Книга: Эроусмит



Эроусмит

Синклер Льюис

ЭРОУСМИТ

Я в долгу перед доктором Полем А.Де-Крюи не только за большую часть бактериологического и медицинского материала для этой книги, но и за помощь в разработке самой фабулы, за то, что в каждом персонаже романа он видел живого человека, за его философию ученого. Этим признанием я хочу помянуть месяцы нашей близости во время работы над книгой — в Соединенных Штатах, в Вест-Индии, в Панаме, в Лондоне, в Фонтенебло. Хотелось бы мне воспроизвести наши разговоры в пути, и дни в лабораториях, и ночные рестораны, и палубу на рассвете, когда входили мы в тропические гавани.

Синклер Льюис

1

В фургоне, пробиравшемся через леса и болота пустынного Огайо, сидела за возницу девочка лет четырнадцати в рваном платье. Ее мать похоронили близ Мононгахилы — девочка сама обложила дерном могильный холмик на берегу реки с красивым названием. Отец лежал в лихорадке на полу фургона, а вокруг него играли ее братья и сестры, чумазые ребятишки в отрепьях — веселые ребятишки.

У развилка, посреди заросшей травою дороги, девочка остановила фургон, и больной прерывающимся голосом проговорил:

— Эмми, ты бы лучше свернула на Цинциннати. Если нам удастся разыскать дядю Эда, он, я думаю, примет нас к себе.

— Никто не захочет нас принять, — сказала девочка. — Поедем прямо вперед, покуда можем. На запад! И я увижу много нового!

Она сварила ужин, уложила детей спать и долго сидела одна у костра.

Это была прабабка Мартина Эроусмита.



Во врачебном кресле в кабинете дока Викерсона, закинув ногу на ногу, пристроился мальчик и читал «Анатомию» Грея. Звали его Мартин Эроусмит из Элк-Милза в штате Уиннемак.

В Элк-Милзе (тогда, в 1897 году, это была неприглядная деревушка с домами красного кирпича и пахнувшая яблоками) уверяли, что раздвижное коричневой кожи кресло, на котором док Викерсон производил мелкие операции и дергал изредка зубы, а чаще подремывал, начало свое существование в цирюльне. Держалось также поверье, что некогда его владелец прозывался доктором Викерсоном, но с годами он превратился просто в «дока», и был он еще обшарпанней и куда неподатливей своего кресла.

Мартин был сыном Дж.Дж.Эроусмита, который служил управляющим в «Нью-Йоркской Распродаже Готового Платья». Из чистого задора и упрямства мальчик сделался в четырнадцать лет неофициальным и, разумеется, бесплатным ассистентом дока; когда док объезжал больных по окрестностям, он его заменял — хотя, в чем нужно было заменять дока, никто не мог бы объяснить. Мартин был стройный мальчик, не очень высокий; волосы и беспокойные глаза были у него черные, а кожа необычайно белая, и этот контраст, казалось, говорил о страстном непостоянстве. Все же благодаря квадратной голове и изрядно широким плечам он не выглядел женственным; не было в нем и той раздражительной робости, которую молодые джентльмены артистического склада именуют щепетильностью. Когда он, слушая, вскидывал голову, правая бровь его, лежавшая немного выше левой, поднималась и подергивалась в характерном для него выражении, энергическом и независимом, — и тогда видно было, что мальчик умеет постоять за себя, и обнаруживалась та дерзкая пытливость, за которую его недолюбливали учителя и директор воскресной школы.

Мартин, как большинство обитателей Элк-Милза до славяно-итальянской иммиграции, был типичным чистокровным американским англосаксом — иными словами, в его жилах текла германская и французская кровь, шотландская, ирландская, немного, может быть, испанской, вероятно в некоторой дозе и та смесь, что зовется еврейской кровью, и в большой дозе — английская, которая в свою очередь представляет собой соединение древнебританского, кельтского, финикийского, романского, германского, датского и шведского начал.

Нельзя с уверенностью утверждать, что, когда Мартин пошел в помощники к доку Викерсону, им безраздельно руководило высокое желание сделаться Великим Целителем. Правда, он внушал трепет своим ровесникам, когда перевязывал им ссадины или анатомировал белок и при этом разъяснял, какие поразительные и таинственные вещи кроются в физиологии; но в то же время он не был вполне свободен от тщеславного стремления стяжать среди товарищей славу, какая озаряла сына епископального священника, мальчика, который выкуривал целую сигару, не испытывая тошноты. Но сегодня он усердно читал главу о лимфатической системе, выговаривая вслух длинные и совершенно непонятные слова, и от его бормотания в пыльной комнате еще больше клонило ко сну.

Комната была средняя из трех, занимаемых доком Викерсоном, окнами на Главную улицу, прямо над «Нью-йоркской Распродажей Готового Платья». По одну сторону от нее была затхлая приемная, по другую — спальня Викерсона. Док был старый вдовец; он нисколько не заботился о том, что презрительно называл «женским уютом»; в его спальне, где стояла шаткая шифоньерка и прикрытая грязными одеялами походная кровать, никто не прибирал, кроме Мартина — в тех редких случаях, когда на мальчика находили приступы санитарного рвения.

Эта средняя комната служила одновременно конторой, врачебным кабинетом, операционной, гостиной, местом для игры в покер и складом охотничьих и рыболовных принадлежностей. У бурой оштукатуренной стены стоял стеклянный шкаф с зоологической коллекцией и медицинскими диковинами, а рядом — самый страшный и самый приманчивый предмет, какой только знали элк-милзские мальчишки: скелет с одиноким золотым зубом в оскале. По вечерам, когда док бывал в отлучке, Мартин для укрепления своего престижа приводил притихших мальчишек в жуткую темноту комнаты и чиркал серной спичкой о челюсть скелета.

На стене висело чучело щуки, собственноручно изготовленное доком и укрепленное на самодельной отполированной доске. Рядом со ржавой печуркой на захарканном, протертом до основы линолеуме стояла плевательница — просто ящик с опилками. На ветхом столе лежала груда памятных записей о долгах, которые док постоянно клялся «собрать, наконец, с этих прощелыг», но которые он никогда, ни при каких обстоятельствах не взыскал бы ни с одного должника. Из года в год… из десятилетия в десятилетие… из века в век — ничто не менялось для работяги-врача в хлопотливом, как пчелиный улей, городке.

Самый антисанитарный угол был занят чугунной раковиной, которой чаще пользовались для мытья перемазанных яйцом тарелок после завтрака, чем для стерилизации инструментов. По ее краям разложены были разбитая пробирка, сломанный рыболовный крючок, пузырек без ярлыка с какими-то пилюлями, неизвестно какими, ощетинившийся гвоздями каблук, изжеванный окурок сигары и воткнутый в картофелину ржавый ланцет.

Эта неприбранная запущенная комната выражала душу дока Викерсона, была ее символом: она волновала сильнее, чем безличные стопки башмачных коробок в «Нью-йоркской Распродаже»; она манила Мартина Эроусмита на исследования и приключения.



Мальчик вскинул голову, поднял пытливую бровь. На лестнице слышны были тяжелые шаги дока Викерсона. Док не пьян! Мартину не придется укладывать его в постель.

Но было недобрым признаком, что док прошел сперва через прихожую в спальню. Мальчик стал вслушиваться и услышал, как док отворил нижний шкафчик в умывальнике, где держал бутылку ямайского рома. Забулькало; затем невидимый доктор поставил бутылку на место и решительно захлопнул ногою дверцу. Пока не страшно. Только раз приложился к бутылке. Если теперь он пройдет сразу в кабинет, все обойдется благополучно. Но док все еще стоял в спальне. Мартин вздохнул, когда дверца умывальника снова поспешно отворилась, и снова послышалось бульканье, потом в третий раз.

Поступь дока была много бодрее, когда он ввалился в кабинет серой тушей с серой щеткой усов — огромный, нереальный и неопределенный, точно облако, на миг принявшее сходство с человеком. Сразу кидаясь в атаку — обычный прием у того, кто желает предотвратить разговор о своей провинности, — док подошел к письменному столу и загремел:

— Что вы тут делаете, молодой человек! Что вы тут делаете? Т-так и знал, что кошка что-нибудь притащит, если я не запру дверь. — Он негромко икнул; улыбнулся, чтобы показать, что шутит, а то люди не всегда умеют распознать, в каком настроении док.

Он продолжал уже серьезней, забывая временами, о чем говорит:

— Читаешь старого Грея? Хорошее дело. Библиотека врача — это три книги: «Анатомия» Грея, библия, Шекспир. Учись. Из тебя может выйти великий врач. Будешь жить в Зените и зашибать пять тысяч долларов в год — что твой сенатор. Меть всегда повыше. Лови удачу. И работай над собой. Кончишь сперва колледж, потом — на медицинский факультет. Изучай химию. Латынь. Науки! Я горе-врач. У меня ни кола, ни двора. Я старый бобыль и пьяница. А ты — ты будешь видным врачом. Будешь зашибать пять тысяч в год!

У жены Маррея эндокардит. Я ничего не могу для нее сделать. Некому посидеть с ней, подержать за руку. Дорога — просто проклятие. Разворотило дренажную трубу за рощей. Прр…клятие!

Эндокардит и…

Учеба тебе нужна, учеба! Знать основы. Химию. Биологию. Я-то их не изучал. Миссис Джонс, жена преподобного Джонса, думает, что у ней язва желудка. Хочет ехать в город на операцию. Язва, как же! Оба они, и сам преподобный и его супружница, жрут не в меру!

Что они не исправят дренаж… И еще: не надо быть таким, как я, пропойцей. Учиться надо — накапливать знания. Чего не поймешь, объясню.

Мальчик, хоть и был он обыкновенным деревенским парнишкой, который не прочь пошвырять камнями в кошек и поиграть в пятнашки, испытывал лихорадку кладоискателя, когда док заплетающимся языком старался открыть его духовному взору всю славу знания, говорил ему про универсальность биологии, про торжествующую точность химии. Док был старый толстый человек, нечистоплотный, опустившийся. С грамматикой он не ладил, его словарь смутил бы хоть кого, а его отзывы о своем сопернике, добрейшем докторе Нидхэме, были прямо скандальны; и все-таки он умел пробудить в Мартине мечту о химических опытах с шумными взрывами и вонью, мечту о разглядывании микроскопических букашек, которых еще не доводилось увидеть ни одному мальчику в Элк-Милзе.

Голос доктора стал глуше. Старик опустился в кресло, взгляд его был мутен, нижняя губа отвисла. Мартин упрашивал его лечь, но док не сдавался.

— Не желаю спать! Нет! Выслушай. Ты не ценишь, а ведь я… Я уже стар. Я делюсь с тобою всеми знаниями, которые сам приобрел. Показываю тебе коллекцию. Единственный музей на весь край. Я — пионер просвещения.

Сотни раз Мартин послушно смотрел на предметы, разложенные в темном книжном шкафу с потускневшей полировкой; на жуков и на куски слюды; на зародыш двухголового теленка; на камни, удаленные из печени одной почтенной дамы, имя которой док с энтузиазмом называл каждому своему посетителю. Док стоял перед шкафом и водил громадным, но дрожащим указательным пальцем.

— Погляди на эту бабочку. Это — porthesia chrysorrhoea. Док Нидхэм не мог бы тебе ее назвать. Он не знает, как какую бабочку зовут! Ему неважно, получишь ты знания или нет. Запомнил ты теперь это название? — Он повернулся к Мартину. — Ты слушаешь? Тебе интересно? А? Тьфу, черт! Никто и знать не желает о моем музее — ни одна душа! О единственном музее на весь край!! Я — старый неудачник!

— Да, право же, нет, — стал уверять Мартин. — Музей у вас шикарный!

— Смотри сюда! Смотри! Видишь? Вот здесь, в бутылке? Это — аппендикс. Первый аппендикс, вырезанный в нашем округе. И вырезал его я! Да! Что ты думаешь! Старый док Викерсон первый в этом захолустье сделал операцию аппендицита! И основал первый музей. Небольшой — правда… но это — начало. Я не скопил денег, как док Нидхэм, но я положил основу первой коллекции — первой!

Он повалился в кресло, простонал:

— Ты прав. Пойду спать! Выдохся. — Но когда Мартин помог ему подняться на ноги, он рванулся в сторону, стал шарить рукой по письменному столу, подозрительно оглянулся. — Я хотел дать тебе кое-что. Положить начало твоему учению. Не забывай старика. Будет кто-нибудь помнить старика?

Док держал в протянутой руке свою нежно любимую лупу, которой годами пользовался в занятиях ботаникой. Он посмотрел, как Мартин опустил лупу в карман, вздохнул, попробовал сказать что-то еще и молча побрел в спальню.



2

Штат Уиннемак граничит с Индианой, Иллинойсом, Огайо и Мичиганом и, подобно им, представляет собой сочетание Востока со Средним Западом. Его кирпичной стройки деревни, осененные чинарами, его промыслы и традиции, восходящие к войне за независимость, дышат Новой Англией. Самый крупный город штата — Зенит — основан в 1792 году. Зато полями пшеницы и кукурузы, красными амбарами и силосными башнями Уиннемак принадлежит к Среднему Западу, и многие его округа, несмотря на седую древность Зенита, начали заселяться только с 1860 года.

Уиннемакский университет находится в Могалисе, в пятнадцати милях от Зенита. В нем учатся двенадцать тысяч студентов; Оксфорд рядом с этим чудом — крошечная богословская школа, а Гарвард — изысканный колледж для молодых джентльменов. При университете имеется бейсбольное поле под стеклянной крышей; его здания тянутся на много миль; он держит на жалованье сотни молодых докторов философии для ускоренного обучения студентов санскриту, навигации, счетоводству, подбору очков, санитарной технике, провансальской поэзии, таможенным правилам, выращиванию турнепса, конструированию автомобилей, истории города Воронежа, особенностям стиля Мэтью Арнольда[1], диагностике кимопаралитической миогипертрофии и рекламированию универмагов. Его ректор — первый специалист в Соединенных Штатах по добыванию денег и застольным речам; и Уиннемак первый среди университетов всего мира ввел передачу своих заочных курсов по радио.

Это не какой-нибудь колледж для юных снобов, посвященный праздным пустякам. Это — собственность граждан штата, а граждане штата нуждаются (или им внушают, что они нуждаются) в фабрике по изготовлению мужчин и женщин, которые вели бы нравственный образ жизни, играли бы в бридж, ездили бы в хороших автомобилях, проявляли предприимчивость в делах и при случае упоминали ту или иную книгу, хотя всякому ясно, что читать им некогда. Это — фордовский завод; выпускаемые им автомобили хоть и дребезжат, зато безукоризненно стандартизованы, и их части можно легко переставлять с одного на другой.

Влияние Уиннемакского университета и численность его студентов растут с каждым часом, и можно ожидать, что к 1950 году он создаст совершенно новую всемирную цивилизацию — более мощную, более бойкую, более чистую.



В 1904 году, когда Мартин Эроусмит, получив звание бакалавра наук и искусств, готовился к поступлению на медицинский факультет, Уиннемак насчитывал всего пять тысяч студентов, но был уже довольно бойким центром.

Мартину исполнился двадцать один год. Он все еще казался бледным — по контрасту с гладкими черными волосами, но был приличным бегуном, неплохим центром в баскетболе и ярым хоккеистом. Студентки перешептывались о его «романтической внешности»; но так как было это до изобретения половой проблемы и до эры вечеринок с поцелуями, они говорили о нем только на расстоянии, и он не знал, что мог бы сделаться героем любовных историй. При всем своем упрямстве он был застенчив. Он не был совсем неопытен в ласках, но не превращал их в занятие. Общество его составляли молодые люди, мужскою гордостью которых было курить замусоленную кукурузную трубку и носить замусоленный свитер.

Университет стал его миром. Элк-Милз для него больше не существовал. Док Викерсон умер, был похоронен и забыт; отец и мать Мартина умерли, оставив ему средства только на окончание университета. Целью его жизни была химия и физика с перспективой биологии на будущий год.

Кумиром Мартина был профессор Эдвард Эдварде, руководитель кафедры химии, известный всем под кличкой «Дубль-Эдвардс». Познания Эдвардса в истории химии были необъятны. Он читал по-арабски и приводил в ярость своих коллег, уверяя, что арабы предвосхитили все результаты их изысканий. Сам профессор Эдварде никогда не занимался изысканиями. Он сидел перед камином, гладил свою овчарку и посмеивался в бороду.

В этот вечер Дубль-Эдвардс устроил один из своих обычных приемов, всегда охотно посещавшихся. Он откинулся на коричневую спинку обитого плисом кресла и спокойно шутил на радость Мартину и еще пяти-шести молодым фанатикам химии, поддразнивая доктора Нормана Брамфита, преподавателя английской литературы. Комната была полна весельем, пивом и Брамфитом.

В каждом учебном заведении есть свой бунтарь, призванный повергать в трепет и смущение переполненные аудитории. Даже в столь интенсивно-добродетельной организации, как Уиннемакский университет, был такой бунтарь, — этот самый Норман Брамфит. Ему безоговорочно разрешалось говорить о себе, как об аморальном существе, агностике и социалисте, поскольку всем было известно, что он хранит целомудрие, верен пресвитерианской церкви и состоит в республиканской партии. Сегодня Брамфит был в ударе. Он уверял, что всякий раз, как мы имеем дело с гениальным человеком, можно доказать, что в нем есть еврейская кровь. Как всегда бывает в Уиннемаке, когда заходит речь об иудаизме, разговор перешел на Макса Готлиба, профессора бактериологии на медицинском факультете.

Профессор Готлиб был загадкой университета. Было известно, что он еврей, что он родился и учился в Германии и что его работы по иммунологии стяжали ему славу на Востоке[2] и в Европе. Редко выходил он из своего обветшалого коричневого домика, если не затем, чтоб вечером вернуться в лабораторию, и мало кто из студентов, не слушавших его курса, знал его в лицо; но каждый слышал о нем — о высоком, худом и смуглолицем затворнике. О нем ходили тысячи басен. Рассказывали, что он сын немецкого принца, что он несметно богат и живет так же скудно, как и прочие профессора, только потому, что производит таинственные и дорого стоящие опыты, — возможно, связанные даже с человеческими жертвами. Говорили, что он достиг умения создавать жизнь лабораторным путем, что, делая прививки обезьянам, он с ними разговаривает на обезьяньем языке, что из Германии он изгнан как поклонник дьявола и анархист и что каждый вечер он тайно пьет за обедом настоящее шампанское.

Традиция не позволяла профессорам и преподавателям разбирать своих коллег в присутствии студентов, но Макса Готлиба никто не смел считать своим коллегой. Он был безличен, как холодный северо-восточный ветер. Доктор Брамфит ораторствовал:

— Я достаточно, смею сказать, либерален в вопросе о правах науки, но с таким человеком, как Готлиб… Я готов поверить, что он знает все о силах материальных, но меня поражает, когда такой человек слепо закрывает глаза на жизненную силу, создающую все другие. Он утверждает, что знание не имеет цены, если не опирается на цифры. Прекрасно! Если кто-нибудь из вас, молодых светил, может взять и вымерить гений Бен Джонсона портновским сантиметром, тогда я соглашусь, что мы, бедные словесники, с нашей безусловно нелепой верой в красоту, и верность идеалам, и в мир сновидений, — что мы на ложном пути!

Мартин Эроусмит не вполне уяснил себе точный смысл этих слов, но в юном своем пылу нисколько этим не смутился. Он с облегчением услышал, как профессор Эдварде из гущи бороды и табачного дыма проронил нечто до странности похожее на «тьфу, пропасть!» и, перебив Брамфита, сам завладел разговором. В другое время Дубль с любезной язвительностью стал бы уверять, что Готлиб «похоронных дел мастер», который тратит за годом год на разрушение теорий, созданных другими учеными, сам же не вносит в науку ничего нового. Но сегодня, в пику таким пустомелям-словесникам, как Брамфит, он стал превозносить Готлиба за долгие, одинокие, неизменно безуспешные усилия синтезировать антитоксин, за дьявольское наслаждение, с каким он опровергает свои собственные положения наряду с положениями Эрлиха[3] или сэра Альмрота Райта[4]. Говорил он и о прославленной книге Готлиба «Иммунология», которую прочли семь девятых изо всех людей, имеющих некоторые шансы ее понять, — а их во всем мире девять человек.

Вечер закончился знаменитыми пончиками миссис Эдварде. Сквозь марево весенней ночи Мартин зашагал к своему пансиону. Спор о Готлибе вызвал в нем безотчетное волнение. Он думал о том, как хорошо ночью в лаборатории, одному, уйти с головой в работу, презирая академический успех и общедоступные лекции. Сам он никогда не видел Готлиба, но знал, что его лаборатория помещается в главном медицинском корпусе. Он побрел по направлению к отдаленному медицинскому городку. Те немногие, кого он встретил на пути, торопливо и настороженно проходили мимо. Мартин вступал в тень анатомического корпуса, угрюмого, точно казарма, и тихого, как мертвецы, что лежали там в секционной. Поодаль вставал со своими башнями главный медицинский корпус — угрюмая, туманная громада; высоко в темной стене — одинокий свет. Мартин замер. Свет внезапно потух — точно потревоженный полуночник старался спрятаться от него, Мартина.

Две минуты спустя на каменном крыльце медицинского корпуса появилась под дуговым фонарем высокая фигура аскета, замкнутого, неприступного. Смуглые щеки его были впалы, нос тонкий, с горбинкой. Он не торопился, как запоздалый семьянин. Он не видел мира. Он посмотрел на Мартина — сквозь него; и побрел прочь, что-то бормоча про себя, сгорбив плечи, стиснув за спиною длинные переплетенные пальцы. Сам подобный тени, он скрылся среди теней.

На нем было сильно потертое пальто, как у любого небогатого профессора, но Мартину он запомнился в черном бархатном плаще, с горделивой серебряной звездой на груди.



С первого дня поступления на медицинский факультет у Мартина Эроусмита сложилось высокое мнение о себе. Он был медиком и потому казался романтичней других студентов, ибо медики славятся знакомством с различными тайнами, ужасами, захватывающими пороками. Студенты других отделений забегают к ним заглянуть в их книги. Но, будучи бакалавром наук и искусств, получившим общеобразовательную подготовку, он ставил себя выше и своих же товарищей медиков, которые по большей части кончили только среднюю школу или, в лучшем случае, проучились еще год в каком-нибудь захудалом лютеранском колледже, затерявшемся среди кукурузных полей.

Однако при всей своей гордости Мартин нервничал. Он думал о том, как ему придется делать операции, — еще чего доброго, неправильным разрезом убьешь человека, а более непосредственно страшила мысль о секционном зале, о строгом, неприветливом анатомическом корпусе. Ему доводилось слышать рассказы старших медиков об ужасах «анатомички», о темном подвале, где в чанах с рассолом, на крючках, точно связки омерзительных плодов, подвешены трупы, о служителе Генри, который, говорят, вытаскивает трупы из рассола, вводит им в вены сурик и, укладывая на подъемник, обзывает бранными словами.

Осенний день дышал степною свежестью, но Мартин ничего не замечал. Миновав аспидно-черный вестибюль главного медицинского корпуса, он спешил по широкой лестнице к кабинету Макса Готлиба. Он не глядел на встречных студентов и, когда налетал на них, смущенно бормотал извинения. Это был знаменитый час! Мартин решил избрать специальностью бактериологию; он откроет чудесные неведомые микробы; профессор Готлиб признает в нем гения, сделает его ассистентом, предречет ему… Мартин остановился в личной лаборатории Готлиба, маленькой опрятной комнате, где на рабочем столе выстроились в деревянной стойке заткнутые ватой пробирки; здесь не было ничего замечательного, ничего колдовского, кроме водяной бани с ее замысловатым градусником и электрическими лампочками. Мартин переждал, пока другой студент — какой-то остолоп и заика — кончил разговор с Готлибом, темным, худым и бесстрастным у своего письменного стола в каморке при лаборатории, — затем ринулся вперед.

Туманной апрельской ночью Готлиб представился Мартину романтичным, точно всадник в плаще, теперь же он показался раздражительным средних лет человеком. Вблизи Мартин разглядел морщинки вокруг его ястребиных глаз. Вот он снова повернулся к столу, на котором лежала груда растрепанных записных книжек, листы с вычислениями и изумительно точная диаграмма с красными и зелеными кривыми, спадающими до нуля. Вычисления записаны были изящно, мелко, восхитительно четко; изящны были и тонкие руки ученого, перебиравшие бумаги. Он поднял глаза и заговорил с легким немецким акцентом. Он произносил слова не то чтобы неправильно, а с каким-то теплым, чужестранным призвуком.

— Да? Так что?

— Ах, профессор Готлиб, меня зовут Эроусмит. Я — медик, первокурсник, кончил Уиннемакский колледж. Я страшно хотел бы приступить к бактериологии с этой же осени, а не в будущем учебном году. Я хорошо подкован по химии…

— Нет. Вам рано.

— Честное слово, я уверен, что могу приступить теперь же.

— Боги посылают мне студентов двух пород. Первую породу они подсыпают мне, как картошку. Я картошку не люблю, да и картошка, по-видимому, тоже не питает ко мне особенной нежности, но я ее беру и учу убивать пациентов. Другая порода… их очень мало!.. и у них как будто по не совсем ясной для меня причине есть некоторое желание стать учеными, возиться с микробами и совершать ошибки. Таких… о, таких я прибираю к рукам, сбиваю с них спесь и первым делом заставляю их усвоить основной принцип науки, который гласит: ждать и сомневаться. От картошки я ничего не требую; от сумасбродов, вроде вас, вообразивших, что я могу научить их чему-то, я требую всего. Нет. Вы слишком молоды. Придете ко мне через год.

— Но право же, с моим знанием химии…

— Физическую химию вы проходили?

— Нет, сэр, но я очень прилично знаю органическую.

— Органическая химия! Это не химия, а ерунда! Вонючая химия! Аптекарская химия! Физическая химия — это сила, это — точность, жизнь. А органическая — это занятие для судомоек. Нет. Вы молоды. Придете через год.

Готлиб был непреклонен. Мановением крючковатых пальцев он указал Мартину на дверь, и юноша выбежал вон, не смея спорить. Он был глубоко несчастен. На дворе он встретил веселого историка химии Дубль-Эдвардса и начал просительно:

— Скажите, профессор, есть для врача какая-нибудь ценность в органической химии?

— Ценность? Еще бы! Она изыскивает лекарства, утоляющие боль! Она производит краску, в которую выкрашен ваш дом, она расцвечивает платье на вашей возлюбленной, — а может быть, в наш век упадка, и ее вишневые губки! Какой гад посмел очернить мою органическую химию?

— Никакой. Я просто так, полюбопытствовал, — вздохнул Мартин и побрел в университетскую столовую, где в грусти и обиде съел громадную порцию бананового пломбира и плитку шоколада с миндалем.

«Я хочу заниматься бактериологией, — размышлял он. — Хочу изучать болезни в самом их корне. Что ж, подучусь физической химии. Покажу старому Готлибу, черт побери! В один прекрасный день я открою бациллу рака или чего-нибудь еще — натяну ему нос!.. О господи, надеюсь, меня не стошнит, когда я в первый раз войду в анатомичку… Я хочу заняться бактериологией — теперь же!»

Перед ним всплыло насмешливое лицо Готлиба; он угадывал в нем взрывную силу ненависти и страшился ее. Потом вспомнились морщинки, и он увидел Макса Готлиба не гением, а человеком, которому знакома головная боль и мучительная усталость, которого можно полюбить.

«Действительно ли Эдварде так уж много знает, как мне всегда казалось? Где истина?» — вопрошал он.



В первый день работы над трупами Мартин трусил. Он не мог глядеть на нечеловечески недвижные лица отощало-серых людей, лежавших на деревянных столах. Но они были так безличны, эти старые бродяги, что через два дня Мартин стал звать их, как и другие медики, Биллом, Айком, «пастором» и относиться к ним так же, как к животным на занятиях по биологии. Сама секционная была безлична: жесткий цементный пол, жесткие оштукатуренные стены между зарешеченными окнами. Мартину претил запах формальдегида; этот и еще другой какой-то страшный приторный запах, казалось, лип к нему и за порогом секционной; но Мартин, чтоб забыть его, закуривал папиросу, и через неделю он уже изучал артерии с юношеским и очень нечестивым упоением.

Анатомировал он в паре с преподобным Айрой Хинкли, известным среди студентов под созвучным прозвищем Свинкли.

Айра готовился в миссионеры-врачеватели. Ему было двадцать девять лет, он окончил Поттсбургский христианский колледж и Миссионерскую школу Евангелического Просвещения. В юности он играл в футбол; был силен, как бык, почти как бык, громаден и никакому быку не уступил бы в зычности рева. Веселый и беззаботный христианин, неуемный оптимист, смехом смывавший все грехи и сомнения, жизнерадостный пуританин, он с назойливым мужеством проповедовал учение своей крошечной секты Евангелического Братства, гласившее, что молиться в красивой церкви почти такой же разврат, как играть в карты.

Мартин поймал себя на том, что смотрит на Билли, их труп — малорослого, угреватого старика с отвратительной рыжей бородкой на окаменелом бело-розовом лице, — как на машину, изумительную, сложную, прекрасную, но все же машину. Это подорвало его и без того уже слабую веру в божественное происхождение и бессмертие человека. Он бы, может быть, оставил при себе свои сомнения, стал бы медлительно раздумывать над ними, вытягивая пинцетом нервы из развороченного предплечья, но Айра Хинкли не давал ему покоя. Айра верил, что даже студента медика может привести к благодати, а благодать для Айры означала пение чрезвычайно длинных и немелодичных гимнов в часовне Евангелического Братства.



— Март, сын мой, — ревел он, — сознаешь ли ты, что, хотя эту работу многие, пожалуй, назвали бы грязной, мы черпаем в ней знания, которые дадут нам возможность исцелять тела и врачевать души множества несчастных, погибших людей?

— Фью! Души! Я что-то не нашел души в старом Билли. Скажи по совести, неужто ты веришь в эту дребедень?

Айра сжал кулак, погрозил им, разразился смехом, огрел Мартина по спине и провозгласил:

— Брат, думаешь, такими мелочами можно разозлить Айру? Ты воображаешь, будто у тебя бездна этих новомодных сомнений? Успокойся, у тебя их нет — у тебя только расстроено пищеварение. Тебе нужна гимнастика и вера. Приходи к нам в ХАМЛ[5], мы с тобой поплаваем, а потом помолимся. Эх ты, несчастный худосочный агностик, тебе представился случай разглядеть творение всемогущего — и что же ты извлек из этого урока? Ты только возомнил себя очень умным. Встряхнись, юный Эроусмит! Ты не знаешь, как ты смешон в глазах человека, запасшегося невозмутимой верой!

К восторгу работавшего за соседним столом Клифа Клосона, присяжного остряка, Айра пребольно пырнул Мартина пальцем между ребер, стукнул его по затылку и мирно вернулся к работе, а Мартин так и заплясал от злости.



В колледже Мартин числился «диким» — он не принадлежал ни к одному из тайных обществ, именовавшихся какой-либо греческой буквой. К нему «подъезжали», но его раздражала снисходительность студентов-аристократов, уроженцев более крупных городов. Теперь, когда большинство его однокашников разъехалось, поступив в страховые конторы, в юридические школы, в банки, он чувствовал себя одиноким, и приглашение вступить в Дигамму Пи, главное медицинское братство, его соблазнило.

Дигамма Пи представляла собой бойкое общежитие с бильярдом и невысокими ценами. Грубый и завлекательный шум доносился оттуда по вечерам, и там непрерывно пели: «Когда умру, меня не хороните». Однако три года подряд дигаммовцы брали первенство на выпускных экзаменах и получали медаль Хью Луазо по хирургической практике. Этой осенью дигаммовцы почтили избранием Айру Хинкли, так как молва стала приписывать им распущенность (поговаривали, что по ночам в общежитие приводили контрабандой девиц), — братство же, завербовавшее в свои ряды преподобного мистера Хинкли, декан никак не мог считать безнравственным, а это давало серьезные преимущества, коль скоро члены его намеревались и впредь без помехи вести безнравственную жизнь.

Мартин ценил независимость своей отдельной комнаты, — в общежитии же теннисные ракетки, брюки, мнения — все было общим. Увидев, что Мартин колеблется, Айра стал его уговаривать:

— О, ты вступишь в Дигамму! Ты им нужен. Ты умеешь крепко заниматься — в этом я отдаю тебе должное. Подумай же, какую ты упускаешь возможность оказать на ребят хорошее влияние.

(Айра при каждом удобном случае называл своих однокурсников «ребятами» и зачастую применял этот термин на молениях в ХАМЛе.)

— Ни на кого я не хочу влиять! Я хочу научиться ремеслу врача и зарабатывать шесть тысяч долларов в год.

— Мой мальчик, если б ты только знал, как это глупо у тебя получается, когда ты прикидываешься циником! Поживи с мое, и ты узнаешь: вся прелесть профессии врача в том и заключается, что она дает тебе возможность, утоляя телесные мучения людей, приобщать их в то же время к высокому идеалу.

— А если им не нужен высокий идеал, как я его понимаю?

— Март, давай прекратим спор и помолимся вместе!

— Нет, уволь! По совести, Хинкли, из всех христиан, каких я только знал, ты самый большой эксплуататор. Ты у нас на курсе всякого забьешь. А когда я представляю себе, как ты будешь донимать несчастных язычников, когда станешь миссионером, как наденешь на всех мальчуганов штаны и разлучишь все счастливые пары, перевенчав любовников не с тем, с кем надо, мне хочется закричать «караул»!

Перспектива оставить свою надежную берлогу и попасть под крыло преподобного мистера Хинкли была невыносима. Только когда Ангус Дьюер принял приглашение Дигаммы Пи, Мартин тоже согласился вступить в братство.

Дьюер был одним из немногих одноклассников Мартина, перешедших вместе с ним на медицинский факультет. В колледже Дьюер был первым учеником. Молчаливый юноша, красивый, с выразительным лицом, с вьющимися волосами, он никогда не расходовал даром ни единого часа и ни единого доброго порыва. Он так блестяще шел по биологии и по химии, что один чикагский хирург обещал ему место в своей клинике. Мартину Ангус Дьюер казался похожим на лезвие бритвы в январское утро; он его ненавидел, чувствовал себя с ним неловко и завидовал ему. Он знал, что Дьюер, занимаясь биологией, был слишком поглощен подготовкой к экзамену, чтобы подумать и составить себе какой-то взгляд на биологию в целом. Он знал, что Дьюер в химии был ловкачом, умел быстро и аккуратно проделывать опыты, какие требуются программой, но никогда не отваживался на самостоятельные эксперименты, которые, уводя в туманную страну неведомого, могли привести к славе или к провалу. Он был уверен, что Дьюер вырабатывал в себе манеру холодной деловитости, потому что она импонирует преподавателям. Однако Ангус Дьюер так резко выделялся среди студенческой массы, где никто не умел ни проводить опытов, ни думать, ни вообще делать что бы то ни было, кроме как пускать дым из трубки и смотреть на футбол, что Мартин, ненавидя, любил его и почти безропотно последовал за ним в Дигамму Пи.

Мартин, Айра Хинкли, Ангус Дьюер, Клиф Клосон — присяжный шутник с могучими бицепсами — и некто Пфафф Толстяк вместе проходили обряд посвящения в Дигамму Пи. Это была шумная и довольно мучительная церемония, включавшая нюханье асафетиды[6]. Мартину она показалась скучной, а Пфафф Толстяк визжал, пыхтел и задыхался от ужаса.

Изо всех новичков Толстяк был самым полезным кандидатом для Дигаммы Пи. Сама природа предназначила его в козлы отпущения. С виду он напоминал вздувшуюся, наполненную кипятком грелку. Он был великолепно глуп: он верил всему, ничего не знал, ничего не умел запомнить; и он с радостью прощал каждому, кто от нечего делать потешался над ним. Его убеждали, что горчичники превосходное средство от простуды, хлопотали вокруг него, накладывали ему на спину грандиозный горчичник и потом ласково снимали. Завернули как-то ухо, отрезанное у трупа, в его чистенький носовой платок, когда он в воскресенье отправлялся на званый ужин к своей двоюродной сестре в Зенит. За столом он беспечным жестом извлек из кармана платок…

Каждый вечер перед сном Толстяку приходилось удалять из своей кровати целую коллекцию вещей, подсунутых ему в простыни заботливыми товарищами: мыло, будильники, рыбу. Он был идеальным покупателем никому не нужных вещей. Клиф Клосон, всегда умевший соединить свои шутки с коммерческой выгодой, продал Толстяку за четыре доллара «Историю медицины», которую сам купил у букиниста за два, и хотя Толстяк никогда ее не читал, да и не мог бы читать, все же, видя у себя на полке толстую красную книгу, он чувствовал себя образованней. Но истинным благом для Дигаммы была вера Толстяка в спиритизм. Он пребывал в постоянном ужасе перед призраками. Он вечно видел их по вечерам в окнах анатомички. И товарищи принимали меры, чтобы он как можно чаще натыкался на них в коридорах общежития.



Дигамма Пи помещалась в здании, построенном в дни бурного роста страны, в 1885 году. Ее гостиная имела такой вид, точно по ней недавно прошел циклон. По комнате разбросаны были истыканные ножами столы, сломанные кресла, рваные ковры, а на них валялись книжки без корешков, башмаки для хоккея, шапки, окурки. Наверху — спальни на четыре человека каждая с железными койками в два яруса, точно в каюте третьего класса.

Вместо пепельниц дигаммовцы пользовались перепиленными черепами, и на стенах в спальнях висели анатомические таблицы, чтобы можно было учить их, пока одеваешься. В комнате Эроусмита стоял целый скелет. Мартин и его сожители доверчиво купили его у коммивояжера зенитской фирмы хирургической аппаратуры. Такой был добродушный и приятный коммивояжер! Он угощал их сигарами, рассказывал анекдоты и распространялся о том, какая их ожидает блестящая врачебная карьера. В благодарность они купили у него в рассрочку скелет… Коммивояжер в дальнейшем оказался не так добродушен.

Мартин делил комнату с Клифом Клосоном, Пфаффом Толстяком и одним серьезно настроенным медиком второго курса Эрвингом Уотерсом.

Если бы психологу понадобился на предмет демонстрирования совершенно нормальный человек, самое лучшее было бы ему пригласить Эрвинга Уотерса. Он был старательно и неизменно туп; туп улыбающейся, легкой и надежной тупостью. Если была в мире штампованная фраза, которой он не повторял, то лишь потому, что ему еще не довелось ее услышать. Он верил в нравственность во все дни — только не в субботу вечером; верил в епископальную церковь — но не в Высокую церковь[7]; верил в конституцию, в дарвинизм, в систематическую гимнастику и в гениальность уиннемакского ректора.

Больше всех Мартин любил Клифа Клосона. Клиф был в общежитии на роли клоуна, он смеялся замогильным смехом, танцевал чечетку, пел бессмысленные песенки и даже играл на корнете, но в общем он был хороший малый и верный товарищ, и Мартин, в своей неприязни к Айре Хинкли, в страхе перед Ангусом Дьюером, в жалости к Пфаффу Толстяку, в омерзении перед приветливой тупостью Эрвинга Уотерса, обратился к шумному Клифу, как к чему-то живому и ищущему. В Клифе по крайней мере чувствовалась реальность: реальность вспаханного поля, дымящегося навоза. С Клифом можно было побоксировать; Клифа — хоть он и любил просиживать часами, попыхивая трубкой и мурлыча под нос в царственном безделье, — все же можно было вытащить на пятимильную прогулку.

И кто, как не Клиф, с опасностью для жизни швырял за ужином в преподобного Айру Хинкли печеной фасолью, когда Айра угнетал их своими тяжеловесными и слащавыми наставлениями?

В анатомичке Айра изрядно докучал им, высмеивая те идеи Мартина, которые не были приняты в Поттсбургском христианском колледже, но в общежитии он был поистине нравственным бичом. Он упорно пытался отучить их ругаться. Пробыв три года членом захолустной футбольной команды, Айра в своем невозмутимом оптимизме все еще верил, что можно сделать молодых людей безгрешными, читая им назидания с ужимками учительницы воскресной школы и с деликатностью боевого слона.

Айра к тому же располагал статистическими данными о Чистом Образе Жизни.

Он был начинен статистикой. Ему было все равно, откуда черпать цифры: из газет ли, из отчетов ли о переписи, или из отдела смеси в «Юном миссионере», — все они были для него равноценны.

— Клиф, — провозгласил он как-то за ужином, — я удивляюсь, что такой, как ты, хороший парень не бросит сосать эту пакостную трубку. Знаешь ли ты, что у шестидесяти семи и девяти десятых процента женщин, попадающих на операционный стол, мужья курят табак?

— А что им, черт подери, курить, если не табак? — спросил Клиф.

— Откуда ты взял эти цифры? — вставил Мартин.

— Они установлены медицинской конференцией в Филадельфии в тысяча девятьсот втором году, — снисходительно ответил Айра. — Я, конечно, не жду, чтобы такие, как вы, надменные умники задумались о том, что в один прекрасный день вам захочется жениться на милой, прелестной женщине и вы загубите ее жизнь своими пороками. Что ж, стойте на своем — вы, свора здоровенных храбрецов! А бедный слабосильный проповедник, вроде меня, никогда не отважится курить трубку!

Он с победоносным видом удалился, и Мартин простонал:

— Из-за Айры мне хочется иногда бросить медицину и стать честным шорником.

— Ах, Март, оставь, — сетовал Пфафф Толстяк. — И чего ты изводишь Айру? Ведь он же с самыми добрыми намерениями.

— Добрыми? К черту! У таракана тоже добрые намерения!

Так они болтали, между тем как Ангус Дьюер наблюдал за ними в высокомерном молчании; и это нервировало Мартина. Накапливая знания для профессии, к которой он всю жизнь стремился, он рядом с ясной мудростью находил злобу и пустоту; он не видел единой прямой дороги к истине, а видел тысячу дорог к тысяче истин, далеких и сомнительных.

3

Джон О.Робертшо — Джон Олдингтон Робертшо — профессор физиологии на медицинском факультете, был глуховат, и на весь Уиннемакский университет он был единственным преподавателем, еще носившим бакены «отбивной котлеткой». Родом он был из Бэк-Бэя[8]; он гордился этим, всегда об этом напоминал. С тремя другими браминами он образовал в Могалисе бостонскую колонию, в которой ценилась грубоватая ласковость обращения и скромно затененный свет. При каждом удобном случае он говорил: «Когда я учился у Людвига[9] в Германии…» Он был слишком поглощен собственным совершенством, чтоб замечать отдельных студентов, и Клиф Клосон, а также другие молодые люди, известные под названием «дебоширов», с нетерпением ждали лекций по физиологии.

Лекции происходили в круглой аудитории; скамьи студентов шли амфитеатром, так круто изогнутым, что лектор не мог видеть одновременно оба его конца, и когда доктор Робертшо, не переставая жужжать о кровообращении, глядел направо и высматривал, кто производит оскорбительный звук, напоминающий автомобильный гудок, — вдалеке, на левом крыле, Клиф Клосон вставал и передразнивал его, пиля рукою воздух и поглаживая воображаемые бакены. Однажды Клиф побил все рекорды, бросив кирпич в раковину за кафедрой в ту самую минуту, когда доктор Робертшо подошел к кульминационному пункту своего курса — влиянию духовой музыки на интенсивность коленного рефлекса.

Мартин читал научные статьи Макса Готлиба — те из них, какие не слишком его смущали дебрями математических символов, — и это чтение приучило его к мысли, что опыты должны затрагивать самые основы жизни и смерти, природу бактериальной инфекции, химию органических процессов. Когда Робертшо чирикал воробышком о суетливых маленьких опытах, трафаретных опытах, стародевичьих опытах, Мартину не сиделось на месте. В колледже ему казалось, что законы скандирования и латинские сочинения — никчемное дело, и он, как откровения, ждал занятий по медицине. Теперь же, сокрушаясь о собственном неразумии, он ловил себя на том, что начинает так же презирать доморощенные «законы» Робертшо и чуть ли не всю университетскую анатомию.

Профессор анатомии, доктор Оливер О.Стаут, был сам ходячая анатомия, таблица из атласа, покрытое тонким покровом сплетение нервов, костей и кровеносных сосудов. Стаут обладал громадными и точными знаниями; когда он, бывало, сухим своим голосом начинал выкладывать факты о мизинце на левой ноге, оставалось только дивиться, кому нужно столько знать о мизинце на левой ноге.

Ни один вопрос не вызывал таких горячих и неиссякаемых прений за ужином в Дигамме Пи, как вопрос о том, стоит ли врачу запоминать анатомические термины — обыкновенному врачу, который ищет приличного заработка и не стремится читать доклады в медицинских ассоциациях. Но как бы они на это ни смотрели, все они упорно зубрили столбцы названий, дающих студенту возможность переползти через экзамены и стать Образованным Человеком, чье время расценивается на рынке в пять долларов час. Неведомые мудрецы изобрели стишки, облегчающие запоминание. Вечером, когда тридцать головорезов-дигаммовцев сидели за длинным и грязным столом, уничтожая судак-кокиль и фасоль, и фрикадельки из трески, и слоеный пирог с бананами, новички серьезно повторяли за старшим товарищем:

Об орясину осел

Топорище точит,

А факир, созвав гостей,

Быть акулой хочет.

Так, по ассоциации с начальными буквами они запоминали латинские названия двенадцати пар черепно-мозговых нервов: ольфакториус, оптикус, окуломоториус, троклеарис и все остальные. Для дигаммовцев это была высочайшая в мире поэзия, и мнемоническое двустишие они помнили долгие годы, когда уже стали практикующими врачами и давно перезабыли самые названия нервов.



На лекциях доктора Стаута беспорядков не чинилось, зато у него в анатомичке студенты любили позабавиться. Самой невинной их шуткой было — засунуть хлопушку в труп, над которым работали две девственные и несчастные студентки. Настоящую же бурю на первом курсе вызвал случай с Клифом Клосоном и поджелудочной железой.

Клифа на этот год избрали старостой за его изобретательность в приветствиях. Встречаясь с товарищем в раздевалке главного медицинского корпуса, он непременно провозглашал: «Как у вас функционирует сегодня червеобразный отросток слепой кишки?» Или: «Привет вам, о кормильцы вшей!» Придирчиво и церемонно вел он студенческие собрания (бурные собрания, на которых торжественно отклонялось предложение разрешить студентам сельскохозяйственного факультета пользоваться теннисными кортами на северной стороне), но в частной жизни он не так церемонился.

Гроза разразилась, когда по медицинскому городку водили совет попечителей. Попечители являли собой верховную власть университета; это были банкиры, и фабриканты, и пасторы больших церквей; перед ними даже ректор заискивал. Самый трепетный интерес внушала им секционная медицинского факультета. Проповедники разводили мораль о влиянии алкоголя на бедняков, а банкиры — о неуважении к текущим счетам, всегда наблюдаемом у людей, которые упорствуют в желании обратиться в труп. Во время осмотра, руководимого доктором Стаутом и секретарем, несшим чей-то зонтик, самый толстый и самый науколюбивый банкир остановился перед столом Клифа Клосона, почтительно держа за спиной свой котелок. В этот-то котелок и подбросил Клиф поджелудочную железу.

Поджелудочная железа — противная скользкая штука, обнаружить ее в новой шляпе едва ли приятно; и когда банкир ее обнаружил, он швырнул котелок на пол и сказал, что студенты Уиннемака вконец развратились. Доктор Стаут и секретарь стали его утешать; они почистили котелок и заверили банкира, что человек, посмевший положить поджелудочную железу в банкирскую шляпу, понесет наказание.

Доктор Стаут вызвал Клифа, как старосту первого курса. Клиф был глубоко огорчен. Он собрал своих студентов, он сокрушался, как мог кто-либо в Уиннемаке положить в банкирскую шляпу поджелудочную железу, он требовал, чтобы виновный нашел в себе мужество встать и сознаться.

К несчастью, преподобный Айра Хинкли, сидевший между Мартином и Ангусом Дьюером, видел, как Клиф бросил в шляпу железу.

— Это возмутительна — заворчал он. — Я выведу Клосона на чистую воду, будь он мне трижды собрат по Дигамме!

— Брось, — возражал Мартин. — Или ты хочешь, чтоб его выставили?

— Пусть выставят! Он заслужил!

Ангус Дьюер повернулся на своем стуле, смерил Айру взглядом и проговорил:

— Не угодно ли вам придержать язык?

Айра послушно умолк, и Мартин исполнился еще большим уважением к Ангусу и еще большей неприязнью.



Когда Мартина угнетало недоумение, зачем он здесь, зачем слушает какого-то профессора Робертшо, долбит стишки об ослах и факирах, учится ремеслу врача, как Пфафф Толстяк и Эрвинг Уотерс, тогда он искал облегчения в том, что называл «развратом». Фактически разврат был самый скромный; обычно все сводилось к лишней кружке пива в соседнем городе Зените да к перемигиванью с фабричной работницей, фланирующей по неприглядным улицам окраин. Но Мартину, гордому своей нерастраченной энергией и ясным рассудком, эти похождения казались потом трагическими.

Самым верным его сподвижником был Клиф Клосон. Клиф, сколько бы он ни выпил дешевого пива, никогда не бывал намного пьянее, чем в своем нормальном состоянии. Мартин опускался или возвышался до Клифова буйства, тогда как Клиф возвышался или опускался до рассудительности Мартина. Когда они сидели в кабачке за столом, сверкавшим мокрыми следами от пивных кружек, Клиф поднимал палец и бормотал:

— Ты один меня понимаешь. Март. Ты ведь знаешь, несмотря на дебоширство и на все мои разговоры о том, что надо быть практичным, которыми я дразню этих доктринеров, вроде Айры Свинкли, меня так же воротит от их меркантильности и от всей их болтологии, как и тебя.

— Еще бы! — соглашался Мартин с пьяной нежностью. — Ты совсем, как я. Боже, как можно их терпеть: такой вот бездарный Эрвинг Уотерс или бездушный карьерист, вроде Ангуса Дьюера — и рядом старый Готлиб! Идеал исследователя! Он никогда не довольствуется тем, что кажется правильным! Плюет на черта и дьявола, работает ночь напролет, одинокий и честный, как капитан на мостике, добирается до корня вещей!

— Сущая правда! И я так думаю, — заявил Клиф. — Еще по кружке, а? Платить будем по жребию.

Зенит со своими кабаками лежал в пятнадцати милях от Могалиса и Уиннемакского университета; полчаса на огромном, громыхающем, стальном междугородном трамвае — и они в Зените, где студенту-медику можно покутить. Сказать «я ездил вчера в город» — значило вызвать усмешку и прищуренный взгляд. Ангус Дьюер открыл Мартину новый Зенит.

За ужином Дьюер коротко сказал:

— Поедем со мною в город, послушаем концерт.

При всем своем воображаемом превосходстве над товарищами Мартин отличался безграничным невежеством в литературе, живописи, музыке. Его поразило, что бескровный стяжатель Ангус Дьюер, не жалея времени, готов слушать каких-то скрипачей. Он открыл, что Дьюер горел восторгом перед двумя композиторами: некими Бахом и Бетховеном — по-видимому, немцами, и что сам он, Мартин Эроусмит, постиг еще не все на свете. В трамвае Дьюер отбросил свою обычную чопорность и заявил:

— Эх, брат, если б я не был рожден копаться в кишках, я стал бы великим музыкантом. Сегодня я поведу тебя прямо в рай!

Мартин попал в сумятицу маленьких кресел и широких золоченых сводов, вежливых, но глядевших неодобрительно дам с программами на коленях, неромантичных музыкантов, производивших внизу неприятный шум, и, наконец, непостижимой красоты, которая развернула перед ним картины гор и густых лесов, а потом сменилась вдруг мучительной скукой. «У меня будет все, — ликовал он. — Слава Макса Готлиба… то есть его дарование… и прелестная музыка, и прелестные женщины… Черт возьми! Я сделаю великие открытия! Увижу мир… Неужто эта канитель никогда не кончится?»



А через неделю после концерта он вновь открыл Маделину Фокс.

Маделина была красивая девушка, с живыми красками, с живым умом, весьма самоуверенная; Мартин познакомился с ней еще в колледже. Она осталась в Могалисе якобы для того, чтобы прослушать при университете курс английской словесности, а на деле, чтоб не возвращаться домой. Она считала себя блестящей теннисисткой: играла хлестко и фасонно, но не слишком метко. Мнила себя знатоком в литературе: счастливцами, удостоившимися ее одобрения, были Гарди, Мередит[10], Хоуэлс[11] и Теккерей, хоть она уже пять лет никого из них не читала. Она часто корила Мартина за то, что он не ценит Хоуэлса, носит фланелевые рубашки и постоянно забывает подать ей руку, когда она выходит из трамвая, чего не упустил бы ни один герой романа. В колледже они вместе ходили на балы, хотя в танцах Мартин проявлял больше вдохновенья, чем уменья, и его дамам иногда не легко бывало разобраться, какой танец он пытается изобразить. Ему нравилась в Маделине ее статная красота и сила; ему казалось, что она со своей энергией и культурностью была бы ему «под стать». Но за последний год он с нею почти не виделся. Вечерами он думал о ней, решал позвонить ей и не звонил. Но когда его одолевали сомнения в медицине, он начинал тосковать по ее сочувствию и как-то весной в воскресенье пригласил ее прогуляться по берегу Чалусы.

От отвесных берегов реки волнами бесчисленных холмов разбегалась прерия. В широких ячменных полях, в косматых пастбищах, чахлых дубках и нарядных березах дышала пограничная тяга к приключениям, и, как все юные дети равнины, Мартин с Маделиной шли над рекой и поверяли друг другу, что завоюют мир.

Мартин жаловался:

— Эти треклятые медики…

— Ах, Мартин, неужели вы считаете «треклятые» приличным словом? — перебивала Маделина.

По совести, он считал «треклятые» вполне приличным словом, настоятельно необходимым в языке занятого человека, но ее улыбка была желанна.

— Хорошо, не буду. У наших противных студиозусов нет стремления к науке; они просто учатся ремеслу. Хотят получить знания, чтобы потом обратить их в деньги. Они заботятся не о спасении жизней, а о том, как бы не «угробить пациента» — не потерять свои доллары. И они даже не прочь угробить пациента, если дело пахнет сенсационной операцией, которая составит им рекламу! Меня тошнит от них! Думаете, они интересуются работой, которую ведет в Германии Эрлих или тот же Готлиб, тут, у нас на глазах? Готлиб только что стер в порошок Райта с его теорией опсонинов.

— В самом деле?

— Будьте уверены! Но вы думаете, это наших медиков хоть сколько-нибудь взволновало? Ничуть! «О, конечно, — говорят они, — наука делает свое дело, она помогает врачу лечить больных…» — и пускаются в спор о том, где можно больше заработать денег — в крупном центре или в захолустном городке, и что лучше начинающему доку — прикидываться добряком да стрелять уток или, наоборот, ходить в церковь и напускать на себя важность. Послушали б вы Эрва Уотерса! Он носится с такою мыслью: «Что нужно врачу для успеха? Основательное знание патологии? Ничуть не бывало! Успехом пользуется тот, у кого кабинет в хорошем районе, поближе к трамваю, и легко запоминающийся номер телефона!» Право! Так прямо и говорит! Честное слово, когда я получу диплом, я лучше пойду врачом на пароход, повидаю свет. И не придется по крайней мере рыскать по всему судну, отбивая больных у врача-конкурента, открывшего кабинет на другой палубе!

— Да, я вас понимаю. Это ужасно, когда люди не стремятся в своей работе к идеалу. Очень многие студенты у нас, на отделении английской литературы, просто рассчитывают зарабатывать деньги преподаванием, они не наслаждаются научной работой, как я.

Мартина смутило, что и она, подобно ему, считает себя человеком высшего порядка, но еще больше смутился он, когда она заворковала:

— В то же время, Мартин, надо быть и практичным. Не правда ли? Подумайте, насколько больше денег… то есть уважения в обществе и возможности делать добро у видного врача, чем у кабинетного ученого, который корпит над какой-нибудь мелочью и не знает, что творится на свете. Взять хотя бы нашего хирурга, доктора Луазо, как он подкатывает к больнице в чудесной машине с шофером в ливрее, — все пациенты просто обожают его, — и сравнить его с вашим Максом Готлибом! Мне недавно показали Готлиба на улице. На нем был ужасный старый костюм, и я определенно подумала, что ему бы не вредно заглянуть в парикмахерскую.

Мартин обрушился на нее статистикой, упреками, бешенством, фанатическим пылом и путаными метафорами. Они сидели на покосившейся старозаветной изгороди, где над яркими пронизанными солнцем листьями подорожника жужжали первые весенние насекомые. Захваченная его фанатизмом, Маделина отбросила всю свою «культурность» и защебетала:

— Да-да, я понимаю, — не говоря, что именно она понимает. — О, у вас такой тонкий склад ума и такая тонкая… такая подлинная цельность!

— Правда? Вы так считаете?

— О, конечно, и я уверена, что вас ждет чудесное будущее. И я так рада, что, вы не торгаш, как другие. Вы их не слушайте, пусть их говорят!

Он увидел теперь, что Маделина не только на редкость чуткий и понимающий человек, но и в высшей степени желанная женщина: свежий румянец, нежные глаза, прелестная округло-изогнутая линия от плеча к бедру. На обратном пути он все больше убеждался, что Маделина для него необычайно подходящая пара. Под его руководством она научится понимать различие между туманными «идеалами» и суровой достоверностью науки. Они сделали привал над обрывом и глядели вниз на мутную Чалусу, по-весеннему бурную, с плывущими по воде ветками. Его безудержно тянуло к Маделине; он сожалел о своих случайных студенческих похождениях и решил быть чистым и чрезвычайно прилежным молодым человеком, чтобы стать «достойным ее».

— О Маделина, — сказал он печально, — до чего вы, черт возьми, красивы!

Она боязливо на него посмотрела.

Он схватил ее за руку; в отчаянном порыве попробовал поцеловать. Это вышло у него очень неискусно. Ему удалось только поцеловать краешек ее подбородка, а она отбивалась и просила:

— Ах, не надо!

Направляясь домой, в Могалис, они делали вид, что ничего не случилось, но голоса их стали нежней, и уже без нетерпения она слушала, как он обзывает профессора Робертшо фонографом, а Мартин внимал ее замечаниям о том, как плосок и вульгарен доктор Норман Брамфит, неунывающий преподаватель английской словесности. У подъезда своего пансиона она вздохнула:

— Я предложила бы вам зайти, но скоро ужин, а… Вы, может быть, позвоните мне на этих днях?

— Будь я проклят, если не позвоню! — ответил Мартин по всем правилам университетского любовного диалога.

Он мчался домой, полный обожания. В полночь, лежа на узкой верхней койке, он чувствовал на себе взгляд Маделины, то дерзкий, то укоризненный, то согретый верой в него. «Я ее люблю! Я люблю ее! Позвоню ей по телефону… Не рано будет позвонить ей в восемь утра?»

Но в восемь утра он был так занят изучением слезного аппарата, что и думать позабыл о девичьих глазках. Он увиделся с Маделиной еще только раз, да и то на людях, на веранде ее пансиона, заполненной студентками, красными подушками и вазочками с пастилой, а потом ушел с головой в лихорадочную подготовку к переходным экзаменам.



Во время экзаменов члены Дигаммы Пи показали себя рьяными искателями мудрости. Дигаммовцы из поколения в поколение собирали экзаменационные работы и сохраняли их в священной книге «Зачетник»; гении точности проработали этот том и отметили красным карандашом вопросы, которые чаще всего задавали на экзаменах за истекшие годы. Первокурсники собирались тесным кругом посреди дигаммовской гостиной, а в центре круга становился Айра Хинкли и вычитывал наиболее вероятные вопросы. Студенты корчились, драли на себе волосы, скребли подбородки, кусали пальцы и хлопали себя по лбу, силясь дать правильный ответ прежде, чем Ангус Дьюер прочтет его вслух по учебнику.

В самую страду им еще приходилось мучиться с Пфаффом Толстяком.

Толстяк провалился среди года по анатомии, так что к весеннему экзамену его могли допустить только по сдаче дополнительного зачета. Дигаммовцы по-своему любили его; Пфафф был мягкотел, Пфафф был суеверен, Пфафф был глуп, но товарищи питали к нему какую-то досадливую нежность, какую могли бы они питать к подержанному автомобилю или приблудной собаке. Они трудились над ним все до одного; они старались поднять его и пропихнуть через экзамен, как в люк. Они пыхтели, и ворчали, и стонали за этой тяжелой работой, и Пфафф пыхтел и стонал вместе с ними.

В ночь перед зачетом они его продержали до двух часов — с помощью мокрых полотенец, и черного кофе, молитв, и ругани. Вдалбливали в него перечни, перечни; подносили кулаки к его круглому красному унылому лицу и орали:

— Черт подери, запомнишь ты, наконец? Двустворчатый, или митральный клапан, а не и митральный! Пойми, это один и тот же.

Бегали по комнате, воздев руки и вопя: «Неужто он никогда ничего не запомнит!» — и опять принимались мурлыкать с притворным спокойствием:

— Не надо волноваться, Пфаффик. Давай полегоньку. Ты только слушай внимательно — хорошо? — и постарайся… — И вкрадчиво: — Постарайся запомнить хоть что-нибудь!

Его заботливо уложили в кровать. Он был так начинен сведениями, что от малейшего толчка они могли расплескаться.

Когда в семь часов он проснулся, с красными глазами, дрожащим ртом, оказалось, он забыл все, что в него вдолбили.

— Ничего не поделаешь, — сказал председатель Дигаммы Пи. — Придется пойти на риск и дать ему шпаргалку — авось не попадется. Я так и думал и вчера еще приготовил для него штучку. Чудная шпаргалочка. Ответы на все главные вопросы. С ней он как-нибудь проскочит.

Даже преподобный Айра Хинкли, насмотревшись ужасов минувшей ночи, счел возможным закрыть глаза на преступление. С протестом выступил сам Толстяк:

— Ни-ни! Я не желаю жульничать. По-моему, если человек не может сдать экзамен, то его нельзя допустить к врачебной практике. Так говорил мой папа.

В него влили еще кофе и по совету Клифа Клосона, который не знал, какой это дает эффект, но был не прочь поэкспериментировать, скормили ему таблетку бромистого калия. Председатель Дигаммы Пи твердо положил руку на плечо Толстяку и прорычал:

— Я кладу шпаргалку тебе в карман — смотри: вот в этот нагрудный карман, за носовой платок.

— Я ею не воспользуюсь. Провалюсь так провалюсь — все равно, — хныкал Толстяк.

— Вот и хорошо! Но шпаргалку не выбрасывай. Может быть, ты из нее вберешь немного знаний через легкие, ибо, видит бог… — Председатель схватился за волосы. Голос его загудел громче, выразив всю трагедию бессонных ночей, александрийского листа и безнадежных отступлений, — видит бог, через мозг ты их впитать не можешь?

Они смахнули с Пфаффа пыль, поставили его вверх головой и вытолкнули за дверь, в путь к анатомическому корпусу. Они следили, как он удаляется: воздушный шар на ножках, колбаса в плисовых штанах.

— Неужели не сжульничает? — подивился Клиф Клосон.

— Ну, если так, то нам впору идти наверх и укладывать его чемодан. И никогда у нашей старой доброй Дигаммы не будет другого такого козла отпущения! — сокрушался председатель.

Они увидели, что Пфафф остановился, вынул платок, грустно высморкался… и обнаружил длинную узкую бумажку. Увидели, как он нахмурился, зажал ее между пальцами, начал читать, сунул назад в карман и пошел дальше более твердым шагом.

Дигаммовцы взялись за руки и пустились в пляс по гостиной общежития, проникновенно уверяя друг друга:

— Воспользуется… Все в порядке… Сдаст, ей-богу сдаст!

Зачет он сдал.



Беспокойные сомнения Мартина больше докучали Дигамме Пи, чем тупость Толстяка, буйство Клифа Клосона, заносчивость Ангуса Дьюера или въедливость преподобного Айры Хинкли.

В разгар напряженной подготовки к экзаменам Мартин всех донимал тем, что они-де «надевают на себя первоклассную медицинскую терминологию, как накрахмаленный халат, не для пользы больных, а для пущей важности». Дигаммовцы все, как один, заявляли:

— Слушай, если тебе не нравится, как мы учим медицину, мы охотно проведем складчину и отправим тебя назад в Элк-Милз, где тебя не будут беспокоить такие, как мы, необразованные торгаши. Право! Мы тебе не указываем, как ты должен работать. С чего ж ты вздумал указывать нам? Брось, голубчик!

Ангус Дьюер с кисло-сладкой улыбкой заметил:

— Мы согласны, что мы простые ремесленники, а ты — великий исследователь. Но есть много вещей, к которым ты мог бы обратиться, когда совладаешь с точной наукой. Что ты смыслишь в архитектуре? Как у тебя с французскими глаголами? Сколько ты прочитал толстых романов за всю свою жизнь? Кто сейчас премьером в Австро-Венгрии?

— Я вовсе не претендую на какие-то знания, — защищался Мартин, — но я отдаю должное Максу Готлибу. У него правильный метод, а остальные профессора — они все просто знахари. Ты сейчас заявишь, Хинкли, что Готлиб неверующий. Да, но когда он ночи напролет просиживает в лаборатории, — разве это не та же молитва? Неужели вы, ослы, не сознаете, что это значит, когда здесь, рядом с вами, человек создает новое мировоззрение? Неужели…

Клиф Клосон, зевая до судороги, заметил:

— Молитва в лаборатории! Куда хватил! Когда я пойду на бактериологию, папаша Готлиб спустит с меня штаны, если поймает на молитве во время опыта!

— Да вы не слушаете, черт возьми! — взывал Мартин. — Я вам говорю, что для вас, ребята, медицина — это только искусство ставить наугад диагноз, тогда как рядом с вами человек…

Так, назубрившись до седьмого пота, они проводили в спорах целые часы.

Когда другие ложились спать, когда комнату сплошь заполнял грязный ворох сброшенной одежды и храп усталых молодых людей на железных койках, Мартин сидел за длинным некрашеным шершавым столом и терзался. Ангус Дьюер тихонько входил, заговаривал:

— Знаешь, старик, всем нам до тошноты надоели твои выпады. Если, по-твоему, медицина, как мы ее изучаем, вздор и если ты так чертовски честен, почему же ты не уходишь из университета?

Он оставлял Мартина в мучительных сомнениях: «Ангус прав. Я должен молчать или уйти. Так ли я убежден в том, что говорю? Чего я хочу? Как же мне поступить?»



Прилежного, неизменно корректного Ангуса Дьюера равно оскорбляли непристойные песенки Клифа, крикливый говор Клифа, пристрастие Клифа бросать товарищам в суп всякую всячину и прискорбная неспособность Клифа регулярно мыть руки. При всей своей видимой выдержке Дьюер в экзаменационную страду нервничал не хуже Мартина, и как-то вечером, за ужином, когда Клиф разбушевался, Дьюер его одернул:

— Не будете ли вы столь любезны производить поменьше трескотни?

— Я, черт возьми, буду производить ровно столько трескотни, сколько мне, черт возьми, захочется, — заявил Клиф, и война началась.

Клиф стал с этого вечера так шумен, что, кажется, сам уставал от своего шума. Он шумел в столовой, шумел в ванной и самоотверженно не спал, притворяясь, что храпит. Дьюер сохранял спокойствие и не отрывался от книг, но отнюдь не потому, что был запуган: он мерил Клифа начальническим взглядом, от которого тому становилось не по себе. Наедине Клиф жаловался Мартину:

— Черт его подери, смотрит на меня, как на червя. Он или я — один из нас должен уйти из Дигаммы, и уйдет, как пить дать… Но я не уйду.

Он бесился и шумел, как никогда, и ушел все-таки сам. Он уверял, что «дигаммовцы — банда лоботрясов; с ними и в покер-то прилично не сыграешь», но на деле он бежал от жесткого взгляда Ангуса Дьюера. Вместе с Клифом вышел из Дигаммы и Мартин, уговорившись, что с осени они сообща снимут комнату.

Мартину не меньше, чем Дьюеру, надоела шумливость Клифа. Клиф не умел помолчать; когда он не рассказывал скользких анекдотов, он спрашивал: «Сколько ты заплатил за эти ботинки, ты, может быть, Вандербильд?» Или: «Я видел, ты гулял с этой мамзелью, Маделиной Фокс, — куда ты собственно гнешь?» Но Мартин чувствовал себя чужим среди воспитанных, старательных, приятных молодых людей из Дигаммы Ни, чьи лица уже говорили; рецепты, накрахмаленный белый халат, модный закрытый автомобиль и приличная вывеска у подъезда, золотом по стеклу. Он предпочитал одиночество варвара, — с будущего года он начнет работать у Макса Готлиба, надо уйти подальше от всяких помех.

Лето он провел с бригадой монтеров, устанавливавшей телефоны в Монтане.

Работал он линейным монтером, влезал на столб, вонзаясь остриями своих стальных кошек в мягкую и серебристую древесину сосны, втягивал наверх проволоку, наматывал ее на стеклянные изоляторы, спускался, влезал на следующий столб.

За день они делали до пяти миль; ночевали в убогих деревянных городках. Устраивались по-походному: снимали башмаки и заворачивались в попону. Мартин носил рабочий комбинезон и фланелевую рубаху. У него был вид батрака. Лазая с утра до вечера по столбам, он дышал полной грудью, в глазах уже не отражалось беспокойство, а однажды он пережил чудо.

Он сидел на верхушке столба и вдруг, по неведомой причине, глаза его раскрылись, и он прозрел: как будто только что проснувшись, он увидел, что степь широка, что солнце ласково глядит на косматые пастбища и зреющую пшеницу, на старых лошадей, послушных, коренастых, добродушных лошадей, и на его краснолицых веселых товарищей; он увидел, что ликуют луговые жаворонки, и черные дрозды прихорашиваются у лужиц, и что под живительным солнцем оживает вся жизнь. Пусть Ангусы Дьюеры и Эрвинги Уотерсы — прижимистые торговцы. Что из того? «Я здесь!» — захлебывался он.

Его товарищи, монтеры, были здоровые и простые, как западный ветер; они не задавались и не важничали; хотя им приходилось иметь дело с электрическим оборудованием, они не заучивали, как медики, тьму научных терминов и не щеголяли перед фермерами своей ученостью. Они легко смеялись и радостно были самими собою, и с ними Мартин был рад забыть, какой он необыкновенный. Он полюбил их, как не любил никого в университете, кроме Макса Готлиба.

В заплечном мешке он носил с собою только одну книгу — «Иммунологию» Готлиба. Часто ему удавалось одолеть полстраницы, не увязнув в химических формулах. Иногда по воскресеньям и в дождливые дни он пробовал читать ее и грезил о лаборатории; а иногда он думал о Маделине Фокс и приходил к убеждению, что смертельно по ней стосковался. Но беззаботные трудовые недели незаметно сменяли одна другую, и когда он просыпался в конюшне, в крепком запахе духовитого сена, и лошадей, и прерии, оглашенной звоном жаворонков, подобравшейся к самому сердцу этих бревенчатых городков, он думал только о работе, которая его ждет, о милях, которые нужно отшагать на запад, туда, где заходит солнце.

Так они шли растянутой цепью по пшеничной Монтане, по целым княжествам сплошного сверкающего пшеничного поля, по широким пастбищам и по Чернобылю пустыни, и вдруг, засмотревшись на упорно не сдвигавшееся с места облако, Мартин понял, что видит горы.

Потом он сидел в поезде; бригада была забыта; он думал только о Маделине Фокс, о Клифе Клосоне, Ангусе Дьюере и о Максе Готлибе.

4

Профессор Готлиб готовился убить морскую свинку бациллами сибирской язвы, и студенты на лабораторных занятиях по бактериологии были взволнованы.

До сих пор они изучали морфологию бактерий, учились обращаться с чашками Петри и с петлей из платиновой проволоки, гордо выращивали на картофельных срезах безобидные красные культуры Bacilli prodigiosi; но теперь они приступили к патогенным микробам и к заражению животного скоротечной болезнью. Эти две морские свинки, что, сверкая бусинками глазок, копошатся в большой стеклянной банке, через два дня будут неподвижны и мертвы.

Мартин испытывал возбуждение, не чуждое тревоге. Он смеялся над собою, вспоминал с профессиональным презрением, как глупо ведут себя в лаборатории профаны-посетители, убежденные, что кровожадные микробы того и гляди прыгнут на них из таинственной центрифуги, со столов, из самого воздуха. Но он ни на миг не забывал, что в заткнутой ватой пробирке между кюветой для инструментов и бутылью с сулемой на столе у демонстратора заключены миллионы смертоносных сибиреязвенных палочек.

Студенты смотрели почтительно и не подходили слишком близко. С тем чутьем, которое дает превосходная техника, с уверенной быстротой, отличавшей малейшее движение его рук, доктор Готлиб выстриг шерсть на брюшке морской свинки, придерживаемой ассистентом. Одним взмахом кисточки он намылил брюшко, побрил его и смазал йодом.

(И все это время Макс Готлиб вспоминал, как жадно слушали первые его студенты, когда он только что вернулся в Штаты после работы у Коха[12] и Пастера, только что оторвался от громадных кружек пива и корпорантов и свирепых споров. Чудесные страстные дни! Die goldene Zeit[13]. Его первые слушатели в Америке, в колледже Квин-Сити, благоговели перед сенсационными открытиями бактериологии; они почтительно теснились вокруг него; они жаждали знаний. Теперь слушатели были стадом. Он смотрел на них: Пфафф Толстяк в переднем ряду, лицо невыразительное, как ручка двери; у студентов вид взволнованный и испуганный; только Мартин Эроусмит и Ангус Дьюер как будто что-то понимают. Память потянулась к бледно-голубым сумеркам в Мюнхене: мост, и девушка ждет на мосту, и доносится музыка.)

Он окунул руки в раствор сулемы и встряхнул ими: быстрый взмах пальцами вниз — как пианист над клавишами. Взял из кюветы иглу для шприца и поднял пробирку. Голос его лениво струился немецкими гласными и приглушенным «в».

— Это, господа, есть суточная культура Bacilli anthracis. Вы заметите — уже, я уверен, заметили, — что на дно стаканчика положена вата, дабы пробирка не разбилась. Не советую разбивать пробирку с Bacillis anthracis и затем попадать рукой в культуру. У вас после этого появится сибиреязвенный карбункул.

Аудитория содрогнулась.

Готлиб извлек мизинцем ватную пробку так изящно, что медики, любившие пожаловаться: «бактериология — ненужный хлам: анализ мочи и крови — вот и все, что нам нужно освоить из лабораторной премудрости», — эти медики воздали ему теперь некоторую дань уважения, какое внушал бы им человек, умеющий показывать фокусы на картах или в семь минут удалять аппендикс. Затем он повертел отверстие пробирки над бунзеновской горелкой, бубня:

— Каждый раз, когда вынимаете из пробирки пробку, обжигайте горлышко. Возьмите это за правило. Это — техническая необходимость, а техника, господа, есть начало всякой науки. И ею в науке пренебрегают больше всего.

Аудитория выражала нетерпение. Чего он копается, не приступает к захватывающему, страшному моменту введения инфекции?

(А Макс Готлиб, поглядывая на другую свинку, в ее стеклянной тюрьме, размышлял: «Бедная безвинная тварь! Зачем я должен убивать ее, чтоб учить разных Dummkopfe![14] Лучше было бы провести опыт на этом жирном юнце».)

Он сунул в пробирку иглу, ловко вытянул указательным пальцем поршень и продолжал:

— Возьмите пол к.с. культуры. Есть два рода Д.М. — те, для кого «к.с.» значит «кубический сантиметр», и те, для кого это значит «катартик сложный»[15]. Вторые больше преуспевают в жизни.

(Но невозможно передать, как это было сказано: легкая протяжность гласных, сардоническая любезность, шипение этих «С», превращение «Д» в тупое и вызывающее «Т».)

Ассистент крепко держал свинку; Готлиб оттянул кожу на брюшке и быстрым прямым уколом ввел иглу. Свинка чуть дернулась, чуть пискнула, студентки в ужасе отшатнулись. Мудрые пальцы Готлиба знали, когда игла достигла брюшины. Он нажал на поршень и давил, пока поршень весь не вошел в шприц. Сказал спокойно:

— Эта бедная свинка скоро будет мертва, как пророк Моисей.

Слушатели смущенно переглядывались.

— Иные из вас подумают, что это не беда; иные вместе с Бернардом Шоу подумают, что я палач, и палач тем более чудовищный, что я при этом хладнокровен; а другие вовсе ничего не подумают. Эти-то расхождения в философии и делают жизнь интересной.

Пока ассистент вдевал свинке в ухо жетон и водворял ее обратно в банку, Готлиб записал в журнал ее вес, дату введения инфекции и давность хранения бактериальной культуры. Эту запись он своим четким почерком воспроизвел затем на доске, приговаривая:

— Господа, самая важная вещь в жизни — не жить, а думать о жизни. И самое важное в проведении опытов — не сделать опыт, а записать его; оч-чень аккуратно, в цифрах, — записать чернилами. Мне не раз говорили, что многие умники находят для себя возможным сохранять данные в голове. Я часто с удовлетворением замечал, что у таких умников нет голов, в коих они могли бы сохранить данные. Это очень хорошо, потому что мир таким образом никогда не узнает их выводов, и эти выводы не засоряют науку. Теперь я введу инфекцию второй свинке — и студенты могут разойтись. К следующей нашей встрече я попросил бы вас прочитать книгу Уолтера Патера[16] «Марий эпикуреец», чтобы позаимствовать у него спокойствия, в котором заключается тайна лабораторного искусства.



В толчее раздевалки Ангус Дьюер заметил одному дигаммовцу:

— Готлиб — старая лабораторная крыса; он лишен воображения; окопался здесь, вместо того чтобы выйти в мир и упиваться борьбой. Но руки у него ловкие. Превосходная техника. Он мог бы быть первоклассным хирургом и наживать пятьдесят тысяч долларов в год. А сейчас он вряд ли имеет больше четырех тысяч.

Айра Хинкли, полный смущения, пошел домой один. Этот рослый и шумливый пастор был на редкость добрым человеком. Он почтительно принимал на веру все, что ему говорили преподаватели, как бы оно ни противоречило всему остальному; но умерщвление животных — с этим он не мог примириться. По неясной для него связи он вспомнил, как в прошлое воскресенье, в захудалой часовне, где он проповедовал, пока учился на медицинском факультете, он славословил жертвенную смерть мучеников и как потом запели о крови агнца, об источнике, наполнившемся кровью из жил Эммануила, но нить этой мысли он потерял и брел к Дигамме Пи в тумане раздумчивой жалости.

Клиф Клосон, подхвативши под руку Пфаффа Толстяка, гремел:

— Ух-ты! Здорово передернуло свинку, когда фатер Готлиб вогнал в нее иглу!

И Толстяк молвил:

— Не надо! Прошу тебя, не надо!

А Мартин Эроусмит видел себя производящим тот же опыт; и когда он вспоминал непогрешимые пальцы Готлиба, его рука сама изгибалась в подражание.



Морские свинки становились все более вялыми. Через два дня они перевернулись на спинки, судорожно задергали лапками и умерли. С трепетом ожидая новых ужасов, студенты собрались на вскрытие. На демонстрационном столе стоял деревянный поднос, исколотый кнопками, которыми на нем уже много лет укреплялись трупы. Морские свинки лежали в стеклянной посудине неподвижные, шерстка на них ощетинилась. Аудитория старалась припомнить, какие они были резвые и живые. Ассистент распластал одну из них, прикрепив кнопками лапки к доске. Готлиб потер свинке брюшко смоченной в лизоле ватой, сделал надрез от брюшка до шеи и прижег сердце докрасна раскаленным металлическим шпателем — студенты задергались, когда услышали шипенье мяса. Как священнослужитель дьявольских мистерий, Макс Готлиб вытянул пипеткой почерневшую кровь. Разбухшими легкими, селезенкой, печенью и почками ассистент наносил волнистые мазки на предметные стекла, окрашивал препарат и передавал его на рассмотрение слушателям. Студенты, которые уже научились глядеть в микроскоп, не закрывая одного глаза, принимали гордый вид профессионалов, и все они говорили о радости опознавания бациллы, когда, подкручивая медный винт, находили правильный фокус, и перед ними, выплыв из тумана, резко и отчетливо вырисовывались на стеклышках клетки. Но студентам было не по себе, потому что Готлиб сегодня остался с ними, молча шагал между столами и наблюдал — наблюдал за ними, и наблюдал за тем, как распоряжаются останками морских свинок, и над столами шло нервное перешептывание о некоем студенте, который умер от сибирской язвы, получив инфекцию в лаборатории.



Для Мартина эти дни были отмечены чувством удовлетворения и радости: пылом ярой игры в хоккей, ясным степным простором, откровением классической музыки и восторгом творчества. Он рано просыпался и с удовольствием думал о предстоящем дне; преданно, не видя ничего, спешил он к своей работе.

Толчея бактериологической лаборатории приводила его в экстаз: студенты, скинув пиджаки, фильтруют бульоны, их пальцы липки от сморщенных листов желатина; или они подогревают питательную среду в автоклаве, похожем на серебряную гаубицу. Шумные бунзеновские горелки под сушильными шкафами, пар от стерилизаторов Арнольда, клубящийся к потолку, заволакивающий окна, пленяли Мартина своей энергией; и самым лучезарным в мире были для него ряды пробирок, наполненных водянистой сывороткой и заткнутых кофейно-бурой опаленной ватой, тонкая петля из платиновой проволочки, опущенная в сверкающий стакан, фантасмагорический частокол из высоких стеклянных трубок, таинственно соединяющих колбы и реторты, бутыль с краской генцианвиолет.

Он начал — быть может, из юношеского подражания Готлибу — самостоятельно работать в лаборатории по ночам… В длинной комнате темным-темно, только мерцает газовый рожок за микроскопом. Конус света зажигает глянцем яркую медную трубу, бросает блик на черные волосы Мартина, когда тот склоняется над окуляром. Мартин изучает трипаносомы, выделенные из крысы, — восьмилучные розетки, окрашенные метиленовой синькой; гроздь организмов, изящная, как нарцисс; лиловые ядра, голубые клетки, тонкие линии жгутиков. Мартин возбужден и немного горд; он превосходно справился с окраской трипаносом, а это нелегко — окрасить розетку, не испортив форму лепестков. В темноте послышались шаги, усталые шаги Макса Готлиба, рука легла на плечо Мартина. Молча поднимает Мартин голову, пододвигает Готлибу микроскоп. Нагнувшись, с окурком папиросы в зубах (любой смертный ослеп бы от такого дыма), Готлиб всматривается в препарат.

Он на четверть дюйма убавил пламя горелки и протянул:

— Великолепно! У вас заметно мастерство. О, в науке есть искусство — для немногих. Вы, американцы, — очень многие из вас, — вы полны идей, но нет у вас терпения, вас страшит прекрасная скука долгих трудов. Я уже вижу — я давно наблюдаю за вами в лаборатории, — вы, пожалуй, можете приняться за трипаносом сонной болезни. Они очень интересны, и работать с ними оч-чень щекотливая штука. Это — замечательная болезнь. В некоторых африканских деревнях ею больны пятьдесят процентов жителей, исход неизменно смертельный. Да, я думаю, вы могли бы работать с этими трипаносомами.

Для Мартина это было все равно, что получить в бою командование бригадой.

— К двенадцати часам, — продолжал Готлиб, — мне приносят сюда в кабинет бутерброды. Если засидитесь так поздно, мне будет приятно, чтобы вы зашли ко мне перекусить.

В двенадцать Мартин неуверенно шел по коридору к безупречно чистой лаборатории Готлиба. На столе ждал кофе и бутерброды — странно-маленькие, превосходные бутерброды; «иностранные», — решил Мартин, воспитавший свой вкус в студенческих столовых.

Готлиб говорил — и Клиф был забыт, а Дьюер стал казаться смешным карьеристом. Он вспоминал лондонские лаборатории, обеды в морозные вечера в Стокгольме, прогулки по Монте-Пинчио на закате, пылающем за куполом святого Петра, вспоминал грозную опасность и неодолимую омерзительность замазанного выделениями белья в заразных бараках Марселя. Отбросив обычную сдержанность, рассказывал о самом себе и своей семье, как если б Мартин был ему ровесником.

Один его двоюродный брат сделался полковником в Уругвае, а другой, раввин, замучен во время еврейского погрома в России. Жена больна — вероятно, рак. Трое детей; младшая — дочка, Мириам, — хорошая музыкантша, но сын, четырнадцатилетний мальчик, огорчает родителей, не хочет учиться. Сам он много лет работает над синтезом антител; сейчас зашел в тупик, и в Могалисе нет никого, кто бы интересовался его работой, никого, кто б его подталкивал; но он пережил много приятных часов, расправляясь с теорией опсонинов, и это его подбадривает.

— Нет, я ничего не сделал, хоть и порядком досадил людям со слишком большими претензиями. Но я мечтаю о подлинных открытиях в будущем. И… Нет. Мне за пять лет не попадается и пяти студентов, которые понимали бы, что значит мастерство и точность, плюс смелое воображение в гипотезах. У вас, мне думается, это есть. Если я могу вам помочь… Так!

Думается мне, хорошим врачом вы не станете. Быть хорошим врачом неплохо, есть среди них подлинные художники, но их ремесло не для нас, лабораторных затворников. Однажды я было нацепил на себя ярлычок Д.М. Это было в Гейдельберге… дай бог памяти!.. в тысяча восемьсот семьдесят пятом году! Но я не мог по-настоящему увлечься бинтованием лодыжек и разглядыванием языков. Я был последователем Гельмгольца — вот был человек! Веселый, отчаянный!.. Я пробовал делать изыскания в акустике, — работал я скверно, невероятно скверно, но одно я узнал, — что в этой юдоли слез нет ничего верного, кроме количественного метода. Взялся я за химию, был последним пачкуном. От химии перешел к биологии — хлопотливая оказалась штука. Но поработал не зря. Я кое-что открыл. И хотя временами я чувствую себя изгнанником, чувствую холод… мне, знаете, пришлось в свое время оставить Германию за отказ петь «Die Wacht am Rhein»[17] и за попытку убить одного кавалерийского офицера… Здоровенный был — и я его чуть не задушил… Вот как я расхвастался! Но тридцать лет назад я был крепкий парень! Н-да! Так!

Одно только смущает бактериолога, когда он настроится философически: к чему нам уничтожать эти милые патогенные микроорганизмы? Уверены ли мы, когда смотрим на этих весьма непривлекательных молодых студентов, из тех, что примыкают к ХАМЛу и поют нудные псалмы и носят шляпы с выжженными на подкладке инициалами, — уверены ли мы, что стоит тратить время на охрану их от какой-нибудь блестяще работающей тифозной бациллы с ее прелестными жгутиками? Знаете, я однажды спросил декана Сильву, не лучше ли было бы напустить на мир патогенные бактерии и разрешить таким путем все экономические проблемы. Но ему не понравился мой метод. Правда, он старше меня; и он, я слышал, дает иногда званые обеды, где присутствуют епископы и судьи, прекрасно все одетые. Он, конечно, больше смыслит, чем немецкий еврей, который любит старого Ницше, и старого Шопенгауера (хотя у Шопенгауера — черт возьми — был телеологический уклон), и старого Коха, и старого Пастера, и нестарых Жака Леба[18], и Аррениуса[19]. Да! Однако я несу вздор! Пойдем посмотрим на ваши стеклышки и… пожелаем друг другу спокойной ночи!

Проводив Готлиба до его нелепого коричневого домика и взглянув на прощанье в его лицо, такое замкнутое, точно полуночного ужина и бессвязной беседы никогда и не было, Мартин побежал домой совсем пьяный.

5

Хотя бактериология заполняла теперь всю жизнь Мартина, в университете считалось, что он изучает еще и патологию, гигиену, топографическую анатомию и множество других предметов, в которых увяз бы и гений.

Мартин и Клиф Клосон жили в большой комнате с цветастыми обоями, грудами грязного платья, железными кроватями и плевательницами. Они сами готовили себе завтрак; обедали наспех в передвижной «Столовой пилигрима» или в закусочной «Капля росы». Клиф временами действовал Мартину на нервы; он ненавидел открытые окна; разговаривал о грязных носках; пел «Умрете ль вы от диабета», когда Мартин занимался, и был абсолютно не способен хоть слово молвить в простоте. Обязательно должен был говорить «с юмором». Он спрашивал: «Как ваше просвещенное мнение, не пора ли нам подкрепить нашу бренную плоть и заткнуть дырку в рыле?», или: «Что скажете — не опрокинуть ли нам несколько калорий?» Но для Мартина в нем было обаяние, которое нельзя было вполне объяснить веселостью Клифа, живостью его ума, его безотчетной отвагой. В целом Клиф был нечто большее, чем сумма его отдельных качеств.

Захваченный радостью лабораторной работы, Мартин редко вспоминал о своих недавних товарищах по Дигамме Пи. Он заявлял при случае, что преподобный Айра Хинкли — деревенский полисмен, а Эрвинг Уотерс — лудильщик, что Ангус Дьюер на пути к успеху перешагнул бы через труп своей бабушки и что такому идиоту, как Пфафф Толстяк, практиковаться на беззащитных пациентах — сущее преступление; но по большей части он их игнорировал и перестал изводить их. Когда же он пережил свои первые триумфы в бактериологии и открыл, как он еще ничтожно мало знает, он стал до странности скромен.

Но если он теперь меньше докучал своим однокурсникам, то тем несносней стал в аудитории. Он перенял у Готлиба слово «контроль», употребляемое применительно к человеку, к животному или химическому препарату, которые во время опыта в целях проверки не подвергаются никакому воздействию; это слово доводило людей до исступления. Когда какой-нибудь врач хвастался успехом, достигнутым после применения такого-то лекарства или такого-то электроаппарата, Готлиб всегда фыркал в ответ: «А где у вас контроль? Сколько пациентов наблюдали вы в тожественных условиях, и сколько из них не получило того же лечения?» И вот Мартин стал твердить за ним: «Контроль, контроль, контроль, где у вас контроль? Где контроль?» — так что под конец большинство его товарищей и многие преподаватели готовы были его линчевать.

Особенно докучлив бывал он на лекциях по фармакологии.

Из профессора фармакологии, доктора Ллойда Дэвидсона, вышел бы отменный лавочник. Он был очень популярен. Будущий врач мог научиться у него самому важному: какие лекарства прописывать больному, в особенности, когда вы не можете выяснить, что с ним. Студенты усердно слушали его курс и выучивали наизусть священные сто пятьдесят рецептов (доктор Ллойд Дэвидсон гордился, что дает их на пятьдесят штук больше, чем его предшественник).

Но Мартин бунтовал. Он спрашивал во всеуслышание:

— Доктор Дэвидсон, откуда известно, что ихтиол помогает при рожистых воспалениях? Ведь он не что иное, как окаменелая рыба — чем это лучше толченых мощей или куриного желудка, которыми лечили в доброе старое время?

— Откуда известно? Оттуда, мой юный скептик, что тысячи врачей годами пользовались ихтиолом и убеждались, что пациенты от него поправляются. Вот откуда это известно!

— Но по чести, доктор, а может пациенты все равно поправились бы? Не кроется ли здесь обычное post hoc, propter hoc[20]. Ставился ли когда-нибудь широкий опыт на множестве пациентов сразу — опыт с контролем?

— По всей вероятности, не ставился и едва ли будет когда-нибудь поставлен, пока какому-нибудь гению, вроде вас, Эроусмит, не удастся собрать в одно стадо несколько сот человек с абсолютно тожественным случаем рожи. А до тех пор, я надеюсь, все вы, господа, не обладая, может быть, глубокими научными познаниями мистера Эроусмита и его сноровкой в обращении с техническими терминами вроде «контроля», будете по моему скромному совету пользоваться по старинке ихтиолом.

Но Мартин упорствовал:

— Объясните, пожалуйста, доктор Дэвидсон, что пользы, в самом деле, заучивать наизусть все эти рецепты? Большинство из них мы позабудем, а кроме того, всегда можно Заглянуть в справочник.

Дэвидсон поджимал губы, потом отвечал:

— Эроусмит, мне крайне неприятно разговаривать с человеком вашего возраста, как с трехлетним мальчиком, но, очевидно, придется. Итак, извольте заучивать свойства лекарств и запись рецептов, потому что я этого требую! Если бы мне не жалко было впустую занимать время остальной аудитории, я попробовал бы убедить вас, что мои предписания можно принять не только в силу моего скромного авторитета, но и потому, что они представляют собою итоги, подведенные за много веков умными людьми, — умнее и уж во всяком случае немного постарше вас, мой друг. Но так как у меня нет желания пускаться в риторику и красноречие, я скажу вам только, что вы будете следовать моим предписаниям и будете учить рецепты и запоминать их наизусть, потому что я этого требую!

Мартин подумывал о том, чтобы вовсе бросить медицинский курс и специализироваться по бактериологии. Он попробовал излиться перед Клифом, но Клифу наскучили его терзания, и Мартин опять обратился к энергичной, гибкой Маделине Фокс.



Маделина показала себя и отзывчивой и рассудительной. Почему не окончить медицинский факультет? Потом виднее будет, что делать.

Они гуляли, бегали на коньках, на лыжах, посещали спектакли Университетского драматического общества. Мать Маделины, вдова, приехала к дочке и сняла с нею крошечную квартирку под крышей многоэтажного доходного дома — из тех, что стали вытеснять просторные старые деревянные дома Могалиса. Квартирка была полна литературы и украшений: бронзовый Будда из Чикаго, репродукция эпитафии Шекспира, собрание сочинений Анатоля Франса на английском языке, фотография Кельнского собора, плетеный чайный столик и на нем самовар, устройства которого не понимал никто в университете, альбом с открытками. Мать Маделины была вдовствующей герцогиней с Главной улицы — статная, с белыми волосами, однако ходила она в методистскую церковь. В Могалисе студенческий жаргон приводил ее в смущение. Она скучала по родному городу, по церковным собраниям и по заседаниям женского клуба. Дамы в этом году занялись там вопросами педагогики, и ей обидно было, что она упускает такую возможность познакомиться с университетской жизнью.

Теперь, когда у нее был свой дом и почтенная дуэнья, Маделина стала устраивать «приемы»: к восьми часам вечера кофе с шоколадным тортом, салат из цыплят и птиже. Она приглашала Мартина, но тот ревниво оберегал свои вечера, чудесные вечера исследовательской работы. Впервые Маделине удалось залучить его к себе только в январе на большой новогодний вечер. Играли в «объявления», то есть ставили живые картины, изображавшие рекламу, которую публика должна была расшифровать; танцевали под граммофон; и ужинали не как-нибудь, а за маленькими столиками с бесконечным множеством салфеточек.

Мартину непривычна была такая изысканность. Пришел он неохотно, держался мрачно, но ужин и женские туалеты произвели на него впечатление; он увидел, что танцует скверно, и завидовал студенту-выпускнику, умеющему танцевать модный вальс «бостон». Не было той силы, того таланта, того знания, которых Мартин Эроусмит не жаждал, если только ему удавалось разглядеть их сквозь толстый пласт своей отрешенности от мира. Пусть он не стремился к богатству, зато ко всякому уменью рвался с ненасытной жадностью.

Против воли восхищался он другими, но чувство это тонуло в его восторге перед Маделиной. До сих пор он ее видел только на улице в строгом костюме, теперь же ему явилась пленительная комнатная Маделина, стройная, в желтом шелку. Она казалась ему чудом такта и непринужденности, когда понукала гостей к видимости веселья. А такт был нужен, ибо среди гостей присутствовал доктор Норман Брамфит, и в этот вечер доктор Брамфит играл в оригинальность и озорство. Он делал вид, что хочет расцеловать Маделинину мамашу, чем чрезвычайно смущал бедную старушку; он пел крайне непристойную негритянскую песню, в которой встречалось слово «черт»; он разъяснял группе студенток, что любовные похождения Жорж Санд можно отчасти оправдать тем влиянием, которое она оказывала на талантливых мужчин; и когда студентки поджали губы, он загарцевал и засверкал очками.

Маделина занялась им. Она вывела трелью:

— Доктор Брамфит, вы страшно ученый, и так далее, и все такое, и я иногда на лекции английской словесности боюсь вас прямо до смерти, но порой вы просто гадкий мальчик, и я вам не позволю дразнить моих девочек. Помогите мне принести шербет, вот вам подходящее занятие.

Мартин ее боготворил. Он возненавидел Брамфита за предоставленную ему привилегию скрываться с нею вдвоем в чуланообразную кухоньку. Маделина! Она одна его понимает! Здесь, где каждый тянется к ней, а доктор Брамфит изливает на нее чуть не матримониальную нежность, она блистает, как алмаз, и он, Мартин, должен получить ее в собственность.

Вызвавшись помочь ей накрывать столы, он улучил мгновение и простонал:

— Боже, вы так прелестны!

— Я рада, что вы находите меня довольно милой.

Она, роза и кумир вселенной, дарит его благосклонностью!

— Можно зайти к вам завтра вечером?

— Н-не знаю, я… Да, пожалуй.



В этой биографии молодого человека, который ни в коей мере не был героем, который видел в себе самом искателя истины, однако всю жизнь скользил и спотыкался и увязал в каждом болоте, даже самом явном, — мы не можем сказать, что намерения Мартина относительно Маделины Фокс были, что называется, «честными». Он не был донжуаном, он был бедным студентом-медиком, которому предстояло годами ждать заработка. Понятно, он не собирался делать предложение. Он хотел… как большинство бедных и пылких молодых людей в подобных случаях, он хотел всего, что удастся сорвать.

Летя к ее квартире, он ждал приключения. Он рисовал себе, как девушка тает; чувствовал, как ее рука скользит по его щеке. Предостерегал самого себя: «Не валяй дурака! Может быть, ничего и нет. Брось, не взвинчивай себя — потом разочаруешься. Она, верно, хочет отчитать тебя за какой-нибудь промах на вечере. Будет, верно, сонная и пожалеет, что пригласила. Вот и все!» — но сам ни на секунду этому не верил.

Он позвонил, она ему открыла, он проследовал за нею через невзрачную переднюю, томясь желаньем схватить ее за руку. Вошел в залитую светом гостиную — и увидел мать Маделины, несокрушимую, как пирамида, вечную, как зима без солнца.

Но мать, конечно, догадается уйти и оставить за ним поле битвы.

Мать не уходила.

В Могалисе пришедшему в гости молодому человеку подобает уходить в десять часов, но с восьми до четверти двенадцатого Мартин сражался с миссис Фокс; он говорил с ней на двух языках: вслух болтал о пустяках и заявлял немой, но яростный протест, меж тем как Маделина… Маделина присутствовала — сидела рядом и была хорошенькой. На том же безмолвном языке миссис Фокс отвечала гостю, пока в комнате не стало душно от их спора, хотя они, казалось, беседовали о погоде, об университете и о трамвайном сообщении с Зенитом.

— Да, несомненно, со временем, я думаю, вагоны будут ходить каждые двадцать минут, — сказал он внушительно.

(«Тьфу-ты! Чего она нейдет спать? Ура! Складывает вязанье. Какое там! Надо же! Принимается за новый клубок!»)

— О да, я уверена, что сообщение улучшится, — сказала миссис Фокс.

(«Молодой человек, я мало с вами знакома, но не думаю, чтоб вы представляли подходящую партию для Маделины. Во всяком случае вам пора уходить».)

— Да, конечно! Здорово улучшится.

(«Я вижу, что засиделся, и вижу, что ты это видишь, но мне плевать».)

Казалось невозможным, что миссис Фокс выдержит его упрямую настойчивость. Мартин пускал в ход силу внушения, напряжение воли, гипноз, но когда он, побежденный, собрался уходить, мамаша все еще сидела на месте, невозмутимо-спокойная. Они попрощались не слишком тепло. Маделина проводила его до дверей; на восхитительные полминуты он остался с ней наедине.

— Я так хотел… Я хотел с вами поговорить!

— Знаю. Мне очень жаль. В другой раз! — прошептала она.

Он ее поцеловал. То был бурный поцелуй и очень сладкий.



Вечеринки с приготовлением помадки, танцы на катке, поездки на санях, литературный вечер с почетной гостьей-журналисткой, ведущей светскую хронику в зенитском «Адвокейт-Таймс», — Маделина закружилась в вихре приятных, но крайне утомительных развлечений, и Мартин послушно и недовольно следовал за нею. Она, видимо, испытывала трудности в привлечении достаточного числа кавалеров, и на литературный вечер Мартин притащил негодующего Клифа Клосона. Клиф бурчал: «В жизни не потел в таком курятнике!», но он вынес из «курятника» сокровище — услышал, как Маделина назвала Мартина на свой любимый лад «Мартикинс». Это было ценное приобретение. Клиф стал его Мартикинс. Клиф подбил и других звать его Мартикинс. Пфафф Толстяк и Эрвинг Уотерс звали его Мартикинс. А когда Мартин собирался уснуть, Клиф каркал:

— Ги-ги! Ты, чего доброго, женишься на ней! Девица бьет без промаха. Попадает в молодого Д.М. с восьмидесяти пяти шагов. Н-да! Посмотрим, как вы будете заниматься наукой, когда эта юбка засадит вас прижигать миндалины… Она из этих модных литературных птичек. Знает все насчет литературы, только вот читать как будто не научилась… Недурна собой… пока что. Со временем разжиреет, не хуже своей мамаши.

Мартин ответил, как полагалось, и сказал в заключение:

— Изо всех здешних девушек, которые окончили колледж, она одна — с огоньком. Другие все сидят сиднем и разговаривают, а она устраивает всякие вечеринки…

— Например, вечеринки с поцелуями?

— Слушай! Я, знаешь, могу разозлиться! Мы с тобой неотесанные дубины, а Маделина Фокс… она немножко вроде Ангуса Дьюера. Я начинаю понимать, чего нам не хватает, всю эту материю… Музыка, и литература, и приличная одежда… да, хороший костюм тоже невредная штука…

— Ну вот, что я тебе только что сказал? Она нарядит тебя в сюртук и крахмальные манишки — и пошлет ставить диагнозы богатым вдовушкам. Как ты мог втюриться в такую ловкую бабенку? Где у тебя контроль?

Оппозиция Клифа побудила Мартина смотреть на Маделину не только с лукавым и жадным интересом, но и с драматической уверенностью, что он страстно желает на ней жениться.



Лишь немногие женщины могут надолго удержаться от попыток исправлять близкого им мужчину, а исправлять означает переделывать человека из того, что он есть (чем бы он ни был) в нечто другое. Девицы вроде Маделины Фокс, молодые женщины артистического склада, не работающие в искусстве, не могут воздерживаться от такой исправительской деятельности больше суток. Стоило нетерпеливому Мартину показать Маделине, что ее прелести действуют-на него, как она с новой, еще более покровительственной энергией принялась за его одежду — за плисовые штаны, отложной воротник и серую фетровую шляпу, старую и несуразную, — за его словарь и литературный вкус. Эта манера бросать мимоходом «понятно, кто ж не знает, что Эмерсон был величайшим мыслителем», раздражала Мартина — и тем сильней, что он сопоставлял ее с угрюмым терпением Готлиба.

— Ох, оставьте меня! — накидывался он на Маделину. — Вы прелестнейшее божье созданье, когда говорите о том, в чем знаете толк; но как начнете распространяться о политике и химиотерапии… Черт подери, что вы мною командуете? Вы, пожалуй, правы насчет языка. Я отброшу все эти «заткнуть дырку в рыле» и прочую ерундистику, но крахмального воротничка не надену. Ни за что!

Может быть, он никогда и не сделал бы ей предложения, если б не тот весенний вечер на крыше.

Маделина пользовалась плоской крышей дома, как садом. Притащила туда ящик с геранью и чугунную скамейку, вроде тех, что можно было когда-то видеть возле могил; да подвесила два японских фонарика — они были порванные и висели криво. С презрением говорила она о прочих обитателях дома, которые «так прозаичны, так погрязли в условностях, что никогда не поднимаются в этот милый укромный уголок». Она сравнивала свое убежище с крышей мавританского дворца, с испанским патио, с японским садиком, со старопровансальским «плезансом». Но Мартину «плезанс» весьма напоминал обыкновенную крышу. В этот апрельский вечер он шел к Маделине со смутной готовностью поссориться, и мать ее довольно нелюбезно сказала ему, что она на крыше.

— Паршивые японские фонарики! Уж лучше, право, разглядывать срезы печени, — ворчал он, одолевая ступеньки витой лестницы.

Маделина сидела на кладбищенской скамейке, подперев подбородок руками. Она встретила его не цветисто-восторженным приветствием, как всегда, а равнодушным «алло!» Она, казалось, была чем-то расстроена. Мартин устыдился своих насмешек; ему вдруг показалась трогательной ее фантазия, что эти куски толя и ребра между ними представляют собою великолепный сад. Сев рядом, он завел:

— Смотрите, какую шикарную новую циновку вы здесь постелили!

— Совсем не шикарную! Старая тряпка! — Она обернулась к нему. Она простонала: — Ах, Март, я сегодня так себе противна! Я вечно стараюсь внушить людям, что я что-то собою представляю. А я ничто. Мыльный пузырь!

— Что с вами, дорогая?

— О, все вместе. Доктор Брамфит, провались он… Впрочем, он все-таки прав… Он прямо дал мне понять, что, если я не начну работать усердней, меня исключат. Он говорит, что я ничего не делаю, а если у меня не будет диплома, то я не получу приличного места преподавательницы английской словесности в какой-нибудь модной школе. А работа мне очень нужна, так как не похоже, что кто-нибудь захочет жениться на бедной Маделине.

Обняв ее за талию, он брякнул:

— А я отлично знаю человека, который…

— Нет, я никого не ловлю на удочку. Я говорю сегодня почти что честно. Никуда я не гожусь, Март: я показываю людям, какая я умная. Но не думаю, чтоб они мне верили. Вероятно, выйдя за порог, они надо мною смеются!

— Никто не смеется! Если б кто вздумал… Посмотрел бы я, как бы он посмел засмеяться…

— Страшно мило и трогательно с вашей стороны, но я того не стою! Поэтическая Маделина! С ее утонченным словарем! Я… Мартин, я… самозванка! Я — именно то, чем считает меня ваш друг Клиф. О, не трудитесь отрицать. Я знаю, что он думает обо мне. И… мне придется ехать с матерью домой, и я не вынесу, милый, не вынесу! Не хочу я домой! В этот городишко! Где никогда ничего не случается! Старые сплетницы и мерзкие старики, вечно повторяющие одни и те же остроты. Не хочу!

Маделина уткнулась головой ему в плечо и плакала, горько плакала; он гладил ее по волосам, уже не жадно, а нежно, и нашептывал:

— Родная! Я почти что чувствую в себе смелость вас любить. Вы выйдете за меня замуж, и тогда… Дайте мне два года, чтобы кончить медицинский курс, да еще года два на практику в больнице, и тогда мы поженимся и… А, черт, с вашей поддержкой я выдвинусь! Стану великим хирургом! Мы достигнем всего!

— Дорогой, будьте благоразумны. Я совсем не желаю отрывать вас от вашей научной работы…

— Ну да, конечно. Я буду продолжать кое-какие исследования. Но, черт возьми, я вовсе не лабораторная крыса. Ринуться в битву жизни! Пробивать себе путь! Схватиться с настоящими мужчинами в настоящей мужской борьбе. Если я не способен вести такую борьбу и одновременно с ней хоть небольшую научную работу, мне грош цена! Конечно, пока я могу работать у Готлиба, я хочу использовать это преимущество, но впоследствии… О Маделина!

Дальше все мысли утонули в тумане ее близости.



Мартин с трепетом ждал объяснения с миссис Фокс; он был уверен, что она скажет: «Молодой человек, на какие средства вы рассчитываете содержать мою Мадди? И у вас такой грубый лексикон!» — но она взяла его за руку и заныла:

— Я надеюсь, что вы и моя крошка будете счастливы вместе. Она хорошая, милая девочка, хоть подчас и бывает немного ветрена, и вы, я знаю, славный и добрый человек, и работящий. Я буду молиться, чтоб вы были счастливы — ах, так буду горячо молиться! Вы, молодежь, видать, не слишком цените молитву, но если б вы знали, как она мне всегда помогала! О, я испрошу для вас счастья у господа!

Она расплакалась; поцеловала Мартина в лоб сухим, мягким, нежным поцелуем старухи, и он чуть не заплакал вместе с нею.

При расставании Маделина шепнула:

— Мой мальчик, не для меня, но мама будет рада, если мы пойдем с нею в церковь! Подумайте, не могли бы вы согласиться хоть разок?

Изумленный мир, изумленный богохульник Клиф Клосон узрел, как Мартин в отутюженном до лоска костюме, в тесном крахмальном воротничке и старательно повязанном галстуке сопровождает миссис Фокс и целомудренно щебечущую Маделину в методистскую церковь города Могалиса послушать проповедь преподобного доктора Мирона Шваба о «Едином праведном пути».

Они встретили преподобного Айру Хинкли, и Айра с благочестивым злорадством выпучил глаза на полоненного Мартина.



При всей своей приверженности пессимистическим взглядам Готлиба на человеческий интеллект Мартин верил в прогресс, верил, что ход событий имеет какой-то смысл, что люди могут чему-то научиться, что если Маделина однажды признала себя обыкновенной девушкой, которой свойственно иногда ошибаться, то она уже спасена. Он был ошеломлен, когда она принялась исправлять его бойче прежнего. Она жаловалась на его вульгарность и на «гнилое тщеславие».

— Вы думаете, что это страшно шикарно — утверждать свое превосходство? Иногда я задаюсь вопросом, не простая ли это лень. Вам нравится бездельничать в лабораториях. Почему именно вы должны быть избавлены от труда заучивать наизусть разные там рецепты и так далее, и тому подобное? Все остальные заучивают. Нет, я не стану вас целовать. Я хочу, чтобы вы не были мальчишкой и слушались голоса рассудка.

В бешенстве от ее нападок, в тоске по ее губам и прощающей улыбке, он крутился, как белка в колесе, до конца учебного года.

За неделю до экзаменов, когда он старался тратить двадцать четыре часа в сутки на любовь к невесте, двадцать четыре на зубрежку к экзаменам и двадцать четыре на бактериологическую лабораторию, он пообещал Клифу провести летние каникулы вместе с ним, работая официантом в канадском отеле. В тот же вечер он встретился с Маделиной и гулял с нею в вишневом саду Сельскохозяйственной опытной станции.

— Вы отлично знаете, что я думаю о вашем противном Клифе Клосоне, — жаловалась Маделина. — Но мне кажется, вы не желаете слушать мое мнение о нем.

— Ваше мнение мне известно, дорогая, — проговорил Мартин веско и не совсем любезно.

— Хорошо, разрешите мне теперь заметить, что вы не спросили моего мнения о вашем превращении в официанта! Хоть убей, не пойму, почему вы не могли достать на каникулы интеллигентную работу и предпочитаете возиться с грязной посудой! Почему вам не поработать в газете, где вы могли бы ходить в приличном костюме и встречаться с приятными людьми?

— Конечно, я мог бы редактировать газету. Но вас послушать, так мне лучше вовсе не работать этим летом. Работают только дураки! Поеду в Ньюпорт и буду играть в гольф да носить каждый вечер парадную тройку.

— И это было бы для вас совсем невредно! Я уважаю честный труд — так и Берне говорит. Но прислуживать за столом! Март, почему вы так гордитесь своей неотесанностью? Отбросьте хоть на минуту ваше высокомерие. Прислушайтесь к шелестам ночи. И к запаху цветущей вишни… Или, может быть, великий ученый вроде вас настолько выше заурядных людей, что цветенье вишни для него слишком низменная материя?

— Да как сказать, если не считать того факта, что последние вишни отцвели несколько недель тому назад, вы абсолютно правы.

— Ах, отцвели? Отцвели! Может быть, цвет их увял, но… Не будете ли вы столь добры сказать мне, что это там белеет?

— Скажу. По-моему — рубашка рабочего.

— Мартин Эроусмит, если вы хоть на миг вообразили себе, что я склонна выйти замуж за вульгарного, грубого эгоиста, копающегося в микробах, надменного и…

— А если вы воображаете, что я склонен жениться на дамочке, которая будет с утра до ночи пилить меня…

Они друг друга обидели; обидели с наслаждением и расстались навсегда; они дважды расставались навсегда; во второй раз крайне грубо, под окнами общежития, где студенты распевали под банджо душещипательные романсы.

Через десять дней, так и не повидавшись с Маделиной, Мартин уехал с Клифом в северные леса, и в своей печали, что ее утратил, в тоске по ее ласковым рукам и покорному вниманию, с каким она слушала его, он почти не радовался, что кончил первым по бактериологии и что Макс Готлиб назначает его своим ассистентом.

6

Официанты в «Хижине Нокомис» — большом отеле среди сосен Онтарио — все были студентами. Вовсе не было оговорено, что в отеле они должны являться на танцы — они попросту являлись и уводили самых хорошеньких девушек от пожилых и возмущенных кавалеров в белых фланелевых костюмах. Работать приходилось только семь часов в сутки. Остальное время студенты рыбачили, купались и бродили по лесным тропинкам, и Мартин вернулся в Могалис умиротворенным и безгранично влюбленным в Маделину.

Они писали друг другу письма, вежливые, с извинениями — раз в две недели; затем страстные и ежедневно. Маделину на лето увезли в ее родной город, близ границы Уиннемака с Огайо; город был крупнее Элк-Милза, родины Мартина, насчитывал несколько маленьких фабрик, но был еще сильнее выжжен солнцем и еще скучнее. Маделина вздыхала, разбегаясь по странице крупным размашистым почерком:

«Может быть, мы больше никогда не увидимся, но я хочу, чтоб вы знали, как высоко я ценю все разговоры, которые мы с вами вели о науке, об идеалах и образовании и т.д. Я особенно ценю их здесь, когда слушаю, как эти погрязшие в тине провинциалы распространяются — о, это слишком ужасно! — о своих автомобилях и о том, сколько им приходится платить служанке, и так далее, и тому подобное. Вы мне так много дали, но ведь и я кое-что дала вам, не правда ли? Не всегда же я бываю неправа, не так ли?»

«Дорогая моя, моя маленькая девочка! — горевал он, — „не всегда же я не права“! Бедная ты моя, бедная, милая».

В середине лета они были опять женихом и невестой, и, хотя Мартина слегка волновала молодая кассирша, школьная учительница из Висконсина, хохотунья с изящными ножками, он так соскучился по Маделине, что ночью лежал без сна, подумывая отказаться от работы и лететь к ее ласкам, — лежал без сна иногда по нескольку минут.

Обратный поезд шел мучительно медленно, и Мартин сошел в Могалисе, разгоряченный грезами о Маделине. Двадцать минут спустя они обнимались в тишине ее гостиной. Правда, еще через двадцать минут она уже отзывалась с презрением о Клифе Клосоне, о рыбной ловле и о всех учительницах в мире, но страстным его порывам уступила в слезах.



Третий курс совсем закружил Мартина. С утра — слушай лекции по физиологии, пропедевтике, хирургии, неврологии, гинекологии и акушерству; после обеда — посещай клиники, следи за изготовлением сред и стерилизацией стеклянной посуды для Готлиба; обучай новичков обращению с микроскопом, фильтрами и автоклавом; да прочитай иногда страничку, немецкую или французскую, в научных журналах; и встречайся постоянно с Маделиной. Чтобы всюду поспевать, Мартин подхлестывал себя в истерической гонке и в самый разгар ее приступил к своей первой самостоятельной работе — к первой своей поэме, первому восхождению на неисследованные вершины.

Он иммунизировал кроликов против брюшного тифа и полагал, что если смешает кровяную сыворотку, взятую от этих иммунных животных, с бациллами брюшняка, то бациллы погибнут. Но бациллы, как назло, стали бойко размножаться. Он был смущен; решил, что сплоховал в технике; ставил опыт снова и снова, работал до полуночи, просыпаясь на рассвете, чтобы продумать свои записи. (Его письма к Маделине были написаны ужасающими каракулями, однако в лабораторных записях он был аккуратен.) Когда он окончательно убедился, что природа упорно поступает так, как ей не полагалось бы, он с виноватым видом пошел к Готлибу и заявил:

— Проклятые бациллы должны были умереть в этой иммунной сыворотке, а вот не мрут. В теориях что-то неладно.

— Молодой человек, вы ополчились на науку? — проскрипел Готлиб, хлопая тетрадями по столу. — Вы чувствуете себя достаточно компетентным… гм… чтобы нападать на догмы иммунологии?

— Извините, сэр. Но догмам я ничем помочь не могу. Вот мои записи. Право, я проделывал всю эту музыку снова и снова, но приходил, как вы можете убедиться, к тем же результатам. Я знаю только то, что получил из наблюдений.

Готлиб сиял.

— Даю вам свое епископское благословение, мой мальчик! Правильно поступаете! Наблюдайте, и если наблюдение опровергает все чистенькие принятые взгляды науки, — побоку их! Я очень рад, Мартин. Но теперь разыщите «почему»; ищите, какой тут скрывается закон.

Обыкновенно Готлиб называл его «Эроусмит» или просто «вы», или даже «гм». Когда злился, то называл его, как и всякого другого студента, «доктором». Только в высокие минуты он удостаивал назвать его Мартином, и юноша уходил окрыленный — искать и никогда не находить таинственное «почему», скрывающееся за каждым явлением.



Готлиб послал его в огромную Зенитскую Городскую Больницу получить штамм[21] менингококка от интересного больного. Скучающий регистратор, которому важно было только записать фамилию пациента, его вероисповедание и адрес предприятия, где он работает, и которого ничуть не волновало, если кто умирал или плевал на прекрасный сине-белый линолеум или шлялся по городу, собирая менингококков, — лишь бы аккуратно занесены были в книгу адреса, — надменно предложил ему подняться в палату «Д». Мартин шел по длинным коридорам, мимо бесчисленных дверей, откуда выглядывали сидящие на койках желтолицые старухи в бязевых рубашках, и старался напустить на себя важный вид в надежде, что его примут за врача, но достигал лишь того, что чувствовал крайнее замешательство.

Он быстро прошел мимо нескольких сиделок, еле кивая им, как полагается (или, как он думал, что полагается) блестящему молодому хирургу, спешащему на операцию. Он был так поглощен старанием походить на блестящего молодого хирурга, что совсем заблудился и попал в крыло, отведенное под платные палаты. Он опаздывал. Было некогда соблюдать и дальше внушительность. Как все мужчины, Мартин терпеть не мог признаваться в своем невежестве, спрашивая дорогу; нехотя остановился он у дверей палаты, где сиделка-практикантка мыла пол.

Практикантка была невысокая и тоненькая, и на нее было напялено платье из грубой синей саржи, громадный белый фартук и чепец, врезавшийся в лоб круглой резинкой, — мундир, столь же неприглядный, как и ее ведро с мыльной водой. Она вскинула на Мартина глаза с живою дерзостью белки.

— Сестрица, — сказал Мартин, — мне нужно в палату «Д».

Девушка протянула лениво:

— Нужно?

— Да. Если разрешите прервать вашу работу…

— Ничего, прерывайте. Проклятая старшая сестра поставила меня скрести пол (а нам вовсе не полагается мыть полы), потому что поймала меня с папиросой. Она — старая карга. Если она увидит младенца, вроде вас, разгуливающего здесь без дела, она возьмет вас за ухо и выведет вон.

— Вам, любезная девица, быть может, интересно будет узнать…

— Ото! «Любезная девица, быть может»… Звучит совсем как у старого учителя в нашем городке.

Ее небрежная веселость, ее манера обращаться с ним так, точно они двое ребят на вокзале, показывающие друг другу язык, весьма не понравилась серьезному молодому ассистенту профессора Готлиба.

— Я доктор Эроусмит, — зарычал он, — и по моим сведениям, даже практиканток учат, что первый долг сиделки — встать, когда она говорит с врачом. Я хочу пройти в палату «Д» и получить, — да будет вам известно, — штамм одного очень опасного микроба, и если вы будете любезны указать мне…

— Ай-я-яй, опять проштрафилась! Видно, мне Не привыкнуть к военной дисциплине. Хорошо. Так и быть, встану. — Она выпрямилась. Каждое ее движение было стремительно-ровным, как бег кошки. — Пойдите назад, поверните направо, потом налево. Извините, если я вам надерзила. Но посмотрели бы вы на этих старых хрычей-докторов, которым сиделки обязаны угождать… По совести, доктор — если только вы, в самом деле, доктор…

— Не вижу надобности доказывать это вам, — взъярился Мартин и зашагал прочь.

Всю дорогу до палаты «Д» он кипел бешенством на скрытое издевательство девушки. Он — выдающийся ученый, не оскорбительно разве, что он вынужден сносить дерзости от практикантки — самой рядовой практикантки, худенькой и невоспитанной девчонки, очевидно из Западных штатов. Он повторял свое возражение: «Не вижу надобности доказывать это вам». Он гордился, что проявил такое высокомерие. Он рисовал себе, как расскажет об этом Маделине и добавит в заключение: «Я ей только сказал спокойно: „Уважаемая, не вам же я буду объяснять цель моего посещения“, — сказал, и она увяла».

Но образ ее не увядал; пока Мартин разыскивал врача-стажера, который должен был ему помочь, и брал у больного спинномозговую жидкость, — девушка стояла перед ним, дразнящая, упрямая. Нужно было увидеть ее еще раз и внушить ей… «Не родился еще тот человек, который мог бы безнаказанно оскорблять меня!» — сказал скромный молодой ученый.

Он примчался назад к ее палате, и они уставились друг на друга прежде, чем Мартин сообразил, что не подготовил сокрушающих слов, которые должен был сказать ей. Бросив щетку, она встала с полу. Сняла чепец, и волосы оказались у нее шелковистые, медового цвета, глаза голубые, лицо детское. Она совсем не была похожа на служанку. Мартин мог представить ее себе бегущей вниз по косогору, взбирающейся на стог соломы.

— Я вовсе не хотела вам нагрубить, — сказала она серьезно. — Я только… От мытья полов у меня характер портится. Я подумала, что вы страшно милый, и простите, если я вас этим задену, но вы показались мне слишком молодым для врача.

— Я не врач. Я студент-медик. Я просто хотел поважничать.

— Я тоже!

Он почувствовал, что между ними мгновенно установились товарищеские отношения, что с ней не нужно все время фехтовать и позировать, как в борьбе с Маделиной. Он знал, что эта девушка одного с ним племени. Пусть она задира, пусть грубовата и несдержанна, но она храбрая, она умеет высмеять бахвальство, она способна на преданность, слишком непосредственную и естественную, чтоб казаться героической. Голос Мартина прозвучал взволнованно, хотя он только сказал:

— Тяжело, верно, учиться на сестру?

— Не так страшно, и романтики в этом ровно столько же, сколько в работе наймачки, — так зовут в Дакоте служанок.

— А вы родом из Дакоты?

— Я родом из самого предприимчивого города на всю Северную Дакоту — триста шестьдесят два жителя — из Уитсильвании. А вы в университете?

Старшей сестре, пройди она мимо, показалось бы, что молодые люди поглощены больничной работой. Мартин стоял у двери, его собеседница у ведра с водой. Она опять надела чепец; он был ей велик, скрывал ее яркие волосы.

— Да, я на третьем курсе, в Могалисе. Но не знаю… я не настоящий медик. Мне больше нравится лабораторная работа. Я думаю стать бактериологом и разгромить кое-какие дурацкие теории иммунитета. А лечащих врачей я не больно-то ценю.

— Это хорошо. Я здесь насмотрелась. Послушали б вы наших доков, какие они умильные старые кошки со своими больными, а как орут на сиделок! А лаборатории… тут как будто что-то настоящее. Не думаю, чтоб можно было водить за нос микроба. Или микробу, как их?

— Нет, они называются… А вас как звать?

— Меня? Ох, идиотское имя — Леора Тозер.

— Чем же плохо «Леора»? Красивое имя.

Щебет птиц весной, шелест опадающего цвета яблони в неподвижном воздухе, полуночный лай сонных собак, — кто опишет их, не сбиваясь на трафарет? Столь же естественным, столь же условным, столь же юношески-неловким, столь же извечно прекрасным и подлинным, как эти древние звуки, был разговор Мартина с Леорой в те страстные полчаса, когда они открывали друг в друге часть своего собственного «я», всегда недостававшую и обретенную теперь с радостным изумлением. Они тараторили, как герой и героиня нудного романа, как рабочие потогонной мастерской, как труженики-крестьяне, как принц и принцесса. Слова их, если слушать одно за другим, были глупы и пусты, но взятые вместе становились мудры и значительны, как прилив и отлив или шумный ветер.

Он рассказал ей, что преклоняется перед Максом Готлибом, что проезжал на поезде по ее Северной Дакоте и что превосходно играет в хоккей. Она ему рассказала, что «обожает» водевиль, что ее отец, Эндру Джексон Тозер, родился на Востоке (это у нее означало в Иллинойсе) и что ей не очень по душе ухаживать за больными. У нее нет особо честолюбивых замыслов. Сюда она приехала из любви к новизне. С добродушным сожалением намекнула, что на дурном счету у старшей сестры, что искренне хочет вести себя хорошо, но как-то всегда нарывается на скандал из-за ночных вылазок и болтовни в постели. Повесть не заключала в себе ничего героического, но от ясного тона, каким девушка ее рассказывала, у Мартина создалось впечатление веселой храбрости.

Он перебил настойчивым:

— Когда вы можете уйти из больницы пообедать? Нынче вечером, да?

— Но как же…

— Я вас прошу!

— Хорошо.

— Когда мне за вами зайти?

— Вы думаете, стоит… Ладно, в семь.

Всю дорогу назад в Могалис он то негодовал, то радовался. Объяснил самому себе, что он идиот: совершать длинную поездку в Зенит дважды в день! Припомнил, что помолвлен с девицей по имени Маделина Фокс; тревожился вопросом верности; утверждал, что Леора Тозер и сиделка-то липовая, что она безграмотна, как судомойка, и нагла, как мальчишка-газетчик; он решил — несколько раз решал — позвонить ей по телефону и отменить приглашение.

Он явился в больницу без четверти семь.

Ему пришлось ожидать двадцать минут в приемной, похожей на похоронное бюро. Он был в ужасе. Зачем он здесь? Будет, верно, истинной пыткой проскучать весь этот нескончаемый обед. Да узнает ли он ее в обычном-то наряде? Вдруг он вскочил. Она стояла в дверях. Скучный синий мундир исчез; она была детски изящна и легка в платье princesse, дававшем одну цельную линию от высокого воротничка и юной чуть выпуклой груди до кончика башмака. Казалось вполне естественным, выходя с нею из клиники, локтем прижать ее руку. Она шла рядом с ним мелким приплясывающим шажком, более робкая теперь, чем утром, когда работа придавала ей самоуверенности, но глядела на него доверчиво снизу вверх.

— Рады, что я пришел? — спросил он.

