Book: Партия расстрелянных



Партия расстрелянных

Вадим Роговин

Том 5. ПАРТИЯ РАССТРЕЛЯННЫХ

Партия расстрелянных

Авторы: Вадим Роговин

Издательство: Московская типография №3 РАН

ISBN: 5852720267

Год: 1997

АННОТАЦИЯ

Вадим Захарович Роговин (1937—1998) — советский социолог, философ, историк революционного движения, автор семитомной истории внутрипартийной борьбы в ВКП(б) и Коминтерне в 1922—1940 годах. В этом исследовании впервые в отечественной и мировой науке осмыслен и увязан в единую историческую концепцию развития (совершенно отличающуюся от той, которую нам навязывали в советское время, и той, которую навязывают сейчас) обширнейший фактический материал самого драматического периода нашей истории (с 1922 по 1941 г.).

В пятом томе освещаются важнейшие политические события в СССР, начиная с июньского пленума ЦК ВКП(б) 1937 года, на котором было сломлено противодействие большому террору внутри Центрального Комитета, и до снятия Ежова с поста народного комиссара внутренних дел. Раскрывается деятельность Троцкого, большевиков-«невозвращенцев» и прогрессивной мировой общественности по разоблачению сталинских преступлений. Описываются преступные действия сталинской агентуры за рубежом.

Что осталось от большевистской партии после 1938 года, во что она превратилась? Все ли признания подсудимых на открытых процессах были вымышленными? Существовало ли в 30-х годах сопротивление сталинизму в СССР? Какая часть советского общества представляла социальную опору великой чистки? На эти и многие другие вопросы читатель найдет ответ в этой книге.

Партией расстрелянных после второй мировой войны называли Французскую коммунистическую партию, выступавшую главной силой антифашистского сопротивления и ставшую главным объектом гитлеровского террора. С не меньшим основанием эти слова могут быть применимы к большевистской партии, почти целиком уничтоженной в великой чистке 1936-1938 годов.

В книге освещаются важнейшие политические события в СССР, начиная с июньского пленума ЦК ВКП(б) 1937 года, на котором было сломлено противодействие большому террору внутри Центрального Комитета, и до снятия Ежова с поста народного комиссара внутренних дел. Раскрывается деятельность Троцкого, большевиков-"невозвращенцев" и прогрессивной мировой общественности по разоблачению сталинских преступлений. Описываются преступные действия сталинской агентуры за рубежом.

Все ли признания подсудимых на открытых процессах были вымышленными? Существовало ли в 30-х годах сопротивление сталинизму в СССР? Какая часть советского общества представляла социальную опору великой чистки? На эти и многие другие вопросы читатель найдет ответ в этой книге.

Рассчитана на широкий круг читателей. Обо всём этом и не только в книге Партия расстрелянных (Вадим Роговин)

Введение

Преступления, совершённые за два с половиной года великой чистки (июль 1936 — конец 1938 года) были столь масштабны и чудовищны, что обнародование всей правды о них было чревато потрясением постсталинского политического режима. Поэтому после XX съезда КПСС её лидеры тщательно дозировали «дозволенную» правду о трагических событиях 30-х годов, смешивали её с сохранявшимися в неприкосновенности сталинистскими мифами и фальсификациями, многократно отступали от собственных разоблачений, а с середины 60-х годов вообще наложили табу на обращение к теме сталинского террора.

Длившийся более двух десятилетий запрет на всякое упоминание о том, что жило кровоточащей раной в сознании советских людей, не смягчал, а лишь отягчал неизбывную боль от этой раны. Общественная атмосфера, которая была порождена попытками обуздать, стереть историческую память народа, ярко передана в поэме А. Твардовского «По праву памяти»:

Забыть, забыть велят безмолвно,

Хотят в забвенье утопить

Живую быль. И чтобы волны

Над ней сомкнулись. Быль — забыть!..

Забыть велят и просят лаской

Не помнить — память под печать,

Чтоб ненароком той оглаской

Непосвящённых не смущать…

Спроста иные затвердили,

Что будто нам про чёрный день

Не ко двору все эти были,

На нас кидающие тень.

Но всё, что было, не забыто,

Не шито-крыто на миру.

Одна неправда нам в убыток,

И только правда ко двору! [1]

Официальные идеологи КПСС, не отличавшиеся богатством исторического воображения, были настолько уверены в незыблемости и долговечности господствовавшего политического режима с его идеологической герметичностью, что полагали: правдивые научные исследования и художественные произведения о сталинском терроре смогут увидеть свет не ранее, чем через столетия. Именно такие сроки отводил Суслов для публикации романа В. Гроссмана «Жизнь и судьба».

Но действительность развивалась не по сценариям недальновидных и консервативных партократов, закосневших в сталинистских предрассудках. Изъятие темы массовых репрессий из официальной советской историографии фактически отдало эту тему на откуп зарубежной советологии и отечественному диссидентству. А поскольку после XX съезда КПСС было невозможно сохранять такую закрытость от внешнего мира и такую беспощадность к инакомыслию, как в сталинские времена, духовный вакуум в сознании советских людей стал заполняться идеологией, проникавшей через каналы самиздата и «тамиздата».

Серьёзный перелом в массовом сознании вызвала публикация за рубежом книги А. Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ», потайными путями проникавшей и широко распространявшейся в СССР. Эта книга была воспринята советскими читателями как откровение прежде всего потому, что в ней были собраны многочисленные «человеческие свидетельства», запрещённые к публикации в нашей стране. Казалось, что, наконец, сказана вся правда о государственном терроре в СССР. Между тем сам избранный Солженицыным жанр «устной истории», основанной исключительно на мемуарных источниках, не позволял представить полную и адекватную картину событий, происходивших в нашей стране до смерти Сталина. К тому же используемые источники зачастую предвзято переиначивались и истолковывались Солженицыным в целях подгонки их под авторскую концепцию, выводящую сталинский тоталитаризм из идеологии и революционной практики большевизма.

Новый всплеск общественного интереса к теме сталинского террора возник в годы политической встряски, официально именуемой «перестройкой». Открытие советских архивов обнаружило, что в них с бюрократической аккуратностью собирались все документы, вышедшие из недр партийных или гэбистских канцелярий. Фетишизм по отношению к продуктам канцелярского, в том числе палаческого пера в сталинские времена был столь велик, что на каждом деле заключённого значилась мистическая формула: «Хранить вечно».

Поток публикаций документальных материалов и воспоминаний о великой чистке вызвал живейший отклик общественного мнения, которое в конце 80-х годов оказалось погружённым в осмысление событий полувековой давности. Этим было вызвано увеличение в несколько раз тиражей периодических изданий, предоставивших свои страницы ранее запретным мемуарам, художественным произведениям и аналитическим статьям о событиях 20—30-х годов. Дальнейшее движение по этому пути позволило бы представить адекватную картину внутрипартийной борьбы в ВКП(б) и её террористического завершения. Однако очень скоро первые честные исследования трагических страниц отечественной истории были перекрыты валом массированной антикоммунистической пропаганды. «Демократическая» публицистика переключила свои усилия с критики сталинизма на механическое репродуцирование исторических версий идеологов первой русской эмиграции и наиболее реакционных западных советологов. Назначение этих идеологических операций было таким же, как назначение исторических фальсификаций сталинской школы: выжечь, обмануть, исказить, отравить историческую память и социальное сознание советского народа.

В ходе непрекращающегося и по сей день идеологического шабаша позиции «демократов» и их «национально-патриотических» оппонентов парадоксальным образом сомкнулись в отвержении большевизма и Октябрьской революции. Само понятие «большевизм» стало наиболее бранным словом как в «правой», так и в «левой» публицистике, хотя конечные выводы этих идеологических течений оказались прямо противоположными. Если «демократы» выводят сталинский тоталитаризм из якобы изначальной «утопичности» и «преступности» большевистских идей, то «патриоты» (включая тех, кто называет себя коммунистами), напротив, всё более оправдывают и превозносят сталинизм, противопоставляя его большевизму.

Многие сталинисты приближаются к пониманию социально-политического смысла великой чистки, считая её рубежным пунктом в развитии советского общества, знаменовавшим окончательный разрыв сталинизма с идейно-политическим наследием Октябрьской революции. Такого рода концепция выдвигается, например, в работах эмигранта А. Зиновьева, внёсшего в недавнем прошлом, пожалуй, второй по значимости (после Солженицына) вклад в поношение всей послеоктябрьской истории, а ныне превратившегося в откровенного апологета Сталина и сталинизма. Отвергая представление о КПСС как о политической партии, возникшей до Октябрьской революции и связанной идейной преемственностью с большевизмом, Зиновьев называет её детищем Сталина, созданным «в жестокой борьбе с представителями ленинской гвардии» [2].

Аналогичные мысли, типичные для современных «державников» и «государственников», ещё более определённо формулирует публицист С. Кара-Мурза, исходящий их взгляда на Россию как особое, непохожее на остальной мир «традиционное общество», взорванное Октябрьской революцией и восстановленное Сталиным. На этом основании он прямо объявляет сталинизм «реставрацией после революции (с жестоким наказанием революционеров)» [3]. Как сможет убедиться читатель этой книги, подобные суждения излагались, только более квалифицированно, ещё в 30-е годы идеологами правого крыла русской эмиграции.

Идеологический «ренессанс сталинизма» оказался возможным потому, что на протяжении последнего десятилетия «разборка» нашего исторического прошлого велась на уровне не серьёзного научного исследования, а легковесных публицистических перебранок и эскапад, а ходе которых беззастенчиво игнорировались или извращались действительные исторические факты.

Сопоставление исторических версий «демократического» и «национал-патриотического» толка подтверждает правоту известной мысли Гёте: «Говорят, что посредине между двумя противоположными мнениями лежит истина. Никоим образом: между ними лежит проблема» [4].

Сложность научной разработки проблематики, связанной с великой чисткой, определяется прежде всего тем, что последняя ни по своему характеру, ни по своим масштабам не имеет прецедентов и аналогов в политической истории человечества. В этом — её отличие, например, от гражданской войны 1918—1920 годов, в которой можно найти немало общего с другими великими гражданскими войнами.

В начале 30-х годов Троцкий предполагал написать книгу «1918 год», в которой он намеревался сравнить гражданскую войну в Советской России с войной между северными и южными штатами в Америке. В интервью агентству Associated Press America он говорил, что американских читателей должны будут поразить аналогии между этими войнами, как они поражали его самого при изучении гражданской войны в США [5].

Несколько поколений советских людей по праву гордились победой революционного народа над совокупными силами белых армий и иностранных интервентов, подобно тому, как американцы и ныне гордятся победой северян в гражданской войне 60-х годов прошлого века. Трагической полосой в развитии советского общества они считали годы насильственной коллективизации и великой чистки — двух фактически гражданских войн, в которых число жертв было значительно большим, чем в гражданской войне 1918—1920 годов.

Если насильственная коллективизация сопровождалась ответными вооружёнными выступлениями крестьян, то великая чистка на первый взгляд представляется пароксизмом бессмысленного иррационального насилия. Даже многие серьёзные исследователи сводят её политическую функцию исключительно к устрашению народа и тем самым — к предупреждению всякого сопротивления господствующему режиму. Такая концепция, сохраняя многочисленные белые пятна в истории советского общества, сводит сложную и противоречивую картину исторических событий к упрощённой схеме: всемогущий Сталин, всецело подчинившаяся ему партия и рабски бессловесный народ.

Заполнение белых пятен и введение на основе этого в исторический анализ нового слагаемого — сопротивления подлинно коммунистических сил сталинскому режиму — приводит к выводу, что сталинизм был способен подавить это нарастающее сопротивление лишь применением государственного террора в таких формах и масштабах, которые ещё не встречались в человеческой истории.

С этих позиций в моей предыдущей книге «1937» освещались механизм возникновения и первые этапы великой чистки. Книга «Партия расстрелянных», представляющая самостоятельное историческое исследование, является продолжением этой работы. В ней анализируются события, охватывающие период с июня 1937 до конца 1938 года, рассматриваются политические субъекты и социальные объекты великой чистки, её восприятие различными социальными группами в СССР и политическими силами за рубежом.

Как и в моих предшествующих работах, посвящённых истории внутрипартийной борьбы в ВКП(б) и международном коммунистическом движении, главное внимание уделяется противостоянию и борьбе сталинизма и троцкизма. Логика этой борьбы, в которой идейная сила каждого из этих политических течений была обратно пропорциональна его материальной мощи, вела не только к физическому истреблению приверженцев левой оппозиции, но и к ликвидации по крайней мере двух поколений большевиков, подготовивших и отстоявших Октябрьскую революцию. Специфика этого истребительного похода против большевизма состояла в том, что он вёлся сталинской кликой под прикрытием большевистской фразеологии и символики. Бесчисленные судебные и внесудебные подлоги строились с учётом социалистических начал, преобладавших тогда в массовом сознании. Иными словами, для зверского подавления великого революционного движения изнутри использовались политические лозунги, заимствованные у самого этого движения.

Само название этой книги взято по аналогии с выражением «партия расстрелянных», которым именовали коммунистическую партию Францию, ставшую главной силой антифашистского сопротивления и главным объектом гитлеровского террора в этой стране. С ещё большим основанием это выражение применимо к большевистской партии, члены которой составили не менее половины жертв великой чистки. 1936—1938 годы стали годами окончательной замены ленинской партии сталинской, годами ликвидации большевизма как массовой политической и идеологической силы.



I

«Массовые операции»

Одной из главных вех великой чистки явился июньский пленум ЦК 1937 года, подавивший всякое сопротивление сталинскому террору в Центральном Комитете партии. Этот пленум, предоставивший органам НКВД чрезвычайные полномочия, открыл серию так называемых «массовых операций».

2 июля 1937 года Политбюро приняло постановление «Об антисоветских элементах». Как сообщалось на июньском пленуме ЦК 1957 года, в архиве был обнаружен проект этого решения, написанный рукой Кагановича. В ответ на обвинение в авторстве данного документа Каганович заявил, что он, как это часто бывало на заседаниях Политбюро, писал его под диктовку Сталина [6].

В постановлении указывалось: «Замечено, что большая часть бывших кулаков и уголовников, высланных одно время из разных областей в северные и сибирские районы, а потом по истечении срока высылки вернувшихся в свои области,— являются главными зачинщиками всякого рода антисоветских и диверсионных преступлений как в колхозах, совхозах, так и на транспорте и в некоторых отраслях промышленности». На этом основании партийным органам поручалось «взять на учёт всех возвратившихся на родину кулаков и уголовников с тем, чтобы наиболее враждебные из них были немедленно арестованы и были расстреляны в порядке административного проведения их дел через тройки, а остальные менее активные, но всё же враждебные элементы были бы переписаны и высланы в районы по указанию НКВД» [7].

9 июля Политбюро утвердило состав областных и республиканских троек и численность бывших кулаков и уголовников, которые должны быть подвергнуты во внесудебном порядке расстрелу и высылке.

10 июля Хрущёв направил Сталину донесение, в котором говорилось: «Сообщаю, что всего уголовников и кулацких элементов, отбывших наказание и осевших в г. Москве и Московской области учтено 41 305 чел. Из них уголовного элемента учтено — 33 436 чел. Имеющиеся материалы дают основание отнести к 1-й категории уголовников 6500 чел. и ко 2-й категории — 26 936 человек… Кулаков, отбывших наказание и осевших в г. Москве и районах области, учтено 7869 человек. Имеющийся материал даёт основание отнести из этой группы к 1-й категории 2000 чел. и ко 2-й категории — 5869 чел.» [8]

31 июля Политбюро утвердило приказ наркома внутренних дел, который предписывал начать операцию «по репрессированию бывших кулаков, активных антисоветских элементов и уголовников». В приказе контингенты, подлежащие внесудебным репрессиям, были расширены и стали включать следующие категории:

«продолжающие вести активную антисоветскую деятельность бывшие кулаки, вернувшиеся после отбытия наказания, бежавшие из лагерей или трудпосёлков или скрывшиеся от раскулачивания;

члены антисоветских партий (эсеры, грузины, муссаватисты, дашнаки, бывшие белые, жандармы, каратели, реэмигранты, скрывшиеся из мест репрессий);

наиболее активные антисоветские элементы, которые содержатся сейчас в тюрьмах, лагерях, трудовых поселках и колониях;

уголовники, ведущие преступную деятельность и связанные с преступной средой».

В приказе содержалась разнарядка или лимит на репрессии по всем республикам, краям и областям. Всего предполагалось арестовать 258950 человек, из них 72950 должны были быть осуждены «по первой категории». В лагерях планировалось расстрелять 10 тыс. чел.

Данную «операцию» предписывалось провести в четырёхмесячный срок, а следствие по делам репрессированных — проводить «ускоренно и в упрощённом порядке». При этом репрессии распространялись и на семьи репрессированных. «Водворению в лагеря или трудпоселения» подлежали те семьи, «члены которых способны к активным антисоветским действиям». Семьи лиц, репрессированных по первой категории, проживавшие в крупных городах, пограничных районах и курортных районах Кавказа, подлежали выселению «в другие районы, по их выбору» [9].

Размытость и неопределённость содержавшихся в приказе формулировок открывали дорогу самому необузданному произволу. О том, как данная «массовая операция» проводилась в Московской области, рассказывал на следствии председатель областной особой тройки Семёнов. Он сообщил, что «за один вечер мы пропускали до 500 дел и судили людей по несколько человек в минуту, приговаривая к расстрелу и на разные сроки наказания… Мы не только посмотреть в деле материалы, а даже не успевали прочитать повестки». Сослуживец Семёнова показал: «Мне неоднократно приходилось слушать такие разговоры Семёнова с Якубовичем после заседания тройки, когда Семёнов говорил Якубовичу: „Ты сколько сегодня осудил?“, на что Якубович отвечал: „Человек 500“. Семёнов же тогда говорил Якубовичу, смеясь: „Мало… А я — шестьсот!“»

В начале 1938 года «тройка» по Московской области пересмотрела дела 173 находившихся в тюрьме инвалидов, из которых 170 приговорила к расстрелу. Как показал Семёнов, «этих лиц расстреляли мы только за то, что они были инвалиды, которых не принимали в лагеря» [10].

Аналогичным образом обстояло дело и в других областях. Бывший заместитель начальника Ивановского УНКВД по милиции Шрейдер вспоминал, что в области действовал следующий порядок работы тройки. Составлялся так называемый «альбом», на каждой странице которого значилось имя, отчество, фамилия арестованного и совершённое им «преступление». После этого начальник управления НКВД писал большую букву «Р» и расписывался. Остальные члены тройки обычно подписывали страницы «альбома» на завтра — авансом.

В результате данной процедуры с июля 1937 года до января 1938 года в области были расстреляны все бывшие эсеры; все коммунисты, имевшие какое-то, даже самое косвенное отношение к троцкистам; многие бывшие анархисты и меньшевики; почти все бывшие служащие Китайско-Восточной железной дороги [11].

Помимо этих категорий, на рассмотрение особых троек выносились дела уголовников, неоднократно судимых за убийства, бандитизм, грабежи, побеги из мест заключения и т. п. Такими методами Сталин надеялся в горячке большого террора заодно избавиться и от уголовного рецидива.

Вошедшие во вкус секретари обкомов и начальники УНКВД неоднократно обращались в Москву с просьбой об увеличении выделенных им лимитов. Эти вопросы рассматривались на Политбюро либо решались единолично Сталиным, дававшим соответствующие распоряжения Ежову. В результате «массовая операция» была продлена фактически до конца 1938 года. Во второй половине 1937 года Политбюро санкционировало превышение установленных лимитов почти на 40 тыс. чел. 31 января 1938 года Политбюро утвердило «дополнительное количество подлежащих репрессии бывших кулаков, уголовников и активно антисоветских элементов» — 57 200 человек. На протяжении последующих восьми месяцев решениями Политбюро по отдельным республикам и областям и эти лимиты были превышены ещё на 90 тыс. человек. Таким образом, жертвами данной «массовой операции», растянувшейся почти на год, стали более 400 тыс. человек [12].

Второй «массовой операцией» была повальная расправа с представителями ряда национальностей, прежде всего тех, которые имели свои компактные территориальные образования, входившие в состав Российской империи и ставшие после Октябрьской революции независимыми государствами (поляки, финны, латыши, литовцы, эстонцы). «Обоснованием» этих репрессий служила негласная установка о том, что лица, принадлежащие к данным национальностям (равно как и представители других наций, имевших свои государственные образования за пределами СССР), будь они даже заслуженными революционерами, склонны к шпионской работе в пользу «своего» государства.

Этнические чистки проводились по приказам наркома внутренних дел, утверждаемым постановлениями Политбюро. Так, 31 января 1938 года Политбюро приняло следующее постановление: «Разрешить Наркомвнуделу продолжить до 15 IV 1938 г. операцию по разгрому шпионско-диверсионных контингентов из поляков, латышей, немцев, эстонцев, финнов, греков, иранцев, харбинцев [13], китайцев и румын, как иностранных подданных, так и советских граждан, согласно соответствующих приказов НКВД СССР. Оставить до 15 апреля 1938 года существующий внесудебный порядок рассмотрения дел по этим операциям… Предложить НКВД провести до 15 апреля аналогичную операцию и погромить (так в тексте.— В. Р.) кадры болгар и македонцев…» [14]

Эти «массовые операции», превратившиеся фактически в этнический геноцид, отличались особенно грубым произволом. Так, в Ростове латыши и поляки арестовывались по спискам, составленным на основе данных адресного бюро. В феврале 1938 года здесь были арестованы 300 иранцев — весь состав артели чистильщиков обуви [15].

В показаниях председателя Особой тройки НКВД по Московской области Семёнова говорилось: «Во время проведения массовых операций 1937—1938 гг. по изъятию поляков, латышей, немцев и др. национальностей аресты проводились без наличия компрометирующих материалов… Арестовывали и расстреливали целыми семьями, в числе которых шли совершенно неграмотные женщины, несовершеннолетние, даже беременные, и всех, как шпионов, подводили под расстрел без всяких материалов, только потому, что они — националы» [16].

С особой свирепостью проводилась расправа над коммунистами, принадлежавшими к данным национальностям. По словам одного из ближайших ежовских приспешников Радзивиловского, органами НКВД на местах было получено следующее указание Ежова: «С этой публикой не церемоньтесь, их дела будут рассматриваться „альбомным“ порядком. Надо доказать, что латыши, поляки, немцы и др., состоящие в ВКП(б),— шпионы и диверсанты» [17].

Наиболее многочисленными категориями среди репрессированных «националов» были поляки и латыши. Расправа над ними шла параллельно с ликвидацией социально-культурных прав этих национальностей. Например, в начале 30-х годов на Украине и в Белоруссии действовало 670 польских школ, 2 польских вуза, 3 театра, на польском языке выходили одна центральная, 6 республиканских и 16 районных газет. Все они в 1937—1938 годах были закрыты. В Москве были закрыты латышские театр, клуб и школа [18].

Уже в 1936 году было репрессировано 35 820 поляков. Как вспоминал Хрущёв, «когда в 1936, 1937, 1938 годах развернулась настоящая „погоня за ведьмами“, какому-либо поляку трудно было где-то удержаться, а о выдвижении на руководящие посты теперь не могло быть и речи. Все поляки были взяты в СССР под подозрение» [19].

Большое число латышей находилось в СССР потому, что после гражданской войны в Латвии установился полуфашистский режим, ведущий беспощадную борьбу с революционерами. Это вызвало значительный приток в Советский Союз политических эмигрантов из Латвии. В СССР остались все бойцы латышской стрелковой дивизии, сыгравшей огромную роль в защите Советской власти.

В декабре 1937 года был издан приказ НКВД о массовых арестах латышей. Большинство арестованных стали жертвами групповых расстрелов. Только с 5 января по 20 июля 1938 года было проведено 15 расстрельных акций, в которых было убито 3680 латышей [20].

В «Картотеке Юрасова» [21] приведены имена более тысячи репрессированных латышей, большинство которых были расстреляны в 1937—1938 годах. Среди них — немало рядовых рабочих, колхозников, инженеров, учителей и т. д. Основную часть списка составляют представители квалифицированных слоёв интеллигенции — профессора, журналисты, литераторы, хозяйственники, дипломаты, офицеры, чекисты и т. д. Свыше половины списка составляют члены ВКП(б), свыше трети — большевики с подпольным стажем, участники революции 1905—1907 годов, члены обществ каторжан и ссыльнопоселенцев, делегаты съездов ВКП(б). Почти все эти люди были расстреляны по обвинению в шпионаже в пользу буржуазной Латвии.

Не обладавшие высоким социальным статусом латыши, литовцы и эстонцы были выселены из Москвы, Ленинграда и других крупных городов в места спецпоселений.

Несколько тысяч финнов было репрессировано только в Ленинградской области, где одновременно были закрыты все действовавшие там финские школы, техникумы, дома культуры, церкви, газеты, издательства, финское отделение в Институте имени Герцена [22].

В 1937—1938 году были проведены первые массовые депортации целых наций. Наиболее крупной из них было выселение корейцев с Дальнего Востока.

10 июня 1924 года Председатель Совнаркома Рыков подписал «Устав союза корейцев, проживающих на территории СССР», согласно которому корейская община получила широкие юридические права и возможности в развитии национальной культуры [23]. В Дальневосточном Крае был создан национальный корейский район с 55 корейскими сельскими советами [24].

В апреле 1937 года в «Правде» появилась статья, в которой говорилось, что японские секретные службы заслали на территорию Дальнего Востока своих многочисленных корейских и китайских агентов, «маскирующихся под уроженцев этого района» [25].

21 августа 1937 года было принято секретное постановление СНК и ЦК «О выселении корейского населения из пограничных районов Дальневосточного Края». В нём перед НКВД ставилась задача переселить к 1 января 1938 года корейцев из ДВК в Казахстан и Узбекистан. Все высланные превращались в «спецпоселенцев», которым запрещалось возвращаться в родные места [26]. Это решение базировалось на обвинении корейцев в массовом шпионаже и готовности выступить на стороне Японии в случае её нападения на СССР.

11 сентября Сталин направил в Дальневосточный крайком телеграмму, в которой говорилось: «По всему видно, что выселение корейцев — дело назревшее… Предлагаем принять строгие и срочные меры по точному исполнению календарного плана» [27].

В ходе депортации, завершившейся в октябре 1937 года, из ДВК было выселено около 172 тыс. корейцев. 25 тысяч корейцев и 11 тысяч китайцев были арестованы [28].

Депортация некоторых национальных меньшинств была проведена и в республиках Закавказья, где она коснулась прежде всего проживавшего там курдского населения. До 1937 года в Армении действовал курдский национальный театр, в Армении и Грузии — курдские школы, выпускались национальные газеты. Все эти учреждения были закрыты в 1937—1938 годах, когда значительная часть курдов была переселена в среднеазиатские республики и в Казахстан. Из Азербайджана в Казахстан были насильственно переселены иранцы [29].

«Массовые операции» осуществлялись в строжайшей тайне, ибо расправы над уже наказанными однажды людьми, равно как и этнический геноцид не могли быть обоснованы никакой, даже самой изощрённой софистикой.

Жертвы «массовых операций» составляли примерно половину беспартийных, репрессированных в годы великой чистки. Для коммунистов составлялись свои собственные «лимиты» (см. гл. XXV), но расправам над ними предшествовали, как правило, партийные санкции и более длительное следствие. Эти расправы приняли такой размах, что Сталин в январе 1938 года осуществил маскировочный маневр, призванный создать впечатление: Центральный Комитет обеспокоен массовыми исключениями из партии и хочет их приостановить.

II

Январский пленум ЦК: «Об ошибках парторганизаций»

Очередной пленум ЦК проходил 11, 14, 18, 20 января. В его работе принимали участие 28 из 71 члена ЦК, избранного на XVII съезде. Из них более половины были членами или кандидатами в члены Политбюро.

Упоминая о словах Молотова на сессии Верховного Совета: «Во всех важных вопросах СНК обратится за советом в ЦК», «Бюллетень оппозиции» писал: «Молотов забывает уточнить, о каком ЦК идёт речь. Ведь „сталинского“ ЦК, выбранного XVII съездом, больше не существует в природе. Нет даже кворума. Не большинство же ЦК, которое ныне сидит в ГПУ или расстреляно, имеет в самом деле в виду Молотов?» [30]

Главным вопросом повестки дня пленума, был вопрос «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключённых из ВКП(б) и о мерах по устранению этих недостатков». С докладом выступил Маленков, не являвшийся даже кандидатом в члены ЦК. Это был беспрецедентный случай в истории партии, никогда не встречавшийся ранее и не повторившийся позже.

В докладе указывалось, что в 1937 году было исключено из партии около 100 тыс. коммунистов (за первое полугодие — 24 тыс. и за второе полугодие — 76 тыс. чел.), а в партийных комитетах скопилось не менее 65 тыс. не рассмотренных апелляций, в большинстве случаев направленных лицами, исключёнными ещё в период обмена и проверки партдокументов (1935—1936 годы). Говоря о необоснованности множества исключений, Маленков сообщил, что в ряде областей Комиссия партийного контроля при ЦК ВКП(б) после рассмотрения апелляций восстановила от 40 до 75 процентов исключённых [31].

Для доказательства того, что массовые исключения инспирировались «врагами народа», Маленков приводил показания ряда арестованных клеветников, в которых они объясняли свои действия стремлением вызвать недовольство и озлобление коммунистов. Особенно выразительными были показания некоего Трегуба из Киева, который рассказывал, что он и его приятели выступали на партийных собраниях с клеветническими обвинениями и писали доносы во все партийные и советские инстанции. Хотя такое поведение объяснялось в докладе желанием клеветников «скрыть собственные преступления перед партией», показания Трегуба характеризовали не столько его личные намерения, сколько чудовищную атмосферу, сложившуюся в 1937 году. «Я, например, выступал на партсобрании Станкостроя,— сообщал Трегуб,— указывал пальцами на сидевших на собрании коммунистов, и называл одних троцкистами, других бухаринцами, третьих вредителями, четвёртым выражал политическое недоверие, других обвинял в связях с врагами и, наконец, написал список не менее чем на 15—20 человек. На заводе Станкострой я добился такого положения, что в парторганизации численностью в 80—85 человек находится под сомнением и расследованием не менее 60 коммунистов… Опасаясь клеветы, честные работники стали разбегаться (с завода). Другие принимали все меры, чтобы избежать нападок с нашей стороны, вплоть до подхалимства перед нами… Мы с Ворожейкиным начали ходить на партсобрания других организаций с заранее подготовленными списками людей, которых мы намерены были обвинить в принадлежности к врагам. Мы неожиданно появлялись на собраниях парторганизаций, к которым не имели отношения, взбирались на трибуну без всякой очереди и, не зная людей совершенно, приклеивали ярлыки врагов народа коммунистам. Нас с Ворожейкиным уже все знали. При нашем появлении не только возникало смущение в собрании, но потихоньку члены партии, боясь, убегали из помещения, ибо часто бывало так, что к намеченным спискам прибавлялись фамилии, случайно пришедшие в голову тут же на собрании. Таким образом, получалось, что парторганизации и так терроризированы своими местными псевдоразоблачителями, а наше появление… окончательно утверждало как бы правдивость их материалов».



Доносительство не только не утаивалось, а наоборот, возводилось в ранг партийной доблести. Об этом свидетельствует следующее признание Трегуба: «Посылая списки в НКВД, я делал это так, чтобы всем было известно о посылке мною в НКВД целого списка» [32].

В докладе Маленкова приводились многочисленные примеры обвинений, по которым рядовые коммунисты исключались из партии. Так, Аминева исключили и сняли с работы только потому, что его брат был исключён из комсомола за связь с врагами народа. Вслед за Аминевым были сняты с работы все его родственники. Кущев был исключён и лишён работы за то, что на занятиях политкружка после «правильных» ответов на три вопроса о возможности построить «полный социализм» и «полный коммунизм» в одной стране, на четвёртый схоластический вопрос: «А окончательно коммунизм построим?» ответил: «Окончательно вряд ли построим без мировой революции. Впрочем, посмотрю в „Вопросах ленинизма“ что по этому поводу говорит тов. Сталин». Вслед за Кущевым была снята с работы по обвинению в связи с ним его жена. Быков, подавший в парторганизацию заявление об аресте своего брата, с которым «никакой связи не имел», немедленно был исключён из партии. Когда он спросил парторга о причинах исключения, тот сказал: «Ты понимаешь, мы должны тебя исключить. А ты собери данные и апеллируй» [33].

Подобные примеры приводились и в опубликованном тексте постановления пленума. Здесь сообщалось, что на одном из предприятий Курской области председатель заводского профкома была исключена из партии и арестована только потому, что беспартийный рабочий, подготовленный ею к выступлению на предвыборном собрании, сбился в своей речи и забыл назвать фамилию кандидата в депутаты Верховного Совета. В другом районе работница, вызванная в НКВД по делу «одной арестованной троцкистки», сообщила об этом начальнику спецчасти предприятия, в результате чего была снята в работы за «связь с троцкистами», а муж её сестры — уволен за то, что «не сообщил о связях своей жены с троцкистами» [34].

Ораторы, выступавшие в прениях, пытались ответить на вопрос, в чём причины подобных расправ, учиняемых под самыми нелепыми предлогами. Упомянув, что на Украине было много случаев исключений «по одной, ничего не говорящей анонимке», Косиор объяснял это тем, что «мы пережили очень бурный период, когда врагов обнаруживали и выбрасывали из партии пачками, большими и значительными группами, когда вопрос о том, чтобы разоблачить и вытащить наружу врага, стоял впереди других вопросов». Косиор признавался, что даже он, член Политбюро, зачастую опасается защитить исключаемого, хотя «фактов, по которым его исключают, и незначительно… У нас на местах бывает так: вот, скажем, пустили слух насчёт предстоящего ареста того или другого члена партии, ибо он был близко связан с арестованными. В организации рассуждали так: прежде чем его арестуют, мы должны исключить его из партии, потому что, когда его арестуют, то нас спросят, где вы были, почему проглядели» [35].

На пленуме речь шла о необоснованности исключений, но не арестов, которые, по словам выступавших, служили подтверждением правильности исключений. Более того, Багиров заявил о своей готовности «привести факты, когда и сейчас некоторые подлежат аресту, а ходят на свободе», на что даже Маленков счёл нужным отреагировать репликой: «Тов. Багиров, это не арестованные, раз они ходят на свободе» [36].

Касаясь клеветнических заявлений, Багиров рассказал, что в Баку действовала некая Морозова, «полуграмотный человек», которая при помощи других «врагов» строчил а доносы, в результате чего «не осталось ни одного ответственного работника (включая самого Багирова.— В. Р.), на которого она не написала бы заявления». В этой связи состоялся следующий диалог между Багировым и Сталиным:

Сталин: Авторы заявлений напугали партийных руководителей.

Багиров: Если бы это было так, тогда бы мы растерялись совсем… (Общий смех.)

Сталин: Они боятся авторов заявлений [37].

Несмотря на оглашение на пленуме столь неблаговидных фактов, его заседания проходили в привычной для пленумов ЦК мажорной тональности. Особенно бравурными нотами отличалось выступление Кагановича, который заявил: «Я думаю, что можно без преувеличения сказать, что последний год — год выкорчевывания врагов партии и врагов народа — для честных большевиков… оказался годом такого большевистского воспитания и такой закалки, которой мы в обычное время не получили бы за десятки лет». Каганович назвал «нашей великой сталинской победой» выдвижение за последний год более ста тысяч новых руководителей [38]. Столь же оптимистично расценивал перспективы «кадровой политики» Ярославский: «Не может быть, чтобы… нельзя было выдвинуть тысячи, десятки и сотни тысяч людей, которые могли бы заменить врагов, оказавшихся в наших рядах» [39].

О существовании плана радикальной замены арестованных коммунистов «молодыми кадрами» свидетельствует выступление Косарева, рассказавшего, что в июне 1937 года было принято решение о вовлечении в партию 140 с лишним тысяч комсомольцев, «проверенных в борьбе с врагами» [40].

На пленуме рассматривались ещё два вопроса — о новом составе Совнаркома, который предстояло утвердить проходящей в эти дни сессии Верховного Совета, и о вредительстве в сельском хозяйстве. По вопросу об изменениях в Совнаркоме выступил Молотов, предложивший «укрепить Совнарком» новыми зампредами в лице Чубаря (первый зам.), Косиора и Микояна. Упомянув, что «председателя Госплана, как вы знаете, не существует на воле», Молотов сообщил о выдвижении на этот пост 35-летнего Вознесенского. Столь же радикальное «омоложение» предлагалось осуществить при назначении новых наркомов. Так, наркомом внешней торговли был выдвинут Чвялев, который несколькими месяцами ранее работал заведующим учебной частью Академии внешней торговли [41].

С докладом о вредительстве на селе выступил Эйхе, назначенный два месяца назад наркомом земледелия. Его сообщение о том, что «земельная система оказалась особенно засоренной врагами партии и народа» вызвало одобрение Сталина, подтвердившего: «в первых рядах стоит». Доклад Эйхе, опубликованный в центральных газетах, призван был заполнить брешь в цепи обнаруженного «вредительства», показать, что оно коснулось сельскохозяйственной отрасли не в меньшей степени, чем промышленности. Сталин положительно оценил старания Эйхе, заявив при сообщении об исчерпанности докладчиком времени: «продлить можно, доклад очень хороший» [42].

Постановление пленума по основному пункту повестки дня было опубликовано в печати уже 19 января. В нём давалось достаточное представление о масштабах новой фактической чистки партии, превзошедшей по числу жертв все предшествующие официальные чистки. Так, в Киеве первый секретарь горкома неизменно обращался к коммунистам с вопросом: «А вы написали хоть на кого-нибудь заявление?» В результате «компрометирующие заявления» были поданы на половину членов городской парторганизации. В некоторых сельских школах Украины было прекращено преподавание основных учебных дисциплин, поскольку большинство учителей были уволены.

Особенно поразительным было сообщение о том, что в партколлегию КПК по Куйбышевской области ‹…› «являются многие исключённые райкомами ВКП(б) как враги народа, с требованием либо их арестовать, либо снять с них позорное клеймо (курсив мой.— В. Р.)».

Постановление, не скупившееся на примеры беззакония и произвола, создавало впечатление, что несправедливость допускается, как правило, в деле партийных репрессий, но не арестов. Подкреплению широко бытовавшего тезиса о том, что органы НКВД «не ошибаются», призвано было служить сообщение: в ряде областей исключено из партии большое количество коммунистов, объявленных врагами народа, тогда как органы НКВД «не находят никаких оснований для ареста этих исключённых».

В постановлении напоминалось, что ещё в письме ЦК от 24 апреля 1936 года «Об ошибках при рассмотрении апелляций исключённых из партии во время проверки и обмена партийных документов» запрещалось снимать с работы исключённых из партии. Между тем во многих организациях ещё до разбора апелляций продолжали лишать работы и жилья не только самих исключённых, но и «связанных с ними» лиц — знакомых, родственников и т. д.

Постановление называло две группы участников клеветнических кампаний. К первой были отнесены «отдельные коммунисты-карьеристы, старающиеся отличиться и выдвинуться на исключениях из партии, на репрессиях против членов партии, старающиеся застраховать себя от возможных обвинений в недостатке бдительности путём применения огульных репрессий против членов партии». К этой, реально существующей категории клеветников была прибавлена другая, фантомная категория «искусно замаскированных врагов», пытающихся «перебить наши большевистские кадры, посеять неуверенность и излишнюю подозрительность в наших рядах и отвлечь внимание партийной организации от разоблачения действительных врагов народа». Эти «вредители-двурушники», которые «в провокационных целях… добиваются исключения из рядов ВКП(б) честных и порядочных коммунистов, отводя тем самым от себя удар и сохраняя себя в рядах партии», плодили, согласно постановлению, ещё одну категорию врагов — людей, недовольных и озлобленных огульными репрессиями, которых «троцкистские двурушники… ловко подцепляют и умело толкают за собой в болото троцкистского вредительства». Постановление фактически нацеливало не на ослабление, а на усиление внутрипартийного террора, требуя «разоблачить и истребить до конца» «вольных и невольных врагов народа (курсив мой.— В. Р.)».

Как и в предшествующих массовых кампаниях по исправлению «перегибов», виновными в бесчинствах были объявлены местные аппаратчики, которые «подходят… преступно-легкомысленно к исключению коммунистов из партии» «вопреки неоднократным указаниям и предупреждениям ЦК ВКП(б)». Рядовым коммунистам, испытывавшим на себе «бездушно-бюрократическое отношение», противопоставлялись «некоторые руководители», которые «считают пустяковым делом исключение из партии тысяч и десятков тысяч людей» [43].

III

Январский пленум ЦК: дело Постышева

Главным козлом отпущения на пленуме явился Постышев, которого Сталин перед этим уже провёл через несколько ступеней падения и унижения. В начале 1937 года Постышев был снят с поста первого секретаря Киевского обкома и горкома, а затем — и с поста секретаря ЦК КП(б) Украины. 30 марта того же года он был избран первым секретарём Куйбышевского горкома, в июне — первым секретарём Куйбышевского обкома.

После перевода в Куйбышев дальнейшую судьбу Постышева нетрудно было предугадать. В июне 1937 года Троцкий писал: «Постышев поднялся до секретаря ЦК благодаря своему ревностному участию в борьбе с троцкизмом. На Украине Постышев производил в 1933 г. чистку партийного и государственного аппарата от „националистов“ и довёл до самоубийства украинского народного комиссара Скрыпника травлей за „покровительство националистам“. Четыре года спустя оказалось, что Постышев, оставленный после своих подвигов диктатором на Украине, сам провинился в покровительстве националистам: в качестве опального сановника, его перевели недавно в Волжскую область. Надо полагать, ненадолго. Не только раны, но и царапины не зарубцовываются более. Прибегнет ли Постышев к самоубийству или будет каяться в несовершённых преступлениях, спасения ему во всяком случае нет» [44].

На новой должности Постышев стремился реабилитировать себя умножением «бдительности». Толчком к свирепым расправам над партийным аппаратом области послужил приезд в августе 1937 года в Куйбышев секретаря ЦК Андреева, который заявил Постышеву: «Центральный Комитет считает, что борьбы у вас с врагами нет, что вам надо мобилизовать куйбышевскую парторганизацию на разоблачение врагов». После этого подхлёстывания, по словам второго секретаря Куйбышевского обкома Игнатова (новобранца 1937 года, ставшего спустя 20 лет членом хрущёвского Политбюро), «стиль [у Постышева] появился другой, он везде и всюду начал кричать, что нет порядочных людей… Стал кричать, что везде и всюду враги». Как рассказывал Игнатов, «у нас две недели все секретари городских райкомов и весь аппарат райкомов в городе Куйбышеве бегали с лупами. Постышев берёт лупу, вызывает к себе представителя райкома и начинает рассматривать тетради, все тетради у нас оборвали, на обложках находили фашистскую свастику и дошли до того, что на печеньях есть олени — фашистские значки, на конфетах карамель,— там цветок, это тоже фашистский значок» [45]. Поиски фашистской символики или силуэта Троцкого на обертках и тетрадях не были изобретением Постышева. К такого рода «расследованиям» широко прибегали и в других местах, иногда вовлекая в поиск враждебных эмблем даже школьников.

Проводимый Постышевым беспощадный террор против партийных кадров был беспрецедентным даже по меркам 1937 года. Так, через неделю после перевыборов Куйбышевского горкома из 41 члена его нового состава было арестовано 17 человек. По указанию Постышева (и в его присутствии) на одном из заседаний Куйбышевского горсовета из его состава были выведены 34 депутата. Только за последние пять месяцев 1937 года в Куйбышевской области было исключено из партии 3300 коммунистов [46].

За санкцией на арест наиболее крупных работников Постышев обращался непосредственно к Сталину. Так, 29 ноября 1937 года он направил Сталину шифровку, в которой просил санкционировать арест начальника Пензенского отдела НКВД Филиппова за «контрреволюционный разговор», заключавшийся в следующем: «Многих исключаем из партии, коммунисты сыплются как горох», «не написал бы товарищ Сталин вторую статью о головокружении от успехов». На этой шифровке была немедленно наложена резолюция: «За арест. Сталин» [47].

Новацией Постышева, которая ещё до пленума была поставлена ему в вину, явился роспуск более 30 райкомов на том основании, что большинство их руководителей оказались врагами народа. Эта акция была проведена столь поспешно, что даже реляции о ней, направленные в ЦК, не давали адекватного представления о масштабах погрома, учинённого над партийными комитетами. Как говорил Маленков, «никто в обкоме толком не знал, сколько райкомов у них распущено: сначала сказали, что 13, потом сказали, что 20, а когда им сказали, что у них распущено 30 райкомов, они удивились. А теперь оказывается, что распущено 34» [48].

9 января 1938 года Политбюро приняло постановление, в котором решение Куйбышевского обкома о массовом роспуске райкомов было расценено как «политически вредное» и «провокационное». «За огульное применение без всяких на то оснований и без ведома ЦК ВКП(б) такой исключительной в партийном руководстве меры, как роспуск партийных комитетов», Постышеву был объявлен строгий выговор, он был снят со своего поста и «направлен в распоряжение ЦК» [49].

В этом качестве Постышев вышел на трибуну январского пленума. Его рассказ о терроре против партийных кадров выглядел столь чудовищным даже в глазах много повидавших членов ЦК, что на протяжении его речи сыпались настойчивые вопросы: неужели все партийные работники в области были врагами? В качестве критиков Постышева, с негодованием реагировавших на его объяснения, выступали даже такие матёрые палачи, как Ежов, Берия и Багиров.

О характере речи Постышева, фактически превратившейся в его допрос, даёт представление следующий фрагмент стенограммы:

Постышев: …Руководство там [в Куйбышевской области] и партийное, и советское было враждебное, начиная от областного руководства и кончая районным.

Микоян: Всё?

Постышев: …Что тут удивляться? …Я подсчитал и выходит, что 12 лет сидели враги. По советской линии то же самое сидело враждебное руководство. Они сидели и подбирали свои кадры. Например, у нас в облисполкоме вплоть до технических работников самые матёрые враги, которые признались в своей вредительской работе и ведут себя нахально, начиная с председателя облисполкома, с его заместителя, консультантов, секретарей — все враги. Абсолютно все отделы облисполкома были засорены врагами. ‹…› Теперь возьмите председателей райисполкомов — все враги. 60 председателей райисполкомов — все враги. Подавляющее большинство вторых секретарей, я уже не говорю о первых,— враги, и не просто враги, но там много сидело шпионов: поляки, латыши, подбирали всякую махровую сволочь…

Булганин: Честные люди хоть были там?.. Получается, что нет ни одного честного человека.

Постышев: Я говорю о руководящей головке. Из руководящей головки, из секретарей райкомов, председателей райисполкомов почти ни одного человека честного не оказалось. А что же вы удивляетесь?

Молотов: Не преувеличиваете ли вы, тов. Постышев?

Постышев: Нет, не преувеличиваю. Вот, возьмите облисполком. Люди сидят. Материалы есть, и они признаются, сами показывают о своей враждебной и шпионской работе.

Молотов: Проверять надо материалы.

Микоян: Выходит, что внизу, во всех райкомах враги…

Берия: Неужели все члены пленумов райкомов оказались врагами?..

Каганович: Нельзя обосновывать тем, что все были мошенники [50].

Зная, что тотальная чистка партийных кадров развёртывается по всей стране, Постышев, совсем недавно обвинённый в либерализме, не мог понять, почему его теперь упрекают в прямо противоположном — излишнем рвении при «выкорчевывании врагов народа». Отсюда рефрен, проходящий через всё его выступление: «Что же вы удивляетесь?»

Однако Сталину, наметившему полное уничтожение прежнего партийно-государственного аппарата, массовый роспуск партийных комитетов представлялся всё же опасной мерой, способной вызвать столь же массовый протест коммунистов. Поэтому во время речей последующих ораторов, упоминавших о данной инициативе Постышева, Сталин бросал угрожающие реплики: «Это расстрел организации. К себе они мягко относятся, а районные организации они расстреливают… Это значит поднять партийные массы против ЦК, иначе это понять нельзя» [51].

После этого почти каждый выступающий счёл нужным бросить камень в Постышева. Особенно яростные обвинения прозвучали в выступлении Кагановича, который заявил, что чрезмерное усердие Постышева в Куйбышеве является продолжением его недостаточного усердия в Киеве. «Слепота т. Постышева, проявившаяся в Киеве,— утверждал Каганович,— граничит с преступлением, потому что он не видел врага, даже тогда, когда все воробьи на крышах чирикали… Главный его грех в том, что он не умеет отличить врага от друга, ‹…› друга от врага. Это его первородный грех. Если он в Киеве не мог отличить врага от друга, если он врага принимал за друга, то этот же грех привёл его к тому, что в Куйбышеве он не смог отличить друга от врага и записывает друзей во враги».

Каганович сообщил, что перед пленумом Постышева намечалось назначить председателем Комиссии советского контроля, но после его речи на пленуме «вряд ли Центральный Комитет сумеет доверить ему такой пост» [52].

После этого вконец деморализованный и запуганный Постышев попросил слово для заявления, в котором униженно каялся в своих ошибках. «Как я произнёс эту речь — я и сам понять не могу,— говорил он.— …Я ошибок наделал много. Я их не понимал. Может быть, я и сейчас их ещё не понял до конца. Я только одно скажу, что я речь сказал неправильную, непартийную, и прошу Пленум ЦК меня за эту речь простить».

Обсуждение «дела Постышева» завершилось кратким выступлением Сталина, в котором говорилось: «У нас здесь в президиуме ЦК, или Политбюро, как хотите, сложилось мнение, что после всего сложившегося надо какие-либо меры принять в отношении тов. Постышева. И мнение сложилось такое, что следовало бы его вывести из кандидатов в члены Политбюро, оставив его членом ЦК» [53]. Такое решение было немедленно принято.

Этот некоторый просвет в судьбе Постышева длился лишь около месяца. 10 февраля Политбюро приняло решение: «Ввиду компрометирующих материалов, поступивших от НКВД и куйбышевской организации, передать дело о т. Постышеве на рассмотрение Комиссии партийного контроля при ЦК ВКП(б)» [54]. 17 февраля Политбюро направило членам ЦК на утверждение постановление Комиссии, в котором Постышев обвинялся не только в расправах над честными коммунистами, но и в рассылке сельским райкомам «провокационных и вредительских директив» о привлечении коров колхозников на полевые работы во время сева и уборки и т. д. Постышеву ставились в вину также «исключительные доверие и поддержка», которые он оказывал «врагам народа». Опираясь на показания, полученные от ряда лиц из окружения Постышева, Комиссия «устанавливала», что он «по меньшей мере знал от них о наличии контрреволюционной, правотроцкистской организации, был осведомлён об участии в ней своих ближайших помощников и о проводимой ими вредительской и провокационной работе» [55]. На основании всех этих обвинений Постышев был в опросном порядке исключён из ЦК и партии, а в ночь на 22 февраля арестован. Спустя год он был приговорён к высшей мере наказания и в тот же день расстрелян.

В глазах рядовых членов партии решения январского пленума выглядели как некоторое смягчение террора. Однако в 1938 году было арестовано и расстреляно не меньше людей, чем в предшествующем году, обычно считающемся кульминацией великой чистки. Сигналом к дальнейшему развёртыванию массовых репрессий стал третий московский процесс, представивший внутрипартийный заговор намного более грандиозным, чем все заговоры, о которых шла речь на предшествующих процессах.

IV

Подготовка к третьему процессу

Третий открытый процесс готовился намного дольше, чем два предыдущих. Его главные подсудимые находились под следствием больше года — время, достаточное для исторжения самых фантастических показаний.

Подсудимые процесса (21 человек) составляли четыре основных группы. К первой относились два бывших члена Политбюро, бывшие лидеры правой оппозиции Бухарин и Рыков. Во вторую входили три бывших известных троцкиста. Двое из них (Крестинский и Розенгольц) порвали с левой оппозицией ещё в 1926—1927 годах и до ареста в 1937 году ни разу не исключались из партии и не подвергались репрессиям. Не сломленным на протяжении более длительного времени оставался Раковский, который капитулировал лишь в 1934 году.

К третьей группе относились пять человек, обвинённых в медицинских убийствах: три беспартийных кремлёвских врача, секретарь Горького Крючков и секретарь Куйбышева Максимов-Диковский (вся «вина» последнего, за которую он был расстрелян, сводилась к тому, что он якобы не вызвал врачей к почувствовавшему недомогание Куйбышеву и не воспрепятствовал ему уйти с работы домой). Последнюю, наиболее многочисленную группу составляли наркомы, секретари республиканских партийных организаций и другие высокопоставленные бюрократы, никогда не принимавшие участия в оппозициях и отобранные из огромного числа лиц, арестованных в 1937 году.

Говоря о причинах признаний на открытых процессах, Авторханов отвергал версию Кестлера, согласно которой эти признания диктовались фетишистской преданностью партии, отождествляемой со Сталиным. «Людей, которые давали под пытками желательные Сталину признания,— писал Авторханов,— мы видели на московских процессах, но Рубашовых (деятелей типа главного персонажа романа Кестлера.— В. Р.) там не было, хотя не было и врагов советской власти. Рубашовы всё-таки встречались, встречал их я сам, но на среднем этаже элиты. Это были люди политически ограниченные. „Революции без жертв не бывает, в интересах социализма я выполню приказ партии и буду подтверждать на суде свои показания!“ — так рассуждали они. Таких простачков чекисты спокойно пускали на суд и так же спокойно расстреливали их после суда. Так же поступали и с теми, кто сдавался, не выдержав пыток. Однако мы видели только десятки людей на процессах, но мы не видели сотен и тысяч других, которых Сталин не допустил до открытого суда» [56].

Процессу предшествовал долгий отбор лиц, наиболее податливых к требованиям следствия. Об этом свидетельствует отсутствие на суде людей, многократно упоминаемых подсудимыми в качестве руководителей и активных деятелей «право-троцкистского блока». Среди этих «невидимых подсудимых» были заместители председателя Совнаркома Рудзутак и Антипов, секретарь ЦИК СССР Енукидзе, известные дипломаты Карахан, Юренев, Богомолов, секретари обкомов Разумов и Румянцев и многие другие. Одни из них были расстреляны до процесса, другие — спустя несколько месяцев после него. По-видимому, все они отказались выступить на открытом процессе с вымышленными показаниями.

Одной из наиболее известных жертв сталинского террора был Енукидзе. С 1918 года он работал секретарём ВЦИК и был снят с этой должности в 1935 году по обвинению в засорении аппарата Кремля антисоветскими элементами, в покровительстве лицам, враждебным Советской власти, и ведении аморального образа жизни.

В 1937 году Енукидзе был арестован. По свидетельству Орлова, он так объяснил следователям причину своего конфликта со Сталиным: «Всё моё преступление состояло в том, что, когда он сказал мне (в конце 1934 года.— В. Р.), что хочет устроить суд и расстрелять Каменева и Зиновьева, я попытался его отговаривать. „Сосо,— сказал я ему,— спору нет, они навредили тебе, но они уже достаточно ответили за это: ты исключил их из партии, ты держишь их в тюрьме, их детям нечего есть… Они старые большевики, как ты и я“… Он посмотрел на меня такими глазами, точно я убил его родного отца, и сказал: „Запомни, Авель, кто не со мной — тот против меня“» [57].

На расправу с Енукидзе Троцкий откликнулся статьёй «За стенами Кремля». В ней он писал, что после победы в гражданской войне, Енукидзе, как и многим другим бюрократам, казалось, что «впереди предстоит мирное и беспечальное житиё. Но история обманула Авеля Енукидзе. Главные трудности оказались впереди. Чтобы обеспечить миллионам больших и малых чиновников бифштекс, бутылку вина и другие блага жизни, понадобился тоталитарный режим. Вряд ли сам Енукидзе — совсем не теоретик — умел вывести самодержавие Сталина из тяги бюрократии к комфорту. Он был просто одним из орудий Сталина в насаждении новой привилегированной касты. „Бытовое разложение“, которое ему лично вменили в вину, составляло, на самом деле, органический элемент официальной политики. Не за это погиб Енукидзе, а за то, что не сумел идти до конца. Он долго терпел, подчинялся и приспособлялся, но наступил предел, который он оказался неспособен переступить».

Первоначально Сталин обещал предоставить Енукидзе взамен поста секретаря ЦИК СССР почётную должность председателя Закавказского ЦИКа. Назначение Енукидзе вместо этого на должность начальника кавказских курортов, «носившее характер издевательства — вполне в стиле Сталина,— не предвещало ничего хорошего». Предъявленное ему вслед за этим обвинение в бытовом разложении, слишком широком образе жизни и т. д. означало, что Сталин решил действовать в рассрочку. Однако после постигшей его опалы Енукидзе не сдался. Второй суд над Зиновьевым — Каменевым, завершившийся их расстрелом, «видимо, ожесточил старого Авеля… Авель возмущался, ворчал, может быть, проклинал. Это было слишком опасно. Енукидзе слишком много знал. Надо было действовать решительно».

Конечно, Енукидзе не устраивал заговоров и не готовил террористических актов. «Он просто поднял поседевшую голову с ужасом и отчаянием… Енукидзе попробовал остановить руку, занесённую над головами старых большевиков. Этого оказалось достаточно». Но Енукидзе не сдался и после своего ареста. Он отказался дать какие-либо показания, которые позволили бы включить его в число подсудимых показательного процесса. «Подсудимый без добровольных признаний — не подсудимый. Енукидзе был расстрелян без суда — как „предатель и враг народа“ [58]».

Замечая, что «Ежов без труда подвел под маузер всех, на кого пальцем указал Сталин», Троцкий писал: «Енукидзе оказался одним из последних. В его лице старое поколение большевиков сошло со сцены, по крайней мере, без самоунижения» [59].

Признательных показаний не удалось, по-видимому, добиться и от бывших грузинских оппозиционеров, прежде всего Мдивани, о «преступлениях» которого упоминалось ещё на процессе Радека— Пятакова. Эти люди, чья борьба со Сталиным по вопросам национальной политики началась в 1922 году, примкнули в дальнейшем к левой оппозиции и после её разгрома были направлены в ссылку. Из них лишь Коте Цинцадзе остался непримиримым до самого конца и, отказавшись выступить с капитулянтским заявлением, умер в Сибири от тяжёлой болезни. Мдивани, Окуджава и другие капитулировали в 1929 году и в награду за это были возвращены на ответственные посты. Об их политических настроениях в 30-е годы свидетельствовало выступление Берии, который озлобленно писал, что Мдивани и его товарищи «болтали о якобы „невыносимом режиме“, ‹…› о применении каких-то „чекистских“ методов, о том, что положение трудящихся в Грузии якобы ухудшается» [60].

9 июля 1937 года Верховный суд Грузии в однодневном закрытом заседании рассмотрел дело семи подсудимых, включая Мдивани и Окуджаву, и приговорил их к расстрелу по ставшим уже привычными обвинениям в «шпионской, вредительской и диверсионной работе» и подготовке террористических актов.

Комментируя итоги тбилисского процесса, Л. Седов писал: «Старые грузинские революционеры в противоположность многим из своих бывших московских друзей не дали себя сломить… Кроме того, Сталин, вероятно, надеется при помощи закрытых „судов“ укрепить подорванную исходом московских процессов инквизиторскую технику добычи признаний. Будущих подсудимых поставят перед альтернативой: тайный суд с непременным расстрелом или ложные признания с надеждой на радековский „шанс“» [61].

Из видных грузинских оппозиционеров уцелеть удалось одному Кавтарадзе, прошедшему в застенках НКВД через пытки и инсценировки расстрела, но в 1939 году освобождённому по личному приказу Сталина и даже возвращённому на руководящую работу. Случай с Кавтарадзе был единственным случаем «прощения» Сталиным бывшего активного оппозиционера. Тем не менее уже в послевоенное время, когда Кавтарадзе находился на посту заместителя министра иностранных дел, Сталин на одном из правительственных приёмов неожиданно отозвал его в сторону и угрожающе сказал: «А всё-таки вы хотели меня убить» [62].

НКВД намеревался сфабриковать открытый процесс над «резервным центром правых», куда планировалось включить бывших участников групп Сырцова — Ломинадзе, Рютина и А. П. Смирнова — Эйсмонта [63]. Однако эти лица, чьи имена упоминались на процессе «право-троцкистского блока», отказались признать себя виновными и были расстреляны по приговорам закрытых судов. Такой суд над Сырцовым произошёл в сентябре 1937 года, над А. П. Смирновым (именовавшимся на процессе «право-троцкистского блока» членом «центра» правых) — в феврале 1938 года.

Наибольшие трудности для организаторов процесса представляло вымогательство признаний у пяти главных подсудимых, присутствие которых на суде Сталин считал обязательным (Бухарин, Рыков, Раковский, Крестинский и Розенгольц). Все они несколько месяцев до ареста жили с сознанием его неминуемости. По свидетельству Бармина, когда он в начале 1937 года беседовал с Крестинским, ещё остававшимся первым заместителем наркома иностранных дел, тот находился в столь угнетённом состоянии, что «с видимым усилием пытался отвечать на деловые вопросы, но сейчас же забывал о них… Ощущение обречённости Крестинского меня не покидало во время этого разговора» [64].

В марте 1937 года Сталин заявил Крестинскому, что человеку, находившемуся в прошлом в оппозиции, неудобно оставаться на таком посту, где приходится вступать в частые контакты с иностранцами. Крестинский был переведён в Наркомат юстиции и, проработав там два месяца, был арестован [65].

До состояния предельной деморализованности был доведён и Розенгольц, который до своего ареста упорно добивался встречи со Сталиным, желая убедить его в своей невиновности. На процессе это его стремление было истолковано таким образом, будто на этой встрече он намеревался убить Сталина.

По-видимому, особую сложность для устроителей процесса представляло получение признательных показаний от Раковского — старейшего деятеля революционного движения и личного друга Троцкого на протяжении трёх десятков лет. Перебрасываемый с 1928 года всё в более тяжёлые условия ссылки, Раковский капитулировал позже других лидеров оппозиции. Вслед за этим открылась полоса его глубокого политического падения. После своего восстановления в партии в ноябре 1935 года он направил Сталину унизительное письмо следующего содержания:

«Я узнал вчера о моём обратном принятии в партию и вчера же я получил свой партийный билет.

Это было для меня большим и радостным событием.

Позвольте мне по этому случаю выразить Вам свою горячую благодарность и свою глубокую признательность.

Даю Вам заверение, дорогой Иосиф Виссарионович, как вождю нашей великой партии и как старому боевому товарищу, что я применю все мои силы и способности, чтобы оправдать Ваше доверие и доверие ЦК.

С большевистским приветом. Искренне Вам преданный Х. Раковский» [66].

В дни первого московского процесса Раковский выступил с позорной статьёй, требующей расстрела для подсудимых [67].

Арестованный в январе 1937 года, Раковский представил обширные письменные показания о мотивах, побудивших его к оппозиционной деятельности. В них он, в частности, указывал, что пришёл к выводу о перерождении пролетарской диктатуры в СССР. «Оставаясь социалистической в своей основе, поскольку земля и другие орудия и средства производства являются общественным достоянием,— писал он,— пролетарская диктатура превратилась в государство сословное. Служебное сословие подменило пролетариат и трудящиеся массы (как носителей власти.— В. Р.)» [68].

Разумеется, следствию требовались не эти показания, фактически обличающие сталинский режим, а такие, которые бы политически компрометировали оппозицию. Показания такого рода Раковский стал давать лишь после нескольких месяцев заключения. О причинах этого он попытался осторожно рассказать на процессе. «Я помню и никогда этого не забуду, пока буду жив,— говорил он,— то обстоятельство, которое меня окончательно толкнуло на путь показаний. Во время одного из следствий я узнал, ‹…› что разразилась японская агрессия против Китая, против китайского народа, я узнал относительно неприкрытой агрессии Германии и Италии против испанского народа. Я узнал относительно лихорадочных приготовлений всех фашистских государств для развязывания мировой войны. То, что читатель обыкновенно вычитывает каждый день по маленьким дозам в телеграммах, я это получил сразу в крупной, массивной дозе. Это на меня подействовало потрясающим образом… Я считал, что отныне моя обязанность — помочь в этой борьбе против агрессора, ‹…› и я заявил следователю, что с завтрашнего дня я начну давать полные и исчерпывающие показания» [69].

Разумеется, следствие не ограничивалось подобной игрой на грозящей Советскому Союзу военной опасности и другими изощрёнными идеологическими и психологическими приёмами.

Большинство следователей, готовивших данный процесс, были арестованы в 1938 году. На допросах они сообщили, что показания обвиняемых были получены в результате обещаний Ежова сохранить им жизнь, а также зверских истязаний и издевательств. В 1956 году бывшая начальница санчасти Лефортовской тюрьмы Розенблюм рассказала, что во время следствия Крестинского доставили с допроса в санчасть в бессознательном состоянии: он был тяжело избит, вся его спина представляла сплошную рану [70].

Задолго до процесса Сталиным был организован ряд провокационных акций, к которым относились командировка Раковского в Японию, а Бухарина — в Европу. Ещё в 1937 году Троцкий высказывал предположение, что эти командировки были устроены, чтобы впоследствии приписать Раковскому и Бухарину связь с иностранными разведками [71]. И действительно, Раковский «признался» на суде в том, что во время пребывания в Японии он был завербован тамошними спецслужбами. От Бухарина, упорно отказывавшегося признать обвинения в шпионаже, удалось добиться лишь признания о достижении им соглашения с меньшевиком Николаевским относительно того, что в случае провала «заговора» II Интернационал поднимет кампанию в защиту «заговорщиков» [72]. Уже во время процесса Николаевский выступил с заявлением, в котором утверждал, что во время его встреч с Бухариным по поводу покупки советским правительством материалов архива Маркса и Энгельса, не происходило «ничего, хотя бы отдалённо напоминающего переговоры политического характера. Встречи не носили характера каких-то тайных свиданий и были превосходно известны организаторам теперешнего московского процесса» [73].

