцами, или арендаторами, или владельцами мастерской, но все же надо приобрести какое-то солидное положение в обществе. Мама, мама, она привыкла видеть «общество» только с одной стороны. Он, Иосиф, видит его совсем с другой. И он не может, никак не может избрать себе иной путь, кроме пути в революцию. Если бы мама предполагала это!

Нагнулся, заботливо поправляя шаль на ее плечах. «Если бы только она предполагала!..»

И не догадывался, что мать знает все. Незадолго до выдачи ему свидетельства об окончании Курского реального училища директор училища вызвал ее к себе, беседовал с нею и все выпытывал: каковы настроения Иосифа, что он читает дома, с кем поддерживает знакомство? Намекал, что есть некоторые предположения… И просил, «дружески просил мадам Дубровинскую» обратить на поведение сына вне школы особое внимание, пресечь все сомнительные связи, если есть таковые. Слегка пугал, что не внять его словам — значит поставить под угрозу будущность сына и — кто поручится? — может быть, даже будущность семьи.

Не знал Иосиф и о том, как ответила директору мать. Не знал, что сказала она очень сдержанно, гордо, хотя и волнуясь: «Господин директор, я поняла. Но Ося никогда не позволит себе ничего плохого». А придя домой, постояла над рабочим столом сына, над сумкой, набитой книгами, ничего не тронула, но потом долго сидела задумавшись. Ему же, Иосифу, не задала ни единого вопроса.

А поезд все катился и катился. На крутых закруглениях истошно орал паровоз. Рассвет постепенно сменился желтой зарей. Небо казалось исчерченным тонкими стрелами перистых облаков.

Иосиф никак не мог оторваться от окна. Он любил движение. Так бы вот всегда мчаться и мчаться вдаль. Но скоро, уже скоро Орел, конец пути. Он поправил ремень на рубашке, закрыл глаза. А что, если представить себе: Орел — только начало пути?

4

Уже на третий или четвертый день по приезде тетя Саша показала Иосифу, где находится реальное училище. Дошла вместе до крыльца, высокого, с боков обнесенного перилами, покоящимися на узорчатых железных решетках, сказала торжественно и в то же время доверительно:

— Ну вот, Ося, сдавай господину директору свои документы, а все остальное сделано.

— Что сделано, тетя Саша? — с неожиданной для самого себя строгостью спросил Иосиф. Неужели для того, чтобы поступить в дополнительный класс реального училища, кроме оценок в аттестате, нужна еще и чья-то протекция!

— Ах, Ося! — она драматически всплеснула руками. — Разве ты не знаешь моей манеры разговаривать?

Невозможно было на нее рассердиться.

Директор принял заявление, спросил о каких-то пустяках и назначил день, когда прийти за ответом. Подразумевалось при этом, что ответ будет несомненно положительным.

Тетя Саша стояла у крыльца.

— Как удивительно, Ося, вот совпадение! — воскликнула она. — А я тут зашла к своей заказчице, возвращаюсь от нее, и ты как раз появляешься. Что пообещал тебе господин директор?

Иосиф засмеялся. Из окна директорского кабинета он видел, как тетя Саша прогуливается по тротуару перед зданием училища и все теребит, мнет в руках носовой платочек. Можно было бы напугать ее, объявив, что в приеме отказано. Да не повернется язык даже в шутку сказать такое, он ласково поблагодарил тетю Сашу.

Мимо прошла невысокая, сухощавая женщина. Молодая, лет двадцати семи. Из-под шляпки с левой стороны выбивались черные, коротко остриженные волосы. Кивнула Александре Романовне, чуть задержалась взглядом на Иосифе.

— Кто это? — спросил он.

— О, это Лидочка! Семенова Лидия Платоновна. Женщина прелесть. Но уже вдова. Посмотри, Ося, какая на ней шляпка. Мое изобретение. Всю до последнего стежка сшила собственными руками. Правда, фасон замечательный? Для такой милой особы стоило постараться.

— Чем же она заслужила ваше внимание?

Тетя Саша пожала плечами.

— Я не знаю, как тебе объяснить. Ее судили. Младшего брата ее, Максима, тоже судили. Отец содержит часовую мастерскую…

— И за это судили?

— Не смейся, Ося, конечно, не за это! Но ведь я сказала уже: не знаю, как объяснить. Они оба — брат и сестра… говорили речи, какие нельзя говорить. И книги такие читали. Но это все благородно, ты можешь поверить мне. Стоит только послушать их разговоры.

— А как же их послушать? — словно бы вскользь спросил Иосиф. Его очень заинтересовало разъяснение тети Саши.

— О, Лидочка часто заходит ко мне в мастерскую! Вместе с Максимом и еще с кем-то из своих друзей. Может быть, это плохо, что я им сочувствую? Но как же можно было судить таких прекрасных людей! И за что? За благородные слова, за разговоры! Или я совсем ничего не понимаю? А Максим, мне кажется, заглядывается на нашу Клавдию — мастерицу.

Иосифу вдруг вспомнился рассказ Василия Сбитнева о каком-то его товарище, который знает Клавдию. Не о Максиме ли это говорилось?

И он постарался повидаться с ним как можно скорее. Он встретил его и Семенову, когда те, поболтав немного с тетей Сашей и Клавдией, выходили из мастерской. Максим крепко пожал ему руку. Семенова улыбнулась, сказала, что очень памятлива на лица, и напомнила о встрече у крыльца реального училища.

Иосиф не знал, как начать разговор, не знал, надо ли ему под каким-либо предлогом оказаться с Максимом наедине.

Тот понял: новый знакомец явно хочет поговорить не о погоде и не о фасонах дамских шляпок.

— Ты не стесняйся, секретов от Лидии у меня нет никаких. — Он доверительно и в то же время с превосходством старшего по возрасту толкнул Иосифа под бок. — И меня не стесняйся. Не бойся, если уж познакомились.

— Чего мне бояться… — смущенно проговорил Иосиф. Вот ведь как сразу разгадал его Максим.

— Ну, мало ли чего! Вдруг заводишь дружбу с крамольниками…

Иосифа задело за живое.

— А я и сам, может быть, крамольник! — задиристо сказал он, но прозвучало это вроде бы шуткой.

— Какой вы крамольник! — в тон Иосифу заметила Семенова. — Вас еще даже ни разу не арестовывали.

— Зато так отдубасил один раз по шее волостной старшина, что век не забуду.

— Да? И как это случилось?

— Вступился за поруганное достоинство человеческое.

Он рассказал в подробностях о событиях лета, проведенного в Кроснянском. Отметил, что издевательства над крестьянами волостному старшине даром не прошли, лишился своей должности Польшин. Может быть, тут сыграло роль и его, Дубровинского, письмо, которое он сгоряча послал губернатору.

— А я ведь об этой истории читал, — сказал Максим. — Да, точно, читал. В одной из статей Плеханова. Только не помню, было ли в ней упомянуто о том, как ты получил подзатыльник.

— Ну это же совсем мелкий факт! — Иосиф покраснел. Ему подумалось, что рассказ его может быть, пожалуй, истолкован как глупое бахвальство. Конечно, на смещение Польшина с должности одно лишь письмо какого-то там реалиста никак не повлияло бы, — видимо, чаша переполнилась через край. Иосиф поправился: — Мне просто очень хотелось, чтобы Польшина выгнали. Вот я и добавил о себе. Это правда. Но совсем мелкий факт.

И сразу как-то проще, свободнее пошел разговор. Лидия и Максим отлично знали деревню, все ее беды и нужды. Они много ходили по селам, вели беседы с крестьянами, раздавали брошюры, недозволенного содержания. За это, собственно, и привлекались к судебной ответственности. До тюрьмы не дошло, их отдали только под гласный надзор полиции…

Лидия спешила, и на этом первое знакомство закончилось. Расставаясь, Иосиф пригласил их обоих, брата с сестрой, заходить не только в мастерскую к тете Саше, а и в гости к нему.

Через неделю-другую Максим, вороша кудряшки своих черных волос, делился с Иосифом грустными размышлениями о бесплодно потерянном времени из-за увлечения народническими идеями. Сетовал, как трудно доставать марксистскую литературу и потому приходится порой читать черт знает что. А пока разберешься в прочитанном, оно все-таки давит на сознание.

Иосиф заговорил о кружках самообразования.

— Ну, были тут кружки Заичневского, — отозвался на это Максим. — Так они чисто народнические. Мы с Лидией как раз в них и набрались ложных идей. А потом, когда стали читать труды марксистов, видим, не то.

— Вот статьи Плеханова… — раздумчиво начала Семенова.

— Ну! Тут сила, убежденность! — воскликнул Иосиф, непроизвольно прервав ее. — Я не знаю, кто еще может писать так. Надо нам создать свой кружок. И читать Плеханова!

— Свой кружок… А что? — Глаза Семеновой загорелись. — Хорошо!

— Н-да… Пригласить бы Родзевича-Белевича, — оживился и Максим. — Товарищ надежный.

— А кто он такой? — спросил Иосиф.

— Сотрудник здешней газеты. Через него мы только и достаем хорошую литературу. У него связи с Петербургом.

— Пригласить можно и землемера Алексея Яковлевича Никитина, — подсказала Семенова.

— Ну, конечно, без всяких сомнений! — с какой-то особой многозначительностью взглянув на сестру, засмеялся Максим. — Только сейчас Никитин в отъезде.

— Вернется, — спокойно сказала Семенова и слегка покраснела. — А еще я назвала бы Володю Русанова.

— Семинарист, — как-то неопределенно протянул Максим. — Его все к Ледовитому океану тянет.

— Ну и что же? — возразила Семенова. — Он по складу своего характера исследователь, ученый. Поможет нам в теориях разбираться.

— В теориях каждый должен хорошо разбираться, — усмехнулся Иосиф. — Худо, если кто-то один у нас окажется на правах оракула, а остальные будут внимать ему…

В следующий раз они собрались уже впятером. Кружок родился и начал работу.

Встречались чаще всего за городом, на крутом берегу Оки, меняя каждый раз место встречи. Беседовали не подолгу и расходились в разные стороны. Кто с букетом цветов, кто обстругивая перочинным ножом таловую палочку.

С первых встреч Иосиф предупреждал:

— Товарищи, прежде всего конспирация.

Русанов было воспротивился: есть ли смысл играть в заговорщиков, коли в их встречах и делах не будет ничего предосудительного с точки зрения полиции? Но тотчас же ему очень резко ответил Родзевич: тогда и собираться нет никакого смысла, если не заниматься ничем «предосудительным». А Максим прибавил, что разгром кружков Заичневского — достаточно убедительный пример беззаботного отношения к конспирации и что Дубровинский прав: осторожность необходима. На том и поладили.

— Нет, мы не заговорщики, — заключил Иосиф, — но мы политическая организация, само название которой приводит полицию в ярость. И конспирация совсем не забава, как оценил ее Русанов. Это, может быть, сама жизнь наша! Игра? Да, мы должны научиться играть. Но играть всерьез, стать хорошими артистами. И этого по обстоятельствам тоже требует конспирация.

Как-то так повелось, что на собрания кружка Родзевич приходил последним. На него не сердились. Он всегда приносил что-нибудь интересное: нелегальные брошюры, листовки, весточки из Москвы и Петербурга. Всех еще занимали отзвуки таких событий, как смерть императора Александра III и восхождение на престол Николая II.

Родзевич рассказывал, что на следующий же день после кончины «августейшего» в Москве, на заборе одного из домов по Большой Семеновской, появилась написанная карандашом прокламация: «Да здравствует республика! Скончался варвар-император». Неделей позже в Московском университете начальство затеяло сбор денежных средств на венок «в бозе почившему». Произносили на кафедрах пышные речи, но, когда пустили сборщика с шапкой по кругу, в картузе оказалось всего-навсего несколько медных монет и… двадцать три пуговицы от студенческих мундиров. Ну, а в Татьянин день студенты проделали еще и такое. По традиции собрались вечером в ресторане «Яр», где обычно кутила самая знать и самодуры-миллионеры били зеркала, закуривали сторублевками, мазали горчицей физиономии официантам. Шел пир горой, гремела музыка. Студенты заказывали оркестру «Дуню», «Галку», «Дубинушку». Наперекор им кто-то из преданнейших престолу купчиков заказал гимн и стал подтягивать тонким, сладким голосом. Но едва зазвучали слова «боже, царя храни», весь ресторан наполнился таким свистом и улюлюканьем, что музыканты в страхе попрятались, а с улицы ворвался наряд полиции.

— Знамение времени! — посмеивался Максим.

— Интересно, как себя чувствует наш новый «обожаемый» император, когда ему такое докладывают? — спрашивал Русанов.

Родзевич продолжал рассказ:

— Студенты, разумеется, тоже бывают всякие. Нашлись и такие, что задумали обратиться к царю с петицией. Так и так, мол, вы нам немного свободы, а мы вам — заверения в совершеннейшей преданности. Петиция — от имени «всех студентов России». Но надо собрать подписи! Вот и помчались агентики из одного университета в другой — в Варшаву, в Ярославль, в Харьков, а тем временем императору доложили, что именно в Варшавском и в Петербургском университетах многие студенты вообще отказались принести ему присягу. И он, что называется, «собственной его величества рукой» начертал тогда хладнокровную резолюцию: «Обойдусь и без них!»

— Сочно! — не выдержал Дубровинский. — Ай да Николай!

— Ну, а что же все-таки с петицией? — спросила Семенова.

— А! — Родзевич пренебрежительно махнул рукой. — Не только некоторые студенты, но и более умудренные жизнью люди воспылали надеждой, что вот, мол, новый царь-государь одарит своей милостью и прочее. Повели вольнодумные разговоры. А что последовало на деле? Я почитаю вам сейчас письмо из столицы. — Родзевич сунул руку в боковой карман пиджака, извлек оттуда несколько густо исписанных листков, отыскал нужное место: — Вот! Выдержка из речи Николая Второго на приеме представителей дворянства, земств и городов: «Мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекшихся бессмысленными мечтаниями об участии представителей земства в делах внутреннего управления. Пусть все знают, что я буду охранять начала самодержавия так же твердо и неуклонно, как охранял их мой незабвенный покойный родитель…» Вот вам и петиция!

— Борьба! Только всенародная борьба против деспотии! — выкрикнул Максим. И потряс кулаком.

— «Всенародная»… — с усмешкой отозвался Родзевич. — Ну вот и такая борьба предлагается. — Он перебросил несколько листков: — «Семнадцатого января произнесены слова, которые представляют собою историческое событие. Борьба объявлена с высоты престола, и нам, русским конституционалистам, остается только принять вызов…» Да. И называется это «Манифест русской конституционной партии». Итак, вызов принят. А далее: «Мы обращаемся ко всем слоям русского общества, непосредственно заинтересованным в изменении существующего строя…» Во как! Слушайте, слушайте! «Мы призываем все партии к единению на почве общего желания конституционного образа правления…» Подайте, ваше величество, косточку с вашего стола! Позвольте разделить с вами бремя государственной власти: вам — свобода действий, нам — свобода слова!

— И свобода пищевода, — делая вид, будто он поглаживает сытое брюшко, в рифму добавил Русанов.

Все рассмеялись. И остальные звонкие фразы «Манифеста», добросовестно дочитанные Родзевичем до конца, теперь принимались уже под общий смех. Расходились в самом веселом настроении. Острили на все лады по поводу «бессмысленных мечтаний», презрительно отринутых императором и все-таки лелеемых господами «конституционалистами».

А потом получилось как-то так, что кружок не собирался почти целый месяц. Новая встреча состоялась еще дальше от города, чем обычно, и в стороне от реки. Отыскали небольшую поляну среди молодых берез, развели костер — грибы собирали! — и, как всегда, стали поджидать Родзевича. Он явился возбужденным необыкновенно, швырнул с размаху в траву свою мягкую фетровую шляпу.

— Мне привезли из Москвы, знаете, что мне привезли из Москвы? — Родзевич сделал продолжительную паузу, вытаскивая из-под рубашки три толстые тетради в желтоватой обложке с синими машинописными буквами, которыми, заняв почти весь лист, был обозначен заголовок: «Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов?» — Вот что мне привезли!

Он стоял, удовлетворенно потрясая тетрадями. И все сразу потянулись к нему. Давно уже доходили слухи об этой интересной работе некоего анонимного автора. Знали еще — это смертельный удар по народничеству, но с подробной аргументацией автора знакомы все-таки не были. И вот теперь можно прочесть в полном виде.

— Дай сюда! — сказал Иосиф нетерпеливо.

Родзевич держал тетради высоко над головой.

— Читал — не заметил, как ночь пролетела. И убедился: теперь народничеству действительно конец. Оно убито, разгромлено в основе своей, в самой идее. Какой пафос, какая сила доказательств! После «Наших разногласий», написанных Плехановым, это… Товарищи, я не знаю, с чем сравнить это!

— Плеханова можно сравнивать только с Плехановым, — обиженно проговорил Иосиф. Он не мог снести, чтобы его кумир был так просто отодвинут.

Лицо Родзевича вдруг сделалось очень строгим.

— Не знаю, может быть, я сказал что-то и несправедливое, — ответил он, — но, когда я читаю Плеханова, я чувствую, как он смотрит на меня сверху вниз. А этот волжанин или петербуржец… Он не учит меня, он думает вслух со мной вместе.

— Работа анонимная. Может быть, и она написана Плехановым, — еще упрямясь, предположил Иосиф.

— Нет. — Родзевич отдал тетради Дубровинскому. — Читай! И ты сам убедишься.

Наступило молчание. Ветер тихо раскачивал молодые березки, пригибал к земле мягкие стебли лесного пырея, убегал куда-то совсем в чащу, а потом, словно бы сделав поодаль большой круг, опять накатывался с прежнего направления — теплый, манящий. Иногда пробивался к поляне терпкий грибной запах, смешанный с дымом костра. В березниках было полно груздей.

— Ты прочитай прежде всего самые заключительные строчки, — сказал Родзевич.

Иосиф принялся читать размеренно, неторопливо, как бы на вес и на объем проверяя каждое слово:

— «…На класс рабочих и обращают социал-демократы все свое внимание и всю свою деятельность. Когда передовые представители его усвоят идеи научного социализма, идею об исторической роли русского рабочего, когда эти идеи получат широкое распространение и среди рабочих создадутся прочные организации, преобразующие теперешнюю разрозненную экономическую войну рабочих в сознательную классовую борьбу, — тогда русский РАБОЧИЙ, поднявшись во главе всех демократических элементов, свалит абсолютизм и поведет РУССКИЙ ПРОЛЕТАРИАТ (рядом с пролетариатом ВСЕХ СТРАН) прямой дорогой открытой политической борьбы к ПОБЕДОНОСНОЙ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ».

— Удивительно! Всего полстранички, а по существу целая программа, — тихо сказал Русанов.

— Почитай еще, — попросила Лидия.

Иосиф раскрыл тетрадь наугад.

— «…У господина Кривенко есть некоторые очень хорошие качества, — сравнительно с господином Михайловским. Например, откровенность и прямолинейность, — с прежней размеренностью читал Дубровинский. — Где господин Михайловский исписал бы целые страницы гладкими и бойкими фразами, увиваясь около предмета и не касаясь его самого, там деловитый и практичный господин Кривенко рубит с плеча и без зазрения совести выкладывает перед читателем все абсурды своих воззрений целиком…»

Он не мог уже остановиться, иначе оборвал бы грубо и неоправданно мысль анонимного автора где попало — так плотно и надежно в ней скреплены были слова.

Читал и читал, теперь совсем не замечая, как постепенно его собственные, личные интонации становятся иными, как обычное чтение превращается в живую, горячую речь оратора, трибуна.

5

Был поздний сентябрьский вечер. Только что поужинали, и тетя Саша, не скрывая зевоты, убеждала всех разойтись, лечь спать пораньше. День выдался для нее работный. Вместе с Аполлинарией и Фросей она промазывала окна, отмывала вторые, зимние, рамы. Александра Романовна хотя и не отличалась особой практичностью, но в этом знала толк: такие дела надо вершить всегда заранее, по погоде.

Позвонили в парадном. Тетя Саша всплеснула руками:

— Ну и кто это на ночь глядя может прийти в гости? Если бы я могла еще двигаться, я бы сама открыла дверь. Ося, пожалей тетины ноги. Только спроси сперва: кто?

Иосиф сбежал вниз по лестнице и, как всегда, бравируя своей смелостью, не задав предварительно никакого вопроса, сбросил длинный, тяжелый крюк со входной двери.

— Прошу вас!

Перед ним стоял высокий, тонкий юноша в студенческом пальто и фуражке. Постарше Иосифа лет на пять, на шесть. В руке он держал объемистый саквояж.

— Извините, пожалуйста, это дом Кривошеиной? — спросил юноша. И посмотрел направо и налево. Улица была пуста.

— Совершенно верно, — ответил Иосиф. — Проходите.

Юноша не спешил.

— Еще раз извините. А вы не Дубровинский? Иосиф?

— Да, я Дубровинский, — уже несколько озадаченно подтвердил он.

— Меня зовут Константином. Фамилия — Минятов. — И поздний гость протянул руку: — Будем знакомы. Я очень рад, что у двери этого дома прежде всего встретился именно с вами.

— Спасибо, — сказал Иосиф. — Но таким образом вы обижаете всех остальных в нашей семье.

— Нет, нет, — торопливо поправился Минятов, — я имел в виду совершенно другое. Именно с вами… мне проще объясниться. Дело в том, что я изгнан из Петербургского университета за участие в подготовке известной студенческой петиции. Потом судьба меня повела в Казань. Гостил в Либаве, оттуда вот в Орел. Близ Жуковки, двести верст отсюда, у меня небольшое имение. Жена, дочь-малышка. Но мне хотелось бы на некоторое время задержаться в Орле. Когда-то я здесь учился в гимназии. Однако всех знакомых растерял. Остановиться негде. А ваш адрес мне известен от Ивана Фомича, фельдшера в Кроснянском. Мы с ним… переписываемся. Вы помните Ивана Фомича? Впрочем, что же я спрашиваю! А документы мои вот, посмотрите. — Он вытащил из внутреннего кармана какую-то бумагу, сложенную вчетверо. — Это решение департамента полиции.

— Не надо. — Иосиф отстранил бумагу. — Входите. Хозяйка дома тетя Саша и все у нас будут вам рады.

— Тогда я охотно переночую здесь, а завтра примусь подыскивать себе более постоянное жилище. Со мною ехал еще один студент, мой друг Александр Смирнов, но у него положение лучше, есть знакомые, есть где устроиться. К сожалению, только одному.

Иосиф улыбнулся. Ну до чего же словоохотлив этот студент! А в общем, очень симпатичен.

— Квартира у нас большая, место найдется. Уверяю вас, тетя Саша не станет возражать, если вы поселитесь и на любое, нужное вам время.

— Только, знаете… я ведь могу навлечь подозрения.

Иосиф пожал плечами.

— Надо вести себя так, чтобы подозрения никогда не превращались в доказательства.

Сверху кричала Александра Романовна:

— Ося, что там случилось? С кем ты так долго разговариваешь? Какая-нибудь неприятность?

— Тетя Саша, приехал мой хороший знакомый.

— Боже мой! Тем более нельзя держать его у порога!

— Ему негде переночевать, а он стесняется…

— Неужели я сама должна спуститься вниз и привести его за руку?

— Вот видите! — вполголоса сказал Иосиф. — Она это сделает. Идемте!

И Минятов «пока что» поселился в доме Кривошеиной. Скромный, вежливый, очень общительный, он всем сразу понравился. Тетя Саша объявила ему, что никакой другой квартиры себе он пусть не ищет: для друзей Оси двери ее дома всегда открыты.

Правда, будь Александра Романовна да и Любовь Леонтьевна хотя бы чуть-чуть недоверчивы, они бы тут же смекнули, что «хороший знакомый» Иосифа мало ему знаком. Ни тот, ни другой толком не могли объяснить, когда и где началось их «давнее знакомство», не могли рассказать, что они вообще знают друг о друге.

Лгать матери, тете Саше, этим самым близким и дорогим людям, Иосиф не умел. Но и открываться им, посвятить во все свои тайны тоже было никак невозможно: жесткие правила конспирации не позволяли этого. Приходилось играть, приходилось импровизировать всяческие легенды о «прошлых» встречах с Минятовым, вести с ним за общим столом такие непринужденные разговоры, которые могли бы обмануть даже очень придирчивого наблюдателя. А придираться-то особенно было и некому. Любые промахи, ответы невпопад всегда встречались старшими поощрительным смехом и полностью были отнесены за счет некоторых странностей характера Минятова.

Словом, так или иначе игра удавалась. Хотя…

Хотя и не знал Иосиф, что мать очень часто провожает его и Минятова задумчивым взглядом и трет ладонью лоб, а порой входит в их комнату, когда там никого нет, перелистывает книги, брошенные на кровать или подоконники. Перелистывает просто так, почти механически, движимая неодолимой тревогой, оставшейся у нее еще со времени короткого, но трудного разговора с директором курского реального училища. Закончился ли тогда их разговор? Она слыхала о «черных списках». Кто может поручиться, что Иосиф не попал в них и что вслед за ним из Курска не прислали в орловскую полицию соответствующего уведомления?

К тому же все-таки кто он, этот «знакомый», о котором прежде и слуху не было? Видимо, так нужно им обоим, и сыну и Минятову, что-то скрывать. А сомнения томят. Пусть только Ося о них не знает.

И он не знал.

Но никто из них не знал и того обстоятельства, что уже через несколько дней после появления Минятова в доме Александры Романовны об этом событии в Москву, начальнику охранного отделения Бердяеву, пошло секретной почтой донесение орловского жандармского управления.

А тем временем кружок Дубровинского, в который сразу же вступил Минятов, исправно собирался в назначенных местах, каждый раз обязательно новых, и с соблюдением всех мер предосторожности нелегальная литература припрятывалась в самых замысловатых тайниках.

Возвратившись однажды с очередного такого собрания домой и оставшись наедине с Константином, Иосиф сказал задумчиво:

— Знаешь, а мы ведь действуем, пожалуй, не так, как нужно бы.

— Именно?

— Мы собираемся, читаем нелегальную литературу, обсуждаем, развиваем содержащиеся в ней идеи. Но кого мы агитируем?

— То есть как «кого»? Наш кружок начинался с пяти, а теперь мы имеем девять человек. Володя Русанов присмотрел еще одного семинариста. Это же работа по собиранию сил! Так и по всей России создаются кружки. Что ты видишь в этом плохого?

— Мы агитируем главным образом самих себя. Наш кружок состоит только из интеллигенции. Мы рассуждаем о роли пролетариата в будущей революции. Но пролетариат-то в широком смысле не знает ведь об этой своей роли! Агитацию надо вести среди рабочих. И создавать марксистские кружки — тоже среди рабочих.

— Совсем пренебрегать интеллигенцией нельзя.

— Никто и не предлагает крайностей. А вот у нас на деле получилось, что мы совсем пренебрегли рабочими.

— Это так, — согласился Минятов. — Взять Москву, Петербург. Насколько мы знаем, там действительно много рабочих кружков. Пролетариат — зерно революции. А мы, интеллигенция, пахари. Мы должны выращивать это зерно.

— Да смотреть при этом, чтобы полицейским градом поля не побило, — прибавил Иосиф.

Минятов прошелся по комнате. Остановился, потупясь. Сказал нерешительно:

— Пожалуй, мне надо съехать от тебя, переменить квартиру?

— Ты понял мои слова как намек? — огорчился Иосиф.

— Что ты! Об этом я думаю сам с первых дней. Но мне так понравилось у вас! И потом, я все время был убежден, что в Орле можно чувствовать себя очень спокойно. Выгнали меня из Питера и махнули рукой: «Черт с ним, с этим студентиком!»

— А теперь ты не уверен, что здесь спокойно?

— Уверен по-прежнему, но существуют ведь и обязательные правила конспирации. А мы с тобой их забыли. Вернее, я забыл. Надо исправить ошибку, пустить молву, что Минятов не понравился хозяевам. А я, может быть, завтра же съеду.

— Тетя Саша смертельно обидится. Надо придумать что-нибудь другое, — сказал Иосиф. — Мне тоже будет жаль с тобой расстаться, но я согласен: надо придерживаться обязательных правил.

Они замолчали и долго сновали по комнате от окна к двери и от двери к окну, навстречу друг другу. Дубровинский остановился первым.

— Знаешь, я, вероятно, тоже уеду отсюда. В другой город. Революция — это движение, борьба, битва. Сидя на одном месте, невозможно вести наступление. И очень трудно таиться от своих, самых близких. А не могу же я посвятить в наши дела ни братьев — мальчишки еще! — ни маму. У нее для всего этого просто не хватит сил.

— Понимаю тебя, — сказал Минятов. И тронул Иосифа за руку. — От своих таиться очень тяжело. В каждом из них хочется видеть друга-единомышленника. Мне легче: я женат. А жена — это совсем особый друг. В народе говорят: «половина». Правильно говорят. Это действительно вторая твоя половина, часть самого тебя, твоего сердца, души, ума. Не представляю, как бы я жил на свете, если бы не моя Надеждочка. С ней я обо всем будто с совестью своей разговариваю. Примусь писать письма — и вот она. С листа бумаги на меня глядит.

— Давно хочу тебя спросить: ты обо всем ей пишешь? Решительно обо всем?

— Да, конечно! От Надежды я утаивать ничего не могу. Она ведь тоже всей душой живет моими интересами. А человек она не болтливый. Наша переписка — все равно что тихий разговор наедине.

— А посторонний глаз никак не может заглянуть в ваши письма? Прости, что я так грубо спрашиваю.

— И ты прости меня. Ты видел хотя бы одно письмо моей жены? Или как я пишу ей письма? А мы живем в одном доме. От Надежды я получаю до востребования, читаю и тут же уничтожаю.

— Ну, а на почте разве их не могут прочитать прежде, чем они попадут в твои руки?

— На почте? Это на орловской-то? Фу, какая подозрительность! Кому тут и с какой стати этим заниматься? Не такая уж я фигура значительная, чтобы каждое мое дыхание улавливать. Ты можешь быть совершенно спокоен.

— Да, конечно. Но все-таки…

— Хорошо, я подумаю, — сказал Минятов. И вдруг оживился: — Быть робинзонами в революции никак невозможно! Надо стремиться знать все, что происходит в других местах, лишь тогда ты будешь действовать не вслепую. Надеждочка моя умеет вылавливать самые важные новости. Вот, например, сегодня зашел я на почту, получил письмо. Надежда околичностями разными пишет, что Радин приглашает меня приехать в Москву за новой литературой. Это же черт знает как важно!

— Надо ехать!

— Непременно! Ты тут нагнал страха на меня. Но я поеду. И так обыграю орловскую полицию — если уж предположить, что за нами существует наблюдение, — так обыграю! — Он удовлетворенно потер руки. — К тому же встретиться снова с Леонидом Петровичем…

— Ты много раз мне называл его имя. А поподробнее?

— О! Это…

И Минятов стал восхищенно рассказывать о том, каков он в жизни, Леонид Петрович Радин. Поэт, ученый, химик, философ и математик. Из потомственной интеллигентной семьи. Блестяще окончил Петербургский университет, был любимцем самого Менделеева. И хотя Менделеев очень просил его остаться работать вместе с ним, Радин ушел в народные учителя. Да это и понятно. Интеллигенцию волновали идеи «Народной воли», все полагали, что именно оттуда, из деревни, взойдет звезда революции. Каждый считал своим долгом нести на село свет знаний. Так, учительствуя, он прожил в деревне несколько лет. Тут, собственно, и с Иваном Фомичом завязалась у него дружба. А потом случилось побывать за границей, познакомился с Плехановым, с его группой «Освобождение труда». Ну, конечно, открылась несостоятельность народничества, порвал он начисто с Михайловским и Тихомировым. Он же умница! Нужен был только правильный толчок мысли. Бросил учительствовать, переехал в столицу, вошел в московский «Рабочий союз». Сила-то истории, революционная сила, — в рабочем классе! Пишет научные статьи в журналах, общедоступные книги по естествознанию. Ну и политические статьи тоже…

— А теперь, — продолжал рассказывать Минятов, — стал Леонид Петрович еще и изобретателем. Получилось так. В магазине Блока в Москве появился любопытный множительный аппарат. Мимеограф. Очередная выдумка Томаса Эдисона. Демонстрируется на глазах почтеннейшей публики. С удивительной быстротой печатает с отчетливой рукописи. И никаких шрифтов, наборных касс. Кому такой чудесный аппарат всего больше нужен? Нашему брату, подпольщику. Не станут же книгоиздатели на нем работать! А частному лицу он и вовсе ни к чему. Блок поначалу так и посчитал: пропали денежки, никто его не купит. Одно утешение, что на выставке постоит, привлечет к магазину внимание. А ведь купили бы, десятки таких аппаратов подпольщики расхватали бы! Но охранка тоже не дура. Сообразил Бердяев, в чьи руки просится эдисоново диво. И прихлопнул аппаратик у Блока: показывать его показывай, а продать не смей. Будет спрос, сообщи, от кого, кто аппаратом интересуется. Собери заказы на целую партию, чтобы, дескать, ввозить из-за границы было менее накладно. Охранка потом посмотрит: все ли заказы должно удовлетворить. В «Рабочем союзе» эту затею сразу разгадали. На бердяевскую удочку никто не клюнул. А Леонид Петрович несколько раз побывал на выставке, хорошенько присмотрелся к диковинке и раскусил принцип ее работы. Что недоступно было взгляду, сам придумал. Среди рабочих отличные мастера нашлись. И закрутилась своя машина не хуже эдисоновой! Я не я буду, если такую штуку для нас не достану…

На этом разговор пришлось прекратить: в комнату ворвались шумные, озорные Семен и Яков, полетели из угла в угол подушки с постелей. Константин стал укладывать свои вещи. Съехать с квартиры Дубровинских он решил твердо. И не позднее следующего дня. А когда мальчишки наконец утихомирились, все улеглись и в комнате воцарилась сонная тишина, нарушаемая лишь монотонным стуком маятника настенных часов, Иосиф мысленно вернулся к разговору с Минятовым.

Удивительный человек. Как может он жить так разбросанно, деля себя надвое? Революция… Любовь… Да еще утверждать при этом, что, наоборот, тогда он видит яснее, отчетливее цель жизни, смысл борьбы. Любовь! Дело не во времени, которое он тратит на свою частую и весьма откровенную переписку с женой. Дело даже не в опасностях, которым он себя подвергает такой перепиской. Слишком далеки и несовместимы эти два вида духовной наполненности человека — революция и любовь. И то и другое требует отдачи всей души целиком. Если быть честным. Если быть верным и преданным до конца. До самого последнего конца.

В народе говорят: нельзя взять два горошка на одну ложку. Немного грубо, но точно. Революция и любовь, идея и человек. Когда вдруг, в роковую минуту, необходимым станет выбор между ними — что выбрать? Пустые это слова о гармоническом сочетании. Выбор неизбежен и обязателен. Служа идее, ты отвечаешь только за себя, рискуешь только самим собой. Любовь — это когда ты отвечаешь за другого. Любовь — когда тот, другой, становится для тебя превыше всего на свете. Иначе какая же это любовь? Нет, нет, не легче революционеру быть женатому, а во сто крат труднее. В революции — роковые минуты — не обязательно смерть, которая, не исправляя, все же искупает твои ошибки. Всякий провал, всякая помеха делу по твоей вине — это тоже роковые минуты. Ведь сам ты можешь остаться жив, а погибнут другие! И это хуже в тысячу раз. Ты можешь в отчаянных случаях постараться и взамен других принести в жертву себя. Это достойнее. Сможешь ли ты, сочтешь ли ты своим правом вместе с собой принести в жертву и того, кого ты любишь? Быть женатому — значит быть связанному и общей неразрывной судьбой. Иначе какая же это любовь? А если ты начинаешь взвешивать и выбирать…

Иосиф закинул руки за голову. Нет, нет, он, Дубровинский, твердо избрал себе путь революционера, только революционера, и он не будет метаться с одной дороги на другую, не будет ставить себя в положение, когда приходится выбирать. Не надо, чтобы хоть какие-нибудь тени заслоняли ясно различимую цель. Любовь… Она не обязательно захватывает каждого. А если и придет, ей можно и не покориться.

Тихо посапывают Яков с Семеном. Для них пока весь мир — игра и школа. Они не знают никаких тревог, их еще не зовут на борьбу высокие, светлые идеалы Свободы. Все это придет с неизбежностью, но несколько позже. А сейчас они все еще на руках матери. Она поседела от забот, она полна думами только о детях. Таков долг родительский, такова естественная родительская любовь! Возможно ли быть революционером, если станешь отцом? Тогда ведь войдет в жизнь властной силой еще и родительский долг, родительская любовь. Нет, нет! Прочь даже думы об этом!

Иосиф беспокойно повернулся в постели. Говорят, что в Петербурге из разрозненных марксистских кружков образован «Союз борьбы за освобождение рабочего класса» и во главе его — Владимир Ульянов. По слухам, это родной брат Ульянова, казненного восемь лет назад за попытку покушения на жизнь императора Александра III. Говорят еще, будто бы это именно он и написал так всех взволновавшую книгу «Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов?». Ульянов не только пишет, советует — он действует. А вот они здесь, в Орле, целое лето и осень собирались только своим узкоинтеллигентным кружком. Но ведь ясно, что главная движущая сила революции — рабочий класс. Почему так много упущено времени?

Дубровинский приподнялся, обхватил руками колени. Что надо сделать, и немедленно? Войти в рабочую среду, привлечь рабочих к занятиям в своем кружке. Дать поручение Родзевичу-Белевичу установить связь с типографией, Максиму Пересу и его сестре — с рабочими механического завода. А сам он поедет в Бежицу, на Брянский завод. Вот так!

6

За окном медленно кружились лохматые крупные снежинки. Они никак не хотели опускаться вниз, как бы предчувствуя — долго на земле им не сохранить свою пушистость и красоту, люди разомнут их, растопчут ногами, конные обозы прикатают полозьями саней. Снежинки кружились, покачиваясь в воздухе, но если на пути им встречалась тополевая ветка, пусть совсем оголенная, тут же цеплялись за нее и легко громоздились одна на другую. Казалось, махни на них издали рукой — и вспорхнут, как стайка испуганных воробьишек.

Стояла мягкая оттепельная зима.

Во всех дворах красовались снежные бабы, и ребятня состязалась, кто сумеет вылепить их позамысловатее. Одним казалось достаточным сделать дворничиху с ведром и с метлой в руках. Другие подпоясывали баб рогожными фартуками, а на плечи набрасывали такие же полушалки. Глаза — березовые угольки, а нос — морковка. Кое-кто придумывал и такое: в голову бабы закатывали выдолбленную тыкву, искусно пробивали в положенном месте рот, туда опускали плошку с масляным фитилем, в сумерках зажигали, и голова снежной красавицы лучилась таинственным светом. А вокруг с хохотом, свистом носилась веселая детвора. Катались на салазках, устраивали кучу малу, швыряли друг в друга снежками.

В такие дни Семена с Яковом загнать в дом было невозможно. Придя из школы и едва сбросив ранцы с плеч, они тут же устремлялись во двор. А Любовь Леонтьевна горько покачивала головой, разглядывая их тетради, что-то чаще стали появляться тройки и даже двойки.

Иосиф из реального училища возвращался поздно. Бывало, задерживался и совсем надолго. Объяснял одинаково: «Зашел к товарищам, засиделся». Но в этих словах всегда звучала какая-то фальшивинка. Ее никто не замечал, а мать замечала. Однако сына не упрекала. Он взрослый и сам все хорошо понимает.

Чем позднее по времени, тем в лучшем настроении возвращался Иосиф домой. Все шло отлично. Его орловская группа значительно пополнилась молодыми рабочими, с рвением посещавшими занятия кружка. Отработалась и система занятий: общеобразовательные лекции, чтение нелегальной марксистской литературы, беседы, споры о прочитанном. Назревала необходимость разделить кружок уже надвое — так он вырос, а собираться тайно большому числу людей небезопасно.

В Бежице дела тоже шли хорошо. Да это и понятно: завод! Семена там брошены в добрую почву. Установились прочные связи с Москвой. Минятов привозил оттуда целые кипы литературы и самые свежие новости. Рассказывал о встречах с Радиным, с Владимирским — руководителями «Рабочего союза» — и, что особенно интересно было для всех, со вторым братом Александра Ульянова — Дмитрием Ильичом, пропагандистом «Рабочего союза». Кое-что поподробнее мог теперь сообщить Минятов и о Владимире Ульянове. Стало известно, что тот побывал за границей, в Женеве, установил связи с Плехановым.

В сочетании с тем, что узнавал Родзевич-Белевич от своих петербургских друзей, это было немалым.

Ожидался приезд в Орел Михаила Сильвина — одного из агентов «Союза борьбы». Правда, слух об этом прошел давненько уже, а товарищ из Петербурга все не появлялся. Но Иосиф знал: подпольщики должны уметь не только действовать, но, когда надо, и терпеливо ждать.

Во всяком случае, это не портило настроения.

Огорчало другое. Тройки, двойки братьев, да и его собственные, и грустное лицо матери, когда она просматривает тетради.

Конечно, Семен с Яковом просто разбаловались, и следовало бы спросить с них построже. Но строгости не в обычае у Дубровинских. Мать совершенно не способна на это. А уж о тете Саше и говорить нечего. Та вместо наказания, наоборот, по голове гладит виноватого, полагая, что несчастный мальчик и без того погибает от горя. Эх, тетя Саша, тетя Саша, простая душа!

Его, Иосифа, двойки другого происхождения. Не от лени и не от бесталанности. Просто сил и времени не хватает на все, хотя читает он много, очень много. Правда, больше такого, за что учителя отметок не ставят. Ну что же, пропущенные страницы учебников можно когда-нибудь и после прочесть. А веселым, неунывающим надо быть всегда. И, возвращаясь из училища или с занятий кружка, Иосиф любил врезаться в толпу ребят, играющих на соседнем, очень просторном дворе. Любил залепить одному, другому смеющуюся рожицу снегом, ветерком слететь на санках с катушки и нагромоздить кучу малу.

В этот по-особому ласковый оттепельный день Иосиф долго засиделся за книгами. Разболелась голова. Хотелось немного поразмяться. А за окном так призывно кружились легкие снежинки. Эх, была не была! Он натянул на плечи пальтишко, нахлобучил заячью шапку и выскочил на улицу, а там — в соседский двор.

Игра шла полным ходом. Ребята строили дом, широкими деревянными лопатами вырезали из плотных сугробов большие белые кубы и выкладывали из них стены. Строительный азарт захватил Иосифа. Он взялся за возведение высокой башни, которая должна была стоять, замыкая один из углов дома, увенчанная деревянным шпилем из приспособленной для этой цели санной оглобли. Хотелось соорудить башню как можно выше. Иосиф притащил от дровяного сарайчика лестницу и лазил по ней вверх и вниз, втаскивая на плече снежные глыбы. Вокруг него кипел старательный ребячий муравейник.

— Давай, давай! — покрикивал Иосиф на своих помощников.

И мальчишки проворнее сновали по двору, шмыгая мокрыми носами и беспрестанно поправляя почему-то наползающие на глаза шапки.

Произошла небольшая заминка, когда принялись выкладывать потолочные своды. Тут что-то не рассчитали, и первые глыбы вдруг завалились внутрь дома, обдав ошеломленных строителей серебристой пылью.

— Эх вы, мастера! — закричал им Иосиф. — Захотели сделать потолок без всякой опоры. Вон у сарайчика доски. Поставьте шатром, а по доскам и сводите.

Он раскраснелся и от работы и от свежего воздуха, вкусно пахнущего оттепелью. Совсем прошла головная боль. Промокли рукавицы, в ботинках тоже хлюпала сырость, но это было даже по-своему приятно — борьба человеческого тепла с холодом, проникающим к телу снаружи. Не надо лишь останавливаться. Бегом, бегом, наравне с малышами!

И вот башня готова. Водружена и оглобля, как шпиль. Возникла озорная мысль: прикрепить к этому шпилю красный флаг. Ночью, потихоньку. То-то бы наутро в полиции поднялась суматоха!

В воротах стояла Александра Романовна, размахивала руками:

— Ося! Ну где ты? Все собрались к обеду, одного тебя нет. А сегодня рыбный пирог, есть его надо горячим.

— Сейчас, тетя Саша, сейчас! — а сам упрямо орудовал лопатой.

— Ося, не могу же я тебе погрозить ремнем! Почему ты не слушаешься?

— Слушаюсь, тетя Саша, я слушаюсь. Вот тут только немного…

И принялся прихорашивать дверной проем. Александра Романовна слепила большой комок снега, неловко занеся руку над головой, издали метнула в Иосифа. Промахнулась. Мальчишки радостно захохотали. Тетя Саша показала им кулак и ушла.

Иосиф с сожалением выключился из веселой игры. Окинул взглядом почти готовый снежный дом. А ведь здорово получилось! Ну, молодцы ребята! И тихонько побрел к воротам: не надо сердить тетю Сашу. Мелкие недоделки можно будет исправить потом. Шел и думал только об этом, сейчас для него лишь это было самым главным. Он понимал мальчишек и девчонок. Их тоже, наверно, ждут дома к обеду, да и самим им, конечно, до смерти хочется есть, а все же они остались. Трудно бросать незаконченное дело. И решил: «Быстро пообедаю, а потом снова сюда».

Но едва ступил он за ворота, как лицом к лицу столкнулся с Родзевичем. Тот ухватил его за локоток, повернул и втолкнул обратно в распахнутую калитку. Не здороваясь, проговорил торопливо:

— Ух! Вот кстати. А я шел к тебе. Тяжелые вести из Петербурга. Подробностей не знаю, но полицией разгромлен «Союз борьбы», много арестов. И точно: взят Ульянов.

— Вот как!

Иосифу сразу стало холодно. Он оглянулся. Ребята во дворе заняты игрой, на них совсем не обращают внимания. Башня с нелепо торчащей оглоблей… Снежные хоромы… Веселая забава… А в Петербурге товарищи арестованы, брошены в тюрьмы — брр! — наверно, такие же холодные и глухие, как эта башня.

— Подробностей, говоришь, никаких? — переспросил Иосиф нетерпеливо.

— Арестовали в ночь на девятое. Жандармы накрыли при всех уликах. Можно думать, выдали провокаторы. Но это предположения. Вот и все. Других подробностей не знаю, — с прежней торопливостью сказал Родзевич.

— Охранка не дремлет. Надо и нам быть начеку.

— Особенно, зная, что сюда из Петербурга собирался приехать Сильвин. Охранка тоже могла проведать об этом.

— Да. Значит, пока собираться не будем, а всю литературу надо сжечь. Предупреди остальных.

— Хорошо.

Родзевич выскользнул за калитку.

Делая вид, что очищает пальто от налипшего снега, Иосиф некоторое время переждал, а потом тоже вышел на улицу. Снежинки по-прежнему легко плавали в воздухе, но стало значительно холоднее. В мокрых рукавицах пальцы одеревенели.

Страха не было. А возможно, и был, но не тот, от которого люди теряют способность правильно рассуждать, который стягивает все мысли в одну — как сохранить, уберечь себя, только себя, — страх, от которого словно бы вянут мускулы и ноги наливаются противной свинцовой тяжестью. Если и был страх, так побуждающий к решительным, быстрым действиям, к предотвращению нависшей опасности в самом ее начале, с той остротой и точностью глазомера, с какой фехтовальщик, исполненный желания победить, скрещивает свою шпагу со шпагой противника.

Об арестах, тюрьмах, ссылках и виселицах, постоянно грозящих революционерам, Иосиф слышал достаточно. Но все это в его сознании было как бы вообще неотделимо от самого их трудного и опасного дела, лишь по фамилиям связываясь с определенными личностями, совсем ему не знакомыми. И все это относилось к тому минувшему времени, когда Иосиф не чувствовал собственной ответственности за судьбы других товарищей. Разгром полицией петербургского «Союза борьбы» теперь воспринимался иначе. Это был не какой-то «союз» вообще, а нечто прямо и исключительно связанное с именем Ульянова, книга которого стала равнозначна прямому знакомству с живым человеком. Арестовали Ульянова… И неизвестно, что последует потом. Неизвестно, в чем будут его обвинять. Как и кто станет судить. Он брат казненного Александра Ульянова, а это, конечно, увеличивает опасность и для него самого. Арест Ульянова — это арест товарища, который работал вот здесь, где-то совсем рядом с тобой. Его увели, и стало холоднее.

Короткая, зябкая дрожь передернула плечи Дубровинского. Если петербургская охранка сумела выследить так быстро «Союз борьбы», которым, безусловно, руководили очень умелые конспираторы, то не проще ли простого будет орловской полиции накрыть их совсем еще не закаленный в подпольной борьбе кружок. Давно ли тут были разгромлены кружки Заичневского! Всякий, кто посвятил свою жизнь революции, должен знать, с какими опасностями связано это, и всяк отвечает сам за себя, не может пенять на товарищей, если попадет в лапы полиции, а другие останутся на свободе. Беда может с каждым случиться. И все-таки…

Все-таки каково Иосифу Дубровинскому сознавать в грозный момент, что прежде всего именно от его личного умения вести свое дело, от его мужества, решительности и находчивости зависят судьбы товарищей. И не только. Будет ли и дальше гореть, становиться ярче огонек, зажженный в Орле их марксистским кружком, чтобы слиться потом со всеохватывающим пламенем российской революции, это ведь тоже на его совести.

А день такой, как всегда. Даже по-особому теплый и ласковый. Кружатся снежинки. Вдоль улицы тянется длинный обоз с какими-то грузами. По тротуару вразвалочку идут пешеходы. Ворона сидит на заборе, чистит свой клюв. Ребята строят снежный дом. А в Петербурге арестовали Ульянова и еще много людей. Нет уже «Союза борьбы». Но борьба продолжается? Должна продолжаться!

За обеденный стол Иосиф уселся со спокойным, даже веселым лицом. Будто не было у него никакого разговора с Родзевичем-Белевичем и никакая тревога не легла на сердце.

Пирог был очень вкусен, хотя и несколько приостыл. Тетя Саша погрозила пальцем:

— Ося, если ты и дальше останешься таким же мальчишкой, я не знаю, как мы будем тебя женить!

— Я тоже не знаю, — миролюбиво сказал Иосиф. Что-то надоедливо часто заговаривает тетя Саша о его женитьбе. В не очень давнем разговоре Костя Минятов дал словно бы первый толчок. А теперь что ни день в доме толкуют об этом. Иосиф подмигнул.

— Может быть, и не надо женить меня, тетя Саша? Мальчишкой быть хорошо.

Тетя Саша тоже подмигнула ему. А вслух, обращаясь уже к Любови Леонтьевне, проговорила с нарочитой ворчливостью:

— Нет, Люба, ты только подумай, где я его нашла? И с кем? И что он делал, чем занимался?

Любовь Леонтьевна счастливо улыбнулась. А что же? Оставаться долго Иосифу мальчишкой — это, может быть, самое лучшее.

7

После встречи нового, 1896 года Иосиф решил возобновить занятия кружков. Жаль было терять время, а особой опасности как будто не замечалось, полиция не стала ретивее. Похоже, что разгром «Союза борьбы» остался только петербургским происшествием.

Иосиф строил свои предположения еще и на том, что как-то раз с мастерицей Клавдией повстречался на улице околоточный и в обстоятельном разговоре о своей одинокой жизни — околоточный был вдовцом и приглядывался к Клавдии — между прочим заметил: «Этот длинный студентик-то съехал от вас. Что, с молодым Дубровинским не сошлись, перессорились? Так оно и быть должно — совсем разного воспитания люди». И Клавдия с готовностью подтвердила, что Минятова вообще в доме терпеть не могли и были рады от него отвязаться.

К тому же Минятов и жене стал писать поосторожнее. Весь пафос свой вмещал он в начальные строки: «Звездочка моя дорогая, моя любимая, обожаемая Надеждочка…» И потом главным образом живописал русскую зиму, без конца цитировал самых разных поэтов и совершенно умалчивал о политике. Да ему и не было надобности писать о политике. Однажды проторив дорогу, теперь Минятов довольно часто ездил в Москву, а возвращаясь, заглядывал домой, в Жуковку, и о самом важном мог поговорить со своей Надеждочкой с глазу на глаз. Он каждый раз привозил какие-либо новинки из марксистской литературы. Привозил и утешительные вести: несмотря на большие аресты в Петербурге, «Союз борьбы» продолжает свою деятельность.

Незадолго перед масленицей отправился в Москву и Дубровинский. Дома сказал, что хочет денек-другой погостить в деревне у родных одного из товарищей по школе. Назвать истинную цель поездки или хотя бы город, куда он едет, Иосиф не мог. Вдвойне не мог: не допускали этого железные правила конспирации, а еще, и в особенности, не мог потому, что ехал не просто сам по себе, а по приглашению московского «Рабочего союза». Здесь требовалась повышенная осторожность. Устанавливалась новая, очень важная связь, пока еще тоненькая-тоненькая, как струна, и ничто постороннее не должно было прикасаться к этой струне, чтобы не оборвать ее нечаянно.

В Москву поезд прибыл в начале дня. Привокзальная площадь была переполнена народом. Сновали лоточники с горячими пирогами. Драматически выкрикивая заголовки статей о «с-самых потррясающих» событиях, мальчишки размахивали пачками газет. Морозец заставлял припрыгивать. Не шли, а бежали мастеровые, неся под мышками всяк свой инструмент. Закутанные в пуховые шали, степенно плыли женщины. Чиновники в высоких фуражках вышагивали, гордо приподняв свои холеные, расчесанные бороды. Вдоль желтого забора, отделяющего рельсовые пути от привокзальной площади, длинными рядами выстроились извозчики. Кони у всех были сытые, красивые, сбруя — в наборе из медных блях и кожаных кисточек. Санки — загляденье!


А ты гори, звезда

Иосиф остановился, несколько ошеломленный непривычной для него суетой. Но суетой не бестолковой, это он сразу понял, а деловитой, возникающей от многолюдья, когда спешащему человеку не просто протолкнуться через толпу. И тут же с легкой усмешкой подумал, как это должно быть здорово революционеру жить в таком большом городе, как тут при надобности легко затеряться в водовороте людском.

Надо попасть в Хамовники. Точный адрес и пароль привез Минятов. Приблизительно объяснил, как добраться туда, посоветовал взять извозчика. Вернее и быстрее. А велико ли расстояние от вокзала до Хамовников, сказать забыл.

Немного колеблясь, Иосиф подошел к переднему в ряду извозчику. Тот окинул презрительным взглядом нагольный полушубок Иосифа, ответил, не скрывая насмешки:

— Полтора целковых, ваша милость. И деньги вперед.

Другие извозчики, стоящие в очереди, захохотали. Иосиф уселся в санки, прикрыл волчьей полостью ноги, бросил небрежно:

— Трогай! Расчет на месте. Поедешь как следует — накину гривенник.

Извозчик подвигал плечами, покрутил головой, еще присмотрелся к Иосифу. Подобрал вожжи.

— А четвертачок, ваше сиятельство, не накинете?

— А у вашего степенства конь вверх спиной стоит? — ядовито спросил Дубровинский, припомнив слышанную в извозчичьих анекдотах фразу. — Трогай! Не то и гривенника не добавлю.

Снова вокруг захохотали. На этот раз вполне сочувственно. «Вот это подсек молодой барин! Смотри, Евсей, доторгуешься!»

— Так, а в Хамовниках-то где? Они ведь немалые, — попробовал еще сопротивляться Евсей.

— А где захочу, там и сойду, — объявил Иосиф хладнокровно, совсем не представляя себе расположение Хамовников, но твердо зная, что улицу и фамилию хозяина дома называть не следует.

Его спокойная решительность сделала свое дело. Они поехали. Быстро, как раз на лишний гривенник.

Мерзлый снежок приятно похрупывал под копытами Буланого. Иногда взвизгивал окованный полозок саней на оголившемся камне мостовой. Ногам под волчьей полостью было очень тепло. А Евсей то и дело оборачивался через плечо, пытаясь разглядеть своего странного седока в крестьянском полушубке, но с городской ухваткой. Заговаривал о том о сем, жаловался, что «жисть» подорожала. Потом принялся рассказывать длинную историю о том, как к соседской жене повадился ходить ее любезный, а сосед все не мог изловить…

Тянулись бесконечные улицы с огромными, глазастыми вывесками бесчисленных торговых заведений. Дворники в белых фартуках железными скребками чистили тротуары. Иногда посреди улицы, уходя вдаль, тянулись рельсы. По ним, труся рысцой, четверка лошадей тянула вагончик. Евсей тыкал кнутовищем в сторону конки с презрением: «Простоквашу возить». И поддавал жару Буланому. С особым шиком он делал повороты, так, что заносило задок саней, а встречные упряжки шарахались в сторону.

Иосиф как-то неожиданно для себя освоился со всем этим. Большой, большой город Москва. Людный город. В этом и сила его. Хорошо жить в таком городе. Вон студенты идут, о чем-то спорят, руками размахивают. А вон, должно быть, водопроводчики волокут на плечах длинные железные трубы.

— …а вся штука в том, что от ворот был протянут тайный елистрический звоночек, и пока… — Евсей вдруг оборвал свою пустую болтовню, придержал Буланого, спросил ворчливо: — Куды ж везти еще, молодой барин? Почитай, уже все Хамовники наскрозь проехали. Накинуть плату придется.

Иосиф выпрыгнул из санок.

— А мне именно здесь и надо сходить!

Вместо гривенника он добавил извозчику пятиалтынный.

А потом долго плутал по переулкам, разыскивая нужный дом. Прохожих расспрашивать не решался.

Наконец отыскал. Это был маленький флигель, стоявший далеко в глубине двора, занесенного снегом. К нему тянулась узенькая тропинка. Под окнами флигеля — широкие кусты, должно быть, сирени. Сейчас на каждом сучочке красовались маленькие снежные шапочки. Из трубы вился синий дым.

Иосиф постучался в сенечную дверь. Через некоторое время тихий женский голос спросил:

— Кого вам нужно?

— Это здесь надо печь починить? — сказал Иосиф.

— Спасибо! Вчера починили уже.

— Жаль. А я пришел с инструментом.

Щелкнула задвижка, дверь отворилась. Кутая плечи в пуховую шаль и приветливо улыбаясь, молодая женщина пропустила Иосифа в дом, провела через кухоньку. Комната оказалась пустой. Женщина крикнула, поглядывая на переборку, за которой находилась, по-видимому, еще одна комната:

— Леонид Петрович, печник явился!

Вот как! Стало быть, Радин?

А тот уже стоял перед Дубровинским — невысокого роста, с копной черных волос, слегка встопорщенных на макушке, с окладистой интеллигентской бородой, нависшими, косматыми бровями. Стоял и тряс Иосифа за плечи.

— Так вот вы какой, курянин, орловец! Бывал, бывал в ваших местах. И с Гурарием Семенычем в дружбе, Ивана Фомича тоже хорошо знаю. Ну, Гурарий Семеныч посдержаннее, а Иван Фомич — с огоньком. Вы давно в Кроснянском не бывали?

— С самого холерного года. Гурарий Семеныч иногда пишет. И с Иваном Фомичом обмениваемся поздравлениями в праздники. Мне приятно, Леонид Петрович, что и вы с ними знакомы. Я только не знал, что вы больше чем просто знакомы.

— Значит, молодцы они, — весело сказал Радин. — Но вас я тоже хочу похвалить. Отлично вы начали дело. И знаете, как я представляю, умело сохраняете конспиративность. А это имеет первостепенное значение.

— Наше правило: конспирация только тогда конспирация, если она всегда конспирация, — немного смущенный похвалой Радина, сказал Дубровинский.

— Ух, как длинно и замысловато! Впрочем, очень правильно. Где вы этому научились? Своим умом дошли? Слухами земля полнится? Советы товарищей? А вообще имейте в виду, это целая наука, есть разработанные системы. И мы вас постараемся просветить дополнительно. — Кустоватые брови Радина шевелились. — Подойдут еще товарищи. А пока попросим Екатерину Даниловну угостить нас горячим чайком. Наверно, продрогли? Сегодня морозец градусов на пятнадцать. А как доехали, как нас здесь разыскали?

Екатерина Даниловна принесла чай, сухие, посыпанные маком баранки, накрыла стол в комнате, за переборкой. Пригласила откушать.

Прихлебывая горячий чай, Иосиф в красочных подробностях разрисовал, как он торговался с извозчиком и как добирался сюда. Не скрывая внутреннего удовлетворения, подчеркнул, что хотя и был одет в крестьянский полушубок, но не дал себя провести, с первых слов извозчик почувствовал: дело имеет с коренным москвичом.

Радин весело хохотал:

— А ловко, остроумно вы «степенством» его подкололи! — И стал серьезнее. — Только и промахов, дорогой товарищ, вы немало наделали. Уж если залезли в овчину, так, извините, по-овчинному себя до конца и держите. Не думайте, что «ваша милость» да «ваше сиятельство» были простой издевкой этого вашего Евсея. Извозчики — народ весьма проницательный. Как же, интеллигент — и в овчине! Это учтите. Хорошо, что не было слежки за вами. И потом, вы напрасно ликуете, что предстали перед извозчиком коренным москвичом. Коренной москвич в Хамовники дороже как за сорок копеек ни за что не поедет. А вы рубль шестьдесят пять отвалили. В овчинном-то полушубочке!

Иосиф густо покраснел. Он даже не пытался оправдаться. Действительно, не додумал. А Радин вполголоса, под нос себе, промурлыкал на мотив «Дубинушки»:

На Руси на святой — жандармерии рой,

Рой шпионов летает, как тучи;

Залетает в дома, отрывает от сна,

Сон ее охраняя дремучий!

Потом хлопнул в ладоши:

— Да вы не огорчайтесь, Иосиф. В нашей жизни, в нашем необыкновенном деле и не такие промахи возможны. Если бы их никогда не было с нашей стороны, так и охранка ничего с нами не сделала бы. — И опять расхохотался: — Впрочем, охранка тоже допускает постоянные промахи. И мы, разумеется, ими пользуемся. Знаете, было раз, ожидался транспорт с литературой из-за границы. Мы догадывались: охранка готовится, вокзал будет оцеплен жандармами, и вряд ли удастся товарищам пронести свой багаж. Приготовились. Если не литературу, так хоть товарищей выручить, помочь им сбежать, бросив наконец чемоданы. Продумали план. Сразу скажу, не очень надежный. Но господин Бердяев, начальник охранки, в тот вечер, слава богу, так заигрался в карты, что забыл позвонить Зубатову, помощнику своему, чтобы тот всю машину привел в действие. И вот жандармы на вокзале, ожидая распоряжений начальства, сидели, а наши товарищи между тем…

За переборкой послышались голоса. Потом заглянула Екатерина Даниловна, сказала:

— Пришли. Оба. Ну прямо-таки друг за другом. Дмитрий Ильич умудрился полные калоши снега начерпать. Я ему покамест ваши старые штиблеты дала. Не забраните меня?

— Правильно! — похвалил Радин. — И чайку быстренько принесите ему погорячее.

Он поспешил навстречу новым гостям, сразу же объявив им, что у него сейчас находится тот самый Дубровинский из Орла, о котором шла речь. Представил вошедших:

— Михаил Федорович Владимирский. А это — Ульянов. Дмитрий Ильич.