Она подумала. У нее была манера важно думать над ясными вещами; и важно (но не с тяжелой важностью политика или начальника конторы, а с важностью ребенка) подтвердила:

— Да, я рада. Я боялась, что вы, когда ушли, обиделись на меня за мою дерзость, и мне хотелось извиниться перед вами и… Мне понравилось, что вы так помешаны на своей бактериологии. Я, пожалуй, тоже немного сумасшедшая. Здешние стажеры — они вечно пристают, но они такие… такие надутые: новенькие стетоскопы, с иголочки новенькое достоинство. Уфф!.. — И еще важнее добавила: — О да, я рада, что вы приехали… Я дура, что в этом сознаюсь?

— Вы страшно милая, что сознаетесь. — Рядом с нею у него слегка кружилась голова. Он крепче прижал локтем ее руку.

— Но вы не подумаете, что я каждому студенту и доктору разрешаю ухаживать за собой?

— Леора! А вы не подумаете, что я суюсь ухаживать за каждой хорошенькой девочкой? Мне захотелось… Я как-то почувствовал, что мы с вами можем подружиться. Ведь можем? Можем?

— Не знаю. Увидим. Куда мы пойдем обедать?

— В Гранд-Отель.

— Нет, нет! Там страшно дорого. Разве только, если вы богач. Ведь вы не богач? Нет?

— Нет, не богач. У меня денег только, чтоб кончить курс. Но я хочу…

— Пойдем в «Бижу». Там хорошо и недорого.

Ему припомнилось, как часто Маделина Фокс намекала, что недурно было бы сходить в Гранд-Отель, самый шикарный ресторан в Зените, но больше он в тот вечер не думал о Маделине. Он был поглощен Леорой. Он находил в ней непосредственность, свободу от предрассудков, прямоту, поразительные в дочери Эндру Джексон Тозера. Она была женственна, но нетребовательна; никого не стремилась исправлять, и редко что-нибудь ее шокировало; не была ни кокетлива, ни холодна. Он встретил в ней поистине первую девушку, с которой говорил без стеснения. Вряд ли Леоре представился случай сказать что-нибудь самой, ибо Мартин выкладывал ей все, что мог рассказать сокровенного ученик Готлиба. Для Маделины Готлиб был вредный старик, высмеивающий святость брака и белых лилий, для Клифа он был скучный профессор; Леора же загоралась, когда Мартин стучал по столу, повторяя слова своего кумира: «До настоящего времени большинство исследований — даже у Эрлиха — сводятся преимущественно к пробе и ошибке, строятся на эмпирическом методе, противоположном научному; научный метод стремится установить общий закон, управляющий группой явлений, так, чтобы можно было предсказать, что произойдет».

Он произнес это с благоговением, пристально, почти свирепо глядя на Леору через стол. Он упорствовал:

— Теперь вы видите, как он опередил не только врачей-коммерсантов, но и всех этих мелочных, машинного производства исследователей, копошащихся в куче навоза? Понимаете ли, что он такое? Понимаете?

— Да, кажется, понимаю. Во всяком случае мне понятен ваш восторг перед ним. Но, пожалуйста, не запугивайте меня!

— Я вас запугал? Я вовсе этого не хотел. Но когда я подумаю, как эти проклятые профы большей частью даже не знают, чего он добивается…

Мартин опять сорвался с цепи, и Леора, если и не совсем понимала соотношение между синтезом антител и работами Аррениуса, все же слушала Мартина с радостным сочувствием его пылу, ни разу не вставив мягкого назидательного замечания в духе Маделины Фокс.

Ей пришлось предупредить его, что к десяти ей нужно вернуться в больницу.

— Я слишком много говорю! Боже мой, надеюсь, я вам не надоел? — выпалил он.

— Мне было интересно.

— Я тут пустился в технические тонкости и так расшумелся… Ох, и болван же я!

— Я рада, что вы мне доверяете. Я не «серьезная» и совсем неразвитая, но я очень люблю, когда мужчины считают меня достаточно умной, чтобы рассказывать мне, о чем они в действительности думают и… Спокойной ночи!

За две недели они дважды обедали вместе, и только дважды за это время Мартин виделся со своей законной невестой Маделиной, хоть она не раз звонила ему по телефону.

Он узнал обстановку, в которой выросла Леора. Прикованная к постели двоюродная бабушка в Зените послужила оправданием, почему Леора отправилась учиться уходу за больными в такую даль. Поселок Уитсильвания, в Северной Дакоте, состоит из одной улицы — дома в два ряда, в конце красные элеваторы. Отец Леоры, Эндру Джексон Тозер — владелец банка, маслобойни и элеватора, а посему первое лицо в городе; неукоснительно посещает по средам вечерние молитвенные собрания, ругается из-за каждого гроша, который выдает Леоре или ее матери. Берт Тозер, брат: беличьи зубы, золотая цепочка от пенсне, закинутая за ухо; изображает собою главного бухгалтера и весь прочий штат в отцовском банке, занимающем одну комнату. При церкви Единого братства — ужины с холодной курятиной и кофе; фермеры — немцы-лютеране, распевающие древние тевтонские гимны, голландцы, чехи и поляки. А вокруг поселка волнуется пшеница под сводом грозовых облаков. И Мартин видел Леору — странную девочку, чужую в своей семье: она довольно послушно исполняет скучную домашнюю работу, но затаила веру, что встретит когда-нибудь юношу, с которым увидит весь многоцветный мир — пускай в опасностях, пускай в нужде.

Когда она заканчивала робкую попытку приоткрыть перед ним свое детство, у Мартина вырвалось:

— Дорогая, вам незачем рассказывать мне о себе. Я вас знал всегда. Я вас ни за что не отпущу. Вы выйдете за меня замуж…

Это было между ними сказано с крепким пожатием рук, с признанием в глазах, среди ресторанного шума. Первые слова Леоры были:

— Мне хочется звать вас Рыжик. Почему? Не знаю. Ничего рыжего в вас нет, но все-таки для меня вы немножко рыжий и… О дорогой мой, я вас так люблю!

Мартин вернулся домой женихом двух невест.



Он обещался на следующее утро зайти к Маделине.

По всем канонам благопорядочного поведения ему полагалось чувствовать себя подлецом и собакой; но как он ни старался, как ни внушал себе, что должен чувствовать себя подлецом и собакой, ему это не удавалось. Он думал об аффектированной восторженности Маделины, о ее провансальском «плезансе» и о томиках стихов в мягких кожаных переплетах, по которым она любовно постукивала пальцами; о галстуке, который она ему купила, и о том, как она гордилась его волосами, когда он зачесывал их, точно лощеный герой с журнальной картинки. Он горевал, что согрешил против верности. Но его сомнения разбивались о прочность его союза с Леорой. Их товарищеская дружба освобождала его душу. Даже и тогда, когда он, защищая Маделину, выдвигал встречный иск и утверждал, что Леора — простая девчонка, которая дома, вероятно, жует резину и показывается на людях с грязными ногтями, ее обыденность была дорога той обыденности, что жила в нем самом, крепкая, как честолюбие или благочестие — земная основа и ее веселости и его напряженной научной любознательности.

В этот роковой день он был рассеян в лаборатории. Готлибу дважды пришлось повторить свой вопрос, приготовил ли он новую партию питательной среды, а Готлиб был самодержец, более суровый к своим любимцам, чем к рядовым студентам. Он рявкнул:

— Эроусмит, вы родились кретином! Господи, неужели я должен прожить всю жизнь mit Dummkopfen. Я не могу быть всегда одинок, Мартин! Вы хотите мне изменить? Вот уже два или три дня вы невнимательны к работе.

Мартин, уходя, бормотал:

— Я люблю этого человека!

В путаных мыслях своих он ставил Маделине в счет ее, претензии, придирчивость, эгоизм, ее замаскированное невежество. Он взвинчивал себя до ощущения правоты, и тогда для него становилось отрадно-очевидным, что он должен покинуть Маделину в порядке решительного протеста. Он пошел к ней вечером, приготовившись встретить взрывом первую ее жалобу, простить ей в конце концов, но расторгнуть их взаимное обязательство и снова сделать свою жизнь простой и ясной.

Маделина не пожаловалась.

Она подлетела к нему:

— Дорогой, вы так утомлены — у вас усталые глаза. Вы, верно, отчаянно заработались? Я так жалела, что вы не могли забежать ко мне на этой неделе! Дорогой, вы не должны себя губить. Подумайте, сколько лет у вас впереди для блестящих работ. Нет, не говорите. Я хочу, чтобы вы отдохнули. Мама ушла в кино. Садитесь здесь. Смотрите, как я вас уютно устрою среди подушечек. Откиньтесь на спину, можете соснуть, если хотите, а я почитаю вам «Золотой черепок»[22]. Вам понравится эта вещь!

Он решил, что вещь ему совсем не понравится; и так как он, очевидно, был лишен чувства юмора, вряд ли он ее оценил, но она его будоражила своим своеобразием. Голос Маделины звучал резко и крикливо после ленивой мягкости Леориного голоса, но она читала так старательно, что Мартину стало до боли стыдно своего намерения обидеть ее. Он видел, что при всей своей претенциозности она в сущности ребенок, а решительная и бесстрашная Леора — взрослый человек, хозяйка реального мира. Упреки, с которыми он собирался на нее обрушиться, были забыты.

Вдруг она подсела к нему, стала плакаться:

— Я так скучала по вас всю неделю.

Итак, он был изменником в отношении обеих. Леора нестерпимо возбуждала его; и на деле ласкал он сейчас Леору; но голод его обратился на Маделину, и когда она лепетала: «Я так рада, что вам здесь хорошо», — он не мог сказать в ответ ни слова. Ему хотелось говорить о Леоре, кричать о Леоре, ликовать о ней, о своей женщине. Он выдавил из себя лишь несколько неопровержимых, но бесстрастных комплиментов; он сказал, что Маделина красивая молодая женщина и сильна в английской словесности. В десять часов он ушел, изумив и разочаровав ее своей холодностью. Ему удалось, наконец, в полной мере почувствовать себя подлецом и собакой.

Он поспешил к Клифу Клосону.

Он ничего не говорил Клифу о Леоре: не желал выслушивать насмешки Клифа. Он похвалил себя за то, как спокойно вошел в их общую комнату. Клиф сидел на пояснице, задрав босые ноги на письменный стол, и читал Шерлока Холмса, которого положил на толстенный том Ослеровой «Медицины», чтобы обмануть самого себя.

— Клиф, нужно выпить! Устал. Заглянем к Барни, может чего раздобудем.

— Ты говоришь, как человек, обладающий языком и умеющий включить его на должную скорость, при помощи ромбенцефала, который состоит из мозжечка и продолговатого мозга.

— Ох, брось ты умничать! Я сегодня злой.

— Ага, мальчик поссорился со своею милой чистой Маделиной! Она обидела бедняжку Мартикинса? Отлично. Не буду. Идем. Да здравствует выпивка!

По дороге Клиф рассказал три новых анекдота о профессоре Робертшо, все три непристойные, два из трех явно выдуманные, и почти развеселил Мартина.

У Барни играли на бильярде, продавали табак и, так как в Могалисе местными властями был введен сухой закон, потихоньку торговали и спиртным. Барни протянул Клифу волосатую руку, и они обменялись приветствиями в высоком стиле:

— Да снизойдет на вас, Барни, вечерняя благодать. И да функционирует безупречно ваша кровеносная система, в частности дорсально-кистевая ветвь локтевой артерии, во здравие которой я и мой коллега, доктор медицины, профессор Эгберт Эроусмит, охотно осушили бы бутылочку-другую вашего достославного клубничного морсу.

— Здорово, Клиф! У вас не рот, а прямо музыкальный ящик. Если мне придется ампутировать руку, когда вы станете доком, я обращусь к вам, и вы мне ее заговорите. Клубничного морсу, джентльмены?

Первая комната у Барни являла собою импрессионистское полотно, на котором были хаотически нагромождены бильярдный стол, кучки папирос, плитки шоколада, колоды карт и розовые листки спортивных газет. В задней комнате было проще: ящики сладкой газированной воды со странным привкусом; большой ледник, два столика и подле них ломаные стулья. Из бутылок с явственной этикеткой имбирного пива Барни наполнил два стакана крепким и очень забористым виски, и Клиф с Мартином понесли их к угловому столику. Подействовало быстро. Смутная печаль Мартина перешла в оптимизм. Он заявил Клифу, что собирается написать книгу, разоблачающую идеализм, подразумевая под этим, что намерен сделать что-нибудь толковое со своей двойной помолвкой. Придумал! Он пригласит Леору и Маделину вместе на завтрак, скажет им правду и увидит, которая из них его любит. Он крякнул и спросил еще стакан; назвал Клифа прекрасным парнем, а Барни общественным благотворителем и нетвердой поступью направился к телефону, поставленному в будке, чтоб не подслушивали.

Соединившись с Зенитской больницей, он вызвал ночного дежурного, а ночной дежурный был человеком холодным и подозрительным:

— Сейчас не время звать к телефону практиканток! Половина двенадцатого! Кто вы такой?

Мартин подавил просившееся на язык «так я вам и сказал, кто я такой!» и объяснил, что говорит от больной Леориной бабушки, что бедная старушка совсем плоха, и если ночной дежурный не хочет взять на свою совесть убийство неповинной гражданки…

Когда Леора взяла трубку, он сказал быстро и теперь уже трезво, с таким чувством, точно от наседающих с угрозами незнакомцев укрылся в спасительную сень ее близости.

— Леора? Говорит Рыжик. Завтра, в половине первого, ждите меня в вестибюле Гранда. Обязательно! Очень важно! Как-нибудь уладьте — заболела бабушка.

— Отлично, дорогой. Спокойной ночи, — вот и все, что она сказала.

Из квартиры Маделины долго не отвечали, затем прозвучал голос миссис Фокс, сонный, дребезжащий:

— Да, да?

— Это Мартин.

— Кто? Кто? Кого? Вам квартиру Фокс?

— Да, да! Миссис Фокс, говорит Мартин Эроусмит.

— Ах, ах, здравствуйте, мой милый! Звонок разбудил меня, я спросонья и не разобрала, что вы говорите. Я так испугалась. Я подумала, что телеграмма или что-нибудь такое. Подумала, не стряслось ли чего с Маддиным братом. В чем дело, милый? Ох, надеюсь, ничего не случилось?

Ее доверие к нему, привязанность этой старой женщины, вырванной из родной земли и заброшенной в чужие края, сломили Мартина; он утратил все свое пьяное самодовольство и в унынии, чувствуя, как снова ложится на плечи тяжесть жизни, вздохнул: нет, ничего не случилось, но он забыл сказать Маделине кое-что и… он п-п-просит извинения за поздний звонок, но нельзя ли ему поговорить сейчас же с Мад.

Маделина заворковала:

— Марти, дорогой, в чем дело? Ничего, надеюсь, не случилось? Дорогой, вы же только что были здесь.

— Послушайте, д-дорогая. Забыл вам сказать. У меня… у меня в Зените есть большой друг, с которым я хочу вас познакомить…

— Кто он такой?

— Завтра увидите. Послушайте, я хочу съездить с вами в Зенит, чтоб вы встретились… встретились за завтраком. Я думаю, — добавил он с тяжеловесной игривостью, — я думаю задать вам шикарный завтрак в Гранде!..

— Ах, как мило!

— …Так вот, давайте встретимся у пригородного в одиннадцать сорок, в Колледж-сквере. Можете?

Неотчетливое:

— Ах, я бы рада, но… у меня в одиннадцать семинар, я б не хотела его пропустить, и я обещала Мэй Гармон походить с нею по магазинам — она ищет туфли к розовому крепдешиновому платью, но чтоб годились и для улицы, и мы предполагали позавтракать, может быть, в Колледж-Караван-сарае, и я собственно собиралась пойти в кино с нею или с кем-нибудь еще… мама говорит, что новый фильм об Аляске просто шик, она смотрела его сегодня, и я думала сходить на него, пока не сняли, хотя, по совести, мне следовало бы вернуться прямо домой, сесть заниматься и никуда вообще не ходить…

— Маделина, послушайте! Это важно. Вы мне не верите? Поедете вы или нет?

— Да нет, конечно, я вам верю, дорогой. Хорошо, я постараюсь быть. В одиннадцать сорок?

— Да.

— В Колледж-сквере? Или у книжной лавки Блутмана?

— В Колледж-сквере!

Ее нежное «я вам верю» и неохотное «постараюсь» спорили в ушах Мартина, когда он, выбравшись из душной будки, возвращался к Клифу.

— Ну, какая стряслась беда? — гадал Клиф. — Жена скончалась? Или Гиганты[23] победили в девятом туре? Наш ночной герой глядит трупом в прозекторской. Барни! Подбавьте ему клубничной водички, живо! Послушайте, доктор, не вызвать ли врача?

— Ох, заткнись ты! — вот и все, что Мартин нашелся сказать, да и то не очень убежденно. До своих переговоров по телефону он искрился весельем; он хвалил искусство Клифа в игре на бильярде и называл Барни «старым cimex lectularius»[24], но теперь, пока верный Клиф хлопотал над ним, он сидел, погруженный в раздумье, и только раз (при новой вспышке довольства собой) пробурчал:

— Если бы ты знал, какие свалились на меня напасти, в какую собачью передрягу я попал, ты бы сам загрустил.

Клиф встревожился.

— Слушай ты, старый хрыч. Если ты залез в долги, я как-нибудь наскребу монету. Или ты… зашел слишком далеко с Маделиной?

— Отстань! Вечно ты с грязными мыслями. Я недостоин прикоснуться к руке Маделины. Я смотрю на нее только с уважением.

— Черта с два — уважение! Но раз ты говоришь, значит так. Уф! Хотел бы я хоть что-нибудь сделать для тебя. Ну, выпей еще стакан! Барни! Живо!

Несколько стаканов накалили Мартина до состояния туманной беспечности, и Клиф заботливо потащил его домой, после того как он изъявил желание вступить в бой с тремя плечистыми филологами второго курса. Но наутро у него отчаянно болела голова и он помнил только одно — что ему предстоит встретиться за завтраком с Леорой и Маделиной.



Полчаса езды в Зенит вдвоем с Маделиной показались Мартину чем-то видимым и гнетущим, как грозовая туча. Он должен был пережить не только каждую минуту по мере их наступления — все жестокие тридцать минут нависли одновременно. Готовясь преподнести через две минуты тактичное замечание, он еще слышал свои неловкие слова, сказанные двумя минутами раньше. Он силился отвести внимание спутницы от своего «большого друга», с которым им предстояло встретиться. Глупо ухмыляясь, он описывал вечер у Барни; безуспешно старался быть забавным; и когда Маделина стала читать ему нотацию о вреде спиртных напитков и общения с безнравственными личностями, у него даже отлегло от сердца. Но сбить ее он не мог.

— Кто он, этот человек, с которым мы должны увидеться? Почему такая загадочность? О Мартикинс, вы меня хотите разыграть? Может быть, мы вовсе ни с кем не увидимся? Вы просто хотели избавиться на время от мамы и покутить со мной в Гранд-Отеле? Ах, как это приятно! Мне давно хотелось позавтракать как-нибудь в Гранде. Конечно, я считаю, что там безвкусица порядочная — слишком накручено, — но все-таки импозантно и… Я угадала, милый?

— Нет, там нас кто-то… ну, словом, мы, правда, встретимся там с кем-то!..

— Почему же тогда вы не говорите мне, кто он? Право, Март, мое терпение иссякло.

— Хорошо, я вам скажу. Это не он, это она.

— О!

— Это… Вы знаете, мне по моей работе приходится иметь дело с больницами, и некоторые сиделки в зенитской клинике оказали мне большую помощь. — У него сперло дыхание. Глаза болели. Пытка предстоящего завтрака была все равно неизбежна, так к чему, рассуждал он, уклоняться от наказания? — В особенности одна: не сиделка, а просто чудо. У нее столько знаний по уходу за больными; она дает мне массу полезных советов, и она, по-видимому, хорошая девушка, зовут ее мисс Тозер, а по имени, кажется. Ли или что-то в этом роде… и она такая… ее отец видный человек в Северной Дакоте, страшно богатый… крупный банкир… она, я думаю, занялась уходом за больными, просто чтобы внести свою лепту в труд человечества. — Ему удалось принять свойственный самой Маделине выспренно-поэтический тон. — Я подумал, что вы должны друг другу понравиться. Помните, вы жаловались, как мало в Могалисе девушек, которые действительно ценили бы… ценили бы идеалы.

— Д-да-а. — Маделина неподвижным взглядом смотрела вдаль, и то, что она там видела, ей не нравилось. — Я, конечно, буду очень рада познакомиться с нею. Как и со всяким вашим другом… О Март! Вы, надеюсь, за нею не ухаживаете? Я надеюсь, Март, ваша дружба со всеми этими сиделками и сестрами не заходит чересчур далеко? Я, конечно, ничего в этом не понимаю, но постоянно приходится слышать, что иные из них прямо-таки гоняются за мужчинами.

— Так вот, разрешите сказать вам, что Леора не из таких.

— Конечно, я не сомневаюсь, но… О Мартикинс, вы не будете дурачком и не позволите этим сиделкам попросту забавляться вами? Я говорю это ради вашей же пользы. Они такие опытные. Бедная Маделина, ей нельзя слоняться по мужским палатам и… набираться разных знаний, а вы. Март, вы считаете себя психологом, но по чести сказать, любая бойкая девчонка может обвести вас вокруг пальца.

— Ну, знаете, я могу сам о себе позаботиться!

— Ах, я только думала… я вовсе не думала, что… Я надеюсь, ваша Тозерша… Я уверена, что она мне понравится, раз она нравится вам, но… Ведь я — ваша истинная любовь, не правда ли? Навсегда!

Маделина, благовоспитанная Маделина, не считаясь с пассажирами, крепко сжала его руку. Она была явно так испугана, что его раздражение от ее слов о Леоре перешло в боль. Случайно Маделина сильно нажала большим пальцем на его руку. Стараясь придать лицу выражение нежности, он заметался:

— Конечно… конечно… но право ж, Мадди, будьте осторожней. Этот старый балбес, что сидит там у окна, не сводит с нас глаз.

За все измены, какие он мог совершить в будущем, он был в полной мере наказан еще до того, как вошел с Маделиной в Гранд-Отель.

Гранд-Отель в 1907 году был лучшей гостиницей в Зените. Коммивояжеры сравнивали его с Паркер-Хаусом, с Палмер-Хаусом, с Вест-Отелем. Впоследствии его посрамила своею высокомерной скромностью гостиница Торнли; теперь его мраморные в шашку полы грязны, пышная позолота потускнела, тяжелые кожаные кресла протерты до дыр, обсыпаны пеплом сигар, заняты барышниками. Но в свое время это была самая гордая гостиница от Чикаго до Питсбурга, восточный дворец: вход осенен кирпичной кладки мавританскими арками; в вестибюле над черно-белым мрамором пола повисли в семь этажей золоченые балконы, подбираясь к зелено-розово-жемчужно — янтарной стеклянной крыше.

Мартин и Маделина застали Леору в вестибюле; она сидела, крошечная, на громадном, охватившем колонну диване. В спокойном ожидании глядела она на Маделину. Мартин заметил, что одета Леора необычайно неряшливо — по собственному его выражению. Для него было неважно, что ее медвяные волосы неуклюже подобраны под черную шляпку (не шляпка, а какой-то бесформенный гриб), но он с огорчением отметил контраст между одеждой Леоры — ее блузкой, на которой не хватало третьей пуговицы, клетчатой юбкой, ее злополучным светло-коричневым болеро — и строгим синим костюмом Маделины. Огорчение было направлено не против Леоры. Когда он сравнивал их обеих (не надменно, как разборчивый высокомерный мужчина, а тревожно), Маделина сильней, чем когда-либо, раздражала его. То, что она пришла лучше одетая, казалось ему оскорблением. Нежность его стремилась встать на защиту Леоры, окутать ее, заслонить от врага.

Он между тем бубнил:

— …Я подумал, хорошо бы вам, девочки, познакомиться… Мисс Фокс, позвольте вам представить мисс Тозер. Мне пришло на ум ознаменовать… Дураку привалило счастье найти двух цариц Савских…

А про себя: «Фу ты, дьявол!»

Пока они бормотали друг дружке ничего не значащие слова, он их потащил в знаменитый ресторан Гранд-Отеля. Здесь полно было золоченых канделябров, красных плюшевых стульев, тяжелого серебра и старых негров-официантов в зеленых шитых золотом жилетах. Вдоль стен тянулись изысканные виды Помпеи, Венеции, озера Комо и Версаля.

— Шикарный зал! — прощебетала Леора.

Маделина, судя по ее лицу, собиралась сказать то же самое, только пространнее, но вторично обведя глазами фрески, она изрекла:

— Он очень большой, но…

Мартин в лихорадке заказывал завтрак. Он ассигновал на оргию четыре доллара (вместе с чаевыми) и считал для себя делом чести истратить все четыре доллара до последнего цента. Пока он гадал про себя, что за штука «пюре сен-жермен», а стервец-официант стоял невозмутимо за его спиною, Маделина сделала первый выпад. С леденящей вежливостью она начала нараспев:

— Мистер Эроусмит говорил мне, что вы — больничная сиделка, мисс… Тозер.

— Да, вроде того.

— Вы находите это интересным?

— Понятно… да… Мне интересно.

— Я полагаю, это должно быть чудесно — облегчать страдания. Конечно, моя работа — я готовлюсь к получению диплома преподавательницы английской словесности (у нее это прозвучало так, точно она готовилась к получению графского титула) — моя работа довольно сухая, оторванная от жизни. Мне приходится изучать законы развития языка и так далее, и тому подобное. Вам, с вашим практическим подходом к вещам, вам, я полагаю, это должно казаться довольно глупым.

— Да, это должно быть… нет… почему же, это, верно, очень интересно.

— Вы родом из Зенита, мисс… Тозер?

— Нет, я родом из… из одного городка. Его едва можно назвать городком… В Северной Дакоте.

— О, в Северной Дакоте!

— Да… далеко на Западе.

— Так… И долго вы собираетесь прожить на Востоке?

В точности такую фразу сказала однажды Маделине одна ее нью-йоркская кузина, крайне ядовитая.

— Да нет, я не… Да, я думаю пожить здесь довольно долго.

— И вам, гм, вам здесь нравится?

— О да, здесь очень недурно. Я люблю большие города… Тут много видишь.

— Большие? Ну, это, я полагаю, зависит от точки зрения, вы не находите? Большим городом я привыкла считать Нью-Йорк, но… Конечно… Вам, верно, кажется интересным контраст между Зенитом и Северной Дакотой?

— Да, конечно, они совсем непохожи.

— Расскажите мне про Северную Дакоту — какая она? Меня всегда занимали эти Западные штаты. (Это тоже было заимствовано у кузины.) — Какое у вас общее впечатление от нее?

— Я что-то не совсем вас понимаю.

— Я спрашиваю про общий эффект… Про впечатление.

— Ага… Много пшеницы и много шведов.

— Но я имела в виду… Мне кажется, вы там все страшно мужественны и энергичны по сравнению с нами, с жителями Востока.

— Не думаю. А впрочем, пожалуй, верно.

— Много у вас в Зените знакомых?

— Нет, не так уж много.

— Знакомы вы с доктором Берчелем, который оперирует в вашей больнице? Он милейший человек; и не только хороший хирург, но вообще страшно талантлив. Он поет из-зумительно, и он из очень хорошей семьи.

— Нет, я как будто вовсе его не знаю, — брякнула Леора.

— О, вы должны с ним познакомиться. Он к тому же здорово… превосходно играет в теннис. Его всегда приглашают на стильные матчи на Роял-Ридж, где участвуют разные миллионеры. Страшно интересный человек.

Тут Мартин впервые попробовал вставить слово:

— Интересный? Он? Да у него ума ни на грош.

— Дитя мое, я сказала «интересный» совсем в другом смысле!

Мартин притих, беспомощный и одинокий, а она опять накинулась на Леору и все более бойко выспрашивала, знакома ли та с таким-то — сыном юрисконсульта такой-то корпорации — и с такой-то знаменитой начинающей актрисой, знает ли она такой-то шляпный магазин и такой-то клуб. Она развязно называла имена столпов зенитского общества, имена, которые склоняются ежедневно в «Светской хронике» газеты «Адвокейт-Таймс», — Каукс, Ван-Энтрим, Додсуорт. Мартина удивила эта развязность; он припомнил, что Маделина была однажды в Зените на благотворительном балу, но он не знал, что она так близка со знатью. Конечно, Леора — о, ужас! — о них и не слыхивала. Леора никогда не посещала концертов, лекций, литературных чтений, на которых Маделина, по-видимому, проводила все свои блистательные вечера.

Маделина пожала слегка плечами, уронила:

— Так… Конечно, у себя в больнице вы встречаете столько очаровательных врачей и всяких там ученых, что вам, я полагаю, лекции должны казаться страшно нудными. Так… — Она отпустила Леору и покровительственно взглянула на Мартина: — Ну как, вы думаете продолжать работу по… как это там… над кроликами?

Мартин озлился. Теперь он был в состоянии сразу, не раздумывая, сделать то, что надо:

— Маделина! Я свел вас обеих, потому что… Не знаю, подружитесь вы или нет, но мне бы этого хотелось, потому что я… Я не ищу для себя оправданий. Это вышло само собою. Я помолвлен с вами обеими, и я хотел бы знать…

Маделина вскочила. Никогда еще она не выглядела такой гордой и красивой. Она смерила их взглядом и, не сказав ни слова, пошла прочь. Потом вернулась, положила кончики пальцев Леоре на плечо и спокойно поцеловала ее:

— Дорогая, мне жаль вас. Вам выпала тяжелая участь! Бедное дитя! — И пошла, расправив плечи, к выходу.

Мартин сидел напуганный, сгорбившийся и не смел взглянуть на Леору.

Он почувствовал ее ладонь на своей руке. Он поднял глаза. Она улыбалась тихо, немного насмешливо.

— Рыжик, предупреждаю, что я от тебя никогда не откажусь. Пусть ты такой скверный, как она уверяет, пусть я дура, наглая девчонка. Но ты — мой! Предупреждаю, ничего у тебя не выйдет, если ты опять попробуешь завести новую невесту. Я ей вырву глаза! И не воображай о себе лишнего! Ты, по-моему, изрядный эгоист. Но все равно. Ты мой!

Он срывающимся голосом сказал ей много слов, великолепных в своей обыденности.

А Леора говорила раздумчиво:

— Я чувствую, что мы с тобою ближе друг другу, чем ты и она. Может быть, я потому и нравлюсь тебе больше, что мною ты можешь командовать, я тянусь за тобою, а она никогда не стала бы. И я знаю, что твоя работа для тебя дороже меня, дороже, может быть, самого себя. Но я глупая и заурядная, а она нет. Я попросту восхищаюсь тобою (бог весть почему, но восхищаюсь), между тем как у нее хватает ума заставить тебя восхищаться ею и тянуться за ней.

— Нет! Клянусь тебе, дело не в том, что я могу тобою командовать, Леора! Клянусь тебе, не в том — мне кажется, это не так. Дорогая, не надо, не надо думать, что она умнее тебя. У нее ловко подвешен язык, но… Ах, не стоит говорить! Я нашел тебя! Жизнь моя началась!

7

Разница между отношениями Мартина с Маделиной и с Леорой была подобна разнице между волнующим поединком и светлой дружбой. С первого же вечера и он и Леора положились на взаимную верность и любовь, и в некоторых отношениях его жизнь определилась раз навсегда. Все же, как ни был он поглощен Леорой, это не приводило его к застою. Он делал все новые и новые открытия о жизненных наблюдениях, которые она таила в маленькой своей головке, когда, молча ему улыбаясь, покуривала папиросу и пускала кольцами дым. Его тянуло к девушке Леоре; она его возбуждала и с веселой, откровенной страстью отвечала ему; но другой, бесполой Леоре, он говорил все — честнее, чем Готлибу или самому себе, измученному сомнениями; и она мальчишеским кивком или случайным словом побуждала его крепче верить в его растущее честолюбие, в его требовательность к другим.



Братство Дигамма Пи давало бал. Из тревожных перешептываний студентов выяснилось, что Уиннемакский университет начинает приобретать мировую известность, а посему они не обманут ожиданий общества и все до одного явятся на бал, облаченными в символ респектабельности, именуемый фраком. В одном-единственном знаменательном случае, когда Мартину пришлось надеть фрак, он его взял напрокат из университетских мастерских, но теперь, когда ему предстояло ввести в свет Леору, свою гордость и радость, — теперь он должен был явиться в собственном фраке. Точно старичок со старушкой, поглощенные друг другом и недоверчиво оглядывающие новые, неприветливые улицы города, где поселились их дети, ставшие чужими, вклинились Мартин и Леора в нарядное великолепие «Бенсона, Хенкли и Коха» — самого надменного универсального магазина в Зените. Леора робела перед блистающими шкафами красного дерева с зеркальными стеклами, перед шапокляками, и глянцевитыми кашне, и кремовыми бриджами. Когда Мартин примерил смокинг и вышел к ней спросить ее одобрения (какими-то деревенскими показались в глубоком вырезе жилета рубашка с отложным воротничком и длинный коричневый галстук) и когда приказчик ушел за воротничками, у Леоры вырвалось:

— Черт возьми. Рыжик, ты для меня чересчур шикарен. Я просто не в состоянии возиться со своими платьями, а ты явишься таким щеголем, что совсем меня затмишь.

Он чуть не расцеловал ее.

Приказчик, вернувшись, заворковал:

— Вот вы сейчас посмотрите, сударыня, и сами скажете, что у вашего мужа очень приличный вид в этом воротничке с отворотиками.

Потом, когда приказчик отошел подобрать галстук, Мартин ее и впрямь поцеловал. Она вздохнула:

— Уфф! Ты из тех, которые многого добьются. Никогда бы не подумала, что мне придется равняться на кавалера в смокинге и в крахмальном воротничке. Ладно, как-нибудь подтянусь.



Для бала Дигаммы университетский фехтовальный зал был необычайно разукрашен. Кирпичные стены захлестнуло пестротой флажков, и бумажными хризантемами, и гипсовыми черепами, и деревянными скальпелями в десять футов длиною.

За шесть лет жизни в Могалисе Мартин раз пятнадцать, не больше, побывал на танцах, хотя утонченная щекотка нервов узаконенными объятиями на людях составляла главную прелесть совместного обучения в университете. Когда он привел в зал Леору, робко отважную в синем крепдешиновом платье неопознаваемого стиля, Мартину было безразлично, удастся ли ему сделать хоть один тур тустепа, но зато ему до боли хотелось, чтобы мужчины наперебой приглашали Леору, восторгались ею, оказывали ей внимание. Однако гордость запрещала ему представлять Леору всем и каждому: еще покажется, точно он просит своих друзей потанцевать с его невестой. Они стояли вдвоем под балконом, безрадостно озирая ширь паркета, а мимо них несся, сверкая, поток танцоров, прекрасный, грозный, желанный. Мартин с Леорой уверили друг друга, что для студенческого бала смокинг с черным жилетом самый подходящий костюм, какой мог предложить установленный Бенсоном, Хенкли и Кохом устав корректной мужской одежды, но при виде упоительных белых жилетов Мартин сразу приуныл, а когда прошел мимо него высокомерный, как борзая, Ангус Дьюер, — эмбрион великого хирурга, — натягивая белые перчатки (самая белая, самая надменно белая вещь на свете), тогда наш герой почувствовал себя деревенщиной.

— Что ж, пойдем, Леора, потанцуем, — сказал он, словно бросая вызов всем Ангусам Дьюерам.

Ему очень хотелось уйти домой.

Танец не доставил ему радости, хотя Леора вальсировала легко и сам он тоже не слишком скверно. Его не радовало даже, что он обнимает Леору. Он не мог поверить, что обнимает ее. Кружась по залу, он видел, что Дьюер присоединился к букету хорошеньких девушек и элегантных женщин, окружавших великолепного доктора Сильву, декана медицинского факультета. Ангус был здесь, по-видимому, до гнусности своим человеком и увлек в вальс самую красивую девушку, скользящий, покачивающийся, стремительный. Мартин пробовал презирать его, как болвана, но вспомнил, что Ангус вчера удостоился избрания в привилегированное братство Сигма Кси.

Он пробрался с Леорой назад к тому самому месту под балконом, где они стояли раньше, — в их нору, в единственное надежное убежище. Стараясь говорить в небрежно-развязном тоне, как требовал новый костюм, он в душе проклинал мужчин, которые, смеясь, проходили мимо со своими девицами, не замечая Леору.

— Народу пока маловато, — волновался он. — Скоро все соберутся, и тогда ты натанцуешься вволю.

— Мне и так не скучно.

(Боже, хоть бы кто-нибудь подошел и пригласил бедняжку!)

Он ругал себя за свою непопулярность среди танцоров медицинского факультета. Он жалел, что нет Клифа Клосона — Клиф любил всякого рода сборища, но не мог разориться на фрак или смокинг. Затем, обрадовавшись, точно при виде возлюбленной, Мартин заметил, что к ним приближается Эрвинг Уотерс, этот образец профессиональной нормы. Но Уотерс кивнул и прошел мимо. Трижды Мартин загорался надеждой и разочаровывался, и вот вся гордость его исчезла. Ради Леориного счастья…

«Я ни капли не огорчился бы, если б она пошла танцевать с самым пустым вертопрахом в университете и дала бы мне отставку на весь вечер. Что угодно, лишь бы дать ей повеселиться! Умаслить Дьюера?.. Нет, это единственное, чего я не снес бы: подлизываться к этому гнусному снобу… Или решиться?..»

Пфафф Толстяк, только что явившийся, вкатился в зал. Мартин кинулся к нему с раскрытыми объятиями:

— Хэлло! Пфаффи! Ты без дамы? Знакомься с моим другом — мисс Тозер.

В выпуклых глазах Толстяка выразилось одобрение румянцу и янтарным волосам Леоры.

— Оч-чень рад… Начинают новый танец… не окажете ли честь? — пропыхтел он так галантно, что Мартин готов был его расцеловать.

Он и не заметил, как простоял в одиночестве весь танец: прислонился к колонне и радовался. Высокий альтруизм охватил его… Равно не замечал он и девиц, сидевших у стен в ожидании приглашения.

Затем Мартин увидел, как Пфафф представил Леору двум шикарным дигаммовцам, один из которых пригласил ее на следующий танец. После этого она получила приглашений больше, чем могла принять. Мартин поохладел в своем восторге. Ему казалось, что Леора слишком крепко прижимается к своим кавалерам, слишком покорно следует их движениям. После пятого танца он возмутился: «Конечно! Ей-то весело! Некогда даже заметить, что я стою тут один — да, стою и держу, как дурак, ее шарф. Ей-то хорошо! Но я, может быть, и сам не прочь потанцевать… И улыбается до ушей этому балбесу Бриндлу Моргану, рас… рас… распроклятому идиоту… О, мы с вами еще поговорим, сударыня! А эти подлецы из кожи лезут, чтобы отбить ее у меня — единственную, кого я любил и люблю! И только потому, что они лучше меня танцуют и накручивают всякие пошлости… Треклятый оркестр шпарит такой подмывающий мотивчик… А она-то развесила уши на их дешевенькие комплименты и… Да-с, у нас с вами, сударыня, будет еще ласковый разговор!»

Когда она вернулась к нему, осаждаемая тремя расшаркивающимися студентами, он буркнул:

— О, ты обо мне не тревожься!

— Ты хочешь получить этот танец? Он, разумеется, за тобой.

Она глядела ему прямо в лицо; она совершенно не владела искусством Маделины сообразовываться в своем поведении с наблюдателями. Через всю напряженную вечность антракта, пока Мартин хмурился, она болтала о паркете, о размерах зала, о своих «шикарных партнерах». Как только грянул снова оркестр, Мартин протянул к ней руки.

— Нет, — сказала она, — мне нужно с тобой поговорить.

Она увела его в угол и напустилась на него:

— Рыжик, в последний раз я терплю, чтобы ты глядел на меня ревнивыми глазами. О, я знаю. Слушай! Если нам оставаться вместе — а так тому и быть, — я буду танцевать со всеми, с кем только вздумаю, и буду с ними дурачиться, сколько вздумаю. Званые обеды и всякая такая штука — на них мне придется скучать. Я не найду, о чем говорить! Но танцы я люблю, и я намерена вести себя в точности так, как мне захочется, и будь у тебя хоть капля мозгов в голове, ты бы знал, что мне наплевать на всех, кроме тебя. Я твоя. Бесповоротно! Какие бы ты ни делал глупости… а ты, вероятно, наделаешь их в жизни пропасть. Так что, если на тебя еще раз найдет охота меня приревновать, отойди в сторонку и прочухайся. Тебе не стыдно?

— Я вовсе не ревновал… Впрочем, нет, ревновал. Ох, это выше моих сил! Я так тебя люблю! Хороша была б моя любовь, если б я никогда тебя не ревновал!

— Отлично. Ревнуй, но держи свою ревность про себя. А теперь идем танцевать.

Он был ее рабом.



В Уиннемакском университете считалось безнравственным танцевать после двенадцати, и гости в этот час повалили толпой в кафе «Империаль». Обычно оно закрывалось в восемь, но сегодня было открыто до часу ночи и кипело соблазнительным, чуть что не разнузданным весельем. Пфафф Толстяк отплясывал джигу, другой остроумный студент, с салфеткою через руку, изображал официанта, а одна девица (впрочем, навлекшая на себя сильное неодобрение) курила папиросу.

В дверях кафе Мартина и Леору поджидал Клиф Клосон. Он был в своем всегдашнем лоснящемся сером костюме и синей фланелевой рубашке.

Клиф полагал себя авторитетом, которому Мартин должен представлять на суд всех своих друзей. С Леорой он еще не познакомился. Мартин сознался ему в своей двойной помолвке; объяснил, что Леора бесспорно самая милая девушка на свете; но так как он предварительно уже исчерпал все хвалебные эпитеты и все терпение Клифа на славословия Маделине, Клиф его не слушал и приготовился возненавидеть Леору, как новую морализирующую обольстительницу.

Теперь он смерил ее покровительственно-враждебным взглядом. За ее спиною он прокаркал:

— Мила, ничего не скажешь, — просто придраться не к чему!

Когда же они принесли себе из буфета бутербродов, кофе и трехслойный торт, Клиф затарахтел:

— Тэк-с. Весьма великодушно со стороны таких, как вы, щеголей во фраках, не гнушаться моим обществом среди всей этой фешенебельности и этих туалетов. Эх, гнусная получилась штука, что я лишился изысканного наслаждения провести вечер с Ангелом Дьюером и прочей высокой компанией и проиграл до полночи в низменный покер, в котором Папаша ловко выудил круглую сумму в шесть долларов десять центов у банды бездельников и йеху[25]. Ну-с, Леори, полагаю, вы с Мартикинсом уже продебатировали все вопросы о теннисе и… гм… Монте-Карло и так далее.

Леора обладала безграничной способностью принимать людей такими, какие они есть. Покуда Клиф ждал, прищурив глаза, она спокойно обследовала бутерброд с курицей и промычала:

— Угу!

— Молодчага! Я думал, вы, как Март, станете меня отчитывать: «Если ты невежа, то отсюда еще не следует, что этим нужно хвастаться», и прочая, и прочая.

Клиф превратился в благодушного и необычайно (для него) спокойного товарища… Бывший батрак, бывший агент по распространению книг, бывший механик, он имел так мало денег и такое нестерпимое стремление блистать, что с горя гордился своею бедностью и задиристостью. Но Леора, сумевшая, как видно, разглядеть его под этой маской бахвальства, полюбилась ему так же быстро, как Мартину, и они совсем развеселились. Мартин проникся благоволением ко всему человечеству, включая Ангуса Дьюера, сидевшего за угловым столом с деканом Сильвой и его блистательными дамами. Сам не зная зачем, Мартин вскочил и зашагал через все кафе. Протянув руку, он провозгласил:

— Ангус, старина, хочу тебя поздравить с принятием в Сигму Кси. Это здорово!

Дьюер смотрел на протянутую руку, как на орудие, которое он видел и раньше, но назначения которого не мог припомнить. Он взял ее и осторожно пожал. Он не отвернулся; он был хуже, чем груб, всем своим видом он выражал терпеливую снисходительность.

— Ну, желаю удачи, — сказал нетвердо Мартин. Пыл его сразу простыл.

— Ты очень любезен. Благодарю.

Мартин воротился к Леоре и Клифу рассказать им о происшедшем, как о мировой трагедии. Они согласились, что Ангус Дьюер заслуживает пули. Дьюер между тем прошел мимо, следом за компанией декана Сильвы, и кивнул Мартину, который в ответ только прищурил глаза. Он чувствовал себя благородным и сразу повзрослевшим.

Прощаясь, Клиф задержал Леорину руку и проговорил:

— Солнышко мое, я очень ценю Мартина, но одно время я боялся, что старик свяжется с… разными особами, которые превратят его в светского лоботряса. Я сам лоботряс. Я смыслю в медицине меньше, чем профессор Робертшо. Но в этом младенце еще осталась капля совести, и я так чертовски рад, что он подыскал себе стоящую девушку, и… Эх, видите, как у меня нескладно получается! Но позвольте сказать вам одно: надеюсь, вы не обидитесь, если дядя Клиф объявит вам, что вы ему, ей-богу, нравитесь.

Было около четырех, когда Мартин, проводив Леору, пришел домой и завалился на кровать. Спать он не мог. Заносчивость Ангуса Дьюера возмущала, как оскорбление ему, Эроусмиту, и как косвенное оскорбление Леоре, но его мальчишеская ярость перешла в угрюмую тревогу. Что, если Дьюеру, при всем его снобизме и поверхностности, отпущено нечто такое, чего он, Эроусмит, лишен? И Клиф с его нудным юмором, с разговором в стиле фермера из водевиля, с его готовностью видеть в хороших манерах одно позерство, — не слишком ли он легко смотрит на жизнь? И не ясно ли, что Дьюер умеет зато владеть и управлять своим маленьким упрямым мозгом? Не существует ли техника манер, как существует техника эксперимента?.. Готлибовская гибкая техника профессионала в противовес неловким пухлым рукам Айры Хинкли… Или все эти вопросы — уже измена, уступка пошлому образу мыслей самого Дьюера?

Он так устал, что перед его закрытыми веками сверкали огненные искры. В памяти проносились все фразы, сказанные или слышанные им в эту ночь, пока не закружил его мятущееся тело вихрь лихорадочных голосов.



Когда Мартин плелся на другой день по медицинскому городку, он неожиданно натолкнулся на Ангуса и почувствовал себя виноватым и смущенным, как бывает, когда встретишься с человеком, который занял у тебя деньги и вряд ли собирается вернуть их. Он по привычке начал было: «Алло!», но осекся на полухрипе, насупился и пошел, спотыкаясь, дальше.

— А, Март! — окликнул его Ангус. Он был убийственно спокоен. — Помнится, ты вчера говорил мне что-то? У меня, когда я выходил, осталось впечатление, что у тебя обиженный вид. И я подумал, не показалось ли тебе, что я был груб с тобою? Если это так, извини, дело в том, что у меня отчаянно болела голова. Слушай. Я достал четыре билета на «Что кому нравится», в Зените, на пятницу вечером: оригинальная нью-йоркская постановка! Хочешь посмотреть? Я заметил, ты был на танцах с прехорошенькой девушкой. Может быть, она захочет пойти с нами и прихватить еще какую-нибудь подругу?

— Ладно… гм… я позвоню ей… Очень мило с твоей стороны…

Только в задумчивые сумерки, когда Леора согласилась и обещала привести с собою сестру-практикантку по имени Нелли Байерс, Мартина взяло сомнение:

«А вправду ли болела у него вчера голова?»

«А как он получил билеты? Кто-нибудь подарил?»

«А почему он не пригласил четвертой дочку папаши Сильвы? Он, чего доброго, принял Леору за какую-нибудь девку, которую я подобрал на улице?»

«Понятно, он никогда ни с кем по-настоящему не ссорится — хочет быть со всеми нами в дружбе, чтоб мы со временем посылали к нему больных на операции, когда мы будем прозябать в провинции, а он сделается Великим и Единственным».

«Зачем я сдался так легко?»

«Наплевать! Лишь бы Леоре было весело… Лично я ни в грош не ставлю всякие там развлечения… А впрочем, недурно бы, конечно, посмотреть на красивых женщин в изящных туалетах и быть одетым не хуже людей… Ох, не знаю!»



Для тихого среднезападного Зенита пьеса «в оригинальной нью-йоркской постановке» составляла событие (какова бы ни была сама пьеса). Театр Додсуорта блистал аристократией из больших домов на Роял-Ридж. Леора и Нелли Байерс восхищались знатью — питомцами Йельского университета, Гарварда и Принстона, адвокатами и банкирами, владельцами автомобильных заводов и наследниками недвижимой собственности, виртуозами гольфа, знатоками Нью-Йорка, которые со своими крикливыми и блистательными дамами заняли первые ряды. Мисс Байерс узнала Додсуортов, о которых часто упоминалось в «Городских новостях».

Леора и мисс Байерс без меры восхищались героем, когда тот отказался от губернаторства; Мартин тревожился, что героиня красивей Леоры; Ангус Дьюер (делавший вид, будто знает все о всех постановках, хотя за всю свою жизнь видел какие-нибудь пять-шесть спектаклей), признал, что декорации, изображающие «Лагерь Джека Вандузена в Адирондакских горах. На следующий день. Закат», — действительно очень неплохи.

Мартин был настроен гостеприимно. Он решил угостить всю компанию ужином и не желал слушать возражений. Мисс Байерс напомнила, что им нужно вернуться в больницу к четверти двенадцатого, но Леора сказала небрежно:

— Э, неважно. Я влезу в окно. Если утром мы будем на месте, старая кошка никак не докажет, что мы вернулись поздно.

Покачав головой, мисс Байерс отвергла соблазн лжи и помчалась к трамваю, а Леора, Ангус и Мартин направились в кафе Эпштейна «Старый Нюрнберг» выпить пива с швейцарским сыром, которые приобретают особенный вкус, когда смотришь на доспехи из папье-маше и читаешь немецкие изречения о крепких напитках.

Ангус изучал Леору, переводя глаза с нее на Мартина, наблюдая их любовное переглядывание. Что умный молодой человек подружился с девушкой, которая не могла способствовать его преуспеянию в обществе, что может существовать взаимная юная страсть, какая существовала между Мартином и Леорой, вероятно, было для него непостижимо. Он решил, что Леора легко доступна. В изысканном стиле подмигнув Мартину, он принялся обрабатывать ее в собственных целях.

— Надеюсь, спектакль вам понравился? — снизошел он до нее.

— О да…

— Эх, завидую я вам двоим. Конечно, я понимаю, почему девушки влюбляются в Мартина с его романтическими глазами. А такой, как я, сухарь должен работать и работать, и ни одна душа мне не посочувствует. Но, увы! Я заслужил свою участь, потому что перед женщинами я робею.

Леора ответила неожиданным вызовом:

— Когда кто-нибудь так говорит, то значит, он ничуть не робеет, а просто презирает женщин.

— Презирает? Что вы, дитя мое, сказать по совести, я мечтаю стать донжуаном. Да вот не умею. Может быть, вы меня поучите? — Сухо корректный голос Ангуса зазвучал вкрадчиво. Ангус весь сосредоточился на Леоре, как мог бы сосредоточиться, вивисецируя, на морской свинке. Леора время от времени улыбалась Мартину, как будто говоря: «Не ревнуй, дурак. Мне глубоко безразличен этот самонадеянный обольститель». Но ее слегка пьянила елейная уверенность Ангуса, его похвала ее глазам, ее остроумию, сдержанности.

Мартина мутило от ревности. Он буркнул, что пора идти: Леоре, в самом деле, нельзя возвращаться слишком поздно. После двенадцати трамвай ходил редко, и они пошли пешком. В безлюдье улиц гулко раздавались их шаги. Ангус с Леорой поддерживали напряженно-пустую болтовню, а Мартин шагал рядом с ними, молчаливый, угрюмый, гордый своею угрюмостью. По проходу между гаражами они выбрались к Зенитской больнице, массивному зданию, протянувшемуся на целый квартал; черные окна в пять рядов, лишь кое-где пятна тусклого света. Ни души кругом. Окна первого этажа возвышались всего лишь на пять футов над землей, и Ангус с Мартином подсадили Леору на каменный выступ полуоткрытого окна коридора. Девушка соскользнула вниз, прошептав:

— Благодарю! Спокойной ночи!

Мартин ощущал пустоту, неудовлетворенность. Ночь была холодная, унылая. В окне над ними внезапно замерцал свет, раздался женский крик, перешедший в стоны. Мартин переживал трагедию расставания: жизнь и так коротка, а он упускает возможность побыть с Леорой.

— Я пройду за ней, погляжу, благополучно ли она добралась, — сказал он.

Обмерзлый каменный подоконник холодом обжег ему ладони, но он подскочил, подтянулся на колени, поспешно влез в окно. Впереди него, в коридоре с пробковым полом, освещенном лишь маленькой электрической лампочкой, на цыпочках пробиралась к лестнице Леора. Мартин, так же на цыпочках, побежал за нею. Она вскрикнула, когда он подхватил ее под руку.

— Надо попрощаться как следует! — пробурчал он. — Из-за этого противного Дьюера…

— Ш-ш-ш-ш! Меня просто убьют, если поймают тебя здесь. Ты хочешь, чтобы меня выставили?

— А ты пожалеешь, если тебя выставят из-за меня?

— Да… то есть нет… Но ведь тогда и ты можешь вылететь из университета, мой мальчик. Если…

Его ласкающие руки почувствовали, что она дрожит от волненья. Она вглядывалась в даль коридора, и разгоряченная фантазия Мартина создавала притаившиеся фигуры, подглядывающие в дверь глаза. Леора вздохнула, решившись, наконец:

— Здесь не поговоришь. Проберемся наверх, в мою комнату — моя сожительница уехала на неделю. Стань вот тут, в тени. Если наверху никого нет, я вернусь за тобой.

Он шел за нею по верхнему коридору, дошел до белой двери, затаив дыхание, переступил порог. Когда он прикрыл дверь, его растрогала эта убогая комнатка — походные койки и фотографии домашних и примятое полотно простынь. Он обнял Леору, но, упершись руками ему в грудь, она противилась, она сетовала:

— Ты опять ревновал! Как ты можешь так не доверять мне? Да еще из-за такого дурака! Скажите пожалуйста — женщины не любят его! А попробуй его полюбить! Он сам себя слишком любит. И ты меня к нему приревновал!

— Я не ревновал… А впрочем, да, еще бы! Сиди и ухмыляйся гиеной, когда он втерся между мной и тобой, а мне так хочется говорить с тобой, целовать тебя! Ладно! Я, верно, всегда буду тебя ревновать. Ты сама должна доверять мне. Я ни к чему легко не отношусь; так всегда и будет. О, верь мне…

Их глубокий, безудержный поцелуй был упоителен вдвойне после даром пропавшего вечера с Ангусом. Они забыли, что старшая сестра могла грозно ворваться в комнату, забыли, что Ангус ждет. «Ох, к черту Ангуса — пусть его идет домой!» — успел только подумать Мартин, когда веки его сомкнулись и долгое одиночество исчезло.

— Спокойной ночи, любимая — любимая навек, — сказал он в упоении.

В тихом прозрачном сумраке коридора он засмеялся при мысли, в каком, верно, бешенстве ушел Ангус. Но в окно он разглядел, что Ангус прикорнул на крыльце и спит. Соскочив на землю, Мартин засвистел, но тотчас осекся. Из темноты выскочил дюжий детина, как будто бы в форме швейцара, и завопил:

— Попался! Марш назад, в клинику, там разберем, зачем ты сюда лазал!

Они сцепились. Мартин напрягал все силы, но у сторожа хватка была крепкая. Мартина душила вонь от грязной одежды, немытого тела. Он лягал противника в голени, ударял в скуластую красную щеку, пробовал скрутить ему руки. Наконец, он вырвался, кинулся было бежать, но остановился. После мучительной нежности Леоры борьба тем сильнее разъярила его. Обуянный бешенством, он глядел сторожу в лицо.

Разбуженный Ангус, внезапно став рядом с Мартином, тонким голосом брезгливо проговорил:

— Идем! Идем скорей! Подальше от историй. Охота тебе пачкать руки о всякую мразь?

Сторож взревел:

— Мразь? Я — мразь? А вот я тебе покажу!

Он схватил Ангуса за шиворот и здорово шлепнул его.

В сонном свете уличного фонаря Мартин увидел, как человек сходит с ума. На сторожа глядел не бесчувственный Ангус Дьюер, нет: то был убийца, и глаза его были страшные глаза убийцы, в которых самый неопытный человек прочел бы угрозу смерти. Он только процедил сквозь зубы:

— Он посмел ко мне притронуться! — В руке у него каким-то образом очутился перочинный нож, он кинулся на сторожа, он деловито и серьезно пытался перерезать ему горло.

Стараясь его удержать, Мартин расслышал тревожный стук дубинки полисмена о край тротуара. Мартин был худощав, но ему приходилось навивать сено и натягивать телеграфную проволоку. Он оглушил сторожа точно рассчитанным ударом по левому уху, схватил Ангуса за руку и потащил его прочь. Они мчались по проезду, через какой-то двор. И едва проскочили ворота, как из-за угла, блестя огнями, загрохотал ночной трамвай; они бежали, не отставая от него, вскочили на подножку и были теперь в безопасности.

Ангус стоял на задней площадке и всхлипывал.

— Боже мой! Зачем я его не убил! Он дотронулся до меня своей грязной рукой! Мартин! Держи меня, не пускай. Я думал, у меня это изжито. Однажды, мальчишкой, я чуть не убил человека… Боже, зачем я не перерезал горло этой грязной свинье!

Когда трамвай подъехал к центру города, Мартин стал уговаривать Ангуса:

— На Оберлин-авеню есть ночная закусочная, мы можем там получить стопку беленькой. Пойдем. Тебе не вредно подкрепиться.

Ангус — чопорный Ангус — шатался и спотыкался. Мартин привел его в закусочную, где они, окруженные бутылками с томатным соусом, выпили неразбавленного виски из тяжелых, точно гранитных кофейных чашек. Ангус уткнулся лицом в рукав и рыдал, не обращая внимания на глазевших зевак, пока не напился до обалдения, и Мартин поволок его домой. К комнате пансиона, под храп Клифа, вечер представился Мартину невероятным, и невероятнее всего был Ангус Дьюер. «Так, теперь он станет мне другом на веки вечные! Превосходно!»

На другое утро в вестибюле анатомички он увидел Ангуса и кинулся к нему. Но Ангус сказал:

— Ты вчера страшно нагрузился, Эроусмит. Если ты не умеешь пить, лучше брось совсем.

И пошел дальше, невозмутимый, с ясными глазами.

8

Работа Мартина шла между тем своим чередом: он ассистировал у Макса Готлиба, обучал студентов-бактериологов, посещал лекции и клиники — шестнадцать часов в сутки, неуклонно. Изредка он урывал вечер для постановки самостоятельного опыта или для того, чтоб заглянуть в волнующий мир французских и немецких бактериологических журналов; с гордым чувством заходил время от времени в домик Готлиба, где на коричневых отсыревших обоях красовались гравюры Блейка[26] и портрет Коха с его собственноручной надписью. Но все остальное выматывало нервы.

Неврология, пропедевтика, терапия, общая патология; из ночи в ночь он засыпал у своего шаткого письменного стола, не дочитав нескольких страниц.

Зубрил гинекологию, офтальмологию, пока не засыхали мозги.

А днем нудные занятия в клиниках, среди запинающихся студентов, на которых рявкали усталые профессора.

Потом операции на собаках, — соревнование, в котором неизменно и легко одерживал победу Ангус Дьюер.

Мартин преклонялся перед профессором терапии Т.Дж.Г.Сильвой, по прозвищу папаша Сильва, деканом медицинского факультета. Это был маленький кругленький человечек с полумесяцем усов над губами. Богом Сильвы был сэр Уильям Ослер[27], его религией было искусство симпатического врачевания, а его гордостью — точная диагностика: тот же док Викерсон из Элк-Милза, только умнее, трезвее и уверенней. Однако насколько Мартин чтил декана Сильву, настолько же он презирал доктора Роско Гика, профессора отоларингологии.

Роско Гик был доподлинный торгаш. Ему бы спекулировать на нефтяных акциях. Как отоларинголог, он держался убеждения, что миндалины существуют в человеческом организме специально для того, чтобы врачи могли покупать себе закрытые автомобили. Врач, оставляющий у больного миндалины, был, по его мнению, невеждой, который преступно пренебрегает будущим здоровьем и покоем… здоровьем и покоем врача. Он был всерьез убежден, что никогда не вредно удалить пациенту часть носовой перегородки, и если даже самый пристрастный осмотр не может обнаружить в носу и в горле пациента ничего, кроме обычного для курильщиков раздражения, то во всяком случае принудительный отдых после операции пойдет пациенту на пользу. Гик ратовал против теории «Предоставьте действовать природе». В самом деле, средний человек с достатком ценит внимание! Он не уважает по-настоящему врача-специалиста, если тот время от времени не подвергает его операции — небольшой и не очень болезненной. Гик раз в год обращался к студентам с классической речью, в которой, вырвавшись из жестких пределов отоларингологии, давал критическую оценку медицине в целом и разъяснял благодарным будущим врачевателям, вроде Эрвинга Уотерса, метод получения приличного гонорара:

— Знание — величайшая вещь в медицинском мире, но оно ничего не стоит, если вы не умеете его продавать, а для этого вы прежде всего должны лично импонировать людям, имеющим доллары. Явился ли к вам новый пациент, или ваш старый приятель, вы всегда должны подходить к нему коммерчески. Объясняйте ему и его убитой горем встревоженной семье, как много труда и работы мысли вы затрачиваете на его болезнь, и давайте ему таким образом почувствовать, что благо, которое вы ему доставили или намерены доставить, значительно выше того гонорара, на который вы можете рассчитывать. Тогда, получив от вас счет, он примет его покорно, без недоразумений.



Мартин до сих пор не обнаруживал широты и ясности ума. Он несомненно был напористый молодой человек и не глупый. Но не бывало у него высоких минут, когда бы он видел себя в соотношении с миром в его целом — если он вообще-то отдавал себе отчет, что мир это нечто большее, чем он, Мартин Эроусмит. Его друг Клиф был мужиковат, его любимая Леора, при всем своем благородстве, была деревенской девочкой, а сам он растрачивал свою энергию в лихорадочных занятиях и в изумлении перед чужою тупостью. Но если он и не созрел, он все же не витал в облаках, он остро ненавидел претенциозность, умел поработать руками и с неугасимой любознательностью доискивался до железной непреложности фактов.

А в отдельных редких случаях он постигал и комедию жизни; на один великолепный час освобождался от утомительной для его поклонников напряженности. Такой час выдался перед рождественскими каникулами, когда Роско Гик взошел на вершину славы.

В «Уиннемак-Дейли-Ньюз» появилось сообщение, что доктор Гик отозван с кафедры отоларингологии в город Джерси-Сити, на пост вице-президента «Новой идеи» — могущественной торговой компании по поставке медицинских инструментов и оборудования. В ознаменование сего события он прочитал перед всем медицинским факультетом лекцию на тему «Искусство и наука оборудования врачебного кабинета».

Гик являл собой образцово законченную фигуру: очки, энтузиазм, любовь к человечеству. Сияя улыбкой перед восторженными студентами, он возглашал:

— Джентльмены! Многие, слишком многие наши врачи, даже те блестящие старые пионеры, те боевые кони, которые в слякоть и в бурю, сквозь зимний леденящий ветер и августовский зной спешат принести слова ободрения и облегчить боль самому незаметному человеку в мире, — даже эти старые Несторы нередко застревают на одном месте и не знают, как двинуться дальше. Оставляя ныне это поприще, на котором я так долго и счастливо подвизался, я хочу посоветовать каждому своему студенту, чтобы он, перед тем как приступить к медицинской практике, прочитала только своего Розенау, и Хауэла, и Грея; но, готовясь к тому, чтобы стать тем, чем должен быть всякий благонамеренный гражданин, а именно, практическим человеком, пусть он проштудирует также весьма ценное краткое руководство по современной психологии: книгу Гровенора А.Бибби «Как обеспечить бойкую торговлю». Ибо не забывайте, джентльмены — и это вам мое последнее напутствие, — достоин внимания не только тот, кто подходит ко всему с улыбкой, но и тот, кто изощрен в философии, в практической философии, кто не предается мечтаниям, не тратит все свое время на разговоры об «этике», как ни блистательна эта тема, и о «милосердии», как ни славна сия добродетель, — но помнит всегда, что мир, к сожалению, судит человека по тем денежкам, которые ему удается откладывать. Тот, кто прошел университет суровой действительности, тот судит врача, как другие судят дельца, — не только по его «высоким идеалам», о которых он постоянно твердит, но и по тому, сколько лошадиных сил прилагает он к их осуществлению, к тому, чтоб они приносили доход! Да и с научной точки зрения следует учитывать, что врачу необходимо производить на пациента впечатление высокооплачиваемой эрудиции: впечатление это в наш век новой психологии столь же эффективно, как и лекарства, которые вы даете глотать больному, или хирургические операции, которые он дает над собой произвести. С той минуты, как пациент убедится, что другие ценят и вознаграждают ваше искусство, с той самой минуты он должен почувствовать вашу силу и начать поправляться.

Если вы хотите импонировать пациентам, самое важное — завести такой кабинет, чтобы вы могли, едва больной переступит порог, начать продавать ему мысль, что его лечат правильно. Неважно, скажу вам, что врач учился в Германии, в Мюнхене, в Балтиморе, в Рочестере. Пусть он начинен всяческими знаниями; пусть умеет незамедлительно, с большою степенью точности, ставить диагноз самого неясного заболевания, пусть он владеет в хирургии техникой Майо, Крайла, Блейка, Окснера, Кушинга. Если у врача старый, обшарпанный кабинет, с подержанными креслами, с кипой потрепанных журналов, пациент никогда не проникнется к нему доверием; он будет противиться предписанному лечению — и врачу будет затруднительно назначить и взыскать приличный гонорар.

Если мы не ограничимся поверхностном обзором и заглянем в основы философии и эстетики оборудования врачебного кабинета, то мы увидим, что в настоящее время существуют две враждующих школы: школа гобеленная и школа асептическая, как я для удобства позволю себе их назвать. Каждая из этих двух школ имеет свои заслуги. Гобеленная школа требует роскошных кресел для ожидающих пациентов, красивых, писанных красками картин, книжных шкафов, набитых лучшими мировыми классиками в дорогих переплетах, и хрустальных ваз, и пальм в горшках — чтобы все это производило впечатление полного достатка, который мог появиться только благодаря подлинным способностям и знаниям. Асептическая школа, с другой стороны, утверждает, что пациенту требуется прежде всего видимость самой щепетильной гигиены, достигаемая лишь одним путем: приемная, так же как и кабинет, обставляется исключительно белыми крашеными стульями и столами, а украшается разве только японскими гравюрами по светло-серым стенам.

Но для меня, джентльмены, представляется очевидным (настолько очевидным, что я поражаюсь, как это до сих пор не получило общего признания), что идеальная приемная требует сочетания этих двух школ! Не отказывайтесь от пальм и красивых картин, — для практикующего врача они такое же необходимое орудие производства, как и стетоскоп или тонометр. Но, насколько возможно, сохраняйте во всем придающую гигиенический вид белизну — а на ее фоне проводите гамму красок, какую можете изобрести вы сами или ваша милая жена, если она одарена художественным вкусом! Богатые красные или золотые подушки на моррисовском кресле, покрытом чистейшей белой эмалевой краской. Той же белой эмалью выкрашен пол, но с нежно-розовым ободком! На белых столах свежие и незахватанные номера дорогих журналов в ярких обложках! Вот, джентльмены, те мысли о роли воображения в коммерции, которыми мне хотелось поделиться с вами на прощание. Вот то евангелие, которое я надеюсь распространять на своем новом поле деятельности — в Джерси-Сити, в компании медицинского оборудования «Новая идея», где я в любое время буду рад видеть и приветствовать всех и каждого из вас.



В бурную пору рождественских экзаменов Мартина неодолимо тянуло к Леоре. Ее вызвали домой в Дакоту, — может быть, на долгие месяцы, так как захворала ее мать, — а Мартин должен был (или думал, что должен) видеться с ней ежедневно. Пока она была здесь, ему не приходилось спать и четырех часов в ночь. Он ездил к ней, зубря к экзаменам в вагоне междугороднего трамвая, и впадал в уныние, вспоминая бойких врачей-стажеров и мужчин пациентов, с которыми она встречалась в клинике, и ругал себя за такую наивную ревность и снова терзался. Чтобы только взглянуть на Леору, он ждал часами в приемном покое или под снегом прогуливался за воротами, покуда ей удастся подбежать к окну и кивнуть. Когда же они оставались, наконец, вдвоем, они бывали всецело поглощены друг другом. Она обладала даром откровенной страсти; дразнила Мартина, мучила недоступностью, но была нежна и бесстрашна.

Распростившись с нею на вокзале, он почувствовал себя до боли одиноким.

Его экзаменационные работы были вполне удовлетворительны, но все, за исключением сочинений по бактериологии и терапии, поверхностны. С ощущением внутренней пустоты он обратился на время каникул к лаборатории.

Небольшие самостоятельные изыскания давали ему до сих пор больше эмоций, чем реальных результатов. Готлиб был терпелив. «Замечательная у нас система обучения. Мы столько впихиваем в студентов, что Кох с двумя препараторами не могли бы столько выучить. Не тревожьтесь об исследованиях. Они от нас не уйдут». Однако он ждал, что за две недели каникул Мартин совершит одно-два чуда, а у Мартина мозги отказывались варить. В лаборатории он словно играл; проводил время в протирании стеклянной посуды, а когда пересеивал культуры микробов, выделенных у кроликов, записи его оказались неполными.

Готлиб вдруг рассердился:

— Was gibt es denn?[28] Это у вас называется записи? Если я хвалю человека, так обязательно надо, чтоб он перестал работать? Вы думаете, что вы Теобальд Смит или Нови[29] — можете сидеть и размышлять? У вас способностей, как у Пфаффа!

На этот раз Мартин не почувствовал раскаяния. Как только Готлиб с видом великого герцога удалился, Мартин пробурчал:

— Ерунда! Надо же и мне когда-нибудь отдохнуть. Взять большинство наших ребят — все едут на каникулы домой встряхнуться, у них там танцы, родители, всякая всячина. Эх, была бы Леора здесь, мы бы с ней пошли сегодня в театр!

Он злобно схватил свою кепку (грязноватый, сомнительного вида предмет), разыскал Клифа Клосона (который проводил каникулы у Барни за покером, а когда не играл, то спал) и набросал проект вылазки в город с основательной выпивкой. Программа была выполнена, — и с таким успехом, что за время каникул они ее повторяли каждый раз, когда Мартину вспоминалась предстоящая пытка безвдохновенной работы, каждый раз, когда он отдавал себе ясный отчет в том, что его удерживают здесь только Готлиб и Леора. После каникул, к исходу января, он убедился, что виски облегчает ему одуряющую работу, облегчает ужас одиночества, а потом легкость исчезает, и остается еще большая усталость, еще большее одиночество. Он вдруг почувствовал, что стар. «Тебе уже двадцать четыре года, — напоминал он себе, — а ты еще сидишь на школьной скамье, твоя настоящая работа еще не началась». Он искал прибежища подле Клифа; Клиф был в восторге от Леоры и охотно слушал его излияния о ней.

Но в День Основателя над Клифом и Мартином разразилась беда.



Тридцатое января, день рождения покойного доктора Уорбертона Стонеджа, основателя медицинского факультета при Уиннемакском университете, ежегодно ознаменовывалось банкетом, на котором лились обильные потоки речей и отеческих наставлений, но крайне скудные потоки вина. Весь факультет приберегал к этому вечеру свои ценнейшие высказывания, и все студенты обязаны были присутствовать.

В этом году банкет состоялся в большом зале университетской секции ХАМЛа — благолепном зале с красными обоями, с портретами усатых питомцев, которые по выходе из этих стен сделались миссионерами, с длинными узкими ящиками из сосновых досок, долженствовавшими походить на обнаженные дубовые балки. Вокруг именитых гостей — чикагского хирурга доктора Раунсфилда, специалиста по диабету из Омахи и терапевта из Питтсбурга — толпились профессора и доценты. Они старались напустить на себя праздничный вид, но были измотаны после четырех месяцев занятий. Лица их были в морщинах, глаза глядели устало. На всех были их обычные сюртуки, большею частью даже не отутюженные. Говорили по-ученому и как будто бы с увлечением. Употребляли такие слова, как флебартериэктазия и гепатохолангиоэнтеростомия, и спрашивали гостей: «Так вы только что из Рочестера? Что там делают, гм, по части ортопедии Чарли и Вилли?» Но сами чувствовали голод и грусть. Время подходило к половине восьмого, а все они обедали обычно в половине седьмого или самое позднее — в семь.

И вот среди чахлого веселья вступил в зал блистательный чернобородый громовержец в великолепии белоснежной манишки, громадного лба и огненных глаз, горевших гением или безумием. Могучим голосом с налетом немецкого акцента он спросил доктора Сильву и врезался в окружавшую декана группу, как фрегат в стаю рыбачьих лодок.

— Это еще что за гусь? — удивился Мартин.

— Подкатим туда, разузнаем, — предложил Клиф, и они примкнули к быстро нарастающей толпе вокруг декана Сильвы и загадочного незнакомца, который представился как доктор Бенони Кар, фармаколог.

Они слышали, как доктор Кар, к растерянному изумлению уиннемакской профессуры, благодушно басил о своей работе с Шмидебергом в Германии над осаждением дигидроксипентаметилендиамина, о перспективах химиотерапии и быстрого излечения сонной болезни, об эре научного врачевания.

— Хоть я уроженец Америки, но имею то преимущество, что с детства говорю по-немецки и потому, быть может, способен лучше понимать работу моего дорогого друга Эрлиха. Я видел, как он принимал орден из рук его императорского величества кайзера. Старый, добрый Эрлих, он был, как дитя!

В ту пору (хотя 1914 и 1915 годы принесли в этом смысле странную перемену) многие профессора были ярыми германофилами. Они склонились перед этим ураганом эрудиции. Ангус Дьюер позабыл, что он Ангус Дьюер; Мартин слушал с напряженным волнением. В Бенони Каре было все, что отличало Готлиба — его презрение к преподавателям «машинного производства», дыхание большого мира, обращавшее Могалис в провинцию, — но без готлибовской нервной взвинченности. Мартину было жаль, что Готлиб отсутствует; ему хотелось бы увидеть столкновение двух гигантов.

Доктора Кара посадили за стол ораторов, рядом с деканом. Мартин с удивлением заметил, что выдающийся фармаколог, разочарованно отведав прокисшего цыпленка и неудачный винегрет, составлявший основу обеда, подлил что-то в свой стакан из большой серебряной фляги — и подливал потом неоднократно. Он сделался буен. Он перегнулся через двух профессоров и хлопнул по плечу возмущенного декана; перечил своим соседям; пропел куплет из «Влечет меня в бури к далекой Миссури».

Ничто так не привлекало к себе за обедом внимание студентов, как поведение доктора Бенони Кара.

Когда в напряженной торжественности прошло уже больше часа и декан Сильва встал огласить список ораторов, Кар поднялся во весь рост и прокричал:

— Давайте без речей! Одни дураки выступают с речами. Умные люди поют песни. Хью-лили-хо-хо! Тирли-ли, отирли-ли! Эй, леди! Эй вы, профессора! Экие вы чудаки!

Все видели, как декан Сильва стал его увещевать, затем вывел из комнаты с помощью двух профессоров и одного футболиста, и тогда, среди тишины веселого ужаса, Клиф шепнул Мартину:

— Вот когда я влип! А ведь обещал мне, чертов шут, что не напьется!

— Ш-што?

— Мне бы следовало предвидеть, что он накачается и выдаст наш секрет! Ох, и влетит же мне от декана!

Клиф объяснил все. Доктор Бенони Кар звался от рождения Бенно Карковским. Он кончил двухгодичную медицинскую школу. Был широко начитан, но в жизни не бывал в Европе. Он давал объяснения на медицинских выставках, был мозольным оператором, медиумом у спиритов, проповедником тайных учений, директором увеселительного санатория для нервных дам. Клиф познакомился с ним в Зените, когда они оба были пьяны. Не кто иной, как Клиф, сообщил декану Сильве, что в Зените остановился на несколько дней знаменитый фармаколог, вернувшийся из поездки в Европу, и что он, возможно, не отклонит предложения, и т.д.

Декан в ответ горячо поблагодарил Клифа.

Банкет кончился рано, публика без должного внимания слушала ценное сообщение доктора Раунсфилда о методах стерилизации кетгута.

Клиф не спал всю ночь, предаваясь тревоге и соглашаясь с назидательными замечаниями Мартина. На следующий день (Клиф умел обходиться с женщинами, когда соизволял взять на себя этот труд) он подъехал к секретарше декана и узнал свою участь. Заседание учебного комитета уже состоялось: вина за скандал с Бенони Каром возложена на Клифа, декан сказал все, чего ожидал Клиф, и вдобавок еще множество таких вещей, предвосхитить которые у Клифа не хватило таланта. Но декан не собирался вызвать его сразу же; он решил дать ему потерзаться, а затем казнить всенародно.

— Прощай, мой старый добрый диплом! Плевать! Меня никогда особенно не привлекала профессия врача, — сказал Клиф Мартину. — Из меня, пожалуй, получится хороший маклер.

Он вышел размеренным шагом, прошествовал к декану и заявил:

— Вот что, декан Сильва, я зашел к вам мимоходом сообщить, что я решил бросить медицинский факультет. Мне предлагают хорошую работу в… гм… в Чикаго — да и вообще-то мне не нравится, как у вас поставлены занятия. Слишком много зубрежки и мало подлинно научного духа. Всего хорошего, док. Пока!

— Вввввв… — проговорил декан Сильва.

Клиф уехал в Зенит, и Мартин остался один. Большую комнату с окнами на улицу он сменил на каморку в том же пансионе, и в этой тесной берлоге, в унынии и одиночестве сидел и клял свою жизнь. Он глядел в оконце на незастроенный участок, где на покосившейся доске болталось полуободранное объявление о свинине с фасолью. Он видел глаза Леоры, слышал бодрящий вздор Клифа, и тишина становилась нестерпимой.

9

Однажды в февральские ранние сумерки настойчивый рев рожка привлек Мартина к окну лаборатории. Мартин глянул вниз и увидел умопомрачительный автомобиль: длинный, с громадными фарами — и выкрашен в кремовую краску. Мартин не сразу сообразил, что шофер, молодой человек в свободном кофейного цвета спортивном пальто, лихорадочном клетчатом кепи и огненном кашне, не кто иной, как Клиф Клосон, и что Клиф вызывает его.

Он поспешил сойти вниз, и Клиф закричал:

— Ну, парень! Как тебе нравится суденышко? Можешь ты поставить диагноз этого костюма? Шотландский шевиот, лиловый в искру, а? Дядя Клиф подцепил работу на двадцать пять кругляков в неделю, плюс комиссионные — продает автомобили. Эх, парень, я же тут пропадал в вашем медицинском болоте. Я могу продать кому угодно что угодно. Через год буду зашибать восемьдесят долларов в неделю. Садись, старик, везу тебя в Гранд и ставлю роскошнейшую жратву, какой ты сроду не запихивал в свой тощий организм.

Скорость, с которой Клиф вкатил в Зенит, — тридцать восемь миль в час, — считалась в 1908 году отчаянной. Мартин открыл нового Клифа. Шумливый, как всегда, он был более самоуверен, он горел проектами немедленного приобретения крупных денежных сумм. Волосы его, еще недавно вихрастые и жирные спереди, а сзади имевшие тенденцию топорщиться ершом, теперь лоснились от помады, и лицо было розовым, как после массажа. Он лихо затормозил у пресловутого Гранд-Отеля; перед тем как соскочить на тротуар, он сменил свои ярко-желтые автомобильные перчатки на серые с черной строчкой, которые тут же снял, торжественно проходя через вестибюль. Девушку у вешалки он назвал «дорогушей» и у входа в столовую обратился к метрдотелю со словами:

— А-а, Гэс! Ну, парень, как дела, как сегодня наше самочувствие, как поживает наш мучо фамосо мажордомосо? Гэс, позвольте вам представить доктора Эроусмита. Каждый раз, когда док явится сюда, извольте живо его обслужить — как вы умеете, когда захотите, и подать ему все, чего он пожелает, и ежели у него не хватит наличных, записать на мой счет. А теперь, Гэс, мне потребуется уютный столик на двоих, с гаражом, с горячей и холодной водой, и не соблаговолишь ли ты, о Густавус, дать нам консультацию по части устриц, закусонов и прочих атрибутов Лукуллова пиршества?

— Извольте, сэр, пожалуйста вот сюда, мистер Клосон, — расшаркивался метрдотель.

— Здорово я его обработал за две недели! — шепнул Клиф Мартину. — То ли еще будет!

Пока Клиф заказывал, у их столика остановился какой-то субъект. У пего был вид солидного коммивояжера, привыкшего в субботу вечером возвращаться в свой загородный дом. Он начал слегка лысеть, слегка полнеть. Очки без оправы посреди круглого гладкого лица придавали ему невинный вид. Он смотрел по сторонам, точно выискивая, с кем бы пообедать. Клиф вскочил, взял его за локоть и рявкнул:

— Ага, и ты здесь, Бэбский, старина! С компанией или один? Присоединяйся к Ассоциации любителей спорта.

— Хорошо, с удовольствием. Жена за городом, — ответил тот.

— Жми руку доктору Эроусмиту. Март, познакомься с Джорджем Ф.Бэббитом, он хохгечтимый зенитский король недвижимого имущества. Мистер Бэббит только что ознаменовал тридцать четвертую годовщину своего рождения покупкой первого автомобильчика у искренне вам преданного и всегда готового к услугам и прочая.

Ужин, по крайней мере для Клифа и Бэббита, был очень веселым, и когда Мартин составил им компанию по части коктейлей, пива и виски с содовой, он убедился, что Клиф — великодушнейший человек на свете, а мистер Джордж Ф.Бэббит — очаровательный собутыльник.

Клиф разъяснил, что с уверенностью рассчитывает занять пост директора автомобильного завода — в чем ему, невидимому, должно было помочь его солидное медицинское образование, а мистер Бэббит признался:

— Вы, друзья мои, гораздо моложе меня, лет на десять, и вы еще не знаете, что самое доподлинное наслаждение дает человеку общественная карьера, так сказать — служение идеалам. Между нами говоря: мое призвание — не сделки на недвижимое имущество, а ораторское искусство. Именно! Одно время я даже собирался изучить юриспруденцию и вступить на политическое поприще. Скажу вам по секрету (и попрошу не распространять), я за последнее время завязал неплохие связи — свел знакомство с идущими в гору молодыми политиками из Республиканской партии. Конечно, начинать надо скромно, но могу вам сообщить sotto voce[30], что к осени я рассчитываю стать олдерменом[31]. А от олдермена в сущности один шаг до мэра, от мэра — до губернатора штата, и если такая карьера покажется мне подходящей, почему бы лет через десять — двенадцать, в тысяча девятьсот восемнадцатом или двадцатом году мне не удостоиться чести представлять наш великий штат Уиннемак в Вашингтоне.

Рядом с таким Наполеоном, как Клиф, и таким Гладстоном, как Джордж Ф.Бэббит, Мартин горько чувствовал полную свою бездарность, отсутствие у себя деловой хватки и, вернувшись в Могалис, не находил покоя. Раньше он редко думал о своей бедности, но теперь при сравнении с пышным благоденствием Клифа его собственная обтрепанная одежда и тесная комнатушка казались ему позорными.



После длинного письма от Леоры, в котором она давала понять, что вряд ли сможет вернуться в Зенит, Мартин еще сильнее почувствовал одиночество. Не хотелось ни за что приниматься. В таком состоянии душевной лени он мерил шагами лабораторию во время занятий по начальной бактериологии, когда Готлиб послал его вниз принести для заражения шесть кроликов-самцов. Готлиб работал по восемнадцать часов в сутки над новыми опытами; он был издерган и взвинчен; приказания звучали у него, точно выговор. Когда Мартин сонно воротился с шестью самками вместо самцов, Готлиб на него закричал:

— Вы последний из идиотов, какие только терлись в моей лаборатории!

Слушатели, студенты-второкурсники, затаившие злобу на Мартина за то, что он и сам распекал их, захихикали, точно зверьки, и привели его в бешенство.

— Я просто не разобрал ваших слов. И у меня в первый раз вышла ошибка. Я не потерплю, чтобы со мной так разговаривали.

— Вы потерпите все, что бы я ни сказал! Грубиян! Можете взять шляпу и идти!

— Вы хотите сказать, что я больше не ассистент?

— Очень рад, что у вас хватило ума сообразить это, как ни скверно я говорю!

Мартин бросился вон. Готлиб вдруг словно растерялся и сделал было шаг вдогонку за Мартином. Но студенты, хихикающие зверьки, стояли в полном восторге, надеясь на продолжение, и Готлиб, дернув плечами, единым взглядом поверг их в трепет, послал наименее неловкого из них за кроликами и стал продолжать занятия до странности спокойно.

А Мартин, засев у Барни, глушил стакан за стаканом виски, после чего всю ночь прошатался один по улицам. С каждым глотком он убеждался, что имеет все шансы сделаться пьяницей, и при каждом глотке хвалился, что ему плевать. Будь Леора поближе, а не где-то в Уитсильвании, за тысячу двести миль, он кинулся бы к ней искать спасения. Наутро он еще нетвердо держался на ногах и уже глотнул виски, чтобы как-нибудь прожить это утро, когда вдруг получил записку от декана Сильвы, приглашающую его немедленно явиться для объяснений.

Декан его отчитывал:

— Эроусмит, о вас много было разговоров последнее время на факультетском совете. За исключением двух-трех курсов — на свой я не могу пожаловаться — вы стали крайне невнимательны на занятиях. Отметки у вас приличные, но вы могли бы успевать значительно лучше. А последнее время вы пьянствуете. Вас видели в местах, пользующихся дурной репутацией, и вы ведете дружбу с человеком, который позволил себе оскорбить меня, Основателя, наших гостей и университет. Многие преподаватели жалуются на ваш заносчивый тон — вы прямо в аудитории высмеиваете наши курсы! Доктор Готлиб всегда вас горячо отстаивал. Он утверждал, что у вас настоящая склонность к научной работе. Однако вчера вечером и он признал, что вы за последнее время стали ему дерзить. Так вот, если вы, молодой человек, не одумаетесь незамедлительно, я должен буду до окончания года запретить вам посещать лекции, а если и это не подействует, придется попросить вас вовсе уйти из университета. И я полагаю, хорошо было бы вам смирить вашу гордость — вы, молодой человек, дьявольски горды! — хорошо было бы вам для начала пойти к доктору Готлибу и, в знак раскаяния, извиниться…

Ответил не Мартин, ответило виски:

— Разрази меня гром, если я извинюсь! Готлиб может убираться к черту. Я ему отдал жизнь, а он наговаривает на меня…

— Вы крайне несправедливы к доктору Готлибу… Он только…

— Ну, конечно. Он только дал мне отставку. Не дождется он от меня извинений. Я так на него работал… А Клиф Клосон — ведь это на него вы намекали, что он-де позволил себе кого-то там оскорблять? Он попросту сыграл шутку, а вы решили снять с него голову. Я рад, что шутка ему удалась!

Мартин ждал слова, которое положит конец его научной карьере.

Маленький человечек, розовый, пухленький добрый человечек, пристально на него поглядел, пожевал губами и начал мягко:

— Эроусмит, я мог бы, конечно, исключить вас сейчас же, но я верю, что в вас заложено хорошее начало. Я не хочу так легко отпустить вас. Разумеется, посещение лекций вам запрещено, — по крайней мере до тех пор, пока вы не образумитесь и не извинитесь передо мной и перед Готлибом. — Он говорил отеческим тоном, он почти заставил Мартина раскаяться; но в заключение добавил: — А что касается Клифа Клосона, его «шутка» с этим субъектом, с Бенони Каром… не понимаю, как я не проверил, верно, слишком был занят… его, как вы выражаетесь, «шутка» была поступком либо идиота, либо мерзавца, и пока это не станет для вас очевидным, вам, я считаю, рано к нам возвращаться.

— Отлично, — сказал Мартин и вышел.

Ему было очень жаль себя. Подлинной трагедией, чувствовал он, было то, что, хотя Готлиб предал его и пресек его карьеру, лишил его возможности овладеть наукой и жениться на Леоре, он по-прежнему боготворил этого человека.

Он не попрощался в Могалисе ни с кем, кроме квартирной хозяйки. Собрал свои вещи — несложные сборы: запихнул книги, записи, обтрепанный костюм, убогое белье и свою единственную гордость, смокинг, в неподатливый дерматиновый чемодан. С пьяными слезами он вспомнил час, когда покупал этот смокинг.

Деньги Мартина из скромного отцовского наследства поступали раз в два месяца чеками элк-милзского банка, сейчас у него оставалось только шесть долларов.

В Зените он оставил свой чемодан на станции междугороднего трамвая и отправился разыскивать Клифа. Он его нашел упражняющимся в красноречии насчет красивого, жемчужно-серого моторного катафалка, которым живо интересовался налитый пивом владелец похоронного бюро. Мартин ждал, примостившись на стальной подножке лимузина. Его раздражали, но не очень (для этого он был слишком ко всему равнодушен) косые взгляды остальных продавцов и нескольких стенографисток.

Клиф вскочил, прогудел:

— Как делишки, друг? Пойдем, что ли, пропустим по маленькой!

— Не откажусь.

Мартин чувствовал, что Клиф не сводит с него глаз. Когда они вошли в бар Гранд-Отеля с его картинами, изображавшими прелестных, но рассеянных дам, с его зеркалами и толстым мраморным барьером вдоль стойки красного дерева, он выпалил:

— Ну вот, я тоже получил свое. Папаша Сильва выставил меня за неспособность к наукам. Я поболтаюсь немного, а потом возьму какую-нибудь работу. Но, бог мой, как я устал, изнервничался. Скажи, ты можешь одолжить мне денег?

— Что за вопрос! Все, что имею. Сколько тебе?

— Мне надо, пожалуй, сто долларов. Может быть, проболтаюсь довольно долго.

— Черт возьми, у меня столько не будет, но, может, я призайму в конторе. Вот что, садись за этот стол и жди, я вернусь.

Как удалось Клифу раздобыть сто долларов, навеки осталось тайной, но через четверть часа он вернулся с требуемой суммой. Друзья отправились вместе обедать, и Мартин выпил много лишнего. Клиф привел его в свой пансион, который значительно менее свидетельствовал о «просперити», чем костюм Клифа, посадил его в холодную ванну, чтобы привести в себя, и уложил в постель. Утром он предложил найти ему работу, но Мартин отказался, а в двенадцать часов сел в поезд и укатил из Зенита в северном направлении.

В Америке со времен первых пионеров всегда сохранялся особый тип беспечных отщепенцев — обтрепанные молодые люди, которые кочуют из штата в штат, из артели в артель, гонимые страстью к бродяжничеству. Их можно узнать по черной сатиновой рубашке и узелку в руке. Это не бродяги в обычном смысле слова. У каждого из них есть родной город, куда он возвращается, чтобы спокойно поработать год, месяц, неделю на заводе или на железной дороге, и потом так же спокойно исчезнуть вновь. Они набиваются ночью в вагоны для курящих; молча сидят на скамейках по замызганным вокзалам; они знают всю страну, но о ней не знают ничего, потому что в сотне городов они познакомились только с конторами по найму, с ночными чайными, с тайными шалманами, сомнительными меблированными комнатами. Мартин укрылся в этот мир скитальцев. Постоянно напиваясь, сознавая лишь наполовину, куда направляется и что ему нужно, в постыдном бегстве от Леоры и Клифа и быстрых рук Готлиба, он спешил из Зенита в Спарту, оттуда в Огайо, потом на север в Мичиган, потом на запад к Иллинойсу. В голове у него была мешанина. Впоследствии он никогда не мог припомнить толком, где перебывал. Только помнил отчетливо, что одно время работал продавцом газированной воды при аптеке в Миннемаганте. И потом как будто с неделю мыл посуду в зловонье дешевого ресторана. Ездил товарными поездами, на площадках багажных вагонов, ходил пешком. Среди своих товарищей-скитальцев он был известен под кличкой «Худыш» — самый неуживчивый и самый беспокойный во всей их братии.

Через некоторое время в его сумасшедшем дрейфе стало намечаться известное устремление. Мартин неосознанно забирал на запад, и там, на западе, в долгих сумерках прерий, ждала Леора. На день-другой он бросал пить. Он просыпался, чувствуя себя не злосчастным бродягой по прозвищу «Худыш», а Мартином Эроусмитом; в мыслях у него становилось светлее, и он раздумывал: «Почему бы мне не воротиться? Это, пожалуй, было бы для меня не так уж плохо. Я слишком много работал. Нервы были натянуты до крайности. Меня прорвало. Хорошо бы, гм… Хотел бы я знать, что сталось с моими кроликами?.. Позволят ли мне когда-нибудь вернуться к опытам?»

Но немыслимо было возвратиться в университет, не повидавшись с Леорой. Потребность видеть ее перешла в одержимость, от которой все прочее, что есть на свете, теряло смысл и цену. В каком-то смутном расчете он почти полностью сберег те сто долларов, которые взял у Клифа; он жил очень скверно, питаясь жирной похлебкой и отдающим содою хлебом, на то, что зарабатывал в дороге. И как-то вдруг, неведомо в какой день, в каком городе Висконсина, он пошел на вокзал, купил билет в Уитсильванию, Северная Дакота, и дал телеграмму Леоре: «Приезжаю 2:43, завтра среду Рыжик».



Прогремев над широкой Миссисипи, он въехал в Миннесоту. В Сент-Поле была пересадка: поезд катил по вьюжной белой пустыне, исчерченной проволочными изгородями. Вырвавшись из маленьких полей Уиннемака и Огайо, избавившись от нервного напряжения ночной зубрежки и ночных попоек, Мартин испытывал чувство свободы. Он вспоминал время, когда натягивал провода в Монтане, и снова овладел им беззаботный покой тех дней. Алым прибоем набегал закат, а ночью, когда Мартин вышел из душного вагона и зашагал по платформе в Сок-Сентре, он пил ледяной воздух и глядел на бессчетные и одинокие зимние звезды. Веер северного сияния грозно и торжественно раскинулся по небу. Мартин вернулся в вагон, запасшись энергией этой мужественной страны. Он кивал головой и курлыкал в коротком душном сне. Развалившись на скамье, вел беседу с благодушными попутчиками, такими же, как и он, бродягами, пил горький кофе и ел громадными порциями гречневые лепешки в станционных буфетах; и так, с пересадками в безыменных городах, он прибыл, наконец, к приземистым домикам, к двум хлебным элеваторам, загону для скота, цистерне с нефтью и красному ящику вокзала со слякотной платформой, составлявшим окраину поселка Уитсильвании. На перроне, смешная в своей большущей енотовой шубе, стояла Леора. У Мартина был, должно быть, немного сумасшедший вид, когда он загляделся на нее с площадки вагона, когда весь затрясся на ветру. Она протянула к нему руки, детские, в красных рукавичках. Он подбежал к ней, кинул наземь свой неуклюжий чемодан, и, не глядя на разинувших рты, закутанных в меха фермеров, они забылись в поцелуе.

Много лет спустя, в тропический полдень, Мартин вспоминал свежесть ее охлажденных ветром щек.

Поезд ушел, затарахтев, прочь от маленькой станции. До сих пор он стоял темной стеной вдоль платформы, защищая их, но теперь свет от снежных полей хлынул на них, выставляя напоказ, и они опомнились.

— Что… что случилось? — лепетала Леора. — Ни одного письма! Я так тревожилась.

— Я бродяжничал. Декан выставил меня на время… за то, что я надерзил профессорам. Ты огорчена?

— Конечно, нет, если ты сам того желал…

— Я приехал жениться на тебе.

— Не знаю, дорогой, удастся ли, но… Прекрасно. Будет славная драка с папашей. — Она рассмеялась. — Он бывает всегда так изумлен и обижен, когда случается что-нибудь, не входившее в его расчеты. Хорошо, что ты будешь подле меня в этой схватке, потому что ты ведь не обязан был знать, что мой отец считает нужным строить свои расчеты относительно всех и каждого во всех их делах… Ох, Рыжик, я так по тебе скучала! Мать вовсе не больна, ни чуточки даже, но меня отсюда не отпускают. Я думаю, пошли пересуды, и кто-нибудь намекнул отцу, что он, видно, близок к разорению, если его любезная дочка вынуждена уйти из дому и учиться на сестру, и он этого до сих пор не переварил — Эндру Джексон Тозеру нужно около года, чтобы что-нибудь переварить. Ох, Рыжик! Ты здесь!

После грохота и лязга дороги поселок показался совсем безлюдным. Мартин мог бы обойти всю Уитсильванию в десять минут. Для Леоры, возможно, между строениями была какая-то разница. Она, по-видимому, отличала оптовый склад Нормана от склада Фрезира и Лэмба, но Мартину двухэтажные деревянные домики, бесцельно расползшиеся по Главной улице, казались неопределенными, лишенными лица.

— А вот и наш дом, в конце следующего квартала, — сказала Леора, завернув с Мартином за угол у лавки «Фураж и Утварь», и Мартин чуть не остановился в испуганном замешательстве. Ему чудилась надвигающаяся буря: мистер Тозер обзывает его бездельником, задумавшим погубить Леору, миссис Тозер плачет.

— Скажи, ты им… ты… ты говорила обо мне?

— Да. Вроде того. Я сказала им, что ты — краса и гордость медицинского факультета, и когда кончишь и пройдешь стаж, то мы, возможно, поженимся, а потом, когда пришла твоя телеграмма, они пожелали знать, почему ты послал ее из Висконсина, и какого цвета был на тебе галстук, когда ты понес ее на почту, и я не могла растолковать им, что не знаю, и все! Они стали обсуждать это весьма обстоятельно. Это они умеют. Обсуждали в продолжение всего ужина. Торжественно. Ох, Рыжик, ругайся каждый раз за столом да покрепче!

Он порядком струхнул. Ее родственники, прежде лишь забавные персонажи в повести, стали угнетающе реальными, когда вырос перед глазами просторный коричневый дом с крыльцом. Большое окно с зеркальными стеклами и крашеным наличником было недавно прорезано в стене, как символ процветания, и гараж был новый и внушительный.

Мартин плелся за Леорой, ожидая взрыва. Миссис. Тозер открыла дверь и сокрушенно уставилась на Мартина — худая, увядшая женщина, не умеющая смеяться. Она поклонилась с таким видом, точно он был не столько нежеланным, сколько непонятным и подозрительным гостем.

— Ты сама проводишь мистера Эроусмита в его комнату, Ори, или мне проводить? — прочирикала она.

Дом был из тех, где красуется большой граммофон, но нет книг, и если были в нем какие-нибудь картины (как не быть — были, конечно!), Мартин их не запомнил. Кровать в его комнате была вся в колдобинах, но под целомудренным узорным покрывалом; цветастый кувшин и таз стояли на скатерти, по которой были вышиты красным ягнята, лягушки, водяные лилии и благочестивое изречение.

Мартин постарался как можно дольше распаковывать вещи, вовсе не требовавшие распаковки, и нерешительно спустился вниз. В гостиной, где пахло печным накалом и пачулями, не было никого; потом, непонятно откуда, появилась миссис Тозер и захлопотала вокруг него, стараясь придумать какие-нибудь вежливые слова.

— Как вы доехали? Удобно было в дороге?

— О да! Мне было… В вагоне было битком.

— Ах, битком?

— Да, было очень много пассажиров.

— Вот как? Я «полагаю… Да!.. Меня иногда поражает, куда они могут ехать, все эти люди, которые вечно разъезжают с места на место. А вы… очень было холодно в Городах — в Миннеаполисе и Сент-Поле?

— Да, довольно холодно.

— Ах, было холодно?

Миссис Тозер была так тиха, так старательно вежлива. Он чувствовал себя грабителем, которого принимают за гостя, и мучительно гадал, куда исчезла Леора. Она вошла спокойная, неся кофе и громадный шведский крендель, соблазнительно украшенный изюмом и глазурью, втянула всех в почти свободный разговор о зимних морозах и о достоинствах фордов, когда в эту радость вклинился мистер Эндру Джексон Тозер, и разговор опять превратился в обмен любезностями.

Мистер Тозер был такой же худой, незаметный, спаленный солнцем человек, как и его жена, и, как она, он поглядывал, умолкал и ерзал. Ему казалось странным все на свете, что не относилось к его элеватору и маслобойне, к его крошечному банку, к церкви Единого братства и к осторожному вождению «оверленда»[32]. Не удивительно, что он стал почти богат, ибо он отвергал все, что было неестественным и неудобным для Эндру Джексона Тозера.

Он высказал желание узнать, пьет ли Мартин, какие у него средства к жизни и как он мог проделать такой дальний путь, покинув высокоцивилизованный Уиннемак (Тозеры были родом из Иллинойса, но они с детства жили в Дакоте и считали Висконсин самой отдаленной, самой опасной восточной окраиной своего мира). Они были так безукоризненно, так ползуче вежливы, что Мартину удавалось обходить неприятные темы, вроде исключения из университета. Он старался произвести впечатление серьезного молодого медика, который вот-вот начнет зарабатывать большие деньги, достаточные для содержания их Леоры. Но только он приготовился откинуться на спинку стула, как явился Леорин брат и выбил почву у него из-под ног.

Берт Тозер, Альберт Р.Тозер, главный бухгалтер и вице-президент Уитсильванского банка, ревизор и вице-президент тозеровской хлебной компании, казначей и вице-президент маслобойни «Звезда», ни в какой мере не был наделен настороженной молчаливостью своих родителей. Берти был достаточно говорливый и вполне современный деловой человек. У него были большие клыки, и его пенсне снабжено было золотою цепочкой, которая кончалась щеголеватым крючком, заложенным за левое ухо. Он верил в рекламирование городов, в организацию автомобильных пробегов, в бойскаутов, бейсбол и виселицы для ИРМ[33] и крайне сожалел о том, что Уитсильвания (пока что) слишком мала, чтобы учредить в ней Деловой клуб или секцию ХАМЛа. Рука об руку с ним вплыла его невеста, мисс Ада Квист, дочь «Фуража и Утвари». Нос у нее был острый, но еще острее был ее голос и подозрительный взгляд, который она вперила в Мартина.

— Эроусмит? — спросил Берт. — Гм… Ну как? Рады, что попали, наконец, сюда, в божью страну?

— Да, тут чудесно…

— Вся беда Восточных штатов в том, что у них там нет энергии и простора для роста. Посмотрели бы вы настоящую дакотскую жатву. Скажите, как вы оставили занятия в это время года?

— А что?..

— Мне известны все университетские правила. Я посещал коммерческий колледж в Гранд-Форксе. Как вам удалось уехать?

— Взял кратковременный отпуск.

— Леора говорит, что вы с нею думаете пожениться.

— Мы…

— У вас что-нибудь отложено, кроме денег на окончание курса?

— Нет.

— Так я и думал. Как вы рассчитываете содержать жену?

— Рассчитываю получить со временем практику.

— Со временем! Что же проку в разговоре о женитьбе, когда вы еще не в состоянии содержать жену?

— Именно, — перебила возлюбленная Берта, мисс Ада Квист, — в точности то же сказала и я, Ори. — Она, казалось, говорила больше своим заостренным носом, чем бантиком губ. — Если мы с Бертом можем ждать, могут, полагаю, и другие.

Миссис Тозер «захныкала:

— Не будь слишком резок с мистером Эроусмитом, Берти. Он, я уверена, хочет сделать все по-хорошему.

— Ни с кем я не резок. Я только разумен. Если бы вы с отцом думали о деле, а не хлопали ушами, я бы не впутывался. Я не люблю соваться в чужие дела и не допускаю, чтобы кто-нибудь совался в мои. Живи и давай жить другим да смотри за собственными делами — вот мой девиз, и я так и заявил на днях Алеку Инглбледу, когда я сидел и брился, а он попробовал посмеяться насчет того, что мы держим много закладных; но, видит бог, я не позволю человеку, о котором ничего не знаю, увиваться вокруг моей сестры, не выяснив сперва его возможностей.

Леора проворковала:

— Берти, котик, у тебя опять галстук заехал на воротничок.

— А ты. Ори, — взвизгнул Берт, — если бы не я, ты еще два года назад выскочила бы замуж за Сама Петчека!

Далее Берт показал на ряде конкретных примеров, как она легкомысленна, а что касается профессии медицинской сестры… Сестры!..

Леора сказала, что Берта не переделаешь, и попробовала объяснить Мартину дело с Самом Петчеком (оно так и осталось не вполне ясным).

Ада Квист сказала, что Леоре ничего не стоит разбить сердце своих любезных родителей и погубить карьеру Берта.

Мартин сказал:

— Послушайте, я… — Но ему не дали кончить.

Мистер и миссис Тозер сказали, что все должны успокоиться и что Берт, конечно, вовсе не имел в виду… Но все-таки надо быть разумным: как мистер Эроусмит рассчитывает содержать жену?

Совещание продлилось до половины десятого, — час, когда, по замечанию мистера Тозера, всем пора идти спать, — и, если не считать пятиминутной дискуссии о том, остаться ли мисс Аде Квист ужинать, и прений о качестве солонины последнего засола, все это время не снимался с обсуждения вопрос, можно ли считать Мартина и Леору помолвленными. Все заинтересованные лица, в число каковых Мартин и Леора, по-видимому, не входили, пришли к заключению, что нельзя. Берт проводил Мартина наверх. Он проследил, чтобы влюбленным не представилось случая поцеловаться перед сном; и пока мистер Тозер не отозвал его, крикнув в семь минут одиннадцатого из передней: «Ты что, Берт, хочешь проторчать там всю ночь? Не наговорился?» — он любезно сидел на кровати Мартина, насмешливо поглядывая на его убогий багаж, и выспрашивая подробности о его родне, вероисповедании, политических взглядах и о том, как он смотрит на ужасы картежной игры и танцев.

За завтраком все выразили надежду, что Мартин останется у них еще на денек — в доме места хватит.

Берт решил, что в десять часов утра Мартин пойдет в город, и ему покажут банк, маслобойню и элеватор.

Но в десять часов Мартин и Леора сидели в поезде, который нес их на Восток. Они сошли в главном городе округа, Леополисе, — большом центре, с четырехтысячным населением и с одним трехэтажным домом. В тот же день, в час пополудни, они обвенчались у лютеранского пастора-немца. Кабинет пастора представлял собой голую комнату, посреди которой одиноко высилась большая ржавая дровяная печь, и свидетели, пасторша и какой-то старый немец, приглашенный в то утро расчистить в саду дорожки, сидели на ящике для дров и клевали носом. Только усевшись в обратный поезд на Уитсильванию в два часа дня, Мартин и Леора отбросили мрачные опасения, которые преследовали их с утра. В вонючем вагоне, прижатые друг к другу давкой, схватившись за руки, невинно свободные от той отчужденности, которую иногда создает между новобрачными пышность венчания, они вздыхали: «Что же нам теперь делать, что нам делать?»

На уитсильванской станции их встретила в боевой готовности вся семья.

Берт сразу же заподозрил побег. Он обзвонил по междугородному телефону пять-шесть ближайших городов и добрался до секретаря округа через пять минут после выдачи лицензии на брак. Берта ничуть не умиротворило замечание секретаря, что Мартин и Леора совершеннолетние, а посему он, секретарь, ничем помочь не может и ему в высшей степени наплевать, кто с ним говорит, — в своей конторе он распоряжается сам».

На станцию Берт прибыл с твердым решением сделать из Мартина такое, же совершенство, как Берт Тозер, и сделать безотлагательно.

Страшен был этот вечер в доме Тозеров!

Мистер Тозер сказал и долго доказывал, что Мартин взял на себя теперь большую ответственность.

Миссис Тозер заплакала и сказала, что она надеется, Ори не была вынуждена торопиться свадьбой по особым причинам…

Берт сказал, что, если бы дело обстояло так, он убил бы Мартина…

Ада Квист сказала, что Ори видит теперь сама, к чему приводит самонадеянность и разговоры об отъезде в ее любезный Зенит…

Мистер Тозер сказал, что во всем этом есть одна хорошая сторона: Ори теперь сама видит, что они не могут отпустить ее опять на курсы сестер, чтоб она там попала в новую передрягу…

Мартин время от времени вставлял замечания в том смысле, что он-де хороший молодой человек, замечательный бактериолог и способен нести заботу о своей жене. Но никто, кроме Леоры, его не слушал.

Далее Берт объявил (причем отец его прокудахтал: «Не будь, однако, слишком резок с мальчиком»), что если Мартин воображает, будто он получит от Тозеров хотя бы цент за то, что сунул свой нос туда, куда его не просили, то пусть он только заикнется об этом ему, Берту, пусть только заикнется!

А Леора наблюдала за ними, поворачивая головку то к одному, то к другому. Раз она подошла к Мартину и тихонько пожала ему руку. В самую бурю, когда Мартина разобрало не на шутку, она достала из потайного кармана коробку дрянных папирос и закурила. Никто из Тозеров до сих пор не подозревал, что Леора курит. Что бы ни думали они насчет ее распущенности, насчет измены Единому братству, насчет ее сумасбродства, все же они не допускали мысли, что Леора способна на такую непристойность, как курение. Они набросились на нее, и Мартин свирепо перевел дух.

Под эти громовые раскаты мистер Тозер каким-то образом принял решение. Иногда он умел отобрать руль у Берта, которого считал деловым, но излишне самоуверенным человеком, неспособным к тому же оценить «полную стоимость доллара» (мистер Тозер исчислял ее в сто девяносто центов, а прогрессивный Берт едва в сто пятьдесят). Мистер Тозер мягко распорядился:

— Пора кончать «грызню». Не доказано, что Мартин непременно окажется плохою партией для Ори. «Поживем — увидим». Мартин тотчас же вернется в университет, и будет пай-мальчиком, и кончит как можно скорее, и начнет зарабатывать деньги. Ори останется дома и будет умницей… и, конечно, никогда больше не будет вести себя, как распутная женщина, и не станет курить папиросы. За это время у нее с Мартином не будет… гм… никаких сношений. (Миссис Тозер смутилась, а жадно внимавшая Ада Квист попробовала покраснеть.) Они могут писать друг другу раз в неделю, но и только. Они ни в коем случае… гм… не будут вести себя так, как будто они женаты, покуда не получат на то разрешения.

— Ну, что скажете? — спросил он.

Без сомнения, Мартин должен был бы бросить им вызов и, подхватив невесту, уйти в ночную мглу. Но казалось — одна минута, и он получит диплом, приступит к практике. Леора теперь его, его навсегда. Ради нее он должен образумиться. Он вернется к работе и сделается практичным. Готлибовские идеалы пауки? Лаборатория? Изыскания? Вздор!

— Хорошо, — ответил он.

Он не сообразил, что их воздержание должно начаться с этой же ночи; это дошло до него только тогда, когда, протягивая к Леоре руки, улыбаясь своей доблестной решимости стать благоразумным, он услышал, как мистер Тозер проквакал:

— Ори, теперь ты пойдешь и ляжешь спать — в своей комнате!

Так провел он брачную ночь, ворочаясь в кровати в десяти ярдах от жены.

Раз ему послышалось, что где-то отворяется дверь, и он затрепетал: сейчас войдет Леора! Насторожился, ждал. Она не приходила. Он выглянул за дверь, решив разыскать ее комнату. Его глухая неприязнь к шурину внезапно возросла. Берт расхаживал по коридору: держал караул. Если б вид у Берта был более грозный, Мартин его, пожалуй, убил бы. Но он не отважился сойтись лицом к лицу с этой длиннозубой и жеманной праведностью. Он лег и твердо сказал себе, что утром пошлет их всех к дьяволу и увезет Леору. Однако в три часа ночи в предрассветном упадке духа он ясно увидел, что с ним она наверно умрет с голоду, что он опозорен и даже нельзя поручиться, что он не сопьется с круга.

«Бедная девочка! Не стану портить ей жизнь. Боже, как я ее люблю! Вернусь в Могалис и буду так работать… Выдержу ли я?»

Так провел он брачную ночь и встретил унылый рассвет.

Через три дня он входил в кабинет доктора Сильвы, декана медицинского факультета в Уиннемаке.

10

Секретарша декана Сильвы восхищенно подняла глаза и насторожилась в предвкушении необычайного. Но Мартин сказал кротко:

— Могу я видеть декана? — и кротко сел на один из выстроившихся в ряд дубовых стульев под фармацевтическим календарем Досона Ханзикера.

Когда торжественно открылась перед ним матово-стеклянная дверь кабинета декана, доктор Сильва встретил его угрюмым взглядом. Сидя маленький человечек казался крупным, такой у него был высокий лоб, так пышно круглились его усы.

— Ну-с, сэр?

Мартин начал:

— Я хотел бы вернуться, если вы меня примете. Я искренне прошу у вас извинения, и я принесу извинения доктору Готлибу, хотя, по совести говоря, в вопросе о Клифе Клосоне я не могу сдаться…

Доктор Сильва, ощетинившись, вскочил со стула. Мартин крепился. Его не приветствуют? У него нигде нет дома? Он не мог бороться. Все его мужество иссякло. Он так устал от скучной дороги, от усилий не наорать на Тозеров. Он так устал! Он тоскливо глядел на декана.

— Ничего, мой мальчик! — заклохтал маленький человечек. — Все в порядке! Мы рады, что вы вернулись. Не нужно извинений! Я и сам хотел, чтобы вы как-нибудь встряхнулись. Хорошо, что вы снова здесь. Я верил в вас, а потом начал опасаться, как бы мы вас не потеряли. Бедовая голова!

Мартин рыдал, он был слишком слаб, чтобы сдержаться, слишком слаб и одинок, и доктор Сильва его успокаивал:

— Пересмотрим все и поищем, в чем была загвоздка. Что я могу для вас сделать? Поймите, Мартин, больше всего в жизни я хочу дать миру как можно больше хороших врачей, великих целителей. Что вам так расшатало нервы? Где вы были?

Когда Мартин дошел в рассказе до Леоры и своей женитьбы, Сильва замурлыкал:

— Я очень рад! Она, как видно, прекрасная девушка! Отлично, мы постараемся устроить вас через год стажером в Зенитской больнице и дать вам возможность прилично содержать жену.

Мартину вспомнилось, как часто, как едко издевался Готлиб над «этим веселым свадебным, а вернее, кандальным звоном». Он ушел учеником Сильвы; ушел, чтобы яростно взяться за ученье; он изгнал из своей религии светлый и безумный гений Макса Готлиба.



Леора писала, что ее исключили из школы больничных сестер за слишком долгое отсутствие и за то, что она вышла замуж. Она подозревала, что об этом довел до сведения больничного начальства ее отец. Затем она сообщала, что выписала тайком самоучитель стенографии и под предлогом помощи Берту начала упражняться в банке на пишущей машинке в надежде, что к осени сможет приехать к Мартину и зарабатывать свой хлеб стенографией.

В одном из писем Мартин предложил бросить медицину, взять какую ни на есть работу и выписать Леору к себе. Она отказалась.

Хотя в своем служении Леоре и новому богу, декану Сильве, Мартин сделался аскетом, отказывал себе в виски, за страницей страницу в застывшей ярости впитывал медицину, он всегда ощущал себя в безвоздушном пространстве тоски по Леоре и, когда возвращался в свой пансион, последний квартал всегда бежал, торопясь поглядеть, нет ли от нее письма. Внезапно у него созрел проект. Ему уже пришлось вкусить стыда — новый, последний стыд не страшен. Он поедет к ней на пасхальные каникулы; вынудит Тозера посылать ей на жизнь, пока» она изучит в Зените стенографию. Последний оставшийся год она будет около него. Получив из Элк-Милза двухмесячный чек, он отдал Клифу сто долларов долга и подсчитал свои финансы до последнего цента. Если не покупать костюм, в котором он отчаянно нуждался, можно дотянуть. И после этого месяц с лишним он ел только два раза в день, причем первая еда сводилась к хлебу с маслом и стакану кофе. Он сам стирал в ванне свое белье и, не считая редких блаженных срывов, не курил.

Возвращение в Уитсильванию было похоже на его первое бегство, но только он меньше разговаривал с попутчиками и всю дорогу, когда не спал урывками тяжелым сном на красном плюше вагонных диванов, штудировал объемистые книги по гинекологии и внутренним болезням. Он дал Леоре в письме ряд инструкций. Она его встретила на окраине Уитсильвании, и они обменялись быстрыми словами, решительным поцелуем.

Новости распространяются в Уитсильвании без промедления. Чужие дела не лишены интереса, и взоры граждан, о существовании которых Мартин не ведал, неотступно за ним следили с самого его приезда. Когда преступники подошли к вымощенному костями замку людоедов Тозеров, отец и брат Леоры были уже на месте и бесновались. Старый Эндру Джексон набросился на них с криком. Он сказал, что, может быть, и не было безумием со стороны Мартина, когда он «сбежал от занятий в первый раз, но удрать вторично — явное и абсолютное сумасшествие». Слушая эту тираду, Мартин и Леора улыбались, точно заговорщики.

Берт изрек:

— Видит бог, сэр, это уж слишком! (Берт читал романы.) Я не хочу упоминать имя господа всуе, но когда вы являетесь вторично и докучаете моей сестре, я могу сказать только одно: видит бог, сэр, это уж, черт возьми, слишком!

Мартин задумчиво глядел в окно. Он приметил трех человек, прошедших по грязной мостовой. Все они с любопытством и упованием взирали на дом Тозера. Он твердо проговорил:

— Мистер Тозер, я упорно работаю. Все идет прекрасно. Но я не желаю жить врозь со своей женой. Мое решение принято. Я приехал за ней. По закону вы не можете мне помешать. Я готов признать, не вдаваясь в споры, что не могу пока ее прокормить, если останусь в университете. Она научится стенографии. Через несколько месяцев она сможет сама зарабатывать на жизнь, а до тех пор, я надеюсь, вы будете, хотя бы из приличия, посылать ей деньги.

— Это и правда уж слишком! — сказал Тозер, а Берт подхватил:

— Он не только по сути дела губит девушку, но еще приходит и требует, чтобы мы для него содержали жену.

— Отлично. Как хотите. Со временем будет лучше и для нее, и для меня, и для вас, если я кончу курс и получу профессию, но если вы не желаете ей помочь, я бросаю университет и поступаю на работу. Буду содержать Леору сам! Только вы ее больше никогда не увидите. Если вы и дальше хотите быть ослами, мы с ней уедем отсюда ночным поездом в Калифорнию — и конец. — В первый раз за века своих споров с Тозерами Мартин сделал мелодраматический жест: поднес кулак к носу Берта. — А если вы попробуете помешать нашему отъезду, я вам не завидую! Весь город будет над вами смеяться… Ну как, Леора? Ты готова уйти со мною — навсегда?

— Да, — сказала ока.

Начались дебаты — жаркие дебаты. Тозер и Берт перешли на оборонительные позиции. Они не позволят, говорили они, чтобы кто-либо ими командовал. К тому же Мартин — авантюрист, и откуда Леора знает, что он не собирается сам жить на деньги, которые отец будет ей посылать. В конце концов они сдались. Они увидели, что этот новый, возмужавший Мартин, эта новая с твердым взором Леора готовы бросить все друг для друга.

Мистер Тозер повздыхал и дал обещание посылать дочери семьдесят долларов в месяц, пока она будет готовиться к работе в конторе.

На уитсильванской станции, глядя в окно вагона, Мартин понял, что Эндру Джексон Тозер, этот человек, затаивший в глазах тревогу, крививший губы, чтобы не заплакать, любит свою дочь, горюет о ее отъезде.



Мартин нашел Леоре комнату на плешивой северной окраине Зенита, несколькими милями ближе к Могалису и университету, чем была ее больница: квадратную, бело-голубую комнату с грязноватыми, но удобными креслами. Окна выходили на неприютный, заросший сорняком пустырь, который простирался до мерцавшего вдали полотна железной дороги. Хозяйка была пухленькая немка, склонная к романтике. Едва ли она поверила, что они женаты. Она была добрая женщина.

Прибыл Леорин чемодан. Книги по стенографии чинно выстроились на маленьком столе, и розовые войлочные туфли водворились под белой железной кроватью. Мартин стоял рядом с Леорой у окна, полный сумасшедшей гордости собственника. И вдруг он так ослабел, так устал, что таинственный цемент, скрепляющий клетку с клеткой, точно растворился, и Мартин почувствовал, что сейчас потеряет сознание.

Но выпрямив ноги в коленях, вскинув голову, стиснув зубы, он овладел собой и воскликнул:

— Наш первый дом!

Его опьяняло, что он может оставаться с нею вдвоем спокойно, без помехи.

Их обыкновенная комната залита была особенным светом, буйный костырь и бурьян на пустыре сияли под апрельским солнцем, чирикали воробьи.

— Да, — сказал сперва голос Леоры, потом ее голодные губы.



Леора слушала лекции в Зенитском университете финансов и делопроизводства. Под этим названием скрывалось большое, достаточно скверное училище для стенографисток, счетоводов и тех сыновей зенитских пивоваров и политиков, у которых не хватило способностей для поступления даже в университет штата. Каждое утро она шла к трамваю — точно школьница, с тетрадями и очиненными карандашами — и исчезала в толпе студентов. Прошло шесть месяцев, прежде чем она прилично усвоила стенографию и получила место в страховой конторе.

Пока Мартин заканчивал курс, эта комната, их первый дом, становилась им все милей и милей. Они были на редкость домовиты, эти перелетные-птицы. Не реже, как два вечера в неделю, Мартин прилетал сюда из Могалиса со своими учебниками. Леора обладала талантом не мешать, не требовать, чтоб ее замечали, так что он мог погрузиться в свои книги, как ему никогда не удавалось в обществе шумного, ворчащего, отхаркивающегося Клифа, и сохранять при этом теплое, полуосознанное чувство, что она тут рядом. Часто в полночь, когда он только начинал ощущать голод, у него под рукой, как по волшебству, появлялась тарелка с бутербродами. Нежность его не становилась меньше от того, что он о ней не говорил. Леора его ограждала. Она отстраняла мир, который готов был на него наброситься.

На прогулках, за обедом, в беспутные и сладостно расточительные четверть часа, когда они, накинув на плечи кашне, сидели на краю кровати и выкуривали непростительную папиросу перед утренним завтраком, Мартин разъяснял Леоре свою работу, и Леора, покончив с собственными уроками, пробовала читать какую-нибудь его книгу, какая была свободна. Хоть она никогда не знала, никогда серьезно не изучала медицину в практических деталях, однако она понимала лучше, пожалуй, чем Ангус Дьюер, мировоззрение Мартина и основные принципы его работы. Пусть он отказался от культа Готлиба и от стремления к лаборатории, как к некоему святилищу, пусть решил сделаться преуспевающим врачом, он все же не до конца изменил готлибовскому знамени. За деталями и внушительно звучащим списком терминов он искал причину явлений, общие законы, которые сводили бы хаос несхожих и противоречивых симптомов к стройному порядку химии.

В субботу вечером они степенно отправлялись в кино — смотреть фильмы в двух частях с участием ковбоя Билли Андерсона и девушки, которая стала впоследствии знаменитой под именем Мери Пикфорд, а на обратном пути, не замечая прохожих на улицах, степенно обсуждали вымышленную интригу. Но по воскресеньям, когда они уходили гулять за город (засунув в протертые карманы четыре бутерброда и бутылку имбирного эля), Мартин бегал с Леорой взапуски по холмам и оврагам, и, отбросив степенность, они превращались в веселых детей. Приходя к Леоре вечером, он рассчитывал захватить ночной трамвай в Могалис, чтобы утром проснуться поближе к месту своей работы. Он всегда твердо принимал это решение, и Леора восхищалась его деловитостью, но он никогда не поспевал на трамвай. Кондукторы первого утреннего трамвая начали привыкать к бледному порывистому юноше, который сидел, сгорбившись, на задней скамейке и, глотая страницы толстых красных книг, рассеянно уписывал не совсем аппетитную пышку. Но в юноше не было тяжеловесности рабочего, которого вытащили на заре из кровати начинать новый трудовой день, серый и бесплодный. У него был вид странно решительный, странно довольный.

Все стало теперь куда как легко, когда он частично освободился от тиранической честности готлибианства, от неуклонного искания причин, при котором, по мере того как проникаешь в новые и новые слои, основные законы точно уходят глубже и глубже; освободился от невыносимого напряжения, в котором день за днем узнавал, как малы его знания. Мартин отогревался, перейдя из готлибовского ледника в гостеприимный мир декана Сильвы.

Изредка он встречал Готлиба на университетском дворе. Они раскланивались в замешательстве и спешили каждый своей дорогой.



Между предпоследним курсом и последним, казалось, не было грани. Упустив время зимою, Мартин должен был остаться в Могалисе на все лето. Полтора года от его свадьбы до получения диплома прошли сплошным круговоротом, без времен года, без дат.

Когда Мартин «бросил дурить и засел за работу», он завоевал восхищение доктора Сильвы и всех Хороших Студентов, в особенности Ангуса Дьюера и преподобного Айры Хинкли. Мартин всегда заявлял, что не нуждается в их одобрении, в похвалах этих прилежных пошляков, но теперь, заслужив одобрение, он его ценил. Сколько бы он ни фыркал, ему приятно было, что с ним обращается, как с равным, Ангус, который устроился на лето практикантом в Зенитской больнице и уже вооружился неприступной важностью преуспевающего молодого хирурга.

Все это жаркое лето Мартин и Леора работали без роздыха, и когда они сидели в ее комнате над книгами и кружкой крепкого пива, ни в их одежде, ни в разговоре не было той пристойности, которой можно бы ждать от романтической четы, преданной науке и высоким стремлениям. Они были не слишком скромны. Леора иной раз походя употребляла такие англосаксонские односложные речения, которые повергли бы в ужас Ангуса или Берта Тозера. В свободные вечера, соблюдая экономию, они отправлялись в увеселительный парк, суррогат Кони Айленда у мутного и вонючего озера, ели, словно свершая обряд, горячие сосиски и добросовестно катались на бутафорской железной дороге.

Главной приправой к их развлечениям был Клиф Клосон. Клиф, когда не спал, никогда добровольно не молчал и не сидел один. Возможно, что его успех в продаже автомобилей проистекал целиком из его любви к грандиозному нагромождению блистательных фраз, которое в этой профессии, по-видимому, необходимо. В какой мере его внимание к Мартину и Леоре порождалось дружбой, а в какой обусловлено было боязнью остаться одному, — трудно определить; но он несомненно веселил их, отвлекал от поглощенности друг другом и никогда не выказывал обиды, если Мартину случалось встретить его угрюмо и нелюбезно.