Некоторых обвиняемых, по-видимому, шантажировали компрометирующими фактами, имевшими место в их биографии. Так, Зеленский и Иванов обвинялись в работе до революции на царскую охранку. Комментируя эти обвинения, Троцкий напоминал, что сразу после Октябрьской революции партийные комитеты и органы ЧК приступили к тщательному изучению полицейских архивов с целью выявления провокаторов, которые понесли суровое наказание. Вся эта работа была завершена в 1923 году. В её ходе, помимо данных о полицейских агентах, были получены материалы, свидетельствовавшие, что некоторые молодые революционеры вели себя на допросах в полиции недостаточно осторожно или малодушно, отрекались от своих взглядов и т. д. Сталин сконцентрировал все такие материалы в своём архиве и шантажировал ими в чём-то скомпрометированных лиц с целью добиться от них полного послушания. К числу таких лиц могли относиться Зеленский и Иванов. Троцкий выражал абсолютную уверенность в том, что они никогда не были агентами охранки; «но у Сталина были какие-то документы, которые дали ему возможность сломить волю этих жертв и довести их до последней стадии морального унижения. Такова система Сталина!» [74]

О том, что предположение Троцкого близко к истине, косвенно свидетельствует процедура, через которую был проведён Постышев. За 8 месяцев до его ареста было принято постановление Политбюро, в котором «устанавливался факт подачи т. Постышевым в 1910 г. унизительного ходатайства на имя командующего Московским военным округом о смягчении судебного приговора». Объясняя «этот недопустимый факт» «молодостью и несознательностью Постышева», Политбюро объявило ему выговор за то, что он не сообщил Центральному Комитету о подаче этого ходатайства [75].

Наиболее сложная проблема связана с поведением в тюрьме Бухарина. В последнем слове на суде он рассказал, что около 3 месяцев «запирался». Для него был установлен более щадящий режим, чем для его сопроцессников, в результате чего он в тюрьме «работал, занимался, сохранил голову» [76]. В начале следствия ему было разрешено послать жене письмо с просьбой отобрать и прислать книги из его библиотеки, которые могут понадобиться для его научных занятий. Ларина дважды передавала книги, которые Бухарин использовал для работы над своими рукописями. Некоторые книги, необходимые для работы, передавал Бухарину и его следователь Коган.

Всего Бухарин написал в тюремной камере более 50 печатных листов. Понятно, что такое количество относительно завершённых работ самого разного жанра, написанных с использованием многочисленных отечественных и зарубежных источников, он не мог бы создать, если бы к нему применялись пытки и издевательства.

Все тюремные сочинения Бухарина направлялись Сталину, который до своей смерти хранил их в своём личном архиве. Они увидели свет только в 1994—1996 годах. Среди трёх больших сохранившихся рукописей хронологически первой является работа «Социализм и культура», представляющая вторую часть труда «Кризис капиталистической культуры и социализм» [77] (первая часть под названием «Деградация культуры при фашизме», написанная в основном до ареста Бухарина, до сих пор не найдена). Эта книга включает, помимо острой критики фашизма, апологетическую картину «построения социализма» в СССР.

Вслед за этим Бухарин написал незавершённый автобиографический роман [78], теоретическую работу под названием «Философские арабески» [79] и книгу стихов [80].

В архиве Сталина хранятся 4 письма Бухарина, направленных из тюрьмы. Из них ныне известно обширное письмо, написанное за три месяца до суда и снабжённое бухаринскими пометками: «Весьма секретно. Лично. Прошу никого другого без разрешения И. В. Сталина не читать». В этом письме Бухарин многократно возвращался к описанию своего невротического состояния («я весь дрожу сейчас от волнения и тысячи эмоций и едва владею собой»; «совсем не знаю, в каком я буду состоянии завтра и послезавтра etc. Может быть, что у меня, как у неврастеника, будет такая универсальная апатия, что я и пальцем не смогу пошевельнуть»; «господи, если бы был такой инструмент, чтобы ты видел всю мою расклёванную и истерзанную душу!»).

«Стоя на краю пропасти, из которой нет возврата,— писал Бухарин,— я даю тебе предсмертное честное слово, что я невиновен в тех преступлениях, которые я подтвердил на следствии… Мне не было никакого „выхода“, кроме как подтверждать обвинения и показания других и развивать их: либо иначе выходило бы, что я „не разоружаюсь“».

Пытаясь дать теоретическое обоснование такому своему поведению, Бухарин «соорудил примерно такую концепцию»: у Сталина имеется «какая-то большая и смелая политическая идея генеральной чистки а) в связи с предвоенным временем, b) в связи с переходом к демократии. Эта чистка захватывает а) виновных, b) подозрительных и с) потенциально подозрительных. Без меня здесь не могли обойтись. Одних обезвреживают так-то, других — по-другому, третьих — по-третьему». Умоляя Сталина не воспринять эти соображения таким образом, будто он упрекает вождя «даже в размышлениях с самим собой», Бухарин писал: «Я настолько вырос из детских пелёнок, что понимаю, что большие планы, большие идеи и большие интересы перекрывают всё, и было бы мелочным ставить вопрос о своей собственной персоне наряду с всемирно-историческими задачами, лежащими прежде всего на твоих плечах». Единственный парадокс, который мучает его, заключался, по словам Бухарина, в том, что Сталин, возможно, не исходит из этой «всемирно-исторической» идеи, а действительно верит в его преступления. «Тогда что же выходит? Что я сам помогаю лишиться ряда людей (начиная с себя самого!), то есть делаю заведомое зло! Тогда это ничем не оправдано. И всё путается у меня в голове, и хочется на крик кричать и биться головой о стенку: ведь я же становлюсь причиной гибели других. Что же делать? Что делать?»

Убеждая Сталина: «все последние годы я… научился по-умному тебя ценить и любить», Бухарин в заключение письма просил у него «последнего прощения (sic! — В. Р.)» и заверял: «Иосиф Виссарионович! Ты потерял во мне одного из способнейших своих генералов, тебе действительно преданных».

Заявляя, что «ничего… не намерен у тебя ни просить, ни о чём не хочу умолять, что бы сводило дело с тех рельс, по которым оно катится», Бухарин тем не менее обращался с несколькими просьбами: 1) дать ему возможность умереть до суда, ибо «мне легче тысячу раз умереть, чем пережить предстоящий процесс»; 2) в случае вынесения ему смертного приговора «заменить расстрел тем, что я сам выпью в камере яд (дать мне морфию, чтобы я заснул и не просыпался)… дайте мне провести последние секунды так, как я хочу. Сжальтесь!.. Молю об этом…»

Вместе с тем, лелея надежду, что ему будет сохранена жизнь, Бухарин предлагал в этом случае выслать его в Америку, где он «провёл бы кампанию по процессам, вёл бы смертельную борьбу против Троцкого, перетянул бы большие слои колеблющейся интеллигенции, был бы фактически анти-Троцким и вёл бы это дело с большим размахом и прямо с энтузиазмом». Бухарин предлагал и гарантии, которые при этом можно было бы использовать: послать с ним квалифицированного чекиста, задержать в СССР его жену и т. д.

Считая, что такой вариант может заинтересовать Сталина, Бухарин выдвигал и запасной вариант: выслать его «хоть на 25 лет в Печору или Колыму, в лагерь: я бы поставил там: университет, краеведческий музей, технич. станции и т. д., институты, картинную галерею, этнограф-музей, зоо- и фитомузей, журнал лагерный, газету» [81].

Это письмо было разослано в 1956 году членам и кандидатам в члены Президиума ЦК и секретарям ЦК КПСС. Но даже оно не побудило деятелей «коллективного руководства» к каким-либо реабилитационным акциям по отношению к Бухарину.

Письмо Бухарина, разумеется, не могло вызвать у Сталина ничего, кроме глумливого удовлетворения. Оно побудило его лишь к тому, чтобы продолжать коварную игру с Бухариным. В этих целях Бухарину было позволено написать за полтора месяца до суда письмо жене, в котором сообщалось о работах, написанных им в тюрьме. Судя по содержанию данного письма, Бухарину было обещано, что все его рукописи будут переданы его жене. Бухарин даже просил её перепечатать их на машинке «по три экземпляра».

Бухарину была обещана и встреча с женой («во всех случаях и при всех исходах суда я после него тебя увижу»). Понимая, что при этой встрече откровенный разговор будет невозможен, Бухарин писал: «Что бы ты ни прочитала, что бы ты ни услышала, сколько бы ужасны ни были соответствующие вещи, что бы обо мне ни говорили, что бы я ни говорил, ‹…› помни о том, что великое дело СССР живёт, и это главное, а личные судьбы — преходящи и мизерабельны» [82].

Бухарина обманули и на этот раз. Его жена была арестована и выслана из Москвы ещё в июне 1937 года, и письмо до неё, разумеется, не дошло.

Организаторы процесса, тщательно отобрав подсудимых и применив к ним во время предварительного следствия все возможные моральные и физические истязания (в различных комбинациях), могли считать, что процесс пройдёт без каких-либо помех и накладок. Однако такие накладки начались уже в первый день суда.

V

Эпизод с Крестинским

В обвинительном заключении схема заговора была построена следующим образом. В 1928 году был образован центр подпольной организации «правых», а в 1933 году ими был создан «контактный центр» для связи с троцкистами, в результате чего и возник «право-троцкистский блок». В «центр» этого блока после арестов 1936 года входили: Розенгольц и Крестинский — от троцкистов, Бухарин, Рыков, Рудзутак и Ягода — от правых, Тухачевский и Гамарник — от военных [83].

Однако эта конструкция дала осечку уже на первом заседании суда, когда произошёл непредвиденный и тревожный для его организаторов эпизод. Во время опроса Ульрихом подсудимых, признают ли они свою вину, Крестинский ответил: «Я не троцкист. Я никогда не был участником „право-троцкистского блока“, о существовании которого ничего не знал. Я не совершил также ни одного из тех преступлений, которые вменяются лично мне» [84].

После нескольких дополнительных вопросов к Крестинскому Ульрих вынужден был перейти к опросу других обвиняемых, которые послушно подтвердили свои показания на предварительном следствии. Вслед за этим Вышинский приступил к допросу Бессонова, который превратился в перекрёстный допрос Бессонова и Крестинского. Бессонов заявил, что Крестинский в 1933 году, будучи полпредом СССР в Германии, давал ему, Бессонову, как советнику посольства, указания «не допустить нормализации отношений между СССР и Германией». В ответ на вопросы прокурора по этому поводу Крестинский отверг все показания Бессонова, заявив, что в его разговорах с последним «не было ни одного звука о троцкистских установках» [85].

Когда Вышинский задал Крестинскому вопрос, почему тот говорил на предварительном следствии неправду, проявив тем самым «неуважение к следствию», Крестинский ответил, что надеялся опорочить эти показания «на судебном заседании, если таковое будет». Тогда Вышинский, вовсе выйдя за рамки допроса Бессонова, стал задавать вопросы Гринько и Розенгольцу об их преступных связях с Крестинским. Розенгольц подтвердил, что вёл с Крестинским «троцкистские переговоры», а Гринько — что Крестинский помог ему установить связь с иностранной разведкой. Однако Крестинский продолжал упорно утверждать: его показания на предварительном следствии «от начала до конца являются неправильными» и объясняются тем, что он считал: «если я расскажу то, что я сегодня говорю… то это моё заявление (о своей невиновности.— В. Р.) не дойдет до руководителей партии и правительства» [86].

В ходе допроса Крестинский упомянул о своём письме Троцкому от 27 ноября 1927 года, где говорилось о его «разрыве с троцкизмом». Вышинский заявил, что такого письма в деле нет. Крестинский в ответ на это указал, что это письмо было изъято у него при обыске [87].

Вечернее заседание Вышинский начал с допроса Гринько, который сообщил, что Крестинский связал его с «фашистскими кругами одного враждебного Советскому Союзу государства». Во время этого допроса прокурор обратился к Рыкову, который подтвердил, что неоднократно говорил с Крестинским как с «членом нелегальной организации» [88]. Однако Крестинский по-прежнему упорно отрицал все эти факты.

На утреннем заседании 3 марта о Крестинском речи не было. Зато вечернее заседание в тот же день Вышинский начал с допроса Крестинского, который превратился в перекрёстный допрос Крестинского и Раковского. На вопрос о своих отношениях с Раковским Крестинский ответил, что после ссылки Раковского переписывался с ним и просил Кагановича о переводе Раковского из Астрахани как города с неблагоприятным климатом в Саратов. Раковский же заявил, что Крестинский «с троцкизмом никогда не порывал», и в подтверждение этого сообщил, что в 1929 году получил письмо от Крестинского, в котором последний уговаривал его вернуться в партию, «естественно, в целях продолжения троцкистской деятельности» [89].

После этого Вышинский объявил, что по его указанию «были проверены документы, изъятые при обыске у Крестинского», в результате чего было обнаружено письмо Троцкому, существование которого прокурор ранее отрицал. Были зачитаны отрывки из этого письма, в котором Крестинский писал, что тактика оппозиции за последние полгода была «трагически неправильной», а также отрывки из капитулянтского заявления Крестинского в ЦК, опубликованного в апреле 1928 года в центральных газетах.

Комментируя этот эпизод процесса, Троцкий замечал: «В 1927 году Крестинский написал мне из Берлина в Москву письмо, в котором извещал меня о своём намерении капитулировать перед Сталиным и советовал мне сделать то же самое. Я ответил гласным письмом о разрыве всяких отношений с Крестинским, как и со всеми другими капитулянтами… Но ГПУ продолжает строить свои фальшивые процессы исключительно на капитулянтах, которые уже в течение многих лет являются игрушками в его руках. Отсюда необходимость для прокурора Вышинского доказать, что мой разрыв с Крестинским имел „фиктивный характер“. Доказать это было возложено на другого капитулянта, 65-летнего Раковского, который заявил, что капитуляции были „маневром“… Раковский не объяснил, однако, а прокурор его, конечно, не спросил, почему сам он, Раковский, в течение семи лет не производил этого „маневра“, а предпочитал оставаться в тяжёлых условиях ссылки в Барнауле (Алтай), изолированный от всего мира. Почему осенью 1930 года Раковский написал из Барнаула в негодующем письме против капитулянтов свою знаменитую фразу: „самое страшное — не ссылка и не изолятор, а капитуляция“. Почему, наконец, сам он капитулировал только в 1934 году, когда физические и моральные силы его иссякли окончательно?» [90]

После зачтения выдержек из капитулянтских писем Крестинского последний внезапно заявил, что полностью подтверждает свои показания, данные на предварительном следствии. Тогда прокурор обратился к нему с вопросом, как следует в таком случае понимать его вчерашнее заявление, которое «нельзя иначе рассматривать, как троцкистскую провокацию на процессе». В ответ Крестинский сказал: «Вчера под влиянием минутного острого чувства ложного стыда, вызванного обстановкой скамьи подсудимых и тяжёлыми впечатлениями от оглашения обвинительного акта, усугублённым моим болезненным состоянием, я не в состоянии был сказать правду… И вместо того, чтобы сказать — да, я виновен, я почти машинально ответил — нет, не виновен» [91].

Между тем едва ли можно было назвать «машинальным» последовательное отвержение Крестинским обвинений на протяжении двух судебных заседаний.

По-видимому, на «признание» Крестинского оказало влияние поведение «обличавшего» его Раковского, считавшегося на протяжении многих лет самым непреклонным из оппозиционных лидеров.

Что же касается Раковского, то он в своём дальнейшем поведении на суде, казалось, следовал всем требованиям прокурора. Признав свою агентурную связь с «Интеллидженс Сервис», начавшуюся якобы ещё в 1924 году, он прибавил, что Троцкий тогда же «благословил его на это дело». В 1934 году, по словам Раковского, эта связь была возобновлена через известную английскую филантропку леди Пейджет [92]. Однако при конкретном описании выполненных им заданий иностранных разведок Раковский фактически дезавуировал свои признания в шпионаже, сообщив, что передавал японцам данные о влиянии отмены карточной системы на уровень заработной платы, а англичанам — «анализ новой конструкции с точки зрения отношений периферических республик с центром» [93]. Понятно, что выполнение такого рода «заданий», даже если бы оно в действительности имело место, никак нельзя было назвать шпионажем.

Характеризуя поведение Раковского на суде, Виктор Серж замечал, что «он как будто намеренно компрометировал процесс показаниями, ложность которых для Европы очевидна… Раковский говорит о Эмиле Бюре, о Мадлен Паз, о Ф. Дане (как лицах, с которыми у него были шпионские связи.— В. Р.), зная, что они немедленно объявят о лжи по всему свету». Раковский, продолжал Серж, не мог прямо вскрыть «амальгаму» процесса, потому что в этом случае «ему тотчас же заткнули бы рот и другие врали бы на него и за него… Нет, возможен либо такой тонкий саботаж, либо истерический выпад, как у Крестинского» [94].

VI

Бухарин и Вышинский

Больше всего трудностей доставило Вышинскому поведение на суде Бухарина.

В начале своего допроса Бухарин обратился к суду с ходатайством: предоставить ему возможность свободно излагать свои показания и остановиться в них на анализе идейно-политических установок блока. Этим он хотел избавить себя хотя бы на время от бесцеремонных и издевательских вопросов прокурора. Однако Вышинский потребовал отклонить это ходатайство как ограничивающее право обвинителя. Тем не менее и при допросе, проходившем в форме, навязанной прокурором, Бухарин сумел сказать многое из того, что не было желательно Вышинскому, и отвергнуть многое из того, что Вышинский требовал от него признать.

Тысячи современников в СССР и за рубежом, десятки исследователей более позднего времени с особым вниманием перечитывали и продумывали страницы стенографического отчёта, включавшие допрос Бухарина, чтобы найти объяснение его поведению на суде — настолько оно отличалось от поведения всех других подсудимых.

Уже в первые минуты допроса Бухарин признал себя виновным «за всю совокупность преступлений, совершённых этой контрреволюционной организацией [„право-троцкистским блоком“], независимо от того, знал ли я или не знал, принимал или не принимал прямое участие в том или ином акте, потому что я отвечаю, как один из лидеров, а не стрелочник этой контрреволюционной организации» [95]. Однако, выступив с таким суммарным признанием, Бухарин в дальнейшем последовательно разрушал все предъявленные ему конкретные обвинения.

На этих позициях Бухарин держался весьма твёрдо на всём протяжении процесса. В отличие от Крестинского и Ягоды, отрицавших, а затем признававших порочащие их факты, он ни разу не отошёл от своей позиции, категорически отвергая свою причастность к шпионажу и убийствам. Он безоговорочно отрицал, что ему было что-либо известно о подготовке убийства Кирова и о шпионской деятельности «блока» [96]. Всем этим Бухарин довёл Вышинского до такого состояния, что тот заявил: он будет вынужден прекратить допрос, «потому, что вы, очевидно, придерживаетесь определённой тактики и не хотите говорить правду, прикрываясь потоком слов, крючкотворствуя, отступая в область политики, философии, теории и так далее, что вам нужно забыть раз и навсегда, ибо вы обвиняетесь в шпионаже и являетесь, очевидно, по всем данным следствия, шпионом одной из разведок». Однако и после этого Бухарин продолжал отрицать свою связь с иностранными разведками, указав, что об этом на предварительном следствии прокурор его не спрашивал [97]. После этого вконец растерянный Вышинский обратился к Бухарину с вопросом, вовсе нелепым в устах прокурора, проводившего предварительное следствие: «Не угодно ли вам признаться перед советским судом, какой разведкой вы были завербованы: английской, германской или японской?», на что Бухарин, разумеется, ответил: «Никакой» [98].

Тот же приём — решительное отвержение обвинений, о которых речь не шла на предварительном следствии,— Бухарин использовал на процессе ещё не раз. По-видимому, Бухарин, переданный в руки Вышинского 1 декабря 1937 года, в течение трёх месяцев задал прокурору столь нелёгкую работу, что тот, не сумев добиться от него ряда необходимых признаний, решил удовлетвориться порочащими Бухарина показаниями других подсудимых.

Особенно щедро обвинения против Бухарина были рассыпаны в показаниях Иванова, который заявил, что Бухарин ещё в 1921 году говорил о подготовке им кадров, которые по первому его зову готовы будут «устранить Ленина… вплоть до физических методов». Далее Иванов утверждал, что в 1926 году Бухарин (находившийся тогда в блоке со Сталиным.— В. Р.) говорил ему, что «нужно готовиться к борьбе в открытом бою с партией», а для этого «работать в подполье по собиранию кадров, по завлечению в наши сети наиболее влиятельных членов партии». По словам Иванова, с 1928 года он приступил по заданию Бухарина к превращению «Северного Кавказа в русскую Вандею», т. е. к подготовке и организации кулацких восстаний. Наконец, Иванов рассказывал о своих беседах с Бухариным в конце 1936 года и начале 1937 года (когда Бухарин находился в добровольном заточении в своей квартире и ни с кем, кроме своих родных, не общался.— В. Р.), в которых Бухарин проинформировал его о мерах, предпринимаемых для ускорения нападения Германии и Японии на СССР и для убийства членов нелегальной организации «правых», которые были склонны «раскаяться перед Советской властью» [99].

Во время допроса Иванова Бухарин полностью отверг все его показания. При дальнейших допросах он отвёл ссылку Вышинского на порочащие его показания Иванова и Шаранговича на том основании, что оба они являются провокаторами [100]. Между тем Иванов обвинялся на суде в работе на царскую охранку до революции, а Шарангович — в работе на польскую разведку с 1920 года. Бухариным же их имена были названы в таком контексте, что было очевидно: он имеет в виду их провокаторские функции на данном процессе.

По-видимому, Сталин непосредственно перед процессом потребовал от Вышинского добиться на суде признания Бухарина о его связях с иностранными разведками. Непреклонность Бухарина в этом пункте привела Вышинского в такую ярость, что он стал задавать Бухарину вопросы, на которые заведомо не мог получить положительного ответа. Уже в начале допроса он стал перечислять страны, в которых Бухарин находился в эмиграции, и спрашивать, не был ли он там завербован местной полицией. На это Бухарин ответил, что его связь с полицией заключалась в том, что он неоднократно сидел в российских и зарубежных тюрьмах. При последнем возвращении к этому вопросу произошёл следующий диалог между прокурором и обвиняемым:

Бухарин: …Вам, конечно, предпочтительнее сказать, что я считал себя шпионом, но я им себя не считал и не считаю.

Вышинский: Это было бы правильнее всего.

Бухарин: Это ваше мнение, а моё мнение другое [101].

Столь же определённо Бухарин разрушал и другие предъявленные ему обвинения. В ответ на настойчивые вопросы прокурора он заявлял, что ничего не знал о связях «блока» с белоэмигрантскими кругами, немецкими фашистами и Польшей, что вопрос об ослаблении обороноспособности СССР в его присутствии никогда не обсуждался, что он не придерживался пораженческой ориентации, выступал против открытия фронта в случае войны и был против каких бы то ни было территориальных уступок Германии [102]. Отвергая утверждение прокурора о том, что лидеры правых обсуждали вопрос об отторжении Белоруссии от СССР, Бухарин заявил Вышинскому: «Я имею право говорить суду не так, как вы хотите, а так, как есть на самом деле» [103]. Наконец, в ответ на глумливые выпады прокурора он раздраженно заявил: «Я не считаю место и время особенно удобными для острот. Острить я тоже способен…» [104]

Вместе с тем Бухарин называл действительные факты своей политической деятельности, хотя иногда подавал их в утрированном виде. Он рассказал, что уже в 1919—1920 году «из своих учеников Свердловского университета сколачивал определённую группу, которая очень быстро стала перерастать во фракцию». Речь шла о т. н. «бухаринской школе», которая в период легальной борьбы с левой оппозицией была главным идеологическим орудием правящей фракции во главе со Сталиным. Далее Бухарин назвал основные группы, примыкавшие в 1928—1929 годах к правой оппозиции, и сообщил, что приходил к Ягоде «за тенденциозно подобранными материалами». Об этом факте — изучении материалов ГПУ о враждебной реакции крестьян на чрезвычайные меры — Бухарин рассказал ещё на апрельском пленуме ЦК 1929 года. Наконец, он описал свои переговоры конца 20-х годов с Каменевым и Пятаковым, на которых обсуждался вопрос об образовании антисталинского блока [105]. И эти факты также имели место.

Все эти признания, однако, никак не годились для того, чтобы обвинить Бухарина в преступной заговорщической деятельности, в чём состояла главная задача Вышинского. Ещё меньше отвечали этой задаче показания Бухарина о мотивах, по которым «правые» на рубеже 30-х годов хотели «опрокинуть столь доблестное руководство Сталина». Бухарин заявил, что «правые» считали колхозы «музыкой будущего», «жалели раскулаченных из-за так называемых гуманитарных соображений», выступали против «переиндустриализации» и чрезмерной бюджетной напряжённости, смотрели «на наши громадные, гигантски растущие заводы, как на какие-то прожорливые чудовища, которые всё пожирают, отнимают средства потребления от широких масс» [106]. Всё это были действительные взгляды «правых», которые излагались в их декларациях и в известной статье Бухарина «Заметки экономиста».

Такой крен в показаниях вызвал раздражение Ульриха, который прервал Бухарина, заявив: «Вам было предложено дать показания о вашей антисоветской контрреволюционной деятельности, а вы читаете лекцию». Однако Бухарин и дальше продолжал говорить об идеологических установках «правых», и в частности, об их «сползании на рельсы буржуазно-демократической свободы». Это заявление Вышинский поспешил истолковать в прямо противоположном смысле: «Коротко говоря, вы скатились к прямому оголтелому фашизму» [107].

Далее Бухарин говорил о выработке правыми в 1932 году «Рютинской платформы», которая якобы была названа по имени Рютина с тем, чтобы «прикрыть правый центр и его самые руководящие фигуры». Однако и это вызвало недовольство Ульриха, заявившего: «Пока ещё вы ходите вокруг да около, ничего не говорите о преступлениях» [108].

Под давлением председателя суда и прокурора Бухарин фактически признал только два преступления «блока», в которых он участвовал. Первое состояло в намерении «арестовать XVII съезд». О подготовке «дворцового переворота», «захвата Кремля», аресте XVII съезда речь шла и в показаниях других подсудимых. Однако Бухарин, а вслед за ним и Рыков заявили, что план этот ещё до какой-либо конкретной подготовки данной акции был отвергнут «правым» и «контактным» центрами [109].

Второе «преступление» заключалось в отправке Бухариным Слепкова на Северный Кавказ, а Яковенко в Сибирь для организации кулацких восстаний, причём в последнем случае — силами бывших красных партизан [110]. Это признание также поражало своей явной абсурдностью, хотя оно не было полностью высосано из пальца. По-видимому, Бухарин действительно беседовал с этими людьми, но, разумеется, с целью не ориентировать их на организацию антисоветских восстаний, а узнать, насколько далеко зашли повстанческие настроения крестьян в этих регионах (социальное напряжение в них достигло в 1932—1933 годах такой остроты, что многие коммунисты опасались возникновения там крестьянских восстаний). Именно такое истолкование дал беседам между Бухариным и Слепковым Каганович в конце 80-х годов: «Слепкова спрашивали на очной ставке: посылал вас Бухарин на Северный Кавказ? — Посылал.— Какие он задания вам давал? — Давал задания такие, чтобы мы выявили настроение казаков, кубанских и донских, готовы ли они к чему-нибудь или не готовы?» [111] В интерпретации Вышинского эти «задания» превратились в указания о руководстве крестьянскими восстаниями. Между тем было очевидно, что антисоветски настроенные казаки никак не могли выбрать большевиков Бухарина и Слепкова своими руководителями.

Бухарин несомненно продумал уроки предыдущих процессов и, исходя из них, строил свою тактику на суде. На протяжении всего процесса он неоднократно демонстрировал своё превосходство над Вышинским, дерзил ему, высмеивал его, ставил его в тупик. Наиболее острая схватка между Бухариным и Вышинским разгорелась во время рассмотрения дела о «заговоре», якобы имевшем место в 1918 году.

VII

«Заговор» 1918 года

Существенной новацией данного процесса по сравнению с предыдущими было опрокидывание преступной деятельности подсудимых в первые годы существования Советской власти. Для этого было затеяно занявшее несколько судебных заседаний расследование «заговора» 1918 года, в котором, как вытекало из обвинительного акта, принимало участие большинство тогдашних членов ЦК партии.

Поскольку от Бухарина на предварительном следствии не удалось добиться признаний по этому вопросу, Вышинский построил судебное следствие таким образом, что вначале допрашивались вызванные им свидетели. Среди них были два бывших лидера левых эсеров (Камков и Карелин) и три бывших «левых коммуниста» (Яковлева, Осинский и Манцев). Такое количество свидетелей выглядело весьма внушительно, тем более, что по всем остальным аспектам обвинительного заключения свидетели не вызывались.

Исходным пунктом для возвращения к событиям двадцатилетней давности и придания им «заговорщической» окраски было сообщение, сделанное Бухариным в ходе дискуссии 1923 года. Защищая тезис о недопустимости фракций внутри партии, Бухарин тогда привёл в доказательство этого следующий пример: в 1918 году фракционная борьба по вопросу о заключении мира с Германией достигла такой остроты, что к нему как лидеру фракции «левых коммунистов» обратились левые эсеры с предложением об аресте на 24 часа Ленина и формировании коалиционного правительства из противников Брестского мира, которое бы разорвало мирный договор и повело «революционную войну».

Хотя Бухарин уточнил, что дело ограничилось мимолетным разговором, не имевшим никаких политических последствий, его тогдашние союзники — Зиновьев и Сталин — принялись всячески раздувать этот эпизод. В ответ группа «левых коммунистов» направила письмо в редакцию «Правды», в котором говорилось, что речь может идти лишь о «совершенно незначительных инцидентах». Авторы письма сообщали, что однажды левый эсер Прошьян, смеясь, сказал Радеку: «Вы всё резолюции пишете. Не проще ли было бы арестовать на сутки Ленина, объявить войну немцам и после этого снова единодушно избрать Ленина председателем Совнаркома». «Прошьян тогда говорил,— продолжали авторы письма,— что, разумеется, Ленин, как революционер, будучи поставлен в необходимость защищаться от наступающих немцев, всячески ругая нас и вас (вас — левых коммунистов), тем не менее лучше кого бы то ни было поведет оборонительную войну… Это предложение… не обсуждалось, как совершенно анекдотическая и смехотворная фантазия Прошьяна… Тов. Радек рассказывал об этом случае тов. Ленину, и последний хохотал по поводу этого плана». Аналогичный шутливый разговор с Камковым, сообщали авторы письма, был ранее у Бухарина и Пятакова [112].

Как заявлял впоследствии сам Бухарин, он сразу после своего разговора с эсерами рассказал о нём Ленину, который взял с него честное слово никому больше об этом не говорить. Однако спустя шесть лет Бухарин в горячке борьбы с левой оппозицией нарушил это честное слово, что больно отозвалось на нём самом уже в период его первого разрыва со Сталиным. На апрельском пленуме ЦК 1929 года Сталин, тенденциозно переиначивая факты, заявил: «История нашей партии знает примеры, как Бухарин в период Брестского мира, при Ленине, оставшись в меньшинстве по вопросу о мире, бегал к левым эсерам, к врагам нашей партии, вёл с ними закулисные переговоры, пытался заключить с ними блок против Ленина и ЦК. О чём он сговаривался тогда с левыми эсерами,— нам это, к сожалению, ещё неизвестно. Но нам известно, что левые эсеры намеревались тогда арестовать Ленина и произвести антисоветский переворот…» [113] (курсив мой.— В. Р.).

На процессе была поставлена задача заполнить «пробел» в старом признании Бухарина таким образом, будто Бухарин и другие лидеры «левых коммунистов» вступили в сговор с левыми эсерами в целях ареста и убийства Ленина, Сталина и Свердлова.

Комментируя эту фантасмагорическую версию, Троцкий писал: «Кто знает людей и отношения, тот без труда поймёт бессмыслицу этого обвинения. Бухарин относился к Ленину с привязанностью ребёнка к матери. Что касается Сталина, то он был в 1918 г. настолько второстепенной фигурой, что самому заклятому террористу не пришло бы в голову выбрать его в жертвы» [114].

Более подробно на причинах столь фантастической выдумки Троцкий остановился в статье «Сверхборджиа в Кремле», где излагалась версия об отравлении Сталиным Ленина. Вспоминая, что Бухарин в завуалированной форме делился своими подозрениями по этому поводу, Троцкий подчёркивал, что обвинение Бухарина в стремлении убить Ленина порождено «тем же оборонительно-наступательным „рефлексом Сталина“, который так ярко обнаружился на примере со смертью Горького». «Наивный и увлекающийся Бухарин,— писал Троцкий,— благоговел перед Лениным… и, если дерзил ему в полемике, то не иначе, как на коленях. У Бухарина, мягкого как воск, по выражению Ленина, не было и не могло быть самостоятельных честолюбивых замыслов. Если бы кто-нибудь предсказал нам в старые годы, что Бухарин будет когда-нибудь обвинён в подготовке покушения на Ленина, каждый из нас (и первый — Ленин) посоветовал бы посадить предсказателя в сумасшедший дом. Зачем же понадобилось Сталину насквозь абсурдное обвинение? Зная Сталина, можно с уверенностью сказать: это ответ на подозрения, которые Бухарин неосторожно высказывал относительно самого Сталина» [115].

На процессе свидетели из числа бывших «левых коммунистов» заявляли: внутрипартийная борьба по вопросу о Брестском мире приобрела столь агрессивные и непримиримые формы, что «левые коммунисты» прибегли к нелегальным методам, образовав заговорщический блок с левыми эсерами. Во время выступлений этих свидетелей Бухарин вёл себя крайне наступательно, вмешиваясь в допрос и доставляя немало трудностей прокурору. Так, он задал Яковлевой целый ряд вопросов, наталкивающих на мысль о явной нелепости версии о «заговоре». Вышинский потребовал отвести все эти вопросы, как «не относящиеся к делу». Тогда Бухарин обратился к председателю суда с просьбой разъяснить: «Имею ли я право задавать те вопросы, которые я считаю нужным задавать, или же их характер определяет кто-то другой, в частности, гражданин прокурор?» [116] Это заявление столь определённо указывало на нарушение прокурором элементарных процессуальных норм, что Вышинский при допросе следующего свидетеля заявил: он больше не настаивает на устранении вопросов Бухарина, если они нужны последнему для защиты. На это Ульрих заявил, что теперь уже суд возражает против постановки данных вопросов, и обвинил Бухарина в обструкции работы суда [117].

Тем не менее Бухарину в ходе перекрёстных допросов удалось сказать, что он опорочивает показания свидетелей, представляющие «явную бессмыслицу». Он напомнил, что в период дискуссии о Брестском мире «левые коммунисты» и «троцкисты» обладали в ЦК большинством, а в партии по этому вопросу велась открытая полемика, в ходе которой «левые коммунисты» ориентировались на завоевание большинства легальным путём, т. е. голосованием на партийных собраниях. Поэтому намерение арестовать в этот период «трёх вождей партии» «было бы абсурдно со всех точек зрения» [118].

Сообщив, что единственный разговор с левыми эсерами об аресте «определённых лиц» имел место после заключения мира, Бухарин несколько раз подчеркнул, что в этом разговоре «ни в коем случае» не предполагалось убийство этих людей, а напротив, речь шла о том, чтобы непременно обеспечить и гарантировать их полную «сохранность», чтобы «не был бы задет ни один волос на голове соответствующих лиц» [119].

Во время перекрёстных допросов произошло несколько острых диалогов между Бухариным и Вышинским, в ходе которых отчётливо выявилась растерянность прокурора и готовность обвиняемого до конца отстаивать истину:

Вышинский: Чем вы объясняете, что они [свидетели] говорят неправду?

Бухарин: Вы уж их об этом спросите…

Бухарин: …Я говорю то, что я знал, а то, что они знают, это дело их совести говорить.

Вышинский: Вы должны чем-то объяснить то, что против вас говорят три человека ваших бывших сообщников.

Бухарин: Видите ли, у меня нет ни достаточных материальных, ни психологических данных, чтобы выяснить этот вопрос.

Вышинский: Не можете объяснить.

Бухарин: Не не могу, а просто отказываюсь объяснить.

Указывая на явные разноречия в показаниях свидетелей, Бухарин не без издевки над прокурором заявил: «Им нужно сперва сговориться друг с другом» [120].

Наконец, прямой политический прицел имел ответ на утверждение Вышинского о том, что Бухарин в некоторых случаях единолично решал вопросы, касающиеся деятельности «левых коммунистов». По этому поводу Бухарин сказал: «Тогда были такие времена, гражданин прокурор, что это совершенно немыслимо было» [121].

Сценарий Сталина — Вышинского ставил задачей приписать преступные намерения не только Бухарину, но и другим членам тогдашнего ЦК. В соответствии с этим Яковлева заявила, что Бухарин говорил ей: «Троцкий полагает также возможность развития борьбы до… физического уничтожения руководящих людей в правительстве и партии. Он тогда назвал Ленина, Сталина и Свердлова» [122].

Согласно показаниям Яковлевой и Осинского, в заговорщическом блоке с «левыми коммунистами» состоял не только Троцкий, но также Зиновьев и Каменев. Поскольку было хорошо известно, что эти лица в период «брестской» дискуссии поддерживали позицию Ленина, Осинский дал следующее объяснение: их выступления в защиту Брестского мира были «только очень искусной двойной игрой»; на деле они вступили в блок с «левыми коммунистами», настаивая при этом на «чрезвычайно глубокой конспирации» [123].

Таким образом, из показаний свидетелей следовало, что большинство партийных лидеров, членов Октябрьского ЦК были уже в 1918 году «предателями» и «заговорщиками».

Как при перекрёстном допросе, так и в последнем слове Бухарин несколько раз упомянул о том, что фракция «левых коммунистов» включала «целый ряд выдающихся имён», из которых, однако, он назвал только имена Куйбышева, Менжинского и Ярославского [124]. Упоминание о Куйбышеве и Менжинском было понятно — эти люди, успевшие к моменту процесса умереть, официально почитались — тем более, что на процессе они были объявлены умерщвлёнными «право-троцкистским блоком». Менее понятно, почему из числа лиц, остававшихся к моменту процесса на свободе, Бухарин назвал одного Ярославского, хотя, например, другой бывший «левый коммунист» С. Косиор во время процесса был членом Политбюро.

Вслед за «левыми коммунистами» на заседание суда были вызваны левые эсеры. Камков подтвердил свой разговор с Бухариным, но лишь в том варианте, который сам Бухарин изложил в 1923 году. По словам Камкова, ЦК левых эсеров не только не принимал никаких решений о соглашении с «левыми коммунистами», но даже не обсуждал этот вопрос [125].

По-иному вёл себя Карелин, допросу которого предшествовал странный диалог между Вышинским и Бухариным. На вопрос прокурора, узнает ли Бухарин в свидетеле Карелина, Бухарин дал такой ответ: «То его содержание, которое у него имеется сейчас, очень отличается от того, что было… Мне трудно было узнать его у вас (на очной ставке.— В. Р.), но после того, как я увидел его у вас, я узнаю в нём то же самое лицо» [126].

Карелин существенно расширил временные рамки «заговора». Он заявил, во-первых, что его партия заключила блок с «левыми коммунистами» уже в конце 1917 года, и во-вторых, что он информировал Бухарина о подготовке не только мятежа левых эсеров, состоявшегося в июле 1918 года, но и покушения Каплан на Ленина, причём Бухарин требовал ускорить этот террористический акт [127].

После этих слов Вышинский вернулся к допросу Осинского, который подтвердил, что выстрел Каплан явился результатом установок и организационных мероприятий, которые были разработаны и проведены блоком, «начиная от „левых коммунистов“ и кончая правыми эсерами». После этого Вышинский не удержался от того, чтобы задать Бухарину вопрос: «Кто вам дал задание подготовить это преступление, какая разведка дала?», на что получил ответ: «Я отрицаю вообще этот факт» [128].

Тем не менее версия об участии Бухарина в подготовке покушения на Ленина не только вошла в «Краткий курс», но и получила «художественное оформление» — в фильме «Ленин в 1918 году», поставленном режиссером М. Роммом по сценарию А. Каплера.

VIII

Загадка Бухарина

В обвинительной речи Вышинский уделил Бухарину особое внимание. На протяжении целого часа он излагал обширную хронологию «преступлений» Бухарина, к которым относил все случаи теоретических и политических разногласий последнего с Лениным, а затем — со сталинской кликой, раздувая и утрируя эти разногласия. Изрядно озлобленный поведением Бухарина на суде, Вышинский выбирал в отношении него самые грязные выражения и эпитеты, пытаясь как можно больше унизить его. «Лицемерием и коварством,— выспренне восклицал прокурор,— этот человек превзошёл самые коварные, чудовищные преступления, какие только знала человеческая история» [129].

В последнем слове Бухарин нанёс несколько ответных ударов по Вышинскому. Пожалуй, наиболее сильным ударом была его фраза, фактически приравнивавшая данный суд, основывавший все обвинения на признаниях подсудимых, к инквизиторским судилищам: «Признания обвиняемых есть средневековый юридический принцип» [130]. Опорочивая показания других подсудимых, на которые Вышинский ссылался в обвинительной речи, Бухарин обращал внимание на то, что подсудимые, обвинённые в связях с царской охранкой, заявляли: они вступили в подпольную организацию правых «из страха перед разоблачениями… Но где же тут логика? Замечательная логика из страха перед возможными разоблачениями идти в террористическую организацию, где на завтра он может оказаться пойманным. Трудно себе это представить, я по крайней мере себе этого не могу представить. Но гражданин прокурор им поверил, хотя всё это звучит явно неубедительно» [131].

Бухарин вновь декларативно признавал себя виновным за все преступления «блока», хотя заявлял, что лично никогда не давал директив о вредительстве, никогда не был связан с иностранными разведками и что обвинение в его причастности к убийствам «шито белыми нитками». Виновным «в злодейском плане расчленения СССР» он признал себя лишь на том основании, что «Троцкий договаривался насчёт территориальных уступок, а я с троцкистами был в блоке» [132].

Наконец, Бухарин фактически опорочил процесс в целом как связавший в «блок» людей, не имевших никакого отношения друг к другу. Высмеивая трактовку соучастия в заговоре, выдвинутую Вышинским, он заявил: «Гражданин прокурор разъяснил в своей обвинительной речи, что члены шайки разбойников могут грабить в разных местах и всё же ответственны друг за друга. Последнее справедливо, но члены шайки разбойников должны знать друг друга, чтобы быть шайкой, и быть друг с другом в более или менее тесной связи». Между тем, продолжал Бухарин, он впервые на суде узнал о существовании некоторых подсудимых, никогда не был знаком или же «никогда не разговаривал о контрреволюционных делах» с большинством остальных, причём прокурор во время следствия ни разу не допрашивал его об этих лицах [133].

Г. Федотов отмечал, что с поведением Бухарина на суде связаны наиболее неразрешимые загадки процесса. По его словам, Бухарин не был сломлен, он энергично и искусно защищался, не раз ставя прокурора в смешное и глупое положение. Но эта защита проходила в очень ограниченных пределах и касалась лишь обвинений в терроре и шпионаже. Федотов отвергал «осложняющее предположение» (частичная защита Бухарина была предусмотрена организаторами процесса и разыграна с тем, чтобы придать ему некоторое правдоподобие), ссылаясь «на растерянность и гнев Вышинского, его неловкие попытки заткнуть рот Бухарину, окончательно скомпрометировавшие ульриховский суд».

Вслед за этим Федотов ставил резонный вопрос: почему Бухарин «не защищал с мужеством революционера своей позиции борьбы со Сталиным, не перешёл от жалкой полуобороны к нападению, не разоблачил перед смертью своего и общего врага?» Он отвергал суждения, согласно которым Бухарин ложно обвинял себя, подчиняясь сталинской трактовке партийного долга, требовавшего тягчайшей жертвы своей честью «для блага революции». Эта гипотеза, по мнению Федотова, «опоздала на 5 лет, если не больше, и отражает ту партийную мистику, от которой сейчас не могло остаться и следа. Нельзя думать, что Бухарин верит в партию Сталина как продолжательницу ленинских традиций. Сталин, который губит всех ленинцев и поднимает флаг русского национализма, должен представляться изменником всякому истинному большевику. Не мог Бухарин не сознавать, что на скамье подсудимых сидит партия Ленина и что от его мужества на суде зависит последний суд истории над его партией, уже убитой» [134].

Иное объяснение «загадки Бухарина» давал Виктор Серж, который указывал, что «Бухарин держит себя [на процессе] на сугубо партийной линии. Чтобы выполнить директиву Политбюро и оказать обещанную услугу партии, он принимает на себя чудовищные политические обвинения, но считает, что не имеет права марать „честь большевика“, что признавать себя шпионом, агентом буржуазии никак нельзя. Можно преувеличить внутрипартийный спор, но и только». «Бунт Бухарина», его пререкания с прокурором Серж объяснял следующим образом: «С Бухариным был, несомненно, такой же договор, как с остальными. Но он — человек нервный. В атмосфере процесса, борьбы с судьями наступила реакция. Торг и увещевания, надо думать, возобновляются в камере после каждого заседания. Этим объясняется неровность прений. С Крестинским справились без труда. С Бухариным — труднее, потому что он сам был в течение многих лет теоретиком партии и сам определял линию партийной этики и моральной дисциплины… Возможно, что Ежов это предвидел. В тех пунктах обвинения, которые Бухарин отвергал, его топят товарищи. Для суда это достаточно».

Серж рассматривал поведение Бухарина на процессе в широком контексте политического размежевания внутри антисталинской оппозиции. Он указывал, что это размежевание проходит по линии отношения к партии: «левая (сапроновцы и троцкисты) часть признала перерождение партии и отрицает её, а правая (зиновьевцы и бухаринцы), несмотря на глубочайшие разногласия со Сталиным (которого Бухарин сравнивал с Чингисханом), считает, что вне партии не может быть руководства страной и спасения революции». Исходя из этих предпосылок, Серж заявлял: «Если бы я занимал в партии позицию зиновьевцев или бухаринцев, то моё поведение было бы таким, как их собственное. Заметьте, что ни на одном из трёх процессов не было подлинных троцкистов. А в тюрьмах их гниет с 1928 года больше чем 500 человек, в том числе десятки людей с большими революционными именами. Почему же их не привлекают к постановкам Ежова? Потому что привлечь невозможно. Не по той причине, что они боятся смерти и пыток меньше, чем зиновьевцы и бухаринцы. А по той причине, что наша оппозиция — против партии Сталина, а зиновьевская и бухаринская — внутри партии Сталина. Партийный закон остаётся действительным для зиновьевцев и бухаринцев, для нас же он не существует, потому что… старой партии больше не существует! Партия переродилась в бюрократический аппарат» [135].

Впоследствии Серж, подобно многим исследователям более позднего времени (прежде всего Стивену Коэну), пытался отыскать в ответах Бухарина на вопросы и в его последнем слове хитроумные уловки и эзопов язык, с помощью которого тот пытался передать своё истинное отношение к Сталину и сталинскому режиму. В книге «Жизнь и смерть Льва Троцкого» Серж выражал мнение, согласно которому Бухарин на процессе использовал «кристально ясные и одновременно уклончивые диалектические аргументы» о перерождении, чтобы передать стыд — и не только за себя одного, но и за всю партию, склонившуюся перед Сталиным [136].

Такого рода соображения разрушаются недавно опубликованным последним документом, написанным Бухариным,— его апелляцией о помиловании. Из этого документа вытекает, что в поведении Бухарина всё обстояло и проще, и сложнее, чем в поведении «стальных людей», каким оно представлялось А. Кестлеру, заимствовавшему свои аргументы у Сержа. Главное отличие Бухарина от кестлеровского Рубашова состояло в том, что Рубашов шёл на суд без тени надежды на сохранение своей жизни (о том, что такой надежды быть не может, прямо говорил ему следователь, ведущий его дело). Бухарин же до последнего часа своей жизни подчинялся правилам иной игры, затеянной Сталиным. Его намного больше, чем суд истории, интересовало окончательное решение Сталина, который, как он продолжал надеяться в глубине души, подарит ему жизнь за «полное разоружение». Ради этого Бухарин, говоря словами Федотова, на суде, «лично себя защищая, помог Сталину утопить партию в грязи и позоре» [137].

Бухарин и Рыков в течение одного дня подали два заявления о помиловании. Очевидно, после подачи первого варианта им было предложено представить новый вариант с более подробной мотивировкой их ходатайства. Но если Рыков ограничился фактическим повторением своих прежних формулировок, то Бухарин подал намного более подробное заявление, сводившееся, по сути, к обоснованию одного тезиса: «Годичное пребывание в тюрьме послужило для меня такой школой, что я имею право сказать Президиуму о моей полной переориентации».

Понимая, что его судьба будет решаться не Президиумом ЦИК, на имя которого апелляция официально направлялась, а лично Сталиным, Бухарин, по сути, адресовал последнему все свои просьбы и аргументы. Вместе с тем он сознавал, что его заявление будет проходить через руки целого ряда людей. Поэтому оно было начисто лишено того сокровенно-доверительного тона, в котором было выдержано отосланное им тремя месяцами ранее личное послание Сталину. По этим же соображениям в заявлении отсутствовали какие-либо указания или намеки на лживость и вынужденность признаний. Повторяя формулу, прозвучавшую в его последнем слове: «Я стою на коленях перед родиной, партией, народом», Бухарин далее приводил весь набор трескучих официальных штампов: «Могучая страна наша, могучие партия и правительство провели генеральную чистку. Контрреволюция раздавлена и обезврежена. Героическим маршем выступает отечество социализма на арену величайшей во всемирной истории победоносной борьбы. Внутри страны, на основе сталинской Конституции, развивается широкая внутрипартийная демократия. Великая творческая и плодоносящая жизнь цветёт». Этот набор панегириков и общих мест, как бы извлечённых из очередной передовой «Правды», понадобился Бухарину для того, чтобы просить о предоставлении ему возможности «хотя бы за тюремной решёткой принять посильное участие в этой жизни».

Стараясь выбрать наиболее убедительные выражения, доказывающие, что у него «в душе нет ни единого слова протеста» (очевидно, как по поводу того, что творится в стране, так и по поводу всего, учинённого над ним самим), Бухарин заверял: «Более чем годичное пребывание моё в тюрьме заставило меня столько передумать и пересмотреть, что от моего преступного прошлого, к которому я отношусь с негодованием и презрением, не осталось ничего… Я внутренне разоружился и перевооружился на новый, социалистический лад… Старое во мне умерло навсегда и бесповоротно. Я рад, что власть пролетариата разрушила всё то преступное, что видело во мне своего лидера и лидером чего я в действительности был».

Думается, что едва ли кестлеровский Рубашов, выполнивший предназначенную ему роль на процессе, но сохранивший остатки личного достоинства, стал бы прибегать к такому дополнительному унижению. Бухарин же до последнего своего часа был озабочен тем, чтобы любой ценой сохранить себе жизнь. Для этого он избрал последний диалектический приём. Соглашаясь с суждениями Вышинского о том, что «за мои преступления меня нужно бы расстрелять десять раз», он всё же убеждал, что расстреливать его не следует, так как «прежний Бухарин уже умер, он уже не существует на земле… У меня сохранились знания и способности, вся головная машина, деятельность которой была раньше направлена в преступную сторону. Теперь эта машина заведена на новый лад… Поэтому я осмеливаюсь взывать к вам, как к высшему органу правительства, о пощаде, мотивируя это своей работоспособностью и апеллируя к революционной целесообразности… Дайте возможность расти новому, второму Бухарину — пусть он будет хоть Петровым — этот новый человек будет полной противоположностью уже умершему. Он уже родился — дайте ему возможность хоть какой-нибудь работы».

Таким образом, извещая о своей «смерти» как человека, обладающего самостоятельным мышлением, Бухарин заверял Сталина, что готов предоставить себя в его полное распоряжение в качестве «головной машины», способной исполнить любые его приказы. Не питая далеко идущих иллюзий о способности Сталина к милосердию, он уверял: «Если бы мне была дарована физическая жизнь, то она пошла бы на пользу социалистической родине, в каких бы условиях мне не приходилось работать: в одиночной камере тюрьмы, в концентрационном лагере, на Северном полюсе, в Колыме, где угодно, в любой обстановке и при любых условиях… Я постараюсь всеми своими силами доказать вам, что этот жест пролетарского великодушия был оправдан» [138].

В свете этого красноречивого документа можно сделать следующие предположения: полемика на суде с Вышинским была предпринята Бухариным, во-первых, с целью доказать Сталину нелепость обвинений, компрометирующих само сталинское «правосудие». Во-вторых, чтобы устранить и тень сомнения, которая могла возникнуть у Сталина, в том, что какие-либо из инкриминируемых ему преступлений действительно имели место. В-третьих, чтобы убедить Сталина в том, что он, Бухарин, проявил послушание и последовательность в главном пункте: признании того, что любая оппозиционная деятельность ведёт к самым страшным преступлениям, и тем самым выполнил заданную ему роль, за что вправе надеяться на дарование ему жизни.

IX

Орбита Ягоды

Одной из главных сенсаций процесса было появление на скамье подсудимых Ягоды, руководившего на протяжении многих лет сталинской тайной полицией. Включение Ягоды в число заговорщиков Троцкий называл «самой, пожалуй, фантастической частью всей серии московских судебных фантасмагорий… Если б кто-нибудь сказал, что Геббельс является агентом римского папы, это звучало бы гораздо менее абсурдно, чем утверждение, что Ягода являлся агентом Троцкого» [139]. Отмечая поразительность «орбиты Ягоды», Троцкий подчёркивал, что Ягода «за последние десять лет был наиболее близким к Сталину лицом. Ни одному из членов Политбюро Сталин не доверял тех тайн, которые доверял начальнику ГПУ. Что Ягода — негодяй, знали все… в качестве законченного негодяя, он как раз и нужен был Сталину для выполнения наиболее тёмных поручений… И вот этот страж государства, искоренивший старшее поколение партии, оказывается гангстером и изменником» [140].

Троцкий напоминал, что с середины 20-х годов Ягода руководил полицейскими преследованиями, арестами и высылками оппозиционеров. Он был организатором первых расстрелов троцкистов в 1929 году. Вместе с Вышинским он подготовил сенсационные процессы, прошедшие после убийства Кирова, вплоть до второго процесса Зиновьева и Каменева в августе 1936 года. «Система чистосердечных покаяний войдёт в историю как изобретение Генриха Ягоды» [141].

Помимо этого, в руках Ягоды сосредоточивалась охрана Кремля, в том числе охрана Сталина. Члены Политбюро не могли сделать ни шагу без приставленной к ним Ягодой «личной охраны». Во всех ведомствах, которыми они руководили, Ягода насадил тысячи тайных информаторов. Он составил для Сталина досье с порочащими фактами биографии всех высших руководителей партии, установил на их квартирах и дачах замаскированные микрофоны. Естественно, что «ближайшие соратники» Сталина не могли относиться к Ягоде иначе, как с ненавистью. Ворошилов вёл затяжную борьбу с созданными Ягодой во всех воинских частях особыми отделами НКВД, занимавшимися слежкой за армейскими командирами. По свидетельству Орлова, Каганович дал Ягоде кличку «Фуше», указывающую на его схожесть с наполеоновским министром тайной полиции. В 30-е годы в Советском Союзе был опубликован перевод книги С. Цвейга о Фуше, которая произвела большое впечатление на Сталина и его окружение. В узком кругу Сталин говорил с восхищением о Фуше, пережившем четыре режима: якобинцев, директории, Наполеона и реставрации, неизменно оставаясь на высоких постах. Разумеется, официальная оценка Фуше была принципиально иной, и потому Вышинский в обвинительной речи цитировал обширные отрывки из книги Цвейга, чтобы доказать, что Ягода следовал «старой предательской двурушнической школе политического карьериста и бесчестного негодяя… Жозефа Фуше» [142].

По свидетельству Орлова, члены Политбюро ещё в начале 30-х годов пытались уговорить Сталина убрать Ягоду. По их настоянию в 1931 году в ОГПУ был направлен старый большевик Акулов, который, как предполагалось, вскоре возглавит это учреждение. Однако Ягоде удалось убедить Сталина перевести Акулова на другую работу [143]. В 1935 году Сталин присвоил Ягоде звание генерального комиссара госбезопасности, равнозначное маршальскому званию в армии, и поселил его в Кремле. «В лице Ягоды,— писал Троцкий,— возвышалось заведомое для всех и всеми презираемое ничтожество. Старые революционеры переглядывались с возмущением. Даже в покорном Политбюро пытались сопротивляться. Но какая-то тайна связывала Сталина с Ягодой и, казалось, навсегда» [144].

Эта таинственная связь оборвалась после снятия Ягоды с поста наркома внутренних дел в сентябре 1936 года и его ареста в марте 1937 года. Официальное сообщение о падении Ягоды было выдержано в высокопарных тонах. В нём говорилось, что Ягода «отрешён от должности» ввиду обнаруженных за ним должностных преступлений уголовного характера [145].

Для новой судебной конструкции Ягода понадобился уже не как зодчий, а как материал. Правда, вплоть до процесса «право-троцкистского блока» в советской печати ни единым словом не упоминалось о его участии в совместном заговоре троцкистов, правых и военных. «Ни Ягода, ни общественное мнение для этого ещё не созрели, и не было уверенности, что Вышинский сможет с успехом показать нового клиента публике». Сообщалось лишь о его разнузданном образе жизни, казнокрадстве и т. п. «Верны ли были эти обвинения? — писал Троцкий.— В отношении Ягоды это можно допустить вполне. Карьерист, циник, мелкий деспот, он не был, конечно, образцом добродетели и в личной жизни. Надо лишь прибавить, что, если он позволил своим инстинктам разнуздаться до пределов преступности, то только потому, что был уверен в полной своей безнаказанности. Образ жизни Ягоды был к тому же известен в Москве давно, в том числе и самому Сталину. Все факты, порочащие советских сановников, собираются Сталиным с научной тщательностью и составляют особый архив, откуда извлекаются по частям, в меру политической необходимости. Пробил час, когда Ягоду надо было нравственно сломить. Это было достигнуто скандальными разоблачениями относительно его личной жизни. После такого рода обработки в течение нескольких месяцев бывший глава ГПУ оказался перед альтернативой: быть расстрелянным в качестве расхитителя государственных средств или, может быть, спасти свою жизнь в качестве мнимого заговорщика. Ягода сделал свой выбор и был включен в список 21-го. Мир узнал, наконец, что Ягода расстреливал троцкистов только для „маскировки“; на самом же деле был их союзником и агентом».

При всём этом оставался вопрос: «Кому и зачем понадобилось, однако, столь невероятное и столь компрометирующее усложнение и без того запутанной судебной амальгамы?.. Должна была быть какая-то конкретная, непосредственная и крайне острая причина, которая заставила Сталина не остановиться перед превращением своего агента № 1 в агента Троцкого» [146].

Троцкий считал, что эта причина была раскрыта самим Ягодой на его допросе в суде, когда он сообщил: он дал своим подчинённым в Ленинграде указание «не препятствовать совершению террористического акта над Кировым». Такое распоряжение, исходящее от главы НКВД, было равносильно приказу организовать убийство Кирова.

Это убийство стало исходным пунктом для обвинения всей оппозиции в терроризме. Чем больше ставилось процессов по делу об убийстве Кирова, тем настойчивей стучался во все головы вопрос: «Кому это нужно?» Ставшие известными обстоятельства убийства явно указывали на участие в нём НКВД. Сталин вначале пытался выдать общественному мнению второстепенных исполнителей — руководителей Ленинградского управления НКВД. Однако в московских верхах крепло подозрение, что дело не обошлось без участия Ягоды, который в свою очередь мог действовать только по указанию Сталина. «Подозрение проникало во всё более широкие круги, превращаясь в уверенность. Сталину стало совершенно необходимо оторваться от Ягоды, создать между собою и Ягодой глубокий ров и по возможности свалить в этот ров труп Ягоды… Так объясняется наиболее необъяснимое в нынешнем процессе: показание бывшего шефа ГПУ о том, что он участвовал в убийстве Кирова по „инструкциям Троцкого“. Кто поймёт эту наиболее скрытую из всех пружин процесса, тот без труда поймёт всё остальное» [147].

Решив пожертвовать своим сотрудником № 1, который слишком много знал, Сталин добился при этом некоторых дополнительных выгод: «за обещание помилования Ягода взял на себя на суде личную ответственность за преступления, в которых молва подозревала Сталина. Обещание, конечно, не было выполнено: Ягоду расстреляли, чтоб тем лучше доказать непримиримость Сталина в вопросах морали и права» [148].

Троцкий указывал, что «из всех обвиняемых Ягода один заслужил несомненно суровой кары, хотя совсем не за те преступления, в каких обвиняется» [149]. К характеристике действительных преступлений Ягоды невольно приблизился Вышинский, сравнивший Ягоду с известным американским гангстером Аль Капоне. «Никакой вредитель не мог бы сделать более опасного сопоставления! — замечал по этому поводу Троцкий.— Аль Капоне не был в Соединенных Штатах начальником полиции. Между тем Ягода свыше 10 лет стоял во главе ГПУ и был ближайшим сотрудником Сталина… И так велика была власть Ягоды, что даже высокопоставленные врачи Кремля не решались разоблачить Капоне, а покорно выполняли его приказания… Выходит, что Советским Союзом неограниченно правил Капоне. Правда, сейчас его место занял Ежов. Но где гарантия, что он лучше? В обстановке тоталитарного деспотизма, при задушенном общественном мнении, при полном отсутствии контроля меняются только имена гангстеров, но система остаётся» [150].

Разумеется, прокурор поставил Ягоде в вину и не совершённые им преступления, в которых традиционно обвинялись жертвы московских процессов. Однако, когда речь заходила об этих преступлениях, поведение Ягоды нередко ставило Вышинского в тупик. Так, отвергая обвинение в убийстве Менжинского и Максима Пешкова, Ягода в ответ на вопросы прокурора, почему он признал это на предварительном следствии, несколько раз повторил: «Разрешите на этот вопрос не ответить» [151].

Отказываясь признать обвинения в шпионской деятельности, Ягода заявил прокурору: «Если бы я был шпионом, то уверяю вас, что десятки государств вынуждены были бы распустить свои разведки (в Советском Союзе.— В. Р.)» [152]. Эти слова в газетном отчёте не были приведены и только после публикации их иностранными корреспондентами, присутствовавшими на процессе, были включены в стенографический отчёт.

С «делом Ягоды» был связан новый круг обвинений — в злодейском умерщвлении видных государственных и общественных деятелей.

X

Отравления и отравители

На скамью подсудимых, наряду с известными политическими деятелями, были посажены кремлёвские врачи, обвинённые в «медицинских убийствах» Куйбышева, Менжинского, Горького и его сына Максима.

Такой отбор исполнителей и жертв Троцкий объяснял тем, что «даже самый фантастический подлог приходится всё же строить из элементов действительности… Несмотря на многочисленность террористических „центров“… реально, т. е. в области трёх измерений мир наблюдал не перевороты, восстания и террористические акты, а лишь аресты, высылки и расстрелы. Правда, ГПУ могло ссылаться на один-единственный террористический акт… Труп Кирова неизменно фигурировал во всех политических процессах за последние три с лишним года. Все убивали Кирова по очереди: белогвардейцы, зиновьевцы, троцкисты, правые. Этот ресурс оказался исчерпан. Чтобы поддержать обвинительную конструкцию заговора, понадобились новые жертвы „террора“. Искать их пришлось в числе недавно умерших сановников. А так как сановники умирали в Кремле, т. е. в условиях, исключавших доступ посторонних „террористов“, то пришлось прибегнуть к обвинению кремлёвских врачей в отравлении собственных пациентов, конечно, по инструкциям Бухарина, Рыкова или, ещё хуже, Троцкого» [153].

В ряду врачей-отравителей и их пособников наиболее значительными были фигуры Плетнёва и Левина. Плетнёв был не только блестящим терапевтом, но и всемирно известным автором научных работ в области медицины. Незадолго до ареста он был проведён через позорную процедуру суда в качестве насильника, надругавшегося над своей пациенткой. 8 июня 1937 года в «Правде» появилась статья «Профессор — насильник, садист», описывающая с необычайными подробностями «зверское насилие», учинённое Плетнёвым над некой «пациенткой Б.» В статье приводилось истерическое письмо Б., в котором рассказывалось, как три года назад во время врачебного осмотра профессор, обуреваемый порывом сексуального садизма, внезапно укусил её за грудь. Этот укус 66-летнего старика оказался столь ужасен, что пациентка, по её словам, «лишилась работоспособности, стала инвалидом в результате раны и тяжёлого душевного потрясения». Письмо «поруганной женщины» заканчивалось словами: «Будьте прокляты, подлый преступник, наградивший меня неизлечимой болезнью, обезобразивший моё тело».

В медицинских кругах было хорошо известно, что таинственной пациенткой Б. является некая Брауде, физически безобразная и психически больная женщина, тайная осведомительница НКВД, шантажировавшая Плетнёва ещё до публикации фантастической статьи «Правды». Тем не менее по команде свыше в газетах немедленно стали появляться письма известных медиков и резолюции врачебных митингов с требованиями «самого сурового приговора этому извергу».

Опубликованное вскоре сообщение о закрытом заседании московского городского суда извещало, что Плетнёв приговорён условно к двум годам лишения свободы, т. е. фактически освобождён от всякого наказания. Комментируя это решение, Троцкий писал: «В СССР приговаривают нередко к расстрелу за кражу мешка муки. Тем более можно было ожидать беспощадного приговора над врачом-насильником… Приговор казался таким же неожиданным, как раньше — обвинение… Обвинение в садизме было с таким оглушительным шумом выдвинуто… только для того, чтобы сломить волю старого врача, отца семьи, и сделать из него послушное орудие в руках ГПУ для будущего политического процесса» [154].

Спустя несколько месяцев Плетнёв, прошедший через потрясение чудовищной интригой и неслыханным позором, был арестован. Как он писал впоследствии в заявлениях из Владимирской тюрьмы, во время следствия к нему «применялась ужасающая ругань, угрозы смертной казнью, таскание за шиворот, душение за горло, пытка недосыпанием, в течение пяти недель сон по 2—3 часа в сутки, угрозы вырвать у меня глотку и с ней признание, угрозы избиением резиновой палкой… Всем этим я был доведён до паралича половины тела» [155].

Главным исполнителем убийств был объявлен профессор Левин, с первых лет революции занимавший ведущее место среди кремлёвских врачей и несомненно осведомлённый о причинах действительно загадочных смертей, постигших некоторых его пациентов. «Этот превосходный кремлёвский врач,— говорилось в одном из откликов «Бюллетеня» на процесс,— тоже знал слишком много, и он мог когда-нибудь многое рассказать. Он знал, как умер Орджоникидзе… Доктор Левин мог бы когда-нибудь рассказать и о самоубийстве Аллилуевой, жены Сталина. Ему нечего было бы рассказать потомству о смерти Куйбышева, но он мог бы рассказать кое-что об операции Фрунзе» [156].

