Книга: Исповедь



Горький Максим

Исповедь

А.М.Горький

Исповедь

...Позвольте рассказать жизнь мою; времени повесть эта отнимет у вас немного, а знать её - надобно вам.

Я - крапивник, подкидыш, незаконный человек; кем рождён - неизвестно, а подброшен был в экономию господина Лосева, в селе Сокольем, Красноглинского уезда. Положила меня мать моя - или кто другой - в парк господский, на ступени часовенки, где схоронена была старая барыня Лосева, а найден я был Данилой Вяловым, садовником. Пришёл он рано утром в парк и видит: у двери часовни дитя шевелится, в тряпки завёрнуто, а вокруг кот дымчатый ходит.

У Данилы прожил я до четырёх лет, но он сам многодетный был, кормился я где попало, а когда пищи не найду, - попищу, попищу да голоден и засну.

Четырёх лет взял меня к себе дьячок Ларион, человек одинокий и чудесный; взял он меня для скуки своей. Был он небольшого роста, круглый и лицо круглое; волосы рыжие, а голос тонкий, подобно женскому, и сердце имел тоже как бы женское - до всех ласковое. Любил вино пить и пил помногу; трезвый молчалив бывал, глаза полузакрыты всегда, и вид имел человека виноватого пред всеми, а выпивши - громко ирмосы и тропари пел, голову держал прямо и всякому улыбался.

От людей в стороне стоял, жил бедно, надел свой попу отдал, а сам, зиму и лето, рыбу ловил да - забавы ради - птиц певчих, к чему и меня приучил. Любил он птиц, и они не боялись его; умилительно вспомнить, как, бывало, бегает поползень - птица очень дикая - по рыжей голове его и путается в огневых волосах. Или сядет на плечо и в рот ему заглядывает, наклоняя умную голову свою. А то ляжет Ларион на лавку, насыплет конопли в голову и в бороду себе, и вот слетятся чижи, щеглята, синицы, снегири роются в волосах дьячка, по щекам лазят, уши клюют, на нос ему садятся, а он лежит и хохочет, жмуря глаза да ласково беседуя с ними. Завидовал я ему в этом - меня птицы боялись.

Нежной души человек был Ларион, и все животные понимали это; про людей того не скажу - не в осуждение им, а потому, что, знаю, - человека лаской не накормишь.

Зимою трудновато бывало ему: дров нет и купить не на что, деньги пропиты; в избёнке, как в погребе, холодно, только пичужки щебечут да поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся и слушаем птичье пение... Ларион им подсвистывает - хорошо умел! - да и сам был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый, и красная голова. А то, бывало, скажет мне:

- Вот, слушай, Мотька, - меня Матвеем окрестили, - слушай!

Ляжет на спину, руки под голову, зажмурит глаза и заведёт своим тонким голосом что-нибудь из литургии заупокойной. Птицы замолчат, прислушаются, да потом и сами вперебой петь начнут, а Ларион пуще их, а они ярятся, особенно чижи да щеглята или дрозды и скворцы. До того он допоётся, бывало, что сквозь веки из глаз у него слёзы текут, щёки ему мочат и, омытое слезами, станет серым лицо его.

От такого пения иной раз жутко становилось, и однажды я сказал ему тихонько:

- Что ты, дядя, всё про смерть поёшь?

Перестал он, поглядел на меня и говорит, смеясь:

- А ты не бойся, глупый! Это ничего, что смерть, зато - красиво! В богослужении самое красивое - заупокойная литургия: тут ласка человеку есть, жалость к нему. У нас, кроме покойников, никого не умеют жалеть!

Слова эти - хорошо помню, как и все его речи, но понимать их в ту пору я, конечно, не мог. Детское только перед старостью понятно, в самые мудрые годы человека.

Помню тоже - спросил я его: почему бог людям мало помогает?

- Не его это дело! - объяснил он мне. - Сам себе помогай, на то тебе разум дан! Бог - для того, чтобы умирать не страшно было, а как жить - это твоё дело!

Рано забыл я эти речи его, а вспомнил - поздно, и оттого много лишнего горя перенёс.

Замечательный был человек! Все люди, когда удят, не кричат, не разговаривают, чтобы не пугать, - Ларион поёт неумолчно, а то рассказывает мне жития разные или о боге говорит, и всегда к нему рыба шла. Птиц ловят тоже с осторожностью, а он всё время свистит, дразнит их, беседы с ними ведёт, и - ничего! - идёт птица и в чапки и в сеть. Опять же - насчёт пчёл - рои отсаживать или что другое, - старые пчеляки с молитвой это делают, и то не всяк раз удаётся им, позовут дьячка - он бьёт пчел, давит их, ругается матерно, - а всё сделает в лучшем виде. Не любил он пчёл: они у него дочь ослепили. Забралась на пчельник девочка - три года было ей, - а пчела её в глаз и чикнула; разболелся глазок да ослеп, за ним - другой, потом девочка померла от головной боли, а мать её сошла с ума...

Да, всё он делал не как люди, ко мне ласков был, словно мать родная; в селе меня не очень жаловали: жизнь - тесная, а я - всем чужой, лишний человек. Вдруг чей-нибудь кусок незаконно съем...

Приучил меня Ларион ко храму, стал я помогать ему по службе, пел с ним на клиросе, кадило зажигал, всё делал, что понадобится; сторожу Власию помогал порядок в церкви держать и любил всё это, особенно зимой. Церковь-то деревянная, топили её хорошо, тепло было в ней.

Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи, трудом очищенные, люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у людей разные, а горе - одно.

Ларион любил службу во храме: закроет глаза, голову рыжую кверху закинет, кадык выпятит и - зальётся, запоёт. До того доходил, что и лишнее певал, - уж поп ему из алтаря знаки делает - куда, дескать, тебя занесло? И читал тоже прекрасно, нараспев, звонко, с ласкою в голосе, с трепетом и радостью. Поп не любил его, он попа - тоже и не раз, бывало, говорил мне:

- Какой это священник! Он не поп, а барабан, по которому нужда и привычка палками бьют. Был бы я попом, я бы так служил, что не токмо люди святые иконы плакали бы!

И это верно - нехорош был поп на своём месте: лицо курносое, чёрное, словно порохом опалено, рот широкий, беззубый, борода трёпаная, волосом жидок, со лба - лысина, руки длинные. Голос имел хриплый и задыхался, будто не по силе ношу нёс. Жаден был и всегда сердит, потому - многосемейный, а село бедное, з`емли у крестьян плохие, промыслов нет никаких.

Летом, когда и комар богат, мы с Ларионом днюем и ночуем в лесу, за охотой на птиц, или на реке, рыбу ловя. Случалось - вдруг треба какая-нибудь, а дьячка нет, и где найти его - неведомо. Всех мальчишек из села разгонят искать его; бегают они, как зайчата, и кричат:

- Дьячок! Ларивон! Аида домой!

Едва найдут... Поп ругается, жалобой грозит, а мужики - смеются.

Был у него один дружок, Савёлка Мигун, ворище известный и пьяница заливной, не раз бит бывал за воровство и даже в остроге сидел, но, по всему прочему, - редкостный человек! Песни он пел и сказки говорил так, что невозможно вспомнить без удивления.

Множество раз я его слыхал, и теперь вот он предо мною жив стоит: сухонький, юркий, бородёнка в три волоса, весь оборванный, рожа маленькая, клином, а лоб большой, и под ним воровские развесёлые глаза часто мигают, как две тёмные звезды.

Бывало, притащит он бутылку водки, а то Лариона заставит купить, сядут они друг против друга за стол, и говорит Савёлка:

- А ну-ко, дьяче, валяй "Покаяние"!

Выпьют... Ларион поконфузится немножко да и запоёт, а Савёлка сидит, как пришитый, мигает, бородёнкой трясёт, слёзы на глазах у него, лоб рукой поглаживает и улыбается, сгоняя пальцами слезинки со щёк.

Потом подскочит, как мяч, кричит: ,

- Очень превосходно, Ларя! Ну, и завидую я господу богу - хорошо песни сложены ему! Человек-то, Ларя, а? Каков есть человек, сколь он добр и богат душой, а? Ему ли уж не трудно перед богом ходить! А он - вот как - на! Ты мне, господи, - ничего, а я тебе - всю душу!

- Не кощунь! - скажет Ларион.

- Я? - кричит Савёлка. - Нисколько! Даже и в помыслах нет! Где же я кощуню? Никак! Радуюсь за бога - и больше ничего! Ну, а теперь я тебе спою!