Обменялись рукопожатиями. И Дубровинский, чуть отступив в сторону, долго не мог отвести взгляда от Дмитрия. Интересно, похож он на своего брата? Дмитрий был порывист, в движениях несколько резковат. Лицо слегка скуластое. В глазах таилось острое пытливое любопытство, и в то же время они лучились добротой. Владимирский, повыше Дмитрия ростом и волосы посветлее, разговаривал спокойно, размеренно, иногда слегка поправляя кончиками пальцев очки в тонкой оправе. Приятен был голос Владимирского, по-юношески еще не установившийся басок. Но больше всего понравилось Иосифу, что оба они — пожалуй, ровесники между собой — и старше его-то, Дубровинского, были всего года на три. Конечно, и Радин не стар, лет тридцать пять ему, не больше, но все же…

Владимирский немедленно приступил к делу. Не обращая внимания на чай, поставленный перед ним хозяйкой дома, он принялся расспрашивать Дубровинского. Какая марксистская литература у них, в Орле, уже прочитана? А что еще хотелось бы прочесть такого, о чем они пока только наслышаны? Сохранился ли кружок в Курске после отъезда Иосифа? А в Орле какие виды на расширение пропагандистской работы? Каковы «взаимоотношения» с полицией? Иосиф отвечал коротко, точно. И было заметно, что Владимирский этим очень доволен.

— О вашем житье-бытье мы знаем уже многое от Минятова, — сказал он, выслушав Иосифа и только теперь придвигая поближе стакан совсем остывшего чая, — но вы нам очень хорошо дорисовали картину. Развивать, расширять сеть рабочих кружков, соединять их затем организационно в союзы — вот в чем сейчас главная наша задача. Вы находитесь на правильном, нужном пути. И вот какое есть у нас предложение, лично вам…

— А как вы сами видите, Иосиф, как вы сами видите себя и дальше в нашей общей борьбе? — перебил Владимирского Дмитрий. Он все время прохаживался по комнате. — Вас не напугали последние большие аресты в Петербурге? Извините, что я так прямо…

— Мы были потрясены, когда узнали об этом, — сказал Иосиф. — Пожалуй, были даже напуганы. Не тем, что могут и нас арестовать, а провалом организации, в которой мы сразу почувствовали силу. Подумали тогда: у охранки, выходит, тоже сила большая. Ну, мы приняли меры, стали еще осторожнее. А сейчас ничего, — Иосиф усмехнулся, — страх прошел. Снова работаем.

— Да, охранка нанесла очень тяжелый удар, — сказал Дмитрий. И взмахнул стиснутым кулаком: — Мы должны ответить на это усилением своей деятельности!

— Горестнее всего, что к провалу петербургских товарищей приложил руку один из тех, кого они тоже называли своим товарищем, — тихо проговорил Радин. — Это ужасно. Вот чем подла охранка! Открыто лови, убивай, арестовывай своих противников, но не растлевай при этом душ человеческих самым мерзейшим предательством — провокаторством. Не посягай на священнейшее слово — товарищ в борьбе!

— Они жаждут вытравить в нас чувство взаимного доверия и тем самым сделать невозможным наше единство, — сказал Владимирский.

— Подлецы, как тяжелые, гнойные болезни, бывали во все времена, а свет человечеству несли честные люди вопреки любым подлецам, — с прежней сосредоточенностью проговорил Радин. — И я верю и всегда буду верить в честность. Иначе… Иначе трудно быть…

— Поэтом, — шутливо подсказал Дмитрий.

— Простите, революционером, — серьезно сказал Радин. — Но, впрочем, да, и поэтом.

— Мы отвлеклись, — напомнил Владимирский. — Но коль зашла у нас речь о предосторожностях, принятых орловскими товарищами после петербургских арестов, хотелось бы знать об этом поподробнее. Хороший опыт всегда пригодится.

И Дубровинский очень коротко, точно рассказал, какие меры они приняли на тот случай, если бы полиция начала обыски, устроила слежку за ними. Прибавил, что, по его мнению, надвигающиеся опасности должны человека делать только собраннее, решительнее. Это он испытал на себе. А сейчас даже несколько сожалеет, что много времени понапрасну упустили своей чрезмерной осторожностью…

— Ну, ну, это уже бросок к другой крайности! — перебил Дмитрий. И дружески похлопал Иосифа по плечу.

— Никогда не следует жалеть о сделанном, — добавил Радин. — Анализировать минувшее, извлекать из него практические выводы на будущее весьма полезно, а вздыхать не надо!

— Словом, речь вот о чем, — снова заговорил Владимирский. — Марксистские кружки сейчас возникают повсюду, по всей России, возникают сами по себе, как веление времени. Это крепкая основа, но она станет и еще значительней, прочнее, действеннее, если повести это дело организованно.

— Михаил Федорович, вот и меня давно уж томит именно эта мысль! — Дубровинский не выдержал, вскочил, с шумом отодвинул стул. — Но как? Как все это сделать? Каким способом?

— Да вот примерно таким, как вы добиваетесь сейчас у себя в Орле. Поставили перед собой твердую цель и решительно к ней идете. Был один кружок — стало два. А третий возможен?

— Ну, конечно!

— Вот видите. Это и есть организационная работа. Кружки создаются не сами по себе, а под влиянием вашим. Правда, этого для наших дней уже маловато — только создавать новые кружки и проводить в них занятия. Очень быстро они окажутся опять-таки «сами по себе». Надо руководить, — Владимирский нажал на слово «руководить», — развитием в кружках революционной мысли, не просто просвещать рабочих, а воспитывать в них борцов за свои права. Надо объединять кружки в союзы!

— И мы просим вас поехать с этой целью в Калужскую губернию, — вмешался Дмитрий Ульянов. — Поехать с тем, чтобы создать крепкую надежную социал-демократическую организацию. Калуга весьма интересна — рабочая среда, пролетариат. У вас же имеется опыт.

— Соглашайтесь! — сказал Владимирский.

Иосиф стоял ошеломленный неожиданностью предложения. Ему отчетливо представилась огромная разница между тем, что он делал до сих пор, и тем, что предстоит делать. Дать согласие — значит стать ответственным за широкое развертывание марксистской пропаганды, за организацию рабочих кружков, рабочего союза в целой губернии. И ответственным перед собственной совестью, когда твой какой-либо нечаянный промах может губительно отразиться на судьбах многих товарищей. Новые места, неизвестная обстановка. Хватит ли сил, умения? Но ведь ему доверяют. Для этого разговора пригласили в Москву. На ветер такие слова не бросают. Что может быть выше доверия товарищей по общей борьбе? И что менее всего достойно революционера, как не сомнения и колебания?

— В Калуге я совершенно никого не знаю, — помедлив, ответил Иосиф таким тоном, который был равнозначен словам: «Да, я согласен».

— А мы не только дадим адреса, мы поможем устроиться и на службу. Ну, допустим, в земскую управу, — сказал Радин, поглядывая на Иосифа дружелюбно. Хлопнул опять в ладоши: — Прихватите с собой кого-нибудь еще из орловских своих друзей. Хорошо, когда рядом с тобой испытанный в деле товарищ.

— Похоже, вам все-таки что-то мешает принять немедленное решение, — проговорил Владимирский, тоже вглядываясь в порозовевшее от волнения лицо Иосифа. — Леонид Петрович полагает, что вы уже согласились, но я не слышу от вас утвердительного ответа. А недомолвок между нами быть не должно. Трудно расстаться с домом, с семьей?

— Нет, — сказал Иосиф. — Я давно уже приготовил себя к этому. Уехать из дому для меня даже лучше.

— Жаль оставлять начатое в Орле дело?

— Нет. Родзевич-Белевич и Русанов поведут его не хуже меня.

— Так что же?

— Согласен! — Он как-то невольно проверил: застегнут ли ворот рубашки. — Единственно… Поступил я в дополнительный класс реального училища. Хотелось продолжить образование.

— Революционер всегда должен учиться. Всегда и обязательно, — вдруг задумавшись, сказал Дмитрий. — Но разве дополнительный класс реального училища — единственный и самый лучший источник образования? А книги, книги? Море книжное! И воля, тяга к знаниям. Впрочем, мы тогда не настаиваем.

— Согласен, — с твердой решимостью повторил Иосиф.

— А я иду к Марии Николаевне Корнатовской, — заявил Радин. — Кажется, я безбожно опаздываю. Но зато я смогу похвастаться своим таким интересным знакомством с вами, дорогой товарищ Иосиф.

— Мария Николаевна будет искренне рада, — сказал Дмитрий. И объяснил Дубровинскому: — Это наш добрый друг. Жаль, что не случилось вам сегодня встретиться с ней здесь.

— Это все еще впереди, — успокоил Радин. — Когда-нибудь после, будете наезжать из Калуги, я сведу вас в дом Анны Егоровны Серебряковой. Не посчитайте меня за отчаянного женолюба, но этих двух милых женщин я нежно люблю.

— Вместо «милых женщин», Леонид Петрович, правильнее бы сказать «умелых подпольщиц», — улыбаясь, поправил Радина Дмитрий. — Какое о них мнение может сложиться у Дубровинского?

— Тогда уж «фанатичных революционерок»! — с шутливым пафосом провозгласил Радин. — Пусть это определение острее всего врежется ему в память. Идемте! — Он подхватил Иосифа под руку. И отпустил. — Идемте, но не вместе. Переждите некоторое время после моего ухода. Конспирация только тогда конспирация, если она всегда конспирация!

Радин многозначительно поднял руку, подмигнул и вышел. Из-за переборки послышался его сочный раскатистый смех и тихий, словно бы виноватый голос Екатерины Даниловны. А Дубровинский стоял, глядел ему вслед и видел перед собой дорогу, бесконечную дорогу. Такую, которая предстала перед ним с особенной отчетливостью в ночь переезда их семьи из Курска в Орел.

8

С тех пор как в России угрозой безопасности монархов стали не внутренние дворцовые заговоры, а народные, революционные движения, и не только угрозой их личности, но и самому трону, с тех пор все коварнее, хитрей и бесчестнее стали складываться и формы уничтожения противников самодержавной власти. Добавлением к обычной полиции, «блюстительнице порядка», сделался Отдельный корпус жандармов и окутанные особой тайной охранные отделения. Добавлением к приговорам обычных судов сделались административные постановления, для внешнего эффекта скрепленные ссылками на «высочайшие повеления». Донос стал почитаться проявлением истинного патриотизма. Скрытное хождение по пятам, именуемое «филерством», превратилось в профессию. А осквернение чистого слова «товарищ» путем двоедушного провокаторства оказалось столь высшим видом «служения отечеству», что одарялось с особой щедростью.

От времен Шешковского и Бенкендорфа тайный полицейский сыск все совершенствовался. Но неизмеримо быстрее росли и совершенствовались в искусстве конспирации революционные силы, хотя и загнанные в глубочайшее подполье. Тайному сыску уже недостаточно стало трех китов, на которых он прежде держался, — доносительства, филерства и провокаторства. Нужен был «кит четвертый» — больший размах. Острый ясный ум, который направлял бы все это.

И вот в московское охранное отделение, издавна стяжавшее себе мрачную славу дьявольской кухни, вытеснив туповатого служаку Бердяева, пришел Зубатов. Человек жесткой воли, направленной к одной заветной цели — стать самому первостепенным государственным деятелем и освободить наконец монарха, правительство, господствующие классы от чувства гнетущего страха перед революцией.

Освободить… Но как?

Зубатов рассуждал. Нужно еще более укрепить действующую машину розыска. Заимствовать в этом смысле лучший опыт Европы. Опутать незримой сетью агентуры всю Россию и не оставить вне своего поля зрения ни одного революционера, пытающегося укрыться за границей. Тратить деньги на это следует не скупясь, ибо только тогда и можно требовать преданной службы от агентов — службы, которая ой не сладка! А меру совести для них оставить одну — результат поиска.

Но бессмысленно реку вычерпывать ложкой, если нужно направить течение в другое русло. Пусть сама вода пробивает себе дорогу.

Рабочие… Пролетариат… Эту главную силу революции, без которой любые марксистские идеи задохнутся немедленно, как рыба на воздухе, — эту главную силу, источник, питающий смертельные опасности для самодержавия, как подчинить, как взять в свои руки? Можно выловить сотни, тысячи революционеров и засадить в тюрьмы. Весь рабочий люд России — рабочий класс! — в тюрьму не посадишь. Стало быть? Надо в массе привлечь пролетариев на свою сторону, видеть в рабочих не врагов самодержавия, а надежных союзников в защите его. Точнее, пусть это — союзника верного своего — видят в охранном отделении, в Зубатове, сами рабочие…


Последняя неделя перед рождеством всегда заполнена особыми заботами. Следует решить окончательно, кого непременно пригласить к себе, от приглашения кого похитрей уклониться и, наконец, к кому именно постараться быть самому приглашенным. Следует поразмыслить и о том, каков должен быть праздничный стол в разные дни святочной недели применительно к составу гостей. Один любит гуся, другой — запеченный в отрубях окорок. Один млеет при виде обыкновенной «нежинской», а другому непременно подай коньяк, да не шустовский, а французский, и притом восьмилетней выдержки.

Не так-то легко подобрать на каждый вечер гостей, чтобы составилась приятная партия в преферанс. И остроумный рассказчик чтобы нашелся. И красивая дама с нежным голосом. Вечера не должны быть скучными.

Очень трудна святочная неделя. Хотя всегда и хороша тем, что за праздничным столом прочнее укрепляются давние связи и открываются удобные возможности для установления новых дружеских отношений. А без этого путь вверх невозможен.

В окно стучали длинные белые руки снежной метели. Едва за полдень, а в кабинете совсем темно, хоть зажигай лампу.

Сергей Васильевич Зубатов устало и счастливо потянулся. Суббота. Сочельник совсем уже на носу. В четверг — рождество. Уехать бы домой пораньше, Сашенька одна в хлопотах замоталась, да ведь и здесь дела все такие, которым надо быстрее дать ход. Быстротой, точностью действия и определяются высокие достоинства охранного отделения в новом его естестве, после печального краха досточтимого Николая Сергеевича Бердяева. Играл, что называется, «по маленькой», когда это касалось спокойствия империи, и «по большой», уже в буквальном смысле, в карты, да при этом на казенные денежки, — вот и результат. Звезда человека закатилась. А ведь могла бы сиять и сиять еще многие годы.

Да что Бердяев. Ах, как тупы и несмыслящи в делах государственной безопасности даже многие весьма титулованные особы! Самое простое им невдомек: современное революционное движение — не стихийные мужицкие бунты прошлых веков. Только полицейской дубиной и солдатским штыком ничего тут не сделаешь. Нынешние революции зреют не на одних страстях человеческих, а на хорошо разработанных теориях. Против идей должно бороться только идеями, против теорий — теориями. Слава богу, статут охранного отделения ныне таков, что не всякому свиному рылу дано соваться сюда. Следовательно, здесь можно бестрепетно и в полную меру заняться осуществлением собственных замыслов. Господи, пошли удачу!

Зубатов обеими руками провел несколько раз по мягким шелковистым волосам, зачесанным назад, испытывая от этих легких прикосновений явное удовольствие. Придвинул к себе толстую папку, на обложке которой каллиграфическим почерком было выведено «О тайном сообществе „Рабочий союз“. Начато 17 декабря 1897 года…», и принялся рассматривать вшитые в нее и пронумерованные документы: филерские проследки, протоколы обысков, рапорты секретных сотрудников и прочее и прочее.

Что ж, хорошо сработано. Накрыт этот самый «Рабочий союз» точно вовремя, когда достаточно отчетливо определились сферы и смысл его деятельности, установлен полный круг лиц, входящих в него, и не распространились слишком широко вредные последствия существования «Союза». Увы, далеко не первого. Н-да, растут эти «союзы», как грибы, как грузди в мокрое лето. Но, назвавшись груздем, полагается и лезть в кузов…

Он нажал кнопку электрического звонка. Вошел дежурный. Зубатов отдал приказание привезти из Сущевского полицейского дома содержащегося там с 12 декабря Иосифа Дубровинского, а сам опять углубился в изучение лежащего перед ним «дела», к которому было уже заготовлено сопроводительное письмо на имя начальника московского губернского жандармского управления генерал-лейтенанта Шрамма для возбуждения дознания в порядке 10357 статьи устава уголовного судопроизводства. Он прикинул: это может означать два-три года тюрьмы плюс лет на пять высылку в места не столь отдаленные. А названному Дубровинскому исполнилось только двадцать лет. Н-да, и он главарь. Один из главарей. Другие его соучастники все же постарше. Но вот какому-то студентику Борису Пересу всего восемнадцать, а слесарю Ивану Романову даже семнадцать. Просто бы выдрать розгами мальчишек!

Зубатов перелистывал бумаги. Д-да, Минятова упустили совершенно по-глупому. Брали группу Розанова, а Минятов, по филерским проследкам, продав наскоро свое имение, потом околачивался в Москве еще три дня. Вообще-то оно было и правильно прихватить его попозже, вместе с группой Дубровинского и Никитина. С ними он больше был связан, чем с Розановым. Да ведь черт же мог знать, что орловский губернатор, не посоветовавшись со своим жандармским управлением, еще в сентябре выдал Минятову заграничный паспорт! Надо будет этого самодовольного идиота как следует ударить по рукам. Привыкли корчить из себя всесильных сатрапов. А не будь охранного отделения, может, давно бы этого орловского ротозея стащили уже на погост, спели «вечную память» над павшим от бомбы террористов. Право, иметь некоторый запасец террористов на свободе не так-то и плохо: это заставляет кой-кого быть поосмотрительнее.

Московский «Рабочий союз», по существу, ничем не отличается от петербургского «Союза борьбы», создатель которого Владимир Ульянов, как и следовало, нынешней весной отправлен в сибирскую ссылку. Живучи идеи! А живучие идеи куда опаснее бомб.

Что вменяется в вину ныне арестованным членам «Рабочего союза»? Организация подпольных кружков, в них — враждебная существующему строю пропаганда. Еще: хранение и распространение запрещенной литературы, изготовление собственных воззваний к рабочим, листовок, прокламаций. Все эти общие слова не будут иметь ни малейшей обвинительной силы, если они не подкреплены вещественными доказательствами. Сделать обыск не трудно, попробуй найти эту самую нелегальщину. Арестовать не трудно, попробуй добиться признаний. На этот раз агенты, кажется, постарались на совесть. На совесть плюс наградные к празднику. Улик предостаточно, «марксята» попались, как мыши у своих норок, с набитыми зерном щеками.

Вот у Дубровинского взято, например — бог мой! — сто двадцать четыре свеженьких экземпляра воззваний от «Рабочего союза», отпечатанных на мимеографе, тридцать шесть экземпляров «Вопросных пунктов по положению рабочих в Москве», книги Маркса, Плеханова и еще целая кипа подобной же литературы. У Розанова найдены Маркс, Каутский и Клара Цеткин. Так и у всех других: у Никитина, его любовницы Семеновой, у Волынского, Машина… А в Курске у мещанина Мухина прихлопнули и тот самый мимеограф, на котором печатались все эти воззвания и прокламации и за которым немало погонялись из города в город «летучие филеры» Евстратия Павловича. Ну, право, молодчина! Куда только не повозили «марксята» ящик с печатными принадлежностями: и в Орел, и в Калугу, и в имение Минятовых!.. А не уплыл он таки из-под бдительного ока Евстратия. Братец ссыльного Владимира Ульянова, Дмитрий, естественно, следует по проторенной семейной дорожке…

Словом, генерал Шрамм получит прекрасный исходный материал для производства дальнейшего дознания. А уж там сумеют его следователи добиться необходимых признаний от самих обвиняемых — это, слава богу, охранного отделения не касается. Ему, Зубатову, есть лишь резон побеседовать кое с кем из арестованных прежде, чем приступят к их допросу чины из управления генерала Шрамма.

Он вынул другую папку, помеченную так же — «Рабочий союз», но не подлежащую передаче в жандармское управление. Охранное отделение имеет свои собственные секреты, которые не могут быть открыты решительно никому. Сила охранного отделения и зиждется прежде всего на соблюдении строгой тайны. Пожалуйста, генерал-лейтенант Шрамм, получайте арестованных, получайте вещественные доказательства их вины, а вот способы и пути, посредством которых подобрались мы к «Рабочему союзу», — это оставьте знать только нам!

В папке лежало несколько десятков листов отличной ватманской бумаги, на которой очень прилежно было вычерчено подобие диаграмм. Концентрические круги, похожие на паутину, и тонкие разноцветные линии, пересекающие эти круги в различных направлениях. Линии либо под углами соединялись между собой, образуя «узелки», либо так и уходили за границу последнего большого круга в неопределенность. Где линии соединялись, стояли фамилии, даты, еще какие-то условные значки. На полях листа к ним пояснения.

Зубатов водил пальцем по диаграммам, иногда делал простым карандашом близ «узелков» легчайшие пометки. Все нравилось, все отвечало задуманному. Из причастных к «Рабочему союзу» лиц взято под стражу ровно столько, сколько необходимо, чтобы нанести ему тягчайший удар. И в то же время оставлено на свободе определенное количество «марксят», так сказать, «для разводки».

Глупо, предельно глупо предполагать, что, ликвидировав начисто какой-нибудь такой «союз», тем самым уничтожаешь и причины, ведущие к возникновению революционных организаций. Увы, причины пока остаются. Следовательно, и революционные организации будут неизбежно возникать. Так уж лучше, чтобы они появлялись на этой самой «разводке», досконально известной охранному отделению, чем на пустом месте, которое потом отчаянным трудом надо открывать заново. Евстратий, например, считает, хотя напрямую об этом и не говорит, что и прямо помочь бы революционерам иногда не худо. Не станет их — и ловить будет некого. И награды и повышения не за что получать. Это сермяжная правда. Но, боже, как тонко такая мысль должна осуществляться!

Зубатов разглядывал диаграммы. Вот в центре паутины «узелок». Сколько от него тянется нитей во все стороны! Как причудливо они скрещиваются, переплетаются. Это десятки и десятки людей, чьи судьбы так вот взаимно переплетены, хотя они об этом и не догадываются. «Узелок» в центре круга… Никому не известно настоящее имя этого человека и как он выглядит по внешности. Никому, кроме него самого, Зубатова, да Евстратия Павловича. Даже для всех других сотрудников охранного отделения, для директора департамента полиции, для министра внутренних дел это тайна, святая святых. Это миф под кличкой «Мамочка». Ну, а для некоторых «марксят» — милая, умная женщина.

Не постучавшись, вошел Евстратий Павлович Медников. Упитанный, со втянутой в плечи головой и сильно выпяченной грудью. Полное лицо его поблескивало, сияло здоровьем, внутренним довольством. И русые волосы, курчавая бородка и небольшие усики — все было свежее, расчесанное с бриолином. Почтительно и в то же время очень дружески он поздоровался с Зубатовым. Без приглашения опустился в кресло.

— Сказывали, искал ты меня, Сергей Васильевич, кликал. А я все в делах, — вздохнул с некоторой грустью в голосе. А скорее с хитринкой, в расчете тут же получить приятный для себя ответ.

Зубатов видел его насквозь. И говорил именно то, чего ожидал Медников. Тем, кто тебе очень полезен, очень нужен, следует всегда говорить поначалу добрые, ласковые слова. А упреки, если есть, так потом уже. Может быть, с намека и сам догадается. Евстратка, конечно, догадается.

— Поздравить хотел, Евстратий, с наступающим. Пожелать тебе, супруге твоей, всему семейству, и… — Зубатов засмеялся многозначительно — …и Екатерине Григорьевне всяческого счастья и благополучия. А еще поздравить с удачным завершением, как раз под праздник, большого дела нашего.

Медников слушал, согласно кивал головой, повторял: «Спасибо! Спасибо!» А когда закончил Зубатов, наивно спросил его:

— Не рано ли проздравлять-то, Сергей Васильевич? Ежели с праздником. Или куда снова меня загнать на дело сейчас собираешься? Дай хоть как следует разговеться.

— Да уж разговеемся, Евстратий Павлович, разговеемся. Еще поздравить хочу с крупными наградными. Вот распоряжение Зволянского. — Зубатов щелкнул ногтем по листу бумаги, лежащему перед ним.

— Сердечный человек Сергей Эрастович, такой, как ты, Сергей Васильевич. Понимающий, — похвально отозвался Медников. — Настоящий директор департаменту полиции! Не чета сквернавцу Дурново Петру Николаевичу, ушел — и не вспомнишь добром. Почему? В нашем тяжком деле ободрение, ласка нужны.

— Каждому?

— Каждому, Сергей Васильевич, — подтвердил Медников.

— А я вот ехал сегодня на службу и у Сретенских ворот разглядел на проследке одного филера нашего…

— Ах, стерва! — перебивая Зубатова, вскрикнул Медников. И хлопнул себя по ляжкам. — Не надо как держался? В глаза кидается? Или только тебе самому? Или всему народу? Говоришь, у Сретенских… Ах, «Круглый»!..

— Да нет, Евстратий, держался он как полагается. Никто на него внимания не обращал. Я приметил потому, что знаю его. Губа нижняя у него страшно разбита и глаз совершенно затек. А праздники-то еще впереди.

Медников легко засмеялся.

— Ну, тронул я его вчера вечером, это верно, тронул. Другим в пример. А как иначе с такими?

— Ты сам, Евстратий, только что говорил: в нашем тяжком деле ободрение, ласка нужны.

— Так разве ж меня филеры мои не любят, Сергей Васильевич? Не хвалюсь. Любят! Знаю кого, когда и как обласкать.

— Это правда, любят тебя, — заметил Зубатов. — Но вот «Круглого» ты, кажется, «обласкал» через меру.

— Так, Сергей Васильевич, посуди сам. Дано ему было: за «Очкастым» — ну, которого вместе с «Рабочим союзом» пока брать не стали, — за «Очкастым» позапрошлую ночь следить неотрывно. Спит, не спит дома «Очкастый», с окна его и с входной двери глаз не спускать. Метель, конечно, и тогда мела этакая же, что и сегодня. А что делать? Надо — и нагишом в проруби сутки целые просидишь. Это не объяснять ему, сам хорошо понимает. И вот на сборе докладывает «Круглый» и записку подает: тихо ночь прошла, никакого движения не было. А мне по другой записке, от «Пуговки», известно уже: три часа просидел «Круглый» в извозчичьем трактире, прервал наблюдение. И еще известно: заходил кто-то ночью к «Очкастому». Ну, так как, Сергей Васильевич? Как было не тронуть его?

— Закоченел на ветру человек, не выдюжил, — сказал Зубатов неопределенно, не то в защиту «Круглого», не то просто лишь в объяснение факта. — Подмену нужно было дать ему.

— А где же я возьму подмену-то? — Медников опять хлопнул себя по ляжкам. — Сергей Васильевич, никак народу у меня не хватает. Да ведь не это главное. Пошел в филеры — не ври! Отцу своему, родной матери, случается, соври. Богу в молитве, перед иконой святой соври. Мне врать не смей. Недоделал, смалодушничал — повинись. Прощу. А это как же так? Какая же тогда наша работа?

— В общем, ты прав, конечно, Евстратий Павлович. Но рука у тебя тяжеловата.

— Какую господь дал, — скромно отозвался Медников. — Да еще тем сильнее на «Круглого» я замахнулся, что, сукин сын, в записку расходы внес, которых не было. И не пятак, не гривенник лишний — полтинник целый!

— Ах, вон как! — уже с действительным возмущением вскрикнул Зубатов. — Так надо было вовсе выгнать его!

— Сергей Васильевич, милый, в этом уж ты меня не учи, — просительно сказал Медников. — В людях я кое-чего понимаю. Сам скрозь эту филерскую службу прошел. Губа у «Круглого» заживет, глаз тоже. Но врать он мне больше не станет — потому было все по справедливости. А выгони — обида ему будет сердце щемить: вот, мол, старался, мок под дождями, мерз на холоду — и награда. За грех один. Выгони, а куда ему деваться? К жизни другой он уже не способен. И революционеры его к себе тоже не примут. Для них он подлинная мразь. Не больше. Да и чего он им расскажет? Какие секреты? Знает он столько, сколько эта публика и сама про нас знает. Словом, конец тогда мужику. А у него жена, дети. — Медников вытащил из кармана платок, встряхнул и аккуратно разгладил им усы, бороду. — Ну, а еще за что ругать будешь меня? По глазам понял сразу: неспроста меня проздравляешь.

— Да что же ругать тебя, Евстратий? Сколько лет мы с тобой плечом к плечу, — сказал Зубатов мягко. — Я ведь понимаю. Одному коню — плеть, другому — овес только нужен.

— Это точно, Сергей Васильевич, мне кнута не требуется.

— Ругать я тебя не стану. Но одно замечание, изволь, по дружбе сделаю. Ты вот сейчас насчет полтинника рассказывал. А ладно ли, Евстратий, получается, что ездят временами наши филеры будто бы в командировки, а потом оказываются на работах в твоем имении? И жалованье им казенное идет.

Медников вновь хрипловато, мелконько засмеялся.

— А если и так, Сергей Васильевич! Самому делу нашему убытку от этого нет? Все идет как надо? Не знаю, откуда ты взял, только руби голову — сами филеры мои тебе не пожаловались, что, дескать, три шкуры с них дерет Медников.

Зубатов немо развел руками, что означало: и «убытка» делу видимого как будто бы нет, и прямых жалоб от филеров действительно не поступало, но все же… Не очень благородный пример подает начальник своим подчиненным!

Другому этого, конечно, никак бы нельзя спустить. Евстратию можно. И нужно. Потому что никто, кроме Евстратия, в таком совершенстве поставить наружное наблюдение уже не сумеет. Не зря филеры с похвальбой говорят: «Прошли Евстраткину школу!» И казенные полтинники, которые Евстратий так бережет, чтобы было от чего ему самому приворовывать, — это деньги, на дело уже списанные. Контроль над ними — только совесть Евстратия да его, Зубатова, совесть. Бог с ними, с полтинниками этими, и с «барщиной», которую хитрым образом установил для своих филеров Евстратий, — в конечном счете сейчас все довольны. На вернейших сотрудников своих следует смотреть, как на любимую женщину, с которой находишься в тайной связи. Хотя по общим законам она за прелюбодеяние и сурово наказуема, компрометировать ее нельзя: она ведь отдает тебе все, что имеет…

— Евстратий Павлович, — после некоторой паузы сказал Зубатов так, будто и не было совсем предшествующего разговора, — знаешь, зайди ко мне на праздниках, посидим вечерок с друзьями. Сашенька будет рада. Заходи с супругой. Понимаешь сам, с Екатериной Григорьевной не приглашаю.

— Понимаю, Сергей Васильевич. В дом к вам как же… Александра Николаевна — святая женщина, и Коленька — сынок ваш… Это ты уже один потом навести меня у Екатеринушки. А на сколькой день праздника к себе приглашаешь?

Зубатов пригладил волосы, достал портсигар, серебряный с золотой инкрустацией, повертел на столе, но закуривать не стал. Медников — старообрядец. Терпеть не может табачного дыма. На службе всех курящих недолюбливает. Зачем понапрасну досаждать человеку?

— Да в любой день, Евстратий, в любой день. Всегда будем рады! — сказал. И добавил будто бы так, уже совсем между прочим: — Ну, на четвертый день. Вдруг нас самих к кому-нибудь на первые дни пригласят.

Он сказал это, зная точно, что поедет с женой к обер-полицмейстеру Дмитрию Федоровичу Трепову на второй день рождества, а в первый и третий день будет у себя в доме принимать гостей. Но позначительнее все-таки, чем Евстратий Медников.

Вошел дежурный офицер и доложил, что Дубровинского привезли. Медников заторопился. Он знал: при разговорах Сергея Васильевича с арестованными третий человек — помеха.

9

Дубровинский не находил себе покоя с той самой ночи на 12 декабря 1897 года, когда в дверь снятой им квартиры по Докучаеву переулку вдруг громко и требовательно постучали. Он силился и не мог разгадать, в чем заключалась его личная ошибка. Ведь соблюдалась же строжайшая конспирация! И тем не менее выследили, захватили…

Это был первый обыск в его жизни. Он судорожно позевывал, поднятый с постели, еще одурманенный крепким сном. В комнате толклись полицейские, ежились у стены двое понятых, приглашенные из соседних квартир. Пристав Мороховец, известный всем в этом доме — со «своего» участка, — погромыхивая тяжелой шашкой, когда задевал ею мебель, разгуливал из угла в угол. А на столе с пугающим штампом Московского отделения по охранению общественной безопасности лежало предписание: И. Ф. Дубровинского арестовать.


А ты гори, звезда

Нашли, конечно, все. Мороховец потирал руки, составляя протокол обыска и давая его на подпись понятым и самому арестованному. А в три часа ночи за Дубровинским уже захлопнулась тяжелая дверь одиночной камеры Сущевского полицейского дома.

Ноги стыли на холодном каменном полу, он пытался согревать их бесконечным хождением по камере. Одолевала усталость. Пощелкивали зубы. На дворе вьюга, мороз, а камера почти не отапливается.

Захватили при бесспорных уликах. Выследили, подстерегли. Что это — ставшая жупелом какая-то особая прозорливость охранки с момента назначения Зубатова ее начальником или черное предательство кого-то из своих же товарищей?

Дубровинский припоминал, уносился мыслью к тем временам, когда, следуя настояниям Владимирского и Радина, уехал в Калугу, поступил там на службу в оценочно-статистическое отделение земской управы. Вскоре туда перебрались многие орловские и курские друзья: Никитин, Семенова, брат ее Максим, Сергей Волынский. Завязались новые знакомства. Нет, нет здесь ни малейших подозрений!

В Калуге довольно быстро удалось установить связи с рабочими заводов и фабрик, расположенных в ближней и дальней округе. Полотняный завод, Троицкое, Кондрово — там сложились крепкие марксистские кружки. В «Рабочем союзе» были очень довольны. Приходилось частенько наезжать в Москву. За советами, взаимно делиться опытом. Тут тоже соблюдалась предельная осторожность.

Много помог тогда Леонид Петрович Радин. Он дал чертежи «своего» мимеографа, объяснил, что можно купить в готовом виде, что приспособить и какие детали надо потихонечку изготовлять на заводах.

Вместе с Леонидом Петровичем посетили они тогда Марию Николаевну Корнатовскую. Там случилась и Анна Егоровна Серебрякова. Ах, какие это действительно умелые подпольщицы и фанатичные революционерки! Расхваливая их, Радин не ошибся. Обе высокообразованные, умные, энергичные, отлично осведомленные обо всем, что творится на белом свете. Яростной ненавистью к самодержавному строю дышали их речи.

На следующий день Леонид Петрович принес полученный от Корнатовской экземпляр «Манифеста Коммунистической партии» — издания, недавно арестованного в Москве и вообще находящегося под строжайшим запретом. От имени «Рабочего союза» Радин поручил Калужской организации напечатать четыреста экземпляров.

Было это в конце октября. А в середине ноября Радина арестовали. И еще шестьдесят человек, причастных к «Рабочему союзу». Привез в Калугу тяжелое известие Дмитрий Ульянов. Сказал: «Организация разгромлена почти под корень. Надо ее восстанавливать. С очень большой осторожностью. Неизвестно, кого еще держит под своим прицелом охранка. Но ты, Иосиф, сомнений нет, там на учете не состоишь. Берись за дело еще ответственнее. Как один из руководителей. Очень надеемся на тебя». — «А как быть теперь с „Манифестом“? Все же печатать?» — «„Манифест“ теперь нужен еще больше, чем когда-либо! Пусть чувствует охранка, что мы неуловимы, живем». — «Причину провала удалось установить?» — «Нет. Наша умница Мария Николаевна сумела проникнуть на свидание к Леониду Петровичу, перемолвилась с ним. Он в полном неведении. И мы тоже. Зубатов! Как там ни говори! Остерегайся всячески, но „технику“ пускай в ход как можно скорее».

Деньги на покупку «ремингтона» — пишущей машинки — дал Константин Минятов. Он же оплатил и различные приобретения для мимеографа. И вообще Минятов отдает почти все доходы со своей Жуковки! Без Кости никак не справиться бы с поручением «Рабочего союза». А нужно было еще найти и подходящее помещение и человека, умеющего на шелковой трафаретке выбить «ремингтоном» текст брошюры — сорок восемь страниц! Тут выручила Семенова. Сама сумела это сделать.

Надежда Павловна, «Надеждочка» Минятова, любуясь своим Костей, вдохновенно говорила, что если удобно устроить «технику» в их Жуковке, работать там, пусть приезжают. Весь дом будет в их распоряжении!

Но это не было удобно. Это было просто опасно — поселиться целой группой надолго в маленьком имении человека, находящегося под надзором полиции. Нет, нет, устраивать «технику» надо в городе. Среди множества людей легче спрятаться. Тем более, что и Никитин, и Семенова, и сам он, Дубровинский, имеют тихую, незаметную службу в Калуге. Ничем они не скомпрометировали себя в глазах калужской полиции.

С февраля началась работа. Надеждочка переслала в Калугу все, что ее муж закупал на свои деньги. Надо только представить, как ловко и расторопно проделала все это Надежда Павловна!

В статистическом отделении сотрудники посмеивались: «Иосиф, ну что ты за службист такой! Сидишь все время крючком над своими таблицами. В двадцать лет хочешь себе заработать чиновничий геморрой?» И собирались группами, обсуждали потрясшее всю Россию известие о самосожжении Ветровой в знак протеста против издевательств тюремного начальства над политическими заключенными в Петропавловской крепости. Он не вступал в такие разговоры, подчеркивал, что политика его совсем не интересует: следовало соблюдать конспирацию.

А вечерами с Семеновой печатали «Манифест», и вся их квартира — общая с Семеновой и Никитиным, — вся их квартира была затянута веревками, на которых сушились отпечатанные листы. Алексей Никитин вскоре уехал в Москву, он там был очень нужен. А Лидия осталась. Работа легла на двоих. От духоты, тяжелого запаха краски тошнило, кружилась голова. Ему было трудно. Как Лидия Платоновна переносила все это?

Дубровинскому вспомнились рождественские праздники прошлого года, проведенные в имении у Минятовых. Лидия Платоновна и Надежда Павловна — обе невысокие, черноволосые и темноглазые, только и разницы, что у Лидии волосы подстрижены в скобку и зачесаны на косой пробор, а у Надеждочки закручены в жгут на затылке, — они плясали возле елки, живо, весело, а потом с таким же задором пели революционные песни. Константин аккомпанировал на гитаре.

Где, когда и как охранка сумела запустить свои липкие щупальца в их тесный товарищеский круг? Нет и нет, ни в Орле, ни в Калуге, ни у Минятовых этого быть не могло!

С Лидией Платоновной работалось хорошо. Она умела поддерживать настроение и тогда, когда их обоих валила с ног смертельная усталость. Намеренно обостряла любой спор. Не то сама длинно рассказывала какую-нибудь пустячную, но смешную историю. И время летело незаметно. А сырые листки постепенно заполняли собой все натянутые веревки. Можно понять, почему ею так дорожит Никитин. И непонятно лишь, что им препятствует стать мужем и женой, а не сожителями, как их все называли в Орле, включая даже и тетю Сашу. Лидия Платоновна однажды сказала: «А вы знаете, что такое любовь?» Она только на девять лет старше Иосифа, а в тот раз посмотрела на него, как на ребенка. И назвала так, как называли его только в своей семье. «Ося, вы ничего еще не понимаете в этом. Хотела бы я посмотреть на вас, когда вы станете это понимать»…

Потом они задумали выпустить отдельной брошюрой «Четыре речи рабочих», те самые речи, что были произнесены в Петербурге на первой маевке шесть лет назад и не потеряли своей силы. Одна из них принадлежала Василию Сбитневу, с которым когда-то так странно свела Иосифа судьба в поезде. Семенова успела напечатать лишь трафаретку и уехала к Никитину.

Одному стало совсем тяжело. Ценой огромнейшего напряжения сил и воли он сумел закончить «Манифест», а «Четыре речи» к майским дням опоздали.

За вещами Лидии в апреле приехал Никитин. Алексей Яковлевич привез хорошую идею. Пока их «техника» еще в действии, напечатать воззвание «Ко всем московским рабочим» за подписью «Рабочий союз» и пометить июлем 1897 года. Напечатать и приберечь до времени, а «технику» спрятать в надежное место. И так непозволительно долго находилась она в работе все в одном городе. Надо быть осторожнее.

Они тогда сделали это быстро. Алексей Яковлевич запаковал прокламации и увез в Орел, оставил под видом домашних вещей у какого-то своего прежнего сослуживца Джунковского… Не здесь ли пробита маленькая брешь в каменной стене? Нет… Нет! И Джунковский вполне порядочный человек, и, главное, все было так умно запаковано, что не могло вызвать ни у кого ни малейшего подозрения.

А когда Семенова с Никитиным в Москве поменяли квартиру и поселились в Луковом переулке, Лидия Платоновна съездила за «вещами» в Орел, забрала их от Джунковского. Новая квартира была хороша, предполагалось пустить в ней в дело истосковавшуюся «технику». Только один ящик с запакованными в нем «Манифестами» до поры остался в Орле. Семенова передала его Владимиру Русанову на хранение. Не он ли повинен в провале? Нет! Володя не мог подвести. Он с Родзевичем-Белевичем все эти годы отлично вел в Орле марксистские кружки, поддерживал связи с «Рабочим союзом».

Товарищи из Москвы торопили: «Иосиф, тебе надо тоже переехать сюда. Здесь ты нужнее. Будем устраивать стачки на заводах, будем разъяснять, что новый закон об установлении твердого рабочего дня — вынужденная уступка правительства — на самом деле ничего не дает. „Сократили“ рабочий день до одиннадцати с половиной часов и сократили праздничные дни. Как говорится, вышло баш на баш, в расчете на год нет никакой разницы».

В сентябре он переехал в Москву. Началась новая полоса в жизни, завязались хорошие знакомства с рабочими. Ястребов, Романов, Дроздов… Семенова передала все заготовленные в Калуге воззвания… Да…

Да… А седьмого ноября арестовали Дмитрия Ульянова, и Розанова, и Вольского, и еще многих-многих товарищей.

Дубровинский опять и опять перебирал в памяти все, что было между арестом Радина и этими арестами. Нет, ничего общего не устанавливалось. По-видимому, просто каждая из этих групп провалилась обособленно, цепочка сразу обрывалась. Иначе охранка разве стала бы дремать?

Но и они ведь не дремали! После провала группы Розанова с Ульяновым начали действовать быстро, прятать концы. Семенова тотчас же увезла так и не распакованную еще «технику» снова в Орел, оставила ее в доме отца. Казалось, что-вернее? И тем не менее этот ящик Алексей Яковлевич все-таки забрал из Орла, свез очень тайно в Курск к переплетчику Мухину, женатому на его сестре. Тоже правильно — Мухин, как и Джунковский, не знает, что находится в ящике. Он никогда не участвовал ни в каких рабочих кружках. Пасть на него подозрение полиции не могло. Восьмого декабря Никитин вернулся в Москву, стократ проверяя: нет, никакого «хвоста» не привез с собой! Одиннадцатого декабря он сам, Дубровинский, навестил Никитина и твердо убежден: за ним слежки не было. Все шло отлично. В течение последних дней он сумел раздать добрую половину воззваний, осталось на руках немногим более сотни, и вдруг этот ночной стук…

А теперь целую неделю мучают одни и те же неотвязные мысли: что, этот арест только собственная его ошибка, выслежен только он, или это провал всего «Рабочего союза»? Глухо! Ни единой весточки с воли за всю неделю. Остался там, на свободе, кто-нибудь из своих? Цела ли «техника» в Курске? И главное, все-таки, все-таки… Как это случилось? Ошибка или предательство?

Дубровинский расхаживал по камере. Он припоминал передовую статью нелегальной киевской «Рабочей газеты», несколько экземпляров которой было завезено и в Москву. «Наступает пора, когда отдельные, разбросанные всюду рабочие кружки и союзы должны превратиться в один общий союз или одну общую партию». Да, да, ведь именно к этому стремились и в петербургском «Союзе борьбы», который был создан Ульяновым, стремились и в их московском «Рабочем союзе». Сама жизнь настоятельно требует этого. А Владимир Ульянов в сибирской ссылке. Провалы социал-демократических организаций следуют один за другим. И неизвестно, какие последствия для московского «Рабочего союза» принесут вот эти разгромные аресты.

Загремел засов, скрипнула дверь. Надзиратель принес обед. Ломоть черного хлеба, миску чуть тепленькой овсяной похлебки. Надзиратели менялись посуточно. Этот заступил на свое дежурство уже в третий раз. Он был симпатичнее других. Немолодой, с крестьянской окладистой бородой. Снять бы шинель с него — ни дать ни взять пахарь из села Кроснянского. Он всегда заговаривал первым, справлялся о здоровье, сочувственно поддакивал жалобам Дубровинского, что в камере холодно. И объяснял: «Метель утихнет, и у тебя потеплеет, чичас все через трубу ветром выносит». Предлагал табачок, Дубровинский не курил, отказывался, но всегда с благодарностью. Он понимал: этот надзиратель предлагает табак от чистого сердца. Полицейская служба ему, может быть, противна, да вот поступил когда-то и тянет лямку. Но поговорить обстоятельнее не удавалось, зайдет на минутку-другую, поставит или заберет миску, и вон.

Только раз надзиратель немного замешкался. Выждал, когда Дубровинский сядет к столу, и подал ему маленький сверток.

— Не положено без разрешения начальства, — вздохнул, — да очень уж одна дама просила. И ты сам, парень, славный.

Дубровинский встрепенулся. Первая передача с воли.

— А от кого? Как зовут эту даму?

— Ну, это, парень, мне не до спросов было. Получай, что дано, и тихо. Я ушел.

В свертке из плотной синей бумаги не было ничего, кроме золотистой, поджаристой кулебяки с вязигой, которые обычно продавались в постные дни в булочной у Филиппова. Самым тщательным образом исследовав обертку, Дубровинский убедился, что письменного сообщения на ней нет. Сама кулебяка тоже была целехонька. Разочарованный, он разломил ее пополам, стал жевать. Вторую половинку сунул в изголовье постели — полакомиться еще и вечером. К похлебке он даже не прикоснулся.

Дождался, когда надзиратель зайдет взять посуду. Спросил нетерпеливо:

— Да как же все-таки выглядела та дама? И неужели ничего не сказала?

Надзиратель минутку помедлил. Стоя уже на пороге, ответил:

— А как? Вроде барыня. Моложавая, приятная. А сказать ничего не сказала сверх того, кому передать.

И бессознательно свободной рукой коснулся кармана. Дубровинский понял: взята была передача не даром.

Но кто же эта «барыня»? Семенова одевалась всегда очень просто, на «барыню» она не похожа. Надежда Минятова? Возможно. Это как раз в ее духе. Купила в булочной горяченькую кулебяку и скорей побежала со своей передачей. Не подумала даже, что ему два-три слова сейчас во сто раз дороже самого вкусного пирога. Конечно, и за это спасибо…

Да, но ведь она почему-то же обошла стороной все обязательные «инстанции»! Сунула сверток дежурному надзирателю. Сумела заранее выведать, кто будет дежурить сегодня, сумела подкараулить его за воротами. И полтиной или целковым соблазнила грешную душу надзирателя. Умело, умело сделано…

Дубровинский замер. Да, но если умело… Если умело… Какой резон таким рискованным способом посылать лишь одну кулебяку, без письменного сообщения? И тогда это вряд ли Надеждочка, все-таки простоватая в действиях. И тогда…

Он торопливо вытащил остатки кулебяки из-под изголовья постели, раскрошил на мелкие кусочки. Да! Да! Это, оказывается, он неумелый. Это он мог вместе с вязигой изжевать и записку. Ловко она запечена. Не в булочной всунута. И какая же удача, что записка оказалась во второй половине, а голод был не так уж силен!

В записке значилось: «Тяжело заболели Сеня с Ниной и еще пятеро соседских ребят. Остальные дети, слава богу, здоровы. М.».

— Так… Так… «Тяжело заболели» — арестованы… «Сеня с Ниной» — кто это? Сеня… Семен… Семенова!.. А «Нина»? Никитин?.. И еще пятеро. Кто же?.. Но, главное, «остальные, слава богу, здоровы». Действительно, слава богу! Значит, не все корни охранке удалось вырубить. А от корней новые ветви быстро пойдут. Жить можно!

Дубровинский бросился на койку, закинул руки за голову. Показалось теперь даже не так уж и холодно.

Но кто же такая эта «М»? Все же Минятова? Нет, нет, это не она, такого Надеждочке еще не сообразить. Литера «М» для маскировки может означать и «мама», коль разговор идет о детях. С нее начинается также имя Мария.

Мария… Он внимательнее пригляделся к почерку. Очень решительная, твердая и — вдруг представилось ему — красивая женская рука «барыни». Да ведь это же Мария Николаевна Корнатовская! Ну, конечно, она! Какая умница! Недаром ею всегда так восхищались и Дмитрий Ильич и Леонид Петрович. Вот золотая женщина, золотой человек! Ох, как еще на свете жить можно!

Ему теперь не лежалось. Он вскочил, забегал по камере. Черт побери, в понедельник он подал прошение в охранное отделение, чтобы отдали книги, взятые при обыске, его личные книги, обычные, не крамольные, по которым люди учатся, пополняют свое образование, и вот неделя уже на исходе, а ни книг, ни даже ответа внятного все нет. Надо будет завтра заявить решительный протест! Письменные принадлежности, правда, вчера принесли — тетрадь с пронумерованными листами, — но предупредили, что это не для сношения с «волей». Можно пока писать лишь самому для себя. И то дай сюда. Хоть попрактиковаться в алгебре, в геометрии.

Сгущались ранние зимние сумерки. Он уселся за стол, принялся в уме составлять примеры для уравнений с тремя неизвестными. Но опять загремел замок, взвизгнула дверь, и на пороге появился тот же надзиратель.

— Дубровинский! Одевайся! На выход. Без вещей.

За спиной надзирателя маячили два жандарма.

10

Метель кружилась остервенело. Возок качался на мягких снежных сугробах. С Тверской повернули направо. Дубровинский узнал: Гнездниковский переулок. Значит, везут в охранку. Зачем? Допрашивают по политическим делам в жандармском управлении…

Возок приткнулся вплотную к крыльцу, и Дубровинский, не успев оглядеться, оказался уже в помещении. Здесь было по-настоящему тепло. И ничуть не похоже на какую-нибудь полицейскую часть, с ее истертыми полами, провонявшими табаком стенами и грязными, непромытыми окнами. Помещение охранки блестело чистотой, расторопно, но без суеты сновали по коридору сотрудники, одетые по большей части в штатское платье. Дубровинского вежливо попросили снять пальто, и два жандарма повели вверх по крутой винтовой лестнице с поскрипывающими слегка ступенями.

Здесь опять открылся широкий чистый коридор, который закончился просторной, очень светлой комнатой. В ней работало много людей, деловито стучали пишущие машинки, на столах были навалены груды папок. Ни дать ни взять калужская земская управа, где Дубровинский, занимаясь статистикой, прослужил более года.

Еще комната, теперь небольшая, полная проволочных дуг с нанизанными на них листками, словно бы от календаря. Похоже на адресный стол.

И совсем уже маленькая полутемная передняя. Дежурный жандармский офицер остановил их, приподняв руку, исчез за дверью на несколько минут и вновь появился. Любезный, улыбающийся.

— Прошу вас! Проходите!

За дверью оказалась еще комната в два окна. И лишь потом, как догадался Дубровинский, кабинет Зубатова. Но прежде чем войти в него, пришлось опять немного задержаться. На пороге, спиной к Дубровинскому, стоял коренастый, с толстыми ляжками мужчина и завершал какой-то веселый разговор с хозяином кабинета.

Ожидая, Дубровинский оглядывал стены, выклеенные отличными обоями. Ничего лишнего. Барометр, отрывной календарь. Между окнами торжественно-чинный портрет Судейкина, начальника петербургской охранки, несколько лет назад убитого террористами «Народной воли». В уголке — стол в виде конторки, при нем крепчайший дубовый стул, обитый кожей. Все!

Мужчина закончил разговор. Повернулся, так и сияя душевной удовлетворенностью. Тихо ахнул: «Виноват!»

Жандармы подтянулись.

— Здравия желаем, Евстратий Павлович! — отчеканили дружно.

«Ага, это и есть Медников», — подумал Дубровинский.

А тот слегка изогнулся, будто приказчик в мануфактурной лавке, приглашающий важного покупателя выбрать нужный ему товар.

— Милости просим!

«Как они все любезны здесь…»

Зубатов встретил Дубровинского стоя. Вышел из-за стола, долго и крепко пожимал ему руку.

— Будем лично знакомы, Иосиф Федорович, — сказал, кивком головы предлагая сесть в кресло. Жандармам сделал знак удалиться. — Меня зовут Сергеем Васильевичем. Вы курите?

— Нет, — сухо ответил Дубровинский.

И сел. Он чувствовал блаженное тепло в ногах. Вот где по-настоящему он сможет отогреться. А кабинет хорош. Просторный, тихий. Ни единого звука сюда не доносится ни с улицы, ни сквозь закрытую дверь. Только снежная метель стучит в потемневшие окна.

Зубатов прошелся, закуривая на ходу. Шаги его скрадывал толстый мягкий ковер. Повернул выключатель, и кабинет, весь сразу испестрившись тенями от многорожковой люстры, стал как-то еще уютнее. Словно бы отделился от стены, выплыл на середину комнаты поясной портрет Николая II, написанный художником не по-казенному. Император смотрел тоже с доброй улыбкой.

— Испортили мы вам рождественские праздники, Иосиф Федорович, — сказал Зубатов участливо. Уселся в кресло и выпустил в потолок струйку голубого дыма. — Но что поделаешь — служба! Да и сама обстановка сложилась так, что больше медлить уже не годилось. Вы согласны?

Дубровинский молча пожал плечами. Зубатов был старше его лет на двенадцать-тринадцать, но держал себя в разговоре как с одногодком. Тем не менее чувствовалось: хозяин здесь он и власть у него очень большая.

— Итак, вы задумали, — Зубатов сделал рукой поясняющий жест, — имею в виду не только вас лично, — вы задумали создать «Рабочий союз». Судя по названию, в защиту интересов рабочих. Понимаю и сочувствую. Положение рабочих у нас в России действительно ужасное. А предприниматели безжалостны. В этом мы с вами, кажется, полностью сходимся?

— Моя фамилия, имя, отчество вам известны. Где я родился и год моего рождения, полагаю, тоже. Вероисповедания православного. Холост, — сказал Дубровинский. — На какие вопросы еще я обязательно должен ответить? Сверх этого мне отвечать просто нечего.

Зубатов чуть-чуть улыбнулся, вежливо, не оскорбительно. По столу подтянул к себе чугунную пепельницу, осторожно мизинцем сбил в нее с папиросы белый пепел.

— А я ведь не допрос веду, Иосиф Федорович. Не наше это дело. Просто хочу по душам побеседовать. Вот в ваших кругах говорят: «охранка, охранка…» Да, конечно, «охранка». Но что мы охраняем? Спокойствие государства, спокойствие народа. А чем это плохо? Вот в ваших кругах еще говорят, что мы защищаем господствующие классы, иными словами, тех же предпринимателей. Нет более досадного недоразумения! И я рад, что мы можем сейчас сделать попытку добраться до истины, — он поудобнее устроился в кресле. — Припоминаю свои гимназические годы. Как и вы, принимал участие в тайных организациях, в студенческих кружках, сочинял прокламации. Увлекали смелые обличительные речи…

Он замолчал, выжидая, как откликнется на это его собеседник. И Дубровинскому захотелось сказать что-нибудь очень резкое, вроде такого продолжения незаконченной Зубатовым фразы: «…а потом я предал своих товарищей и пошел служить в охранку». Но он сдержался и только спросил:

— Почему же эти смелые и обличительные речи перестали вас увлекать?

— Потому что они оказались несправедливыми, — с живостью разъяснил Зубатов. — И потребовалось время, тщательное, добросовестное изучение предмета, чтобы это понять. Вы, Иосиф Федорович, и ваши единомышленники глубоко заблуждаетесь, возлагая на самодержавие всю вину за несчастья, переживаемые русским народом. Наоборот, только оно, единственное оно, в российских условиях и способно облегчить тяжкую участь крестьян и рабочих, о которых особенно вы печетесь. Не согласны? Возражайте! Давайте будем спорить! В споре рождается истина.

— Я слушаю вас, — сказал Дубровинский. Вступить с Зубатовым в политический спор — значит признать свою принадлежность к «Рабочему союзу». А это пока как будто действительно не допрос, но и не простая «беседа». Ушки надо держать на макушке. Неизвестно, какими еще уликами, кроме взятой при обыске нелегальщины, располагает охранка. А поэтому — отрицать. Все отрицать.

— Я слушаю вас, Сергей Васильевич, но не понимаю главного: почему я арестован?

— Это великое благо для России, что во главе ее находится государь-самодержец, — пропуская вопрос Дубровинского мимо ушей, продолжал Зубатов. — Он и только он может быть равно справедливым по отношению ко всем сословиям, ибо власть его неограниченна и ни от кого не зависима. Он и только он может любого непокорного заставить подчиниться своей власти. И разве многие благотворные реформы последних десятилетий недостаточно убедительный результат именно неограниченных прав государя? А вы твердите: «Долой самодержавие!» Долой… Ну, а что дальше? Естественно, что в таком случае власть окажется захвачена буржуазией, предпринимателями. И поверьте, отношение их к рабочим станет тогда еще жесточе, нежели теперь, в известной степени сдерживаемое властью царя… Вся власть в руках самих рабочих? Но ведь народ наш темен. И нет в истории таких примеров, где бы одни лишь рабочие правили государством, а все прочие сословия были бы от этого отстранены. Кстати, и уничтожены физически? Вы очень начитанны, Иосиф Федорович, вы, может быть, сумеете назвать мне примеры?

И снова чуть было не сорвались у Дубровинского резкие слова: «Мы видим проявление власти самодержавного царя лишь в одном: вот так, как меня, хватают каждого, кто выступит в защиту прав рабочих. Вы, господин Зубатов, пугаете захватом власти предпринимателями. Однако сажаете в тюрьмы не их, а нас. Вы спрашиваете об исторических примерах. Каких? Которые заканчивались неудачей? Таким примерам и мы сами следовать не хотим. А пример удачи рабочего движения — вот он. То, что сейчас делаем мы, и чего вы так боитесь».

Но вслух он сказал, как и до этого, очень сдержанно:

— Я совсем не начитан, Сергей Васильевич. В Москву приехал, чтобы подготовиться к поступлению в институт. И не понимаю, за что меня арестовали.

Вертя между пальцами папиросу, Зубатов помедлил с ответом.

— Не понимаете? — мягко спросил он. — Ну что ж, попытаюсь объяснить. В борьбе за интересы рабочих я ваш сторонник, а не враг. Меня давно томит одна отличная идея: организовать рабочих для такой борьбы. Не заговоры, не подстрекательские прокламации, не разжигание страстей, а открытая, честная, легальная защита своих прав. Под покровительством самодержавного, всесильного царя. Как это ни печально, аристократия, высшие классы, владельцы крупных состояний, в силу веками складывавшихся взаимоотношений с верховной властью самодержца, оказывают ныне огромное влияние — и даже давление — на государя. Такое неправильное воздействие необходимо уравновесить. И это сделать вполне возможно. Именно созданием крупных, открытых рабочих организаций, на которые царь может твердо опереться, проводя политику всеобщего благоденствия и справедливости, заставляя предпринимателей подчиняться его неограниченной власти. Может ли государь опираться на всяческие подпольные «Рабочие союзы», которые первой своей целью провозглашают свержение самодержавия?.. Вот почему приходится вас арестовывать…

Зазвонил телефон на стене. Зубатов подошел, крутнул никелированную ручку, снял трубку. И лицо его засветилось.

— Сашенька? Виноват, виноват, дорогая… Ну что же я поделаю! Да, да, и сегодня не раньше двенадцати… Бога? Бога, Сашенька, боюсь, но земные дела тоже обязывают… Как? Как?.. Из Владимирской губернии привезли?.. Ах, да! Пуда на два? Прекрасно!.. Сашенька, просьба к тебе, дорогая! Между твоими заботами просмотри, пожалуйста, Британскую энциклопедию… Говорил уже? Ну, прости… Да, Томаса Мора… и Кампанеллу… Фому Аквинского обязательно! Сама позвонишь? Спасибо, дорогая!.. А Коленьке не давай за роялем засиживаться. По морозцу, по морозцу пусть побегает… Пустяки! Какая метель!..

Он повесил трубку, дал отбой. Все еще светясь, вернулся к столу, надавил кнопку электрического звонка. Появился дежурный, Зубатов сделал ему знак. Дежурный наклонил голову, исчез, и сразу же вошел жандарм с большим подносом, на котором стояли стаканы, сахарница, пузатый фарфоровый чайник и тарелка с грудой румяных сдобных булочек.

Было видно, что Зубатову нравится показывать, как четко, слаженно действует людской механизм в его учреждении. Он принялся радушно угощать Дубровинского, приговаривая заботливо, что надо бы чаек заказать давным-давно, что Иосиф Федорович, вероятно, сильно уже проголодался, — он понимает: на хлебах полицейского дома не будешь сытым.

Некоторое время оба они молча прихлебывали горячий чай. Дубровинский решил не стесняться. Ему действительно очень хотелось есть. А булочки были вкусны.

Потом опять заговорил Зубатов.

— Вспоминаю свою давнюю восторженную принадлежность к народовольческим кружкам. О, тогда я так же, как вы, был упрям и фанатично убежден в непререкаемой правоте нашего дела — извечное свойство молодости! Революционные идеи — благородные идеи! — они, как первая любовь, захватывают человека всего целиком и делают его удивительно сильным, способным на любые жертвы, на подвиги. И тогда я готов был все разрушать, весь этот неправедный мир. Разрушать! Не вдумываясь совершенно, а что же после выстроится на месте разрушенного. И не сразу, совсем не сразу созрела во мне наконец здравая и потому предельно простая мысль: разрушать ничего и не надо — надо совершенствовать то, что есть. Это и быстрее и по результатам надежнее. А главное, это не влечет за собой пролития человеческой крови, ненужных, абсолютно ненужных страданий и жертв, обязательных при революциях.

Дубровинский дернулся всем телом. На это он уже не мог не ответить, что бы потом ни случилось. Но Зубатов, произнеся свою тираду и не заметив непроизвольного движения Дубровинского, поднялся. Разминаясь, потоптался на месте.

— Подумайте, Иосиф Федорович, подумайте. Торопиться нам нет никакой надобности. Вы главным образом молчали, но ведь молчание — это тоже форма разговора. И подчас весьма содержательная. Однако, надеюсь, для вас не единственная. Если вы ничего не имеете против, давайте после святок встретимся снова, продолжим нашу беседу.

— Извините, Сергей Васильевич, но я не вижу надобности продолжать такие беседы. — Дубровинский тоже поднялся.

— Зачем же столь категорично? — мягко сказал Зубатов. — У вас есть время подумать. А пока, что ж, поезжайте к себе.

— Куда к «себе»?

— Ну, разумеется, туда, откуда вас ко мне привезли.

— Но я ни в чем не виновен!

— Это выяснится в установленном порядке, и я, поверьте, даю вам слово, был бы рад такому исходу дела.

— В чем меня обвиняют?

— Это вам разъяснят уже по ведомству генерала Шрамма. — Зубатов повел головой, показал подбородком в сторону стола, где лежала синяя папка со всеми материалами, касающимися Дубровинского. — Мне не хотелось бы его подменять. Все эти бумаги будут переданы завтра. Впрочем, я мог бы и задержать их у себя. Ну, хотя бы до нашей новой с вами встречи.

— Литература, которую у меня нашли при обыске, не имеет ко мне ни малейшего отношения, — решительно заявил Дубровинский. — Она у меня оказалась совершенно случайно.

— Ну это все вы и объясните лицу, производящему дознание, — с неизменной мягкостью в голосе сказал Зубатов. — А вообще-то я бы посоветовал вам придумать иную версию. Если не для большей убедительности, то для большего разнообразия. Когда буквально все арестованные дудят в одну дуду, что компрометирующие их предметы у них оказались случайно, согласитесь, — с одной стороны, это просто по-детски, смешно и наивно, а с другой — по самой своей сути является лучшим доказательством как раз неслучайности.