Клиф с приветственным возгласом подкатывал к дому на машине, непременно выключив глушитель. Он орал им в окно:

— Эй вы, чучела заморские! Вылезайте! Живо! Прокатимся, освежимся, а потом я вам поставлю жратву.

Клиф никогда не понимал, что Мартину нужно работать. Грубость, с какою Мартин высказывал иногда свою досаду, была почти неизвинительна, но теперь, когда он был полон до краев Леорой и абсолютно, эгоистически не считался с тем, что кто-то другой стосковался по нем, теперь, когда он вошел в рабочую колею и уже не томился одиночеством, Клиф стал ему скучен однообразным потоком своего тяжелого остроумия. Обязанности вежливой хозяйки исполняла Леора. Она тоже слишком часто слышала те семь шуток, которые в различной подаче составляли весь репертуар и всю философию Клифа, но она могла часами сидеть с приветливым лицом, покуда Клиф рассказывал, как он ловко продает автомобили, и упорно повторяла Мартину, что у них никогда не будет друга, более преданного и великодушного.

Но Клиф, поступив в другое автомобильное агентство, переехал в Нью-Йорк, и теперь Мартин и Леора были еще полней и счастливей предоставлены друг другу.

Благосклонность мистера Тозера устранила последнюю их тревогу. Во всех его письмах сквозила теперь подлинная сердечность, хотя он сильно раздражал Мартина и Леору отеческими советами, которыми наказывал их за каждый посылаемый чек.



Среди лихорадочной деятельности старшего курса — посещай лекции по неврологии и педиатрии и практические занятия по акушерству, собирай анамнез в клинике, ассистируй при операциях, делай перевязки, учись не показывать замешательства, когда бесплатный пациент назовет тебя доктором, — среди всех этих дел самым важным было обсуждение вопроса: «Что мы будем делать, когда получим диплом?»

Достаточно поработать стажером год или надо больше? Остаться ли на всю жизнь врачом на все руки, или выбрать специальность? Какая специальность самая хорошая, то есть лучше всего оплачивается? Обосноваться ли в деревне, или в городе? Не податься ли вовсе на Запад? А как насчет военно-медицинской службы — парады, ботфорты, хорошенькие женщины, разъезды?

Студенты обсуждали эти вопросы в коридорах Главного медицинского корпуса, в клинике, в столовках; и когда Мартин возвращался домой, к Леоре, он сызнова принимался обсуждать — обстоятельно, со знанием дела. Чуть не каждый вечер он «принимал решение», которое наутро опять оказывалось отброшенным.

Однажды, когда доктор Луазо, профессор хирургии, делал операцию перед всею клиникой в присутствии нескольких видных приезжих врачей, — маленький белый человечек, далеко внизу, держащий в руках жизнь и смерть, эффектный, как большой актер, который раскланивается под аплодисменты, — Мартин ушел с уверенностью, что станет хирургом. В тот день он согласился с Ангусом Дьюером, только что получившим премию Хью Луазо — за практические занятия по хирургии, что хирург — лев, орел, воин среди врачей. Ангус, один из немногих, тверда знал, что будет делать: пройдя стаж, он должен был войти пайщиком в знаменитую чикагскую клинику, возглавляемую доктором Раунсфилдом, выдающимся специалистом по хирургии брюшной полости. «Через пять лет, — коротко говорил Ангус, — я буду иметь двадцать тысяч в год».

Мартин объяснил все это Леоре. Хирургия. Высокий драматизм. Железные нервы. Беззаветно-преданные ассистенты. Новые методы лечения на научной основе. Спасение жизней! Зарабатывать деньги — не ради коммерции, конечно, но чтобы обеспечить Леоре приятную жизнь. С нею вдвоем поехать в Европу — седой Лондон, венский кафе. Когда он ораторствовал, Леора ему помогала. Она кротко соглашалась; а назавтра, когда он старался доказать, что хирургия — сплошной вздор, и большинство хирургов — просто умелые плотники, она соглашалась еще ласковей, чем раньше.

После Ангуса и «будущего врача-миссионера Айры Хинкли, первым нашел свое призвание Пфафф Толстяк. Он собирался стать врачом-акушером, или, по терминологии медиков, „похитителем младенцев“. У Пфаффа была душа повитухи; он сочувствовал женщинам в их неизреченной муке, сочувствовал искренне, чуть не слезно, и он великолепно умел сидеть в молчании, пить чай и ждать. При первом знакомстве с родами, когда его напарник студент просто нервничал, хлопоча у кровати в скорбном безлюдье родильной палаты, Пфафф был повергнут в ужас и желал, как никогда и ничего в своей вялой, незаполненной жизни, страстно желал утешить эту серолицую, натужившуюся, незнакомую женщину, принять на себя ее страдания.

Пока другие, случайно ли, благодаря ли родственным связям, находили каждый свое место, Мартин оставался в нерешительности. Его восхищало требование декана Сильвы, чтобы врач непосредственно служил человечеству, но он не мог забыть холодных аскетических часов в лаборатории. К концу последнего курса, когда уже нельзя было медлить, на Мартина сильно подействовала речь, в которой декан Сильва осуждал слишком узкую специализацию и рисовал образ старого деревенского врача, отца и пастыря своих пациентов, живущего здоровой жизнью на лоне природы, ясного духом — потому что обрел самого себя. Впечатление от этой речи подкрепили настоятельные письма мистера Тозера, просившего Мартина поселиться в Уитсильвании.

Тозер, по-видимому, любил свою дочь, более или менее симпатизировал Мартину и не хотел отпускать их далеко. Уитсильвания, по его словам, представляла «хорошее местожительство»: солидные фермеры — скандинавы, голландцы, немцы и чехи, — которые будут честно платить по счетам. Ближайший врач, доктор Гесселинк, живет в Гронингене, в девяти с половиной милях, и практики у Гесселинка столько, что он не справляется. Если они приедут, он, Тозер, поможет Мартину приобрести оборудование; он даже будет посылать им время от времени чек, пока Мартину придется отбывать свой двухлетний стаж в больнице. Капитал Мартина почти иссяк. Он и Ангус Дьюер получили назначение в Зенитскую больницу, там можно было пройти прекрасную школу, но в Зенитской больнице стажеры получали первый год только стол и квартиру, и Мартин опасался, что не сможет принять назначения. Предложение Тозера казалось соблазнительным. Они с Леорой просидели всю ночь, разжигая в себе энтузиазм к привольному Западу, добросердечным и трудолюбивым пионерам, к героизму деревенского врача — полезного члена общества, и на этот раз придя к решению, уже ничего не перерешали.

Они поселятся в Уитсильвании.

Если Мартин тосковал немного по исследовательской работе, по готлибовскому божественному любопытству — что ж, он будет таким деревенским врачом, как Роберт Кох! Он не выродится в трутня, который только играет в бридж да стреляет уток. У него будет собственная маленькая лаборатория. Так он дотянул до конца учебного года и получил свой диплом, облачившись по этому случаю в берет и мантию[34], в которых имел довольно глупый вид. Среди кончающих Ангус Дьюер занял первое место, Мартин — седьмое. С громкими сожалениями и щедрым возлиянием пива он распрощался с университетом; нашел Леоре комнату поближе к больнице и стал Мартином Л.Эроусмитом, врачом-стажером Зенитской Городской больницы, доктором медицины.

11

Горела ящичная фабрика Бордмана. Весь южный район Зенита был встревожен заревом на низко нависших облаках, запахом горелой фанеры, адским звоном несущихся в атаку пожарных машин. Опасность грозила деревянным домишкам к западу от завода, тянувшимся на целые мили; женщины в шалях, взъерошенные мужчины в брюках и ночных рубахах, вскочив с кроватей, кидались в ночную прохладу улиц, будя ее гулким грохотом шагов.

С профессиональным спокойствием пожарные в касках возились у машин, с которых капала вода. Перед напирающей толпой топтались полисмены, размахивая дубинками, покрикивая: «Куда, куда! Назад!» Линия огня была священна. Пропустили только владельца фабрики и репортеров. Сержант полиции остановил рабочего с безумными глазами.

— Там мой инструмент! — вопил рабочий.

— Исключения не делаем! — орал заважничавший сержант. — Здесь никто не пройдет.

Но один все-таки прошел. Послышалось «дзянг-дзянг-дзянг» стремительной кареты скорой помощи, несмолкаемое, яростное, вызывающее. Толпа без команды расступилась, и сквозь нее, едва не задевая людей, пронесся огромный серый автомобиль. Сзади, высокомерный в своем белом одеянии, бесстрастно восседал на узком сиденье доктор Мартин Эроусмит.

Толпа им восхищалась, полисмены подлетали ему навстречу.

— Где раненый пожарный? — бросил он.

— Вон там, в сарае, — прокричал сержант полиции и затрусил рядом с автомобилем.

— Подъезжай ближе. На дым не гляди, — гаркнул Мартин на шофера.

Старший пожарный подвел его к куче опилок, на которой лежал без чувств юноша с бескровным и липким лицом.

— Наглотался дыму от сырых досок и грохнулся. Славный паренек. Неужто помер? — хлопотал старший.

Мартин встал на колени, нащупал пульс, послушал дыхание. Открыв порывисто черную сумку, он впрыснул пострадавшему стрихнин и поднес к его носу пузырек с нашатырем.

— Поправится; Дайте сюда двух человек. Снесите его в карету. Живо!

Сержант полиции и самый молодой полисмен-стажер одновременно подскочили, одновременно буркнули:

— Слушаюсь, док.

К Мартину подошел главный репортер газеты «Адвокейт-Таймс». Ему было только двадцать девять лет, но это был самый старый и, может быть, самый циничный человек в мире. Он интервьюировал сенаторов, разоблачал злоупотребления в благотворительных обществах и даже в боксерских состязаниях. У глаз его гнездились тонкие морщинки, он непрестанно скручивал цигарки с дешевым табаком и очень невысоко ставил мужскую честь и женскую добродетель. Однако с Мартином, или по крайней мере с Доктором, он был вежлив.

— Выкарабкается, док? — прогнусил он.

— Полагаю, да. Удушье. Сердце еще работает.

Последние слова Мартин бросил уже со ступенек кареты, когда, пыхтя и покачиваясь, она двинулась фабричным двором, сквозь горький дым на отшатнувшуюся толпу. Он начальствует и властвует над городом — он и шофер. Они двое не признают правил движения, они презирают публику, возвращающуюся из театров и кино, семенящую по улицам, которые разматываются перед летучим серым кузовом. Прочь с дороги! Полисмен, регулирующий движение на углу Чиккесо и Двадцатой авеню, услышал, как они приближаются со скоростью ночного экспресса — урррр… ру… дзянг-дзянг-дзянг-дзянг — и очистил шумный перекресток. Народ жмется к тротуару, рискуя попасть под шарахнувшуюся лошадь или попятившийся автомобиль, и проносится мимо карета — дзянг-дзянг-дзянг-дзянг, а на ней, держась за ремень, спокойно покачивается на своем опасном сидении доктор.

В больнице привратник крикнул:

— Пристрелили кого-то в Павильоне, док.

— Сейчас. Вот только опрокину стаканчик, — невозмутимо ответил Мартин.

По дороге в свою комнату он прошел мимо больничной лаборатории с протравленным рабочим столом, с безжизненными рядами колб и пробирок.

— Фью! Мертвый хлам! К черту лаборатории! Вот настоящая доподлинная жизнь! — ликовал он и гнал от себя образ Макса Готлиба, который ждал где-то изнуренный, усталый, терпеливый.



Шестеро стажеров Зенитской Городской больницы, в том числе Мартин и Ангус Дьюер, жили в длинной темной комнате с шестью походными кроватями и шестью шкафчиками, заваленными фантасмагорией галстуков, фотографий, дырявых носков. Молодые врачи часами просиживали на своих кроватях, обсуждая, что лучше, хирургия или терапия, загадывая, каким обедом они насладятся в свободные вечера, и разъясняя Мартину, как единственному женатому товарищу, достоинство больничных сестер, в которых они поочередно влюблялись.

Повседневную работу в клинике Мартин находил скучноватой. Хоть он и усвоил Походку Стажера — быстро шагал по коридору, щеголяя оттопырившим карман стетоскопом, но не мог, никак, не мог усвоить надлежащий тон с больными. Он жалел немощных, желтых, страдающих пациентов: на койках они постоянно сменялись, но неизменной оставалась громада унылой боли. Однако, после того как он сделал три перевязки, ему стало скучно, захотелось перейти к чему-нибудь новому. Зато работа по оказанию скорой помощи вне больницы не переставала льстить его гордости.

Доктор, только доктор мог безопасно появиться ночью в трущобе, именуемой «Павильоном». Черный саквояж служил ему пропуском. Полисмены отдавали ему честь, проститутки кланялись без насмешки, содержатели салунов кричали: «Добрый вечер, док», и грабители отступали в подъезды, давая ему дорогу. Впервые в жизни Мартин был облечен властью — явной властью. И переживал несчетные приключения.

Он извлек директора банка из притона; помог семье скрыть позор; с возмущением отклонил похожее на подкуп вознаграждение, а потом, когда подумал, каким обедом мог бы угостить Леору, пожалел, что отклонил. Взломав дверь, он врывался в гостиничные номера, где пахло газом, и возвращал к жизни людей, покушавшихся на самоубийство. Пил тринидадский ром с депутатом конгресса, ратовавшим за сухой закон. Выхаживал полисмена, избитого забастовщиками, и забастовщика, избитого полисменами. В три часа ночи ассистировал при неотложной операции брюшины; операционная — белые кафельные стены, белый кафельный пол, матовые стекла светового фонаря, — казалось, была облицована пылающим льдом, и белым пламенем полыхали в стеклянных ящиках для инструментов жестокие узкие клинки. Хирург в длинном белом халате, в белой шапочке и бледно-оранжевых резиновых перчатках нанес быстрое сечение на огражденном полотенцами квадрате желтоватого тела, глубоко вонзаясь в слой жира, и Мартин без волнения увидел, как первая кровь грозно показалась из разреза. А месяц спустя, когда вышла из берегов Чалуса, он проработал семьдесят шесть часов подряд, изредка засыпая на полчаса в карете скорой помощи или на столе в полицейском участке.

Он причаливал на лодке к тому, что было недавно квартирой второго этажа, и принимал роды; выстроив людей в очередь, перевязывал им руки и головы; но истинную славу он завоевал отчаянным подвигом, когда переплыл поток, чтобы спасти пятерых до смерти напуганных детей, очутившихся на дрейфующей церковной скамье. Газеты кричали о нем крупными заголовками; и когда он вернулся и, поцеловав Леору, завалился на полсуток спать, он лежал и с едким оборонительным сарказмом думал об исследованиях.

«Готлиб! Старый чудак, оторванный от жизни! Посмотрел бы я, как бы он переплыл поток!» — поддразнивал Мартина доктор Эроусмит.

Но в одиночестве ночных дежурств он сходился лицом к лицу с тем Мартином, которого боялся в себе открыть, и тогда овладевала им тоска по лаборатории, по трепету открытий, — когда заглядываешь глубже поверхности и дальше нынешнего дня в искании основных законов, — в котором ученый (как бы кощунственно и развязно ни отзывался он о том) находит неизмеримо больше восторга, чем во временном врачевании, подобно тому как верующего больше восторгает естество и грозная слава бога, нежели преходящие радости земных добродетелей. К печали прибавлялась и зависть, что он остается за порогом, что другие его обгоняют, все более овладевая техникой, шире познавая явления биологической химии, дерзая глубже проникать в законы, которые пионеры только нащупывали, только смутно намечали.

На второй год своего стажерства, когда пожары, наводнения и убийства стали так же будничны, как счетоводство, когда он ознакомился со всеми до странности малочисленными способами, которыми люди умудряются наносить ущерб самим себе и убивать друг друга, когда стало скучно жить ради того, чтобы только не уронить принятого на себя звания Доктора, — тогда Мартин попробовал утолить или скорей убить свое преступное научное сладострастие добровольной возней в больничной лаборатории, делая сводку анализов крови при злокачественном малокровии. Его заигрывание с ядом изысканий было опасно. Среди суеты хирургических операций он рисовал себе сосредоточенную тишину лаборатории.

— Лучше мне с этим покончить, — говорил он Леоре, — если я собираюсь поселиться в Уитсильвании, заняться делом и зарабатывать на жизнь — а я, черт возьми, не оставил этого намерения!

Декана Сильву часто приглашали в больницу на консилиумы. Как-то под вечер он проходил через приемный покой, когда Леора на обратном пути из конторы, где работала стенографисткой, зашла за Мартином, чтобы вместе идти обедать. Мартин познакомил их, и маленький декан задержал ее руку, помурлыкал и пропищал:

— Милые дети, не доставите ли вы мне удовольствие пойти со мною пообедать? Жена меня покинула. Я бедный одинокий мизантроп.

Он семенил между ними, круглый и счастливый. Мартин и он были не студентом и профессором, но двумя коллегами-врачами, ибо декан Сильва принадлежал к тем редким педагогам, которые не теряют интереса к человеку, когда тот не сидит больше у их ног. Он повел двух заморышей в дешевый ресторан, усадил за столик в кабине и заказал им по основательной порции жареного гуся и по кружке эля.

Свое внимание он сосредоточил на Леоре, но темой взял Мартина:

— Ваш муж должен быть Художником-Целителем, а не копаться в пустяках, как всякие лабораторные крысы.

— Но Готлиб, например, не копается в пустяках, — ввернул Мартин.

— Да-а. Но он… Все дело в том, какие у человека боги. Боги Готлиба — циники, разрушители, «гробокопатели», как их называет чернь: это — Дидро, Вольтер, Эльсер; они великие люди, чудодеи, но тешатся больше разрушением чужих теорий, чем созданием собственных. Ну, а мои боги это те, кто берет открытия готлибовских богов и обращает их на пользу людям — кто умеет вдохнуть в них жизнь!

Честь и слава изобретателям холста и красок, но больше славы — не правда ли? — Рафаэлям и Гольбейнам, использовавшим эти изобретения! Лаэннек и Ослер — вот люди! Чисто научные исследования? Прекрасно, еще бы: искать истину, не гонясь за коммерческой выгодой или славой! Добираясь до корня вещей! Презирая последствия и практическую выгоду! Но тогда, если проводить эту идею дальше, вы понимаете, человек может ничего не делать и только считать булыжники на мостовой Торговой улицы, и он найдет себе оправдание. Он даже найдет себе оправдание, мучая людей, чтобы только послушать, как они вопят, — и будет еще издеваться над человеком, который принес облегчение миллионам!

Нет, нет! Миссис Эроусмит, ваш Мартин — страстный человек, не педант. Он должен гореть страстью на благо человечества. Он избрал самую высокую профессию в мире, но он разбрасывается, пробует то одно, то другое. Удерживайте его, дорогая, сберегите для мира его благотворную страстность.

После этой торжественной речи папаша Сильва повел их в оперетку и сидел между ними, похлопывая Мартина по плечу, Леору по руке, смеясь до слез, когда актер попадал ногою в ведро с белилами. В полуночном красноречии Мартин и Леора, захлебываясь, говорили о своей нежности к нему, и Уитсильвания рисовалась им как путь к спасению и славе.

Но за несколько дней до окончания стажерской практики и отъезда в Северную Дакоту они встретили на улице Макса Готлиба.

Мартин не видел его больше года; Леора никогда. Он выглядел измученным и больным. Пока Мартин терзался вопросом, не пройти ли с поклоном мимо, Готлиб остановился.

— Как живете, Мартин? — сказал он сердечно. Но глаза его говорили: «Почему ты ко мне не вернулся?»

Мартин пробормотал что-то — ничего не значащие слова, и когда Готлиб пошел дальше, сгорбившись и как будто едва перемогая боль, юноше томительно захотелось побежать за ним.

Леора спросила:

— Это тот профессор Готлиб, о котором ты всегда говоришь?

— Да. Скажи, как он тебе показался?

— Я никогда… Рыжик, он самый большой человек, какого я только видела! Не знаю, откуда я это знаю, но это так! Доктор Сильва миляга, но этот — большой человек! Я — я хотела бы, чтобы мы с ним встречались. Я в первый раз вижу человека, для которого я бросила бы тебя, если б он меня позвал. Он такой… ах, он как меч… нет, как ходячий мозг. Но, Рыжик, у него был такой измученный вид. Мне хотелось расплакаться. Я бы чистила ему сапоги!

— Ах, черт возьми! Я тоже!

Но в хлопотах по отъезду из Зенита, в радостных сборах, в горячке государственных экзаменов, в гордости званием практикующего врача он забыл Готлиба, и там, в Дакоте, в сияющей под июньским солнцем прерии, где на каждой изгороди распевали полевые жаворонки, он начал свою работу.

12

В ту пору, когда Мартин встретил его на улице, Готлиб погибал.

Макс Готлиб был немецкий еврей, родился он в Саксонии в 1850 году. Хоть он и окончил медицинский факультет в Гейдельберге, однако врачебная практика никогда его не интересовала. Он был последователем Гельмгольца, и еще в юности исследовательская работа по акустике убедила его, что и в медицинских науках необходим количественный метод. Потом открытия Коха привлекли его к биологии. Всегда придерживаясь точности, тщательности, выводя длинные ряды цифр, всегда учитывая наличие неподдающихся контролю переменных, яростно всегда нападая на то, что считал распущенностью, или ложью, или чванством, никогда не оказывая снисхождения благонамеренной глупости, он работал в лабораториях Коха, Пастера, следил за первыми высказываниями Пирсона в биометрии, пил пиво и писал язвительные статьи, путешествовал по Италии, Англии и Скандинавии и случайно между делом (как мог бы купить пальто или нанять экономку) женился на терпеливой и бессловесной немке, дочери купца-лютеранина.

Потом начался ряд опытов, очень важных, очень прозаических, очень затяжных и никем не оцененных. В 1881 году Готлиб вновь подтверждал выводы Пастера об иммунитете против куриной холеры, попутно для отдыха и развлечения пытался выделить энзим из дрожжей. Через несколько лет, живя на маленькое наследство, оставленное ему отцом, мелким банкиром, и весело и беззаботно его расточая, он подверг критическому анализу птомаиновую теорию заболеваний и исследовал механику ослабления вирулентности микроорганизмов. Это принесло ему мало славы. Может быть, он был слишком осторожен и хуже черта или голода ненавидел людей, которые, не доработав исследования, спешили его опубликовать.

Хоть он не занимался политикой, считая ее самым нудным и наименее научным видом человеческой деятельности, он был достаточно патриотичным немцем, чтоб ненавидеть юнкерство. Юношей он раза два дрался с заносчивыми офицерами; сидел неделю в тюрьме; часто приходил в ярость из-за неравноправия евреев; и сорока лет от роду с болью в душе уехал в Америку, «где невозможен милитаризм или антисемитизм», — работал в лаборатории Хогленда в Бруклине, потом в университете Куин-Сити, где занимал кафедру бактериологии.

Здесь он провел свои первые исследования реакций токсина с антитоксином. Он провозгласил, что антитела, за исключением антитоксина, не имеют никакого отношения к иммунному состоянию животного, и, пока на него самого яростно нападали в тесном, но кипучем мире ученых, он спокойно и крайне резко расправился с теориями сывороток Иерсина и Марморека.

Его заветной мечтой, с первых лет упорных изысканий и по сей день, было получить искусственный антитоксин — получить его in vitro[35]. Однажды он приготовил к печати работу, но обнаружил у себя ошибку и безжалостно похоронил свои записи. Все время он был одинок. В Куин-Сити вряд ли хоть один человек считал его чем-либо иным, как не полоумным евреем, который ловит за хвост микробов и перемигивается с ними, — разве это работа для взрослого мужчины, когда герои вокруг строят мосты, проводят опыты с колясками без лошадей, пишут первые в мире стихотворные рекламы и продают километры ситца и тонны сигар.

В 1899 году его пригласили в Уиннемак читать бактериологию на медицинском факультете, и здесь он тянул лямку двенадцать лет. Никогда не говорил он о достижениях того рода, что зовутся практическими; никогда не уставал воевать против выводов, основанных на post hoc — propter hoc, к которым до сих пор сводится почти весь багаж медицинских знаний; никогда не упускал случая навлечь на себя ненависть своих коллег, которые в лицо были с ним почтительны, чувствуя себя неуютно перед силой его иронии, но за спиной злорадно называли его Мефистофелем, поклонником дьявола, отравителем радости, пессимистом, критиком-разрушителем, дерзким циником, ученым наглецом, лишенным достоинства и серьезности, снобом, пацифистом, анархистом, атеистом, жидом. Они утверждали, и не без основания, что в своей преданности чистой науке, искусству для искусства, он предпочтет, чтоб людей убивали правильной терапией, а не вылечивали бы неправильной. Построив храм для человечества, он в нем не отвел места человеку.

Общее число его статей в деятельном научном царстве, где умные люди печатаются пять раз в год, не превышало двадцати пяти за тридцать лет работы. Все они отличались удивительной законченностью, его опыты все были с легкостью воспроизведены недоверчивыми критиками, и все выводы подтвердились.

Могалис прельщал его широкими возможностями для работы, превосходными ассистентами, неиссякаемой стеклянной посудой, множеством морских свинок, достаточным количеством обезьян; но надоедала рутина преподавания, и снова томило отсутствие понимающих друзей. Всегда искал он кого-нибудь, с кем бы мог говорить, откинув подозрения и осторожность. Он раздумывал о том, как превозносят врачей, смелых от невежества, или изобретателей, которые на деле только «лудильщики от науки», и, не чуждый человеческим слабостям, злился на свою безвестность в Америке, даже в Могалисе, и сетовал не слишком благородно.

Он никогда не обедал с герцогинями, никогда не получал премий, никогда не давал интервью, никогда не публиковал работ, доступных пониманию публики, никогда со времени школьных любовных увлечений не переживал ничего такого, что приличные люди могли бы счесть романтическим. Он был, в самом деле, доподлинный ученый.

Он принадлежал к числу великих благодетелей человечества. В будущем, столетия спустя, какие бы ни делались попытки пресечь большие эпидемии или мелкие инфекции, неизбежно скажется в этом влияние работ Макса Готлиба, потому что он был не из тех, кто только аккуратно классифицирует микробов и простейших, прикрепляя к ним ярлычки. Он вникал в их химию, в законы их существования и гибели — основные законы, большей частью остававшиеся нераскрытыми, несмотря на неустанную работу целого поколения биологов. Но правы были те, кто называл его пессимистом, ибо этот человек, которому более чем всякому другому, мы будем обязаны почти полным исчезновением заразных болезней, — этот человек часто сомневался, стоит ли вообще бороться с заразой.

Он полагал (возник международный спор, в котором к нему примкнули единицы, а сотни его осудили), что пять-шесть поколений, избавленных от эпидемий, создадут племя людей с крайне слабым естественным иммунитетом и в результате чумная или другая зараза, «почти исчезнувшая», может внезапно разрастись в грозовую тучу и пройти ураганом по всей земле, — так что те самые меры к спасению жизней, которым он отдает свой гений, могут в конечном счете привести к гибели всего человечества.

Он думал: если наука и общественная гигиена уничтожат туберкулез и прочие тяжелые болезни, мир с жестокой неизбежностью окажется так перенаселен, превратится в такую смрадную яму всеобщего рабства, что вся красота, и покой, и мудрость исчезнут в подгоняемой голодом драке за существование. Однако такие мысли никогда не мешали его работе. Если в будущем грозит перенаселение, будущее должно само себя обеспечить искусственным сокращением рождаемости или иными мерами. «И вероятно, обеспечит!» — размышлял он. Но даже и эта последняя капля здорового оптимизма исчезала в конечных его сомнениях. Ибо он сомневался в каком бы то ни было развитии ума и чувства и сомневался больше всего в превосходстве богоподобного человека над веселыми собаками, безупречно грациозными кошками, чуждыми морали, суете и религии лошадьми, гордо отважными чайками.

В то время как врачи-шарлатаны, фабриканты патентованных лекарств, торговцы жевательной резиной и первосвященники рекламы жили в больших домах, окруженные слугами, и разъезжали не иначе, как в лимузине, Макс Готлиб ютился в покосившемся домике с облупленной штукатуркой и ездил в лабораторию на старом и скрипучем велосипеде. Сам Готлиб не часто жаловался. Он обычно не был так неразумен, чтобы требовать для себя и свободы и плодов порабощения народа. «Что ж, — сказал он однажды Мартину, — разве мир обязан платить мне за то, что я делаю, что хочу и что ему не нужно?»

Пусть в доме его было лишь одно удобное кресло, — зато на столе у него лежали письма, длинные, дружеские и почтительные, от великих людей Франции и Германии, Италии и Дании, от ученых, которых Великобритания так ценит, что дает им титулы почти столь же высокие, как те, какими она награждает винокуров, папиросных фабрикантов, издателей бульварных газет.

Но бедность не позволяла осуществить томившее его летом желание посидеть под тополями над Рейном или над тихой Сеной, за столиком, покрытым клетчатой скатертью, а на скатерти хлеб, и сыр, и вино, и темные вишни — простая, древняя отрада мира.



Жена Макса Готлиба была толста, медлительна и бессловесна; к шестидесяти годам она так и не выучилась свободно говорить по-английски; а немецкий ее язык был языком провинциальных бюргеров, которые платят свои долги, объедаются и приобретают багровый румянец. Если он не поверял ей своих дум, если за столом он забывал о ней, погрузившись в долгие размышления, то все же он не был с нею груб или придирчив и привык, что она ведет хозяйство и греет ему его старомодный шлафрок. Последнее время она прихварывала. Мучилась тошнотой, несварением желудка, но не оставляла своей работы. Вечно было слышно, как шаркают по дому ее старые комнатные туфли.

У Готлиба было от нее трое детей, которые все родились, когда ему уже перевалило за тридцать восемь лет. Мириам, младшая, была пылкой, музыкально-одаренной девочкой, она любила и понимала Бетховена и не терпела популярный в Америке «регтайм»; старшая дочь ничего собой не представляла; а сын Роберт — Роберт Кох Готлиб — приводил родителей в отчаяние. Не останавливаясь перед высокой платой, они скрепя сердце отдали его в фешенебельную школу под Зенитом, где он дружил с сыновьями фабрикантов и приобрел вкус к быстрой езде на авто и щегольской одежде, но отнюдь не приобрел вкуса к занятиям. Дома он кричал, что отец у него «скряга». Когда Готлиб пробовал разъяснить, что он беден, мальчик отвечал, что, несмотря на бедность, он ведь тратит тайком деньги на опыты, хоть и не имеет права это делать и позорить своего сына — пусть треклятый университет снабжает своего профессора материалами!



Большинство студентов Макса Готлиба видело в его предмете только барьер, через который нужно как можно скорей перескочить. Лишь немногие являли собой исключение. Среди этих немногих был Мартин Эроусмит.

Как ни резко указывал он Мартину на его ошибки, как ни высокомерно он, казалось, игнорировал его преданность, Мартин для Готлиба значил не меньше, чем Готлиб для Мартина. Он строил широкие замыслы. Если Мартин действительно желает его помощи (Готлиб умел быть настолько же скромным в личных вопросах, насколько был эгоцентричен и заносчив в научном соревновании), карьера этого мальчика будет его собственной карьерой. Если Мартин ставил мелкие самостоятельные опыты, Готлиб радовался его постоянной готовности порвать с общепринятыми — и удобными — теориями иммунологии и ожесточенному тщанию, с которым он выверял результаты. Когда Мартин по неведомым причинам стал небрежен, когда он, очевидно, запил, очевидно, запутался в какой-то глупой личной истории, только трагический голод по дружбе и пламенное преклонение перед превосходной работой побудили Готлиба накричать на него. О том, что Сильва требует извинений, он не имел и понятия. Это его привело бы в ярость…

Он ждал, что Мартин вернется. Он ругал самого себя: «Старый дурак! У юноши тонкая душевная организация. Ты должен был знать, что нельзя мешать уголь платиновой проволочкой». Он, сколько мог (пока Мартин мыл посуду в ресторанах и скитался в невероятных поездах между немыслимыми городами), оттягивал назначение нового ассистента. Потом его печаль охладилась в злобу. Он стал считать Мартина изменником и выбросил его из своих мыслей.



Макс Готлиб был, возможно, гением. Он несомненно был безумец, как всякий гений. Пока Мартин проходил стаж в Зенитской больнице, Готлиб затеял нечто более нелепое, чем все предрассудки, над которыми сам издевался.

Он попробовал стать чиновником и реформатором! Он, циник и анархист, задумал основать институт и приступил к этому, как старая дева, организующая Лигу оберегания мальчиков от усвоения дурных слов.

Он считал, что должна быть на свете такая медицинская школа, которая была бы вполне научной, ставила бы во главу угла точное-знание — биологию и химию, с их количественным методом, а подбор очков и значительную часть хирургии не признавала бы вовсе. Далее он полагал, что такое предприятие можно осуществить при Уиннемакском университете! И он попробовал подойти к делу практически. Он был чрезвычайно практичен и деловит!

— Да, мы не сможем готовить врачей, способных лечить по деревням от поноса, — допускаю. Обыкновенные врачи достойны удивления и совершенно необходимы — возможно. Но их и без того слишком много. А «практическая» сторона такова: вы даете мне на двадцать лет школу, которая будет точной и осторожной, и мы научимся излечивать диабет, а может быть, туберкулез и рак, и всякие артриты и прочие штуки, которые сапожники, покачивая головой, называют «ревматизмом». So![36]

Он вовсе не желал руководить такой школой, не искал почета. Он был слишком занят. Но на конференции Американской Академии Наук он познакомился с некиим доктором Энтвайлом, молодым гарвардским физиологом, из которого вышел бы отличный декан. Энтвайл восторгался Готлибом и выспрашивал, как бы он отнесся к приглашению в Гарвард. Когда Готлиб обрисовал свой новый тип медицинской школы, Энтвайл загорелся. «Ничего бы я так не желал, как применить свои силы в подобном деле», — рассыпался он, и Готлиб вернулся в Могалис триумфатором. Он чувствовал себя тем более уверенно, что ему в это время предложили (правда, он с насмешкой отклонил предложение) пост декана на медицинском отделении университета Западной Чиппевы.

Он был так простодушен, или так безумен, что написал декану Сильве вежливое предложение отступиться и передать свой факультет — свое детище, свою жизнь! — неведомому гарвардскому доценту. Доктор Сильва был обходительным старым джентльменом, достойным учеником Ослера, но это невероятное письмо истощило его терпение. Он ответил, что хоть он и ценит исследования первооснов, однако медицинский факультет принадлежит гражданам штата, и его задача — обеспечить граждан немедленной и практической медицинской помощью. Что же касается лично его, Сильвы, — заявлял он далее, — если бы он пришел к убеждению, что факультету пойдет на пользу его отставка, он бы тотчас устранился, но для этого нужны более веские основания, нежели письмо от одного из его подчиненных!

Готлиб возразил горячо и нескромно. Он посылал к черту граждан штата Уиннемак. Стоят ли они при их ничтожестве и тупости хоть какой-либо помощи? Он непростительно обратился с апелляцией через голову Сильвы к великому оратору и патриоту, доктору Горацию Грили Траскотту, ректору университета.

Ректор Траскотт сказал:

— Право же, я слишком загружен делами, чтобы вникать в химерические проекты, как бы ни были они остроумны.

— Вы слишком заняты, чтобы вникать во что бы то ни было, кроме продажи миллионерам научных степеней honoris causa за устройство гимнастических зал, — ответил Готлиб.

На следующий день его вызвали на экстренное заседание университетского совета. Как руководитель кафедры бактериологии, Готлиб был членом этого верховного органа, и, когда он вошел в длинный зал совета с его раззолоченным потолком, тяжелыми красно-коричневыми занавесами, сумрачными портретами пионеров, он направился к своему обычному месту, не замечая перешептывания, поглощенный мыслями о далеких вещах.

— Э-э, гм, профессор Готлиб, будьте любезны сесть у того конца стола, — сказал ректор Траскотт.

Только теперь Готлиб заметил общую напряженность. Он увидел, что в зале присутствуют четверо из семи членов совета попечителей, проживающие в Зените или под Зенитом. Увидел, что рядом с Траскоттом сидит не ученый секретарь, а декан Сильва. Увидел, что среди непринужденного, казалось бы, разговора, все члены совета поглядывают на него.

Председатель ректор Траскотт объявил:

— Джентльмены, настоящему объединенному заседанию нашего совета и совета попечителей надлежит рассмотреть обвинения против профессора Макса Готлиба, выдвинутые его деканом и мною.

Готлиб точно сразу постарел.

— Эти обвинения таковы: неподчинение авторитету своего декана, своего ректора и попечителей. Измена интересам штата Уиннемак. Нарушение общепризнанной врачебной и университетской этики. Безграничный эгоцентризм. Атеизм. Упорное нежелание сработаться со своими коллегами и такая неспособность разбираться в практических делах, что становится опасным оставлять за ним руководство вверенными ему важными лабораториями и ведение кафедры. Джентльмены, каждый из этих пунктов я докажу теперь на основании собственноручных писем профессора Готлиба к декану Сильве.

И доказал.

— Готлиб, — сказал председатель Совета Попечителей, — я думаю, дело будет проще, если вы сейчас же подадите нам прошение об отставке и позволите нам расстаться по-хорошему, не заставляя нас исполнить неприятную…

— Разрази меня гром, если я подам в отставку! — Готлиб поднялся в бледном бешенстве. — Потому что у всех у вас мозгов, как у школьника, как у футбольной команды, вы искажаете мое предложение, очень точно выраженное предложение, о здоровом революционном идеале, которое лично для меня не предусматривает никакой пользы или выгоды, искажаете его в желании добиться продвижения. Эти дураки судят о чести!.. — Его длинный указательный палец рыболовным крючком тянулся за душой ректора Траскотта. — Нет, я не подам в отставку! Можете меня вышвырнуть!

— В таком случае, боюсь, мы должны попросить вас оставить зал, пока мы проведем голосование. — Голосу ректора был странно сладок для такого крупного, сильного и крепкого человека.

Готлиб укатил на своем расхлябанном велосипеде в лабораторию. Что «его отставка принята», ему сообщила по телефону развязная секретарша ректорской канцелярии.

Он терзался: «Уволить меня? Невозможно! Я главная гордость, единственная гордость этой школы лавочников!» Когда он понял, что его так-таки уволили, ему стало стыдно: зачем он дал им такую возможность! Но всего огорчительней было то, что ради попытки стать администратором он прервал священную свою работу.

Ему нужны были душевный покой и лаборатория, нужны немедленно.

Он их оставит в дураках! То-то у них вытянутся лица, когда они услышат, что его приглашает Гарвард!

Его тянуло к зрелой цивилизации Кэмбриджа и Бостона, зачем он оставался так долго в этом варварском Могалисе? Он написал доктору Энтвайлу, давая понять, что охотно примет приглашение. Он ждал телеграммы. Прождал неделю, потом пришло от Энтвайла длинное письмо, в котором тот признавался, что несколько преждевременно говорил от лица Гарвардского факультетского совета. Теперь он от имени совета передавал Готлибу привет и выражал надежду, что, может быть, со временем Гарвард будет иметь честь числить его в своих рядах, но при настоящем положении вещей…

Готлиб написал в Западную Чиппеву, что в конце концов готов подумать о принятии руководства медицинским факультетом… и получил ответ, что вакансия уже занята, что им не очень понравился тон его первого письма и что они «считают дальнейшие переговоры излишними».

В шестьдесят один год Готлиб имел сбережений всего лишь несколько сот долларов — буквально несколько сот. Как любой получивший расчет каменщик, он должен был найти работу или умереть с голоду. Он больше не был гением, негодующим из-за перерыва в творческом труде, он был жалкий, разжалованный учитель.

В своем коричневом домике он скитался по комнатам, перебирал бумаги, глядел на жену, глядел на старые картины, глядел в пустоту. Ему оставался еще месяц преподавания — написанное за него прошение об отставке было помечено датой на несколько недель вперед, — но он был слишком подавлен, чтобы ходить в лабораторию. Он чувствовал себя не на месте — даже, может быть, не совсем в безопасности. Его былая уверенность, сломленная, превратилась в жалость к самому себе. Он ждал от почты до почты. Непременно придет помощь от кого-нибудь, кто знает, что он такое, каковы его замыслы. Приходило много дружеских писем о научных исканиях, но те люди, с которыми он переписывался, не слушали пересудов об университетских дрязгах и не знали о его нужде.

После гарвардской неудачи и отказа Западной Чиппевы Готлиб больше не мог стучаться в университеты или научные институты, а гордость не позволяла ему писать просительные письма к людям, которые его почитали. Нет, надо действовать по-деловому! Он обратился в чикагское агентство преподавателей и получил официальное письмо, которым ему обещали «что-нибудь присмотреть» и спрашивали, не согласится ли он взять должность учителя физики и химии в пригородной средней школе.

Не успел он несколько оправиться от бешенства, чтоб написать ответ, как весь его домашний уклад сокрушила тяжелая болезнь жены.

Миссис Готлиб уже много месяцев чувствовала недомогание. Он убеждал ее показаться врачу, но она отказывалась, и все это время ее неотступно преследовал страх, что это рак желудка. Теперь, когда у нее открылась кровавая рвота, она кинулась к мужу за помощью. Готлиб, смеявшийся всегда над медицинскими credo «ремесленников» и «торговцев пилюлями», давно забыл все, что знал по диагностике, и когда ему самому или кому-нибудь в его семье случалось заболеть, он в такой же растерянности звал врача, как любой захолустный невежда, для которого болезнь была черной злобой неведомых демонов.

В своей невероятной простоте он считал, что его ссора с Сильвой не носила личного характера, что он его может позвать, и на этот раз не ошибся. Сильва пришел, преисполненный благодушия, посмеиваясь про себя: «Когда случилась беда, он прибегает не к Аррениусу или Жаку Лебу, а ко мне!» Маленький человек принес в этот утлый дом силу, и Готлиб доверчиво смотрел на него с высоты своего роста.

Больную мучили боли. Сильва назначил ей морфий. Не без тайной радости убедился он, что Готлиб не знает даже дозы. Выстукал ее, обследовал своими пухлыми руками, такими же чувствительными, если не такими же точными, как сухие длинные пальцы Готлиба. Он обвел глазами душную спальню: темно-зеленые гардины, распятье на приземистом комоде, с цветной литографии глядит добродетельно-сладострастная дева. Его преследовало ощущение, точно он был недавно в этой комнате. Потом вспомнил. Она была двойником унылой комнаты немца-бакалейщика, куда его вызывали на консилиум месяц тому назад.

Он говорил с Готлибом не как с коллегой или врагом, а как с пациентом, которого надо ободрить.

— Никакой опухоли тут, по-моему, нет. Как вам, конечно, известно, доктор, опухоль дала бы о себе знать изменением нижней границы ребер и поверхности живота при глубоком дыхании.

— Да-а, да.

— По-моему, вам нечего беспокоиться. Мы, самое лучшее, заберем ее в университетскую клинику, дадим ей пробный завтрак, просветим рентгеном и поищем, нет ли тут бациллы Боас-Опплера.

Ее забрали. Снесли, тяжелую, безучастную, по лестнице домика. Готлиб был при ней. Любит ли он ее, или нет, способен ли он на обычную домашнюю привязанность, — нельзя было разобрать. Необходимость обратиться к декану Сильве ущемила его веру в собственную мудрость. Это была последняя обида, более изощренная и более чувствительная, чем предложение преподавать химию детям. Когда он сидел у больничной койки, темное лицо его ничего не выражало, и морщины на этой маске углубила, может быть, печаль, а может быть, страх… И неизвестно, как в спокойные и невозмутимые годы смотрел он на женино распятье, которое Сильва приметил в спальне на комоде — расписное гипсовое распятье на шкатулке, украшенной позолоченными ракушками.

Сильва поставил предположительный диагноз язвы желудка и назначил соответственную диету — легкую пищу частыми и небольшими приемами. Больная поправилась, но пролежала в клинике целый месяц, и Готлиб мучился вопросом: «Не обманывают нас врачи? Может быть, все-таки рак, и они со своей профессиональной мистикой скрывают это от меня, непосвященного?»

Лишенный ее молчаливо-успокоительного присутствия, к которому привык за долгую вереницу усталых вечеров, он сердился на дочерей, приходил в отчаяние от их шумных упражнений на рояле, их неуменья добиться толку от неряхи-служанки. Когда те укладывались спать, он сидел один в бледном свете лампы и не двигался, не читал. Он был ошеломлен. Его высокомерное «я» было подобно барону-разбойнику, попавшему в руки возмутившихся вилланов: он согнулся под грязной ношей, гордые глаза увлажнены, и в них терпение безнадежности, рука, державшая меч, обрублена, и по гноящемуся запястью ползают бесстыдные мухи.

И вот об эту пору он встретил на улице в Зените Мартина и Леору.

Он не оглянулся, когда они прошли мимо, но весь этот день он думал о них. «Может быть, эта девушка как раз и отняла Мартина у меня… у науки! Нет! Мальчик прав. Каждый видит, что постигает таких глупцов, как я!»

На другой день после того как Мартин и Леора, распевая песни, двинулись в Уитсильванию, Готлиб поехал в Чикаго — лично поговорить в агентстве преподавателей.

Учреждением этим руководил бойкий человечек, в прошлом — окружной школьный инспектор. Он не проявил большого интереса к посетителю. Готлиб вышел из себя:

— Вы действительно стараетесь подыскивать места для преподавателей или только рассылаете циркуляры ради собственной забавы? Вы просмотрели мой формуляр? Знаете вы, кто я?

Агент загремел:

— О, мы знаем, знаем отлично! Я не знал, когда писал вам в первый раз, но… У вас, как я понимаю, большой лабораторный стаж, хотя вы, по-видимому, ничего не дали медицине. Мы хотели предоставить вам возможность, за которую ухватился бы всякий, не только вы. Джон Эдтут, оклахомский нефтяной король, решил основать университет, который оборудованием, капиталовложением и своеобразием забьет-все, что когда-либо затевалось в деле образования, — самый большой гимнастический зал в мире! Экс-чемпион Нью-Йорка тренером по бейсболу! Мы думали устроить вас туда по кафедре бактериологии или физиологии — вы, я полагаю, справились бы и с нею, если бы немного подзанялись. Но мы навели справки. Через наших добрых друзей в Уиннемаке. И выяснили, что вам нельзя доверить сколько-нибудь ответственный пост. Ведь вас уволили, как не справившегося с работой! Но теперь, когда вы получили урок… Считаете вы, что могли бы взять на себя преподавание практической гигиены в университете Эдтута?

Готлиб от негодования забыл английский язык, и так как все его ругательства были произнесены сухим трескучим голосом на немецком студенческом жаргоне, сцена показалась в общем очень потешной зубоскалу-бухгалтеру и стенографисткам. Выйдя на улицу, Макс Готлиб тихо побрел, сам не зная куда, и в глазах его дрожали старческие слезы.

13

В медицинском мире никто искренней Готлиба не возмущался торгашеством некоторых крупных фармацевтических фирм, в особенности питтсбургской фирмы Досон Т.Ханзикер и Кo. Это была старая и «честная» фирма, которая вела дела исключительно или почти исключительно с почтенными врачами. Она поставляла превосходные сыворотки против дифтерии и столбняка, а также чистейшие, официально одобренные препараты с самыми простыми официального вида наклейками на щеголевато скромных коричневых пузырьках. Готлиб утверждал, что фирма эта производит сомнительные вакцины, однако, вернувшись из Чикаго, он написал Досону Ханзикеру, что утратил интерес к преподаванию и согласился бы работать в его предприятии половину рабочего дня, если ему остальное время разрешат пользоваться лабораториями для научной работы, которая может оказаться очень важной.

Письмо ушло. Готлиб сидел в кресле и думал вслух. Он был явно не совсем в своем уме:

— Образование! Величайший в мире гимнастический зал! Нельзя доверить ответственный пост… Не могу я больше преподавать. Но Ханзикер посмеется надо мною. Я сказал о нем правду, и мне придется… Боже мой, что же мне делать?

В это тихое исступление, когда дочери пугливо поглядывали в дверь на отца, плавной поступью вошла надежда.

Зазвонил телефон. Готлиб не ответил. На третий раздраженный звонок он снял трубку и пробурчал:

— Да, да, в чем дело?

Гнусавый и безучастный голос:

— Это М.Ц.Готлиб?

— Доктор Готлиб!

— Ага! Как видно, это оно и есть. Не отходите. Вас вызывают по междугородному.

Затем раздалось:

— Профессор Готлиб? Говорит Досон Ханзикер. Из Питтсбурга. Милый друг, мы с великой радостью примем вас в свои ряды…

— Да… Но я…

— Вы, кажется, критиковали фармацевтические фирмы — о, мы очень внимательно читаем вырезки! — но мы убеждены, что, когда вы явитесь к нам и лучше поймете дух нашей старинной фирмы, вы станете ее поклонником. Кстати, надеюсь, я не вторгся не во-время?

Так, с расстояния в несколько сот миль, из сине-золотой гостиной своей виллы в Севикли, Ханзикер говорил Максу Готлибу, сидевшему в залатанном кресле, и Готлиб проскрипел с отчаянным усилием соблюсти достоинство:

— Нет, ничефо.

— Отлично. Мы с радостью предложим вам, для начала, пять тысяч долларов, и мы не возражаем насчет половинного дня. Мы вам предоставим помещение, технические силы и материалы — все, что вам понадобится, а вы идите своим путем, не считаясь с нами, и разрабатывайте те вопросы, какие полагаете важными. Единственное наше требование: если вы найдете какую-нибудь сыворотку, которая представит действительно мировую ценность, мы оставляем за собою право изготовлять ее, а если это причинит нам убытки — несущественно. Мы не прочь честно заработать, где можно, но главная наша цель — служение человечеству. Конечно, если сыворотка окажется доходной, мы будем только рады предоставить вам щедрый процент. Теперь насчет практических деталей…



Готлиб при тихой и глубокой ненависти к религиозным обрядам имел одну привычку, которая сильно отдавала обрядностью.

Он часто становился на колени подле своей кровати и предавался свободному течению мысли. Это было очень похоже на молитву, хотя, конечно, он при этом не призывал и не чувствовал присутствия никакого высшего существа, помимо Макса Готлиба. В эту ночь, когда он стоял на коленях и морщины на его изнуренном лице казались мягче, он думал: «Я был ослом, ругая коммерсантов! Взять этого купца — у него есть почва под ногами. Последний приказчик — и тот ценнее, чем запуганный профессор! Толковые лаборанты. Свобода! Не надо учить кретинов! Du Heiliger![37]

Но контракта с Досон Ханзикером у него не было.



Досон Ханзикер и Кo поместили в медицинских журналах объявления на целую страницу, изысканным и чопорным шрифтом, уведомляя читателей, что профессор Макс Готлиб, едва ли не самый выдающийся иммунолог в мире, приступает к работе в их фирме.

В своей чикагской клинике некий доктор Раунсфилд торжествовал:

— Вот к чему приходят эти сверх-умники. Простите, если кажется, что я злорадствую.

В лабораториях Эрлиха и Ру, Борде и сэра Дэвида Брюса сокрушенно вздыхали:

— Как мог старый Макс перейти в лагерь этих торговцев пилюлями? Почему не пришел он к нам? Что ж, раз он не захотел… Voila[38]. Он умер.

В поселке Уитсильвания, в Северной Дакоте, молодой врач с возмущением изливался перед женой:

— Чтобы он… именно он… Никогда бы я не поверил! Макс Готлиб изменил и пошел к этим мошенникам!

— Ну и что же! — сказала его жена. — Если он связался с деловым миром, значит имел на то причины. Я тебе уже сказала раз: для него я ушла бы от…

— Что ж! — вздохнул муж. — Не будем осуждать. Я очень многому научился у Готлиба, и я ему благодарен… Ах, Леора, так ужасно, что именно он оступился!

А Макс Готлиб с тремя своими детьми и бледной, еле двигающейся женой прибыл на станцию Питтсбург, волоча обшарпанную корзину, эмигрантский тюк и купленный на Бонд-стрит[39] чемодан. Из поезда он глядел на горделивые утесы, на дымный блеск реки, и сердце его молодело. Вот где пламенная предприимчивость — не плоская земля и плоские умы Уиннемака. У входа на вокзал каждое замызганное такси как будто сияло ему навстречу, и он пошел вперед победителем.



В большом доме, принадлежавшем Досон Ханзикеру и Кo, Готлиб нашел такие лаборатории, о каких он и не мечтал, помогали ему не студенты, а специалист, сам преподававший бактериологию, и три проворных лаборанта, один из которых прошел немецкую школу. Готлиба с шумными приветствиями приняли в личном кабинете Ханзикера, удивительно похожем на кафедральный собор в миниатюре. Лысый череп Ханзикера принадлежал дельцу, глаза же, защищенные черепаховыми очками, были полны чувства. Он встал из-за письменного стола a-la XVII век, предложил Готлибу гаванскую сигару и сказал, что ждал его с трепетным нетерпением.

В огромной столовой для персонала Готлибу представили чуть не сотню дельных молодых химиков и биологов, которые встретили его почтительно. Они ему понравились. Пусть они говорили слишком много о деньгах — почем должна продаваться новая хинная настойка и скоро ли им повысят жалованье, — зато они были свободны от напускной важности университетских преподавателей. В свои студенческие годы юный Макс умел весело смеяться, и теперь в бурных спорах к нему возвратился смех.

Жена его как будто поправлялась; дочь Мириам нашла превосходного учителя музыки; сын Роберт поступил с осени в колледж; жили они в просторном, хоть и ветхом доме; отрадно было освободиться от нудной, из году в год повторяемой неизбежной рутины преподавания; никогда в жизни Готлибу так хорошо не работалось. Он не ведал ни о чем, что творилось за стенами его лаборатории, только изредка ходил в театр или на концерт.

Прошло шесть месяцев, пока он осознал, что его молодых помощников задевает то, что сам он считал шутливыми выпадами против их меркантилизма. Им надоело его вечное рвение к математической стройности, и многие из них видели в нем скучного педанта и звали его между собой старым евреем. Его это огорчало, потому что он любил пошутить со своими сотрудниками. Он начал задавать вопросы и обследовать ханзикеровское здание. До сих пор он, кроме своей лаборатории, видел только столовую, два-три коридора да кабинет Досона Ханзикера.

При всей его рассеянности и непрактичности из Готлиба мог бы выйти отличный Шерлок Холмс, — когда бы хоть один человек, годный в Шерлок Холмсы, согласился стать сыщиком. Его мысль огнем прожигала путь от видимого к действительному. Он теперь обнаружил, что «Досон Ханзикер и Кo» — то самое, чем он их считал в прежние дни. Они действительно давали великолепные антитоксины и вполне доброкачественные препараты, но производили также и новое «средство от рака», изготовленное из орхидеи, рекомендованное всякими высокими лицами и обладающее такой же целебной силой, что тина или мусор. Всевозможным широко рекламируемым «кабинетам красоты» они продавали миллионы флаконов крема для лица, который с полной гарантией превращает любого канадского проводника-индейца в лилейно-нежного ангела. Флакон этого сокровища обходился фирме в шесть центов, а покупателю в доллар, и с ним никогда не связывалось имя Досона Ханзикера.

К этому времени Готлиб, после двадцатилетних исканий, достиг успеха в своей основной работе. Он получил антитоксин в пробирке, открывая этим возможность иммунизировать человека против ряда болезней без скучного добывания сыворотки путем иммунизации животных. Это означало революцию, революцию в иммунологии… если он не ошибся.

Он выдал свою тайну за обедом, на который Ханзикер залучил одного генерала, ректора одного колледжа и одного пионера-авиатора. Обед был дорогой, с превосходным рейнвейном — впервые за долгие годы Готлиб отведал приличного немецкого вина. С нежностью поворачивал он стройный зеленый бокал; он очнулся от своего полусна и стал возбужденным, веселым, требовательным. Его слушали с восторгом, и в течение часа он был Великим Ученым. Щедрее всех на хвалу был Ханзикер. Готлиб дивился, как втянули этого доброго лысого человека в аферу с чудотворными кремами.

На следующий день Ханзикер вызвал его к себе в кабинет. Вызов в кабинет Ханзикер обставлял очень лестно (если только вызывалась не просто какая-нибудь стенографистка). Он посылал вылощенного секретаря в визитке, который передавал привет от мистера Ханзикера гораздо менее вылощенному доктору Готлибу и с деликатностью едва распустившейся фиалки давал понять, что, если это удобно, если это нисколько не помешает опытам доктора Готлиба, мистер Ханзикер почтет за честь видеть его у себя в кабинете в четверть четвертого.

Когда Готлиб вошел не спеша, Ханзикер дал знак секретарю исчезнуть и пододвинул к столу высокое испанское кресло.

— Я полночи не мог уснуть, думая о вашем открытии, доктор Готлиб. Я переговорил с техническим директором и с заведующим торговым сектором, и мы решили, что надо ковать, пока горячо. Мы выберем патент на ваш метод синтезирования антител и немедленно выпустим их на рынок в большом количестве, с широким, понимаете, оповещением — не для рекламы, конечно, нет — строгого тона оповещение этического характера. Начнем с антидифтерийной сыворотки. Кстати, когда вы получите ваш очередной чек, вы увидите, что мы повысили вам оклад до семи тысяч в год, — Ханзикер сидел теперь большим мурлыкающим котом, а Готлиб был мертвенно-тих. — Нужно ли говорить, дорогой мой друг, что, если спрос оправдает наши ожидания, вы получите весьма солидный доход на процентных отчислениях!

Ханзикер откинулся на спинку кресла, точно говоря: «Такого великолепия вы и не ждали, голубчик?»

Готлиб нервно заговорил:

— Я не могу одобрить патентование серологических процессов. Они должны быть открыты всем лабораториям. И я решительный враг преждевременного пуска в производство или хотя бы оглашения. Я думаю, что не ошибся, но я должен проверить себя в смысле техники — может быть, внести поправки, прийти к уверенности. Тогда, я полагаю, не будет никаких препятствий к рыночному производству, но в оч-чень малых количествах и в честной конкуренции с другими, без патента — это ведь не торговля елочными украшениями!

— Дорогой мой друг, я вам вполне сочувствую. Лично я ничего бы так не желал, как отдать всю свою жизнь на осуществление одного бесценного научного открытия, не рассчитывая ни на какой барыш. Но мы взяли на себя обязательство перед пайщиками акционерного общества Досон Ханзикер и Кo зарабатывать для них деньги. Вы понимаете, наши пайщики — а сколько среди них бедных вдов и сирот! — вложили в наше дело все свое скромное достояние, и мы должны оправдать их доверие. У меня нет никакой власти. Я только их Смиренный Слуга. А с другой стороны, мне кажется, мы хорошо обошлись с вами, доктор Готлиб, предоставили вам полную свободу. Мы и впредь будем стараться, чтобы вам было у нас хорошо! Да что там, друг мой, вы будете богаты; вы станете одним из нас! Я не хочу предъявлять требований, но долг велит мне настаивать на этом пункте, и я жду, что вы возможно скорее приступите к изготовлению…

Готлибу было шестьдесят два года. Уиннемакское поражение подточило его мужество… И у него не было с Ханзикером контракта.

Он неуверенно возражал, но когда приполз назад в свою лабораторию, ему показалось невозможным оставить это святилище и выйти навстречу беспощадному крикливому миру, и столь же невозможным казалось мириться с опошленным и недейственным суррогатом своего антитоксина. С этого часа он повел тактику, которую в своей былой гордости сам назвал бы непостижимой: принялся хитрить, оттягивать рекламу и фабрикацию своего антитоксина до «выяснения некоторых пунктов», между тем как с недели на неделю Ханзикер наседал все грознее. Готлиб тем временем готовился к катастрофе. Он перевел семью в квартиру поменьше и отказался от всякой роскоши, даже бросил курить.

Наводя экономию, он сократил выдачи сыну.

Роберт был коренастый, смуглый, буйного нрава мальчик, дерзкий там, где, казалось бы, не было основания к дерзости. По нем вздыхали малокровные, молочно-белые девицы, он же смотрел на них с высокомерием. В то время как его отец то с гордостью, то с мягкой иронией говорил о своей еврейской крови, мальчик уверял товарищей по колледжу в своем чисто германском и будто бы даже аристократическом происхождении. Его благосклонно — или почти что благосклонно — приняли в компанию молодежи, разъезжавшей на автомобилях, игравшей в покер, устраивавшей пикники, и ему не хватало карманных денег. У Готлиба пропало со стола двадцать долларов. Высмеивая условные понятия о чести, Макс Готлиб обладал честью и гордостью нелюдимого старого дворянина-помещика. К постоянному унижению от необходимости обманывать Ханзикера прибавилось новое горе. Он спросил в упор:

— Роберт, ты взял деньги у меня со стола?

Не каждый юноша мог бы глядеть прямо в это орлиное горбоносое лицо, в гневные, налитые кровью запавшие глаза. Роберт забормотал что-то невнятное, потом прокричал:

— Да, взял! И мне понадобится еще! Мне нужны костюмы и разные мелочи. Вы сами виноваты. Вы меня отдали в школу, где у всех учеников денег столько, что девать некуда, и хотите, чтоб я одевался, как нищий.

— Воровать…

— Вздор! Подумаешь — воровать! Ты всегда смеялся над проповедниками, которые кричат о грехе, о правде и о честности и до того истрепали эти слова, что они утратили всякий смысл и… Плевать мне на них! Дос Ханзикер, сын старика Ханзикера, говорил мне со слов отца, что ты мог бы стать миллионером, а ты держишь нас в таких тисках, да еще когда мама больна… Позволь мне тебе сказать, что в Могалисе мама чуть не каждую неделю давала мне потихоньку два-три доллара, и… Мне это осточертело! Если ты намерен рядить меня в отрепья, я брошу колледж!

Готлиб бесновался, но в его ярости не было силы. Добрых две недели он не знал, как поступит его сын, как поступит он сам.

Потом так тихо, что, только вернувшись с кладбища, они осознали ее смерть, скончалась его жена, а еще через неделю старшая дочь его сбежала с повесой, который жил картежной игрой.

Готлиб сидел в одиночестве. Снова и снова перечитывал он Книгу Иова.

— Воистину господь поразил меня и дом мой, — шептал он.

Когда Роберт вошел, бормоча, что исправится, старик, не слыша, поднял на него незрячие глаза. Однако, когда повторял он притчи своих отцов, ему не приходило в голову уверовать в них или склониться в страхе перед их Богом Гнева — или обрести покой, отдав свое открытие на поругание Ханзикеру.

Немного погодя он встал и молча пошел в свою лабораторию. Его опыты производились так же тщательно, как и всегда, и его помощники не видели никакой перемены — только он больше не завтракал в ханзикеровском буфете. Он ходил за несколько кварталов в плохонький ресторан, чтобы сберечь тридцать центов в день.



Из мрака, в котором тонули окружавшие его люди, выступила Мириам.

Ей исполнилось восемнадцать. Младшая из его детей, приземистая, нисколько не красивая; хорош был в ней только нежный рот. Она всегда гордилась отцом, понимая таинственную, взыскующую власть его науки, но до сих пор смотрела на него с трепетом, когда он тяжело шагал по комнате и почти все время молчал. Она отказалась от уроков музыки, рассчитала служанку, достала поваренную книгу и стала сама готовить отцу жирные, пряные блюда, какие он любил. Она горько сожалела, что в свое время не выучилась по-немецки, потому что он теперь все чаще переходил на язык своего детства.

Он глядел на нее долгим взглядом и сказал, наконец:

— So! Одна осталась со мною. Сможешь ли ты сносить бедность, если я уеду… учить детей химии в средней школе?

— Да, конечно. Я, пожалуй, могла бы играть на рояле в кино.

Если б не преданность дочери, вряд ли он на это решился бы, но когда Досон Ханзикер снова торжественно вошел в его лабораторию и объявил: «Ну, вот что! Довольно тянуть канитель. Мы решили выпустить ваше средство на рынок», — Готлиб ответил: «Нет. Если вы согласны ждать, когда я сделаю все, что нужно — может быть год, а возможно и три, — тогда вы его получите. Не раньше, чем я буду вполне уверен. Нет».

Ханзикер ушел обиженный, и Готлиб стал ждать приговора.

И тут ему принесли карточку доктора А.де-Уитт Табза, директора Мак-Герковского биологического института в Нью-Йорке.

Готлиб слыхал о Табзе. Он никогда не бывал в институте Мак-Герка, но считал его, после институтов Рокфеллера и Мак-Кормика, самым здоровым и свободным в Америке учреждением для чисто научной исследовательской работы; и захоти он представить себе райскую лабораторию, где ученый-праведник может провести вечность в блаженных и совершенно непрактических исследованиях, он бы создал ее в своем воображении по подобию мак-герковских лабораторий. Его порадовало, что директор института пришел его навестить.

Доктор А.де-Уитт Табз был отчаянно кудлат — все, что открыто взору, у него заросло, кроме носа, висков да ладоней, — он был короток и буйно кудлат, как скотч-терьер. Но эта кудлатость не была комична; нет, она свидетельствовала о достоинстве; и глаза его глядели важно, шаг был степенно-семенящий, голос — торжественная флейта.

— Доктор Готлиб, очень рад, очень рад! Я слышал ваши доклады в Академии Наук, но, к большому для меня ущербу, мне до сих пор не удавалось познакомиться с вами лично.

Готлиб старался не выдать своего смущенья.

Табз поглядел на лаборантов, как заговорщик в исторической пьесе, и намекнул:

— Нельзя ли нам поговорить…

Готлиб повел его в свой кабинет, откуда открывался широкий вид на сутолоку запасных путей, стрелок, коричневых товарных вагонов, и Табз заговорил:

— До нас дошло, по любопытной случайности, что вы стоите на пороге вашего самого значительного открытия. Когда вы оставили педагогическую работу, мы были все удивлены вашим решением вступить на коммерческое поприще. Мы сожалели, что вы не предпочли пойти к нам.

— Вы бы меня приняли? Я мог бы вовсе не идти сюда?

— Разумеется! Вы, как нам передавали, не придаете значения коммерческой стороне вещей, и это натолкнуло нас на мысль: нельзя ли вас убедить перейти к Мак-Герку? И вот я сел в первый же поезд и приехал сюда. Вы бы нас чрезвычайно обрадовали, если бы перешли в наш институт и взяли на себя руководство Отделом Бактериологии и Иммунологии. Мистер Мак-Герк и я, мы стремимся лишь к одному: способствовать развитию науки. Вам, конечно, будет предоставлена полная свобода в том, какие вести исследования, и я полагаю, в смысле технического обслуживания и материалов, мы могли бы вам доставить все, что только можно получить на свете. В отношении жалованья (разрешите мне говорить по-деловому и, может быть, слишком прямо, так как мой поезд отходит через час) — вряд ли мы можем предложить вам такой крупный оклад, какой в состоянии платить вам Ханзикер и компания, но мы пошли бы на десять тысяч долларов в год…

— Ох, боже мой, что говорить о деньгах! Я буду у фас ф Нью-Йорке через неделю. Видите ли, — добавил Готлиб, — у меня с ними нет контракта!

14

Весь день они катили в разбитом шарабане по широким волнам прерии. Странствию не было преград, не встречалось по пути ни холма или озера, ни города в щетине фабричных труб, и ветер овевал их струящимся солнцем.

Мартин сказал Леоре:

— Точно всю зенитскую пыль и всю больничную корпию вымывает из легких. Дакота. Страна настоящего человека. Пограничный край. Великие возможности. Америка!

Из заросших травой овражков взлетали молоденькие куропатки. Следя, как мечутся они в пшенице, Мартин ощущал свою усыпленную солнцем душу частью великой равнины и почти освободился от того раздражения, с которым выехал из Уитсильвании.

— Если вы поедете кататься, не забудьте, что ужин ровно в шесть, — сказала миссис Тозер и подсластила свои слова улыбкой.

На Главной улице мистер Тозер сделал им ручкой и прокричал.

— Возвращайтесь к шести. Ужин ровно в шесть.

Берт Тозер выбежал из банка, как школьный учитель, выскакивающий из единственного класса своей школы, и закудахтал:

— Мой вам совет, любезные мои, не премините вернуться в шесть часов к ужину, не то старика хватит удар. Он ждет вас к ужину ровно в шесть, а когда он говорит «ровно в шесть», то это значит ровно в шесть, а не в пять минут седьмого!

— Как ни странно, — заметила Леора, — но я за двадцать два года своей жизни в Уитсильвании запомнила целых три случая, когда ужин был не ранее, как в семь минут седьмого. Надо с этим развязаться. Рыжик… Меня берет сомнение, так ли мы умно поступили, поселившись с ними вместе ради экономии?

Еще не выбравшись за черту города, они прокатили мимо Ады Квист, будущей миссис Берт Тозер, и в сонном воздухе просвистел ее голос:

— Советую вернуться к шести.

Мартин принял героическое решение.

— Мы, черт возьми, вернемся тогда, когда накатаемся, черт возьми, вдосталь! — сказал он Леоре, но над ними обоими тяготел ужас перед хором этих нудных голосов; в каждом порыве ветра звучал приказ: «Вернитесь ровно в шесть!» И они так подхлестывали лошадь, что прибыли без одиннадцати в шесть, когда мистер Тозер возвращался из маслобойни — на добрых тридцать секунд позже обычного.

— Рад вас видеть дома, — сказал он. — А теперь живо ведите лошадь в стойло. Ужин в шесть — ровно!

Мартин уже настолько это переварил, что голос его звучал по-семейному, когда он сказал за ужином:

— Славно мы покатались. Я, верно, здесь приживусь. Ну так, полтора дня я гонял лодыря, пора приняться за дело. В первую голову я должен подыскать помещение для своего кабинета. Где тут что сдается, папаша Тозер?

Миссис Тозер отозвалась умильно:

— Ох, у меня чудная идея, Мартин. Почему бы вам не устроить свой кабинет в сарае? Очень для всех удобно: вы не будете опаздывать к обеду и сможете присматривать за домом, когда служанка окажется в отлучке, а мы с Ори уйдем в гости или в рукодельный кружок.

— В сарае!

— А чем плохо? В старом помещении для сбруи. Над одной половиной есть потолок, стены можно обить толем или даже фанерой.

— Мамаша Тозер, как вы полагаете, ради какого черта я сюда приехал? Что я тут должен делать? Я не конюх, чтоб стеречь вам стойла, и не мальчишка, который ищет местечка, куда бы ему припрятать птичьи яйца! Я имею в виду открыть врачебный кабинет!

Берт разрядил атмосферу:

— Ух-ты! Но вы же пока не настоящий врач. Вы еще только примериваетесь.

— Я даже очень хороший врач, черт подери! Извините, мамаша Тозер, за черное слово, но… Да что там! В больнице на ночных дежурствах я держал в своих руках сотни жизней! Я намерен…

— Послушайте, Март, — сказал Берт. — Раз мы ставим монету… Я не хочу скаредничать, но в конце концов доллар есть доллар… Раз деньги наши, мы же и решаем, как их лучше тратить.

Мистер Тозер поднял задумчиво взор и беспомощно проговорил:

— Верно. Нет смысла рисковать. Проклятые фермеры дерут семь шкур за свою пшеницу и за сливки, а потом говорят, что у них нет денег, и не платят процентов по закладным. Честное слово, становится невыгодно давать ипотечные ссуды. Нечего важничать. Ясное дело, посмотреть человеку горло или прописать ушные капли вы можете с таким же успехом в маленьком, простом кабинете, как и в каком-нибудь дурацком пышном зале, разукрашенном, как питейный дом, какой-нибудь там «Венецианский Мавр». Мать позаботится устроить вам в сарае уютный уголок и…

Леора перебила:

— Слушай, папа. Я предлагаю, чтобы ты нам одолжил тысячу долларов сразу, и мы будем тратить их, как знаем.

Впечатление получилось непередаваемое.

— Мы вам дадим шесть процентов — нет, шести не дадим, — пять! Хватит и пяти.

— Ипотечные ссуды приносят шесть, семь и восемь! — с дрожью в голосе возразил Берт.

— Хватит и пяти! И никого не касается, как мы их тратим: на устройство ли кабинета, или на что другое — наше дело.

Мистер Тозер начал:

— Какой-то сумасбродный способ…

Берт подхватил:

— Ори, ты с ума сошла! Нам, видно, придется ссужать вас деньгами, но вы, черт возьми, будете обращаться к нам за ними время от времени и будете, черт возьми, принимать наши советы…

Леора встала:

— Или вы сделаете, как я сказала, — в точности, как я сказала, или мы с Мартом садимся в первый же поезд и едем обратно в Зенит. Я не шучу! Там для него открыто сколько угодно вакансий с большим окладом — будем жить вполне независимо!

Разговор шел и шел — и все топтался на месте. Один раз уже Леора двинулась к лестнице, чтоб идти укладывать вещи; было и так, что Мартин и Леора стояли, размахивая салфетками, зажатыми в кулаке, и вся композиция поразительно напоминала группу Лаокоона.

Леора победила.

Спор сменился самыми мирными хлопотами.

— Вы принесли свой чемодан с вокзала? — спросил мистер Тозер.

— Нет смысла оставлять его там и платить два цента в день за хранение! — кипятился Берт.

— О чемодане я позаботился еще с утра, — сказал Мартин.

— Да, да, Мартину его доставили сегодня утром, — подтвердила миссис Тозер.

— Вам его доставили? Вы не принесли его сами? — страдал мистер Тозер.

— Нет. Я подрядил парнишку с лесного склада, и он мне его приволок, — сказал Мартин.

— Милосердие небесное, точно вы не могли привезти его сами на тачке и сберечь двадцать пять центов! — возмущался Берт.

— Но доктор должен блюсти свое достоинство, — сказала Леора.

— Достоинство! Вздор! Куда достойней на глазах у людей катить тачку, чем курить все время паршивые папиросы!

— Ну, ладно… А где вы его поставили? — спросил мистер Тозер.

— У нас в комнате, — отвечал Мартин.

— Как ты думаешь, куда нам его лучше поставить, когда его распакуют? Чердак и так забит до отказа, — обратился мистер Тозер к миссис Тозер.

— О, я думаю, Мартин найдет ему там местечко.

— А почему не поставить чемодан в сарай?

— Ах, нет — такой приличный, новый чемодан!

— Но чем плох сарай? — сказал Берт. — Там чисто и сухо. Просто стыдно оставлять втуне такое хорошее помещение… Коль вы уже решили, что Мартин не может взять его под свой драгоценный кабинет!..

— Берти, — сказала невинно Леора, — я знаю, что мы сделаем. Тебе, видно, очень полюбился этот сарай. Переведи в него свой несчастный банк, а помещение банка Мартин возьмет под кабинет.

— Банк — совсем другое дело…

— Бросьте, что вы тут друг перед дружкой куражитесь? — вмешался мистер Тозер. — Вы когда-нибудь слышали, чтобы мы с вашей матерью так ссорились и бранились? Когда вы думаете, Мартин, распаковывать свой чемодан?

Мистер Тозер мог думать о сараях и мог думать о чемоданах, но не с его умом было разрешить два столь сложных вопроса одновременно.

— Могу распаковать сегодня же, если это так важно.

— Нет, я не говорю, ничего особенно важного тут нет, но когда уже примешься за дело…

— Не понимаю, что тут важного, сейчас ли он распакует…

— Если он решил подыскивать помещение и не переезжать сразу же в сарай, не может он без конца держать вещи в чемодане и…

— О, господи, да я распакую сегодня же…

— И я думаю, мы как-нибудь устроим чемодан на чердаке…

— Говорю тебе, чердак забит до отказа…

— Мы заглянем туда после ужина…

— Опять! Да говорю ж тебе, когда я пробовал запихнуть туда лодку…

Может быть, Мартин и не заскрипел зубами, но он слышал свой зубовный скрежет. Привольный мужественный край был за сотни миль и много лет как забыт.



Чтобы снять помещение под врачебный кабинет, потребовалось две недели дипломатических переговоров и тонкой полемики, оживлявшей изо дня в день все три семейные трапезы. (Это не значит, что кабинет был у Тозеров единственной темой. Они детально разбирали каждую минуту прожитого Мартином дня; обсуждали его пищеварение, письма, прогулки и сапоги, нуждавшиеся в починке; спрашивали, снес ли он их, наконец, тому фермеру, который «ладит капканы, чинит обувь», и во что обойдется ему починка, строили предположения о религиозных и политических убеждениях сапожника и о его семейной жизни.)

Мистер Тозер с самого начала имел в виду превосходное помещение. Норбломы жили над своим магазином, и мистер Тозер знал, что Норбломы думают переезжать. Когда в Уитсильвании что-нибудь случалось или должно было случиться, Тозер обязательно об этом знал и мог дать разъяснения. Жене Норблома надоело домовничать, она хотела поселиться в пансионе миссис Бисон (в комнате окнами на улицу во втором этаже, справа по коридору — знаете? — оштукатуренная комната, с красивой маленькой печкой, которую миссис Бисон купила у Отто Крэга за семь долларов и тридцать пять центов… нет, за семь с четвертью).

Зашли к Норбломам, и мистер Тозер ввернул в разговоре, что, «пожалуй, если б Норбломы когда-нибудь надумали переменить квартиру, доктору не плохо было бы устроиться над магазином…»

Норбломы обменялись долгим белесым осторожным скандинавским взглядом и промямлили, что они «не знают… конечно, лучшей квартиры в городе не найти…» — и мистер Норблом добавил, что если бы они, вопреки всякой вероятности, все-таки решились переехать, то назначили бы за квартиру (без мебели, конечно) двадцать пять долларов в месяц.

Мистер Тозер вернулся с международной конференции веселый и самодовольный, как какой-нибудь государственный секретарь Тозер в Вашингтоне или лорд Тозер в Лондоне.

— Отлично! Отлично! Мы его заставили проговориться! Он сказал — двадцать пять. Значит, когда подоспеет время, мы ему предложим восемнадцать и сойдемся на двадцати одном долларе семидесяти пяти центах. Если действовать с оглядкой, дать Норблому срок повидаться с миссис Бисон и договориться с ней насчет пансиона, мы припрем его, как захотим.

— Ох, если Норблом не решается, попробуем снять еще где-нибудь, — сказал Мартин. — За редакцией «Орла» есть несколько свободных комнат.

— Что? Искать по всему городу, когда мы уже дали Норбломам понять, что у нас серьезные намерения? Они станут нашими врагами по гроб жизни! Недурной способ обеспечить практику, а? Должен сказать, если вы теперь отступитесь от Норблома, я и сам его нимало не осужу, когда он на вас ополчится. Это вам не Зенит, где вы можете прийти и требовать, чтоб дело сделалось в две минуты!

В течение двух недель, пока Норбломы мучились над решением вопроса, который был у них давно решен, Мартин ждал и не мог приступить к работе. Он знал, что, пока не откроет приличный по всем правилам кабинет, для большинства уитсильванцев он будет не врачом, заслуживающим их доверия, а «зятем Энди Тозера». За эти две недели его пригласили только раз: к страдавшей головной болью мисс Агнес Инглблед, тетке и домоправительнице Алека Инглбледа, парикмахера. Мартин ликовал, но Берт Тозер охладил его восторг:

— Ах, так это она вас позвала? Она вечно ходит по врачам. Она ровным счетом ничем не больна, но вечно гонится за новейшими средствами. В последний раз она ухватилась за проезжего молодца, который продавал здесь с «форда» разные пилюли и мази, а перед тем лечилась у какого-то знахаря, сумасшедшего лоботряса с Голландской кузни, и долгое время ее пользовал остеопат в Леополисе — хотя, скажу вам, в остеопатии что-то есть, остеопаты часто вылечивают больных, от которых обыкновенные врачи отказываются и не понимают, чем они больны, — вы не согласны?

Мартин сказал, что не согласен.

— Эх вы, горе-доктора! — каркнул Берт с самым своим благодушным видом: Берт умел иногда быть очень веселым и благодушным. — Все вы на один манер, особенно когда только что кончите курс и думаете, что знаете все на свете. Вы не видите ничего хорошего ни в хиропрактике, ни в электрических поясах, ни в костоправах — а все потому, что эта конкуренция отнимает у вас много звонких долларов.

И вот доктор Мартин Эроусмит, некогда бесивший Ангуса Дьюера и Эрвинга Уотерса своими насмешками над медицинской рутиной, поддерживает перед нагло ухмыляющимся Бертом Тозером авторитет всех вообще врачей, бескорыстных, вооруженных научными знаниями; уверяет, что ни одно лекарство ни разу не прописывалось зря (по крайней мере врачом с уиннемакским дипломом), ни одна хирургическая операция не делалась без нужды.

Мартин теперь очень много виделся с Бертом. Он сидел в банке, ожидая, что его вызовут к больному, и пальцы его зудели сделать кому-нибудь перевязку. Часто заходила Ада Квист и Берт откладывал свои подсчеты, чтобы полюбезничать с невестой.

— Теперь, Ада, вам при докторе и думать надо с опаской. Он мне тут сейчас рассказывал о своих громадных познаниях по неврологии и чтению мыслей. Да, Март! Вы меня так напугали, что я переменил комбинацию букв в замке несгораемого шкафа.

— Он? — фыркнула Ада. — Пусть дурачит кого другого, но не меня. Каждый может выучить что угодно по книжке, но когда нужно применить знания на практике… Позвольте мне вам сказать, Март, если у вас когда-нибудь будет десятая часть тех знаний, какие накопил старый доктор Уинтер из Леополиса, то вам суждено прожить дольше, чем я думаю!

Общими усилиями они разъяснили зятю, что для джентльмена, который гордится своим зенитским лоском и считает себя «такой важной птицей, что задирает нос перед нами, жалким отродьем грязных фермеров», — для такого джентльмена у Мартина плоховато повязан галстук.

Все свои собственные остроты и некоторые Адины Берт повторял за семейной трапезой.

— Зря ты так донимаешь мальчика. А впрочем, насчет галстука замечено остро. Мне кажется, Мартин и впрямь слишком много о себе воображает, — кудахтал мистер Тозер.

Леора после ужина отвела Мартина в сторону.

— Дорогой, ты еще в силах терпеть? Мы, как только можно будет, заживем своим домом. Или дать тягу теперь же?

— Ничего! Стерплю.

— Гм!.. Может быть. Дорогой, когда станешь бить Берта, будь осторожней — не угоди на виселицу.

Мартин вышел на парадное крыльцо. Он решил посмотреть комнаты за редакцией «Орла». Он не выдержал бы еще недели без надежного убежища от Берта. Невозможно было ждать, когда Норбломы решатся на переезд, хотя они выросли для него в грозную и вечную силу, чья враждебность должна была неминуемо его сокрушить; в чудовищных богов, витающих над Уитсильванией, которая стала единственным мыслимым миром.

В печальном вечернем свете он увидел, что по дощатому тротуару шагает человек и нерешительно на него поглядывает. Это был некто Вайс, русский еврей, известный в поселке под именем «Вайс-поляк». В своем домишке у полотна железной дороги он продавал акции серебряных рудников и автомобильных заводов, покупал и продавал земельные участки и лошадей и шкурки ондатры. Он окликнул Мартина:

— Это вы, док?

— Угу!

Мартин радостно насторожился: пациент!

— Послушайте, не пройдетесь ли вы со мной немного? Я хотел с вами кое о чем поговорить. Или, может, зашли бы ко мне. Мы бы с вами пососали новые сигары, которые я недавно получил.

Вайс сделал ударение на слове «сигары». В Северной Дакоте, как и в Могалисе, теоретически действовал сухой закон.

Мартин охотно согласился. Он так долго вел трезвую жизнь труженика!

Дом Вайса, одноэтажная, неплохо построенная хибарка, стоял в полуквартале от Главной улицы, и только полотно железной дороги отделяло его от широких пшеничных полей. Стены были обшиты сосной, запах которой приятно перебивал застоявшийся запах трубочного табака, Вайс подмигнул — он принадлежал к породе не заслуживающих доверия заговорщиков, — и сказал шепотком:

— Полагаю, вы не возразите против глотка первоклассной кентуккийской?

— Особенно возражать не стану.

Вайс опустил жиденькие шторы и, открыв покоробленную дверцу письменного стола, извлек бутылку, к которой они поочередно прикладывались, отирая горлышко ладонью. Потом Вайс отрывисто заговорил:

— Вот что, док. Вы не похожи на здешних пентюхов; вы поймете, что человек иногда, сам того не желая, может впутаться в грязное дело. Короче говоря, я, кажется, продал слишком много серебряных акций, народна меня ополчится. Мне пора сматывать удочки… черт подери… а ведь я надеялся, что на этот раз два-три года поживу спокойно, на одном месте. Так вот: вам, я слышал, нужен кабинет. Мой дом подойдет вам как нельзя лучше. Верно вам говорю! Кроме этой, сзади есть еще две комнаты. Я вам сдам его с мебелью, со всею утварью за пятнадцать долларов в месяц, если вы уплатите мне за год вперед. Будьте спокойны, подвоха нет. Ваш шурин знает, дом, в самом деле, мой.

Мартин старался принять самый деловой тон. Разве он не молодой врач, который скоро начнет откладывать деньги на текущий счет — один из самых почтенных жителей Уитсильвании? Он вернулся домой, и в гостиной при свете лампы (стеклянный абажур с зелеными ромашками на розовом фоне) Тозеры настороженно слушали, а Берт подался вперед всем туловищем и раскрыл рот.

— Что на год, это не страшно. Не в том загвоздка, — сказал он.

— Конечно, загвоздка не в этом! Пойти против Норбломов, теперь, когда они уже почти решились сдать вам свою квартиру! Оставить меня в дураках после всех моих хлопот! — стонал мистер Тозер.

Судили и рядили почти до десяти часов, но Мартин остался непреклонен, и на следующий день он снял хибарку Вайса.

Впервые в жизни у него была собственная квартира, целиком его собственная, его и Леорина.

Гордый собственник, он видел в этой халупе княжеский дворец, и каждый булыжник и травинка и щеколда были необычайны и милы. В час заката Мартин сидел на заднем крыльце (очень занятный и еще довольно прочный ящик из-под мыла), и от пылающего горизонта, через узкую ленту железной дороги, катилась к его ногам открытая степь. Вдруг встала рядом с ним Леора, обвила рукою его шею, и Мартин восславил все величие их будущего.

— Знаешь, что я нашел на кухне? Роскошный старый коловорот, чуть-чуть только заржавленный; я могу взять ящик и сделать штатив для пробирок… свой собственный!

15

Не позволяя себе ни одного кощунственного замечания о «медицинском торгашестве», какими он, бывало, изводил Дигамму Пи, Мартин изучал каталог Акционерного Общества Оборудования Врачебных Кабинетов «Новая Идея», Джерси-Сити. Великолепная книга. На глянцевитой зеленой обложке черным и красным даны портреты: председатель правления — круглолицый остряк, искренний друг всех молодых врачей; директор — ученый с изможденным лицом, несомненно отдающий все свои многотрудные дни и ночи прогрессу науки; и заместитель председателя — бывший учитель Мартина, д-р Роско Гик — живой, в очках, ультрасовременный. Сверх того обложка на поразительно тесном пространстве вмещала изрядное количество поэтической прозы и нижеследующее заманчивое обещание:

«Врач! Не слушай тех, кто чужд предприимчивости, не падай духом! Нет причин, чтобы именно у тебя не было такого кабинета, какой импонирует пациентам, облегчает практику и приносит почет и богатство. Первоклассная экипировка, отличающая светило Медицины от жалкого пачкуна, стала теперь доступна для тебя благодаря «Новой Идее» и ее знаменитой Финансовой Системе: «Немного наличными, а остальное бесплатно в счет надбавки к гонорару, которую тебе обеспечат приборы «Новой Идеи!»

Сверху, в рамке из ионических капителей и лавровых венков, красовался вызов:

«Довольно петь славу воинам, исследователям, государственным мужам; разве ее не затмила слава врача — мудрого, героического, не зараженного общим корыстолюбием. Джентльмены, мы смиренно вас приветствуем и настоящим преподносим вам самый последний, самый полный каталог, какой только может предложить фирма медицинского оборудования».

На обороте обложка, хоть и не столь великолепно расцвеченная красным и зеленым, была не менее упоительна. На ней изображены были биндельдорфский набор инструментов для удаления миндалин и электрические лечебные аппараты, а рядом воззвание:

«Врач, ты отсылаешь своих пациентов к специалистам по удалению миндалин, ты направляешь их для лечения в электро-свето-водолечебницы? Если так, ты упускаешь возможность показать себя одной из наиболее выдающихся сил в области медицинского прогресса в своем городе и теряешь крупные гонорары. Разве ты не хочешь получить первоклассную практику? Двери открыты.

Прибор Биндельдорфа не только полезен, но и чрезвычайно изящен, он украсит любой кабинет и придаст ему солидный стиль. Мы гарантируем, что установкой прибора Биндельдорфа и универсального электротерапевтического оборудования «Новая Идея» (подробности на стр. 34 и 97) ты увеличишь свой годовой доход с тысячи до десяти тысяч долларов и угодишь своим пациентам неизмеримо больше, нежели самой кропотливой работой.

Когда прозвучит Великий Призыв и для тебя, Врач, настанет время принять свою награду, удовлетворят ли тебя большие масонские похороны и дань благодарности от пациентов, если ты не оставил обеспечения своим деткам и верной жене, делившей с тобою все невзгоды?

Пусть в снежную бурю и в августовский зной спешишь ты на зов страдальца и нисходишь в пурпурную сень долины скорби и за жизнь своих пациентов борешься с Силами Тьмы, облаченными в черные ризы: твой героизм не полон без Современного Прогресса, которым ты можешь овладеть, если приобретешь тонзиллэктомический прибор Биндельдорфа и универсальный электрокабинет фирмы «Новая Идея», — приобретешь за небольшую плату наличными, остальное в рассрочку на самых льготных условиях, какие только знает история медицины!»

Этой патетической поэзии Мартин не уделил внимания, потому что был о поэзии такого же мнения, как об электрических кабинетах, но он с волнением выписал стальной штатив, стерилизатор, колбы, пробирки и крытое белой эмалевой краской сооружение с восхитительными рычажками и колесиками, которое превращалось из кресла в операционный стол. Он повздыхал над фотографией центрифуги, а Леора восхищалась изумительным гарнитуром для приемной: «Диван и шесть кресел под черный дуб, обитые настоящей новобарселонской искусственной кожей, придадут вашему кабинету тон и стиль, отличающие кабинет каждого видного нью-йоркского специалиста».

— Ладно, посидят и на простых стульях, — пробурчал Мартин.

Миссис Тозер нашла на чердаке достаточное количество обветшалых стульев для приемной и старый книжный шкаф, из которого, когда Леора оклеила его розовой бумагой с бахромой, получился вполне приличный шкаф для инструментов. До прибытия универсального кресла Мартин решил пользоваться просиженной кушеткой Вайса, и Леора позаботилась покрыть ее белой клеенкой. За первой комнатой их домика были еще две каморки — бывшая спальня и бывшая кухня. Мартин приспособил их под кабинет и лабораторию. Посвистывая, он выпилил полки для стеклянной посуды и превратил бак от упраздненной керосиновой печки в сушильный шкаф для стерилизации стекла.

— Ты не думай, Ли, я не собираюсь баловаться научными исследованиями. С этим я покончил.

Леора невинно улыбнулась. Пока он работал, она сидела за домом, в высокой некошеной траве, обняв руками колени, и вдыхала степную прохладу, но каждые четверть часа он звал ее зайти полюбоваться.

Как-то перед самым ужином мистер Тозер принес домой посылку. Вся семья, захлебываясь, ее открывала. После ужина Мартин и Леора поспешили с новым сокровищем в свою приемную и прибили его к дверям. Это была стеклянная дощечка; на ней золотыми буквами значилось: «М.Эроусмит, доктор медицины». Они стояли в обнимку и глядели, умильно скуля, и Мартин в благоговении проговорил:

— Н-да, ччерт возьми!

Они сидели на заднем крыльце, наслаждаясь свободой от Тозеров. По рельсам, весело постукивая, тащился товарный поезд. С паровоза кивал им кочегар, с площадки красного служебного вагона — кондуктор. Когда поезд прошел, тишину нарушали только кузнечики и далекая лягушка.

— Никогда я не был так счастлив, — прошептал Мартин.



Он привез из Зенита свой собственный окснеровский хирургический набор. Выложив инструменты, он любовался тонким, острым, сверкающим бистури, мощным тенотомом, изящными гнутыми иглами. Были среди прочего и щипцы для удаления зубов. Папаша Сильва предупреждал своих студентов: «Не забывайте, в деревне врачу зачастую приходится быть не только терапевтом, хирургом, педиатром и пр., но и дантистом, и даже духовником, консультантом по бракоразводным делам, кузнецом, шофером, дорожным механиком, а если у вас на такие дела слишком нежные руки, держитесь поближе к трамваям и кабинетам красоты». И первым пациентом, пришедшим к Мартину в его врачебный кабинет — вторым его пациентом в Уитсильвании, — был Нильс Крэг, плотник, на крик кричавший от зубной боли. Это случилось за неделю до появления стеклянной доски, и Мартин радовался:

— Началось! Увидишь, Леора, повалят ко мне толпой!

Но толпой не валили. Дней десять Мартин корпел над своим сушильным шкафом или сидел за письменным столом и читал, стараясь казаться занятым. Первая радость сменилась раздражением, и он готов был выть от тишины, от бездействия.

Однажды, под вечер, когда Мартин уныло собрался идти домой, в приемную ввалился сивоусый фермер швед и буркнул:

— Док, я напоролся большим пальцем на крючок от удочки, и палец весь распух.

Для Эроусмита, стажера Зенитской Городской Больницы, где проходило через амбулаторию несколько сот пациентов в день, перевязать руку было проще, чем дать прикурить, но для доктора Эроусмита из Уитсильвании это представилось захватывающей операцией, а фермер — замечательным человеком, чрезвычайно милым. Мартин крепко пожал ему левую руку и забубнил:

— Ну, так! Если что случится, звоните мне прямо по телефону… прямо по телефону.

Такой наплыв восхищенных пациентов, решил он, вполне оправдает одну их затею, — то, о чем они с Леорой мечтали, о чем шептались по ночам: покупку автомобиля для поездок к больным по округе.

Они видели этот автомобиль у лавки Фрезира.

Это был «форд», прослуживший пять лет, с рваной обивкой, и липким мотором, с рессорами, сделанными кузнецом, который раньше никогда рессор не делал. После клохтанья нефтяного двигателя на маслобойне самым привычным для уитсильванцев звуком был стук дверцы фрезировского «форда». Мистер Фрезир решительно захлопывал ее у своей лавки и обычно должен был трижды захлопнуть ее снова, пока доезжал до дому.

Но для Мартина и Леоры, когда они с трепетом купили этот «форд» и к нему три новых шины и рожок, это был самый импозантный автомобиль на свете. Он был их собственный; они могли ездить на нем куда угодно и когда угодно.

В то далекое лето, когда Мартин работал в канадской гостинице, он научился управлять фордовским автобусом, но для Леоры это было ее первым опытом. Берт так донимал ее своими наставлениями, что она отказалась ездить на фамильном «оверленде». Когда она впервые села за руль, когда маленьким пальцем повернула регулятор и почувствовала в своих руках всю эту власть, эту магию, дающую возможность мчаться так быстро, как только захочешь (в известных границах), Леора ощутила в себе силу сверхчеловеческую, почувствовала, что может лететь диким лебедем и — увязла в песке, заглушив мотор.

Мартин стал для поселка летучим демоном. Ехать с ним — означало сидеть, придерживая шляпу, закрыв глаза и ожидая смерти. Он, казалось, поддавал скорости на поворотах, чтобы сделать их интереснее. Завидит ли он что-либо перед собой на дороге, другую ли машину, или желтого щенка, в нем вскипало бешенство, которое можно было унять только одним: догнать и обогнать. Поселок восторгался: «Здорово водит машину молодой док — что надо!» С дружелюбным интересом предвкушали, что док убьется. Очень возможно, что из первых десяти пациентов пятеро забрели в его контору из уважения к его езде… остальные же потому, что не было ничего серьезного, а к нему ближе, чем в Гронинген, к доктору Гесселинку.



С первыми почитателями завелись и первые враги.

Когда Мартин встречался на улице с Норбломами (а в Уитсильвании трудно не встретиться на улице каждодневно с каждым), они его мерили негодующим взглядом. Потом он восстановил против себя Пита Иеску.

В своей лавочке, которую он именовал «аптекарским магазином», Пит торговал леденцами, сельтерской, патентованными лекарствами, бумагой от мух, журналами, стиральными машинами и запасными частями для «фордов»; но Пит умер бы с голоду, если бы не был еще и почтмейстером. Он уверял, будто имеет лицензию фармацевта, но так безбожно путал рецепты, что Мартин ворвался к нему однажды в лавку и крепко его отчитал.

— Эх, вы, доки желторотые! Плевать я на вас хотел! — сказал Пит. — Я отпускал по рецептам, когда вы еще соску сосали. Старый док, который жил здесь раньше, всех направлял ко мне. Я работаю, как считаю нужным, и не собираюсь менять свои привычки ни ради вас, ни ради другого недопеченного пескаря.

Мартин поневоле стал выписывать лекарства из Сент-Пола, загромоздил свою крошечную лабораторию и сам изготовлял пилюли и мази, поглядывая в тоске на стоявшие праздно пробирки и на пыль, оседавшую на стеклянном колпаке его микроскопа, между тем как Пит Иеска, присоединившись к Норбломам, нашептывал:

— Новый док ни черта не стоит. Лучше лечитесь по-прежнему у Гесселинка.



Неделя прошла такая пустая, такая праздная, что, когда у Тозеров в три часа утра зазвонил телефон, Мартин кинулся к нему, точно ждал вести от возлюбленной.

Сиплый, дрожащий голос:

— Мне надо поговорить с доктором.

— Да, да!.. Доктор у телефона.

— Говорит Генри Новак — четыре мили на северо-восток по дороге к Леополису. У моей девочки, Мери, страшно болит горло. Боюсь, не круп ли, у нее ужасный вид, и она… Не могли бы вы к нам приехать?

— Что за вопрос! Приеду сейчас же.

Четыре мили — он их покроет в восемь минут.

Он торопливо оделся, затянул у шеи потертый коричневый галстук, а Леора торжествовала по поводу первого ночного вызова. Рьяно завел он свой «форд», прогремел, прощелкал мимо станции в пшеничный простор прерии. Когда он сделал по счетчику шесть миль, сбавляя ход у каждого крестьянского двора, чтобы прочесть имя владельца, он понял, что заблудился. Тогда он завернул к ближайшей ферме, остановил свой «форд» под ветлами, и фары его осветили груду промятых бидонов, ломаных колес от жнеек, дранки и бамбуковых удилищ. Из-за сарая выскочил кудлатый полоумный пес и со злобным лаем стал бросаться на автомобиль.

В окошко нижнего этажа высунулась нечесаная голова.

— Что нужно? — прокричал скандинавский голос.

— Я врач. Где живет Генри Новак?

— Ага! Врач! Доктор Гесселинк?

— Нет. Доктор Эроусмит.

— Ага! Доктор Эроусмит. Из Уитсивальнии? Гм… Вы проехали мимо. Вам надо взять назад; проедете с милю и повернете направо у школы — большое кирпичное здание, — а там еще с четверть мили по дороге, и увидите цементную силосную башню, а рядом дом. Кто-нибудь болен у Генри?

— Да… да… у девочки круп… благодарю вас.

— Прямо и направо. Сбиться тут невозможно.

Когда человек услышит грозное «сбиться невозможно», он почти наверняка собьется.

Мартин круто повернул свой «форд», задев изрубленную колоду; загромыхал по шоссе, свернул сразу за школой, когда следовало свернуть перед школой, — проехал с полмили по вязкому проселку между пастбищами и остановился у фермы. В неожиданно наступившей тишине было слышно, как жуют коровы, и дивясь на него, подняла голову белая лошадь. Пришлось разбудить дом пронзительным визгом рожка, и обозленный фермер, рявкнувший: «Кто там? Стрелять буду!» — направил его обратно, на шоссе.

Только через сорок минут после телефонного звонка Мартин свернул по расхлябанной дороге с проселка к дому и в свете фонаря увидел на крыльце сутулого человека, который его окликнул:

— Доктор? Я Новак.

Мартин нашел девочку в свежеотстроенной спальне с белеными стенами и сосновой дверью, крытой светлым лаком. Только железная кровать, стул с прямой спинкой, цветная литография святой Анны и лампа без абажура на шаткой тумбочке нарушали крикливый блеск комнаты — новой пристройки к фермерскому дому. Широкоплечая женщина стояла на коленях у кровати. Когда она подняла мокрое красное лицо, Новак выговорил:

— Не плачь, приехал! — И обращаясь к Мартину: — Девочке худо, но мы сделали для нее все, что могли. Прошлую ночь и нынче мы ей парили горло и взяли ее сюда, в свою спальню!

Мери было лет семь или восемь. Губы ее и кончики пальцев посинели, в лице же не было ни кровинки. При усилии сделать выдох, она вся скрючилась, потом выхаркнула мокроту, испещренную серыми крапинками. Мартин в смятении достал из сумки термометр и стряхнул его жестом профессионала.

У девочки, решил он, или дифтерит, или ложный круп. Скорей дифтерит. Делать анализ некогда — сеять культуру, определять спокойно и точно. Сильва-врачеватель ворвался в комнату, оттеснив Готлиба, бесчеловечного борца за совершенство. Мартин нервно склонился над разворошенной постелью ребенка, рассеянно щупал пульс, считал и пересчитывал. Он растерялся без привычного оборудования Зенитской больницы, без помощи сестер и без уверенных советов Ангуса Дьюера. Он вдруг проникся уважением к одинокому деревенскому врачу.

Нужно принять решение, бесповоротное, быть может гибельное. Он введет противодифтерийную сыворотку. Но ее, конечно, не достать у Пита Иески в Уитсильвании.

Взять в Леополисе?

— Живо, к телефону! Соедините меня с Бласнером, леополисским аптекарем, — сказал он Новаку как мог спокойнее. Он рисовал себе, как Бласнер помчится в ночи, благоговейно неся врачу антитоксин. Пока Новак надрывался в столовой у телефона, Мартин ждал… ждал… не сводя глаз с ребенка; и миссис Новак ждала, чтоб он сделал чудо; было нестерпимо слушать кашель и хрип ребенка; а блеск стен, блеск бледно-желтого дерева завораживал, наводя дремоту. Было поздно обращаться к чему бы то ни было, кроме сыворотки или трахеотомии. Сделать операцию? Разрезать дыхательное горло и вставить металлическую трубку, чтобы девочка могла дышать? Он стоял и терзался; сникал в дремоту и встряхивался, чтобы не заснуть. Надо что-то сделать: мать стоит на коленях, смотрит на него широко открытыми глазами, и ее уже разбирает сомнение.

— Нагрейте какую-нибудь материю — полотенце, салфетку — и оберните ей шею. Боже мой, неужели не дозвонится! — засуетился он.

Когда миссис Новак, переваливаясь на толстых, обутых в шлепанцы ногах, принесла согретые полотенца, явился Новак с унылым:

— В аптеке ночью никто не дежурит, а домашний телефон у Бласнера не в порядке.

— Так слушайте. Я боюсь, дело серьезно. Нужно достать сыворотку. Я съезжу за ней в Леополис. А вы продолжайте горячие припарки и… хорошо бы пульверизатор. Надо, чтобы воздух в комнате был влажный. Нет ли у вас спиртовки? Поставьте здесь кипятить воду. Лекарств не нужно. Я скоро вернусь.

Двадцать четыре мили до Леополиса он покрыл в тридцать семь минут. Ни разу не замедлил он ход у перекрестка. Гнал на поворотах, гнал по заползшим на дорогу корням, хотя какая-то черная точка в его мозгу все время таила страх перед взрывом или крушением. Быстрая езда, отказ от всякой осторожности зажгли в нем высокий восторг, и было отрадно окунуться в прохладный воздух и остаться одному после напряженного ожидания под пристальным взглядом фермерши. Мысленно он все время перечитывал по книге Ослера страницу о дифтерии, видел напечатанными слова: «В тяжелых случаях вводят сначала от 8000… Нет. Ах, да!.. от 10000 до 15000 единиц».

К нему вернулась вера в себя. Он благодарил бога науки за антитоксин и бензинный двигатель. Это большой забег, решил Мартин, в котором он должен обогнать смерть.

— И обгоню — все сделаю и спасу ребенка! — ликовал он.

Он завидел переезд через полотно и ринулся к нему, не считаясь с возможными поездами. Он услышал оглушительный свисток, увидел скользящий по рельсам свет и резко затормозил. Мимо него, в десяти футах от переднего колеса летучим вулканом пронесся экспресс из Сиэтла. Кочегар мешал в топке огонь, и даже в мягкой ясности наступающего рассвета ужасен был отблеск пламени на клубах дыма. Видение мгновенно исчезло, и Мартин сидел, охваченный дрожью: дрожали руки на жиденькой баранке, дрожала, как в пляске святого Витта, нога на тормозе. «Полсекунды — и мне бы крышка!» — пробормотал он и подумал об овдовевшей Леоре, отданной во власть Тозеров. Но образ задыхающейся в судорогах Мери Новак заслонил все остальное.

— Тьфу, черт! Заглушил мотор! — простонал он. И он перескочил через борт, завел мотор и стрелой влетел в Леополис.

Для округа Кринсен Леополис с его четырехтысячным населением был столицей, но в напряженной тишине рассвета он являл собою крошечное кладбище: песчаной полосой тянулась Главная улица», низкие домики лавчонок глядели покинутыми хижинами. Мартин нашел только одно живое место: в унылой конторе гостиницы «Дакота» ночной дежурный играл в покер с шофером автобуса и констеблем.

Его истерическое вторжение несколько их удивило.

— Доктор Эроусмит из Уитсильвании. Умирает ребенок от дифтерита. Где живет Бласнер? Садитесь в мой автомобиль и покажите дорогу.

Констебль был сухопарый старик, жилет у него болтался нараспашку на рубахе без воротника, штаны свисали складками, глаза смотрели решительно. Он подъехал с Мартином к дому аптекаря, стукнул ногою в дверь, потом, подняв в холодном предутреннем свете свое худое небритое лицо, рявкнул:

— Эд! Эй, вы, Эд! Вставайте!

Из окна второго этажа донеслось ворчанье Эда Бласнера. Смерть и неистовые доктора были ему не в новинку. Мартин слышал, как он, натягивая штаны и пиджак, ораторствует перед сонной женой о горестной жизни аптекаря и о том, что хорошо бы переехать в Лос-Анжелос и заняться продажей недвижимости. Но противодифтерийная сыворотка у него в аптеке нашлась, и через шестнадцать минут после того, как едва не погиб под поездом, Мартин уже мчался назад к Генри Новаку.



Когда он влетел в дом, девочка была еще жива.

Всю обратную дорогу он видел ее мертвой и окоченевшей.

— Слава богу! — буркнул он и гневно потребовал кипятку. Он был уже не растерянным молодым доктором, но мудрым героем-врачевателем, победившим в большом забеге смерть, и в крестьянских глазах миссис Новак, в нервной послушности Генри Новака он читал признание своего могущества.

Быстро и ловко он сделал внутривенное вливание сыворотки и стоял ожидая.

Дыхание девочки сперва не менялось; она по-прежнему задыхалась, с натугой выдавливая из себя воздух. Затем послышалось бульканье, началась борьба, в которой лицо ее почернело, и она затихла. Мартин глядел и не верил. Новаки прижимали к губам дрожащие руки, медленно поднималась в них злоба, медленно осознавали они, что ребенок мертв.

В клинике смерть стала для Мартина безразлична и естественна. Он сам говорил иногда Ангусу, слышал, как сиделки чуть ли не весело говорили друг дружке: «Ну вот, пятьдесят седьмой освободил койку». Теперь в нем кипело неистовое желание совершить невозможное. Не может быть, что девочка умерла.

Он сделает что-нибудь… И все время его грызло: «Я должен был начать с операции, должен был». Мысль эта была так упорна, что он не сразу услышал, как миссис Новак закричала:

— Умерла? Умерла?

Он кивнул, не смея взглянуть женщине в лицо.

— Вы ее убили этой вашей иглой! И даже не предупредили нас, чтоб мы хоть могли позвать священника!

Он понуро прошел мимо ее причитаний и мимо скорби мужчины и с пустотою в сердце поехал домой. «Оставлю навсегда медицинскую практику», — размышлял он.

— Хватит с меня, — сказал он Леоре. — Никуда я не гожусь. Я должен был сделать трахеотомию. Как я буду глядеть людям в глаза, когда об этом узнают? Кончено! Найду работу в лаборатории… у Досона Ханзикера или где-нибудь еще.

Спасительной оказалась для него резкость ее протеста:

— Свет не видал такого самомнения, как у тебя! Ты воображаешь, что ты единственный врач, у которого умер пациент. Я уверена, ты сделал все, что мог.

Но весь следующий день он слонялся из угла в угол и мучил сам себя, и мука его возросла вдвойне, когда за ужином мистер Тозер занудил:

— Генри Новак со своею хозяйкой приезжали сегодня в город. Они говорят, что вы должны были спасти их девочку. Что ж вы не пораскинули мозгами, не полечили ее как-нибудь? А надо бы: Новаки пользуются здесь большим влиянием среди разных там поляков и венгерцев.

Всю ночь Мартин от усталости не мог уснуть, а наутро поехал в Леополис.

Тозеры чуть не с благоговением отзывались о докторе Адаме Уинтере из Леополиса, семидесятилетнем старике, враче-пионере округа Кринсен, и вот Мартин помчался к этому мудрецу. Правя «фордом», он яростно издевался над своим мелодраматическим Состязанием со Смертью и устало въехал в клубившуюся по Главной улице пыль. Приемная доктора Уинтера помещалась над бакалейной лавкой, в длинном ряду ярко-красных кирпичных домов с египетскими карнизами — из жести. Полутьма просторных сеней ласкала после зноя и ослепительного света прерии. Мартину пришлось переждать, пока доктор Уинтер, седой человек, говорящий густым приятным басом, принял трех почтительного вида пациентов, и только тогда он был допущен в кабинет.

Врачебное кресло было немногим лучше того, что стояло некогда у дока Викерсона в Элк-Милзе, а инструменты дезинфицировались, по-видимому, в тазу для стирки, но в углу стоял аппарат для электролечения с бесконечным множеством электродов, подушек, ремней — Мартин в жизни не видал столько ремней, подушек и электродов.

Мартин рассказал историю с Новаками, и Уинтер провозгласил:

— Что ж, доктор, вы сделали все, что могли, и даже больше. Но скажу вам одно: в следующий раз, в критическом случае, пригласите вы лучше для консультации врача постарше. Не то, чтоб вы нуждались в совете, — но это производит впечатление на семью больного, это снимает с вас половину ответственности и пресекает пересуды. Я сам… гм… многие мои молодые коллеги часто оказывают мне честь приглашать меня на консилиум. Подождите минутку. Я позвоню редактору «Новостей» и дам ему статейку о вашем случае.

Доктор Уинтер переговорил по телефону и потом горячо пожал Мартину руку.

— Приобрели вы что-нибудь в этом роде? — спросил он, указывая на свой электроаппарат. — Обязательно приобретите, дружок. Не скажу, чтоб я часто применял эту штуку — разве что с любителями лечиться, которые на деле ничем не больны, но вы не поверите, как это импонирует публике. Итак, доктор, заглядывайте почаще к нам в Леополис. Вы женаты? Не приедете ли к нам как-нибудь с супругой в воскресенье пообедать? Миссис Уинтер будет искренне рада с вами познакомиться. И если вы когда-нибудь захотите обратиться к моим услугам для консилиума… я беру в таких случаях лишь немногим больше против своего обычного гонорара, а выглядит всегда очень прилично, когда врач приглашает для совета человека постарше.

Гоня свой «форд» домой, Мартин тешился пустой и злобной бравадой:

— Сдать позиции? Ждите! Как я ни плох, а все ж получше этого гнусавого выжимателя гонораров!

Две недели спустя в «Уитсильванском Орле», газетке на четыре полосы подслеповатого шрифта, появилась заметка:

«Наши предприимчивые соратники из „Леополисских Новостей“ на той неделе поместили следующее сообщение об одном жителе Уитсильвании, которого город недавно принял в свое лоно:

«Как мы узнали от нашего заслуженного пионера, леополисского врача доктора Адама Уинтера, медицинский мир по всей долине Пони-Ривер горячо поздравляет доктора М.Эроусмита из Уитсильвании — ибо ни в одной другой профессии люди не умеют так бескорыстно, по-джентльменски ценить заслуги своих коллег, как в медицине. Молодой уитсильванскнй врач вызвал восторг среди своих собратьев, показав недавно, что в добавление к научным знаниям он обладает мужеством и предприимчивостью.

Будучи приглашен к дочурке Генри Норвалька из Дельфта, всем известного фермера, и найдя девочку на пороге смерти от дифтерита, доктор М.Эроусмит сделал отчаянную попытку спасти ее и сам привез противодифтерийную сыворотку от Бласнера, нашего всеми уважаемого аптекаря, у которого всегда наготове полный и свежий ассортимент лекарств. Врач туда и обратно ездил на своей бензинной колеснице, сделав 48 миль в 79 минут.

К счастью, наш недремлющий констебль Джо Колби оказался на посту и помог доктору Эроусмиту найти бунгало мистера Бласнера на проспекте Красной Реки, и тот, как истый джентльмен, встал с кровати и поспешил снабдить врача требуемой сывороткой, — но, к несчастью, болезнь зашла слишком далеко и спасти ребенка было уже невозможно. Но мы должны заметить: при такой отваге и находчивости, наряду с научными знаниями, профессия врача становится одним из величайших благ для человечества».

Через два часа после выхода газеты с этой заметкой мисс Агнес Инглблед зашла поговорить еще раз о своих несуществующих хворях, а два дня спустя явился Генри Новак и гордо сказал:

— Да, док! Мы все сделали, что могли, для бедной девочки. Только, сдается мне, я слишком поздно надумал вас позвать. Жена страх как убивается. Прочитали мы с с нею эту штуку в «Орле». Показали ее священнику. Вот что, док, не посмотрите ли вы мою ногу? Побаливает в щиколотке — вроде бы ревматизм.

16

К концу первого года работы в Уитсильвании Мартин был скромным деревенским врачом, не очень признанным, но все же не унывающим. Летом они с Леорой ездили на Пони-Ривер поужинать и выкупаться среди шума и плеска и нескромных шуток; осенью он стрелял уток с Бертом Тозером, который делался почти что выносимым, когда перед заходом солнца стоял на болотной тропе; а зимой, когда деревню отрезала от мира сверкающая снежная пустыня, у них было катанье на санях, были карты и вечеринки Единого братства.

Когда пациенты обращались к Мартину за помощью, они были прекрасны в своем страдании и терпеливой покорности. Раза два Мартину случалось выйти из себя, когда веселые поселяне благодушно объясняли ему, что он моложе, чем можно было бы желать; раза два он выпил лишнего за покером в задней комнате кооперативной лавки; но его знали, как дельного и честного врача… а в общем он был менее заметной фигурой, чем Алек Инглблед, парикмахер, преуспевал менее, чем столяр Нильс Крэг, и был менее интересен для соседей, чем финн-иммигрант, владелец гаража.

Потом один несчастный случай и одна ошибка прославили его на двенадцать миль вокруг.

Весной он пошел однажды удить рыбу. Когда он проходил мимо какой-то фермы, из ворот выбежала женщина, вопя, что ее младенец проглотил наперсток и задыхается — помирает. Хирургическим инструментом послужил Мартину большой карманный нож. Он его наточил на оселке, прокипятил в чайнике, разрезал ребенку горло и спас ему жизнь.

Все газеты в долине Пони-Ривер отметили этот случай, и еще не отшумела первая сенсация, как Мартин Эроусмит излечил мисс Агнес Инглблед от ее страсти лечиться.

Однажды у нее похолодели руки и замедлилось кровообращение, а посему Мартина вызвали к ней среди ночи. Ему до смерти хотелось спать после двух поездок к больным по тряской дороге, и он в обалдении дал ей слишком большую дозу стрихнина, которая так встряхнула больную, что она решила выздороветь. Разительная перемена придала ей больше интересности, чем постоянные недомогания — люди за последнее время заметно охладели к симптомам ее болезней. Агнес ходила из дома в дом, прославляя Мартина, и уитсильванцы, все, как один, говорили: «Смотрите! У кого только Агнес не лечилась, а доктор Эроусмит первый действительно ей помог!»

Мартин создал себе практику, небольшую, прочную и ничем не замечательную. Они с Леорой переехали от Тозеров в собственный домик. У них была столовая, она же гостиная, где на светлом, новом, приятно пахнувшем линолеуме горделиво стояла никелированная печь и красовался буфет золотистого дуба, а на нем спичечница-сувенир с озера Миннетонка. Мартин купил небольшой рентгеновский аппарат и был избран в правление тозеровского банка. Он был теперь так занят, что ему некогда было тосковать о днях научной работы, которых никогда и не было, — а Леора вздыхала:

— Вот ужас-то быть замужем. Шататься с тобой по дорогам, бродяжничать, нанимаясь где случится на работу — ко всему я была готова, но никак не ждала, что меня зачислят в Столпы Общества. Ладно! Мне лень искать нового мужа. Но только предупреждаю: когда ты станешь попечителем воскресной школы, не жди, что я буду играть на органе и улыбаться твоим шуткам по поводу того, что гадкий Вилли ленится учить золотые слова писания.



Так Мартин стал почтенным гражданином.

Осенью 1912 года, когда мистер Дебс, мистер Рузвельт, мистер Вильсон и мистер Тафт домогались президентства и когда Мартин Эроусмит прожил в Уитсильвании полтора года, Берт Тозер сделался видным общественным деятелем. Он вернулся из столицы штата со съезда Передовых провинциалов Америки, преисполненный великих идей. Некоторые города Северной Дакоты послали на съезд Делегацию Пропаганды, а деревня Гронинген снарядила колонну из пяти автомобилей с громадными вымпелами, на коих значилось: «Гронинген за Белого Человека и Черную Пашню».

Берт вернулся с предложением, чтобы все местные автомобили украсились уитсильванским вымпелом. Он закупил их тридцать штук и продавал желающим в своем банке по семьдесят пять центов штука. Каждому, кто заходил в банк, Берт объяснял, что продает вымпелы по себестоимости, отступая от истины всего на одиннадцать центов. Он прискакал к Мартину, требуя, чтобы тот первым показал пример.

— Не хочу я, чтоб на моей машине болталась какая-то глупая тряпка, — возражал Мартин. — К чему это собственно?

— Как к чему? Да чтобы рекламировать свой город. Очень просто!

— Да что тут рекламировать? Или ты думаешь, грязная тряпка на кузове старого «форда» убедит приезжего, что Уитсильвания — такой же мировой центр, как Нью-Йорк, или еще почище?

— Ты всегда был чужд патриотизма! Предупреждаю, Март, если ты не прицепишь вымпел, я позабочусь, чтобы все в городе это заметили!

В то время как все прочие полуразбитые местные автомобили возвещали миру или по меньшей мере нескольким квадратным милям, что Уитсильвания — «Диво-город в сердце Северной Дакоты», дребезжащий «форд» Мартина разъезжал в голом виде; и когда враг Эроусмитов, Норблом, поговаривал: «Все-таки ждешь, что человек будет радеть о пользе общества, ценить край, из которого выжимает деньги», — почтенные граждане кивали головой, сплевывали наземь и брали под сомнение славу Мартина, уитсильванского чудотворца.



Были у него близкие друзья — парикмахер, редактор «Орла», владелец гаража, с которым он запросто толковал об охоте и об урожае и с которым играл в покер. Пожалуй, он был с ним даже слишком близок. По уставу округа Кринсен, молодому специалисту разрешается изредка выпить при условии, что это останется в тайне и что он зато будет проявлять нежную любовь к местному духовенству. Мартин же был сух с духовенством и никогда не скрывал, когда пил или играл в покер.

Если находил он скучными разговоры пастыря Единого братства о писании, о вреде кинематографов и о позорно низкой оплате священников, виной тому было вовсе не высокомерие или самомнение: просто Мартину занятней казались язвительные напоминания владельца гаража, что в покере ставка назначается до прикупа.

По всему штату рассеяны были знаменитые игроки в покер — крестьянской внешности парни с деревянными лицами; парни, которые, сняв пиджаки, жевали табак; парни, от которых не услышишь длиннее фразы, чем «за мною», и для которых не было выше наслаждения, чем обобрать вылощенного и самодовольного коммивояжера. Когда распространялся слух, что идет «большая игра», чемпионы округа молча появлялись и брались за работу: леополисский агент по продаже швейных машин, гробовщик из Вандергайд-Грова, бутлеггер из Сент-Льюка и краснолицый толстяк из Мелоди — человек без определенных занятий.

Однажды (об этом до сих пор рассказывают с восхищением по всей долине) в конторе уитсильванского гаража игра шла семьдесят два часа без перерыва. Гараж переделан был из конюшни; в нем были свалены длинные кнуты и попоны, и конский запах примешивался к запаху бензина.

Игроки приходили и уходили, иногда спали час-другой, тут же на полу, но в игре участвовало все время не менее четырех человек. Дым дешевых слабых папирос и дешевых крепчайших сигар витал над столом, подобный злому духу; пол был усеян окурками, спичками, старыми картами и бутылками из-под виски. Среди бойцов были Мартин Эроусмит, Алек Инглблед, парикмахер, и какой-то дорожный техник; все они разоблачились до фланелевых рубах и часами не двигались с места, теребя карты, скосив пустые глаза.

Когда Берт Тозер прослышал про этот подвиг, он убоялся за добрую славу Уитсильвании и стал нашептывать всем и каждому о дурных привычках Мартина и своем долготерпении. Так случилось, что, когда Мартин как врач достиг своей наивысшей славы и процветания, по долине Пони-Ривер поползли пересуды, что он игрок, что он «выпивает», что он никогда не ходит в церковь; и все богобоязненные граждане смаковали, сокрушаясь: «Горько видеть, как приличный молодой человек губит себя».

Мартин был столь же нетерпелив, сколь упрям. Его злили благодушные приветствия, вроде: «Оставили б вы и нам глоточек, док», или: «Если вы не слишком заняты покером, вы, может быть, заехали бы к нам взглянуть на мою жену?» Он допустил нелепую мальчишескую бестактность. Однажды он услышал, как Норблом заметил почтмейстеру: «…Парню, который зовется врачом только потому, что ему подвалило счастье с дурехой Агнес, не следовало бы напиваться и позорить…»

Мартин остановился.

— Норблом! Вы обо мне?

Лавочник медленно повернулся.

— У меня найдутся дела поважнее, чем говорить о вас, — прокудахтал он.

Когда Мартин пошел дальше, он слышал за спиной смех.

Он убеждал себя, что фермеры великодушны, что их любопытство вызвано отчасти доброжелательным интересом к нему, что оно неизбежно в деревне, где самое захватывающее событие за год — пикник, устраиваемый четвертого июля[40] воскресной школой Единого братства. Но его брала оторопь от нескончаемых, до тошноты подробных пересудов по всякому поводу. Он не мог избавиться от чувства, точно каждое слово, которое он говорил в своем кабинете, передавалось, как в рупор, из одного оттопыренного уха в другое по всем проселочным дорогам.

Он без скуки беседовал с парикмахером о рыбной ловле, без высокомерия относился к мании предсказывать погоду, но, кроме Леоры, ему не с кем было поговорить о своей работе. Ангус Дьюер был холоден, но Ангус зорко следил за каждой новинкой в технике хирургии и был ярым спорщиком. Мартин видел, что если не сопротивляться, то он под гнетом захолустного уклада не только погрязнет в боязливом благонравии, но и закоснеет в рутине рецептов и компрессов.

Но поможет ли ему встряхнуться доктор Гесселинк из Гронингена?

Мартин видел Гесселинка только раз, но он повсюду слышал о нем, как о самом честном враче на всю долину. И вот однажды Мартин надумал его навестить.

Доктор Гесселинк, человек лет сорока, был румян, высок, широкоплеч. Сразу чувствовалось, что он внимателен и не боится ничего, хотя, может быть, и страдает отсутствием воображения. Он принял Мартина без бурных восторгов, и пристальный взгляд его говорил: «Ну, что вам угодно? Я человек занятой!»

— Доктор, — разошелся Мартин, — вам не кажется, что очень трудно следить за новыми достижениями в медицине?

— Нет. Читайте медицинские журналы.

— Да, но вам… К черту, я не хочу разводить сантименты, но не кажется ли вам, что если не общаться с «китами» в столицах, то появляется умственная лень… Как бы недостаток воодушевления?

— Не нахожу! Меня достаточно воодушевляет старание помочь больному.

Мартин про себя взбунтовался: «Ладно, если ты не хочешь быть любезным, ну тебя к дьяволу!» Но он попробовал снова:

— Знаю. Но для собственного интереса… ради удовольствия способствовать росту медицины… Как нам угнаться, если у вас нет ничего — только рутина практики среди фермеров?

— Эроусмит, может быть, я к вам несправедлив, но среди вас, молодых врачей, очень многие глядят свысока на фермеров, которые выполняют свою работу лучше, чем вы свою. Вы думаете, что, если б вы жили в большом городе, с библиотеками, с медицинскими конференциями и прочим, вы развивались бы. Однако я не вижу, что вам мешает учиться дома! Вы считаете себя гораздо образованней здешних фермеров, но вот я заметил, вы говорите «киты», «к черту» и всякое такое. Много ли вы читаете? Лично я вполне доволен. Мои пациенты обеспечивают мне превосходный заработок, ценят мой труд, почтили меня избранием в Совет Попечителей школы. Я нахожу, что очень многие фермеры думают куда упорней и прямей, чем краснобаи, которых я знавал в городе. Право! Я не вижу оснований считать себя выше их. И мне не скучно!

— Да я и не считаю себя выше кого-то! — пробурчал Мартин.

Когда ехал домой, он со злостью думал о высокомерном смирении Гесселинка, но тревожное раздумье все сильнее овладевало им. Это правда: он недоучка. Его считают образованным, потому что он кончил колледж. Но разве он знает хоть что-нибудь по экономике, по истории? Что он смыслит в живописи или музыке? А поэзия? Если не считать просмотренного второпях к экзаменам, он читал из поэзии только стихи Роберта Сервиса[41], а из прозы, кроме медицинских статей, он теперь читает только отчеты о бейсболе и отдел происшествий в миннеаполисских газетах да ковбойские рассказы в журналах.

Он вспоминал те «интеллигентные разговоры», которые — как ему верилось здесь, заброшенному в пустыне Уитсильвании, — он вел когда-то в Могалисе. Он вспоминал, что Клифу Клосону казалась претенциозной всякая фраза, более литературная или более пристойная, чем разговор шофера грузовой машины, и что его собственная речь отличалась от речи Клифа главным образом тем, что была не столь сумбурна и своеобразна. Из всего, что он мог припомнить, над уровнем парикмахерской Алека Инглбледа поднимались только суждения Макса Готлиба, редкие нагоняи Ангуса Дьюера, одна десятая выспренних тирад Маделины Фокс да наставления папаши Сильвы.