Встанет, руку вытянет и начнёт колдовать. Пел он тихо, таинственно пел, глаза широко раскроет, зажгёт их каким-то особенным огнём, и на вытянутой руке его сухие пальцы шевелятся всегда, словно ищут чего-то в пустоте. Ларион к стене отвалится, опираясь руками о скамью, откроет рот и смотрит удивлённый; я на печи лежу, а сердце у меня замирает печально-сладостно. Потемнеет весь Савёлка, только мышиные зубы его блестят, да сухой язык шевелится, как у змеи, и пот на лбу выступит крупными каплями. Голосу у него - конца нет, так и льётся, так и светится, подобно ручью в поле. Кончит, покачивается, оботрёт лицо ладонью, выпьют оба и долго молчат. Потом Савёлка просит:

- А ну-ко, Ларя, "Волною морскою"!

И так они весь вечер друг друга утешают, пока не спьянятся оба; тогда Мигун начинает похабные сказки сказывать про попов, помещиков, царей; дьячок хохочет и я тоже, а Савёлка без устали сказку за сказкой вяжет и так смешно, что впору задохнуться со смеху.

А ещё лучше он по праздникам у кабака певал: встанет пред народом, зажмурится крепко, так что на висках морщины лягут, да и заведёт; смотришь на него - и словно песня в грудь ему из самой земли исходит: и слова ему земля подсказывает, и силу голосу дает. Стоят и сидят вокруг мужики; кто голову опустил и соломинку грызёт, иной смотрит в рот Савёлке и весь светится, а бабы даже плачут, слушая.

Кончит он - просят:

- Валяй, брат, ещё! Выпить поднесут.

Был про Мигуна такой рассказ: украл чего-то в селе, поймали его мужики да и говорят:

- Ну, - кончено твоё дело! Теперь мы удавим тебя, невтерпёж нам ты!

А он будто отвечает:

- Бросьте, мужики, не дело затеяли! Краденое вы у меня отняли, стало быть - ничего вами не потеряно, - имение всегда новое можно нажить, а такого человека, как я, - где вам взять? Кто вас утешит, как не будет меня?

- Ладно, - говорят, - толкуй!

Повели его в лес вешать, а он дорогой и запел. Сначала шли торопились, потом перестали спешить, а пришли к лесу - и готова веревка, но ждут, когда он кончит последнюю песню свою, а потом говорят друг другу:

- Пускай ещё одну споёт, это ему вместо отходной будет!

Спел он и ещё, а тут солнышко взошло, оглянулись люди - ясный день с востока идёт, Мигун среди них улыбается, ожидает смерть без страха. Сконфузились мужики.

- Ну его, ребята, ко всем псам! - говорят. - Удавишь - греха да склоки разной не оберёшься.

И порешили не трогать Мигуна.

- За талан твой, - говорят, - мы те и в пояс поклонимся, а за воровство всё-таки должны бока намять.

Побили его легонько да вместе с ним и пошли назад.

Всё это, может быть, и выдумано, да уж очень лестно про людей говорит и Савёлку хорошо ставит. А ещё и то подумайте: коли люди этак складно сказки сказывают, стало быть - не больно плохи они, а в том и вся суть!

Не только песни пели, но и о многом разговаривали Савёлка с Ларионом, часто - о дьяволе: не в чести он был у них.

Помню, раз говорит дьячок:

- Дьявол есть образ злобы твоей, отражение духовной темноты...

- Глупость моя, значит? - спрашивает Савёлка.

- Именно она - и больше ничего!

- Должно быть, так и есть! - смеясь, говорит Мигун. - А то, кабы он жив был, давно бы ему сцапать меня надобно!

Совсем на верил Ларион в чертей; помню, на гумне, споря с мужиками-раскольниками, кричал он им:

- Не дьявольское, но - скотское! Добро и зло - в человеке суть: хочете добра - и есть добро, зла хочете - и будет зло от вас и вам! Бог не понуждает вас на добро и на зло, самовластны вы созданы волею его и свободно творите как злое, так и доброе. Диавол же ваш - нужда и темнота! Доброе суть воистину человеческое, ибо оно - божие, злое же ваше - не дьявольское, но скотское!

Они ему кричат:

- Еретик рыжий!

А он - своё.

- Оттого, - говорит, - дьявол и пишется рогат и козлоног, что он есть скотское начало в человеке.

Лучше всего о Христе Ларион говорил: я, бывало, плакал всегда, видя горькую судьбу сына божия. Весь он - от спора в храме с учёными до Голгофы - стоял предо мною, как дитя чистое и прекрасное в неизречённой любви своей к народу, с доброй улыбкой всем, с ласковым словом утешения, - везде дитя, ослепительное красотою своею!

- И с мудрецами храма, - говорил Ларион, - как дитя, беседовал Христос, оттого и показался им выше их в простой мудрости своей. Ты, Мотя, помни это и старайся сохранить в душе детское твоё во всю жизнь, ибо в нём - истина!

Спрашивал я его:

- А скоро опять Христос придёт?

- Скоро уже! - говорит. - Скоро, - слышно, что люди снова ищут его!

Вспоминая теперь Ларионовы слова, кажется мне, что видел он бога великим мастером прекраснейших вещей, и человека считал неумелым существом, заплутавшимся на путях земных, и жалел его, бесталанного наследника великих богатств, богом ему отказанных на сей земле.

У него и у Савёлки одна вера была. Помню, икона чудесно явилась у нас на селе. Однажды рано утром по осени пришла баба до колодца за водой и вдруг видит: но тьме на дне колодца - сияние. Собрала она народ, земский явился, поп пришёл, Ларион прибежал, спустили в колодезь человека, и поднял он оттуда образ "Неопалимой купины". Тут же начали молебен служить, и решено было часовню над колодцем поставить. Поп кричит:

- Православные, жертвуйте!

Земский тоже приказывает, и сам трёшницу дал. Мужики развязали кошели, бабы усердно холсты тащат и всякое жито, по селу ликование пошло, и я был рад, как в день светлого Христова воскресения.

Но ещё во время молебна видел я, что лицо Ларионово грустно, и не смотрит он ни на кого, а Савёлка, словно мышь шныряя в толпе, усмехается. Ночью я ходил смотреть на явленную: стояла она над колодцем, источая дыму подобное голубовато-светлое сияние, будто некто невидимый ласково дышал на неё, грея светом и теплом; было и жутко и приятно мне.

А пришёл я домой, слышу - Ларион грустно говорит:

- Нет такой божьей матери!

И Савёлка тянет, смеясь:

- Я зна-аю! Чай, Моисей-то задолго до Христа был! Каковы жулики? Чудо, а? Ах вы, чудаки!

- В тюрьму бы за это и земского и попа! - тихо-тихо говорит Ларион. Чтобы не убивали они, корысти своей ради, бога в людях!

Я чувствую - неприятен мне этот разговор, и спрашиваю с печи:

- Вы про что говорите, дядя Ларион?

Замолчали они, шепчутся оба, видимо, обеспокоились.

Потом Савёлка кричит:

- Ты - чего? Сам на людей жалуешься - дураки, и сам же, без стыда, дурака делаешь из Матвейки? 3ачем?

Подскочил и говорит мне:

- Гляди, Мотька, вот - спички! Вот - я их растираю в руках... Видишь? Гаси огонь, Ларион!

Погасили лампу, и, вижу я, в темноте две Савёлкины руки сияют тем же дымом голубым, как и явленная икона. Страшно и обидно было видеть это.

Савёлка чего-то говорит, а я в угол печи забился и уши себе пальцами заткнул. Тогда влезли они оба ко мне - водку тоже взяли - и долго, наперебой, рассказывали мне об истинных чудесах и обманном надругательстве над верою людей. Так я и заснул под их речи.

А через два-три дня приехало множество попов и чиновников, икону арестовали, земского с должности сменили, попа тоже настращали судом. Тогда и я поверил в обман, хоть и трудно было мне согласиться, что всё это только для того сделано, чтобы у баб холсты, у мужиков пятаки вытянуть.

Ещё когда минуло мне шесть лет, начал Ларион меня грамоте учить по-церковному, а через две зимы у нас школу открыли, - он меня в школу свёл. Сначала я несколько откачнулся от Лариона. Учиться понравилось мне, взялся я за книжки горячо, так что он, бывало, спросит урок у меня и, прослушав, скажет:

- Славно, Мотька!

А однажды сказал:

- Хорошая кровь в тебе горит, видно, не глуп был твой отец!

Я спрашиваю:

- А где он?

- Кто ж это знает!

- А он - мужик?

- Наверное одно можно сказать - мужчина. А насчет сословия неизвестно. Едва ли мужик однако! По лицу твоему да по коже - кроме характера - из господ, видать!

Запали эти случайные слова его в память мне и не принесли добра. Назовут меня в школе подкидышем, а я - на дыбы и кричу товарищам:

- Вы - мужичьи дети, а мой отец - барин!..

Очень я утвердился на этом - надо обороняться чем-нибудь против насмешек, а иной обороны не было на уме. Не взлюбили меня и уж начали зазорно звать, а я - драться стал. Парнишка крепкий был, дрался ловко. Пошли на меня жалобы, говорят дьячку люди, отцы и матери:

- Уйми своего приблудного!

