Теа Обрехт Жена тигра Посвящается Штефану Обрехту Из воспоминаний раннего детства: дед, лысый как коленка, ведет меня в зоопарк посмотреть на тигров. Он надевает шляпу и плащ с большими пуговицами, а я — лакированные туфельки и бархатное платьице. На дворе осень, мне четыре года. Но я все помню очень отчетливо: руку деда, шипение трамвайных тормозов на остановке, влажный утренний воздух, густую толпу людей, вместе с нами поднимающихся на холм, к входу в крепостной парк. Во внутреннем кармане у деда, как всегда, «Книга джунглей» в золотой обложке с пожелтевшими от старости страницами. Мне даже в руки ее брать не разрешается. Но порой мы с дедом сидим рядышком несколько часов подряд. Эта книга лежит, раскрытая, у него на коленях, а он почти наизусть пересказывает мне из нее разные истории. Направляясь в зоопарк, дед не надел белого халата, да и стетоскоп не висит у него на шее, как обычно, но билетерша в будочке у входа все равно называет его доктором. Мы проходим мимо тележки с попкорном и маленького киоска под широким зонтом, где продают почтовые открытки и разные картинки, спускаемся по лестнице мимо птичника, где спят остроухие филины, и движемся через сад, который тянется вдоль всей крепостной стены, как бы обрамленной клетками со зверьем. Некогда здесь жил правитель страны, турецкий султан со своими янычарами. Теперь же смотрящие наружу бойницы крепости превратились в желоба, полные тепловатой воды. Прутья клеток выгибаются наружу, они ржаво-оранжевого цвета. В свободной руке дедушка несет голубой пакет, в который бабушка заранее положила угощение для наших любимцев: несколько кочанов молодой капусты для гиппопотама, морковь и сельдерей для овечек, козочек и оленей, а также для американского лося — зверя, на мой взгляд, совершенно необыкновенного. В кармане у дедушки всегда найдется и несколько кусочков сахара для пони, который катает в парке тележку. Это мне навсегда запомнится не как проявление сентиментальности, а как некий жест доброты и великодушия. Тигры размещены во внешнем крепостным рву, который некогда был заполнен водой. Мы поднимаемся по крепостной лестнице, проходим мимо водоплавающих птиц, обезьянника с запотевшими окнами, волка, у которого уже отрастает зимняя шерсть, бородачей-ягнятников и медведей, которые целый день спят, распространяя запах влажной земли и чего-то мертвого. Наконец дед приподнимает меня и ставит на поручень, чтобы мне были лучше видны тигры, находящиеся внизу, в бывшем рву. Вспоминая жену тигра, дед никогда не называет ее по имени. Крепко обнимая меня одной рукой, поскольку стою я на довольно-таки узком поручне, он может сказать, например, так: «Когда-то я был знаком с одной девушкой, которая так сильно любила тигров, что и сама почти превратилась в тигрицу». Поскольку я еще совсем маленькая и моя любовь к тиграм возникла исключительно благодаря деду, я уверена, что сейчас он говорит обо мне и далее последует какая-нибудь сказка, в которой главной героиней буду, разумеется, я. Во всяком случае, я смогу представить себя героиней этой сказки и воображать такое еще долгие-долгие годы. Открытой стороной клетки обращены во двор крепости, мы с дедом спускаемся по лестнице и медленно переходим от одной клетки к другой. Помимо тигров там есть еще пантера, на блестящей, лоснящейся черной шкуре которой призрачно проступают едва заметные, чуть более бледные пятнышки. В соседней клетке сидит сонный надменный африканский лев. Вот только тигров сонными никак не назовешь, они весьма бодры и исполнены затаенной злобы. Их мощные плечи, точно перехлестнутые поперечными полосами, круглятся мускулами. Они бок о бок бродят вверх и вниз по узкой, вымощенной камнем дорожке, от них исходит волна сильного, теплого, чуть кисловатого запаха. Потом я буду чувствовать его еще долго, весь день, даже когда вечером приму ванну и лягу спать. Да и позже он будет время от времени ко мне возвращаться, и я буду ощущать его то в школе, то на дне рождения у подружки, то — уже годы спустя — в лаборатории патологии или в автомобиле, возвращаясь домой из деревни Галина. Еще я помню какую-то ссору или перебранку. Небольшая группа людей плотным кольцом окружила клетку с тиграми. Среди них мальчик, который держит в руке воздушный шарик в виде попугая, женщина в пурпурном пальто и бородатый мужчина в коричневой униформе — служитель зоопарка. С помощью метлы и швабры на длинной ручке он наводит чистоту в довольно-таки замусоренном пространстве между клеткой и внешним ограждением, ходит туда-сюда вдоль перил, собирает пустые пакетики из-под сока и печенья, сметает в кучку шарики попкорна, который посетители зачем-то бросают животным. Тигры по ту сторону решетки тоже ходят туда-сюда за ним следом. Женщина в пурпурном пальто — у нее красивые каштановые волосы — что-то говорит служителю и улыбается. Он отвечает ей тем же, останавливается рядом и опирается на ручку своей метлы. Большой зверь сразу же подходит к нему и начинает тереться о прутья клетки изящными скользящими движениями, громко, по-тигриному, мурлыча. Уборщик просовывает руку сквозь прутья и гладит его полосатый бок. Сперва ничего страшного не происходит, а потом — ад кромешный. Тигр резко поворачивается и набрасывается на служителя. Женщина пронзительно визжит. Рука мужчины вдруг оказывается по плечо втянутой внутрь клетки. Он, отворачивая лицо, все пытается дотянуться до внешних перил и ухватиться за них. Тигр держит в зубах его руку, точно собака — большую кость: зажав ее между лапами и вгрызаясь в верхний конец. Двое мужчин, пришедшие сюда с детьми, перепрыгивают через перила, хватают служителя за талию, за свободную руку и пытаются оттащить его от клетки. Третий мужчина просовывает сквозь прутья зонт на длинной ручке и тычет им тигру в ребра. Тот яростно огрызается, встает на задние лапы, покрепче перехватывает руку уборщика и тянет ее, словно канат, качая головой из стороны в сторону. Уши у него прижаты, он все время громко рычит, напоминая локомотив. Лицо у служителя совсем белое, но за все это время он не издал ни звука. Затем тигр вдруг отпускает его, словно ему надоела вся эта возня. Трое мужчин падают на землю. Брызжет кровь. Тигр нервно виляет хвостом, а служитель отползает на четвереньках за внешнее ограждение и поднимается на ноги. Женщина в пурпурном пальто уже куда-то исчезла. Мой дед не только сам не отводит глаз, наблюдая за происходящим, но и меня не заставляет отвернуться, хотя мне всего четыре года. Позже выясняется, что он хотел, чтобы я все видела. Затем служитель наскоро заматывает руку куском разорванной рубахи и быстро направляется в нашу сторону. Лицо у него красное, сердитое. Я понимаю, что он спешит в медпункт. В тот момент мне кажется, что этот человек весь красный от страха, но потом дед объясняет мне, что это от стыда и растерянности. Взбудораженные тигры мечутся вдоль ограды. За служителем на гравиевой дорожке тянется темный кровавый след. Когда он проходит мимо нас, мой дед говорит ему: — Господи, ты что, совсем дурак? Служитель отвечает деду в таких выражениях, которые, как мне уже известно, лучше никогда не произносить вслух. Я твердо знаю, что так говорить нельзя, чувствую себя очень красивой в лаковых туфельках и весьма храброй, потому что дед держит меня за руку, а потому звонким голосом спрашиваю: — Он ведь дурак, правда, дедушка? Но дед мне не отвечает, быстрым шагом направляется следом за служителем, тащит меня за собой и во весь голос просит служителя остановиться. Мол, он врач и может ему помочь. Глава первая Побережье Сорок дней жизни человеческой души начинаются наутро после смерти. Всю первую ночь, сразу после ухода своего хозяина и до наступления этого срока, душа лежит на подушке, мокрой от предсмертного пота, и смотрит, как живые складывают крестом руки покойного, закрывают ему глаза, наполняют комнату удушливым дымом и тишиной. Они хотят, чтобы она, только что высвободившаяся, не смогла выбраться из дома, не утекла, подобно реке, в открытые окна и двери, не просочилась сквозь щели в полу. Живые понимают, что с рассветом душа все равно их покинет и направится туда, где прошла ее жизнь: в школы и дортуары своей юности, в армейские казармы и лагеря, в дома, стертые с лица земли и отстроенные заново, в те места, которые вызывают у нее воспоминания о любви и грехах, о трудностях и безудержном счастье, о радостных надеждах и исступленном восторге, о милосердии, ни для кого более не имеющем значения. Порой эти странствия настолько увлекают душу, так далеко и надолго ее уносят, что она забывает вернуться назад. По этой причине на сороковой день и положено отправлять соответствующий обряд, призванный вернуть и приветствовать беглянку, сорвавшуюся с поводка. Дабы не смущать ее, отныне ставшую свободной, живые не чистят и не моют жилище покойного, не наводят там порядок, стараются в течение сорока дней не трогать ничего, что принадлежало ему и его душе. Они надеются, что некое сентиментальное чувство и тоска по прошлому приведут душу домой, и побуждают ее вернуться, оставляя особые послания, знаки или просто прося у нее прощения. Если все сделать правильно, то душа, соблазненная всем этим, со временем и впрямь вернется домой. Она будет рыться в шкафах и заглядывать в буфеты, в поисках тактильного утешения прикасаться к тем предметам, которыми пользовался ее хозяин при жизни, переставлять посуду на полках, звонить в дверь и по телефону, всячески самой себе напоминая о своих былых функциях. Душа покойного станет трогать те вещи, которые способны издавать звуки, тем самым словно оповещая обитателей дома о том, что она тоже здесь. Обо всем этом бабушка напомнила мне по телефону, после того как сообщила о том, что дед умер. Сорок дней жизни души она воспринимала как нечто вполне реальное, исполненное здравого смысла. Бабушка стала понимать это, похоронив своих родителей и старшую сестру, а также множество разнообразных родственников и незнакомых мне людей из ее родного города. Соблюдение этих сорока дней было для нее неким обязательным правилом. Она постоянно повторяла его, успокаивая деда, когда тому случалось потерять пациента, на которого он потратил особенно много физических и душевных сил. Дед считал это суеверием, но все чаще оправдывал бабушку и все реже протестовал по поводу заверений в бессмертии души, поскольку к старости ее вера только усилилась. Бабушка была потрясена, разгневана, уверена в том, что нас ограбили, лишив дедушкиных сорока дней, ибо теперь они сократились до тридцати восьми или даже тридцати семи в связи с некоторыми обстоятельствами его смерти. Он умер в одиночестве, во время своих странствий где-то вдали от дома. За день до получения известия о его смерти бабушка не знала, что он уже мертв, спокойно гладила утром одежду мужа или мыла посуду. Теперь она не могла даже надеяться на то, что подобное незнание будет ей прощено, и понятия не имела, каковы могут быть его духовные последствия. Мой дед умер в больнице какого-то захолустного Здревкова, расположенного по ту сторону нынешней границы. Никто из тех, с кем бабушка уже успела поговорить, не знал, где этот самый Здревков находится. Потом она спросила меня, что я знаю о намерениях деда, и я сказала ей правду. Я действительно даже представить себе не могла, зачем он туда поехал. — Врешь ты все! — возмутилась бабушка. — Честное слово, не вру! — Но он сказал нам, что едет туда, чтобы встретиться с тобой! — Не может такого быть! — возразила я, уже понимая, что дед солгал — сперва ей, а потом и мне. Он просто воспользовался тем, что мне нужно было надолго уехать, и под предлогом встречи со мной решил незаметно улизнуть из дома. По словам бабушки, он отправился в путь на автобусе, примерно неделю назад, почти сразу же после моего отъезда. Куда и по какой-то причине двинулся дед, так и осталось никому из нас неведомым. Персонал больницы в Здревкове целых три дня пытался разыскать его родных, чтобы сообщить им о смерти и переслать домой тело. Оно прибыло в городской морг тем самым утром, когда я разговаривала с бабушкой. В этот момент я находилась в четырех сотнях миль от дома, стояла в общественной душевой на автозаправочной станции возле пропускного пограничного пункта. Я прижимала к уху телефонную трубку, босиком, в закатанных до колен штанах, держа в свободной руке сандалии и постоянно оскальзываясь на зеленых плитках пола, чуть ли не по щиколотку залитых водой, непрерывно текущей из-под сломанной раковины. Кто-то намертво прикрепил гибкий шланг душа к крану над раковиной. Теперь он висел раструбом вниз, то и дело кашляя прямо на пол тоненькими струйками воды. Это, должно быть, продолжалось уже много часов, потому что вода здесь была повсюду, заливала плиточный пол до самого порога и стекала по ступеням крыльца в пересохший садик, находящийся позади этого жалкого сарая. Однако происходящее, похоже, ничуть не тревожило смотрительницу этой убогой душевой, женщину средних лет, волосы которой были повязаны ярким оранжевым шарфом. Я обнаружила ее дремлющей в уголке на стуле и удалилась с ворохом счетов за телефон, но так и не решилась заглянуть в них и узнать, в какую сумму вылились семь пропущенных мною звонков от бабушки, прежде чем я сама смогла взять трубку. Я была просто в ярости из-за того, что бабушка сразу не сообщила мне, что дед куда-то уехал. Мало того, он, оказывается, еще и наврал ей и моей матери, сказал им, что беспокоится, как я справлюсь с пресловутой миссией доброй воли — в данном случае это было связано с проведением прививок в сиротском приюте в Брежевине, — а потому хочет сам поехать туда и помочь мне. Впрочем, и ругать бабушку я тоже не могла, опасаясь выдать наш общий с дедом секрет. Ведь она наверняка сообщила бы мне о его отъезде, если бы знала, что он смертельно болен. Но вот это-то мы с дедом как раз от нее и скрыли. Я решила: пусть себе говорит сколько угодно. Ничего не стану ей возражать. Ведь не могла же я сейчас сказать ей о том, как мы с дедом три месяца назад, после того как он сам себе поставил диагноз, вместе отправились к онкологу в Военную медицинскую академию. Этот врач, давнишний коллега деда, молча показал ему снимки. Дед хлопнул шляпой по колену, выругался и заявил: — Вот уж действительно, как говорится, хотел овода прихлопнуть, да по ослу попал! Я сунула в щель автомата еще две монетки, и телефон благодарно заурчал. Я смотрела, как купаются воробьи. Они ныряли с порожка душевой в лужу у меня под ногами, поднимая тучу брызг, и старательно смачивали себе спинки. Солнце здорово припекало, был еще только полдень, а все вокруг уже застыло от жары. В комнатушке, где я стояла, тоже царила влажная жара. В раскрытую дверь была видна залитая солнцем дорога. Машины собрались перед пограничным пропускным пунктом в длинную плотную очередь, вытянувшуюся вдоль шоссе с размякшим асфальтом, который блестел, точно политый глазурью. В этой очереди я разглядела и нашу машину. На боку у нее виднелась приличная вмятина после недавнего столкновения с трактором, за рулем сидела Зора, выставив в настежь распахнутую дверцу одну прекрасную длинную ногу, которая будто волочилась по земле, когда машина чуточку сдвигалась с места. Взгляды, которые Зора метала в сторону душевой, все более походили на острые стрелы по мере того, как ее машина приближалась к будке таможенника. — Они мне вчера вечером позвонили, — донесся до меня голос бабушки, звучавший теперь несколько громче и уверенней. — Я решила, что это просто ошибка. Не хотела говорить тебе, пока мы сами окончательно в этом не убедимся. Нечего тебя беспокоить… Вдруг это все-таки не он? Но сегодня утром твоя мать была в морге… — Бабушка некоторое время молчала, потом воскликнула: — Нет, я не понимаю, я совершенно ничего не понимаю! — Я тоже ничего не понимаю, бабуля. — Как же так? Он ведь поехал, чтобы с тобой встретиться! — Но я-то об этом не знала! Теперь тон ее изменился, стал подозрительным. Больше всего, по-моему, бабушку возмущало то, что я не плачу и не бьюсь в истерике. Впрочем, минут через десять после начала нашего разговора она, возможно, позволила себе поверить, что мое спокойствие — следствие того, что я нахожусь за границей, в больнице, выполняю важное задание, вокруг меня, скорее всего, толпятся пациенты и коллеги-врачи. Ох, сколько упреков и обвинений бабушка бросила бы мне в лицо, если бы знала, что я разговариваю с ней из общественной душевой! Я пряталась там, чтобы наш разговор не могла подслушать Зора. — Тебе что, и сказать нечего? — с горечью спросила бабушка. — Честное слово, бабуля, я просто ничего не могу понять! Зачем он сказал вам, что поехал повидаться со мной? — Ты даже не спросила, как такое случилось, не было ли это несчастным случаем! — возмущенно воскликнула она. — Почему ты об этом не спросила, не поинтересовалась, как он умер? — Я не знала вообще ничего, даже того, что он из дому уехал, — возразила я. — Но ты не плачешь! — обвиняющим тоном заявила бабушка. — Ты тоже. — А вот твоя мать просто убита горем, — сказала она. — Он ведь наверняка давно все знал. Мне говорили, что он был очень болен — значит, наверняка об этом знал и, конечно, с кем-то своими опасениями поделился. Уж не с тобой ли? — Если бы дед знал, то точно никуда не поехал бы! — Я очень надеялась, что эти слова прозвучали достаточно убедительно. — Он никогда не поступил бы так! Над зеркалом на металлической полке аккуратной стопкой лежали белые полотенца. Я взяла одно и вытерла себе лицо и шею, оставляя на ткани грязные серые разводы, потом схватила второе и в итоге использовала штук пять. Никакой корзины для грязного белья я не обнаружила, кинуть полотенца было некуда, поэтому я просто положила их в раковину и спросила: — Где именно его нашли? Он отъехал далеко от дома? — Не знаю, — сказала бабушка. — Они нам так толком и не объяснили. Где-то там, на той стороне. — Может, это какая-нибудь особая клиника? — спросила я. — Нет, он поехал, чтобы с тобой встретиться. — Дед не оставил никакой записки? Нет, не оставил. Я догадалась, что мама с бабушкой считают, будто внезапный отъезд деда связан с его нежеланием становиться пенсионером, как и странные поездки за город к некоему новому, якобы прикованному к постели пациенту, которого мы с ним выдумали в качестве прикрытия. Во время этих так называемых поездок после еженедельного ланча со старыми друзьями дед посещал своего друга-онколога, и тот делал ему какие-то особые уколы, снимавшие боль. «Колет всякую разноцветную дрянь», — говорил мне дед, вернувшись домой, словно прекрасно знал, что это просто вода, подкрашенная пищевыми красителями, но молчал, будто ничто уже не имело для него никакого значения. Сперва ему еще как-то удавалось сохранять свое привычное, более-менее здоровое выражение лица. Кстати, это очень помогало деду скрывать болезнь от жены и дочери, но я однажды увидела, каким он выходит от онколога после всех этих процедур, и пригрозила, что все расскажу матери. Дед в ответ лишь спокойно бросил: «Не смей». И я не посмела. — Так ты уже в Брежевине? — спрашивала между тем бабушка. — На границе. Мы только что через реку на пароме переправились. Цепочка автомобилей на дороге в очередной раз пришла в движение. Я видела, как Зора швырнула на землю окурок, убрала внутрь ногу и захлопнула дверцу. Люди, группками собиравшиеся на посыпанной гравием обочине, чтобы немного размяться, покурить, проверить шины, набрать в бутылку воды из питьевого фонтанчика или, нетерпеливо оглядев очередь, продать кому-то пачку печенья или бутерброды — тут многие пытались незаконно приторговывать припасенной едой, — а то и просто помочиться за углом душевой, поспешили вернуться к своим автомобилям. Некоторое время бабушка молчала. Я слышала, как в трубке что-то щелкает. Потом она сказала: — Твоя мать хочет, чтобы похороны состоялись в ближайшие дни. Зора никак не может поехать в Брежевину одна? Если бы я все рассказала Зоре, то она, разумеется, тут же заставила бы меня вернуться домой. Мало того, эта женщина отдала бы мне и машину, а сама, прихватив сумки-холодильники с вакциной, перебралась бы через границу и автостопом доставила на побережье дар нашего университета сиротскому приюту Брежевины. — Нет, конечно, — ответила я. — К тому же мы ведь уже почти добрались до места. И потом, ба, здесь стольким детям нужны прививки!.. Бабушка не стала меня упрашивать, просто назвала день похорон, время и место, хотя я и так знала, где это будет: на вершине Стрмины, на той ее стороне, что обращена к столице. Там похоронена мама Вера, моя прапрабабка. Когда бабушка повесила трубку, я, придерживая кран локтем, набрала воды в бутылки, которые захватила с собой в качестве предлога. Мне же нужно было что-то придумать, чтобы выбраться из машины и позвонить. Потом, уже стоя на дорожке, посыпанной гравием, я слегка вытерла ноги и обулась. Зора заметила меня, оставила мотор включенным, тут же выскочила из машины и ринулась в душевую. Усевшись на водительское место, я слегка подвинула сиденье вперед, компенсируя свой недостаточный рост, и выложила под лобовое стекло наши водительские права и документы на доставку лекарств. Перед нами в очереди оставалось всего две машины. Было видно, как таможенный чиновник в насквозь пропотевшей, прилипшей к груди зеленой рубашке изучает содержимое багажника какой-то пожилой пары, осторожно наклоняясь, заглядывая внутрь и рукой в перчатке открывая молнии на дорожных сумках. Вернулась Зора, но я так и не сказала ей о смерти деда. Этот год выдался достаточно мрачным для нас обеих. Я совершила ошибку — вышла в январе на митинг вместе с бастующими няньками и медсестрами — и была «вознаграждена» за излишнюю политическую активность неопределенно долгим отлучением от работы в клинике Воеводины. Несколько месяцев мне пришлось попросту просидеть дома. В определенном смысле это было даже неплохо, потому что я постоянно была у деда под рукой, после того как ему стал известен точный диагноз. Сперва он вроде бы был даже рад моему присутствию, хоть и не упускал возможности назвать меня легковерной ослицей, по собственной глупости лишившейся работы и зарплаты. Потом его болезнь начала быстро прогрессировать. Он стал все меньше и меньше времени проводить дома, предлагая и мне делать то же самое. Дед заявил, что не желает видеть, как я болтаюсь возле него без дела с мрачной физиономией да еще и до смерти его пугаю, когда он, проснувшись среди ночи, естественно без очков, видит, что кто-то снова нависает над его постелью. Дед утверждал, что я веду себя неправильно, своим поведением постоянно провоцирую бабушку и она начинает подозревать, что с ним что-то не так. Ей и без того очень не нравится наше молчание и обмен странными намеками. Впрочем, бабушке не нравилось и то, что мы вдруг стали невероятно заняты, даже больше, чем прежде, хотя теперь, казалось бы, оба были отлучены от работы — дед, соответственно, постоянно, поскольку вышел на пенсию, а я временно. Дед также требовал, чтобы я как следует подумала о своей специализации и о том, что буду делать, когда меня вновь восстановят на работе. Он совсем не удивился, когда Срдьян, профессор биохимического инжиниринга, с которым я, по выражению деда, давно уже путалась, не сумел сказать обо мне доброго слова перед комиссией, отстранившей меня от работы. По предложению деда я решила примкнуть к волонтерам, действовавшим в рамках программы Объединенных университетских клиник, то есть вернулась к тому, чем давно уже, с конца войны, не занималась. Зора же использовала нашу добровольную миссию в качестве предлога для того, чтобы убраться подальше от скандала, разразившегося в Военной медицинской академии. Через четыре года после окончания медицинского факультета и получения диплома о высшем образовании она все еще работала в травматологическом центре и очень надеялась, что теперь сумеет решить вопрос о своей специализации, поскольку за это время имела возможность делать самые различные хирургические операции или ассистировать во время их проведения. Но к несчастью, большую часть этого времени она провела под эгидой директора травмоцентра, известного в столице под прозвищем Железная Перчатка, которое он получил, когда однажды, возглавляя отделение гинекологии и акушерства, забыл снять со своего запястья серебряные браслеты во время обследования органов таза пациентки. Зора была женщиной принципиальной и отъявленной атеисткой. В тринадцать лет, когда какой-то священник сообщил ей, что у животных нет души, она заявила: «Ну и черт с вами, попы вонючие!», развернулась и преспокойно вышла из церкви. В общем, она четыре года бодалась с Железной Перчаткой, и все в итоге закончилось неким инцидентом, о котором Зоре по указанию государственного прокурора было категорически запрещено распространяться. Она действительно никому ничего не рассказывала, даже мне, но из тех обрывочных слухов, что ходили по палатам клиники, я поняла, что этот неприятный инцидент связан с операцией, во время которой пришлось ампутировать пальцы одному железнодорожному рабочему. Железная Перчатка, который то ли был пьян, то ли не был, проводя операцию, сказал нечто вроде: «Не волнуйтесь, господин такой-то, гораздо легче смотреть, как тебе удаляют второй палец, если закусить то место, где раньше был первый». Естественно, был возбужден судебный процесс, и Зору вызвали в качестве свидетеля. Железная Перчатка, несмотря на свою дурную славу, все еще обладал весьма неплохими связями в медицинских кругах, и теперь Зора разрывалась. Ей не хотелось поддерживать человека, к которому в течение нескольких лет она не испытывала ничего, кроме презрения. В то же время у Зоры не возникало желания ломать собственную карьеру, которую она только-только начала строить. Подруга не стремилась и пачкать собственную репутацию, которую уже успела завоевать среди медиков. Впервые никто — ни я, ни ее отец, ни последний бойфренд — не могли подсказать ей, как лучше поступить. Собираясь в поездку, мы с ней неделю провели в штабе Объединенных клиник на брифингах и практических занятиях, приобретая знания и навыки, необходимые для данной работы, и все это время Зора на любой мой вопрос о том судебном деле отвечала молчанием. Точно так же она реагировала и на бесконечные звонки от государственного прокурора. Только вчера, когда ей, видимо, стало совсем невмоготу, подруга призналась, что хочет посоветоваться с моим дедом и непременно сделает это, как только мы вернемся в столицу. В клинике они в последние месяцы ни разу не встречались, так что она не видела, каким безжизненно серым стало его лицо и как сильно он похудел — прямо-таки кожа да кости. Вскоре мы увидели, что таможенный чиновник конфисковал у той пожилой пары два кувшина с собранными на пляже камешками и ракушками и махнул рукой следующему автомобилю. Вскоре он добрался до нас, минут двадцать изучал наши паспорта, удостоверения личности и сертификационные письма от университета, затем открыл переносные холодильники с вакциной и выстроил их в рядок на раскаленном асфальте. Тут Зора, все это время молча стоявшая возле него со скрещенными на груди руками, спросила ледяным тоном: — Вы ведь, разумеется, должны понимать, что если сыворотка находится в холодильнике, то это означает, что данное лекарство реагирует на изменение температурного режима? Или в вашей деревенской школе вам не рассказывали, для чего существуют холодильные установки? Она прекрасно знала, что все документы у нас в полном порядке и реально он нам никак повредить не сможет. Однако брошенный ею вызов не прошел без следа. Ядовитые замечания Зоры привели к тому, что этот тип еще минут тридцать изучал наш автомобиль в поисках оружия, безбилетных пассажиров, особо ценных ракушек и домашних животных, не имеющих сертификата. Каких-то двенадцать лет назад, до войны, жители Брежевины считались нашими соотечественниками. Границу все воспринимали как шутку, простую формальность, через нее можно было сколько угодно ездить на машине, летать на самолете или ходить пешком — хоть по лесу, хоть по воде, хоть по равнине. Обычно, пересекая границу, мы угощали таможенных чиновников бутербродами и маринованным перцем. Никто даже фамилию у тебя не спрашивал, хотя, как оказалось впоследствии, всех это очень даже тревожило и всем на самом деле хотелось знать твои имя и фамилию. Цель нашей поездки в Брежевину отчасти состояла и в том, чтобы хоть как-то восстановить утраченное единство. Столичный университет имел намерение сотрудничать с местными властями и предлагал помощь нескольким сиротским приютам, желая снова привлечь молодежь в столицу, но теперь уже из-за границы. Таков был дальний дипломатический прицел нашей миссии. Проще говоря, нам с Зорой предстояло немного оздоровить детишек, ставших сиротами по милости наших же солдат, обследовать их на предмет пневмонии, туберкулеза и педикулеза, а также сделать им прививки от оспы, свинки, краснухи и прочих инфекционных заболеваний, свирепствовавших как во время войны, так и в течение тех тяжких, полных лишений лет, которые последовали за ней. Один наш знакомый, с которым мы, собственно, и должны были встретиться в Брежевине, францисканский монах фра Антун, человек чрезвычайно гостеприимный и исполненный энтузиазма, заверил меня, что никаких особых трудностей во время этой поездки не возникнет, а его родители выразили полную готовность приютить нас в собственном доме. Голос фра Антуна всегда звучал весело, что было просто поразительно, если учесть, что этот человек последние три года вел жесточайшую борьбу, собирая средства на создание первых государственных детских домов на побережье. В настоящее время он дал у себя в монастыре хлеб и кров шестидесяти осиротевшим ребятишкам, хотя там, в принципе, должно было проживать всего человек двадцать монахов. Зора и я вместе готовились совершить этот вояж милосердия, не подозревая, что вскоре, впервые за двадцать с чем-то лет, наши жизненные дороги разойдутся в разные стороны. Мы решили, что будем носить белые докторские халаты даже в нерабочее время, чтобы вызвать доверие своим видом и никого не смущать столичными привычками в одежде. Мы считали, что оснащены просто великолепно: четыре переносных холодильника, полных ампул с сывороткой MMR-II и IPV, и целая груда ящиков и коробок со всевозможными сладкими лакомствами, которые, как мы надеялись, помогут нам прекратить любой визг и плач. Ведь дети всегда ревут, как только узнают, что им будут делать уколы. Мы прихватили с собой старую карту, хотя она вот уже несколько лет не соответствовала действительности, постоянно держали ее в машине и пользовались только ею, куда бы ни ездили. Мы от руки наносили на эту карту всевозможные дополнительные указатели, например вычеркивали те территории, которые полагалось объезжать, направляясь, скажем, на медицинскую конференцию. Возле того горного курорта, который с давних пор был нашим излюбленным местом, но теперь уже не являлся частью страны, мы не очень умело нарисовали грозного полицейского с лыжами в руках. На этой карте я так и не сумела найти город Здревков, где умер мой дед. Я и Брежевину-то не разглядела, хоть и знала заранее, что она там не указана. Выяснив, где примерно она находится, мы ее попросту нарисовали сами. Брежевина представляла собой небольшой приморский городок, расположенный в сорока километрах к востоку от новой границы. На пути к ней мы миновали множество деревень с красными черепичными крышами, так и льнувших к морскому берегу, с чудесными церквями и пастбищами, где паслись лошади. По обе стороны от дороги виднелись горные равнины, окруженные отвесными скалами и покрытые ковром лиловых колокольчиков. Со скал, порой совсем рядом с дорогой, скатывались водопады, просвеченные солнцем. Время от времени мы ныряли в лес, где высоченные сосны соседствовали с кипарисами и небольшими оливковыми рощицами, Эти леса отступали, пятясь по склону холма вверх, там, где море острыми, как нож, языками врезалось в сушу. Покрытие на дороге в целом сохранилось неплохо, но попадались и такие места, где ехать приходилось очень осторожно из-за глубоких трещин и выбоин в асфальте до самой гравиевой подложки. Эту трассу явно несколько лет не ремонтировали. Автомобиль, грохоча по разбитым колеям на склоне холма, нырял то вверх, то вниз. Было слышно, как угрожающе позванивают пробирки в сумках-холодильниках. Километров за тридцать от Брежевины стали все чаще попадаться различные заведения, явно рассчитанные на туристов. Пансионы и рестораны начинали медленно оживлять свой бизнес, опираясь на офшорную островную зону. Повсюду снова появились тележки с фруктами и местными лакомствами, вывески, призывавшие попробовать домашнее печенье с перцем, ракию на виноградных листьях, мед, маринованные вишни и фиги. У меня на пейджере появились уже три пропущенных вызова от бабушки, но мобильник был у Зоры, а разговаривать в ее присутствии я никак не могла. Пришлось ждать, пока мы доберемся до очередной площадки отдыха, где имелся платный телефон, кафешка-барбекю под голубым навесом и чуть дальше, на отдельном пятачке, уборная. На противоположном краю стоянки был припаркован какой-то грузовик, а у стойки с барбекю выстроилась целая очередь солдат в камуфляже, которые дружно обмахивались своими беретами. Они приветственно помахали мне, когда я вылезла из машины и направилась к телефонной будке. Несколько местных цыганят, раздававших листовки с призывом посетить новый ночной клуб в Браце, со смехом окружили будку и смотрели на меня сквозь стекло. Потом они вдруг, как по команде, сорвались с места, ринулись к нашей машине и принялись клянчить у Зоры сигареты. Из телефонной будки мне был хорошо виден пропыленный брезентовый кузов армейского грузовика, решетка для барбекю и вывеска «Бифштексы Боро». Какой-то крупный мужчина, возможно это и был сам Боро, огромным ножом с плоским округлым лезвием переворачивал и снимал с решетки котлеты для бургеров, телячьи лопатки и сосиски. За стойкой, чуть в стороне, виднелась какая-то ужасно смешная рыжая корова, привязанная к колышку, вбитому в землю. Я вдруг подумала, что этот Боро преспокойно пользуется одним и тем же ножом и для забоя скота, и для того, чтобы переворачивать жаркое, и для того, чтобы резать хлеб. Мне даже стало немного жаль стоявших у стойки солдат, которые, ни о чем не подозревая, ложками зачерпывали лук, нарезанный кольцами все тем же ножом, и приправляли им сэндвичи, приготовленные Боро. Сидя за рулем, я почти не обращала на это внимания, но теперь голова моя окончательно разболелась. После шестого моего звонка бабушка наконец-то взяла трубку. От боли, которая усиливалась с каждым звуком ее голоса, сопровождавшегося странным резким эхом из-за слухового аппарата, у меня просто череп раскалывался. Затем в трубке что-то запикало, бабушка, видимо, убавила громкость своего слухового аппарата. На заднем плане послышался голос моей матери, тихий, но решительный. Она явно разговаривала с очередным утешителем, зашедшим ее навестить. А бабушка истерически воскликнула: — Его вещи пропали! Я попросила ее успокоиться и объяснить все по-человечески, но она продолжала выкрикивать: — Его вещи! Вещи твоего дедушки, Наталия! Они все… Когда твоя мать пришла в морг, ей отдали только костюм, пальто и туфли, но вещи… Все его вещи пропали! Они сказали, что их при нем и не было! — Какие вещи? — Господи, она еще спрашивает «какие вещи»! — Даже по телефону было слышно, как бабушка возмущенно всплеснула руками. — Ты что, меня не слышишь? Я тебе говорю: его вещи пропали — их наверняка украли эти ублюдки! И его шляпу, и зонт, и бумажник! Подумать только — украсть вещи у покойника! Нет, просто поверить невозможно! Я-то как раз вполне могла в такое поверить, поскольку слышала подобные истории и у нас в больнице. Такое часто случалось с неопознанными покойниками, и персонал в этих случаях обычно получал самое минимальное взыскание. Но бабушке я сказала: — Порой случается путаница. Это ведь, наверное, крохотная больничка. Кто-то там попросту не разобрался, чьи вещи, или произошла какая-то задержка с пересылкой. Может, они просто забыли отправить вам кое-что из его вещей. — Наталия, но там остались его часы! — Бабуля, прошу тебя, успокойся. Перед глазами у меня было дедово пальто и «Книга джунглей», засунутая во внутренний карман. Мне очень хотелось спросить, цела ли эта книга, но бабушка, разговаривая со мной, еще ни разу не заплакала, и я боялась задать ей такой вопрос. Ведь после него она непременно разрыдалась бы. Возможно, именно в эти мгновения у меня и возникла вдруг мысль о бессмертном человеке, однако она была настолько мимолетной и незначительной, что вновь я вспомнила об этом странном знакомом моего деда лишь через несколько дней. — Его часы!.. — У тебя есть телефон этой больницы? — прервала я бабушку. — Ты им звонила? — Я без конца им звоню! — возмущенно ответила она. — Но никто не берет трубку. Там, наверное, никого нет. Господи, Наталия, они забрали его вещи! Его очки… Они пропали… «Его очки, — думала я, слушая причитания бабушки. — Он протирал стекла, почти засунув их в рот и стараясь непременно хорошенько подышать на каждое, а потом тщательно полировал мягкой шелковой тряпочкой, которую всегда носил в кармане». При этом воспоминании в мою грудь словно вползла чья-то ледяная рука, не давая нормально дышать. — Что же это за место такое? Зачем он туда отправился? Чтобы умереть? — продолжала вопрошать бабушка, голос которой слегка охрип от крика и начинал дрожать. — Я не знаю, бабуля, — сказала я. — К сожалению, я вообще не знала о том, что он собирался куда-то ехать. — Ничего бы и не случилось, если бы вы не врали! Вам ведь обязательно надо было врать, вечно вы с ним о чем-то шептались, а потом он врал, ты тоже… — Было слышно, что мать попыталась забрать у нее трубку, но бабушка резким «нет!» пресекла эти попытки. Я заметила, что Зора вылезла из машины, неторопливо потянулась, оставила сумку-холодильник на полу, возле пассажирского сиденья, и захлопнула дверцу. Цыганята, прислонившись к заднему бамперу, курили по очереди, передавая сигарету друг другу. — Ты уверена, что дед никакой записки не оставил? — поинтересовалась я, и бабушка с подозрением переспросила, о чем идет речь. — Ну, просто записки, — сказала я. — Любой. Ты ничего такого не находила? — Нет. Я же тебе сказала: ничего не понимаю. Почему ты спрашиваешь? — насторожилась она. — А что дед тебе сказал, когда уезжал? — Что поедет к тебе. Теперь уже насторожилась я. Интересно, кто и что мог об этом знать? Много ли вообще было кому-то известно о намерениях моего деда? Он явно рассчитывал на многолетнюю привычку, издавна сложившуюся в нашей семье. Мы обманывали друг друга насчет своего здоровья и прочих неприятностей, щадя чувства близких и стараясь не давать им поводов для страхов и опасений. Например, в тот раз, когда моя мать сломала ногу, упав с крыши лодочного сарая в Веримово, мы с ней позвонили домой и сказали, что немного задержимся, потому что наш дом слегка затопило. Когда мою бабушку положили в кардиоклинику в Стрековаце, чтобы сделать ей операцию на открытом сердце, мы с матерью, пребывая в счастливом неведении, отдыхали в Венеции, а дед лгал нам по телефону, что все в порядке. Слышно было настолько плохо, что это уж точно мог быть лишь наш городской телефон, и никакой другой. Потом он вдруг заявил, что решил свозить бабушку на целебные источники в Люцерну. — Ты мне скажи номер телефона той больницы в Здревкове, — попросила я. — Зачем? — Бабушка все еще была исполнена подозрений. — На всякий случай. Отыскав в кармане какой-то смятый рецептурный бланк, я прижала его к стеклу телефонной будки. Вместо карандаша, правда, нашелся лишь какой-то замусоленный огрызок — явное влияние деда, это он привык использовать карандаш до тех пор, когда его уже и в пальцах-то удержать трудно. Записывая номер телефона, я увидела, что Зора машет мне рукой, указывая в сторону Боро с его бифштексами. Затем, с отчаянием оглядев длинную очередь, она по бровке обошла грязную колею и встала за голубоглазым солдатом, которому на вид было лет девятнадцать, не больше. Парнишка окинул ее взглядом с головы до ног, потом тоже, правда исподтишка, то и дело поглядывал на мою приятельницу, пока Зора что-то ему не сказала. Ее слов мне, разумеется, слышно не было, но громовой хохот, которым разразились солдаты, стоявшие рядом с голубоглазым юнцом, я отлично расслышала даже в закрытой телефонной будке. Уши у мальчишки стали совершенно малиновыми. Зора быстро и удовлетворенно глянула на меня и продолжила как ни в чем не бывало стоять, скрестив руки на груди и внимательно изучая меню, написанное мелом на доске. Чуть ниже висела картина, на которой была изображена корова в пурпурной шляпке, очень похожая на ту, что паслась у дальнего края стоянки, привязанная к колышку. — Вы сейчас где, девочки? — спросила бабушка. — К ночи должны до Брежевины добраться, — сказала я. — Сделаем детям прививки и сразу обратно. Обещаю, что непременно постараюсь послезавтра вернуться. — Бабушка молчала. — Обязательно позвоню в ту больницу в Здревкове, — прибавила я. — Если туда можно будет заехать по пути домой, то я, конечно же, это сделаю и заберу дедовы вещи. Ты меня слышишь? — Я все-таки не понимаю, каким образом получилось, что никто из нас ничего не знал. — Она явно ждала, что я признаюсь, вздохнула и продолжила: — Ты мне опять врешь. Ты-то наверняка все знала. — Ничего я не знала! Но ей, конечно, хотелось, чтобы я заявила, например: да, я заметила кое-какие симптомы, но не обратила на них внимания. Мол, мы с дедом поговорили об этом, и он меня успокоил. Сейчас я могла сказать все, что угодно, лишь бы ей не было так страшно от мысли, что дед, живя вместе с нами, чувствовал себя совершенно одиноким и без нашей помощи сражался со смертельным недугом. — Тогда поклянись! — потребовала бабушка. — Поклянись моей жизнью, что ничего не знала. Теперь выдержать паузу пришлось мне. Она молчала и ждала моей клятвы. Поскольку ничего так и не прозвучало, бабушка вдруг обычным голосом сказала: — Там, должно быть, страшная жара. Вы, девочки, воды-то пьете достаточно? — Да, у нас все в порядке. Бабушка еще помолчала и посоветовала: — Когда будете есть мясо, проверяйте, чтоб внутри розовым не было. Я сказала ей, что очень ее люблю, и она первой прервала разговор, не прибавив больше ни слова. Я еще несколько минут прижимала к уху молчавшую трубку, а потом позвонила в больницу города Здревкова. Если то или иное селение находится у черта на куличках, это ясно сразу. Чтобы туда дозвониться, нужна целая вечность, а звук такой далекий и невнятный, словно ты с тем светом разговариваешь. Я два раза набирала номер, до бесконечности слушала долгие гудки, потом попытала счастья в третий раз, но с тем же результатом. Повесив трубку, я поспешила на помощь к Зоре, уже успевшей скрестить рога с могучим Боро. Она пыталась заказать то, что в столичных забегаловках именуют усиленным бургером с двойной порцией лука, а Боро внушал ей, что здесь Брежевина. Если она хочет получить двойной бургер, то он его и сделает, а вот об усиленном бургере никогда не слыхал и понятия не имеет, что это, черт побери, такое. Под стеклом внутри прилавка-холодильника грудами лежали ломти сырого мяса, рядом на плите в чугунных котлах булькало какое-то коричневое и маслянистое варево. Сам Боро, стоявший за прилавком, был суров, изъяснялся весьма кратко и потребовал от нас точной суммы без сдачи. Видимо, так он решил отомстить нам за пресловутый усиленный бургер. Пока Зора держала в обеих руках изготовленные им гамбургеры, я рылась у нее в карманах в поисках кошелька и решила все-таки спросить у Боро: — Вы не знаете, как доехать до Здревкова? — Я наклонилась над прилавком и протянула ему розовые и голубые банкноты. — Или, может, вы хотя бы скажете нам, в какой это стороне? Но оказалось, что он понятия не имеет, где это. В половине восьмого, когда солнце уже садилось в груду синеватых облаков на горизонте, впереди наконец завиднелась Брежевина. Мы свернули с главного шоссе и поехали по местной дороге в сторону моря. Городок оказался даже меньше, чем я ожидала. Его обсаженная пальмами набережная едва умещалась между берегом моря и стайкой магазинов и ресторанов, высыпавших на обочину шоссе. Кофейные столики и стойки с открытками торчали буквально посреди дороги. Дети, проезжая мимо нас на велосипедах, шлепали ладошками по нашему багажнику. Туристический сезон еще толком не начался, но из открытых окон уже слышалась польская и итальянская речь. Мы медленно проехали мимо большого универсама, миновали почту и площадь перед тем монастырем, где нам предстояло развернуть временную бесплатную клинику и делать прививки обитателям сиротского приюта. Фра Антун подробно объяснил нам, как найти, где живут его родители. Этот довольно скромный дом прятался в белой олеандровой роще на самой дальней окраине города и смотрел на море. На окнах были голубые ставни, а крыша покрыта поблекшей красной черепицей. Дом стоял на вершине холма и был как бы встроен в его склон, напоминая маленькую крепость. До моря от него было, наверное, метров пятьдесят. Возле дома росла раскидистая старая олива, с ее ветвей свисали детские качели из автомобильной покрышки. Еще там имелся ветхий курятник, который явно не раз рушился за последние годы, и его кое-как восстанавливали, подпирая невысокой каменной оградкой. Такая же оградка окаймляла и весь южный край принадлежавшего хозяевам участка земли. Парочка кур рылись в пыли у крыльца, а на раме одного из распахнутых окон восседал петух. Дом был явно стар, но побежденным не выглядел. Его решительный и твердый характер чувствовался и в плотном слое голубой краски на ставнях и дверях, и в мощном кусте лаванды, как бы прислонившемся к стене дома и своими побегами заполнившим сломанную клеть, тоже выкрашенную голубой краской. Отец фра Антуна, Барба Иван, был рыбаком. Когда мы наконец-то добрались до верхней ступеньки лестницы, ведущей к дому от самой дороги, Барба Иван уже торопился через сад нам навстречу. Он был в коричневых подтяжках, на ногах сандалии, на плечах домотканая ярко-красная фуфайка, ради которой его жена, должно быть, немало времени провела за ткацким станком. Рядом с ним бежала белая собака с квадратной черной мордой — настоящий пойнтер. Но пес так по-детски заинтересованно таращил глаза, что мне показалось, будто проку от него не больше, чем от ручной панды. — Ну, здравствуйте, доктора, — сказал Барба Иван. — Добро пожаловать к нам! Сделав еще шаг нам навстречу, он попытался разом забрать у нас все то, что мы тащили в руках. После недолгих препирательств нам удалось убедить его, что ему хватит и чемодана Зоры, и он быстро покатил его за собой по дорожке, выложенной камешками и обсаженной декоративным кустарником и розами. Жена Барбы Ивана, Нада, ждала в дверях и курила. Ее изрядно поредевшие волосы были совсем седыми, а по шее и обнаженным рукам ручейками цвета морской волны стекали очень заметные, выпуклые вены. Встретила она нас спокойно, расцеловала, извинилась за то, что сад выглядит несколько запущенным, затушила сигарету и повела нас в дом. Там было тихо, тепло и очень светло, хотя уже наступил вечер. Мы оставили обувь в прихожей и босиком прошли по коридору в маленькую гостиную с голубыми подушками на стульях, с мягкой софой и огромным старым креслом, на котором давным-давно не меняли обивку. В доме явно имелся художник. К подоконнику был прислонен мольберт с незаконченным холстом, на котором кто-то весьма похоже изобразил того же черно-белого пойнтера. Пол вокруг мольберта был застлан газетами, забрызганными краской. На стенах были аккуратно развешаны акварели в рамках. Мне хватило пары минут, чтобы убедиться в том, что все они представляли собой портреты одного и того же очаровательного пса с глуповато-мечтательной мордой, которого мы видели во дворе. Окна были распахнуты настежь, вместе с жарким воздухом в дом вливалась вечерняя песнь цикад, похожая на треск электрических разрядов. Продолжая извиняться за беспорядок, Нада провела нас на кухню, а Барба Иван, воспользовавшись представившейся возможностью, завладел багажом — чемоданом Зоры, моим снаряжением, обоими нашими рюкзаками — и устремился к лестнице в дальнем конце коридора. Нада объяснила нам, где взять тарелки и стаканы, где находится хлебница, затем открыла холодильник, показала, где стоит молоко и сок, а где лежат персики и бекон, и сказала, чтобы мы брали и ели все, что угодно и когда угодно, даже кока-колу, и ни в коем случае не стеснялись. Между кухонным окном и очередной кривовато висевшей акварелью с изображением все того же пса пристроилась жестяная клетка, в которой сидел желто-красный попугай. С того момента, как мы вошли в кухню, он то и дело подозрительно посматривал на Зору, потом не выдержал и скрипуче заорал: — Боже мой, какое чудо! Столь бурное проявление чувств, по всей видимости, было вызвано голыми руками и плечами Зоры, выглядевшими чрезвычайно соблазнительно. Нада извинилась, набросила на клетку с попугаем какую-то тряпицу и пояснила: — Уж больно он любит стихи декламировать. — Только тут мы догадались, что попугай пытался воспроизвести начальные строки одной старинной песни. — Хотя я, конечно, пыталась научить его говорить такие простые вещи, как «доброе утро» и «мне нравятся бутерброды». Затем Нада повела нас наверх, в отведенную нам комнату. Там стояли две кушетки, застеленные голубыми ткаными покрывалами с восточным рисунком, именуемом пейслийским, в виде огурцов с завитушками, и деревянный комод со сломанными ящиками. При комнате имелся маленький закуток со старомодной ванной и унитазом со спускным устройством на цепочке. Нас тут же предупредили, что эта штуковина иногда спускает воду, а иногда нет — в зависимости от времени суток. На стенах тоже висели изображения хозяйского пса — лежащего в тени под фиговым деревом и спящего на той софе, которую мы видели в гостиной. Окна нашей комнаты выходили на зады усадьбы, прямо под ними зябко дрожали лимонные и апельсиновые деревья, а дальше полого поднимался склон горы, нижний край которого был покрыт рядами виноградных лоз, жавшихся к земле и несколько потрепанных ветрами. На винограднике работали, копаясь в земле и время от времени громко перекликаясь, какие-то мужчины. В комнате отчетливо слышался скрежет их заступов о каменистую землю. — Там наш виноградник, — сказала Нада. — А на этих не обращайте внимания. — Она махнула рукой в сторону землекопов и прикрыла ставни на одном окне. К тому времени, как мы притащили из машины свои холодильники и коробки и составили их в углу комнаты, Нада успела приготовить для нас ужин: поджарила в масле на сковородке несколько сардин и двух осьминогов да еще и на решетку бросила горсть рыбешек размером с ладонь. Нам оставалось только с удовольствием принять ее гостеприимное приглашение. Устроились мы прямо на кухне, за небольшим квадратным столом, и Барба Иван налил нам две кружки красного домашнего вина. Попугай, по-прежнему сидевший под тряпицей, что-то недовольно ворчал, время от времени пронзительно восклицая: — Разве ж не слышится гром? И не трясется земля? — Потом, сам себе отвечая, он сообщал: — Нет, люди! Не гром то небесный! И не трясенье земли! К рыбе Нада подала ржаной хлеб, мелко нарезанный зеленый перец и вареную картошку с мангольдом и чесноком. Она очень старалась разложить все это покрасивее на синем фарфоровом блюде с отбитым краем, заботливо отмытом и тщательно вытертом полотенцем. Я сразу подумала, что это старое блюдо, скорее всего, несколько лет провело в подвале, где его прятали от грабителей. Прохладный вечерний воздух с моря вливался в дом через открытую нижнюю веранду, где лежала целая гора сардин, пересыпанных солью, и два крупных черных морских окуня, чешуя которых блестела от оливкового масла. — Это масло из наших собственных оливок, — сказал Барба Иван и сунул мне под нос открытую бутылку, чтобы я могла насладиться ароматом. Легко можно было себе представить, как он утром, отплыв в своей лодчонке подальше от берега по невысоким плавным волнам залива, одной рукой вытягивает из воды мелкоячеистую сеть, а другой выбирает из ячей рыбу, ловко орудуя коричневыми узловатыми пальцами. Барба Иван и Нада не стали расспрашивать нас ни о том, как мы доехали, ни о нашей работе, ни о семьях. Не желая, видимо, касаться опасной политической или религиозной тематики, они сразу завели разговор о сельскохозяйственных проблемах. Весна выдалась ужасная. Из-за ливневых дождей ручьи оказались переполнены. Вода смывала в огородах слой плодородной почвы и уносила его на берег вместе с только что посаженным салатом и луком. Помидоры теперь поспеют позже обычного, а шпината на рынке и вовсе днем с огнем не найти. Слушая их, я вспомнила, как дед однажды принес с рынка листья одуванчика, которые какой-то фермер продал ему как шпинат. Бабушка смазала маслом тонкий, как лист бумаги, пласт теста, извлекла из сумки кучку жестких листьев, принесенных дедом, и закричала: «А это еще что такое, черт побери?» Впервые за несколько последних часов я снова вспомнила деда, и внезапность этих воспоминаний повергла меня в глубокое молчание. Я сидела и вполуха слушала, как Барба Иван настойчиво втолковывал Зоре, что это лето вопреки всем его ожиданиям оказалось невероятно плодоносным. Апельсинов и лимонов полно, клубники тоже, и сочные фиги уже созрели. Зора кивала и говорила, что у нас тоже, хотя я ни разу в жизни не видела, чтобы она съела хоть одну фигу. Мы слопали почти всю предложенную нам рыбу и до дна осушили полные кружки домашнего вина, что было весьма неосмотрительно с нашей стороны. После этого мы попытались помочь попугаю вспомнить стихи, но оказалось, что птица куда лучше нас знает слова старинных песен. Вот тут-то и появилась эта девочка. Она была такой крошечной, что никто из нас, наверное, и не заметил бы ее появления, если бы не чудовищный кашель — влажный, разрывавший ей бронхи, полные мокроты. Выпятив по-детски круглое пузико, она стояла в дверях, туфельки ее были надеты не на ту ногу, а на голове красовалась целая шапка пышных каштановых кудрей. Ей, наверное, было не больше пяти. Одной рукой она держалась за дверной косяк, а вторую сунула в кармашек желтого летнего платьица. Странно, но глаза ее на несколько грязноватой мордашке смотрели как-то не по-детски устало. Появление девочки вызвало временное затишье в разговоре, так что, когда она снова зашлась в кашле, все смотрели уже только на нее. Малышка поковыряла пальцем в ухе, и я ласково сказала ей: — Привет, ты кто? Ответа не последовало. — Бог их знает, кто они все такие, — сказала Нада и встала, собираясь мыть тарелки. — Ихняя она. Ну, одна из тех детишек, что с теми землекопами на виноградник пришли. До сих пор мне и в голову не приходило, что все эти люди, оказывается, живут у них в доме. Нада наклонилась к девочке и громко спросила: — А мать-то твоя где? Малышка молчала, Нада поманила ее за собой и сказала: — Ладно, иди сюда, я тебе печеньице дам. Барба Иван тут же развернулся вместе со стулом, пошарил в буфете и извлек оттуда жестянку с перченым печеньем. Он открыл банку и протянул ее девочке, но та даже не пошевелилась. Нада перестала мыть посуду и попыталась соблазнить ребенка стаканчиком лимонада, но девочка так и не пожелала сделать ни шагу от двери. На шее у нее висел какой-то фиолетовый кошелечек на потертой ленточке, свободной ручонкой она раскачивала его из стороны в сторону, время от времени сама себя стукая по подбородку и с шумом втягивая обратно в нос зеленые «лягухи» соплей, которые то и дело оттуда выползали. Снаружи послышались хриплые от пыли голоса людей, возвращавшихся с виноградника, и звяканье заступов, которые они бросали на землю внизу у лестницы, ведущей во внутренний дворик. Потом землекопы принялись готовить себе ужин, накрывая на стол прямо во дворе, под большой оливой. Нада сказала, что нам, пожалуй, пора закругляться, и стала убирать со стола. Зора попыталась ей помочь, но Нада заставила ее снова сесть, ласково нажав ей на плечи. Черноголовый пес по кличке Бис, привлеченный шумом, высунулся наружу, затем, смешно покачивая ушами, обнюхал девочку, стоявшую в дверях, но особого интереса к ней не проявил, а потом услышал что-то в саду и убрался туда. Барба Иван в очередной раз предложил девочке печенье, и тут на кухню влетела тоненькая молодая женщина. Она подхватила малышку в охапку и мгновенно исчезла. Нада подошла к двери, выглянула наружу, повернулась к нам и пояснила: — Им сюда заходить не полагается. — Да и сладости для детей не больно-то полезны, — доверительно сообщил Зоре Барба Иван. — А уж есть сладкое перед обедом — вообще дурная привычка. Зубы портятся, и все такое. С другой стороны, нам-то как быть? Мы же не можем сами целую банку съесть. — Ох, не надо было вообще разрешать им тут оставаться, — сказала Нада, составляя в стопку грязные тарелки. Барба Иван, протягивая мне ту же банку с печеньем, признался: — В былые-то времена я мог в одиночку целый ореховый торт слопать! Прямо в один присест! А теперь наш доктор заявляет: «Осторожней! Ты стареешь!» — Я ведь Антуну говорила, что из этого выйдет. Говорила ведь, верно? — Нада соскребла остатки картошки и мангольда на тарелку и поставила ее на пол. — Обещали больше двух-трех дней не задерживаться, а уже целую неделю живут. Ходят туда-сюда всю ночь, кашляют на мои простыни… — Теперь столько всяких правил развелось, — гнул свое Барба Иван. — Сливочное масло не ешь, пиво не пей! Главное — каждый день побольше фруктов и овощей. — Он широко развел руками, показывая, как много фруктов и овощей надо съедать. — Ведь один хуже другого! — громко говорила Нада, кивая в сторону двери. — А уж детям-то их точно надо бы в школу ходить да в больнице лечиться. Или уж пусть отдадут детишек другим людям, которые предоставят им возможность и учиться, и лечиться. — Знаешь, что я нашему доктору-то сказал? Я, мол, и так только со своего огорода овощи ем. Ты мне про них не рассказывай. Сам, небось, на рынке покупаешь, а я у себя на грядках выращиваю. — Барба Иван, растопырив пальцы, стал перечислять: помидоры, перец, салат, зеленый лук, лук-репка… — Я сказал ему, что в овощах разбираюсь, хотя всю жизнь ем не только их, но и хлеб каждый день, как и мой отец делал. Он каждый раз за столом кружечку красного вина выпивал, и я так же поступаю. Представляешь, что он, наш доктор, мне на это сказал? Тут я покачала головой и изобразила улыбку. — Я же говорила!.. — продолжала ворчать Нада. — Я столько раз Антуну заявляла: не хочу, чтоб они тут торчали! Вот теперь и молодые доктора приехали, а эти все еще у нас! Одному Богу известно, чем они там занимаются. Весь несчастный виноградник перекопали, все вверх дном перевернули! Куда это годится? — Доктор мне сказал: «Это вам поможет прожить подольше!» Господи! Да с какой стати мне этого хотеть-то? — Вот вы мне скажите, это не опасно? — Нада коснулась плеча Зоры. — Ведь их там десять человек в двух комнатушках. Спят по пятеро на одной кровати, и все как один больные! Хуже шелудивых псов, ей-богу! — С какой стати мне хотеть прожить подольше, если для этого один рис есть придется! Да еще этот, как бишь его, чернослив! — Разве ж я могла допустить, чтоб у меня в доме по пять человек в одной постели спали? Да никогда в жизни! — Ну и к черту тогда этот ваш чернослив! — Где это слыхано, чтобы люди вповалку на одной кровати впятером спали? — спросила Нада, глядя на нас и старательно вытирая руки о фартук. — Вот вы когда-нибудь о таком слышали? — Нет, — покорно ответила Зора, качая головой. — Вот! И я говорю: неправильно это! — снова загорячилась Нада. — Да еще мешочков этих своих на шею понавешали, от которых несет черт знает чем! Где это видано? У нас, католиков, уж точно такого нет. Да и у мусульман тоже. — А вот у них есть. Не нашего это ума дело, — вдруг очень серьезно ответил ей Барба Иван, который даже стул свой развернул, чтобы прямо посмотреть на жену. — Живут они здесь, и пускай себе живут — не наша это забота. — Как это не наша? Они в моем доме живут! — возмутилась Нада. — Мой виноградник перекапывают! — Хуже всего, конечно, с детьми, — по-прежнему серьезно продолжал Барба Иван, повернувшись ко мне. — Уж больно у них детишки болеют. Ведь им становится все хуже. — Он закрыл жестянку с печеньем и снова сунул ее в буфет. — Мне они сказали, что к врачу никогда не обращались. Я, конечно, не знаю… Вот только мешочки эти у них на шее!.. — Он поморщился и постучал себе по шее ребром ладони. — Ни черта они им не помогают! А уж грязные какие! Да и воняют ужасно! — Вот именно! — подхватила Нада. Они еще долго продолжали бы в том же духе, если бы на кухню не зашел один из землекопов и не попросил немного молока. Это был темноволосый загорелый парнишка лет тринадцати. Он так ужасно стеснялся, что все возмущение Нады тут же погасло. Да и после его ухода она больше на эту тему не заговаривала. После ужина Барба Иван вытащил свой аккордеон, намереваясь исполнить нам кое-какие старинные песни, которым научил его дед, но нам довольно удачно удалось предотвратить этот импровизированный концерт. Мы спросили, когда наш дорогой хозяин сам в последний раз проходил врачебный осмотр, и тут же предложили ему подняться с нами наверх, чтобы перед сном измерить ему температуру и давление, проверить работу сердца, легких и т. д. Позднее, когда мы наконец-то остались одни в отведенной нам комнате, возникли иные, вполне насущные проблемы. В туалете не работал смыв, а в душе была только холодная вода. Бойлер не действовал. Но Зора, которая не могла себе позволить лечь спать, не приняв душа, все же рискнула вымыться. Я стояла у окна и слушала, как она взвизгивает и охает под струями холодной воды. Перед окном расстилался темный виноградник, и я с удивлением поняла, что работы там возобновились. По-моему, ничего и разглядеть-то было уже невозможно, и все же оттуда явственно доносился стук заступов и звонкие, похоже детские, голоса. В зарослях олеандра под окном неумолчно пели цикады, ласточки все еще рисовали арки и петли в небесной вышине, куда не достигал свет, падавший из окон дома. Ночные бабочки с серыми пятнистыми крылышками клубились у внешнего угла москитной сетки. Зора все же вышла из ванной и торжественно сообщила, что поняла, в чем предназначение той проржавевшей веревки, что намотана на водопроводную трубу. Оказывается, с ее помощью можно повернуть вентиль, включающий душ. Стянув мокрые волосы в конский хвост, Зора подошла ко мне, тоже встала у окна и спросила: — Они что, и ночью копают? Сие мне было неведомо, и я предположила: — Это, должно быть, наемные рабочие. Барба держат их здесь из чистого милосердия, ведь сезон давно уже позади. За то время, что Зора была в душе, ей на пейджер пришло целых два сообщения от прокурора, и я осторожно заметила: — Ты бы все-таки им позвонила, а? Зора закурила. Она всегда делала это перед сном. Держа в одной руке пепельницу и стряхивая в нее пепел. — Да мне им, пожалуй, и сказать-то нечего. Нет, мне сперва с твоим дедом поговорить нужно. — Она улыбнулась и принялась рукой отгонять дым от моего лица, старательно выпроваживая его за окно. Я почувствовала, что сейчас она спросит у меня, что случилось, и поспешила сменить тему: — Знаешь, надо завтра обязательно заставить их всех в клинику прийти. — С этими словами я быстро нырнула в постель. Зора докурила, продолжая всматриваться в темноту за окном, потом проверила, заперта ли наша дверь, и спросила: — Как ты думаешь, они там, внизу, двери запирают? — Возможно, что и не запирают, — ответила я. — Скорее всего, нет. В распахнутые двери дома свободно залетает ветерок, принося запах военных преступников и насилия. Зора нехотя погасила свет и легла. Довольно долго она лежала молча, но не спала, и я чувствовала, что подруга на меня смотрит. Но я тоже молчала, ждала, когда ее сморит сон, чтобы не нужно было ничего выдумывать в ответ на ее вопросы. Снизу донесся голос попугая, приглушенный покрывалом, наброшенным на клетку: — Обмойте и унесите с собой прах покойного, оставьте лишь его сердце. Глава вторая Война Гавран Гайле Чтобы понять моего деда, нужно знать как минимум две истории: о жене тигра и о бессмертном человеке. Они похожи на потайные подземные реки, которые просачиваются сквозь почву и пронизывают все прочие истории его жизни — о службе в армии, о великой любви к моей бабушке, о долгих годах работы в университете в качестве ведущего хирурга и тирана. Одну из этих историй я узнала уже после смерти деда. Она о том, как он стал мужчиной. Другая, которую старик сам мне рассказал, — о том, как он снова стал ребенком. Война пришла тихо и незаметно. Ее начало было как бы приглушено теми десятью годами, которые мы провели буквально на краю пропасти, в ожидании того, когда же она все-таки грянет. Дети в школе говорили: «Ну, теперь в любой день!», сами не понимая этих слов. Собственно, они просто повторяли то, что в течение нескольких лет слышали дома. Сперва были выборы, затем начались мятежи, вооруженные стычки, убийство какого-то министра, резня в дельте, а потом — Саробор. После Саробора возникло даже ощущение некой относительной свободы, избавления. До войны каждую неделю — с тех пор как мне исполнилось три года — мы с дедом отправлялись на прогулку в крепость, чтобы посмотреть на тигров. Всегда только вдвоем. Наш путь начинался у подножия Стрмины. Мы пешком поднимались по тыловой стороне холма, пользуясь старой каретной дорогой, тянувшейся через неглубокую парковую долину в западной части города и пересекавшей десятки маленьких чистых ручейков, журчавших под мокрыми ветвями кустов. В детстве я немало часов провела возле этих ручьев, палочкой вылавливая из воды мокрые осенние листья, сковыривая их с поросших мохом камней или безнадежно пытаясь поймать головастика. Плечи деда сгорблены, руки раскачиваются в такт шагам. «Не загребай так ногами, доктор! — кричала бабушка нам вслед, стоя на балконе. — Ты опять их волочишь!» Он шел быстро, крупными шагами, держа в руке пакет с гостинцами для зверей, заранее купленными в зеленной и бакалейной лавке. Дед обычно носил куртку, узкие спортивные брюки, белую рубашку с крахмальным воротничком и длинными рукавами, на ногах — тщательно вычищенные туфли. Он ходил в них и к себе в больницу, не изменял им даже во время наших летних прогулок по склонам Стрмины. Я спешила за ним следом в своих потрепанных кроссовках и, будучи фута на полтора ниже ростом, старалась не отставать. Минут через сорок пять мы преодолевали железнодорожные пути и проходили мимо того места, где я в возрасте семи лет совершила классный нырок через руль велосипеда и потом полчаса орала как резаная, пока мне с помощью марлевой салфетки, смоченной в ракии, промывали вдрызг разодранные коленки. Отсюда уже начинался довольно резкий подъем. Заметив, что я выдохлась и тащусь далеко позади, дед останавливался, вытирал пот со лба и говорил: «Это еще что такое? Я старик, но не устал! Сердце должно быть плотным, как кулак, а у тебя оно как мокрая губка». Мне становилось стыдно. Я прибавляла ходу, пыхтела и упорно старалась не отставать, а дед легко поднимался на вершину холма и с каким-то садистским удовольствием все продолжал ворчать. Мол, просто слушать противно, до чего у меня хриплое дыхание. Раз так, то он, пожалуй, больше не возьмет меня с собой, потому что я соплю, как ласка в картофельном мешке, и этим совершенно порчу ему такую замечательную прогулку. С вершины Стрмины дорожка полого спускалась на покрытый цветами луг, на противоположной стороне которого, на востоке, виднелась полуразрушенная артиллерийскими залпами стена крепости, построенной еще римлянами. За ней начиналась улица, вымощенная булыжником, бульвар Старого города с его бледно-оранжевыми черепичными крышами, пыльными окнами, в которых отражался свет солнца, запахом дыма и мяса, жарившегося на решетках, яркими полотняными навесами кофеен и маркизами сувенирных лавок. Голуби сбивались в такие большие и плотные стаи, что их было видно с холма. Шаркая своими пышными «штанами» и напоминая женщин в длинных монашеских одеяниях, птицы бродили вверх и вниз по улице, которая, изгибаясь, вела к причалам. Две реки на бешеной скорости здесь как бы врезались друг в друга и шумели днем и ночью, огибая выступ суши, похожий на полуостров и образованный их слиянием. Затем Старый город скрывался из виду. Мы входили во двор крепости и покупали билеты в зоопарк. В будний день мы с дедом всегда оказывались у кассы единственными посетителями, ибо в этот час вся столица наслаждалась обеденным перерывом. Мы шли дальше, мимо верблюдов с зелеными от травы мордами, гиппопотама, на спине которого сидели маленькие разноцветные цапли, прямиком туда, где тигры в старом вольере неутомимо ходили взад-вперед вдоль решетки, патрулируя территорию. К тому времени, как мне исполнилось тринадцать, меня стал несколько раздражать этот ритуал с посещением тигров. Возвращаясь из зоопарка домой, мы постоянно встречали разных знакомых, в том числе и с детьми моего возраста, которые давным-давно уже перестали ходить куда бы то ни было в сопровождении старших. Я видела, как мои ровесники сидят в кафе или курят на тротуаре у входа в парламент. Меня они, конечно, тоже замечали, запоминали эти встречи и потом, хотя и довольно беззлобно, высмеивали в школе тот факт, что я до сих пор гуляю с дедушкой. Однако их шутки и насмешки не давали мне покоя, постоянно напоминая, что я в плену у некоего надуманного ритуала, который мне самой отнюдь не казался таким уж необходимым. Я тогда еще не понимала, насколько он важен, причем не только для меня. Почти сразу после начала войны городская администрация закрыла зоопарк. Как было сказано, из соображений безопасности, дабы не допустить того, что случилось в Зобове, будущей столице нового государства, непосредственно соседствовавшего с нами на юге. Там какой-то студент колледжа взорвал в зоопарке у торгового лотка бомбу и убил шесть человек. Закрытие зоопарка было, по мнению администрации, превентивной мерой, призванной защитить столицу и ее население, хотя на самом деле это лишь усилило панические настроения и страх перед явно преувеличенным могуществом врага. Закрыли, впрочем, не только зоопарк, но и недавно переименованную Национальную библиотеку. Автобусы в столице тоже ходить перестали. Закрытие зоопарка нарушило отправление того ритуала, к которому я привыкла с детства, хотя уже была более чем готова отказаться от него, но особой тревоги не вызвало. В глубине души все мы, в том числе и столичная администрация, были уверены, что война где-то далеко, в семи сотнях миль от нас, так что осада столицы вряд ли возможна. Ведь это как раз нам удалось застигнуть врага врасплох. Все знали, что воздушного налета можно не ждать, потому что наши войска еще полгода назад захватили и авиационный завод, и испытательный аэродром в Маране, но городские власти по-прежнему требовали соблюдения комендантского часа и обязательного затемнения с десяти вечера — просто на всякий случай. По-прежнему выпускались листовки с предупреждениями о том, что вражеским шпионом может оказаться любой. Вы столкнетесь с ним где угодно, так что вам совершенно необходимо внимательно пересмотреть список ваших друзей и соседей, прежде чем решиться опять встретиться с кем-либо из них в излюбленной кофейне. Ведь в случае обнаружения среди ваших знакомых предателя или шпиона именно вам придется отвечать за то, что вы вовремя не донесли на него властям. С одной стороны, жизнь продолжалась. С другой — шестеро или семеро ребят из нашего класса исчезли практически мгновенно, без предупреждения, не попрощавшись, точно всеми гонимые беженцы. Однако я по-прежнему каждое утро тащилась в школу, положив в сумку завтрак. Даже когда по бульвару с грохотом шли танки, направляясь к границе, я сидела у окна и решала задачки. Война была для меня чем-то незнакомым и очень далеким. Взрослые члены моей семьи не хотели, чтобы я понапрасну тревожилась. Я и сама не придавала особого значения этой войне. У нас в школе по-прежнему были уроки рисования и музыки. Мы все так же встречались с Зорой, пили кофе, праздновали дни рождения и ходили по магазинам. Мой дед по-прежнему вел свой семинар, посещал свою больницу, каждое утро ходил на рынок за фруктами и мыл яблоки с мылом, прежде чем срезать с них шкурку. Ему, правда, порой приходилось по шесть часов простаивать в очереди за хлебом, но об этом я узнала только значительно позже. Моя мать по-прежнему носила с собой слайды — она преподавала в университете историю искусств, — а бабушка смотрела классические старые фильмы с Кларком Гейблом и Вивьен Ли. Удаленность боевых действий и вправду создавала иллюзию нормальной жизни, однако новые правила, введенные властями, привели к такому отношению к войне, которое администрацию вовсе не устраивало. Ей хотелось создать жесткую систему управления, вызвать панику, которая в итоге обеспечила бы послушание, но вместо этого возникло существенное ослабление общественной дисциплины, а порой и сущее безумие. Тинейджеры плевать хотели на комендантский час. Они нагло парковали свои автомобили на бульваре, машин по десять в ряд, и всю ночь пили, устроившись прямо на капотах. Пьянство было повсеместным. Хозяин мог, например, закрыть свой магазин на обеденный перерыв и отправиться в пивную, а потом три дня оттуда не возвращаться. Или, придя, скажем, к дантисту, вы вполне могли застать его сидящим на крылечке в одной майке с бутылкой вина в руке, и вам приходилось либо составить ему компанию, либо развернуться и идти домой. Сперва все, правда, было относительно невинно — до того, как несколькими годами позже начались грабежи, а потом военные окончательно взяли власть в свои руки. Казалось, люди, сами того не сознавая, устроили себе праздник, стоя плечом к плечу на пороге страшной беды. Дети моего поколения тогда еще не доросли до понимания этой ситуации, не столкнулись лицом к лицу с инфляцией, из-за которой вскоре родители стали посылать нас в булочную, сложив деньги чуть ли не в тачку, а школьники, не скрываясь, начали выменивать блузки и рубашки прямо в вестибюле школы. Война в первые шестнадцать месяцев казалась нам чем-то почти нереальным, и это время стало для нас, подростков, невероятно привлекательным, ибо мы обрели полную возможность предаваться анархии, не опасаясь того ужасного, что творилось где-то там, далеко. Нас не особенно тревожили слухи о том, что в трех сотнях миль от нас у девочек, вынужденных постоянно сидеть в бомбоубежищах, менструации начинались чуть ли не в семь лет. В столице война попросту еще не коснулась нас, зато мы обрели право пользоваться преимуществами военного положения. Когда родители говорили: «А ну, быстро в школу!», вполне нормально звучал такой ответ: «А зачем? Ведь война идет». Так вместо школы мы отправлялись, скажем, на берег реки. Если родители подкарауливали тебя, когда ты в три утра прокрадывался в дом, а от твоих волос прямо-таки разило дымом костра, только заявление «так ведь война идет» мешало им, насмерть переволновавшимся, оторвать твою глупую башку. Когда соседи сообщали, что ты с приятелями занимался на бульваре черт знает чем и при этом не самым изящным образом свисал с края крыши дома, родителям нечего было возразить на твое наглое заявление, что, мол, идет война и все мы в любой момент можем умереть. Наши родители чувствовали себя виноватыми перед нами, а мы вовсю пользовались их чувством вины, не задумываясь о нравственной стороне своих поступков. Но школа, несмотря на все усилия, не сумела сохранить привычный распорядок, предотвратить разрушительное воздействие войны. Какой бы далекой ни была эта беда, мы замечали ее приближение по внезапному исчезновению своих соучеников, по нехватке книг и учебников и… по отсутствию свиных зародышей даже в специализированных магазинах. Нам с Зорой они уже тогда были позарез нужны для биологических опытов. Мы рассчитывали осуществить несколько так называемых базовых вскрытий и определить, как воздействуют на различные органы те или иные химические вещества, однако никаких реактивов купить было невозможно, а драгоценные свиные зародыши оставались заложниками в чьих-то лабораториях, где-то за бесконечно менявшимися границами новых государств. Тогда мы занялись физикой, без конца создавали электрические цепи из проводов и миниатюрных лампочек или оставляли старые монеты под дождем, чтобы они как следует проржавели, а потом кипятили их с солью и пищевой содой, желая снова отчистить. В распоряжении у нас имелось несколько схематических изображений вскрытой лягушки, которые мы постарались хорошенько заучить. Совершенно необъяснимым образом мы где-то разыскали нижнюю часть конской ноги вместе с копытом, распиленную вдоль и помещенную в высокий прямоугольный сосуд с формальдегидом. Эту конскую ногу мы с Зорой без конца рисовали по памяти, пока не решили, что вполне можем прооперировать любую лошадь, если у нее возникнут какие-то проблемы с копытом. В основном же с восьми утра до четырех часов дня мы занимались тем, что читали друг другу вслух. Ко всему прочему — это было сделано в связи с военным положением, — учащихся старших классов перевели на верхние этажи школы. Это означало, что чем дети старше, тем дальше они оказывались от школьного подвала, где располагалось бомбоубежище. Нам в тот год как раз исполнилось по четырнадцать лет, и мы с Зорой, как и весь наш класс, оказались в итоге на бетонированной школьной крыше, в очень симпатичной башенке квадратного сечения с огромными окнами, смотревшими на реку. В этом помещении раньше размещались дошколята из приготовительного класса. Перераспределение школьного пространства было произведено с невероятной поспешностью. Об этом свидетельствовали бесчисленные акварельные рисунки принцесс, развешанные на стенах нашего теперешнего класса, и поддоны с землей, выстроившиеся на подоконниках, в которых, по заверениям малышей, вот-вот должны были прорасти бобы. Кое-где они действительно проросли. Вся стена под школьной доской была покрыта изображениями различных генеалогических древ, но вскоре у кого-то хватило ума снять эти детские схемы, и в результате под классной доской осталось пустое пространство. Сидя в этом классе и без конца рисуя пресловутое конское копыто, мы по глупости повторяли одно и то же. Идет война. Если город будут бомбить, то мы хотя бы погибнем раньше малышей. При этом мысль о возможности собственной смерти нас ничуть не тревожила. Окна нового класса предоставляли нам роскошную возможность полного, на 360 градусов, обзора столицы — от большого холма на север к цитадели, возвышавшейся за рекой на фоне широкой зеленой ленты лесов, вьющейся вверх и вниз по холмам. С крыши школы были видны заводские трубы, изрыгавшие клубы черного, как деготь, дыма, кирпичные стены старых домишек в пригородах, а также купол базилики на холме, называемом Университетским, и громадный квадратный крест на ее вершине, ярко блестевший в солнечных лучах. С крыши можно было рассмотреть и все наши мосты — в столице они еще сохранились, но вверх и вниз по течению обеих рек виднелись лишь обломки их каменных основ. Мы подолгу рассматривали паромы на реке, зачастую брошенные хозяевами и уже заржавевшие. Выше, в месте слияния рек, был хорошо виден бидонвиль — там жили цыгане — с мокрыми потеками на фанерных стенах и черным дымом костров. Нашей классной руководительницей в тот год была маленькая женщина, проходившая у нас под кличкой М. Добравка. У нее были нервные руки, а очки так часто сползали, что у учительницы выработалась привычка поправлять их, смешно морща нос. Впоследствии мы узнали, что М. Добравка весьма активно занималась политикой и вскоре после нашего выпуска куда-то уехала, чтобы избежать преследований. Спустя еще несколько лет она возглавила группу мятежных студентов, и они выпустили какой-то антиправительственный плакат, в результате чего угодили в тюрьму. Сама же М. Добравка однажды вечером и вовсе исчезла без следа: вышла из дома к киоску на углу, чтобы купить газету, — и пропала. Но в тот год мы абсолютно не подозревали о ее решительных настроениях, нам было совершенно чуждо то чувство тоски, которое терзало душу учительницы. М. Добравка просто приходила в отчаяние, не имея никаких пособий, чтобы преподавать нам свой предмет, хотя вела и те, с которыми сама была знакома весьма приблизительно. Но мы, в общем, считали ее очень доброй и веселой. Потом она преподнесла нам подарок. В марте на город накатила какая-то совершенно неестественная жара, прямо как летом, и мы, придя в школу, тут же принимались стаскивать с себя носки и свитеры, даже туфли поснимали. Наша башенка с открытыми окнами походила на беседку или оранжерею. Двери мы тоже держали открытыми настежь, но все равно были мокрыми от пота. Как это всегда бывает в связи с неожиданно резкой сменой погоды, нас охватило какое-то странное возбуждение. Однажды М. Добравка слегка опоздала на урок, влетела в наш класс на крыше, совершенно запыхавшись и неся под мышкой что-то большое, завернутое в блестящую фольгу. Развернув сверток, она с гордостью показала нам легкие — два настоящих легких, огромных, розовых, с влажной, атласно гладкой поверхностью. Это было явным нарушением распределения мяса по карточкам. Попросту контрабандой. Но мы не стали спрашивать у нашей учительницы, где она взяла эти легкие. — Вынесите столы наружу и застелите их газетами, — велела она, и очки тут же сползли ей на нос. Через десять минут, истекая потом, мы сгрудились вокруг нее, а она тщетно пыталась распластать одно легкое кухонным ножом, который тоже притащила с собой. Легкое тупому ножу поддаваться не желало, оно упруго выпячивалось по обе стороны от него и выскальзывало из-под лезвия, точно резиновый мяч. Легкие уже начинали пованивать, и нам приходилось то и дело отгонять от них мух, тучами круживших над нашим «пособием». — Может, лучше в холодильник их сунуть? — предложил кто-то. Но М. Добравка была преподавательницей одержимой. Она твердо решила извлечь пользу из того, ради чего пошла на такой риск, непременно желала продемонстрировать нам, как работают легкие. Ей хотелось распахнуть их, как полы одежды, и показать нам альвеолы, сморщенные воздушные мешки, густую сеть белых бронхиальных трубок. Она упорно пилила легкое, и градус ее эмоционального накала становился все выше и выше. Мы, чуть отступив назад, смотрели, как она терзает край легкого. Ее очки двигались по носу то вверх, то вниз, когда она, с силой нажимая одной рукой, закачивала в легкое воздух, будто набирала воду в цистерну. Потом легкое все-таки выскользнуло у нее из рук и тяжело плюхнулось на пол. По-прежнему четко очерченное, оно лежало на полу, и М. Добравка смотрела на него как завороженная, пока мухи не облепили его и не начали осторожно заползать в отверстие трахеи. Тогда, словно опомнившись, она наклонилась, подняла легкое, снова швырнула его на стол, застеленный газетами, и сказала мне, поскольку именно я оказалась к ней ближе всех: — Сбегай притащи соломинку для коктейля, а потом мы это легкое воздухом наполним. Ну, давай, да поскорей возвращайся. После этого случая мы стали относиться к М. Добравке с особым уважением, и в первую очередь я сама. История с легкими — то, как она контрабандой их для нас раздобыла, то, как мы под ее присмотром потом по очереди надували эти легкие через соломинку, — значительно укрепила мой интерес к медицине и желание стать врачом. С другой стороны, М. Добравка также подстегнула уже пробудившееся в нас увлечение контрабандой. Собственно, страсть к этому занятию постепенно завладевала всей столицей. Для М. Добравке же контрабанда служила источником добычи наглядных пособий для школьных занятий. Однако наша материальная заинтересованность оказалась совершенно иной, хотя основной принцип добычи нужных предметов был тем же. Именно потому, что не могли этого иметь, поскольку это было слишком дорого и труднодостижимо, мы вдруг возжелали таких вещей, о каких раньше даже и не думали. Нам хотелось того, что позволило бы похвастаться, выделило бы нас среди сверстников. Мы мечтали о поддельных дизайнерских сумках, о китайской бижутерии, об американских сигаретах и итальянских духах. Зора вдруг стала красить губы, таская помаду у матери, а потом изыскала возможность покупать ее самостоятельно. Через шесть месяцев после начала войны у нее внезапно пробудилась любовь к французским сигаретам, и теперь она отказывалась курить что-либо другое. Зоре было пятнадцать, она садилась за столик в нашей любимой кофейне на площади Революции и, чуть приподняв бровь, посматривала на мальчиков, изо всех сил старавшихся поразить ее воображение и предлагавших ей самые разнообразные разновидности сигарет. На одной вечеринке — совершенно не помню, по какому поводу она была устроена, — Зора закрутила романчик с Бранко, взрослым парнем, которому уже исполнился двадцать один год. По слухам, он занимался контрабандой оружия. Я этого не одобряла, но ведь шла война. Да и Бранко этот впоследствии оказался сущим молокососом, самым серьезным преступлением которого была кража радиоприемника. По выходным мы с Зорой обычно уезжали в нижнюю часть Старого города и оставляли машину у доков на набережной, служившей постоянным местом встреч студентов университета. Там же находился и эпицентр контрабандной активности. Вдоль ограды рядком сидели мальчишки-подростки, долговязые, с цыплячьими плечами, выставив на импровизированных столиках коробки с видеомагнитофонами, темные очки и всевозможные майки. Зора, надев самую короткую из своих мини-юбок, под кошачьи вопли подростков уверенно прокладывала себе путь к прилавку Бранко и усаживалась там, скрестив ноги. Он играл на аккордеоне, пил пиво, а когда сгущались вечерние сумерки, устраивал в своей торговле перерыв и уводил Зору за мусорные бачки, чтобы потискать. Я же сидела в машине, опустив стекла в окошках и высунув туда скрещенные ноги, и слушала гитарную партию Брюса Спрингстина из «I’m on Fire», тихо наигрывавшую у меня за спиной. Именно благодаря музыке меня и отыскал Ори — тот самый, что торговал поддельными дизайнерскими лейблами, которые, как он клялся, можно абсолютно незаметно приделать к любой одежде, чемодану или белью. Ори было семнадцать, худой, с застенчивой улыбкой, обычный парнишка, который благодаря своей репутации военного времени казался куда более привлекательным, чем был на самом деле. Однако же у него хватило нахальства сунуть голову в машину и спросить, услышав мою любимую гитарную партию: — Тебе это нравится? Хочешь, еще достану? Ори невольно пробудил мою единственную порочную страсть, которую я до сих пор с таким трудом умудрялась сдерживать. Правительство прикрыло в стране все радиостанции, кроме двух, и теперь в чести были исключительно народные песни; моей бабушке они казались допотопными. На второй год войны меня уже тошнило от фольклорных любовных песен, в которых основными метафорами служили деревья и бочонки. Даже не понимая, до какой степени мне этого не хватает, я тосковала по Бобу Дилану, Полу Саймону и Джонни Кэшу. А в тот, самый первый раз Ори извлек меня из машины, повел по набережной на свое законное место — к перевернутому вверх дном ящику, который стерегла его трехногая собачонка, — и показал мне свои сокровища: коробочки с кассетами и конверты с пластинками, разложенные в алфавитном порядке. В каждую коробочку или конверт был вложен аккуратно свернутый листок почтовой бумаги с весьма неточным переводом слов той или иной песни. Каким-то чудом у него обнаружился «Walkman», и уже одно это сразу сделало парня достойным того, чтобы наше свидание состоялось. Мы уселись на землю перед его «столиком», и каждый сунул в ухо по одному наушнику. В итоге, когда я прослушала всю его коллекцию, он осмелел настолько, что положил руку мне на бедро. Когда же — старательно копя деньги в течение нескольких недель — я попыталась купить у него «Graceland», он сказал: «Ты что, ведь война идет, какой мне прок от твоих денег!», и поцеловал меня. Я еще, помнится, удивилась, как сильно отличается внешняя сторона его губ, пересохшая, потрескавшаяся, от нежной, влажной внутренней, и все думала об этом, пока он меня целовал. Да и потом тоже часто об этом вспоминала. Так мы с ним целовались месяца три, и за это время моя музыкальная коллекция существенно увеличилась, а потом Ори, как и многие парни его возраста, вдруг куда-то исчез. Поскольку я давно уже позаимствовала его «Walkman», мне пришлось целых три вечера торчать в нашем кафе в надежде встретить его там и вернуть магнитофон. Но вскоре кто-то сказал мне, что он больше не вернется. Неизвестно, то ли его взяли в армию, то ли он сбежал от призыва. Я, разумеется, сохранила «Walkman», даже под подушку его клала, что, по всей вероятности, должно было означать, что я очень по нему тоскую. На самом же деле по-настоящему я поняла, что Ори пропал навсегда, только когда из моей жизни стали исчезать и многие другие вещи. Все те годы, когда моя неярко выраженная необузданность, связанная с войной, проявлялась все сильней, мой дед упорно верил, что бои скоро кончатся, и делал вид, что в нашей жизни никаких особых перемен не произошло. Теперь-то я понимаю, каким сильным ударом стала для него потеря возможности регулярно видеть тигров, но мне все же хотелось бы знать, не был ли его тогдашний оптимизм связан с моими выходками и нежеланием принять тот факт, что он потерял и меня, как минимум на какой-то период. Мы с ним тогда редко виделись и впоследствии не говорили об этих годах, но я знала, что все его прочие — помимо походов в зоопарк — ритуалы остались неизменными. Завтрак и одновременное чтение утренней газеты, затем кофе по-турецки, сваренный бабушкой, личная переписка — всегда в алфавитном порядке, в полном соответствии с его адресной книжкой. Далее прогулка на рынок за свежими фруктами или, поскольку война никак не кончалась, за тем, что там вообще можно было добыть, ведь порой он и вовсе возвращался домой с пустыми руками. Днем в понедельник и в среду лекция в университете. Обед и короткий сон. Потом легкая зарядка и перекус на кухне — почти всегда просто семечки подсолнечника. Вслед за этим дед проводил несколько часов в гостиной с бабушкой и моей матерью. Они порой беседовали, а порой просто сидели вместе и молчали. Затем ужин, час-два за книгой и сон. Нет, мы с ним, конечно, пересекались, но всегда без излишних сожалений, не желая признавать, что и в наших с ним взаимоотношениях теперь все иначе. Например, однажды дед заставил меня остаться дома, поскольку считал Рождество исключительно семейным праздником, и я нарочно всю ночь пила коньяк, прекрасно зная, что он не станет меня бранить в присутствии гостей. А однажды я часа в четыре возвращалась домой после продолжительного свидания с Ори за сломанными торговыми автоматами — тушь на глазах размазана, волосы всклокочены — и на углу возле нашего дома наткнулась на деда, якобы возвращавшегося домой после какого чрезвычайно срочного вызова. Он вежливо пытался отвязаться от какой-то длинноногой блондинки, которая, как я вскоре поняла, была проституткой. — Вон, видите, идет моя внучка, — услышала я, подойдя ближе. Голос деда звучал как у утопающего, а улыбка при моем появлении была такой радостной, что у него даже на висках собрались морщинки. Подобной реакции я уж никак не ожидала, имея в виду все обстоятельства моего позднего возвращения. Я остановилась рядом с ним, он тут же схватил меня за руку и радостно возвестил: — Вот видите, это она! Моя внучка! — Отвянь, — сказала я, сумрачно глядя на светловолосую шлюху и отчетливо сознавая, что мой собственный лифчик держится буквально на честном слове, точнее, на последнем уцелевшем крючке, который в любой момент может отлететь, и тогда вся ситуация станет еще более неприглядной. Дед выдал проститутке пятьдесят динаров. Я молча стояла у него за спиной, пока он отпирал входную дверь, и смотрела, как эта девица бредет прочь, покачиваясь на своих тощих, как тростинки, ногах. Было заметно, что один каблук у нее немного короче другого. — Ты зачем ей деньги дал? — спросила я у деда, когда мы уже поднимались по лестнице. — Тебе не следует быть такой грубой, — сказал он. — Ни с кем. Мы тебя не так воспитывали. — Он даже не остановился, сказав это, не посмотрел на меня, а перед входом в квартиру прибавил: — Стыд какой! В общем, примерно так оно и продолжалось в течение нескольких лет. Мы с дедом, сами того не сознавая или, может, не желая сознавать, загнали себя в тупик. К тому же его доходы существенно уменьшились, значит, и у меня стало гораздо меньше карманных денег, и я завела привычку запирать дверь в свою комнату и курить прямо там, под одеялом. Как-то весенним днем я этим и занималась, как тут в нашу квартиру позвонили. Сперва один раз, потом еще дважды. Я, наверное, крикнула, чтобы кто-нибудь открыл дверь, но никто не откликнулся, поэтому мне пришлось пристроить окурок на подоконник за стеклом и пойти открывать. Я хорошо помню форму той черной шляпы с узкими полями, которая закрывала большую часть дверного глазка, так что лица мужчины толком разглядеть было невозможно, но мне так хотелось поскорее вернуться в свою комнату, что дверь я все-таки открыла. К тому же меня разозлило то, что больше никто в доме к двери подойти не пожелал. Мужчина, стоявший на пороге, сообщил, что пришел к доктору. Голос у него был тонкий, лицо рыхлое и мягкое, как тесто. Мне казалось, что он с таким трудом запихнул себя в эту шляпу, что теперь ее и снять-то невозможно. Может, он потому этого