Он вернулся домой, полный ненависти к Гесселинку, но отнюдь не довольный собой; он накинулся на Леору и объявил, что они «сдохнут, а станут образованными», на что она невозмутимо согласилась. Он отдался этой задаче, как раньше отдавался бактериологии.

Он читал Леоре вслух историю Европы, и Леора слушала с интересом — или по меньшей мере терпеливо; до одури вчитывался в «Золотую чашу»[42], — книгу, забытую у Тозеров одним злополучным школьным учителем; взял у редактора местной газеты томик Джозефа Конрада[43], и после, проносясь по степным дорогам, он въезжал в селения среди джунглей, видел пробковые шлемы, орхидеи, покинутые храмы бесстыдных богов с собачьими головами, русла неведомых высохших рек. Он сознавал скудость своего словаря. Нельзя сказать, что речь его сразу заметно исправилась. Но, возможно, в эти долгие и напряженные вечера вдвоем с Леорой он приблизился на шаг или на два к трагически-чарующему миру Макса Готлиба — иногда чарующему и всегда трагическому.

Но сделавшись снова школьником, он не чувствовал такого удовлетворения, как доктор Гесселинк.



В Америку вернулся Густав Сонделиус.

Студентом Мартин читал о Сонделиусе, воине науки. У него были почтенные и длинные научные звания, но, богач и эксцентрик, он не работал в лабораториях, не имел ни благопристойного кабинета, ни дома, ни жены в кружевах. Он скитался по миру, воюя с эпидемиями, основывая институты, произнося неудобоваримые речи, пробуя новые напитки. Он был по рождению швед, по воспитанию немец, по языку — смесь всего понемногу, а клубы, числившие его своим членом, находились в Лондоне, Париже, Вашингтоне и Нью-Йорке. Вести от него приходили из Батума и Фучжоу, из Милана и Бечуаналенда, из Антофагасты и с мыса Румянцева. В «Тропических болезнях» Мэнсона упоминается о замечательном способе Сонделиуса уничтожать крыс синильной кислотой, а «Скетч» отметил однажды его убийственную систему игры в баккара.

Густав Сонделиус кричал, где только мог, что большинство болезней можно и должно стереть с лица земли; что туберкулез, рак, брюшной тиф, чума, инфлуэнца — это вражеская армия, вторгшаяся в наши границы, и мир должен против нее мобилизоваться — в буквальном смысле слова; что чиновники народного здравоохранения должны занять место генералов и нефтяных королей. Он читал лекции по всей Америке, и пресса подхватывала его пламенные лозунги.

Мартин презрительно фыркал, читая газетные статьи, касающиеся медицины или гигиены, но пыл Сонделиуса его захватил, он оказался неожиданно в числе обращенных, и это обращение было для него очень существенно.

Он говорил себе, что сколько бы ни облегчал он страдания больных, по сути он все же делец, конкурент доктора Уинтера из Леополиса и доктора Гесселинка из Гронингена; что они, может быть, и честные люди, но честный труд и лечение больных для них на втором плане, первая же их цель — зарабатывать деньги; что для них избавление мира от болезней и создание здорового населения — наихудшее в мире несчастие; и что врачей надо заменить чиновниками общественного здравоохранения.

Как все ярые агностики, Мартин был религиозен. Когда умер для него культ Готлиба, он бессознательно стал искать новой страсти и нашел ее в провозглашенной Сонделиусом войне с болезнями. Мартин сразу начал так же изводить своих пациентов, как некогда изводил Дигамму Пи.

Он сообщил фермерам в Дельфте, что они не вправе так много болеть туберкулезом.

Это хоть кого привело бы в бешенство, ибо изо всех прав, предоставленных американскому гражданину, самое прочное — право болеть, и фермер пользуется им чаще, чем всеми другими своими привилегиями.

— Кем он себя воображает? — заворчит, бывало, иной из них. — Мы его зовем, чтоб он лечил, а не распоряжался. Остолоп треклятый! Говорит, что мы должны сжечь наши дома, что мы совершаем преступление, когда болеем чахоткой. Никому не позволю так со мною разговаривать!

Все стало ясно для Мартина, слишком ясно. Государство должно немедленно назначить лучших врачей чиновниками здравоохранения и облечь их неограниченной властью — только и всего. Каким образом чиновники превратятся в безукоризненных администраторов и как убедить народ повиноваться им, на этот счет у Мартина не было никакой программы — одни лишь прекрасные упования. За завтраком он ворчал:

— Опять весь день лечить поносы, которых и быть не должно! Эх, сражаться бы мне в великой битве, бок о бок с такими людьми, как Сонделиус! Тоска!

— Конечно, дорогой, — тихо поддакивала Леора. — Обещаю тебе, что буду умницей. У меня не будет никогда расстройства желудка, не будет туберкулеза и ничего такого, поэтому, пожалуйста, не читай мне нотаций.

Даже в раздражении он был с нею мягок, потому что Леора ждала ребенка.



Их ребенок должен был родиться через пять месяцев. Мартин сулил ему все, чего сам был лишен.

— Он у нас получит настоящее образование! — мечтал Мартин, сидя с Леорой на крыльце в весенние сумерки. — Будет изучать литературу и всякую штуковину. Мы сами немногого достигли — застряли на всю жизнь в этой дыре, но все же мы ушли, пожалуй, дальше наших отцов, а он пойдет много дальше нас.

Но за пылкой радостью крылась тревога. Леору слишком сильно тошнило по утрам. До полудня она бродила по комнатам серо-зеленая, нечесаная, с ввалившимися щеками. Мартин подыскал ей нечто вроде служанки и сам заходил домой помочь: вытирал посуду, подметал у крыльца. Вечерами он читал Леоре вслух — теперь уже не историю и не Генри Джеймса, а «Миссис Уигз с капустной гряды» — повесть, которую оба они находили очень занимательной. Мартин сидел на полу у грязноватого подержанного диванчика, на котором лежала ослабевшая Леора, держал ее за руку и вещал:

— Черт подери, мы… Нет, не надо «черта». Да, но что же можно сказать вместо «черт подери»? Ладно: мы когда-нибудь накопим денег и поедем месяца на два в Италию и во все эти места. Старинные узкие улицы, старинные замки! Там, верно, пропасть таких, которые стоят по двести лет и даже больше! И мы возьмем с собою мальчишку — даже если он, паршивец, окажется девочкой!.. И он научится болтать и по-французски, и по-итальянски, и по-всячески, как местный уроженец, и его папа с мамой будут им гордиться! Ох, ну и старички из нас получатся! Мы с тобою оба никогда не жаловали морали и, вероятно, лет под семьдесят будем сидеть на крыльце, и курить трубки, и подтрунивать над всеми почтенными прохожими, и рассказывать о них друг другу скандальные истории, пока не доведем их до охоты пристрелить нас, а наш мальчонка — он будет носить цилиндр, держать шофера, — ему стыдно будет с нами поздороваться!

Когда Леора, мертвенно бледная, корчилась от унизительной утренней тошноты, Мартин, усвоив напускную веселость врача, гремел:

— Вот и прекрасно, девочка! Без тошноты хорошего ребенка не родишь. Всех тошнит.

Он лгал, и он нервничал. Каждый раз, когда он думал о ее возможной смерти, ему казалось, что он умрет вместе с нею. Если рядом не будет Леоры, ему ничего не захочется делать, никуда не захочется идти. Пусть он получит весь мир, что толку в том, если нельзя показать его Леоре, если Леоры нет…

Он роптал на природу за обман, за то, что она потешными своими уловками — лунным светом, и белой кожей, и томлением одиночества — заставляет человека заводить детей, а потом делает роды такими бессмысленно жестокими и безобразными! Он стал резок и порывист с пациентами, которые звали его на дальние фермы. Их немощам он сочувствовал больше, чем когда-либо, потому что его глазам открылась грозная красота страдания, но он считал себя не вправе удаляться от Леоры.

Утренняя тошнота сменилась неукротимой рвотой. Неожиданно для самого себя, когда Леора до потери человеческого облика была истерзана мукой, Мартин послал за доктором Гесселинком, и в этот страшный день, в то время как степная весна буйно ликовала за окнами убогой, пропахшей йодоформом комнаты, они вместе приняли у Леоры мертвого ребенка.

Будь это возможно, Мартин понял бы тогда, чем объяснялся успех Гесселинка, оценил бы степенность и ласку, сострадание и уверенность, которые заставляли людей отдавать свою жизнь в его руки. Гесселинк был теперь не холодным судьею, но старшим, более разумным братом, полным сочувствия. Мартин ничего не видел. Он не был врачом. Он был напуганным мальчиком, и Гесселинку было от него меньше пользы, чем от самой бестолковой сиделки.

Когда Мартину стало ясно, что Леора поправится, он сидел рядом с нею и ластился:

— Мы только должны свыкнуться с мыслью, что нам нельзя заводить ребенка, и вот я хочу… Ох, я такой несуразный! И характер у меня гнусный. Но теперь… Ты для меня теперь все на свете!

Она еле слышно прошептала:

— Такой милый был бы малыш. Ах, я знаю! Я так часто видела его. Потому что я знала, что он будет похож на тебя, когда ты был маленьким. — Она попробовала рассмеяться. — Может быть, я хотела его, потому что я могла бы им командовать. У меня никогда не было никого, кто давал бы мне над собою командовать. Ну что ж, если я не могу иметь настоящего ребенка, придется мне воспитывать тебя. Я должна сделать из тебя великого человека, которому все удивлялись бы, как твоему Сонделиусу… Милый, я так беспокоилась, что ты беспокоишься…

Он поцеловал ее, и много часов они сидели вдвоем, не разговаривая, поняв друг друга навек, в сумерках прерии.

17

Доктор Кофлин из Леополиса славился рыжими усами, радушием и «максвеллом»: «максвеллу», правда, в мае исполнилось три года, и полировка на нем пришла в плачевное состояние, но Кофлин считал, что красотой и быстроходностью его машина затмевала все автомобили в Дакоте.

Он пришел домой в самом веселом настроении, поносил на закорках младшего из трех своих детей и сказал жене:

— Тесси, у меня чудесная идея.

— Да, и чудесный запах изо рта. Когда ты перестанешь, наконец, прикладываться к бутылке со спиритус фрументус в аптекарском магазине?

— Ну и женщина!.. Нет, право же, послушай!

— Не желаю! — Она его шлепнула. — С поездкой в Лос-Анжелос этим летом ничего не выйдет. Слишком хлопотно в такую даль с тремя пискунами.

— Конечно. Совершенно верно. Но я думал совсем о другом: давай уложим вещи, сядем в машину и поездим недельку по штату. Выедем завтра или послезавтра. Меня ничего здесь не держит, только вот к одной приглашали принимать ребенка, так я ее подкину Уинтеру.

— Отлично. Испытаем, кстати, новые термосы!

Доктор Кофлин с супругой и детьми тронулись в путь в четыре часа утра. Машина поначалу не представляла никакого интереса, пока в ней сохранялся полный порядок. Но через три дня, когда она приближалась к вам по ровной дороге, протянувшейся на много миль без единого поворота среди всходов молодой пшеницы, вы могли лицезреть врача в костюме «хаки», в роговых очках, в белой полотняной шляпе; его жену в зеленой фланелевой блузе и кружевном чепце. Все остальное было несколько туманно. Проезжая мимо на другой машине, вы заметили бы брезентовую флягу для воды, грязь на колесах и на крыльях, лопату, двух старших детей, с опасностью для жизни перевесившихся через борт и показывающих вам язык, пеленки, развешенные на веревке через весь кузов, растрепанный том «занятных рассказов», семь палочек с леденцами, домкрат, удочку и свернутую палатку.

Напоследок вы заметили бы два больших треугольных флага с надписями «Леополис, С.Д.» и «Простите, что напылили».

Кофлины встречали на пути приятные приключения. Раз они застряли в колдобине, наполненной жидкой грязью. К визгливому восторгу всей семьи доктор спас положение, соорудив мостик из жердей от изгороди. Другой раз у них отказало зажигание, и в ожидании механика, вызванного по телефону из ближайшего гаража, они осматривали молочную ферму с электрической доильной машиной. Путешествие расширяло их кругозор, они открывали чудеса великого мира: кинотеатр в Раундапе, где роль оркестра выполнял не только рояль, но еще и скрипка; питомник чернобурых лисиц в Мелоди; водонапорную башню в Северансе — говорят, самую высокую на всю Северную Дакоту.

Доктор Кофлин заезжал, как он выражался, «скоротать денек» ко всем врачам. В Сент-Льюке у него был закадычный друг, доктор Тромп — он встречался с ним два раза на ежегодных пленумах Медицинской ассоциации долины Пони-Ривер. Когда гость объяснил Тромпу, как плохи показались им гостиницы, Тромп вздохнул смущенно и совестливо:

— Если жена найдет возможным как-нибудь это устроить, я охотно предложил бы вам всем переночевать у нас.

— О, мы не хотели бы никого стеснять. Вас это, правда, не затруднит? — сказал Кофлин.

После того как миссис Тромп кое-как подавила желание отозвать мужа в сторону и сделать ему негромкое, но крепкое внушение, а старший мальчик Тромпов узнал, что маленькому джентльмену «неприлично лягать малюток-гостей, которые проделали такой далекий, далекий путь», все были вполне счастливы. Миссис Кофлин и миссис Тромп сокрушались о дороговизне мыла и масла и обменивались рецептами консервирования персиков, а мужчины сидели на крыльце, закинув ногу на ногу, и, воодушевленно размахивая сигарами, наслаждались профессиональными разговорами:

— Скажите, доктор, как у вас дела с гонорарами?

(Говорил Кофлин, а может быть, и Тромп.)

— Да в общем недурно. Немцы платят хорошо — первый сорт! Им не надо посылать счетов. Когда снимут жатву, они сами приходят и спрашивают: «Сколько я вам должен, доктор?»

— Н-да, немцы народ аккуратный.

— Аккуратнейший. Среди них почти нет неплательщиков.

— Факт. А скажите, доктор, что вы даете при желтухе?

— Как вам сказать, доктор, в упорных случаях я обычно прописываю нашатырь.

— Вот как? Я тоже до сих пор прописывал нашатырь, но на днях напал на заметку в журнале А.М.А.[44], в которой говорится, что это будто бы бесполезно.

— В самом деле? Так, так! Не читал. Гм… Да. Скажите, доктор, как вам кажется, можете ли вы чем-нибудь помочь при астме?

— Знаете, доктор, я вам совершенно конфиденциально скажу одну вещь, которая вам, вероятно, покажется странной. Но я убежден, что лисьи легкие — прекрасное средство от астмы и от туберкулеза тоже. Я сказал это однажды специалисту-легочнику из Сиу-Сити, и он поднял меня на смех — заявил, что это-де ненаучно, а я ему ответил по-своему: «А черта мне в том, говорю, научно это или нет! Я не утверждаю, говорю, что это последнее слово науки; но это средство, говорю, дает результаты, а мне важен прежде всего результат!» Вот что я ему сказал. Да, смею вас уверить: пусть у хорошего деревенского врача не стоит после имени длинный хвост из букв[45], но он накопил множество наблюдений, самых загадочных, которые он не в состоянии объяснить; и, клянусь вам, я убежден, что большинство этих липовых ученых могут очень многому поучиться у простого деревенского практика — смею вас уверить!

— Еще бы! Факт! Лично я предпочитаю оставаться здесь, в деревне, ходить иногда на охоту и жить в свое удовольствие, чем быть самым первоклассным специалистом в большом городе. Одно время я подумывал сделаться рентгенологом — поехать в Нью-Йорк, пройти за два месяца курс, а потом устроиться где-нибудь в Бьютте или в Сиу-Фолсе, но я прикинул, что, если там я стал бы зарабатывать даже девять-десять тысяч в год, это едва ли составит больше, чем три тысячи здесь, так что… И как-никак нельзя забывать долг перед своими старыми пациентами.

— Это верно… А скажите, доктор, что за человек этот ваш Мак-Минтерн?

— Я, понимаете, не люблю подставлять ножку своему собрату-врачу, и он, думается мне, полон добрых намерений, но, между нами говоря, слишком уж он, черт возьми, полагается на догадку. Взять вас или меня — мы в каждом случае применяем научные данные, мы не действуем наудачу, не полагаемся на голый опыт, точно какие-нибудь недоучки. А Мак-Минтерн — ему не хватает знаний. Но жена его, это, я вам скажу, фрукт, у нее самый подлый язык на весь округ! И как она повсюду носится и навязывает своего Мака пациентам!.. Да что говорить! Каждый обделывает свои дела, как умеет.

— А старый Уинтер как? Еще дышит?

— Да, помаленьку. Вы ж его знаете. Конечно, он лет на двадцать отстал от века, но он великий ловкач: держит какую-нибудь старую дуру в постели на шесть недель дольше, чем требуется, навещает ее два раза в день, возится с нею без всякой нужды.

— А кто ваш самый серьезный конкурент, доктор? Кажется, Зильцер?

— Ах, что вы, доктор! Можно ли этому верить? У него нет и десятой доли той практики, которой он хвастает. Вся беда Зильцера в том, что он невоздержанный человек, больно много разглагольствует, любит послушать самого себя. А скажите, кстати, встречались вы с этим новичком… Он поселился тут года два тому назад… в Уитсильвании… как бишь его?.. Эроусмит!

— Нет. Но, говорят, очень толковый молодой врач.

— Да, утверждают, что он парень мозговитый, очень знающий, и жена у него, говорят, умница.

— Но я слышал, Эроусмит сбился с пути — пристрастился к бутылке.

— Да, поговаривают. Для способного молодого человека это позор. Я и сам люблю изредка выпить, но стать пьяницей!.. Что, если он напьется, а его вызовут к больному! Один человек из тех мест говорил мне к тому же, что Эроусмит очень начитан, много занимается, но что он вольнодумец, не ходит в церковь.

— Вот как? Гм! Большая ошибка со стороны врача не примкнуть к какой-нибудь солидной секте, верит ли он в эту материю, или нет. Пастор, скажу я вам, или проповедник может направить к вам очень много больных.

— Еще бы! Да, а тот человек говорил мне, что Эроусмит вечно спорит с проповедниками… он будто уверял одного преподобного, что все должны читать этого иммунолога Макса Готлиба, да еще Жака Леба — знаете? того молодчика, который… не припомню точно, в чем там дело, но он утверждал, будто может создать химическим путем живую рыбу.

— Да-да. Видите! Каким, однако, обольщениям предаются эти лабораторные ученые, когда у них нет стоящей практики, которая давала бы им твердую почву под ногами. Если Эроусмит подпал под влияние такого человека, не удивительно, что у людей нет к нему доверия.

— Конечно. Гм! Да, очень жаль, что Эроусмит пьет, ведет беспутную жизнь, пренебрегает семьей и пациентами. Нетрудно угадать, какой его ждет конец. Позор! Однако стемнело, — вы не скажете, который час?



Берт Тозер хныкал:

— Март, чем ты задел доктора Кофлина из Леополиса? Я слышал от одного человека, что Кофлин ходит повсюду и говорит о тебе, будто ты пьяница и все такое.

— Да? Тут люди следят друг за другом в оба, не правда ли?

— Будьте уверены! Потому я и говорю тебе всегда, что ты должен отстать от покера и виски. Ты когда-нибудь видал, чтоб у меня вдруг явилась потребность выпить?

Отчаянней прежнего чувствовал Мартин, что весь округ не сводит с него глаз. Он не был жаден до похвал; не воображал, что ему подобает занимать более высокое место; но как ни боролся он с собою, он мысленно видел себя отдельно от Уитсильвании и тихо плетущихся лет деревенской практики.

Вдруг, непредвиденным образом, когда в восторге перед Сонделиусом и войной за здоровье Мартин забыл свою лабораторную гордость, случай втянул его снова в исследовательскую работу.



В округе Кринсен появился среди скота симптоматический карбункул, или, как называют эту болезнь в Америке, — «черная нога». Пригласили ветеринара из главного города штата, впрыскивали вакцину Досон Ханзикера, но эпидемия распространялась. Мартин слышал жалобы фермеров. Отметил, что у животных после прививки не появлялось воспаления, не поднималась температура. И он заподозрил, что вакцина Ханзикера содержит слишком мало живых микробов, и ринулся, как борзая, по следу своей гипотезы.

Он раздобыл (прибегнув к подлогу) некоторый запас вакцины и стал ее испытывать в душном чулане, заменявшем ему лабораторию. Пришлось изобрести собственный способ посева анаэробных культур, но он недаром учился у Готлиба, который любил говорить: «Если человек не умеет, когда нужно, сделать фильтр из зубочистки, то пусть он лучше вместе с прекрасным оборудованием покупает и результат своих опытов». Из большой банки для варенья и запаянной трубки Мартин соорудил свой аппарат.

Когда в полной мере подтвердилось, что вакцина не содержит живых возбудителей, он обрадовался неизмеримо больше, чем если бы убедился, что честный мистер Досон Ханзикер производит доброкачественную вакцину.

Без разрешения и уж конечно без поощрения с чьей бы то ни было стороны Мартин выделил возбудителей симптоматического карбункула из крови, взятой у больного животного, и сам приготовил ослабленную вакцину. Это отняло много времени. Он не забросил практики, но, конечно, перестал появляться в заведениях, где шла игра в покер. Вечером они с Леорой съедали вместо обеда по бутерброду и спешили в лабораторию подогревать культуры в импровизированной водяной бане — старой, с течью, кастрюле, поставленной на спиртовку. Мартин, нетерпеливо слушавший отповедь Гесселинка, был бесконечно терпелив в наблюдении за результатом своей работы. Он насвистывал и напевал, и часы с семи до полуночи проносились, как минуты. Леора, миролюбиво насупив брови, высунув кончик языка, сторожила температуру, как хорошая цепная собачка.

После трех попыток с двумя глупейшими провалами он получил вакцину, которая его удовлетворила, и сделал прививку пораженному болезнью стаду. Эпидемия прекратилась, чем и ограничилась награда Мартина, а записи свои и запас вакцины он передал ветеринару штата. Но для других дело этим не ограничилось. Кринсенские ветеринары поносили Мартина за узурпацию их права спасать или убивать скот; врачи поговаривали:

— Дурацкая выходка! Разве можно так унижать свое профессиональное достоинство! Ваш Эроусмит сущий нигилист, который вдобавок гонится за известностью, вот он что такое! Попомните мои слова: вместо того чтоб сохранить приличную, регулярную практику, он, вот увидите, откроет скоро шарлатанский санаторий.

А Мартин отводил душу перед Леорой:

— К черту достоинство! Моя бы воля, я занялся бы изысканиями — о, не холодной, отвлеченной материей, как Готлиб, но подлинно практической работой, — а потом я нашел бы кого-нибудь вроде Сонделиуса, чтобы тот взял мои открытия и вбивал бы их людям в головы, и я бы сделал всех здоровыми, со всем их скотом и зверьем, вплоть до кошек, — угодно им это или нет, — вот что я стал бы делать!

В таком настроении он прочитал в миннеаполисской газете, между занявшей полстолбца заметкой о женитьбе чемпиона среднелегкого веса и тремя строками, посвященными линчеванию агитатора ИРМ, следующее извещение:

«В пятницу вечером, в помещении летних курсов при университете, Густав Сонделиус, крупный специалист по предупреждению холеры, прочтет лекцию „Борцы за здоровье“.

Мартин, захлебываясь, прибежал домой:

— Ли! Сонделиус читает лекцию в Миннеаполисе. Едем! Собирайся! Мы его послушаем, а там кутнем и все такое!

— Нет, поезжай один. Тебе полезно немножко отдохнуть от города, от родственников и от меня. Я поеду с тобой куда-нибудь осенью. В самом деле. Если меня с тобой не будет, тебе, может быть, удастся поговорить с доктором Сонделиусом.

— Куда там! Тамошние видные врачи и чиновники здравоохранения столпятся вокруг него в десять рядов. Но все-таки я поеду.



Степь горела зноем, в ленивом ветре шуршала пшеница, бесплацкартный вагон заносило угольной пылью. Несколько часов медленной езды истомили Мартина. Он дремал, курил, думал. «Надо забыть медицину и все остальное, — убеждал он самого себя. — Пойду поговорю с кем-нибудь в курилке, назовусь коммивояжером от обувной фирмы».

Он так и сделал. К несчастью, собеседник его оказался подлинным коммивояжером по обуви, очень любопытствовавшим узнать, какую фирму представляет Мартин, и тот вернулся в свой вагон с обостренным чувством обиды. Приехав часам к четырем в Миннеаполис, он поспешил в университет и запасся билетом на лекцию Сонделиуса, не подыскав еще даже номера в гостинице, но успев уже выпить кружку пива, о которой мечтал все сто миль дороги.

У него было нечеткое, но приятное намерение провести беспутно свой первый вечер свободы. Он встретит где-нибудь компанию веселых людей, с которыми можно будет посмеяться и поговорить и выпить вволю — хоть не через меру, конечно, — промчаться в авто на полной скорости к озеру Миннетонка и выкупаться при лунном свете. Поиски товарищей он начал с того, что немедленно выпил коктейль в баре какой-то гостиницы и пошел обедать в ресторан на Геннепин-авеню. Никто на него не глядел, никто, как видно, не жаждал общества. Он затосковал по Леоре, и весь его восторг, все серьезное и простосердечное стремление покутить переродилось в сонливость.

Ворочаясь с боку на бок на постели в гостинице, он грустил: «А лекция Сонделиуса скорее всего окажется вздором. Он скорее всего попросту Роско Гик».



Душный вечер. Студенты по двое, по трое подходят к дверям аудитории, пробегают глазами скромную афишу Сонделиуса и бредут прочь. Мартин, едва не решившись дезертировать вместе с ними, хмуро вошел. Зал на треть заполнен студентами и преподавателями летних курсов и людьми, в которых можно признать врачей или начальников учебных заведений. Мартин сидит в заднем ряду, обмахивается соломенной шляпой, ненавидит сидящего с ним в одном ряду человека с бакенбардами, не одобряет Густава Сонделиуса и почти презирает самого себя.

Но вот в зал ворвалось оживление. По центральному проходу, сопровождаемый бесполезным маленьким хлопотуном, прошел раскатом грома человек с широкой улыбкой, широким лбом и копной курчавых льняных волос — прямо ньюфаундлендская собака. Мартин выпрямился. И когда Сонделиус залился мелодичным ревом со шведским акцентом и певучей шведской интонацией, Мартин настолько ободрился, что стал легко переносить даже гнетущее соседство человека с бакенбардами.

— Профессия медика может рождать только одно желание, — бушевал Сонделиус, — уничтожить профессию медика. Непосвященные же могут быть уверены только в одном: девять десятых того, что им известно о здоровье, неверно, а остальное они не умеют применить. Как показывает Батлер в «Эрехоне» «Erehwon» (перевернутое англ. слово nowhere — «нигде») — памфлет английского писателя-сатирика Самюэля Батлера (1835—1902)] (Свинья! Украл у меня эту мысль за добрых тридцать лет до того, как я до нее додумался), единственное преступление, за которое следует вешать человека, это наличие у него туберкулеза.

— Уфф! — откликнулась добросовестная аудитория, недоумевая: забавно это, оскорбительно, скучно или же назидательно?

Сонделиус был буян и озорник, но он умел зачаровывать слушателей. Мартин наблюдал вместе с ним героев желтой лихорадки — Рида, Аграмонте, Кэррола и Лэзира[46]; высаживался вместе с ним в мексиканском порту, усыпленном чумой и умирающем от голода под нещадным солнцем; скакал вслед за ним на коне по горным тропам к опустошенному сыпняком селению; бок о бок с ним, в коварные августовские дни, когда грудные ребята превращаются в иссохшие скелетики, вел войну с трестом мороженщиков, меж тем как меч закона бездействовал, золоченый и притупившийся!

«Вот что хотел бы я делать! Не латать без конца износившиеся тела, но создавать новый мир! — жадно вздыхал Мартин. — Ей-богу! Я бы за ним в огонь и воду пошел! А как он разносит гробокопателей, критикующих дело общественного здравоохранения! Эх, если б только удалось познакомиться с ним и поговорить хоть несколько минут…»

После лекции он медлил уходить. Сонделиуса окружили на эстраде человек десять — двенадцать; одни пожимали ему руку; другие задавали вопросы; какой-то врач волновался: «А вас не смущает, что бесплатные клиники и все такое ведут к социализму?» Мартин стоял в стороне, пока все не отступились от Сонделиуса. Служитель шумно и настойчиво запирал окна. Сонделиус огляделся, и Мартин понял вдруг, что великому человеку скучно. Он пожал ему руку и с дрожью в голосе проговорил:

— Сэр, если вы не спешите, может, вы не отказались бы зайти куда-нибудь и…

Сонделиус засиял на него лучезарным солнцем и прогремел:

— …и выпить? Что ж, я, пожалуй, не прочь. Как сошла у меня сегодня шутка насчет собаки и блох? Понравилась, как вам кажется?

— Конечно! Еще бы!

Воитель, только что рассказывавший, как он спас от голодной смерти пять тысяч татар, получил ученую степень от китайского университета и отказался принять орден от самого настоящего балканского короля, — теперь любовно глядел на свой отряд, состоявший из одного приверженца, и спрашивал:

— Не плохо сошло? Да? Публике понравилось? Ночь такая душная, а у меня по девять лекций в неделю: Де-Мойн, Форт-Додж, Ла-Кросс, Элджин, Джолиэт (он, впрочем, произнес «Жолиэ») и… забыл, где еще. Так сошло не плохо? Понравилось?

— Просто сногсшибательно! Да что там, все ловили каждое слово! Искренне говорю вам, я в жизни не испытывал такого наслаждения.

Пророк возликовал:

— Идемте! Ставлю выпивку. Как гигиенист я веду поход против алкоголя. В чрезмерных количествах он почти столь же вреден, как кофе и даже мороженое. Но как человек, который любит побеседовать, я считаю виски с содовой великолепным растворителем человеческой глупости. Найдется здесь, в Детройте… или нет — где я сегодня? — в Миннеаполисе прохладное местечко, где бы можно было выпить пильзенского?

— Насколько мне известно, здесь есть Летний сад с хорошей пивной, а остановка трамвая в двух шагах.

Сонделиус уставился на него.

— Зачем? Меня ждет такси.

Мартин был подавлен такой роскошью. Сидя в такси, он старался придумать слова, с которыми прилично будет обратиться к знаменитости.

— Скажите, доктор, а в Европе есть Советы здравоохранения?

Сонделиус точно и не слышал.

— Посмотрите вон на ту девушку. Какие ножки и какие плечи! А хорошее пиво в Летнем саду? Найдется у них приличный коньяк? Вы пили когда-нибудь коньяк Курвуазье тысяча восемьсот шестьдесят пятого года? Уфф! Лекции и лекции! Честное слово, я это дело брошу… Да еще надевай им фрак в такую жару! Знаете, я твердо верю во все сумасбродные вещи, которые проповедую в своих лекциях; но теперь забудем, что мы серьезные люди, будем пить, будем петь из «Графа Люксембурга», будем отбивать красивых девушек у их кавалеров, будем обсуждать прелести «Майстерзингеров», единственной оперы, которую я признаю!

В Летнем саду неукротимый Сонделиус рассуждал о Клубе Космополитов, об исследованиях Галле по детской смертности, о целесообразности смешивания бенедиктина с яблочной водкой, о Биарицце, о лорде Холдейне[47], о проверке молока по способу Дона-Бакли, о Джордже Гиссинге[48] и об омарах «термидор».

Мартин подыскивал, как бы ему перекинуть мостик между Сонделиусом и собой, как мы это делаем со знаменитостями или при встречах с людьми за границей. Он мог бы сказать: «Кажется, у нас есть один общий знакомый», или: «Я имел удовольствие читать все ваши статьи», — но закинул удочку иначе:

— Встречались вы когда-нибудь с двумя большими людьми моего медицинского факультета в Уиннемаке: с деканом Сильвой и Максом Готлибом?

— Сильва? Не припомню. А Готлиб?.. Вы его знаете? О! — Сонделиус развел могучими руками. — Из великих великий! Гениальный ученый! Я имел удовольствие беседовать с ним у Мак-Герка. Он бы не сидел здесь и не горланил, как я. Рядом с ним я чувствую себя клоуном! Он берет все мои данные по эпидемиологии и доказывает мне, что я болван! Ха-ха-ха! — Сонделиус просиял и обрушился на систему заградительных пошлин.

При каждой новой теме требовалось что-нибудь подкрепляющее. Сонделиус пил фантастически и был точно вылужен изнутри. Он мешал пильзенское с виски, с черным кофе и с жидкостью, которую официант уверенно выдавал за абсент.

— Я должен был лечь спать в двенадцать, — плакался он, — но нет худшего преступления, как прервать душевную беседу. Впрочем, соблазнить меня не трудно, достаточно самого маленького соблазна. Но пять часов сна мне необходимы. Абсолютно необходимы! Завтра вечером я читаю лекцию в… где-то в штате Айова. Теперь, перевалив за пятьдесят, я уже не могу обходиться тремя часами сна, как бывало раньше, но что делать? Я нашел так много новых тем, на которые мне хочется поговорить.

Он стал красноречив, как никогда. Потом сделался раздражителен. Угрюмый человек за соседним столиком слушал, поглядывал на них и усмехался. Сонделиус оборвал рассуждения о противохолерной сыворотке Хавкина гневной тирадой:

— Если этот человек не перестанет пялить на меня глаза, я размахнусь и убью его! Я человек смирный — теперь, когда я уже не так молод, — но не люблю, когда на меня пялят глаза. Пойду поговорю с ним по-своему. Слегка стукну — и все!

Пока сбегались официанты, Сонделиус орал на соседа, грозил ему громадными кулаками, потом осекся, пожал ему руку — раз, и другой, и третий — и подвел его к Мартину.

— Мой соотечественник, родом из Готенборга. Он плотник. Садитесь, Нильсон, садитесь и пейте. Хейо! Кельнер!

Плотник оказался социалистом, членом секты «Адвентистов седьмого дня», свирепым спорщиком и приверженцем спиртного. Он распекал Сонделиуса за аристократизм, распекал Мартина за невежество в политической экономии, распекал официанта за скверный коньяк. Сонделиус, Мартин и официант не скупились на ответы, и разговор завязался отличный. Их выставили из Летнего сада, и они забились все трое в терпеливо ожидавший такси, который сотрясался от их споров. Куда они ездили, Мартин так и не запомнил. Или вся история приснилась ему? Они заходили как будто в пивную на какой-то длинной улице, вероятно на Университетском проспекте; сидели в кабачке на Южно-вашингтонской улице, где спали у стойки трое бродяг, заезжали на дом к плотнику, где какая-то невыясненная личность варила им кофе.

И куда бы они ни попадали, они в то же время были в Москве, и Кюрасао, и Мурвиллумбе. Плотник создавал коммунистические государства, между тем как Сонделиус, провозглашая, что ему безразлично, работать ли при социализме, или при самодержавии — лишь бы можно было понуждать людей быть здоровыми, — сокрушал туберкулез, а к рассвету разбил наголову рак.

Они расстались в четыре часа утра со слезными клятвами встретиться еще раз в Миннесоте или Стокгольме, в Рио-де-Жанейро или в Полинезии, и Мартин двинулся в Уитсильванию — положить конец дурацкому порядку, при котором людям разрешается болеть.

И великий бог Сонделиус убил декана Сильву, как Сильва убил в свое время Готлиба, Готлиб убил Дубль Эдвардса, веселого химика, Эдварде — дока Викерсона, а Викерсон — пасторского сына, у которого висела в сарае настоящая трапеция.

18

Доктор Уустийн из Вандергайд-Грова в свободное время работал инспектором здравоохранения по округу Кринсен, но должность оплачивалась плохо и не слишком его интересовала. Когда Мартин ворвался к нему и предложил вести работу за половину оклада, Уустийн благосклонно изъявил согласие, посулив коллеге, что это несомненно повлияет на его частную практику.

Действительно, повлияло. Это его почти лишило частной практики.

Официального назначения не последовало. Мартин проставлял на бумагах подпись «Уустийн» (придавая этому имени, по вдохновению, самую затейливую и разную орфографию), и кринсенский Совет уполномоченных признавал за Мартином некоторую власть, но в общем дело было, пожалуй, нелегальное.

На первых порах чиновничье рвение Мартина имело мало общего с наукой и еще меньше с героизмом, но зато сильно раздражало уитсильванцев. Мартин совался во все дворы, пробирал миссис Бисон за ее вонючие бочонки, мистера Норблома за привычку сваливать конский навоз на улице и школьный совет за то, что классы не проветриваются и школьников не заставляют чистить зубы. Граждане и раньше относились к Мартину с глухим недовольством за его безбожие, моральную распущенность и отсутствие местного патриотизма, но когда их стали вытягивать из привычной и, по их мнению, благотворной грязи, их взорвало.

Мартин был честен и убийственно серьезен, но если он и обладал невинностью голубя, то мудрости змеи ему явно не хватало. Он не внушал согражданам почтения к своей миссии. Даже и не пробовал внушать. Власть его, как у уустийновского alter ego[49] была импозантна на бумаге, но слаба на деле и совершенно бессильна против вызываемого ею упрямого противодействия.

От надзора за помойками он поднялся к драматической борьбе с инфекцией.

В поселке Дельфт постоянно держалась, то спадая, то вспыхивая, эпидемия брюшного тифа. Фермеры были уверены, что зараза идет от племени новоселов, из деревни в шести милях вверх по речушке, и линчевание виновников представлялось им наилучшим выражением протеста и приятным отдыхом от земледельческих трудов. Когда Мартин стал уверять, что, пройдя шесть миль по реке, отбросы очищаются и вряд ли беда в новоселах, на него обрушились:

— Хорош гусь! Ходит и трубит, что мы должны принимать побольше мер для охраны здоровья! А когда ему показывают шелудивых собак, которых надо перестрелять, тем более что они всего-навсего чехи, так он палец о палец не ударит — только мелет вздор об убиении микробов и о всякой ерунде, — говорил Кэйс, скупщик пшеницы при Дельфтском элеваторе.

Носясь по округу, не забрасывая, но и не расширяя, конечно, свою частную практику, Мартин отмечал на карте каждый новый случай брюшного тифа на пять миль вокруг Дельфта. Он прослеживал, куда посылалось молоко, откуда поступала бакалея. И открыл, что по большей части заболевание появлялось после прихода домашней швеи; добродетельной старой девы, маниакально чистоплотной. Четыре года тому назад у нее у самой был брюшной тиф.

— Она — хронический бациллоноситель, — объявил Мартин, — надо ее освидетельствовать.

Он застал ее за шитьем в доме старого фермера-проповедника.

Со стыдливым негодованием она отказалась подвергнуться осмотру, и Мартин слышал, уходя, как она плачет от обиды, а проповедник проклинает его с крыльца. Мартин вернулся с полисменом, арестовал швею и посадил ее в изолятор при кринсенской ферме-богадельне. В испражнениях арестантки он нашел миллиарды брюшно-тифозных бацилл.

Хрупкой добропорядочной женщине было не по себе в голой беленой палате. Ей было стыдно и страшно. Кроткую, смирную, ясноглазую старую девушку везде любили; она приносила подарки ребятишкам, помогала заваленным работой фермершам готовить обед, а детям постарше пела песни тонким чирикающим голоском. Мартина поносили за преследование швеи. «Небось не посмел бы ее тронуть, будь она побогаче», — судачили в деревне и поговаривали о том, чтобы силой освободить арестованную.

Мартин мучился. Он навещал швею в богадельне, он пробовал разъяснить ей, что для нее нет другого места, он носил ей журналы и конфеты. Но твердо стоял на своем. Ей нельзя выйти на свободу. Он был убежден, что она явилась причиной по меньшей мере ста случаев брюшного тифа, в том числе девяти со смертельным исходом.

В округе его высмеивали. Разносит тиф — теперь, через четыре года после выздоровления? Кринсенский совет уполномоченных и кринсенский отдел здравоохранения вызвали из соседнего округа доктора Гесселинка. Тот просмотрел расчерченные Мартином карты и согласился с ним. На каждом заседании совета происходили теперь бои, и неизвестно было, чем они кончатся для Мартина — гибелью или триумфом.

Леора спасла и его и швею.

— А нельзя ли, — сказала она, — собрать по подписке деньги и поместить ее в хорошую больницу, где ее будут лечить или просто содержать, если она неизлечима?

Швея была помещена в санаторий и любезно забыта всеми до конца своей жизни, и вчерашние враги говорили о Мартине:

— Толковый парень — и от работы не отлынивает.

Гесселинк специально приехал, чтобы объявить ему:

— На этот раз вы показали себя молодцом, Эроусмит. Я рад видеть, что вы взялись за дело.

Окрыленный успехом, Мартин тотчас принялся выслеживать новую эпидемию. Ему повезло: он натолкнулся на случай натуральной оспы и на несколько случаев, где он заподозрил оспу. Некоторые из этих случаев пришлись по ту сторону границы, на округ Менкен — сферу влияния Гесселинка, и Гесселинк поднял Мартина на смех.

— Это все ветряная оспа, кроме одного вашего случая, ведь летом оспой почти не болеют, — подтрунивал он, а Мартин метался по обоим округам, вещал о бедствии, заклинал всех и каждого сделать прививку, гремел:

— Через десять — пятнадцать дней будет ад кромешный!

Но пастор Единого братства, служивший в церквах Уитсильвании и двух других деревень, был противником оспопрививания и восстал против него в своих проповедях. Деревни стали на сторону пастора. Мартин ходил из дома в дом; умоляя фермеров привить оспу, предлагая провести прививку бесплатно. Но он в свое время не завоевал их любви, не научил их следовать за собою, и они возражали, долго и развязно спорили на крыльце, приговаривая, что он пьян. Хоть он уже много недель не пил ничего крепкого, кроме сомнительного деревенского кофе, они нашептывали, будто он каждый вечер бывает пьян и что священник Единого братства собирается разоблачить его с церковной кафедры.

Десять страшных дней миновали, и пятнадцать дней, и все случаи, кроме первого, оказались ветрянкой. Гесселинк злорадствовал, деревня зубоскалила, и Мартин сделался притчей во языцех.

Пересуды о его распущенности мало его задевали: только иногда вечерами, в состоянии тихой депрессии, он помышлял, бывало, о побеге. Но смех приводил Мартина в дикое бешенство.

Леора гладила его прохладными руками, успокаивая.

— Это пройдет, — говорила она.

Но это не проходило.

К осени история о докторе Эроусмите и оспе развилась в одну из тех шуточных народных сказок, какие любят крестьяне по всему свету. Их доктор, весело рассказывали они, утверждает, будто всякий, кто держит свиней, непременно помрет от оспы. Он семь дней кряду пил без просыпу, и все болезни, от камня в печени до изжоги, объявлял оспой. При встрече они шутили, вовсе не желая его обидеть:

— У меня на подбородке прыщик, док. Что это? Уж не оспа ли?

Страшнее ярости народа его смех, и если он терзает тиранов, то с тем же рвением преследует он святого и мудреца и оскверняет их сокровища.

Когда округ настигла внезапно подлинная эпидемия дифтерита и Мартин стал трепетно проповедовать сыворотку, многие вспоминали его неудачную попытку спасти Мери Новак, остальные же кричали:

— Ох, оставьте нас в покое! Помешались вы на эпидемиях!

И когда дети, как он и предсказывал, стали умирать один за другим, потешная сказка о докторе Эроусмите отнюдь не утратила своей популярности среди фермеров.

И вот однажды Мартин пришел домой к Леоре и сказал спокойно:

— Кончено. Надо собирать пожитки. Я здесь ничего не добьюсь. Пройдут годы, пока они снова станут мне доверять. Уж этот мне их проклятый юмор! Займусь вплотную настоящим делом: общественным здравоохранением.

— Я очень рада! Ты для них слишком хорош. Мы поедем в какой-нибудь большой город, где твою работу будут ценить.

— Нет, надо смотреть правде в глаза. Урок не прошел для меня даром. Здесь я потерпел провал. Я восстановил против себя слишком много людей. Не сумел к ним подойти. Может быть, и следовало бы стерпеть, не отступать, но жизнь коротка, и я считаю, что все-таки я кое-чего да стою. Меня сперва смущало, что я праздную труса, обращаюсь в бегство, что я не довел плуга… как это говорится? «Не довел плуга до конца борозды…» Но теперь мне все равно! Честное слово! Я знаю, на что я способен! Готлиб это видел! И я хочу взяться за работу. Двинем! Хорошо?

— Конечно!



В журнале Американской Медицинской Ассоциации сообщалось, что Густав Сонделиус читает цикл лекций в Гарварде. Мартин написал ему, спрашивая, не знает ли он где-нибудь свободной вакансии по здравоохранению. Сонделиус ответил очень неофициально, грязными каракулями, что он с удовольствием вспоминает их миннеаполисскую вылазку, что с Энтвайлом из Гарварда он расходится во взглядах на природу метатромбина, что в Бостоне есть превосходное итальянское кофе, а насчет должности он порасспросит своих приятелей из санитарного управления.

Два дня спустя он написал, что доктор Альмус Пиккербо, директор отдела народного здравоохранения в городе Наутилусе, штат Айова, ищет себе помощника и, вероятно, не откажется сообщить подробности.

Леора с Мартином набросились на справочник.

— Ого! В Наутилусе шестьдесят девять тысяч жителей! По сравнению со здешними тремя стами шестьюдесятью шестью… нет, постой, здесь теперь триста шестьдесят семь, считая с младенцем Пита Иески (кстати, роды принимать этот мерзавец вызвал Гесселинка!)… Люди! Люди, которые умеют разговаривать! Театры! Может быть, концерты! Леора, мы будем, как двое ребят, вырвавшихся из школы!

Он по телеграфу запросил о подробностях — к великому любопытству железнодорожного агента, работавшего также и телеграфистом.

В присланном ему гектографированном проспекте сообщалось, что доктору Пиккербо требуется помощник, который, наряду с самим Пиккербо, будет единственным медицинским чиновником, работающим полный рабочий день, так как больничные и школьные врачи сохраняют частную практику и привлекаются к служебным обязанностям только по совместительству. Помощник должен быть эпидемиологом, бактериологом и возглавлять штат конторщиков, медицинских сестер и инспекторов-добровольцев, надзирающих за молочными фермами и санитарией. Оклад — две с половиной тысячи долларов в год, тогда как в Уитсильвании Мартин зарабатывал тысячи полторы.

Желательно предъявление солидных рекомендаций.

Мартин написал Сонделиусу, декану Сильве и Максу Готлибу в институт Мак-Герка.

Доктор Пиккербо известил:

«Я получил о вас очень приятные письма от декана Сильвы и доктора Сонделиуса, а письмо доктора Готлиба совсем замечательное. Он говорит, что у вас редкое дарование лабораторного исследователя. Я с истинным удовольствием предлагаю вам место. Будьте добры ответить телеграммой».

Только теперь Мартин до конца осознал, что бросает Уитсильванию, до смерти наскучившие придирки Берта Тозера, шпионство Пита Иески и Норбломов… необходимость в сотый, в тысячный раз неизменно сворачивать с леополисской дороги на юг у Двухмильной рощи и следовать снова и снова по томительно ровному, прямому тракту; высокомерие доктора Гесселинка и коварство доктора Кофлина, рутину, не оставляющую времени на пыльную лабораторию, — бросает все это для культуры и блеска великого города Наутилуса.

— Леора, мы едем! Мы в самом деле едем!



Берт Тозер сказал:

— Другие, знаешь, ей-богу, назвали бы тебя предателем, после всего, что мы для тебя сделали, пусть ты и вернул нам тысячу долларов. Позволить приехать сюда другому доку и отнять у Семьи все влияние!

Ада Квист сказала:

— Если вы и среди здешней публики не завоевали доверия, воображаю, что вас ожидает в таком большом городе, как Наутилус! В будущем году мы с Бертом поженимся, и, когда вы, двое спесивцев, обожжетесь там как следует, нам, верно, придется приютить вас под своим кровом когда вы, смирившись, приползете назад как вы думаете, можно нам будет снять ваш дом за ту же плату, какую платили вы право Берт почему бы нам не снять кабинет Мартина все-таки экономия впрочем я всегда говорила с тех пор еще как мы вместе учились в школе, что ты Ори не способна на приличный правильный образ жизни.

Мистер Тозер сказал:

— Просто не понимаю: все шло так хорошо. Право, со временем вы стали бы зарабатывать здесь три-четыре тысячи в год, если б не бросали практики. Уж мы ли не старались обставить вас как можно лучше? Не нравится мне, что моя дочка едет в чужой город и покидает меня, старика. И Берт стал такой заносчивый со мной и с матерью, а вы и Леора всегда как будто считались с нами. Нельзя ли как-нибудь так уладить, чтоб вы остались?

Пит Иеска сказал:

— Док, я просто ушам своим не поверил, когда услышал, что вы уезжаете! Конечно, мы с вами цапались из-за аптекарских товаров, но, ей-богу, я уже вроде как подумывал предложить вам войти в компанию, чтоб вы могли ведать лекарствами, как вам вздумается, и можно было бы заодно подрядиться к Бьюику — распространять его машины. Развернули бы приличное предприятие. Я от души жалею, что вы нас покидаете, право… Ну, приезжайте как-нибудь, постреляем уток, посмеемся, вспомним, какую вы тут подняли бучу из-за оспы. Никогда не забуду! На днях еще, когда у моей старухи стреляло в ушах, я сказал ей: «Смотри, Бесс, не схватила ли ты оспу?»

Гесселинк сказал:

— Доктор, что я слышу? Вы уезжаете? Как! Мы с вами только начали поднимать на должную высоту медицинскую практику в этом захолустье… Я нарочно сегодня приехал… В чем дело? Мы посмеивались над вами? Верно, посмеивались, сознаюсь; но это не значит, что мы вас не ценим. В маленьких местечках, как ваша Уитсильвания или Гронинген, поневоле, от нечего делать, перемываешь косточки соседям. Право, доктор, я с радостью наблюдал, как вы из неоперившегося птенца превращаетесь в настоящего, самостоятельного врача, и вдруг вы уезжаете… Если бы вы знали, как мне это грустно!

Генри Новак сказал:

— Как, док, неужто вы нас покидаете? А мы ждем нового младенца, и я намедни еще сказал жене: «Хорошо, что у нас есть доктор, который выкладывает правду, а не морочит нам голову, как док Уинтер».

Дельфтский скупщик пшеницы сказал:

— Док, что я слышу? Никак вы удираете от нас? Мне доложил это один паренек, а я ему ответил: «Не старайся ты быть глупее, чем создал тебя господь». Вот что я ему сказал. Но я обеспокоился и поспешил приехать… Док, я, пожалуй, слишком иной раз распускаю язык. Я был против вас в этой истории с тифом, когда вы уверяли, что портниха разносит заразу, но вы потом показали нам, кто был прав. Док, если бы вы остались и захотели бы стать сенатором штата… я пользуюсь кое-каким влиянием, — поверьте, уж я бы для вас постарался!

Алек Инглблед сказал:

— Счастливец!

Вся деревня высыпала к поезду, когда Мартин и Леора уезжали в Наутилус.

Первую сотню раззолоченных осенью миль Мартин горевал о недавних соседях.

— Впору соскочить с поезда и бежать назад. Разве не весело было нам играть с Фрезирами в «тысячу»? Подумать только, какого они теперь получат врача. Честное слово, если тут поселится шарлатан или если Уустийн опять забросит санитарное дело, я вернусь и заставлю их обоих закрыть лавочку! И, как-никак, забавно было бы стать сенатором штата.

Но когда стемнело и во всем стремительно мчащемся мире не осталось ничего, кроме желтых газовых фонарей в потолке длинного вагона, Мартин и Леора уже видели впереди великий Наутилус, высокую честь, большие достижения, создание образцового светлого города и похвалу Сонделиуса… а может быть, и Макса Готлиба.

19

Среди черноземной равнины Айовы, пристроившись к неглубокой и неинтересной речушке, жарится на солнце и шумит и сверкает город Наутилус. На сотни миль вокруг неуклонно прямыми рядами встает лес кукурузы, и путник, бредущий в поту по дороге между высокими частоколами стеблей, теряется и нервничает от ощущения нещадного роста.

Наутилус перед Зенитом — все равно что Зенит перед Чикаго.

Со своими семьюдесятью тысячами населения это тот же Зенит, только меньшей величины, но не менее оживленный. Здесь одна большая гостиница против десяти зенитских, но ее владелец приложил все старания, чтобы сделать ее деловитой, стандартизованной и умопомрачительно современной. Единственная существенная разница между Наутилусом и Зенитом та, что хотя и тут и там улицы выглядят все одинаково, в Наутилусе они выглядят одинаково на протяжении меньшего количества миль.

Определить Наутилус в качественном отношении затруднительно по той причине, что до сих пор не решено, что он такое — очень большая деревня или очень маленький город. Здесь есть дома, где держат шоферов и угощают коктейлями Баккарди, но в августовские вечера все, кроме нескольких десятков жителей, сидят без пиджаков на парадном крыльце. В десятиэтажном здании поместилась среди различных контор редакция журнальчика «Новая проза», издаваемого молодой женщиной, которая провела пять месяцев в монпарнасских кафе, — а напротив, под кленами, уютно стоит старозаветный особняк и выстроились в ряд фургоны и «форды», на которых приехали в город фермеры в комбинезонах.

Айова славится самой плодородной почвой, самым низким уровнем неграмотности, самым высоким процентом коренного белого населения и владельцев автомобилей и самыми нравственными и передовыми городами во всех Соединенных Штатах, а Наутилус — самый айовийский город в Айове. Из каждых трех горожан старше шестидесяти лет один может похвастаться, что провел зиму в Калифорнии, в том числе — пасаденский чемпион по набрасыванию подков на колышки и женщина, преподнесшая мисс Мери Пикфорд индейку, которой королева кино наслаждалась за рождественской трапезой в 1912 году.

Для Наутилуса характерны большие дома с густым газоном перед ними, а также поразительное количество гаражей и высоких церковных шпилей. Тучные поля подступают к самой черте города, и немногочисленные фабрики, несчетные железнодорожные пути, убогие домики рабочих расположены чуть ли не среди кукурузы. Производит Наутилус стальные ветряки, сельскохозяйственные орудия (включая знаменитый раскидыватель навоза «Маргаритка»), а из хлебных продуктов — «Маисовый порошок», излюбленный завтрак айовийца. Город выделывает еще кирпич, ведет оптовую торговлю бакалеей и дает приют главному штабу Кооперативного страхового общества Кукурузной зоны.

Одним из самых мелких, но и самых старых промышленных предприятий является Магфордский христианский колледж, насчитывающий двести семнадцать студентов и шестнадцать преподавателей, из коих одиннадцать — священники Христовой церкви. Небезызвестный доктор Том Биссекс состоит здесь тренером по футболу, санитарным директором и профессором гигиены, химии, физики, а также французского и немецкого языков. Отделения стенографии и фортепиано славятся далеко за пределами Наутилуса, и однажды — правда, это произошло уже несколько лет тому назад, — Магфорд побил бейсбольную команду Гриннел-колледжа со счетом одиннадцать — пять. Магфорд-колледж ни разу не запятнал своей чести дрязгами из-за преподавания биологии дарвиновского толка — в колледже еще и не думали вводить в программу какую бы то ни было биологию.



Мартин оставил Леору в Симз-Хаусе, старомодной, второй гостинице Наутилуса, а сам пошел представляться доктору Пиккербо, директору Отдела Народного Здравоохранения.

Отдел помещался в переулке в полуподвальном этаже большого серого каменного гриба — Сити-холла[50]. Когда Мартин вошел в унылую приемную, его с почетом приняли стенографистка и две медицинских сестры. В их щебетанье — «Хорошо доехали, доктор? Доктор Пиккербо не надеялся увидеть вас раньше завтрашнего дня, доктор. Миссис Эроусмит с вами, доктор?» — бомбой влетел Пиккербо и разразился приветствиями.

Доктору Альмусу Пиккербо было сорок восемь лет. Он кончил Магфорд-колледж и медицинский факультет в Вассау. Внешностью доктор несколько напоминал президента Теодора Рузвельта — та же крепкая фигура, те же усы щетиной — и нарочно подчеркивал это сходство. Он не знал, что значит просто разговаривать: он или ворковал, или держал речь.

Он встретил Мартина четырехкратным «отлично!», прозвучавшим как хоровое приветствие целого колледжа; затем через весь отдел провел его в свой личный кабинет, угостил сигарой и пробил плотину спокойного мужского молчания:

— Доктор, я счастлив, что буду иметь сотрудником такого человека, как вы, с научными наклонностями. Это не значит, однако, что сам я считаю себя совершенно их лишенным. Напротив, я взял себе за правило время от времени заниматься, между прочим, и научными исследованиями, без некоторой доли которых даже самый пламенный крестовый поход за здоровый быт вряд ли увенчается успехом.

Это звучало как вступление к длинной лекции. Мартин поудобней уселся, в кресло. Он сомневался, прилично ли будет закурить сигару, но решил, что она ему поможет казаться более заинтересованным.

— Но это у меня, я полагаю, вопрос темперамента. Я часто надеялся, хоть мне и чуждо стремление к самовозвеличиванию, что высшие силы, быть может, назначили мне в удел стать одновременно Рузвельтом и Лонгфелло великого и неизменно ширящегося всемирного движения в пользу охраны народного здоровья не слаба ли ваша сигара, доктор? или, пожалуй, лучше было бы сказать не Лонгфелло, а Киплингом народного здоровья, потому что, несмотря на целый ряд прекрасных строф и на моральную возвышенность нашего Кембриджского Мудреца, в его поэзии нет того размаха и той силы, что у Киплинга.

Полагаю, вы согласны со мною или согласитесь, когда вам представится случай увидеть плоды нашей работы в городе и успех, с которым мы торгуем идеей «Улучшай Здоровье», что ни в чем так не нуждается мир, как в истинно вдохновенном, отважном вожде, который, как башня, возносится над толпой, — так сказать, в Билли Санди нашего движения, в человеке, который умел бы надлежащим образом использовать сенсацию и расшевеливать людей в их косности. Газеты — и я могу только сказать, что они мне льстят, сравнивая меня с Билли Санди, величайшим евангелистом и христианским проповедником, — газеты утверждают иногда, будто я слишком гонюсь за сенсацией. Ха! Если б только они понимали, что вся беда в том, что я недостаточно гонюсь за сенсацией! Все же я стараюсь, стараюсь, и… Посмотрите! Вот плакат. Он написан моею дочерью Орхидеей, а стихи — мое собственное скромное произведение, и смею вас уверить, их цитируют везде и всюду:

К здоровью путь отнюдь не гладкий,

К здоровью не придешь украдкой,

О гигиене, милый друг,

Кричи ты громко, как петух.

А вот еще плакат — менее значительный; здесь нет стремления подняться до широких абстрактных обобщений, но вас поразит, до чего такая вещь действует на беспечных матерей, которые, конечно, вовсе не пренебрегают намеренно здоровьем своих малюток, однако их нужно наставлять, а иногда и подстегнуть, и когда они видят такой плакат, он заставляет их призадуматься:

Кипяти рожок молочный — или — правда сущая!

Покупай билет для дочки в царствие грядущее.

Некоторые мои вещицы — а я их слагаю в пять минут, не больше — получили высокую оценку. Как-нибудь, когда у вас выдастся свободный часок, просмотрите этот альбом вырезок, просто чтобы видеть, доктор, чего можно достичь, если вести движение современными и научными методами. Это вот о противоалкогольном митинге, который я провел в Де-Мойне. Зал был битком набит, и я владел им: все до одного вскочили на ноги, когда я доказал с цифрами в руках, что девяносто три процента всех случаев сумасшествия имеют своей причиной пьянство! Или вот еще, — правда, это не имеет прямого отношения к охране здоровья, но зато показывает, какие вам здесь открываются широкие возможности включиться в любое движение, имеющее целью благо общества.

Он извлек новую газетную вырезку. Над карикатурой исполненной карандашом и пером, — громадная усатая голова на крохотном тельце, — красовался заголовок:

ДОК ПИККЕРБО — ЗНАМЕНОСЕЦ ОКРУГА ЭВАНДЖЕЛИН — ВОЗГЛАВЛЯЕТ БОЛЬШУЮ ДЕМОНСТРАЦИЮ ПОД ЛОЗУНГОМ «ХОДИТЕ В ЦЕРКОВЬ»

Пиккербо смотрел и предавался воспоминаниям:

— Прелестный был митинг! Мы подняли посещаемость церкви по округу на семнадцать процентов! Ах, доктор, вы учились в Уиннемаке и проходили стаж в Зените, не так ли? В таком случае вас должно заинтересовать вот это. Вырезка из зенитского «Адвокейт-Таймс», стихи Чама Фринка, который — вы, я думаю, согласитесь со мной! — стоит в одном ряду с Эдди Гестом и Уотом Мейсоном — нашими величайшими поэтами и, несомненно, популярнейшими, откуда явствует, что американская публика отнюдь не страдает недостатком литературного вкуса. Милый старый Чам! Я приехал тогда в Зенит делать доклад на всеамериканском съезде Конгрегациональных воскресных школ — я и сам, видите ли, конгрегационалист[51] — на тему «Здоровье — наш моральный долг». И вот Чам написал обо мне эти стихи:

Привет от Зенита, привет стократ,

О Альмус, о Пиккербо, друг и брат!

Двужильный боец,

Врач и певец,

Он льва благородней, смелей кугуара,

Стоит за здоровье скалой Гибралтара.

Он фактами, цифрами, рифмами бьет,

Маленький, удаленький щу-у-кин кот!

Многоречивый доктор Пиккербо вдруг застыдился.

— Может быть, нескромно с моей стороны показывать это всем и каждому. Но когда я читаю стихи, отмеченные такой оригинальностью, таким поэтическим взлетом, когда я вижу такой подлинный карманный шедевр, я убеждаюсь, что я — вовсе не поэт, как ни сильно способствуют мои вирши Делу Здравоохранения. Пусть мои духовные детища учат гигиене и вносят свою лепту в спасение тысяч драгоценных жизней, но они — не литература, если их сопоставить со стихами Чама Фринка. Нет, я, конечно, не более как скромный ученый на посту чиновника.

Однако вы сейчас увидите, как один из этих моих опытов благодаря своей забавности и остроте и некоторой мелодичности, так сказать, золотит пилюлю — отучает беспечных людей плевать на тротуары и выманивает их на лоно великой природы, где они наполняют легкие озоном и ведут здоровую жизнь первобытных людей. Вам, верно, любопытно будет проглядеть первый номер небольшого альманаха, который я недавно основал — мне доподлинно известно, что многие редакторы газет намерены перепечатывать из него материал, способствуя таким образом нашему высокому делу и в то же время рекламируя мое издание.

Он вручил Мартину книжицу, озаглавленную: «Пикули Пиккербо».

В стихах и афоризмах «Пикули» рекомендовали хорошее здоровье, хорошие дороги, хорошие заработки и единый стандарт нравственности. Доктор Пиккербо подкреплял свои предписания статистическими данными, столь же убедительными, как те, которыми некогда преподобный Айра Хинкли устрашал Дигамму Пи. Так, в одной статье сообщалось, что из мужей, разведшихся со своими женами в Онтарио, Теннесси и Южном Вайоминге за 1912 год, подавляющее большинство — пятьдесят три процента! — выпивали не менее одного стакана виски в день.

Это предостережение еще не дошло до сердца Мартина, как Пиккербо выхватил у него «Пикули» и, точно оробевший школьник, воскликнул:

— Не стоит читать дальше — тут у меня всякий вздор. Просмотрите как-нибудь после. А вот второй том вырезок будет для вас, пожалуй, любопытен просто как показатель, чего может достичь человек в нашем деле.

Просматривая заголовки, Мартин все более убеждался, что до сих пор плохо представлял себе, какой широкой известностью пользуется доктор Пиккербо. Выяснилось, что он — основатель первого в Айове Ротарианского клуба[52]; инспектор Конгрегациональной воскресной школы имени Джонатана Эдвардса[53] в Наутилусе; председатель лыжно-туристского клуба «Мокассин», Кегельного клуба западной стороны и Клуба 1912 года имени Рузвельта[54]; зачинщик и распорядитель Объединенного пикника Гимнастического общества, Лесовиков, Лосей, Масонов, Чудаков, Рыцарей Колумба, Б'наи, Б-рит[55] и ХАМЛа; а также завоеватель призов за чтение наизусть наибольшего количества стихов из библии и за лучшее исполнение ирландской джиги на вечерне Полной луны, устроенном библейской школой для взрослых имени Джонатана Эдварде а.

Мартин узнал, что доктор Пиккербо читал доклад членам Клуба Двадцатого Века в Наутилусе о «Путешествии американского доктора по Старой Европе» и членам Ассоциации питомцев Магфорд-колледжа на тему: «Требуется старому Магфорду инструктор по футболу — американец во весь рост».

Но и за пределами Наутилуса Альмус Пиккербо шумно напоминал о своем существовании.

На еженедельном завтраке Торговой Палаты города Толедо он держал речь на тему: «Чем больше здоровья, тем выше доход». Он просвещал заседавший в Уичите Всеамериканский совет пригородного трамвайного сообщения относительно «Основ гигиены для работников трамвая». Семь тысяч шестьсот рабочих детройтских автомобильных заводов слушали его доклад: «Сперва здоровье, потом техника безопасности, а пьянство — ни-ког-да!» А на большой конференции в Ватерлоо Пиккербо помог организовать первый в Айове отряд противников рома.

Посвящая ему статьи и передовицы, газеты и ведомственные журналы и один еженедельник резиновой промышленности украшали свои страницы фотографиями самого доктора Пиккербо, его цветущей супруги и восьми резвых дочерей, снятых то в канадских зимних костюмах среди снега и ледяных сосулек, то в легких, но скромных спортивных костюмах играющими в теннис во дворе, то в костюмах неведомо каких жарящими ветчину на фоне сосен Северной Миннесоты.

Мартину нестерпимо хотелось уйти и отдохнуть.

Назад в Симс-Хаус он пошел пешком. Ему было ясно: для культурного человека самый факт, что Пиккербо ратует за какую-либо реформу, будет достаточным основанием отмахнуться от нее.

Дойдя до этой мысли, Мартин сам себя одернул и выругал за то, что он почитал своим старым грехом высокомерия перед приличными нормальными людьми… Провал. Непостоянство. Сперва в университете, потом в частной практике, в неумелых распоряжениях по санитарии. И теперь опять?

Он убеждал себя: «Энергия и благодушие Пиккербо — как раз то, что нужно, чтобы довести до широких масс научные открытия Макса Готлиба. Какое мне дело, что Пиккербо пускает пыль а глаза конференциям попечителей воскресных школ и прочим кретинам, лишь бы он оставлял меня в покое и давал мне делать свое дело в лаборатории и по надзору за молочными фермами.

Он разжег в себе энтузиазм и весело, уповая на будущее, вошел в обшарпанный с высоким потолком номер гостиницы, где сидела в качалке у окна Леора.

— Ну, как? — спросила она.

— Очень хорошо, меня замечательно встретили. И мы приглашены завтра вечером на обед.

— Что он за птица?

— Отчаянный оптимист. Он умеет добиться своего, он… Ох, Леора, неужели я опять окажусь брюзгливым, неуживчивым кисляем? Опять провалюсь?

Он зарылся лицом в ее колени и льнул к ее любви — к единственной реальности в мире болтливых призраков.



К тому времени когда под окнами у них зашелестели клены на ветру, поднявшемся с наступлением сумерек, и добропорядочные жители Наутилуса в своих тряских «фордах» покатили домой ужинать, Леора успела убедить Мартина, что Пиккербо своею шумихой не помешает его работе, что они ни в коем случае не останутся в Наутилусе на всю жизнь и что она, Леора, нежно его любит. Они спустились к ужину — к старозаветному айовийскому ужину с оладьями из кукурузной муки и множеством закусок, не лишенных для них интереса после вдохновенной, но неумелой Леориной стряпни, а потом пошли в кино и держались за руки, и были вполне довольны.

На другой день доктор Пиккербо был более занят и менее говорлив. Он ознакомил Мартина с частностями предстоявшей работы.

Сам Мартин, освободившись от возни с порезанными пальцами и больными ушами, наивно воображал, что будет проводить радостные дни в лаборатории, выходя из нее только для борьбы с фабрикантами, не признающими требований санитарии. Но он быстро убедился, что его работу в точности определить невозможно — придется делать понемногу все дела, какие для него придумают доктор Пиккербо, газеты или первый попавшийся житель Наутилуса.

Ему предстояло умиротворять разговорчивых избирателей, которые приходили и жаловались на все — от запаха, источаемого канализацией, до вечеринок с пивом у соседей; предстояло диктовать в конторе корреспонденцию обидчивой стенографистке, представлявшей собою не Девушку-Работницу, а Милую Девицу, Которая Работает; давать материал в газеты; покупать скрепки для бумаг, мастику для полов и бланки для отчетов — все как можно дешевле; помогать по мере надобности двум врачам городской больницы, работавшим на половинном окладе; командовать сестрами и двумя санитарными инспекторами; ругаться с Компанией вывоза отбросов; арестовывать или по меньшей мере отчитывать всех, кто плюет на тротуары; лететь на «форде» наклеивать плакаты на стены домов, где появилась заразная болезнь; строгим оком ученого следить за эпидемиями от Владивостока до Патагонии и не допускать (неясно, какими способами), чтобы эти эпидемии приближались к Наутилусу и убивали землевладельцев и вносили замешательство в деловую жизнь города.

Будет и кое-какая лабораторная работа: анализы молока, Вассерман для частнопрактикующих врачей, изготовление вакцин, проверка мазков на дифтерию.

— Все понятно, — сказала Леора, когда они одевались к обеду у Пиккербо, — служба потребует у тебя не больше двадцати восьми часов в сутки, остальное же время тебе милостиво разрешается тратить на научную работу, если никто не помешает.

Дом доктора Пиккербо и миссис Альмус Пиккербо на ощетинившейся шпилями Западной Стороне являл собою Настоящий Старозаветный Дом. Это был деревянный особняк с башенками, качелями, гамаками, с замшелыми развесистыми деревьями, с жидковатым газоном и сыроватой беседкой, со старым каретным сараем, утыканным по гребню крыши железными шипами. Над воротами красовалось наименование: «ПУТНИКАДОХНИ».

Мартин и Леора попали в сумятицу приветствий и дочек. Восемь юных Пиккербо, от хорошенькой девятнадцатилетней Орхидеи до пятилетних двойняшек, нахлынули пенной волной дружественного любопытства и старались говорить все сразу.

Хозяйка дома, полная женщина, имела вид озабоченно успокоенный. Ее уверенность, что все идет как нельзя лучше, находилась в постоянной борьбе с сознанием, что на свете многое идет как нельзя хуже. Она расцеловалась с Леорой, пока Пиккербо тряс Мартину руку, точно работал насосом. У Пиккербо был свой особый способ, здороваясь — вдавливать вам в руку большой палец очень сердечно и очень больно.

Он тотчас перекрыл голоса даже своих восьми дочерей речью о Домашнем Гнезде.

— Вот вам живой пример Здоровой Семьи. Взгляните, Эроусмит, на этих рослых, крепких девочек. Ни одного дня своей жизни они не болели… за редкими исключениями, и если их мать страдает мигренью, то это следует приписать пренебрежению диетой с ранних лет, ибо ее отец был, правда, церковным старостой и почтенным джентльменом старого закала, можно сказать образцом джентльмена, другом Натаниеля Магфорда, которому мы более чем всякому другому обязаны не только основанием Магфорд-колледжа, но и заветами неподкупной честности и трудолюбия, легшими в основу нашего современного процветания, но он понятия не имел о диете и санитарии, а я всегда полагал…

Гостям представили дочерей: Орхидею, Вербену, Розу, Жонкилию, Гиацинту, Нарциссу и двойняшек Акацию и Гладиолу.

Миссис Пиккербо вздохнула:

— Мне кажется, было бы слишком банально назвать их моим сокровищем — я не терплю всякие ходячие выражения, которые употребляет каждый встречный и поперечный, правда? — но наши девочки, в самом деле, сокровище для матери, и мы с доктором иногда жалеем… Понятно, раз уж мы начали давать им цветочные имена, нужно было продолжать, но если бы мы сразу сообразили тогда назвать их по драгоценным камням, подумайте, какие прелестные имена можно бы подобрать: Агата, Камея, Сардоникса, Берилла, Топаза, Аметиста, Смарагда и Хризопраза — как он, хризопраз, да? Или хризотил?.. Впрочем, люди и без того часто поздравляют нас, что мы так удачно их назвали. Знаете, девочки наши прямо знамениты: газеты постоянно помещают их фотографии, и у нас своя собственная женская бейсбольная команда семьи Пиккербо — только теперь доктору приходится играть самому, так как я немного располнела…

Дочки отличались друг от друга только возрастом. Все румяные, все белокурые, все хорошенькие, пылкие и музыкальные и не просто невинные, а кричаще целомудренные. Все восемь посещали Конгрегациональную воскресную школу и состояли либо в ХАМЖе[56], либо в герлскаутах; все они «обожали» пикники; и все, кроме пятилетних двойняшек, могли, без запинки приводить наизусть новейшие статистические данные о вреде алкоголя.

— В самом деле, — сказал доктор Пиккербо, — мы считаем, что наши пташки — удивительные дети.

— Несомненно! — выдавил из себя Мартин.

— Но что самое замечательное — они помогают мне распространять идею «Mens Sano in Corpus Sano»[57]. Мы с миссис Пиккербо научили их петь хором дома и перед публикой, и, как организацию, мы их зовем Октет Здравиэт.

— В самом деле? — подхватила Леора, когда стало очевидно, что Мартин окончательно потерял дар речи.

— Да, и, прежде чем я сойду в могилу, я надеюсь сделать имя «Здравиэт» популярным по всей нашей старой Америке, от края и до края, и вы увидите, как сонмы счастливых юных женщин понесут крылатую весть в каждый темный уголок страны. Сонмы Здравиэт! Прелестных, целомудренных, горящих энтузиазмом, прекрасно играющих в баскетбол! Говорю вам, они сумеют расшевелить ленивых и упрямых! Распутники и сквернословы устыдятся перед ними и вступят на стезю благопристойности. Я даже сложил боевую песню для хоров Здравиэт. Хотите послушать?

Юный девичий румянец отвратит наверняка

От бутылки злостных пьяниц, от колоды — игрока.

Не позволит он злодею всех распутством обольщать,

Не позволит ротозею прямо под ноги плевать.

Всех отучим от порока! Жизни свет! Здоровья цвет!

Встаньте, мистер Лежебока, к вам приходит Здравиэт.

Но, конечно, важная задача — и я один из первых выступил поборником этой идеи — учредить в Вашингтонском кабинете должность министра здоровья и евгеники…

Нарастающая волна этого красноречия пронесла их через умопомрачительный обед. Радушно приговаривая: «Бросьте, бросьте, дружок, нельзя отказываться от добавки, вы здесь в Обители Гостеприимства!» — Пиккербо так начинил Мартина и Леору жареной уткой, бататом и мясным пирогом в сахаре, что они чувствовали себя не на шутку больными и сидели, выкатив остекленелые глаза. Но самому Пиккербо, казалось, все было нипочем. Разрезая утку и уписывая пирог, он продолжал ораторствовать, пока столовая со старым ореховым буфетом, Христом работы Гофмана и ковбоями кисти Ремингтона не исчезла в тумане, оставив его одного на эстраде перед кувшином воды со льдом.

Он, однако, не всегда витал в облаках.

— Доктор Эроусмит, говорю вам, наше счастье, что мы можем зарабатывать на жизнь, честно прилагая все свои старания к тому, чтобы делать здоровыми и дееспособными жителей этого мужественного города. Я мог бы выколачивать частной практикой десять тысяч в год, и меня уверяли, что в области искусства рекламы я с моим талантом к этому искусству зарабатывал бы и больше, однако я счастлив (и моя дорогая жена и дети тоже счастливы), получая четыре тысячи жалованья. Подумайте, мы работаем в деле, где мы ничем не должны торговать, кроме честности, благопристойности и братства людей!

Мартин видел, что Пиккербо говорит вполне искренне, и только охвативший его при этом открытии стыд не позволил ему вскочить, схватить Леору за руку и с первым товарным поездом уехать из Наутилуса.

После обеда младшие девочки роем окружили Леору и принялись наперебой ласкаться к ней. Пришлось Мартину взять близнецов на колени и рассказать им сказку. Близнецы были на редкость тяжелые, но еще тяжелее был труд изобретения фабулы. Перед тем как их отправили спать, Октет Здравиэт в полном составе спел знаменитый гимн здоровью (слова доктора Альмуса Пиккербо), который Мартину предстояло еще не раз услышать на блестящих общественных торжествах в Наутилусе. Гимн был написан на мотив «Боевого гимна республики», но так как голоса у близнецов были сильные и необычайно пронзительные, впечатление получалось вполне своеобразное.

Погнался ты за счастьем, погнался за деньгой!

А долг перед Америкой работать над собой?

Ум освежай гимнастикой и улицу мети,

И за своим здоровьем старательно следи.

В нем залог прогресса!

Здоровый дух — в чистом теле,

Здоровый дух — в чистом теле,

Здоровый дух — в чистом теле,

Мы крикнем все, как один!

Отправляясь спать, близнецы продекламировали на прощанье — как они недавно декламировали на конгрегациональном фестивале — одно из мелких лирических стихотворений своего папаши:

Что щебечет пташка, дети,

Под окошком на рассвете?

«Папа, мама, тетя — все

В милом Нау-тилу-се

Здоровье пусть хранят.

Виват! Виват! Виват!

— А теперь, мои пупси-мупси, в кроватку и бай-бай! — сказала миссис Пиккербо. — Вы не находите, миссис Эроусмит, что они прирожденные актрисы? Нисколько не боятся публики… и так увлекаются искусством… Если не Бродвей, то, может быть, другие, более утонченные нью-йоркские театры будут рады их ангажировать, и возможно, их призвание — облагородить нашу сцену. Ну, мупси-пупси, марш!

В отсутствие матери остальные девицы исполнили короткую музыкальную программу.

Вербена, вторая по старшинству, сыграла пьеску Шаминада. («Мы все, конечно, любим музыку и пропагандируем ее среди местных жителей, но из всей семьи, пожалуй, только Верби обладает подлинным музыкальным талантом».) Однако самым неожиданным номером явилось соло Орхидеи на корнете.

Мартин не смел поднять глаза на Леору. Он не был шокирован корнетом — отнюдь нет; в Элк-Милзе, в Уитсильвании и даже, как ни странно, в Зените самые добродетельные женщины сплошь и рядом исполняли сольные номера на корнете. Но ему стало казаться, точно он уже десятки лет сидит в сумасшедшем доме.

«Я в жизни не был так пьян. Хорошо бы глотнуть спиртного и протрезвиться!» — терзался он. Он строил истерические и совершенно неосуществимые планы побега. И тут миссис Пиккербо, вернувшись от близнецов, которые все еще не угомонились, села за арфу.

Отцветшая, довольно грузная женщина, она, играя, впала в мечтательность, и Мартин вдруг представил ее себе веселой, милой, как голубка, девушкой, пленившейся энергичным молодым студентом-медиком Альмусом Пиккербо. Она была, конечно, типичной девушкой конца восьмидесятых и начала девяностых годов — наивного, идиллического века Хоуэлса, когда молодые люди были целомудренны, играли в крокет и пели «На речке Суонни»; очарованная сладостью сирени, девушка сидела на крылечке и мечтала, что, когда она выйдет замуж, у них будет никелированная печка с низкой топкой и сын, который станет миссионером или миллионером.

В первый раз за весь вечер Мартину удалось вложить почтительную сердечность в свое «Так приятно было послушать». Он торжествовал и несколько оправился от недомогания.

Но вечерняя оргия еще только началась.

Играли в птиже, которые Мартин ненавидел и в которых Леора была очень слаба. Представляли шарады, в которых Пиккербо превзошел самого себя. Он был бесподобен, когда сидел на полу в шубе своей жены, изображая тюленя на льдине. Потом должны были ставить шараду Мартин, Орхидея и Гиацинта (двенадцати лет) — и тут возникли осложнения.

Орхидея была так же простодушно-весела, так же улыбалась, хлопала в ладоши и прыгала, как ее младшие сестры, но ей было девятнадцать лет — взрослая девушка. Несомненно, она была невинна и любила Целомудренное и Здоровое Чтение, как утверждал Пиккербо (он утверждал это очень часто), но она не осталась нечувствительной к присутствию молодого человека, хотя бы и женатого.

Она надумала разыграть шараду «су-дно», где нищая парижанка просит милостыню, а потом у корзины с цветами выпадает дно. Поднимаясь на верх рядиться, она висла на руке у Мартина, припрыгивала и щебетала:

— Ах, доктор, я страшно рада, что у папы будет такой помощник, как вы, — молодой человек, да еще приятной наружности. Ах, я сказала что-то ужасное? Но я ничего особенного не думала: просто вы с виду спортсмен и все такое, а прежний помощник директора (только не передавайте папе) был старый хрыч!

Мартин увидел карие глаза и откровенные девичьи губы. Когда же Орхидея в роли нищенки надела изящно-свободное платье, он приметил также стройные ноги и молодую грудь. Девушка ему улыбнулась, точно старому знакомому, и сказала доверительно:

— Мы им покажем! Я знаю, что вы превосходный актер!

Торопливо сбегая вниз по лестнице, она не взяла его под руку, и тогда он взял ее сам, слегка прижал к груди ее локоть, — и в смущении, с подчеркнутой поспешностью выпустил.

Со дня своей женитьбы он был так поглощен Леорой, как любовницей, как товарищем, как помощницей, что до этого часа самой отчаянной эскападой было для него заглядеться иногда в вагоне на хорошенькую девушку. Но румяное юное веселье Орхидеи его взволновало. Он хотел от нее избавиться, надеялся, что избавиться не удастся, и впервые за все годы не смел смотреть Леоре в глаза.

Начались акробатические игры, в которых особенно выделялась Орхидея: она не носила корсета, любила танцевать и хвалила ловкость Мартина в игре «Делай, как я».

Всех дочерей, кроме Орхидеи, услали спать, и фестиваль увенчался тем, что Пиккербо назвал «тихой научной беседой у камелька» — иначе говоря его высказываниями о хороших дорогах, сельской санитарии, идеалах в политике и методах подшивки бумаг в Отделах Здравоохранения. Весь этот тихий час или, может быть, полтора часа Мартин видел, что Орхидея разглядывает его волосы, склад его рта, его пальцы, и у него снова и снова возникала мысль о том, какое это безобидное удовольствие — держать в руке ее доверчивую лапку.

Он видел также, что Леора наблюдает за ними обоими, и сильно страдал и не извлек существенной пользы из замечаний Пиккербо о ценности дезинфицирующих средств. Когда Пиккербо стал пророчествовать, что через пятнадцать лет Отдел Народного Здравоохранения в Наутилусе расширится втрое и будет располагать большим штатом больничных и школьных врачей на полном окладе и, возможно, отдел возглавит доктор Эроусмит (поскольку сам Пиккербо перейдет к другой загадочной и очень увлекательной деятельности на более широком поприще), Мартин только квакал: «Да… это… это будет чудесно», — а про себя добавлял: «Черт ее побери! Что она вешается на меня?»

В половине девятого он мечтал о побеге, как о величайшем благе. В двенадцать он прощался беспокойно и нехотя.

В гостиницу шли пешком. Не видя перед глазами Орхидею, освеженный прохладой, Мартин забыл о девчонке и снова ухватился за проблему своей работы в Наутилусе.

— Господи, я, кажется, не выдержу. Работать под начальством этого пустомели с его дурацкими стихами о пьянстве…

— Стихи неплохи, — возразила Леора.

— Неплохи? Что ты! Из всех стихотворцев, какие только жили на земле, он, верно, самый дрянной, а в эпидемиологии он смыслит меньше, чем должен бы знать любой человек, ничему не учась. Ну, а когда доходит до… как это называл, бывало, Клиф Клосон (кстати, хотел бы я знать, что сталось с Клифом: он года два не подает вестей), когда доходит до этого «христианнейшего домашнего очага»!.. Ох, разыщем лучше ночной кабак и посидим среди милых тихих взломщиков.

Леора настаивала:

— По-моему, он все-таки ловко закручивает!

— «Закручивает»! Что за выражение!

— Не хуже тех словечек, которые ты сам то и дело вставляешь! Но когда эта страшенная старшая дочка задула в корнет — брр!

— Ну, положим! Играла она здорово!

— Мартин, корнет это такой инструмент, на котором впору играть моему брату. А ты еще воротишь нос от стихов доктора и от моего «закручивает!» Ты сам такая же серая деревенщина, как и я, если не хуже!

— Ну-ну, Леора, я и не знал, что ты способна злиться по пустякам! И неужели ты не понимаешь, как важно… Видишь ли, такой человек, как Пиккербо, своим фиглярством и невежеством делает всю работу по здравоохранению просто смехотворной. Если он объявит, что свежий воздух полезен, то я не только не открою окон, а наоборот, он этим и меня и всякого разумного человека заставит их закрыть. И применять еще слово «наука» к этим несусветным виршам или, как ты их называешь, «стихам» — это ли не кощунство!

— Если вам угодно знать, Мартин Эроусмит, я не намерена поощрять ваших фиглей-миглей с мисс Орхидеей! Ты ее прямо обнял, когда спускался с нею по лестнице, а потом весь вечер пялил на нее глаза! Я терплю, когда ты чертыхаешься, и хандришь, и напиваешься пьян (если только не слишком), но с того завтрака, когда ты заявил мне и Фоксихе: «Не обижайтесь, барышни, но мне случайно вспомнилось, что я помолвлен с вами обеими…» — с того дня ты мой, и я никому не позволю втираться между нами. Я — пещерная женщина, изволь запомнить, а твоя Орхидея с ее приторной улыбкой и громадными ножищами… думаешь, я не видела, как она поглаживала твою руку?.. Орхидея! Не орхидея она, а облепиха!

— Честное слово, я даже не помню, которая из восьми Орхидея.

— Уфф! Значит, ты обнимался с ними со всеми. Впрочем, ну ее к черту! Драться из-за нее я не собираюсь. Я только хотела тебя предостеречь — вот и все.

В вестибюле гостиницы, оставив тщетные попытки найти короткие, веселые и убедительные слова для обещания никогда не флиртовать с Орхидеей, Мартин пробормотал:

— Если ты не против, я еще немного пройдусь. Мне нужно подумать об этой санитарной работе.

Он сидел в конторе Симз-Хауса — удивительно унылой после полуночи и удивительно смрадной.

«Дурак Пиккербо! Сказать бы ему прямо, что вряд ли мы что-нибудь знаем по эпидемиологии, хотя бы того же туберкулеза».

«А все-таки она — славная девочка. Орхидея! Она и впрямь похожа на орхидею — нет, слишком здоровая. Она как взрослый ребенок; на охоту бы с ней ходить! Милая. Прелестная! И держалась так, точно я не старый доктор, а ее ровесник. Я буду вести себя хорошо, как следует, но… Мне хочется поцеловать ее разок… как следует! Я ей нравлюсь. У нее прелестные губы, точно… точно полураспустившаяся роза!»

«Бедная Леора! Удивила ж она меня! Ревнует! Впрочем, у нее на то все права! Ни одна женщина в мире не была для мужчины тем, чем… Ли, родная, разве ты не видишь, дурочка: увивайся я за семнадцатью миллиардами Орхидей, любить я буду тебя одну и никогда никого, кроме тебя!»

«Не могу я ходить и распевать всякую дребедень — Октет — Здравиэт — Панталетт! Даже если б это шло кому-нибудь на пользу, чего пока не видно! Лучше предоставить людям тихо помирать, чем жить и слушать…»

«Леора назвала меня серой деревенщиной. Позвольте сказать вам, сударыня, что я как-никак бакалавр искусств, и, может быть, вы припомните, какие книги читал вам зимою ваш „деревенщина“ — Генри Джеймса и прочих авторов… Ох, она права. Я круглый невежда. Я умею держать в руках пипетку и готовить агар-агар, но я… И все-таки в один прекрасный день я непременно отправлюсь путешествовать, как Сонделиус…»

«Сонделиус! Боже! Если б мне пришлось работать с ним, а не с Пиккербо, я стал бы его рабом».

«Или он тоже крутит вола?»

«Как я сказал? Сонделиус крутит вола? Ну и загнул словечко! Ужас!..»

«Черт! Буду загибать все слова, какие захочу! Я не светский карьерист, вроде Ангуса. Сонделиус тоже крепко загибает, а ведь он вращается в самом культурном обществе».

«Здесь, в Наутилусе, я буду так занят, что даже читать не смогу. А все-таки… Вряд ли они тут много читают, но здесь несомненно найдется немало богатых людей, понимающих, что значит приятный дом. Туалеты, театры и все такое…»

«Вздор!»

Он вышел и забрел в круглосуточную передвижную закусочную, где угрюмо пил кофе. Рядом с ним у длинной полки, заменявшей стол, под окном красного стекла с портретом Джорджа Вашингтона, сидел полисмен, который спросил, жуя бутерброд с гамбургской колбасой:

— Скажите, вы, кажется, новый доктор, помощник Пиккербо? Я видел вас в Сити-холле.

— Да. А скажите, как… гм… как относятся в городе к Пиккербо? Лично вам хотя бы нравится он или нет? Говорите откровенно, потому что я только приступаю к работе и… гм… Вы понимаете?

Придерживая ложку в чашке мясистым пальцем, полисмен хлебнул кофе и начал свою речь, между тем как лоснящийся от жира благодушный повар сочувственно кивал головой.

— Что ж, коли говорить напрямик, он, конечно, изрядный болтун, но с головою — мозговитый парень! Говорит, как по-писанному. И пишет стихи… вы слыхали? Здорово пишет! Да. Многие у нас говорят: «Пиккербо только и знает, что пенье да танцы». Но как я посужу: для нас с вами, доктор, было бы, конечно, довольно, если б он просто следил за молоком, за помойными ямами и чтоб дети чистили зубы. Но тут у нас много разного народу, грязных, ленивых, невежественных иммигрантов, которых нужно приохотить к этой самой гигиене, чтоб они не болели всякими болезнями и не напускали заразу на нас. А старый док Пиккербо — молодец! Поверьте, он сумеет вбить им в башку правильные понятия!

Да, сэр, он — человек дела, не такой слюнтяй, как иные наши доктора. Знаете, однажды он явился на гулянье в праздник святого Патрика, хоть сам он грязный протестант, и они с патером Костелло так спелись, точно век друзьями были, и, разрази меня гром, он еще там стал бороться с одним парнем, хоть тот вдвое его моложе; он его, можно сказать, положил на обе лопатки, так обработал молодчика, что любо-дорого смотреть! У нас в полиции все его любят, и мы только диву даемся, как он умасливает нас исполнять уйму санитарной работы, которую, нам по закону вовсе не положено делать; а другой сидел бы себе в конторе и писал дурацкие приказы. Что и говорить! Парень что надо!

— Понимаю, — сказал Мартин, и на обратном пути в гостиницу он размышлял:

«Воображаю, что сказал бы о нем Готлиб».

«К черту Готлиба! К черту всех, кроме Леоры!»

«Я не намерен провалиться здесь, как провалился в Уитсильвании».

«Пиккербо со временем получит более ответственную работу… Гм!.. Он из тех, кто умеет подластиться, он непременно сделает карьеру! Но так или иначе, я к тому времени подучусь и, может быть, налажу здесь образцовый Отдел Народного Здравоохранения».

«Орхидея сказала, что зимой мы будем кататься на коньках».

«К черту Орхидею!»

20

В докторе Пиккербо Мартин нашел великодушного начальника. Он от души хотел, чтоб его заместитель сам выдумывал и провозглашал какие-нибудь новые «Движения» или «Во имя». Его научные познания были беднее, чем у приличной фельдшерицы, но он не страдал завистливостью и от Мартина требовал только веры в то, что быстрые и шумные переезды с места на место являются средством (а может быть и целью) всякого прогресса.

Мартин с Леорой сняли второй этаж в двухквартирном доме на холме Сошиал Хилл — не холм, а небольшое возвышение среди равнины. Была незатейливая прелесть в этих сплошных лужайках, в широких осененных кленами улицах и радость в освобождении от назойливых уитсильванских соглядатаев.

Но неожиданно с ними стало заигрывать Лучшее, Общество Наутилуса.

Через несколько дней после их приезда Мартина вызвали по телефону, и мужской голос заскрипел:

— Алло, Мартин? Ну, кто с тобой говорит? Держу пари, не угадаешь.

Мартин был очень занят и с трудом удержался от слов: «Пари ваше — до свиданья». Вместо того он прогудел с радушием, какое подобает заместителю директора:

— Боюсь, что и впрямь не узнаю.

— Все-таки попробуй угадать.

— Ага… Клиф Клосон?

— Нет. А ты, знаешь ли, прекрасно выглядишь. Что, за дело? Ну, валяй дальше! Еще разок!

Стенографистка ждала, приготовив карандаши, а Мартин еще не научился не замечать ее присутствия. Он сказал с заметным раздражением:

— Ага! Полагаю, президент Вильсон? Послушайте…

— Ладно, Март, говорит Эрви Уотерс! Что ты на это скажешь?

Шутник, по-видимому, ожидал излияний радости, но прошло добрых десять секунд, пока Мартин соображал, кто такой Эрвинг Уотерс, Наконец, вспомнил: Уотерс, убийственно-нормальный студент-медик, докучавший ему когда-то в Дигамме Пи своею верой в истину, добро и выгоду. Он постарался ответить как мог сердечней:

— Так, так! Что ты здесь делаешь, Эрви?

— Что? Живу! Поселился здесь, пройдя стажерство. У меня довольно приличная практика. Слушай, Март, мы с миссис Уотерс очень просим тебя и твою жену — ты ведь, кажется, женат? — прийти к нам обедать, завтра вечером. Я тебя введу во все здешние дела.

Страх перед покровительством Уотерса вдохновил Мартина на мужественную ложь:

— Очень сожалею… очень сожалею, но я приглашен уже на завтра и на послезавтра.

— Ну, так приходи завтра в клуб Лосей, позавтракаем вместе, а в воскресенье днем придешь ко мне с женой обедать.

— Не знаю, право, — начал безнадежно Мартин. — С завтраком вряд ли удастся. А в воскресенье… хорошо, придем.

Как это ни печально, но в мире нет ничего тяжелее, чем преданность старых друзей, которые никогда и не были друзьями. Отчаяние Мартина от того, что здесь его настиг Уотерс, не рассеялось, когда он с Леорой в воскресенье в половине второго нехотя предстал перед товарищем и неистовство старой дружбы увлекло его назад, ко дням Дигаммы Пи.

Уотерс жил в новом доме со множеством стенных шкафов и матового стекла. За три года практики он успел усвоить наставительный тон и стать безнадежно женатым человеком, оброс жирком и непогрешимостью; и он усвоил много новых способов нагнетать скуку. Кончив университет на год раньше Мартина и женившись на почти богатой женщине, он был так подчеркнуто радушен и гостеприимен, что возбуждал у гостя желание совершить убийство. Его разговор был сплошною цепью сентенций и наставлений.

— Если ты продержишься в Отделе Народного Здравоохранения два-три года и постараешься познакомиться с нужными людьми, ты получишь здесь очень доходную практику. Наутилус — прекрасный город, процветающий, неплательщиков совсем мало.

Тебе надо вступить в Загородный клуб и заняться гольфом. Самый удобный способ завязать знакомство с состоятельными гражданами. Я там заполучил не одного первоклассного пациента.

Пиккербо — прекрасный, энергичный человек и превосходный пропагандист, но у него опасный социалистический уклон. Эти городские больницы — возмутительная затея. Туда приходят люди, которые вполне могли бы платить! Это — поощрение пауперизма! Тебя мои слова поразят — в Уиннемаке ты слыл у нас чудаком, но и другие тоже умеют оригинально мыслить — так вот, мне иной раз думается, что в конечном счете с народным здоровьем дело обстояло бы много лучше, если бы у нас вовсе не было никаких Отделов Здравоохранения, потому что они прививают очень многим привычку обращаться не к частному врачу, а в бесплатные больницы, — а это сокращает число врачей, и нас становится все меньше и меньше — тех, кто призван недремлющим оком следить за болезнями.

Ты, я полагаю, давно разделался с прежним своим нелепым взглядом на практичность — ты называл ее когда-то «меркантильностью». Теперь ты, конечно, видишь, что надо содержать жену и детей, и никто другой не станет их за тебя содержать.

Когда тебе понадобится найти ход к кому-нибудь из здешней публики, обращайся прямо ко мне. Пиккербо чудак, он не даст тебе правильной ориентации — тебе нужно завязать связи с положительными, солидными, преуспевающими деловыми людьми.

Затем настала очередь миссис Уотерс. Она была начинена советами — дочь состоятельного человека, никого другого, как мистера С.А.Пизли, фабриканта машин для раскидывания навоза, известных под названием «Маргаритка».

— У вас нет детей? — сокрушалась она над Леорой. — О, вам непременно нужно завести ребенка! У нас с Эрвингом двое, и вы не можете себе представить, сколько мы находим в них интересного, с ними мы словно не старимся.

Мартин и Леора грустно поглядели друг на друга.

После обеда Эрвинг настоял на том, чтобы вспомнить дни, когда они «учились вместе, в стенах доброго старого У». Он и слышать не желал об отказе.

— Ты всегда хотел казаться эксцентричным, Март. Теперь ты делаешь вид, что лишен школьного патриотизма. Но я-то знаю, я знаю, что это у тебя напускное, ты любишь старый Уиннемак и почитаешь наших профов не меньше, чем все другие. Я знаю тебя, может быть, лучше, чем ты сам! Ну, давай! Тряхнем стариной и споем «Alma Mater Уиннемак, мать здоровых, сильных!»

— Бросьте дурить! — подхватила миссис Уотерс. — Конечно, вы споете! — Она направилась к роялю и решительно заколотила по клавишам.

Вежливо справившись с жареными цыплятами и пломбиром, с сентенциями, излияниями и воспоминаниями, Мартин и Леора выбрались, наконец, на улицу и выговорились вволю:

— Пиккербо, верно, святой праведник, если Уотерс так на него нападает. Я начинаю верить, что хоть он и трещотка, но все-таки не лишен мозгов.

В общей своей беде они забыли о волнениях, которые им доставила девушка по имени Орхидея.



Пиккербо, с одной стороны, Эрвинг Уотерс — с другой, тянули Мартина вступить во множество ассоциаций, клубов, орденов, лиг и «движений», которыми кипел Наутилус; в Торговую Палату, в лыжно-туристский клуб «Мокассин», в клуб Лосей, в братство Чудаков, в Медицинское общество округа Эванджелин. Мартин противился, но те говорили обиженно: «Знаете, дружок, если вы собираетесь быть общественным деятелем и если вы хоть сколько-нибудь цените наши старания создать вам здесь популярность…»

Леора и он получали столько приглашений, что оба они, еще недавно плакавшиеся в Уитсильвании на скуку, сетовали теперь, что не могут ни одного вечера посидеть спокойно дома. Но они понемногу освоились, свободно держались в обществе, одевались и выезжали без душевного трепета. Они переменили свою деревенскую манеру танцевать на более модную; научились довольно скверно играть в бридж и прилично в теннис; и Мартин, не из доблести и героизма, а просто в силу привычки, перестал злиться на легкую светскую болтовню.

Возможно, хозяйки домов, где они бывали, даже не подозревали в них разбойников с большой дороги и принимали их за очень милую молодую чету: раз им покровительствует доктор Пиккербо, они, конечно, серьезные и передовые, а коль скоро их опекают Эрвинг Уотерс и его супруга, то, значит, они почтенные граждане.

Уотерс захватил их в свои лапы и не выпускал. По своей толстокожести он никак не мог уразуметь, что частые отказы Мартина от его приглашений вызваны просто нежеланием приходить. Он открыл в Мартине признаки ереси и с преданностью, усердием и тяжеловесным юмором принялся за спасение товарища. Нередко, чтобы развлечь других гостей, он упрашивал:

— Ну, Март, валяй, выкладывай свои сумасбродные идеи!

Однако его дружеский пыл бледнел перед рвением его жены. Отец и супруг поддерживали миссис Уотерс в убеждении, что она — нежнейший плод вековой культуры, и вот она задалась целью перевоспитать варваров Эроусмитов. Она порицала Мартина, когда он чертыхался, Леору, когда она курила, их обоих, когда им случалось обремизиться, играя в бридж. Но она никогда не журила их. Журить означало бы допускать, что есть люди, не признающие ее суверенной власти. Она просто отдавала приказания — краткие, шутливые, предваряя их визгливым «бросьте дурить», — и считала, что вопрос исчерпан.

Мартин стонал:

— Ох, Леора! В тисках между Пиккербо и Эрвом легче сделаться респектабельным членом общества, чем продолжать драку.

Но на путь респектабельности его тянули не столько Уотерс и Пиккербо, сколько новизна положения: приятно было убеждаться, что в Наутилусе его слушают, как никогда не слушали в Уитсильвании, что им восторгается Орхидея.



Он искал способа определять сифилис путем реакции преципитации, более простой и быстрой, чем вассермановская. Но едва его обленившиеся пальцы и заржавелый мозг начали снова привыкать к лаборатории и пламенным гипотезам, как его отвлекли; надо было помочь доктору Пиккербо в снискании популярности. Мартина уговорили впервые в его жизни выступить публично: сделать доклад «Чему учит лаборатория в вопросе об эпидемиях» на бесплатных дневных воскресных курсах универсалистской церкви «Звезда надежды».

Мартин волновался, приготовляя заметки, в день выступления его с утра била лихорадка при мысли о том страшном, что ему предстояло сделать, а когда он подходил к «Звезде надежды», он был на грани отчаяния.

К церкви валил народ — все зрелые, серьезные люди. «Они пришли слушать меня, — трепетал Мартин, — а мне им нечего сказать!» И уж совсем дураком почувствовал он себя, когда те, кто, казалось бы, горели желанием его послушать, не признали его, и распорядитель, всем без разбора пожимавший руки в византийском портале, выпалил:

— В боковой придел, молодой человек, там еще много свободных мест.

— Я докладчик.

— Ах, ах, конечно, конечно, доктор. Пожалуйста, доктор, пройдите кругом, с подъезда на Бевис-стрит.

В притворе его медоточиво приняли пастор и Комитет Трех — господа, облаченные в визитки и в интеллигентно-христианскую учтивость.

Они по очереди пожали ему руку, представил» его шуршащим шелковым дамам, окружили вежливым и щебечущим кольцом и грозно ожидали, чтоб он сказал что-нибудь умное. Потом, страдающего, смертельно запуганного и немого, его провели под сводами арки в аудиторию. Миллионы лиц взирали на его виновато-незначительную фигуру — лица над изогнутыми линиями скамей, лица на низком балконе: глаза следили за ним, и брали под сомнение, и примечали его стоптанные каблуки.

Пока над ним молились и пели, мука его росла.

Пастор и директор курсов, мирянин, открыли собрание подобающими обрядами. Пока Мартин дрожал и старался нагло глядеть на публику, которая сама на него глядела; пока он сидел, обнаженный, беззащитный, выставленный напоказ на высокой кафедре, — пастор сделал оповещение об очередном Миссионерском Ужине в четверг и о Детском Клубе Маршировки. Спели два-три коротких и бодрых гимна (Мартин в это время не знал, стоять ему или сидеть), и директор помолился «о ниспослании сил нашему другу-докладчику возвестить свое слово». Во время молитвы Мартин сидел, закрывши лоб ладонью, чувствовал себя дураком, и в мозгу у него проносилось:

«Поза как будто подобающая… Как они все вылупили на меня глаза… Черт подери, неужто он никогда не кончит?.. Тьфу, пропасть! Что я хотел сказать об окуривании? Бог ты мой, он уже заканчивает, сейчас мне начинать!..»

Он каким-то образом очутился около кафедры, для равновесия уперся в нее руками, и голос его зазвучал, произнося как будто осмысленные слова. Из тумана стали выступать отдельные лица. Мартин выбрал настороженного старичка и старался рассмешить его и поразить.

В задних рядах он увидел Леору — она ему кивала, подбадривая. Осмелев он отвел глаза в сторону от тропы лиц, убегавшей в гору прямо перед ним. Глянул на балкон…

Аудитория видела молодого лектора, рассуждавшего о сыворотках и вакцинах, но, в то время как голос его продолжал жужжать, этот церковный лектор заметил две шелковые ножки, выделявшиеся в первом ряду балкона, обнаружил, что они принадлежат Орхидее Пиккербо и что она мечет вниз стрелы восхищения.

Кончив лекцию, Мартин услышал самые восторженные аплодисменты — все лекторы после всякой лекции удостаиваются таких аплодисментов, — и директор курсов говорил ему самые лестные слова, и публика валила к выходу с самой ревностной поспешностью, и Мартин обнаружил, что стоит в притворе и держит за руку Орхидею и она щебечет самым нежным голоском:

— Ах, доктор Эроусмит, вы были просто изумительны! Лекторы большей частью такие нудные, старые, а ваш доклад был великолепен! Лечу домой и порадую папу! Он будет в восторге!

Только тут он заметил, что Леора тоже пробралась в притвор и глядит на них глазами жены.

По дороге домой Леора хранила красноречивое молчание.

— Ну как, понравилась тебе моя лекция? — сказал он, выждав в негодовании приличный срок.

— Да, прошло недурно. Было, верно, очень тяжело говорить перед этим дурачьем.

— Дурачье? Кого ты разумеешь под «дурачьем»? Они меня превосходно поняли. И слушали прекрасно.

— Да? Ну, как бы там ни было, тебе, слава богу, не грозит опасность заговориться. Пиккербо слишком любит слушать свой собственный голос, он не станет часто выпускать тебя на эстраду.

— Я читал охотно. Все-таки невредно время от времени высказаться перед публикой. Это заставляет мыслить более четко.

— Да! Взять, например, милых, добрых политиков — как четко они мыслят!

— Послушай, Леора! Мы, конечно, знаем, что муж у тебя мурло и ни на что не годен, кроме лишь лаборатории, но мне думается, ты могла бы хоть для виду проявить немного энтузиазма по поводу его первого публичного выступления — самого первого в его жизни и, как-никак, удачного!

— Ах ты глупыш! Разве я не проявила энтузиазма? Я бешено аплодировала. Нашла, что ты очень здорово прочел свой доклад. Но только… Мне кажется, что другое ты мог бы делать лучше. Что мы предпримем вечером? Ограничимся дома холодной закуской или поужинаем в кафетерии?

Так его низвели из героев в мужья, и он изведал все прелести непризнанности.

Всю неделю он смаковал свою обиду, но с наступлением зимы началась лихорадка нудно-веселых обедов и безопасно-ярого бриджа, и первый вечер дома, первый случай поцапаться без помехи выдался в пятницу. Мартин провозгласил лозунг: «Вернуться к серьезному чтению — почитать хотя бы физиологию, а в добавление немного Арнольда Беннета — приятное мирное чтение». Но дело свелось к просмотру новостей в медицинских журналах.

Он не находил покоя. Отшвырнул журнал. Спросил:

— Что ты завтра наденешь на снежную вылазку?

— Ах, я еще не думала… Что-нибудь найду.

— Ли, я хочу тебя спросить: какого черта ты заявила, что я слишком много говорил вчера за обедом у доктора Страффорда? Во мне, конечно, нетрудно найти все на свете пороки, но я не знал, что страдаю чрезмерной разговорчивостью.

— До сих пор не страдал.

— До сих пор!

— Послушай, Рыжик Эроусмит! Ты всю неделю дулся, как нашкодивший мальчишка. В чем дело?

— Да я… К черту! Мне это надоело. Все в восторге от моей лекции в «Звезде надежды», прочитай заметку в «Утреннем пограничнике». И Пиккербо говорит, что Орхидея говорила, что прошло замечательно, а ты хоть бы что!

— Разве я мало аплодировала? Но… Ты, надеюсь, не намерен удариться в болтовню?

— Ах, ты надеешься! Позволь мне тебе сообщить, что как раз намерен! Я, конечно, не собираюсь болтать пустяков. В это воскресенье я преподнес с эстрады чистую науку, и публика скушала с аппетитом. Я и не думал, что можно захватить аудиторию, не прибегая к фиглярству. А сколько пользы можно принести! Да что там! За эти сорок пять минут я смог внедрить больше идей об основах санитарии и о ценности лабораторной работы, чем… Я не мечу в гении, но приятно, когда можно собрать людей и говорить им все что хочешь, а они слушают и не вмешиваются, как в Уитсильвании. Ясное дело, я намерен по твоему столь любезному выражению «удариться в болтовню»…

— Рыжик, для других это, может быть, и хорошо, но не для тебя. Я не могу выразить… и в этом одна из причин, почему я мало говорю о твоей лекции… Я не могу выразить, до чего меня удивило, когда ты, который всегда издевался над такими вещами, называл это «сантиментами», сам чуть не слезы проливаешь над милыми бедными детками!

— Никогда я ничего подобного не говорил, не употреблял таких выражений, и ты прекрасно это знаешь. И ты — ты говоришь об издевательстве! Ты! Позволь тебе заметить, что Движение в пользу Охраны Народного Здоровья, выправляя в раннем возрасте физические недостатки у детей, следя за их глазами и миндалинами и прочим, может спасти миллионы жизней и обеспечить подрастающему поколению…

— Знаю! Я люблю детей больше, чем ты! Но я говорю о другом — о слащавых улыбках…

— Ничего не поделаешь, кто-нибудь должен этим заниматься. Чтобы работать с людьми, надо их сперва воспитать. В этом смысле старый Пик, хоть он и болван, делает полезное дело своими стишками и прочей ерундой. Было б не плохо, пожалуй, если бы и я умел писать стихи… Черт подери, может поучиться?

— Его стихи отвратительны!

— Ну вот! Где же у тебя последовательность? Давно ли ты уверяла, что он «ловко закручивает»?

— Мне не к чему быть последовательной. Я только женщина. Вы, Мартин Эроусмит, первый уверили меня в этом. И потом они хороши для Пиккербо, но не для тебя. Твое место в лаборатории. Ты должен открывать истины, а не рекламировать их. Однажды в Уитсильвании — помнишь? — ты целых пять минут был почти готов вступить в общину Единого братства и стать почтенным гражданином. Неужели до конца твоих дней ты будешь то и дело увязать в болоте респектабельности и тебя придется каждый раз вытаскивать за хвост? Неужели ты никогда не поймешь, что ты — варвар?

— Конечно! Варвар! И… как еще ты меня назвала? Я — варвар, и, кроме того, душа моей души, я — серая деревенщина! И как ты мне отлично помогаешь! Когда я хочу остепениться и жить приличной и полезной жизнью, не восстанавливая против себя людей, ты, которая должна была бы верить в меня, ты первая меня коришь!

— Может быть. Орхидея Пиккербо была бы тебе лучшей помощницей.

— Вероятно. И вообще она очень милая девочка, и она оценила мое выступление в церкви, и если ты воображаешь, что я намерен весь вечер сидеть и слушать, как ты высмеиваешь мою работу и моих друзей, то я… пойду приму горячую ванну. Спокойной ночи!

В ванне он сам дивился, что мог поссориться с Леорой. Как! Она — единственный человек на свете, кроме Готлиба, Сонделиуса и Клифа Клосона… кстати, где сейчас Клиф? Все еще в Нью-Йорке? И не свинья ли он, что не пишет! Но все-таки… Дурак он, что вышел из себя, — если даже Леора и упряма и не желает приспосабливаться к его мнениям, не понимает, что он обладает даром влиять на людей. Никто другой не был бы так ему предан, как она, и он ее любит…

Он яростно растерся; прибежал в комнату и стал каяться; они сказали друг другу, что они самые разумные люди на свете; они горячо расцеловались, а потом Леора пустилась в рассуждения:

— Все равно, мой мальчик, я не намерена помогать тебе дурачить самого себя. Ты не пустомеля. Ты гонитель лжи. Странно, как послушаешь об истинных гонителях лжи, о профессоре Готлибе и о твоем любимце Вольтере, их, кажется, нельзя было одурачить. Но, может быть, и они вроде тебя: всегда старались уйти от тягостной истины, всегда надеялись устроить свою жизнь и стать богатыми, всегда продавали душу дьяволу, а потом исхитрялись оставить бедного дьявола в дураках. Я думаю… Я думаю… я думаю… — Она села в кровати и сжала виски руками, мучительно подыскивая слова. — Есть разница между тобой и профессором Готлибом. Он никогда не оступается, не тратит время на…

— Он великолепно тратил время на шарлатанскую фабрику Ханзикера, и звание его не «профессор», а «доктор», если тебе непременно надо его величать…

— Если он пошел в свое время к Ханзикеру, значит у него была на то основательная причина. Он гений; он не мог ошибиться. Или мог? Даже и он? Но все равно, тебе, Рыжик, суждено спотыкаться на каждом шагу; суждено учиться на ошибках. Скажу тебе одно: да, ты учишься на своих сумасбродных ошибках. Но мне иногда надоедает смотреть, как ты мечешься и попадаешь в каждую ловушку — вдруг вообразишь себя оратором или начнешь вздыхать по Орхидее!

— Мило, черт возьми! А я-то пришел, старался помириться! Ты никогда не делаешь ошибок — и прекрасно! Но хватит в хозяйстве и одной безупречной личности!

Он плюхнулся в кровать. Молчание. Нежный призыв: «Март… Рыжик!» Он не откликнулся, гордясь, что сумел проявить твердость, и так и уснул. За завтраком, когда он горел стыдом и раскаянием, она была суха.

— Не хочу об этом говорить, — оборвала она.

Так, испортив себе настроение, они отправились в субботу после обеда на снежную вылазку с Пиккербо.



У доктора Пиккербо была маленькая бревенчатая хибарка в дубовой рощице среди холмов к северу от Наутилуса. Человек двенадцать выехали туда на санях, устланных соломой и синими ворсистыми пледами. Весело заливались бубенчики, дети выскакивали из саней и бежали рядом.

Школьный врач, холостяк, оказывал внимание Леоре; он два раза помог ей укутаться в плед, что, по понятиям Наутилуса, ее почти компрометировало. Мартин из ревности стал открыто и решительно ухаживать за Орхидеей.

Он занялся ею не только из желания проучить Леору, но и ради ее собственной бело-розовой прелести. На ней была шерстяная с начесом куртка, огненный лыжный шарф и первые шаровары, какие осмелилась надеть в Наутилусе девица. Она похлопывала Мартина по колену, а когда они катились за санями в небезопасном тобоггане[58], уверенно обхватила его талию.

Она называла его теперь «доктор Мартин», а он перешел на дружеское «Орхидея».

У хибарки поднялся шум разгрузки. Мартин и Орхидея внесли вдвоем корзину с провиантом; вдвоем съезжали на лыжах с горы. Лыжи их однажды переплелись, они вдвоем скатились в сугроб, и когда Орхидея прижалась к нему смело и без смущения, Мартину показалось, что в этой грубой куртке она только нежней и чудесней — бесстрашные глаза, горящие щеки (она только что стряхнула с них мокрый снег), быстрые ноги стройного школьника, плечи, прелестные в их нарочитой мальчишеской угловатости.

«Сентиментальный дурак! Леора была права! — зарычал он на самого себя. — Я ждал от вас больше оригинальности, друг мой! Бедная маленькая Орхидея — как возмутилась бы она, если бы знала ваши низкие мысли!»

Но бедная маленькая Орхидея ластилась к нему:

— А ну-ка, доктор Мартин, слетим с того крутого откоса. Только у нас с вами хватит задора на такую штуку.

— Потому что мы одни здесь молоды.

— Потому что вы так молоды! Я страшно старая. Я только сижу и вздыхаю, в то время как вы грезите всякими своими эпидемиями и прочим.

Он видел, что Леора с проклятым школьным врачом скользит по далекому косогору. Почувствовал ли он досаду, или облегчение, что ему дано право оставаться вдвоем с Орхидеей, — но он перестал разговаривать с нею так, точно она ребенок, а он обремененный мудростью человек; перестал разговаривать с нею так, точно опасался, что кто-нибудь их подслушает. Они помчались взапуски к намеченному крутому откосу. Скатились по нему и упали — великолепный стремительный полет — и забарахтались в снегу.

Они вернулись вдвоем в хибарку, где не застали никого. Орхидея сняла свой намокший свитер и оправила легкую блузку. Разыскали термос с горячим кофе, и Мартин глядел на нее так, точно собирался поцеловать, и она отвечала таким взглядом, точно ничего не имела против. Выкладывая закуски, они мурлыкали с нежным взаимным пониманием, и когда она вывела трелью: «Ну живей, лентяй, ставьте чашки на этот ужасный стол», — это прозвучало так, как будто она рада была бы не разлучаться с ним никогда.

Между тем не было сказано ничего компрометирующего, они не держались за руки, когда ехали домой в наэлектризованной снежной мгле, и хотя сидели плечо к плечу, он обнимал ее только тогда, когда сани кренились на крутых поворотах. Если Мартин был радостно возбужден, это объяснялось, вероятно, проделанной за день здоровой гимнастикой. Ничего не произошло, никто не выглядел смущенным. При расставании прощальные приветствия звучали непринужденно и весело.

И Леора ничего не сказала, хотя дня два от нее веяло холодом. Однако Мартин, слишком занятой, не стал доискиваться причины.

21

Город Наутилус один из первых в стране ввел обычай «недель», ныне так пышно расцветший, что у нас теперь устраиваются Недели Заочного Обучения, Недели Христианской Науки, Недели Остеопатии и Недели Джорджианской Сосны.

«Неделя» — не просто неделя.

Если какая-нибудь агрессивная, бдительная, предприимчивая, передовая церковь, или Торговая Палата, или благотворительное общество возымеет желание «стать на ноги», то есть получить побольше денег, она созывает несколько энергичных деятелей, какие найдутся в каждом городе, и провозглашает Неделю. Неделя — это значит месяц заседаний комитета, сотни статей во славу данной организации на страницах местной печати, а в заключение — день-другой, когда какие-то атлетического сложения субъекты улещивают неотзывчивую публику в церквах и кинематографах и когда самые хорошенькие девушки города получают разрешение заговаривать на улице с незнакомыми мужчинами под предлогом вручения им удивительно некрасивых жетонов в обмен на минимальную сумму, какую эти незнакомцы находят нужным уплатить в доказательство своего права называться джентльменами.

Единственный вариант — такие Недели, которые преследуют цель не собрать деньги немедленной продажей жетонов, но получить их впоследствии значительно больше благодаря широкой рекламе.

Наутилус провел неделю Задора, во время которой особое племя очень быстро говорящих людей, бывших агентов по продаже книг, ныне именуемых рационализаторами, ходило по городу, давая советы лавочникам, как им быстрее драть друг с друга деньги, а доктор Альмус Пиккербо на молитвенном собрании выступил с речью о «задоре у святого Павла, первого пропагандиста». Провел неделю Радушия, когда каждому горожанину полагалось завязывать разговор по меньшей мере с тремя приезжими в день, в результате чего на разъяренных пожилых коммивояжеров с утра до ночи наседали приветливые и мускулистые незнакомцы. Проводилась также неделя Домашнего Очага, неделя Пиши Своей Матери, неделя Открой Фабрику в Наутилусе, неделя Ешь Больше Кукурузы, неделя Ходи в Церковь, неделя Армии Спасения и неделя Заведи Собственный Автомобиль.

Но едва ли не самой блестящей оказалась Неделя X, устроенная для сбора восьмидесяти тысяч долларов на новое здание ХАМЛа.

На старом здании, сменяясь ежедневно, горели электрические прописи: «Хороший Американец Молиться Любит», «Христиане Америки Монету Ловите» и «Хватит Американской Молодежи Лениться». Доктор Пиккербо произнес в три дня девятнадцать речей, сравнивая ХАМЛ с армией крестоносцев, с апостолами и с экспедицией доктора Кука, который, по уверению докладчика, действительно открыл Северный полюс. Орхидея продала триста девятнадцать жетонов ХАМЛа, из них семь одному и тому же человеку, который в конце концов обратился к ней с нескромным замечанием. Ее вызволил секретарь ХАМЛа, который, чтоб ее успокоить, долго пожимал ей руку.

Ни одна организация не могла тягаться с Альмусом Пиккербо в изобретательстве «Недель». Он начал январь неделей Лучшего Младенца — очень удачной неделей. Но за нею в такой горячке последовали недели Долой Пьянство, Пломбируй Зубы и Не Давай Плевать на Тротуар, что люди менее выносливые откровенно роптали: «Мое здоровье вконец испортится от всех этих хлопот о здоровье».

К неделе Чистоты Пиккербо выпустил в свет новый лирический шедевр собственного сочинения:

Микроб ползет тихохонько,

А с ним и смерть близехонько.

Но ты, приятель, не грусти,

Открытку в ящик опусти

И вызови метельщика,

Чтоб он очистил двор,

Микробу-могильщику

Жестокий дал отпор.

Неделя Бей Мух не только доставила ему удовольствие раздавать премии детям, убившим наибольшее количество мух, но еще вдохновила его на два новых стихотворения. Плакаты кричали:

Продавайте молотки,

Чтоб купить взамен гудки,

Но храните мухобойку!

От помойки под окном

Муха тиф приносит в дом.

Случилось, что в эту неделю орден Орлов устроил съезд в Берлингтоне, и Пиккербо ему телеграфировал:

На вашем орлином слете,

Орлы, уделите внимание

Малой моей заботе:

Мух изгнанию!

Это четверостишие перепечатали девяносто шесть газет, включая одну аляскинскую, и Пиккербо, размахивая вырезками, объяснял Мартину:

— Теперь вы видите, как легко добиться признания истины, если правильно взяться за дело!

Неделя Три Сигары в День, которую Пиккербо измыслил в середине лета, прошла не совсем удачно — отчасти по вине одного несознательного юмориста, запросившего через местную газету, действительно ли доктор Пиккербо требует, чтобы все грудные дети выкуривали по три сигары в день, — а отчасти потому, что сигарные фабриканты явились в Отдел Народного Здравоохранения и высказали несколько крепких замечаний насчет Здравого Смысла. Не дала желанных результатов также и неделя Корми Кошку, Лечи Собаку.

Невзирая на все свои недели, Пиккербо находил время председательствовать в Плановом комитете Айовийской конференции деятелей здравоохранения.

Это он написал разосланное всем ее участникам воззвание:

«Братья мужчины и сестры женщины!

Придете ли вы на Раут Здоровья? Это будет самая веселая затея, какую только видывала наша старая добрая планета. И затея практическая! Разве вам не набили оскомину скучные общие фразы? Давайте послушаем настоящих ораторов — вынесем из их речей кое-какие мыслишки.

Там будет Лютер Боттс, регент церковного хора — он внесет в повестку дня Бодрость и Веселье. Джон Ф.Цайсер, М.И. Д.М. и т.д. через весь алфавит (пригладьте волосы, сделайте умное лицо, чтобы нравиться дамам), возьмет две-три ноты (береги барабанные перепонки!). Время от времени, если выдержат тормоза, мы будем (я надеюсь) делать вылазки, и нас угостит хорошим завтраком Уайлд Уитлс.

Не соблазнитесь? Не может быть! Дорогой сэр, слово за вами! Пришлите нам карточку с извещением, что вы придете!»

Циркуляр вызвал бурю веселья. Доктор Фисонс из Клинтона написал автору:

«Если нам удалось собрать такую большую аудиторию, то этим, я считаю, мы обязаны вашему хлесткому пригласительному письму, и при всей нашей скромности мы должны сказать, что мир еще не видывал столь удачной конференции по здравоохранению. Мне довелось посмеяться над одной старой наседкой из Бостона или не знаю откуда, которая кудахтала, что ваше письмо написано „в недостойном тоне“! Как зам это нравится? Чертова дура! По-моему, критики, вроде нее, лишенные всякого юмора, достойны только презрения».



В неделю Лучшего Младенца Мартин проявил подлинный энтузиазм. Они с Леорой взвешивали грудных ребят, выстукивали их, выслушивали, составляли схемы образцового питания и в каждом младенце видели ребенка, которого у них никогда не будет. Но когда дошло до недели Побольше Детей, он попробовал возражать. Он объявил себя сторонником ограничения рождаемости. Пиккербо в ответ развивал бешеное красноречие, ссылаясь на библию и на пример своих восьми красавиц.

Равным образом не убедила Мартина и Антитуберкулезная неделя. Он любил спать при открытых окнах и не любил курильщиков, харкающих на тротуары, но его раздражало, когда проповедь этих бесспорно эстетических, а возможно и санитарных реформ преподносилась со священным негодованием и сомнительной статистикой.

Каждый раз, когда Мартин брал под вопрос поток его цифр касательно туберкулеза, каждый раз, когда он скромно указывал, что причина ослабления болезни была, возможно, в естественном росте иммунитета, а не в крестовых походах против харканья и затхлого воздуха, Пиккербо считал, что его помощник тем самым берет под сомнение искренность своего шефа в устройстве таких походов. Как большинство пропагандистов, он склонен был вносить в спор личный элемент; он думал, что если он искренен, значит его мнения правильны.

Требовать от него точности в утверждениях, ссылаться на изречение Реймонда Перла: «Если говорить об объективных научных фактах, мы до крайности мало знаем о причинах, поведших к снижению смертности от туберкулеза», — мог, по его мнению, только один из тех мерзавцев, которые, в самом деле, любят загаживать тротуары.

Мартину все это претило, и он испытал антиобщественную и, разумеется, нечестивую радость, обнаружив, что хотя смертность от туберкулеза несомненно снизилась за время деятельности доктора Пиккербо в Наутилусе, она в той же пропорции снизилась и в большинстве деревень округа без речей о плевках и без демонстраций под лозунгом «Открывайте окна».

К счастью для Мартина, Пиккербо и не требовал от него деятельного участия в общественных кампаниях, предпочитая, чтоб он в горячее время заменял его в Отделе. Эти кампании будили в Мартине самые сложные и бешеные мысли, крайне его угнетавшие.

На все его замечания у Пиккербо был один ответ:

— Что за беда, если мои цифры не всегда точны, если моя пропаганда, заманиванье публики покажутся кое-кому вульгарными? Это все полезно, ведет к добру. Неважно, какие мы применяем методы: коль скоро мы заставляем людей дышать более свежим воздухом, соблюдать чистоту во дворах и меньше потреблять спиртного, мы тем самым правы.

И Мартин с удивлением ловил себя на мысли: «В самом деле, разве это хоть что-нибудь значит? Разве что-нибудь значит истина — чистая, холодная, неприветная истина, истина Макса Готлиба? Все говорят: „Только не искажайте истину!“ — и все беснуются, когда им указываешь, что они сами первые ее искажают. Или в жизни ничто не имеет значения, и надо только любить, и есть, и спать, и слушать лесть?

Для меня, я думаю, истина имеет значение, но если так, может быть тяга к научной точности просто моя страсть, как у другого увлечение гольфом. Как бы там ни было, я не намерен бросать работу у Пиккербо».