А иные и без жалоб, сами за уши драли, сколько хотелось.

Тогда Ларион сказал мне:

- Может ты, Матвей, даже генеральский сын, только это - не велика важность! Все родятся одинаково, стало быть, и честь одна для всякого.

Но уж опоздал он - мне в ту пору было лет двенадцать, и обиды я чувствовал крепко. Потянуло меня в сторону от людей, снова стал я ближе к дьячку, целую зиму мы с ним по лесу лазили, птиц ловили, а учиться я хуже пошёл.

Кончил я школу на тринадцатом году; задумался Ларион, что ему дальше делать со мной? Бывало, плывём мы с ним в лодке, я - на вёслах, а он - на руле, и водит он меня в мыслях своих по всем тропам судьбы человеческой, рассказывает разные планы жизни.

И попом он меня видит, и солдатом, и приказчиком, а везде нехорошо для меня!

- Как же, Мотька? - спрашивает.

Потом поглядит на меня и скажет, смеясь:

- Ничего, не робей! Коли не сорвёшься, так вылезешь! Только солдатства избегай, там человеку - крышка!

В августе, вскоре после успеньева дня, поехали мы с ним на Любушин омут сомят ловить, а был Ларион малость выпивши, да и с собой тоже вино имел. Глотает из бутылки понемножку, крякает и поёт на всю реку.



Лодка у него плохая была, маленькая и валкая, повернулся он в ней резко, зачерпнула она бортом, - и очутились мы оба в воде. Не первый раз случилось это, и не испугался я. Вынырнул - вижу, Ларион рядом со мной плавает, трясёт головой и говорит:

- Плыви на берег, а я окаянное корыто буду гнать туда!

Недалеко от берега было, течение слабое, я плыву совсем спокойно, но вдруг, словно за ноги меня дёрнуло или в студёную струю попал, обернулся назад: идёт наша лодка вверх дном, а Лариона - нет. Нет его нигде!

Словно камнем, ударило меня страхом в сердце, передёрнуло судорогой, и пошёл я ко дну.

В тот час ехал полем приказчик из экономии, Егор Титов, видел он, как перевернулись мы, видел, как Ларион пропал; когда я стал тонуть - Титов уже раздевался на берегу. Он меня и вытащил, а Лариона только ночью нашли.

Погасла милая душа его, и сразу стало для меня темно и холодно. Когда его хоронили, хворый я лежал и не мог проводить на погост дорогого человека, а встал на ноги - первым делом пошёл на могилу к нему, сел там и даже плакать не мог в тоске. Звенит в памяти голос его, оживают речи, а человека, который бы ласковую руку на голову мне положил, больше нет на земле. Всё стало чужое, далёкое... Закрыл глаза, сижу. Вдруг - поднимает меня кто-то: взял за руку и поднимает. Гляжу - Титов.

- Нечего, - говорит, - тебе делать тут, идём!

И повёл меня. Я - иду.

Говорит он мне:

- Видно, сердце у тебя, мальчонка, хорошее, добро помнит.

А мне от этого не легче. Молчу. Дальше говорит Титов:

- Ещё в то время, как подкинули тебя, думал я - не взять ли ребёнка-то себе, да не успел тогда. Ну, а видно, что господь этого хочет, - вот он снова вручил жизнь твою в руки мне. Значит, будешь ты жить со мной!

Мне тогда всё едино было - жить, не жить, и как жить, и с кем... Так я и встал с одной точки на другую незаметно для себя.

Через некоторое время огляделся. Титов этот - мужчина высокий, угрюмый, стриженый, как солдат, с большими усами и бритой бородой. Говорил не спеша, как бы опасаясь лишнее сказать или сам слову своему не веря. Руки всегда за спиной, а то в карманах держал, словно стыдился их. Знал я, что мужики на селе - да и во всей округе - не любят его, а года два назад, в деревеньке Малининой, даже колом ударили. Говорили - он с пистолетом ходит всегда. Жена его, Настасья Васильевна, была женщина красивая, только болела; худая, едва ходит, лицо без кровинки, а глаза большие, горят сухо и боязливо таково. Дочь у них, Оля, на три года моложе меня, тоже хилая и бледненькая.

И всё вокруг них тихо: на полу толстые половики лежат, шагов не слыхать, говорят люди мало, вполголоса, - даже часы на стене осторожно постукивают. Пред иконами неугасимые лампады горят, везде картинки наклеены: страшный суд, муки апостольские, мучения святой Варвары. А в углу на лежанке старый кот лежит, толстый, дымчатый, и зелёными глазами смотрит на всё - блюдёт тишину. В тишине этой осторожной ни Ларионова пения, ни птиц наших долго не мог я забыть.

Свёл меня Титов в контору и начал приучать к бумажному делу. Живу. Вижу - следит за мной Титов, присматривается, молчит, словно ожидает чего-то от меня. Неловко мне.

Весёлым я никогда не был, а в то время и совсем сумрачен стал; говорить - не с кем да и не хочется.

Мутно было на душе у меня, не нравились мне Титовы подозрительной тишиной жизни своей. Стал я ходить в церковь, помогать сторожу Власию да новому дьячку, - этот был молодой, красивый, из учителей какой-то; к службе лентяй, с попом подхалим, руку ему целует, собачкой бегает за ним по пятам. На меня кричит, а - напрасно, потому что я службу знал не хуже его и делал всё как надо.

В ту пору и начал я трудную жизнь мою - бога полюбил.

Поправляя однажды перед всенощной свечи у иконы богородицы, вижу - и она и младенец смотрят на меня серьёзно и задушевно таково... Заплакал я и встал на колени пред ними, молясь о чём-то - за Лариона, должно быть. Долго ли молился - не знаю, но стало мне легче - согрелся сердцем и ожил я.

Власий в алтаре трудился, бормочет там свои непонятные речи. Вошёл я к нему, взглянул он на меня, спрашивает:

- Что обрадовался, али копейку нашёл?

Знал я, почему он так спросил, - часто я деньги на полу находил, - но теперь неприятны показались мне слова его, как бы ущипнул он меня за сердце.

- Богу я помолился, - говорю.

- Которому? - спрашивает. - Их тут у нас больше ста, богов-то! А вот где - живой? Где - который настоящий, а не из дерева, да! Поищи-ка его!

Цена его слов известна мне была, а обидели они меня в тот час. Власий - человек древний, уже едва ноги передвигал, в коленях они у него изогнуты, ходит всегда как по жёрдочке, качаясь весь, зубов во рту - ни одного, лицо тёмное и словно тряпка старая, смотрят из неё безумные глаза. Ангел смерти Власия тоже древен был - не мог поднять руку на старца, а уже разума лишался человек: за некоторое время до смерти Ларионовой овладел им бред.

- Не церкви, - говорит, - я сторож, а скоту: пастух я, пастухом родился и так умру! Вот - скоро отойду от церкви в поле.

Известно было - скота он никогда не пас.

- Церковь, - говорит, - то же кладбище, место мёртвое, а я - к живому делу хочу, скотинку пасти надобно мне, все мои деды пастухами были, и я тоже до сорока двух лет.

Ларион смеялся над ним и однажды, смеясь, спросил:

- Был в древности Велес, скотий бог, - не пращур ли твой?

Заставил его Власий рассказать про Велеса подробно, а выслушав, говорит:

- Так и есть! Я давно знаю, кто я таков, да боюсь попа! Ты погоди, дьячок, не говори ему! Придёт время - я сам скажу, да...

На этом и остановился старик.

И вот, хотя знаю я безумие его, а смущает он меня.

- Смотри, - говорю, - разразит тебя бог!

А он шамкает:

- Я сам - бог! Да!

И вдруг, запнувшись за подножие, едва не упал, а я понял это как знамение.

Ревностно полюбил я церковное; со всем жаром сердца ребячьего окунулся в него, так, что всё священно стало для меня, не только иконы да книги, а и подсвечники и кадило, самые угли в нём - и те дороги! Ко всему прикасаюсь с трепетом, с жуткой радостью, в алтарь войду - сердце замирает, камни пола готов целовать. Чувствую себя в луче ока всевидящего, и направляет оно шаги мои, обнимая силою нездешнею, грея светом ярким, от которого глаза слепнут и не видит человек ничего кроме, как только себя. Стою, бывало, один во храме, тьма кругом, а на сердце - светло, ибо в нём - бог и нет места ни детским печалям, ни обидам моим и ничему, что вокруг, что есть жизнь человеческая. Близость к богу отводит далеко от людей, но в то время я, конечно, не мог этого понять.