и не сделал, даже когда здоровался. Я была почти уверена, что уже видела его где-то раньше, и решила, что это, наверное, кто-то из сотрудников дедовой больницы. Я впустила его и оставила стоять в прихожей. Матери дома не было — она сидела в библиотеке университетского кампуса и готовилась к занятиям. Бабушка и дед завтракали на кухне. Дед одной рукой ел, а другой держал за запястье бабушкину руку, лежавшую на столе. Бабушка чему-то улыбалась, но, увидев меня, тут же указала на сотейник с фаршированными перцами, стоявший на плите. — Поешь немного. — Потом. Там тебя в прихожей кое-кто поджидает, — сообщила я деду. — Кого там еще, черт побери, принесла нелегкая? — проворчал он. — Понятия не имею, — ответила я. Дед проглотил еще несколько ложек фаршированного перца, обдумывая мое наглое заявление, и сказал: — Интересно, он что, полагает, я сразу все брошу и к нему побегу? Скажи, чтоб подождал. Мол, доктор с супругой завтракают. — И бабушка тут же передала ему хлеб. Я проводила того, в шляпе, в гостиную, он уселся там и сидел, наверное, минут двадцать, диковато озираясь. Стараясь быть гостеприимной, я сходила и принесла ему воды, но, вернувшись, увидела, что он вытащил из своего портфеля блокнот и, украдкой поглядывая на картины, висевшие на стенах, что-то быстро записывает, словно инвентарный список составляет. Его глаза скользили по свадебным фотографиям моих деда с бабкой, по бабушкиному кофейному сервизу, по бесценным бутылкам старого вина за стеклянными дверцами бара. Он все писал и писал, и теперь я уже понимала, какую серьезную ошибку допустила, позволив ему войти в дом. Мне даже стало немного страшно, но тут он выпил глотка два воды и вдруг уставился в стакан, словно проверяя, достаточно ли он чистый. Весь мой страх мгновенно сменился бешеным гневом. Я сходила к себе, сунула кассету с Полом Саймоном в свой «Walkman» и вернулась в гостиную. Заткнув уши наушниками, я притворилась, что вытираю пыль, а «Walkman» нарочно повесила на грудь, чтобы этот тип мог его видеть. В наушниках у меня сердито звучала контрабандная музыка, а этот тип все сидел моргал и смотрел, как я вытираю влажной тряпкой телевизор, кофейный столик и свадебные фотографии деда и бабушки. Мне казалось, что я прямо-таки заставляю его следить за моими действиями, однако это явно ничуть не отвлекало визитера от основного занятия. Он продолжал что-то записывать в свой блокнот, пока из кухни не пришел мой дед. — Чем я могу вам помочь? — спросил он. Этот тип в шляпе встал, пожал деду руку, сообщил, что он здесь по долгу службы — вербует в армию, — и показал деду свое удостоверение. Я убавила звук в наушниках и принялась неторопливо вытирать пыль с книг, одну за другой снимая их с полок. — Ну и какое отношение это имеет ко мне? — спросил дед, но даже не предложил этому типу в шляпе снова присесть. — Мне необходимо подтвердить год вашего рождения и запись о вашей службе в армии, — сказал Шляпа. — Такова моя прямая обязанность. — (Дед продолжал стоять возле кофейного столика, скрестив руки на груди и оглядывая незваного гостя с головы до ног.) — Не беспокойтесь, доктор, это самая обычная процедура. — Ну так приступайте к ней. Шляпа нацепил очки и открыл свой блокнот на той самой странице, где все это время что-то писал. Он провел по строкам толстым белым пальцем и, не поднимая глаз, спросил: — Вы действительно родились в тысяча девятьсот тридцать втором году? Дед один раз утвердительно кивнул. — Где? — В Галине. — А где это? Между прочим, я и сама не знала, где эта Галина находится. — Миль четыреста отсюда на северо-запад. — Братья и сестры есть? — Нет. — Вы служили в Национальной армии с тысяча девятьсот сорок седьмого по пятьдесят шестой? — Совершенно верно. — А почему уволились? — Чтобы работать в университете. Шляпа что-то пометил в своем гроссбухе, поднял глаза и улыбнулся. Но дед не ответил ему тем же и смотрел так, что улыбка сразу сползла с лица этого типа. — Дети? — Одна дочь. — Где она живет? — Здесь. — Внуки? — Одна внучка. — Есть ли здесь мужчины от восемнадцати до сорока пяти лет или, может быть, такие, которые могли бы назвать ваш дом местом своего проживания? — Нет, здесь таких нет, — сказал мой дед. — А где ваш зять? Губы моего деда шевельнулись, он энергично провел языком по зубам и сказал: — Здесь больше никаких мужчин нет. — Скажите, доктор, — извините, это самая обычная процедура, — как насчет вашей жены? — Что насчет моей жены? — Она тоже в Галине родилась? — Неужели вы надеетесь ее на военную службу призвать? Шляпа не ответил. Он внимательно просматривал свои записи и, похоже, что-то подсчитывал. — Прошу вас, доктор, назовите полное имя вашей жены. — Госпожа доктор, — ответил мой дед таким тоном, что этот тип невольно оторвался от своих записей, поднял на него глаза и заявил: — Я ведь уже сказал, доктор, что выполняю самые обычные предписания того учреждения, которое занимается вербовкой в армию. — Я вам не верю. Вопросы ваши мне не нравятся. Вы что-то все вынюхиваете, так почему бы вам не спросить меня прямо. Что вас конкретно интересует? — Где родилась ваша жена? — В Сароборе. — Ясно… — протянул Шляпа. Я давно уже перестала притворяться, что вытираю пыль, стояла, держа в руках мокрую тряпку и растерянно глядя то на деда, то на этого противного типа в шляпе. Я отлично представляла себе, что бабушка сидит сейчас у входа в кухню и все это слышит. Нам уже не раз говорили о подобных визитах, и теперь я сама впустила в наш дом беду. — Значит, семья вашей жены проживает… — Семья моей жены проживает здесь, в этом доме. — Ваша жена поддерживает отношения с кем-либо из Саробора? — Разумеется, нет, — спокойно ответил дед, и я лишь впоследствии поняла, чего ему стоило столь же спокойно прибавить: — Это было бы весьма сложно осуществить, даже если бы она и захотела, учитывая то, что Саробор был попросту стерт с лица земли. — Мое дело спросить, — любезно улыбаясь, сказал Шляпа. Теперь он явно шел на попятный, пытаясь подольститься, обвел комнату рукой и заметил: — У вас тут имеется немало ценных вещей. Так что если у вашей жены есть в Сароборе братья или сестры… — Убирайтесь, — сказал мой дед. Шляпа умолк и, тупо моргая, уставился на него. От волнения у меня даже шея онемела, с мокрой тряпки на ногу капала вода. — Доктор… — пролепетал Шляпа, но дед оборвал его: — Убирайтесь вон, черт побери! — Заложив руки за спину и грозно опустив плечи, он нетерпеливо раскачивался с пятки на носок, а лицо его искажала гримаса. — Вон из моего дома, — медленно повторил дед. — Вон! Шляпа закрыл и спрятал свой блокнот, затем поднял с пола портфель и положил его на край кофейного столика. — Вы меня не так поняли! Нет никакой необходимости… — Вы меня слышали? — угрожающим тоном спросил мой дед, потом вдруг нагнулся, ухватился за ручку его портфеля и с силой дернул на себя. Шляпа портфель из рук не выпустил, пошатнулся, шагнул вперед и налетел на кофейный столик, с которого так и посыпались на пол старые газеты и журналы. Ваза, стоявшая на столике, тоже рухнула на пол, но самое интересное в том, что Шляпа все-таки выронил свой портфель, и из него вывалилось все содержимое. Он побагровел, опустился на колени и пробормотал: — Черт побери, ну зачем же так, господин доктор, в этом не было никакой необходимости. Шляпа попытался собрать свои бумаги и запихнуть их обратно в портфель, но тут вдруг мой дед, похожий на обезумевшее привидение из мультфильма, стал пинать все это ногами — какие-то бумаги и письма, газеты и журналы. При этом он старался попасть ногой в самую сердцевину бумажной кучи на полу и подбросить вверх как можно больше компромата, собранного Шляпой. Выглядел дед, мягко выражаясь, забавно — длинноногий, чувствующий себя несколько неуклюже в своем костюме с галстуком. Он яростно размахивал руками и, точно безумный, без конца повторял, не повышая голоса: — Пошел вон, пошел вон, пошел вон, пошел вон, черт тебя побери… Когда Шляпа наконец-то собрал все свои бумаги и снова засунул их в портфель, дед уже предусмотрительно настежь распахнул входную дверь. Через три месяца правительство с особой строгостью принялось за самых старых, авторитетных врачей. Очевидно, мой дедушка был не единственным, кто практиковал при старой системе и имел связи с провинцией, с тамошними семьями. Врачей, которым перевалило за полсотни, стали подозревать в лояльности к прежнему, объединенному государству и отлучили от практики. Тех, кто преподавал в университете, в письменном виде проинформировали, что их семинары отныне будут подвергнуты тщательному наблюдению и контролю. Несмотря на инстинктивное стремление защитить нас, мой дед все-таки не был избавлен от той национальной черты нашего народа, которую порой ошибочно принимают за глупость, хотя это свойство, по-моему, гораздо ближе к презрительной самоуверенности. Он пригласил к нам одного знакомого кузнеца, специалиста по замкам, которого однажды избавил от камней в желчном пузыре, и велел ему установить на входных дверях такую сложную систему засовов и запоров, какой мне в жизни видеть не доводилось. Благодаря работе этого умельца внутренняя сторона нашей двери стала похожа на некий часовой механизм, а чтобы открыть дверь снаружи, нужно было иметь при себе три различных ключа. Скрежет, который они издавали, поворачиваясь в замках, мог бы, казалось, и мертвого разбудить. Правительственный запрет не распространялся на преподавание в университете, но дед все-таки подал прошение об отставке. Затем он обзвонил своих пациентов, которыми теперь официально не имел больше права заниматься, — людей, страдающих астмой и ревматоидным артритом, учителей, измученных бессонницей и недавно бросивших курить, строительных рабочих, которым лечил надорванную спину, параплегиков и ипохондриков, больного туберкулезом коневода и знаменитого актера-трагика, который только-только начал освобождаться от алкогольной зависимости, — и создал некий график посещений на дому, который казался поистине бесконечным, по крайней мере мне. Я сидела в кресле возле его письменного стола, пока он звонил по телефону и составлял этот график, и во все глаза на него смотрела. Я никак не могла уразуметь, было ли его решение результатом особой преданности пациентам или все же явилось неким отдаленным отголоском того же подросткового упрямства, которое я замечала и в себе, и в Зоре, и в ребятах из порта. То, что я, возможно, права насчет дедова упрямства, приводило меня в ужас, но мне недоставало мужества бросить ему вызов и прямо спросить: неужели из-за собственного упрямства он готов рискнуть всем на свете? Ведь то, что в нас, юнцах, представлялось просто безмерной наглостью и открытым неповиновением, в нем, человеке пожилом, граничило, на мой взгляд, с непростительной глупостью. Но этого вопроса я ему так и не задала, зато — это, видимо, было самое большее, что я сказала ему за последние месяцы, — пыталась пронять деда различными сценариями его будущего, один кошмарнее другого, но все мои доводы оставляли старика одинаково невозмутимым. «А что, если кто-то из твоих пациентов не сумеет держать язык за зубами? — спрашивала я. — Вдруг в аптеке возникнет вопрос, почему ты по-прежнему выписываешь рецепты пациентам, которых у тебя вроде бы нет? Как быть, если кто-то из твоих подопечных умрет? Случится у кого-нибудь удар, кровотечение, разрыв аорты, и именно тебя обвинят в его смерти, потому что этот пациент обратился не в больницу, а к тебе!.. Что нам делать, если ты в итоге попадешь в тюрьму по обвинению в убийстве? Что тогда будет с нами?» — Почему в нашей семье именно я должна играть роль взрослого человека? — возмущенно спрашивала я у Зоры. Мы с ней сидели за нашим столиком в кафе и ждали, когда Бранко возьмет микрофон и примется отрывисто в него лаять. — Почему именно я должна указывать деду, что он совершает очередное безумство? — А я знаю? — отвечала Зора, глядя в зеркальце пудреницы и чмокая накрашенными губами. — Нет, правда? Но дед, должно быть, все-таки обратил внимание на то, что с некоторых пор я стала появляться у него перед глазами гораздо чаще, чем в последние два года. Он, должно быть, заметил также, что именно я, а не бабушка с утра пораньше варила ему кофе. Наши с ним споры за завтраком относительно последних событий теперь не завершались тем, что я, махнув рукой, говорила: «А чего ты хочешь, ведь война же идет». Они продолжались, когда мы спускались по лестнице, выходили на улицу и вместе шли на рынок. Я возражала, когда бабушка пыталась стелить всем постели, старалась сама нарезать для нее слишком твердые овощи, просила ее не смотреть телевизор, а лучше прилечь и немного вздремнуть. Дед, должно быть, заметил, что я каждый вечер делаю на кухне уроки, когда он отправляется навестить своих пациентов, и до его возвращения домой не ложусь спать, а сижу и решаю кроссворды. Да, он, наверное, все это видел, но ни разу не сказал мне ни слова насчет моих новых привычек и не пригласил меня разделить с ним ни один из его прежних ритуалов. Возможно, он пытался так наказать меня — во всяком случае, я тогда именно так и думала — за то, что я вечно от него ускользала, или за то, что впустила в нашу квартиру того типа в шляпе. Теперь-то я понимаю: он наказывал меня не за это, а за то, что я так легко отступилась от тигров. Под конец мне, правда, все же удалось заслужить кое-какое прощение и отчасти даже вернуть доверие деда. Он рассказал мне о бессмертном человеке. Тем летом мне исполнилось шестнадцать. Один из дедовых пациентов — не помню, кто именно — отчаянно пытался победить затяжную пневмонию, и дед ходил к нему уже не один раз в неделю, а три. Однажды, сражаясь с очередным кроссвордом и твердо намереваясь непременно дождаться деда, я уснула прямо за столом и проспала, наверное, несколько часов, а проснулась от странных вспышек. Мой дед, стоя в дверях, то зажигал, то гасил настольную лампу. Увидев, что я наконец подняла голову и выпрямилась, он прекратил возню с лампой. Несколько мгновений я сидела в полной темноте, а потом дед меня окликнул: «Наталия!» Я догадалась, что он предлагает мне встать и последовать за ним. Теперь я уже довольно хорошо его видела. Он так и не снял пальто и шляпу. Вместо облегчения я вдруг почувствовала страшную усталость, нахохлилась и нетерпеливо буркнула: — Что еще? Он указал мне на дверь и сказал: — Тихо. Идем со мной. — На левой руке у него уже висел мой плащ, а правой он протягивал мне мои кроссовки. Совершенно очевидно, ждать, пока я переоденусь, дед не собирался. — Господи, да что происходит? — Я принялась втискивать ноги в уже зашнурованные кроссовки. — В чем дело-то? — Сама увидишь, — сказал он, подавая мне плащ. — Идем скорей. Тут я подумала, что это все-таки случилось — он кого-то убил! От лифта было слишком много шума, и мы просто спустились по лестнице. Дождь прекратился, но вода в желобах и сточных канавах бежала бурными ручьями и широкой полосой текла по улице с рыночной площади, принося запах подгнивших капустных листьев и увядших цветов. Кафе на той стороне улицы, обычно работавшее всю ночь, уже закрылось, дворик при нем был заперт на цепь, а мокрые стулья подняты на столы. У аптеки под навесом сидел огромный белый кот, моргал и с отвращением смотрел на нас, когда мы вступили в круг света под уличным фонарем на углу. Я окончательно оставила попытки застегнуть пуговицы своего плаща и сонным голосом спросила: — Куда мы все-таки идем? Что-нибудь случилось? Но дед мне не ответил. Он шел все дальше и дальше, да так быстро, что я была вынуждена почти бежать за ним. Я отчетливо понимала: если остановлюсь или заплачу, он просто велит мне возвращаться домой, так что старалась не отставать. Мимо булочной, банка, временно закрытого магазина игрушек, где я раньше покупала наклейки для своего так и не законченного альбома, мимо прилавка, где продавали жареные пончики и запах сахарной пудры, которой их посыпали, постоянно висел в воздухе, магазина канцелярских принадлежностей и газетного киоска на углу. Через три квартала я наконец-то почувствовала, как необычайно тихо вокруг. Позади остались два кафе — оба были закрыты — и допоздна работающий гриль-бар, где обычно было полно народу, но сейчас там сидел лишь одинокий официант, который развлекался тем, что крутил монетки на большом, на восемь персон, столе. — Да что, черт возьми, происходит? — снова спросила я, но дед молчал. «Интересно, что сделает мама, если проснется и увидит, что нас обоих нет дома?» — подумала я. Мы уже приближались к концу нашей длинной улицы, которая выходила на бульвар, и мне казалось, что сейчас эта невероятная ночная тишина будет нарушена шумом трамваев и машин, но там таковых не оказалось. На всем бульваре, сколько я могла видеть, не светилось ни одного окна, а над округлым куполом старой базилики на холме вставала желтая, окутанная дымкой луна. Казалось, она тянет к себе ночную тишину, как невод, полный рыбы. Вокруг не раздавалось ни звука — ни полицейских сирен в отдалении, ни шуршания крыс в мусорных бачках, выстроившихся вдоль тротуаров, ни даже шарканья дедовых туфель. На мгновение дед остановился, внимательно осмотрел улицу в оба конца и свернул налево, на восток, через площадь Коньяника. — Теперь уже недалеко, — с улыбкой сказал он мне, когда я наконец-то нагнала его и стала видеть не только затылок, но и профиль. — Недалеко докуда? — сердито спросила я, совершенно запыхавшись. — Куда ты меня ведешь? — Я резко остановилась и заявила: — Учти, я больше ни шагу не сделаю, если ты мне немедленно не объяснишь, что все это значит! Он повернулся ко мне, с презрением на меня глянул и прошипел: — Потише, дурочка, еще разбудишь кого-нибудь. Неужели ты ничего не чувствуешь? — Дед вдруг повел руками над головой, словно описывая широкую высокую арку. — Разве это не прекрасно? Все в мире спит, и только мы с тобой бодрствуем. Не прибавив больше ни слова, он двинулся дальше по бульвару, а я еще некоторое время стояла на месте, глядя, как дед уходит, высокий, худой, бесшумный, как тень. Тут до меня вдруг дошло. Я вовсе не нужна ему в качестве спутницы. Он просто хочет, чтобы я сама все увидела. Дед снова пригласил меня участвовать в чем-то. Мы проходили мимо пустых витрин магазинов, закрывшихся на время войны, домов с темными окнами, где на ступеньках пожарных лестниц сидели, нахохлившись, голуби, нищего, который спал так крепко, что я чуть не сочла его мертвым. К счастью, я вовремя поняла, что это просто время так замкнулось вокруг нас и все на свете сделало неподвижным. Я наконец-то снова нагнала деда и сказала ему: — Ладно, я совершенно не понимаю, что мы делаем и куда идем, но готова в этом участвовать. Тут он вдруг остановился. Я в темноте налетела на него, ударилась подбородком о локоть, чуть не упала, но он меня удержал, ловко схватив за плечо. Когда я потерла ушибленное место, моя нижняя челюсть громко щелкнула. Но дед даже внимания на это не обратил, он стоял на углу какой-то уходящей вдаль и совершенно пустынной улицы и шептал: — Вон он, смотри, смотри! — У него даже руки дрожали от волнения. — Но я ничего не вижу, — сказала я. — Да смотри внимательней, Наталия! Видишь? Я вгляделась в темноту улицы. Уходя вдаль, поблескивали трамвайные рельсы. На следующем перекрестке торчало дерево, рядом — фонарный столб с умирающей и непрерывно мигавшей лампочкой, на обочине валялся выпотрошенный мешок из-под мусора. Я уже открыла рот, чтобы снова спросить, что, собственно, должна увидеть, и тут заметила его. На расстоянии примерно в полквартала от нас по бульвару Революции очень медленно двигалась какая-то огромная тень. Сперва я решила, что это автобус, но форма у этой тени была слишком живой, органичной и какой-то бугорчатой. Двигалась тень чересчур медленно для автобуса и абсолютно бесшумно, но как бы враскачку, ровными, плавными толчками, словно приливная волна. Каждый раз, когда эта тень в очередной раз подавалась вперед, трамвайные пути под ней издавали негромкий скрежет. Потом эта странная тень шумно втянула в себя воздух и с глубоким стоном выдохнула его. Я невольно воскликнула: — Господи, да ведь это же слон! Дед промолчал, но улыбнулся мне, когда я вопросительно на него посмотрела. Очки его, как всегда, на ходу запотели, но он словно забыл об этом и даже не снял их, чтобы протереть. — Идем, — шепнул дед и взял меня за руку. Мы быстро пошли по тротуару, потом поравнялись со слоном, двинулись дальше и метров через сто остановились, чтобы иметь возможность посмотреть, как он будет идти в нашу сторону. С этого места казалось, что слон — с его вздохами и стонами, запахом, огромными складчатыми ушами, прилегавшими к куполообразной голове, с большими глазами, прикрытыми тяжелыми веками, спиной, изогнутой аркой и полого спускавшейся сзади к бедрам, — занимает собой всю улицу. Сухие складки кожи у него на плечах и на коленях слегка подрагивали, когда он перемещал свой немалый вес. Подвернутым, точно кулак, концом хобота он почти касался земли. В нескольких шагах перед ним медленно, спиной вперед шел молодой невысокий мужчина, держа в руках мешок с чем-то, видимо, весьма соблазнительным для слона. Время от времени он шепотом подзывал животное, побуждая его продолжать движение. — Я их заметил еще возле вокзала, когда домой возвращался, — сказал мне дед. — Он его, должно быть, в зоопарк ведет. Молодой человек, пятясь вдоль трамвайных путей, заметил нас, приветственно кивнул, улыбнулся и стянул с головы шапку. Потом он снова что-то достал из мешка и протянул слону. Тот приподнял хобот, взял угощение и забросил его в пасть мимо желтоватых бивней, изогнутых, как сабли. Позже мы прочли о том, что несколько солдат нашли этого слона возле заброшенного цирка. Он был почти что при смерти. Директор нашего зоопарка, несмотря ни на что — ни на вынужденное закрытие заведения, ни на грозящее банкротство, — потребовал привести слона и пообещал, что вскоре его увидят дети. После этого газеты в течение нескольких месяцев публиковали фотографии слона в новом крепком загоне, где он стоял точно вестник грядущих времен, залог будущих успехов нашего зоопарка, символ скорого и неоспоримого окончания войны. Мы с дедом остановились на автобусной остановке, и слон прошел мимо, неторопливый, грациозный, завороженный теми лакомствами, которые предлагал ему невысокий молодой мужчина. В свете луны были видны длинные мягкие волоски у него на хоботе и вокруг открытой пасти, из которой время от времени высовывался длинный, как рука, влажный язык. — Никто никогда этому не поверит, — сказала я. — Чему? — переспросил дед. — Этому всему. Никто из моих друзей ни за что не поверит, если я об этом расскажу. Дед повернулся и взглянул на меня так, словно видел впервые и поверить не мог, что я действительно его внучка. Даже во время нашего затянувшегося отчуждения он ни разу так на меня не смотрел. Да и потом тоже. — Ты, должно быть, шутишь, — сказал дед. — Посмотри вокруг. Подумай минутку. Глубокая ночь, во всем городе ни души. Никого — даже ни одной собаки на помойке или в сточной канаве. Пусто. Только посреди улицы этот слон. Ты собираешься рассказывать об этом своим идиотам приятелям? Зачем? Неужели ты надеешься, что они поймут, полагаешь, что это может иметь для них хоть какое-то значение? Я так и осталась стоять на месте, а он пошел дальше, следом за слоном. Сунув руки в карманы, я словно застыла, не могла окликнуть деда, чувствовала, что мой голос проваливается куда-то, все глубже и глубже. Я не могла исторгнуть его обратно, сказать хоть слово ни деду, ни самой себе. А слон все продолжал идти по бульвару. Я наконец-то сдвинулась с места. Пройдя примерно квартал, мой дед остановился возле какой-то сломанной скамейки, поджидая слона, и я нагнала его. Мы стояли рядом и молчали. Лицо мое горело, а дед притих, даже дыхания его почти не было слышно. Молодой погонщик слона больше не смотрел в нашу сторону. Через некоторое время дед снова заговорил: — Ты должна понять! Это ведь один из тех самых моментов! — Каких «тех самых»? — Тех, которые ты хранишь в душе только для себя самой, — пояснил он. — Что ты имеешь в виду? — спросила я. — Почему только для себя? — Время сейчас такое — война, — сказал он. — История этой войны — даты, имена и то, кто и почему ее начал, — принадлежит всем. Не только тем, кто в ней непосредственно участвует, но и тем, кто пишет о ней в газетах, политикам, а также людям, которые находятся за тысячи миль отсюда и, возможно, даже не слышали об этой войне. Но вот такие вещи и события — это только твое. Они принадлежат тебе одной. Или мне. Только нам двоим. Заложив руки за спину, дед медленно двинулся дальше, нарочито приподнимая носки начищенных туфель и как бы тормозя этим свое движение. Было совершенно очевидно, что у него и мысли не возникло повернуть назад, пойти домой. Нет — дальше, дальше по бульвару, пока этот слон и его погонщик готовы нас терпеть. Уже на ходу дед прибавил, обращаясь ко мне: — Ты должна хорошенько подумать, прежде чем кому-то об этом рассказывать. Где ты можешь говорить об этом? Кто заслуживает подобных откровений? Твоя бабушка? Зора? Уж точно не тот клоун, с которым ты милуешься на набережной. Я вздрогнула как ужаленная и тихо сказала: — Его больше нет. Он пропал. — Я хотел бы сказать, что мне очень жаль, да не могу. — Дед пожал плечами. — А мне действительно очень жаль! — тут же вскинулась я. — Его наверняка в армию забрали! Это я сказала нарочно, чтобы дед почувствовал себя виноватым. Сама-то я совсем не была в этом так уж уверена. Довольно долго мы шли молча. На притихшей улице было слышно только хрипловатое дыхание слона. Казалось, у него внутри работает какой-то мощный мотор. Каждые несколько минут он испускал негромкий, но весьма пронзительный и настойчивый то ли свист, то ли визг. Видимо, так слон проявлял легкое нетерпение, и тот молодой мужчина тут же протягивал ему очередной вкусный кусочек. Через некоторое время я спросила деда: — А у тебя есть еще истории вроде этой? — Теперь есть. — Нет, не теперь. Я думала, у тебя, может, раньше что-то такое было. Дед задумался и молчал довольно долго. Все это время мы продолжали двигаться тем же курсом, параллельно слону. Возможно, при несколько иных обстоятельствах он мог бы рассказать мне о жене тигра. Но вместо этого дед поведал мне о бессмертном человеке. Он заложил руки за спину, по-прежнему шагая следом за нашим слоном, и начал рассказывать. Это было в конце лета пятьдесят четвертого года. Точно не пятьдесят пятого, потому что в тот год я познакомился с твоей бабушкой. Я был полковым медиком, а помогал мне мой ученик, интерн, как это теперь называется, — Доминик Ласло, очень толковый венгерский паренек, заплативший кучу денег за то, чтобы учиться в нашем университете, но не способный ни слова сказать на нашем языке. Бог знает, почему он не предпочел Париж или Лондон. Скальпелем молодой человек владел исключительно, но других особых способностей я у него не замечал. Короче, мы получили сообщение из одной деревни о некоем подобии странной эпидемии. Болезнь там прямо-таки бушевала, несколько человек уже умерли, а живые страшно боялись заразиться. У заболевших наблюдался жуткий кашель, а утром вся подушка оказывалась в крови. Мне это представлялось такой же тайной, как то, куда исчезло молоко из блюдца, если рядом сидит большой толстый кот, у которого все усы мокрые. В общем, взяли мы повозку, погрузили в нее лекарства и отправились в эту деревушку. Встретил нас невысокий, крепко сбитый молодой мужчина по имени Марек. Он был сыном тамошнего большого начальника и учился в университете. Оказалось, что и телеграмму с просьбой приехать тоже он нам послал. Марек провел нас через всю деревню к дому своего отца. Его сестра, этакая миловидная толстуха — как раз такую мы, собственно, и ожидали увидеть, — принялась угощать гостей кофе, подала свежий хлеб и сыр, что было весьма приятной переменой после бесконечных каш, которыми нас кормили в казарме. Потом этот Марек и говорит нам: «Знаете, господа, у нас тут еще одна новость объявилась». Я уж решил, что он скажет, стало, мол, еще хуже, люди мрут как мухи, все охвачены паникой. В отношении последнего я и впрямь оказался прав. Я имею в виду панику. А на самом деле случилось вот что. Кто-то там у них умер, были устроены похороны, во время которых покойник — его звали Гаво — вдруг сел в гробу и попросил воды. Собравшиеся, естественно, были потрясены до глубины души. Представляешь, три часа дня, похоронная процессия направляется к месту упокоения на церковный двор, и вдруг из гроба доносится какой-то странный шум, словно покойник там ерзает. Потом крышка соскальзывает, из-под нее появляется этот Гаво с таким же синеватым лицом, как и в тот день, когда его выловили из ближнего озера, где он плавал кверху брюхом, и садится как ни в чем не бывало в своем отглаженном похоронном костюме, в руке шляпа, в кармане пиджака аккуратно сложенный малиновый платочек. Но процессия продолжала двигаться к кладбищу. Этот Гаво в окружении изумленной толпы плыл высоко над землей в своем гробу, точно в лодке, и озирался, а потом окинул покрасневшими глазами собравшихся, тихо произнес: «Воды» — и больше не прибавил ни слова. Впрочем, люди, что несли гроб и покров, тут же уронили все это на землю и бросились бежать. Они как безумные вломились в церковь, а человек по имени Гаво снова упал на свое смертное ложе и затих. В общем, так поведал нам Марек об этом невероятном событии. Через открытую дверь из дома Марека мне были хорошо видны деревенская улица и дорога, ведущая через поле к церковному двору. Только после рассказа об этом странном происшествии я обратил внимание на то, как пусто вокруг, а у дверей церкви заметил человека с пистолетом в руках. По словам Марека, это был гробовщик Аран Дарич, он же хозяин похоронного бюро, который не спал уже целых шесть дней. Я сразу решил, что сейчас, пожалуй, важнее оказать помощь несчастному Арану Даричу. Однако история с восставшим из гроба на этом не закончилась. Марек продолжал рассказывать, и выяснилось, что этот Гаво больше уже не садился в гробу, потому что некто неизвестный, однако же участвовавший в похоронной процессии, выпустил ему в затылок две пули из армейского пистолета. Это произошло сразу после того, как несшие гроб люди бросили его на землю. Я уж не стал выяснять, с какой стати кто-то оказался во время похорон в полной боевой готовности, моментально сориентировался и выстрелил в покойника из имевшегося у него оружия. Марек вообще сумел пересказать нам эту часть истории только после того, как принял на грудь два или три стакана сливовицы. Я все время делал краткие записи, пытаясь понять, какое отношение оживший Гаво имеет к той болезни, которую мы приехали лечить. Когда Марек упомянул о двух пулях, выпущенных бедолаге в затылок, я положил карандаш и спросил: — Значит, этот Гаво до выстрела не был мертв? — Нет, что вы, был! — воскликнул Марек. — Совершенно точно! Уверяю вас! — Значит, он был мертв, а потом ему в затылок выпустили две пули? — уточнил я, ощущая, что все это дело зашло куда-то не туда и теперь местные жители просто выдумывают всякие истории, прикрывая убийство, совершенное здесь. Но Марек в ответ только плечами пожал и сказал: — Конечно, я понимаю, это так удивительно… Я некоторое время продолжал писать, но потом решил, что особого смысла в этом нет. Марек с интересом смотрел на меня через стол и пытался вверх ногами прочесть написанное. Мой помощник Доминик так ничего из нашего разговора и не понял и во все глаза смотрел на меня, ожидая, что я ему все разъясню. — Что ж, нам придется осмотреть тело, — сказал я, глядя на руки Марека, лежавшие на столе. Было совершенно очевидно, что он, когда нервничает, имеет отвратительную привычку грызть ногти. Нервничать ему в последнее время приходилось довольно часто. Ногти грызть, соответственно, тоже. — Вы уверены, доктор, что это необходимо? — Да. Необходимо. — Я уж не знаю, доктор, дозволительно ли это… В уме я уже начал составлять список людей, с которыми обязательно хотел бы поговорить: со всеми, кто болен, затем с членами семьи этого воскресшего Гаво, со священником и гробовщиком. Им, по всей видимости, лучше других известно, насколько был болен этот человек до того, как его застрелили. Мареку я сказал: — Господин Марек, многие здесь очень рискуют. Если тот человек был болен… — Он не был болен. — Не понял? — Он был совершенно здоров. Доминик в полной растерянности смотрел то на Марека, то на меня. Со мной он был знаком достаточно давно и понимал, что выражение у меня на лице далеко не радостное. Однако же парень совсем не понимал, что здесь происходит, и был всем этим явно озадачен. Марек, впрочем, тоже выглядел так себе. — Что ж, господин Марек, попытаюсь изложить вам свою точку зрения на то, о чем вы мне рассказали, — неторопливо начал я. — Судя по состоянию жителей деревни, включая и самого господина Гаво, я, пожалуй, могу утверждать, что обследование больных, скорее всего, приведет нас к диагнозу «скоротечная чахотка», то есть туберкулез. Это совпадает с теми симптомами, которые вы мне описали, — кровавый кашель и так далее. Я бы хотел, чтобы все те, кто болен, как можно скорее собрались в здешней больнице. Кроме того, я намерен объявить в вашем селении карантин, пока не будут определены масштабы столь опасного заболевания. Тут Марек застал меня врасплох своим вопросом, заданным весьма резким тоном: — Почему вы считаете, что это непременно туберкулез? Он посмотрел на меня совершенно безумными глазами. Я, можно сказать, ожидал подобной реакции — все-таки туберкулез! — вот только тревогу свою Марек проявлял как-то странно. По тому, как он на меня смотрел, чувствовалось, что мой диагноз его не удовлетворяет, он какой-то недостаточно суровый, что ли. — А не может ли это быть нечто иное, доктор? — спросил Марек. — Вряд ли, — сказал я. — Уж больно характерные симптомы, да и исход у всех заболевших одинаковый — смерть на окровавленной подушке. Но я пообещал Мареку, что все будет в порядке. Я незамедлительно пошлю своего помощника за лекарствами, медсестрами, врачами, и мы все вместе обязательно поможем и больным, и здоровым. — Это все хорошо, — не сдавался он. — А если не поможете? — Поможем. — Поможете, если это действительно туберкулез, — гнул свое Марек. — Если вы окажетесь правы. — Я что-то не совсем понимаю, куда вы клоните? — спросил я. — А если вы ошибаетесь и это что-то другое? — Теперь Марек говорил очень возбужденно. — Вряд ли вы понимаете, господин доктор! Нет, вы действительно вряд ли понимаете… — Так объясните мне, чего я не понимаю, — сказал я. — Значит, так, — все больше горячился Марек. — Люди умирают на окровавленных подушках. Но и… у Гаво на лацканах была кровь! — Потому что вы его застрелили. Марек чуть со стула не упал и заявил: — Я в него не стрелял, доктор! И потом, он ведь был уже мертв! Я снова принялся что-то записывать, главным образом для виду, конечно. Доминик, бедняга, даже вспотел от отчаянных попыток хоть что-то понять. — Мне необходимо поговорить с семьей этого Гаво, — сказал я Мареку. — Нет у него семьи. Он вообще не из наших мест. — Так почему же его здесь хоронить стали? — Так он же был коробейником, откуда-то издалека к нам пришел. Мы ничего о нем толком и не знали, просто хотели… по-хорошему с ним обойтись. От этих разговоров меня все сильней охватывало отчаяние. Я уже стал думать, не из-за него ли все здесь вдруг стали заболевать туберкулезом? Может, это он принес сюда бациллу, хоть и выглядел совершенно здоровым? С другой стороны, Гаво пробыл здесь совсем недолго. Этого времени явно недостаточно, чтобы целую деревню заразить, зато, чтобы прикончить человека выстрелом в затылок, и минуты хватит. — Кто может дать мне разрешение на эксгумацию? — спросил я. — Вам оно не понадобится. — Марек настолько разнервничался, что прямо-таки руки себе ломал. — Мы его гроб накрепко гвоздями забили и в церкви оставили. Он и сейчас там стоит. Я снова посмотрел в распахнутую дверь. Конечно! Потому там этот Аран Дарич и торчит — церковные двери с пистолетом в руках охраняет. На всякий случай. — Ясно, — промолвил я. — Нет! — чуть не плача, воскликнул Марек, яростно терзая в руках свою несчастную шляпу, а Доминик уже совершенно сдался и тупо смотрел на нас. — Ничего вам не ясно! Мертвец, у которого вся одежда в крови, оживает и садится в гробу, а утром у людей на подушках кровь появляется! Что-то мне совсем не верится, что вам так уж все ясно! Итак, мы с Домиником отправились в маленькую каменную церковь, стоявшую чуть в стороне от деревушки. Гроб с человеком по имени Гаво стоял там чуть наискосок от двери. У меня возникло такое ощущение, будто его туда поспешно втолкнули и как можно скорее снова захлопнули дверь. Это был самый обыкновенный деревянный гроб, уже успевший покрыться пылью. В церкви было очень тихо и пахло сандаловым маслом и воском, над входом висела икона Пресвятой Богородицы, в окнах — витражи. Красивая церковь. Но с первого взгляда было видно, что сюда давно уже никто не заходил: свечи догорели, а гроб этого Гаво был испятнан белыми кляксами птичьего помета. Ясное дело — работа голубей, которые гнездятся под куполом. В общем, зрелище было весьма печальное, тем более, насколько я понял, человек по имени Гаво ничего такого и не сделал, чтобы заслужить сразу две пули в затылок, да еще и на собственных похоронах. Как только мы вошли в церковь, Аран Дарич тут же закрыл за нами дверь, и под каменными сводами церкви воцарилась полная тишина. У нас при себе были не только наши медицинские саквояжи, но и ломик-фомка, с помощью которого мы намеревались открыть заколоченную крышку гроба, однако вскоре стало ясно, что одним ломиком тут не обойтись. Похоже, нам следовало привести с собой парочку волов, потому что крышка гроба была не только намертво заколочена здоровенными гвоздями, но и дополнительно укреплена досками, прибитыми к ней крест-накрест, а сам гроб несколько раз обмотан цепями, весьма похожими на велосипедные. Кто-то — вероятно, немного поразмыслив, — бросил на гроб связку чеснока. Сухая шкурка, слезая с чесночных головок, шуршала как бумажная. Доминик, с огромным трудом вспомнив нужные слова нашего языка, воскликнул, глядя на меня: — Стыд какой! Какой ужасный стыд! — Потом с презрением сплюнул и прибавил: — Невежественные пейзане! Вдруг до нас донеслось нечто такое, во что просто невозможно было поверить. Это казалось совершенно невероятным, особенно в каменном безмолвии церкви, однако мы слышали все собственными ушами. Это был звук тела, ворочавшегося в гробу. Потом оттуда донесся чей-то голос — негромкий, вежливый, звучавший вполне искренне и просивший воды. Мы застыли на месте. Доминик Ласло так стиснул ломик в руках, что костяшки пальцев побелели. Дышал он с трудом, короткие усики над верхней губой покрылись капельками пота. Парень все время тихонько ругался по-венгерски. Я уже хотел что-то ему сказать, как-то его успокоить, когда вновь раздался тот же голос. Покойник тем же умоляющим, но довольно сдержанным тоном попросил: — Простите за беспокойство, дайте мне, пожалуйста, напиться. — Быстрей, быстрей, он жив, откроем гроб! — завопил Доминик Ласло и поспешно подсунул ломик под крышку гроба. Тем временем я опустился на колени и попытался распутать велосипедные цепи, которыми был опутан гроб. Мы спешили и так колотили по гробу, словно хотели на куски его разнести. Доминик даже ногой о него оперся, изо всех сил налегая на ломик и используя его в качестве рычага. Я снял цепи, больше ничем не мог ему помочь и только твердил: — Жми, жми, жми. Наконец раздался треск, словно кость сломали, крышка отлетела в сторону, и мы увидели в гробу этого самого Гаво. Он возлежал на подушке, в кармане малиновый платочек, вид вполне приличный, хотя и немного, пожалуй, запыленный. Этот тип выглядел не просто живым, но и совершенно невредимым! Мы подхватили его под руки и посадили. Хотя теперь, оглядываясь назад, я бы никому не посоветовал сажать человека, которому всадили две пули в затылок, ведь кто его знает, по какой причине он сумел все-таки остаться в живых. Тогда я думал только о том, как все это необычно, невероятно. Еще я ожидал, что «покойник» окажется человеком немолодым, возможно, с седыми волосами и усами. Но Гаво был молод, от силы лет тридцать, и хорош собой: красивая форма головы, густые темные волосы, приятное выражение лица. Трудно было поверить, что человек, которого только что извлекли из гроба, где он провел несколько дней, способен выглядеть поистине цветущим, но в том-то и была вся необычность ситуации. Он действительно смотрелся таким и весьма довольным. В гробу Гаво сидел совершенно спокойно, сложив руки на коленях. Я спросил у него: — Вы помните, как вас зовут? Мне, разумеется, не терпелось его осмотреть. Я приподнял ему веки, внимательно изучил зрачки и глазное яблоко. Он отнесся к моим действиям с явным интересом и мгновенно ответил на вопрос: — Конечно помню. Меня зовут Гаво. — Терпеливо выждав, когда я пощупаю ему лоб и посчитаю пульс, он снова попросил воды: — Извините, но мне правда очень хочется пить. Через полминуты Доминик пришел в себя и рысью понесся через всю деревню к колодцу. Когда он пробегал мимо Марека, тот крикнул ему вслед: — Вот видите, я же вам говорил! Тем временем я открыл свой саквояж, вытащил оттуда все необходимое и принялся выслушивать сердце Гаво, которое билось ровно и спокойно внутри худощавой грудной клетки. Он спросил, кто я такой. Я сказал, что перед ним доктор Леандро из такого-то батальона и пусть он совершенно не волнуется. Вскоре примчался Доминик с водой, и этот Гаво сразу припал к ведру. Лишь когда он склонился над ним, я заметил на подушке, где лежала голова «покойника», несколько капель крови. Недоуменно переглянувшись, мы с Домиником тут же стали осматривать голову Гаво. Представь, обе пули действительно сидели у него в затылке, просвечивая сквозь волосы, точно два металлических глаза! Перед нами встал вопрос: стоит ли рискнуть и перевезти его отсюда в наш полевой госпиталь или лучше удалить эти пули прямо здесь, на месте? Кроме того, мы не были уверены, стоит ли их вообще удалять, как и в том, не вытечет ли сквозь пулевые отверстия мозг, точно яйцо, сваренное всмятку. В этой деревне, в конце концов, состоялись его похороны, и теперь мы прямо-таки обязаны были допросить всех жителей в связи с совершенным убийством, иначе сами оказались бы к нему причастны, и тогда вся эта история могла для всех закончиться весьма печально. Я спросил у этого Гаво: — Как вы теперь себя чувствуете? Между прочим, он выпил целое ведро воды, поставил пустое себе на колени и весело на меня посмотрел! Я бы сказал, что Гаво выглядел и впрямь неожиданно посвежевшим. — Теперь мне гораздо лучше, большое спасибо, — сказал он мне, посмотрел на Доминика и от души поблагодарил его по-венгерски за принесенную воду, а также за мастерское владение фомкой. Я весьма осторожно произнес следующую фразу: — Видите ли, в вас стреляли, вам два раза пальнули в голову. Пожалуй, нам с вами лучше поехать в больницу, а там уж мы решим, как вас лучше лечить. Но мои слова почему-то развеселили Гаво, который улыбнулся и заявил: — Нет, спасибо. Мне давно уже пора в путь. Он оперся о стенки гроба обеими руками и с легкостью выпрыгнул из него. Просто взял да и выскочил! Пыль так и посыпалась с этого типа, даже в воздухе повисло небольшое облачко, медленно оседавшее на пол. Он преспокойно стоял и рассматривал убранство церкви и витражи на окнах, сквозь которые дневной свет просачивался внутрь, как через толщу морской воды. Я ринулся к нему, попытался снова уложить в гроб и сказал: — Прошу вас, ложитесь и, пожалуйста, больше так не делайте, у вас ведь очень серьезное ранение. — Не такое уж и серьезное, — с улыбкой возразил он и принялся ощупывать пули у себя в затылке и крутить их прямо пальцами. Все это время Гаво улыбался мне с безмятежностью коровы! Я с ужасом представлял себе, как он пальцами ухватывает эти пули и выкручивает их из кости, и едва сдерживался, чтобы не схватить его за руку и не остановить. Мне казалось, что глаза Гаво вот-вот тоже возьмут и вывалятся из глазниц, их вытолкнет наружу потревоженный мозг. Никакие глаза у него, естественно, никуда не вывалились, но я все равно легко мог себе это представить. Он словно прочитал мои мысли и сказал мне: — Я понимаю, доктор, для вас это, наверное, зрелище пугающее, но уверяю, со мной подобные вещи происходят далеко не впервые. — Как это — не впервые? — пролепетал я. — Однажды мне пуля прямо в глаз попала, — сказал он. — Это случилось во время битвы при Пловотье. — В прошлом году? — спросил я, зная, что стычка в Пловотье носила чисто политический характер, тогда там погибли всего несколько человек. Еще мне казалось, что насчет попадания в глаз он ошибается — оба глаза у него были совершенно целы. — Нет-нет-нет, — пояснил Гаво. — Это еще во время войны. То сражение при Пловотье — во время войны — имело место лет пятнадцать назад, но в этом ничего невозможного не было. А вот то, что у него остались целы оба глаза… «Ладно, — решил я. — Придется попросту не обращать внимания на все эти странные речи. Наверное, те две пули все-таки безнадежно повредили ему мозги, хоть и не убили его». Я сказал, что прекрасно понимаю, какую страшную боль он сейчас испытывает, как ему, должно быть, трудно понять то, что с ним произошло, и смириться с этим. Но он снова улыбнулся, глядя на меня, да так ласково, что я невольно умолк и тоже уставился на него. Я подумал, что он, видимо, не чувствует боли вследствие повреждения головного мозга или же это просто шок. Гаво мог потерять слишком много крови, а вместе с ней и чувствительность. Достаточно было того, что он смотрел на нас с глубочайшим спокойствием и улыбался. Доминик в итоге не выдержал и шепотом задал ему по-венгерски какой-то вопрос. Даже я понял, что он спросил, не является ли Гаво вампиром. В ответ тот весело рассмеялся, впрочем, отнюдь не издевательски, а, напротив, вежливо и довольно приятно. Но Доминик выглядел так, словно вот-вот расплачется, и Гаво его пожалел. — Вы неправильно поняли мой смех, — сказал он ему. — Я вовсе не сверхъестественное существо. Просто я не могу умереть. Я прямо-таки онемел и едва выдавил из себя: — Что вы хотите этим сказать? — Я не имею на это разрешения, — пояснил он. — Как, простите? — Мне нельзя умирать, — сказал он примерно таким тоном, каким говорят: «Мне нельзя танцевать, потому что я нездоров», «Врачи не разрешают мне танцевать коло», «Мне нельзя жениться на толстухе». Что-то заставило меня спросить: — Но как же вы в таком случае утонули? — А я и не утонул, как вы и сами видите. — Но жители деревни готовы поклясться, что вы были мертвы, когда вас вытащили из воды и положили в этот гроб. — Они очень хорошие люди. Вы уже познакомились с Мареком? Его сестра — очаровательная женщина. — Он с удовольствием изобразил руками ее приятные округлости. — Но как могли двадцать человек ошибиться и принять вас за мертвеца? Они свидетельствуют, что вы были абсолютно мертвы, когда вас выловили из озера, а вы утверждаете обратное! — Видите ли, у меня состоялся разговор с неким господином, и ему весьма не по вкусу пришлось то, что я ему сказал. Вот он в итоге и попытался меня утопить и довольно долго держал под водой, так что я вполне мог потерять сознание. Порой при чрезмерном напряжении со мной такое случается. Я довольно быстро устаю. — Значит, какой-то человек силой удерживал вас под водой? — переспросил я, и он утвердительно кивнул. — Кто же это? — Один деревенский житель. Персона, ровным счетом ничего не значащая. Дело становилось все более странным и запутанным, хотя в итоге могло оказаться и очень даже простым. — Это, случайно, не тот, кто потом в вас стрелял? — спросил я, а Гаво ответил так: — Я, право, не знаю, доктор. Мне ведь в затылок выстрелили. — Я по-прежнему пристально смотрел на него, и он прибавил: — По-моему, мы с вами не очень хорошо понимаем друг друга, доктор. Видите ли, случившееся со мной вовсе не означает, что я не приемлю смерть или попросту притворяюсь, будто ничего такого со мной и не происходило. Я просто пытаюсь объяснить вам, что жив. Это абсолютно точно, как и то, что вы сейчас сидите здесь, в этой церкви, перед Богом и вашим венгерским приятелем, который по-прежнему не выпускает из рук фомку, будучи уверенным в том, что я вампир. Дело в том, что я просто не могу умереть. — Но почему же? — Мой дядя мне запретил. — Ваш дядя? А кто он? — Сейчас я не склонен говорить на эту тему. Прежде всего, потому, что чувствую: вы станете надо мной смеяться. Ну что ж, теперь уже довольно поздно, да и кое-кто из жителей деревни, несомненно, кружит у дверей церкви, желая узнать, далеко ли вы продвинулись в моем исцелении, — сказал он и снова отряхнулся, подняв облачко пыли. — Прошу вас, позвольте мне встать, и я отправлюсь дальше своим путем. — Только ни в коем случае не поднимайтесь! — Пожалуйста, перестаньте дергать меня за пиджак. — Я запрещаю вам вставать! Ваш череп в данный момент заткнут, как пробкой, этими двумя пулями. Если хоть одну из них стронуть с места, то мозг попросту полезет наружу, точно пудинг. Я проявил бы сущее безумие, если бы позволил вам встать. — А я окажусь сущим безумцем, если останусь здесь! — сказал он уже весьма раздраженным тоном. — Да ведь ваш венгр в любую минуту готов выйти наружу и позвать сюда людей. Тогда снова начнется эта ерунда с чесноком, осиновыми кольями и тому подобным. Да, я не могу умереть, но должен сказать, что весьма небольшое удовольствие, когда тебе в ребра втыкают колышки от палатки. Я и раньше имел достаточно всего этого, и повторения мне совсем не хочется. — А если я смогу пообещать, что деревенские жители не будут иметь к вам ни малейшего отношения? Вас осмотрят только настоящие доктора, в чистой больнице, на чистой кровати? Не будет никаких осиновых кольев, криков и проклятий? Может быть, тогда вы станете вести себя спокойно и позволите мне исполнить мой врачебный долг? Он только рассмеялся мне в лицо, когда я сказал, что всего лишь хочу переправить его в полевой госпиталь, который находится километрах в двенадцати отсюда, чтобы там о нем как следует позаботились. Я также заявил, что пошлю в госпиталь Доминика, он потом вернется с людьми и санитарной машиной, так что из церкви мы сможем вынести Гаво прямо в гробу и постараемся, чтобы во время поездки ему было максимально удобно. Я даже слегка пошутил, сказав, что если он не собирается умирать, то ему нужно, по крайней мере, выбраться из церкви таким образом, чтобы его уж точно снова не пристрелили. Я все это говорил потому, что мне все-таки казалось, что в душе Гаво побаивается того человека, который в него стрелял. Он слушал, улыбался и смотрел на меня с большой симпатией. Казалось, ему необычайно приятно мое участие, он тронут моим желанием помочь и тем, как меня так тревожат его ранения и пули, которые застряли в черепе и не дают его мозгам выползти наружу. В итоге он полностью со мной согласился и пообещал остаться в церкви до тех пор, пока не приедут медики. Я хорошенько проинструктировал Доминика, которому предстояло пешком вернуться в наш госпиталь, а потом еще и заставить тамошнее начальство прислать сюда машину, носилки и кого-нибудь из полевых хирургов. Доминик очень нервно отнесся к этой идее, особенно его тревожило мое намерение остаться в церкви наедине с вампиром. Кроме того, парня явно не привлекала перспектива совершать среди ночи марш-бросок в двенадцать километров, особенно после того, что он только что здесь увидел, но Доминик все-таки внял моим доводам и согласился. Выйти он должен был немедленно и по пути отдать ближайшей патрульной группе приказ взять под карантин мост через реку, чтобы из этой деревни никто никуда не мог уйти или перебраться сюда с того берега реки. Гаво пожал Доминику руку, тот слабо улыбнулся ему в ответ и сразу ушел. Я остался наедине с Гаво, зажег несколько светильников, и в церкви сразу стало немного светлее. Голуби на балках под куполом ворковали, то и дело перепархивая в полутьме у нас над головой. Я свернул свою куртку наподобие подушки, положил ее в гроб, потом вытащил бинты и принялся перевязывать Гаво голову, потому как очень боялся, что эти пули могут оттуда выскочить. Он вел себя очень терпеливо, время от времени поглядывал на меня все тем же коровьим взглядом. Впервые мне в голову пришла мысль о том, что этот тип просто пытается меня успокоить, внушить, что рядом с ним я в полной безопасности, могу спокойно лечь и уснуть. Потом, внезапно проснувшись, я увижу над собой его изменившееся лицо, налитые кровью глаза, точно у бешеного пса, а изо рта у него будет вылетать звериное рычание. Ты прекрасно знаешь, Наталия, что я в подобные вещи никогда не верил, но в эти мгновения вдруг понял, как искренне жалею бедного Доминика, который верит в существование вампиров. Я стал расспрашивать Гаво, как случилось, что его утопили: — Кто был тот человек, что держал вас под водой? — Это совершенно неважно, — покачал головой Гаво. — Совершенно неважно. — По-моему, очень даже важно, — возразил я. — Мне кажется, это вполне мог быть тот же человек, который впоследствии в вас стрелял. — Но какая разница? — удивился Гаво. — Он же меня не убил! — Пока не убил, — заметил я. На лице Гаво отразилось величайшее терпение. Перевязывая ему голову, я накрыл бинтом один его глаз, и теперь он стал похож на мумию из известного приключенческого фильма. — Ничуть он меня не убил, — снова возразил Гаво. Мне очень не хотелось возвращаться к теме его бессмертия, и я спросил: — Почему же он пытался утопить вас? Гаво вдруг выпалил: — Потому что я сказал ему, что он скоро умрет. «Боже мой, да ведь я, возможно, бинтую убийцу, который сам явился сюда, чтобы кого-то прикончить! — подумал я. — Вот почему его попытались сперва утопить, а потом стреляли ему в затылок! Это все было в порядке самозащиты, вот в чем все дело. Доминик всего с полчаса как ушел, и мне предстоит целую ночь провести наедине с этим человеком. Кто знает, что за это время может случиться?» Я решил, что врежу ему по затылку, переверну гроб вместе с ним и постараюсь как можно скорее отсюда удрать, если он только попробует что-то предпринять по отношению ко мне. — Так вы явились сюда, чтобы его убить? — спросил я. — Разумеется, нет, — сказал Гаво. — Просто он умирал от туберкулеза. Вы, конечно, уже слышали, что тут творится, в этой деревне. Я пришел к нему только затем, чтобы сказать, что смерть его близка и я ему помогу, буду рядом, когда это случится. Успокойтесь, доктор. Вспомните кровь на подушках, жуткий кашель. Какой предварительный диагноз вы поставили, прежде чем сюда приехали? Я страшно удивился и спросил: — Так вы врач? — Да, был когда-то врачом. — А теперь? Вы священник? — Не совсем священник. Нет, не совсем, — как-то неуверенно сказал он. — Но я вменил себе в обязанность быть рядом с умирающими. И с мертвыми. — Вменили себе в обязанность? — Да. Из-за моего дяди. Я должен с ним расплатиться. — А ваш дядя… Он что, священник? — спросил я. — Нет! — рассмеялся Гаво. — Но он немало делает для священников, очень большую работу для них выполняет. Я уже закончил его бинтовать, но он так и не сказал мне, кто его дядя. Я даже стал подозревать, что это кто-то из политических радикалов, которые подстрекают людей и мутят воду на севере страны. В таком случае мне и впрямь было лучше не знать, кто его дядя. — Вы, возможно, захотите установить личность того человека, который пытался вас убить, — сказал я. — Он ведь может и другим людям навредить. — Очень сомневаюсь. Вряд ли кто-то еще намерен ему сказать, что он скоро умрет. — Хорошо. Тогда мне хотелось бы знать, кто это, чтобы я мог дать ему лекарство и начать лечение. — Никакие лекарства ему уже не помогут, — заявил Гаво. — Мне очень даже понятно, почему он так сердит. Я вовсе не виню его за то, что он пытался меня утопить. — Гаво помолчал, наблюдая за тем, как я убираю бинты в саквояж и закрываю его. — Люди всегда очень переживают, узнав, что вскоре должны умереть. Уж вам-то, доктор, это известно. Вы наверняка все время с этим сталкиваетесь. — Да, пожалуй, — кивнул я. — Люди начинают очень странно себя вести, — продолжал он. — Они вдруг как бы снова наполняются жизнью, начинают чего-то хотеть, за что-то сражаться, задавать разные вопросы. Но ведь именно ты сообщил им о скорой смерти. Поэтому люди хотят плеснуть тебе в лицо кипятком, избить до полусмерти зонтиком или запустить тебе в голову камнем. Они вдруг вспоминают о том, что давно должны были сделать, о тех людях, которых напрочь позабыли. Во всем этом — отказ от смерти, сопротивление ей. Такая непозволительная роскошь! Я измерил ему температуру. Она была нормальной, но мне казалось, что он говорит все более возбужденно. — Может быть, вы снова приляжете? — предложил я. Но ложиться ему совсем не хотелось, и он попросил: — Можно мне еще немного воды? Пожалуйста! Гаво откуда-то — возможно, из недр гроба или из кармана своего пиджака — вдруг извлек маленькую белую чашечку с золотой каемкой и протянул ее мне. Но я сказал, что ни за что не оставлю его одного, а значит, и к деревенскому колодцу пойти не смогу. Он указал мне на сосуд со святой водой у входа в церковь и дал понять, что она ему тоже вполне сгодится. Ты меня знаешь, Наталия. Тебе известно, что я в подобные вещи не верю, но всегда крещусь, входя в церковь, — просто из уважения к верующим. Так что я без проблем мог напоить святой водой человека, тем более умиравшего прямо в церкви. Я наполнил его чашку, и он залпом выпил святую воду. Я подал ему еще, а потом спросил, как долго он не мочился. Гаво ответил, что не помнит, но в данный момент совершенно определенно подобного желания не испытывает. Затем я измерил ему давление, посчитал пульс, дал еще воды, и он наконец-то согласился снова прилечь. Я сел на церковную скамью и стал расшнуровывать башмаки, думая о бедном Доминике, посланном в ночь. Спать мне совершенно не хотелось. Я пребывал в глубоких раздумьях о жителях этой деревни и о поразившей их болезни, о том, что на мосту близ селения уже должны были зажечь карантинные огни, о том, что мы и сами себя подвергли карантину, о том, кто согласится среди ночи поехать в это забытое Богом местечко. Так прошло, наверное, часа полтора. Гаво за это время не издал ни звука, в итоге я не выдержал, наклонился над гробом и заглянул туда. Все-таки страшновато, когда кто-то в упор смотрит на тебя из гроба. У Гаво были очень большие и совершенно круглые, широко распахнутые глаза. Он улыбался. — Не беспокойтесь, доктор, умереть я по-прежнему не могу. Мне пришлось вернуться на свою скамью. Теперь я видел только его руки, которые Гаво поднял, пытаясь немного размять. Потом и они снова скрылись в гробу. — И все-таки кто ваш дядя? — снова спросил я. — Сомневаюсь, что вы действительно хотите это знать, — сказал он. — Но я же спрашиваю! — Зачем вам это? Нет никакого смысла рассказывать столь длинную историю, — заявил Гаво. — Я вполне доверился вам как представителю медицины, но вижу, что вы моему рассказу не поверите. Этот разговор ни к чему не приведет, да и не может, если вы хотя бы часть его просто не примете на веру. Я, как человек честный, признался: — Мне интересно было бы узнать, кто ваш дядя, потому что вы объясняете свою способность оставаться бессмертным именно его влиянием. — Но это так и есть. — Ну и?.. — Если вы не верите тому, что я не могу умереть, хотя меня как минимум десять минут держали под водой, а потом еще и две пули мне в затылок всадили, то вряд ли прислушаетесь к рассказу о том, кто такой мой дядя. Нет, я не вижу в вас такой способности. Я услышал, как он беспокойно завозился в своем гробу, задевая за стенки плечами и носками туфель, и сказал: — Лежите, пожалуйста, спокойно. — Я бы с удовольствием выпил кофе, — заявил Гаво, и я просто в лицо ему рассмеялся, а потом объяснил, что пить кофе в таком состоянии — чистое безумие. — Но если вы сварите кофе, то я смогу доказать вам, что не способен умереть, — сказал он. — Да? И каким образом? — Увидите, если сварите кофе. Он сел в своем гробу, заглянул сверху в мой рюкзак, потом наклонился и стал вытаскивать оттуда коробку с кофе и спиртовку. Я, естественно, всполошился и велел ему немедленно лечь, ради Христа. — Хорошо, я лягу. Но вы, доктор, сварите немного кофе, и я докажу вам, что бессмертен, — ответил Гаво. Мне ничего другого не оставалось, и я принялся варить кофе. Причем готовил я его на святой воде, и запах разносился по всей церкви. Гаво наблюдал за мной, усевшись по-турецки на бархатных подушках в гробу, и я понимал, что мне уже не заставить его лечь. Высыпав молотый кофе в воду, я помешивал его медицинской ложечкой, которой нажимают на язык, осматривая горло, а Гаво по-прежнему не спускал с меня глаз и улыбался. Когда кофе был готов, он настоял на том, чтобы мы пили по очереди из той белой чашечки с золотым ободком, и объяснил это тем, что именно так и сможет доказать свое бессмертие. К этому времени я был уже настолько заинтригован, что позволил ему вылезти из гроба и налить кофе. Он велел мне просто подержать горячую чашку в руках и подождать, пока напиток остынет, но ни в коем случае не дуть на него, а потом выпить одним глотком. Я сидел, держал в руках эту чашечку и твердил себе, что, должно быть, попросту спятил, потому что преспокойно нахожусь в церкви и пью кофе с человеком, у которого в черепе две пули. — Ну вот, теперь пейте, — велел он мне. Я сделал глоток, но кофе был все еще слишком горячий и обжег мне язык. Я закашлялся и поскорее его допил. Гаво тут же выхватил чашку у меня из рук, заглянул внутрь, потом протянул ее мне, чтобы и я мог туда посмотреть. На дне была кофейная гуща. Только тут я сообразил и спросил, страшно удивленный: — Так вы мою судьбу по кофейной гуще читаете? Ведь этим обычно цыганки занимаются или фокусники в цирке. — Нет-нет, — поспешно сказал он. — Хотя, конечно, гуща тоже имеет значение. В ней я могу разглядеть вашу смерть. — Вы, должно быть, шутите? — Вовсе нет, я действительно могу ее разглядеть. Ведь то, что в чашке у вас осталась гуща, само по себе явление вполне определенное. — Конечно, — сказал я. — Это же кофе. Гуща у всех в чашке остается. Она вещь действительно вполне определенная. — Как и смерть, — сказал он, потом налил кофе себе и тоже стал держать чашку в руках, чтобы напиток остыл. Я молчал и отчего-то был ужасно зол, и прежде всего на себя за то, что поддался на его уговоры и сварил этот чертов кофе, дав ему возможность шутить подобные шутки. Он через несколько минут залпом опорожнил чашку, и тонкий ручеек потек у него по шее. Я, разумеется, тут же вспомнил о пулях, что сидели у него в черепе, и стал молить Бога, чтобы они не выскочили — или наоборот? Может, теперь мне уже хотелось, чтобы они вылетели? А этот Гаво протянул мне чашку, на дне которой не было ничего. Я прекрасно видел совершенно чистое белое донышко, да и сама внутренность чашки была настолько суха, словно он только что вытер ее полотенцем. — Удовлетворены? — спросил Гаво, глядя на меня с таким видом, словно только что совершил некий чудесный подвиг. — Чем, простите? — не без иронии переспросил я. — Вы же видите: после меня никакой гущи не осталось, — сказал он. — Это просто фокус. Шутка. — Я пожал плечами. — Ничего подобного, — возразил он. — Смотрите. — Гаво провел пальцем по донышку чашки. — Значит, отсутствие гущи в этой чашке должно служить доказательством вашего бессмертия? — Конечно должно, — кивнул он. Вид у Гаво при этом был такой, словно он только что доказал некую сложнейшую математическую теорему, а я никак не уразумею чего-то такого, что является совершенно очевидным. — Это просто фокус для вечеринки. — Нет. Это не фокус. Чашка, конечно, особенная, но предназначена она отнюдь не для показывания фокусов. Ее подарил мне мой дядя. — Довольно! К черту вашего дядю! — взорвался я. — Немедленно ложитесь и держитесь тихо до приезда медиков, а затем мы поедем в госпиталь. — Нет, доктор. В госпиталь я не поеду, — спокойно заявил он. — Меня зовут Гавран Гайле, и я бессмертен. Я только головой покачал, выключил горелку, запихнул в рюкзак коробку с кофе и хотел уже убрать с глаз долой чашку, но мне не хотелось провоцировать его на новые доказательства. Он, по-прежнему улыбаясь, спросил: — Так как же, доктор, мне доказать вам, что я говорю правду? — В его голосе послышались легкое презрение и усталость. Я понял, что этот Гайле устал от моего упрямства. — Никак вы мне этого не докажете. — А скажите, какие аргументы удовлетворили бы вас? — Только ваше послушание и полное сотрудничество со мной, поскольку я врач. — Нет, это, право, смешно… Он улыбнулся, и меня настолько поразила наглость подобного заявления, что я даже не нашелся что ему ответить. Гавран с видом покорного ягненка сидел в своем гробу и смотрел на меня большими глазами, такими же круглыми, как у помянутого ягненка. — Позвольте мне встать, и я обещаю доказать вам, что не могу умереть. — Да нет на свете такой вещи, как бессмертное тело! — заорал я. — В итоге ваши доказательства завершатся настоящей бедой, и вы попросту умрете, осел упрямый, а меня из-за вас в тюрьму посадят! — Вы сможете сделать со мной все, что захотите, — продолжал он, словно не слыша меня. — Попробуйте меня застрелить, пронзить ножом, сжечь на костре. Я даже деньги на кон поставлю. Или же можно заключить пари старомодным способом: я назову свои условия только после того, как выиграю. Но я сказал, что не собираюсь заключать с ним никакого пари. — Вы никогда не заключаете пари? — спросил он. — Как раз заключаю, и довольно часто. Но я никогда не стану зря тратить время и заключать пари, если уверен, что выиграю. — Вот теперь я вижу, что вы сердитесь, доктор, — улыбнулся он. — Может быть, вам хочется врезать мне по голове одной из этих досок? — Ложитесь-ка лучше, — буркнул я. — Да, пожалуй, слишком много насилия, — заметил Гавран Гайле. — Тогда выберем что-нибудь другое. — Он по-прежнему сидел в гробу, озирался по сторонам в поисках решения. — А озеро не подойдет? Почему бы вам не бросить меня в озеро, привязав к ногам груз потяжелее? В общем, как ты знаешь, Наталия, меня нетрудно вывести из себя, а уж на дураков моего терпения никогда не хватает. Я и так уже был зол из-за того дешевого фокуса с кофе и чашкой, сам же дал себя уговорить и сварил этот чертов кофе из своего же полевого пайка. Потому теперь я был готов позволить ему делать все, что угодно, хоть повеситься. Была глубокая ночь, я устал, проделав многочасовой путь, и вот теперь мне приходилось торчать в этой церкви наедине с каким-то безумцем, который то предлагает мне врезать ему доской по башке, то говорит, чтобы я бросил его в озеро. Я ничем не выразил ни своего согласия или возражения. Возможно, этот Гаво меня просто загипнотизировал, не знаю. Во всяком случае, он заметил, что я больше не требую, чтобы он немедленно лег, вдруг бодро выбрался из гроба и воскликнул: — Это же замечательная идея! Вы наверняка останетесь довольны. Тут я буркнул, что, мол, не сомневаюсь в этом. Озеро находилось прямо за церковью, и мы принялись искать что-нибудь потяжелее, чтобы привязать ему к ногам. Под алтарем я обнаружил два довольно-таки увесистых угольных брикета и велел Гаво отнести их по лестнице вниз. Втайне я надеялся, что он тут же грохнется без чувств, однако этого не произошло. Потом Гаво стал поправлять сползшие бинты у себя на голове, а я размотал велосипедную цепь, которой деревенские жители опутали его гроб. Он помог мне собрать мои пожитки и все время улыбался, улыбался… На всякий случай наружу я вышел первым и обнаружил, что Арана Дарича — возможно, по совету Доминика — давно и след простыл. Тем лучше. Поздняя ночь, в деревне ни огонька, но я не сомневался, что многие следят за нами в щели меж занавесками. Впрочем, мне было уже все равно. Я сказал Гаво, что можно выходить, и мы с ним потащились по грязноватой, заросшей мохом тропинке к дамбе, благодаря которой и образовалось это озеро. Она перегораживала местную речку от берега до берега, и с нее, должно быть, деревенские ребятишки любили ловить рыбу. Гаво казался страшно возбужденным, когда я велел ему сунуть ноги в щель между угольными брикетами, обмотал его лодыжки цепью и накрепко прикрутил к ним груз. Даже ступни его стали практически не видны. Делая все это, я начал испытывать не только чувство вины, но и все возраставший страх. Я ведь как-то совсем позабыл о том, что был врачом. Нет, я вел себя как человек ученый, пытающийся доказать глупцу, что он глупец. Но я ведь все равно не хотел, чтобы на моих руках была его кровь, даже если он действительно глупец! — Готово, — сказал я, закончив возиться с цепью. Гаво слегка приподнял ноги — совсем чуть-чуть, сперва одну, потом другую, точно ребенок, пробующий роликовые коньки, — и остался очень доволен. — Отлично получилось, доктор. — А теперь надо предпринять некоторые меры предосторожности, — сказал я, и Гаво с явным раздражением на меня глянул. — С моей стороны было бы полнейшей безответственностью позволить вам погрузиться в озеро без этого. Я поглядел по сторонам, заметил подходящую веревку, привязанную к столбику причала, и обвязал ему вокруг талии ее свободный конец. Он с любопытством наблюдал за моими действиями, и я пояснил: — Вы должны дать мне слово, что потянете за веревку, если почувствуете, что начали тонуть. — Я не начну тонуть, доктор, — усмехнулся он. — Но поскольку вы были ко мне очень добры, я с удовольствием дам вам слово, что дерну за веревку в случае чего. Мало того, я еще и кое-что оставлю вам в залог. — Он немного подумал, подергал за веревку, словно проверяя, достаточно ли крепко завязан узел, и сказал: — Я оставлю вам свою кофейную чашечку. В залог того, что сегодня ночью я не умру. — Гаво вытащил чашку из нагрудного кармана и, держа ее в пальцах бережно, точно хрупкое яйцо, протянул мне. — Да не нужна мне ваша дурацкая чашка! — Все равно. Я оставляю ее вам в залог. А что вы дадите мне, доктор? — С какой стати я должен что-то оставлять в залог? — возмутился я. — Не я же в озеро лезть собираюсь! — Все равно мне хотелось бы что-то получить от вас. В залог того, что я не умру, и тогда при следующей нашей встрече нам не нужно будет все это начинать сначала. Чувствуя себя на редкость глупо, я принялся озираться, пытаясь найти что-нибудь такое, что можно было бы оставить в залог. Я убеждал себя в том, что он же все равно через пару минут потянет за веревку, и спросил у него, не подойдет ли моя спиртовка. Он рассмеялся, глядя мне в глаза, и сказал: — Вы шутите, доктор? Нет уж, теперь не до шуток. Вы должны оставить мне в залог нечто такое, что представляет для вас истинную ценность. Я вытащил свою старую книжку — ты ее знаешь, «Книгу джунглей», она ведь всегда у меня в кармане, — показал ему и заявил: — Ладно, а это годится? Гаво некоторое время с огромным интересом рассматривал книгу, затем наклонился, несмотря на тяжеленные угольные брикеты, привязанные к ногам… обнюхал ее и поинтересовался: — Насколько я понимаю, вы этой книгой очень дорожите и ни в коем случае не хотели бы ее потерять? Тут до меня дошло, что мне с самого начала надо было все это воспринимать на полном серьезе, поскольку в залог мы оба оставляли такие вещи, которые очень много для нас значили. — Я оставляю это в залог того, что вскоре вы непременно начнете тонуть, — проговорил я. — Но не того, что я непременно умру? — Нет, потому что вы дали мне слово, что потянете за веревку, как только почувствуете, что тонете, — сказал я и прибавил: — А может, вы вообще передумаете? Сейчас самое время. Медики наверняка уже в пути. Тут я приврал. Доминик вряд ли успел пройти и половину расстояния до нашего госпиталя. Но я все еще пытался предотвратить этот нелепый эксперимент. А Гавран Гайле смотрел на меня и улыбался, улыбался… Потом он протянул мне руку и, когда я ее пожал, положил мне в ладонь что-то холодное, металлическое. Пули, догадался я. Значит, пока я со всем этим возился, он успел их извлечь. Ну да, это были пули, блестящие от крови, с прилипшими прядками волос. Я смотрел на них как завороженный. Тем временем Гаво решительно шагнул к самому краю причала и сказал: — Ну что ж, доктор, до скорой встречи! Он слегка наклонился и рухнул в озеро. Однако всплеска, который должен был бы последовать, я совершенно не помню. Зато у меня до сих пор звучит в ушах голос Доминика: «Боже мой, шеф, как вы могли послать в озеро человека с двумя пулями в голове, да еще и камни ему к ногам привязали!» Я просто стоял и смотрел на воду до тех пор, пока были видны пузырьки воздуха, но и потом, когда они исчезли, тоже ничего не предпринял. Веревка в моих руках лишь слегка натянулась и замерла. Сперва я пытался убедить себя в том, что у Гаво было сколько угодно возможностей освободиться, развязать веревку и распутать цепь. Наверное, мне надо было хорошенько примотать ему руки к лодыжкам. Конечно, он высвободил ноги, сломал пустотелый тростник или выдернул стебель кувшинки и использовал его, чтобы незаметно дышать, находясь под водой, — примерно такими нехитрыми приспособлениями для дыхания пользовались герои фильмов о Робин Гуде. Потом в голову мне пришла совсем иная мысль. Если этот Гаво действительно утонул, то просто так он и не всплывет, поскольку к ногам у него привязан тяжелый груз. Потом я вспомнил начало этой истории. Гаво хотели похоронить, потому что он утонул. Мне пришло в голову, что этот тип наверняка умеет отлично задерживать дыхание, вот и шутит шутки с честными людьми, настоящее цирковое представление устраивает, чтобы всякие глупцы чувствовали себя виновными в его смерти, а он, оставив их в дураках, мог бы преспокойно удрать, испытывая при этом гнусное чувство победы, одержанной над ними, глупцами. — Никуда я отсюда не уйду, пока он не вынырнет либо не всплывет, — сказал я себе и остался сидеть там, крепко сжимая в руках веревку. Потом я вытащил трубку и попытался ее раскурить, отлично представляя себе, с каким ужасом жители деревни, прячась за своими темными окошками, на меня смотрят. Я, врач, позволил этому человеку, чудесным образом выжившему, утонуть в пруду, можно даже сказать, сам его и утопил! Прошло еще пять минут, потом семь, десять, двенадцать… Минут через пятнадцать трубка у меня наконец-то раскурилась. Веревка, которую я по-прежнему сжимал в руках, казалась твердой и тяжелой, как бревно. Гаво так и не вынырнул, и пузырьков воздуха на поверхности воды тоже не было. Я подумал, что мы недооценили глубину этого пруда, а может, просто у него веревка обмоталась вокруг тела и переломала ему ребра. Я начал потихоньку тянуть за веревку, время от времени делая перерыв, чтобы, если он, хвала Господу, каким-то чудом все-таки остался жив, ничем ему не повредить, но все же напомнить, что и ему следовало бы тоже потянуть за веревку мне в ответ. Однако за веревку Гаво так и не потянул, и вскоре я уже не сомневался, что он погиб, а я, обманом вовлеченный в этот дурацкий эксперимент, совершил чудовищную ошибку. «Теперь его безжизненное тело висит в воде, точно воздушный шар над собственными ногами, придавленными ко дну тяжким грузом, — говорил я себе. — Человек не дельфин, — с горечью думал я. — Ему не под силу пережить столь длительное погружение. Он не может по собственному желанию просто взять и замедлить биение своего сердца или даже временно остановить его». Через час, когда я успел даже немного поплакать — в основном, правда, над собственной судьбой, — у меня кончился табак. За веревку я тянуть перестал. Мне уже мерещилось, как меня, убийцу, ведут на костер. Я думал, может, мне удастся спрятаться где-нибудь в Греции, в маленькой пещерке? Потом сменить имя и начать новую жизнь? Ночь все тянулась и тянулась без конца, пока не наступил тот предрассветный час, когда начинают просыпаться птицы. Вот тут-то и произошло нечто совершенно невероятное. С воды до меня донесся какой-то слабый плеск. Я поднял голову и увидел, что мокрая веревка медленно выползает из воды и натягивается. На востоке уже разгоралась полоска зари, и мне хорошо был виден противоположный берег озера, где лес подступал к прибрежным зарослям камыша. Вот там он и появился, Гавран Гайле, бессмертный человек, и стал медленно, оставляя мокрый след на песке, подниматься на берег. С одежды у него текли потоки воды, на плечах лежали длинные плети озерных водорослей, на ногах по-прежнему красовались угольные брикеты, а талия была обвязана веревкой. С тех пор как он плюхнулся в озеро, прошло уже несколько часов. Я вскочил на ноги, но, как ни странно, был очень спокоен. Со шляпы Гаво прямо ему на уши ручейками стекала вода, он снял ее и хорошенько встряхнул. Потом Гайран наклонился и стал разматывать цепи на ногах с таким видом, словно просто снимал с себя башмаки. Покончив с ними, он развязал узел на опоясывавшей его веревке и конец ее бросил в воду. Когда Гаво обернулся ко мне, лицо у него было точно такое же, как всегда: вежливое, улыбающееся. — Помните, доктор, что вы оставили мне в залог — и до следующего раза! — крикнул он, махнул на прощание рукой, повернулся и исчез в лесу. Глава третья Землекопы В ту первую ночь, которую мы с Зорой провели в доме Барбы Ивана и Нады, я спала от силы часа три, постоянно слыша сквозь сон пение цикад, а потом и совсем проснулась, задыхаясь от жары. Моя кровать стояла напротив окна, мне были видны темные виноградники за домом и оранжевая половинка луны, плавно опускавшаяся за вершину холма. Зора разметалась на постели, уткнувшись носом в подушку и сбросив одеяло на пол. Ее длинные ноги слегка свисали с кровати, дыхание с каким-то напряженным свистом прорывалось сквозь спутанные волосы и скрещенные руки, обнимавшие подушку. Было слышно, как внизу кашляет та маленькая девочка. Кашель у нее был влажный, липкий, почти непрерывный. Она явно никак не могла избавиться от него и уснуть. Сквозь этот кашель и сонное сопение Зоры с той стороны дома доносился рокот моря. Его пенные волны набегали где-то совсем рядом. Даже впоследствии, когда прошло уже несколько месяцев после смерти деда и давным-давно миновали пресловутые сорок дней, а в голове у меня уже почти сложилась общая картина случившегося, я все еще, ложась спать, надеялась, что дед отыщет путь в мои сны и объяснит мне нечто очень важное. Но каждый раз, даже когда он мне действительно снился, я испытывала разочарование. Дед в моих снах неизменно сидел в каком-то незнакомом кресле, в совершенно чужой комнате и говорил какие-то странные вещи, к примеру: «Принеси-ка мне газету, я очень голоден». Мне даже во сне становилось ясно, что все это ни хрена не значит. Но в ту, самую первую ночь в доме Барбы Ивана я еще не научилась воспринимать своего деда как мертвого, не успела толком понять, что он умер. Весть о его смерти казалась мне слишком далекой и не имевшей ко мне ни малейшего отношения, даже когда я старалась как-то ее приблизить и представить себе, что у нас дома я больше никогда не увижу деда. Я сразу же представляла себе нашу кладовку на кухне. Точнее сказать, это был огромный посудный шкаф, вделанный в кухонную стену прямо напротив раковины, с высокими, от пола до потолка, стеклянными дверцами, матовыми и хрупкими, как яичная скорлупа. Внутри, стоило его открыть, с ручек свисало множество пластиковых пакетов из булочной Златана. На верхней полке стояла большая жестяная коробка, в которой бабушка хранила муку. Коробка была бело-голубая, с изображением маленького веселого булочником в поварском колпаке. На самой нижней полке хранились пластмассовые емкости с крупами, жестянка с солью, разные миски и оранжево-коричневые пакетики с кофе из соседнего магазина. На центральной же полке аккуратно выстроились четыре стеклянные салатницы, рядом — припасы моего деда, приготовленные для перекуса: миндаль, семечки, грецкие орехи, квадратики горького шоколада, которые бабушка использовала и для выпечки. Своими излюбленными яствами дед всегда запасался надолго, дней на тридцать пять. Было слышно, что землекопы на винограднике вновь принялись за работу. В темноте, правда, я их разглядеть не могла. Видны были лишь длинные тени, двигавшиеся в слабом луче фонарика, который, похоже, постоянно передавали из рук в руки, и его свет задерживался на одном месте разве что на несколько минут. Тот, кто следующим брал фонарик в руки, некоторое время копал, положив его на землю, так что слабенький луч уходил куда-то в глубь виноградника и тонул среди мощных сомкнувшихся лоз. Иногда кто-то из землекопов заходился мучительным кашлем, и все это время было слышно, что та маленькая девочка внизу тоже непрерывно кашляет. Где-то около четырех часов я встала, оделась и спустилась вниз. Пса Биса нигде не было видно, но его морда, изображенная несколько кривовато, явно неуверенной рукой, смотрела на меня с рисунка, который висел над огромным горшком, стоявшим у задней двери дома и служившим подставкой для зонтов. На столике в гостиной я обнаружила поистине антикварный телефонный аппарат с вращающимся диском, с тяжелой трубкой из бронзы и с отделкой из слоновой кости. Цифры на диске практически стерлись. Я вытащила из кармана смятый рецептурный листок с телефоном больницы в Здревкове и с некоторым трудом набрала нужный номер. Сперва там было занято, и у меня появилась надежда. Я представила себе дежурную медсестру — синие тени для век размазаны, краска скопилась в морщинках вокруг глаз, светлые волосы растрепаны. Она с огромным трудом заставляет себя не спать на посту и все пытается дозвониться за границу своему бойфренду, хотя подобные вещи там запрещены под угрозой всех смертных мук. Я снова набрала номер больницы, но теперь трубку никто не брал. Телефон гудел без конца, не отключаясь. Мне пришлось самой положить трубку на рычаг, но аппарат так и не смолк. Потом я села на диван и стала смотреть, как серый предрассветный свет потихоньку вползает в щели между ставнями. Девочка снова закашлялась. Мне показалось, что на этот раз ее кашель звучит гораздо ближе и стал еще более влажным. Было такое ощущение, будто девочка вышла из своей комнаты, но ни на кухне, ни в прачечной, ни в других комнатах я ее не обнаружила. Некоторые из этих помещений еще пахли свежей краской, там как попало стояла мебель, накрытая чехлами. Крепко держась за перила, чтобы не упасть в темноте, я спустилась с крыльца, на всякий случай касаясь рукой стены, и заглянула в полуподвальный первый этаж. Там было гораздо прохладнее. Две двери из узкого коридора вели в комнаты, где не было ничего, кроме кроватей и груды барахла на полу: сложенных в стопку одеял, металлических кастрюль, горкой высившихся в углу, и множества окурков в пепельницах. Возле кроватей стояли бутылки из-под ракии и пива, а также несколько штук с какой-то, видимо, настойкой на травах. Они были с длинным горлышком, внутри их виднелись кусочки сухих стеблей, трав и листьев. Людей я не обнаружила, исчезли даже те мальчишки, о которых говорила Нада. Наконец в одной из комнат у окна я увидела ту самую молодую женщину. Она сидела в кресле, держа больную девочку на коленях, и спала, откинув голову на подложенную подушку. У нее, как и у девочки, висел на шее лиловый мешочек с каким-то оберегом. Она крепко прижимала к груди дочку, завернутую в простынку. Ткань показалась мне мокрой насквозь, во всяком случае, она липла к плечам и коленям девочки, как пропитанная водой бумага. Малышка не спала. Она внимательно посмотрела на меня, но в ее взгляде не было ни малейшего страха или почтения. Я невольно сделала к ней еще несколько шагов на цыпочках и сразу почувствовала резкий запах ракии из грецких орехов. Все было ясно. Они намочили простыню в ракии, пытаясь сбить девочке температуру. Этот так называемый морской способ, весьма, кстати, рискованный, считался в народе очень действенным. Сотрудники «скорой помощи», да и мы у себя в клинике не раз имели дело с его печальными последствиями, но нам никак не удавалось внушить молодым матерям, что, желая поскорее сбить ребенку температуру, не всегда стоит прибегать к древним целительским приемам их бабок и матерей. Я осторожно протянула руку, стараясь не потревожить спящую женщину, и тыльной стороной ладони коснулась лба девочки. Он был теплый и влажный — температуру ей действительно сбили, вот только вряд ли надолго. Сказать, сколь высока она была и не поднимется ли вскоре снова, было невозможно, однако девочка выглядела спокойной и без напряжения следила за мной, прижимаясь щекой к шее спящей матери. Она даже головы не подняла, когда я, пятясь задом, поспешила выбраться из комнаты. Я немного посидела на террасе, поджидая возвращения землекопов, но прошел час, а они и не думали появляться. В доме стояла какая-то застывшая тишина, словно там вообще не было никаких людей. Больная малышка явно уснула, притих даже попугай, спустившийся было на дно клетки и какое-то время бродивший там, цокая когтями. Я сидела в этой абсолютной тишине и слышала только один непрерывный звук — долгие гудки в телефонной трубке, которую в больнице Здревкова так никто ни разу и не снял. Наконец, накушавшись этих бессмысленных гудков досыта, я стащила с крючка свой белый медицинский халат и вышла из дому, намереваясь отыскать нужную тропу и подняться на виноградник. Сразу за домом Барбы Ивана и Нады я никакой тропинки, ведущей наверх, не обнаружила и немного прошла в северном направлении, то есть к центральной площади селения, где над крышами торчал безмолвный шпиль монастыря. Было еще слишком рано, ресторанчики и магазины закрыты, решетки грилей холодны, в воздухе не ощущалось ничего, кроме мощного, тяжелого запаха моря. Я прошла уже, наверное, с километр, но пока что кругом были одни дома, обычные приморские, сложенные из камня, с оштукатуренными стенами, железными решетками на открытых окнах, мигающими и дребезжащими неоновыми вывесками, где слово «пансион» написано на трех-четырех языках. Я прошла под зеленой аркадой, миновала навес, засыпанный сосновыми иглами, по краю которого, как пожар, горели яркие желтые, красные и синие огни, и вышла к кемпингу «Брежевина». Его территория, плоская, поросшая сухой травой и огороженная проволочной сеткой, была вся залита лунным светом. Вдоль одной из сторон этой площадки для кемпинга тянулся канал, выложенный зеленоватыми камнями и уходивший куда-то вдаль. Я решила, что туда мне и следует направиться. Мелькали зеленые ставни, ящики с цветами на подоконниках, время от времени попадались гаражи, в них находились накрытые брезентом машины, на крышах которых удобно устроились на ночь куры. У ворот домов стояли тачки с кирпичом или цементом, а то и с навозом, кое-где имелись коптильни для рыбы. Разумеется, в каждом дворе от дома к дому тянулись веревки для просушки белья, с которых тяжело свисали мокрые простыни, распятые рубахи, казавшиеся обезглавленными, и ряды носков, пришпиленных прищепками. В одном палисаднике тихонько вздыхал привязанный к дереву черный ослик с мягкой мордой. Добравшись до конца канала, я обнаружила ворота, ведущие на виноградник. На них не было никакой вывески, столбы покрывал толстый налет морской соли, так и висевшей в воздухе. За воротами виднелись стройные ряды кипарисов, поднимавшиеся по склону, и складки белого известняка. Заря уже вовсю разгоралась, и небо над горой стало белым. В тени под лозами хорошо были видны фигуры людей, которые по кругу окапывали виноградные кусты. В основном это были мужчины. Они то и дело распрямляли спины, потягивались, почесывались, закуривали. В целом, как мне показалось, там было человек семь или восемь. Они разбрелись по склону холма и сосредоточенно копали землю, но в каком-то странном порядке, точнее, беспорядке — одновременно на всей территории виноградника вплоть до линии кипарисов и дальше, до самого верха. Там виноградник сменялся зарослями каких-то низкорослых кустов, а потом полосой голой земли, влажной от утренней росы. Звон заступов, который я слышала всю ночь, здесь, на склоне холма, отчего-то не казался таким уж громким. Чуть повыше того места, где я стояла, один землекоп что-то пел за работой. Не слишком уверенно ступая по мягкой земле, в которой то и дело попадались всевозможные бугорки и ямки, я двинулась вдоль ряда лоз. Глаза мои уже привыкли к утренним сумеркам, и я вскоре набрела на какого-то коренастого человека в шляпе, который сидел на земле в нескольких метрах от меня, опершись спиной о воткнутый заступ. Смотрел он при этом в другую сторону и не видел, как я подошла. Мужчина был занят тем, что вытаскивал затычку из своей фляжки, и я уже открыла рот, чтобы с ним поздороваться, но тут моя нога попала в очередную ямку. Я громко охнула и рухнула на землю. Я уже пыталась подняться, когда он меня заметил. Похоже, от страха у него перехватило дыхание. Землекоп посмотрел на меня совершенно дикими глазами, вдруг вскочил и стал пятиться назад. У него даже губы посинели и задрожали. Он все звал Матерь Божью и истово крестился. Потом — впрочем, может, мне показалось — этот тип замахнулся на меня своим заступом. Я поняла, что сейчас он меня ударит, подняла руки и закричала, что я врач, врач и не надо меня бить… Мужчина еще с минуту приходил в себя, а потом, все еще тяжело дыша от пережитого потрясения, перекрестился и воскликнул: — Да что ты тут делаешь-то, черт тебя подери! Мое появление оказалось большой неожиданностью и для других землекопов, и теперь они выныривали отовсюду. В зелени виноградных лоз виднелись их головы, руки, заступы, но лица пока еще были почти неразличимы. Кто-то вышел вперед, держа в руке фонарик, и яркий луч света ударил мне прямо в глаза. — Ты ее видишь? — спросил у кого-то тот коренастый землекоп, что стал невольной жертвой моего внезапного появления. — Даре, я спрашиваю, ты видишь ее? Тот, к кому он обращался, только что материализовался из углового ряда лоз на нижнем конце склона и ответил довольно пренебрежительно: — А я-то думал, ты нашел что-нибудь стоящее! Это был худой, как спичка, коротышка, но уши у него оказались поистине замечательные — кошмарно оттопыренные и по форме напоминавшие ручки кастрюли. Пот, выступивший на лице Даре, прокладывал дорожки в тонком слое бледной пыли, плотной коркой запекшейся в морщинах вокруг глаз и рта. — Нет, Даре, скажи, ты ее видишь? — Да вижу я ее, вижу, все нормально, — ответил толстяку Даре, хлопнув его по плечу. — Все в порядке. — Затем он обернулся ко мне: — Вы зачем это сюда забрались, а? — Ответа у меня не нашлось, и Даре продолжил: — Вам что, делать больше нечего? С какой стати вы по ночам к людям подкрадываетесь? Вы вообще в своем уме? — Я врач, — сказала я, чувствуя себя полной дурой. Он мельком оглядел мой белый халат, теперь, правда, безнадежно перепачканный пылью и еще чем-то малоприятным, но я все же очень надеялась, что это просто глина, покачал головой и заявил: — Боже мой, ну и видок у вас! — Вы уж меня извините, — сказала я толстяку. В ответ он буркнул какое-то неизвестное мне местное словцо, явно весьма нелестно меня характеризующее. Видимо, это должно было означать, что в моих извинениях нет нужды. Затем толстяк поднял с земли свою фляжку и побрел куда-то в глубь виноградника, что-то бормоча себе под нос и кашляя тем самым надсадным кашлем, который я слышала в доме. Люди, толпившиеся вокруг нас, тоже стали расходиться, исчезать среди густых лоз. Даре вытер руки о спортивные штаны и закурил. Похоже, ему было совершенно безразлично, зачем я сюда явилась и почему не ухожу. Через некоторое время он тоже развернулся и пошел на прежнее место у подножия холма. Я последовала за ним, подождала, пока он разыщет брошенный заступ, потом подошла и остановилась прямо у него за спиной, а Даре, не оборачиваясь, молча вонзил заступ в твердую, каменистую землю. Только теперь я заметила, что во время падения ободрала себе все руки. Ладони стали липкими от крови, и в ранки явно попала грязь. — У вас немного воды не найдется? — спросила я у Даре. Воды у него не было, зато нашлась ракия. Глядя, как я выливаю полный колпачок на исцарапанную ладонь, он с гордостью сообщил: — Это домашняя! Водка пахла абрикосами. Ранки у меня на руках тут же стало здорово щипать. — Я врач… — снова попыталась объясниться я. — Слышал уже, что ты все время одно и то же повторяешь! — сказал Даре и отобрал у меня фляжку. — Ну и что? Я, например, механик. А Даби, вон тот парень, — сварщик. Мой дядя деревенские сортиры чистит, в дерьме копается, чтобы с голоду не помереть. — Он открутил колпачок фляжки и снова сунул ее мне. — Я у Барбы Ивана остановилась, — сказала я. — Хотела с вами поговорить о той маленькой девочке. — И что? В чем дело-то? — Это ваша дочь? — Так моя жена говорит. — Даре сделал последнюю затяжку, хотя сигарета у него и так уже догорела практически до самого конца, потом уронил окурок в рыхлую землю и затоптал ногой в кроссовке. — Как ее зовут? — Да тебе-то какое дело? — Он сунул фляжку с ракией в карман тренировочных штанов и с размаху всадил заступ в землю. — Девочка серьезно больна, — сказала я. — Вот как? — усмехнулся Даре. — Думаешь, я этого раньше не знал? Только и ждал, когда ты мне скажешь? А зачем, по-твоему, я тут торчу? Ради занятий физкультурой? Я промолчала. Засунув руки в карманы, я смотрела, как солнечный свет скользит по вершинам дальних холмов. Нада была права. Здесь работали и другие дети. Два маленьких мальчика — самое большее лет девяти — копали землю наравне с мужчинами. Лица у них были очень бледные, почти белые, веки темные, припухшие, и они, разумеется, тоже курили, по очереди передавая сигарету друг другу. Я подумала, что мой дед оборвал бы им уши, если