Еще больше побуждала его защищать своего патрона позиция Эрвинга Уотерса и других врачей, нападавших на Пиккербо из боязни, что он добьется подлинных успехов и это урежет их заработки. Но все время Мартина мучила произвольная статистика.

Он подсчитал, что по цифрам, которые Пиккербо приводил насчет больных зубов, неосторожного управления автомобилем, туберкулеза и еще семи болезней, у каждого гражданина Айовы было сто восемьдесят шансов из ста умереть, не дожив до шестнадцати лет, и не мог он содрогаться от ужаса, когда Пиккербо возглашал: «Знаете ли вы, что в округе Пиккенс штата Миссисипи за один только прошлый год погибло от фрамбезии двадцать девять человек, и все они были бы спасены — да, спасены, — если бы ежедневно принимали холодный душ!»

Сам Пиккербо держался страшного обычая принимать холодный душ даже зимою, хотя он мог бы знать, что в одном только Милуоки за двадцать два года умерло от холодного душа девятнадцать человек в возрасте между семнадцатью и сорока двумя годами.

Наличию «переменных» — слово, которым Мартин так же донимал теперь всех, как некогда своим «контролем», — Пиккербо не придавал никакого значения. Он не мог постичь, что здоровье может зависеть от климата, наследственности, профессии, почвы, естественного иммунитета — от чего бы то ни было, помимо проводимых Отделом Здравоохранения кампаний за усиленное мытье и высокую нравственность.

— Фью! Переменные! — смеялся Пиккербо. — Каждый грамотный чиновник гражданской службы достаточно знает о причинах болезней — вопрос лишь в том, чтобы он действовал сообразно этим знаниям.

Тщетно Мартин пытался доказывать, что чиновникам, напротив, почти ничего не известно: никто не знает, действительно ли в школе свежий воздух важнее тепла, и так ли уж опасна для здоровья грязь на улицах и потребление алкоголя, и достигают ли цели предохранительные маски при эпидемиях инфлуэнцы и все прочее, что они проповедуют в своих «крестовых походах», — Пиккербо только злился, а Мартин подумывал об отставке, встречал Эрвинга Уотерса, и с новым пылом возвращался к Пиккербо, а в общем метался и был несчастлив, как молодой революционер, убедившийся в лицемерии своих вождей.

Он стал уже брать под сомнение и то, что Пиккербо называл «доказанной практической ценностью» своих кампаний, — не только точность его знаний по биологии. Он видел, как надоело журналистам, что каждые две недели их принуждают спасать мир от новой угрозы, и как тихо сатанеет обыватель, когда девятнадцатая девушка за двадцать дней наскакивает на него и требует, чтоб он купил жетон для поддержания ассоциации, о которой он и слыхом не слыхал.

Но гнуснее всего был звон доллара, который слышался ему в самом пламенном красноречии Пиккербо.

Когда Мартин предлагал подвергать пастеризации все молоко или сжечь некоторые дома, как рассадники туберкулеза, вместо того чтобы хлопотливо и без толку их окуривать: когда он утверждал, что такие меры спасут больше жизней, чем десять тысяч проповедей и десять лет парадов, на которых маленькие девочки несут знамена и мокнут под дождем, тогда Пиккербо встревоженно перебивал его:

— Нет, нет, Мартин, об этом и думать нечего. Мы не можем восстанавливать против себя фермеров и домовладельцев. В нашем деле нельзя задевать людей — так мы ничего не достигнем.

На молитвенных собраниях и в домашнем кругу Пиккербо говорил о «ценности здоровья, дающего нам радость жизни», но в спичах на торжественных завтраках с дельцами она у него превращалась в ценность «славных, круглых долларов и центов, поставляемых рабочими, когда они здоровы и трезвы и могут работать быстрее при той же заработной плате». На родительских собраниях он держал просветительные речи об «экономии на оплате врача при должном уходе за детьми, который убережет их от болезней»; врачей же он заверял, что пропаганда охраны здоровья безусловно привьет населению систематический навык обращаться к врачу.

Перед Мартином он распинался о Пастере, Джордже Вашингтоне, Викторе Вогане и Эдисоне, как о своих героях. Но, испрашивая у дельцов города Наутилуса — заправил Ротарианского клуба, Торговой Палаты, Объединения оптовиков — божественной их санкции на расширение сметы ОНЗа, недвусмысленно давал понять, что они, только они — его герои и властители страны, и, лоснясь жирным блеском сквозь дым сигар, они принимали корону.

Постепенно Мартин перенес свое наблюдение с Альмуса Пиккербо на всех вождей, возглавляющих армии и правительства, университеты и церкви, и увидел, что большинство из них — те же Пиккербо. Он стал проповедовать самому себе, как некогда проповедовал ему Макс Готлиб, лояльность раскольничества, религию постоянного сомнения, заповедь отречения от каких бы то ни было заповедей, мудрость признания, что и сам ты и все другие, быть может, полные невежды, и настойчивую борьбу за Движение в пользу того, чтобы двигаться вперед очень медленно.



Сотни помех отрывали Мартина от лаборатории. Его вызывали в приемную Отдела объяснять рассерженным гражданам, почему из соседнего гаража несет бензином; оттуда он возвращался в свой закут диктовать письма директорам школ о проверке зубов у школьников; ехал в Шведский Овраг проверить, уделяет ли инспектор пищевой и молочной промышленности должное внимание бойням; отдавал приказ отправить в карантин одну семью из Фанерного Городка; и запирался, наконец, в лаборатории.

Она была хорошо освещена, удобна, прилично оборудована. У Мартина оставалось мало времени на что-либо, кроме посевов, анализов крови и вассермановских реакций для частнопрактикующих врачей, но работа его успокаивала, и урывками он возвращался к поискам реакции преципитации, которая должна была вытеснить вассермановскую и принести ему, Мартину, славу.

Пиккербо думал, как видно, что на это исследование потребуется шесть недель; Мартин надеялся провести его за два года; а при таких помехах, как сейчас, оно могло затянуться и на двести лет. За этот срок мистеры Пиккербо успеют искоренить сифилис, и реакция окажется ненужной.

В обязанности Мартина входило вдобавок развлекать Леору в чужом городе Наутилусе.

— Ты, конечно, нашла себе занятия на весь день? — подбадривал он ее и добавлял: — Хочешь куда-нибудь пойти сегодня вечером?

Она глядела на него подозрительно. Она довольствовалась собственным обществом легко и естественно, как кошка, и раньше он никогда не заботился о ее развлечениях.



Дочки Пиккербо постоянно забегали в лабораторию Мартина. Близнецы били пробирки и делали куклам палатки из фильтровальной бумаги. Орхидея раскрашивала буквы на плакатах к отцовским Неделям, а лаборатория, по ее словам, была самым спокойным местом для работы. Стоя над своими препаратами, Мартин ощущал присутствие девушки — вот она напевает в углу за столом. Они разговаривали без умолку, и он с телячьим восторгом выслушивал замечания, которые, выскажи их Леора, он назвал бы «собачьей чушью»!

Он разглядывал на свет прозрачную, винно-красную пробирку с гемолизированной кровью и думал о ее цвете, но больше о щиколотках Орхидеи, которая с бессмысленным терпением оправляла кисточки, склонившись над столом и как-то очень замысловато закрутив ногу за ногу.

Он спросил ее резко:

— Послушайте, милочка. Допустим… допустим, девушка, младенец вроде вас, влюбилась вдруг в женатого человека. Как по-вашему, что она должна делать? Дарить его нежностью? Или дать ему отпор?

— Ох, разумеется, дать отпор. Даже, если это ей страшно тяжело. Даже, если она любит его до безумия. Потому что, как бы она его ни любила, она не должна причинять боль его жене.

— Но допустим, жена никогда не узнает; или ей это безразлично?

Он не притворялся больше, что работает; он стоял перед нею, подбоченясь, темные глаза его требовали ответа.

— Ну, если не узнает… Но дело не в том. Я убеждена, что браки, в самом деле, заключаются на небесах. А вы как думаете? Когда-нибудь явится прекрасный принц, идеальный возлюбленный (она была так молода, так молоды, так сладки были ее губы!)… и я, конечно, хотела бы сберечь себя для него. Все будет испорчено, если я стану легкомысленно играть любовью до прихода моего героя.

Но ее улыбка ласкала.

Мартину рисовалось, что их забросило вдвоем в одинокое становище. Она забывает свою попугайскую мораль. В нем совершилась перемена, решительная, как обращение в другую веру или как приступ неистовой ярости на войне; от пристыженного нежелания изменять жене он перешел к решимости взять то, что само дается в руки. Его начинало злить, что Леора требовательна, — ей навсегда принадлежит его глубочайшая любовь, а она налагает запрет на каждую его мимолетную прихоть… Да, налагает запрет. Леора редко говорила об Орхидее, но она всегда могла сказать (или ему со страху так казалось), когда Мартин провел с Орхидеей час-другой среди дня. Под немым испытующим взглядом жены он чувствовал себя правонарушителем. Он, которого всегда коробило от елейности, был теперь преувеличенно нежен:

— Ты весь день просидела дома? Ну, мы после обеда махнем в кино. Или лучше позвонить кому-нибудь и пойти в гости? Как ты хочешь?

Он слышал, что голос его приторен, и ненавидел его, и знал, что не уластил Леору. И каждый раз, пускаясь в размышления о превосходстве своей правды над правдой Пиккербо, он сам себя осаживал: «Хорош гусь! Туда же — рассуждаешь о правде, жалкий лжец!»

В самом деле, он слишком дорого платил за то, что заглядывался на губы Орхидеи, но беспокойство о цене, как бы ни была она несообразна, не могло его остановить: все равно он заглядывался на них.

В начале лета, за два месяца до того, как разразилась в Европе Великая война, Леора отправилась на две недели в Уитсильванию навестить родителей. Только тогда она заговорила:

— Рыжик, я не намерена, когда вернусь, задавать тебе вопросы, но я надеюсь, что у тебя не будет такого глупого вида, как в последнее время. Мне кажется, эта твоя облепиха, мать-и-мачеха, твоя безмозглая Дульцинея, не стоит того, чтобы мы из-за нее ссорились. Рыжик, дорогой мой, я так хочу, чтобы ты был счастлив, но пока я у тебя не померла, я не потерплю, чтоб меня забросили на шкаф, как старую шляпу. Предупреждаю. А теперь насчет льда: я распорядилась, чтобы доставляли сто фунтов в неделю, так что если тебе когда-нибудь захочется пообедать дома…

Когда она уехала, ничего сразу не произошло, хотя все время казалось, вот-вот что-то должно произойти, и очень существенное. Орхидея с девическим любопытством ждала, как поступит в этом случае мужчина, но довольствовалась чрезвычайно скудными дозами волнения.

В то июньское утро Мартин клялся, что она «дура и кокетка» и что у него «нет никакого желания возиться с ней». Нет! Вечером он заглянет к Эрвину Уотерсу, или почитает, или пойдет погулять с дантистом школьной амбулатории.

Но в половине девятого он не спеша направлялся к ее дому.

Если супруги Пиккербо никуда не ушли… Мартину слышался его собственный голос: «Я проходил мимо, доктор, и завернул к вам спросить, что вы думаете о…» Черт возьми!.. О чем же? Пиккербо никогда ни о чем не думает.

На низком парадном крыльце он увидел Орхидею. Над ней склонился юнец лет двадцати, некто Чарли, письмоводитель.

— Здравствуйте! Отец дома? — крикнул Мартин таким беззаботным тоном, что вправе был себя поздравить.

— Ужасно жалко, но они с мамой вернутся не раньше одиннадцати. Может быть, присядете, отдохнете? Такая жара!

— Пожалуй… — Он решительно сел на ступеньку и старался вести юношеский разговор, в то время как Чарли изрекал сентенции, которые, по его понятиям, должны были импонировать отягченному годами доктору Эроусмиту, а Орхидея в знак заинтересованности издавала короткое мурлыканье — искусство, в котором она была очень изощрена.

— Часто ходите на бейсбол? — спросил Мартин.

— О да, когда только есть время, — ответил Чарли. — Как дела в Городском Управлении? Обнаружили уйму случаев оспы, и винкулус-пинкулус, и всяких фантастических болезней?

— Без дела не сидим! — прогудел старый доктор Эроусмит.

Больше он ничего не мог придумать. Он слушал, как Чарли и Орхидея обменивались зашифрованным хихиканьем о вещах, которые оттесняли его за барьер, и чувствовал себя столетним стариком: тут были упоминания о Мэмми и Графе и гневное: «Великолепно! Но если вы хоть раз увидите, что я танцую с нею, вы мне об этом сообщите, хорошо?» За углом визжала Вербена Пиккербо, предлагая каким-то неизвестным личностям «перестать сию же минуту»!

«К черту! Не стоит труда! Пойду домой», — вздохнул Мартин, но в это мгновение Чарли бросил:

— Ну, всего, будьте паинькой; мне пора.

Мартин остался вдвоем с Орхидеей в покое и стеснительном молчании.

— Так приятно побыть в обществе человека, который умен и не старается все время ухаживать, как Чарли, — сказала Орхидея.

Он подумал:

«Прекрасно! Она решила быть просто милой, славной девочкой. Я тоже образумился. Посидим немного, поболтаем, и я пойду домой».

Она как будто придвинулась ближе. Зашептала:

— Мне было тоскливо, особенно с этим вульгарным мальчишкой, пока не раздались ваши шаги на улице. Я сразу почувствовала, что это вы.

Он гладил ее по руке. Когда он стал это делать более пылко, чем полагалось бы сотруднику и другу ее отца, она отняла руку, обняла свои колени и принялась болтать.

Так бывало всегда в те вечера, когда он подходил к крыльцу и заставал ее одну. В ней было в десять раз больше неожиданностей, чем в самой сложной женщине. Мартин умудрился чувствовать себя виновным перед Леорой, не вкусив ничего от тех пресловутых радостей, какие полагается испытывать виновному.

Пока она говорила, он старался уяснить, есть ли у нее хоть сколько-нибудь мозгов. Очевидно, ей не хватало их даже на то, чтоб учиться в небольшом среднезападном церковном колледже. Вербена должна была с осени поступить в колледж, но Орхидея считала своим долгом, как она пояснила, «остаться дома и помогать маме в заботах о малышах».

«Понимай так, — решил Мартин, — она не может даже одолеть вступительных экзаменов в Магфорд!» — Но его мнение о ее умственных способностях сразу изменилось, когда Орхидея заныла:

— Мне, бедненькой, верно, всю жизнь придется прожить в Наутилусе, а вы… о, с вашими знаниями и железной силой воли вы, я уверена, завоюете мир!

— Вздор! Мира я не завоюю, хотя мне, я надеюсь, удастся провести несколько хороших санитарных мероприятий. Но по чести… Орхидея, золотая моя, вы, в самом деле, думаете, что у меня есть сила воли?

Луна большим диском висела за кленами. Убогие владения доктора Пиккербо были околдованы; некошеный сорняк превратился в кусты роз, общипанная виноградная беседка стояла храмом Дианы, старый гамак повис серебряной парчой, брюзгливый, вечно плюющийся кран для поливки высился фонтаном, и мир весь был во власти лунных чар любви. Маленький город, днем занятой и шумный, как ватага детей, ушел в тишину и забвение. Вечно поглощенный беспокойным раздумьем, Мартин редко умел почувствовать волшебную прелесть такого часа, но теперь захватило и его и захлестнуло восторгом.

Он держал в руке спокойную руку Орхидеи… и тосковал по Леоре.

Тот воинствующий Мартин, который похитил некогда Леору, нисколько не думал о романтике, потому что по-своему, на свой неуклюжий лад, был романтичен. Но Мартин, который, как вернувшийся из похода воин, расслабленный, умащенный благовониями, пленился девушкой в лунном свете, — этот Мартин жадно тянулся теперь к романтике и был совершенно неромантичен.

Он чувствовал себя обязанным «любить». Притянул ее к себе, но когда она вздохнула: «Ах, прошу вас, не надо», — у него недостало безжалостной убежденности, он не мог действовать дальше. Он подумал еще раз о лунном свете, но подумал и о том, что рано утром надо на службу, и соображал, нельзя ли украдкой достать из кармана часы и посмотреть, который час. Это ему удалось. Он наклонился сказать Орхидее спокойной ночи и поцеловать ее на прощанье, но как-то не совсем поцеловал и вскоре увидел, что шагает домой.

Себя он ругал безжалостно и убежденно. Никогда, сколько бы он ни спотыкался в жизни, не ожидал он от себя, — бесился он, — что окажется в любви мелким воришкой, трусоватым, подленьким обольстителем, да еще неудачливым в своих похождениях — менее удачливым, чем продавцы газированных вод, которые по вечерам разгуливают под кленами со своими девицами. Он говорил себе, что Орхидея — недалекая бабенка… вздыхает и жеманится, — но едва очутился в своей одинокой квартире, снова стал томиться по ней, измышляя чудесные и безнадежно глупые способы залучить ее к себе сегодня же, и лег в постель, вздыхая: «Ах, Орхидея!»

Может быть, он слишком много уделил внимания луне и мягкому лету, потому что совершенно неожиданно, когда Орхидея в один прекрасный день пропорхнула через всю лабораторию и, блеснув чулками, уселась на его рабочем столе, он подошел к ней, властно схватил ее за руки и поцеловал таким поцелуем, какого она заслуживала.

И тотчас от его властности ничего не осталось. Он был напуган. Тускло на нее уставился. В растерянности она широко раскрыла глаза, губы ее вздрагивали.

— Ох! — вздохнула она всей грудью. И добавила тоном, в котором звучало безграничное любопытство и некоторое удовлетворение: — Мартин… ах!.. дорогой… ничего, по-вашему, что вы это сделали?

Он поцеловал ее еще раз. Она не противилась, и на мгновение все в мире исчезло для них, и не было ни его, ни ее, ни лаборатории, не было ни отцов, ни жен, ни установленных правил, — только напряженное чувство, что вот они вместе.

Вдруг она защебетала:

— Я знаю, есть множество людей, погрязающих в условностях, и они осудили бы нас, и раньше я, может быть, и сама осудила бы, но… Ах, я страшно рада, что у меня свободные взгляды. Конечно, я ни за что на свете не стала бы огорчать милую Леору и делать что-нибудь совсем дурное, но не чудесно ли, что кругом нас столько мещан, а мы умеем подняться выше их и следуем зову, который идет от сильного к сильному и… Но мне просто необходимо на собрание в ХАМЖ. Там сегодня одна женщина-адвокат из Нью-Йорка прочтет нам доклад «Современная женщина и карьера».

Когда она ушла, Мартин понял, что может поздравить себя с любовной удачей. «Она моя!» — возликовал он… Верно, никто никогда не ликовал так плохо и так неуверенно.

Вечером, когда он у себя на квартире играл в покер с Эрвингом Уотерсом, дантистом школьной амбулатории и молодым врачом городской больницы, раздался телефонный звонок и послышалось взволнованное, но сахарное:

— Это я, Орхидея. Вы рады, что я позвонила?

— О да, очень рад. — Он постарался вложить в эти слова радость влюбленного и вместе безразличие, достаточное, чтобы обмануть трех пересмешников-врачей, которые, сняв пиджаки, потягивали пиво.

— Вы заняты сегодня вечером, Марти?

— Да, собственно… гм!.. У меня сидят приятели, играем в картишки.

— Вот как! — В ее голосе звучала задорная проницательность. — Значит, вы… Ах, я смешна, как младенец, что звоню вам, но папы нет дома и Вербены нет… все ушли, и вечер такой чудесный, вот я и подумала… А вы не считаете, что я ужасная глупышка?

— Нет… нет… конечно нет.

— Я так рада! Мне ужасно не хотелось бы думать, что вы думаете, что с моей стороны глупо…

— Да нет же!.. Что вы! Нет!.. Только, понимаете, я не могу…

— Я знаю. Я не буду вас задерживать. Я только хотела услышать от вас, что вы не считаете меня такой глупой, оттого, что я…

— Да нет! Право же! Честное слово!

Через три тягостных минуты, унизительно чувствуя за спиной мужские ухмылки, он от нее отделался. Партнеры изрекли все, что считается в Наутилусе подходящим к такому случаю: «Ах, вы, тихоня!», «Все понятно: жена уехала на недельку, а наш донжуан…», «Кто такая, доктор? Ну, скряга, подавайте ее сюда». И наконец: «Ага, я знаю, кто она: модисточка с Прери-авеню».

На другой день, в двенадцать часов, она позвонила из аптеки, что всю ночь не спала и после глубоких размышлений пришла к мысли, что «они больше никогда не должны делать таких вещей» и… не встретится ли он с нею в восемь часов на углу Криминс-стрит и Миссури-авеню, чтоб можно было обо всем переговорить?

В два часа она позвонила опять и переложила встречу на половину девятого.

В пять она позвонила просто, чтоб напомнить…

Мартин в этот день не пересеивал в лаборатории культур. Он был слишком человечески слаб и смятен для приличного экспериментатора, слишком холодно рассудителен для приличного грешника и все время тосковал по спокойному утешению, которое могла бы дать ему Леора.

«Сегодня я могу зайти с ней так далеко, как только захочу».

«Но она глупа и гоняется за мужчинами».

«Тем лучше. Мне надоело быть нудным философом».

«Неужели счастливые любовники, о которых читаешь в романах и стихах, чувствуют себя так же мерзко, как я?»

«Не желаю быть мужчиной средних лет, осторожным, добронравным одноженцем. Это противно моим убеждениям. Я требую права на свободу…»

«К черту! Все эти „свободные умы“ — рабы своего свободомыслия. Они не лучше своих папаш-методистов! Во мне вполне достаточно здоровой естественной безнравственности, так что я могу позволить себе быть нравственным. Я хочу сохранить ясность мысли для работы. Не желаю туманить свой мозг, бегая, как нанятой, за каждой девчонкой, которую можно поцеловать».

«Орхидея слишком доступна. Я не желаю отказываться от права быть счастливым грешником, но я всегда шел прямой дорогой, знал только Леору и свою работу, и я не хочу теперь вносить смуту в свою жизнь. Помоги господь каждому, кто любит свою работу и свою жену! Он заранее побежден!»

В восемь тридцать он встретился с Орхидеей, и дело обернулось очень некрасиво. Ему был одинаково противен вчерашний храбрый. Мартин и Мартин сегодняшний — прозаичный и осторожный. Он вернулся домой печальным аскетом и всю ночь протосковал по Орхидее.

Неделю спустя вернулась из Уитсильвании Леора.

Он ее встретил на вокзале.

— Все в порядке, — сказал он. — Я чувствую себя так, точно мне сто семнадцать лет. Я — порядочный, нравственный молодой человек и, боже, как мне это было бы тошно, если б не моя реакция преципитации и ты, и… Почему ты всегда теряешь багажную квитанцию? Я, наверно, подаю дурной пример другим, сдаваясь так легко. Нет, нет, родная, разве ты не видишь: это не квитанция, а билетик, который выдал тебе проводник!

22

В то лето Пиккербо, разглагольствуя и пожимая, кому надо, руки, совершал небольшое турне от «Шатоквы»[59] по Айове, Небраске и Канзасу. Мартин убедился, что хотя Пиккербо по сравнению с Густавом Сонделиусом — кретин, к несчастью наделенный даром речи, ему предназначено судьбой стать в Америке в десять раз более известным, чем Сонделиус, и в тысячу раз более известным, чем Макс Готлиб.

Он состоял в переписке со многими так называемыми великими людьми, чьи портреты и звучные афоризмы появлялись в журналах: с рекламистами, писавшими брошюры о «Предприимчивости и оптимизме»; с редактором журнала, поучавшего конторщиков, что можно сделаться вторым Гете или новым Джексоном-Каменной Стеной[60], если учиться на заочных курсах и никогда не прикасаться к погубителю мужественности — пиву; и с сельским мудрецом, равно компетентным в финансах, иностранной политике, биологии, издательском деле, перуанской этнологии и в искусстве зарабатывать деньги ораторством. Эти властители дум признавали в Пиккербо одного из своих; они ему писали шутливые письма, и он, отвечая, подписывался «Пик» красным карандашом.

Журнал «Всегда вперед», избравший специальностью биографии Людей, Добившихся Успеха, дал заметку о Пиккербо среди своих очерков о пасторе, построившем собственный неоготический собор из консервных банок, о даме, которая за семь лет удержала от вступления на путь позора 2698 фабричных работниц, и об орегонском сапожнике, самоучкой научившемся читать по-фински, на санскрите и на эсперанто.

«Позвольте вам представить старого дока Альмуса Пиккербо, мужественного человека, которого Чам Фринк прославил как „двужильного бойца, врача и певца“. Доподлинный ученый, он свои поразительные открытия умеет внедрить в жизнь, но, как добрый старозаветный директор воскресной школы, дает отпор псевдоученым атеистам, которые беззастенчиво высмеивают все высокое и благородное, подрывают основы нашей религии и нашей конституции», — пел хроникер.

Мартин сидел и читал вырезку, дивясь, неужели эта статья и впрямь красуется на странице знаменитого нью-йоркского журнала, выпускаемого миллионным тиражом, когда Пиккербо вызвал его к себе.

— Март, — сказал он, — чувствуете вы себя достаточно компетентным, чтобы управлять Отделом?

— Собственно… а что?

— Как вы полагаете, можете вы самостоятельно развивать движение и поддерживать в городе чистоту?

— А что, собственно?..

— Дело в том, что я, по всей вероятности, уеду в Вашингтон как представитель нашего округа в Конгрессе!

— В самом деле?

— Да, похоже на то, мой мальчик, я теперь возвещу всей нации ту истину, которую старался вбивать в головы здешним жителям.

Мартин выговорил вполне приличное «поздравляю вас». Он был так изумлен, что поздравление прозвучало горячо. Он еще сохранил обломок былой своей детской веры, что члены Конгресса — люди умные и значительные.

— Я был только что на совещании с некоторыми видными членами республиканской партии нашего округа. Полная для меня неожиданность. Ха-ха-ха! Может быть, они остановили свой выбор на мне просто потому, что в текущем году им некого выдвинуть? Ха-ха-ха!

Мартин тоже рассмеялся. Пиккербо, судя по виду, ждал несколько иного ответа, но приосанился и продолжал свою речь:

— Я заявил им: «Джентльмены, должен вас предупредить, что я не уверен в наличии у меня таких редких качеств, какие нужны человеку, облекаемому высоким правом устанавливать в Вашингтоне законы и нормы, которыми должна руководствоваться на всех дорогах жизни наша великая стомиллионная нация. Однако, джентльмены, сказал я, если при всей своей скромности я решаюсь принять от вас эту нежданную и, быть может, незаслуженную честь, то меня побуждает к этому лишь то обстоятельство, что Конгресс, мне кажется, остро нуждается в более передовых ученых и в подлинно искушенных дельцах для планирования и проведения в жизнь усовершенствований, которых требует развитие нашей страны, равно как и высокая задача убедить вашингтонских молодцов в насущной и неотложной необходимости создать Министерство Здравоохранения, которое будет бдительно стоять на страже…

Но как бы ни смотрел на то Мартин, Республиканская партия действительно выдвинула Пиккербо кандидатом в Конгресс.



Когда Пиккербо отправился на предвыборную кампанию, управление Отделом легло всецело на Мартина и с первых же дней царствования он прослыл деспотом и радикалом.

Не было в Айове более опрятной и лучше оборудованной молочной фермы, чем ферма старого Клопчука на окраине Наутилуса. Она была выложена кафелем, дренирована, превосходно освещена; доильные машины содержались в идеальном порядке; бутылки тщательно кипятились; и Клопчук приветливо встречал санитарную инспекцию и туберкулиновую пробу. Он воевал с Союзом рабочих молочной промышленности за право нанимать рабочую силу со стороны и одержал победу, платя выше профсоюзных ставок. Однажды, когда Мартин, как заместитель Пиккербо, явился на заседание наутилусского Центрального совета профессиональных союзов, секретарь совета признался ему, что нет предприятия, которое ему так хотелось бы завоевать (и на завоевание которого он так мало может рассчитывать), как молочная ферма Клопчука.

Мартин не питал особого сочувствия к рабочему движению. Как большинство лабораторных затворников, он думал, что если рабочие в шитье жилетов и в нажиманье на рычаг находят меньше радости, чем он в своих кропотливых исследованиях, то причиной тому их принадлежность к низшей категории людей, от природы порочных и ленивых. Жалоба со стороны профсоюзов только убедила его, что он, наконец, нашел совершенство.

Он часто заезжал к Клопчуку просто ради удовольствия. Однако он сделал наблюдение, которое его смутило: у одного доильщика постоянно болело горло. Он взял у него мазок, сделал посев и нашел гемолитические стрептококки. В панике ринулся он обратно на ферму и, проведя анализы, обнаружил стрептококки в вымени у трех коров.

Когда Пиккербо обеспечил народное здравие по мелким городам избирательного округа и возвратился в Наутилус, Мартин стал настаивать, чтоб зараженного доильщика отправили в карантин, а ферму Клопчука закрыли впредь до исчезновения инфекции.

— Что за вздор! Ведь это же самое чистое место в городе, — рассмеялся Пиккербо. — К чему поднимать шумиху? Кажется, нет никаких признаков стрептококковой эпидемии!

— Появятся, черт возьми, и очень скоро! Три зараженных коровы. Вспомните, что случилось недавно в Бостоне и Балтиморе. Я пригласил Клопчука зайти в Отдел, и мы с ним обсудим вопрос.

— Вы же знаете, как я занят, но ладно, так и быть…

Клопчук явился в одиннадцать. Для него это дело оборачивалось трагедией. Он родился в какой-то трущобе в Польше, умирал с голоду в Нью-Йорке, работал по двадцать часов в сутки в Вермонте, Огайо, Айове и вот создал, наконец, это диво, свою молочную ферму.

Он стоял, сутулый, — морщины углубились на лице, в глазах дрожали слезы, — и, комкая шляпу в руках, протестовал:

— Доктор Пиккербо, я делаю все, что велят доктора. Я знаю толк в молочном деле! И вдруг приходит этот молодой человек и заявляет, что один мой рабочий простудился и, значит, я убиваю малых детишек заразным молоком! Говорю вам: вся жизнь моя в моей ферме, и я скорей повешусь, чем выпущу на рынок хоть каплю плохого молока. Молодой человек просто чинит мне подвох. Я наводил о нем справки. И выяснил, что он водит дружбу с молодцами из Центрального совета профсоюзов. Ходит к ним туда на заседания! А они давно под меня подкапываются!

Мартину жалко было напуганного старика, но до сих пор его никогда не обвиняли в предательстве. Он сказал угрюмо:

— Возведенное на меня обвинение в личном пристрастии вы можете разобрать после, доктор Пиккербо. А сейчас я предлагаю вам вызвать экспертов для проверки моих выводов; Лонга из Чикаго или Брента из Миннеаполиса — кого угодно.

— Я… я… я собственно… — Киплинг и Билли Санди здравоохранения казался не менее расстроенным, чем Клопчук. — Я уверен, что наш общий друг вовсе не думает обвинять вас, Март. Он разволновался, это так естественно. Нельзя ли нам просто, не чиня никому беспокойства, подлечить парня, который подцепил стрептококков?

— Отлично, если вас устраивает, чтобы здесь перед самыми выборами разразилась опасная эпидемия!..

— Вы прекрасно знаете, что я сделал бы все, чтобы избежать… Однако вы должны отчетливо себе уяснить, что это не стоит ни в какой связи с предвыборной кампанией! Просто я обязан самым тщательным образом исполнять свой долг по охране города от болезней, принимая самые суровые меры…

Закончив свою речь, Пиккербо дал телеграмму в Чикаго доктору Д.К.Лонгу, бактериологу.

У доктора Лонга был такой вид, точно всю дорогу он проехал в вагоне-леднике. Мартин отроду не видел человека, более далекого от поэтических наклонностей и велеречивой филантропии Альмуса Пиккербо: тонкий, точный, губы втянуты, уши прижаты, на носу пенсне и волосы на прямой пробор. Он спокойно выслушал Мартина, холодно выслушал Пиккербо, с ледяным видом дал высказаться Клопчуку, провел обследование и вынес заключение: доктор Эроусмит, по-видимому, в совершенстве знает свое дело, опасность, бесспорно, есть, советую закрыть ферму, мой гонорар — сто долларов благодарю вас нет обедать не останусь я должен поспеть на вечерний поезд.

Придя домой к Леоре, Мартин рычал:

— Любезен, как огуречный рассол, но бог ты мой, Леора, своей деловитостью, далекой от всякой болтовни, он распалил во мне дикое желание вернуться к научной работе; подальше от гуманнейших филантропов, которые так заняты разговорами о любви к человечеству, что спокойно дают людям помирать! Он мне страшно не понравился, но… Интересно бы знать, что делает сейчас Макс Готлиб? Старый сумасбродный немец! Верно, он… верно, он говорит о музыке или еще о чем с какими-нибудь очень умными людьми. Хотела бы ты повидаться со стариком? Ну, хоть на две-три минуты? Рассказывал я тебе, как я роскошно окрашивал трипаносом?.. Ага, значит, рассказывал…

Он полагал: ферму на время закрыли — и делу конец. Он не понимал, как жестоко обижен Клопчук. Он видел, что Эрвинг Уотерс, лечивший Клопчука, сделался при встречах нелюбезен и бурчал: «Что пользы, Март, вечно бить тревогу?» Но не знал, сколь многим гражданам Наутилуса было доверительно сообщено, что Эроусмит «на жалованье у этих бандитов из рабочих союзов».



За два месяца перед тем, когда Мартин производил ежегодную ревизию фабрик, он познакомился с Клэем Тредголдом, президентом (по праву наследования) Компании стальных ветряных двигателей. Мартин слышал, что Тредголд, утонченный, но достаточно обходительный человек лет сорока пяти, вращался как один из порфироносцев в самых высоких сферах наутилусского света. После ревизии Тредголд предложил:

— Присядьте, доктор, возьмите сигару и расскажите мне все о санитарном деле.

Мартин насторожился. В ласковом глазу Тредголда играла насмешливая искра.

— Что вы хотели бы знать о санитарном деле?

— О, все, что можно…

— Я знаю только одно: на заводе вас, несомненно, любят. У вас, конечно, недостаточно кранов в умывальной второго этажа, но рабочие в один голос божились, что вы немедленно поставите добавочные. Если они так вас любят, что лгут наперекор собственной выгоде, то вы, очевидно, хороший хозяин, и я, пожалуй, спущу вам — до следующей ревизии. Однако мне пора!

Тредголд просиял.

— Молодчина! Я уже три года дурачу Пиккербо. Я рад, что с вами познакомился. И, пожалуй, действительно поставлю несколько новых раковин — через год, накануне ревизии. До свидания!

После истории с Клопчуком Мартин и Леора у входа в кинематограф встретили Клэя Тредголда и с ним роскошно одетую, стройную даму, его жену.

— А, доктор! Разрешите вас подвезти? — закричал Тредголд.

По дороге он предложил:

— Не знаю, вы, может быть, такой же трезвенник, как Пиккербо, но если не откажетесь, я повезу вас прямо к нам домой и угощу коктейлем, самым благородным, какой только был изобретен с тех пор, как округ Эванджелин перешел на сухой закон. Разумное предложение?

— Я много лет не слышал ничего разумней, — сказал Мартин.

Дом Тредголда стоял на самом высоком холме (двадцать футов над средним уровнем местности), в Ашфорд-Грове, который для Наутилуса то же, что Бэк-Бэй для Бостона. Дом был выстроен в «колониальном стиле»: застекленная веранда, большой вестибюль с белой обшивкой стен, сине-серебряная гостиная. Мартин старался держаться непринужденно, когда миссис Тредголд, мило болтая, повела его и Леору за собой, но он отроду не бывал в таком великолепном доме.

В то время как Леора сидела на краешке стула, точно ее вот-вот отправят домой, а миссис Тредголд восседала хозяйкой, Тредголд мешал коктейль и говорил любезности.

— Вы давно здесь, доктор?

— Без малого год.

— Попробуйте. Сдается мне, вы не из той породы, что этот спаситель человечества — Пиккербо.

Мартин сознавал, что должен похвалить своего патрона, но, к приятному удивлению Леоры, он вскочил и продекламировал в стиле самых выспренних речей Альмуса Пиккербо:

— Джентльмены от производства стальных ветряных двигателей, этой высокой промышленной отрасли, которая, как ни одна другая, способствовала процветанию нашей страны! Хотя мне известно, что вы всегда норовите, где только можно, нарушить санитарные законы за спиной инспектора, все же мне хочется воздать вам должное за высокое ваше уважение к санитарному делу, за ваш патриотизм и ваши коктейли, и будь у меня более серьезный помощник, чем этот юнец Эроусмит, я стал бы, с вашего соизволения, президентом Соединенных Штатов.

Тредголд аплодировал. Миссис Тредголд уверяла: «Доктор Пиккербо, ну в точности!» Леора смотрела гордо, муж ее тоже.

— Я рад, что вы чужды социалистической трескотне доктора Пиккербо, — сказал Тредголд.

При этом слове Мартин сразу насторожился.

— А мне плевать, социалист он или нет, что бы вы там ни разумели под социализмом. Сам я в социализме ни черта не смыслю. Но раз уж я позволил себе пародию на Пиккербо — что было с моей стороны, пожалуй, не совсем этично, — я должен сказать, что вообще не люблю ораторства: в нем столько энергии, что не остается места для фактов. Но заметьте, Тредголд, здесь отчасти виноваты люди вроде заправил из вашей Ассоциации Промышленников. Я — лабораторный исследователь, или, верней, иногда мне хочется им быть. Я люблю иметь дело с точными цифрами.

— Я тоже. В колледже Уильямса я увлекался математикой, — сказал Тредголд.

Тотчас они с Мартином перешли на вопрос о народном образовании и напустились на университеты, где «выделываются штампованные специалисты, точно колбасы на фабрике». Мартин вдруг спохватился, что поверяет Тредголду свои сомнения о «переменных», а Тредголд заявил, что неохотно возглавил отцовскую фабрику: он с юных лет мечтал сделаться астрономом.

Леора между тем объясняла приветливой миссис Тредголд, как тщательно приходится жене помощника директора соблюдать экономию, и миссис Тредголд ласкающим голосом утешала:

— Знаю, мне самой пришлось очень туго, когда умер мой отец. Вы не пробовали шить у маленькой шведки на Криминс-стрит, через два дома от костела? Очень толковая портниха и дешево берет.

В первый раз со времени своей женитьбы Мартин нашел дом, где чувствовал себя вполне счастливым. И Леора в женщине непринужденно элегантной (качество, которое всегда внушало ей страх и неприязнь) нашла собеседницу, с которой могла поговорить о боге и о ценах на камчатное полотно. Они держались свободно, и над ними не смеялись.

В двенадцать ночи, когда очарованье бактериологии и камчатного полотна потускнело, под окнами закашлял и засопел автомобильный рожок, и в комнату ввалился краснощекий толстяк, которого представили как мистера Шлемиля, президента Наутилусской страховой компании маисовой зоны.

В еще большей мере, чем Клэй Тредголд, он признан был столпом ашфорд-гровской аристократии, но сейчас, когда он вторгшимся варваром стоял среди сине-серебряной комнаты, Шлемиль был прост и любезен.

— Рад познакомиться с вами, доктор. Поверьте, Клэй, я в бешеном восторге, что вы подыскали ученого собеседника, с которым можете болтать. А я, Эроусмит, я просто бедный, старый страховой агент. Клэй постоянно попрекает меня, что я темный невежда. Слушайте, Клэй, голубчик, получу я коктейль или нет? Я вижу вас насквозь! Вижу, что вы рады лишний раз похвастаться своим искусством! Ну-ну! Смешивайте!

Тредголд смешал широкой рукой. Не успел он кончить, как явился тоже без приглашения юный Монти Магфорд, правнук причисленного к лику святых (несмотря на свои бакенбарды!) Натаниеля Магфорда, основателя Магфорд-колледжа. Монти удивился присутствию Мартина, нашел его существом вполне человекообразным, доложил ему о том и стал не без успеха догонять их по части коктейлей.

Так случилось, что в три часа утра Мартин, поощряемый слушателями, пел балладу, которой научил его Густав Сонделиус:

Темный глаз, лукавый глаз,

Вьется локон шаловливый,

И скромна и миловидна, —

Только сладу с нею нет.

К четырем часам Эроусмиты были приняты в самый избранный круг наутилусского света, а в половине пятого Клэй Тредголд с недозволенной и беспощадной скоростью отвез их домой.



В Наутилусе был Загородный клуб — ось, вокруг которой вращалось все так называемое общество, но население Ашфорд-Грова — десять, двенадцать семейств — составляли особое племя; они хоть и ходили в Загородный клуб поиграть в гольф, но к остальным членам относились свысока, держались особняком и считали себя больше связанными с Чикаго, чем с Наутилусом. Они поочередно друг друга принимали. Никто из них не сомневался, что является желанным гостем на приеме у любого из них; и на эти приемы никогда не приглашались лица, стоящие вне Группы, — исключения допускались только для приезжих из более крупных городов и для редких одиночек, вроде Мартина. То был сплоченный маленький гарнизон в варварском городе.

Члены Группы были очень богаты, и один из них, Монтгомери Магфорд, кое-что знал о своем прадеде. Они жили в тюдоровских замках и в итальянских виллах, таких новых, что лужайки перед подъездами только начали зарастать газоном[61]. У них были большие автомобили и еще большие погреба, хотя в погребах не содержалось ничего, кроме джина, виски, вермута и считанных заветных бутылок сладковатого шампанского. Каждому члену Группы доводилось бывать в Нью-Йорке, где он останавливался в Сент-Регисе или в «Пласа» и слонялся по городу, покупая костюмы и выискивая небольшие, но шикарные рестораны, а пять супружеских пар из двенадцати побывали в Европе: провели неделю в Париже, намереваясь обойти все художественные галереи, но на деле познакомились только с более разорительными приманками Монмартра.

Группа приняла Мартина и Леору, как бедных родственников. Их приглашали на званые обеды, на воскресные завтраки в Загородном клубе. Что бы ни затевалось, конец был всегда один: бешено мчались куда-нибудь на автомобилях и после обильной выпивки требовали, чтобы Мартин «изобразил дока Пиккербо».

Кроме автомобилей, выпивок и танцев под виктролу, главным развлечением Группы были карты. Любопытно, что в этом вполне аморальном кругу не был принят флирт; с большой свободой обсуждались у них «вопросы пола», но никто из членов Группы не отступал, казалось, от моногамии, все были счастливы в браке или боялись показаться несчастливыми. Но когда Мартин узнал их ближе, он услышал кое-что о мужьях, «проводивших время» в Чикаго, о женах, принимавших молодых людей в нью-йоркских гостиницах, и под их чопорным супружеским спокойствием учуял бешеную неудовлетворенность.

Неизвестно, признавал ли когда-нибудь Мартин настоящим джентльменом-ученым Клэя Тредголда, который горячо увлекался всем, что имело касательство к астрономии, но только не ее изучением, и видел ли он высокородного аристократа в Монти Магфорде, — но его восхищали автомобили его друзей, их ванны с душем, их туалеты с Пятой авеню[62], спортивные костюмы и дома, довольно трафаретно декорированные молодыми эстетами из Чикаго. Он открыл существование соусов и старинного серебра. Леорино платье стало для него теперь не просто одеждой, но возможным выразителем женской прелести, и он с раздражением отмечал, как невнимательна его жена к своим туалетам.

Одинокая, редко когда о себе рассказывая, Леора жила в Наутилусе своей обособленной маленькой жизнью, напряженной и молчаливой. Состояла членом бридж-клуба и чинно ходила одна в кинематограф. Но ею владел честолюбивый замысел — узнать Францию. То было давнее желание, загадочное в своих истоках и долго хранимое в тайне, но как-то раз она вдруг вздохнула:

— Рыжик, единственное, чего я хочу — хотя бы через десять лет, — это побывать в Турене, и в Нормандии, и в Каркассоне. Сможем мы, как ты думаешь?

Леора не часто о чем-нибудь просила. Мартина смущало и трогало, когда он подмечал, что она читает книги о Бретани, когда слышал, как она, склонившись над краткой французской грамматикой, лепечет: J'ay… j'aye. Тьфу, черт, как сложно!

— Ли, дорогая, — сказал он, — если ты хочешь во Францию… слушай! В один прекрасный день мы отправимся в путь с рюкзаком за плечами и пройдем твою старую Францию из конца в конец.

Благодарно и недоверчиво Леора отвечала:

— И знаешь, если тебе станет скучно, Рыжик, ты поедешь ознакомиться с работой Пастеровского института. Ах, хоть раз бы в жизни!.. Идти между высоких беленых заборов, набрести на нелепое маленькое кафе и смотреть, как проходят мимо люди в забавных красных шарфах и широких синих штанах. Нет, ты в самом деле думаешь, что мы могли бы съездить?

Леора пользовалась в Ашфорд-Грове странной популярностью, хотя была совершенно лишена того, что Мартин называл «шиком». На платье у нее всегда недоставало хотя бы одной пуговицы. Миссис Тредголд, самая добрая и наименее набожная женщина в мире, взяла ее под свое крыло.

Наутилус всегда подозрительно косился на Клару Тредголд. Миссис Альмус Пиккербо говорила, что она «не принимает никакого участия в Движении по усовершенствованию города». Годами она жила, казалось, в полном удовлетворении, выращивая розы, заказывая умопомрачительные шляпы, втирая миндальные кремы в свои прелестные руки да слушая непристойные рассказы мужа, — и годами была одинока. В Леоре она распознала ту же приветливую отчужденность, какая была и в ней. Они проводили вдвоем целые дни, сидя на веранде, читая, делая маникюр, куря папиросы, ни слова не говоря и вполне доверяя друг другу.

С другими женщинами Группы Леора не сходилась так близко, как с Кларой Тредголд, но она им нравилась, потому что была еретичкой, которая своими пороками — курением, ленью, пристрастием к крепкому словцу — повергала в смятение миссис Пиккербо и миссис Эрвинг Уотерс. Группа одобряла всяческие нарушения условностей, кроме нарушения условностей экономических, угрожающего ее покою и богатству. Леора пивала чай или коктейль вдвоем с молодой издерганной миссис Монти Магфорд, которая четыре года тому назад была самой легконогой начинающей балериной в Де-Мойне, а теперь с отвращением ждала второго ребенка; а миссис Шлемиль, в обществе всегда спокойно шаловливая со своим поросенком-мужем, изливалась перед Леорой:

— Ах, если б только этот человек перестал меня лапать… лезть ко мне… слюнявить! Мне здесь все опротивело! Нет, уеду на зиму в Нью-Йорк! Одна!

Мартин Эроусмит, младенец, столь недостойный Леориной древней и спокойной мудрости, был неудовлетворен отношением к ней в Группе. Когда она появлялась с расстегнутым крючком или растрепанными, как воронье гнездо, волосами, он приходил в беспокойство и делал ей упреки в неряшестве, о которых потом сожалел.

— Почему ты не можешь уделить часок тому, чтобы сделать себя привлекательной? Свободного времени у тебя хоть отбавляй! Ох, боже милостивый, неужто ты не можешь даже пришить пуговицу!

Но Клара Тредголд только смеялась:

— Леора, я искренне считаю, что у вас прелестнейшая спина, но вы не обидитесь, если я заколю вам сзади платье, пока не пришли остальные?

После одной вечеринки, затянувшейся до двух часов, когда на миссис Шлемиль было новое платье от мадам Люсиль, а Джек Брандидж (в дневное время — заместитель председателя и коммерческий директор компании «Маисовый порошок») отплясывал танец, который он гордо называл финской полькой, — Мартин возвращался с Леорой домой в автомобиле, взятом в Отделе Здравоохранения, и рычал:

— Ли, почему ты не можешь позаботиться о своем туалете? Ведь нынче утром и вчера утром ты собиралась переделать свое синее платье, и, как я понимаю, ты весь день палец о палец не ударила — только сидела и читала, а потом являешься с этой жалкой вышивкой…

— Изволь остановить машину! — закричала она.

В изумлении он резко затормозил. Фары придавали нелепую значительность изгороди из колючей проволоки, кусту репейника, уныло бегущему вдаль гравию дороги.

Леора спросила:

— Ты хочешь, чтобы я стала гаремной красавицей? Я могла бы. Могла бы стать модницей. Но я никогда не давала себе труда. Ах, Рыжик, не хочу я больше с тобой пререкаться. Или я то, что я есть, твоя сумасбродная неряха жена, или я ничто. Кого тебе надо: настоящую герцогиню, вроде Клары Тредголд, или меня, которой плевать, куда мы отправляемся и что делаем, лишь бы идти нам рука об руку? Вечно все не по тебе. Мне это надоело. Выбирай. Кого тебе надо?

— Никого мне не надо, кроме тебя. Но неужели ты не можешь понять… Я не карьерист, однако я хочу, чтобы мы, куда бы ни попали, всюду были бы на высоте. Я не вижу, почему мы должны хоть в чем-нибудь уступать этим господам. Дорогая моя, все они, кроме разве Клары, только разбогатевшие счетоводы! А мы — настоящие кондотьеры. Твоя Франция… Когда-нибудь мы поедем туда, и французский президент встретит нас на пристани! Зачем нам позволять кому бы то ни было делать что-нибудь лучше нас? Во всем своя техника!

Они разговаривали битый час на этом скучном месте между ржавых рядов колючей проволоки.

На другой день, когда Орхидея зашла к нему в лабораторию и с девическим недоумением спросила: «Ах, доктор Мартин, неужели вы больше никогда не придете к нам?» — он поцеловал ее так весело, так бойко, что даже полувзрослая девчонка должна была понять, что она для него ничего не значит.



Мартин видел, что, по всей вероятности, станет вскоре директором Отдела. Пиккербо сказал ему: «Ваша работа вполне удовлетворительна. Вам не хватает только одного, мой мальчик: истинного энтузиазма в стремлении ладить с людьми и дружно с ними вместе налегать на лямку. Но это, пожалуй, еще придет, когда на вас ляжет более высокая ответственность».

Мартин старался «с энтузиазмом налегать на лямку», но чувствовал себя, как человек, которого принудили явиться на торжественный банкет в желтом балетном трико.

— Черт, что же будет, когда я сделаюсь директором? — терзался он. — Интересно, бывает ли так с людьми, что они, что называется, достигают успеха, а их от него тошнит? Ладно, пока меня не прижали, заведу в Отделе хотя бы приличную систему статистики рождаемости, смертности, заболеваний. Не сдамся! Буду драться! Добьюсь успеха!

23

Было ли то вызвано желанием дать гражданам Наутилуса ощутительную дозу воодушевления, столь мощного, чтобы ни один из них уже никогда не осмелился заболеть, или доктор Пиккербо стремился несколько освежить свою популярность в связи с предвыборной кампанией, — но организованная милым доктором Ярмарка Здоровья превзошла все ожидания.

Он получил от Городского Самоуправления сверхсметное ассигнование; он привлек к сотрудничеству все церкви и ассоциации; добился от газет обещания печатать ежедневно по три столбца славословий.

Он снял обветшалую деревянную «Скинию»[63], в которой преподобный мистер Билли Санди, евангелист, незадолго до того искупил молебствием все прегрешения общины. Он подготовил множество новых аттракционов. Бойскауты должны были ежедневно проводить маневры. Был устроен киоск «ЖХСТ»[64], в котором знаменитые священники и другие физиологи приглашены были доказывать вред алкоголя. В бактериологическом киоске упирающемуся Мартину (облаченному в изящный белый костюм) было предложено проделывать фокусы с пробирками. Некая дама из Чикаго, противница никотина, взялась каждые полчаса убивать мышь впрыскиванием растертой в порошок бумаги от папиросы. Близнецы Акация и Гладиола Пиккербо, теперь достигшие шестилетнего возраста, должны были показывать публике, как нужно чистить зубы, и действительно показывали, пока не нарвались на одного шестидесятилетнего фермера, у которого они спросили ласково: «Вы чистите зубы каждый день?» — а тот во всеуслышанье ответил: «Нет, но я каждый день буду всыпать вам в задницу и начну, пожалуй, сейчас же».

Но ни один из аттракционов не вызвал столько интереса, как Евгеническая Семья, подрядившаяся всего за сорок долларов в день показывать на своем примере благие плоды здоровых навыков.

Семья состояла из отца, матери и пятерых детей, таких красивых и сильных, что они все семеро выступали недавно с первоклассными акробатическими номерами в турне «Шатоквы». Ни один из них никогда не пил, не курил, не плевал на тротуары, не сквернословил и не ел мяса. Пиккербо отвел для них главный киоск на подмостках, служивших недавно кафедрой богоугодной особе преподобного мистера Санди.

Были и трафаретные экспонаты: киоски с диаграммами, стягами и листовками. Октет Здравиэт имени доктора Пиккербо исполнял песенки, и ежедневно читались лекции, по большей части доктором Пиккербо, или его другом доктором Биссексом, тренером по футболу и профессором гигиены, а также почти всех других предметов в Магфорд-колледже.

Ряду знаменитостей, в том числе Густаву Сонделиусу и губернатору штата, посланы были приглашения «выступить со словом к народу», но, по несчастному стечению обстоятельств, именно на этой неделе ни один из них не мог урвать свободного дня.

Открытие ярмарки прошло удачно и собрало много публики. В первый день вышло небольшое недоразумение. Ассоциация пекарей-кондитеров крепко поговорила с Пиккербо насчет плаката в киоске диеты «Много ешь ты пирогов — к пиорее будь готов». Но непродуманный, подрывающий основы благосостояния плакат был тут же удален, и после этого ярмарку рекламировали по всем булочным города.

Изо всех участников один только Мартин не казался счастливым. Пиккербо воздвиг для него показательную лабораторию, ничем не отличавшуюся от настоящей — только в ней отсутствовал водопровод и запрещено было ввиду пожарной опасности пользоваться каким бы то ни было родом пламени. Весь день он переливал из пробирки в пробирку раствор красных чернил, внимательно разглядывал в микроскоп пустое предметное стекло и отвечал на вопросы граждан, жаждавших узнать, как умертвить микробов, если обнаружишь их в стакане чая.

Леора изображала его ассистентку. Она казалась очень скромной и хорошенькой в костюме больничной сестры и очень злила мужа, посмеиваясь на его глухие проклятья. Они завели дружбу с дежурным пожарным, чудесным парнем, который рассказывал истории о кошках, прижившихся в пожарном депо, и не задавал вопросов по бактериологии. Это он показал им, где можно спокойно покурить украдкой: за экспонатом «Чистотой предотвратишь пожары», который состоял из макетов грязного дома с красными стрелками, указующими возможную точку возникновения пожара, и донельзя вылощенного Чистого Дома, имелась ниша с разбитым окном, куда вытягивало дым от папирос. В это убежище Мартин, Леора и скучающий пожарный удалялись по десять раз в день и так протянули неделю.

Вышла еще одна неполадка. Сержант сыскной полиции, пришедший на ярмарку вовсе не с целью сыска, а полюбоваться очаровательным зрелищем мыши, в судорогах умирающей от папиросной бумаги, остановился перед киоском евгенической семьи, почесал затылок, поспешил в полицию и вернулся с пачкой фотографий. Обращаясь к Пиккербо, он пробурчал:

— Гм… Эта евгеническая семья… Они не курят, не пьют — и вообще?..

— Совершенно верно! И поглядите, как они идеально здоровы!

— Гм… Вы за ними присматривайте. Я не стану портить вам выставку, док, мы все в Сити-холле должны друг за друга держаться. Пока ярмарка не закрылась, я их не выброшу из города. Но это — шайка Холтона. Муж и жена вовсе даже не женаты, и только один из детей действительно их сын. Они отсидели срок за продажу водки индейцам, но главной их специальностью, до того как они занялись просвещением, был шантаж. Отряжу человека в штатском, чтоб за ними послеживал. Хорошая вышла у вас выставка, док, и поучительная. Город теперь надолго запомнит, как надо ценить современные методы гигиены. Всяческой вам удачи! Скажите, вы уже подобрали себе секретаря на то время, когда войдете в Конгресс? У меня есть племянник — стенограф такой, что всякого забьет, и вообще парень не дурак и умеет держать язык за зубами, ежели дело его не касается. Пришлю его к вам, вы с ним потолкуйте. Всего хорошего!

Но, за исключением случая, когда отца евгенической семьи поймали на том, как он для отдыха от тяжкого труда быть здоровым на людях упоенно припал к бутылке, — Пиккербо до субботы не заметил в поведении Холтонов ничего предосудительного. До субботы все шло гладко.

Ни одна ярмарка в мире не бывала так назидательна и не доставляла устроителям такой широкой рекламы. Все газеты в избирательном округе посвящали ей целые столбцы, и все отчеты, даже в прессе Демократов, упоминали о кандидатуре доктора Пиккербо в Конгресс.

Катастрофа разразилась в субботу, в последний день ярмарки.

Лил страшный дождь, крыша протекла, и даму из киоска «Образцовое жилище», тоже протекавшего, увезли домой, с признаками воспаления легких. В полдень, когда евгеническая семья демонстрировала безупречное здоровье, у самого юного ее отпрыска сделался припадок падучей, и еще не улеглось волнение, как на даму из Чикаго, противницу никотина, в тот миг, когда она с победоносным видом убивала мышь, накинулась дама-противница вивисекции, тоже из Чикаго.

Вокруг обеих дам и злополучной мыши собралась толпа. Антививисекционная дама обзывала антиникотинную убийцей, мерзавкой и безбожницей, и все это антиникотинная дама терпела, только всхлипывая и слабо призывая полицию. Но когда противница вивисекции в заключение прокричала: «А что касается ваших претензий на ученость, так вы не имеете никакого касательства к науке!» — антиникотинная дама с визгом спрыгнула с мостков, вцепилась антививисекционной в волосы и произнесла громко и отчетливо:

— Я тебе покажу, имею я касательство к науке или нет!

Пиккербо пробовал их разнять. Мартин, счастливый, стоял поодаль с Леорой и их другом пожарным и явно не старался помочь своему шефу. Обе дамы дружно накинулись с руганью на Пиккербо, и, когда их удалили, он остался в центре внимания тысячи хихикающих зрителей под явной угрозой никогда не попасть в Конгресс.

В два часа дня, когда дождь стал утихать, когда стекалась к Скинии новая толпа позавтракавших граждан, а рассказ об антидамах быстро перелетал из уст в уста, пожарный удалился за экспонат «Чистотой предупредишь пожары» выкурить очередную папиросу. Это был очень незадачливый маленький пожарный, и ему очень хотелось спать; в голову лезли мысли об уютном пожарном депо и нескончаемом покере. Он, не загасивши, бросил спичку на заднее крыльцо модели Чистого Дома. Чистый Дом был так великолепно отлакирован, что напоминал пропитанную керосином щепку для растопки. Он вспыхнул, и мгновенно громадная и угрюмая Скиния озарилась истерическим пламенем. Толпа ринулась к выходам.

Большинство выходов из Скинии оказалось, понятно, загорожено киосками. Поднялась визгливая паника, топтали ногами детей.

Но Альмус Пиккербо был не трус и не разиня. Появившись внезапно неизвестно откуда, он прошел торжественно по Скинии во главе своих восьми дочерей, распевающих «Дикси»[65]. Гордо подняв голову, он грозно сверкал глазами и широко раскинул в увещевании руки. Толпа растерянно остановилась. Окриком, достойным капитана шхуны, он заставил умолкнуть ропот и благополучно вывел публику, затем кинулся назад в бушующее пламя.

Промоченное дождем здание не загорелось. Пожарный с Мартином и главой евгенической семьи гасили огонь. Все осталось цело, кроме Чистого Дома, и бежавшая в ужасе толпа теперь возвращалась, преисполненная восторга. Пиккербо стал ее героем.

Через два часа наутилусские газеты разрешились экстренными выпусками, разъяснявшими, что Пиккербо не только организовал невиданную, самую поучительную в мире санитарную выставку, но своей отвагой и талантом полководца предотвратил грозившую сотням людей печальную участь оказаться раздавленными. Последнее было, верно, единственным отвечавшим действительности сообщением из всего, что кричали о докторе Альмусе Пиккербо десять тысяч газетных столбцов.

Желая ли увидеть экспонаты доктора Пиккербо и восхитительное пожарище, или надеясь на новую битву антидам, но вечером полгорода устремилось в Скинию, и когда Пиккербо взошел на эстраду сделать заключительный доклад, его встретили бурной овацией. А на следующий день, когда он ринулся в последние бои предвыборной кампании, он был суверенным властителем всего избирательного округа.



Его соперником выступал маленький сердитый адвокат, сильный своей натренированностью. В прошлом он уже побывал сенатором штата, заместителем губернатора, окружным судьей. Но пущенное демократами словцо «Доктор Пиккербо — кандидат Пиковый» утонуло в восторгах перед героем Ярмарки Здоровья. Он носился по округу в автомобилях, провозглашая: «Я стремлюсь в Конгресс не потому, что мне дорог высокий пост, — нет, мне дорога возможность проповедовать всей стране мои идеалы здоровья». Повсюду было расклеено:

В КОНГРЕСС ВЫБИРАЙТЕ АЛЬМУСА ПИККЕРБО

Он двужильный боец,

Он врач и певец,

В Конгрессе он пробудет год

И всех в Америке микробов в порошок сотрет.

Проводились грандиозные митинги. Пиккербо пространно и неопределенно излагал свои политические взгляды. Он, конечно, против вступления Америки в Европейскую войну, но твердо стоит — всегда стоял — за принятие правительством всех мер к прекращению этого страшного бедствия. Он, разумеется, сторонник высоких пошлин, но они должны быть установлены так, чтобы фермеры его округа могли все покупать дешево. Он безусловно за высокую заработную плату для каждого рабочего, но будет стоять, как скала, как валун, как морена, на страже процветания всех промышленников, купцов и землевладельцев.

Пока гремела эта широкая кампания, в Наутилусе шла с нею наряду другая, менее значительная и более ловкая — за переизбрание в мэры некоего мистера Пью, показавшего себя любвеобильным шефом доктора Пиккербо. Доктор Пью благопристойно сидел за письменным столом и ласково осыпал обещаньями каждого, кто являлся к нему на прием: пасторов, профессиональных шулеров, ветеранов армии южан, цирковых антрепренеров, полисменов и более или менее добродетельных женщин, — всех, кроме разве агитаторов-социалистов, против которых он стойко защищал неприступный город Наутилус. В своих речах Пиккербо восхвалял мистера Пью за «твердость, прямоту и живое сочувствие, с которыми „его честь“ поддерживал всякое начинание, направленное к общественному благу», и когда Пиккербо (вполне честно) предложил: «Господин мэр, если я пройду в Конгресс, назначьте на мое место Эроусмита, он ничего не смыслит в политике, но он неподкупен», — Пью тут же дал обещание, и воцарилось в той земле согласие… Никто ни словом не обмолвился о мистере Ф.Кс.Джордане.

Ф.Кс.Джордан был подрядчиком и проявлял горячий интерес к политике. Пиккербо называл его жуликом, и, когда в последний раз проводили в мэры мистера Пью (а проводили его под лозунгом новых реформ, хотя сами реформисты с тех пор угомонились и стали очень сговорчивыми и практичными), оба они — и Пью и Пиккербо — поносили Джордана как «темную личность». Но при нынешних выборах мистер Пью был очень миролюбив и не говорил ничего такого, что могло бы задеть самолюбие Джордана, и мистеру Джордану ничего не оставалось, как в свою очередь отзываться снисходительно о мистере Пью в тайных кабаках и домах свиданий.

В день выборов Мартин и Леора с другими гостями сидели вечером у Пиккербо, ожидая результатов. В исходе никто не сомневался. Мартина никогда не волновала политика, но его взвинтили теперь напряженные старания Пиккербо казаться равнодушным, телефонные донесения из редакций: «Округ Уиллоу-Гров — Пиккербо на первом месте, две трети голосов!» — и рев толпы под окнами дома: «Пиккербо, Пиккербо, Пиккербо!»

К одиннадцати победа была обеспечена, и Мартин, замирая от страха, понял, что стал теперь директором Отдела Народного Здравоохранения, несущим ответственность за семьдесят тысяч жизней.

Он с тоской поглядел на Леору и в ее тихой улыбке почерпнул уверенность.

Орхидея весь вечер была с Мартином светски-холодна и отчаянно болтлива и нежна с Леорой. Но теперь она увела его в соседнюю комнату.

— Итак, я уезжаю в Вашингтон, а вас это ничуть не трогает! — сказала она и поглядела на него затуманенными глазами, темными, беззащитными. Он обнял ее, пробормотал:

— Дорогая моя девочка, я не могу вас отпустить! — И, когда шел домой, больше думал о глазах Орхидеи, чем о своем директорстве.

Утром он вздыхал: «Неужели человек так-таки не может ничему научиться? Неужели я всю жизнь буду следить в оба и все-таки влипать, как дурак? Неужели так всегда: завязалась канитель и уж нет ей конца?»

Он только раз еще увидел Орхидею — на площадке вагона — и больше не встречался с ней.

Когда Пиккербо уехали, Леора неожиданно заговорила:

— Рыжик, дорогой мой, я знаю, как больно тебе потерять свою Орхидею. Точно уходит молодость. Она и в самом деле прелесть. Право, я вполне понимаю, каково у тебя на душе, и даже готова тебе посочувствовать… конечно, при условии, что ты ее больше никогда не увидишь.



«Нива Наутилуса» вышла с жирной шапкой на всю полосу:

ПОБЕДА ЗА АЛЬМУСОМ ПИККЕРБО

ВПЕРВЫЕ ИЗБРАН В КОНГРЕСС УЧЕНЫЙ СОРАТНИК ДАРВИНА И ПАСТЕРА

ОН ПОВЕРНЕТ ПО-НОВОМУ РУЛЬ ГОСУДАРСТВЕННОГО КОРАБЛЯ

Пиккербо решил сразу же подать в отставку и приступить к новой деятельности; он отправляется в Вашингтон до открытия сессии, объяснил он, чтобы изучить методику законодательства и начать пропаганду своей идеи о создании Министерства Здравоохранения. Назначение на его место Мартина прошло не без борьбы. Вспомнил старую обиду молочник Клопчук; Эрвинг Уотерс нашептывал коллегам-врачам, что Мартин, по всей вероятности, расширит «социалистические бесплатные больницы»; Ф.Кс.Джордан выдвигал собственного кандидата — вполне здравомыслящего молодого врача. Провела Мартина ашфордгровская Группа — Тредголд, Шлемиль, Монти Магфорд.

Терзаемый сомнениями, Мартин пришел к Тредголду:

— А хотят меня здесь? Тягаться мне с Джорданом или бросить это дело?

Тредголд ласково сказал:

— Тягаться? Чего ради? Мне принадлежит изрядная доля акций того банка, который снабжает мэра Пью небольшими оборотными суммами. Предоставьте это дело мне.

На следующий день Мартин был назначен, но не директором, а исполняющим должность директора, с окладом в три с половиной тысячи вместо четырех.

Ему и в голову не приходило, что назначение совершилось посредством того, что он сам назвал бы «темными политическими происками».

Мэр Пью пригласил его в свой кабинет и сказал, посмеиваясь:

— Ну, док, была против вас некоторая оппозиция, так как вы молоды и вас мало знают. Я нисколько не сомневаюсь, что со временем смогу провести вас полноправным директором — если вы справитесь с делом и завоюете авторитет. А до тех пор избегайте слишком резких действий. Приходите ко мне, спрашивайте совета. Я лучше вашего знаю город, знаю, с кем тут надо считаться.



В день отбытия Пиккербо в Вашингтон было устроено празднество. С двенадцати до двух в помещении арсенала Торговая Палата давала всем желающим завтрак: горячую сдобную булочку, пончики, чашку кофе, женщинам палочку жевательной резинки, мужчинам отличную гаванскую сигару местного изготовления.

Поезд отходил в три пятьдесят пять. Платформа, к изумлению неосведомленных пассажиров, глазевших из окон, была запружена многотысячной толпой.

У задней площадки вагона, с неустойчивого упаковочного ящика, держал речь мэр Пью. Духовой оркестр города Наутилуса сыграл три патриотических марша. Потом Пиккербо стоял на площадке в окружении своей семьи. Он глядел на толпу, и в глазах его блестели слезы.

— В первый раз в жизни, — начал он запинаясь, — я, кажется, не в состоянии говорить. Черт побери! Волнение душит меня! Я собирался выступить с длинной речью, но все, что я могу выговорить, это — я всех вас люблю я вам бесконечно благодарен, я буду представлять вас в меру своих сил, друзья. Да благословит вас бог!

Поезд тронулся, унося Пиккербо, который махал платком своим согражданам, покуда мог их видеть.

И Мартин сказал Леоре:

— Все-таки он прекрасный парень! Он… Нет, никакой он не прекрасный! Мир так устроен, что людям разрешается разводить благоглупости только потому, что у них доброе сердце. А я стоял тут последним трусом и, не говоря ни слова, смотрел, как они выпускают этот ураган идиотизма бушевать над всеми Штатами. Проклятье! Неужели все в мире так непросто? Ладно! Идем в отдел, и я начну действовать — по совести и против всех правил.

24

Нельзя сказать, чтоб Мартин проявил большие организаторские способности, но при нем Отдел Общественного Здравоохранения коренным образом преобразился. Он взял себе в помощники доктора Руфуса Окфорда, бойкого юношу, рекомендованного деканом Сильвой из Уиннемака. Повседневная работа — освидетельствование новорожденных, карантины, расклейка противотуберкулезные плакатов — шла своим чередом.

Надзор за водопроводом и пищевой промышленностью проводился, пожалуй, тщательней, потому что у Мартина не было, как у Пиккербо, жизнерадостной веры в инспекторов-добровольцев, и одного из них он сместил к большому недовольству немецкой колонии в Хомделском квартале. Он носился с мыслью истребить крыс и блох, а в статистике видел нечто большее, чем простую запись рождений и смертей. Он придавал этой статистике огромное значение, что крайне забавляло регистратора. Новый директор требовал сводок, отражающих влияние национальности, профессии и десятка других факторов на уровень заболеваемости.

Главное отличие состояло в том, что у Мартина и Руфуса Окфорда теперь оставалось сколько угодно свободного времени. Мартин подсчитал, что Пиккербо должен был тратить добрую половину своего времени на красноречие и воодушевление масс.

Первую свою ошибку Мартин совершил, предписав Окфорду несколько дней в неделю работать в бесплатной городской больнице, в помощь двум врачам, служившим на половинном окладе. Это подняло бурю в медицинском обществе округа Эванджелин. Эрвинг Уотерс подошел в ресторане к столику Мартина.

— Я слышал, ты расширил в больнице штат? — сказал доктор Уотерс.

— Угу!

— Собираешься расширять дальше?

— Неплохо бы.

— Послушай, Март. Как тебе известно, мы с миссис Уотерс сделали все, что было в наших силах, чтобы обеспечить тебе и Леоре хороший прием. Я рад всячески помочь своему товарищу по Уиннемаку. Но все-таки, знаешь, всему есть границы! Я, понятно, не против бесплатного лечения как такового. Можно только приветствовать, если вы беретесь безвозмездно лечить вшивых бездельников из неимущего класса, избавляя практикующих врачей от возни с неплательщиками. Но, с другой стороны, если вы возьмете за правило поощрять пациентов, которые вполне могут платить, чтоб они ходили к вам и лечились бесплатно, то этим вы задеваете не только материальные, но и моральные интересы врачей нашего города, которые тратят бог знает сколько времени на благотворительность…

Мартин ответил невразумительно и неразумно:

— Эрви, голубчик, можешь идти прямой дорогой к чертовой бабушке!

С того часа они при встрече не разговаривали.

Не запуская текущей работы, Мартин нашел возможным блаженно отдаваться лабораторным исследованиям. Сперва он возился между делом с мелочами, но неожиданно «напал на след» и забыл обо всем, кроме своего опыта.

Он баловался посевами, взятыми на различных фермах у различных людей, думая больше о Клопчуке и о стрептококках. Случайно он открыл, что кровь овцы по сравнению с кровью других животных вырабатывает очень много гемолизина. Почему стрептококк легче растворяет красные кровяные шарики у овцы, чем, скажем, у кролика?

Разумеется, занятый по службе бактериолог Отдела Здравоохранения не вправе тратить купленное обществом время на ублажение своего любопытства, но в Мартине безответственная ищейка взяла верх над честным чиновником.

Он забросил зловеще возраставшие в числе анализы туберкулезной мокроты и отдался разрешению загадки гемолизина. Он хотел заставить стрептококков вырабатывать губительный для крови яд в суточных культурах.

Он потерпел блистательное и волнующее поражение и много часов просидел, размышляя. Решил испробовать шестичасовую культуру. Прогнал ее через центрифугу, жидкость над осадком смешал со взвесью красных кровяных шариков и поместил в термостат. Когда он через два часа вернулся, кровяные клетки были растворены.

Он позвонил Леоре:

— Ли! Кое-что нащупал! Не можешь ты сделать мне несколько бутербродов и прийти сюда на вечер?

— Конечно, могу, — сказала Леора.

Когда она явилась, он объяснил ей, что его открытие сделано случайно, что большая часть научных открытий случайны и что ни один исследователь, даже самый великий, не может сделать ничего большего, как только вовремя оценить свои случайные наблюдения.

Голос его звучал убежденно и даже немного сердито.

Леора сидела в углу, почесывая подбородок, почитывая медицинский журнал. Время от времени она разогревала кофе на не совсем исправной бунзеновской горелке. Наутро служащие, явившись в Отдел, увидели нечто такое, что не часто случалось в царствование Альмуса Пиккербо: директор был занят пересевом культур, а на длинном столе спала его жена.

Мартин гаркнул на доктора Окфорда:

— Выметайтесь к свиньям, Руфус, и Отдел возьмите сегодня на себя — меня нет… я умер… Да, вот что еще: отведите Леору домой, сделайте ей яичницу — и не прихватите ли вы мне бутерброд с ветчиной из «Пути на закат»?

— Есть, капитан, — сказал Окфорд.

Мартин повторял свой опыт, испытывая на гемолизин двухчасовые, четырехчасовые, шестичасовые, восьми-, десяти-, двенадцати-, четырнадцати-, шестнадцати— и восемнадцатичасовые культуры. Он установил, что максимальная выработка гемолизина в крови происходит, если брать культуру, выдержанную в термостате от четырех до десяти часов. Он начал выводить формулу его выработки и пришел в уныние. Он злился, бесновался, потел. Убедился, что его познания в математике — детские, научный багаж — чепуховый. Он бился над химией, корпел над математическими выкладками и медленно начал составлять выводы. Он полагал, что может дать статью в журнал «Инфекционные заболевания».

Альмус Пиккербо печатал научные статьи — и печатал часто. Их помещали в «Среднезападном медицинском альманахе», выходившем раз в три месяца и числившем в своей коллегии наряду с прочими тринадцатью редакторами также и самого Пиккербо. Он открыл микроба эпилепсии и микроба рака — двух совершенно различных микробов рака. Обычно ему требовалось две недели, чтобы сделать открытие, написать статью и пропустить ее через печать. Мартин не обладал такой завидной легкостью.

Он ставил опыты, повторял их, проклинал все на свете, не давал Леоре спать, учил ее приготовлять среду и раздражался ее замечаниями насчет агара. Он орал на стенографистку; ни разу пастор конгрегациональной церкви имени Джонатана Эдвардса не мог уломать его прочесть доклад в Библейской школе; и все-таки месяцы шли, а его статья не была еще закончена.

Первым поднял протест почтеннейший мэр Наутилуса. Возвращаясь как-то в два часа ночи домой с чрезвычайно приятной игры в «железку» с участием Ф.Кс.Джордана и завернув для сокращения дороги в переулок за Ситихоллом, мэр Пью увидел, как Мартин угрюмо ставил пробирки в термостат, в то время как Леора сидела в углу и курила. На другой день он вызвал Мартина и прочел ему наставление:

— Док, я не хочу соваться в работу вашего Отдела. Таково мое правило: в чужие дела не соваться, — но я поражаюсь: пройдя школу такого деляги, как Пиккербо, агитатора в семьдесят лошадиных сил, вы должны были бы знать, что глупо до черта тратить столько времени на лабораторию, когда вы можете за тридцать долларов в неделю нанять первоклассного лаборанта. Первая ваша задача — улещать крикунов, которые только и знают, что нападать на администрацию. Выступайте с речами в церквах и клубах, помогайте мне распространять идеи, за которые мы боремся.

«Он, кажется, прав, — раздумывал Мартин. — Я никудышный бактериолог. Я, верно, никогда не слажу с этим опытом. Здесь мое дело — отучать жевальщиков табака плевать на тротуары. Кто дал мне право тратить на что-либо другое деньги налогоплательщиков?»

Но на той же неделе он прочитал опубликованное Мак-Герковским биологическим институтом в Нью-Йорке краткое сообщение, что доктору Максу Готлибу удалось синтетическим методом, in vitro, получить антитела.

Он представил себе, как молчаливый Готлиб, нисколько не упиваясь победой, заперся в своей лаборатории и разносит журналы за преувеличенные отзывы о его работе; образ этот становился все более четким, и Мартин пережил чувство, какое испытывает скромный офицер, несущий службу на пустынном острове, когда он вдруг услышит, что его полк отправляется в увеселительную прогулку — на пограничную войну.

Затем разразился над ним гнев миссис Мак-Кендлес.



Миссис Мак-Кендлес была одно время горничной, потом сиделкой, потом наперсницей, а потом женой немощного мистера Мак-Кендлеса — бакалейщика-оптовика и домовладельца. Когда он умер, она получила в наследство все его имущество. Не обошлось, конечно, без процесса, но у нее был превосходный адвокат.

Она была угрюмая, некрасивая, мелочная женщина сомнительной репутации и притом нимфоманка. Наутилусское общество не открыло перед нею свои двери, но у себя дома в непроветренной гостиной, на заплесневелой кожаной кушетке она принимала пожилых женатых людей, потрепанных и вечно харкающих, молодого полисмена, которому часто давала деньги в долг, и подрядчика-политика Ф.Кс.Джордана.

В Шведском Овраге ей принадлежал целый квартал самых грязных домов Наутилуса. Мартин составил карту распространения туберкулеза в этих домах и, посовещавшись с доктором Окфордом и Леорой, объявил их «рассадниками смерти». Он хотел стереть их с лица земли, но полицейские полномочия директора Отдела Общественного Здравоохранения были довольно неопределенны. Пиккербо обладал большою властью только потому, что никогда ею не пользовался.

Мартин решил добиться сноса домов миссис Мак-Кендлес через суд. Ее адвокат был в то же время и адвокатом Ф.Кс.Джордана, и самым красноречивым свидетелем против Мартина выступил доктор Эрвинг Уотерс. Но случилось так, что за отсутствием постоянного судьи дело слушалось перед невежественным и честным человеком, который аннулировал выхлопотанный адвокатом миссис Мак-Кендлес судебный запрет и уполномочил Отдел Общественного Здравоохранения применять такие меры, какие предписывает в чрезвычайных случаях городское законоположение.

В этот вечер Мартин пробурчал, обращаясь к юному Окфорду:

— Руфус, вы, конечно, ни на минуту не допускаете мысли, что Мак-Кендлес и Джордан воздержатся от кассационной жалобы? Давайте разделаемся с домами, пока это сравнительно законно! А?

— Есть, капитан, — сказал Окфорд и добавил: — А когда нас отсюда вышибут, поедем в Орегон и займемся там частной практикой. Кстати, на санитарного инспектора мы вполне можем положиться: Джордан с полгода тому назад обольстил его сестру.

На рассвете возглавляемая Мартином и Окфордом ватага молодцов в синих комбинезонах, веселая, неистовая, вторглась во владения миссис Мак-Кендлес, выгнала жильцов на улицу и принялась растаскивать ветхие строения. В полдень, когда пришли адвокаты, а жильцы были уже водворены в реквизированные для них Мартином новые квартиры, разбойники подожгли нижние этажи, и в полчаса строения были уничтожены.

Ф.Кс.Джордан прибыл на театр военных действий во втором часу. Вымазанный в саже Мартин и покрытый слоем пыли Окфорд пили принесенный Леорой кофе.

— Так, ребята, — сказал Джордан, — вы нас обскакали! Однако в другой раз, когда захотите проделать такую штуку, пустите в ход динамит — сбережете много времени. Знаете, ребята, вы мне нравитесь, мне жаль, что я должен учинить вам то, что учиню. Но да помогут вам все святые, потому что, дайте только срок, и я вас отучу шутить с огнем.



Клэй Тредголд пришел в восторг от их любительского поджога:

— Чудесно! Я буду поддерживать ваш ОНЗ во всех его начинаниях.

Мартина это обещание не очень обрадовало, так как Тредголд и компания становились слишком уж требовательны. Они признали Мартина и Леору такими же вольнодумцами, как сами они, и очень занимательными, но у них решено было также (задолго до того, как Эроусмиты с переездом в Наутилус по-настоящему родились на свет), что их Группе принадлежит монополия на вольнодумство и занимательность, и они настаивали, чтобы Эроусмиты являлись к ним на коктейли и на покер каждую субботу и каждое воскресенье. Они не могли понять, почему Мартин предпочитает проводить время в лаборатории, корпя над какой-то ерундой, именуемой «стрептолизином» и не имеющей ничего общего с коктейлями, автомобилями, стальными ветряными двигателями или страховыми операциями.

Однажды вечером, недели через две после разрушения домов Мак-Кендлес, Мартин засиделся в лаборатории. Он даже не производил опытов, которыми мог бы развлечь Группу — показать, как от колоний бактерий мутнеет жидкость или как вещества вдруг меняют окраску. Он просто сидел за столом, углубившись в таблицу логарифмов. Леоры не было, и он бормотал:

— Черт, надо ж ей было как раз сегодня взять и заболеть?

Тредголд, Шлемиль и их жены затеяли «вылазку» в Старое Сельское Подворье. Они позвонили Мартину на квартиру и узнали, где он. С переулка за Сити-холлом они заглянули к нему в окно и увидели его, мрачного и одинокого.

Тредголда осенило вдохновение:

— Вытащим парня, пускай встряхнется. Сперва слетаем домой, намешаем коктейлей и привезем сюда — устроим ему приятный сюрприз.

Через полчаса Тредголд шумно ворвался в лабораторию.

— Так-то вы проводите весенний лунный вечер, о юный Эроусплин! Едем с нами, потанцуем. Живо! Шапку в охапку!

— Черт возьми, Клэй! Я бы рад, но, право, не могу. Должен работать; ну, просто никак не могу.

— Вздор! Бросьте ерундить! Вы и так заработались. Гляньте, что вам принес папаша. Будьте паинькой. Опрокиньте два-три коктейля, и вы увидите вещи в новом свете.

Мартин показал себя паинькой, но вещей в новом свете не увидел. Тредголд не слушал никаких возражений. Мартин продолжал отнекиваться, сперва ласково, потом немного жестко. Под окном Шлемиль нажал кнопку автомобильного рожка и не отпускал. Настойчивый, выматывающий нервы рев вырвал у Мартина крик:

— Ради бога, выйдите и велите ему прекратить, прошу вас. И оставьте меня в покое! Я сказал вам, что должен работать!

Тредголд широко раскрыл глаза.

— Я, конечно, уйду. Я не привык навязываться людям со своим вниманием. Извините за беспокойство!

Пока до сознания Мартина дошло, что надо бы извиниться, автомобиль укатил. На другой день и всю неделю он ждал, чтобы Тредголд позвонил ему, а Тредголд ждал, что позвонит Мартин, и кольцо неприязни смыкалось все теснее. Леора и Клара Тредголд виделись раза два, но обеим было не по себе, и через две недели, когда у Тредголдов обедал самый видный врач города и нападал на Мартина, называя его самонадеянным молодым человеком с узким кругозором, Клэй и Клара Тредголд слушали и соглашались.

Оппозиция против Мартина сразу возросла.

Многие врачи настроились против него не только потому, что он расширял бесплатное лечение, но и потому, что он редко искал их помощи и никогда — совета. Мэр Пью считал его бестактным. Клопчук и Ф.Кс.Джордан обвиняли его в подкупности. Репортеры его не любили за скрытность и резкие выпады. А Группа перестала его защищать. Мартин более или менее замечал рост враждебных сил, и ему рисовалось, как сплачиваются за ними сомнительные дельцы, продавцы фальсифицированного молока и мороженого, владельцы антисанитарных лавчонок и грязных доходных домов, люди, всегда ненавидевшие Пиккербо, но не смевшие на него нападать по причине его популярности, — они сплотятся и общими усилиями сокрушат Отдел Народного Здравоохранения… В эти дни он оценил Пиккербо и, как солдат, полюбил свой Отдел.

Мэр Пью дал Мартину понять, что ему во избежание неприятностей лучше подать в отставку. Мартин не желал подавать в отставку. И не желал он также искать поддержки у сограждан. Он исполнял свою работу, опираясь на неколебимое спокойствие Леоры, и старался не замечать гонителей. Но не мог.

В газетах фельетоны и заметки в три строки «от редакции» высмеивали его тиранию, невежество, неопытность. Умерла, после того как полечилась в больнице, старуха, и следователь стал поговаривать, что виноват «этот птенец — помощник нашего всемогущего блюстителя здоровья». Кто-то пустил прозвище «Школьник-падишах», и оно прилипло к Мартину.

В пересудах за «деловыми завтраками», на заседаниях Ассоциации Родителей и Педагогов, в присланном мэру единственном протесте с откровенной подписью Мартину ставили в вину слишком строгую проверку молока и недостаточно строгую проверку молока; попустительство в отношении лиц, не убирающих мусор, и травлю не знающих отдыха метельщиков и мусорщиков; а когда в Чешском квартале появился случай натуральной оспы, высказывалось и такое суждение, что Мартин самолично пришел и привил болезнь.

Как ни смутно было представление горожан о недостатках Мартина, раз утратив веру в него, они ее утратили бесповоротно и с упоением подхватили самопроизвольно возникший слух, что он предал своего благодетеля, их любимого доктора Пиккербо, обольстив Орхидею.

Этой волнующей чертой — безнравственностью — он восстановил против себя все почтенные церкви. Пастор церкви Джонатана Эдвардса оживил свою проповедь «Греховность в капищах Ваала» упоминанием о человеке, «который, подобно падишаху, каковым он себя возомнил, охраняет якобы город от воображаемых опасностей и в то же время заигрывает с тайным пороком, гнездящимся в сокровенных местах; который заключил союз с темными силами зла и мерзости и с грабителями, жиреющими за счет честных, но обманутых тружеников; который не может подняться, мужественный среди мужей, и сказать: я чист сердцем и руки мои чисты».

Правда, кое-кто из восхищенных прихожан подумал, что эта тирада метит в мэра Пью, другие же отнесли ее в адрес Ф.Кс.Джордана, но более прозорливые граждане увидели в ней смелое нападение на чудовище вероломства и разврата, на доктора Эроусмита.

Во всем городе только два священнослужителя его защищали: патер Костелло из ирландской католической церкви и раввин Ровин. Они, оказывается, были между собою в дружбе и оба недолюбливали пастора церкви Джонатана Эдвардса. Они старались вразумить свою паству. Каждый из них утверждал:

— Многие тут ругают исподтишка нашего нового директора Здравоохранения. Если вы хотите кого-нибудь обвинить, выступайте открыто. Я не желаю слушать трусливых намеков. И позвольте сказать вам: счастье для нашего города, что блюстителем народного здоровья он имеет честного и знающего человека!

Но их паства была бедна.

Мартин увидел, что ему конец. Он пробовал понять причину своей непопулярности.

— Дело не только в интригах Джордана, недовольстве Тредголда и подхалимстве Пью. Я сам во всем виноват. Я не умею обхаживать людей, и умасливать, и вытягивать у них обещания помочь мне заботиться об их же здоровье. И не могу я говорить им, как чертовски важна моя работа, уверять, что я один спасаю их всех от неминучей немедленной смерти. Очевидно, чиновник демократического государства должен поступать именно так. Все равно не желаю! Но мне необходимо что-нибудь измыслить, или они сокрушат весь Отдел.

Его осенила мысль. Пиккербо, будучи здесь, сумел бы раздавить — или ласково задушить — оппозицию. Он вспомнил прощальные слова Пиккербо: «Ну, мой мальчик, хоть я уезжаю в Вашингтон, но эта работа всегда остается так же близка моему сердцу, как была, и если вам действительно понадобится моя поддержка, пошлите за мною — я брошу все и приеду».

Мартин написал, давая понять, что очень нуждается в его поддержке.

Пиккербо ответил с первой же почтой — добрый, старый Пиккербо! Но ответ его гласил:

«Не могу выразить, как я огорчен, что в настоящий момент не имею никакой возможности уехать из Вашингтона, однако я уверен, что, привыкнув смотреть на все чересчур серьезно, вы преувеличиваете силу оппозиции. Пишите мне без стеснения в любое время».

— Я расстрелял последний заряд, — оказал Мартин Леоре, — теперь мне крышка. Мэр Пью выставит меня, как только вернется с рыбной ловли. Я опять обанкротился, моя дорогая.

— Ничего ты не обанкротился, и ты должен съесть эту соблазнительную отбивную котлету. А что, нам теперь делать?.. Так или иначе, нам все равно пора сниматься с якоря — я не люблю засиживаться на одном месте, — сказала Леора.

— Что предпринять? Не знаю. Я, пожалуй, мог бы получить работу у Ханзикера. Или вернуться в Дакоту и взяться за частную практику. Больше всего мне хотелось бы сделаться фермером и завести большую двустволку и сгонять со своей земли всех почтенных христиан. Но пока что я намерен остаться здесь. Я еще могу одержать победу, если произойдут два-три чуда и вмешается божественное провидение. Господи, как я устал! Не пойдешь со мною вечером в лабораторию, Ли? Я не засижусь, вернусь рано, правда — к одиннадцати или даже раньше.

Он закончил свою статью о стрептолизине и урвал день, чтобы съездить в Чикаго и переговорить с редактором журнала «Инфекционные заболевания». Смутные чувства владели им, когда он выезжал из Наутилуса. Он вспомнил, как радовался когда-то, что вырвался из Уитсильвании и едет в большой город Наутилус. Круг времени смыкается, прогресс сводится к нулю, и он, Мартин, запутался в пустоте.

Редактор похвалил его статью, принял ее и предложил только одну поправку. Обратный поезд отходил не скоро. Мартин вспомнил, что в Чикаго проживает Ангус Дьюер: работает у Раунсфилда — в частной клинике врачей-специалистов, делящих между собой расходы и прибыль.

Клиника занимала четырнадцать комнат в двадцатиэтажном здании, построенном (или так во всяком случае запомнилось Мартину) из мрамора, золота и рубинов. Приемная, вся тяготеющая к огромному камину, напоминала гостиную какого-нибудь нефтяного магната, но отнюдь не была местом отдохновения. Молодая женщина у входа спросила у Мартина его адрес и на что он жалуется. Сверкающий пуговицами юный паж подлетел с его запиской к сестре, которая помчалась во внутренние апартаменты. До появления Ангуса Мартину пришлось посидеть четверть часа в меньшей, более богатой и еще более угнетающей приемной. За это время он настолько проникся благоговейным трепетом, что согласился бы на любую операцию, какую раунсфилдским хирургам заблагорассудилось бы ему предложить.

Ангус Дьюер был достаточно важен в университете и в Зенитской Городской Больнице, но теперь его самоуверенность в десять раз возросла. Он принял Мартина приветливо; он предложил ему пойти в кафе таким тоном, точно и в самом деле был почти готов пойти с ним в кафе; но рядом с ним Мартин чувствовал себя молодым, неотесанным, бездарным.

Ангус покорил его, проговорив задумчиво:

— Эрвинг Уотерс? Из Дигаммы? Боюсь, что я такого не помню. Ах, да, как же — один из тех медных лбов, что составляют проклятие каждой профессии.

Когда Мартин обрисовал в общих чертах свой конфликт в Наутилусе, Ангус предложил:

— Поступай к нам патологом. Наш через две-три недели уходит. Ты отлично справишься с работой. Сколько ты получаешь — три с половиной тысячи в год? Здесь, полагаю, я мог бы устроить тебя для начала на четыре с половиной, а со временем ты стал бы у нас пайщиком и участвовал бы в прибылях. Дай мне знать, если надумаешь. Раунсфилд просил меня подыскать человека.

С такой возможностью в запасе и с нежностью к Ангусу Мартин вернулся в Наутилус к открытой войне. Когда приехал мэр Пью, он не уволил Мартина, но поставил над ним полномочного директора, друга Пиккербо, доктора Биссекса, футбольного тренера и санитарного директора из Магфорд-колледжа.

Доктор Биссекс первым делом уволил Руфуса Окфорда, потратив на это пять минут, вышел, прочитал доклад в ХАМЛе, затем ввалился опять в Отдел и предложил Мартину подать в отставку.

— Как бы не так! — сказал Мартин. — Будьте честны, Биссекс. Если вы хотите меня вышибить — вышибайте, но действуйте напрямик. В отставку я не подам, а когда вы меня прогоните, я, пожалуй, подам в суд, и, может быть, мне удастся пролить некоторый свет на вас, на нашего почтенного мэра и на Фрэнка Джордана, чтобы вам тут больше не давали разваливать работу.

— Что вы, доктор, что за выражения! Я вас, конечно, не гоню, — сказал Биссекс тоном педагога, привыкшего разговаривать с трудными студентами и с нерадивыми футболистами. — Оставайтесь у нас сколько вам будет угодно. Только в целях экономии я сокращаю вам жалованье до восьмисот долларов в год!

— Прекрасно, сокращайте, и будьте вы прокляты, — сказал Мартин.

Это прозвучало чрезвычайно эффектно и оригинально, но показалось далеко не столь великолепным, когда Леора и Мартин подсчитали, что, связанные договором с домохозяином, они при самой мелочной экономии не могут прожить меньше чем на тысячу в год.

Избавленный от ответственности, Мартин начал составлять собственную фракцию в целях спасения Отдела. Были завербованы раввин Ровин, патер Костелло, Окфорд, решивший остаться в городе и перейти на частную практику, секретарь Совета Профсоюзов, один банкир, считавший Тредголда слишком легкомысленным, и дантист школьной амбулатории — превосходный малый.

— С такими союзниками можно кое-чего добиться! — захлебываясь, говорил он Леоре. — Я не намерен уступать. Я не позволю превратить ОНЗ в ХАМЛ. Биссекс такой же пустобрех, как и Пиккербо, только без его энергии и честности. С ним я расправлюсь! Я не чиновник по натуре, но мне уже рисовался в мечтах новый ОНЗ, не газообразный, а твердый, который действительно спасал бы детишек и предотвращал эпидемии. Я не отступлю! Вот увидишь!

Его сторонники подняли на ноги Торговый клуб и одно время были уверены, что их поддержит старший репортер «Пограничника», «как только ему удастся вдохнуть в шефа мужество полезть в драку». Но воинственность Мартина подрывало чувство стыда. У него постоянно не хватало денег на оплату счетов, а он не привык уламывать обозленных бакалейщиков, получать письма с назойливыми напоминаниями о долге, спорить, стоя в дверях, с обнаглевшими кредиторами. Ему, который несколько дней тому назад был видным должностным лицом, приходилось терпеть, когда ему кричали: «Ладно! Нечего там! Платите немедленно, или я иду за полисменом!» Когда стыд перерос в ужас, доктор Биссекс неожиданно сократил ему жалованье еще на двести долларов.

Мартин ураганом ворвался в кабинет мэра, чтобы потребовать объяснений, и увидел сидевшего с мистером Пью Фрэнка Кс.Джордана. Было ясно, что они оба знают о вторичном сокращении жалованья и считают это превеселой штукой.

Мартин собрал свою фракцию.

— Я подам в суд! — бесновался он.

— Прекрасно, — сказал патер Костелло, а раввин Ровин добавил:

— Дженкинс, адвокат-радикал, поведет ваше дело безвозмездно.

Но мудрый банкир остановил их:

— Вам не с чем идти в суд, пока вы не уволены без уважительной причины. По закону Биссекс вправе сокращать вам жалованье сколько ему угодно. Городское уложение предусматривает твердый оклад только для директора и санитарных инспекторов — больше ни для кого. Вам не на что жаловаться.

С мелодраматическим жестом Мартин возразил:

— Вы скажете, мне не на что жаловаться, когда у меня на глазах разваливают Отдел?

— Не на что, раз городу это все равно.

— Хорошо! Но мне-то не все равно! Умру с голоду, а в отставку не пойду.

— Вы умрете с голоду, если не подадите в отставку, а с вами и ваша жена. Мой план такой, — продолжал банкир, — вы займетесь здесь в городе частной практикой; я дам вам средства на оборудование кабинета и на прочее, а когда придет время — через пять, через десять лет, — мы все опять сплотимся и поставим вас полномочным директором.

— Десять лет ждать… в Наутилусе? Не могу! Я выдохся. Я полный банкрот — в тридцать два года! Подам в отставку. Пущусь снова странствовать, — сказал Мартин.

— Я знаю, что полюблю Чикаго, — сказала Леора.



Он написал Ангусу Дьюеру. Его зачислили патологом в клинику Раунсфилда. Только Ангус написал, что «в настоящее время они не имеют возможности платить ему четыре с половиной тысячи в год, но две с половиной тысячи дадут охотно».

Мартин согласился.



Когда в газетах Наутилуса появилось сообщение, что Мартин подал в отставку, добрые граждане пересмеивались: «Подал в отставку? Как бы не так! Его попросту выгнали взашей». Одна из газет поместила невинную заметку:

«Никто из нас, грешных, не свободен от некоторой доли лицемерия, но когда должностное лицо строит из себя святого, погрязая на деле во всяческих пороках, и пытается прикрыть свое грубое невежество и полную свою несостоятельность, ударяясь в политические интриги, да еще принимает позу оскорбленной невинности, когда выясняется, что и политик-то он никудышный, — тогда даже самый продувной среди нас, старых мошенников, готов возопить и требовать расправы».

Пиккербо написал Мартину из Вашингтона:

«С великим сожалением узнал я, что вы оставили свой пост. Не могу выразить вам, как я разочарован — после всех трудов, которые я понес, вводя вас в работу и знакомя с моими идеалами. Биссекс сообщил мне, что по причине кризиса в городских финансах он вынужден был временно сократить вам оклад. Но, право, лично я скорее стал бы работать в ОНЗе безвозмездно и зарабатывал бы на хлеб, нанявшись куда-нибудь ночным сторожем, нежели отказался бы от борьбы за все благородное и созидательное. Мне очень горько. Я питал к вам искреннюю симпатию, и ваше отступничество, ваше возвращение к частной практике ради одной лишь коммерческой выгоды, ваше решение продаться за очень, полагаю, высокое жалованье явилось для меня величайшим ударом изо всех, какие выпадали мне на долю за последнее время».



Подъезжая к Чикаго, Мартин думал вслух:

— Никогда б не поверил, что могу потерпеть такое гнусное поражение. Больше не заманишь меня в лабораторию или в охрану народного здоровья. Кончено! Буду только зарабатывать деньги.

Клиника Раунсфилда, надо полагать, просто золоченая ловушка для дураков — запугивают несчастных миллионеров до того, что они идут на все мыслимые и немыслимые обследования и операции, какие может предложить медицинская коммерция. Надеюсь, что так! Чего мне ждать? Буду до конца своей жизни врачом-коммерсантом, членом торговой ассоциации. Надеюсь, на это у меня достанет ума!

Все умные люди — бандиты. Они честны со своими друзьями, но всех остальных презирают. И как не презирать, когда толпа презирает тех, кто не грабит? У Ангуса Дьюера достало ума понять это с самого начала, еще в университете. Он, вероятно, владеет в совершенстве хирургической техникой, но ему известно, что человек получает только то, что сумел заграбастать. Подумать, сколько лет понадобилось мне, чтобы понять простую вещь, которая была ему ясна всегда!

Знаешь, что я сделаю? Я буду держаться за клинику Раунсфилда, пока не стану зарабатывать, скажем, тридцать тысяч в год, а тогда я приглашу Окфорда и открою собственную клинику, где буду сам и терапевтом и полным хозяином всего предприятия, и буду выжимать из больных все деньги, какие удастся.

Прекрасно, если людям только того и надо, — поменьше лечения, побольше ковров, — что ж, пусть платят за ковры!

Никогда б не поверил, что так обанкрочусь: сделаться коммерсантом и не желать ничего другого! Да, я не желаю быть ничем другим, поверь мне! Я дошел до точки!

25

Потом в течение года, каждый день которого был длиннее бессонной ночи, хотя весь этот год пронесся без событий, без весны и осени, без волнений, Мартин был добросовестным механиком самой солидной, самой светлой и чистой и самой унылой медицинской фабрики — клиники Раунсфилда. Ему не на что было жаловаться. Правда, в клинике, пожалуй, слишком много просвечивали рентгеном искалеченных светской жизнью женщин, которым больше пользы принесли бы роды и мытье полов, чем изящные маленькие рентгенограммы; и, может быть, слишком кровожадно хмурились на каждую миндалину; но, конечно, не было на свете фабрики столь хорошо оборудованной и столь лестно дорогой, и ни одна другая не могла бы так быстро прогонять свое человеческое сырье через столько процессов обработки. Мартин Эроусмит, некогда смотревший свысока на всяких Пиккербо и Винтеров, питал к Раунсфилду и Ангусу Дьюеру и другим искусным, вылощенным специалистам клиники только уважение человека бедного и необеспеченного к ловкому и богатому.

В Ангусе Мартина восхищали твердое знание цели и постоянство в привычках.

Ангус ежедневно плавал в бассейне или брал урок фехтования; он плавал легко, а фехтовал, как демон, с каменным лицом. Спать ложился не позже половины двенадцатого; никогда не пил больше чем раз в день; и никогда не читал и не говорил ничего такого, что не служило бы к вящему преуспеянию блестящего молодого хирурга. Его подчиненные знали, что доктор Дьюер непременно явится минута в минуту, безукоризненно одетый, абсолютно трезвый, очень спокойный и убийственно холодный по отношению ко всякой сестре, которая допустит оплошность или понадеется на улыбку.

Мартин без страха отдался бы в руки невозмутимого, но рьяного изымателя миндалин, подчинился бы Ангусу для вскрытия брюшины и Раунсфилду для любой операции в мозгу — при условии, что сам он был бы вполне уверен в необходимости хирургического вмешательства, но он никак не мог возвыситься до процветающей в клинике лирической веры, что каждая часть тела, без которой человек может как-нибудь обойтись, должна быть немедленно удалена.

Этот год, проведенный в Чикаго, был отравлен тем, что весь свой рабочий день Мартин не жил. Шевеля проворными руками и одной десятой мозга, он делал анализ крови и мочи, проверку на Вассермана, изредка вскрытие, и все это время был мертвецом в белом кафельном гробу. Утопая в словоблудии Пиккербо и сплетнях Уитсильвании, он жил, он боролся с окружающим. Теперь бороться было не с чем.

Отработав свои часы, он почти что жил. Вдвоем с Леорой они открыли мир книжных и художественных магазинов, и театров, и концертов. Они читали романы, читали историю и путешествия; на обедах у Раунсфилда или Ангуса они разговаривали с журналистами, инженерами, банкирами, купцами. Смотрели русскую пьесу, слушали Мишу Эльмана, читали готлибовского любимца — Рабле. Мартин научился флиртовать не по-мальчишески, Леора впервые в жизни побывала у парикмахера и маникюрши и стала брать уроки французского языка. Она звала когда-то Мартина «гонителем лжи», «искателем истины». Теперь они решили, обсуждая этот вопрос в тесной квартирке из двух с половиной комнат, что большинство людей, именующих себя искателями истины, — людей, которые походя болтают об истине, точно она какой-то осязательный предмет, существующий сам по себе, как дом, или хлеб, или соль, — что эти люди стремятся не столько найти истину, сколько облегчить свой умственный зуд. В романах эти искатели выпытывали «тайну жизни» в лабораториях, где, по-видимому, не было ни реактивов, ни бунзеновоких горелок; или они отправлялись, неся большие затраты, претерпевая тяжелые неудобства из-за духоты в поездах и непрошенных змей, в обители гималайских отшельников и узнавали от антисанитарных мудрецов, что Дух становится способен на всякого рода возвышенные деяния, если человек тридцать или сорок лет будет есть рис и созерцать свой пуп.

На эти высокие материи Мартин отвечал: «Ерунда!» Он настаивал, что нет никакой Истины, а есть только много истин; что Истина не яркокрылая птица, которую надо выследить в горах и поймать за хвост, а скептическое отношение к жизни. Он настаивал: самое большее, на что может рассчитывать человек, это что он благодаря упорству или удаче будет делать такую работу, которая доставит ему радость, и сумеет в своей области глубже вникнуть в факты, чем любой рядовой работник.

Эта механистическая философия не давала ему убеждения, что сам он должным образом прогрессирует. Когда он пробовал ровняться на раунсфилдских специалистов или на их коллег, он еще больше приходил в уныние, чем в свое время из-за надменной отповеди доктора Гесселинка из Гронингена. На торжественных завтраках в клинике он встречал хирургов из Лондона, Нью-Йорка, Бостона; людей, обладающих лимузинами и положением в обществе и оскорбительной веселостью специалиста, которого всюду приглашают, — или еще более оскорбительным спокойствием человека, которому забавны стоящие ниже его; встречал мастеров хирургической техники, читающих доклады на медицинских конференциях, администраторов и начальников, не боящихся делать операцию на глазах у сотни врачей, или давать подчиненным вежливые, но категорические приказания; генералов от медицины, не знающих, что такое сомневаться в себе; великих жрецов и целителей; людей зрелых, и мудрых, и внимательных, и ласково обходительных.

В их августейшем присутствии Макс Готлиб казался старым маньяком, Густав Сонделиус — скоморохом, а город Наутилус — недостойным страстной борьбы. Подавленный их лощеной учтивостью, Мартин чувствовал себя лакеем.

В долгие часы все возрастающей откровенности я прозрения он обсуждал с Леорой вопрос: «Что такое Мартин Эроусмит и куда он идет?» — и признавался, что знакомство с прославленными хирургами разрушает его былую веру в свое превосходство над людьми. Леора его утешала:

— Я нашла чудесное определение для твоих треклятых прославленных хирургов. Не правда ли, они вежливы, и чванны, и делано улыбаются? Ну так вот! Помнишь, ты сказал мне, что профессор Готлиб называет таких господ «людьми скучного веселья»?

Мартин подхватил эту фразу; они вместе ее пропели и сделали из нее хлесткую озорную песню:

Люди скучного веселья!

Люди скучного веселья!

К черту, к черту всех чинуш!

Провались они совсем,

Люди скучного веселья,

Люди с приторной улыбкой,

Заправилы-богачи!

К черту скучное веселье!

К черту их надменный взгляд!

К черту сладкие улыбки!



По мере того как Мартин развивался скачками из уитсильванского мальчика в зрелого человека, развивались и отношения между ним и Леорой: обоюдная приверженность юноши и девушки, готовых на всякие превратности, переходила в прочное постоянное чувство. Между ними установилось то взаимное понимание, которое знакомо только мужьям и женам, редким мужьям и женам, когда они, несмотря на все различия, представляют собою нерасторжимые части одного целого, как глаз и рука. Но это их срастание не означало, что они жили всегда в розовом блаженстве. Потому что Мартин глубоко любил Леору и был в ней неколебимо уверен и потому что гнев и горячая, страстная несправедливость суть проявления доверия — Мартин бывал с Леорой так раздражителен и придирчив, как не позволил бы себе быть ни с одной другою женщиной, ни с одной прелестной Орхидеей.

Разругавшись с женой, он иногда удалялся, гордо закинув голову, не удостаивая Леору слова, и на долгие часы оставлял ее одну, наслаждаясь сознанием, что причиняет ей боль, что она сидит одна, ждет, может быть плачет. Потому что он любил ее, как жену и друга, он досадовал, видя ее менее выхоленной, менее светской, чем женщины, которых он встречал у Ангуса Дьюера.

Миссис Раунсфилд была почтенной старой курицей — рядом с ней Леора казалась яркой и восхитительной. Но миссис Дьюер была янтарь и лед. Молодая женщина из богатой семьи, она изысканно одевалась, говорила с той непревзойденной насмешливой протяжностью, в которой чувствуется выучка, была честолюбива и прекрасно обходилась без ума и без сердца. Она на деле была тем, чем воображала себя миссис Эрвинг Уотерс.

В простодушном великолепии наутилусской Группы миссис Клэй Тредголд баловала Леору и только смеялась, когда у нее не хватало пряжки на туфле или когда она грешила против грамматики, но вылощенная миссис Дьюер привыкла издеваться над чужой небрежностью самой вежливой, необидной и несомненной издевкой.

Случилось, что, когда они возвращались от Дьюеров в такси, Мартин вдруг вспылил:

— Неужели ты так ничему и не научишься? Помню, в Наутилусе мы как-то остановились на проселочной дороге и беседовали до… эх, черт, чуть не до зари, и ты решила взять себя в руки. А поглядеть сейчас — все по-старому… Боже праведный, сегодня ты даже не дала себе труда заметить, что у тебя нос в саже! Миссис Дьюер заметила, будьте покойны! Почему ты такая неряха? Почему не последишь за собой хоть немного? Почему ты не можешь сделать небольшое усилие и хоть что-нибудь сказать? Сидишь за обедом и только… только пышешь здоровьем! Неужели ты не хочешь мне помочь? Миссис Дьюер, вероятно, поможет Ангусу сделаться президентом Американской ассоциации врачей — лет этак через двадцать, а я у тебя к тому времени вернусь в Дакоту помощником Гесселинка!

Леора нежилась рядом с ним в непривычной роскоши такси. Но тут она выпрямилась, и, когда заговорила, не слышно было в ее голосе той беззаботной независимости, с какой она обычно смотрела на жизнь.

— Прости меня, дорогой. Я сегодня после завтрака нарочно пошла и сделала массаж лица, чтобы выглядеть покрасивей — ради тебя; и потом я думала, что тебе нравится, когда я разговариваю, и я достала свою книжечку о современной живописи (помнишь, я недавно купила?) и основательно ее проштудировала, но сегодня мне, как назло, все не удавалось перевести разговор на современную живопись…

Притянув ее голову к своему плечу, Мартин чуть не расплакался:

— Моя бедная, моя запуганная девочка! Как она старается быть взрослой среди этих охотников за долларами!



Когда прошла первая одурь от белого кафеля и умопомрачительной налаженности клиники Раунсфилда, Мартину захотелось доработать свое исследование по стрептолизину, внести в него некоторые уточнения.

Узнав о том, Ангус Дьюер закинул удочку:

— Послушай, Мартин, меня радует, что ты не забросил свою науку, но я на твоем месте, пожалуй, не стал бы тратить слишком много сил на удовлетворение голого любопытства. Доктор Раунсфилд говорил об этом на днях. Занимайся исследованиями сколько тебе угодно — мы это только приветствуем, но нам хотелось бы, чтоб ты взялся за что-нибудь практическое. Ты мог бы, например, составить сводку анализов крови по сотне-другой случаев аппендицита и опубликовать — это было бы конкретно. И ты мог бы ввернуть упоминание о клинике, что способствовало бы нашей репутации, — и, между прочим, мы могли бы тогда повысить тебе оклад до трех тысяч в год.

Это великодушие отбило у Мартина охоту к какой бы то ни было научной работе.

«Ангус прав. Он собственно хотел сказать одно: как ученый, я конченный человек. Так оно и есть. Больше и нечего мне браться за самостоятельные исследования».

Когда Мартин поработал у Раунсфилда около года, появилась, наконец, в «Инфекционных заболеваниях» его статья о стрептолизине. Он преподнес оттиски Раунсфилду и Ангусу. Они наговорили комплиментов, ясно показавших, что статья ими не читана, и опять предложили составить сводку анализов крови.

Мартин послал оттиск и Максу Готлибу, в Мак-Герковский Институт Биологии.

Готлиб ему написал своим убористым, паутинным почерком:

«Дорогой Мартин!

Я с большим удовольствием прочитал вашу статью. Кривые отношения выработки гемолизина к давности культуры очень показательны. Я переговорил о вас с Табзом. Когда вы приедете к нам, ко мне? Здесь вас уже ждут ваша лаборатория и препаратор. Я меньше всего хотел бы вдаваться в мистику, но, когда я увидел изящно выгравированный штамп вашей клиники с именем какого-то Раунсфилда, я почувствовал, что вы, наверно, устали изображать из себя добропорядочного гражданина и готовы вернуться к работе. Мы все и доктор Табз будем очень рады, если вы перейдете к нам.

Искренне ваш М.Готлиб».

— Я всей душой полюблю Нью-Йорк, — сказала Леора.

26

Дом Мак-Герка. Отвесная стена, тридцать голых этажей стекла и камня, где-то на узком треугольнике, откуда Нью-Йорк правит четвертью мира.

Первое знакомство с Нью-Йорком не ошеломило Мартина; после года в чикагской «Петле»[66] Манхэттен показался лениво-спокойным. Но, увидев с надземной железной дороги небоскреб Вулворта, он пришел в неистовый восторг. Архитектура до сих пор для Мартина не существовала; здания были для него ящиками побольше или поменьше, содержащими одни более, другие менее интересные предметы. Самое горячее, что ему случалось сказать насчет архитектуры, было: «Вот славный домик с верандой, недурно бы в нем пожить». Теперь же он думал: «Хорошо бы видеть эту башню изо дня в день… видеть, как проносятся за нею облака и ветры и всякая штуковина… Какое-то чувствуешь удовлетворение».

Он шел по Сидер-стрит в грохоте грузовиков, кичащихся товарами со всего света; пройдя в бронзовые двери Дома Мак-Герка, пошел по коридору с ярко-терракотовыми стенами; на фресках толпились перуанские индейцы, пираты пенили Вест-Индские моря, поезда везли под охраной золото, высилась твердыня Картахены. В том конце коридора, что выходил на Сидер-стрит (один этот коридор — особая частная улица в целый квартал длиною), помещался Андо-Антильский банк (председателем правления — Росе Мак-Герк), в раззолоченном святилище которого рыжие янки-экспортеры переводили чеки на Кито и счетоводы без передышки лаяли по-испански на грузных женщин. У того конца, что выходил на Либерти-стрит, вывеска гласила: «Пассажирская контора пароходства Мак-Герка. Рейсы в Вест-Индию и Южную Америку еженедельно».

Рожденный среди прерий, никогда надолго не отрывавшийся от вида кукурузных полей, Мартин сразу перенесся в экзотические страны, к необыкновенным приключениям.

На одном из лифтов за бронзовой решеткой значилось: «Экспресс в Институт-Мак-Герка». Мартин гордо вошел, чувствуя себя уже членом этого союза праведников. Кабинка быстро летела вверх, и перед глазами Мартина только мелькали на полсекунды матовые стеклянные двери с наименованиями рудничных компаний, лесопромышленных компаний, центрально-американских железнодорожных компаний.

Институт Мак-Герка, может быть единственный среди всех научно-исследовательских институтов мира, помещается в одном здании с деловыми конторами. Он занимает двадцать девятый и тридцатый этаж Дома Мак-Герка, а крыша дома отведена под виварий института и под кафельные дорожки, по которым (над миром стенографисток, и счетоводов, и серьезных джентльменов, жаждущих продать аргентинским богатеям самые лучшие костюмы), разгуливают ученые, восторженно грезя осмосом в Spirogyra[67].

Позже Мартин заметил, что приемная института была меньше, но еще холодней и учтивей — с белой своей панелью и стульями «чиппендел», — чем приемная клиники Раунсфилда; но в этот день он не замечал комнаты, не слышал резкого стаккато секретарши, сознавая только одно: сейчас он увидит Макса Готлиба, впервые за пять лет.

Жадно раскрыв глаза, он остановился в дверях лаборатории.

У Готлиба были те же смуглые втянутые щеки, что и раньше, тот же орлиный твердый нос, горячие глаза глядели так же взыскательно, но волосы его поседели, складки у рта углубились, и Мартин едва не расплакался, увидев, с каким трудом он поднялся. Старик долго глядел на Мартина с высоты своего роста; положив руку ему на плечо, но сказал только:

— Ага! Это хорошо… Ваша лаборатория — дальше по коридору, третья дверь… Но я возражаю против одного пункта в хорошей статье, которую вы мне прислали. Вы говорите: «Равномерность исчезновения стрептолизина позволяет думать, что можно найти математическую формулу…»

— Но, в самом деле, можно, сэр!

— Тогда почему же вы ее не вывели?

— Да, право… не знаю. Оказался плохим математиком.

— Так не надо было печатать, пока не совладали с математикой!

— Я… Скажите, доктор Готлиб, вы в самом деле думаете, что у меня достаточно знаний для работы здесь, у вас? Я страшно хочу добиться успеха.

— Успеха? Я где-то слышал это слово. Оно английское? Ах, да, маленькие школьники употребляли его в Уиннемакоком университете. Оно означает — сдать экзамены. Но здесь не надо сдавать никаких экзаменов… Мартин, скажем начистоту. Вы кое-что смыслите, в лабораторной технике; вы наслышаны о разных бациллах; химик вы неважный, а математик… пфуй!.. совсем скверный! Но вы любознательны и у вас есть упорство. Вы не принимаете готовых правил. Поэтому я думаю, что из вас выйдет или очень хороший ученый, или очень плохой. Если достаточно плохой, вы станете популярны среди богатых дам, которые правят городом Нью-Йорком, и сможете читать лекции для заработка, или даже, если сумеете войти в доверие к нужным людям, вас могут назначить ректором колледжа. Словом, так или иначе, это будет интересно.

Полчаса спустя они люто спорили: Мартин утверждал, что весь мир должен прекратить войны, и торговлю, и писанье романов, и дружно пойти в лаборатории наблюдать новые явления, а Готлиб возражал, что в науке и так слишком много развелось верхоглядов, что необходимо только одно — математический анализ (и часто опровержение) ранее наблюденных явлений.

Это звучало воинственно, и все время у Мартина было блаженное чувство, что наконец-то он дома.

Лаборатория, где они разговаривали (Готлиб шагал из угла в угол, скрутив руки в причудливый узел за узкой спиной; Мартин то присаживался на высокие табуреты, то соскакивал, с них), ничем не была замечательна — водопровод, стол, занумерованные пробирки в стойке, микроскоп, несколько тетрадей и таблиц pH; в глубине комнаты, на простом кухонном столе — ряд причудливых колб, соединенных стеклянными и резиновыми трубками, — и все-таки время от времени Мартин посреди какой-нибудь тирады обводил эту комнату почтительным взором.

Готлиб прервал спор:

— Какую работу вы думаете здесь начать?

— Да я, сэр, хотел бы вам помогать… если смогу. Вы, должно быть, разрабатываете разные вопросы, связанные с синтезом антител?

— Да, мне кажется, я смогу подвести иммун-реакции под закон действия масс. Но вы не должны мне помогать. Вы должны вести собственную работу. Чем вы хотите заняться? Это вам не клиника, где друг за дружкой с утра до вечера идут пациенты.

— Я хочу найти гемолизин, в отношении которого имеется антитело. Для стрептолизина не имеется. Я хотел бы поработать со стафилолизином. Вы не возражаете?

— Мне безразлично, что вы делаете, лишь бы вы не воровали из ледника моих стафилококковых культур и лишь бы у вас все время был таинственный вид, чтобы доктор Табз, наш директор, думал, что вы заняты чем-то очень важным. So! Имею внести только одно предложение: когда вы увязнете в какой-нибудь проблеме, так у меня стоит в кабинете прекрасное собрание детективных романов. Но нет. Я должен быть серьезным хоть на этот раз, когда вы только приехали, — да?

Может быть, я чудак, Мартин. Многие меня ненавидят. Подкапываются под меня… о, вы думаете, это мое воображение, но увидите сами! Я делаю ошибки. Но одно я всегда сохраняю в чистоте: религию ученого.

Быть ученым — это не просто особый вид работы, не так, что человек просто может выбирать: быть ли ему ученым, или стать путешественником, коммивояжером, врачом, королем, фермером. Это сплетение очень смутных эмоций, как мистицизм или потребность писать стихи; оно делает свою жертву резко отличной от нормального порядочного человека. Нормальный человек мало беспокоится о том, что он делает, лишь бы работа позволяла есть, спать и любить. Ученый же глубоко религиозен — так религиозен, что не желает принимать полуистины, потому что они оскорбительны для его веры.

Он хочет, чтобы все было подчинено неумолимым законам. Он в равной мере против капиталистов, которые думают, что их глупое загребанье денег есть система, и против либералов, которые думают, что человек — не из тех животных, которые борются. Он смотрит на американского бизнесмена и европейского аристократа — и одинаково презирает их трескотню. Презирает! Все как есть. Он ненавидит проповедников, рассказывающих басни, но не слишком расположен и к антропологам или историкам, которые могут только строить догадки и все-таки смеют называть себя учеными! О да, он человек, которого, конечно, должны ненавидеть все хорошие, добрые люди!

Смешных целителей верой он ставит на одну доску с врачами, которые норовят подхватить нашу науку, когда она еще не проверена, и носятся, воображая, что лечат людей, а на деле только топчутся и своими сапожищами путают следы; и пуще человека-свиньи, пуще идиота, который и слыхом не слыхал о науке, ненавидит он псевдоученого, ученого-гадателя — вроде этих психоаналитиков; и пуще, чем этих смешных толкователей снов, он ненавидит людей, которые имеют доступ в светлое царство, такое, как биология, но не знают ничего сверх учебника да научились читать популярные лекции олухам! Он единственный подлинный революционер, истинный ученый, потому что он один знает, как малы его знания.

Он должен быть бессердечен. Он живет в холодном, чистом воздухе. Но странная вещь: на деле, в личной жизни, он не холоден и не бессердечен — куда менее холоден, чем профессиональные оптимисты. Миром всегда управляли филантропы: врачи, во чтобы то ни стало применяющие терапевтические методы, в которых ничего не смыслят; солдаты, которые ищут, от чего бы им защитить родину; проповедники, которые мечтают, чтобы все принудительно слушали их проповеди; добрые фабриканты, которые любят своих рабочих; красноречивые государственные деятели и сердобольные писатели, — а посмотреть, какой ад устроили они на земле! Может быть, теперь настала пора для ученого, который работает, ищет и не горланит повсюду о том, как он любит всех и каждого!

Но опять-таки, помните всегда, что не всякий, кто работает в науке, — ученый. Лишь очень немногие! Остальные — секретари, пресс-агенты, прихлебатели! Быть ученым — это все равно как быть Гете: с этим рождаются. Иногда мне кажется, что у вас есть немного вот этого, врожденного. Если оно у вас есть, тогда нужно делать одно… нет, две вещи нужно делать: работать вдвое упорней, чем вы можете, и не давать людям использовать вас. Я постараюсь оградить вас от Успеха. Вот и все, что я могу. So… Я хочу, Мартин, чтоб вы здесь были очень счастливы. И да благословит вас Кох!



Пять упоительных минут Мартин провел в отведенной ему лаборатории — небольшой, но хорошо оборудованной: стол самой правильной высоты, удобная раковина с педалями. Когда он закрыл дверь и дал душе своей вырваться на волю и заполнить это тесное помещение собственной своею сущностью, он почувствовал себя в надежном убежище.

Никакие Пиккербо, ни Раунсфилды не ворвутся сюда и не уволокут его прочь разглагольствовать, и обхаживать, и показывать себя слугою общества; он свободен, он может заняться работой, а не рассылкой пакетов и диктовкой бойких писем, которую люди именуют работой.

Он глянул в широкое окно над своим рабочим столом и увидел прямо перед собою небоскреб Вулворта — гляди вдосталь! Запертый здесь для радости точного знания, он все же не будет отгорожен от потока жизни. На севере у него не только Вулворт, но и дом Зингера, надменно великолепное здание Сити-Инвестинг. На западе стоят на якоре высокие пароходы, толкутся буксиры, проходит мимо весь мир. Внизу, под отвесом стены, горит в лихорадке улица. Мартин внезапно полюбил человечество, как любил пристойные чистые ряды пробирок, и произнес молитву ученого:

— Боже, дай мне незатуманенное зрение и избавь от поспешности. Боже, дай мне покой и нещадную злобу ко всему показному, к показной работе, к работе расхлябанной и незаконченной. Боже, дай мне неугомонность, чтобы я не спал и не слушал похвалы, пока не увижу, что выводы из моих наблюдений сходятся с результатами моих расчетов, или пока в смиренной радости не открою и не разоблачу свою ошибку. Боже, дай мне сил не верить в бога!



Всю дорогу в скромную свою гостиницу на одной из Тридцатых улиц он шел пешком, и всю дорогу прохожие глазели на него — на тонкого, бледного, черноглазого, сияющего молодого человека, который пробивался сквозь толпу чуть не бегом, ничего не видя и все-таки видя в тумане все: высокомерные здания, грязные улицы, безудержное движение, искателей счастья, дураков, миловидных женщин, роскошные магазины, ветреное небо. В такт шагам звучало в ушах: «Я нашел свою работу, я нашел свою работу!»

Леора его ждала — Леора, которой назначено было судьбой вечно ждать его в скрипучих качалках по дешевым номерам. Когда он влетел в комнату, она улыбнулась, и все ее тонкое, нежное тело как будто засветилось. Не успел он заговорить, как она вскричала:

— Ах, Рыжик, я так рада!

Он шагал по комнате, увлекшись панегириками Максу Готлибу, Мак-Герковскому институту, и Нью-Йорку, и прелестям стафилолизина, но она мягко перебила его:

— Дорогой мой, сколько ты будешь получать?

Он осекся.

— Черт! Забыл спросить!

— Ну-ну!

— Пойми! Это тебе не клиника Раунсфилда! Я терпеть не могу этих сычей, которые только и думают, что о деньгах…

— Знаю, Рыжик. Мне, честное слово, все равно. Я просто хотела знать, какую квартиру мы можем себе позволить — я бы тотчас стала подыскивать. Ну, ладно. Значит, доктор Готлиб сказал…

Только через три часа, в восемь вечера, они пошли обедать.



В городе чудес Мартин вскоре перестал замечать и город и его чудеса, видел только положенную дорогу: квартира, метро, институт, облюбованный недорогой ресторанчик, несколько улиц с прачечными, гастрономическими магазинами, кинотеатрами. Но в этот вечер весь город был — волшебный туман. Они обедали в Бревурте, о котором Мартину говорил Густав Сонделиус. Шел тысяча девятьсот шестнадцатый год, когда страну еще не сделали здоровой и трезвой, и Бревурт блистал французскими мундирами, икрой, длинными галстуками, Нюи-Сент-Жорж, художниками-иллюстраторами, Гран-Марнье, офицерами британской разведочной службы и биржевыми маклерами, и разговором, и выдержанным коньяком Мартеля.

— Тут милая, сумасбродная публика, — сказал Мартин. — Ты понимаешь? Мы можем не наводить на себя респектабельность. За нами не следит ни Эрвинг Уотерс, ни Ангус! Не будет развратом спросить бутылку шампанского?