Дело доктора Левина, по мнению Троцкого, служило своего рода ключом «не только к загадкам московских процессов, но и ко всему режиму Сталина в целом… Этот ключ открывает все кремлёвские тайны и вместе с тем окончательно запирает рты адвокатам сталинского правосудия во всём мире».

Левина не обвиняли в том, что он был замаскированным троцкистом и стремился в союзе с Гитлером захватить власть в СССР. У него не было никаких личных побуждений к тому, чтобы совершать самые гнусные из всех названных на процессе преступлений — вероломные убийства доверявших ему больных. Из его показаний следовало, что он убивал своих пациентов по приказу Ягоды, который в случае неповиновения грозил уничтожить не только его самого, но и его семью. «Так выглядит,— писал Троцкий,— в московской судебной панораме сталинский режим на самой своей верхушке, в Кремле, в самой интимной части Кремля, в больнице для членов правительства! Что же в таком случае творится во всей остальной стране?»

Считая в дни процесса обвинение Левина в убийстве Горького «кошмарной выдумкой», Троцкий обращал внимание на то, что Сталин, Вышинский и Ежов, запустив данную версию, «из всех возможных вариантов выбрали наиболее вероятный, т. е. наиболее отвечающий условиям, отношениям и нравам. Все участники суда, вся советская пресса, все носители власти молчаливо признали полную правдоподобность того, что начальник ГПУ может любое лицо заставить совершить любое преступление, даже когда это лицо находится на свободе, занимает высокий пост и пользуется покровительством правящей верхушки». В своей бюрократической безнаказанности они не учли: после этого отпадают всякие сомнения в том, что палачи из НКВД могут заставить любого заключённого «добровольно» сознаться в не совершённых им преступлениях.

В отличие от беззащитных узников НКВД и подавляющего большинства советских граждан на воле, Левин не находился в исключительной власти тайной полиции и её могущественного главы. Он имел возможность разоблачить Ягоду, обратившись к лицам, занимающим самое высокое положение в стране. «Левин — не случайное лицо,— замечал в связи с этим Троцкий.— Он лечил Ленина, Сталина, всех членов правительства… Как у всякого авторитетного врача, у него установились интимные, почти покровительственные отношения с высокими пациентами. Он хорошо знает, как выглядят позвоночники господ „вождей“ и как функционируют их авторитарные почки. Левин имел свободный доступ к любому сановнику. Разве не мог он рассказать о кровавом шантаже Ягоды Сталину, Молотову, любому члену Политбюро и правительства? Выходит, что не мог» [157].

Более точный ответ на этот вопрос Троцкий нашёл в последующие годы, когда он частично пересмотрел свой взгляд на московские процессы. В статье «Сверхборджиа в Кремле» он писал, что во время процесса обвинения и признания в убийстве старого и больного писателя казались ему фантасмагорией. «Позднейшая информация и более внимательный анализ обстоятельств заставили меня изменить эту оценку. Не всё в процессах было ложью. Были отравленные и были отравители. Не все отравители сидели на скамье подсудимых. Главный из них руководил по телефону судом» [158].

Троцкий напоминал, что в последние годы жизни Горького его отношения со Сталиным были далеко не такими безоблачными, как они изображались советской пропагандой. Если с 1929 по 1933 год Горький ежегодно выезжал на продолжительное время за границу, то с 1934 года такие поездки Сталиным были запрещены. Переписка между Горьким и Роменом Ролланом проходила через тщательную цензуру. НКВД окружало Горького «под видом секретарей и машинисток кольцом своих агентов. Их задачей было не допустить к Горькому нежелательных посетителей» [159].

О положении и настроениях Горького в последние годы содержатся выразительные свидетельства в показаниях Бабеля, написанных им во время пребывания в тюрьме. В марте 1936 года Горького, находившегося в Крыму, посетил Андре Мальро в сопровождении Кольцова, Крючкова (секретаря Горького) и Бабеля (последний был приглашен по просьбе Горького). Как писал Бабель, Горького «в этот период мы застали в мрачном настроении. Атмосфера одиночества, которая была создана вокруг него Крючковым и Ягодой, усердно старавшимися изолировать Горького от всего более-менее свежего и интересного, что могло появиться в его окружении, сказывалась с первого дня моего посещения дачи в Тессели. Моральное состояние Горького было очень подавленное, в его разговоре проскальзывали нотки, что он всеми оставлен. Неоднократно Горький говорил, что ему всячески мешают вернуться в Москву, к любимому им труду… Подбор людей, приводимых Крючковым к Горькому, был нарочито направлен к тому, чтобы Горький никого, кроме чекистов, окружавших Ягоду, и шарлатанов-изобретателей, не видел. Эти искусственные условия, в которые был поставлен Горький, начинали его тяготить всё сильнее, обусловили то состояние одиночества и грусти, в котором мы застали его в Тессели, незадолго до его смерти» [160].

Не зная столь детальных подробностей блокады, установленной вокруг Горького, Троцкий тем не менее упоминал, что после смерти писателя «возникли подозрения, что Сталин слегка помог разрушительной силе природы. Процесс Ягоды имел попутной задачей очистить Сталина от этого подозрения» [161]. Поэтому Бессонов заявлял, что Троцкий передал ему директиву о физическом уничтожении Горького, мотивируя это «чрезвычайной близостью» писателя к Сталину и его исключительным влиянием на западную интеллигенцию, которое отталкивало от Троцкого многих сторонников [162]. Вслед за Бессоновым Ягода, Бухарин, Рыков, врачи и другие подсудимые неоднократно повторяли, что Горький был «защитником сталинской политики», личным другом и «непоколебимым сторонником» Сталина и всегда говорил о нём «с исключительным восхищением» [163]. «Если бы это было правдой хоть наполовину,— замечал Троцкий,—Ягода никогда не решился бы взять на себя умерщвление Горького и ещё менее посмел бы доверить подобный план кремлёвскому врачу, который мог уничтожить его простым телефонным звонком к Сталину» [164].

Поскольку Горький пользовался огромным авторитетом в СССР и за рубежом, он стал представлять серьёзную опасность для Сталина в условиях, когда недовольство и репрессии достигли в стране высшего предела. Можно было усилить контроль над ним, но нельзя было запретить ему переписываться с европейскими писателями или полностью изолировать его от посещений иностранцев и жалоб обиженных советских граждан. «Никак нельзя было заставить его молчать. Арестовать его, выслать, тем более расстрелять — было ещё менее возможно. Мысль ускорить ликвидацию больного Горького „без пролития крови“ через Ягоду должна была представиться при этих условиях хозяину Кремля как единственный выход. Голова Сталина так устроена, что подобные решения возникают в ней с силою рефлекса».

Только этим можно объяснить тот факт, что Левин и другие авторитетные кремлёвские врачи не искали защиты от Ягоды у своих пациентов, сплошь относившихся к высшим сановникам Кремля. «Разгадка в том, что Левин, как и все в Кремле и вокруг Кремля, отлично знал, чьим агентом является Ягода. Левин подчинился Ягоде, потому что был бессилен сопротивляться Сталину» [165].

Немаловажным подтверждением этой версии Троцкий считал неоднократное повторение подсудимыми мысли о том, что настроениями и поведением Горького были недовольны некие «высокие личности». Разумеется, на суде эта формула расшифровывалась таким образом, что таковыми являлись Бухарин, Рыков, Каменев и Зиновьев. «Но в этот период названные лица были париями, преследуемыми ГПУ. Под псевдонимом „высокие личности“ могли фигурировать только хозяева Кремля. И прежде всего Сталин» [166].

Анализ версии о злодейском умерщвлении Горького подводил Троцкого к выводу о том, что «основные элементы сталинских подлогов не извлечены из чистой фантазии, а взяты из действительности, большей частью из дел или замыслов самого мастера острых блюд» [167].

XI

Что на процессе было правдой?

Не только версия о «медицинских убийствах», но и многие другие аспекты процесса представляли собой не продукт чистой фальсификации, но скорее — переплетение отдельных элементов правды с коварной и оглушительной ложью.

Во-первых, многие «признания» были продиктованы стремлением объявить делом «врагов народа» хорошо памятные «перегибы» на местах. Так, Зеленский рассказал, что в 1929 году он представил в ЦК ВКП(б) план, согласно которому в республиках Средней Азии предусматривалось коллективизировать к концу первой пятилетки 52 % крестьянских хозяйств. Отвергнув этот план, ЦК довёл наметку коллективизации до 68 %. После этого, подчиняясь навязанному сверху требованию ажиотажных темпов коллективизации, Зеленский выдвинул лозунг: «Догнать и перегнать передовые в отношении коллективизации районы Союза». На процессе этот лозунг был назван провокационным, направленным на срыв колхозного строительства в Средней Азии и вызвавшим в этом регионе массовые выступления против коллективизации [168].

Шарангович «признался» в том, что столь же враждебными умыслами было вызвано провозглашение в Белоруссии установки: «Раз единоличник не идёт в колхоз, то он является врагом советской власти». Исходя из этого лозунга, по словам Шаранговича, к единоличникам применялся такой налоговый нажим, который порождал недовольство и повстанческие настроения крестьян [169].

Многие подсудимые приписывали «правым» намерения, прямо противоположные их политическим взглядам: озлобить середняка и вызвать тем самым крестьянские волнения. Иными словами, активные ответные действия, на которые толкала крестьян безжалостная сталинская политика в деревне, объяснялись следствием преступных акций «право-троцкистского блока».

В этой связи на процессе впервые прямым текстом было сказано о крестьянских восстаниях, прошедших в 1928—1933 годах. Эти восстания, одно упоминание о которых ранее каралось как антисоветская клевета, изображались, однако, не как спонтанная реакция крестьянства на насильственную коллективизацию, а как результат деятельности «правых», действовавших в союзе с эсерами, белогвардейцами и т. д.

Подбор подсудимых осуществлялся таким образом, чтобы включить в их число некоторых наиболее жестоких исполнителей сталинских указаний. Виктор Серж считал, что Сталину «вновь понадобилось воздвигать кровавый балаган», в частности, для того, чтобы «свалить все жертвы принудительной коллективизации на плечи исполнителей своих директив 1930 года». С этой точки зрения Серж сопоставлял признания Шаранговича об эксцессах коллективизации в Белоруссии с сообщением о расстреле Шеболдаева, который «в партийных кругах стал известен необыкновенными зверствами на Северном Кавказе… Имя его было глубоко ненавистно на Дону и на Кубани, где он выселял на Север целые станицы поголовно» [170].

Во-вторых, на процессе упоминалось о попытках местных руководителей проводить политику, в чём-то не совпадавшую с устремлениями кремлёвской клики. Так, Ходжаев рассказывал о действиях узбекского руководства, направленных на укрепление экономической самостоятельности республики, всестороннее развитие её хозяйства. Эти действия объяснялись им как продиктованные сепаратистскими умыслами «буржуазных националистов» [171].

В-третьих, на процессе были рассекречены некоторые исторические факты, поставленные, однако, в ложный политический контекст. Так, например, были впервые обнародованы данные о советско-германском военном сотрудничестве, которое было объявлено результатом заговорщических действий «блока». Крестинский и Розенгольц заявили, что Троцкий давал им указания о заключении союза с Тухачевским и другими военачальниками в целях поражения СССР в будущей войне с Германией. «Призрак казнённого маршала Тухачевского вообще, видимо, витает над судебными прениями,— писал по этому поводу Троцкий.— В страхе перед недовольством лучших генералов Сталин обезглавил Красную Армию и вызвал этим глубокое возмущение во всём мире. Теперь, задним числом, он пытается доказать общественному мнению СССР и всего человечества, что расстрелянные генералы действительно были изменниками» [172].

В этих целях были извлечены на свет и ложно истолкованы факты, связанные с заключённым в начале 20-х годов оборонительным соглашением между СССР и Германией, направленным против Антанты и Версальского мира. Причины этого соглашения, по словам Троцкого, состояли в том, что «офицерство Рейхсвера (германских вооружённых сил.— В. Р.), несмотря на политическую ненависть к коммунизму, считало необходимым дипломатическое и военное сотрудничество с советской республикой… „Московская“ ориентация Рейхсвера стала оказывать влияние и на правительственные сферы».

Интересы СССР в таком сотрудничестве определялись тем, что советское правительство в то время могло ожидать помощи в создании современной военной техники только со стороны Германии. В свою очередь Рейхсвер, лишённый по Версальскому договору возможности создавать новейшие средства вооружения в своей стране, стремился использовать для этих целей советскую военную промышленность. «Вся эта работа,— писал Троцкий,— велась, разумеется, под покровом тайны, так как над головой Германии висел дамоклов меч версальских обязательств. Официально берлинское правительство не принимало в этом деле никакого участия и даже как бы не знало о нём: формальная ответственность лежала на Рейхсвере, с одной стороны, и Красной Армии, с другой» [173]. В Советском Союзе такая политика направлялась не единолично Троцким как главой военного ведомства, а Политбюро в целом, причём Сталин являлся наиболее упорным сторонником сотрудничества с Рейхсвером и Германией вообще. Непосредственное наблюдение за немецкими военными концессиями было поручено Розенгольцу как представителю Наркомвоенмора.

Троцкий указывал, что в секретных архивах Красной Армии и ГПУ хранятся документы, касающиеся этого военного сотрудничества. Содержание данных документов, выдержанных в очень осторожных и конспиративных формулировках, могло показаться загадочным не только Вышинскому, но и большинству членов сталинского Политбюро. Об их существовании в начале 1938 года, по словам Троцкого, могли знать только Сталин, Молотов, Бухарин, Рыков, Ягода, Раковский, Розенгольц и ещё не более десятка лиц в СССР.

В-четвёртых, в показаниях подсудимых находили отражение факты коррупции, широко распространённой в СССР в 30-е годы. Так, Крючков признал, что растрачивал большие деньги, принадлежавшие Горькому, на свои личные нужды [174]. Ещё более выразительны были сообщения о том, что Ягода «подарил» доктору Левину как своему личному врачу шикарную дачу и дал указание пропускать его из заграничных поездок без таможенного досмотра [175].

В-пятых, некоторые сообщения о «злодейских преступлениях» являлись не голой выдумкой, а результатом провокации. Так, бывший секретарь Ягоды Буланов рассказал, что непосредственно перед приходом Ежова в НКВД он приготовил яд, предназначенный для опрыскивания ежовского кабинета [176]. На суде над Ежовым в 1940 году было установлено, что этот «террористический акт» был фальсифицирован самим Ежовым и начальником контрразведывательного отдела НКВД Николаевым, который получил консультацию у начальника химической академии РККА об условиях отравления ртутью, после чего втёр ртуть в обивку мебели кабинета Ежова. На процессе же Буланов объявил эти действия делом рук работника НКВД Саволайнена. После ареста Саволайнена в подъезд его дома была подброшена банка с ртутью, которую затем «обнаружили» и приобщили к делу в качестве вещественного доказательства [177]. Ковёр, гардины, обивка мебели и воздух в кабинете Ежова были подвергнуты химическому анализу. На основе этого анализа, «а равно и анализов его [Ежова] мочи» группа авторитетных медиков, привлечённых в качестве экспертов, указала, что в результате ртутного отравления здоровью Ежова «был причинён значительный ущерб и если бы данное преступление не было своевременно вскрыто, то жизни товарища Н. И. Ежова угрожала непосредственная опасность» [178].

В-шестых, на процессе вперемежку с чудовищными вымыслами упоминались действительные факты, связанные с оппозиционными настроениями противников Сталина. Особенно много таких фактов приводилось подсудимыми при объяснении своих мотивов присоединения к «правым». Чернов рассказывал, как в 1928 году он говорил Рыкову, что применение чрезвычайных мер привело к уменьшению товарности сельскохозяйственного производства и уничтожению у крестьян заинтересованности в развитии своего хозяйства. Рыков ответил, что всё это является результатом сталинской политики, которая ведёт сельское хозяйство к разорению [179].

Признавая наличие подобных разговоров с Черновым, Рыков сообщил, что позиции «правых» по вопросу о чрезвычайных мерах сочувствовал и Ягода, который даже выразил эти свои настроения на заседании Политбюро [180]. И это свидетельство, по-видимому, соответствует истине, поскольку в беседе с Каменевым в июле 1928 года Бухарин называл Ягоду в числе лиц, разделяющих взгляды «правых».

Зубарев рассказал, что в 1929 году А. П. Смирнов в разговоре с ним подробно характеризовал политическое состояние страны, и прежде всего недовольство, которое возрастало в деревне в результате применения чрезвычайных мер. В 1930 году, по словам Зубарева, у него состоялся разговор с Рыковым, который заявил, что в результате сплошной коллективизации и раскулачивания в целом ряде районов начинаются стихийные вооружённые восстания, что политика раскулачивания захватывает не только кулацкую верхушку, но и середняцкие слои деревни и что «эта величайшая драма в деревне создала враждебное отношение [крестьян] к политике партии» [181].

Применительно к более позднему времени оценки подсудимыми положения в стране были более осторожными, но и из них можно было получить представление о широком недовольстве сталинской политикой. Так, Левин сообщил, что Ягода однажды ему заявил: недовольство сталинским руководством ширится по всей стране, и «нет почти ни одного крупного учреждения, в котором не сидели бы люди, недовольные этим руководством и считающие нужным руководство это сменить и заменить другими людьми» [182].

Невозможно допустить, что все политические деятели в СССР были настолько несамостоятельными и недальновидными, что безоговорочно одобряли авантюристическую политику сталинской клики и не обменивались мыслями о необходимости свержения Сталина. Отмечая, что политический смысл процесса не сводится лишь к «удовлетворению личной и долго питаемой мести партийного выскочки к ленинской аристократии», Г. Федотов справедливо утверждал, что представляется невозможным отрицать всю фактическую сторону признаний подсудимых. «Общее впечатление по сравнению с предыдущими процессами: здесь гораздо больше элементов правды, затерянных среди моря лжи,— писал он.— За последнее время политическая борьба в России обострилась… Можно допустить — хотя этого нельзя ничем доказать,— что часть старых честных коммунистов желала переворота, ареста Сталина, резкого изменения курса. Или, может быть, только мечтала об этом. Компрометируя эти несомненно массовые настроения связью со шпионажем, с перспективой раздела России, Сталин хочет парализовать популярность заговорщицкого активизма» [183].

К аналогичным выводам приходил и Виктор Серж. Он указывал, что процесс создавал впечатление, будто никогда не было Октябрьской революции и никогда не существовало большевизма, а вместо этого действовала банда бессовестных авантюристов, от которой «вождь народов» спас Советский Союз, превратив его в процветающую страну. Такой вывод, по мнению Сержа, мог показаться неискушённым людям правдоподобным, потому что процесс основывался не на голых фальсификациях, а на перемешивании лжи и правды, возможного и невероятного. Серж считал вполне возможным, что Бухарин и Рыков, Тухачевский и Гамарник, наблюдая укрепление чудовищного сталинского режима, уничтожавшего старых большевиков, начали обдумывать план «дворцовой революции». «Если бы эти люди не вынашивали таких мыслей,— справедливо замечал Серж,— они должны были бы иметь души овец, безропотно идущих на убой». Серж утверждал, что организаторы процесса использовали «явление рационализации, известное каждому психологу под названием проекции или перенесения вины» [184].

Несмотря на все усилия Вышинского увести подсудимых от изложения их подлинных политических настроений, в ряде показаний прорывались свидетельства об их возмущении сталинской политикой и её последствиями. Так, Икрамов рассказывал, что в 1933 году в разговоре с ним Бухарин сравнивал колхозы с барщиной и делился своими тяжёлыми впечатлениями о поездке по территории Казахстана. «Относительно Казахстана он [Бухарин] совершенно правильно говорит,— заявил Икрамов.— …Ехал, по дороге из вагона смотрел, что видел — ужас. Я поддержал это» [185]. Если вспомнить, что в 1933 году в Казахстане свирепствовал массовый голод, то слова Икрамова, кажущиеся на первый взгляд не вполне внятными, становятся достаточно ясны.

Сегодня мы ещё не обладаем всей полнотой данных, свидетельствующих о «заговорщическом активизме» большевиков. Тем не менее представляется справедливым замечание французского историка П. Бруэ о том, что настало время для нового расследования московских процессов под углом зрения того, какие факты сопротивления сталинизму, приведённые на них, соответствовали действительности. Для подтверждения этого вывода Бруэ приводит только один, но характерный пример. На процессе «право-троцкистского блока» шла речь о троцкисте Райхе, эмигрировавшем из СССР и принявшем датское подданство под фамилией Иогансон [186]. В откликах на процесс Троцкий отрицал, что ему было что-либо известно об этом человеке. Между тем в списке датских подписчиков «Бюллетеня оппозиции» Бруэ обнаружил фамилию Райха — Иогансона. Подобные факты, по мнению Бруэ, доказывают, что на процессе за лживыми обвинениями крылась и доля истины [187].

XII

Главный подсудимый

Многие аспекты третьего процесса могут быть правильно поняты лишь с учётом того, что сам этот процесс являлся составной частью ожесточённой политической борьбы, в ходе которой Сталин непрерывно получал сокрушительные идейные удары от Троцкого.

Хотя Троцкий находился за тысячи километров от зала суда, ни для кого не было секретом, что он вновь был главным подсудимым. Как и на предыдущих процессах, его имя повторялось при допросах обвиняемых, в обвинительном заключении, в речи Вышинского и в приговоре суда сотни раз. «Каждый из подсудимых,— справедливо замечал Орлов,— отчётливо чувствовал, как пульсируют здесь сталинская ненависть и сталинская жажда мщения, нацеленные на далёкого Троцкого. Накал этой ненависти был сравним разве что с завистью, которую Сталин годами испытывал к блестящим способностям и революционным заслугам этого человека» [188].

Ещё в отклике на второй показательный процесс меньшевистский журнал «Социалистический вестник» писал: «Та чисто маниакальная, садистская злоба, с которой именно Троцкому навязывается роль демона-искусителя, сатаны, держащего в своих руках нити всех заговоров, покушений, диверсий, внутренних и внешних политических опасностей, угрожающих сталинскому режиму, свидетельствует лишь о том, какая личная печать лежит на всей этой вакханалии истребления, какой неуверенностью, страхом, паникой объят диктатор, как сильно грызут его жажда мести за испытанные в прошлом обиды и ненависть к возможному в будущем сопернику, тем более опасному, что он недосягаем» [189].

Сам Троцкий отчётливо понимал, что процесс затеян прежде всего как новая попытка его политической дискредитации. «Нынешний большой процесс, как и первые два, вращается точно вокруг незримой оси, вокруг автора этих строк,— писал он.— Все преступления совершались неизменно по моему поручению… Члены советского правительства становились по моей команде агентами иностранных держав, „провоцировали“ войну, подготовляли разгром СССР, совершали крушения поездов, отравляли рабочих ядовитыми газами… Мало того, даже кремлёвские врачи в угоду мне отравляли больных!» [190]

Упоминая вновь, что, согласно материалам процесса, премьеры, министры, маршалы и послы неизменно подчинялись одному лицу и по его указанию разрушали производительные силы и культуру страны, Троцкий добавлял: «Но здесь возникает затруднение. Тоталитарный режим есть диктатура аппарата. Если все узловые пункты аппарата заняты троцкистами, состоящими в моём подчинении, почему в таком случае Сталин находится в Кремле, а я в изгнании?» [191]

Даже если признать, продолжал Троцкий, что его влияние распространялось на его бывших друзей и единомышленников, то как объяснить поведение Рыкова и Бухарина? Ведь эти люди, находясь в составе Политбюро, на протяжении ряда лет рука об руку со Сталиным вели против него злобную политическую кампанию, выступали с сотнями «антитроцкистских» речей и статей, а затем голосовали за его исключение из партии, ссылку и изгнание из страны. Но как только Троцкий оказался в эмиграции, они стали не только соглашаться со всеми его взглядами, но и оказались готовыми совершить по его «инструкциям» любое преступление.

По замыслу организаторов процесса, наиболее «убийственными» для Троцкого должны были стать показания Раковского и Крестинского. Раковский заявил, что Троцкий сам сообщил ему о своих связях с английской разведкой, завязанных ещё в 1926 году [192]. Крестинский отодвинул шпионскую деятельность Троцкого ещё дальше — в 1921 год, когда Троцкий якобы договорился с немецким генералом Сектом о финансировании германским Рейхсвером «троцкистской организации» в обмен на шпионские сведения, передаваемые троцкистами Рейхсверу [193]. Таким образом, служение Троцкого иностранным державам возводилось к периоду, когда он был членом Политбюро и главой Красной Армии.

Ещё одна «новация» данного процесса заключалась в сообщениях о колоссальных средствах, которые Троцкий и троцкисты якобы получали одновременно по нескольким каналам. Крестинский показал, что троцкисты только за 1923—1930 годы получили от Рейхсвера 2 миллиона марок в золотой валюте [194]. Розенгольц сообщил, что при помощи «одного из иностранных государств» Троцкому и троцкистской организации из фонда Наркомата внешней торговли были переданы 300 тысяч долларов, 27 тысяч фунтов стерлингов и 20 тысяч марок [195]. Гринько говорил, что он помогал Крестинскому финансировать троцкистов за счёт валютных фондов Наркоминдела [196]. Даже из бюджета НКВД, согласно показаниям Ягоды и Буланова, Троцкому передавались десятки тысяч долларов [197].

Касаясь этой стороны процесса, Н. И. Седова писала: «Сотни людей — должно быть, не менее тысячи — знали, какую аскетическую жизнь вёл Троцкий и какие громадные материальные трудности он испытывал… Сотни людей видели, что Седов жил и умер в такой бедности, что временами трудно было представить что-либо худшее… Когда мы прибыли в Мексику, мы не имели практически ничего, и американские друзья заботились о наших самых элементарных нуждах. А троцкистское движение? В каждой стране, где оно существовало… правительства и всякий, кто имел дело с троцкистскими группами, знали, как они были бедны и с какими огромными личными жертвами их членов был связан выпуск их изданий» [198].

Всё это не означало, что денег, о которых говорили подсудимые, не существовало в природе. Под средствами, которые Крестинский якобы получал из Германии на нужды троцкистского движения, имелись в виду валютные поступления, передаваемые Рейхсвером советскому правительству в качестве платы за обучение немецких офицеров на территории СССР. Средства Наркомвнешторга, передача которых троцкистам вменялась в вину Розенгольцу, представляли часть огромных валютных сумм, направлявшихся по приказу Политбюро для субсидирования зарубежной деятельности Коминтерна и секретных закордонных операций ОГПУ—НКВД.

На процессе назывались новые даты и адреса заговорщических встреч Троцкого и Седова с подсудимыми. В первый день работы суда Бессонов заявил, что Троцкий в октябре 1933 года встречался с Крестинским на итальянском курорте Меране, «несмотря на то, что Троцкому исчезнуть из Франции в этот период времени было до крайности трудно» [199]. Крестинский подтвердил, что он находился в это время в Меране на лечении, но категорически отрицал свою встречу там с Троцким. Спустя два дня Крестинский не только признал эту встречу, но и сообщил подробности: Троцкий прибыл вместе с Седовым под чужим паспортом [200]. Между тем во время, названное Крестинским и Бессоновым, Троцкий неотлучно находился в городе Барбизоне под охраной и надзором французской полиции, что вскоре было документально подтверждено.

Конфузная судьба постигла и показания Крестинского о его встречах с Седовым в Германии в 1929 и 1930 годах. Вскоре было доказано, что до февраля 1931 года Седов безвыездно проживал в Турции. Розенгольц говорил о своих конспиративных встречах с Седовым в 1933 году в Австрии и в 1934 году в Чехословакии. И в данном случае оказалось легко доказать лживость этих показаний, поскольку со времени приезда во Францию в начале 1933 года Седов никогда не покидал этой страны.

Столь же фантастический характер носили показания о тайной переписке подсудимых с Троцким. Бессонов заявил, что в декабре 1936 или в начале 1937 года он послал Троцкому в Норвегию письмо от Крестинского, а через несколько дней получил ответ Троцкого Крестинскому [201]. После этого заявления мировая печать передала сообщение норвежской полиции: с начала сентября 1936 года вся почта интернированного в то время Троцкого контролировалась начальником паспортного стола Норвегии и с каждого входящего и исходящего письма снимались копии. С 18 декабря 1936 года по 9 января 1937 года Троцкий находился на пути из Норвегии в Мексику и во время этого океанского путешествия был лишён всякой возможности сношения с внешним миром.

Разумеется, цели процесса выходили за рамки политической компрометации Троцкого, необходимой для ослабления его влияния на левые силы за рубежом. Процесс преследовал и более широкие цели, как внутриполитического, так и внешнеполитического характера.

XIII

Внутриполитические цели процесса

После того, как в СССР был ликвидирован последний капиталистический класс — кулачество, стало невозможно объяснять переживаемые народом тяготы и лишения происками враждебных классовых сил. Поэтому была поставлена новая политическая и идеологическая задача — убедить советских людей с помощью массированного идеологического давления в том, что все их жертвы в период страшного шестилетия насильственной коллективизации (1928—1933 годы) были оправданы, и страна вступила в полосу «счастливой жизни». Однако основная масса населения в своей повседневной жизнедеятельности отнюдь не ощущала, что «жить стало лучше, жить стало веселее», как это неумолчно твердила официальная пропаганда. Поэтому требовалось переложить вину за «торможение» роста народного благосостояния на сверхзлодеев и заговорщиков, которые сознательно разрушали плоды труда советских людей, препятствовали процветанию страны, стремились закабалить народ и поставить его под пяту не только помещиков и капиталистов, но и самых жестоких фашистских режимов.

К такому решению Сталин подобрался не сразу. На первом процессе (Зиновьева — Каменева) речь шла только о терроре против «вождей» и ничего не говорилось о преступлениях, непосредственно направленных против населения. На втором процессе (Радека — Пятакова) круг преступлений «троцкистов» был существенно расширен, включив сговор с фашистскими державами о поражении СССР в будущей войне и расчленении страны. Там же существенное внимание было уделено вредительству, в частности организации производственных катастроф и железнодорожных аварий, жертвами которых стали десятки и сотни простых людей. Процесс «право-троцкистского блока» возложил на «заговорщиков» вину за всё то, что противоречило широковещательным заверениям о наступлении «счастливой жизни». В соответствии с этим подсудимые признавались в своих преступных действиях, якобы породивших все бедствия и тяготы, которые пришлось пережить советскому народу в 30-е годы.

Отмечая, что тоталитарный режим способен отвечать на свои экономические неудачи только циничной демагогией и беспощадными репрессиями, Троцкий писал: «То, что на языке сталинской юстиции называется „саботажем“, есть на самом деле злосчастное последствие бюрократических методов командования. Явления диспропорции, расточительности, путаницы, всё более возрастая, угрожают подорвать самые основы планового хозяйства. Бюрократия неизменно ищет „виноватого“. Таков в большинстве случаев сокровенный смысл советских процессов против саботажников» [202].

Если процесс Радека — Пятакова имел целью снять со Сталина и его клики ответственность за ошибки и провалы в области тяжёлой промышленности и транспорта, то на процессе «право-троцкистского блока» речь шла преимущественно об умышленной дезорганизации тех отраслей, которые наиболее близко соприкасались с населением: коммунального хозяйства, торговли, производства товаров массового потребления и т. д. Подсудимые признавались в подрыве этих отраслей ради того, чтобы озлобить население против правительства. Как следовало из их показаний, в этих целях они не чурались даже мелкого вредительства, например, срыва снабжения учащихся тетрадями, чтобы «этим вызвать недовольство в широких массах» [203].

Нарком финансов Гринько годами прилагал огромные усилия для того, чтобы вести зигзагообразный курс между инфляцией и дефляцией, повинуясь противоречивым приказам Политбюро. Теперь он сознавался в дезорганизации финансового дела и, в частности, в сознательном сокращении сети сберкасс для того, чтобы в них возникали очереди, раздражающие население.

Особое внимание на процессе было уделено списанию на преступления «право-троцкистского блока» жестоких неудач в сфере сельского хозяйства, которые особенно чувствительно переживались населением. Подсудимые называли цифры, свидетельствующие о гигантских масштабах умышленного отравления скота и порчи запасов продовольствия с целью создать в стране голод. Нарком земледелия Чернов заявил, что по заданию немецкой разведки он тормозил строительство складов и элеваторов, чтобы вызвать озлобление крестьян бессмысленной гибелью собранного зерна [204]. Шарангович «признал», что по заданию центра «правых» и польской разведки в Белоруссии было заражено анемией 30 тысяч лошадей, а чумой — огромное количество свиней [205].

Особенно характерным в этом плане был допрос Зеленского, руководившего системой потребительской кооперации. Он объявил результатом сознательного вредительства явления, с которыми население повседневно сталкивалось в торговле: обсчёт, обвес и обман покупателей, хищения и растраты и т. д. Стремлением вызвать недовольство против правительства Зеленский объяснял и умышленную организацию перебоев в торговле, при которой, по его словам, во многих лавках «в течение недели-двух» отсутствовали сахар, махорка, соль и т. д. Когда прокурор задал вопрос: «были ли такой случай или случаи, когда Москву периодически пытались оставить без яиц», Зеленский ответил, что в 1936 году была допущена «вредительская порча 50 вагонов яиц» [206]. В стране, измученной всевозможными дефицитами и всего пять лет назад пережившей массовый голод, такие «признания» не могли не произвести сильного впечатления на население, привыкшее видеть пустые прилавки магазинов.

Не удовлетворившись всем этим, Вышинский задал Зеленскому вопрос: «А как обстояло дело с маслом из-за вашей вредительской деятельности?» «Целому поколению детей, родившихся после 1927 года,— писал по этому поводу Орлов,— был незнаком даже вкус сливочного масла. С 1928 по 1935 год российские граждане могли увидеть масло только в витринах так называемых торгсинов, где всё продавалось только в обмен на золото или иностранную валюту. В 1935 году, когда карточная система, державшаяся шесть лет подряд, была наконец отменена, масло появилось в коммерческих магазинах, однако по совершенно недоступной для населения цене» [207].

Удивлённый вопросом прокурора, Зеленский сказал, что потребкооперация маслом вообще не торгует. «Я не спрашиваю, чем вы торгуете,— заявил в ответ на это Вышинский.— Вы торговали раньше всего основным — родиной, а я говорю о том, какие меры предпринимала ваша организация для того, чтобы сорвать товарооборот и лишить население необходимейших первых предметов потребления… Известно ли вам что-нибудь относительно масла?»

Поскольку подсудимый по-прежнему не мог понять, какого ответа требует от него прокурор, Вышинский подсказал ему, что по указанию «право-троцкистского блока» «не выпускали дешёвых сортов масла». Вслед за этим он вынудил Зеленского подтвердить, что «были случаи» подбрасывания в масло стекла и гвоздей, с тем чтобы «резать горло и желудки нашего народа» [208].

В обвинительной речи Вышинский, упомянув о попытках подсудимых «задушить социалистическую революцию костлявой рукой голода», сделал заявление, подобного которому не встречалось даже в самых апологетических и фарисейских статьях советской печати. Из этого заявления явствовало, что в стране уже достигнуто полное изобилие продуктов, плодами которого население не может воспользоваться лишь по вине «вредительской организации», стремившейся «то, что у нас имеется в избытке, сделать дефицитным, держать рынок и потребности населения в напряжённом состоянии». «В нашей стране, богатой всевозможными ресурсами,— утверждал Вышинский,— не могло и не может быть такого положения, когда какой бы то ни было продукт оказывался в недостатке… Теперь ясно, почему здесь и там у нас перебои, почему вдруг у нас при богатстве и изобилии продуктов нет того, нет другого, нет десятого. Именно потому, что виноваты в этом вот эти изменники. Тем более это давало им почву для создания настроений против системы нашего хозяйственного управления, против всей системы Советской власти» [209].

Об изменении под влиянием процесса массовых настроений много писалось в комментариях советской печати к процессу. Так, «Известия» опубликовали резолюцию колхозного митинга, в которой говорилось: «Теперь известно, почему у нас падали кони и рогатый скот» [210].

Помимо внутриполитических целей, процесс преследовал далеко идущие цели внешнеполитического характера.

XIV

Внешнеполитические цели московских процессов

Начиная с 1933 года, международное положение Советского Союза стало быстро укрепляться. В западной печати часто появлялись суждения типа: «Кремль держит в своих руках судьбы Европы», «Сталин сделался международным арбитром». Такого рода оценки исходили из констатации двух объективных факторов: обострения антагонизмов между крупнейшими капиталистическими державами и усиления индустриальной и военной мощи СССР.

В этих условиях московские процессы призваны были служить не только обману советского и зарубежного общественного мнения. Они выполняли важные внешнеполитические функции, сигнализируя о том, кого на данном этапе Кремль рассматривает в качестве союзников, а кого — в качестве врагов. В лихорадочной обстановке 30-х годов, когда правительство любой капиталистической державы опасалось оказаться перед лицом военного союза СССР с другими государствами, «признания» подсудимых об их шпионских связях призваны были свидетельствовать об изменениях во внешнеполитических ориентациях советского правительства. А поскольку дипломатические комбинации в эти годы непрерывно менялись, менялось и содержание обвинений, особенно в части, касавшейся пораженческой и шпионской деятельности сверхзаговорщика Троцкого. Правительства капиталистических стран не спешили с опровержениями этих обвинений. Это объяснялось прежде всего тем, что они рассматривали Троцкого в качестве более опасного противника, чем Сталин, поскольку законно видели в нём будущего вождя международной революции, возможность которой на всём протяжении 30-х годов стояла на повестке дня. Даже в августе 1939 года, в момент разрыва дипломатических отношений между Германией и Францией, французский посол Кулондр заявил Гитлеру, что в случае новой мировой войны «действительным победителем» может оказаться Троцкий, на что Гитлер ответил: «Я [это] знаю» [211].

После первых выступлений Троцкого за рубежом советская печать называла его не иначе, как «мистер Троцкий». 8 марта 1929 года в «Правде» была помещена пространная статья, в которой утверждалось, что Троцкий своими статьями оказывает услугу Черчиллю и Уолл-Стриту.

В период обострения отношений с Польшей «Правда» напечатала фальшивый документ, призванный убедить читателей в том, что Троцкий является союзником польского диктатора Пилсудского [212]. Спустя два года советские правящие круги стали вынашивать планы установления советско-польского союза. В 1933 году по поручению Сталина Радек направился в Польшу, где был торжественно принят Пилсудским и выступил с заявлением о наступлении дружеских отношений между Советским Союзом и Польшей как «двумя странами, вышедшими из революции». После этого упоминания о сотрудничестве Троцкого с Пилсудским исчезли со страниц советской печати.

До 1933 года Германия числилась в друзьях Советского Союза, а главным врагом СССР считалась Франция. Поэтому на процессах по делу «Промпартии» (1930 г.) и «Союзного бюро меньшевиков» (1931 г.) подсудимые обвинялись в сговоре с французским правительством как центром враждебных интриг против Советского Союза. Когда в июле 1933 года Троцкий прибыл во Францию, «Юманите» немедленно объявила: «Из Франции, этого антисоветского очага, Троцкий будет атаковать СССР — здесь стратегический пункт, и вот почему сюда прибывает господин Троцкий».

После прихода Гитлера к власти Сталин стремился к сохранению дружественных отношений с Германией. Выражением этих намерений явилась зондажная статья в «Известиях», где утверждалось, что СССР — единственная страна в мире, не испытывающая вражды к Германии, «независимо от формы и состава правительства Рейха» [213]. Поэтому в советской и коминтерновской прессе Троцкого по-прежнему не обвиняли в сговоре с германскими правящими кругами, а продолжали называть агентом Антанты.

Вплоть до московских процессов такого рода обвинения подразумевали лишь то, что Троцкий своими литературными выступлениями «льёт воду на мельницу» враждебных СССР государств. В сговоре с такими государствами в начале 30-х годов обвинялись лишь беспартийные специалисты и бывшие меньшевики.

Об изменнической и пораженческой деятельности Троцкого и троцкистов в пользу капиталистических государств речь пошла только с 1936 года, причём с каждым процессом крут этих государств расширялся, а шпионские контакты Троцкого и троцкистов опрокидывались всё дальше в прошлое.

Ко времени второго процесса Зиновьева — Каменева (август 1936 года) стало очевидным, что планы Сталина улучшить отношения с Третьим рейхом наталкиваются на сопротивление со стороны Гитлера. Поэтому подсудимые этого процесса обвинялись в сотрудничестве с нацистами ради подготовки убийства Сталина и других кремлёвских вождей. Эта не отличающаяся богатством воображения схема была перестроена и усложнена на процессе Радека — Пятакова. Здесь говорилось о прямом сговоре Троцкого с правительствами Германии и Японии, направленном на подготовку поражения СССР в будущей войне с этими державами. «Эта постановка обвинения,— писал Троцкий,— не случайно совпала с моментом расцвета политики Народного фронта. На знамени советской дипломатии и тем самым Коминтерна было написано создание военного блока демократий против союза фашистских стран… В своих международных интригах подсудимые тщательно сообразовывались с видами и расчётами советской дипломатии. Они могли покушаться на жизнь Сталина, но не на политику Литвинова» [214].

Подготовка третьего процесса совпала с укреплением международных позиций Германии и увяданием надежд на Народные фронты и военный союз СССР с Великобританией. Замена английского министра иностранных дел Идена прогитлеровски настроенным лордом Галифаксом была симптомом сближения Англии с Германией. В силу этого в Москве возникли новые дипломатические идеи, повлиявшие на содержание «признаний» подсудимых. Прежняя схема, согласно которой троцкисты служили исключительно германо-японскому блоку, была отброшена. Подсудимые были объявлены агентами целого синклита капиталистических государств: Германии, Японии, Польши и Англии.

На процессе «право-троцкистского блока» обвинение не делало различий между веймарским и нацистским режимами. Связь троцкистов с Германией утратила чисто фашистскую окраску, поскольку, согласно показаниям Крестинского, она началась ещё в 1921 году. Получалось, что троцкисты после захвата власти Гитлером автоматически перешли на службу к фашистам. Чтобы частично исправить этот нонсенс, Бессонов заявил, что оппозиционные группы в Советском Союзе ещё в 1931 году вступили в сговор с определёнными кругами национал-социалистической партии, а с 1933 года пытались воспрепятствовать нормализации германо-советских отношений, дабы доказать немецким промышленным и военным кругам, что хорошие отношения между Германией и СССР при сталинском руководстве невозможны. В 1936 году, согласно показаниям того же Бессонова, Троцкий и его сторонники стремились подтолкнуть правящие круги Германии к ускорению войны [215].

Завязывание заговорщических связей Троцкого с Англией датировалось 1926 годом, хотя на предыдущем процессе Радек, являвшийся, по словам Вышинского, троцкистским министром иностранных дел, в своих пространных показаниях ни словом не упомянул об этих связях. Объясняя данный парадокс, Троцкий писал, что Москва, признававшая в начале 1937 года Англию миролюбивым и демократическим государством, после отставки Идена вновь причислила её к агрессивным империалистическим державам. «Литвинов решил показать Лондону зубы. Подсудимые немедленно принимают это к сведению… Показание Раковского, превращающее его и меня в агентов Интеллидженс Сервис, есть на самом деле дипломатическое предостережение по адресу Чемберлена (премьер-министра Великобритании.— В. Р.)!»

Аналогичный смысл имело включение Польши в разряд стран, сотрудничающих с троцкистами. После поворота британской политики в сторону Германии более отчётливо обозначилась и прогерманская ориентация Польши. Поэтому Москва решила «показать Варшаве, что не делает себе никаких иллюзий насчёт её нейтралитета и что в будущей войне Польша должна быть готова стать ареной столкновения между СССР и Германией. Устами подсудимых Литвинов угрожает полковнику Беку (тогдашнему министру иностранных дел польского государства.— В. Р.)».

К 1938 году от концепции «блока демократий» как противовеса фашистско-милитаристской «оси» уцелели только США и Франция. Поэтому эти страны не были названы в ряду государств, чьи правительства конспирировали с троцкистами. Особенно красноречивым по своей абсурдности Троцкий считал умолчание о Франции. Троцкисты, завязывавшие связи с врагами СССР с 1921 года, «совершенно обошли Францию, как бы забыли об её существовании. Нет, они ничего не забыли; они просто предвидели будущий франко-русский пакт и остерегались создать Литвинову затруднения в 1938 году». Правда, Раковский говорил на процессе о своих шпионских контактах с французскими промышленниками и журналистами. Но все названные им лица относились к числу противников Народного фронта, стоявшего у власти во Франции. «Подсудимые, во всяком случае, оставались верны себе: даже в самых своих „предательских“ сделках с иностранными государствами они тщательно оберегали дипломатические планы Кремля».

Подводя итог несоответствиям признаний об «изменах» на трёх московских процессах, Троцкий делал вывод, что «изменнические действия подсудимых представляют собою только негативное дополнение к международным комбинациям правительства». По мере изменения дипломатических расчётов Кремля, менялось и содержание «измен» троцкистов. При этом «сегодняшние комбинации и интересы получали силу полностью перестраивать события за последние 20 лет». В особенности это ретроспективное приспособление к изменениям в международной обстановке сказалось на версиях об изменнических действиях самого Троцкого. «В 1937 г. моя старая дружба с Винстоном Черчиллем, Пилсудским и Даладье оказалась забыта,— писал Троцкий.— Я стал союзником Рудольфа Гесса и кузеном Микадо. Для обвинительного акта 1938 года моё старое звание агента Франции и Соединенных Штатов оказалось совершенно неуместным; зато забытая дружба с британским империализмом получила исключительную актуальность… Таким образом, даже в своих „изменах“ я продолжаю выполнять патриотическую функцию» [216].

XV

Генеральный прокурор

В непосредственном проведении московских процессов ключевая роль принадлежала Вышинскому, что само по себе служило оскорблением для подсудимых. Вышинский был правым меньшевиком, занимавшим высокий пост при Временном правительстве. После Октябрьской революции он долго выжидал и лишь в 1920 году, когда заканчивалась гражданская война, подал заявление о вступлении в правящую партию.

Пока старая ленинская гвардия сохраняла в партии ведущую роль, Вышинский был обречён на то, чтобы находиться на второстепенных постах и ожидать исключения из партии во время партийных чисток. Исключённый в ходе генеральной чистки 1921 года, он был восстановлен в партии спустя год. В 1924 году комиссия по чистке непроизводственных ячеек вновь отобрала у него партбилет, который был возвращён ему лишь в результате вмешательства председателя партколлегии ЦКК Сольца, в кабинете которого Вышинский устроил истерику [217].

С 1923 года Вышинский работал прокурором уголовно-судебной коллегии Верховного Суда СССР. Его коллегами в этом учреждении были Крыленко, Карклин, Галкин и другие старые большевики, которые «революцию и советскую власть не считали источником каких-то благ для себя, не искали высоких постов и личных выгод. Они бедно одевались, хотя могли иметь любую одежду, какую только пожелают, и ограничивались скудным питанием, в то время, как многие из них нуждались в специальной диете, чтобы поправить здоровье, пошатнувшееся в царских тюрьмах» [218]. Все они презирали Вышинского, считая его гнусным карьеристом.

По мере преследования и разгрома внутрипартийных оппозиций Вышинский, как и некоторые другие бывшие меньшевики (например, Майский и Трояновский), продвигался на всё более высокие посты. С 1925 по 1931 год он занимал должности ректора МГУ и заведующего главным управлением по профессиональному образованию Наркомпроса РСФСР. Затем он вернулся на юридическую работу, совершив за несколько лет восхождение от прокурора РСФСР до генерального прокурора СССР.

Параллельно с практической работой Вышинский выступал как теоретик уголовного-процессуального права. Едва ли верно широко распространённое мнение, будто он публично отстаивал положение о признании подсудимых как «царице доказательств». В вышедшей под его редакцией в 1936 году книге М. С. Строговича «Уголовный процесс» говорилось: «При системе формальных доказательств сознание обвиняемого в преступлении считалось „лучшим доказательством мира“, „царицей доказательств“. Сейчас вера в абсолютную правильность сознания обвиняемого в значительной мере разрушена: обвиняемый может сознаваться ложно… Поэтому сознание обвиняемого, как всякое иное доказательство, подлежит проверке и оценке по всей совокупности всех обстоятельств дела… Ни в какой мере не соответствует принципам советского уголовного процесса переоценка доказательственного значения признаний обвиняемого, ставка на них как на основное и важнейшее доказательство: такого значения показания обвиняемого в советском процессе не имеют и иметь не могут» [219]. Эта точка зрения нашла отражение и в статьях Большой Советской Энциклопедии. Так, в статье С. Прушицкого «Доказательство» утверждалось: «Признание рассматривается в буржуазных странах как доказательство и притом как наиболее совершенное доказательство, как „царица всех доказательств“. Для получения этого признания уголовная полиция и прибегает к различным способам, из которых наиболее надёжным в средние века, особенно в практике инквизиции и религиозных судов… считалась пытка» [220]. Эти положения в более сжатом виде повторялись в статье «Признание», опубликованной в 1940 году, когда Вышинский был ответственным редактором отдела государства и права Большой Советской Энциклопедии [221].

В обвинительных речах на московских процессах Вышинский внёс ряд существенных «корректив» в юридическую теорию. Так, в речи на процессе «право-троцкистского блока» он отверг общепринятую среди учёных-криминалистов точку зрения, согласно которой доказательством соучастия в преступлении служит общее согласие и умысел каждого из преступников. Он заявил, что эта точка зрения «не может быть нами принята и никогда не применялась и не принималась. Она узка и схоластична. Жизнь шире этой точки зрения». На этом основании Вышинский требовал осуждения членов вымышленных «центров» и «блоков» и за такие преступления, о которых они даже согласно материалам суда ничего не знали.

Московские процессы стали звёздным часом в жизни Вышинского. Предоставленную ему роль государственного обвинителя он выполнял с садистским удовлетворением, заменяя юридические формулировки потоком оголтелой брани, состоявшей из таких выражений, как «проклятая гадина», «вонючая падаль», «цепные псы империализма», «жалкие подонки», «звери в человеческом облике», «зловонная куча человеческих отбросов» и т. п. «Вышинский разговаривал с подсудимыми,— писал Троцкий,— не на языке юриста, а на условном жаргоне соучастника, заговорщика, мастера подлога, на воровском жаргоне» [222]. Характеризуя стиль поведения и субъективные мотивы Вышинского на процессах, Троцкий замечал, что «всякий средний журналист способен заранее написать текст завтрашней обвинительной речи Вышинского, может быть, лишь с меньшим количеством площадных ругательств. Вышинский сочетает с политическим процессом свой личный процесс. В годы революции он был в лагере белых. Переменив после окончательной победы большевиков ориентацию, он долго чувствовал себя униженным и подозреваемым. Теперь он берёт реванш. Он может глумиться над Бухариным, Рыковым, Раковским, имена которых он в течение ряда лет произносил с преувеличенной почтительностью» [223].

Вышинский понимал, что подсудимые испытывают особое унижение от того, что их обвиняет в измене революции человек, находившийся в её решающие годы во враждебном стане. Зная, что никто из них не посмеет напомнить о его собственном прошлом, он проявлял неистощимую изобретательность в издевательствах над своими жертвами. «Он обрушивался на беззащитных сталинских узников с таким искренним удовольствием,— писал Орлов,— не только потому, что Сталину требовалось свести с ними счёты, но и потому, что он сам был рад возможности посчитаться со старыми большевиками… Зная, что перед ним на скамье подсудимых — невинные жертвы сталинского режима, что в ближайшие часы их ждёт расстрел в подвалах НКВД, он, казалось, испытывал искреннее наслаждение, когда топтал остатки их человеческого достоинства, черня всё, что в их биографиях казалось ему наиболее ярким и возвышенным» [224].

Чем известней была личность подсудимого и значительней — его революционные заслуги, тем чаще Вышинский напоминал, что видит в нём лишь «контрреволюционного бандита». На процессе «право-троцкистского блока» он заявил Раковскому, которого даже антикоммунист Конквест называет «легендарной личностью»: «Вы в своих объяснениях сегодня вообще допускали целый ряд таких выражений, как будто вы забываете, что речь идёт о вас, как о члене контрреволюционной, бандитской, шпионской, диверсионной организации изменников. Я считаю себя обязанным… просить вас держаться ближе к существу совершённых вами изменнических преступлений, говорить без философии и тому подобных вещей, которые здесь совершенно не к месту» [225].

Согласно свидетельству Орлова, руководители НКВД не имели права сообщать Вышинскому об инквизиторских приёмах, применяемых к подследственным. Они раскрывали ему лишь некоторые свои карты, указывая на опасные места, которые требовалось обойти на судебных заседаниях. Сценарий будущего процесса, «преступления», в которых подсудимые должны были сознаться,— всё это сочинялось без участия Вышинского. Его допускали к допросам на предварительном следствии лишь тогда, когда обвиняемый уже дал признательные показания. Поэтому «Вышинский сам ломал себе голову, пытаясь догадаться, какими чрезвычайными средствами НКВД удалось сокрушить, парализовать волю выдающихся ленинцев и заставить их оговаривать себя. Одно было ясно Вышинскому: подсудимые невиновны. Как опытный прокурор, он видел, что их признания не подтверждены никакими объективными доказательствами вины… От Вышинского не только не зависела судьба подсудимых,— он не знал даже, какой приговор заранее заготовлен для каждого из них» [226]. Он твёрдо знал лишь то, что малейшая осечка на процессе роковым образом скажется на его собственной участи.

С судьбой Вышинского трагически переплелась судьба Сольца, которого называли «совестью партии». Сольц на протяжении многих лет возглавлял высший партийный суд — партколлегию ЦКК. Хотя на этом посту он не мог не принимать участия в исключении из партии троцкистов, ему, по свидетельству Орлова, «только в последние годы жизни пришлось под влиянием всеобъемлющего террора повторить сталинскую клевету насчёт Троцкого» [227].

В 1937 году Сольц, занимавший пост помощника прокурора СССР по судебно-бытовому сектору, пытался получить доступ к следственным делам некоторых старых большевиков. Знавший Вышинского ещё по учёбе на юридическом факультете, Сольц потребовал от него показать материалы дела своего соратника по большевистскому подполью и нарымской ссылке Трифонова. В ответ на выраженное Сольцем сомнение в виновности Трифонова Вышинский произнёс обычную в те годы фразу: «Если органы взяли, значит, враг». На это Сольц закричал: «Врешь! Я знаю Трифонова тридцать лет как настоящего большевика, а тебя знаю как меньшевика».

Осенью 1937 года Сольц выступил на собрании Свердловского районного партактива с требованием создать комиссию для расследования деятельности Вышинского. После этих слов часть зала замерла от ужаса, но большинство стало кричать: «Долой! Вон с трибуны! Волк в овечьей шкуре!» Сольц пытался продолжать речь, но его стащили с трибуны [228].

В феврале 1938 года Сольц был уволен из прокуратуры. Он пытался добиться приёма у Сталина, с которым во время работы в подполье ему приходилось спать на одной койке. Когда Сталин отказался принять его, Сольц объявил голодовку. После этого его поместили на два месяца в психиатрическую больницу. Но и оттуда он вышел не окончательно сломленным. В сентябре 1939 года он послал письмо Ульриху, с которым в своё время работал в комиссии ЦИК по амнистиям. В этом письме он сообщал: «21 апреля 1939 года была осуждена коллегией Верховного суда моя племянница Анна Григорьевна Зеленская, разошедшаяся с Зеленским лет 10 назад и проживавшая… у меня на квартире, из которой она была взята в недобрые дни, когда дела сочинялись и обвинения составлялись под руководством Вышинского».

Отмечая, что за последнее время в «Правде» стали часто появляться сообщения о клеветниках, по доносам которых были осуждены многие невинные люди, Сольц писал: «Я полагаю, что вина клеветников не столь велика, если суд таков, что так охотно прислушивается к оговорам и по ним судит. Отвечать крепче гораздо должны неправедные судьи и прокуроры, которые допускают такие приговоры».

С нескрываемым сарказмом и возмущением Сольц упоминал о том, что «недавно разразился статьёй в „Правде“ председатель Верховного суда СССР Голяков. В ней он разъясняет, что суд должен быть правильный и права подсудимого ограждены. На деле, признает он, это во многих случаях не соблюдается, чему он приводит много примеров. Их, к сожалению, гораздо больше, их многие тысячи, и поздно немного обращается Голяков с призывом улучшить работу суда».

В заключение Сольц обращался к Ульриху со следующими требованиями: «Надо более решительными мерами воздействовать на господ судей… Я прошу вас затребовать дело [Зеленской] и сказать своё слово. Если вы этого не сделаете, то по существу за это неправое дело будете нести ответственность и Вы» [229].

Во время войны Сольц в составе группы старых большевиков был эвакуирован в Ташкент. Там он находился в состоянии глубокой депрессии. Встречавший его в эвакуации Ю. Трифонов вспоминал, что Сольц «непрерывно писал на длинных листах бумаги какие-то бесконечные ряды цифр. Не знаю, что это было. Возможно, он писал старым подпольным шифром нечто важное» [230]. Умер Сольц за несколько дней до конца войны. Ни одна газета не поместила о нём некролога.

Что же касается Вышинского, то он был щедро вознагражден Сталиным. В 1939 году он был избран членом ЦК ВКП(б), академиком и назначен на пост заместителя председателя Совнаркома. В дальнейшем он работал первым заместителем министра, а затем министром иностранных дел — до 1953 года, когда этот пост был возвращён Молотову. Умер Вышинский почти через два года после смерти Сталина, находясь на посту постоянного представителя СССР в ООН.

Политический портрет Вышинского будет не полон, если не сказать, что из репрессий он извлекал не только карьерные, но и корыстные, имущественные выгоды. Так, после ареста Серебрякова, одного из главных обвиняемых на втором московском процессе, Вышинский приобрёл его кооперативную дачу. Получив кооперативный пай Серебрякова, Вышинский перевел дачу на баланс хозяйственного управления Совнаркома и построил рядом с ней ещё одну дачу, обошедшуюся государственной казне в 600 тыс. рублей. После того, как в 1945 году распоряжением Совнаркома за подписью Сталина были подарены новые дачи «особо отличившимся в войне», в том числе Вышинскому, он сдал свою прежнюю дачу в аренду, получив тем самым постоянный источник нетрудового обогащения [231].

XVI

Приговор

Фальсификаторской работе Вышинского посильную помощь оказывало множество лиц, использованных для идеологического обоснования процесса.

Показательны в этом отношении воспоминания Е. А. Гнедина, в обязанности которого входило цензурование сообщений присутствовавших на процессе иностранных журналистов. Когда после первых заседаний суда он обнаружил, что зарубежные корреспонденты отмечают явные несуразности в показаниях Бессонова, то поспешил рассказать об этом Вышинскому, который ответил «чисто деловым образом»: «Хорошо, я переговорю с Сергеем Алексеевичем».

Сам Гнедин ощущал непрочность своего положения, потому что он работал первым секретарём посольства СССР в Берлине в 1935—1937 годах, когда Бессонов занимал там должность советника. Бессонов упомянул на процессе о «нелегальной связи» Гнедина с Бухариным и Радеком, хотя добавил, что «Гнедин был робок и ни в чём не участвовал» [232]. Эти слова не вошли в стенограмму процесса, а Гнедин был арестован лишь спустя год, в связи с попыткой фабрикации «дела Литвинова».

Освещение процесса на страницах советской печати было поручено целой когорте журналистов и литераторов. Писатель Авдеенко, работавший в то время в «Правде», вспоминал, что после его обращения к Кольцову с просьбой получить пропуск на процесс, Кольцов посмотрел на него «с какой-то странной тревогой» и доверительно сказал:

— Зря ты туда рвешься. Не ходи!.. Там такое творится — уму непостижимо. Все говорят одно: Военная коллегия, государственный обвинитель, защита, свидетели и сами подсудимые. Странный процесс. Очень странный. Я сбежал оттуда. Не могу прийти в себя от того, что увидел и услышал.

Авдеенко рассказывал, что эти слова Кольцова он слушал «удивлённо, с нарастающим возмущением, хотя всегда доверял ему всей душой» [233]. Впрочем, на следующий день в «Правде» появилась статья «сбежавшего» с процесса Кольцова под названием «Свора кровавых собак» [234].

Брат Кольцова Борис Ефимов свои отклики на процесс публиковал в форме карикатур. На одной из них была изображена двухголовая тварь (одна голова с лицом Троцкого, другая — с лицом Бухарина) со звериными лапами и шерстью, ведомая на поводке рукой со свастикой [235].

После процесса на всех экранах страны демонстрировался фильм «Приговор суда — приговор народа», в котором была запечатлена обвинительная речь Вышинского. В ней Вышинский превзошёл самого себя, доказывая, что вскрытый на процессе заговор был намного более грандиозным, чем те, о которых шла речь на предыдущих процессах, поскольку он объединил многочисленные подпольные группы троцкистов, правых и националистов из всех республик. Обрушивая на подсудимых потоки самой грязной брани, Вышинский называл их «бандой уголовных преступников… которых даже уголовники третируют, как самых падших, самых последних, презренных, самых растленных из растленных» [236].

В последнем слове большинство подсудимых квалифицировали свои преступления почти в тех же выражениях, которые употреблял Вышинский. Рыков подчёркивал, что он «выдал и разоблачил» всех своих бывших единомышленников, «кто сохранился на моей памяти». Он заявлял, что хочет использовать своё последнее слово для того, чтобы «по мере сил повлиять на тех моих бывших сторонников, которые, может быть, до настоящего времени не арестованы и не разоружились и о которых я не знал или запамятовал… Мне бы хотелось, чтобы… они все поняли, что разоружение, даже с риском каких-нибудь лишений или даже арестов, одно только даёт какое-то облегчение» [237]. Иванов упрекал Бухарина в том, что тот «не договаривает здесь всей правды… потому, что он хочет сохранить те остатки враждебных сил, которые ещё прячутся в своих норах» [238]. Тем самым подсудимые недвусмысленно давали понять, что террор не ослабнет после данного процесса.

Розенгольц говорил, что ему хочется в своём «последнем обращении к людям… вспомнить то, что было хорошего в моей жизни, безусловно хорошего», и в этой связи рассказывал о «той огромной поддержке, которую всегда в гражданской войне оказывал мне Сталин». Заявив, что «мы имеем такой подъём в Советском Союзе, какого не имеется нигде в мире», он в подтверждение этого запел песню «Широка страна моя родная» [239].

Раковский говорил о своей личной дружбе с Троцким, продолжавшейся 34 года, и пожаловался суду лишь на то, что требование прокурора о лишении его свободы на 25 лет не сообразовано с «физиологическими пределами обвиняемого, который находится перед вами» [240].

Суд сохранил жизнь только трём подсудимым, причём двум из них (Раковскому и Плетнёву) были назначены такие сроки заключения, чтобы они могли выйти из тюрьмы, когда им наступит 90 лет. Эти трое подсудимых были расстреляны в октябре 1941 года в Орловской тюрьме, вместе с большой группой других политзаключённых, уничтоженных в преддверии захвата гитлеровцами Орла. За полгода до этого Раковский говорил сотруднику НКВД Аронсону: «Я решил изменить свою тактику: до сих пор я просил лишь о помиловании, но не писал о самом деле. Теперь я напишу заявление с требованием о пересмотре моего дела, с описанием всех „тайн мадридского двора“ — советского следствия. Пусть хоть народ, через чьи руки проходят всякие заявления, знает, как у нас „стряпают“ дутые дела и процессы из-за личной политической мести. Пусть я умру, пусть я труп, но помните… когда-нибудь и трупы заговорят» [241].

Раковский не знал, что «трупы» «заговорили» уже в дни самого процесса — устами Троцкого и зарубежных левых общественных деятелей, не оставивших камня на камне от конструкции московского суда. За рубежом вокруг процесса поднялась острая политическая борьба, в которой голос вольных и невольных подголосков Сталина перекрывался голосами честных политиков и публицистов.

XVII

Международный резонанс процесса

Сталин озаботился тем, чтобы в кратчайший срок проинформировать о процессе зарубежную общественность. Издание английского текста стенографического отчёта было осуществлено такими телеграфными темпами, что через день после окончания процесса эта книга была выпущена в свет. Одновременно на иностранных языках было издано много пропагандистских книг о процессе, в том числе брошюра «Заговор против Советского Союза и международного мира», автором которой был Пономарёв, будущий академик и секретарь ЦК КПСС [242].

Конечно, такого рода книги не были рассчитаны на глав правительств, генеральных штабов и секретных служб фашистских государств, которые лучше, чем кто-либо другой, знали: обвинения «троцкистов» и советских генералов в государственной измене и сговоре с германскими и японскими милитаристскими кругами являются чистейшим вымыслом. Что же касается многих недальновидных политиков буржуазно-демократических государств, то они пришли к такому выводу лишь после второй мировой войны, когда публикация секретных архивов Германии и Японии не оставила камня на камне от фальшивых версий о переговорах Троцкого и троцкистов с фашистскими державами.

Буржуазная печать в своих оценках великой чистки отвечала двояким образом на вопрос, укрепил или ослабил этой чисткой Сталин своё господство. С одной стороны, бросавшиеся в глаза подлоги московских процессов подталкивали к выводу о том, что сама необходимость прибегать к судебным фальсификациям свидетельствует о слабости сталинского режима. С другой стороны, многие аккредитованные в Москве иностранные журналисты помогали Сталину обманывать общественное мнение Запада, заявляя, что в результате расправы с оппозицией и строптивыми генералами сталинское руководство стало более сильным и могущественным, чем когда бы то ни было.

На процессе присутствовало немало иностранных наблюдателей, в том числе представителей зарубежных коммунистических партий, которые, возвратившись на родину, убеждали общественность своих стран в юридической безупречности процесса. Аналогичную функцию выполнял английский лейборист Притт, доверие к свидетельствам которого прибавляло то обстоятельство, что недавно он председательствовал на контрпроцессе по делу о поджоге рейхстага, организованном в Лондоне немецким коммунистом Мюнценбергом. «Первое, что произвело большое впечатление на меня как английского юриста,— писал Притт,— было свободное и непринужденное поведение заключённых. Все они хорошо выглядели… Судебный приговор и прокурор Советского Союза снискали себе добрую славу в крупных державах современного мира».