бы такое увидел, и только тут впервые поняла, что никогда уже ничего не смогу ему рассказать. Эта мысль настолько ошеломила меня, что я так и застыла, окутанная клубами сухой пыли, среди неумолчно-меланхоличного звона цикад, в тени стройных кипарисов. Помолчав некоторое время, я снова обратилась к Даре: — Сколько лет вон тем мальчикам? — Это мои ребятишки, — сказал он, не сбавляя темпа. — Они же курят, — сказала я укоризненно. У одного пацаненка из ноздри свешивалась длинная зеленая сопля, и он, не переставая копать, время от времени ее слизывал. — Они что, тоже больны? — спросила я. Даре вонзил лопату в землю, выпрямился, неприязненно посмотрел на меня и заявил: — Не твое дело. — У твоих детей не просто простуда, — рассердилась я. — Судя по кашлю, дело обстоит гораздо серьезнее. Во всяком случае, у девочки явно бронхит. Как минимум. При таком мокром кашле она запросто и пневмонию заработает. — Не заработает. — Ее врачу показывали? — Он ей не нужен. — А мальчикам? Им врач тоже не нужен? — Да все с ними будет в порядке, — заверил меня Даре. — Мне говорили, что вы их сюда и днем водите, в самую жару, и работать заставляете. Вам, кстати, известно, чем такие вещи кончаются? Особенно когда у человека высокая температура? — Я же тебе сказал, или ты не слышала? — Он сердито мотнул головой и так сильно наклонился, что, казалось, вот-вот рухнет подбородком вперед. — Не твоя это забота! Ты своей работой занимайся, доктор, а мы будем делать то, что обязаны. — Не сомневаюсь. Я прекрасно понимаю, что в сезон у вас каждые рабочие руки на счету, — сказала я. — Все-таки этих мальчиков нужно освободить от работы. — А это вовсе и не работа, — буркнул Даре, но я, стараясь не обращать внимания на его слова и тон, каким они были произнесены, настойчиво потребовала: — Непременно пришли их вниз, к нам. Мы сюда специально из университета приехали, привезли разные лекарства для детей — для нового сиротского приюта Святого Пашкала. Мы там бесплатно лечить будем. — Мои дети — не сироты! — Это я поняла, — сказала я. — Все равно для них тоже и лекарства, и лечение будут бесплатными. — Она говорит «все равно»! Ты что, спятила? Решила, что я своих детей в сиротский дом отдать хочу? — Нет, конечно, ты их не отдашь! Скорей заставишь целыми днями работать, хотя они серьезно больны! — громко и сердито ответила я. В гуще виноградника кто-то громко присвистнул и рассмеялся, но Даре ничем нельзя было прошибить. Он, кстати, так ни на минуту и не перестал копать. Мне приходилось смотреть, как поднимаются и опадают его худые лопатки под серой спортивной фуфайкой. Я подумала, что, если бы он в подобном тоне разговаривал с моим дедом, теперь дело могло бы уже дойти до мордобоя. — Да ты не беспокойся, я о твоих детишках позабочусь, — сказала я. — О них и так есть кому позаботиться, — заявил Даре. — Да и вообще это дело семейное. Я вдруг страшно разозлилась и боролась с желанием задать Даре вопрос о том, что он скажет, если к нему явится мой приятель-офицер, начальник штаба Объединенных клиник? Я бы с удовольствием посмотрела, как этот недомерок Даре будет беседовать с великаном весом в сто пятьдесят кило и грозным, как дракон, который только что целых полтора месяца любовался уничтожением — осуществляемым по его же приказу — третьеразрядной больнички, потому что в ней не оказалось обычного водопровода. Но потом я решила, что так не годится, нужно проявить выдержку, и некоторое время просто молча стояла рядом с Даре. Тот, закурив уже третью сигарету подряд, продолжал окапывать лозу, понемногу от меня удаляясь. Довольно часто он зачем-то наклонялся и внимательно изучал только что вскопанный клочок, даже пальцами в земле рылся. Каждый раз, стоило ему выпрямиться, у него начинался приступ жуткого, клокочущего кашля, и мне было совершенно очевидно, что причиной тому не сигарета и не абрикосовая ракия. Наконец я не выдержала: — Интересно, как долго вы намерены лечить ребенка, заворачивая его в смоченную водкой простыню, и применять прочие невежественные способы вроде закутывания в жару в ватное одеяло или засовывания в носки картофельных очистков? — Даре давно уже перестал меня слушать, но я не умолкала: — Твоим детям лекарства нужны! Жене тоже. Да и тебе, пожалуй, они очень даже не помешали бы. На дальнем краю виноградника раздался крик землекопа: он что-то там нашел. Все ринулись туда, в междурядье даже возникло небольшое столпотворение, потому что каждому хотелось прибежать первым. Даре тоже бросил заступ и устремился на зов. Возможно, он рассчитывал, что я, оставшись в одиночестве, сразу же уйду, но не тут-то было. Наоборот, я пошла следом за ним вдоль ряда к тому месту, где над глубокой ямой стоял на коленях какой-то худощавый молодой мужчина, а остальные сгрудились вокруг него так, что ничего рассмотреть было невозможно. Я остановилась на некотором расстоянии и даже на цыпочки встала, чтобы хоть что-то увидеть. Даре наклонился к яме и копнул землю рукой. Взошедшее солнце уже заливало виноградник бледноватым утренним светом, земля в его лучах казалась влажной и странно светлой. Потом Даре выпрямился, держа на ладони какой-то острый осколок желтого цвета длиной примерно с палец. Кость, догадалась я. Даре покрутил косточку на ладони и снова уставился в яму, потом вдруг резко выпрямился, повернулся ко мне и спросил: — Вот, доктор, что вы на это скажете? — Он протянул мне на ладони обломок, но я не представляла, что этот тип имеет в виду, а потому молчала, тупо глядя на желтоватую косточку. — Вряд ли она человеческая, — заявил Даре и бросил кость на землю. — Скорей какого-то животного. — Это он сказал уже тому человеку, который ее нашел. Один из сыновей Даре стоял рядом со мной, устало опираясь о заступ. Мальчик казался на редкость тощеньким, у него были волосенки цвета песка и широкие скулы. Он все время судорожно пытался проглотить пленки и утишить боль в воспаленном горле. Ребенок был такой несчастный и так мучился, что у меня даже слезы на глаза навернулись от жалости. Когда он собрался вновь идти на свое место, я быстро перехватила его, пощупала ему лоб и сказала Даре, который уже направился было в нижнюю часть виноградника: — У твоего мальчика высокая температура! Солнце уже окутало всю вершину горы Брежевина желтой пеленой. Теперь она сползала по склону к винограднику, дому Барбы Ивана, нашему окну на верхнем этаже, скрытому зарослями олеандра, и к морю, сверкавшему за домом и казавшемуся отсюда странно плоским. У меня было такое ощущение, словно я не спала несколько дней подряд и совершенно обессилела. Во всяком случае, поспеть за Даре, быстро шагавшим по только что вскопанной каменистой земле, я была не в состоянии и сердито крикнула ему в спину: — Твой сын болен и слишком мал, чтобы заставлять его так тяжело работать! Ты нарушаешь закон! — Я нахожусь в своей стране и знаю ее законы. Это была наглая ложь. У него был тягучий, медлительный говор тех, кто обитает к востоку от столицы. — Нет, это уже не твоя страна! — запальчиво возразила я. — Но и не твоя, доктор. — Все-таки даже в этой глуши найдутся представители тех организаций, которые два раза думать не станут… Но Даре, видно, моих речей и так хватило с избытком. Мгновенно развернувшись, он ринулся на меня, и мы чуть не столкнулись лбами. Жилы у него на шее надулись, глаза налились кровью. Я стояла чуть выше, зато у него был заступ. В общем, дело явно принимало опасный оборот. — Ты думаешь, что первая сюда в белом халате явилась, чтобы мне это сказать? — почти прошептал он, и в его дыхании я отчетливо почувствовала едкий запах абрикосовой ракии. — Будто я ничего такого раньше не слышал. Будто мне не грозили, что непременно в мою жизнь вмешаются и ребятишек моих у меня заберут! Ну, давай начинай! Посмотрим, много ли тебе времени на это потребуется. — Мальчик здесь всю ночь провел — отошли его домой. Мальчишка, о котором шла речь, все это время подслушивал, остановившись чуть выше на твердом каменистом склоне холма и понурив худые плечи. Даре прислонил заступ к бедру, вытащил из кармана пару рабочих перчаток, натянул их на свои мозолистые руки с трауром под ногтями и окликнул сына: — Слышь, Марко, доктор советует тебе домой пойти. — При этом он даже не взглянул на мальчика. — Ты уж сам решай. Пойдешь? Мальчик несколько мгновений колебался, растерянно осматривая склон, а потом, так и не проронив ни слова, повернулся и пошел работать. Даре наблюдал за ним с улыбкой, значение которой я определить не смогла, затем повернулся ко мне. — Довольно. Нет у меня времени на пустые разговоры. У меня где-то здесь покойник зарыт, надо его поскорее найти, тогда и ребятишки мои сразу поправятся. — Сказав это, он отвернулся от меня и пошел прочь, таща за собой свой заступ, потом вдруг снова остановился. — Ну что, доктор? Хочешь ты, чтобы мои ребятишки поправились? Я молча смотрела на него, на лысину, которая теперь была отчетливо видна. К ней прилипли редкие волосы. Даре тем временем продолжал неторопливо, осторожно ступая по мелким камням, спускаться вниз. — Я не понимаю… — начала я, не зная, что сказать. — Тут где-то на винограднике один наш родич зарыт, — пояснил Даре, широко раскинув руки и как бы обхватывая ими всю территорию виноградника. — Его тут двенадцать лет назад похоронили. Во время войны. — Теперь он говорил спокойно и совершенно серьезно. — Нашему покойнику очень здесь не нравится, вот он и заставляет всех нас болеть. Как только мы его отыщем, так сразу же отсюда и уйдем. Наверное, я слишком сильно устала, во всяком случае, мне вдруг показалось, что я вот-вот рассмеюсь ему прямо в лицо. Исчерпав все прочие доводы, он, конечно же, использовал эту нелепую историю, просто чтобы от меня отделаться. Но ведь они перекапывают землю недостаточно глубоко, и работа их совершенно лишена какого бы то ни было плана. Значит, эти люди действительно ничего не сажают и не выпалывают. На полевых мышей тоже не охотятся. Выходит, цель у них и впрямь какая-то другая. Я почти в шутку спросила: — А вы под основами моста проверяли? Даре несколько мгновений смотрел на меня, причем очень серьезно, не мигая, потом ответил: — Конечно, там мы все в первую очередь осмотрели и перекопали. Глава четвертая Тигр Тщательно проанализировав все, что я знаю о жене тигра, могу со всей уверенностью заявить, что реальным фактом тут является, по крайней мере, следующее: в конце весны 1941 года без объявления войны и какого бы то ни было предупреждения немцы начали бомбить нашу столицу. Эта бомбежка не прекращалась трое суток. Тигр не знал, что это бомбы. Он вообще не понимал, что происходит. Над головой со свистом и скрежетом пролетали истребители, на город падали снаряды, в противоположном конце зоопарка жутко ревели медведи, а вот птицы внезапно умолкли. Время от времени на тигра обрушивались волны дыма и страшного жара, странное серое солнце появлялось в небе, успевая за какие-то несколько минут взойти и закатиться. Взбудораженный происходящим, с пересохшей глоткой, тигр метался, высунув язык, вдоль ржавой решетки и мычал, как вол. Он чувствовал себя очень одиноким, к тому же хотел есть. От этого голода вкупе с громоподобными звуками бомбардировки в его душе вспыхнуло предчувствие собственной смерти, которое он не мог ни прогнать, ни принять. Зверь не понимал, как ему теперь быть, что делать с этим новым знанием. Вода у него в поилке высохла, и он в отчаянии катался по каменному полу загона, по несъеденным костям в углу и стонал тем протяжным печальным стоном, на который способны только тигры. Двое суток хищник непрерывно метался по клетке, пока не отказали лапы. Тогда он бессильно рухнул на пол, но конечности все равно продолжали напряженно подергиваться. На какое-то время тигр совершенно утратил способность двигаться, издавать какие бы то ни было звуки, как-то реагировать на происходящее вокруг. Случайная бомба разрушила южную стену цитадели. В воздух взвилось огромное удушливое облако дыма и пепла. Множество каменных осколков насквозь пробили шкуру у него на голове и на боках, застряли там и постепенно, в течение многих недель, вгрызались в его плоть. В итоге он даже привык к болезненному ощущению, которое возникало, стоило ему лечь на бок или хорошенько почесаться о дерево. Вот тогда его сердцу, наверное, и надо было остановиться. Те долгие часы, когда воздух вдруг стал странно переливчатым, радужным, когда тигру казалось, что шерсть его скручивается, как опаленная огнем бумага, когда он, свернувшись клубком, забился в самый дальний угол своего загона и не мог отвести глаза от изуродованной стены цитадели, казалось бы, должны были его убить. Но некая новая сила, искрой вспыхнувшая в крови, заставила его встать и выбраться через этот пролом в стене. Что-то с невероятной силой влекло его туда. Тигр был не одинок в своем стремлении вырваться на свободу. Годы спустя напишут, как по улицам столицы бежали волки, в реке плескался белый медведь, над домами даже через несколько недель после того налета кружили стаи попугаев, а один известный столичный инженер и его семья целый месяц питались мясом павшей зебры. В ту ночь тигр прошел через город на север, к реке, где за цитаделью лежали в руинах торговый порт и еврейский квартал. Осколками кирпича там был усыпан не только берег Дуная, но и прибрежные воды. Реку освещали пожары, вода выносила на берег тела тех, кто упал в нее во время налета. Тигр прикинул, сможет ли переплыть эту реку, и, возможно, предпринял бы такую попытку, сложись обстоятельства поудачнее. Хуже всего был запах, исходивший от тел, выброшенных на берег. Этот жуткий смрад заставил тигра вернуться назад, обогнуть холм, на котором стояла крепость, и снова углубиться в разрушенный бомбежками город. Люди, должно быть, видели, как он шел по улицам, но после только что пережитой бомбардировки воспринимали его не как тигра, а скорее как чью-то шутку, безумное наваждение или религиозную галлюцинацию. Огромный зверь безмолвно, плавными прыжками двигался по аллеям и улицам Старого города мимо кофеен и булочных с выбитыми дверями, трамваев, въехавших прямо в разбитые витрины. Тигр бежал по трамвайным путям на холм, перепрыгивал через поваленные вагоны, подныривал под упавшие электрические провода, которые по всему городу повисли клочьями и почернели, напоминая обуглившиеся тропические лианы. К тому времени, как тигр добрался до Кнез Петрова, на бульваре уже вовсю шуровали грабители. Люди не обращали внимания на тигра, проходили мимо него, шли с ним рядом или параллельно ему по другой стороне улицы. Они тащили меховые пальто, мешки с мукой и сахаром, всевозможные электроприборы, люстры, водопроводные краны, столы, ножки от стульев, ковры, явно содранные со стен старинных турецких домов, разрушенных бомбежкой. Тигр, впрочем, тоже не обращал особого внимания на людей. Ночью, когда до восхода солнца было еще несколько часов, он попал на рынок в Калинии, совершенно пустой в это время суток. Рынок находился всего в двух кварталах от того места, где мои дед с бабушкой через пятнадцать лет купили свою первую квартиру. Запах смерти, так сильно чувствовавшийся в том ветре, что дул с севера, здесь стал слабее. Его забивал смрад, исходивший от луж на вымощенной булыжником площади. Тигр шел, опустив голову, с наслаждением вдыхал различные запахи, пытался разобраться в чудовищной смеси известных и неизвестных ему ароматов. Это были запахи раздавленных помидоров и шпината, гниющего в лужах, разбитых яиц, подпорченных и разбросанных по земле кусков рыбы, комков жира с мясницких столов. Ко всему этому присоединялся густой аромат сыров, упавших с прилавка. Тигр, к этому времени почти обезумевший от жажды, жадно лакал из лужиц у фонтанчика, где цветочницы обычно набирали ведрами воду, чтобы поставить в нее цветы. Потом он случайно ткнулся носом прямо в личико завернутого в одеяльце спящего младенца, которого так и забыли под лотком с пончиками. Тигр наконец-то покинул рыночную площадь и стал подниматься на холм, минуя вечно бодрствующие кварталы нижнего города. Затем он услышал шум второй реки и двинулся в королевский лес. Мне нравится думать, что тигр шел по той самой тропе, где ходили и мы с дедом, — по старой каретной дороге. Я представляю себе отпечатки огромных кошачьих лап на посыпанной гравием дорожке, усталую походку тигра, его опущенные плечи и то, как он шел по главной тропе моего детства за много лет до того, как я появилась на свет, хотя на самом деле подлесок зверь миновал куда быстрее и легче. Его лапам было гораздо приятней ступать по мху, чем по осколкам камней, которыми были усыпаны улицы города. Тигр с наслаждением ощущал прикосновение прохладных листьев, ныряя под низко растущие ветви деревьев и устремляясь к вершине холма. Достигнув ее, он остановился и увидел, что горящий город остался далеко позади. Остаток ночи тигр провел на кладбище и на рассвете покинул город. Кое-кто из людей видел, как он уходил оттуда. Во-первых, его заметил могильщик, который был почти слеп и просто не поверил собственным глазам, увидев тигра, который, стоя на задних лапах, рылся в мусорной куче на церковном дворе и пытался пастью поймать пух чертополоха, золотившийся в лучах встающего солнца. Затем тигра видела одна маленькая девочка. Она ехала с родителями в автомобиле на заднем сиденье и среди деревьев заметила тигра, но решила, что он ей снится. Его также разглядел командир танкового экипажа, который через три дня после этого застрелился. Он упоминает об этом в своем последнем письме невесте: «Я никогда не видел ничего более странного, чем тигр в поле пшеницы, хотя не далее как сегодня вытащил из пруда на площади монастыря Святой Марии почерневший безголовый женский торс — груди и живот». После них видел тигра один фермер, владения которого находилось мили на две южнее столицы. Он хоронил в саду своего сына и, когда тигр подошел слишком близко, попытался отогнать зверя, бросая в него камни. Конкретной цели у тигра не было, но постоянное напряжение, вызванное инстинктом самосохранения, не покидало его. Оно гнездилось где-то глубоко внутри, в животе, заставляло искать некую цель, не совсем понятную ему, и все гнало и гнало его дальше. В течение многих дней, а потом и недель тигр шел мимо сожженных полей, перемежавшихся полосками болотистой земли и заваленных мертвыми телами, которые грудами лежали на обочинах дорог, свисали, точно лопнувшие и подсыхающие стручки, с ветвей деревьев. Тигр дожидался, когда тело упадет, и жрал эту падаль, в итоге заполучил чесотку и потерял два зуба. Затем он двинулся дальше, вверх по течению реки, через затопленную чашу предгорий, разбухших от апрельских дождей. Днем зверь спал в лодках, брошенных на берегу, выжидая, когда бледное солнце, окутанное синеватой дымкой речного тумана, станет совсем тусклым и исчезнет за горизонтом. Людские селения он обходил стороной. Вблизи маленьких ферм звуки, издаваемые скотом, заставляли его порой выбираться из зарослей, но широкое открытое небо над лугом и перспектива вновь столкнуться с теми шумами, которые производят люди, пугали беглеца, и он не задерживался надолго даже возле животноводческих ферм. Однажды у излучины реки тигр наткнулся на заброшенную церковь. На колокольне, наполовину заросшей диким виноградом, кишели голуби, которые постоянно глухо шуршали, возились где-то наверху. В этой церкви он несколько недель укрывался от дождя, но там не было никакой еды, а те покойники, которых некогда похоронили на церковном дворе, давным-давно обратились в прах. Тигру приходилось довольствоваться яйцами водоплавающих птиц да подобранной на берегу дохлой рыбой — в основном сомами. Так что вскоре он покинул церковный двор и двинулся дальше. К наступлению осени зверь уже четыре месяца прожил на болотах, питаясь разлагающимися трупами, которые приносило водой, ловя на берегах ручьев лягушек и саламандр. Он и сам стал источником пищи для доброй дюжины пиявок, они, насосавшись крови, торчали из шерсти на лапах и на боках, точно странные выпуклые глаза. Однажды утром, когда уже ударили первые заморозки, тигр наткнулся на кабана. Жирный бурый самец с увлечением пожирал желуди. Впервые в жизни тигру представилась возможность поохотиться. Получилось плохо, слишком шумно и нерасчетливо. Высоко подняв голову, тигр с громким рыком бросился на кабана, но тот, даже не оглянувшись на своего страшного преследователя, моментально исчез в осеннем подлеске. Удача тигру, разумеется, не улыбнулась, однако это все же была попытка. Он ведь родился в цыганском цирке, в коробке с сеном, а потом его всю жизнь кормили мясом и жирным костным мозгом, пока он сидел в клетке зоопарка-крепости. Впервые в жизни тот неведомый импульс, что заставлял его во сне выпускать когти и уволакивать брошенный ему кусок мяса в дальний угол клетки, хотя он и обитал в ней один, превратился в нечто иное, чем некая невнятная тоска. Нужда постепенно заставила его забыть о былой неуклюжести зверя, прирученного людьми, усилила, укрепила природные инстинкты, заострила кровожадные рефлексы. Один из этих инстинктов, давным-давно позабытый, гнал тигра на север, в холодную Сибирь. Деревня Галина, где рос мой дед, так и не появилась на картах. Дед никогда меня туда не возил, упоминал о родной деревне крайне редко и никогда не выражал ни тоски по ней, ни желания туда съездить хотя бы любопытства ради. Мать тоже ничего не могла сообщить мне об этой деревне, даже моя бабушка там никогда не бывала. Уже после прививок в Брежевине, на несколько месяцев позже похорон деда я наконец-то узнала, как туда попасть, и поехала одна, никому об этом не сказав. Чтобы добраться до Галины, нужно было на рассвете выехать из столицы и довольно долго тащиться на северо-запад по тому шоссе, вокруг которого в пригородах предприниматели строят себе дачи — высоченные кирпичные дома, начисто лишенные каких бы то ни было признаков двора, которые никогда не будут закончены. За воротами, пока что не имевшими изгороди, окна и двери этих домов казались пустыми глазницами. В брошенных тачках, полных земли, потягивались тощие коты. Повсюду, впрочем, виднелись признаки того, что деревня понемногу заживляет раны, нанесенные ей войной. Стены магазинов были украшены разноцветными постерами, к деревьям пришпилены зеленые рекламные листки скобяных лавок и щитки с разнообразной облицовочной плиткой для дорожек и душевых, телефоны и адреса плотников, мебельщиков и мастерских по установке и ремонту электрооборудования. Затем я погрузилась на паром, с которого был виден скалистый обрывистый берег с нутром, обнаженным взрывом, желтые бульдозеры без людей, ждущие начала рабочего дня, и огромный рекламный щит «самого лучшего в мире гриль-бара», на котором был изображен ягненок, жарящийся на вертеле. Дорога в Галину была совсем не похожа на путь в Брежевину, куда мы с Зорой ездили вместе, хотя и здесь тоже вокруг были сплошные виноградники, уходящие на восток до самого горизонта и отливающие на солнце изумрудом и золотом. Старики точно так же неторопливо переходили через дорогу прямо перед носом у мчащегося автомобиля, подгоняя стадо только что остриженных овец, и останавливались посреди шоссе, чтобы помочь перебраться на ту сторону толстеньким ягнятам или, может, просто вытряхнуть из башмака камешек, вот уже несколько часов не дававший им покоя. То, что вы можете куда-то спешить, их абсолютно не касалось. Они были уверены в том, что если человек совершает путешествие в спешке, то он наверняка обречен на неудачу. Шоссе, ведущее в Галину, постепенно сужалось, превращаясь в однополосную сельскую дорогу, а потом начался подъем, сперва довольно пологий. Здесь можно было любоваться раскинувшимися вокруг ярко-зелеными пастбищами в обрамлении лесов. Эти яркие вспышки зелени внезапно открывались взору почти за каждым поворотом дороги. Автомобили, спускавшиеся с горы мне навстречу, издали казались какими-то слишком маленькими. Они были битком набиты пассажирами и почему-то постоянно съезжали на встречную полосу. Мой радиоприемник уже начал ловить новости из-за границы, хотя сигнал оставался еще довольно слабым, а голос диктора из-за мощных помех порой почти невозможно было расслышать. Внезапно солнечный свет погас, и оказалось, что я въехала в самое настоящее облако, опустившееся прямо на дорогу. Оно крепко уцепилось за верхушки сосен и скалы у меня над головой, а нижним своим краем сползло на луга, раскинувшиеся внизу и усыпанные пятнышками убогих домишек, заброшенных гостиниц без дверей и лентами безымянных ручьев. Я вдруг обратила внимание на то, что мне навстречу давно уже не попадалось ни одной автомашины. У меня, разумеется, была с собой карта, только она оказалась здесь совершенно бесполезной. Я проехала мимо серой безмолвной церкви с пустой автостоянкой, и даже на заправочной станции никто не смог объяснить, в какую сторону мне двигаться дальше. Кроме того, оказалось, что бензин им уже несколько недель не завозили. Этот чрезвычайно пустынный и весьма протяженный участок шоссе был снабжен одним-единственным знаком, указывавшим, похоже, именно в том направлении, которое и было мне нужно. Его, правда, очень легко было пропустить. Это оказался всего лишь небольшой деревянный щит, на котором мелом было написано: «СВЯТО-ДАНИЛОВ МОНАСТЫРЬ». Под надписью кривая стрелка указывала на посыпанную гравием проселочную дорогу, ведущую вниз, в долину. Впрочем, на этом знаке не было предупреждения о том, что если уж вы решились свернуть на проселок, то теперь попросту приговорены провести ночь в этой долине. Хотя бы потому, что ваша машина почти наверняка не сумеет с первой попытки преодолеть этот подъем, вздумай вы вернуться. Вам суждено провести часов восемь, свернувшись калачиком на сиденье и упершись спиной в дверцу автомобиля. Даже ваш сигнальный фонарь окажется совершенно бесполезным, ибо так и останется лежать в багажнике. Ведь для того, чтобы его достать, вам пришлось бы вылезти из машины, но вы почувствуете, что категорически не способны на такой подвиг. Дорога круто спускалась. Я ехала мимо обнесенных оградой пшеничных полей и зарослей ежевики, пастбища, где лес снова начинал наступать, разбрасывая перед собой в траве россыпи белых цветов. Довольно часто теперь попадались громадные, свободно гуляющие свиньи, которые рылись в придорожной канаве. Несколько раз я чуть не наехала на них. Порой эти громадины даже поднимали голову и смотрели на меня, но в целом ни я, ни мой автомобиль не производили на них никакого впечатления. Минут через двадцать дорога сделала крутой поворот, и я оказалась не готова к тому, что прямо в глаза мне ударило вдруг ослепительное сияние, причем оттуда, где сосновый лес стоял, казалось бы, сплошной безмолвной стеной. Это был сноп света, отражавшийся от последнего уцелевшего окошка Свято-Данилова монастыря. Он же служил единственным признаком того, что обитель по-прежнему на месте. Кстати, многие считают это сияние чудом, потому что, пока солнце на небе, с данного места его можно наблюдать в любое время дня. Вскоре начало появляться жилье. Первым стоял крытый жестью дом фермера, верхнее окно которого смотрело прямо на дорогу. В нем никто не жил, черный виноград уже заполз в огород и поглотил большую часть фруктового сада. Затем сразу за углом мелькнул следующий дом, вообще-то способный удивить любого, кто проезжает мимо. Там на крылечке всегда сидит седовласый мужчина, но стоит ему увидеть машину, как он встает и демонстративно уходит в дом. На всякий случай имейте в виду: он услышал скрежет ваших колес по гравию еще минут пять назад, но ему непременно нужно, чтобы вы видели, как он захлопнет дверь у вас перед носом. Это Марко Парович, о котором я не раз еще упомяну в своем повествовании. Миновав несколько небольших симпатичных водопадов, я вскоре оказалась в центре селения, где десять — двенадцать серых домиков с красными крышами сгрудились вокру, устроившись на широких скамьях открытой веранды, так что мою машину увидели все, но никто на меня даже не посмотрел. Мой дед вырос в каменном доме, до крыши увитом плющом с яркими пурпурными цветами. Теперь этого дома уже нет — лет двадцать он простоял пустым, а потом его по кирпичику разобрали местные жители, чтобы починить стены на скотном дворе, залатать пробоины на чердаке, укрепить двери. Мать моего деда умерла родами, а отец — еще до того, как дед сумел его как следует запомнить. Так что, в общем, рос он в доме своей родной бабушки, местной повитухи. Она и сама выпестовала шестерых, причем половина этих детей принадлежала ее деревенским приятелям и соседям. Все в Галине любовно называли ее Мама Вера. Уцелела только одна ее фотография. На ней Мама Вера выглядит суровой женщиной средних лет. Она стоит перед зданием, похоже каменным, за углом которого виден большой фруктовый сад, уходящий далеко вниз по склону холма. Ее руки, скрещенные на груди, — это руки труженицы, а суровое выражение лица свидетельствует о том, что человек, который ее фотографирует, должен ей кругленькую сумму. В те времена в доме было всего три комнаты. Мой дед спал рядом с камином на низенькой деревянной кушетке с соломенным тюфяком. Кухня у Мамы Веры была чистенькая, со множеством самых простых кастрюль и сковородок, связками чеснока, свисающими с потолочных балок, и с аккуратной кладовой, битком набитой бочонками с маринованными овощами, кувшинами с айваром[1], связками лука, нежнейшей розовой ветчиной и бутылками с домашней ракией из грецких орехов. Зимой Мама Вера разжигала очаг, и он топился днем и ночью без перерыва, а летом на вершине закопченной каминной трубы гнездилась пара белых аистов, иногда часами самозабвенно щелкавших клювами. Из сада открывался вид на зеленые горы, высившиеся над селением, и на долину, через которую протекала сверкающая на солнце широкая река. Она резко сужалась в излучине и как бы окаймляла церковь с красным шпилем. Грунтовая дорога, проходившая возле самого дома, вела от липовой рощи прямо к сливовому саду Мамы Веры, раскинувшемуся у самой воды. У себя в огороде Мама Вера сажала картошку, салат, морковь, а еще там рос небольшой розовый куст, за которым она ухаживала с заботой, поистине достойной восхищения. Говорят, во времена Средневековья это селение было довольно большим, оно постепенно разрасталось вокруг Свято-Данилова монастыря. Архитектору, создателю этой обители, явно обладавшему знаниями о ландшафте и создавшему искусный проект, весьма повредило то, что он оказался не в силах учесть почти непрерывное продвижение по данной территории различных армий, идущих через восточные горы в долину реки. В результате постоянно нарушалось уединение монахов, да и на земли обители вечно кто-то покушался: растущая армия фермеров, пастухи, горцы. Последние были способны выдержать схватку с медведем, глубокими снегами, восставшими мертвецами и даже самой Бабой Рогой, она же Баба-яга, но в итоге пришли к выводу, что изолированное существование на восточных склонах отнюдь не так привлекательно, как жизнь под защитой прочных стен обители. При первом же появлении турецких орд горцы бежали под защиту монастыря и вскоре создали нечто вроде собственной маленькой экономии, основу которой составили два десятка мастеров различных профессий. С тех пор они постоянно жили в тех местах и из поколения в поколение передавали мастерство и жизненный опыт. Свою обособленность это маленькое хозяйство яростно защищало даже после того, как во время Первой мировой войны сам монастырь был практически уничтожен. Аутсайдеры туда не допускались, если не считать торговцев, время от времени приезжавших в селение летом, в основном по ярмарочным дням. Дочери некоторых семейств из-за гор порой выходили замуж за кого-нибудь из жителей Галины. Мама Вера была из семейства потомственных пастухов и скотоводов. Оставшись одна, она вложила так много сил в это дело, что считала подобный образ жизни самым естественным и разумным и полагала, что и мой дед со временем ему последует. Он вырос среди овец, окруженный их блеянием и вздохами, густым запахом, влажными, вечно слезящимися глазами. Его совершенно не пугали их жутковатые тела, оголенные после стрижки. Свыкся он и с неизбежной гибелью животных, весенним забоем, когда мясо овец шло на продажу. Для него было самым обычным делом, когда Мама Вера наносила ножом прямой и точный удар, убивая овцу. Она вообще все делала очень четко и решительно — от приготовления пищи до вывязывания очередного свитера для своего внука. Ритуальные ритмы этой жизни были как бы встроены в характер Мамы Веры, в ее природу, и составляли ту, самую ценную часть ее достояния, которую, как она надеялась, унаследует и мой дед. Четкий, логичный процесс перехода от сезона к сезону, от рождения к смерти — без ненужных, совершенно излишних сантиментов. Будучи по природе своей типичным матриархом, придерживаясь раз и навсегда установленных правил, Мама Вера не сомневалась в том, что и дед мой вскоре тоже примет на вооружение данный порядок вещей, как и в его способностях. Мало того, она была, пожалуй, даже чересчур в нем уверена, ибо в шесть лет вручила ему маленький, как раз по росту, пастушеский посох и отправила с горсткой старых овец на пастбище. Мама Вера надеялась, что старые, привычные к определенному ритму жизни животные не доставят ему особых хлопот. Собственно, так началось его обучение, и дед мой был счастлив и горд новой ответственностью, которая отныне была на него возложена. Но он оказался еще слишком мал и впоследствии с трудом вспоминал лишь отдельные фрагменты того, что с ним приключилось. Дед не забыл покой утренних полей, мягкие упругие бока овечек и неожиданное падение в какую-то глубокую дыру, где ему пришлось провести ночь в полном одиночестве, хотя сверху на него и глядели озадаченные морды овец. Лишь много часов спустя, уже на рассвете, над краем ямы появилось и задумчивое лицо Мамы Веры, его отыскавшей. Это была одна из тех немногочисленных историй, которые дедушка рассказывал мне о своем детстве. Другую же, что характерно, можно счесть почти медицинским анекдотом. Дед с малых лет дружил с девочкой по имени Мирица, жившей по соседству на той же улице. Когда они немного подросли и перестали с увлечением выдирать друг у друга волосы и обзываться нехорошими словами, то перешли к более цивилизованным играм: стали изображать жену и мужа, у которых есть свой домик — они устроили его в шалаше. Однажды мой дед, играя роль прилежного отца семейства, отправился «в лес по дрова». Он шел по улице, разговаривая сам с собой и держа в руке игрушечного вола, а Мирица тем временем, убежденная в том, что прилежной жене полагается непременно приготовить мужу обед, сварила ему суп из колодезной воды и листьев олеандра. «Мужа» она кормила за столом, на роль которого удачно был выбран широкий пень. Проблема возникла не из-за самой игры, а из-за того, что мой дед, как и полагается супругу, с аппетитом съел поданный «женой» суп из листьев олеандра, и у него тут же начались дикие приступы рвоты. Местный аптекарь прибыл час спустя. Он вызвал новый приступ рвоты и промыл деду желудок, что и сейчас-то является делом малоприятным, а уж тогда эта процедура была поистине варварской. Разные люди неоднократно описывали мне внешность этого аптекаря: огромные ручищи, большие пристальные глаза, а на лбу обруч с лампочкой. Я легко могу себе представить, что в детстве дед прямо-таки цепенел от восхищения и глубочайшего почтения при виде столь достойного представителя медицинской профессии. Со временем аптекарь стал появляться у них в доме все чаще и чаще. Он приходил, чтобы дать мальчику рвотный корень, вправить сломанную кость или выдрать расшатавшийся зуб. Дед повредил его, тайком купив у проходившего мимо цыгана-коробейника, с которым ему вообще-то запрещалось общаться, какие-то сласти, оказавшиеся чересчур твердыми. Когда во время увлекательной игры в войну с турками мой дед, с избыточным энтузиазмом размахивающий игрушечным боевым топором — острой как бритва жестянкой, привязанной к палке, — угодил по лбу соседскому мальчишке Душану, аптекарь снова пришел и зашил глубокий, до кости, порез, проходивший у самых корней волос. Но разумеется, дед ни разу не рассказывал мне о той страшной зиме, когда на деревню напал какой-то тяжкий недуг и сам он тоже чуть не умер. Впоследствии оказалось, что, несмотря на все усилия аптекаря, дед был единственным ребенком до двенадцати лет, которому удалось выжить после той страшной болезни. Шестеро его сверстников остались лежать в засыпанных снегом могилах. Умерла и Мирица, некогда сварившая ему «суп» из листьев олеандра. Я думаю, кое-что из самых первых воспоминаний детства так и осталось с ним навсегда. Всю жизнь мой дед помнил то ощущение невероятного восторга, которое охватило его, когда он, стоя в теплой аптеке, любовался сидевшим в клетке большим красным ибисом, спокойным и строгим. Да и вся аптека, видимо, в его представлении являла собой восхитительный пример порядка, строгости и некой симметрии, доставляющей удовольствие, — всего того, чего попросту невозможно добиться, даже если удалось вернуться домой с тем же количеством овец, с каким и ушел. Едва доставая носом до края аптекарского прилавка, дед стоял, не замечая, что один носок у него сполз, и не мог оторвать глаза от полок с бесчисленным количеством разнообразных пузатых бутылочек, кувшинчиков и баночек с целебными снадобьями. Ему казалось, что эти магические сосуды спокойно и сдержанно обещают: все будет хорошо. Маленькие золотые весы, порошки, травы и специи, приветственный запах аптеки — все это означало для него совершенно иной уровень реальности. Сам аптекарь, отмеряющий снадобья, зубодер, толкователь снов, хозяин восхитительного алого ибиса, был настоящим волшебником, таким, перед которым мой дед мог только преклоняться. Именно поэтому в определенном смысле данная история начинается с него, да и кончается именно им. Пастушество, возможно непроизвольно, прививает любовь к размышлениям и учению. Похоже, что и с моим дедом было именно так. Он очень много времени проводил в полном одиночестве, и никто не мешал ему думать. Поля над деревней Галина были зелены и спокойны, там трещали кузнечики и порхали бабочки, паслись благородные олени. В этих местах было сколько угодно тенистых деревьев, под которыми мальчик в окружении шестидесяти овец находил себе приют. В то первое лето, которое мое дед провел в полях, он сам научился читать. Для начала он одолел букварь, эту основу основ, первый философский трактат, который открывает детям непритязательную чистоту родного языка, звуковое восприятие буквы — знака, который звучит в точности так, как и выглядит. Затем мой дед взялся за «Книгу джунглей» Киплинга, подаренную ему аптекарем. Неделями он, сидя в высокой траве, жил той жизнью, что была описана в коричневом томике с мягкими страницами. Жизнью пантеры Багиры, медведя Балу, старого волка Акелы. На форзаце книги была картинка: очень худой, вытянувшийся в струнку мальчишка тычет горящей палкой в морду огромной полосатой кошке с квадратной башкой. Мне говорили, что тот тигр был впервые замечен на холмах близ Галины во время снежной бури в конце декабря. Кто знает, сколько времени он уже успел провести там, прячась среди валежника. В тот день пастух Владиша потерял в снежной круговерти теленка, поднялся на гору, чтобы его отыскать, и в зарослях молодых деревьев наткнулся на тигра, желтоглазого и яркого, точно кровавая луна. Из пасти у него свисал мертвый теленок. Тигр! Представляете, каково было увидеть тигра такому человеку, как Владиша? Я-то о тиграх представление имела. Дед каждую неделю водил меня в крепость и показывал: вон он, тигр. Да и в музее, где были выставлены чучела разных животных, мы с дедом иногда проводили в тишине целые дни. На табличке под одним из экспонатов там было написано: «Тигр». Именно он крался куда-то на хитроумных китайских рисунках, наклеенных на баночки с мазью для дедовых больных колен. Тигр — это для меня была Индия, ленивые желтые полудни, крупная индийская антилопа самбар с широко раскрытыми от ужаса глазами, извивающаяся со сломанной шеей в мангровых зарослях, лианы, описанные Киплингом, которые наклонялись до самой земли и метили спину убийцы своим соком. Но в той деревне, где провел детство мой дед, да еще и в те давние времена, что, собственно, могло означать появление тигра? Медведь, волк — да, это были звери известные. Но тигр? Так в деревню пришел страх. Люди бедному Владише, разумеется, не поверили, даже когда он опрометью примчался домой с холма, белый, как привидение, лихорадочно размахивая руками и без теленка. Люди не поверили ему, даже когда он свалился прямо на деревенской площади и никак не мог перевести дух от ужаса и навалившейся на него невероятной усталости, а потом, заикаясь, заявил: теперь им всем конец, потому что в Галину явился сам дьявол, и нужно поскорее позвать священника. Люди не поверили ему, потому что не знали, чему тут верить. Что это еще за оранжевая тварь, у которой спина и бока в черных разводах, точно огнем опалены? Они куда адекватнее прореагировали бы на его рассказ, если бы он сказал им, что встретил Бабу Рогу. Ее избушка на куриной ноге, сделанная, как известно, из черепов и костей, со скрежетом ринулась вниз по склону холма, пытаясь его, Владишу, догнать. Мой дед и Мама Вера, услышав вопли Владиши, тоже вышли на площадь. Была там, должно быть, и жена тигра, только тогда они еще не знали, кто она такая, и так ее не называли. Дед выбежал из дому даже без куртки, и Мама Вера тут же вышла следом за ним с курткой в руках, дала ему подзатыльник и заставила немедленно ее надеть. Они некоторое время постояли там, глядя, как деревенский кузнец, торговец рыбой и галантерейщик, который пуговицами торгует, поддерживали за плечи Владишу, по-прежнему лежавшего на снегу, и отпаивали его водой. А Владиша все повторял: — Это дьявол, говорю я вам! Сам дьявол явился за нами! В те времена для моего деда дьявол имел множество обличий. Он мог, например, представиться лешим, которого запросто можно было встретить на пастбище, и попросить у тебя монетку. Если ему отказать, он весь окрестный лес вверх дном перевернул бы и ты никогда не нашел бы дорогу домой. Дьяволом был также и рогатый Чрнобог, призывающий тьму. Тебя могли послать к черту-дьяволу старшие, если ты, к примеру, плохо себя вел. Самому же тебе разрешалось посылать к черту других, только когда ты становился значительно старше. Дьявол также мог появиться и в облике Ночи, скачущей на черном коне по лесам, а матерью ее была Баба Рога. Порой дьяволом оказывалась сама Смерть. Она ходила пешком и поджидала людей у перекрестка дорог или за некой потайной дверцей, которую строго-настрого запрещено было открывать. Но, слушая Владишу, который, рыдая, рассказывал об оранжевой полосатой шкуре, мой дед отчетливо понимал, что тот неведомый зверь в лесу — вовсе не дьявол, он не имеет к нечистой силе никакого отношения. Дед, возможно, даже отчасти знал, кто это такой. Глаза его, должно быть, так и горели, когда он воскликнул: «Да ведь это Шерхан!» Мой дед был тогда худеньким мальчиком, большеглазым и светловолосым. На той фотографии, что у меня сохранилась, черно-белой, с обтрепанными краями, он смотрит строго в объектив аппарата, школьные гольфы у него аккуратно подтянуты, а руки засунуты в карманы. Людям, должно быть, показалось странным то, как спокойно он произнес какое-то незнакомое имя, и все они — торговец рыбой, кузнец и еще кое-кто из прибежавших на площадь — повернулись к нему и озадаченно на него посмотрели. Однако аптекарь тоже был там и поспешил поддержать мальчика. — Возможно, ты прав, — сказал он. — Где, кстати, та книжка, которую я тебе подарил? Дед бросился домой за книжкой, уже летел обратно и на бегу лихорадочно перелистывал страницы. Он вновь увидел Владишу, лежавшего на снегу бесформенной кучей, и поскорее показал свою любимую картинку, ту самую, с Маугли и Шерханом, до смерти перепуганному пастуху. Владиша только глянул на нее и потерял сознание. Вот как вся деревня узнала, что поблизости появился настоящий тигр. Если бы этот тигр имел другой нрав, если бы он с самого начала чувствовал себя хищником и охотником, то, по всей видимости, вскоре все-таки спустился бы в деревню. Проделав долгий путь из столицы, он забрел в эти холмы и, наверное, даже сам не понимал, почему решил здесь остаться. Я-то могу с кем угодно поспорить, доказывая, что ветер и глубокий снег отнюдь не являлись для него непреодолимым препятствием. Он вполне мог выдержать любую суровую зиму, добраться до другой деревни или церкви, в итоге угодить в такое место, где люди оказались бы не столь суеверными. Какой-нибудь крестьянин, начисто лишенный фантазии, попросту пристрелил бы его, а шкуру повесил бы над камином. Но здесь, в горах, среди сгорбленных, искореженных ветрами и поваленных деревьев, крутых обрывов и глубоких горных пещер, на лесистых склонах, где зверье, потерявшее бдительность из-за затянувшейся зимней бескормицы, стало легкой добычей, тигр словно попал в ловушку собственных, вдруг проснувшихся инстинктов и новых захватывающих ощущений. Запахи деревни, раскинувшейся внизу, казались ему смутно знакомыми. Весь день он бродил по вершинам холмов. Эти запахи доносились до зверя снизу и озадачивали его. Он, разумеется, не забыл те годы, что провел в крепости, в зоопарке, но воспоминания об этом успели уже несколько померкнуть под воздействием последних, пугающих событий — бомбежек и того, что с ним случилось потом: трудного путешествия по каменным и стеклянным осколкам, больно жалившим лапы, и густого, немного водянистого вкуса плоти раздувшихся утопленников. Теперь тигр лишь где-то в самом дальнем уголке своей души сохранил неясные воспоминания о том, что когда-то давно служитель зоопарка дважды в день приносил ему кусок свежего мяса и поливал его водой, если жара становилась невыносимой. Запахи, доносившиеся снизу, из деревни, сегодня означали для тигра нечто родственное тем далеким воспоминаниям, пробуждали в его душе беспокойство. Он нервно бродил по лесу, инстинктивно бросался догонять любого кролика или белку. Запахи, доносившиеся снизу, были приятными и совершенно определенными, легко отличимыми друг от друга: густой шерстяной дух овец и коз, ароматы огня, дегтя и воска. Очень интересный и многогранный запах исходил от хлевов и уборных. Тигр угадывал бумагу и железо. Весьма различными оказывались запахи людей — у каждого человека свой, особый. Сладостным, сочным был аромат рагу и гуляша, горьковатым — запах жира, на котором жарят пирожки. Они заставляли тигра все острее чувствовать голод и свою несостоятельность как охотника. Он постоянно вспоминал, как давно ел в последний раз. Тогда зверь зарезал теленка, который сам набрел на него в тот злополучный полдень. Человек, видимо искавший этого теленка, увидел его, тигра, и сломя голову бросился бежать. Вкус телятины был знаком тигру, да и человек тоже ничего необычного собой не представлял. В ту ночь тигр спустился примерно до середины горного склона и остановился на каком-то каменистом выступе. В этом месте линия леса как бы чуть отодвигалась, огибая озерцо, замерзшее в нижней части маленького водопада. Тигр долго стоял там и глядел на долину, на горящие вдали окошки и заснеженные крыши домов. Через несколько ночей ветерок принес еще один запах, который, впрочем, и раньше порой достигал ноздрей тигра: аромат соли и древесного дыма, к которому примешивался густой дух крови. Такая смесь заставляла его желудок мучительно содрогаться, вызывала воспоминания о том, давно съеденном, теленке и в итоге довела тигра до того, что он стал кататься на спине, тереться мордой о снег и призывать этот запах таким громким урчанием, что птицы в страхе разлетались из своих гнезд в разные стороны. С тех пор чудесный запах стал появляться почти каждую ночь, всегда в темноте. Тигр подолгу стоял на свежевыпавшем снегу, деревья низко склонялись над ним, колыханием своих ветвей то нагоняя этот запах, то удаляя его. Однажды ночью, примерно в полумиле от той поляны, где он обосновался, тигр выслеживал одинокого оленя, неизбежной смерти которого давно уже ждал. Собственно, конец его тигр почуял задолго до того, как тот пришел. Олень прямо-таки шатался, измученный голодом, холодом и старостью. Наконец тигр увидел, как тот сперва упал на колени, а потом рухнул в снег, и от этого неловкого падения у него с хрустом отломился последний оставшийся рог. Тигр вспорол оленю брюхо, но запах теплых внутренностей, которые он тут же пожрал, не сумел заглушить дивный аромат, доносившийся со стороны деревни. Однажды ночью тигр все-таки спустился в долину и остановился у ограды деревенского пастбища. На противоположной его стороне, за амбаром и пустым свинарником, за домом с заваленным снегом крыльцом, виднелась коптильня, из которой исходил тот чудный запах. Она была совсем близко. Тигр потерся подбородком о столбики ограды, постоял еще немного и ушел. Он не возвращался на это место два дня, а когда снова пришел, то обнаружил там кусок мяса. Кто-то принес его туда в отсутствие тигра. Одна планка в ограде была отломана, мясо лежало под нею, подсохшее и затвердевшее на холоде, но полное тех самых запахов, которые так волновали тигра. Он выкопал его, отнес назад, в лес, и довольно долго им наслаждался. Через две ночи тигр еще больше осмелел. Точнее сказать, ему просто пришлось подойти к коптильне значительно ближе, чтобы отыскать новый кусок мяса, который на этот раз ждал его под сломанной бочкой, валявшейся в нескольких метрах от двери. Тигр вернулся снова еще через несколько дней и на том же месте обнаружил очередной кусок, еще больше. Затем сразу два, потом три и вскоре целую свиную лопатку, но уже прямо на пороге коптильни. На следующую ночь после этого тигр подошел к коптильне, поднялся по пандусу для тележек и нахально сунул голову и плечи в дверной проем, ибо дверь была оставлена распахнутой настежь. Он слышал, как испуганно блеют овцы в стоявшей неподалеку овчарне, как отчаянно лают и бросаются на забор собаки. В коптильне отчетливо чувствовался запах мяса, но тигр уловил там также и сильный, сводящий с ума дух находящегося внутри человека. Это был тот самый человек, запах которого он чуял на найденных кусках мяса и вокруг них. Теперь тигр мог его видеть. Это была молодая женщина. Она сидела у дальней стены коптильни, и в руках у нее был очередной кусок мяса. Жители деревни Галины тем временем начали нервничать. Дела шли из рук вон плохо. Конец года был отмечен сильными метелями, снегу у дверей намело по колено, и он, словно сыпучий песок, все время норовил проникнуть в дом. В воздухе повисла напряженная тишина, этакий электрический заряд страха. Снегом завалило горные перевалы и тропы, в результате в деревню совсем перестали поступать известия о войне, все еще продолжавшейся. Где-то совсем рядом, чуть выше деревни, в густом сосновом лесу бродил неведомый рыжий зверь, точно выжидая благоприятного случая для нападения. Один раз жители деревни и впрямь обнаружили свидетельства этого. Дровосек, без особой охоты углубившийся в подлесок у подножия горы, почти сразу наткнулся на отгрызенную голову оленя с помятой шерстью и остекленевшими белыми глазами. Голый позвоночник торчал из останков шеи, как сплетенная из костей коса, и на белом снегу казался серым. Вспомнив съеденного теленка и встречу Владиши с жутким рыжим зверем, жители Галины решили, что за пределы деревни лучше не выходить. Была середина зимы, скот давно прирезали или до весны поставили в стойло. Летние припасы, в общем, давали возможность спокойно оставаться в своем доме и в горы не соваться. Местные жители давно уже этому научились и весьма надеялись, что тигр попросту не переживет суровой зимы в горах. С другой стороны, они все-таки опасались, что хищник — раз уж ему вообще как-то удалось добраться до этих мест, хотя его родина далеко, в жарких джунглях, в зарослях слоновьей травы, — в итоге поймет, что зимы ему не пережить, спустится в деревню и начнет охотиться уже на людей. Так что почти все жгли возле своих домов костры, надеясь отпугнуть страшного зверя, заставить его зимовать там, на вершине холма. Земля к этому времени промерзла настолько, что в деревне даже все похороны отложили до весенних оттепелей. Да и умерло-то за зиму всего трое, так что в этом отношении покойникам еще здорово повезло. Люди снесли мертвецов в подвал в доме гробовщика и набили помещение кусками льда, а все щели в окнах старательно заткнули тряпками, чтобы снаружи не чувствовалось трупного запаха. Некоторое время никто не замечал следов тигра. Жители деревни уже почти убедили себя в том, что все это было просто шуткой, что Владише тогда привиделся какой-то дух, а может, у него там, в горах, припадок какой случился. Ну а того оленя, чью отгрызенную голову они тогда обнаружили, небось, медведь или волк сожрал. Только деревенские собаки, пастушьи и охотничьи, особенно те, с какими иной раз ходят на медведя, желтоглазые, с густой шерстью, одновременно принадлежавшие всем и никому, точно знали, что полосатый зверь по-прежнему там, наверху, и время от времени пытались напомнить об этом людям. Собаки чуяли тигра, их сводил с ума сильный запах огромной кошки, и они постоянно были беспокойны, лаяли, рвались с привязи, наполняли ночь глухим воем, не давали спать деревенским жителям, которые, кутаясь в теплые ночные рубахи и надев шерстяные носки, тряслись в своих постелях от страха. Но мой дед по-прежнему каждое утро ходил на деревенское пастбище и в любую ночь ставил силки на куропаток. Он прекрасно знал, что именно на нем лежит ответственность за то, будет ли у них с Мамой Верой что-нибудь на обед, и, разумеется, очень надеялся, что ему все-таки удастся хоть одним глазком взглянуть на тигра. Дед повсюду носил с собой коричневый томик с картинкой, на которой были изображены Шерхан и Маугли. В эту конкретную зиму ему особенно далеко и ходить-то не приходилось, и все же то возбуждение, напряженное ожидание, которое постоянно испытывал он, девятилетний мальчик, чувствовали, наверное, и другие. Именно это напряженно-выжидающее выражение лица и заставило ту глухонемую девушку обратить на него внимание. Ей было лет шестнадцать. Она жила на окраине деревни в доме мясника и помогала ему в лавке. Мой дед, возможно, не отличался особой наблюдательностью, потому что раньше никогда на эту девушку толком и не смотрел, хотя иногда и встречался с нею по рыночным и праздничным дням. Она не вызывала у него ни малейшего интереса до тех пор, пока однажды январским утром, за несколько дней до Рождества, с застенчивым видом не встала у него на пути — он как раз направлялся к булочнику — и не вытащила у него из нагрудного кармана книгу, которую дед постоянно носил с собой. Он потом всю жизнь ее помнил. Не забыл темные волосы и огромные глаза — красивые, выразительные, заинтересованные, ямочку у нее на подбородке, когда она улыбнулась, раскрыв книгу на той самой странице с загнутым уголком, где был изображен Шерхан. Дед, натянувший на уши теплую вязаную шапку из серой шерсти, сам удивился, услышав собственный голос, приглушенный помянутым головным убором: — Да, вот так он и выглядит, этот тигр. — При этом он махнул рукой в сторону горы, вершина которой виднелась над дымящимися трубами деревенских домов. Девушка ничего ему не ответила, но картинку рассматривала очень внимательно. Она почему-то была только в одной перчатке, и от холода пальцы на ее голой руке приобрели странный лиловый оттенок. Из носа у нее немного текло. Мой дед увидел это и постарался незаметно вытереть собственный нос, тоже сопливый, рукавом куртки. Девушка по-прежнему молчала, и он решил, что она, наверное, стесняется того, что не умеет читать, а потому принялся с жаром объяснять ей, кто такой Шерхан и каковы были его сложные взаимоотношения с Маугли. Он даже рассказал ей о том, что ему всегда казалось странным. Как это в одной из глав Маугли, содрав с Шерхана шкуру, расстилает ее на Скале Совета, а в последующих главах Шерхан почему-то опять оказывается целым и невредимым? Дед очень торопился все это ей высказать, хватая ртом морозный воздух, но девушка по-прежнему не говорила ни слова и лишь терпеливо на него смотрела, а через несколько минут молча сунула ему книгу и пошла своей дорогой. Особенно хорошо мой дед запомнил, как сильно был смущен тем, что за время всего этого долгого разговора о тиграх, когда он задал ей столько вопросов, она так ничего ему и не ответила и вообще не сказала ни слова. Домой он пришел, совершенно сбитый с толку, и тут же спросил у Мамы Веры, что это за странная девушка. Мама Вера шлепнула его и сказала: — Ты ее не тронь, это жена Луки. Она глухонемая и вообще магометанка, так что тебе лучше держаться от нее подальше. Мой дед не забыл, как горели его уши, когда Мама Вера говорила ему о девушке. Лука, тамошний мясник, имел на окраине деревни собственное пастбище и коптильню. Это был высокий человек с копной вьющихся каштановых волос и мощными красными руками. Его рабочий фартук постоянно казался насквозь мокрым от крови, и уже один лишь вид этой тряпки заставлял деревенских жителей быть настороже и обращаться с Лукой повежливей. Они до некоторой степени и сами — одни больше, другие меньше — были мясниками и не понимали, почему человек, даже если он зарабатывает себе на жизнь разделкой туш и продажей мяса в Горчево, не может хотя бы переодеться, занимаясь уже вполне чистой работой, не предпринимает ни малейших усилий, чтобы хорошенько вымыться и избавиться от той вони, какая обычно исходит от лежалых внутренностей коров и овец. За девять лет своей жизни мой дед встретился с Лукой лишь однажды, но этот случай запомнил навсегда. За два года до описываемых событий во время ледяной, хотя и непродолжительной зимней бури Мама Вера послала его в мясную лавку за бараньей ногой, поскольку у нее самой из-за холодов руки очень болели и плохо действовали. Войдя в переднюю комнату, насквозь пропахшую мясом, мой дед остановился на пороге и стал рассматривать копченые окорока и колбасы, свисавшие с балок, суповые кости и квадратные ломти бекона в холодной витрине, а также освежеванную тушку барашка, в приоткрытом рту которого виднелись острые маленькие зубки. Бросив баранью тушу на рабочий стол и спустив очки на грудь, Лука ловко отрубил требуемую ногу. Он заметил, что мой дед, наклонившись, рассматривает кувшины за прилавком, полные каких-то странных белых комков в рассоле, и сказал ему с улыбкой: — Это свиные ножки. Вкуснейшие! Хотя, если честно, они очень на ножки детей похожи. Дед не помнил, видел ли он в тот раз в мясницкой лавке глухонемую девушку. Возможно, тогда она еще не вышла за Луку замуж. Но и потом он тоже ни разу ее не встречал вплоть до тех самых предрождественских дней, когда боль у Мамы Веры в руках стала настолько нестерпимой, что она стонала во сне, а он ничем не мог ей помочь и очень страдал от этого. Вот дед и отправился за водой, чтобы Мама Вера могла сделать себе горячую ванночку для рук. Итак, надев шерстяную вязаную фуфайку и шапку, он взял ведро и пошел к колодцу. Как и многое другое в деревне, этот колодец тоже был сделан во времена Оттоманской империи. Он возвышался в самом центре селения, царственно-величественный под своей островерхой крышей из сланца, не дававшей воде замерзнуть. Этот колодец и поныне там, однако вот уже несколько десятилетий он пуст. В тот вечер его островерхая крыша была припорошена снежком, а вокруг вилась легкая поземка, и мой дед, бредя с ведром через деревенскую площадь, как-то особенно остро чувствовал холод, исходивший от темного безлунного неба. В соседских домах слабо светились окошки, а скрип его шагов по снегу звучал так, словно он один во всем мире. Поставив на снег ведро, дед взялся за веревку, чтобы отодвинуть сланцевую плиту с колодезной скважины, и вдруг в глаза ему бросилась какая-то неярко светящаяся точка на дальнем краю пастбища. Веревка так и застыла у него в руках. Некоторое время он стоял, всматриваясь в темноту, и вскоре понял, что свет исходит не из дома, что означает, что Лука, скорее всего, крепко спит, и не из хлева, где мясник держит скот, а из открытой двери коптильни. Разумеется, моему деду не хотелось неприятностей, однако он подумал, что если какой-то припозднившийся путник или цыган решил обрести себе пристанище на ночь в коптильне Луки, то мясник, конечно же, сильно рассердится. Кроме того, нездешний человек ничего не знает о тигре и вполне может на него наткнуться. Именно мысль о тигре и заставила мальчика подхватить ведро и поспешить к коптильне, чтобы предупредить незваного гостя. Вдобавок моего деда мучила безумная, необъяснимая ревность: как это чужак, бродяга первым увидит его тигра! Он осторожно перебрался через загородку пустого загона для овец и двинулся по пастбищу к коптильне. В очаге горел огонь, в воздухе висел запах копченого мяса, и мой дед подумал вдруг, нельзя ли будет попросить Луку закоптить на Рождество тех куропаток, которых он рассчитывал завтра найти в силках. Потом дед подошел к пандусу, подтянулся на руках и оказался на крыльце. Снова взяв в руки ведро, он заглянул в дверь. Внутреннее помещение освещено было гораздо хуже, чем ему показалось вначале. Он едва различал выпотрошенные свиные и коровьи туши, висевшие рядами, и маленький закуток в углу, где размещался рабочий стол и ножи мясника. Копченое мясо так чудесно пахло, что ему вдруг очень захотелось есть, и тут дед почуял какой-то иной запах, которого сразу и не ощутил: густой, темный, мускусный. Свет в коптильне внезапно погас, и в наступившей темноте он услышал чье-то хриплое, мощное, тяжелое дыхание, которое, казалось, окружало его со всех сторон, переходя временами в странный монотонный глубокий рокот, от которого у деда напряглась каждая жилочка. Он даже дышать боялся — такую власть имел над ним этот неведомый звук, заполнивший, похоже, весь череп. Затем, словно очнувшись, мой дед нырнул в тот закуток, где стоял мясницкий стол, и заполз под брезент, лежавший в углу. Сжавшись в комок и весь дрожа, он затаился там, по-прежнему сжимая в руке пустое ведро. Ему казалось, что этот звук все еще слышится в воздухе, такой же постоянный, как бешеный стук его собственного сердца, который, как известно, способен заглушить все остальное. Но только не это. Запах тоже никуда не исчез. Он чувствовался здесь повсюду, точно прилип ко всем окружающим предметам. Это был запах дикого зверя, но не лисы или барсука, а твари покрупнее, гораздо более мощной. Впрочем, по запаху мой дед тогда вряд ли сумел бы определить, какой именно крупный хищник находится поблизости. Он вспомнил ту картинку в своей любимой книге, которую каждый вечер перелистывал в постели. Теперь эта книга казалась ему такой далекой, хотя до дома было секунд двадцать бегом, а вокруг стояло жилье тех людей, которых он прекрасно знал с раннего детства. Что-то шевельнулось в темноте, мясницкие крючья, свисавшие с балок, звякнули, задевая друг за друга, и мой дед догадался, что здесь тигр, он приближается. Огромные бархатные лапы ступали так бесшумно, что отдельных шагов различить было невозможно, слышен был только общий их звук — мягкая, но тяжелая поступь огромного зверя. Дед старался не дышать или хотя бы делать это тихонько, но у него ничего не получалось. Он задыхался и весь дрожал под брезентом, а тот при этом ужасно шуршал, указывая тигру, где прячется его жертва. Чувствовалось, что тигр совсем рядом, за тонкой дощатой перегородкой, его большое красное сердце так и стучит в мощной грудной клетке, доски пола стонут под тяжелым телом. Что касается моего деда, то у него-то сердце готово было вот-вот выскочить из груди. Он явственно представил себе, как тигр прыгает и разрывает его на куски, но тут вспомнил, как в «Книге джунглей» Маугли усмирял Шерхана на Скале Совета с помощью горящей ветки, схватил хромого тигра за шкирку и в итоге подчинил его себе. Рука мальчишки вдруг сама собой выскользнула из-под брезента и коснулась тигриного бока, покрытого жесткой шерстью. Еще мгновение — и мимо моего деда промелькнуло большое горячее тело с сильно бьющимся сердцем, а потом тигр исчез. Вспотев от волнения, мой дед по-прежнему сидел под брезентом, зажав ведро между коленями. Затем послышались чьи-то шаги, и возле него опустилась на колени та глухонемая девушка. Она выудила мальчишку из-под брезента, отвела ему волосы со лба, долго и встревоженно всматривалась в лицо. От ее рук, скользивших по его щекам, исходил мощный, тяжелый запах тигра, снега, сосен и крови. Вдруг вдали раздался пронзительный крик Мамы Веры: — Мой мальчик! Этот дьявол забрал моего мальчика! Дед сразу догадался, что произошло. Мама Вера, встревоженная тем, что он так долго не возвращается, вышла на крыльцо и прямо оттуда увидела, как из коптильни выходит тигр и преспокойно удаляется через поле в холмы. На крик Мамы Веры одна за другой стали открываться двери соседских домов, на площадь высыпали люди и, поняв, в чем дело, ринулись к дальнему краю пастбища. Громкие голоса, яркий свет, толпа, вливающаяся в дверь коптильни, и впереди всех мясник Лука, показавшийся моему деду особенно страшным и совершенно разъяренным. Лука был в ночной рубахе и шлепанцах, а в руке держал огромный мясницкий нож. Глухонемая девушка тем временем уже успела помочь моему деду встать на ноги и проводила его до двери. Выйдя на крыльцо, он увидел, как по темному пустынному полю мечутся черные тени да у ограды вьется поземка, но тигра нигде не было. Зверь успел уйти в горы. — Да здесь он, здесь! — сказал кто-то. Мой дед почувствовал, как Мама Вера крепко прижала его к себе ледяными руками. Она сильно запыхалась и вся дрожала. А вот следы тигра на снегу видны были отчетливо. Крупные округлые отпечатки лап огромной кошки, бежавшей к холмам уверенными прыжками. Бакалейщик Йово, однажды голыми руками убивший барсука, опустился на колени и приложил ладонь к одному из них. Следы были размером с большую обеденную тарелку и, без сомнений, шли сперва от леса через поле к коптильне, а потом обратно. — Я услышал, как кто-то возится в коптильне, и решил, что, может, это корова из хлева выбралась, — сказал мой дед тем, кто столпился у крыльца. — А это оказался тигр… Лука, стоявший рядом с ним, всматривался куда-то в глубь коптильни через раскрытую дверь и все сильнее сжимал руку своей глухонемой жены. Ладонь у нее аж побелела от его хватки, но она все смотрела на моего деда и улыбалась. Тогда он спросил у нее: — Ты ведь тоже поэтому из дома вышла? Потому что его услышала? — Да она же глухая, сука эта! Ни хрена не слышит! — бросил ему Лука и потащил девушку к дому. Дверь за ними закрылась. В деревне имелось только одно ружье. В течение многих лет оно хранилось в семье кузнеца. Это был старинный мушкет времен Оттоманской империи с длинной и острой, как у щуки, мордой. Ствол его был украшен серебряной чеканкой: привстав в седлах, турецкие кавалеристы мчатся в атаку на врага. К прикладу была прикреплена красиво вышитая широкая лента с несколько поблекшей шерстяной кистью, а сам он был темный, маслянисто блестящий, цвета красного дерева. Сбоку приклад казался шершавым, потому что там было вырезано имя того турка, который стал первым хозяином мушкета. Это ружье попало в деревню в результате многочисленных обменов, и о его сложном пути каждый раз рассказывали по-иному. Возраст оружия составлял не менее двух столетий. Считалось, что этот мушкет участвовал еще в битве при Ластице, после чего исчез в навьюченных на мула узлах одного янычара, который дезертировал из личной охраны султана, стал коробейником, а потом несколько десятилетий таскал этот мушкет с собой, бродя по горам, торгуя шелком, кухонной утварью и благовонными маслами. Потом этот мушкет украл у янычара-коробейника некий горец-мадьяр, которого впоследствии разбойники пристрелили возле дома его любовницы. Когда они вытащили этот мушкет из-под тела мадьяра, та женщина, не замечая, что ее непристойно расстегнутая блузка насквозь промокла от крови убитого возлюбленного, стала молить главаря банды оставить ружье ей на память. Мертвого горца утащили прочь, а его любовница вычистила мушкет и повесила над прилавком в своей таверне. Каждое утро, едва успев одеться и привести себя в порядок, она непременно тщательнейшим образом чистила ружье, и это вошло у нее в привычку, словно она и впрямь постоянно им пользовалась. Много лет спустя, когда ей было уже за шестьдесят, она подарила мушкет одному юноше, который носил ей молоко, для чего ему приходилось высоко подниматься по каменной лестнице. Женщина очень надеялась, что это ружье защитит парня, когда тот вместе с другими пойдет на штурм крепости турецкого бея. Однако неудачное восстание было быстро задушено, и голова бедного юноши увенчала острие пики, воткнутой в крепостную стену. Мушкет после этого перешел в собственность бея, который повесил его в одной из комнат зимнего дворца среди своих не самых существенных военных и охотничьих трофеев. Почти шестьдесят лет ружье красовалось на стене между головами двух леопардов с невероятно злыми глазами, напротив чучела рыси. За это время в крепости успели смениться три бея. С течением времени мушкет попал в руки последнему турецкому султану, затем оказался в карете русской царицы, после чего вместе с серебряным чайным сервизом служил украшением на приемах, устраиваемых в честь заключения того или иного альянса, а несколько позже украсил дорогой автомобиль, принадлежавший одному богатому турку, который незадолго до казни успел передать все свое имущество цитадели. Когда же цитадель пала — это произошло как раз на рубеже веков, — мушкет прихватил с собой какой-то мародер из Ковача и довольно долго не расставался с ним, странствуя из города в город и торгуя кофе. В итоге во время стычки крестьян с турецкой полицией мушкет оказался в доме у одного молодого мятежника, деда нынешнего деревенского кузнеца. Это случилось в 1901 году. С тех пор ружье и висело в доме кузнеца над камином. Стреляли из него всего один раз — в какого-то овцекрада. Но теперешний кузнец Галины никогда еще им не пользовался. Мой дед понял, что жители деревни применят это ружье во второй раз, чтобы убить тигра. Деревенский кузнец по какой-то причине считался храбрецом, хорошо умеющим стрелять. Он никому не признавался — хотя, наверное, стоило бы, — что на самом деле понятия не имеет, как этим мушкетом пользоваться, куда полагается сыпать порох, куда класть пулю и как быть с шомполом и запалом из промасленной бумаги. Впрочем, кузнец чувствовал свою ответственность и перед деревней, и перед памятью своего деда, которого никогда не видел, но знал, что тот однажды застрелил из этого мушкета лошадь султана. Накануне охоты на тигра кузнец сидел у огня и смотрел, как его жена, сняв ружье со стены, неторопливо и тщательно его протирает, почти что гладит. Она отполировала приклад, хорошенько стряхнула пыль с вышитой ленты и кисточки, а дуло протерла изнутри фетром, смазанным жиром. Наутро мой дед видел, как в серых предрассветных сумерках охотники собираются в поход. Он так толком и не понял, как ему следует воспринимать свою встречу с тигром в коптильне Луки, но горло у него болезненно сжалось, когда он увидел, как кузнец выходит из дому со своим знаменитым ружьем под мышкой. Вместе с кузнецом собрались идти еще двое: Лука и Йово. С собой они взяли собак: низенькую толстую гончую с висячими ушами и старую рыжую пастушью, которая потеряла один глаз, угодив под колесо телеги. Был как раз сочельник, и вся деревня высыпала на улицу, чтобы посмотреть, как уходят охотники. Люди длинной вереницей выстроились вдоль дороги и протягивали руки, стараясь коснуться старинного мушкета, когда он проплывал мимо них на плече кузнеца. Считалось, что это ружье приносит счастье. Мой дед с виноватым видом стоял рядом с Мамой Верой и прятал озябшие ладони в рукавах теплой вязаной фуфайки. Когда подошла его очередь, он, разумеется, коснулся дула кончиками пальцев и тут же отдернул руку. В тот день он с нетерпением ожидал возвращения охотников и все время что-то рисовал в золе очага тем же пальцем, каким коснулся мушкета. В душе его все сильней разгоралась ненависть к этим людям, ушедшим убивать тигра. Собственно, Луку он возненавидел гораздо раньше — за то, что тот сравнил свиные ножки с детскими и назвал свою юную глухонемую жену сукой, — но теперь невзлюбил и тех двоих охотников, а заодно и их собак. Мальчишка всем сердцем верил, что тигр все равно не стал бы его убивать, пощадил бы, даже если бы он, мой дед, войдя в коптильню, увидел, что горящие глаза зверя смотрят прямо на него. Дед уже представлял себе, как эти люди возвращаются назад и несут тигра, висящего вверх тормашками и привязанного за лапы к двум шестам. Может, они и вовсе бросят где-нибудь его тело, а с собой принесут только голову, сунув ее в один из заплечных мешков. Уже за одно это он их заранее ненавидел. Ненависть его, возможно, не была бы столь сильна, если бы он знал то, о чем легко можно было догадаться. На самом деле кузнец, хозяин мушкета, до смерти боялся и тигра, и необходимости стрелять из этого старинного оружия. Взбираясь по склону горы Галины и по колено утопая в снегу, кузнец чувствовал, как ружье — при всем его славном прошлом — висит на плече мертвым грузом и больно бьет по ребрам. В душе кузнеца крепла уверенность, что во время этой охоты его самого ждет неминуемая смерть. Как и все прочие жители деревни, он был весьма суеверен, всегда подавал милостыню нищим, собираясь куда-либо ехать, клал грошики к подножию статуи Пресвятой Богородицы, стоявшей у скрещения дорог. Когда его дети появлялись на свет, он первым делом плевал на каждого из них. Но в отличие от своих односельчан кузнец славился тем, что ему не везло с самого рождения. Родился он в скудный, неурожайный год, отнюдь не в рубашке и без золотого дуката под подушкой. Но хуже всего было то, что какая-то далекая родственница, явившись в гости к его родителям, выхватила новорожденного младенца из колыбели и стала громогласно хвалить небеса за то, какого прекрасного мальчика они даровали семье, какой он замечательный, пухленький, розовый. Этими похвалами она словно наложила вечное заклятие на судьбу кузнеца, в результате ему на роду было написано оставаться бедным, некрасивым, терпеть различные поражения и, возможно, в самый неожиданный момент угодить прямо в лапы к дьяволу. Пока что, правда, никаких особо страшных событий в его жизни не случилось, однако сейчас ничего более жуткого, чем встреча с тигром, кузнец и представить себе не мог. Ему казалось, что он, молодой тридцатилетний мужчина, счастливо женатый и народивший уже пятерых детей, идет прямиком на встречу с самим дьяволом. Все его прежние усилия — молитвы, бесчисленные монетки, брошенные цыганам, циркачам и безногим солдатам, и то, как старательное он крестился, оказавшись ночью на безлюдной дороге, — перевесил тот простой факт, что из-за какого-то ружья, доставшегося ему в наследство, а также из-за собственного злосчастья он, несмотря на все свои умения и достижения, оказался тем самым человеком, которому суждено было пойти в лес и попытаться убить этого тигра. Как и его спутники, кузнец не знал, чего ожидать от неведомого зверя. Он был бы озадачен в той же степени, если бы тигр оказался всего лишь маленькой, но очень хитрой кошкой с невероятно крупными лапами, как если б увидел самого Сатану — рогатого и с копытами или же одетого во все черное, — который, оседлав этого тигра, описывал бы круги возле огромного дымящегося кратера, невесть откуда взявшегося у них в лесу и ведущего прямиком в преисподнюю. Конечно, в глубине души кузнец надеялся на то, что никакого тигра они в лесу так и не встретят, тогда к вечеру он уже будет дома и с удовольствием поужинает вкусным рагу из козлятины, предвкушая ночь любви со своей молодой женушкой. Погода в тот день стояла переменчивая. То наползали серые облака, то ярко светило солнце. Из горных долин и со склонов гор, заросших сосновым лесом, доносилось гулкое эхо ударов — это бились рогами благородные олени, поскольку период гона еще не кончился. Ночью прошел ледяной дождь, и лес, склонившийся под тяжестью льда, в солнечных лучах казался хрустальным. Собаки то убегали немного вперед, то слегка отставали. Они старательно обнюхивали деревья и оставляли свои метки всюду, где только могли, но, похоже, не имели четкого представления о цели данной охоты. Лука решительно взбирался по склону, используя вилы в качестве посоха, и громко — даже слишком, с точки зрения кузнеца, — разглагольствовал о своих намерениях поднять цены на мясо, когда немцы весной доберутся до этих мест. Йово на ходу ел сыр, бросая кусочки собакам, и обзывал Луку вонючим коллаборационистом. Примерно на середине пути к вершине собаки вдруг занервничали, стали возбужденно принюхиваться к следам на снегу и время от времени поскуливать. Следов здесь и впрямь хватало: желтые пятна мочи, хорошо заметные на снегу, кучки экскрементов и, самое главное, клочки рыжеватой шерсти, оставшиеся на ветках кустов у замерзшего ручья. Йово поразмыслил и сказал кузнецу, что тигр именно здесь и перебрался на тот берег. Они пошли по следам зверя, оставили позади ручей и стали подниматься сквозь густой сосняк по каменистому склону горы. Он был южным, и солнце там кое-где уже успело растопить снег. Вскоре охотники достигли края неширокой трещины, через которую, впрочем, оказалось не так-то легко перебраться. Им пришлось помогать друг другу, а собак, все время жалобно скуливших, и вовсе перетаскивать на себе, привязав к заплечным мешкам. Кузнец уже всерьез подумывал, не предложить ли остальным вернуться домой. Ему казались совершенно непонятными и спокойствие Йово, и какая-то свирепая решимость Луки. Только после полудня они наконец наткнулись на тигра. Он лежал на поляне у замерзшего озера, очень яркий и абсолютно реальный, словно высеченный из солнечного света. Первыми его увидели собаки, точнее, они его почуяли, потому что полосатый зверь совершенно сливался с тенями на снегу. Кузнец увидел, как тигр встает навстречу собакам, прижимая уши и обнажив клыки, и подумал, что, наверное, мог бы и мимо него пройти. Внутри у кузнеца все сжалось и похолодело, когда первый пес, глупый, храбрый, полуслепой овчар, бросился на тигра и был тут же располосован надвое одним ударом огромной лапы, а потом полосатый зверь еще и подмял его под себя. Йово быстро схватил вторую собаку и прижал ее к себе, не давая броситься в бой. Стоя на противоположном берегу небольшого озерца, они смотрели, как тигр разносит в клочья рыжую овчарку, осмелившуюся на него напасть. Весь снег вокруг был забрызган кровью — и собачьей, и еще какого-то животного, мясом которого тигр угощался до этого. Более всего этот кусок походил на свиную лопатку или ногу. Лука весьма пристально вгляделся в него и покрепче сжал вилы. Впоследствии, уже в деревне, Лука и Йово очень хвалили кузнеца за его силу и решительность. Они снова и снова повторяли свой рассказ о том, как храбро кузнец вскинул ружье на плечо, как он выстрелил, как пуля угодила тигру точно между глазами, как от выстрела в воздух взлетел целый фонтан рыжей шерсти, а хищник издал такой страшный рев, словно дерево рухнуло. Потом Лука и Йово поведали односельчанам, что зверь этот оказался неуязвимым. Они собственными глазами видели, как после смертельного выстрела тигр поднялся с земли, одним прыжком перемахнул через озеро и облаком дьявольского красного цвета обрушился на кузнеца. Последовал удар, громоподобный грохот — и наступила тишина. На снегу валялось ружье кузнеца, а чуть подальше, на середине замерзшего озерца, виднелся труп растерзанного пса. Так все это выглядело в истории, рассказанной Лукой и Йово. На самом же деле в те последние мгновения кузнец застыл как вкопанный, неотрывно глядя на рыжего зверя, присевшего в заснеженных папоротниках. Тигр тоже смотрел на кузнеца своими дьявольскими желтыми глазами, прижимая лапой убитого пса. Кузнецу вдруг показалось, что вся поляна залита ярким светом, который медленно плыл через озеро к нему. Лука громко крикнул: «Стреляй скорее, идиот!», а Йово с раскрытым от изумления ртом вдруг стащил с головы шапку, захлопал ею себя по лицу и попятился. Уцелевшая собака, дрожа, как камыш на ветру, испуганно жалась к его ногам. Выкрикнув короткую молитву, кузнец действительно вскинул мушкет, прицелился и спустил курок. Ружье, как ни странно, выстрелило, причем с таким грохотом, от которого, казалось, содрогнулась вся поляна, а у кузнеца подкосились ноги. Но когда рассеялся дым и в ушах у кузнеца перестал звучать грохот выстрела, он поднял глаза и обнаружил, что тигр вовсе не валяется на снегу, не убит, а быстро движется к ним через замерзшее озеро и явно ничуть не смущен ни скользким льдом, ни присутствием людей, ни звуком выстрела. Краем глаза кузнец успел заметить, что Лука выронил вилы и бросился бежать. Кузнец упал на колени. Его пальцы судорожно шарили на дне кармана в поисках пули, но ему почему-то попадались только обрывки ниток, пуговицы и крошки хлеба. Наконец он нашел пулю, дрожащими руками зарядил ружье — от ужаса ему казалось, что действует он на редкость проворно, — и попытался нащупать рядом с собой шомпол. Тигр уже почти добрался до их берега, передвигаясь на мощных, мускулистых лапах, точно на пружинах. Кузнец услышал, как Йово беспомощно пробормотал: «Черт меня побери!», а потом тоже бросился бежать. Наконец шомпол нашелся, и кузнец стал яростно заталкивать заряд в ствол, держа руку на спусковом крючке. Он уже готов был снова выстрелить, но отчего-то вдруг почувствовал внутри себя какое-то странное спокойствие и отчетливо разглядел на морде полосатого зверя удивительно яркие и странно застывшие усы. Наконец все было готово. Кузнец отбросил шомпол в сторону, на всякий случай заглянул в дуло мушкета — просто чтобы быть окончательно уверенным, — нечаянно нажал на спусковой крючок и выстрелом снес голову самому себе. Никто так никогда и не догадается, что там произошло на самом деле. Люди не узнают, что Лука и Йово, бросившие своего товарища, успели взобраться на дерево и смотрели сквозь ветви, как после этого громоподобного выстрела тигр резко попятился и озадаченно огляделся. Никому и в голову не пришло в чем-то подозревать тех двоих даже после того, как были найдены останки кузнеца и клочья его одежды, беспорядочно разбросанные по всей поляне. Они так и просидели на этом дереве до самой ночи и видели, как тигр отгрыз кузнецу ноги и потащил их прочь, еще долго боялись спуститься на землю и хотя бы вытащить ружье из-под окровавленного, лишенного головы и ног тела своего товарища. Никто не обвинил этих двоих в том, что они даже не попытались похоронить останки невезучего кузнеца. Мозги из разнесенной выстрелом головы вскоре склевали вороны, да и тигр потом еще не раз возвращался к замерзшему телу, постепенно приходя к выводу, что вкус свежего человеческого мяса гораздо лучше, чем тех утопленников, которыми ему пришлось питаться в летнюю жару. Глава пятая Сиротский приют Вислоухий пес Бис астматически храпел, лежа на порожке у лестницы, ведущей на верхнюю веранду, но, заслышав мои шаги, моментально поднялся и взревел, как американский лось. Мне пришлось подтолкнуть его коленкой, чтобы дал пройти, он умолк и последовал за мной. Мы вместе поднялись по лестнице, я уселась на самой верхней ступеньке и глядела на дорогу. Бис минуты две еще толкался возле меня, тычась мокрым носом мне в локоть и чихая от возбуждения. Он был явно рад, что может с кем-то разделить эти чудесные ранние часы, но потом, видно, решил, что я слишком скучная, сижу как неживая, и сбежал от меня. Пес пересек дорогу и исчез где-то на берегу, за пальмами. Было слышно, как он шлепает по воде. Солнце еще не взошло, в воздухе висела нежная розоватая дымка, переливающаяся, как рыбья чешуя. По ту сторону залива отражались в воде ночные огни Звочаны, все еще не погасшие. Тени медленно отступали от пляжа и собирались у подножия холма, где проходила дорога, когда на лестнице появился Барба Иван. Он медленно спустился, останавливаясь на каждой ступеньке, поднял голову, глянул на меня, увидел штаны, закатанные до колен, перепачканную куртку, окровавленные ладони и сказал: — Ты, я так понимаю, на виноградник поднималась? Похоже, подобный подвиг, совершенный в одиночку, вызвал у него доверие ко мне, и он спросил, не хочу ли я отправиться с ним на рыбалку. Я вежливо отказалась, но все же встала и проводила его на берег, к лодке. Это был маленький голубой ялик. Краска на бортах облупилась, к днищу прилип настоящий улов желтых и зеленых ракушек. Барба сунул ноги в резиновые сапоги, прихватил с собой две большие клети и пустое ведро и с гордостью сообщил, что совсем рядом с берегом пристроил две ловушки для крабов, а чуть дальше — маленькую сеть для некрупных акул, именуемых морскими собаками. Ровно посередине бухты у него стоит большая сеть, управляться с которой помогает фра Антун, когда не занят своим сиротским приютом. Объясняя мне это, Барба Иван аккуратно разрезал ладонью линию горизонта на ровные прямоугольники. Потом он рассказал мне о землекопах. Эти люди возникли у дверей его дома на прошлой неделе. Заявились они сюда на двух грузовиках вместе со всеми своими горшками, сковородками и, как он выразился, прочей дрянью, какой обычно торгуют коробейники, так что Барба Иван сперва решил, что это цыгане. Тогда он еще не знал, какие они все больные. В дом зашел только Даре. Он стоял посреди кухни и рассказывал, что в годы войны похоронил у них на винограднике одного своего дальнего родственника. Он нес его вниз, но в итоге все же был вынужден закопать и уйти. В общем, родственник Даре был похоронен где-то там, на склоне горы, а его дом все это время стоял заброшенный. Теперь вся семья Даре болеет, и никто им ничем помочь не может. Одна старая знахарка из их деревни сказала, что это покойник насылает на них болезнь — требует, дескать, чтобы его тело упокоили в родных местах. Так что теперь они намерены во что бы то ни стало отыскать останки этого родственника, потому что в начале года одна женщина в их семье уже скончалась от заразы, насланной неупокоенным мертвецом. Барба Иван сказал, что они даже заплатили за то, чтобы им разрешили копать. — Нада говорит, что ей на этого покойника плевать, — бубнил он, отвязывая лодку. — С другой стороны, она их детей жалеет, ведь они все такие больные. Да и кому хочется, чтобы у него на винограднике был чей-то покойник зарыт? Барба Иван признался, что всю последнюю неделю наблюдал за землекопами. По его словам, они становились все более нервными и встревоженными. — Ты видела эти мешочки у них на шее? — спросил он. — У них там всякая дрянь напихана. Точно я не знаю: травы какие-то, косточки. Это они болезнь отогнать пытаются. По словам Барбы Ивана, землекопы притащили с собой огромное количество разных бутылок. Он сильно подозревал, что они еще и спекуляцией занимаются — ракией приторговывают, какими-то домашними наливками, настойками на травах и тому подобным. Хотя та молодая женщина, мать девочки, уверяла его, что в бутылках всего лишь вода из святого источника, который теперь оказался по ту сторону границы, то есть в моей стране, и кое-какие целебные отвары из трав. — Но они ведь своего покойника так и не нашли? — спросила я. — Да его там давным-давно уже нет, — усмехнулся Барба Иван. — Я им это сразу сказал и все время повторяю, что он никак не мог в такой земле сохраниться. Почва у нас тонким слоем лежит, а под ней почти одни камни, так что закопать его глубоко этот Даре точно не мог. Теперь тело, должно быть, вымыло из земли ливнями или просто собаки растащили. Кто знает, что с ним могло случиться на таком косогоре? Барба Иван поставил клети в лодку, и я помогла ему столкнуть ее на воду, хотя он всячески отмахивался и уверял меня, что справится сам. Бис уже забрался в ялик и теперь так старательно вилял хвостом, что казалось, у него вот-вот оторвется вся задняя часть туловища. Барба Иван ловко вскочил в качавшуюся на волне лодку и, несмотря на свои восемьдесят лет, стал бодро грести, направляясь к большой моторке, пришвартованной у волнореза. Затем он пересадил в нее Биса и перебрался сам. Пес стоял на носу, напоминая резное изваяние на корабле древних викингов, когда моторка, разрезая носом спокойные утренние воды залива, неторопливо поплыла вдоль берега. Примерно через каждые сто метров Бис перебегал на корму и прыгал в воду с разинутой в восторженной улыбке зубастой пастью. Заметив, что пес в очередной раз скрылся в волнах, Барба Иван заглушал мотор, и моторка покачивалась на воде, пока Бис не нагонял ее. Иногда же Барба даже поворачивал назад, чтобы подобрать старого пса. Зора начала утро со звонка помощнику прокурора и уже в первые две минуты разговора успела обозвать его коровой. После чего она долго пребывала в мрачном настроении, и я по пути в монастырь пыталась развлечь ее рассказом о землекопах, об их загадочной болезни и мертвом родственнике, останки которого, возможно, покоятся где-то на винограднике. Насколько я поняла, как только землекопы найдут эти кости, они сложат их в глиняный горшок и сразу же отсюда уберутся. Зора только посмотрела на меня сквозь темные очки, но ничего не сказала, старательно волоча за собой одну из тех тележек на колесиках, которыми снабдила нас Нада, чтобы мы смогли дотащить до приюта свой немалый груз — коробки с вакциной и сластями для детей. Мы, собственно, уже стояли у калитки, когда Нада раскопала груду ящиков и пустых клетей, остановила нас и вытащила на свет божий две старые ржавые тележки с едва державшимися колесами. Они стояли за сломанной стиральной машиной вместе с несколькими холстами, бережно завернутыми в бумагу, на которых, как мы догадывались, был изображен все тот же Бис. Мы с Зорой медленно шли по деревне, погромыхивая своими тележками, и через некоторое время миновали ряд сувенирных лавчонок, которые еще только-только начинали открываться, и большой прилавок с фруктами и овощами, где какой-то фермер, худой, загорелый до черноты, раскладывал написанные от руки ценники для дынь, помидоров, ярко-зеленых перцев и лаймов. Несколько обнаженных по пояс мужчин рушили старую каменную стену на пустыре, заросшем сухой желтой травой и какими-то темными кустиками, отбрасывавшими короткие тени на склон холма и дорогу. У паромной пристани мы встретились с небольшой группой детей, по всей видимости из приюта, которые цеплялись за потрепанную красную веревку, привязанную к талиям двух воспитательниц, и слушали наставления о том, что следует держаться подальше от проезжей части и не подбивать друг друга на всевозможные подвиги. Добравшись наконец до монастыря, мы с трудом втащили по лестнице свои тележки на ржавых кривых колесиках, прошли по зеленому коридору, образованному густыми виноградными лозами, с паучьей цепкостью обвивавшими решетку, увидели людей и спросили, где можно найти фра Антуна. Молодая женщина, сидевшая за стойкой для туристов, сообщила, что он в саду. Мы оставили тележки на ее попечение и отправились его искать. Сад был устроен как бы в низком каменном туннеле, образованном склонами гор и одним своим концом выходившем на море. По периметру он был обсажен кипарисами и лавандой. Там имелся также чудесный пруд с золотыми рыбками и папирусом, тонкие листья которого склонялись над водой и поросшими мхом камнями на берегу. На один из них кто-то пристроил пепельницу в виде улыбающейся черепахи. Повсюду ощущалось присутствие детей: забытые песочные ведерки, синие и зеленые игрушечные грузовики, пластмассовые поезда, столкнувшиеся посреди дорожки, безголовая кукла в одной туфельке, сачок для ловли бабочек. В задней части сада было расчищено пространство для огорода, где тесными рядами росли целебные травы, кусты помидоров и пышные букеты салата. Именно там мы и нашли фра Антуна. Прямо в рясе, он ножницами подстригал траву между грядками. Монах выпрямился и вдруг оказался довольно высоким, в очках, волосы стянуты в конский хвост. Когда он ласково нам улыбнулся и спросил, не встречалась ли нам случайно Тамсин, здешняя черепаха, сразу стало заметно, как сильно у него выступают вперед два верхних зуба. Задав этот вопрос, францисканец почти сразу рассмеялся, и мы тоже невольно расхохотались, но Зора безмолвно присвистнула и перекрестилась, когда он нагнулся, собирая с земли огородные инструменты. Фра Антун помог нам втащить тележки с лекарствами во внутренний двор монастыря — мимо часовни с запертой в данный момент дверью и лестницы, ведущей на колокольню, где как раз в эти минуты громко звонил большой бронзовый колокол, которому вторило горное эхо. Детей разместили в стороне от монашеских келий, в той части монастыря, которую фра Антун называл «нашим музеем». Туда вел длинный белый коридор с узкими окнами-бойницами, расположенными параллельно центральному нефу храма. Вдоль обеих стен лежали аккуратно скатанные спальные мешки. Фра Антун объяснил, что здесь разместятся исторические экспонаты из старинной библиотеки, а также произведения местных художников, как только будет построен новый приют и детей переведут туда. — Вот, например, образчики местной живописи, — сказал он нам, горделиво подмигивая, и показал на стену, где в ряд висели изображения все того же Биса. На многих рисунках, сделанных карандашом, пес был изображен на совершенно не способных гнуться лапах, лишенных суставов, оказывался трехглазым, двуногим или отчего-то похожим на жабу, в общем, изуродован самыми разнообразными способами. Его малевали на