Наутро он проснулся с тревожной мыслью, не кроется ли здесь какой-нибудь подвох, как в Наутилусе и в Чикаго. Но когда он принялся за работу, ему стало казаться, что он в идеальном мире. Институт бесперебойно обеспечивал ему все материалы и все условия, каких он только мог пожелать: животных, термостаты, стеклянную посуду, культуры, среды. У Мартина был безупречно вышколенный препаратор — «гарсон», как их называли в институте. И ему действительно предоставили свободу; действительно поощряли к самостоятельной работе; он действительно попал в общество людей, у которых в мыслях были не рифмованные плакаты, не двухтысячные чеки за хирургическую операцию, а коллоиды, и споруляции, и электроны, и управляющий ими закон и энергия.

В первый день работы к Мартину зашел познакомиться заведующий отделом физиологии доктор Риплтон Холаберд.

Хотя это имя примелькалось Мартину на страницах физиологических журналов, Холаберд показался ему слишком молодым и красивым для заведующего отделом: высокий, сухощавый, обходительный человек с аккуратными усами. Мартин прошел школу Клифа Клосона; до тех пор пока он не услышал быстрое приветствие доктора Холаберда, он не представлял себе, что голос мужчины может звучать чарующе, не будучи женственным.

Холаберд провел его по обоим этажам института, и Мартин узрел все чудеса, какие грезились ему во сне. Институт Мак-Герка был, правда, меньше институтов Рокфеллера, Пастера, Мак-Кормика и Листера, но не уступал им оборудованием. Мартин увидел комнаты для стерилизации стекла и для изготовления сред, увидел стеклодувную мастерскую, комнату для спектроскопа и полярископа и камеру сгорания с железобетонными стенами. Он увидел музей патологии и бактериология, расширению которого ему тут же захотелось посодействовать. Был тут также и издательский отдел, выпускающий Труды института и «Американский Журнал Географической Патологии», редактируемый директором, доктором Табзом; были фотолаборатория, великолепная библиотека, аквариум для отдела гидробиологии и был (идея доктора Табза) ряд лабораторий, предоставляемых в пользование иностранным гостям. Сейчас в них работали один бельгийский биолог и некий биохимик из Португалии, а однажды, с трепетом услышал Мартин, в одной из них работал Густав Сонделиус.

Потом Мартину показали центрифугу системы Беркли-Сондерса.

Центрифуга работает по принципу сепаратора для сливок. Она осаждает из жидкости плавающие в ней твердые частицы — как, например, бактерии из раствора. Большинство центрифуг запускаются от руки или же струей воды и величиной не превосходят миску для смешивания коктейлей, но сие благородное сооружение, имевшее четыре фута в поперечнике, было снабжено электрическим приводом, его центральная чаша вделана была в стальную плиту, закрепленную рычагами, как люк подводной лодки, и все вместе было установлено на бетонном столбе.

— В мире существуют только три такие центрифуги, — пояснял Холаберд, — их сконструировал в Англии Беркли-Сондерс. Нормальная скорость, даже для хорошей центрифуги, как вы знаете, тысячи четыре оборотов в минуту. А эта делает двадцать тысяч в минуту — самая быстрая в мире. Неплохо?

— Бог ты мой! Вам тут дают для работы материал что надо! (Мартин, в самом деле, под благим влиянием Холаберда сказал: «Бог ты мой!», а не: «Черт возьми!»)

— Да, Мак-Герк и Табз — самые щедрые люди в научном мире. Я думаю, вам здесь будет очень приятно работать, доктор.

— Конечно, еще бы! И… ей-богу, очень мило с вашей стороны, что вы мне тут все показываете.

— Разве вы не видите, как я рад случаю проявить свои познания? Нет более приятной и более спокойной формы эгоизма, чем изображать собою чичероне. Но нам еще осталось посмотреть самое доподлинное чудо института, доктор. Сюда, вниз.

Доподлинное чудо института не имело никакой видимой связи с наукой. Это был зал, где завтракали сотрудники и где при случае представителям науки давали обеды под председательством хозяйки, миссис Мак-Герк. Мартин ахнул и так и застыл с запрокинутой головой, когда взгляд его пробежал от сияющего паркета к черно-золотому потолку. Зал был очень высок, в два света. Над помостом, где завтракали директор и семь руководителей отделов, лепилась по высокой стене резная галерея для музыкантов. Дубовую обшивку стен разнообразили портреты первосвященников науки в пунцовых мантиях и большая фреска кисти Максфилда Парриша, а над всем реяла электрическая люстра на сто рожков.

— Чч-ерт!.. Бог ты мой! — проговорил Мартин. — Я и не подозревал, что возможна такая комната!

Холаберд проявил великодушие. Он не улыбнулся.

— Зал, пожалуй, даже слишком великолепен. Это любимое творение Капитолы. Капитолой зовут миссис Росс Мак-Герк, жену основателя института; она удивительно милая женщина, но очень уж любит Движения и Ассоциации. Терри Уикет, один из здешних химиков, окрестил этот зал «Небесной империей». Но все-таки он поднимает настроение, когда приходишь сюда позавтракать, усталый и измученный. А теперь зайдем к директору. Он просил меня привести вас к нему.

После вавилонской роскоши зала Мартин ожидал, что кабинет доктора А.де-Уитт Табза будет некиим подобием римских бань; но если не считать рабочего стола с пробирками в одном его углу, этот кабинет оказался самой строгой деловой комнатой, какую только видел в своей жизни Мартин.

Доктор Табз был дельный человек, косматый, как терьер, самый ученый и, может быть, самый могучий в Америке поборник «научного сотрудничества», но в то же время он был светским человеком, щепетильным в выборе обуви и жилетов. Он кончил курс в Гарварде, учился в Европе, занимал кафедру патологии в университете Миннесоты, был ректором Хартфордского университета, посланником в Венесуэле, редактором журнала «Уикли Стэйтсмен», председателем Лиги Здоровья и, наконец, стал директором Мак-Герковского института.

Он был членом Американской Академии Искусств и Литературы и наряду с тем членом Академии Наук. На обедах у него бывали епископы и генералы, либеральные раввины и музыкальные банкиры. Он принадлежал к тем выдающимся личностям, к которым газеты обращаются за авторитетными интервью по всем вопросам.

Не проговорив с ним и десяти минут, вы убеждались, что перед вами один из редких вождей человечества, который может не только вести беседу по любой отрасли знания, но также руководить практическими делами и направлять спотыкающееся человечество к здоровым и разумным идеалам. Какой-нибудь Макс Готлиб, быть может, проявляет в своих исследованиях некоторый талант, однако его узость, его озорной и горький юмор помешали ему развить ту широту взглядов на образование, политику, коммерцию и прочие высокие материи, которая отмечает доктора А.де-Уитт Табза.

Но директор встретил ничтожного Мартина Эроусмита с таким радушием, как если бы тот был пожаловавшим в гости сенатором. Он горячо пожал ему руку; приветливо улыбнулся; баритон его был сочен.

— Доктор Эроусмит, мне думается, недостаточно было бы с нашей стороны просто сказать вам, что мы рады; мы, я считаю, должны показать на деле, как мы рады вам! Доктор Готлиб говорил мне, что у вас врожденная склонность к затворнической научной работе, но что вы, перед тем как уйти в лабораторию, подвизались на поприще практической медицины и здравоохранения. Я не могу выразить, сколь разумным кажется мне с вашей стороны, что вы предварительно обогатили свой жизненный опыт. Слишком многим неудавшимся ученым недостает именно этой широты кругозора, которая рождается из координирования всех отраслей духовной деятельности.

Мартин был ошеломлен открытием, что он, оказывается, до сих пор занимался обогащением своего жизненного опыта.

— Теперь, доктор Эроусмит, вы, понятно, захотите потратить некоторое время — год или более — на то, чтобы войти в колею. Я не буду спрашивать у вас отчетов. Коль скоро доктор Готлиб находит, что вы удовлетворены своими достижениями, удовлетворен и я. Все же, если только в чем-либо я смогу быть полезен вам советом — в силу моего более длительного опыта в научной работе, — поверьте, я с радостью окажу вам помощь, и я не сомневаюсь, вам так же охотно окажет ее и доктор Холаберд; хотя, по правде сказать, он должен смотреть на вас с ревностью, ибо он у нас один из самых молодых работников, — я его называю даже моим enfant terrible[68], — а вам, кажется только тридцать три года, так что вы его, бедняжку, легко заткнете за пояс.

Холаберд весело возразил:

— Ну нет, доктор, меня уже давно заткнули за пояс. Вы забываете Терри Уикета. Ему еще нет сорока.

— Ах, вы о Уикете, — уронил доктор Табз.

Мартину никогда не доводилось слышать, чтобы, человека так ядовито и так вежливо смахнули со счетов. Как видно, и в этом раю был свой змий Терри Уикет.

— А теперь, — сказал доктор Табз, — вам, может быть, интересно будет осмотреть также и мои апартаменты. Я горжусь, что веду нашу картотеку и переписку с прозаичностью какого-нибудь страхового агента. Но все же в этих карточках чувствуется нечто экзотическое.

Он засеменил к противоположной стене, чтобы указать Мартину шкаф с узкими ящиками, набитыми голубыми научного вида карточками. Только вот чему была посвящена картотека, он не сообщил, и Мартин так того никогда и не узнал.

Затем он указал на рабочий стол в конце комнаты и, смеясь, признался:

— Вот вам доказательство, какой я в сущности бестолковый человек. Я постоянно утверждаю, что оставил идиллические радости экспериментальной патологии ради менее прельстительных, но очень важных и тягостных забот директорства. Но такова уж слабость человеческая — что временами, когда мне следовало бы отдаться мелким практическим хлопотам, мною овладевает какая-нибудь идея в патологии — быть может, абсурдная, — и вот я такой чудак, что не могу ждать, пока доберусь через весь коридор до своей постоянной лаборатории, — я должен всегда иметь под рукою стол, видеть поставленный опыт. Ах, боюсь, я совсем не тот высоконравственный человек, какого разыгрываю из себя на людях. Я женат на административной работе, а все меня влечет к моей первой любви, к миледи Науке.

— Мне думается, это очень хорошо, что вы сохранили к ней тягу, — отважился ввернуть Мартин.

Про себя он недоумевал, какие же опыты проделывал последнее время доктор Табз. Судя по виду, столом в углу давно не пользовались.

— А теперь, доктор, разрешите познакомить вас с действительным директором института — с моим секретарем, мисс Перл Робинс.

Мартин уже и сам обратил внимание на мисс Робинс. На мисс Робинс нельзя было не обратить внимания. Это была тридцатипятилетняя, статная, бело-розовая богиня. Она встала пожать ему руку — крепкое, уверенное пожатие — и прогремела своим великолепным контральто:

— Доктор Табз отзывается обо мне так мило только из страха, что иначе я оставлю его без чая. Мы так много слышали от доктора Готлиба о ваших дарованиях, что я почти боялась встречи с вами, доктор Эроусмит. Тем не менее я рада с вами познакомиться.

Немного позже Мартин, еще не остыв, стоял в своей лаборатории и глядел на небоскреб Вулворта. У него кружилась голова от этих чудес, чудес, принадлежавших отныне ему! В Риплтоне Холаберде, весело-изящном и все-таки полном достоинства, он надеялся найти друга. Доктор Табз показался ему несколько сентиментальным, но Мартин был тронут его добротою и признанием со стороны мисс Робинс. В голове у него стоял туман будущей славы, когда дверь распахнулась и в лабораторию вторгся рыжий человек лет тридцати семи, с твердыми чертами лица и в мягком воротничке.

— Эроусмит? — прорычал он. — Меня зовут Уикет, Терри Уикет. Я химик. Работаю у Готлиба. Ну-с! Я видел, Святой Чижик[69] показывал вам наш зверинец.

— Доктор Холаберд?

— Он самый… Ну-с, вы, должно быть, не дурак, раз папаша Готлиб допустил вас к работе. С чего мы начнем? Чем вы намерены стать? Учтивым господином, одним из тех, кто пользуется институтом, чтобы втереться в свет и подцепить богатую жену, или примкнете к буянам, к таким, как я и Готлиб?

Мартин в жизни не слышал более раздражающего звука, чем карканье Терри Уикета. Он ответил голосом, до странности похожим на голос Риплтона Холаберда:

— Мне думается, вы напрасно беспокоитесь. Я, к вашему сведению, уже женат.

— О, это вас не должно смущать, Эроусмит. В славном городе Нью-Йорке развод недорого стоит. Так! А показал вам Святой Чижик красотку Глэдис?

— Что?

— Красотку Глэдис, или галопирующую центрифугу.

— О! Вы о центрифуге Беркли-Сондерс?

— Вы угадали, душа моей души. Что вы о ней скажете?

— Чудесная центрифуга, я в жизни не видел ничего лучше ее. Доктор Холаберд говорит…

— Еще бы ему не говорить, когда он сам убедил старого Табза ее приобрести. Он в нее прямо влюблен, наш Святой Чижик.

— Что ж тут странного? Самая быстрая…

— Несомненно. Самая проворная центрифуга на все Vereinigten[70] и сделана из лучшей стали для зубочисток. Только вот беда: разбрызгивает растворы и так плюется микробами, что пользоваться ею нужно не иначе, как в противогазе… А понравились вам старый Табзи и несравненная Жемчужина?

— Понравились!

— Чудно! Конечно, Табз — безграмотный осел, но он хоть не страдает манией преследования, как Макс Готлиб.

— Знаете, Уикет… или доктор Уикет?

— Угу!.. Доктор медицины и доктор философии, но тем не менее первоклассный химик.

— Так вот, доктор Уикет, очень жаль, сказал бы я, что человек с вашими талантами принужден водить компанию с идиотами, вроде Готлиба, Табза и Холаберда. Я только что расстался с одной чикагской клиникой, где все сотрудники люди — приличные и здравомыслящие. Я буду счастлив рекомендовать вас туда на работу.

— Было б не худо. Я по крайней мере избавился бы от болтунов, которых приходится слушать за завтраком в «Небесной империи». Однако простите, если я вас разозлил, Эроусмит, — вы мне в общем понравились.

— Благодарю!

Уикет нагло осклабился — рыжий, грубый, жилистый — и фыркнул:

— Кстати, рассказал вам Святой Чижик о том, как его ранили в первый месяц войны, когда он был фельдмаршалом или ординарцем при лазарете, или чем-то еще в британской армии?

— Нет. Он даже не упоминал о войне!

— Ну, так расскажет. Ладно, братец Эроусмит, надеюсь, мы проведем тут вместе много светлых счастливых лет, резвясь у ног папаши Готлиба. Всего вам! Моя лаборатория — смежная с вашей.

«Дурак! — решил Мартин. — Впрочем, можно его терпеть, если рядом Готлиб и Холаберд. Но все-таки… самонадеянный идиот! Черт возьми, значит Холаберд был на войне! Верно, уволен после ранения. А здорово я осадил Уикета! „Рассказывал он вам о своих геройских подвигах на этой миленькой войне?“ — сказал он, — а я ему: „Очень огорчен, что не могу вас порадовать, но доктор Холаберд даже не упомянул о войне“. Идиот! Ладно, он мне докучать не будет, отошью».

Действительно, когда Мартин познакомился за завтраком с персоналом, одного только Уикета он не мог признать любезным, как ни коротко все они его приветствовали. Мартин их едва различал; много дней почти все двадцать научных работников сливались для него в одно туманное пятно. Он перепутал раз доктора Йио, заведующего отделом биологии, с плотником, пришедшим повесить полки.

Персонал сидел в зале за двумя длинными столами — один на помосте, другой внизу: две горсточки крохотных насекомых под громадным потолком. Они не слишком были с виду благородны, эти возможные Дарвины, и Гекели, и Пастеры. Ни у одного из них не было высокого чела Платона. За исключением Риплтона Холаберда, Макса Готлиба и, пожалуй, самого Мартина, они похожи были на закусывающих бакалейщиков: веселые молодые люди, все на одно лицо; толстые усатые пожилые люди; и маленькие кругленькие человечки в очках, человечки, у которых воротнички не сходятся на шее. Но в них чувствовалось уверенное спокойствие; в их голосах, думалось Мартину, не слышно заботы о деньгах или тревоги, порождаемой завистью и сплетнями. Они важно или шутливо говорили о своей работе, о единственной работе, которая, став звеном в цепи установленных фактов, утверждается в вечности, хотя бы и забылось имя самого работника.

Когда Мартин прислушивался, как Терри Уикет (на своем жаргоне Терри называл себя «чудо химиком», институт — «шикарным заведением», а Мартина — «нашим доверчивым новым братцем — Эроусмитом») обсуждает с худощавым жидкобородым человеком — доктором Уильямом Т.Смитом, ассистентом по биохимии — возможность усилить посредством рентгеновских лучей действие всех энзимов; когда в его присутствии один из сотрудников института возмущался другим за его безграмотность в химии клетки и обозвал Эрлиха «Эдисоном медицины», — тогда Мартин видел перед собою новые дороги захватывающих исследований; он стоял на вершине горы и взирал с высоты на неведомые долины, манящие скалистые тропы.



Через неделю после приезда их пригласили на обед доктор Холаберд и его супруга.

Подобно тому как перед костюмом Холаберда элегантность Клэя Тредголда показалась чопорной и претенциозной, так обед открыл ему, что приемы у Ангуса Дьюера в Чикаго были трафаретны, безрадостны и несколько натянуты. Каждый, с кем познакомился Мартин у Холаберда, представлял собою личность — пусть незначительную, но все же личность: видного редактора или подающего надежды этнолога; и все они отличались той же благосклонной простотой, что и Холаберд.

Провинциалы Эроусмиты явились во-время, значит на четверть часа раньше, чем следовало. Перед тем как подали в старинных венецианских бокалах коктейли, Мартин спросил:

— Доктор, какими физиологическими проблемами вы сейчас занимаетесь?

Холаберд преобразился в пылкого юношу. Сперва предупредительно спросив: «А вам, в самом деле, хочется послушать? Вы только откровенно скажите!» — он пустился в разъяснение своих опытов, чертил схемы на прозорах в газетных объявлениях, на обороте пригласительного билета на чью-то свадьбу, на титульном листе романа с надписью от автора и все время глядел на Мартина так, точно испрашивал извинения, с ученым видом, но весело.

— Мы работаем над локализацией функций мозга. И думается мне, что мы пошли дальше Болтона и Флексига. Ох, это очень волнующая вещь — изучать мозг. Смотрите!

Его быстрый карандаш чертил полушария головного мозга; мозг жил и трепетал под его пальцами.

Он отбросил бумагу.

— Право, стыдно мне докучать вам своею манией. К тому же сейчас подойдут и остальные. Скажите, как у вас идет работа? Хорошо вы себя чувствуете в институте? Нравится вам наш народ?

— Все, кроме… Откровенно говоря, Уикет меня раздражает.

Великодушное:

— Знаю. У него немного агрессивная повадка. Но вы на него не обижайтесь; он действительно на редкость даровитый биохимик. Холост — отрешился от всего ради своей работы. И когда отпускает грубости, он не думает и половины того, что говорит. Меня он не переносит, как и многих других. Он упоминал обо мне?

— Да нет, разве что вскользь…

— Мне кажется, он ходит по институту и всех уверяет, будто я люблю рассказывать о своих похождениях на фронте, что не совсем отвечает истине.

— Да, — вырвалось у Мартина, — это он говорил.

— И, по-моему, напрасно. Мне очень жаль, если я его обидел, отправившись на фронт и получив ранение. Постараюсь в другой раз не повторить этой оплошности! Так много шуму из-за воинских подвигов, столь скромных, как у меня! Дело было вот как: в четырнадцатом году, когда началась война, я проживал в Англии, работал под руководством Шеррингтона. Я выдал себя за канадца и пошел в армию врачом, а через три недели получил свое, меня отправили домой — на том и кончилась моя блистательная карьера!.. Кто-то пришел.

Его непринужденная любезность окончательно покорила Мартина. Леору равным образом пленила миссис Холаберд, и они вернулись с обеда по-новому очарованные.

Так занялся для них тихий свет счастья. Мартин блаженно наслаждался спокойной работой и едва ли не столько же своею жизнью вне лаборатории.

Всю первую неделю он забывал спросить, какое ему положено жалованье. А потом это перешло в игру: ждать до конца месяца. По вечерам они сидели с Леорой в небольших ресторанах и гадали.

Институт, конечно, не может платить ему меньше двух с половиной тысяч в год, которые он получал у Раунсфилда, но в иные вечера, когда Мартин возвращался усталый, цифра падала до полутора тысяч, а однажды, распивая с Леорой бутылку бургонского, он повысил свой оклад до трех тысяч пятисот.

Когда пришел первый месячный чек в изящном запечатанном конверте, Мартин не смел на него глядеть. Он понес конверт к Леоре. У себя в номере они уставились оба на конверт так, точно он мог содержать яд. Дрожащей рукою Мартин его распечатал; он широко раскрыл глаза и прошептал:

— Ох, вот это приличные люди! Они мне платят… чек на четыреста двадцать долларов… платят мне пять тысяч в год!

Миссис Холаберд, белая кошечка, помогла Леоре подыскать квартиру из трех комнат с просторной столовой, в старом доме близ Грэмерси-Парка, и помогла ее обставить хорошей подержанной мебелью. Когда Мартину разрешили посмотреть, он вскричал:

— Ну, здесь мы сорок лет проживем!

То был блаженный остров, где они обрели покой. У них скоро составился круг друзей. Холаберды, доктор Билли Смит (жидкобородый биохимик, понимавший толк в музыке и в немецком пиве), один анатом, с которым Мартин познакомился на банкете питомцев Уиннемака, и всегда и неизменно Макс Готлиб.

Готлиб тоже обрел тихую гавань. У него была на одной из Семидесятых улиц коричневая квартирка, в которой пахло табаком и кожаными переплетами. Его сын Роберт кончил Сити-колледж и пустился в дела. Мириам продолжала заниматься музыкой и вместе с тем оберегала отца — коренастая, полная девушка, таившая под обманчивой плотью священный огонь. Проведя с ними вечер, Мартин, зажженный терпким сомнением Готлиба, спешил обратно в лабораторию ставить тысячу новых опытов в поисках законов микроорганизмов. И, пускаясь в новые исследования, он обычно начинал с кощунственного разрушения всей недавно проделанной работы.

Даже Терри Уикет сделался более сносным. Мартин разглядел, что вечное рявканье Уикета обусловлено отчасти искаженным, как у Клифа Клосона, представлением о юморе, отчасти ненавистью, столь же сильной, как у Готлиба, к ученым типа морфологов, которые наклеивают на все изящные ярлычки, подбирают ко всему названия, меняют названия, но ничего никогда не анализируют. Уикет часто работал ночь напролет; можно было видеть, как он, скинув пиджак, взъерошив свои неподатливые рыжие волосы, часами сидит перед термостатом и следит по секундомеру. Иногда угрюмая резкость Уикета бывала даже приятна после утонченности Риплтона Холаберда, которая требовала в ответ от Мартина той же утомительной утонченности как раз в такое время, когда его засасывало с головой в пучину опытов.

27

Работа велась сперва на ощупь. Бывали дни, когда Мартин, как ни радовался он своей работе, с ужасом ожидал, что в лабораторию войдет торжественный Табз и зарычит: «Что вы тут делаете? Вы не Эроусмит, вы — самозванец! Ступайте вон!»

Он изолировал двадцать различных штаммов стафилококков и производил над ними опыты, выясняя, который из них наиболее активно выделяет гемолитический, то есть разлагающий кровь, токсин. Когда он это узнает, можно будет приступить к поискам антитоксина.

Бывали драматические минуты, когда после центрифугирования организмы лежали расплывчатым клубком на дне пробирки; или когда красные кровяные шарики совершенно растворялись, и мутная кирпично-красная жидкость приобретала цвет светлого вина. Но по большей части процедуры были неимоверно скучны: брать пробы культур каждые шесть часов, изготовлять в маленьких пробирках соляные взвеси кровяных шариков, записывать результаты.

Мартину эти процедуры никогда не казались скучными.

Заходил время от времени Табз, заставал его за делом, хлопал по плечу, говорил что-то, звучавшее как будто по-французски — быть может, и в самом деле французское, — и высказывал неопределенное поощрение; а Готлиб неизменно подгонял его и время от времени подбадривал, показывая свои собственные записные книжки (испещренные цифрами и сокращенными обозначениями, с виду глупыми, как накладные на ситец) или заводя разговор о собственной работе на языке, варварском, как тибетская магия:

— Аррениус и Мадсен кое-что сделали для подведения иммун-реакций под закон действия масс, но я надеюсь показать, что сочетания антител с антигенами встречаются в стехиометрических отношениях[71], если известные переменные поддерживать на постоянном уровне.

— Ага, понимаю, — говорил Мартин, а мысленно шептал: «Какое там! я не понял и четверти! О господи, только бы мне дали хоть немного времени и не отослали бы расклеивать плакаты о дифтерии!»

Получив удовлетворивший его токсин, Мартин приступил к попыткам получить антитоксин. Он ставил разнообразные, но безуспешные опыты. Иногда он приходил к убеждению, что чего-то достиг, но, проверив опыт, мрачно убеждался, что не достиг ничего. Однажды он ворвался в лабораторию Готлиба, возглашая об антитоксине; но ласково задав ему ряд смущающих вопросов и раскрыв перед ним коробку настоящих египетских папирос, Готлиб ему показал, что он учел не все разведения.

У Мартина, хоть он и двигался ощупью, как любитель, была одна черта, без которой не существовала бы наука: неугомонное, пытливое, всюду сующее свой нос, негордое, неромантическое любопытство, и оно гнало Мартина вперед.



Пока Мартин в первые годы великой европейской войны скромно шел своей незаметной дорогой. Институт Мак-Герка под тихой поверхностью скрывал кипучую жизнь.

Если Мартину не много удалось разведать об антителах, то зато он открыл тайну института и увидел, что за всей его спокойной деятельностью стоит Капитола Мак-Герк, Великая Белая Просветительница.

Капитола, миссис Росс Мак-Герк, была противницей женского равноправия (пока не узнала, что женщинам неизбежно будут предоставлены избирательные права) и считала себя верховным судьей во всех вопросах нравственности. Росс Мак-Герк купил институт не только во славу своего имени, но и в расчете развлечь Капитолу и не дать ее зудливым пальчикам копаться в его пароходных, золотопромышленных и лесопромышленных предприятиях, которым меньше всего требовалось, чтобы их ревизовали Великие Белые Просветительницы.

Россу Мак-Герку исполнилось к тому времени пятьдесят четыре года — он принадлежал ко второму поколению калифорнийских железнодорожных магнатов; он кончил Йельский университет; рослый, любезный, достойной осанки человек, веселый и не слишком щепетильный. Уже в 1908 году, когда он основал институт, у него было слишком много домов, слишком много слуг, слишком много пищи и вовсе не было детей, — Капитола полагала, что «такого рода затеи вредны женщинам, несущим большую ответственность». В институте он с каждым годом находил все больше удовлетворения, находил в нем оправдание своей жизни.

Когда приехал Готлиб, Мак-Герк пришел на него посмотреть. Мак-Герк иногда помыкал доктором Табзом; Табзу приходилось бежать на вызов к нему в кабинет, точно мальчишке-рассыльному; но, встретив надменно-мрачный взор Готлиба, Мак-Герк, как видно, заинтересовался; и эти два человека — громоздкий, стесненный своим костюмом, властный, сдержанный американец и предельно откровенный, простой, презирающий всякую власть европеец — стали друзьями. Нередко Мак-Герк уходил с совещания, где решалась коммерческая судьба целого острова в Вест-Индии, чтобы залезть на высокий табурет и молча смотреть, как работает Готлиб.

— В один прекрасный день, когда я брошу деловую суету и очнусь, я стану вашим гарсоном, Макс, — говорил Мак-Герк, а Готлиб отвечал:

— Не знаю… Вы не лишены воображения, Росс, но вам, я думаю, поздно учиться чему-нибудь реальному. А теперь, если вы не возражаете, мы избавимся на сегодня от вашего слишком чопорного королевского зала — приглашаю вас позавтракать у Чайлдза.

Но Капитола не примкнула к их союзу.

К Готлибу вернулось его былое высокомерие, и с Капитолой Мак-Герк оно было ему необходимо. Она любила выискивать интересные маленькие проблемы и предлагать их на разрешение нахлебникам своего супруга. Однажды в пылу рвения она явилась в лабораторию к Готлибу, чтобы указать ему, как много людей умирает от рака, — почему бы ему не бросить свои «анти… как их там?» и не найти средство от рака — это было бы так для всех для них приятно!

Но подлинную обиду он нанес ей, когда Риплтон Холаберд согласился устроить полуночный ужин на крыше института — почтить ее высокоинтеллигентных гостей, и она позвонила Готлибу и только спросила: «Вас не затруднит приехать и отпереть нам вашу лабораторию? Мы бы с таким удовольствием заглянули в нее!» — а он ответил:

— Затруднит! Спокойной ночи!

Капитола явилась с протестом к мужу. Он выслушал — или по меньшей мере сделал вид, что выслушал, — и сказал:

— Кап, я не возражаю, когда ты помыкаешь лакеями. Им полагается это терпеть. Но если ты вздумаешь потешаться над Максом, я попросту закрою институт, и тебе не о чем будет рассказывать в Колониальном клубе. И что за черт: человек, которому цена тридцать миллионов долларов — или во всяком случае столько он их имеет, — не может найти чистой пижамы! Нет, лакей мне не нужен! Ах, прошу тебя. Капитола, прошу, оставь свои высокие материи и дай мне спать!

Но Капитола не признавала узды — особенно если дело касалось ежемесячных обедов, которые она задавала в институте.



Первый мак-герковский научный обед, на котором довелось побывать Мартину и Леоре, был особенно важным и поучительным, потому что в роли почетного гостя на нем фигурировал генерал-майор сэр Айзек Маллард, лондонский хирург, приехавший в Америку с британской военной миссией. Он уже соблаговолил осмотреть институт; выслушал почтительное «сэр Айзек» от доктора Табза и всех научных сотрудников, кроме Терри Уикета; он припомнил, что встречался с Риплтоном Холабердом в Лондоне — или сказал, что припомнил; и он отдал дань восхищения центрифуге Глэдис.

Обед начался с неудачи. Терри Уикет, на которого до сих пор всегда можно было положиться, что он будет скромно отсутствовать, на этот раз счел нужным явиться и заявить жене одного бывшего посла:

— Я попросту не мог отказаться от такого роскошного пира, да еще в обществе разлюбезного сэра Айзека. А сознайтесь, если бы я вам не сказал, вы бы и не подумали, что фрак я взял напрокат, ведь не подумали б? Вы заметали, сэр Айзек понемногу привыкает не рвать шпорами ковер? А интересно бы спросить, он все еще убивает всех своих пациентов, которым делает трепанацию черепа?

Было много музыки и еще больше еды; были злополучные ученые, которым приходилось в нескольких словах разъяснять какой-нибудь сусальной воркующей даме, чего они достигли сейчас и чего надеются достичь в ближайшие двадцать лет; были сами воркующие дамы, которые роняли тоном милой укоризны: «Боюсь, вы изложили это не так ясно, как хотелось бы». Были мужья воркующих дам — окончившие колледж дельцы, спекулирующие на нефтяных акциях или на законе о корпорациях; они сидели, готовые высказать каждому желающему свое мнение о том, что антитоксин, конечно, недурная вещь, но в чем мы доподлинно нуждаемся, так это в хорошем суррогате каучука.

Был Риплтон Холаберд — обольстительный собеседник.

И когда умолкала музыка, вдруг выскакивал Терри Уикет и разъяснял какой-нибудь важной матроне, очень полезной приятельнице Капитолы:

— Да, его фамилия пишется Г-о-т-л-и-б, а произносится: «Боже упаси!»

Но таких инородных тел, как Уикет, таких немых статистов, как Мартин и Леора, таких, неизменно отсутствующих участников, как Макс Готлиб, было немного, и обед вылился в великолепную демонстрацию любви и дружбы, когда доктор Табз и сэр Айзек Маллард расточали комплименты друг другу, Капитоле, священной земле Франции, маленькой героической Бельгии, американскому гостеприимству, британскому уважению к личности и удивительно интересным открытиям, которые может сделать в современной науке молодой человек, умеющий ценить подлинное научное сотрудничество.

Пошли показывать гостям институт. Гости осмотрели аквариум, патологический музей и виварий, при виде которого одна бойкая дамочка спросила Уикета:

— Ах, бедные морские свинки и кролики! Нет, правда, доктор, неужели вы не согласны, что было бы гораздо милее, если бы вы отпустили их на волю и делали бы ваши опыты просто в пробирках?

Популярный врач, практиковавший среди богатых женщин никак не западней Пятой авеню, обращаясь к бойкой дамочке, подхватил:

— По-моему, вы абсолютно правы. Вот же я приобретаю знания — хоть никогда не убиваю бедных зверьков!

Уикет с непонятной поспешностью взял шляпу и ушел.

Бойкая дамочка сказала:

— Вот видите: у него не нашлось ответа на хороший довод. Ах, доктор Эроусмит, конечно, я знаю, какие вы все замечательные люди — Росс Мак-Герк, и доктор Табз, и все вы, — но, признаться, ваши лаборатории меня разочаровали. Я ожидала увидеть причудливые реторты, и электрические печи, и все такое, но, по совести сказать, я тут не вижу ни одного интересного предмета, и я считаю, что все вы, умные гордецы, должны что-нибудь для нас устроить, раз уж вы нас сюда заманили и заставили столько пройти. Не можете ли вы или кто-нибудь еще создать жизнь из черепашьих яиц, или как они там называются? Ах, пожалуйста! Я вас очень прошу! Или хоть наденьте на себя смешные халаты, какие вы носите, — вроде как зубные врачи.

Тут Мартин тоже поспешил удалиться в сопровождении разгневанной Леоры, заявившей в такси, что она хотела выпить стакан крюшона, который приметила на буфете, и что муж ее дурак и больше ничего.



Так случилось, что Мартин, как ни радовала его работа, начал понемногу брать под сомнение совершенство своего святилища; он спрашивал себя, почему Готлиб так резок за завтраком с любезным доктором Шолтейсом, энергичным руководителем отдела эпидемиологии, и почему доктор Шолтейс терпит эту резкость; спрашивал, почему доктор Табз, заходя в лабораторию к тому или иному сотруднику, обязательно должен пробурчать: «Единственное, чем вам следует всегда руководиться в вашей работе, это идея научного сотрудничества»; и почему такой ревностный физиолог, как Риплтон Холаберд, целыми днями только и делает, что совещается с Табзом, а не гнет спину над рабочим столом.

Холаберд пять лет тому назад проделал небольшую исследовательскую работу, благодаря которой его имя появилось в научных журналах всех стран: он проследил, как отражается удаление у собаки передних долей мозга на ее способности ориентироваться в лаборатории. Мартин читал об этой работе, когда еще не думал, что попадет к Мак-Герку; переехав в Нью-Йорк, он с восторгом выслушал отчет о ней от самого Холаберда. Но, выслушивая этот отчет в десятый раз, он уже не испытывал прежнего восторга и думал про себя — уж не суждено ли Холаберду на всю жизнь остаться «человеком, который… помните?.. ну, тот самый, что наделал столько шуму опытами над двигательными центрами у собаки… что то в этом роде».

Сомнения Мартина еще углубились, когда он увидел, что все его коллеги втайне разбиты на фракции.

Табз, Холаберд и, может быть, секретарша Табза, Перл Робинс, являли собой правящую касту. Поговаривали шепотком, что Холаберд надеется со временем стать помощником директора, что эта должность будет нарочно для него создана. Готлиб, Терри Уикет и доктор Николас Йио, долгоусый и мужиковатый биолог, которого Мартин принимал первое время за столяра, составляли свою собственную независимую фракцию, и Мартина, как ни был ему неприятен неистовый Уикет, тоже втянули в нее.

Доктор Уильям Смит, обладатель небольшой бородки и вывезенного из Парижа пристрастия к шампиньонам, держался особняком. Доктор Шолтейс, родившийся в России в лоне синагоги, но сделавшийся ныне самым ревностным приверженцем высокой епископальной церкви в Йонкерсе, постоянно вежливенько старался снискать у Готлиба похвалу своей научной работе. В отделе биофизики добродушного заведующего поносил и подсиживал его же помощник. И во всем институте не было сотрудника, который, пьяный или трезвый, был бы способен признать, что где-нибудь какой-нибудь ученый делает вполне разумную работу или что есть среди его соперников хоть один, кто не украл бы у него научной идеи. Ни одна компания, просиживающая качалки на веранде летнего пансиона, ни одна актерская труппа никогда не злословила оживленней, не обзывала своих собратьев идиотами с большим упоением, чем эти возвышенные ученые.

Но от этих открытий Мартин мог отрешиться, закрыв свою дверь, а сейчас ему предстояла такая работа, что было не до интриг и не до сплетен.



Однажды Готлиб не забрел к нему в лабораторию, а вызвал его к себе. В углу кабинета Готлиба, берлоги с выходом в его лабораторию, сидел Терри Уикет, крутил папиросу и смотрел насмешливым взглядом.

Готлиб начал:

— Мартин, я взял на себя смелость поговорить о вас с Терри, и мы пришли к выводу, что вы уже достаточно осмотрелись, пора вам бросить кропотню и приступить к работе.

— Я полагал, что работаю, сэр!

Тихая ясность его блаженных дней сразу исчезла; он видел, как его гонят назад, к пиккербианству.

Уикет вмешался:

— Нет, вы не работали. Вы только показывали, что вы способный мальчик, который мог бы работать, если бы что-нибудь знал.

Пока Мартин мерил Уикета взглядом, говорившим: «Это еще что за птица?» — Готлиб продолжал:

— Дело в том, Мартин, что вы ничего не можете сделать, пока не подучитесь математике. Если вы не хотите остаться пачкуном с поваренной книгой в руках, как большинство наших бактериологов, вы должны овладеть основами науки. Всякое живое существо — физиохимическая машина. Как же вы хотите двигаться вперед, не зная физической химии? А как вы приступите к физической химии, не зная математики?

— Угу! — проговорил Уикет. — Вы только стрижете газон, да собираете ромашки, а землю вы не копаете.

Мартин попробовал дать отпор:

— Чушь, Уикет! Человек не может знать все. Я бактериолог, а не физик. Мне кажется, чтобы делать открытия, нужна интуиция, а не ящик с инструментами. Хороший моряк и без приборов найдет в океане дорогу, и набейте вы приборами целую «Лузитанию», не сделать вам порядочного моряка из идиота. Человек должен развивать свой мозг, а не зависеть от орудий.

— Так-то оно так, но когда существуют карты и квадранты, моряк, который пустится в плаванье без них, будет остолопом!

Полчаса Мартин отбивался не слишком вежливо против Готлиба, твердого, как алмаз, против гранитного Уикета. И все время сознавал, что удручающе невежественен.

Те утратили интерес к спору. Готлиб просматривал свои записи, Уикет ушел к себе работать. Мартин глядел на Готлиба в упор. Этот человек так много значил в его жизни, что он мог до ярости сердиться на него, как сердился бы на Леору, на самого себя.

— Мне жаль, что я, по-вашему, ничего не знаю, — вскипел он и удалился в великолепном драматическом негодовании. Хлопнув дверью, он заперся в своей лаборатории. Сперва явилось чувство свободы, потом крушения. Помимо воли, как пьяный, он ворвался к Уикету:

— Кажется, вы правы. Я ни черта не знаю по физической химии, в математике я профан. Что мне делать, что делать?

Варвар в замешательстве пробурчал:

— Ладно, Худыш, ради всех чертей, не волнуйтесь. Мы со стариком только хотели вас немного подзадорить. На деле он в восторге от того, как добросовестно вы взялись за работу. А математика… С ней у вас, пожалуй, благополучней, чем у Чижика или у Табза; вы перезабыли все, что знали по математике, а они ее никогда не знали. Ну их к черту! Наука должна как будто бы означать Знание — так оно по-гречески, на прекрасном языке, на котором объяснялись милые пьянчуги эллины. А поглядеть на большинство наших ученых, как они нипочем не откажутся писать маленькие отшлифованные статейки или устраивать файф-о-клоки, как не желают они попотеть над приобретением кое-каких знаний, — просто умиление берет! Я и сам не слишком силен в математике, друг мой, но, если не возражаете, я могу по вечерам заходить к вам и натаскивать вас… разумеется, бесплатно!

Так завязалась дружба между Мартином и Терри Уикетом; так вошла перемена в жизнь Мартина, и он начал каждую ночь отнимать у себя три-четыре часа здорового сна, чтобы зубрить то, что полагается знать каждому и чего почти никто не знает.

Он начал с алгебры; убедился, что забыл ее почти целиком; проклинал соревнование неутомимого А с беспечным В, разгуливающими между Игреком и Зетом; взял репетитора из Колумбийского университета; и в шесть недель одолел предмет — с некоторым даже интересом к квадратным уравнениям… в то время как Леора слушала, смотрела, ждала, делала им бутерброды и смеялась, когда репетитор острил.

К концу первых девяти месяцев своей работы у Мак-Герка Мартин заново прошел тригонометрию и аналитическую геометрию и уже находил романтику в дифференциальном исчислении. Но он сделал ошибку, похваставшись своими успехами перед Терри Уикетом.

Терри прокаркал:

— Не слишком-то полагайтесь на математику, сынок, — и так смутил Мартина указанием на термодинамическую основу закона действия масс и на потенциалы окисления и восстановления, что тот опять впал в яростное самоуничижение, опять увидел себя самозванцем и невеждой.

Он стал читать классиков физической науки: Коперника и Галилея, Лавуазье, Ньютона, Лапласа, Декарта и Фарадея. Он совсем увяз в Ньютоновых «Флюксиях»; попробовал заговорить о Ньютоне с Табзом и убедился, что знаменитый муж, директор Института, ничего о нем не знает. Он весело сообщил об этом Терри, но выслушал крепкую отповедь за «самомнение недавно цивилизовавшегося выскочки, типичного энтузиаста-неофита», и вернулся к работе, которая в конце своем приносит удовлетворение, потому что ей нет конца.

В его жизни не было, казалось бы, ничего возвышающего и ничего занимательного. Табз, когда заглядывал к нему в лабораторию, видел только невеселого молодого человека, который корпит над своими опытами с гемолитическими токсинами, чуждаясь подлинно Великого в Науке — научного сотрудничества, ведущего к высоким достижениям. Табз пытался наставить его на путь истинный, говоря:

— Вы вполне уверены, что держитесь в своей работе определенного ясного курса?

Доподлинную скуку пришлось сносить Леоре.

Она сидела тихо (тоненькая девочка, ростом человеку по плечо, не ставшая и на девять минут старше за девять лет замужества) или безобидно дремала в длинной столовой их квартирки, в то время как Мартин до часу, до двух трудился над своими скучными, растрепанными книгами, — дремала и вежливо просыпалась, чтобы выслушать его жалобу: «Ты подумай, я должен еще при этом продолжать свою работу в лаборатории. Боже, как я устал!»

В марте она потащила его в беззаконную пятидневную поездку на мыс Код. Мартин сидел между двумя маяками в Чатаме и бурчал:

— Вернусь и скажу Терри и Готлибу, что они могут идти к черту со своей сумасшедшей физической химией. Хватит с меня: математикой я овладел — и хватит.

А Леора поддакивала:

— Да, я тоже бы так рассудила, но только странно, почему доктор Готлиб всегда оказывается прав?

Он так ушел в свой стафилолизин и в интегральное исчисление, что не заметил, как мир приготовился спасать демократию. И несколько растерялся, когда Америка вступила в войну.



Доктор Табз помчался в Вашингтон предложить Военному министерству услуги своего института.

Все научные сотрудники, за исключением Готлиба и еще двоих, отклонивших эту честь, были произведены в офицеры и получили приказ пойти купить обворожительную форму.

Табз сделался полковником, Риплтон Холаберд — майором, Мартин, Уикет и Билли Смит — капитанами. Гарсоны не получили никакого воинского чина, не несли никаких воинских обязанностей, кроме чистки желтых ботфорт и кожаных краг, которые завели почти все воители, сообразуясь со своей фантазией или со своими икрами. А самый воинственный представитель института, мисс Перл Робинс, героически убивавшая за чаем не только всех мужчин Германии, но и всех немецких женщин и змеенышей-детей, — о позор! — не получила признания и должна был сама измыслить для себя военную форму.

Изо всех этих воителей, дальше Либерти-стрит ушел в сторону фронта только один Терри Уикет: взял неожиданно отпуск, зачислился в артиллерию и отплыл во Францию.

Он извинялся перед Мартином:

— Мне совестно бросать работу, и, конечно, я вовсе не хочу убивать немцев — то есть не больше хочу убивать их, чем многих других людей, — но я не могу не вмешаться во всякую заваруху. Слушай, Худыш, присматривай за папашей Готлибом, хорошо? Для него это большой удар. У него в германской армии куча племянников и всякой родни, — патриоты, вроде нашей Перл-Кожаный Сапог, уж, конечно, патриотизма ради начнут преследовать старика. Всего хорошего, Худыш, береги себя.

Мартин глухо протестовал, когда его загоняли в армию. Война для него была прежде всего новой помехой в работе, как «кампании» Пиккербо в Наутилусе, как в Уитсильвании необходимость зарабатывать на жизнь. Но когда он впервые горделиво прошелся по улицам в своей форме, это оказалось так приятно, что несколько недель он был образцовым патриотом. Никогда он не был так хорош собой, так прям и подтянут, как облачившись в хаки. Упоительно, когда рядовые тебе козыряют, и столь же упоительно отвечать им с важной покровительственной и товарищеской снисходительностью — блестящая привилегия, которую Мартин делил с другими врачами, педагогами, адвокатами, маклерами, писателями и бывшими социалистами-интеллигентами, — со всеми, кто стал вместе с ним офицерами.

Но через месяц радость превращения в героя стала чем-то чересчур привычным, и Мартин затосковал по мягкому воротничку, покойной обуви и пиджаку с нормальными карманами. Носить краги было мучительно, а надевать их — сущий ад; воротник не давал согнуть шею и больно упирался в подбородок; и человека, который до трех часов ночи сидит над ответственным и опасным делом изучения интегралов, утомляло вечно быть начеку, не возьмет ли кто под козырек.

Под неусыпным оком полковника А.де-Уитт Табза Мартин должен был носить в институте форму или по меньшей мере ее наиболее заметные атрибуты, но по вечерам он завел привычку переодеваться в штатское и, когда ходил с Леорой в кино, испытывал приятное чувство, точно он самовольно отлучился из казарм, точно рискует на каждом шагу, что будет арестован военной полицией и на рассвете казнен.

Военная полиция, как назло, на него и не глядела. Но однажды вечером, предаваясь почтенному и невинному удовольствию — любоваться останками солдата, только что умерщвленного другим солдатом, — Мартин заметил, что майор Риплтон Холаберд стоит рядом и смотрит на него гневным взором. Майор заговорил без обычной учтивости.

— Капитан, вы, кажется, считаете вполне уместным ходить в штатском? Мы, работники науки, к сожалению, лишены возможности вступить в ряды тех славных ребят, что участвуют в настоящих боях, но мы обязаны соблюдать дисциплину так же, как если бы сидели в окопах, куда некоторые из нас охотно пошли бы опять! Капитан, я уверен, что больше никогда не увижу вас нарушающим приказ о ношении военной формы — в противном случае… гм…

Немного погодя Мартин изливался перед Леорой:

— Мне осточертело слушать о его ранении. Не вижу, что мешает ему вернуться в окопы. Рана давно зажила. Я хочу быть патриотом, но мой патриотизм — в погоне за антитоксинами, в моей работе, а не в том, чтобы носить известного покроя штаны или известного покроя мысли о немцах. Заметь себе, я, доподлинный германофоб, считаю, что немцы, по всей вероятности, так же мерзки, как и мы. Ох, идем домой, займемся интегралами… Родная моя, тебе не слишком надоело, что я работаю по ночам?

Леора обладала редким даром: когда она не могла загореться энтузиазмом, она умела молчать так, что в ее молчании не чувствовалось упрека.

В институте Мартин убедился, что среди защитников отечества он не был единственным, кого стесняло одеяние героя. Из научных сотрудников несчастнее всех выглядел доктор Николас Йио, истый янки, рыжеусый руководитель отдела биологии.

Йио надел форму майора, но никак не мог с ней сжиться. (Он знал, что был майором, потому что так сказал ему полковник Табз, и знал, что форма у него майорская, потому что так сказал приказчик в магазине готового платья.) С удрученным, виноватым видом выходил он на улицу из Дома Мак-Герка, одна штанина всегда висела у него мешком над голенищем; и как ни добросовестно старался он запомнить, он все забывал застегнуть китель, надетый поверх рубашки в лиловых цветочках (такую рубашку, как он часто объяснял, можно очень дешево купить на Восьмой авеню).

Но майор Йио все же одержал одну великую военную победу. Маршируя в идеально милитаризованную столовую, он хрипло толковал Мартину:

— Скажите, Эроусмит, вы не путаетесь, когда приходится отдавать честь? Вот чертовщина! Никак не могу разобраться во всех этих значках. Я однажды принял лейтенанта Армии спасения за генерала из ХАМЛа. А, может быть, он был вовсе португальским офицером. Но потом я напал на мысль! — Йио приложил палец к своему большому носу и изрек: — Когда я вижу человека в форме, который с виду постарше меня, я отдаю ему честь, — мой племянник Тэд натаскал меня, так что я теперь шикарно козыряю, — и если он не козыряет в ответ, ладно, бог с ним, я просто стараюсь думать о своей работе и не тревожусь. Если посмотреть с научной точки зрения, военная служба в конце концов не так уж тяжела!



В Париже, в Бонне ли Макс Готлиб всегда смотрел на Америку, как на страну, которая благодаря свободе от монархических традиций, благодаря живому соприкосновению с такими несомненными реальностями, как кукурузные поля и метели и общегородские собрания избирателей, решительно отвратила лицо от мальчишеского военного чванства. Он верил, что перестал быть немцем и давно сделался соотечественником Линкольна.

Европейская война была единственным событием, если не считать отставки из Уиннемака, нарушившим его саркастическую ясность духа. Он не видел в войне ни величия, ни надежды — только нескончаемую трагедию. Как сокровище, он берег память о долгих месяцах работы и хороших разговорах во Франции, в Англии, в Италии; он любил своих французских, английских, итальянских друзей, как любил своих старых Korpsbruder[72], и глубоко под его сарказмом крылась подлинная любовь к немцам, с которыми он так много работал и пил.

Сыновья его сестры (на каникулах, стосковавшись по родине, он навещал их, видел их младенцами, мальчиками, ершистыми юношами) в четырнадцатом году были призваны под знамена кайзера; один из них стал оберстом[73] в орденах, другой никак не отличился, третий через десять дней был мертв и гнил в земле. Готлиб скрепя сердце примирился с этим, как примирился и с тем, что сын его Роберт вступил лейтенантом в американскую армию и пошел сражаться против своих двоюродных братьев. Но что сразило этого человека, для которого абстракции и научные законы значили больше, чем живая плоть, что совсем сразило его, так это мания человеконенавистничества, овладевшая чуждой милитаризму Америкой, куда он эмигрировал из отвращения к юнкерству.

Не веря своим глазам, смотрел он на женщин, утверждавших, что все немцы убивают маленьких детей, на университеты, искоренявшие язык Генриха Гейне, на оркестры, ставившие вне закона музыку Бетховена, на профессоров в военной форме, оравших на канцелярских служащих, в то время как те не смели ничего возразить.

Трудно сказать, что было сильней оскорблено — любовь его к Америке или его самолюбие: как мог он так чудовищно обмануться! Но любопытно: Готлиб, всегда громивший машинное американское воспитание, был все-таки поражен, когда страна весело ринулась в старое-престарое автоматизованное шутовство войны.

Когда институт санкционировал войну, Готлиб убедился, что стал теперь для всех не великим и бесстрастным иммунологом, а подозрительным немецким евреем.

Правда, Терри, служивший в артиллерии, не глядел на пего с ненавистью, но майор Риплтон Холаберд чопорно выпрямлял спину, встречаясь с ним в коридоре. Готлиб однажды заявил за завтраком Табзу:

— Я готов признать за французами все добродетели — я очень люблю этот самобытный народ, — но по теории вероятности, из шестидесяти миллионов немцев тоже, я думаю, наберется несколько хороших человек.

И полковник Табз прогремел в ответ:

— Перед лицом мировой трагедии эти шуточки представляются мне не совсем уместными, доктор Готлиб!

В магазинах и в вагонах надземной железной дороги краснолицые потные человечки, слыша его акцент, косились на него и бурчали: «Один из тех, из проклятых гуннов, отравителей колодцев!» И при всем его презрении к толпе, при всем старании гордо ее игнорировать, эти уколы превращали Готлиба из высокомерного ученого в настороженного, издерганного, съежившегося старика.

А однажды хозяйка одного дома, в былые дни гордившаяся знакомством с профессором Готлибом, дама, носившая в девичестве фамилию Штрауфнабель и вышедшая замуж за некоего Росмонта, отпрыска старой именитой англиканской семьи, — эта дама, когда Готлиб сказал ей, прощаясь: «Auf Wiedersehen», закричала на него:

— Доктор Готлиб, извините, но в моем доме этот гнусный язык воспрещен!

Он почти оправился от треволнений, пережитых в Уиннемаке и у Ханзикера; он расцветал; он начал принимать гостей — ученых, музыкантов, остроумных собеседников. Теперь же он опять вынужден был замкнуться в себе. С отъездом Терри он доверял только Мириам, Мартину и Россу Мак-Герку; и его запавшие глаза под морщинистыми веками обращены были всегда на горестное.

Но он умел еще быть язвительным. Он посоветовал Капитоле вывесить в окне своего дома Флаг Патриота с количеством звезд по числу членов института, надевших военную форму[74].

Она приняла совет всерьез и в самом деле вывесила флаг.



Военные обязанности мак-герковского персонала не ограничивались ношением формы, отдаванием чести и выслушиванием за торжественным завтраком речей полковника Табза о «роли, которую предназначено сыграть Америке в деле восстановления демократической Европы».

Они изготовляли сыворотки; помощник руководителя отдела биофизики изобретал электрифицированные проволочные заграждения; доктор Билли Смит, полгода назад распевавший в погребке у Люхова немецкие студенческие песни, работал над газами для отравления всех, кто поет немецкие песни; а Мартину предписано было изготовлять липовакцину — взвесь в растительном масле мелко растертых бацилл паратифа и брюшного тифа. Работа была грязная и скучная. Мартин выполнял ее добросовестно, отдавая ей почти все утра, но ругался хуже, чем всегда, и непристойно радовался, когда научные журналы объявили липовакцину не более полезной, чем обыкновенный солевой раствор.

Он понимал, как тяжело было Готлибу, и старался его приободрить.

Самый некрасивый недостаток Мартина состоял в том, что он был не слишком добр к робким и одиноким людям или к людям глупым и старым; он не был к ним жесток, он просто не замечал их или же избегал, потому что их жалобы раздражали его. Когда Леора его отчитывала он ворчал:

— Хорошо, но я… Я слишком поглощен своей работой или ученьем, чтобы тратить время на разгильдяев. И это неплохо. У нас, если человек поднялся хоть на одну ступень выше свиньи, он так носится с туманной филантропией, что не может ничего достигнуть, — и большинство твоих смиренных человечков (провались они к дьяволу!) докатываются до полной духовной нищеты. Ох, насколько легче быть сердобольным и мило мурлыкать и льстить самому себе, оставаясь вполне беспринципным, чем продираться вперед и строго ограничивать себя только своей работой, которая к чему-то ведет! У очень немногих хватает храбрости быть приличными эгоистами — не отвечать на письма и отстаивать свое право на работу. Дай им волю, так эти твои сентименталисты заставили бы Ньютона — а то и Христа! — бросить все, что они делали для мира, и выступать с речами на митингах, и слушать нытье полоумных старых дев. Оставаться твердым, сохранять ясность мысли — вот что требует наибольшей храбрости.

Но даже и этой храбрости ему недоставало.

Случалось, когда Леора его упрекнет, он дня на два, на три становился преувеличенно внимательным ко всяким нытикам, но потом опять замыкался в себе. Были только два человека на земле, чье горе всегда его трогало: Леора и Готлиб.

Хоть он был так занят, что, казалось, свободной минуты не было — утром липовакцина, вечером физическая химия, а в напряженные часы между тем и другим исследование по стафилолизину, — он урывал, какие мог, часы, чтобы навестить Готлиба и, почтительно слушая, отогреть его больное самолюбие.

Потом работа со стафилолизином оттеснила все остальное, заставила его забыть Готлиба, и Леору, и физическую химию, заставила переложить военную работу на других и смешала ночи и дни в сумасшедший огненный туман: Мартин понял, что нащупал нечто, достойное самого Готлиба, нечто, близкое к таинственному источнику жизни.

28

Мартин Эроусмит, капитан запаса медицинской службы, вернувшись домой к своей доброй жене Леоре, простонал:

— Устал до черта, и на душе уныние. За весь год у Мак-Герка я не довел до конца ни одной работы. Бесплодный год. Никчемный! Разрази меня гром, если я засяду сегодня за интегралы. Идем в кино. Я даже не стану переодеваться в человеческое платье. Слишком устал.

— Отлично, родной, — сказала Леора. — Но давай пообедаем дома. Я сегодня купила чудесную рыбину.

Во время сеанса Мартин высказывал свое компетентное мнение врача и капитана о неправдоподобии фильма, в котором мать через десять лет разлуки не узнала своей дочери. Он был беспокоен и рассудителен, — неподходящее для кино настроение. Когда они вышли, щурясь, из темного зала, освещаемого только тусклым отсветом экрана, Мартин пробурчал:

— Вернусь в лабораторию, а тебя посажу в такси.

— Ах, брось ты эту канитель хоть на одну ночь.

— Ну, что ты говоришь! Я уже три или четыре дня не работал по ночам!

— Так возьми меня с собою.

— Нельзя, я проработаю, пожалуй, до утра.

Либерти-стрит, когда он мчался по тротуару, спала в тени башен-домов. По распоряжению Мак-Герка лифт института работал всю ночь, и в самом деле, три-четыре человека из научного персонала иногда пользовались им в неподобающие часы.

Мартин в то утро выделил новый штамм стафилококка из глутеального карбункула у одного больного в Нижнеманхэттенской больнице. Карбункул этот заживал необычайно быстро. Каплю гноя Мартин опустил в бульон и поставил в термостат; через восемь часов появился обильный рост бактерий. Перед уходом измученный Мартин снова поставил колбу в термостат.

Он не особенно интересовался этим посевом, и теперь, в лаборатории, он сперва снял китель, полюбовался огнями на черно-синей реке, покурил, обозвал себя собакой за то, что был слишком резок с Леорой, послал к свиньям Берта Тозера, и Пиккербо, и Табза, и всех, кто навернулся на язык, — и только тогда побрел к термостату и обнаружил, что колба, в которой должна была образоваться заметная муть, не содержала и следа бактерий — ни следа стафилококков.

— Что за черт! — вскричал он. — Бульон так же прозрачен, как до посева! В чем тут дело?.. И надо ж было этой глупости случиться как раз в такое время, когда я собрался приступить к новой работе!

От термостата, помещавшегося в особой комнате в конце коридора, он кинулся в свою лабораторию и, направив на колбу сильный свет, убедился, что зрение его не обмануло. С раздражением взял он на стекло мазок из содержимого колбы и сунул под микроскоп. Но увидел лишь тени того, что было бактериями: налицо были только тонкие контуры, только форма — а клеточное вещество исчезло; крошечные скелеты на бесконечно малом поле битвы.

Он поднял голову от микроскопа, протер утомленные глаза, поглядел задумчиво, почесал шею — китель скинут, воротничок на полу, рубаха на груди расстегнута. Он соображал:

«Тут что-то занятное. Культура прекрасно росла — и вдруг совершает самоубийство. Никогда не слыхивал, чтобы микробы так поступали. Я что-то нащупал! Чем это вызвано? Каким-нибудь химическим изменением? Или органическим?»

Мартин Эроусмит был чужд картинного героизма, не был отмечен ни талантом к любовным интригам, ни экстравагантной остротой ума, ни возвышенной стойкостью в невзгодах. Он не отличался ни романтической утонченностью, ни высоконравственным складом души. Опрометчивость и извращенное понятие о честности то и дело толкали его на ошибки; часто он бывал нелюбезен и даже невежлив. Но он обладал одним даром: любознательностью, в силу которой ни одно явление не казалось ему заурядным. Будь он добропорядочным героем, как майор Риплтон Холаберд, он выплеснул бы содержимое колбы в раковину, с изящной скромностью признался бы: «Ерунда! Я допустил какую-то ошибку!» — и делал бы дальше свое дело. Но Мартин, будучи не кем иным, как Мартином, прозаически шагал из угла в угол по своей лаборатории и бурчал:

— Тут есть причина, и я ее найду.

Все-таки явилось у него романтическое поползновение: позвонить Леоре и сообщить ей, что случилось чудо и чтоб она не беспокоилась. Он побрел по коридору, чиркая спичками, ища выключатель.

Ночью во всех коридорах водятся привидения. Даже в кичливо новом Доме Мак-Герка был некий бухгалтер, покончивший с собой. Пробираясь ощупью вперед, Мартин трепетно чувствовал за спиной шаги, видел, как выглядывают из-за дверей и нагло исчезают силуэты — бестелесные древние чудища, — и когда нашел выключатель, обрадовался благотворному внезапному свету, заново сотворившему мир.

У доски институтского коммутатора он долго торкался, куда считал нужным. Раз ему показалось, что он добился Леоры, но голос бесполый и нетерпимый отозвался: «Какой вам номер?» — с напряженной живостью, немыслимой у беспечно-небрежной Леоры. В другой раз голос завизжал: «Сара, ты?» — и потом добавил: «Вас мне не надо! Дайте отбой, прошу». А раз какая-то девица стала оправдываться: «Честное слово. Билли, я пробовала к вам дозвониться, но ровно в пять пришел хозяин и сказал…»

В остальных случаях слышалось только глухое урчание; хрип города с семимиллионным населением, жаждущим сна, любви или денег.

— А, ладно! — решил Мартин. — Ли, вероятно, уже давно легла спать, — и стал нащупывать дорогу обратно в лабораторию.

Сыщик, выслеживающий убийцу бактерий, он стоял, запрокинув голову, поскребывая затылок, поскребывая память, не бывало ли подобного же случая, когда микробы кончали самоубийством или оказывались умерщвлены без видимой причины. Он кинулся этажом выше в библиотеку, сверился по американским и английским авторитетам, не жалея труда, просмотрел французские и немецкие книги. Но ничего не нашел.

Встревожился: а может быть, в гное, который он использовал для посева, почему-либо не было живых стафилококков — в бульоне нечему было умирать? В лихорадочной спешке, не останавливаясь, чтобы включить свет, не раз налетев с разгона на угол, не раз поскользнувшись на слишком гладком кафельном полу, он сбежал вниз и понесся по коридору в свою комнату. Он нашел остатки гноя, взял на стекло мазок, окрасил его генцианвиолетом, с волнением нанося на препарат одну каплю роскошной краски. Ринулся к микроскопу. Когда он склонился над медной трубкой и нашел фокус, посреди серо-сиреневого круглого поля зрения возникли из небытия виноградные гроздья стафилококков — ярко-лиловые крапинки на бледном поле.

— Бактерии есть, все в порядке! — громко закричал он.

Потом он забыл Леору, ночь, войну, усталость, успех, все на свете и ушел с головой в подготовку опыта, своего первого значительного опыта. Он шагал яростно, до одури. Потом встряхнулся, заставил себя успокоиться; в кольцах и спиралях табачного дыма сел к столу и на маленькие листки бумаги стал заносить все мыслимые причины самоубийства у бактерий — все вопросы, которые требовали ответа, и опыты, которые должны были дать на них ответ.

Может быть, уничтожение культуры вызвала щелочь в нечисто вымытой колбе. Может быть, какое-нибудь гибельное для стафилококков вещество, содержащееся в гное, или что-нибудь, выделяемое самими стафилококками. Может быть, какое-нибудь свойство данного бульона.

Все это надо проверить.

Рывком, сломав замок, отворил он дверь кладовой для стекла. Взял новые колбы, вымыл их, заткнул ватой и поставил для стерилизации в сушильный шкаф. Отыскал несколько разных партий бульона — сказать точнее, украл их из личного запаса Готлиба, неприкосновенного запаса, хранимого в леднике. Процедил часть очистившейся культуры через стерильный фарфоровый фильтр и подлил к обычным своим стафилококковым культурам.

Потом обнаружил — и это было, может быть, важнее всего, — что остался без папирос.

Недоверчиво обшарил он по очереди все свои карманы, потом в обратном порядке обшарил их снова. Посмотрел, нет ли чего в скинутом кителе; радостно вспомнил, что видел как будто папиросы в ящике стола; не нашел; нахально направился в комнату, где висели фартуки и куртки препараторов. Он яростно обыскал карманы и нашел двенадцать чудесных папирос в помятой и сплющенной коробке.

С целью проверить четыре возможных причины очищения культуры в колбе, он взял колбы и, сделав ряд посевов при различных условиях, поместил их в термостат при температуре человеческого тела. Пока не поставил он последнюю колбу, рука его оставалась тверда, изнуренное лицо спокойно. Он забыл, что значит нервничать, не знал неуверенности, — ушедший в свою работу профессионал.

Было уже шесть часов — светлое ясное августовское утро, и едва он прервал свою быструю работу, как натянутые нервы сдали, он глянул из высокого своего окна и увидал лежавший внизу мир: яркие крыши, ликующие башни, лонг-айлендский пароход с высокой палубой, чванно подымающийся по маслянистой глади реки.

Он был вконец измотан; и как хирург после боя, как репортер во время землетрясения, был, пожалуй, немного помешан; но спать ему не хотелось. Он клял отсрочку, необходимую, чтобы дать бактериям произрасти (до тех пор он не мог определить влияние штамма бактерий и сорта бульона), но сдерживал свое нетерпение.

По гулкой каменной лестнице он поднялся в надземный мир — на плоскую крышу. Постоял, прислушиваясь, у дверей институтского вивария. Морские свинки уже не спали и грызли что-то, производя звук, похожий на трение мокрой тряпки о стекло при мытье окон. Мартин топнул ногой и зверьки в испуге разразились странным хрюканьем, похожим на воркованье голубей.

Бурно зашагал он взад и вперед по крыше, освежаемый высоким небом, и это настолько его успокоило, что он почувствовал голод. Опять он отправился грабить. Он нашел плитку шоколада, принадлежавшую доверчивому препаратору; он вторгся даже в кабинет директора и в письменном столе дианоподобной Перл Робинс раскопал чай и чайник (а также губную помаду и любовное письмо, начинавшееся словами: «Моя милая крошка…»). Он приготовил себе на редкость скверную чашку чая, потом, еле волоча ноги, вернулся к своему столу, чтобы тщательно, шаг за шагом, записать в потрепанную, почти до конца исписанную тетрадь весь ход своего опыта.

Вначале восьмого он совладал с коммутатором и позвонил в Нижне-манхэттенскую больницу. Нельзя ли доктору Эроусмиту получить еще некоторое количество гноя из того же карбункула? Что? Затянулся? Черт подери! Того материала больше нет!

Мартин подумал, не подождать ли прихода Готлиба, не рассказать ли ему об открытии, но решил молчать, пока не установит, не случайность ли это. С широко раскрытыми глазами, слишком взвинченный, чтобы заснуть в вагоне метро, летел он рассказать о происшедшем Леоре. Кому-нибудь он должен рассказать! Волны страха, сомнения, уверенности, снова страха перекатывались через него; в ушах звенело, и руки дрожали.

Он взбежал по лестнице; не отперев еще дверь, закричал: «Ли! Ли!» Ее не было дома.

Он открыл в изумлении рот. Квартира дышала пустотой, Поискал еще. Тут она спала, тут выпила чашку кофе. И вот исчезла.

Он был встревожен, не случилось ли несчастья, и в то же время зол, что ее нет в этот высокий час. Сердито приготовил он себе завтрак… Странно, что у превосходных бактериологов и химиков яичница получается такая водянистая, кофе такой горький; что они так неразборчивы в отношении грязных ложек… К тому времени, когда он заканчивал стряпню, он уже готов был поверить, что Леора ушла от него навсегда. «Я уделял ей слишком мало внимания», — мучился он. Медлительно, совсем как старик, пустился он обратно в институт и у входа в метро встретил Леору.

Она сказала жалобно:

— Я так волновалась! Я не могла к тебе дозвониться. И вот поехала прямо в институт узнать, что с тобой.

Он расцеловал ее и завопил:

— Слушай, женщина, я нашел! Нашел что-то очень важное! Я открыл нечто… не какую-нибудь химическую примесь… нечто такое, что пожирает бактерий… растворяет их… убивает. Это, может быть, новый этап в терапии. Ох, нет, ерунда, едва ли так. Скорее всего опять глупая ошибка.

Леора попробовала его успокоить, но он не стал ждать — бросился вниз, к поездам, обещая позвонить. В десять часов он стоял у термостата и смотрел.

Мутное облачко бактерий появилось во всех колбах, кроме тех, в которые был добавлен бульон из первой наделавшей переполох колбы. Здесь таинственный убийца микробов помешал росту введенных в них новых бактерий.

— Это очень примечательно, — сказал Мартин.

Он поставил колбы обратно в термостат, записал свои наблюдения, опять прошел в библиотеку и начал рыться в справочниках, в сборниках разных ученых обществ, в журналах на трех языках. Он изрядно усвоил французский и немецкий языки научной литературы. Едва ли он мог бы на них объясниться, чтобы купить стакан лимонаду или спросить дорогу в курзал, но он понимал международный эллинистический научный жаргон и теперь перелистывал тяжелые книги, протирая глаза, которые жгло соленым огнем.

Он вспомнил, что является офицером армии и должен сегодня утром изготовлять липовакцину. Он пошел работать, но был так взвинчен, что испортил целую партию вакцины, обозвал своего терпеливого гарсона дураком и после такой несправедливости послал его за пинтой виски.

Было необходимо с кем-нибудь поделиться. Он позвонил Леоре, позавтракал с нею, не стесняясь ценами, и заявил:

— Пока еще как будто бы что-то есть.

Весь день до вечера он каждый час заходил в институт и поглядывал на свои колбы, а в промежутках бродил по улицам, чуть не падая от усталости, поглощая слишком много кофе.

Каждые пять минут его осеняла совершенно как будто бы новая заманчивая мысль: «Почему бы не лечь спать?» Но он тут же спохватывался и стонал: «Нет, некогда, я должен все проследить, шаг за шагом. Нельзя оторваться, а то начинай все сначала. Но как мне хочется спать! Почему я не ложусь?..»

В шестом часу он докопался до нового слоя силы, и ровно в шесть осмотр показал, что в колбах с примесью изначального бульона все еще нет роста бактерий и что все колбы, где был посеян изначальный гной, ведут себя, как первая эксцентрическая колба: в них сперва обнаруживался хороший рост бактерий, а потом среда очищалась под медленно развертывающимся натиском неведомого убийцы.

Мартин сел, уронив с облегчением руки. Нашел! В выводах из первых заметок он записал:

«В гное, выделенном при стафилококковой инфекции, мною обнаружен некий фактор — временно назову его фактор Икс, — который пресекает рост некоторых штаммов стафилококка и растворяет стафилококков из данного гноя».

В семь часов, когда он кончил запись, голова его лежала на тетради. Он спал.

В десять он проснулся, поехал домой, набросился, как дикарь, на еду, опять поспал и вернулся до зари в лабораторию. Следующим его отдыхом был часовой сон среди дня на столе в лаборатории, под охраной гарсона, а потом через полтора суток — восемь часов в кровати, с рассвета до полудня.

Но во сне он то и дело опрокидывал стойку с пробирками или разбивал колбу. Открывал фактор Икс, разрушавший стулья, столы, человеческое тело. Он стал смазывать своим средством Берта Тозера и доктора Биссекса, с адским злорадством наблюдая, как они исчезают, но случайно капнул на Леору, и она таяла у него на глазах, а когда он со стоном проснулся, руки живой Леоры обнимали его, в то время как он рыдал:

— О, я не могу без тебя! Не оставляй меня никогда! Я так тебя люблю, хоть эта проклятая работа держит меня на привязи. Не уходи от меня!

Пока она сидела подле него на смятой постели, веселая, в своей полосатой ситцевой пижаме, он уснул, а через три часа проснулся с воспаленными запавшими глазами, готовый лететь в институт. А она уже заварила крепкий кофе и молча подала ему и глядела с гордостью, когда Мартин, размахивая руками, гремел:

— Готлибу не к чему больше убеждать меня в необходимости новых наблюдений! Может быть, фактор Икс присущ не только стафилококкам. Может быть, можно проследить его у всех микробов — лечить им всякую инфекционную болезнь. Микроб, питающийся микробами! Или, быть может, это химический фактор, энзим? Ох, я не знаю. Но должен узнать!

Когда он мчался в институт, он все больше проникался уверенностью, что после долголетних блужданий к чему-то пришел. Перед ним вставали видения: имя его сияет на страницах журналов и учебников; на ученых собраниях ему устраивают овации. Он был незаметной пешкой среди специалистов института. А теперь он их всех жалеет. Но когда он очутился опять перед своим рабочим столом, всякие чаянья поблекли, и Мартин снова превратился в фыркающую, вынюхивающую след ищейку, в неподкупного работника. Перед ним — высшая радость следопыта — открывались новые горные тропы, и новая сила нарастала в нем.



Целую неделю жизнь Мартина носила характер не более размеренный, чем жизнь беглого солдата в неприятельской стране — с теми же волнениями, той же тягой рыскать по ночам. Он беспрестанно стерилизовал колбы, изготовлял среды с различной концентрацией водородных ионов, переписывал старые заметки в новую тетрадь, любовно озаглавленную: «Фактор Икс, стафилококки», и вносил в нее дальнейшие наблюдения. На множестве культур, на множестве повторных посевов он с большим тщанием старался установить, будет ли фактор Икс воспроизводиться неопределенно долгий срок, будет ли он появляться вновь и вновь при пересевах культуры и действительно ли это микроб, автоматически размножающийся делением, — субмикроб, заражающий микробов.

В течение этой недели Готлиб иногда подходил, заглядывал через его плечо, но Мартин решил пока ничего ему не докладывать: он хотел сперва получить доказательства, отоспаться как следует одну ночь, а может быть, и побриться.

Удостоверившись, наконец, что фактор Икс воспроизводит себя неопределенно долго, так что и в десятой пробирке, вырастая вновь, оказывает то же действие, что и в первой, Мартин торжественно явился к Готлибу и показал ему свои выводы, а также планы дальнейшего исследования.

Старик постучал по отчету своими тонкими пальцами, внимательно прочел, поднял глаза и, не теряя времени на поздравления, набросился на Мартина с вопросами:

— Сделали вы то-то? А почему не сделали того-то? При какой температуре фактор проявляет максимальную активность? Сохраняет ли он свое действие на твердом агаре?

— Вот мой план дальнейшей работы. Мне кажется, вы найдете в нем большинство ваших предложений.

— Ага! — Готлиб пробежал глазами план и буркнул: — Как же вы не наметили проверить, станет ли фактор распространяться на мертвых стафилококках? Это же важнее всего.

— Почему?

Готлиб мгновенно проник в самое сердце джунглей, в которых Мартин плутал много дней:

— Потому что это покажет, действительно ли вы имеете дело с живым вирусом.

Мартин почувствовал себя униженным, но Готлиб просиял:

— Вы открыли большое явление. Теперь не давайте директору проведать о нем и слишком рано удариться в энтузиазм. Я рад, Мартин!

В голосе его было нечто такое, что заставило Мартина, как в хмелю, броситься по коридору — назад к работе… и к бессонным ночам.

Что есть фактор Икс — химическое вещество или микроб, — Мартин не мог установить, но изначальный фактор несомненно процветал. Его можно было без конца подвергать пересеву; Мартин определил наиболее для него благоприятную температуру и удостоверился, что на мертвых стафилококках он не распространяется. Добавил содержащую «фактор» каплю в культуру стафилококка, покрывшую серой пленкой поверхность твердого агара, и капля четко обрисовалась, испещренная плешинками, когда враг повел атаку, так что срез агара выглядел точно воск, источенный молью. Но недели через две показался один из подводных камней, о которых предупреждал Мартина Готлиб.

Опасаясь сотен бактериологов, которые, как только появится его статья, ополчатся, чтоб его убить, Мартин хотел удостовериться, что его выводы могут всегда найти подтверждение. Он получил в больнице гной из множества нарывов на руках, на ногах, на спине, пробовал прийти к тем же результатам вторично — и потерпел полное поражение. Фактор Икс не обнаруживался ни в одном другом нарыве, и Мартин печально пошел к Готлибу.

Старик подумал, задал два-три вопроса, нахохлился в своем мягком кресле, потом сказал:

— Какого рода был первый карбункул?

— Глутеальный.

— Ага, значит, фактор Икс может присутствовать в содержимом кишечника. Поищите — у людей с нарывами и без нарывов.

Мартин помчался к себе. На той же неделе он проследил фактор в содержимом кишечника и в других глутеальных нарывах, больше всего находя его в нарывах, которые «излечивались сами собой»; в восторге от своей победы и от мудрости Готлиба, он пересеивал свои культуры с вновь найденным фактором. Он поставил ряд опытов с кишечными микроорганизмами и открыл фактор Икс в отношении бациллы coli. В то же время он передал некоторый запас первоначального фактора Икс для лечения фурункулов одному врачу из Нижне-манхэттенской больницы и получал от него восторженные отчеты об исцелениях и восторженно настойчивые вопросы о разгадке этого чуда.

С этими новыми победами он пришел, торжествуя, к Готлибу, и тут его неожиданно высекли:

— О! So! Прекрасно! Вы даете лекарство на испытание врачу, не кончив своего исследования? Вам нужно, чтобы жульнические отчеты об исцелениях проникли в газеты, чтобы фас засыпали телеграммами со всех мест и чтобы все на свете люди с прыщом на носу повалили к вам лечиться, так что фы не сможете работать? Фы хотите быть чутотворцем, а не ученым? Не хотите довести работу до конца? Заигрываете с кишечными палочками, не проработав до конца стафилококков — даже не начав еще толком исследования, — не выяснив еще, в чем природа вашего фактора Икс? Вон из моего кабинета! Вы… вы… ректор колледжа! Завтра я услышу, что вы приглашены на обед к Табзу и увижу в газетах ваш портрет — доктор Эроусмит, модный торговец целебными средствами!

Мартин, сгорбившись, вышел и, когда он встретил в коридоре Билли Смита и маленький химик прочирикал: «Нащупали что-то важное? Я вас давно не видел!» — Мартин ответил тоном ассистента дока Викерсона из Элк-Милза:

— Нет… какое там!.. Так, вожусь помаленьку.



Внимательно и беспристрастно, как стал бы он наблюдать развитие болезни у зараженной морской свинки, наблюдал Мартин за самим собою — как сумасшедшее переутомление переходит у него в неврастению. Не без интереса он сделал сводку симптомов неврастении, следил, как они один за другим возникают у него, и спокойно шел на опасность.

Раздражительность, делавшая его совершенно невыносимым для общежития, сменилась вскоре болезненной нервозностью, в которой он, протянув руку за предметом, не мог его схватить, ронял пробирки, вздрагивал, если неожиданно раздавались за спиною шаги. Резкий голос доктора Йио сделался для него пыткой, личным оскорблением, и когда Йио останавливался в коридоре с кем-нибудь поговорить, Мартин ждал, втянув голову в плечи, и шептал про себя:

— Замолчи… замолчи… Замолчи…

Дальше им овладела навязчивая потребность читать задом наперед слова, налетавшие на него с вывесок.

Когда он стоял в вагоне метро, ухватившись за ремень, так что выкручивало плечо, он всматривался во все объявления и выискивал новые слова, чтобы прочесть их навыворот. Некоторые были удивительно приятны: из «не курите» получалось задорное и милое «етирукен», и Бродвей был довольно сносен в виде «йевдорб», но «штампы», «хворост», «сырье» давали неутешительные результаты; а «мощность», превращенная в «тьсонщом», была омерзительна.

Когда ему пришлось трижды вернуться в лабораторию, чтоб удостовериться, что он не забыл закрыть окно, Мартин спокойно сел, сообщил самому себе, что дошел до точки, и поставил на обсуждение вопрос, вправе ли он рисковать дальше. Обсуждение не было вполне добросовестным: новые возможности работы казались такими грандиозными, что он не мог принимать всерьез свое маленькое «я».

Под конец в него вселился страх.

Началось с детской боязни темноты. Ночи напролет он не спал, опасаясь воров; шаги в передней означали, что подкрадывается грабитель; заскребется ли что-то на пожарной лестнице — значит, лезет убийца с кольтом в руке. Мартин представлял это так отчетливо, что должен был вскакивать с кровати и боязливо вглядываться в окно, и если внизу на тротуаре в самом деле тихо стоял человек, он холодел от ужаса.

Красный отсвет на небе неизменно означал пожар. Его застигает в кровати, он задыхается в дыму, умирает в корчах.

Он превосходно знал, что страхи его нелепы, но это им нисколько не мешало овладевать всем его существом.

Сперва ему было стыдно признаваться Леоре в этой мнимой слабости. Рассказать, что трусишь, как ребенок? Но, пролежав всю ночь, не смея шелохнуться, готовый закричать и чувствуя на шее веревку убийцы, пока спасительный рассвет не вернул миру надежную устроенность, Мартин пробурчал что-то о «бессоннице» и после этого из ночи в ночь укрывался в объятия Леоры, и она его ограждала от ужасов, защищала от воров-душителей, заслоняла от огня.

Он составил контрольный список излюбленных неврастенических страхов: агорафобия, клаустрофобия, пирофобия, антропофобия[75] и так далее, кончая тем, что он объявил «самой дурацкой, претенциозной, знахарской выдумкой изо всех этих чертовых фобий», а именно — сидеродромофобией, то есть боязнью езды по железной дороге. В первый же вечер он смог проверить себя на пирофобию: они пошли с Леорой в мюзик-холл, и, когда танцовщица на сцене зажгла в жаровне огонь, Мартин сидел и ждал, что в театре вот-вот начнется пожар. Боязливо водил он глазами по рядам кресел (все время злясь за это на самого себя), высчитывал свои шансы добраться до выхода и, только очутившись на улице, успокоился.

Но когда вступила в свои права антропофобия, когда он увидел, что ему делается не по себе, если слишком близко подходит к нему человек, — тогда Мартин благоразумно просмотрел свой список и, видя, как много «фобий» уже проверено, разрешил себе отдохнуть.

Он бежал в Вермонт побродить четыре дня по холмам — один, чтобы можно было шагать быстрее. Ехал он ночью в спальном вагоне и получил возможность сделать весьма интересные наблюдения по сидеродромофобии.

Он лежал на нижней полке, с маленькой сбившейся о ком подушкой под головой. Его раздражало, когда зеленая занавеска, приоткрываясь, вызывала колыхание его повешенного рядом на крючке пиджака. Оконная штора на шесть дюймов не доходила до низу; под ней оставалось молочно-белое пятно, по которому пробегали желтые полосы света, назойливо-яркие в шумной темноте его маленькой камеры. Он дрожал от страха. Как ни старался он честно отдыхать, предчувствия снова и снова сжимали его стальным обручем. Когда поезд останавливался между станциями и от паровоза доносился вопросительный, тревожный свисток, Мартин цепенел в уверенности, что случилось что-то скверное: провалился мост, впереди поезд и, может быть, другой уже налетает сзади и вот-вот врежется в них со скоростью шестидесяти миль в час…

Он воображал крушение и страдал больше, чем если бы оно и впрямь случилось, потому что ему рисовалась не одна катастрофа, а шесть сразу с полным ассортиментом несчастий… Колесо, что прямо под ним, оно, конечно, не должно так сильно стучать, — почему тот тип с молотком, проклятый, не заметил этого на последней большой остановке? Колесо под ним разлетается, вагон кренится, падает, его волочит на боку… Столкновение, грохот, вагон мгновенно превращается в омерзительное месиво, сам он, Мартин, стиснут полками, вклинившимися одна в другую. Визги, смерть, стоны, ползущее пламя… Вагон опрокидывается, летит с насыпи в реку; сам он старается вылезть в окно, вода уже просочилась, охватывает тело… Он стоит у искалеченного вагона, раздумывая, остаться ли в стороне, оберегать только свою священную работу или идти назад спасать людей и самому погибнуть.

Видения были так реальны, что стало невмоготу лежать и ждать конца. Он потянулся зажечь над полкой лампу, но не нашел выключателя. В волнении он выхватил коробок из кармана пальто, чиркнул спичкой, включил свет. Он увидел себя под простыней отраженным в полированном дереве верхней полки — точно труп в гробу. Торопливо выполз он в брюках и пальто поверх сорочки (он как-то не осмеливался выказать столько доверия к поезду, чтобы надеть пижаму) и зашагал босыми брезгливыми ногами в курительное отделение.

Проводник сидел, поджавши ноги, на откидном стуле и чистил грозную шеренгу башмаков.

Мартина потянуло к его ободряющему обществу. Он попробовал заговорить:

— Теплая ночь.

— Угу, — сказал проводник.

В курительном Мартин сидел, согнувшись пополам, на холодном кожаном сиденье и детально изучал медный умывальный таз. Он чувствовал, что проводник глядит осуждающе, но утешался, рассчитав, что тот должен делать этот путь три раза в неделю, десятки тысяч миль в год, — и, очевидно, до сих пор не убился, значит есть некоторый шанс дожить до утра.

Он курил до тех пор, пока у него не защипало язык и пока, подбодренный спокойствием проводника, не начал сам смеяться над воображаемыми катастрофами. Он сонно поплелся на свое место.

Нервы тотчас опять разыгрались, и он, не смыкая глаз, пролежал до рассвета.

Четыре дня он бродяжил, купался в холодных ручьях, спал под деревьями или в стогах соломы и вернулся (но днем!) с достаточным запасом энергии, чтобы продержаться до того времени, когда его опыты из одуряющего триумфа превратятся в здоровую и занимательную повседневную работу.

29

Исследование фактора Икс продолжалось уже около шести недель, и среди персонала зародились кое-какие подозрения. Многие стали намекать Мартину, что ему может понадобиться их помощь. Он всех избегал. Он не желал оказаться втянутым ни в одну из конкурирующих фракций, хоть иногда и скучал по Терри Уикету, все еще сражавшемуся во Франции, по Терри Уикету и его грубому требованию честности.

Как прослышал впервые директор о том, что Мартин напал на золотые россыпи, — неизвестно.

Доктору Табзу надоело быть полковником — в Нью-Йорке слишком много развелось генералов, и вот уже две недели он не находил Идеи, которая могла бы внести переворот хотя бы в небольшой уголок мира. Однажды утром он ворвался к Мартину — бакенбарды на щеках, как живые, — и начал его упрекать:

— Над каким это таинственным открытием вы работаете, Эроусмит? Я спрашивал доктора Готлиба, но он отнекивается: говорит, что вы хотите сперва удостовериться. Я должен об этом знать, и не только потому, что я с самым дружественным интересом отношусь к вашей работе, но и потому, что я, как-никак, ваш директор!

Мартин почувствовал, что у него отбирают его единственное сокровище, но он не видел возможности отказать. Он принес свои записи и срезы агара с плешинками на месте разрушенных бацилл. Табз ахнул, схватился за бакенбарды, с минуту внушительно помолчал, потом укоризненно воскликнул:

— Вы хотите сказать, что вам удалось, по-видимому, открыть инфекционное заболевание у бактерий — и вы утаили это от меня? Мой милый мальчик, мне кажется, вы сами не совсем понимаете, что вы напали на чудесный способ истребления патогенных бактерий… И вы от меня скрываете!..

— Просто, сэр, я хотел сперва убедиться наверняка…

— Я уважаю вашу осторожность, но вы должны понять, Мартин, что основная цель нашего института — побеждать болезни, а не вести аккуратные научные записи! Возможно, что вы напали на одно из тех открытий, которые делают эпоху; это то, к чему мы всегда стремились — мистер Мак-Герк и я… Если ваши выводы подтвердятся… Я спрошу мнение доктора Готлиба.

Он раз пять или шесть пожал Мартину руку и выбежал вон. На следующий день он вызвал Мартина в свой кабинет, опять жал ему руку, сказал Перл Робинс, что знакомство с доктором Эроусмитом для них — большая честь, потом повел его на вершину горы и показал ему все царства мира:

— Мартин, я питаю относительно вас некоторые замыслы. Вы блестяще ведете работу, но вам недостает широты кругозора, вы забываете о насущных нуждах человечества. Институт организован на самых гибких началах. У нас нет разграниченных отделов, а есть просто ячейки, образуемые вокруг исключительных людей, таких, как наш добрый друг Готлиб. Если новый работник оказывается талантлив, мы спешим обеспечить ему все возможности, а не оставляем его корпеть над индивидуальной работой. Я самым тщательным образом обдумал ваши выводы, Мартин; переговорил о них с доктором Готлибом — хоть он, должен я сказать, не совсем разделяет мой энтузиазм относительно непосредственных практических результатов. И я решил представить Совету попечителей план учреждения нового отдела микроорганической патологии с вами во главе! У вас будет ассистент — настоящий доктор философии с дипломом, — дополнительное помещение, технические силы, и вы будете отчитываться непосредственно передо мною — будете ежедневно докладывать о ходе работ не Готлибу, а мне. По моему особому распоряжению вы будете освобождены от всякой военной работы, но можете сохранить мундир и все такое. И оклад ваш, я полагаю — если мистер Мак-Герк и остальные попечители утвердят мое предложение, — ваш оклад повысят с пяти тысяч в год до десяти.

Да… Лучше всего предоставить вам большую комнату наверху, справа от лифта. Она сейчас свободна. А кабинет в том же коридоре, напротив.

Вы получите всю необходимую помощь. Конечно, мой мальчик, вам не к чему сидеть ночи напролет, надрываться, делая все самому. Вы должны только обдумывать план и по возможности расширять работу, стараться охватить возможно большее поле. Мы распространим ваш принцип на все! Десятки врачей в больницах будут нам помогать, подтверждать наши выводы, расширять сферу применения… Мы будем раз в неделю собирать совещания этих врачей и помощников, под нашим с вами совместным председательством… Если бы такие люди, как Пастер и Кох, располагали подобной системой, насколько шире был бы охват их работы! Продуктивное всеобщее сотрудничество — вот основной принцип сегодняшней науки. Время глупого, завистливого, идущего ощупью индивидуального исследования миновало навсегда.

Мой милый друг, мы, может быть, нашли великую вещь — второй сальварсан! Мы совместно опубликуем наше открытие в печати! Мы весь мир заставим о нем говорить! Знаете, я всю эту ночь не сомкнул глаз, размышляя о наших великолепных возможностях! Через несколько месяцев мы, может быть, научимся излечивать не только стафилококковые инфекции, но также и брюшной тиф и дизентерию! Как ваш коллега, Мартин, я не допускаю и мысли о том, чтобы урывать долю той великой чести, которую вы всецело заслужили, но я должен сказать, что, если бы вы действовали в более тесном контакте со мною, вы бы уже давно пришли в своей работе к практическим доказательствам и результатам.

Мартин брел назад в свою комнату, ослепленный видением собственного отдела, ассистентов, рукоплескающего мира… и десяти тысяч в год. Но ему казалось, что у него отняли его работу, отняли его «я»; он больше не будет Мартином и учеником Готлиба, нет, он станет человеком скучного веселья, доктором Эроусмитом, Главою отделения микроорганической патологии, который должен ходить в крахмальном воротничке и произносить речи и никогда не чертыхаться.

Его одолевали сомнения. Может быть, фактор Икс будет развиваться только в пробирке: может быть, он не сыграет большой роли в лечении болезней? Надо узнать, узнать!

В лабораторию ворвался Риплтон Холаберд:

— Мартин, дорогой мой, директор только что рассказал мне о вашем открытии и о своих замечательных планах касательно вас. Я рад поздравить вас от всего сердца и приветствовать, как сотоварища, руководителя отделом… И вы так молоды… вам ведь только тридцать четыре, да, не правда ли? Какое блистательное будущее! Подумайте, Мартин (майор Холаберд отбросил свое достоинство и сел верхом на стул), подумайте, что вас ждет впереди! Если из вашей работы в самом деле получится толк, почестей на вас посыплется без конца, счастливец вы этакий! Избрание в научные общества, любая кафедра, какую только вы пожелаете, премии, крупнейшие ученые домогаются посоветоваться с вами, прекрасное положение в обществе!

А теперь послушайте, друг мой: вам, верно, известно, как я близок с доктором Табзом, и я не вижу причины, почему бы вам не примкнуть к нам, и мы втроем ворочали бы здесь делами по своему усмотрению. Разве не мило со стороны директора, что он с такой готовностью спешит вас признать и всячески идет вам навстречу! Такая сердечность — и такая широкая поддержка. Теперь вы узнали его по-настоящему. И мы втроем… мы, пожалуй, сможем увенчать здание научного сотрудничества органом, который осуществлял бы контроль не только над Мак-Герковским, но и над всеми другими институтами и естественно-научными отделениями всех американских университетов, и тогда исследования стали бы по-настоящему плодотворны. Когда доктор Табз удалится от дел, то я (с вами я могу говорить начистоту) — я имею основания предполагать, что Совет попечителей назначит меня его преемником. И тогда, мой друг, если ваша работа увенчается успехом, мы с вами будем вместе вершить дела!

Откровенно говоря, в нашем кругу очень мало людей, которые сочетали бы первоклассные достижения в науке с подобающими личными качествами (вспомните бедного старого Йио!), а вы — если бы вы преодолели свойственную вам некоторую резкость и ваше нежелание ценить видных общественных деятелей и обаятельных женщин (носить фрак вы, слава богу, умеете… когда захотите), право, мы с вами могли бы сделаться диктаторами науки по всей стране!

Мартин не находил ответа, пока Холаберд не ушел.

Его охватило омерзение перед крикливой непотребной тварью, именуемой Успехом и требующей от человека, чтоб он оставил спокойную работу и отдал себя на растерзание слепым поклонникам, которые задушат его лестью, и слепым врагам, которые его забросают грязью.

Он кинулся к Готлибу, точно к мудрому и нежному отцу, и просил спасти его от Успеха, и Холабердов, и А.де-Уитт Табзов с их сворой ученых, читающих доклады, и авторов, охотящихся за степенью, церковных ораторов, видных хирургов, прислуживающихся журналистов, титулованных спортсменов, сентиментальных королей коммерции, политиков, балующихся литературой, генералов, ударившихся в политику, дающих интервью сенаторов, изрекающих сентенции епископов.

Готлиб встревожился:

— Когда Табз пришел ко мне со своим кошачьим мурлыканьем, я понял, что он затевает что-то идеалистическое и гнусное, но я не думал, что он так быстро — в один день! — попробует сделать из вас граммофонную трубу. Придется мне препоясать чресла и выйти на бой с черными силами гласности!

Он потерпел поражение.

— Я никогда вас ни в чем не стеснял, доктор Готлиб, — ответил ему Табз, — но, черт возьми, я все-таки директор! И должен сказать, что я — может быть, в силу моей беспримерной тупости, — не вижу ничего ужасного в том, что Эроусмиту будет предоставлена возможность излечивать тысячи страдальцев и получить в обществе вес и почет!

Готлиб обратился к Россу Мак-Герку.

— Макс, — заявил Мак-Герк, — я люблю вас, как брата, но Табз — директор, и если он считает, что Эроусмит ему нужен (это тот худощавый паренек, который часто трется у вас в лаборатории?), то я не вправе ставить ему препятствия. Я должен его поддержать, как я поддержал бы капитана любого из наших кораблей.

Мартин не мог сделаться руководителем отдела, пока не соберется и не вынесет своего одобрения Совет попечителей, в состав которого, кроме самого Мак-Герка, входили ректор Уилмингтонского университета и три видных профессора из других университетов. Табз тем временем настаивал:

— А теперь, Мартин, вы должны срочно огласить в печати ваши выводы. Приступайте к делу немедленно. В сущности вам давно уже следовало это сделать. Набросайте как можно скорее сводку материалов по вашей работе и пошлите заметку в общество Экспериментальной Биологии и Медицины, чтоб напечатали в ближайшем выпуске своих «Трудов».

— Но я не готов для печати! Я хочу заклепать все щели, прежде чем сообщать что-нибудь во всеуслышание!

— Ерунда! У вас устарелый взгляд! В наши дни нельзя замыкаться в узком кругу — наступил век конкуренции не только в коммерции, но и в искусстве и в науке. Сотрудничество со своею группой, да! Но с теми, кто вне этой группы — конкуренция не на жизнь, а на смерть! Заклепаете все щели как следует быть, — но не сейчас, а после: мы не можем допустить, чтобы кто-нибудь нас обогнал. Не забывайте: вы должны создать себе имя. И вернее всего вы его создадите, работая совместно со мною — к наибольшей пользе для наибольшего числа людей!

Когда Мартин приступил к статье, все время думая, не подать ли в отставку, но отказываясь от этой мысли, потому что все-таки Табз казался ему лучше всяких Пиккербо, — перед ним встало видение целого мира маленьких ученых, из которых каждый деловито хлопочет в камере без крыши. Восседая на облаке, за ними наблюдает божественный Табз в ореоле пышных бакенбардов, готовый одним дуновением смести любого из маленьких человечков, если тот утратит важный вид и позволит себе задуматься над чем-нибудь, о чем Табз не предписал ему думать. А за их суматошным курятником, невидимая для надзирателя Табза, стоит на грозовом горизонте худая исполинская фигура издевающегося Готлиба.

Литературное изложение давалось Мартину нелегко. Он тянул и тянул со своей статьей, а Табз сердился и подхлестывал его. Опыты приостановились; маленькую, лишенную крыши камеру Мартина наполнила печаль, и скрип пера, и комкание исписанных листов.

Впервые он не нашел прибежища в Леоре. Она говорила:

— А почему нет? Будет совсем неплохо получать десять тысяч в год. Рыжик. Уфф! Мы всегда были так бедны, а ты очень любишь хорошие квартиры и хорошие вещи. И потом — распоряжаться собственным отделом… Ты ведь сможешь по-прежнему советоваться с Готлибом. Он тоже заведует отделом, да? И все-таки остается независимым от доктора Табза. О, я голосую «за»!

Постепенно под нажимом возрастающего почета, оказываемого ему за общими завтраками в институте, Мартин и сам склонился «голосовать за».

«Мы снимем квартиру в одном из новых домов на Парк-авеню. Они, я думаю, стоят не дороже трех тысяч в год, — размышлял он. — Куда как соблазнительно — принимать людей в таком месте. Конечно, нельзя допустить, чтобы это мешало работе… Но все же приятно».

И еще приятней оказалось получить признание в обществе, как ни мучительно было принимать это признание.

Капитола Мак-Герк, которая до сих пор если и замечала его, то видела в нем предмет менее занимательный, чем центрифуга Глэдис, вдруг позвонила ему по телефону: «…Доктор Табз в таком восторге, и мы с Россом так рады… Было бы чудесно, если бы вы и миссис Эроусмит пришли отобедать с нами на этой неделе, в четверг, в половине девятого».

Мартин подчинился королевскому приказу.

Он был убежден, что, побывав на приемах у Ангуса Дьюера и Риплтона Холаберда, он видел настоящую роскошь, и понимает, что значит изысканный званый обед. Они с Леорой без особенного волнения отправились в дом Росса Мак-Герка на одной из Семидесятых улиц, близ Пятой авеню. С улицы дом поражал необычным нагромождением каменной лепки, и резных карнизов, и бронзовых решеток, но не казался большим.

Внутри же каменные своды возносились ввысь, как в соборе. Эроусмитов смутили лакеи, поверг в трепет автоматический лифт, подавил огромный холл, где было полно итальянских ларцов и кожаных фолиантов, потрясла гостиная, завешанная акварелями, а царственный белый атлас и жемчуга Капитолы низвели их до положения деревенских простаков.

Было девять-десять человек видных гостей — мужчины и женщины незначительной внешности, но имена их звучали знакомо, как название мыла «Снежинка».

Мартин мучительно гадал: полагается здесь предложить руку какой-нибудь незнакомой даме и вести ее обедать? Но, к его радости, все толпой повалили в столовую, подгоняемые любезным басом Мак-Герка.

Столовая была великолепна и крайне безобразна: тисненая кожа, истерика позолоты и полный ассортимент слуг, следивших, умеют ли гости пользоваться вилками для спаржи. Мартина посадили (он, кажется, так и не сообразил, что был почетным гостем) между Капитолой Мак-Герк и дамой, о которой ему удалось узнать только то, что она сестра какой-то графини.

Капитола склонилась к нему в своем тяжелом белом великолепии.

— Скажите, доктор Эроусмит, над каким это вы работаете открытием?

— Да я, собственно… я пробую выяснить…

— Доктор Табз говорил нам, что вы нашли чудесные новые пути в борьбе с болезнями. — Ее «л» звучало мелодичным журчаньем летних ручьев, «р» — трелью соловья в кустарнике. — О, что, что может быть прекраснее, чем облегчать нашей горестной старой земле бремя болезней! Но объясните точнее, что именно вы делаете?

— Да, собственно… пока еще рано говорить с уверенностью, но если… Дело, видите ли, вот в чем. Вы берете определенных микробов, например, стафило…

— Ах, интереснейшая вещь — наука, но как ее трудно понять простому смертному вроде меня! Однако мы все так скромны. Мы смиренно ждем, пока ученые, вроде вас, обеспечат миру спокойствие для дружбы и любви…

Засим Капитола перенесла все внимание на другого своего соседа. Мартин глядел прямо перед собой, ел и страдал. Сестра графини, желтая сухопарая женщина, пожирала его глазами. Он повернулся к ней, несчастный и покорный (при этом он приметил, что у нее одной вилкой больше, чем у него, и встревожился, не допустил ли он где-то ошибку).

Она протрубила:

— Вы, как я слышала, ученый?

— Д-да.

— Главный недостаток ученых, что они не понимают красоту. Они очень холодны.

Риплтон Холаберд ответил бы веселой шуткой, но Мартин сумел только промямлить:

— Нет, мне кажется, это неверно.

Он обдумывал, можно ли выпить второй бокал шампанского.

Когда после портвейна, распитого хоть и в мужской, но крайне чопорной компании, их согнали обратно в гостиную, Капитола налетела на него, шумя белыми хищными крыльями.

— Доктор Эроусмит, дорогой, за обедом мне так и не удалось расспросить вас, что в сущности вы делаете… Ах! Вы видели моих милых малюток в приюте на Чарлз-стрит? Я уверена, из них очень многие станут замечательными учеными. Вы должны приехать и прочесть им лекцию.

В ту ночь он жаловался Леоре:

— Тяжело становится выносить эту стрекотню. Но, видно, придется выучиться находить в ней удовольствие. Подумай, как будет приятно самим задавать обеды, когда я стану руководителем отдела. Будем приглашать настоящих людей — Готлиба и других.

На следующее утро Готлиб тихо вошел в лабораторию Мартина. Он стал у окна; он как будто избегал смотреть Мартину в глаза. Он вздохнул:

— Случилась скверная штука… Впрочем, может быть, не совсем скверная.

— Что такое, сэр? Не могу ли я помочь?

— Скверная не для меня. Для вас.

«Опять он заведет насчет опасностей быстрого успеха! — подумал с досадой Мартин. — Мне это порядком надоело».

Готлиб подошел к нему:

— Обидно, Мартин, но не вы первый открыли фактор Икс.

— Ч… ч… что?

— Его открыл еще и другой.

— Невозможно! Я обрыскал всю литературу, и, кроме Туорта, никто даже и отдаленно не помышлял… Боже мой! Доктор Готлиб, ведь это значит, вся моя работа за все эти недели — все было впустую, и я остаюсь в дураках…

— Ничего не поделаешь. Д'Эрелль из пастеровского института только что опубликовал в «Comptes Rendus, Academic des Sciences»[76] свои материалы — это ваш фактор Икс, совершенно то же. Только он его называет «бактериофаг».

— Значит, я…

Мысленно Мартин досказал: «Значит, я не буду ни руководителем отдела, ни знаменитостью, ничем! Возвращаюсь к разбитому корыту». Силы сразу оставили его, цель ушла, и божий свет потускнел до грязно-серого полумрака.

— Вы, понятно, — сказал Готлиб, — можете теперь выдвинуть претензию на одновременное открытие и всю свою жизнь убить на борьбу за то, чтоб вас признали. Или вы можете забыть это, написать Д'Эреллю милое поздравительное письмо и вернуться к своей работе.

Мартин пробормотал:

— Я, конечно, вернусь к работе. Больше ничего не остается. Табз, я думаю, наплюет теперь на новый отдел. У меня будет время доработать как следует свое исследование — может быть, у меня окажутся некоторые подробности, которых Д'Эрелль не дает, и я их опубликую в порядке подтверждения… Провались он ко всем чертям!.. Где его статья? А вы, верно, рады, что я спасен и не превращусь в Холаберда?

— Я должен бы радоваться. И это грех против моей религии, что я не рад. Но я уже стар. И вы — мой друг. Мне грустно, что вы лишились удовольствия покичиться, вкусить успеха — на время. Мартин, это очень хорошо, что вы хотите подтвердить выводы Д'Эрелля. Это наука: работать и не огорчаться… не слишком огорчаться, если слава выпадает на долю другого… Сказать мне Табзу о приоритете Д'Эрелля, или вы сообщите сами?

Готлиб отошел к дверям, грустно оглядываясь на Мартина.

Явился Табз и заныл:

— Ну что бы вам напечатать раньше! Говорил же я вам, доктор Эроусмит! Вы меня поставили в очень затруднительное положение перед Советом попечителей. Теперь, понятно, не может быть и речи о новом отделе.

— Да, — сказал безучастно Мартин.

Он аккуратно сложил и убрал листки, на которых начал свою статью, и повернулся к рабочему столу. Он глядел на сверкающую колбу, пока она его не заворожила, как хрустальный шар. Он думал:

«Было бы много лучше, если бы Табз с самого начала не совался. К черту этих стариканов, этих людей скучного веселья, этих важных господ, которые приходят и предлагают вам почести. Деньги. Ордена. Титулы. Дурят вам голову посулом власти. Почести! Получишь их, заважничаешь, а потом, когда ты к ним привык и вдруг лишился, чувствуешь себя идиотски…

Итак, я не буду богат. Леора, бедная девочка! Не получит она новых платьев, и квартиры, и всего такого. Мы… Нам не будет теперь так уютно, как раньше, в нашей старой квартирке. Ладно, нечего ныть.

Жаль, что нет Терри.

Люблю Готлиба. Другой бы злорадствовал…

«Бактериофаг» — предложил этот француз. Слишком длинно. Лучше просто фаг. Я вынужден даже принять его название… для моего, моего фактора Икс! Ну, что ж! Мне было хорошо в эти ночи, когда я работал. Работал…»

Он вышел из транса. Представил себе колбу с мутным от стафилококков бульоном. Побрел в кабинет Готлиба, взял журнал со статьей Д'Эрелля и читал ее пристально, восторженно.

— Вот это человек! Вот это ученый! — восклицал он с радостным смешком.

Идя домой, он обдумывал ряд опытов с фагом (как он отныне стал называть фактор Икс) над дизентерийной бациллой Шига, обдумывал множество вопросов и замечаний, которыми забросает Д'Эрелля, утешал себя надеждой, что Табз не сразу его уволит, и облегченно вздыхал, вспоминая, что не надо стряпать бессмысленную преждевременную статью о фаге, что можно остаться озорным, не связанным, в мягком воротничке, что не придется стать рассудительным, степенным и вечно чувствовать над собою надзор.

— Черт подери! — усмехнулся он. — Табз, я думаю, здорово разочарован! Еще бы! Он располагал уже подписываться вместе со мною под всеми моими статьями и забрать себе мою славу. А теперь — за опыты с бациллой Шига… Бедная Ли, придется ей, видно, привыкнуть к тому, что я работаю по ночам.

Леора, как бы она к этому ни отнеслась в душе, ничего ему не сказала — или почти ничего.

30

Целый год, спокойствие которого нарушили только возвращение Терри Уикета после перемирия и его умные, озорные насмешки, Мартин тянул свою лямку. Неделю за неделей он корпел над сложными опытами с фагом. Его работа — его руки, его техника — сделались более умелыми, дни уравновешенней, спокойней.

Он вернулся к своим вечерним занятиям. От математики перешел к физической химии; постиг закон действия масс; стал относиться так же иронически, как Терри, к тому, что тот называл «будуарной политикой» Табза и Холаберда; много читал по-французски и по-немецки; по воскресеньям после обеда катался на байдарке по Гудзону; и вместе с Леорой и Терри ознаменовал веселым кутежом день, когда институт очистился от скверны, продав гордость Холаберда — центрифугу Глэдис.

Он подозревал, что доктор Табз, чью грудь украсил теперь орден Почетного легиона, не выставил его из института только благодаря вмешательству Готлиба. Но, возможно, Табз и Холаберд надеялись, что он опять набредет ненароком на сенсационное чудо, так как оба они вежливо разговаривали с ним за завтраком — вежливо, но с грустной укоризной и глубокомысленными замечаниями, что ученому следует пораньше публиковать свои открытия, а не тянуть волынку.

Прошло уже больше года с появления опередившей Мартина статьи Д'Эрелля, когда Табз явился в его лабораторию с новым предложением.

— Я много думал, Эроусмит, — сказал он.

Это было видно.

— Открытие Д'Эрелля не привлекло к себе того широкого интереса, какого я ожидал. Будь Д'Эрелль здесь, с нами, я позаботился бы, чтоб ему уделили должное внимание. В газетах почти ничего не было. Пожалуй, мы еще можем что-нибудь предпринять. Вы, как я понимаю, занимались это время тем, что доктор Готлиб назвал бы «фундаментальным исследованием». Теперь, я думаю, приспела пора дать фагу практическое лечебное применение. Я предложил бы вам поискать фаг к возбудителям воспаления легких, чумы, может быть брюшного тифа, и если опыты пойдут удачно, провести практическое испытание в сотрудничестве с больницами. Довольно заноситься и корпеть над деталями. Давайте действительно лечить людей!

Мартин был не совсем свободен от страха, что его уволят, если он ослушается. И он был тронут, когда Табз добавил:

— Эроусмит, я подозреваю, вам кажется иногда, что мне не хватает уважения к точной науке, когда я требую практических результатов. Но я… Что-то я не вижу тех высоких и плодотворных достижений, которые наш институт должен показать при наших возможностях. Я хотел бы, мой милый, пока я жив, сделать что-нибудь большое, что-нибудь ценное для страдающего человечества. Не могу ли я получить это от вас? Идите лечить чуму!

На этот раз мохнатая степенность Табза уступила место усталой улыбке.

В тот же день, скрывая от Готлиба, что забросил исследование сущности фага, Мартин приступил к борьбе с воспалением легких, чтобы потом пойти в атаку на Черную Смерть. Когда же Готлиб об этом узнал, он был поглощен собственными заботами.

Мартин впрыскиванием фага вылечивал кроликов от плевропневмонии и, накормив их фагом, пресекал распространение болезни. Он установил, что произведенный фагом иммунитет может стать заразен, как болезнь.

Он был доволен собой и надеялся порадовать Табза, но тот последние недели его не замечал. Директор носился с новой идеей: он затеял организовать Лигу Культурного Воздействия.

Он собирался нормировать и координировать все виды духовной деятельности в Америке путем создания центрального бюро, которое направляло бы, подхлестывало, слегка осаживало, но в общем поощряло бы химию и разрисовку тканей, экспедиции в Арктику и поэзию, изучение библии и животноводство, негритянские песни и коммерческую корреспонденцию. Он завязал отношения с дирижерами симфонических оркестров, директорами школ живописи, антрепренерами странствующих курсов «Шатоквы», либеральными губернаторами, бывшими священниками, которые пишут для газетных синдикатов философские эскизы, — словом, со всеми владельцами интеллектуальных богатств Америки — в частности, с одним миллионером по фамилии Минниген, который с недавнего времени занялся поднятием художественного уровня кинофильмов.

Табз носился по институту, приглашая научных работников вступить в Лигу Культурного Воздействия с ее соблазнительными комиссиями, заседаниями, банкетами. Большинство ворчало: «Очередное извержение Везувия», и забывало о затеях Табза, но один отставной майор каждый вечер ходил на заседания с очень серьезными дамами, которые являлись в изысканных туалетах, рыдали над «неисчислимой потерей духовных и нравственных лошадиных сил из-за отсутствия координации» и уезжали домой в лимузинах.

Поползли слухи. Доктор Билли Смит шепотом передавал, что, зайдя в кабинет к Табзу, он услышал, как Мак-Герк орет на директора: «Ваше дело — управлять моей лавочкой, а не работать на этого вора и жулика, на этого кинодьявола Пита Миннигена!»

Наутро, когда Мартин подходил к своей лаборатории, он заметил переполох, перешептывание, толкотню в коридорах и, не веря своим ушам, услышал:

— Табз подал в отставку!

— Не может быть!

— Говорят, он перешел в свою Лигу Культурного Воздействия. Минниген отвалил Лиге уйму денег, и Табз будет там получать вдвое больший оклад, чем здесь!



Тотчас все, кроме таких ревнителей науки, как Готлиб, Терри, Мартин и ассистент отдела биофизики, приостановили свою работу. Фракции заволновались, гудел благожелательный и обольстительный басок ученых, желавших занять освободившийся пост директора института.

Риплтон Холаберд, похожий на плотника биолог Йио, руководитель биофизического отдела, весельчак Гиллингам, Аарон Шолтейс — русский еврей, пришедший в лоно Высокой Епископальной церкви, — все они всем своим видом выражали скромное согласие. Они были любовно нежны с каждым, кого встречали в коридоре, как бы ни были резки еще недавно частные их разговоры. В добавление к ним нашлось немало профессоров и научных работников из других институтов, почитавших своим долгом приходить и совещаться с Россом Мак-Герком по каким-то неопределенным вопросам.

Терри сказал Мартину:

— Вероятно, Перл Робинс и ваш гарсон тоже готовятся в директора. Вот мой гарсон не готовится, да и то лишь потому, что я его только что ликвидировал. Я считаю самой желательной кандидатуру Перл. Она так долго была секретаршей Табза, что усвоила все его невежество в технике научных изысканий.

Самым елейным изо всех соискателей и самым жаждущим был Риплтон Холаберд. Теперь, когда кончилась война, он скучал по мундиру и власти. Он осаждал Мартина:

— Вы знаете, Мартин, как я верил всегда в ваше дарование, и я знаю, как верит в вас милый, старый Готлиб. Если бы вы убедили Готлиба поддержать меня, замолвить словечко Мак-Герку… Конечно, для меня принять директорство означает принести большую жертву, так как мне пришлось бы отказаться от чисто научной работы, но я готов на это пойти, так как я убежден, что управление должно быть возложено на человека с традициями. Табз меня поддерживает, и если бы так же повел себя и Готлиб, я позаботился бы, чтоб это оказалось к его выгоде. Я предоставил бы ему широкий простор!

В институте было более или менее известно, что Капитола высказывается за избрание Холаберда — «единственного среди здешних ученых, который в то же время и джентльмен». Она проплывала по коридорам, как фрегат, а за нею в кильватере шлюпкой юлил Холаберд.

Но в то время как Холаберд излучал сияние, Николас Йио расхаживал с видом довольного заговорщика.

В день, когда Совет попечителей собрался в большом зале для избрания директора, весь институт трясло как в лихорадке. Сотрудники из ученых превратились в гимназисток. Долгие томительные часы попечители совещались — или так, тянули какую-то канитель.

В четыре часа к Мартину ворвался Терри Уикет.

— Слушай, Худыш, я узнал из верного источника: избран Сильва, декан Уиннемакского медицинского факультета. Это ведь ваша лавочка? Что он за тип?

— Он очень милый, старый… Ой, нет, нет! Они с Готлибом на ножах. Боже! Готлиб уйдет, и мне придется выметаться вместе с ним. Как раз когда у меня так хорошо наладилась работа!

В пять часов двери распахнулись, и сквозь строй внимательных глаз Совет попечителей прошествовал к лаборатории Макса Готлиба.

Было слышно, как Холаберд мужественно проговорил:

— Ну, я-то, разумеется, никогда не поступился бы своей научной работой ради административных хлопот.

Мисс Перл Робинс сообщила Уикету:

— Да, это правда, мне сказал сам мистер Мак-Герк; Совет избрал новым директором доктора Готлиба.

— Так они ослы, — сказал Терри Уикет, — он откажется, да еще как. «Тоше притумали, чтоб я им тут фиклярничал, засетания, комитетен!» Как бы не так!

Когда попечители удалились, Мартин и Терри влетели в лабораторию Готлиба. Старик стоял выпрямившись у своего рабочего стола — таким они его не видели много лет.

— Это правда?.. Они хотят, чтоб вы стали директором? — еле выговорил Мартин.

— Да, они меня просят.

— Но вы откажетесь? Вы не дадите им сорвать вашу работу?

— Нет, собственно… Я сказал им, что моя настоящая работа должна идти, как шла. Они согласились, чтоб я назначил себе заместителя для всякой возни. Видите ли… Конечно, моей иммунологии ничто не должно мешать, но тут передо мной открывается возможность делать большое дело, создать свободный научный институт для всех вас, мои мальчики. И эти уиннемакские болваны, которые смеялись над моей идеей настоящей медицинской школы, теперь они увидят… Знаете, кто был моим конкурентом на пост директора… знаете кто, Мартин? Доктор Сильва! Ха-ха!

В коридоре Терри простонал:

— Requiescat in pace[77].



На банкет в честь Готлиба (единственный банкет, когда-либо данный в честь Готлиба) приехали не только лица, занятые важными, но легкими делами и посещающие все банкеты, — приехали и те немногие ученые, которых Готлиб чтил.

Явился он поздно, в сопровождении Мартина, ступая нетвердым шагом. Когда он дошел до стола ораторов, гости встали с шумными возгласами. Он глядел на них, пытался заговорить, протянул свои длинные руки, словно желая всех обнять, и, рыдая, опустился в кресло.

Пришли каблограммы из Европы; пламенные письма от Табза и декана Сильвы, сокрушавшихся, что не могут присутствовать лично; телеграммы от ректоров колледжей; и все это читалось вслух под бурные аплодисменты.

Но Капитола ворчала:

— А все ж мы будем чувствовать отсутствие милого доктора Табза. Он был такой передовой человек. Не играй вилкой, Росс.

Так Макс Готлиб принял на себя управление Мак-Герковским институтом биологии, и через месяц в институте был полный развал.



Готлиб располагал уделять делам час в день. Своим заместителем он назначил доктора Аарона Шолтейса, эпидемиолога, ревностного христианина из Йонкерса и любителя георгин. Готлиб объяснил Мартину, что Шолтейс, конечно, дурак, но зато он единственный человек на его горизонте, сочетающий некоторые научные способности с готовностью сносить скуку административной работы, ее помпезность, ее компромиссы.

Готлибу, очевидно, казалось, что, продолжая по-прежнему высмеивать хлопотливых чиновников, он тем самым оправдывает свое превращение в чиновника.

Но он не мог уложиться в один час со своей официальной работой. Было слишком много заседаний, слишком много видных посетителей, слишком много бумаг, приносимых ему на подпись. Его тянули на званые обеды, длинные, никчемные, шумные завтраки, на которых требовалось присутствие директора, и телефонные переговоры для уточнения срока этих пыток отнимали часы и часы. Каждый день административные обязанности растягивались на два часа, на три, на четыре, и он бесился, он терялся при осложнениях с персоналом или финансами и становился все более вспыльчивым и самовластным; и любящие братья в институте, которых Табз где лаской, а где угрозой понуждал хотя бы наружно сохранять мир, теперь открыто передрались.

В то время как ему полагалось бы излучать благоволение из кабинета, где восседал недавно доктор А.де-Уитт Табз, Готлиб жался к своей лаборатории и тесному кабинету, как жмется кошка к своей подушечке под столом. Раз-другой он попробовал с внушительным видом засесть в кабинете директора, но сбежал от этой просторной, чистой пустоты и от стрекочущей машинки мисс Робинс в свою берлогу, где пахло не прогрессивной добродетелью, а только табаком и старыми бумагами.

В институт Мак-Герка, как и в каждое научное учреждение, приходили сотни фермеров, и фельдшериц, и деревенских мясников, уплативших большие деньги за проезд из Оклахомы или Орегона, чтобы получить признание открытых ими неоспоримых лечебных средств: жир сома, безотказно излечивающий туберкулез, мышьяковые мази, гарантирующие исцеление от рака. Они приходили с письмами и фотографиями, засунутыми промеж мятого чистого белья в обшарпанных чемоданах; при каждом удобном случае они наклонялись над своими сумками и с надеждой извлекали свидетельства от своего пастора; они домогались возможности исцелять человечество, а лично для себя лишь скромной суммы денег, чтобы послать дочку в консерваторию. И они так убежденно, так скорбно заклинали, что самый вышколенный клерк не мог удержать их за порогом.

И вот они просачивались к Готлибу в его кабинет. Он их жалел. Они отнимали у него рабочие часы, они подрывали его веру в собственное жестокосердие, но они молили с такой жалкой робостью, что он не мог отвязаться от них, не дав обещания, а потом сам признавал, что проявить побольше жестокости было бы менее жестоко.

Зато с важными людьми он бывал груб.

Директорство съедало слишком много времени и нервных сил, не давая Готлибу углубляться в непрестанно усложнявшиеся проблемы его исследования природы специфичности иммунитета, а исследования мешали ему уделять достаточно внимания институту, чтобы не дать ему окончательно развалиться. Готлиб полагался на Шолтейса и передавал все дела на его усмотрение, а Шолтейс, поскольку все равно в случае успешного директорства честь досталась бы Готлибу, предпочитал двигать свою научную работу, а дела передавал на усмотрение мисс Перл Робинс — так что фактически директором стала прелестная и ревнивая Перл.

Не было во всем обитаемом мире более ловкого и более криводушного директора. Перл упивалась. Она так тепло и скромно уверяла Росса Мак-Герка в заслугах Готлиба и своей смиренной преданности ему, так сладко мурлыкала на лесть Риплтона Холаберда, так ласково отвечала на резкую враждебность Терри Уикета, стесняя его в получении материалов для его работы, что институт каруселью завертелся от интриг.

Йио не разговаривал с Шолтейсом. Терри грозил Холаберду «влепить ему, как надо». Готлиб постоянно просил у Мартина совета, но никогда советам не следовал. Джауст, простоватый, но знающий биофизик, не питая к Готлибу той любви, которая не позволяла Мартину и Терри упрекать старика, сказал ему в лицо, что он «горе-директор и хорошо сделает, если уйдет». Он тут же был уволен и замещен пешкой.

Когда-то Макс Готлиб в беседах с Мартином говаривал о «шутках богов». Среди этих шуток Мартин не помнил более злой, чем та, что столь ему ненавистные в Табзе претенциозность и хлопотливость, при отсутствии воображения, делали его хорошим администратором, тогда как Готлиб в силу своей одаренности превращался в бессильного тирана; и это ль не обидная шутка: хуже слишком энергично руководимого и стандартизованного института оказывался только институт, лишенный всякого руководства, всякой стандартизации. И Мартин — когда-то он с возмущением стал бы это отрицать, — Мартин теперь спал и видел, чтобы вернулся Табз.

Если положение дел в институте оттого не усложнилось, то все же спокойствие его еще более нарушилось появлением Густава Сонделиуса. Вернувшись только что из Африки, где изучал сонную болезнь, он шумно водворился в одной из лабораторий для гостей.

Густав Сонделиус, воитель профилактической медицины, чья лекция некогда погнала Мартина из Уитсильвании в Наутилус, до сих пор сохранил свое место в галерее его героев: он обладал в какой-то мере глубокой проницательностью Готлиба, стойкой добротой декана Сильвы, упрямой честностью Терри, хоть и без его презрения к приличиям, и сверх всего было в нем пряное, бьющее через край душевное богатство, целиком его собственное. Правда, Сонделиус не помнил Мартина. С того вечера в Миннеаполисе со слишком многими ему доводилось пить, и спорить, и мчаться к неведомым, но винным местам. Однако ему помогли припомнить, и неделю спустя Сонделиус, Терри и Мартин вместе слонялись, вместе обедали или на квартире Эроусмитов хмелели от новых тем и джина.

Буйные льняные волосы Сонделиуса почти совсем поседели, но остались те же богатырские плечи, тот же широкий лоб и тот же вихрь проектов очищения мира от заразы, не возбранявших, однако, наслаждаться кое-какими вредоносными вещами, пока не миновала их пора.

Он поставил себе целью, закончив статью о сонной болезни, основать в Нью-Йорке институт тропической медицины.

Он осаждал Мак-Герка и богача Миннигена, в котором Табз нашел себе нового шефа, во-время и не во-время осаждал Готлиба.

Он преклонялся перед Готлибом и шумел о своем преклонении. Готлиб уважал его храбрость и его ненависть к меркантилизму, но его присутствия Готлиб не терпел. Сонделиус его раздражал своей жизнерадостностью, своими комплиментами, бурным своим оптимизмом, безалаберностью, похвальбой, своей подавляющей громоздкостью. И, может быть, Готлиба задевало, что, хотя разница в их возрасте составляла всего одиннадцать лет (пятьдесят восемь против шестидесяти девяти), Сонделиус казался на тридцать лет моложе, на полвека веселей.

Когда Сонделиус заметил эту неприязнь, он попробовал ее преодолеть, став еще шумливей и восторженней. В день рождения Готлиба он ему подарил убийственную домашнюю куртку вишневого бархата с сиреневой отделкой, и, когда он приходил к Готлибу в гости, что случалось часто, Готлиб должен был надевать эту мерзость и сидеть, мурлыча под нос, пока Сонделиус львиным рыком выносил свои приговоры неважным супам и неважным музыкантам… Что Сонделиус ради этих визитов жертвовал на диво шикарными зваными обедами, Готлиб так никогда и не узнал.

Мартин старался заимствовать у Сонделиуса храбрости, как у Терри он заимствовал сосредоточенность. В эти дни, когда институт обезумел, храбрость и сосредоточенность были необходимы человеку, если он хотел вести свою работу.

А Мартин ее вел.



Посоветовавшись с Готлибом и выдержав нелегкий разговор с Леорой об опасностях соприкосновения с такими микробами, он взялся за бубонную чуму, за поиски возможностей ее предупреждения и лечения посредством фага.

Послушав, как он расспрашивает Сонделиуса о чумных эпидемиях, всякий заподозрил бы, что Мартин находит Черную Смерть восхитительной. Посмотрев, как он прививает страшную заразу худым ехидным крысам, прищелкивая все время языком и называя их ласковыми именами, каждый решил бы, что он сошел с ума.