Начал книги читать церковные - все, что были; читаю - и наполняется сердце моё звоном красоты божественного слова; жадно пьёт душа сладость его, и открылся в ней источник благодарных слёз. Бывало, приду в церковь раньше всех, встану на колени перед образом Троицы и лью слёзы, легко и покорно, без дум и без молитвы: нечего было просить мне у бога, бескорыстно поклонялся я ему.

Помню Ларионовы слова:

- Иже уста твоя моляся - воздуху молятся, а не богу; бог бо мыслям внимает, а не словам, яко человеки.

А у меня даже и мыслей не было: просто стою на коленях и как бы молча радостную песнь пою, радуюсь же тому, что понимаю - не один я на свете, а под охраной божией и близко ему.

Было это время хорошо для меня, время тихо-радостного праздника. Любил я один во храме быть, и чтобы ни шума, ни шелеста вокруг - тогда, в тишине, пропадал я, как бы возносился на облака, с высоты их все люди незаметны становились для меня и человеческое - невидимо.

Но Власий мешал мне: шаркает ногами по плитам пола, дрожит, как тень дерева на ветре, и бормочет беззубым ртом:

- Не к чему мне тут быть, разве это моё дело! Сам я бог, пастырь всего скота земного, да! И уйду завтра в поле! На что загнали меня сюда, в холод, в темноту?. Моё ли дело?

Тревожил он меня кощунством своим, - думалось мне - нарушает он чистоту храма, и богу обидно видеть его в доме своём.

О ту пору замечено было благочестие и рвение моё, так что поп стал при встрече как-то особенно носом сопеть и благословлял меня, а я должен был руку ему целовать - была она всегда холодная, в поту. Завидовал я его близости к тайнам божиим, но не любил и боялся.

А Титов всё зорче смотрел на меня маленькими, тусклыми, как пуговицы, глазками. Все они обращались со мной осторожно, словно я стеклянный был, а Ольгунька не раз тихонько спрашивала меня:

- Ты святой?

Робела она предо мною, даже когда я ласков с нею бывал и рассказывал ей жития или что другое, церковное. Зимою по вечерам я пролог или минею вслух читал. За окнами вьюга бесприютная по полю мечется, в стены стучит, стонет и воет, озябшая. В комнате тихо, все сидят, не шелохнутся; Титов голову низко опустит, не видать его лица, Настасья неподвижными глазами смотрит на меня, Ольгунька дремлет, ударит мороз - она вздрогнет, оглянется и тихонько улыбнётся мне. Иной раз, не поняв какое-нибудь слово церковное, переспросит она - прозвенит мягкий голосок её, и снова тихо, только вьюга крылатая жалобно поёт, ищет отдыха, по полю летая.

Те святые мученики, кои боролись за господа, жизнью и смертью знаменуя силу его, - эти были всех ближе душе моей; милостивцы и блаженные, кои людям отдавали любовь свою, тоже трогали меня, те же, кто бога ради уходили от мира в пустыни и пещеры, столпники и отшельники, непонятны были мне: слишком силён был для них сатана.

Ларион отвергал сатану, а надо было принять его, жития святых заставили - без сатаны непонятно падение человека. Ларион видел бога единым творцом мира, всесильным и непобедимым, - а откуда же тогда безобразное? По житиям святых выходило, что мастер всего безобразного и есть сатана. Я и принял его в такой должности: бог создает вишню, сатана - лопух, бог жаворонка, сатана - сову.

Но вышло как-то так, что хоть я и признал сатану, а не поверил в него и не убоялся; служил он для меня объяснением бытия зла, но в то же время мешал мне, унижая величие божие. Старался я об этом не думать, но Титов постоянно наводил меня на мысли о грехе и силе дьявола.

Читаю я, а он, вдруг и не показывая глаз, спрашивает:

- Матвей, что значит - камо?

Отвечаю:

- Куда...

Помолчав, он говорит:

- Камо гряду от лица твоего и от гнева твоего камо бегу?

Жена его глубоко вздохнёт и ещё более испуганно смотрит на меня, чего-то ожидая. И Ольга, мигая синими глазками, предлагает:

- А - в лес?

- Гряду - значит иду? - спрашивает Титов.

- Да.

Вынул он, помню, руки из карманов и стал крутить обеими свои длинные усы, а брови на лбу у него дрожат. Потом быстро спрятал руки и говорит:

- Это царь Давид спрашивал - камо бегу! Царь, а боялся! Видно, дьявол-то много сильнее его был. Помазанник божий, а сатана одолел... Камо гряду? К чёрту в лапы грядёшь - и спрашивать нечего! Вот оно как! Значит нам, холопам, нечего и вертеться, коли цари туда поспевают.

Ходил он по этой тропе часто, и хотя я речей его не понимал, неприятны они мне были всегда. О благочестии моём всё больше говорили, и вот Титов начал внушать мне:

- Молись усердно за меня и за всю мою семью, Матвей! Очень я тебя прошу - молись! Пусть это будет платой твоей за то, что приютил я тебя в тепле и в ласке.

А мне что? Молитва моя без содержания была, вроде птичьей песни солнцу, - стал я молиться за него и за жену, а больше всего за Ольгуньку, очень хорошая девочка росла, тихая, красивая, нежная. Обращался я к богу словами псалмов Давидовых, а также всеми другими молитвами, какие знал, и было приятно мне твердить про себя складные, певучие слова, но как только вспомню Титова, скажу: "Помилуй, господи, велиею милостию твоею раба твоего Георгия..." - и вдруг остынет сердце, и как бы иссякнет ручей молитвословия моего, замутится ясность радости, словно стыдно мне перед богом, - не могу больше! И, потупя глаза, чтобы не видеть лика на иконе, встаю на ноги, не то - огорчён, не то - сконфужен. Беспокоило это меня - почему так случается? Старался понять и не мог, а жалко было мне, когда исчезала радость моя, разбиваясь об этого человека.

Как заметили меня люди, то и я стал их замечать.

Бывало, в праздник выйду на улицу - народ смотрит на меня любопытно, здороваются со мной иные степенно, а иной - со смешком, но все видят.

- Вот, - говорят, - молитвенник наш!

- Гляди, Матвей, святым будешь, пожалуй?

- А вы не смейтесь, ребята, - он не поп, не за деньги в бога верует!

- Али мужиков во святых не было?

- От нас - всякая душа, да нам пользы ни шиша!

- Разве он мужик? Он тайный баринок!..

И лестно говорят и обидно.

Был у меня в то время особый строй души - хотелось мне со всеми тихо жить и чтобы ко мне тоже все ласковы были; старался я достигнуть этого, а насмешки мешали мне.

Особенно донимал меня Мигун: увидит, бывало, встанет на колени, кланяется и причитает:

- Вашей святости - земной поклон! Помолитесь-ко за Савёлку, не будет ли ему от бога толку? Научите, как господу угодить - воровать мне погодить, али - как побольше стащу - поставить пудовую свещу?

Народ хохочет, а мне и странно и досадно слышать Савёлкины издёвки.

А он своё:

- Православные, кланяйтесь праведнику! Он мужика в конторе обсчитает в церкви книгу зачитает, богу и не слышно, как мужик ревёт.

Мне тогда лет шестнадцать было, и мог бы я ему рожу разбить за эти насмешки, но вместо этого стал избегать Мигуна, а он это заметил и пуще мне прохода не даёт. Песню сочинил; в праздники ходит по улице и поёт, наигрывая на балалайке:

Баре девок обнимают,

Девки брюхо наживают.

Да от барских от затей

Родят сукиных детей!

Их подкидывают барам,

Да - не кормят баре даром;

И сажают их в конторе

На мужицкое на горе!

Длинная песня была, всем в ней доставалось, а Титову и мне - больше всех. Доводил меня Савёлка до того, что, как увижу я, бывало, его дрянную эту бородёнку, шапку на ухе и лысый лоб, - начинаю весь дрожать; так бы кинулся и поломал его на куски.

Но хоть и мал юноша был я тогда, а сердце умел держать крепко; он идёт за мной, тренькает, а я виду не показываю, что тяжело мне, шагаю не спеша и будто не слышу ничего.

Молиться ещё больше стал - чувствую, что, кроме молитвы, нечем мне оградить себя, но теперь явились в молитвах моих жалобы и горькие слова:

- За что, господи? Виноват ли я, что отец-мать мои отреклись от меня и, подобно котёнку, в кусты бросили младенца?

А другой вины не видел за собой - люди в жизни смешанно стоят, каждый к делу своему привык, привычку возвёл в закон, - где же сразу понять, против кого чужая сила направляет тебя?

Ну, а всё-таки начал я присматриваться, ибо всё более беспокойно и нестерпимо становилось мне.

Барин наш, Константин Николаевич Лосев, богат был и много земель имел; в нашу экономию он редко наезжал: считалась она несчастливой в их семействе, в ней баринову мать кто-то задушил, дед его с коня упал, разбился, и жена сбежала. Дважды видел я барина: человек высокий, полный, в золотых очках, в поддёвке и картузе с красным околышком; говорили, что он важный царю слуга и весьма учёный - книги пишет. Титова однако он два раза матерно изругал и кулак к носу подносил ему.