— Я не признаю себя виновным ни в чем! — вскрикнул Дубровинский.

Зубатов отошел в угол кабинета, где особенно густо лежали полосатые тени от люстры. Долгую минуту оттуда разглядывал Дубровинского, как милый штатский человек, может быть, врач, обдумывающий свои назначения симпатичному для него, но тяжело больному пациенту.

— А если ваша вина будет доказана? — со вздохом сказал он. Вернулся к столу, развязал тесемки на синей папке, принялся перелистывать бумаги. — Иосиф Федорович, какой вы, право, еще не тертый калач. Ведь все лица, с коими были вы связаны, тоже арестованы. Вам устроят очные ставки. Изъяты в Курске принадлежности, при помощи которых вы и Семенова в Калуге печатали «случайно» к вам в Москве попавшие воззвания и «Манифест Коммунистической партии». Известен каждый ваш шаг, каждая ваша встреча со своими единомышленниками. Вы хотите мне устроить экзамен? Пожалуйста! Например, двадцатого сентября, на второй день вашего приезда в Москву…

— В Москву я приехал в середине октября, — перебил Зубатова Дубровинский. — Это подтверждается пропиской в полицейском участке.

— Лица, виновные в нарушении правил прописки, будут наказаны, — спокойно сказал Зубатов. — А двадцатого сентября в пять часов пятьдесят минут пополудни вы уже направились в дом Боровкова, где проживал тогда Андрей Нилович Елагин. Вы, конечно, не станете отрицать, что знали такого?

— Впервые слышу о Елагине!

— В таком случае я добавлю: сегодня Елагин тоже взят под стражу. Двадцать второго сентября вы встречались с Дмитрием Ильичем Ульяновым.

— Не знаю и Ульянова.

— Но то, что он арестован несколько ранее вас, это вы знаете?

— Не знаю никакого Ульянова.

— В тот же день, двадцать второго сентября, вы снова уехали в Калугу, где останавливались у Середы. Окончательно в Москву вы приехали первого октября. На вас была надета такого же цвета или, простите, эта же самая рубашка. При вас был довольно-таки увесистый сверток. Не с бельем… Правда, как цыганка-гадалка, я смогу рассказать вам всю вашу прошлую жизнь, час за часом. Хотите?

Дубровинский молчал, поводя языком по сохнущим от волнения губам. Да, выходит, от зубатовских филеров действительно нигде не укроешься. И значит, те, кто остался пока на свободе, все еще находятся под бдительным оком охранки?

— Мы знаем о вас и ваших товарищах решительно все, — снова заговорил Зубатов. — Но задача наша не только вылавливать вас с целью наказания. Это приходится делать лишь как горькое, неизбежное и нежеланное дело. Мы, охранное отделение, я повторяю, хотим быть не врагами вашими, а союзниками. Мы стремимся к единой цели — благу народному. А о путях к этому друзья всегда договориться могут. Прежде всего надо лишь друг друга понять, отнестись со взаимным доверием. Что я вам и предлагаю с открытой душой, Иосиф Федорович! — Он выдержал продолжительную паузу. Дубровинский молчал. — Вижу, сейчас вы озабочены другим: кто вас выдал? Успокойтесь, Иосиф Федорович! Никто не выдавал в дурном смысле этого слова, не клевещите даже в душе своей на товарищей. Никакого предательства не было и нет, есть только честная и умная служба охранного отделения. Вы ничего не хотели бы сказать мне теперь?

— Нет, ничего, — ответил Дубровинский. — Теперь тем более ничего.

— Ну, тогда, что же, поздравляю вас с наступающим праздником рождества Христова! И еще раз извините, что мы вам этот праздник испортили. Прощайте! А случится вспомнить о Сергее Васильевиче Зубатове, искреннейше к вам расположенном, вспомнить и о нашем с вами, твердо надеюсь, все-таки незаконченном разговоре — всегда к вашим услугам! Дайте только знать.

Он сам проводил Дубровинского через пустую и темную комнату Медникова, сам передал ожидавшим в приемной жандармам.

11

Рождественские праздники Дубровинский встречал уже в Таганской тюрьме, куда его перевезли из Сущевского полицейского дома сразу же по возвращении от Зубатова.

В здешней одиночке было немного теплее. Взобравшись на стол, удавалось увидеть сквозь окно, перекрещенное толстыми прутьями, серое зимнее небо, пролетающих птиц. Смотреть в окно запрещалось, но, заслышав у двери стук надзирательских каблуков, можно было успеть соскочить со стола, сесть на табуретку и уткнуться в книгу как ни в чем не бывало.

Чтение не возбранялось. Все, что не подпадало под категорию нелегальщины, дозволялось получать с воли. Первое время Дубровинский пользовался только литературой, принадлежавшей ему самому и после ареста кочующей вместе с ним. Это были главным образом учебники. Потом появилась Мария Николаевна Корнатовская. Ей свидание не разрешили, но передачу съестного и целую кипу книг от нее приняли. Чередуясь с Корнатовской, с такими же передачами стала приходить Анна Ильинична Елизарова — сестра Ульяновых.

Записки от них и к ним проверялись тюремным начальством наистрожайше, но постепенно Дубровинский все же разгадал, что о нем заботится еще и подпольный политический «Красный Крест», где очень большую роль играет Серебрякова, подруга Корнатовской. На душе теплело: как много верных друзей! Принимая от них передачи, Дубровинский не раз вспоминал восторженные слова Радина об этих женщинах — «милых женщинах, фанатичных революционерках». И сожалел, что в свое время не так-то часто приходилось ему встречаться с ними. Лишь наездом из Калуги да в самые последние тревожные месяцы, проведенные в Москве. Томило беспокойство, что и на них может пасть подозрение, могут и они пострадать, хотя, кажется, других обвинений, кроме устройства явок на своих квартирах, охранке предъявить им не удалось бы. А это не так уж страшно.

Ну, книги, книги… И самые что ни на есть запрещенные Корнатовская, а особенно Серебрякова умели где-то добывать; вся центральная группа «Рабочего союза» пользовалась этими книгами, но передавались они из рук в руки только на улицах либо в условленных местах, домой к себе их не приносили, следовательно, и любой обыск в квартирах Корнатовской и Серебряковой не был бы опасным. Постепенно Дубровинский и совсем перестал беспокоиться. Тревогу вытеснило восхищение: «Вот это молодцы! Вот это пример конспирации!»

Совсем неожиданно пришла посылка с пространными трактатами Рузье и Магайма о профсоюзах, о легальных рабочих организациях в Англии, Германии, Франции. На отдельном листке бумаги несколько слов: «Весьма советую! Прочитайте. С. 3.». Та-ак, от Зубатова?

Вернуть, не читая? Но, подумав, Дубровинский все же решил оставить трактаты у себя. Надо знать и оружие противника.

Дни тянулись невыносимо одинаковые. Все время сосущее чувство голода, тоска по свежему воздуху. Прогулка по внутреннему дворику тюрьмы разрешалась всего лишь на двадцать минут. Днем прилечь было нельзя. Койку с утра надлежало поднять. Надзиратель запирал ее на замок через скобу, прикованную к стене.

Одна отрада, одна возможность не так остро ощущать гнет мертвой, душной тишины одиночки — это читать и читать, конспектируя в тетрадях прочитанное. И подолгу ходить из угла в угол, хотя каждый конец пути — всего четыре шага. Вспоминалось из рассказов Дмитрия Ульянова, что именно такой образ жизни вел его брат Владимир в петербургской одиночке, прежде чем был выслан в Сибирь.

Стали донимать мучительные головные боли, терзала бессонница. Каждый металлический стук в тюремном коридоре отдавался в мозгу словно укол горячей иглой.

С особой силой распаляли воображение Дубровинского прочитанные им трагедии Шекспира, поэмы и стихи Байрона, Гёте, Гейне, романы Золя. В ночном одиночестве при фонаре, тускло горящем под самым потолком, черные строки книги вдруг обращались в живые образы. И тогда в каменных стенах тюремной камеры звенели скрещенные шпаги, скакали лихие всадники или скорбно тянулись длинные вереницы бледных, измученных угольщиков-шахтеров. Этак недолго заболеть и психическим расстройством. Дубровинский был наслышан о подобных историях. И потому он обязал сам себя установить строгий порядок дня: до обеда политика и наука — он очень увлекся изучением математики и немецкого языка, после обеда два часа, не больше, читать беллетристику, а потом все остальное время на переводы.

Почти совсем беспрепятственно в передачах Корнатовской и Елизаровой он получил «Происхождение брака и семьи» Карла Каутского, «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» Бельтова и даже пугающего всех полицейских чинов Карла Маркса — «К критике политической экономии». Дубровинский недоумевал: что значит это? Притупление бдительности? Хитрый ход Зубатова? А может быть, просто упоение царских властей разгромом народовольцев? Марксисты, социал-демократы тоже ведь выступают против народничества. И бомбами в царей, в высших сановников не швыряют. Почему бы не сделать для них некоторое снисхождение? Ах, надолго ли!

С допросами не спешили. Дубровинский спрашивал дежурных надзирателей, вызывал помощника начальника тюрьмы. Надзиратели молча пожимали плечами, а помощник начальника тюрьмы заявил ядовито: «Всякому овощу свое время!» Но Дубровинскому очень хотелось, чтобы все завершилось — с любым исходом, как можно быстрее. Неведение мучило больше всего.

Лишь в середине января его вызвали в контору тюрьмы первый раз. Оказалось, опять-таки еще не на допрос. В особой комнате в присутствии жандармского штабс-ротмистра тюремный врач осмотрел его.

— А дальше что? — спросил Дубровинский.

— А дальше ничего. Доброго вам здоровья, — ответил врач. — Но, между прочим, всегда остерегайтесь простуды. В верхушках легких у вас небольшие хрипы.

И только лишь еще через два месяца ему объявили: «Собирайтесь! В жандармское управление. На допрос».

Дубровинский волновался. Закрытый тюремный возок, как и в тот раз, когда везли к Зубатову, подбрасывало на ухабах. Но теперь было тихо, тепло, под мартовским солнцем начинали притаивать снежные сугробы.

Сопровождающий жандарм, толстый, одутловатый, сидел рядом с Дубровинским, сладко позевывал. Он был довольно-таки словоохотлив. Из его бессвязной болтовни, прыгающей с одного предмета на другой, от цен на квашеную капусту к свадьбе дочери генерала Шрамма, — Дубровинский вдруг уловил, что последнюю неделю по Москве и вообще по России опять шли большие аресты.

— Сотнями, прямо сотнями, — говорил жандарм. — Почистили публику эту здорово.

Что-то неясное он рассказывал еще о разгроме тайной типографии на юге, где печаталась главная газета господ социал-демократов…

«Выходит, „Рабочая газета“ разгромлена? И все арестованы?» — думал Дубровинский.

Попытался задать жандарму несколько осторожных вопросов. Но тот, по-видимому, сверх коридорных разговоров в своем управлении и сам ничего не знал. А болтал потому, что молчать был просто не способен. Лишь почуяв, что арестант проявляет к этой болтовне повышенный интерес, он сразу прикусил язык.

Допрос повел жандармский ротмистр. Молодой, щеголеватый. Назвал себя: Самойленко-Манджаро. Представил товарища прокурора, который по установленному порядку обязан был присутствовать на допросах в качестве наблюдающего, хранителя законности. Фамилия товарища прокурора была Короткий. Но ростом бог его не обидел, и он сидел, неестественно откинувшись на спинку стула, иначе под столом не помещались ноги.

Самойленко-Манджаро обладал веселым, хотя и вспыльчивым характером. Легкий язвительный юморок у него частенько переходил в обидную, крикливую брань. Особенно выводило его из равновесия запирательство допрашиваемых, когда суть дела была совершенно ясна. По его мнению, во всяком случае. Год назад он вел дознание по делу «Московского рабочего союза», допрашивал Владимирского, Радина, а когда охранка раскрыла новый «Рабочий союз», явного преемника того «Союза», Самойленко-Манджаро, полагая себя великим знатоком в вопросах социал-демократического рабочего движения, сам выпросил у генерала Шрамма это «дело». Пообещал генералу, что долго возиться с эсдеками он не будет.

Однако подследственные и здесь оказались крепкими орешками. Отвечать на вопросы они не отказывались, некоторые даже с какой-то повышенной охотой рассказывали все. «Все»… Да такое, что, вдумавшись потом в сделанные записи, следователю хотелось просто начисто уничтожить протокол!

Особенно раздразнили его слушательница акушерских курсов Елизавета Федорова и слесарь Иван Романов. У обоих при обыске изъята нелегальная литература. Оба поддерживали связь с Розановым и Ульяновым. Филерские проследки устанавливают это неопровержимо. Но филерские проследки не документ, на них не положено даже устно ссылаться. И вот, пожалуйста, оба подследственные категорически заявляют: «В жизни не встречались ни с Розановым, ни с Ульяновым!»

Федорова, когда Самойленко-Манджаро предъявил ей книжку «Царь-голод», взятую при обыске, простецки улыбаясь, объяснила: «Да, точно, книжка моя. Хорошая, интересная книжка. Вы сами голод когда-нибудь испытывали?» Он сразу даже не смог рассердиться. Стал допытываться, откуда эта книжка попала к ней. Федорова с той же наивной улыбкой ответила: «Да я ведь сказала: книжка моя. Ниоткуда ко мне не попала. Моя, и все. Собственная моя. Вы читали ее? Обязательно прочитайте!» И сколько он ни бился, требуя назвать лицо, передавшее ей крамольную брошюру, Федорова, хотя и на разные лады, повторяла одно и то же: «Да как же я вам назову такое лицо, когда эта книжка собственная моя…»

А Иван Романов — семнадцатилетний — принялся обстоятельно рассказывать по порядку о своем отце, деде, прадеде, прапрадеде… Десятки раз его обрывал: тот знай все дальше лезет в глубь родословной. Да ведь, чертенок, занимательно рассказывает! Пришлось даже кое-что в протокол записать. Ну, а финал? К чему сопляк этот плел свои любопытные истории? Оказывается, чтобы в конце заявить, что через предков своих он принадлежит к царствующему дому Романовых, а потому привлекаться к полицейскому дознанию не должен… Каков гусь? Это же было черт знает что! Короткий взлетел, чуть стол не опрокинул. Кощунство, оскорбление величества! А Романову семнадцать лет, а мальчишка хлопает глазами…

Самойленко-Манджаро долго разглядывал стоящего перед ним Дубровинского, как бы оценивая: этот каков? Серьезный, рассудительный, кажется. В «Рабочем союзе», похоже, он самый главный. И улики против него наиболее тяжелые. Если другие к деятельности «Рабочего союза» были просто причастны, то Дубровинский, несомненно, один из его организаторов.

Пригласив сесть подследственного и назвав себя и Короткого, Самойленко-Манджаро быстро заполнил начальные строки форменного бланка, объявив статью закона, по которой привлечен к дознанию Дубровинский, и предъявил протокол обыска.

— Вы подтверждаете, что все это было найдено у вас на квартире?

— Да, конечно, — сказал Дубровинский. — На протоколе обыска есть моя подпись.

— Для каких целей хранилась у вас нелегальная литература? И для каких целей вами лично были изготовлены воззвания «Ко всем московским рабочим»?

— Происхождения воззваний я не знаю, все то, что было найдено и изъято у меня при обыске, в квартире оказалось совершенно случайно.

— Вот как! — весело воскликнул Самойленко-Манджаро. И покосился на Короткого: не коробит ли того такой тон допроса. — Вот как! Вероятно, к вам зашел совершенно незнакомый человек, оставил сверток с этой литературой и попросил несколько дней подержать у себя? А вы не могли отказать ему.

— Да, примерно так все и произошло, — подтвердил Дубровинский, чувствуя, как сильно колотится сердце, и понимая, что шуточками-то вообще не отделаться. Но если жандармскому ротмистру угодно шутить, он готов поддержать его.

— Ах, эти незнакомые люди! Сколько тревог и неприятностей понапрасну они причиняют другим! — вздохнул ротмистр, внося в протокол какую-то запись. — Вот видите, господин Дубровинский, к чему привела ваша доверчивость: тот незнакомец гуляет себе на свободе, а вы — в тюрьме. Но скажите, не забери мы от вас эту «подкинутую» литературу и прокламации, все это и дальше пошло бы гулять по рукам? А может быть, вы сами принесли бы это к нам?

Дубровинский повел плечами. Что же, весь допрос будет в таком духе? Пожалуйста!

— Я бы дождался, когда придет владелец.

— Отлично! Формулирую: вы отрицаете распространение, но подтверждаете хранение у себя нелегальной литературы. Так пока и запишем. Согласны?

— Но вы знаете, что хранение запрещенной литературы тоже ведь государственное преступление? — вмешался товарищ прокурора.

— Не знал, — разыгрывая наивность, сказал Дубровинский. — Так же, как не знал, что эта литература запрещенная.

— Весьма, весьма огорчительно, — проговорил Самойленко-Манджаро и хитро прищурился. — Однако давайте все же выясним вот какое обстоятельство. Прежде чем незнакомец принес к вам свои «воззвания», они были напечатаны на мимеографе. Отпечатаны лично вами. Если вы не собирались их распространять, так с какой же целью вы их печатали? И вручали незнакомцу, чтобы он принес их к вам на квартиру?

— Я ничего не печатал.

— Так. А с Лидией Платоновной Семеновой, урожденной Перес, вы знакомы?

— Знаком.

Дубровинский с подробностями рассказал все, что касалось их безобидных встреч в Орле и совместной работы в калужской земской управе.

— Да, но вы не назвали еще одной совместной работы с Семеновой — печатания прокламаций, — напомнил Самойленко-Манджаро, терпеливо выслушав Дубровинского. — Запишем?

— Мы не печатали никаких прокламаций. Повторяю: не печатали!

— Вот как? А Семенова в этом призналась полностью! — И Самойленко-Манджаро торжествующе посмотрел на Дубровинского. — Помимо того, найдены, изъяты трафаретки, которые она готовила на «ремингтоне».

— Ничего этого не было!

— Ну, господин Дубровинский, — протянул Самойленко-Манджаро, — этак мы с вами далеко не уедем. Вернее, вам все-таки придется уехать далеко. Но зачем же бесцельно отрицать очевидное? Затягивать без смысла дознание. С Минятовыми вы знакомы? А с Елагиным? С Розановым? С Ульяновым? С Волынским? С Романовым?..

Он сыпал фамилиями, всякий раз добавляя, что эти люди тоже арестованы и признались решительно во всем. А у Дубровинского теснило в груди, обрывалось дыхание. Как много взято товарищей, как много знают о связях и делах «Рабочего союза» эти жандармы! Но только нет, не может быть, чтобы товарищи признались. Он подтверждал свои знакомства, те, что невозможно было отрицать, но упрямо вертел головой и твердил «нет», когда Самойленко-Манджаро усматривал в таком знакомстве политическую общность. Короткий кривил губы, от времени до времени вставляя: «Напрасно, господин Дубровинский, напрасно!»

— Да что вы, к-как баран, упираетесь? — взорвался наконец Самойленко-Манджаро. — Поймите, наказания вам все равно не избежать. Не знаю только, ссылки или каторги…

— Не надо запугивать подследственных, — миролюбиво вставил Короткий.

— …а в тюрьме, здесь, вы просидите ровно столько, сколько будете сами тянуть с признаниями. Это «удовольствие» вы сами создаете себе. Имейте в виду, мы дело не закроем, пока не будет засвидетельствована истина.

Короткий стал скучно объяснять статьи закона, по которым будут судить участников «Рабочего союза», ныне привлеченных к дознанию, говорил о смягчающих вину обстоятельствах, убеждал Дубровинского воспользоваться возможностью чистосердечного признания на первом же допросе, призывал отказаться от дальнейшей противоправительственной деятельности — все это очень облегчит судьбу.

Дубровинский едва владел собой. Он устал от страшного нервного напряжения — допрос уже тянулся несколько часов, — хотелось есть. Затекли ноги от долгого неподвижного сидения.

— Так на чем же мы сегодня остановимся, господин Дубровинский? — нетерпеливо спросил Самойленко-Манджаро. — Достойнее и выгоднее для вас дать сразу правдивые показания, нежели потом их изменять.

— Я все сказал, — ответил Дубровинский. — И больше добавить мне нечего. А насчет выгоды — в коммерции я не силен.

Самойленко-Манджаро вполголоса выругался, ладонью хлопнул по столу. Но тут открылась дверь, и легкой, мягкой походкой вошел Зубатов, видимо, просто решил заглянуть по пути. Он даже не снял своей бобровой шапки, и шуба у него была застегнута на все пуговицы. Самойленко-Манджаро и Короткий тотчас вскочили, вытянулись в струнку, сделав знак и Дубровинскому: «Поднимитесь!»

Зубатов на ходу весело замахал руками: «Пожалуйста, без лишних церемоний!»

— Не буду мешать, всего на минутку одну, — по-свойски проговорил он, подойдя к столу. — Сейчас я от генерала. Прошу вас, ротмистр, сегодня попозже вечерком заехать ко мне. Мы с генералом условились: это новое дело также поведете вы… — И вгляделся в Дубровинского — Ба! Узнаю! Кажется… Иосиф Федорович?

— У вас хорошая память, — сказал Дубровинский.

— Не жалуюсь, — засмеялся Зубатов. — А вот у вас, Иосиф Федорович, память плохая — вы обо мне совсем забыли. Так и не откликнулись. Душевно жаль! Может быть, при случае все-таки вспомните? Ротмистр, а как идет дознание относительно господина Дубровинского?

— Сергей Васильевич… — и даже слов не нашел ротмистр. Лишь несколько раз возмущенно поднял плечи.

— Ну-у… Это совсем ни к чему, Иосиф Федорович, — покачал головой Зубатов. — Вам кажется, что ваша конспирация — волшебная шапка-невидимка, а на самом деле это обыкновенный дырявый картуз, под которым мы отлично видим любые ваши подпольные организации, какими там «союзами» вы их ни называйте. И финал всегда один. Вот здесь, у генерала Шрамма, у ротмистра Самойленко-Манджаро. Ротмистр! Я разрешаю, прочитайте Иосифу Федоровичу все наши проследки относительно его особы. Когда он будет твердо знать, что мы забираемся к каждому подпольщику, фигурально, в постель, дело, думается, пойдет глаже. — Он тронул Дубровинского за плечо. — Если бы вам все-таки вздумалось продолжить наш разговор в более удобной обстановке? Ненавижу допросы, ненавижу всю эту черствую, бездушную формалистику! Ведь дело не в том, чтобы вырвать только признание, дело в том, чтобы переубедить человека, открыть ему глаза. Черт возьми, мы могли бы понять друг друга! А сейчас прощайте, спешу!

— Если по закону я оказываюсь виновным в хранении запрещенной литературы, пусть за это и судят меня одного, — сказал Дубровинский. — Зачем же добиваться, чтобы я выдал каких-то своих соучастников в этом деле, когда их и вовсе не было. Вот чего я понять не способен. И других показаний тоже дать не могу. Если бы вы, Сергей Васильевич, объяснили это господину ротмистру!

— Когда дознание будет закончено, оно вступит в свою неумолимую силу, — непрямо отозвался Зубатов на слова Дубровинского. — А закончено будет оно, разумеется, не так, как вам хочется. И, конечно, судить будут вас не одного, а вместе со всеми соучастниками, потому что вы действовали не в одиночку. Таково положение дела. Изменить здесь что-либо я не в силах. Но пока дознание не закончено… Этого вы почему-то сами не хотите, чего я уже никак понять не могу… Впрочем, если понадоблюсь вам, покорнейше прошу, ожидать по-прежнему буду. Прощайте!

После ухода Зубатова Самойленко-Манджаро не проронил ни слова. Сердито сложил бумаги в папку, завязал тесемки и вызвал жандармов…

Покачиваясь на ухабах в тюремном возке, Дубровинский размышлял. Зубатов упомянул в разговоре с Самойленко-Манджаро о каком-то «новом деле». По-видимому, так и есть, разгромлена «Рабочая газета». Чисто бреет лезвие охранки! Но, господа, а революция все равно будет жить! Зубатов сказал: «Финал всегда один — вот здесь, у генерала Шрамма». Это еще посмотрим! Важно продержаться.

Потом он думал: а так ли надо было в этом случае держаться на допросе? Ведь если и дальше упрямо отказываться от всех связей, даже вопреки очевидности, дознание может затянуться на бесконечно долгое время. И, значит, бездейственно, бесполезно сидеть и сидеть в тюрьме. Да, но разве можно назвать имя товарища, пусть тоже арестованного? Разве повернется язык на такое? Нет и нет, он будет стоять на своем, будет все отрицать, хотя бы дознание тянулось полгода!

12

Дознание продолжалось одиннадцать месяцев, ровно — день в день. И все-таки Дубровинский получил лишь «пропуск для следования из Москвы в Орел», где под гласным надзором полиции ему надлежало ожидать окончательного решения своей судьбы.

Расставаясь с ним в последний раз, Самойленко-Манджаро сказал облегченно:

— И помотали же вы наши душеньки, господин Дубровинский! Но чего вы этим достигли?

Короткий, блаженно потягиваясь, поддержал ротмистра:

— Смягчающих вину обстоятельств вы себе отнюдь не прибавили. Наоборот, убавили. И без всякого смысла. Общая картина, как видите, так или иначе раскрылась во всей полноте. — Товарищ прокурора, присутствуя при допросах, последнее время поглядывал на Дубровинского сочувственно, проникся к нему симпатиями и теперь пошел на откровенность. — Знаете, вам следовало бы предъявить и более тяжкое обвинение, да… бог с вами! От имени прокурора судебной палаты будем просить министерство юстиции дать согласие на заключение вас в тюрьму всего лишь на полтора годика, не считая отсиженных, и последующую высылку в Уфимскую губернию на два года. Единственно из добрых чувств к вам.

Опять плясала метель, будто и не было лета в течение этих одиннадцати месяцев. Но Дубровинский ликовал: он на свободе! Гласный надзор полиции — все это ерунда. До приговора не будут больше скрипеть железные тюремные двери. Он вернется в Орел, а там свои — мать, тетя Саша, братья. Дыши свежим воздухом сколько угодно! И не придется хлебать опостылевшую овсяную баланду…

Позабавили слова Короткого: «картина раскрылась во всей полноте…» Им так кажется! А выяснили они далеко не все. И, самое дорогое, не раскрыли важнейшие связи. Остались вне подозрения и Корнатовская и Елизарова, их посчитали просто знакомыми, по доброте своей приносившими передачи. А к Серебряковой ниточки и вовсе не протянулись.

В изготовлении и распространении воззвания «К московским рабочим» пришлось сознаться. Не выдержала на очной ставке Семенова, запуталась. И Мухин подтвердил, что ящик с «техникой» был завезен к нему Никитиным. При обыске в доме Минятовых обнаружена целая кипа писем Константина к своей Надеждочке, а в письмах многие имена и описания встреч. Ах, Константин, Константин! Какое легкомыслие, какая неосторожность, несмотря на бесчисленные предупреждения! Хорошо еще, что он сам успел ускользнуть за границу. А бедной Надежде Павловне придется отвечать. С нее взята подписка о невыезде.

В распоряжении Дубровинского оказался только один день. Поезд на Орел уходил поздно вечером. Кого повидать в Москве за эти считанные часы?

Прежде всего он направился к Елизаровым. Анна Ильинична очень обрадовалась, принялась угощать. Рассказала, что Дмитрий Ильич выпущен тоже, живет в Подольске вместе с матерью.

— Очень много пришлось похлопотать маме. Она и в департамент полиции, и к начальнику особого отдела Семякину, и к самому Зволянскому несколько раз обращалась. А добилась-таки. Милая мама! Всю жизнь свою только и знает что хлопочет, вытаскивает нас из тюрьмы. А мы садимся туда то один, то другой, — Анна Ильинична грустно покачала головой. — Сколько она из-за Саши перестрадала! Потом Володя накрепко попал за решетку. Теперь в далекой Сибири…

— Где именно? — спросил Дубровинский.

— В каком-то Шушенском, у Енисея. Не унывает, засел за большую работу. Ничего не просит — только книги. Женился недавно.

— На местной?

— Нет. К нему туда его невеста, Надя Крупская, уехала. Ей ссылка была назначена поближе, а она выпросилась к Володе в Сибирь.

— Анна Ильинична, какие вы все заботливые люди, — растроганно сказал Дубровинский, — я для вас человек совсем посторонний, а вы постоянно мне носили передачи в тюрьму. Большое, большое вам за это спасибо! У вас ведь и свои семейные заботы…

— Ну, что вы! — Анна Ильинична улыбнулась. — Товарищ по борьбе не посторонний человек.

— Столько всяческих хлопот перед тюремным начальством!

— А это действительно у нас прямо в роду, фамильное свойство. Когда мама добивалась облегчения участи Саши, потом Володи, она разве что до самого царя не добралась. А так побывала лично, кажется, у всех наивысших сановников. Ну я, правда, только Самойленке да Короткому житья не давала, по Митиному делу торчала чуть не каждый день у дверей их кабинетов. А в коридоре кое-что и очень любопытное можно услышать. Шрамм узнал, рассвирепел и приказал совсем запретить мне вход в жандармское управление.

Они пили чай, и Анна Ильинична рассказывала новости. Просочились сведения с юга. Хотя и очень обессиленные арестами, но все же держатся в Киеве, в Екатеринославе «Союзы борьбы». В Николаеве образован «Южнорусский рабочий союз». Минувшей зимой ходили слухи о подготовке съезда рабочей социал-демократической партии. А состоялся ли он, точно неизвестно. Подготовка велась через «Рабочую газету». Но там арестованы поголовно все. И те, кто держал связь Москвы с Киевом. Дольше других оставался на свободе Ванновский, но теперь и он арестован. Словом, все, все оборвалось. Может быть, что-нибудь знает Корнатовская? Ведь «Рабочую газету» из Киева привозили ей.

Потом Анна Ильинична говорила, что вся печать сейчас полна сообщениями об очень сильном неурожае и вновь начавшемся голоде в поволжских губерниях. Дубровинский знал об этом, к концу следствия им стали разрешать чтение некоторых газет. Он слушал Анну Ильиничну и думал: «Где-то сейчас Гурарий Семеныч и Иван Фомич?»

— А что слыхать о Леониде Петровиче Радине?

— По весне еще отправили его этапным порядком в Вятскую губернию. Куда именно, не знаю. В тюрьме здоровье у него подкосилось, полтора года человек просидел в одиночке.

Хотелось обязательно навестить еще Корнатовскую. И Дубровинский стал прощаться.

Мария Николаевна бросилась его обнимать. Утирая платочком слезы, проговорила:

— Вот ведь женское сердце! Увели вас в тюрьму, мы с Анной Егоровной наплакались. Теперь выпустили — и опять реву. В нашем деле и не полагалось бы чувствам волю давать, но сердце-то не камень! А кого так вот, как вас, поближе узнаешь — частицей души становится.

— Это верно, Мария Николаевна, — сказал Дубровинский. — Когда я — помните? — в кулебяке получил записку от вас, мне так тепло стало, такая уверенность в себе появилась, что словами и передать не могу! Я ведь первый раз попал в тюрьму. Честно скажу, тоска меня там охватила. Один оказался, совершенно один. И вот весточка от вас. Навсегда мне запомнится.

С Корнатовской было очень легко разговаривать. Постарше Дубровинского лет на семь-восемь, она держала себя в той тонкой манере, когда отношения становились почти совсем приятельскими и в то же время сохранялась, по возрасту, известная дистанция.

От Марии Николаевны Дубровинский многое узнал и сверх того, что рассказала ему Елизарова. Она последовательно перебрала фамилии всех арестованных с группой Розанова и с группой самого Дубровинского и назвала, куда каждый из них теперь направлен под гласный надзор полиции до окончательного приговора. Оказывается, всех разбросали по разным городам, чаще всего к семьям или по месту рождения. В Москве остаться дозволили только Машину и Дондорову. Розанова послали в Смоленск, а Мухина — в Курск…

— Вы знаете, Иосиф, он, Арсений-то Максимович, после того как накинул петлю на себя и в камере хотел удавиться, — рассказывала о Мухине Корнатовская, — стал сам не свой. Приезжала к нему на свидание жена, это еще в феврале, вскоре после покушения, а он рыдает, об решетку головой бьется, слова выговорить не может. Только одно повторяет: «Зачем, зачем мне этот ящик с машинками Никитин подкинул!» И теперь человек раскис совершенно. Остерегаться надо его. По слабости своей может выдать. Таких охранка любит.

Дубровинский слушал, помрачнев. Еще находясь в тюрьме, он знал, что Мухин пытался покончить с собой. Весть об этом проникла сквозь стены. А подробности тогда до него не дошли. Стало быть, именно Мухин первым попался? Он дал ключ для ведения следствия в руки ротмистра Самойленко-Манджаро! Н-да…

— Ну, а Никитина тоже направили в Курск, — продолжала Корнатовская. — За месяц до вас его освободили. Был у меня Алексей Яковлевич. Очень сожалел, что с Лидией Платоновной разлучили. Ее-то в Орел. Вот, знаете, какая крепкая у них любовь! Хотя и не в законном браке, но, если в ссылку отправят, говорил Алексей Яковлевич, он все равно добьется, чтобы с Лидией Платоновной вместе.

Так, рассказывая, дошла она до Минятовых. Это в особенности интересовало Дубровинского. Ведь с Радиным, с Дмитрием Ульяновым познакомил его Константин. А потом, уже через них, он, Дубровинский, стал своим в этом доме, подружился и с Анной Егоровной Серебряковой.

— И что же — Минятовы? Надеюсь, Константина не поймали? Он не вернулся в Россию?

— Нет, нет, он за границей! Как будто в Берлине. С Надежды Павловны взята подписка о невыезде, а Наденька махнула на это рукой да и уехала не так давно к родным, куда-то под Чернигов. Прибегала проститься: «Ну что я буду мучиться в Москве одна? Тоска заест! Захочет полиция арестовать, пусть уж там арестовывает». Мне показалось, она тоже за границу хочет перебраться. К мужу. Тайком.

Давно стемнело, но свет Мария Николаевна не торопилась зажигать. Было что-то особенно доверительное, дружеское в таком разговоре впотьмах. Дубровинскому уходить не хотелось. А времени в запасе оставалось немного, пора на вокзал. Если он не уедет с ночным поездом и завтра не отметится в орловской полиции — так предупредили его и такую дал он подписку, — будет снова посажен в тюрьму. Зачем дразнить гусей? Ехать! Ехать!

— Да, с деньгами-то как у вас, Иосиф? — спохватилась Корнатовская. — Не стесняйтесь, надо — возьмите.

— Спасибо, Мария Николаевна, — сказал Дубровинский. И усмехнулся: — Деньги у меня есть. В охранке дали пять рублей. Доеду.

— Господи! — воскликнула Корнатовская. — Из поганых рук и взяли деньги! Да для чего же у нас «Красный Крест» и в нем Анна Егоровна старается?

— Ну, так уж получилось, — сказал Дубровинский. — Мне показалось, это вернее — сделать вид, что в Москве мне совершенно не к кому обратиться, нет друзей. И потом, ведь я же эти деньги по приезде в Орел им сразу верну. А Серебряковой Анне Егоровне от меня передайте сердечную благодарность. В тюрьме я все время чувствовал ее заботы. И вам, Мария Николаевна, за все, за все спасибо!

Уже у порога спросил, не знает ли она каких-нибудь подробностей относительно «Рабочей газеты». Удалось ли созвать съезд социал-демократов? Корнатовская покачала головой.

— Нет, не знаю… И кто провалил «Рабочую газету», тоже не знаю. Аннушку бы расспросить. Анна Егоровна, может, что и разузнала за эти дни. С нею давно я не виделась. — И, не принимая никаких возражений Дубровинского, все же вытащила из ридикюля трехрублевую бумажку и сунула ему в карман.

— Иосиф, возьмите, не обижайте меня, — сказала настойчиво. — Иначе я буду беспокоиться. В конце концов можете тоже вернуть!

В поезде было жарко, вагон забит пассажирами до отказа. Но Дубровинский все-таки успел занять верхнюю полку и теперь лежал, закинув руки за голову, сладко подремывая.

Вот так бы и ехать долго-долго под стук колес, сонно прислушиваясь к оживленному говорку соседей.

О разном говорят. Кому-то выпала удача — большая ли, маленькая ли, а радостно. И голос мягкий, воркующий, и плечи свободно назад откинуты. Счастлив человек. А тут кого-то горе пришибло, семь бед одна за другой посетили, и неведомо — когда же придет им конец? Медленно, неохотно выговариваются слова. Но молчать тоже нельзя. Не может молчать человек ни в радости своей, ни в печали. Потому что один человек, сам по себе, не бывает. Кто один, тот бирюк. А люди всегда вместе.

Всякие идут разговоры. Кто-то недобрым словом — крестьянин, мужик — барина своего помянул. Кто-то принялся рассказывать, как на заводе штрафами, вычетами бессовестными его допекли, а там и вовсе за ворота выставили, ходит теперь без работы, семья голодает…

Дубровинскому очень хотелось спуститься со своей полки, вступить в беседу. Но сдержался. Первый день на свободе. Надо хотя бы чуточку осмотреться. Самойленко-Манджаро однажды зачитал филерские проследки за целый месяц. Действительно, как ради красного словца сорвалось у Зубатова, чуть не в постель забрались шпики. Кто знает, может, и сейчас чье-то «недреманное око» зорко следит за ним.

Двенадцатый час ночи…

13

А в это время в кабинете Зубатова сидел Самойленко-Манджаро. Он был радостно взволнован, как бывает взволнован иной любитель сложных математических задач, когда внезапно его осенит вдохновение и задача окажется красиво и просто решенной. Сейчас Самойленко-Манджаро докладывал Зубатову о результатах расшифровки какой-то цифровой тарабарщины в тетради, отобранной у Семеновой при выходе ее из тюрьмы. Эта тетрадь, как удалось ему установить, предназначалась для Корнатовской.

Зашифрованное сообщение начиналось с просьбы передать Серебряковой, что арестованные очень нуждаются в помощи и что минские товарищи должны быть осторожнее…

— Ваши выводы, ротмистр? — спросил Зубатов, закуривая с нарочитой медлительностью.

— Шифровка написана явно не от имени самой Семеновой, она лишь передаточная инстанция, и сделала это по чьему-то поручению. Сидя в одиночке! Стало быть, приняла текст письма по стукам. Кто-то знал, что Семенова готовится к выходу на свободу раньше него, или, во всяком случае, рассчитывал, что сие послание она непременно сумеет передать Корнатовской. Из группы «Рабочего союза» после Семеновой, и самым последним, освобожден был Дубровинский. Вряд ли он мог простучать ей это письмо. Во-первых, он лично сам имел общение с Корнатовской, получал от нее книги и другие передачи. Зачем ему иметь посредником третье лицо? Во-вторых, слова о «товарищах из Минска»… Связей Дубровинского с Минском не установлено. Не говорит ли это о том, что свое поручение Семеновой простучал некто из арестованных, побывавший перед арестом в Минске?

— Логично, — сказал Зубатов. И выдул вверх тонкую струйку дыма. — Продолжайте.

— «Некто» мог и не быть прежде знаком с Семеновой. Но он узнал каким-то образом, что через Семенову можно связаться с Серебряковой. А это «Красный Крест». По филерским проследкам со всей несомненностью установлено: в марте из Москвы в Минск ездил осколок «Рабочего союза» Ванновский. Предполагаю, что Ванновский и есть «Некто».

— Тоже логично, — сказал Зубатов. — Вы радуете меня. Ведя дознание, обратите самое пристальное внимание на Ванновского.

— Ну «помощь» — это, очевидно, поддержка продовольствием из «Красного Креста», которым ведает Серебрякова. А поскольку группа арестованных вместе с Ванновским, кроме него самого, не москвичи и, следовательно, родственников здесь не имеют, передач получать им не от кого, вся надежда у них на «Красный Крест» — это еще раз доказывает мою версию.

— Превосходно! — сказал Зубатов. — Ваши соображения?

— Дать указание начальнику тюрьмы размещать политических арестантов в одиночных камерах так, чтобы эти камеры чередовались с уголовниками, и по вертикали и по горизонтали. Тщательнее просматривать все бумаги, которые побывали в руках арестованных.

— Это на будущее. Принимаю. Представления такого рода генералу Шрамму следует сделать в адрес департамента полиции. Я с генералом побеседую.

— И последнее. Соображения текущего характера. Арестовать Корнатовскую и Серебрякову.

Зубатов задумался. Осторожно стряхнул пепел с папиросы. Сделал несколько коротких затяжек.

— Вы об этом говорили генералу Шрамму? — несколько ревниво спросил он.

— Что вы, Сергей Васильевич! Любые предложения о новых арестах я согласовываю прежде всего с вами.

Зубатов ткнул окурок в пепельницу, подержал, пока он не погас совершенно.

— Нет, Корнатовскую и Серебрякову арестовывать пока не будем! Эта ваша идея — правильная идея — пусть остается между нами.

— Слушаюсь, Сергей Васильевич! Хотя и не очень понимаю. Позвольте еще. — Он хлопнул ладонью по своему портфелю, лежащему на столе. — Если вы располагаете небольшим временем, здесь есть один любопытный документ. Перлюстрация письма Минятова к жене.

— Из Берлина?

— Да.

— Это интересно. Прочитайте.

Дверь приоткрылась, одним плечом в нее выставился Медников.

— Сергей Васильевич, еду к «Мамочке», — объявил он. — От тебя не надо ничего передать?

— Поцелуй ручку и скажи, что она прелесть.

Медников ухмыльнулся и прихлопнул дверь.

— Слышала бы это Александра Николаевна, — шутливо сказал Самойленко-Манджаро. — Извините!

— Моей Александре Николаевне и не такое слышать приходится, — в тон ему откликнулся Зубатов. — А «Мамочке» сам государь поцеловал бы ручку, знай он о всех ее заслугах перед ним! Фигурально говоря… Читайте, ротмистр!

Самойленко-Манджаро вытащил из портфеля несколько листков бумаги. Откашлялся. Глядя многозначительно на Зубатова, прочитал обращение в письме: «Бедная Надя…» — и остановился. Зубатов посмотрел недоумевающе. Что хочет этим подчеркнуть ротмистр? Конечно, и любой — в такой разлуке — написал бы «бедная Надя»…

— Припомните, Сергей Васильевич, всю взятую при обыске обширнейшую переписку Минятова с женой, — сказал Самойленко-Манджаро, наслаждаясь тем, что заинтриговал Зубатова. — Как тогда начинались его послания? «Дорогая, обожаемая Надеждочка… Моя звездочка, моя радость… Любимая моя Надечка…» И тому подобное. А теперь — «бедная». Потому что он далее развивает мысль о различных несогласиях с нею и высказывает готовность вообще разойтись.

— Вот как! — воскликнул Зубатов. — Это, конечно, любопытно. И что же, в этом и весь смысл письма?

— Сергей Васильевич, я не стал бы только ради таких сантиментов занимать ваше драгоценное время. — Самойленко-Манджаро пролистнул несколько страниц. — Вон сколько своим душевным терзаниям по поводу угаснувшей любви посвятил господин Минятов. А вот с этого места начинается и более существенное. Итак: «…с каждым днем в моих глазах все смешнее и жальче становились мои прежние „революционные“, — Сергей Васильевич, слово „революционные“ он ставит в кавычки, — …удивительно простые, но зато и решительные взгляды, по которым весь смысл жизни заключался лишь в коверкании всего человека в угоду незамысловато понимаемых…», — и опять в кавычках, — «„общественных интересов“. Это та стадия, которую теперь переживают Алексей Яковлевич…»

— Никитин? — перебил Зубатов.

— Да, разумеется! «…переживают Алексей Яковлевич, а в особенности Дубровинский. Здесь, в Берлине, частью благодаря влиянию здешней, гораздо более культурной нравственной обстановки, частью благодаря одиночеству, в котором я мог пересматривать всю прежнюю жизнь, я наконец мог оценить вполне всю бедность этой детской точки зрения на жизнь, весь жестокий трагизм, вытекающий из нее. И вместо всяких прежних революционно-карьерных мечтаний я начал жаждать простой, тихой человеческой обстановки…» Ну и далее все в таком же роде. Читать еще, Сергей Васильевич?

— Спасибо! Не надо. Действительно, письмецо примечательное. Борец за идеи российской революции раскис «благодаря гораздо более культурной нравственной обстановке» Берлина. Что ж, по пословице «баба с возу — коню легче». Приобщите это письмо к его делу. Впрочем, — Зубатов предупреждающе поднял палец, — впрочем, не на предмет каких-либо смягчений касательно его прошлого участия в «Рабочем союзе». За свои «революционно-карьерные» мечтания господин Минятов, сей неудавшийся Робеспьер, когда мы его изловим и пришпилим, пусть отвечает полной мерой. Кого-кого в революции, но уж карьеристов решительно терпеть не могу!

— Словом, пустить «карьериста» во весь карьер! Ха-ха-ха!

Они еще немного посмеялись, каламбуря по поводу выспренних выражений минятовского письма, и Самойленко-Манджаро ушел.

А Зубатов, несмотря на очень позднее время, еще остался в своем кабинете. Он обдумывал и набрасывал на листе бумаги тезисы предполагаемой пространной записки на имя Сипягина, министра внутренних дел, где формулировал мысль о желательности и необходимости создания массовых рабочих организаций под эгидой полицейских властей. Такая система позволила бы слаженной полицейской машине принять на себя защиту интересов рабочих в их спорах с предпринимателями и тем самым ввести стихийно возникающие инциденты в спокойное русло.

14

Это был пир так пир. Тетя Саша постаралась. Любовь Леонтьевна, превозмогая боль в боку, тоже хлопотала с нею наравне. Собственно, приглашенных почти и не было. Только Семенова, младший из ее братьев Борис, Владимир Русанов да шляпная мастерица Клавдия. Остальные — своя семья. Многозначительность торжественного обеда заключалась прежде всего в полноте чувств, с какими за столом произносились маленькие речи. А еще — в обилии самых вкусных и самых любимых Иосифом блюд. Тетя Саша обегала все погребки, а уж накупила такого вина, таких фруктов!..

Самому Иосифу после первых часов радостной встречи с матерью и братьями тоже хватило всяких забот.

Надо было сходить в полицию и там заявить о прибытии, расписаться в особой книге, где регулярно отмечались все состоящие под гласным надзором. Ах, если бы только «гласным»! Разве поверишь теперь, что за тобою не таскаются по пятам невидимые и неслышимые зубатовско-медниковские филеры?

Надо было сходить и в баню, смыть, как заявила тетя Саша, «проклятую тюремную грязь». И зайти к парикмахеру. И побывать в обувной лавке, купить себе новые штиблеты.

Пока завершались последние приготовления в столовой, а гости уже собрались, Иосиф сумел на несколько минут отвести Семенову в сторонку и перемолвиться с нею. Она ведь на три недели раньше приехала в Орел и хорошо уже разобралась в здешней обстановке. Веселого было немного. А грустное… Орловский «Рабочий союз», который здесь постепенно сформировался из разобщенных марксистских кружков, полтора месяца назад полицией ликвидирован подчистую. Руководил им Родзевич-Белевич. Он арестован. Взяли в Ялте, куда Родзевич поехал лечиться, — с легкими у него стало очень нехорошо. Арестованы Осетров, Кварцев, Ильинский, Ивиткин — ближайшие товарищи Родзевича-Белевича. Преемственности не сохранилось никакой. А вообще полиция замела человек пятьдесят…

— Вот и Владимир, — Семенова кивнула головой в сторону Русанова, который у окна разговаривал с Борисом Пересом, — шесть недель тоже в тюрьме отсидел и под гласный надзор попал. Но это уже не по орловскому, а по нашему, московскому, «Рабочему союзу». — Она вздохнула: — В этом я виновата.

— Именно?

— Замотали очными ставками на последних допросах. Запуталась в показаниях, всего в памяти не удержишь, когда лгать и выдумывать приходится. Навалился Самойленко: «Где находится отпечатанный вами с Дубровинским „Манифест Коммунистической партии“? Кому вы его передали?» И сама не знаю, как назвала Владимира, словно бы где-то кто-то об этом при мне уже говорил. А Никитин действительно увез ему корзину с брошюрами…

Иосиф холодно, осуждающе посмотрел на Семенову.

— Вы, Лидия Платоновна, на допросах не раз и меня называли!

Она опустила глаза.

— Простите меня, Иосиф! — И заговорила с надеждой, словно это ее полностью оправдывало: — Но о Владимире, о моих показаниях против него я все-таки сумела передать Корнатовской в тот же день. Мария Николаевна его предупредила. Здесь сделали обыск, но, конечно, ничего не нашли. Хотя Владимира все же тогда и забрали.

— Отпуская меня, Самойленко предупредил, что они весь Орел вверх дном перевернут, а корзину эту отыщут. И если отыщут — дознание пойдет по второму кругу.

— Ужасно! И, значит, тогда нас опять в тюрьму? — сказала Семенова. Землистые круги, нажитые долгим сидением в одиночке, резче обозначились у нее под глазами. — Что нам делать?

— Теперь, когда вы во всем признались жандармам и даже указали, где хранится отпечатанный «Манифест», какой резон таиться? Вызывать особо пристальную слежку?

— Владимир поставил корзину в такое место, где ее промочило дождем. Бумага слиплась, прочесть «Манифест» уже невозможно. Может быть, нам сжечь его?

— Зачем? После ваших признаний? Завтра же я эту корзину отправлю багажом генералу Шрамму! — решительно сказал Иосиф. — Я не хочу, чтобы без всякого смысла делали новые обыски в десятках домов. И в нашем доме. Маму это убьет. Она сегодня бодрится лишь потому, что обрадовалась моему приезду.

Он посмотрел в распахнутую дверь соседней комнаты. Там Любовь Леонтьевна вместе с Александрой Романовной спешно заканчивали сервировку стола, позванивали хрустальными рюмками, которые выставлялись только по большим праздникам. Тетя Саша успела рассказать Иосифу, что Любовь Леонтьевну осматривали лучшие орловские врачи, а потом, по старой дружбе, приезжал из Курска, где он теперь служит, Гурарий Семенович, и все пришли к печальному заключению: болезнь хроническая, неизлечимая, всякие волнения опасны.

Семенова тихо перевела дыхание, вытащила гребенку из волос, принялась поправлять прическу. Рука у нее вздрагивала.

— Бывают минуты непонятного состояния у человека, Иосиф, — проговорила она, запинаясь. — Крайней усталости, что ли, когда ты собой уже не владеешь и хочется только скорее, скорее… И еще тогда мне казалось: наше дело для жандармов настолько очевидное, что, упрямо отказываясь отвечать, мы себя ставим просто в смешное положение, теряем достоинство.

— Да, но при этом нет надобности называть имена товарищей, — жестко сказал Иосиф. — От этого наше достоинство никак не выигрывает. Даже в глазах товарищей.

Вплыла, покачивая полными бедрами, тетя Саша. Широко распахнув руки, всех пригласила к столу. Тяжелый разговор Иосифа с Семеновой оборвался.

Когда все расселись, положив себе закуску, наполнив рюмки, наступило короткое замешательство. Кому первому сказать застольное слово? Александра Романовна — хозяйка дома. Но ведь собрались сейчас в честь возвращения сына Любови Леонтьевны…

— Люба, скажи для начала ты что-нибудь, — попросила тетя Саша. И часто заморгала: не расплакаться бы.

Любовь Леонтьевна поднялась, держа наполненную рюмку. Обвела неторопливым взглядом всех собравшихся, задерживаясь больше всего на своих сыновьях.

— Ося вернулся домой из тюрьмы. На меня целый год показывали пальцами: глядите, это ее сын арестован! Но мне ни капельки не было стыдно. Вот все, что я хочу сказать. — И протянула руку, чокаясь с Иосифом.

— А меня тоже здесь вызывали на допрос! — с гордостью выкрикнул Семен. — Целый день продержали в полиции.

Встала тетя Саша. Глядя на Семена, покачала головой: эка, мальчишество!

— Ося за то время, что не был с нами, очень возмужал и очень похудел, — сказала она весело. — Для юноши это естественно. Только я все же люблю румяные, полные щеки. Такие, как у меня. Тетя Саша ничего для тебя не пожалеет, но я прошу, и ты, Ося, насчет румянца сам тоже постарайся. За что вас сажают в тюрьмы, всего я не понимаю, но сколько понимаю — и я готова сесть в тюрьму. Ты это знай! А сегодня у нас праздник. И я хотела бы, чтобы все были сыты, поели вкусно. И вот эту бутылку вина, токайского, в погребке у Петра Ерофеевича вытащила я последнюю. Он берег ее для себя. Пусть же ему будет в жизни очень хорошо! А мы выпьем…

Заработали вилки с ножами. Слова тети Саши не были пустым бахвальством. Вино оказалось превосходным. Еда — тоже.

Начался беспорядочный разговор. Любовь Леонтьевна расспрашивала Семенову, получает ли она письма от Алексея Яковлевича, и негодовала, что съездить в Курск к нему она, оказывается, не имеет права.

У Бориса Переса с Семеном и Яковом завязался свой спор, то и дело проскакивали слова «полиция», «протокол», «дознание», и Яков чувствовал себя в этом споре глубоко несчастным. Ему исполнилось уже пятнадцать лет, а к «дознанию» его еще не привлекали.

Клавдия, шляпная мастерица, сидела рядом с Иосифом. Она шепнула ему, что Василий Сбитнев жив и здоров, он где-то на юге. И грустно прибавила, что фельдшер Иван Фомич арестован в Кроснянском за распространение прокламаций среди крестьян. Таскали по допросам и Гурария Семеновича.

Вдруг тетя Саша спохватилась, что, увлекшись едой, самого-то Осю и не попросили речь произнести.

— Что ж, придется, — Иосиф не стал сопротивляться. — Мама, самое сердечное спасибо тебе за то, что ты меня не стыдилась! Тебе, тетя Саша, конечно, и за токайское и за зайца спасибо, но больше всего — за желание понять, почему сажают нас в тюрьмы. Сеня, ты, кажется, уже начинаешь это хорошо понимать. А, Яков, случится, ты ведь тоже не подведешь? Клавдию хочу я поблагодарить как надежного друга. Борис, — в вашей семье с тобой познакомился я позже, чем с другими, — ты в своей семье самый младший, но в годах ли дело? Мне приятно, что ты с нами за столом именно в этот день. Лидия Платоновна… Что же тут сказать? Судьба наша общая…

— Но я виновата! Очень виновата! — возбужденно вскрикнула Семенова. И лицо у нее покрылось красными пятнами.

— Кто и в чем виноват перед самодержавием, нам объявят в приговоре, — сказал Иосиф. — А между собой мы все товарищи. И в этом наша сила. Когда товарищ споткнулся, надо его поддержать, а не осыпать злыми упреками. Даже если он нечаянно сшиб с ног другого.

— Ну, Ося, я не знаю, о чем этот у вас разговор, — запротестовала тетя Саша. — Он какой-то таинственный. Но на мой характер, если один товарищ сшибает с ног другого, хотя бы и по нечаянности, я не стала бы комплиментов ему говорить. Идешь рядом — под ноги поглядывай! Очень ты добрый, Ося!

— Может быть, может быть, — засмеялся Иосиф. — И ваши советы на будущее, тетя Саша, я запомню. А сейчас что я сказал, то сказал. Пусть это будет понятно только Лидии Платоновне.

Семенова закрыла лицо руками, опустила голову.

— Жаль, что нет с нами Максима…

— Брат под гласным надзором в Калуге, — вмешался Борис Перес, — ему выезд из города запрещен.

— Очень сожалею, что нет здесь Минятовых, — продолжал Иосиф. — Мама, тетя Саша, вам ведь он очень нравился? Теперь я могу сказать, что Константин — это как раз такой товарищ, с которым я готов пойти куда угодно, ничего не боясь. Тетя Саша все хотела женить меня. Не собираюсь. Но Константину я всегда завидовал — завидовал тому, какая хорошая у него жена, какие верные они между собою друзья. И хотя мне жаль, что их нет сейчас с нами, я радуюсь этому: Константин избежал тюрьмы, допросов, будущей ссылки.

— А дело наше будет продолжать и за границей, — с убежденностью прибавила Семенова. — Вы помните, Иосиф, как мы гостили у них на рождестве?

— Помню. Константин играл на гитаре, а вы и Надежда плясали возле елки. Упала хлопушка, и кто-то наступил на нее…

— Мне показалось, что выстрел в окно…

— А я не раз к Минятовым ездил в имение, — заявил Борис. — Для Лидии книги брал у них. На этом и попался.

— Дайте Осе закончить! — возмущенно крикнул Семен. — Он уже целый час стоит на ногах.

— Константин любил повторять хорошую поговорку: «Все за одного и один за всех!» Лучших слов не сыскать. Ими я и закончу свою речь, если вы все с этими словами согласны.

Он сел. А все шумно закричали: «Согласны! Согласны! Правильно! Браво, Ося!» Выпили еще. И потом принялись за сливочное желе с мелко рубленным ананасом — коронное сладкое блюдо тети Саши. Иосиф поглядывал на Любовь Леонтьевну.

— Я вот замечаю, что у мамы появилось много седых волос, — сказал он. — Некоторые считают: седина — это старость. Но какая же старость у мамы? Седина ей просто к лицу.

— Все-таки седина — это уже старость, — откликнулась Любовь Леонтьевна. — И горе, тревоги, заботы материнские. Мужчинам, да еще молодым, такое трудно понять.

— Мама, прости, я тебя обидел!

— Нет, Ося, ты нисколько не обидел меня. Ты по-своему тоже прав. Но мне, поверь, приятнее сознавать, что я поседела не от старости и что я жила так, как и полагается матери: все горе, тревоги, заботы своих детей носить в своем сердце.

Александра Романовна, шутя, возмутилась:

— Но как же теперь выглядит бедная тетя, которая ничуть не поседела? Выходит, она совсем бессердечная? Да?

И выскочила из-за стола, завела граммофон, поставила какую-то бравурную пластинку. Пошла по кругу, приплясывая, приговаривая: «Вот так! Вот так!» К ней присоединилась Клавдия. Переглянувшись с Семеновой, Иосиф тоже поднялся.

— Лидия Платоновна, а мы что же? Поддержим тетю Сашу? — Вытащил Лидию на круг. — Мама, не всегда сыновья доставляют своим матерям только горе да заботы. Мне хочется, чтобы тебе сейчас, как и всем нам, было очень весело.

Выбежали на средину комнаты и Семен с Яковом, Борис. Принялись дурачиться совсем по-мальчишески. И праздничный ужин затянулся надолго…

Укладываясь спать в привычной ему комнате на привычную постель, Иосиф подумал: «За эти два с половиной года, пока я не был дома, как сильно вымахали братья. Особенно Семен. Теперь на него можно во всем положиться. И вообще, как хорошо, что дома больше ничего не надо скрывать от своих! Все тебя понимают. Вот только Григорий…»

Иосиф горько вздохнул. Еще днем Семен потихоньку сказал ему, что весной приходило письмо от Григория. Он уже офицер, в чести у начальства и рассчитывал на новое повышение, да вот Иосиф, мерзавец, ему ногу подставил. А дальше в письме были и совсем такие слова об Иосифе, что мать, читая, вся побелела.

Ну что же, в душу к Григорию теперь не войдешь, сквозь красивый мундир к сердцу его не проберешься. Стали врагами? Обидно! А больше всего обидно за мать, которая видела в нем, как и в каждом своем сыне, опору, надежду свою. Григорий, по словам Семена, закончил письмо так: «…поскольку Иосиф, связавшись с государственными преступниками, с тюрьмой, навсегда опозорил нашу семью, мне тяжело даже подписываться фамилией Дубровинский». Да, от этого поседеешь.

Припомнился разговор с Константином Минятовым в этой же комнате. Вот человек совсем другого склада! Хотя немного и суматошный, но твердо верящий в высокие цели своей борьбы. Хорошо, когда у тебя есть такие товарищи!

Сон одолевал. Братья все еще шумели, возились где-то в другой половине. Доносился оттуда и счастливый голос тети Саши. Хорошо дома? Иосиф повернулся на бок, лег щекой на раскрытую ладонь. Хорошо! Очень хорошо дома! А все-таки…

15

Потом потянулись обыкновенные дни. И к ним заново нужно было привыкнуть, как и к тому, что здесь, в Орле, за исключением, может быть, полицейского участка, куда полагалось в определенные дни являться на отметку, он снова превратился из Дубровинского просто в Иосифа.

В полицейском участке к нему относились с полнейшим равнодушием, подсовывали книгу — распишись и ступай! Первое время деревянным голосом пристав каждый раз напоминал, что в соответствии с правилами гласного надзора он, мещанин Дубровинский, не имеет права без ведома полиции выехать за пределы города Орла даже на один день, на один час, иначе неизбежен арест и заключение в тюрьму. Потом напоминать об этом не стали.

Ему хотелось съездить и в Калугу, и в Курск, и на Бежицкий завод, повстречаться с рабочими, возобновить свои связи с подпольными марксистскими кружками. Ему хотелось и в самом Орле заняться печатанием листовок, прокламаций, распространением нелегальной литературы, словом, вернуться полностью к той самой деятельности, которая и привела его в тюрьму, а теперь к ожиданию сурового приговора. Он взвешивал свои реальные возможности и сопоставлял их с грозящими последствиями за нарушение полицейских предписаний. Счет получался не в его пользу. А быть просто лишь «поднадзорным мещанином Дубровинским» тоже не мог.

И поэтому, отказавшись от попыток выезда из Орла и не решаясь в самом Орле устанавливать новые связи, чтобы не поставить их тут же под удар охранки, Иосиф опять обратился к наукам. Занялся математикой, немецким языком и чтением легальной литературы по вопросам социально-экономическим. Удавалось кое-что получать и из запрещенного. Тогда с большой осторожностью собиралась группа орловских поднадзорных. Рефераты чаще всего готовил Иосиф. Он любил это делать. И умел говорить, овладевать вниманием слушателей.

Было неловко жить заботами матери и на средства тети Саши, самому ничего не зарабатывая. Вскоре после Нового года Иосиф подал прошение в департамент полиции: нельзя ли ему поступить на службу в какое-либо правительственное или общественное учреждение, вести счетную и письменную работу? Такое же прошение направила в департамент полиции Семенова. Лишь в середине февраля пришли ответы. Семеновой было категорически отказано в поступлении на работу, а Дубровинскому туманно разъяснялось, что это передается на усмотрение «подлежащего» начальства. «Подлежащее» же начальство не стремилось обременять себя ответственностью, привлекая на службу неблагонадежных лиц. И практически Иосиф остался без заработка. Лишь иногда его брали на две-три недели выполнить какую-нибудь случайную работу. Семенова получала из Курска письма от Никитина. Тому повезло больше: он устроился конторщиком в железнодорожное депо.

Так однотонно прошли все зимние месяцы. Прошумела бурливыми ручейками весна. Тетя Саша пересыпала нафталином теплую одежду и уложила ее в сундуки. Галоши стояли в передней без надобности.

В эти дни Иосиф получил на почте бандероль с московскими штемпелями. Обратный адрес указан был явно фальшивый. Почерк казался знакомым, но кому именно принадлежал — вспомнить не мог. В бандероли находилась хорошо переплетенная книга очерков из истории географических открытий в Африке. Этим Иосиф никогда не интересовался. Стало быть, посылка с секретом. Он тщательно пролистал всю книгу страница за страницей и ничего не обнаружил. Прогрел горячим утюгом, испробовал химическими реактивами — опять безрезультатно. Тогда он распотрошил переплет. В корешке книги оказался заделанным отпечатанный на пишущей машинке «Манифест Российской социал-демократической рабочей партии».