Он узнал, что крыс, поевших фага, чума не берет; что после кормления фагом Bacillus pestis[78] исчезает у крыс-бациллоносителей, которые, не погибнув сами от чумы, служат ей прибежищем и постоянно ее распространяют; и, наконец, что он, Мартин, может излечивать чуму. Он был так же поглощен своими опытами, так же счастлив и взвинчен, как в первые дни фактора Икс. Он работал ночи напролет… Склонившись над микроскопом при свете одинокой лампы, выуживал вытянутой в волосок стеклянной пипеткой отдельную чумную бациллу.

Чтобы не заразиться через крысиных блох, он надевал во время работы с животными резиновые перчатки, высокие кожаные сапоги, ремешки на рукава. Эти предосторожности наполняли его самого трепетом восторга, а для других мак-герковцев в них было нечто от тайной магии алхимиков. Он стал немного героем, но больше — мишенью для острот. Докучная привычка шутливого злословия свойственна научным работникам не в меньшей мере, чем благодушным дельцам в конторах или хлопотливым старичкам в деревнях. Химики и биологи прозвали Мартина «Чумой», они отказывались заходить в его лабораторию и прикидывались, что боятся встречи с ним в коридорах.

Быстро переходя от опыта к опыту, захваченный драмой науки, Мартин поднялся в собственном мнении и видел, что и другие принимают его всерьез. Он напечатал осторожную статью о противочумном фаге, — и статья была отмечена многими научными журналами. Даже Готлиб, как ни одурел он от забот, высказал похвалу, хоть он не мог оказать Мартину большого внимания, а помощи и вовсе никакой. Но Терри Уикет остался совершенно холоден. К блестящей в своем роде работе Мартина он проявил энтузиазма лишь настолько, чтоб не показаться завистливым, и постоянно совался с вопросом, продолжает ли Мартин наряду с новыми экспериментами свое исследование самой природы фага и свои занятия физической химией.

Потом у Мартина появился такой ассистент, какого встретишь нечасто, и этим ассистентом был Густав Сонделиус.

С институтом тропической медицины не клеилось. Сонделиус к нему охладел и теперь искал новых волнений. Он перевидал на своем веку много разных эпидемий и питал к чуме влюбленную ненависть. Когда он понял, чем занят Мартин, он загорелся:

— Силы небесные! Да вы, кажется, нашли штуку, которой заткнете за пояс и Иерсина, и Хавкина, и кого угодно! Вы, может быть, избавите мир от чумы… спасете всех этих несчастных индийцев… миллионы жизней! Позвольте мне работать с вами.

И вот он сделался сотрудником Мартина; бесплатным, неутомимым, не очень умелым, ценным своей неиссякаемой бодростью. Как и Мартин, он не любил правильного уклада жизни; он из принципа никогда не обедал два дня кряду в один и тот же час и без нужды, по своей охоте, работал ночи напролет, а на рассвете писал стихи — довольно плохие.

Мартин всю жизнь был одиноким скитальцем. Возможно, что и в Леоре он больше всего любил ее удивительное уменье делать свое присутствие весело-неощутительным. Сначала бурное присутствие Сонделиуса его раздражало, как ни увлекательны были его пламенные речи о крысах — носителях чумы (Сонделиус к ним не питал никакой ненависти, но он с любовным пылом истребил миллионы крыс в романтическом увлечении капканами и ядовитым газом). Однако тот самый Сонделиус, который бывал так шумен в разговоре, в работе умел бывать молчаливым. Он знал в точности, как держать животных, пока Мартин делает им инъекцию в плевру; он разводил культуры чумных бацилл; когда препаратор в первом часу ночи уходил домой (гарсон любил Мартина и с уважением относился к науке, но разделял предрассудок о необходимости спать шесть часов в сутки и видеться изредка в Гарлеме с женой и детьми), Сонделиус весело стерилизовал колбы и шприцы и лазал на крышу в крысиный питомник за новыми жертвами.

Перемена, превратившая Сонделиуса из Мартинова властителя в его раба, произошла так незаметно, и Сонделиус, при всей своей пиккербианской любви к сенсации, так мало заботился о верховенстве или о славе, что ни тот, ни другой никакой перемены не осознали. Они занимали друг у друга папиросы, вместе ходили в самые несуразные часы выпить стакан кофе с блинчиками в ночной закусочной и вместе орудовали пробирками, заряженными смертью.

31

Из Юньнаня в Китае от гомона пестрых базаров поползло нечто невидимое при солнце и недремлющее в ночной темноте, ползло ползком, зловещее, нескончаемое; ползло через Гималаи в низину, по огороженным стенами рынкам, через пустыню, по желтым горячим рекам, в американский миссионерский пост — ползло молча, уверенно; здесь и там на его пути падал, почернев, человек, усыпленный чумой.

В Бомбее новый портовый сторож, темный человек, весело рассказывал своим домашним над миской риса о странной новой повадке у крыс.

Эти властители сточных труб, всегда такие верткие, — шмыг, и нет ее, — теперь точно все перебесились. Они выходят в пакгаузе на середину пола, не стесняясь сторожа, и подпрыгивают так (со смехом уверял сторож), как будто хотят полететь, и тут же падают мертвыми. Он их тормошил, они не двигались.

Три дня спустя этот сторож умер от чумы.

Незадолго до его смерти от пристани, где он работал, отвалил пароход с грузом пшеницы, курсом на Марсель. За весь рейс на борту никто не болел; не было причин не ошвартоваться в Марселе возле парохода-бродяги[79]; и так как на том пароходе, пока он шел в Монтевидео, не случилось ничего особенно сенсационного, если не считать спора между суперкарго и вторым помощником по поводу пятого туза, то его капитан мог с чистой совестью бросить якорь рядом с пароходом «Пендаунский Замок», направлявшимся на остров Сент-Губерт забрать в добавление к грузу леса груз какао.

В пути к Сент-Губерту на «Пендаунском Замке» юнга — парнишка родом из Гоа, а за ним стюард кают-компании умерли от болезни, которую капитан назвал инфлюэнцей. Больше смущали появившиеся во множестве крысы. Не довольствуясь такой пищей, как строевой лес, они забирались в кладовые с провиантом, затем вылезали на шканцы и без видимой причины околевали на открытых палубах. Перед тем как околеть, они смешно танцевали, а потом валялись в шпигатах, окоченелые и взъерошенные.

Так «Пендаунский Замок» прибыл в Блекуотер, главный город и порт острова Сент-Губерта.

Это небольшой островок южной Вест-Индии, но на нем кормится стотысячное население: англичане-плантаторы и конторщики, землекопы-индусы, негры-рабочие на сахарных плантациях, китайские купцы. В его песках и горных вершинах дышит история. Здесь пираты кренговали свои корабли; здесь маркиз Уимсбери, когда сошел с ума, занялся починкой часов и приказал своим невольникам сжечь весь сахарный тростник.

Сюда красавец крестьянин, Гастон Лопо, привез госпожу де Мерлемон и вел жизнь вельможи, пока невольники, которых он часто порол, не пришли к нему, когда он брился, и тотчас мыльная пена причудливо окрасилась кровью.

В наши дни Сент-Губерт — это сплошной сахарный тростник и «форды», апельсины и чинары, желто-красные стручки какао, бананы и каучуковые деревья, и заросли бамбука, и англиканские церкви, и крытые железом часовни, и темнокожие прачки, занявшие под прачечную ямы между корней эриодендрона; и влажный зной, и царственные пальмы, и бессмертник, заливший пурпуром долины; ныне это блеск и туристская скука, и каблограммы о ценах на сахарный тростник, — и все затоплено нещадным солнцем.

Блекуотер — плоский, изнывающий от зноя город: глинобитные дома под железными крышами, раскаленные, белые, точно кость, дороги, красные, как лососина, шаронские розы и лавки с неизбежными балконами, раскрывшие свою темную глубину прямо на душную улицу. Одним концом город уперся в гавань, другим — в болото. Но позади него поднимаются Пенритские горы, и с их благодатных, увенчанных пальмами высот дом губернатора смотрит на плывущие вдаль паруса.

Здесь в грузной апатии жил его превосходительство губернатор Сент-Губерта, полковник сэр Роберт Фэрлемб.

Сэр Роберт Фэрлемб был отличный парень, рассказчик застольных анекдотов, который в будний день не закурит папиросу, пока портвейн не обойдет семи кругов; но он был прескверный губернатор. Человек, стоявший на следующей за ним ступени общественной лестницы — досточтимый Сесил Эрик Джордж Твифорд, худощавый, энергичный и надменный деспот, владелец десяти тысяч акров сахарного тростника в приходе Сент-Свитин, — Твифорд отозвался однажды о его превосходительстве, как о «мямле и дураке», и этот отзыв в разнообразных вариантах довольно быстро дошел до Фэрлемба. А тут еще, чтоб окончательно его донять. Палату депутатов, законодательный орган Сент-Губерта, раздирала распря между Келлетом — Красной Ногой и Джорджем Уильямом Вертигеном.

Красноногими называлось шотландско-ирландское племя белых бедняков, прибывших на Сент-Губерт двести лет тому назад в качестве законтрактованных слуг. В большинстве своем они до сих пор оставались рыбаками или надсмотрщиками на плантациях, но один из них, Келлет, злобный, скаредный и неутомимый человек, от мальчишки-рассыльного поднялся до владельца пароходного агентства, и в то время как его отец все еще раскидывал сети на отмели у Карибского мыса, Келлет был бичом Палаты депутатов и блюстителем экономии — в особенности там, где он мог ею досадить своему собрату законодателю, Джорджу Уильяму Вертигену.

Джордж Уильям, называемый иногда «Старым Джо Уимом» и «Королем Ледяного Дома» (заманчивого и разорительного бара), родился на черном дворе за баптистской молельней. Ему принадлежал «Голубой Базар» — самый большой магазин на Сент-Губерте; он поставлял контрабандой табак в Венесуэлу и так же был полон песен, опрометчивости и рома, как Келлет-Красная Нога был полон цифр, зависти и приличия.

И вот Келлет и Джордж Уильям сумели расколоть Палату. Для почтенного человека не могло быть вопроса о том, кто из них двоих достойней: Келлет — справедливый и серьезный, хороший семьянин, чье возвышение в обществе воодушевляло молодежь; или же Джордж Уильям — игрок, кутила, контрабандист, жулик, продающий бракованный ситец, человек, единственной светлой чертой которого было его дешевое добродушие.

Свою первую победу на поприще экономии Келлет одержал, добившись билля об увольнении угрюмого лондонца-гобоиста, занимавшего официальную должность сент-губертского крысолова.

В прениях, а затем и в частной беседе с сэром Робертом Фэрлембом Джордж Уильям Вертиген указывал, что крысы истребляют провизию и могут распространять болезни, а посему его превосходительство должен наложить на билль свое вето. Сэр Роберт пришел в смущение. Он вызвал главного военного врача, доктора Р.Э.Инчкепа Джонса (предпочитавшего, впрочем, чтоб его называли мистером, а не доктором).

Доктор Инчкеп Джонс был худой, высокий, беспокойный человек, молодой и слабовольный. Он приехал «из дому» всего два года тому назад, и его тянуло домой, на родину, в один уголок родины, представляемый теннисной площадкой в Сэрри. Он объяснил сэру Роберту, что крысы и их неизменные спутницы блохи действительно разносят заразу — чуму, инфекционную желтуху, содоку и, предположительно, проказу, но что этих болезней на Сент-Губерте нет и, значит, не может быть, за исключением проказы, которая является неизбежным проклятием туземного не английского населения. А в сущности, добавил Инчкеп Джонс, Сент-Губерт знает только малярию, денге[80] и всеподавляющую зверскую скуку, так что, если Келлет и прочие красноногие желают помереть от чумы и содоку, приличные люди не должны им мешать.

Итак, суверенной властью сент-губертской Палаты депутатов и его превосходительства губернатора англичанину-крысолову и его молодому помощнику, темнокожему весельчаку, было приказано прекратить свое существование. Крысолов сделался шофером. Он возил канадских и американских туристов, заглядывавших на Сент-Губерт проездом из Барбадоса в Тринидад, по тем горным дорогам, какие представляли наименьшие трудности для его разбитой машины, и сообщал им ложные сведения о местной флоре. Помощник крысолова стал почтенным контрабандистом и регентом веслианских певчих. А крысы — крысы благоденствовали, жили привольно, и каждая самка давала от десяти до двухсот потомков в год.

Днем они не часто показывались на глаза. «Крыс не становится больше, их истребляют кошки», — говорил Келлет-Красная Нога. Но с наступлением темноты они резвились в пакгаузах и шмыгали по набережной со шхун и на шхуны. Осмелев, они стали захаживать вглубь острова и наделяли своими блохами земляных белок, водившихся во множестве в окрестностях деревни Кариб.

Через полтора года после увольнения крысолова, когда «Пендаунский Замок» пришел из Монтевидео и ошвартовался у Мола Советников, за ним следили с пристани десять тысяч маленьких поблескивающих глаз.

По заведенному порядку — никак не в связи с убившей двух человек «инфлюэнцей» — команда «Пендаунского Замка» загородила швартовы щитами в предохранение от крыс; но сходни на ночь не сняли, и то одна, то другая крыса нет-нет, а удирала с борта поискать у своих сородичей в Блекуотере более жирного продовольствия, чем доски твердых древесных пород. «Пендаунский Замок» мирно отплыл к родным берегам, а вскоре главный врач Инчкеп Джонс был извещен каблограммой из Эвонмаута, что корабль задержан, что на его борту умерли еще несколько человек… и умерли от чумы.

В короткой каблограмме это слово, казалось, написано было огненными буквами.

За два дня до каблограммы одного блекуотерского грузчика скосила неизвестная болезнь, очень неприятная, с бредом, с бубонами. Инчкеп Джонс сказал, что это не может быть чумой, так как на Сент-Губерте чумы никогда не бывало. Его коллега Стокс возразил, что это никак не может быть чумою, но тем не менее это самая несомненная чума.

Доктор Стокс был жилистый, невеселый человек, врач сент-свитинского прихода. Он не оставался в приписанном к нему сельском районе Сент-Свитин, но рыскал по всему острову, докучая Инчкепу Джонсу. Он окончил медицинский факультет в Эдинбурге; нес службу в Южной Африке, переболел тропической малярией и холерой, и многими другими почтенными болезнями; а на Сент-Губерт он прибыл только затем, чтобы снова набрать красных кровяных шариков и не давать покоя несчастному Инчкепу Джонсу. Крайне непорядочный человек! Он обыгрывал Инчкепа Джонса в теннис благодаря гнусной, неспортсменской подаче — такой подачи можно было ждать разве что от американца.

И этот Стокс, этот невежа, это воплощение скуки, вообразил себя бактериологом! Ну не наглость ли это, когда какой-то докторишка шныряет по докам, ловит крыс, делает посевы из желудка крысиных блох, а потом пристает к вам — рыжий, с красным лицом, худой, неприятный — и доказывает, что крысы заражены чумой.

— Дорогой мой, у крыс всегда присутствуют в некотором количестве чумные бациллы, — сказал ему Инчкеп Джонс мягко, но высокомерно.

Когда умер грузчик, Стокс стал гневно требовать, чтобы официально было признано, что на Сент-Губерте появилась чума.

— Если даже это было чумой, что отнюдь не установлено, — сказал Инчкеп Джонс, — нет основания поднимать шум и сеять панику. То был единичный случай. Новых не будет.

Новые не замедлили обнаружиться. За неделю еще трое портовых рабочих и один рыбак на Карибском мысу умерли от болезни, в которой даже Инчкеп Джонс должен был признать слишком близкое сходство с описанием чумы у Мэнсона в «Тропических заболеваниях», «в продромальной стадии — характерная депрессия, отказ от пищи, ломота в конечностях», потом жар, головокружение, блуждающий взгляд, запавшие, налитые кровью глаза, бубоны в паху. Мало эстетичная болезнь. Инчкеп Джонс утратил свою разговорчивость, потерял интерес к пикникам; он стал почти так же угрюм, как Стокс. Но на людях он все еще высказывал надежду, все еще отрицал, и Сент-Губерт не знал… не знал.



Для тех, кто любит выпить и помечтать, самое приятное место в довольно скучном и душном городе Блекуотере — бар-ресторан под вывеской «Ледяной Дом».

Он помещается во втором этаже, прямо над Пароходным Агентством Келлета и лавкой, где некий китаец, окончивший якобы Оксфордский университет, продает черепашьи панцири с резьбой и кокосовые орехи, до жути похожие на добычу охотников за головами. За исключением балкона, на котором посетители завтракают, поглядывая на копошащихся внизу нищих индусов в набедренных повязках и на жемчужно-бледных, точно неземных, английских детей, играющих в индейцев, «Ледяной Дом» весь погружен в дремотный сумрак, в котором вы лишь смутно различаете мавританские решетки, легкую позолоту на белых стенах, массивную длиннющую красного дерева стойку, автоматы и другие, кроме вашего, мраморные столики.

Здесь в часы коктейля собираются все бескровные, в пробковых шлемах белые властители Сент-Губерта из тех, кто по своему общественному положению не могут получить доступ в Девонширский клуб: клерки пароходных агентств, купцы, не имеющие родословной, секретари Инчкепов Джонсов, итальянцы и португальцы, занимающиеся ввозом контрабанды в Венесуэлу.

Умиротворенные ромовым свизлом (терпкой и крепкой смесью, которая только тогда и получает свое убийственное совершенство, когда ее приготовляют негры-подавальщики из «Ледяного Дома»), — изгнанники успокаиваются, заказывают второй стакан свизла и снова проникаются уверенностью (которой у них не было целые сутки, с последнего стакана), что через год они уедут домой. Да, они встряхнутся, ежедневно в прохладный час на рассвете будут делать гимнастику, бросят пить, наберутся сил, достигнут успеха и уедут домой… Разморенные ленью мечтатели! Слезы выступают у них на глазах, когда в сумраке «Ледяного Дома» они думают о Пикадилли или о высотах Квебека, об Индиане или Каталонии, о ланкаширских башмаках на деревяшках… Из них никто никогда не уезжает домой. Но неизменно наступает этот час утехи за стаканом свизла в «Ледяном Доме», пока не умрет человек, — и другие, такие же, как он, пропащие провожают на кладбище гроб и шепчут друг другу, что они-то непременно уедут домой.

В «Ледяном Доме» самодержавно, никем не оспариваемый, властвовал Джордж Уильям Вертиген, владелец «Голубого Базара». Толстый, краснощекий, он принадлежал к той разновидности англичан, которая часто встречается в Мидленде[81]; из них каждый либо ярый нонконформист, либо ярый алкоголик, а Джордж Уильям не был нонконформистом. Изо дня в день, с пяти до семи, он стоял, облокотившись на стойку, никогда не пьяный, но всегда не совсем трезвый, вечно полный благодушия и мелодий; на острове его одного не тянуло домой, потому что он не помнил другого дома, помимо «Ледяного».

Когда поползло шушуканье о человеке, умершем будто бы от чумы, Джордж Уильям объявил своему двору: окажись это правдой, Келлет-Красная Нога получил бы хороший урок; но всякому известно, что в климате Вест-Индии чума невозможна.

И двор, поддавшийся было панике, успокоился.

На третий вечер в «Ледяной Дом» прокрался слух, что Джордж Уильям Вертиген умер.

Никто не смел об этом говорить ни в Девонширском клубе, ни в «Ледяном Доме», ни в парке, где под рокот прибоя шелестят на ветру деревья и где собираются после работы негры, — но все, не слушая, слушали о смерти одного… другого… третьего. Никто не желал пожать руку даже старейшему другу; каждый бежал от каждого, но крысы, сохраняя верность, оставались; и по острову шагал Страх, черный убийца, более грозный, чем его сестра Чума.

Однако карантина не было, не было официального признания чумы. Инчкеп Джонс выпускал робкие воззвания, советуя избегать слишком больших сборищ, и написал в Лондон запрос о профилактических прививках Хавкина, но перед сэром Робертом Фэрлембом он отнекивался:

— Право, были только единичные смертные случаи, и, я думаю, все уже прошло. Стокс предлагает сжечь деревню Кариб только на том основании, что там умерло несколько человек, — ведь это ж варварство! И мне передали, что, если мы установим карантин, купцы примут самые решительные меры против властей. Карантин — это гибель для экспорта и для предприятий, обслуживающих туристов.

Но Стокс из Сент-Свитина написал тайком доктору Максу Готлибу, директору Мак-герковского института, что вспыхнувшая чума вот-вот охватит всю Вест-Индию, — не может ли доктор Готлиб что-нибудь предпринять?

32

В сумрачном сердце Готлиба, может быть, гнездилось дьявольское бесчувствие к страданиям человечества, презрение к божественной жалости; может быть, просто таилась в нем злоба на врачей, которые ценили в его науке только средство для рекламы своего врачебного дела; может быть, смутная и страстная и ни перед чем не останавливающаяся потребность гения в уединенье. Но несомненно, что он, отдавший свою жизнь изучению методов иммунизации человечества против болезней, мало интересовался внедрением этих методов в практику. Он был похож на художника из сказки, который так презирал вкусы общества, что перед смертью уничтожил все свои творения, чтоб их не осквернила чернь, взирая на них пошлыми насмешливыми глазами.

Не только из письма Стокса узнал он о том, что чума шагает по Сент-Губерту, что завтра она может перекинуться на Барбадос, на Виргинские острова… Нью-Йорк. Росс Мак-Герк был императором новой эры, которого обслуживают лучше, чем любого затворника-сатрапа былых времен. Капитаны его кораблей заглядывали в сотни портов; его железные дороги проникали в джунгли; его корреспонденты сообщали ему тайком, как идет выборная кампания в Колумбии, как уродился сахарный тростник на Кубе, что сказал на веранде своего бунгало сэр Роберт Фэрлемб доктору Р.Э.Ипчкепу Джонсу. Росс Мак-Герк, а за ним Макс Готлиб знали лучше, чем завсегдатаи «Ледяного Дома», сколько было на острове Сент-Губерта случаев чумы.

Однако Готлиб не пошевелился, погруженный в размышления о неведомой химической структуре антител, прерываемые заботами о том, достаточно ли карандашей у Перл Робинс и удобно ли поручить доктору Холаберду принять сегодня днем латвийскую научную делегацию, чтобы доктор Шолтейс мог присутствовать на англиканской конференции о недопущении к причастию.

Его осаждали запросами: лица, служащие по ведомству здравоохранения, некий доктор Альмус Пиккербо, член Конгресса, будто бы авторитетное лицо в Вашингтоне, Густав Сонделиус и какой-то Мартин Эроусмит, который не мог (потому что был слишком велик или слишком мал) в полной мере достигнуть сосредоточенного безразличия Готлиба.

Ходили слухи, что Эроусмит из института Мак-Герка нашел средство, которое может искоренить чуму. Готлиб получал красноречивые письма. «Неужели вы можете, держа в руках спасительное средство, стоять в стороне и равнодушно взирать, как умирают тысячи несчастных на Сент-Губерте, и — что еще ужасней — неужели вы допустите, чтобы грозная чума укоренилась в Западном полушарии? Пришла пора, милый человек, оставить ваши научные мечтанья и приступить к действию!»

Наконец, и Росс Мак-Герк после сочного бифштекса намекнул довольно откровенно, что институту представляется случай стяжать мировую славу.

По настоянию ли Мак-Герка, сдавшись ли на требования радетелей о благе общества, или потому, что воображения Готлиба хватило все же на то, чтобы нарисовать ему страдания негров на далеких сахарных плантациях, но только он вызвал Мартина и сказал:

— По моим сведениям сейчас налицо легочная чума в Маньчжурии и бубонная на Сент-Губерте, в Вест-Индии. Если б я мог положиться на вас, Мартин, что вы введете фаг только половине больных, а другую половину оставите для контроля, в условиях нормального ухода, но без фага, то вы получили бы вполне проверенное представление о ценности фага — такое же проверенное, какое мы имеем относительно передачи желтой лихорадки через комара, — и я тогда мог бы вас послать на Сент-Губерт. Что вы на это скажете?

Мартин поклялся Жаком Лебом, что соблюдет условия опыта; он раз навсегда определит ценность фага сопоставлением привитых фагом пациентов и непривитых и, может быть, навсегда положит конец чуме; он ожесточит свое сердце и сохранит ясным взор.

— Мы привлечем Сонделиуса, — сказал Готлиб. — Он подымет вокруг дела трезвон и доставит нам газетную славу. Мне заявлено, что директор должен заботиться и о таких вещах.

Сонделиус не только согласился — он требовал.

Мартин никогда не бывал в чужой стране. Канада, где он провел когда-то каникулы, работая официантом, не казалась ему чужой. Он не мог представить себе, что в самом деле отправляется в страну пальм, и коричневых лиц, и знойных рождественских сочельников. В то время как Сонделиус носился по городу, заказывая полотняные костюмы и подыскивая новый пробковый шлем, Мартин усердно приготовлял большой запас противочумного фага: сто литров фага в крошечных запаянных ампулах! Он чувствовал себя самым обыкновенным Мартином Эроусмитом, но съезды, но власти считались с ним.

Совет попечителей специально собрался обсудить с Мартином и Сонделиусом план их работы. Ради этого заседания ректор Уилмингтонского университета отказался от многообещающей встречи с миллионером, бывшим питомцем Уилмингтона, Росс Мак-Герк отказался от гольфа, а один из трех профессоров прилетел на самолете. Мартин явился на вызов прямо из лаборатории; молодой еще человек в измятом мягком воротничке (в голове гудело — эрленмейеровские колбы, инфузорная земля, стерильные фильтры) встретился лицом к лицу с людьми Скучного Веселья и убедился, что его уже не укрывает больше тень безвестности; в нем видят вождя и ждут от него не только чудес, — он должен вперед показать, какой он важный и зрелый и как хорошо умеет творить чудеса.

Сперва он оробел перед очкастой важностью пяти попечителей, восседавших, точно в Верховном Суде, за столом на эстраде «Небесной империи». Несколько поодаль сидел Готлиб и тоже старался казаться важным и грозным. Но в зал вкатился Сонделиус, восторженный и шумный, и Мартин сразу преодолел свою робость и даже не чувствовал никакого почтения к своему бывшему учителю в деле общественного здравоохранения.

Сонделиус хотел истребить на Сент-Губерте всех грызунов, добиться строгого карантина, использовать сыворотку Иерсина, профилактическую вакцину Хавкина и сразу же всем жителям Сент-Губерта ввести найденный Мартином фаг — всем до единого.

Мартин запротестовал. Сейчас он заговорил, совсем как Готлиб.

Он знает, бросил он им в лицо, что чувство гуманности воспрещает делать из несчастных страдальцев объект эксперимента, но контроль необходим, необходимо оставить некоторое число больных без лечения фагом, и, будь он проклят, будь он проклят пред лицом попечителей, если он испортит вконец свой опыт применением множества разнообразных средств, так что потом невозможно будет установить, обусловлено ли исцеление сывороткой Иерсина, вакциной Хавкина или фагом — или же вовсе чем-нибудь еще.

Попечители одобрили его план. Они, конечно, хотят спасать человечество, но в конце концов не лучше ли, чтоб оно было спасено представителем Мак-герковского института, а не Иерсином, или Хавкиным, или этим иностранцем Сонделиусом?

Постановили, что если Мартину удастся найти на Сент-Губерте район, сравнительно не тронутый чумой, то он постарается провести там опыт с контролем — половине жителей введет фаг, половину оставит без фага. В сильно пораженных районах он может ввести фаг всем поголовно, и если эпидемия резко ослабеет, это послужит дополнительным доказательством.

Дадут ли власти Сент-Губерта (поскольку они не просили о помощи) Мартину возможность проводить свой опыт, а Сонделиусу полицейские полномочия, — этого попечители не знали. Главный врач, некто Инчкеп Джонс, ответил на их каблограмму: «Настоящей эпидемии нет, помощь не нужна». Но Мак-Герк обещал нажать кое-какие пружины, которые заставят Сент-Губерт оказать Мак-Герковской Комиссии (председатель — Мартин Эроусмит, Б.И. и Д.М.) самый дружественный прием.

Сонделиус все еще настаивал, что в таких критических обстоятельствах экспериментировать бессердечно, однако слушал с восторгом яростную логику Мартина: ибо все, что звучало новизною и казалось отчасти верным, в этом могучем вечном ребенке зажигало энтузиазм. Расхождение в научных взглядах он не считал, как Альмус Пиккербо, личным оскорблением.

Он стал говорить, что поедет сам по себе, независимо от Мартина и Мак-Герка, но попечители покорили его, заявив, что, хотя, конечно, им будет приятнее, если он не станет валять дурака со всякими сыворотками, они снабдят его всеми средствами против крыс — пусть истребляет их сколько ему угодно.

Сонделиус был на седьмом небе:

— О, я вам себя покажу! Я — генерал-фельдмаршал над всеми истребителями крыс! Стоит мне только войти в пакгауз, и крысы говорят: «Пришел старый черт, дядя Густав, — ничего не попишешь!» — ложатся лапками кверху и умирают! И я страшно рад, что могу на вас опереться: я тут зарвался с деньгами — накупил нефтяных акций, а они что-то падают, — мне же понадобится чертова гибель синильной кислоты. Ох, уж эти мои крысы! Я вам себя покажу! Ну, я побегу на телеграф, отменю лекцию на той неделе… Уф! Чтобы я — да читал лекцию в женском колледже, когда я умею говорить на крысином языке и знаю семь видов прекрасных смертоносных капканов!



Мартин не подвергался в жизни большей опасности, чем при наводнении в Зените, когда переплывал поток. С утра до полуночи он был так занят изготовлением фага и выслушиваньем непрошенных советов от всего институтского персонала, что не успевал подумать об опасностях чумной эпидемии. Но когда он ложился в кровать, когда снова перебирал в мозгу свои планы, возможность несоблазнительной смерти рисовалась ему со всей отчетливостью.

Когда Леора услышала, что он уезжает на остров, по которому гуляет смерть, в край, где странные обычаи, странные деревья и лица (где говорят, вероятно, на забавных языках, где нет кино и зубной пасты), она молча унесла с собою это известие, чтобы на досуге рассмотреть его и обдумать, — в точности так, как иногда она украдкой брала со стола сласти и припрятывала, а потом задумчиво съедала ночью, в самые непредвиденные часы, с довольным видом напроказившего ребенка. Мартин радовался, что она не прибавляет к его мучениям своего беспокойства. Через три дня она заговорила:

— Я поеду с тобой.

— Не поедешь.

— Поеду!

— Там небезопасно.

— Вздор! Совершенно безопасно. Ты мне впрыснешь свой чудесный фаг, и тогда я могу не бояться. На то у меня муж доктор! Приду сейчас и потрачу уйму денег на легкие платья, хотя держу пари, что на Сент-Губерте не жарче, чем в Дакоте в августе месяце.

— Слушай, Ли, дорогая! Слушай! Я действительно думаю, что фаг дает иммунитет против чумы, — будь уверена, я, конечно, сделаю себе основательную прививку, — но я ничего не знаю! И даже если фаг вполне оправдает себя, всегда окажется несколько человек, которых он не защитит. Тебе просто нельзя ехать. А теперь, родная, мне страшно хочется спать!..

Леора с шутливой яростью, точно разыгравшийся котенок, вцепилась в отвороты его пиджака. Но в глазах ее не было смеха, ни в ее плачущем голосе. То был вековечный плач солдатских жен:

— Рыжик, разве ты не знаешь, что у меня нет жизни вне тебя? Могла бы быть, но, по правде сказать, я с радостью дала тебе поглотить меня целиком. Я ленивая, невежественная, никчемная, только на то и гожусь, чтоб ухаживать за тобой. Если ты уедешь и я не буду знать, все ли у тебя благополучно, или если ты умрешь и не я, другой обмоет твое тело, которое я так любила, — не любила разве, дорогой? — я сойду с ума. В самом деле, как же ты не видишь?.. в самом деле, сойду с ума! Понимаешь… я это ты, и я должна быть около тебя. Я буду тебе помогать! Буду готовить среды и все такое. Разве ты не помнишь, как часто я тебе помогала. Конечно, у Мак-Герка от меня мало проку — тут у вас все так сложно. Но ведь я помогала тебе в Наутилусе — помогала, правда? — и, может быть, на Сент-Губерте… — голос ее звучал голосом женщины, охваченной полуночным страхом, — может быть, ты там не найдешь никого, кто стал бы оказывать тебе даже такую маленькую помощь… Я буду стряпать, я буду делать все…

— Дорогая, не отягчай положения. И так будет не легко…

— Ну тебя к черту, Рыжик Эроусмит! Не смей повторять эти старые дурацкие слова, которыми мужья испокон веков дурят головы женам! Не такая я жена, и не такой ты муж! Ты скверный муж! Я у тебя в загоне. Ты только тогда и замечаешь, что на мне надето, когда у меня отлетит какая-нибудь подлая пуговица (как это они отлетают, не пойму, когда вечно за ними следишь и пришиваешь), и тогда ты на меня орешь. Но мне все равно. Ты для меня лучше всякого порядочного мужа… Все равно. Я еду.

Готлиб возражал, Сонделиус метал громы, Мартин терзался, но Леора все-таки поехала, и Готлиб (единственный случай, когда он сумел использовать свое положение директора) зачислил ее «секретарем и техническим сотрудником Мак-Герковской Комиссии по Применению Противочумного Бактериофага на Малых Антильских островах» — и любезно назначил ей жалованье.



За день до отбытия комиссии Мартин попробовал настоять, чтобы Сонделиус сделал себе первую инъекцию фага. Сонделиус отказался.

— Нет, я к нему не притронусь, пока не уговорю вас стать гуманным, Мартин, и дать его каждому на Сент-Губерте. И уговорю. Подождем, когда вы увидите, как они мучаются тысячами. Вы еще ничего подобного не видали. Тогда вы забудете о науке и постараетесь спасти каждого. Вы не привьете мне фаг, пока не согласитесь привить его также всем моим чернокожим друзьям.

В тот же день Готлиб вызвал к себе Мартина. Замявшись, он начал:

— Итак, завтра вы отправляетесь в Блекуотер.

— Да, сэр.

— Гм! Вы, может быть, не скоро вернетесь. Я… Мартин, вы мой самый старый друг в Нью-Йорке, вы и моя добрая Мириам. Скажите мне, вы и Терри считали сперва, что мне не следует принимать пост директора; но теперь-то вы понимаете, что я был прав?

Мартин широко раскрыл глаза, потом поспешил сказать ту утешительную ложь, которую хотел услышать Готлиб.

— Я рад, что фы так думаете. Фы издавна знаете, чего я хочу добиться. Я делаю много промахов, но мне кажется, институт за последнее время приобретает подлинно научное лицо — после этой погони за рекламой, которую разводили здесь Табз и Холаберд… Я все думаю, как бы мне уволить Холаберда, этого щеголя от науки? Если бы только он не был так коротко знаком с Капитолой… Знаком домами — так это у них называется? — но не в этом суть…

Многие тут говорят, что Макс Готлиб не может справиться с детской задачей управления институтом. Ух! Покупать блокноты! Нанимать поденщиц для подметанья полов! Или нет — полы подметают поденщицы, которых нанимает комендант, nicht wahr?[82] Не в том суть…

Я не сердился, когда вы и Терри сомневались. У каждого, считал я всегда, может быть свое мнение. Но меня радует… Я очень люблю вас, мои мальчики, только вы двое и были для меня настоящими сыновьями!.. (Готлиб положил свою увядшую руку на плечо Мартина.) И меня радует, что вы теперь видите, как я начинаю создавать настоящий научный институт. Однако у меня есть враги. Да, Мартин, если бы я рассказал вам, какие тут ведутся против меня подкопы, вы решили бы, что я шучу…

Даже Йио. Я его считал своим другом. Считал его настоящим биологом. И вот как раз сегодня он приходит ко мне и говорит, что не может получить в достаточном количестве морских ежей для опытов. Точно я могу сделать ему морских ежей из воздуха! Он сказал, что я скуплюсь ему на материалы. Я! Я, который всегда отстаивал… Мне не важно, сколько платят ученому, но я всегда воевал с этим болваном Сильвой и со всеми, со всеми моими врагами…

Вы не знаете, Мартин, сколько у меня врагов! Они не смеют выйти с открытым лицом. Они улыбаются мне, а сами перешептываются… Я покажу Холаберду… он вечно подкапывается под меня и старается склонить на свою сторону Перл Робинс, но она хорошая девочка, она понимает, что я делаю, но только…

С растерянным видом Готлиб пристально поглядел на Мартина, точно не совсем его узнавая, и продолжал просительно:

— Мартин, я старею… не годами, нет… это ложь, будто мне за семьдесят… но у меня заботы. Вы не обидитесь, если я дам вам совет, как я не раз давал их вам за эти годы. Хоть вы уже не школьник в Куин-Сити… нет, это было в Уиннемаке. Вы — взрослый человек и прирожденный бактериолог. Однако…

Будьте тверды и не давайте ничему, ни даже собственному доброму сердцу, испортить ваш опыт на Сент-Губерте. Я теперь не высмеиваю гуманность, как раньше; мне теперь думается иногда, что у пошлого и самовлюбленного человечества, пожалуй, не меньше грации и вкуса, чем у кошек. А раз это так, то нужны знания… На свете, Мартин, очень много добрых, сердечных людей, но очень мало таких, кто прибавил что-то к нашим знаниям. Вам представляется случай! Вы можете оказаться человеком, который положит конец чуме, и, может быть, старый Макс Готлиб помог вам кое-чем, а? Не так ли?

На Сент-Губерте вам нельзя быть только хорошим врачом. Вы должны проникнуться жалостью к ряду грядущих поколений, такою жалостью, чтоб она дала вам силу не поддаваться жалости к людям, которые будут умирать у вас на глазах.

Умереть… Это значит — найти покой.

Пусть ничто — ни прекрасная жалость, ни страх перед собственной смертью — не помешает вам довести до конца ваш опыт с чумой. И вы, как мой друг… Если вы это исполните, то, значит, мое директорство все-таки что-то дало. Если бы я хоть чем-нибудь мог оправдать…

Когда Мартин с болью в сердце вернулся в свою лабораторию, там поджидал его Терри Уикет.

— Слушай, Худыш, — выпалил Терри, — я забрел сюда сказать тебе одно: ради святого Готлиба, веди свои записи о фаге как можно полней, изо дня в день — и непременно чернилами!

— Терри, ты, кажется, хочешь сказать, что у меня изрядные шансы не вернуться самому с моими записями?

— Еще чего! — сказал неуверенно Терри.



Эпидемия на Сент-Губерте, видимо, усилилась, так как накануне отбытия Мак-Герковской Комиссии доктор Инчкеп Джонс объявил остров под карантином. Приезжать разрешалось, но никто не мог уезжать. Он сделал это, невзирая на все сомнения губернатора сэра Роберта Фэрлемба и на протесты содержателей гостиниц, которые наживались на туристах, уволенного крысолова, который возил их на «форде», Келлета-Красной Ноги, который продавал им билеты, и всех остальных представителей здоровой коммерции на Сент-Губерте.



Кроме заготовки ампул с фагом и люеровских шприцев, Мартин в связи с отъездом в тропики заготовил кое-что и лично для себя. Он в семнадцать минут купил белый костюм, две новых рубашки и, — так как Сент-Губерт принадлежит Англии, а Мартин слышал, что все англичане ходят с тростью, — палку из бамбука, ничуть не уступавшего, по словам продавца, настоящему малайскому.



Итак, зимним утром Мартин, Леора и Густав Сонделиус пустились в путь на мак-герковском пароходе «Сент-Бариан» в шесть тысяч тонн водоизмещения, который вез на Малые Антильские острова машины, муку, треску и автомобили, чтобы забрать оттуда патоку, какао, авокадо, тринидадский асфальт. Человек двадцать туристов, не больше, отправлялись в круговую поездку, провожающих почти не было.

Пристань Мак-Герковского Пароходства находилась в Южном Бруклине, в районе бурых безличных домов. Над грязным снегом нависло бесцветное небо. У Сонделиуса был очень довольный вид. Когда они подкатили к пристани, запруженной кожами, и ящиками, и грустными пассажирами третьего класса, он выглянул из набитого багажом такси и объявил, что нос «Сент-Бариана» — все, что было видно от судна, — напоминает ему испанский пароход, на котором он когда-то посетил острова Зеленого Мыса. Но Мартину и Леоре, начитавшимся о трагических расставаниях на пристани, о стюардах, проносящихся с охапками цветов, о герцогах и разведенных баронессах, настигнутых репортерами, и об оркестрах, играющих «Звездное знамя», — им «Сент Бариан» показался неромантичным, и его обыденность — какой-то паром! — навела на них уныние.

Один только Терри приехал их проводить — с коробкой конфет для Леоры.

Мартин никогда не плавал на судне больше моторной лодки. Он смотрел большими глазами вверх на черную стену борта. Когда поднимались по сходням, у него возникло чувство, точно он отрезает себя от надежной, знакомой земли, и его смутило равнодушие более бывалых пассажиров, спокойно глядевших на него сверху. На борту ему показалось, что полубак похож на склад торговца старым железом, что «Сент-Бариан» слишком кренится на один бок и что даже у пристани судно неприятно покачивает.

Презрительно фыркнул гудок; отдали концы. Терри стоял на молу, пока пароход с Мартином, Леорой и огромным Сонделиусом, свесившимся через борт, не проскользнул мимо него; потом он резко повернулся и побрел прочь.

Мартин четко осознал, что плывет опасным морем к опасной чуме; что нет возможности сойти с парохода, пока не достигнут они какого-нибудь далекого острова. Эта узкая палуба с черными смолеными швами между досок — его единственный дом. И зверски холодно на ветру, гуляющем по широкой гавани, и вообще — да поможет им бог!

Когда «Сент-Бариан» отбуксировали к середине реки, когда Мартин предложил своей Комиссии: «Пойдем, что ли, вниз, посмотрим, нельзя ли чего-нибудь выпить?» — с пристани донесся шум запыхавшегося такси, и показалась худая, высокая фигура, бегущая, но так медленно, так нетвердо, — и они поняли, что это Макс Готлиб; он ищет их глазами, на пробу поднимает для приветствия тонкую руку, не находит их в ряду людей у поручней и печально отворачивается.



Как представителям Росса Мак-Герка и всех его начинаний, и злых и добрых, им отвели две каюты-люкс на средней палубе.

Мартин мерз у вьюжного Санди-Хука, у мыса Гаттерас его тошнило, а между тем и другим он чувствовал себя усталым и развинченным; Леора мерзла вместе с ним, ее тоже тошнило, — на то и женщина, но усталости она не чувствовала. Она упорно делилась с ним сведениями из путеводителя по Вест-Индии, который доверчиво приобрела.

Сонделиус носился по всему кораблю. Пил чай с капитаном, ел рагу с матросами, на нижней палубе вел умную беседу с негром-миссионером. Его было слышно повсюду и всегда, он пел, прогуливаясь по палубе, защищал большевизм от нападок боцмана, спорил с первым помощником о сгорании нефти и объяснял буфетчику, как приготовлять подслащенный джин. Он устраивал детские утренники в третьем классе и достал у первого помощника руководство по навигации, чтобы изучать его между утренниками.

Он придал остроту будничному рейсу «Сент-Бариана», но допустил одну оплошность: был излишне внимателен к мисс Гвильям, которую пытался приободрить в скучноватой поездке.

Мисс Гвильям принадлежала к одной из лучших фамилий своего круга в Нью-Джерси; ее отец был адвокатом и церковным старостой, ее дедушка был зажиточным фермером. Если она в тридцать три года не была замужем, то причиной тому — только легкомыслие современных молодых людей, отдающих предпочтение бойким девчонкам, пляшущим под джаз; а она была не только деликатно сдержанной молодой леди, но к тому же и певицей; в самом деле, она и в Вест-Индию-то поехала с целью сохранить для благодарного потомства чудеса примитивного искусства туземных баллад, которые она соберет и будет петь перед восхищенной публикой, если только научится толком петь.

Она присматривалась к Густаву Сонделиусу: глупый человек и гораздо менее джентльмен, чем страховые агенты и управляющие конторами, с которыми она привыкла встречаться в Загородном клубе, и что хуже всего — он совсем не спрашивает ее мнения об искусстве и о хорошем тоне. Его истории о генералах и разных высокопоставленных особах, наверно, сплошная ложь, — он ведь водит компанию с разными чумазыми механиками. Нужно его мягко, но весело пожурить.

Когда они стояли вдвоем у борта и он со своим смешным певучим шведским акцентом стал восторгаться чудесным вечером, она его перебила:

— Ну-с, мистер Грубиян, выкинули вы сегодня какую-нибудь замечательную штуку? Или, может быть, в виде исключения дали возможность поговорить кому-нибудь другому?

К ее тихому изумлению, он повернулся и зашагал прочь, не выказав той покорной почтительности, которой каждая культурная американка вправе ожидать от каждого мужчины, хотя бы даже иностранца.

Сонделиус пришел с жалобой к Мартину:

— Худыш — если вы разрешите мне звать вас, как Терри, — мне кажется, вы с Готлибом правы: не стоит спасать дураков. Большая ошибка — быть естественным. Надо быть всегда накрахмаленной манишкой, как старый Табз. Тогда тебя станут уважать даже артистические старые девы из Нью-Джерси… Странная вещь — самомнение! Подумать! Меня, который так часто навлекал на себя проклятья и гонения от великих мира сего, которого вели однажды на расстрел в турецкой тюрьме, — меня никто никогда так не раздражал, как эта самодовольная девица! Самодовольство — вот худший в мире враг!

Мисс Гвильям, видимо, недолго отравляла ему настроение. Вскоре он уже завел спор с судовым врачом о черепных швах у негров, изобрел, как играть в крикет на палубе. Но однажды вечером, когда он сидел в салоне и читал, сгорбившись, надев предательские очки, наморщив губы, Мартин проходил мимо окна и, не веря своим глазам, увидел, что Сонделиус стареет.



Мартин сидел рядом с Леорой в креслах на палубе и присматривался к ней по-настоящему, смотрел на ее бледное лицо, в первый раз за долгие годы, когда она была для него чем-то, что само собой разумелось. Он задумался о ней, как задумывался о фаге; и пришел к твердому выводу, что не уделял ей должного внимания, и твердо решил сделаться с места в карьер хорошим мужем.

— Теперь, Ли, когда я, наконец, почувствовал себя человеком, я понял, как ты должна была скучать в Нью-Йорке.

— Я не скучала.

— Не дури, Ли! Конечно, скучала! Ладно, когда мы вернемся домой, я буду каждый день урывать часок, и мы будем с тобой гулять, ходить в кино и все такое. И я буду каждое утро посылать тебе цветы. Точно гора с плеч — сидишь и отдыхаешь! Но я теперь по-настоящему понял, насколько ты была у меня в загоне… Скажи, родная, было очень скучно?

— Вздор.

— Нет, ты скажи.

— Нечего мне говорить.

— Черт возьми, Леора! Когда я впервые за одиннадцать тысяч лет получил возможность подумать о тебе и честно признался, что был незаботлив… И надумал посылать тебе цветы…

— Слушай, Рыжик Эроусмит! Брось командовать. Тебе хочется полакомиться угрызеньями совести при мысли о том, какая я была бедная, обиженная, хнычущая жена из трогательной повести. Не пришлось тебе насладиться несчастьями, вот ты себя и подвинчиваешь так, чтобы стать вконец несчастным… Будет сплошной ужас, если ты, вернувшись в Нью-Йорк, не на шутку впряжешься в оглобли и начнешь меня развлекать. Ты будешь это делать с ловкостью слона. Я должна буду лезть из кожи, умиляясь каждый день на твои цветы… то есть в те дни, когда ты не забудешь прислать их!.. и воображаю, как ты станешь волочить меня на аркане в кино, когда мне захочется посидеть дома, поспать…

— Гром и молния! Что ни скажу…

— Нет уж, позволь! Ты милый и хороший, но ты самодур. Я у тебя должна всегда быть тем, чем ты захочешь, — вплоть до заброшенной, одинокой жены. Но я… я, может быть, ленива. Я, может, предпочитаю слоняться без дела, чем утруждать себя заботой о туалетах, и блистать в обществе, и всякое такое. Я хлопочу по дому… Эх, зря я не распорядилась, чтобы без нас побелили кухню — такая славная кухонька!.. Я делаю вид, что читаю свои французские книжки, я люблю пойти погулять, посмотреть витрины, съесть порцию мороженого с содовой — так день и пройдет. Рыжик, я тебя страшно люблю: если б я могла, я стала бы забитой, как собака, ради полного твоего удовольствия. Но я не способна на систематическую ложь. Так, немного приврать, это я могу — вот как на той неделе: сказала тебе, что не притрагивалась к конфетам и что живот у меня не болит, а на деле съела добрых полфунта, и меня мутило, как проклятую… Нет, я у тебя замечательная жена!

Серое море сменилось лиловым и серебряным. В сумерки они стояли вдвоем у поручней, и Мартин чувствовал всю ширь моря и жизни. Он всегда жил воображением. Когда он продирался сквозь толпу, когда скромным молодым супругом выбегал купить на обед холодного ростбифа, его черепная коробка была просторна, точно купол неба. Он видел не улицы, а микробов, громадных, как чудища джунглей, видел тысячи колб, мутных от бактерий, и себя самого, отдающего приказы своему гарсону, и слышал грозные поздравления Макса Готлиба. Его сны всегда связаны были с его работой. Теперь, пробудившись, он так же страстно воспринимал корабль, таинственное море, присутствие Леоры. И в теплых сумерках тропической зимы он воскликнул:

— Дорогая! Это наше первое большое путешествие! Скоро, если на Сент-Губерте у меня все пройдет успешно, я приобрету вес в научном мире, и мы поедем за границу, побываем в твоей Франции, и в Англии, и в Италии — везде!

— Мы сможем поехать? Ты думаешь? Ох, Рыжик! Увидеть разные земли!



Он никогда о том не узнал, но целый час в их каюте, в отсвете ламп, горевших рядом в гостиной, она наблюдала его спящего.

Он не был красив; он был смешон, как щенок, заснувший среди жаркого дня. Волосы взъерошены, лицо глубоко вдавилось в измятую подушку, которую он обхватил обеими руками. Леора глядела на него улыбаясь, и растянутые уголки ее губ были похожи на спущенные с тетивы крошечные стрелы.

«Я так его люблю, когда он нечесаный! Ну разве ты не видишь, Рыжик, как я умно поступила, что поехала! Ты так измотан. Ты можешь схватить это, и кто же, кроме меня, сумеет за тобой ухаживать? Никто не знает всех твоих причуд — что ты не выносишь слив, и все такое. Я буду сидеть над тобой день и ночь: шепнешь — и я проснулась. И если понадобятся компрессы и пузырь со льдом… уж я достану, если даже придется пролезть в дом к миллионеру и выкрасть у него лед из того запаса, что он держит для коктейлей. Мой дорогой!»

Она наставила электрический вентилятор так, чтоб он больше веял на него, и вышла на цыпочках в их неуютную гостиную. Мебели было здесь немного: круглый стол, несколько стульев и роскошный зеркальный красного дерева стенной шкаф неизвестного назначения.

— Каюта какая-то… гм… чопорная. Следовало бы мне убрать ее как-нибудь по-иному.

Но Леора не обладала талантом, передвинув стулья и перевесив картины, придать уют мертвой комнате. Ни разу в жизни она не потратила трех минут на то, чтоб расставить цветы. Она неуверенно обвела глазами гостиную, улыбнулась, выключила свет и тихонько прошла к Мартину.

Поверх одеяла, она лежала на своей койке в истоме тропической ночи — такая маленькая, в легкомысленной ночной рубашке. Она думала: «Мне нравится в маленькой спальне: Рыжик ближе ко мне, и не так страшно. Какой он все-таки самодур! Когда-нибудь я восстану и скажу ему: „Проваливай к черту!“ Непременно! Дорогой, мы поедем во Францию, вдвоем, ты и я, — да?»

Она заснула с улыбкой на губах, хрупкая, тоненькая…

33

Выплывали из тумана горы, и на склонах гор они видели увенчанные пальмами укрепления, построенные в давние времена против пиратов. На Мартинике белые фасады домов напоминали провинциальную Францию, и кипучий рынок пестрел ярко-синими и малиновыми платками цветных женщин. Прошли мимо Сабы — одинокого вулкана, мимо знойной Сент-Люсии. Ели папайю, и плоды хлебного дерева, и авокадо, купленные у кофейно-коричневых туземцев, подходивших к борту в маленьких вертлявых лодках; чувствовали тоску островов и с трепетом глядели на приближающийся Барбадос.

Рядом — Сент-Губерт.

Из туристов ни один, выезжая, не знал о карантине. Они негодовали на пароходную компанию, которая подвергла их такой опасности. В теплом ветре им чудилось дыхание чумы.

Капитан обратился к ним с успокоительной речью. Да, пароход остановился у Блекуотера, сент-губертского порта, но они бросят якорь далеко от берега; пассажирам, едущим на Сент-Губерт, разрешат добраться до пристани на катере портового врача, но из жителей Сент-Губерта никому не дозволено будет уехать, — ни один предмет с чумного острова не коснется парохода, за исключением правительственной почты, которую судовой врач основательно продезинфицирует.

(Судовой врач между тем ломал голову над вопросом: как же дезинфицируют почту — окуривают, что ли? жгут серу во влажном воздухе?)

В спорах с владельцами верфей капитан понаторел в ораторском искусстве, и туристы успокоились. Но Мартин шепнул своей Комиссии:

— Я раньше об этом не подумал. Сойдя на берег, мы становимся пленниками до окончания эпидемии, если она когда-нибудь окончится, — пленниками на острове чумы.

— Разумеется! — сказал Сонделиус.



Бриджтаун, красивый порт острова Барбадос, они оставили в середине дня. Была ночь, когда прибыли в Блекуотер, пассажиры почти все уже спали. Мартин вышел на сырую безлюдную палубу, и она показалась ему нереальной и глухо враждебной, а от будущего поля битвы он мог разглядеть только ряд береговых огней за неспокойной полосой воды.

Было что-то боязливое и незаконное в их прибытии. Судовой врач озабоченно бегал вверх и вниз; было слышно, как ворчит капитан на мостике; первый помощник торопливо взбежал к нему, переговорил и снова нырнул в люк; никто не встречал их. Пароход ждал, покачиваясь на мертвой зыби, а берег, казалось, дышал на него горячими миазмами.

— Здесь мы сойдем на землю и останемся! — сказал Мартин Леоре, когда они стояли у своих чемоданов и ящиков с фагом на качающейся в черных бликах палубе, у верхнего конца трапа.

Выходили в халатах пассажиры, болтали: «Да, вот он, этот остров, — где огни. Жуткое место. Шшто-о? Кто-то высаживается? Ах, верно, те два доктора. Ну и храбрецы! Не завидую им!»

Мартин слышал.

От берега к судну подошел, ныряя, огонек, обогнул нос и приткнулся к трапу. В мутном свете фонаря, который держал на нижней ступеньке стюард, Мартин увидел изящный, крытый тентом катер. Команду его составляли чернокожие матросы в морской форме и лакированных соломенных шляпах, черных с лентами; начальником над ними — человек в штатской куртке и какой-то форменной с козырьком фуражке, с виду шотландец.

Капитан тяжело спустился по качающимся за бортом ступенькам. Покуда катер подскакивал на волнах, сверкая мокрым тентом, он долго и сокрушенно беседовал с его командиром, потом принял сумку с почтой — единственный допущенный на борт предмет.

Судовой врач с отвращением взял ее у капитана, ворча:

— Где же я теперь достану бочонок — продезинфицировать эти подлые письма?

Мартин с Леорой и Сонделиус безропотно ждали.

К ним присоединилась худощавая женщина в черном, которую они за всю поездку увидели в первый раз, — одна из тех таинственных пассажирок, которые скрываются от взоров, пока им не приходит время сойти на берег. Невидимому, она тоже высаживалась в Блекуотере. Она была бледна, и руки у нее дрожали.

Капитан крикнул им:

— Все в порядке!.. Прошу!.. Прошу!.. Можете сходить. Поживей, пожалуйста. Мне пора сниматься… Экая канитель!

«Сент-Бариан» не был очень большим и роскошным пароходом, но теперь, когда Мартин медленно слезал по шатким ступенькам, он казался замком, верным оплотом среди бурь, а борт его — массивной стеной. И вдруг явилась мысль: «Теперь не отвертишься; идешь, как на эшафот, — тебя ведут, сопротивляться бесполезно». И другая: «Ага, ты, видно, все еще не разделался со своими фантазиями! Довольно!» И затем: «Еще не поздно оставить Ли дома, на борту?» И последняя тревожная мысль: «О боже, как они спускают фаг? Достаточно ли осторожно?» И вот он стоит уже на крошечной площадке у подножия трапа, высится над головою борт, освещенный иллюминаторами кают. Кто-то помогает сойти в катер.

Когда спустилась незнакомка в черном, Мартин увидел при свете фонаря, как она стиснула губы, и затем ее лицо превратилось в тупую маску — лицо человека, который ждет без надежды.

Леора, когда Мартин помогал ей сойти в катер, твердо пожала ему руку.

Под свист сирены он проговорил:

— Живо! Ты еще можешь вернуться! Ты должна!

— И уйти с этого славного кораблика? Что ты, Рыжик! Ты только посмотри, какой чудесный у него мотор!.. Ух, как страшно!

Когда запыхтел мотор, когда катер круто повернул и понесся к мерцающим береговым огням, зарываясь носом и танцуя на зыби, рыжеватый начальник спросил Мартина:

— Вы — комиссия Мак-Герка?

— Да.

— Отлично.

Голос прозвучал радостно, но как-то холодно — деловой, чуждый юмора голос.

— А вы портовый врач? — спросил Сонделиус.

— Не совсем. Я доктор Стокс из сент-свитинского прихода. Мы теперь тут каждый на все руки. Портовый врач… Он, видите ли, умер дня два тому назад.

Мартин буркнул что-то. Но воображение перестало его волновать.

— Вы, как я понимаю, доктор Сонделиус? Я знаю вашу работу в Африке, в Германской Восточной… Я сам бывал в тех краях. А вы — доктор Эроусмит? Читал вашу статью о чумном фаге. Замечательная работа! Пользуюсь случаем предупредить вас, пока мы не высадились… Вас тут встретят в штыки. Инчкеп Джонс, главный врач, потерял голову. Мечется, вскрывает бубоны… а боится сжечь деревню Кариб, очаг всей заразы. Эроусмит, я понимаю, какого рода опыт вы хотите здесь произвести. Если Инчкеп станет препятствовать, приезжайте ко мне, в Сент-Свитин… если я к тому времени не помру. Меня зовут Стокс… Эй, парень, ты что там выкручиваешь? Хочешь плыть прямо на Венесуэлу?.. Инчкеп и его превосходительство до того перетрусили, что боятся даже сжигать трупы, — у черных на этот счет какие-то религиозные предрассудки… колдовство или что-то там еще.

— Понимаю, — проговорил Мартин.

— Сколько у вас на сегодня случаев чумы? — спросил Сонделиус.

— Кто их знает! Верно, с тысячу. И к этому десять миллионов крыс… Как хочется спать!.. Ну, так: привет вам, джентльмены! — Он истерически раскинул руки: — Привет вам на острове Гесперид!

Из темноты, качаясь, плыл на них Блекуотер низкими, шаткими бараками на болотистой низкой равнине, покрытой смрадным илом. Город почти весь был погружен во мрак, — во мрак и недобрую тишину. На угрюмой набережной не видно было ни души — пакгаузы, трамвайная станция, здесь и там небольшая гостиница, — они причалили и сошли на берег, не пробудив внимания таможенных служащих. Не было ни кэбов, ни такси, агенты гостиниц, бывало осаждавшие туристов с «Сент-Бариана» в любое время дня и ночи, перемерли или попрятались.

Таинственная пассажирка в черном скрылась, ковыляя со своим чемоданом, — она так и не сказала ни слова, и они больше никогда ее не видели. Комиссия со Стоксом и портовой полицией, составившей команду катера, понесли багаж (один из ящиков с фагом Мартин потащил сам) по изрезанным колеями, осененным балконами улицам к отелю «Сан-Марино».

Из переулка иногда смотрело на них испуганное лицо, подобное маске с перекошенным ртом, и когда подошли к отелю, когда остановились у подъезда — усталый караван, нагруженный чемоданами и ящиками, — пучеглазая хозяйка выглянула в окно, прежде чем их впустить.

Входя, Мартин увидел при свете уличного фонаря первое движение жизни: плачущую женщину и растерянного ребенка, провожавших телегу, на которую свалено было с десяток недвижных тел.

— И я мог бы их всех спасти своим фагом! — прошептал Мартин.

Лоб у него был холодный, но липкий от пота, когда он договаривался с хозяйкой о комнатах и столе, а сам молил бога, чтоб Леора не увидела кладь этой медленно поскрипывающей телеги.

«Знал бы я, так я бы лучше ее задушил, чем позволил бы ей приехать», — думал он содрогаясь.

Хозяйка извинялась:

— Придется мне попросить вас, джентльмены, самим внести в комнаты ваши вещи. Наши коридорные… Их тут больше нет.

Какая судьба постигла бамбуковую трость, которую Мартин с пустым самодовольством купил в Нью-Йорке, он так никогда и не узнал. Он был слишком занят охраной ящиков с фагом и неотступной мыслью: «Наверно, этим можно было бы их всех спасти».

Стокс из Сент-Свитина был молчаливый человек и черствый, но когда внесли наверх последний чемодан, он припал головою к двери, воскликнул: «О боже! Эроусмит, я так рад, что вы здесь», — и бегом кинулся прочь… Один из портовых полисменов, негр, говоривший на англо-антильском жаргоне с лондонским акцентом, сказал:

— Сар, вы к моя имеет еще приказанья? Если позволите, мы пойти домой, сар, виски на столе — доктор Стокс велел принести, моя принес.

Мартин глядел, не понимая. Сонделиус ответил за него:

— Благодарю вас, ребята, благодарю. Вот вам фунт — поделитесь. А теперь идите спать — пора.

Они отдали честь и скрылись.

С полчаса Сонделиус старался, как мог, развеселить новичков.

Мартин и Леора проснулись навстречу палящему, ослепительному утру, в зелени и багрянце, но мертвенно тихому: проснулись и поняли, что вокруг — чужая, еще не распознанная земля, что впереди — работа, которая в далеком Нью-Йорке казалась увлекательной и радостной, но теперь отдавала запахом морга.



Принесла какое-то подобие завтрака негритянка, которая, перед тем как войти, боязливо разглядывала их с порога.

В шелковом вдохновенном халате вломился из соседнего номера Сонделиус. Если когда-то, сгорбленный и в очках, он показался старым, то теперь он был молод и буен.

— Гей-о, Худыш, поработать нам придется на славу! Дайте мне только приняться за крыс! Инчкеп вообразил, что осилит их стрихнином! Тихий идиот! Леора, когда вы разведетесь с Мартином, пойдете за меня замуж, а? Дайте-ка соли… О да! Выспался отлично!

Накануне Мартин едва взглянул на комнату. Теперь его развлекал ее, как он решил, иностранный вид: высокие деревянные переборки, окрашенные в водянисто-голубой цвет, широкие незаставленные простенки, бугенвилия перед окном, а во дворе нещадный зной и шелест металлических пальмовых листьев.

Над забором двора поднимались балконы многоэтажного китайского магазина и стеклянная крыша «Голубого Базара».

Мартин чувствовал, что из этого экзотического мира должен бы доноситься гомон, но кругом стояла укоризненная тишина, и даже Сонделиус приумолк, хотя не отказал себе в маленьком удовольствии: он пошел вперевалку к себе, облачился в чесучовый костюм, в последний раз служивший ему в Восточной Африке, и вернулся с пробковым шлемом, который тайком купил для Мартина.

В полотняном пиджаке, в пробковом шлеме грибом Мартин принадлежал больше тропикам, чем своим родным косматым северным пастбищам. Но он еще не вкусил до конца радость преображения, как в комнату вошел главный врач острова, доктор Р.Э.Инчкеп Джонс, тощий, но краснощекий, задерганный, торопливый.

— Здесь вам, конечно, рады, джентльмены, но мы так загружены делами, что, боюсь, не сможем оказать вам того внимания, на какое вы, несомненно, рассчитываете, — сказал он с негодованием в голосе.

Мартин подыскивал ответ. Слово взял вместо него Сонделиус. Он стал говорить о своем несуществующем кузене, крупном специалисте с Харли-стрит[83], и объяснил, что им ничего не нужно — только лабораторию для Мартина, а лично для него — возможность истреблять крыс. Сколько раз, в скольких странах доводилось Густаву Сонделиусу улещать проконсулов и уговаривать язычников, чтоб они разрешили ему себя спасать!

В умелых руках Сонделиуса главный врач стал похож на человека; он глядел на Леору так, точно и впрямь находил ее хорошенькой; обещал Сонделиусу, что, пожалуй, так и быть, передаст ему своих крыс, — пусть возится с ними. Впрочем, он зайдет еще раз после обеда и проводит Комиссию в приготовленный для нее дом — Пенритскую Хижину, в безопасном уединенном уголке, среди гор за Блекуотером. Он полагает, миссис Эроусмит (тут он галантно поклонился) убедится, что это превосходный бунгало; и там к тому же трое вполне приличных слуг. Дворецкий хоть и цветной, но был когда-то кашеваром в армии.

Только Инчкеп Джонс успел уйти, как в дверь задубасили и в комнату ввалился товарищ Мартина по Уиннемаку, преподобный Айра Хинкли, доктор медицины.

Мартин забыл Айру, увальня-христианина, который старался некогда спасти его душу, отравляя сладостные часы работы над трупами. Он и теперь с трудом его припомнил. Айра вошел большой и громоздкий. Глаза его, совершенно безумные, лезли из орбит, голос был хрипло-беззвучен:

— Март, старина, здорово, это я, Айра! Я ведаю здесь всеми часовнями Братства Евангелического Просвещения. О Март, если бы ты знал, до чего нечестивы туземцы, как они лгут, и поют непристойные песни, и предаются всяческому пороку! И англиканская церковь дает им погрязать в грехах! Кроме нас, их некому спасать! Я услышал о твоем приезде. Я тут немало потрудился. Ухаживаю за бедными, сраженными чумою неграми и рассказываю им об адском пламени, бушующем вокруг. О Март, если бы ты знал! Сердце мое обливается кровью, когда я вижу, как невежественные грешники идут без покаяния на вечные муки! Я знаю, ты не мог через столько лет остаться прежним безбожником. Я прихожу к тебе, простирая руки, и молю не только облегчить страдальцам их телесную скорбь, но и вырвать их души из пылающих серных озер, куда бог сил в извечном своем милосердии низвергает тех, кто возводит хулу на его евангелие, возвещенное каждому…

И опять Сонделиус сумел выпроводить Айру Хинкли, не слишком его разобидев, Мартин же только сплюнул.

— Интересно, как угораздило этого маньяка попасть сюда! Час от часу не легче!

До возвращения Инчкепа Джонса комиссия отважилась сделать первую вылазку в город… Научная комиссия — однако они все время оставались неугомонном Густавом, и терзаемым сомнениями Мартином, и непосредственной Леорой.

Обывателям было разъяснено, что при бубонной чуме, в отличие от легочной, в инкубационный период соприкосновение с заболевшим опасности не представляет, если только нет паразитов. Но люди не верили. Они боялись друг друга и еще больше боялись незнакомцев. Комиссия увидела, улицу, вымершую от страха. В окнах белели ставни — горячие дощатые заплаты на стенах; и единственным средством передвижения был пустой трамвай, из которого глянул на них перепуганный вожатый и прибавил ходу, чтоб они не успели вскочить. Бакалейные лавки и аптекарские магазины были открыты, но лавочники боязливо посматривали из темной их глубины, а когда комиссия подошла к рыбному ларьку, единственный покупатель отпрянул в сторону и обратился в бегство.

А раз какая-то женщина — кто она была, так и не выяснилось, — какая-то женщина, простоволосая, растрепанная, пробежала мимо них с воплем: «Мой мальчик! Мой маленький…»

Они прошли на рынок: сотня ларьков под длинной крышей из гофрированного железа на каменных столбах, украшенных спесивыми именами членов Палаты, которые построили рынок, подав голос за выпуск займа на его сооружение. Он должен был бы кишеть веселыми покупателями и продавцами, но нарядные ларьки стояли пустые, только какая-то негритянка отважилась разложить свои веники да индус в серых лохмотьях сидел на корточках перед своим богатством — кучкой овощей. Кругом — пустота, и гнилая картошка, и гонимые ветром клочки бумаги.

Унылая улица, захваченная угольными складами, вывела их к городскому саду, объятому тишиной не сна, но древней смерти.

Кольцом угрюмых манговых деревьев сад был отрезан от оробевшего бриза и томился в жаре — затхлой, безжизненной жаре, от которой горесть притаившейся тишины становилась еще безнадежней. В просвете между злыми манго был виден штукатуренный дом, убранный черным крепом.

— Ходить слишком жарко. Вернемся лучше в гостиницу, — сказала Леора.



Днем явился Инчкеп Джонс с «фордом», в силу своей привычности казавшимся еще нелепей в этом призрачном мире, и повез их к Пенритской Хижине, в прохладу холмов за городом.

Проехали набитым до отказа негритянским кварталом: бамбуковые лачуги и лавки — некрашеные, почерневшие под дождями хибарки, без окон, без дверей; из их глубины злобно глядели на проезжавших темные лица. Со всей скоростью, какую мог развить испуганный шофер-метис, миновали новое кирпичное строение, перед которым расхаживали с ружьями наперевес статные негры-полисмены в белых перчатках, белых пробковых шлемах и малиновых кафтанах, перерезанных белыми кушаками.

— Школа, — вздохнул Инчкеп Джонс. — Мы превратили ее в чумный барак. Там сто больных. Каждый час умирают. Пришлось поставить стражу — больные в бреду пытаются бежать.

Запах разложения тянулся за ними.

Мартин не чувствовал превосходства над человечеством.



Среди ярких красных цветов и веселых саговых пальм Пенритская Хижина — бунгало с просторными верандами, с покатой крышей — стояла высоко на гребне холма и смотрела поверх уродливо распластавшегося города на морской прибой. В окнах ее шуршали и постукивали тростниковые жалюзи, и высокие голые комнаты были оживлены узорными караибскими шарфами… Она принадлежала портовому врачу, умершему три дня тому назад.

Инчкеп Джонс рассеял сомнения Леоры, заверив ее, что она нигде не будет в большей безопасности: дом недоступен для крыс, а чуму врач подцепил на пристани и умер, не возвращаясь в свое любимое бунгало, где он, закоренелый холостяк, давал, бывало, самые шумные обеды на Сент-Губерте.

Мартин привез с собою оборудование для небольшой лаборатории, и он устроил ее в спальне врача, где были газ и водопровод. Рядом была его с Леорой спальня, а за стеной — комната Сонделиуса, которой он тотчас придал обжитой вид, разбросав по ней свою одежду и усеяв пол пеплом из трубки.

В доме были две темнокожие служанки и дворецкий, отставной солдат, которые приняли их и распаковали их чемоданы, точно чумы и не бывало.

Первый их посетитель привел Мартина в замешательство. Это был необычайно красивый молодой негр, с быстрыми движениями, с умными глазами. Как большинство белых американцев, Мартин нередко говорил о низком развитии негров, ничего не зная о них. В недоумении глядел он на гостя. Молодой человек сказал:

— Меня зовут Оливер Марченд.

— Да?

— Доктор Марченд, врач. Я кончил в Говарде.

— О!

— Вы позволите мне приветствовать вас, доктор? И можно мне спросить у вас перед уходом… я спешу, тут у меня под горой лежат в изоляторе трое из семей видных чиновников… Да, в нынешней нужде негра-врача допускают к практике даже среди белых! Так вот… Доктор Стокс утверждает, что вы с Д'Эреллем правы, называя бактериофаг организмом. А как вы смотрите на утверждение Борде, что фаг — энзим?

И вот в течение получаса доктор Эроусмит и доктор Марченд, забыв о бубонной чуме, забыв другую, более жестокую чуму расовой нетерпимости, чертили вдвоем диаграммы.

Марченд вздохнул:

— Я должен идти, доктор. Вы позволите мне посильно помогать вам? Знакомство с вами — большая честь.

Он спокойно поклонился и ушел — красивое, молодое создание.

— Вот уж не думал, что негр-врач может… До каких же пор меня то и дело будут тыкать носом во всякую всячину, которой я не знаю! — сказал Мартин.



Пока Мартин устраивал свою лабораторию, Сонделиус радостно ушел в работу, выискивая, в чем ошибочны были действия Инчкепа Джонса, и убеждаясь, что они представляли собой почти сплошную ошибку.

Чумная эпидемия в наши дни, в цивилизованной стране, проходит не так, как в былые времена, когда люди падали мертвыми на улицах и возчики выкрикивали: «Выносите ваших мертвецов!» Борьба с чумою ведется подобно современной войне, — с телефонами вместо всадников на взмыленных конях. Древний ужас принял черты деловитости: организуются штабы, бактериологические исследования больных и крыс, создаются картотеки. Назначается, или должен назначаться, единоличный начальник, облеченный чрезвычайными полномочиями. Отпускаются большие суммы, население просвещают посредством плакатов и через газеты, рассылаются бригады истребителей крыс, отряды дезинфекторов; больных изолируют, чтоб насекомые не перенесли с них микробов на здоровых.

Большинства этих мер Инчкеп Джонс не сумел провести. Чтоб заставить правительство признать наличие чумы, ему и то пришлось выдержать бой с купцами, которые держали в руках Палату депутатов: сперва они подняли вой, что карантин их разорит, а теперь не соглашались предоставить главному врачу всю власть и пытались управиться с эпидемией через Совет попечителей народного здоровья, что было едва ли не хуже, чем поручить какой-нибудь комиссии вести захваченный тайфуном корабль.

Инчкеп Джонс был достаточно отважен, но не умел улещать людей. Газеты называли его деспотом и не помогали ему склонять население к борьбе с крысами и земляными белками. Он попробовал окурить серой несколько пакгаузов, но владельцы жаловались, что пары портят им товары и краску на стенах. Господа попечители предложили подождать… немного подождать… там будет видно… Пробовал он подвергать исследованию крыс, чтоб установить очаги заразы, но у него не было других бактериологов, кроме перегруженных работой Стокса и Оливера Марченда; а Инчкеп Джонс на обедах в приличных домах говаривал не раз, что он не доверяет умственным способностям негров.

Он был близок к сумасшествию; работал двадцать часов в сутки; уверял себя, что не боится; напоминал самому себе, что честно заработал свой орден «За боевое отличие»; он страстно хотел, чтоб ему давал приказы кто-нибудь помимо «красноногих» — попечителей-купцов; и всегда в его мозгу, истерзанном недосыпанием, туманно рисовались холмы Сэрри, и сестры на обсаженных розами дорожках, и плетеные стулья вокруг чайного стола у отцовской теннисной площадки.

И тут Сонделиус, ловкий, не брезгающий ложью властитель кулуаров, нечестивый солдат Христова воинства, ворвался и стал диктатором.

Совет попечителей он попросту запугал. Он ссылался на свой личный опыт в Индии и Монголии. Убеждал господ попечителей, что, если они не перестанут соваться со своей политикой, чума навсегда укоренится на Сент-Губерте, и придется им распроститься навек с любезными долларами туристов и с утехами контрабанды.

Он грозил, и льстил, и рассказывал анекдот, которого никогда не слышали даже в «Ледяном Доме»; и добился, что Инкчепа Джонса назначили диктатором Сент-Губерта.

В чрезвычайной близости к диктатору стоял Густав Сонделиус.

Он немедленно приступил к истреблению крыс. По мандату, подписанному Инчкепом Джонсом, он арестовал оптовика, заявившего, что свои запасы какао он портить не даст. Он повел к пакгаузу своих полисменов, дюжих черных ребят, прошедших школу великой войны, выставил стражу и стал накачивать в помещение газ синильной кислоты.

За цепью полисменов собралась толпа. Люди недоумевали. Не верили, что действительно что-то происходит, так как щели в стенах пакгауза были тщательно законопачены и запах газа не ощущался. Но крыша была худая. Газ пробирался сквозь нее, бесцветный, дьявольский; и вдруг круживший над крышей сарыч метнулся в сторону, скатился по кривой и мертвым лег среди зрителей. Кто-то, выпучив глаза, поднял его.

— Дохлый. Как есть дохлый, — зашептали вокруг. И с почтением глядели на Сонделиуса, расхаживавшего среди своих солдат.

Его бригада, перед тем как накачивать газ, обыскивала каждый пакгауз, следя, чтобы в нем никто не остался, но в третьем пакгаузе заснул какой-то бродяга, и когда дверь после окуриванья осторожно отворили, там оказались не только тысячи мертвых крыс, но и мертвый, совсем окоченевший человек.

— Несчастный!.. Похороните его, — сказал Сонделиус.

Следствия не производили.

Над ромовым свизлом в «Ледяном Доме» Сонделиус рассуждал:

— Интересно, сколько я убил людей, Мартин? Когда я дезинфицировал в Антофагасте суда, мы всегда потом обнаруживали двух-трех «зайцев». Слишком хорошо они прячутся. Несчастные!

Сонделиус по своему усмотрению отрывал от работы счетоводов и носильщиков и посылал их донимать крыс ядом, капканами и газом или морить голодом, замуравливая в амбарах и пакгаузах. Он вычертил великолепную красно-зеленую карту распространения крыс по городу. Он нарушал все права собственности, грабительски забирая в магазинах нужные припасы. Действуя где лаской, где угрозами, он прибрал к рукам заправил Палаты. Он нанес визит Келлету, рассказывал сказки его детям и чуть не прослезился, объясняя, какой он хороший лютеранин, — а в доказательство пил без меры (только не у Келлета).

«Ледяной Дом», самый нежаркий и самый мирный изо всех кабаков — холодные мраморные столики, белые с позолотой стены, — не закрылся, хотя только самые старые пьяницы и самые юные удальцы, недавно прибывшие из дому и отчаянно тоскующие кто по Уолтемстоу или Пекхему, кто по Хай-стрит в Сайренсестере или по садам в Пиле, отваживались туда заходить, а из прислуги там остался только один бармен, негр-исполин с Ямайки. Оказалось, что именно он гениальней всех других умел смешивать вест-индский пунш, новоорлеанскую шипучку и ромовый свизл. Сонделиус отдал должное его шедеврам — единственный спокойный ценитель среди малочисленных клиентов, которые теперь заходили не помечтать, а второпях опрокинуть стаканчик и убежать. Проведя весь день в облавах на крыс и в дезинфицировании домов, он сидел за столиком с Мартином, с Мартином и Леорой или с кем бы то ни было, кто поддавался на уговоры и не удирал.

Для Густава Сонделиуса герцоги и сапожники были равно занимательны, и Мартин не без ревности подмечал иногда, что Сонделиус обращается к какому-нибудь клерку из конторы по сбыту какао с тою же улыбкой, какою дарил его, Мартина. Сонделиус часами говорил о Шанхае и эпистемологии[84] или о живописи Невинсона, часами распевал скабрезные песенки Латинского квартала и гремел: «Эх! Как я сегодня расправился с крысами на верфи Келлета! Не думаю, чтобы стаканчик свизла разрушил слишком много клубочков в почках честного человека».

Он был жизнерадостный, но это не была наставительная и назойливая жизнерадостность Айры Хинкли. Он смеялся над самим собой, над Мартином, над Леорой, над их работой. Дома за обедом он ел, не замечая что (хотя большое внимание уделял напиткам), а в Хижине это было очень приятно, принимая во внимание, что Леора старалась сочетать уитсильванские воззрения с навыками вест-индской прислуги при отсутствии ежедневной доставки провизии. Он орал и пел — и принимал меры предосторожности для работы среди крыс и прытких блох: высокие сапоги, ремешки на запястьях и резиновый ошейник, который он сам изобрел и который по сей день известен во всех магазинах тропического снаряжения под названием «шейного противопаразитного предохранителя системы Сонделиуса».

В сущности, хотя Мартин и Готлиб этого не понимали, он был самым блестящим и самым непритязательным, а потому самым недооцененным воителем против эпидемий, какого знал когда-либо мир.

Так шли дела у Сонделиуса, тогда как для Мартина существовали пока только затруднения, и бестолочь, и страх перед страхом.

34

Было невозможно убедить торговцев, властителей Сент-Губерта, пойти на опыт, при котором половина из них могла умереть ради того, чтобы человечество — может быть! — избавилось навсегда от чумы. Мартин спорил с Инчкепом Джонсом, с Сонделиусом, но не снискал сочувствия и начал обдумывать политическую кампанию, как обдумывал, бывало, свои опыты.

Он видел, какие страдания несла чума, и едва одолевал искушение забыть свой опыт, отказаться от возможного спасения миллионов ради немедленного спасения тысяч. Инчкеп Джонс, несколько успокоившись под мягким кнутом Сонделиуса и получив возможность вернуться к благотворной рутине, повез Мартина в деревню Кариб, где из-за множества зараженных грызунов заболеваемость была выше, чем в Блекуотере.

Они неслись от столицы по белым, усеянным ракушками дорогам, мучительным для отравленных солнцем глаз; из пригорода Ямтауна, где тонут в пыли лачуги, они попали в край прохладных бамбуковых рощ и пальм и зарослей сахарного тростника. С вершины холма спустились по извилистой дороге к взморью, где гудит в известковых пещерах высокий прибой. Казалось невозможным, что этому радостному берегу грозит чума, мерзкое исчадье темных переулков.

Машина мчалась сквозь звонкий пассат, певший о белых парусах и гордых людях. Они неслись вперед, туда где под Карибским мысом пенятся гребни волн и где вокруг одинокой царственной пальмы на косе шумит веселый ветер. Тихо въехали в жаркую долину и подкатили к деревне Кариб и к притаившемуся чудовищу.

Чума была страшна в Блекуотере. В Карибе она была концом всего. Крысиные блохи нашли привольное жилье в меху земляных белок, которые водились по деревне в каждом саду. В Блекуотере с первых дней проводилась изоляция больных, в Карибе же смерть была в каждом доме, и деревня была оцеплена жандармами, которые, держа наготове штыки, никого, кроме врачей, не впускали и не выпускали.

Мартина повели по вонючей улице мимо домов с крышами из пальмовых листьев и стенами из бамбуковых шестов, обмазанных коровьим пометом, домов, где люди жили вместе с домашней птицей и козами. Он слышал кричавших в бреду; двадцать раз видел страшное лицо — втянутые щеки, запавшие, налитые кровью глаза, раскрытый рот, — лицо, отмеченное черной смертью; и видел раз прелестного ребенка, девочку, в предсмертном оцепенении: язык ее был черен, могильный запах стоял вокруг.

Они бежали, бежали на Карибский мыс, к пассату, и когда Инчкеп Джонс спросил: «Вы и теперь будете говорить об экспериментах?» — Мартин покачал головой, стараясь вызвать в памяти образ Готлиба и все их маленькие проекты: «Половине ввести фаг, половине строго отказать».

Ему пришло на ум, что Готлиб, в своем затворническом простодушии, не представляет себе, что значит добиваться проведения опыта в истерике эпидемии.

Он пошел в «Ледяной Дом»; выпил по стакану с напуганным конторщиком из Дербишира; вновь увидел перед собою глаза Готлиба, глубокие, требующие, и дал клятву не поддаться состраданию, которое в конечном счете сделает всякое сострадание бесплодным.

Если Инчкеп Джонс не может понять необходимость опыта, нужно обратиться к губернатору, к полковнику Роберту Фэрлембу.



Губернаторский дом, хоть и считался официально главным правительственным зданием Сент-Губерта, представлял собою крытый тростником бунгало чуть побольше Пенритской Хижины. Увидев его издали, Мартин приободрился, и в девять часов вечера он поднимался на широкое крыльцо так свободно, точно зашел мимоходом в гости к соседу в Уитсильвании.

Его остановил угнетающе вежливый лакей, ямайский негр.

Мартин буркнул, что он доктор Эроусмит, председатель Мак-Герковской Комиссии, и что он просит извинить за причиненное беспокойство, но ему необходимо немедленно переговорить с сэром Робертом.

Самым кротким и нудным тоном слуга стал объяснять, что доктору, гм, лучше переговорить с главным врачом, когда над перилами веранды показалось широкое румяное лицо и сочный голос прогудел:

— Впусти его, Джексон, и не будь дураком!

Сэр Роберт и леди Фэрлемб кончали обедать за круглым столиком на веранде, уставленным ликерами, кофейным прибором и мерцающими, как звезды, свечами. Она — худенькое, нервное ничто; он — толстый, очень красный, несомненно смелый и вконец растерявшийся человек; и в такое время, когда ни одна прачка не отваживалась прийти ни в один дом, его крахмальная манишка сияла белизной.

Мартин был в полюбившемся ему теперь полотняном костюме, в мягкой помятой рубашке, которую Леора все собиралась выстирать.

Мартин объяснил, что он намерен сделать — что он должен сделать, если мир хочет когда-нибудь разделаться с глупой привычкой болеть чумой.

Сэр Роберт слушал благосклонно. Мартину казалось уже, что губернатор его понимает, но тот, дослушав до конца, прорычал:

— Молодой человек, если бы я командовал на фронте дивизией и во время боя, во время жаркого боя, какой-нибудь писарь из военного министерства попросил бы меня поставить на карту всю операцию, чтоб испытать какое-то его маленькое изобретение, — как вы полагаете, что бы я ответил? Сейчас я почти бессилен — господа врачи забрали все в свои руки, — но, насколько окажется в моей власти, я, конечно, буду препятствовать вам, янки-вивисекторам, вмешиваться в дело, используя нас, как груду вонючих, — извините, Эвелин, — груду вонючих трупов. Спокойной ночи, сэр!



Благодаря ловкой напористости Сонделиуса Мартин получил возможность представить свой план Особому Комитету, состоявшему из губернатора, временно распущенного Совета попечителей народного здоровья, Инчкепа Джонса, нескольких мягкосердечных членов Палаты и самого Сонделиуса, присутствовавшего в качестве неофициального лица, что во всех концах земли помогало ему маскировать свою веселую тиранию. Сонделиус умудрился даже ввести в комитет негра-врача, Оливера Марченда, конечно не как самого образованного человека на острове (что было для Сонделиуса подлинным основанием), но как «представителя рабочих на плантациях».

Сам Сонделиус был таким же противником бесстрастных экспериментов Мартина, как и Фэрлемб; он считал, что все эксперименты должны проводиться в лабораториях (при помощи каких ухищрений, было для него не совсем ясно), не нарушая течения милых его сердцу эпидемий; но он никогда не мог устоять перед такой романтикой, как невинное заседание Особого Комитета.

Заседание назначили через неделю — когда каждый день уносил десятки жизней. В ожидании Мартин изготовлял новые запасы фага и помогал Сонделиусу истреблять крыс, а Леора слушала полночные споры мужчин и старалась добиться от них признания, что они поступили разумно, взяв ее с собой. Инчкеп Джонс предложил Мартину пост правительственного бактериолога, но Мартин отказался, чтобы не отвлекаться от основной своей задачи.

Наконец, Особый Комитет собрался в здании парламента. Каждый из его членов старался казаться не просто самим собою, а судьей. Присутствовали и те из врачей острова, кому удалось урвать свободное время.

Леора села среди публики в задних рядах. Мартин начал речь, представляя себе эту сцену со стороны: маленького Марта Эроусмита из Элк-Милза серьезно слушают правители тропического острова, возглавляемые сэром Имярек. Бок о бок с ним стоял Макс Готлиб, и, черпая у Готлиба силу, он почтительно старался разъяснить, что человечество постоянно отказывалось от подлинного величия, потому что подоспевали те или иные критические обстоятельства — война, выборы, преданность очередному Мессии — и прерывали терпеливое искание истины. Он старался объяснить, что сумеет, может быть, спасти половину жителей какого-нибудь предоставленного ему района, но для проверки ценности фага на вечные времена вторую половину придется оставить без прививок… хотя, добавил он дипломатически, этой несчастной половине будет во всяком случае предоставлен весь тот врачебный уход, каким больные пользуются сейчас…

Большинство членов Комитета слышали, что Мартин располагает магическим средством от чумы, которое он скрывает по неизвестным и, верно, постыдным побуждениям; они отнюдь не собирались поощрять укрывательство. Разгорелись прения, мало связанные с тем, что говорил Мартин, и позволившие уяснить только то обстоятельство, что все присутствующие, кроме Стокса и Оливера Марченда, настроены против него; Келлета раздражало вмешательство американца, сэр Роберт Фэрлемб просто уперся, как бык, а Сонделиус утверждал, что Мартин вполне порядочный молодой человек, но фанатик.

В споры ворвалось исступление в лице Айры Хинкли, миссионера из Братства Евангелического Просвещения.

Мартин не видел Айру с первого дня своего приезда в Блекуотер. С изумлением слушал он его речь:

— Джентльмены, я знаю, вы почти все принадлежите к англиканской церкви, но я прошу вас выслушать меня не как священника, а как врача, как доктора медицины. Гнев божий обрушился на вас… Но я не о том, я вот что хочу сказать: Эроусмит учился со мною в одном университете, на одном курсе. Я его знаю вдоль и поперек: такой был балбес, что его исключили. Ученый! А его хозяин, его хваленый Готлиб — его тоже выставили из Уиннемакского университета за неспособность! Знаем мы их! Вруны и остолопы! Нечестивцы, глумящиеся над верой! Кто вам сказал, кроме самого Эроусмита, что он — выдающийся ученый?

Любопытство на лице Сонделиуса сменилось упрямой скандинавской яростью. Он поднялся и прокричал:

— Сэр Роберт, этот человек — полоумный! Доктор Готлиб — один из семи мудрецов сегодняшней науки, а доктор Эроусмит — его представитель! Выражаю свою солидарность с ним, полную солидарность. Как вы должны были видеть по моей работе, я действую совершенно от него независимо, и я весь к вашим услугам, но я знаю его заслуги и покорно следую за ним.

Особый Комитет ласково вывел Айру Хинкли (из самых низменных побуждений: на Сент-Губерте белые не слишком уважают блаженные экстазы негров в часовнях Братства Просвещения), но постановил только «принять доклад к сведению, решение отложить»; и люди по-прежнему умирали десятками ежедневно, и на Сент-Губерте, как и в Маньчжурии, молили об отдохновении от этого древнего неотступного проклятия.

В коридоре, когда Особый Комитет разбрелся по домам, Сонделиус с жаром сказал Мартину и возмущенной Леоре:

— Да, славная была драка!

Мартин ответил:

— Густав, вы примкнули ко мне, наконец. Черт возьми, первое, что вы сделаете, — вы пойдете со мной и зарядитесь фагом.

— Нет, Худыш, я сказал вам, что не дам впрыснуть себе фаг, пока вы не дадите его каждому. Мои убеждения не изменились, сколько бы я ни дурачил ваш Комитет.

Когда они стояли перед Палатой, к ним подкатил небольшой автомобиль, отличавшийся всеми качествами, кроме комфортабельности и мощности, и на тротуар выпрыгнул англичанин, худой, как Готлиб, и типичный, как Инчкеп Джонс.

— Вы доктор Эроусмит? Меня зовут Твифорд, Сесил Твифорд из Сент-Свитина. Думал попасть на заседание Особого Комитета, но чертов надсмотрщик отпросился домой, а сам взял да и умер от чумы. Я слышал от Стокса о вашем проекте. Совершенно правильно! Сплошная нелепость — вечно возиться с чумой. Комитет отклонил? Жаль. Может быть, мы сумеем что-нибудь устроить в Сент-Свитине. Всего хорошего!

Весь вечер Мартин и Сонделиус жарко спорили. Мартин лег спать, тоскуя о налаженном укладе ночной работы и утренних фуражировок за папиросами. Он не мог заснуть, потому что воображаемый Айра Хинкли всю ночь врывался к нему.

Через четыре дня он узнал, что Айра умер.

Покуда был в сознании, Айра ухаживал за больными своего прихода и благословлял их — свою смиренную темнокожую паству в душной, крытой железом часовне, которую он теперь превратил в чумный барак. Он, шатаясь, ходил от койки к койке под евангельскими текстами, которые выписал сам на беленых известью стенах, потом громко возопил и повалился у сосновой кафедры, с которой так любил проповедовать.



Выпала все-таки на долю Мартина удача. В Карибе, где каждый третий человек был сражен чумой и за всеми ходил один врач, Мартин привил фаг всей деревне; без передышки делал инъекции, и работу отнюдь не облегчало сознание, что бойкая блоха с любого пациента может наградить его чумой.

Но он забыл томительный страх, когда стал наблюдать и отмечать в точных записях спад эпидемии, не происходивший больше нигде, кроме Кариба.

Он вернулся домой и обрушился на Леору:

— Я им покажу! Теперь они пойдут на мои условия и разрешат мне опыт, а потом, когда эпидемия кончится, мы живо соберемся и — домой! Я с удовольствием опять померзну. Интересно, что Холаберд и Шолтейс — все так же ссорятся? Приятно будет попасть опять на нашу квартиру!

— Да, хорошо бы! — сказала Леора. — Зря я не распорядилась побелить кухню, пока мы в отъезде… Я, пожалуй, переставлю синее кресло в спальню.

Хотя чума в Карибе шла на убыль, Сонделиус не успокоился, так как в этой деревне было больше всего зараженных земляных белок. Сонделиус был скор на решения. В один прекрасный вечер он выложил свои планы Инчкепу Джонсу и Мартину, отмел их сомнения и сказал:

— Единственный способ дезинфекции для этой деревни — спалить ее всю целиком. Покончим с этим к утру, пока нам не помешали.

Взяв в адъютанты Мартина, он повел в поход свою армию крысоловов — все один к одному, удальцы в высоких сапогах, с перетяжками на запястьях, с черными блестящими пиратскими физиономиями. Они выкрали провизию из лавок, палатки, одеяла и походные печи — из правительственного военного склада — и свалили добычу на грузовики. Отряд грузовиков загромыхал по дороге к Карибу. Поверх клади сидели крысоловы, распевая благочестивые гимны.

Они налетели на деревню, выгнали здоровых, вынесли на носилках больных, разместили их всех в палатках на лугу вверх по долине и в первом часу ночи сожгли поселок.

Солдаты сновали среди хижин, поджигая их причудливыми факелами. От пальмовых листьев на кровлях шел густой дым, мертвенно-медлительный, белый, со зловещими черными прожилками, а сквозь дым языками вырывалось пламя. На огненном фоне вырисовывались силуэты пальм. Хижины, казавшиеся такими крепкими, мгновенно превращались в хрупкий бамбуковый остов — черные линии стропил в осыпающихся ворохом искрах. Пламя осветило всю долину, взметнуло стаи кричащих перепуганных птиц и превратило прибой у Карибского мыса в кровавую пену.

Подкрепив свои ряды теми из туземцев, какие были покрепче и поразумней, армия Сонделиуса оцепила горящую деревню и с бешеными воплями избивала палками бегущих крыс и земляных белок. В огне разрушения демоном носился Сонделиус, колотя ошалелых крыс дубинкой, пуская им вдогонку пули и все время напевая про себя непристойную балладу о Билле-моряке. А на рассвете он уже ухаживал за больными в яркой, новой, полотняной деревне, учил негритянок обращению с их новыми походными печками и благодушно обсуждал способы отравления земляных белок в норах.

Сонделиус вернулся в Блекуотер, но Мартин остался в деревне-лагере на два дня, вводя фаг, делая записи, инструктируя новоявленных больничных сестер. Наконец, он вернулся в Блекуотер и пошел в приемную главного врача — или в то, что было приемной главного врача, пока не явился Сонделиус и не забрал ее в свои руки.

Сонделиус сидел там, за столом Инчкепа Джонса, но на этот раз он не был занят. Он полулежал в своем кресле, и глаза его были налиты кровью.

— Ух! Неплохо провели мы времечко с крысами в Карибе, а? Ну, как мой полотняный городок? — проговорил он со смешком, но ослабевшим голосом и, встав, зашатался.

— Что с вами? Что?

— Как видно, подцепил. Добралась до меня какая-нибудь блоха. Да, — продолжал он нетвердо, но с большим интересом, — я как раз собрался пойти посадить себя в карантин. У меня изрядный жар, и железы распухли. И моя сила… Ух! Мне под шестьдесят, но поглядели бы вы, как я поднимаю грузы, которые не по плечу ни одному матросу… В боксе я выдерживаю пять раундов! О, боже мой, Мартин, я так ослабел. Но не боюсь. Нисколько.

Если б Мартин его не подхватил, он рухнул бы на пол.

Он отказался вернуться в Хижину, где за ним ходила бы Леора.

— Я стольких изолировал, — теперь мой черед, — сказал он.

Мартин и Инчкеп Джонс подыскали для Сонделиуса бедный чистенький домик — проживавшая в нем семья умерла вся поголовно, но домик окурили. Раздобыли сиделку, и Мартин сам ходил за больным, стараясь вспомнить, что был когда-то врачом, умевшим класть на головы лед и говорить слова утешения. Одного не удалось достать — сетки от москитов, и только на это и жаловался Сонделиус.

Мартин склонился над ним со смертельной болью и наблюдал, как горит его кожа, как вспухли лицо и язык, как слаб его голос, бормотавший:

— Готлиб прав насчет шуток бога. Ух! Самая лучшая — тропики. Бог замыслил их такими прекрасными — цветы, и море, и горы. Он велел плодам произрастать так обильно, чтобы человеку не нужно было работать… а потом он посмеялся и насовал вулканов и змей, напустил влажную жару и раннюю старость, и чуму, и малярию. Но самой подлой ловушкой, какую он подстроил человеку, было изобретение блохи.

Его распухшие губы растянулись, из воспаленного горла вырывалось слабое клокотанье, и Мартин понял, что больной пытается засмеяться.

Он впал в бред, но между приступами лепетал с бесконечным трудом, со слезами на глазах от сознания собственного бессилия.

— Я хочу показать вам, как умирает агностик! Я не боюсь, но хотелось бы хоть раз еще увидеть Стокгольм, и Пятую авеню в день первого снегопада, и страстную неделю в Севилье. И как следует выпить напоследок. Я ухожу совсем мирно. Немного больно, но жизнь была прекрасной игрой. И я… я набожный агностик. О Мартин, дайте моим бедным людям фаг. Спасите их всех… Боже, я не думал, что мне будет так тяжело.

Сердце сдало. Он затих на низкой походной кровати.



Мартин затаил скорбную гордость от того, что при всей своей любви к Густаву Сонделиусу он не потерял голову и по-прежнему противился требованиям Инчкепа Джонса вводить фаг всем подряд, по-прежнему добивался того, ради чего был послан сюда.

— Я не сентименталист. Я — ученый! — хвалился он.

На него гикали на улицах; мальчишки осыпали его ругательствами и кидали в него камнями. Люди прослышали, что он нарочно не приступает к их спасению. Граждане высылали делегации, умоляя его спасти их детей, и он был так поколеблен, что должен был непрестанно вызывать в памяти образ Готлиба.

Паника возрастала. Кто сохранял сперва хладнокровие, и те утрачивали власть над собой, когда, просыпаясь по ночам, видели в окнах отсвет костра на Адмиральском холме — наскоро созданного крематория, где Сонделиус с его кудрявой гривой был брошен с лопаты в огонь вместе с калекой негритенком и нищим-индусом.

Сэр Роберт Фэрлемб был незадачливым героем, раздражавшим больных попытками наладить за ними уход. Стокс оставался непоколебим, как утес, — спал три часа в сутки, но не изменял своему обычаю, встав с постели, делать пятнадцать минут гимнастику. И Леора в Пенритской Хижине спокойно помогала Мартину приготовлять фаг.

Не выдержал и вконец развинтился главный врач.

Лишившись своей зависимости от презренного Сонделиуса, снова погрязнув в исступленной бесплановости, Инчкеп Джонс кричал, думая, что говорит вполголоса, и папироса, вечно зажатая в пальцах его исхудалой руки, так дрожала, что дым поднимался судорожными спиралями.

Совершая очередной обход, он наткнулся ночью на моторную лодку, в которой двенадцать «красноногих» собрались бежать на Барбадос, и он внезапно очутился среди них, предлагая взятку, чтоб они его прихватили с собой.

Когда лодка вышла из блекуотерской гавани, он простер руки к своим сестрам и к тишине холмов родного Сэрри; но, когда пропали вдали последние испуганные огни города, он понял, что был трусом, очнулся и высоко вскинул свою узколобую голову.

Он потребовал, чтоб лодку повернули и доставили его обратно. Беглецы отказались, орали на него и заперли его в каюте. Их захватил штиль. Прошло два дня, пока они достигли Барбадоса, и за это время мир должен был уже узнать о его дезертирстве.

На Барбадосе Инчкеп Джонс в полном отупении зашагал по набережной от причала к гостинице и долго стоял в неряшливой комнате, где пахло помоями. Он никогда не увидит своих сестер, не увидит прохладных холмов. Из того револьвера, который он носил, чтоб загонять обезумевших больных назад в изоляторы, из револьвера, который носил под Аррасом[85], Инчкеп Джонс застрелился.



Так подошел Мартин к своему опыту. Главным врачом на место Инчкепа Джонса был назначен Стокс, и тот, в обход закона, назначил Мартина в округ Сент-Свитин полновластным медицинским чиновником. Это назначение и содействие Сесила Твифорда дали ему возможность осуществить опыт.

Твифорд предложил ему свое гостеприимство. Мартина смущало только одно — как уберечь Леору. Он не знал, что ждет его в Сент-Свитине, тогда как Хижина была безопасней любого места на острове. Когда Леора возражала, что, пока он будет проводить свой опыт, холодная рука, задушившая смех Сонделиуса, может добраться и до него и она, Леора, будет ему нужна, он пробовал успокоить ее обещанием, что, если в Сент-Свитине для нее найдется место, он пришлет за ней.

Он, понятно, лгал.

«Было достаточно тяжело видеть смерть Густава. Хоть весь мир провались, я не подвергну ее риску!» — поклялся он.

Он уехал, оставив ее на попечение двух служанок, солдата-дворецкого и доктора Оливера Марченда, который обещал заглядывать, когда будет возможность.



В Сент-Свитине рощи бамбука и какаовых деревьев и остроглавые горы южного Сент-Губерта уступают место сплошному сахарному тростнику. Здесь Сесил Твифорд, худой, резкий человек, властвует над каждым акром земли и толкует по-своему все законы.

Его усадьба Жасминовый Сад была тихим прибежищем среди знойной жужжащей равнины. Дом был старый и низкий, оштукатуренный, с толстыми каменными стенами; в комнатах — деревянная панель, фарфор, портреты и шпаги Твифордов за три сотни лет; а между крыльями дома — обнесенный оградой сад в ослепительном блеске шаронских роз.

Твифорд провел Мартина через низкие прохладные сени и представил его пяти великанам-сыновьям и своей матери, которая последние десять лет, со смерти его жены, была хозяйкой дома.

— От чая не откажетесь? — спросил Твифорд. — Сейчас спустится вниз наша американская гостья.

Он сказал это не задумываясь — так он был уверен, что раз Твифорды из поколения в поколение пили здесь чай в установленный час, никакая паника не помешает им пить чай по-прежнему в этот самый час.

Когда Мартин прошел в сад, когда увидел старинное серебро на плетеном столе и услышал спокойные голоса, чума показалась побежденной, и он понял, что здесь, в четырех тысячах миль к юго-западу от Лизарда[86], он в Англии.

Сели за стол. Шла любезная, но несколько натянутая беседа, когда спустилась вниз американская гостья и с порога уставилась на Мартина так же странно, как и он на нее.

Он видел перед собой женщину, которая могла бы быть его сестрой. Ей было, верно, лет тридцать против его тридцати семи, но сухощавостью, бледным лицом, черной бровью и темными волосами она была словно его двойник, его второе заколдованное «я».

Мартин точно слышал свой голос, прохрипевший: «Но вы же моя сестра», — и она раскрыла губы, но ни он, ни она не сказали ни слова, только поклонились друг другу. Она села. Мартин никогда не чувствовал так остро присутствие женщины.

До наступления вечера он узнал, что она — Джойс Ленион, вдова Роджера Лениона из Нью-Йорка. Она приехала на Сент-Губерт осмотреть свои плантации и попала в карантин. Он слышал где-то мельком о ее покойном муже, как о богатом молодом человеке из хорошей семьи; он как будто даже припомнил, что видел в «Ярмарке тщеславия» фотографию: Ленионы на взморье в Палм-Биче.

Она говорила только о погоде, о цветах, но была в ней нарастающая веселость, которая расшевелила даже неподатливого Сесила Твифорда. Перебив ее на непринужденном подтрунивании над самым громадным из великанов-сыновей, Мартин повернулся к ней:

— Вы в самом деле моя сестра.

— Очевидно. Что ж, раз вы ученый… Вы хороший ученый?

— Довольно хороший.

— Я знакома с вашей миссис Мак-Герк. И с доктором Риплтоном Холабердом. Мы встречались в Хессиан-Хуке. Знаете вы это место?

— Нет, я… Да, слышал о нем.

— Знаете, конечно. Это обновленная часть старого Бруклина, где писатели, экономисты и всякая такая публика, в том числе чуть что не первоклассные таланты, общаются с теми, кого можно назвать чуть что не сливками светского общества. Там принято одеваться к обеду, и вместе с тем каждый знает, кто такой Джеймс Джойс. Доктор Холаберд — обаятельный человек, вы не находите?

— Собственно говоря…

— Скажите мне… Я говорю искренне: Сесил объяснил нам, какой вы хотите провести опыт. Могу я вам помочь — в качестве сиделки, кухарки, чего угодно, — или я буду вам только помехой?

— Я еще не знаю. Если можно будет вас использовать, я не постесняюсь.

— О, не будьте вы так серьезны, как наш Сесил или доктор Стокс. Они не находят вкуса в игре. Вам нравится Стокс? Сесил на него молится, и я не сомневаюсь, что он начинен всякими добродетелями, но я нахожу его страшно сухим, и тощим, и неаппетитным. Вы не думаете, что он мог бы быть немного веселее?

Мартин отрезал себе возможность узнать ее лучше, разразившись упреками:

— Позвольте. Вы сказали, что находите Холаберда обаятельным. Меня огорчает, что вы польстились на его научную требуху и не оценили Стокса. Стокс — твердый человек, слава богу, и, может быть, грубый. Как не быть ему грубым? Он борется с миром, который млеет в телячьем восторге перед фальшивым обаянием. Ученый, пройдя через свою иссушающую работу, должен в какой-то мере загрубеть. А Стокс, уверяю вас, родился исследователем. Вот бы его к нам, к Мак-Герку. Груб? Вы не услышите, что он груб со мной!

Твифорд глядел растерянно, мать его глядела деликатно-шокированной, а пятеро сыновей глядели безразлично, как быки, пока Мартин яростно пытался вызвать перед ними образ варвара, аскета, высокомерного служителя науки. Но красивые глаза Джойс Ленион глядели благосклонно, и, когда она заговорила, в ее голосе меньше ощущалась космополитическая вышколенность светской женщины.

— Да. Тут, верно, такая же разница, как между мной, играющей в плантатора, и Сесилом.

После обеда он пошел с нею в сад и старался защититься, сам не зная точно, от чего, пока она не предложила:

— Дорогой мой, вы так усердно извиняетесь за то, что не любите извиняться! Если вы действительно мой брат-близнец, окажите мне честь посылать меня к черту всякий раз, когда вам этого захочется. Я не стану обижаться. А что касается вашего Готлиба, который, видно, владеет вами, как наваждение…

— Наваждение? Вздор! Просто он…

Они расстались через час.

Меньше всего Мартин хотел бы испытать еще раз такую цыплячью, мальчишескую, раздражающую тревогу, какую доставляла ему Орхидея Пиккербо, но, когда он улегся спать в комнате со старыми гравюрами и кроватью с пологом, его волновало сознание, что где-то поблизости — Джойс Ленион.

Он привстал в постели, испуганный правдой. Неужели он готов влюбиться в эту привлекательную и совершенно никчемную молодую женщину? За обедом как были хороши ее плечи над черным атласом! У нее гениально-лучезарное тело; перед ним тело почти каждой женщины, даже хрупкой Леоры, должно казаться грубым и плотным. Оно светится каким-то розовым жаром, как будто освещенное изнутри.

Он в самом деле хочет, чтобы здесь была Леора — под одной крышей с Джойс Ленион? (Милая Леора, источник жизни! Скучает ли она по нем сейчас там, в Пенрите, лежа без сна в постели?)

Да и удобно ли будет сейчас, среди эпидемии, попросить церемонных Твифордов пригласить Леору? (Вполне ли ой честен перед самим собою? Сегодня днем он познакомился с чопорным, хоть и любезным кодексом Твифордов, но разве нельзя перешагнуть через него, держась откровенно иностранцем?)

Он вдруг оказался на полу, на коленях. Он молился Леоре.

35

Чума только еще подступила к Сент-Свитину, хотя, несомненно, должна была захватить и его, когда, облеченный полномочиями окружного врача, Мартин получил, наконец, возможность построить план кампании. Он разделил население на две равные части. Одной из них, пригнанной Твифордом, был привит противочумный фаг, другая половина была оставлена без прививок.

Опыт шел успешно. Мартин уже видел перед собой спасенную его усилиями далекую Индию, где ежегодно умирают от чумы четыреста тысяч человек. Слышал голос Макса Готлиба: «Мартин, вы профели фаш опыт. Я отшень рад!»

Мор навалился на непривитую половину округа много тяжелее, чем на тех, кто получил фаг. Появилось два-три случая и среди привитых, но среди прочих было по десять, по двадцать, потом по тридцать жертв ежедневно. Этих несчастных Мартин лечил (вводя больным фаг через одного) в убогой окружной богадельне — с белеными стенами барак, казавшийся еще более жалким на фоне густолиственных индийских смоковниц и хлебных деревьев.

Мартин не мог понять Сесила Твифорда. Хотя на своих рабочих Твифорд смотрел как на рабов, хотя в своем обширном баронате он только и уделил им, что эту убогую богадельню, однако теперь, ухаживая за ними, он рисковал собственной жизнью и жизнью всех своих сыновей.

Миссис Ленион, как ни отговаривал ее Мартин, приходила стряпать для больных и оказалась на редкость хорошей кухаркой. Кроме того, она стелила больным постели; дезинфицировала себя с большим толком, чем все шестеро Твифордов; и, хлопоча на продымленной кухне в полосатом ситцевом фартуке с рукавами, взятом ею у горничной, она так волновала Мартина, что он забывал напускать на себя грубость.



Вечерами, когда они ехали в тарахтящем маленьком автомобиле Твифорда обратно в Жасминовый Сад, миссис Ленион разговаривала с Мартином, как его подручная в работе; но когда она выходила после ванны, напудренная и нарядная, он разговаривал с нею так, точно ее боялся. Их сближало сходство — сходство брата и сестры. Они почти с досадой решили, что похожи друг на друга до крайности, только волосы у ней глаже — точно лакированные, и не было у ней его дерзко вздернутой брови.

Часто Мартин поздно вечером возвращался к своим пациентам, но раза два вдвоем с миссис Ленион они бежали — не только от мысли о мечущихся в жару больных, но и от нудного домашнего уклада Твифордов, — на лагуну, глубоко врезавшуюся в каменистый берег.

Они сидели на утесе, захваченные гулом целительного прибоя. В мозгу Мартина полыхали диаграммы на широких беленых щитах в богадельне, горели солнечным светом щели в стенах, качались распухшие, полные ужаса лица зачумленных негров; вспоминалось, как один из сыновей Твифорда раздавил ампулу с фагом и как невыносимо жарко было в палате. Но в этом нервном напряжении ветер с лагуны и рокот прибоя его освежали. Он видел, как белое платье миссис Ленион билось вокруг ее колен: и понял, что и она устала от напряжения. Он сумрачно к ней повернулся, и она заговорила:

— Я так напугана и так одинока. Твифорды ведут себя героями, но они каменные. Здесь я точно брошена на необитаемом острове.

Он поцеловал ее, и она припала к его плечу. Его волновал мягкий шелк ее рукава. Но она вдруг отшатнулась со словами:

— Нет! Ведь я для вас ничего не значу. В вас говорит простое любопытство. Может быть, это для меня хорошо… сегодня.

Он попробовал уверить ее, уверить себя, что она для него значит до странности много, но его сковала истома; между ним и чарами этой женщины встали больничные койки, и великая усталость, и тихое лицо Леоры. Они оба молчали, и, когда он осторожно прикрыл ее руку своею, они сидели рядом, свободные от волнения, понимая друг друга, и могли непринужденно говорить о чем угодно.

Он стоял перед ее порогом, когда они вернулись домой, и воображал, как мягко двигается она за дверью.

«Нет, — злился он. — Не могу. Джойс… женщины вроде нее… это миллионная доля всего того, от чего я отказался ради своей работы и ради Ли. Так. Вот и все. Но если бы мне пожить здесь недельки две… Идиот! Вздумай только постучать, и, ого, как она вознегодует! Однако…»

Он видел лезвие света под дверью Джойс; и видел его еще явственней, когда повернулся к двери спиной и побрел в свою комнату.



Телефонная служба на Сент-Губерте была поставлена из рук вон плохо. В Пенритской Хижине телефона не было — портовый врач этим не огорчался и привык, что его вызывали через соседа. Центральная станция была вконец деморализована чумой, и Мартин, пробившись впустую два часа, оставил попытку связаться по телефону с Леорой.

Но он одержал победу. Через три-четыре дня он поедет в Пенрит. Твифорд равнодушно дал свое согласие, когда он заикнулся о приглашении сюда Леоры, и если Леора и Джойс Ленион так сдружатся, что Джойс никогда не станет искать в нем спасения от одиночества, — что ж, он на это согласен, он сам этого хочет… почти что хочет.



Оставленная в Хижине, под сумрачной сенью деревьев, высоко в Пенритских горах, Леора остро почувствовала отсутствие Мартина. Они так редко разлучались с тех пор, как он впервые натолкнулся на нее в Зените, когда она мыла в больничной палате пол.

День длился без конца; едва заслышав скрип, она вставала с надеждой, что это его шаги, и возвращалась к сознанию, что он не придет — весь скучный вечер, всю страшную ночь; его не будет здесь, рядом, не будет его голоса, прикосновения его руки.

Обед прошел уныло. Ей приходилось обедать одной, когда Мартин работал в Институте, но тогда она знала, что он вернется к ней, может быть, до рассвета, и она в раздумье перехватывала что-нибудь, присев у кухонного стола и просматривая «Страничку юмора» в вечерней газете. Но сегодня она должна была тянуться перед дворецким, который прислуживал ей так, точно она представляла собой двадцать званых гостей.

Она сидела на веранде, неотрывно глядя на темневшие внизу крыши Блекуотера, и явственно ощущала, как ползут к ней сквозь жаркую тьму «миазмы».

Она знала, в каком направлении лежит Сент-Свитин — за робким мерцанием тех огней в пальмовых лачугах, что лепятся по горному склону. Она сосредоточилась на них, гадая, нельзя ли каким-нибудь волшебством получить знак от Мартина, но не могла вызвать чувства, что он тоже глядит в ее сторону. Она сидела долго и спокойно… Ей нечего было делать.

Ночью она лежала без сна. Пробовала читать в кровати при свете электрической лампочки, пропущенной в темный маленький шатер сетки от москитов, но в сетке оказалась дыра, и москиты проникали в шатер. Выключив свет. Леора лежала не шевелясь и не могла заставить себя уснуть, не могла почувствовать себя в безопасности; затуманенным глазам все чудилось, будто еле видные полы ее шатра раздвигаются, и она старалась вспомнить, могут ли москиты переносить микробов чумы. Она увидела ясно, что зависит от Мартина даже в таких крохах знания, уж не говоря о всем мировоззрении. Ей вспомнилось, как он злился, что она не может удержать в памяти, какой комар разносит желтую лихорадку — анофелес или стегомия… или вовсе аэдес? — и вдруг рассмеялась в темноте.

Потом ей пришло на память, что Мартин ей наказывал сделать себе еще одну инъекцию фага.

«Черт возьми, я и забыла. Ладно, завтра сделаю непременно».

«Завтра сделаю… завтра сделаю» — гудело в мозгу назойливым припевом, когда она медленно погружалась в сон, сознавая, как сильно ей хочется укрыться в объятиях Мартина.

На следующее утро (она так-таки забыла сделать себе инъекцию) служанки и дворецкий показались ей нервней обычного, и, стараясь успокоить их расспросами, она узнала, что Оливер Марченд, врач, на которого все они так полагались, умер.

Среди дня дворецкий-услышал, что его сестру забрали в изолятор, и он отправился в Блекуотер устроить племянниц. Он не вернулся; никто никогда не узнал, что с ним сталось.

К вечеру, чувствуя, точно смыкается вокруг нее цепь стрелков, Леора укрылась в лаборатории Мартина. Эта комната, казалось, была полна его порывистым, бьющим через край присутствием. Леора отошла подальше от колб с микробами чумы, но подобрала недокуренную папиросу — его папиросу — и закурила.

На губе у нее была легкая трещинка, а в это утро, вытирая небрежной рукою пыль — здесь, в лаборатории, оплоте против болезни, — служанка опрокинула пробирку, и жидкость вытекла на пол. Папироса казалась совсем сухой, но на ней было достаточно чумных микробов, чтобы убить целый полк.

Через два дня, когда Леорой владело такое отчаянное чувство одиночества, что она подумывала пойти пешком в Блекуотер, раздобыть автомобиль и бежать к Мартину, она проснулась ночью в лихорадке, с головною болью, с холодными руками и ногами. Когда служанки увидели ее наутро, они убежали из дому. И в то время, как ею все больше овладевала слабость, Леора оказалась покинутой в уединенном доме, без телефона.

Весь день, всю ночь, с пересохшим от жажды горлом, она лежала одна, тоскуя о помощи. Раз она потащилась на кухню за водой. Пол спальни был безбрежным волнующимся морем, коридор змеился мраком, а у порога кухни она упала и пролежала час, тихо всхлипывая.

«Нужно… нужно… не помню, что», — взывал ее голос к затуманенному мозгу.

С болью — преодолевая боль — она поднялась на ноги, завернулась в ветхое пальтецо, забытое в бегстве одною из служанок, и, шатаясь, в темноте вышла из дому искать помощи. Дойдя до проезжей дороги, она повалилась и лежала недвижно под забором, как раненый зверь. Ползком, на четвереньках, дотащилась обратно в дом, и пока не помрачалось сознание, она почти забывала боль в тоске по Мартину.

Растерянная, одинокая, она не смела пуститься в свое далекое странствие, не опираясь на его ласковую руку. Она ждала его, вслушивалась… вслушивалась до изнеможения.

«Ты придешь! Я знаю, что ты придешь и поможешь мне! Знаю. Ты придешь! Мартин! Рыжик! Рыжик!» — рыдала она.

Потом ее сковало благодетельное оцепенение. Боли больше не было, и темный дом весь затих, — слышалось только ее хриплое стесненное дыханье.



Как Сонделиус, Джойс Ленион убеждала Мартина давать фаг всем подряд.

— Нет, я буду стоек и суров, сколько бы вы все на меня ни наседали. Я — верный солдат Готлиба. Ничто не заставит меня изменить, даже если бы грозили мне линчеваньем, — хвалился он.

Он рассказывал Джойс о Леоре.

— Не знаю, понравитесь ли вы друг другу. Очень уж вы разные. Вы страшно четкая. И вы любите это «хорошее общество», о котором постоянно говорите. А Леоре плевать на него. Она сидит в сторонке… О, ничто не пройдет мимо нее, но она много не разговаривает. И я ни у кого не встречал подобного чутья — инстинктом распознает неискренность. Надеюсь, вы оцените друг друга. Я побоялся взять ее сюда — не знал, что здесь найду, — но теперь я собрался съездить в Пенрит, привезу ее сегодня же.

Он взял у Твифорда машину и домчался до Блекуотера и оттуда до Пенрита в превосходном настроении. Чума чумой, а вечерами им будет не скучно. Один из сыновей Твифорда не такой уж надутый; он и Джойс и Мартин с Леорой будут уходить на лагуну — ужинать среди скал; будут петь…

Он подъехал к бунгало, закричал:

— Ли! Леора! Выходи! Едем!

Веранда, когда он взбежал на нее, была усеяна листьями и покрыта пылью, и входная дверь хлопала на ветру. Эхо гулко отдавало его голос среди безнадежного молчания. Мартину стало не по себе. Он кинулся в дом, никого не нашел в столовой, никого на кухне, поспешил в спальню.

На кровати, поверх содранной сетки от москитов, лежало тело Леоры, очень хрупкое, очень тихое. Он звал ее, он тряс ее за плечо, он стоял и плакал.

Он говорил с нею безумным голосом, стараясь внушить ей, что любил ее и оставил здесь одну только ради ее же безопасности…

На кухне был ром, и он прошел на кухню влить в себя несколько стаканов. Ром на него не подействовал.

Под вечер он вышел в сад, высокий и ветреный сад, обращенный к морю, и вырыл глубокую яму. Он поднял легкое застывшее тело Леоры, поцеловал его и опустил в яму. Всю ночь он бродил. Когда же он вернулся в дом и увидел ряд ее маленьких платьев, сохранявших линии ее мягкого тела, его охватил ужас.

И тогда он сорвался.

Он бросил Пенритскую Хижину, оставил Твифордов и перебрался в комнату за кабинетом главного врача. Там рядом с кроватью Мартина всегда стояла бутылка.

Потому что смерть в первый раз постучалась к нему, он бесновался: «А провались они, опыты!» — и, к отчаянью Стокса, стал прививать фаг каждому, кто просил.

Только в Сент-Свитине, где опыт его начался так успешно, какой-то остаток чести удержал его от прививки фага всем поголовно; но вести этот опыт он предоставил Стоксу.

Стокс видел, что Мартин не совсем в своем уме, но только раз попробовал вернуть его к оставленной работе — и услышал в ответ: «Что мне до вашей науки?»

Стокс сам вместе с Твифордом продолжал опыт и вел записи, которые должен был вести Мартин. Вечером, проработав с рассвета часов четырнадцать — пятнадцать, Стокс мчался на мотоцикле в Сент-Свитин — он терпеть не мог эту недостойную тряску, да и небезопасным считал нестись по извилистым горным дорогам со скоростью шестидесяти миль в час, но это сберегало время, и до полуночи он совещался с Твифордом, давал ему указания на следующий день, приводил в порядок его неумелые записи и дивился его угрюмой кротости.

Тем временем в кабинете главного врача в Блекуотере Мартин с утра до ночи делал прививки нескончаемой очереди перепуганных граждан. Стокс просил его по крайней мере переложить эту работу на другого врача и уделить хоть немного внимания Сент-Свитину, но Мартин испытывал горькое удовлетворение, топча свою былую гордость и помогая разрушать свое дело.

С медицинской сестрой в роли ассистента он стоял среди голого кабинета. Люди, плечо к плечу, белые, негры, индусы, стояли сбивчивой очередью, на целый квартал, по десятеро в ряд, бессловесно ожидая, точно перед казнью. Они подходили к сестре и смущенно подставляли руки, которые она мылила, обмывала водой и натирала спиртом перед тем, как передать пациента стоявшему рядом Мартину. Он резко прихватывал кожу повыше локтя и втыкал в нее иглу, ругаясь, когда они дергались, не различая отдельных лиц. Уходя, они благодарно лепетали: «Да благословит вас бог, доктор!» — но он не слышал.

Иногда присутствовал при этом Стокс и глядел озабоченно, в особенности когда видел в очереди рабочих с плантаций Сент-Свитина, которым полагалось бы сидеть в своем приходе под строгим надзором, — для проверки ценности фага. Иногда заходил сэр Роберт Фэрлемб, сияя и курлыкая и предлагая свою помощь… Леди Фэрлемб первая из всех получила прививку, а за нею судомойка в лохмотьях, возносившая нескончаемые славословия.

Через две недели, устав от этой драматичности, он передал прививку четырем врачам, а сам стал изготовлять фаг.

Но по ночам Мартин сидел в одиночестве, взъерошенный, и упрямо пил. Он жил спиртом и злобой, раскрепощал душу и растворял свое тело ненавистью, как некогда отшельники растворяли свое экстазом. Жизнь его была нереальна, как ночи старого пьяницы. Над нормальными осторожными людьми он имел то преимущество, что ему безразлично было — жить или умереть. Разве не сидел он среди мертвых, разговаривая с Леорой и Сонделиусом, с Айрой Хинкли и Оливером Марчендом, с Инчкепом Джонсом и призрачной толпой чернокожих, протягивающих к нему руки в мольбе?

После смерти Леоры он только раз заехал к Твифордам забрать свои вещи и не увиделся с Джойс Ленион. Он ее ненавидел. Он клялся, что не ее присутствие помешало ему вернуться к Леоре раньше, но оставалось сознание, что в те часы, когда он болтал с Джойс, Леора умирала.

«Гнусный проныра, туда же лезешь в светское общество! Слава богу, ее ты больше не увидишь».

Он сидел на краю койки, в тесной и душной комнате, нечесаный, с красными прожилками в глазах. Приблудный котенок, которого он почитал своим единственным другом, спал на его подушке. На стук в дверь Мартин пробормотал: «Не могу я сейчас говорить со Стоксом. Пусть сам ведет свои опыты. Мне опыты осточертели».

И крикнул угрюмо:

— Войдите!

На пороге стояла Джойс Ленион, свежая, холеная, уверенная.

— Что вам нужно? — рявкнул он.

Она посмотрела на него, закрыла дверь; молча навела порядок на столе, заваленном едой, бумагами, инструментами. Сманила негодующего котенка на коврик, взбила подушку и села рядом с Мартином на неопрятную кровать. Потом начала:

— Не сердитесь. Я знаю, что случилось. Сесил поехал на час в город, и я хотела выразить… Вас не утешит немного сознание, что мы любим вас? Вы разрешите мне предложить вам дружбу?

— Мне не надо ничьей дружбы. У меня нет друзей.

Он сидел безмолвный, не чувствуя ее ладони на своей руке. Но, когда она ушла, в нем снова затеплилось мужество.

Он не решался отказаться от виски, дававшего все же поддержку, и не видел, как теперь прекратить прививание фага каждому, кто приходил и просил о прививке, но и впрыскивание и приготовление фага он переложил на других, а сам вернулся к строжайшему наблюдению за своим сент-свитинским опытом… который был теперь сильно испорчен, потому что непривитая часть населения ходила на прививку в Блекуотер.

Он не виделся с Джойс. Жил в богадельне. Но вечерами теперь бывал по большей части трезв.



Проповедь истребления крыс распространилась по всему острову; все — от пятилетнего карапуза до хромой бабки — вышли избивать крыс и земляных белок. Из-за фага ли, из-за борьбы ли с крысами, или волей провидения эпидемия затихла, и через шесть месяцев после приезда Мартина, когда палил зноем вест-индский май и надвигалась полоса штормов, чума почти исчезла, и карантин был снят.

Сент-Губерт в своих кухнях и лавках почувствовал себя вне опасности, и среди буйной весны остров радовался, как больной, когда его впервые отпустила боль, радуется просто тому, что жив и ничто его не тревожит; что можно на открытых рынках шумно, с руганью торговаться; что любовники могут бродить по улицам, ничего вокруг не замечая; что лодыри могут рассказывать истории, попивая неторопливо свизл в «Ледяном Доме»; что старики могут сидеть, поджавши ноги, и чесать языки под сенью манговых деревьев; что добрые христиане могут собираться и петь гимны господу, — все это не было больше обыденным и глупым, но стало райским блаженством.