салфетках и всевозможных клочках бумаги, в том числе туалетной, но каждый рисунок тем не менее был любовно пришпилен к стене кем-то значительно более высоким, чем сами авторы всех этих произведений местной живописи. В торце коридора в стене торчало пушечное ядро. От него в разные стороны разбегались по краске и штукатурке тонкие, как паутина, трещинки. — Это же настоящее, — равнодушно заметила Зора. — Да, — подтвердил фра Антун. — С венецианского корабля. — Он указал куда-то за окно, в сторону моря. Дети работали в просторной комнате без окон, похожей на старинную кухню. Там был огромный пустой черный очаг, в углу прялка с деревянной рамой, на стене полка с тяжеленными утюгами образца 1900-х годов, выглядевшими как оружие, которым ничего не стоит забить человека до смерти. Над очагом приткнулось еще несколько полок, на которых невысокими стопками выстроились каменные плошки. Над дверью висела свернутая рыболовная сеть, в которой запуталась голубая плюшевая рыбка, покрытая пылью. Воспитанники фра Антуна сгорбились на деревянных скамьях за столами, сдвинутыми посреди комнаты. На столах стояли стаканы с карандашами и мелками, разноцветная пыль висела в воздухе над старательно изрисованными листками бумаги. Дети время от времени чихали, но сидели спокойно, с увлечением рисовали, а потом сворачивали из собственных творений самолеты и птиц. Самым странным было то, что в этом помещении царила почти полная тишина. Остановившись в дверях, мы слышали гул, доносившийся с колокольни, но здесь, в этой кухне, тишину нарушал лишь шелест бумажных листов да порой кто-то из детей принимался ритмично скрести собственную голову. Детишки были бледные, маленькие, но довольно крепенькие, несмотря на худобу. Рисовали они под руководством другого монаха, которого звали фра Парсо. Это был бородатый итальянец с настоящей тонзурой, который мельком глянул на нас, но даже не улыбнулся. Мы вообще-то собирались раздавать детям сласти после инъекций, намеревались пообещать им угощение, которое они могут заработать, проявив покорность и терпение. Нам хотелось поощрить тех, кто смело пошел на сотрудничество с нами, утешить плакс и успокоить тех, кто от ужаса затаивает дыхание и может даже упасть в обморок. Надо было также подкупить тех тихонь, которые сперва безжизненно обвисают у тебя в руках, а потом вдруг начинают выкручиваться угрем и биться в истерике на полу. Но тишина, стоявшая в комнате, и детские головки, склоненные над пестрыми рисунками, так сильно подействовали на Зору, что она моментально разрезала веревку на верхней коробке, поставила ее на пол и объявила: — А мы вам разные сладости привезли! Дети, разумеется, тут же окружили ее плотным кольцом. Они по-прежнему вели себя очень тихо, но с любопытством заглядывали внутрь переносного холодильника и с удовольствием брали пакетики с конфетами, которых, наверное, не видели с начала войны, а может, и никогда в жизни. Зора присела на ступеньку порожка и раздавала угощение. Я стояла в сторонке, но тут ко мне подошел какой-то маленький мальчик со спокойными глазами, взял меня за руку и повел к столу, желая показать свой рисунок. Он был бледненький, но выглядел вполне ухоженным. Его головенка оказалась прямо у меня под носом. От волос мальчишки пахло чистотой. Я ничуть не удивилась, увидев, что и он тоже нарисовал Биса, но почему-то одарил пса зеленым, как яблоко, выменем. — Симпатичная собака, — сказала я, искоса поглядывая на Зору, которая с несколько растерянным видом уже прикидывала, много ли сладостей у нас еще есть в запасе и сколько детей уже ходит вокруг нее с полным ртом, похрустывая сладкими вафлями. По-моему, она думала о том, что нам вряд ли удастся снова подманить к себе этих детей, чтобы все-таки сделать им прививки. — Это собака Арло, — сказал мальчик, не глядя на меня. — Кто такой Арло? — спросила я. Мальчик пожал плечами и побрел от меня прочь, надеясь, видимо, на дополнительную порцию конфет. С самого раннего утра я страстно тосковала по деду, гнала от себя мысли о нем, но сейчас, сидя в этой душной комнате без окон в окружении рисованных собак всех цветов и размеров, вдруг вспомнила, как все те годы, что длилась война, он собирал мои старые вещички — кукол, одежду, книжки — и относил все в сиротский приют, находившийся в центре города. Дед обычно ездил туда на трамвае, а обратно всегда возвращался пешком. Когда он входил в дом, я прекрасно знала, что сейчас его лучше не трогать. Дед с бабушкой хорошо знали, что значит потерять ребенка. Первые двое детей у них родились мертвыми, мальчик и девочка, которые могли бы расти погодками. Это была еще одна тема, которой они никогда не касались. Даже не знаю, как мне вообще удалось что-то об этом услышать. Ведь эти горькие воспоминания были похоронены так давно и в таком абсолютном молчании, что я могла бы всю жизнь прожить, ничего об этом не зная. Но когда я вспоминала о том, что им довелось пережить, меня всегда невероятно удивляло, как же они все-таки справились с бедой, пряча ее ото всех и словно отгородившись ею от всего света. Несмотря на такое двойное горе, дед и бабушка оказались способны стать еще ближе друг другу, родить и вырастить мою мать, путешествовать по свету, смеяться, а потом еще и меня вырастить и воспитать. Я стала готовиться к проведению прививок, и Зора через некоторое время, когда ее энтузиазм несколько угас, ко мне присоединилась. Поскольку дисциплина привычных утренних занятий оказалась нарушена, дети сгрудились в дверях и с любопытством следили за нашими приготовлениями. В дальний конец опустевшей комнаты фра Антун и другие монахи притащили из чулана несколько складных пластмассовых столиков и поставили там. Мы застелили их простыней, вытащили свои коробки со шприцами, стерильные стекла, трубочки, колбочки для анализов крови и постарались пристроить все так, чтобы уберечь от солнечных лучей. Затем мы достали весы, бумажные полотенца, всевозможные мензурки, упаковки геля от вшей и тому подобное. Зоре пришлось выдержать короткое сражение с фра Парсо относительно противозачаточных таблеток, которые мы тоже прихватили с собой, намереваясь раздать их старшим девочкам. Наконец с приготовлениями было покончено. Мы передали монахам небольшой запас средств скорой помощи, которые прихватили с собой на всякий случай: термометры, грелки, антибиотики, йод, сироп от кашля, аспирин. Дети, разумеется, ждали новой порции сластей, и Зора все сильней волновалась на этот счет, считая, что мы плохо подготовились к выполнению порученной задачи. Кроме того, она обнаружила, что у монахов нет никаких документов на детей, даже медицинских карт, и нам, ясное дело, придется по ходу работы самим все записывать от руки. Маленький мальчик, который нарисовал собаку с зеленым выменем — его, кстати, звали Иво, — без единого слова встал на весы, послушно открыл рот и охотно показал горло, стоило нажать ему на язык ложечкой. Он сам наклонил голову, когда ему в ушко сунули термометр, очень хорошо дышал или, наоборот, не дышал, когда его об этом просили. Мальчишку, как ни странно, совершенно не интересовало, как действует стетоскоп. Зора всегда прекрасно умела ладить с малышней, хотя вечно всех уверяла, что никаких детей заводить вообще не собирается, но так и не сумела произвести на Иво ни малейшего впечатления забавной историей, в которой сравнивала вшей с завоевателями, окопавшимися в крепости и приготовившимися к осаде. Натянув на руки перчатки, она довольно долго рылась у мальчика в волосах, но так ничего и не нашла. Слабый интерес появился в глазах у Иво лишь в тот момент, когда я подпилила верхушку ампулы, наполнила шприц жидкостью и протерла ему руку спиртом. Я ввела иглу, а он спокойно, даже не поморщившись, стал смотреть, как жидкость из шприца уходит в маленькую дырочку, проколотую в его коже. Когда я стала подготавливать к инъекции его вторую руку, он на шприц и вовсе внимания не обращал, с равнодушным видом сидел себе на зеленом пластиковом стуле и поглядывал на меня. Специально для детей мы взяли с собой пластырь в пакетиках с изображением веселых дельфинов и Спайдермена, не очень похожего на настоящего, но в таком же желтом костюме. Я спрос ила у Иво, пластырь с какой картинкой он хочет. Мальчик только плечами пожал, и я дала ему два разных для каждой руки и готова была дать больше. Мне вдруг стало страшно. Я подумала, что все эти дети могут оказаться такими же, как он, безразличными и к боли, и вообще к таким вещам, которые у обычного ребенка всегда вызывают протест, хотя бы из принципа. Когда следующий малыш во время прививки больно ударил меня ногой по лодыжке, я испытала настоящее облегчение. Детский рев чудовищно заразителен. Стоило завопить одному ребенку, и ему тут же стали вторить еще шестеро. Акустика в монастырских помещениях была такова, что вскоре вся обитель звенела от плача перепуганных и возмущенных детей. Мы, конечно, знали, как громко малыши умеют кричать и плакать. Они способны сражаться не на жизнь, а на смерть и могут даже укусить доктора, если будут очень уж сильно бояться уколов. Монахи, первые полчаса в ужасе стоявшие вокруг, вскоре опомнились и пришли нам на помощь. Они крепко держали ревущих детей за руки и за ноги, одним угрожали наказанием, другим обещали поощрение в виде сластей. Последний посул многим показался столь соблазнительным, что малыши сами стали подходить к нам и не оказывали особого сопротивления, получая свою порцию вакцины. Все же мы совершили серьезную тактическую ошибку, преждевременно раздав большую часть конфет и вафель. Именно сласти оказались нашим единственным действенным рычагом в данной ситуации, теперь мы с отчаянием смотрели, как тают их запасы, и понимали, что в любую минуту можем оказаться совершенно безоружными. В два часа дня я заметила в дверях ту молодую женщину, что жила в нашем доме. Сгорбившись, прикрыв голову и плечи шалью, она стояла там, видимо, уже довольно давно. Больная девочка сидела у нее на бедре, как обезьянка, и спала, положив голову ей на плечо. Но когда я поманила женщину к себе, она вдруг развернулась и пошла обратно во двор. Покончив с обследованием очередного ребенка, я пошла за нею и увидела, что фра Антун сумел остановить ее у самых ворот, отрезав ей путь к окончательному отступлению. Женщина стояла ко мне спиной, я не видела ее лица, зато расслышала, что она говорит фра Антуну. Оказывается, они все-таки нашли своего покойника. Женщина все совала фра Антуну какой-то желтоватый конверт, а он поднимал руки, не желал его брать и говорил: — Потом, потом… Я еще немного постояла в дверях, надеясь, что он меня увидит, а когда он все-таки меня заметил, указала ему на девочку. Фра Антун улыбнулся, взял женщину за плечи, повернул лицом ко мне и жестом велел ей следовать за мною. Но она затрясла головой, попятилась от него, вырвала руку и пошла прочь, а мы стояли и смотрели, как она идет к выходу на улицу по полосатому от теней зеленому коридору из виноградных лоз, расползшихся по решетке. Вдруг рядом со мной возникла Зора с пустой коробкой в руках и заявила: — Все, работу продолжать невозможно! У нас сласти закончились. Весьма кстати наступил обеденный перерыв, и мы воспользовались этой возможностью для перегруппировки сил и выработки новой стратегии борьбы. Зора включила пейджер, и оказалось, что с утра помощник прокурора уже успел прислать шесть сообщений, так что ей пришлось пойти в монастырский офис и позвонить ему. Я осталась разбираться с бумагами. Дети, сонные, облепленные пластырями, сгрудились во дворе под жарким полуденным солнцем, и я, разумеется, попыталась загнать их под крышу или хотя бы в тень. К тому времени как я снова вернулась в нашу импровизированную смотровую, фра Антун был уже там и раскладывал документы в алфавитном порядке. Он с интересом посмотрел на тонометр, торчавший у меня из кармашка, и я сказала, что у него-то давление наверняка очень высокое, все-таки шестьдесят детей — это не шутка. Он тут же закатал рукав рясы и похлопал по обнажившейся коже. Я пожала плечами, велела монаху сесть и надела ему на руку манжету. У него было тонкое моложавое лицо. Позже я узнала от Нады, что он в детстве ловил майских жуков, сажал в банку, а потом надевал на них поводок из магнитофонной ленты. Довольно часто можно было видеть, как он идет по главной дороге, а вокруг него вьется на привязи дюжина обезумевших жуков, похожих на крошечные воздушные шарики, и лента ослепительно посверкивает в лучах солнца. — Я слышал, вы сегодня утром устроили на виноградниках настоящий переполох, — сказал он. Я уже хотела признать, что проявила в разговоре с Даре излишнюю непримиримость, а в свою защиту сказать, что мне всю ночь не давал спать жуткий кашель той маленькой девочки, но вдруг поняла, что фра Антун имеет в виду совсем не это, а неожиданность моего там появления. — Вы их до чертиков перепугали, — сказал он, и я, подкачивая воздух в манжету, так и застыла, не зная, как мне реагировать на то, что монах помянул черта. Фра Антун улыбнулся и продолжил: — Вы только представьте себе!.. Люди сосредоточенно копаются в земле, ищут заветные останки, страшно устали, копали весь предыдущий день и всю ночь, и тут в предрассветный час, когда им кажется, что они вот-вот найдут то, что ищут, из кустов внезапно появляется женщина, одетая в нечто белое, весьма напоминающее саван. — Я просто упала, провалилась в какую-то дыру, — заявила я, вставляя в уши наушники и прикладывая стетоскоп к локтевому сгибу его руки. — Да, так и в деревне говорят, — сказал он. — А что подумали бы вы на их месте? — Я бы поразмыслила, зачем заставляю своих детей искать в земле чье-то тело, которое сама же туда и закопала. Монах посмотрел на меня так, словно не мог решить, можно ли мне доверить то важное, что он собирался сказать. Я снова подкачала манжету, и фра Антун покорно ждал, сунув подол долгополой рясы между коленями. Я смотрела на циферблат, слушала глухие удары его крови, и он вдруг сказал: — Вы, наверное, знаете, что тут водится одна тварь… — Поскольку я ни о чем подобном не знала, францисканец пояснил: — Призрак или дух. В общем, мора.[2] — Придется перемерить, — сказала я, поскольку он меня сбил, и принялась опять подкачивать воздух в манжету. — Всех так поразили поиски этими землекопами похороненных здесь останков, что люди как-то позабыли, что и у нас самих когда-то была мора. Мы ведь до сих пор кладем монеты и подарки на могилы наших мертвых, зная, что она их заберет. В деревне говорят, что та старуха, которая этих землекопов сюда и направила, все насчет нашей моры знает, потому и заставляет их искать тело, чтобы здесь же его и освятить. — Откуда ей все это известно? — Так люди говорят, — сказал фра Антун. — Я же не утверждаю, что и для меня это имеет какое-то значение. Для меня это тоже никакого значения не имело. Даре со своим семейством явился сюда откуда-то из окрестностей нашей столицы. Наверное, и у нас там хватало всяких мор и прочих сверхъестественных существ, которых невозможно просто так увидеть. Они слоняются возле могил, требуют приношений, и это неизменно кончается тем, что все добро попадает в руки кладбищенских сторожей или цыган. — Что же там сегодня такое готовится? — спросила я. — Я и сам не совсем понимаю, — ответил фра Антун. — По словам Даре, та старуха велела ему обмыть и унести с собой прах покойного, оставив лишь его сердце. Во всяком случае, так Даре в доверительной беседе рассказывал Барбе Ивану, а потом слух об этом распространился по всей деревне и через неделю превратился в злобную дразнилку, которую распевали, повиснув на воротах, мальчишки и шепотом повторяли женщины в лавке у бакалейщика, а пьяные и вовсе громко выкрикивали, направляясь домой мимо нашего виноградника. — Даже ваш попугай эти слова выучил, — сказала я. — Но вы-то, конечно, понимаете, что ни в одном теле, похороненном двенадцать лет назад, никак не могло сохраниться сердце? — Во что они там верят, меня не касается. — Фра Антун сокрушенно усмехнулся. — Эти люди попросили меня присмотреть за совершением обряда, и я им это обещал. Если только сегодня ночью из виноградника не выпрыгнет сам дьявол, мне будет совершенно безразлично, что они сделают с этим телом. — Просто удивительно, как это вы готовы простить им такой грех, — сказала я. — По-моему, это ничуть не похоже на католические обряды. — Не похоже. Да и с православной церковью этот ритуал также не связан. Впрочем, не сомневаюсь, вы и сама знаете. — Он снова улыбнулся. — Но они все же хотели договориться со мной на тот случай, если что-нибудь пойдет не так. Ведь другие монахи ни о чем таком и слушать бы не стали. — А ваша мать? Она знает, в каком обряде вы собираетесь участвовать? — Знает. — Его улыбка стала чуть виноватой. — Понимаете, одно из преимуществ монашества заключается в том, что нет необходимости спрашивать у матери разрешение, если тебе нужно исполнить свой святой долг. — Мне показалось, что она отнюдь не в восторге от этих раскопок на винограднике. — Не в восторге. Ей это трудно понять. Да и неприятно, когда в твоем винограднике кто-то зарыл мертвое тело. Кроме того, эти люди, прибывшие с вашей стороны, — простите меня, доктор, но они действительно оттуда, — все там перекопали, может, что и повредили. — Фра Антун поправил очки, сползшие на нос, и посмотрел на меня. — Разумеется, моя мать предпочла бы, чтобы я даже не появлялся поблизости от виноградника, когда эти люди там копают. Дело тут не только в зарытом покойнике или в том, что они могут повредить лозы… Здесь в полях всякое случается. — Я оставила надежду измерить ему давление и внимательно его слушала. — Главное, мины. В земле их полно. Они тут на каждом шагу попадаются, даже совсем рядом, на склоне горы, где когда-то была старая деревня. Большую часть, конечно, обезвредили, но некоторые так до сих пор и таятся в земле, только и ждут, чтобы кто-нибудь на них наступил. Пастух, фермер, ребенок — если вздумают пойти напрямки, а не по проверенной тропе. Жахнет такая мина, а все вокруг стараются сделать вид, будто все шито-крыто… — Он смотрел, как я убираю тонометр. — Вот и на прошлой неделе два мальчика в Здревкове на мине подорвались. Сперва я не поняла, или же это название никак не отозвалось в моей памяти, потому что фра Антун произносил его несколько иначе, чем моя бабушка. Возможно, я не сразу связала название городка со смертью моего деда, потому что менее всего ожидала, что его произнесет именно этот священник. Обстоятельства смерти деда и фра Антун, сидящий в тихой церкви и освещенный яркими лучами солнца, которые пробивались сквозь ветви апельсинового дерева, росшего под окном, настолько не сочетались друг с другом, что я далеко не сразу уловила главный смысл происходящего. Фра Антун все еще рассказывал о минах, заложенных чуть выше старой деревни, и о той, что не взорвалась на огороде его соседа, когда я наконец собралась с мыслями и спросила: — Где это? — Да на соседнем дворе, — сказал он, показывая в окно. — Нет… Где то место? Вы еще сказали, что там два мальчика подорвались. — Так в Здревкове. — Фра Антун снял очки и протер стекла полой рясы. — Это еще более тихая заводь, чем наша Галина. Зато там больница есть. — Без очков он выглядел беззащитным и растерянно моргал. — В этом Здревкове уже несколько лет все подобные случаи стараются замалчивать, но тут стало известно, что на прошлой неделе поздним вечером двое подростков возвращались домой из Райковача и эта проклятая мина взорвалась, когда они были уже у себя на огороде, может, мимо грядки с салатом шли. — Фра Антун, видимо, принял мое молчание за удивление, страх или неуверенность в том, можно ли мне спросить, что сталось с этими мальчиками. — Двенадцать лет прошло с той войны, и мина все это время лежала у них на огороде! — Он встал, отряхнул подол рясы и сказал: — Вот почему здесь даже в земле копаться отнюдь не безопасно. — Далеко отсюда это селение? — спросила я. — Здревков? Это на полуострове. Примерно час езды на машине. Я сказала Зоре, что постараюсь раздобыть еще сластей, и она мне поверила, как и моему обещанию вернуться через час. Сперва подруга, правда, хотела поехать со мной, но я убедила ее, что это произведет нехорошее впечатление. Люди могут подумать, что докторши попросту сбежали, если мы обе вдруг уедем. В общем, я настояла на своем и уехала одна, заверив ее, что так будет быстрее. Я сделала вид, что не слышу, когда она спросила, зачем мне машина и почему я не хочу просто прогуляться до ближайшего магазина. К северу от Брежевины покрытие на дороге оказалось вполне хорошим, твердым и без особых трещин, потому что ползучему кустарнику пока не удалось добраться до этой дороги. Вокруг вздымались белые известняковые утесы, поросшие колючим терном. Над морем висела темная грозовая туча, как бы приглаженная ветром, и казалось, что ее серое брюхо почти касается морской глади, освещенной солнцем и похожей на сверкающую наковальню. Я миновала деревушки Колац и Клог, где обращенные к морю склоны холмов были буквально утыканы новыми отелями с розовыми стенами и белыми колоннами. Окна в номерах были широко распахнуты, на балконах сушилось белье. Затем стали появляться знаки, указывавшие, что вскоре поворот на полуостров — сперва до него было двадцать километров, потом семь. Наконец я увидела сам полуостров, перерезавший залив, как нос корабля, проплывающего между берегом материка и внешними островами с отвесными утесами, будто вылизанными волнами и поросшими густым сосновым лесом. Фра Антун предупредил меня, что путь до Здревкова займет не более часа, но я все же не ожидала, что полуостров окажется так близко. Похоже, мой дед и впрямь отправился сюда, чтобы встретиться со мной, просто мы с ним разминулись. Пока мы с Зорой, пересекая границы, торчали на пропускных пунктах и подвергались бесконечным проверкам, в том числе и в представительствах Объединенных клиник, дед приехал на побережье прямиком, на автобусе, но где-то в районе Здревкова застрял, чувствуя себя не в силах продолжать путь. Может, он просто услышал о беде, приключившейся с теми двумя мальчиками, и решил помочь. Все это время реальный факт его смерти был как бы отделен от меня расстоянием до этого неведомого Здревкова и моим нежеланием или неспособностью осознать этот факт. Я просто не позволяла себе думать о той больнице, где он умер, или о том человеке, который мог забрать себе его вещи. Но теперь все это подступало ко мне со всех сторон. Последние шесть километров до Здревкова оказались ровным счетом ничем не примечательными. Грунтовая дорога, лишенная каких бы то ни было указателей, все время забирала влево, извиваясь среди редких деревьев, потом пошла круто вверх, через кипарисовую рощу, которая внезапно расступилась, и я выехала на крутой склон, резко обрывавшийся прямо в лагуну. Здесь, где полуостров переходил в материк, вода была так просвечена солнцем, что казалась зеленой, как бутылочное стекло. Кондиционер у меня в машине совсем выдохся, а от бесконечного мелькания полос яркого света, пробивавшегося между деревьями, стала кружиться голова. Миновав этот холм, я вынырнула из леса и поехала вниз по узкой пологой дорожке, со всех сторон окруженной заброшенными миндальными садами, куда уже успели пробраться кусты лантаны. Вдали виднелись холмы и пригорки, покрытые полосами света и тени, а прямо перед собой я увидела плоские крыши селения. Даже на таком расстоянии мне сразу стало ясно, почему о Здревкове почти ничего не известно. Это был типичный бидонвиль. Хижины, сделанные из фанеры и листового железа, вытянулись вдоль его единственной улицы. Некоторые домишки были и вовсе без окон, иные держались только за счет временных кирпичных печек. Жалкая домашняя утварь выползала из дверей на пожелтевшую траву: железные кровати, матрасы в отвратительных пятнах, ржавая ванна, торговый автомат, валявшийся на боку. На улице остался без присмотра прилавок с фруктами и целой пирамидой дынь. Наконец, миновав несколько домов, я обнаружила местного жителя. Это был мужчина средних лет, который мирно дремал в качалке возле своего крытого жестью домика, задрав ноги на стопку аккуратно сложенных кирпичей. Подъехав ближе, я поняла, что правой ноги у него нет, а вместо нее — лиловатая блестящая культя, завершавшаяся чуть пониже колена. Больница стояла на самой окраине селения, и найти ее оказалось легко — это было единственное двухэтажное здание из серого кирпича в пределах видимости. Несколько лет назад это, по всей вероятности, была самая настоящая больница с чистыми стенами и вымощенным плиткой двором, где вдоль дорожек стояли гигантские вазы с цветами, ныне, естественно, пустые. Но за минувшие годы больница обветшала, по ее серым стенам пролегли широкие дорожки красно-коричневого цвета — от воды, стекавшей из ржавых, прохудившихся сточных желобов. Место выглядело совершенно пустынным, занавески в больничных помещениях были задернуты. Я вылезла из машины и подошла к каменной лестнице, засыпанной слоем сухих листьев и окурков. Она вела на второй этаж, к двери, на которой краской был нарисован зеленый крест в квадратике и висела табличка «ВЕТЕРАНСКИЙ ЦЕНТР». Я постучала костяшками пальцев, потом кулаком. Никто мне не открыл, я приложила к двери ухо и не услышала внутри ни единого звука. Я даже за ручку подергала, но дверь явно была заперта. Я снова спустилась, по асфальтовой дорожке обошла вокруг дома, заглянула за угол и увидела, что окно, выходящее на долину, закрыто ставнями. Противоположный тупиковый конец улицы завершался относительно ровным участком земли, заросшим бледной травой. На обоих концах этой лужайки возвышались футбольные ворота, хотя и без сетки. Детская горка и качели в виде автомобильных покрышек, подвешенных на ветке, были чуть в стороне, дальше простиралось бескрайнее пшеничное поле, над которым дрожало полуденное марево. Рядом с полем виднелось кладбище с белыми крестами, повернутыми в сторону моря. Ветер улегся, дорога была абсолютно пуста, да и в поселке, похоже, не осталось ни одной живой души, разве что пятнистая коза, привязанная к столбику ограды некоего строения, более всего похожего на большую металлическую коробку. Оно возвышалось как раз напротив больницы, и если верить вывеске «ПИВО», прикрепленной к бочке из-под масла, стоявшей под навесом, то это, по всей вероятности, был здешний бар. Я пересекла улицу и заглянула внутрь. В баре имелась низенькая стойка и громадный музыкальный автомат, звук которого перекрывал даже вой и грохот желтого холодильника, выглядевшего так, словно его спасли из радиоактивного болота. Помещение освещалось только за счет открытой двери. Четверо мужчин сидели на высоких табуретах вокруг стойки — ее изображал перевернутый бочонок — и пили пиво. Этих четверых уже было достаточно, чтобы помещение казалось битком набитым народом. Один из них встал, когда я вошла. Это был высокий человек с жестким лицом землистого цвета и редеющими седыми волосами. Он не спросил, чем может помочь, и даже не пригласил меня присесть, но я не уходила, так что этот тип тоже не садился. Наконец я поинтересовалась: — Ваша больница закрыта? Мой вопрос все-таки заставил хозяина бара обойти стойку и приблизиться ко мне. Вместо одной руки у него был протез, прикрепленный к локтю и болтавшийся на металлических суставах. — Вы журналистка? — спросил он. — Врач, — ответила я. — Если вы сюда приехали по поводу тех ребят, так они мертвы. — Мне очень жаль, — сказала я. Бармен удивленно посмотрел на остальных и заявил: — Да мне-то все равно. Дети вечно погибают, когда сюда свой нос сунут. — Нет, я не теми мальчиками интересуюсь. — Я надеялась, что он еще что-нибудь скажет про больницу, но бармен молчал, и мне пришлось спросить: — А дежурный врач там есть? Судя по всему, я сказала достаточно, чтобы он догадался: я нездешняя. Бармен подтвердил это, быстро глянув на своих приятелей. У одного из них, огромного роста мужчины с сильной проседью в густых волосах, один глаз был закрыт повязкой, а лицо изуродовано шрамами от ожогов. Двое других вроде бы были целыми, только у светловолосого мужчины один зрачок смотрел куда-то в сторону. Они так на меня уставились, что я подумала, успею ли в случае чего добежать до машины и смогу ли сразу сорваться с места, если кто-то из этих громил и впрямь решит, что уезжать отсюда мне необязательно. — Да там никто уже два дня не появлялся, — сказал бармен и сунул здоровую руку в карман. — Не может ли кто-нибудь впустить меня туда? Бармен взял свою бутылку, залпом проглотил оставшееся там пиво, поставил ее на стойку и только после этого спросил: — А вам туда зачем? — Мне нужно поговорить с кем-нибудь из сотрудников этой больницы. — Музыкальный автомат временно притих, выбирая новый трек, но холодильник продолжал завывать с прежней яростью. — Я сюда из Брежевины приехала, — сказала я бармену и, желая представить себя в наиболее выигрышном свете, прибавила: — Из сиротского приюта. Бармен молча вытащил из кармана телефон и набрал номер. Господи, значит, в этой глуши есть мобильная связь! У меня, к сожалению, мобильника с собой не было, только пейджер и всего две или три купюры здешней валюты. Я стояла рядом с ним и слушала, как он просит кому-то что-то передать и говорит: «К нам тут кое-кто по вашу душу приехал». Потом бармен отключился и сказал мне: — Они перезвонят. Присядьте пока. Я взобралась на высокий табурет за таким же столиком из перевернутой бочки, но в противоположном конце бара и заказала колу, которая была, видимо, теплой и яростно зашипела, когда бармен откупорил бутылку. Я сразу же с ним расплатилась, а он, прихватив еще четыре бутылки пива, вернулся к прежней компании. Я пила колу, чувствуя себя нелепо в застегнутом на все пуговицы белом медицинском халате, и старалась скрыть свое нежелание касаться губами горлышка бутылки. О том телефонном звонке я старалась не думать — он вполне мог быть адресован какой-нибудь медсестре или няньке, а то и вообще никому. «К нам тут кое-кто по вашу душу приехал». Может, бармен просил подкрепления у своих сообщников? Ведь никто даже не знает, где я. Фра Антун показал мне это место на карте, но я же не сказала ему, что собираюсь туда поехать. Во всяком случае, он вряд ли мог такое предположить — посреди рабочего дня, когда я вроде бы должны была делать детям прививки… — Вы что, с той стороны? — спросил тип, у которого на глазу была повязка. — Я просто врач, — сказала я слишком поспешно и положила руки на колени. — Я этого и не отрицаю, верно? Кем же еще вы можете быть? — Заткнись, — сказал бармен. — Но я же не утверждаю, что она не врач. Мужчина с повязкой на глазу пожал плечами, оттолкнул свой табурет, встал, одной рукой одернул рубаху и подошел к музыкальному автомату. Его тяжелые шаги были отчетливо слышны в тишине. Он нажимал на кнопки, перелистывая альбомы с таким хрустом, что становилось ясно: с этой машиной что-то не в порядке. — Вам нравится «Экстра века»? — спросил он, поворачиваясь ко мне. — Вы о ней слышали? Здравый смысл велел ничего не говорить, но не могла же я притвориться, что не слышу его вопроса, тем более те трое у стойки явно навострили уши. — Нет, не слышала, — сказала я. Он, неловко переминаясь с ноги на ногу, откашлялся и снова спросил: — А Боб Дилан вам нравится? — Мне больше нравится Спрингстин, — сказала я, поражаясь собственному идиотизму. Тип с повязкой еще понажимал на кнопки и сказал: — Тут этого нет. Автомат зашелестел, ожил, и послышалась одна из песен Дилана, но в таком убыстренном варианте, что я ее даже не сразу узнала. Мужчина с повязкой на глазу медленно отошел от автомата и остановился в центре бара, приплясывая в такт музыке. Когда он поворачивался ко мне спиной, я обратила внимание на то, что шрамы от ожогов обручами охватывают весь его череп, а за правым ухом у него образовалось нечто вроде голого блестящего гребешка. Бармен присел на табурет, уперся одной ногой в перекладину, а второй — в пол. Светловолосый парень улыбался. Мужчина с повязкой на глазу в очередной раз неторопливо повернулся вокруг своей оси, остановился и протянул ко мне руки, явно приглашая на танец. — Нет, спасибо, — сказала я и с улыбкой покачала головой, указывая на свою бутылочку с колой. — Да пошли, доктор! — не унимался он. Я отпила еще глоток и снова покачала головой. — Пошли, пошли! — Он улыбкой и жестами стал убеждать меня встать и присоединиться к нему. — Что же вы заставляете меня танцевать в одиночку! — Мужчина хлопнул в ладоши и снова протянул ко мне руки, но я не пошевелилась. — Это же у меня по-настоящему, а не для понта. — Он указал на свою повязку, закрывавшую глаз, приподнял ее за уголок и снял. Плоть под повязкой оказалась влажной от жары, морщинистой, бело-красной, особенно там, где на месте отсутствующего глаза были грубовато наложены швы. — Сядь, идиот! — сердито сказал ему бармен. — Я ей просто показал. — Сядь! — Бармен встал, взял одноглазого за локоть и увел от меня. — Я же только одно свое ранение ей показал. — Я уверен, она видела и похуже, — сказал бармен и подтолкнул его к табурету у стойки, а мне принес еще одну колу. Мой пейджер не был подключен к сервисному обслуживанию. Зора наверняка пытается со мной связаться и теперь ломает голову, желая понять, куда это я, черт побери, могла подеваться и почему до сих пор не вернулась с обещанными сластями. Я представляла себе тот монастырский коридор, детей, вновь собирающихся там после обеда в перепачканных супом рубашках, с сонными от сытости глазами, и Зору, оживленную, деятельную, но в уме уже составляющую перечень тех бранных слов, которые она потом, наедине, на меня обрушит. Я решила, что ничего страшного, скажу, будто попала в пробку на шоссе, произошло столкновение, заблудилась, магазин был закрыт и мне пришлось ждать, когда продавщица вернется после обеденного перерыва… У бармена зазвонил телефон. Он поднес его к уху, назвал кого-то ангелом, потом махнул мне рукой и, когда я подошла, сунул телефон мне. — Доктор будет только на следующей неделе, — услышала я голос какой-то молодой женщины. — У вас что-то срочное? — Мне не нужен доктор, — сказала я и объяснила, что мне требуются записи о том пациенте, который умер несколько дней назад, а потом его тело отправили в столицу. Четверо мужчин за стойкой совсем притихли. — Да, был такой, — ровным тоном подтвердила моя собеседница, не прибавив ни слова из того, что, как мне кажется, просто должна была бы сказать. Мол, мой дед был очень приятным человеком и ей жаль, что он умер. — Я приехала, чтобы забрать его одежду и личное имущество. — Это все обычно отсылают вместе с телом, — равнодушно сообщила она. — Но мы ничего не получили, — возразила я. Где-то за спиной медсестры слышался отдаленный гул голосов, играла музыка, стучали шары кегельбана. Судя по голосу, у нее был насморк, и каждые несколько секунд она, ничуть не смущаясь, шмыгала носом прямо в трубку. Я подумала, что эта девушка, видимо, чувствует себя как дома, сидя в баре вроде того, где сейчас находилась я сама. — Но я понятия об этом не имею, — сказала она. — У меня в тот день и дежурства-то не было. Работала Дежана, так что вам, наверное, лучше с ней поговорить. Мне было слышно, как она щелкает зажигалкой, закуривает и затягивается. Видимо, у нее пересохло во рту, она что-то глотнула, потом прибавила: — Вот только Дежана сейчас в Турции. — В Турции? — Да, у нее отпуск. Тут я солгала: — Нашей семье нужны его вещи для похорон. — Но я до воскресенья туда не приеду! — Похороны в субботу. Я прямо из столицы сюда на машине добралась. Мои слова, похоже, не произвели на нее ни малейшего впечатления. — Тут даже и нет никого, кто мог бы меня туда подвезти до воскресенья. Да и не могу я вам показать записи коронера без разрешения доктора. Я сказала ей, что записи коронера мне не нужны. Я и так знаю, что там может быть написано, хочу получить его часы и обручальное кольцо, а также очки, которые всегда были на нем с тех пор, как я появилась на свет. Четверо мужчин за стойкой теперь неотрывно смотрели на меня, но мне было все равно. — Не знаю, знакомы ли вы с обстоятельствами его смерти, но он очень давно знал, что умирает, а потом взял и уехал из дома, оставив свою семью в неведении, — сказала я. — Его родные в отчаянии. Они очень хотят получить назад хотя бы вещи. — Приближение смерти порой заставляет людей совершать весьма странные поступки, — уверенно, назидательным тоном сказала медсестра. — Не сомневаюсь, вы говорили об этом членам его семьи. Вы же знаете, как умирающие порой ведут себя: уходят подальше, забираются в какую-нибудь нору, точно звери… — Мне нужны его вещи, — прервала я медсестру. Она что-то пила. Я слышала, как лед в стакане позванивает о ее зубы. — Дайте мне Бояна, — сказала девица. Я передала трубку бармену. Он снова назвал эту особу ангелом, продолжая разговаривать с нею, подошел к холодильнику, открыл его и стал в нем рыться, все еще что-то ей говоря, а потом вышел из бара. Я, застыв в дверях, смотрела, как этот Боян переходит через улицу и поднимается по лестнице к входу в больницу. — Ну? — крикнул он мне с верхней ступеньки, по-прежнему прижимая к уху телефон, и я ринулась туда. К тому времени, как я пересекла улицу, дверь оказалась распахнутой настежь, но свет внутри по-прежнему не горел, а воздух был затхлый, почти лишенный кислорода. На полу толстым слоем лежала пыль, она же покрывала стулья в приемной и стойку регистратора. На ней отчетливо виднелись следы того человека, который там только что прошел. Следы исчезали под зеленым занавесом, натянутым поперек комнаты. — Вам туда, — сказал мне бармен и отодвинул занавес в сторону, для чего медленно прошел из одного конца помещения в другой, таща его за собой. За занавесом обнаружилась больничная палата с оштукатуренными белыми стенами и железными кроватями с облупившейся краской. Они выстроились вдоль стен и были застелены чистыми гладкими простынями, туго натянутыми и аккуратно подоткнутыми под матрасы. Комната казалась какой-то незаконченной, и я не сразу поняла почему. В ней не было задней стены. Вместо нее с потолка до пола висело огромное полупрозрачное полотнище, сквозь которое тускло-желтым пятном просвечивало полуденное солнце. Ветерок, дувший снаружи, чуть приподнимал край этого полотнища, оно шевелилось, шуршало и потрескивало. — Подождите здесь, — сказал бармен и отпер еще одну дверь в противоположном конце комнаты. Мне было слышно, как он куда-то спускается по лестнице, потом все стихло. Вентилятор у меня над головой не работал. С одной его лопасти свисала паутина с дохлой мухой. Я подошла к полотнищу, заменявшему стену, и приподняла его край. Мне казалось, что мои шаги гулко разносятся по всему дому, хотя я очень старалась ступать тихо и даже слегка приволакивала ноги. Мне казалось, что бармен ушел бог знает как давно. Чтобы отвлечься от этой мысли, я попыталась вспомнить, что делала в тот день, когда умер мой дед, и как вообще сумела попасть в эту комнату, где все и произошло. Она выглядела совершенно не так, как я себе представляла, и нисколько не походила на палаты онкологического отделения у нас в столице, выкрашенные веселой желтой краской. Я пыталась вспомнить, как звучал голос деда, когда я в последний раз с ним разговаривала, как выглядела его рука, протягивавшая мне мой чемодан. Все это, возможно, вовсе и не было нашим с ним прощанием, просто моя память заместила этими воспоминаниями то, как мы с ним расстались на самом деле. Что-то знакомое было для меня и в этой больнице, и в деревне. Некое всепоглощающее чувство печали заползало в мою душу. Я уже не впервые узнавала эту печаль, похожую на некую музыкальную фразу, но не в силах была дать ей название. Не знаю, долго ли я простояла там, прежде чем вспомнила о том бессмертном человеке. А когда все-таки вспомнила, то сразу поняла: именно его, а вовсе не меня мой дед поехал сюда искать. Еще я подумала: неужели все наши старательные усилия скрыть его болезнь от бабушки и мамы были посвящены той тайной цели? Тому, чтобы дед мог перед смертью спокойно отправиться на поиски этого бессмертного человека? Жара вдруг показалась мне совершенно невыносимой, ноги стали ватными, и я осторожно присела на краешек кровати. Вскоре вновь появился бармен, неся под мышкой бледно-голубой пластиковый пакет. Я тупо смотрела, как он запирает вход на лестницу. Когда он подошел ко мне, стало видно, что вся его здоровая рука от холода покрылась пупырышками. — Вот этот? — спросил Боян, показывая пакет, скрепленный степлером. — Не знаю. Я встала, а он перевернул пакет и прочитал имя, написанное на наклейке: — Стефанович? — Да. Я взяла у него пакет, но он оказался таким холодным, что я невольно его выронила. Да и ручка на нем оказалась порванной. Бармен нагнулся, поднял пакет и снова протянул мне. Я его не взяла, просто открыла свой рюкзак, а он свернул пакет пополам и сунул его внутрь. Боян молча смотрел, как я застегиваю молнию на рюкзаке, потом вдруг сказал: — Я знаю только, что он потерял сознание прямо на улице. — Где это случилось? — Рядом с моим баром. Дня через два после того, как в больницу тех мальчишек доставили. Но еще до их смерти. — Разве в больнице никого не было? Хотя бы медсестер? Неужели они не могли ему помочь? Бармен покачал головой. — Нет, прибежали-то они быстро, но сперва решили, что он пьяный. А я сказал им, что нет, не пьяный, одну только воду заказал. — Воду? Он был один? Боян вытер со лба крупные капли пота. — Не помню, пожалуй, один. — Он ведь был очень высокий, в очках, в шляпе и пальто. Неужели вы совсем не помните, сидел ли с ним за столиком еще кто-то? — Нет, не помню. — Может, вы его просто не заметили? Такой молодой мужчина? Он покачал головой, а я продолжала настаивать: — Они еще могли о чем-то спорить, не помните? — Да какой молодой мужчина! В наших трущобах одни ветераны живут. Как вы думаете, чем они целый день занимаются? Внизу, в морозильной камере морга, что-то сдвинулось и упало с глухим стуком. — Послушайте, здесь тогда было полно людей, которых я совершенно не знаю: медсестры, два врача, те люди, что раненых мальчишек в поле нашли и сюда принесли, — сказал бармен. — Да я с конца войны не видел тут столько людей сразу. В баре у меня в тот день чуть ли не вся деревня собралась. Так что я помню только, как этот старик прямо на улице потерял сознание. Его самого я почти не представляю и уж точно не знаю, с кем он разговаривал. Но на вашем месте, доктор, я бы не стал ходить тут по домам да расспрашивать, не видел ли его кто, — прибавил он осторожно. — Говор-то у вас не здешний. Я кивнула и вскинула рюкзак на плечо. — Вы хотя бы расписку какую-нибудь оставили, — сказал Боян, озираясь в поисках листка бумаги. Никаких официальных формуляров тут не имелось, он просто перевернул обратной стороной рецепт на физиологический раствор и сунул мне ручку. Он внимательно смотрел, как я расписываюсь: «Наталия Стефанович». Я делала это нарочито медленно, надеясь, что бармен как-то свяжет две фамилии: мою и покойного. По его глазам я поняла, что он давно уже сделал соответствующие выводы. Глава шестая Пожар Гавран Гайле Каждый воскресный полдень, даже когда война была в самом разгаре, старые, лучшие врачи столицы собирались во внутреннем дворике ресторана Баневича, что в Старом городе, — покурить, немного выпить, поделиться воспоминаниями. Они рассказывали друг другу о наиболее интересных и удивительных случаях из своей практики и не упускали возможности похвалить коллегу за точно поставленный диагноз и находчивость. Традиция этих обедов и долгих застольных бесед оставалась неизменной почти шестьдесят лет. В основном эти врачи были профессорами университета и деканами факультетов — нефрологи и кардиологи, онкологи и хирурги-ортопеды. Некий вечно сменяющийся парад пенсионеров, личные достижения которых в области медицины, даже весьма давние, по-прежнему высоко котировались и находили постоянное применение. Они, разумеется, уже наизусть знали те истории, которые могут рассказать их старинные коллеги и друзья, но за ореховой ракией и жаренным на решетке мясом с теплым хлебом, красным перцем и чесноком вновь и вновь с удовольствием вспоминали об особо сложных случаях и о пациентах, которых им удалось спасти. Эти их успехи давно уже прошли проверку временем, но, к сожалению, остались в прошлом, так что теперь воспринимались как нечто удивительное лишь благодаря тому, что о них говорили вслух. Мой дед всегда посещал эти собрания единомышленников. Вместе с ними он в юности, после окончания медицинской школы, мучительно преодолевал ступени восхождения на профессиональный олимп. Дед всегда очень скромно отзывался о собственных успехах, но, по-моему, тоже нуждался в том, чтобы кто-то напомнил всем окружающим и ему самому, какой он замечательный врач и каковы были его достижения в прошлом. Нет, он не основал онкологической клиники, не завоевал национальной премии в области научных исследований. Дед был просто настоящим доктором, по-своему даже великим, и всегда славился тем, что, работая в университете, не боялся опровергать диагнозы самых знаменитых терапевтов и хирургов и защищал право на медицинское обслуживание даже самых беднейших из крестьян. Но более всего он был известен тем, что именно ему небеса даровали привилегию спасти жизнь нашему маршалу. Эту великую честь он, на беду или на счастье, делил лишь с некоторыми хирургами из Цюриха. Поскольку дед всегда с куда большим удовольствием превозносил мои достижения, а не свои собственные, я об этом инциденте слышала весьма мало, пока не поступила в медицинский институт. Я знала, конечно, о благодарственном письме маршала, которое тот написал собственноручно и которое лежало у деда в верхнем ящике письменного стола, как и о бутылке наилучшей айвовой ракии, присланной великой личностью в подарок врачу. Это была айва из собственного маршальского сада, однако та бутылка так и простояла в заднем ряду дедовского бара, и за всю мою жизнь он так ее и не откупорил. Человек, который посвятил меня в детали этого важного события, был ассистентом на кафедре патологии и учился на первом курсе аспирантуры. Он и сам слышал об исцелении маршала из каких-то шестых или восьмых уст, но совершенно точно знал, что лет тридцать назад в летнюю пору мои дед с бабкой принимали у себя большую компанию свадебных гостей по случаю вступления в законный брак главы онкологического отделения Военной медицинской академии. Празднество якобы состоялось в фамильном доме моего деда, в Борово, на берегу озера. — Это место называется Веримово, — поправила я рассказчика. — Да, верно, — согласился он. Свадьбу действительно праздновали там. К вечеру веселье было в самом разгаре, и тут вдруг к деду прибежал хозяин гостиницы из соседней деревни и в полном отчаянии стал просить помочь ему. Его глазам, должно быть, предстала довольно странная картина. Врачи и их жены танцуют под несколько замедленную, что явно связано с воздействием алкоголя, мелодию в исполнении деревенского духового оркестра. Интерны и лаборанты, вконец упившись, притихли где-то в леске за домом. Совершенно пьяные дерматологи буквально повисли на перилах крыльца, а мой дед, хмурый часовой, вынужденный оставаться на посту, извлекает из зарослей роз упавшего туда декана кафедры ревматологии. В общем, в нашем старом доме на берегу озера собрались в тот день чуть ли не все преподаватели медицинского факультета, когда туда влетел хозяин гостиницы и, размахивая руками, заверещал, мол, срочно нужен врач. Где врач? Ради бога, покажите мне врача, там человек умирает! Мой дед, каким-то чудом оставшийся относительно трезвым, пожал плечами, надел белый халат и двинул в деревню. Там он моментально наложил полный запрет на действия изумленного местного травника, который, считая себя единственным в селении квалифицированным лекарем, уже успел поставить неверный диагноз: сказал, что это обычное пищевое отравление, и велел поить больного отваром мяты. Заболевший человек как раз и оказался самим маршалом. Ему стало плохо, когда он ехал на совещание во Врговац. Накануне он явно злоупотребил мидиями с чесночным соусом, а поскольку личного врача при нем не было, он кинулся в ближайшее медицинское учреждение — домишко в две каморки — в сопровождении тридцати человек, вооруженных до зубов. Хозяин гостиницы пребывал в полном ужасе: ведь мидии были приготовлены в его ресторане. К тому времени, как мой дед добрался до медпункта, пациент уже больше напоминал покойника, так что вряд ли простое пищевое отравление могло иметь подобные последствия. Дед едва взглянул на пациента, позеленевшее лицо которого стало уже совершенно неузнаваемым, и сказал, ни к кому конкретно не обращаясь, хотя все присутствующие, как рассказывают, тут же описались со страху: «Ах ты, дубина стоеросовая! Лучше бы ты просто выстрелил ему в голову — еще быстрее койку в своей вонючей лечебнице освободил бы». В общем, через пятнадцать минут пациент в полубессознательном состоянии уже лежал на операционном столе со вскрытой подвздошной областью, а мой дед вытаскивал фут за футом его воспаленные кишки и большими красными петлями навешивал их себе на плечо, а также на плечи тех, кто стоял рядом, — хозяина гостиницы, особо приближенных людей из охраны и, возможно, одной или двух медсестер, которые от страха перед моим разгневанным дедом даже вспомнили кое-какие профессиональные навыки. Все эти люди стояли, торжественно выстроившись в ряд в перепачканных кровью халатах и мундирах, в забрызганных темных очках, и старались осторожно отпихнуть от своей физиономии внутренности маршала, которые дед пытался очистить от гноя, хлынувшего из лопнувшего аппендикса. Я помню, с каким жгучим любопытством и ожиданием тот аспирант смотрел на меня, когда закончил свой рассказ. Он, видимо, рассчитывал, что я незамедлительно отплачу ему за доставленное удовольствие и расскажу о своем дедушке нечто такое, что способно превзойти даже столь замечательную историю о маршале. Когда в университете вывесили списки поступивших, мы с Зорой несколько раз проверили их и убедились, что нам обеим назначена максимально возможная стипендия в 500 динаров. Только после этого мой дед спросил, почему я решила стать врачом. Он, впрочем, уже похвастался моими успехами за докторским обедом, да и кое-кому из своих пациентов тоже рассказал о моем поступлении в университет. Мне было не совсем понятно, что именно дед хочет узнать, задавая подобный вопрос, поэтому я ответила так: «Потому что этим стоит заниматься». Я действительно так думала. На медицинский факультет меня в значительной степени побудило поступить чувство вины, проявившееся у многих представителей моего поколения в виде страстного желания помочь тем людям, о которых рассказывали в новостях, несчастным, чьими страданиями прикрывались, чтобы оправдать эту бессмысленную войну, к которой в итоге привели политические разногласия и мелкие бунты, связанные с ними. Много лет мы вели войну, демонстрируя при этом по отношению к ней полную беспечность, если не безразличие, и вот теперь она не желала заканчиваться, все продолжалась и продолжалась, практически не затрагивая столичной жизни, так что возмущение войной у тамошней молодежи носило весьма умозрительный характер. Впрочем, став студентами, мы считали поставленную перед собой цель вполне достойной. Мы боролись с войной посредством изучения биологии, органической химии и клинической патологии, сражались за то, чтобы приобщиться к старинным университетским ритуалам: от предэкзаменационных попоек до гадания у цыганок, которые, пользуясь суеверностью студентов, вовсю пугали их «неудами», если они не позолотят ручку. Но особо яростно мы воевали с газетчиками, утверждавшими, что послевоенное поколение столичной молодежи — это поколение потерянное. Нам было по семнадцать лет, и подобные разговоры нас безумно злили, потому что мы еще и сами не знали, как нам быть с тем фактом, что война уже закончена. Долгие годы шли сражения, до этого несколько лет жизнь держалась на пороге войны. Этот затяжной конфликт был центром нашего существования. Его смысл нам так толком и не стал ясен. Он постоянно будил в обществе злобу, заставлял вскипать различные мнения и воспринимался как основная причина того, почему мы не можем никуда поехать, не способны практически ничего сделать по собственному усмотрению, не станем теми, кем хотели бы. Именно война заставила нас сделать такой выбор. Он был основан на тогдашних обстоятельствах, которые теперь перестали быть частью нашей повседневной жизни. Мы держали в секрете причину этого выбора, готовые платить любую цену за тяжкое право подобного первородства. Некоторое время мне казалось, что я хочу помогать женщинам, ставшим жертвами насилия, или тем несчастным, которые рожали в подвалах, пока их мужья шли по минным полям, беднягам, жестоко избитым, изуродованным, обезображенным во время войны, причем обычно именно мужчинами «с их же стороны», то есть теми, которые вроде бы должны были их защищать. Принять подобное положение вещей было совершенно невозможно, но я понимала: эти женщины уже не будут нуждаться в моей помощи, когда я наконец-то обрету должную квалификацию и смогу им эту помощь оказать. В семнадцать лет подобные вещи делают тебя излишне самоуверенным. Ты еще и понятия не имеешь о послешоковом состоянии, которое обрушивается на людей после войны. Будучи подростками, мы никак не могли соотнести жизнелюбие и энтузиазм, свойственные нашему возрасту, с жизнью под тяжким бременем войны. Теперь же, став немного старше, мы никак не могли расстаться с этим ярмом. Основные наши решения все-таки всегда были связаны с тем допущением, что война и ее непосредственные последствия так или иначе постоянно будут окружать нас. Специализация в области ортопедической хирургии была сочтена нами неподходящей. Нам хотелось поскорее достичь поставленной цели, а для этого нужно было незамедлительно стать хирургом-ортопедом, причем специализирующимся на выхаживании больных после ампутации. Специализация же в области пластической хирургии казалась нам вообще немыслимой — если, конечно, не заниматься исключительно восстановлением лицевых структур после ранений. Однажды вечером, где-то за неделю до очередной экзаменационной сессии, дед спросил, не задумывалась ли я уже о специализации, словно этот выбор мне предстояло сделать уже завтра. Впрочем, ответ у меня был готов: «Педиатрическая хирургия». Я сидела, скрестив ноги по-турецки, за столом, подложив кухонное полотенце под купленный у букинистов, а потому грязноватый учебник по биологии клетки, чтобы не испачкать бабушкину белоснежную кружевную скатерть. Дед ел семечки прямо с небольшой алюминиевой сковородки, на которой их и жарил. Как и все прочие его ритуалы, этот тоже всегда соблюдался неизменно. Дед доставал сковородку с семечками из духовки, ставил ее на две пробковые подставки, а вниз подкладывал салфетку для лузги. Потом долго ворошил семечки на сковороде, прежде чем начать их грызть, и никто, даже моя бабушка, не знал, что он там пытается найти. Роясь в семечках, он морщил нос, поправляя сползшие очки, огромные, квадратные, чтобы видеть получше, и все это придавало ему несколько подозрительный вид оценщика в ювелирной лавке, перебирающего драгоценные камни. — Значит, Бог для тебя останется вообще за пределами твоих занятий? — спросил он. — Ты это о чем? — удивилась я. Я уже и вспомнить не могла, когда мой дед в последний раз упоминал о Боге. Но он не ответил, вернулся к своему прежнему занятию — ворошению семечек. Время от времени он выбирал одно семечко и разгрызал его передними зубами, но в итоге почти всегда съедал их все, и таким образом странные поиски чего-то среди семян лишались всякого смысла. Дед грыз семечки, потом, после долгого молчания, спросил: — А тебе с детьми много возиться доводилось? При этом на меня он не смотрел и не видел, что я недоуменно пожала плечами, помолчала, потом снова пожала плечами, закрыла книжку, заложив нужную страницу карандашом, и тоже спросила: — А что? Дед выпрямился, немного отодвинул стул, потер колени и сказал: — Когда умирают взрослые люди, им страшно. Они невольно вытянут из тебя все, в чем у них есть потребность, и твоя задача как доктора — дать им это, утешить их, взять за руку. Но дети умирают так же, как жили, — с надеждой. Они не понимают, что с ними происходит, а потому ничего и не ожидают, не просят взять их за руку — в итоге это оказывается куда нужнее тебе самому. С детьми ты действуешь совершенно самостоятельно, никто тебе ничего не подсказывает и ни о чем не просит. Ты меня понимаешь? В тот год мы главным образом боролись за то, чтобы обрести на факультете известность, чем-либо прославиться. Нам объяснили, что это совершенно необходимо для того, чтобы завоевать уважение и, главное, расположение тучного лаборанта нашей анатомички по прозвищу Мика Тесак, который обычно готовил трупы для практических занятий. Он словно был нашим будущим, еще пока не встреченным, супругом или сотрудником паспортного стола в городской ратуше. Мы непременно должны были заранее учитывать в своих планах этого человека, причем задолго до реального знакомства с ним. Это было настоящее испытание, страшноватое, но, увы, имевшее решающее значение. Внимание Тесака следовало привлечь к себе заранее. Грубоватое расположение Мики к тому или иному студенту могло стать платой за удачный анекдот, рассказанный к месту, или же за какой-нибудь достойный, с его точки зрения, поступок. Завоевать симпатию Тесака, прежде чем на втором курсе начнутся занятия практической анатомией, было жизненно важно. Крайне желательно, чтобы в его голосе, который звучал так, словно горло у Тесака было залеплено дегтем, мелькнула некая искра узнавания, когда во время первой переклички в подвале анатомички он увидит в списке вашу фамилию, поднимет бровь, посмотрит на вас и спросит: «Богданович… это не вы дымили как паровоз у себя в комнате во время сигнала к отбою, а потом, когда явились пожарные, обвязали себе голову полотенцем и пытались убедить их, что принимали душ и от пара случайно включился сигнал тревоги?» Вы кивнете, тогда Мика Тесак, возможно, милостиво улыбнется, и вам наверняка будет обеспечен труп каждую неделю, даже если на всех их не хватит, что теперь, после окончания войны, случалось довольно-таки часто. Можно легко догадаться, что без еженедельного кадавра, то есть тела, на котором можно практиковаться, вы тут же оказывались в глубокой заднице, причем до конца обучения на медицинском факультете. Кадавр каждую неделю — это особая привилегия, как и полноценная работа в анатомичке, тщательно выдраенном помещении с отлично подготовленными трупами, похожими на мокрый шницель. Если вы хотели оказаться на шаг впереди своих сокурсников, вам следовало проникнуть в это ментальное пространство и освоить его. Вы должны были настолько привыкнуть к виду мертвого тела, чтобы смотреть на вскрытый труп, не морщась, не вздрагивая, не испытывая тошноты и не падая в обморок. Чтобы добиться успеха, вам необходимо было отринуть все путы представлений, связанных с уважением к покойнику, ибо ему предстояло стать жертвой ваших неумелых хирургических экспериментов. Вы ни в коем случае не должны были падать в обморок, если лаборант обратится к трупу по имени, как к живому. Вам надо обрести способность стать выше весьма распространенных среди студентов-медиков развлечений в виде подкрашивания ресниц покойника зеленой тушью. Для всего этого вам каждую неделю нужен труп и, разумеется, расположение Мики Тесака. Только так вы могли сделать свой первый шаг к поистине бесстрастному восприятию смерти, даже когда лицом к лицу сталкивались с нею. — Да тебе-то, черт возьми, чего волноваться? — сказала Зора, когда некоторые наши приятели со старших курсов, желая понравиться и снискать нашу благодарность, объяснили нам, что в течение первого курса мы непременно должны найти способ угодить Мике Тесаку. — Ведь ты получила от деда чудное наследство в виде той истории о кишках маршала! Однако мы очень быстро усвоили, что непотизм — далеко не лучший способ понравиться Мике. Также нельзя было выделяться за счет хотя бы малейших врачебных ошибок — Мика счел бы это преступлением, — не устраивать никаких представлений даже в порядке самозащиты, не допускать оговорок, пусть и нечаянных, из-за которых вы могли показаться полной идиоткой, а не уважаемым человеком, для которого еженедельный доступ к трупу непременно вымостит дорогу к истинным чудесам медицины. Нельзя было обретать известность в студенческой среде за счет оскорбительного высокомерия по отношению к вашим предшественникам, а именно так Зора и вела себя в течение всего первого семестра. В кавалерийской атаке, стремясь обеспечить в будущем полезные связи, она обскакала восемьсот претендентов на место интерна на кафедре генетики. Сказать, что в этом оказалось весьма мало чести — значит не сказать ничего. В основном в обязанности Зоры входило мытье полов. Но дело в том, что примерно на пятое утро своей службы на этой кафедре она несла из кладовой коробку с файлами и в коридоре налетела на какого-то хилого старикашку, который, шаркая ногами, шел ей навстречу. Дедуля остановил ее и предложил облечь весьма соблазнительные бедра в юбку, потому что штаны, с его точки зрения, делали мою подругу чересчур современной. Зора, возвышаясь над этим старикашкой с коробкой в руках, которую она, вполне возможно, готова была обрушить ему на голову, ответила так: «Ох, да не будьте вы таким траханым провинциалом!» Разумеется, старикашка оказался заведующим той самой кафедры генетики, а Зоре пришлось весь семестр торчать в подвале, разбирая бумажки. Слухи о ее возмутительно наглом поведении тем временем распространялись по университету со скоростью пандемии, чему весьма способствовал один пятикурсник, который даже выпустил майки с надписью «НЕ БУДЬТЕ ТАКИМ ТРАХАНЫМ ПРОВИНЦИАЛОМ!» Между прочим, благотворительная распродажа этих маек в октябре во время сборов в фонд добровольных пожертвований побила все рекорды. Мои собственные попытки завоевать некую известность оказались столь же неудовлетворительными, во всяком случае, в глазах Мики Тесака. Я дважды в неделю подрабатывала в биологической лаборатории. Недели через три меня попросили помочь лаборанту подготовить для практических занятий образцы мозга. К несчастью, эти мозги следовало извлечь из целого мешка мышат. Убеждая себя в том, что моя любовь к животным не распространяется на мелких грызунов, и чувствуя убийственный взгляд лаборанта, я все же спросила, как мы будем умерщвлять этих мышат. Он спокойно объяснил, что есть два способа: либо закрыть их в коробке и дождаться, пока они задохнутся, либо попросту отрезать им головы с помощью кусачек для ногтей. Второй способ он тут же и продемонстрировал, не особенно вдаваясь в объяснения. Зора при этом не присутствовала, зато вдоволь наслушалась весьма живописных историй об этом, которые и пересказала мне два дня спустя, когда мы с ней сидели в приемной у хирурга-стоматолога и ждали, пока мне наденут коронку на передний зуб. Я сломала его, ударившись о каменный пол, когда во время стрижки мышиных голов с помощью кусачек грохнулась в обморок. Семестр мы закончили в декабре, исполненные стыда за свои неудачные попытки прославиться, и ожидали, что они в полной мере скажутся осенью, во время нашего неизбежного знакомства с Микой Тесаком. Однако весной мы стали готовиться к будущим занятиям в анатомичке, и началось все с изучения слепков черепов, давно нами ожидаемого. Вы, наверное, подумали, что после войны и настоящих черепов было более чем достаточно? Но все эти черепа были либо сильно повреждены пулями, либо принадлежали тем, кого близкие еще только собирались как следует похоронить, так что этим последним предстояло еще какое-то время полежать в земле, и только после этого можно было надеяться их выкопать и отмыть, а остальное снова закопать. Короче, приличного черепа было днем с огнем не сыскать. Эмбарго на торговлю еще не отменили, и те каналы, по которым наш университет получал медицинское оборудование и препараты — впрочем, и они представлялись весьма сомнительными, — были практически закрыты. Студенты старших курсов порой продавали по немыслимо завышенным ценам черепа, прошедшие уже через четвертые, а то и пятые руки, и уверяли, что «черепушки еще очень даже ничего». Мы с Зорой были в отчаянии. В конце концов приятель одного нашего приятеля рассказал нам, что некий мастер по имени Августин специализируется на изготовлении пластмассовых копий различных частей человеческого тела, которые затем и продает дантистам, ортопедам и косметическим хирургам — на черном рынке, разумеется. Мы с Зорой выдумали для родителей какую-то невероятную историю и четыре часа ехали неведомо куда по заваленному снегом шоссе, где непрерывная вереница армейских грузовиков медленно, бампер к бамперу, ползла навстречу. Нам шесть раз пришлось улыбаться таможенным чиновникам, исполненным всяческих сомнений, минуя два пропускных пункта на границах, — и все ради того, чтобы отыскать пресловутого Августина в маленьком городишке на границе с Румынией. Мы его нашли! Окна мастерской смотрели прямо на доки и обледенелые берега реки Гравы, а сам он оказался лысым коротышкой с квадратными щеками. Августин предложил нам пообедать, но мы отказались и остались стоять, прижавшись друг к другу, пока он рассказывал, какие именно черепа у него имеются. По всей вероятности, это были два одинаковых слепка с черепа одного знаменитого мага, жившего в сороковые годы прошлого века, которого называли Великолепным Федрицци. Этот образец, как выразился Августин, он раздобыл с огромным трудом. Скорее всего, это действительно так и было, хотя мастер не стал распространяться о той неизбежной части процесса, которая связана с необходимостью торговаться с могильщиком, которого он, разумеется, подкупил, чтобы выкопать из земли и заполучить череп Великолепного Федрицци. К счастью, в могиле после стольких лет уже ничего и не осталось, кроме костей. При жизни этот Великолепный Федрицци устраивал потрясающие представления, демонстрируя всевозможные магические трюки на венецианских подмостках. Это продолжалось вплоть до 1942 года, когда один из зрителей — немец, между прочим, любовницу которого Великолепный Федрицци весьма успешно делил с ним в течение довольно долгого времени, — положил конец его представлениям. — Это же череп настоящего донжуана! — восхищался Августин, подмигивая Зоре, а мы никак не могли понять, зачем он нам все это рассказывает. Мастер наконец-то притащил слепки, завернутые в пузырчатую обертку. Они выглядели как близнецы. Глядя на них, сразу становилось ясно, что немец, прикончивший Великолепного Федрицци, любил решать исход своих схваток старым, проверенным способом: с помощью винной бутылки, дубинки полицейского, бронзовой настольной лампы или попросту ружейного приклада. — А вы не могли бы хоть гипсом эти дырки залепить, что ли? — спросила Зора, указывая на слегка зазубренные края отверстия в левой части черепа и множество бороздок, сохранившихся в пластике. Но в целом, если не считать этих дыр, черепа были белыми и вполне годились для наших целей. Даже челюсть открывалась и закрывалась без скрипа, так что это, безусловно, было именно то, за чем мы сюда и приехали. Нам удалось убедить Августина сбавить цену на десять процентов, и перед уходом он несколько раз предупредил нас, чтобы мы ни в коем случае не вытаскивали черепа из коробок с надписью «Обувь», тщательно им заклеенных. Однако уже в первой таможне, стоя в очереди, мы передумали. Таможенники так копались в чужих чемоданах, что вряд ли пропустили бы наши коробки весьма подозрительного вида да еще и явно с черного рынка. В общем, я вынула своего Великолепного Федрицци и сунула его в рюкзак, а Зора спрятала своего в аптечке под задним сиденьем. Ничем хорошим это, разумеется, не кончилось, но, по крайней мере, произошло все уже не на румынской стороне, а у нас, в нашем пункте таможенного досмотра. Чиновники осмотрели машину, а затем повели нас в контору, держа под прицелом и конфисковав мой рюкзак с Великолепным Федрицци. Мы потом, конечно, немало шутили насчет того, что для Федрицци было бы куда лучше остаться там, в долине реки Гравы, в месте своего упокоения, а не иметь дело с таможенными чиновниками. Но в тот момент мне было отнюдь не до смеха. Пришлось звонить домой из таможенного пункта, и я просто холодела от ужаса, думая о том, что скажу деду и как мне убедить его сесть в поезд, приехать сюда и спасти нас. — Бабуля, — сказала я, когда та взяла трубку. — Позови, пожалуйста, деда. — В чем дело? — резко спросила она. — Ни в чем, просто позови. — Его нет дома. Что с тобой приключилось? — Когда он вернется? — Не знаю. Он в зоопарке. Нам с Зорой пришлось целых шесть часов просидеть в комнате для допросов, прежде чем дед наконец явился и стал разбираться с таможенниками. Все эти шесть часов у меня перед глазами стояла одна и та же картина: мой дед, в полном одиночестве сидящий в зоопарке напротив загона с тиграми. Да, я отчетливо видела его перед собой, лысого, в огромных очках, на знакомой зеленой скамейке, с закрытой «Книгой джунглей» на коленях. Он был в пальто, сидел, чуть наклонившись вперед, поставив обе ноги на тротуар, сомкнув руки, и улыбался родителям с детьми, проходившим мимо. В кармане у него был пустой скомканный пластиковый пакет, из которого дед раньше доставал угощение для пони и гиппопотама. Мне было немного стыдно, даже когда я просто думала о том, как он пошел туда один. Мне и в голову не приходило, что зоопарк снова открылся и дед возобновил свои походы туда, несмотря на то что у меня больше не находилось времени, чтобы составить ему компанию. Я решила про себя, что непременно спрошу его об этом, но потом так и не нашла подходящего момента или же просто не решилась задать ему подобный вопрос. Ведь он мог воспринять его как насмешку над привычными стариковскими удовольствиями. Надо отметить, что мой дед выглядел совершенно иначе, когда ворвался в помещение таможни. На шее у него болтался беджик, оповещавший, что он профессор университета. Сам он был в белом халате, в руке держал шляпу и громко требовал немедленно вернуть ему внучку и ее подругу — «ту девочку, которая курит». — Этот череп абсолютно необходим для медицинских исследований, — безапелляционно заявил он таможенникам, столько времени продержавшим нас в плену. — Но обещаю вам, что подобного безобразия с нашей стороны никогда больше не повторится. — Ограничения на импорт касаются только той стороны, доктор. Мне, в принципе, было бы наплевать, даже если бы ваши девчонки тащили с собой шесть трупов и ящик спиртного, — сказал ему в ответ начальник таможни. — Но у моего сына скоро день рождения… Мой дед моментально все понял, расплатился с ним, посоветовал вложить эти деньги в моральное воспитание сына, жестом указал нам на заднее сиденье автомобиля, принадлежавшего Зоре, и сам сел за руль. Никому из нас вести машину он не разрешил и за весь обратный путь не произнес ни слова. Это молчание было куда хуже, чем если бы он открыто обрушил на меня весь свой гнев, тревогу и тайное разочарование во мне как его союзнице. Собственно, это молчание имело одну цель: дать мне возможность хорошенько подумать над своим отвратительным поступком и подготовиться к тому, что он мне скажет, когда мы доберемся домой. Для иных наказаний я стала уже, пожалуй, слишком взрослой. В общем, мне явно светила тщательно подготовленная обвинительная речь, в результате которой я должна буду попросту сгореть от стыда за собственную некомпетентность, неосмотрительность, глупость и полное отсутствие уважения к неким высшим понятиям. Однако меня по-прежнему терзала одна и та же мучительная, опустошающая душу мысль — о том, что дед ходил в зоопарк один, без меня! В абсолютном молчании мы ехали уже примерно час, и Зора не выдержала. Она чуть наклонилась вперед, вытащила из-под сиденья череп, спрятанный в аптечке, и с улыбкой положила его между нами, надеясь, видимо, этим меня утешить. Дед, разумеется, тут же заметил череп в зеркальце заднего вида, тоже не выдержал и грозно спросил: — Это еще что такое, черт побери? — Великолепный Федрицци, — совершенно спокойно ответила ему Зора. После той поездки мы еще долго делили с ней и этот череп, и эту историю, а вскоре нам обеим досталась и заветная улыбка Мики Тесака. Но война все переменила. Став независимыми, те составляющие нашей бывшей общей страны как-то сразу утратили особые, лишь им одним присущие свойства, которые вполне отчетливо проявлялись, когда они были частями единого целого. То, что длительное время было для всех нас общим — территориальные границы, писатели, ученые, история, — теперь нужно было строжайшим образом поделить на части и раздать новым хозяевам. Бывший «наш» лауреат Нобелевской премии теперь стал «их» лауреатом. Столичный аэропорт был назван в честь одного безумного изобретателя, который теперь перестал быть общим для всей страны. Но тем не менее мы постоянно пытались убедить себя в том, что вскоре все придет в норму, так сказать, вернется на круги своя. Те ритуалы, которые возникли в жизни моего деда после войны, были связаны с процессом возобновления переговоров. Всю свою взрослую жизнь он воспринимал себя как часть некоего большого целого. Даже не просто часть: целостность объединенного государства стала и его сутью. В той большой стране он получил образование и профессию. Его имя свидетельствовало о том, что родом он из восточных областей, но, судя по выговору, всю жизнь прожил в столице. До войны подобные вещи никакого значения не имели, а теперь Военная медицинская академия что-то не спешила вновь приглашать деда на работу и возвращать его к практике. Вскоре он понял, что нормальная профессиональная деятельность невозможна, теперь ему все чаще придется лечить своих пациентов тайком, пока он сам не решит, что с него довольно, и не удалится на покой. С пониманием этого к деду пришло и непреодолимое желание вновь посетить любимые места, в которых он давно не бывал, восстановить те ритуалы, которые он не отправлял уже много лет. Походы в зоопарк как раз и являлись одним из них. Вторым непременным ритуалом были регулярные посещения нашего дома в Веримово. Здесь, на берегу озера, мы проводили каждое лето, пока мне не исполнилось одиннадцать. Но теперь наше фамильное гнездо оказалось за границей. Это был красивый старый каменный дом, стоявший у самой воды, несколько в стороне от основного шоссе, соединявшего Саробор и Кормило. Нужно было пройти всего несколько шагов по выложенной камешками дорожке, и перед вами уже расстилалась чистейшая сине-зеленая гладь озера Веримово, питаемого рекой Амоваркой. С тех пор как мы в последний раз ездили туда, прошло уже почти семь лет, и все в семье были практически уверены — хоть и не говорили этого вслух, — что дома, скорее всего, уже нет или же он разграблен мародерами. Может, стоит кому-то открыть дверь, он и вовсе взлетит на воздух, поскольку в нем окажется мина, которую какой-нибудь солдат, возможно даже и наш, по беспечности или небрежности попросту забыл обезвредить. Однако все в семье признавали, что съездить туда необходимо. Надо было хотя бы посмотреть, цел ли наш дом и велики ли размеры ущерба, а уж потом, соответственно, принимать какое-то конкретное решение. Мать и бабушку также очень интересовало, не захватил ли наш дом сосед Славко, забыв о своем обещании присматривать за ним, пока не закончится война. Но для моего деда, разумеется, главным было увидеть дом на прежнем месте, восстановить былую ритмичность летних поездок туда, возобновить этот ежегодный ритуал и все связанные с ним радости, словно никакой войны и не было в помине. — Вот было бы замечательно, если бы наша веранда над гаражом оказалась по-прежнему увита виноградом! — говорил он, складывая вещи. Ехать в Веримово дед собирался на поезде. После прекращения огня прошло уже четырнадцать месяцев, но всего три дня назад произошло поистине великое событие: вновь открылась южная железная дорога. Дед, конечно же, сразу стал собираться в путь. Он уже положил несколько пар серых хлопчатобумажных шортов и белых маек в свой маленький синий чемоданчик с электронным замком. Я сидела в ногах его кровати и тщетно пыталась убедить старика не делать глупостей и попросту продать этот дом. Но дед продолжал собираться, улыбаясь той самой улыбкой, которая появлялась у него, когда он ходил смотреть на тигров. Тут я вдруг почувствовала, как сильно мне самой не хватает того оптимизма, которого у деда, казалось, было в избытке. Да кто я такая, чтобы советовать ему, как следует поступить и что лучше сделать с домом, удерживать его, мешать действовать по собственному разумению? В общем, я передумала отговаривать деда, тут же изменила собственным серьезным намерениям и предложила ему поехать в Веримово вместе. Он, к моему большому удивлению, согласился. Даже теперь, вспоминая об этом, я думаю о том, до чего же все-таки мой дед был своенравен, уверен в том, что, взяв меня с собой, именно этим и обеспечит мне полную безопасность. Как и во всем, что мы с дедом делали вместе, у нас, разумеется, имелся некий план. Во-первых, мы собирались оценить причиненный дому ущерб. Затем, при том допущении, что дом по-прежнему на месте, мы хотели как следует его проветрить, проверить, что из мебели сломано или украдено, пополнить при необходимости запасы посуды и провизии. Далее шли пункты плана, связанные с благоустройством дома и сада. Мы были твердо намерены обрушить ласточкины гнезда, наверняка облепившие стены и верхней, и нижней веранды, подрезать ярко-зеленые виноградные побеги, которые, должно быть, уже слишком густо обвили решетку над гаражом, собрать все зрелые фиги и апельсины. Все это мы хотели сделать к приезду бабушки, которая выразила желание уже на следующей неделе к нам присоединиться. Наконец — в зависимости от того, что именно обнаружим на месте нашего старого дома, — мы собирались приучить нашу новую собаку к вольной жизни на берегу озера. Это был очень маленький и толстый белый песик, которого моей бабушке обманом всучили во время столичной воскресной ярмарки. Собственно, бабушка сама попалась на удочку, оказавшись жертвой неких обстоятельств. Дело в том, что этот щенок остался последним из выводка, привезенного с фермы. Его хозяин, с раннего утра сидевший на корточках в летнюю жару возле коробки с похожими на червячков и отчаянно пахнувшими псиной деревенскими щенками, ползавшими в лужах собственной мочи и кое-чего похуже, наконец в отчаянии поднял этого последнего песика и громко сказал, ни к кому конкретно не обращаясь: «Ну все. Пожалуй, мне остается только съесть тебя!» В этот самый момент мимо проходила моя бабушка. Разумеется, она тут же выложила кровожадному мужику кругленькую сумму и явилась домой с собачкой, уютно устроив ее в своей шляпке, а фермер, вероятно, отправился покупать на вырученные денежки какого-нибудь щетинистого поросенка, напрочь позабыв о несчастном щенке. Песик долгое время оставался без имени. Он очень любил, когда его брали на руки, и теперь с удовольствием сидел у меня на коленях, завернутый в розовое махровое полотенце, а наш поезд тем временем мчался мимо распаханных пшеничных полей центральной части страны, деревянных домишек, притулившихся на берегах озер, голубых, словно паривших в воздухе гор, склоны которых были покрыты зелеными кустарниками и ползучими плетями лаванды с чудесными сиреневыми цветами. В купе, предназначенном для шестерых, мы с дедом ехали вдвоем, потому что ему не хотелось, чтобы при проверке на границе кто-то из пассажиров хотя бы мельком увидел наши паспорта. Окна были открыты, к нам вливался мощный аромат низкорослых горных сосен, от которого даже в носу немного щипало. Дед сидел рядом со мной со сложенными на животе руками, то и дело задремывал, но вскоре просыпался, словно от толчка, тут же вытягивал руку и принимался ласково поглаживать нашего песика, который как раз совсем не спал и все время с тревогой смотрел в окно. Дед ласкал собаку и каким-то смешным голосом, который делал его похожим на кукольного персонажа из детской телепередачи, приговаривал: — Ах ты, наш пес! Такой замечательный! Какой же ты замечательный пес! Тот вываливал из пасти язык и начинал поскуливать от восхищения. Через несколько часов я не выдержала и сказала: — Господи, дедушка, мы с ним уже отлично поняли, какой он замечательный пес! Тогда я еще не знала, что всего через несколько лет буду каждой встреченной на улице собаке сообщать, какая она замечательная, и спрашивать, куда же это такая замечательная собака идет. Наш дом был в пяти минутах ходьбы от железнодорожной станции, но мы шли туда гораздо дольше, очень медленно, в полном молчании, потому что ноги у нас отчего-то вдруг словно онемели. День выдался жаркий, сухой, моя рубашка пропотела насквозь и противно липла к коже, когда мы наконец добрались до подъездной аллейки и увидели свой дом и гараж, утопающий в зарослях винограда. Ограда сильно побурела. Я вспомнила, как легко все ржавело в этом сыроватом воздухе на берегу озера. Дед каждый год красил эту изгородь, терпеливо, тщательно, с явным удовольствием и изяществом, в шортах и деревянных сабо, но почему-то в носках, над которыми торчали его незагорелые костлявые коленки, смазанные кремом от загара. Казалось, это было давным-давно. Наш сосед Славко, завидев нас еще с крыльца, вытер руки о штаны и двинулся нам навстречу. Я его почти не помнила, хотя все свое детство провела здесь, у озера, но мать часто о нем рассказывала. Они были почти ровесниками и вместе росли. Однако в какой-то момент моя мать сильно повзрослела, стала носить джинсы и слушать Джонни Кэша. Славко и прочие местные сорванцы сразу причислили ее к «этим диким» и превратили в мишень для преследования — подглядывали в окна и тому подобное, как это свойственно мальчишкам в предпубертатный период. Теперь в виноватом взгляде Славко, которым он нас окинул, я увидела того мальчика, который когда-то дразнил мою мать и издевался над нею. Лицо у него было выбрито чрезвычайно чисто, он прямо-таки его выскреб, а на лоб спадала прядь густых вьющихся волос, уже тронутых сильной проседью. Эта копна волос в сочетании с крупными ступнями и широкими плечами, неожиданно сменявшимися впалой грудью и изрядным брюшком, делала его до смешного похожим на пингвина-переростка. Славко принес нам к обеду несколько пирожков и все время почему-то нервно вытирал руки о штаны, я даже думала, что дед заметит его нервозность, немедленно положит этому конец и дружески обнимет Славко за плечи, но они всего лишь пожали друг другу руки. Меня Славко назвал маленькой Надей и осторожно погладил по плечу. В ответ я сухо усмехнулась. Затем он показал нам дом. Почти сразу после начала войны там постоянно, сменяя друг друга, стояли те или иные солдаты, так что они успели прибрать к рукам почти все ценные предметы, имевшиеся в доме: фарфор моей прабабушки, портрет какой-то дальней родственницы, набор турецких бронзовых джезв и кофейных чашек, стиральную машину. За домом явно никакого ухода не было. Даже некоторые двери были сняты с петель, шкафы и буфет покрывал толстый слой пыли и осыпавшейся с потолка штукатурки. Из бабушкиного гарнитура, стоявшего в гостиной, торчала желтоватая начинка, которая, как мы вскоре обнаружили, служила убежищем для целых полчищ моли, упорно не желавшей его покидать. Из ванной комнаты исчез унитаз, мелкая синяя плитка на полу была расколота и больше всего походила на мелкие кусочки мозаики, случайно рассыпанные здесь. — Козы, — обронил Славко. — Не понимаю, — удивился мой дед. — Это они специально плитку расколотили, — пояснил Славко. — Чтобы их козы на ней не скользили. Они коз здесь держали. Следуя за Славко по дому, я ни на секунду не отпускала от себя собаку и все время следила за выражением дедова лица. Но я тщетно искала там признаки разочарования, обескураженности, хотя бы слабое желание опустить руки, сдаться. Нет, мой дед улыбался! Все время! Душа моя была охвачена тоской и отчаянием, но я в очередной раз устыдилась, остро сознавая собственную неспособность проявить хотя бы малую толику подобного оптимизма. Затем дед выразил надежду, что Славко было не слишком тяжело присматривать за нашим домом, который все-таки остался цел, и поблагодарил его за это. Тот нервно рассмеялся и сказал, что никакого труда это не составило, да ему и не в тягость было хоть что-то сделать для моего деда, великого доктора, — ведь все в городе отлично его помнят. Когда Славко ушел, мой дед с довольным видом повернулся ко мне и заявил: — Что ж, все намного лучше, чем я ожидал. Мы распаковали вещи и прошлись по саду. Розарий моей бабушки погиб, но на ветках деревьев круглились зрелые апельсины и фиги. Дед то и дело останавливался и ковырял ногой землю, словно что-то искал. При этом он извлекал из земли такие предметы, которые явно не имели ни малейшего отношения к саду и плодородной почве: ржавые болты, гильзы, куски кроватных рам, которые явно использовали как ваги, или обыкновенные ломы. На задах усадьбы мы обнаружили свой унитаз. Кто-то явно оказался не в состоянии втащить его наверх по крутому склону и бросил по дороге. Еще мы нашли косточки какого-то животного, маленькие, на изломе острые, как стекло. Дед поднял с земли череп с рожками — очевидно, здесь нашла свою смерть какая-то козочка, — показал его мне и заметил: — Это явно был не Великолепный Федрицци. Пока дед втаскивал унитаз обратно в дом, я, прихватив метлу, поднялась по лестнице на веранду над гаражом и вымела из потрескавшихся каменных плит мертвые виноградные листья. Я обнаружила на веранде также множество окурков и пустых бутылок из-под пива — все это, похоже, появилось там уже после окончания войны. Использованные презервативы, которых там тоже было немало, я аккуратно подцепила метлой и быстренько перебросила через забор в соседский двор. Ближе к вечеру мы с дедушкой поели, устроившись на перевернутых ящиках, которые втащили на крышу гаража. Холодные пироги, принесенные Славко, пачкали руки застывшим жиром. Вода в озере казалась совершенно спокойной и отчего-то желтой, на ней бело-серыми пятнышками виднелись чайки, прилетевшие сюда с побережья. Каждые несколько минут слышался рев быстроходного катера, а иногда мимо нас неторопливо проплывала парочка на водном велосипеде. Некоторое время мы просто сидели и отдыхали, и дед рассказывал мне, какой нужно сделать ремонт в доме и что купить в городе. Например, кондиционер для бабушки, маленький телевизор и, разумеется, новые жалюзи, заодно, наверное, стоит вставить новые рамы и позаботиться о надежной двери. Кроме того, непременно нужно купить для собаки какое-нибудь средство от клещей и саженцы для возрождения бабушкиного розария. Так мы сидели, беседовали и вдруг увидели, что на холме начинается пожар. В Веримово, впрочем, он был далеко не первым и, как и все предыдущие, начался, видимо, с сигареты, брошенной каким-то пьяницей. С крыши гаража были хорошо видны черные клубы дыма над вершиной холма, у входа в старые шахты. Не прошло и часа, как вниз по склону стал сползать яркий язык, быстро слизывавший сухую траву и сосновые шишки. Распространению пожара весьма способствовал и ветер, дувший как раз в нашем направлении. Пришел Славко, некоторое время вместе с нами наблюдал за пожаром с крыши гаража, потом сказал: — Если ветер подует чуть восточнее, к утру от наших домов ничего не останется. Будем тогда черепки из пепла выбирать. В общем, вы в оба смотрите. Сперва дед был совершенно уверен в том, что ветер с озера не даст огню достигнуть густого сосняка, который, естественно, вспыхнул бы, как сухая елка, выброшенная на помойку после Рождества. Его вера в спасительное соседство озера была очень сильна, но я совершенно не сомневалась тогда, что она вызвана всего лишь чрезвычайной наивностью. Он даже отослал меня спать, а сам остался дежурить, заодно занялся всякими хозяйственными делами: подмел мусор на лестнице, немного разобрал хлам в кладовке, но все-таки время от времени поднимался наверх и смотрел, как продвигается пожар. Где-то около полуночи огонь спустился ниже линии недалекого леска на холме и подобрался совсем близко. Дед поднял меня с постели, где я все это время сражалась с псом за свободное пространство, пытаясь нормально вытянуть ноги, и, поглядывая в окно, тоже следила за продвижением огня. Я вышла в коридор и стояла там, глядя, как дед обувается. Потом он приказал мне взять наши паспорта и немедленно выметаться из дома, сам же намеревался помогать местным жителям в тушении пожара. Они двинулись в поле, до дальнего края которого уже добрался огонь, спустившийся от леса, и стали сбивать пламя куртками, лопатами, палками, чтобы оно не перекинулось на сады, не вспыхнула сухая трава на лужайках и не занялись сливовые и лимонные деревья, плоды которых здесь выращивали на продажу. Но вот что я помню отчетливо: даже понимая, что ему всю ночь придется провести в грязи и золе, дед, прежде чем выйти из дома, тщательно вычистил туфли. Я помню бархотку в его руках и то, как легко он водил ею по этим туфлям, точно на скрипке играл. Наш пес все жался к нему, и дед легонько ткнул его в нос бархоткой. Потом он вывел меня из дома туда, где задняя стенка террасы примыкала к склону холма с садом — мертвым розарием и деревьями, на ветвях которых висели созревшие апельсины и фиги, казавшиеся красноватыми из-за огня, бушующего на холме. — Возьми-ка, — сказал он, сунув мне в руки садовый шланг, и повернул вентиль. — Поливай в основном стену дома и окна. Пусть даже вода внутрь проникнет. Только ни в коем случае не оставляй дверь открытой. Если огонь доберется до стены, дом займется и станет совсем худо, немедленно беги к озеру, слышишь, Наталия? В качестве пожарного шлема дед нахлобучил мне на голову бабушкин итальянский сотейник, давным-давно потерянный, старинный, красный, как яблочко, и как раз тем вечером откопанный в кладовой. Я его увидела впервые, наверное, лет за десять. Видимо, деду представлялось, что эта штука способна была как-то меня защитить. Потом он ушел. Я помню, как хрустел гравий у него под башмаками, как скрипнула, открываясь, калитка. Помню также, что в первый и единственный раз в жизни мой дед вышел из дома, не затворив ее за собой. Моя мать всегда говорила, что страх и боль идут рядом, но, когда они проходят, у нас остается лишь общее ощущение, а не истинная память о них. Она доказывала это тем, что иначе женщины ни за что не стали бы снова и снова рожать. По-моему, то, что мама хотела этим сказать, стало мне ясно именно в ту страшную ночь, когда пожар подобрался уже к старой деревне на холме, к усадьбе Славко и к нашей апельсиновой рощице. Огонь с треском пожирал фиговые и миндальные деревья, сосновые шишки шипели и вспыхивали, как яркие угли, прежде чем взорваться тысячью искр, и все мое существо, казалось, корчилось от боли при виде страдающей и гибнущей природы. Сказать, что дышать было практически нечем, — значит не сказать ничего. От страшного жара волоски у меня на руках съежились и обгорели еще до того, как огонь пробился сквозь сосны и накинулся на кирпичную стену. Я плохо помню, как, повернувшись боком к огню, поливала водой стены, двери и закрытые ставнями окна дома, зато не забыла, что была поражена тем, как быстро испаряется вода, порой не успев даже коснуться каменных стен. А еще я отчетливо помню, как выглядела в эти мгновения. Это был поистине впечатляющий образ, странным способом навсегда сохранившийся в моей памяти: красные шлепанцы, контрабандная обтягивающая майка с надписью «Born to Run»[3] в рамочке, на голове лучший бабушкин сотейник с торчащими в разные стороны ручками, а под мышкой толст ая белая собачка. Я еще помню, что сердечко бедного перепуганного песика стучало часто-часто, как сверчок, и струя воды из шланга яростно шипела, касаясь раскаленной стены дома и отгоняя огонь прочь. Кроме того, я хорошо запомнила женщину из соседнего дома. В какой-то момент я случайно обернулась и заметила, что она стоит на пороге своего дома и смотрит, как я заливаю огонь. На ней было домашнее цветастое платье на пуговицах, седые волосы, выбившись из пучка, свисали мокрыми от пота прядями на лицо, освещенное пожаром. Я, разумеется, понятия не имела, давно ли она там стоит, но подумала, что, может, была раньше знакома с ней и теперь она собирается предложить мне помощь. Наверное, я улыбнулась ей, потому что она вдруг сказала: — Ты чего это зубы скалишь, свинья? Я тут же отвернулась и вновь принялась поливать стены. Вскоре люди, как это бывает всегда, сумели отыскать в той страшной ночи даже что-то веселое. Они, например, от души смеялись и шутили по поводу барбекю в усадьбе Славко — это когда его свиньи, куры и козы в один миг обратились в пепел. Но никто и словом не обмолвился о том, что вообще-то у них было часов пять или шесть до того, как огненный круг сомкнулся, так что они вполне могли бы успеть и выпустить животных, а не слушать их жуткие крики, перекрывавшие даже оглушительный рев пожара. Ни один человек не сказал о том, что в эти мгновения ими владела одна лишь мысль: снова началась война и пусть лучше животные сгорят живьем, чем их снова отберут у хозяев вернувшиеся солдаты. К утру огонь утих, а может, ушел куда-то в сторону. Когда встало солнце, просто некуда было деться от чудовищной жары. Вся мебель в доме была покрыта слоем белого пепла. Я включила вентиляторы и закрыла ставни, спасаясь от той мертвой, точнее мертвящей, тишины, что окутала черный склон за нашим домом. Дед вернулся домой вскоре