Иосиф так и впился глазами в тончайшие листки бумаги.

Он читал, нетерпеливо схватывая строки, сперва даже не все подряд: «…50 лет тому назад над Европой пронеслась живительная буря революции 1848 года.

Впервые на сцену вступил — как крупная историческая сила — современный рабочий класс…

…Пробуждение классового самосознания русского пролетариата и рост стихийного рабочего движения совпали с окончательным развитием международной социал-демократии как носительницы классовой борьбы и классового идеала сознательных рабочих всего мира…

…Политическая свобода нужна русскому пролетариату, как чистый воздух нужен для здорового дыхания… нужную ему политическую свободу он может завоевать себе только сам…

…Первые шаги русского рабочего движения и русской социал-демократии не могли не быть разрозненными, в известном смысле случайными, лишенными единства и плана. Теперь настала пора объединить местные силы, кружки и организации русской социал-демократии в единую „Российскую социал-демократическую рабочую партию“. В сознании этого представители „Союзов борьбы за освобождение рабочего класса“, группы, издающей „Рабочую газету“, и „Общееврейского рабочего союза в России и Польше“ устроили съезд…»

Вот как! Иосиф взволнованно разглаживал, расправлял ладонью измятые листки. Значит, состоялся съезд, провозглашена единая партия рабочего класса. Какую силу сразу наберут социал-демократические организации на местах! Они смогут действовать теперь не раздробленно, каждая сама по себе, а по общему плану, согласованно, ведя свою великую и трудную борьбу с самодержавием. Как это все хорошо!..

Он уже спокойнее перечитал «Манифест» от начала до конца, не пропуская ни одного слова. Задумался. Да, хорошо это, бесспорно, очень все хорошо, но… Тут же десятки практических вопросов встали перед ним. И главный: а где же находится Центральный Комитет партии, несомненно избранный на съезде? Как установить с ним связь?

На «Манифесте» помета — «март 1898 года». Прошел год целый после съезда. А здесь, в Орле, об этом узнают только сейчас, вот он узнает, и то из документа, присланного неизвестно кем. Если бы Центральный Комитет оказался жизнеспособным, наверно, в течение года товарищи из Комитета сумели бы наладить связи с местами. Ведь в той же орловской организации, несмотря на полицейские разгромы и аресты, надежные люди всегда оставались. Никто здесь о съезде не знает ничего. Но, может быть, вот это и есть поиск связей? Несколько странный способ…

А вдруг это коварный ход охранного отделения? Проба — не откроются ли при этом какие-то новые, неизвестные еще охранке лица, к которым, получив «Манифест», тут же метнется Дубровинский? Как никогда, сейчас нужно быть осторожным.

Он еще раз самым внимательнейшим образом исследовал почерк на обложке бандероли. Знакомая, знакомая рука, хотя и явно заметно, что почерк старательно пытались изменить. Писала женщина… Так это же Корнатовская! Да, да, она! Постоянный его добрый гений. Иосиф сразу просветлел. И тут же снова задумался. Как известить Марию Николаевну, что «Манифест» получен? Как установить с нею связь?

Ни одного промежуточного, вполне «чистого» адреса в Москве не было. Расставаясь с Корнатовской, он впопыхах забыл условиться об этом. Послать прямо на дом письмо? Нет, нет, это может обернуться бедой для Марии Николаевны, если ее подозревают, если и за нею следят. До сих пор она удивительно ловко соблюдала конспиративность в своей работе, ни разу еще не арестовывалась. Возможно, что после стольких провалов на ней одной лишь и держатся все важнейшие связи. И вдруг каким-то непродуманным шагом открыть Марию Николаевну охранке! Нет и нет! Революционер должен уметь быстро и решительно действовать, но иногда, по обстоятельствам, и терпеливо ждать.

Вечером этого дня собрались вместе он, Семенова, Русанов, Борис Перес. Прочли «Манифест», порадовались новой ступени, на которую теперь поднялось рабочее движение. И торжественно заявили друг другу, что с этой минуты считают себя членами РСДРП.

Потом долго размышляли, гадали. Где же все-таки, в каком городе состоялся съезд? Был ли на нем представитель московского пролетариата? «Московский рабочий союз» в «Манифесте» не упоминался. Неужели стараниями Зубатова он вырублен совершенно под корень? И вообще, известно ли охранке о состоявшемся съезде?

Так и разошлись в полном неведении.


Что же касается Зубатова, он узнал об учредительном съезде РСДРП ненамного раньше Дубровинского. Узнал, для себя совершенно неожиданно, из показаний арестованного Александра Ванновского.

Зубатов негодовал, задето было его профессиональное самолюбие. Он вызывал своих подчиненных, распекал их за ослабление бдительности. Даже Медникову попенял: «Ну что же, Евстратий, в галоше, в рваной галоше сидим? Как это филеры твои подкачали? И ты сам — „правая“ моя рука?»

Медников строптиво отмахивался: «Сергей Васильевич, ты меня не замай! Что по внешнему наблюдению, извини, точно сработано. И выследили, как видишь, и выловили всех. А что эти пролетарии в Минске заседали, о чем у них в помещении был разговор и чего они там, какую партию учредили, — это ты с Сазонова спрашивай. Или с себя самого». И Медников был прав. Он заведовал только филерами, «внешним наблюдением», а секретные агенты, «внутреннее освещение», были в распоряжении ротмистра Сазонова — «левой руки» Зубатова.

Прав был Медников и в том, что почти всех участников съезда выследили и арестовали. Но честь жандармского мундира все равно страдала. Ведь арестовывались-то эти люди совершенно по другим подозрениям, а не как делегаты! Чуть не год целый понадобился, чтобы разгадать суть минской встречи девятерых «марксят»! Только теперь становится ясной и шифрованная запись в тетради Семеновой, которую она, не ведая сама, что записывает, сделала по стукам Ванновского, но не сумела вручить адресату — Корнатовской. Ах! Ах! Зубатов кипел: «но „Мамочка“-то, что же „Мамочка“? Как же она-то не смогла вовремя проникнуть своим всевидящим оком в эту эсдековскую тайну?»

Зубатов съездил к «Мамочке». Вошел сердитый, а расстался с нею весело. Он провел длинный вечер в приятнейшей беседе, еще раз убедившись в таланте этой женщины, уме, обаянии, дальновидности и самой искренней преданности престолу. А на всякого мудреца довольно простоты, как утверждает народная пословица. Есть еще и прелестнейший афоризм Козьмы Пруткова, весьма пригодный для данного случая: «Нельзя объять необъятное!» То, что «Мамочка» именно в это же время сумела сделать для разгрома екатеринославской подпольной типографии, уже ей зачтется, как любит она сама говорить, и в аду и на небесах. Прощаясь, Зубатов долго и нежно целовал «Мамочкину» руку. На этом и была поставлена точка.

К тому же Зубатов был все более одержим давней своей идеей создания рабочих организаций под эгидой полицейских властей. Все прочее у него меркло теперь перед этим. И радостно видел себя охотником, убивающим сразу двух зайцев: он, Зубатов, становится любимцем царя, утихомирив революционные страсти, и угоден рабочему люду, приняв на себя защиту его интересов.

Впрочем, была у Зубатова и еще одна страсть — это план охвата единой сетью охранных отделений всей территории Российской империи. Уж очень грубо, топорно действуют в губерниях жандармские управления. Что сумеет сделать на местах московское охранное отделение через своих «летучих» агентов, только то, по существу, и сделано как следует. Стало быть, надо по московскому образцу создать и повсюду столь надежную систему политического сыска, чтобы деятельность любых тайных организаций всегда была видна, как огурцы, взращиваемые в стеклянных оранжереях. И надо создать еще хорошую школу внутренних агентов, подобных «Мамочке», агентов-«огородников», которые внимательно следили бы за ростом и развитием таких «огурцов», при надобности и поливали бы их, и пропалывали, и вносили бы в почву нужные удобрения, а снимали урожай точно тогда, когда наступит «сезон».

Наиболее многообещающей представлялась Зубатову «оранжерея», где как бы на разных ее половинах разместились недавно возникший «Бунд» и созданная под его, зубатовским, прямым покровительством «Независимая еврейская рабочая партия». Между собой эти две партии во многом враждовали, но сходились в одном: еврейское рабочее движение заключает в себе свои особые национально-культурные интересы и потому не может раствориться в общероссийской социал-демократии. Уже на первом съезде РСДРП бундовцы оговорили себе право быть организацией самостоятельной в вопросах, касающихся еврейского пролетариата. Узнав об этом из допросов арестованных делегатов съезда, Зубатов возликовал. Сегодня Бундом заявлена автономия в одних вопросах, завтра к ним добавятся другие. Принцип «разделяй и властвуй» на этот раз осуществлялся сам собой, без всяких усилий с его стороны. Партия, которая с первых своих дней становится как бы склеенной из разнородных, «автономных» частиц, в подходящий момент очень легко может опять расколоться как раз по такой склейке. И потому Зубатов дал установки своей внутренней агентуре, сразу же вросшей в организм этих партий, действовать поощрительно во всем, что касалось внутренних несогласий между бундовцами и независимцами, с одной стороны, и РСДРП, пока она еще начисто не уничтожена, с другой стороны.

Сквозь пальцы он посмотрел и на состоявшийся в Минске первый съезд русских сионистов. Более того, кое в чем ему и решительно посодействовал.

Среди своих приверженцев второй его любимицей, после «Мамочки», стала молодая, экзальтированная Маня Вильбушевич. С той только разницей, что «Мамочка» числилась в списках наисекретнейших сотрудников охранки очень давно, имела весьма приличное жалованье, а Маня Вильбушевич, состоя в рядах независимцев, ни разу пока еще не встречалась с Зубатовым и, разумеется, не получала от него никакого вознаграждения. Это был пока лишь потенциальный агент, поскольку Вильбушевич, сама того не зная, вела среди своих как раз такую линию, которая наилучшим образом отвечала желаниям Зубатова. И она была человеком искренне, страстно убежденным, что служит высоким целям, совершенно не подозревающим того, что охранка видит в ней будущего своего сотрудника. А Зубатов не любил выпускать из рук таких людей.

И знал, что рано или поздно Маня станет его действительным агентом — влюбленность в его, зубатовские, идеи заставит ее пойти на это. Вильбушевич станет агентом охранки! Пусть даже потом, когда она поймет, что это значит, ее и постигнет жестокая душевная драма.

16

По довольно-таки сложной цепочке, через Бориса Переса и его знакомых в Москве, Иосифу удалось все же установить, что Корнатовская на свободе, по-прежнему вне подозрений охранки и именно она послала ему книгу с секретным вложением в корешке переплета. Она очень рада, что бандероль дошла по назначению, и время от времени с такой же осторожностью будет и еще посылать ему важнейшую литературу.

Действительно вскоре вслед за этим, но не по почте, а через третье лицо, совершенно Иосифу незнакомое, был передан ему сборник «Экономические этюды и статьи» Владимира Ильина. Иосиф прочел книгу и понял: Владимир Ильин — это Владимир Ульянов.

Да, да, Владимир Ульянов. Он третий год в сибирской ссылке, оторван от столицы, больших городов, библиотек, но как отлично он владеет материалом! А как глубоко знает жизнь! И не подумаешь, что это пишет человек, запрятанный самодержавием в отчаянную глушь. Вот пример, которому следовать должны все, оказавшиеся в подобном положении: ни одного потерянного часа!

И хотя Иосиф давно уже сам себе установил такое же правило, теперь ему вдруг представилось, что он просто бездельничает. Успешно освоил математику и немецкий язык, прочитал сотни книг на разнообразнейшие темы и может теперь свободно вступать в спор с любыми высокообразованными людьми, да, это так, а все же сам он, за исключением листовок и прокламаций «Рабочего союза», не написал еще ничего. Нет, должно быть, в нем задатков теоретика, исследователя. Ах, познакомиться бы лично с Владимиром Ильичем! Он из Сибири вернется лишь в феврале будущего года. Куда к тому времени судьба забросит его, Иосифа Дубровинского?

«Судьба» предстала в средине июня в образе усатого, перепеленатого кожаными ремнями жандарма.

Он появился в доме с повесткой, где предписывалось прибыть на следующий день в губернское жандармское управление. У Дубровинского екнуло сердце. На допрос? Жандарм только пожал плечами. Заставил Иосифа расписаться в книге и удалился.

Ночь для всех прошла беспокойно, хотя каждый и делал вид, что ничуть не встревожен. Иосиф подчеркнуто лег спать даже раньше обычного времени. Братья не донимали расспросами. Но крепкого сна ни у кого из них не было. А женщины — мать и тетя Саша — почти до утра что-то делали у себя, на своей половине, и можно было догадаться: готовят на всякий случай Иосифу белье и сухари, обычное «приданое» для арестанта.

Предчувствия оправдались. В жандармском управлении Дубровинскому зачитали «высочайше утвержденное» решение министерства юстиции: «Выслать на жительство под гласный надзор полиции в Вятскую губернию сроком на четыре года».

Начальник управления, жандармский полковник, медленно положил бумагу на стол и вежливо спросил Дубровинского, все ли ему понятно.

Иосиф пожал плечами. Кажется, ясно. Он ожидал тяжелого приговора. К этому еще на допросах готовил Короткий. Но все-таки в душе надеялся: а может быть, обойдется? Не обошлось. Четыре года! Теперь ему двадцать два…

— А время, проведенное в тюрьме? — спросил он, еще немного веря в какое-то дикое счастье.

— Здесь сказано вполне определенно: выслать на четыре года, — как бы извиняясь, сказал полковник. — Следовательно, тюремное заключение в этот срок не засчитывается. Ну-с, а отправлять вас будем приблизительно через месяц. Устройте спокойно все свои дела.

Дубровинский горько усмехнулся: «спокойно…». Может быть, еще «весело»? Ведь предстоит прекрасная поездка по этапу в Вятскую губернию, и только на четыре года… Бедная мама! Уж лучше бы его отправили сразу, сегодня же. А то ведь целый месяц ей придется все провожать и провожать…

— Известно, где именно я буду поселен в Вятской губернии?

— Достоверно не знаю, это — дело местных властей, — сказал с прежней любезностью полковник. — Но предположительно, конечно, в один из наиболее удаленных от губернского города уездов. Так что собирайтесь в путь исходя из таких соображений.

— Могу я узнать, кто еще высылается в те же места? Кто будет моими попутчиками?

Полковник посмотрел в бумагу.

— Касательно всей вашей группы сообщить не могу, она ведь ныне разбросана по разным городам. Но отсюда высылается также Семенова Лидия Платоновна. На три года всего. Могу при этом присовокупить, — он понимающе скосил глаза на Дубровинского, — как мне известно, из Курска будет к вашей партии присоединен еще Никитин Алексей Яковлевич. Компания, как видите, для вас достаточно приятная. Не могу не отметить весьма гуманного отношения со стороны министра юстиции господина Муравьева.

Месяц, отведенный на сборы в дорогу, пролетел с невероятной быстротой. И не только потому, что слишком сложны оказались сборы, хотя, разумеется, и подготовить все нужное было не просто, никто не мог с полной уверенностью отделить очень нужное от совершенно излишнего — просто житейского опыта для этого не хватало. Приходилось считаться и с тем, что ссыльных где-то повезут по железной дороге или на пароходе, а где-то, быть может, погонят и пешком. Показались особенно короткими эти недели главным образом потому, что Иосиф был озабочен установлением надежных связей с Москвой, чтобы не жить потом в глухих вятских лесах — может ведь и так получиться — отрешенным от всего мира узником.

И это ему удалось. Он получил два вернейших адреса, пользуясь которыми можно было бы бестревожно поддерживать постоянную переписку с Корнатовской, а через нее и с Серебряковой.

Уезжали на восходе солнца.

Всю ночь над городом бушевала гроза и хлестал отчаянный ливень. Улицы вымыло начисто. От заборов и деревянных крыш под первыми лучами солнца струились легкие испарения. На тротуарах лежали сбитые ливнем крупные тополевые листья.

Приказано было явиться прямо на вокзал за два часа до прихода поезда.

Любовь Леонтьевна еще с вечера заказала подводу. Договорились попутно заехать к Семеновой, на одну телегу взять и ее вещи. Их набралось на двоих изрядно. Едут ведь на долгое жительство. Надо взять запас белья, обуви, одежду на осень и зимнюю. Надо и постель взять с собой. Да на первый случай и сухарей, чаю, сахару, копченой колбасы. Обо всем заботились, хлопотали женщины. Иосиф к этому относился равнодушно. Иногда возражал: «Да куда мне столько? На все четыре года все равно не напасешься. Как с такими тяжелыми вещами буду я управляться?»

— Ничего, ничего, Ося, — уговаривала тетя Саша. — До вагона тебя мы проводим, а там друг дружку будете выручать. Не в цепях тебя поведут, слава богу!

На ступенях вокзального здания поджидал конвойный жандарм. Он должен был сопровождать высылаемых до Казани, где формировался этап.

Конвойный широко позевывал, прикрывая ладонью рот. Не выспался. Да и гульнул в компании накануне как следует, отпраздновал ильин день, а теперь смертельно трещала голова.

— Эка, набралось провожающих! Как на кладбище, — ухмыльнулся он.

За подводой пришли все Дубровинские и Пересы. Теперь они снимали с телеги поклажу. Жандарм величественно поглядывал сверху, крутил усы.

— Музыкантов чего же не пригласили? — прикрикнул он с издевкой.

Иосифа так и обожгло. «Ну уж нет, — мелькнула мысль, — глумиться над нами я тебе не позволю».

— Музыкантов, господин жандарм, пригласим, когда вас провожать будем, — сказал он, артистично копируя усмешку конвойного.

Он этим ответом мог бы нажить себе большие неприятности в долгом пути до Казани, если бы у жандарма не так сильно трещала голова и ощущение собственного всемогущества не перевело слова Дубровинского на иной, приятный для него лад. Жандарм крякнул, разгладил усы.

— Недурственно!

И пошел впереди всех, указывая, где им стоять на платформе в ожидании прибытия поезда.

Пересы и Дубровинские разбились на две группы, всяк возле своего.

А разговор не вязался. Все самое нужное давно уже было переговорено. Тетя Саша вздыхала, платочком смахивала невольные слезинки. Братья Иосифа затеяли борьбу между собой. Иногда они становились на рельсы, балансируя распахнутыми руками, пробегали несколько десятков шагов и возвращались. Любовь Леонтьевна, совсем осунувшаяся — ночь она провела не сомкнув глаз, — стояла, не отрывая взгляда от сына. Молчала либо вполголоса повторяла одно:

— Ося, наверно, больше мы с тобой уже не увидимся. Четыре года — это так долго. Я не доживу. Береги себя, мой дорогой!

Иосиф брал ее холодные пальцы в свою ладонь, поглаживал.

— Мама, вы не подсчитывайте дни, не впускайте в душу тоску. Четыре года пройдут — не заметим. А беречь себя я буду, конечно, буду беречь. Жизнь в ссылке — это все-таки не в тюрьме.

— Да, но и не в родном доме.

В разговор вступила тетя Саша.

— Пиши нам чаще, Ося. Пиши, что тебе надо будет прислать в эту проклятую каторгу. Кроме книг, я уж знаю.

— Напишу, все напишу. Но я тоже знаю: вы начнете мне посылать… А не надо. Ничего не надо, тетя Саша, совсем. Только действительно книги одни. Ну, это все мне Семен с Яковом сделают.

— А! «Семен с Яковом»! Будто тетя Саша такая уж дура? Я бы все эти книги пожгла — до чего они доводят, да ладно, пиши, какую надо, — из-под земли достану. И от других посылок тоже не отказывайся. Не знаю, чего мы с Любой положим в них, а уж сердце свое обязательно положим. И еще, — добавила таинственно, — если вторую сверху пуговицу на воротнике рубашки пришью не как все остальные, ты знай: в посылке такое, что, кроме тебя, никому видеть нельзя. А где оно будет, такое, сам уже найди, догадайся.

Часто-часто прозвонил колокол, и потом, отдельно, еще ударил два раза. Это означало, что с соседней станции, с южного направления, вышел поезд. Тот самый, которого ожидали.

Любовь Леонтьевна невольно поднесла руку ко лбу, перекрестилась. Тетя Саша бросилась к вещам, неизвестно зачем передвинула сундучок с места на место.

Теперь и совсем было не до разговоров. Все стояли и смотрели в одну точку, откуда должен появиться пассажирский состав.

Солнце поднималось все выше, слепило, играло золотыми зайчиками на головках накатанных рельсов. Тяжелый мазутный запах стлался над платформой.

И вот вдали показался дымок. Он последовательно превратился в черный комочек, беспрестанно растущий по величине, затем в пошатывающуюся на рельсах из стороны в сторону черную грохочущую машину, в длинную вереницу зеленых, желтых и синих вагонов.

Заскрипели тормоза, лязгнули буфера, и поезд остановился.

Жандарм не рассчитал: арестантский вагон, прицепленный сразу за паровозом, впереди багажного и почтового, оказался далеко. По расписанию поезду было положено стоять сорок минут, но жандарм почему-то вдруг заторопился, ругнул машиниста и приказал взять вещи, быстрее бежать к голове поезда.

— И чего этот вагон туда прицепили? — с досадой сказала тетя Саша, подхватывая узел с постелью. — Не могли поставить рядом, хотя бы вот с этим вагоном второго класса!

— Арестантские ставят всегда самыми первыми, — объяснил всезнающий Яков, вдвоем с братом поднимая перевязанный веревками сундучок. — Если крушение, разобьет — так не жалко.

— Типун тебе на язык! — крикнула тетя Саша.

Из окна арестантского вагона, сквозь продольные прутья решетки, тянулась рука. Маячило знакомое лицо.

— Алексей Яковлевич! — узнал Иосиф.

И на душе у него стало как-то светлее от сознания, что ехать неведомо докуда придется все-таки вместе, втроем.

Семенова метнулась к протянутой руке. Жандарм грубо толкнул ее в плечо.

— Куды? Назвалась груздем — полезай в кузов! Дорогой намилуешься сколько хочешь.

Из вагона на платформу спустился полицейский офицер. Взял у жандарма сопроводительные документы, неторопливо, внимательно прочитал.

— Так-с, политические…

Оглядел новых своих «пассажиров», изобразил на лице иронически-приветливую улыбку.

— Что ж, милости просим, господа! И не обессудьте, что, кроме Никитина, принятого мною в Курске, все остальные спутники ваши до Казани из уголовников. От самого Ростова-на-Дону заскребаем. В вагоне тесновато, но устраивайтесь как сумеете.


А ты гори, звезда

Провожающим он не позволил подняться. Семен с Яковом побросали вещи в тамбур. Пересы сделали то же самое. Дорогой разберутся. А жандарм все торопил, подталкивая в спину то одного, то другого.

Короткие рукопожатия. Еще раз обнялись, поцеловались.

— Не грусти, мама! Скоро мы снова увидимся, — успел сказать Иосиф с подножки вагона.

И через минуту показался в окне, располосованном железной решеткой, рядом с Никитиным и Семеновой.

Тетя Саша пыталась снизу кричать: «Ося! Ося! Ты послушай меня!» И подавала какие-то самые важные советы. Иосиф слушал ее невнимательно. Он глядел на мать, совершенно окаменевшую, с маленьким белым платочком, зажатым в зубах, чтобы не разрыдаться. Дали второй звонок. И третий. Мать стояла все такая же совсем неподвижная, будто памятник.

Заверещал кондукторский свисток. Басовито гуднул паровоз. Пробежал буферный переклик по всему составу. И вокзальное здание стало медленно уползать назад. За ним — водогрейка, пакгауз…

Никитин тормошил Иосифа, о чем-то расспрашивал. Иосиф ему отвечал. Иногда по существу, а чаще совсем невпопад. Ему все время виделась мать, поседевшая, с закушенным в зубах платочком.

— Дубровинский! — услышал он голос конвойного жандарма. — А ну сюда!

Орел и дом родной отошли в туманную даль. Недолгий возврат в детство и юность окончился. Теперь он навсегда уже не Ося, и не Иосиф, а только — Дубровинский. Он политический ссыльный, на четыре года лишенный права хотя бы шаг один сделать свободно, без разрешения «подлежащего» начальства. Живи где укажут, работай где позволят. Но думать можешь, впрочем, обо всем, о чем тебе захочется, потому что мысли крамольные хотя тоже запрещены, но проникнуть в них «подлежащему» начальству, увы, никак невозможно. И еще совершенно свободно можешь ты умереть. Это ни в какой степени не возбраняется.

— Дубровинский!

Надо идти. Сейчас этот конвойный жандарм — твое «подлежащее» начальство. А в будущее пока и не пытайся заглядывать.

Но про себя знай и твердо помни: ты революционер и ты должен быть духом силен. Только тогда тебя ничто, никакая злая воля не сломит.

Итак, наберись мужества, решимости, твердости. Не на четыре года — на всю жизнь. С этого часа у тебя пойдет отсчет совсем нового времени. Еще один новый отсчет.

А ты гори, звезда


Часть вторая

1

Никому не простится, если даже в нечаянном вскрике душевной боли вырвется о земле слово «проклятая». Никому не простится, как бы тяжко временами на ней ни складывалась жизнь человека. Земля для всех и повсюду щедра и добра. Злой ее делают злые люди.

Разве проклятой была земля сибирская для Василия Пояркова, Ерофея Хабарова и еще многих-многих ватаг первопроходцев, в радостном удивлении двигавшихся на восток? Разве не был безмерно счастлив тот, кто выстроил дом себе на этой земле по доброй своей воле? И разве не стала потом эта ликующая земля действительно злой для тысяч и тысяч политических ссыльных и каторжников?

В Якутию, в Забайкалье, в Сибирь, на север европейской части страны, в просторы Средней Азии, во все дальние концы необъятной Российской империи гнали их по этапу, подчеркивая всячески: ты стремился к свободе — так получай неволю; ты боролся за достоинство человеческое, за права человеческие — так обратись в частицу стада, над которым свистит бич хозяина.

И все равно, в цепях ли бредут эти люди или, устало понурив головы, незакованными вышагивают по тяжким дорогам, идут ли в рудники, на каторгу, на вечное поселение или в административную срочную ссылку, — это лишь различные степени безубийственной казни. А общее для всех ссыльных одно: на той земле, где жить тебе по приказу, — жить изгоем. Жить всегда под бдительным оком стражника, даже если ты не в тюрьме; жить, не переступая черты — одной версты вокруг города или поселка, где определено тебе место; работать, добывать хлеб насущный только силой рук своих, даже если ты болен, если нет сил у тебя для тяжелой работы. Ученость здесь ни к чему, ученость твоя — это только твое несчастье.

Все происходит благопристойно. Царь милостив. И милостивы его министры и прокуроры. Ссылка не виселица. Ссыльному выплачивается даже «содержание» — ровно столько, чтобы на каждый день купить фунт черного хлеба. А на одежду, на обувь и на оплату жилья зарабатывай киркой и лопатой или иным таким же тяжким способом, если вообще добудешь себе работу. Впрочем, надейся еще на родных, если есть они. А нет — уж как хочешь. Так месяц за месяцем и год за годом…

И не каждый пришедший в ссылку сильным и молодым, даже «всего» на три или четыре года, потом вернется отсюда с прежним огоньком в крови. На это и расчет. Истомить, измучить, надломить человека нравственно и физически. А когда человек землю, где живет и за счастье которой борется, в минуту слабости и отчаяния назовет «проклятой» — тогда станет он уже не опасным. Шаг за шагом постепенно отступит, выйдет совсем из борьбы. На это, на это расчет.

Он иногда оправдывается. И подлые и просто слабые люди могут сыскаться везде. Но тот, кто убежден в правоте своего дела, в его справедливости, в благородстве поставленной перед собой цели, — тот вынесет все. Не убоится виселицы, не убоится карцеров и одиночных камер в тюрьме, не убоится тем более ссылки, где все-таки небо открыто и где рядом с тобою товарищи.


Уездный городок Яранск — двести двадцать верст в сторону от губернского города — предстал перед этапной партией ссыльных, в которой оказался Дубровинский, на пятьдесят шестой день пути, включая в этот счет томительно-долгие ожидания в пересыльных тюрьмах Казани и Вятки.

Именно эти ожидания да еще ночевки по дороге в этапных избах были труднее всего. Духота, скученность, грязь, жесткое кольцо отпетых уголовников, возводящих себя над политическими в роль божков, которым все дозволено и которым все должны служить и подчиняться. Уголовники захватывали лучшие места, вынуждая политических ютиться где попало. Нахально отнимали у них полагающиеся порции хлеба, запасы продуктов, взятых из дому. Отнимали силой, осыпая при это еще и градом оскорблений, ругательств.

Дубровинский не мог мириться с этим. Любое насилие, произвол, от кого бы они ни исходили — от тюремного и этапного начальства или от распоясавшихся, иногда поощряемых конвоем уголовных преступников, — вызывали у него решительный протест. Не яростным вскриком, не ответным физическим отпором, для этого он был просто мускульно слаб, — он возвышался всегда над гонителями чувством несгибаемого достоинства. И тихие, спокойные, но мужественно и твердо сказанные им слова, исполненные веры в справедливость того, что он защищает, оказывались более действенными, чем несдержанный гнев или бессильные слезы товарищей, попавших в такое же, как у него, положение.

Было раз. В пересыльной казанской тюрьме ждали баржу, на которой плыть вверх по Каме, по Вятке, а потом передвигаться неизвестно каким способом и куда. Ходили всякие слухи. Тревожные слухи. Люди нервничали. К тому же наступила полоса невыносимо знойных дней, в переполненных общих камерах было настолько душно, что заключенные теряли сознание. А прогулки на свежем воздухе разрешались все равно по общему правилу — тридцать минут.

Начался ропот. Группа политических ссыльных потребовала, чтобы их выслушал сам губернатор, поскольку переговоры с начальником тюрьмы не увенчались успехом. Явился губернский прокурор. Надменно выслушал претензии заключенных, высказанные бурно и беспорядочно. В особенности бушевали уголовники, свистели, показывали кулаки. Прокурор стоял неподвижно. Выждав, когда крики немного утихли, процедил сквозь зубы что-то насчет невозможности нарушения установленных правил, пообещал наступление в скором времени прохладной погоды и повернулся, чтобы уйти.

Тогда вперед выдвинулся Дубровинский, очень спокойно и в то же время властно проговорил: «Нет, господин прокурор, подождите!» Тот в замешательстве остановился. И Дубровинский, сохраняя свой ровный тон, заново высказал прокурору все требования. Коротко, доказательно. Он подчеркнул, что, конечно, во власти правительства уморить голодом или отравить духотой своих политических противников, однако посягать при этом еще и на достоинство человеческое никому не может быть дозволено. Губернатор вместо себя прислал прокурора, но господин прокурор, оказывается, вместо блюстителя закона предстал здесь глухонемым и жестоким в своих издевательствах стражником. От имени группы политических он, Дубровинский, настаивает на извинениях. А остальное и главное — отказ принять нужные меры — пусть ляжет камнем на прокурорскую совесть. Она, видимо, все сможет выдержать…

Воцарилась мертвая тишина. Прокурор стоял, кривя губы и сверля недобрым взглядом Дубровинского. Казалось, вот сейчас грянет буря. Но вдруг прокурор отвел глаза в сторону, невнятно бормотнул: «Виноват, прошу прощения…» — и вышел. А со следующего дня прогулки на свежем воздухе всем заключенным увеличили на целый час.

В другой раз, уже на самом тяжком пешем пути от Вятки до Яранска, случилось такое. Вторые сутки лил сентябрьский обложной дождь. Проселочная дорога раскисла настолько, что колеса подвод, везущих поклажу, утопали в вязкой глине по самые ступицы. Люди брели, едва переставляя ноги, облепленные пудовыми комьями грязи. Насквозь промокшая одежда противно обтягивала плечи, пот разъедал все тело, от крайней усталости слипались глаза, временами хотелось упасть, свалиться прямо на дорогу в холодную жижу, только бы не тащиться так без конца под косым, секущим дождем. До этапной избы добрались в глубоких сумерках. Конвойные, тоже закоченевшие на ветру, торопливо сделали перекличку, гаркнули: «На ночлег!» В дверях началась давка, драка, всяк стремился захватить себе уголок потеплее. На нарах обычно мест не хватало, вступившим в избу позже других спать приходилось на грязном полу, у порога, либо сидя, прислонившись спиной к стене. Такая доля выпадала всегда политическим.

Началась привычная потасовка. С той лишь разницей, что в этой избе мест на нарах, если потесниться, было все же достаточно и злобствования уголовников имели одну совершенно ясную цель: доказать свою власть и силу. Среди политических было несколько человек простуженных, с тяжким кашлем и температурой. Перемогался и сам Дубровинский. Он выждал, когда перекипят наиболее жаркие страсти, а потом поднял руку и объявил: «Сегодня всем разместиться на нарах. Не хватает только одного места. На полу спать буду я». Уголовники захохотали, раздался свист. Дубровинский побледнел, но с прежним спокойствием закончил: «Кто с этим не согласен, пусть подойдет и избивает сколько хочет меня. А других — никого не трогать».

Смех оборвался. Вожак уголовников медленно сполз с нар, так же медленно приблизился к Дубровинскому. И все замерли. Вожак оскалил зубы в широкой, деланной улыбке. «Хе-ге! Хе-ге! — сказал, натужно похохатывая: —А ты, политик, не дурак! Люблю ловкое слово. Ч-черт! Ударить тебя, говоришь? А ведь ударю — на рогожке вынесут!.. Ну, будь по-твоему…»

И скомандовал своим, чтобы потеснились.

Пятьдесят шесть дней, проведенных на этапе, Дубровинского многому научили, открыли мир с новой стороны. Эти пятьдесят шесть дней помогли на деле понять, что такое взаимная выручка.

В Яранск пришли под вечер. Моросил дождь. Одежда промокла, ботинки от долгого хлюпанья по жидкой грязи словно распухли. Конвойные подбадривали: «Подтянись! Шагай веселее! Конец этапу». Кто-то устало, хрипло спросил: «А где ночевать будем?» Ответа не последовало. Чего отвечать, известно: у тюремного здания примут, запишут в книгу, а после того устраивайся как сумеешь… Деньги лишние есть, пожалуйста, номер в гостинице можно снять. Туговато с деньжонками — походи по улицам — в окнах пестреют объявления о сдаче комнат внаем. Ну, а совсем если пусто в кармане, что ж, от щедрот царских могут несколько дней подержать и в тюрьме…

Дубровинского донимал частый кашель. Он схватил простуду еще на реке в продуваемой всеми ветрами барже. Дождливый путь от Вятки до Яранска совсем его доконал. В горле першило, слезились глаза. И было вовсе безразлично, где ночевать — только бы поскорее лечь и согреться.

Яранск не сулил ничего веселого. Во всяком случае, уж первое-то время здесь ожидало одиночество. В Вятке политических ссыльных распасовали по самым глухим местам губернии. Семенову и Никитина, наиболее близких его друзей, отправили куда-то еще дальше на север. Устало оглядывал Дубровинский почерневшие от сырости плотные заборы, ворота, прокованные железом, витые кольца калиточных щеколд, на которых зависали грузные дождевые капли.

Дома в Яранске, даже на окраине, были крепкой, добротной постройки, из лиственницы либо кондовой сосны, крыты широким тесом, с затейливыми резными коньками. Мастера особо поработали над наличниками, превратив их в дивное деревянное кружево. Где же еще, как не в вятском лесном краю, разгуляться плотницкой рабочей руке! Да, дома хороши. Тепло, сухо за этими крепкими стенами. И нет никому дела до измученных, голодных людей, трудно вышагивающих за скрипучими подводами. Нет никому до них дела. А ведь эти люди прибыли сюда не по доброй воле своей — в наказание. И в наказание как раз за то, что они добиваются правды, свободы и справедливости для всего народа, значит, и для тех, кто сейчас, откинув ситцевые занавески, с холодным бесстрастием рассматривает очередной арестантский этап.

Последние сотни шагов всегда самые трудные.

Ноги у Дубровинского подламывались.

Но что это? Вдалеке, на свороте к тюремному зданию, заняв середину улицы — толпа народа. Не так большая, а все же — толпа. Мужчины, женщины, детишки стоят, не обращая внимания на моросящий дождь. Кто под зонтиком, кто накинув холщовый мешок на голову, а остальные и вовсе не защищенные ничем.

Арестанты встрепенулись. Конвойные заворчали: для них это помеха, затянется процедура сдачи этапа, а жрать хочется нестерпимо.

Действительно, тут же подводы сгрудились, остановились, и, оттесняя встречающих, конвойным пришлось пустить в ход приклады.

— Эй, разойдись! Р-разойдись!

На тычки, на их окрики никто не обращал внимания. Дубровинский глядел растерянно: что означает это скопление народа? Неужели вправду встречают этап? Кто? Почему?

Он видел совершенно незнакомые лица, однако согретые мягкими, участливыми улыбками. И весь говорок людской вокруг него был тоже радушным и доброжелательным. Женщина с холщовым мешком на голове и плетеной корзиной, вздетой на руку, приблизилась к нему, откинула уголок клеенки, которой была прикрыта корзина.

— На-ко, парниш, угостись! — И протянула еще теплый, вкусно пахнущий луком пирог. — Изголодался, поди, за дорогу-то?

Дубровинский поблагодарил женщину, тут же смешавшуюся с толпой, и стал медленно жевать, чувствуя, как горячий ток крови сразу побежал по телу.

— Иосиф Федорович? Ба!

— Леонид Петрович! Вот не думал…

Радин был совершенно такой, каким его Дубровинский впервые увидел на конспиративной квартире в Хамовниках. Даже, казалось, и в том же самом пиджачке, видневшемся из полураспахнутого пальто. Может быть, только острая бородка стала погуще и подлиннее да как-то больше лохматились волосы.

— Мир тесен, Иосиф Федорович! — весело заметил Радин, вытаскивая Дубровинского за рукав из толпы. — И это еще не самое плохое место для нашей встречи. Погода, кстати, тоже сегодня не самая скверная.

— На мой взгляд, отвратительная. Я так измучен.

— Те-те-те! В этом вся и штука. Точно такое испытывал и я в прошлом году. А теперь, — Радин долго и надсадно закашлялся, — теперь, как видите, освоился. И бодр, свеж!

— Вижу, что вы очень больны. Похудали…

— Иосиф Федорович, сейчас вам самое главное — побыстрее оформиться, чтобы иметь право удалиться от этих малоприятных штыков и столь же малоприятного общества уголовников. В этом деле у меня уже есть некоторый опыт. Позвольте! Позвольте, господа! — вскрикнул Радин.

И снова потащил Дубровинского за собой. На этот раз в гущу раздраженно и нетерпеливо гудящей толпы арестантов, сгрудившейся у входа в тюремную канцелярию.

2

Он лежал на постели, разморенный влажным теплом хорошо натопленного дома. Где-то за переборкой шла стирка белья. Пахло щелоком, булькала кипящая вода, изредка погромыхивало железное корыто. Доносились голоса. Самодовольный, требовательный — мужской и донельзя усталый — женский.

— Знала бы, на какую каторгу попаду, — с тяжелым придыханием говорила женщина, жамкая в корыте урчащее под ее руками белье, — знала бы это, ну, Пе́тра, в жисть бы замуж за тебя не пошла.

— А за кого другого?

— Да и ни за кого! Все вы, мужики, одним миром мазаны. Вот стоишь над душой, глядишь, как баба из себя жилы тянет, соленым потом облитая, а нет чтобы хучь чем-то помочь. Истинная каторга!

— Ето, Праскева, один разговор. Обнаковенный разговор, на пользу бедным. Каторги ты не знаешь, какая она, настоящая. Туда в цепях гонют. А ты чуть — и хвост трубой, по соседкам.

— Горе свое выплакать! На каких трудах, на чьих руках дом, хозяйство держится? Не на моих?

— Ето ладно, ето, Праскева, опеть-таки все разговоры. Не мине же над корытом стоять, потом помои выплескивать или куриц щупать, поросятам месиво выносить!

— Руки бы не отсохли, Пе́тра, и на таком деле. Ты вот стоишь, обеда требоваишь. А с чего я сготовлю его и в какой час, ежели от корыта не могу оторваться? Ты об этом хотя подумал?

— Все разговоры, Праскева, все разговоры! Не закиснет твое белье…

— Кабы мое, кабы наше! Чужое. На постирушки взятое.

— Ето дела не меняет. Просто вожжа тебе под хвост попала, вот и понесла ты, не остановишь. Ну, не будет дома обеда — в трактир пойду. С голоду мне околевать, что ли? В трактире по крайности еще и стопочку опрокинуть можно…

Железное корыто глухо громыхнуло, в нем бурливо всплеснулась вода и — раз, раз! — две мокрые, звонкие пощечины, а затем наступила короткая, напряженная тишина.

Она сломалась, прежде чем Дубровинский успел вскочить с постели и выбежать за переборку. Пе́тра уже бушевал вовсю. Тузил кулаками куда ни попало Праскеву, а та, с растрепанными волосами, высоко подоткнутым подолом юбки, извивалась, стремясь укрыть голову от сыплющихся на нее частых, сильных ударов.

— Ай, боженька, ты боженька мой! Спасите! Убивают! — голосила отчаянно.

Корыто свалилось с табуреток, на которых стояло до этого, перевернулось набок, мыльная вода разлилась по полу. Пе́тра, не глядя, топтался по мокрому белью.

— Остановитесь! Что вы делаете? — закричал Дубровинский. — Разве так можно!

Пе́тра обернулся. Широкоплечий, с курчавящейся рыжей бородкой и плутовато вздернутым носом, он не выглядел звероватым, как представился было Дубровинскому только по голосу. Праскева, всхлипывая, дрожащими руками подбирала с полу испачканное, затоптанное белье. Дубровинский поднял, поставил на место корыто.

— Друзья мои, что же это такое?

Он был в замешательстве. Вчера его сюда привел Леонид Петрович Радин. Он же и договаривался с хозяевами об условиях найма угла, заказывал ужин. Есть хотелось и не хотелось — морил сон и безмерная, тяжелая усталость в ногах. Скорее бы лечь, блаженно вытянуться на постели. Лица сидящих за столом расплывались, словно в тумане. Вот, оказывается, квартирка. Ну, удружил Леонид Петрович!

— Вот что, господин политик, — строго сказал Пе́тра, сложив на груди руки и заносчиво приподняв подбородок, — знаешь поговорку: две собаки дерутся — третья не лезь?

— Здесь не собаки дерутся, а муж бьет свою жену, — возразил Дубровинский. — Я не вмешиваюсь в вашу личную жизнь, но всеми силами души протестую против рукоприкладства.

— За эти разные протесты вашего брата сюда либо в каторгу и посылают, — уже с легкой ноткой торжества отрезал Пе́тра. — Нами ты не командовай. Бил бабу свою и, когда надо, опеть-таки бить стану. Тем более: не я первый в сей раз, а она руку на меня занесла! Куды это? Напросился ты к нам на постой — живи. Только так: ты — свое, мы — свое.

Сдернул с деревянного гвоздя картуз, натянул на голову, торопливо надел залощенный нагольный полушубок и вышел, свирепо хлопнув дверью. Праскева тряпкой вытирала пол, выкручивала ее над поганым ведром. Тихо вздыхала. И все стеснительно отворачивалась. Под глазом у нее всплывал багровый кровоподтек.

— Чего вытаращились? — вдруг недовольно спросила она. И как была, с растрепанными, падающими на полуобнаженную грудь волосами, в подоткнутой спереди мокрой юбке, подступила к Дубровинскому. — Не видали такого? Ну вот, поглядите.

— Всякое видел я, — тихо отозвался Дубровинский. — Мне вас сделалось жаль. Извините мое вмешательство.

— Дак чего теперьча извинять, — устало отмахнулась Праскева.

И Дубровинский заметил, как перевиты толстыми синими венами ее не по-женски сухие, жилистые руки. А сама она еще совсем молода. Вряд ли ей больше чем тридцать лет.


А ты гори, звезда

— Чего извинять? — повторила Праскева. — Все равно теперьча Пе́тра напьется. А так, бывает, я и сдержала бы его при себе.

— Дорогая цена, — сказал Дубровинский.

— А чего нонче дешево? — невесело усмехнулась Праскева. — За семью, чтобы сберечь ее, за всякой ценой не постоишь. К тому еще Пе́тра — мужик из ряду хороший. А у меня от его двое робят.

«Не хочет сор из избы выносить», — подумал Дубровинский.

— Еще раз простите меня, — вслух сказал он. — И назовите, пожалуйста, мне свое отчество. Вчера я был до того измучен, что решительно ничего не запомнил.

Праскева, не сводя глаз с Дубровинского, провела руками по бедрам, вскрикнула тихо: «Ах-ти, мамонька моя!» — и стала торопливо расправлять, обдергивать юбку, отмахивать падающие на лицо волосы.

— По батюшке я Игнатьевна. Да чего меня навеличивать? Праскева я и есть Праскева.

Она отошла к плите, принялась узкой деревянной лопаткой перемешивать урчащее в огромном чугуне белье. Клубы душного серого пара взметнулись под потолок. Струйки пота текли у нее по щекам.

— Вы все виноватитесь, извиняетесь, — заговорила опять Праскева. — А не надо этого. Ну было — было. Только наперед чтобы знали вы: живем мы с Пе́трой моим дружно. Как жизнь нас повязала. А случаем переругнемся либо до рук дело дойдет, не меня Пе́тра бьет — нужду нашу бьет. И зла за это я на него не таю.

— Прасковья Игнатьевна, понимаю вас, — сказал Дубровинский. — Но, право же, истина была на вашей стороне.

— А кака така моя истина! — воскликнула Праскева. — Истина та, что работы для мужиков в нашем городе нет. Одна винокурня, вся и работа. А желающих числа нету. Да не приведи бог на эвтом заводе работать. Так еще пьют не пьют мужики, а на винокурне с одного воздуху уже пьяные. Вот и пробивается Пе́тра поденщиной, у кого забор повалился — поднять, кому колодец вырыть, кому сажень дров испилить, наколоть. На село переехать думали. Так в наших краях и совсем голодуха. Вот и развела курей, поросят. Барду наладилась брать в винокурне, за это для начальства бельишко стираю, по субботам хожу полы мыть. На моих заботах дом только и держится. Взвою, бывает, на Пе́тру — лодырь! А он и не лодырь, ежели была бы настоящая мужская работа.

— Не зазорно и по дому бы вам помочь, — припоминая начало размолвки Праскевы со своим мужем, сказал Дубровинский.

Ему хотелось поддержать эту женщину нравственно. Пусть почувствует, что горечь ее небезосновательна. Но Праскева, суетливо вытаскивая из чугуна истекающее горячим паром белье и складывая его в корыто, лишь отрицательно покачала головой.

— Одни разговоры, — повторяя интонации мужа, сказала она, — это одни разговоры. От таких вот, как вы, политиков ссыльных пошли. А мужчина быть должон мужчиной, баба — бабой. Им — пить, нам — выть!

— Нерадостную картину жизни вы, Прасковья Игнатьевна, рисуете, — несколько сбитый с толку, заметил Дубровинский. И подбежал, видя, как Праскева натуживается, чтобы опрокинуть большую деревянную шайку с водой в освободившийся чугун. — Позвольте, я помогу!

Она засмеялась, потеснилась у плиты, давая место Дубровинскому: «Ну, ну!» Дождалась, когда он поставит пустую шайку на пол.

— А чего же не радостную? — спросила она. — Каждый час от жизни радости и не требовай. А бывает денек или там ночь — с Пе́трой… Это как позабудешь? Греет. Вот вы, политики, о радостях все говорите. Ну, а где она, в чем ваша-то радость? Кандалы, тюрьмы, не то в ссылках по чужим углам, от семей своих оторванные. С чего нам, чтобы в зависть, пример брать?

— Тяжело, глухо народу живется? Сами же так говорите, Прасковья Игнатьевна! И кто-то должен первым вступить в борьбу со злом. Завидовать в судьбе нашей сейчас нечему. Завидовать станут внуки.

— Это мы все понимаем, — сказала Праскева и осторожно попробовала рукой белье в корыте, не горячее ли, — все понимаем. Потому и углы в доме политикам сдаем. Не корысти ради. Хотя себе какая копейка тоже не помешает, знаем, и у вас ее лишней нет. Но скажите вы мне: вы женатые?

— Нет, — с некоторым замешательством ответил Дубровинский, — нет и не буду, не могу я жениться. Революционер обязан целиком посвятить себя одному делу. А семья связывает.

— И за барышнями даже не ухаживали? — с какой-то особой настойчивостью спросила Праскева.

Дубровинский слегка поморщился. Покоробило само сочетание слов «барышня» — «ухаживание» да и оттенок, как ему показалось, чисто бабьего любопытства в вопросе Праскевы.

— Не ухаживал, — жестко сказал он.

— Ну тогда всей жизни сполна вы тоже не понимаете, — вздохнула Праскева. — Ни той, какая есть, ни той, за которую в тюрьмы да в ссылки идете. Призадумайтесь все-таки, унеситесь мыслью ко внукам, о которых говорите. Завидовать за муки ваши станут, конечно. А за любовь при этом беззаветную — вдвойне бы позавидовали.

И принялась длинным посылом руки вдоль корыта намыливать всплывающее в горячей воде белье.

Дубровинский вернулся за переборку в свой уголок. Прилег на постель. Все еще ныли в суставах натруженные ноги и теснило, тупой болью сдавливало грудь — трудно сделать глубокий вдох. Продуло, должно быть. На барже — сырой речной ветер, прохватывающий насквозь, а укрыться от него некуда. По плечам то и дело хлестали косые ледяные дожди, временами перемежаясь со снежной крупой… Мелкая дрожь пробежала по телу. Он усмехнулся. Ишь ты, от одних воспоминаний и то делается зябко. После всего, что было, какая же благодать этот Яранск с его теплым уголком в доме, где можно хоть день целый нежиться на мягкой постели!

«А потом что? — почти вслух спросил Дубровинский. — Долго ли могу я позволять себе такое безделье? И если не бездельничать, чем здесь заниматься? Читать! Наверно, в местной библиотеке хоть что-нибудь да найдется. Напишу и домой насчет нужных книг. Только ведь мама и тетя Саша тогда, конечно, и денег пошлют. Знают, что на рубль двадцать казенного пособия месяц не прокормишься. А это уже не годится, я должен на жизнь сам зарабатывать. Но где, каким образом?»

Припомнился недавний разговор с хозяйкой дома. Поступить на постоянную работу здесь невозможно, а ссыльным разрешается заниматься только физическим трудом. Придется вместе с Пе́трой колодцы копать, если только он возьмет в напарники. Но ведь с тяжелой работой ему никак не сладить. Словно бы надломился он на долгом этапном пути. Хорошо хоть, голова работает с достаточной ясностью. Поискать, нельзя ли давать уроки немецкого языка, математики частным образом? Впрочем, это тоже, кажется, запрещено…

Дрема стала одолевать Дубровинского. Убаюкивало слабое, однообразное похлюпывание белья под проворными руками Праскевы, ее свистящее придыхание, перезвон капель, падающих в пустое ведро. Теплый щелочной запах слегка щекотал в носу, но это было даже приятно.

Заснуть, однако, не пришлось. Явился Радин. Ероша густые черные волосы, крупными прядями спускающиеся на лоб, и поблескивая из-под нависших бровей живыми, ищущими глазами, он подсел к кровати.

— Ну и как вам на новоселье, Иосиф Федорович? Первые ваши яранские впечатления? — спросил, расчесывая пальцами свою длинную окладистую бороду.

— Первые впечатления самые хорошие: я снова вместе с друзьями. А это — главное. — Дубровинский попробовал подняться, сесть на постели. Радин тут же толкнул его на подушки.

— Лежите, лежите! Представляю, как у вас ноги ломит сейчас. Сам год назад проделал точно такой же путь. И видите, как я сдал?.. А что касается друзей, чинов полицейских для надзора не хватит, если реденько нас расселять.

— Так можно легко и сбежать отсюда? — встрепенулся Дубровинский.

— Ну, как вам сказать?.. Вообще-то, разумеется, можно. Если есть к тому решительная надобность. Однако учтите, сбежать легко, но не трудно быть и пойманным, а тогда — водворенным для отбытия увеличенного срока куда-нибудь и похуже, чем этот хилый Яранск. Во всяком случае, Владимир Ульянов, а он нам во многом пример, терпеливо — вернее, нетерпеливо — отбывает ссылку в Сибири, не стремясь к побегу. Таков сейчас исторический кусочек времени. Надо собраться с силами, теоретически вооружиться, будучи у властей на виду. А затем уже снова в подполье. В хорошо подготовленное, надежное, крепкое.

— Пожалуй, вы правы, Леонид Петрович, — задумчиво сказал Дубровинский, — наша неумелость больше всего нам мешает. Провал за провалом. Охранка словно сквозь стекло видит. А мы полагаем, что прикрыты непроницаемой броней.

— Могу похвалиться, — Радин с шутливой торжественностью поднял руку, — когда сам неповторимый Зубатов делал у меня обыск, тайника, сооруженного мной в русской печке, он не нашел. А там хранилось самое опасное. Быть бы мне тогда не в Яранске — подальше и посквернее, да и не на два бы года сослали, а по меньшей мере на пять.

Дубровинский смотрел на Радина восхищенно. Точит его, неумолимо точит чахотка, все ее грозные признаки налицо, но человек не сдается.

— Вы замечательный выдумщик, Леонид Петрович, — сказал Дубровинский, все-таки усаживаясь на постели с подушками за спиной. Было неловко лежать при госте. — Помню историю, как вы эдисоновский мимеограф по памяти воплотили в металл. По сути дела, заново изобрели.

— Люблю прикладные науки. Вы, может быть, и не знаете, а я ведь еще при отце был, так сказать, совладельцем винокуренного завода. Досконально изучил технологию приготовления проклятого напитка, коего, кстати, по убеждениям своим, даже в рот не беру. Но кандидатом естественных наук стал, между прочим, обратившись именно к проблемам винокурения. Что поделаешь: сам процесс преобразования одного продукта в другой был с детства знаком и казался мне весьма любопытным. Аспект чисто технический. Но вот вам аспект социальный. Дрожжи и крахмал со всех точек зрения полезнейшие для людей продукты. А их дитя — алкоголь — страшный яд. Увы, не со всех точек зрения. Господствует чудовищная, ложная доктрина: «Веселие Руси есть питие». И выдается эта доктрина за глубоко народную. Разве нет здесь предмета для серьезнейших социальных обобщений и решительного опровержения безобразнейшего поклепа на русский народ? Да, Иосиф Федорович, рабочая, трудовая Русь пьет. Но — «веселие»? Скорее, не тоска ли это от бесправия и беспроглядности существования?

— Именно так, — подтвердил Дубровинский.

— Социальный прогресс и пьянство несовместимы. Очевидно, когда установится справедливый общественный строй, нам — доживем если? Доживем! — придется непременно вступить в беспощадную борьбу и с этим давним и сильным врагом. Но — виноват! — Радин хлопнул себя ладонями по коленям и поднялся. — Вижу, дорогой Иосиф Федорович, вам никак не лежится. Что ж, давайте побродим немного по свежему воздуху. Дождь, ради прибытия вашего, прекратился. Однако грязища в городе потрясающая. Но как раз за углом этого дома начинается узкий переулочек, по которому на телеге проехать невозможно, а пешим, да если в галошах, грязь не страшна. Надеюсь, среди ваших вещей, взятых в ссылку, галоши имеются?

— Конечно, Леонид Петрович! Тетя Саша пыталась всунуть мне в сундучок даже две пары.

— И зря вы отказались, Иосиф Федорович, от второй пары. В здешней знаменитой глине, особенно ночью, очень просто оставить не только галоши, но и штиблеты. Ноги повыдерг…

Он закашлялся. Долго, надсадно, так, что на глазах выступили слезы. Кашлял и все хватался за грудь, а другой, свободной рукой шарил по карманам, искал носовой платок. Нашел, поднес к губам, и, когда кашель утих наконец, вздохнул облегченно. А глянув на платок, недовольно покачал головой. Пробормотал невнятно несколько слов. Дубровинский догадался: увидел кровь. Он хотел ободрить Леонида Петровича и вдруг тоже закашлялся. Судорожно, короткими, болезненными толчками, идущими, казалось, из самой глубины легких, где что-то словно бы обрывалось. В глазах Радина отразился испуг.

— Иосиф Федорович, миленький, а вы что же это?

— Нет, нет, — силясь сдержать кашель и добиваясь этого, ответил Дубровинский, — нет, Леонид Петрович, я совершенно здоров. Это, знаете… смешно сказать — из своеобразной солидарности, что ли. Один зевнет, и другой его примеру следует. Один кашлянет, и другому захочется…

— Н-да, один полагает: это все пустяки, другой из солидарности — тоже. Будем считать пустяками. Как условились, пойдемте на свежий воздух. Но бога ради прошу: замотайте себе шею все-таки чем-нибудь теплым. Вы так еще молоды!

— Хорошо, замотаю.

Радин выпрямился, плавными движениями обеих рук расправил бороду, продекламировал вдохновенно:

Не будь ты флейтой мягкой, нежной

И идиллической душой,

Но будь трубой и барабаном,

Осадной пушкою, тараном,

Труби, греми, как вихрь мятежный!

Труби, греми, не унимайся,

Пока есть хоть один тиран.

Постоял, закрыв глаза, словно бы вслушиваясь в грохот далекого, походного барабана.

— Люблю. Тоже слабость моя: люблю хорошие стихи!

— Это из Гейне? — неуверенно спросил Дубровинский.

— Из Гейне! Друг мой, оказывается, и в этом с вами мы солидарны. Тогда послушайте еще:

Где ж смена? Кровь течет, слабеет тело…

Один упал — другие подходи!

Но я не побежден: оружье цело,

Лишь сердце порвалось в моей груди.

— Да… еще «оружье цело, лишь сердце порвалось в моей груди», — повторил Дубровинский. — Великолепно! А на родном языке поэта звучит, пожалуй, сильнее.

— Ба! Вы знаете немецкий?

— Не стану хвалиться, но, кажется, и читаю и говорю совершенно свободно. Таганская тюрьма выучила.

— О, это отличный университет! Послушайте, Иосиф Федорович, а нельзя ли нам заняться совместно переводами? Помимо всего прочего, это ведь и некоторый заработок, столь нужный здесь.

— Буду рад такому сотрудничеству! Завтра же напишу домой, чтобы прислали интересные оригиналы. Думаю, и Корнатовская в этом деле поможет. От нее я в Орле кое-что очень существенное получал.

— Удивительная женщина! — сказал Радин. — После кончины моей милой Наденьки мне казалось, что солнце погасло и что других женщин в мире вообще больше не существует. Нет, я никогда не изменю ее светлой памяти, но простите мою сентиментальность, Иосиф Федорович, иногда я думаю, как это вытекает из индийских верований: не переместилась ли душа Наденьки? Не предстает ли она вновь в этом мире в образе сразу двух женщин: Марии Николаевны Корнатовской и Анны Егоровны Серебряковой? В них обеих я влюблен безгранично. Разумеется, любовь совсем не то слово, но не могу сразу найти другое, более точное. Обожание?.. Преклонение?.. Нет, опять не то. Это совсем уже из категории пошлых, мещанских слов. Если бы я был религиозен, я сказал бы: «Мои ангелы-хранители. Добрые гении». М-м, опять пошлость. Талисманы?.. Нет! Отказываюсь искать определения. Пусть они будут просто — женщины. Но в этом слове все буквы большие, заглавные! Идемте гулять. И напишите Марии Николаевне. А я напишу Анне Егоровне.

3

Они стали встречаться ежедневно. Чаще на квартире Радина. Его комната на втором этаже крепкого деревянного дома была и посветлее и попросторнее. Вместе с Радиным жил и еще один ссыльный, носивший партийную кличку Конарский, неохотно называвший даже друзьям своим истинную фамилию — Мошинский.

Так повелось уже, что Радин работал всю ночь напролет, ложился, когда поднималось солнце, и потом спал до обеда, позднего обеда. Просыпался вялый, разбитый, тянулся к пачке папирос, курил, редко, но глубоко затягиваясь. Его сотрясал тяжелый кашель. Конарский спускался вниз и приносил Леониду Петровичу стакан крепкого чая.

— Ах, спасибо, спасибо, дорогой, за ваши заботы! — говорил Радин. — Это так чудесно: выпить горячего чая.

Жадно делал несколько глотков, тут же хватался опять за папиросы, и пепел сыпался прямо в стакан. Радин не замечал этого. Откинувшись на спину, он наблюдал, как голубые струйки табачного дыма медленно поднимаются к потолку и там исчезают. Конарский сердился:

— Леонид Петрович, ну что вы находите хорошего в изнуряющей вас ночной работе! Это же совершенно противоестественно. Вы даже белого света совсем не видите. Разве тусклый огонек керосиновой лампы может заменить солнце? Поберегите себя…

— Я берегу себя, — кротко отзывался Радин. — Видите, спокойно лежу на спине. Думаю. Курю, пью чай. А относительно солнечного света… Да, это, конечно… А знаете ли вы, что хорошо работается только ночью, когда кругом лежит торжественная тишина? И желтый огонек лампы словно бы притягивает к себе, фокусирует мои мысли. Понимаете, ночью я превращаюсь в некую таинственную лабораторию, где подспудно накопленное за день вдруг стремительно обретает ясные, четкие формы. Руке моей остается только записывать. Это же очень рационально!

— Слишком сложно, Леонид Петрович! До меня никак не доходит.

— Тогда могу проще. Привычка. Если угодно: дурацкая привычка. Но, как известно, привычка — вторая натура. А натура — это, собственно, и есть сам человек. Стало быть, снова все в мою пользу.

— Вы нездоровы, Леонид Петрович, вам необходимо как можно больше находиться на свежем воздухе.

— Готов. Сейчас оденусь и пойду. Кроме того, я выхожу и ночью, когда вы спите. Между прочим, звездное небо наблюдать можно только ночью. Вы его совершенно не видите. А я вижу. Звезды тоже превосходный питательный источник для мыслей. Вы никогда не задумывались о том, что свет далеких звезд доходит к нам отнюдь не по вульгарной «прямой» линии?

— Не было надобности!

— А у меня была надобность, — вяло завершал разговор Радин. — Совершенно такая же необходимость, как потребность переводить на русский язык до зарезу нужные делу революции работы Маркса и Энгельса.

Дубровинский часто заставал их за подобными спорами. И сам немедленно вступал в спор. Он колебался: какой ему выбрать тон? Уступчивый по отношению к Леониду Петровичу? Сознавая при этом, что Радин во многом неправ. Бранить, разговаривать требовательно? Но Леонид Петрович намного старше его и по возрасту и по житейскому опыту. Да что там: он учитель, наставник! Приходилось искать середину.

Это удавалось. Как удавалось и гасить бесконечные споры совсем другого характера — распри между хозяевами дома, в котором он жил, Петром и Прасковьей Игнатьевной.

Он органически не мог терпеть несогласия между людьми. И досадовал, когда обе стороны в главном бывали правы и единомышленны, а из-за чего-то второстепенного расходились непримиримо.

В один из октябрьских дней, когда первые морозы сковали землю, раскисшую от затяжных осенних дождей, а выпавший обильный снег все словно высветлил, Дубровинский под вечер, ликуя, возвращался с почты. Пришла увесистая посылка. И, как он понял, от Корнатовской. Не было никаких признаков, что посылка подвергалась полицейскому досмотру. Стало быть, в ней наверняка содержатся самые желанные книги.

С ящиком под мышкой он примчался прямо к Радину. Вошел раскрасневшийся от мороза, запыхавшийся — что-то на быстрой ходьбе стала одолевать одышка — и торжественно поставил посылку на стол. Конарского дома не было.