На удочку организаторов процесса попался и посол США в СССР Дэвис, который в дни суда писал своей дочери: «Процесс показал все элементарные слабости и пороки человеческой природы — личное тщеславие самого худшего образца. Стали явными нити заговора, который чуть было не привёл к свержению существующего правительства» [243]. Дэвис не ограничился изложением впечатлений о процессе своим близким. Он направлял подробные отчёты государственному секретарю США Хэллу, а во время поездки в Англию поделился своими соображениями с Черчиллем, после чего последний заявил, что Дэвис «открыл ему совершенно новый взгляд на обстановку». О своих московских впечатлениях Дэвис написал книгу, по которой в США был снят фильм «Миссия в Москву», в значительной части посвящённый московским процессам.

В отличие от Дэвиса и Притта, большинство людей на Западе, знавших положение в СССР и личности главных подсудимых, испытали сильный шок. Швейцарский писатель Петер Вайс, автор пьесы «Изгнание Троцкого», в книге «Эстетика сопротивления» вспоминал, что многие бойцы Интернациональных бригад в Испании воспринимали московские процессы как фантасмагорию и мучительно размышляли над причинами признаний обвиняемых. Не веря в эти признания, они пытались отыскать в них потайной смысл. «Если Бухарин признает, что выступал с критическими клеветническими речами против партийного руководства,— говорили некоторые из них,— то он хочет привлечь внимание к альтернативе, которую он представляет, тем самым, он противопоставляет большевизм нынешней партийной структуре» [244].

Ромен Роллан, направлявший безрезультатные письма Сталину об освобождении арестованных, в дни процесса писал французскому писателю-коммунисту Ж. Р. Блоку: «Московский процесс для меня — терзание… Резонанс этого события во всём мире, и особенно во Франции и в Америке, будет катастрофическим. Не думают ли лучшие друзья СССР, что надо было бы самым быстрым способом отправить советским властям письмо (закрытое, не предназначенное для печати), заклинающее их подумать о том, какие плачевные последствия для Народного фронта, для сотрудничества коммунистической и социалистической партий, для совместной защиты Испании будет иметь решение, приговаривающее осуждённых к смертной казни? Именно в данный момент, когда ФКП делает всё возможное, чтобы установить объединённый фронт трудящихся разных идейных тенденций, все усилия рискуют быть перечёркнутыми вследствие того морального отзвука, который получит такой приговор. А ведь, наверное, возможно (и было бы нужно) заменить его ссылкой, которая обезвредит осуждённых без того, чтобы возбуждать общественное мнение,— оно и так глубоко смущено» [245].

Процесс вызвал волну протестов во всём мире. С опровержениями выступили все находившиеся за рубежом лица, упомянутые на процессе в качестве «сообщников» подсудимых: меньшевики Дан и Николаевский, эсер Вишняк, левые политические деятели Франции Росмер, Паз, Раппопорт, Суварин, французский промышленник Николь и др.

Особенно много заявлений было сделано в защиту Раковского, которого хорошо знали и высоко ценили социалисты и дипломаты разных стран. Признания Раковского были дезавуированы названными им на процессе лицами. Французский журналист Бюрэ заявил, что во время его пребывания в Москве ему не дали встретиться с Раковским, несмотря на предварительное обещание властей об организации такой встречи. Известная английская филантропка Пейджет сообщила, что в 1934 году встречалась с Раковским в СССР и Японии, но их разговоры касались только вопросов, связанных с деятельностью Международного Красного Креста [246].

Ещё накануне суда руководители II Интернационала и Международной федерации социалистических профсоюзов направили в Москву телеграмму, в которой говорилось: «Мы снова считаем своим долгом обратить внимание советского правительства на тот вред, который наносят делу рабочих всего мира эти процессы и казни. Мы не хотим высказывать сейчас своего мнения об основательности или неосновательности обвинений, какими бы фантастическими они ни казались. Но мы не можем смотреть без тревоги на поведение официальной советской печати, осуждающей всех подсудимых без различия ещё до того, как представлены какие бы то ни было доказательства их вины. Такое поведение представляется нам совершенно противоречащим элементарным принципам правосудия и способным создать атмосферу, вредную для беспристрастного ведения процесса» [247].

В отклике на процесс секретарь Социалистического Интернационала Ф. Адлер обращал внимание на вопиющее противоречие, которое вытекало из действий московских фальсификаторов: «С одной стороны, подсудимых обвиняют на московских процессах в самых отвратительных преступлениях, изображают их прямо-таки какими-то выродками человечества; а с другой стороны, тех же подсудимых выставляют перед всем миром как неких столпов и свидетелей истины не только тогда, когда они обвиняют самих себя, но и тогда, когда они выполняют обязанности клеветников по назначению против других». Адлер приходил к выводу о том, что «никогда ещё нашему идеалу не грозила такая великая опасность, как сейчас, когда фашистские преступники переходят в наступление и, к сожалению, имеют возможность так широко использовать в своих целях те гнусности, которые совершает утвердившаяся в Москве диктатура одержимых» [248].

Лидер бельгийских социалистов Вандервельде подчёркивал, что «рабочие массы в Западной Европе не могут не прийти в волнение, когда они видят, что большинство ветеранов Октябрьской революции посылаются на эшафот» [249].

Болью и отчаянием была проникнута передовая статья органа французской социалистической партии «Попюлэр», написанная Леоном Блюмом. В ней обращалось внимание на то, что московский процесс наносит удар Народному фронту, даёт пищу кампании французской реакции, направленной против франко-советского пакта, и создает в Англии и США течение общественного мнения, враждебное сближению этих стран с СССР. «Люди, имена которых ещё несколько месяцев тому назад фигурировали среди самых крупных в советской истории,— писал Блюм,— сознались в совершении деяний, с реальностью которых не мирится наш разум и совершение которых, как и в предыдущих процессах, было попросту материально невозможно, более того, лживость которых — я имею право добавить это,— морально доказана для нас… Таковы чувства, которые я не могу подавить в себе. Я хорошо знаю, что завтра их будут эксплуатировать общие враги и Советов, и социализма. Но это не моя вина. Зачем же заставляют нас делать выбор между словом, которое становится опасностью, и молчанием, которое было бы позором?» [250]

«Попюлэр» указывал, что московский процесс поставил мировой пролетариат перед трагической альтернативой: «Если обвиняемые действительно повинны в приписываемых им преступлениях, то что же думать о строе, который систематически порождает такого рода разложение руководящих кругов государства рабочей партии? Очевидно, этот строй страдает каким-то органическим внутренним пороком и гниет на корню… Или же — обвиняемые возводят на себя небылицы, они невиновны, они честные революционеры. Что же тогда думать о правительстве, которое инсценирует фальшивые процессы, которое сажает на скамью подсудимых ни в чём не повинных людей, которое истребляет во имя диктатуры одного лица всех лучших людей революции?» [251]

Обобщая отклики мировой общественности, Троцкий писал: «Если во время процесса Радека — Пятакова значительная часть мировой печати колебалась и недоумевала, то во время последнего процесса единодушный вывод общественного мнения гласил: наиболее грандиозный и наиболее наглый подлог в политической истории мира!» [252]

Аналогичные выводы были сделаны левым крылом русской эмиграции. В статье «Международное значение московского процесса» один из лидеров партии меньшевиков Р. Абрамович писал: «С небывалым ещё единодушием вся решительно левая, социалистическая и либеральная, печать всего мира, за исключением казённых коммунистических органов, осудила последний процесс, как сплетение лжи и клеветы, как исторический подлог, как преступление против всех законов пролетарской морали, как осквернение социалистической чести, но прежде всего — как сокрушительный удар по всему мировому социализму. Все без исключения политические группировки, кроме официальных секций Коминтерна, все социалистические и общественные организации, даже те, которые до сих пор явно склонялись на сторону большевизма… ныне единым фронтом выступили против совершаемого Сталиным преступления» [253].

Отмечая, что на московских процессах была представлена картина адских злодеяний, якобы осуществлённых подсудимыми по указке международного капитализма и фашизма, Абрамович писал, что «имеется бесконечно более действительный, бесконечно более рафинированный и прежде всего неизмеримо более эффективный способ нанести русской революции и всей стране поистине непоправимый удар». Этот способ заключается в объявлении советской юстицией перед лицом всего мира, что большевистской партией руководили люди без принципов и убеждений и что «сама Октябрьская революция, это лучезарное солнце мировой революции, была сделана руками германских, японских или английских шпионов (Раковский, Бухарин, Троцкий и др.)». Такая публичная дискредитация русской революции, по словам Абрамовича, больше ослабляла Советский Союз на международной арене и наносила больший вред престижу СССР и делу мирового социализма, чем это могли бы сделать все действительные или вымышленные диверсанты и шпионы [254].

Другой меньшевистский лидер Ф. Дан называл новую судебную трагикомедию бесконечно более омерзительной, чем все предыдущие, поскольку она «слишком уж явственно носит характер простой „охоты за черепами“ — за старобольшевистскими черепами, за черепами всех, кто так или иначе служил революции, которую Сталин теперь хоронит… Сталин уже не довольствуется изображением своих большевистских противников как людей, дошедших до последних пределов падения в борьбе с ним, гениальным и мудрым „вождем народов“. Нет, выволакиваются старые, давно в самой советской прессе рассказанные перипетии внутрибольшевистской борьбы 1917—18 и позднейших годов, перетряхиваются эпизоды дореволюционного и военного времени, чтобы „доказать“, что все сплошь вожди старого большевизма, уже расстрелянные и ещё недострелянные, испокон веку были, если не шпиками царской охранки, то по крайней мере платными агентами контрразведок всего мира» [255].

К аналогичными выводам приходил один из наиболее честных представителей центристского крыла эмиграции Г. Федотов, который писал, что «во время процесса 21-го мысль просто отказывалась понимать это политическое сумасшествие, когда государство публично, перед всем светом, само себя секло на радость врагам». Причину такого эффекта процесса Федотов видел в головотяпстве, представлявшем, по его словам, характерную черту Сталина. «В преследовании прямой, ближайшей цели он забывает обо всём на свете. Чтобы погубить Ягоду, он не останавливается перед тем, чтобы разоблачить перед всем светом преступные тайны ГПУ… К своим историческим эпитетам вождь народов прибавил имя отравителя. И здесь Сталин взваливает на сотрудников своих свои собственные грехи» [256].

Федотов подчёркивал, что «на этот раз Сталин посадил на скамью подсудимых сливки партии — правда, смешав их с чекистами и провокаторами… Бухарин, принципиальный и чистый, любимец партии, хранитель этических заветов. Раковский — вся жизнь которого задолго до России и до 1917 года прошла в революционной борьбе, которого сам Короленко удостаивал своей дружбы. Рыков, самый русский и „почвенный“ из старой гвардии, заступник служилой интеллигенции, которому она в последние годы платила общим сочувствием» [257]. Эти непредвзятые оценки эмигрантского публициста намного ближе к исторической истине, чем оценки нынешних российских «демократов» и «национал-патриотов», мажущих всех вождей большевизма одной чёрной краской.

Наиболее проницательные деятели русской эмиграции уловили одно из наиболее драматических последствий московских процессов — компрометацию большевистской партии. На предыдущих процессах начало заговорщической деятельности оппозиционеров датировалось 1932 годом, когда озлобленные своим поражением троцкисты и правые в стремлении вернуться к власти якобы вступили на путь государственной измены. Теперь же нити их «предательства» были протянуты в 1926, 1921 и даже в 1918 годы, а круг самих «предателей» неизмеримо расширился. Согласно материалам процесса, во главе ВКП(б), правительства, Коминтерна, Красной Армии, ГПУ на протяжении многих лет стояли заведомые негодяи, замаскированные сторонники капитализма и фашизма, продажные наймиты буржуазных разведок, провокаторы царской охранки и т. д. Поскольку лицо политической партии определяется её лидерами и идеологами, то большевистская партия представала некой клоакой, в которой с момента её основания барахтались люди, способные на самые низменные преступления. Московские процессы косвенно набрасывали тень и на Ленина, поскольку, согласно их «открытиям», почти все его ближайшие соратники оказались низменными уголовными преступниками.

Понижение авторитета большевизма и уничтожение его признанных руководителей вызвало глубокое удовлетворение в наиболее реакционных политических кругах. В дни процесса итальянский фашистский официоз — газета «Popolo d’Italia» писала: «Не стал ли Сталин тайным фашистом в связи с катастрофой ленинской системы?» [258] А сам Муссолини с удовлетворением заявлял, что «никто до сих пор не наносил идее коммунизма (пролетарской революции) таких ударов и не истреблял коммунистов с таким ожесточением, как Сталин» [259].

Отдавая себе отчёт в ослаблении экономической, политической и военной мощи СССР, вызванном великой чисткой, гитлеровская клика не только инспирировала заявления германской печати об обоснованности массовых репрессий в СССР, но и через свои секретные службы подбрасывала Сталину подложные документы, призванные убедить его в измене старых большевиков и генералов.

Обобщая широкий спектр суждений мировой печати о событиях, происходящих в СССР, Троцкий писал: «Может ли быть что-либо более постыдное, чем то безразличие, какое бюрократия проявляет по отношению к международному престижу страны? …Из организованных им процессов московское правительство выходит вконец обесчещенным. Враги, как и возможные союзники, оценивают его силу и авторитет несравненно ниже, чем до последней чистки» [260].

XVIII

Троцкий о московских процессах

За время третьего московского процесса Троцкий написал около двух десятков статей и заметок для мировой печати. Описывая своё психологическое состояние во время получения очередных сообщений из Москвы, он замечал: «Почти полтора года я живу почти непрерывно в атмосфере московских процессов. И тем не менее каждая новая телеграмма… кажется мне бредом. Я должен сделать над собой почти физическое усилие, чтобы оторвать собственную мысль от кошмарных комбинаций ГПУ и направить её на вопрос: как и почему всё это возможно?» [261]

Первые отклики Троцкого на процесс носили характер страстных эмоциональных инвектив. Едва ли можно встретить в какой-либо другой его статье более гневные и яростные слова о «системе тоталитарного самодурства и разврата», чем те, которые содержатся в статье «Каин Джугашвили идёт до конца». «Из-за спины „великого“ Сталина,— говорилось здесь,— глядит на человечество тифлисский мещанин Джугашвили, ограниченный и невежественный пройдоха. Механика мировой реакции вооружила его неограниченной властью… Подсудимые, из которых большинство выше обвинителей несколькими головами, приписывают себе планы и идеи, порождённые гением современного Кречинского и разработанные кликой гангстеров. Гонимые логикой капитуляций и падений, физически и морально раздавленные, терроризированные страхом за близких, гипнотизируемые политическим тупиком, в который их загнала реакция, Бухарин, Рыков, Раковский, Крестинский и другие играют страшные и жалкие роли по безграмотным шпаргалкам Ежова. А за стеной Каин Джугашвили потирает руки и зловеще хихикает: какой трюк он придумал для обмана солнечной системы!» [262]

Разумеется, Троцкий не мог ограничиться только эмоциональными обличениями, несмотря на их точность и выверенность силой разума. В своих откликах на процесс он выдвигал детальную аргументацию, способную убедить каждого честного человека в его лживости и сфабрикованности. Разыгрывался новый акт острейшего политического противоборства, на одном полюсе которого находился единовластный правитель огромного государства, обладающий колоссальными материальными ресурсами и гигантским аппаратом клеветы, а на другом — одинокий изгнанник, лишённый средств, отделённый тысячами километров от своих друзей и единомышленников и ограждённый непроницаемым кордоном от своей страны.

На каждое новое разоблачительное слово Троцкого Сталин отвечал новыми политическими убийствами и фальсификациями, послушно разносимыми услужливой коминтерновской прессой по всему миру. Взятый во враждебное кольцо Троцкий имел возможность использовать лишь единственное средство, которое оставалось в его распоряжении,— оружие логики и истины, обращённой к здравому смыслу и нравственному чувству мыслящих и честных людей на всём земном шаре.

Третий московский процесс представлял лабораторию гигантской лжи, превзошедшей своим цинизмом и беззастенчивостью все предыдущие судебные инсценировки. Он подтвердил предвидение Троцкого, высказанное во время процесса Радека — Пятакова: «Сталин похож на человека, который пытается утолить жажду солёной водой. Он вынужден будет инсценировать дальнейшие судебные подлоги» [263]. Следующий подлог представил советское государство «централизованным аппаратом государственной измены» [264], а всех членов ленинского Политбюро, за исключением Сталина, заговорщиками и предателями — даже в те времена, когда власть была сконцентрирована в их руках. Согласно картине, представленной на процессе, крупнейшие советские дипломаты (Раковский, Крестинский, Карахан, Юренев, Богомолов) состояли на службе у иностранных разведок. Подавляющее большинство народных комиссаров СССР и все главы правительств трёх десятков союзных и автономных республик, выдвинутые движением освобождённых национальностей, стремились расчленить Советский Союз и поставить его народы под ярмо фашизма. Во главе промышленности, транспорта, сельского хозяйства и финансов стояли почти сплошь вредители. Люди, отдавшие революционному движению 30, 40, даже 50 лет жизни (как Раковский), вели подрывную работу ради реставрации капитализма. Взятые суммарно, все эти обвинения, порочащие честь большевизма, превосходили даже клевету белой эмиграции, обвинявшей Ленина, Троцкого и других большевистских вождей в том, что они совершили Октябрьскую революцию по заданию германского генерального штаба.

Суммируя бесчисленные несуразности московских процессов, Троцкий писал: «Как часто бывает в жизни, „здравый смысл“ отцеживает комаров, но проглатывает верблюдов. Конечно, нелегко поверить тому, что сотни людей сами клевещут на себя. Но разве легче поверить тому, что те же сотни людей совершают ужасающие преступления, которые противоречат их интересам, их психологии, всему делу их жизни?.. Что более вероятно, спросим мы далее: то ли, что лишённый власти и средств политический изгнанник, отделённый от СССР химической завесой клеветы, одним движением мизинца побуждал в течение ряда лет министров, генералов и дипломатов изменять государству и себе самим во имя неосуществимых и абсурдных целей; или же то, что Сталин, располагая неограниченной властью и… всеми средствами устрашения и развращения, заставлял подсудимых давать показания, которые отвечают его, Сталина, целям?.. Чтоб окончательно победить близорукие сомнения „здравого смысла“, можно поставить ещё один вопрос, последний: что более вероятно — то ли, что средневековые ведьмы действительно находились в связи с адскими силами и выпускали на свои деревни холеру, чуму и падёж скота после ночных консультаций с дьяволом („врагом народа“), или же то, что несчастные женщины просто клеветали на себя под калёным железом инквизиции?» [265]

Возврат к средневековому варварству оказался возможным «только в отравленной насквозь атмосфере, скопившейся под свинцовой крышкой тоталитарного режима» [266]. Но даже всевластие Сталина, вынудившего десятки своих беззащитных жертв исповедоваться в несовершённых ими преступлениях, не могло заставить мыслящих людей поверить в серию судебных фантасмагорий. «Несмотря на исключительную силу коварства, вооружённого всеми ресурсами государственной власти и новейшей техники, московские процессы, взятые в целом, поражают, как грандиозный абсурд, как бред ограниченного человека… Не будет преувеличением сказать, что в основных своих обвинениях процессы проникнуты духом тоталитарного идиотизма» [267].

Единственное утешение, которое можно испытывать перед лицом последнего, страшного и вместе с тем шутовского процесса, подчёркивал Троцкий, состоит в радикальном повороте мирового общественного мнения, по достоинству оценившего грубость его замысла и исполнения. Это, однако, не могло уменьшить ущерб, нанесённый процессами и великой чисткой в целом Советскому Союзу. С болью за свою страну и её героический народ, оказавшийся в безраздельной власти диктатора, не признающего даже подобия личной и политической морали, Троцкий подчёркивал: как бы ни относиться к подсудимым, как бы ни оценивать их поведение в когтях ГПУ, они делом всей своей жизни доказали свою бескорыстную преданность русскому народу и его освободительной борьбе. «Расстреливая их и тысячи менее известных, но не менее преданных делу трудящихся, Сталин продолжает ослаблять моральную силу сопротивления страны в целом» [268].

Троцкий указывал, что на протяжении многих лет истребление свидетелей собственных преступлений составляло неотъемлемую черту государственной деятельности Сталина. Московскими процессами он пытался «заткнуть все дыры и щели, создать герметическую или, говоря более новым термином, тоталитарную обстановку для самого гигантского подлога мировой истории» [269]. Той же цели — скрыть преступления и провалы в области международной политики служила замена всего дипломатического корпуса и всей зарубежной агентуры. Однако из этой среды выдвинулось несколько фигур «невозвращенцев» (см. гл. XXXIX—XL), выступивших перед мировым общественным мнением с показаниями, обнаружившими всю гниль конструкции сталинских подлогов.

Подготавливая массовую чистку, Сталин выдвинул идею новой, «самой демократической в мире конституции». Его замысел состоял в том, чтобы представить мировому общественному мнению картину страны, которая после суровых лет борьбы и лишений вступила, наконец, на путь подъёма народного благосостояния и расцвета демократии. На этом оптимистическом фоне особенно зловещими должны были предстать дьявольские фигуры троцкистов, которые разрушают хозяйство, организуют голод, отравляют рабочих и готовятся отдать счастливую страну на растерзание фашистским насильникам. «Опираясь на тоталитарный аппарат и неограниченные материальные средства, Сталин замыслил единственный в своём роде план: изнасиловать совесть мира и с одобрения всего человечества навсегда расправиться со всякой оппозицией против кремлёвской клики». На первых порах ему оказывали в этом поддержку либеральные «друзья СССР», соревновавшиеся в славословиях по поводу наступления в СССР эры демократии. Если бы сейчас издать сборник их статей по поводу демократического поворота в политике Кремля, подчёркивал Троцкий, то «многим из авторов не осталось бы ничего иного, как сгореть со стыда».

Напоминая, что многие западные журналисты и литераторы объясняли все его предостережения об инквизиторских замыслах Сталина «личной ненавистью», Троцкий писал: «Личная ненависть в вопросах и отношениях исторического масштаба вообще ничтожное и презренное чувство. Кроме того, ненависть слепа. А в политике, как и в личной жизни нет ничего страшнее слепоты. Чем труднее обстановка, тем обязательнее следовать совету старика Спинозы: „Не плакать, не смеяться, а понимать“» [270].

Троцкий усматривал трагический символизм в том факте, что московский процесс совпал во времени со вступлением Гитлера в Австрию. Совпадение это он не считал случайностью. Гитлер всё менее опасался отпора своим экспансионистским притязаниям со стороны Москвы, потому что он был «отлично осведомлён о той деморализации, которую правящая клика Кремля в борьбе за самосохранение внесла в армию и население страны» [271]. Фашизм одерживал победу за победой, создавал всё более грозную военную опасность для Советского Союза в то время, как Сталин варварскими чистками ослаблял страну.

Троцкий указывал, что никакие статистические выкладки не могут дать исчерпывающего представления о процессах хозяйства, политики и культуры, которые являются в конечном счёте отношениями между людьми и социальными группами. «Московские судебные трагедии обнаружили, что эти отношения из рук вон плохи, вернее сказать, невыносимы». Сталинский режим коренным образом преобразовал социальные отношения, порождённые Октябрьской революцией. «Никакой класс и никогда в истории не сосредотачивал в своих руках в столь короткий срок такого богатства и могущества, какие сосредоточила бюрократия за годы двух пятилеток. Но этим она поставила себя в возрастающее противоречие с народом, который прошёл через три революции и опрокинул царскую монархию, дворянство и буржуазию. Советская бюрократия сосредоточивает в себе ныне, в известном смысле, черты всех этих низвергнутых классов, не имея ни их социальных корней, ни их традиций. Она может отстаивать свои чудовищные привилегии только организованным террором, как она может обосновывать свой террор только ложными обвинениями и подлогами» [272].

Эти слова подводят к объяснению основного исторического парадокса великой чистки и одного из главных вопросов, встающих перед её исследователями: почему бюрократия, поднявшая Сталина к власти и ставшая социальной опорой его самодержавия, продемонстрировала свою слабость перед лицом истребительного похода, который открыл против неё Сталин? Не имея опоры в отношениях собственности; будучи отчуждённой от народа, не ощущая поддержки трудящихся масс, бюрократия оказалась неспособной — хотя бы из чувства самосохранения — противодействовать Сталину, а шла за ним в деле своего истребления.

«В течение двух десятилетий,— подчёркивал Троцкий,— во всех сферах государственной жизни происходил отбор наиболее выдающихся, наиболее подходящих, наиболее умелых и талантливых людей для наиболее ответственных постов» [273]. По мере перерождения пролетарской диктатуры в личную диктатуру Сталина всё более обострялось противоречие между персональными качествами этих людей и функциональной ролью того социального слоя, который они составляли. Несмотря на то, что процессы перерождения охватили значительную часть партийного, государственного, военного, хозяйственного аппарата, к началу великой чистки этот аппарат состоял в большинстве своём из даровитых людей, способных к самостоятельному мышлению и творческим действиям — по крайней мере в рамках своих профессиональных обязанностей. Но именно такие люди и должны были быть сметены в условиях абсолютистского режима.

В ходе великой чистки бюрократия как социальный слой всё более утрачивала способных и честных людей и пополнялась за счёт ограниченных и морально ущербных карьеристов, всё в большей степени становилась виновником ослабления, деморализации и унижения страны во всех сферах общественной и политической жизни. Нагляднее всего этот процесс выразился в области хозяйства. «Бросаемые направо и налево обвинения в саботаже,— писал Троцкий,— привели в расстройство весь административный аппарат. Всякое объективное затруднение истолковывается как личное упущение. Всякое упущение приравнивается, когда нужно, к саботажу. В каждой области и в каждом районе расстрелян свой Пятаков. Инженеры плановых органов, директора трестов и заводов, мастера — все смертельно напуганы. Никто ни за что не хочет нести ответственности. Каждый боится проявить инициативу. В то же время под расстрел можно попасть и за недостаток инициативы. Перенапряжение деспотизма ведёт к анархии. Режим демократии нужен советскому хозяйству не меньше, чем доброкачественное сырьё или смазочные материалы. Сталинская система управления — не что иное, как универсальный саботаж хозяйства» [274].

Эта система в сочетании с приходом к руководству на всех уровнях неподготовленных, некомпетентных и неумелых людей привела к резкому падению темпов экономического роста. Рост промышленного производства, составивший в 1936 году 28,8 %, снизился до 11,1 % в 1937 году и 11,8 % в 1938 году. В 1939—1940 годах индустрия вообще топталась на одном уровне — производство стали, чугуна, проката, бумаги, добыча нефти практически не увеличивались, а производство автомобилей, тракторов и других видов сельхозмашин даже упало по сравнению с 1936 годом.

Значительно труднее выразить в количественных показателях ущерб, нанесённый великой чисткой развитию культуры. Последствия этого ущерба носили ещё более болезненный и главное, более долговременный характер. «Последние процессы и вся вообще бесчестная по целям и методам чистка,— писал Троцкий,— окончательно утвердили господство кляузы, подлости, доноса и трусости… Сколько-нибудь независимые и одарённые учёные, педагоги, писатели или художники запуганы, затравлены, арестованы, сосланы, если не расстреляны. По всей линии торжествует бездарный негодяй. Он предписывает науке маршрут и диктует искусству правила творчества. Удушливый запах гниения несётся от советской прессы» [275]. Такая духовная атмосфера вызвала резкое понижение культурного и нравственного уровня общества, которое в послесталинский период только отчасти компенсировалось успехами советской образовательной системы и известным расширением духовной свободы, либерализацией культурной жизни.

Откликаясь на голоса западных либералов, перешедших с позиций безоговорочной поддержки Сталина на позиции столь же безоговорочного отвержения большевизма, Троцкий писал: «Пусть не говорят нам: вот к чему привела Октябрьская революция! Это почти то же, что при виде разрушенного моста над Ниагарой воскликнуть: вот к чему приводят водопады!.. Октябрьская революция привела не только к судебным подлогам. Она дала могущественный толчок экономике и культуре великой семьи народов». Но в силу сложного комплекса внешних и внутренних, объективных и субъективных причин в советском обществе возникли новые социальные антагонизмы, а на их базе выросла бюрократическая диктатура, без идей, без чести и совести, которая в борьбе с новым обществом дошла до беспримерных преступлений. Этот политический режим, приходящий во всё большее противоречие с социальным фундаментом советского общества, заложенным Октябрьской революцией, способен унести «на дно исторической пропасти все те социальные завоевания, которые ряд поколений русского народа оплатил ценою неисчислимых жертв» [276].

В том, что этот, наиболее пессимистический вариант прогноза Троцкого в конечном счёте стал реальностью, немалую роль сыграло поведение постсталинской бюрократии, в том числе её отношение к московским процессам.

XIX

Историческая судьба московских процессов

Развёртывание (и свёртывание) правды о московских процессах шло в СССР сложными и извилистыми путями.

В докладе Хрущёва на XX съезде КПСС содержались такие характеристики «троцкистов», которые прямо подводили к мысли о сфабрикованности выдвигавшихся против них обвинений. «Сейчас, когда прошёл достаточный исторический срок,— утверждал Хрущёв,— мы можем говорить о борьбе с троцкистами вполне спокойно и довольно объективно разобраться в этом деле. Ведь вокруг Троцкого были люди, которые отнюдь не являлись выходцами из среды буржуазии (этот «оправдательный» пассаж представлял типичное проявление сталинистской вульгаризации классового подхода.— В. Р.). Часть из них была партийной интеллигенцией, а некоторая часть — из рабочих». Напомнив, что многие троцкисты принимали активное участие в борьбе за социалистическую революцию и укрепление её завоеваний, Хрущёв выражал уверенность в том, что, если бы Ленин оставался жив, он не допустил бы их физического уничтожения [277].

Эти высказывания представляли несомненный шаг вперед в очищении истории внутрипартийной борьбы от сталинистских фальсификаций, хотя в них сохранялось противопоставление троцкизма ленинизму и индульгенция выдавалась лишь тем оппозиционерам, которые «порвали с троцкизмом». Это соответствовало всему духу доклада, в котором по-прежнему подчёркивались заслуги Сталина в политической борьбе с троцкизмом и другими «антипартийными течениями», чья линия, по словам Хрущёва, «по существу вела к реставрации капитализма, к капитуляции перед мировой буржуазией». «Ошибки» Сталина усматривались лишь в том, что он приступил к кровавым репрессиям против своих идейных противников после того, как они «были политически давно уже разгромлены» [278].

Казалось бы, даже такая постановка вопроса должна была привести к немедленному пересмотру московских процессов. Ещё до XX съезда Президиум ЦК КПСС создал комиссию по их расследованию. Однако, как сообщил Хрущёв на июньском пленуме ЦК 1957 года, Молотов и другие ближайшие сталинские приспешники сделали «всё, чтобы не допустить серьёзного разбирательства этих дел» [279].

После изгнания этих лиц из ЦК у Хрущёва оказались развязаны руки для такого серьёзного и обстоятельного разбирательства. По поручению ЦК КПСС правоохранительные и партийные органы провели новую тщательную проверку материалов московских процессов. В 1959—1963 годах 7 (из 17) подсудимых второго и 10 (из 21) подсудимых третьего процесса были реабилитированы. О невиновности некоторых из них широко сообщалось в печати, а нескольким была воздана дань уважения как выдающимся деятелям партии. Так, в Узбекистане многие улицы, предприятия, колхозы были названы именами Ф. Ходжаева и А. Икрамова. Кроме того, в 1957 году были полностью реабилитированы в юридическом и политическом отношении все участники «военной организации», согласно материалам процесса «право-троцкистского блока», входившие в этот блок.

Уже в 1956 году члены Президиума ЦК отдавали себе ясный отчёт в том, что главные подсудимые московских процессов невиновны в приписанных им преступлениях. При встрече с дочерью Рыкова Микоян на её вопрос о реабилитации отца ответил: «Это вопрос политический. Это мы будем решать, а не прокуратура. Он, конечно, никого не предавал и не продавал… Если бы он тогда удержался бы, то и сейчас работал бы» [280].

Ко времени XXII съезда (1961 год) все юридические данные о фальсификаторском характере московских процессов были получены. В преддверии съезда по Москве широко ходили слухи о предстоящей реабилитации всех жертв этих процессов. Однако этого дальнейшего логического шага на пути десталинизации Хрущёв так и не решился сделать. Сказалось здесь и давление китайского руководства, упрекавшего его в том, что разоблачения сталинских преступлений и без того нанесли ущерб «делу мирового социализма», и взрывчатые последствия официального пересмотра фальсификаторских процессов в «странах народной демократии», ставшего толчком для трагических событий 1956 года в Венгрии и Польше. Под влиянием этих факторов Хрущёв вёл себя подобно маятнику: то выступал с новыми обличениями по адресу Сталина, то неожиданно превозносил его заслуги, в том числе в борьбе с «врагами народа».

По словам самого Хрущёва, от уже подготовленной акции по дезавуированию открытых процессов его отговорили руководители европейских компартий, прежде всего М. Торез и Г. Поллит. Они утверждали, что обнародование правды о процессах вызовет дальнейший отлив из их партий коммунистов, хорошо помнивших заверения своего руководства в справедливости сталинского правосудия (массовый выход из этих компартий произошёл под влиянием разоблачений сталинских преступлений на XX съезде КПСС). Результатом межпартийных переговоров стало решение вообще не поднимать на XXII съезде вопроса о процессах.

Подыскивая в своих мемуарах аргументы для оправдания этого трусливого и постыдного решения, Хрущёв заявлял, что «мы взяли, как говорится, грех на душу в интересах нашей партии, нашей идеологии, нашего общего рабочего дела… Если бы мы опубликовали правдивые материалы об открытых процессах, то это уже оказалось бы, пожалуй, абстрактной истиной (? — В. Р.)… Ведь сделанного уже не воротить». По его словам, реабилитация «честных людей, преданных и очень ценных для СССР, но просто имевших какие-то другие взгляды», была отложена тогдашним руководством КПСС до того времени, когда «все жившие (в 30-е годы.— В. Р.) отойдут, как говорится, в мир иной» [281].

Утверждение Хрущёва, что очищение имён бывших оппозиционеров от заведомо ложных обвинений оказалось бы выгодно «только нашим врагам, врагам социализма, врагам рабочего класса», маскировало нежелание правящей верхушки советской и зарубежных компартий «ворошить прошлое», продиктованное заботой не об интересах социализма, а о собственных интересах. Ведь юридическая реабилитация бывших оппозиционных лидеров привела бы к восстановлению их политических имён и побудила бы к анализу выдвигавшейся ими идейной альтернативы сталинизму. Запятнанные своими прошлыми позорными заявлениями о справедливости расправы над «врагами народа», Хрущёв и другие ведущие бюрократы периода «оттепели» были не готовы и не способны к переосмыслению внутрипартийной борьбы, которое непременно поставило бы под сомнение не только сохранявшуюся со сталинских времен концепцию истории партии, но и сталинистскую концепцию социалистического строительства, прочно отложившуюся в их сознании и определявшую их текущую политику.

Особенно постыдно выглядит объяснение Хрущёвым нежелания даже подойти к вопросу об исторической судьбе и политической роли Троцкого. «Троцким и вопросом о его гибели мы не занимались,— заявлял он.— Мы не поднимали занавеса и даже не хотели этого. Мы вели с Троцким идеологическую борьбу, судили его, были и остались противниками его идеологии, его концепции. Он нанёс немалый вред революционному движению, а тем более и погиб не на территории СССР, погиб без суда и следствия» [282] (курсив мой.— В. Р.). Даже в мемуарах Хрущёву не хватило смелости упомянуть о потайной акции, совершённой во время его правления: приглашении убийцы Троцкого Меркадера после отбытия 20-летнего тюремного заключения в Москву, где ему была вручена присуждённая ещё в сталинские времена Золотая Звезда Героя Советского Союза.

В первых главах мемуаров Хрущёву оказалось не под силу перешагнуть через сталинистские оценки внутрипартийной борьбы 20-х годов. Он по-прежнему утверждал, что эта борьба велась «партийными ленинскими методами», путём свободных демократических дискуссий и свободного голосования в партийных организациях. Однако, чем дальше продвигался Хрущёв в своих размышлениях о прошлом, тем больше он подвергал критической переоценке свои прежние взгляды и суждения, тем чаще подчёркивал политические заслуги лидеров антисталинских оппозиций. Говоря об уничтожении Сталиным почти всех партийных деятелей, которые «боролись в рядах партии над её сплочением», он добавлял: «Ленин в предсмертной записке упомянул, что в партии два самых выдающихся человека — Троцкий и Сталин. И тут же Ленин написал об отрицательных чертах Сталина» [283].

Вопросы о характере московских процессов на протяжении 60—70-х годов широко обсуждались в западной коммунистической прессе. Однако даже в вышедшей после XXII съезда КПСС книге известного деятеля английской компартии Палма Датта утверждалось: враги коммунизма «заявляют, что все судебные процессы, проводившиеся советскими органами госбезопасности… были, дескать, инсценированы. Эти чудовищные извращения и преувеличения серьёзного факта — желания исправить содеянное — возможны в настоящий момент на Западе лишь в силу того, что длительный процесс юридического пересмотра и расследования событий данного периода ещё не завершён. Мы не можем ещё противопоставить этим измышлениям точные, полные данные… Историкам следует подождать, пока не будет завершена работа правосудия» [284].

Однако «правосудие» времен застоя вообще отказалось от дальнейшего расследования московских процессов. Брежневское руководство проигнорировало даже призыв зарубежных коммунистических и социалистических партий, видных деятелей западной культуры к реабилитации одного лишь Бухарина, который рассматривался на Западе в качестве носителя гуманистической альтернативы сталинизму.

Единственное заявление о невиновности Бухарина и Рыкова было сделано в 1962 году на совещании историков. Отвечая на записку из зала, докладчик Поспелов заявил как о само собой разумеющемся: «Достаточно внимательно изучить документы XXII съезда КПСС, чтобы сказать, что ни Бухарин, ни Рыков, конечно, шпионами и террористами не были» [285]. Между тем столь категорическая ссылка на XXII съезд была явно не к месту, ибо на нём о Бухарине и Рыкове вообще ничего не говорилось. Характерно и то, что с этим заявлением выступил человек, называвший в 1937 году «правых» во главе с Бухариным и Рыковым «оголтелой бандой врагов народа, готовых на все и всяческие преступления против нашей родины, бандой фашистских мерзавцев» [286].

В изданиях нового учебника по истории КПСС, заменившего «Краткий курс», зона критики Сталина и сталинизма то сужалась, то расширялась. При этом сохранялось табу на какое-либо упоминание о московских процессах. Ещё более нелепым выглядело умолчание о главных подсудимых этих процессов во всех советских справочных и энциклопедических изданиях, выпущенных вплоть до конца 80-х годов. В них содержались статьи о Гитлере, Муссолини и других деятелях фашизма, но начисто отсутствовали биографические справки о Троцком, Зиновьеве, Бухарине и других лидерах антисталинских оппозиций. Единственным изданием, в котором их персоналии нашли место, было полное собрание сочинений Ленина. Но даже в 45 томе этого издания, вышедшем в 1964 году, в кульминационный момент критики сталинизма, содержание этих персоналий сводилось в основном к утверждениям об «антипартийной деятельности» этих лиц.

На любое позитивное или даже нейтральное упоминание о деятелях антисталинских оппозиций в историко-партийной или художественной литературе был наложен безусловный запрет. Эта тенденция усилилась в 70-е годы, когда был выпущен целый ряд пухлых наукообразных трудов, посвящённых «борьбе партии с троцкизмом». В них воспроизводилась традиционная сталинистская концепция внутрипартийной борьбы, очищенная лишь от упоминаний о московских процессах и шпионско-диверсионной деятельности оппозиционеров.

Первые годы «перестройки» не прибавили чего-либо существенно нового к оценке нашего исторического прошлого. В докладе Горбачёва, посвящённом 70-летию Октябрьской революции, воспроизводилась традиционная сталинистская концепция победоносной борьбы партии за строительство социализма. К «новациям» доклада относились лишь несколько критических фраз о Сталине и первое благоприятное упоминание о Бухарине, для которого был избран, однако, специфический контекст: наряду со Сталиным и некоторыми другими деятелями партии Бухарин положительно оценивался за его вклад в борьбу с троцкизмом.

Лишь когда обнаружились первые провалы щедро разрекламированной «перестройки», горбачёвское руководство решило занести в её актив «гласность», обращённую в прошлое. Была создана комиссия по дополнительному изучению материалов, связанных со сталинскими репрессиями, которая осуществила, наконец, пересмотр московских процессов. Были реабилитированы в юридическом и политическом отношении все их подсудимые (за исключением Ягоды), а затем — и другие активные оппозиционеры, осуждённые закрытыми судами или решениями Особого совещания.

С 1988 года началась публикация трудов наиболее видных оппозиционеров (прежде всего Бухарина), а также работ, освещающих «белые пятна» истории, в том числе факты сопротивления коммунистических оппозиций сталинизму.

В середине 1989 года в советской печати появились первые фрагменты из работ Троцкого, вслед за чем были опубликованы некоторые его статьи и книги. Однако воздействие этих публикаций на советскую общественность было перекрыто валом антикоммунистической пропаганды, отождествляющей сталинизм с большевизмом. Эта тенденция проявилась и в первых вышедших в СССР работах о Троцком, принадлежавших партаппаратчику Васецкому, сделавшему в годы «застоя» партийную и научную карьеру на критике «троцкизма», и генералу Волкогонову, приобретшему в тот же период известность своими работами по «разоблачению идеологических диверсий империализма» [287]. В годы «перестройки» и «реформ» Васецкий превратился в идеолога «национально-патриотических сил», а Волкогонов — в идеолога «демократов». Оба этих течения сомкнулись в осуждении «утопичности» и «преступности» теории и практики большевизма.

Таким образом, лишь частично осуществились прогнозы Троцкого, писавшего в 1937—1938 годах: «Революция раскроет все тайные шкафы… и покроет вечным проклятьем имена палачей. Сталин сойдет со сцены, отягчённый всеми совершёнными им преступлениями,— не только как могильщик революции, но и как самая зловещая фигура человеческой истории» [288]; «памятники, которые он построил себе, будут разрушены или сданы в музей тоталитарного гангстерства. Зато победоносный рабочий класс пересмотрит все процессы, публичные и тайные, и поставит на площадях освобождённого Советского Союза памятники несчастным жертвам сталинской системы подлости и бесчестья» [289].

Памятники Сталину действительно были разрушены, а все процессы — пересмотрены, но не революционным народом, а постсталинской бюрократией.

Однако все прогнозы Троцкого носили многовариантный характер. В его работах мы находим и предвидение иного характера, которое оказалось более адекватным действительности: «Если бюрократии удастся, переделав формы собственности, выделить из себя новый имущий класс, этот последний найдет себе других вождей, не связанных революционным прошлым и — более грамотных. Сталин вряд ли услышит при этом слово благодарности за совершённую работу. Открытая контрреволюция расправится с ним, вернее всего, по обвинению… в троцкизме. Сталин станет в этом смысле жертвой амальгамы им же установленного образца» [290].

Примерно такой оказалась посмертная судьба Сталина в конце 80-х годов, когда правящая бюрократия, давно утратившая какую-либо преемственную идейную связь с большевизмом, действительно перешла к переделке форм собственности и выделению из себя нового имущего класса. Этот процесс происходил сложными и извилистыми путями, на первых порах — под маскировочные призывы к «восстановлению ленинского облика социализма». Новая, «перестроечная» волна разоблачений сталинизма завершилась построением описанной Троцким амальгамы. Целая орава «демократических» публицистов и квазиучёных восстановила не только обвинение Сталина в троцкизме (выдвинутое в конце 20-х годов «правыми»), но и взяла на вооружение — хотя и с обратным, негативным знаком — тезис о Сталине как «верном продолжателе дела Ленина». Эти исторические подлоги явились необходимым условием идеологического обеспечения капиталистической реставрации в СССР.

Победа антикоммунистических сил была облегчена многолетней дискредитацией большевизма, которая берёт начало от московских процессов. На них фактически был вынесен приговор большевистской партии, которая изображалась некой клоакой, битком набитой изменниками, убийцами и провокаторами. Конечно, сталинская бюрократия, имевшая в виду под партией самоё себя, продолжала неустанно возносить хвалу партии, по-прежнему именовавшейся большевистской. Идеологический вакуум утраченного доверия к большевизму она заполнила идентификацией партии с всемогущим и непогрешимым вождем.

Культ Сталина, на котором воспитывались десятилетиями советские люди и зарубежные коммунисты, был разрушен на XX съезде партии. В докладе Хрущёва Сталин предстал в своём истинном обличии государственного преступника (хотя слова «преступник» и «преступления» в докладе не упоминались, но факты, сообщённые Хрущёвым, буквально вопияли о себе и неумолимо наталкивали на такой вывод).

Для миллионов людей в СССР и за его пределами доклад Хрущёва явился ошеломляющим ударом. Теперь и Сталин, и уничтоженные им большевистские вожди (оценки которых не подверглись пересмотру) признавались, хотя и по разным мотивам, преступниками. Возникла ещё более сложная проблема, от которой лидеры КПСС попросту отмахнулись. Тем временем шло накопление новых ошибок в экономике и социальной жизни, обусловленных сохранением сложившихся при Сталине политических структур и авторитарных методов правления. Каждый последующий лидер, ничего не меняя в механизме власти, списывал очевидные провалы в управлении страной на своего предшественника. Всё это ещё более обнажало фарисейство трафаретной официальной пропаганды и ещё более разрушало престиж партии, именем которой низвергались ещё недавно прославляемые её «вожди».

Вместе с тем социалистическое сознание народа отделяло переродившуюся партию от идей Ленина и Октябрьской революции, приверженность которым продолжала жить в душах миллионов советских людей. На этих настроениях в первые годы «перестройки» попытался сыграть Горбачёв, получивший кредит народного доверия за призывы возродить ленинские, большевистские традиции. Однако неудачи обещанных им «судьбоносных преобразований» побудили его — с подачи Яковлева и других антикоммунистически настроенных советников — направить раздражение людей новым обманом на революционное прошлое страны. С 1988 года — ещё до того, как оказалось возможным публично критиковать Горбачёва,— на Ленина и большевиков в советской печати обрушились потоки клеветы. Таким образом, был разрушен последний идейный пласт, десятилетиями живший в сознании народа.

Все эти идеологические факторы явились важным слагаемым разрушительного процесса, приведшего к распаду СССР и реставрации капитализма в его бывших республиках. В условиях нарастающей национальной катастрофы те, кто продолжали называть себя коммунистами, оказались способны лишь на то, чтобы заполнить новый идеологический вакуум реабилитацией сталинизма. Одним из идеологов этого движения стал Р. Косолапов, выдвинувший тезис о «двоякой, и очистительно-профилактической, и вредительски-разрушительной роли» массового террора 30-х годов [291]. В чём именно Косолапов усматривает «очистительную профилактику», становится ясным из его тирады, следующей непосредственно за приводимыми им сталинскими цитатами о вредительстве: «Разве атомный взрыв в Чернобыле не был исходным пунктом в цепной реакции разрушения социализма?» [292] Из этого прозрачного намека на вражеский умысел, якобы вызвавший чернобыльскую катастрофу, следует, что Сталин, выжигая «вредительство», оградил советское общество 30-х и последующих годов от подобных трагедий.

Что же касается «вредительско-разрушительной» роли террора, то Косолапов возлагает вину за неё на «новые, порождённые уже советской действительностью формы классовой борьбы». К этим формам он относит «проникновение в правоохранительные органы чужеродных элементов, которые как раз к тому и стремились, чтобы дискредитировать и обескровить советскую власть, зачастую разя доверенным ею мечом и тех, кто был ей предан» [293]. Из этих рассуждений следует, что преступления периода великой чистки вершились Ежовым и его подручными без ведома Сталина, который, как разъясняет Косолапов, «далеко не всегда владел ситуацией», сложившейся в «органах».

Чтобы противопоставить новым и старым мифам адекватную картину событий 1936—1938 годов, уместно последовательно проследить роль главных субъектов большого террора, а вслед за этим — его влияние на основные социальные институты и социальные группы советского общества.

XX

Сталин и его ближайшее окружение

Полное обновление всего партийно-государственного аппарата почти не затронуло самую его верхушку — лиц, которые с начала 20-х годов группировались вокруг Сталина, поддерживали его в борьбе со всеми оппозициями, были связаны с ним тесными узами многолетней совместной работы и личной, бытовой близости. Сохранение их у кормила власти было вызвано несколькими причинами. Во-первых, Сталину надо было создать впечатление, что он опирается на прежнюю большевистскую партию. Для этого на верхах партии требовалось сохранить группу старых большевиков, которым официальная пропаганда создавала имидж «верных ленинцев» и выдающихся политических деятелей.

Во-вторых, без этих людей, обладавших немалым политическим опытом, Сталин не смог бы обеспечить руководство страной в условиях тотального уничтожения партийных, государственных, хозяйственных и военных кадров.

В-третьих, эти люди были необходимы Сталину для того, чтобы, опираясь на свой личный авторитет и авторитет «ленинского ЦК», они своими руками осуществили расправу над партийным руководством республик, краёв и областей. Сам Сталин после 1928 года ни разу не выезжал в рабочие поездки по стране. Как и в период коллективизации, для осуществления карательных мероприятий на местах он направлял туда своих ближайших приспешников.

В-четвёртых, эти люди разделяли со Сталиным не только политическую, но и идеологическую ответственность за массовый террор. Изложив на февральско-мартовском пленуме 1937 года отправные установки по «ликвидации троцкистских и иных двурушников», Сталин на протяжении последующих двух лет публично не выступал по этим вопросам. В его немногочисленных статьях и речах 1937—1938 годов, напротив, содержались высказывания о ценности каждой человеческой жизни и т. п. Так, в сообщении о встрече Сталина с экипажем самолета «Родина», осуществившим рекордный перелет, указывалось: «Товарищ Сталин предупреждает о необходимости особой осторожности и бережности с самым драгоценным, что у нас есть,— с человеческими жизнями… Эти жизни дороже нам всяких рекордов, как велики и громки эти рекорды ни были бы» [294]. Идеологическое обоснование массовых репрессий Сталин «доверил» своим «ближайшим соратникам».

Все эти соображения объясняют тот факт, что доля репрессированных членов Политбюро была ниже доли репрессированных членов и кандидатов в члены ЦК, аппаратчиков всех уровней и рядовых членов партии.

Чтобы обеспечить беспрекословное послушание «ближайших соратников», Сталин собирал на каждого из них досье, содержавшее сведения об их ошибках, промахах, личных грехах. Это досье пополнялось за счёт показаний на кремлёвских вождей, добытых в застенках НКВД. 3 декабря 1938 года Ежов направил Сталину «список лиц (в основном из числа членов и кандидатов в члены Политбюро.— В. Р.), с характеристикой материалов, хранившихся на них в секретариате НКВД» [295]. В личном архиве Сталина находятся также подготовленные ежовским аппаратом порочащие досье на Хрущёва, Маленкова, Берию, Вышинского.

Кроме того, каждого члена Политбюро Сталин «ставил по возможности в такое положение, когда он должен был предавать своих вчерашних друзей и единомышленников и выступать против них с бешеной клеветой» [296]. Покорность своих приспешников Сталин проверял и по их реакции на аресты их родственников. Руководствуясь теми же иезуитскими целями, он направлял лиц из своего ближайшего окружения на очные ставки с их недавними соратниками, подвергнутыми арестам.

Не все члены Политбюро посвящались в наиболее острые вопросы, связанные с великой чисткой. Как вспоминал Молотов, в Политбюро всегда была «руководящая группа. Скажем, при Сталине в неё не входили ни Калинин, ни Рудзутак, ни Косиор, ни Андреев» [297]. Официально эта неуставная «руководящая группа» была оформлена постановлением Политбюро от 14 апреля 1937 года в виде «постоянной комиссии» Политбюро, которой поручалось готовить для Политбюро, а «в случае особой срочности» самой решать «вопросы секретного характера» [298].

Только члены этой комиссии (Сталин, Молотов, Каганович, Ворошилов и Ежов) разрабатывали стратегию и тактику великой чистки и имели полное представление об её масштабах. Это подтверждается журналами, в которых записывались имена всех лиц, побывавших на приёме у Сталина, и время их пребывания в его кабинете. Опираясь на публикацию этих записей [299], историк О. Хлевнюк подсчитал, что в 1937—1938 годах Молотов провёл в кабинете Сталина 1070 часов, Ежов — 933, Ворошилов — 704 и Каганович — 607 часов [300]. Это время в несколько раз больше времени, отведённого на приёмы остальных членов Политбюро.

Молотову, Кагановичу и Ворошилову (значительно реже — другим членам Политбюро) Сталин разрешал знакомиться с донесениями, направляемыми ему Ежовым. Первая группа таких донесений представляла списки людей, чей арест требовал личной санкции Сталина. На одном из таких списков, включавшем имена лиц, которые «проверяются для ареста», Сталин оставил резолюцию: «Не „проверять“, а арестовывать нужно».

К этой группе донесений примыкали присылаемые Сталину протоколы допросов арестованных с показаниями на лиц, которые находились ещё на свободе. На одном из таких протоколов Сталин написал: «Т. Ежову. Лиц, отмеченных мною в тексте буквами „ар.“, следует арестовать, если они уже не арестованы» [301].

Вторая группа реляций включала сообщения о ходе следствия. На таких документах Сталин, Молотов и Каганович часто оставляли указания типа: «Бить и бить» [302]. Получив показания старого большевика Белобородова, Сталин переслал их обратно Ежову с резолюцией: «Не пора ли нажать на этого господина и заставить его рассказать о своих грязных делах? Где он сидит: в тюрьме или гостинице?» [303]

Третья группа включала списки лиц, приговоры которым должны были быть санкционированы Сталиным и его ближайшими приспешниками. Некоторые из таких списков именовались «альбомами». В альбомах, включавших по 100—200 имён, на отдельных листах кратко излагались дела обвиняемых. Под каждым делом были отпечатаны имена членов верховной «тройки» — Ежова, Ульриха и Вышинского, пока ещё без их подписей. Сталин на этих листах ставил цифру «1», означавшую расстрел, либо цифру «2», что означало «10 лет лишения свободы». Судьбой лиц, о которых Сталин не оставил таких пометок, «тройка» распоряжалась по своему усмотрению, вслед за чем её члены расписывались под каждым приговором.

В августе 1938 года Ежов послал на утверждение четыре списка, в которых значились 313, 208, 208 и 15 имён (последний список включал имена жён «врагов народа»). Ежов просил санкции на осуждение всех этих людей к расстрелу. В тот же день на всех списках была наложена лаконичная резолюция Сталина и Молотова: «За» [304].

Как сообщил на XX съезде Хрущёв, только Ежовым было послано 383 списка, включавшие тысячи имён лиц, приговоры которым требовали утверждения членами Политбюро. Из этих списков Сталиным подписано 362, Молотовым — 373, Ворошиловым — 195, Кагановичем — 191, Ждановым — 177. В 11 томах списков, утверждённых членами высшего партийно-государственного руководства, значатся имена 38 848 коммунистов, приговорённых к расстрелу, и 5499 — к заключению в тюрьмы и лагеря [305].

Таким образом, судьба значительной части репрессированных предрешалась Сталиным и его приспешниками, а затем их решения оформлялись приговором «тройки», Особого совещания или Военной коллегии.

Четвёртая группа донесений и сводок, посылавшихся Сталину Ежовым и Ульрихом, содержала результаты точного бюрократического учёта численности репрессированных. Так, Ульрих сообщал, что с 1 октября 1936 года по 30 сентября 1938 года Военной коллегией Верховного Суда СССР и выездными сессиями военных коллегий на местах было осуждено 36 157 человек, из которых 30 514 были приговорены к расстрелу [306].

С руководителями местных партийных организаций Сталин осуществлял связь лично. Так, получив сообщение о пожаре на Канском мельничном комбинате, он послал телеграмму в Красноярский крайком: «Поджог мелькомбината, должно быть, организован врагами. Примите все меры к раскрытию поджигателей. Виновных судить ускоренно. Приговор — расстрел. О расстреле опубликовать в местной печати» [307] (курсив мой.— В. Р.). Понятно, что получив в раскалённой атмосфере 1937 года телеграмму такого содержания, партийные секретари вкупе с чинами местного НКВД делали всё, чтобы подтвердить сталинские «предположения». В данном случае уже через два месяца по обвинению в поджоге комбината были приговорены к расстрелу бывший его директор, главный механик и группа рядовых работников — всего 16 человек. Ещё спустя три месяца областная печать сообщила, что эти лица получили за поджог комбината 80 тыс. рублей от иностранной разведки [308].

Подобные телеграммы Сталина направлялись в обкомы в шифрованном виде, под грифом «Строго секретно. Снятие копий воспрещается. Подлежит возврату в 48 часов».

Поначалу некоторые партийные секретари не верили в наиболее чудовищные директивы и обращались к Сталину за разъяснением по поводу них. Так, первый секретарь Бурятского обкома Ербанов, получив директиву об учреждении «троек», послал Сталину телеграмму: «Прошу разъяснения, пользуется ли утверждённая ЦК тройка по Бурят-Монголии правами вынесения приговора». Сталин незамедлительно ответил: «По установленной практике тройки выносят приговоры, являющиеся окончательными» [309].

Таким образом, о подлинной роли Сталина в организации массовых репрессий знал только узкий круг высших партийных секретарей, большинство которых вскоре сами сгорели в пожаре великой чистки. Перед партийным активом на местах в роли верховных карателей представали «ближайшие соратники», посланные туда Сталиным.

Характеризуя моральный и политический облик приспешников Сталина, Бармин в 1938 году писал, что все они «допустили обвинение в шпионаже и предательстве, а затем и убийство одного за другим своих трёх или четырёх заместителей и лучших своих основных сотрудников, не только не пытаясь их защищать… но трусливо восхваляя эти убийства, славословя учинивших их палачей, сохраняя свой пост ценой этого предательства и унижения, купив ими свою карьеру и своё положение первых людей в государстве… К нашему стыду и позору в этом положении пока находятся ряд советских наркомов, точнее, те 3—4 из них, которые этой ценой купили своё переизбрание в „сформированный“ Молотовым новый кабинет. Лишь таким путём они избегли участи 25 своих ликвидированных коллег» [310].

При всём этом люди, которые организовывали и направляли великую чистку, не были изначально кровожадными монстрами. Даже Ежов, как отмечали многие знавшие его лица, до середины 30-х годов производил впечатление незлобивого и бесхитростного человека. Но всех их отличали бесхарактерность и послушание, которые были не свойствами их характера, а неизбежным следствием сломленности, вызванной непрекращающимся давлением безжалостной воли Сталина.

В отношениях Сталина с приближенными в полной мере сказались психологические особенности «хозяина», ярко описанные Троцким: «Хитрость, выдержка, осторожность, способность играть на худших сторонах человеческой души развиты в нём чудовищно. Чтоб создать такой аппарат, нужно было знание человека и его потайных пружин, знание не универсальное, а особое, знание человека с худших сторон и умение играть на этих худших сторонах. Нужно было желание играть на них, настойчивость, неутомимость желания, продиктованная сильной волей и неудержимым, непреодолимым честолюбием. Нужна была полная свобода от принципов и нужно было отсутствие исторического воображения. Сталин умеет неизмеримо лучше использовать дурные стороны людей, чем их творческие качества. Он циник и апеллирует к цинизму. Он может быть назван самым великим деморализатором в истории» [311].

Эти черты, позволившие Сталину организовать величайшие в истории судебные подлоги и массовые убийства, были, по мнению Троцкого, заложены в его природе. Но «понадобились годы тоталитарного всемогущества, чтобы придать этим преступным чертам поистине апокалиптические размеры» [312].

Сталин играл на худших сторонах не только людей, принадлежавших к его ближайшему окружению, но и людей, которых он лично не знал, но которые становились исполнителями его зловещих замыслов. В годы великой чистки в стране была создана обстановка вседозволенности в деле выискивания «врагов народа», доносов и провокаций. Здесь могло идти в ход всё что угодно — клевета, домыслы, публичные оскорбления, сведение личных счётов, всё, что означало свободу от политических принципов и нравственных норм, отсутствие моральных тормозов, потерю человеческого облика. Людей, способных на это, Сталин лично поднимал на пьедестал. Об этом свидетельствует, например, его отношение к киевской аспирантке Николаенко, прославленной им на февральско-мартовском пленуме 1937 года в качестве «маленького человека», умеющего бестрепетно «разоблачать врагов».

Вдохновленная сталинскими словами Николаенко окончательно распоясалась. Так, после беседы с одним из старых большевиков она заперла его на ключ и позвонила в НКВД: «У меня в кабинете сидит враг народа, пришлите людей арестовать его» [313].

Отправляя Хрущёва на Украину, Сталин посоветовал ему использовать в борьбе с врагами народа помощь Николаенко. Познакомившись с этой особой, Хрущёв пришёл к выводу, что она является психически больным человеком. Когда во время своего приезда в Москву он сказал об этом Сталину, тот «вскипел и повторял: „10 % правды — это уже правда, это уже требует от нас решительных действий, и мы поплатимся, если не будем так действовать“». Лишь после того, как Сталин получил от Николаенко новые доносы с обвинениями против Хрущёва как «неразоружившегося троцкиста», он разрешил перевести её с Украины в другое место. Но и тогда Сталин «шутил», слушая рассказы Хрущёва о страхе, который испытывали перед Николаенко киевские коммунисты [314].

Как свидетельствует переписка Сталина с Молотовым, даже в личном доверительном общении между кремлёвскими вождями действовал своего рода негласно установленный шифр. «Вожди» с непререкаемой уверенностью и деловитостью сообщали друг другу о полученных в НКВД показаниях как об абсолютно достоверных и не вызывающих сомнения доказательствах вины арестованных.

1. Молотов

Пережив краткий период сталинской опалы в 1936 году (о чём свидетельствует отсутствие его фамилии в перечне руководителей, на которых подсудимые первого московского процесса якобы готовили террористические акты), Молотов вскоре стал вновь правой рукой Сталина, его наиболее доверенным лицом и первым помощником в проведении великой чистки.

В ряде случаев Сталин обращался к Молотову за «советом», как следует реагировать на тот или иной донос. Так, он переслал Молотову заявление, в котором старому большевику, члену Октябрьского ЦК Ломову ставилось в вину лишь его личное общение с Бухариным и Рыковым. Прочитав резолюцию Сталина: «Т-щу Молотову. Как быть?», Молотов наложил собственную резолюцию: «За немедленный арест этой сволочи Ломова» [315].

В мемуарах Хрущёва упоминается о записке Ежова, в которой предлагалось выслать из Москвы несколько жён «врагов народа». На этой записке Молотов против одной из фамилий сделал пометку: «Расстрелять» [316]. Данный факт был приведён в докладе Суслова на февральском пленуме ЦК КПСС 1964 года. Здесь говорилось, что Молотов заменил приговор к 10 годам тюремного заключения, вынесенный жене видного партийного руководителя, высшей мерой наказания [317].

Если в иных случаях Молотов мог сослаться на своё «доверие» к ежовскому следствию, то за один этот поступок он подлежал строгому уголовному наказанию по законам любого цивилизованного государства. Но в том-то и состояла половинчатость хрущёвских разоблачений, что Хрущёв не решался дополнить «партийный суд» над ближайшими соучастниками сталинских преступлений судом уголовным, которого они безусловно заслуживали. Такой открытый суд был опасен для выживания постсталинского режима. К тому же подсудимые на нём непременно указали бы на причастность к репрессиям самого Хрущёва и других партийных деятелей, остававшихся у кормила власти.

Спустя десятилетия Молотов так объяснял это своё («военное», по его словам) решение:

«— Такой случай был. По решению я имел этот список и поправлял его. Внёс поправку.

— А что за женщина, кто она такая?

— Это не имеет значения.

— Почему репрессии распространялись на жён, детей?

— Что значит — почему? Они должны были быть в какой-то мере изолированы. А так, конечно, они были бы распространителями жалоб всяких…» [318]

Такими аргументами Молотов обосновывал правомерность наиболее чудовищных преступлений сталинского режима, в которых он принимал активное участие.

По словам Чуева, почти при каждой его встрече с Молотовым возникал разговор о сталинских репрессиях. Молотов не уходил от этой темы, а, напротив, подробно говорил о мотивах, по которым были репрессированы те или иные деятели партии. В этих рассказах поражает лёгкость, с которой Сталин и его приспешники решали вопросы об уничтожении своих недавних соратников. Так, Молотов вспоминал, что на одном из пленумов ЦК он цитировал показания Рухимовича о его вредительской деятельности, хотя «его лично знал очень хорошо, и очень хороший он был человек… Возможно, что вымышленные показания, но не все же доходили до того, что признавали себя виновными. Рудзутак — он же ни в чём себя не признал [виновным]! Расстреляли» [319].

О «вине» Рудзутака, рассказавшего Молотову на очной ставке, как его истязали в застенках НКВД, Молотов рассуждал следующим образом: «Я думаю, что он не был сознательным участником (заговора.— В. Р.)… Бывший каторжник, четыре года на каторге был… Но к концу жизни — у меня такое впечатление сложилось, когда он был у меня уже замом, он немного уже занимался самоублаготворением… Вот эта склонность немножко к отдыху и занятиям, которые связаны с отдыхом… обывательщиной такой увлекался — посидеть, закусить с приятелями, побыть в компании — неплохой компаньон… Трудно сказать, на чём он погорел, но я думаю, на том, что вот компания у него была такая, где беспартийные концы были, бог знает какие» [320]. Из этого набора пустых фраз невозможно понять, почему «склонность к отдыху» Рудзутака заслуживала ареста и расстрела.

Наиболее потрясающими в книге Чуева представляются мне страницы, где речь идёт о судьбе Аросева, товарища Молотова по подполью, письма которого Молотов хранил на протяжении всей своей жизни (два таких дружеских письма приводятся в книге). Отзываясь об Аросеве с неизменной теплотой, Молотов так объяснял его арест и гибель:

«— Пропал в 1937-м. Преданнейший человек. Видимо, неразборчивый в знакомствах. Запутать его в антисоветских делах было невозможно. А вот связи… Трудность революции…

— А нельзя было вытащить его?

— А вытащить невозможно.

— Почему?

— Показания. Как я скажу, мне доверяйте, я буду допрос что ли вести?

— А в чём Аросев провинился?

— Он мог провиниться только в одном: где-нибудь какую-нибудь либеральную фразу бросил» [321].

Как и у всех других «ближайших соратников», у Молотова были арестованы почти все его помощники и сотрудники. При этом он понимал, что у этих людей вымогают показания и на него самого. В 70-е годы он рассказывал Чуеву:

«— Моего секретаря первого арестовали, второго арестовали. Я вижу, вокруг меня…

— А на вас писали, докладывали тоже?