после восхода солнца. Дышал он тяжело, с присвистом, но, войдя в калитку, тщательно запер ее за собой. Меня даже не обнял, просто положил руку мне на голову. Мы довольно долго стояли так, и я видела, что в морщины у него на лице забилась сажа, особенно в гусиные лапки у глаз и в глубокие складки по углам рта. Затем дед тщательно вымылся, сел за наш маленький столик на кухне и стал старательно вычищать грязь из-под ногтей. Собаку он посадил себе на колени, а раскрытую «Книгу джунглей» положил перед собой на расстеленный носовой платок. Я тем временем готовила завтрак: варила яйца, делала тосты, нарезала ломтями арбуз. После завтрака дед снова рассказал мне о бессмертном человеке. Он вытирал носовым платком серый от пепла переплет «Книги джунглей» и говорил. В семьдесят первом году в одной из приморских деревушек, расположенных неподалеку отсюда, случилось чудо. Несколько ребятишек играли у водопада — знаешь, такого маленького и белопенного, под которым, прямо у подножия утеса, обычно образуется довольно глубокое озерцо, — и вдруг, во время игры, увидели в озере Пресвятую Богородицу. Она стояла в воде, широко раскинув в стороны руки, и дети поскорее бросились домой, чтобы рассказать об этом чуде родителям. Потом они каждый день приходили к этому водопаду и всегда видели там Деву Марию. Тогда местную церковь решили переименовать, назвать ее храмом Богородицы на Водах. Отовсюду — из Испании, Италии, Австрии — туда стали приезжать люди, чтобы увидеть это маленькое озерцо с чудесной водой и водопад над ним, посетить церковь, посмотреть на детей, которые целыми днями сидели на берегу, глядели на воду и утверждали: «Да вон же она! Неужели не видите? А мы видим! Вон она!» Вскоре туда приехал и кардинал. Он благословил озеро и водопад, а потом в деревушку стали целыми автобусами свозить недужных людей из разных больниц и санаториев — пусть, мол, посмотрят на чудесный водопад, окунутся в целебную воду, вдруг да исцелятся. Это были действительно очень больные люди, страдавшие такими недугами, как церебральный паралич, сердечные болезни, рак. Очень многие приезжали из туберкулезных санаториев. Тех, кто уже и ходить не мог, пребывая на последнем издыхании, порой приносили к озеру на носилках. Были и такие, кто хворал уже несколько лет, но никто так и не сумел поставить им точный диагноз. В общем, церковным служителям забот хватало. Они раздавали больным людям одеяла, и те устраивались прямо на земле — на берегу, вдоль дорожек — и ждали на жаре, окруженные тучами мух. Кто-то опускал в воду ноги, а то и лицо. Все набирали святую воду в бутылки, чтобы увезти с собой. Ты меня знаешь, Наталия. Мне тяжелей всего видеть тяжко больного человека, а там обезножевшие люди упорно волокли свои тела по каменистому склону, словно на них была наложена епитимья, только для того, чтобы немного посидеть возле чудесного озерца и убедить себя в том, что от этого им становится лучше. Короче, университет поручил мне собрать небольшую группу медиков и незамедлительно туда отправиться, поскольку все эти люди, и без того пребывавшие на пороге смерти, подвергали себя постоянному и, безусловно, чрезмерному напряжению. Мне предстояло создать там некий временный лечебный центр и постараться по возможности оказать страждущим бесплатную медицинскую помощь. Я приехал туда во главе отряда из дюжины медсестер, и нам сразу стало ясно, что знаменитое озеро находится чуть ли не в тысяче миль от любого цивилизованного селения. Единственным достойным внимания строением по эту сторону горы являлась церковь, так что и все события здесь всегда связаны либо с ней самой, либо с ее окрестностями. Поблизости не имелось ни больницы, ни гостиницы, и что-то непохоже было, чтобы они могли там появиться и через двадцать лет. Чудо оказалось слишком недавним, и никто еще попросту не успел извлечь из него выгоду. Церковь старалась дать умирающим хотя бы кров, но единственным свободным помещением, куда священники могли поместить людей, была крипта. Туда вела дверца, открывавшаяся за алтарем, нужно было довольно долго спускаться по каменным ступеням в подвал, где прах мертвых был вмурован в стены, в кирпичную кладку. Здесь прямо на полу лежали умирающие, завернутые в церковные одеяла, и вонь стояла такая, что сразу хотелось покончить жизнь самоубийством. Дело в том, что помимо запаха, свойственного различным недугам, там царили ароматы того, чем питались эти люди, а ели они то, что могла предложить им церковь, куда местные крестьяне приносили яблоки, оливки и деревенский хлеб. Все вокруг было пропитано кислым духом этой пищи, порой полупереваренной. В итоге смрад настолько пропитывал твою одежду и волосы, что от него просто некуда было деться. Усугубляло ситуацию то, что вдобавок к умирающим, прибывшим туда молиться и искать последнего утешения, на остров приплывали на паромах и те, кому хотелось пировать и веселиться в честь Пресвятой Богородицы, так что к ночи священнослужители всегда находили на территории церкви человек шесть-семь, упившихся до бессознательного состояния. Их переносили в небольшую пристройку к крипте, надеясь, что к утру они протрезвеют. Другого места, куда служители могли бы поместить пьяниц, там просто не было. В этой каменной каморке пьяных запирали на замок, чтобы они попусту не бродили по острову, но можешь себе представить, что происходило, когда они среди ночи очухивались и обнаруживали, что находятся в подземной темнице. Естественно, гуляки поднимали шум, и порой всю ночь было слышно, как они орут и рыдают в подземелье. Несчастным умирающим, ночующим в крипте, сидящим на церковном крыльце, прислонившись спиной к колоннам, или спящим прямо в церковной купели, эти вопли, доносящиеся из подвала, казались, должно быть, гласом мертвых, которые призывают их, погибающих, поскорее с ними воссоединиться. Когда-нибудь ты и сама увидишь, как ужасно выглядит помещение, полное умирающих людей. Они всегда словно чего-то ждут и на что-то надеются. Более всего во сне. Рядом с ними ты тоже начинаешь чего-то ждать, постоянно прислушиваешься к их дыханию, к тяжким вздохам. В ту ночь, о которой я тебе рассказываю, пожалуй, было даже спокойней, чем обычно, и пьяные не особенно бузили в своей келье. Я остался дежурить, а медсестер отпустил до утра, чтобы они смогли нормально провести воскресенье на «большой земле», как следует пообедали и немного передохнули. Я понимал, что заснуть мне все равно не удастся, но это было, пожалуй, даже неплохо — порой полезно побыть наедине с самим собой. Со мною больше никто не дежурил, так что некому было напоминать мне об умирающих. У меня был маленький фонарик, и я время от времени проходил по рядам людей, спящих на полу, наклонялся и заглядывал им в лицо. Если у кого-то был сильный озноб, температура или рвота, я давал им лекарства и какое-то время стоял рядом, направляя на беднягу свой фонарик. По-моему, свет приносил этим несчастным куда большее облегчение, чем лекарства. Один человек там ужасно кашлял, и у меня не было ни малейших сомнений в том, что жить ему осталось совсем недолго. Как врач я уже ничем не мог ему помочь, однако, как только с ним рядом оказывается источник света, он немного успокаивался и кашлял уже не так сильно. Так я бродил взад-вперед по крипте и вдруг услышал, как кто-то тихо просит воды. Было очень темно, я никак не мог понять, откуда доносится этот голос, поэтому тихонько спросил: — Эй, вы где? Кто здесь пить хочет? Довольно долго никто мне не отвечал, потом в тишине снова послышался тот же голос: — Пожалуйста, дайте мне воды. Я поднял фонарик повыше, но видел вокруг себя только спины или лица спящих людей, укутанных в одеяла. Никто не поднял руку, чтобы подозвать меня, и ничьи открытые глаза не смотрели на меня умоляющим взглядом. — Эй, где вы? — повторил я. — Да… здесь. Прошу меня извинить, но, пожалуйста… дайте скорее воды. Голос звучал очень слабо, казалось, что он доносится откуда-то сверху, из темноты у меня над головой. Я поднял фонарик и несколько раз повернулся вокруг собственной оси, высматривая этого человека, и тут голос, в котором ощущалось какое-то немыслимое терпение, пояснил: — Я здесь, доктор! Дайте мне, пожалуйста, воды. До меня наконец-то дошло, что голос доносится из той кельи, где обычно держат пьяниц. Сперва я решил, что это просто какой-то пьянчуга проснулся и пытается выбраться наружу, так что, если я его выпущу, с ним хлопот не оберешься. Но дверь оказалась запертой. Я подергал за ручку, но она и не подумала открываться, а человек все повторял: — Я здесь, здесь, доктор, здесь я. Я ощупывал стену руками, пытаясь отыскать какую-нибудь щель между камнями, и в итоге обнаружил ее у самого пола. Там то ли вынули камни, то ли они сами раскрошились от старости. Это была совсем маленькая щелка. Я поднес к ней фонарик, но по ту сторону стены, кроме тьмы, ничего видно не было. — Вы там? — спросил я. — Да, доктор, — раздалось ответ, и я понял, что обладатель этого голоса тоже прильнул к щели. Он снова попросил воды, но я понятия не имел, как дать ему напиться, обдумывал, как это сделать, и вдруг услышал: — Какой чудесный сюрприз, доктор! — Простите?.. — Как это приятно — снова встретиться с вами. — Голос звучал в высшей степени дружелюбно, потом выжидающе замолк. Тем временем я, совершенно сбитый с толку, тщетно пытался «приставить» к этому голосу какое-нибудь определяемое лицо, спрашивал себя, кто же из моих знакомых мог совершить подобное путешествие — приехать на этот остров, находящийся буквально у черта на куличках, и в итоге оказаться запертым в подвальной келье вместе с пьяницами? Я решил, что это, должно быть, какой-то юный олух из числа приятелей твоей матери, так что пусть он пока там и посидит, а воды я ему не дам принципиально. Но все-таки в том, как этот человек говорил, и в том, что он просил именно воды, было нечто такое, что заставляло меня предположить, что голос этот принадлежит кому-то из моих давних знакомых. Человек терпеливо выжидал, поскольку я довольно долго молчал, а потом проговорил: — Вы должны меня помнить, доктор. — Но я по-прежнему ничего сообразить не мог, и он прибавил: — Это действительно было давно, лет пятнадцать назад, и все-таки вы, наверное, не забыли, как мы с вами пили кофе, цепи на ногах и озеро. Вы ведь это помните, правда? Тут до меня дошло: это же он, тот бессмертный человек! Но я продолжал молчать, просто не знал, что ему ответить. Он, полагая, что я никак не могу догадаться, продолжал бубнить: — Вы должны меня помнить, доктор. Разве можно забыть восставшего из гроба? — Да, конечно же, я вас помню, — сказал я, но только потому, что мне совсем не хотелось, чтобы он снова в подробностях рассказывал о тех цепях на ногах и об озере. Для меня эти воспоминания стали дурным сном, о котором словами и рассказать-то невозможно. Это был немыслимый риск, на который я, не теперешний опытный врач, а просто молодой дурак, решился тогда пойти. Это случилось много лет назад, но я не мог и не хотел снова вспоминать об этом. — Вы Гавран Гайле. — О, я так рад, что вы меня помните, доктор! — Ну что вы, — сказал я. — Это ведь было поистине незабываемое событие! Однако куда более странным было то, что мне довелось снова нос к носу столкнуться с этим Гавраном Гайле да еще в полной темноте, даже не имея возможности проверить, реальный это человек или призрак. Ты пойми, одно дело — просто знать, что некто не умер, после того как бросился в воду и пробыл на дне озера большую часть ночи. Ты, разумеется, ничего не можешь себе объяснить, но, по крайней мере, знаешь, что никогда больше ни с чем подобным не встретишься, что тебе уж точно не попадется второй такой человек, который способен вести себя как амфибия. В общем, ты не пытаешься не только как-то объяснить такое явление, но и ничего не рассказываешь об этом другим людям. Постепенно это забывается, ускользает от твоего собственного восприятия истины. Но совсем другое дело… Короче, этот бессмертный человек хотел пить, но мне было ясно, что ни горлышко бутылки, ни даже ложка в эту щель не пролезет. Мы продолжали сидеть в молчании, я чувствовал, что он умирает от жажды, хотя не только не сердится на меня, но и не раздражается и не жалуется. Потом Гавран спросил у меня, зачем я здесь. Я объяснил, что приехал сюда ради множества тяжело больных и умирающих людей, и он воскликнул: — Ах, какое совпадение! Оказалось, что и Гайле приехал к озеру с той же целью. Я решил про себя: ладно, пусть так, больше не стану касаться этой темы, и тут он вдруг спросил: — А он уже умер? — Кто? — изумился я. — Человек, который так сильно кашляет. Тот, что скоро умрет. — Нет, сегодня, слава богу, никто не умер. Я очень рассчитываю, что до утра так оно и будет. — Вы ошибаетесь, доктор, — с каким-то неожиданным воодушевлением возразил он. — Сегодня ночью уйдут трое. Тот, что кашляет, затем тот, у которого рак печени, и еще один, у которого якобы несварение желудка. — Не порите чушь! — возмутился я, но что-то в его голосе заставило меня насторожиться. Я встал, снова обошел спящих, светя себе фонариком, но ничего необычного не обнаружил, вернулся и сказал бессмертному человеку: — Все в порядке, и с меня довольно. Я не желаю больше выслушивать медицинские диагнозы из уст выпившего человека. Мне это совершенно неинтересно. — Ах что вы, доктор! Я совсем не пьян! — извиняющимся тоном заверил он меня. — Я совершенно не пью вот уже сорок лет. Меня поместили сюда в наказание за непокорность: сегодня утром я никак не желал уходить отсюда. — Я не стал спрашивать, чем еще он мог насолить церковным служителям, но колебался и не уходил, поэтому Гайле тут же принялся объяснять: — Знаете, я продавал здесь кофе и сегодня сказал тому человеку с сильным кашлем, что он скоро умрет… До меня вдруг дошло, что я его видел, даже не подозревая, что это именно он. В течение последних трех-четырех дней возле церкви и впрямь постоянно крутился некий торговец в традиционной турецкой одежде. Он действительно продавал кофе многочисленной публике, собравшейся у водопада. Но я так ни разу толком и не взглянул на него и теперь, вспомнив о нем, подумал, что он, пожалуй, действительно был похож на того моего бессмертного знакомца. С другой стороны, за столько-то лет этот тип должен был бы внешне существенно измениться, так что я по-прежнему не был уверен, он ли это. «Нет, не могу я в это поверить! — говорил я себе. — Вряд ли кто-то явился в такое место под видом торговца кофе, чтобы так ужасно подшучивать над людьми, говорить им такие страшные вещи!» — Вы не должны так поступать! — сказал я ему. — Вы не должны пугать людей, которые сюда приезжают, ведь почти все они очень больны. Они появляются здесь, чтобы молиться и надеяться. — Но вы ведь тоже сюда приехали, значит, все же не очень-то верите, что Господь дарует им то, о чем они Его молят. — Все же я позволяю им просить Бога об этом. — Я был уже очень зол. — Вы не должны больше мешать этим несчастным и тем более пугать их скорой смертью. Это тяжелобольные люди, им нужен покой. — Но ведь это как раз и является моей главной целью! — воскликнул бессмертный человек. — Моя основная забота — дать им покой. — Да кто вы в самом деле такой? — возмутился я. — Чем конкретно вы здесь занимаетесь? — Вообще-то я отбываю здесь свое наказание. — Вы представляете тут Богородицу? — Нет, меня прислал сюда мой дядя. — Опять ваш дядя! Вечно в вашей жизни все связано с ним! Неужели вы, черт побери, до сих пор не выплатили ему свой долг? — Нет, я уже почти сорок лет у него в долгу. «Ну вот, опять он за свое!» — подумал я, а вслух сказал: — Он, должно быть, просто немыслимый — этот долг вашему дяде! Бессмертный человек на какое-то время притих, но вскоре заговорил снова: — Вы знаете, доктор, я тут кое о чем вспомнил. У вас ведь тоже должок имеется. То, как он это произнес, заставило, казалось, притихнуть всех вокруг. Собственно, это я сам привел его к воспоминаниям о сделке, заключенной нами на мосту много лет назад. Все же у меня было такое ощущение, будто он прекрасно знает, что ничего я не забыл. Он надул меня, подвел к разговору об этом. Однако же он, как бы на всякий случай, постарался мне помочь. — Помните вашу книгу, доктор? Вы ведь поставили ее в качестве залога. — Разумеется, я прекрасно это помню, — сказал я. — Конечно! — тут же согласился он, и было совершенно ясно, что Гавран ни секунды в этом не сомневался. — Но я отнюдь не считаю, что пари выиграли вы, — сказал я, злясь на него за то, что он в своем выигрыше не сомневается, и на самого себя тоже. Я нащупал на груди книгу; она была на месте. — Но ведь я действительно выиграл то пари, доктор! — Мы заключали пари на доказательство, Гавран, а вы ни в чем меня не убедили, — сказал я. — То, что вы тогда сделали, вполне могло оказаться обыкновенным фокусом. — Вы же прекрасно знаете, доктор, что это не так! — воскликнул он. — Вы согласились держать пари. Условия были справедливые. — Но все это происходило глубокой ночью, в темноте, — сказал я. — Я почти ничего уже не помню. Полагаю, вы могли найти тысячу способов, чтобы так долго оставаться под водой. — Вы снова говорите неправду, доктор. — Пожалуй, впервые в его голосе прозвучало огорчение. — Пожалуйста, теперь можете меня застрелить, но в данный момент я, к сожалению, со всех сторон окружен каменными стенами. Вот и оставайся за этими стенами, черт бы тебя побрал, псих ненормальный! Я даже подумал, что было бы неплохо поскорее вызвать сотрудников психлечебницы с надежной клеткой, чтобы они могли его забрать, когда утром наконец-то откроются двери этой кельи для пьяниц. Нет, просто необходимо было, чтобы кто-то прекратил эти его предсказания. Нечего ему бродить тут и народ до смерти пугать! Не то ведь люди решат, что он дьявол, и станут говорить, что церковь Богородицы на Водах посещает нечистый. Еще и паника может возникнуть. Мне вдруг захотелось пристыдить его, а потом попросить прислониться затылком к щели в стене, чтобы я попытался нащупать те пулевые отверстия, которые в тот раз были у него в черепе. Но я, разумеется, этого не сделал. Мало того, в глубине души я испытывал стыд, потому как не забыл о нашем пари, о его доверчивости и о том, как искренне он предлагал мне его застрелить. Гавран уже не впервые заставлял меня сомневаться в собственной правоте. Кроме того, была глубокая ночь, мне абсолютно нечем было заняться, так что я сказал: — Хорошо. — Что — хорошо? — спросил бессмертный человек. — Предположим, вы говорите правду. — Действительно, предположим. — Тогда объясните мне, как такое возможно. Доказать это вы не можете, так хотя бы объясните. Ладно, предположим, вы бессмертны. Но как такое могло произойти? Или это некое врожденное свойство? Может быть, стоило вам появиться на свет и священник тут же заявил: ну вот, мол, перед нами бессмертный человек! Как это было? — Нет, это отнюдь не врожденный дар, а просто наказание. — Сомневаюсь! Так сказало бы большинство людей. — Но вы несказанно удивитесь, — предупредил он меня. — А вот этого никто из присутствующих здесь не сказал бы. — Сказали бы — даже несмотря на то, в каком они состоянии. Увы, бессмертный — это не значит не подверженный недугам. — Итак… что же с вами произошло? — Что ж, хорошо, — медленно произнес он. — Но давайте начнем с моего дяди… — Слава богу! Наконец-то добрались и до дяди! Расскажите мне о нем поскорее. — Давайте предположим, что моего дядю зовут Смерть. Он сказал это так, словно тот носил имя Желько или Владимир, а потом некоторое время молчал, позволив этому слову висеть между нами. Я, впрочем, тоже ничего не говорил, поэтому Гайран спросил: — Так мы можем это предположить? — Конечно, — ответил я с легкой заминкой. — Вполне можем. Давайте предположим, что ваш дядя — это сама Смерть. Только как такое возможно? — Он брат моего отца. — Гавро сказал это самым естественным тоном. Мол, Каин — брат Авеля, Ромул — брат Рема, Сон — брат Смерти, Смерть — брат моего отца… — Но как может… — Это совершенно неважно, — прервал он меня. — Главное то, что мы решили предположить подобную возможность. — Да, так мы и сделали. Значит, и дальше будем исключительно предполагать? Итак, вы родились бессмертным, потому что были племянником самой Смерти? — Совсем нет. — Мне как-то не совсем понятно… — Даже если и так. Уверяю вас, я далеко не первый и не единственный племянник Смерти. Те, что мне предшествовали, тоже отнюдь не были бессмертными. — Продолжайте, пожалуйста. — Тогда предположим, что наличие такого дяди давало мне некие определенные права и преимущества. Когда мне исполнилось шестнадцать, он сказал: «Теперь ты мужчина, и я хочу сделать тебе большой подарок». — Насколько я понимаю, это было некое наказание. — Вот именно. Но тот подарок, о котором он говорил, еще не был бессмертием. Этим дядя наказал меня позже, а тогда пообещал: «Получишь все, что сам захочешь». Я стал усиленно думать, размышлял три дня и три ночи, потом пошел к дяде и заявил: «Я бы хотел стать великим врачом». Мне это показалось не слишком правдоподобным. Просить Смерть сделать тебя врачом? Странно. Поэтому я ему сказал: — Но ведь подобная профессия помешала бы вашему дяде заниматься… своим прямым делом. — Для него это не имеет никакого значения, — произнес бессмертный человек. — Ведь, в конце концов, даже если я исцелю каждого, кто встретится мне на жизненном пути, последнее слово все равно останется за ним, за моим дядей. «Очень хорошо, — сказал он мне. — Ты получишь дар целителя и станешь великим врачом, и все это — благодаря способности моментально определить, умрет или не умрет тот или иной человек». — Это поставило бы вас на первое место среди врачей, ибо вы могли бы разумно доказать любому из них, потеряет он или нет того или иного пациента, — сказал я и прибавил довольно сухо: — Вам действительно просто не было бы равных — ни до, ни после. — Мы никогда не доберемся до сути, если вы будете постоянно прерывать меня своими остроумными замечаниями, — сказал бессмертный человек с легким укором. — Вы попросили рассказать о себе, а теперь надо мной смеетесь. — Простите, невольно вырвалось, — извинился я, поняв, что обидел его. В голосе Гайле впервые послышалось некоторое раздражение. — Пожалуйста, продолжайте, — попросил я. Послышалось шуршание. Видимо, он устраивался у стены поудобней, готовясь продолжить свой рассказ. — Итак, дядя подарил мне чашку и сказал: «На ее дне ты сразу увидишь, как приходит и уходит жизнь. Подай человеку кофе в этой чашке. Едва он возьмет ее в руки, увидишь, как пересекаются все его жизненные пути, а также узнаешь, давно ли он пришел в этот мир и скоро ли отсюда уйдет. Если кто-то болен, но еще может выздороветь, то линии в кофейной гуще будут выглядеть как бы замершими, неподвижными. Тогда ты должен заставить этого человека разбить чашку и отправить его дальше по предначертанному ему жизненному пути. Но если он вскоре должен прийти ко мне, то кофейная гуща на дне расположится как бы стрелами, указывающими в противоположную от этого человека сторону. Тогда чашка должна остаться целой, пока его путь не пересечется с моим». — Но все мы смертны, — сказал я. — Все время кто-то из людей умирает. — Только не я! — рассмеялся он. — С другой стороны, мне единственному эта чашка не предсказывает вообще ничего. — Но разве… те линии на дне чашки, что указывают человеку путь к… вашему дяде, появляются там не каждый раз? Ведь любой ныне живущий человек постепенно приближается к смерти, разве не так? — Вы, доктор, определенно решили доказать мне, что мое существование абсолютно бесполезно, — вздохнул он. — Нет, указующие линии появляются на дне чашки только в том случае, если из нее пил кофе человек, смерть которого уже совсем близко. Примерно так некто, войдя в комнату, вдруг больше не может отыскать ту дверь, через которую только что вошел, а потому не может и уйти оттуда. Его болезнь абсолютна, дальнейший путь определен раз и навсегда. — Но как могло случиться, что эта чашка до сих пор у вас? — спросил я. — Ведь предполагалось, что пациент должен ее разбить, если окажется здоровым. Или я что-то не понял? — Ах! — воскликнул он. — Я рад, что вы об этом спросили. Дело в том, что каждый раз, как пациент разбивает чашку, у меня в кармане тут же появляется новая. — Удобно! — желчным тоном заметил я. — Как хорошо, что вы рассказываете мне об этом из-за стены и не можете продемонстрировать способность вашей волшебной чашки бесконечно регенерировать. — Подобная демонстрация ничего не доказала бы вам, — сказал он. — Вы, конечно же, попросту заявили бы, что это обыкновенный фокус. Я прямо-таки вижу, как вы швыряете чашки об пол одну за другой, а я тут же вручаю вам новую, достав ее из кармана. У вас уже почти иссяк запас дурных слов, которыми вы готовы меня назвать, повсюду вокруг нас валяются осколки несчастных чашек. Кстати, отчего, интересно, вы уверены, что вам сегодня так повезет и вы сможете разбить свою чашку? — Эту часть фразы Гавран Гайле произнес чрезвычайно добродушным тоном. Я не поверил ни одному его слову, но знаешь, Наталия, душу мою тут же сковал жуткий, мертвящий холод. Некоторое время мы молчали, потом он воскликнул: — Господи, до чего же мне хочется пить! — Я, словно очнувшись, сказал, что, увы, ничем не могу ему помочь, а он тут же попытался меня утешить: — Ничего страшного, доктор, не обращайте внимания на мои слова. Продолжим. Итак, я получил от дяди кофейную чашку и стал великим врачом, который в один миг способен отличить человека умирающего от того, кому суждено жить еще очень долго, даже если он болен. Должен сказать, в те далекие времена подобное искусство было большой редкостью. Во-первых, люди, что приходили ко мне за помощью и советом, были простыми деревенскими жителями, обладавшими весьма скудными денежными средствами, зато огромным количеством всевозможных страхов, поскольку их пугало все, чего они были не в состоянии понять. Разумеется, некоторые из них умирали, иные продолжали жить, но удивляло их не это. Больше всего моих подопечных поражало, что порой, когда другие врачи уверяли их, что вскоре они наверняка умрут, я вопреки всем обстоятельствам утверждал, что они будут жить. Они суетились, пугались, уверяли меня, мол, как это я могу остаться в живых, если чувствую себя хуже некуда? Но вскоре им действительно становилось лучше, они выздоравливали и бросались благодарить меня. Конечно же, я никогда не ошибался насчет подобного диагноза. Очень скоро те, кто поправлялся, не испытывали уже ни малейших сомнений в моих знаниях и умениях. Только одна эта абсолютная уверенность в своем враче была для них наилучшим лекарством. — Да, конечно, — кивнул я. — Вот именно! — подхватил Гавран Гайле. — Так что с течением времени даже те, чья судьба была отмечена печатью Смерти, стали называть меня чудодеем и говорили, покоряясь неизбежному: «Ты спас мою сестру и отца. Если не можешь помочь мне, все ясно. Я должен уйти». Я, совсем еще молодой человек, стал весьма известен, ко мне на прием стали приходить ремесленники и люди искусства — художники, писатели, музыканты. Затем пожаловали купцы, вслед за ними — мировые судьи и консулы, а в итоге моих советов стали искать и самые знатные аристократы. Однажды ко мне пришел даже сам король и сказал: «Если ты не сможешь мне помочь, я пойму, что мне суждено уйти». Через шесть дней его похоронили, и он сошел в могилу с улыбкой на лице. До сих пор я этого не понимал, но тут уразумел, что, когда дело доходит до… моего дяди, все страхи людские становятся одинаково ужасными. Один из спящих в крипте вдруг отчаянно закашлялся, потом кашель смолк, и стало слышно, как этот человек медленно и мучительно хватает ртом воздух. — Но самый большой страх вызван неопределенностью, — продолжал Гавран Гайле. — Люди, конечно, не уверены в том, что встретятся со… с моим дядей, но более всего в самих себе. Они корят себя за бездействие, думают, достаточно ли они сделали, чтобы излечиться, сразу ли поняли, что серьезно больны, с самими ли лучшими врачами советовались, самые ли действенные лекарства принимали и правильные ли молитвы произносили… — Вот за этим они сюда и приходят, — вставил я. Но бессмертный человек, будто не слыша меня, продолжал рассказывать: — Благодаря их страхам я стал чуть ли не самым знаменитым и уважаемым человеком в королевстве. Особенно высоко люди ценили мою честность. Считали, что я и плату не возьму, если окажется, что ситуация безнадежна. — Но я никогда даже не слышал о вас, — сказал я. — Это было много-много лет назад, — равнодушным тоном пояснил он, и для меня это звучало поистине невероятно. — Как же столь идеально задуманный подход к профессии дал сбой? — спросил я. — Я, разумеется, совершил ошибку. — Случайно, не по вине ли женщины? — Да. Как вы догадались? — По-моему, я уже когда-то слышал нечто подобное. — Нет, то была совсем другая история, — весело возразил он. — На этот раз я расскажу вам чистую правду. Да, виной всему действительно была одна молодая женщина, дочь богатого купца, торговавшего шелком. Она заболела, врачи дружно считали ее уже почти покойницей и находили, что нет ни малейшей надежды на выздоровление. Девушка занемогла внезапно, у нее возникла страшная боль в шее и затылке, сильно поднялась температура. — Что же с ней было такое? — спросил я. — В те времена названий для болезней было гораздо меньше. Иногда и термина-то никакого не имелось. К вам просто приходила Смерть. Эту юную купеческую дочь все очень любили, она вот-вот должна была выйти замуж. Я понимал, что ее отец доставил меня к ней только для того, чтобы он мог с чистым сердцем сказать себе: «Да, я сделал все, что мог». Эта молодая женщина… действительно выглядела очень больной и испуганной. Но не сдавшейся! При этом все ее близкие хотели только, чтобы я сказал: «Да, диагноз верен, ничего не поделаешь, придется смириться с неизбежностью». Это было совершенно нормально, потому что они сделали все, что в их силах, но я видел, что девушка не сдается и хочет только, чтобы я понял: уйти она не готова. Я молчал, он тоже немного перевел дух и продолжил: — В общем, я дал ей выпить кофе и заглянул в чашку. Мне стало совершенно ясно, что путешествие началось. Все свидетельствовало об этом: и направленные от нее линии, по которым распределилась гуща, и ее собственное состояние. Она очень ослабела уже, но по-прежнему не сдавалась. Ее не сломило даже мое толкование того, что мы увидели на дне чашки. Бедняжка не пожелала поверить мне, даже когда я сказал ей, что никогда не ошибаюсь. Нет, она не дала мне пощечину и не потребовала, чтобы я немедленно убирался вон. Девушка просто целых три ночи подряд упорно цеплялась за свое нежелание умирать, а я изо всех сил старался как-то ее утешить, облегчить страдания. — Гавран Гайле ненадолго умолк, потом тихо сказал: — В общем, мне не понадобилось трех дней, чтобы в нее влюбиться. Хватило и одного. На третьи сутки я все еще был подле нее, хотя жизнь в ней поддерживал только гнев, вызванный подобной несправедливостью судьбы, и моя душа просто разрывалась от любви и отчаяния. Девушка была уже очень слаба. Когда я сказал ей, что надо разбить чашку, мне пришлось поддерживать ее руку за запястье, чтобы больная смогла поднять ее. Девушке пришлось три раза ударить проклятой чашкой о край кровати, прежде чем та все-таки разбилась, да и то не слишком удачно. После этих слов Гавран Гайле надолго умолк и лишь тихонько шуршал чем-то там, за стеной. — Ваш дядя, наверно, был в ярости? — спросил я. — Да, разумеется, — подтвердил он. — Но в тот раз ярость его была еще не столь велика, как впоследствии. Тогда он еще только предупредил меня, понимаете? Дядя сказал: «То, что ты сделал, просто неслыханно. Ты предал меня, но на этот раз я тебя, пожалуй, прощу, поскольку ты еще очень молод и сильно влюблен. Но учти: только на этот раз!» — Похоже, он оказался способен проявить великодушие? — Более чем. Но разумеется, как выяснилось впоследствии, моя любимая не просто немного захворала. Она действительно была очень больна. Вскоре после того, как мы с ней сбежали и начали строить совместную жизнь, ее хворь снова дала о себе знать, причем точно так же, как и в прошлый раз. Она опять оказалась в постели. Я приготовил ей кофе и увидел, что приговор написан на дне чашки так же четко, как название театра на билете или сумма на банковском счете. Но я все же снова помог ей разбить эту чашку, понимая, что жизни без нее для меня нет. Тут появился мой дядя. «Ах ты, дурак, — сказал он мне. — Нет, ты не сын моего родного брата! Один раз я простил тебе твой обман, но теперь довольно. С этого дня я больше не желаю тебя видеть — не нужен ты мне такой. Твой час никогда не наступит. Каждый день своей жизни ты станешь искать смерти, но так и не обретешь ее!» — После этих слов бессмертный человек горько рассмеялся, а у меня уши словно заложило ватой — такая пугающая тишина возникла вдруг в голове. — Понимаете, доктор, дядя, разумеется, отнял у меня любимую, — снова заговорил он. — Я долгие годы влачил жалкое существование, полагая, что именно это наказание — мое одиночество, невозможность найти кого-то, хоть немного похожего на нее, — он и имел в виду. Но лишь по прошествии шести или семи лет я стал замечать, что ни мое лицо, ни руки, ни волосы ничуть меняются. Тогда я впервые заподозрил истину, а затем и нашел подтверждение своей догадке. — Какое же?.. — еле слышно выдохнул я. — Я бросился в море с крутого утеса, — вполне спокойно ответил он. — Это было в Неаполе. Но и на дне морском я не обрел смерти. — Высок ли был тот утес? — спросил я, но он мне не ответил и продолжил свой рассказ: — Чашка, разумеется, по-прежнему всегда со мной. Я все так же занимаюсь своим ремеслом, надеясь, что со временем дядя простит меня. Но шли годы, и я вдруг обнаружил, что стараюсь не давать чашку тем, кто, как мне кажется, будет жить еще долго. Зато я постоянно вручаю ее людям, которые вскоре наверняка должны умереть. — Что же стало тому причиной? — спросил я. — Я понял, что ищу общества тех, кто умирает, потому что надеюсь увидеть среди них своего дядю. Вот только он со мной встречаться не желает. Зато недавно почивших людей я зачастую вижу по нескольку дней. Однако я далеко не сразу понял, кто они теперь такие. Ведь ни один врач, в том числе и я сам, не может видеть умерших и похороненных людей. По-моему, мой дядя делает это нарочно, и я вижу их. Они стоят, такие одинокие, в полях, близ кладбищ, у скрещений дорог, и ждут, когда минуют сорок дней. — А на перекрестках-то почему? — спросил я. Он явно был удивлен моей неосведомленностью и ответил: — Там пересекаются не только дороги, но и жизненные пути людей, происходят главные перемены в их судьбе. В данном случае жизнь сменяется смертью. Как раз на перекрестках мой дядя и встречается с ними по прошествии сорока дней. — Зачем они в таком случае приходят на кладбища? — Иногда покойники настолько сбиты с толку, что не знают, куда им идти, и, естественно, стремятся поближе к собственным телам. Там я и начинаю их собирать. — Как это?.. — спросил я. — Я стараюсь сразу помочь хотя бы нескольким, — пояснил он. — Для этого и прихожу в такие места, где их, скорее всего, можно найти. В больницы. В церкви. На шахты, где они порой падают замертво. Я собираю их и в течение сорока дней держу при себе, а затем веду куда-нибудь на перекресток и оставляю там — для дяди. — При вас и сейчас такие имеются? — спросил я. — Зачем вы так, доктор! — Он был явно разочарован. Мне стало стыдно. Уж больно небрежно я отозвался о мертвых. — Зачем же вы их собираете, если они все равно уйдут к нему? — поинтересовался я. — Потому что так для него легче, — ответил бессмертный человек. — Он знает, что они в безопасности, скоро окажутся в его власти. Ведь порой души начинают скитаться, так и не находят пути домой и по окончании сорока дней становятся заблудшими. Вот тогда их действительно очень трудно отыскать. Души начинают полниться злобой и страхом, обращают все это на живых, на тех, кого когда-то любили. — Голос Гайле звучал так печально, словно он говорил о собственных потерявшихся детях. — Тогда приходится действовать живым. Они откапывают тела умерших, благословляют их и снова хоронят вместе с имуществом покойного. Деньги для мертвого в могилу кладут. Порой это помогает, иногда заставляет душу покойного вернуться и вместе со мной пойти к скрещению дорог, даже если со дня смерти этого человека прошло уже много лет. — Он вздохнул и прибавил: — Признаюсь, все это время я не переставал надеяться, что мой дядя простит меня. Тут я подумал, что если это действительно так — хотя такого попросту быть не может! — то он весьма удачно выбрал время и место, чтобы рассказать эту историю, представить себя великодушным и исполненным желания помочь страждущим, тогда как на самом деле все его усилия направлены исключительно во благо самому себе. Но вслух я, естественно, этого не сказал, только спросил: — Зачем вы рассказываете людям, что они скоро умрут? — Чтобы они могли подготовиться, — без промедления ответил он. — По-моему, так им гораздо легче. Понимаете, ведь всегда возникает борьба. Но если человек знает, уже успел об этом подумать, то он вряд ли станет так отчаянно сопротивляться. — Все же как-то нехорошо пугать умирающих, выделять их из числа других людей, да еще и для наказания, — заметил я. — Но смерть — вовсе не наказание! — воскликнул он. — Это только для вас! — резко ответил я, чувствуя, что здорово разозлился. — И лишь потому, что вам-то в ней отказано! — Мы с вами так и не достигли понимания, — констатировал он. Впрочем, Гайран и раньше это говорил, но всегда с удивительным терпением пытался еще что-то прояснить для меня. — Мертвых прославляют, любят. Они многое дают живым. Ведь если вы что-то зарыли в землю, то всегда знаете, где это найти, не правда ли, доктор? Я хотел уже сказать ему, что и живых порой не меньше прославляют и любят, однако наша беседа и без того уже слишком затянулась. Похоже, он тоже так считал. — А теперь, доктор, я должен попросить вас выпустить меня отсюда, — сказал Гайле, и голос у него звучал так, словно он только что встал из-за обильной трапезы. — Но я не могу вас выпустить, — сказал я. — Вы должны. Мне необходима вода. — Это невозможно. Неужели вы думаете, что я, если бы у меня были ключи, не выпустил бы вас или, по крайней мере, не принес бы вам воды? Впрочем, я и сам немного в этом сомневался. Конечно, не сказал вслух, но подумал, значит, был, наверное, даже рад, что он не может оттуда выйти и забрать у меня мою книгу. Впрочем, я по-прежнему не верил, что проиграл пари, и считал, что если он все-таки отберет у меня «Книгу джунглей», то это будет несправедливо. Я сказал ему, как бы заранее оправдывая себя: — Вы можете предположить, что я вам поверил, но это не так. Подумайте, как я могу взять на себя ответственность за то, что выпущу на волю человека, который явился сюда для того, чтобы вести моих пациентов навстречу смерти? Бессмертный человек рассмеялся. — Так они же все равно вскоре умрут, даже если я навсегда здесь останусь. Я вовсе не веду их навстречу смерти, просто облегчаю их переход в иной мир. Так что на всякий случай запомните, доктор!.. Их будет трое — тот, с сильным кашлем, затем тот, что болен раком печени, и тот, у которого якобы несварение желудка. Я вдруг подумал, что мы с ним играем в какую-то игру типа морского боя, только не с кораблями, а с умирающими. Я позволяю ему этим заниматься, словно надеясь немного развеселить, поднять его дух. Но он вдруг совершенно серьезно напомнил мне: — Итак, доктор, в следующий раз вы обязательно должны будете отдать мне то, что проиграли. Я еще довольно долго сидел у той щели, но за стеной было тихо. Я решил, что он уснул, встал и снова совершил обход своих подопечных. Честно признаюсь тебе, Наталия, в ту ночь они действительно умерли один за другим, именно в таком порядке. Сперва тот, что кашлял, затем раковый больной, а следом и третий, с желудочными проблемами. Последний отходил уже тогда, когда стали возвращаться монахи. Они помогли мне, совершили необходимые обряды, закрыли покойным глаза и скрестили им руки на груди. Больные и умирающие люди, лежавшие вокруг, с тревогой и ужасом смотрели на все это, чувствуя, что смерть совсем рядом, и спрашивая меня глазами: «Ведь сейчас еще не моя очередь, правда, доктор?» Когда я вернулся к соседней келье, чтобы проверить, как там бессмертный человек, монахи уже успели открыть двери и выпустить всех пьяниц на волю. Но разумеется, моего знакомца и след к этому времени простыл. Глава седьмая Мясник Лука и Йово вернулись с горы и принесли с собой ружье геройски погибшего кузнеца. Насчет загадочных обстоятельств его гибели они старались не распространяться и сквозь зубы бормотали что-то мало похожее на правду, зато храбрость кузнеца в последние мгновения жизни превозносили до небес, так что еще много лет после окончания войны в окрестных селениях рассказывали невероятные истории о стойкости и удивительной меткости героя. Тут мой дед наконец-то вздохнул с облегчением. Он сразу догадался, что охота на тигра была неудачной. С мучительным нетерпением ожидая возвращения охотников, которых не было в деревне почти целые сутки, он все время вспоминал свою встречу с тигром в коптильне и никак не мог найти ответа на вопрос: что там делала эта девушка? Неужели она с самого начала была там? Дед знал наверняка, что она не собиралась причинять тигру никакого вреда, понял это по ее улыбке, когда стало ясно, что тигру удалось спастись. Он все думал, что именно скажет ей, когда снова ее увидит, и как бы все-таки задать ей мучивший его вопрос, если она ничего не слышит и ответить ему не может. Ведь он был уверен в том, что уж она-то тигра рассмотрела хорошо и могла бы рассказать ему, каков он на самом деле. В общем, мой дед решил, что теперь это будет их общий тигр, и даже придумал, как ему встретиться с глухонемой девушкой. Подумав, что она ведь обязательно придет на поминальную службу по убитому кузнецу, он воскресным полднем пробрался в церковь, битком набитую прихожанами, притаился у задней стены и долго изучал красные от мороза лица людей, но девушки среди них так и не обнаружил. На улице возле церкви ее тоже не было, не появилась она и на рынке в среду, в базарный день. Мой дед, разумеется, не мог знать, что после охоты Лука принес с горы не только ружье кузнеца, но и еще кое-что. Это была наполовину обгрызенная свиная лопатка, которой тигр лакомился на поляне, когда на него набрели охотники. Дед не знал также, что Лука, войдя в свой тихий дом на краю пастбища, медленно поставил возле двери ружье, раньше принадлежавшее кузнецу, а потом швырнул принесенной из лесу обглоданной свиной лопаткой прямо в лицо своей глухонемой жене. Она, уже готовая к наказанию, стояла на коленях в углу и обеими руками крест-накрест закрывала свой живот. Мой дед не знал, что после этого Лука так дернул девушку за руку, что вывихнул ей плечо, а потом за волосы отволок ее на кухню и сунул обе ее руки в жарко топившуюся плиту. Мой дед ничего этого не ведал, другие жители деревни были в курсе, но никогда вслух об этом не говорили. Все селяне давно уже знали, на что способен Лука. Он и раньше порой до полусмерти избивал свою молодую жену. Люди давно уже заметили, что если глухонемая исчезает на несколько дней, то потом появляется со свежими ссадинами и распухшим носом, а то и с кровавым фингалом под глазом. Глядя на это, нетрудно было догадаться, что творит Лука за закрытыми дверями своего дома. Я легко могла бы упростить свой рассказ, вполне оправданно заявив: «Лука был жесток и драчлив, а потому вполне заслужил то, что с ним случилось потом». Но поскольку я пытаюсь разобраться в том, чего тогда не знал и не понимал мой дед, куда важнее иметь возможность сказать: «Да, Лука был грубым, жестоким и драчливым, но вот по какой причине». Лука, как и почти все жители деревни Галина, появился на свет в родном селении, в фамильном доме, где и проживал потом до самой своей смерти. Всю свою жизнь с раннего детства он только и знал, что острые мясницкие топоры и ножи, залитые кровью столы и влажный запах осеннего забоя скота. Даже в те десять лет, исполненных совсем иных надежд, что он провел вдали от родных мест, звук овечьих колокольчиков на рыночной площади вызывал в душе Луки целую бурю чувств, одновременно как бы парализуя его. Эти чувства имели столь много сложных оттенков, что их невозможно было бы назвать просто ностальгией. Лука оказался шестым сыном у своего отца, а тот и сам был седьмым. Можно сказать, что удача всю жизнь сидела у Луки на плече, но в руки не давалась. Его отец Корчул, бородач огромного роста, с крупным ртом и здоровенными зубами, был, пожалуй, единственным человеком в доме, который хоть иногда смеялся. Вот только веселье у него вызывали всегда такие вещи, над которыми люди обычно не потешаются. В юности Корчул лет пятнадцать служил в армии. Когда его об этом спрашивали, он всегда так и говорил: «Служил в армии», не желая признаваться, что на самом деле, став вместе с несколькими своими приятелями наемником, не особенно выбирал, кому служить, с какой целью и на чьей стороне идти воевать. Ему достаточно было увидеть по ту сторону линии фронта турецкие знамена, развевавшиеся над войском, идущим в атаку. За годы службы в армии Корчулу удалось собрать весьма впечатляющую коллекцию турецкого оружия и военных доспехов, а воскресным утром его всегда можно было застать на верхнем конце деревни, в таверне, с кружкой кофе и стопкой ракии. Там он и другие ветераны рассказывали друг другу истории о своих военных подвигах и всегда были готовы продемонстрировать шрамы от пули, копья или кинжала, а заодно и рассказать, в каком бою то или иное ранение было получено. Задолго до того, как Лука появился на свет, по деревне поползли слухи, что в «пещере сокровищ» у Корчула имеются вещи по-настоящему старинные. Никто из жителей и вспомнить не мог, когда они были изготовлены. Мясник собрал настоящую коллекцию шлемов, наконечников стрел и копий, куски металлических кольчуг и все свое свободное время тратил на расширение этой коллекции — прежде всего за счет того, что грабил могилы тех, кто некогда, порой несколько столетий назад, пал на поле брани. Он добывал в оскверненных могилах старинную одежду, доспехи и оружие, и все в деревне единодушно считали это непростительным грехом, заслуживающим проклятия. Именно поэтому впоследствии и пошел слух о том, что Корчул все-таки был за это наказан. Ни один из его сыновей не имел детей. Жители деревни, издали наблюдавшие за событиями в доме мясника, весьма неодобрительно отзывались и о женитьбе Корчула на Лидии, матери Луки. Это была маленькая, кругленькая, очень спокойная женщина с исполненным терпения взглядом, всегда вежливая и беспристрастная — в общем, истинная дочь Саробора. Отец Лидии был когда-то богатым купцом, и в юности она вместе с ним немало странствовала по стране, ведя прямо-таки кочевой образ жизни и купаясь в роскоши. Потом из-за целого ряда деловых неудач ее отец лишился своего богатства, но на характере Лидии это никак не сказалось. Ее любовь к детям была поистине безгранична, но больше всего любви она всегда отдавала самому младшему ребенку в семье. Долгое время, целых три года, этой привилегией пользовался Лука, но затем и он был ее лишен в связи с рождением следующего малыша, на этот раз девочки, первой и единственной дочери Лидии и Корчула. Итак, как уже говорилось, Лука был шестым ребенком в семье и родился, когда самому старшему из его братьев было уже десять лет. Он имел полную возможность наблюдать, как его братья один за другим приобщаются к миру взрослых, проходя соответствующие испытания, предписанные системой воспитания, созданной самим Корчулом. В итоге выяснилось, что младшему сыну гораздо ближе жизненные устои матери, а не отца. Его куда больше интересовали ее рассказы о юности в купеческом доме, о путешествиях, об истории страны, о святости письменного слова, чем мясниц-кое дело. Да и настойчивое требование матери, чтобы он непременно учился и стал образованным человеком, находило в его сердце самый горячий отклик. В общем, Лука рос с пониманием того, что белый свет гораздо шире того привычного деревенского мирка, что окружал его с детства. Взрослея, он стал все более отчетливо сознавать и собственные возможности. Его отец — человек, которого все боялись и уважали, — был попросту неграмотен и представления не имел о тех бесконечных просторах, что лежали за пределами их деревни. Он палец о палец не ударил и не ударит, чтобы его дети тоже смогли занять в этом широком мире подобающее место. С раннего детства обучаясь вместе с братьями ремеслу мясника, Лука начинал понимать, что все познания отца связаны главным образом с тем, как лучше нарубить мясо, какой формы и остроты должны быть мясницкие ножи и топоры, по каким признакам можно сразу догадаться, не больно ли животное, предназначенное на убой, как правильно освежевать тушу и не протухло ли только что порубленное мясо. Семья мясника, в общем-то, процветала, но невежество Корчула все сильнее возмущало Луку, казалось ему уродливым. Ведь помимо мяса и охоты за военными трофеями, его отец ничем в жизни больше не интересовался. Луке, например, была отвратительна манера Корчула садиться за стол в окровавленном рабочем фартуке и брать хлеб грязными руками с засохшей кровью, забившейся под ногти. Пока его братья играли в разбойников и делали вид, что собираются размозжить друг другу голову дубинкой, Лука прилежно читал книжки, особенно увлекаясь историей и художественной литературой. Все же, несмотря на внутреннее сопротивление, Лука был вынужден придерживаться тех ритуалов и правил, которые были установлены отцом. К десяти годам он уже довольно ловко разделывал туши овец, а когда ему исполнилось четырнадцать, отец, следуя традициям многих поколений, вручил ему тесак для резки хлеба, запер в амбаре и запустил туда молодого бычка, которому для пущей ярости в ноздри насыпали перца. Точно такое же испытание до него прошли и все его братья. Лука должен был завалить бычка и прикончить его одним ударом ножа. С раннего детства Лука страшился этого испытания, жуткого ритуала, исполненного насилия и бессмысленности, но, оказавшись один на один с разъяренным бычком, вдруг обнаружил, что, несмотря на свои слабые силы — он был худощав, но жилист, и руки у него оставались еще по-детски тонкими, — вполне может надеяться на удачный исход испытания, на некий чудесный прилив сил, который позволит ему быстро прикончить животное. Но бычок сумел вырваться из амбара, едва не разнес при этом всю заднюю стену и буквально втоптал Луку в грязь на глазах у отца и братьев, а также двух-трех десятков любопытствующих, явившихся поглазеть на испытание, устроенное мясником. Один из свидетелей этого говорил мне, что бык, вырвавшийся из амбара, больше всего напоминал танк, на полном ходу врезавшийся в фонарный столб и сплющивший его. Надо сказать, я догадалась, что столь богатая аналогия не могла появиться на свет раньше чем лет через десять после реального события, когда упомянутый свидетель испытания действительно получил возможность впервые увидеть настоящий танк. Лука сумел подняться, но бык припер его к стене. Парнишка широко раскинул руки и уперся ему в утолщение между рогами. Бык, чувствуя близкую победу, швырнул его на землю, упал на колени, придавил ему грудь, мотал мордой и возил беднягу по грязи. При этом на них так и сыпались клети, кормушки и кипы сена. Этот кошмар продолжался до тех пор, пока некий врач, проезжавший мимо аж из самого Горчева, не увидел все это. Он тут же схватил топор, бросился в амбар и всадил топор быку точно в основание черепа. Лука отделался сотрясением мозга и переломом трех ребер. Через несколько дней к этим увечьям прибавилась еще и сломанная левая рука — это уж Корчул в приступе бешеного гнева постарался. После этого Лука купил у цыгана-коробейника старые гусли и нанялся пасти стадо, принадлежавшее нескольким местным семьям. Многие события его пастушеской жизни теперь, возможно, за давностью лет обрели несколько иную окраску, но все в один голос уверяли меня, что пребывание в полях пошло Луке на пользу. Он стал совсем тихим и покладистым, было заметно, что и душа его пребывает в покое, особенно когда он вечерами тихонько наигрывает на своих гуслях. Лука, правда, уж больно любил, раздевшись догола, купаться в горном озере над пастбищем вместе с другими молодыми парнями, но никому и в голову бы не пришло обвинять их в чем-то предосудительном. Ведь все прочие купались в озере с неменьшей охотой. Возможно, впрочем, что такова точка зрения лишь тех, кто мне об этом рассказывал, а все это были дети тех молодых парней, тогдашних ровесников Луки. Но если отбросить в сторону все досужие домыслы, то Лука вскоре стал знаменит своими любовными песнями, которые сочинял, сидя под деревом на лугу. Я не раз и не из одного источника слышала восторженные отзывы об этих песнях, хотя сам Лука вроде бы еще ни разу и влюблен-то не был, да и его музыкальные способности никогда особых высот не достигали — в отличие от незаурядной смелости, которой он обладал как сочинитель лирических строк. Но некоторые поклонники его таланта уверяли меня, что все, кто слышал, как Лука играет на гуслях хотя бы мелодию без слов, чувствовали себя растроганными до слез. Однажды весной — впрочем, это, как и многое другое, сказанное в приступе восхищения своим идолом, вполне может оказаться чистейшей выдумкой — на пастбище заявился голодный волк, но Лука не стал кидаться в него камнями и звать на помощь, даже отцовского волкодава не кликнул. Он просто заиграл на гуслях и покорил волка своей музыкой. Когда я думаю о том, каким был Лука в годы юности, он представляется мне худеньким бледным мальчиком с большим глазами и пухлыми детскими губами. Таких мальчиков часто можно увидеть на пасторальных картинах, где они, босоногие, нежно обнимают какого-нибудь барашка. Луку легко было вообразить именно таким, слушая восторженные рассказы жителей деревни о его песнях, серьезности, замечательной, не по-детски зрелой музыке. В этих рассказах юный Лука предстает поистине возлюбленным сыном деревни Галина. Возможно, тамошним жителям гораздо приятнее вспоминать его как мягкого и милого мальчика, а не юношу, объятого затаенным гневом, каким он, скорее всего, и был на самом деле. Лука отлично сознавал, сколь жалка его жизнь, и очень тяготился этим. Людям не хотелось вспоминать Луку и взрослым мужчиной, мясником в окровавленном фартуке, жестоко избивавшим свою беззащитную глухонемую молодую жену. Наверняка известно вот что: Лука был достаточно разгневан презрительным отношением отца, а потому в шестнадцать лет решился навсегда покинуть Галину и отправиться в речной порт Саробор в надежде стать профессиональным гусляром. В те времена сароборские гусляры представляли собой некую особую группу молодых людей, явившихся из самых различных краев и нашедших друг друга благодаря некоему маленькому чуду — своей любви к музыке. Каждую ночь они собирались на берегах Гравы и исполняли там народные песни. Лука впервые услышал об этих гуслярах от своей матери. Она с восхищением описывала их как артистов, философов и больших любителей музыки, и все эти годы в душе Луки крепла уверенность в том, что он непременно должен к ним присоединиться. Уходя, парень не услышал от отца ни слова возражений — тот вообще почти не разговаривал с ним после инцидента с быком. Преодолев пешком триста миль, Лука добрался до Саробора, надеясь вскоре познакомиться с теми гуслярами. Он представлял их себе как людей с серьезными лицами, сидящих кружком на пристани, болтающих ногами в светлой воде и, разумеется, поющих — о любви, о страшных голодных годах, о том, как печально уходили из жизни их деды, которые знали много, но все же недостаточно, чтобы обмануть Смерть, злодейку с черным сердцем, которая ко всем живым одинаково безжалостна. Луке казалось: вот она, та жизнь, о которой он мечтал. Возможно, она в итоге позволит ему добраться и до самой столицы. Уже в течение первой недели, прожитой на восточной окраине Саробора, где Лука снял тонкостенную комнатушку над публичным домом, он узнал, что вся музыкальная жизнь на реке подчиняется строгой иерархии. Тамошние музыканты вовсе не были намерены — как ему казалось раньше — дружелюбно делиться друг с другом песнями. Да и настоящими-то гуслярами они в полном понимании этого слова не были. Вместо одиноких музыкантов, играющих на примитивных однострунных гуслях, которых он за свой долгий путь в Саробор немало узнал и очень полюбил, Лука обнаружил в этом портовом городе две довольно крупные и враждующие между собой группировки. Одна состояла из поклонников Запада и предпочитала ударные и медные инструменты, а вторая придерживалась фольклорного направления, создавая неистовые струнные аранжировки мелодий, популярных во времена Оттоманской империи. Часто человек двадцать из каждой группировки — довольно-таки крепкие молодые люди — собирались к вечеру на противоположных берегах реки и начинали играть. Несколько позже, когда улицы заполняла гуляющая публика, слегка ошалевшая от запаха духов и влажной духоты, представители обеих групп устраивались на привычных местах над рекой и медленно, песня за песней, танец за танцем, продвигались по широкой, вымощенной булыжником арке моста. Скорость продвижения исполнителей зависела исключительно от размеров собравшейся аудитории и милости тех, кто решил остановиться и потанцевать или попеть вместе со всеми, если ему понравилась музыка. Только и песни эти оказались совсем не такими, как себе представлял Лука. Он-то надеялся, что это будут серьезные размышления об изменчивой природе любви, о том, как трудна жизнь под властью султана, а услышал самые обыкновенные застольные куплеты, которые поют, хорошенько выпив, этакие снисходительно-легкомысленные песенки вроде «Вот он, наше последнее дитя» или «Теперь, когда буря миновала, может, восстановим нашу деревню?» Что же касается самих музыкантов, то они как раз оказались гораздо сложнее, чем ожидал Лука, и, в общем-то, ненамного лучше прочего городского сброда — совершенно неорганизованные, вечно какие-то растрепанные и пьяные. В основном они вели себя как настоящие бродяги, а потому состав музыкальных групп то и дело менялся. Примерно каждые полгода кто-то выбывал — влюблялся, женился, а то и умирал от сифилиса или туберкулеза. Иногда случалось, что кого-то даже бросали в кутузку за какое-нибудь незначительное преступление, а потом и вешали на городской площади в назидание остальным. Лука примкнул к струнной группировке, но сперва много вечеров подряд просто сидел рядом, держа в руках молчавшие гусли, и всего раза два-три невольно подхватил мотив популярной песни и сыграл несколько тактов. Когда он познакомился с этими музыкантами поближе, ему стало известно, кто из них годами приходит на мост и проводит там весь вечер. Среди подобных завсегдатаев был один парень, турок, игравший на небольшом барабане цилиндрической формы, настоящий красавчик с напомаженными волосами, славившийся бешеной популярностью у богатых молодых дам. Был среди них и совсем юный парнишка с соломенными волосами, имя которого так никто толком и не сумел запомнить. В наказание за некий таинственный грех или преступление ему отрезали язык, но он не унывал и весьма неплохо проводил время на мосту, играя на тамбурине. На аккордеоне играл Грикалица Бркич, известный тем, что стоило миловидной женщине остановиться с ним рядом, чтобы послушать его, как у него в такт мелодии начинали непроизвольно стучать зубы, создавая весьма интересный аккомпанемент. Скрипача знали только под кличкой Монах. Кое-кто утверждал, что некогда он действительно был бенедиктинцем, но покинул свой орден, поскольку Господь призвал его заниматься музыкой, а не хранить монашеское молчание. На самом деле это прозвище возникло всего лишь в связи с его необычной прической. Монаху стукнуло не более тридцати, но он уже был лыс как коленка, даже бровей у него не было. Всего этого он лишился по пьянке. Однажды ночью, когда дрова в камине никак не хотели разгораться, Монах предложил одному из своих приятелей подняться на крышу и плеснуть в каминную трубу масла, что и было сделано, ну а сам он поджег дрова снизу и в результате лишился всей растительности на голове. Никто из этих людей практически ничего не знал ни об истории страны, ни о различных искусствах, не лелеял честолюбивых планов подняться хотя бы на несколько ступенек выше, стремясь к лучшей жизни. Ни один не питал особой любви к традиционным гуслям, как и к их использованию в качестве аккомпанемента при исполнении эпических произведений. Однако все они полагали, что гусли добавили своеобразия исполнению современных популярных мелодий. Лука несколько месяцев играл вместе с этой группой музыкантов-любителей, держась поближе к Монаху, пока не убедил всех в том, что никуда от них не денется. За это время его гусли стали желанной составляющей их ансамбля. Лука не отказывался выпить вместе с остальными, всегда твердо держал свое слово, и музыканты теперь вполне ему доверяли. Кроме того, люди вскоре стали повсюду распевать его песенки — дома, на рынке, на улице, — охотно бросали в шляпу монетки и снова приходили, чтобы еще разок послушать парня. Своей первой любви — старинным гуслям — Лука никогда не изменял, да и от своего тайного страстного желания не отказался. Ему по-прежнему хотелось подняться как можно выше, достигнуть такого положения, которое дало бы ему возможность пользоваться истинной славой и уважением в качестве музыканта-исполнителя. Правда, в какой-то момент он был вынужден признаться себе, что жителям Саробора, пожалуй, стали надоедать его печальные, задумчивые песни, но что делать. Именно такие сочинения и были его настоящей страстью. Он не переставал верить, что потребность в них все-таки существует, пусть не здесь, а где-то еще. Душными полуднями, когда остальные музыканты предавались лени и спали — в подвале таверны, в тени под навесом на чьем-то богатом крыльце, а кто и в объятиях женщины, даже не зная при этом, как ее зовут, — Лука строил планы и надеялся все же разыскать настоящих, профессиональных гусляров. По большей части оказывалось, что это хрупкие, ветхие старцы, давным-давно уже переставшие играть. Они каждый раз гнали Луку прочь от своих дверей, но он упорно возвращался, и в итоге старики сдались. Выпив несколько стаканчиков ракии, они начинали вспоминать былое под неумолчное журчание реки, по которой к причалам тянулись торговые суда, а потом брали в руки простенькие гусли, принесенные Лукой, и начинали играть. Он всей душой впитывал движения их рук, мягкое притопывание в такт, трепетное дрожание голосов, речитативом излагавших очередной прихотливый сюжет, который они вдруг припомнили, а может, и выдумали сами. Чем больше времени Лука проводил в компании старых гусляров, тем больше крепла в нем уверенность, что именно так он и хотел бы жить и умереть. Чем чаще старики хвалили его за возросшее мастерство, чем крепче он сам стоял на ногах и чем терпимее относился к собственным корням, казавшимся ему столь убогими, тем отчетливей Лука понимал несоответствие той пылкой любви, которую воспевал в своих песнях, полному отсутствию таковой у него самого. Он никогда не испытывал страстного желания по отношению к женщинам — ни к закутанным в вуали юным девушкам, которые порой улыбались ему на мосту, ни к шлюхам, которые так и норовили шлепнуться ему на колени, когда он сидел в таверне в компании других музыкантов. Но денег, чтобы двигаться дальше, у него вечно не хватало. Он оставался в Сароборе и прожил там сперва год, потом — второй, потом — третий, играя на свадьбах, сочиняя серенады, сражаясь за место на мосту. Через десять лет наш гусляр встретил женщину, которая впоследствии и разрушила его жизнь. Она была дочерью богатого турецкого торговца шелком Хасана Эфенди, и звали ее Амана. Шумная, неистовая, умная, во всех отношениях обворожительная, эта девушка уже успела стать в Сароборе притчей во языцех, поскольку в возрасте десяти лет дала обет навечно остаться девственницей и коротала жизнь за изучением музыки и поэзии да малевала холсты, которые были не слишком хороши, но все же находили своих покупателей. О жизни Аманы было известно довольно много, в основном благодаря ее отцу, ибо Хасан Эфенди слыл известным болтуном и во время своих ежедневных визитов в чайную подробно всем рассказывал, возможно несколько приукрашивая, об очередных выходках упрямой девицы. В результате Амана постоянно становилась объектом всевозможных рыночных сплетен, славилась в городе своей надменностью, умом, несомненным очарованием и пристрастием к разным лакомствам, до которых была большой охотницей. Все также знали, с какой решительностью и изобретательностью она чуть ли не каждую неделю угрожает отцу самоубийством, стоит ему в очередной раз предложить ей выйти замуж, а сама по вечерам выскальзывает тайком из дома, иной раз даже и шарфом не прикрывшись, и присоединяется к ежевечернему веселью, царящему на мосту. Итак, о похождениях Аманы знали все, но не ее отец Хасан Эфенди. Лука тоже постоянно видел, издали разумеется, эту ясноглазую девушку с роскошной косой и обезоруживающей улыбкой, но ни разу не посмел и словом с ней перемолвиться, однако же она сама заинтересовалась его инструментом. Однажды вечером, исполнив вместе со своими товарищами-музыкантами весьма современную вариацию на тему песенки «Так это твоя кровь?», Лука поднял глаза и увидел, что Амана стоит возле него, одной рукой изящно опершись о бедро, а второй протягивая ему золотую монету, но явно не желая бросать ее в старую шляпу, лежавшую у ног гусляра. — Эй, парень, как эта штука называется? — громко спросила она, хотя и сама прекрасно это знала, и тронула его гусли носком сандалии. — Гусли, — ответил Лука, чувствуя, что невольно улыбается во весь рот. — Бедная маленькая скрипочка, — сказала Амана таким тоном, что люди, которые собирались бросить в шляпу деньги, вроде бы передумали и столпились у нее за спиной. — У нее ведь только одна струна! — Да мне хоть завтра готовы предложить гусли побольше, но я ни за что от своих, однострунных, не откажусь, не предам их, — заявил Лука. — А почему? — заинтересовалась Амана. — Что они могут такого особенного? На мгновение Лука смешался, весь вспыхнул, а потом сказал так: — Будь в гуслях хоть пятьдесят струн, они все равно будут петь только одну песню, а эти старинные, с единственной струной, знают тысячи разных песен и историй. Услышав такой ответ, Амана бросила-таки в шляпу золотую монету, но от Луки не отошла, а попросила его: — Что ж, гусляр, сыграй мне хотя бы одну из этих песен. Лука взял смычок и подчинился ее желанию. На мосту вдруг воцарилась такая тишина, что минут десять были слышны только его гусли. Мне рассказывали, что в тот раз Лука играл «Дочь палача», хотя сам он впоследствии так и не сумел толком вспомнить, что именно исполнял. Долгие годы после того вечера он не забывал лишь то, каким мучительным трепетом отзывалась в его душе единственная струна гуслей, как странно звучал его собственный голос, исполнявший старинную песню, и какой неподвижной казалась ему рука Аманы, которой она так изящно опиралась о бедро. И вот по городу поползли слухи: Лука и Амана на рассвете сидели рядышком на мосту. Лука и Амана устроились в таверне голова к голове и что-то обсуждали, склонившись над листком бумаги. То, что они любили друг друга, не подлежало сомнению. Однако суть этой любви была далеко не так проста, как казалось людям. Лука наконец-то нашел благодарного человека, искренне восхищавшегося его музыкой и готового слушать любую песнь, сочиненную им. Кроме того, Амана любила поэзию, умную беседу и знала во всем этом толк. Ей вообще не чужды были те тонкие материи, о которых Лука и думать забыл, пытаясь найти общий язык с музыкантами своей группы. Амане сразу пришлась по сердцу интеллектуальная направленность устремлений Луки, а идею странствий с гуслями, которую он лелеял уже давно и все надеялся когда-нибудь воплотить в жизнь, она и вовсе нашла на редкость привлекательной. Проблема, однако же, была в том, что Амана с детства вбила себе в голову, что не желает иметь никаких близких отношений с мужчинами. Лука, в свою очередь, не делал ни малейшей попытки убедить девушку, что подобная участь совсем не для нее. К тому же он и сам давно уже понял, что не желает иметь с женщинами ничего общего. Итак, Амана была решительно настроена жить и умереть девственницей, а Лука наконец-то догадался, почему его так возбуждает вид обнаженных юношей, в жаркий день ныряющих в реку, но сделать последний шаг все же не решался. Такое стало бы для него окончательным провалом, узнай об этом люди. Мир, окружающий его, и так казался ему слишком враждебным. Все же мне хочется надеяться — несмотря на то что впоследствии Лука прямо-таки бесчеловечно обошелся с женой тигра, — что он сумел обрести хотя бы несколько крупиц счастья в те дни и ночи, о которых никогда никому не рассказывал. Целый год росла и крепла его дружба с Аманой. Их объединял интерес к музыке и философии, а также весьма оживленные, хотя и довольно бессмысленные споры о поэзии и истории. В теплые тихие вечера эту парочку частенько можно было застать на мосту в стороне от старых музыкальных групп. Лука пел и играл, прижимая к животу гусли. Амана, устроившись рядом на стуле со сломанной спинкой, ему подпевала, и голосок ее как бы придавал его песням дополнительный, особенно глубокий смысл. По отдельности ни он, ни она, пожалуй, не смогли бы так увлечь слушателей, но вместе их голоса сливались в негромкую и удивительно прекрасную песнь, в которой была заключена некая странная печаль, казавшаяся удивительно притягательной даже самым отъявленным оптимистам. Короче, Лука и Амана стали привлекать к себе многочисленных почитателей, соперничать с другими, куда более веселыми музыкантами, которые вовсю соревновались на мосту и старались превзойти друг друга в громкости исполнения, пользуясь традиционными притопами и прихлопами. В общем, Лука с помощью Аманы стал вдруг довольно быстро продвигаться по тому пути, который избрал для себя много лет назад. У него было уже немало собственных песен, порой он сочинял их внезапно, прямо там, на мосту, и некоторые юные гусляры стали подражать ему. Увы, денег, чтобы перебраться в столицу, ему по-прежнему не хватало. Даже при их избытке он ни за что не бросил бы здесь Аману, а попросить ее руки не мог. Что, собственно, предложил бы ей Лука взамен той благополучной жизни, которую она вела в отцовском доме? Примерно в то же время в Сароборе появился бородатый ученый по имени Вук, который, судя по слухам, лет десять уже странствовал по городам и весям, собирая и записывая разные песни и истории. — Да он же просто чужую музыку ворует! — говорили Луке знакомые музыканты, не желавшие с этим Вуком даже разговаривать. — Если к тебе подойдет, ты сразу его ко всем чертям посылай. Но Вуку удалось-таки однажды загнать Луку в угол — как-то вечерком, в таверне — и рассказать ему о музыкальной школе, недавно созданной в столице. Стремясь заработать популярность среди жителей страны, руководство этой школы при поддержке правительства основало некую программу, согласно которой любой традиционный музыкант из провинции мог получить небольшое денежное вознаграждение, если согласится записать на грампластинку какую-то свою песню. Вук сказал, что Лука, на его взгляд, мог бы стать отличным исполнителем народных песен Саробора. Он хотел бы представить Луку и его очаровательную юную спутницу школьному совету, хотя это и было бы неким нарушением традиции, согласно которой женщины обычно на гуслях не играют. В начале весны Лука впервые услышал по радио собственную песню. Это событие, подкрепленное горячими речами Вука, вновь пробудило в его душе мечты о славе певца и композитора. Однако он так и не придумал, как сделать возможным их с Аманой окончательный переезд в столицу и чем оправдать его. Решение пришло неожиданно, примерно неделю спустя. Лука получил письмо от своей младшей сестры, которая писала, что недавно вышла замуж за сына владельца автомобильного завода в Берлине. Она также весьма мягко и осторожно сообщила, что мать их умерла, а отец чувствует себя очень одиноким и беспомощным. Собственно, сестра намекала, что ему надо бы вернуться в Галину, поскольку никого больше из их семьи в живых не осталось. Самый старший брат умер прошлой зимой от пневмонии, двое из тех четверых, что пошли служить в кайзеровскую армию, погибли уже давно, еще один был убит в драке из-за женщины на пороге таверны, находившейся неподалеку от их деревни. О последнем, пятом брате никто ничего не знал, но люди говорили, что много лет назад он влюбился в цыганку и уехал вместе с нею во Францию. Сестра писала, что отец находится на пороге смерти и теперь только ему, Луке, решать, захочет ли он возглавить семью, сохранить славную фамилию и продолжить род, постаравшись забыть ужасный случай с быком и все то, что так омрачало его жизнь в юные годы. «Хорошо бы ты вернулся с женой, — не преминула заметить сестра. — С женщиной доброго нрава, которая родит тебе много-много детишек». Лука, все эти годы старавшийся отрешиться от своего прошлого, вдруг обнаружил, что только и думает о возможности вернуться в Галину, хотя бы по чисто стратегическим причинам. Он прекрасно понимал, что отец стар, разбит горем и долго не проживет. Даже если Лука и вернется, все равно никакой любви или привязанности между ними не возникнет. Впрочем, ему требовалось вовсе не это, а наследство, которое, сложись их жизнь иначе, было бы разделено между шестью братьями, но теперь достанется ему одному. Он рассуждал, что сейчас вполне можно пожертвовать двумя-тремя годами, потихоньку совершенствовать в Галине свое песенное искусство и дожидаться, пока старик помрет. Зато потом Луке удастся полностью обеспечить свое будущее за счет немалого имущества и сбережений Корчула, который причинил ему столько горя. Возможность воспользоваться отцовским богатством и ее реальность сводили Луку с ума. Несколько дней он провел в одиночестве, ни с кем даже не разговаривая. Потом вдруг вскочил среди ночи, бросился к дому Аманы, взобрался по решетке для винограда в ее комнату и предложил ей свою руку и сердце. — Я знала, конечно, что ты немного сумасшедший, — сказала она, садясь в постели. — Но как-то не думала, что такой дурак. Тогда он объяснил ей все. Рассказал о богатстве отца, о том, что с распростертыми объятиями будет принят на столичном радио, где вроде бы только и ждут его песен. Лука пообещал ей, что они непременно споют их вместе, потому что он не представляет себе, как сможет дальше жить без нее. Под конец Лука сказал: — Амана, все эти годы мы были добрыми друзьями. — Он стоял на коленях возле ее постели, но тут рывком поднялся и присел на покрывало с нею рядом. — Все равно ведь отец заставит тебя раньше или позже выйти замуж. Так, может, пусть лучше твоим мужем стану я, а не какой-то чужак, который непременно возьмет тебя силой? Обещаю не прикасаться к тебе. Я буду просто любить тебя до самой смерти так же, как обожаю теперь. Ни один другой мужчина, который войдет в эту комнату и попросит твоей руки, такого обещания никогда не даст, отлично понимая, что не сможет сдержать его. Он впервые вслух упомянул о неких своих интимных проблемах, и Амана, давно уже обо всем догадавшаяся, протянула руку и ласково погладила его по щеке. Они стали планировать свою свадьбу. Амана согласилась некоторое время практически не выходить из дома, дабы ничем себя не скомпрометировать. Лука, напротив, прервал свое затворничество и целых два месяца вел вполне светский образ жизни. Он каждый вечер появлялся у Аманы в доме, ел и пил в обществе Хасана Эфенди, вместе с ним курил наргиле[4] и слушал музыку, а порой и сам играл чуть ли не до рассвета. Хасан Эфенди быстро понял, что дело идет к свадьбе, и решил, что лучше получить в качестве зятя предприимчивого мясника, чем позволить своей упрямой дочери навек остаться девственницей. Он проявил должное терпение. Теперь Лука мог сколько угодно обхаживать свою невесту и будущего тестя. С точки зрения общественности, все это выглядело вполне благопристойно. Если бы Лука немного лучше разбирался в людях, знал бы, что Хасан Эфенди еще полтора месяца назад разорился, то сразу попросил бы руки Аманы, и тогда эта история могла бы иметь совсем другой конец. Но Лука все тянул время, светски расшаркиваясь перед будущим тестем. Пока они с Хасаном Эфенди бренчали на музыкальных инструментах, сидя у него на балконе, и с упоением слушали философские высказывания друг друга, Амана оказалась совершенно заброшенной. Ей пришлось в полном одиночестве ждать, когда же будет назначена свадьба. Она, предоставленная сама себе, предвкушала будущую семейную жизнь с Лукой, скорый переезд в столицу и стала задумываться о том, что теперь, пожалуй, ее непорочность, о которой Амана не забывала напомнить всем при каждом удобном случае, не подлежит сомнению и девичья честь в полной безопасности. Значит, результат достигнут? Ей больше не нужно бояться — а она всю жизнь именно этого и страшилась, — что в доме появится неотесанный мужлан с авторитарными замашками? Можно больше не пугаться ни первой брачной ночи, ни тоскливой жизни замужней женщины, ни бесконечных родов и сопливых детей? Да, это было именно так. Стоило ей принять единственное решение — и все эти страхи исчезли. Будущее расстилалось перед нею, как чистое полотно. Сперва Амана обрадовалась, потом все же задумалась о том, как длинна жизнь и насколько тот путь, который она ранее себе представляла, может быть связан с перечисленными выше страхами и конфликтами, спровоцированными этими ужасами. Ей пришло в голову, что та борьба, которую она намерена вести, ни в коей мере не может сравниться с той великой битвой, во имя которой она так долго закаляла свою душу. Если она откажется от своих былых устремлений, то вместе с этим утратит и возможность передумать. Амане вдруг показалось, что с исчезновением подобной возможности закончится и вся ее жизнь. За две недели до свадьбы Амана слегла в постель с лихорадкой. По городу тут же поползли слухи о том, как серьезно она больна. Люди говорили, что у бедняжки даже занавески на окнах раздвинуть нельзя, так сильно у нее болит голова. Она постоянно кутается в одеяла, бредит, даже обычный кивок причиняет ей невыносимую боль. Лука пока что не считался ни близким другом, ни членом семьи, ни даже официальным женихом Аманы, поэтому вести о ее самочувствии получал на рынке и на мосту. Именно там он узнал и о том, что в дом Хасана Эфенди один за другим ходят разные врачи, но девушке лучше не становится. Сам же Хасан Эфенди был исполнен надежды и оптимизма, при встречах заверял Луку, что девочка очень хорошо себя чувствует, это всего лишь незначительный осенний кашель, очень скоро она поправится. Вот только люди болтали на перекрестках, что ситуация отчаянная. Хасим-ага, знаменитый в городе травник, написал одному врачу, настоящему кудеснику, живущему в каком-то дальнем уголке королевства, и попросил его немедленно приехать. Никто в городе не видел, как прибыл этот кудесник. Если бы кто и встретил его на улице, то все равно не узнал бы в лицо этого человека. Но всем было известно, что этот лекарь три дня и три ночи простоял у постели Аманы, держа девушку за запястье и утирая испарину у нее на лбу. Вскоре для всех стало очевидным и то, что этот чудодей с помощью двух-трех пристальных взглядов и нежных, неназойливых движений рук, время от времени протиравших прохладной губкой вспотевшую шею Аманы, уничтожил все ее незыблемые установки относительно обета безбрачия и желания целиком посвятить себя занятиям науками и искусствами. Амана позабыла обо всех своих прежних планах, она больше не хотела служить музыке и выходить замуж за Луку. Как только ей стало чуть лучше, она начала тайком выскальзывать из своей комнаты и удирать на свидания с тем врачом-чудодеем, в точности как когда-то тайком бегала на мост, чтобы послушать игру одного печального гусляра и попеть с ним вместе. Но теперь, прежде чем потихоньку выскользнуть из дома и встретиться со своим возлюбленным где-нибудь на заброшенной мельнице или в амбаре, она непременно смачивала дорогими духами свои запястья и пупок. Лука с огромным облегчением узнал, что Амана поправилась, и ровным счетом ни о чем не подозревал, хотя ему отчего-то по-прежнему не разрешали ее навестить. Он не ведал, например, что, когда Хасан Эфенди сообщил Амане о своем согласии на ее свадьбу с Лукой, она поцеловала отцу руки, а затем поднялась к себе в спальню и попыталась повеситься, обмотав вокруг шеи занавеску. На этом вся история могла бы и закончиться, но в последний момент в комнату Аманы вошла ее сестра, будущая жена тигра, и увидела, что та лежит распростершись на кровати и рыдает от отчаяния, потому что занавеска оказалась недостаточно тонкой, чтобы ее можно было завязать вокруг шеи и спрыгнуть с подоконника. Лука так никогда и не узнал, что именно она, будущая жена тигра, уложив голову Аманы себе на колени и гладя ее по волосам, придумала куда лучший выход из положения. Именно она на следующее утро отнесла любовнику Аманы, врачу, ее письмо, исполненное отчаяния, стояла ночью на страже, когда сестра спускалась по решетке из окна своей комнаты. Наконец, именно эта особа передала матери прощальное письмо Аманы, оставленное ею в спальне накануне того самого утра, когда должна была состояться ее свадьба с Лукой. Хасан Эфенди, стоя над двумя женщинами, оставшимися в его доме — женой и младшей дочерью, — воздел к небесам руки и произнес те слова, которые даже вообразить себе раньше не мог. Уж конечно, ему и в голову не приходило, что именно Амана заставит его сказать нечто подобное: — Да проклянет Господь эту шлюху, так меня опозорившую! Тогда же, под горестный плач жены, он сообщил ей свое решение: свадьба все-таки состоится! Хасан Эфенди решил воспользоваться этой возможностью, чтобы сбыть с рук младшую, глухонемую дочь, которая иначе осталась бы куковать в девках и вечно сидела бы у него на шее. Он велел одеть девушку в свадебный наряд сестры, закрыть ей лицо покрывалом и отправить под венец под видом Аманы. Вот как случилось, что Лука, все венчание пребывавший в задумчиво-созерцательном настроении и уже представлявший себе их с Аманой будущее в столице, даже не подозревал, что все его планы относительно отцовского богатства, все те песни, которые он надеялся сочинить и спеть в столице, свобода, которая, как ему казалось, уже открывается перед ним, — все это рухнуло в тартарары в тот самый момент, когда он произнес брачную клятву. Лука не догадывался о чудовищном обмане до тех пор, пока, в полном соответствии с обрядом, не поднял вуаль, как бы демонстрируя всем, что видит невесту впервые. К своему глубочайшему изумлению, он обнаружил, что так оно и есть. Потом, когда все уже пили за здоровье жениха, Хасан Эфенди сподобился сказать ему: — Так уж получилось. Даже если ты и не слишком доволен, она все равно твоя жена согласно нашим обычаям. Мало того, это сестра твоей невесты, и я имею право требовать, чтобы ты в любом случае взял ее в жены. Страшный позор падет на твою голову, если ты сейчас от нее откажешься. Короче говоря, Лука оказался женат на глухонемой тринадцатилетней девочке, которая смотрела на него огромными, полными ужаса, ничего не понимающими глазами и растерянно ему улыбалась. Мать все плакала и целовала дочку в лоб. В первую брачную ночь он только посмотрел на нее, перепуганную, нагую, даже лицо от него отвернувшую. Лука снимал с себя одежду и чувствовал, как между ними дамокловым мечом повисло ожидание. На следующий день он посадил свою девочку-жену в крытую повозку, отвез ее в Галину и снова сделался сыном мясника. В его жизни не осталось ни смеха, ни дружбы, ни надежды на будущее. Поездка продолжалась пять дней. Уже на второй он понял, что начисто позабыл имя своей жены, хотя, возможно, разок и слышал его от кого-то на свадьбе. — Как тебя зовут? — спросил он, но она не ответила. Лука взял ее за руку, слегка встряхнул и снова спросил: — Имя твое как? Как твое имя? — Но она только улыбнулась. Дальше оказалось еще хуже. Собственно, того, что помнил Лука, больше не было. Исчез дом, который вечно был полон громогласных людей, топанья ног, детских криков и визга, где на плите всегда одновременно стояло не меньше двух здоровенных сковород. Теперь этот дом был тих, как могила. Отец Луки, согнувшийся под бременем лет и превратившийся почти в инвалида, сидел в одиночестве у очага, в котором еле-еле мерцал огонь. С сыном он не поздоровался, лишь глянул на его молодую жену, когда та переступила порог, и сказал Луке, единственному наследнику, оставшемуся в живых: — Что, не мог выбрать кого-нибудь получше этой мусульманской суки? У Луки не хватило сил со всей страстью выкрикнуть отцу в лицо, что выбор-то как раз был совершенно иным. Все его прекрасные планы были связаны с тем, насколько быстро Корчул отправится в мир иной. Но он еще надеялся все исправить после смерти отца. С этой зыбкой надеждой, которая все-таки снова дала ростки в его душе, Лука и стал жить, считая все временным. Даже и без Аманы он все равно собирался осуществить свои прежние планы относительно игры на гуслях, сочинения песен и учебы в музыкальной школе. Пока что в его жизни были только юная глухонемая жена, старый, невоздержанный на язык отец и бесконечная череда овец, предсмертные крики которых постоянно слышались во дворе коптильни. Еще, конечно, его собственная ярость, вызванная несправедливостью всего того, что с ним случилось. Больше всего Луку удивляло то, как быстро он научился терпеть свою жену. Она была тихая, большеглазая. Порой, глядя на нее, он видел в ней Аману, даже раза два назвал ее так. Ее пришлось многому учить: как растопить плиту, где находится бак для воды, как что-то купить или продать на рынке, для чего Лука несколько раз сводил девчонку в деревню. Но она оказалась сообразительной и, едва поняв, как нужно выполнять ту или иную обязанность по хозяйству, тут же брала ее на себя. Вскоре она уже сама создала для себя определенный распорядок дел, которому старательно следовала. Впрочем, она успевала везде: помогала ему в коптильне, стирала его одежду, меняла отцу испачканное исподнее. Не жалуясь и даже не вздыхая, жена носила воду из колодца и каждый день выводила своего старого тестя на двор подышать свежим воздухом, бережно помогая ему спуститься с крыльца. Лука поймал себя на том, что порой ему даже приятно прийти домой и увидеть, как радостно она улыбается при виде его. Мог ли Лука оставить ее там, в Галине, со стариком, и уехать, как только оправился от первого потрясения, вызванного тем, что с ним случилось? Сумел бы он забрать хотя бы часть отцовского богатства, спрятанного в сундуке под полом, бежать в столицу и попытаться отыскать там кого-нибудь вместо Аманы? Да, почти наверняка. Сходив раза два-три вместе со своей глухонемой женой в деревню, где ему то и дело приходилось разгонять детей, которые тащились следом за ними, кривляясь и выкрикивая всякие непристойности, которым научились у собственных родителей, Лука понял, что сделал только хуже, привезя ее сюда. А люди уже начинали болтать. «Вы только посмотрите на нее, — говорили они. — На его глухонемую жену! Где он только взял такую? Наверное, что-то от всех скрыть пытается!..» Столь повышенное внимание односельчан вызывало у Луки панический страх, заставляло все чаще думать о том, что ему нужно непременно поскорее бежать отсюда. При этом положение его становилось все более затруднительным, и он ломал голову над тем, как бы расторгнуть ненавистный брак, расстаться с этой опостылевшей жизнью. Однажды днем, вернувшись домой, он застал свою жену на чердаке с Корчулом. Отец, видимо под предлогом большой любви к невестке, вытащил свою коробку с военными реликвиями и демонстрировал их ей. Когда Лука поднялся наверх, глухонемая девушка сидела по-турецки, перебирая отцовские побрякушки, а старик, опустившись подле нее на колени, уже успел расстегнуть на ней платье и ласкал ее грудь. — Она же совсем ребенок! — заорал Лука и отшвырнул Корчула к стене. — Ребенок, ребенок! — Ах она ребенок?! — тоже заорал Корчул, мерзко ухмыляясь. — Хорошо! Смотри коли ты не начнешь с этим ребенком сыновей делать, так я начну! Лука понял, что теперь ни в коем случае нельзя оставлять девушку наедине с отцом. Магометанка она или нет, ребенок или взрослая девица — Корчулу все равно. Он при первой же возможности ее изнасилует, если уже этого не сделал. Да, он возьмет ее силой, пока Луки не будет дома, и у нее, бедняжки, просто сил не хватит, чтобы остановить этого старого скота. В общем, Лука так и остался дома. Чем больше времени проходило, тем дальше казалась заветная мечта, тем больше оскорблений бросал ему в лицо Корчул. Люди, заходившие в лавку, все чаще задавали вопросы о жене. Именно она начинала казаться ему причиной всех несчастий. Когда он думал, почему до сих пор торчит здесь, молчание жены просто приводило его в ужас. Ведь Лука был абсолютно уверен в том, что глухонемая способна прочесть любую мысль, возникшую у него в голове. Она умеет угадывать мысли точно так же, как дикий зверь. Его жена такая же безмолвная и завистливая, как сова. Лука считал себя вправе думать о ней, как ему вздумается, находя, что его подло обманули, искалечили ему жизнь, и все по милости этой глухонемой, которой, черт бы ее побрал, еще что-то от него нужно. Все-таки иной раз он очень хотел сказать ей, что сама-то она ни в чем не виновата. Ни в своем безмолвии, ни в этом браке, ни в посягательствах Корчула. Да и он тоже ни в чем не виноват. Но объяснить ей что-то было очень трудно, даже невозможно, и Лука все мучился, убеждал себя в собственной правоте. В день, когда он все-таки сорвался, стояла невероятная жара. Была середина лета, и Лука с утра торчал в душной лавке, не имея ни малейшей возможности передохнуть. Когда он зашел в дом, его жена на кухне стирала белье, а отец храпел в одной из многочисленных спален, теперь опустевших. Лука надеялся немного отдохнуть в прохладе и переждать самые жаркие часы, а потом снова вернуться в лавку. В саду созревали сливы. Он по дороге сорвал три штуки и теперь, сидя за столом, аккуратно разрезал их, чтобы вынуть косточки. Затем он включил радио, и вдруг оттуда донесся знакомый гнусавый голос Монаха, который пел — на октаву выше, чем нужно, — нечто весьма напоминавшее его, Луки, мелодию. Да и слова тоже были его. Лука сперва решил, что это какая-то ужасная шутка, но потом все понял да так и обмер. На мгновение ему даже показалось, что прямо сейчас он грохнется замертво. Это была «Чаровница», песня, которую он написал вместе с Аманой и о ней, неторопливая, печальная, переложенная специально для гуслей. По радио ее, правда, исполняли в чрезвычайно убыстренном темпе, превратив тем самым в какую-то неистовую оду разврата. Лука подумал даже, не снится ли ему все это. Вдруг он вчера вечером спьяну уснул, вот ему и привиделась всякая чушь? Через минуту сон прервется, и ничего этого уже не будет!.. Но нет, кошмар продолжался! Вовсе он не спал, действительно сидел в кухне на табуретке и слушал, как Монах поет украденную у него песню. Она все длилась, длилась, куплет за куплетом, потом закончилась, и по радио стали передавать нечто совсем другое. Значит, его песни продолжают теперь жить без автора? Выходит, они сами добрались до музыкальной школы? Лука поднял голову и увидел, что глухонемая девушка стоит рядом, кинув себе на плечо его мокрую рубашку, которая свисает, точно содранная кожа. — Послушай, — сказал он ей, коснулся своего уха, потом радиоприемника и пробежал пальцами по крышке красного дерева. Но она даже не пошевелилась, только улыбнулась ему. В тот момент он еще владел собой. Потом она то ли пожала плечами, то ли еще что, слегка наклонилась, взяла у него из-под ножа ломтик сливы, быстро сунула его в рот и повернулась, чтобы уйти. Вот тут-то на него и нашло. Он вскочил и, не сознавая, что делает, толкнул на нее стол, опрокинул его и придавил ее к полу. Она упала ничком, и у Луки еще долго потом стоял в ушах тот жуткий звук, с которым тело жены ударилось об пол. Он еще долго пинал ее, беспомощную, беззащитную, ногами, стараясь попасть в ребра и в голову, пока у бедняги кровь из ушей не потекла. Впоследствии Лука сам сильно удивлялся своему поступку и никак не мог понять, откуда в нем столько необъяснимой ярости и жестокости. Он на всю жизнь запомнил глухие удары своих сапог по хрупкому телу жены, то, как она беззвучно открывала рот, хватая воздух, жмурилась от боли и страха. Он понял потом, что бил ее гораздо дольше и сильнее, чем намеревался, — похоже, надеялся все-таки, что она не выдержит и закричит. Уже помогая ей подняться, Лука догадался: да ведь она ни при каких обстоятельствах не способна воспроизвести ни звука! Что ж, по крайней мере, в этом отношении его любопытство было удовлетворено. Но после этого ярость и гнев разгорелись в нем с новой силой. Он злился на себя, на собственную несдержанность и прямо-таки в бешенство пришел, увидев, какой удивленной, несчастной и покорной выглядит его бедная жена, когда Лука подал ей воды, чтобы она могла смыть с лица кровь. Лука тогда пообещал себе, что больше такого с ним не случится. Увы, разумеется, случалось, причем не раз. Он словно выпустил из своей души на волю некое зло и больше уж не мог с ним