— Леонид Петрович! — закричал Дубровинский. — Какая радость! Подарок от Марии Николаевны. Книги! Книги!

Радин сидел, свесив с постели ноги, обутые в домашние туфли. Непричесанный, по-видимому, недавно лишь проснувшийся. Зевнул широко и долго. Погрозил Дубровинскому пальцем.

— Не гордитесь, Иосиф Федорович! — сказал с хитринкой. — Мне сегодняшняя почта тоже кое-что доставила.

— И вам посылку?

— Письмо. Только письмо. Но от кого? От Анны Егоровны! Садитесь. Слушайте… — Он извлек из-под подушки синий конверт, подержал на ладони, как бы взвешивая и давая тем самым Дубровинскому понять, чего это письмо стоит. — Я читаю. «Несравненный друг мой, Леонид Петрович! Как всегда, безмерно обрадовалась получению от Вас весточки. Знаю, Вы неустанно в работе, знаю, ни единого часа в жизни своей не потратите бесполезно. Только на пользу народу, только на пользу общему делу. И дай Вам бог! Вы сейчас далеко. Да и многие, очень многие из добрых Ваших друзей растеклись по всему белу свету. Но ведь свято место пусто не бывает. Так говорят. Правда, с издевочкой и не к данному случаю. А я бы хотела выговорить эти слова возвышенно и как раз к данному случаю. Ненавижу пустоту! И не бывать никогда пустоте, поколе живут на земле такие люди, как Вы, золотой мой Леонид Петрович. Только берегите себя, бога ради, берегите! Вы мне написали бодрое и радостное письмо. А я, извините, женским сердцем своим почувствовала, что это не совсем так — слишком уж много радости и бодрости. Я сейчас здесь пытаюсь сделать все, чтобы помочь Вам перебраться на юг. Верю, он Вас исцелит и вернет к нам совершенно здоровым. Грустно только, что, по сути дела, я осталась одна, несчастная сестра милосердия. Слава богу, со мной еще Машенька! Мы с ней вместе читали Ваше письмо и письмо Вашего — да и нашего — молодого друга. Читали и, не скрою, не раз подносили к глазам платочки. Вы же знаете, мы обе не слезливые, из нас слезу палкой не выколотишь, но это когда палкой бьют. А так — можно чувствам своим и волю дать. Вашу просьбу пустячную мы с Машенькой охотно и немедленно выполним: ах, оказывается, Вы какой франт, как внимательно за модой следите! Перешитые вещицы обратно присылайте, сбыть их можно. Так ведь много еще людей нуждающихся! Им они пригодятся. Прощайте, дорогой мой, прощайте и — до свидания! От всей любящей души позвольте Вас обнять. Всегда Ваша — А. С.». И приписочка: «Какова погода у Вас? Над нами небо темное, мрачное, доходят вести, что повсюду бушуют метели, даже в Екатеринославской губернии. Боже, когда же выглянет солнце!»

Радин гневно скомкал письмо. И тут же бережно его разгладил, положил на подушку, накрыв ладонью.

— Вы все поняли, Иосиф Федорович? — спросил он, помедлив. — Или есть необходимость сделать перевод с русского языка на русский?

— Мне кажется, понял все. А сверх того я понял еще и почему вы так влюблены.

— Не влюблен, — быстро перебил Радин, — я говорил уже, что не могу найти нужного слова.

— И не ищите. Не будем искать. Будем просто считать: счастье наше, что у нас есть такие друзья.

— Счастье многих! — с напором добавил Радин. — Вы представляете, Иосиф Федорович, чем Анна Егоровна повседневно рискует? «Сестра милосердия»… То есть наш «Красный Крест». К ней за денежной, партийной помощью обращаются прежде всего именно те, кто загнан в самое жестокое подполье и лишен поэтому в буквальном смысле куска хлеба. Обращаются сбежавшие из тюрьмы, с каторги, обращаются кто готовится к побегу за границу. В ее доме бывают самые разные люди. Да иначе ведь и нельзя. Вы любите цирк? Я очень люблю. Ловкость, смелость, изящество. Но ужасаюсь, когда показывают «смертельные» номера. Вот я сейчас закрываю глаза и вижу, как Анна Егоровна без шеста в руках переступает по тоненькой-тоненькой проволоке под самым куполом цирка. А внизу нет даже сетки. А-ах! Страшно. За товарища. За женщину. За Анну Егоровну. — Он вскочил, заметался по комнате, потрясая кулаками. — «Над Москвой небо темное, мрачное! Когда же выглянет солнце?» Да, Иосиф Федорович, когда оно выглянет? «Бушуют метели…» Охранка чисто метет. Но ничего, ничего, мы «внимательно следим за модой». Вскрывайте ящик, Иосиф Федорович. И давайте готовиться к большой работе. Переводить — «перешивать»…

В посылку наряду с немецкой беллетристикой были вложены книги Карла Каутского «Анти-Бернштейн» и «Аграрный вопрос». Радин выхватывал их с какой-то отчаянной лихостью, близко приникал лицом к страницам, возбужденно жестикулировал пальцами свободной руки.

— О, кажется, это как раз то, что нам очень кстати: Бернштейн сейчас у всех на языке. Права милая Анна Егоровна — на него «мода». И, как любая мода, не для пролетариата.

Он так и кипел, полыхал яростью. Останавливался только тогда, когда вдруг начинал сотрясать глубинный, давящий кашель. Дубровинский усаживал его на постель, помогал вытащить из кармана домашней куртки носовой платок. И видел, что платок весь в пятнах крови.

Перекипев во гневе и отдышавшись после приступа кашля, Леонид Петрович сидел, устало опустив руки, с лоснящимся от липкой испарины лицом. А Дубровинскому вспоминался совсем другой Радин, тот, на первой встрече в Хамовниках, веселый, решительный, собранный. Теперь это комок нервов, чувствительных к малейшему уколу. Он знал, что Радин вскоре сделается совсем вялым и безразличным, станет мямлить, бросая редкие, бессвязные слова. Либо уйдет в сентиментальность, в воспоминания дней своей молодости. А может быть, примется читать стихи. Свои или других поэтов. И это было бы лучше всего. Стихи Леонида Петровича всегда обращены в будущее. Они не дают ему впадать в хандру.

И действительно, Радин потер задумчиво лоб, глянул на ладонь, повлажневшую, стиснул пальцы в кулак, медленно разогнул их снова. Стал по памяти читать стихи так, словно в комнате не было никого. Читал тихо, напевно, нигде, даже в самых драматических местах не повышая голоса:

Снова я слышу родную «Лучину».

Сколько в ней горя, страданья и слез —

Видно, свою вековую кручину

Пахарь в нее перенес.

Сидя за прялкой в осеннюю вьюгу,

Пела, быть может, крестьянка в тиши

И поверяла той песне, как другу,

Жгучую боль наболевшей души.

Полно! Довольно про горе ты пела…

Прочь этот грустный, унылый напев,

Надо, чтоб песня отвагой гремела,

В сердце будила спасительный гнев!

Зреет в народе могучая сила,

Край наш стоит на широком пути,

То, что страдалица-мать выносила,

Сын-богатырь не захочет снести.

Мысли живой не задушит в нем голод.

Сил молодых не надломит борьба.

Смело возьмет он тяжелый свой молот

И разобьет им оковы раба.

Закончив чтение, посидел молча. И только тогда, казалось, вспомнил о Дубровинском.

— Ах, вы еще тут? Извините, Иосиф Федорович. Это не новое, сочинил еще, когда брел сюда по этапу. Вдруг вспомнилось. Да и вообще, какой я поэт? А временами хочется. Очень хочется написать нечто берущее за душу. Но не тоской, нет, а внутренней силой своей, которая поднимет и поведет человека вперед и вперед…

— Вы уже написали, Леонид Петрович, — сказал Дубровинский. — Везде поют «Смело, товарищи, в ногу!».

— Попоют и перестанут. А написать бы такое, чтобы пели всегда. Вот как «Интернационал» или «Марсельезу».

— Всегда будут петь и ваш боевой марш, — убежденно проговорил Дубровинский.

Радин немного оживился.

— Я бы хотел, чтобы он, этот марш, остался в памяти людей как безымянный, написанный неизвестно кем. Народом. Временем. Эпохой. Подобно революции. В ней участвуют, борются отдельные люди, но делает революцию народ…

Радина опять стал сотрясать сильный кашель. В комнате было жарко, припахивало угаром, — может быть, слишком рано хозяйка закрыла вьюшками печную трубу. Дубровинский принялся уговаривать его прогуляться перед сном. За окном уже лежала глубокая осенняя темнота. Леонид Петрович отрицательно мотнул головой.

— Помните, Иосиф Федорович, я вас сам на улицу вытаскивал. Следовательно, в принципе я не отвергаю полезности вечерних прогулок. Но сегодня меня познабливает. Вы не находите, что в доме прохладно? И потом, приближается мое рабочее время, тянет к бумаге, к столу. Наброшу на плечи пальто и, если вы не против, начну потихонечку разбираться в «Анти-Бернштейне». Хотя бы глазами пока пробегу. А вы ступайте, ступайте на воздух и ложитесь спать. После обеда завтра встретимся.

Дубровинский все же настоял на своем. Заставил Радина одеться потеплее, и они вышли на улицу. Снежная дорога хорошо прикаталась, идти по ней было легко, сухой снежок пронзительно поскрипывал под ногами.

— Иосиф Федорович, вы уже замечаете бег времени? — вдруг спросил Радин. — Относительное его убыстрение? Или для вас год, месяц, неделя, день — величины еще, как бы сказать, постоянные?

— Признаться, Леонид Петрович, я не задумывался. Иногда отдельный день мне кажется слишком длинным, тягучим, бывает и наоборот — пролетит совсем незаметно. Но какой-либо психологической закономерности из этого я не пробовал выводить.

— А я вывел. Установил почти математический закон. По мере того как с возрастом слабеет память и притупляются эмоции, дни начинают лететь с неудержимой быстротой. Вы понимаете, день, в который решительно ничего не запомнилось, как бы полностью исключается из течения времени. На этот день год становится короче. А сколько их, таких дней, к примеру, у меня набирается в году? Чем был заполнен позавчерашний день? Право, не назову. Спал, обедал, писал. А что именно, какие важные записал мысли?.. Спорил с Конарским? О чем? Выслушал рассказ хозяйки — очередная сплетня о соседях, но, может быть, совсем и не о соседях… Словом, запомнилось подробностей в количествах, достаточных не более чем на один час жизни. Но я ведь прожил полные сутки! Какое значение имеют остальные двадцать три часа? Пусть даже исключим часы сна — спим мы и в молодости. Все равно под старость время безумно уплотняется в сознании нашем.

— Не внушайте себе таких грустных мыслей, Леонид Петрович, — просительно сказал Дубровинский.

— Какая же в этом грусть? — изумился Радин. — Это трезвая констатация факта. Нет ничего грустного и в том, что я иногда прикидываю возможную продолжительность дальнейшего моего бытия на земле. Туберкулезный процесс прогрессирует. А в мире чудес не бывает. Вот милая Анна Егоровна хлопочет, чтобы меня перевели на юг. В общем, конечно, юг полезен, но не тогда, когда уже все потеряно. Добивайтесь перевода на юг вы, Иосиф Федорович! Прошу об этом, умоляю вас! У вас впереди долгие годы. Нужно, чтобы они продлились и еще.

Радин остановился, откинул голову назад, насколько позволял ему обмотанный вокруг шеи теплый шарф, обвел взглядом глубокое ночное небо с мириадами тихо мерцающих звезд. Отыскал там что-то нужное ему и, не сводя глаз с одной точки, медленно заговорил:

— Двадцать лет назад я познакомился с чудесной девушкой. Только что закончила гимназию. Сдала экзамены на звание народной учительницы. Устроилась работать в училище, которое содержал мой отец. Он был сторонником всеобщего, широкого просвещения и денег на это не жалел. Ну, а я тогда был только что зачислен в Московский университет. Надо ехать. Раненбург не так уж далек от Москвы, но Москва далеко от моей Наденьки. Мы целовались. И обещали быть верными друг другу. Навсегда. При любых обстоятельствах. На жизнь, на общество, на предначертанный нам в мире путь у нас были единые взгляды. Наденьку полюбила вся наша семья. Нельзя было не полюбить. И я уезжал в Москву окрыленный, я знал, что Наденька станет моей женой. Была такая же звездная ночь, когда мы расставались. Только не было снега. Вы знаете, Иосиф Федорович, донельзя тривиально выбирать себе звезду. Если оценивать это холодным рассудком со стороны. А в любви, чистой и зоревой, нет и не может быть тривиальностей. В любви все ново, все создается впервые. Наденька выбрала себе звезду. Вот эту. — Радин поднял руку, показывая. Опустил. Втянул голову в плечи. Заговорил глуше. — Вы хорошо разбираетесь в звездном небе? Тогда мы с Наденькой астрономией не увлекались. Наденька выбрала небесный огонек, как потом уже я выяснил, в созвездии Кассиопеи, жестокой, завистливой богини. Будь я суеверен, я бы сказал: своим нечаянным выбором Наденька навлекла на себя и меня гнев Кассиопеи. На следующий год тяжело заболел мой отец, еще через год он умер. Мне пришлось бросить университет и думать, каким образом рассчитаться с массой долгов, которые достались по наследству. А тут скончалась и мать. Пустил я все хозяйство с торгов. Уже тогда мне было противно пользоваться результатами чужого труда. После распродажи имущества остался я гол как сокол, но зато вновь поступил в университет, теперь уже Петербургский, обвенчался с Наденькой и увез ее с собой… Не надоел я вам своим рассказом, Иосиф Федорович?

— Я слушаю жадно, — с готовностью ответил Дубровинский. — Но вы не озябли, Леонид Петрович? Не будем стоять на месте.

— Да, конечно. — Он тронул Дубровинского за рукав и как бы повел рядом с собой. — Представьте, я даже почему-то согрелся. Что же касается рассказа моего, в нем значение будет иметь только самый конец. Но не существует концов без начала, и я продолжаю. В университете мне повезло: читали лекции Меньшуткин, Коновалов, Бекетов, Воейков, Докучаев, Иван Михайлович Сеченов — его я выделяю особо. Он преподавал физиологию человека. Да что физиологию! Он подсказывал человеку место в жизни, единственно возможное для каждого место, когда мир разделен на рабов и тиранов, борьба между ними неизбежна, а оставаться вне борьбы недостойно. И я, естественно, оказался на стороне борющихся рабов, революционного пролетариата, хотя и дал письменное обязательство университетскому начальству не принадлежать ни к какому тайному обществу. Мне это «зачли» потом при вынесении приговора. А пока, на последнем курсе университета, я писал наряду с прокламациями научные работы об отечественном винокурении. Разумеется, в отдельных местах чем-то схожие с прокламациями. В евангелии говорится: «Имеющий уши да слышит». Цензура, по-видимому, не имела ушей, а может быть, у цензоров были ослиные уши, но эти работы мои печатались беспрепятственно. Впрочем, с инженерной точки зрения они также содержали в себе много нового. Процесс винокурения — мой конек. Но не в этом дело. Заболела Наденька. Да, да, именно этой же страшной болезнью с красивым названием — туберкулез. От нее умерла и моя мать. И я умру. Денег на лечение Наденьки не было. А человек тает, медленно тает на глазах. Что должен был я сделать? Увезти ее на юг. Врачи уверяли: это единственный путь к спасению. И вы знаете, как я достал деньги? Презирайте за это. Моя большая работа вышла в свет под чужой фамилией — Соколова, чиновника из акцизного управления, но я получил половину доходов от нее, и мне было обещано место контролера в Бессарабской губернии. Правда, Соколов надул, в действительности дали мне должность младшего помощника надзирателя акцизных сборов, но все же Наденька вместе со мной оказалась на юге. — Голос у него дрогнул. — А через полгода я ее похоронил. Это конец моего длинного рассказа. И ответ на все настойчивые пожелания, чтобы я уехал в Крым.

— Но я не понимаю, Леонид Петрович…

— Ах, боже мой! Чего же тут не понять? — с раздражением перебил Радин. — Я увез Наденьку на юг слишком поздно. Слишком поздно ехать и мне, даже если бы это вдруг стало возможным. И больше ни единого слова об этом! Но о самой Наденьке позвольте еще сказать. Если вы, Иосиф Федорович, не знаете, что такое чистая и нежная любовь женщины, — вы ничего не знаете. Если вы не знаете, что такое преданность и дружба женщины, — вы также ничего не знаете. Солнце совсем иначе светит, когда вы влюблены. Нет, не так влюблены, как об этом рассказывается в пошлых анекдотах. Влюблены трепетно, священно, торжественно! А жизнь вокруг вас вполне обыкновенная, и жить вам нужно и должно — как всем. В космических пространствах вселенной движется бесконечное количество материи. Различны скорости ее движения. Под воздействием тех или иных сил эти скорости могут увеличиваться или уменьшаться. Но есть одна скорость, постоянная и неизменная, не подверженная воздействию никаких сил, никакими космическими телами не достижимая и тем более не могущая быть ими превзойденной, — это скорость света. Любовь подобна свету. Никакое другое человеческое чувство ее не может превзойти. Свет вечен. И любовь вечна. Вот Наденьки уже нет, а звезда ее светит. И будет вечно светить, потому что если сама звезда когда-либо и погаснет, свет, отброшенный ею в пространство, будет мчаться и мчаться бесконечно в неведомые глубины мира, постепенно рассеиваясь, но не исчезая совсем. Извините, Иосиф Федорович, я несколько упрощаю науку о физической природе света. Но мы ведь говорим о духовной природе любви. И алгебра на этот раз пусть подчинится гармонии.

Они некоторое время шли молча. Радин шумно дышал, иногда, может быть, от усталости, пришмыгивая пятками и взбивая снег каблуками на прикатанной дороге.

— Леонид Петрович, — Дубровинский первым нарушил молчание, — вы меня потрясли своим рассказом. Да, я не знаю, что такое любовь. И я боюсь любви. Верю, что это самое светлое и чистое чувство. Но в нашем деле оно, хочешь этого или не хочешь, будет помехой, а я всего себя целиком посвятил революционной борьбе.

— То есть борьбе за счастье народа? — спросил Радин. И голос у него был жесткий, сухой. — Можно ли и нужно ли бороться за общее счастье, полностью лишая себя такого же счастья? Должно жертвовать собою в борьбе, и мы все жертвуем собой — спокойствием, здоровьем, жизнью! Но истребить в себе чувство любви — значит истребить само человеческое начало. Кто мы будем тогда по отношению к обществу? Его же составные единицы или особые, совершенно иной духовной и физической организованности существа? Извините, все это звучит несколько абстрактно, вас, я понимаю, беспокоит не теория. Дорогой Иосиф Федорович, мне Наденька в революционной борьбе не была помехой. Больше того, она, ее любовь, придавала мне удивительную силу. Вас, я чувствую, больше привлекает идея монашества, строгого аскетизма. Разубеждать не стану. Человек должен оставаться самим собой… И не пора ли и нам повернуть восвояси? Я что-то очень устал. Мне жарко…

Обратно они шли не разговаривая, каждый думал о своем. Тянуло с севера колючим холодным ветерком. Дубровинский поеживался. Радин тяжело переступал непослушными ногами, все теребил вязаный шарф, стремясь глотнуть побольше свежего воздуха. И тут же заходился в глубоком кашле.

При расставании он протянул Дубровинскому горячую, влажную руку.

— Это хорошо, что вы меня вытащили на прогулку, — сказал, похрипывая и запинаясь, — пойдет работа легче. Но каждый вечер не вздумайте проделывать это. Не подчинюсь! У меня свои привычки, и я тоже хочу оставаться самим собой.

4

Дома Дубровинского ожидал Конарский. Он был чем-то рассержен, возбужден. Может быть, маленькой перепалкой с Праскевой, которая ворчливо требовала, чтобы гость зря не жег в лампе керосин. Не пишет, не читает, а просто посидеть можно бы и в темноте. Ей, Праскеве, что — за керосин заплатит постоялец, да ведь и чужие деньги все одно жаль. Особо когда видишь: у человека их нет.

— Спасибо, Прасковья Игнатьевна, — поддержал Дубровинский, вникнув в суть ее требований, — вы совершенно правы. И денег нет у меня, и керосин жечь попусту нечего. Только все это вы мне одному говорите, а друзей моих не огорчайте.

— А! — отмахнулась Праскева. — С вами тоже говорить, что сыпать в стену горохом. Не приспособленный к жизни вы человек. Вам что рупь, что копейка — беречь не умеете.

Дождавшись, когда удалится Праскева, Конарский объяснил причину своего столь позднего появления и довольно-таки долгого ожидания, отчего в лампе выгорел весь керосин. Ему как-то и в голову не пришло, что Дубровинский все это время как раз был у них в квартире, а потом гулял по улице вместе с Леонидом Петровичем.

— Вот что произошло сегодня, — рассказывал он, постукивая кулаком по столу. — Здешний инспектор народных училищ распорядился спешно перевести на службу в самые глухие уголки уезда трех учителей. Не считаясь с их семейным положением, с теми нежданными для них треволнениями и невзгодами, которые подстерегают на новом месте. Пренебрегая их мольбами и просьбами оставить здесь. Это Стрекачев, Гаврилов и Сазанович.

— Позвольте, но я знаю этих людей! — воскликнул Дубровинский. — Не так давно они присутствовали на нашей беседе у Леонида Петровича. Их привели ссыльные поляки. Помнится, тогда не заходило даже и речи о какой-либо «крамоле». Просто рассуждали о несовершенствах нынешней системы образования.

— И критиковали ее как в известной степени бюрократическо-полицейскую, — добавил Конарский. — Особенно в некоторых высших учебных заведениях. А гегемоном на этой вечеринке были вы.

— Не понимаю! Какое имеет значение то, что я задавал тон всей беседе, для нелепого и жестокого решения инспектора? — в недоумении проговорил Дубровинский. — Ведь, по существу, он этих учителей отправил в бессрочную ссылку.

— Совершенно верно, — подтвердил Конарский. — А все дело в том, что вы, Дубровинский, у полиции на особом счету. Вас здешние власти полагают человеком очень скрытным и хитрым, завлекающим в марксистские сети каждого, кто с вами сблизится.

— Приятно слышать, — сказал Дубровинский насмешливо и сразу помрачнел. — Но люди-то ведь пострадали!

Наступила тяжелая, долгая пауза.

— Может быть, имеет смысл вступиться за них? — наконец проговорил Конарский.

— Каким образом?

— Право, не знаю. Вот я и пришел посоветоваться. Написать коллективный протест от всей нашей группы ссыльных. Или, мягче, прошение?

— Чудак вы, Конарский! Ведь если даже ходатайства «вольных» относительно нас властями, как правило, не принимаются во внимание, что будет значить ходатайство группы ссыльных относительно судьбы «вольных»! Этим только усложнится их положение. Ага, дескать, одного поля ягоды! Опять, мол, образовался некий «союз». И вот решение. Раздробить нашу группу: кого — еще дальше на север, кого — в Сибирь.

— Стало быть, промолчать? Проглотить покорно пилюлю? — Конарский весь даже как-то съежился. — Не дать хотя бы местным самодурам прочувствовать наше к этому отношение?

Дубровинский задумался. Поправил в лампе фитиль.

— Прочувствовать… Да, это, пожалуй, стоит. В полезные результаты, правда, я мало верю. В стране, где царит произвол, на справедливость и гуманность рассчитывать нечего. Однако на каждую пощечину мы обязаны ответить такой же пощечиной. Без истерики, с достоинством. Как подобает людям, отстаивающим свою правоту.

Он подсел к столу, взял лист бумаги из стопы, всегда лежащей наготове, насколько мог каллиграфически вывел первую строку: «Его Превосходительству Вятскому губернатору» — и быстро стал набрасывать текст письма.

— Слушайте, Конарский, вы говорите, что меня считают едва ли не главарем всех здешних ссыльных, — отрываясь от стола и обеими руками взъерошивая волосы, проговорил Дубровинский. — Так вот я и обращусь к губернатору только от собственного имени. Я буду протестовать против попрания моих прав, оскорбления моей личности, но между строк… Впрочем, слушайте: «С первых же дней по прибытии моем в город Яранск я столкнулся здесь с рядом глубоко затрагивающих непосредственно мои интересы фактов, которые вынуждают меня обратиться к Вашему Превосходительству о нижеследующем…» Вы согласны, что писать это следует, сдерживая себя, совершенно ровным тоном и убийственно-канцелярским языком? Итак: «Действиями некоторых лиц, занимающих в Яранске официальное положение, здесь созданы для высланных такие тягостные условия жизни, которые отнюдь не соответствуют и даже прямо противоречат тем условиям, в которые ставят состоящих под надзором полиции соответствующие узаконения…»

— А вы знаете, Дубровинский, это ведь вы здорово придумали, — перебил Конарский. — Опираться именно на тот закон, который против нас! Мы не просим привилегий. Мы говорим, стиснув зубы: ваша сила взяла! Что ж, угнетайте нас, проклятые, но не свыше того, чем предусмотрено вашими же собственными законами!

— Так, читаете подтекст моего письма вы — Конарский? Или так его будет читать губернатор?

— Хм! Кажется, читаю я глазами губернатора.

— Хорошо. Тогда: «Так, например, в самое последнее время местный инспектор народных училищ нескольких подчиненных ему лиц за простое знакомство с высланными, знакомство, при котором никакие незаконные отношения и цели не только не имели места в действительности, но и не были заподозрены и не выставлялись в качестве мотивов самим училищным начальством, подверг тяжелому наказанию — переводу на службу в глухие местности уезда…»

— Ну нет! Этого мало, Дубровинский, мало! — закричал Конарский. — Непременно добавьте, какие неимоверные страдания невиновным людям причиняет такое решение. Ведь именно это ваша главная мысль: их, по существу, отправили в административную ссылку!

— Пафос и патетика здесь совсем ни к чему, — покачал головой Дубровинский. — Канцелярских крыс надо травить канцелярским же крысиным ядом. «Между тем если бы только местной полицией не были нарушены требования закона…» — здесь я впишу ссылку на необходимые статьи и параграфы, — «…то господин инспектор народных училищ даже не мог иметь никаких официальных сведений о том, состоит ли кто под надзором или нет, и, следовательно, не имел и не имеет права распространять подобных, подрывающих в глазах местного общества мою репутацию слухов и тем более принимать меры, имеющие непосредственной своей целью лишить меня (в числе других высланных) возможности иметь какие-либо знакомства и отношения вне круга лиц, находящихся в одинаковом со мной положении…»

— Я бы добавил злее: «…подобному положению прокаженных», — нетерпеливо вставил Конарский.

— Помилуйте, в таком документе политическую ссылку как-то ассоциировать с заразной болезнью!

— Да, да, я не подумал. Виноват. Беру свои слова обратно.

— Ну-с, и логически следует такой вывод: «Эти произвольные и бессознательные действия наносят мне вред не только нравственный. Преследования, которые возбуждаются здесь против меня, преграждают мне всякую возможность найти заработок. Не видя никакой возможности изменить установившиеся уже в Яранске описанные мною положения дел, честь имею просить Ваше Превосходительство о переводе меня на жительство в город Вятку, где я надеюсь испытать лишь те ограничения, которые действительно в отношении меня установлены законом».

Конарский вскочил, всплескивая руками, забегал по комнате. Наконец остановился, вглядываясь в поднявшегося из-за стола Дубровинского.

— Как, позвольте! Как? Почему же такой неверный вывод? — спросил, пожимая плечами. — Дубровинский! Вы меня словно обухом в лоб ударили. Все было превосходно, развивалось, как должно быть. И вдруг…

— Что «вдруг»?

— Решили позаботиться только о себе лично! Ведь это, согласитесь, даже в известной степени… неблагородно. Нет, я не желаю вам худа, если удастся хотя бы вам одному… Уже успех… Но положить в основу тот факт, что подвергнуты респрессиям три учителя из здешних школ, и затем…

— Конарский, вы серьезно? — Дубровинский повернул его лицом к свету. — Да ведь совсем недавно же вы говорили, что читаете мое письмо глазами губернатора! И что же вы думаете, губернатор немедленно распорядится перевести меня в Вятку? То есть признает, что в Яранске творятся беззакония и он бессилен их пресечь? Или что эти беззакония творятся с его ведома, а чтобы гнусное дело замять — перевести строптивого автора письма туда, куда он просит? Да нет же, нет, Конарский, никогда этого губернатор не сделает! Он просто оставит мое письмо без ответа. Либо за подписью какого-нибудь мелкого чиновника мне будет разъяснено, что я заблуждаюсь, в Яранске свято чтут законы и вообще здесь рай земной для ссыльных. Но тем не менее письмо мое доставит губернатору несколько неприятных минут. Хотя бы в том смысле, что он поймет: загнали сюда не телят, при случае мы умеем показывать зубы. Ради этого только я и готов потратиться на бумагу и на керосин, который мне теперь прибавит к обычному счету Прасковья Игнатьевна.

Конарский молча обнял Дубровинского. Потом долго тряс его руку и, не проронив ни звука, ушел. Вслед ему Праскева из-за переборки, должно быть спросонья, пустила крепкое словечко.

В доме наступила тишина. Протопленная с утра русская печь остывала, по полу струился сырой холодок. Сырость еще со времен Таганской тюрьмы больше всего осточертела Дубровинскому, она вгоняла в мелкую, противную дрожь, мешала связно думать. Единственным спасением было укрыться на постели с головой, надышать теплого воздуха под одеяло. Но ляжешь — и начинает бить короткий сухой кашель, от которого горло болит, словно изрезанное мелкими осколками стекла.

Он погасил лампу и улегся на повизгивающую пружинами железную кровать, ощущая, как правый бок сразу будто прилип к влажной, пахнущей мылом простыне.

Сом не приходил. Не унималась и дрожь. Дубровинский сжался совсем в комок, пытаясь представить себе, что он вернулся в далекое детство, после веселой возни во дворе с другими подростками прибежал домой, напился горячего чая с вишневым вареньем и теперь нежится, ожидая, когда мать подойдет, отогнет уголок одеяла и пожелает ему спокойной ночи.

Почему-то припомнились очень вкусные булочки, которыми его на первом допросе в охранке угощал Зубатов. Тут же подумалось, что беспощадная и точная машина, запущенная этим приятной внешности и обходительных манер человеком, ведь крутится, и крутится не на холостом ходу. В хорошо натопленном помещении, при ярком электрическом свете, словно инженеры-проектировщики, агенты охранного отделения, сыто довольные своей судьбой, вычерчивают сложные графики и диаграммы, теоретически определяя, куда надлежит нанести очередной удар. А по ночным улицам бог весть скольких городов, пряча в воротники куцых пальтишек посиневшие от холода носы, шныряют от ворот к воротам и от окна к окну мизгиреподобные филеры, достославное племя Евстратия Павловича Медникова, готовое продать даже Христа по цене дешевле иудиной. И где-нибудь на ночных рабочих сходках, в тесных углах подпольных явочных квартир произносят громовые противоправительственные речи либо сочиняют зажигательные прокламации волки в овечьей шкуре, подлейшие из подлейших людей — провокаторы.

Дубровинского словно обожгло, он даже сбросил с плеч одеяло, так неожиданно и разяще пришла ему в голову тревожная мысль.

Посылка от Корнатовской, письмо, полученное Радиным от Серебряковой. И то и другое прошло через почтовое ведомство, явно не подвергшись никакому досмотру. Конечно, не все посылки и письма, поступающие ссыльным, вскрываются, хотя полиция и имеет на это право, но просто ли счастливый это случай? Нет ли тут дьявольского хода охранки? Переписывайтесь, дескать, спокойненько, обменивайтесь посылками, нас это ничуть не интересует. А тоненькие нити проследок между тем постепенно будут сплетаться в тугие узлы.

Когда-то давно Леонид Петрович назвал Корнатовскую и Серебрякову «милыми женщинами». Дмитрий Ульянов поправил его, сказал, что они «умелые подпольщицы». А Радин потом взял и добавил еще как наиболее важное: «фанатичные революционерки». Вот это их качество не перевесило ли все остальное и, томясь заботой о других, забыв об осторожности, вдруг они сделали неосмотрительный шаг?

Да, письмо Анны Егоровны написано эзоповским языком. Да, на посылке Марии Николаевны указан вымышленный обратный адрес. Но зубатовских стреляных воробьев не проведешь на мякине. Надо завтра же в ответном письме, душевно поблагодарив Марию Николаевну за присылку столь нужных и желанных книг, решительно настоять на том, чтобы непосредственно сама она этого больше не делала. Есть ведь иные возможности добывать литературу. Пусть более сложным, кружным, но менее опасным для посылающих путем — из-за границы. Надо иносказательно напомнить Корнатовской об этом пути. Хорошо бы, например, разыскать за границей Константина Минятова. У него отличный опыт конспиративной работы и марксистскую литературу знает. Вряд ли в эту цепочку следует включать Надеждочку — жену Константина. После его стремительного отъезда в Берлин она как-то повяла. Да это и естественно. Вот пример истинной взаимной любви. Вместе оба Минятовы — сила, порознь — ничто.

Тут же вспомнилось о другой Надежде, о той, что с глубокой грустью рассказывал Леонид Петрович Радин. Вместе со своей Наденькой он был тоже намного сильнее. Ах, какая все же это таинственная, неразгаданная сторона человеческого бытия! Каждый, буквально каждый человек необходимо разгадывает для себя эту загадку, но однозначного для всех ответа так и не найдено. Благо это или не благо — любовь? Существует она на земле или совсем не существует в том идеальном облике, который позволяет ставить ее, как это делает Леонид Петрович, над всеми другими человеческими чувствами? В любых науках есть свои непререкаемые авторитеты, слово которых как приговор. В науке любви спрашивать некого, потому что всякий ответ постороннего обязательно будет ошибочным.

Он повернулся в постели, зарылся в подушку головой. Спасибо тете Саше, заставила взять хорошую пуховую подушку, хотя на всем этапном пути в нераспакованном узле — не пользоваться же ею на случайных ночевках! — она была прямой обузой. Теперь это маленькая житейская радость.

Думать бы следовало о главном, о договоренной на будущую неделю очередной встрече с товарищами по ссылке. Надо подготовить свой реферат к этому вечеру и построить его на тезисах антибернштейновских. Книга Карла Каутского пришла очень кстати. Успеть бы прочесть ее всю. Надо думать об этом. А лезут в голову мысли о возможных кознях охранки. О женщинах. О любви. Никчемное философствование!

Лезут ненужные мысли. Припоминается, с какой радостью и нежностью обняла и поцеловала его Корнатовская, когда он пришел к ней, освободившись из Таганской тюрьмы. Нет, в этом не было ничего такого, тем более что Мария Николаевна ну просто старше его, Иосифа Дубровинского, по малой мере на семь лет, кощунственно и предполагать в ее поцелуе что-либо даже на единую каплю иное, кроме искренней радости друга, но вот же и до сих пор он явственно ощущает особую теплоту женской руки. Не матери, не тети Саши — теплоту руки посторонней женщины. Товарища самого близкого, а женщины — далекой. И потому необыкновенной. Как освободиться от этого волнующе-сладкого ощущения?

Праскева за переборкой вскрикнула тонко, жалобно. Должно быть, ей привиделся страшный сон, забормотал Пе́тра, ее успокаивая. Потом неведомо отчего хрустнуло стекло в оконной раме. Протащился по улице длинный, тяжелый обоз, долго не затихал монотонный, пронизывающий стены дома скрип саней, подшитых стальными полосами. Дубровинский встал, наугад ощипал в лампе нагоревший фитиль, зажег свет. Поежился: зябко и сыро. Набросил на плечи пальто и сел к столу.

Необходимо было написать Марии Николаевне, остеречь ее от возможной беды.

Все равно это письмо из почтового ящика не вынут раньше девяти часов утра, а ночь впереди еще очень долгая, но Дубровинскому безотчетно казалось, что он не может промедлить даже одной минуты.

5

Сергей Васильевич Зубатов, как всегда, находился в прекрасном расположении духа. Он твердо полагал, что любое настроение человек создает себе сам. А ведь от этого зависят и все его поступки. При хорошем настроении работается легко, видится отчетливо. Чуть только помрачней — дело пойдет комом, начнешь кричать на подчиненных, грубить арестованным. Крик и грубость действуют как удар плети. Но плеть лишь злит и заставляет людей замыкаться, кипя внутри негодованием. Спокойная и доброжелательная беседа даже врага сделает более мягким, податливым, готовым на уступки. Что же касается подчиненных, особенно из низших чинов, так они в лепешку расшибутся за каждое ласковое слово. И это, в свою очередь, способствует хорошему настроению. Своеобразный круговорот психологических воздействий: человек влияет на окружающую обстановку, обстановка влияет на человека.

И все же исходная точка в таком круговороте — собственное «я».

Разумеется, не следует быть анекдотически-простоватым Панглоссом, у которого «все идет к лучшему в этом лучшем из миров». Этот мир, увы, не самый лучший, и далеко не все в нем идет к лучшему. И тем не менее существовать в нем приходится, ряды здесь пронумерованы, словно в театре, и гораздо приятнее занять место в бельэтаже или партере, нежели на галерке. Еще приятнее иметь кресло в императорской ложе, но…

— Сережа, на улицах, среди разной обшарпанной публики, я слышу иногда такие гнусные словечки об охранном отделении и о тебе самом, что хочется кинуться в драку. Или заплакать, — однажды сказала ему жена, Александра Николаевна. Она сидела за роялем, проигрывала «Ноктюрн» Шопена, и узкое, бледное лицо ее с большими карими глазами было грустное-грустное.

— Ангел мой, Сашенька, — ответил ей Зубатов, — не надо плакать. А в драку кидаться наипаче не следует. Сохраняй уютное для сердца спокойствие. Научись этому, дорогая. Постарайся меньше бывать среди «обшарпанной публики», меньше ходи пешком, больше езди на извозчике. Оберегай Коленьку от той «улицы», с которой в уши ему могут вползти всякие гнусные словечки. Мальчик ведь еще не в состоянии рассортировать в своем сознании поток идущих к нему впечатлений. Он может бог весть что подумать об отце.

— Все это карточные домики, Сережа! — Александра Николаевна вздохнула. — Их нетрудно построить, но и рассыпаются они тоже очень легко.

— Мы опять, Сашенька, возвращаемся на круги своя! Ты ведь знаешь, я не Торквемада, доставленных ко мне арестованных не вздергиваю на дыбу. Это — дело жандармерии вести затяжные допросы и направлять дела по соответствующим инстанциям. Мои заботы — отыскать и раскрыть очаги, в коих зреет главная опасность для отечества. Благородная это миссия? Да, благородная! И коль так — все остальное не имеет значения. Когда в своем служебном кабинете, дорогая, я раздумываю о множественных и тайных силах революционного подполья, я повторяю про себя слова сына божия: «Отпусти им, господи, ибо они не ведают, что творят!»

— Но ты ведь им не отпускаешь эти их прегрешения!

— Да. Потому что я не бог. Власть моя малая, я могу только то, что могу. Господь бог волен отпустить любые прегрешения человечеству, и мир после этого станет еще краше. Если же я отпущу прегрешения стихийной, темной массе, очарованной заманчивыми, но несбыточными идеями Маркса и его последователей, мир надолго обратится в развалины. Сашенька, мы ведь вместе с тобой проштудировали всю эту литературу, все революционные теории. Действительно, поскольку некоторые слои современного общества с невыносимой жестокостью заняли господствующее положение над работающим на них населением, так дальше продолжаться не может. Вслепую или не вслепую, вскоре или не вскоре, а потрясения неизбежны. Своей работой я их пытаюсь только сдержать. И сдерживаю. Надолго ли хватит моего умения, сил и прозорливости?

— Ты меня пугаешь, Сережа! Значит, уже нет ничего, что могло бы надежно предотвратить неизбежные разрушения? — Александра Николаевна поднялась из-за рояля, в тревоге стиснув пальцы. Тоненьким вскриком отозвалась нечаянно задетая клавиша.

— К счастью нашему и всеобщему, есть, Сашенька, есть! Это самодержавная, сильная власть царя, равно справедливая ко всем классам общества.

— Так в чем же дело тогда? — нетерпеливо спросила Александра Николаевна. — Государь император, слава богу, в добром здравии!

— Он единодержец всех судеб империи. Но он человек. И его повсечасно окружают многие. Подают свои советы. Чаще всего, сколь ни грустно это, выгодные лично им. И нет такого к государю приближенного, кто вопреки всем другим советчикам убедил бы его в единственно правильной идее. Если позволишь, моей идее гармоничного построения общества и поддерживающей его самодержавной власти.

— А ты, Сережа? Это же всего лучше ты сделаешь только сам!

— Да, но…

Вот на этом-то «но» и обрывался полет смелой фантазии. Пока что он, Зубатов, имеет свое нумерованное место только в партере театра, и далеко не в первом ряду. Он может, вытягиваясь через головы впереди сидящих, лишь наблюдать за императорской ложей. Сидят и стоят в ней другие. И очень короткий путь до нее в театре — в жизни предстает неимоверно длинным.

Ему, Зубатову, известно, что государь благосклонно расценивает деятельность охранного отделения. Но какую сторону этой деятельности? Артистически-ловкую систему поиска и вылавливания неблагонадежных элементов. Можно в огородах под заборами каждый год выкашивать крапиву, но на следующую весну она опять дает свои побеги. Радикальное средство избавиться навсегда от крапивы — глубоко перепахать землю. А косить и пахать — это работы различные, требующие каждая совсем иной оснащенности. Не доходят до государя его, зубатовские, проекты превращения государственного полицейского аппарата из сыскного и устрашающего народные низы в попечительный орган власти, регулирующий взаимоотношения между предпринимателями и рабочей массой. Эта сторона желанной деятельности охранного отделения остается в тени. Хуже того, встречает враждебное отношение могущественнейших лиц. Обладать бы магической силой передачи мыслей на расстоянии и сквозь дворцовые стены неустанно внушать и внушать государю свои идеи…

Ах, все эти розовые мечтания! Любые флюиды на пути к сознанию государеву прежде столкнутся с ватной тупостью директора департамента полиции Зволянского, министра внутренних дел Сипягина. Свинцовым заслоном станут и государственный секретарь совета министров фон Плеве и московский генерал-губернатор. А генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович из царской фамилии. Предположить, что все эти высокие сановники наконец согласятся с его проектами? Согласившись, они их присвоят себе. Они все равно не дадут ему места в императорской ложе, хотя бы в самом уголке, стоять, спиной прижавшись к стенке.

Так что же, если столь иллюзорны его надежды, опустить руки, отдаться течению? Нет! Он должен быть близ государя. Неважно, в каком чине. Сейчас он надворный советник. Пусть он будет «советником» без всяких прилагательных, но подлинным и всеохватным советником. Ибо он любит своего государя, только в самодержавной монаршей власти видит он благо России, и жизнь его не может продлиться даже на миг один — странно и подумать об этом! — если самодержавной власти наступит конец. История знает много примеров, когда наиболее доверенными лицами могущественных государей становились совсем не титулованные особы. Почему бы не прибавиться во всемирной истории и еще одному примеру? Надо только оставаться упрямо последовательным, терпеливым, изобретательным. И не терять хорошего настроения…

Был поздний час ночи. Евстратий Павлович Медников, уже воздав филерам кому полтину, кому тяжелую оплеуху, отпустил их с богом на метельные московские улицы. Особо сложных задач он им не ставил. Подпольные организации революционеров как будто пока ничем не проявляли себя. То ли действительно оказались срезанными под самый корень, то ли затаились, совсем не дыша. Поэтому есть резон чуточку ослабить петельку у них на шее, глядишь, кто-нибудь и хрипнет вслух. А тогда присмотреться, что за голосок это. Так и доложил он Зубатову.

— Правильно, Евстратий Павлович, — выслушав его доклад, похвалил Зубатов. — Касательно московской ночи. А как прошел день? И что твои «летучие» сообщают из других мест?

Он позволил себе отлучиться с работы на несколько дней, побывать во Владимирской губернии, в своем небольшом, но хорошо, на европейский лад поставленном именьице, приносящем постоянный и вполне достаточный доход, чтобы в крайности безбедно прожить на него даже без государственного жалованья. Поездка Зубатова утомила, дорогу совсем занесло, едва пробились через высоченные сугробы, а в самом имении каждый час оказался на счету — надо было успеть разобраться во множестве дел. Спасибо, управляющий — человек способный, честный и расторопный. Впрочем, управляющий имением начальника охранного отделения иным быть и не может. Обратно пришлось спешить так, что и на городскую квартиру не заглянул. Уже отсюда с Сашенькой поговорил по телефону. Дома все, слава богу, в порядке. Зубатов легонько, сладко зевнул.

— Давай, Евстратий Павлович, рассказывай, — и прищелкнул пальцами. — Да распорядись, пожалуйста, чтобы принесли горячего крепкого чайку.

— Это я сейчас, Сергей Васильевич. — Поглаживая толстые ляжки, Медников прошел к двери и отдал команду дежурному, а возвращаясь, лукаво заулыбался: — А чего бы Сазонова Якова Григорьевича, помощника твоего, прежде о прочих делах не спросить?

— Спрошу и его. Но ты, Евстратий Павлович, разве тоже не помощник мой? Насквозь тебя вижу. Как кот: любишь, чтобы по шерстке погладить, под шейкой пощекотать.

— Да уж когда по пузу мокрым полотенцем дерут, не люблю. Это истинно. А сказал я про Сазонова — он чином старше моего.

— Добьюсь я и тебе хорошего чина, Евстратий Павлович, пенсию приличную выхлопочу. Ты вот все на похвалы напрашиваешься, а это разве не лучшая похвала, что с тебя разговор начинаю?

Вошел жандарм с чайным набором на подносе. Запахло теплой сдобой, корицей. Зубатов удивленно поднял брови. Медников радостно потер руки. Разлил чай по стаканам.

— Суприз, Сергей Васильевич! — сказал он. — Носом ты потянул, о доме вспомнилось. А я догадывался, что прямо сюда приедешь. Такие крендельки с корицей, знаю, по праздникам Александра Николаевна печет. Так я сегодня заказал их в Филипповской булочной. Доставь, пекарю говорю, свеженькими, но по сигналу моему. Видишь, все точно сработал. Ну, а дела, какие же тут были дела? Сперва для веселья расскажу. Не по моей это части происходило, а знать знаю все.

— Без предисловий, Евстратий Павлович, — попросил Зубатов. — Не сомневаюсь, что ты знаешь все. Так оно и должно быть. Не тяни, рассказывай.

— Вятские жандармы оскандалились. Ну, как полагается, яранский исправник письма ссыльных «марксят» того… Вскрывал, просматривал. Все ли подряд или не все, а натолкнулся на такое, где написано: один из политиков, опять же в Яранске этом самом, познакомился с Марксом и Энгельсом, а с… погоди-ка, с Беренштейном…

— Бернштейном, — поправил Зубатов.

— Я и говорю, — невозмутимо продолжал Медников, — а с Беренштейном начисто разошелся во взглядах, то есть супротив Беренштейна присоединился к Марксу и Энгельсу. Вот так!

— Что же, это вполне естественно, — заметил Зубатов. — На Бернштейна мода проходит, «марксята» мои убедительно лупят его в хвост и в гриву. Только особенно веселого я в этом что-то не вижу.

Медников привскочил, смачно хлопнул себя по жирным ляжкам и захохотал, тоже каким-то жирным, мягко переливающимся смешком.

— Да ведь штука-то в чем, Сергей Васильевич? — сказал он, отсмеявшись, но все еще широко растягивая в злорадной улыбке толстые губы. — Штука-то в том, что исправник донес по начальству в губернию, дескать, раскрыл среди политиков тайную группу, во главе которой стоят Маркс и Энгельс, и все они в заговоре, чтобы ниспровергнуть — господи, прости! — государственный строй. А тот из них, который Беренштейн, честно стоит за царя нашего батюшку. Это же что получается?

— Действительно, это же что получается! — изумленно воскликнул Зубатов. — Вот дубина!

— Да нет, нет, — Медников замахал короткими руками, — куды там! Далее — более. Из губернского управления по этому случаю в Яранск нарочного, ротмистра жандармского послали. А тот, нет чтобы подумать, вникнуть сперва, что и как, — политика сразу на допрос! Укажи, у кого на квартире Маркс и Энгельс стоят, при каких обстоятельствах познакомился с ними! В раж вошел. — И Медников опять приподнялся, театрально изображая незадачливого ротмистра, как тот гремел басистым голосом, стучал кулаками по столу и тыкал пальцем в грудь подследственному. — Не крути вола, кричит, объясняй, каким способом германцы эти в Яранск перебрались, где границу пересекали, почему ни в Москве, ни в Петербурге не задержались, а проследовали прямо сюда. Политик стоит очумелый, рта от страха не может раскрыть. Потом говорит все-таки: «Да ведь Маркс, господин ротмистр, скончался еще семнадцать лет назад, а Энгельсу тоже пятый годок после смерти пошел. Как же им, покойникам, явиться было в Яранск? Да и кто бы на квартиру себе поставил покойников?» А ротмистр бьет кулаком по столу: «Ты мне не финти, ты мне выкладывай чистую правду!»

Тут и Зубатов не выдержал, расхохотался: Медников был очень смешон, живописуя ретивого жандарма. Теперь, поглядывая на развеселившегося начальника и друга своего, он и еще прибавил артистического задора, поставил руки в боки, заносчиво поднял голову:

— «Это знаем мы, как для блезиру помирают некоторые! Сочинение господина Дюма насчет графа Монтекристы тоже читал. А вот тебе письмо твое. Сам ты пишешь, что нигде, а в Яранске с этой публикой познакомился…» — продолжал кривляться Медников.

Зубатов грыз кренделек, прихлебывая чай. Вдруг прыснул со смеху и поперхнулся сухой крошкой.

— Ну, довольно, довольно, Евстратий Павлович! — взмолился, похлопывая себя ладошкой по широкой груди. — Разыграл роль ты здорово. Много присочинил?

— Капельку одну, Сергей Васильевич, капельку. Слова только разве придумал, потому что не слышал же я сам, как там они вдвоем разговаривали. А факты никуда не денешь. Ведь до Сергея Эрастовича история дошла. Ну и всыпал он, конечно, ротмистру этому по первое число. А яранскому исправнику — так и по второе. Чужие письма с умом, объявил, надо читать и вслух об этом тоже не разбалтывать.

— А не слишком ли ты торжествуешь, Евстратий Павлович? — хитренько прищурился Зубатов. — Ты уверен, что и с тобой такое иногда не получается? Признайся, кроме «графа Монтекристы», много ли ты книг прочитал? Тем более серьезных, политических?

— Грамота у меня небольшая, Сергей Васильевич, это так, — с достоинством ответил Медников. — И книги, особо политические, пальчиком водя по строчкам, знаешь сам, читать мне некогда. Но в дураки чтобы — никогда не попаду, ни на каком деле. Есть голова на плечах. Сказать так, твоей выучки.

Зубатов растрогался. Потянулся к Медникову, тепло пожал ему руку.

— Спасибо, Евстратий Павлович! Кое-чему ведь и я у тебя научился. Но погоди-ка, ты рассказывал о яранских приключениях. Это ведь туда, мне помнится, закатало министерство юстиции «Рабочий союз»? Сколько в свое время мы повозились с ним!

— Про Яранск я и еще расскажу. Этот дурак исправник там и другие дела попортил. Надо же случиться такому, вятский ротмистр прищучивает политика насчет Маркса, ведет допросы свои — ну да ведь шила в мешке не утаишь, вся ссыльная братия тот же час все узнала, — и тут обыкновенным тихим манером приходит почтовая посылка из-за границы. Через Вержболовскую таможню без сучка и задоринки прошла. Отдать, и все. А кому она послана? Дубровинскому. Это тот…

— Прекрасно помню. Евстратий Павлович, куда бы я годился, если бы даже Дубровинского забыл! И что же с посылкой?

— А посылка-то в Вятке была тоже вскрыта. Правильно! К этому гусю в губернии доверия нету, он губернатора замотал своими прошениями с разными неподобными требованиями. Одно слово, адвокат. Ну в посылке по названию книги как книги, да только немецкие. Их — в цензуру специальную. Оказалось, на обложке одно, а внутри совсем другое. Опять же Карл Маркс и всякое такое. Посылочку, ясно, как надо снова зашили и в Яранск передвинули. Сказал я уже, в тот самый раз, когда насчет Беренштейна дурак следствие вел. В иное бы время Дубровинский взял ее, и ниточка, что за границу ведет, зацепилась бы. Одна посылочка, другая, третья. А тем разом стукнуть в Берлин Петру Ивановичу Рачковскому, он поискал бы отправителя, принял под свое наблюдение и так далее. Глядишь, ого-го какую рыбу можно было бы нам выловить! А Дубровинский тут смекнул, поосторожничал. Начисто от посылки отрекся, еще и накричал: «Вы мне провокации не устраивайте! Знаю, ищете способ, как срок мне прибавить». Ниточка теперь и оборвалась.

— Н-да, это грубый промах, — с огорчением проговорил Зубатов. — Но тут и наша вина. Помнишь, посылку Корнатовской как мы оберегали? Надо бы и эту, заграничную, взять под свое крылышко.

— Не по моей это части, Сергей Васильевич, когда из-за границы. Это с других спрашивай. А от Марии Николаевны получать книги вдругорядь сам Дубровинский не пожелал. И тут какие же новые ниточки? Все на наших глазах, все в наших руках.

Вошел дежурный. Извинившись, подал нераспечатанное письмо и объяснил, что принес его отказавшийся назвать себя человек, оставил у охранника при входе. Зубатов, сидя в кресле, проделал руками легкую гимнастику, пригладил волосы. Вскрывая конверт, глазами показал дежурному: «Ступайте» — и углубился в чтение.

Медников, причмокивая, потягивал остывший чай. Крендельки с корицей его не соблазняли. А поесть хотелось. Хорошо бы ветчинки с хреном! Или, на худой конец, крепкого домашнего студня, который жена делать никак не научится, зато мастерица по этой части разлюбезнейшая Екатерина Григорьевна. И, забыв совсем, что с Зубатовым предваряющего разговора не было, он, увлеченный своей мыслью, как само собой разумеющееся предложил:

— Сейчас кликнуть извозчика, Сергей Васильевич?

— Куда? — отрываясь от письма, в недоумении спросил Зубатов.

— Дак к Екатеринушке. Наш народ там уже должен собраться, чего-нибудь расскажут. Ну и поужинаем как следует. Трубачи в животе у меня сбор трубят.

— Побойся бога, Евстратий Павлович! Даже к «Мамочке» не пойду сегодня — не в обиду Екатерине Григорьевне, — дома еще не показывался. Езжай один. Если будет что интересное — завтра расскажешь. Низкий поклон ей от меня. А я вот пробегу это письмо — любопытное! — и тоже… — углубился в чтение, пояснив между прочим: — От Мани Вильбушевич.

— А-а! — понимающе протянул Медников. — Ну, она ведь теперь с божьей и твоей помощью в главарях «независимцев» ходит. Огонь-девка!

Вразвалочку направился к выходу. И припомнил еще, стукнул себя кулаком по лбу.

— Да, Сергей Васильевич, тут Гапон появился, снова деньги просил. Дал я ему. Вот ведь мужик удивительный. Войдет, крестится, молитву читает, глаза вверх — все жилочки в нем дрожат, ну, прямо на небо сейчас улетит. Глядишь, и у тебя в горле чего-то щекочет, словно на светлой заутрене, когда «Христос воскресе из мертвых» в первый раз запоют. А начнет Гапон деньги в карманы совать, и без торопливости, без жадности — все одно вместе с ним летишь в преисподнюю. Почему — не пойму. Филерам своим даю, понятно: за какую работу, все по честности. А этот ведь не филерствует, как раз на филеров вроде бы змей-горынычем смотрит. Но деньги-то ведь одни. Знает, какие берет. Попрощается уходить, мне всякий раз мерещится, будто и дверь перед ним не распахнулася, а он скрозь нее духом бесплотным проник.

— Неуравновешен отец Георгий, фанатик иногда в нем прорывается, — рассеянно бросил Зубатов, переворачивая мелко исписанный листок бумаги. — Денег дал ты ему, это правильно, нужно давать. В коня корм. И ступай, ступай, Евстратий Павлович, к своей Екатеринушке!

Письмо Вильбушевич по существу своему ничего особо нового не содержало. Рассказ о грызне в бундовской верхушке и о том, как ветвится и множится организация. Это известно. И все же Зубатов некоторые места перечитал по нескольку раз.

Боже, как темпераментно она пишет! Словно бы объясняется в самой земной, страстной любви. Похоже, что Маня действительно в него влюблена, хотя они еще и не встречались ни разу. Но ведь влюбляются же заочно некоторые экзальтированные женщины в великих мира сего! Жизнь свою готовы отдать, только бы стать близкой избранному кумиру.

Здесь любовь, разумеется, несколько иная. Маня Вильбушевич поклоняется Учителю, соединяя в этом понятии все идеалы человеческие. Духовные и физические. Ради него, Зубатова, Маня готова сдвинуть горы, остановить течение рек. Но только ради того Зубатова, который увлек ее гуманностью своих идей, мечтаниями о гармоническом развитии мира. А путь к этому? Разве она представляет себе ясно, какие охранным отделением используются пути?

Да, постепенно она привыкнет ко всему, что освящено именем ее кумира, свободно перешагнет через все пугающие барьеры, но сейчас надо быть с нею предельно внимательным, душевно открытым, чуть покровительственным. И осторожным. Потому что такие при случае и стреляют. Без Мани же легко и изящно с бундовцами не справишься. А грубая сила — всегда грубая сила. И не его, Зубатова, это принцип действий.

Гапон экзальтирован не меньше Мани Вильбушевич. Если Маня готова сдвинуть горы, то Гапон, как верно подметил Евстратка, способен сквозь стены пройти. Мане нужно ломать преграды. Для Гапона их просто не существует. И в этом тоже большая опасность: неизвестно, сквозь какую стену вдруг вздумает пройти Гапон. Он явно мечется, выбирая карьеру. Глазетовая риза священника и жандармский мундир где-то в глубине души равно для него привлекательны. И в том и в другом естестве для него открываются хорошие возможности. Черт побери, он стал бы незаурядным охранником! И господи, спаси его, не приходским попом!

Во всяком случае, этих двух зверяток, Вильбушевич и Гапона, из клетки выпускать не следует. А дрессировкой их надо заняться всерьез.

Он уже совсем лениво, перебарывая сонливость, которая неодолимо стала его охватывать в пустом, совершенно беззвучном кабинете, взял со стола рапортичку событий, происшедших в его отсутствие.

Ничего примечательного. О главном, и сочнее, рассказал Медников. Ах вот, опять Дубровинский! Среди других он подписал резолюцию о присоединении к «Протесту российских социал-демократов». Ветер из сибирской ссылки от Владимира Ульянова долетел и в Яранск. Ба, какая цветистая гирлянда только по Вятской губернии: Потресов, Воровский, Землячка, Бауман, Радин! Остальное менее значимо. Но, впрочем, кто может предсказать, какую роль вручит судьба тому или иному из этих «менее значимых»? Некогда в революционной среде гигантским столпом возвышался Плеханов, а ныне первое место принадлежит, бесспорно, Ульянову. Теории Плеханова красивы и убедительны, теории Ульянова красивы, убедительны и действенны. Дубровинский не выделяется своими оригинальными теориями, он эхо — сильное эхо ульяновских взглядов. Это надо иметь в виду.

Хм, и еще Дубровинский! Завязано знакомство со вновь прибывшими в Яранск по «тифлисскому» делу Афанасьевым и Киселевской. Последняя проходит еще и по делу «Рабочей мысли» в Санкт-Петербурге. Знакомство Дубровинского с Киселевской носит, по-видимому, интимный характер…

Так, так… Если бы все знакомства женщин и мужчин носили только интимный характер! Совет бы им да любовь! А филеры, оказывается, способны подмечать и столь тонкие чувства. Молодцы!

6

Тащась по стылой, снежной дороге за этапными подводами, Анна Адольфовна Киселевская прибыла в Яранск с очередной партией ссыльных на третий день после престольного праздника Казанской божьей матери.

Во многих домах еще продолжалось веселье, ревели гармони, стекла в окнах дрожали от лихого перепляса. По главной улице проносились парные упряжки, обдавая прохожих из-под полозьев саней колючей льдистой метелицей. В тюремной канцелярии «политиков» расписали быстро, а Киселевскую по каким-то формальностям задержали значительно дольше других, и когда она очутилась «на воле», в суетливой, уже растекающейся толпе встречающих не увидела ни одного из своих товарищей по этапу.

Куда пойти? Направо или налево? Вечерело, в домах засветились желтые огоньки. От высоких, глухих заборов подползала темнота.

— Федор Еремеевич! — невольно вырвалось у Киселевской. — Где же вы? Федор Ере-ме-евич! Афанасьев!

Кто-то тронул ее за плечо.

— Извините, я тоже недавно был в подобном положении. Хотите, попытаюсь помочь вам найти уголок? Знаю одну маленькую, но совсем отдельную, а главное, недорогую комнатку. — И представился: — Дубровинский Иосиф Федорович.

Киселевская, назвав себя, устало и благодарно ему улыбнулась.


А ты гори, звезда

Ее вещи, принесенные Дубровинским, лежали как попало, брошенные прямо на пол, на короткую некрашеную скамью у двери. Она не сняла верхней одежды, пробитого снежной пылью стеганого пальто, только сбросила на плечи толстый шерстяной платок, которым была укутана голова. Открылись гладко натянутые темные волосы с тугим валиком на затылке, и Дубровинский про себя подивился, как это на своем долгом и тяжком пути девушка смогла следить за прической. Киселевская грудью, ладонями припала к натопленной печке, а лицо повернула к Дубровинскому, узкое, худое лицо, с запавшими глазницами, маленьким острым носом и по-мужски густыми черными бровями.

— Спасибо вам большое, — вяло проговорила она. — Мне ничего, решительно ничего больше не нужно. Простите, что я доставила вам много хлопот.

— Вы, должно быть, южанка? Здешние холода вам покажутся жестокими. Есть ли при вас теплые вещи?

— У меня есть все, — сказала Киселевская. — У меня есть характер. И если я выдержала дорогу сюда, выдержу и остальное. — Она прислушалась к далекому шуму на улице. — Здесь всегда так бывает?

— Наоборот. Всегда здесь полнейшая тишина.

— Ну и лучше. Мне хочется сейчас только лишь тишины. Тишины и одиночества.

— Позвольте, Анна Адольфовна, к вам завтра снова зайти?

— Зачем? А впрочем, заходите, — сказала Киселевская равнодушно. — Но можете и не заходить.

И не шелохнулась, когда Дубровинский поклонился ей от двери.

Он брел по темной улице, зябко поеживаясь от тянущего понизу ветерка, и размышлял: наверно, Леониду Петровичу внезапно сделалось худо. Иначе он вместе с Конарским непременно оказался бы среди встречающих. Так договаривались вчера вечером. Но Радин уже тогда выглядел скучным и безучастным.

Вчера же они вдвоем убедили Леонида Петровича подать прошение в департамент полиции о переводе в какой-либо южный город. Но где есть университет. Это обязательное условие, при котором он соглашался написать прошение, выдвинул сам Радин. И объяснил, что университет вольет в него новые жизненные силы уже одним ощущением сопричастности его, Радина, к наукам, изучаемым там. Воспламенясь, он представил себя даже преподавателем университета, разумеется, когда окончится срок ссылки и сняты будут административные ограничения. Наивная маленькая хитрость с его стороны. Уступка своим друзьям. Бедный Леонид Петрович! Он тает, гаснет на глазах, и юг — моление о чуде — все же единственное, на что еще можно надеяться.