— Ещё бы! Но мне не говорили.

— Но Сталин это не принимал?

— Как это не принимал? Моего первого помощника арестовали. Украинец, тоже из рабочих… видимо, на него очень нажимали, а он не хотел ничего говорить и бросился в лифт в НКВД. И вот весь мой аппарат» [322].

После смерти Сталина Молотов, как и Каганович, проявил себя никчемным политиком. Оба они, в отличие от Хрущёва, Маленкова и даже Берии, не были способны выдвинуть ни одной серьёзной реформаторской идеи. Тем с большим упорством Молотов сопротивлялся любым попыткам развенчать Сталина и пролить свет на его наиболее тяжкие преступления.

В 1955 году Молотов был назначен председателем комиссии по пересмотру открытых процессов и закрытого суда над военачальниками [323]. На этом посту он сделал всё возможное, чтобы не допустить реабилитации осуждённых. Всячески противился он и возвращению из ссылки родственников бывших видных оппозиционеров. В 1954 году вдова Томского М. И. Ефремова обратилась в КПК с заявлением о собственной реабилитации. Там её тепло приняли, обещали восстановить в партии и предоставить квартиру в Москве, выдали путёвку в санаторий. Однако после возвращения из санатория она узнала, что Молотов распорядился возвратить её в ссылку. Когда об этом стало известно Хрущёву, то он послал Ефремовой телеграмму о восстановлении её в партии и разрешении вернуться в Москву. Эта телеграмма уже не застала её в живых: сердце не выдержало нанесённого Молотовым удара [324].

На июньском пленуме ЦК (1957 год), где были оглашены документы об активном участии Молотова в большом терроре, Молотов не мог не признать своей причастности к «ошибкам», как он называл преступления сталинской клики. «Я не могу снять с себя ответственности и никогда не снимал политической ответственности за те неправильности и ошибки, которые осуждены партией,— заявлял он.— …Я несу за это ответственность, как и другие члены Политбюро» [325].

В своё оправдание Молотов упоминал о своём докладе, посвящённом 20-летию Октябрьской революции, где им был выдвинут тезис о морально-политическом единстве советского народа. По его словам, этот лозунг был направлен на то, «чтобы перейти на моральный метод, перейти к методам убеждения» [326]. В действительности придуманная Молотовым формула звучала особенно кощунственно в годину большого террора. Молотов умолчал и о том, что она была изложена в таком контексте, который призван был служить ещё большему возвеличиванию Сталина. «Морально-политическое единство народа в нашей стране имеет и своё живое воплощение,— заявил он.— У нас есть имя, которое стало символом победы социализма. Это имя вместе с тем символ морального и политического единства советского народа. Вы знаете, что это имя — Сталин!» [327]

После исключения Молотова из партии он на протяжении более двух десятилетий обращался в ЦК и к партийным съездам с просьбами о восстановлении, в которых он неизменно защищал политику массового террора. Об этом же он неоднократно говорил в беседах с Чуевым. Несмотря на явное преклонение Чуева перед Молотовым, изложение им этих бесед отражает интеллектуальную и нравственную деградацию Молотова. Причины этого заключены не в старческом маразме. Молотов, как это отчётливо видно из его суждений, записанных Чуевым, почти до самой смерти сохранял ясность ума и отличную память. Но испытания, которые он пережил после войны (сталинская полуопала, арест жены) и в особенности после смерти Сталина (снятие с высоких постов, а затем — исключение из партии), по-видимому, сломали его как политика, лишив даже тех политических достоинств, которыми он обладал в 20—40-е годы. В его суждениях и оценках неизменно преобладают неконструктивные, «защитные» реакции — тупое упорство закоренелого сталиниста и демонстративная нравственная глухота.

До самой смерти Молотов ни слова не сказал об угрызениях совести за своё соучастие в сталинских преступлениях. Утверждая, что политика террора «была единственно спасительной для народа, для революции и единственно соответствовала ленинизму и его основным принципам» [328], он из года в год повторял, что готов нести за неё ответственность, к которой его, впрочем, никто не привлекал, если не считать несоразмерного с его виной наказания в виде исключения из партии. Однако даже это наказание представлялось Молотову чрезмерно суровым. «Должны были меня наказать — правильно, но исключать из партии? — говорил он.— Наказать, потому что, конечно, приходилось рубить, не всегда разбираясь. А я считаю, мы должны были пройти через полосу террора, я не боюсь этого слова, потому что разбираться тогда не было времени, не было возможности» [329]. Эта мысль о необходимости «спешки», при которой «разве всех узнаешь», часто варьировалась Молотовым при объяснении даже признаваемых им «ошибок» в проведении чистки. В приводимых Чуевым выдержках из рукописи Молотова «Перед новыми задачами (о завершении построения социализма)» говорится: «В 20-х и ещё больше в 30-х годах окончательно распоясалась и обнаглела крайне враждебная ленинизму группировка троцкистов (далее повторяется весь набор обвинений московских процессов.— В. Р.)… Партия, Советское государство не могли допустить медлительности или задержки в проведении ставших совершенно необходимыми карательных мероприятий» [330].

В высказываниях Молотова раскрывается механика большого террора и атмосфера, которая царила в те годы в штаб-квартире сталинского тоталитаризма: «Я подписывал Берии то, что мне присылал Сталин за своей подписью. Я тоже ставил подпись — и где ЦК не мог разобраться, и где несомненно была и часть честных, хороших, преданных… Фактически тут, конечно, дело шло на доверии органам… Иначе — всех сам не можешь проверить» [331].

В разговорах об открытых процессах Молотов ни разу не повторил бредней о том, что оппозиционеры стремились к низвержению Советской власти и реставрации капитализма. Касаясь обвинений в «сговоре» подсудимых с правительствами Германии и Японии о расчленении СССР, он говорил: «Я не допускаю, чтобы Рыков согласился, Бухарин согласился на то, даже Троцкий — отдать и Дальний Восток, и Украину, и чуть ли не Кавказ,— я это исключаю, но какие-то разговоры вокруг этого велись, а потом следователи упростили» [332]. Впрочем, в другой раз Молотов в полном противоречии с этими суждениями заявлял, что обвинение Троцкого и Бухарина в переговорах с империалистами «доказано безусловно. Так выглядело в действительности[»]. «Может быть то, что я читал, подделанные документы, верить им нельзя, но других-то, опровергающих эти документы, нет!» [333]

Полагая, что Ежов и его сподручные «запутали всё» до такой степени, что потомки никогда не смогут добраться до истины, Молотов так комментировал обвинения московских процессов: «Что-то правильно, что-то неправильно. Конечно, разобраться в этом невозможно. Я не мог сказать ни за, ни против, хотя никого не обвинял (здесь Молотов «забыл» о своих многочисленных выступлениях с яростными филиппиками против «изменников».— В. Р.). Чекисты такой материал имели, они и расследовали… Было и явное преувеличение. А кое-что было и серьёзно, но недостаточно разобрано и гораздо хуже можно предполагать» [334].

Апеллируя к стенограммам процессов как к документам, заслуживающим доверия, Молотов замечал, что Бухарин, Рыков, Розенгольц, Крестинский, Раковский, Ягода признавали и такие обвинения, которые не могут не казаться нелепыми. Это обстоятельство он бесстыдно называл «методом продолжения борьбы против партии на открытом процессе — настолько много на себя наговорить, чтобы сделать невероятными и другие обвинения… они такие вещи нарочно себе приписали, чтобы показать, насколько нелепы будто бы все эти обвинения» [335].

Приведённые суждения Молотова подтверждают правоту мысли Хрущёва: «Злоупотребления Сталина властью… при жизни Сталина подавались как проявление мудрости… Да и сейчас ещё остались твердолобые, которые стоят на той же позиции, молятся идолу, убийце цвета всего советского народа. Наиболее рельефно отражал точку зрения сталинского времени Молотов» [336]. Этой позиции Молотов придерживался и в 80-е годы, когда он говорил: «Конечно, было бы, может, меньше жертв, если бы действовать более осторожно, но Сталин перестраховал дело — не жалеть никого, но обеспечить надёжное положение во время войны и после войны, длительный период… Сталин, по-моему, вёл очень правильную линию: пускай лишняя голова слетит, но не будет колебаний во время войны и после войны» [337].

В этих каннибальских рассуждениях как бы слышится голос самого Сталина, хотя тот никогда не выступал столь откровенно с подобным объяснением причин великой чистки.

Как вытекает из слов Молотова, главным мотивом массового террора был страх правящей клики перед возможностью активизации оппозиционных сил во время войны. Многократно повторяя, что если бы не было чистки, то в руководстве партии могли «продолжаться споры», Молотов объявлял само наличие таких споров нежелательным и опасным. «Я считаю,— говорил он,— что мы поступили правильно, пойдя на некоторые неизбежные, хотя и серьёзные излишества в репрессиях, но и у нас другого выхода в тот период не было. А если бы оппортунисты (т. е. противники Сталина.— В. Р.) возобладали, они бы, конечно, на это (массовый террор.— В. Р.) не пошли, но тогда бы у нас во время войны была бы внутренняя такая драка, которая бы отразилась на всей работе, на самом существовании Советской власти» [338]. Привычно отождествляя «нас», т. е. сталинскую клику, с Советской властью, Молотов неявно признавал: наиболее серьёзной опасностью эта клика считала сохранение в партийном руководстве «споров» и инакомыслящих, способных на собственное мнение. Ещё более определённо истинные мотивы Сталина и его приспешников Молотов ненароком выболтал в следующей фразе: «Конечно, требования исходили от Сталина, конечно, переборщили, но я считаю, что всё это допустимо ради основного: только бы удержать власть!» [339]

Ползучая реабилитация Сталина в 70-е годы привела к своего рода художественной реабилитации Молотова, изображённого с нескрываемой симпатией в «киноэпопее» «Освобождение» и в пухлых романах Чаковского и Стаднюка. Вместе с тем брежневское руководство не решилось пойти на партийную реабилитацию Молотова — из-за опасений вызвать возмущение советского и зарубежного общественного мнения. Однако из недр партаппарата шли наверх «сигналы» о желательности такой реабилитации. О своих «заслугах» в этом деле с гордостью рассказывает уже в наше время один из ведущих идеологических аппаратчиков «застойного периода» Косолапов. Он вспоминает, как в 1977 году в журнал «Коммунист», редколлегию которого он тогда возглавлял, пришло «теоретическое» письмо Молотова. Прочитав его, Косолапов пригласил к себе Молотова. Между ними состоялась доверительная беседа, в ходе которой Молотов посетовал на «ограниченность своих контактов и возможностей компетентно обменяться мнениями по актуальным теоретическим вопросам». Почувствовав доброжелательность со стороны собеседника, Молотов обратился к своей любимой теме и «сурово заметил: „А я по-прежнему считаю правильной политику 30-х годов. Если бы её не было, мы проиграли бы войну“».

После этой беседы Косолапов направил в «верха» письмо, в котором «по своей инициативе обращал внимание… на невостребованность интеллекта и опыта Молотова и на необходимость возврата его из политического небытия… Многие из тех, с кем мне довелось работать и общаться в те годы, могут подтвердить мою неизменную точку зрения: Молотова, который, как и любой смертный, наверное заслуживал критики и даже порицания, тем не менее нельзя было исключать из КПСС… Моя решимость способствовать тому, чтобы Молотов возвратился в партию, теперь, когда я лучше вник в его интересы, только окрепла». Косолапов с удовлетворением добавляет, что это его желание осуществилось через несколько лет, когда ставший генсеком Черненко самолично вручил Молотову партийный билет. Это событие Косолапов называет «актом исторической справедливости», поскольку «дело касалось последнего рыцаря ленинской гвардии (sic! — В. Р.)» [340].

С ещё большей определённостью аналогичная точка зрения была недавно выражена на страницах «Правды», где Чуев в комментарии к новым извлечениям из своих бесед с Молотовым заявлял: «Что бы ни говорили, Молотов прошёл героический путь. А герои имеют право на многое. Так я считаю» [341].

2. Каганович

Уже в годы, предшествовавшие большому террору, Каганович проявил себя одним из самых преданных и льстивых сталинских сатрапов, способным на самую беспощадную жестокость. В период коллективизации он и Молотов неоднократно выезжали в беспокойные регионы страны с чрезвычайными полномочиями для осуществления карательных мероприятий. Их свирепость распространялась в равной степени на непокорные массы и на партийных работников, проявлявших нерешительность в проведении репрессий. На июньском пленуме ЦК 1957 года говорилось, что в Донбассе до сих пор помнят приезд Кагановича, во время которого «началось опустошение и уничтожение кадров, и в результате Донбасс покатился вниз» [342]. Молотову и Кагановичу напомнили также, «какую они резню устроили на Кубани и в степных районах Украины (в 1932—1933 годах.— В. Р.), когда был организован так называемый саботаж. Сколько тысяч людей там тогда погибло! А потом всех начальников политотделов, которые распутывали эту грязную историю… репрессировали, все следы позатёрли» [343].

Несмотря на свой крайне низкий образовательный уровень, Каганович нередко выступал с «теоретическим обоснованием» сталинистских акций на «идеологическом фронте». Беззастенчиво фальсифицируя марксизм, он высказывал самые мракобесные идеи. Так, в речи в Институте советского строительства и права (декабрь 1929 года) он говорил: «Мы отвергаем понятие правового государства… Если человек, претендующий на звание марксиста, говорит всерьёз о правовом государстве и тем более применяет понятие „правового государства“ к советскому государству, то это значит, что он… отходит от марксистско-ленинского учения о государстве» [344]. В речи «За большевистское изучение истории партии», зачитанной в 1931 году на заседании президиума Комакадемии, Каганович объявил четырёхтомную «Историю ВКП(б)», изданную под редакцией Ярославского, «историей, подкрашенной под цвет троцкистов».

В первые месяцы великой чистки Каганович не сразу преодолел нравственный барьер, связанный с необходимостью уничтожения своих ближайших товарищей по партии. В конце 1936 года покончил жизнь самоубийством известный партийный работник Фурер, который, по словам Хрущёва, «родил» Стаханова и Изотова, организовав шумную пропаганду их рекордов. Каганович высоко ценил Фурера, с которым работал на Украине и в Москве. В прощальной записке Фурер писал, что уходит из жизни потому, что не в силах примириться с арестами и казнями невинных людей. Когда Хрущёв, которому передали это письмо, показал его Кагановичу, тот плакал, «буквально ревел навзрыд». Затем письмо попало к Сталину, который на декабрьском пленуме ЦК 1936 года иронически заявил о Фурере: «Какое письмо он оставил после самоубийства, прочтя его, можно прямо прослезиться». Самоубийства Фурера и других партийных деятелей Сталин назвал «одним из самых последних острых и самых лёгких (sic! — В. Р.) средств», которое использовали оппозиционеры для того, чтобы «последний раз перед смертью обмануть партию путём самоубийства и поставить её в дурацкое положение». После этого Каганович, как вспоминал Хрущёв, никогда не упоминал о Фурере, «видимо, просто боялся, что я мог как-то проговориться Сталину, как он плакал» [345].

Совмещая в 1937—1938 годах три высоких поста (секретаря ЦК, наркома путей сообщения и наркома тяжёлой промышленности), Каганович направлял свои палаческие усилия прежде всего на безжалостную чистку подведомственных ему наркоматов. С санкции Кагановича были арестованы все его заместители по Наркомату путей сообщения, все начальники железных дорог и многие другие лица, усилиями которых железнодорожный транспорт в 1935—1936 годах был выведен из прорыва.

На заседании бюро МГК 23 мая 1962 года, где рассматривался вопрос об исключении Кагановича из партии, ему был представлен том фотокопий его писем в НКВД с требованием ареста сотен работников железнодорожного транспорта. Были представлены также доносы, поступившие к Кагановичу, на которых он ставил резолюции: «Полагаю, шпион, арестовать»; «завод работает плохо, я полагаю, что там все враги». В одном из писем Каганович потребовал ареста одного коммуниста как немецкого шпиона на основании того, что его отец до революции был крупным промышленником, а три его брата находились за границей. На вопрос, почему он направлял такие письма, Каганович ответил: «Я не помню о них, это было 25 лет назад. Если есть эти письма, значит они есть. Это является, конечно, грубой ошибкой» [346].

Один из участников заседания бюро МГК рассказывал: «Мой отец был старый железнодорожник, жили мы рядом с наркоматом в доме, где жил комсостав железнодорожного транспорта… А как Каганович разделался со всеми этими людьми?.. Однажды я пришёл домой, мой отец держит коллективную фотографию и плачет. Ни одного не осталось в живых из тех людей, которые были на этой фотографии» [347].

Об атмосфере, возникшей в 30-е годы на железнодорожном транспорте, говорил на июньском пленуме ЦК 1957 года Жегалин: «Я хорошо помню то время, как он [Каганович] расправлялся и чинил беззакония, как все железнодорожники (я работал машинистом) дрожали, и в результате этих репрессий лучшие, квалифицированные машинисты просто из страха проезжали контрольные стрелки и семафоры, за что несли несправедливые наказания. Вот нарком, который на крови создал себе культ железного наркома» [348].

На июньском пленуме ЦК 1957 года и на заседании бюро МГК в 1962 году Кагановичу напомнили многие конкретные факты его участия в великой чистке: «Вы помните бывшего управляющего трестом „Артёмуголь“ тов. Руденко?.. Его жена проклинает вас, тов. Каганович» [349]. «Помню, как вы осматривали Уралвагонзавод, как вы шли в обнимку с директором завода тов. Павлоцким в окружении собравшихся хозяйственников и строителей. Помню, как хорошо вас провожали и какое у всех было хорошее настроение. И в ту же ночь всё было омрачено третьим по счёту арестом почти всех руководителей строек… Я помню, как после вашего посещения Нижнего Тагила застрелился начальник НКВД. Застрелился неудачно, был ещё несколько дней жив и дал объяснение своему поступку: „Не могу я больше делать врагов“» [350].

Помимо расправы с работниками «своих» наркоматов, Каганович подписывал многочисленные списки на расстрел партийных работников. В архиве был обнаружен, в частности, список на 114 человек, приговорённых к расстрелу, на котором Каганович оставил резолюцию «Приветствую» [351]. Была найдена и директива Кагановича, касавшаяся спецпоселенцев, отбывших срок наказания и вернувшихся в места своего прежнего жительства: «Всех вернувшихся поселенцев арестовать и расстрелять. Исполнение донести» [352].

В 1937—1938 годах Каганович побывал в нескольких карательных экспедициях на местах. После возвращения из Киева он рассказывал, как на созванном там партийно-хозяйственном активе он «буквально взывал: „Ну, выходите же, докладывайте, кто что знает о врагах народа?“» [353] На собрании в Донбассе Каганович заявил, что среди присутствующих в зале находится немало врагов народа. В тот же вечер и ночь здесь были арестованы около 140 партийных и хозяйственных руководителей [354].

Особенно зловещий характер носила поездка Кагановича в Ивановскую область, которую тамошние коммунисты назвали «чёрным смерчем». Рассказывая об этой поездке, тогдашний заместитель начальника управления НКВД по Ивановской области Шрейдер вспоминал: 7 августа 1937 года в Иваново прибыл специальный поезд с группой работников ЦК, возглавляемых Кагановичем и Шкирятовым, которым была придана охрана более чем в тридцать человек. Для встречи комиссии ЦК на вокзал прибыли все руководящие работники УНКВД (в обком и облисполком о приезде Кагановича не было сообщено). Каганович и Шкирятов отказались остановиться на даче обкома партии, где их собирались разместить, а поехали на дачу начальника УНКВД Радзивиловского. Охрану шоссе, прилегающего к даче, нёс почти весь оперативный состав городской милиции. Позади дачи, в лесу, был размещен эскадрон милицейской кавалерии, находящийся в боевой готовности [355].

На следующий день после прибытия в Иваново Каганович послал Сталину телеграмму, в которой сообщал: уже «первое ознакомление с материалами» привело его к выводу о необходимости немедленно арестовать двух руководящих работников обкома. Спустя несколько дней им была послана вторая телеграмма: «Ознакомление с положением показывает, что право-троцкистское вредительство здесь приняло широкие размеры — в промышленности, сельском хозяйстве, снабжении, торговле, здравоохранении, просвещении и политработе» [356].

Получив от Сталина полномочия на производство арестов, Каганович не отказал себе в удовольствии превратить расправу с партийными работниками в своего рода эффектный жуткий спектакль. Для этого был созван пленум обкома, на котором большинство его членов были арестованы.

О том, как это происходило, рассказывается в повести «Вопросов больше нет», написанной А. Васильевым, сыном арестованного секретаря Ивановского горкома партии. Главный персонаж повести — чудом уцелевший в 30-е годы аппаратчик вспоминает:

«Первым на сцену вышел человек с бородой (в действительности Каганович сменил бородку «под Ленина» на усы «под Сталина» в 1933 году.— В. Р.). Я до этого видел его только на портретах. Он тогда в большой силе был — и нарком, и секретарь Центрального Комитета, один чуть ли не в семи лицах. В зале тишина. Нарком нахмурился, видно, не понравилось, как его встретили, привык к триумфу. Кто-то догадливый спохватился, захлопал. Поддержали, и всё пошло, как надо…

И только тут узнал пленум о повестке дня. Первое — о состоянии агитационно-пропагандистской работы в связи с предстоящей уборкой урожая и второе — оргвопросы…

По поводу агитационно-пропагандистской работы… на трибуну выпустили заведующего областным земельным управлением Костюкова…

Костюков поднял глаза от тезисов, и мне жутко стало — такие они были стеклянные, как у мертвеца…

Костюков всё же собрался с силами, и мы услышали:

— Два дня назад мы с председателем облисполкома товарищем Казаковым посетили колхоз имени Будённого…

Нарком избоченился весь и странно как-то, не то с удивлением, не то с насмешкой спросил докладчика:

— С кем? С кем вы посетили колхоз?

— С товарищем Казаковым…

Нарком всё тем же непонятным тоном продолжает:

— Следовательно, я вас так понимаю, вы считаете Казакова товарищем? Отвечайте!

Костюков побелел и залепетал…

— Конечно… Если так… Почему бы и не считать…

Нарком посмотрел на наручные часы, потом за кулисы глянул, и к нему тотчас подскочил какой-то человек, не из наших. Нарком выслушал секундный доклад и объявил…

— Враг народа Казаков арестован двадцать минут тому назад…

И случилось, если по нынешним временам измерять, совершенно невероятное: кто-то из сидящих в президиуме зааплодировал. Сначала робко подхватили, затем энергичнее. Чей-то бас крикнул:

— Нашему славному НКВД — ура!..

Костюков совсем раскис и, промямлив ещё несколько слов, сошёл с трибуны, под стук собственных каблуков. Больше его никто не видел — ушёл за кулисы и навсегда.

Нарком снова на часы посмотрел и всё тем же своим непонятным тоном обратился к секретарю по пропаганде:

— Может, ты неудачного докладчика дополнишь? Секретарь вышел на трибуну белый-белый, откашлялся для порядка и сравнительно бойко начал:

— Состояние агитационно-пропагандистской работы на селе не может не вызывать у нас законной тревоги… Правда, товарищ Костюков не отметил…

При этих словах нарком вновь избоченился и ехидно спросил:

— Костюков вам товарищ? Странно, очень странно…— Снова взгляд на часы и — как обухом по голове:

— Пособник врага народа Казакова последыш Костюков арестован пять минут назад…

Всё бюро обкома, весь президиум облисполкома минут за сорок подмели под метёлку» [357].

Арестами Каганович продолжал заниматься и после пленума. По нескольку раз в день он звонил Сталину и докладывал ему о ходе следствия. Во время одного такого телефонного разговора, при котором присутствовал Шрейдер, Каганович несколько раз повторил: «Слушаю, товарищ Сталин. Нажму на руководителей НКВД, чтобы не либеральничали и максимально увеличили выявление врагов народа» [358].

Свои садистские наклонности Каганович проявлял и в своём «повседневном руководстве». Как говорили члены бюро МГК в 1962 году, ему во время заседания «ничего не стоило плюнуть в лицо своему подчинённому, швырнуть стул в него» или ударить по лицу [359].

Несмотря на груз тянущихся за ним преступлений, Каганович в первые годы после смерти Сталина держался весьма самоуверенно. Как и другие члены «антипартийной группы», он полагал, что имеющееся у них большинство в Президиуме ЦК позволит им одержать лёгкую победу над Хрущёвым. Привыкнув к тому, что действительно полновластным хозяином партии и страны является Политбюро (Президиум) ЦК, а пленум ЦК выступает лишь покорным исполнителем его воли, Каганович поначалу вёл себя на заседаниях июньского пленума 1957 года воинственно и даже позволил себе кричать на его членов. Однако вскоре обнаружилось, что пленум ЦК воспринимается его участниками как высший орган партии, каким он и должен быть согласно её Уставу. Обсуждение дела Молотова, Кагановича и других стало напоминать по своей тональности обсуждение дела Бухарина — Рыкова на февральско-мартовском пленуме 1937 года — за двумя важными исключениями. Во-первых, обвиняемыми здесь были не многократно клеймившиеся ранее оппозиционеры, а лидеры партии, более тридцати лет бессменно состоявшие в Политбюро. Во-вторых, Молотова и Кагановича обвиняли не в вымышленных, а в действительных преступлениях.

Во время работы пленума Каганович «обновлял» свою память, по-видимому, страшась новых упоминаний о его преступлениях. Об этом свидетельствует тот факт, что его речь на декабрьском пленуме ЦК 1936 года, содержавшая бесстыдную травлю «троцкистов» и «правых», была в июне 1957 года направлена из партийного архива в секретариат Кагановича [360].

В последние дни пленума, когда настроение подавляющего большинства его участников окончательно определилось, Каганович выступил с покаянными заявлениями. Спустя пять лет, во время разбора его персонального дела на заседании бюро МГК, он вновь вёл себя достаточно нагло, заявляя: «Когда здесь говорят, что я нечестный человек, совершил преступления… да как вам не стыдно». Тогда же он дал следующую оценку большому террору: «Массовые расстрелы — да, такое излишество было» [361].

Оценивая «уроки» борьбы своей группы с Хрущёвым, Каганович, всегда выступавший с обличениями фракционности, заявил Чуеву: «Ошибка наша в том, что мы… не были фракцией… Если бы были фракцией, мы могли бы взять власть» [362].

В последние годы своей жизни Каганович не был склонен скрывать свои истинные настроения. В беседах с Чуевым он неоднократно говорил о Сталине: «Это был великий человек, и мы все перед ним преклонялись» [363].

Своё активное участие в большом терроре Каганович объяснял тем, что «против общественного мнения тогда было пойти невозможно»; «была такая обстановка в стране и в ЦК, такое настроение масс, что по-иному, иначе и не мыслилось» [364].

Вместе с тем однажды Каганович невзначай выболтал Чуеву истинные причины кровавых расправ над бывшими лидерами оппозиции. На вопрос: «Стоило ли их расстреливать? Может быть, их надо было снять со всех постов, отправить куда-нибудь в провинцию?»,— Каганович ответил: «Видите ли, дорогой мой, в условиях нашего окружения капиталистического сколько правительств на свободе, ведь они все были членами правительства. Троцкистское правительство было, зиновьевское правительство было, рыковское правительство было, это было очень опасно и невозможно. Три правительства могли возникнуть из противников Сталина». Из дальнейших пояснений Кагановича отчётливо видно, насколько страшила сталинскую клику возможность объединения этих людей, несмотря на то, что они прошли через длинную полосу капитуляций и унижений. «Бухарин с Каменевым встречался (в 1928 году.— В. Р.), беседовали, разговаривали о политике ЦК и прочее,— говорил Каганович.— Как же можно было их держать на свободе? …Троцкий, который был хорошим организатором, мог возглавить восстание… Кто же мог поверить, что старые, опытные конспираторы, используя весь опыт большевистской конспиративности и большевистской организации, что эти люди не будут между собой связываться и не будут составлять организацию?» Революционным прошлым оппозиционеров Каганович фактически объяснял и применение к ним пыток. Эта мысль была выражена им в следующей витиеватой фразе: «Пытки, возможно, и были, но надо полагать тоже и так, что они старые, опытные большевики, и чтоб они давали добровольно показания?» [365]

В отличие от переписки Сталина и Молотова, переписка Сталина с Кагановичем до сих пор не опубликована. Между тем, уже в 1957 году были собраны два тома этой переписки, «переполненной слащавостью, подхалимством, угодливым тоном» со стороны Кагановича [366].

3. Ворошилов

На Ворошилова Сталин возложил задачу проведения чистки в армии. Троцкий высказывал предположение, что с определённого момента Ворошилов «стал проявлять признаки независимости по отношению к Сталину. Весьма вероятно, что Ворошилова толкали люди, близкие к нему. Военный аппарат весьма прожорлив и нелегко переносит ограничения, налагаемые на него политиками, штатскими. Предвидя возможность трений и конфликтов с могущественным военным аппаратом, Сталин решил своевременно поставить Ворошилова на место. Через ГПУ, т. е. Ежова он подготовил петлю для ближайших сотрудников Ворошилова за его спиною и без его ведома и в последний момент поставил его перед необходимостью выбора. Ясно, что Ворошилов, предавший всех своих ближайших сотрудников и цвет командного состава, представлял после этого деморализованную фигуру, не способную больше сопротивляться» [367].

Эта гипотеза Троцкого подтверждается сохранившимся конспектом выступления Ворошилова на февральско-мартовском пленуме ЦК, где подчёркивалось: «В армии к настоящему моменту, к счастью, вскрыто пока не так много врагов. Говорю к счастью, надеясь, что в Красной Армии врагов вообще немного» [368]. Несколько позже, в составленной для себя записи Ворошилов признавался себе: противясь увольнению из армии или аресту отдельных командиров, он опасается, что «можно попасть в неприятную историю: отстаиваешь, а он оказывается доподлинным врагом, фашистом» [369].

На первых порах Ворошилов действительно пытался защищать некоторых своих подчинённых. Так, ему удалось предотвратить готовившееся исключение из партии и увольнение из армии начальника Ташкентского военного училища Петрова, который в годы Отечественной войны успешно командовал армиями и фронтами и закончил её в звании генерала армии.

После процесса Тухачевского Ворошилов стал, как правило, без возражений визировать списки на арест командиров, накладывая на них резолюции типа: «нужно арестовать», «согласен на арест», «берите всех подлецов» и т. д. [370] На донесении о том, что корпусной комиссар Савко назвал на партийном собрании арест одного из военачальников недоразумением, Ворошилов написал: «Арестуйте!» [371]

Арестованные командиры обращались за помощью прежде всего к Ворошилову. Только в приёмную наркома обороны на протяжении 1938 года поступило более двухсот тысяч, а в 1939 году — более 350 тыс. писем, среди которых немалую долю составляли заявления, посланные из тюрем [372]. Некоторые офицеры и генералы посылали Ворошилову десятки таких заявлений, рассказывая о пытках и издевательствах, которым они подвергались. Группа командиров — товарищей Ворошилова по гражданской войне писала: «Климент Ефремович! Вы проверьте ведение дел на командиров РККА. Вы убедитесь, что материалы берут от арестованных путём насилия, угроз, превращения человека в тряпку. Заставляют писать одного арестованного на другого и этим самым предъявляют обвинение, говоря, что кто попал в органы НКВД, не должен вернуться обратно» [373]. Между тем не имеется ни одного свидетельства о том, что Ворошилов откликнулся на какое-либо из таких обращений.

После ареста всех своих заместителей, руководителей армии, флота и авиации, и сотен других лиц, работавших с ним на протяжении многих лет, Ворошилов остро чувствовал ущерб, нанесённый армии. В заметках, составленных для себя, он с тревогой писал, что «авторитет армии в стране поколеблен… Это означает, что методы нашей работы, вся система управления армией, работа моя, как наркома, потерпели сокрушительный крах» [374].

По-видимому, Ворошилов выполнял палаческие функции не с таким рвением, как Молотов и Каганович. На июньском пленуме 1957 года Хрущёв, отделяя Ворошилова от других «ближайших соратников», говорил, что Ворошилов «больше других возмущался злоупотреблениями, особенно в отношении военных» [375]. Как явствует из мемуаров Хрущёва, такой вывод им был сделан на основании разговора между Сталиным и Ворошиловым, при котором ему довелось присутствовать. Во время финской войны, когда Сталин гневно критиковал Ворошилова, «тот тоже вскипел, покраснел, поднялся и в ответ на критику Сталина бросил ему обвинение: „Ты виноват в этом. Ты истребил военные кадры“. Сталин тоже ответил. Тогда Ворошилов схватил тарелку, на которой лежал отварной поросенок, и ударил ею об стол. На моих глазах это был единственный такой случай» [376].

В отличие от Молотова и Кагановича, Ворошилов вспоминал о великой чистке с чувством горечи и отвращения. На июньском пленуме 1957 года он просил его участников «кончать об этих ужасах рассказывать» [377]. Наиболее позорные и страшные страницы тех лет Ворошилов старался как бы вытеснить из своей памяти. Этим, по-видимому, объясняется его бурная, негодующая реакция на признание Кагановича в том, что члены Политбюро подписали секретное постановление о применении пыток. «Я никогда такого документа не только не подписывал,— утверждал с горячностью Ворошилов,— но заявляю, что если бы что-нибудь подобное мне предложили, я бы в физиономию плюнул. Меня били по [царским] тюрьмам, требуя признаний, как же я мог такого рода документ подписать? А ты говоришь — мы все сидели (на заседании Политбюро во время принятия этого постановления.— В. Р.). Так нельзя, Лазарь Моисеевич» [378].

От Молотова и Кагановича Ворошилов отличался и тем, что после смерти Сталина никогда не упоминал о виновности военачальников в приписанных им преступлениях. Даже в сталинские времена он, по словам первого секретаря ЦК Компартии Литвы Снечкуса, говорил литовским руководителям, что «Уборевича неправильно расстреляли» [379].

В последние годы жизни Ворошилов пытался как бы загладить свою вину по отношению к погибшим генералам. В приказе от 12 июня 1937 года он назвал Гамарника «предателем и трусом, побоявшимся предстать перед судом советского народа». Спустя тридцать лет Ворошилов написал очерк о Гамарнике, который заканчивался словами: «Вся сравнительно короткая жизнь Яна Борисовича Гамарника — это трудовой и ратный подвиг… Он был настоящим большевиком-ленинцем. Таким он и останется в сердцах тех, кто знал его лично, в памяти всех трудящихся» [380].

4. Микоян

Молотов, Каганович и Ворошилов составляли вместе со Сталиным и Ежовым фактически «малое Политбюро», разрабатывавшее стратегию и тактику великой чистки и подписавшее основную часть проскрипционных списков. Но и других, менее значимых лиц из своего ближайшего окружения Сталин также сделал соучастниками своих преступлений. Для подавления их политической воли и человеческой совести он использовал «сомнительные» моменты в их биографии. Предметом шантажа Микояна Сталин избрал то обстоятельство, что он сумел выжить во время своего пребывания в 1918 году на партийной работе в Баку. Как рассказал сам Микоян в 1956 году, Сталин в начале 1937 года заявил ему: «История о том, как были расстреляны 26 бакинских комиссаров и только один из них — Микоян — остался в живых, темна и запутана. И ты, Анастас, не заставляй нас распутывать эту историю» [381].

После этого Микоян беспрекословно выполнял все порученные ему палаческие и сопутствовавшие им идеологические акции. В декабре 1937 года он выступил с докладом, посвящённым 20-летию органов ЧК—ОГПУ—НКВД. В этом докладе обращали внимание два «ударных места». Во-первых, Микоян объявил: «У нас каждый трудящийся — наркомвнуделец!» Во-вторых, говоря об итогах истекшего года, он воскликнул: «Славно поработал НКВД за это время!.. Мы можем пожелать работникам НКВД и впредь так же славно работать, как они работали» [382].

Памятуя о национальном происхождении Микояна, Сталин послал его вместе с Ежовым и Маленковым в Армению, где ими был осуществлён разгром всего партийного руководства республики. Хотя в то время печать подчёркивала ведущую роль в этих событиях именно Микояна, его имя при упоминании о них на XXII съезде не было названо [383].

После смерти Сталина Микоян обнаружил способность к смелой и решительной критике сталинизма. Из членов Политбюро 1937 года он оказался единственным, кто поддержал Хрущёва в деле разоблачения сталинских преступлений. В напряжённые дни XX съезда, когда ещё не был решён вопрос,— зачитывать ли секретный доклад Хрущёва, Микоян выступил с яркой речью, которая вызвала огромный резонанс в стране и во всём мире. Не упоминая имени Сталина, он тем не менее дал недвусмысленную оценку сталинскому режиму, указав, что «в течение примерно 20 лет у нас фактически не было коллективного руководства, процветал культ личности, осуждённый ещё Марксом, а затем и Лениным, и это, конечно, не могло не оказать крайне отрицательного влияния на положение в партии и на её деятельность» [384].

От бесцветных выступлений остальных членов Политбюро речь Микояна отличалась обилием приведённых фактов и чёткостью обобщений. Особое внимание в ней было уделено критике историко-партийной литературы, включая священный для сталинистов «Краткий курс истории ВКП(б)». «Если бы наши историки,— говорил Микоян,— по-настоящему, глубоко стали изучать факты и события истории нашей партии за советский период… то они смогли бы теперь лучше, с позиций ленинизма, осветить многие факты и события, изложенные в „Кратком курсе“» [385].

Тему исторических фальсификаций Микоян избрал плацдармом для того, чтобы впервые сообщить о лживости обвинений в адрес некоторых деятелей партии, числящихся врагами народа. «Один московский историк,— заявил он,— договорился даже до следующего: не будь среди украинских партийных руководителей тов. Антонова-Овсеенко и тов. Косиора, возможно, не было бы махновщины и григорьевщины, Петлюра не имел бы успеха в отдельные периоды, не было бы и увлечения насаждением коммун (кстати, явление не только украинское, а общее для партии в то время), и сразу, видите ли, на Украине была бы взята линия, на которую вся партия и страна перешли в результате нэпа» [386]. Наиболее ошеломляющим в этой тираде было употребление имён стократ заклеймённых большевиков с приставкой «товарищ».

После речи Микояна закоренелым сталинистам, входившим в состав Политбюро, было уже трудно сопротивляться оглашению доклада Хрущёва о Сталине.

5. Андреев

Секретаря ЦК Андреева Сталин шантажировал беспрецедентным среди «ближайших соратников» фактом его биографии. Во время дискуссии о профсоюзах в 1920—1921 годах Андреев, тогда один из самых молодых членов ЦК, голосовал за платформу Троцкого. Поэтому, несмотря на безоговорочную защиту им позиций правящей фракции во всех последующих дискуссиях, за ним закрепилась репутация «в прошлом активного троцкиста». Сохранение Андреева в составе Политбюро должно было служить подтверждением того, что Сталин не карает «разоружившихся троцкистов», проявляющих беспощадность по отношению к своим прежним единомышленникам. На заседании Военного Совета, предшествовавшем суду над группой Тухачевского, Сталин указал на находившегося рядом с ним Андреева, заявив, что тот «был очень активным троцкистом в 1921 году», но потом отошёл от троцкизма и «дерётся с троцкистами очень хорошо» [387].

Хрущёв вспоминал, что «Андрей Андреевич сделал очень много плохого во время репрессий 1937 года. Возможно, из-за своего прошлого он боялся, чтобы его не заподозрили в мягком отношении к бывшим троцкистам. Куда он ни ездил, везде погибало много людей» [388].

Самой палаческой экспедицией Андреева была поездка осенью 1937 года в Узбекистан. Её формальной целью было «разъяснение» Центральному Комитету Компартии республики письма Сталина и Молотова о первом секретаре ЦК Узбекистана Икрамове, ещё остававшемся на свободе. В нём говорилось, что ЦК ВКП(б) на основании показаний арестованных и очных ставок установил: «Т. Икрамов не только проявил политическую слепоту и близорукость в отношении буржуазных националистов, врагов узбекского народа… но иногда даже покровительствовал им»; у него «по-видимому, были связи с руководителями троцкистско-правых групп в Москве». Республиканскому пленуму ЦК предлагалось «обсудить вопрос тов. Икрамова и сообщить своё мнение ЦК ВКП(б)» [389].

Ко времени пленума большинство членов узбекского ЦК уже находились в тюрьме. Собравшийся в усечённом составе пленум выразил требуемое «мнение» об Икрамове и открыл новую волну террора в республике. Ситуация, возникшая во время пребывания Андреева в Ташкенте, была настолько страшной, что Икрамов сразу же после пленума сказал своей сотруднице, выдвинутой на должность секретаря обкома: «Ни в коем случае не принимайте назначения. Вас сразу арестуют. Заболейте, уезжайте, что хотите. Им надо выполнить план по номенклатуре» [390]. Самому Икрамову было приказано направиться в одном поезде с Андреевым в Москву, где он вскоре был арестован.

После снятия Ежова с поста наркома внутренних дел Андреев был назначен председателем комиссии Политбюро по расследованию деятельности НКВД. На его имя стали поступать тысячи писем от арестованных с просьбами о пересмотре их дел. Хорошо знавший Андреева 62-летний большевик Кедров писал: «Из мрачной камеры Лефортовской тюрьмы взываю к Вам о помощи. Услышьте крик ужаса, не проходите мимо, заступитесь, помогите уничтожить кошмар допросов… Убеждён, что при спокойном, беспристрастном расследовании, без отвратительной ругани, без злобы, без жутких издевательств необоснованность обвинений будет легко установлена» [391]. Письмо было оставлено Андреевым без ответа. Хотя устроенный над Кедровым суд оправдал его, он был казнён в начале Отечественной войны по личному приказу Берии.

6. Калинин

Среди членов сталинского Политбюро Калинин находился в его составе дольше всех — с момента образования этого органа в марте 1919 года. Тогда же он по предложению Троцкого был избран на пост председателя ВЦИК (при этом избрании Троцкий впервые назвал Калинина «всесоюзным старостой»). Отваживавшийся в 20-х годах высказывать свои самостоятельные суждения, Калинин в 30-е годы превратился в чисто декоративную фигуру. В годы большого террора он беспрекословно давал санкции на аресты членов высшего государственного органа страны. Только во второй половине 1937 года им было направлено в Прокуратуру СССР 15 списков с порочащими данными на 181 члена ЦИК. После получения «заключения» Прокуратуры Калинин подписывал указы об исключении этих людей из состава ЦИК и передаче их дел в НКВД [392].

Калинин оказался первым из членов Политбюро, у которого была арестована жена (черед жён Молотова и Андреева наступил после войны). По свидетельству Лариной, Е. Д. Калинина была арестована летом 1938 года за характеристику Сталина, данную в беседе со старой подругой: «Тиран, садист, уничтоживший ленинскую гвардию и миллионы невиновных людей».

К Калинину как к главе государственной власти нередко обращались родственники арестованных с просьбой повлиять на решение их судьбы. Когда один московский профессор попросил способствовать освобождению своей жены из лагеря, Калинин бесхитростно ему ответил: «Голубчик, я нахожусь точно в таком же положении. Я, как ни старался, не смог помочь собственной жене. Не имею возможности помочь и вашей» [393].

В результате настойчивых просьб «всесоюзного старосты» Сталин распорядился освободить его жену только после войны.

7. Жданов

Секретарь ЦК и кандидат в члены Политбюро Жданов принадлежал к когорте собственно сталинских выдвиженцев. Он возглавлял чистку в Ленинграде, начавшуюся сразу же после убийства Кирова и принявшую особенно широкий размах, поскольку большинство членов ленинградской партийной организации поддержали в 1925 году «новую оппозицию». Помимо этого, Жданову поручались выезды в другие области для расправы с местными партийными кадрами. Эти поездки по лютости могут быть сравнимы с карательными экспедициями Кагановича и Андреева.

В октябре 1937 года Жданов провёл пленум Башкирского обкома ВКП(б), на котором обвинил руководство обкома в троцкистско-бухаринском и буржуазно-националистическом заговоре. «С политической точки зрения — это фашисты, шпионы. С социальной стороны — паршивые, развращённые чиновники». О первом секретаре обкома Быкине Жданов отозвался следующим образом: «Быкин — старый волк; по-моему, он окажется старым шпионом со стажем 8—10 лет» [394] (курсив мой.— В. Р.).

В докладе на торжественном заседании, посвящённом 14-летней годовщине со дня смерти Ленина, Жданов заявил, что «1937 год войдёт в историю как год разгрома врагов народа» [395].

Будучи одним из самых циничных и безжалостных сталинских сатрапов, Жданов не был чужд и специфическому юмору. Авиаконструктор Яковлев, допущенный в те годы в круг кремлёвских вождей, вспоминал об анекдоте, рассказанном ему Ждановым: «Сталин жалуется: пропала трубка. Он заявил: „Я много бы дал, чтобы её найти“. Берия уже через три дня нашёл 10 воров, и каждый из них „признался“, что именно он украл трубку. А ещё через день Сталин нашёл свою трубку, которая просто завалилась за диван в его комнате». «И Жданов весело смеялся этому страшному анекдоту»,— добавлял Яковлев [396].

8. Хрущёв

Выдвинутый на высокую аппаратную должность лишь в 1932 году, Хрущёв успешно продолжал своё восхождение в годы великой чистки. 1937 год он пробыл первым секретарём МК и МГК, а в начале 1938 года был переведён на пост первого секретаря ЦК КП(б) Украины. Хрущёв был единственным человеком (не считая Ежова), введённым за эти годы в состав изрядно поредевшего Политбюро в качестве кандидата.

Поведение Хрущёва существенно не отличалось от поведения других республиканских и областных секретарей, обязанных давать санкцию на арест работников, входивших в номенклатуру их партийных комитетов. Вместе с тем не случайно, что именно Хрущёв выступил инициатором разоблачения сталинских преступлений. Его мемуары свидетельствуют о том, что репрессии 1936—1938 годов вызывали его искреннее недоумение, которое после смерти Сталина превратилось в жгучее возмущение.

В мемуарах Хрущёв не скрывал своего преклонения перед Сталиным в 30-е годы и мучительности пережитого им процесса избавления от иллюзий относительно Сталина. Он писал, что только после расследования сталинских преступлений осознал в полной мере: в их основе лежали «тщательно рассчитанные поступки деспота, который сумел внушить многим и многим, что Ленин не разбирался в людях, не умел подбирать людей, а почти все, кто после его смерти возглавляли страну, оказались врагами народа» [397]. Великая чистка, по словам Хрущёва, была развязана Сталиным «с целью исключить возможность появления в партии каких-то лиц или групп, желающих вернуть партию к ленинской внутрипартийной демократии, повернуть страну к демократичности общественного устройства… Сталин говорил, что народ — навоз, бесформенная масса, которая идёт за сильным. Вот он и показывал эту силу. Уничтожал всё, что могло давать какую-то пищу истинному пониманию событий, толковым рассуждениям, которые противоречили бы его точке зрения. В этом и заключалась трагедия СССР» [398].

Рассказывая об обстановке, сложившейся в годы большого террора на Украине, Хрущёв пытался оправдать себя тем, что нарком внутренних дел республики Успенский заваливал его бумагами, «и что ни бумага, то враги, враги, враги». Визируя списки арестованных и осуждённых, Хрущёв тем самым «осуществлял вроде бы партийный контроль (над республиканским НКВД)». Однако ему было хорошо известно, что одновременно эти списки направлялись Ежову, который докладывал о них Сталину. Таким образом, любой отказ местного партийного руководителя от санкционирования арестов был бы непременно замечен Сталиным. Описывая этот механизм великой чистки, Хрущёв справедливо замечал: «Какой же тут контроль, когда партийные органы сами попали под контроль тех, кого они должны контролировать… Над партией встала ЧК» [399]. Возвращаясь к характеристике взаимоотношений между партийными органами и органами НКВД, он писал: «Собственно говоря, не мы ими руководили, а они навязывали нам свою волю, хотя внешне соблюдалась вся субординация. Фактически своими материалами, документами и действиями они направляли нас туда и так, как хотели. Мы же, согласно сложившейся практике, обязаны были во всём доверять их документам, которые представлялись в партийные органы» [400].

Понятно, что в мемуарах Хрущёв подробно останавливался на тех случаях, когда ему удавалось помешать аресту отдельных лиц. Так, он спас от ареста поэта Максима Рыльского, рассказав очередному наркому внутренних дел о том, что написанную им песню о Сталине «поёт вся Украина». Хрущёв упоминал и такие случаи, когда он по собственной воле отваживался идти в НКВД для беседы с арестованными, в виновности которых сомневался, или когда он сообщал Маленкову о своём недоверии к некоторым показаниям [401].

В мемуарах Хрущёва ярко описана репрессивная кампания, вызванная массовым падежом лошадей в пограничных районах Украины. Для расследования причин гибели лошадей было создано несколько комиссий, члены которых арестовывались уже в начале их работы как участники вредительского заговора. Пытаясь вникнуть в эту историю, Хрущёв узнал: профессоров и ветеринаров обвиняют в том, что они приготовляли и подсыпали в корм лошадям какое-то ядовитое зелье. После этого он попросил Успенского получить от арестованных химическую формулу этого яда. По этому рецепту был приготовлен корм лошадям, от которого они не заболели. Вслед за этим Хрущёв попытался лично допросить арестованных. Те заявили ему, что действительно травили лошадей ядовитой добавкой к кормам, полученной из Германии. Таким образом, арестованные сделали всё, чтобы «подтвердить свои показания и доказать правоту своих мучителей-чекистов» [402]. Падёж лошадей тем временем продолжался. Тогда Хрущёв создал две новые параллельно работающие комиссии, плюс ещё одну — из московских учёных. Эти комиссии обнаружили действительную причину гибели лошадей, заключавшуюся в заражённости несвежего корма, который давался лошадям, микроскопическим грибом, поселяющимся на соломе. После того, как была составлена строгая инструкция о приготовлении кормов, падёж прекратился. Этот рассказ Хрущёва подтверждается сообщением дожившего до наших дней академика Саркисова, который в конце 30-х годов совместно с украинскими учёными обнаружил токсичность гриба [403]. Однако ко времени этого открытия уже были расстреляны по обвинению во вредительстве многие председатели колхозов, агрономы, зоотехники, учёные.

По словам Хрущёва, даже после этих событий он не допускал мысли, что лживые показания выбиты органами НКВД, поскольку «органы эти считались безупречными» [404]. Здесь Хрущёв несомненно лукавил. Ведь ему доводилось многократно встречаться с людьми, которые рассказывали о перенесённых ими истязаниях. Так, бывший нарком торговли Украины Лукашов после своего освобождения из тюрьмы сообщил Хрущёву, как его сделали инвалидом, требуя показаний, что он был послан Хрущёвым за границу для установления связей с зарубежной разведкой. Когда Хрущёв рассказал об этом Сталину, тот заявил: «Да, бывают такие извращения. И на меня тоже собирают материалы. Ежов собирает» [405].

Хрущёв рассказал Сталину и о том, как к нему на приём пришёл молодой учитель, только что вышедший из тюрьмы, где его истязали, вымогая показания о том, что председатель Совнаркома Украины Коротченко — агент румынского королевского двора. Услышав, что Коротченко был, по версии НКВД, связан с румынским королем, Сталин «пошутил»: «Или с королевой? Сколько лет этой королеве?» Хрущёв ответил в том же духе: «[„]Король там несовершеннолетний, а есть мать-королева. Он, должно быть, связан с королевой-матерью“. Это вызвало ещё больше шуток» [406].

Этот эпизод, как и упоминавшийся выше анекдот Жданова, ярко рисует атмосферу, царившую среди сталинской камарильи. Правда, в данном случае результатом «обмена шутками» стал расстрел следователей, стряпавших «дело Коротченко».

По-видимому, в данном рассказе Хрущёва речь идёт о деле молдавского учителя Садалюка, у которого добивались порочащих показаний не только на Коротченко, но и на Хрущёва. Жалоба Садалюка в декабре 1938 года рассматривалась на заседании Политбюро, в результате чего было принято решение: «Организовать открытый суд, расстрелять виновных и опубликовать [об этом] в печати (центральной и местной)» [407].

Этот эпизод характеризует особое доверие, которым пользовался у Сталина Хрущёв, после XVIII съезда избранный членом Политбюро.

9. Берия

Берия оказался одним из двух секретарей республиканских компартий, благополучно переживших великую чистку. Вторым был секретарь Азербайджанского ЦК Багиров. Оба они, ранее возглавлявшие республиканские органы ЧК—ГПУ, не зависели, как другие партийные секретари, от местного НКВД, а полностью подчинили его себе, самолично руководя террором в своих республиках.

Сталин не препятствовал созданию в Грузии культа Берии, превосходившего своими масштабами любой другой «местный» культ. О Берии грузинские поэты сочиняли восторженные стихи и песни, а его приспешник Меркулов опубликовал брошюру под названием «Верный сын партии Ленина — Сталина».

Эренбург в своих воспоминаниях рассказывал, как впервые увидел Берию на торжественном заседании, посвящённом юбилею Руставели. «Некоторые выступавшие его прославляли, и тогда все стоя аплодировали. Берия хлопал в ладоши и самодовольно улыбался. Я уже понимал, что при имени Сталина все аплодируют, а если это в конце речи, встают. Но удивился — кто такой Берия? Я тихо спросил соседа-грузина, тот коротко ответил: „Большой человек“» [408].

Ощущая доверие Сталина и предугадывая его желания, Берия вёл провокационную кампанию против Орджоникидзе, стоявшего неизмеримо выше его в партийной иерархии. Он арестовал старшего брата Серго, который вместе с женой был приговорён в 1937 году бериевской «тройкой» к расстрелу. Ещё в ноябре 1936 года начальник секретно-политического отдела грузинского НКВД Кобулов в рапорте на имя Берии сообщал, что арестованный Гогоберидзе сознался в распространении «контрреволюционных клеветнических измышлений о прошлом тов. Берии… со слов т. Орджоникидзе» [409].

В 1937 году по указанию Берии были арестованы и привезены в Тбилиси бывшие руководители Грузии, в последние годы перед арестом работавшие за пределами республики.

Один из них — бывший председатель грузинского Совнаркома Орахелашвили, в частности, показал на следствии: «Мне стало известно, что Серго Орджоникидзе вкупе с Леваном Гогоберидзе, Петре Аниашвили и Нестором Лакоба ведут самую активную борьбу против секретаря ЦК КП(б) Грузии Лаврентия Берия, распространяя по его адресу заведомо клеветнические и возмутительные вымыслы». Такие показания, как сообщил в 1953 году бывший нарком внутренних дел Грузии Гоглидзе, вымогались для того, чтобы «послать протокол И. В. Сталину и скомпрометировать Орджоникидзе хотя бы посмертно» [410].

По словам Кобулова, Берии принадлежала инициатива в проведении репрессий против грузинских партийных работников, а «Гоглидзе был у него на посылках… Если Берия давал указание „крепко допросить“, то следователи… боялись не выполнять этих указаний, так как могли сами попасть в такое положение» [411]. Нередко Берия самолично избивал арестованных и приказывал бить их ещё и перед расстрелом.

Во время следствия по делу Берии было собрано 26 томов его предписаний об арестах и более ста его резолюций типа: «крепко излупить», «взять в работу и выжать всё». Берия руководил республиканской «тройкой», которая рассмотрела дела на 30 тыс. чел., из которых 10 тысяч были приговорены к расстрелу [412].

В 1936 году Берия своими руками уничтожил двух видных партийных деятелей Закавказья. Летом этого года он расстрелял в своём кабинете первого секретаря ЦК Компартии Армении Ханджяна. В печати было сообщено, что Ханджян покончил жизнь самоубийством. Спустя несколько месяцев Берия отравил председателя ЦИК и Совнаркома Абхазии Лакобу. В официальном сообщении указывалось, что Лакоба умер от разрыва сердца. Лакоба был торжественно похоронен, свои соболезнования по поводу его смерти прислали Димитров, Будённый и другие известные деятели. А через несколько месяцев состоялся суд над руководителями Абхазии, на котором Лакоба был объявлен главой местного заговора. Берия приказал выкопать и сжечь его труп, а пепел развеять по ветру. По приказу Берии были расстреляны все сотрудники Лакобы и все члены его семьи, включая несовершеннолетнего сына [413].

10. Маленков

В 20-е годы Маленков работал в секретариате Сталина, а в наиболее острый период борьбы с левой оппозицией руководил партийной организацией МВТУ, где влияние троцкистов было особенно велико. В 1934—1939 годах он возглавлял в ЦК отдел руководящих партийных органов. На этом посту он стал одним из организаторов расправы над местными партийными руководителями.

В 1936 году Маленков вместе с Ежовым создал версию о существовании в Белоруссии разветвлённой сети антисоветского подполья, на основании которой было исключено из партии более половины коммунистов республики. Когда в 1937 году председатель Совнаркома Белоруссии Голодед поставил эту версию под сомнение, Маленков выехал в Белоруссию, где во время его пребывания были арестованы почти все руководители республики [414]. В сентябре 1937 года Маленков вместе с Микояном и Берией осуществил расправу над партийно-государственным руководством Армении. При этом он лично допрашивал многих арестованных, прибегая в ряде случаев к их избиению [415].

Столь же зловещими были поездки Маленкова в автономные республики и области Российской Федерации. После этих поездок были арестованы первый секретарь Тульского обкома Сойфер, первый секретарь Ярославского обкома Зимин, первый секретарь Татарского обкома Лепа [416].

После ареста Ежова Берия провёл его специальный допрос о Маленкове. Заполучив в 1955 году протокол этого допроса, по-видимому, серьёзно компрометировавший его, Маленков данный документ уничтожил [417].

После великой чистки формальный статус Маленкова был приведён в соответствие с его фактической политической ролью. В марте 1939 года он был избран членом и секретарём ЦК, а в феврале 1941 года — кандидатом в члены Политбюро.

11. Мехлис

В 1937 году Мехлис был назначен начальником Главного управления политической пропаганды Красной Армии и заместителем наркома обороны. В «Бюллетене оппозиции» это назначение комментировалось следующим образом: «Назначая свою лошадь в сенаторы, Калигула хотел унизить римский сенат. Назначая своего лакея Мехлиса в вожди Красной Армии, Сталин преследует гораздо менее платонические цели. Бывший личный секретарь Сталина, бездарный карьерист, спец по закулисной интриге, исполнитель наиболее грязных дел хозяина, Мехлис силён лишь поддержкой Сталина. Мехлис — замнаркомвоена! Кто поверил бы этому ещё полгода тому назад? Чем больше „врагов народа“ истребляет Сталин, подымаясь на их трупах вверх, тем большая пустота образуется вокруг него. Резервы верных ограничены сегодня субъектами типа Мехлиса» [418].

На новом посту Мехлис принял руководящее участие в завершении разгрома командных кадров. Он многократно выезжал в военные округа, где проводил аресты командиров среднего звена и посылал Сталину шифровки с просьбой санкционировать арест наиболее крупных военачальников.

О иезуитстве Мехлиса и садистском удовлетворении, которое он испытывал в годы массовых репрессий, рассказывается в воспоминаниях Б. Ефимова. Здесь приводится рассказ Михаила Кольцова о беседе с Мехлисом: «Сидим в моём кабинете, а он вдруг говорит: „А знаешь, Миша, надо очень и очень присмотреться к Августу Потоцкому. Это, безусловно, замаскированный враг“. Я обомлел. „Что ты, Лев? —говорю, Август?! Этот честнейший, преданнейший большевик? Старый политкаторжанин?“ — „Да, да, Миша,— отвечает Мехлис нетерпеливо и злобно,— именно он, честнейший и преданнейший. Именно из таких, как ты говоришь, "честнейших", царская охранка вербовала провокаторов!..“ И в эту минуту в кабинет вошёл… Август с газетными полосами на подпись. Ты бы видел, как мгновенно и жутко изменилось лицо Мехлиса, как ласково и приветливо он заговорил: „А-а!.. Товарищ Август! Рад вас видеть! Как поживаете, дорогой, как здоровье?“ — „Спасибо! Стареем, товарищ Мехлис, стареем…“ — „Ну, что вы, товарищ Август! Вам ещё рано стареть! Вон вы какой богатырь. Ещё поработаете для "Правды", для партии!“…А ведь Август, видимо, уже конченный человек. Это вопрос дней» [419].

12. Шкирятов

Шкирятов, работавший с 1934 года секретарём партколлегии Комиссии партийного контроля, стал фактическим главой этой Комиссии после того, как Ежову в сентябре 1936 года было поручено «9/10 своего времени отдавать работе в НКВД». О характере участия Шкирятова в великой чистке рассказывалось на июньском пленуме ЦК 1957 года: «Шкирятов механически штамповал все незаконные действия органов… которые без всякого основания арестовывали многих коммунистов и об этом сообщали Шкирятову, а Шкирятов, в свою очередь, принимал единоличное решение: исключить арестованного из членов партии, как врага народа… Получалось, что основанием для исключения из партии арестованного являлось сообщение… о факте ареста, а основанием для обвинения во вражеской деятельности арестованного было постановление КПК об исключении его из партии как врага народа» [420].

О власти, которую приобрёл Шкирятов, говорит следующий факт. В 1939 году партийный работник А. В. Снегов, освобождённый из тюрьмы, побывал у нескольких членов Политбюро и рассказал им о том, что творится в застенках НКВД. После этого один лишь Микоян счёл нужным обратиться к Шкирятову с просьбой об ускорении партийной реабилитации Снегова. Когда Снегов пришёл к Шкирятову в КПК, он был там вновь арестован, после чего провёл 17 лет в лагерях [421].

* * *

Поведение названных выше лиц в 1936—1938 годах подтвердило правильность замечания Троцкого о том, что ближайшее сталинское окружение «состоит из средних бюрократов, опьянённых вырванной ими у партии властью» [422].

Большинство этих людей осуществляло свою дьявольскую миссию, по-видимому, без удовольствия. Будучи предоставленными самим себе, они, вероятно, отказались бы от проведения великой чистки. Об этом свидетельствует то, что буквально на следующий день после смерти Сталина они приостановили новый вал террора, угрожавший превзойти все предшествовавшие. Вслед за этим они достаточно быстро и легко расправились с Берией и его сатрапами, захватившими все ведущие посты в МВД, и приступили к массовой реабилитации ранее осуждённых.

Эти люди, не смевшие при Сталине и заикнуться о своих сомнениях в правомерности репрессий, ясно сознавали их необоснованность. Когда на июльском пленуме ЦК 1953 года Хрущёв заявил: «Давайте посмотрим дела 1937 года и после 1937 года. Среди них было много липовых дел», из зала последовала реплика: «Больше половины липа, правильно». Не встретило никаких возражений и другое заявление Хрущёва: «Особое совещание — вот вам самый настоящий террор» [423].

Приведённые в этой главе факты свидетельствуют, что ближайшее окружение Сталина не во всём совпадало с официальной партийной иерархией. Например, Маленков, не являвшийся даже кандидатом в члены ЦК, был больше приближен к Сталину и обладал большей реальной властью, чем некоторые члены и кандидаты в члены Политбюро, которым было суждено погибнуть в пожаре великой чистки.

XXI

В недрах Политбюро

На пленуме ЦК, состоявшемся 10 февраля 1934 года, Политбюро было избрано в составе десяти членов (Сталин, Молотов, Каганович, Ворошилов, Калинин, Орджоникидзе, Куйбышев, Киров, Андреев, Косиор) и пяти кандидатов (Микоян, Чубарь, Петровский, Постышев, Рудзутак). Перечень фамилий здесь дается в той последовательности, в какой они перечислялись в информационном сообщении о пленуме ЦК. Данная последовательность отражала место этих людей в партийной иерархии и их популярность в партии и стране (точнее, ту популярность, которую стремилась создать им официальная пропаганда).

До 1937 года изменения в составе Политбюро произошли лишь на февральском пленуме ЦК 1935 года, где Микоян и Чубарь были избраны членами, а Жданов и Эйхе — кандидатами в члены Политбюро. К моменту февральско-мартовского пленума ЦК 1937 года членами Политбюро были девять человек (за вычетом умерших Кирова, Куйбышева и Орджоникидзе), а кандидатами — пять человек. Из членов Политбюро в годы великой чистки было репрессировано двое, остальные вошли в состав Политбюро, избранного на XVIII съезде. Из кандидатов в члены Политбюро было репрессировано трое, один (Петровский) был снят с руководящей работы и один (Жданов) — переведён после XVIII съезда в члены Политбюро.

Во многих зарубежных работах о великой чистке репрессированные члены и кандидаты в члены Политбюро причисляются к некой «либеральной группе», якобы пытавшейся противодействовать сталинскому террору. Например, Авторханов утверждает, что Косиор, Чубарь, Рудзутак и Постышев вместе с Орджоникидзе выступали против суда над Рыковым и Бухариным [424]. Ставшие доступными за последние годы источники доказывают полную несостоятельность подобных версий. «Отбор», произведённый Сталиным, объяснялся другими причинами, скорее всего — его недоверчивым отношением к «инородцам». Из пяти репрессированных только Постышев был русским, Рудзутак и Эйхе были латышами, Косиор — поляком, а Чубарь — украинцем. Все эти люди никогда не входили в ближайшее окружение Сталина и, за исключением Рудзутака (а с 1934 года — и Чубаря), не принимали участия в повседневной работе кремлёвской верхушки, так как находились вне Москвы. В 1937—1938 годах Эйхе и Косиор были переведены на работу в Москву, а спустя несколько месяцев после этого были арестованы. Относительно их исключения из состава ЦК и из партии не проводилось даже формальной процедуры опроса членов ЦК.

Эйхе в октябре 1937 года был назначен наркомом земледелия СССР, а на январском пленуме ЦК 1938 года выступил с докладом, вызвавшим одобрение Сталина. Его арест был произведён 29 апреля 1938 года.

Косиор был назначен в январе 1938 года заместителем председателя СНК СССР и председателем Комиссии советского контроля при СНК. В апреле 1938 года он был отстранён от всех занимаемых постов, а в мае арестован. По этому поводу не было ни решения Политбюро, ни обмена мнениями между его членами [425].

Можно полагать, что одной из причин расправы над Косиором была его непозволительная, с точки зрения Сталина, «вина»: попытка заступиться за своего брата Владимира, «неразоружившегося» троцкиста, находившегося с 1928 года в ссылке. После того как в начале 1936 года была арестована жена В. Косиора, последний написал гневное письмо брату, в котором требовал её освобождения. С. Косиор переслал это письмо Ежову, попросив его разобраться в данном деле. Узнав об этом, Сталин выразил резкое возмущение тем, что «Ст. Косиор находит возможным вмешиваться в это шантажистское дело» [426].