совладать, снова запереть его у себя внутри. Вскоре умер отец. В ночь после похорон, когда они остались в доме одни, окруженные мертвящей тишиной, Лука вдруг подумал, что после него здесь не останется ни детей, никого вообще, и навалился на нее. Он решил постараться и во что бы то ни стало ее трахнуть. Но прошло уже много месяцев с тех пор, как ему это удавалось с женщинами. Когда он почувствовал под собой ее маленькое, страшно напряженное тело, такое же застывшее, неподвижное, как сама смерть, у него и вовсе ничего не вышло. Он даже обычную для первого соития боль причинить ей не смог и тогда решил дать жене иную. Вот только удары, нанесенные им, не помогали. Впрочем, они хотя бы давали ощущение того, что он, во-первых, что-то делает, а во-вторых, заставляет ее по-прежнему считать его сильным и не противиться ему. Лука отлично понимал, что жена его осуждает, но сказать ничего не может. Даже он не в силах заставить ее хоть что-то промолвить, озвучить свое недовольство. Неправильность всего этого была мучительна. Даже избивая жену, он не мог заставить ее не думать о том, до чего же это несправедливо. Вскоре Лука заметил, что каждый раз, когда он входит в дом, у глухонемой девушки в глазах так и плещется страх. Если она в этот момент мыла пол, то плечи ее невольно горбились — видимо, жена ощущала его шаги по дрожанию половиц. Ему было неприятно, что она видит его только в таком свете. Мало того, он понимал, что каким-то внутренним зрением глухонемая различает и ту часть его души, которая даже ему самому кажется странной и незнакомой. Порой он начинал швырять в нее всем, что под руку попадется: фруктами, тарелками, один раз запустил кастрюлей с кипящей водой, которая угодила ей в живот и сильно ошпарила. В мокрой насквозь одежде, задыхаясь, она ловила ртом воздух, и глаза у нее стали совсем круглыми от ужаса и боли. Однажды, выйдя из себя, он прижал ее к стене, навалился всем телом и с силой стал бить собственным лбом ей в лицо, пока кровь жены не брызнула ему в глаза. Теперь-то жители Галины дают тысячу объяснений тому, почему Лука женился на глухонемой девушке, впоследствии ставшей женой тигра. Кое-кто утверждает, что она была незаконной дочерью одного известного афериста и игрока и тот силой вынудил Луку, задолжавшего ему крупную сумму, на ней жениться. Эта постыдная тайна тянулась за ним с того времени, которое он якобы прожил в Турции. По мнению других, Лука выкупил свою жену у одного стамбульского вора, который заодно и девушками на рынке торговал. Эта глухонемая стояла себе тихонько среди мешков со специями и фруктами, пока Лука ее не заметил. Какова бы ни была в действительности причина подобного брака, но все в деревне пришли к единому мнению: эта девушка, конечно же, появилась в жизни Луки неспроста. Основная цель его женитьбы на ней — это желание скрыть нечто предосудительное. Ведь глухонемая никому не могла поведать о тех многочисленных грехах, которые он наверняка совершил за десять лет жизни в городе — в азартные игры играл, за шлюхами волочился, даже склонность к однополой любви имел. Возможно, до некоторой степени это действительно было правдой. Лука позволил себе думать, что с помощью своей жены может отгородиться от односельчан, поставить между собой и ненавистной ему деревней человека, чья внешность, если не увечье, отвадит людей от попыток завязать с ними соседские отношения. Он предпочитал уединение, ибо все еще надеялся воплотить в жизнь былые мечты, которым, увы, так и не суждено было осуществиться. Лука думал, что эта женщина своим увечьем будет напоминать жителям деревни о последней войне, о том страхе, который выпал на долю их отцов, о сыновьях, сложивших голову в сражениях с армией султана. Жители деревни между тем полагали: не беда, если у человека жена глухонемая, ведь такая никогда ничего от мужа не потребует, не упрекнет его за то, что он напился, не станет денег выпрашивать. Но, оставив глухонемую девушку при себе, Лука неожиданно столкнулся с некими сложностями, весьма для него нежелательными. Он недооценил как силу ее особости, так и потенциальную склонность деревенских жителей восхищаться столь необычным человеком, так что разговоров об их семействе в деревне стало еще больше. Тайна, которой, согласно намерениям Луки, жена должна была бы окутать его существование, только разжигала всеобщее любопытство, и каждое событие в их жизни превращалось в публичное зрелище. Теперь до Луки постоянно доносились самые разнообразные слухи о его жене. Он то и дело слышал, как люди болтают, сплетничают, высказывают предположения и беззастенчиво лгут, доказывая, что только им известно, откуда эта глухонемая на самом деле взялась, где Лука ее отыскал, отчего у нее на руках и на лице то и дело появляются синяки и ссадины, почему они так редко бывают на людях и как это она до сих пор не родила ему ребенка. Ответы на любой из этих вопросов неизбежно порождали новые комментарии и унизительные предположения. В общем, все стало намного хуже, чем в самую первую зиму их супружеской жизни в деревне, когда Лука на Рождество привел жену с собой в церковь. Прихожане долго еще потом перешептывались, недоумевая: «Чего это он ее сюда привел?» На следующее Рождество, когда Лука не взял с собой глухонемую, ситуация не улучшилась, потому что люди говорили: «Чего это он ее дома-то оставил?» Теперь же только и разговоров было, что о коптильне. Через два дня после того, как тигр был замечен в деревне, люди без конца судачили шепотом: «Что она-то там делала? Чем, интересно, они с тигром занимались? Неужели Луке не под силу ее удержать ни у себя в доме, ни в постели?» Лука давно уже подозревал, что из коптильни пропадает мясо, но упорно не желал верить, что у глухонемой хватит наглости красть. Когда он увидел, как тигр жрет свиную лопатку, это зрелище — здоровенный кусок свинины в лапах огромной кошки — потрясло его до глубины души. Он догадался, что эта мусульманская сука, как лживая цыганка, тайком выскальзывала из дома и кормила этого дьявола мясом, украденным у него, Луки! Собственного мужа при этом она выставляла полным идиотом! Тем вечером, вернувшись с охоты на тигра, Лука вытащил жену из дома, отволок в коптильню и привязал там. Он уверял себя в том, что хочет всего лишь наказать ее, но, с жадностью поглощая ужин и готовясь лечь в постель, отчетливо все понимал. Где-то в глубине души у него тлела мерзкая надежда на то, что ночью в коптильню явится тигр, разорвет ее на куски и утром он, Лука, уже никого там не обнаружит. Если вы теперь приедете в Галину, то люди непременно расскажут вам массу всевозможных версий внезапного исчезновения Луки. Согласно одной из них, деревенский дровосек очнулся от страшного сна — ему приснилось, что жена забыла поставить пирог в духовку и подала его ему сырым, — выглянул в окно и увидел Луку, который брел по дороге то ли в белой ночной рубахе, то ли в саване. Подбородок у него, как у покойника, был подвязан белым шарфом, чтобы рот не раскрылся. На одном плече висел красный мясницкий фартук, лицо было неподвижным, как у куклы, и ничего не выражало, только глаза горели так же ярко, как у тех, кто уже начал свое путешествие в иной мир. Дровосек рассказывал, что так и застыл у окна, чуть отодвинув занавеску, и ноги у него совсем омертвели то ли от страха, то ли спросонок. Он все смотрел и глаз не мог отвести от мясника в белом одеянии, который медленно шел сквозь пургу и поземку, ступая по снегу босыми мертвыми ногами. Другие поведают вам, как старшая дочь булочника встала пораньше, чтобы растопить печи, открыла окно, желая вдохнуть немного холодного зимнего воздуха и поскорее прогнать сон, и увидела, что у них в саду на свежевыпавшем снегу сидит коршун, похожий на древнее изваяние. Присмотревшись, она заметила, что плечи коршуна потемнели от крови. Вдруг тот повернулся и посмотрел на нее своими желтыми глазами. Она спросила: «Как твои дела, братец коршун, все ли у тебя в порядке?» Он ответил ей на человечьем языке: «Нет» — и тут же исчез. В общем, как бы то ни было, а теперь все считали, что Лука внезапно умер и в этом виновата она, жена тигра. Впрочем, многие из тех, кто будет вам об этом рассказывать, тогда еще и на свет-то не родились, так что если вдуматься, то все это, разумеется, деревенские небылицы, которыми в тех краях всегда — и раньше, и сейчас — любили потчевать друг друга. Но никто и никогда не скажет вам, что прошло дня четыре, а то и пять, прежде чем люди хоть что-то заподозрили. Луку в деревне недолюбливали. Домой к нему никто не ходил, да и в лавке у него люди чувствовали себя не слишком уютно. Их пугала откровенная враждебность Луки, его очки, висящие на шее, белые чистые стены и сильные руки мясника, которыми он ловко отрубал куски мяса. Честно говоря, даже после того, как дочка булочника отправилась как-то за мясом и обнаружила, что ставни на окнах лавки опущены, а свет внутри не горит, лишь через несколько дней кто-то еще решил снова сходить туда и проверить, там ли Лука. Вот только тогда до жителей деревни и стало постепенно доходить, что в эту зиму им, скорее всего, придется обойтись без мясника. На самом-то деле существует вполне реальная возможность того, что Лука попросту уехал из деревни. Может, он отправился в горы охотиться на кроликов, мясо которых бывает нарасхват к Рождеству, или набрался смелости, решил преодолеть заснеженный перевал и все-таки добраться до столицы, пока немецкие оккупанты еще не успели окончательно установить там свои порядки. Такие объяснения многим показались бы вполне правдоподобными, и все, наверное, успокоились бы, но прошло еще недели две, и в деревне вдруг снова объявилась та глухонемая девушка со свежим сияющим лицом и улыбкой, которая свидетельствовала о том, что в ее жизни произошло некое новое и чудесное событие. Мой дед в то утро решил натаскать в дом дров из поленницы. Покончив с этим, он сбивал на крыльце снег с башмаков, когда увидел, как она идет по дороге, завернувшись в шубу Луки. День был морозный, ясный, и деревенские жители так и высыпали из домов. Прислонившись к дверным косякам, люди смотрели, как она идет. Сперва-то глухонемую разглядели не многие, но чуть позже, когда она добралась до центральной площади, на нее глазела уже вся деревня. Девушка прямиком двинулась к лавке, торгующей тканями, склонилась над прилавком и с удовольствием стала указывать хозяину лавки на турецкие шелка, развешанные на стене. Он расстилал перед нею один отрез за другим, а она любовно проводила по ткани рукой и жестами велела принести еще. Через непродолжительное время девушка вышла из лавки и двинулась через площадь, держа под мышкой сверток с только что купленными шелковыми отрезами. Мой дед рассказывал, что следом за ней тут же потянулся целый хвост деревенских женщин. Они держались на расстоянии, но все же не в силах были казаться равнодушными после такой покупки. Кто первым назвал ее женой тигра, я сказать не могу — мне так и не удалось это выяснить. До исчезновения Луки в деревне чаще всего говорили «эта глухонемая» или «эта магометанка». Затем вдруг — по причине, так до конца и не ясной местным жителям, — Лука исчез, значит, перестал быть и тем главным фактором, который определял положение глухонемой в деревне и отношение к ней соседей. После своего первого, триумфального появления в деревне она повязала себе голову турецким шелком. Люди видели, как она любовалась собой перед зеркалом. Всем стало ясно, что назад Лука не вернется, эта женщина больше его не боится. Все-таки «вдовой Луки» она не стала. Ее называли женой тигра, и эта кличка к ней намертво прилипла. То обстоятельство, что она появилась в селении улыбающаяся, без синяков и ссадин, предоставило сельчанам возможность дать потрясающее и окончательное объяснение тому, что случилось с Лукой. Этой версии жители Галины будут упорно придерживаться даже и через семьдесят лет. Если бы все вышло иначе, несчастья той зимы выпали бы в каком-то ином порядке, булочник не сел бы в постели однажды ночью, не увидел бы — а может, ему это просто показалось — в дверях призрака своей тещи и не грохнулся бы в обморок под грузом собственных суеверий, если бы пирожки у тетки сапожника поднялись и привели бы ее в хорошее расположение духа, то слухи, которые так и роились вокруг жены тигра, могли бы быть совершенно иными. О ней рассуждали бы с большей долей реализма и, пожалуй, куда великодушнее. Ее, например, могли бы сразу счесть вилой[5], существом, как известно, священным. Впрочем, даже и без этого она уже стала для деревенских некой защитой, тем волшебным существом, которое как бы стоит между ними и тем рыжим дьяволом на холме, защищает их от него. Но та зима оказалась самой длинной из всех, какие помнили местные жители, к тому же связанной с тысячью разных мелких неприятностей, бессмысленных ссор, чьих-то постыдных поступков, поэтому именно на несчастную жену тигра люди и взвалили всю вину за постигшие их беды. Сплетничали о ней постоянно, не стесняясь в выражениях и не задумываясь о последствиях. Мой дед, по-прежнему не расстававшийся с «Книгой джунглей», к этим сплетням, разумеется, прислушивался. О жене тигра говорили на каждом углу, на любом крыльце. До мальчика все это доносилось, как только он выходил из дома или возвращался туда, вовсе не имея намерения ничего подслушивать. В этих разговорах, точно тени в летний день, сплетались правда, полуправда и чистый вымысел. — Я видела ее сегодня, — говорила, например, вдова Бркетича, тряся своими бесчисленными подбородками, как ожерельями, и мой дед, стоя за ней в очереди у прилавка зеленщика и ожидая, когда ему отвесят специй для маринада, тут же навострял уши. — Жену тигра? — Ну да! Я видела, как она снова выходила из дома, причем одна. — Так ведь она Луку-то давно прогнала, разве нет? Уж теперь-то он никогда назад не вернется. — Нет, вы только представьте себе, выгнать из дому такого человека, как Лука! И кто его выгнал? Какая-то глухонемая девчонка! Нашего Луку! А ведь я собственными глазами видела, как Лука ел сырую баранью голову. — Ну и что? — А то! Ясно как день: тот тигр Луку и слопал. Теперь она там совсем одна осталась, сама себе хозяйка, никто ее не беспокоит, разве что тот тигр. — Я бы, например, по Луке тоже убиваться не стала. Не больно-то и жаль его, Луку этого. — А мне вот жаль! Разве ж это хорошо, так с человеком поступать? — Как это «так»? — А так! Ежу понятно, что эта девка в сговоре со своим тигром была! Может, она Луку-то и прикончила. Сама ночью отрезала ему голову, а тело выбросила за порог, чтобы тигр его сожрал. — Эта девочка? Да она ж совсем крошка, и ростом-то не выше ребенка. — Говорю тебе, так оно все и было! Наверняка тот полосатый дьявол ей сил придал, чтобы она с Лукой справиться смогла. А теперь глухонемая стала женой этого дьявола. Мой дед был внимателен, но верил далеко не всему, слушал со сдержанным любопытством, настороженно, инстинктивно чувствуя, что за этими разговорами таится нечто низкое, отвратительное, пока что не доступное ни его пониманию, ни воображению. Абсолютно ясно ему было лишь одно. Этот тигр тоже — хотя бы отчасти — был настоящим Шерханом. Дед догадывался, что Шерхан до некоторой степени мясник, значит, и в этом тигре есть что-то подобное. Но во-первых, мой дед всегда испытывал некое сочувствие к Шерхану, во-вторых, он понимал, что этот тигр — не хромой и не исполненный жажды мести — пришел в деревню вовсе не для того, чтобы убивать людей или скот. Тот зверь, с которым он тогда столкнулся в коптильне, оказался огромным, мощным, медлительным, но, несмотря на обжигающе горячее дыхание, вырывавшееся у него из пасти, злым не был и, безусловно, проявил милосердие к нему, незваному гостю. К тому же по глазам той глухонемой девушки мой дед сразу догадался, что между ними возникло определенное взаимопонимание. Они знали про тигра нечто такое, чего прочие жители деревни не разумели и не чувствовали. Да селяне и не способны были это понять. Они даже не предполагали, что данный тигр совсем не такой, как все прочие, что он ни на кого из своих соплеменников не похож и очень одинок. Вот потому мой дед и не прислушивался к деревенским сплетням насчет жены тигра. Он не верил жителям Галины, когда они шепотом уверяли друг друга в том, что именно глухонемая ведьма виновна в смерти Луки, или называли тигра дьяволом. Не поверил он им, когда примерно через месяц после посещения девушкой лавки с тканями и покупки турецких шелков все вокруг стали утверждать, что она сильно переменилась внешне: то ли просто толстеет, то ли пухнет от гнева и неведомой колдовской силы, которая якобы копится в ее теле. Жена тигра и впрямь стала немного толще. Это отчего-то пугало моего деда, он стал внимательнее прислушиваться к тому, о чем болтают в лавках и на деревенской площади. Потом наконец стало ясно, что толстеет только ее живот, и тут уж все поняли, что это означает. — Уж такое-то небось не случайно, — говорила деревенским подружкам местная красотка Светлана. — Девица прекрасно знала, что вскоре из этого получится. А Лука — настоящий лопух! Никогда он особым умом не отличался! Вот что бывает, когда в жены берут какую-нибудь магометанку, бог знает откуда родом! Может, она и вовсе цыганка, девица эта. Очень даже вероятно. Я не удивлюсь, если окажется, что она-то и прикончила Луку, а потом нацепила его на один из тех крюков, на которые он мясные туши подвешивал, да и оставила висеть, пока тигр не придет. — Не может такого быть! — Не хотите — не верьте, а только я вам так скажу: что бы там с нашим Лукой ни приключилось, никакой это не несчастный случай. Да и ребенок этот у нее — тоже никакая не случайность. — Да откуда у нее ребенок-то? Она просто есть стала больше. Лука-то ее, поди, несколько лет голодом морил! Теперь она вольна есть сколько угодно. — Ты что, не заметила, как у нее пузо-то торчит, а платье спереди все выше и выше задирается, так что живот скоро на нос полезет? Или ты, может, совсем ослепла? — Да нет там никакого живота! — Нет, есть! Есть у нее живот. Мало того: то, что в этом животе, к Луке никакого отношения не имеет, вот что я вам скажу! Моему деду, впрочем, и в голову не могло прийти, что отцом этого ребенка может быть тигр. Ему было безразлично, что там болтают в деревне. Он не сомневался в том, что этот ребенок — чистая случайность, и не собирался строить насчет этого никаких догадок. Этим скорее занималась я. Ведь вполне возможно, что и сам Лука в пьяном угаре сподобился ее обрюхатить, а может, несчастную глухонемую изнасиловал кто-то из жителей деревни. Во всяком случае, мой дед был совершенно уверен, что этот ребенок оказался у жены тигра в животе еще до того, как зверя впервые увидели на холмах близ Галины. Впрочем, жена тигра действительно менялась на глазах, и отрицать это было невозможно. Что бы ни служило причиной этих перемен, какие бы сплетни ни ходили на сей счет в деревне, но мой дед твердо знал: единственным настоящим свидетелем того, что произошло, мог быть только тигр. Хищник воспринимал эту девушку точно так же, как и она его, без страха, осуждения и каких бы то ни было иных глупостей. Они неким загадочным образом отлично понимали друг друга, не обменявшись ни единым словом или звуком. Мой дед впервые невольно столкнулся с этим особым пониманием между девушкой и зверем в ту ночь, когда забрался в коптильню, и теперь ему тоже очень хотелось стать частью их тесного кружка единомышленников. Главным образом, разумеется, из-за тигра. Он ведь был всего лишь маленьким мальчиком из горной деревушки, утонувшей в снегах, скованной железной хваткой зимних холодов, и всю жизнь мечтал увидеть тигра. Но у него были и другие желания. Сидя у очага в доме Мамы Веры, мой дед рисовал в золе очертания тигра и думал о том, как бы на него поглядеть и сразу все понять. Он недоумевал, откуда все знают, на самом деле ничего толком не понимая, что Лука мертв, что это не тигр, а дьявол, что глухонемая девушка носит под сердцем ребенка, отцом которого является тигр, а не обычный мужчина. Мой дед сердито думал, почему никому даже в голову не приходит — ведь догадался же об этом он, совсем мальчишка! — что тигр никому ничего плохого не сделает. Случай в коптильне не имеет ни малейшего отношения ни к Луке, ни к деревне, ни к будущему ребенку, как и то, что, наверное, иногда происходит и сейчас в доме Луки, когда полночная тьма и тишина нарушаются тихим, точно река, текущая с холма, приходом тигра. За ним тянется шлейф тяжелого, кисловатого звериного запаха, а на его ушах и спине блестят капельки растаявшего снега. Затем тигр часами лежит у очага в тепле и покое. Девушка заботливо вычесывает у него из шерсти колючки и комки смолы. Тигр, похожий на огромную кошку с широченной полосатой спиной, лежит и глухо мурлычет от наслаждения, своим шершавым красным языком слизывая с лап холодную влагу. Мой дед все понимал, но никому об этом не рассказывал. Ему хотелось сохранить такую тайну только для себя. Теперь, когда Лука исчез из деревни, у него уже не было причин держаться в стороне от его дома. Однажды дед увидел, как жена тигра возвращается домой из бакалейной лавки с тяжелыми сумками, полными банок с джемом и пакетов с сухофруктами, набрался смелости, подошел, заглянул ей в лицо и уверенно улыбнулся. Затем он ласково погладил себя по животу, чтобы она поняла его одобрительное отношение к ее нынешнему состоянию. Дед, правда, не был уверен, так ли она его поймет. Может, решит, что ему тоже нравится тот или иной сорт варенья, или подумает, что ему безразлично, есть ли у нее внутри ребенок и чей он. Она, впрочем, тоже сразу ему улыбнулась, едва заметив, что он идет к ней через площадь. Честно говоря, это был первый человек за несколько недель, который просто ласково на нее посмотрел. Когда дед подошел к ней, она вынула из сумки четыре банки, положила их на его согнутые руки, и они медленно пошли через пастбище, мимо опустевшей коптильни и ворот, противно поскрипывавших на холодном зимнем ветру. В церкви, зажигая свечи, сплетничали женщины. — Ох и натерпится она с этим ребенком! Да еще коли вместо мужа у нее тигр! У меня прямо мурашки по всему телу, как я об этом подумаю. Вообще-то надо бы ее отсюда прогнать, иначе она в следующий раз наших детей своему тигру скормит. — По-моему, она безобидная. — Безобидная, как же! Ты у бедного Луки спросила бы, какая она безобидная! Уж он-то тебе ответил бы! Если бы смог. — Не сомневаюсь, у нее тоже нашлось бы что в свою защиту сказать. Лука-то ведь, небось, был не агнец Божий. Вот только говорить-то она и не может. Господи, я ведь, пожалуй, и рада, что она его прикончила, если только это действительно так. Он ведь ей сколько раз мясо с костей спускал, Лука-то. Теперь, надеюсь, и он получил по заслугам. Может, она все-таки скормила его своему тигру? Я бы так и сделала — медленно, спокойно, сперва ноги, потом все остальное. — Да-да! Именно так мне и рассказывали! Говорили, будто она прямо там, в коптильне, его и разделала, а потом и праздничный обед своему тигру устроила — собственного мужа ему кусок за куском скормила. — Тем лучше! — Да ты что? Неужто не понимаешь, почему глухонемая так поступила? Она ведь не ради себя с постылым мужем разделалась, а чтобы детеныша своего защитить. — С чего это ты взяла? — А с того, что в брюхе у нее тигриный детеныш! Вот ты представь, каково было бы Луке увидеть — да еще при его-то нраве, — какой младенец у его жены из чрева выходит. Да он бы ее попросту тут же на месте и убил, точно тебе говорю. А может, и что похуже с ней сделал. — Что значит «похуже»? — Поступил бы по-волчьи. — Это как же? — Неужели не знаешь? Волк всегда убивает чужих детенышей, если их отец без разрешения к его стае пристроился, а иногда и волчицу, которая этих волчат выносила. Неужто не знала? — Нет. — Так знай! Вот потому-то она Луку и прикончила, ясно тебе? Чтобы он не обезумел, как волк, и не убил ее дьявольское отродье, когда оно на свет появится. — Что ж, теперь понятно. Значит, она его убила, чтобы место для своего тигра освободить? Но знаешь, пусть оно и так, а Лука все равно поганец и ублюдок, что ты мне ни говори! Но вот что интересно: как он выглядит-то, такой ребенок? — Вот уж не знаю и знать не хочу! Очень надеюсь, что ее все-таки отсюда прогонят! Ни разу в жизни я дьявола даже мельком не видела — за полсотни лет ни разу! Ни малейшего желания глядеть на него у меня нет. Надеюсь только, у нее хватит ума держать своего младенца при себе, в доме, а не вытаскивать на улицу. Не желаю, чтобы мои дети на него смотрели! — А я на это одно скажу: я не Вера. И никогда своим детям с дьявольским отродьем играть не позволю! Мама Вера подкараулила моего деда, когда тот возвращался из дома мясника. Она стояла на крыльце и смотрела, как он в сумерках, срезая угол, идет через поле. Дед увидел ее и сразу повесил голову, ожидая упреков. Но к его удивлению, Мама Вера ничего ему не сказала, только быстро осмотрела с ног до головы и затащила в дом. Выслушав возмущенный рассказ внука о тех сплетнях, которые распускают деревенские кумушки о глухонемой девушке, а также припомнив, что они говорят и о ней самой, она собрала полную корзину всякой еды — пирожки, варенье, маринованные овощи — положила туда немного одежды, прибавила к этому пучок розмарина и велела моему деду отнести все это жене тигра. Мама Вера отправила его туда в тот же вечер, на глазах у всей деревни, да еще и крикнула ему вслед, стоя в дверях, чтоб поторапливался. Мой дед, любезно улыбаясь каждому встречному и прижимая к бедру корзину, топал себе по заснеженной тропинке и примерно на полпути услышал, как у него за спиной Мама Вера крикнула односельчанам: — Ну, дурачье, чего глаза-то пялите? Целый месяц мой дед таскал жене тигра всякую всячину — еду, одеяла. Зима, неподвижная и бесчувственная, сковала, казалось, весь мир и навсегда устроилась на окрестных холмах. Все это время мой дед заботился о жене тигра: носил ей воду, рубил дрова и даже снял с ее головы мерку для нового чепчика, который вязала ей Мама Вера. Старая женщина точно бросала вызов жителям деревни, прилюдно собирая в поход через пастбище своего внука и нарочно поджидая его на крыльце, чтобы каждый мог видеть ее, завернутую в несколько одеял, с посиневшими от холода руками. Сама она через пастбище никогда не ходила и с женой тигра не виделась, но частенько посылала ей то наполовину связанный чепчик — примерить, — то клубок желтой или черной пряжи. Мой дед бережно нес вязанье, напоминающее птичье гнездо, поднимался с ним на крыльцо, отводил спицы в сторону, осторожно засовывал блестящие волосы девушки под незаконченный чепчик, а потом оглядывался и смотрел в сторону своего дома, ожидая, что Мама Вера кивнет ему в знак одобрения. Бабушка не разрешала ему задерживаться у девушки после наступления темноты, поэтому он по-прежнему не обнаруживал там никаких следов тигра, однако не терял надежды все-таки его увидеть. Целыми днями дед торчал в доме мясника — расстилал на полу у очага одеяло, помогал девушке усесться и вытаскивал «Книгу джунглей». Через несколько дней он окончательно убедился в том, что читать она не умеет. Сперва-то мальчишка садился с нею рядом и держал на коленях раскрытую книгу, полагая, что они читают вместе, затем заметил, что девушка нетерпеливо перелистывает страницы в поисках картинок, и обо всем догадался. Теперь вместо совместного «чтения» он стал рисовать ей историю Маугли и Шерхана прямо в золе очага. Разумеется, эти рисунки были далеки от совершенства, кривоваты и условны, но все же в них можно было узнать тигра, пантеру, медведя, мать волчицу и детенышей, сосущих ее. Потом мой дед изобразил шакала Табаки, или, по крайней мере, то существо, которое он представлял себе как шакала, ведь в книжке Киплинга его изображения не было. Шакал у моего деда получился более всего похожим на белку, но довольно странную, с необычайно большими ушами. Эта «белка» то и дело возникала на его рисунках, проявляя ненужное любопытство то возле логова волков, то у добычи Шерхана. Он изобразил для девушки волчью стаю, Скалу Совета и то, как мудрый медведь Балу учил человеческого детеныша Закону Джунглей. Дед нарисовал лягушку, пытаясь объяснить, что означает имя Маугли. Она выглядела чрезвычайно глупой, но очень доброжелательной. Но все и всегда он начинал и завершал изображением Шерхана, потому что этот его рисунок — довольно-таки худосочная кошка с плоским носом и похожими на шрамы полосками на спине — заставлял девушку улыбаться. Теперь она часто сама пыталась подправлять его рисунки. В общем, моему деду стало казаться, что его усилия не прошли даром. Как-то раз дед сидел на скамье у дверей аптеки и ждал, когда будет готова мазь для больных рук Мамы Веры, а две какие-то не знакомые ему женщины стояли у прилавка, наблюдая за тем, как аптекарь достает и растирает травы, и без конца сплетничали: — Наш священник говорит, что если то дьявольское отродье объявится в нашем селении, так всем нам конец придет. — Да какая разница-то? Чего отродья бояться, коли сам дьявол уже здесь! — Как это здесь? — Да я сама видела, как тигр этот через пастбище шел, здоровенный как лошадь. Глазищи в лунном свете так и сверкают — дикие такие, а морда-то вся полосатая. Но вот, клянусь, глаза-то у него будто человеческие! Я как увидела его, так и окаменела. — Что ты сама-то так поздно на улице делала? — Важно не это, а то, что тигр прямиком к дому Луки направился, поднялся на крыльцо, да шкуру-то с себя и скинул! Бросил он ее, значит, на крыльце, а сам внутрь вошел — небось, проведать беременную жену решил. — Тебе это, часом, не привиделось? — Вот еще! Я собственными глазами все видела! — Видела ты, как же! А вот я все думаю, что у нее за ребеночек-то получится? Тут мой дед вдруг ляпнул: — По-моему, он будет очень хорошенький. Ведь она и сама такая красивая!.. Женщины разом обернулись и уставились на него. У обеих были покрасневшие от мороза лица и потрескавшиеся губы. Дед смущенно поерзал на своей скамейке и пояснил: — Ну, та девушка. По-моему, она очень красивая. Тут аптекарь, не поднимая глаз от ступки, в которой растирал травы, поддержал его: — По-моему, вообще нет ничего красивее женщины, ждущей ребенка. После этого обе сплетницы не прибавили больше ни слова и стояли, отвернувшись от моего деда, а у него от собственной смелости уши так и горели. Женщины молча расплатились с аптекарем, натянули варежки и ушли. После их ухода в аптеке воцарилась весьма неприятная тишина. Даже ибис молча стоял в своей клетке возле кассы, спрятав одну ногу под пышную юбку из бледно-красных перьев. Аптекарь деловито снимал с полок то одну банку, то другую, открывал крышки разных кувшинов и бутылей, потом долго размешивал в плошке какую-то белую массу, наконец тихо произнес: — Все боятся Шерхана. — Но я так и не видел его здесь — в нашей деревне! А вы? — тут же откликнулся мой дед. Аптекарь оглядел его с головы до ног и вновь принялся размешивать изогнутой деревянной ложкой белую мазь. Тогда мой дед осмелел и спросил: — А вы тоже его боитесь? — Только не Шерхана, — ответил аптекарь. Однажды утром, идя через площадь с корзинкой хлеба для жены тигра, мой дед услышал: — Вон он опять туда собрался! — Кто? — Да мальчишка этот, внук Веры. Так и таскает туда корзину за корзиной, все эту мерзкую девку подкармливает. Ты только посмотри, какой он пришибленный, весь трясется от страха, вот-вот из башмаков выскочит! Нехорошо это! Не понимаю я, как только Вера может посылать ребенка к дьяволу в дом? — А я не понимаю, как наш аптекарь может сидеть и смотреть, как мальчонка ходит туда-сюда, туда-сюда, но ни словом его не остановит? Ни разу ведь и Вере не сказал: «Послушай, старуха, держала бы ты своего мальца подальше от дьявольского логова». — Да он и не знает, что сказать-то, аптекарь этот. Он ведь не из наших мест. Вот ничего и не понимает. — Все-таки он ведь в нашей деревне давно живет. Имеет полное право высказаться. Да если не он, то кто же ей глаза-то откроет? — Уж я-то точно ей пару ласковых скажу, после того как ее парнишку там съедят! — Это ты зря. Девушка зла ему причинять не станет. — Может, и не станет. Из благодарности Вере. Знаешь, это ведь уже третью корзинку она туда на этой неделе отправила! Что же это она ей шлет такое? — Господи, да воду святую, небось. — Полные корзины? Что-то не верится. — Может, ей жаль глухонемую, вот и подкармливает понемногу. — А с чего жалеть потаскуху, которая дьявольское отродье носит? — Не знаю. Вера ведь всегда повитухой была, вот, по-моему, и решила, что должна этой девушке помочь, чтоб та не мучилась в одиночку. Потому и еду ей посылает. Я раза два видела, как мальчик, поскользнувшись, все заново в корзину укладывал — так там всегда и хлеб есть, и котелок с супом. — Нет, вы только подумайте! Кормит какую-то девку, когда у всех остальных мяса не хватает! Угощает жену тигра, когда вся деревня без мяса сидит! А эта девка, небось, все для своего тигра приберегает! Мой дед с помощью рисунков рассказал жене тигра о бандерлогах, котике, белом тюлене, но каждый раз, добираясь до конца истории Шерхана, не мог заставить себя упомянуть, чем все на самом деле закончилось. В своем воображении он не раз оказывался на дне оврага, вместе с Рамой и другими буйволами по команде Маугли затаптывал и самого тигра, и даже его тень, но, беседуя с девушкой, отчего-то никак не мог открыть ей правду, рассказать, как человеческий детеныш предъявил свои права на жизнь тигра. Дед так и не заставил себя нарисовать Шерхана мертвым, втоптанным в пыль, или его шкуру, расстеленную на Скале Совета и такую же мертвую, как обвисший парус. Вместо этого он каждый день изобретал что-то новое. Иногда Рама спотыкался и сам отказывался продолжать бой, в другой раз битва буйволов с Шерханом все-таки имела место, и тогда мой дед проводил пальцем по фигурам, нарисованным в золе, устраивая там полный хаос и стараясь отыскать какой-нибудь способ вывести Шерхана живым из этой смертельной схватки. Иногда даже и до Рамы-то дело не доходило. Тогда Маугли в одиночку сражался с хромым тигром, размахивая горящей веткой, или же волчья стая устраивала на Шерхана засаду и изгоняла его прочь со своей территории. Зачастую подобные сражения имели некий тупиковый исход, после чего все возвращались к водяному перемирию, и Багира бдительно следила за соблюдением этого весьма ненадежного Закона Джунглей. Кто знает, понимала ли жена тигра истории, которые рассказывал ей мой дед? Догадывалась ли, почему он оказывает ей такую любезность? Когда мальчишка несколько раз изменил окончание одной и той же истории, она, наверное, поняла, что он пытается скрыть от нее нечто неприятное, даже трагическое. Возможно, ее признательность судьбе за посланного ей тигра была теперь равносильна некой новой благодарности, которую она испытывала, за помощь, за нормальное общение, за дружбу этого человеческого детеныша, который рисовал для нее истории в золе очага. Какова бы ни была причина ее поступка, но за несколько дней до прибытия охотника по прозвищу Дариша Медведь мой дед получил от жены тигра небольшой бумажный прямоугольничек, перевязанный куском струны, размером вряд ли больше пакетика для пуговиц. Когда он позже, не зажигая в своей комнате огня, открыл этот пакет, то его пальцы сперва ощутили всего лишь пустоту, а затем — короткие жесткие волоски, еще сохранившие тот далекий живой запах зверя и коптильни. Он так долго держал в руке эти волоски, что ему стало казаться, будто этим духом пропиталась и его собственная кожа. Глава восьмая Сердце Возвращаясь из Здревкова, я остановилась в Колаце, на заправочной станции, чтобы купить сласти для детей, и успела перехватить кассиршу как раз в тот момент, когда она уже закрывалась на ночь. У меня не осталось талонов на бензин, и я сражалась с ней минут двадцать, но в итоге все-таки убедила принять нашу валюту. Разумеется, я уплатила двойную цену, желая отблагодарить за те усилия, которые ей придется совершить утром, сходив на обменный пункт. В итоге она даже помогла мне погрузить в машину два ящика с шоколадками местного производства, а потом уехала на маленьком побитом хэтчбеке, с ревом исторгавшем клубы дыма при выруливании на дорогу. Когда она уехала, я воспользовалась телефоном-автоматом, имевшимся на заправочной станции, чтобы позвонить бабушке. У меня еще оставалось четыре монеты, и этого должно было хватить. Синяя пластиковая папка по-прежнему лежала у меня в рюкзаке, свернутая пополам. Мне было страшно даже прикоснуться к ней, настолько, по-моему, ее пропитал холод морга. Я ни разу не доставала папку с тех пор, как выехала из Здревкова. Бабушка сообщила, что весь день занималась подготовкой к похоронам, и спросила, когда я наконец-то вернусь домой. В ответ я рассказала ей о Здревкове, о клинике для ветеранов и о том, какими они оказались гостеприимными и участливыми. Она слушала меня молча, и я поняла, что бабушка с таким же трудом воспринимает мой рассказ об этом путешествии, как я — тот факт, что мой дед умер. Все это были лишь слова, с трудом пробивавшиеся сквозь треск в телефонной трубке. Однако то обстоятельство, что Здревков оказался в пределах того расстояния, которое вполне можно преодолеть на автомобиле, бабушку, похоже, несколько успокоило. Оно также до некоторой степени явилось подтверждением того, что дед все-таки действительно ехал туда, чтобы встретиться со мной. Она могла бы простить непонимание, но не прямую ложь. Выруливая с полуострова на шоссе, я думала о бессмертном человеке и о том, откуда мой дед узнал о тех мальчишках, подорвавшихся на противопехотной мине. Я, разумеется, ничего не рассказала бабушке о жалком селении ветеранов, все еще цеплявшихся за жизнь после ухода своих мертвых товарищей. — В этой больнице, небось, были разочарованы? — спросила бабушка. — Надеялись, что за его вещами так никто и не явится? Она, видно, представляла себе, что там царит неслыханное мародерство. Согласно ее воображаемому сценарию, я, войдя в больницу, обнаружила, что все имущество деда уже распределили между собой сотрудники лечебницы, его шляпа красуется на голове у помощника сторожа, а часы — на руке у сотрудника регистратуры. — У них там дел очень много, — сказала я. — Они извинились за невольную путаницу. Нет, я не смогла рассказать ей, какое это ужасное место. Нам очень повезло, что дедовы вещи вообще нашлись. Он завершил свой земной путь не на том крутом обрыве над морем, который я видела на задах больницы. — Хочешь, я перечислю тебе, что в том пакете, который они мне дали? Последовало длительное молчание. В трубке щелкало. Наконец бабушка спросила: — Ты его открывала? — Пока нет. — И не открывай, — велела она. — Не смей! Как тебе только такое в голову могло прийти? Она снова заговорила о сорока днях и о том, как неразумными поступками можно прервать движение души к вечному свету. Потом бабушка сказала, что пакет с вещами деда — штука священная, неприкосновенная. Мол, какого черта я там себе думаю? К этому времени она уже почти кричала, а потом вдруг тихо промолвила: — Ах, Наталия, разве у меня осталось что-то еще, чтобы почтить его память? Я ведь даже не понимала, что он болен, а ты, зная все, ни словечка мне не сказала! В трубке дважды пикнуло, и телефон умолк. Почти сразу же ожил мой пейджер и продолжал звонить все время, пока я ехала в Брежевину, но у меня, во-первых, совсем не осталось денег, а во-вторых, сумерки быстро сгущались. Впрочем, бабушка сдалась довольно скоро. Теперь я гнала машину, открыв все четыре окна, чтобы ветер не давал мне уснуть. Когда я подъехала к монастырю, ворота были уже заперты. В вертикальных гранях окон-фонарей, глядевших на дорогу, еще отражалось садившееся солнце, но в саду никого не было видно. Витрины лавчонок, выстроившихся вдоль тротуара, были темны и закрыты ставнями. Стойки с открытками и киоски с оборудованием для подводного плавания тоже спрятались под металлическими колпаками. Проехав еще метров сто, я оказалась на берегу отводного канала. Там было гораздо оживленнее. Жители Брежевины и загорелые туристы стояли шумными группами, курили, прислонившись к своим автомобилям, или неторопливо прохаживались под эвкалиптами до ограды, опоясывавшей виноградники. Я бросила машину на обочине, а сама поднялась вверх по склону. Папка по-прежнему лежала у меня в рюкзаке. Над морем висело жаркое неподвижное марево. Оно медленно наползало на землю, окутывая тишиной все вокруг, даже виноградник, где все еще трудились те землекопы. От калитки мне было видно, что они продвинулись гораздо дальше, чем утром. Даре я заметила почти сразу. Он со своими ушами, похожими на ручки кастрюли, возвышался среди лоз, точно огородное пугало, чуть согнув спину и широко расставив ноги. Рядом с ним стоял тот коренастый плотный мужчина, которого я видела утром. Он пил из бутылки кока-колу, и шея у него была вся красная, сожженная солнцем. Мальчики, сыновья Даре, сидели, прислонившись к тачке, полной земли, но ни той молодой женщины, ни девочки нигде видно не было. Фра Антун увидел меня, когда я еще не дошла до калитки, и тут же без единого слова ее отпер. Я вошла, извинилась, буркнула что-то об ужасных пробках на дороге и о необходимости раздобыть сласти для детей, но можно было не сомневаться в том, что он ни на секунду мне не поверил. Францисканец, бедняга, весь взмок под своей рясой, даже очки запотели, а волосы сзади, на влажной шее, завивались мелкими колечками. С вершины холма было видно, как солнце медленно пересекает линию горизонта и погружается в море. С островов к берегу плыл вечерний паром. Задняя стена дома Барбы Ивана, выходившая к монастырю, была погружена в тень. Вдоль ограды виноградника и внизу на дорожке, ведущей в заросли, за дом Барбы, толпились люди. На нижней террасе дома я заметила Наду. Она стояла и курила в окружении шести или семи местных женщин, явно вдов, нахохлившихся, как птицы, в своих черных одеяниях. Чуть поодаль стояла группа домохозяек с накинутыми на плечи пестрыми полотенцами — они явно пришли сюда прямо с пляжа. Нада, выставившая на длинный прямоугольный стол под оливой незамысловатое угощение, каждые несколько минут брала в руки поднос и предлагала что-нибудь тем людям, что толпились у ограды. Зора стояла возле костра, горевшего в железной бочке из-под масла, позади землекопов, и хмурилась, изучая внутренности туфли, снятой с ноги. Затем она выпрямилась, заметила меня и одарила таким взглядом, какой у нее прежде предназначался исключительно для Стальной Перчатки или дамочки, заведующей университетским архивом. Вооруженная различными дезинфицирующими средствами, несколькими литрами чистой воды и некоторыми предположениями насчет того, что здесь сейчас может произойти, Зора явно пришла сюда для того, чтобы спасти веру здешнего сообщества в нас, медиков, и предотвратить грубое нарушение правил гигиены. В моей помощи она, похоже, совершенно не нуждалась. В глубине виноградника Даре что-то усердно протирал мокрой тряпкой, делал это медленно, тщательно, с явным усилием, но почему-то старался не поворачивать непонятный предмет с боку на бок. По-моему, тот больше всего походил на старомодный чемодан из потрескавшейся натуральной кожи с ручками, посеревшими от старости или сырости. Вот почему Даре был уверен, что тело, упокоенное здесь, так или иначе вскоре будет обнаружено. Поэтому он был готов не обращать внимания на такую реальную опасность, как собаки и грозные здешние ливни. Даре сохранил своего покойного родственника — которого я вообще-то представляла себе лежащим в неглубокой могиле, — собрав его по частям и засунув в этот чемодан! Теперь он неторопливо, бережно протирал бока заветного чемодана, и на лице его было написано несказанное облегчение, поскольку Даре все-таки нашел то, что так долго искал. Двенадцать лет его осыпали упреками за то, что он не сумел вернуть на родину тело покойного, выказав тем самым пренебрежение всей семье. Его верность родичам и предкам оказалась под сомнением. Мало того, Даре постоянно обвиняли в том, что он бросил умирающего на чужбине, а то и сам его прикончил и избавился от тела. Сколько бы он ни пытался доказать, что дело было совсем не так, ему не верили. Потом случилась еще и эта болезнь. Разумеется, мысли Даре так и крутились вокруг одного и того же, особенно когда один за другим захворали его жена и дети. Он терзался чувством собственной вины, которую усугубляли намеки окружающих, пока наконец та деревенская колдунья не подсказала ему, что нужно сделать. Карга быстро разобралась, что к чему, и сказала Даре именно то, что он и хотел услышать. Указав на его беспечное, даже безответственное отношение к телу покойного, она освободила душу Даре, подтвердив, что тяжкая вина будет окончательно с него снята, как только он найдет останки и похоронит их как полагается. Вечер начался с благословения, которое было нацарапано от руки на куске ядовито-зеленой бумаги, то есть оказалось исходно неудобочитаемым. Даре медленно проговорил его вслух, спотыкаясь на каждом слове и не забывая помянуть Отца и Сына. Впрочем, некоторые формулировки настолько его озадачивали, что он был вынужден время от времени призывать на помощь кое-кого из своих приятелей-землекопов. Пока они общими усилиями пытались расшифровать это руководство к действию, я представляла себе ту каргу, которая и составила это немыслимое наставление. Мне казалось, что она сидит одна в своем маленьком холодном домишке в стороне от деревни, такая же подслеповатая, как старая жаба, с такими же некрепкими, плохо слушающимися ногами. Все свои оставшиеся силы до последней капли колдунья посвящает составлению подобных благословений и наставлений, которые, разумеется, знает наизусть, но писать их ей никогда еще не доводилось. Ее почерк и умение излагать свои мысли заставляли землекопов прямо-таки выть от невозможности разобрать и то и другое. От этого их желание все сделать как полагается казалось не совсем искренним. Образ той согбенной, закутанной в шаль деревенской ведьмы должен был придать всему действу некую глубину и особое благородство, заодно и устрашить любопытных, собравшихся у изгороди, протяжным, глухим, долго не смолкающим эхом настоящего колдовства. Однако же нестройные причитания землекопов, пытавшихся разобрать старухино наставление, заставили собравшихся им подсказывать. В итоге вся толпа принялась ровно гудеть: «Обмойте и унесите с собой прах покойного, оставьте лишь его сердце». Этот гул зародился среди тех, кто был изрядно навеселе, но довольно скоро охватил уже всю толпу. Наконец тот коренастый землекоп не выдержал, повернулся в сторону этой гудящей толпы и бесстрашно заорал: — Да замолчите вы, так вашу мать! — Прекрати материться, — велел ему Даре и тут же потерял то место, где читал. — Нет, это не здесь… — бормотал он, а потом спросил у фра Антуна: — Может, мне с самого начала начать? — Я право не знаю. — Монах развел руками. Надо сказать, что фра Антун то и дело довольно беспомощно размахивал кадильницей над пресловутым чемоданом с останками, пока Даре мучительно разбирал текст на ядовито-зеленой бумаге, а остальные землекопы кашляли и крестились. Но той девочки с матерью я по-прежнему нигде не замечала. Долгий жаркий день, усугубленный моим чрезмерно ранним пробуждением и тем, что произошло утром на винограднике, явно начинал сказываться. Я пребывала в каком-то странном оцепенении, словно долгие годы только и ждала, когда же наконец найдутся останки этого человека, хотя на самом деле лишь сегодня утром впервые о нем услышала. Неким странным образом мое пребывание в Здревкове изменило все во мне и вокруг меня. Я, пожалуй, и сама уже не могла понять, чего, собственно, жду и на что надеюсь. Рюкзак я по-прежнему держала на коленях, в нем лежали вещи моего покойного деда. Я все думала, как будут выглядеть без него часы, бумажник и шляпа, низведенные отсутствием хозяина до уровня тех жалких предметов обихода, которые можно отыскать на блошином рынке или где-нибудь в кладовке на чердаке. Перед открытием чемодан окропили святой водой, настоянной на особых травах, которую привезли с собой землекопы. Фра Антун самолично проделал все это, а затем Даре попытался открыть чемодан. Ничего удивительного, что молния, проведя лет десять в земле, действовать не пожелала, в итоге было решено использовать нож. Кто-то бросился в дом, но Нада успела протянуть Даре большой кухонный секач прямо с балкона, и землекопы стали решать, в каком месте лучше сделать разрез. Толпа любопытствующих притихла. Даре взмахнул ножом, с резким скрипом вспорол старую кожу. Почти сразу же в воздухе почувствовался сильный запах тлена, а из чемодана с останками донеслись жутковатые стоны, чем-то похожие на звуки скрипки. Толпа, вытянувшаяся вдоль виноградника, испуганно охнула. Кто-то у меня за спиной шепотом взывал к Господу, многие опасливо крестились. Зора между тем внимательно наблюдала за происходящим и напоминала натянутую струну. Впоследствии я узнала, что еще до того, как все это началось, она спросила у Даре, действительно ли он надеется найти сердце в чемодане, закопанном им когда-то, и он ей ответил: «Вы что, за идиота меня принимаете?», на что Зора — вот уж действительно чудо! — умудрилась промолчать. Но теперь стоны, доносившиеся из чемодана, поистине привели в ужас всех собравшихся. Люди принялись истерически молиться, и Зора не могла больше сдерживаться. — Это же просто газы наружу вырываются! — воскликнула она, ни к кому конкретно не обращаясь. На землекопов ее слова не произвели ни малейшего впечатления. Они снова запели, завыли, запричитали. Фра Антун на этот раз отказался даже прикасаться к их бутылке с травами и якобы святой водой, но по-прежнему терпеливо размахивал над чемоданом с останками своим кадилом, посверкивающим в лучах заходящего солнца. Зора явно выжидала, надеясь все же высказать свое мнение относительно происходящего, но минута шла за минутой, а такая возможность ей все никак не предоставлялась. В конце концов она отступила назад, к той стороне виноградника, где стояла я, поднялась чуть выше по склону, вытерла руки о халат и остановилась рядом со мной. Я прижалась к каменной изгороди, освобождая для нее место. — Твоя бабушка прислала послание на мой пейджер, — сказала она, сунула мне свой халат, стянула с себя свитер и кинула его на землю у моих ног. Подруга уселась, взяла у меня халат, положила его на колени и сказала, не оборачиваясь ко мне: — Она написала, что, если ты откроешь пакет, домой можешь не возвращаться. — На шее у Зоры капельками выступила испарина — она долгое время стояла слишком близко к огню. — Несколько раз это повторила. Два месяца назад Зора стала пользоваться новыми духами, и я еще не успела привыкнуть к их запаху, чужому для меня. Сейчас она сидела совсем близко, с пропахшими дымом волосами. Усталость, накопившаяся за день, по каплям выходила из нее вместе со слабым запахом спирта, мыла, сигарет и того дезинфицирующего средства, которое дала ей с собой ее мать. Я чувствовала резкий медицинский запах халата, видела сережки, чуть влажные от пота, и понимала: она снова ко мне вернулась. Все то, что, как можно было ожидать, Зора хотела бы мне высказать, попросту осталось висеть между нами. Теперь я сама уже не могла вспомнить те слова, которые заранее приготовила в ответ на ее возможные упреки. Даре, смочив святой водой очередной чистый лоскут, осторожно, кость за костью, вытаскивал разрозненные части своего родственника из чемодана и с нежностью их протирал. Длинные желтоватые кости ног уже были бережно выложены на чистой простыне, предусмотрительно расстеленной на земле. Остальные землекопы курили, сгрудившись вокруг него спиной к ограде и к зрителям. Скрывая собственными спинами подробности этого странного ритуала, они тихо переговаривались и оживленно жестикулировали, обсуждая то ли советы той деревенской гадалки, то ли неуместное любопытство публики, собравшейся за оградой. Впрочем, многие догадались, что самая интересная часть уже позади, и постепенно начинали терять интерес к происходящему. — Как поступила бы ты? — спросила я у Зоры. — В зависимости от обстоятельств, — ответила она. — Что, например, сказал бы на это твой дед? — Он заявил бы, чтобы я сделала так, как хочет бабушка, и не вскрывала пакет. — Я помолчала и прибавила: — Еще посоветовал бы, чтобы ты засвидетельствовала это. — До субботы нам никак не успеть вернуться, — сказала Зора. — Впрочем, ты и так это знаешь. — Она взяла мою руку, положила себе на колени и держала так, не говоря больше ни слова. Мокрая тряпка тем временем переходила из рук в руки. Землекопы отжимали из нее воду прямо на кости, промывали треснувший череп с пустыми глазницами и дьявольской усмешкой зубастого рта. На простыне постепенно материализовался позвоночник. Межпозвоночные диски были похожи на детские игрушки. В чемодане одновременно рылось так много рук, что было трудно сказать, кто именно извлек ту или иную кость. Но кто-то чрезвычайно дотошный и организованный умело и быстро раскладывал извлеченные части тела на простыне — крупные суставы, фаланги пальцев, — несмотря на то что аккуратно выложенный скелет все равно опять превратится в груду костей, как только его завернут в саван. Затем землекопы принялись ломать берцовые кости, перепиливать их тесаком — это для того, чтобы мертвец не смог встать после смерти и начать бродить среди живых, принося им болезни. Даре скрутил из тряпицы комок, засунул в него свой кулак и назвал это сердцем. Глядя на такое, я чувствовала себя полной дурой. Мне ведь и в голову не пришла столь простая возможность — создать некое метафорическое сердце. В общем, та старая карга, кто бы она ни была и где бы сейчас ни находилась, явно знала, что посоветовать. В полной тишине Даре смочил святой водой кулак, обмотанный тряпкой, три раза плеснув на него. Сердце, только что вновь окрещенное, тяжело «забилось», когда он несколько раз ударил им по другой своей ладони. Его товарищ, тот грузный коренастый землекоп, вынес небольшой бронзовый горшок. Даре осторожно опустил в него скрученную тряпицу — «сердце», — полил ее маслом и поджег. Некоторое время горшок стоял на земле, все землекопы по очереди подходили, наклонялись и заглядывали в него. А я, ожидая, когда все это кончится, могла думать только об одном: о бессмертном человеке и его кофейной чашечке. Затем они налили в бронзовый котелок, из которого все еще шел дым, немного воды и поставили его на раскаленные угли, оставшиеся в бочке из-под масла, где раньше горел костер. Даре сбрызнул эти угли и котелок остатками святой воды из бутылки и отбросил ее в сторону. Любопытствующие, уставшие от ожидания, начали расходиться. На площадке, освободившейся у ограды, двое мальчишек уже пинали ногами футбольный мяч. Вода в котелке закипела, и Даре снял его с огня. Потом землекопы, не произнося ни слова и не проявляя никаких особых эмоций, стали передавать котелок друг другу, отпивая из него по глотку и стараясь не пролить ни капли священной воды, смешанной с золой. Некоторые даже шляпы сняли, иные не удосужились и сигарету изо рта вынуть. Фра Антун вместе со своей кадильницей подошел к нам и остановился, внимательно наблюдая за медленным продвижением котелка и за лицами людей, которые уже получили свой глоток «сердца», растворенного в воде. — Где та малышка, что кашляла? — спросила я у священника. — Она в доме осталась, — ответил фра Антун. — Спит, наверное. Сегодня днем ее унесли отсюда в сильном жару, и моя мать даже полицию пригрозила вызвать, если они вздумают ее снова на виноградник тащить. Сумерки быстро сгущались. Солнце совсем исчезло за западным краем полуострова, и небо уже почти сливалось с водой. Мы по-прежнему наблюдали за происходящим, когда один из младших членов этой похоронной команды надел шляпу и вдруг быстро направился в нашу сторону. Зора уже готовилась протянуть ему питьевую воду и дезинфектант, но мальчишка решительно ее отодвинул и скользнул через калитку в глубь виноградника. Как-то сразу закончилось и все таинственное действо вокруг бронзового котелка. Кружок землекопов распался. Один мужчина отступил в сторону, вытер рот и громко расхохотался. — Что дальше? — спросила Зора. — Теперь будет бодрствование у гроба покойного, — ответил фра Антун. — Куда же в таком случае ушел тот парнишка? — Ему нужно привести кого-нибудь, кто мог бы похоронить пепел на холме. — А что, он сам это сделать не может? — Конечно, нет, — ответил фра Антун. — Он ведь член семьи. — А вы можете? — Я это делать не стану. — Францисканец посмотрел на нас из-под очков, поднятых на лоб, в эту минуту он был необычайно похож на гигантскую стрекозу. — Впрочем, ему нелегко будет найти человека, который согласится подняться к скрещению дорог теперь, когда тело покойного извлекли из земли. — К скрещению дорог? — Да, чтобы покойный встретился с нашей морой, — с улыбкой сказал фра Антун. — С тем духом, который собирает мертвых и уводит их с собой. Тут вдруг я, еще не успев толком осознать, что именно имеет в виду фра Антун, заявила: — Я пойду. — Не будь дурой! — сердито сказала Зора, глядя на меня. Фра Антун молчал и задумчиво грыз ногти, давая нам возможность самим решить эту проблему. Тут я уперлась и заявила: — Фра Антун, скажите Даре и его семейству, что я готова пойти на перекресток при том условии, что они завтра же утром отправят в больницу эту несчастную молодую мать вместе со всеми ее ребятишками. Глава девятая Медведь Если о тигре и его жене жители деревни Галина говорят весьма неохотно, то о побочных, так сказать, участниках этой истории они вам тут же с удовольствием и без малейших колебаний расскажут. Спросите, например, о Дарише Медведе и сразу услышите одну из тех историй, которые на самом деле весьма далеки от правды. Вам скажут, что Дариша был воспитан медведями или же, напротив, ел исключительно их мясо. Согласно некоторым версиям, он лет двадцать охотился на большого черного медведя, которого с незапамятных времен не мог убить ни один охотник, даже знаменитый Вук Сивич, сразивший гигантского волка из Коловаца. Историю про черного медведя ее приверженцы завершат тем, что косолапый, которому до смерти надоели преследования Дариши, в итоге явился ночью к нему на стоянку и лег перед ним на снег, желая умереть. Но Дариша не стал его убивать, всю ночь разговаривал с умирающим зверем, и с первым светом дня в него вселился дух этого медведя. Мне лично всегда особенно нравилась история о том, что невероятные успехи Дариши-охотника как раз и были связаны с его способностью превращаться в медведя. Поэтому Дариша и не убивал свою жертву так, как это делают люди, с помощью ружья, ножа или яда. Он пускал в ход свои зубы и когти, по-звериному разрывал плоть, сомкнув на горле жертвы огромные медвежьи клыки и так громко рыча, что казалось, будто рушатся горы. Все эти версии, впрочем, покоились на той простой истине, что в старом королевстве Дариша считался непревзойденным охотником на медведей. Это совершенно реальный факт. Имеются и соответствующие свидетельства. Написано немало картин, где Дариша изображен еще до инцидента с женой тигра. Ясноглазый, с суровым, будто каменным лицом, он стоит возле груды медвежьих шкур, а рядом с ним почти наверняка торчит какой-нибудь тонконогий аристократишка, пытающийся радостной улыбкой хотя бы отчасти скрыть, что коленки-то у него до сих пор еще дрожат после их с Даришей совместной охоты. На этих картинах Дариша выглядит простодушным и неулыбчивым, пресловутой харизмы в нем не больше, чем в глыбе каменного угля. Глядя на него, трудно понять, как это он сумел обрести таких верных поклонников в лице жителей Галины. Медведи, порой изображенные на этих картинах, рассказывают совсем иную историю, но тоже более чем связанную со смертью. С другой стороны, на медведей никто никогда даже и не смотрит в поисках ответа. Дариша приходил в Галину раз в год, сразу же после Рождества, чтобы, во-первых, насладиться гостеприимством ее жителей, а во-вторых, продать шкуры в преддверии наступающих зимних холодов. Его прихода всегда ожидали, но охотник каждый раз появлялся внезапно. Никто никогда не видел, как он входит в деревню. Проснувшись утром, люди с удовольствием обнаруживали, что лошадь Дариши уже стреножена, волы выпряжены из телеги, а шкуры разложены на поблекшем синем ковре. Дариша был невысок ростом и весьма бородат. Взглянув мимоходом, его легко можно было принять за нищего. Вел он себя всегда очень спокойно и сдержанно, обладал редкой способностью прощать деревенским детям их невероятное, порой невыносимое любопытство. Но при всей внешней флегматичности в нем всегда чувствовался дух иного мира — вольного, дикого и прекрасного. Он приносил с собой разнообразные новости об этом внешнем мире, а также истории о диких краях и животных, которые там водились. В целом жители деревни Галина ассоциировали его появление с удачей и стабильностью во всех сельских делах. Раньше, до той зимы, мой дед с таким же, как и у всех, энтузиазмом ожидал ежегодного визита Дариши Медведя, но теперь был слишком занят проблемами, связанными с тигром и его женой, а потому совсем запамятовал о том, что Дариша должен вот-вот появиться в деревне. Остальные, впрочем, об этом ни на минуту не забывали, хотя вслух упоминать имя Дариши избегали из тех опасений, что уверенность в неизбежности его прихода, засевшая в их коллективном подсознании, может этому помешать. Так что когда они однажды январским утром выползли из своих домов и увидели на площади Даришу, загорелого, грязного и такого желанного, словно исполнилась их самая заветная мечта, селяне сразу воспрянули духом. Прежде мой дед непременно в числе первых примчался бы к вылинявшему синему ковру с разложенными на нем шкурами, чтобы полюбоваться медвежьими головами с разинутой зубастой пастью, с дырами вместо глаз, в которые охотник иногда вставлял стекляшки или камешки. Теперь он посмотрел в окно, увидел Даришу и тут же с ужасом понял, что будет. Возможно, жена тигра тоже заметила появление Дариши, но, разумеется, не поняла, что таится за тем оживлением, которое охватило деревню с приходом знаменитого охотника. Она и не догадывалась о том, что наверняка пришло в голову моему деду, когда он увидел, как деревенский священник бросился навстречу Дарише с распростертыми объятиями, чтобы не просто с ним поздороваться, а шепнуть: «Слава богу, ты благополучно к нам добрался! Ты должен непременно избавить нас от этого дьявола в полосатой шкуре!» Теперь мой дед, все это время надеявшийся на чудо, пребывал в ожидании ужасной беды. Ему тогда было всего девять лет, но мальчишка уже понимал, уразумел это еще в ту, самую первую встречу с тигром в коптильне, что трое — он сам, зверь и его жена — наверняка окажутся в этой схватке на стороне проигравших. Намерения односельчан, своих теперешних противников, он не хотел брать в расчет. Неожиданная помощь со стороны Мамы Веры была знаком, вселявшим надежду, но на что? Этого дед не знал. Теперь, когда в деревню явился Дариша Медведь, он сразу понял, что шансы слишком неравны, перевес явно не на стороне тигра. Этот охотник, столько лет вызывавший у него восхищение и казавшийся ему персоной чуть ли не священной, вдруг превратился в предателя, в убийцу тигров, вооруженного смертоносным оружием и страшными капканами. Теперь все его орудия смерти будут, конечно же, использованы против этого неприкосновенного замечательного зверя, которого он со временем непременно убьет. В отличие от большинства охотников Дариша более всего ценил не сам момент охоты и убийства зверя, а результат всего этого, ибо для него самым большим удовольствием была выделка шкур и изготовление чучел. Он, собственно, именно этим и оправдывал свое занятие охотой. Освежевав тушу, Дариша принимался тщательно выскабливать шкуру, наслаждался запахом размягчающих масел и возможностью восстановить память о той или иной охоте, воссоздав ее результат — творение дикой природы — в собственном доме. Для него не было ничего лучше. Именно это занятие и оказалось истинным призванием Дариши. В душе он был прирожденным таксидермистом, а вовсе не охотником. Только об этом никто в деревне даже не догадывался. Чтобы понять истоки страсти Дариши, пришлось бы заглянуть в его раннее детство и узнать, что жил он в столичном пригороде, на оживленной улице, в большом доме из красного кирпича, окна которого выходили прямо на ухоженные королевские сады. Отец Дариши был известным австрийским инженером, дважды вдовцом и лучшую часть своей жизни прожил за границей. У Дариши была сестра Магдалена, с рождения страдавшая тяжким недугом. Именно ее болезнь не позволяла детям следовать за отцом, когда тот уезжал за границу, порой на долгие годы, чтобы, например, строить или восстанавливать в Египте какие-то музеи или дворцы. Брат с сестрой были вынуждены крепко держаться друг друга и с упоением читали письма отца, в которых тот описывал различные страны и их архитектуру, и ждали его возвращения. Магдалена страдала эпилепсией, следовательно, даже от дома далеко отходить не могла, как и предаваться удовольствиям и развлечениям, обычным для детства и юности. Будучи не в состоянии посещать школу, она училась дома, с приходящими преподавателями, и особенно увлекалась уроками рисования. Дариша был на семь лет младше сестры и обожал ее. Ему нравилось то же, что и ей. Он вырос с твердой убежденностью в том, что ее благополучие полностью зависит именно от него, что оберегать сестру — его святая обязанность. Стоя в вестибюле родного дома и глядя, как лакей в очередной раз выносит отцовские чемоданы к поджидающей карете, Дариша прижимался лицом к отворотам инженерной шинели отца, а тот говорил ему: — Пока ты еще слишком мал, но со временем я непременно сделаю из тебя настоящего джентльмена. Ты знаешь, как маленький мальчик превращается в настоящего джентльмена? — Как? — спрашивал Дариша, хотя давно уже знал ответ. — Прежде всего, нужно иметь определенное задание, конкретную цель и уметь брать на себя ответственность за других, — говорил отец. — Хочешь, я дам тебе такое задание? — Да, папа. — Давай придумаем вместе. Как ты считаешь, что самое важное, пока я в отъезде? — Забота о Магдалене. — Верно. Значит, ты будешь о ней заботиться — ради меня? В течение долгих последующих месяцев Дариша целиком посвящал себя заботе о сестре. Он делал для нее все, что мог, строго, почти свирепо, соблюдая особый, им самим установленный порядок. У них, разумеется, была домоправительница, которая убирала в комнатах и готовила еду, но именно Дариша относил поднос с завтраком в комнату сестры. Он помогал ей выбрать ленты для волос, приносил платья, белье и чулки, а потом стоял на страже у дверей ее спальни, пока она одевалась, чтобы сразу прийти на помощь, если сестра вдруг почувствует головокружение и окликнет его. Дариша зашнуровывал Магдалене ботиночки, бегал на почту отправлять ее письма, таскал вещи сестры и держал ее за руку во время совместных прогулок по парку. С хмурым видом мальчик неизменно сидел с нею рядом, когда она занималась музыкой, и сразу вмешивался, если учитель проявлял излишнюю строгость. Он особым образом укладывал фрукты в корзину, наливал в графин или в бокал вино, разрезал головку сыра так, как просила сестра, и смотрел, как она потом рисует очередной натюрморт. Брат следил, чтобы на ее ночном столике всегда были свежие книги и журналы о путешествиях, которые они вместе читали перед сном. Со своей стороны Магдалена во всем ему потакала. Впрочем, он действительно очень ей помогал. К тому же она понимала, что, ухаживая за ней, он учится обиходить и себя самого. Его трогательное внимание неизменно занимало первое место в письмах Магдалены к отцу: «Дорогой папа, жаль, что ты не видишь, как замечательно наш маленький Дариша обо мне заботится». Ему было восемь лет, когда он впервые стал свидетелем одного из приступов ее болезни. Это случилось ночью, когда мальчик осторожно прокрался в комнату Магдалены. Он хотел рассказать ей, какой ему приснился страшный сон, и обнаружил, что она корчится в судорогах на постели, запутавшись в простынях, страшно выгибаясь, с искривленным лицом, в насквозь промокшей от пота сорочке, вся перепачканная чем-то белым и липким. Глядя на нее, ребенок вдруг ощутил, что попал в западню. Он затаился, чувствуя, как на него беззвучно надвигается нечто неведомое, страшное, проскользнувшее в комнату, когда отворилась дверь. Так и оставив сестру корчиться на постели, не надев ни пальто, ни куртку и даже не обувшись, Дариша прямо в ночной рубашке выбежал из дома и бросился вниз по улице, шлепая босыми ногами по мокрому тротуару. Он так и бежал через весь город до самого дома доктора, ощущая вокруг лишь странную, какую-то абсолютную пустоту, которая показалась ему такой же широкой и тяжелой, как океанский корабль. Отсутствие людей на улицах, отца, уверенности в том, что Магдалена будет жива, когда он вернется домой, повергло его в оцепенение. Мальчик почти не плакал, разве что чуть-чуть, а потом, уже в карете доктора, держался совсем спокойно. — Давай ничего не будем рассказывать папе, хорошо? — сказала Магдалена дня через два, когда он, по-прежнему напуганный, не отходил от ее постели. — Ты так храбро вел себя, был настоящим маленьким мужчиной, джентльменом, причем очень-очень храбрым. Вот и давай не будем ничего рассказывать папе. Зачем нам лишний раз его тревожить?! С тех пор Дариша стал бояться ночи, но не потому, что его пугала темнота сама по себе. Ему вовсе не мерещилось в сумраке нечто страшное, сверхъестественное, что могло бы подхватить мальчишку и унести. Нет, он просто вдруг понял, до какой же степени беспомощен. Смерть, крылатая, бесшумная, витала в ту ночь совсем рядом с ним. Она таилась среди знакомых людей и вещей, где-то между его кроваткой и настольной лампой, пряталась в коридоре у дверей какой-то комнаты — то ли Дариши, то ли Магдалены, — всегда была близко, свободно перелетала из комнаты в комнату, особенно когда мысли и душа мальчика во время сна пребывали где-то еще. Дариша решил, что во взаимоотношениях со Смертью преимущество всегда должно быть на его стороне. Он выработал привычку ложиться рано и спать часа два, пока на улице еще светло, потом просыпался и тихо бродил по дому, прокрадывался в комнату к Магдалене, затаив дыхание, стоял, положив руку ей на живот, словно она была его младенцем, и следил за каждым ее вздохом. Порой мальчик всю ночь сидел возле нее, но чаще, оставив дверь в спальню сестры открытой, обходил дом комната за комнатой, надеясь отыскать Смерть, вспугнуть ее и прогнать прочь. В попытках найти то место, где она прячется, Дариша заглядывал в шкафы, кухонные буфеты и горки с посудой, в ящики письменных столов, где отец хранил старые газеты, чертежи и диаграммы. Он внимательно осматривал комнату отца, вечно пустовавшую, заглядывал в гардеробную, где висела старая военная форма родителя, искал под кроватями и за дверью ванной комнаты. Мальчик то открывал окна, то закрывал их с какой-то бессмысленной решительностью и каждый раз, завернув на кухню, ожидал, что заглянет в духовку и увидит там Смерть, сидящую на корточках, в обличье обычного человека с очень терпеливым выражением лица, с крыльями за спиной и неподвижными воровскими глазами. Дариша собирался сказать ей: «Выходи, я тебя нашел!», но не планировал никаких особых действий на тот случай, если Смерть вдруг откажется. Так Дариша бодрствовал по ночам в течение нескольких месяцев, когда вдруг случилось великое событие: открылись двери зимнего дворца Эмина-паши. Долгие годы судьба зимней резиденции паши служила предметом жарких споров среди чиновников столичной администрации. Дворец, историческая реликвия времен Оттоманской империи, все эти годы совершенно пустовал. Не имея возможности использовать зимнюю резиденцию в собственных целях, но и не желая лишать столицу подобной достопримечательности, судья, приглашенный из Вены, назвал ее музеем и превратил в центр развлечений для тех королевских подданных, которые покровительствовали всевозможным искусствам и часто посещали такие места, как национальная опера, королевская библиотека и сады. «Величественность, поражающая воображение, — гласили красные с золотом плакаты, развешанные на каждом фонарном столбе рядом с домом Дариши. — Поистине невероятное путешествие в языческий мир». Верхний этаж дворца превратился в клуб для джентльменов с курительной комнатой, залом для игры в карты, просторным баром, библиотекой и музеем верховой езды. Там стояли оседланные кони из кавалерии паши, боевые, с позолоченными уздечками, под парадными седлами, в звенящей колокольчиками сбруе, и экипажи со скрипучими полированными колесами и множеством боевых знамен, на которых были изображены символы империи: полумесяц и звезда. Внизу располагался внутренний дворик с кустами душистого жасмина, пальмами, аркадой для чтения на воздухе, укрытой занавесями, и маленьким прудом. В нем, по слухам, обитала редкостная белая лягушка, устроившая себе жилище в черепе, который некогда спрятал под стеблями водяных лилий один убийца, пытавшийся скрыть от правосудия личность жертвы, обезглавленной им. Имелись во дворце залы, целиком посвященные портретному искусству. Там на окнах висели узорчатые портьеры, а по углам стояли бронзовые светильники. На замечательных гобеленах были вытканы батальные сцены и пышные пиры, а в небольшом боковом зале устроена библиотека для юных дам, где они могли почитать в тишине. Рядом располагалась чайная комната, уставленная горками с фарфоровыми сервизами паши, его книгами по кулинарии, кофейными джезвами и чашками. Магдалена тут же ухватилась за возможность посетить наконец этот прекрасный дворец и взяла с собой маленького брата. Ей было шестнадцать, она уже прекрасно сознавала тяжесть своего недуга. Девушку все сильней угнетало то, что она и сама никуда не ходит, и Дариша растет в изоляции от сверстников, о чем мальчик, впрочем, никогда не жалел. Сестра также винила себя в том, что маленький брат вынужден постоянно следить за нею по ночам, спит мало и бродит в темноте по дому, вместо того чтобы лежать в постели. Кстати, вот от этих ночных бдений Дариша теперь и сам ни за что бы уже не отказался. Магдалена прочла в газете, что во дворце паши есть некий чудесный Зеркальный зал, и первым делом повела братишку туда, потому что ей очень хотелось, чтобы Дариша хоть что-то узнал о том мире, что лежит за пределами их дома, парка и ближайших улочек. Чтобы попасть в Зеркальный зал, нужно было пройти через сад и спуститься по небольшой лестнице на площадку, которая более всего походила на порог гробницы. На тимпане был высечен дракон, вставший на дыбы, у входа сидела на ящике цыганка с ручным львенком и грозила проклясть каждого, кто вздумает не послушаться ее наставлений и не заплатить за них. Это, разумеется, могло испугать разве что ребенка — и цыганка, и львенок состояли на жалованье в музее. Тем не менее все клали грош в шапку цыганки, она каждому говорила: «Бойся себя самого!», а затем вталкивала человека внутрь и захлопывала за ним дверь. Опасаясь за здоровье Магдалены, семейный врач советовал ей туда не ходить, и Дариша пошел в Зеркальный зал один. Первая часть лабиринта оказалась довольно невинной. Там располагались обычные кривые зеркала, которые вытягивали тебя в длину, разрезали пополам, делали твою голову похожей на дирижабль, вдруг переворачивали вверх ногами или задом наперед. Пол и потолок были выложены золотистой плиткой с вырезанными на ней кронами пальм, а зеркала были развешаны таким образом, что каждый раз ты попадал в новый альков, где видел девять, десять, двадцать тысяч собственных отражений. Ты потихоньку продвигался дальше и дальше, и плитки пола как бы двигались с тобою вместе, меняя свои очертания. Угол отражения действительности в зеркалах все время менялся. Ты то возвращался в эту реальность, то вновь из нее выскальзывал. Твои руки то и дело касались зеркал, зеркал и снова зеркал, пока вдруг — совершенно неожиданно! — ты не попадал на некое открытое пространство, обходил невидимые углы и вдруг видел то нарисованный оазис, то павлина, распустившего хвост. Казалось, что все это находится довольно далеко, а на самом деле было у тебя за спиной. Затем на твоем пути попадалась марионетка — индийский заклинатель змей с деревянной коброй, поднимающей голову над плетеной корзинкой. Странствуя по этому чудесному лабиринту, Дариша чувствовал, как замирает у него сердце, готовое в любой момент остановиться. Даже понимая, что во всех этих зеркалах видит самого себя, мальчишка уже не мог толком определить, где же он настоящий. Из-за этой нерешительности движения его становились все более неловкими, в душу стал закрадываться страх перед тем, что он заблудился и теперь никогда не выйдет из этого зеркального тумана. Дариша отлично знал, что Магдалена привела его сюда из самых лучших побуждений, желая развлечь, но чувствовал, как внутри его постепенно воцаряется та же пустота, что и во тьме родного дома. Буквально на каждом шагу он утыкался носом в очередное зеркало, отчего на стекле оставалось беловатое пятно. Он уже вовсю плакал, когда наконец достиг так называемого оазиса паши — атриума, занавешенного со всех сторон, где вокруг зеленого фонтана бродили шесть или семь живых павлинов, а за ним находилась дверца, ведущая в комнату с охотничьими трофеями. По сути, это была даже не комната, а длинный и довольно узкий коридор со стенами, оклеенными синими обоями. Пол был целиком застлан турецким ковром с кисточками, а южная стена буквально увешана блестящими черепами антилоп и диких баранов, широкими рогами буйволов и лосей. Там было множество стеклянных витрин с пришпиленными жуками и бабочками. На резных шестах сидели, широко раскрыв мертвые глаза, ястребы и филины. Бивни слона, скрещенные, как сабли, висели над сундучком со стеклянной крышкой, где хранился закрученный в спираль рог нарвала. Огромный лебедь с распростертыми крыльями безмолвно парил, подвешенный на тонком шнурке, а в самом дальнем конце стояло на постаменте чучело козла-гермафродита. Рядом висели несколько фотографий этого животного, запечатлевших его в тот период, когда он жил у паши в зверинце. Эти снимки доказывали, что козел-гермафродит действительно существовал, а не превратился в такового уже после смерти. Вдоль противоположной стены располагались огромные, от пола до потолка, освещенные витрины, где были выставлены самые различные представители живой природы, безмолвные, но запечатленные в весьма живых позах. Каждая витрина посвящалась отдельной стороне света и тем местам, где паша со своими сыновьями некогда охотился. Желтая трава и широкие плоские кроны мощных деревьев оформляли задник той витрины, где находились львица с детенышем, страус, пурпурный бородавочник и маленькая газель, словно прячущаяся в колючих зарослях. Темный лес и нарисованный на холсте водопад близ отверстого входа в пещеру оформляли иную картину. Медведь поднялся на дыбы и насторожил уши. У него за спиной притаился белый заяц с красными глазами и летел фазан. Затем следовала витрина с рекой, в которой текла светло-коричневая вода. На ее берегу толпилось множество зебр, пришедших на водопой, антилоп-куду и ориксов с косыми длинными рогами и чуткими ушами, которыми они, казалось, шевелят, прислушиваясь к царящей вокруг тишине. Затем глазам Дариши предстало новое зрелище: вечер, склоняющийся под ветром бамбуковый лес, зеленый, как само лето. В этих зарослях тигр, освещенный отблесками горящего костра, с оскаленной мордой и застывшим взглядом, направленным сквозь стекло прямо на зрителя. Мальчиков всегда приводят в восторг подобные картины живого мира, но Дарише после золотого лабиринта, который довел его почти до истерики, молчаливая торжественность и ясная простота трофейной комнаты показались поистине чудом из чудес. Здесь его восприятие достигло невероятной глубины. Отсутствие жизни, одиночество и, наконец, сама Смерть в тысячах форм и обличий были представлены в этой комнате с необычайной точностью и откровенностью. Да, Смерть в этом зале имела размер и цвет, форму и определенное строение покрова. Она, безусловно, была не лишена изящества. Во всех этих разновидностях Смерти было нечто конкретное. Здесь она словно пришла и ушла, стремительно унеслась прочь, оставив после себя некий мираж, видение реального мира, и Дариша догадался, что и в Смерти можно отыскать жизнь. Впрочем, вряд ли Дариша так уж точно смог разобраться в тех чувствах, которые его там охватили. Мальчик наверняка понял только одно. Долгое время он боялся Смерти как отсутствия жизни, но здесь, даже после физической гибели, бытие все же явно присутствовало. Он догадывался, что это имеет некое отношение к сохранности души, дающей возможность воссоздавать образ того существа, которое ты более всего любил, боялся или уважал. С тех пор Дариша стал часто приходить в Зеркальный зал уже один и подолгу бродил по комнате трофеев, восхищаясь восковыми ноздрями и застывшими, но очень живыми позами животных, их выпуклыми мышцами, венами, отчетливо проступающими на мордах оленей, антилоп и баранов. Вскоре — задолго до того, как умерла Магдалена, — Дариша поступил учеником к господину Богдану Данкову из мастерской «Данков и Слокич». Это произошло после его случайного знакомства с господином Богданом во дворце, куда старый мастер пришел, чтобы обновить шерсть на чучеле лисицы. Он был вхож в дома самых уважаемых обитателей города, а двенадцатилетний Дариша и вовсе считал его художником высочайшего класса. Клиентами Данкова становились даже герцоги и генералы, которым доводилось жить и охотиться в тех местах, которые описывал в своих письмах из дальних стран отец Дариши. Мальчик все чаще и чаще невольно оказывался возле мастерской Богдана на южной окраине города в те утренние часы, когда слуги этого великого человека тащили в дом очередную партию шкур, черепов и рогов. Разумеется, не все в этом процессе было приятным. Одежда этих людей источала какой-то странный запах, а шкуры мертвых животных порой валялись прямо на земле в высшей степени неопрятной грязной кучей. Однако эти приготовления стоили того, чтобы затем иметь возможность смотреть, как господин Богдан делает наброски будущего чучела и — иногда в течение нескольких недель, — создает деревянный каркас, лепит из гипса и воска очертания мускулов и сухожилия, скрепляющие плоть под кожей, подбирает цвет глаз, тщательно расправляет шкуру и обшивает ею воссозданное «тело». После этого животное вновь представало перед глазами мальчика как живое, с ногами, ушами, хвостом и всем прочим. Затем наступал черед устранения всяких мелких погрешностей, нанесения блеска на нос и смазывания рогов маслом. Желая самостоятельно практиковаться в искусстве таксидермиста, Дариша устроил себе в подвале отцовского дома маленькую мастерскую. Таким образом он заодно навсегда решил и свою проблему со сном, поскольку по-прежнему так и не мог спать в темноте и по ночам следил за домом. Ожидая, пока Магдалена и домоправительница уснут, он читал, а потом спускался в свою мастерскую, доставал из ледника ящик со шкурами и начинал процедуру воскрешения из мертвых. Должно быть, Дариша пришел к выводу, что если уж Смерть и так бродит по их дому, то ее, возможно, привлечет его деятельность. Она заинтересуется магией обратного превращения и будет весьма озадачена тем, как он заставляет мертвую, бесформенную шкуру подняться и заново облечь воссозданные плечи, бока и шею. Мальчику казалось, что если он сумеет удержать Смерть при себе, приковав ее внимание к действиям, совершаемым им, то она будет чем-то занята и не станет слоняться по дому, а останется вместе с ним в подвале. Сперва Дариша практиковался на трупах тех животных, которых подбирал в мусорных кучах, а также на кошках, угодивших под колеса машин. Затем он переключился на белок, которых добывал с помощью довольно неуклюжей ловушки с приманкой, установленной им в дальнем конце сада. Когда у Магдалены умер зимородок, он сделал из него чучело, показал господину Богдану и заслужил похвалу мастера и право брать домой мелкие заказы: лисичку, барсука или сосновую куницу. Но, даже испытывая необычайное удовлетворение после завершения той или иной работы, Дариша никогда не признавался в этом ни себе, ни своей тихой мастерской в подвале дома. Так продолжалось несколько лет даже после того приступа, который убил Магдалену. Это, как и было предсказано, случилось солнечным мартовским днем в парке, когда Дариша на минуточку выпустил руку сестры и наклонился, чтобы завязать развязавшийся шнурок. Как раз в этот момент ее и прихватило. Она упала и сильно ударилась головой. Ее пришлось положить в больницу, где Магдалена и умерла, долгое время пролежав без сознания. Она ускользнула неслышно, так и не придя в себя, не сказав брату ни единого слова. После этого все вокруг Дариши вдруг разом стало рушиться. Первым развалилось королевство. Войны, которые объединили его и превратили в новое государство, довели до банкротства отца Дариши, в итоге он повесился где-то в далеком Египте, на одном из многочисленных мостов через Нил. Дарише казалось, что жизнь превратилась в какие-то бессмысленные груды мусора. Одинокий, без гроша в кармане, не имея ни постоянной работы, ни цели в жизни, он перебрался в подвал к господину Богдану и продолжал учиться у него мастерству преодоления Смерти. «Хотя бы это я делать умею», — говорил он себе и все чаще посещал Зеркальный зал, дабы оттачивать технику таксидермиста, пока ему наконец не разрешили потрогать и даже ощупать чучело гигантского кабана. Впоследствии его установили в кабинете самого маршала, вот только Дариша об этом так никогда и не узнал. Именно тогда у него и возник план открыть свое дело или стать преемником господина Богдана после того, как старый мастер окончательно уйдет на покой. Тут как раз и началась Великая война. Один за другим потянулись годы нищеты, и то дело, которое Дариша мог бы открыть, на корню засохло на дне чемоданов и карманов богатых людей, бежавших из страны, сменив имя и документы, умерших или погибших на полях сражений. Дарише было двадцать лет, когда он похоронил господина Богдана и честно распределил почти все деньги старика между его многочисленными законными и незаконными детьми, лишь бы оставить за собой подвал с мастерской. Ему разве что воровать не приходилось, чтобы иметь возможность продолжать работу. В итоге он стал мальчиком на побегушках у владельца таверны, которого втайне презирал. Это был желтолицый, больной туберкулезом старый цыган по имени Каран, вечно требовавший, чтобы ему платили старыми деньгами. Его таверна представляла собой однокомнатную развалюху, и мест внутри хватало далеко не всегда, так что Каран усаживал посетителей снаружи, планомерно расчищая окружающее пространство, а потом заполняя его ящиками, клетями, перевернутыми маслобойками и бочками для солений — всем тем, что могло еще послужить в качестве стола. Весь этот хлам он приносил с помойки либо из собственного сарая, сочтя, что для иных нужд он уже не пригоден. Популярность этой таверны — особенно в глазах детворы — существенным образом усиливала, конечно, Лола, танцующая медведица, которую Каран попросту обожал. Лола была старая, добродушная, с невинными оленьими глазами. Вместе с хозяином она много лет странствовала по свету, выступая на уличных перекрестках и во дворцах, на арене цирка и на театральных подмостках. Однажды — об этом свидетельствовала фотография в рамке, которую Каран с гордостью повесил на стену над очагом, — они развлекали даже самого покойного эрцгерцога. Лола была уже такой дряхлой, что привязь ей больше не требовалась. Она вполне довольствовалась тем, что последние дни уходящей жизни проводила под тенистым дубом возле таверны, позволяя соседским детям ползать по ней и заглядывать в ноздри. Впрочем, хотя и крайне редко, медведица все же иногда вставала на задние лапы и танцевала. Даже теперь она делала это с такой естественной легкостью и грацией, что не приходилось сомневаться в ее былой славе. Дариша, которому никогда прежде не доводилось видеть живого медведя, все свободное время проводил возле Лолы, если, конечно, не должен был отскребать и отмывать тарелки или рубить мясо для повара. От старости глаза медведицы почти перестали видеть, нос ничего не чуял, зачастую у нее хватало сил только на то, чтобы встать, сделать несколько шагов и снова улечься в тени. Однако морда ее оставалась по-прежнему живой, и выражение, на ней написанное, говорило о том, что перед вами дикий зверь. Она казалась почти хищной, когда Лола, скосив глаза, требовала того, чего ей не полагалось, скажем, кусок вырезки или глоток ракии, которой ее порой угощал Каран. Медведица прямо-таки сияла от счастья, заслышав голос любимого хозяина, но если где-то вдали раздавался лай собаки, ее верхняя губа тут же приподнималась в страшноватой гримасе. А уж во время кормежки вид у нее и вовсе становился чрезвычайно мрачным, а взгляд — насупленным, сосредоточенным. Когда той же зимой Лола умерла, Каран буквально голову потерял от горя. Он запер таверну, завернул мертвую медведицу в огромное покрывало и уложил ее в столовой. Целых четыре дня цыган не разрешал Дарише забрать ее. Наконец парень перенес Лолу в подвал господина Богдана и неторопливо принялся за работу — каждый день понемногу. Руки его потихоньку вспоминали, как с максимальной нежностью следует действовать ножом и иглой, а сам он мысленно представлял себе Лолу живой в том золотистом лабиринте. Когда месяц спустя Дариша доставил чучело медведицы Карану, тот попросту утратил дар речи. Лола стояла на задних лапах, как живая. Тело чуть повернуто, уши настороженно слушают, а душа ее словно разрывается между желанием сделать танцевальное па и еще разок получше разглядеть свою потенциальную добычу. Лапы медведицы были раскинуты в стороны, точно для объятия, шерсть тщательно расчесана и чиста, широко раскрытые глаза сосредоточенно смотрели вдаль. Дарише удалось найти золотую середину между ее привычным послушанием и давным-давно утраченным достоинством дикого зверя, опасного хищника. Каран был счастлив. Он тут же повысил Даришу в должности, а чучело Лолы поместил на склоне холма под ее любимым деревом и под одну из огромных медвежьих лап положил ее коврик для танцев с серебряными кисточками. Лола простояла там несколько месяцев, до самой весны. Когда с гор после окончания сезонного промысла вернулись охотники-трапперы, они стали дружно восхищаться тем, что Лола теперь прямо как живая. Охотники попросили Карана познакомить их с тем человеком, который сделал такое замечательное чучело, по справедливости поступив со старой медведицей. С первого взгляда трапперы казались людьми грубоватыми и почти безобразными, с жесткими лицами и некрасивыми манерами, но чем больше они пили, тем приятнее становились. В тот вечер эти люди употребили особенно много. Они то и дело заказывали выпивку и угощали Даришу. Охотники говорили, что в столице таксидермией особо не заработаешь, но ведь лесов на земном шаре хватает. Многие из них принадлежат другим правителям, а некоторые и вовсе ничьи. Все эти леса битком набиты зверьем — медведями, волками, рысями, шкуры которых сейчас очень ценятся среди столичных жителей. Особенно стараются те, кто хочет казаться аристократом, хотя по рождению никакого отношения к благородному сословию не имеет. Трапперы убеждали Даришу в том, что в нашем мире аристократия давно забыла о своей беспечной жизни и фривольных развлечениях. На этих господ даже как на работодателей больше положиться нельзя. Теперь человеку приходится самому идти в лес и без всякого разрешения в свое свободное время охотиться, полагаясь лишь на собственное умение. А уж если ему попадется какой-нибудь богатый идиот — так это сущее благословение. Вот только подобные персоны теперь встречаются все реже и реже. Они высшей степени ненадежны, даже если и проявят какой-то интерес к охоте. Так что можно всю жизнь ждать, когда подходящий богатый идиот появится на твоем пути. Всю весну и лето Дариша продолжал мыть в таверне полы, но с наступлением осени ушел вместе с трапперами в горы. Он убедил себя, что охота — это еще одна возможность напрямую пообщаться со Смертью. Кроме того, благодаря ей он, возможно, тем или иным образом сумеет вернуться к прежней, независимой жизни и любимой работе. Дариша сам добудет и принесет домой шкуры тех зверей, которые возродят к жизни мастерскую господина Богдана. Он убьет много медведей, и шкуры их станут покупать у него врачи, политики и вышедшие на пенсию генералы, чтобы иметь возможность похвастаться в кругу гостей у камина «своей» удачей на охоте. Ведь мертвые звери молчат. Так, в первый же год, следуя то за одним траппером, то за другим, Дариша и стал охотником. Говорят, ему всегда сопутствовала удача, он словно был рожден для этого занятия, но дело, возможно, совсем не в этом. Просто у Дариши снова появилась цель в жизни, и это давало ему силы, позволяло с яростной энергией и полной отрешенностью приспособиться к условиям новой жизни. Он научился разбивать лагерь, готовить себе еду на костре, чинить оружие и строить схроны, а потом часами сидеть в них без движения, читать следы зверей даже в темноте или под дождем. Дариша знал наизусть маршруты передвижения оленьих стад по горам и легко мог представить себе, в каком именно месте появятся медведи, чтобы спокойно прирезать тех животных, которые отбились от стада. Теперь он понимал, как надо охотиться поздней осенью, когда медведи, ставшие тучными и медлительными, особенно свирепы перед тем, как через пару недель