В Сокольей экономии Титов был - вся власть и сила. Имение - невелико, хлеба сеяли сколько требовалось для хозяйства, а остальная земля мужикам в аренду шла; потом было приказано аренду сокращать и сеять лён, - неподалёку фабрика открылась.

Кроме меня, в уголке конторы сидел Иван Макарович Юдин, человечек немой души и всегда пьяненький. Телеграфистом он был, да за пьянство прогнали его. Вёл он все книги, писал письма, договоры с мужиками и молчал так много, что даже удивительно было; говорят ему, а он только головой кивает, хихикает тихонько, иной раз скажет:

- Так.

И тут - весь.

Маленький он был, худой, а лицо круглое, отёчное, глаз почти не видно, голова лысая, а ходил на цыпочках, без шуму и неверно, точно слепой.

В день Казанской опоили мужики Юдина вином, а как умер он, - остался я в конторе один для всего: положил мне Титов жалованья сорок рублей в год, а Ольгу заставил помогать.

И раньше видел я, что мужики ходят около конторы, как волки над капканом: им капкан видно - да есть охота, а приманка зовёт, ну, они и попадаются.

Когда же остался я один в конторе, раскрылись предо мною все книги, планы, то, конечно, и при малом разуме моём я сразу увидал, что всё в нашей экономии - ясный грабёж, мужики кругом обложены, все в долгу и работают не на себя, а на Титова. Сказать, что удивился я или стыдно стало мне, - не могу. И хоть понял, за что Савёлка лается, но не счёл его правым, - ведь не я грабёж выдумал!

Вижу, что и Титов не чист перед хозяином - набивает он карман себе как можно туго. Держал я себя перед ним и раньше смело, понимая, что нужен ему для чего-то, а теперь подумал: для того и нужен, чтобы перед богом его, вора, прикрывать.

Милым сыном в то время называл он меня и жена его тоже; одевали хорошо, я им, конечно, спасибо говорю, а душа не лежит к ним, и сердцу от ласки их нисколько не тепло. А с Ольгой всё крепче дружился: нравилась мне тихая улыбка её, ласковый голос и любовь к цветам.

Титов с женой ходили перед богом спустя головы, как стреноженные лошади, и будто прятали в покорной робости своей некий грех, тяжелейший воровства. Руки Титова не нравились мне - он всё прятал их и этим наводил на мысли нехорошие - может, его руки человека задушили, может, в крови они?



И всегда - и он и она - просят меня:

- Молись за нас грешных, Мотя!

Однажды я, не стерпев, сказал:

- Али вы сильно грешнее других?

Настасья вздохнула и ушла, а сам отвернулся в сторону, не ответив мне.

Дома он всегда задумчив, говорит с женой и дочерью мало и только о делах. С мужиками никогда не ругался, но был высокомерен - это хуже матерщины выходило у него. Никогда ни в чём не уступал он им: как скажет, так и стоит, словно по пояс в землю ушёл.

- Уступить бы им! - сказал я ему однажды.

Ответил он:

- Никогда ни вершка не уступай людям, иначе - пропадёшь!

Другой раз, - заставлял он меня неверно считать, - я ему говорю:

- Так нельзя!

- Отчего?

- Грех.

- Не ты меня заставляешь грешить, а я тебя. Пиши, как велю, с тебя не спросится, ты - только рука моя! Праведность свою не нарушишь этим, не бойся! А на десять рублей в месяц ни я, ни кто не уловчится правильно жить. Это - пойми!

"Ах ты, - думаю, - дрянцо с пыльцой!"

- Довольно! - говорю. - Всё это надо прекратить. А ежели вы не перестанете баловаться, то я каждый раз буду обличать дела ваши на селе.

Поднял он усы к носу, оскалил зубы и вытаращил круглые глаза свои. Меряем друг друга, кто выше. Тихо спрашивает он:

- Верно?

- Верно!

Засмеялся Титов, словно горсть двугривенных на пол швырнул, и говорит:

- Ладно, праведник! Оно, пожалуй, так и надо мне - надоело уж около рублей копейки ловить. Стало ворам тесно - зажили честно!

И ушёл, хлопнув дверью, так что даже стёкла в окнах заныли.

Показалось мне, как будто сократился Титов с того дня, ко мне перестал приставать.

Был он большой скопидом, и хотя ни в чём себе не отказывал, но цену копейке знал. В пище сластолюбив и до женщин удивительно жаден, - власть у него большая, отказать ему бабы не смеют, а он и пользуется; девиц не трогал, видимо - боялся, а женщины - наверное, каждая хоть раз, да была наложницей его.

И меня к этому не раз поджигал:

- Чего ты, - говорит, - Матвей, стесняешься? Женщину поять - как милостыню подать! Здесь каждой бабе ласки хочется, а мужья - люди слабые, усталые, что от них возьмёшь? Ты же парень сильный, красивый, - что тебе стоит бабу приласкать? Да и сам удовольствие получишь...

Он ко всякой подлости сбоку заходил, низкий человек.

Однажды спрашивает меня:

- Ты как, Матвей, думаешь - силён праведник у господа?

Не любил я вопросы его.

- Не знаю, - говорю.

Подумал он - и снова:

- Вот, вывел бог Лота из Содома и Ноя спас, а тысячи погибли от огня и воды. Однако сказано - не убий? Иногда мне мерещится - оттого и погибли тысячи людей, что были между ними праведники. Видел бог, что и при столь строгих законах его удаётся некоторым праведная жизнь. А если бы ни одного праведника не было в Содоме - видел бы господь, что, значит, никому невозможно соблюдать законы его, и, может, смягчил бы законы, не губя множество людей. Говорится про него: многомилостив, - а где же это видно?

Не понимал я в ту пору, что человек этот ищет свободы греха, но раздражали меня слова его.

- Кощунствуете вы! - говорю. - Боитесь бога, а не любите его!

Выхватил он руки из карманов, бросил их за спину, посерел, видно, что озлобился.

- Так или нет - не знаю! - отвечает. - Только думается мне, что служите вы, богомолы, богу вашему для меры чужих грехов. Не будь вас смешался бы господь в оценке греха!

Долго после того не замечал он меня, а в душе моей начала расти нестерпимая вражда к нему, - хуже Мигуна стал он для меня.

В ночь на молитве помянул я имя его - вспыхнула душа моя гневом и, может быть, в тот час сказал я первую человеческую молитву мою:

- Не хочу, господи, милости твоей для вора: кары прошу ему! Да не обкрадывает он нищие безнаказанно!

И так горячо говорил я против Титова, что даже страшно стало мне за судьбу его.

А вскоре после того столкнулся я с Мигуном - пришёл он в контору лыка просить, а я один был в ней.

Спрашиваю:

- Ты, Савёл, за что издеваешься надо мною?

Он показывает зубы свои, воткнув мне в лицо острые глаза.

- Моё, - говорит, - дело невелико, пришёл просить лыка!

Ноги у меня дрожат и пальцы сами собой в кулак сжимаются; взявши за горло, встряхнул я его немножко.

- В чём я виноват?

Он не испугался, не обиделся, а просто взял мою руку и отвёл её от шеи своей, как будто не я его, а он меня сильнее.

- Когда, - говорит, - человека душат, ему неловко говорить. Ты меня не тронь, я уже всякие побои видал - твои для меня лишни. И драться тебе не надо, этак ты все заповеди опрокинешь.

Говорит он спокойно, шутя, легко. Я кричу ему:

- Что тебе надо?

- Лыка.

Вижу - на словах мне его не одолеть, да и злость моя прошла, только обидно мне пред ним.

- Зверьё, - говорю, - все вы! Разве можно над человеком смеяться за то, что его отец-мать бросили?

А он в меня прибаутками, словно камнями, лукает:

- Не притворяйся нищим, мы правду сыщем: ты ешь крадён хлеб не потому, что слеп.

- Врёшь, - мол, - я за свой кусок тружусь...

- Без труда и курицу не украдёшь, это известно!

Смотрит на меня с бесовой усмешкой в глазах и говорит жалостливо:

- Эх, Матвей, хорош ты был дитя! А стал книгочей, богоед и, как все земли нашей воры, строишь божий закон на той беде, что не всем руки даны одной длины.

Вытолкал я его вон из конторы. Прибаутки его не хотел я понять, потому что, считая себя верным слугой бога, и мысли свои считал вернейшими мыслей других людей, Становилось мне одиноко и тоскливо, чувствую - слабеет душа моя.