Чубарь в январе 1938 года получил повышение, будучи назначен на пост первого заместителя председателя Совнаркома. 16 июня 1938 года было принято постановление Политбюро, в котором говорилось: «Ввиду того, что показания Косиора, Эйхе, Тр. Чубаря (брата В. Я. Чубаря), а кроме того, показания Рудзутака и Антипова бросают тень на т. В. Я. Чубаря, Политбюро ЦК не считает возможным оставить его членом Политбюро ЦК и заместителем председателя СНК Союза ССР и считает возможным дать ему работу лишь в провинции для испытания». На следующий день было принято ещё одно постановление Политбюро — о назначении Чубаря начальником строительства Соликамского целлюлозного комбината [427].

Хрущёв, которому довелось присутствовать при последнем телефонном разговоре Сталина с Чубарем, вспоминал, что после него Сталин сказал окружающим: «„Чубарь плачет, волнуется, доказывает, что он честный человек“; а тон у Сталина был сочувствующий Чубарю. Казалось, с пониманием он отнесся к переживаниям Власа Яковлевича. И я был сильно удивлён, когда буквально на следующий день Чубарь был арестован» [428].

Репрессированные члены и кандидаты в члены Политбюро, отличавшиеся до ареста неизменным послушанием, подчёркивали на суде, что они всегда и целиком были согласны со сталинской политикой, привычно именуемой ими политикой партии. Рудзутак заверял суд, что «лично у него никогда не было никакой мысли против политики нашей партии». Эйхе говорил, что умрёт «так же с верой в правильность политики партии, как верил в неё на протяжении всей своей работы» [429].

Единственным человеком в составе Политбюро, не репрессированным, но и не оставленным на руководящей работе, был Петровский. В январе 1938 года он был избран заместителем председателя Верховного Совета СССР, а спустя месяц — награждён орденом Ленина в связи с его 60-летием. Наступившая вскоре после этого опала Петровского, по-видимому, была связана с тем, что у него были арестованы сын и зять, а второй сын, командир корпуса, был уволен из армии. В 1939 году Петровский был лишён всех своих постов и находился без работы около года, пока его старый товарищ Самойлов, работавший директором Музея революции, не предложил стать его заместителем.

То обстоятельство, что Петровский не был репрессирован, Хрущёв объяснял тем, что он «после революции не считался активным организатором в партии. Он, так сказать, выполнял роль партийной иконы. Поэтому Петровский не был опасен для Сталина и оказалось достаточно упрятать его в Музей революции» [430].

XXII

Ликвидация Центрального Комитета

Историки, отыскивающие корни большого террора в установлениях, действовавших в ленинский период жизни партии, чаще всего ссылаются на принятую X съездом РКП(б) резолюцию «О единстве партии». Бесспорно, что эта резолюция, выработанная в экстремальной обстановке Кронштадтского мятежа, привела к существенному ограничению внутрипартийной демократии. Особенно это относится к её не подлежавшему оглашению седьмому параграфу, предоставлявшему Центральному Комитету право применять по отношению к членам ЦК «в случае нарушения дисциплины или возрождения или допущения фракционности все меры партийных взысканий вплоть до исключения из партии» [431].

В заключительной речи на съезде Ленин прямо говорил о том, что этот параграф противоречит Уставу партии и принципу демократического централизма. Он выразил надежду, что обозначенная в нём крайняя мера, вызванная угрозой расщепления партии на несколько фракций, применяться не будет [432]. И конечно, никто не мог предположить, что когда-либо на основе данного параграфа будет исключено и тем более уничтожено подавляющее большинство состава ЦК.

Оправдывая учинённую в 1937—1938 годах расправу над Центральным Комитетом, Молотов утверждал, что этот процесс происходил без формальных нарушений Устава партии и принципа демократического централизма. «Не было такого положения, чтобы меньшинство исключило большинство,— говорил он.— Это постепенно происходило. Семьдесят исключили 10—15 человек, потом 60 исключили ещё 15… По существу это привело к тому, что в составе ЦК осталось меньшинство из этого большинства… Такой постепенный, хотя и довольно быстрый процесс очищения путей» [433].

Вопреки этим софистическим рассуждениям Молотова, в ходе «очищения путей», т. е. истребления большинства Центрального Комитета допускались и многочисленные формальные нарушения. Прежде всего это касалось оговоренной в резолюции процедуры исключения из партии: обсуждения данного вопроса на пленуме ЦК. Между тем такое разбирательство было проведено только в отношении Бухарина и Рыкова, дело которых рассматривалось на двух пленумах ЦК.

После февральско-мартовского пленума 1937 года решения об исключении членов ЦК принимались в опросном порядке и утверждались списком. На трёх пленумах (в июне и октябре 1937 года и в январе 1938 года) было исключено путём голосования списками 75 человек (36 членов и 39 кандидатов), т. е. более половины состава ЦК [434]. Многие из этих лиц к моменту голосования были арестованы.

На июньском пленуме было подтверждено исключение из ЦК восьми человек, арестованных в апреле — мае 1937 года. Помимо этого, в первый день работы пленума было исключено 26 человек, а в последующие дни — ещё 5 человек.

Некоторые из исключённых были освобождены от своих должностей задолго до пленума (Чудов в июне 1936 года, Калманович в апреле 1937 года). Другие были арестованы за несколько дней до открытия пленума (Кубяк, Румянцев, Уншлихт) или во время его работы (Сулимов, Седельников, Струппе). Небольшая часть исключённых формально оставалась на своих постах некоторое время после пленума. Лаврентьев был освобождён от должности в июле 1937 года, Любимов — в сентябре, Антипов — в январе 1938 года.

Во время работы следующего, октябрьского пленума ЦК был введён новый пропускной режим. Так, Бубнова и Затонского не пропустили в Кремль по их цековским удостоверениям. Дежуривший у входа работник НКВД заявил им, что установлен новый порядок: для присутствия на пленуме, кроме удостоверения, следует иметь ещё особый талон. Бубнов вернулся в свой наркомат, где узнал из сообщения радио, что освобождён от должности как «не справившийся с работой» [435] (эта формулировка употреблялась и по отношению к некоторым другим членам ЦК). Он был исключён из партии и арестован в декабре 1937 года. Затонский вернулся на Украину, где был арестован в 1938 году.

11 октября пленум ЦК рассмотрел вопрос об избирательной кампании по выборам в Верховный Совет СССР. На следующий день обсуждался второй пункт повестки дня: «О составе ЦК». Его обсуждение свелось к выступлению Сталина, который сообщил, что за период после июньского пленума «выбыло и арестовано» 8 членов и 16 кандидатов в члены ЦК. «По рассмотрению всех материалов, по проверке материалов, оказалось, что эти люди, они — враги народа,— заявил он.— Если вопросов нет, я бы предложил принять это сообщение к сведению».

В то же время на октябрьском пленуме Сталин преподнес «подарок» некоторым уцелевшим к тому времени кандидатам в члены ЦК. Он предложил перевести десять человек из их числа в члены ЦК. Поскольку список кандидатов в члены ЦК, избранных на XVII съезде, составлялся в порядке получения большинства голосов, предлагалось избрать членами ЦК тех кандидатов, которые в этом списке занимали первые десять мест.

После выступления Сталина Хрущёв предложил, помимо десяти названных Сталиным лиц, перевести в члены ЦК ещё четырёх кандидатов, которые «проводят очень большую работу». После голосования предложений Сталина и Хрущёва вопрос о составе ЦК был объявлен рассмотренным [436].

На январском пленуме 1938 года было подтверждено исключение ещё 13 членов и кандидатов в члены ЦК, арестованных после октябрьского пленума. Большинство из них было исключено опросом 4—8 декабря 1937 года, причём в опросных листах Политбюро извещало об их аресте и просило членов ЦК «санкционировать» их вывод из ЦК и арест. В протоколе январского пленума эта «санкция» обосновывалась следующим образом: «На основании неопровержимых данных Пленум ЦК ВКП(б) признает необходимым вывести из состава членов ЦК ВКП(б) и подвергнуть аресту как врагов народа: Баумана, Бубнова, Булина, Межлаука В., Рухимовича и Чернова, оказавшихся немецкими шпионами, Иванова В. и Яковлева Я., оказавшихся немецкими шпионами и агентами царской охранки, Михайлова М., связанного по контрреволюционной работе с Яковлевым, и Рындина, связанного по контрреволюционной работе с Рыковым, Сулимовым. Секретарь ЦК И. Сталин» [437]. Из этих девяти человек двое (Чернов и Иванов) были выведены на процесс «право-троцкистского блока», от остальных, по-видимому, не удалось добиться признательных показаний. Бауман, освобождённый от своей должности ещё в апреле 1937 года, был арестован 12 октября и спустя два дня после ареста умер в Лефортовской тюрьме. Он был исключён из состава ЦК посмертно.

Во время декабрьского голосования А. И. Егоров на своём опросном листе сделал следующую надпись: «Всех этих негодяев и мерзавцев стереть с лица земли как самых подлых гадов и отвратительную нечисть» [438]. Однако это не спасло самого Егорова, по поводу которого 28 февраля 1938 года Сталин направил следующее письмо членам и кандидатам в члены ЦК: «Ввиду того, что, как показала очная ставка т. Егорова с арестованными заговорщиками Беловым, Грязновым, Гринько, Седякиным, т. Егоров оказался политически более запачканным, чем можно было бы думать до очной ставки, и принимая во внимание, что жена его, урождённая Цешковская, с которой т. Егоров жил душа в душу, оказалась давнишней польской шпионкой, как это явствует из её собственного показания,— ЦК ВКП(б) и СНК решили освободить т. Егорова от обязанностей командующего Закавказским военным округом и отчислить его из армии. В связи с этим Политбюро ЦК ВКП(б) признало необходимым исключить т. Егорова из состава кандидатов в члены ЦК ВКП(б)» [439]. Спустя несколько дней Егоров был арестован. Среди прочих обвинений ему вменялось в вину установление в 1919 году «преступных связей» с Троцким и подготовка в 1920 году (!) террористического акта против Сталина [440].

После январского пленума и вплоть до XVIII съезда ВКП(б) (март 1939 года) пленумы ЦК больше не созывались. Исключение ещё 14 членов и 11 кандидатов в 1938 году было проведено опросным порядком. В отношении 7 человек не производилось даже формальной процедуры опроса.

Из 139 членов и кандидатов в члены ЦК, избранных на XVII съезде, в 1936—1940 годах было репрессировано 98 человек, в том числе 44 (из 71) члена ЦК и 55 (из 68) кандидатов в члены ЦК. Более 80 % из них к моменту ареста были моложе 50 лет, т. е. находились в самом расцвете сил.

За период между XVII и XVIII съездами состав ЦК уменьшился на 108 человек или на 78 процентов. За это время естественной смертью умерло пятеро (Куйбышев, Менжинский, Крупская, Товстуха и Штейнгарт), насильственной смертью — двое (Киров и Орджоникидзе). О члене ЦК И. В. Косиоре было объявлено, что он умер в подмосковном санатории 3 июля 1937 года. Однако сам факт его скоропостижной смерти спустя несколько дней после июньского пленума ЦК, открывшего новую волну репрессий, а также то, что он не был похоронен на Красной площади (где обычно хоронили даже кандидатов в члены ЦК), говорит о том, что он скорее всего покончил жизнь самоубийством. Трое (Томский, Гамарник и Любченко) застрелились в преддверии ареста, причём в официальных сообщениях их поступки объяснялись тем, что они «запутались в преступных связях».

К началу работы XVIII съезда в ЦК остался всего 31 человек. Из них семеро не были переизбраны в ЦК на XVIII съезде. Из этого числа пятеро (Петровский, Кржижановский, Бройдо, Чувырин, Шварц) были устранены с руководящей работы или выведены на пенсию, двое (Юркин и Завенягин) были возвращены в состав ЦК на XIX и XX съездах.

Лишь 24 человека, избранных в ЦК на XVII съезде, вошли в его состав на следующем съезде. Из них впоследствии умерло насильственной смертью четверо. М. М. Каганович, обвинённый в шпионаже, покончил жизнь самоубийством 1 июля 1941 года. Лозовский был расстрелян в 1952 году по приговору суда над Еврейским антифашистским комитетом. Берия и Багиров после смерти Сталина были приговорены к высшей мере наказания.

Из остальных двадцати человек до смерти Сталина умерло восемь — Николаева (единственная из бывших участников оппозиций, оставленная в составе ЦК), Калинин, Жданов, Литвинов, Мехлис, Бадаев, Вейнберг и Макаров. После смерти Сталина умерли Мануильский (1959 год), Поскребышев (1965), Ворошилов (1969), Шверник (1970), Хрущёв (1971), Андреев (1971), Будённый (1973), Булганин (1975), Микоян (1978), Молотов (1986), Каганович (1991 год).

Из состава ЦК XVII съезда было избрано в ЦК на XIX съезде 15 человек, на XX съезде — 11 человек, на XXII съезде — четверо (Будённый, Микоян, Хрущёв, Шверник), на XXIII съезде — четверо (Будённый, Ворошилов, Микоян, Шверник), на XXIV съезде — двое (Будённый и Микоян).

Большинство репрессированных членов и кандидатов в члены ЦК (89 человек) были реабилитированы в юридическом и партийном отношении в 1954—1961 годах. Реабилитация тех лет не коснулась в основном жертв московских процессов (Пятаков, Сокольников, Бухарин, Рыков, Розенгольц, Чернов). Их юридическая и партийная реабилитация произошла лишь в 1988 году.

2 человека из состава ЦК были приговорены к расстрелу на процессе по делу «антисоветского троцкистского центра» (1937 г.), 8 — на суде над «право-троцкистским блоком» (1938 г.), 3 — на закрытом суде над военачальниками. О расстреле двух (Енукидзе и Шеболдаева) было объявлено в официальном сообщении о закрытом суде, якобы состоявшемся в декабре 1937 года. В действительности Енукидзе и Шеболдаев были расстреляны без суда 30 октября этого года.

Об аресте и последующей судьбе остальных членов и кандидатов в члены ЦК официально не сообщалось. Поэтому на Западе долгие годы они считались не расстрелянными, а «исчезнувшими». Общественное мнение не могло представить всей тяжести репрессий, обрушенных Сталиным на правящую верхушку.

Более половины репрессированных членов и кандидатов в члены ЦК были подвергнуты групповым расстрелам. Двенадцать из них были расстреляны 30 октября 1937 года, семь — 27 ноября 1937 года, пять — 10 февраля 1938 года, девять — 28 июля 1938 года и семь — 25 и 26 февраля 1939 года [441].

Безжалостной чистке были подвергнуты и другие высшие партийные органы. В 1937—1938 годах было арестовано и осуждено 18 из 22 членов Центральной ревизионной комиссии и около половины (29 из 61) членов Комиссии партийного контроля при ЦК ВКП(б) [442].

При всём этом остаётся вопрос: почему члены и кандидаты ЦК, обладавшие хотя бы формальной возможностью воспрепятствовать репрессиям, не сумели помешать расправе даже над ними самими?

В общей форме ответ на этот вопрос был дан на июньском пленуме ЦК 1957 года, где говорилось: «Если бы пленум (ЦК) принимал активное участие в руководстве партией, разве расстрелял бы он сам себя?» [443]

Смысл существования партии и её выборных органов заключается в коллективной выработке важнейших политических решений. Формой этого процесса являются общепартийные дискуссии, в ходе которых на партийных собраниях свободно обсуждаются альтернативные позиции и платформы. В годы гражданской войны, т. е. в наиболее неблагоприятное время для таких дискуссий, они происходили непрерывно и охватывали ключевые вопросы внутренней и внешней политики. Существование фракций и группировок в партии считалось в то время нормальным явлением. Возникшая в 1923 году левая оппозиция пыталась возродить такое положение. В ответ на это правящая группировка решила увековечить запрет на фракции, использовав 7 параграф резолюции X съезда «Об единстве партии», впервые обнародованный на XIII партийной конференции (январь 1924 года). С этих пор борьба против всех оппозиций велась под флагом противопоставления их «раскольнической» деятельности «монолитному» Центральному Комитету.

Все лица, способные к оппозиционным выступлениям, были выброшены из ЦК в 20-е — начале 30-х годов. Однако и к 1937 году ЦК оставался таким институтом, с которым Сталину надо было до известной степени считаться, на утверждение которого следовало выносить хотя бы решения об аресте его членов. Для полного достижения сталинского идеала «монолитности» требовалось фактически ликвидировать прежний Центральный Комитет, заменить его новыми людьми, покорность которых сталинскому диктату была бы обеспечена при всех обстоятельствах.

За годы сталинского тоталитаризма пирамида высших партийных органов была фактически перевернута по сравнению с той, какой она должна была быть согласно Уставу партии. При Ленине иерархия этих органов строилась в следующем порядке: съезд партии, пленум ЦК, Политбюро ЦК, Оргбюро ЦК, Секретариат ЦК. На съезды и пленумы ЦК выносились важнейшие вопросы партийной политики, по которым развёртывались оживлённые дискуссии, публикуемые в печати. В ходе полемики, принимавшей временами крайне острый характер, коммунисты резко критиковали, но ни в коем случае не оскорбляли друг друга. Это положение изменилось сразу же после смерти Ленина, когда атмосфера на съездах и пленумах ЦК стала принимать прямо-таки хулиганский характер, а полемика начисто утратила черты партийного товарищества.

Уже в 1923—1924 годах Политбюро превратилось в гипертрофированное сверхправительство, одновременно выполнявшее функции верховного законодателя страны (такое положение сохранилось вплоть до последних лет горбачёвской «перестройки»). Таким образом, «политику партии» определяла не партия и не её ЦК, а узкая верхушечная группа.

В середине 30-х годов на каждое заседание Политбюро выносились десятки, а то и сотни вопросов (большинство из них решалось фактически в опросном порядке). Поскольку члены Политбюро не могли даже вникнуть в содержание всех этих вопросов, решения по ним подготавливались штатным аппаратом ЦК, роль которого непрерывно росла.

Наиболее важные вопросы проходили через личную сталинскую канцелярию. Лишь небольшая часть принятых Политбюро, Оргбюро и секретариатом ЦК решений публиковалась в печати. Большинство их носило строго секретный характер.

На пленумах ЦК, по существу, лишь утверждались решения, подготовленные аппаратом и одобренные Политбюро. После 1929 года на пленумах не происходило никаких дискуссий и все решения принимались единогласно. Публиковались только резолюции пленумов, иногда — произнесённые на них доклады и в очень редких случаях — выступления в прениях. Стенограммы съездов публиковались целиком, но сами съезды приняли парадный и декларативный характер, выступления на них сводились к отчётам бюрократов и дежурным восхвалениям «генеральной линии». Таким образом, стала действовать следующая закономерность: чем больше была реальная властная роль партийного органа, тем в большей степени его работа была окутана покровом секретности.

В период великой чистки права ЦК и его членов были ещё более сужены. В первые годы после XVII съезда «рядовые» члены ЦК могли присутствовать на заседаниях Политбюро, не принимая участия в обсуждении вопросов. На закрытые заседания Политбюро рядовые члены ЦК не допускались, но им предоставлялась возможность знакомиться с секретными решениями, принятыми на этих заседаниях («Особая папка»). После великой чистки и вплоть до ликвидации партии в 1991 году подавляющее большинство членов ЦК ни разу не присутствовало на заседаниях Политбюро, хотя по Уставу Политбюро продолжало считаться органом, подчинённым Центральному Комитету. Существенно сузилась и сфера информированности членов ЦК. Требование «не совать нос не в свои дела» стало негласной заповедью, неотъемлемой частью дисциплинарного кодекса, обязательного для всякого высокопоставленного бюрократа.

Как вспоминал Хрущёв, «к 1938 г. прежняя демократия в ЦК была уже сильно подорвана. Например, я, кандидат в члены Политбюро, не получал материалов наших заседаний. После страшного 1937 г. я не знал, собственно говоря, кому вообще рассылались эти материалы. Я получал только те материалы, которые Сталин направлял по своему личному указанию» [444].

Из всего сказанного понятна бесправная и жалкая роль рядовых членов и кандидатов в члены ЦК, в сознании которых над всеми иными соображениями часто доминировал страх за собственную судьбу, боязнь попасть в очередной проскрипционный список. Об умонастроении этих людей свидетельствуют воспоминания писателя Авдеенко, работавшего в 1937 году корреспондентом «Правды» в Донбассе. В одной из бесед с ним кандидат в члены ЦК, секретарь Донецкого обкома Саркисов говорил: «У нас в Донбассе нет ни одного предприятия, колхоза, совхоза, учреждения, где бы ни орудовали политические бандиты с партийными билетами в кармане.

— Откуда их столько?

— Оттуда они, из кубла Троцкого. Старые наследники и теперешние выкормыши. Тайные читатели троцкистского „Бюллетеня оппозиции“» [445][446].

У Саркисова были особые основания опасаться сталинской расправы: он был единственным человеком в составе ЦК XVII съезда (не считая расстрелянного в январе 1937 года Пятакова), который исключался из партии в 1927 году за активное участие в «оппозиционном блоке». Но и прибывший в мае 1937 года на смену Саркисову кандидат в члены ЦК Прамнек, никогда не участвовавший ни в каких оппозициях, был охвачен маниакальной подозрительностью и страхом в не меньшей степени, чем Саркисов. Свой разговор с ним Авдеенко описывал следующим образом:

«— Как вам работается в Донбассе,— спрашиваю я. Он безнадёжно, в полном отчаянии махнул рукой.

— С кем работать? Все первые и вторые секретари горкомов и райкомов оказались врагами народа. Почти все члены бюро репрессированы. Директора предприятий оказались вредителями или шпионами. Главные инженеры, главные технологи, даже главные врачи поликлиник и больниц — тоже из разряда сволочей. Днем с огнём надо искать честных людей. Надо семь пядей иметь во лбу, чтобы отличить порядочного человека от подлеца, фашистского наймита».

Втянутый в безумную охоту за «врагами народа», Прамнек спешил продемонстрировать собеседнику свою бдительность, остро ощущая собственную незащищённость, боязнь поплатиться за любое неосторожное слово.

Раскрывая правила игры, негласно принятые в его разговоре с Прамнеком, Авдеенко писал: «Мы с Прамнеком заражены страхом перед бушующими в стране репрессиями, но тщательно скрываем друг от друга эту сторону своих переживаний, чтобы не дай Бог, не возникла у кого-нибудь опасная мысль: на воре шапка горит. Свой страх перед „ежовыми рукавицами“ мы топим в выспреннем и ультрапатриотическом говорении. И это так надо. Инстинкт самосохранения требует потери какой-то части человеческой совести» [447].

Картина, обрисованная Авдеенко, как бы погружает нас в атмосферу 1937 года. Собеседники даже в разговоре с глазу на глаз скрывают друг от друга свои подлинные мысли и переживания, говорят искусственным языком, состоящим из набора газетных клише и площадных ругательств. В их душах живёт негласный пароль сталинской эпохи: «так надо». Это означает: надо подчиняться установленным требованиям и запретам, даже перед самим собой не ставя вопрос об их разумности. И журналист, и секретарь обкома находятся во власти страха за собственную судьбу и камуфлируют этот страх дежурными проклятиями по адресу «врагов народа». Они понимают: если не скрывать свой страх, то у собеседника может возникнуть подозрение: этому есть чего бояться. Кандидат в члены ЦК испытывает не меньший, а больший страх, чем простые смертные. Не отдавая до конца отчёта в этом себе самому, он сознает, что охота идёт прежде всего за партийными деятелями такого уровня, как он. Главное условие своего выживания он видит в постоянной демонстрации своей личной преданности Сталину.

Концентрация всех усилий на поисках врагов народа создавала некий порочный круг. Она отвлекала внимание партийных руководителей от управления народным хозяйством, в результате чего в бесхозной экономике плодились новые неурядицы, вплоть до аварий и катастроф, за которые искали новых козлов отпущения. «Промышленность Донбасса не выполняет государственных планов ни по чугуну, ни по стали, ни по углю, ни по химии, ни по машиностроению,— завершал свой рассказ о разговоре с Прамнеком Авдеенко.— Огромный регион в этом году работает хуже, чем в тридцать шестом. Производительность труда резко снизилась. Но прорыв на трудовом фронте нового секретаря тревожит меньше, чем на кадровом, идеологическом. Первым делом — выкорчёвывание врагов народа, замена их людьми сталинской закалки, а всё остальное приложится само собой» [448].

Каково было действительное умонастроение членов ЦК до и после ареста? К сожалению, об этом не сохранилось почти никаких свидетельств. Очевидно, эти лица содержались в условиях большей изоляции, чем другие заключённые, или находились среди таких же смертников, как они (среди репрессированных членов и кандидатов в члены ЦК не спасся от расстрела ни один человек).

Одно из немногих свидетельств принадлежит М. Шрейдеру, работавшему в 1938 году заместителем наркома внутренних дел Казахстана. Он вспоминал, что на первомайской демонстрации этого года во многих колоннах несли огромные портреты первого секретаря ЦК Компартии республики Мирзояна. А спустя день или два в Алма-Ату поступило указание Сталина об освобождении Мирзояна от должности и отзыве его в распоряжение ЦК. По дороге в Москву Мирзоян был арестован.

По словам Шрейдера, содержавшегося в одной камере с Мирзояном, к последнему применялись особенно зверские пытки, ему перебили все ребра. На допросах Мирзояна несколько раз присутствовал Берия, лично избивавший его. Во время одного из допросов в кабинет, где находился Мирзоян, вошли Молотов, Каганович и Маленков. Мирзоян сказал им, что его страшно пытали, после чего не смог продолжать говорить и зарыдал. «А что же, с такой сволочью, как ты, целоваться, что ли»,— бросил реплику Каганович, и все присутствующие улыбнулись этой «остроте».

Даже в октябре 1954 года партийный функционер Москатов, работавший в 1937 году уполномоченным КПК в Алма-Ате, заявил Шрейдеру, что Мирзоян был «опасным врагом народа». Когда в ответ на это Шрейдер рассказал, как у Мирзояна были выбиты показания и на Москатова, последний был потрясён [449].

В мемуарах Авторханова содержится рассказ о его встрече в камере Бутырской тюрьмы с группой бывших членов ЦК, среди которых были Постышев и Варейкис. По словам Авторханова, Постышев не подписывал признательных показаний и потому находился на режиме непрерывных пыток. До появления Постышева в камере заключённые обвиняли в терроре карьеристов из НКВД, которые-де сочинили чудовищный план внутрипартийного заговора, чтобы, уничтожив старых революционеров, затем уничтожить и самого Сталина и установить в стране фашистскую диктатуру. Таких взглядов придерживался, например, Варейкис, рассуждавший о «заговоре Ежова против Сталина». Услышав эти рассуждения, Постышев заявил Варейкису: «Твоя формула будет правильной, если её перевернуть: „заговор Сталина против Ежова“. Ежов — охотничий пес на поводке у Сталина, но пес преданный и разборчивый, который по воле своего хозяина уничтожает партию и терроризирует народ. Как только собака кончит охоту (а нас тогда уже не будет в живых), Сталин объявит её бешеной и уничтожит».

Ещё более принципиальный характер носили возражения Постышева по поводу слов Варейкиса: «Если цена сохранения социализма в стране — это наша гибель, то большевик должен быть готовым идти и на такую жертву». В ответ на это Постышев заявил: «Если цена сохранения социализма — это казнь партии, которая руководила его строительством, и каторга для миллионов, которые его строили, тогда мне наплевать на такой социализм. К тому же никакого социализма мы ещё не построили… Да, Ильич говорил, что у нас есть всё необходимое, чтобы построить социализм, но Сталин доказал, что у нас было, оказывается, и всё необходимое, чтобы создать единоличную тиранию, опирающуюся на палачей из НКВД, проституток из партии и уголовников из общества… И пусть Варейкис не беспокоится за тот „победивший социализм“, который мы оставили на воле. Он никуда не денется, он не только останется, но его интересами Сталин оправдает как нынешнюю инквизицию, так и все свои будущие преступления» [450].

Воспоминания Авторханова едва ли можно признать вполне надёжным источником — и не только потому, что во многих других случаях он выдавал собственные выдумки за достоверные факты. Едва ли большое количество таких арестованных, как члены ЦК, могло содержаться в одной камере. Слишком резок переход от того Постышева, каким он был до своего ареста, к тому Постышеву, каким он предстаёт у Авторханова. Вместе с тем аргументация, которую вложил Авторханов в уста Постышева, могла прийти в голову многим членам ЦК в тюрьме (а может быть, и до неё). Она весьма близка аргументации заключённых-троцкистов (см. гл. XXXIII) и «невозвращенцев» 1937—1938 годов (см. гл. XXXIX—XL).

XXIII

Партийный аппарат

На многих страницах воспоминаний Хрущёва рисуется страшная картина того, как «людей буквально хватали и тащили резать». Это касалось прежде всего партийных руководителей всех уровней, которые были арестованы, как выражался Хрущёв, тремя поколениями: «то, которое было ранее в руководстве, второе, выдвинутое и третье, тоже выдвинутое» [451]. Почти все аппаратчики, которые работали в 1937 году с Хрущёвым в Москве, были уничтожены. Такая же картина предстала перед Хрущёвым на Украине, где ко времени его приезда в начале 1938 года «было в смысле кадров, что называется, чисто: ни одного секретаря обкома партии, ни одного председателя облисполкома нет, нет ни председателя Совета народных комиссаров, ни его заместителей» [452].

Оставшиеся на воле аппаратчики чувствовали себя смертниками, людьми, находящимися на краю пропасти. «Среди партийных работников не имелось фактически человека, на которого не было показаний» [453]. «Сегодня представитель какой-то партийной организации выступает и разоблачает арестованных ранее, а завтра и его самого уже нет, что тоже находило объяснение, дескать, он ретиво разоблачал, потому что сам был замешан и чтобы скрыть правду… Партийные органы были совершенно сведены на нет. Руководство было парализовано, никого нельзя было выдвинуть без апробации со стороны НКВД… Создавалась замкнутая цепь порочной практики руководства, которое становилось тем самым на путь как бы самоистребления» [454].

В книгах Р. Медведева, Р. Конквеста и других авторов приводятся обширные синодики имён руководителей, которые погибли в 1937—1938 годах. Я не стану приводить подобных перечней. Достаточно будет сказать, что от репрессий в те годы не спасся почти ни один партийный секретарь (райкома, горкома, обкома и ЦК нацкомпартий), ни один председатель исполкома любого уровня, ни один директор крупного завода, ни один союзный или республиканский нарком. В этой среде царила обстановка, охарактеризованная в одной из дневниковых записей Троцкого: «При помощи систематической клеветы, охватывающей всё: политические идеи, служебные обязанности, семейные отношения и личные связи, люди доводятся до самоубийства, до безумия, до прострации, до предательства. В области клеветы и травли аппараты ВКП, ГПУ и Коминтерна работают рука об руку. Центром этой системы является рабочий кабинет Сталина» [455].

Одним из наиболее фундаментальных противоречий, породивших великую чистку, было противоречие между бонапартистскими устремлениями Сталина, готового реализовать их даже ценой предательства интересов социализма и страны, и настроениями большинства аппаратчиков, сохранявших преданность этим интересам. Конечно, многих из этих людей Сталин ещё до 1937 года повязал соучастием в своих преступлениях. Это соучастие они пытались даже в собственных глазах оправдать тем, что истребительные походы против крестьянства или оппозиционеров продиктованы некими высшими интересами. Но даже самые изощрённые казуистические ходы не могли объяснить, как может служить делу социализма полное обезглавление партии, государства, армии, хозяйства и культуры. «Когда Сталин обвиняет ту или другую часть аппарата в утрате „бдительности“,— писал Троцкий,— он этим говорит: вы заботитесь об интересах хозяйства, науки или армии, но вы не заботитесь о моих интересах! В таком же положении находится каждый из агентов Сталина во всех областях страны и на всех ярусах бюрократической башни. Бюрократия может поддерживать дальше свою власть не иначе, как подрывая все основы хозяйственного и культурного прогресса. Так на новой исторической почве возрождается неожиданно исконный русский антагонизм между опричниной и земщиной. Борьба между ними превратилась в истребление лучших людей страны её наиболее развращёнными отбросами» [456]. Указывая, что в великой чистке противоречие между Октябрьской революцией и термидорианской бюрократией нашло наиболее драматическое выражение, Троцкий писал: «В борьбе за власть и доходы бюрократия вынуждена отрубать и громить те группы, которые связаны с прошлым, которые знают и помнят программу Октябрьской революции, которые искренне преданы задачам социализма. Истребление старых большевиков и социалистических элементов среднего и младшего поколений является необходимым звеном антиоктябрьской реакции» [457].

Задолго до 1937 года образом жизни и менталитетом сталинской бюрократии стали лицемерие и двоедушие. Даже лучшие люди из этой среды были обречены на то, чтобы скрывать свои истинные мысли и публично повторять официальную ложь. Для характеристики психологии и поведения таких людей Сталин использовал слово «двурушник». Согласно сталинским канонам, двурушником считался тот, кто в своих публичных высказываниях дублировал утверждения официальной пропаганды, в своём поведении подчинялся партийным ритуалам, а в душе сохранял собственные убеждения, внутреннее несогласие со сталинской политикой. Чем более высокий пост занимал аппаратчик, чем лучше он был информирован о положении в стране, тем глубже он должен был подавлять свои сомнения и прятать свои колебания под густым слоем ритуальной лжи.

Двойной стандарт господствовал и в повседневном личном поведении значительной части бюрократии, далеко продвинувшейся по пути бытового перерождения. Многие бюрократы, повторявшие традиционные формулы о скромности большевика, оказывались заражены чванством, барством, вельможностью. Пример этому давала бюрократическая верхушка во главе с самим Сталиным. «С тех пор, как Сталин объявил: „Жить стало лучше, товарищи! Жить стало веселее!“,— писал Орлов,— советская правящая элита отказалась от практики тайных вечеринок с выпивкой, танцами и игрой в карты, а начала устраивать подобные развлечения открыто, без всякого стеснения» [458].

До определённого времени проявления грубости, самоснабжения, самодурства аппаратчиков не служили объектом публичных обличений. При переходе к большому террору Сталин соорудил новую амальгаму. На страницах печати и на широких собраниях с участием беспартийных стали предаваться гласности такие нравы и отношения, которые ныне считаются характерными лишь для периода застоя. Так, в статье о секретаре сельского райкома партии Сурнине «Правда» писала: «По его прямому указанию советская торговля в районе упразднена. Товары бронируются и неделями лежат под прилавком. Людям высокого ранга приносит товары на дом сам заведующий районным отделом внутренней торговли, другим — директор районного универсального магазина. Не забывает Сурнин и колхозные амбары. В колхозе „Путь к коммунизму“ он взял 5 пудов белой муки и 116-килограммовую свинью. Продукты ему доставлял председатель колхоза, которого скоро после этого выдвинули председателем районного союза потребительской кооперации» [459].

Такого рода критика поначалу представлялась даже проницательным людям попыткой очищения общественной атмосферы. Так, М. Пришвин обратил внимание на статью «Пошлость», где высмеивался секретарь парткома завода «Серп и Молот», устроивший двухдневное партийное собрание, на котором присутствовавшим предлагалось решить открытым голосованием, кого на заводе следует считать подхалимами [460]. «Сколько времени будет продолжаться эта политика „сшибания носов“ — трудно сказать,— записывал Пришвин в своём дневнике.— Видимо, в основе её таится искреннее желание покончить с порядками подхалимства и дать голоса патриотам и вообще честным людям — с одной стороны, и с другой — создать более надёжный партийный аппарат» [461].

Разумеется, такого рода намерения не составляли истинную цель открытого Сталиным истребительного похода против аппаратчиков. Великая чистка не была «антибюрократической революцией», как склонны считать некоторые отечественные и зарубежные исследователи. Среди поколения, выжженного в 1937—1938 годах, было намного больше бескорыстных людей, не тронутых ржавчиной коррупции и бюрократического высокомерия, чем среди тех, кто пришёл ему на смену. Обличение бытовых и нравственных изъянов, которыми действительно страдали многие бюрократы 30-х годов, было средством запугивания аппаратчиков, натравливания их друг на друга с тем, чтобы исключить их консолидацию перед лицом ударов, обрушившихся на весь правящий слой.

Характеризуя процессы, которые привели первое поколение советской бюрократии к его трагическому финалу, Троцкий писал: «Чем больше под гнётом исторических трудностей остывали и уставали массы, тем выше поднимался над ними бюрократический аппарат. Одновременно он совершенно менял свой внутренний характер. Революция по самому существу своему означает применение насилия масс. Бюрократия, которая благодаря революции пришла к власти, решила, что насилие является единственным фактором истории… В то же время бюрократия всё больше приходила к убеждению, что, вручив ей власть, массы выполнили тем самым свою миссию. Так и марксистская философия истории подменялась полицейской философией… Когда бюрократия увенчала собою революцию в изолированной и отсталой стране, она почти автоматически подняла на своих плечах Сталина, который вполне отвечал её полицейской философии и лучше, т. е. беспощаднее всех других, способен был защищать её власть и привилегии». Однако по мере отхода сталинского руководства от принципов Октябрьской революции сохранявшаяся преданность лучшей части бюрократии этим принципам становилась угрозой для всемогущества Сталина. «Боясь масс больше, чем когда-либо, он противопоставляет им бюрократический аппарат. Но самый аппарат этот никогда не достигает необходимой „монолитности“. Старые традиции и новые запросы общества порождают в аппарате трения и критику. Отсюда постоянная необходимость „чистки“… А так как для касты выскочек опаснее всего те представители революционного поколения, которые хоть отчасти сохранили верность старому знамени, то ГПУ доказывает, что старые большевики — сплошь шпионы, изменники и предатели» [462].

Политическое и нравственное перерождение бюрократии проявилось ярче всего в отвержении ею принципов социального равенства, во имя которых была совершена Октябрьская революция. Приняв дарованные им привилегии как должное, аппаратчики утрачивали качества революционеров и коммунистов, отрывались от масс и руководствовались прежде всего интересами своего социального слоя.

Троцкий не раз подчёркивал, что разграничительная линия между сталинистами и левой оппозицией связана прежде всего с отношением к социальному неравенству. «Бюрократия,— отмечал он,— пришла к судебным подлогам не сразу, а постепенно, в процессе борьбы за своё господство. Ложь и подлог заложены в самом положении советской бюрократии. На словах она борется за коммунизм. На деле она борется за свои доходы, свои привилегии, свою власть. Со страхом и злобой социального выскочки она истребляет всех оппозиционеров. Чтобы оправдать этот бешеный террор перед народом, она вынуждена приписывать своим жертвам всё более и более чудовищные и фантастические преступления» [463].

Отмечая, что бюрократия годами воспитывалась на беззастенчивой клевете по адресу левой оппозиции, Троцкий писал: «Десятки тысяч газетных статей в десятках миллионов экземпляров, стенографические отчёты бесчисленных обвинительных речей, популярные брошюры в миллионных тиражах, толстые книги разносили и разносят изо дня в день самую отвратительную ложь, какую способны изготовить тысячи наёмных литераторов, без совести, без идей и без воображения» [464]. Повторение этой лжи было необходимым условием для того, чтобы любой аппаратчик мог удержаться на своём посту и добиться продвижения по службе.

Первоначально укрепление социальных позиций бюрократии и усиление бонапартистского могущества Сталина представляли два параллельно протекавших процесса. Но постепенно основное противоречие, на котором выросла бонапартистская власть, противоречие между бюрократией и народом, всё более дополнялось противоречием между революционными и термидорианскими элементами внутри самой бюрократии. Опираясь на бюрократию против народа и на термидорианцев против революционеров, Сталин неуклонно двигался к термидорианской «монолитности», т. е. к подавлению всех остатков революционного духа и малейших проявлений политической самостоятельности.

Такая «монолитность» могла быть полностью достигнута лишь путём физического истребления тех представителей бюрократии, которые сохраняли приверженность большевистским идеям и традициям и потому внутренне противостояли интересам своего социального слоя. А коль скоро репрессии против своих недавних товарищей вызывали недоумение и протест в среде даже сталинистски настроенной части аппарата, Сталин принял решение: ликвидировать весь правящий слой в том виде, как он сложился к 1937 году, и заменить его новым поколением, людьми без революционного прошлого, не имевшими преемственной связи с традициями большевизма. Отсюда выросло фундаментальное противоречие великой чистки: почти все прежние представители правящего слоя были истреблены, но зато упрочились позиции самого этого слоя, который обрёл полную политическую однородность и полностью подчинился воле «вождя».

Масштабы истребления аппаратчиков достигли небывалых размеров в период проведения выборов в Верховный Совет СССР, названных Сталиным «самыми свободными и действительно демократическими выборами, примера которых не знает история». «Бюллетень оппозиции» в статье «Верховный Совет преторианцев» сопоставлял официальные данные о выдвинутых кандидатах и избранных депутатах. Это сопоставление показало, что за 2—3 недели до выборов исчезли 54 кандидата, в том числе Межлаук, только что назначенный председателем Госплана, многие наркомы, военачальники, секретари обкомов и т. д. Среди исчезнувших были и те, кто совсем недавно именовался «организатором разгрома троцкистско-бухаринских контрреволюционеров» или «стойким большевиком, посланным тов. Сталиным на ликвидацию троцкистско-бухаринских выродков».

Среди избранных депутатов рабочие, занятые на производстве, и колхозники составляли 14 процентов. Свыше трёх четвертей депутатов были аппаратчиками разных уровней, в том числе 68 человек (6 % депутатского корпуса) — высшими чинами НКВД. 25 % партийных секретарей и председателей исполкомов, избранных депутатами, числились «исполняющими обязанности», т. е. совсем недавно заняли эти посты. Всё это дало основание авторам статьи сделать вывод, что Верховный Совет представляет собой «сборище преторианцев… „выбранное“ в условиях осадного положения» [465].

Об итогах следующего этапа «кадровой революции» рассказывала статья «Благонадёжность сталинских кадров», посвящённая сопоставлению составов партийных комитетов, избранных весной 1937 и летом 1938 года. За этот период во всех республиках, краях, областях и крупных городах парткомы были обновлены не менее чем на 85 %. Из секретарей обкомов, избранных в 1937 году, в следующем году не был переизбран никто, за исключением Жданова, Хрущёва и секретаря Горьковского обкома Ю. М. Кагановича, брата «железного наркома» [466]. При этом, как подчёркивалось в статье, в большинстве случаев неизвестна судьба «исчезнувших» — арестованы ли они, расстреляны или только сняты со своих постов.

Сегодня мы имеем возможность восполнить пробелы анализа, осуществлённого «Бюллетенем оппозиции». Так, из 1996 делегатов XVII съезда ВКП(б) с решающим и совещательным голосом (подавляющее большинство их составляли аппаратчики) было арестовано 1108 человек, из которых 848 были расстреляны [467].

Наивно было бы считать, что все аппаратчики 30-х годов разделяли фетишистское отношение к Сталину, которое было свойственно, например, Хрущёву, признававшемуся спустя тридцать лет: «Когда Сталин разоблачал врагов, я считал, что он прозорлив: он видит врага, а я? Вокруг меня, оказывается, столько было врагов, столько арестовано людей, с которыми я ежедневно общался, а я и не замечал, что они враги» [468]. Хрущёв не был старым большевиком, за ним не числилось революционных заслуг в годы царского подполья и гражданской войны, он был внезапно выдвинут в начале 30-х годов на руководящую работу Сталиным и Кагановичем. Он мало знал о прошлом Сталина и слабо разбирался в вопросах внутрипартийной борьбы. Основная часть партийных руководителей 30-х годов была по своему умонастроению ближе к взглядам не Хрущёва, а большевиков-«невозвращенцев», решившихся на разрыв со сталинщиной.

К началу 1938 года на такой поступок отважились четыре человека. Из них лишь один — полпред в Румынии Бутенко объявил о своём разрыве с большевизмом. В отличие от других невозвращенцев, Бутенко не был профессиональным дипломатом или разведчиком. Будучи рядовым работником советского персонала на всемирной Парижской выставке 1937 года, он вскоре, подобно многим другим выдвиженцам, перескочил через несколько ступеней в своей карьере, превратившись за считанные месяцы в советника посольства, а затем и посла. После его внезапного исчезновения советское правительство поспешило сообщить, что он был убит троцкистами. Однако спустя несколько дней после этого сообщения Бутенко объявился в Риме, где заявил, что никогда не был по своим убеждениям коммунистом и что по своим политическим взглядам он близок к украинскому фашизму.

Комментируя этот неожиданный скачок Бутенко, Троцкий писал: «От многого ли ему приходилось отказываться? Многое ли ломать в себе? Мы этого не думаем. Очень значительная и притом растущая часть сталинского аппарата состоит из ещё не сознавших себя фашистов. Отождествлять советский режим в целом с фашизмом есть грубая политическая ошибка, в которую склонны впадать ультралевые дилетанты, игнорирующие разницу социальных фундаментов. Но симметрия политических надстроек, сходство тоталитарных методов и психологических типов бросается в глаза. Бутенко есть симптом огромной важности: он показывает нам карьеристов сталинской школы в натуральном виде» [469].

Ещё более важным симптомом политического размежевания внутри «монолитной» партии Троцкий считал уход в эмиграцию трёх коммунистов, порвавших со Сталиным, но не с большевистскими принципами. Троцкий выражал уверенность, что настроения наиболее последовательного из них — Райсса разделяют немало лиц, принадлежащих к советской бюрократии. Конечно, подчёркивал он, большинство аппаратчиков не способно на столь смелый поступок. «Они презирают свою среду. Они ненавидят Сталина. И в то же время тянут и тянут лямку без конца. Причина такого приспособленчества коренится в самом характере термидора, как медленной, ползучей, обволакивающей реакции. Революционер постепенно и незаметно для себя втягивается в заговор против революции. Каждый новый год усиливает его связь с аппаратом и отрыв от рабочих масс. Бюрократия, особенно бюрократия ГПУ, живёт в искусственной атмосфере, которую она сама же создает для себя. Каждая сделка с революционной совестью подготовляет на завтра ещё более тяжкую сделку и тем затрудняет разрыв. К тому же остаётся иллюзия, что дело идёт о службе „революции“. Люди надеются на чудо, которое вернет завтра политику правящей клики на старые рельсы,— надеются и продолжают тянуть лямку» [470].

Раскрывая социальную неоднородность советской бюрократии, Троцкий отмечал подспудное формирование внутри неё различных политических типов. «Если б можно было политически просветить насквозь весь советский аппарат, мы нашли бы в нём: затаившихся большевиков; растерянных, но честных революционеров; буржуазных демократов; наконец, кандидатов фашизма». Как часто случалось с анализами Троцкого, этот анализ, правильно предугадывая тенденции развития, несколько опережал ход исторических событий. Первая названная им группа была в основном истреблена в годы великой чистки. Вторая, идейно разобщённая группа сохранилась на всём протяжении дальнейшего существования партии. Для оформления и консолидации двух последних групп понадобилось ещё несколько десятилетий. Только в годы горбачёвской «перестройки» и ельцинских «реформ» выявилась со всей наглядностью правота мысли Троцкого о том, что «ряды советского аппарата заполнены чиновниками буржуазного образа мыслей. Когда они сбрасывают с себя мундир сталинизма, они просто обнаруживают свою действительную политическую природу» [471]. Именно такого типа бюрократы — Горбачёв и деятели его Политбюро — Яковлев, Ельцин, Шеварнадзе — стали в начале 90-х годов главными виновниками распада СССР и перевода его бывших республик на капиталистический путь развития.

Только с учётом погрома партийных кадров, учинённого в годы великой чистки и порвавшего нить большевистской преемственности, с учётом последующего загнивания сталинистского и постсталинистского режимов, можно правильно оценить тот поразительный факт, что запрет многомиллионной КПСС в 1991 году не встретил даже подобия отпора. Основная часть аппаратчиков нашла удобные ниши в новых структурах власти, а во главе большинства государств, образовавшихся на развалинах СССР, оказались бывшие руководители республиканских компартий. Шумные заверения этих людей об их внезапном «прозрении» были столь же фальшивыми и лицемерными, как их вчерашние апологетические речи о «развитом социализме».

Поэтому при всей радикальности социального переворота, произошедшего в конце 80-х — начале 90-х годов, для его осуществления не понадобилось сломать государственную машину и персонально обновить весь государственный аппарат сверху донизу, как обычно происходит при подобных социальных катаклизмах. «Безболезненность» для правящей бюрократии этого верхушечного переворота («контрреволюция сверху») была оплачена страданиями десятков миллионов людей, ставших его жертвами.

XXIV

Армия

Истребление цвета командного состава Красной Армии в преддверии войны Троцкий считал «фактом небывалым в человеческой истории» [472], наиболее ярким примером того, что Сталин «неизменно жертвовал интересами целого», т. е. страны, когда эти интересы вступали в конфликт с его личными интересами [473]. Главную причину уничтожения лучших советских военачальников Троцкий видел в том, что «Сталин всячески заигрывает перед армией, но он смертельно боится её» [474].

Во время партийных чисток 1933—1936 годов советская печать восхваляла надёжность и чистоту подбора коммунистических кадров армии. В подтверждение приводились данные об исключительно низком проценте вычищенных армейских коммунистов. В период великой чистки удар обрушился прежде всего на командиров-членов партии, в результате чего численность коммунистов в РККА уже к концу 1937 года уменьшилась по сравнению с 1932 годом вдвое — до 150 тыс. чел. [475]

Комментируя итоги первого года чистки, Бармин писал: «Близко зная командный состав Красной Армии, я могу насчитать лишь около десяти действительно талантливых и самостоятельных полководцев, могущих творчески руководить операциями и способных управлять массами войск в обстановке величайшего напряжения современной войны. Сталин может похвалиться тем, что одной июньской расправой (суд над военачальниками.— В. Р.) он уничтожил семерых из них… Остались лишь двое крупных полководцев — маршалы Блюхер и Егоров. Остались… Надолго ли?» [476]

Июньский процесс 1937 года стал сигналом к развёртыванию истребительного похода против военных кадров. Уже через девять дней после расстрела подсудимых было арестовано 980 командиров и политработников [477].

21 июня был подписан секретный приказ Ворошилова и Ежова, призывавший всех военнослужащих, «замешанных в деятельности контрреволюционных фашистских и вредительских организаций или знавших об их существовании», явиться с повинной, за что была обещана амнистия. Тот факт, что никто не принёс повинную, только разжёг ярость Сталина, потребовавшего усиления репрессий в армии. Летом 1937 года Ежов на совещании в НКВД сообщил, что Сталин считает: «военно-фашистский заговор должен иметь ряд ответвлений» [478].

Значительная часть арестов высших военачальников производилась по непосредственным указаниям Сталина. Так, ознакомившись в августе 1937 года с протоколом допроса заместителя начальника разведуправления РККА Александровского, Сталин отослал его Ежову, сделав пометки «взять», «арестовать» против 30 фамилий, названных подследственным [479].

Во всех воинских частях была создана атмосфера истерической охоты за врагами народа, к которым в первую очередь были отнесены, разумеется, бывшие участники оппозиций. Во всех воинских частях и военных учебных заведениях был налажен их доскональный учёт. Так, военком Военно-электротехнической академии направил в ПУР список 269 коммунистов Академии, «участвовавших в оппозициях и антипартийных группировках, имевших колебания, выступавших в защиту оппозиционеров или имевших с последними связь» [480].

Другой категорией лиц, подлежащих тотальной чистке, были представители национальностей, имевших государственные образования за пределами СССР. 10 марта 1938 года Маленков поручил Мехлису представить списки армейских коммунистов — поляков, немцев, латышей, эстонцев, финнов, литовцев, болгар, греков, корейцев и представителей ряда других национальностей. В июне 1938 года Ворошиловым была подписана директива об увольнении из РККА командиров и политработников этих национальностей или уроженцев заграницы [481]. В этом проявилось присущее Сталину мнение о ненадёжности всех «инородцев», их способности предать социалистические принципы, даже в тех случаях, когда они отдали их защите всю свою предшествующую жизнь.

В Наркомате обороны вёлся тщательный учёт репрессированных командиров. Как сообщалось в докладной записке начальника управления НКО по начсоставу Щаденко, направленной Сталину, Молотову, Ворошилову и Андрееву, с 1 марта 1937 года по 1 марта 1938 года из РККА были уволены 21,3 тыс. чел., в том числе по политическим мотивам 17,4 тыс. чел., из которых 5329 чел. было арестовано. Репрессии касались прежде всего высшего комсостава, но серьёзно ослабленным оказалось также низшее и среднее командное звено. Только с 1 января по 1 ноября 1937 года из РККА было уволено более 14,5 тыс. капитанов и лейтенантов [482].

Параллельно вакханалии репрессий в армии развернулась эпидемия самоубийств. Кончали с собой в основном лица, подвергнутые травле и ожидавшие близкого ареста. Например, начальник одного из управлений Наркомата обороны Левензон застрелился после того, как был обвинён в симпатиях к Троцкому, проявленных 12—15 лет назад. Всего в РККА было зарегистрировано в 1937 году 728, а в 1938 году — 832 случая самоубийств или покушений на самоубийство [483].

Многие командиры, прошедшие через первые этапы репрессий (исключение из партии или увольнение из армии), вступали на единственно доступный путь борьбы за своё спасение, направляя жалобы и апелляции в вышестоящие органы. Поток жалоб был настолько велик, что бюрократический аппарат не успевал их разбирать. В начале 1938 года Щаденко составил справку, в которой указывалось, что в Наркомате обороны накопилось 20 тысяч вовсе не рассмотренных жалоб и 34 тысячи жалоб, по которым не принято окончательного решения [484].

Лишь в августе 1938 года, когда последствия погрома, учинённого в армии, стали угрожать потерей управляемости ею, была создана специальная комиссия для разбора жалоб уволенных командиров. Она рассмотрела около 30 тысяч заявлений и возвратила в Красную Армию около 12,5 тысяч командиров и политработников [485].

Некоторые командиры публично указывали на разрушительные последствия армейской чистки для обороноспособности страны. Так, начальник Химуправления РККА Степанов заявил на собрании партийного актива: «Посмотрите, что делают с кадрами. 40—45 процентов начхимов округов арестованы, 60—65 процентов начхимов корпусов и дивизий тоже арестованы… Мы сейчас настолько слабы и деморализованы, что воевать совершенно не можем» [486]. Выступая на заседании Военного совета при наркоме обороны, командующий Закавказским военным округом Н. В. Куйбышев назвал боевую подготовку войск неудовлетворительной. «Основная причина этого в том,— заявил он,— что округ в кадровом отношении сильно ослаблен». На это последовала «успокоительная» реплика Ворошилова: «Не больше, чем у других» [487].

Итоги армейской чистки были подведены Ворошиловым на заседании Военного Совета, проходившем 29 ноября 1938 года. «Когда в прошлом году была раскрыта и судом революции уничтожена группа презренных изменников нашей Родины и РККА во главе с Тухачевским,— заявил он,— никому из нас и в голову не могло прийти, не приходило, к сожалению, что эта мерзость, эта гниль, это предательство так широко и глубоко засело в рядах нашей армии. Весь 1937 и 1938 годы мы должны были беспощадно чистить свои ряды, безжалостно отсекая заражённые части организма до живого, здорового мяса, очищаясь от мерзостной предательской гнили… Чистка была проведена радикальная и всесторонняя… с самых верхов и кончая низами… Поэтому и количество вычищенных оказалось весьма и весьма внушительным. Достаточно сказать, что за всё время мы вычистили больше 4 десятков тысяч человек» [488].

С мая 1937 года по сентябрь 1938 года были репрессированы около половины командиров полков, почти все командиры бригад и дивизий, все командиры корпусов и командующие войсками военных округов [489]. За небольшим исключением, были арестованы все начальники управлений и другие ответственные работники Наркомата обороны и Генерального штаба, все начальники военных академий и институтов, все руководители Военно-Морского Флота и командующие флотами и флотилиями. Вслед за Тухачевским были арестованы и расстреляны все остальные заместители наркома обороны — Егоров, Алкснис, Федько и Орлов.

Доля репрессированных была тем выше, чем более высоким был этаж военной иерархии. Из 837 человек, которым в ноябре 1935 года были присвоены персональные воинские звания (от полковника до маршала), было репрессировано 720 человек [490]. Из 16 человек, получивших звания командармов и маршалов, уцелели после великой чистки только Ворошилов, Будённый и Шапошников.

Причина особого благоволения Сталина к Шапошникову, бывшему полковнику царской армии, вступившему в партию только в 1930 году, крылась, по-видимому, в том, что во время советско-польской войны 1920 года Шапошников выступил в военном журнале с шовинистической статьёй о «природном иезуитстве ляхов», которому противопоставлялся «честный и открытый дух великороссов». За публикацию этой статьи особым приказом Троцкого журнал был закрыт, а Шапошников отстранён от работы в Генеральном штабе [491]. В 1937 году Сталин несомненно припомнил этот случай, не только оградив Шапошникова от репрессий, но и назначив его на должности начальника Генерального штаба и заместителя наркома обороны.

Из девяти военных работников, избранных в состав ЦК ВКП(б) XVII съездом, уцелели только Ворошилов и Будённый.

Следует подчеркнуть, что расстрелянные военачальники находились в самом расцвете физических и духовных сил. Среди подсудимых июньского процесса 1937 года старшему (Корку) было 49 лет, а младшему (Путне) — 39 лет. Тухачевский был всего на три года старше Жукова и Рокоссовского, занимавших в 1937 году должности комдивов.

Полному опустошению подвергся корпус политработников Красной Армии и Флота. Только в 1938 году было уволено 3176 политработников, в том числе «в связи с арестом» — 265 чел., исключённых из ВКП(б) — 982 чел., бывших участников внутрипартийных группировок — 187 чел. и по директиве наркома обороны об увольнении «инородцев» — 863 чел. [492] Все политработники, получившие в 1935 году высшее звание армейского комиссара (16 человек), были расстреляны.

Репрессировано было большинство военных теоретиков и историков, труды которых были изъяты из пользования.

Чем выше был ранг репрессированных, тем большей в их составе была доля расстрелянных. Из 408 работников руководящего и начальствующего состава РККА, осуждённых Военной коллегией, 401 был приговорён к расстрелу и только семь — к различным срокам заключения [493]. Из репрессированных командиров бригадного, дивизионного, корпусного звена 643 чел. были расстреляны, 63 — умерли под стражей, 8 покончили жизнь самоубийством и 85 отбыли длительные сроки заключения [494]. В результате предвоенных репрессий Красная Армия лишилась больше военачальников высшего звена, чем за все годы Отечественной войны.

В 1935 году был образован Военный Совет при наркоме обороны, в который входило 85 высших руководителей армии и флота. Судьба этих людей сложилась следующим образом. Один (С. С. Каменев) умер в 1936 году, двое покончили самоубийством в ожидании ареста, 76 были подвергнуты в 1937—1938 годах репрессиям. Из числа репрессированных 68 были расстреляны, один (Блюхер) был забит до смерти на допросе в Лефортовской тюрьме, один умер в лагере и трое вышли из лагерей после смерти Сталина [495]. Не были затронуты великой чисткой лишь 9 человек, из которых трое были репрессированы в последующие годы: Штерн был расстрелян в 1941 году, Кулик — в 1950 году, Мерецков был арестован в 1941 году и спустя несколько месяцев освобождён из тюрьмы и возвращён в армию. Таким образом, репрессии не коснулись лишь шести человек (Ворошилова, Будённого, Тимошенко, Шапошникова, Апанасенко и Городовикова). Все они, кроме Шапошникова, во время гражданской войны служили в Первой Конной армии.

Комментируя дошедшие до него (далеко не полные) сведения о чистке в Красной Армии, Троцкий напоминал, что во время первой мировой войны царское правительство арестовало военного министра по обвинению в государственной измене. По этому поводу иностранные дипломаты говорили премьер-министру Сазонову: сильное же у вас правительство, если оно решается во время войны арестовать собственного военного министра. «На самом деле сильное правительство находилось накануне крушения,— писал Троцкий.— Советское правительство не только арестовало фактического военного министра Тухачевского, но и истребило весь старший командный состав армии, флота и авиации» [496].

Среди уцелевших командиров высокого ранга не было ни одного, на которого в 1937—1938 годах органами НКВД не собирался бы порочащий материал. Такой «компромат» был подготовлен на Жукова, Конева, Малиновского, Баграмяна, Соколовского и других будущих маршалов, полководцев Великой Отечественной войны. Всем им пришлось в период великой чистки пройти через многочисленные испытания и унижения. Так, Жуков вынужден был внести 9 февраля 1938 года в свою автобиографию следующее дополнение: «Связи с врагами народа никогда не имел и не имею. Никогда у них не бывал и у себя их также не принимал. Моя жена также ни в какой связи с врагами народа не состояла и никогда у них не бывала. Связь с Уборевичем, Мезисом и другими врагами народа из командования округа была только чисто служебная» [497].

На Конева в 1937 году поступил донос, в котором указывалось, что он на партийной конференции Белорусского военного округа «в одиночном числе выступил в защиту Уборевича (ещё до ареста последнего.— В. Р.) и стал его восхвалять, как хорошего человека и члена партии» [498]. В результате этого Конев направил письмо в ЦК ВКП(б), в котором сообщал, что «по долгу службы имел деловые отношения с врагами народа Уборевичем и Фельдманом, но никогда не считал их большевиками». Вместе с тем Конев признавал свою вину в том, что «нигде официально не ставил вопроса о враждебной деятельности этих людей».

Другим испытанием для Конева явилось выступление на митинге одного из полков его дивизии, где он сказал: «Надо помнить, что шпионов, диверсантов,— по указанию т. Сталина — в нашу страну будет засылаться в 2—3 раза больше, чем в капиталистические страны». Сразу же после этой речи Коневу было указано на его невольную оговорку, и он выступил вторично, «исправив свою ошибку» (следовало сказать: «как указывал т. Сталин»). Несмотря на это, он послал заявление в ЦК ВКП(б) с покаянием по поводу допущенной «ошибки» [499].

Лиц, занимавших, подобно Жукову и Коневу, в 1937 должности комдива, к исходу великой чистки уцелело совсем немного. Среди обновлённого генералитета Красной Армии преобладали поспешно выдвинутые лица, по своим военным знаниям и служебному опыту явно не соответствующие новым должностям. Так же обстояло дело и на всех других уровнях армейской иерархии. В представленной Сталину справке о составе командных кадров указывалось, что в 1939 году около 85 процентов командиров всех уровней были моложе 35 лет [500].

Об уровне подготовки высших и средних командиров накануне войны свидетельствуют следующие данные. Даже среди командующих армиями были лица, не имевшие высшего военного образования. Из 225 человек, вызванных летом 1940 года на сборы командиров полков, лишь 25 окончили военные училища, а 200 — только курсы младших лейтенантов [501]. Только 7 % командиров имели высшее военное образование, а 37 % не прошли даже полного курса обучения в средних военно-учебных заведениях. [502]

Трагические последствия расправы с военными кадрами обнаружились уже в период финской войны. Очевидно, её печальный опыт побудил Сталина дать указание об освобождении и возвращении в армию части командиров, находившихся в тюрьмах и лагерях. Из арестованных в 1937—1938 годах 9579 командиров 1457 были освобождены и восстановлены в армии уже в 1938—1939 годах [503]. Накануне Отечественной войны и в первые её месяцы было реабилитировано и возвращено в строй около четверти репрессированных офицеров и генералов, остававшихся к тому времени в живых [504]. Среди освобождённых из заключения был будущий маршал Рокоссовский, содержавшийся во внутренней тюрьме НКВД два с половиной года.

Однако этот «обратный поток» не мог оказать решающего влияния на боеспособность Красной Армии, поскольку было возвращено в строй менее 10 % уволенных и репрессированных деятелей высшего комсостава [505].

Разгром генеральского и офицерского корпуса не только обескровил Красную Армию, но и подорвал в ней воинскую дисциплину и порядок. Восстановление в этих условиях института комиссаров, породившее двоевластие в армейских подразделениях, ещё более ослабило управление воинскими частями. Описывая сложившуюся в результате всего этого обстановку в армии, Троцкий писал: «Исторический фильм развёртывается в обратном порядке, и то, что было прогрессивной мерой революции (введение Военных советов и института комиссаров.— В. Р.), возвращается в качестве отвратительной и термидорианской карикатуры… Во главе армии стоит Ворошилов, народный комиссар, маршал, кавалер орденов и прочая, и прочая. Но фактическая власть сосредоточена у Мехлиса, который, по непосредственным инструкциям Сталина, переворачивает армию вверх дном. То же происходит в каждом военном округе, в любой дивизии, в каждом полку. Везде сидит свой Мехлис, агент Сталина и Ежова, и насаждает „бдительность“ вместо знания, порядка и дисциплины. Все отношения в армии получили зыбкий, шаткий, пловучий характер. Никто не знает, где кончается патриотизм, где начинается измена. Никто не уверен, что можно, чего нельзя. В случае противоречий в распоряжениях командира и комиссара всякий вынужден гадать, какой из двух путей ведёт к награде, какой — к тюрьме. Все выжидают и тревожно озираются по сторонам. У честных работников опускаются руки. Плуты, воры и карьеристы обделывают свои делишки, прикрываясь патриотическими доносами. Устои армии расшатываются. В большом и в малом воцаряется запустение. Оружие не чистится и не проверяется. Казармы принимают грязный и нежилой вид. Протекают крыши, не хватает бань, на красноармейцах грязное белье. Пища становится всё хуже по качеству и не подаётся в положенные часы. В ответ на жалобы командир отсылает к комиссару, комиссар обвиняет командира. Действительные виновники прикрываются доносами на вредителей. Среди командиров усиливается пьянство, комиссары соперничают с ними и в этом отношении. Прикрытый полицейским деспотизмом режим анархии подрывает ныне все стороны советской жизни; но особенно гибелен он в армии, которая может жить только при условии правильности режима и полной прозрачности всех отношений» [506].

О том, насколько соответствовала действительности представленная Троцким картина внутренней жизни армии (воссозданная, очевидно, путём обобщения сообщений советской печати), свидетельствуют наиболее честные воспоминания советских военачальников. В беседе с К. Симоновым Жуков говорил, что слабые стороны Красной армии, обнаружившиеся в ходе советско-финской войны, были «результатом 1937—1938 годов, и результатом самым тяжёлым. Если сравнить подготовку наших кадров перед событиями этих лет, в 1936 году, и после этих событий, в 1939 году, надо сказать, что уровень боевой подготовки войск упал очень сильно. Наблюдалось страшное падение дисциплины, дело доходило до самовольных отлучек, до дезертирства. Многие командиры чувствовали себя растерянными, неспособными навести порядок» [507].