Отплытие первого парохода превратилось в празднество. Белые и черные, индусы, и китайцы, и караибы толпились на пристани, крича, размахивая шарфами, стараясь не разрыдаться при слабом писке того, что осталось от блекуотерского премированного духового оркестра; и когда пароход — «Сент-Айа», Мак-Герковской пароходной компании — отвалил и капитан, стоя очень прямо на своем мостике, лихо отдал честь, хотя сквозь навернувшиеся слезы он не видел гавани, — все почувствовали, что они уже не сидящие под замком прокаженные, но жители вольного мира.

С этим пароходом уезжала Джойс Ленион. Мартин простился с нею на пристани.

Почти одного с ним роста, она крепкой рукой пожала ему руку, взглянула на него без смущенья и радостно сказала:

— Итак, вы уцелели? Я тоже. Оба мы, пойманные в этот капкан, были сумасшедшими. Не думаю, чтоб я вам помогла, но я старалась помочь. Видите ли, меня никогда не учили понимать действительную жизнь. Вы меня научили. Прощайте.

— Вы разрешите мне навестить вас в Нью-Йорке?

— Если вам в самом деле захочется.

Она уехала, но никогда она не была так близко, как в тоскливый час, когда пароход пропал за серебряной чертой горизонта. Но пришла ночь, и он бежал, охваченный ужасом, в Пенритскую Хижину и припал щекой к сырой земле над той Леорой, с которой ему никогда не приходилось приспосабливаться и объясняться, у которой никогда не нужно было спрашивать: «Вы разрешите мне вас навестить?»

Но Леора лежала в последней своей постели холодная, без улыбки и не ответила ему, не утешила.



Мартин должен был до отъезда собрать записи по эксперименту с фагом, прибавить наблюдения Стокса и Твифорда к своим собственным первым точным цифрам.

Как человек, даровавший фаг десятку тысяч напуганных островитян, он сделался важной особой. «Блекуотер-Гардиан» в первом после снятии карантина выпуске назвал его «спасителем наших жизней». Он стал народным героем. Если Сонделиус помог им очиститься от погани, разве не был Сонделиус адъютантом при нем? А если была тут десница божья, как утверждает многодумный негр, сменивший Айру Хинкли в часовнях Братства Просвещения, то разве не был послан к ним чужеземец самим господом?

Правда, занудливый доктор шотландец, усердно, но незаметно работавший во время эпидемии, указывал, что известно немало случаев, когда чума прекращалась и без фага, но его никто не слушал.

Когда Мартин заканчивал разбор своих записей, пришло письмо из Мак-Герковского института за подписью Риплтона Холаберда.

Холаберд писал, что Готлиб «сильно сдал», сложил с себя руководство институтом, приостановил свою собственную научную работу и ныне сидит дома — удалился на покой. Сам Холаберд был назначен исполняющим должность директора и в качестве такового заливался:

— Отчеты о вашей работе в письмах от агентов Мак-Герка (поскольку эти письма пропускались карантинными властями), куда шире, чем ваш собственный скромный отчет, оповещают нас о вашем поистине сенсационном успехе. Вы сделали то, что немногим из наших современников под силу совершить: путем широкой экспериментальной проверки установили действенность противочумного бактериофага и спасли большую часть несчастного населения. Совет Попечителей и я — мы должным образом ценим те лавры, которые вы прибавили и прибавите еще, когда отчет ваш будет напечатан, к славе Мак-Герковского института, и теперь, поскольку ваш номинальный патрон, доктор Готлиб, по-видимому, несколько месяцев не сможет сотрудничать у нас, мы полагаем организовать новый самостоятельный отдел с вами во главе.

— Установил действенность… чушь! Я провел проверку едва наполовину, — вздохнул Мартин. Потом подумал: «Новый отдел! Я и тут слишком много командовал. Надоела мне власть. Я хочу вернуться в свою лабораторию и опять все начать сначала».

Ему пришло на ум, что он, вероятно, будет получать десять тысяч в год… Леора так радовалась бы, задавая небольшие экстравагантные обеды.

Хоть он и раньше видел, как ослаб за последнее время Готлиб, все же Мартина больно поразило известие о его нездоровье, настолько серьезном, что он на несколько месяцев был вынужден оставить научную работу.

Мартин забывал свои личные горести, когда думал о том, что, отступившись от своего опыта, разыгрывая спасителя, он изменил Готлибу и всему, что Готлиб в своем лице представляет. Вернувшись в Нью-Йорк, он должен будет прийти к старику и сознаться — под взглядом его глубоких строгих глаз, — что не получил полного доказательства действенности фага.

Если бы он мог хотя бы прибежать к Леоре со своими десятью тысячами в год…



Он покинул Сент-Губерт через три недели после Джойс Ленион.

Накануне его отъезда в его и Стокса честь был устроен банкет под председательством сэра Роберта Фэрлемба. В то время как сэр Роберт выпаливал щедрые комплименты, и Келлет пробовал что-то объяснить, и все, стоя, пили за здоровье своего спасителя сразу после тоста за короля, Мартин сидел одинокий, думая о том, что завтра он оставит этих доверчивых людей, чтобы держать ответ перед Готлибом, перед Терри Уикетом.

Чем громче славили его, тем упорней он думал о неведомых строгих ученых в далеких лабораториях — что скажут они о человеке, который имел такую возможность и не использовал ее. Чем настойчивей величали его подателем жизни, тем горше сознавал он свой позор и свою измену: и когда он взглянул на Стокса, в его глазах он прочел жалость, которая была хуже осуждения.

36

По случайному совпадению Мартин возвращался в Нью-Йорк, как и выехал, на «Сент-Бариане». Корабль населяли призраки дремлющей Леоры, Сонделиуса, кричащего на капитанском мостике.

На борту «Сент-Бариана» находилась также звезда Загородного клуба, мисс Гвильям, обидевшая Сонделиуса.

Она плодотворно провела зиму — писала заметки о музыке туземцев на Тринидаде и в Каракасе; или по меньшей мере собиралась их писать. Она видела, как Мартин садился на корабль в Блекуотере, и обратила внимание на провожавших его друзей: двое англичан — толстый и тощий — и один шотландец, форменный сухарь.

— Ваши приятели все, очевидно, британцы, — разъяснила она ему, завладев им на правах старого знакомства.

— Да.

— Вы провели здесь всю зиму.

— Да.

— Как же вам не посчастливилось — попасть в карантин! Но я говорила вам, что глупо было высаживаться. Вам, несомненно, удалось заработать кое-какие деньги практикой? Но все это было, конечно, крайне неприятно.

— Д-да-а, пожалуй.

— Я вам говорила! Вы должны были послушаться меня и ехать на Тринидад. Очаровательный остров! Скажите, как поживает мистер Грубиян?

— Кто?

— О, вы знаете — тот смешной швед, что устраивал танцы и все такое.

— Он умер.

— О, мне, право, жаль. Знаете, что бы там ни говорили другие, а я считала его неплохим человеком. Я уверена, что в сущности он был довольно культурен, только слишком много поднимал суматохи. А жена ваша с вами?

— Нет… не со мной. Я пойду вниз, распакую вещи.

Мисс Гвильям проводила его взглядом, ясно говорившим: «Уж чего-чего, а приличных манер можно требовать от каждого!»



Ввиду жары и угрозы штормов на «Сент-Бариане» было мало пассажиров первого класса, да и те большей частью в счет не шли: то не были веселые приличные янки-туристы, а так какие-то люди из Южной Америки. Как это делают всегда туристы, когда они расширили и обогатили свой кругозор путешествием, когда возвращаются в Нью-Джерси и Висконсин, подняв себе цену тем, что провели полгода в Вест-Индии или Южной Америке, немногие почтенные пассажиры парохода придирчиво изучали друг друга и отметили своим вниманием худого бледного человека, который, казалось, не знал покоя: весь день он мерил шагами палубу, и далеко за полночь его видели стоящим в одиночестве у борта.

— Я сказал бы — крайне беспокойный субъект! — заметил мистер С.Сенборн Хибл из Детройта очаровательной миссис Досон из Мемфиса, и та ответила с присущим ей общепризнанным остроумием:

— Да, вы правы. Он не иначе как влюблен.

— О, я его знаю! — сказала мисс Гвильям. — Он и его жена были на «Сент-Бариане», когда я ехала из Америки. Жена его теперь в Нью-Йорке. Он врач — и, вероятно, неважный. Между нами говоря, я о нем невысокого мнения, да и о ней тоже. Всю дорогу с глупейшим видом сидели тут вдвоем.



У Мартина скучали руки по пробиркам. Теперь он знал то, о чем раньше догадывался: что ненавидит административную работу и Большие Дела.

Когда он шагал по палубе, мысли его прояснялись и он становился самим собою. Гневно думал он о критиках, которые скоро расклюют его окончательный отчет, каков бы он ни был. На некоторое время Мартину стала претить критика со стороны его собратьев, лабораторных работников, как раньше претило ему преуспеяние соперников; претила необходимость вечно оглядываться через плечо на преследователей. Но однажды ночью, много часов простояв у поручней, он признался самому себе, что боится их критики — и боится по той причине, что в его эксперименте так много уязвимых мест. Тогда он выбросил за борт все аргументы, которыми, бывало, защищался: «Кому не доводилось самому в разгар эпидемии стараться сохранить спокойствие и соблюсти условия эксперимента, тот не представляет себе в тиши своей лаборатории, с чем тут сталкивается человек».

Критика — хорошая вещь, если только она не злобна, не завистлива, не мелочна…

Нет, даже и тогда она порой хороша! Есть люди, которых товарищи по работе, не задумываясь, называют «злыднями». Люди, для которых естественней со злорадством сокрушать все почти хорошее, чем созидать. Зачем же прекрасного разрушителя домов, того, кто умеет расчищать заваленную хламом землю, — зачем же ставить его на кладку кирпича?

«Прекрасно! — радовался Мартин. — Пусть нападают! Я, может быть, их опережу и сам напечатаю беспощадный разбор своей работы. Я кое-чего достиг сент-свитинским опытом, даже если и выпустил на время вожжи из рук. Отнесу свои таблицы специалисту по биометрии[87]. Он их подчистит. Превосходно! Что останется, опубликую».

Он лег спать, чувствуя, что может смотреть в глаза Готлибу и Терри, и в первый раз за долгие недели заснул без давящего страха.



На бруклинской пристани, к удивлению и некоторому негодованию мисс Гвильям, мистера С.Сенборна Хибла и миссис Досон, Мартина обступили репортеры, изъявлявшие лестное, хоть и туманное желание узнать, какие такие замечательные вещи он делал с какой-то болезнью на каком-то острове или где-то еще.

Его вызволил Риплтон Холаберд, пробившийся сквозь их стену. Протягивая обе руки, он восклицал:

— О мой добрый друг! Мы знаем все. Мы горюем вместе с вами, и мы так рады, что вы уцелели и вернулись к нам.

Что бы ни говорил о Холаберде Мартин под крылом Макса Готлиба, но теперь он тряс его руку и бормотал:

— Хорошо вернуться домой.

Холаберд (на нем была голубая рубашка с голубым крахмальным воротничком, точно у актера) не мог ждать, пока багаж Мартина пройдет через таможню. Обязанности исполняющего должность директора отзывали его в институт. Он успел только сообщить, что Совет Попечителей собирается назначить его полномочным директором, — и тогда он, конечно, позаботится, чтоб Мартин получил заслуженную оценку и вознаграждение.

Когда Холаберд укатил, правя своей элегантной закрытой машиной (он часто объяснял, что им с женой вполне по средствам было бы держать шофера, но они предпочитают тратить деньги на другое), Мартин увидел Терри Уикета, который ждал, прислонившись к подгнившему деревянному столбу навеса с таким видом, точно простоял здесь не один час.

Терри подошел к Мартину и фыркнул:

— Здорово, Худыш. Все в порядке? Сейчас протолкнем твое барахло через таможню. Любо-дорого было смотреть, как вы лобызались с директором.

Пока такси нес их по жарким улицам Бруклина, Мартин расспрашивал:

— Ну, какой из Холаберда получился директор? Что с Готлибом?

— О, Святой Чижик вполне стоит Табза; он даже еще вежливей и невежественней. Я… увидишь, я такое выкину коленце! В один прекрасный день, и не далекий, уйду в лес — у меня есть лачуга в Вермонте — и буду работать, не заботясь о реальных результатах для директора. Меня запихнули в отдел биохимии. А Готлиб… — В голосе Терри прозвучала тревога: — Он, сдается мне, совсем плох… Его перевели на пенсию. Слушай, Март: тебя, как я понимаю, сделают раззолоченным руководителем Отдела, а я никогда не поднимусь из рядовых научных сотрудников. Намерен ты идти со мной или станешь одним из птенцов Святого Чижика — героем-ученым?

— Я с тобой, Терри, старый брюзга! — Мартин отбросил насмешливый тон, всегда казавшийся уместным между ним и Терри. — У меня никого больше не осталось. Леоры и Густава нет, а теперь уходит, видно, и Готлиб. Нам с тобою нужно держаться друг за друга.

— Идет!

Они обменялись крепким рукопожатием, хрипло кашлянули и заговорили о летних шляпах.



Едва Мартин вошел в институт, как подлетели к нему его коллеги, жали ему руку, восторгались — и он, хоть и конфузился, не остался равнодушен к похвалам — никогда человек не глотает их с таким аппетитом, как при возвращении на родину.

Сэр Роберт фэрлемб написал в институт письмо, прославляя Мартина. Письмо прибыло на одном корабле с Мартином, и на другой день Холаберд опубликовал его в печати.

Репортеры, при его прибытии не проявившие чрезмерного рвения, теперь добивались интервью, и в то время как Мартин сердился и отмахивался, Холаберд прибрал их к рукам, и вскоре газеты могли возвестить, что Америка, всегда спасавшая от чего-нибудь мир, снова спасла его от очередного бедствия. В печати распространялись сведения, что доктор Мартин Эроусмит был не только могущественным врачом-чудодеем и, кажется, приличным лабораторным работником: он, оказывается, яростно истреблял крыс, сжигал деревни, произносил сокрушительные речи в Чрезвычайных Советах и вырывал людей из объятий смерти. Как раз к этому времени кое-где начали брать под сомнение благодеяния, расточаемые Соединенными Штатами их младшим братьям — Мексике, Кубе, Гаити, Никарагуа, так что редакторы газет и политики были благодарны Мартину за новое доказательство самоотверженности Штатов и трогательной их заботы.

Он получал письма от деятелей Народного Здравоохранения; письма из одного предприимчивого среднезападного колледжа, предлагавшего ему звание доктора гражданского права; письма от медицинских обществ и факультетов, просивших выступить с докладом. Медицинские журналы и газеты посвящали передовицы его работе; а член Конгресса Альмус Пиккербо прислал ему из Вашингтона телеграмму, составленную, как, очевидно, полагал член Конгресса, в стихах: «Навряд ли где опередят наших наутилусовских ребят». И Мартин еще раз был приглашен на обед к Мак-Геркам, но уже не Капитолой, а Россом Мак-Герком, чье имя никогда еще не сияло такой заслуженной славой.

Мартин отклонял все приглашения выступить с речью, и важные организации, приглашавшие его, отвечали кротко, что они понимают, как неимоверно занят доктор Эроусмит, но если он когда-нибудь сумеет урвать время, они сочли бы за величайшую честь…

Риплтон Холаберд был теперь назначен полномочным директором, преемником Готлиба, и он старался использовать Мартина как выигрышный экспонат. Он представлял его всем сановным посетителям, всем иностранным гостям — Людям Скучного Веселья, и те благосклонно улыбались и придумывали вопросы. Затем Мартина назначили руководителем нового Отдела Микробиологии на двойном против прежнего окладе.

Он так никогда и не узнал, в чем разница между микробиологией и бактериологией. Но не мог устоять перед сыпавшимися на него почестями. Он был слишком ошеломлен — особенно после того, как увидел Макса Готлиба.



На другое утро после своего возвращения он позвонил на квартиру к Готлибу, поговорил с Мириам и получил разрешение прийти попозже, среди дня.

Всю дорогу он слышал в ушах голос Готлиба; «Фы были моим сыном! Я передал фам все, что знал об истине и чести, и фы меня предали. Прочь с моих глаз!»

Мириам озабоченно встретила его в передней:

— Не знаю, право, должна ли я была пускать вас, доктор.

— Почему? Он настолько болен? Его нельзя тревожить?

— Нет, дело не в том. Он с виду даже и не болен, только слаб. Но он никого не узнает. Врачи говорят, что это старческое слабоумие. Он потерял память. И вдруг совершенно позабыл английский язык. Он говорит теперь только по-немецки, а я по-немецки ни слова. Ах, если б я училась немецкому вместо музыки! Но, может быть, ему приятно будет, что вы здесь. Если бы вы знали, как он говорил о вас и о вашем блестящем опыте, который вы проводили на Сент-Губерте!

— Я, собственно… — Мартин не нашелся что сказать.

Мириам провела его в комнату, где стены были черны от книг. Готлиб полулежал в протертом кресле. Тонкая рука его бессильно свисала с валика.

— Доктор, это я, Эроусмит, только что возвратился в Нью-Йорк! — пробормотал Мартин.

Старик, казалось, понял наполовину; он всмотрелся в Мартина, покачал головой и простонал:

— Versteh' nicht[88]. — Из гордых глаз катились медленные непокорные слезы.

Мартин понял, что уже никогда не примет наказания и очищения. Готлиб ушел во мрак, еще веря в него.



Мартин запер свою квартиру — их квартиру — с холодной, торопливой яростью, чтоб не отдаться горю, найдя в вещах Леоры сотню осколков, которые вновь напомнили о ней: платье, купленное для обеда у Капитолы Мак-Герк, окаменелую плитку шоколада, отложенную ею, чтобы ночью беззаконно полакомиться, записочку «Купить Рыжику миндалю». Он снял уныло безличный номер в гостинице и ушел в работу. У него ничего не оставалось в мире, кроме работы и колючей дружбы Терри Уикета.

Первой его задачей было сделать сводку своих статистических данных по сент-свитинскому опыту и новых цифр, продолжавших еще поступать от Стокса. Иные из них были шатки, другие заставляли думать, что действенность фага получила несомненное подтверждение, но в общем нельзя было сказать ничего окончательного. Он передал свои таблицы специалисту по биометрии Реймонду Перлу, и тот пришел к еще менее утешительному выводу, чем ожидал Мартин.

Мартин уже сдал отчет о своей работе директору и Совету Попечителей с таким заключением: «Выводы ждут статистического анализа, без какового публиковать их не следует». Но Холаберд уже зарвался, газеты сообщали чудеса, и Мартина засыпали требованиями на высылку фага; запросами, нет ли у него фага против туберкулеза, против сифилиса; предложениями выехать на борьбу с такой-то и такой-то эпидемией.

Перл указал, что благоприятные результаты первых инъекций, когда Эроусмит ввел фаг всем подряд жителям Кариба, приходится поставить под вопрос, ввиду возможности, что кривая эпидемии к тому времени уже пошла на снижение. Учитывая это и ряд других осложняющих обстоятельств, пересмотрев свою лихорадочную работу в Сент-Губерте так хладнокровно, словно разбирал положения совершенно постороннего человека, Мартин решил, что не имеет достаточных доказательств действенности фага, и пошел в кабинет директора.

Холаберд был приятен и ласков, но намекнул со вздохом, что если будет напечатано такое заключение, то ему, директору, придется взять назад все свои слова о великих достижениях, на которые он, как следовало понимать, вдохновил своего подчиненного. Он был приятен и ласков, но тверд; Мартин должен припрятать (Холаберд не сказал прямо: «припрятать», — он сказал: «предоставить мне на дальнейшее рассмотрение») подлинные статистические выкладки и опубликовать отчет с двусмысленным выводом.

Мартин был взбешен, Холаберд — деликатно непреклонен. Мартин бросился к Терри, заявляя, что подаст в отставку… разоблачит… выведет на чистую воду… Да! Не постоит ни перед чем! Ему не нужно теперь содержать Леору. Он пойдет в аптекарские помощники. Он сейчас же вернется и скажет Святому Чижу…

— Эй, Худыш! Постой! Осади коней, — заметил Терри. — Подожди ссориться с Чижиком, и мы вместе проведем какую-нибудь работу, которая даст нам независимость. А до тех пор тебе нужна здешняя лаборатория, — и ты должен подучиться еще физической химии! И потом… гм… Худыш, до сих пор я ничего не говорил о твоем сентгубертском опыте, но и ты и я — мы оба знаем, что ты сам его провалил. Можешь ты предстать пред судьями с чистой совестью, когда выйдешь с обвинениями против его святейшества? К тому же, надо сознаться: он грязный, лживый, пронырливый, подхалимствующий, жадный до власти ханжа, но в общем вполне приличный человек. Надо крепиться. Мы чего-нибудь добьемся. Право, братишка, ведь мы только начали постигать науку; только приступили к работе.

Холаберд официально напечатал, от имени института, первоначальный отчет Мартина, представленный попечителям, с небольшими лишь поправками, как, например: «Выводы требуют еще анализа» заменялось выражением: «Хотя статистический анализ представляется желательным, однако очевидно, что это новое средство оправдало все ожидания».

Опять Мартин взбесился, опять Терри его успокаивал; и с холодным остервенением, непохожим на пыл тех дней, когда он знал, что его ждет Леора, он вновь принялся за физическую химию.

Он проникал в запутанные тайны определения точек замерзания и осмотического давления и пытался применять выводы, сделанные Нортропом об энзимах, к исследованию фага.

Его увлекали математические законы, так странно предсказывающие явления природы; мир его был холоден, точен, строго материалистичен и беспощаден ко всем, кто строит свои выводы на впечатлениях. Он с каждым днем все больше презирал тех, кто считает камни на мостовой, кто дает номенклатуру видам и разновидностям, кто коллекционирует неосмысленные данные. И, поглощенный занятиями, не замечал, как сменяются времена года.

Однажды он поднял голову и с удивлением обнаружил, что на дворе весна; потом они с Терри отшагали двести миль в Пенсильванских горах по летним дорогам; но, казалось, не прошло и недели, как наступило рождество, и Холаберд весело запорхал по институту.

Отсутствие Готлиба, пожалуй, пошло Мартину впрок, так как он больше не обращался к учителю за разрешением трудных вопросов. Взявшись за проблемы диффузии, он сконструировал собственную установку и, благодаря ли врожденному таланту, или бешеному прилежанию, достиг такого успеха, что заслужил от Терри почти предельную похвалу: «А знаешь, Март, это не так уж скверно!»

К той убежденности, с которой Макс Готлиб, казалось, родился на свет, Мартин шел медленно, спотыкаясь на каждом шагу, но в конце концов пришел. Он желал совершенства техники в поисках абсолютного и доказуемого факта; стремился сильнее всякого Патера «гореть суровым алмазным пламенем», стремился не к жизненным удобствам и доброй славе на торжищах, — он хотел остаться свободным от суетных мечтаний, чтоб они не затуманили ему голову и не размягчили бы волю.

Холаберд дивился не меньше, чем мог бы дивиться Табз, тому, как разбрасывается Мартин в своих работах. Кем он себя в конце концов считает — бактериологом или биофизиком? Но Холаберда смирил прием, оказанный в научном мире первой крупной статье Мартина — о действии икс-лучей, гамма-лучей и бета-лучей на противодизентерийный фаг. Статью хвалили не только в Нью-Йорке, но и в Париже, в Брюсселе, в Кэмбридже, отмечали «глубину анализа, ясность мысли и — да простят нам этот неуместный в научной заметке энтузиазм! — превосходный, дающий подлинное наслаждение стиль изложения», как выразился профессор Беркли Вурц; в доказательство, добавлял он, достаточно привести хотя бы первый абзац статьи:

«В опубликованном мною предварительном сообщении я указывал на ясно выраженное качественное разрушительное действие, оказываемое радиацией эманации радия на бактериофаг анти-Шига. В настоящей статье доказывается, что икс-лучи, гамма-лучи и бета-лучи производят идентичное инактивирующее воздействие на названный бактериофаг. Далее доказывается, что существует количественное соотношение между инактивацией и радиациями, ею производимыми. Выводы, полученные из количественного анализа, позволяют утверждать, что процент инактивации, измеряемый путем определения единиц бактериофага, остающихся после иррадиации взвеси определенной вирулентности гамма— и бета-лучами, есть функция двух переменных величин: милликюри-единиц и времени. Следующее уравнение дает количественное выражение данным, полученным путем эксперимента: (…..)»

Когда директор Холаберд увидел статью (Йио съехидничал: принес ему ее и спросил его мнение), он сказал:

— Блестяще, о, прямо, скажу я, блестяще! Пока, дружок, я имел возможность только бегло ее просмотреть, но я, конечно, прочту ее самым внимательным образом, как только мне удастся выкроить хоть одну свободную минуту.

37

Мартин не виделся с Джойс Ленион много недель после своего возвращения в Нью-Йорк. Она как-то раз пригласила его на обед, но он не мог прийти, и больше она о себе не напоминала.

Определение осмотических давлений, как ни увлекся он им, не могло его удовлетворить, когда он сидел в своем неуютном номере и превращался из доктора Эроусмита в одинокого человека, которому не с кем слова сказать. Он вспоминал, как сидели они у лагуны в теплых сумерках. И раз он ей позвонил и спросил, нельзя ли ему зайти к ней на чашку чаю.

Он смутно знал, что Джойс богата, но после того как он видел ее за стряпней в ситцевом фартуке на кухне сент-свитинской богадельни, он не мог составить себе понятия о ее общественном положении; и ему стало неловко, когда он, чувствуя на себе лабораторную пыль, попал в ее пышный дом и нашел ее нежноголосой властительницей множества слуг. Дом ее был дворец, а дворцы — от совсем маленького, как у Джойс, особняка на восемнадцать комнат и до Букингемского дворца или громадного Фонтенебло — все одинаковы: они задыхаются в преизбытке гордости, они так законченны, что не запомнишь отдельных пленительных мелочей, их не отличить друг от друга, так они все полны любезного и неуютного величия, и поэтому все они до крайности скучны.

Но среди претенциозной роскоши, нагроможденной Роджером Ленионом, Джойс не была скучна. Возможно, ей доставляло удовольствие показывать Мартину, что она собою представляет: появлялись без конца лакеи и все новые виды бутербродов, а Джойс хвалилась: «О, когда я сажусь пить чай, я никогда не знаю, что мне к нему подадут».

Но она его приветствовала возгласом:

— Вид у вас значительно лучше. Я страшно рада. Вы все еще мой брат? А ведь я была хорошей кухаркой в богадельне — правда?

Окажись он там, на острове, любезен и остроумен, он не возбудил бы в ней большого интереса. Она знала слишком много остроумных и благовоспитанных людей, гладких, как слоновая кость, и со знанием дела помогавших ей тратить те четыре или пять миллионов долларов, которыми она была обременена. Но Мартин был одновременно и ученым, делавшим почти интересными формулы осмотических давлений, быстрым и сильным человеком, которого она легко могла вообразить бегущим или ласкающим женщину, и одиноким юнцом, наивно полагавшим, что здесь, в мягком спокойствии своего дома, она все еще та девочка, которая сидела с ним у лагуны, та смелая женщина, что пришла к нему в его пьяную комнату в Блекуотере.

Джойс Ленион умела заставить мужчину разговориться. Больше благодаря ей, чем собственному дарованию рассказчика, он сумел с живостью обрисовать институт, его сотрудников, их распри и драматизм погони по следу научного открытия.

Ее спокойное существование в Нью-Йорке казалось пресным после опасностей Сент-Губерта, и Мартин радостно возбуждал ее своим презрением к комфорту и наградам.

Он заходил временами к чаю, к обеду; познакомился с укладом ее дома, с ее слугами, с наиболее умными — почти совсем умными — из ее друзей. Иные из них ему нравились, и возможно, что он им нравился тоже. С одним ее другом у Мартина шла скрытая война. То был Латам Айрленд, до омерзения хорошо одетый мужчина лет пятидесяти, дельный адвокат, любивший стоять перед камином и напускать на себя спокойно умный вид. Он очаровывал Джойс, говоря ей, что она загадочная натура, а затем разъясняя, что в ней загадочно.

Мартин его ненавидел.

В конце июня Джойс пригласила Мартина на уик-энд в Гринвич, в свой просторный загородный дом, утонувший в цветах. Она почти извинялась за роскошь этого дома; Мартин чувствовал себя вконец несчастным.

Думать о костюмах; мчаться покупать белые брюки, когда хочется следить за пробирками в термостате; напускать на себя непринужденный вид в лимузине, высланном за тобою на станцию, и обдумывать, кому из прислуги дать на чай, и когда, и сколько, — для простого смертного это было пыткой. Мартин почувствовал себя деревенщиной, когда выпалил: «Сию минуту, я только пойду к себе распакую чемодан», а Джойс ласково сказала: «О, это уже сделано».

Он убедился, что лакей выложил из чемодана — на первый же вечер — весь взятый им небольшой запас белья и даже выдавил ему на зубную щетку ленточку пасты.

Он сел на край кровати и простонал:

— Нет, слишком здесь шикарно для нашего брата!

Он ненавидел и боялся этого лакея, который вечно похищал его костюмы, убирая их в такие места, где их нельзя было разыскать, а потом с угрожающим видом возникал на пороге, когда Мартин в напрасных поисках рыскал по огромной комнате.

Но больше всего удручало, что здесь нечего было делать. Из всех видов спорта Мартину был знаком только теннис, но он слишком давно не тренировался, чтобы рискнуть играть со стрекочущими, неотличимыми друг от друга людьми, которые заполняли дом и, по-видимому, вполне добровольно трудились над гольфом и бриджем. Он мало с кем встречался из приятелей, упоминаемых ими в разговоре. Они роняли: «Вы, конечно, знаете нашего милого Р.Г.?» И он отвечал: «Конечно», хотя в жизни не видел их милого Р.Г.

Джойс была так же старательно любезна, как в те дни, когда они пили чай с глазу на глаз, и подыскала ему тощую девицу, игравшую в теннис еще хуже, чем он, — но у нее было двадцать человек гостей, а к дневному воскресному завтраку — даже сорок, — и Мартин оставил приятную надежду пройтись с нею по тенистым аллеям и, может быть, обменявшись взволнованно несколькими фразами, поцеловать ее. С нею вдвоем он пробыл только две-три минуты. Когда он уезжал, она приказала: «Пойдите сюда, Мартин», и отвела его в сторону.

— Вам было совсем не весело.

— Нет, что вы, я…

— Ну, конечно. Вы презираете нас, и вы отчасти правы. Я люблю милых людей, изящные манеры, люблю игру, но я понимаю, что после ночей в лаборатории это все должно казаться пустым.

— Нет. Я тоже все это люблю. По-своему. Я люблю смотреть на красивых женщин — на вас. Но… черт возьми, Джойс, это не для меня. Я всю жизнь был беден и занят по горло. Я не учился вашим играм.

— Но вы, Мартин, легко можете выучиться им при том рвении, которое вы вкладываете во все.

— Например, в пьянство — в Блекуотере.

— Надеюсь, что и в Нью-Йорке тоже. Бедный Роджер, с каким невинным удовольствием напивался он, бывало, на обедах с бывшими однокурсниками! Но я говорю серьезно: если б вы задались этой целью, вы научились бы играть в бридж и в гольф и вести разговор лучше их всех. Если бы вы только знали, до чего молода большая часть американской знати! И вам это пошло бы на пользу, Мартин. Разве не лучше стали бы вы работать, если бы время от времени отрывались от ваших логарифмических таблиц? И разве вы согласитесь признаться, что есть на свете кое-что, чем вы не можете овладеть?

— Нет, я…

— Приходите обедать на будущей неделе во вторник, со мною вдвоем, и мы еще обсудим это. Хорошо?

— С удовольствием.

Несколько часов, в поезде, несшем его в Вермонт, к летнему пристанищу Терри Уикета, Мартин был убежден, что любит Джойс Ленион и что хочет взять штурмом искусство быть занимательным, как брал он штурмом физическую химию. В тесном, затхлом пульмановском вагоне, поставив ноги на чемодан, он с жаром и без тени юмора рисовал себе, как будет щеголять в клубе изысканным галстуком (сперва придется обзавестись таким галстуком — да и клубом), играть в гольф в полудлинных штанах, непринужденно беседовать о нашем милом Р.Г. и с убийственным остроумием болтать о престарелом «роллс-ройсе» нашего милого Латама Айрленда.

Но он забыл свои честолюбивые мечты, как только очутился в гордой собственной хижине Терри у озера, среди дубов и кленов, и услышал новые мысли Терри о разложении производных хинина.

Терри, самый, может быть, несентиментальный человек на земле, назвал свое поместье «Скворечником». Ему принадлежало пять акров леса в двух милях от железнодорожной станции. Дом его представлял собою бревенчатую хибарку на две комнаты с нарами вместо кроватей и клеенкой вместо скатерти.

— Вот мои владения, Худыш, — сказал Терри. — Когда-нибудь устрою здесь лабораторию и буду гнать деньгу — изготовлять сыворотки или что-нибудь еще: поставлю дополнительно несколько строений на лужайке у озера, и будет у меня совершенно независимое пристанище для научной работы: два часа в день на коммерческие цели, часов, скажем, шесть на сон, два часа на еду и похабные анекдоты. Остается — два плюс шесть, плюс два, равно десять, если я что-нибудь смыслю в высшей математике, — остается четырнадцать часов в день на исследования (кроме тех дней, когда навернется что-нибудь экстренное), — и никакого директора, ни высокопоставленных покровителей и попечителей, которым надо угождать, стряпая идиотские отчеты. Конечно, придется отказаться от научных обедов с дамами, разодетыми, как на конфетной коробке, но я полагаю, свинины будет у нас вдоволь; и без табаку не останемся, и кровать твоя будет постлана безукоризненно — раз ты ее постелишь сам. Не так ли? Ну, пошли купаться!

Мартин вернулся в Нью-Йорк с не очень совместимыми планами — стать самым элегантным гольфером в Гринвиче и тушить говядину с Терри в «Скворечнике».

Но первый из этих планов представлял для него больше новизны.



Джойс Ленион наслаждалась обращением в новую веру. Сент-губертские воспоминания и природное непостоянство привели ее к чувству неудовлетворенности роджеровым кругом любителей быстрой езды.

Она позволила дамам-меценаткам, какие водились среди ее знакомых, вовлечь ее в различные движения, которыми упивалась, как в семнадцатом году упивалась своею энергичной и совершенно бесполезной военной работой, ибо Джойс Ленион принадлежала в известной мере к устроительницам — эпитет, изобретенный Терри Уикетом для Капитолы Мак-Герк.

Джойс была Устроительницей и даже Усовершенствовательницей, но Капитолой она не была; она не обмахивалась пышным веером, не говорила нараспев и не разряжала в разговоре всю свою женскую страстность. Она была красива, иногда великолепна, была хищницей, одинаково далекой как от стиля раздушенных будуаров и черного белья, так и от воркующей косности Капитолы. Прямые складки плотного белого шелка, холеная кожа — это у Джойс было.

За всеми причинами, по которым она ценила Мартина, стоял тот факт, что она только раз в жизни чувствовала себя полезной и независимой, — когда превратилась в больничную кухарку.

Она, возможно, плыла бы и дальше по течению, как плыли все в ее кругу, если бы не позволил себе вмешаться Латам Айрленд, адвокат-дилетант-любовник.

— Джой, — заметил он, — мне кажется, доктор Эроусмит подается в этом доме в подозрительно больших дозах. Я в качестве вашего доброго дядюшки…

— Латам, мой золотой, я вполне согласна с вами, что Мартин чрезмерно агрессивен, неотесан, крайне эгоистичен, изрядно самодоволен, чрезвычайно педантичен и что у него убийственные рубашки. И я склонна думать, что выйду за него замуж. Я почти что думаю, что я его люблю!

— А не проще ли будет совершить самоубийство посредством цианистого калия? — сказал Латам Айрленд.



Мартин чувствовал к Джойс то, что всякий тридцативосьмилетний вдовец чувствовал бы к молодой и красивой женщине, умеющей вести разговор и отдающей должное его уму. Ее богатство не составляло для него проблемы. Он не бедный человек, который женится на деньгах! Он, как-никак, получает десять тысяч в год, то есть на восемь тысяч больше, чем нужно ему на жизнь!

Иногда его смущало подозрение, что она не может жить без роскоши. Гордясь собственной хитростью, он вдруг предлагал отказаться от обеда в ее стильном зале под XVII век и провести вечер по его, Мартина, вкусу. Она с восторгом соглашалась. Они ходили по сомнительным ресторанам Гринвич-Вилледжа, где были свечи и официанты, похожие на художников, и нечего было есть; заглядывали в чайные китайского квартала, где кормили превосходно, но без декорума. Мартин даже настаивал на поездках в метро, хотя после обеда обычно забывал свой спартанский уклад и вызывал такси. Джойс все это принимала, глазом не сморгнув и даже почти не усмехаясь.

Она играла с ним в теннис на корте, устроенном на крыше ее особняка; посвятила его в тонкости бриджа, в котором он благодаря своей сосредоточенности и памяти вскоре превзошел ее и которым до странности увлекся; она его убедила, что его стройные ноги будут очень эффектны в штанах для гольфа.

Однажды, в осенний ясный вечер, он зашел к ней, чтобы поехать куда-нибудь пообедать. Его ждало такси.

— Почему же мы сегодня изменяем метро? — сказала Джойс.

Они стояли в подъезде ее особняка, на одной из несообразно дорогих и совершенно неромантических улиц, выходящих на Пятую авеню.

— О, я, как и вы, терпеть не могу проклятое метро! Чужие локти, упершиеся в мой живот, ничуть не помогают мне обдумывать опыты. Думаю, что, когда мы поженимся, я с удовольствием буду ездить в вашем лимузине.

— Это надо понять как предложение? Я совсем не уверена, что собираюсь выйти за вас замуж. Нет, решительно не собираюсь. У вас нет вкуса к приятной жизни.

Они повенчались в январе, в церкви святого Георгия, и Мартин почти столько же страдал от цветов, от епископа, от родственников со скрипучими голосами и от цилиндра, который Джойс велела ему надеть, как страдал он, когда Риплтон Холаберд пожал ему руку, всем своим видом говоря: «Наконец-то, дружок, вы вышли из варварского состояния и приобщились к нашему кругу».

Мартин попросил Терри быть его шафером. Терри отказался и заявил, что и на свадьбу-то придет через силу. Шафером был доктор Уильям Смит, подстригший ради такого случая бороду и надевший удручающего вида визитку и цилиндр, купленные в Лондоне одиннадцать лет тому назад. Но Мартина с его шафером тут же сдали на попечение двоюродному брату Джойс, который не преминул припасти лишние носовые платки и знал, когда начнется свадебный марш. Он полагал, что жених имеет дипломы Гротона и Гарварда, и когда узнал, что Мартин окончил только Уиннемакский университет, стал поглядывать на него с подозрением.

В каюте парохода Джойс сказала:

— Дорогой, ты держался молодцом! Я не знала, какой остолоп мой двоюродный братец. Поцелуй меня!

С этого часа… за исключением страшной секунды, когда между ними проплыла Леора с сомкнутыми веками, с руками, скрещенными на белой холодной груди… они были счастливы и нашли друг в друге много нового и неизведанного.



Три месяца они ездили по Европе.

Джойс в первый же день сказала:

— Давай разделаемся сразу с этим глупым вопросом о деньгах. Мне думается, ты самый не меркантильный человек на свете. Я положила на твое имя десять тысяч долларов в Лондоне… да-да, и пятьдесят тысяч в Нью-Йорке. Если тебе захочется чем-нибудь меня побаловать, прошу тебя, — ты меня этим очень порадуешь, — бери с этих счетов. Нет! Постой! Неужели ты не видишь, как я удобно и прилично хочу все это уладить? Ты же не захочешь обидеть меня ради своего самолюбия?



Им, как видно, было в самом деле необходимо погостить у принчипессы дель Ольтраджо (в девичестве мисс Льюси Дими Бесси из Дейтона), у мадам де Басе Лож (мисс Браун из Сан-Франциско) и у графини и'Марасион (в прошлом — миссис Артур Снейп из Олбани, а еще раньше… всего не упомнишь), но зато Джойс побывала вместе с Мартином в прославленных лабораториях Лондона, Парижа, Копенгагена. Было лестно наблюдать, как принимают ее мужа лауреаты Нобелевской премии, видеть, что они о нем наслышаны и горят желанием поспорить с ним о фаге и познакомить его со своей многолетней работой. Иные из них были, по ее мнению, слишком суетливы и неловки. Ее муж красивей любого из них, и при некотором терпении с ее стороны он у нее научится мастерски играть в поло и носить костюм, и вести светский разговор… не бросая, конечно, своей науки… Жаль, что он не может получить титул, как двое или трое из представленных им английских ученых. Но почетные степени есть и в Америке…

Пока она открывала и переваривала Науку, Мартин открывал Женщину.



Зная до сих пор только Маделину Фокс и Орхидею Пиккербо, которые были просто милыми американскими девицами, нескольких быстро позабытых ночных фей и Леору, которая в своей беспечности, в своем безразличии к нарядам и репутации не была ни женщиной, ни женой, а только самой собою, Мартин не имел понятия о том, что такое женщина. Он считал в порядке вещей, чтоб Леора его ждала, подчинялась его желаниям, понимала без слов все то лестное, что он хотел сказать ей и не говорил. Он был избалован, и Джойс, не сробев, указала ему на это.

Она была не из тех, кто мог бы сидеть и бессловесно улыбаться, пока ее муж и его собратья-ученые наводят в мире порядок. Спотыкаясь, Мартин пришел к выводу, что даже вне их спальни должен помнить о флюктуациях и переменных своей жены как Женщины, а порой и как Богатой Женщины.

Со смущением сделал он открытие: в то время как Леора зорко следила за его мужскою верностью, но снисходительно не обращала внимания на то, каким тоном скажет он ей «доброе утро», Джойс относилась безразлично к его флиртам (лишь бы он не оскорблял ее, ухаживая за женщинами в ее присутствии), но требовала, чтобы «доброго утра» он желал ей тоном искренней нежности. И не меньше смущало другое: Джойс подчеркнуто замечала разницу между его ласками, когда он бывал поглощен ею, и его торопливым вниманием, когда ему хотелось поскорее уснуть. Она сказала, что способна убить мужчину, который видит в ней только удобный предмет обстановки, и сделала неприятное ударение на слове «убить».

Она требовала, чтоб он помнил, когда ее день рождения, какие она любит вина, какие цветы, не забывал, что ей неугодно видеть процесс бритья; ей нужна была отдельная комната лично для себя; она не позволяла мужу входить, не постучав; и он должен был восхищаться ее шляпами.

Когда же он, увлекшись осмотром Пастеровского института, через секретаря сообщил ей по телефону, что не сможет с нею пообедать, она онемела от бешенства.

«Ну, этого следовало ожидать», — думал он, чувствуя свою правоту. Разве мало он проявляет такта, и терпенья, и догадливости?

Порой его злило, что Джойс никогда не может сразу по первому зову сняться с места и выйти с ним погулять. Чтобы выйти на пять минут, она должна была сперва отправиться в свою комнату за белыми перчатками — постоять, неторопливо их натягивая… А в Лондоне она его заставила купить гетры… и даже носить их.

Джойс была не только Устроительница — она была Легитимистка. Подобно большинству американцев-космополитов, она чтила английскую аристократию, перенимала все ее каноны и взгляды — или то, что считала ее канонами и взглядами, — и крайне ценила встречи с ее представителями. Через три с половиной года после войны она все еще говорила, что ненавидит всех немцев, и единственная настоящая ссора между нею и Мартином произошла, когда он пожелал посетить лаборатории Берлина и Вены.

Но, невзирая на все их расхождения, это было романтическое странствие. Они любили бесстрашно; они совершали горные прогулки и возвращались к неге огромных ванных и затейливых обедов; засиживались перед кафе, и если не считать тех минут, когда Мартин смолкал, вспоминая, как мечтала Леора посидеть вот так перед кафе во Франции, они открывали друг другу весь свой беспокойный внутренний мир.

Щедрой рукой предлагала ему Джойс Европу, свою Европу, которую издавна знала и любила, и он, всегда восприимчивый к теплым краскам и к изящным движениям — если не уходил с головой в работу, — он был ей благодарен и, как мальчик, всему дивился. Он верил, что учится легко и красиво воспринимать жизнь; он критиковал Терри Уикета (но только наедине с собой) за его провинциализм. И так, еще упоенные своим золотым досугом, они вернулись в Америку — к сухому закону и к политикам, озабоченным защитой Стального треста от коммунистов, к разговорам о бридже и автомобилях и к определению осмотического давления.

38

Директор Риплтон Холаберд тоже в свое время женился на деньгах, и когда коллеги поговаривали, что со времени своей первой удачной работы по физиологии он ничего не делает — только убирает изящно подобранными цветами столы, сколоченные другими, он всякий раз утешался одним: вся эта шушера ездила в институт на метро, тогда как он с шиком подкатывал в собственной машине. Но теперь Эроусмит, еще недавно самый среди них бедный, приезжал в лимузине с шофером, бравшим под козырек, и радость Холаберда была отравлена.

Мартин был довольно бесхитростным человеком, но он, признаться, не без удовольствия отмечал, как Холаберд косится на его шофера.

Но еще больше торжествовал он, когда случай позволил ему принять в своем доме Ангуса Дьюера с женой, приехавших из Чикаго, — познакомить их с директором Холабердом, с королем хирургов Саламоном и с каким-то врачом баронетом. Ангус разразился тирадой:

— Март, с твоего разрешения я должен сказать, что мы все чрезвычайно тобой гордимся! Еще на днях Раунсфилд говорил со мной об этом. «Меня могут счесть самонадеянным, — сказал он, — но, право, мне думается, что та школа, которую мы старались дать Эроусмиту в нашей клинике, в какой-то мере сказалась на его превосходной работе в Вест-Индии и у Мак-Герка». Прелестная женщина твоя жена, старик! Как ты думаешь, она не откажется сообщить миссис Дьюер, где она заказывала это платье?

Мартин слышал не раз о превосходстве бедности над роскошью, но после закусочных Могалиса, после того как он двенадцать лет проверял с Леорой счета от прачки и сокрушался о ценах на мясо, после вечного ожидания трамвая под дождем, — его нисколько не удручало, что есть у него лакей, который, как автомат, подает рубашку; и он ничуть не тупел от того, что, приходя домой, получал вкусный, всегда интересный обед, или от того, что мог в собственном лимузине, ни с кем не считаясь, откинуть утомленную голову на мягкую подушку и думать о том, какой он умный.

— Понимаешь, когда черную работу исполняют за тебя другие, — сказала Джойс, — то это сберегает твою энергию для работы, которую можешь выполнить только ты.

Мартин согласился. И поехал в Вэстчестер на урок гольфа.

Через неделю после их возвращения из Европы Джойс отправилась вместе с ним навестить Готлиба. Мартину почудилось, что Готлиб вышел из своего беспамятства и улыбнулся им.

«В конце концов, — решил Мартин, — старик всегда любил все красивое. Подвернись ему случаи, он бы тоже, может быть, охотно зажил на широкую ногу».

Терри заговорил странно снисходительным тоном:

— Вот что я скажу, Худыш, если тебе угодно послушать: лично я не смог бы так жить — с оглядкой на лакея. Но с годами становишься мудрей. Я понимаю, что вкусы у людей разные, и очень мало у кого хватает ума приходить ко мне за советом. Но, по чести, Март, вряд ли я приду к вам обедать. Я пошел и купил фрак — купил! — он у меня в комнате, хозяйка уже насыпала в карманы нафталина, но, право, мне невмоготу слушать умничанья Латама Айрленда.

Однако больше всего беспокоило Мартина новое отношение к нему Риплтона Холаберда. Холаберд не давал ему забывать, что если доктор Эроусмит не собирается уйти в отставку и сделаться просто мужем богатой жены, то не мешает ему помнить, кто в институте директор.

Наряду с вкрадчиво ласковыми манерами, которые он приберегал теперь для Росса Мак-Герка, Холаберд выработал тон олимпийски-спокойной вежливости делового человека; он держал людей на расстоянии, и если кто злоупотреблял правами старой дружбы, он вежливо ставил его на место. Когда Эроусмит прикатил в лимузине, директор усмотрел в этом нарушение субординации. Он дал Мартину недельку после приезда из-за границы упиваться своим лимузином, затем ласково заглянул к нему в лабораторию.

— Мартин, — вздохнул он, — мне кажется, наш друг Росс Мак-Герк не совсем удовлетворен практическими достижениями института. Чтобы доказать ему обратное, боюсь, я должен буду попросить вас поменьше напирать сейчас на бактериофаг и заняться инфлюэнцей. Рокфеллеровский институт взял правильную линию: там наилучшие силы и большие средства плодотворно направляются на разрешение таких проблем, как пневмония, рак, менингит. Рокфеллеровцам уже удалось смягчить ужасы менингита и пневмонии; работы Ногуши приведут не сегодня-завтра к полному искоренению желтой лихорадки, и я не сомневаюсь, что клиника Рокфеллера с ее громадными фондами и блестяще налаженным сотрудничеством лучших научных сил первая найдет пути к облегчению диабета. Теперь они, по моим сведениям, взялись за возбудителя инфлюэнцы. Новой большой эпидемии они не допустят. Так вот, мой дорогой, мы должны побить их на инфлюэнце, и я выбрал вас нашим представителем в этом соревновании.

Мартин в это время был увлечен изысканием способа воспроизводства фага на мертвых бактериях, но он не мог идти на риск увольнения. Он был слишком богат! Взбунтовавшимся студентом Мартин мог слоняться по стране и продавать в киоске газированную воду, но если бы мужу Джойс Ленион пришла такая блажь, репортеры и фотографы осаждали бы его киоск. Еще менее возможным было для него жить просто на содержании у своей жены — стать будуарным лакеем.

Он согласился — не слишком, правда, любезно.

С великолепным равнодушием приступил он к поискам возбудителя инфлюэнцы. Он доставал в больницах культуры от пациентов, у которых была, может быть, инфлюэнца, а может быть, сильный насморк, — никто не знал наверное, каковы симптомы инфлюэнцы; четкости не было ни в чем. Большую часть работы Мартин возложил на своих подчиненных, давая им временами иронические указания: «Поставьте еще сотню пробирок со средою А… впрочем, нет, валяйте тысячу!» А когда убеждался, что они делают, как им заблагорассудится, он не выказывал негодования и не осаживал их. Если он не выпустил преступно вожжи, то лишь потому, что вовсе не брал их в руки. Некогда его личная маленькая лаборатория сверкала чистотой, как нью-гэмпширская кухонька. Теперь же комнаты его отдела имели позорно запущенный вид: в стойках длинные ряды заброшенных пробирок, многие затянулись плесенью, ни на одной толкового ярлычка.

Потом его осенила мысль. Он твердо уверовал, что рокфеллеровцы нашли возбудителя инфлюэнцы. Он примчался к Холаберду и сообщил ему эту новость. И заявил, что вернется к своему исследованию истинной природы фага.

Холаберд возразил, что здесь несомненно ошибка. Раз ему, Холаберду, нужно, чтобы честь победы над инфлюэнцей выпала на долю Мак-Герковского института и его директора, он просто не допускает мысли, что рокфеллеровцы их опередили. Затем он добавил несколько веских слов о фаге. Вопрос о сущности фага, указал он, представляет исключительно академический интерес.

Но Мартин был теперь более искушен в диалектике пауки, чем Холаберд; тот уступил и удалился в свою берлогу измышлять (как мрачно решил Мартин) новые гонения. Все же на время Мартина оставили в покое — он мог опять окунуться в работу.

Он нашел способ воспроизводить фаг на мертвых бактериях путем очень сложного и очень тонкого использования парциального напряжения кислорода и углекислоты — способ изящный, как резьба камеи, невероятный, как взвешивание звезд. Его статья произвела фурор в мире лабораторных исследователей; кое-где (в Токио, в Амстердаме, в Уиннемаке) энтузиасты уверовали, что Эроусмит доказал принадлежность фага к живым организмам; а другие энтузиасты утверждали на шаманском языке с математическими формулами, что он враль и четырежды дурак.

В это-то время, когда он мог стать Великим Человеком, Мартин поступился собственной своей работой и некоторыми обязанностями мужа Джойс, чтобы последовать за Терри Уикетом, — что явно указывало на полную утрату здравого смысла, ибо Терри до сих пор прозябал в рядовых научных сотрудниках, тогда как он, Мартин, был руководителем отдела.

Терри обнаружил, что некоторые производные хинина, введенные в тело животного, медленно распадаются на продукты, крайне токсические для бактерий и лишь умеренно токсические для организма животного. Это открывало новые горизонты перед терапией. Терри объяснил это Мартину и предложил ему работать вместе. Кипя великими замыслами, они взяли отпуск у Холаберда — и у Джойс — и, хотя стояла зима, отправились в Вермонтские горы в «Скворечник». Они ходили на лыжах и стреляли кроликов, и долгие темные вечера, лежа на животе перед камином, витийствовали и строили планы.

Мартин не так уж долго пробыл в шелковом чехле и не утратил способности наслаждаться, после северо-восточного ветра и снега, шипящей на сковороде свининой. И неплохо было отдохнуть от придумывания новых комплиментов для Джойс.

Им нужно, говорили они, ответить на интересный вопрос: непосредственно ли производные хинина действуют на бактерий, или же вызывают изменения в соках организма? Это был простой, ясный, четкий вопрос, для ответа на который требовалось только глубочайшее знание химии и биологии, несколько сот экспериментальных животных и лет десять, или двадцать, или миллион лет опытов и провалов.

Они порешили работать с пневмококками животных, наиболее близко воспроизводящих человеческую пневмонию, то есть на обезьянах. А убивать обезьян — дорого и неприятно. Холаберд, директор, мог доставить им обезьян, но, если посвятить его в планы, он потребует немедленных результатов.

Терри размечтался:

— Помнишь, один ученый, получивший Нобелевскую премию, фанатик чистой воды, взял и, вместо того чтобы тратиться на себя, пустил премию всю целиком на шимпанзе и других обезьян, и в компании еще с одним бородатым дядей выискал способ отвадить антививисекционистов и разрешил вопрос передачи сифилиса низшим животным. Но, должен тебе с прискорбием сообщить, у нас нет Нобелевской премии и не похоже на то…

— Терри, я пойду на это, если нужно! Я никогда не брал денег у Джойс, но я пойду на это, если Святой Чижик станет нас прижимать.



Они храбро явились в кабинет Холаберда и сердито, по-детски потребовали, чтоб директор потратил не менее десяти тысяч долларов на обезьян. Они хотят немедленно приступить к исследованию, которое, вероятно, год-два не даст видимых результатов — а то и вовсе никаких. Уикета должны перевести в отдел Мартина соруководителем, сумма их теперешних окладов будет делиться между ними поровну.

Затем они приготовились к бою.

Холаберд уставился на них, погладил усы, отложил в сторону тон Рачительного Директора и начал:

— Позвольте, подождите минутку. Как я понимаю, вы мне стараетесь объяснить, что иногда необходимо бывает потратить некоторое время на проведение опыта. Должен вам сказать, что когда-то я занимался исследовательской работой в некоем научном учреждении, именуемом Институтом Мак-Герка, и кое-что смыслю сам в этих делах! Послушайте, Терри, и вы, Мартин, нельзя же, черт возьми, быть такими эгоистами! Не вы одни среди наших ученых желали бы работать без помехи! Если б вы только знали, друзья мои, как я мечтаю разделаться с подписыванием бумаг, как тянутся мои пальцы к барабану кимографа! О, эти прекрасные, долгие часы искания истины! Если бы вы знали, дорогие, как я воюю с попечителями, отстаивая для вас свободу действий! Так. Вы получите ваших обезьян. Учреждайте объединенный отдел, если вам угодно. И ведите работу, как вы считаете нужным. Не думаю, чтобы во всем ученом мире можно было найти двух молодцов, на которых можно так положиться, как на вас, мои угрюмые филины.

Холаберд встал, прямой, красивый, сердечный, протянул руку. Они с глупым видом пожали ее и вышли вон. Терри ворчал:

— Он испортил мне весь день! Мне не из чего лезть на стену! Худыш, где тут подвох? Голову даю на отсечение, что он тут есть — как всегда и во всем!

Прошел год блаженной работы, а подвох все не обнаруживался. У них были обезьяны, были лаборатории, и гарсоны, и полная свобода; они приступили к новой работе, такой волнующей и нервной, какой не знавали до сих пор. Обезьяны крайне неразумные животные; любят заболевать туберкулезом безо всякой видимой причины; и, когда они сидят в неволе, среди них возникают вдруг эпидемии; и они устраивают сцены, ругая своих хозяев на семи языках.

— Они такие славные! — вздыхал Терри. — Впору отпустить их на волю и удалиться к себе в «Скворечник» сажать картошку. Почему должны мы убивать этих веселых акробатов ради спасения от пневмонии толстопузых, тупорылых людей?

Первой задачей было с точностью определить, в какой предельной дозе данное производное хинина безболезненно переносится организмом, и затем изучить действие найденной дозы на слух, на зрение и на почки путем бесконечных анализов крови на сахар и мочевину. В то время как Мартин делал инъекции, наблюдал за их действием на обезьян и углублялся в химию, Терри работал (всю ночь, весь следующий день — потом выпить, поспать не раздеваясь, — и опять всю ночь до утра) над новыми способами синтезировать производное хинина.

Это был самый трудный период в жизни Мартина. Шатаясь от недосыпания, работать ночь напролет, на рассвете дремать на голом столе и завтракать у засаленной стойки в закусочной — это все было привычно и занимательно. Но было невозможно растолковать Джойс, почему он не явился, например, на ее обед в честь какой-то скульпторши и адвоката, чей дедушка был генералом армии южан. На короткий срок он получал помилование, разъяснив, что страстно хотел поцеловать ее на ночь, что оценил присланную от нее корзину с бутербродами и что он вот-вот избавит человечество от воспаления легких, в чем он на деле сильно сомневался.

Но когда он пропустил четыре обеда подряд; когда она говорила в бешенстве: «Ты представляешь, какой это был ужас для миссис Торн в последнюю минуту узнать, что за столом не хватает одного мужчины?»; когда она жаловалась: «Я не так уж возмущалась твоею грубостью в прежние вечера, но сегодня мне после обеда нечего было делать, и я сидела дома одна и ждала тебя!» — его разбирала злоба.

Мартин и Терри начали заражать своих обезьян пневмонией и лечить их и добились успеха, который заставил их торжественно провальсировать вдвоем по коридору. Им удавалось спасти обезьян от пневмонии во всех случаях, когда между заражением и началом лечения проходило не более суток, и в большинстве случаев, когда они выжидали с лечением два или три дня.

Дело осложнялось тем, что некоторые обезьяны выздоровели сами, приходилось делать на это поправку с помощью незамысловатых, казалось бы, расчетов, которые, однако, поглотили много дней упорного, до боли в плечах, корпенья над записями: один, взлохмаченный, без воротничка, прирос к столу, другой прохаживается между вонючими клетками, перемигивается с обезьянами, щелкает им языком, окликает по имени: «Бетси, Пират!» и, спокойно приговаривая: «Ах, ты хочешь меня укусить — укусить меня хочешь, миляга!» — ласково, но беспощадно, как бог, впрыскивает им смертоносную пневмонию.

Они взошли на высокое плоскогорье, где воздух разрежен неудачами. Исследовали в пробирке продукты распада пневмококков — и потерпели поражение. Искусственно воспроизводили соки организма (тщательно, мучительно, и все же не достигая полного соответствия); испытывали действие производного на микробов в этой искусственной крови — и потерпели поражение.

И тут Холаберд прослышал об их первоначальном успехе и явился к ним с лаврами и гневом.

Ему известно, сказал он, что они нашли средство от пневмонии. Очень хорошо! Институт не откажется от чести излечения этой неприятной болезни. Не будут ли Мартин и Терри так любезны немедленно опубликовать свое открытие (с упоминанием института?).

— И не подумаем! Слушайте, Холаберд! — зарычал Терри. — Вы, кажется, обещали оставить нас в покое!

— И оставил — почти на целый год! Чтобы дать вам закончить исследование. Вы закончили. Пора показать миру, чего вы добились!

— Если я покажу, мир, волк его заешь, увидит больше, чем вижу я! Ничего не попишешь, хозяин! Может быть, напечатаем что-нибудь толковое через год.

— Вы напечатаете теперь, или…

— Отлично, ваше святейшество. Благословенный миг настал! Я ухожу! И, со свойственным мне благородством, ухожу, не сказав вам, что я о вас думаю!

Так Терри Уикет был уволен из Института Мак-Герка. Он выправил патент на синтезирование производных хинина и удалился в «Скворечник» — построить лабораторию на свои скромные сбережения и проводить жизнь в независимой исследовательской работе, кормясь продажей небольших партий сывороток и своего лекарства.

Терри, не имевший ни жены, ни лакеев, мог проделать это довольно легко. Для Мартина это было сложнее.



Мартин предполагал подать в отставку. Он сообщил об этом Джойс. Как совместить городской дом и гринвичский замок с работой во фланелевой рубашке у Терри в «Скворечнике», он еще не обдумал, но на предательство он не пойдет.

— Как ты не понимаешь! Чижик выставил Терри, а меня тронуть не посмел! Я медлил просто из желания понаблюдать за Холабердом, как он ежится и ждет, что я запою. Но теперь…

Он разъяснил это ей в их… в ее лимузине, возвращаясь с обеда, на котором он так мило и непринужденно занимал разговором некую важную вдовствующую леди, что Джойс тихо радовалась: «Какой дурак Латам Айрленд, когда говорит, что Мартин не умеет быть вежливым».

— Я свободен! Гром и молния! Наконец-то я свободен — потому, что доработался до чего-то, ради чего стоит быть свободным! — говорил он в упоении.

Джойс положила свою прекрасную руку на руку Мартина и попросила:

— Подожди! Мне надо подумать. Прошу тебя! Помолчи минутку.

И, подумав, начала:

— Март, если ты будешь и дальше работать с мистером Уикетом, тебе придется постоянно оставлять меня одну.

— Но, право же…

— Я считаю, это будет с твоей стороны довольно некрасиво, особенно сейчас… потому что, мне кажется, у меня будет ребенок.

У Мартина вырвался возглас удивления.

— О, я не собираюсь разыгрывать хнычущую мамашу. И я еще не знаю, рада я или зла, хотя одного ребенка, думаю, мне приятно будет завести. Но ты понимаешь, это усложняет вопрос. Лично мне будет жаль, если ты уйдешь из института, который дает тебе солидное положение в обществе, и станешь работать где-то на задворках. Дорогой мой, я ведь не обижала тебя, правда? Ты знаешь, я тебя искренне люблю! Я не хочу, чтобы ты меня покидал, а ты меня покинешь, если забьешься в эту противную вермонтскую берлогу.

— Нельзя ли нам снять там поблизости домик и проводить в нем несколько месяцев в году?

— М… может быть. Но лучше подождать, пока неприятное дело произведения на свет Дорогого Младенца не будет уже позади. Тогда подумаем.

Мартин не уволился. А Джойс если и думала о подыскании дома поблизости от «Скворечника», то не настолько серьезно, чтобы что-то предпринять.

39

С уходом Терри Уикета Мартин вернулся к фагу. Он неправильно начал, и работа шла у него так скверно, как никогда в его жизни. Он утратил свой бешеный пыл и ясность духа. Он слишком чувствовал пытку возведенного в профессию светского образа жизни и никак не мог постичь этого таинства — званого обеда: через силу развлекать людей, которые вам не милы и не интересны.

Пока он мог отводить душу в разговорах с Терри, Мартина не слишком раздражали хорошо одетые ничтожества, и одно время он даже увлекался азартной игрой — добиваться, чтоб Избранное Общество приняло его в свою среду. Но теперь разум его возмутился.

Как он запутался в своей жизни, показал ему Клиф Клосон.

По приезде в Нью-Йорк Мартин на первых порах разыскивал Клифа — буйного Клифа, который был ему утешением среди Ангусов Дьюеров и Эрвингов Уотерсов на медицинском факультете. Но Клифа не оказалось ни в автомобильном агентстве, в котором он служил когда-то, ни в других автомобильных предприятиях. Мартин не виделся с ним четырнадцать лет.

И вдруг ему приносят в его лабораторию у Мак-Герка черно-красную визитную карточку:

Клиффорд Л.Клосон (Клиф)

Помещение капитала в нефтяные предприятия с полнейшей гарантией.

Хайэм-сквер Бьютт.

— Клиф! Добрый старый Клиф! Лучший друг, какой только может быть у человека! Как он тогда дал мне денег в долг на поездку к Леоре! Старый Клиф! Черт возьми! Мне очень нужен кто-нибудь, вроде него… теперь… когда Терри нет и я окружен этой светской сворой! — возрадовался Мартин.

Он кинулся в приемную — и обмер, впившись глазами в человека, который громогласно говорил молоденькой регистраторше:

— Ну, сестрица, вы, ученые пташки, всех, можно сказать, перешибли! Я нигде не видывал более шикозной обстановки, чем тут у вас, — разве что в жульнических акционерных конторах, и нигде не встречал такой пикантной милашки! Как вы насчет тихого обеда тет-а-тет, как-нибудь вечерком? Полагаю, я теперь часто буду иметь с вами parlez-vous — мы с доком Эроусмитом большие друзья. Я и сам док — честное слово! — Костолом первый сорт — был на медицинском факультете, все как полагается. А! вот и ты, разбойник!

Мартин не подумал о переменах, происшедших за четырнадцать лет. Он был удручен.

Клиф Клосон к сорока годам раздобрел. Лицо его, тускло одутловатое, было потно; голос звучал сипло; немыслимый клетчатый костюм плотно обтягивал грузные плечи и толстомясые ляжки.

Колотя Мартина по спине, он рычал:

— Та-та-та-та! Старый Март! Сукин ты кот! Сукин кот! Ах ты пройдоха! Мешок с костями! Разрази меня гром, если ты смотришь хоть на день старше, чем в последний раз, когда я видел тебя в Зените!

От Мартина не ускользнула задорная искорка в глазах всегда такой скромной регистраторши. Он сказал:

— Ну, ну! Молодец, что зашел, — и поспешил увести Клифа подальше от публики, в свой личный кабинет.

— Ты выглядишь отлично, — солгал он, когда очутился с Клифом в безопасности. — Где ты пропадал? Мы с Леорой, как приехали в Нью-Йорк, из кожи лезли, чтоб тебя найти. Да… Ты знаешь… о ней?

— Да, я читал о ее кончине. Не повезло. И о твоей роскошной работе в Вест-Индии… или где это было? Ты теперь, полагаю, большой человек — многославный гонитель чумы, и всякое такое, всемирно знам-менитый ученый муж. Забыл небось старых друзей.

— Вздор! Мне… Я очень рад тебя видеть.

— Ну, хорошо. А я рад отметить, что у тебя не сделалось капитус энларгатус, Март. Черт подери, говорю я, бывало, самому себе: если я нагряну и Март отворотит от меня нос, я ему выложу правду, всю как есть — на закуску после сладких комплиментов от светских дамочек. Рад, что ты не потерял головы. Собирался я написать тебе из Бьютта — я там продавал дутые нефтяные акции, а сейчас смотался, чтоб избавить ревизоров от труда просматривать мои книги. «Ну, — думаю я иной раз, — сяду и накатаю мозгляку письмо, польщу его честолюбию и сообщу, в каком я восторге от его расчудесной работы». Но, ты знаешь, время как-то идет и идет. Ну так! Эксцелентус! Теперь мы можем видеться вволю, я тут с одним субъектом затеваю в Нью-Йорке дельце по продаже акций. Здорово зашибем, старина! Я тебя вытащу на этих днях и покажу, что значит настоящая жратва. Ну, ладно. Расскажи-ка, что ты делал с тех пор, как вернулся из Вест-Индии. Верно, примеряешься, как половчее пройти в хозяева, в президенты или, как оно тут зовется, сего многославного институтуса?

— Нет, я… гм… быть директором меня не соблазняет. Предпочитаю держаться своей лаборатории. Я… Тебе, может быть, любопытно послушать о моей работе с фагом?

Радуясь, что нашел, о чем говорить, Мартин обрисовал в общих чертах свои опыты.

Клиф хлопнул себя по лбу пухлой рукой и провозгласил:

— Погоди! У меня идея! Хоть завтра вступай к нам в долю. Как я понимаю, — почтенная старая курица, миссис Публика, уже немного наслышана об этом бак… как его бишь? — бактериофаге. Так вот, помнишь ты старого плута, Бенони Кара, которого я представил на медицинском банкете как великого фармаколога? Мы с ним вчера кутнули вдвоем. Он открыл санаторий на Лонг-Айленде — для отвода глаз: на деле он форменный бутлеггер; держит там у себя богатых лоботрясов и поит их всем, чего они пожелают, по рецепту врача, вполне законно, не подкопаешься! Устраивает им шикарные вечеринки, с дамочками, все как следует! Когда у дяди Клифа делается острый приступ тедиум бутылис, он едет поправляться в санаторий Кара. Теперь, прошу внимания! Кар, или кто-нибудь другой, провозглашает новый способ лечения — скажем, фаготерапию… О, дядя Клиф мастер изобретать названия, на которые доллары клюют, как рыба на живца! Пациенты сидят в паровой бане и глотают таблетки фага — на деле можно подмешать немного стрихнину, чтоб-сердце прыгало повеселей! Последнее слово науки! Пахнет миллионом! Что скажешь?

Мартину чуть не сделалось дурно.

— Боюсь, я выскажусь против.

— Почему?

— Потому что я… По совести, Клиф, если ты сам не понимаешь, я не знаю, как мне объяснить тебе, что значит истинная наука. Да, истинная наука. Так называл это Готлиб. Я ученый (или, по меньшей мере, считаю себя ученым), и я не могу… Ну… я не могу связаться с такого рода делом…

— Ах ты, глупая вошь! Думаешь, я не учел «истинную науку»? Черт возьми! Я и сам попотел в анатомичке! Глупая ты медуза, у меня и в мыслях не было связывать с этим твое имя! Ты будешь стоять в стороне, снабжать нас таблетками и создавать широкую рекламу для фага вообще, чтобы денежный народ шел на удочку, — а черную работу проведут без тебя.

— Однако… Надеюсь, ты шутишь, Клиф? Но если бы ты не шутил, я ответил бы вот что: доведись мне узнать, что кто-нибудь затеял подобную штуку, я бы отдал его под суд, кто б он ни был!

— Ну-ну! Раз ты так на это смотришь…

Клиф поглядел на Мартина поверх жировых подушек под глазами. В голосе его звучало подозрение:

— Ты, пожалуй, прав, что не подпускаешь других примазаться к твоей находке. Ладно, Март. Мне пора. Только я скажу тебе, что ты мог бы сделать, если это не заденет опять твоей чувствительной совести: ты мог бы пригласить старого Клифа к себе домой на обед, познакомить его с твоею новой женушкой, о которой он читал в газетах в светской хронике. Мог бы, знаешь ли, вспомнить, старый жох, что были времена, когда ты охотно позволял толстопузому Клифу накормить тебя и взять к себе на ночлег!

— Ты думаешь, я забыл? Еще бы не помнить: никто не был ко мне так добр, никто. Слушай. Где ты остановился? Я спрошу у жены, когда у нас ближайший свободный вечер, и позвоню тебе завтра утром.

— Гм… Ты, значит, позволяешь своей старухе заправлять расписанием твоего дня? Хорошо, хорошо! Я в чужие дела не суюсь. Остановился я в Беррингтон-отеле, комната шестьсот семнадцать — запомни! Шестьсот семнадцать. И позвони мне завтра утром, до десяти. А знаешь, пикантная девчонка сидит у вас там при входе. Как ты полагаешь: есть шансы у дяди Клифа вытащить ее в ресторан и так далее?

С чопорностью самого старого, самого солидного ученого в институте Мартин запротестовал:

— Она из очень приличной семьи. Я, пожалуй, и пробовать не стал бы. И тебе не советую.

Сквозь наплывшее сало глазки Клифа остро впились в Мартина.

С преувеличенным восторгом Мартин рассмеялся на замечание Клифа: «Ну, возвращайся к своей работе, вылови парочку бактерий и насыпь им соли на хвост!», с преувеличенной сердечностью проводил гостя в приемную и, благополучно миновав регистраторшу, усадил в лифт.

Долго сидел он потом в своем кабинете, чувствуя себя глубоко несчастным.

Годами он думал о Клифе, как о втором Терри Уикете. И увидел, что Клиф так же мало похож на Терри, как на Риплтона Холаберда. Терри был груб, ворчлив, крепко выражался, презирал многие изящные, тонкие вещи, обижал многих изящных и тонких людей. Но резкость его служила власяницей, которой он прикрывал свою преданность такому святому труду, какого не знал ни один чернорясый монах. А Клиф…

«Я оказал бы миру услугу, убив этого человека! — злился Мартин. — Фаготерапия в санатории уголовников! Я только из трусости не выгнал его взашей: убоялся, как бы он не пошел болтать, что я „во дни успеха отвернулся от старых друзей!“ (Успех! Корпеть над работой! Сидеть на званых обедах! Занимать разговором безмозглых баб! Беситься, что тебя не пригласили на обед к португальскому посланнику!) Нет! Позвоню Клифу, что мы не можем принять его».

Нахлынули воспоминания о верной дружбе Клифа в далекие нищие дни, о радости, с которой Клиф делил с ним каждый свой шальной заработок.

«Почему он должен понимать, что такое для меня фаг? Чем его „санаторий“ хуже множества почтенных аптекарских фирм? И в моем возмущении все ли было от праведного гнева? Не примешалась ли тут обида, что Клиф не признал высокого общественного положения богатого доктора Эроусмита?»

Не ответив на свой вопрос, он пошел домой, довольно откровенно объяснил Джойс, каково будет, вероятно, ее мнение о Клифе, и предложил пригласить Клифа на обед без посторонних — они двое и он.

— Милый Март, — ответила Джойс, — зачем ты обижаешь меня намеком, будто я такой сноб, что меня оскорбит хлесткий язык и коммерческий взгляд на вещи, очень близкий, верно, к взглядам дедушки милого Роджера? Или ты думаешь, я никогда не отваживалась выйти за порог гостиной? Кажется, ты меня видел вне ее стен? В самом деле, мне, вероятно, очень понравится твой Клосон.

Мартин передал Клифу приглашение на обед, а на следующий день Клиф позвонил к Джойс:

— Миссис Эроусмит? Мое почтение! Говорит дядя Клиф.

— Боюсь, я не совсем расслышала.

— Клиф! Старый Клиф!

— Очень сожалею, но я… Может быть, провод не в порядке.

— Ну, что вы. Это я, мистер Клосон, который будет обжираться у вас в чет…

— Ах, да, конечно. Извините.

— Так вот! Я хотел узнать: что у вас будет, просто своя компания или форменное суаре? Иными словами, золотко, явиться мне в натуральном виде или напялить амуницию? О, у меня она имеется — ласточкин хвост и весь гарнитур!

— Мне… Вы хотите сказать… Ага! Одеться ли вам к обеду? Я на вашем месте оделась бы.

— Будьте благонадежны! Явлюсь во всем параде. Покажу вам такую сногсшибательную пару брильянтовых запонок, каких вы и во сне не видали. Так-с! Будет весьма приятно познакомиться с хозяюшкой старого Марта. А теперь споем в заключение: «До скорой встречи!», или «О резервуар!»

Когда Мартин пришел домой, Джойс встретила его словами:

— Дорогой, это свыше моих сил! Он, верно, сумасшедший. Право, радость моя, прими ты его сам и позволь мне пойти спать. Да я вам вовсе и не нужна, — вам захочется вдвоем вспомнить старые времена, я буду вам только помехой. Сейчас, когда до появления младенца осталось всего два месяца, мне следует ложиться пораньше.

— Ох, Джой, Клиф страшно обидится, а он всегда был ко мне так хорош и… Ты же часто просила меня порассказать о моих студенческих годах. Разве тебе не хочется послушать о них? — добавил он жалобно.

— Хорошо, дорогой. Попробую быть с ним лаковой, но предупреждаю, это мне вряд ли удастся.

Они внушали самим себе, что Клиф будет буен, будет много пить и хлопать Джойс по плечу. Но, явившись к обеду, он был удручающе учтив и витиеват — пока слегка не опьянел. Когда Мартин помянул было черта, Клиф его одернул:

— Конечно, я неотесанный мужлан, но не думаю, чтобы такая леди, как наша герцогиня, одобряла столь грубый язык.

Потом пошло:

— Однако не ждал я, что такой бирюк, как юный Март, женится на этакой бонтонной штучке.

И еще:

— Н-да, что и говорить! Обстановка этой столовой влетела в копеечку!

И еще:

— Шампанское, эге? Сердце старого Клифа преисполнилось гордостью. Прикажите, ваше величество, вашему Как-его-бишь приказать своему лакею, чтоб он сообщил моему секретарю адрес вашего бутлеггера!

После пяти-шести стаканов Клиф, строго придерживаясь высоконравственного и элегантного лексикона, стал выкладывать свою хронику: как он продавал нефтяные скважины без нефти и удрал, не дожидаясь суда; как ловко придумал вступить в лоно церкви в целях продажи акций среди паствы, и как помог доктору Бенони Кару залучить в свой санаторий богатую старую вдову, посулив ей врачебную консультацию с того света через медиума.

Джойс молча слушала и угнетала всех безукоризненной вежливостью.

Мартин силился быть связующим звеном между ними и не позволил себе наставительных замечаний по поводу странной похвальбы Клифа своим мошенничеством, но пришел в холодную ярость, когда тот выпалил:

— Ты говорил, у старого Готлиба дела нынче швах?

— Да, он не совсем здоров.

— Бедный старый сыч! Но теперь ты, надеюсь, понял, как было глупо, когда ты за него лез на стену? Поверьте, леди Эроусмит, этот мальчишка молился на папашу Готлиба, как щенок на канделябр, — простите за выражение.

— Что ты хочешь сказать? — спросил Мартин.

— Уж этот мне Готлиб! Ты знаешь, конечно, не хуже меня, что он всегда занимался саморекламой, куражился на всю опс террару, какой-де он строгий ученый, пускал пыль в глаза и трещал о своей высокой философии и торгашестве рядовых докторов. Но что самое гнусное… В Сан-Диего я натолкнулся на одного парня, который был когда-то преподавателем ботаники в Уиннемаке, и он говорил мне, что по поводу этих своих антител Готлиб никогда не желал отдать должное этому… как его?.. какой-то русский!.. который все почти сделал до него, а Готлиб пришел и все у него стибрил.

Сознание, что в обвинении против Готлиба есть доля справедливости, что его великий бог бывал временами невеликодушен, только усилило ярость Мартина. Он бешено стиснул на коленях кулаки.

Три года назад он швырнул бы в Клифа чем-нибудь тяжелым, но Мартин умел приноравливаться. Джойс его достаточно вымуштровала, он научился теперь быть язвительным, не повышая тона; он сдержанно заметил:

— Думаю, ты ошибаешься, Клиф. В работе с антителами Готлиб всех других оставил далеко позади.

Прежде чем подали в гостиную кофе и ликеры, Джойс самым своим певучим голосом попросила:

— Мистер Клосон, вы не очень обидитесь на меня, если я пойду прилягу? Я страшно рада была познакомиться с одним из старейших друзей моего мужа, но я неважно себя чувствую, мне, пожалуй, следует отдохнуть.

— Леди герцогиня, я и сам заметил, что вид у вас неважнецкий…

— Что?.. Спокойной ночи.

Мартин и Клиф расположились в больших креслах в гостиной, старательно разыгрывая счастливую встречу старых друзей. Они не глядели друг на друга.

Чертыхнувшись раза два и рассказав три сильно непристойных анекдота в доказательство того, что он не испорчен и держался изысканно только ради Джойс, Клиф загнул:

— Ну! Что правда, то правда, как говорят англичане. Твоя мадам, я вижу, ко мне не благоволит. Тепла и приветлива, как льдина. Но я не в претензии. Она ждет младенца, а женщины, все до одной, становятся привередливы, когда в положении. Но…

Он икнул, сделал умное лицо и опрокинул пятую рюмку коньяку.

— Но чего я никак не возьму в толк… Понимаешь, твою мадам я не осуждаю. Светская леди, как ей и полагается быть. Но что для меня непостижимо: как ты можешь после Леоры, которая была настоящим человеком, выносить такую накрахмаленную юбку, как твоя Джойси!

Мартина прорвало. Много месяцев его грызла тоска, потому что с отъезда Терри работа у него не клеилась.

— Слушай, Клиф. Я не желаю, чтобы ты рассуждал о моей жене. Очень сожалею, что она тебе не понравилась, но, боюсь, в данном случае…

Клиф встал, немного пошатываясь, хотя в голосе его и глазах была решительность:

— Отлично, я так и ждал, что ты начнешь передо мною задаваться. Конечно, у меня нет богатой жены, которая снабжала бы меня деньгами. Я просто старый бродяга. Мне в таком доме не место. Я недостаточно вылощен, в лакеи не гожусь. Ты зато годишься. Ну и чудесно. Желаю тебе удачи. А пока что можешь идти прямой дорогой к черту, мой любезный друг!

Мартин не бросился за ним в переднюю.

Оставшись один, он вздохнул:

— Слава богу, операция окончена!

Он говорил самому себе, что Клиф мошенник, дурак и жирный лоботряс; говорил, что Клиф циник без всякой мудрости, пьяница без всякой привлекательности и филантроп, щедрый только потому, что это льстит его тщеславию. Но от этих замечательных истин операция не стала менее болезненной, — как для больного не становится легче удаление аппендикса, если сказать ему, что в его аппендиксе нет ничего хорошего; что аппендикс у него некрасивый, бесполезный!

Он любил Клифа — любил и не разлюбил. Но больше он никогда его не увидит. Никогда!

Какая наглость! Этот жирный мерзавец смеет глумиться над Готлибом. Болван неотесанный! Нет, жизнь чересчур коротка, чтобы…

«Черт побери! Клиф — скотина, но и сам-то я хорош! Он — мошенник. Ну, а я? Разве не смошенничал я в моей чумной статистике по Сент-Губерту? Я вдвойне мошенник, потому что за свой подлог еще получил хвалу!»

Неуверенно прошел он к Джойс. Она лежала под пологом на громадной кровати и читала «Питер Уиффл».

— Дорогой! Не особенно было приятно — правда? — сказала она. — Он ушел?

— Да… Ушел… Я выгнал лучшего друга, какой только был у меня, — все равно что выгнал: позволил ему уйти, отпустил его с чувством, что он — мразь, и что он — неудачник. Благородней было бы его убить. О, почему ты не могла быть с ним простой и веселой. Ты была так убийственно вежлива! Он конфузился, держался неестественно и показывал себя хуже, чем он есть. Он не подлее… он куда лучше, чем финансисты, прикрывающие свою сущность сахарной слащавостью… Бедняга! Верно, шлепает сейчас по лужам и говорит: «Единственный человек, которого я любил в своей жизни, для которого что-то делал, отвернулся от меня теперь, когда он… когда обзавелся красивой женой. Стоит ли делать человеку добро!» — говорит он… Почему ты не могла держаться просто и раз в жизни забыть свои светские манеры?

— Слушай! Ты, так же как и я, нашел его несносным, и я тебе не позволю валить всю вину на меня! Ты его перерос. Ты всегда трубишь: «Факты! факты!» — почему же сейчас ты закрываешь глаза на факт? Я тут во всяком случае ни при чем. Позвольте вам напомнить, мой король, что у меня было разумное намерение не появляться сегодня вовсе, не встречаться с ним.

— Да… Черт возьми… но… Да, ты права, а все-таки… Ладно, теперь все кончено.

— Милый, я прекрасно понимаю твои чувства. Но разве плохо, что все кончено? Поцелуй меня и скажи: «Спокойной ночи».

«И все-таки», — сказал Мартин сам себе. Он сидел, чувствуя себя голым, и потерянным, и бездомным в шелковом халате (золотые стрекозы на черном фоне), который она купила ему в Париже».

«…И все-таки, будь на месте Джойс Леора… Леора знала бы, что Клиф мошенник, и приняла бы это, как факт. (Это я-то закрываю глаза на факты!) Она не сидела бы весь вечер с видом судьи. Она не сказала бы: „Это не похоже на меня — значит, это дурно“. Она сказала б: „Это не похоже на меня — значит, это интересно“. Леора…»

С ужасающей четкостью встало перед ним видение: она лежит без гроба под рыхлой землей в саду, в Пенритских горах.

Он очнулся и стал вспоминать.

«Что это Клиф сказал? „Ты ей не муж, ты ее лакей, ты слишком вылощен“. Он прав! В этом все дело: мне не позволяют видеться с кем я хочу. Я так умно распорядился собою, что стал рабом Джойс и Рипа Холаберда».

Он каждый день собирался, но так и не свиделся больше с Клифом Клосоном.



Выяснилось, что и у Джойс и у Мартина деда с отцовской стороны звали Джоном, и сына своего они назвали Джоном Эроусмитом. Они этого не знали, но некий Джон Эроусмит, девонширский моряк, погиб в бою с Испанской армадой, прихватив с собою на тот свет пятерых доблестных идальго.

Джойс мучилась неимоверно и вновь завоевала прежнюю любовь Мартина (он любил и жалел эту стройную красивую женщину).

— Смерть интересней игра, чем бридж, тут вам партнер не поможет! — сказала она, уродливо раскоряченная на кресле пыток и стыда. Пока ей не дали наркоз, ее лицо казалось зеленым от муки.

У Джона Эроусмита была прямая спинка и прямые ноги, весил он при рождении добрых десять фунтов[89], и глазки у него смотрели весело, когда он из сморщенного кусочка мяса превратился в маленького человечка. Джойс его боготворила, а Мартин боялся его, так как видел, что этот крошечный аристократ, это дитя, рожденное для самовлюбленного богатства, будет когда-нибудь смотреть на него свысока.

Через три месяца после рождения ребенка Джойс сильнее, чем когда-либо, увлекалась теннисом, и гольфом, и шляпками, и русскими эмигрантами.



К науке Джойс относилась с большим уважением и без всякого понимания. Она нередко просила Мартина рассказать ей о своей работе, но когда он загорался и ногтем принимался чертить на скатерти схемы, она его мягко перебивала:

— Прости, дорогой… Одну минутку… Плиндер, херес весь — или найдется еще?

Когда же она снова поворачивалась к нему, ее глаза глядели ласково, но от энтузиазма Мартина уже ничего не оставалось.

Она приходила к нему в лабораторию, просила показать колбы и пробирки и требовала, чтоб ей все растолковали, но никогда не сидела рядом, молча часами наблюдая.

Нежданно, барахтаясь в лабораторной трясине, Мартин нащупал твердую почву. Очередная ошибка позволила ему заметить действие фага на мутацию бактериальных видов — очень тонкое, очень изящное — и после долгих месяцев кропотни, когда он был благоразумным обывателем, почти хорошим мужем, превосходным партнером в бридже и никудышным работником, Мартин опять изведал счастье напряженного безумия.

Ему хотелось работать до рассвета, из ночи в ночь. В период его безвдохновенных исканий ничто не удерживало его в институте после пяти, и Джойс привыкла, что он рвется домой, к ней. Теперь он проявлял неудобную склонность пренебрегать приглашениями, огрызаться на очаровательных дам, просивших «объяснить им все о науке», забывать даже о жене и ребенке.

— Я должен работать вечерами, — говорил он. — Когда у меня идет большой опыт, я не могу относиться к делу легко и формально, как и ты сама не была легкой, и спокойной, и любезной, когда носила ребенка.

— Знаю, но… Милый, ты становишься слишком нервным, когда так работаешь. Боже мой, «меня беспокоит не то, что ты обижаешь людей, манкируя приглашениями, — хотя, конечно, я предпочла бы, чтобы ты этого не делал: это, я допускаю, неизбежно. Но скажи: когда ты так изматываешься, разве ты в конечном счете выгадываешь время? Я думаю о твоей же пользе. Эврика! Подожди! Увидишь, какой я замечательный ученый! Нет, я пока что объяснять не стану!

Джойс была богата и энергична. Неделю спустя, стройная, нарядная, веселая, с горящими щеками, она сказала ему после обеда:

— У меня для тебя сюрприз!

Она повела его в пустовавшие комнаты над гаражом во дворе. За эту неделю два десятка рабочих из самой исполнительной и солидной фирмы лабораторного оборудования по требованию Джойс создали для Мартина лучшую бактериологическую лабораторию, какую только доводилось ему видеть: белый кафельный пол, стены из глазированного кирпича, термостат и ледник, стеклянная посуда, краски и микроскоп, превосходная водяная баня постоянной температуры и препаратор, прошедший выучку в институтах Листера и Рокфеллера. У него была спальня за лабораторией, и он изъявил готовность служить доктору Эроусмиту день и ночь.

— Ну вот, — пропела Джойс, — теперь, если тебе понадобится работать вечерами, тебе незачем тащиться на Либерти-стрит. Ты можешь дублировать свои культуры или как они там называются. Если тебе за обедом станет скучно — прекрасно! Ты можешь посидеть немного, а потом улизнуть сюда и работать, сколько тебе захочется. Здесь… Милый, здесь все хорошо? Я правильно устроила? Я столько положила труда, достала самых лучших людей…

Припав губами к ее губам, он думал печально: «Сделать для меня так много! И с такой кротостью!.. И теперь, черт возьми, я уже никогда не смогу уйти к себе!»

Она так весело просила его найти какой-нибудь недочет, и он, чтоб доставить ей новое удовольствие — радость смирения, он сказал, что центрифуга, пожалуй, не совсем подходит.

— Подожди, дорогой! — возликовала она.

На третий день, вернувшись с ним из оперы, она повела его в гараж под лабораторией. В углу, на цементном полу, стояла, в разобранном виде, подержанная, но вполне подходящая центрифуга, лучше и желать нельзя, шедевр прославленной фирмы Беркли-Сондерса — та самая «Глэдис», чью отставку из института за ее непотребное поведение Мартин и Терри отпраздновали в свое время знатным кутежом.

На этот раз Мартину труднее было почувствовать благодарность, но он старался как мог.



В обоих секторах круга Джойс — экономико-литературном и роллс-ройсовском — распространился слух, что в оскудевшем мире появилось новое развлечение — ходить в лабораторию Мартина и наблюдать его за работой. Полагалось чинно и почтительно молчать, если только Джойс не шепнет: «Ну, разве он не прелесть! Как он мило учит малютку-бактерию говорить „с добрым утром!“; или если Латам Айрленд не приведет их в восторг замечанием, что ученые лишены чувства юмора; или если Сэмми де Лембр не грянет вдруг, чудесно имитируя джаз:

Мистер Микро-микро-бус, не радуйтесь, дружок!

Мы вас вытащим за ус, — дайте только срок!

Важный доктор Эроусмит в окошечко глядит,

А Микробус в камере под вальс-бостон грустит.

Двоюродный брат Джойс, приехавший из Джорджии, резвился:

— Март с таким умным видом склонился над своими стаканчиками! Но я всегда могу довести его до белого каления, — стоит мне только посоветовать ему ходить почаще в церковь.

А Мартин в это время старался сосредоточиться.

Налеты на его лабораторию происходили не чаще, чем раз в неделю, — не настолько часто, чтобы отвлечь от работы человека с волей; но достаточно, чтобы держать его в постоянном ожидании нашествия.

Когда он спокойно попробовал разъяснить кое-что Джойс, она ответила:

— Мы тебе сегодня помешали? Но они все в таком восторге от тебя!

— Ну что ж… — проговорил он и пошел спать.



Адвокат Р.А.Холберн, видный специалист по патентам, возвращаясь из дворца Эроусмит-Ленион, сказал ворчливо жене:

— Я могу стерпеть, если хозяин, считая тебя болваном, запустит тебе в голову бутылку. Но меня возмущает, если он каждое твое замечание выслушивает со скучающей улыбкой. А ведь глупейший был у него вид в его дурацкой лаборатории!.. Скажи, каким чертом угораздило Джойс выйти за него замуж?

— Непостижимо!

— Я могу представить себе только одну причину. Конечно, может быть, она…

— Прошу — без сальностей!

— Ну, как бы там ни было… Она же могла найти сколько угодно воспитанных, приятных, интеллигентных людей… да, именно, интеллигентных, потому что ее Эроусмит, может быть, и знает все насчет микробов, но он не отличит симфонии от семафора… Я, кажется, не брюзга, но я не совсем понимаю, зачем нам бывать в доме, где хозяину явно доставляет удовольствие возражать на каждое твое слово… Бедняга, мне его, право, жаль: он, вероятно, даже и не знает, когда бывает груб.

— Очевидно, не знает. Обидно вспомнить о старом Роджере… Такой был веселый, сильный! Настоящий мужчина… А тут приходит, неизвестно откуда какой-то дикарь, деревенщина, сидит, развалясь, в его кресле и даже не поблагодарит… И что только Джойс нашла в нем! Впрочем, у него красивые глаза и такие странные, сильные руки…



Вечная занятость Джойс действовала Мартину на нервы. Чем она так занята, он не мог бы сказать: у нее превосходная экономка, осанистый дворецкий, две няньки для ребенка. Но она часто заявляла, что никогда не может осуществить свою единственную мечту: посидеть спокойно и почитать.

Терри как-то назвал ее Устроительницей, и хотя тогда Мартин обиделся, но теперь, заслышав телефонный звонок, он стонал:

— О господи! Опять Устроительница… Верно, зовет меня к чаю, занимать какую-нибудь высоконравственную курицу.

Когда он пробовал объяснить, что все это — путы, мешающие его работе, Джойс отвечала:

— Разве ты такой слабый и нерешительный, такой маленький человек, что для тебя единственный способ сосредоточиться — это бежать от людей? Или ты боишься больших людей, которые умеют вести большую работу и в то же время отрываться от нее для игры?

Ему недолго было вспылить, особенно на ее определения «больших» людей, а когда он горячился и грубил, она тотчас превращалась в grande dame, и он чувствовал себя надерзившим лакеем и грубил еще резче.

Его охватывал страх перед ней. В мыслях он бежал к Леоре, и они вдвоем, запуганные, маленькие дети, утешали друг друга и прятались от Джойс в уютных уголках.

Но нередко Джойс была ему товарищем. Она выискивала для него неожиданные новые развлечения, а в сыне оба они нашли сближавшую их гордость. Мартин сидел, наблюдая за маленьким Джоном, и радовался его силе.

В декабре, когда она недели на две повезла «наследника престола» на юг, Мартин сбежал на несколько дней к Терри, в «Скворечник».

Он нашел Терри усталым и несколько угрюмым после долгих месяцев работы в полном одиночестве. Рядом со своей хижиной он поставил хибарку под лабораторию и примитивную конюшню для лошадей, у которых он брал кровь для приготовления сыворотки. Терри не стал, как бывало, рассказывать с увлечением о деталях своей работы, и только вечером, когда они курили в его конуре перед простым очагом, развалясь в креслах, сделанных из бочек и обитых лосиными шкурами, Мартину удалось вызвать его на дружеский разговор.

Много времени Терри должен был отдавать домашней возне и сывороткам, продажей которых он покрывал свои расходы. «Если бы ты был со мною, я кое-чего достиг бы». Однако его исследования производных хинина неуклонно продвигались, и он не жалел, что ушел от Мак-Герка. Работать с обезьянами оказалось невозможно: они были слишком дороги и к тому же плохо переносили вермонтскую зиму; но Терри удалось приспособить мышей: он их заражал пневмонией и…

— Но что толку рассказывать, Худыш? Тебе это неинтересно, — а то бы ты уже давно был здесь и работал со мной. Ты сделал свой выбор между мною и Джойс. Ну и прекрасно. Сохранить нас обоих ты не можешь.

— Извините, что помешал вам своим вторжением, мистер Уикет, — огрызнулся Мартин и, хлопнув дверью, вышел из хижины. Увязая в глубоком снегу, спотыкаясь в темноте о пни, он познал всю муку последнего часа — часа крушения.

— Теперь я потерял и Терри (хотя я все равно не стал бы терпеть его наглость!). Я всех потерял, а Джойс никогда не была по-настоящему моей. Я совсем один. И работать я могу лишь с грехом пополам. Я — конченный человек! Мне никогда не дадут уйти опять в работу!

И вдруг, не рассуждая, он понял, что не сдастся.

Он побежал, спотыкаясь, назад и с порога хижины крикнул:

— Нет, старый брюзга, приходится нам держаться друг друга!

Терри был так же взволнован, как и он; оба едва сдерживали слезы; и, грубовато похлопывая друг друга по плечу, они ворчали:

— Подобрались два дурака: устали — так надо поругаться!

— Я непременно вернусь и буду работать с тобой, — клялся Мартин. — Возьму в институте отпуск на полгода, а Джойс будет жить где-нибудь поблизости в гостинице — или что-нибудь пусть придумает. Эх! Вернуться к настоящей работе… К работе!.. А теперь скажи: когда я приеду, как ты полагаешь, что мы с тобой…

Они проговорили до рассвета.

40

Доктор Риплтон Холаберд с супругой пригласили к обеду Джойс и Мартина — больше никого. Холаберд был обаятелен, как никогда. Он восторгался жемчугами Джойс, а когда подали голубей, с самой дружеской улыбкой обратился к Мартину:

— Теперь я попрошу Джойс и вас выслушать меня очень внимательно. Совершаются большие события, Мартин, и я призываю вас — нет, наука вас призывает — принять в них подобающее участие. Надеюсь, излишне добавлять, что наш разговор — строго конфиденциальный. Доктор Табз и его Лига Культурного Воздействия делают чудеса, и полковник Минниген проявляет необычайную щедрость.

В Лиге дело повели с тою основательностью и неторопливостью, на которой так всегда настаивали вы и наш милый старый Готлиб. Вот уже четыре года, как у них идет разработка планов. Мне известно, что доктор Табз и Совет Лиги провели ряд интереснейших совещаний с ректорами колледжей и редакторами, с председательницами женских клубов, и лидерами рабочего движения (разумеется, неразвращенными и здравомыслящими), и с рационализаторами, и с наиболее передовыми рекламистами, со священниками и со всеми прочими деятелями, ведущими за собой общественную мысль.

Они разработали подробнейшие картотеки по классификации интеллектуальных интересов и занятий с указанием методов и материалов и орудий, а главное — целей: задач, идеалов, моральных устремлений, отвечающих каждой отрасли. Поистине грандиозно! Подумайте. Музыкант, например, или инженер может взглянуть на свою карточку и с точностью определить, достаточно ли он продвинулся — для своего возраста, — и если нет, то в чем помеха и какими средствами ускорить процесс. При наличии такой базы Лига готова начать свою деятельность и призвать всех работников умственного труда к вступлению в ее ряды.

Институт Мак-Герка непременно должен включиться в это сотрудничество, которое я считаю одним из величайших достижений общественной мысли. Наконец-то мы подходим к тому, чтобы весь извечный хаос духовной деятельности Америки привести в соответствие с американским идеалом; сделать ее столь же практичной и ультрасовременной, как производство кассовых аппаратов. Я имею некоторые основания предполагать, что мне удастся свести Росса Мак-Герка с Миннигеном — поскольку сейчас война между лесопромышленными предприятиями Мак-Герка и Миннигена прекратилась, — и если так, то я, по всей вероятности, расстанусь с институтом и буду помогать Табзу в руководстве Лигой Культурного Воздействия. Тогда Мак-Герковскому институту понадобится новый директор, который работал бы рука об руку с нами и помог бы нам вывести науку из ее Монастыря на путь Служения Человечеству.

Пока что Мартин уяснил себе относительно Лиги все, кроме одного: что Лига старается делать?

Холаберд продолжал:

— Я знаю, Мартин, что вы всегда довольно зло смеялись над практицизмом, но я в вас верю! Мне думается, вы слишком поддавались влиянию Уикета. Теперь же, когда Уикет ушел и вы лучше узнали жизнь, больше бываете в кругу Джойс и в моем кругу, — теперь, мне думается, я склоню вас расширить свой кругозор (отнюдь, конечно, не поступаясь суровой лабораторной работой!).

Я уполномочен назначить вице-директора и, думается, смело могу утверждать, что он станет моим преемником. Шолтейса очень соблазняет этот пост, Йио и доктор Смит просто рвутся его занять, но я ни в одном из них не вижу человека нашего круга, и я предлагаю этот пост вам! Через год-другой, могу вам обещать, вы станете директором Института Мак-Герка.

Холаберд был умилен, как подобает дарителю королевской милости; миссис Холаберд затаила дыхание, как подобает присутствующим при историческом событии, Джойс была радостно взволнована почетом, оказанным ее супругу.

Мартин сказал, запинаясь:

— Собственно… Я подумаю… Как-то, знаете, неожиданно…

До конца вечера Холаберд с таким упоением рисовал себе эру, когда они с Табзом и Мартином будут направлять, координировать, нормировать и обращать на пользу людям все виды духовной деятельности, начиная с изобретения фасонов для брюк и кончая поэзией, что молчание Мартина его смущало. При расставании он снова залился:

— Обсудите все как следует с Джойс и завтра сообщите мне ваше решение. Кстати, я думаю, лам нужно будет разделаться с Перл Робинс; толковая работница, но возомнила себя незаменимой. Это, впрочем, мелочь… О, я в вас крепко верю, мой милый Мартин! Вы за последний год выросли, остепенились и очень расширили свой кругозор.

В лимузине, в занавешенной движущейся комнате, под светом хрустального фонаря, Джойс глядела, сияя, на Мартина.

— Ну, не чудесно ли, Март? Я почему-то уверена, что Риплтон может это провести. Подумай! Ты будешь директором, главой всего института, где несколько лет назад ты был пешкой. И не правда ли, я помогла тебе в этом — чуть-чуть?

Мартин вдруг возненавидел тисненый, синий с золотом, бархат лимузина, хитро спрятанную золотую шкатулку с папиросами, всю эту мягкую и душную тюрьму. Ему захотелось очутиться снаружи, подле невидимого шофера — человека своего круга! — лицом к лицу с зимой. Он делал вид, точно задумался, благоговея и ценя, но на деле просто трусил, медлил начать кровопролитный бой. Он тихо проговорил:

— Ты в самом деле хотела бы видеть меня директором?

— Конечно! Весь этот… О, ты понимаешь; я думаю не о возвышении и почете, но о возможности творить добро.

— Ты хотела бы, чтоб я диктовал письма, давал интервью, покупал линолеум, завтракал со знатными идиотами, донимал советами людей, не смысля ни бельмеса в их работе?

— О, оставь свое высокомерие! Кто-нибудь должен все это делать! И ведь это будет лишь незначительной частью твоей работы. Подумай, тебе может представиться случай поддержать какого-нибудь талантливого юношу, открыть ему доступ к научной работе.

— И закрыть доступ самому себе?

— Почему? Руководство твоим отделом остается по-прежнему за тобой. А если даже и так… Ты невозможно упрям! И у тебя не хватает воображения. Ты думаешь, что если ты начал работать в одной крохотной отрасли умственной деятельности, то на свете больше ничего не существует. Вот так же я должна была тебя убеждать, что если ты раз в неделю вылезешь из своей вонючей лаборатории и приложишь свой мощный интеллект к игре в гольф, то от этого не остановится мгновенно вся наука! Не хватает воображения! Ты в точности похож на тех коммерсантов, которых ты всегда ругаешь за то, что они ничего не видят в жизни, кроме своих мыловарен и банков.

— И ты в самом деле хотела бы, чтоб я отказался от своей работы?..

Он видел ясно, что при всем своем желании помочь ему — она никогда не понимала его устремлений, не понимала ни слова, когда он толковал ей, что директорство убило Готлиба.

Он молчал, а она, уже подъезжая к дому, сказала только:

— Ты знаешь, я очень не склонна говорить о деньгах, но ты сам часто заводил речь о том, как оскорбительно для твоей гордости зависеть от меня. А ты же знаешь, когда ты станешь директором, твой оклад настолько повысится, что… Прости меня!

Она, опередив его, скрылась в своем дворце, скользнула в автоматический лифт.

Мартин медленно поднимался по лестнице, бурча:

— Да, сэр, вам в первый раз представляется возможность нести вашу долю расходов по этому дому. Понятно! Вы охотно принимаете деньги вашей супруги и не желаете ничем отплатить, — и это у вас называется «преданностью науке». Так! Я должен решить теперь же…

Он не мучился над решением: он принял его сразу. Он прошел в комнату Джойс, раздражавшую снобизмом сдержанных полутонов. Его поразил несчастный вид, с каким она сидела в раздумье на краю тахты, но он бросил смело:

— Я на это не пойду, даже если мне придется расстаться с институтом, — а Холаберд не постесняется меня выставить. Я не позволю похоронить себя в помпезной чепухе подписыванья приказов и…

— Март! Стой! Разве ты не хочешь, чтобы твой сын гордился тобой?

— Гм. Так… Нет, не хочу, если он должен гордиться мной, когда я стану крахмальной манишкой, зазывалой в балагане…

— Прошу, не будь груб.

— Почему не быть? Если на то пошло — последнее время я был недостаточно груб. Мне следовало бы теперь же поехать прямо к Терри в «Скворечник» и работать…

— Как жаль мне, что я не могу тебе доказать… Ах, для «ученого» у тебя невероятно плохое зрение — сплошная «слепая точка»! Если б только ты видел, что все это говорит о слабости и пустоте… Уединение! Опрощение!. Старые доводы. Нелепая и малодушная фантазия усталых умников, которые удаляются в какую-нибудь «колонию посвященных», воображая, будто набираются сил, чтобы завоевать мир, тогда как на деле просто бегут от жизни.

— Неверно. Терри обосновался в деревне только потому, что там жизнь дешевле. Если бы нам… если бы ему позволяли средства, он, вероятно, завел бы лабораторию здесь, в городе, с гарсонами и со всеми онерами, как у Мак-Герка, только, черт побери, без директора Холаберда и без директора Эроусмита!

— Зато с невоспитанным, грубым, до крайности эгоистичным директором Терри Уикетом!

— Фу, черт! Позволь мне тебе сказать…

— Мартин, тебе обязательно нужно для усиления доводов вставлять в каждую фразу «черта»? Других выражений не найдется в твоем высоконаучном словаре?

— Моего словаря во всяком случае достаточно для выражения мысли, что я намерен поселиться с Терри.

— Слушай, Март. Ты считаешь верхом доблести желание уйти в глушь и носить фланелевую рубашку и кичиться своим чудачеством и безупречной чистотой. Но что, если бы каждый рассуждал так? Что, если бы каждый отец бросал своих детей, как только ему делается скверно на душе? Что творилось бы в мире? Что, если бы мы были бедны, и ты меня бросил бы, и я должна была бы стирать белье, чтобы прокормить Джона?

— Было бы, верно, неплохо для тебя и скверно для белья! Нет! Извини меня. Это дешевая шутка. Но… я думаю, именно это соображение испокон веков не давало большинству людей стать чем-либо иным, кроме как машиной для пищеварения, размножения и повиновения. Ответить надо вот как: очень немногие при каких бы то ни было обстоятельствах добровольно променяют мягкую постель на нары в лачуге только ради того, чтобы сохранить свою чистоту — как ты совершенно правильно это назвала. Мы с Терри — пионеры… Но этот спор может длиться вечность! Можно доказывать, что я герой, дурак, дезертир — что угодно, но факт остается фактом: я вдруг увидел, что должен уйти. Для моей работы мне нужна свобода, и с этого часа я бросаю ныть о ней, я ее беру. Ты была ко мне великодушна. Я благодарен. Но ты никогда не была моей. Прощай!

— Милый, милый… Мы обсудим это еще раз утром, когда ты не будешь так возбужден… А час назад я так тобой гордилась!

— Очень хорошо. Спокойной ночи.

Но до наступления утра, взяв два чемодана и саквояж с самым грубым своим платьем, оставив Джойс нежную записку — самое жестокое, что он писал в своей жизни, — поцеловав сына и прошептав: «Как вырастешь, приходи ко мне, малыш!» — он переехал в дешевую гостиницу. Когда он растянулся на шаткой железной кровати, ему стало жаль их любви. А до полудня он побывал в институте, подал прошение об отставке, забрал кое-какие приборы, принадлежавшие лично ему, свои записи, книги и материалы, отказался подойти к телефону на вызов Джойс и как раз поспел на вермонтский поезд.

Прикорнув в своем красном плюшевом кресле (он, который последнее время ездил только в обитых шелком салон-вагонах), Мартин радостно улыбался, думая о том, что не нужно больше отбывать повинность на званых обедах.

К «Скворечнику» он подъехал на санях. Терри колол дрова на усеянном щепками снегу.

— Здравствуй, Терри. Приехал на житье.

— Отлично, Худыш. В лачуге набралась куча посуды — надо перемыть.



Он изнежился. Одеваться в холодной хибарке и мыться ледяной водой было пыткой; пройтись часа три по рыхлому снегу — означало вернуться домой без сил. Но блаженная возможность работать по двадцать четыре часа в сутки, не отрываясь от опыта в самый упоительный момент для того, чтобы ползти домой обедать, возможность углубляться в споры с Терри, замысловатые, как богословие, и яростные, как возмущение пьяного, — поддерживала Мартина, и он чувствовал, что мускулы его крепнут. Вначале он часто подумывал, не уступить ли Джойс хоть в одном — разрешить ей построить для них лабораторию получше и более культурное жилище.

— Хотя бы с одним слугой или, самое большее, с двумя и с самой простой, но приличной ванной…

Джойс ему написала: «Ты был до последней степени груб, и всякая попытка к примирению, если оно сейчас мыслимо, в чем я сильно сомневаюсь, должна исходить от тебя».

Он ответил описанием зимнего звона лесов, не упомянув программного слова «примирение».



Они предполагали изучать дальше точный механизм действия производных хинина. На мышах, которых Терри приспособил вместо обезьян, это было затруднительно ввиду их малого размера. Мартин привез с собой штаммы Bacilli lepiseptici — возбудителя плевропневмонии у кроликов — и первой их задачей было узнать, так же ли эффективен их первоначальный состав против него, как и против пневмококка. С нечестивой руганью убедились они, что нет; с нечестивой руганью и кропотливым терпением пустились в бесконечно сложные поиски состава, который оказался бы эффективным.

На жизнь они зарабатывали приготовлением сывороток, продавая их — да и то неохотно — тем врачам, в чьей честности были уверены, и наотрез отказывая аптекарям с широкой клиентурой. Это им приносило неожиданно больший доход, и умные люди считали их слишком хитрыми, чтобы верить в их искренность.

Мартин в равной мере тревожился тем, что он называл своей изменой Клифу, и тем, что бросил Джойс и Джона, но тревожился только тогда, когда не мог уснуть. Неизменно в три часа утра он приводил их обоих, Джойс и верного Клифа, в «Скворечник»; а в шесть часов, жаря на завтрак ветчину, он их неизменно забывал.

Варвар Терри, избавившись от Холаберда — от его улыбочек и требований быстрого успеха, — оказался легким товарищем. Спать ли на верхних нарах, или на нижних, было ему безразлично. Терри нес полуторную нагрузку по колке дров, по добыванию припасов и с веселой прибауткой умело стирал и его и свое белье.

С большой прозорливостью Терри учел, что годами живя вдвоем, они неизбежно поссорятся. Они с Мартином проектировали расширить свою лабораторию настолько, чтобы в ней могли работать восемь (но отнюдь не более!) исследователей, таких же вольных птиц, как они сами; каждый будет работой по изготовлению сыворотки вносить свой пай на расходы по лагерю, а в остальное время независимо вести свою тему — будь то исследование строения атома или опровержение выводов доктора Уикета и доктора Эроусмита. Два бунтаря — химик, попавший в лапы какой-то фармацевтической фирмы, и университетский профессор — собирались приехать к ним с осени.

— Жалкое возвращение к монастырям, — ворчал Терри, — с тою лишь разницей, что мы не стараемся разрешать вопросы неведомо для кого, а только для наших собственных глупых голов. Попомни! Когда это место превратится в храм и станут стекаться сюда толпы чудаков, тогда нам с тобой придется сматывать удочки. Мы двинемся дальше вглубь лесов, или, если будем для этого слишком стары, приткнемся снова к какой-нибудь профессуре, или к Досону Ханзикеру, или даже к его преподобию доктору Холаберду.

Мартин впервые начал заметно опережать в работе Терри Уикета.

В математике и физической химии он был теперь так же силен, как и Терри; был столь же равнодушен к гласности и к пышным драпировкам; столь же фанатически прилежен; остроумием в изобретении новых приборов он ему, по меньшей мере, не уступал; и значительно превосходил живостью воображения. У него было меньше выдержки, больше страсти. Гипотезы сыпались из него, как искры. Не совсем еще веря в нее, начал он постигать свою свободу. Он еще определит истинную природу фага; и дальше (когда станет сильней и уверенней и, конечно, менее гуманен) он видел впереди бесчисленные исследования в химиотерапии и иммунологии, — хватит на много десятилетий необычайных похождений.

Ему казалось, что впервые в жизни он видит и чувствует весну. Он научился по утрам купаться в озере, хотя, когда в первый раз окунешься, обжигало нестерпимым холодом. Перед завтраком они удили рыбу, ужинали за столом в тени дубов, делали пешком концы по двадцать миль, имели любопытными соседками соек и векш; и, проработав всю ночь, выходили встретить ясную зарю, встающую над сонным озером.

Мартин чувствовал, как его насквозь пронизывает солнце, дышал полной грудью и постоянно что-то напевал вполголоса.

И однажды, вглядевшись вдаль сквозь новые, в роговой оправе, почти стариковские очки, он увидел ползущий по их лесной дороге громадный автомобиль. Из автомобиля веселая, в ловком суконном костюме, вышла Джойс.

Мартин был готов бежать через заднюю дверь лаборатории. Нехотя пошел он к ней навстречу.

— Место, в самом деле, прелестное! — сказала она и ласково его поцеловала. — Пройдемся над озером.

В тихом уголке, над рябью воды среди березовых стволов, он взволнованно обнял ее за плечи. Она говорила:

— Милый, мне так тебя недоставало! Ты был в тысяче вещей неправ, но ты прав в одном: ты должен работать без помехи, чтобы всякие глупые люди не нарушали твоего покоя. Нравится тебе мой костюм? Не правда ли, подходит к дикой природе? Ты видишь, я пришла, чтобы здесь остаться! Построю неподалеку дом; может быть, прямо тут же, за озером. Да. Будет очень мило, на том небольшом плато… если только удастся купить эту землю — верно, она принадлежит какому-нибудь противному, прижимистому фермеру. Ах, неужели ты не видишь: широкий низкий дом с огромными верандами и красными тентами.

— И с гостями? Будут приезжать?

— Да, я думаю. Изредка. А что?

Он взмолился в отчаянии:

— Джойс, я тебя люблю. Я страшно хочу тут же на месте тебя расцеловать. Но я не хочу, чтобы ты навезла сюда народ… И будет, верно, гнусная, шумная моторная лодка? Ты сделаешь из нашей лаборатории забаву. Постоялый двор. Новую сенсацию. Терри сойдет с ума! Ты прелестна, Джойс! Но тебе нужен товарищ для игр, а мне нужна работа. Боюсь, нельзя тебе тут селиться. Нет!

— И наш сын должен остаться без твоей отцовской заботы?

— Он… А заботился б я о нем, если бы я умер?.. Он славный малый! Надеюсь, он не будет богатым человеком!.. Может быть, через десять лет он придет сюда ко мне.

— И будет жить вот такою жизнью?

— Конечно… если я не разорюсь. Тогда мы будем жить не так хорошо. А сейчас у нас почти каждый день мясо!

— Так. А если твой Терри Уикет женится на горничной или на какой-нибудь глупой деревенской толстухе? По всему, что ты мне рассказывал, он питает слабость именно к таким девицам!

— Ну, тогда либо мы с ним вместе будем ее лупить, либо это окажется тем единственным, что может сломить меня.

— Мартин, не кажется тебе, что ты немного сумасшедший?

— О, совершенно сумасшедший! И как меня это радует! Впрочем, ты… Слушай, Джой! Мы сумасшедшие, но мы не слабоумные! Вчера сюда явился один «тайный врачеватель», вообразив, что здесь у нас вольная община, — Терри увел его за двадцать миль и потом, вероятно, бросил в озеро. Нет. Ерунда. Дай мне подумать. — Он почесал подбородок. — Мы, пожалуй, и не сумасшедшие. Мы фермеры.

— Мартин! Знаешь ли, бесконечно занимательно наблюдать, как ты превращаешься в фанатика и при этом всячески изворачиваешься, стараясь, чтоб тебя не считали фанатиком. Ты отступился от здравого смысла. Я — нет. Я верю в ежедневную ванну! Прощай!

— Послушай. Ей-богу…

Она ушла, разумная и торжествующая.

Пока шофер маневрировал между пней на просеке, Джойс выглянула из автомобиля, и они с минуту смотрели друг на друга сквозь слезы. Никогда не были они так откровенны и так полны сострадания друг к другу, как в этом безоружном взгляде, который им напомнил каждую шутку, каждую ласку, каждый тихий вечер, проведенный вместе. Но машина, не останавливаясь, катилась вперед, и Мартин вспомнил, что у него поставлен опыт…



В прекрасный майский вечер член Конгресса Альмус Пиккербо обедал у президента Соединенных Штатов.

— Когда кампания кончится, доктор, — сказал президент, — я надеюсь, мы вас увидим членом кабинета — первым в стране министром Здравоохранения и Евгеники!

В тот же вечер доктор Риплтон Холаберд держал речь на собрании выдающихся мыслителей, созванном Лигой Культурного Воздействия. На эстраде среди Людей Скучного Веселья восседал доктор Аарон Шолтейс, новый директор Мак-Герковского института, и доктор Ангус Дьюер, глава Клиники Дьюера и профессор хирургии в Медицинском колледже Форт-Дирборна.

Историческая речь доктора Холаберда передавалась в эфир для миллиона жадно слушающих ценителей науки.

В этот же вечер Берт Тозер из Уитсильвании в Северной Дакоте присутствовал на очередном молитвенном собрании. На улице у входа он оставил свой новый «бьюик» и со скромным удовлетворением слушал, как злорадствует с кафедры священник:

— Праведные, они же дети света, получат воздаяние и будут шествовать в радости, говорит бог сил; нечестивцы же, дети Ваала, будут в свой час казнены и низвергнуты во мрак и погибель, и на торжищах мирских прейдет память о них.

В этот вечер Макс Готлиб сидел, неподвижный и одинокий, в темной маленькой комнате, высоко над шумным городом. Только в глазах его мерцала жизнь.

В этот вечер горячий бриз лениво веял по увенчанному пальмами горному кряжу, где прах Густава Сонделиуса смешался с пеплом и небольшая выемка в саду указывает могилу Леоры.

В этот вечер, после необычайно веселого обеда с Латамом Айрлендом, Джойс благосклонно сказала:

— Да, если я с ним разведусь, я, может быть, выйду за вас. Я знаю! Он никогда не поймет, какой эгоизм с его стороны считать, что изо всех людей на свете он один неизменно прав!

В этот вечер Мартин Эроусмит и Терри Уикет лежали в неуклюжей лодке, в исключительно неудобной лодке, отплыв далеко от берега.

— Я чувствую, что начинаю теперь работать по-настоящему, — сказал Мартин. — Наш новый фокус с производным хинина может оказаться очень недурным. Покорпим над этим делом два-три года и, возможно, придем к чему-нибудь постоянному… а скорее всего, потерпим опять поражение!

1

Арнольд Мэтью (1822—1888) — английский литературовед и критик.

2

Т.е. в восточных штатах США.

3

Эрлих Пауль (1854—1915) — знаменитый немецкий бактериолог, создатель препарата «606» для лечения сифилиса..

4

Известный английский врач и ученый.

5

Христианская ассоциация молодых людей.

6

Смолистое растительное вещество с резко чесночным запахом.

7

Ветвь англиканской церкви, придающая большое значение обрядам и престижу духовенства.

8

Аристократический квартал Бостона.

9

Людвиг Карл Фридрих Вильгельм (1816—1895) — немецкий физиолог.

10

Мередит Джордж (1828—1909) — английский поэт и прозаик.

11

Хоуэлс Уильям Дин (1837—1920) — американский романист и критик.

12

Кох Роберт (1843—1910) — знаменитый немецкий бактериолог; открыл бациллу туберкулеза.

13

золотое время (нем.)

14

дураков (нем.)

15

Д.М. — доктор медицины; катартик — слабительное; Готлиб имеет в виду шаблонное выписывание рецептов.

16

Патер Уолтер (1839—1894) — английский искусствовед, автор книг по искусству и философии Возрождения и древней Греции, а также философского романа «Марий Эпикуреец» (1885) из времен Марка Аврелия, римского императора и философа I в. н.э.

17

«Стража на Рейне» — немецкий националистический гимн.

18

Леб Жак (1859—1924) — американский физиолог, работал главным образом в области физиологии протоплазмы.

19

Аррениус Сванте Август (1859—1927) — шведский физик, работал в области физической химии.

20

«после этого — значит, вследствие этого» (лат.) — формула, обозначающая истолкование последовательности фактов наличием между ними причинной связи.

21

Термином штамм в микробиологии пользуются для различения культур микробов или образцов вируса одного наименования, но различного происхождения.

22

Роман ирландского писателя Джемса Стивенсона.

23

Бейсбольная команда.

24

постельный клоп (лат.)

25

Отвратительные люди, которыми Свифт в «Путешествиях Гулливера» населяет страну благородных лошадей гуингмов.

26

Блейк Уильям (1757—1827) — английский поэт и художник.

27

Ослер Уильям (1849—1919) — известный канадский врач, работал в Канаде, в США и в Англии.

28

Что такое? (нем.)

29

Смит Теобальд (1859—1934) — американский бактериолог, открывший переносчика техасской лихорадки, которой болеют животные; Нови Фредерик Джордж — американский бактериолог, ученик Пастера и Коха.

30

шепотом (итал.)

31

Член городского самоуправления.

32

Автомобиль, побольше и подороже «форда».

33

Индустриальные рабочие мира — революционная профсоюзная организация США.

34

Когда-то традиционная одежда студентов английских и американских университетов; теперь надевается только в торжественных случаях.

35

«в стекле» (лат.) — то есть в пробирке, в лаборатории.

36

Так-то! (нем.)

37

Святый боже! (нем.)

38

вот вам (франц.)

39

Улица в Лондоне.

40

День Независимости, национальный праздник в США; 4 июля 1776 года была провозглашена независимость Северо-Американских английских колоний от метрополии.

41

Сервис Роберт Вильям — популярный в свое время канадский поэт.

42

Роман Генри Джеймса (1843—1916), американского писателя, много лет прожившего в Европе, автора ряда психологических романов из жизни американцев в разных странах Европы.

43

Конрад Джозеф (1857—1924) — английский писатель, поляк по национальности (настоящее его имя — Теодор Йозеф Конрад Корженевский); действие большинства его романов происходит в тропиках.

44

Американская медицинская ассоциация.

45

Имеются в виду начальные буквы, которыми обозначаются ученые степени.

46

В 1900 г. микробиологи и врачи Уолтер Рид, Джеймс Кэррол, Джесс Лэзир и Аристид Аграмонте, работая на Кубе во время жестокой эпидемии желтой лихорадки, нашли переносчика этой страшной болезни — москита stegomiya, причем Лэзир погиб от укуса москита.

47

Лорд Холдейн (1856—1928) — английский государственный деятель; в то время — лорд-канцлер.

48

Гиссинг Джордж (1857—1903) — известный английский писатель, автор романов «Новая Граб-стрит», «Личные бумаги Генри Райкрофта» и др.

49

представитель (лат.)

50

Здание городского управления.

51

Конгрегационалисты — одна из сект протестантской церкви.

52

Распространенные в США и в Англии клубы, членами которых являются представители буржуазии и обеспеченные профессионалы — врачи, адвокаты и проч.

53

Американский богослов XVIII века.

54

Такие клубы были основаны приверженцами Теодора Рузвельта, когда он в 1912 году, после восьмилетнего президентства (1901—1909), снова выставил свою кандидатуру на президентских выборах.

55

Лесовики, Лоси и др. — распространенные в США «ордена» или «ложи», организованные по типу масонских лож, с иерархией чинов, печатями, обрядом посвящения и проч.

56

Христианская ассоциация молодых женщин.

57

Правильно: «Mens sana in corpore sano» — «В здоровом теле здоровый дух» (лат.)

58

Канадские салазки.

59

«Шатоква» (по названию города) — культурно-просветительная организация, устраивающая летние курсы в г.Шатокве и рассылающая по всей стране своих лекторов.

60

Джексон Томас Джонатан (1824—1863) — по прозванию Каменная Стена, был генералом армии южан в гражданской войне 1861—1865 годов.

61

Намек на известный анекдот об американце, перенимавшем английскую аристократическую культуру и узнавшем, к своему великому разочарованию, что прельстивший его газон перед замком одного лорда потребовал трехсотлетнего ухода.

62

Одна из самых фешенебельных улиц Нью-Йорка.

63

Древнееврейский походный храм; так американские сектанты именуют свои молитвенные дома.

64

Женский христианский союз трезвости.

65

Боевая песня южан во время гражданской войны.

66

Самый населенный и шумный район Чикаго, ограниченный берегом озера Мичиган и петлей железных дорог.

67

Род пресноводных водорослей.

68

балованный ребенок (франц.)

69

По-английски Холаберд — Holabird — по звучанию близко к Holy bird — святая птица.

70

«Соединенные» — подразумеваются США (нем.)

71

Стехиометрия — наука о весовых и объемных отношениях, в которых вещества вступают в химическое взаимодействие.

72

товарищей по студенческой корпорации (нем.)

73

полковником (нем.)

74

Белый флаг с красной каймой и количеством звезд по числу ушедших на фронт членов данной семьи или организации; он вывешивался в США во время империалистической войны.

75

Боязнь открытого пространства, страх перед замкнутыми помещениями, боязнь огня, боязнь людей.

76

доклады Академии наук (франц.)

77

да почиет в мире (лат.)

78

чумная бацилла (лат.)

79

Грузовой пароход, не совершающий регулярных рейсов.

80

Род тропической лихорадки.

81

Центральные графства Англии.

82

не так ли? (нем.)

83

Улица в Лондоне, где сосредоточены кабинеты многих видных частнопрактикующих врачей.

84

Наука о ценности и пределах познания.

85

Город во Франции, место боев в первой мировой войне.

86

Мыс Лизард — самая южная точка Англии.

87

Отдел биологии, изучающий биологические явления методом математической статистики.

88

не понимаю (нем.)

89

Около 4,5 кг.


на главную | моя полка | | Эроусмит |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 3
Средний рейтинг 4.3 из 5



Оцените эту книгу