Прошагавшая сотни верст пешком в окружении уголовников, грубой, жестокой стражи, худенькая, побледневшая девушка сейчас стоит в чужом, незнакомом доме, прижавшись грудью к теплой печке, и жаждет только тишины. А ведь это тоже болезнь, мучительная, тяжелая болезнь. Она, как и туберкулез, начинается на бесконечных допросах и в сырых тюремных камерах. Чахотку излечивает благодатный крымский воздух. А что может излечить человека от яда замкнутости? Киселевская обронила несколько слов о том, что у нее «есть характер» и что, «выдержав дорогу сюда, она выдержит и остальное». А вот уже и не выдержала, поддалась искушению остаться в одиночестве. Так, замерзая в открытом поле, люди покоряются смертному сну. Прекращают борьбу. И хорошо, если их откопают из снежных сугробов, прежде чем совершенно оледенеют конечности. Иначе, быть может, жизнь им еще и будет спасена, но калеками они останутся навсегда. Киселевская сказала: «Заходите. Но можете и не заходить». Он должен к ней зайти непременно.

Ночь напролет, чередуясь с Конарским, Дубровинский провел у постели Радина. Тот весь горел в жару, стонал от боли и задыхался. Врач земской больницы Шулятников, посетивший его с вечера, определил: острый правосторонний плеврит на фоне прогрессирующего туберкулезного процесса. Отозвав Дубровинского в сторону, Шулятников грустно сказал:

— Плеврит, в его острой форме, надеюсь, мы одолеем, хотя почти неизбежны последующие неприятности — внутренние выпоты, отеки, экссудат. Что же касается главного, простите, это при любых обстоятельствах лишь вопрос времени. И поведения самого больного, его готовности подчиняться врачебным назначениям. Но в Яранске, вы сами понимаете, возможно ли эффективное лечение!

А Леонид Петрович, едва стихали самые жестокие приступы боли, требовал, чтобы ему позволили встать и дали наконец закончить перевод Карла Каутского. Ночь — это лучшее рабочее время, и ради каких-то дрянных порошков, микстур и компрессов он не намерен терять золотые свои часы.

Потом, утомленный безуспешным спором с Дубровинским и Конарским, хрипя и кашляя, принимался печально декламировать Гейне:

Желтеет древесная зелень,

Дрожа, опадают листы…

Ах, все увядает, все меркнет —

Вся нега, весь блеск красоты.

И солнце вершины лесные

Тоскливым лучом обдает.

Знать, в нем уходящее лето

Лобзанье прощальное шлет.

А я, — я хотел бы заплакать:

Так грудь истомилась тоской.

Напомнила эта картина

Мне наше прощанье с тобой.

Я знал, расставаясь, что вскоре

Ты станешь жилицей небес.

Я был уходящее лето,

А ты — умирающий лес.

Дубровинский наклонялся, заботливо менял на лбу Радина мокрое полотенце, уже через несколько минут вновь становившееся горячим.

— Наденька! Наденька! — невнятно бормотал Радин. У него начинался горячечный бред. — Как мог я так опоздать? Почему я тебя не вижу?

— Леонид Петрович, — убеждал его Дубровинский. — Она вышла ненадолго, скоро вернется. Вот выпейте брусничного морса. Закройте глаза, засните.

— Заснуть? Мне заснуть? Для чего? Нет, дудки! Я знаю, где я. Я знаю, кто я!

И, потрясая сухими кистями рук, с иронией выкрикивал:

Во сне с государем поссорился я —

Во сне, разумеется: въяве

Так грубо с особой такой говорить

Считаем себе мы не вправе.

Лишь под утро, когда жар стал немного спадать, больной успокоился, сам попросил пить, беспрекословно принял лекарство и все извинялся — неведомо в чем.

Прямо от него Дубровинский пошел к Киселевской. На востоке полыхала огненная заря, словно бы перечеркнутая в нескольких местах узкими тонкими полосками синих облаков. В чьем-то дворе, разматываясь, гремела колодезная цепь, гулко плюхнулась об воду деревянная бадейка.

«Что же я этакую рань? — подумал Дубровинский. — Неприлично. Конечно, человек еще в постели».

Покосившись на незакрытые ставни, на занавешенные изнутри плотными шторками окна дома, в котором сняла комнату Киселевская, он прошел мимо.

Яранск только-только еще пробуждался. Вот, скрипя, поднималась тяжелая щеколда, повизгивая петлями, открывалась почерневшая от старости калитка и на улицу медленно выбирался такой же дряхлый дед. Поправив на голове треух, разлетистый, из серой собачины, косицами слепившийся от долгой носки, дед шествовал по каким-то своим делам. Перекликались в обнесенных толстым заплотником дворах занозистые женские голоса. Ватага мальчишек, награждая друг друга подзатыльниками, выбегала из маленького переулка и наперегонки мчалась по накатанной санной дороге.

Ломая торжественную зоревую тишину, ударил церковный колокол, помедлил, словно выжидая, когда его первая медная волна обойдет, накроет город от конца до конца, и снова ударил, еще тягучее, громче. Ему отозвались другие, на всех четырех церквах. Размеренно, всяк сам по себе и в то же время все вместе, они постепенно захватили земное и небесное пространство и подавили прочие голоса начинающегося дня.

Чем живет этот город? Какие заботы владеют его обитателями? Что ни дом, то крепость. Скорее, острог. Сторона-то лесная, выбирай для постройки любое дерево, кондовую сосну, бессмертную лиственницу, так, чтобы ни плесень, ни гниль не взяла. Жизнь в этом городе, как трезвон церковных колоколов, всяк сам по себе и в то же время все вместе. Но вместе — только дворами, домами, этакими острогами. А люди в острогах-домах заняты мыслями: как свой, только свой, наступающий день обеспечить.

Родственники и милые друзья не в счет. Не в счет и знать городская. Друзей и родственников связывают особые чувства. Знать городская живет, не заглядывая в будущий день с голодной тоской. У нее иные тревоги: нарастающее непослушание мелкого люда. Ну, а все-то, все остальные?

Когда нет заводов и фабрик, хотя и за бесценок, но более или менее постоянно занимающих рабочие руки, — что им делать, этим рукам? В городе хлеб не посеешь и травы не накосишь. Если кто и обзаведется конем да коровенкой — с кормами намается. Ну, огород на задах, своя капуста и морковка, дюжина куриц, поросенок в закутке. Вот и вся пожива. Как тут ни переливай из пустого в порожнее, как из кармана в карман один и тот же пятак ни перекидывай, а кормится все «прочее население» вокруг купцов, попов, трактирщиков и местного чиновничества. На них работает впрямую или косвенно. Их благоволение боится потерять. Где тут думать о другом человеке? Себе бы лишь как получше.

Дубровинский огляделся. Размышляя, он прошел незаметно через весь город и очутился на выходе в открытое метельное поле, где ветер тряс верхушки сухого бурьяна. Над далеким лесом, пробиваясь сквозь слоистую тучу, золотился солнечный диск. Больно было смотреть. И тянуло к солнцу, хотелось войти в лес, издали светлый и радостный, побродить в нем часок-другой. Но — это больше чем верста за чертой города, и, следовательно, если узнает полиция, неприятностей не миновать. Зуб на него и здесь и в Вятке все время точат. Последует донесение: попытка к побегу. И тогда…

Он повернул обратно. А перед глазами стоял далекий солнечный лес и открытое, в сверкающих снежных застругах поле.

Потом это поле представилось совсем иным, выжженным летним зноем и бездорожием до пепельной серости, таким, каким он видел когда-то голодную землю в Кроснянском, измученную землю, оскорбительно забрызганную хлорной известью. А на крыльце волостного управления прикрученный веревками мужик, недоимщик, которому ведро за ведром льют на голову ледяную воду. Увидел почерневшие изнутри заводские корпуса и рабочих, словно бы насквозь пропитанных мазутом и угольной гарью, натужно ворочающих чугунные отливки. Затем — тех же рабочих, жарко дышащих, собравшихся тайно в тесный кружок для чтения прокламаций: «Свобода! Свобода!»

А над всем этим — хищно распластанные крылья двуглавых орлов, глядящих с вывесок и фронтонов правительственных учреждений; сырые и холодные одиночки Таганской тюрьмы; бесконечные вереницы кандальников…

Хватит ли, не здоровья, нет, упорства, чтоб выйти в жестокой борьбе с этой злой силой победителем? Праздный вопрос! Сражаться нужно, сражаться! Так, как видится Гейне: «…один упал — другие подходи!» И не сдаваться, раз «…оружье цело, лишь сердце порвалось в моей груди».

Ветер, казалось бы, легонький, прохватывал до костей. Дубровинский шагал торопливо, дивясь, почему он стал таким чувствительным к холоду. Малость — и горло болит, начинается кашель. Не та ли жестокая хворь и к нему привязалась, что терзает Леонида Петровича? Впрочем, кажется, нет, случалось, покашливал он и в детстве. А все же хорошо бы поскорее в тепло.

Киселевская на его стук не подошла к двери, крикнула издали: «Войдите! Открыто!»

Она сидела у стола, закутавшись в темную шаль, поджав под себя ноги. Окно было по-прежнему задернуто шторами, и от этого комнатка представлялась особенно тесной. Дубровинский с досадой подумал, что посредником в найме квартиры для этой грустящей девушки он оказался очень плохим. Сбила с толку Праскева. Да, конечно, дешево…

— Простите меня, если я некстати, Анна Адольфовна, — сказал Дубровинский, разминая застывшие пальцы и не зная, снимать ему пальто или не снимать, что-то слишком уж безразлично встретила его Киселевская.

— Вообще, я по паспорту и в следственных материалах — Григорьевна. Но мне как-то приятнее слышать собственное имя в соединении с подлинным именем отца. Это я так, между прочим, — не меняя своей позы, сказала Киселевская. — А если вы все же зашли ко мне, значит, кстати. Только, право, мне ничего не нужно.

— Вам нужно знать, что в Яранске вас окружает много хороших друзей.

— Уверена. Но мне сейчас, я, кажется, вчера говорила, хочется одиночества. Ничего больше.

Дубровинский снял пальто, повесил его на деревянный колышек у двери. От ботинок натаяли маленькие лужицы. Он стеснительно переступил ногами. Мокрые следы за ним потянулись.

— Когда я сидел в одиночке, Анна Адольфовна, — приблизясь к столу, проговорил Дубровинский, — я понимал, что единственное средство противостоять чувству гнетущей тоски — это работать. То есть двигаться, читать, если есть что читать, думать, уноситься вдаль своей мыслью.

— Я выдержала в Тифлисе экзамен на звание домашней учительницы. Если хотите, я могу продолжить урок, который вы начали.

— А почему так недружелюбно? — тихо спросил Дубровинский. — Чем я вас обидел?

Девушка принужденно усмехнулась, и Дубровинский заметил, как печальны ее глубокие серые глаза, а белизна лица похожа на восковую — белого воска. Губы нервно подрагивали.

— Чем обидели? — переспросила она. — Именно этим вопросом. Если натягивать струну долго и сильно, но так, что струна все же не оборвется, вы верите в то, что ей станет больно? И эта боль потом долго не затихает.

— Пожалуй, да… — подумав, сказал Дубровинский. — Нечто подобное и я испытывал. Но что же делать? Я очень люблю народные поговорки, но не согласен, что клин надо выбивать обязательно клином. Боль, какую оставило долгое одиночество, не снять новым одиночеством.

— А я в одиночке не сидела, если вы это понимаете в прямом смысле, — возразила Киселевская, — я была одинока на людях. Это много тяжелее. Такая боль сглаживается медленнее. — Она вдруг нервически вскрикнула: — И наконец, я женщина! Это плохо. Для меня, конечно, прежде всего. Особенно на допросах и очных ставках, когда мужчина признается во всем и показывает на женщину пальцем: «Да, вот она!» А женщина молчит. И отрицает все! Ни в чем не сознается, значит, и не выдает других. Идет потом в тюрьму, в ссылку, а тыкавшие в нее пальцем мужчины возвращаются к своим семьям, целуют жен, детей. После всего этого, как вы полагаете, женщина может поплакать? Не на людях, а в одиночестве!

Она вскочила, кусая губы. Шаль свалилась с плеч на пол. Киселевская отбросила ее ногой, стремительно прошлась по комнате несколько раз из угла в угол, припала к печке. Голос девушки вздрагивал, срывался, когда она заговорила снова.

— Я вам сейчас открылась, а вдруг вы провокатор! Вас я вижу всего лишь второй раз. А с теми людьми я вместе работала. Долго. И мы клялись своей совестью не изменять, слышите, никогда не изменять нашему общему делу! А чем это кончилось? Вы провокатор или нет? Ведь, кроме того, что вы Дубровинский, о вас я больше ничего не знаю.

Язык не повиновался ему. Стянуло скулы, холодок пополз по шее, по спине. Так оскорбительно его еще ни разу в жизни не били. Вслед за тем накатилась горячая волна вскипающего гнева и заслонила ясность мышления. Нужно было перетерпеть и это. Несколько секунд — ему казалось, молчит невыносимо долго, — он постоял как каменный, пока вернулась способность управлять собой.

— Вам знать только то, что я Дубровинский, — уже достаточно, — смог выговорить он совершенно спокойно. — Так мне хотелось бы думать. О себе. И о вас.

Опять воцарилось молчание. Дубровинский понял: они обменялись пощечинами. И неизвестно, чья пощечина была тяжелее. Но ведь и нет же слова отвратнее, чем «провокатор», а это слово все еще как бы витало в воздухе. Оно всегда представлялось ему как некое фантастическое чудовище, которым пугают неосторожных, но которого нет в реальной жизни. И если даже подобное чудовище и существует в действительности, так он, Дубровинский, с ним все равно никогда не столкнется, ибо он верит в людей, а вера, точно магический круг, не позволит пробиться сквозь нее чему-либо недостойному. Ведь он же и мысли не допускает, что сама эта хрупкая, измученная девушка — провокатор! Как может она такое подумать о нем?

— Это… нервы… — наконец оборвала тягостное молчание Киселевская. Переводя дыхание, закрыла ладонями лицо. — Должна ли я извиняться? Хорошо, я готова.

И Дубровинский тихо сказал:

— Простите меня, Анна Адольфовна!

7

Как и предсказывал земский врач Шулятников, острую вспышку туберкулезного процесса у Радина приостановить удалось. Однако Шулятников хмурился: невидимые убийцы, палочки Коха, продолжали свое медленное, разрушительное дело. Радин слабел с каждым днем. Его вымучивали проливные ночные поты, затяжной кашель, неизменно заканчивающийся появлением алых капелек крови. Из комнаты на свежий воздух он теперь совсем не выбирался, дрожали ноги и сразу бросало в колючий озноб. Но работу свою он никак не хотел оставлять незаконченной, сердился, если ему мешали, подавая лекарство, и уж совсем становился яростен, когда Конарский с Дубровинским пытались отобрать чернила, перо и бумагу.

— Иосиф Федорович, это — черное злодейство! — выкрикивал он, размахивая иссохшими руками. — Да, да, если вам угодно лишить меня права заниматься переводами Каутского и взвалить это все на себя, я подчинюсь, но не потому, что это чем-то оправдано и справедливо, подчинюсь грубому насилию. Однако я не подчинюсь и грубому насилию в том, что касается моей личной работы. Вместо меня этого не сделает никто! То есть когда-нибудь, бесспорно, сделают другие, но зачем же им выдумывать порох? Поймите, дорогой Иосиф Федорович, я мыслью своей, так кажется мне, прорываюсь к неким недоступным доселе тайнам мироздания, вульгарно говоря, ловлю за хвост небесную механику, так ловко выскользнувшую из рук бессмертного Ньютона, вернее, оставившую ему всю близкую вселенную и утаившую секрет бесконечных пространств, околосветовых скоростей движения материи, а вы, а вы… Нет, вы понимаете, что вы делаете, что вы хотите сделать?

Дубровинский мягко его успокаивал. Конечно же научная работа Леонида Петровича должна быть закончена как можно быстрее, но — он шутил — в Яранске околосветовые скорости неприменимы, а законы обычной, земной механики утверждают: сколько выиграешь в скорости, столько потеряешь в силе. И Радин нехотя сдавался.

Уход за больным становился все тяжелее и сложнее. На выручку Конарскому с Дубровинским пришла Киселевская. Мужчины посменно дежурили ночь, когда Леониду Петровичу было особенно плохо, Киселевская заменяла их днем.

Она по-прежнему вела свой замкнуто-одинокий образ жизни, из дому почти никуда не выходила и в вечеринках ссыльных «политиков» редко принимала участие, отклоняя даже приглашения простецки-добродушного Федора Еремеевича Афанасьева, с которым была связана подпольной работой в Тифлисе, вместе по одному делу осуждена и выслана в Яранск. Дубровинскому объяснила: сидеть молчальницей на таких вечеринках нелепо, зачем тогда и приходить, а в бурные споры вступать она не может, потому что знает — сорвется, накричит и создаст о себе дурное мнение. Надо немного успокоиться, свои эмоции подчинить власти рассудка. Время с пользой можно проводить и в чтении литературы. Читать она способна день и ночь. Только бы раздобывать нужные книги и деньги на керосин. Последние слова у Киселевской сорвались нечаянно, она их тут же попыталась замять, но кто же из ссыльных не понимал, что значит каждая копейка, когда взять ее неоткуда.

Подспорье в этом к Киселевской пришло нежданно-негаданно.

После неоправданно резкой стычки с Дубровинским она прониклась к нему доверием и не встречала холодным безразличием. Больше того, хотела видеть чаще. Ей нравилось тихонько побродить с ним рядом в ночной тишине либо посидеть у постели Радина.

В один из таких «дежурных» дней, пробегая торопливо по морозной улице, чтобы поспеть накормить больного, пока не ушел Дубровинский, Киселевская заметила в окне большого, разукрашенного резными наличниками дома прилепленный изнутри листок бумаги. Но окна от земли, как и подобает богатым хоромам, были расположены высоко. Даже приподнявшись на цыпочки, она не смогла прочитать объявление полностью. В глаза бросилось лишь одно слово «учительница». Об этом она вскользь упомянула, отвечая на вопрос: «Чем вы так взволнованы?» Дубровинский сразу же вызвался:

— Позвольте, я разгадаю загадку, Анна Адольфовна! Ростом бог меня не обидел, дотянусь — прочитаю.

Он вернулся с сообщением, что дом принадлежит купцу Балясникову. И там действительно требуется учительница русского языка для «приготовишки», купеческого оболтуса сына. Чадо сие весьма своенравно, несколько репетиторов уже обломали себе зубы на нем. Балясников теперь жаждет нанять именно учительницу: женщина, дескать, вернее подберет ключи к сердцу милого мальчика.

— Вот так, Анна Адольфовна, — заключил свой рассказ Дубровинский. — Поздравляю! Господин Балясников согласен взять вас наставницей сына с оплатой за каждый час, потраченный вами. Что же касается политической стороны, запрета ссыльным давать частные уроки, его степенство заявил: «А плюю я на это! Кому запрет, Балясникову? Нету ему никаких запретов! Запрет мадмазели? Ска-ажу исправнику. И не пикнет. Но чтобы в дом ко мне крамолы не носить, ни боже мой! Стишки, грамматика, диктанты, чистописание — все по учебникам, одобренным свыше».

Киселевская радостно вздохнула. Русский язык — как раз ее любимый предмет. Ну, а «крамолу» носить надо не в такие дома. Заработок же, хоть маленький, видимо и нелегкий, очень ей пригодится.

Заработок оказался и маленьким и намного более горьким, чем она предполагала. Оболтус, завидев учительницу издали, моментально взбегал по лестнице на чердак и укрывался там за печной трубой. Начинались трудные объяснения с родителями: кому стаскивать оболтуса с чердака? Логика супругов Балясниковых была неотразима.

«Милая ты моя, от кого он бегает, от нас или от тебя? — кротко спрашивала купчиха. — Ты же расположи его к себе, он и прятаться не станет!»

«Но для того, чтобы я вашего сына могла к себе расположить, мне нужно его видеть. Приведите его, дайте возможность с ним разговаривать!» — возражала Киселевская.

«Бог с тобой, кто же не дает тебе этакой возможности! Для того и убытились, учительницу нанимали. Комната для занятиев тебе совсем отдельная отведена».

«В комнате этой я и готова с ним заниматься. Но не на чердаке же!»

«А это, милая, как тебе удобнее. Мы тебе деньги, ты ему — науку. Такой договор, другого условия не было».

«Я пришла точно в назначенный час, а ученика на месте нет. Кто же из нас договор нарушает?»

«Ты, мадмазель, сказку про белого бычка не рассказывай, — нетерпеливо вступал в разговор сам Балясников. — Этой сказочкой мы еще вот экими забавлялись. А у меня нонче нету времени слушать ее. Словом, так: взялся за гуж, не говори, что не дюж. Не то — распрягайся».

И скрепя сердце Киселевская взбиралась по лестнице на чердак, в полутьме за печной трубой отыскивала там оболтуса, горя страстным желанием выдрать за уши, терпеливо убеждала его спуститься вниз и засесть за грамматику.

Об этих своих нравственных терзаниях она вечерами рассказывала Дубровинскому. Особенно непереносимым для нее было то, что Балясниковы на деле оказались совсем не такими уж дураками. Он — торговлю, купчиха — домашнее хозяйство ведут с большим умом и толком. Над нею же беззастенчиво и нагло куражатся. С явным умыслом прикидываются простачками, чтобы сильнее оттенить свою власть, превосходство. Вот, мол, как вашего брата, дохлого интеллигента, мы — темнота дремучая, под юфтевым сапогом своим держим. Вы борьбу против нас затеваете, пожалуйста! Взяли? Накося — выкуси! А теперь ты — не вы уже, именно ты! — обучи дубину, сыночка нашего, чтобы при богатстве родительском заимелся у него впоследствии и орленый документик со всеми подписями и печатями о наивысшем образовании!

Киселевская зло, с нарочитой грубоватостью высмеивала Балясниковых, добавляя тут же: «А в общем, это горькая истина». Вспоминала родную Керчь. Отец — часовщик. В сорок лет — старик. Всех в семье давно уже сон сморит, а он знай сидит и сидит, согнувшись крючком, ловит стальным пинцетом колесики, винтики, шлифует их, переставляет. Отвертка, как иголка тонкая, сверкает между пальцами. Голову приподнимет, в правом глазу лупа, страшно взглянуть — глаз огромный, черный. Но не различает этот глаз ничего, кроме винтиков и колесиков. Приближаются праздники — начинается подсчет заработанных денег, сколько из них кому дать. Городского начальства много, никого забыть нельзя — плохо будет. Себе, для семьи своей, только то, что останется. Ах, как неприятно, мерзко держать в руках балясниковские двугривенные! Больно получать из дома почтовые переводы. Эти деньги тоже руки жгут. Не отец ей, а она отцу посылать бы деньги должна.

И тогда Дубровинский принимался рассказывать о своей семье. Все они, родители, такие беспокойные. И ему шлют переводы. Сколько могут, а все-таки шлют, хотя он умоляет мать и тетю Сашу не делать этого. Он обязан сам зарабатывать. Что ж, что в ссылке, что лишен многих прав! Нравственная чистота революционера — в труде. Никогда, ни при каких обстоятельствах не оставаться бездельником. Трудиться для партии рабочего класса, которая теперь провозглашена, живет и борьба которой является смыслом жизни каждого революционера.

— Да, но как нас еще мало! — в задумчивости говорила Киселевская.

— Когда создавались первые рабочие кружки, было еще меньше, — возражал Дубровинский.

— Впереди трудные, долгие годы…

— Это страх перед ними?

— Нет, Иосиф Федорович, страх у меня давно прошел. Может быть, притупился. А вообще, разве страх — это плохо? Он, как боль, предупреждает об опасности. Впереди неизвестное. А ведь мы не должны завязывать себе глаза и продвигаться на ощупь. В Тифлисе в тот вечер, когда я решилась пойти к рабочим в депо, организовать кружок, — так сговорились мы с Афанасьевым, — я знала, что буду арестована. И сослана. Боялась этого! Но все равно пошла. Практически под арест. Только в сроках ошиблась. Подумайте, после этого целых два года полиция не могла до меня добраться! Уже в Петербурге настигли. Хотела связать свой тифлисский кружок с «Союзом борьбы» и попалась. Нет, не то слово. Попалась — это когда сама сплоховала. Другие выдали. Удар в спину.

— Меня никто не выдавал, ловкая и подлая работа охранки. В этом я убедился, когда побывал у Зубатова. Его филеры умеют незаметно ходить по пятам. А следователи умеют допрашивать — человек совсем нечаянно может проговориться.

— Если все время повторяешь только «нет», не проговоришься.

— Это верно, Анна Адольфовна, но не все так могут. В деле, по которому арестовали меня, участвовали многие. Их тоже схватила охранка. Никто друг друга не выдавал сознательно. А если, например, Семенова проговорилась, назвала меня, я не виню ее и не считаю предательницей.

— А я бы посчитала!

— Семенова тоже сослана, на три года. Место ссылки ей досталось еще хуже, чем это. Она мне присылает письма, и я ей отвечаю.

— Как вы доверчивы, Иосиф Федорович!

— Никитин, а это очень надежный товарищ, поехал в ссылку вместе с Семеновой. Хотя его собирались отправить в южные губернии. Вот видите, он тоже Семеновой доверяет.

— А почему он не потребовал, чтобы его сослали вместе с вами в Яранск? Мне кажется, он вместе с Семеновой поехал по другой причине. И я догадываюсь, по какой.

— Могла быть и другая причина. Но тогда эта другая причина тем более, и начисто, исключает предательство Семеновой. Помните, у Пушкина: «гений и злодейство — две вещи не совместные!»

— В народе говорят: любовь зла…

— Леонид Петрович считает иначе. Знаю, другой мой товарищ, Костя Минятов, тоже считал иначе. Полагаю, в этом ряду и Никитин. Не могу себе представить, чтобы к ним ко всем подошла поговорка насчет того, что любовь зла. Сам бы я не поступил, как они, не дал бы волю своим чувствам, но если так у них получилось, я их не осуждаю.

— Вы очень добрый…

И разговор на этом обрывался. Они прощались.

Дубровинскому казалось, что с Киселевской ему никогда не найти общего языка — чересчур жестки, суровы все ее суждения в той части, которая относилась к другим. Но эта же суровость во взглядах на свой долг перед обществом привлекала с особенной силой. Хотелось продолжать спор, хотелось видеть ее, говорить с ней. Даже молча посидеть рядом, молча пройтись по темной улице.

Во всем этом было нечто такое, что Дубровинский и сам себе не сумел бы объяснить обыкновенными словами.

8

Незадолго до наступления Нового года, с особой броскостью обозначенного на всех календарях последними двумя цифрами — нулями, Конарский поделился с Дубровинским своими тревогами.

Заканчивается в январе его, Конарского, срок ссылки, немного позже истекает этот срок и у Леонида Петровича, ответа же из департамента полиции о переводе Радина на юг все нет и нет. А человек медленно угасает, и врач Шулятников, исчерпав все, признается в своем бессилии. Что делать? Есть мысль послать письмо в Ялту доброму и милому писателю Антону Павловичу Чехову с просьбой пристроить Радина по окончании ссылки бесплатно в свой санаторий, а если нет у Чехова своего санатория, то в какой-либо другой, с умеренной платой. Ходит повсюду молва об удивительной отзывчивости этого писателя, притом весьма сочувственно настроенного к жертвам царского произвола.

— Годится ли это? — с сомнением спросил Дубровинский, припоминая предсказания врача. — Так труден зимний путь отсюда до Ялты. Даже для здорового человека. Три недели езды. Ведь это, по существу, надежда на чудо.

— Да! — подтвердил Конарский. — Ну и что же? Если нет иной надежды, будем надеяться на чудо. А Ялта действительно делает чудеса. Хуже всего безвольно плыть по течению.

— Этим вы больше всего меня убедили. А вот как убедить Леонида Петровича? Его жену не спас и юг. Он привез ее туда слишком поздно. Считает, что время потеряно и для него.

— А вы верите в могучую силу слова, исходящего от человека, которому не поверить нельзя? Леонид Петрович фанатичный поклонник таланта Чехова, и когда от Антона Павловича придет желанный ответ…

— Хорошо! Пишите ему, пишите.

— И еще я вас прошу, Иосиф Федорович, когда я уеду, переберитесь к Леониду Петровичу. Ему будет повеселее. Одно дело — дежурить у постели больного, другое — постоянно разделять досуг с человеком, как бы и не нуждающимся в уходе. Это на случай, если с Ялтой почему-либо дело не сладится.

— Конечно! Сразу же перейду на вашу квартиру. На этот счет у меня и с Анной Адольфовной был разговор. Не оставим без присмотра Леонида Петровича.

— Странный человек эта Киселевская, — заметил Конарский. — Я ее не пойму. Когда приходит ухаживать за Леонидом Петровичем, откуда-то берутся у нее и ласковые слова и улыбается приятно, заботливость сквозит во всем, женщина как женщина. А так… то вспыльчива, то угрюма, замкнута — словно монахиня, сидит одиноко в своей келье, читает и читает. Какой-то подчеркнутый аскетизм. Хотя для революционерки, в общем, это и правильно. Вот вы, Иосиф Федорович, ее навещаете, знаете лучше — вы способны с ней разговаривать? Я не могу, мне трудно.

Дубровинский только пожал плечами.

Нет, ему не было трудно разговаривать с Киселевской. Вернее, трудно было бы не разговаривать. Если случалось несколько вечеров подряд не видеться с нею, он испытывал чувство гнетущей тоски. Так бывало в раннем детстве. Уйдут все из дому, оставят одного, замкнут на ключ. И до чего же мучительны становятся часы ожидания! Мяукнет кошка, неведомо отчего скрипнет на кухне половица, ветер бросит легкий листок в оконное стекло — все отзывается острой болью в сердце. Мерещится: мама попала на улице под копыта лошадей, с братьями тоже приключилась беда, и он сам теперь должен медленно помирать в этой гулко и страшно на каждый звук отзывающейся пустой комнате.

Встреча Нового года на квартире Радина не получилась веселой. Праздничность настроения испортило появление городового. Он ввалился как раз в то время, когда Леонид Петрович, преодолевая слабость, поднялся с постели, натянул свежую рубашку и прихорашивался перед зеркалом. Рассчитывал ли сей малый полицейский чин захватить участников вечеринки за чтением недозволенной литературы? Проводил ли некстати очередную «проверочку» в рассуждении возможного побега кого-либо из политиков? Полагал ли он по простоте, что ради праздника поднесут ему некий щедрый дар, на худой конец — угостят как следует?.. Неизвестно, что привело его в этот дом. Но, войдя, уходить не спешил, топтался в промерзлых сапогах посреди комнаты и рыкал простуженным басом что-то вроде: «Так-с, так-с, господа хорошие, с наступающим, значит!.. Ну и как то есть?.. Собираемся, веселимся… Погодка, сказать, благоприятственная…»

Поначалу на него просто не обращали внимания, прямых вопросов он не задает, ну и пусть всех хоть по пальцам пересчитает. Побубнит себе под нос и смотается. Однако похоже, городовой не собирался вскоре оставить дом. Так что же ему нужно: наблюдать, как «политиками» встречается Новый год? Никакими положениями о гласном надзоре такое вторжение полицейских чинов в частные квартиры не предусмотрено. Об этом деликатно напомнил ему Дубровинский. Городовой только повел головой.

— На службе, господа, на службе…

И тут все поняли: городовой пьян. Настолько пьян, что ласковыми словами его не убедишь покинуть дом. И не настолько пьян, чтобы вытолкать его взашей без всяких административных последствий.

А время шло, и стрелки часов приближались к двенадцати. Свое дипломатическое искусство поочередно испробовали и Дубровинский, и Конарский, и сам Леонид Петрович. Безрезультатно. На Радина городовой посмотрел с удивлением, даже слегка отпрянул назад. Покрутил в воздухе указательным пальцем.

— Виноват, а кто же в постели? С наступающим… Прошу, господа!..

Да, конечно, он не уйдет. Но усаживаться при нем за стол, приглашать и его — иначе все равно он сядет сам, — встречать Новый год в общей компании с городовым?.. Чудовищно! Поднести ему угощение, поздравить и его… Унизительно! А он между тем косит глазом на тикающие ходики с гирькой. Видимо, соображает, когда наступит торжественный миг, и непреклонно дожидается…

Взорвалась Киселевская:

— Слушайте, городовой! Если вы сию минуту не оставите нас в покое, вы пожалеете… Мы будем… Мы будем жаловаться…

Он вдруг вытянулся, щелкнул каблуками тяжелых сапог, тронул большими пальцами усы, произнес только одно слово: «Цыц!» — и, заложив руки за спину, сделал медленный круг по комнате.

Киселевская вновь подступила к нему.

— Я требую, слышите, требую…

— А я сказал: цыц! — возвышая голос, рыкнул городовой. — За оскорбление должностного лица при исполнении…


А ты гори, звезда

Назревал скандал, отдаленные результаты которого трудно предвидеть. «Оскорбление»… Кто кого оскорбил? При «исполнении» находится этот городовой или не при «исполнении»? Кому будет больше веры, если дело дойдет до высокого начальства: группе политических ссыльных, постоянно заявляющих свои протесты по разным поводам, или «должностному лицу»? Рука руку моет.

Что же предпринять? Позови, все равно никто из этой братии не прибежит, чтобы убрать пьяного самодура. Да и не сыщешь никого — все встречают Новый год. Вот она — сила власти! Ею сказано: «Цыц!» — и молчи. Покоряйся.

— Друзья мои, это же такой произвол… — задыхаясь, проговорил Радин, — я… я не нахожу другой возможности избавиться от этого… Мы должны уйти из дому, а его здесь оставить одного.

И стал натягивать пальто, искать свой теплый шарф. К нему присоединились Дубровинский с Конарским. Но Киселевская, гневно вскрикнув: «А я пойду на квартиру к исправнику! Жаловаться!» — выбежала прежде всех. Городовой с заложенными за спину руками каменной глыбой стоял посреди комнаты…

Ночное небо пылало холодным жаром бесчисленных звезд. Они мерцали, переливались разноцветными огоньками, протягивали тонкие лучики к земле, нисколько ее не согревая. Казалось даже, что именно оттуда, из бездонной глубины неба, опускаются вниз морозные волны, перехватывающие дыхание. Дубровинский догнал Киселевскую уже довольно далеко от дома, пошел с нею рядом.

— Анна Адольфовна, я с вами! Но, может быть, лучше вернуться? Поверьте, нас и слушать исправник не станет. А тем временем, надеюсь, этот хам уберется. Как он ни пьян и ни глуп, а сообразит, что произошло!

— Он не так пьян и не так глуп, Иосиф Федорович, и он давно сообразил, что произошло. А произошло то, что все мы его испугались. Он этого и добивался. Добился. Прискорбно. Так разве мы теперь не обязаны добиться, чтобы он боялся нас?

— Ну что же, попробуем, — сказал Дубровинский. — Это и мое правило: не отступать перед силой.

Еще за квартал до исправничьего дома стало слышно, как там веселятся. Песни, тонкие женские вскрики, топот ног, словно в доме резвился табун лошадей. И все перекрывала ревущая медь духового оркестра, единственного на весь Яранск, но подчиненного исправнику по его положению главы добровольного пожарного общества, из команды которого и был создан оркестр.

Ворота оказались заложенными наглухо. Стучать тяжелым литым кольцом, бить каблуками в калитку было совершенно бессмысленно: цепные дворовые собаки и те не хотели отзываться на стук, настолько ничтожно слабым казался он в праздничном грохоте, исходящем из дома.

Тогда, взобравшись на высокий кирпичный цоколь, Дубровинский и Киселевская забарабанили в окна, прикрытые плотными ставнями с железными болтами. В неистовстве оркестра, залихватски грянувшего в этот момент краковяк, растворились и потерялись все прочие звуки.

И все же Дубровинский настойчиво продолжал стучать и стучать. Киселевская дула на кулаки — ей стало больно.

Наконец на дальний край забора упала светлая узкая полоса, открылась сенечная дверь, и кто-то вышел из дома. Проскрипели по двору неровные шаги, брякнула щеколда, и калитка приотворилась. Из нее выглянула взлохмаченная голова.

— Эй, ряженые, гадальщики, черт вас дери, ступайте к другим! Чего вы тут ломитесь? С Новым годом! — прохрипела голова, и калитка захлопнулась.

Но Дубровинский успел соскочить с цоколя и надавить на калитку плечом, прежде чем изнутри был задвинут засов.

— Слушайте, слушайте, — торопливо заговорил он сквозь узкую щель сопротивляющейся ему калитки куда-то в пустую темноту двора. — Нам нужно переговорить лично с исправником. В наш дом ворвался…

— Убитые есть? Кого убили? — И сопротивление калитки сделалось чуточку послабее.

— Убитых нет, но пьяный городовой нахально…

— Что?! К чертовой бабушке! Дебоширы! Нашли время!

Калитка с треском захлопнулась, своей острой кромкой едва не отрубив пальцы Дубровинскому. Гик и топот в доме продолжались своим чередом, ревел контрабас, и ернически попискивал корнет-а-пистон.

Дубровинский подал руку Киселевской, помогая спуститься с высокого цоколя.

Девушка дрожала. От холода или от нервного напряжения. Вот это поворот: их самих зачислили в дебоширы! Чего доброго, могла бы еще выскочить парочка дюжих архаровцев, стащила бы в участок, бросила в кутузку, и доказывай… А что впрямь долго барабанили сами они в исправничьи окна — факт несомненный. Выходит, дешево отделались. Киселевская размышляла. Что же, на этом и смириться? Ну нет, сегодня до исправника не доберешься. Наступят «присутственные» дни. И тогда на стол к нему ляжет по всей юридической форме написанная жалоба. Хамство прощать нельзя…

— Не простудился бы Леонид Петрович, — озабоченно проговорил Дубровинский, первым нарушая молчание. — За последнее время он совсем не выходил из дому. Отвык от холодного воздуха. А ночь морозная.

— Идемте быстрее, — отозвалась Киселевская. — Но если эта пьяная скотина все еще куражится, потом уже будь что будет, а я выгоню прочь!

Возле дома на улице не было никого, а в окнах теплился слабый желтый свет, спокойно двигались тени. Стало быть, городовой «снял осаду» и Радин с Конарским вернулись к себе.

Наверное, Дубровинскому и Киселевской следовало тоже побыстрее пробежать через двор и, отряхнув снег, войти в тепло, но Дубровинский почему-то поколебался. Торжественная минута наступления Нового года давно прошла, праздничное настроение все равно безнадежно испорчено, а здесь, на открытом просторе звездной ночи, хотя морозцем и покалывает щеки, но так хорошо. И только здесь, сейчас, наедине, можно сказать Анне Адольфовне, какая она молодчина.

На людях это уже прозвучит как легкая насмешка, либо как сладкий комплимент. А не сказать нельзя. Потому что тогда, уже с его стороны, это было бы неоправданной грубостью, бесчувствием. И еще потому, что он знал, угадывал: Киселевской тоже хочется этого. Не самих слов, тем более цветистых, — хочется товарищеского признания в том, что друг друга теперь они и без слов хорошо понимают, что наступает какая-то удивительная легкость, освобожденность, когда вот так они остаются только вдвоем.

Откинув голову назад, Киселевская оглядывала ночное небо.

— Что вы там ищете, Анна Адольфовна? — спросил Дубровинский, чтобы хоть что-то сказать.

— Не знаю, сама не знаю. У вас никогда не возникало неодолимой потребности вот так побродить глазами в безднах вселенной? Выбрать себе какую-нибудь звездочку. Глупо! Но, чур, Иосиф Федорович, об этом я говорю только вам.

— И я скажу только вам. Ищите, выбирайте, это вовсе не глупо. В этом нет никакой мистики. Мы же не думаем: родился человек — и загорелась в небе новая звездочка. Он выбирает ее из тех, что горели, горят и будут гореть вечно, независимо от него. Выбор звезды — это как бы выбор жизненного пути своего. И как звезда останется всегда неизменной, так и однажды избранный человеком путь тоже должен быть неизменным. Его звезда будет напоминать ему об этом. Разве это глупо?

— Ну, это не для широких споров, так, только для себя, — все еще не отводя взора от звезд, мерцающих тихими огоньками, сказала Киселевская. — Железная логика подобные рассуждения приведет обязательно к мистике, суевериям. Давайте оставим это между собой? Ведь могут быть такие тайны, которые лишь для двоих? Любовь, например… Нет, простите, я не то сказала. Вообще доверие…

— Вы сказали сейчас именно то, что собирался сказать я, — с волнением произнес Дубровинский. — Как совпадают наши мысли!

— Значит, вы доверяете мне? — не сразу отозвалась Киселевская. — А поначалу мне казалось, что нам никогда не понять друг друга.

— Мне тоже, — признался Дубровинский. И дотронулся до плеча девушки. Не отнял потяжелевшей ладони. — Какую же звезду, Анна Адольфовна, вы себе выбрали?

— Все крупные и яркие, конечно, давно уже выбраны другими. Хочу найти единственную, свою. Пусть маленькую.

— Найдите и мне. Где-нибудь неподалеку от своей.

Киселевская чуть переступила, и рука Дубровинского теснее прилегла к ее плечу.

— Хорошо. Пусть будет моя эта, а ваша эта, — проговорила она, указывая пальцем и принимаясь объяснять, по каким ориентирам легче всего в золотом разливе неба отыскать избранные ею звездочки. — Не знаю, как они называются…

— Собственных имен, насколько я смыслю в астрономии, они не имеют. Обозначены греческими литерами. Тем лучше. Теперь эти звезды будут носить наши имена. А расположены они: ваша — в созвездии Персея, а моя — в созвездии Кассиопеи.

— Удивительно звонкие и поэтические названия! Я не знала этого, — смеясь, воскликнула Киселевская. — Случайный выбор, а какой удачный!

— Очень удачный, — подтвердил Дубровинский.

И вдруг ему припомнился рассказ Радина о том, как его Наденька выбрала свой путеводный огонек именно в этом же созвездии Кассиопеи, жестокой и завистливой богини, причиняющей другим страдания и горе. Отныне Кассиопея становится его покровительницей. Глупо? Глупо и смешно.

Он ласково и осторожно повернул Киселевскую лицом к себе, прочел в ее поблескивающих, как далекие звезды, глазах согласие и молча поцеловал в отвердевшую на холоде, пахнущую свежим морозцем щеку.

9

Подарив людям только в самом своем начале одну тихую и звездную ночь, новый, тысяча девятисотый год обрушился затем на Яранск затяжными буранами. Весь январь и половину февраля с малыми перерывами дул и дул злой северный ветер, нес жесткую снежную крупу, в одних местах громоздя из нее твердые гребнистые сугробы, в других — вылизывая землю до самых корней посохшей, печально дрожащей травы. Короткие зимние дни казались оттого еще короче. Сквозь мутно-белый движущийся заслон с трудом просматривались дома, стоящие на противоположной стороне улицы. Метель неустанно колотила своими шершавыми лапами в оконные стекла, уныло подвывали печные трубы. Не отваживались выходить в далекий путь купеческие обозы с товарами, дивом были почтовые тройки, хоть редко, но все же пробивавшиеся от поры до поры по обезлюдевшему тракту. Городские жители запирались в своих домах, едва сгущались сумерки, и не находилось силы, какая могла бы выманить кого-то в ночь, в темноту. Если бы глянуть на Яранск с большой высоты, сквозь мчащиеся наперегонки снежные вихри, он предстал бы мертвым скоплением белых холмов с длинными промоинами-улицами, как бы выстраивающими эти холмы в правильные ряды. И никакого иного движения, кроме низко летящей над миром бесформенной мути.

А жизнь между тем шла своим чередом. Для ссыльных и всегда-то безрадостная, а теперь еще как бы придавленная дополнительным гнетом. Прервалась переписка с родственниками и друзьями, невозможными стали и привычные вечерние встречи, беседы в своем кругу: метель словно бы замуровала всех в одиночки. К окну подойдешь, решеток, правда, нет, а все равно, как в тюремной камере, ничего не увидишь.

Скудные вести, пробивавшиеся в Яранск извне, тоже не грели.

Монархические газеты, захлебываясь от умиления, описывали дворцовые праздники, приемы, балы; расхваливали предприимчивых заводчиков и фабрикантов и одобряли новые законы, ручьем льющие золото в их карманы; как нечто очень желанное пророчили вступление России в большую войну, с кем и во имя чего — неопределенно, зато с достаточной прозрачностью намекали: дабы патриотические чувства русского народа возобладали над смутами революционного толка, губительно раздирающими общество.

В либеральных газетах можно было прочесть другое. Умеренное сочувствие бедственному положению фабрично-заводских рабочих; о стачках, забастовках, стихийно вспыхивающих во всех концах необъятной Российской империи и повсеместно же подавляемых грубой силой; о крайнем разорении и нищете крестьянства, а стало быть, и возможном повторении жестокого голода, сопряженного с распространением опасных эпидемических заболеваний. В этих газетах можно было прочесть и еще… Впрочем, собственно, как прочесть на газетных полосах обширные белые прогалины, для наглядности дерзко оставленные редакциями после беспощадных вычерков цензуры? Не прочесть — можно было только догадываться, что там вычеркнуто. Сообщения же об арестах, судебных приговорах и иных мерах «пресечения» по отношению к революционным силам (в целях устрашения, разумеется) печатались без всяких вычерков. И столбцы из таких сообщений росли и росли.

Невеселыми были и другие вести. Из Ялты пришла телеграмма, подписанная Чеховым: «В случае тяжелого состояния больного — не приезжать», — а еще через некоторое время и подробное письмо от Бонье, его помощницы по оказанию помощи туберкулезным больным, где подчеркивалось, что зимний путь тяжел и резкая перемена климата может оказаться губительной.

После невыносимо долгого молчания ответил и департамент полиции, но в том лишь смысле, что не имеется возражений против перемещения Радина в Харьков для отбывания остающегося срока ссылки, а практическое решение вопроса передается на усмотрение местных властей. В дружеском окружении Радина все уже как-то уверовали, что именно Ялта сделает чудо, поставит больного на ноги. Постепенно поверил в это и сам Леонид Петрович. Теперь все запутывалось и осложнялось. Перебираться в не очень-то южный Харьков с тем, чтобы по окончании срока ссылки еще раз сняться с места и выехать в Ялту, здоровому человеку и то нелегко. Где же выдержать это тяжелобольному? Настаивать перед яранскими властями о выдаче разрешения сразу на выезд в Ялту — бесполезно, а затевать новую переписку с департаментом полиции — по пословице: «Пока солнце взойдет, роса очи выест». Телеграмма же Чехова и подробнейшее письмо Бонье ставили и вовсе в тупик.

Попытки скрыть от Радина сложившуюся обстановку не удались, он потребовал правды и только правды. Несколько дней попросил на раздумье и потом официально поставил в известность исправника, что слишком слаб, не может воспользоваться столь запоздалым разрешением департамента полиции и даже по окончании срока ссылки вынужден будет остаться в Яранске.

— Но это невозможно! Невозможно, Леонид Петрович! — в отчаянии воскликнул Конарский. — Что значит остаться здесь? Через неделю уеду я, со временем уедет Иосиф Федорович, там — Киселевская. Разъедутся самые близкие ваши друзья! Остаться здесь на попечение яранского исправника, для которого и теперь и потом вы камень в печени!

— Все совершенно правильно, — с холодной невозмутимостью ответил Радин. — Уезжайте, мой дорогой, уезжайте! Превосходно, что покинут Яранск и все мои друзья. Зачем это как-то связывать с моим состоянием? Во-первых, я слаб здоровьем для трудных переездов, но в привычной обстановке работать могу, хотя и сделался отчаянным лежебокой. Во-вторых, я остаюсь не потому, что Яранск — лучшее место в мире, а потому, что где-то и насовсем я должен остаться. Чем лучше для такой цели Харьков или Ялта?

— Ялта творит чудеса! А вам не надо и чуда — вам нужен легкий, чистый крымский воздух, запах моря. И без всякого чуда, а по вполне естественным законам природы вам не захочется среди такой благодати валяться в постели.

— Ну, хорошо, хорошо! — уже несколько раздражаясь, заявил Радин. — Согласен! Буду в Ялте взбираться на Ай-Петри, делать заплывы до Гурзуфа и до Алупки, днем жариться на пляже, а по вечерам нежиться в прохладных виноградниках и кушать там шашлык и чебуреки. Но ведь если просьбу свою об оставлении меня в Яранске я отзову, тогда как раз в воле господина исправника будет переправить меня немедленно в Харьков! Чего я не желаю, и вы, друзья мои, тоже. Не правда ли?

— Против желания вашего отправить вас в Харьков? Такого не может случиться!

— Ах, дорогой Конарский, в «державе Российсте» все может случиться! В Яранск и меня, и вас, и всех других тоже отправили против нашего желания. А вы сами признаете, что для исправника здешнего я камень в печени. Впрочем, после встречи Нового года и не только я. Жалобу-то на бесчинства урядника мы все подписали.

Возражать было трудно. Особенно это касалось пресловутой жалобы.

Ее подготовил Дубровинский, сам отнес бумагу в полицейское управление и положил на стол лично исправнику. Тот принял его любезно, бумагу прочитал внимательно, а прочитав, вздохнул: «Пишете и пишете, господа политики, кому и о чем только не пишете! Позвольте же и мне написать». Тут же наискосок, размашисто наложил на жалобе резолюцию, но прежде чем дать ее прочесть Дубровинскому, ткнул себя пальцем в правый бок: «Вот где вы у меня сидите!» А резолюция была такого содержания: «Мелко! Как две бабы на огороде! Поклеп на верных слуг отечества! За бездоказательностью оставить без последствий». Вежливо осведомился: «Имеются ли возражения?» Добавил, что это знать ему желательно, дабы, сообщая по восходящей линии губернским властям о поступившей жалобе и о своем решении по этой жалобе, он мог бы быть предельно точным. Дубровинский усмехнулся: да, исправник нашел весьма сильный ход. Продолжать борьбу «по восходящей линии» бессмысленно, хлесткая фраза «две бабы на огороде» будет таскаться по всем инстанциям, усугубляя недобрые настроения к жалобщикам. Приходится признавать поражение. «Могу я подтвердить на этой же бумаге, что ознакомился с вашим решением?» — спросил Дубровинский. Исправник с готовностью развел руками: «Это именно то, чего от вас хотелось бы!» И Дубровинский написал: «Одна из баб показала мне сейчас голый зад. На подобном языке продолжать спор не смею» — и расчеркнулся. Кажется, удалось сыграть все же вничью. В таком виде губернским властям бумага не будет послана…

Пока длилась злая метельная пора, Дубровинский совсем истомился. Из дому от родных не было писем. Часто вспоминалась мать, стоящая на платформе орловского вокзала с маленьким белым платочком, зажатым в зубах. Она ведь скрывает, а сама очень давно нездорова.

Душу выматывали бесконечные раздоры Праскевы с Пе́трой. Начинались они всегда как будто с пустяка, затем переходили в нудную, затяжную перебранку, а заканчивались дракой, точнее, жестоким избиением Праскевы, потому что Пе́тра оказывался все же сильнее. Дубровинский старался их примирить — семейные несогласия, как и любые несогласия ему казались нелепыми — и примирял. Но ненадолго. Опять одно-другое колючее слово Праскевы, и вскипала новая ссора, имеющая под собой все ту же неистребимую основу: «Жить надоело! Бьешься как рыба об лед! Где взять копейку?» И в конце тихий, придавленный стен: «А будет робенок?»

Не каждый вечер удавалось навестить Киселевскую. Вьюга кружилась и металась в пустых улицах города столь остервенело, что сваливала с ног, снег сыпался за воротник, ветром пронизывало насквозь, и тогда начинался сухой, режущий кашель, перехватывало горло. А провести хотя бы несколько часов наедине с Анной Адольфовной — он все еще не смел называть ее уменьшительным именем — было настоятельной необходимостью, и столь властной, что иной раз, пренебрегая болью в горле, высокой температурой, перемежающейся с лихорадочным ознобом, он все-таки бросался в метельную круговерть и добирался к Киселевской похожим на снегового деда-мороза.

Анна Адольфовна стеснительно корила его: «Зачем, ну зачем, Иосиф Федорович?» Помогала стащить залубеневшую одежду, растирала своими теплыми ладонями его негнущиеся пальцы, поила горячим чаем. И все, что творилось там, за окном, за пронзительно поскрипывающими воротами, в безумном хаосе слепящей черной пурги, словно бы переставало существовать. Слабый свет лампы, не проникавший в дальние углы комнаты, обметанные у пола искристым инеем, казался весенним солнышком.

Они вели неторопливые разговоры, делились впечатлениями о прочитанных книгах и набрасывали примерный список запретной литературы, которую им нужно бы где-то достать. Бдительность полиции, раздраженной частыми на нее жалобами, вынуждала действовать с исключительной осторожностью, чтобы не выдать свои скудные связи с уцелевшим еще подпольем. Они рассказывали друг другу также о своей повседневной работе. Дубровинский — о переводах с немецкого, дающих ему заработок, духовное удовлетворение от самоусовершенствования в этом языке и последовательно расширяющих его кругозор. Киселевская об ее уроках в доме Балясниковых, о том, как помаленьку сбивает она спесь с деспотичных, властных хозяев и как настойчиво подбрасывает в сознание оболтуса некоторые крупицы «крамолы», хотя, пожалуй, и без существенного успеха.

Потом они рассуждали о том, резонно ли с покорностью судьбе отбывать здесь свою ссылку. Не задуматься ли о побеге? Сбежать… Но куда? С какой ясно видимой целью? Блуждать вслепую по разным городам, пока снова тебя не поймают и не водворят уже в более жестокую ссылку? Надежных явок нет нигде. Нет и ни одной им известной, хотя бы небольшой, но жизнедеятельной марксистской организации, к которой приобщиться. Жандармским сапогом придавлено все. Поодиночке же противостоять отлично налаженной зубатовской машине сыска — только губить во мнении рабочих саму идею возможности близкой победы пролетариата.

В разговорах незаметно пролетала добрая половина ночи. Наступало время расставаться. Дубровинский протягивал обе руки, и Киселевская порывисто вкладывала в его ладони свои тонкие, прохладные пальцы. Прощались без слов, едва заметным движением губ.

Но в тот день, когда окончательно решился вопрос о близком отъезде Конарского и Радин после долгого спора наконец согласился по завершении ссылки перебраться в Ялту, Дубровинский, принеся эту весть Киселевской, сказал:

— Анна Адольфовна, наши лучшие друзья уезжают. Мы остаемся одни. То есть не в буквальном смысле одни, но вы, я думаю, меня понимаете… — Голос его сорвался: — Мы будем с вами вместе? Навсегда… Вы позволите?

Бледное лицо Киселевской налилось медленным багрецом. Она стояла, отведя глаза в сторону, покусывая губы. То хмурилась, то смущенно улыбалась и тут же гасила улыбку.

Дубровинский ждал. Ни единым движением, ни единым звуком не поторапливая девушку с ответом. И стало казаться уже, что ответа не будет. На хозяйской половине громко хлопнула входная дверь. С круглым оканьем пропел высокий женский голос: «Доброго здоровьица, золотая моя Мареюшка!» А хозяйка ответила так же певуче, протяжно: «Спаси тебя Христос!» И о чем-то веселом заговорили они быстро, вперебой, переливисто посмеиваясь. Киселевская вдруг шагнула вперед и припала к груди Дубровинского. Он бережно отвел ее руки, наклонился, поцеловал в щеку. Совсем так, как в морозную новогоднюю ночь. Только щека девушки теперь была очень горячей.

10

Ближайшие дни совсем неожиданно взгромоздили перед ними целую гору нелегких житейских проблем. Едва Дубровинский завел осторожный разговор с хозяевами дома, в котором жили Конарский и Радин, насчет того, что после отъезда Конарского сначала он, Дубровинский, переберется сюда, а когда уедет и Радин, поселится здесь и жена, его огорошили грубым вопросом: «Какая такая? Не та, что к Леониду Петровичу часто наведывается? Сказать прямо, знаем — никакая она вам не жена. А распутства в доме своем мы не позволим. Да и прописки в полиции тоже ей не дадут». Это звучало чудовищно оскорбительно, а возразить было нечего. Формальная правда оставалась на стороне хозяев, в общем-то очень честных, порядочных людей, с достоинством оберегающих нравственную репутацию своего дома.

Что же делать? Жить как придется, встречаясь тайком, постепенно оплетая свои добрые имена клубком грязных сплетен, до которых яранские обыватели так охочи?

Припомнился Алексей Никитин, добровольно поехавший в более тяжелую ссылку, но вместе с Лидией Семеновой. Их не смущало, что даже в следственных документах писалось «сожитель — сожительница». Каким-то образом подыскивали они для себя и общую квартиру. И вот не так давно Никитин прислал радостное письмо: родился сын Валентин. Но мыслимо ли ему, Иосифу Дубровинскому, позволить называть кому попало Анну Адольфовну, Аню, «сожительницей»!

«Сыграть» по всем правилам и обычаям свадьбу? Душа восстает против такой жалкой комедии! Обручальные кольца, медные короны над головами, фата у невесты, восковые цветы, «Исайя, ликуй» и «жена да боится своего мужа», торжественное шествие вокруг аналоя…

Торжественное шествие уже состоялось: по этапу от Орла до Яранска. Обручальные кольца — символ тюремных наручников? Медная корона над головой тех, кто стремится сбросить золотую корону с головы самодержца всея Руси! Фата у невесты, восковые цветы? Когда кладут в гроб, так обряжают. А тюрьмы и ссылки — не шаги ли к более ранней могиле? «Жена да боится своего мужа» — этой жене приходится бояться не своего мужа, а жандармов, филеров и попов.

Дубровинский решил посоветоваться с Радиным. Леонид Петрович, полулежа в постели с придвинутым к ней стулом, заполненным склянками с лекарствами, что-то писал. Добрая улыбка блуждала у него на губах. Отогнув край одеяла, в ногах у Радина сидел Конарский.

— А, Иосиф Федорович! — обрадованно воскликнул Радин. — Как вы кстати! Два или три дня я вас не видел? Собираю нашего друга в дорогу. Завтра прощаемся. Будет он в Москве, там трудно сейчас, все связи нарушены, самому оступиться можно как дважды два и других подвести. Пишу милой Анне Егоровне Серебряковой. Осторожничать она, понятно, будет сверх всякой меры, но письму моему доверится и, убежден я, даст надежные явки.

Он закончил письмо, внимательно прошелся взглядом по каждой строчке и подал Конарскому, а сам повернулся к Дубровинскому.

— С вами, Иосиф Федорович, что-нибудь случилось? — спросил, отбрасывая иссохшими пальцами длинные пряди волос со лба. — В глазах ваших я замечаю нечто необыкновенное. Расскажете?

И опустился на подушки с виноватой улыбкой. Дубровинский не знал, с чего начать и надо ли рассказ свой вести издали или просто сообщить о принятом вместе с Киселевской решении.

— Анна Адольфовна и я намерены пожениться…

Но прежде чем он успел продолжить свою фразу, Конарский вскочил и, едва не выронив письмо Радина, всплеснул руками.

— Да полноте, Иосиф Федорович! Такими вещами шутить — на вас не похоже. А всерьез это тоже принять нельзя.

— Почему?

— И вы и Киселевская, извините, люди, способные управлять собой. Неодолимых, еще раз извините, чар любви здесь нет и быть не может. Тогда в чем же смысл вашего предполагаемого брака? Или уже первый год ссылки — в третий раз извиняюсь! — охладил ваш революционный пыл и вы стремитесь к мягкой перине?

— Вы, очевидно, не отдаете отчета своим словам, — сдерживая нервную дрожь, проговорил Дубровинский, — и вряд ли способны правильно воспринять то, что мог бы ответить я. Поэтому я отвечать не буду. Так же трижды принося вам свои извинения.

— Возможно, я был слишком резок, — как бы уступая Дубровинскому, сказал Конарский. — Но в нашем дружеском кругу резкость в словах никогда не считалась пороком. Остаюсь при своем мнении: двумя товарищами среди нас стало меньше. Знаю, вы будете возражать, приводить противоположные примеры. Да, они существуют! Но если бы таких примеров не было вовсе, наши силы были бы намного значительнее. Семья, дети и работа подпольщика-революционера несоединимы! Хотите цитату из Маркса? Или из Пушкина?

— Не хочу. И никаких примеров приводить я не буду… — вновь заговорил Дубровинский.

Но теперь его перебил Леонид Петрович, пристально следивший за ходом этого своеобразного, одностороннего спора.

— И цитаты из стихов любимых поэтов, и народные поговорки, и, если угодно, изречения из библии по любому поводу, но с диаметрально противоположным их значением всегда подобрать можно, — покашливая, вступился он. — В математических теоремах и то зачастую встречаются такие противоречия, что не найдешь способа их примирить. Конарский, мечите свои громы не на голову Иосифа Федоровича, а на мою голову! Я был женат, я любил свою Наденьку, и, сумей я тогда сберечь ее, теперь она сберегла бы меня. И мы вместе с нею и с вами, Конарский, дожили бы до победы! Вот мои стихи. Давние. Они и сейчас еще совсем сырые и уж конечно не годятся, чтобы цитировать. Но если я их не успею поправить, не найду лучших слов, пусть и такие они останутся моим символом веры.

Смелей, друзья, идем вперед,

Будя в сердцах живое пламя,

И наше дело не умрет,

Не сломят бури наше знамя!

Победы уж недолго ждать.

Проснулась мысль среди рабочих,

И зреет молодая рать

В немой тиши зловещей ночи.

Она созреет… И тогда,

Стряхнув, как сон, свои оковы,

Под красным знаменем труда

Проснется Русь для жизни новой!

Радин подвигал острым кадыком, должно быть, у него сохло во рту, обтер губы, скользнул рукой по длинной бороде. Добавил устало:

— Вот в этой новой жизни я вижу себя всегда стоящим рядом с Наденькой. Иначе пусто. Иначе все зачем? Иосиф Федорович, передайте Анне Адольфовне мои поздравления. А случится, зайдет сюда, я это с великой радостью сделаю лично.

11

Свадьбу «сыграли» только в начале июля. На просьбу Дубровинского свершить обряд венчания возможно раньше священник кладбищенской церкви отец Симеон ответил наставительным отказом. Дескать, время на «красной горке» они упустили, теперь ждать надо, пока закончится петровский пост.

Ну, а до этого весьма и весьма основательно их помытарил исправник, обставляя выдачу своего разрешения на брак бесконечной цепочкой разных формальностей и откровенных придирок. Видимо, не мог он забыть и простить Дубровинскому его дерзкую приписку, некогда сделанную ниже исправничьей резолюции.

Но была и еще, серьезнее всех других, причина, надолго как бы остановившая течение времени…

Провожали Радина в ясный, оттепельный день февраля. На прогретых сторонах улиц капало с крыш, длинными натеками свисали рубчатые сосули.

Леонид Петрович был в приподнятом настроении, шутил, смеялся. Закутавшись в тулуп, предоставленный ему возницей, подрядившимся довезти до самой Вятки, он все не давал сигнала трогаться. Говорил и говорил. Делал наставления остающимся, фантазировал, с какой помпой встретит его благословенная вечнозеленая природа Крыма. Монашески строгие, задумчивые кипарисы; веселые, улыбающиеся магнолии; робкие чужестранки пальмы, зябко драпирующие узкие талии в шелковистые коричневые шали; нежно-розовые стволы сосен, их причудливо простертые сучья, переходящие в тонкие лапки с такой длинной и мягкой хвоей, что и захотел бы, да не сможешь о нее уколоться. А среди этого зеленого разлива, на крутых склонах гор, сбегающих к бирюзовому морю, белый цвет миндаля, подобный струйкам легкого тумана, возникающего из самой земли.