Репрессии против командных кадров сопровождались созданием такой обстановки, при которой военнослужащих всех уровней, начиная с солдат, призывали «разоблачать» своих командиров. Такая установка в первый период войны отрицательно сказалась на состоянии воинской дисциплины.

За чисткой в Красной Армии пристально следила германская военная разведка. 28 января генштабом вермахта был подготовлен «Краткий обзор советских вооружённых сил», в котором указывалось: «В настоящее время многие должности следует считать вакантными в результате многочисленных репрессий. Недостаток офицерского состава стараются устранить путём сокращения сроков обучения офицеров и путём производства старослужащих младших командиров в младшие лейтенанты… После расстрела Тухачевского и ряда генералов летом 1937 года из числа военачальников остались лишь несколько личностей. По всем имеющимся в настоящее время данным, средний и старший командный состав является наиболее слабым звеном. Отсутствует самостоятельность и инициатива. Эта категория командиров в бою с трудом приспособится к условиям меняющейся обстановки и кризисных ситуаций» [508]. События 1941—1942 годов подтвердили этот прогноз немецких военных аналитиков.

На исходе великой чистки официозный журнал германских военных кругов «Дейче вер» опубликовал статью «Советский Союз на пути к бонапартизму?», в которой причины устранения почти всего командного состава Красной Армии усматривались в «чувстве самосохранения» правящей клики. «Кремль не доверяет командному составу и постоянно меняет лиц на командных постах, чтобы они не закрепляли своего положения в симпатиях солдатских масс,—говорилось в статье.— Вопреки распространённым на этот счёт в Европе взглядам, дело при этом идёт вовсе не о выходцах из рядов интеллигенции. Вернее обратное — в большинстве случаев всё это „истинные пролетарии“ и старые большевики». Журнал с нескрываемым удовлетворением отмечал, что из пяти маршалов в живых остались двое — «типичные маршалы для советских парадов» [509].

Главную роль в решении Гитлера заключить советско-германский пакт сыграла его оценка состояния Красной Армии, обескровленной репрессиями. Будучи уверенным, что уничтоженные советские командные кадры будут заменены равноценными лишь спустя несколько лет, Гитлер имел основания полагать, что на Востоке его руки не будут связаны, и это позволит ему выиграть войну на Западе. С целью предотвращения военного союза Англии и Франции с СССР он поручил своим спецслужбам усиленно распространять информацию о крайнем ослаблении Красной Армии после чисток. Как справедливо замечал выдающийся советский разведчик Л. Треппер, «французский и английский генеральные штабы как раз потому и не стремились заключить военный союз с Советским Союзом, что слабость Красной Армии стала для них очевидной. Вот тогда-то и открылся путь для подписания пакта между Сталиным и Гитлером» [510].

Маршал Василевский, находившийся перед войной на посту заместителя начальника Генерального штаба СССР, впоследствии склонялся к выводу: если бы Сталин не истребил командный состав Красной Армии, то не только весь ход войны сложился бы по-другому, но и самой войны могло не быть. «В том, что Гитлер решился начать войну в сорок первом году,— говорил он,— большую роль сыграла оценка той степени разгрома военных кадров, который у нас произошёл» [511].

Этот взгляд подтверждается целым рядом высказываний Гитлера и руководителей вермахта. Известно, что многие немецкие генералы предостерегали Гитлера от нападения на Советский Союз, указывая на такие неблагоприятные для Германии факторы, как огромная территория СССР, его гигантские людские и природные ресурсы и т. д. Не отрицая всего этого, Гитлер приводил один контраргумент — ослабление Красной Армии в результате уничтожения её командного состава. По словам Кейтеля, Гитлер «постоянно исходил из того, что… Сталин уничтожил в 1937 г. весь первый эшелон высших военачальников, а способных умов среди пришедших на их место пока нет» [512].

Выступая 23 ноября 1939 года на секретном совещании руководства вермахта, Гитлер характеризовал СССР как ослабленное в результате многих внутренних процессов государство, которое не представляет серьёзной военной опасности для Германии. «Фактом остаётся то,— заявил он,— что в настоящее время боеспособность русских вооружённых сил незначительна. На ближайшие год или два нынешнее состояние сохранится» [513].

К аналогичным выводам пришёл начальник германского генштаба Гальдер, который, заслушав в мае 1941 года доклад военного атташе в СССР Кребса, записал в своём дневнике: «Русский офицерский корпус исключительно плох. Он производит жалкое впечатление. Гораздо хуже, чем в 1933 году. России потребуется 20 лет, чтобы офицерский корпус достиг прежнего уровня» [514].

Хотя Гальдер и завысил сроки восстановления прежней боеспособности Красной Армии, его соображения оказались во многом подтверждены ходом военных действий, особенно в первые годы войны, когда Красная Армия потеряла во много раз больше солдат и офицеров, чем армии её противников,— главным образом, из-за слабости командных кадров.

Последствия великой чистки самым трагическим образом сказались на ходе военных операций в 1941—1942 годах, когда основная часть кадрового состава Красной Армии была уничтожена или взята в плен. В 1941 году, не столько из-за материально-технического превосходства немецких войск, сколько из-за грубейших ошибок и просчётов тогдашнего советского военного командования, было потеряно 67 % стрелкового оружия, 91 % танков и САУ, 90 % боевых самолетов, 90 % орудий и минометов, находившихся к началу войны на вооружении Красной Армии [515].

Говоря о жертвах советского народа в Отечественной войне, Хрущёв замечал: «Если кадры, которые были обучены, выращены партией и прошли школу гражданской войны, остались бы в живых… то совершенно иначе пошло бы дело при нападении Гитлера на Советский Союз… Наверное, имели место две, три, а где-то и четыре смены командного состава. Я знаю людей даже пятой смены. Многие из них заслуженно вырывались вперед. Это были способные и честные люди, преданные Родине. Но им нужен был опыт, а опыт этот они приобретали в ходе войны за счёт солдатской крови и материального ущерба для ресурсов Родины. Такое учение стоило огромного количества жизней и разорения страны. В конце концов мы выжили, победили, на собственных ошибках научились командовать по-настоящему и разбили врага. Но чего это стоило? Если бы не произошло того, что сделал Сталин, когда выдумал „врагов народа“ и уничтожил честных людей, я убеждён, что нам победа стоила бы во много раз дешевле, если, конечно, это слово морально допустимо с точки зрения количества крови тех человеческих жизней, которые пришлось положить во время войны. Всё бы произошло значительно дешевле и гораздо легче для нашего народа» [516].

XXV

НКВД

Одним из первых шагов Ежова на посту наркома внутренних дел было указание, что НКВД должен развернуть более широкую чистку, начиная с самого себя. 18 марта 1937 года Ежов выступил с докладом на собрании руководящих работников наркомата, в котором заявил, что шпионы заняли в этом учреждении ключевые посты. Он потребовал «твёрдо усвоить, что и Феликс Эдмундович Дзержинский имел свои колебания в 1925—1926 гг. И он проводил иногда колеблющуюся политику» [517]. Эти слова послужили импульсом для ареста всех бывших сотрудников Дзержинского, прежде всего из числа поляков.

Первая волна репрессий над чекистами коснулась не только ветеранов ЧК, но и выдвиженцев Ягоды, которые слишком много знали о провокациях и следственных подлогах предшествующих лет. В начале 1937 года был арестован начальник секретно-политического отдела Главного управления госбезопасности НКВД Молчанов, непосредственно руководивший с начала 30-х годов преследованиями троцкистов и других оппозиционных элементов. Сообщая Троцкому о своих беседах с Кривицким, Седов писал: обвинение Молчанова в потворстве троцкистам «было так сервировано, что мой информатор спрашивал у меня: А вы действительно не имели связи с Молчановым?» [518]

Вскоре после февральско-мартовского пленума ЦК были арестованы почти все начальники отделов наркомата внутренних дел и их заместители. В их числе был начальник оперативного отдела Паукер, курировавший личную охрану Сталина. Как рассказывал Орлов, «личная охрана Ленина состояла из двух человек. После того, как его ранила Каплан, число телохранителей было увеличено вдвое. Когда же к власти пришёл Сталин, он создал для себя охрану, насчитывавшую несколько тысяч секретных сотрудников, не считая специальных воинских подразделений, которые постоянно находились поблизости в состоянии полной боевой готовности» [519]. Создание столь могучей армады (которая после смерти Сталина была сокращена во много раз и возродилась только во времена ельцинского режима) было делом рук Паукера, руководившего ею на протяжении почти десятилетия.

За верную службу Сталин подарил Паукеру две импортных автомашины и наградил его шестью орденами. Однако уже в мае 1937 года Паукер был снят с должности, арестован и объявлен немецким шпионом. Одновременно с этим было сменено всё руководство охраной Кремля [520].

О режиме, который установился в центральном аппарате НКВД после прихода туда Ежова, рассказывали его ближайшие помощники, арестованные в конце 1938 — начале 1939 года. Так, Радзивиловский сообщил на следствии, что Ежов заявил на банкете, посвящённом награждению большой группы работников наркомата: «Мы должны сейчас так воспитать чекистов, чтобы это была тесно спаянная и замкнутая секта, безоговорочно выполняющая мои указания». Бывший заместитель наркома Фриновский рассказал на суде, что Ежов требовал «подбирать таких следователей, которые были бы или полностью связаны с нами или за которыми были бы какие-либо грехи, и они знали, что эти грехи за ними есть, а на основе этих грехов полностью держать их в своих руках» [521].

На смену прежним кадрам были выдвинуты молодые беззастенчивые карьеристы, начисто лишённые моральных тормозов. В докладе на XX съезде КПСС и в мемуарах Хрущёв рассказывал, какое впечатление на него произвёл вызванный в 1956 году на заседание Президиума ЦК бывший заместитель начальника следственной части НКВД по особо важным делам Родос, который, в частности, вёл следствие по делам Косиора, Чубаря и Косарева. Из его объяснений было отчётливо видно, что это — «никчемный человек, с куриным кругозором, в моральном отношении буквально выродок». Когда Родоса спросили, каким образом ему удалось добиться от подследственных признательных показаний, он без обиняков ответил: «Мне сказали, что Косиор и Чубарь являются врагами народа, поэтому я, как следователь, должен был вытащить из них признание, что они враги». Родос сообщил, что получил подробный инструктаж о том, как следует допрашивать этих людей, и в частности, прямую директиву в отношении Чубаря: «бить его, пока не сознается» [522].

До июньского пленума ЦК 1937 года, предоставившего НКВД чрезвычайные полномочия, применение пыток на допросах было официально запрещено. Как вспоминал бывший начальник отдела милиции УНКВД Ивановской области Шрейдер, он и его товарищи вначале не верили слухам о том, что следователь Фельдман избивал Молчанова: «все мы тогда ещё с недоверием относились к рассказам и слухам об избиениях и наивно считали, что Фельдман перегнул палку по собственной инициативе, за что и понёс заслуженную кару» [523].

Положение изменилось после того, как в июле 1937 года на места была послана секретная директива Политбюро о применении при допросах физических методов воздействия. Однако даже на исходе большого террора некоторые партийные руководители, только что пришедшие на свои посты, полагали, что пытки применяются по инициативе местных чинов НКВД (соответствующие директивы возвращались в ЦК сразу же после ознакомления с ними и не были известны новым партийным кадрам). Когда запросы по этому поводу поступили в ЦК, Сталин разослал 10 января 1939 года секретарям, республиканских и областных парторганизаций и руководителям наркоматов и управлений НКВД шифрованную телеграмму, в которой говорилось: «ЦК ВКП(б) разъясняет, что применение физического воздействия в практике НКВД было допущено с 1937 года с разрешения ЦК ВКП(б)… Известно, что все буржуазные разведки применяют физическое воздействие в отношении представителей социалистического пролетариата и притом применяют его в самых безобразных формах. Спрашивается, почему социалистическая разведка должна быть более гуманна в отношении заядлых агентов буржуазии, заклятых врагов рабочего класса и колхозников. ЦК ВКП(б) считает, что метод физического воздействия должен обязательно применяться и впредь, в виде исключения, в отношении явных и неразоружающихся врагов народа, как совершенно правильный и целесообразный метод» [524]. Таким образом, «разъяснение» о «целесообразности» «самых безобразных форм» физической расправы было дано Сталиным от имени ЦК, 80 процентов которого к тому времени испытали на себе этот «совершенно правильный метод». Сталину было, разумеется, хорошо известно, что истязания применяются только в фашистских застенках, а отнюдь не всеми «буржуазными разведками». К тому же марксистски мыслящий человек не мог придерживаться мысли о том, что советская разведка должна «соревноваться» с капиталистическими в применении бесчеловечных методов. Однако к тому времени Сталин уже перестал стесняться в обнародовании перед аппаратом своих самых варварских и изуверских установок.

Спустя десять дней после посылки этой телеграммы Сталин дополнил её новой шифровкой, в которой указывалось, что «применение метода физического давления, который используется НКВД, было разрешено в 1937 году на основе согласия Центральных Комитетов коммунистических партий всех республик» [525]. Это «разъяснение» представляло беззастенчивую ложь. Как явствует из объяснений Молотова и Кагановича на июньском пленуме ЦК 1957 года, директива о применении пыток была подписана Сталиным и узким кругом его приспешников, по-видимому, даже без участия и ведома остальных членов и кандидатов в члены Политбюро, не говоря уже о ЦК союзных республик.

Уже в первые месяцы великой чистки аппарат НКВД в центре и на местах был увеличен в несколько раз. Как вспоминал Хрущёв, «Сталин… решил брать туда на работу людей прямо с производства, от станка. Это были люди неопытные, иной раз политически совершенно неразвитые. Им достаточно было какое-то указание сделать и сказать: „Главное, арестовывать и требовать признания“» [526]. Оказываясь на допросах лицом к лицу с людьми совершенно иной социальной среды и чувствуя свою безграничную власть над ними, многие из таких «новичков» быстро овладевали палаческими приёмами и превращались в законченных садистов. Среди чекистов нового набора оказывалось и немало таких, кто, будучи ошеломлен обстановкой, царящей в «органах», сходил с ума или кончал самоубийством.

Ради создания в НКВД особой касты, дорожащей своими привилегиями, оклады его работников в 1937 году были существенно увеличены и стали превышать даже оклады партийных работников. Кроме того, в системе НКВД была создана специальная сеть магазинов, в которых по бросовым ценам продавалось конфискованное имущество репрессированных. По словам бывшего наркома внутренних дел Грузии Гоглидзе, такой порядок был установлен ещё до 1937 года, «но кем он был установлен, мне неизвестно… Так было не только в Грузии, а повсеместно» [527].

Развращённые абсолютной властью и материальными привилегиями, наиболее ретивые руководители «органов» на местах изощрялись в том, как превзойти друг друга по числу арестованных и осуждённых. Так, в Киргизии было введено «соцсоревнование» между отделами НКВД. В приказе наркома внутренних дел республики «О результатах соцсоревнования третьего и четвёртого отделов УГБ НКВД республики за февраль 1938 года» говорилось: «Четвёртый отдел в полтора раза превысил по сравнению с 3-м отделом число арестов за месяц и разоблачил шпионов, участников к-р. организаций на 13 чел. больше, чем 3-й отдел. Однако 3-й отдел передал 20 дел на Военколлегию и 11 дел на спецколлегию, чего не имеет 4-й отдел, зато 4-й отдел превысил количество законченных его аппаратом дел (не считая периферии), рассмотренных тройкой, почти на 100 человек» [528].

Вакханалии арестов способствовало установление союзным Наркоматом внутренних дел лимитов и контрольных цифр республиканским наркоматам и областным управлениям; эти цифры в свою очередь развёрстывались местными сатрапами по отделам наркоматов и управлений. Как показал на следствии чекист Постель, в Москве «массовые аресты, которые заранее определялись по контрольным цифрам на арест по каждому отделу на каждый месяц в количестве 1000—1200 человек, превратились в буквальную охоту… и уничтожение взрослой части мужского населения… Если проанализировать протоколы и „альбомы“ осуждённых террористов… то получается такая совершенно дикая и невероятная картина, что в дни праздников 1 мая и 7 ноября в колоннах демонстрантов на Красной площади шагали чуть ли не целые десятки или сотни „террористов“» [529].

«Разнарядки», направляемые на места, носили зачастую строго адресный характер, ориентируя прежде всего на расправу со старыми большевиками и партийным активом. Бывший председатель Совнаркома Белоруссии вспоминал, как республиканский нарком внутренних дел заявил: «И что мне делать… ума не приложу? Ежов опять разнарядку на старых коммунистов прислал. А где их взять? Нет уже» [530].

Аналогичные разнарядки спускались руководством республиканских и областных органов НКВД в районные отделы. Председатель одного из райисполкомов Ильясов рассказывал, как его и первого секретаря райкома вызвал к себе начальник райотдела НКВД, зачитавший им полученную от его областного начальства шифровку, в которой значилось: «вам надлежит заготовить двадцать быков». Далее он объяснил, что под «быками» имеются в виду руководящие работники района, сообщил, что часть «быков» для ареста он подобрал сам, а остальных предложил своим собеседникам подобрать из числа работников аппарата райкома и райисполкома. После получения нескольких таких шифровок в районе были арестованы все партийные и советские кадры, почти все председатели колхозов, директора совхозов и начальники МТС. Сам Ильясов спасся от ареста только потому, что заболел на нервной почве и попал в психиатрическую больницу [531].

Хотя на словах органы НКВД находились под партийным контролем, фактически дело обстояло прямо противоположным образом: каждый партийный руководитель являлся объектом неослабного контроля и манипулирования со стороны этих органов. Была узаконена практика обязательного получения партийными органами справок из НКВД на всех назначаемых руководящих работников. Все материалы следствия находились исключительно в руках органов НКВД, а на долю партийных секретарей оставалось только визирование представлений на аресты и приговоров. По словам Хрущёва, «руководители такого даже, как я, довольно высокого положения… оказывались в полной власти документов, представленных работниками НКВД» [532].

Чтобы крепче повязать партийных функционеров участием в репрессиях, Сталин, как вспоминал Хрущёв, «выдвинул идею, что секретари обкомов партии должны ходить в тюрьмы и проверять правильность действий чекистских органов… Это получался не контроль, а фикция, ширма, которая прикрывала их действия… Теперь ясно, что Сталин сделал это сознательно, он продумал это дело, чтобы, когда понадобится, мог бы сказать: „Там же партийная организация. Они ведь следят, они обязаны следить“… Фактически не партийная организация следила за чекистскими органами, а чекистские органы следили за партийной организацией, за всеми партийными руководителями» [533].

В целях непрерывного ужесточения террора и осуществления его «на законных основаниях», Сталин и его приспешники расширяли «правовое обеспечение» репрессий. Так, постановлением ЦИК СССР от 2 октября 1937 года максимальный срок лишения свободы за шпионаж и измену Родине был повышен с 10 до 25 лет [534]. 14 сентября 1937 года упрощённый порядок рассмотрения дел о терроре, установленный в 1934 году (слушание дел без участия прокурора и адвоката, запрещение кассационного обжалования приговоров и подачи ходатайств о помиловании, приведение приговора в исполнение немедленно после его вынесения), был распространён на дела о вредительстве и диверсиях [535]. Такой порядок, по существу, копировал столыпинские законы о военно-полевых судах.

В 1937 году была существенно расширена сфера внесудебных расправ. Здесь также были использованы традиции царской России, где широко применялась учрежденная ещё Александром II административная ссылка без суда — по указам Особого совещания при министерстве внутренних дел. В начале XX века число административно ссыльных в Сибири исчислялось сотнями тысяч.

8 апреля 1937 года Политбюро утвердило положение об Особом совещании при НКВД, которому предоставлялось право ссылать «лиц, признаваемых общественно опасными», под гласный надзор или заключать их в исправительно-трудовые лагеря на срок до 5 лет. Особое совещание наделялось также правом заключать в тюрьму на срок от 5 до 8 лет «лиц, подозреваемых в шпионаже, вредительстве, диверсиях и террористической деятельности» [536] (курсив мой.— В. Р.). Спустя несколько месяцев меры наказания, выносимые Особым совещанием, были расширены до двадцати пяти лет лишения свободы и расстрела. Принятие этих чрезвычайных законов возводило внесудебные репрессии в ранг юридических норм.

Условия для репрессивного беспредела устанавливались и подзаконными актами — приказами наркома внутренних дел. Так, по приказу Ежова от 30 июля 1937 года, утверждённому Политбюро, в республиках, краях и областях были созданы «тройки», которым предоставлялось право в отсутствие обвиняемых рассматривать дела и выносить приговоры, вплоть до высшей меры наказания. «Тройка» обычно даже не собиралась, а её членам просто приносили бумаги для подписи от её председателя — высшего чина НКВД. Приказами Ежова от 11 августа и 20 сентября 1937 года внесудебное рассмотрение дел было возложено также на «двойки», состоящие из местных руководителей НКВД и прокуроров [537].

Эти приказы подкреплялись распоряжениями генерального прокурора СССР Вышинского. Так, летом 1937 года Вышинский предписал прокурорам передавать в «тройки» «ещё не рассмотренные судами» дела о государственных преступлениях. 27 декабря 1937 года он издал циркуляр, содержавший указание представлять на рассмотрение Особого совещания уголовные дела в тех случаях, когда «характер доказательств виновности обвиняемого не допускает использования их в судебном заседании» [538]. К таким «доказательствам» относились донесения тайных осведомителей, показания лжесвидетелей и провокаторов и т. п.

В стране делалось всё, чтобы поднять авторитет высших чинов НКВД. На выборах в Верховный Совет СССР были избраны депутатами все наркомы внутренних дел союзных и автономных республик и все начальники областных и краевых управлений НКВД, на выборах в республиканские Верховные Советы — все их заместители.

Разумеется, многие работники НКВД не могли не задаваться вопросами, по какой причине от них требуют откровенных фальсификаций и подлогов. О том, какой ответ давался на этот вопрос в центральном аппарате НКВД, можно судить по воспоминаниям бывшего генерального секретаря ЦК ВЛКСМ Мильчакова. На его допросе следователь лейтенант Мешик (впоследствии доросший на службе у Берии до генеральского чина и поста наркома внутренних дел УССР) цинично заявлял: «Такие, как ты, отжили свой век, хоть ты и не старый. Вы цепляетесь за жалкие побрякушки советской и партийной демократии, самокритики. Кому, к черту, они нужны? Вы не поняли изменившейся обстановки. Нужен обновлённый, новый режим и прежде всего твёрдая власть, возглавляемая сильным „хозяином“. Пришла эпоха Сталина, а с нею — и новые люди, занимающие все позиции в аппарате. В авангарде идёт гвардия Сталина, чекисты… Мы, чекисты — партия в партии. Мы вычистим из рядов партии половину всякого хлама, вроде так называемой „старой гвардии“ и лиц, связанных со стариками, со взглядами вчерашнего дня. Около миллиона людей, состоявших в партии, мы уже, наверное, вытряхнули… А остальные будут перевоспитаны. Они пойдут за нами, за Сталиным, как миленькие. Они займут ваши места во всех аппаратах и будут дорожить оказанным им доверием» [539].

Едва ли молодой сатрап самостоятельно додумался до подобных мыслей. По-видимому, они высказывались Ежовым на совещаниях и инструктажах аппарата.

Наиболее циничные сотрудники НКВД не считали нужным скрывать механизмы фабрикации дел от подследственных, которые намечались для участия в открытых процессах. После возвращения из заключения член партии с 1906 года Розенблюм рассказал, как начальник Ленинградского УНКВД Заковский показал ему несколько вариантов схем «ленинградского центра», готовившихся для предстоящего открытого процесса. Ознакомив Розенблюма с этими схемами, Заковский заявил: «Самому тебе ничего не придется выдумывать. НКВД составит для тебя конспект по каждому филиалу в отдельности, твоё дело его заучить, хорошо запомнить все вопросы и ответы, которые могут задавать на суде. Дело это будет готовиться 4—5 месяцев, а то и полгода. Всё это время будешь готовиться, чтобы не подвести следствие и себя. От хода и исхода суда будет зависеть дальнейшая твоя участь» [540].

Многие из работников НКВД, осуществлявшие великую чистку, сами погибли в мясорубке тех лет. За 1934—1939 годы 21800 сотрудников этого наркомата были репрессированы по обвинению в «контрреволюционных преступлениях» [541]. За этой цифрой стоят три основные группы: 1) чекисты, пытавшиеся оказать сопротивление репрессиям; 2) те, кто слишком много знал, например, о кировском деле или о механике фабрикации открытых процессов; 3) организаторы «липовых» дел, арестованные в конце 1938 — начале 1939 года.

XXVI

Комсомол

Комсомольские организации подвергались локальным чисткам с начала 30-х годов. Так, в ноябре 1932 года ЦК ВЛКСМ принял решение о чистке сельских комсомольских организаций Северного Кавказа, где особенно сильно проявлялось недовольство насильственной коллективизацией. В результате этой чистки только на Кубани было исключено 56,3 % комсомольцев. При этом нередко исключались целые ячейки в полном составе [542].

Ряд основателей комсомола примыкал к внутрипартийным оппозициям. К ним относился, например, Шацкин, избиравшийся на V и VII съездах ВЛКСМ почётным комсомольцем. В 1929 году Шацкин был подвергнут резкой критике за его статью в «Комсомольской правде», где осуждалась позиция «партийного обывателя», готового одобрить, не задумываясь, любую спущенную сверху директиву, выступать в качестве «голосующей машинки» [543]. На IX съезде ВЛКСМ генеральный секретарь ЦК ВЛКСМ Косарев заявил, что Шацкин, принимавший участие в деятельности группы Сырцова — Ломинадзе, «вступил на путь явного предательства партии» [544].

Несмотря на расправы предшествующих лет, к 1937 году в руководстве комсомола по-прежнему преобладали люди, начавшие свою политическую деятельность в первые годы Советской власти. Комсомольская молодёжь представляла опасность для сталинского режима как часть общества, отличающаяся особой чуткостью к несправедливости и личным бесстрашием. Не будучи обременена, подобно многим старым большевикам, прошлым самооплёвыванием и униженными покаяниями в своих «ошибках», она могла выступить в качестве силы социального протеста против произвола и репрессий.

Поэтому Сталин держал чистку в комсомоле под своим неослабным контролем и прямо направлял её. В этой работе он опирался прежде всего на Косарева, ставшего генеральным секретарём ЦК ВЛКСМ в 26 лет. В стране был создан «малый культ» Косарева, его именем были названы Центральный аэроклуб Осоавиахима, горноразведывательный институт, танк новейшей конструкции, пограничные заставы и отряды [545].

Будучи одним из наиболее преданных сталинцев, Косарев послушно повторял установки о борьбе с врагами. Ещё в 1935 году в докладе на пленуме ЦК ВЛКСМ он говорил: «Враг не уступает добровольно своего места. Его можно убрать только насильно, методами экономического воздействия или методами организационно-политической изоляции, а когда в этом есть потребность — и методами физического истребления» [546].

В 1937 году масштабы репрессий в комсомоле перестали удовлетворять Сталина. Приняв трёх секретарей ЦК ВЛКСМ, он потребовал от них «пересмотреть позиции и возглавить борьбу с врагами народа» [547]. После этой беседы Косарев сказал своим товарищам: «Никак не могу понять, откуда у нас взялось столько врагов». Эту же мысль он повторил в разговоре со своей женой: «Что делать? Сталин требует людей. Он требует голов… Кого я могу назвать? Где враги?» [548]

Однако очень скоро Косарев сумел побороть свои сомнения и включиться в охоту за «врагами народа». На одном из заседаний он записал в набросках к своей речи: «Покончить с либеральным отношением к врагам и вражеским деятелям. Полностью осуществить ставку на выкорчёвывание» [549]. Эта установка нашла выражение в работе IV пленума ЦК ВЛКСМ (21—28 августа 1937 года), на который был вынесен один вопрос: «О работе врагов народа внутри комсомола». Перед открытием пленума были арестованы 35 членов и кандидатов в члены ЦК ВЛКСМ, в том числе секретари ЦК ВЛКСМ Лукьянов, Файнберг, Салтанов, председатель делегации ВЛКСМ в КИМе (Коммунистический интернационал молодёжи) Чемоданов, редактор «Комсомольской правды» Бубякин.

Для участия в работе пленума Сталин направил Кагановича, Андреева, Жданова и Маленкова. Эта четвёрка вошла в состав комиссии, подготовившей резолюцию, в которой говорилось о недопустимом опоздании с разоблачением «объединённой троцкистско-правой организации», действовавшей в комсомольских органах. На следующий день после закрытия пленума «Правда» выступила с передовой статьёй, в которой говорилось: «Оголтелые враги народа Салтанов, Лукьянов, Файнберг, Бубякин, Андреев и другие, пользуясь идиотской болезнью политической слепоты ряда руководящих работников из Бюро ЦК ВЛКСМ, и в первую очередь т. Косарева, делали своё подлое, грязное дело» [550]. Упоминание о заражённости «идиотской болезнью» не предвещало ничего хорошего для Косарева и других уцелевших комсомольских руководителей.

Вскоре после пленума были арестованы ещё десятки членов ЦК и сотни работников местных комсомольских комитетов. До конца 1937 года только в аппаратах райкомов и обкомов были сняты с работы как «враги народа» 561 человек, а за связь с «врагами народа» — 830 чел. [551]

Вся комсомольская литература, выпущенная в 20-х — начале 30-х годов, была объявлена «политически вредной». В декабре 1937 года бюро ЦК ВЛКСМ приняло решение о запрете и изъятии из библиотек шестидесяти книг по истории ВЛКСМ и КИМа [552].

После августовского пленума деятельность Косарева приняла более свирепый характер. «Мы ещё не умеем, как следует,— заявлял он,— как этого требует от нас партия, обнаруживать врагов, выискивать их и разоблачать… А некоторые наши товарищи ищут троцкистов — врагов народа в любых организациях, но только не у себя, не в комсомоле, и в силу этого недостаточно остро ведут борьбу» [553].

В марте 1938 года на приём к Косареву пришёл бывший секретарь Ленинградского обкома ВЛКСМ Уткин, недавно освобождённый из тюрьмы. После встречи с ним Косарев направил письмо Ежову, в котором сообщал: «Уткин под большим секретом заявил мне, что те показания, которые он дал в Наркомвнуделе, якобы не соответствуют действительности, являются вынужденными и что он себя считает честным человеком. В ответ на эти утверждения он от меня получил соответствующий отпор. Ему я заявил, что его поведение есть вражеская клевета на органы Наркомвнудела, что такое поведение лишний раз свидетельствует о том, что он, Уткин, является врагом, причём врагом неразоружившимся» [554]. Этим доносом Косарев прямо провоцировал новый арест Уткина, после которого тот провёл 16 лет в лагерях, откуда вышел в середине 50-х годов инвалидом.

Вместе с тем в ряде случаев Косарев пытался предотвратить или смягчить чересчур наглые погромные акции. Одной из таких попыток, закончившейся трагически для него и для всего тогдашнего руководства комсомола, было «дело Мишаковой». В сентябре 1937 года инструктор ЦК ВЛКСМ Мишакова была направлена на отчётно-выборную комсомольскую конференцию в Чувашии. Там она объявила врагами народа не только всё комсомольское руководство республики, но и первого секретаря обкома партии. Бюро ЦК ВЛКСМ освободило Мишакову от должности за клевету. Осенью 1938 года Мишакова направила Сталину письмо, в котором жаловалась, что её преследуют за борьбу с врагами народа. Это письмо послужило Сталину сигналом о том, что пришла пора расправиться с руководством комсомола.

Эта расправа была несколько отложена из-за юбилейных торжеств, посвящённых 20-летию комсомола. 29 октября 1938 года был созван юбилейный пленум ЦК ВЛКСМ, открытие которого описывалось в «Комсомольской правде» такими словами: «5, 10, 15 минут гремят аплодисменты. Со всех концов зала несутся приветствия: „Да здравствует вождь народов товарищ Сталин!“, „Любимому Сталину — комсомольское ура!“… С воодушевлением и подъёмом юбилейный пленум принимает горячее, прочувствованное приветствие товарищу Сталину» [555].

Во время работы пленума Косарев находился в президиуме рядом со Сталиным, выступал с вступительным словом, а затем — с основным докладом. В тот же день в «Правде» была опубликована его статья «Молодой человек страны социализма». Таким образом, ничто не предвещало близкой расправы над ним и другими членами ЦК ВЛКСМ.

Через три недели был созван новый пленум ЦК ВЛКСМ, который продолжался с 19 по 22 ноября. На него явилась вся ударная сила великой чистки: Сталин, Молотов, Каганович, Андреев, Жданов, Маленков и Шкирятов. Стенограмма пленума зафиксировала несколько десятков их вопросов и реплик во время доклада Косарева. Помимо докладов комсомольских руководителей, на пленуме был заслушан доклад Шкирятова о положении в комсомоле.

В выступлении на пленуме Косарев ставил себе в заслугу, что ЦК ВЛКСМ «нередко шёл впереди НКВД», и приводил многочисленные примеры ареста комсомольских работников «по нашим материалам» и «после нашего следствия». Однако Сталин во время доклада Косарева ясно дал понять, что масштабы расправы с комсомольскими кадрами его не удовлетворяют. Когда Косарев говорил об ошибках в работе комсомола, Сталин бросил многозначительную реплику: «А, может, это система, а не ошибки? Слишком уж много ошибок после всего прошедшего. Два года вредительство ликвидируется, а ошибок всё ещё очень много. Нет ли тут системы?» В развитие этой установки Жданов в своей речи привёл показания арестованных комсомольских работников о «вражеской работе» Косарева [556].

Столь же угрожающим было выступление Андреева, который упрекал Косарева в том, что от него «приходилось не раз слышать… что в комсомоле, мол, нет врагов… Эта позиция была ложной, и т. Косарев неоднократно получал предупреждения от ЦК ВКП(б), в том числе и на пленумах ЦК комсомола, что не может быть такого положения, чтобы в комсомоле не было врагов и всякого рода двурушников» [557].

Пленум освободил от должности Косарева и ещё четырёх секретарей ЦК ВЛКСМ за «бездушно-бюрократическое и враждебное отношение к честным работникам комсомола, пытавшимся вскрыть недостатки в работе ЦК ВЛКСМ, и расправу с одним из лучших комсомольских работников (дело тов. Мишаковой)» [558].

Из 93 участников пленума 77 человек было арестовано, в том числе 48 — расстреляно. Всего же за 1937—1938 годы было арестовано 96 из 128 членов и кандидатов в члены ЦК ВЛКСМ, избранных на X съезде комсомола в 1936 году [559].

XXVII

Беспартийная интеллигенция

С начала 30-х годов слой верхушечной интеллигенции, включавший наиболее известных учёных, инженеров, писателей, деятелей искусства, превратился в привилегированную группу, социально-имущественное положение которой немногим отличалось от положения правящей бюрократии. Даже в самые тяжёлые годы первой пятилетки Сталин неуклонно поднимал планку жизненного уровня этого слоя — путём увеличения окладов, прикрепления к закрытым распределителям, дарования просторных государственных квартир и т. д.

В те же годы из литературно-художественной жизни ушло понятие «попутчик», отделявшее беспартийных деятелей культуры от коммунистов. Щедрые подачки, вроде писательского дома в Лаврушинском переулке и дачного поселка в Переделкино, раздавались любимцам режима безотносительно к их партийной принадлежности.

В 1936 году исчезла и категория «лишенцев», т. е. выходцев из бывших господствующих классов, лишённых избирательных прав. Всё это привело к тому, что многие деятели интеллигенции, проклинавшие Октябрьскую революцию, встали на путь поддержки и восхваления сталинского режима. Идеология и практика социального неравенства и привилегий, насаждавшиеся Сталиным, больше отвечали их духу, чем эгалитаристский режим первых лет Советской власти.

Даже в интимных документах этого периода — личных дневниках — место прежних инвектив в адрес большевиков заняли горячие славословия Сталину. В этом отношении показателен дневник Корнея Чуковского, отражавший настроения не только самого автора, но и других известных писателей, принадлежавших к его кругу.

Описывая в дневнике одну из своих бесед с Тыняновым, Чуковский так излагал мысли своего собеседника: «Я историк. И восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов,— величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи. Но пожалуйста, не говорите об этом никому.— Почему? — Да, знаете, столько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе» [560].

Не менее выразительны страницы дневника, где сам Чуковский расточал такие панегирики Сталину, которые своей сервильностью и подобострастием превосходили даже официальные публикации того времени, а сегодня воспринимаются как пародия. Неподдельный восторг писателя нашёл особенно яркое выражение в трепетном описании впечатлений от появления Сталина на съезде комсомола в апреле 1936 года: «Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомлённый, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему всё время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И все ревновали, завидовали,— счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: „Часы, часы, он показал часы“ — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне всё время о нём восторженные слова, а я ему, и мы оба в один голос сказали: „Ах, эта Демченко заслоняет его!“ (на минуту). Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью» [561].

Разумеется, в годы большого террора такого рода настроения должны были несколько померкнуть. Тем не менее, подчиняясь законам сталинского тоталитаризма, деятели культуры после каждого процесса как бы соревновались в нахождении наиболее яростных проклятий осуждённым. Только за одну неделю в «Литературной газете» было опубликовано около тридцати статей известных писателей. Среди них — статья «Фашисты перед судом народа» Ю. Олеши, «Ложь, предательство, смердяковщина» И. Бабеля, «Чудовищные ублюдки» М. Шагинян, «Путь в гестапо» М. Ильина и С. Маршака, «Преодоление злодейства» А. Платонова, «Приговор суда — приговор страны» Ю. Тынянова, «Карающий меч народа» Д. Бергельсона [562].

Не было недостатка и в попытках «художественного оформления» версий о злокозненных действиях врагов народа. Такие попытки не породили и не могли породить ни одного произведения, достойного быть причисленным к искусству.

Ещё раз подтвердился художественный закон, согласно которому ложная и навязанная извне идея не может создать ничего, кроме карикатуры на творчество. Такими карикатурами были безобразные вирши, появлявшиеся в дни московских процессов на страницах «Правды». «Поэтический отклик» В. Луговского выглядел следующим образом:

…Но приходит час, и злая свора

В тишине притонов и квартир

Предает изменнику и вору

Наш прекрасный, исполинский мир…

Мерзостью несёт, могильным тленьем:

Разговор зверей в тифозном сне.

А за ними — кровожадной тенью

Троцкий в докторском пенсне.

Делит он долины и заливы,

Воробьём снует у наших карт.

Будь ты проклят, выродок блудливый,

Осло-мексиканский Бонапарт! [563]

А. Безыменский попытался разбавить поток грубой брани некими поэтическими изысками, от чего его стихотворение выглядело ещё более омерзительным, а местами — вовсе бессмысленным:

Иудушка Троцкий сидит у стола,

Козлиной тряся бородою.

Он весь изогнулся. Судьба тяжела

И время чревато бедою…

Но долго над списком чужого добра

Торгуется шут пустяковый

За серебряковский кусок серебра,

За стёртый пятак Пятакову…

Попробуйте, суньтесь к нам рылом свиным!

Мы с вами о ценах поспорим.

И тут же советским оружьем стальным,

Весьма добросовестно вам объясним

Почём Украина с Приморьем [564].

Лишь немногие, наиболее дальновидные и проницательные писатели отваживались на то, чтобы дать хотя бы самим себе отчёт в неблаговидности своего сервильного поведения. Приводя в дневнике свои слова, сказанные в беседе с секретарём Союза советских писателей Ставским: «Теперь надо держаться государственной линии… сталинской», М. Пришвин добавлял: «Дома подумал о том, что сказал, и так все представляют: „На одной линии ссылают и расстреливают, на другой, государственной или сталинской, всё благополучно[“]. И значит вместо „сталинской“ линии я мог бы просто сказать, что надо держаться той стороны, где всё благополучно. В таком состоянии, вероятно, Пётр от Христа отрёкся. Скорее всего так» [565].

По мере развёртывания большого террора в среде деятелей культуры поселялся всё более отчаянный страх. Об атмосфере, царившей в этих кругах, выразительно рассказывается в мемуарах И. Эренбурга. Возвратившись из Испании в конце 1937 года, он был изумлен объявлением, вывешенным в лифте его дома: «Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут установлены и наказаны» [566]. Как бы продолжая этот рассказ, Н. Мандельштам вспоминала: «При каждом очередном аресте всюду пересматривались книги и в печку летели опусы опальных вождей. А в новых домах не было ни печек, ни плит, ни даже отдушин, и запретные книги, писательские дневники, письма и прочая крамольная литература резались ножницами и спускались в уборную» [567].

Эта же тема находит продолжение в рассказе В. Каверина о Ленинграде осени 1937 года, охваченном «каким-то воспаленным чувством неизбежности, ожидания. Одни боялись, делая вид, что они не боятся; другие — ссылаясь на то, что боятся решительно все; третьи — притворяясь, что они храбрее других; четвёртые — доказывая, что бояться полезно и даже необходимо. Я зашёл к старому другу, глубокому учёному, занимавшемуся историей русской жизни прошлого века. Он был озлобленно-спокоен.

— Смотри,— сказал он, подведя меня к окну, из которого открывался обыкновенный вид на стену соседнего дома.— Видишь?..

И я увидел — не двор, а воздух двора, рассеянную, незримо-мелкую пепельную пыль, неподвижно стоявшую в каменном узком колодце.

— Что это? Он усмехнулся.

— Память жгут,— сказал он.— Давно — и каждую ночь…

— Я схожу с ума,— сказал он,— когда думаю, что каждую ночь тысячи людей бросают в огонь свои дневники» [568].

В главе воспоминаний, рассказывающей о Москве 1937—1938 годов, Эренбург оговаривался: он может описать только то, что наблюдал лично,— быт и душевное состояние людей своего круга, главным образом писателей и художников. Характеризуя настроение этих людей, он замечал: «Мы думали (вероятно, потому, что нам хотелось так думать), что Сталин не знает о бессмысленной расправе с коммунистами, с советской интеллигенцией». В подтверждение писатель приводил эпизод, происходивший в обстановке, заведомо исключавшей всякую неискренность: «Ночью, гуляя с Чукой, я встретил в Лаврушинском переулке Пастернака; он размахивал руками среди сугробов: „Вот если бы кто-нибудь рассказал про всё Сталину!“» [569]

На последних страницах книги, вспоминая о своём обещании читателям раскрыть «причины наших заблуждений», Эренбург признавался, что не в состоянии этого сделать, ибо знает слишком мало для итогов и выводов, а из того, что ему известно, по-прежнему многого не понимает. Возвращаясь к характеристике своих настроений в годы великой чистки, он писал: «Я не любил Сталина, но долго верил в него, и я его боялся… Я не сразу разгадал роль „мудрейшего“… Как многие другие, я пытался обелить перед собой Сталина, приписывал массовые расправы внутрипартийной борьбе, садизму Ежова, дезинформации, нравам». Перечисляя своих близких друзей, погибших в конце 30-х годов (писатель называл их по имени-отчеству, чтобы не упоминать фамилии Бухарина), Эренбург подчёркивал: никто и никогда не мог бы убедить его в том, что они оказались предателями. «Да, я знал о многих преступлениях, но пресечь их было не в моих силах,— резюмировал он свои выводы.— Да о чём тут говорить: пресечь преступления не могли и люди, куда более влиятельные, куда более осведомлённые» [570]. В подтверждение этого писатель ссылался на постановление ЦК КПСС «О преодолении культа личности и его последствий», написанное соучастниками сталинских преступлений. В этом постановлении утверждалось, что «ленинское ядро Центрального Комитета» (так именовали себя Молотов и ему подобные) не выступило против Сталина и не отстранило его от власти потому, что это «было бы не понято народом» [571].

Характеризуя умонастроения своей среды, Эренбург писал: «Не только я, очень многие считали, что зло исходит от маленького человека, которого звали „сталинским наркомом“. Мы ведь видели, как арестовывают людей, никогда не примыкавших ни к какой оппозиции, верных приверженцев Сталина или честных беспартийных специалистов» [572]. Это вырвавшееся ненароком признание писателя весьма примечательно; оно говорит о том, что в его среде недоумение вызывали лишь репрессии против беспартийных либо «верных приверженцев», но отнюдь не против партийных оппозиционеров.

Как свидетельствуют другие источники, описанные Эренбургом иллюзии были свойственны далеко не всем деятелям советской интеллигенции. В начале 1938 года академик Вернадский записывал в своём дневнике: «Сейчас как будто люди подумали и меньше верят, чем раньше… Накапливается недовольство и слышишь его проявления, несмотря на страх. Раньше этого не было» [573].

Ещё более определённо эти мысли Вернадский выразил в дневниковой записи о процессе «право-троцкистского блока»: «Безумцы. Уничтожают сами то большое, что начали создавать и что в своей основе не исчезнет. Но силу государства, в котором интересы масс — во всём их реальном значении (кроме свободы мысли и свободы религиозной),— стоят действительно в основе государства, сейчас сами подрывают.

Огромное впечатление тревоги — разных мотивов — но не чувства силы правящей группы — у всех. Глупые мотивировки в газетах (передовые статьи)… Кто поверит? И если часть толпы поверит, то это часть такая, которая поверит всему и на которую не обопрёшься… [Это] может иметь пагубное значение для всего будущего. Чувство непрочности и огорчения, что разрушение идёт не извне, а по произволу самой власти» [574].

Ещё более глубоко понимал смысл происходящих событий И. Бабель, о чём выразительно свидетельствуют доносы, хранящиеся в его следственном деле. В ноябре 1938 года «источник» сообщал о высказываниях Бабеля по поводу процесса «право-троцкистского блока»: «Чудовищный процесс. Он чудовищен страшной ограниченностью, принижением всех проблем. Бухарин пытался, очевидно, поставить процесс на теоретическую высоту, ему не дали. К Бухарину, Рыкову, Раковскому, Розенгольцу нарочито подобраны грязные преступники, охранники, шпионы вроде Шаранговича, о деятельности которого в Белоруссии мне рассказывали страшные вещи: исключал, провоцировал и т. д. (не будучи в силах разобраться в сталинских амальгамах, Бабель допускал, что ретивость «загибщиков» типа Шаранговича могла быть вызвана их службой на иностранные разведки.— В. Р.)… Они умрут, убеждённые в гибели представляемого ими течения, и вместе с тем в гибели коммунистической революции — ведь Троцкий убедил их в том, что победа Сталина означает гибель революции (и здесь Бабель принимал на веру сталинскую амальгаму, представляя Бухарина и Рыкова «учениками» Троцкого.— В. Р.)… Люди привыкают к арестам, как к погоде. Ужасает покорность партийцев и интеллигенции к мысли оказаться за решёткой. Всё это является характерной чертой государственного режима. На опыте реализации январского пленума ЦК мы видим, что получается другое, чем то, о чём говорится в резолюциях. Надо, чтобы несколько человек исторического масштаба были бы во главе страны. Впрочем, где их взять, никого уже нет. Нужны люди, имеющие прочный опыт в международной политике. Их нет. Был Раковский — человек большого диапазона…»

Эти мысли Бабель, как передавал «источник», развивал в феврале 1939 года. «Существующее руководство ВКП(б),— говорил он,— прекрасно понимает, только не выражает открыто, кто такие люди, как Раковский, Сокольников, Радек, Кольцов и т. д. Это люди, отмеченные печатью высокого таланта, и на много голов возвышаются над окружающей посредственностью нынешнего руководства, но раз дело встаёт о том, что эти люди имеют хоть малейшее соприкосновение к силам, то руководство становится беспощадно: „арестовать, расстрелять“» [575].

И стиль приведённых суждений, и смелость содержащихся в них обобщений свидетельствуют, что здесь переданы подлинные сокровенные мысли Бабеля, а «источником» был человек, пользовавшийся абсолютным доверием писателя.

Находясь в заключении, Бабель дал подробные письменные показания. Очищая эти записи, равно как и протоколы допросов от навязанных следователями эпитетов «клеветнический», «контрреволюционный» и т. п., можно понять причины проницательности писателя.

С начала 20-х годов Бабель, как и многие другие беспартийные писатели, испытал идейное влияние выдающегося литературного критика и активного участника левой оппозиции А. Воронского. Сперва их объединяла общность взглядов на литературные проблемы, но со временем Бабель стал разделять взгляды Воронского на вопросы политики и положение в стране. В 1924 или 1925 году Воронский организовал на своей квартире чтение Багрицким «Думы про Опанаса». На этой встрече присутствовал Троцкий, который расспрашивал писателей об их биографиях и творческих планах.

От Воронского Бабель (равно как В. Иванов, Пильняк, Сейфуллина, Леонов и другие «попутчики») услышал критику внутрипартийного режима и «выпады против существующего руководства партии и лично против Сталина». Воронский познакомил группирующихся вокруг него писателей с другими известными оппозиционерами — Лашевичем, Зориным и В. М. Смирновым, «постоянно отзываясь о них как о лучших представителях партии». Узнав в 1928 году о самоубийстве Лашевича, Бабель писал Л. Никулину: «Прочитал сегодня о смерти Лашевича и очень грущу. Человек всё-таки был — каких бы побольше!» [576]

Бабель был близок и с группой командиров корпуса червонного казачества — Примаковым, Кузьмичёвым, Охотниковым, Шмидтом, Зюком. Все они принадлежали к левой оппозиции и были арестованы первыми из красных командиров. Бабель, по его словам, «был близким человеком в их среде, пользовался их любовью, посвящал им свои рассказы… С интересом к ним присматривался, считая их биографии, кривую их незаурядных жизней драгоценным материалом для литературы» [577]. Прославленному коннику Шмидту, получившему во время гражданской войны второй по счёту орден Красного Знамени, Бабель посвятил один из рассказов в «Конармии», а Багрицкий — либретто оперы «Дума про Опанаса».

Как свидетельствовали агентурные данные, Бабель общался и с такими известными оппозиционерами, как Дрейцер, Серебряков, Раковский, Мдивани, Евдокимов.

Друзья Бабеля Раевский и Охотников в 1932—1933 годах проходили по делу оппозиционной группы И. Н. Смирнова. По словам Раевского (из протокола его допроса, хранящегося в деле Бабеля), члены этой группы «ставили своей задачей… окружить руководство партии стеной вражды, недоверия и насмешек» [578].

«Будучи под постоянным влиянием троцкистов,— писал в своих показаниях Бабель,— я после того, как были репрессированы Воронский, Лашевич, Якир и Радек (с последними я также был близок ряд лет), в разговорах неоднократно высказывал сомнения в их виновности». Пытаясь разобраться в фальсификаторском характере московских процессов, он отмечал несоответствия между текстом судебных отчётов и записями лиц, присутствовавших на суде. В беседах с Олешей, Катаевым, Михоэлсом и другими близкими к нему людьми Бабель говорил, что в стране происходит «не смена лиц, а смена поколений… арестованы лучшие, наиболее талантливые политические и военные деятели». Особенно искренний характер носили, по-видимому, беседы с Эйзенштейном, которому Бабель говорил, что «талантливым людям нет места на советской почве, что политика партии в области искусства исключает творческие искания, самостоятельность художника, проявление подлинного мастерства». Возможность расцвета советской культуры он связывал с «установлением демократического режима в стране, основанного на политических взглядах, которые отстаивали троцкисты» [579].

Во время своих поездок за границу Бабель откровенно беседовал с зарубежными антисталински настроенными левыми деятелями, прежде всего с Сувариным, который проявлял особый интерес к судьбе репрессированных оппозиционеров. Бабель рассказал ему всё, что знал, о жизни Раковского, Зорина и других в ссылке, «стараясь изобразить их положение в сочувственных для них тонах» [580]. Эти сообщения подтверждаются воспоминаниями Суварина, который рассказывал: Бабель говорил ему, что арестовано и отправлено в ссылку приблизительно десять тысяч троцкистов [581].

Не менее опасные темы затрагивались в переписке Бабеля с Андре Мальро. Отвечая на вопросы Мальро о реакции советских людей на московские процессы, Бабель писал, что, по его наблюдениям, процессы «явились убедительными для рабочих слоёв населения, но вызвали недоумение и отрицательную реакцию среди части интеллигенции». В этой связи он приводил «конкретные данные, которыми располагал, о настроениях людей разных профессий и, не называя фамилий, процитировал два отрицательных отзыва о процессе — профессора математики и женщины-врача» [582].

Подобно Бабелю, другой репрессированный известный писатель — Борис Пильняк был в дружеских отношениях со многими оппозиционерами, активно влиявшими на его политические взгляды. Рассказывая на следствии о своих беседах с Виктором Сержем, Пильняк говорил: «Мы пришли к одной мысли, что политическое положение чрезвычайно тяжёлое, ощущается невиданный гнёт государства над личностью, отсутствуют минимальные права выразить своё мнение, что мы живём сейчас на осадном положении. Социализма нет, так как социализм подразумевает улучшение отношений между людьми, а у нас культивируются волчьи отношения» [583].

Столь же неоднозначными, как в среде интеллигенции, были политические настроения рабочих и крестьян.

XXVIII

Народ

В книге «Люди, годы, жизнь», говоря о культе Сталина, Эренбург замечал, что «к началу 1938 года правильнее применить просто слово „культ“ в его первичном, религиозном значении. В представлении миллионов людей Сталин превратился в мифического полубога; все с трепетом повторяли его имя, верили, что он один может спасти Советское государство от нашествия и распада» (курсив мой.— В. Р.). В подтверждение этих обобщений писатель, однако, приводил лишь один эпизод: когда на сессии Верховного Совета СССР старейший депутат, академик Бах закончил вступительную речь здравицей в честь Сталина, «раздался грохот рукоплесканий… Я сидел высоко, вокруг меня были обыкновенные москвичи — рабочие, служащие, и они неистовствовали» [584].

Разумеется, именно такой культ, приближающийся к идолопоклонству, насаждали Сталин и его клика. Нет оснований усомниться в описанной Эренбургом картине. Но писатель не упоминал, что «неистовствовали» люди, тщательно подобранные на политический форум аппаратом. Чьё-либо недостаточное рвение при овациях даже не на столь высоких форумах немедленно замечалось обильно рассеянными в зале сексотами и влекло крайне неблагоприятные последствия для недостаточно «неистовствовавших».

Далеко не все испытывали те чувства, о которых говорил Эренбург. Более объективно настроения и поведение простых людей в эти страшные годы описаны в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам, наблюдавшей рабочих не на торжественных собраниях, а в повседневном труде и быту. Получив после ссылки «минус», т. е. запрещение проживать ближе 100 километров к Москве и другим крупным городам, Мандельштамы поселились в Калинине, снимая комнату в доме рабочего-металлурга. Здесь Надежда Яковлевна убедилась, что «в рабочих семьях в то суровое время разговаривали гораздо более прямо и открыто, чем в интеллигентских». «Уже отцы и дети наших хозяев работали на заводах,— рассказывала она.— Татьяна Васильевна не без гордости объясняла: „Мы — потомственные пролетарии“… К процессам оба относились с полным осуждением: „Нашим именем какие дела творятся“,— и хозяин с отвращением отбрасывал газету. „Их борьба за власть“ — вот как он понимал происходящее. Что всё это называлось диктатурой рабочего класса, приводило обоих в ярость: „Заморочили вам голову нашим классом“. Или: „Власть, говорят, за нашим классом, а пойди, сунься — покажут тебе твой класс“… У обоих было понятие пролетарской совести, от которого они не желали отказываться».

После ареста мужа Мандельштам поселилась в поселке Струнино, где работала на текстильной фабрике. «Относились ко мне хорошо, особенно пожилые мужчины,— вспоминала она об этой поре своей жизни.— …На каждом шагу я замечала дружеское участие — не ко мне, а к „стопятнице“».

Однажды ночью (завод работал в три смены) в цех явились двое молодых людей, приказавших Надежде Яковлевне следовать за ними в отдел кадров. Путь туда пролегал через несколько цехов. По мере того, как Мандельштам в сопровождении энкаведешников двигалась по цехам, рабочие выключали машины и шли следом: они знали, что из отдела кадров нередко уводят прямо в НКВД. «Чего от меня хотели,— писала Мандельштам,— я так и не поняла, но в ту ночь меня отпустили, быть может, потому, что во дворе толпились рабочие… Когда кончилась ночная смена, один за другим к нашему окну стали приходить рабочие. Они говорили: „Уезжай“,— и клали на подоконник деньги. Хозяйка уложила мои вещи, а хозяин с двумя соседями погрузили меня на один из первых поездов. Так я ускользнула от катастрофы благодаря людям, которые ещё не научились быть равнодушными. Если отдел кадров первоначально не собирался меня арестовывать, то после „проводов“, которые мне устроили, мне, конечно бы, не уцелеть» [585].

Об отношении рабочих к репрессированным много говорит и рассказ Мандельштам о том, что по утрам рабочие, переходя железнодорожные пути, внимательно смотрели себе под ноги: они искали записки, которые выбрасывались заключёнными из поездов, обычно проходивших через Струнино по ночам. Нашедший записку клал её в конверт, переписывал адрес и бросал конверт в почтовый ящик. Свидетельства такого рода мы находим и во многих других воспоминаниях: тысячи людей получали весточки от родных путём подобной добровольной пересылки.

В работах, посвящённых сталинским репрессиям, обычно к их жертвам относят крестьянство и интеллигенцию. Значительно меньше внимания уделяется репрессиям, обрушившимся на рабочий класс. Между тем, в годы великой чистки из его рядов были вырваны десятки тысяч людей, в основном наиболее активная и сознательная часть: коммунисты и стахановцы. Были арестованы почти все рабочие и инженерно-технические работники, которые проходили стажировку на зарубежных заводах. При этом господствовали представления, утвердившиеся в «органах»: любой советский человек, побывавший за границей, не мог не откликнуться на вербовку иностранными разведками.

Как рассказывал автору этой книги профессор Д. И. Гальперин, работавший в 1937 году главным инженером на тамбовском оборонном заводе, с сентября 1937 года по февраль 1938 года там были арестованы два директора завода, все их замы, все начальники отделов, три состава парткома, два состава завкома, более сотни стахановцев. Аналогичная картина наблюдалась на всех военных заводах. Процент расстрелянных среди арестованных зависел от степени садизма местного руководства НКВД. В феврале 1938 года всё тамбовское руководство НКВД было расстреляно. После этого примерно треть арестованных выпустили на свободу, а остальных направили в лагеря. Сам Гальперин провёл пять лет в «шарашке», где принимал участие в создании «Катюши», за что был амнистирован и получил звание лауреата Сталинской премии. Как он вспоминал, при снятии судимости работникам «шарашек» партийность была отягчающим обстоятельством.

Инженер московского завода «Каучук» Д. Б. Добрушкин рассказывал, что на его предприятии было арестовано несколько десятков рабочих, прежде всего стахановцев и орденоносцев [586].

В деревне жертвами великой чистки были по преимуществу коммунисты и колхозная интеллигенция. Во многих сельских районах проходили открытые процессы, на которых судили председателей колхозов, руководителей районных партийных и советских организаций, агрономов, ветеринаров и т. д. Их вражеской деятельностью объяснялись действительные беды и неурядицы, которые переживала советская деревня: падёж скота, отсутствие кормов, слишком ранняя или, наоборот, запоздалая уборка урожая, низкая оплата труда в колхозах и т. д. Всё это, как узнавали многочисленные зрители этих процессов, делалось с целью вызвать озлобление крестьян против Советской власти. Эти провокационные приёмы нередко побуждали колхозников воспринимать аресты и расстрелы как заслуженную кару «вредителям», как предвестие «зажиточной жизни», которую обещал Сталин и наступлению которой якобы мешали «ликвидируемые» враги народа.

Во время насильственной коллективизации и после неё сельские, да и многие городские коммунисты, мобилизованные для участия в очередных кампаниях по выкачиванию хлеба из деревень, были вынуждены — под угрозой лишения партбилета или даже ареста — прибегать к репрессивным мерам по отношению к крестьянам. На этой волне выдвигались наиболее жестокие и бессовестные, многие из которых спустя несколько лет сами попали в мясорубку великой чистки. Известия о расправе над ними вызывали у многих крестьян чувство удовлетворения, ощущение восстановления попранной справедливости.

В 1937 году впервые было публично сказано о многих прежде замалчиваемых событиях, в том числе о массовом голоде недавнего времени. Так, в романе «Бруски» Ф. Панферова рисовались кошмарные картины, не уступавшие по своей выразительности изображению голода в художественных произведениях 60—80-х годов:

«По обе стороны дороги то и дело попадались лошадиные трупы с обглоданными ребрами, но кое-где виднелось и более страшное, чудовищное, на что Кирилл не мог без содрогания смотреть. Вон совсем недалеко от дороги сидит на корточках рыжебородый мужик… На голове у него вместо шапки слой льда. Лёд с головы спускается на шею и тянется по спине.

— Не подъедем? — спросил шофер.

— Он мёртвый,— ответил Кирилл, скрывая свой испуг…

Из переулка выехал человек на санях. Он едет по улице и кричит, точно скупая:

— Эй! У кого есть мертвяки? Давай!

На повороте он наклонился над Никитой Гурьяновым.

— Что, умираешь? — спросил он, подталкивая Никиту ногой.

— Умираю,— глухо прохрипел он.

— Так ты давай в сани… всё равно отвозить.

— С мертвяками?

— А то с кем же?» [587]

Эти жуткие сцены, однако, понадобились Панферову лишь для того, чтобы устами одного из своих «образцовых» героев провозгласить: «Кто некоторые села… посадил на голодный паёк? Кто? Враг! Врага многие не видят, за врагом плетутся, врагу поддакивают… А врага надо бить. Бить как гниду. Враг засел в земельных органах, в планирующих, в органах Наркомпроса, в научных заведениях, в Академии… Жги беспощадно, без слёз, без умиления, не слюнтяйничай… не то — тебя сожгут, детей твоих сожгут» [588].

Шесть лет коллективизации породили глубокий антагонизм между крестьянством и верхушечными слоями города, для которых коллективизация обернулась, в частности, возможностью нанимать за мизерную плату домработниц из числа женщин, бежавших из голодных деревень или от раскулачивания. О том, как трудно было представителям этих полярных слоёв понять друг друга, рассказывается в воспоминаниях О. Адамовой-Слиозберг, которые открываются разговором автора со своей домработницей, чудом избежавшей раскулачивания и получившей письмо о судьбе своих близких. «От мужика твоего три месяца ничего нет, слышала, канал роет,— писала соседка.— Дети твои с бабкой жили [в Сибири], всё хворали. Землянка сырая, ну и питанья мало… А только начала валить ребят скарлатина, мои тоже все переболели, еле выходила, а твоих Бог прибрал. Мать твоя как без ума, не ест, не спит, всё стонет, наверное, тоже скоро умрёт».

Когда Адамова рассказала об этом письме своему мужу — доценту университета, тот заявил ей: «Видишь ли, революция не делается в белых перчатках. Процесс уничтожения кулаков — кровавый и тяжёлый, но необходимый процесс. В трагедии Маруси далеко не всё так просто, как тебе кажется. За что её муж попал в лагерь? Трудно поверить, что он так уж не виновен. Зря в лагеря не сажают» [589].

Удивительно ли, что великая чистка, не затронувшая основную массу сельского населения, была с относительной толерантностью встречена на селе, которое в эти годы стало оправляться от последствий насильственной коллективизации. Тогда же несколько улучшилось положение раскулаченных. В 1938 году Политбюро утвердило проект постановления Совнаркома, согласно которому детям спецпереселенцев и ссыльных по достижении 16-летнего возраста разрешалось выдавать паспорта на общих основаниях и предписывалось не чинить препятствий к выезду на учёбу или работу [590]. Постановлением СНК от 22 декабря 1938 года спецпоселения были переведены на режим обычных сельских артелей. К началу войны в спецпоселениях осталось менее одного миллиона раскулаченных и членов их семей.

В 1937—1938 годах Политбюро приняло несколько постановлений о работе обкомов, в которых вражеской деятельностью местных аппаратчиков объяснялись факты произвола по отношению к колхозникам и единоличникам, снижение размеров приусадебных участков и т. д. Во исправление этого «вредительства» предписывалось снять многочисленные недоимки с колхозников и единоличников, разрешалось им беспрепятственно пасти скот в лесах и учреждались некоторые другие льготы [591].

Конечно, все эти меры носили паллиативный характер и не могли в корне изменить атмосферу советского общества, которая, по словам Троцкого, была «насыщена ненавистью к привилегированным верхам» [592]. Одна из функций великой чистки состояла в перемещении этой ненависти с режима и его хозяев — сталинской клики на местных функционеров, с которыми непосредственно сталкивалось население.

Касаясь причин, по которым версия о массовой террористическо-диверсионной деятельности была встречена с доверием значительной частью населения, важно учитывать следующие обстоятельства. Диверсии и террор нередко выступали в истории средствами законной самообороны народа против своих угнетателей, орудием партизанской деятельности, сопровождавшей гражданские и национально-освободительные войны. Эти средства широко применялись в годы второй мировой войны не только партизанским движением в СССР, но и движением сопротивления во всех оккупированных гитлеровцами странах. Эти же сильнодействующие средства использовались и реакционными силами (бандформирования, «боевики») вплоть до нынешнего времени (чеченская война).

В 1937—1938 годах миллионы советских людей хорошо помнили акты диверсий и террора, которые в спонтанных, стихийных, одиночных, разрозненных формах выступали в качестве ответной реакции крестьянства на насильственную коллективизацию. Сталинская пропаганда всячески раздувала масштабы этой деятельности, апеллируя не только к сознанию, но и к подсознательным элементам человеческой психики. Эту психологическую пружину большого террора тонко уловил писатель Фазиль Искандер, замечавший, что Сталин «хорошо понимал одну важную сторону человеческой психологии. Он знал, что человеку свойственно жгучее любопытство к потустороннему. Человеку доставляет особую усладу мысль, что рядом с обычной, нормальной жизнью идёт тайная жизнь, чертовщина. Человек не хочет смириться с мыслью, что мир сиротливо материален. Он как бы говорит судьбе: „Если уж ты меня лишила бога, то по крайней мере не лишай дьявола“» [593]. На этих потайных струнах человеческой психики ловко играл Сталин, разжигая атмосферу средневековой истерии и мракобесия.