залечь в спячку на всю зиму. Парень жадно впитывал те знания, которыми могли поделиться с ним другие трапперы, а то, чему они не могли или не хотели его научить, постигал собственным умом. Дариша охотился в основном с помощью капканов и огнестрельного оружия, не пренебрегая, впрочем, силками и отравленной приманкой. Он привык к тому, как со страшным ревом, испуская жуткую вонь, умирают медведи. Ему нравилось, как легко отстает от тела их шкура, если, конечно, правильно освежевать тушу. Медвежья шуба, тяжелая, промокшая от крови, казалась такой же податливой, как материя с наложенной на нее выкройкой. Он полюбил одиночество, не нарушаемое никем и ничем, не считая случайных встреч с другими трапперами. Среди этого одиночества неожиданно приятным казалось ему гостеприимство, оказываемое хозяйкой какой-нибудь Богом забытой фермы, где мужчины отчего-то всегда отсутствовали, зато женщины постоянно были очень ему рады. Теперь он отлично знал, что семь месяцев охоты способны обеспечить ему три месяца спокойной работы в подвале господина Богдана, когда можно затвориться от мира и неспешно воссоздать тех животных, шкуры которых он привез с собой. Теперь Дариша понимал, как важно научиться терпеть, стараться завоевать популярность у богатых идиотов — у той, значительно поредевшей теперь, группы молодых людей, которые изо всех сил пытаются прилепиться к аристократам по рождению, цепляясь за якобы благородное происхождение своих отцов и дедов. На третий год охотничьей жизни эти юноши-мажоры уже преследовали его даже в лесной чаще, бегая так же уверенно, как олени, и поднимая невероятно много шума в самый неподходящий момент. Это были люди, которые начинали свою взрослую жизнь излишне обеспеченными, но крайне мало к этой самой жизни подготовленными, так что в решающие мгновения зубы у них стучали от страха, а руки тряслись, деревенели, не могли совладать с оружием. Однако время от времени кое-кто из них неведомым образом ухитрялся вовремя выстрелить и даже попасть точно в цель. Такие случаи, впрочем, были крайне редки. После удачной охоты эти юнцы, всегда встречавшиеся Дарише лишь в весьма далеких друг от друга местах, никак не могли полностью оправиться от шока, испытанного в результате своего первого убийства. Поэтому на фотографиях, где они были запечатлены со своими охотничьими трофеями, их лица — как, впрочем, и недели спустя — почти ничего не выражали, а сами они казались совершенно ошалелыми, чему весьма способствовала глупейшая улыбка во весь рот. Но жизнь становилась только тяжелее, и Дариша все чаще замечал, что предпочитает охотиться именно на медведей, причем особых, проблемных. Слух о его храбрости уже распространился по всей стране и за ее пределами. Посланцы не только богатых идиотов, но и отдельных деревень вовсю прочесывали лес, чтобы его отыскать и сообщить: в Златице черный медведь задрал ребенка. В Дрвено появился медведь-невидимка, настоящий дьявол, который незаметно спускается с гор на пастбища и режет коней. В Есенице рыжая кабаниха размером с дом лишилась поросят — их задрал медведь. Теперь она ревностно охраняет кукурузное поле, на котором погибли ее детеныши, и нападает на крестьян, пытающихся собрать урожай. В Преливе старый серый кабан устроил себе логово прямо в амбаре и, похоже, намерен там зимовать. Одного за другим Дариша перебил всех этих опасных зверей. Их шкуры он забирал с собой и показывал в следующей деревне, где его, разумеется, встречали с превеликой радостью, устраивали на ночлег, поили, кормили и одевали. Жители деревни покупали у него те шкуры, которые он не собирался оставлять себе, а потом, когда наступал его черед действовать, выстраивались вдоль главной улицы и со страхом и восторгом смотрели, как охотник уходит в лес. Не совсем ясно, прятал ли Дариша из предосторожности свое оружие и капканы, закапывал ли их где-нибудь в лесу. Но и без оружия впечатление он производил весьма внушительное со своими полными пятью футами семью дюймами роста. В общем, в лес этот мужчина уходил всегда без оружия, лишь накинув на плечи шкуру огромного медведя. Дариша стал Медведем. За спиной у него оставалась память о том золотистом лабиринте, впереди — надежда достигнуть его. Но в настоящем — пока что ничего, кроме медведей. Теперь еще возникла проблема с этим тигром. Все, конечно, считали, что Дариша решил заняться таким вот делом по просьбе жителей Галины, прослышав о постигших их несчастьях, на самом же деле ему вовсе не хотелось охотиться на тигра да еще в самый разгар зимних холодов. Дарише было уже за сорок. Он старался не иметь дела с незнакомыми зверями, кроме того, понимал, что война совсем рядом. Это отчетливо чувствовалось в рассказах очевидцев, с которыми охотник встречался в пути. Так что у Дариши не было ни малейшего желания оставаться по эту сторону гор, когда войско противника на приличной скорости уже преодолевает предгорья и готово идти дальше при первых же признаках весны. Он довольно решительно отказал священнику, но в итоге его все-таки уговорили остаться в Галине. Это сумел сделать не кто иной, как аптекарь, воззвав к его чувству сострадания и вовсе не требуя восстановления справедливости, не напирая на отчаяние, охватившее деревню, и не пытаясь соблазнить знаменитого охотника необычностью трофея. Всем было хорошо известно, что Дариша, останавливаясь в той или иной деревне, с удовольствием проводит время, сидя на площади, остря свои ножи и прислушиваясь к тихим разговорам женщин, останавливающихся поодаль. Порой он бродил по рыночной площади, поддразнивая торговок и заигрывая с ними, а они стояли, скрестив руки на груди, за своими прилавками и тоже весьма бойко на него посматривали, глаз не отводили. Женщин Дариша вообще очень любил и в связи с этим совершенно не терпел, если их обижали, унижали или наносили им какой-то иной ущерб громогласные и грубоватые деревенские мужики, частенько доводившие жен до слез своим хамством. Не могу сказать с уверенностью, было ли подобное отношение к слабому полу связано у Дариши с теми временами, когда он чувствовал себя полностью ответственным за здоровье и благополучие Магдалены. Зато хорошо известно, что во многих посещаемых им местах он не раз вывихивал плечи особо драчливым пьяницам и надирал уши наглым юнцам, которые осмеливались освистывать девушек и молодых женщин, возвращавшихся с пастбища после дойки. Итак, на рассвете аптекарь повел его на опушку леса под тем предлогом, что хочет показать ему следы тигра. — Хотя бы посмотри, кто у нас тут завелся, и скажи, что ты об этом думаешь, — предложил он. Оба склонились над отпечатками мощных лап, оставшимися с ночи, и Даришу просто потрясла их величина. Отчетливые, уверенные следы по спирали поднимались в гору и исчезали в лесу. Дариша тоже полез выше, надеясь отыскать в папоротниках следы тигриной мочи и, возможно, клочки шерсти, зацепившиеся за траву и нижние ветки кустов. Потом они вместе с аптекарем прошли по следу тигра до самого деревенского пастбища и дальше, за ограду, к дому мясника. Дариша увидел жену тигра, вышедшую на порог. Она смотрела на мужчин, проходивших мимо. Беременность ее теперь была совершенно очевидна, но что-то — ожидание ребенка, отсутствие Луки или нечто совсем иное — вдруг сделало эту женщину чрезвычайно привлекательной. Увидев молодую особу, Дариша снял шляпу да так и держал ее, свернутую, в руках, пока жена тигра не сводила с него довольно равнодушных глаз. Аптекарь взял Даришу за руку, попытался его отвлечь и сказал: — Этот тигр, похоже, очень ее полюбил, и это меня тревожит. Она ведь одна живет. — Он не стал называть эту молодую женщину женой тигра и даже намекать на то, что и сама она, похоже, очень небезразлично относится к зверю. — Так это и есть жена вашего мясника? — спросил Дариша. — Его вдова, — уточнил аптекарь. — Она недавно овдовела. Ничто в этой истории не указывает на то, что Дариша сразу был очарован этой девушкой, но люди считают, что он все же был немного влюблен в нее, ибо в тот же день согласился остаться в деревне и подумать, как можно от этого тигра избавиться. Он все больше увлекался ею, бродя по лесу у подножия горы и читая следы на снегу, оставленные тигром, или расставляя медвежьи капканы со страшно разинутыми челюстями вдоль ограды в том месте, где хищник обычно ходил к ней. Дариша чувствовал, что все сильней в нее влюбляется, когда наутро пошел проверять свои капканы и обнаружил, что все они защелкнулись, но совершенно пусты. Западни сработали, хотя и поймали только воздух. Дарише пришлось объявить всей деревне, что он сможет добиться успеха только в том случае, если жители Галины станут ему помогать и запретят детям даже близко подходить к его капканам, потому что в следующий раз им может не повезти и железные челюсти отгрызут им руку или ногу. По деревне поползли слухи. Мол, это, конечно же, колдовство — как иначе могли эти капканы защелкнуться, если их никто не трогал? Но ни один человек не решался сказать Дарише то, что было у всех на уме: это дело ее рук, жены тигра. Дариша все еще находился в деревне, поэтому теперешние страхи казались людям не такими уж жуткими. Им было стыдно жаловаться охотнику на происки глухонемой ведьмы. Ее колдовство беспрепятственно властвовало над пастбищем, деревней, а то и над всей горой, и ничто не могло помешать распространению чар. В тот же день, когда Дариша обнаружил сработавшие, но пустые капканы, Мама Вера схватила моего деда за ухо и потребовала от него ответа: — Это твоя работа, сынок? Ты ночью ходил к капканам? — Никуда я не ходил! — рассердился мальчик. Это была чистая правда. Он еще до того с помощью рисунков в золе объяснил жене тигра, зачем в деревню явился Дариша, а после этого не спал всю ночь, моля Бога, чтобы тигр не забрел в ловушки, расставленные охотником. Мальчик то и дело вставал с постели, подходил к окну и осматривал пустынные улицы, залитые лунным светом, но так никого и не заметил. Выслушав его, Мама Вера потребовала, чтобы он оставался в стороне от этих дел, но ее запрет не помешал ему воспользоваться тем терпением, которое Дариша проявлял по отношению к детям, которые вечно хвостом таскались за ним. Пока охотник занимался своими делами, мой дед с самым невинным видом сидел на ближайшем пне, смотрел, как Дариша готовит приманку, и без конца задавал ему вопросы о его промысле. Он последовал за Даришей на пастбище, потащился за ним следом на опушку леса, а потом в чащу, на дальний конец леса, и вместе с ним каждый раз с недоуменным видом гадал, как же могли капканы сработать и остаться пустыми. Вскоре тигриные следы на пастбище появляться перестали, и аптекарь понял, что тут не обошлось без жены тигра, что это она до некоторой степени ответственна и в неудачах, постигших Даришу. Помня об этом, он постарался осторожно намекнуть охотнику, что тому не следует слишком откровенно делиться своими планами с моим дедом. — Мальчик, разумеется, не хочет, чтобы ты убил тигра, — сказал аптекарь как-то под вечер Дарише Медведю. — Ничего, я подарю ему один клык, когда все будет кончено, — улыбаясь, ответил Дариша. — Это всегда помогает. Тигр, похоже, и впрямь куда-то исчез. Теперь Дарише приходилось искать его следы в глубине леса, а чуть позже стали происходить и вовсе труднообъяснимые вещи. Капканы охотника, как рассказывают очевидцы, всегда оказывались полны ворон, уже мертвых, застывших, с прижатыми к телу крыльями, приманка же оставалась нетронутой. Эти отлично замаскированные капканы и ловушки Дариша расставлял повсюду, даже в самых неожиданных местах, но жена тигра каким-то образом ухитрялась отыскать их все и каждую ночь засовывала туда мертвых ворон. Как только ей — такой маленькой, на последних сроках беременности — удавалось с тяжелым грузом совершать эти ночные походы, да еще и заметать не только свои, но и тигриные следы? Каким чудом ей удавалось благополучно вытаскивать из капканов отравленную приманку — причем не каких-то там кроликов или белок, а оленей, овец, кабанчиков — и так ее закапывать, что утром ни единого следа найти было нельзя? Когда Дариша, рыча от отчаяния, вырыл на берегу замерзшего ручья яму-ловушку, глухонемая самым невероятным образом туда спустилась, все разломала, разбросала вокруг колья и веревки, а острие воткнутого в центре копья накрыла старым потрепанным одеялом! Как только она сумела все это проделать и вернуться в деревню без единого синяка или царапины? Потом эта особа с самым невинным видом смотрела односельчанам в глаза, прекрасно понимая, что они лишь делают вид, будто не знают, что это ее рук дело!.. Ничего этого я, конечно, объяснить не могу. Зато дочка булочника была уверена в том, что все знает и понимает. Однажды вечером, не сумев сдержаться, она остановила Даришу на улице, схватила за руку и принялась выкладывать ему свои соображения о гибели кузнеца, исчезновении Луки и о будущем ребенке жены тигра. — Люди все видели! — уверяла она его с полными слез глазами. — Этот тигр и есть ее настоящий муж. Он к ней в дом каждую ночь приходит и сбрасывает свою звериную шкуру. Наш-то аптекарь об этом лучше других знает, да только тебе ничего не скажет. Даром что нездешний. Не могу сказать, поверил ли ей Дариша, но он был человеком практичным и прекрасно понимал, что теперь ему не дадут покоя суеверные опасения жителей Галины. Его, разумеется, ничуть не удивило, что они создали свою собственную теорию происходящего. При этом ему была крайне неприятна мысль о том, что аптекарь воспользовался его доверчивостью, в итоге он увлекся глухонемой девушкой и даже невольно стал ее защищать — хотя ей, возможно, это вовсе и не требовалось. Дариша и сам уже давно подозревал кое-кого из жителей деревни в сознательном саботаже, но как последний дурак старался не замечать очевидных свидетельств этого. После разговора с дочкой булочника охотник гневно набросился на аптекаря. — Ты мне лгал! — орал он. — В этой истории столько всего намешано! А ты заставил меня поверить, что все достаточно просто! — С какой стати я должен пересказывать тебе деревенские сплетни? — спокойно спросил аптекарь, стоя между Даришей и своим ибисом, сидевшим в клетке. — Да это всего-навсего суеверия, выдумки невежественных людей. Выслушал бы ты от меня всю эту чушь, разве тебе это помогло бы? Тем не менее Дариша всю ночь просидел у окна аптеки, наблюдая за деревенской улицей, и аптекарь, то ли на беду, то ли на счастье, был вынужден составить ему компанию. Они молчали и в течение нескольких часов не сводили глаз с далекого прямоугольника света, падавшего из окошка дома мясника. Но уже через несколько часов бодрствования, несмотря на долгие годы охотничьей жизни и привычку не спать по ночам, Дариша вдруг почувствовал, что то и дело засыпает и даже видит сны, казавшиеся, впрочем, совершенно бессмысленными. Ему снилось, например, что он стоит перед домом жены тигра и смотрит, как возвращается ее муж, широкоплечий, огромный. Его рыжая полосатая шкура так и блестит в лунных лучах. Он спокойно пересекает площадь, идет по дороге, и ночь колышется вокруг его мощных лап, как подол платья. Затем дверь дома открывается, Дариша заглядывает в окно и видит, как тигр встает на задние лапы и обнимает свою жену. Потом супруги садятся за стол, чтобы поужинать. По вечерам они всегда едят головы разных животных: коров, овец, оленей и даже того козла-гермафродита, что стоял во дворце паши в комнате его охотничьих трофеев. На следующее утро жители деревни даже не удивились, увидев, что Дариша собирается уходить. Они высыпали на улицу и стояли на снегу, молчаливые и бледные, а он торопливо скатывал свой облезлый ковер и засовывал в повозку непроданные шкуры. На деревенских жителей охотник даже ни разу не взглянул. Нет, удивлены они не были, но злились на него. Еще бы — он представлялся им самой надежной защитой, мощным оружием в борьбе против этого таинственного тигра и девушки-колдуньи. Но видно, ее чары оказались слишком сильны даже для такого охотника, как Дариша Медведь. Теперь он бросал их на произвол судьбы, оставляя наедине с этим тигром и его женой. Тигр уже много дней просидел в зарослях чуть выше разрушенного монастыря, напряженно прислушиваясь к тем звукам, которые издавал охотник, ставивший ловушки у подножия горы. Зверь уже вполне вспомнил и эти шумы, и запах ловушек. Ему не нужно было подходить к ним, чтобы понять, как они действуют. Это она привела его сюда, терпеливо шла с ним рядом, положив руку ему на загривок и пряча под пальто мясо, принесенное для него. Тигр за эту неделю соскучился по деревенскому теплу и аромату коптильни, исходившему от ее волос. Теперь он то и дело улавливал в воздухе ее слабый запах, но почти всегда ночью. Пару раз хищник все-таки попытался ее навестить, осторожно пробирался к знакомому дому по следам своей жены, прячась в черной тени деревьев, но она каждый раз отводила его назад. Теперь он лежал среди развалин Свято-Данилова монастыря и смотрел, как снег падает сквозь провалившуюся крышу на алтарь, на золотистой арке которого сидели нахохлившиеся птицы. Охотника тигр не боялся, потому что не знал, как и почему страшиться его. Но он обнаружил, что запах, исходивший от этого человека — сложный дух земли, тлена и тех вещей, которых не раз касалась своими крыльями Смерть, — чрезвычайно ему неприятен. Эту противную смесь он чуял все время, когда следил за охотником из своего убежища на вершине холма или обнаруживал его возле своих старых логовищ и на тех тропах, по которым прошел за сутки до этого. В тот день тигр удалился от логова в Свято-Даниловом монастыре, но пошел на запах вовсе не охотника, а барсука, теплого, чем-то слегка встревоженного, хотя по-прежнему пребывающего в зимней спячке. Двинувшись на него, зверь наткнулся на повозку с запряженными в нее волами, спрятанную в сосновой роще. Тигр осторожно подошел к телеге сзади, перевернул ее, и эта странная штука всем своим весом ударила его в живот. Скорчившись от боли, тигр заметил, что колеса повозки заехали далеко в папоротники и увязли в глубоком снегу. Рядом с телегой стояли волы, подслеповато поглядывая на него из-под густой челки. Они тесно прижались друг к другу боками для тепла, и изо рта у них вырывались облачка пара. Запах охотника был тут повсюду. Тигр довольно долго лежал в черных зарослях за повозкой, но и сам не понимал, чего, собственно, ждет. Смысл данной ситуации был ему явно недоступен. Затем ветер сменил направление. Волы почуяли его запах и принялись нервно топтаться, звеня сбруей. Цепи, которыми они были прикреплены к повозке, закачались, тоже издавая серебристый звон. Это заставило тигра подползти чуть ближе и немного высунуться из папоротников, и тут занавешенные челкой глаза волов уперлись прямо в него. Они испуганно дернулись, повозка с грохотом сдвинулась с места, колеса высвободились из глубокого снега, и волы попытались перейти на бег. Но тут уже все инстинкты в душе тигра проснулись, как от громкого хлопка. Он вскочил, чувствуя, как бешено кипит кровь у него в жилах, и в несколько прыжков настиг повозку. Хищник ухватил правого вола за задние ноги и какое-то время удерживал повозку на месте. Его когти вонзились волу в ляжки, а зубы прихватили толстое основание хвоста, но ухватиться получше ему мешали упряжь и сама повозка. Да и второй вол не дремал. Тигр вдруг почувствовал, как что-то с силой ударило его прямо в ребра. Он выпустил первого вола, спрыгнул на снег и смотрел, как повозка, оставляя неровный след, быстро покатилась вниз и остановилась лишь по ту сторону широкой поляны. А вот охотника по-прежнему нигде не было видно. Моего деда, должно быть, в известной степени успокоил отъезд Дариши. Все же в ту ночь он провел всего пару часов в каком-то кошмарном полусне, очнулся и почувствовал, как в ночной темноте все его существо охватывает ужасное, близкое к истерике чувство. Мальчишка рывком поднялся и сел в постели, отчетливо ощущая, будто между ним, зверем и женой тигра проползло что-то страшное, ситуация вновь изменилась и те границы, которые он с таким трудом медленно и осторожно переходил, вновь стали непреодолимыми для него. Казалось, теперь у малолетки не хватит сил даже для того, чтобы дойти до ее дома. В окно виднелось безоблачное небо, от луны на полу возле его кровати лежали черные тени. Огонь в очаге потух, лишь догорающие угли все еще слабо светились. Мой дед встал, сунул ноги в башмаки, накинул куртку прямо на ночную рубаху, с непокрытой головой вышел на улицу, а потом побежал. Встречный ветер больно кусал ему лицо и пальцы. Бежать пришлось через всю деревню. В домах не было ни огонька. Пастбище так и сияло, укрытое только что выпавшим снегом. Где-то за домами, позади, лаяла собака, к ней присоединилась вторая. Их громкий лай был отчетливо слышен в темноте. Мой дед остановился перед домом мясника. Тяжелый снег, выпавший днем, сполз с откосов крыши и неровными сугробами лег вдоль изгороди палисадника. Дед стоял у крыльца, не решаясь войти, и смотрел на черную башенку чердака и темные окна дома. Жилье казалось ему чужим, незнакомым, и он никак не мог с уверенностью вспомнить, действительно ли был там, внутри, вместе с женой тигра. Мальчишке было видно, что по ступенькам и по самому крыльцу тянется широкий след, словно там что-то протащили или кто-то прополз. Он попытался уверить себя, что все это, возможно, оставил тигр, но потом разглядел следы, явно принадлежавшие кому-то двуногому. Отпечатки ступней были маленькие, шаги короткие, ведущие прочь от дома. Дед подумал, что надо бы заглянуть внутрь, может быть, даже подождать хозяйку у очага. Но дом явно был пуст, так что ему пришлось бы сидеть там в полном одиночестве. Следуя за отпечатками ног, ведущими с крыльца, мой дед добежал до края пастбища и нырнул под ограду. Человеческие следы делались все четче по мере того, как глубже становился слой снега, укрывшего поле. Всю зиму он не заходил так далеко, и теперь, слушая, как отчаянно скрипит и стонет у него под ногами снег, ничего не видя перед собой, все бежал и бежал вперед. Дыхание облаками пара вырывалось у него изо рта, а из глаз от холода ручьем текли слезы. Поле кончилось, начался резкий спуск к ручью, возле которого мальчик ненадолго застрял, пробираясь по обледенелым камням, но потом стал решительно подниматься по склону сквозь густые заросли. Здесь, на опушке леса, следы стали особенно глубокими. Похоже, жена тигра, исполненная сомнений, то и дело останавливалась и ступала неровно. Особенно в тех местах, где ее пальто и волосы цеплялись за сучья. Женщине приходилось оборачиваться и высвобождать их. Или же там, где густые ветви грозили выколоть ей глаза. Мой дед шел, низко наклонив голову и хватаясь за побеги молодняка, благодаря чему относительно легко преодолевал крутой подъем. Вскоре он все равно совершенно вымотался, однако заставил себя идти дальше. Плотные комья снега то и дело шлепались ему за шиворот с верхних ветвей сосен. Руки у него были все исцарапаны, он задыхался от страха и злости на себя за то, что не способен идти быстрее. Мальчишку непрерывно терзала мысль о том, что окна в ее доме теперь могут навсегда остаться темными. Вдруг она уехала и больше не вернется? Дед дважды спотыкался и падал, и каждый раз снег оказывался куда глубже, чем это можно было себе представить. Когда он снова поднимался на ноги, ему приходилось долго сморкаться, отплевываться и вытирать жгучую влагу с залитого слезами лица. Он не знал, далеко ли еще придется идти. Возможно, жена тигра ушла несколько часов назад. Наверное, она уже встретилась со своим зверем где-нибудь в лесной чаще и они давно брели дальше по глубокому снегу, а он безнадежно от них отстал. Как быть, если в деревенских сплетнях о ней все же содержалась доля правды? Вдруг он ошибался, считая рассказы о жене тигра насквозь лживыми и нелепыми? Не мог ли хищник превратить глухонемую девушку в тигрицу, используя ту же магию, которая делала из него человека? Что делать, если он наткнется на них обоих в лесу, а эта тигрица его даже не вспомнит? Все же мой дед шел дальше. Он замерз и от холода плотно обхватил себя руками, сердце еле билось у него в груди. Мальчишка постоянно прислушивался к каждому звуку, пытался уловить хоть один шорох, издаваемый тигром, но различал только хруст снега у себя под ногами да собственное дыхание, с мучительным хрипом вырывавшееся из горла. Он заставлял себя подниматься все выше, выше, выше и наконец достиг округлого выступа на вершине холма, похожего на выпяченную губу и сплошь обвитого корнями деревьев. Дед остановился и почти сразу увидел их. Там, где на щеке горы имелась небольшая, поросшая лесом впадина, стояла на коленях жена тигра. Она по-прежнему была человеком, длинные волосы рассыпались у нее по плечам и укрывали тело, точно шаль. Она протягивала перед собой руки, полные кусков мяса, но тигра нигде не было видно. Однако футах в пятнадцати — двадцати у нее за спиной стоял и явно прятался кое-кто другой. Облегчение, которое испытал мой дед, все-таки отыскавший глухонемую девушку, тут же сменилось тревогой, ибо человек, прятавшийся в тени деревьев, то исчезавший из виду, то вновь появлявшийся, был охотником Даришей. Более всего сейчас он походил на огромного медведя, который поднялся на дыбы и держал в передних лапах ружье. Мой дед хотел крикнуть, предупредить, но вдруг споткнулся и упал ничком, а потом долго задыхался, упирался руками и старался выбраться из глубокого сугроба. Жена тигра все равно ничего не услышала бы. Она по-прежнему стояла на коленях, копаясь в снегу, когда на нее набросился Дариша Медведь. Мой дед видел, как он схватил жену тигра и рывком поставил ее на ноги. Она билась у него в руках, как пойманный зверек, горло которого стянуто петлей силка. Дариша держал ее за плечи. Она всем телом сильно выгибалась вперед, все пыталась от него отстраниться и размахивала свободной рукой, надеясь, видно, вцепиться ногтями ему в лицо или в волосы. Глухонемая все время издавала какие-то странные, скрипучие звуки, похожие на кашель. Даже на таком расстоянии моему деду было слышно, как сильно стучат у нее зубы. Из-за своей беременности она казалась очень большой и неуклюжей. Дариша споткнулся, толкнул ее вперед, в снег, она упала и вдруг исчезла. Мой дед больше не мог разглядеть бедняжку в такой темноте, но все еще продолжал бежать. Он увидел, что Дариша рухнул над нею на колени, с отчаянным, долгим, полным страха и ненависти воплем раскинул в стороны руки, прыгнул охотнику на плечи и укусил его за ухо. Дариша отреагировал не так быстро, как можно было бы ожидать. Возможно, на мгновение ему показалось, что на него наскочил тигр. Потом он, видимо, догадался, что в его ухо вцепился кто-то маленький, явно человеческой породы, и попытался достать наглеца, но мой дед висел на нем, как пиявка. Так продолжалось до тех пор, пока Дарише не удалось одной рукой ухватить его за куртку, стащить с себя и швырнуть на землю. Оглушенный ударом, дед некоторое время лежал без движения. Деревья над ним круто уходили ввысь и казались острыми, терявшимися во тьме пиками, а все звуки вокруг были заглушены глубоким снегом. Затем в поле его зрения появилось лицо разъяренного Дариши. Шея охотника была вся в крови, льющейся из прокушенного уха. Потом страшная тяжесть обрушилась мальчику на грудь — это Дариша придавил его своим коленом или локтем. Еще до того, как мой дед понял, что происходит, он нащупал рядом, в снегу, какой-то холодный и твердый предмет, поднял его и ударил им Дарише прямо в нос. Раздался странный треск, брызнула кровь, охотник упал ничком на мальчишку и остался недвижим. Встать мой дед не мог, так и лежал в снегу, и жесткая шерсть от куртки Дариши лезла ему в рот. Он слышал глухие удары, но не был уверен, чье это сердце бьется — его или Дариши. Потом жена тигра липкими, коричневыми от засохшей крови руками перевернула охотника и откатила его в сторону, а моего деда поставила на ноги. Лицо ее было пепельно-бледным, кожа на скулах натянулась и потемнела от ужаса, но она все же заботливо, хотя и довольно бессмысленно, вертела моего деда так и этак, пытаясь получше запахнуть на нем куртку. Потом они снова побежали, мой дед и жена тигра. Она держалась с ним рядом и крепко схватила его за руку, словно боялась упасть, дышала тяжело, короткими вдохами-выдохами, застревавшими у нее в горле. Мой дед надеялся, что женщина призовет на помощь своего зверя, но даже представить себе не мог, как бы она сумела это сделать, и все сомневался, можно ли ему держать ее за руку. Зато он точно знал, что один мог бы бежать куда быстрее. Жена тигра одной рукой поддерживала большой живот, и двигаться ей было очень трудно. Поэтому мальчишка старался оставаться с нею вровень, с ужасом поглядывая на босые ноги глухонемой и крепко сжимая в ладони ее пальцы. Глава десятая У скрещения дорог — Нет, — сказал Даре фра Антуну. — Нет, только не она. Пусть кто-нибудь другой. Но толпа у изгороди уже существенно поредела, на автомобильных стоянках зажглись фонари, рестораны на набережной вновь открылись, а мальчишка, давно уже убежавший искать волонтера, так и не вернулся. Даре хотел было его дождаться, но быстро спускалась ночь, и уже через несколько минут, не имея лучшего выхода, он был вынужден вновь сунуть нос в зеленую бумажонку с магическим руководством, пытаясь отыскать там некое правило, способное запретить именно мне вынести тряпичное сердце к скрещению дорог. — Именем Господа, — наконец промолвил он, и лицо его как-то разом осунулось и побледнело. — У тебя или хотя бы в твоей семье святой хранитель имеется? — спросил он у меня. — Это там так написано? — Я попыталась хоть одним глазком заглянуть в текст, нацарапанный на зеленой бумаге. — Не твое дело, — буркнул Даре. — Так кто твой святой хранитель? — Лазарь, — несколько неуверенно сказала я, пытаясь представить себе иконку, висевшую в комнате моей бабушки, на ручке комода, в котором она хранила швейные принадлежности. Однако этого имени Даре, похоже, оказалось достаточно, он сдался и сказал: — Хорошо. Тогда я завтра пришлю к вам своих мальчишек. — Нет, пришли их сегодня вечером, — вмешалась Зора. — И свою маленькую дочку тоже. Еще до того, как он вручил мне котелок, я призналась себе, что мое желание похоронить это «сердце» от имени его семьи не имеет ни малейшего отношения ни к вере, ни к медицине, ни к простому проявлению душевной щедрости. Оно было связано с морой, тем существом, которое выходит из тьмы, выкапывает подобные сосуды и забирает их с собой. Возможно, эту страшноватую роль играл просто какой-то человек из деревни, тем не менее именно он в обличье моры собирал на перекрестках души умерших, а отсюда до того места, где умер мой дед, было всего километров шестьдесят. Чтобы туда добраться, достаточно одной переправы на пароме от церкви Богородицы на Водах или трех часов езды от Саробора, так что я никак не могла выбросить все это из головы, особенно после того, как вещи моего деда наконец-то оказались у меня в рюкзаке. Я была, разумеется, готова к любым выходкам деревенского шутника, к неуклюжему обману или к встрече с тремя подростками, которых вполне могу поймать на месте преступления, когда они выкопают котелок с сожженным «сердцем», чтобы украсть монетки, положенные в могилу, и начнут тыкать окурками в священный пепел. Было также вполне возможно — мало того, более чем вероятно, — что у скрещения дорог так никто и не появится. Я напрасно буду ждать там всю ночь и смотреть, как поднявшийся ветер гуляет по зеленым виноградникам на склоне соседнего холма. Может, я просто засну, сраженная усталостью и тяжелыми переживаниями, начну галлюцинировать и мне явится тот бессмертный человек, высокий, в своем неизменном пальто. Он будет идти ко мне через пастбище с высокой травой, раскинувшееся над деревней, — улыбаясь, как и всегда, — а я спрячусь, стараясь не дышать, где-нибудь в зарослях или за деревом и буду смотреть, как Гавран Гайле станет выкапывать сосуд и, наверное, насвистывать себе под нос. Потом, когда он возьмет сосуд в руки, я выйду и спрошу у него о моем дедушке. Солнце давно уже село, небо стало низким, а вдоль линии горизонта, где еще задержалось немного света, повисли легкие облачка. Внезапно начался прилив, серые тяжелые волны глухо бились о берег внизу. Фра Антун вызвался показать мне путь, и мы с ним пошли по дороге вверх. Миновав виноградник и оказавшись на открытом пространстве между деревней и горой, мы двинулись вдоль хребта на юг, через поле, где в траве пестрели хрупкие цветы, пурпурные и красные. Они словно прятались в плотные бутоны-футляры, из которых, стоило их задеть, стрелой вылетали черные звонкие кузнечики. Фра Антун шел на несколько шагов впереди меня и молчал — возможно, решал, как бы ему половчее спросить, куда это я исчезла сегодня среди бела дня. Я следовала за ним с садовой лопаткой и глиняным горшком в руках и страшно боялась уронить его. Кроме того, мне вовсе не хотелось, что на меня выплеснулась вода, смешанная с золой. На одном плече у меня по-прежнему висел рюкзак, и, когда он качался, было слышно, как в нем негромко похрустывает тот синий пакет из Здревкова. Навстречу нам попался юный пастушок, который вел вниз шесть овечек с серыми мордами — мерный звон колокольчика на шее барана мы услышали задолго до того, как увидели это маленькое стадо. — Вы очень хорошо поступили, когда согласились сделать это для них, — сказал вдруг фра Антун, оглянувшись на меня. Я только головой покачала и сказала, думая о Зоре, которая там, на кладбище, терпеливо ждет, когда можно будет начать вытирать людям носы и раздавать воду: — Зато теперь они придут за лекарством. — Не сомневаюсь, вы могли бы потратить свое время с куда большей пользой. Мне на мгновение показалось, что он меня упрекает, но тут монах повернулся и улыбнулся мне. Я на ходу ответила ему тем же и заявила: — О чем вы говорите, святой отец! Ведь вы-то по доброй воле присматриваете за шестьюдесятью детишками, а я всего лишь согласилась похоронить этот сосуд. — Я глядела, как фра Антун шагает, придерживая край сутаны, из-под которой выглядывали сандалии и обтрепанные джинсы, а потом вдруг сказала: — Там, в деревне, столько изображений вашего пса. — И в монастыре, и в доме вашей матери. — Бис — не мой пес, — ответил он. — Это собака Арло. Моего брата. — Значит, у вас в доме висят рисунки вашего брата? — Не только. После войны Биса очень многие рисовали. — Дети, похоже, очень любят вашего брата, — сказала я, потому что этот разговор вдруг показался мне очень важным. — Это ведь Арло привел собаку, чтобы они могли с ней поиграть? — Мой брат умер, — коротко ответил фра Антун. Тем временем мы вышли к тропе, которая вилась в густой траве вверх и вниз по склону холма, но фра Антун почему-то не пошел по ней, а упорно двигался напрямки через поле, где ноги то и дело путались в приставучих тонких стеблях растений. Шурша травой, я покорно следовала за ним, пытаясь придумать, что бы еще сказать ему кроме стандартного «мне очень жаль». Тут он внезапно остановился, обернулся ко мне и проговорил: — Моей матери очень тяжело было это пережить. — Я молча кивнула, а монах потер себе шею сзади и пояснил: — За год до начала войны Арло как раз исполнилось пятнадцать, он сдружился с группой мальчиков, которые приехали к нам на каникулы. Однажды они все вместе решили отправиться в поход в Богомольку, пятеро или шестеро мальчишек, с одной или даже двумя ночевками. Но прошло несколько суток — а нашему Арло было всего пятнадцать, — и мы, знаете ли, подумали, что, может, он кому-то что-то пообещал или, наоборот, что это какая-то очередная мальчишеская выходка, и не стали его искать. Это случилось всего за несколько месяцев до начала войны. Арло не приходил домой целую неделю. Однажды мой отец пошел выбросить на помойку мусор и увидел там Арло. Он лежал возле самой подъездной дорожки. — Мне очень жаль! — вырвалось у меня, и я тут же пожалела об этих словах, потому что они ровным счетом ничего не значили. — Так или иначе, но всю ту неделю, пока Арло не было дома, Бис сидел у той помойки и не желал оттуда уходить, — продолжал фра Антун, словно не слыша меня. — Мы думали, что он просто ждет, когда его хозяин вернется, но ошибались. Бис ждал, когда мы найдем Арло. — Францисканец снял очки и протер их краем сутаны. — Через несколько лет мы узнали, что те мальчишки, с которыми он отправился в поход, помогали военным на границе. Вот теперь люди и рисуют верного Биса. Он умолк, зябко пряча руки в рукава своей сутаны, потом снова вслух вспомнил, как тяжело пережила это его мать. Мне хотелось сказать, что я понимаю его, но на самом деле ничего подобного не было. Ведь монах мог бы сформулировать иначе: «Помогали вашим военным», но не сделал этого. Я все ждала, когда он так скажет, но фра Антун не говорил, и я решила: пусть уж монах действительно лучше молчит. Я тоже буду держаться точно так же. После долгого молчания он попытался меня утешить и ободряюще сказал: — Теперь уже недалеко. Мы продолжили свой путь и теперь шли рядом — сперва поднимались, потом спустились в небольшую долину, где над полем висел низкий вечерний туман, сползший по щеке горы. Еще ниже, у подножия, виднелась грунтовая дорога, которая лихо поднималась по самой крутой части склона туда, где виднелись густые заросли темного кустарника… Через эту дорогу, пересекая ее, тянулась другая, ведущая вниз, в поле и к винограднику, который отсюда казался опутанным зеленой паутиной. Когда мы вышли к скрещению дорог, фра Антун показал мне святилище Богородицы. Ее икона, деревянная, в темной раме, чуть подпорченной водой, стояла на полке, высеченной в толще огромного валуна на той его стороне, что была обращена к морю. Камень буквально утопал в густой траве близ перекрестка, у его подножия темными грудами лежали цветы, сухие, как бумага. В нескольких футах от святыни трава была усыпана банками из-под пива и окурками сигарет, которые фра Антун тут же принялся собирать прямо руками. Я же опустилась на колени и воткнула в землю острие своей лопатки. Грунт оказался на редкость твердым, утоптанным, и я вскоре уже не столько копала, сколько выскребала землю из едва обозначившейся ямки. Время от времени я оглядывалась через плечо на фра Антуна, который по-прежнему собирал банки, бутылки и всевозможные бумажные обертки в подол своей рясы. Наконец он с этим покончил и зажег у святыни свечку, а я опустила глиняный сосуд в выкопанную мною ямку и бросила туда три монетки. Над могилкой я насыпала небольшой земляной холмик, как велел мне фра Антун, хорошенько примяла землю, наконец-то выпрямилась, отряхнула перепачканные руки и спросила, смогу ли найти в темноте путь в деревню, если мне вдруг придется это сделать, не дождавшись утра. Он посмотрел на меня с удивлением и спросил: — Вы что, серьезно собираетесь остаться здесь на ночь? — Я же обещала. — Никто никогда тут ночью не остается. — Фра Антун озабоченно покачал головой. — Здесь водятся лисы, среди них немало бешеных. А еще сюда нередко приезжают гуляки и прочие любители выпить и повеселиться. Нет, доктор, я не могу позволить вам остаться. — Да ничего со мной не случится! — заверила я его. Но фра Антун не унимался: — Знаете, доктор, некоторые здесь напиваются до чертиков. — У него был такой вид, словно он твердо решил непременно заставить меня вместе с ним вернуться в деревню. — Нет, я все-таки настаиваю на вашем возвращении! — Видите ли, сегодня я уже успела побывать в Здревкове… — Я полагала, что это сообщение заставит его несколько легче отнестись к моему намерению остаться на перекрестке, но он лишь снял очки и очень медленно протер глаза тыльной стороной ладони. — Доктор, вы должны понять… — снова начал францисканец, но я прервала его: — Я останусь здесь. В конце концов, это часть нашей миссии доброй воли. Пожалуй, я и впрямь была не так уж далека от истины, так что спорить с этим утверждением фра Антун не стал. Ну а правду я ему сказать не могла. Он огляделся и заявил:. — В таком случае я должен попросить вас спрятаться на винограднике и всю ночь оттуда не выходить. Вы обещаете мне, что не выйдете оттуда до утра? — Почему? — Говорят, эти лозы священны, в них течет кровь Христа, — сказал монах, нервным движением сдвинул на лоб очки, взял меня за руку и повел в глубь виноградника, подальше от дороги. Он буквально волок меня за собой, затаскивал как можно глубже в бесконечные ряды лоз, не выпускал мою руку и все время поглядывал то на гору, то вниз, на воду. Наконец фра Антун выбрал местечко и сказал: — Все эти предосторожности, конечно, особого значения не имеют. Скорее всего, никто сюда и не придет. Вы, наверно, и без меня это понимаете, доктор. Должны понимать. — Я старательно закивала. — Все же мне станет гораздо спокойнее, если я буду знать, что вы не торчите посреди дороги, — заявил он и улыбнулся. — Ничего не поделаешь, у каждого из нас свои суеверия. Я долго смотрела ему вслед. Выбравшись из виноградника, францисканец обернулся и махнул мне рукой. Я уже с трудом различала его в темноте, но тоже помахала ему. С виноградника было видно, как он медленно, не оглядываясь, идет через поле, от этого мне почему-то стало тревожно, и я вдруг почувствовала, что осталась одна. Жестянки, собранные им в подол рясы, позванивали на ходу, и мне был слышен этот шум, даже когда фра Антун уже исчез за холмом и спустился по дороге, которая вела вниз, к кладбищу. Было уже очень поздно, но на море еще вспыхивали отблески минувшего дня, закатный свет конусами вздымался за гористыми островками. В одиннадцать часов вечера ночь еще не наступила, в безоблачном небе вставала луна, освещая вершину горы Брежевины и как бы выбрасывая перед собой невод света, расползавшийся по земле все дальше и дальше. Сплетение лунных лучей то и дело создавало новые, темные тени. Присесть было не на что. Я так и стояла среди виноградных лоз, чуть вздрагивающих от ветра, пока мне это не надоело, и тогда устроилась, нахохлившись, прямо на земле. Я не сводила глаз с огонька свечи, видневшегося меж лозами и толстыми подпорками для них. Он мерцал возле иконы Богородицы. Рюкзак свой я положила перед собой и открыла молнию, чтобы был виден тот голубой пакет, который, впрочем, в неярком лунном свете казался серым, как и все вокруг. В течение первых двух часов никто ко мне не пришел, и я, вполне возможно, даже задремала, потому что время прошло как-то удивительно быстро. Затем, видимо, наступила уже глубокая ночь, и в движение пришли ночные обитатели виноградника и всей горы Брежевины. Откуда-то из темноты у меня за спиной бесшумно вылетела сова и приземлилась неподалеку, вращая во все стороны головой, торчавшей из пышного белого воротника. Птица явно к чему-то прислушивалась, до нее доносилось нечто такое, что я воспринимать не могла. Она довольно долго просидела рядом со мной, глазастая, молчаливая, настороженная, но тут же улетела, когда я встала, чтобы размять ноги. В лозах шуршали бесчисленные полевые мыши, даже я слышала их торопливые движения. Волнами, то увеличивая, то уменьшая громкость, пели цикады, почти заглушая все прочие звуки, доносившиеся с полей. Где-то в половине третьего, как мне показалось, я услышала чьи-то шаги и встала, пытаясь из своего убежища разглядеть, что происходит возле иконы, но это оказался всего лишь одинокий ослик, самостоятельно спустившийся по дороге с горы. Он был коричневый, большеголовый, застенчивый, совершенно не интересовался ни мной, ни иконой Пресвятой Богородицы. Ослик вошел в виноградник чуть ниже меня, и мне было слышно, как он шуршит листьями, продвигаясь в междурядье и время от времени смешно всхрапывая. За ним тянулся приятный, теплый, сухой запах хлева. Я прекрасно понимала, что дед обругал бы меня последними словами, знай он, что я на всю ночь осталась одна где-то на перекрестке горных дорог. Сразу я как-то и не подумала, что злоумышленники, если они все-таки появятся, запросто способны пройти через виноградник. Разумеется, негодяи могут наткнуться на меня, подстрелить, пырнуть ножом или учинить еще что похуже. В четверть четвертого мимо меня пробежала лиса, бог знает откуда взявшаяся. Но я не тронулась с места, вообще почти не двигалась. Лиса налетела на меня с пронзительным визгом, отчего я сразу вскочила, потрясенная до глубины души. Она кричала, как ребенок. Я не сразу сумела разглядеть ее в темноте, стала искать источник этих криков и только потом увидела лису или, по крайней мере, глаза, светящиеся в темноте. В лунном свете мелькнул серебристый пышный хвост, и лиса снова исчезла. «Ну и черт с тобой!» — подумала я. Похоже, ноги мои уже спали, потому что я с трудом переставляла их, когда, разгребая в темноте какие-то колючие веточки, осторожно попыталась добраться до края виноградника. Оттуда я сразу увидела, что свеча у иконы потухла. Там кто-то был. С того места, где я притаилась, была видна согнутая спина человека, присевшего на землю и прислонившегося к валуну. Я, разумеется, тут же попятилась назад, но не ушла, а продолжала наблюдать за ним сквозь виноградную листву. Я не знала, откуда этот человек явился, и удивлялась тому, что не услышала его шагов. Он копал медленно, методично, обеими руками отбрасывая в сторону маленькие черные комочки земли. Его тень в лунном свете простиралась до самого белого валуна, частично накрывая камень своим темным крылом. Вскоре он отыскал закопанный мною сосуд, и я услышала, как ему в руку со звоном падают монеты — одна, две, три. А я-то была уверена, что ничего плохого на этой могилке не произойдет! Осквернитель гробниц, ничего себе! От страха и волнения я еле держалась на ногах. И речи не могло быть о том, чтобы сподобиться выйти и спросить: «Вы ведь тот бессмертный человек, верно?» Вдобавок я понимала, что спрашивать нужно достаточно уверенно, чтобы получить конкретный ответ. Незнакомец взял котелок с «сердцем» и пошел прочь от святыни, но не вниз по дороге, а наверх, в гору. Некоторое время я просто смотрела ему вслед, пока еще могла видеть его очертания на фоне темного леса, а потом осторожно последовала за ним. Глава одиннадцатая Бомбежка Гавран Гайле За несколько лет до смерти моего деда наша столица подверглась бомбежкам. Это было уже почти в конце той разрушительной войны, которая спустя несколько лет все же добралась и до нас. Бомбы падали и падали — на правительственные здания, на банки, на дома тех, кого впоследствии сочли военными преступниками, на библиотеки, автобусы, мосты, соединявшие берега двух рек. Бомбардировка началась вроде бы неожиданно — потому, наверное, что все происходило самым обыденным образом. Сперва объявили о воздушном налете, затем, примерно час спустя, завыла сирена, возвещающая о реальной опасности. Но все это происходило как бы где-то далеко, не у нас. Даже когда разрывы бомб стали отчетливо слышны, окна в домах оставались открытыми. Выглянув наружу, вполне можно было предположить, что это просто на стройке что-то произошло, автомобиль пролетел по воздуху метров тридцать и врезался в кирпичный фасад здания, или же это просто чья-то чудовищная шутка. Но бомбы все падали, в итоге столица наглухо закрылась, закупорилась. В первые три дня, правда, ее жители не сразу сориентировались и не знали, как им быть. Преобладали истерические настроения. Люди пытались эвакуироваться, уехать, но бомбы все продолжали падать, на берегах обеих рек то и дело слышались взрывы, и негде было от них спастись. Те, кто остался в столице, полагали, что дольше недели бомбежки не продлятся, что это попросту неэффективно и слишком дорого, что противник вскоре прекратит налеты и уйдет, нужно только потерпеть немного. На четвертый день люди, испытывавшие непреодолимую тягу к свободе, хотя бы самой минимальной, несмотря на сложившиеся обстоятельства — а может, как раз в связи с ними, — стали опять посещать кофейни, посиживать с соседями на крыльце, зачастую выходили, чтобы вместе покурить или выпить, даже после сигнала воздушной тревоги. Вне дома возникало некое особое ощущение безопасности. Люди рассуждали, мол, в толпе ты являешь собой куда меньшую, к тому же подвижную мишень, чем сидя в доме и тщетно надеясь, что бомбардировщик промахнется и не попадет в то здание, где спрятался ты. Кофейни были теперь открыты всю ночь, но освещены крайне слабо. Где-то в задней комнате тихо шипел включенный телевизор, а люди сидели, негромко переговариваясь, над своими бокалами с пивом или ледяным чаем и любовались бесполезными красными фонтанами огня из зенитных орудий, стоявших на холме. Пока длились бомбежки, мой дед отказался читать газеты и не разговаривал о происходящем даже с моей матерью, которая в течение первых трех дней только и делала, что сидела у телевизора, охала и взвизгивала. Она не выключала его, даже ложась спать, словно надеялась, что работающий телевизор способен неким образом оградить ее от того ужасного грохота, который раздавался снаружи. Будто изображение нашего города на экране могло помочь ей понять, что же все-таки происходит, и сделать эти события хотя и осмысленными, но далекими, а потому и не имеющими особого значения. Мне было двадцать два, и я как раз поступала в Военную медицинскую академию. То, что дед по-прежнему тщательно соблюдал все свои ритуалы, я воспринимала как стойкость его натуры. На мой взгляд, он совершенно не переменился, продолжал придерживаться строжайшей дисциплины, последовательности действий и стоицизма. Я не замечала и не сознавала того, что ритуалы эти уже изменились сами по себе, что существуют очень четкие различия между теми привычками, которые призваны сохранить душевный покой и комфорт, и другими, так сказать превентивными, возникающими под конец жизни. Дед, как и прежде, выходил из дома с таким видом, словно у него имелся длинный список больных, которых он обязан был посетить. Однако те его пациенты, что лечились у него всю жизнь, теперь стали умирать один за другим, уступая натиску болезней, свойственных старости, хотя их доктор по-прежнему был с ними рядом. Дед, как и раньше, каждый день делал зарядку, но теперь это были легкие, довольно поверхностные упражнения старого человека. Он вставал в гостиной лицом к окну, и в бледном утреннем свете было видно, что спортивные брюки болтаются на нем мешком и нелепо натянуты поверх носков. Дед привычно закладывал руки за спину и по-прежнему энергично, с глухим стуком, разносившимся по всей квартире, поднимался на носки и опускался на пятки. Это упражнение он неуклонно проделывал каждое утро, даже если в соседнем квартале начинали завывать сирены. В течение двадцати лет все мы часа в четыре дня наблюдали шоу типа: «Алло! Алло! Что у вас случилось?», но теперь это время было посвящено послеобеденному сну. Дед обычно спал сидя, склонив голову на грудь и вытянув ноги прямо перед собой. Его тело держалось в вертикальном положении исключительно за счет того, что он крепко упирался в пол каблуками своих сабо. Руки он скрещивал на животе, который стал необычайно ворчливым, да и сам дед часто хмурился — чего раньше никогда не бывало — над теми кушаньями, которые готовила бабушка: над буреком, то бишь слоеным пирогом с начинкой, паприкашем, фаршированным перцем. Все это раньше он, помнится, ел с удовольствием, вздыхая от наслаждения, хотя предпочитал, чтобы во время трапез все хранили молчание. Стараясь, чтобы я этого не видела, бабушка теперь готовила для него отдельно, не желая всех нас подвергать такому наказанию и два раза в день кормить одними только вареными овощами, а на обед подавать исключительно вареное мясо. Дед теперь только этим и питался, строго соблюдал диету и не жаловался. Его прогулки в зоопарк отошли в прошлое задолго до того, как из-за бомбежек столичные власти оказались вынуждены закрыть ворота Старой крепости. Насчет такого решения ходило немало разных слухов. Многие, и не только мой дед, были разгневаны, воспринимали это как признак поражения, желания сдаться и обвиняли власти в том, что они используют угрозу бомбежек как предлог для уничтожения животных, попросту желая сэкономить. Эти упреки настолько достали столичную администрацию, что она открыла в еженедельной газете специальную колонку, где публиковались фотографии животных и сообщалось, как они живут в настоящий момент, у кого из них родились детеныши и каковы планы зоопарка насчет обновления своих фондов после того, как закончатся воздушные налеты. Мой дед начал вырезать из газет заметки, посвященные зоопарку. После дежурства в госпитале я возвращалась домой ранним утром и обнаруживала на кухне деда, который завтракал там в полном одиночестве и с сердитым видом просматривал последнюю страницу газеты. — Черт знает, что там творится, в этом зоопарке, — говорил он мне. — Это очень плохо для всех нас. — Дед приподнимал голову и строго смотрел на меня сквозь свои бифокальные линзы. Перед ним обычно стояло блюдо с орехами и семечками, уже наполовину съеденными, и стакан с водой, которая из-за попавших туда волокон имела слегка оранжевый оттенок. История, печатавшаяся на последней странице газеты, была в основном посвящена жизни тигра, потому что, несмотря ни на что, именно у него еще оставалась какая-то надежда на выживание. Там, разумеется, ничего не сообщалось о том, что у львицы случился выкидыш, а волки одного за другим сожрали собственных детенышей, причем волчата, уже немного подросшие, выли от ужаса и пытались удрать. Там ничего не говорилось о совах, которые разбивали клювом собственные не проклюнувшиеся яйца и вытаскивали желток, весь пронизанный красными жилками и уже имевший форму почти готового птенца. Там не было ни слова о замечательном арктическом песце, который сперва вспорол брюхо своей самке, а потом разбросал по всей клетке ее останки и катался на них, пока его собственное сердце не остановилось, когда во время вечерней бомбежки он увидел огни самолетов, несущихся прямо на него и похожих на охотничьи копья. Однако в газете все же написали о том, что тигр начал грызть собственные лапы, сперва одну, потом другую, методично объедая плоть до самой кости. Там даже поместили фотографию этого тигра по кличке Збогом. Это был стареющий сын одного из тех зверей, что были тесно связаны с моим детством. Тигр лежал на полу клетки, его неподвижные задние лапы были связаны, как доски или окорока, а на голенях и ниже чернели пятна йода. В газете говорилось, что ничем нельзя остановить это отвратительное пристрастие тигра грызть собственные лапы. Они уже пробовали и транквилизаторы, и цепи, и повязки, смоченные в растворе хинина, попытались даже использовать специальный медицинский воротник, который часто надевают собакам, чтобы те не лизали рану. Во время одного из ночных налетов тигр сорвал его и сожрал, а потом отгрыз себе еще два пальца. Через два дня после публикации этой статьи бомбами был разрушен мост над южной рекой. Через два часа после того, как он рухнул, бомбардировке был подвергнут заброшенный автомобильный завод, находившийся рядом с зоопарком. Соня, наша «приемная» африканская слониха с крошечными добрыми глазками, любимейший талисман посетителей зоопарка и матриарх тамошнего стада, славившаяся тем, что обожала арахис и маленьких детей, упала в своем загоне замертво. Много месяцев подряд столичные власти пытались как-то объяснить нам и внезапность этой войны, и ее актуальность. Мы воспринимали ее как нечто довольно странное и, безусловно, временное, но после того конкретного налета что-то в людях переменилось. Все их презрение и самоуверенность, которые во время предыдущей войны текли буквально через край, снова выплеснулись наружу и нашли свое применение. Теперь жители столицы каждую ночь проходили маршем по нескольку миль и плечом к плечу стояли у ворот старой цитадели или выстраивались неровными рядами на каменных арках тех мостов, которые пока что были целы. Перед тем как нести подобную вахту на мосту, следовало изрядно выпить, потому что там шансы на то, что во время налета попадут именно в тебя, были значительно выше. Кроме того, весьма высока была возможность, что ты, оглушенный, упадешь в воду и утонешь, если, скажем, бомба попадет не в тебя, а в середину моста. Зора, самая храбрая из всех, кого я знала, даже распространила среди людей, дежуривших у ворот зоопарка и на мостах, некую памятку. Она и сама ночи напролет проводила вместе с тысячами других волонтеров у каменных ног коня покойного маршала на восточном берегу реки Корчуны или у входа в Старую крепость. Из солидарности с теми, кто стерег вход в зоопарк, подруга надевала на себя маску тукана. Она могла бы много порассказать о том, как бомбили Первый национальный банк или как у нее на глазах ракета угодила прямо в жилое кирпичное здание на том берегу. Сперва, когда с неба упала эта голубая пылающая стрела и пронзила верхнюю часть постройки, несколько секунд висела мертвая тишина, а потом все разом взорвалось, в разные стороны полетели окна, двери, деревянные ставни, бронзовая памятная доска, висевшая на стене дома. Только когда дым рассеялся, люди поняли, что, несмотря на такую беду, само здание не развалилось и стоит там по-прежнему, похожее на череп с выбитыми зубами. Жители столицы страшно этому обрадовались, они обнимались и целовались, а потом, как впоследствии отметили газеты, начался настоящий беби-бум. Во время войны я умоляла деда отказаться от его ежевечерних посещений больных на дому, хотя именно этот ритуал более всего давал ему возможность чувствовать себя по-прежнему приносящим пользу. Теперь, с началом бомбежек столицы, в те ночи, когда у меня не было дежурств в госпитале, уже я упорно стояла на страже у ворот зоопарка. Мне приходилось делать это вопреки желанию и даже приказам деда, которые он формулировал с помощью куда более цветистого словаря, чем даже я, скажем, лет в четырнадцать. Там собирались особые волонтеры, постарше. Люди начинали приходить туда уже около семи вечера, к тому времени, когда свой последний круг завершал ослик, возивший тележку с попкорном, и устраивались небольшими группами на тротуаре, тянувшемся вдоль крепостной стены, надев на себя маски животных или какие-то иные подобные атрибуты по собственному выбору. С нами была, например, женщина-лев в парике в виде густой желтой гривы. Один мужчина привязал себе к голове проволочные держалки и натянул на них белые носки — получилось очень похоже на кроличьи уши. Он сделал это в честь Никодемуса, гигантского уэльского кролика. Несколько человек изображали стаю волков, сделав себе пасти из рулонов туалетной бумаги, прикрепленных к лицу. Женщина, которой в детстве лишь однажды довелось побывать в зоопарке, приходила в желтом наряде, напоминавшем ей первого и единственного жирафа, которого она видела в жизни. На голове у нее красовались короткие рожки, и у меня попросту не хватило совести сказать ей, что она забыла о пятнах. Я, разумеется, приходила туда в обличье тигра, но самое большее, что сумела сделать, — это разрисовать оранжевыми и черными полосами бейсболку, извлеченную из ящика с детскими игрушками, и прицепить себе сзади жуткого вида хвост, более всего похожий на тот, что растет у енота. Мужчина, одетый в красный костюм, галстук-бабочку и очки, называл себя лисицей. В нашем зоопарке никогда не было панды, но у ворот цитадели их собиралось целых шесть или семь. К штанам людей были приделаны хвосты из мочалки-люффы. Гиппопотам был просто в пурпурном свитере, под который спереди подсунул подушку. Люди также писали на стене зоопарка мелом и красками из баллончиков разные лозунги, а через несколько недель стали приходить туда с плакатами, куда, впрочем, более дружелюбными, чем те, что вывешивались и выставлялись на мостах и заканчивались стандартным «fuck you». Однажды вечером у ворот зоопарка появился мужчина, весь в сером. Голова его была обмотана бледно-розовым полотенцем, а в руке он держал плакатик с надписью: «Цельтесь в меня, я слон». Там появлялся также один знаменитый парень из нижней части Дранье, где снаряд угодил в водонапорную башню. Сперва он позиционировал себя как утку, но через день после бомбардировки текстильной фабрики пришел с плакатом: «Теперь у меня больше нет чистого белья». Эту надпись, сделанную красной краской, и его руки в потертых серых перчатках, сжимающие плакат, сфотографировали и поместили у себя многие газеты. Через неделю или две он явился с новым плакатом, на котором было написано: «Белья совсем не осталось!» Кое-кто, вторя ему, тоже принес плакат с надписью: «И у меня тоже!» Мы с Зорой рассказывали друг другу о работе в больницах, где перевязывали раненым головы, руки и ноги, расчищали места для новоприбывших, помогали в родильном отделении и зорко следили за расходом седативов. Из окон административного помещения на третьем этаже госпиталя были видны бесконечные грузовики, приезжавшие из тех районов, что подверглись особенно жестоким бомбардировкам, и куски брезента, расстеленные на каменных плитах двора. На них раскладывали части тел погибших. Эти куски казались нам иными, чем те, какие мы не раз видели в анатомичке. Там они были чистыми, как бы все еще связанными с другими частями родного тела или с теми функциями, которые придавали им определенный смысл. Здесь этот смысл исчезал напрочь. Останки лежали страшноватыми красными комками, обугленными по краям, или даже целыми грудами. С трудом можно было догадаться, какому телу некогда принадлежали эти ноги, руки, головы. Их собирали в канавах, на деревьях, среди зданий, превратившихся в развалины, где людей силой взрыва разносило порой на куски, в надежде как-то идентифицировать погибших. По-моему, практически невозможно было понять, чьи это ошметки, а еще труднее — ассоциировать их с каким-то конкретным человеком, с чьим-то лицом, дорогим для кого-то. Однажды я пришла домой и обнаружила, что дед стоит в холле, уже надев шляпу и пальто с большими пуговицами. Я вошла как раз в тот момент, когда он аккуратно завязывал пояс и засовывал во внутренний карман «Книгу джунглей». У двери на скамеечке для ног уже сидела и ждала наша собака, и он разговаривал с ней тем самым своим особенным голосом. Пес был полностью готов к выходу на улицу: в ошейнике и с поводком. Я поцеловала деда и спросила: — Куда это вы собрались? — Мы ждали тебя, — ответил он и за себя, и за собаку. — Сегодня мы пойдем вместе с тобой. В тот ясный осенний вечер мы с ним в последний раз вместе отправились в цитадель и весь путь проделали пешком. Сперва мы шли по нашей улице до бульвара Революции, потом двинулись прямо по булыжной мостовой вдоль трамвайных путей. Трамваи проезжали мимо нас, тихие, спокойные, старые и такие же пустые, как сама эта улица, а рельсы казались особенно скользкими после дождя, прошедшего днем. Нам навстречу вдоль бульвара дул несильный, но холодный ветерок, ворошивший опавшую листву и брошенные газеты, швыряя их нам под ноги и в морду нашему псу, который бежал между нами, высунув язык и семеня своими короткими толстенькими лапками. Я надела на него оранжевый ошейник в честь тигра, а свою полосатую бейсболку предложила деду. Он укоризненно посмотрел на меня и сказал: — Пожалуйста, пощади мое самолюбие. Было обещано, что сегодня ночного налета не будет, и тротуар у стены зоопарка оказался практически пуст. Женщина-лев, правда, уже стояла там, прислонившись к фонарному столбу. Мы поздоровались с ней, и она снова уткнулась в свою газету. Какой-то парень, которого я до этого видела всего раз или два, залез на стену, уселся там и крутил колесики портативного приемничка. Мы пристроились на скамейке у автобусной остановки, и дед взял на руки нашего пса с толстыми грязными лапами. Затем минут двадцать мы наблюдали за всеобщим столпотворением на проезжей части из-за сломанного светофора, который вот уже месяц никак не могли починить. Вдруг по городу разнесся предупредительный вой сирены, которому стала вторить вторая, гораздо ближе, и минуты через две мы увидели первый взрыв на юго-западе, за рекой, где начинали восстанавливать старое здание городского казначейства. Я помню, как меня удивило весьма спокойное поведение нашего пса, сидевшего с крайне необщительным выражением на морде и внимательно смотревшего, как машины скорой помощи с зажженными фарами одна за другой выезжают из гаража и мчатся по улице. Я тем временем успокаивала деда, обеспокоенного состоянием тигра, и рассказывала ему всякие истории о том, как в Америке для искалеченных кошек и собак делают маленькие тележки. Их прикрепляют к животному сзади или спереди, после чего кошка или собака живет уже вполне нормальной жизнью — сама себя возит по всему дому и даже на прогулку. — Это позволяет им сохранить не только физическое, но и моральное здоровье, а также самоуважение, — сказала я деду, но он промолчал. Во время моего рассказа старик то и дело доставал из кармана всякие вкусные кусочки и давал своему любимцу. Пес с энтузиазмом пожирал угощение и лизал деду руку, прося еще. В течение всей войны мой дед жил надеждой. За год до начала бомбардировок Зоре, прибегая к мольбам и угрозам, удалось упросить его обратиться в Национальный совет врачей с предложением восстановить прежние отношения в области медицины и сотрудничество госпиталей, несмотря на новые государственные границы. Но теперь, в последний час нашей единой страны, он не менее ясно, чем я, понимал, что прекращение огня предоставило нам лишь временную иллюзию нормальной жизни, но так и не дало ощущения мира. Когда твоя борьба имеет конкретную цель — обрести свободу, вступить в драку и защитить невинного, — тогда есть и надежда на ее завершение. Когда же борьба или война окутана тайной, но при этом военные действия касаются того, что кровно с тобою связано, с твоей фамилией, с тем местом, где ты родился и провел детство, с дорогими для тебя событиями, не возникает ничего, кроме ненависти. Весь народ как бы медленно пропитывается ею. Эта ненависть долго пылает в его душе, он сам старательно ее подогревает, передает будущим поколениям. В таком случае война может стать бесконечной, подобной волнам, которые приходят одна за другой, но всегда сохраняют способность застать врасплох тех, кто понадеялся, что эти накаты затихнут сами собой. Наше с дедом совместное бодрствование у стен зоопарка состоялось примерно за год до того, как мы узнали, что он серьезно болен. После этого и начались наши тайные визиты к онкологу и финальное сближение на почве общей тайны. Но человеческое тело всегда само лучше всех знает, что именно с ним происходит. Я думаю, что какая-то часть тела моего деда уже тогда сознавала, к чему все клонится, потому что в тот раз, сидя у входа в зоопарк, он и рассказал мне свою последнюю историю о бессмертном человеке. Итак, дед потирал колени и говорил. Осада Саробора. Мы никогда о ней не упоминали, потому что дела обстояли крайне плохо, но все же имелся некий шанс на улучшение ситуации. Была какая-то надежда, что в тартарары все сразу не провалится. Конференция на побережье, где я должен был присутствовать, закончилась. Я уже собирался ехать домой, когда мне позвонили и сказали, что в Мархане есть раненые. Когда я добрался до Мархана, то увидел там множество палаток и огромное количество людей, получивших пулевые ранения во время внезапного боя на дороге, несколькими милями выше лагеря. Пока я перевязывал этих людей, они мне рассказали, что прибыли туда для предстоящего захвата авиазавода в Марханской долине, для чего в ход будет пущена сперва тяжелая артиллерия, а затем — пехота. После этого, по их словам, они были намерены идти на Саробор. На Саробор! Можешь ты себе это представить? Саробор, где родилась твоя бабушка! В общем, я нашел их генерала и спросил: — Что это здесь, черт побери, творится? Знаешь, что он мне ответил? Он заявил: — Этим мусульманам нужен выход к морю, вот мы их к нему и пошлем — сплавим вниз по реке, одного за другим. Что тут можно сказать? Мы с твоей бабушкой венчались в церкви, но я все равно женился бы на ней, даже если бы ее родня попросила меня освятить этот брак в мусульманской ходже. Мне что, трудно раз в год сказать ей «happy Eid»[6], если сама она всегда с большой радостью и готовностью зажигает в церкви свечи, поминая моих мертвых? Я был воспитан в православной вере, но в принципе предпочел бы обратить твою мать в католичество, чтобы избавить ее от купания в грязной воде церковной купели. На самом-то деле я ее и вовсе крестить не стал. Мое имя, твое имя, ее имя!.. В конце концов, единственное, чего ты по-настоящему хочешь, это чтобы у тебя был тот, кто станет тосковать по тебе, когда придет время опустить твое тело в землю. Итак, я покинул Мархан, но домой не поехал. Все вы — ты, твоя мать и бабушка — были там, но я туда не вернулся, когда наконец объявился мой сменщик и освободил меня. Я даже лица этого молодого врача теперь вспомнить не могу. Как только он пришел, я сказал «до свидания», вышел на дорогу и целый день брел пешком, пока не добрался до Саробора. Было жарко — пятьдесят градусов в тени, и в долине Амоварки все пересохло, выгорело, зелени там почти не осталось. Кругом стояла тишина, слышалось лишь бормотание каменистого горного ручейка, берущего начало в Мархане. Это происходило тринадцать лет назад, когда, как ты, должно быть, догадываешься, и война еще даже в войну-то как следует не успела превратиться. На холмах близ Саробора тогда росли оливы, прямо-таки целые рощи. Ты-то, наверно, и не помнишь, как выглядел этот город до того, как они за него взялись и стали поливать артиллерийским огнем сперва соседние мусульманские селения, а затем и Старый мост обрушили. Он рухнул в воду, точно был сложен просто из бревен, как какая-то ерундовая, временная переправа… В общем, добрался я до Саробора. Город казался совершенно безлюдным. Уже спускалась ночь. В турецком квартале то и дело слышались артиллерийские залпы — это «наши» расстреливали завод в Марханской долине. На всех холмах виднелись огни. Можно было сразу догадаться, что произойдет дальше. Собственно, все уже было известно. Все это понимали, вот никого на улицах и не было, да и света в окнах тоже нигде не замечалось. Люди садились ужинать в полной темноте. Отовсюду пахло едой, причем так сильно, что у меня возникла мысль о том, какие совершенно иррациональные желания обрушиваются на людей, когда, можно сказать, уже почти наступил конец света. Вместо того чтобы приберечь продукты на случай осады, люди устраивают в своих домах, окна которых смотрят на реку, настоящие пиры, подавая на стол жареную ягнятину, картошку и йогурт. Проходя мимо чьих-то окон, я отчетливо почувствовал запах мяты и оливок, услышал, как шипит на сковороде жаркое, и, разумеется, вспомнил, как твоя бабушка, бывало, готовила, когда мы еще жили в Сароборе, где под окном росла раскидистая ива. В турецком квартале на мусульманской стороне города одна узкая длинная улица тянется вдоль реки. Там полно кофеен с закрытыми двориками и ресторанов, где готовят лучший в мире бурек[7] и по просьбе клиентов приносят хуку[8]. Здесь же находятся мастерские стеклодувов, а когда-то были и знаменитые цветники. Ныне их, конечно, перекопали под кладбища. Когда идешь по этой улице к берегу реки, отовсюду виден Старый мост, сторожевые башни которого сверкают в лучах солнца. Через каждые несколько шагов ты натыкаешься на турецкие фонтаны. Знаешь, они — истинный голос Саробора. Город всегда звенел, как журчащий ручей, когда чистая речная вода поступала с реки в бассейны фонтанов и изливалась обратно. Затем тебе навстречу выступает старая мечеть. Ее одинокий минарет светится каким-то затаенным светом, прямо как внутренность раковины. Перебравшись на тот берег реки по Старому мосту, я спустился к гостинице «Амоварка», где мы с твоей бабушкой когда-то провели медовый месяц и некоторое время жили, прежде чем подыскали себе квартиру. Именно в этой гостинице всегда останавливались представители иностранных держав и послы, приезжавшие в Саробор. Директор авиазавода в Мархане — того самого, который собирались бомбить, — тоже порой месяцами там жил. Эта гостиница была построена на каменном шельфе у самой воды и окружена оливами и пальмами, а из ее окон открывался чудесный вид на водопад. На окнах висели белые шторы, а просторный балкон, точнее терраса, был похож на женскую юбку со своими округлыми каменными складками, свисавшими над водой. На балконе стояли бронзовые турецкие светильники, и он был виден даже со Старого моста. Если пойти прогуляться вечерком, то, стоя на мосту, можно было любоваться водопадом и этим замечательным балконом, где обычно играл квартет музыкантов, переходивших от столика к столику и исполнявших любовные песни. Внутри гостиница была отделана деревянными панелями и яркими арками, расписанными красной и белой краской. На стенах висели ковры, некогда принадлежавшие паше, в вестибюле стояли разлапистые мягкие кресла, а в камине всегда горел огонь. Когда я туда вошел, гостиница показалась мне совершенно пустой. Я шел по коридорам, но не встречал ни души, даже за стойкой никого не было. В итоге я добрался до ресторана и оказался в той его части, которая как раз и выходит на террасу. Там я наконец увидел официанта, правда, всего одного. Волос у него на голове почти не осталось, да и те, что сохранились, были совсем седые, и он старательно зачесывал их на лоб. На лбу у него красовался здоровенный темный синяк, и сразу становилось ясно, что это темное пятно он заработал, совершая намаз, ибо, будучи правоверным мусульманином, несколько раз в день стукался лбом об пол. Официант был одет в строгий костюм с галстуком, на руке у него висела салфетка, а лицо радостно вспыхнуло, когда он увидел, как я вхожу в зал. Можно было подумать, что это самое счастливое событие в его жизни. Он очень душевно спросил, не желаю ли я пообедать. В ресторане больше не было ни души. Я просто не мог не остаться и, разумеется, сказал: — Да, конечно, я хочу пообедать. Тут я вспомнил наш медовый месяц и подумал, что здесь наверняка есть лобстеры и всякая рыба, которую привозят по реке с моря. — Где господину будет угодно присесть? — спросил меня официант и жестом хозяина обвел рукой пустой зал. Потолок в ресторане был высокий, желтый, с изображением батальной сцены, на стенах тоже бронзовые светильники, на окнах красные занавеси с потолка до пола, и во всем этом просторном, роскошном зале, как и во всей гостинице, никого. — На балконе, пожалуй, — сказал я. Он проводил меня туда и усадил за лучший столик на двоих, но второй столовый прибор — вилку, нож, салфетку и тарелку — тут же унес. — Прошу прощения, но у нас сегодня только свое вино, — извиняющимся тоном сказал официант. Голос у него был хрипловатый, скрипучий, хотя, глядя на пальцы и зубы этого человека, я мог бы поклясться, что он никогда в жизни не курил. — Вот и прекрасно! — воскликнул я. — Только в бутылках, — прибавил он. Я попросил его принести вина и сказал, что намерен переночевать здесь, поэтому хотел бы увидеть кого-нибудь из дежурных портье, который помог бы мне устроиться. Я понимаю, Наталия, что, на твой взгляд, это была не слишком хорошая затея, ведь по окрестным холмам уже вовсю лупили из артиллерийских орудий, а к утру готовились начать обстрел и самого Саробора. Но пока что я был твердо намерен переночевать именно в этой гостинице, а потому и попросил старого официанта помочь мне — отчасти, возможно, желая просто проявить любезность. Он и правда был уже очень стар. Ты ведь даже не представляешь себе, какими были официанты той, старой школы! Как их натаскивали для службы в хороших ресторанах! Все они непременно заканчивали самую лучшую столичную школу ресторанного обслуживания, где учились не только своему мастерству, но и изысканным манерам. Эти официанты прекрасно разбирались в кушаньях и их приготовлении и запросто могли бы работать шеф-поварами. Они с закрытыми глазами распознавали любой сорт вина, были способны самостоятельно разделать тушу, прекрасно знали, где какая рыба водится и чем она питается. Мало того, несколько лет им приходилось еще и в огороде трудиться, прежде чем их допускали до обслуживания посетителей. Именно таким официантом, к тому же мусульманином, и был тот старик. Мне вдруг стало не по себе, когда я смотрел ему вслед, а он пошел, чтобы принести мне бутылку вина. Усевшись за столик, я снова прислушался к тому, что творилось внизу, в Мархане. Каждые несколько минут на вершинах холмов, окаймлявших долину, вспыхивали голубые огни взрывов, а несколько секунд спустя слышался грохот артиллерийских залпов. Южный ветерок, прилетавший из долины, приносил жгучий запах пороха. Чуть выше гостиницы виднелись очертания Старого моста. Я заметил, как по нему идет какой-то человек, направляясь от башни к противоположному берегу, и на ходу зажигает фонари, делая это по старинке, как и задолго до моего рождения. Под берегом тихо журчала река. Я чуть наклонился над перилами балкона, увитыми цветами, и посмотрел вниз, на черную воду, плескавшуюся вокруг белых скал. Через миг я выпрямился, почуял рядом запах сигаретного дыма и оглянулся. К моему удивлению, в зале появился еще один посетитель. Он сидел за столиком в противоположном углу зала и смотрел вниз, поставив локоть на перила балкона. Мужчина был в деловом костюме и при галстуке, а в руке держал раскрытую книгу, почти полностью скрывавшую его лицо. На столике перед ним стояла только кофейная чашка, что заставило меня подумать, что он, наверное, уже пообедал, теперь допьет свой кофе и вскоре уйдет. Надо сказать, я был даже рад этому. Он, похоже, не обращал ни малейшего внимания на то, как от взрывов бомб вспыхивает все небо — казалось, на холмах устроили праздничный салют, фейерверк в честь какого-то торжества. Мне внезапно пришло в голову: а вдруг для него это действительно праздник? Допустим, он специально переправился через реку, чтобы полюбоваться этой картиной разрушения и позлорадствовать, сидя в старом мусульманском дворце. Может, годы спустя незнакомец станет со смехом рассказывать об этой ночи в Сароборе своим друзьям, а они с любопытством будут расспрашивать его о том, как тела мусульман сплавляли по реке. Тут как раз вернулся старый официант с заказанной мною бутылкой вина. Я даже теперь помню, что это был шалимач восемьдесят восьмого года из того самого знаменитого виноградника, который вскоре оказался по нашу сторону границы. Он подал мне бутылку с таким видом, словно для него это ничего не значит. По-моему, в силу своего характера и профессиональной выучки официант пытался показать мне, что происходящее вокруг ему абсолютно безразлично, даже если хозяин того виноградника, где создано это вино, сейчас на авиазаводе закалывает штыком его сына. Он содрал с горлышка бутылки фольгу, при мне вынул пробку, протер мой бокал и налил немного вина, а потом стал, старчески мигая, смотреть, как я пробую напиток. Я кивнул, официант наполнил мой бокал, а бутылку оставил на столе. Потом он ненадолго исчез и вскоре вернулся, катя перед собой тележку, заваленную листьями салата, гроздьями винограда, ломтиками лимона. Все это служило обрамлением центрального блюда. Рыбины, твердые и ясноглазые, выглядели как муляж из цирка. Официант стал предлагать: — Сегодня, сударь, у нас имеются морской язык, угорь, каракатица и солнечник, или светлоперый судак. Могу я порекомендовать вам судака? Он очень свежий, утреннего улова. Рыбин там оказалось не очень-то много — может, штук пять или шесть, но выложены они были с большим искусством. По краям блюда свернулись кольцом два угря, а светлоперый судак лежал на боку и более всего напоминал лист наждачной бумаги. На хвосте у него было пятно, очень похожее на глаз, смотревший вверх. Пожалуй, он более других действительно был похож на рыбу, и от него единственного не попахивало мертвечиной. Вообще-то я люблю судака, но в этот вечер мне ужасно хотелось лобстера, и я спросил, нет ли его. Старый официант поклонился и с извинениями сообщил, что лобстеры у них как раз кончились. Тогда я сказал, что мне нужно минутку подумать, он вручил мне меню и оставил в покое. Я был весьма разочарован отсутствием лобстера, ей-богу, именно так, и тупо изучал список различных гарниров и салатов, которые здесь подавали к рыбе. У них, разумеется, было все, что полагается: различным образом приготовленный картофель, салат с чесноком, четыре или пять различных соусов, но я все продолжал думать о лобстере и сожалеть о том, что они у них как раз кончились. Мне вдруг пришло в голову, что тот человек, который читает книжку за дальним столиком, только что съел последнего лобстера. Боже, как это было бы ужасно! Ведь этот тип явно прибыл сюда полюбоваться разрухой и, наверное, слопал того самого лобстера, который должен был бы достаться мне, приехавшему сюда вовсе не для того, чтобы любоваться чужим несчастьем. Стоило мне об этом подумать, как снова появился старый официант, подошел к тому человеку и с поклоном спросил у него: — Сударь, вы уже решили, что будете заказывать? Могу я предложить вам что-нибудь выпить? — Да, пожалуйста, принесите мне воды, — сказал тот. Я положил меню на стол и внимательно посмотрел на него. Теперь, разговаривая с официантом, он положил свою книгу на стол, и я, разумеется, сразу его узнал. Это был он, Гавран Гайле, бессмертный человек. Официант ушел, чтобы принести ему воды, и он не стал больше читать свою книгу, а сперва долго смотрел на реку, потом изучал обстановку на балконе, и наконец его зрачки остановились на мне. Это был тот же самый взгляд человека из гроба, прежние глаза, да и лицо практически ничуть не изменилось, оставалось, должно быть, таким же, как и тогда, когда он сидел в келье для пьяниц в церкви Богородицы на Водах, а я так и не успел с ним повидаться. Он улыбнулся мне, и я сказал: — Это вы? Он ответил: — Да, доктор, — потом встал, отряхнул пиджак и подошел, чтобы пожать мне руку. Я тоже поднялся, держа в руках салфетку, и мы молча обменялись рукопожатием. Тем временем до меня наконец-то дошло, зачем он здесь, и я, пожалуй, не мог бы сказать, что удивлен нашей встречей. Нет, такого ощущения у меня совершенно не было. Это означало только одно: Гавран Гайле, как и все мы, отлично понимал, что вскоре случится. Вот и пришел собирать души, будучи по-прежнему бессмертным. — Какая чудесная, удивительная встреча! — сказал он мне, а я спросил: — Давно ли вы прибыли в этот город? — Я здесь уже несколько дней, — ответил он. Я с чрезвычайно усталым, озабоченным видом заметил: — Вы, разумеется, многих здесь уже успели угостить своим кофе? Он не улыбнулся в ответ, но и ни слова упрека тоже не сказал. Гавран не стал ничего ни подтверждать, ни отрицать, просто находился там, где и должен был. Я вдруг подумал о том, что усталым или измученным он почему-то никогда не выглядит, а потом настоял на том, чтобы Гайле непременно пообедал со мною. Он с радостью согласился, сходил к своему столику и забрал оттуда книгу и чашку. Старый официант принес нам еще одну тарелку и столовый прибор и спросил: — Итак, господа, вы уже решили, чего вам угодно отведать? — Пока еще нет, — сказал ему Гавран Гайле. — Но мы непременно хотели бы покурить наргиле. Я выждал, когда старик уйдет, чтобы принести нам кальян, и сказал своему бессмертному приятелю: — Именно здесь я некогда отведал самое лучшее кушанье в моей жизни. — Гавран одобрительно покивал, и я прибавил: — Это было во время нашего с женой медового месяца. Впрочем, вы пока с ней не знакомы. В этой гостинице мы жили в первое время после свадьбы и постоянно заказывали лобстера. Мы поженились через два года после нашей с вами первой встречи. Помните, в одной маленькой деревушке? — Конечно помню, — сказал он. — Я тогда был еще совсем молодым, — продолжал я, — и у нас был поистине чудесный медовый месяц. Неделю подряд я ел только омаров. Впрочем, я бы и теперь с удовольствием лобстером угостился. — Значит, так и следует поступить. — К сожалению, у них сегодня ни одного не осталось. — Какой позор! — А не вы ли, случайно, и съели последнего? — насмешливо намекнул я. — Увы, я еще вообще сегодня не ел, — улыбнулся он. Мы немного посидели молча, но он так и не спросил у меня, что, собственно, я-то здесь делаю. Вот тогда я и догадался, что ему, наверное, ведомо нечто такое, что неизвестно мне. Возможно, он пришел сюда как раз для того, чтобы встретиться именно со мною, а не с кем-то еще. Мысль о том, зачем Гавран хотел со мною пообщаться, заслонила все прочие мои соображения. Вот что я скажу тебе, Наталия: одно дело — не верить, что такое возможно, но совсем другое — когда невероятное становится вполне реальным. Не знаю уж, то ли на меня так подействовал артиллерийский обстрел, то ли сам тот вечер, то ли зрелище Старого моста над рекой, но, сидя за столиком в ресторане и вцепившись в салфетку, лежащую на коленях, я вдруг отчетливо понял: вот она, эта моя возможность. Я ею воспользуюсь. — В последнее время вы были, наверное, очень заняты? — спросил я. — Не особенно, — ответил мне бессмертный человек и хотел еще что-то прибавить, но в эту минуту, шаркая ногами, вернулся старый официант. Он принес нам наргиле, который сам установил, тщательно протер мундштуки, заложил в чашу табак, обычный и благовонный, черный иорданский. Официант закончил приготовления, из трубки уже тянуло сладким горячим ароматом меда и роз. Он достал карандаш и блокнот, желая записать наш заказ. — Как вы насчет окуня? — спросил у меня Гаво. — Предпочел бы солнечника, — сказал я. — В отсутствие омаров, разумеется. — Так закажем солнечника? — Хорошо. — Итак, пусть будет судак, — сказал бессмертный человек старому официанту и улыбнулся ему. Тот низко поклонился и сказал, что мы сделали очень хороший выбор. Это действительно было так, мы и вправду сделали очень хороший выбор. Не исключаю, что это был последний судак-солнечник, которого подали в этом ресторане. — Не могу ли я соблазнить господ еще и мясным ассорти? — спросил официант. — У нас также имеется великолепная овощная икра с чесноком, салат с осьминогом и чудесные голубцы-сарма. Могу подать сыр с оливками. — Я чувствую, что сегодня нужно вовсю наслаждаться и потакать собственным слабостям, — вздохнул бессмертный человек. — Да, пожалуй. Нынче мы будем дружно этим заниматься, а потому возьмем все. К рыбе, пожалуйста, принесите вареный картофель с зеленым салатом из артишоков. — Непременно, — кивнул официант, записывая это огрызком карандаша. — И естественно, соус из петрушки. — Естественно, — согласился официант. Он снова наполнил вином наши бокалы и ушел. Я сидел смотрел на спокойное улыбающееся лицо бессмертного человека и спрашивал себя: интересно, а почему потакать своим слабостям нужно именно сегодня? Тем временем Гавран Гайле взял трубку кальяна и стал неторопливо ее раскуривать. Весь окутанный густыми клубами душистого дыма, он выглядел невероятно довольным, хотя долину Мархан, находящуюся совсем рядом, сотрясали артиллерийские залпы и взрывы бомб. Я, наверно, был настолько всем этим удивлен, что он понял все по выражению моего лица, перестал курить и спросил: — Что-нибудь не так? — Я только головой покачал, а бессмертный человек улыбнулся и заявил: — Главное, доктор, не тревожьтесь насчет оплаты. Сегодня угощаю я. Сейчас это для меня очень важно — позволить себе маленькую слабость в виде вкусных яств. «Боже мой, теперь еще и до этого дошло!.. — подумал я. — Свою последнюю в жизни трапезу я совершаю в компании бессмертного человека!» — А мое лучшее, поистине незабываемое застолье имело место в «Большом медведе» лет шестьдесят назад, — сказал он, словно мы все еще продолжали разговор на эту тему. Не знаю уж почему, но я не нашел в себе сил заметить: «Как, интересно, могло это замечательное застолье состояться шестьдесят лет назад, если вам и тридцати-то не дашь?» А он продолжал: — «Большой медведь» — чудесная таверна в королевском охотничьем парке, где можно было самостоятельно подстрелить дичь, а потом шеф-повар ее специально для вас приготовил бы. Та женщина — помните, я вам рассказывал о ней и о том, как она умерла, — бывала там со мной, когда мы отсюда сбежали. — Так она была родом из Саробора? — воскликнул я. — А я и не понял. — Каждый из нас откуда-нибудь родом, доктор. Вон там она на гуслях играла… — Он указал на Старый мост. — Да, прямо вон там. Нам принесли салат из зеленого перца и осьминога и сарму. Не успел официант расставить тарелки и блюда, как бессмертный человек сразу положил себе изрядную порцию чудесно пахнущего салата. Он большой ложкой так активно накладывал на тарелку капустные листья, красный перец, пурпурно-розовые щупальца осьминога, блестящие от масла и соков, что и во мне тоже пробудился аппетит. Я стал неторопливо пробовать салаты, но ел медленно, осторожно — кто его знает, может, еда отравлена? Вдруг старый официант прислуживает нам, горя жаждой мести? Может, именно поэтому бессмертный человек и находится сегодня здесь? Но оказалось, что я просто не мог не есть, когда в Мархане постепенно гасли огни, а Гавран Гайле безостановочно и с искренним восторгом говорил о тех закусках, которые выставлены перед нами. Особенно громко он восхвалял их замечательные вкусовые качества, когда к нам приближался старый официант. — Какое удивительно свежее масло! — восклицал бессмертный человек. — Как прекрасно все пахнет! У меня возникало ощущение, будто он специально вдалбливает это мне в голову, потому что сегодня моя последняя трапеза. Боже мой, зачем только я сюда приехал? Что же я натворил? Официант принес солнечника, целиком зажаренного на решетке. Рыба, покрытая румяной хрустящей корочкой, была поистине великолепна. Он осторожно разрезал тушку специальным ножом — мякоть внутри выглядела удивительно нежной и сочной — и положил нам на тарелки по куску рыбы, а потом обложил их вареным картофелем с петрушкой. Сочная, свежая зелень так и льнула к горячей картошке, желтой и рассыпчатой. Бессмертный человек уплетал все это с несказанным наслаждением и все говорил, какое это прекрасное кушанье. Еда действительно была великолепна, хотя из Мархана по-прежнему доносились артиллерийские залпы. Но война как-то гораздо легче воспринимается, когда вкушаешь такое, да еще и сидя над рекой на балконе с видом на Старый мост. Но мне все-таки необходимо было понять, что все это значит, поэтому я в какой-то момент спросил у него напрямик: — Вы здесь для того, чтобы сказать мне, что я скоро умру? — Что, простите?.. — Он посмотрел на меня с удивлением. — Эта роскошная трапеза и потакание собственным слабостям… — сказал я. — В общем, если вы здесь для того, чтобы я мог насладиться своим последним в жизни ужином, то мне хотелось бы это знать. Разумеется, надо позвонить жене, дочери и внучке, чтобы с ними попрощаться. — Если вы, доктор, задаете мне подобный вопрос — а я надеюсь, что вы это делаете без всякой задней мысли, — то согласны с правдивостью моего рассказа о том, кто я такой, и готовы уплатить мне должок, да? — Конечно же нет! — возмутился я. — Вам нужны еще доказательства? — Но ведь мы еще и кофе не пили! Гавран Гайле осторожно промокнул губы уголком салфетки и спросил: — Могу я ее увидеть? — Что именно? — То, что вы предложили в залог, доктор. Вашу книгу. Позвольте мне взглянуть на нее. — Нет, — отказал я, чувствуя настоящую тревогу. — Да успокойтесь же, доктор! Я ведь всего лишь попросил показать мне вашу книгу. — Но я же не прошу вас показать мне ту чашку, — сказал я, но Гайран явно не собирался отступать. Он положил нож и вилку, перестал есть и сидел, глядя на меня. Через какое-то время я не выдержал, вытащил свою «Книгу джунглей» и протянул ему. Прежде чем взять ее у меня, бессмертный человек ласково провел рукой по обложке, перелистал страницы и сказал так, словно отлично помнил историю Маугли: — О да! Затем он принялся рассматривать иллюстрации и читать стихи Киплинга. Я очень опасался, что Гайран ее у меня заберет, но боялся его огорчить. Вдруг он почувствует, что я ему не доверяю? — Рикки-Тикки-Тави, — мечтательно промолвил он и протянул мне книгу. — Его я особенно хорошо помню. Он мне нравился больше всех. — Как странно, что вам понравилась именно хищная ласка, — сказал я. Он не упрекнул меня и не поправил, хотя мы оба отлично понимали, что я зря попытался его обидеть, да к тому же оказался неправ. Рикки-Тикки-Тави, конечно же, был мангуст, а не ласка. Гавран Гайле с улыбкой наблюдал за мной, пока я засовывал книгу обратно во внутренний карман, потом наклонился через стол и тихо сказал: — Я здесь ради него. — Он кивнул в сторону официанта. Бессмертный, правда, так и не признался, что пришел не за мной, но я очень устал, мне вдруг стало страшно за старика, и я спросил: — А он знает? — Откуда ему знать? — Раньше вы, помнится, заранее людей предупреждали. — Верно, но с тех пор я кое-чему научился. Все мы понемногу учимся, не правда ли? Когда мы с вами в прошлый раз встречались, доктор, я все еще набирался необходимых знаний. Если я сейчас скажу ему, он, пожалуй, проткнет меня шампуром для шашлыка, и я буду долго после этого выздоравливать, что было бы очень некстати. Ведь — как вы и сами предположили — у меня очень много работы. — Он снова сел спокойно и вытер рот салфеткой. — Да и что хорошего, если он о заранее узнает о своей скорой смерти? Ведь сейчас старик счастлив, подает роскошные блюда двум приятным клиентам, а война уже на пороге. Так пусть он и останется в счастливом неведении до самого последнего часа. — Вот как? — Я прямо-таки слов от возмущения не находил. — Но ведь бедняга мог бы провести это время дома… в кругу семьи. — Потакая своим слабостям, мы тем самым балуем и его, — пояснил бессмертный. — Ведь этот человек чрезвычайно гордится своим мастерством и тем, что сейчас подает поистине великолепный ужин накануне