Жаловаться на людей - не мог, не допускал себя до этого, то ли от гордости, то ли потому, что хоть и был я глуп человек, а фарисеем - не был. Встану на колени перед знамением Абалацкой богородицы, гляжу на лик её и на ручки, к небесам подъятые, - огонёк в лампаде моей мелькает, тихая тень гладит икону, а на сердце мне эта тень холодом ложится, и встаёт между мною и богом нечто невидимое, неощутимое, угнетая меня. Потерял я радость молитвы, опечалился и даже с Ольгой неладен стал.

А она смотрит на меня всё ласковее: мне в то время восемнадцать лет минуло, парень видный и кудрявый такой. И хотел я и неловко мне было ближе к ней подойти, я тогда ещё невинен перед женщиной жил; бабы на селе смеялись за это надо мной; иногда мне казалось, что и Ольга нехорошо улыбается. Не раз уже сладко думал про неё:

"Вот - жена мне!"

Сидел я с нею в конторе молча целые дни, спросит она меня что-нибудь по делу, отвечу ей - тут и вся наша беседа.

Тонкая она, белая, глаза синие, задумчивые, но была она красива и легка в тихой и неведомой мне печали своей.

И однажды спросила она:

- Что ты, Матвей, стал угрюмый?

Никогда я про себя ни с кем не говорил и не думал, хотел говорить, а тут вдруг открылось сердце - и всё пред нею, все занозы мои повыдергал. Про стыд мой за родителей и насмешки надо мной, про одиночество и обеднение души, и про отца её - всё! Не то, чтобы жаловался я, а просто вывел думы изнутри наружу; много их было накоплено, и все - дрянь. Обидно мне, что дрянь.

- Лучше в монастырь идти! - говорю.

Затуманилась она, опустила голову и ничем не ответила мне. Была мне приятна печаль её, а молчание - опечалило меня. Но дня через три - тихонько говорит она мне:

- Напрасно ты на людей столько внимания обращаешь; каждый живёт сам собой - видишь? Конечно, теперь ты один на земле, а когда заведёшь семью себе, и никого тебе не нужно, будешь жить, как все, за своей стеной. А папашу моего не осуждай; все его не любят, вижу я, но чем он хуже других не знаю! Где любовь видно?

Утешают меня её слова. Я всегда всё сразу делаю - так и тут поступил:

- Ты бы, - говорю, - пошла замуж за меня?

Отвернулась она, шепчет:

- Пошла бы...

Кончено. На другой день я сказал Титову: так и так, мол.

Усмехнулся он, усы расправил и начал душу мне скрести.

- В сыновья ко мне - прямой путь для тебя, Матвей: надо думать, это богом указано, я не спорю! Парень ты серьёзный, скромен и здоров, богомолец за нас, и по всем статьям - клад, без лести скажу! Но, чтобы сытно жить, надо уметь дела делать, а наклон к деловитости слаб у тебя. Это -- одно. Другое - через два года в солдаты тебя позовут, и должен ты идти. Будь у тебя деньжонки накоплены, рублей пятьсот, можно бы откупиться от солдатчины, уж я бы это устроил... А без денег - уйдёшь ты, тогда останется Ольга ни замужней, ни вдовой...

Пилит он мне сердце тупыми словами своими, усы у него дрожат и в глазах зелёный огонёк играет. Встаёт предо мною солдатство, страшно и противно душе - какой я солдат? Уже одно то, что в казарме надо жить всегда с людьми, - не для меня. А пьянство, матерщина, зуботычины? В этой службе всё против человека, знал я. Придавили меня речи Титова.

- Значит, - говорю, - в монахи уйду!..

- Теперь - опоздал! - смеется Титов. - Сразу - не постригут, а послушника - возьмут в солдаты. Нет, Матвей, кроме денег, ничем судьбу не подкупишь!

Тогда я говорю ему:

- Дайте вы денег, ведь у вас много!

- Ага! - говорит. - Это ты просто придумал. Только хорошо ли для меня этак-то? Сообрази: я мои деньги, может быть, большим грехом купил, может, я за них душу чёрту продал. Пока я в грехах пачкался, - ты праведно жил, да и теперь того же хочешь, за счёт моих грехов? Легко праведному в рай попасть, коли грешник его на своём хребте везёт, - только я не согласен конём тебе служить! Уж ты лучше сам погреши, тебе бог простит, - чай, ты вперёд у него заслужил!

Смотрю - вид у Титова такой, словно он вдруг на сажень выше меня вырос, и я где-то у ног его ползу. Понял я, что издевается он надо мной, кончил разговор, а вечером передал Ольге речи её отца. Заблестели слёзы на глазах у девушки, а около уха у неё задрожала какая-то малая синенькая жилка, и трепет этот жалостный откликнулся в сердце у меня. Говорит Ольга, улыбаясь:

- Вот и не выйдет, как мы хотим...

- Нет, - мол, - выйдет!

Сказал, не думая, но как бы слово этим дал и ей и себе, - слово, отступить от которого нельзя.

С того дня нечисто зажил я; началась для меня какая-то тёмная и пьяная полоса, заметался парень, как голубь на пожаре в туче дымной. И Ольгу мне жалко, и хочется её женой иметь, люблю девушку, а главное - вижу, что Титов в чём-то крепче и устойчивей меня, а это несносно для гордости моей. Презирал я воровские дела и всю тёмную душу его, а вдруг открылось, что живёт в этой душе некая сила и - властно смотрит она на меня!

На селе стало известно, что я сватался и отказано мне; девки усмехаются, бабы галдят, Савёлка шутки шутит, и всё это поднимает меня на дыбы, замутило душу до полной тьмы.

Встану я молиться, а Титов словно сзади стоит и в затылок мне дышит, оттого молюсь я несуразно, кощунственно, не о господе радуюсь, а думаю о делах своих - как мне быть?

- Помоги, - говорю, - господи, и научи мя, да не потеряю путей твоих и да не угрязнет душа моя во грехе! Силён ты и многомилостив, сохрани же раба твоего ото зла и одари крепостью в борьбе с искушением, да не буду попран хитростию врага и да не усумнюсь в силе любви твоей к рабу твоему!

Так низвёл я господа с высоты неизречённых красот его на должность защитника малых делишек моих, а бога унизив, и сам опустился до ничтожества.

Ольга же день ото дня тает в печали, как восковая свеча. Думаю, как она будет жить с другим человеком, и не могу поставить рядом с ней никого, кроме себя.

Силою любви своей человек создаёт подобного себе, и потому думал я, что девушка понимает душу мою, видит мысли мои и нужна мне, как я сам себе. Мать её стала ещё больше унылой, смотрит на меня со слезами, молчит и вздыхает, а Титов прячет скверные руки свои и тоже молча ходит вокруг меня; вьётся, как ворон над собакой издыхающей, чтоб в минуту смерти вырвать ей глаза. С месяц времени прошло, а я всё на том же месте стою, будто дошёл до крутого оврага и не знаю, где перейти. Тяжело было.

Однажды приходит Титов в контору и говорит мне негромко:

- Вот, Матвей, на твоё счастье явился случай - хватай его, коли хочешь человеком быть!

Случай был такой, что мужики должны были много проиграть, экономия кое-что выиграла бы, а Титову могло попасть рублей около двухсот.

Рассказал мне и спрашивает:

- Что, не осмелишься?

Спроси иначе, - может, я и не пошёл бы в руки к нему, а от этих слов взорвало меня.

- Воровать не осмелюсь? - говорю. - Тут смелости не нужно, только подлость одна. Давайте, будем воровать!

Усмехается он, мерзавец, спрашивает:

- А грех?

- А грехи мои - я сам сочту.

- Ну и ладно! - говорит. - Теперь - знай: что ни день, то к свадьбе ближе!

Словно волка на козлёнка, ловил он меня, дурака, в капкан.

И - началось. В делах я был не глуп, а дерзость всегда большую имел. Начали мы с ним грабить народ, словно в шашки играем, - он сделает ход, а я - ещё злее. Оба молчим, только поглядываем друг на друга, он - со смешком зелёным в глазах, я - со злостью. Одолел меня этот человек, но, и проигравши ему всё, даже в поганом деле не мог я ему уступить. Лён принимая, стал обвешивать, штрафы за потраву утаивал, всячески копейки щипал с мужиков, но денег не считал и в руки не брал, - всё Титову шло; конечно, легче мне от этого не было, и мужикам тоже.

Словом сказать, был я в ту пору как бешеный, в груди холодно; бога вспомню - как обожжёт меня. Не однажды всё-таки упрекал его:

- Почто, - мол, - не поддержишь силою твоею падение моё; почто возложил на меня испытание не по разуму мне, али не видишь, господи, погибает душа моя?

Были часы, что и Ольга чужой становилась мне; гляжу на неё и враждебно думаю:

"Тебя ради душой торгую, несчастная!"

А после этих слов станет мне стыдно пред нею, стану я тих и ласков с девушкой, как только могу.