Рациональному восприятию большого террора препятствовал тотальный запрет на выражение каких бы то ни было сомнений и даже постановку самих вопросов, неизбежно возникавших в годы великой чистки: почему в стране «победившего социализма» оказалось такое количество шпионов, изменников и диверсантов, какое никогда не встречалось в истории? Почему почти каждый советский гражданин, находившийся за границей, становился добычей иностранных разведок? Почему большинство зарубежных коммунистов, прибывших в «отечество всех трудящихся», оказывались его злейшими врагами?

Ошеломлению народа гигантскими масштабами вражеской деятельности служили показательные процессы, проходившие не только в Москве, но и в большинстве других регионов страны. Они также строились по принципу амальгамы. Подсудимыми на них нередко становились, например, работники торговли, обвинявшиеся в искусственном создании дефицитов и очередей, чтобы вызвать недовольство населения правительством. Зачастую на суд выводились действительные казнокрады, мошенники, расхитители, чьи действия объяснялись не личной корыстью, а желанием навредить Советской власти.

Чтобы лучше понять психологическую атмосферу, сопровождавшую великую чистку, остановимся на её восприятии полярными социально-политическими слоями общества.

XXIX

Великая чистка глазами врагов Советской власти

В десятках воспоминаний, рассказывающих о тюремных камерах, движении этапов с заключёнными, прибытии их в лагеря и т. д., мы встречаемся с одной и той же картиной: подавляющее большинство арестантов в 1936—1938 годах составляли коммунисты. Н. А. Иоффе вспоминает, что на лагерных этапах встречалась вся «партийная география». При встрече различных этапов заключённые перекрикивались между собой: «Эй, друзья, есть кто-нибудь из Новочеркасска — здесь ваш партийный секретарь»; «ребята из Челябинского обкома комсомола, откликнитесь» [594]. Дважды арестованная Адамова-Слиозберг рассказывала: если в 1949 году вместе с ней в камере находилось процентов десять членов партии, то в 1936 году эта пропорция была обратной: коммунисты составляли до 90 процентов заключённых [595].

Вместе с тем среди жертв репрессий тех лет не было полной социально-политической однородности. Ориентация великой чистки на истребление преимущественно коммунистов (включая сотни тысяч людей, выброшенных из партии во время официальных партийных чисток) не исключала планомерного уничтожения и некоторых других категорий населения. Решив обезопасить себя от всякой оппозиции и от всяких нежелательных эксцессов в будущей войне, Сталин дал указание о расправе и над членами бывших социалистических партий, бывшими участниками белых армий, реэмигрантами (например, из рядов казачества) и т. д. Поэтому состав заключённых был весьма пестрым, и между ними часто возникали столкновения на идейной, политической почве.

Существует немало свидетельств того, с каким злорадством «бывшие» встречали коммунистов в тюрьмах и лагерях. Сокамерница А. М. Лариной говорила ей: «Я по крайней мере знаю, за что сижу. Мой отец — крупный купец… Он был контрреволюционером, а не революционером, и я тоже ненавижу вашу революцию. Могу только позлорадствовать, что ваш вождь всех видных большевиков перебил» [596].

Многие антисоветски настроенные заключённые видели в великой чистке вожделенную месть большевикам, претворение в жизнь того, что им самим не удалось осуществить в годы гражданской войны. Бывший белогвардейский офицер говорил в лагере старой большевичке Немцовой: «Сейчас происходит выполнение нашего лозунга: Вся власть Советам, но без коммунистов!.. Будьте уверены: все (старые большевики.— В. Р.) попадут в лагеря» [597].

Сходные чувства испытывали многие раскулаченные, к 1937 году оказавшиеся в лагерях на «руководящих» должностях. О. Адамова-Слиозберг вспоминала, как нормировщик, ведавший распределением работ среди заключённых, узнав, что её бригада целиком состоит из бывших членов партии, сказал: «Когда эти члены партии в 1929 году раскулачивали меня, выгоняли из дома с шестью детьми, я им говорил: „Чем же дети-то виноваты?“ Они мне отвечали: „Таков советский закон“. Так вот, соблюдайте советский закон, выбрасывайте по 9 кубометров грунта» [598].

В те же годы на воле происходили существенные сдвиги в социальной структуре общества. Облава на большевиков сочеталась с восстановлением гражданских прав и возрастанием возможностей социальной мобильности у недавних лишенцев, т. е. представителей бывших господствующих классов.

В цикле исторических романов Анатолия Рыбакова одним из наиболее ярких и запоминающихся образов является образ Шарока, выходца из мелкобуржуазной семьи, тайно ненавидящей Советскую власть. «Поварившись в рабочем котле», т. е. проработав год на заводе, Шарок был выдвинут на работу в НКВД, где прошёл полосу стремительного карьерного восхождения. Став одним из главных ежовских следователей, он ощущал глубокое удовлетворение от того, что получил возможность уничтожать «тех, кого с детства ненавидел, тех, кто погубил Россию — старых большевиков, так называемую „ленинскую гвардию“, а заодно и всяких евреев, латышей, поляков, которые сделали Октябрьскую революцию. Конечно, этих революционеров, коммунистов, большевиков он уничтожал именем революции, коммунистической партии, но не в этом суть, важно, что уничтожал именно их» [599].

Именно такие люди, как Шарок,— обладавшие способностью к социальной мимикрии и приспособленчеству, свободные от всяких идей и моральных тормозов, руководствовавшиеся только карьеристскими соображениями, циничные до мозга костей,— обладали наибольшими шансами выжить в годы великой чистки.

Социально-политические последствия этого процесса наглядно проявились в годы Отечественной войны. Как справедливо отмечает исследователь статистики сталинских репрессий Земсков, тогда «выяснилось: десятки тысяч людей, испытывавших ненависть к советскому общественному и государственному строю и мечтавших устроить массовую резню коммунистов… избежали в 1937—1938 гг. ареста по той причине, что не вызывали у органов НКВД особых подозрений в силу своего показного „верноподданничества“ (именно такие люди стали на оккупированной территории власовцами, полицаями, карателями, старостами, бургомистрами и т. д.— В. Р.)… В то же время ГУЛАГ был битком набит преданными коммунистической партии и Советской власти людьми, которые… в своих письмах в разные инстанции просили оказать им только одну услугу — послать их на фронт, позволить с оружием в руках защищать Родину, идеалы Великого Октября и социализма» [600].

Великая чистка не только не ликвидировала «пятую колонну», как на все лады твердила сталинская пропаганда, а, напротив, пополнила ряды потенциальных коллаборационистов, будущих гитлеровских приспешников людьми, озлобленными сталинским террором.

Настроения людей, которых ещё в 20-е годы называли «внутренними эмигрантами», находили идеологическое оформление в родственных им по духу кругах зарубежной эмиграции.

XXX

Великая чистка глазами русской эмиграции

Социально-политический смысл великой чистки был правильно уловлен и левым и правым крылом эмиграции, хотя оценка этого процесса различными эмигрантскими течениями была зачастую полярной.

На одном из крайних флангов эмиграции стояли просталинистские элементы, организационным центром которых был «Союз возвращения на родину». В докладе Союза о московских процессах они именовались «последним звеном в длинной цепи борьбы большевиков со своим заядлым врагом — троцкизмом… Только такой гениальный вождь, как Сталин, мог предвидеть, во что выродится Троцкий, троцкизм и все его приспешники». Как бы стремясь перещеголять московских идеологов в апологетике сталинского режима, докладчик утверждал, что «в СССР свобода совести существует больше, чем в какой бы то ни было другой стране, и никого не судят за его убеждения, если он не начинает претворять в действие взгляды, вредные для интересов социализма» [601].

На крайне правом фланге эмиграции события в СССР воспринимались также с удовлетворением, хотя, разумеется, по принципиально иным причинам. Белогвардейский генерал Лампе, принимавший активное участие в изготовлении и подбрасывании Москве провокационных документов о «предательстве» старых большевиков, в июне 1937 года писал заместителю председателя Российского общевоинского союза (военизированной организации бывшего белого офицерства) Кусонскому: в СССР «жертвами теперь являются те, кого мы и сами без колебаний повесили бы… 20 лет они (большевики.— В. Р.) жили и своих не угробливали, а на вторые 20 лет именно с этого-то и начали. А взаимные угробливания и казни в своей среде есть нормальный конец всякой революции… Пусть Сталин проведет чёрную работу как можно дальше… Все же разговоры об „изменах“, „шпионаже в пользу одной державы“ — это сплошной вздор» [602].

Такого рода взгляды высказывались и на страницах белоэмигрантских изданий. Уже в 1936 году автор журнала «Третья Россия» подчёркивал, что «всё теперешнее могущество Сталина выросло в умалении и из умаления коммунистической партии», и что Ленин, к счастью для него, «своевременно умер, иначе и его постигла бы участь Троцкого… если бы он, конечно, остался прежним Лениным» [603].

По мере развития великой чистки на страницах «Третьей России» всё явственнее проступало нескрываемое злорадство по поводу учинённого Сталиным антибольшевистского переворота. «Если авторы совершаемых теперь массовых расправ,— писал один из авторов журнала,— отдают на моральное и физическое растерзание марксистско-троцкистских собак, то, по-своему, они знают, что делают» [604].

По-иному вела себя центристская часть эмиграции, которая не разделяла глумливых суждений белогвардейцев и не выражала торжества по поводу уничтожения коммунистов в Советском Союзе. На страницах газеты «Последние новости», редактировавшейся П. Н. Милюковым, регулярно публиковались синодики — перепечатки сообщений советских центральных и периферийных газет о всё новых судах и казнях (из таких материалов можно было получить представление о размахе массового террора).

«Последние новости» перепечатали отрывок из статьи влиятельной французской газеты «Тан», к позициям которой редакция органа Милюкова явно присоединялась. В этой статье, посвящённой 20-й годовщине Октябрьской революции, говорилось: «Что празднует Советское правительство? Годовщину коммунизма? Но коммунизм давно превратился в России в пустой звук… Ликвидацию царского деспотизма? Но его место занял новый деспотизм, ещё более тягостный и более кровавый. Разрыв с прошлым? В учебниках снова появилось восхваление истории святой России. Освобождение рабочего класса? Но в России трудящиеся лишены всех прав. Нет, торжества организованы не для восхваления режима, а для возвеличения одного человека — Сталина» [605].

Проницательные высказывания о сущности великой чистки принадлежали Г. Федотову, писавшему, что она производит впечатление «полной смены правящего класса — того Сталиным созданного слоя „знатных“ людей, в состав которого входили партия, спецы и командиры Красной армии». К этой «знати», по мнению Федотова, принадлежала и верхушка беспартийной интеллигенции, за годы Советской власти слившаяся в один слой с интеллигенцией партийной. «Бухарин, Рыков, каждый советский сановник тащили за собой десятки спецов, профессоров, сотрудников, без которых немыслимо управлять государством. И вот теперь вся интеллигенция платится за эту компрометирующую связь».

Подчёркивая, что удар наносится прежде всего по сподвижникам и друзьям Ленина, Федотов объяснял такое направление главного удара тем, что Сталин стремится заменить коммунистическую элиту деклассированными элементами, которые «ненавидят интеллигенцию, хотя бы и ленинскую, острой ненавистью. Так сам Сталин ненавидит Троцкого и Бухарина — белую кость ленинизма» [606].

Осуждая радостный отклик, который убийства большевиков находили в правых кругах эмиграции, Федотов указывал, что эти убийства наносят колоссальный ущерб не только большевистской партии, но и России. «Если бы представить себе, хотя бы в порядке исторической фантазии,— писал он,— что Гитлеру удалось поставить во главе России и её Коммунистической партии своего доверенного агента, он не мог действовать лучше Сталина» [607].

Левое крыло эмиграции, прежде всего меньшевики, воспринимали великую чистку с нарастающим ужасом. Комментируя сообщения советских газет о «перестройке» и «демократизации» политической жизни, автор «Социалистического вестника» обращал внимание на подлинный смысл этой кампании: обличения бюрократизма и бюрократов понадобились Сталину для того, чтобы уничтожить весь прежний аппарат, заменить его людьми новой формации, свободными от большевистской ментальности. Ради этого вытаскиваются на свет и действительные проявления помпадурства зарвавшихся чиновников. «Сейчас со злобою, часто даже без опаски,— говорилось в статье,— клеймят последними эпитетами вчера ещё всесильных исполкомщиков и партийцев… Открылись шлюзы недовольства. На всех собраниях перед слушателями сменяются, как в говорящем фильме, жуткие рассказы о том, как изворачивается советский гражданин, чтобы прожить, пробиться, обойти, задобрить бездушного чиновника или хищного стяжателя» [608].

«Социалистический вестник» опубликовал интервью с находившимся в заграничной командировке беспартийным советским инженером, который называл себя убеждённым противником коммунизма и заявлял, что именно поэтому от всего сердца аплодирует Сталину, ведущему «под флагом борьбы против троцкизма и Троцкого… борьбу собственно против коммунизма, как теории, как мировоззрения… Сталин ведёт чистку страны от никому больше не нужных, устарелых идей и держащихся за них людей» [609].

Вместе с тем меньшевистский анализ социально-политических процессов в годину великой чистки страдал серьёзными внутренними противоречиями и неувязками. С одной стороны, идеологи меньшевизма явно преувеличивали достигнутые в СССР социальные завоевания, закрывая глаза на униженное и бесправное положение советского рабочего класса. «Рабочий класс,— писала О. Доманевская,— является господствующим классом в стране, и массы, вынесшие на своих плечах всю тяжесть коренной реконструкции страны, подвели тем самым твёрдую базу под своё господство. Те исключительные привилегии и права, которые имеет в Советской России рабочий класс, немыслимы ни в одной капиталистической стране» [610].

С другой стороны, меньшевики, сохраняя свои прежние оценки большевизма, рассматривали внутрипартийную борьбу в СССР как свару между «большевистскими кликами», исход которой в любом случае привёл бы к торжеству бюрократического абсолютизма. «„Сталинизм“ и „антисталинизм“,— писал Ф. Дан,— это лишь две двери, одинаково ведущие к контрреволюционно-бонапартистскому (или, выражаясь с тою же степенью исторического приближения в более современных терминах,— к фашистскому) завершению русской революции» [611].

Кричащие противоречия обнаруживались нередко в рамках одной и той же статьи «Социалистического вестника». Так, в статье, посвящённой итогам второго московского процесса, говорилось: «Задача и смысл суда состоит в поистине бессудной расправе со всякой коммунистической оппозицией, в моральном и физическом уничтожении „старого большевизма“, которое всё больше становится повелительной необходимостью для сталинского единодержавия в его борьбе за самосохранение». Эти справедливые констатации соседствовали в статье с прямо противоположными суждениями, которые отождествляли палачей и их жертв. Приводя ликующее сообщение «Правды»: «Вынесен смертный приговор троцкизму», автор утверждал: «Нет, не троцкизму, а большевизму во всех его фракциях, оттенках, разветвлениях и уклонах вынесен этот приговор!.. Что сказать тогда о большевизме, сумевшем завести возглавляемую им великую революцию в такую кроваво-грязную трясину… С какой стороны ни подойти к вопросу, смрадом морального тления несёт не от одного только „троцкизма“, а от всего большевизма в целом» [612].

По мере дальнейшего развития сталинского террора оценки меньшевистских лидеров становились более объективными и взвешенными. В отклике на процесс «право-троцкистского блока» Дан писал: «Убивая морально и физически „старый большевизм“, Сталин убивает самое революцию, делает дело контрреволюции» [613].

В статье Р. Абрамовича «Международное значение московского процесса» подчёркивалось, что сталинизм наносит сокрушительные удары делу мировой революции. Абрамович указывал, что большевистская революция «самим фактом своего существования — фактом прихода к власти в гигантской стране партии, вышедшей из пролетариата и проникнутой пролетарской идеологией,— необычайно стимулировала у значительной части мирового пролетариата революционные чаяния, надежды и настроения… Революционный энтузиазм разбуженных войной и послевоенными революциями западноевропейских масс стихийно толкал их в сторону большевизма и коммунизма. Началось победное шествие коммунизма по всем странам Европы и Америки». Однако в этот период наивысшего подъёма престижа большевистской революции, которая могла стать «неисчерпаемым резервуаром сил для мирового революционного социализма», сталинизированный Коминтерн восстановил против себя широкие массы организованного пролетариата на Западе своей тактикой раскола, демагогии и коррумпирования лидеров зарубежных компартий. В результате эти партии резко уменьшились в своей численности. Так наступил первый этап ослабления и деморализации революционного пролетариата, обусловивший его поражения в целом ряде стран. Новый прилив революционного энтузиазма возник в результате мирового капиталистического кризиса, разочарования масс в буржуазной демократии и побед фашизма. «Звезда большевизма снова высоко поднялась на горизонте мирового пролетариата; престиж советской революции вырос в ещё небывалой степени. Пролетарское государство… начало становиться прообразом социализма; этому государству прощались все изъяны, недостатки и даже преступления, как прощаются молодому титану детские болезни и грехи молодости». Австрийские шуцбундовцы, узники гитлеровских лагерей и другие жертвы фашизма рвались в Советскую Россию, представлявшуюся им подлинным «отечеством всех трудящихся», лучезарным видением строящегося социалистического общества, оплотом и надеждой в борьбе за демократию и социализм. И как раз в этот момент, когда идеологическое влияние большевистской революции вновь достигло своего апогея, «необъяснимо и непонятно для всех начался пароксизм самого ужасного и жестокого терроризма, наступила длительная полоса массовых расстрелов и „процессов“. С недоуменным страхом, а потом всё больше с чувством отвращения и ужаса мировой пролетариат наблюдал чудовищное, непостижимое, необъяснимое для него зрелище» [614].

XXXI

Великая чистка глазами коммунистов

В партийной среде великая чистка была встречена не только с ужасом, но и с растерянностью. Тысячи советских коммунистов не могли найти объяснения тому, что люди, проливавшие кровь за революцию во времена, когда она находилась на волоске от гибели, изменили ей, когда Советская власть оказалась прочной, как никогда, а сами они пользовались почётом и признанием.

Сегодня вопрос стоит перед нами иначе: почему многие и многие большевики, во времена подполья и гражданской войны не испытывавшие страха даже перед самой смертью, в годину большого террора покорно шли за Сталиным, несмотря на всё возрастающий произвол, уносивший из жизни одну за другой большевистские когорты.

Ныне нет недостатка в мемуарах, раскрывающих восприятие тогдашними коммунистами великой чистки. В совокупности они создают чрезвычайно противоречивую картину смятенного массового сознания, отражавшего глубокую идейную и социально-психологическую неоднородность партии: наличие в ней разных поколений, обладавших разным политическим опытом; пестроту отношения к Сталину — от идентификации с ним Советской власти и веры в его величие до отношения к нему как к могильщику революции; существование двух противоположных тенденций, насаждавшихся сталинским режимом: тенденции к конформизму, стадности, массовому психозу и тенденции к разобщению, атомизации людей, их взаимному недоверию.

Поэтому не следует принимать на веру попытки отдельных мемуаристов экстраполировать свои собственные настроения на «всех». Внимательное сопоставление мемуаров, как и других исторических источников раскрывает существование внутри партии весьма различных социально-психологических слоёв, т. е. слоёв, объединённых общностью мировосприятия и отношения к трагическим событиям своего времени.

Первый слой состоял из молодых коммунистов, сохранявших веру в обоснованность репрессий,— до того момента, пока они сами не оказывались в тюремных камерах, а зачастую и после этого. Говоря о разнице между обитателями сталинских застенков в 1936 и 1949 годах, О. Адамова-Слиозберг замечала, что после войны не только в тюрьме, но и на воле она не встретила «ни одного человека с ненадтреснутой верой в справедливость», тогда как во время её первого ареста «у всех, и у меня в том числе, была вера в непогрешимость советской власти, советского суда и особенно Сталина… имя которого было синонимом революции, социализма, истины, справедливости» [615].

К людям такого типа относилась поэтесса Ольга Берггольц, которая в 1935 году записала в своём дневнике: «Как я… горда и рада, что советский человек, что живу в такие годы. Просто иногда стеснение какое-то овладевает от гордости и радости, не хочется выражать это громко, как иногда совестно восхищаться вслух и словами красотой природы, точно боясь оскорбить её этим и разрушить то невыразимое, чистое, что в тебе возникло».

За время полугодового пребывания Берггольц в тюрьме эти настроения подверглись трагической ломке. Одна из её первых дневниковых записей после выхода на свободу гласила: «Товарищи, родные мои, прекрасные мои товарищи, все, кого знаю и кого не знаю, все, кто ни за что томится сейчас в тюрьмах в Советской стране, о, если б знать, что это моё обращение могло помочь вам, отдала бы вам всю жизнь! …Всё или почти всё до тюрьмы казалось ясным: всё было уложено в стройную систему, а теперь всё перебуравлено, многое поменялось местами, многое переоценено… Может быть, раздробленность такая появилась оттого, что слишком стройной была система, слишком неприкосновенными фетиши, и сама система была системой фетишей?»

Готовясь к собранию, на котором предстояло её восстановление в партии, Берггольц сделала следующую дневниковую запись: «О, как страстно хочется мне сказать: „Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то и то-то… всё, что открылось мне, болит и горит во мне, как отрава. Мне непонятно то-то и то-то, мне отвратительно то-то. Такие-то вещи кажутся мне неправильными. Вот я вся перед вами — со всей болью, со всеми недоумениями своими“. Но это делать нельзя. Это было бы идеализмом! Что они объяснят? Будет исключение, осуждение… И, вероятнее всего, опять тюрьма» [616].

По своему восприятию великой чистки к слою рядовых коммунистов были близки многие низовые партийные работники, с болью воспринимавшие насильственную коллективизацию и другие акции сталинизма, в которых они вынужденно принимали участие, подчиняясь партийной дисциплине. О прозрении этих людей рассказывается в книге И. И. Ефимова, подчёркивавшего, что «рассуждать мы научились только в тюрьме. До тюрьмы у всех у нас как будто занавески на глазах были или видели мы только одну сторону медали, слышали одну истину» [617]. Ефимов вспоминал, как партийные работники районного масштаба в тюремных дискуссиях приходили к переоценке внутрипартийной борьбы и роли Сталина. «Кто же вознёс его на престол себе на погибель,— размышлял один из них.— Те, кто окружал Сталина и держался за его фалды. Быть рядом с властью или у самой власти значительно выгодней, чем выступать с критикой её ошибок. Поддерживали и мы, молодые коммунисты, не знавшие всей подоплеки внутрипартийной борьбы. Мы же ни о чём не думали, да нам и не полагалось думать: мы… могли только голосовать, не разбираясь, кто прав, а кто виноват» [618].

Нередко в тюремных камерах возникали острые коллизии при обмене мнениями относительно происходящего. Е. Гинзбург вспоминала, как она общалась путём перестукивания с находившимся в соседней камере известным политическим деятелем Татарии Гареем Сагидуллиным, арестованным ещё в 1933 году по обвинению в «буржуазном национализме». Подобно многим другим оппозиционерам, он был привезён на переследствие, чтобы «перевести его дело на язык 37 года», т. е. заменить прежний приговор на более суровый. Сагидуллин выстукивал Гинзбург следующие соображения: «Говори прямо о несогласии с линией Сталина, называй как можно больше фамилий таких несогласных. Всю партию не арестуют. А если будут тысячи таких протоколов, то возникнет мысль о созыве чрезвычайного партийного съезда, возникнет надежда на „его“ свержение. Поверь, внутри ЦК его ненавидят не меньше, чем в наших камерах. Может быть, такая линия будет гибельная для нас лично, но это единственный путь к спасению партии».

Гинзбург признавалась, что в то время она ещё не созрела для того, чтобы соглашаться с такими мыслями. «Заявить о несогласии с линией я не могла. Это было бы ложью. Ведь я так горячо и искренне поддерживала и индустриализацию страны, и коллективизацию сельского хозяйства» [619].

Такой же фетишизм по отношению к «генеральной линии партии» и «сталинскому руководству» был присущ и некоторым старым партийцам, на протяжении длительного времени принимавшим активное участие в «борьбе с троцкизмом». Свидетельства таких людей о своём восприятии великой чистки крайне противоречивы. Так, член партии с 1902 года Лазуркина, выступившая на XXII съезде КПСС с предложением о выносе тела Сталина из Мавзолея, рассказывала: «Ни на одну минуту — и когда я сидела два с половиной года в тюрьме, и когда меня отправили в лагерь и после этого в ссылку (пробыла там 17 лет) — я ни разу не обвинила тогда Сталина. Я всё время дралась за Сталина, которого ругали заключённые, высланные и лагерники. Я говорила: „Нет, не может быть, чтобы Сталин допустил то, что творится в партии. Не может этого быть!“» Однако тут же Лазуркина подчёркивала, что в 1937 году «господствовал не свойственный нам, ленинцам, страх. Клеветали друг на друга, не верили, клеветали даже на себя». И тем не менее она заявляла: «Мы не верили, что в нашей ленинской партии мог быть такой произвол», и «боролись до конца». Эта борьба, по её словам, выражалась после ареста в том, что «мы писали, писали до бесконечности. Если посмотреть архив моих писем, то можно обнаружить целый том писем Сталину» [620].

Наглядным примером раздвоенности преданного сталиниста является мироощущение и поведение в годы великой чистки Михаила Кольцова. До ареста Кольцов был одним из редакторов «Правды», руководителем газетно-журнального издательства («Жургиз»), редактором журналов «Огонёк», «Крокодил» и «За рубежом». В 1938 году был награждён орденом Красного Знамени, избран депутатом Верховного Совета СССР и членом-корреспондентом Академии наук. Помимо этого, он занимал много общественных постов, руководил международными связями Союза советских писателей. За месяц до его ареста массовым тиражом вышла первая книга его «Испанского дневника», удостоившаяся восторженной рецензии А. Толстого и Фадеева в «Правде».

Типичными для выступлений Кольцова были его слова в праздничном номере «Правды»: «Какое, чёрт возьми, интересное и знаменательное время! Никогда наш народ не стоял таким сильным и спокойным перед всем миром, как теперь, как сегодня, как сейчас» [621].

Было бы неверным видеть в этих словах лишь повторение общеобязательных дежурных восторгов. По словам брата Кольцова — художника Бориса Ефимова, Кольцов «искренне, глубоко, не боюсь сказать фанатически, верил в мудрость Сталина. Сколько раз, после встреч с „хозяином“, брат в мельчайших деталях рассказывал мне о его манере разговаривать, об отдельных его замечаниях, словечках, шуточках. Всё в Сталине нравилось ему» [622].

Вместе с тем Кольцов не мог не испытывать смятения перед лицом известий о всё новых репрессиях. В одной из откровенных бесед с братом он говорил: «Я чувствую, что схожу с ума. Ведь я по своему положению — член редколлегии „Правды“, известный журналист, депутат — я должен, казалось бы, уметь объяснить другим смысл того, что происходит, причины такого количества разоблачений и арестов. А на самом деле я сам, как последний перепуганный обыватель, ничего не знаю, ничего не понимаю, растерян, сбит с толку, брожу впотьмах».

Размышляя над тем, Ежов ли разжигает подозрительность Сталина или же, напротив, Сталин «настойчиво и расчётливо подогревает усердие Ежова», Кольцов рассказал эпизод, который объяснил ему многое в механике великой чистки. Зайдя однажды к Мехлису, он застал его за чтением толстой тетради, в которой содержались показания главного редактора «Известий» Таля. Мехлис сказал, что не имеет права познакомить Кольцова с этими показаниями, но может показать его резолюцию: «Товарищам Ежову и Мехлису. Прочесть совместно и арестовать всех упомянутых здесь мерзавцев». «Понимаешь? — взволнованно говорил Кольцов.— Люди, о которых идёт речь, ещё на свободе, они работают, может быть, печатаются в газетах, ходят с жёнами в гости и в театры, собираются в отпуск куда-нибудь на юг. И не подозревают, что они уже „мерзавцы“, что они уже осуждены и, по сути дела, уничтожены одним росчерком этого красного карандаша. Ежову остаются чисто технические детали — оформить „дела“ и выписать ордера на арест».

«Я слушал брата,— вспоминает Б. Ефимов,— и сердце сжималось зловещей тревогой. Я не мог отказаться от мысли, что и его судьба, может быть, решена вот так же… красным карандашом на чьих-нибудь вынужденных или выдуманных показаниях. Я чувствовал, что он думает о том же, но вслух высказать эти мысли мы не решались, хотя читали их друг у друга в глазах» [623].

Кольцов и Ефимов принадлежали к тому кругу партийной и околопартийной интеллигенции, который находился под гнётом постоянного напряжения и неотвязного страха за собственную судьбу и судьбу своих близких. Атмосфера, в которой жили эти люди, с пронзительной достоверностью передана в воспоминаниях Ефимова: «Как описать состояние тысяч и тысяч людей, не знающих за собой никакой вины, но каждую (каждую!) ночь с замиранием сердца прислушивавшихся, не раздастся ли в дверь роковой звонок, облегченно вздыхавших и забывавшихся тяжёлым сном где-то под утро, для того чтобы в течение дня с ужасом думать о предстоящей ночи?.. Эти люди страстно хотели бы что-то у кого-то узнать, спросить, что-то кому-то объяснить, в чём-то оправдаться, что-то опровергнуть. Но сделать этого они не могут, потому что никто никаких вопросов им не задаёт, ни в какие объяснения не вступает, никаких претензий не высказывает, никаких обвинений не предъявляет. Человек чувствует себя в каком-то жутком бредовом вакууме, но должен при этом делать вид, что никаких оснований для беспокойства у него нет, должен выглядеть абсолютно спокойным и жизнерадостным, должен сохранять полную работоспособность, выполнять, как обычно, свои обязанности» [624].

После каждого ареста своего родственника, сослуживца или близкого товарища человек лихорадочно вспоминал, не произнёс ли он когда-то в приватном разговоре с ним что-нибудь «крамольное». Ведь даже из газетных сообщений было ясно, что мало-мальски критических высказываний в адрес Сталина или каких-то аспектов его политики достаточно для того, чтобы быть обвинённым по меньшей мере в «контрреволюционной агитации».

Разумеется, было немало людей, понимавших произвольность и фантастичность «признаний», о которых неустанно вещали печать и радио. Как рассказывал И. Райсс, «над „признаниями“ в Москве откровенно издеваются. Успехом пользуются рассказы вроде того, что Алексей Толстой после ареста и допросов признал, что написал „Гамлета“, и т. д.» [625]

Но, пожалуй, не меньше насчитывалось тех, кто верил не только в неведение Сталина относительно провокаций и зверств, творящихся в тюремных застенках, но и в широко пропагандируемую формулу «НКВД не ошибается». Такие люди искренне отрекались даже от своих ближайших друзей или родных, как только узнавали об их аресте. К. Икрамов вспоминал, как его мать сказала близкой подруге, узнав об аресте её мужа: «Если его взяли, значит — он сволочь». Услышав эти слова, та упала в обморок — не из-за потрясения их жестокостью, а потому что вспомнила, как совсем недавно её муж отреагировал на арест своего товарища буквально теми же словами [626].

Конечно, далеко не все коммунисты руководствовались только соображениями собственного выживания, жили во власти страусовой психологии, вольного или невольного стремления не обременять своё сознание и совесть размышлениями о смысле происходящего. Намного более трагическим было мироощущение тех, кто сознавал преступную роль Сталина и в то же время остро ощущал свою беспомощность, невозможность действенно противостоять валу репрессий. Об этом психологически убедительно рассказывается в повести Г. Бакланова «Июль 41 года». Здесь описывается, как в конце лета 1937 года, когда «события приняли громадный размах», к полковнику Щербатову пришёл его друг и дальний родственник Емельянов, который был настолько «в больших чинах», что Щербатов «никогда о своих родственных связях не напоминал, сам к нему почти не ездил, разве что в дни рождений, когда неудобно было не ехать» (этот штрих выразительно говорит об установившейся к тому времени чёткой иерархии, разделявшей даже «ответственных коммунистов» на невидимые страты). Емельянов предстаёт в повести как подлинно народный характер, человек, выдвинутый на первые роли революцией и беззаветно преданный её делу. «Могучего сложения, рослый, с трезвым, ясным умом, он был из тех людей, которые во множестве всегда есть в народе, но становятся видны только в крутые, переломные моменты истории. В такие поворотные моменты они приходят хозяйски умелые, уверенные, знающие, что им делать, не спрашивая, сами подставляют широкое плечо под тот угол, где тяжелей».

В ночной беседе с другом этот мужественный, властный человек ясно и определённо характеризует атмосферу безысходности, в которой жили в те дни такие люди, как он. «Новостей ждешь? — спросил Емельянов в упор.— Новостей сейчас ждут больше, чем правды,— он усмехнулся.— Вот так и сидим по углам, ждем: „Может, меня минует“… Ну-ка, выйди, скажи громко… Так завтра, кто знал тебя, имени твоего будут бояться… Вдуматься — сам начинаешь не верить себе! Мы, два коммуниста, и, чего уж там говорить, дороже Советской власти ничего для нас нет, а не то что слов — мыслей своих боимся».

Емельянов, живший в ожидании нависшего над ним неминуемого ареста, понимал, что в атмосфере тоталитарной истерии публично высказанная истина только подогреет внедряемые всей мощью официальной пропаганды убеждения в многочисленности «врагов». «Страшно,— говорил он,— что мы сами помогли укрепить слепую веру и теперь перед этой верой бессильны. Святая правда выглядит страшной ложью, если она не соответствует сегодняшним представлениям людей. Ты можешь представить, что было бы, если б нашёлся сейчас человек, который по радио, например, сказал бы на всю страну о том, что творится, о Сталине? Знаешь, что было бы? С этой минуты даже тот, кто колеблется, поверил бы. И уже любая жестокость была бы оправдана» [627].

Эти мысли примечательны не только пониманием трагической вины тех, кто в годы легальной внутрипартийной борьбы помог обрести Сталину всевластие. Люди такого интеллектуального уровня и морального качества, как Емельянов, поднимались и до осознания того порочного круга, который представал перед теми, кто был способен отважиться на публичное обличение сталинских преступлений, не говоря уже об ответном террористическом акте против Сталина. Если бы кто-то из большевиков, хотя бы тот же Емельянов, решился на такой поступок, то едва ли современники и потомки поверили бы в произвольность репрессий против тысяч других, обвинённых в террористических намерениях и действиях. Фабрикацией «антитеррористических» дел и процессов Сталин отводил от себя руку мщения. Более того, любое публичное упоминание о беззаконности репрессий было бы сочтено в обстановке 1937 года «троцкистской вылазкой» и тем самым — работало бы на Сталина.

Троцкий считал возможным, что «режим, истребляющий, под предлогом борьбы с терроризмом, лучшие головы страны, вызовет против себя в конце концов действительный террор. Можно сказать больше, было бы противно законам истории, если б правящие гангстеры не воспитали против себя террористов отчаяния и мести» [628].

Известно, что уже в начале 30-х годов в некоторых молодёжных группах вынашивались террористические настроения против Сталина. В том, что такие настроения не переросли в действия, сыграло скорее всего понимание реальной альтернативы, которая в период великой чистки заключалась в следующем.

Умри Сталин в эти годы естественной смертью — репрессии, по-видимому, сразу же были бы прекращены, как это произошло в 1953 году. Погибни он от террористического акта — все предшествующие расправы выглядели бы оправданными, и машина государственного террора заработала бы с ещё более страшной силой. В этом случае Сталин остался бы в сознании потомков в ореоле героя и мученика, павшего жертвой зловещего заговора.

Такого рода соображениями, по-видимому, руководствовался Троцкий, когда он писал в 1937 году: «В самых суровых кодексах человечества не найти достаточной кары для правящей московской клики и прежде всего для её главы. Если тем не менее в наших обращениях к советской молодёжи мы не раз поднимали голос предостережения против индивидуального терроризма, который так легко возрождается на русской почве, пропитанной произволом и насилием, то не по моральным, а по политическим соображениям. Акты отчаяния ничего не меняют в системе, а лишь облегчают узурпаторам кровавую расправу над противниками» [629].

Успех сталинского истребительного похода определялся и тем, что все обвинения в адрес жертв массового террора строились с учётом социалистического духа и патриотических качеств большинства советских людей. Советский Союз воспринимался ими как оплот социализма и мирового коммунистического движения, как отечество, находящееся под угрозой вражеского нашествия, и как могучий противовес фашизму на международной арене. В соответствии с этим «враги народа» обвинялись в стремлении к реставрации капитализма, в подготовке поражения СССР в грядущей войне и в сговоре с германским фашизмом.

Эти обвинения, подтверждённые подсудимыми московских процессов, создавали впечатление: если люди, занимавшие весьма высокие посты, признают свою причастность к таким страшным преступлениям (а ведь и до этих признаний они многократно каялись в своей «объективно преступной» оппозиционной деятельности), то избавление страны от множества расплодившихся террористов и вредителей, проникших во все поры партийно-государственного механизма, является безусловным благом. Сетовать можно лишь по поводу того, что, «когда лес рубят — щепки летят».

Представляющаяся сегодня слепой и странной доверчивость людей, не замечавших многочисленных неувязок московских процессов и веривших в шитые белыми нитками показания подсудимых, во многом объяснялась действием всепроникающей пропаганды в условиях предельной суженности информационного пространства. Ведь в те годы не существовало вещавшего на СССР зарубежного радио, только после второй мировой войны ставшего для миллионов советских людей каналом и источником контринформации, разрушающей сталинистские мифы и фальсификации. Выступления Троцкого, способные радикально переместить знаки в восприятии большого террора, практически не прорывались через железный занавес, отделявший Советский Союз от всего остального мира.

История XX века показала могущественную власть над умами, которую способен обретать коллективный миф, тиражируемый средствами массовой информации. И дело здесь не в отсталости Советского Союза или в каких-то особых свойствах «русской души». Не менее властными оказались в те же годы изуверские мифы о превосходстве «высшей расы» для немецкого народа, прошедшего школу буржуазной демократии. А разве уже в наши дни не обрели власть над умами многих советских людей злобные мифы об изначальной порочности большевистского «утопического эксперимента» или о мировом «масонско-сионистском заговоре»? Разве верхушечная интеллигенция, кичащаяся своим духовным превосходством над народными массами, не поверила в риторику Горбачёва о «судьбоносных преобразованиях» или в демократические устремления Ельцина и благодетельность для страны «рыночных реформ»?

Главные мифы 1937 года — о величии Сталина и о злодейских троцкистских замыслах, будучи неразрывно связанными между собой, на протяжении многих предшествующих лет настойчиво внедрялись в массовое сознание. Их утверждение могло происходить только через реки крови. Ведь культ Сталина не был спонтанным выражением народных чувств. Он разительно противоречил массовым настроениям первых лет революции, ярко переданным Маяковским в поэме «Владимир Ильич Ленин»:

Если б

       был он

               царствен и божествен,

я б

   от ярости

              себя не поберёг,

я бы

     стал бы

              в перекоре шествий

поклонениям

               и толпам поперёк.

Я б

   нашёл

           слова

                  проклятья громоустого

и пока

       растоптан

                   я

                    и выкрик мой,

я бросал бы

              в небо

                      богохульства

по Кремлю бы

                 бомбами

                            метал:

                                    долой! [630][631]

Чтобы насадить сталинский культ — эту разновидность светской религии — тоталитарный режим должен был вытравить такие настроения, уничтожить тех, кто был способен встать «поклонениям и толпам поперек». К таким людям относились прежде всего троцкисты, чьё влияние распространялось на множество советских людей. И если герой романа А. Рыбакова «Страх» двадцатилетний Саша Панкратов разобрался в подлинной сущности московских процессов, то лишь потому, что в сибирской ссылке он общался с троцкистами, раскрывшими ему на многое глаза. Во время чтения судебных отчётов Саша вспоминал о несломленной оппозиционерке Звягуро, которая «всё понимала. А он спорил с ней, когда она говорила, что Сталин хуже уголовника, кого угодно убьёт, если понадобится. Оправдываются её предсказания» [632].

В известном смысле Саше было легче понять правду, чем более взрослым членам партии, которых правящая фракция с 1923 года проводила через длительную череду «антитроцкистских» кампаний. Даже такой искушённый в политике человек, как Раскольников, нашедший в себе силы порвать со Сталиным, в своих зарубежных выступлениях оговаривался, что далёк от троцкизма. Между тем, подобно мольеровскому герою, не ведавшему, что он говорит прозой, он по сути повторял «троцкистскую» критику сталинизма.

Многие тысячи людей усвоили десятилетиями вбивавшуюся в их головы ложь о троцкизме как антипартийном и антисоветском течении. Отсюда было недалеко и до принятия «подтверждённого» московскими процессами тезиса: каждый троцкист — преступник, способный к измене, шпионажу и вредительству. Эти настроения при всей их абсурдности доминировали на партийных собраниях 1937 года, где каждому коммунисту вменялось в обязанность принять активное участие в розыске троцкистов. Одно из таких собраний выразительно описано Г. Баклановым в повести «Июль 41 года» — через восприятие её главного героя Щербатова:

«Тогда собрания шли часто… И вот на таком собрании капитан, один из его командиров рот, тихий, бесцветный человек, вдруг попросил слова… Он говорил глуховато, званием он был младше многих, но с тем, что он говорил на этой трибуне, он как бы поднялся над всеми. И каждый вслушивался, понимая, что сейчас должно что-то произойти.

— Давайте спросим себя, как коммунист коммуниста, спросим, положа руку на сердце: всегда ли мы искренни перед партией?.. Нет, товарищи! Не всегда! Вот среди нас сидит полковник…

Тут он впервые поднял голову и посмотрел в зал. И Щербатов увидел его глаза, глаза своего подчинённого, столько раз опускавшиеся перед ним. Сейчас это были глаза человека, для которого уже нет запретного, который переступил и не остановится ни перед чем. Взгляд их, поднимаясь, прошёл по рядам.

— …Вон там в углу сидит полковник Масенко.

И весь зал обернулся туда, куда указал палец с трибуны, и каждый, кто знал Масенко и кто не знал его в лицо, сразу увидел его: белый, пригвождённый, сидел он, чем-то незримым сразу отделившись от всех.

— А ведь вы неискренни перед партией, товарищ Масенко!.. В двадцать седьмом году, помните, вы присутствовали на собрании троцкистов? Зачем скрывать от нас такой факт своей биографии?

А по проходу уже шёл, почти бежал пожилой полковник Масенко, рукой тянулся к президиуму, делал негодующие, отрицательные жесты… То, что чувствовал каждый сейчас, Щербатов чувствовал в себе. Подумать, Масенко. Приятный скромный человек с боевой биографией. Троцкист!.. Вот уж невозможно было предположить…

А Масенко на трибуне непримиримо, угрожающе тряс щеками, и постепенно из-за общего шума поражённых открывшимся людей стал всё-таки слышен его голос:

— Я был. Да. Я был послан… Я по заданию партии (в 1927 году на фракционные собрания оппозиции действительно засылались провокаторы и доносчики.— В. Р.)… А вы, голубчик… Вы как же? Вы почему меня видели там? Как вы там были? И я ещё скажу. Я сам хотел сказать… выйти. Я назову…— Зал затих.— Вот… вот, пожалуйста. Капитан Городницкий был тогда… посещал. Полковник Фомин.

Тишина была полной. И над этой тишиной, над головами всё выше поднимался трясущийся палец Масенко. Слепо щурясь, он выбирал кого-то ещё:

— Вот… Сейчас… Вот…

И вдруг палец остановился на Щербатове. В ту долю секунды, пока поворачивался к нему зал, Щербатов успел пережить всё. Он, ни в чём не замешанный, ни в чём не виноватый, со страшной ясностью ощутил вдруг, как вся его жизнь может быть зачёркнута крест-накрест, если палец остановится на нём. Надо было встать, сказать, но он сидел перед надвигавшимся, оцепенение сковывало его. А потом вместе со всеми, он обернулся на того, на кого, перенесясь, указал трясущийся палец Масенко» [633].

Сегодня в этой сцене изумляет и потрясает всё — и то непомерное значение, которое приобрело участие во фракционном собрании десятилетней давности, и утрата человеческого облика и достоинства перед лицом такого обвинения командирами, не раз глядевшими в лицо смерти, и готовность отдать на заклание любого, чья малейшая причастность к бывшей оппозиции будет обнаружена, и смертельный ужас тех, кто знал за собой эту роковую вину, и остервенение зала при известии о малейшем подозрении в причастности к троцкистам, и бессилие перед ложным доносом, даже открыто высказанным на собрании.

Но именно так велась «борьба с троцкизмом» в 1937 году.

Гигантское разобщение людей, отравленных взаимной подозрительностью и натаскиваемых на ложь и клевету, благоприятствовало тому, что в дело вступили, говоря словами Хрущёва, «просто шарлатаны, которые избрали для себя профессией разоблачение врагов народа». В этой связи Хрущёв рассказывал случай, ставший «анекдотом, который по всей Украине передавался из уст в уста». На одном собрании какая-то женщина, указав пальцем на коммуниста Медведя, закричала: «Я этого человека не знаю, но по глазам его вижу, что он враг народа». Медведь, не растерявшись, нашёл единственно подходящий ответ: «Я эту женщину, которая сейчас выступила против меня, не знаю, но по глазам вижу, что она проститутка» (Хрущёв добавлял к этому, что Медведь «употребил слово более выразительное»). Самое же страшное состояло в том, что Хрущёв считал: лишь такая «находчивость» спасла Медведя; «если бы Медведь стал доказывать, что он не враг народа, а честный человек, то навлёк бы на себя подозрения» [634].

Убеждение, что принадлежность даже в отдалённом прошлом к оппозиции является непререкаемой виной человека, за которую он заслуживает расправы, определяла логику поведения даже тех, кто отваживался на заступничество за исключённых и арестованных. Основным аргументом людей, защищавших своих товарищей, было заверение, что они никогда не участвовали ни в каких оппозициях, напротив — всегда боролись с ними.

Даже в приватных разговорах между близкими людьми сомнение в виновности арестованных нередко расценивалось, как «троцкистская клевета». Когда Эренбург, возвратившийся из Москвы в Испанию, сказал своему другу Савичу: «Трудно понять, почему каждый день забирают людей, ни в чём не повинных», тот ответил вопросом: «Ты что — троцкистом стал?» [635]

Всемирно-историческое заблуждение, связанное с убеждённостью в справедливости сталинистских квалификаций «троцкизма», сохранилось у многих партийных «ортодоксов» даже после многолетнего пребывания в лагерях. Когда П. В. Аксёнов, делегат XVI и XVII съездов партии, председатель Казанского горсовета, вернулся на свободу, то бывший секретарь партколлегии Татарской КПК Бейлин, принимавший активное участие в его исключении из партии и тоже проведший около двадцати лет в лагерях, написал ему: «Я от души рад, что Вы вернулись живым». В ответном письме Бейлину Аксёнов писал: «Фактически Вы были одним из самых выдающихся охотников за ведьмами. Усердие Ваше было настолько велико, что, когда не попадались настоящие ведьмы, Вы вылавливали всех, кто попадал к Вам в руки, приклеивали ярлыки, предавали анафеме. Я сам и моя семья были жертвами Вашей неутомимой деятельности… А ведь Вы и Лепа [в 1937 году — первый секретарь Татарского обкома партии] знали меня достаточно хорошо, чтобы не причислять к троцкистам… Во всей этой истории меня занимает не столько моя личная судьба, сколько выяснение причин — почему наша партия оказалась безоружной. Меня интересует вопрос: как опытные борцы партии — Лепа, Бейлин, Вольфович и многие, многие другие — вдруг потеряли большевистское чутьё и, очертя голову, бросились рубить коммунистов» [636].

На эти трагические вопросы Аксёнов не мог найти ответа, потому что в самой их постановке руководствовался сталинистской логикой. Он упрекал Бейлина и других за то, что они причислили его не к шпионам, вредителям, террористам, а именно и только к троцкистам («настоящим ведьмам»). Как видно из содержания письма, даже спустя четверть века после 1937 года Аксёнов считал, что «большевистское чутьё» у «охотников за ведьмами» не было бы утрачено, если бы оно было направлено на расправу только с подлинными троцкистами; таких людей, по мысли Аксёнова, можно было и следовало «рубить».

Подобная логика заставляла при размышлениях о трагедии, пережитой партией и народом, вращаться в порочном кругу недоумений даже лиц, осознавших преступность сталинского режима. В романе Солженицына «Раковый корпус» старый большевик Шулубин делится мучащими его вопросами: «Скажите, в чём причина чередования этих периодов Истории? В одном и том же народе за какие-нибудь десять лет спадает вся общественная энергия, и импульсы доблести, сменивши знак, становятся импульсами трусости… Ведь как же я смело разгонял в Тамбове эсероменьшевистскую думу, хотя только и было у нас — два пальца в рот и свистеть. Я — участник гражданской войны. Ведь мы же ничуть не берегли свою жизнь! Да мы просто счастливы были отдать её за мировую революцию! Что с нами сделалось? Как же мы могли поддаться?.. Ну хорошо, я — маленький человек, но Надежда Константиновна Крупская? Что ж она — не понимала, не видела? Почему она не возвысила голос? Столько бы стоило одно её выступление для всех нас, даже если б оно обошлось ей в жизнь? Да может быть мы бы все переменились, все уперлись — и дальше бы не пошло? А Орджоникидзе? — ведь это был орёл! — ни Шлиссельбургом, ни каторгой его не взяли — что же удержало его один раз, один раз выступить вслух против Сталина?» [637]

При всей искренности боли, испытываемой Шулубиным, в его рассуждениях содержится немало невольного лукавства — даже перед самим собой. Ему как бы неведомо, что сам он, как и чтимые им люди, постепенно утрачивали своё мужество и принципиальность задолго до 1937 года — в ходе внутрипартийной борьбы, где с самого начала оружием большинства была беспринципность и безжалостность по отношению к своим недавним товарищам.

Зачастую только в лагерях, где люди оказывались вырванными из атмосферы привычного казённого лицемерия и на поверхность выступало глубоко хранимое в тайниках сознания, многие коммунисты отказывались от суждений, долгие годы казавшихся им аксиомами. В этом смысле интересны воспоминания И. Фильштинского о встрече в лагере с «одним из старых каторжан набора тридцатых годов» — Ворониным (фамилия этого человека, как указывает автор, изменена). В двадцатые годы Воронин был парторгом большого ленинградского завода, а затем — секретарём одного из ленинградских райкомов, где вёл непримиримую борьбу с оппозицией (по его словам, он имел в 1928 году специальное задание от обкома: собирать и уничтожать литературу, распространявшуюся троцкистами). Закончил он свою партийную карьеру в Архангельске, куда был направлен для «выкорчёвывания остатков троцкистско-бухаринской оппозиции». На вопрос о причинах своего ареста Воронин отвечал: «Смена опоры… Сталину нужно было убрать всех нас и повсюду насадить преданных ему людей. Это закон революционного процесса. Ведь сказано: „Революцию задумывают мечтатели, осуществляют герои, а плодами её пользуются подлецы“. Наша революция не составляет исключения» [638].

Абстрактные рассуждения Воронина о «законе революционного процесса» столь же неубедительны, как и взволнованные возгласы Шулубина. Куда убедительней выглядят его суждения в споре с более молодым заключённым Ш., которого Фильштинский называет «государственным придурком новой формации, чуждым и даже враждебным былым революционным идеям всеобщего эгалитаризма». Ш., ставший в 1938 году «восходящей звездой на партийном Олимпе», выступал главным обвинителем Воронина как человека, имевшего «связи с троцкистами». Между Ворониным и Ш., арестованным в 1949 году по «ленинградскому делу», часто возникали политические споры.

«— Вы породили целое поколение стяжателей и воров, отступили от наших партийных идеалов,— кричал обычно сдержанный, когда речь шла о политических вопросах, Воронин,— помогли Сталину разгромить старую партийную гвардию, а сами стали омещанившимися чиновниками. Вами движут только корыстные интересы, ради них вы готовы на любую подлость, уничтожали сотни тысяч преданных делу Ленина, обвиняли кого попало в троцкизме.

— А вы что, были святыми, щадили своих противников? — кричал в ответ Ш.— Не громили тех же троцкистов и прочих уклонистов?.. Вы превратили партию и народ в послушное стадо, а теперь кричите о нашем цинизме… Вы утверждаете, что действовали бескорыстно. А разве вы не жили боярами с вашими привилегированными магазинами, когда страна голодала из-за ваших экспериментов? А мы последовали вашему примеру и старались жить послаще» [639].

Конечно, в упреках Воронина много справедливого. Его поколение и впрямь не было заражено вирусом цинизма и корыстолюбия в такой степени, как поколение, пришедшее ему на смену. Но и в рассуждениях Ш. тоже немало истины. Беспощадность людей типа Воронина по отношению к своим товарищам по партии, их пользование «положенными» привилегиями проложили дорогу следующему поколению аппаратчиков, в сознании которых уже ничего большевистского не осталось. Да и сам Воронин видел вину своих палачей лишь в том, что они «обвиняли кого попало в троцкизме». Очевидно, подобно Аксёнову, он считал, что подлинные троцкисты заслуживали своей участи.

Критическое отношение к собственному поведению в годы великой чистки проявилось у многих сталинистов лишь после многолетнего пребывания в тюрьмах и лагерях. Так, Е. А. Гнедин, цензурировавший на московских процессах сообщения иностранных корреспондентов, утверждал, что среди известных ему людей, «безусловно честных, а были среди них люди и весьма проницательные,— не знал ни одного, кто решился бы взять на себя бремя последних логических выводов из анализа тогдашних политических событий, в частности судебных процессов» [640].

Понятно, что среди бюрократов, прикосновенных к «тайнам» московских процессов, не могло оказаться людей, которые, как писал Гнедин, «решились бы взять на себя это бремя». Однако ссылка на поведение своего окружения не может служить самооправданием. К этой мысли приближался и сам Гнедин, когда писал о собственном поведении: «Я поступал в соответствии со своими обязанностями и ставил интересы государства, его внешнеполитический престиж выше истины. Наивно было бы винить теперь себя за это, но как не вспомнить, что в эти же самые дни в соседнем здании в НКВД следователи, в свою очередь, во имя интересов государства — как они их понимали — пренебрегали истиной и вымогали показания от невинных людей» [641]. Таким образом, сознательное надругательство над истиной во имя «выполнения своих обязанностей» Гнедин справедливо ставил в один ряд с поведением следователей-садистов.

Я попытался рассмотреть свидетельства самых разных людей, в результате чего вырисовывается картина крайней психологической и нравственной неоднородности партии в годы великой чистки. Эта неоднородность «преодолевалась» по мере уничтожения носителей большевистского сознания. Такая эволюция массовых политических настроений — от приверженности большевистским идеалам к полной идейной опустошённости — уловлена писателем Н. Нароковым, эмигрировавшим в 1944 году на Запад. Некоторые суждения его романа «Мнимые величины» сегодня воспринимаются как проницательные исторические прогнозы. Это относится, например, к словам, которыми начальник областного управления НКВД в подпитии и порыве откровенности делится со своим заместителем: «Только не сомневайся: если нашей коммунистической партии завтра прикажут выкинуть из Мавзолея труп Ленина, проклясть Карла Маркса и заплевать коммунизм, так она и выкинет, и проклянет, и заплюёт» [642]. Эти слова, едва ли применимые к обстановке 1937 года, как нельзя лучше характеризуют поведение многих партократов более позднего времени, устроивших в конце 80-х — начале 90-х годов настоящий шабаш вокруг имён Маркса и Ленина, равно как и вокруг самой коммунистической идеи.

Уже в 50-е годы многие большевики, вышедшие из лагерей, с горечью убеждались в том, что партия, которой они отдали всю свою жизнь, осталась прежней только по названию. В этом отношении примечателен рассказ Адамовой-Слиозберг о старой большевичке, к сыновьям которой пришёл их заводской товарищ — член парткома. Узнав, что их мать состояла в партии с 1916 года, он стал уговаривать её восстановиться в партии, прельщая персональной пенсией союзного значения и другими льготами. «Маша помолчала, а потом ответила: нет, я была не в вашей партии, я была совсем в другой» [643].

Для большевиков, даже прошедших невредимыми через лихолетье 30-х годов, правда о великой чистке не явилась откровением. Уже спустя три месяца после смерти Сталина старый большевик Линде писал Г. И. Петровскому: «Не пора ли дать спокойную старость жертвам 1937—1938 годов?.. С другой стороны: выросли дети этих жертв… и все они должны притворяться, что их отцы и матери были врагами народа. Разве это не нетерпимая ложь?!» [644]

После ознакомления с докладом Хрущёва на XX съезде Линде послал Петровскому письмо, в котором выходил на широкие обобщения, касавшиеся не только сталинских преступлений, но и сложившегося в стране политического режима в целом: «За это время столько нового,— писал он.— Правда, не для нас с Вами. Но сейчас это стало уже известно и для широких партийных масс… А вдумайтесь глубже во все внешние проявления: синие жандармские фуражки, милиция по форме старых городовых, золотые погоны, каких нет даже у наших врагов, яркая форма чиновников, щедрость для верхов, для чинов органов безопасности и прочая, прочая мишура. Только ли это мишура или попытка вернуться к старому?.. Зло причинено ужасное. Жалко не только людей, погибших в расцвете сил и талантов, обидно за партию, нашу честную и любимую партию, которой мы отдали и молодость и зрелую жизнь и которую так гнусно изнасиловали! У меня много дел по реабилитации погибших товарищей, ведь иногда только я являюсь живым свидетелем человеческой жизни, загубленной зря. Только уж очень долго проходит эта реабилитация» [645].

В архиве Петровского хранится много подобных писем от товарищей по партии, в том числе от репрессированных, которые до XX съезда проявляли нерешительность даже в просьбах о заступничестве. Так, И. Г. Рогачевский писал из Магадана в январе 1956 года: «Если Вы не сможете или не захотите по каким-либо соображениям помочь мне,— большая просьба: это письмо никуда не пересылайте, а уничтожьте» [646].

За всем этим остаётся один из кардинальных вопросов, неизбежно встающих при осмыслении великой чистки: существовало ли в партии и стране какое-либо действительное сопротивление сталинизму? Имелись ли среди жертв великой чистки люди, «виновные» в умыслах и действиях против сталинского режима?

XXXII

Были ли виновные?

Почти во всех работах о великий чистке, принадлежащих авторам самой разной политической ориентации, в качестве аксиомы принимается тезис об абсолютной произвольности сталинских репрессий. Суждения, согласно которым в СССР в 30-е годы не было ни врагов Советской власти, ни коммунистических противников сталинского тоталитаризма, парадоксальным образом разделялись и антикоммунистами, и официальными советскими критиками «культа личности».

Доля истины в этой версии заключается в том, что в 30-е годы в Советском Союзе не существовало организационно оформленных сил капиталистической реставрации. Если бы монархисты и белогвардейцы вели какую-то политическую борьбу внутри страны, описанию их «подвигов», конечно, нашлось бы место на страницах эмигрантской печати и в работах западных советологов. Однако до сих пор никаких подобных свидетельств не обнародовано.

Ненависть врагов Октябрьской революции и Советской власти, находившихся в СССР, была глубоко затаённой. Она открыто обнаружилась лишь в годы Отечественной войны, выразившись в открытом пособничестве фашистским интервентам, затем проявилась в идеологической форме — в сочинениях правого крыла диссидентов 60-х — 80-х годов и, наконец, выплеснулась в период «перестройки» и «реформ», когда соответствующие силы получили возможность своего политического оформления.

Вместе с тем в 30-е годы советское общество отнюдь не было всецело оцепеневшим от сталинских репрессий. Существовали разные уровни сопротивления сталинизму. Известно множество случаев, когда советские люди, рискуя собственной жизнью, отстаивали доброе имя своих оклеветанных товарищей. Это был, так сказать, первый уровень противостояния сталинизму и его репрессивной машине. Но были и иные, более высокие уровни такого противостояния, рождавшегося в основном в большевистской среде. Оно шло не только со стороны действительных троцкистов. Неведомо для себя к троцкистским идеям приходили и многие другие члены партии, сохранявшие большевистский тип социального сознания и возмущённые поруганием принципов Октябрьской революции.

Ставшие ныне доступными мемуары очевидцев и участников событий тех лет, равно как и опубликованные материалы следственных дел опровергают концепцию книги Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ», согласно которой всё население СССР состояло из «кроликов», не отваживавшихся на какое-либо сопротивление насилию и произволу, и все аресты осуществлялись без всякого основания. Нагнетая такого рода представления, Солженицын приводит многочисленные примеры жестоких приговоров по нелепым и ничтожным поводам: портной воткнул в газету иголку, которая попала в глаз на портрете Кагановича; сторож, который нёс тяжёлый бюст Сталина в клуб, обернул его ремнем, зацепившим Сталина за шею; матрос продал англичанину зажигалку; старшеклассники, боровшиеся в колхозном клубе, нечаянно сорвали со стены плакат и т. д. [647]

По мнению Солженицына, «струйка политической молодёжи» потекла лишь, «кажется, с 43—44 года, когда возникли первые школьные политические кружки, распространявшие антисталинские листовки» [648][649].

Применительно к 30-м годам Солженицын делает исключение только для троцкистов, которые, по его словам, были «чистокровные политические, этого у них не отнять». Всех остальных коммунистов он называет «ортодоксами», которые якобы даже в тюрьмах и лагерях сохраняли преданность Сталину и сталинизму. В этой среде он находит лишь немногие исключения, известные ему не по личным наблюдениям, а по рассказам заключённых, прошедших через застенки НКВД в 1937—1938 годах. Он упоминает о коммунистах, которые «плевали на деньги, на всё личное» и для которых, несмотря на все пройденные испытания, «коммунистическая вера была внутренней, иногда единственными смыслом оставшейся жизни». Одним из таких людей был белорусский цензор Яшкевич, который «хрипел в углу камеры, что Сталин — никакая не правая рука Ленина, а — собака, и пока он не подохнет — добра не будет». Солженицын приводит и дошедший до него рассказ о венгерском эмигранте Сабо, командире партизанского отряда в годы гражданской войны, который говорил своим сокамерникам: «был бы на свободе — собрал бы сейчас своих партизан, поднял бы Сибирь, пошёл на Москву и разогнал бы всю сволочь».

При всём этом Солженицын утверждает, что прозрение даже таких коммунистов наступало только в тюремных камерах и «бороться из них не пробовал никто… хотя бы на день раньше своего ареста» [650]. Утверждению этой версии, согласно которой все большевики слепо верили в Сталина и сталинский социализм, способствовали следующие обстоятельства. Наиболее активные оппозиционеры дополнительно просеивались в тюрьмах и лагерях через плотный фильтр сексотов. Признание — даже в приватном разговоре — в своей верности троцкистским убеждениям грозило немедленным расстрелом. Даже после смерти Сталина рассказать что-либо о своей прежней оппозиционной деятельности — значило обречь себя в лучшем случае на сохранение судимости. Поэтому в мемуарах уцелевших троцкистов крайне скупо рассказывается об их оппозиционной (легальной и нелегальной) работе.

Совсем иная, нежели у Солженицына, картина политических настроений встаёт при обращении к следственным делам 1937—1938 годов. Такого рода свидетельств было бы несравненно больше, если бы «свободная» и «независимая» «демократическая» пресса не использовала рассекречивание российских архивов для того, чтобы переключить внимание с фактов сопротивления сталинизму на бесплодные поиски документов, компрометирующих Ленина и большевиков революционной поры.

Однако даже сравнительно немногочисленные публикации недавнего времени позволяют внести существенные коррективы в традиционную трактовку великой чистки. Остановимся в этой связи на следственном и судебном деле выдающегося советского физика Л. Д. Ландау.

Казалось бы, молодой беспартийный учёный, всецело увлечённый своей работой, должен был быть далёк от политики, и его арест мог служить примером абсолютной произвольности политических репрессий. Однако из следственного дела Ландау мы узнаем, что он признал своё участие в изготовлении антисталинской листовки. Проходивший по тому же делу коллега Ландау — коммунист Корец, проведший два десятилетия в тюрьмах и лагерях, рассказывал впоследствии, что им был составлен текст этой листовки, предназначавшейся для распространения в колоннах демонстрантов 1 мая 1938 года.

Содержание листовки, не менее радикальной, чем документы троцкистов и рютинцев, заслуживает того, чтобы привести её целиком.

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Товарищи!

Великое дело Октябрьской революции подло предано. Страна затоплена потоками крови и грязи. Миллионы невинных людей брошены в тюрьмы, и никто не может знать, когда придёт его очередь. Хозяйство разваливается. Надвигается голод.

Разве вы не видите, товарищи, что сталинская клика совершила фашистский переворот. Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет. В своей бешеной ненависти к настоящему социализму Сталин сравнился с Гитлером и Муссолини. Разрушая ради сохранения своей власти страну, Сталин превращает её в лёгкую добычу озверелого немецкого фашизма.

Единственный выход для рабочего класса и всех трудящихся нашей страны — это решительная борьба против сталинского и гитлеровского фашизма, борьба за социализм.

Товарищи, организуйтесь! Не бойтесь палачей из НКВД. Они способны только избивать беззащитных заключённых, ловить ни о чём не подозревающих невинных людей, разворовывать народное имущество и выдумывать нелепые судебные процессы о несуществующих заговорах. Товарищи, вступайте в Антифашистскую Рабочую Партию. Налаживайте связь с её Московским Комитетом. Организуйте на предприятиях группы АРП. Налаживайте подпольную технику. Агитацией и пропагандой подготавливайте массовое движение за социализм.

Сталинский фашизм держится только на нашей неорганизованности.

Пролетариат нашей страны, сбросивший власть царя и капиталистов, сумеет сбросить фашистского диктатора и его клику» [651].

Даже согласно ныне существующему российскому законодательству, эта листовка не может быть квалифицирована иначе как призыв к насильственному ниспровержению власти (точнее — правящей верхушки).

Особое совещание приговорило Ландау по совокупности предъявленных ему обвинений (к его действительным поступкам было добавлено и придуманное следствием обвинение во вредительстве) к восьми годам тюремного заключения. Сам факт вынесения такого относительно мягкого по тем временам приговора косвенно свидетельствует о том, что изготовление листовки с открытым призывом к ниспровержению сталинской клики не рассматривалось «органами» как некое исключительное событие.

В архивах НКВД найдены и многие другие листовки, содержащие не менее беспощадные оценки сталинского режима, чем листовка Кореца — Ландау:

«Уважаемый товарищ! Вам, вероятно, как и всем мыслящим людям, стало безумно тяжело жить. Средневековый террор, сотни тысяч замученных НКВД и расстрелянных безвинных людей, лучших, преданнейших работников Советской власти — это только часть того, что ещё предстоит!!! Руководители Политбюро — или психически больные, или наймиты фашизма, стремящиеся восстановить против социализма в