войны. Сегодня он пойдет домой и расскажет родным, как накрывал этот стол, последний в его жизни, в гостинице «Амоварка». Завтра, когда старика уже не будет на свете, тем членам его семьи, которые останутся в живых, будет о чем вспомнить. Ведь его рассказ о нашей трапезе они не забудут никогда, даже после окончания войны. Понимаете? Официант собрал и унес наши тарелки и большое блюдо с обглоданными дочиста косточками судака-солнечника. Он элегантно поставил на ладонь целую стопку тарелок, балансируя свободной рукой с накинутой на нее белоснежной салфеткой, а я все думал, что тоже никогда не смогу забыть столь памятный ужин, которым так и не сумел толком насладиться из-за страха, снедавшего меня. — Могу я предложить господам что-нибудь на десерт? — спросил, вернувшись, старый официант. — Или, может, желаете еще выпить? — То и другое, — вдруг сказал я. — Принесите нам тулумбе, пахлаву, туфахидже и еще кадаиф[9], пожалуйста. — Еще айвовую ракию, — прибавил бессмертный человек. Когда старый официант ушел, он сказал мне, что очень рад моему постепенному проникновению в самую суть вещей. Мы помолчали. Я все думал, как мне убедить бессмертного человека рассказать все официанту или, может, самому незаметно предупредить старика. Пока я размышлял об этом, официант принес огромное серебряное блюдо с десертом и поставил его на стол. Тулумбе, золотистые, нежные, прямо-таки истекали маслом. Зубы так и тонули в свежайшей пахлаве. Невероятно вкусной была и нежнейшая смесь жареных яблок с грецкими орехами. Все эти чудесные яства замечательно сочетались с ракией из айвы, которой мы, слегка обжигая горло, их запивали. Теперь я уже чувствовал, что немного опьянел, глядел на зарево над Марханом и вдруг затосковал о стряпне твой бабушки, потому что ее пирожки куда лучше всех этих лакомств. Когда мы уже не могли больше съесть ни кусочка, Гавран Гайле отодвинулся от стола, сложил руки на животе и воскликнул: — Вот это да! В его облике было нечто такое, что мне вдруг стало жаль не только старого официанта, но и самого этого бессмертного человека. — Неужели и вы собираетесь завтра умереть? — спросил я. — Именно поэтому вы здесь? Это, конечно, был глупый вопрос. Я это понял, едва задав его. — Разумеется, нет, — сказал он и побарабанил пальцами по животу, как ребенок. — А вы? Но мне было совсем не до смеха, хотя, по-моему, он спросил в шутку. — Завтра этот город сровняют с землей. Даже после всего этого вы не поверите, что вам будет позволено умереть? — спросил я. — Нет, не будет. Гавран все-таки доел свою пахлаву, вилкой соскребая ее с тарелки, вытер рот салфеткой и поднял руку, подзывая официанта. Тот подошел и стал собирать посуду, но не успел спросить у нас, не желаем ли мы выпить кофе. Бессмертный человек опередил его, сказав: — А теперь мы, пожалуй, выпьем кофе. Тут до меня окончательно дошло, что все это всерьез. Гайле снова принялся раскуривать наргиле, через каждые несколько затяжек предлагал мне к нему присоединиться и тоже покурить кальян, но я отказывался. Запах наргиле напоминал ароматы древесного дыма и горькой розы. Сизые клубы смешивались с туманом, спустившимся над рекой и почти скрывавшим теперь яркие вспышки огня над мостом. Официант принес кофе и принялся расставлять кофейные чашки, но бессмертный человек сказал ему: — Не нужно. Мы будем пить из одной, вот из этой. Он достал ту самую маленькую белую чашку с золотым ободком. Я все-таки предпринял последнюю попытку и, пока официант стоял рядом, спросил: — Может, вы еще и этому господину предложите выпить с нами кофе из одной чашки? — Я сказал это нарочито неприязненным, даже грубым тоном, намекая официанту, чтобы он ушел и ни в коем случае не пил с нами кофе. Но бессмертный человек с улыбкой ответил: — Нет-нет, пить кофе мы будем только вдвоем. С данным господином мы уже делали это сегодня днем, не правда ли? Старый официант улыбнулся, склонил лысую голову в знак согласия, и меня вдруг охватила ужасная печаль. Я прямо-таки тонул в ней, так мне было жалко старика. — Нет-нет, мой друг, — сказал, глядя на меня, бессмертный человек. — Этот кофе только для нас с вами. Как только официант ушел, он наполнил ту чашку, передал ее мне и снова сел, поджидая, когда кофе немного остынет. Я не стал особенно долго тянуть и вскоре до дна осушил чашку. Мой бессмертный друг улыбнулся, взял ее у меня, вгляделся внутрь и сказал: — Что ж… На балконе было темновато. Я с напряжением наклонился ближе к нему, но лицо у него было как камень. — Посмотрите сюда, — вдруг сказал он. — Зачем вы приехали в Саробор? Вы же не на их стороне. — Очень прошу вас, не говорите так, — остановил его я. — Никогда больше так не говорите. Тем более вслух. Или вы хотите, чтобы тот старик вас услышал? — Гавран Гайле по-прежнему держал чашку в руке, и я пояснил: — Я не на той стороне и не на этой. Я ни к какой стороне не принадлежу. Точнее, принадлежу к обеим. — Судя по вашей фамилии — вряд ли, — заметил он. — Здесь родилась моя жена, — сказал я, нервно барабаня пальцем по столу. — Да и дочь тоже. Мы жили тут, пока моей девочке не исполнилось шесть лет. — Но вы, похоже, понимаете, что здесь будет завтра. Вот я и спрашиваю: зачем вы приехали? Вас сюда никто не звал. Появились вы не затем, чтобы забрать нечто ценное, приехали просто поужинать. Но зачем? — Как раз этот ужин и есть самое ценное для меня, — ответил я. — Как, вероятно, и для этого бедного старика, которому вы даже не хотите дать возможность на прощание побыть со своей семьей. — Сегодняшний вечер он проведет в кругу семьи, доктор, пойдет отсюда прямо домой, — с прежним терпением объяснил мне бессмертный человек. Ей-богу, его выдержка прямо-таки не знала предела! — С какой стати я должен был говорить ему, что он завтра умрет? Чтобы весь последний вечер, проведенный в кругу семьи, он себя оплакивал? — А с какой стати вы в таком случае давали себе труд предупреждать других людей о скорой смерти? — Каких «других»? — Того человека, который вас утопил, и еще одного, так сильно кашлявшего в церкви Богородицы на Водах. Почему же вы этого официанта предупреждать не стали? Ведь те, другие, действительно умирали. Этот человек вполне еще жив, он мог бы спасти себя, уехать отсюда. — Как и вы, — обронил он. — Я и собираюсь это сделать. — Правда? — переспросил он каким-то странным тоном. — Конечно! — рассердился я. — Давайте сюда вашу чашку, вы, вечно улыбающийся ублюдок! Ведь у нее на дне ничего для меня нет. Но он не отдал мне чашку и сказал: — Вы так и не ответили, доктор, когда я спросил, зачем вы приехали в Саробор. Я быстро сделал добрый глоток ракии и проговорил: — Потому что я всю жизнь очень любил этот город. С ним связаны самые лучшие мои воспоминания — о моей жене и ребенке. Завтра он будет уничтожен, сгинет ко всем чертям! — Но ведь вы понимаете, что, приехав сюда, рискуете отправиться ко всем чертям вместе с городом. Собственно, прямо сейчас с вашей стороны по этому зданию могут выпустить ракету. — А что, именно так и должно случиться? — спросил я, но был слишком сердит, и подобная идея меня совсем не встревожила. — Возможно. Или же нет. — Он пожал плечами. — Так вы не об этом меня предупреждаете? — Нет, доктор. — Он по-прежнему был исполнен терпения. — Я говорю об ином, пытаюсь сказать вам о болезни, о долгом, медленном спуске в иную жизнь и о внезапности. Я пытаюсь объяснить вам, что не предупредил этого старого человека лишь потому, что его жизнь окончится внезапно. Ему вовсе не нужно знать об этом. Ведь именно благодаря своему неведению он не испытает ни малейших страданий. — Внезапно? — переспросил я. — Да, внезапно, — кивнул он. — Он проживает остаток своей жизни хорошо, окруженный любящими родственниками и друзьями, а потом — внезапность. Поверьте мне, доктор, если под конец вашей жизни вас настигает внезапность, вы можете этому только радоваться. Вы будете мечтать, чтобы именно так все и случилось. Вы сами захотите этой внезапности, доктор. — Только не я, — возразил я. — Мне внезапность несвойственна. Я ничего не делаю, как вы выражаетесь, внезапно. Я всегда готовлюсь, обдумываю, объясняю. — Да, — сказал он. — Все это вы хорошо умеете делать, но только не в данном случае. — Он указал на дно своей чашки, а я подумал, что Гавран все-таки пришел и за мной тоже. — Внезапность — это прекрасно, — продолжал Гайле. — Вы не готовитесь, никому ничего не объясняете, ни перед кем не извиняетесь. Вы просто внезапно уходите и уносите с собой все ваши размышления, соображения относительно этого события. Все те страдания, которые непременно возникли бы у вас, если бы вы все знали заранее, появятся уже после того, как вы уйдете. Вам даже не придется разделять их с другими. — Он внимательно посмотрел на меня, а я — на него. Тут к нам подошел официант со счетом. Он, похоже, подумал, что между нами произошло нечто ужасное и очень личное, потому что поспешил оставить нас наедине. — Почему вы плачете, доктор? — спросил бессмертный человек. Я даже не замечал, что плачу, и вытер глаза. — В течение нескольких последующих лет, доктор, случится очень много внезапного, — сказал мне Гавран Гайле. — Эти годы покажутся всем очень долгими, бесконечными, можете ни капли не сомневаться. Однако минуют и они, причем довольно скоро. Так что вы все-таки должны мне ответить. Зачем вы приехали в Саробор? Чего ради каждую минуту рискуете, сидя здесь, даже если и понимаете, что когда-нибудь эта война непременно закончится? — Она никогда не кончится, — сказал я. — Здесь шла война, когда я был ребенком. Она будет здесь идти, когда подрастут мои внуки и правнуки. Я приехал в Саробор лишь потому, что хотел снова его увидеть до того, как он будет стерт с лица земли. Я не хочу, чтобы этот город уходил от меня, как вы выражаетесь, внезапно. — Я заметил, что невольно комкаю край скатерти, аккуратно ее разгладил, глядя, как бессмертный человек кладет на тарелку со счетом хрустящие новенькие банкноты, которые уже утром ничего не будут стоить, затем спросил: — Скажите честно, Гавран Гайле, неужели ваша чашка говорит, что сегодня ночью я совершенно внезапно присоединюсь к тем, кто уйдет вместе с вами? Он пожал плечами и улыбнулся мне совершенно спокойно, без гнева, без злобы. Как и всегда, впрочем. — Какой ответ вы хотели бы получить, доктор? «Да» или «нет»? — «Нет». — В таком случае разбейте свою чашку и уходите. Но и через много месяцев после окончания бомбежек тот тигр по кличке Збогом все продолжал грызть свои лапы. Он был спокойным, почти ручным, охотно подчинялся приказам служителей, но к себе относился действительно по-зверски. Сотрудники зоопарка сидели в клетке с ним рядом, гладили его огромную квадратную голову, а он все вгрызался в то, что еще оставалось от лап. Страшные раны воспалились, началось заражение, лапы распухли и почернели. В конце концов, ни слова не сообщив газетчикам, служители попросту пристрелили несчастного безногого тигра прямо там, на каменном полу клетки. На спусковой крючок нажал тот человек, который его вырастил, с раннего детства нянчился с ним, взвешивал, купал, носил по зоопарку в рюкзаке. Руки этого человека были видны на каждой фотографии тигра, сделанной, когда тот был еще детенышем. Говорят, тигрица, подруга Збогома, следующей весной убила и съела одного из своих новорожденных детенышей. Для нее, похоже, наступление лета означало красный свет, жару и некий невыносимый звук, пронзительный вопль, который возникает внезапно. В общем, служители отобрали у нее остальных детенышей и стали воспитывать их у себя дома, вместе со своими домашними животными и детьми. Они растили тигрят в домах, лишенных электричества и воды, ибо водопровод тогда не работал неделями. Зато у них были тигры. Глава двенадцатая Аптекарь Тот человек, который первым узнал, что Дариша Медведь умер, и сегодня еще живет в деревне Галина. Его зовут Марко Парович, ему семьдесят семь лет, и он уже прадед. Внуки недавно купили ему новую газонокосилку, и он вполне самостоятельно справляется с этой чудовищной оранжевой машиной, когда стрижет лужайку перед домом, — крошечный человечек в шляпе, с загорелыми дочерна руками. Вот только ближе к вечеру Марко ни за что не станет вести разговоры о Дарише Медведе. Впрочем, он вообще не станет упоминать его имя, предварительно не взбодрившись несколькими стаканчиками ракии. Вот что он рассказывает о его гибели. За час до рассвета Дариша Медведь очнулся на окровавленном снегу, среди черных деревьев Галины, сел, огляделся и увидел, что тигр пожирает его сердце. Да, этот желтоглазый дьявол сидел с ним рядом и вонзал свои клыки прямо в живое, кровоточащее сердце Дариши! Ужас охватил душу охотника. Он принялся судорожно ощупывать собственные ребра и обнаружил, что его грудная клетка пуста, а жив он исключительно благодаря единственной силе, еще сохранившейся в нем, — силе тех медведей, сердца которых перестали биться по его, Дариши, вине. Поскольку человечье сердце было у него отнято, Дариша встал на четвереньки, спина его выгнулась горбом и стала огромной, как гора, а глаза наполнились злобной тьмой. Зубы один за другим выпали у него из десен и разбились, точно стеклянные, а на их месте тут же выросли желтые медвежьи клыки. Дариша Медведь поднялся на задние лапы и оказался значительно выше тигра — страшный зверь, в лунном свете выглядевший совершенно черным. Лес содрогнулся от его жуткого рева. И в наши дни порой еще можно услышать отзвуки того сражения тигра с медведем. Особенно ночью, когда ветер дует в восточном направлении, раскачивая верхушки деревьев на склонах горы Галина, как это было и в тот момент, когда Дариша Медведь всем своим тяжким весом навалился на тигра. Тот желтоглазый дьявол вонзил ему в плечи когти, оба сомкнули челюсти и покатились по снегу, ломая деревья и обнажая каменистую землю. Утром на месте этой ужасной битвы осталась только пустая медвежья шкура да залитая кровью земля, на которой и по сей день не растет трава, не цветут цветы. Сперва ему казалось, что он вообще не сможет уснуть, но с первыми лучами солнца мой дед почувствовал, что сдается под напором усталости, холода и невероятного облегчения, которое испытал, благополучно доставив домой жену тигра. Через несколько часов после рассвета мальчишка проснулся в том мире, который уже знал, что Дариша Медведь мертв. Марко Парович, проверяя силки на куропаток, поставленные у подножия горы, наткнулся на окровавленную медвежью шкуру и бегом вернулся в деревню, таща ее за собой и взывая к Богу. К тому времени, как мой дед сумел все-таки заставить себя выбраться из постели и подойти к дверям, на площади уже собралась огромная толпа и женщины в цветастых платках пронзительно выкрикивали: — Дариша мертв! Дариша нас покинул! Мой дед стоял на крыльце рядом с Мамой Верой и смотрел, как эта толпа все разрастается. Среди людей он заметил и зеленщика Йово, и господина Нивена, который чинит плуги, и священника в грязноватой, покрытой пятнами сутане, и двух сестер, старых дев, которые жили неподалеку, на той же улице, и вышли из дому прямо в шлепанцах. Узнал он и еще с полдюжины односельчан, стоявших к нему спиной. Первая волна паники, возникшая, когда Марко Парович принес в деревню страшную весть, уже улеглась, и теперь на лицах собравшихся мой дед читал сомнения, нежелание верить в случившееся. Это были лица людей, которых он знал всю свою жизнь: красная физиономия булочника, пальцы у которого такие же мягкие, как тесто, искаженное лицо дочери булочника, которая задыхалась и клоками вырывала себе волосы, словно плакальщица на похоронах, и плечи у нее вздрагивали от рыданий, спокойное лицо аптекаря. Тот стоял чуть в стороне от толпы в наброшенном на плечи пальто и внимательно смотрел на пропитанную кровью медвежью шкуру, лежавшую на снегу, — все, что, по уверениям Паровича, и осталось от Дариши Медведя, словно самого охотника никогда и не существовало на свете. Затем аптекарь наклонился, осторожно взялся за краешек шкуры и чуть приподнял ее. Она сразу стала похожа на огромное, мокрое, волосатое крыло. — Бедняга, — услышал мой дед голос какой-то женщины. — Нет, это уж слишком!.. — Все-таки мы непременно должны похоронить его как подобает. — Да боже мой, что мы хоронить-то будем? — Итак, ты совершенно уверен, что не заметил там больше никаких следов? — донесся до моего деда голос аптекаря. — Господин аптекарь! — Марко Парович только руками развел. — Там весь снег был размешан, а земля, где они дрались, прямо-таки пропитана кровью! Гул ужаса пролетел по толпе, люди стали креститься. Известие о страшной гибели Дариши заставило селян забыть об испытанном ими разочаровании и возмущении, хотя они только что сердились на Даришу из-за того, что он бросил их на произвол судьбы, не решившись сразиться с опасным противником. Теперь людям стало стыдно — ведь они порочили имя этого славного охотника, а он всего несколько часов назад погиб, сразившись с кошмарным тигром-оборотнем. Одна из деревенских гончих, улучив момент, обнюхала медвежью шкуру, а потом подняла лапу и помочилась на нее. Над толпой пронесся гневный вопль. Шесть или семь рук сразу протянулись к шкуре. Кто-то пинком убрал с дороги пса, а Владиша, нервная система которого так и не восстановилась после давней встречи с тигром, грохнулся в обморок. — Господи, давайте отнесем это в церковь, — сказал священник, и несколько насмерть перепуганных селян потащили туда окровавленную шкуру. Аптекарь тем временем поднял Владишу, пристроил его к ступеньке крыльца, только тут впервые обратил внимание на моего деда, стоявшего в дверях, и сказал ему: — Принеси-ка воды. Мальчик бросился на кухню. Возвращаясь, он чувствовал, как внимательно смотрят на него деревенские женщины, прямо-таки глаз с него не сводят, но сам глядел только на аптекаря, от которого исходил знакомый, теплый запах мыла и трав. Он улыбнулся мальчику, когда тот протянул ему миску с водой. Тут воздух задрожал от женских голосов. — Значит, это твоих рук дело? — крикнула дочка булочника, как всегда чрезвычайно воинственно настроенная. Мой дед попятился, снова поднялся к себе на крыльцо и уже оттуда посмотрел на нее. — Не вздумай обратно в дом уходить! Нет, стой тут да лицо свое от нас не прячь! Стой и смотри. Вон что по твоей милости случилось! Мама Вера тоже вышла на крыльцо и встала рядом с моим дедом, а дочка булочника продолжала орать: — Как только вам не стыдно! Сколько же эта сука заплатила вам за дружбу? За то, что ты, Вера, ее, жену дьявола, привечала? Неужто не стыдно было такими делами заниматься? — Ты лучше своими делами занимайся, — отрезала Мама Вера. Но дочка булочника не сдавалась: — Теперь это дело всех касается! Мой дед молчал. Дневной свет и несколько часов сна как бы отделили мальчишку от того, что случилось прошлой ночью. У него было такое ощущение, будто он тысячу лет назад брел по глубокому снегу, поддерживая жену тигра. Детский разум не в силах был правильно воспринять происходящее. Противная дочка булочника прямо обвинила его в том, что он соучастник этого преступления, однако дед подозревал, что на самом деле никто здесь ничего толком не знает и не понимает. При этом он все же опасался, что найдется кто-то, кто выйдет вперед и скажет, будто видел, как мальчишка украдкой выскользнул ночью из деревни. Дело могло сложиться и еще хуже, если кто-нибудь стал невольным свидетелем того, как он вел глухонемую девушку домой и она то и дело проваливалась в снег под тяжестью своего огромного живота. Потом этот человек обнаружил и их следы, которые затем скрыл ночной снегопад. Ночью мой дед лежал в постели и тщетно пытался согреть ледяные ступни, руки, подергивающиеся от нервного напряжения, унять непрерывную дрожь, от которой все тело покрывалось мурашками и даже волосы на голове шевелились. Он был уверен в том, что Мама Вера слышит, как громко и испуганно стучит его сердце. Все же мальчишку грела мысль о том, что им с женой тигра удалось благополучно уйти от преследования. Но теперь он попросту не мог не думать о Дарише, хоть и был еще слишком мал, чтобы до конца понять, что именно случилось с этим знаменитым охотником на медведей. Его терзало чувство вины, ответственности за то, что случилось с Даришей. Оно не оставляло его всю жизнь. Тогда, девятилетний, насмерть перепуганный, он стоял в дверях своего дома и с ужасом смотрел, как деревню охватывает паника, лишающая людей остатков всякого здравомыслия. — Все это слишком далеко зашло, — сказал дровосек. — Она так нас всех одного за другим изведет. — Придется, видно, нам всем отсюда убираться. — Нет, мы должны изгнать эту суку из нашей деревни! — твердо заявил Йово. — А сами тут останемся. Толпа вдруг пришла в движение, в котором чувствовалось некое новое ощущение цели. Она пока еще не совсем была людям ясна, но они уже находились на грани принятия решения, и мой дед почувствовал, что беда надвигается на него с неотвратимостью бешеного потока, перед которым он, ребенок, абсолютно беспомощен. Мальчишка был уверен только в одном: он сейчас нужен ей больше, чем когда-либо. Впрочем, дед понял это еще прошлой ночью, когда они передыхали на какой-то поляне на склоне горы. Жена тигра опустилась в снег на колени, а он остался стоять и смотрел, как дыхание клубами пара вырывается из ее измученной груди. Мой дед держал бедняжку за руку, просто не мог выпустить ее из своих ладоней и уйти. Ему казалось, что все то, что превращало его спутницу во взрослую женщину, помогало ей сохранять спокойствие и бесстрашие, сделало ее живот круглым, как луна, сейчас отступило под натиском ужасов этой ночи. Теперь оба они совершенно беззащитны, остались одни и не просто потеряли тигра, своего защитника. Он сам их покинул, бросил на произвол судьбы, и теперь их только двое, а против них — весь мир. Прошлой ночью он помог ей взобраться на крыльцо, войти в дом и все уверял ее, хоть она и не могла его слышать, что утром обязательно вернется. Дед, конечно, вернулся бы, принес бы ей на завтрак горячий чай и кашу, натаскал бы в дом воды, посидел бы с нею. Он, как всегда, позаботился бы о ней. Но сейчас мальчишка понимал, что невозможно на глазах у всех выйти из дома, пересечь площадь и пастбище и открыть ее дверь. События прошлой ночи словно запустили некий ужасный механизм, и беды теперь никогда не кончатся. Нет, он не мог сейчас это сделать. Ведь ребенок пока не имел в обществе ни малейшего веса, у него не было никакой возможности оградить себя от ударов, от гнева этих взрослых людей. Мысль о том, что жена тигра осталась теперь совершенно одна, более всего терзала и душила его. Ему хотелось объяснить все это Маме Вере, когда она силой загнала его обратно в дом, рассказать ей о минувшей ночи, о том, какой замерзшей и перепуганной была эта глухонемая девушка. Но он не мог найти нужных слов, должным образом выразить свои чувства, описать переживания. Мой дед вдруг догадался: а ведь Мама Вера нарочно позволила ему проспать все утро, не разбудила его на рассвете, как всегда, чтобы он выполнил привычную работу по дому. Она не подняла внука и в восемь часов, когда они обычно завтракают! Все это бабушка сделала нарочно — когда увидела, как Марко Парович, спотыкаясь, бредет со стороны пастбища с окровавленной медвежьей шкурой в руках и орет на всю деревню. Она позволила мальчику проспать подольше, чувствуя, что ему это необходимо, желая уберечь его, защитить. Так что ничего нового он и не мог ей рассказать. Мама Вера и так уже все знала и по неведомой ему причине как бы отсекла себя от всего этого. По глазам пожилой женщины ребенок понял, что, по ее разумению, ей в этой вселенской схватке больше не место. Итак, утратив последнюю надежду, мой дед стоял у окна и смотрел вдаль, туда, где виднелся большой сугроб, сильно подтаявший с краю и начинавший превращаться в грязноватое пятно, мимо которого носились деревенские собаки, грязные, со спутанной шерстью. Дальше, за оградами, за широко распахнутыми сейчас дверями деревенских домов, выглядевших на редкость мокрыми и холодными, на том конце пастбища виднелся дом мясника с высокой каминной трубой, из которой вился дымок. Это жилье выглядело сейчас невероятно далеким. Заметив, что аптекарь помог Владише подняться на ноги и повел его в сторону своего заведения, мой дед выбежал из дома и пошел за ними следом. Когда люди говорят об аптекаре из Галины, они редко описывают его внешность. Насколько я узнала от Паровича, причина этого проста. — Очень достойный человек, — сказал об аптекаре Марко, провел руками по лицу и прибавил: — Только очень уж безобразный! Но главное в том, что, несмотря на внешнюю неказистость или даже безобразие — а может, как раз именно из-за этого, — аптекарь пользовался всеобщим доверием и явно пребывал в ладах с самим собой. Поэтому люди и тянулись к нему за советом. Куда труднее представить себе, каким он был в одной из многих предыдущих своих жизней, а их у него прошло немало, прежде чем началась вот эта, в деревне Галина. Мне, например, сложно увидеть в нем того десятилетнего мальчика, каким он впервые появляется в рассказах других людей. Его тогда обнаружили среди обгорелых развалин монастыря Святого Петра гайдуки[10], двенадцать человек верхом на жалких клячах, прибывшие слишком поздно и не сумевшие предотвратить расправу, учиненную здесь турецким отрядом. Монахов обвинили в том, что они укрывают мятежника, убившего племянника капитана, командира этого отряда. Случилось это во время пьяной драки несколько недель назад в какой-то таверне. Вот турецкий офицер и решил убить сразу двух зайцев: отомстить за смерть племянника и, что было куда важнее, пресечь клеветнические обвинения в пьянстве, порочащие молодого сородича. Четыре дня турки осаждали монастырь, ворвались туда и устроили беспорядочную резню. Для гайдуков, все утро извлекавших мертвые тела из-под развалин сгоревшей часовни, этот мальчик, выползающий из-под перевернутой повозки у южной стены монастыря, был точно благословение Господне, отпущение грехов. Казалось, небеса специально для них сохранили это дитя. Они не знали, кто этот мальчик, им неоткуда было догадаться, что он сирота и жил при монастыре. Гайдуки никогда не поведали бы о его страхе, ненависти, слепой отваге и о том, как он, потеряв терпение в тщетных молитвах, смело бросился один навстречу отряду турецкой кавалерии и почти сразу упал, когда сабля всадника пронзила ему грудь. Мальчик лежал на земле, задыхаясь и хватая ртом воздух, а в небе разгоралась заря, скрываемая плотной завесой дыма. Над ним склонился капитан Мехмет-ага и спросил, как его имя. Он хотел знать, кого собирается посадить на кол. Но мальчик не сказал гайдукам — да и потом, в деревне Галина, никто так и не узнал об этом, — что жизнь ему помогло сохранить вовсе не восхищение Мехмет-аги его мужеством, а имя Касим[11], которое он произнес. Так аптекарь в последний раз воспользовался тем именем, которым его назвали, оставив младенцем у дверей монастыря. Услышав это имя — Касим Сулейманович, — Мехмет-ага понял, что мусульманский Бог велит ему проявить неслыханное милосердие, и бросил раненого, истекавшего кровью мальчика на усыпанной пеплом монастырской земле. Но ребенок прекрасно понимал: то имя, которое однажды спасло, может и погубить. Когда гайдуки, перевязывая раны мальчишки, спросили, как его зовут, он сказал, что имени своего не помнит. Гайдуки дали ему новое имя — Ненад, что значит «ненужный», «тот, чье появление на свет не было предусмотрено», но для аптекаря оно ничего не значило. Теперь, один раз утаив имя, он был обречен снова и снова менять его. Но то, старое прозвание, как и его значение «красивый», незримо преследовало аптекаря до конца жизни. Касим Сулейманович — воздействие этого имени он ощущал все те годы, которые провел в отряде гайдуков, вместе с ними занимаясь грабежами и разбоем, но всегда внутренне этому сопротивляясь. Аптекарь прожил с гайдуками до восемнадцати лет, постоянно испытывая некую неуверенность, ощущение предательства из-за того, что утаил от них свое имя, все время опасаясь страшных последствий этой измены. Точно хищная птица, это имя сидело у него на плече, заставляя его держаться в стороне от всех. Отчасти именно благодаря этому он и смог еще в раннем возрасте разглядеть те темные стороны деятельности гайдуков, которые превращали их из борцов за свободу в разбойников. Да, они готовы были решительно все отдавать бедным, но в своей необузданной щедрости не умели сохранить хоть что-то для себя, создать какой-то фонд для своего войска, а потому часто бывали вынуждены искать по карманам последние гроши и прибегать к обыкновенному мародерству. Да, они страстно стремились к победе, но поражение считалось даже более почетным, ибо лучше закаляло характер и давало основания для новых сражений. Их борьба требовала незаметности и умения сохранить тайну, однако они то и дело устраивали шумные попойки, орали песни, в которых воспевали собственные подвиги, и были падки на лесть со стороны завсегдатаев таверн. Живя с ними, аптекарь готовил им еду, острил клинки, заботился о раненых, но никак не озвучивал сомнения, давно зародившиеся в его душе. Не мог же он сказать своим спасителям, что не сомневается в неизбежности их окончательного поражения и считает всю их борьбу бессмысленной, глупой и небезопасной. В любых коллективных действиях гайдуков он видел упрямое желание нарушить их же собственный покой. Имя Касим преследовало его и когда лагерь гайдуков был захвачен бандой мадьярских охотников за счастьем. Оно неустанно шло за ним, когда он выволакивал своего единственного выжившего соотечественника, Слепого Орло, из развалин разгромленного лагеря и прятался с ним в лесу, а потом ухаживал за ним, перевязывал ему разбитую голову и вправлял берцовую кость, разнесенную пулей. В результате в рану попала инфекция, вызвала заражение крови, и правая нога так распухла, что стала в два раза толще. Страшная зараза еще несколько недель бушевала в организме Орло, и он чуть не умер. Зима в тот год стояла морозная, и аптекарь старался держать старика на улице как можно дольше, чтобы приостановить развитие инфекции и охладить воспаленную рану. Он сам составлял и накладывал на нее различные мази, испытывая ужас при мысли о том, что однажды утром увидит ногу Орло совершенно почерневшей. После выздоровления Слепого Орло аптекарь мог бы расстаться с ним, начать новую, свою собственную жизнь. Но он привязался к слепому приятелю, да и чувство долга не позволяло ему бросить Орло, так что они продолжали жить вместе. Это, возможно, помогало аптекарю справиться с тем страхом, который он испытывал перед внешним миром в связи со своим неопределенным положением. Прожив первую половину своей жизни под крылом монахов, а последующие десять лет — под защитой гайдуков, аптекарь не находил в себе сил отказаться от той опоры, которую, безусловно, дает то или иное братство людей. Без нее, опоры, он чувствовал себя совершенно беспомощным. Рядом со Слепым Орло аптекарь овладел теми основами примитивного обмана, которые впоследствии станет от всей души ненавидеть. Много лет они ходили из деревни в деревню, охотясь на суеверных простаков, которых ничего не стоило ввести в заблуждение, и в каждом селении проделывали один и тот же трюк — слепой прорицатель и его молодой поводырь, которому повезло родиться с таким уродливым лицом. Считалось, что Слепой Орло отлично умеет предсказывать судьбу по чаинкам, костям, обычным и игральным, по внутренностям животных и полету ласточек, а то, что он был незрячим, лишь делало его заявления о собственных талантах куда более правдоподобными. Однако же умения Орло были связаны с безмолвными сигналами, которые подавал ему аптекарь, отлично научившийся прочитывать тайные желания и страхи своих клиентов по горьким складкам в уголках рта, глазам, суровым морщинам на лбу, нервным движениям рук и неуверенно звучащему голосу — по всем их невольным жестам и словам. Получив нужную информацию, Слепой Орло говорил клиенту именно то, что тот хотел услышать. — В этом году урожай у тебя будет отменный, — обещал он крестьянину с мозолистыми руками. — У тебя на уме один красивый парень из соседней деревни, — говорил он юной девушке, не сводившей глаз с розовых внутренностей голубки, принесенной ею в жертву судьбе. — Не тревожься, сам-то он только о тебе и мечтает. Служа Слепому Орло глазами, аптекарь научился отличать ложь во спасение, замечать взгляды тайных любовников, брошенные украдкой, ускорять решение вопросов о свадьбе и обуздывать старинную родовую ненависть. Частенько, внимательно прислушиваясь к тому, о чем мирно беседовали ничего не подозревающие люди у очага, он ухитрялся предотвращать потенциальные конфликты, кровавые стычки и даже убийства. Аптекарь также прекрасно понимал, почему люди под воздействием крайних жизненных обстоятельств — хороших или плохих — прежде всего ищут смысл в распространенных суевериях, надеясь на скорую руку сшить разрозненные события, залатать брешь в ткани привычной жизни, понять, что с ними произошло и как им жить дальше. Теперь он был убежден: как бы ни мрачна была тайна, каким бы обязательным ни казалось молчание, связанное с нею, кто-нибудь непременно испытает потребность исповедаться и секрет, спущенный с поводка, обретет новую, порой ужасную силу. Постигая искусство обмана, аптекарь обнаружил в себе самом, причем совершенно случайно, некую определенную целительскую смелость. Началось это не сразу, с тех незначительных услуг, которые дополняли профессиональную деятельность предсказателя Орло: с трав, помогающих от мигреней, с заклинаний от бесплодия, с отваров, исцеляющих от импотенции. Но довольно скоро он уже научился ломать кости, плохо сросшиеся после перелома, и заново их вправлять, определять, что у человека не в порядке селезенка, отсюда его раздражительность и постоянная хандра. Ощупывая распухшие лимфатические узлы у людей, заболевших инфлюэнцей, он советовал делать компрессы, а однажды впервые в жизни даже извлек пулю, глубоко засевшую в плече городского констебля. «У парня просто дар целителя», — так говорили повсюду, куда бы он ни пришел, уверяя, что никогда еще не видели такого спокойного и уверенного в себе молодого человека, к тому же исполненного сочувствия. Его талант стал подарком не только для этих невежественных крестьян, но и для него самого. Ведь всякий целитель, как известно, ценен тем, что способен объяснить твой недуг, прогнать страхи, восстановить прежний порядок и стабильность жизни. Да, конечно, Слепой Орло с его лживыми манипуляциями тоже обладал определенными возможностями, но аптекарь теперь понимал, что истинная власть над людьми связана прежде всего с определенностью и конкретностью твоих слов — с тем, что человек, которого ты обещал спасти, продолжает жить, а тот, о ком ты сказал, что он непременно умрет, действительно умер. Разумеется, ни аптекарь, ни Слепой Орло не могли принять в расчет некие непредсказуемые последствия их деятельности, связанные с ненадежностью людей и с некоторыми их собственными упущениями, которые, впрочем, заранее и представить себе было невозможно, но именно они играли в той или иной ситуации определяющую роль. А потому, то, что вскоре случилось, было, возможно, далеко не первой их грубой ошибкой, но из-за нее-то они и задержались в городе Спашен, за что впоследствии дорого заплатили. В этом городе к ним обратился за советом один богатый купец, который подумывал о расширении дела и собирался взять в помощники своего честолюбивого молодого протеже, насчет которого, впрочем, у него возникли серьезные сомнения. — Помоги мальчику занять соответствующее положение в обществе, — посоветовал ему Слепой Орло. — Его молодость оживит и твою душу. Конечно, ни Орло, ни аптекарь не догадывались, что молодость этого предприимчивого человека на самом деле чрезвычайно оживила душу жены этого купца. Однажды вечером, вернувшись домой, бедняга обнаружил, что его супруга сбежала, прихватив с собой молодого протеже и большой кувшин с деньгами, который купец прятал под купелью в своей фамильной часовне. Обезумев от горя и гнева, он сперва беспробудно пил трое суток, а потом под воздействием алкогольных паров попросту пристрелил Слепого Орло, когда тот вместе с аптекарем возвращался домой после ужина в доме мельника. Аптекарь и сам тогда едва ноги унес. Прошла пара недель, и он узнал, что обманутый муж, человек очень решительный, назначил скромное, но все же весьма соблазнительное вознаграждение за голову второго обманщика, то есть самого аптекаря, и выдвинул против него обвинение в мошенничестве. Аптекарю оставалось только бежать из этих краев. Оплакав погибшего Орло — последнее звено, связывавшее его с прежней жизнью — и будучи к этому времени совершенно уверенным в том, чего хочет теперь добиться, он отправился в путь. Аптекарь давно уже страстно мечтал о стабильной жизни в полном соответствии с законами и о собственном деле, которое всего через несколько лет и завел, случайно задержавшись в маленькой деревушке на склонах северных гор, где взялся лечить серьезно заболевшую женщину, мать четверых детей. Сперва он задержался там на некоторое время, чтобы позаботиться о выздоравливавшей женщине, а потом решил остаться навсегда. Парович еще и на свет не родился, когда аптекарь принялся медленно, но уверенно создавать свое дело в деревне Галина, однако Марко рассказывает его историю так, словно сам был всему свидетелем. Он с упоением описывает прибывшую в деревню повозку, нагруженную всякими неизвестными предметами и множеством различных бутылей в оплетке, которые пришлось долго носить в заброшенную лавку сапожника, повествует, как в аптеке были построены первый стеллаж и прилавок. Все жители деревни ахали, когда на этот прилавок поставили клетку с ибисом. Деревенские детишки несколько лет старались научить эту птицу говорить, а аптекарь ни разу не попытался пресечь их поползновения. Единственной платой за лечение долгое время было топливо для очага. В те времена одного полена из собственного запаса крестьянину было достаточно, чтобы присесть в теплой аптеке на один из полированных стульев и открыть молодому аптекарю все свои секреты — рассказать о мучительных головных болях, ночных кошмарах, о том, что некоторые кушанья вызывают у него несварение желудка, и о трудностях с исполнением супружеского долга. Аптекарь внимательно, словно в его распоряжении было сколько угодно времени, всех выслушивал, с пониманием кивал, что-то записывал, заставлял открывать рот, вглядывался в глаза, ощупывал позвоночник и предлагал одному сушеную травку, а другому нечто иное. Марко Парович ничего толком не знал о прошлом аптекаря, поэтому и не смог поведать мне о чувствах этого человека в те блаженные годы, когда ему удалось наконец завоевать доверие жителей Галины и обрести над ними ту власть, что проистекала из его умения очаровывать людей и устранять их страдания, как бы приостанавливая неотвратимое приближение смерти. Должно быть, он испытывал немалое облегчение, когда после долгих лет, проведенных в мире насилия и смертей, получил право председательствовать в суде при решении земельных и торговых споров — пусть и в жалкой горной деревушке, где на всех имелось одно-единственное ружье. Разумеется, Марко Парович ничего не смог рассказать мне от том, какие чувства охватили аптекаря, когда в деревне впервые появилась молодая глухонемая жена Луки. То, что она оказалась магометанкой, как и сам аптекарь, и отношение к ней местных жителей лишь укрепили его решимость непременно держать в тайне свое прошлое. Он продолжал очаровывать деревенских простаков, стараясь не пробуждать в них ни малейших подозрений, хотя, как мне кажется, все же испытывал стыд из-за того, что ни разу не вмешался и не заступился за несчастную девушку. Аптекарь весьма смутно помнил, каким был Лука в детстве, тем не менее весьма настороженно относился к сыну мясника с тех пор, как тот вернулся в деревню. Этот новый, взрослый Лука успел уже повидать мир и вел себя как настоящий скот, жестокий и грубый, но дураком определенно не был. Жестокость и ум, как известно, — сочетание опасное и порой непростительное. Несмотря на недоверие, существовавшее между ним и аптекарем, этот новый Лука года через два после своего возвращения, поздней осенней ночью вдруг возник на пороге аптеки с пепельно-серым лицом, налитыми кровью глазами и хриплым, каким-то скрипучим голосом произнес: — Ты бы зашел к нам… по-моему, она умерла. Аптекарь отправился с ним и у него в доме наконец-то увидел доказательства того, о чем догадывался уже очень давно. Девушка, скорчившись, валялась в углу, придавленная сломанным столом. Просто представить себе было нельзя, как можно до такой степени развалить стол, каким образом эта несчастная могла под ним очутиться. Аптекарь даже не сразу решился вытащить ее оттуда. Голова бедняжки бессильно мо талась из стороны в сторону. Похоже, шея была сломана. Если в девушке еще теплилась жизнь, то он, сдвинув ее с места, мог запросто убить эту страдалицу. Так что аптекарь для начала перетащил стол к противоположной стене и получил доступ к раненой. Лука тем временем сидел на кухне и рыдал, уткнувшись лицом в сжатые кулаки. Его молодая жена оказалась настолько избита, что ее трудно было узнать. Лицо покрыто кровавой коркой, спутанные волосы местами выдраны с мясом, из бесчисленных ран на пол капает кровь, нос явно сломан — в этом аптекарь был уверен, даже не ощупывая его. Опершись руками об пол, он низко-низко склонился над нею и стоял так довольно долго, пока наконец не уловил слабое дыхание. Аптекарь заметил это по сгустку кровавой слюны, чуть вздувавшейся пузырем между ее губами. Затем он подсчитал нанесенные ей увечья: коленная чашечка раздроблена, с головы местами снят скальп, кожа изрезана осколками кухонной посуды, некоторые из них так и застряли в окровавленной плоти. К тому же левая рука ее была совершенно изуродована — вся перекручена, вывернута из плечевого сустава. Острый кусок сломанной кости прорвал кожу и торчал чуть повыше запястья. Сперва аптекарю показалось, что три передних зуба у нее выбиты, но, сунув пальцы ей в рот, он отыскал их. От удара они сильно отогнулись к верхнему нёбу, но все же уцелели. С помощью ложки он вернул их в прежнее положение и еще долго потом чувствовал в кончиках своих пальцев влажный хруст, который при этом раздался. Он понимал, что зубы у нее как следует не выправятся, не станут ровными, как прежде, но так она, по крайней мере, их не лишится. Затем аптекарь тщательно стер с лица девушки кровь, перевязал ей голову, вправил те сломанные кости, какие можно было, а на остальные наложил иммобилизующую повязку. Затем он поставил на место выбитую нижнюю челюсть, закрыл рот, подвязал подбородок платком и обмыл ее, точно мертвую. Собственно, она и выглядела настоящей покойницей, лежа в передней горнице на кушетке без движения, почти бездыханная. Прошло целых четыре дня, прежде чем девушка очнулась и открыла наконец уцелевший глаз. Аптекарь каждый день по два раза приходил к Луке, накладывал его жене на лицо и на сломанные ребра ледяные компрессы, чтобы снять боль и опухоль, смазывал целебной мазью страшные порезы на голове. Все это время он почти не сомневался в том, что она не выживет и тихо ускользнет в небытие между его визитами, так что был прямо-таки потрясен, когда глухонемая очнулась и посмотрела на него. Проходя мимо дома Луки по своим делам, аптекарь в последний раз заглянул туда, осмотрел глухонемую девушку и предупредил ее мужа: — Учти, если это случится еще раз, я выгоню тебя вон из деревни — да так, что ты будешь бежать отсюда без оглядки! Он не шутил. В те времена аптекарь пользовался в деревне достаточным авторитетом, чтобы это сделать. Но тут вдруг разразилась странная эпидемия, одного за другим уносившая деревенских детей — Мирику, варившую «суп» из олеандровых листьев, Душана, закадычного дружка моего деда, и так далее. Аптекарь начал долгую и безнадежную битву за жизнь детей, но они все продолжали умирать, иногда прямо у него на руках. После этой эпидемии очередь страждущих у дверей аптеки существенно уменьшилась. Даже постоянные пациенты теперь заходили редко и только для того, чтобы убедиться: они действительно на пути к выздоровлению. Селяне пополняли запас тех трав, которые он им прописал раньше, и уходили. Его власть до эпидемии стала даже выше той, которой располагал священник, последний утешитель людей, посредник в их отношениях с загробным миром. Теперь она вдруг пошатнулась, балансировала буквально на острие ножа. Его и всегда-то считали в деревне чужаком, но в эти дни, не оправдав надежд односельчан, он почувствовал себя крайне неуверенно. Аптекарь решил плюнуть на власть, ускользавшую от него, и сказал себе, что будет защищать эту несчастную девушку во что бы то ни стало. Однако после поражения в борьбе с неведомой эпидемией сдержать это обещание оказалось весьма трудно. Он теперь тратил немалые усилия на то, чтобы восстановить доверие людей и вновь сделать их покорными его требованиям. Но чем дальше, тем яснее аптекарь понимал, что и эти усилия им тоже потрачены напрасно. Мужчины развели на деревенской площади небольшой костер, от которого ветром вдоль улицы несло черные полотнища дыма. Кое-кто даже отправился через пастбище в лес, к подножию горы, надеясь отыскать стоянку Дариши, его повозку и пожитки, однако все это — как почти все и ожидали — исчезло без следа. Пропал и сам Дариша. Затем группа мужчин двинулась к дому мясника, но у крыльца они остановились и дальше не пошли. Только у Йово хватило смелости заглянуть в окно, но он так толком ничего и не увидел. Мой дед в насквозь промокших башмаках стоял на крыльце аптеки, смотрел, как с сосулек, нависших над крыльцом, стекает талая вода, слушал тихий ритмичный стук капель по перилам и ветвям деревьев и молчал. Когда аптекарь открыл дверь, мой дед сумел вымолвить лишь одно слово: — Пожалуйста! Он все повторял и повторял его, пока аптекарь не втащил мальчика внутрь, не опустился перед ним на колени и не заставил медленными глотками выпить стакан теплой воды. Затем он ласково отвел с лица мальчика растрепанные волосы и спросил: — Что случилось, малыш? Ступеньки ее крыльца были запорошены снегом. Аптекарь поднялся на него и некоторое время стоял, не решаясь постучаться. В руке он держал бутылку с обычным питьем для будущих матерей — ему часто доводилось готовить такое, смешивая с водой мел и сахар. Сперва аптекарь побарабанил по створке двери пальцами так, чтобы этого легкого стука не услышал никто по ту сторону пастбища. Девушка не ответила. Он лупил в дверь кулаком, пока не вспомнил: да ведь она же глухая! Аптекарь тут же перестал стучать, некоторое время просто стоял на крыльце, чувствуя себя полным дураком, потом попытался сам открыть дверь, и та неожиданно подалась. Он помедлил еще минутку, помня о том, что ружье кузнеца так больше никто и не видел с тех пор, как Лука принес его с собой после той неудачной охоты на тигра. Интересно, по-прежнему ли это ружье находится у нее в доме? Как ему, учитывая подобную опасность, возвестить о своем приходе? Потом он решился, рывком открыл дверь, в последний раз огляделся и шагнул через порог. Жена тигра сидела на полу возле очага и что-то рисовала пальцем в рассыпанной золе. В очаге ярко горел огонь, освещая ее лицо, но оно было закрыто распущенными волосами. Аптекарь не смог как следует ее рассмотреть, а она даже глаз не подняла, когда он вошел и закрыл за собой дверь. Девушка сидела по-турецки, завернувшись в яркие шелка. Пурпурные, золотые, красные, они ниспадали с ее плеч, струились, как вода, на огромный, нависший живот и босые ноги, скрещенные под ним. Они показались аптекарю худенькими, прямо как у ребенка. Но больше всего его поразило то, что в комнате почти ничего не было: стол, несколько кастрюль и плошек на полке — больше ничего. Ружья он тоже нигде не увидел. Она все еще его не замечала. Аптекарь совсем не хотел пугать ее своим неожиданным появлением, но все-таки сделал шаг вперед, потом еще один. Тут глухонемая вдруг резко обернулась и увидела его. Он тут же поднял руки, показывая, что безоружен и не желает ей зла. — Не бойся, — сказал аптекарь, слегка поклонился и коснулся пальцами своих губ и лба. Прошло уже почти сорок лет с тех пор, как он в последний раз делал это.[12] Она вскочила — точнее, одним быстрым движением как бы перекатилась на ноги, — и шелковые покрывала соскользнули с ее плеч. Девушка стояла перед аптекарем, напряженная, гневная, а он все продолжал сгибаться перед ней, словно застыл в неком почтительном полупоклоне. Она оказалась очень маленькой, эта жена тигра, с хрупкими плечами и длинной тонкой шеей. Аптекарь заметил, что на шее у нее соленой коркой застыл пот. Огромный живот, тугой и округлый, был явно слишком тяжел для худенького тела и заставлял ее отклоняться назад, выворачивая вперед бедра. — Ребенок, — сказал он, указал на ее живот, подхватил обеими руками свой собственный, слегка его встряхнул и покачал, потом протянул ей бутылочку и пояснил: — Это для твоего ребенка. Но она уже вспомнила, какую роль он сыграл в ее жизни, как отдал ее на растерзание Луке. Теперь на лице глухонемой было написано откровенное отвращение, она дрожала всем телом. Аптекарь снова попробовал объясниться, встряхнул бутылочку, улыбнулся и поднял ее повыше, чтобы она могла видеть мутную жидкость. — Это для ребенка, — повторил он, указывая на ее живот, потом как бы покачал младенца на руках и указал на себя. На лице глухонемой по-прежнему были написаны только отвращение и ненависть, но аптекарь осмелился еще на шаг приблизиться к ней. Он рассчитывал, что теперь их отношения могут измениться в лучшую сторону. Этой глухонемой малютке за столь короткое время удалось настолько запугать деревенских жителей, что сейчас они относились к ней с каким-то благоговейным ужасом. Аптекарь даже немного завидовал ей, невольно ею восхищался и думал, способна ли она это понять. Ведь жена тигра добилась этого без малейших усилий и, пожалуй, даже вовсе не имела подобных намерений. Он не без оснований подозревал, что ей и невдомек, как это у нее получилось. Девушка, должно быть, увидела сомнение, написанное у него на лице. В тот же миг ее верхняя губа приподнялась, блеснули зубы, ноздри раздулись, под глазами и на переносице собрались хищные складки. Она грозно зашипела — это был единственный звук, который он когда-либо от нее слышал. Ведь в тот раз, при всех ее переломанных костях, бесчисленных ушибах, кровавых ссадинах и синяках, неровными пятнами, точно континенты на географической карте, расплывавшимися по всему телу, бедняжка не издала ни звука, ни вздоха. Ее злобное шипение потрясло аптекаря до глубины души. Этот странный звук пронзил его тело, словно эхо выстрела, заставил окаменеть от изумления и страха. Она по-прежнему стояла перед ним, маленькая, нагая, разъяренная, и шипела. Аптекарь вдруг понял, у кого глухонемая научилась издавать такие звуки: у существа, не имеющего человеческого лица, у хищного зверя! Он вместе со своей бутылкой попятился к двери, стараясь не поворачиваться к жене тигра спиной. Он рукой нащупал позади себя дверь, открыл ее и выбрался на крыльцо, даже не чувствуя, как на него обрушивается волна морозного зимнего воздуха. Казалось, жара, царившая в доме мясника, прилипла к нему, точно отметина. Все время, пока шел назад, он чувствовал во всем теле страшный жар. Чуть в стороне от пастбища, где из-подо льда уже начинал пробиваться черными промоинами ручей, аптекарь заметил Йово. Тот явно поджидал его. — Ступай домой, — сердито сказал ему аптекарь, но Йово сделал несколько шагов по направлению к нему и спросил: — Так что, там она? Аптекарь остановился и повторил: — Ступай домой, говорю. — Он молча стоял, выжидая, пока Йово не скрылся из виду. Мой дед вместе с ибисом ждал в аптеке, как только аптекарь появился на пороге, бросился к нему и спросил: — С ней все в порядке? Она здорова? Аптекарь лишь посмотрел на него и промолчал. Мой дед так и не дождался ответа — и это после того, как он все рассказал аптекарю, а тот обещал непременно помочь ей! Прежде чем выйти за дверь, мой дед еще некоторое время стоял там, шмыгая сопливым носом, и смотрел, как аптекарь зажигает лампу у себя за прилавком, приносит какие-то кувшины, ложки, пустой стакан, снимает что-то с полок, а потом крупными руками тщательно, с силой толчет что-то пестиком в ступке. Затем он протер внутреннюю поверхность и без того совершенно чистого стакана, принес золотистые аптекарские весы и стал отмерять какие-то порошки. Аптекарь налил в бутылку теплой воды, положил туда сахар, мел и несколько листиков мяты. В стакане словно белое облачко поднялось, когда аптекарь налил туда жидкости из бутылки, накрыл посудину ладонью, хорошенько ее встряхнул, а затем тщательно вытер руки тряпицей и вымыл их с мылом. Потом аптекарь куда-то ушел и вскоре вернулся, неся в руках такую же бутылочку, но уже снова полную. Он подошел к моему деду и сказал: — Она меня не знает и не доверяет мне. — Аптекарь протянул мальчику бутылку. — Так что придется тебе сбегать к ней и передать это. Ей это нужно. — Но меня же все увидят, — сказал мой дед. — Нет, люди давно уже разошлись. В общем, именно мой дед в тот день пробежал через площадь, держа в руках бутылку с мутной жидкостью и боязливо оглядываясь через плечо. Именно он с улыбкой вошел в дом мясника. Именно мой дед держал за руку жену тигра, когда она поднесла бутылку к губам и выпила принесенное снадобье. Именно этот мальчишка утер ей после этого подбородок. Потом долго ждать не пришлось. У околицы родной деревни моего деда, на берегу ручья, притока реки Галиницы, растет огромное дерево. Зимой его красноватые ветви арками склоняются над землей и похожи на обнаженные бедренные кости или на руки, стиснутые в молитвенном жесте. Сразу за этим деревом стоит ограда, за которой тянутся полосы кукурузных полей. Марко рассказывал мне, что жители Галины всячески избегают этого дерева, ибо с его ветвей, по словам Паровича, свисает сеть, в которую попадаются души, пытаясь подняться на небеса. Вороны, которые там гнездятся, пожирают их, выклевывают даже из-под древесной коры, точно червей. Именно здесь более шестидесяти лет назад Марко стал свидетелем гибели деревенского аптекаря. Он специально привел меня на околицу деревни, чтобы показать это место. Парович постучал по стволу дерева своей тростью, отступил от него на несколько шагов и молча указал на могучие ветви, чтобы я поняла, представила себе, как действовал здесь палач, зеленоглазый парень из соседней деревушки, расположенной чуть южнее Галины. Оккупанты, неторопливо продвигавшиеся по горным долинам, попросили — нет, силой его никто не заставлял! — этого молодого человека исполнять приговоры в тех селениях, куда они будут заходить. Казни подвергали главарей сопротивления и прочих подстрекателей, но иногда и самых обычных людей, просто оставшихся верными своим принципам, а значит — репрессируемых нынешним законом. Этим преследованиям снова подвергся и аптекарь, хотя все понимали, только вслух об этом не говорили, что именно он спас деревню от жены тигра, стал причиной ее смерти. Аптекарь — этот достойный, но очень уж безобразный человек, как говорил Марко Парович, проводя рукой по своему лицу, — стоял на каменной ограде возле кукурузного поля с петлей на шее и думал: «Почему они меня просто не пристрелили?» Он еще надеялся, что они все-таки так и поступят. По словам Марко, в деревню тогда явился отряд человек в шестьдесят. Немцы назначили двенадцать исполнителей казни, которые так и не явились на повешение. Они по-прежнему торчали в таверне, пили и курили, стряхивая пепел в грязные лужицы подтаявшего снега возле их сапог. Повесить человека согласились другие — те, чей язык Марко Парович отлично понимал, чья ненависть была так хорошо знакома аптекарю. Эти люди согнали к месту казни всю деревню — смотреть, как аптекарь будет извиваться в петле на манер зверя, угодившего в силки. Это был еще один из первых многочисленных и совершенно бессмысленных примеров наказания непокорных. Марко не помнит, присутствовал ли при этом мой дед, но, скорее всего, он там был. Мальчик стоял вместе со всеми в толпе, широко раскрыв глаза, утратив последнюю надежду и чувствуя себя жертвой предательства, о котором уже успел догадаться. Он не произнес почти ни слова с тех пор, как утром, после его последнего визита в дом мясника, жену тигра нашли мертвой на крыльце. Весь тот день дед проплакал, а когда стал искать помощи, оправдания своего невольного греха, увидел перед собой лицо Мамы Веры, доброе, но строгое. Она сказала ему: — Что ж, сделанного не воротишь, а остальное предоставь Господу. После войны Мама Вера поклялась ему в том, что никогда никому ничего не расскажет и всегда будет с ним рядом. Это очень поддерживало его в жизни. После войны они уехали из деревни и начали новую жизнь. В то лето, когда Мама Вера умерла, мой дед уже успел стать врачом, как и хотел. Но Марко хорошо помнил, с каким невероятным спокойствием держался аптекарь в последние мгновения своей жизни, до того как тот наемный палач пинком столкнул его с ограды. Взгляд приговоренного был тверд и решителен, но из него напрочь исчезла всякая воинственность, любое желание сопротивляться. Причины этого никто из присутствующих так толком и не понял, впоследствии все только и говорили, что о его ответственности перед другими и о благодати самопожертвования, снизошедшей на аптекаря. — А ведь его тогда даже на церковном дворе не похоронили, — сказал мне Марко, опираясь на трость и обводя свободной рукой пространство перед церковью. — Уже после войны мы его останки туда перенесли. — А девушка где похоронена? — вдруг спросила я. — Какая девушка? — удивился Марко. — Та, которую женой тигра называли. — Да какая разница? — Он изумленно развел руками. Глава тринадцатая Река На полпути к вершине человек, за которым я упорно следовала, решил передохнуть. Я тоже остановилась и спряталась за низкорослым, истерзанным ветрами деревцем, склонившимся над дорогой. В носу у меня застряли запахи лаванды и шалфея. Незнакомец стоял посреди дороги, покачиваясь с пятки на носок, и с любопытством озирался вокруг. Отчего-то я была уверена, что он то и дело посматривает в мою сторону, он знает, где я прячусь, и пытается решить, как ему быть. Я как-то и не подумала о том, что делать, если он сейчас повернется и пойдет прямо ко мне. Впервые мне пришло в голову, что зря я, видно, не сняла с себя свой белый врачебный халат и не оставила на винограднике громко шуршавший рюкзак. Я замерла, стараясь не двигаться, а незнакомец все поворачивался из стороны в сторону. Он будто исполнял в темноте какой-то медленный, тягучий танец, переступая с ноги на ногу, опустив плечи и как-то странно извиваясь всей верхней частью туловища. Я даже усмехнулась, невольно вспомнив, что фра Антун говорил мне про мору, которая приходит к скрещению дорог за душами мертвых. Затем взошла луна, и на склоне горы сразу стали четко видны деревья, возле которых лежали черные тени, и нахохлившиеся скалы вдоль дороги, по которой тот человек опять стал неторопливо, точно катясь вперед, подниматься к вершине. Я выждала, когда он исчезнет за поворотом, и двинулась следом за ним. Мне все время казалось, что некая сила будто заваливает меня назад, пытается опрокинуть и крутая вершина вот-вот рухнет прямо на меня. За очередным поворотом дорога сперва превратилась в тропу, затем свернула вправо, и я, судя по звуку, оказалась в сухом русле мелкой речонки, пробившейся сквозь плоскую, исхлестанную ветрами щеку горы. Мы все дальше уходили от города, и я уже с трудом различала далеко внизу полоску пляжа, светящуюся рекламу мороженого и террасы ресторанов. Огни залива светлыми кляксами расплывались на воде, а вокруг монастыря, там, где находился сад фра Антуна, лежал черный прямоугольник тьмы. Незнакомец по-прежнему ровным шагом шел по руслу реки, вдоль тонкой полоски воды к некоему подобию бревенчатой лестницы, ведущей наверх по все расширявшемуся открытому пространству. Мне теперь негде было от него спрятаться, и я шла за ним в открытую, надеясь, что он не обернется и не посмотрит на меня. Ветер затих, цикады, похоже, тоже легли спать, вокруг стояла почти абсолютная тишина, если не считать легкого скрипа речного песка у меня под ногами да еле слышного звона, который издавали при ходьбе застежки моего рюкзака. Порой в траве шуршали какие-то твари, занятые своими делами. Тот человек ушел уже далеко вперед и передвигался какой-то странной неровной походкой, словно с трудом пробирался по глубокой воде. Он шагал, чуть наклонив голову и бесшумно ступая по земле большими ногами, голова его при этом слегка покачивалась. В общем, в этом человеке не было ничего такого, что указывало бы мне на необходимость тащиться за ним следом. Я и впрямь разок остановилась и несколько минут не двигалась, чувствуя, что башмаки мои уже промокли насквозь. Он все продолжал идти, постепенно удалялся от меня, и я всерьез подумала, не повернуть ли все-таки назад. Вдруг человек, идущий впереди, низко наклонился, исчез из поля моего зрения, затем снова выпрямился и, слегка пошатываясь, двинулся дальше. Я теперь довольно сильно отстала от него и тщетно пыталась разглядеть, что же впереди, в темноте, заставило его споткнуться. Там явно что-то помешало ровному, непрерывному движению этого человека. Когда я подошла ближе, оно медленно появилось из темноты мне навстречу. Это была ржавая металлическая цепь, протянутая поперек реки и подвешенная к двум деревьям, росшим на противоположных берегах. Цепь слегка поскрипывала, и вскоре я разглядела на ней знакомый красный треугольник с надписью «Мины». У меня тут же отпали все сомнения, которые были раньше, — насчет дедовских историй, моего собственного душевного здоровья, нелепости этой ночной прогулки по горам в темноте. Теперь я была абсолютно уверена в том, что впереди идет тот самый бессмертный человек, безумие, охватившее меня, — всего лишь результат встречи с ним. Это была та самая разновидность временного помрачения рассудка, которая некогда заставила моего деда привязать к ногам данного типа тяжеленный угольный брикет, а потом бросить его в пруд. Именно временное безумие заставило меня перекинуть через цепь рюкзак, проползти на четвереньках по минному полю, потом снова подняться на ноги и продолжить преследование. Бессмертный человек тем временем вошел в небольшой лесок, и я на минутку остановилась, не зная, как мне поступить и стоит ли идти дальше. Он ведь мог и спрятаться за какое-нибудь дерево, а потом смотреть, как я буду ощупью пробираться в темноте. Я наступлю на какую-нибудь мину и взлечу на воздух, фонтаном разбрызгивая кровь, Гавран Гайле подберет меня вместе с другими на перекрестке и уведет с собой. Впрочем, я могла просто заблудиться в темном лесу и проторчать там до утра, но уже проделала такой долгий путь, что отступать было поздно. Я вошла в лес, где не было видно ни зги, и меня сразу окутала мертвая тишина, а старые сосны с толстенными стволами и острыми, длинными, как ножницы, иглами обступили со всех сторон. Идти стало тяжелее, я задыхалась и вскоре поняла, что снова начался подъем, причем довольно крутой, да и по руслу реки, в котором заметно прибавилось воды, идти стало тяжеловато. Очень стараясь, чтобы тот человек впереди не услышал моего сопения, пока мы находимся в этом лесу, я попыталась успокоиться и дышать ровнее. Русло реки извивалось среди сосен, ноги постоянно оскальзывались на мокрых камнях, покрытых толстым слоем опавших игл, а под башмаки то и дело попадались шишки, треск которых звучал, на мой взгляд, прямо-таки оглушительно. Мне все время казалось, что вот я подниму глаза от речного ложа, высматривая, куда поставить ногу, и обнаружу, что чуть не налетела на этого незнакомца, который уже остановился и поджидает меня. В такой темнотище я, разумеется, давно уже ничего не видела впереди, но ясно представляла себе, как он стоит в своей шляпе и держит в руке маленькую кофейную чашечку, глядя на меня нетерпеливо и не слишком одобрительно. На его лице отчетливо виден острый нос и большие, ничего не прощающие глаза, а губы изогнуты в той вечной улыбке, о которой столько раз упоминал мой дед. Наконец лес кончился, я вышла на опушку и потеряла незнакомца из виду. Русло реки превратилось в сухую пустынную тропу, по краям которой росла высокая колючая трава. Тропа резко поднималась по склону, так что мне то и дело приходилось хвататься за нее руками, чтобы не потерять равновесие. На вершине очередного холма земля понемногу выровнялась, и теперь передо мной расстилалось нечто вроде просторного поля, посреди которого виднелся невысокий каменный мост, перекинутый над ручьем. Я по берегу добралась до этого моста и поднялась на него. Отсюда были видны очертания домов, похоже заброшенных, стоявших по обе стороны пересохшей реки, некоторые из них прятались за деревьями с густыми шелестящими кронами. Они сильно отличались от тех сосен в лесу, который я только что миновала. Я решила, что это, должно быть, и есть та самая старая деревня, о которой упоминал фра Антун. После Второй мировой войны жители покинули ее и перебрались поближе к морю. Первый дом, до которого я добралась, стоял слева от меня и чуть в стороне от остальных. У него был округлый фасад с узким, похожим на бойницу окном на чердаке. Крыши не имелось, рамы были явно выбиты снаружи, высоченная трава почти доставала до ставней, болтавшихся на ржавых петлях. Тот человек вполне мог сейчас находиться в этом доме и смотреть на меня из темноты в одно из окон с выбитыми стеклами. Внутри абсолютно ничего видно не было, и я медленно прошла мимо этого дома, то и дело оглядываясь через плечо. Часть изгороди была сломана. Во дворе виднелась площадка, выложенная плиткой, от которой аккуратная дорожка вела, по всей видимости, в сад. Я подумала, что бессмертный человек может находиться и там, но мне почему-то совсем не хотелось встречаться с ним в этом саду, даже если это и было так. Следующий дом располагался справа от меня, в тени одного из тех больших деревьев. Судя по очертаниям, это была двухэтажная гостиница. Широкая каменная лестница зигзагом поднималась по фронтону здания, с ее перил все еще свисали цветочные горшки с сухой землей. Второй этаж был опоясан длинным балконом или террасой. Вместо решетки, некогда увитой виноградом, там теперь торчали две-три неровные, насквозь проржавевшие опоры, над ними виднелись края обвалившейся кровли. Остальные дома стояли, тесно сгрудившись вдоль ручья и зияя темными окнами. Я старалась обойти их стороной, настороженно поглядывая то направо, то налево. Повсюду я видела осыпающиеся арки над воротами, валяющиеся на земле сломанные ставни, груды выброшенных во двор соломенных тюфяков, пустые ведра и никому не нужный огородный инвентарь, успевший заржаветь и почти исчезнуть в густой траве. На открытой веранде очередного ресторанчика, пристроившегося между углами двух зданий, я заметила несколько искалеченных пластиковых столиков и стульев, остатки которых были разбросаны по каменному полу. На единственном целом стуле спал громадный кот, безмолвный и неподвижный. Его шерсть в лунном свете казалась серой. В данный момент мне вряд ли были необходимы подобные воспоминания, но я все пыталась прокрутить в голове подробности разных историй о горных духах и другой нечисти, что живет в полях и лесах и существует ради единственного удовольствия запутать, сбить с дороги глупых путников. Бабушка как-то рассказывала мне о том, как один человек из Саробора отправился в горы искать своих овец и оказался в доме, полном мертвецов, да еще и вынужден был вместе с ними трапезничать. Вывела его к этому дому маленькая девочка в белом чепчике, на самом деле оказавшаяся вовсе не ребенком, а неким зловредным существом, забыть которое он так и не смог до самой своей смерти. Бедолага постоянно вспоминал ту «девочку» и ту жуткую трапезу за одним столом с мертвецами. Впереди начался спуск в долину. В этом месте ручей пробил в земле глубокую впадину с крутыми краями, падал через нее и змейкой струился дальше. В долине, раскинувшейся ниже, виднелись еще несколько домов, скучившихся у поворота дороги, а дальше снова начинались дикие заросли, между которыми вилась тропинка. Спускаясь по ней и держась ее травянистого края, чтобы не поскользнуться, я увидела прямо перед собой маленький каменный домик с высоким крылечком и низенькой зеленой дверцей. Пожалуй, это была единственная дверь во всей опустевшей деревне, которая все еще нормально висела на петлях. Из-под нее пробивалась полоска света. В любую другую ночь я, конечно, повернула бы назад и вернулась бы тем же путем, каким и пришла. С другой стороны, в любую иную ночь я бы вообще ни за что сюда не пошла. «Так! — сказала я себе. — Значит, тот, за кем ты так долго тащилась по горам, вошел в этот домик, если, конечно, не стоит в данную минуту у меня за спиной и, замышляя недоброе, не следит за мною с той самой минуты, как я вошла в деревню». Последнее предположение показалось мне достаточным основанием, чтобы немедленно подняться по потрескавшимся ступеням крыльца и попытаться войти в дом. Мне, правда, потребовалось довольно много времени, чтобы заставить себя открыть дверь, но под конец я все-таки ее распахнула и вошла, твердо собираясь спросить у него: «Так вы и есть Гавран Гайле?» Теперь будь что будет. — Здравствуйте, доктор. — Значит, это вы? — Конечно я. Входите, доктор, входите. Как вы сюда попали? Да входите же — и дверь за собой закройте. Присядьте. Зря вы, доктор, это затеяли. Вы ведь могли упасть, пораниться, заблудиться. Мне как-то в голову не пришло, что вы можете за мной пойти. — Я видела вас там, на винограднике. — Видимо, я вас не заметил. Я и не думал, что так получится, иначе непременно остановился бы и заставил бы вас повернуть обратно. Идите сюда, поближе к огню, садитесь, вот я вам тут местечко расчистил. — Ничего, я постою. — Но вы, наверное, устали. Пожалуйста, садитесь! Вот здесь. Просто садитесь и ни о чем не беспокойтесь. А это я сейчас отодвину. Я давно собирался навести здесь порядок, но времени вечно не хватает. Всегда так поздно… Да садитесь же! На цветы не обращайте внимания, просто отпихните их в сторону и садитесь. — Но я не хотела бы так бесцеремонно вторгаться… — Ничего, можно придвинуть эти цветы еще ближе к огню, доктор. Так они еще скорее высохнут. — Простите? — Понимаете, чем скорее они высохнут, тем меньше будут пахнуть. Как видите, цветы я не выбрасываю. Вы не замерзли, доктор? — Мне следовало бы вернуться… — Сейчас об этом даже речи быть не может. Вам необходимо немного подождать. Со всем следует покончить прямо здесь. — Я совершила непростительную ошибку… — Ничего, теперь уже все в порядке. Уверяю вас, все будет хорошо. Здесь вы в безопасности. А назад мы вернемся вместе. Идите сюда. Будьте добры, положите эти монеты в бочонок. — Боже мой! Сколько же здесь? — Было гораздо больше — когда-то. — Я даже узнать не могу, что это за монеты такие. — Некоторые сохранились с довоенных времен. Многие гораздо старше. — А это что? — Римская бронза, доктор. Здесь, в холмах, полно таких монет. Для вас они, возможно, почти ничего не значат, но для мертвых это по-прежнему деньги. — Что же вы со всем этим будете делать? — Отдам. Очень дурно вручать живым людям деньги мертвых, но еще хуже было бы оставить их здесь, тогда как они еще могут принести хоть какую-то пользу. — Но вам, наверно, придется подробно объяснять, откуда это у вас? — Извините, доктор, но вы поставили ноги прямо на рисунки… Позвольте, я их немного передвину. — Ох, извините! — Мне необходимо найти для этих рисунков какое-то другое место, желательно подальше от очага. Еще не хватало, чтобы они загорелись, ведь некоторые из них очень древние. А вот этот рисунок — видите? — создан человеком, который уже успел умереть. Я с прошлого года приношу сюда монеты, которые люди оставляют на его могиле. — Так вы — мора? — Не всегда. Тут больше ста лет жила одна мора, а потом началась война, и люди перестали верить в духов. Моя жена, например, ни во что не верила, не могла после того, что случилось с нашим сыном. Навестив его могилку, она приходила домой и говорила: «Знаешь, рисунки, которые там оставляют люди, совершенно промокли, краски расплылись, потекли ручьями, а принесенные цветы завяли и перепачканы грязью. Они пахнут смертью. Так для чего же все это делается? Чтобы мне стало легче? Разве это возможно, если там, в земляной дыре похоронен мой сын?» Воды, доктор, дайте мне воды. — Что, простите? — Воды. Вон она, рядом с вами. Пожалуйста, дайте мне воды. Мне необходимо вымыть руки. Сегодня как раз была такая ночь, когда я чищу могилы и приношу сюда цветы и рисунки. Ведь в эти места теперь никто не приходит. Большая часть шахт давно закрыта, но говорят, что там по-прежнему опасно. Я не могу выбросить эти вещи, доктор, они с могилы моего сына. Возможно, я даже стал немного верующим. Когда моя жена на следующий вечер вернулась домой, мне показалось, будто кто-то вдохнул ей в уши некую великую тайну. Она спросила, видел ли я могилу, такую чистую, аккуратную и ухоженную. Жена сказала мне, что, стоя у могилы, чувствовала: теперь наш сын совершенно спокоен. Еще она заявила, будто порядок там навели не человеческие руки. Это сделала мора. Жена уверяла меня, что чует это нутром. Потом она снова пошла к могиле и принесла эти монеты. Что мне оставалось делать? Только взять их и отнести сюда. — Но ведь эти монеты, конечно же, из очень разных могил? — Разумеется, но это неважно. Люди вскоре начинают класть монеты на могилы всех, кого любили, оставляют все больше цветов, иногда одежду или еду. Они заботятся, чтобы их мертвым ничто не грозило, чтобы они были сыты и одеты. Этим люди утешают сами себя. Иногда я поднимаюсь сюда с полными сумками всякого добра, а вы ведь видели, что добраться в эти места нелегко. Люди называют могилы священной землей и уверены, что если оставить на них что-нибудь для мертвых, то те непременно получат это подношение. Мора заберет его и отнесет им. — Никто не знает… — Кто-нибудь всегда знает, доктор. Но я был бы счастлив, если бы только вы оказались тем единственным человеком, которому об этом известно. — А не кто-нибудь из деревни? Не ваш сын? — Если есть люди, которые об этом знают, то они никогда не скажут, что именно им ведомо, так что их трудно отличить от тех, кто просто притворяется, будто знает что-то. Теперь-то уж наверняка кто-нибудь должен был догадаться. Нет, не то чтобы понять, что это именно я, но догадаться кое о чем был должен. Однако люди по-прежнему продолжают оставлять там разные вещи, а я все еще приношу их сюда. Вы ведь не скажете моей жене, доктор? Не скажете, правда? Но просить об этом ему не было нужды. Меня давным-давно научили, что некоторые услышанные истории следует тщательно хранить в глубинах своей души. Люди, которые говорят о смерти моего деда, в первую очередь вспоминают тех мальчиков из Здревкова, тела которых разнесла на куски противопехотная мина, взорвавшаяся у них под ногами. Мне говорят, что на каждом так называемом докторском завтраке старые врачи непременно пьют за моего деда. Мне с восхищением рассказывают, как этот старый, худой, изможденный человек с серым от усталости и тяжкой болезни лицом, не сломленный этим недугом и скрывавший его от всех, точно некий позор, бросил все и поехал за четыреста миль. Он должен был хотя бы попытаться спасти этим мальчикам жизнь. Тот факт, что они все-таки не выжили, в этих рассказах не фигурирует. Я каждый раз обращаю на это внимание Зоры, когда она в панике звонит мне из Цюриха, из своего неврологического института или откуда-то еще, в любой час дня и ночи. Теперь это случается все чаще и чаще, поскольку ее сынишка достиг того возраста, когда ему кажется, что любую вещь лучше всего прятать в собственном носу. Старым докторам, разумеется, ничего не известно о пакете с пожитками деда, о том, что я привезла его домой, бабушке, через два дня после похорон. Он стоял на столе в течение тридцати дней, словно какая-то часть моего деда по-прежнему была с нами, будто он сам сидел себе спокойно в холле за столом и, кроме семечек подсолнуха, ему больше ничего не было нужно. Сделав поправку на любые неправильные расчеты относительно точной даты его смерти, на сороковой день бабушка все-таки вскрыла пакет, привезенный мною из Здревкова, но прежде она достала из-под подушки деда, лежавшей рядом с ее собственной, шелковую пижаму мужа и убрала из прихожей его сабо. Тем вечером я вернулась из больницы домой и впервые увидела бабушку вдовой моего деда. Она тихо сидела в его зеленом кресле и держала на коленях вещички супруга, сложенные в большую миску. Я пристроилась на скамеечку возле нее и стала смотреть, как она перебирает эти вещи. Моя мать тоже сидела рядом. В течение долгого времени никто из нас не произносил ни слова. Мы с матерью неотрывно следили за руками бабушки, за ее изящными пальцами, украшенными крупными перстнями. Потом бабушка вздохнула и сказала: — Пожалуй, нам пора выпить кофе. Моя мать пошла его варить, позволяя бабушке делать ей сколько угодно замечаний и без конца давать бессмысленные указания: — Не ставь кастрюлю на эту полку! Ради бога, режь на доске!.. Разумеется, я никому ничего не сказала о той хижине в заброшенной деревне, о крошечной комнатке, освещенной огнем очага, сломанном столе, бочонке, полном монет, ковре из сухих цветов, рядах кувшинов, бутылок, горшков — об этих опустевших сосудах-подношениях, глиняных, фарфоровых, стеклянных, каменных, с прилепленными воском крышками, пробками и затычками, с горлышками и носиками, покрытыми паутиной. Я ничего никому не говорила о том, как огонь в очаге отбрасывал странные тени и высвечивал бока этих сосудов и все они, эти кувшины и бутылки, что-то пели. Не сказала я и о бесчисленных изображениях Биса, свернутых в трубки, точно древние папирусы, и стоявших у стены. Я никому не рассказывала, как пообещала хранить молчание, потребовала в ответ того же, опустилась в этой комнатке, которой для всего остального мира и не существовало вовсе, на колени и втайне вскрыла тот заветный пакет. Я обнаружила в нем бумажник деда, его шляпу, перчатки и докторский халат, аккуратно сложенный пополам. А вот «Книгу джунглей», которую, собственно, и искала, я там не нашла. Ее пропажу я горько оплакала еще в той жарко натопленной маленькой комнатке на горе. Да и потом мне понадобилось немало времени, чтобы смириться с тем, что дедова книга исчезла, пропала насовсем, ее нет ни в кармане его пальто, ни вообще в нашем доме — ни в ящиках письменного стола у него в кабинете, ни на полках в гостиной. Когда я думаю о том, как мой дед в последний раз повстречался с бессмертным человеком, они представляются мне сидящими рядышком на крыльце того бара в Здревкове и мирно беседующими. Между ними лежит закрытая «Книга джунглей» — ставка в том их давнем пари. Мой дед надел свой лучший костюм, приняв приглашение бессмертного человека, но не на чашку кофе, а просто выпить пива. Они много смеются, прежде чем отправиться вместе к скрещению дорог. В кои-то веки с тех пор, как познакомились, они не одни, а потому и уходят незамеченными, двое самых обыкновенных мужчин, мимо которых пройдешь на улице и не обернешься. Они, впрочем, производят приятное впечатление, прямо как старые друзья, люди, которые бок о бок прожили долгую жизнь. Для бессмертного человека это, разумеется, далеко не первая жизнь, но по внешнему виду об этом ни за что не догадаешься. Судя по тому, как мне описывал его мой дед, он и в девяносто пять выглядел совсем молодым. Таким и останется, когда со дня смерти моего деда пройдут те сорок дней, возможно, и через такой же срок после моей смерти, и еще долго-долго. Те немногочисленные знакомые деда, врачи, которые, наверное, посмеивались над его привычкой вечно носить в кармане «Книгу джунглей», решили, видимо, что она была потеряна или украдена в больнице Здревкова. Может быть, ее попросту положили куда-то не туда во время его последнего, посмертного странствия. Так или иначе, а книга исчезла — не потеряна, не украдена, а именно исчезла. Для меня это означает, что мой дед умер не так, как, по его словам, обычно уходят взрослые люди. Он умер, не испытывая безотчетного страха перед смертью, с надеждой, точно ребенок, веря, что снова встретится с бессмертным человеком и непременно выплатит ему свой долг. Мало того — зная, что я приеду его искать и найду хотя бы вещи, он оставил для меня в кармане докторского халата частичку своей драгоценной «Книги джунглей» — оторванную от задней обложки пожелтевшую страницу, в которую был завернут пучок толстых, жестких волосков или шерстинок. «Галина» — было написано рукой моего деда над и под детским рисунком, на котором был изображен тигр с тощим телом, изогнутым, как лезвие короткой турецкой сабли. «Галина» — по этому слову, написанному рукой деда, я узнала, как мне снова найти его. В деревне Галина, в той истории, которую он так и не рассказал мне, но, возможно, очень хотел это сделать. Вскоре я и сама буду знать достаточно, чтобы рассказать о детстве моего деда. Но я ни за что не стану распространяться о том, что связывало тигра и его жену. Хотя, по-моему, объяснить эту привязанность вполне возможно. Нетрудно догадаться, почему тигр так ее полюбил. Ведь он был почти ручным, а потому и тосковал по людям, которые, хоть и не до конца, приучили его к себе. Он просто не мог выразить словами свою тоску по обществу людей, по предсказуемой, спокойной жизни в старой цитадели. Как бы хорошо он впоследствии ни научился о себе заботиться, его жизнь — жизнь тигра — с рождения была искалечена, даже в каком-то смысле опозорена. Возможно, именно потому, что в ней померк тот свет, который окружал великого и смертельно опасного Шерхана, любимого героя моего деда. Этот свет в жизни нашего тигра изначально оказался приглушен некими объективными обстоятельствами, и ему, дикому зверю, было проще подчиниться людям и есть с руки. Можно также объяснить привязанность тигра к его жене вполне предсказуемыми последствиями того же явления, которое заставляет даже такого огромного и загадочного зверя, как медведь, рыться на помойке в груде пустых консервных банок. Но так или иначе, это был не тот тигр, в честь которого мой дед всю жизнь носил в кармане «Книгу джунглей», и не тот, которого мой дед, говоря образно, не отпускал от себя всю войну и в течение тех долгих лет учебы в столице, когда они с Мамой Верой так трудно жили. Тот его тигр всегда был с ним рядом — и когда он познакомился с моей бабушкой, и когда учился в университете, и когда встретился с бессмертным человеком. Того тигра он под конец унес с собой и в Здревков. Кто-то может, наверное, сказать, что та девушка, жена тигра, была слишком молода и глупа и ей просто очень повезло. Да, ей выпала невероятная удача, когда она, несмотря на все несчастья, выпавшие на ее долю, повстречалась с тигром, который и тигром-то по-настоящему не был. Ей повезло, когда она впервые столкнулась с ним нос к носу и ее запах до некоторой степени оказался похож на запах того старого служителя, который ухаживал за тигром в зоопарке, что и пробудило в этом звере ностальгические воспоминания. Но думать так — значит невероятно упрощать все то, что между ними произошло. Наверное, достаточно было бы сказать, что тигр испытывал наслаждение, когда эта девушка клала ему на лоб свою руку. Ей ужасно нравилось, как пахнет его шерсть, когда она сворачивалась клубком под теплым боком зверя, прижималась к нему и засыпала. Наконец, я вряд ли могу с уверенностью сказать, что понимаю, кто — или что? — была сама эта девушка. Я даже не способна изложить ни одного толкового предположения о том, что именно случилось с Лукой, хотя, пожалуй, склонна верить некоторым жителям Галины. Они считают, что когда он проснулся — накануне оставив свою жену связанной в коптильне и понадеявшись, что тигр ее съест, — то обнаружил, что она жива, мало того, стоит на коленях в изножье его кровати. Кожа у нее на запястьях ободрана до кости, в руках ружье кузнеца, дуло которого направлено ему, Луке, прямо в лицо. Если бы ситуация была несколько иной, жители Галины лучше сознавали бы всю эфемерность собственной изоляции и понимали, что вокруг них обязательно со временем сомкнется кольцо войны, то отношение этих людей к тигру и его жене было бы, пожалуй, более поверхностным и легковесным. Они могли бы сказать, что это странно, но такова уж настоящая история любви, и благополучно нашли бы для сплетен какой-нибудь новый объект. Однако глухонемая девушка будила в их душах слишком сильное беспокойство и странную тоску. Из-за нее они отчасти попросту не замечали того, что надвигалось на них. После того как она умерла, то время, что селяне прожили вместе с нею, стало для них неким объединяющим воспоминанием. Они бережно пронесли его до весны и дальше, сквозь тяжкие годы, связанные с нашествием немцев, с их бесконечными машинами, с железной дорогой, которую деревенских жителей заставили строить, с поездами, с грохотом грузовиков, захлебывающихся кашлем, из-за которого люди не могли спать по ночам, каждый раз думая одно: «Только бы он здесь не остановился, только бы не остановился!» Впрочем, воспоминания о тигре и его жене они сохранили и после войны. Если сегодня вы спросите жителей Галины: «Почему после наступления темноты вы не выпускаете своих детей из дому?», то их ответы покажутся вам несколько невнятными и в то же время тревожными. Они скажут, например: «А какой смысл торчать на улице, когда уже темно? Все равно ведь ни черта не видно, так что ничего, кроме неприятностей, там не найдешь. Что хорошего, если наши дети станут вечерами слоняться по улице, торчать на перекрестках, курить сигареты или в кости играть, если их утром работа ждет?» Но правда заключается в том — даже если они об этом и не думают, — что тигр всегда рядом с ними. Он жив в их движениях, в речи, в предохраняющих жестах, ставших неотъемлемой частью повседневной жизни. Он там, на склонах горы Галина, когда стадо благородных оленей вдруг рассыпается во все стороны и в долине отчетливо пахнет страхом. Он там, когда людям попадаются в лесу наполовину обглоданные оленьи туши с ребрами, торчащими сквозь кожу и покрасневшими от крови. Люди не желают говорить о подобных находках друг с другом, ибо знают, что того тигра так и не нашли, никто его не убил. Тамошние мужчины никогда не ходят в лес по одиночке, желая, скажем, срубить дерево для постройки дома. А еще в деревне существует строгое правило: в полнолуние ни одна девственница не должна ходить через пастбище, хотя никому ни разу и не удалось убедиться в том, каковы же могут быть последствия подобной прогулки. Эти люди уверяют себя в том, что этот тигр умер там, где-то высоко в горах, измученный одиночеством, тщетно ожидая, когда к нему вновь придет она. От горя и старости зверь страшно похудел и как-то усох, просто кожа да кости, а потом залег где-то и лишь устало следил за воронами, которые постоянно собирались вокруг него, ожидая, когда же он умрет. До сих пор летом мальчишки-пастухи нарочно поднимаются с овечьими отарами как можно ближе к вершине, надеясь, что звон колокольчиков выманит тигра из его тайного логова. Выйдя на подходящую, с их точки зрения, поляну, они затыкают уши ладошками и зовут его, пытаясь издавать некие звериные крики, которые и впрямь мало похожи на человечьи, но и к тигриному языку тоже не имеют никакого отношения. Там, на горе Галина, есть, однако, одно место — оно, впрочем, было там всегда, — где деревья растут редко. На этом довольно широком пространстве молодая поросль переплелась таким странным образом, что в снежные зимы свет ложится на сугробы какими-то загадочными полосами и пятнами. А еще там есть пещера и возле нее большой плоский камень, всегда освещенный солнцем. Вот там он и живет, тигр моего деда, на этой самой поляне, с которой никогда не уходит зима. Зверь охотится там на крупных оленей и кабанов, запросто сражается с медведями и сильно смущает своим присутствием хищных и опасных рысей. Зато он очень любит пестрых певчих птичек. Тигр позабыл и про старую цитадель, и про ночи, полные огня и грохота артиллерийской стрельбы, и про свое долгое и трудное путешествие к этой горе. В его памяти теперь умерло все, кроме той женщины, которую называли женой тигра. Бывают ночи, когда он все ходит и зовет ее. Его вой, исполненный тоски и страдания, долго-долго не затихает в лесу. Вот только никто больше не слышит этого тихого горестного плача. Благодарности Я в вечном долгу перед моими родителями Майейи Йованом, чья неколебимая вера в меня поистине беспредельна, а также перед моим маленьким братом Алексом, самым лучшим иллюстратором на свете, и, разумеется, перед моей бабушкой Захидой, служившей мне вечной опорой, надежной, как скала. Я безмерно благодарна доктору Маше Кова, моей спутнице во всех странствиях и лучшему другу чуть ли не с пеленок, за ее поистине немыслимую терпимость, особенно в тот период, когда я звонила ей по ночам, поскольку ее советы были мне совершенно необходимы для завершения этой книги. Мудрость и находчивость Маши помогли мне восстановить связь с моими корнями. Спасибо большое Алекси Центнеру, который являет собой истинную силу природы и наполняет ею жизнь любого человека, стоит ему к ней прикоснуться. Мы с ним тоже немало путешествовали вместе. Спасибо Парини Шрофф за подарок ко дню рождения, который помог мне снова встать на путь истинный, и за любовь, благодаря которой я способна взлетать все выше и выше. Спасибо моим учителям: Патти Сейбурн за ее постоянную поддержку и веру в меня, Элисон Льюри за ее доброту, Стефани Вон и Майклу Коху за их щедрость и Дж Роберту Леннону за его энтузиазм. Хочу от всей души поблагодарить Эрнесто Киньонеса за его настойчивость в том, что главное — это не «если», а «когда», за то, как здорово он умеет всех рассмешить, ну и за «Космос», конечно. И моего литературного агента Сет Фишман за то, что она решилась рискнуть и поддержать меня, за то, что у нее всегда был ответ на любой мой вопрос, и за то, что она была мне настоящим другом. А также — моего издателя Ноя Икера, чей голос в последние два года был для меня точно светоч во тьме. Этот человек еще и сумел смириться с моей дурацкой уверенностью в том, что и в последние пять минут можно еще многое успеть. А также — удивительного Арца Тахсина, Сьюзен Камил и Джинн Мартин, благодаря которым я чувствовала себя в издательстве «Рэндом-хаус» как дома. А также — Брандена Джекобс-Дженкинса, Дебору Трисмен, Рафила Кролл-Заиди и К. Майкла Кертиса, которые всегда с неизменной добротой оказывали и продолжают оказывать мне поддержку во всем. А также — Джуди Баррингер и всех остальных сотрудников отдела искусств в «Констанс Сэлтонстолл фаундейшн». А также — мою родную Тришию за то, что она постоянно читала мои произведения с тех пор, как мне исполнилось десять. Я также благодарна всем моим друзьям, всем тем, кого я люблю, — от Калифорнии до Нью-Йорка. Джареду, до которого я все еще когда-нибудь надеюсь дорасти. Дэвиду, который всегда понимает, о чем я веду речь, как бы невнятно я ни выражала свои мысли. Даниэль, которая способна изменить реальную действительность. Колину, который всегда знает, что сказать. Кристин, самой щедрой из всех известных мне людей. Джей, которая всегда рядом. Яиль и всему замечательному семейству Центнер — Лори, Зое и Сабине, которые вовсе не рок-ансамбль, хотя имена их и звучат именно так. Без всех вас эта книга, разумеется, никогда не была бы написана. Примечания 1 Айвар — овощная икра. (Здесь и далее прим. перев.) 2 Мора (мара, кикимора) — в славянской мифологии злой дух. Первоначально считавшаяся воплощением смерти, мора позднее утратила связь с загробным миром, но сохранила зловредный для человека характер и способность к оборотничеству. В Европе мора, или мара, — воплощение ночного кошмара. Считалось, что она садится ночью на грудь и вызывает удушье. 3 «Рожденная, чтобы бежать» (англ.). 4 Наргиле — разновидность кальяна. 5 Вила — в южнославянской мифологии женский дух, очаровательная девушка с распущенными волосами и крыльями. Вилы могли летать как птицы, обитали в горах, владели колодцами и озерами, могли «запирать» воду. Ноги у вил были козьи или лошадиные. К людям они относились дружелюбно, особенно к мужчинам, помогали сиротам, но разгневанная вила могла и жестоко наказать виновного или даже убить его одним своим взглядом. Они умели также лечить и предсказывать смерть, но сами не были бессмертны. 6 «Happy Eid» — английский перевод арабского выражения «ид мубарак», «поздравляю с праздником». 7 Бурек — блюдо, происходящее из Турции и популярное в странах, прежде входящих в состав Османской империи. Его готовят из особого слоеного теста-филло и начиняют рубленым мясом, овощами или сыром, в частности фетой. (Прим. ред.) 8 Хуку — разновидность кальяна. 9 Тулумбе — заварные палочки в лимонном сиропе. Пахлава — популярное кондитерское изделие из слоеного теста с орехами в сиропе. Туфахидже — жареные яблоки с грецкими орехами. Кадаиф — очень длинная тончайшая «вермишель», варенная в меду и топленом масле. (Прим. ред.) 10 Гайдуки — в XV–XIX вв. участники вооруженной борьбы южнославянских народов против турецких завоевателей. 11 Касим — по-арабски «красивый, ладный»; распространенное мусульманское имя. 12 У последователей ислама этот жест — прикосновение к сердцу, губам и лбу — означает искренность добрых побуждений. See more books in http://www.e-reading-lib.com