Но - поймите - не от жалости к себе али к людям мучился я и зубами скрипел, а от великой той обиды, что не мог Титова одолеть и предал себя воле его. Вспомню, бывало, слова его о праведниках - оледенею весь. А он, видимо, всё это понимал.

Торжествует. Говорит:

- Ну, святоша, надо тебе о келейке думать, - с нами жить тесно будет для тебя с женою, дети у вас пойдут!

Святошей назвал. Я смолчал.

И всё чаще стал он так называть меня, а дочь его всё милее, всё ласковее со мною - понимала, как трудно мне.

Выклянчил Титов кусок земли, - управляющему Лосева покланялся, - дали ему хорошее местечко за экономией; начал он строить избу для нас, а я - всё нажимаю, жульничаю. Дело идёт быстро, домик строится, блестит на солнце, как золотая коробочка для Ольги. Вот уже под крышу подвели его, надо печь ставить, к осени и жить в нём можно бы.

Только раз, под вечер, иду я из Якимовки, - скот у мужиков описывал за долги, - вышел из рощи к селу, гляжу - а на солнечном закате горит мой дом, - как свеча горит!

Сначала я подумал, что это солнце шутит -- обняло его красными лучами и поднимает вверх, в небеса к себе, однако вижу - народ суетится, слышу огонь свистит, дерево потрескивает.

Вспыхнуло сердце у меня, вижу бога врагом себе, будь камень в руке у меня - метнул бы его в небо. Гляжу, как воровской мой труд дымом и пеплом по земле идёт, сам весь пылаю вместе с ним и говорю:

- Хочешь ли ты указать мне, что ради праха и золы погубил я душу мою, - этого ли хочешь? Не верю, не хочу унижения твоего, не по твоей воле горит, а мужики это подожгли по злобе на меня и на Титова! Не потому не верю в гнев твой, что я не достоин его, а потому, что гнев такой не достоин тебя! Не хотел ты подать мне помощи твоей в нужный час, бессильному, против греха. Ты виноват, а не я! Я вошёл в грех, как в тёмный лес, до меня он вырос, и - где мне найти свободу от него?

Не то, чтобы утешали меня эти глупые слова... И ничего не оправдывали они, но будили в душе некое злое упрямство.

Догорел мой дом раньше, чем угасло возмущение моё. Я всё стою на опушке рощи, прислонясь к дереву, и веду мой спор, а белое Ольгино лицо мелькает предо мной, в слезах, в горе.

Говорю я богу дерзко, как равному:

- Коли ты силён, то и я силён, - так должно быть, по справедливости!

Погас пожар, стало тихо и темно, но во тьме ещё сверкают языки огня, точно ребёнок, устав плакать, тихо всхлипывает. Ночь была облачная, блестела река, как нож кривой, среди поля потерянный, и хотелось мне поднять тот нож, размахнуться им, чтобы свистнуло над землёй.

Около полуночи пришёл я в село - у ворот экономии Ольга с отцом стоят, ждут меня.

- Где же ты был? - говорит Титов.

- На горе стоял, на пожар глядел.

- Чего же не бежал тушить?

- Чудотворец я, что ли, - плюну в огонь, а он и погаснет?..

У Ольги глаза заплаканы, вся она сажей попачкана, в дыму закоптела смешно мне видеть это.

- Работала? - спрашиваю.

Залилась она слезами.

Титов угрюмо говорит:

- Не знаю, что и делать...

- Сначала, - мол, - надо строить!

Во мне тогда такое упорство сложилось, что я своими руками сейчас же готов был брёвна катать и венцы вязать, и до конца бы всю работу сразу мог довести, потому что хоть я волю бога и оспаривал, а надо было мне наверное знать, - он это против меня или нет?

И снова началось воровство. Каких только хитростей не придумывал я! Бывало, прежде-то по ночам я, богу молясь, себя не чувствовал, а теперь лежу и думаю, как бы лишний рубль в карман загнать, весь в это ушёл, и хоть знаю - многие в ту пору плакали от меня, у многих я кусок из горла вырвал, и малые дети, может быть, голодом погибли от жадности моей, - противно и пакостно мне знать это теперь, а и смешно, - уж очень я глуп и жаден был!

Лики святые смотрят на меня уже не печальными и добрыми глазами, как прежде, а - подстерегают, словно Ольгин отец. Однажды я у старосты с конторки полтинник стянул - вот до какой красоты дошёл!

И раз выпало мне что-то особенное - подошла ко мне Ольга, положила руки свои лёгкие на плечи мои и говорит:

- Матвей, господь с тобой, люблю я тебя больше всего на свете!

Удивительно просто сказала она эти светлые слова, - так ребёнок не скажет "мама". Обогател я силой, как в сказке, и стала она мне с того часа неоценимо дорога. Первый раз сказала, что любит, первый раз тогда обнял я её и так поцеловал, что весь перестал быть, как это случалось со мной во время горячей молитвы.

К покрову дом наш был готов - пёстрый вышел, некоторые брёвна чёрные, обгорелые. Вскоре и свадьбу справили мы; тесть мой пьян нализался и всё время хохотал, как чёрт в удаче; тёща смотрела на нас, плакала, - молчит, улыбается, а по щекам слёзы текут.

Титов орёт:

- Эй, не плачь! Какой у нас зять, а? Праведник!

И матерно ругается.

Гости были важные, - поп, конечно, становой, двое волостных старшин и ещё разные осетры, а под окнами сельский народ собрался, и в нём Мигун весёлый человек. Балалайка его тренькает.

Я у окна сидел, тонкий голос Савёлкин доходит до меня, хоть и боится он громко шутить, а, слышу я, распевает:

Напились бы вы скорее да полопались!

А наелись бы вы досталь да и треснули!

Насмешки его понравились мне тогда, хоть не до него было, - жмётся ко мне Ольга и шепчет:

- Кончилось бы скорее всё это, еда и питьё!

Тошно было ей глядеть на жадность людскую, да и мне противно.

Как познали мы с нею друг друга, то оба заплакали, сидим на постели обнявшись, и плачем, и смеёмся от великой и не чаянной нами радости супружества. До утра не спали, целовались всё и разговаривали, как будем жить; чтобы видеть друг друга - свечу зажгли.

Говорила она мне, обнимая тёплыми руками:

- Будем жить так, чтобы все любили нас! Хорошо с тобой, Матвей!

Оба мы были как пьяные от неизречённого счастья нашего, и сказал я ей:

- Пусть меня поразит господь, если ты, Ольга, когда-нибудь по вине моей другими слезами заплачешь!

А она:

- Я, - говорит, - от тебя всё приму, буду тебе мать и сестра, одинокий ты мой!

Зажили мы с ней, как в сладком бреду. Дело я делаю спустя рукава, ничего не вижу и видеть не хочу, тороплюсь всегда домой, к жене; по полю гуляем с нею, ходим в лес.

Вспомнил старину - птиц завёл, дом у нас светлый, весёлый, всюду на стенах клетки висят, птицы поют. Жена, тихая, полюбила их; приду, бывало, домой, она рассказывает, что синица делала, как щур пел.

По вечерам я минею или пролог читал, а больше про детство своё рассказывал, про Лариона и Савёлку, как они богу песни пели, что говорили о нём, про безумного Власия, который в ту пору скончался уже, про всё говорил, что знал, - оказалось, знал я много о людях, о птицах и о рыбах.

Всей силы счастья моего словами не вычерпать, да и не умеет человек рассказать о

радостях своих, не приучен тому, - редки радости его, коротки во времени.

Ходим в церковь с женой, встанем рядом в уголок и дружно молимся. Молитвы мои благодарные обращал я богу с похвалой ему, но и с гордостью такое было чувство у меня, словно одолел я силу божию, против воли его заставил бога наделить меня счастьем; уступил он мне, а я его и похваливаю: хорошо, мол, ты, господи, сделал, справедливо, как и следовало!

Эх, язычество нищенское!

Зиму прожил я незаметно, как один светлый день; объявила мне Ольга, что беременна она, - новая радость у нас. Тесть мой угрюмо крякает, тёща смотрит на жену мою жалостливо и всё что-то нашёптывает ей. Затевал я своё дело начать, думал пчельник устроить, назвать его, для счастья, Ларионовым, разбить огород и заняться птицеловством - всё это дела для людей безобидные.

Как-то раз Титов говорит мне сурово таково:

- Ты, Матвей, больно рано обсахарился, гляди - скоро прокиснешь! Летом ребёнок родится у тебя - али забыл?

Мне давно хотелось правду сказать ему, как я в то время понимал её, и вот говорю:

- Сколько надо было мне греха сделать - сделал я, поравнялся с вами, чего вам хотелось, - ну, а ниже вас не буду стоять!