Слушая Радина, все тоже сияли: наконец-то человек твердо уверовал в чудо, в те радости, которые ожидают его в ласково-солнечной Ялте! А вера в возможность своего исцеления — лучший врач. И что из того, что уж очень иссох Леонид Петрович и что, вполне удобно устроившись в широких санях, он тем не менее говорит с такой одышкой, словно взбирается по крутой лестнице, — все это пройдет, едва перед глазами больного откроются голубые морские и небесные дали волшебного юга.

Хорошее настроение Леониду Петровичу создавали не только дружеские напутствия провожающих и первые капельные перезвоны после мучительно долгих метелей. Он влюбленно поглядывал на объемистый чемодан, в котором лежали бесценные для него сокровища — рукописи неимоверно большой работы о сложнейших проблемах мироздания, полностью законченной как раз в последние перед отъездом дни.

Радин ликовал, сознавая, как ловко он «поймал за хвост» то, что не поддавалось Майкельсону и Лоренцу в их изысканиях, направленных на разгадку тайны «эфирного ветра» — быть или не быть ему в разряде истин, дающих ключ к познанию физической природы движения материальных тел в бесконечном пространстве. Казалось, с плеч сброшены сразу две горы: завершен многие годы владевший его творческой мыслью научный труд и окончена нравственно тяжкая ссылка. Он свободен! Полностью свободен теперь для того, чтобы с головой, самозабвенно уйти только в революцию!

Это передалось и его друзьям. Они долго веселой ватагой двигались за санями. А казанский студент Ротштад, приезжавший в Яранск погостить и теперь вызвавшийся сопровождать Радина до самой Ялты, ответно все махал и махал шапкой, пока подвода не скрылась за поворотом.


А ты гори, звезда

Потом, спустя три недели томительного ожидания, из Ялты пришла радостная телеграмма: «Доехали благополучно поместились приличной гостинице зпт навестил Антон Павлович принес журналы вызвал доктора надеюсь все будет хорошо Юлиан Ротштад».

Десятки раз перечитывая телеграмму и готовый, в радости, показывать ее первому встречному, Дубровинский думал: «А мы тревожились, боялись этого переезда. Как правильно, что Леонид Петрович согласился уехать в Крым!»

Правда, в последних словах телеграммы сквозила не вполне улегшаяся тревога, но все равно от этого листка бумаги как бы веяло соленым запахом моря, и то, что Антон Павлович Чехов отнесся с большой сердечностью к Радину, было тоже приятной вестью.

После того минуло всего лишь двое суток, и поздним вечером в дверь комнаты Дубровинского опять постучала рассыльная с телеграфа. Он нетерпеливо развернул на этот раз холодный почему-то и жесткий листок бумаги.

«С горестным отчаянием сообщаю вам что несмотря на принятые врачами экстренные меры Леонид Петрович скончался тяжелых мучениях тчк похороны состоятся девятнадцатого марта Аутском кладбище тчк Юлиан».

Дубровинский прочитал телеграмму и безвольно опустил руки.

Снова и снова подносил он похрустывающий листок бумаги к глазам и не находил места от щемящей сердце тоски. Не стало Леонида Петровича! Уже никогда, никогда не услышать его голоса, всегда такого доброго, убеждающего! Не увидеть его лица, пылающего вдохновением — в споре ли, за работой ли. И если даже усталого, измученного — все равно привлекательного какой-то необыкновенной простотой. Теперь и писем от него не придет, конечно, с новыми поэтическими строками, всегда мужественными, зовущими на борьбу, как труба горниста.

Так верилось в ялтинское чудо! Но чуда не свершилось. Уезжая, Леонид Петрович шутил, смеялся заразительно, живописал те радости, которые его ожидают в Крыму. И в них поверил, твердо зная, что долгими они не будут. Не безжалостно ли короткими они оказались, как вознаграждение за три недели мучительного пути?

Эти горькие размышления отодвинули в сознании Дубровинского все остальное, он как бы облекся в траурное платье, ходил со скорбно погасшим взглядом.

Встречи с Анной Адольфовной несколько просветляли его настроение, но о сроках свадьбы своей по обоюдному молчаливому согласию разговора они не заводили. Дело совсем не в церковном обряде и болтовне яранских сплетниц — всем этим можно пренебречь, — есть свои собственные нравственные нормы. Они не исчисляются по строгому календарю, время само подскажет, когда и какому чувству отдать первое место.

Сжатое телеграфное сообщение недели через две пополнилось письмом, в котором Юлиан смятенно рассказывал о последних часах жизни Леонида Петровича, о его похоронах.

«Мне верилось, верилось до самой роковой минуты, — прыгающим почерком писал студент, — что все обойдется, что это простой приступ — не больше. Леонид Петрович глухо стонал, комкал пальцами край одеяла, говорил, что это конец, но что он счастлив… Тогда я погнал служащего гостиницы за врачом, потом — врача долго не было — и сам побежал. Попросил кого-то посидеть у постели. Я был весь как в угаре, не отдавал себе отчета, что я делаю правильно и что неправильно. Нашел и привел врача, но в комнате был уже другой врач. Пахло камфарой. Блестели склянки, иглы. Ужасно! Мне запомнилась кровь на подушке. А глаза Леонида Петровича уже были закрыты, кто-то положил на них медные пятаки. Почему я ушел и не слышал его последних слов! Потом мне рассказывали, что он все повторял женское имя… Какое?

Что делать после, я не знал совершенно. Хозяин гостиницы оттолкнул меня, все взял в свои руки. Появилась полиция, монашки, гробовщик с деревянным аршином. Меня послали на Аутское кладбище выбирать место. Я ходил между железными крестами и каменными плитами. Плакал. Выбрал место под молодым кипарисом. Кладбищенский сторож сказал: почему-то нельзя. Тогда мы пошли вместе на самый край. Там тоже росли деревья, густая тень. Мне не понравилось, хотелось чуточку солнца. А сторож сердился. Со мной денег было мало, я отдал их все. Тогда он поставил колышек среди заброшенных могил, но и с солнышком и под какими-то кустами. Кажется, это мирт.

Хоронили так, как приказывали хозяин гостиницы и полиция. Меня не слушали совершенно, потому что я не родственник Леониду Петровичу и ничем не мог доказать свое право распоряжаться. Он попал в категорию безродных, притом из числа недавних преступников — политических ссыльных. Все делалось в спешке, в страшной спешке, а главное, никто со мной не желал разговаривать, будто я и хозяину гостиницы и полицейским властям причинил какое-то зло.

А когда все закончилось, я потребовал, чтобы мне передали вещи Леонида Петровича, рассчитывая отослать их вам, особенно его рукописи. Но хозяин гостиницы нахально заявил, что они будут проданы с молотка, чтобы погасить долг за проживание у него в номерах, рассчитаться с гробовщиком, могильщиками, попом и еще кем-то. Словом, даже на память о Леониде Петровиче какого-нибудь крошечного предмета и то он мне не дал. Где находятся рукописи, тоже я не добился. Пожаловался в полицию, жалобу не приняли…»

Читать это было совсем непереносимо. Какая дикость! Какое глумление над прахом покойного! Вот она, месть самодержавия каждому, осмелившемуся восстать против него!

Винить ли в чем-нибудь Юлиана? В чем? Молодой, неопытный человек был оглушен внезапной катастрофой, растерялся. И тем не менее он сделал все, что смог. Остальное оказалось во власти сильных. Но рукописи, рукописи Леонида Петровича? В свинцовые сердца полицейских чинов бесполезно стучаться. Почему Юлиан не обратился к Антону Павловичу Чехову? Тот великим своим авторитетом, возможно, заставил бы полицию, хозяина гостиницы выдать рукописи. Об этом Юлиан ничего не пишет. Похоже, он и здесь растерялся, не подумал о Чехове. Но, может быть, на эту беду, Антон Павлович как раз куда-нибудь отлучился из Ялты или оказался болен. Ничего, ничего не известно, а студент теперь уже в Казани!..

Попросить Конарского написать Чехову? Да, это сделать совершенно необходимо. Вызволить драгоценные рукописи во что бы то ни стало!

Прошло еще больше месяца, и почта доставила новую весть, опять убийственную. Конарский сообщал: «Антон Павлович лично занимался поиском рукописей. Увы, от них решительно ничего не осталось. Их, выкинутых на торгах из чемодана при распродаже имущества Радина, подобрал владелец мелочной лавки и пустил на обертку».

Удар за ударом… Что же, так и исчезнет бесследно все связанное с именем Леонида Петровича Радина? На обертку пущены рукописи большого ученого! Сам он полагал, что в них — открытие. Хотя был к себе очень строг. Затеряется и могила на Аутском кладбище, упадет хиленький крест с железной табличкой, где обозначены даты его рождения и смерти. Останутся только жандармские протоколы допросов да записи в тюремных реестрах?

Леонид Петрович так любил повторять строки стихов Гейне: «Где ж смена? Кровь течет, слабеет тело… Один упал — другие подходи! Но я не побежден: оружье цело, лишь сердце порвалось в моей груди».

Да, да, главное — не сдаваться!

Вспоминалось и другое: «Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе. В царство свободы дорогу грудью проложим себе».

Сколько раз пелась здесь эта песня вместе с ее творцом Леонидом Петровичем! Но пели ее и очень многие, в глаза даже не видавшие Радина и не знавшие, кому принадлежат слова. Пели в одиночках Таганской тюрьмы, пели в душном трюме баржи, что медленно тянулась на буксире от Казани до Вятки, пели и потом, бредя по этапу под холодными осенними дождями, скользя и падая в намывы липкой, вязкой грязи.

Ее поют повсюду, по всей России. И будут петь! Потому что в ней — душа народа, стремящегося к свету, душа революции.

Постепенно горечь утраты сгладилась, боль притупилась, и Радин словно бы заново вернулся в сознание Дубровинского — живым, упрямо делающим свое дело, только где-то вдали.

Тем временем наступил и петров день. Все формальные препоны для свершения обряда бракосочетания двух политических ссыльных Дубровинского и Киселевской были сняты. Исправник изволил даже пошутить, понимая, что пора наконец сменить свой долгий гнев на милость, дабы не выглядеть совершеннейшим зажимщиком любых свобод.

— Ну-с, когда и по какому поводу ожидать от вас новую бумагу, господин Дубровинский? — спросил он наигранно добродушным тоном. — Насколько я понимаю, вам доставляет всегда огромное удовольствие писать бумаги. Не скрою, получать их от вас и отписываться на них губернатору мне тоже доставляет удовольствие. Как и вообще иметь дело с социал-демократами. Гуманнейшая публика! Вы ведь и в крайнем раздражении не бросите в меня бомбу? Чего я не сказал бы о некоторых других политических течениях. Желаю вам семейного счастья!

День и час венчания Дубровинским был избран такой, когда в церкви толпилось бы как можно меньше праздных, любопытствующих обывателей. И ему и Киселевской неприятным казалось выставлять себя напоказ.

Он пригласил только тех, без кого по церковному уставу обойтись вообще не представлялось возможным. Пока отец Симеон бегло читал положенные молитвы, спрашивал скучным голосом, по согласию ли они оба вступают в брак, надевал им на пальцы обручальные кольца и давал выпить по глотку вина из одной чаши, Дубровинский не смел поднять глаз на Анну Адольфовну: жег какой-то внутренний стыд. Самые глубокие, затаенные чувства, и вот надо их открывать посторонним, разыгрывать пошлый спектакль…

Надолго врезалось в память, как покривились в пренебрежительной усмешке губы отца Симеона, заметившего, что с пальца новобрачной все время соскальзывает обручальное кольцо, а она, чтобы не потерять, зажимает его в ладошку. Поп догадался, что кольца-то взяты напрокат. По бедности ли, по дальнейшей ли в них ненадобности — все равно. Он знал: венчает не чад своих послушных, а противников своих.

Но, так или иначе, трудный день завершился. Без свадебного пира, без визжащей гармоники и шумных, пьяных криков: «Горько!» Посидели вечерок за чашкой чая друзья. Посаженые родители, Федор Еремеевич Афанасьев и Прасковья Игнатьевна, произнесли маленькие поздравительные речи. И все.

А затем жизнь вошла в свое обычное русло. И оттого, что Анна — отчество теперь не требовалось — сделалась совсем близкой, оттого, что любые заботы, духовные и житейские, приходилось решать только сообща, все вокруг стало как-то полнее и значительнее.

12

Игривый вопрос исправника насчет того, скоро ли ожидать «новую бумагу» от Дубровинского, почти забылся. Не то, что совсем уж не находилось поводов писать такие бумаги, поводов было достаточно, но не имело смысла бить лбом в кирпичную стену.

Правда, исправник при случае похваливал ссыльных социал-демократов, явно используя высшего своего начальства слова. Это было понятно. Там, «наверху», сопоставляли действия социал-демократов с действиями прежних народовольцев, а теперь перенявшей от них оружие террора партии социалистов-революционеров. Призывы эсдеков к организованному сплочению пролетариата и свержению самодержавия далеко все же не бомбы и не револьверные пули эсеров. В первом случае снегопады прокламаций, тайные сборища с требованиями политического характера — все это работа мысли, не больше, а во втором случае — оттопыренные смертоносным металлом карманы. И черт их там знает, этих мечущих бомбы, стреляющих в упор из револьверов, какая у них в это время работает мысль! Убивают, и все!

Да, майские демонстрации в Варшаве, Вильне, Харькове, стачки рабочих в Красноярске, в Тифлисе, на Ленских приисках и в матушке Москве — тысячи и тысячи, десятки тысяч человек — разумеется, в значительной степени организованы именно социал-демократами. Но смертельно ранен министр народного просвещения Боголепов выстрелом социал-революционера Карповича, и эсером же Лаговским произведено покушение на обер-прокурора синода Победоносцева. Можно социал-демократов иногда похлопать по плечу. Но это вовсе не значит, что им должно еще и протягивать руку!

А настоятельная необходимость вновь послать по начальству «бумагу» у Дубровинского все же возникла…

Из дому от матери и тети Саши пришла посылка с бельем, непортящейся снедью и совершенно невинной литературой. Посылку явно прощупали полицейские руки, но каких-либо изъятий сделано не было. Однако Дубровинский разглядел другое: вторая сверху пуговица на воротнике рубашки оказалась пришитой не как все остальные, нитки переплетались не крестиком, а как бы расходились лучами. Это был условный знак, придуманный тетей Сашей, еще когда с нею прощались в Орле. Она им пользовалась не часто, только в случаях, если нужно было сообщить нечто действительно очень важное, и тут целиком полагалась на Якова — брата Иосифа…

Дубровинскому вместе с Анной пришлось немало поломать голову, сверхтщательно исследуя каждый предмет, пока они на обнаружили в одном из карандашей вставленное вместо графита, скрученное из тонкой бумаги письмо, по концам чрезвычайно ловко заделанное коротенькими графитными пробочками.

Яков писал, что Родзевичем-Белевичем вместе с ним, с Семеном и братьями Пересами в Орле успешно воссоздается социал-демократическая организация, установлены надежные связи с Москвой и югом России. Далее он рассказывал, что Константин Минятов вернулся из Берлина, но сразу же на границе был схвачен полицией, осужден и сослан на три года в Вятскую же губернию, а куда именно, точно не знает. Яков с тревогой предупреждал, что вдруг случится Иосифу встретиться или как-то вступить в общение с Минятовым, надо его бояться. Дело в том, что Минятов — это достоверно узнали московские товарищи — написал из Берлина покаянное письмо в охранку. Умолял простить ему давние революционные заблуждения и обещал быть навсегда верным престолу. Зубатов же всему этому придал иную огласку, чтобы сбить с толку людей, прежде работавших вместе с Минятовым. Так что ссылка Константина фикция, если он станет агентом охранки. А если окажется ни богу свечка, ни черту кочерга, — возмездие за прошлое. Зубатов сопливых не любит. И наконец, Яков передавал молву, всколыхнувшую многих, что где-то за границей вышел первый номер общерусской социал-демократической газеты «Искра», издание которой вдохновляется Владимиром Ульяновым, что газета с удивительной ясностью выдвигает практические задачи и цели политической борьбы пролетариата и что жандармы транспорт с нею перехватили на границе. Лишь какое-то небольшое количество экземпляров будто бы удалось провезти другим путем, но достать и прочитать эту газету пока не удалось.

Письмо брата пронзило Дубровинского острой болью. Минятов, такой всегда открытый, немного легкомысленный, но старательно и безотказно выполняющий любое трудное поручение; Минятов все доходы от своего маленького имения, а потом и само имение отдавший на дело революции; Минятов, с которого началось и его, Дубровинского, первое знакомство с Леонидом Петровичем Радиным и вообще повернулась вся жизнь; Минятов, совсем еще недавно помогавший доставать за границей нужную литературу, — этого Минятова теперь надо бояться, не доверять ему. Нет, нет, Яков что-то преувеличивает, судит слишком поспешно!

Но в конце концов, что Минятов? Не это сообщение Якова волнует с особенной силой. Вышел первый номер рабочей газеты — вот что важно, вот что огромно! Еще и года не прошло, как Владимир Ульянов закончил срок своей шушенской ссылки и выбрался за границу, а уже мечта его, стратегическая цель его, осуществляется. Позавидовать только уму, энергии и воле этого человека! Впрочем, «позавидовать» — не то слово, научиться бы у него. Встретиться с ним!

Теперь, когда долгожданная газета — реальность, надо иначе думать и о своей личной роли на новом направлении борьбы. Нужно стать более деятельным. Говоря языком элементарной геометрии, работать так, чтобы радиус твоего действия простирался как можно дальше. Вырваться за пределы Яранска!

Что же, побег? Вернуться сызнова к этой влекущей мысли? Заманчиво, но преждевременно! Не проросли еще корни на достаточную глубину. А быть вырванным зубатовской лапой и брошенным потом совсем бог весть куда, вряд ли такой риск оправдан. Не попытаться ли сперва использовать легальные возможности?

Весь этот день, мартовский день, немного чем-то похожий на тот, в который год назад провожали Радина, Дубровинский с Анной провели за размышлениями. Что следует предпринять?

Первый шаг, несомненно, добиться перевода из Яранска. Но даже Леониду Петровичу в такой просьбе было отказано. Ему позволили уехать отсюда, когда полицейскому начальству стало ясно, что смысла в перемене климата для Радина уже нет.

А может быть, все же сделать попытку? Некоторые основания к этому есть. Вскоре после отъезда Радина пришла повестка от воинского начальника явиться на освидетельствование в связи с призывом в армию. Еще посмеялись: вот как! Расчет на то, что железная армейская муштра вышибет дух свободолюбия из человека? Но врачи заметили нехорошие хрипы в легких, еще какие-то, понятные лишь им симптомы, и приняли решение дать отсрочку на год. Эта отсрочка истекла на прошлой неделе. Состоялось новое освидетельствование. И тот же результат. Все те же хрипы, и новая отсрочка еще на год. Правда, теперь с более определенной записью: начальная стадия бугорчатки легких. Болезнь с другим, красивым названием — туберкулез.

— Ося, разве это недостаточное основание? — сказала Анна. — Мне так тревожно за тебя. Независимо от всего другого ты должен подать прошение о переводе из Яранска. Береги себя, береги! Юг тебе совершенно необходим. Нельзя же запускать эту страшную болезнь до такой ее степени, когда будет поздно, как это случилось с Леонидом Петровичем.

— Да, Аня, да, все очень верно, — задумчиво ответил Дубровинский, поглаживая мягкие, немного свисающие книзу усы. — И все это из области несбыточных желаний.

— Почему?

— В медицинском заключении нет никаких предложений относительно моего лечения. Притом на юге! Дана еще одна отсрочка на год, и будь доволен. Воинский начальник для меня не поддержка. Хуже того, если я начну хлопоты вопреки его решению, он постарается сделать все, чтобы защитить честь мундира. Тем более что я уже не раз досаждал здешнему начальству своими прошениями и жалобами. Исправник достаточно ясно намекнул об этом. А мимо него от меня все равно не пройдет ни одна официальная бумага. К ней будет приобщено его мнение.

— И все-таки надо писать, Ося, — упрямо сказала Анна. — Надо писать. Твое здоровье…

— Аня, родная, я напишу. Но я напишу о другом, что в тысячу раз важнее и нужнее. В этом они отказать не посмеют. Потому что это будет просто бессмысленной жестокостью. Мы вырвемся из Яранска! Пусть на время. На первый случай в Вятку, а там будет видно. Я убежден, нам потом тоже разрешат остаться. Добьюсь личного приема у губернатора!

— Что же за магическое слово есть у тебя, Ося? Почему ты так убежден в его силе? — спросила Анна.

Он ей в ответ улыбнулся. Но как-то виновато, стеснительно. Обнял за плечи, внутренне холодея от мысли, что жена его за последние месяцы совсем побледнела, резче обозначились темные круги под глазами, а косточки ну просто можно все пересчитать пальцами.

— Тебе нездоровится, Аня, не надо скрывать этого, — сказал он и прикоснулся щекой к ее волосам, как всегда аккуратно собранным на затылке в тугой валик.

— Мое нездоровье, Ося, окончится через два месяца. Так считает Евдокия Ивановна. Она понимающая. Так и сама я — акушерка — полагаю. Что же тут мне скрывать? Все это и ты не хуже нас знаешь.

— Вот поэтому и говорю. Я знаю, догадываюсь, не все идет как надо.

— Ну-у!.. — Анна притянула к своим губам руку мужа. — Зачем ты волнуешься больше меня? Справлюсь. Как говорит Евдокия Ивановна, баба я с характером. Конечно, все может быть при неправильностях.

— Именно это мне и не дает покоя. Прости, дорогая, но практики после курсов твоих акушерских у тебя не было. Ты не знаешь даже, как на деле в этих случаях принимать у других. А здесь тебе надо самой.

— И ты хочешь об этом написать губернатору?

— Аня, я не могу не написать! И губернатор не может отказать в такой просьбе. Он же знает, что здесь, в Яранске, главный акушер — фельдшерица Евдокия Ивановна. А в Вятке есть хорошие специалисты-врачи.

— Ты противоречишь себе! Сейчас ты вдруг поверил в отзывчивость губернатора и в доброе мнение яранского исправника, которое будет, как ты говоришь, непременно приобщено к твоему прошению.

— Это разные вещи, Аня! Наш переезд совсем из-под крыла вятского губернатора на живительный юг России во имя сохранения здоровья политического ссыльного — и только перемена ему места ссылки в одной и той же губернии во имя благополучного рождения нового человека. Не представляю, как можно в этом отказать, какие можно придумать доводы?

Анна счастливо закрыла лицо руками. Да, она знала, что действительно все идет не очень-то ладно. Боялась не за себя, за ребенка. Страшнее всего потом самой остаться живой, но увидеть… Бывает ведь и такое. Евдокия Ивановна подбадривает, но в глазах у нее тяжелые сомнения. Знай себе беспечно рукой помахивает: «Э, милая, баба ты с характером! Справишься». А характера одного недостаточно, когда отчаянное малокровие, сердце болит и от жестоких судорог по ночам деревенеют ноги. Ося все понимает, быть может, даже больше, чем она сама предполагает. Тепло становится на душе от его заботы. Но есть ли тепло в душах у тех, кому собирается он написать? А все равно! Главное, что Ося заботлив и нежен.

Прошение, адресованное губернатору, ушло на следующий же день. Исправник, принимая его для пересылки и просматривая, сказал поощрительно:

— Деликатно написано. Признаться, недолюбливаю жалобы. Впрочем, и кто же их любит? А что касательно дикости нашей, яранской, что между строк прошения вашего проглядывает, истинно: нет в нашем городе не токмо солнечно блестящих светил медицинских, но и скудно пылающих факелов. По всем подобным делам — стеариновая свеча, Евдокия Ивановна Матвеева. Желаю счастливого пути в Вятку! Губернатор наш добр.

В этих последних иронически сказанных словах исправника содержалось нехорошее предзнаменование. Оно вскоре и подтвердилось. Не утруждая себя объяснением причин, губернатор ответил отказом. Сообщая об этом Дубровинскому, исправник вздохнул с сочувствием:

— Афронт весьма неожиданный. Тем более удивлен ваш слуга покорный, что в отличие от всех предыдущих прошений и жалоб сия просьба была составлена вами с необычайной мягкостью и убедительностью. Огорчен, весьма огорчен. Чем смогу еще быть вам полезен?

Трудно было сдержаться и не наговорить резкостей, но Дубровинский ответил внешне совершенно спокойно.

— Единственно доступным вам способом, — сказал он, с необходимой тонкостью и осторожностью копируя модуляции голоса исправника, — переслать соответственным образом мою жалобу на решение губернатора господину Сипягину, министру внутренних дел. При этом объявляю, не уверен я, что написана она будет сколько-нибудь необычно. Изобретательностью не наделен.

13

А дома он измарал несколько листов бумаги, подбирая выражения, пригодные для жалобы в столь высокую инстанцию. Хотелось написать жестко, требовательно, обвинив губернатора в бесчеловечности. Ведь, удовлетворяя очень скромную, но существенно важную просьбу политического ссыльного, он, губернатор, ни в коей степени не нарушил бы существующих узаконений Российской империи. Так почему же дан столь безапелляционный отказ? Какими инструкциями, положениями может быть оправдано это?

Именно так следовало бы написать. Дубровинский потер лоб рукой. И тогда господин Сипягин, разумеется, встанет горой на защиту губернаторского решения, правдами и неправдами притянув подходящие и неподходящие инструкции и положения. А речь идет о здоровье, может быть даже о жизни матери и будущего ребенка, и состязаться с министром в знании многоветвистых государственных законов и самых усеченных человеческих прав очень рискованно. Совсем как у Гейне:

Во сне с государем поссорился я —

Во сне, разумеется; въяве

Так грубо с особой такой говорить

Считаем себя мы не вправе.

Помимо всего, и время не позволяет. Роды у Ани ожидаются уже в самом конце апреля. Стало быть, и в жалобе даже надо быть предельно «деликатным» и сдержанным.

Исправник помычал, читая. Видимо, ему хотелось чего-нибудь и позадиристее. Все-таки интересно, чем на этот раз окончатся домогательства образованного, вежливого, но всегда чрезвычайно упорствующего политика. Вынь да положь ему справедливость. Но должен же он, этот образованный и вежливый, понимать, что нет равной для всех справедливости! Ибо зачем же тогда сажать в тюрьмы, ссылать, подвергать другим наказаниям и тут же об этих наказанных заботиться, как о первейших и достойнейших сынах отечества?

Жалоба ушла по соответственному адресу в казенном пакете и как в воду канула.

Март показал еще свои зубки — поиграл шальными метелями с изрядным морозцем. Наступил апрель, покрывая тонким блестящим настом обочины дорог и косогоры. Потом снег на полях сделался жестким, похожим на россыпи мелкого ледяного горошка, а дороги просели, обназмились, и мокрые от пота кони едва волокли по ним нагруженные сани. Солнце взбиралось по небу все выше, под его прямыми лучами уже начали набухать мохнатые почки у приречных верб. Заиграли в овражках звонкие ручейки. Неделя-другая, и весенняя распутица начисто и надолго отрежет Яранск от Вятки.

А ответа из министерства внутренних дел все не было.

Истекли и последние, еще возможные для выезда дни. Дубровинский, потемнев лицом, обивал пороги яранской полиции: нет ли вестей из Петербурга? Не было. Исправник только пожимал плечами. Он и действительно не знал ничего. Откуда ему было знать, что крик души ссыльного Дубровинского вятским губернатором препровожден министру внутренних дел с таким своим отзывом: «Представляя при сем на благоусмотрение Вашего высокопревосходительства жалобу состоящего в городе Яранске под гласным надзором полиции Иосифа Дубровинского на неразрешение ему и его жене отлучки в город Вятку, имею честь доложить, что ходатайство это мною отклонено как не вызываемое необходимостью. Врачебная помощь может быть оказана с равным успехом в месте водворения — Яранске, где имеются врачи и акушерки и никто из местных жителей не приезжает в Вятку исключительно на время родов». Аргумент убивающий: вот ведь чего эти ссыльные захотели!

И не станет министр проверять, на самом-то деле приезжают или не приезжают при такой надобности яранские жители в Вятку. Не займется он и установлением истинного состояния здоровья будущей роженицы. А коль ехать в Вятку госпоже Дубровинской нет нужды, нет нужды и спешить с ответом. Не имея разрешения на выезд, все равно ведь не выедет.

На рассвете в предпоследний день апреля сквозь чуткий тревожный сон Дубровинский услышал — Анна его окликает, сдерживая мучительный стон. Он вскочил, раздвинул занавески. С оконных наличников спорхнула говорливая стайка воробьев. Все небо затянуто темными, мглистыми тучами, вот-вот они обернутся дождем.

— Мне что-то очень нехорошо, Ося, — трудно выговорила Анна. — Ужасная боль в пояснице, дышать нечем. Распахни створки. И позови…

Он чуть не вышиб раму. Тронул рукой лоб жены. Холодный и влажный. Губы совсем побелели.

— Аня, родная, бегу за Евдокией Ивановной! Ты не тревожься, пожалуйста!

Поцеловал ее в щеку и метнулся к двери.

Все было заранее договорено. Евдокия Ивановна быстро собралась, втолкнула в свой акушерский саквояжик к тому, что там лежало уже, еще какие-то склянки, пакеты и молодцевато подмигнула Дубровинскому.

— Сына, конечно? Ух, вы, мужики! Ладно, предоставим!

Сразу шумом наполнилась тихая комната. Не крикливо, но властно Евдокия Ивановна приказала Дубровинскому закрыть окно, разбудить квартирную хозяйку, прислать сюда на помощь, принести таз, чистые ведра, накипятить воды, оставить наготове все какое есть чистое постельное белье. И не позволила больше приближаться к кровати, на которой под бугровато выпученным одеялом, закинув голову назад и кусая сохнущие губы, лежала Анна.

— А ты сам походи, походи по воздуху. — Евдокия Ивановна уже ласково ткнула Дубровинского кулачком в спину. — Здесь ты нам вовсе не нужен. Да двери-то не закрывай! — крикнула вслед. — И сенечные тоже. Настежь раствори и калитку.

— Зачем?

— Надо. Полагается.

Падали первые дождевые капли. Холодные, крупные, стучали по лаковому козырьку фуражки. Дубровинский сновал под окнами дома, не решаясь удалиться от него даже на несколько десятков шагов и замирая на месте, когда кто-либо появлялся на улице. Ждал, пусть пройдет. Не то обратит человек внимание на его взволнованность, начнутся расспросы. Как отвечать? Ему не хотелось, чтобы досужие языки тут же разнесли по городу весть: политическая рожает.

Он любил общение с людьми, но только не в той части, которая касалась интимных сторон личной жизни. Сконфуженно краснел и терялся, когда посторонние заставали его одного даже за трапезой или встающего с постели. Ему казалось, что все это у него получается неуклюже, отталкивающе; что стол усыпан крошками, слишком сильно пахнет квашеная капуста и у вилки расколота костяная ручка; что подушка после сна измята, словно изжевана, нижняя рубашка продралась на локтях и сами руки выше запястья уж очень худые и желтые.

Себе такие подробности жизни ничуть не мешают и просто совсем не заметны, но негоже все это выставлять напоказ. А есть ведь и столь затаенные личные чувства, что светлы и радостны, словно солнечный день, лишь когда недоступны чужому, любопытному глазу. И тут же исчезает их волшебная сила, как у фотографической бумаги, если коробку с нею оставить открытой на свету…

— Иосиф Федорович, ну… — донеслось сверху. Из окошка, высунув голову со сбитой набок белой косынкой, шептала Евдокия Ивановна, — ты не пугайся. А сбегай скорее за Андреем Потаповичем. Чего-то малость не так…

Он не помнил, как добежал до дома Шулятникова. Стучать в калитку не пришлось, врач в стареньком рабочем пиджачке, с клещами и молотком в руках, как раз ладил на ней задвижку. Выслушав сбивчивый, торопливый рассказ, он побросал свой инструмент, переменил одежду, схватил все, что полагается на выход, и потащил Дубровинского рядом с собой, повторяя:

— Не рвитесь, дорогой мой, вперед, не рвитесь! Главное, сохраняйте спокойствие, ясность мысли. Уверяю вас, минуты здесь значения не имеют. Все будет хорошо.

И не позволил потом подняться наверх.

— Андрей Потапович, но, может быть, я чем-нибудь…

— Да, знаете, Евдокия Ивановна права. Лучшая помощь мужа при трудных родах жены — это когда он страдает в другом помещении. Или на улице.

Дождевые капли сыпались теперь все чаще. Укрыться от них можно было, войдя во двор, там навес, под которым хранится всякая хозяйственная утварь. Можно постоять и в сенях, приткнувшись плечом к стене, увешанной прошлогодними березовыми вениками. Но в этом было нечто оскорбительное. Не для себя, для Ани, для будущего ребенка, появления которого, убоявшись промокнуть, отец ожидает среди разного хлама.

С той ясностью мысли, овладеть которой советовал ему Шулятников, он во всем этом разобраться не мог, а совершенно непроизвольно все-таки остался за воротами, под открытым небом, и принялся мирно ходить взад и вперед, словно часовой, уже не считаясь с тем, что привлекает чье-то внимание.

Ему мерещились беспрерывные стоны и крики, пробивающиеся сквозь толстые бревенчатые стены дома.

Он промок основательно, до дрожи во всем теле.

Потом дождь прекратился, выглянуло солнце, какое-то очень уж яркое, слепящее, и вместе с ним на улицу высыпала веселая детвора.

Теплее стало и ему. Просохла одежда.

Из сеней окликнула хозяйка дома, с заботливой укоризной напомнила, что надо бы ему поесть. Чего же так, с утра без крошки во рту? Дубровинский бросился на голос.

— Что там? Как там Аня? — спросил он, пытаясь самый точный ответ прочесть в глазах хозяйки.

— Да ничего, ничего. Не торопится, — певуче сказала она. — Я уж на всех обед сготовила. Андрей Потапович и Евдокия Ивановна сели к столу. Отлучиться-то им домой вроде бы и нельзя. Пойдите покушайте тоже.

— Ей плохо? Очень плохо?

— Да ведь как вам сказать… Радость в этом деле после приходит. Худенькая, тощенькая она. Силы, как у котенка. Придется еще ей помучиться. Что тут поделаешь? Доля наша такая.

Он вбежал в сени, метнулся наверх, по лестнице в свою половину. Но откуда-то сразу возникла Евдокия Ивановна, ухватила его за рукав.

— Куда ты, проворный? Ай, вот сейчас ты и вовсе уже ни к чему! Задремала бабонька. Дай спокою. Силу свою ты ей все равно не добавишь, а напугать видом своим напугаешь. Обедать мы сели у хозяюшки вот, внизу. Притомились, по правде, ноги дрожат. Андрей Потапович даже попросил к обеду водочки. Составь компанию. А щи такие вкусные…

— Не хочу! Не буду!

Он освободился от крепких рук Евдокии Ивановны, выбежал на улицу.

И опять ходил и ходил, потеряв представление о времени.

Створка окна распахнулась вновь, уже когда над городом поползли вечерние сумерки. Тягуче били церковные колокола. Сквозь их медленный торжественный перезвон к Дубровинскому сверху долетели глухо сказанные слова:

— Ну, слава тебе, господи! Кончилось дело. Заходи. Поздравляю!

Звала Евдокия Ивановна. А сама держалась рукой за горло, крутила головой. Вот, дескать, и досталось же!

Тяжело переступая непослушными ногами, Дубровинский поднялся по крутой лестнице.

Хотя Евдокия Ивановна и сказала ему: «Поздравляю!» — стало быть, все обошлось благополучно, — он не мог преодолеть в себе ощущения крайней нравственной измученности. Словно бы это он, именно он один и никто другой повинен в столь долгих страданиях жены.

Она лежала, закрыв глаза, без кровинки в лице, словно бы и не дышала. Необычно плоским и оттого пугающим было на постели одеяло. Казалось, нет под ним ничего, а на подушке отдельно неживая голова.

В дальнем углу, у большой, сплетенной из ивовых прутьев бельевой корзины копошилась квартирная хозяйка. Наклонясь, ей давал какие-то наставления Шулятников. Он был без пиджака, а рукава сорочки закатаны до локтя. По всей комнате на стульях разбросаны смятые простыни, полотенца.

— Можно подойти?

Скорее даже взглядом, а не словами спросил Дубровинский Евдокию Ивановну.

— А чего же! — сказала та поощрительно. — Только, как в музее пишется: «Руками не трогать».

Он дотронулся губами до лба Анны, боясь ощутить смертный холод. Но лоб был теплый, и в шорохе ее слабого дыхания он услышал:

— Ося, милый… мне… так хорошо…

— Вот и наговорились, довольно. Уходи! — Евдокия Ивановна локотком толкала его в бок. — Да в корзину-то хоть загляни. Эк, ведь как люди глупеют! Ради чего все старались?

Дубровинский шагнул к корзинке. Шулятников и хозяйка квартиры отступили, давая ему возможность разглядеть среди белых марлевых лоскутков маленький розовый комочек.

— Сын… — перебарывая радостное волнение, проговорил Дубровинский. — Боже мой… Сын!

— Ладно, хватит с тебя на первый случай и дочки, — ворчливо отозвалась Евдокия Ивановна. — Только, смотри, крестной матерью я ей буду. Не зря же день целый здесь пропласталась. Отлежится твоя краля, и наречем имя человеку. Спешить в этом не станем.

14

И не спешили. Да и где тут спешить, если у матери не было молока, а через несколько дней тревожного ожидания Евдокия Ивановна, постоянно их навещавшая, грустно шепнула Дубровинскому: «Молока и не будет. Думай теперь, как тебе дальше кроху вскармливать. Господи, и шести фунтов в ней нет! С чего жизнь началась? Да и за самой тоже хорошенько приглядывай: пока особо хвалиться нечем».

Он послал телеграмму в Орел, своим. Не пугающую, но с намеком, что как было бы славно, если бы внучку повидала бабушка.

Любовь Леонтьевна тут же откликнулась полной готовностью приехать. Однако ей требовалось какое-то время на сборы, да и дорога все же была непростая, в особенности для больной женщины.

Преодолевая свойственную ему стеснительность в таких делах, Дубровинский упрашивал хозяйку дома и Евдокию Ивановну обучить его уходу за ребенком, показать, как это делается. А потом сам кипятил молоко, кормил девочку из рожка через соску, стирал и гладил пеленки. Надо было успеть еще и сбегать в аптеку, заказать и получить лекарство, подать его Анне, мечущейся в жару.

Несколько легче стало, когда миновала опасность наиболее тяжелых осложнений и врач разрешил ей подниматься с постели.

Появлялся отец Симеон, наставительно говорил Дубровинскому, что нельзя забывать о высших обязанностях, что пора окрестить новорожденную. Не дай бог… И так далее…

Начались «семейные» советы, какое имя дать малышке. Хозяйка квартиры листала календари, озабоченно вздыхала: «Имен всяких тысяча, а опять же какое попало давать не годится. Ангелы, они ведь с первого дыхания человеческого уже летают вокруг, хлопочут. Вот из старальцев этих, кто был поближе после рождения, и выбирать надо».

А выбрать никак не могла.

Дубровинскому было ясно: только Марфа. В честь Марфы-посадницы, пламенной защитницы свобод «господина Великого Новгорода». Пусть в этом есть доля наивной символики, но это хорошая символика.

Для Анны бесспорным было другое имя — Юлия. Особых ассоциаций она с ним не связывала, смеялась:

— Ну, месяц июль — вершина лета! Ну, Юлий Цезарь — из всех римских императоров наиболее благородный! А проще всего «Юлия, Юленька» — удивительно звучное женское имя.

Евдокия Ивановна, присутствуя при таких спорах, только загадочно крутила головой: «А я вот знаю имечко!»

И во время обряда крещения столь стремительно подсказала его отцу Симеону, что никто другой не успел даже рта раскрыть:

— Наталия!

Так и записали в метрику. Дубровинский повторял про себя: «Марфа, Юлия, Наталия… Наташа, Таля, Талка… А хорошо ведь — Таля, Таленька?!» Было в этом что-то от начальной весны, тонкого хрусткого ледка, который по утрам схватывается морозцем на безоглядных разливах реки, а днем весь растаивает, и еще от той первой зелени, что таится в «кискиных лапках» тальника-вербы.

Этим уменьшительным именем — Талка — он прямо-таки огорошил Любовь Леонтьевну, встретив ее на почтовой станции.

— Что такое, Ося, какая Талка?

— Да ваша внучка, мама, ваша внучка!

— Ах, боже мой! А я-то ехала, придумывала имя. Талка, Наталка! Значит, Наталия Иосифовна? Принимаю. Веселого бы характера да крепкого здоровья ей!

— Мама, а вы? Как ваше здоровье?

Он пытливо оглядывал ее. За эти два года мать сильно поседела, стала еще сухощавее, а та грусть в глазах, с которой она провожала его на орловском вокзале, не исчезла и теперь, хотя радость встречи так и теплится на губах. Точит ее медленная, изнуряющая болезнь.

— Я чувствую себя превосходно! — сказала Любовь Леонтьевна. — Дорога была длинная, но я совершенно ее не заметила. Вдруг говорят, вот он и Яранск. Ты тоже хорошо выглядишь, Ося!

Как было не улыбнуться в ответ на эту милую материнскую игру! Она понимала, что сына не проведешь своим преувеличенно бодрым восклицанием. Но зачем же добавлять к написанному у нее на лице нездоровью еще и невеселые слова? Понимала, что и сын знает отлично, сколь плохо он выглядит сам. Но пусть же подумает: мать этого не заметила!

Она привезла с собой много разных гостинцев, и в их числе особенные ванильные сухарики, как верх домашнего кондитерского искусства, приготовленные лично тетей Сашей. Прислали свои подарки и братья. Яков вместе с Пересами в ювелирной мастерской их отца изготовил карманный нож, имеющий сверх двух обычных лезвий еще полдюжины разных приборов. Но «гвоздем», несомненно, была красиво инкрустированная рукоятка. Семен подарил шикарный кожаный ремень с гремящей, когда его застегиваешь, медной пряжкой. Шляпная мастерица Клавдия конечно же послала Анне не только сшитую ею самой, но и придуманную ею лично модную шляпку. В дорожных баулах Любови Леонтьевны были и книги. Много книг. И как раз те, которые так давно хотелось прочесть.

Ну, а главное — Любовь Леонтьевна привезла с собой «Искру», номер четвертый. Газету принес Яков буквально за пять минут до отправления поезда. Передал ее заклеенной в конфетную бумажку, на глазах у всех «угостил». От кого получил — не сказал, но успел шепнуть, чтобы не «скушала» ее и вообще была бы осторожна, потому что охранка за этой газетой установила особую слежку.

— Вот, как видишь, цела. И я конфетку не «скушала», и меня шпики вместе с ней тоже не «скушали».

Едва стихли первые радости общей встречи и дорогую гостью уложили поспать — с дороги у нее кружилась голова, — Дубровинский тут же занялся разборкой привезенной матерью литературы. К чтению он приступил с «Искры». Его сразу же увлекла статья «С чего начать». Именно это сейчас нужно было знать каждому.

Перед глазами бежали строки:

«Речь идет не о выборе пути (как это было в конце 80-х и начале 90-х годов), а о том, какие практические шаги и как именно должны мы сделать на известном пути. Речь идет о системе и плане практической деятельности…»

— Да, да, именно практической, — про себя комментировал Дубровинский.

«…выдвинутую нами уже в первом номере „Искры“ программу создания крепкой организованной партии, направленной на завоевание не только отдельных уступок, но и самой крепости самодержавия…»

— Ах, как жаль, что не дошел первый номер газеты! Какая же выдвигалась программа? Подробности?

«…в моменты взрывов и вспышек поздно уже создавать организацию; она должна быть наготове, чтобы сразу развернуть свою деятельность… Принципиально мы никогда не отказывались и не можем отказываться от террора… но наш долг — со всей энергией предостеречь от увлечения террором, от признания его главным и основным средством борьбы… Террор никогда не может стать заурядным военным действием: в лучшем случае он пригоден лишь как один из приемов решительного штурма… непосредственной задачей нашей партии не может быть призыв всех наличных сил теперь же к атаке, а должен быть призыв к выработке революционной организации, способной объединить все силы и руководить движением не только по названию, но и на самом деле…»

— Да, тысячу раз: да! Не метание бомб в царей и министров, а организованное накапливание сил.

«…Нам нужна прежде всего газета, — без нее невозможно то систематическое ведение принципиально выдержанной и всесторонней пропаганды и агитации… когда интерес к политике, к вопросам социализма пробужден в наиболее широких слоях населения… нам нужна непременно политическая газета… Мы в состоянии теперь, и мы обязаны создать трибуну для всенародного обличения царского правительства… Роль газеты не ограничивается, однако, одним распространением идей… Газета — не только коллективный пропагандист и коллективный агитатор, но также и коллективный организатор…»

«И вот же она, такая газета!» — хотелось крикнуть Дубровинскому.

«…правильное распространение ее — заставляет создать сеть местных агентов единой партии… Эта сеть агентов будет остовом именно такой организации, которая нам нужна: достаточно крупной… достаточно широкой и разносторонней… достаточно выдержанной… достаточно гибкой…»

Дубровинский вскочил, нервно заходил по комнате. Он уже видел такую организацию. Он видел себя ее агентом. Но Яранск держал мертвой хваткой. Здесь просто негде, невозможно приложить свои силы. А партия зовет. Нет, до чего же необходимо выбраться из этой пустоты туда, где можно делать что-то большее, нежели заниматься лишь переводами и самопросвещением!

Он оглянулся. Любовь Леонтьевна уже поднялась — вот беспокойная натура. Сейчас стоит рядом с Анной, о чем-то советуются. Как радостно, что в доме появилась хорошая наставница и помощница! В народе говорят: беда и выручка.

Кажется, внучка бабушке очень понравилась, по душе пришлась и невестка. Дубровинский приблизился к ним.

— И ничего, ничего, Таленька, что ты крохотка, — вполголоса ворковала Любовь Леонтьевна, склонясь над бельевой корзиной. — Мамочка твоя тоже не богатырь. А мы вас обеих выходим, выходим, вас обеих выкормим, выкормим.

— А мы просо сеяли, сеяли, — шутливо пропел Дубровинский.

— А мы просо вырастим, вырастим, — ответила ему Любовь Леонтьевна. Погрозила пальцем. А сама пропела на другой лад: — Вот такой вышины, вот такой ширины…

И все засмеялись.

Обещание свое Любовь Леонтьевна сдержала. Уже к середине лета Анна поправилась настолько, что могла значительную часть забот по дому взять на себя. Таля, хотя и на искусственном кормлении, тоже преображалась не по дням, а по часам.

Любовь Леонтьевна стала поговаривать об отъезде. Если затянуть до осенних дождей, не выберешься. И в конце августа она тронулась в путь.

«Добралась до Орла благополучно», — так сообщила она в самых веселых тонах.

Письмо заканчивалось припиской Семена о том, что Яков надолго уехал в Пермь учиться, и еще коротеньким рассказом об анекдотически-скандальной истории. В губернии открылось сорок должностей сборщиков денежной выручки от казенных «винополок». И дворянское собрание постановило обратиться с просьбой к министру финансов, чтобы эти должности никому другому, кроме дворян, не предоставлялись. А для сего, для надежности, чтобы не уплыла хотя бы одна такая должность в плебейские руки, собрание обязуется создать сборщицкую дворянскую артель. Семен издевался: взять бы и создать дворянскую артель водовозов! Или ассенизаторов! Но то, видите ли, унизительно, и доходов нет. А выгребать из касс винных лавок мокрые от водки мужицкие пятаки — не унизительно. Потому что доходно. Да еще как! Беда, нелегко будет поделить эти должности: дворян-то в губернии куда больше сорока голов. По древности рода подбирать «артельщиков», что ли, станут?

В это же время пришло письмо и от Конарского. Пользуясь условной тайнописью, он рассказывал, что повстречался с Серебряковой. Помогла она ему во многом. А когда зашла речь о кончине Радина, горько-горько поплакала. Сказала: редкостной души человек. Эти слова можно было полностью отнести и к самой Анне Егоровне. Не удивительна восторженность, с какою о ней отзывался Леонид Петрович.

Дальше Конарский писал, что за последнее время хорошо наладился транспорт «Искры», но по-прежнему остается острая нужда в надежных и умелых ее агентах. Мало переправить газету через границу, важно, чтобы она попала в руки возможно большему числу читателей. И тут же словно бы так, между прочим, но достаточно резко добавил, что если его некогда ввергла в крайнее недоумение женитьба Дубровинского на Киселевской, то теперь, узнав о рождении у них ребенка, он не может не выразить своего глубокого соболезнования…

Были потом и еще какие-то слова, несколько страниц, уже совсем о другом — Дубровинский не смог их прочесть. Отдал письмо Анне.

— Вот посмотри, он выражает нам глубокое соболезнование. Точь-в-точь как пишется в телеграммах, когда уходит из жизни близкий человек. Рождение нашей маленькой Талочки, нашей радости, считает таким же несчастьем, как смерть. Жестоко!

— Оскорбительно! А если сказать и еще грубее, Конарский бросает нам упрек в измене. — Анна скомкала письмо, отшвырнула прочь. — Зачем же тогда он рассказывает о партийных делах? С изменниками, предателями поступают круче! И не выбалтывают им секретов!

Давно уже она не была столь раздраженной. Ее лицо покрылось краской гнева, руки вздрагивали.

Заплакала малышка. Анна подбежала к ней, освободила мокренькую от пеленок.

— Таленька, Таленька! — И хмурилась и улыбалась. — Что же нам с тобой делать? И с собой? Ни к чему не пригодные мы стали. Хуже того — обманщики. Других призывали к борьбе, а сами — в кусты. Вот какие мы!

15

Дубровинский стоял у распахнутого окна, засунув кисти рук за ремень, подарок Семена, которым была подпоясана косоворотка.

День был жаркий, истомный. На теневой стороне улицы мальчишки играли в свайку, в бабки, в городки, а старики, расположившись на лавках близ калиток, вели какие-то свои неторопливые беседы. Треск разлетающихся бит, металлический тонкий звон втыкаемой в землю свайки, задорные ребячьи голоса, порой сердитые окрики стариков — все это сливалось воедино, в обычную, видимую картину обычной жизни маленького городка, где «день прошел — и слава богу!».

Вглядываясь в эту томящую своей внешней умиротворенностью благодать, Дубровинский думал: «А что там, за этими высокими глухими заборами, в каждом отдельном доме, отдельном и в то же время неизбежно связанном с жизнью всей страны? У кого-то сын служит в солдатах. Или уехал искать себе работу на большом заводе, чтобы поддержать семью, а теперь, может быть, бастует, ходит с красным флагом на демонстрации, требуя политических прав. У кого-то отец увезен и посажен в губернскую тюрьму, потому что, задавленный тяготами повседневной нужды, „преступил“ закон. А может быть, дочь, прельстившись на посулы каких-нибудь подлецов насчет шикарной столичной жизни, сбежала в Петербург или в Москву и, опозоренная, не решаясь вернуться в отчий дом, шляется там ночами по подворотням. Тебе это все равно или не все равно? Способен ты об этом думать равнодушно?»

И, как бы отзываясь на его размышления, из полуподвального этажа дома, стоящего напротив, вместе со слабым шумом открываемого окна взлетел ввысь драматически напряженный женский голос:

Меж высоких хлебов затерялося

Небогатое наше село,

Горе горькое по свету шлялося

И на нас невзначай набрело…

Но его немедленно пресек, оборвал густой бас:

— Завыла! Ат, стер-ва! Без тебя лихо!

И все сразу погасло. Захлопнулась створка окна. Даже, казалось, городошные биты летели без звука, деревянными брызгами разносили хитро сложенные фигуры на полях своих противников.

— Знаешь, Аня, жестокие слова Конарского мне сейчас вдруг представились по-другому, — проговорил Дубровинский, отходя от окна и помогая жене обмыть малышку, перепеленать. — Нет, нет, они оскорбительны и даже кощунственны, их мысленно повторить — и то тяжело! Но если забыть о словах…

— Ося, их невозможно забыть!

— А вот представь себе, что мы должны бежать из Яранска, бежать, чтобы выполнять в другом месте тайную и опасную работу — вот ведь Конарский пишет же, что людей не хватает, — сможем мы сбежать и укрываться от полиции, имея на руках нашу Таленьку?

— Так нельзя ставить вопрос! Мы можем делать и будем делать то, что можем.

— Но если от нас потребуется больше, чем мы можем?

— Ты это все говоришь лишь затем, чтобы оправдать Конарского.

— Мне бы хотелось оправдать себя. Оправдать нас обоих, Анна.

Она вскинула на него глаза в изумлении и горькой обиде. Почти механически завязывала узелок на свивальнике, шарила рукой по постельке, искала соску-пустышку. Таля похныкивала.

— Оправдать? Значит, мы действительно виноваты?

— Виноватых не оправдывают, а судят и приговаривают к заслуженному наказанию. Оправдывают невиновных.

Анна слегка растерялась. Слова мужа звучали убедительно, и тем не менее они не смягчали той нравственной боли, которую нанес своим письмом Конарский.

— Оправдываться… Перед кем? Перед Конарским, черствым, сухим человеком? Чем это лучше?

— Аня, спор об оттенках в значениях того или иного отдельно взятого слова можно продолжать бесконечно, потому что все новые слова, используемые в споре, опять-таки будут иметь свои особые оттенки. Но ты ведь знаешь, я увлекаюсь математикой. И когда очень сложное уравнение удается сократить и привести к более простой форме, я радуюсь, потому что оно становится нагляднее. Аня, вот одно из самых сложных житейских уравнений в наиболее сжатом виде: ты и я, два деятельных человека, — и наша беспомощная малышка. То есть трое. И нет над нами ни судей, ни прокуроров, ни адвокатов. Только жизнь. Обыкновенная. А жизнь вдруг властно обязывает действовать. Нас, повторяю, не два, а три человека. Но сколько же деятельных в полной мере? Ни одного? Так я сейчас понимаю жестокие слова Конарского. Особенно жестокие еще потому, что он-то, хотя и черствый и сухой, знает, как мы любим друг друга.

В раздумье Анна покачивала кроватку. Хотелось, чтобы Таля заснула побыстрее. С предельной отчетливостью ей стало очевидным, что этот крохотный, беспомощный человечек в определенном смысле действительно делает беспомощными и своих родителей.

— Да, я была неправа, Ося, когда говорила: мы будем делать то, что можем. Надо делать то, что нужно делать. Ты несколько раз говорил о побеге. Предположительно. Теперь это не предположения, а необходимость. Это сама жизнь. Обыкновенная жизнь революционеров. И если она требует бежать — бежим! Будет опасно? Знаю. Но кто может сказать, какие опасности нас ожидали бы, будь мы, как прежде, одни?

Медленно разводя пальцы, Дубровинский несколько раз погладил усы. Это вошло у него в привычку, так поглаживать усы, когда он сразу не мог найти точного ответа. Он понимал: сказаны эти слова Анной не сгоряча, не в запальчивости торопливого спора. Но все-таки необдуманно! Одно дело — искренний душевный порыв к смелому действию, другое — реальная обстановка.

— О побеге, Аня, я думал и думаю постоянно, — заговорил он. — Без цепей, но здесь мы скованы. А побег не прогулка. Прежде всего надо твердо знать, куда бежишь, кто и где тебя укроет. Бежать нам вместе с нашей малышкой — все равно что сразу явиться в первое же полицейское управление.

— Так что же тогда — выйти совсем из борьбы! — вскрикнула Анна. — Ведь этим же, именно этим бьет нас Конарский!

Наступило недолгое молчание. Взглянув прямо друг другу в глаза, они как-то сразу оба пришли к одному решению. Говорить о нем вслух не было надобности. Ясно, что из борьбы выйти ну просто-таки невозможно — вся жизнь тогда теряет свой смысл. Ясно, что и Таля, пока она так мала, да, связывает свободу действий. Во всяком случае, кого-то одного. Значит, надо кому-то из них взять полностью на себя заботы о девочке с тем, чтобы другому полностью также можно было отдаться делу революции. Оба они готовы на такой выбор. Кто и в чем сейчас принесет больше пользы?

Она отошла от кроватки — Таля заснула, — подняла скомканное было письмо, разгладила и принялась читать вслух:

— «…Из наиболее существенных новостей стоило бы, пожалуй, упомянуть об основании в Москве „Общества взаимного вспомоществования рабочих“. Сначала рабочих в механическом производстве, а затем и в других отраслях. Это давняя идея Зубатова. Теперь он пробил ей дорогу, и она начинает осуществляться со свойственными этому господину энергией и размахом. Уже поступают сообщения о том, что под разными названиями, но на тех же принципах возникли „Общества“ в Одессе (и там верховодит прямой зубатовский агент Шаевич), в Киеве, в Николаеве, в Харькове. Тянется рука Зубатова и в Петербург, но тут дело у него пока не вытанцовывается. Причин тому по меньшей мере две. Скептическое отношение к этому дворцовых кругов и личных завистников и ненавистников Зубатова. Но главнейшая причина — разъяснительная работа наших социал-демократических организаций. Чему весьма способствует „Искра“, регулярный выпуск которой, как я уже упоминал, — событие истинно величайшей важности.

Еще. Самая последняя новость. В Женеве состоялась конференция, смысл которой — подготовить объединительный съезд всех наших разобщенных, раздираемых принципиальными разногласиями социал-демократических организаций. Камнем преткновения, как ты знаешь, давно уже стали отношения к „экономизму“, бернштейнианству и прочим вывертам в марксистском рабочем движении. Определились словно бы два полюса. Один — группа „Освобождения труда“, „Искра“ — „Заря“; другой — главным образом вертихвостское „Рабочее дело“. Представь себе, удалось выработать и принять согласованную резолюцию, целиком опирающуюся на позиции „Искры“ — „Зари“. И я бы хотел здесь вскрикнуть: „Ура!“ Но Кричевский, Акимов, Мартынов в своем „Рабочем деле“ явно стали давать задний ход. Боюсь, сорвут милые „рабочедельцы“ предстоящий съезд.

И самое-самое последнее. В той же Женеве эсеры выпустили первый номер своего журнала „Вестник Русской революции“. Еще одна палка — или бомба? — в колеса революции!

Ну, а это уж просто так. Царь Николашка повез в Париж благоверную. По слухам, лечить от серьезного психического заболевания, держа сие в глубокой тайне от отечественной медицины. Не хватало несчастной России на троне еще сумасшедших владычиц!»

Анна опустила руку, в которой держала письмо.

— Вот что делают нервы, — проговорила она и принужденно улыбнулась. — Еще немного, и я могла не только порвать это письмо, а сжечь его. И мы бы тогда не узнали много более важного, чем мнение Конарского о нашей семейной жизни.

— Ему действительно не следовало об этом писать, — сказал Дубровинский. — Он все хорошо понимает, кроме этого.

— Мы иногда тоже ее не понимаем, Ося! Во всяком случае, я. Мне в этом и стыдно и не стыдно признаться. Стыдно, когда я опираюсь на железную логику, и не стыдно, когда… — Она и хмурилась и улыбалась. Вдруг кинулась, обвила руками шею мужа и, нервно шепча ласковые слова, стала целовать, будто провожала его в дальнюю и неведомую дорогу. — Ося, Ося, ну, скажи мне, что это ведь можно!

Теперь уже она пыталась высвободиться, но Дубровинский не отпускал. И она покорилась.

Им обоим было так хорошо.

Потом, поправляя сбившуюся прическу, словно бы с каким-то заглядом вдаль, медлительно спросила:

— Ося, вправду твой побег сейчас совсем бесполезен?

Он ответил не сразу, несколько раз погладил усы.

— Пока он бесцелен.

Анна прошла к раскрытому окну. Села на подоконник, придерживаясь за косяк. Оглядела белесое от зноя небо, темнеющий вдали за городом окраек леса, прислушалась к уличным шумам. И зажмурила глаза, повернувшись лицом к Дубровинскому, оставшемуся в глубине комнаты, — после яркого солнечного света она здесь не видела ничего.

— Ося, обдумай сейчас все, как если бы ты был один, — с торжественностью в голосе и не открывая глаз, но все равно ища его взглядом, проговорила она. — И решай. Потом мы снова будем думать вместе и вместе решать. Но знай одно совсем твердо: ни я, ни Таленька ничем не связываем твои решения. Ты уедешь или уйдешь, если это необходимо. Сейчас ты можешь сделать больше, чем я. Делай. Все другое будет неправильным.

Она не дождалась ответа.

А когда встревоженно открыла глаза, увидела, что муж стоит, наклонясь над кроваткой дочери, и без звука, едва шевеля губами, ей, спящей, что-то говорит.

16

Нудный моросящий дождь вперемежку со снегом падал и падал, не переставая, третьи сутки. И хотя по календарю день прибавился очень значительно, а булочники уже прикидывали, велик ли будет спрос на «жаворонков», весной в Петербурге еще и не пахло. Погода больше подходила для поздней осени. Слякоть, промозглый туман и тянущий с Невы, насквозь пронизывающий ветер. Облепленные мокрой снежной кашей вокзальные фонари не столько светили, сколько просто обозначали место, где они стоят.

Носильщики в белых парусиновых фартуках с огромными медными бляхами на груди бежали вдоль состава, заглядывали в окна, в тамбуры вагонов первого и второго классов, не ждет ли их там кто-нибудь, побоявшись выбраться в серую муть, заполнившую и стеклянные своды вокзала. Пассажиров вообще было немного.

— Барин, па-азвольте-с! — счастливо закричал один из наиболее резвых носильщиков, оказавшийся возле пульмановского спального вагона как раз в тот момент, когда из него на перрон легкой походкой ступил, дымя папиросой, благообразный интеллигент, в очках, одетый в пальто с бобровым воротником и в бобровой шапке. — Па-азвольте, где ваши вещички? Мигом…

И тут же отшатнулся, глядя с восторгом и с испугом.

— Ты что, братец?

— Виноват, ваше… ваше… ст… прес…вод… — не зная, как титуловать стоящего перед ним, бормотал носильщик и то подносил руку к козырьку картуза, то, будто обжегшись, отдергивал. — Господин Зубатов… Сергей Васильевич…


А ты гори, звезда

Зубатов неспешно снял очки, наклонил голову к правому плечу, к левому, добродушно улыбнулся:

— А я, братец, тебя не припомню. Извини! Что же касается вещей, их у меня есть кому поднести. Спасибо!

Позади Зубатова высился усатый жандарм. Он держал в руках толстый кожаный портфель и дорожный баул из плотной шотландской материи.

— Так вам где же всех… — заторопился носильщик. — А вас кто же не знает, Сергей Васильевич?

— Не преувеличивай, братец, — сказал Зубатов, внутренне польщенный. С прежней неспешностью достал партмоне, из него вынул серебряный полтинник и подал носильщику. — Это тебе в возмещение неоправдавшихся надежд.

— Сергей Васильевич! Милостивец! — забормотал носильщик. И сунул скорее полтину в карман: этак вернее, вдруг «милостивец» передумает — много дал. — А я, Сергей Васильевич, виноват, вас еще гимназистиком помню. В сторожах тогда я служил, а вы с Мишей Гоцем все вместе… Потом еще, когда вы уже поступили, виноват, в эту…

— Память у тебя, братец, отменная, хорошо, — перебил Зубатов. И мимолетным движением приложил палец к губам. Добавил отечески: — А язычок распускать не следует. Поцелуй свою женушку!

И пошел, печатая новыми галошами четкие следы на снежной изморози. Жандарм сердито зыркнул на носильщика. Тот остался стоять столбом, глупо помаргивая заслезившимися от волнения глазами. И вправду, не черт ли дернул за язык? Надо же было ляпнуть такое! Да такому еще человеку… Самому Зубатову!..

Он напрасно тревожился. Вся мера наказания, которую определил властительный начальник охранного отделения, заключалась лишь в мягком предупреждении пальчиком. На настроении Зубатова слетевшие с языка носильщика слова о Мише Гоце почти не отразились. Ну, было, было. Действительно, в гимназии вместе с Гоцем организовали кружок — теперь к нему вполне бы подошло название «марксистский», — читали нелегальщину, писали прокламации. Факт биографии, никем не осуждаемый и, вероятно, всем, вплоть до государя, известный. Так же, как известно, хотя, быть может, и не всем, что Гоц, верховодивший в кружке, был арестован по безымянному доносу. Да, его, Зубатова, доносу. Но доносу, сделанному не от беспричинной подлости человеческой, а как следствие твердо изменившихся взглядов на формы и методы преобразования общества, чему он ныне посвящает всю свою энергию. Не будет бахвальством для себя сказать: и жизнь. Теперь он, разумеется, не стал бы строчить анонимку. А тогда, по мальчишеству, ну было, было. Ах, старикан, старикан! Вон чего вспомнил…

Мягкая улыбка теплилась на лице Зубатова, пока он шел по мокрому перрону, садился в извозчичьи санки, а расторопный жандарм прикрывал его ноги меховой полостью, пахнущей псиной и сыростью, да и потом он все улыбался, когда в брызгах воды, ошметках слипшегося снега, вылетающих из-под копыт рысака, мчался по Невскому.

У него оставалось в запасе некоторое время, чтобы устроиться в гостинице, переодеться с дороги и с полчасика блаженно посидеть в номере за чашкой чая, прежде чем явиться к министру. Может быть, удастся переброситься несколькими словами и с Гапоном. Телеграмма ему была послана, однако к поезду он не пришел. Впрочем, понятно: священнослужитель встречает начальника охранного отделения на вокзале, это не только носильщику — кой-кому и еще в глаза бросится! Скорее всего Георгий Аполлонович ждет в гостинице. Повидаться с ним надо бы непременно, поддержать его, что-то с седыми бородачами в Духовной академии у него не ладится. Дураки! Не понимают новых веяний времени. А Гапон их немедленно схватывает. И к ним приспосабливается очень удачно. Вернее даже, их подчиняет себе. Огонь-человек, взглядом насквозь прожигает каждого. Право, не одолей его «святость», взял бы к себе первым помощником.

До чего же противен снежно-дождливый Петербург! А в Москве — прелесть. Играет солнышко, морозец, с которого и уходить-то не хочется. Особенно роскошным выдался тот день…

Зубатов зажмурился… Высокое небо, в нем светлая паутинка тоненьких-тоненьких облаков. Снежные языки наплывом свисают с крыш. Но не с угрозой — упадут! — а словно разглядывая и прислушиваясь, что там происходит внизу. Голубиные стаи, трепеща белыми крыльями, носятся над первопрестольной. Гудят торжественно и призывно соборные колокола. Золото церковных макушек и золото хоругвей, медленно плывущих по улицам, трехцветные знамена, бесчисленные венки на руках — не траурные венки, а благодарственные, с белыми, тисненными золотом лентами, — как все это наполнено тихим сиянием! Хоры ангельских голосов, они незримы, — может быть, с неба льются эти звуки? Течет, течет река народная. Необозримая, спокойная. Подсчитано: пятьдесят тысяч человек. Идут, несут венки к памятнику царю-освободителю Александру II. Несут в своих сердцах любовь к великому самодержцу, щедро отзывавшемуся на нужды народные и тем подтвердившему могущество и доброту самодержавной власти, а мученической смертью своей оставившему горький укор всем тем, кто не сумел сберечь эту драгоценную жизнь…

Он сидел, зажмурясь, и видел эту картину словно бы и сам, а в то же время и глазами этой торжественно текущей толпы. Вторым, исключительно своим собственным, зрением он видел только себя. Это он, это его разум и его воля явью сделали то, что многим другим, чванно стоящим над ним, представлялось фантастическим, невозможным. Хуже — пагубным и ненужным, ибо, по их мысли, лучшим управителем народных безликих масс был, есть и во веки веков останется страх и еще раз страх! И вот победа, полная, несомненная, его, зубатовская, победа. И уже не вызывает, а приглашает министр. Любопытно, как поведет разговор Дмитрий Сергеевич? О чем, главным образом? Расскажет ли, как оценил мирную манифестацию сам государь и было ли ему доложено, чьими стараниями состоялась она столь успешно?

Зубатов оборвал цепочку лепящихся один к другому вопросов на вожделенно промелькнувшей мысли о том, что приглашение к министру может ведь означать и приглашение во дворец…

Гапон и на самом деле оказался в гостинице. Если бы не посторонние, он тут же, завидев входящего Зубатова, сорвался бы из тихого и темного уголка, где сидел в нетерпеливом ожидании, и бросился бы обнимать своего друга и покровителя, но приходилось подавлять движение души ради соблюдения «дистанции», и Гапон постучался в зубатовский номер, улучив момент, когда коридор совсем обезлюдел. Они обнялись и поздоровались очень тепло, но Зубатов трагически развел руками:

— Дорогой мой Георгий Аполлонович, увы, мы располагаем временем намного меньшим, чем я рассчитывал. Хотелось бы поговорить с вами нестесненно, и это мы позже сделаем. А сейчас позвольте мне, и вас прошу, быть очень кратким. Еду к Сипягину. Именно поэтому я и телеграфировал вам, чтобы нам встретиться до визита к нему. Знаю, но не в должных подробностях, о ваших невзгодах. Готов защитить вас где надо, в том числе и у министра. Но вооружите меня.

Мягкое кресло ерзало вместе с Гапоном, он едва удерживал себя в нем, то откидывался на спинку и встряхивал длинными черными волосами, то рывком наклонялся вперед и поглядывал на Зубатова исподлобья.

— Вы мудрейший и прозорливейший человек державы Российской, государственный деятель, избравший путь…

— После, после, Георгий Аполлонович, — мягко остановил его Зубатов. — Сейчас только то, что касается лично вас.

— Многие в академии, Сергей Васильевич, недовольны тем, что я хожу по приютам для слабых и немощных, разумеется, обездоленных бедняков, посещаю ночлежные дома, где смрадно и грязно, а постели — боже, какое это рубище! — кишат насекомыми. Я захожу в подвалы, населенные рабочими семьями. И те же грязь и смрад, нечистоты преследуют меня. Нет света, сыро, холодно. Голодные детишки плачут, и, случается, у них же на глазах умирают мать или отец! — Лицо Гапона покрылось белыми пятнами, голос вознесся до крика, он вскочил, высоко подняв обе руки ладонями вперед. — Неисчислимы страдания народные. Их нужно знать. Их нужно понять. Нужно, чтобы кровь страдающего человека огнем протекла по твоим жилам, прошла через твое сердце, сжимая и раня его, а мысли проникли бы в твой мозг и овладели им, вложили бы в уста твои слова и гнева и утешения, слова печали и призыва, а больше всего — веры, веры, веры!

— И это все ставится в вину? В серьезную вину? Или это не больше, как пустое недовольство вами умственно ограниченных людей? — спросил Зубатов.

Постучав, коридорный внес чай. Сообразил: не вовремя. И, пятясь, удалился.

— Христос изгнал торгующих из храма! — возопил Гапон. — Им кажется, я собираюсь сделать то же самое. Но прежде, чем я это сделаю, они должны успеть изгнать меня.

— Должно быть, их смущает, а на церковном языке, сколько я знаю его, вводит в соблазн то, что вы открыто посещаете некоторые непотребные места, — заметил Зубатов, стремясь ослабить ярость Гапона.

— Они видят во мне социалиста! Они разработанный мною проект создания кооператива безработных, в котором каждая строчка дышит заботой, как избавить лишившихся заработка людей и их семьи от голода, назвали вредной затеей, несвойственной задачам и целям воспитанников Духовной академии! — кричал Гапон. — Они считают, что именем Христа я всех зову в социализм!

— Мне очень нравятся «марксята» своим революционным темпераментом, — с прежней подчеркнутой невозмутимостью проговорил Зубатов, — но они хотят совсем другого.

— Истинно! Огонь и вода. Душа и тело. Не озлоблением, а кротостью…

— Георгий Аполлонович, простите, я вас перебиваю, но мне пора… Я обещаю вам — нет, почему же: твердо обещаю! — вы можете быть совершенно спокойны.

Гапон просветлел. Сделал несколько угловатых движений, знаменующих крайнюю степень взволнованности. Наконец прижал руку к сердцу — утишая боль его или в знак признательности Зубатову? — и поклонился. Настолько низко, насколько обязывало уважение к старшему и по годам и по общественному положению; и не настолько низко, чтобы уронить достоинство и святость черного подрясника, в котором он явился к Зубатову.

— Нет слов для благодарности, Сергей Васильевич! Да сопутствует вам в делах ваших счастье! Та волна благородного рабочего движения, что в сердцах народа связана с вашим именем, да разольется по всея необъятной России!

— Аминь! — полушутя, полусерьезно сказал Зубатов. — Я уже счастлив, Георгий Аполлонович, тем, что вижу в вас неизменного единомышленника.

— Ах, Сергей Васильевич! — вдруг снова воздел руки к небу Гапон. — Если бы вы, встав во главе этого движения, оставили свою службу в полиции! Нужнейшую, полезнейшую! Но не совместимую с избранным вами путем. В этом, скорблю, я не единомышленник ваш. Не начальственный перст указующий, не светлые пуговицы полицейских мундиров истинная защита… Бо́льшая самостоятельность… Но — простите, простите меня, Сергей Васильевич!

Шумя длинным подрясником, Гапон выскочил из номера. Он чуть не вышиб поднос с чайным набором из рук коридорного, который было осмелился вновь с ним появиться.

17

Министр внутренних дел Сипягин молча взглянул на большие кабинетные часы именно в тот момент, когда к нему приблизился Зубатов, сияя привычной спокойной улыбкой. От этого взаимные приветствия получились несколько скомканными, и Зубатов догадался, что это было сделано Сипягиным с определенным расчетом. Знай, мол, начальник московского охранного отделения, что ты сейчас хотя и на вершине личного успеха и явился сюда тоже без опоздания, но время министра, каждая его минута — государственное время.

— Прошу!

Всего одно лишь слово. И жест, разрешающий сесть.

Едва Зубатов опустился в мягкое кресло, тут же дверь распахнулась, и появились все добрые его друзья. Директор департамента полиции Сергей Эрастович Зволянский, начальник особого отдела Леонид Александрович Ратаев и свежеиспеченный товарищ министра фон Валь, до недавнего времени виленский, а раньше — курский губернатор.

Этот, впрочем, не относился к друзьям. Зубатов даже избегал называть его по имени-отчеству. Фон Валь платил ему тем же. А было только и всего, что некогда Зубатов в одном из своих вполне конфиденциальных донесений в департамент полиции отозвался весьма непохвально о деловых качествах курского губернатора, его феноменальной и злой способности запоминать даже самые малейшие обиды. Теперь фон Валю, владеющему портфелем товарища министра, многое тайное стало явным…

— А, великолепный Зубатов! — проговорил он, подавая руку, но становясь к Зубатову боком.

— Великолепному фон Валю! — ответил Зубатов.

И не пожал протянутую руку, а только прикоснулся ладонью к ладони. Сегодня он вполне безопасно мог это сделать, ибо титул «великолепный», которым наградил его фон Валь, хотя и произнес это слово с явной иронией, как нельзя более подходил к случаю. Зволянский и Ратаев приветствовали Зубатова просто и сердечно.

— Не вижу Пирамидова, — скорее как вопрос, но ни к кому не обращаясь, произнес Сипягин.

Зволянский пожал плечами: дескать, я предупреждал его, но почему он опаздывает, мне неведомо. Фон Валь и тут не преминул вонзить тонкую шпильку в Зубатова.

— Петербургский коллега нашего именинника хочет этим доказать свою неспособность ко многому.

Сипягин хмуро поглядел на фон Валя. С утра дьявольски болела голова, теперь стало еще отдавать и в правое плечо. Погода препоганая, белый свет не мил. И не сидеть бы здесь, в этом кабинете, а поваляться дома на диване, стянув полотенцем голову, но — поручение государя. Зубатов приглашен, назначено точное время. А ничто так не поднимает престиж начальника в сознании его подчиненных, как точность во всем и особенно во времени.

— Не будем дожидаться Пирамидова, — сказал Сипягин и локтем сдвинул в сторону приготовленные на подпись бумаги. Поморщился, превозмогая ломящую боль в висках. — Господа! В вашем присутствии мне хочется душевно поздравить Сергея Васильевича Зубатова с тем исключительным успехом, который имела подготовленная им в Москве манифестация и возложение венков к памятнику незабываемому, в бозе почившему, монарху нашему. Это грандиозно, впечатляюще. Поздравляю вас, Сергей Васильевич! — и через стол слегка наклонился всем корпусом в сторону Зубатова. — Сверх того, я уполномочен его императорским величеством передать следующие его слова: «Трогательны любовь и доверие народные к самодержавной власти. Поощряйте всех, способствующих развитию этих великих чувств. Интересен московский опыт создания рабочих обществ. Присмотритесь к нему».

Он замолчал многозначительно, словно бы давая возможность каждому присутствующему тщательнее взвесить царское слово и определить, насколько оно относится лично к нему. Зубатов, радостно воссиявший в начале речи Сипягина, теперь сидел несколько озадаченный, но по-прежнему хранил на лице улыбку победителя. Думал напряженно: министр поздравил его с успехом мирной рабочей манифестации, но в словах государя нет ни звука лично к нему, к Зубатову, относящегося. Общие фразы. Как это понимать? Не доложено царю, не сказано царем или сказанное не передано сейчас министром? «Поощряйте всех, способствующих…» И мы пахали! Не для того ли приглашены сюда Зволянский, Ратаев, фон Валь и где-то запоздавший Пирамидов, чтобы в их присутствии засвидетельствовать это? Что ж, Сипягин не промах! Зубатову достаточно и устного поздравления министра, а высшие награды и монаршее благоволение, разумеется, лишь самому министру. Ну, ничего, дорого то, что по всем правилам утвержден устав «Московского общества взаимного вспомоществования рабочих», что его, зубатовские, идеи ширятся и захватывают все больший круг умов, а имя Зубатова в тысячу раз популярнее, чем имя Сипягина. И настанет пора — настанет! — когда от имени государя говорить будет он, Зубатов.

Столь долгая пауза делалась невыносимой. Зубатов поднялся, ломающимся от волнения голосом произнес:

— Уважаемый Дмитрий Сергеевич, с почтительным чувством самой искренней благодарности я принимаю ваши душевные поздравления, так же, как и слова, сказанные его величеством. Добавить к этому мне нечего. Труд мой, мои старания у всех на виду.

Короткое замешательство. Ответ Зубатова прозвучал так, точно бы слова императора Николая относились исключительно к нему, и он принимает их с благодарностью. Но переспрашивать ведь не станешь, что имел он в виду, и не станешь при столь ловком ответе поспешно заявлять о своих правах на широкую долю монаршего внимания. Все принялись поздравлять Зубатова.

На этом его визит к министру мог бы и закончиться. Но фон Валю очень не хотелось, чтобы удачливый начальник московского охранного отделения покинул кабинет этаким гоголем. И он как бы совершенно между прочим заметил:

— Да, да, все было прекрасно. Однако в то время, когда необозримая народная река текла к памятнику царя-освободителя, на Тверском бульваре с гнусными антиправительственными лозунгами демонстрировала кучка социал-демократов. И, кажется, безнаказанно? — Он искоса посмотрел на Зубатова.

Этого уже спустить было нельзя. Зубатов взъелся.

— Вы позволили сказать «кучка»? — вопросил он елейно. — Гм! Нет, пожалуй, цепочка или колонна. В колонне по бульвару идти удобнее, нежели кучкой. Я действительно не потребовал у Трепова отряда конной полиции для ее разгона. И потом никого не стремился арестовывать. А мои люди даже лоточников с горячими пирогами послали туда. День хотя был и оттепельный, но на свежем воздухе аппетит быстро разыгрывается.

— Сергей Васильевич, — осторожно шепнул Зволянский, намекая: держитесь в рамках.

— Сергей Васильевич! — строго сказал Сипягин. — Вы могли бы ответить без ерничества.

— Простите, Дмитрий Сергеевич, я внес в определение фон Валя только некоторые уточнения. И еще не успел ответить по существу, — теперь он весь повернулся к Сипягину. — Видите ли, Дмитрий Сергеевич, разгонять ту, относительно небольшую по числу участников демонстрацию ни в коем случае не следовало. Известие об этом тотчас докатилось бы до нашей мирной манифестации и, страшно подумать, как взволновало бы ее. Чувство рабочей солидарности и тому подобное… Торжественность настроения, во всяком случае, была бы начисто нарушена. По этой же причине не было и последующих арестов. А мои люди не только содействовали продаже горячих пирогов для «кучки» демонстрантов, но сумели постепенно растворить ее в маленьких переулках, заметив, однако, всех, кого следовало.

— По-моему, разумно, — вставил Ратаев.

— Обстановку учитывать следует, — подтвердил и Зволянский.

— Обстановку, господа, обстановку! — возбужденно воскликнул фон Валь. — Только за последний месяц что мы пережили? Дерзкие демонстрации рабочих и студентов в Киеве, в Батуме, в Ростове-на-Дону, в Вильне, здесь, в столице, в Финляндии. Для всех по способу Зубатова не напасешься горячих пирогов.

— По способу Зубатова патриотическая манифестация рабочих в Москве, кроме вас, никому не доставила огорчения, — нежно улыбаясь фон Валю, заметил Зубатов. — И по способу же Зубатова именно за это время в Киеве тихо, спокойно арестовано десять самых деятельных «искровцев», можно сказать, под корень срезан Южный областной комитет социал-демократов и накрыта в Кишиневе типография, где печаталась «Искра». Ничего лишнего я не прибавил, Сергей Эрастович? — обратился он к Зволянскому.

— Мне не хотелось бы плескать керосин в огонь, — примирительно сказал Зволянский.

— А я плесну, — весело заявил Ратаев. — Дело в том, что есть существенная разница между демонстрациями и манифестациями. Сергей Васильевич законно гордится организованной им мирной манифестацией, но демонстрации-то ведь организуются другими….

— Фон Валем, например, — успел вставить Зубатов, — когда он — вспомните-ка Вильну — приказывал пороть рабочих розгами.

— В вас, Зубатов, не стреляли, а в меня стреляли! — вскипел фон Валь. — Именно в этой самой Вильне.

— И именно после того, как вы приказали выпороть рабочих, — уточнил Зубатов. — А что касается меня, не исключено, что и в меня будут стрелять, но не по моей просьбе.

Морщась от боли и хватаясь за виски, Сипягин перелистывал приготовленные ему на подпись бумаги. Он давно бы уже посоветовал спорщикам выйти из кабинета, но почему-то боялся остаться один. Сверх мучительной головной боли давила еще и сердце непонятная тоска. В тиши пустого кабинета она совсем одолеет. Бросить бы все к черту и уехать домой, а надо все же дождаться Пирамидова. Хотя бы для того, чтобы всыпать ему как следует за опоздание. Пренебрегать точно назначенным временем явки к министру не дано даже начальнику петербургского охранного отделения. Он мог бы позвонить в самом крайнем случае.

А эти молодцы — Сипягин повел измученным взглядом в сторону Зубатова и фон Валя, — эти молодцы грызутся между собой. И не просто по личной друг к другу антипатии, чего вообще-то отрицать тоже нельзя, очень они разного склада ума, — грызутся, стремясь подчеркнуть свою власть: фон Валь нынешнюю, а Зубатов — ожидаемую, предстоящую.

Да, этот может пойти далеко! Талант, ничего не скажешь. Вполне резонно было бы Ратаева, бабника, завзятого театрала и патологического любителя балета, из особого отдела департамента полиции вытолкнуть, а Зубатова поставить на его место. Сунуть бы Ратаева на заграничную охрану и пусть там куролесит с француженками, тем более что блестящего Рачковского в Париже пора сменить. Он, в упоении своими успехами при французском президенте, совсем выпрягся из служебных оглобель, и не только министр внутренних дел ему не начальник, а и сам черт не брат. Сунуть бы в Париж Ратаева, но за него, чтобы оставить здесь, горой стоит Зволянский. Тоже ни рыба ни мясо. Зубатов отлично подошел бы и на должность самого директора департамента полиции, но снять Зволянского ради Зубатова — воспротивится Витте, могущественнейший из министров. А обострять с ним отношения никак невозможно. Тем более что Сергей Юльевич не только покровительствует Зволянскому, но и решительно недолюбливает Зубатова, недолюбливает за его затею с организацией рабочих обществ, определенно мешающих развитию торгово-промышленного капитала. Да что там, на Зволянского, не будь разных помех, еще лучше бы выменять Зубатова на фон Валя, но этого гуся, что называется, силой навязал фон Плеве, только и видящий, как бы самому поскорее усесться в это вот самое министерское кресло. Двадцать лет готовится к этому. Директором департамента полиции фон Плеве при Толстом уже послужил, товарищем министра при Дурново был. Теперь — статс-секретарь Финляндии. Очередная ступень, разумеется, только в министры. Но ведь и фон Валь подумывает об этом! Сипягин зло скривил губы: можно ли поручиться, что и Зубатов не думает о том же самом? Но дудки, дудки, господа претенденты на высшие должности, пока что каждый сверчок знай свой шесток! Любыми перемещениями нарушать служебное равновесие сейчас очень опасно. Можно и самому пошатнуться. А если уж поощрять иными путями, так умных, а не дураков.

Сипягин поднял голову.

— Наговорились? Установили истину? — спросил, потирая виски. — Не буду судьей в вашем споре. Но вот некоторые факты и соображения, господа, на ваше размышление. В Киеве арестован десяток «искровцев», в Кишиневе разгромлена типография «Искры», наиболее опасного для государства издания, но «Искрой» по-прежнему наводнена вся Россия. Мы пудами перехватываем ее на всех границах, а она тем не менее их перешагивает, и все в больших количествах! Профессор Боголепов, министр народного просвещения, за то, что ввел правило сдавать в солдаты студентов, участвующих в беспорядках, убит студентом же. Но генерал Ванновский, заменивший Боголепова и вернувший всех студентов, ранее сданных в солдаты, своим сердечным попечением о них разве внес какое-либо успокоение? Стрельба из револьверов становится их любимым занятием, и это, господа, горький, ужасающий факт. Под корень срезан эсдековский Южный комитет. Но сколько их, этих комитетов, еще не срезано в разных других местах! Они плодятся, как комары в мокрое лето, эсдековские, эсеровские и черт еще знает какие! Стараниями Зубатова созданы общества взаимного вспомоществования, и нет сомнения в их полезности, как для рабочих, так и для государства, но читаны ли вами, Сергей Васильевич, все прокламации, статьи в той же «Искре», где проклятью предается ваше имя, а заодно и всех вас поддерживающих? Отлучение писателя графа Толстого от церкви вызвало в прошлом году лишь любопытство и кривотолки, но недавнее исключение писателя босяка Максима Горького из числа почетных членов Академии наук произвело взрыв. Служение музам нынче меряется революционным аршином. Мюнхен, Лейпциг, Берлин, Женева, Лондон, Париж, не называю Финляндию, — разбойничьи гнезда революционеров, но по международному праву — святые убежища для скромных схимников, служителей высоким идеалам. Какая рука способна до них дотянуться? Вот, господа, некоторые факты! А выводы?

Он последовательно посмотрел на каждого и снова принялся листать бумаги, всем видом своим подчеркивая, что ждет ответов. Как принято на военных советах, первым высказывает свое мнение младший по чину. Здесь младшим был Зубатов, но он явно не собирался экзаменоваться, может быть, по праву «именинника». И тогда заговорил Ратаев:

— Нарисованная Дмитрием Сергеевичем, точнейше нарисованная, весьма реалистичная картина в то же время напоминает многозначительную сказку о семиглавом змее-горыныче. Можно сколько угодно по одной отрубать все его головы, но они станут вновь отрастать. До тех пор отрастать, пока змей не будет поражен в сердце. Мы без устали рубим головы змею в пределах Российской империи, а сердце его, как теперь очевидно, находится там. — Он неопределенно махнул рукой в неопределенную даль. — И статский советник Петр Иванович Рачковский, находясь тоже там довольно долго, оказался не таким богатырем, чтобы пронзить сердце змея. Или хотя бы каким-то образом выманить змея сюда.

— А действительный статский советник Леонид Александрович Ратаев смог бы это сделать? — быстро спросил Сипягин.

— Ну, я, право, не знаю… Это так неожиданно, Дмитрий Сергеевич, — в растерянности пролепетал Ратаев. Вот влопался! Возьмет и пошлет на замену Рачковского. Но — промелькнула мысль — так ли уж будет это плохо? Чуть-чуть пониже должность, но жалованье там не меньше, а Париж не хуже Петербурга, работа легче, увлекательнее, и для жизни безопаснее. — Там нужен настоящий богатырь! Но не Рачковский, конечно…

— Беда в том, что, если воспользоваться сравнениями Леонида Александровича, у змея не только семь голов, но и по меньшей мере столько же сердец, — осторожно заговорил Зволянский. — И похоже, что отрубленные головы тотчас же отрастают, а пронзенные сердца заживают…

Фон Валь не дал ему договорить.

— Прекрасно! — закричал он. — Превосходно! Значит, процесс неостановим? У революции тысяча сердец, и все они бессмертны? Когда прикажете заказывать для нас гробы, Сергей Эрастович?.. Не люблю сказок! Надо брать примеры из действительной жизни, а не из бабкиных сказок… Когда я был курским губернатором, мне часто доводилось посещать образцовые помещичьи хозяйства. И вы знаете, Зволянский, если прилежно обрабатывать хлебные поля, на них не останется ни единой сорной травинки. Ни единой!

— В действительной жизни мы имеем дело не с травой, а с людьми и с идеями, разрушительными идеями, — задетый за живое наставительным тоном фон Валя хотя и мягко, но огрызнулся Зволянский.

— Ну так в действительной жизни этих людей надо стрелять и вешать! — с начальническими раскатами в голосе отрезал фон Валь. — В меня стреляли. А что касается идей, всякие идеи, в том числе и разрушительные, тоже умирают вместе с людьми, которыми они владели.

— Скорость распространения идей несколько выше, чем постройка виселиц, — вдруг проговорил Зубатов, дотоле упорно молчавший.

— Чепуха! Есть примеры истории. Разинщина, пугачевщина — они были остановлены крутыми мерами! — бушевал фон Валь, в запальчивости даже не отдавая себе отчета, на чью реплику он сейчас откликается.

— А вы не припомните, в каком это было веке? — играя, как кошка мышью, спросил Зубатов.

Фон Валь опешил. Сбился, ошеломленный не столько, пожалуй, неожиданностью вопроса, сколько тем, что Зубатов наконец заговорил.

— После рождества Христова, но до второго пришествия спасителя, — съязвил он. — Эпоха, в которую и мы с вами живем. — И гордо отвернулся, показывая этим, что далее пререкаться с каким-то жалким начальником охранки он считает ниже своего достоинства.

— Позвольте, Дмитрий Сергеевич? — с изысканной вежливостью попросил разрешения Зубатов. Сипягин устало кивнул. — Теоретически можно перевешать все человечество, за исключением последнего человека, которому придется повеситься уже самому. Но тогда, разумеется, второе пришествие спасителя окажется бесполезным, ибо земля будет безлюднее, чем в шестой день сотворения мира. Не отрицаю необходимости в применении и крутых мер, но Дмитрий Сергеевич очень ясно показал на многих примерах, что вопреки всем нашим усилиям революционное движение в России ширится и ширится. Обычными полицейскими средствами его не пресечь. Чтобы обезвредить одного революционера, мы бросаем два десятка наших людей. Нас скоро просто не хватит по числу. А между тем положение совсем не безнадежно. — Лучась усмешкой, он прикрыл глаза. — Что движет силы революции? Неудовлетворенность народа самодержавной властью? Отнюдь! Народ поддержит ее с ликованием, если самодержавная власть станет поддерживать и защищать народ! Рабочий или деревенский мужик как личность не стремится к власти, она для него прямая обуза, но если власть ни в чем не поддерживает, а лишь угнетает, тогда, естественно, зарождается мысль: «А ну вас к черту! Дай я сам попробую». Тем более он будет думать так, когда его подогревают с одной стороны жестокие притеснения предпринимателей, с другой — пламенные речи поборников революции. Но, господа, к счастью нашему, то есть к счастью отчизны, революционеры воздействуют пока лишь на отдельных рабочих, ну на группы рабочих… — Зубатов открыл глаза и словно бы продиктовал: — Правительство должно — и может! — привлечь на свою сторону массы. Подчеркиваю: массы! Сейчас еще «большинство» для революционеров неприступно. Масса — она сама задавит революцию. «От добра добра не ищут», — говорится в народе. Получая достаточное удовлетворение из рук правительства, зачем массе идти против него и слушать каких-то говорунов, призывающих к борьбе, к восстаниям? Рабочий и деревенский мужик — они по природе своей трудолюбивы, а не воинственны. Не надо лишь доводить их до той грани, когда они в слепой ярости схватятся за оружие.

Фон Валь издевательски громко вздохнул. Зубатов еще возвысил голос:

— Побольше веры в массу, господа, она не выдаст! Будем ее прикармливать, и она наша. Гоняясь за революцией, мы массу жмем так, что у нее горб трещит. Но горб трещит уже и у нас. То, что произошло девятнадцатого февраля в Москве у памятника царю-освободителю, да будет вечна слава его, доказывает, как послушен и управляем русский народ, исполненный веры в силу и справедливость самодержавной власти. Неловко мне напоминать, но очевидно же для всех, с какой охотой и с какими светлыми надеждами повсеместно вступают рабочие в открытые, законные общества взаимного вспомоществования. — Он весь устремился к Сипягину. — Дмитрий Сергеевич! Это стало осуществимым только благодаря вашей поддержке. Но можно — обстановка созрела вполне — пойти и еще дальше. Полиции совершенно стать в стороне и вмешиваться в рабочие дела только в случае прямой уголовщины и проявления враждебной политики. Скажу еще резче: смотреть сквозь пальцы даже на забастовки, раз в них нет ни уголовщины, ни явной политики. Вы спросите: кто же тогда, если уж и не полиция? Институт инспекторов, учреждаемый верховной самодержавной властью, только ей подчиняющийся и ею вдохновляемый в своих действиях! Если бы эта моя мысль вами, Дмитрий Сергеевич, была принята благосклонно, я убежден, было бы сделано много добра — и без какой-либо принципиальной политической уступки! — а революции нанесен такой удар, какого не в силах сделать самые жестокие репрессии.

Он замолчал. Воцарилась звенящая тишина. Только скрипело перо, которым министр подписывал бумаги.

— Надо понимать, что Зубатов после осуществления всех предлагаемых им реформ примет на себя почетные обязанности председателя общества покровительства домашним животным. Охранному отделению делать будет нечего, — подперев жирные щеки ладонями, самодовольно проговорил фон Валь.

И бросил беглый взгляд на Сипягина. Тот спокойно поскрипывал пером.

— Если моя скромная работа в нынешней роли заслуживает какого-либо признания, я попрошу тогда дать мне возможность значительно расширить летучий отряд филеров, — невозмутимо отозвался Зубатов. — Привлечение рабочих масс на сторону правительства еще не означает, что революционные идеи и их проповедники тут же иссякнут полностью. С ними придется продолжать долгую борьбу. Но тогда — с несомненной уверенностью в полной победе.

Сипягин отложил перо в сторону. Потеребил пальцами седеющие бакенбарды. Заговорил очень сухо:

— Благодарю, господа! И резюмирую. В новых предложениях Сергея Васильевича есть много привлекательного, как и в любых мечтаниях и фантазиях. К этому больше пока ничего не добавлю. Устав рабочих общества утвержден, всемерно поощряйте их деятельность. Штаты охранных отделений нужно увеличить, революционная зараза продолжает расползаться, факт несомненный. Сергею Эрастовичу следует быть поэнергичнее. И при надобности, не стесняясь, применять силу и силу. Евангельский завет «Ударившему тебя в правую щеку подставь левую» со скорбью приходится читать иначе: «Ударившего тебя в правую щеку бей без жалости по обеим щекам». Ну, а виселицы… — Он помедлил. — Думаю, здесь нет предмета для спора.

Это все можно было понять уже как завершение общего разговора. Зубатов приготовился встать и попросить позволения удалиться. Но, заметив его движение, Сипягин сделал знак рукой. Ему и всем остальным.

— Сергей Васильевич, вот передо мной весьма нелестное заключение Пирамидова относительно поведения некоего Гапона. Поскольку Гапон — лицо духовное, все бы это, естественно, следовало направить в синод обер-прокурору Победоносцеву, однако здесь есть ссылка на существующие якобы между Гапоном и вами связи. Что вы можете сказать?

— Только одно, Дмитрий Сергеевич: Гапон действительно мой человек. Очень талантливый, очень полезный, а в будущем — чрезвычайно обещающий. Могу лишь удивляться Пирамидову, почему он прежде не спросил меня. Зная же…

— Довольно, — сказал Сипягин. И крест-накрест перечеркнул бумагу. — Даже волос не упадет с его головы.

Еще несколько раз поставил свою подпись.

— Сергей Эрастович, а этот вопрос, пожалуй, к вам. Вот на препроводительной вятского губернатора вы пишете: «На благоусмотрение его высокопревосходительства». Но ваше-то мнение, ваше? Речь идет о Дубровинском, высланном в город Яранск под гласный надзор. Мне это имя попадается уже не первый раз.

— Простите, Дмитрий Сергеевич, — виновато сказал Зволянский, — но этот Дубровинский, мягко говоря, забросал вятского губернатора жалобами и прошениями по самым различным поводам, а губернатор, в свою очередь, забрасывает ими нас. И поскольку в данном случае губернатор не внес никаких рекомендаций…

— Их должен внести лично министр? — сердито спросил Сипягин. — А ваше мнение?

— Это уже повторное прошение Дубровинского относительно перевода для отбытия оставшегося срока ссылки в одну из южных губерний. На первое его прошение, поданное в прошлом году, ответ не был дан ввиду…

— Я спрашиваю: ваше мнение? — уже с угрозой в голосе повторил Сипягин.

— Посчитал бы справедливым отказать. Срок ссылки Дубровинского заканчивается в июле тысяча девятьсот третьего, то есть через год с небольшим. Стоит ли? — Зволянский не мог разгадать, какое именно его мнение хотел бы слышать министр.

— Позвольте, Дмитрий Сергеевич, — вмешался Зубатов. — Относительно Дубровинского. Я бы сказал: это мой «крестник». Он из Курска. Был по моим проследкам арестован в качестве одного из руководителей «Московского рабочего союза». Весьма деятельная фигура. Но мне глубоко симпатичная.

— Из Курска? — что-то припоминая, переспросил фон Валь. — Помилуйте, Дмитрий Сергеевич, так не этот ли самый Дубровинский меня однажды поставил в идиотское положение?

— Я не был бы удивлен, — вполголоса сказал Зубатов. Но не решился слишком затянуть паузу и закончил: — Потому что Дубровинский, которого я знаю, это сделать способен с любым.

Сипягин измученно откинулся на спинку кресла.

— Ну, расскажите, — попросил он фон Валя. — Для разрядки. Это, наверное, будет весело. Сегодня какой-то ужасно мрачный день.

— Я не умею рассказывать анекдоты, — замялся фон Валь, — да это, собственно, и не анекдот. Но, пожалуй, такое я не забуду и через тысячу лет. Когда я был еще курским губернатором, получаю невероятно гневное письмо за подписью некоего Дубровинского. В нем говорилось о бесчинствах, которые творил волостной старшина Польшин в селе Кроснянском. Этот Польшин, выбивая недоимки, обливал распятых на стене мужиков ледяной водой из колодца до тех пор, пока они не теряли сознание. И это, припомните, во времена страшного голода. Общественное мнение и без того накалено. Вся эта история может просочиться в печать, в мировую прессу. Разумеется, я распорядился о проверке. Факты подтвердились, и Польшин понес строжайшее наказание. Это прошло во все газеты. Что ж, отлично. А позже выяснилось, что Дубровинский — сопляк, всего лишь ученик реального училища. У меня же тогда почему-то фамилия эта ассоциировалась с каким-то крупным деятелем. Теперь смейтесь, Дмитрий Сергеевич! Мать сопляка Дубровинского шила прекрасные шляпки, в том числе и для моей супруги. Вот откуда вошла в мое сознание эта фамилия.

— Возможно, что вы читали также и Пушкина, — сочувственно заметил Зубатов, — у него есть повесть о наводящем страх на всю округу благородном разбойнике Дубровском. А это почти Дубровинский.

Фон Валь в ответ прошипел что-то непонятное. Сипягин рассмеялся. Заулыбались и все остальные, применяясь к смеху министра.

— Ну, хорошо, господа, — отсмеявшись, сказал Сипягин и вновь склонился над бумагами, — а что же делать с Дубровинским? Вот, я вижу, приложено свидетельство врача яранской больницы: «…страдает начальным периодом бугорчатки легких… повторным лихорадочным состоянием и прогрессирующим истощением… Для предотвращения развития болезни я нахожу необходимым для Дубровинского переезд на жительство в какую-либо южную губернию…» Прошение самого Дубровинского написано весьма корректно, вятский губернатор действительно никаких рекомендаций не вносит, однако и порочащих поведение поднадзорного сведений также не приобщает. Вот еще отзыв яранского исправника: «Дубровинский ныне состоит в браке с поднадзорной же Киселевской, имеет ребенка…»

— Это уже хороший признак, — масляно щуря глаза, проговорил Ратаев. — Так сказать, определенный поворот революционера к новому роду деятельности. Приятному и в значительной степени отвлекающему от участия во всяческих рискованных акциях.

— Я бы, Дмитрий Сергеевич, непременно удовлетворил эту просьбу, — сказал Зубатов. — В Яранске он для революции практически бесполезен, но и для нас также. В новом месте мы его из поля зрения все равно не выпустим, а какие-то ниточки, тянущиеся от него или к нему, дотоле нам неизвестные, там легче могут быть обнаружены. Кроме того, удовлетворение просьбы Дубровинского произведет хорошее впечатление на многих «марксят», пока обретающихся на свободе.

— Резонно, — согласился Сипягин. — Но вы, Сергей Эрастович, кажется, против?

— Нет, почему же, — отозвался Зволянский. — Это была и моя мысль. Я тоже поддерживаю. Но в какую из южных губерний? Не бросить бы нам щуку в реку! Для здоровья Дубровинского, если именно это принимать во внимание, безусловно были бы полезны и Одесса, и Кишинев, и Екатеринослав, но…

— Астрахань! — торжествующе и зло вскрикнул фон Валь. — Астрахань! Мы сразу убиваем двух зайцев. Во-первых, это юг, но, право же, такой юг, который для чахоточного ничем не лучше северного Яранска. Во-вторых, там столь же глухо в политическом смысле, как и в Яранске. Да, действительно, мы вроде бы бросаем щуку в реку, в матушку Волгу, — кивок Зволянскому, — а на самом деле кладем ее жариться на горячем каспийском песке.

— Цинично, но — святая истина! — после короткого раздумья сказал Сипягин. И начертал на прошении Дубровинского пространную резолюцию. — И еще один вопрос, господа. Из Берлина от Аркадия Михайловича Гартинга получено отрадное сообщение, что ему удалось внедрить в берлинскую группу «Искры» нашего человека — Ростовцева, — и мимоходом уточнил, — да, да, врача Житомирского. При его исключительных способностях очаровывать простодушных эсдеков и при условии, если бы в Париже сумел и Рачковский…

Открылась дверь, и, позванивая шпорами, вошел дежурный офицер. Сделав всего несколько шагов от порога, он остановился, вытянул руки по швам, но не щелкнул, как положено, каблуками. Сипягин поморщился. Он любил порядок во всем.

— Ваше высокопревосходительство, — глухо произнес офицер, — Пирамидов…

Сипягин в раздражении ударил ладонью по столу. Черт знает какая разболтанность! Этот Пирамидов является только к шапочному разбору…

— Ваше высокопревосходительство, его высокоблагородие… полковник Пирамидов… убит…

Рука Сипягина сползла со стола, безвольно повисла сбоку мягкого кресла, ставшего вдруг невыносимо горячим и тесным. Мучительная головная боль, терзавшая его весь день, пронзила виски острой иглой, стали двоиться фигуры людей, перед ним сидящих, потемнели дальние углы кабинета.

— Кто? Где? Подробности? — отрывисто спросил Сипягин.

— При спуске на воду броненосца «Александр III». Порывом ветра сбросило флагшток. Убито и пострадало несколько человек. Его высокоблагородие скончался по дороге в больницу, — теперь уже не запинаясь, докладывал дежурный офицер.

— Чепуха! «Сорвался флагшток…» Этак и весь броненосец ветром размечет, — прошипел фон Валь. — Подстроено мерзавцами…

Прошло минутное оцепенение и у Сипягина. Он поднялся, вытянулся, туго сжатыми кулаками уперся в стол, покрытый зеленым сукном.

— Господа, фон Валь прав! Безусловно, это не роковая случайность, это — политическое убийство, — властно проговорил он. — Я прошу вас, всех прошу, каждому соответственно своему служебному долгу принять зависящие экстренные меры к безусловной поимке преступников и жесточайшему наказанию. Помолимся о душе невинно убиенного! — Он осенил себя широким, размашистым крестом. Молча перекрестились и все остальные. — Обратив сердца в камень, к делу, господа! Все прочее после.

Оставшись один в кабинете, Сипягин прошел к окну, откинул бархатную штору. Тускло светились фонари сквозь дождливо-снежный перепляс, рысили по улице редкие извозчичьи упряжки, брели пешеходы, окутанные липкой белой слякотью, словно саванами. Бездонный, темный, зловеще-загадочный город. Что в нем таится, в каждом отдельном доме? Что подстерегает за каждым углом? Думалось ли всего каких-нибудь полчаса или час назад начальнику санкт-петербургского охранного отделения, что в момент всеобщего ликования на корабле, вдруг из серой туманной мути сверху обрушится на него — дико даже представить! — сорвавшийся от удара ветра флагшток и сам он, грозный Пирамидов, уже никогда больше не увидит даже этой отвратительной, все скрывающей серой мути?

Сипягин стоял, привычном ходом мысли нащупывая: если преступника сразу не схватили, где именно, в какой враждебной среде его надо искать?

И в тот час, в злобном ослеплении мстительным чувством, он тоже не думал, что менее чем через два месяца в веселый, светлый день апреля студент Балмашев, один из тех ста восьмидесяти трех студентов, которых при садистском поощрении Сипягина сдавал в солдаты «за участие в беспорядках» министр просвещения Боголепов, что этот студент, вернувшись из солдатчины, уже как боевик-террорист партии эсеров, точным прицелом всадит в него револьверную пулю.

А ты гори, звезда


Часть третья

1

Светлые и чистые начала заложены в самой природе души человеческой. Никто и никогда не принуждает человека к добру, стремление сделать счастливым другого столь же естественно, как и желание чувствовать себя осчастливленным. В отчаянных схватках со злом добро неизменно выходит победителем. Другого исхода борьбы народ не приемлет. Иначе была бы потеряна вера в жизнь.

Когда парень из крепостных крестьян в одиночку поджигал усадьбу помещика, это была борьба за свободу. Но эта борьба скорее походила на вспышку отчаяния и заведомо имела непременный конец — розги, звенящие кандалы, долгий страдальческий путь в каторжную Сибирь и там безвестную могилу. Высекая из кремня искры, этот крепостной парень ни на что другое и не рассчитывал. Но и удержать себя тоже не мог. Да, он знал: один в поле не воин… плетью обуха не перешибешь… Но если ты все-таки один! Ужели терпеть?

Собрав под боевые знамена уже многие тысячи, Емельян Пугачев приказывал уверенно: «Руби столбы — заборы сами повалятся!» Подрубленные «столбы» — помещики — падали, и рассыпались «заборы» — вся подневольная их охрана. Но в глубине поля, обнесенного помещичьими «оградами», высилась каменная крепость — самодержавие. И если плетью обуха не перешибешь, то и обухом топора, даже такого, как пугачевский, не сокрушишь каменную крепость. Конец оказался все тот же: кровавые плахи, гремящие цепи и скорбный путь по Владимирке. Так нужен ли, нужен ли был этот трагически завершившийся взрыв народного гнева? Он был неизбежен.

Уже не в лаптях, не с вилами и рогатинами, а при боевом оружии и во всем блеске парадных мундиров выстроились на Сенатской площади войска под командованием тех, кому история повелела стать известными под именем декабристов. Это был не обыденный дворцовый заговор. Все они были честны, мужественны и миссию свою видели не в личном возвышении, а в том, чтобы помочь страдающему народу. Прекрасный порыв души! И вот привычный исход новой попытки неравной борьбы с самовластием: плети, виселицы и надсадные тачки в забайкальских рудниках. Особенно горький исход еще и потому, что эти искренние, умные люди стремились помочь народу, совсем не опираясь, в свою очередь, на поддержку народа. Они это понимали, но все же вышли на Сенатскую площадь — к тому обязывал нравственный закон.

Волна возмущения захлестывает смелых борцов. Коль непригодны все средства открытой борьбы, то око за око и зуб за зуб! Дрожите, тираны! И рвутся одна за другой самодельные бомбы заговорщиков «Народной воли». И эшафот за эшафотом воздвигается в мрачных дворах Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей.

А народ по-прежнему глухо ропщет на свою тяжкую долю, но не смеет расправить могучие плечи и ударить как следует. У него много вдохновенных, храбрых защитников, без колебаний кладущих на плаху свои головы, но нет организатора, вождя, способного поднять на борьбу в целом массы народные. Разными тропами, ведущими или к открытой вершине, или к опасной пропасти, раздробленно, несогласованно движутся силы освобождения. Одни утверждают, что нет никакой надобности пролетариату захватывать власть, бороться за права политические. Другие твердят: рабочий класс еще темен, свет в окне для социальной революции — только интеллигенция. Третьи видят главную силу в крестьянстве. Четвертые кричат: террор и только террор. Пятые… Каждый находит своих горячих сторонников и раскалывает освободительное движение. Есть могучая армия революции, но нет у нее в достатке оружия, пригодного к бою, перепутаны все рода войск, не выработан план генерального наступления.

И вот провозглашен «Манифест Российской социал-демократической рабочей партии». Создана и сама партия. Ни устава пока, ни программы, но сами по себе возникающие на местах ее комитеты, никем еще не объединенные, уже приобретают высокий авторитет среди рабочих. Довольно разброда, шатаний, мелкой кружковщины. Каменную стену самодержавия не пробить револьверными пулями, ее можно опрокинуть только единым мощным ударом всех средств наступления. И меньше всего револьверными пулями. Нужно организовать пролетариат, народные массы. Кому это должно сделать? И кто это сделать способен? За спинами тех, кто несет в народ устное слово правды, неотступно следуют зловещие тени филеров, сыщиков, провокаторов. Рабочий класс искусству революции надо учить, душители революции своему ремеслу обучены.

Снова неравенство сил. Однако у революции есть теперь печатное слово. Тысячи и тысячи прокламаций, листовок, газета «Искра». За каждым листком бумаги, набатно поднимающим народ на борьбу, полиции не угнаться. Арест террориста-эсера — это, может быть, один не убитый им царский сановник. Провал агента — распространителя «Искры» — сотни и тысячи рабочих, не втянутых в огонь революционной борьбы. И если прежде к эсдекам полицейские власти относились более снисходительно, чем к эсерам, пугающим бомбами, теперь эсдеки-«искровцы» предстали в глазах этих властей не менее грозной опасностью…


От Волги тянуло нестерпимыми запахами рыбы, смоленых лодок, раздавленных арбузных корок. К этому примешивался еще и горький дымок маленьких костров, над которыми, вздетые на березовые рогулины, висели прокопченные котелки. В них варилась рыбацкая похлебка. Поодаль, уже совсем на выходе из города, на порыжелом косогоре раскинулся цветастый цыганский табор. Оттуда доносился медлительный гитарный перезвон, стук бубна и рыдающий в тоскливой песне женский голос. Визжала резвящаяся детвора. Тоненько вел на наковальне свою какую-то мелодию легкий молоток искусника кузнеца.

Необыкновенно большой диск закатного солнца низко стоял над рекой, выстилая на ее мелкой ряби широкую багровую дорожку. Постанывали длиннокрылые чайки. Наступал осенний, октябрьский вечер, но он не приносил с собой прохлады. Гнетущая южная духота плотно лежала над городом.

Забросив полотняный пиджачок на плечо, Дубровинский устало брел у самого уреза воды. Здесь, может быть, хоть чуточку, да посвежее. Грудь, лицо, спина — все было мокро от пота. Он забирался рукой под рубашку, пытался немного оттянуть ее, дать доступ воздуху — не помогало. Дышать было нечем. И Дубровинский припоминал, как врач Шулятников, по весне провожая его из Яранска, сказал невесело: «Федот, да не тот ваша Астрахань. Эка ведь дали вам юг! Ладно еще не в Среднюю Азию загнали. Слякоти, конечно, будет поменьше, чем в наших вятских краях, и это хорошо, только солнцем тамошним, бога ради, не обольщайтесь. Оно не для вас». А куда в Астрахани денешься от солнца, если оно пылает все лето в бездождном небе и прожигает насквозь? Н-да, для укрепления здоровья он здесь ничего не выгадал, туберкулезный процесс все больше прогрессирует, зато…

Зато — Дубровинский веселее зашагал по берегу Волги — здесь есть на чем развернуться. Есть настоящее дело. Именно этого, видимо, не предугадали в департаменте полиции, выбирая для него место на юге. Тут не отмечалось тогда ни стачек, ни забастовок, ни демонстраций, совсем второй Яранск. Но в Астрахани был рабочий класс, люди, замученные непосильным трудом на рыбоперерабатывающих предприятиях. Нужна была только искра, из которой возгорается пламя. И сложным, трудным путем из-за рубежа через Марсель — Батум или через Вену — Тавриз в Баку, а потом Каспием в Астрахань стали поступать сюда транспорты с газетой «Искра». Ее следовало кому-то получать и переправлять дальше по Волге, в Самару, откуда она растекалась по всей центральной и восточной России. Ничего, что временами похрипывает в груди, душит кашель, а ноги по ночам наливаются странной ватной усталостью, это все можно преодолеть. Дело-то, дело какое! На таком деле неизвестно откуда и силы берутся.

Дубровинский еще прибавил шагу. Пока солнышко совсем не окунулось в Волгу, нужно успеть разыскать необходимого человека. Ах, как жаль, что уехала в Тверь Лидия Михайловна! «Жаль», конечно, не то слово. Наоборот, очень хорошо, что уехала, срок ее ссылки в Астрахани закончился. Останься она здесь, и сразу у полковника Маркова возникли бы сомнения: какая неволя во имя чего ее удержала? В Твери Книпович себя уже показала: тамошний комитет выступил с заявлением о полной солидарности с «Искрой». Но с отъездом Лидии Михайловны он, Дубровинский, теперь остался во главе всех социал-демократических сил Астрахани. Нравственная его ответственность возросла. Что ж, надо так надо. Все заботы по пересылке в Самару поступающих из Баку транспортов с «Искрой» он взял на себя. Участники созданного им «искровского» кружка ведут широкую агитационную работу среди рабочих. И вот уже в Астрахани впервые на улицах появились красные флаги, а на машиностроительном заводе была объявлена двухнедельная забастовка, окончившаяся победой бастующих. «Искровский» кружок — на пороге превращения в социал-демократический комитет.

Дубровинскому припомнилось, как вскоре же по прибытии в Астрахань он обратился в жандармское управление с просьбой позволить устроиться куда-либо на канцелярскую работу. Жить на что-то ведь надо! Полковник Марков отнесся сочувственно, пообещал навести нужные справки, запросить соответствующие инстанции и уже месяца через три — какая быстрота решений! — вызвал к себе и объявил: «Можете поступить письмоводителем в губернскую контрольную палату».

Намекнул при этом, что он в хороших отношениях с новым начальником особого отдела департамента полиции Зубатовым, тот, в свою очередь, в тесной дружбе с новым директором департамента полиции Лопухиным, а Лопухин в большом доверии у нового министра внутренних дел фон Плеве — вот все и получилось очень гладко.

Прикидываясь наивным, Дубровинский спросил: «А что же московское охранное отделение, с кем осталось?»

И Марков снисходительно заулыбался: «Свято место пусто не бывает. Взамен Сергея Васильевича назначен подполковник Ратко, — с особенным удовольствием полковник Марков подчеркнул, что Ратко всего лишь подполковник. — Ну, а до Сергея Васильевича скоро будет и вовсе рукой не достать. Ума — палата! Смотрите, как по всей России его идеи с благодарностью принимаются рабочими. И вам бы, марксистам, лучше поддерживать истинно живое, чем пытаться вдувать жизнь в мертвые буквы своих книжных теорий. „Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма…“ Вот именно, господин Дубровинский, очень точное определение — „призрак“. А призраки, как известно, лишь плод возбужденного воображения. Был — и растаял».

Он, этот жандармский полковник, оказался начитан, по памяти цитировал «Коммунистический манифест», да еще вон с какими комментариями.

«Не знаю, не читал», — отозвался Дубровинский.

Полковник Марков тогда медленно повертел головой, как бы дирижируя невидимым оркестром. Действительно, за время ссылки стоящий перед ним узкогрудый, явно чахоточный человек ни в чем особо предосудительном замечен не был. В этом благотворная сила такого вида наказания, очень многие после ссылки начисто отходят от революционной деятельности. Почему бы и Дубровинскому не приобщиться к их числу? Пусть себе на здоровье работает в контрольной палате! Это и признак милости со стороны власть предержащих, а милость растапливает даже самые грубые сердца, — и возможность тщательнее наблюдать за его поведением, ибо в контрольной палате есть люди охранного отделения.

Так, видимо, думал тогда полковник Марков, зная, что в таком городе, как Астрахань, не просто укрыться от бдительного ока филеров. Знакомство с Книпович не прошло незамеченным. Частые встречи на квартире поднадзорного Замараева, где собирались еще семь-восемь таких же поднадзорных, прогулки по глухим уголкам городского сада Буткова в той же компании — все это наверняка отмечено. А глухо потаенная работа над получением и переотправкой транспортов «Искры», в которую Книпович вплоть до своего отъезда никого, кроме Дубровинского, не посвящала, неужели и это прослежено?

Так или иначе, а недавно первый гром грянул. Разом сделаны тщательнейшие обыски у многих, а его, Дубровинского, прямо из городской управы, где размещалась контрольная палата, увезли на ночь в жандармское управление, потом переправили в тюрьму. Это, что называется, не фунт изюма: поднадзорного ссыльного — в тюрьму.

Наутро к нему в камеру явился сам полковник Марков.

«Это что же, господин Дубровинский, — строго спросил он, — значит, вопреки всему прежним опять занимаетесь?»

«Не понимаю вас. И вообще ничего не понимаю. Схватили на работе. Обыск на квартире. Ничего не нашли. И не могли найти. А меня в тюрьму…»

«Да, но у Сережникова нашли целую кипу всяческой нелегальщины, и Сережников именно на вас указал».

Что можно было ответить? Лишь развести руками.

«Но вы же не можете отрицать, что поддерживали тесное знакомство с Книпович, а теперь с Замараевым и прочими — что я стану вам всех перечислять? — и постоянно общаетесь с ними!»

«Я был бы безмерно признателен вам, господин Марков, если бы вы лично почтили меня введением в круг своих самых близких знакомых, был бы рад подружиться и с губернатором, господином Газенкампфом, войти своим человеком в лучшие семьи города, но вы же отлично знаете удел всех поднадзорных: если они не волки, поддерживать знакомство только между собой. А я не волк, мне хочется поговорить с людьми, попеть вместе с ними песни, выпить по чашке чая, укрыться от нестерпимого зноя в саду…»

Жандармский полковник покряхтел, чувствуя явную иронию в этих словах.

«Хм! Знакомство… Конечно, без всякого знакомства как же… — И в глазах его можно было прочесть сомнение, а действительно дают ли филерские проследки достаточное основание предъявить конкретное обвинение? — Можно и поговорить и попеть песни. Но о чем говорить и какие петь песни?»

«Всех разговоров я не могу припомнить. Обыкновенные разговоры. А песни — поем „Во поле березонька стояла“, и „Выйду ль я на реченьку“, и „Коробушку“, да мало ли какие песни в народе поются! Спросите соседей, мы поем, ни от кого не таимся».

«Да-с, при открытых окнах, а затем закрываете ставни, и наступает полная тишина», — сказал Марков. Но сразу же осекся, понял, что нечаянно проговорился.

Как было не воспользоваться этим!

«Конечно, господин Марков, когда подслушивают через закрытые ставни, трудно голоса разобрать…»

Его передернуло.

«Господин Дубровинский, ну на черта вам все это!» — Хотя в камере они были одни, но Марков почему-то оглянулся и понизил голос.

«Тюрьма?»

«Вас выпустят. Хитрить не стану: прямых улик против вас нет. Но имейте в виду…»

И это прозвучало угрозой.

«Буду иметь в виду, обязательно!»

Да, прямых улик у полковника нет, оставить поднадзорного надолго своей властью в тюрьме он никак не сможет, а некоторые льстивые слова этого матерого жандарма не стоят и расколотого пятака. Можно представить, какие обзоры — секретные, разумеется, — посылает Марков в особый отдел департамента полиции! К счастью великому, при обысках нашли разнообразную политическую литературу, доставленную с транспортом «Искры», за исключением как раз самой «Искры». Очень похоже, что в жандармском управлении пока и не подозревают о перевалке страшащей правительство газеты совсем у них под носом. Но похоже, что независимо от этого кой-кому будет предъявлено серьезное обвинение и из разряда ссыльных человек может тогда перейти в разряд каторжан. Новый министр внутренних дел фон Плеве характером и делами своими оказался покруче Сипягина. Значит, надо ухо держать востро.

…Ну вот наконец и тот, кто так нужен. Седобородый, плечистый мужик. Неторопливо постукивает молотком по узенькой деревянной лопатке, конопатит паклей рыбачью лодку, а на пригорке сбоку словно бы эхом отдается тонкий, серебристый перезвон наковальни цыгана-кузнеца. Дубровинский внимательно огляделся. Берег чист. Там и сям копошатся люди, ладят лодки, купаются, женщины полощут белье — мимо всех этих людей он проходил, к ним приглядываясь, — берег чист от филеров. Упустили. В этом сомнения не было. Можно спокойно начинать разговор.

— Бог на помощь! — сказал он, опускаясь на теплый, усеянный маленькими ракушками песок.

— Спасибо! — откликнулся седобородый, не оставляя работы.

— Тимофей Степаныч?

— Всегда так кликали. — И уже внимательно посмотрел на Дубровинского. — Зачем понадобился?

— Да как сказать, — Дубровинский перегребал пальцами сыпучий песок, — так просто. Наслышан я о тебе, мореход, говорят, хороший. Ф-фух, и устал же я! Молодой, а ноги не тянут.

— А нынче — что, она, молодежь, вся такая! — пренебрежительно махнул рукой Тимофей Степаныч. — Вот дед, например, у меня…

— Эге! Дед-то и у меня в восемьдесят лет пятерик на горбу по четыре версты таскал, — поторопился Дубровинский, чтобы в рассказах о добром старом времени захватить первенство. — Пойдет, бывало, в баню париться, два веника берет с собой и оба исхлещет, потом только и годятся курятник подметать.

— Ну не скажу, чтобы так и мой дед насчет попариться, — сдался покоренный Тимофей Степаныч, — вот насчет тяжестей, чего там пятерик — по крепкому мужику на концах оглобли повисали, а он их подымал, как на коромысле, и восходил от Волги на берег. Да не такой, как здесь, а что твоя церковная колокольня.

— Так ведь мой дед по четыре версты с пятериком отшагивал, — возразил Дубровинский, сожалея, что, кажется, промахнулся с каким-то жалким «пятериком».

— Был, был народ могутный, — вдруг отказался от дальнейшего состязания Тимофей Степаныч. — Чего дальше с ним станет, я и не знаю. На своих сыновей пожалиться, правда, грех. Ничего себе ребята. А вот ты от крепкого корня чего же такой хилый? Как звать-то?

— Леонидом, — ответил Дубровинский, захваченный врасплох. — А хилый, потому что чахотка точит.

— Зато образованность получил, — заметил Тимофей Степаныч, — поди, гимназию кончал. А то и винивирситет. По рукам видно.

— Какой там университет! Реальное и то не закончил. — Дубровинский все пересыпал теплый песочек, поглядывая на солнце, вот-вот оно окунется в Волгу. Задержится ли тогда старик? А круто поворачивать тоже не годится.

И он стал выдумывать длинную историю о своем тоскливом детстве, как потом мотался в поисках работы по разным городам. А куда поступишь при таком здоровье? Только в контору, пером скрипеть. Так это только еще пуще чахотку себе наживать. А плата какая? Женился, семья — деньги нужны.

— Так чего же ты, Леонид, в песочке этом клад найти, что ли, надеешься? — перебил Тимофей Степаныч и стал потихоньку собирать свой инструмент. — Все одно за какую ни есть работу, а браться надо.

— Работаю, — уныло сказал Дубровинский, — да ведь надо чего-то и прирабатывать бы.

— Ко мне, вижу, маслишься, — Тимофей Степаныч присел с ним рядом, — так ведь зря совсем. Что я тебя с собой на выход в ерики возьму? Не возьму. Со своими ребятами плаваю. И снасти у тебя нету. К нашему рыбацкому делу ты вовсе не гож. От меня ты ничего не приработаешь.

— Да нет, Тимофей Степаныч, я совсем о другом. Куда там мне в ерики! А заработать — еще и тебе дам.

— Ишь ты! — недоверчиво протянул Тимофей Степаныч и щепочкой почесал бороду. — Эвон как перевернул! Сам без денег сидишь, а другому дашь заработать?

— Так тут дело какое, — с осторожным подходцем стал объяснять Дубровинский. — Есть у меня приятель один, персиянин. Мелкой торговлишкой занимается. Ну вот надо с моря товар получить. А сам он неумелый, я, видишь, тоже. Про тебя слышали: лучший мореход.

— Хаживать-то в Каспий не раз я хаживал, это мне дело пустяк, даже в грозы, — с бахвальством заявил Тимофей Степаныч, — а по нонешней погоде — тьфу! — И вдруг посмотрел подозрительно. — Погодь, Леонид, а за каким же таким товаром в море идти? Откуда он в море товар? Контрабанда?

— Нет, какая же контрабанда, Тимофей Степаныч! Из Баку на «Светозаре» груз идет. Контрабанду так еще на персидской границе бы перехватили или в Баку взяли бы при погрузке. Товар законный.

— А зачем тогда за ним в море идти? Как полагается, любой товар со «Светозара» на берег доставят.

— Да не хотел персиянин этот, чтобы знали о товаре в Астрахани. Тихонько выгоднее его завезти.

— Ой, хитришь чего-то ты, Леонид! Не контрабанда, так ворованный. Стало быть, полиция выследила? С этим ты прочь от меня!

— Хорошо заплатил бы персиянин.

— Ну вот чего, Леонид, — строго сказал Тимофей Степаныч, — меня ты никакими деньгами на подлое дело не купишь, и ежели товар этот не твой, а какого-то там персиянина, держись от него подальше. Совет мой, а сам ты решай как знаешь.

Красный шар солнца уже плескался в мелкой ряби волн, и сизая дымка от него растекалась по горизонту. Дубровинский раздумывал озабоченно. Как быть? Из Баку от Никитича получено тревожное сообщение. По условному коду, который оставила Книпович, телеграмма читалась так: «На „Светозаре“ идет