- Не понимаю, - говорит, - что ты хочешь мне доказать! Я тебе говорю просто: семьдесят два рубля в год для семейного не деньги, а дочернино приданое я тебе не позволю проедать! Думай! Мудрость же твоя - просто злость против меня, что я тебя умнее, и пользы в ней - ни тебе, ни мне. Всякий свят, пока черти спят!

Трудно было, а, жалеючи Ольгу, сдержался я, не избил его.

На селе известно стало, что я с тестем не в ладу живу, стал народ поласковее глядеть на меня. Сам же я от радостей моих мягче стал, да и Ольга добра сердцем была - захотелось мне расплатиться с мужиками по возможности. Начал я маленько мирволить им: тому поможешь, этого прикроешь. А в деревне - как за стеклом, каждый твой взмах руки виден всем. Злится Титов:

- Опять, - говорит, - хочешь бога подкупить?

Решил я бросить контору, говорю жене:

- Шесть рублей в месяц - и больше - я на птицах возьму!

Опечалилась подруга моя.

- Делай, как знаешь, только не остаться бы нищими! Жалко, - говорит, папашу: хочет он тебе добра и много принял греха на душу ради нас...

"Эх, думаю, милая! Село мне его добро под девятое ребро!"

И на другой день сказал тестю, что ухожу. Усмехнулся он, спрашивает:

- В солдаты?

Ожёг! Понимаю я, что напакостить мне - легко для него: знакомства он имеет большие, везде ему почёт, и попаду я в солдаты, как в воду камень. Дочери своей он не пожалеет, - у него тоже большая игра с богом была.

И - петля за петлёй на руки мне! Жена тайно плакать начала, глаза у неё всегда красные. Спросишь её:

- Ты что, Оля?

А она говорит:

- Нездоровится.

Помню клятву мою перед ней, неловко, стыдно мне. Один бы шаг ступить, - и решимость есть, - жалко женщину любимую! Не будь её, пошёл бы я в солдаты, только бы Титова избежать.

В конце июня мальчик у нас родился, и снова одурел я на время. Роды были трудные, Ольга кричит, а у меня со страху сердце рвётся. Титов потемнел весь, дрожит, прислонился на дворе у крыльца, руки спрятал, голову опустил и бормочет:

- Умрёт - вся моя жизнь ни к чему, господи, помилуй!.. Будут дети у тебя, Матвей, может, поймёшь ты горе моё и жизнь мою, перестанешь выдумывать себя на грех людям...

Пожалел я его в те часы. Сам хожу по двору - думаю:

"Снова угрожаешь ты мне, господи, опять надо мною рука твоя! Дал бы человеку оправиться, помог бы ему отойти в сторону! Али скуп стал милостью и не в доброте сила твоя?"

Вспоминая теперь эти речи, стыжусь за глупость мою.

Родился ребёнок, переменилась жена моя: и голос у неё крепче стал, и тело всё будто бы выпрямилось, а ко мне она, вижу - как-то боком стоит. Не то, чтобы жадна стала, а начала куски усчитывать; уж и милостыню реже подаёт, вспоминает, кто из мужиков сколько должен нам. Долги - пятаки, а ей интересно. Сначала я думал - пройдёт это; я тогда уже бойко птицей торговал, раза два в месяц ездил в город с клетками; бывало, рублей пять и больше за поездку возьмёшь. Корова была у нас, с десяток кур - чего бы ещё надо?

А у Ольги глаза блестят неприятно. Привезу ей подарок из города жалуется:

- Зачем это? Ты бы деньги-то берёг.

Скучно стало мне, и от этой скуки пристрастился я к птичьей охоте. Уйду в лес, поставлю сеть, повешу чапки, лягу на землю, посвистываю, думаю. В душе - тихо, ничего тебе не надобно. Родится мысль, заденет сердце и падёт в неизвестное, точно камешек в озеро, пойдут круги в душе - волнение о боге.

В эти часы бог для меня - небо ясное, синие дали, вышитый золотом осенний лес или зимний - храм серебряный; реки, поля и холмы, звёзды и цветы - всё красивое божественно есть, всё божественное родственно душе. А вспомнишь о людях, встрепенётся сердце, как птица, во сне испуганная, и недоумённо смотришь в жизнь - не сливается воедино красота божия с тёмной, нищей жизнью человеческой. Светлый бог где-то далеко в силе и гордости своей, люди - тоже отдельно в нудной и прискорбной жизни. Почто преданы дети божии в жертву суете, и голодны, и унижены, и придавлены к земле, как черви в грязи, - зачем это допущено богом? Какая радость ему видеть унижение творений своих? Где есть люди, кои бога видят и чувствуют красоту его? Ослеплена душа в человеке чёрной нуждой дневной. Сытость числится радостью и богатство - счастием, ищут люди свободы греха, а свободы от греха не имеют. И где в них сила отчей любви, где божья красота? Жив бог? Где же - божеское?

Вдруг взметнётся дымом некая догадка или намёк, всё собою покроет, всё опустошит, и в душе, как в поле зимой, пусто, холодно. Тогда я не смел дотронуться словами до этой мысли, но, хотя она и не вставала предо мной одетая в слова, - силу её чувствовал я и боялся, как малый ребёнок темноты. Вскочу на ноги, затороплюсь домой, соберу снасти свои и пойду быстро да песни пою, чтобы оттолкнуть себя в сторону от немощного страха своего.

Стали люди смеяться надо мной, - птицеловов не уважают в деревнях, да и Ольга тяжело вздыхает, видимо, и ей зазорным кажется занятие моё. Тесть мне притчи читает, я помалкиваю, жду осени; кажется мне, что минует меня солдатчина, - эту яму я обойду.

Жена снова забеременела и с тем вместе начала грустить.

- Что ты, Ольга?

Сначала отнекивалась - ничего, дескать, но однажды обняла меня, заплакала.

- Умру я, - говорит, - родами умру!

Знал я, что женщины часто этак говорят, но испугался. Утешаю - не слушает.

- Снова ты останешься один, - говорит, - не любимый никем. Неуживчивый ты, дерзкий во всём - прошу я тебя, ради детей: не гордись, все богу виноваты, и ты - не прав...

Часто стала она говорить мне подобные речи, и смутился я от жалости к ней, страха за неё. С тестем у меня что-то вроде мира вышло, он сейчас же воспользовался этим по-своему: тут, Матвей, подпиши, там - не пиши. Предлоги важные - солдатство на носу, второй ребёнок близко.

А уже рекрута гулять начали, меня зовут; отказался - стёкла побили.

Настал день, поехал я в город жребий вынимать, жена уже боялась выходить из дома. Тесть меня провожал и всю дорогу рассказывал, какие он труды понёс ради меня и сколько денег истратил и как хорошо всё устроено у него.

- Может, напрасно вы старались, - говорю.

Так и вышло; жребий мой оказался из последних. Титов даже не поверил счастью моему, а потом сумрачно засмеялся:

- Видно, и вправду бог-то за тебя!

Я - молчу, а несказанно рад; для меня это свобода от всего, что тяготило душу, а главное - от дорогого тестя. Дома - радость Ольгина; плачет и смеётся, милая, хвалит меня и ласкает, словно я медведя убил.

- Слава тебе, господи, - говорит, - теперь я спокойно помру!

Посмеиваюсь я над нею, а самому - жутко, ибо чувствую - верит она в смерть свою, понимаю, что вера эта пагубна, уничтожает она силу жизненную в человеке.

Дня через три начались у неё роды. Двое суток мучилась она страшными муками, а на третий скончалась, разрешившись мёртвеньким; скончалась, как уверила себя, милый мой друг!

Похорон её не помню, ибо некоторое время и слеп и глух был.

Разбудил меня Титов, - было это на могиле Ольгиной. Как теперь вижу стоит он предо мной, смотрит в лицо мне и говорит:

- Вот, Матвей, второй раз сходимся мы с тобой около мёртвых; здесь родилась наша дружба, здесь и снова окрепнуть бы ей...

Оглядываюсь, как будто я впервые на землю попал: дождь накрапывает, туман вокруг, качаются в нём голые деревья, плывут и прячутся намогильные кресты, всё ограблено холодом, одето тяжкой сыростью, дышать нечем, будто дождь и туман весь воздух пожрали.

Я говорю Титову:

- Что тебе надо?

- Надо мне, чтобы понял ты горе моё. Может быть, и за тебя, за то, что помешал я тебе жить по воле твоей, наказал меня господь смертью дочери...

Тает земля под ногами, обращаясь в липкую грязь, и, чмокая, присасывает ноги мои.

Сгрёб я его, бросил на землю, словно куль отрубей, кричу:

- Будь ты проклят, окаянный!

И началось для меня время безумное и бессмысленное, - не могу головы своей вверх поднять, тоже как бы брошен на землю гневною рукой и без сил распростёрся на земле. Болит душа обидой на бога, взгляну на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а не каяться. Знаю, что по закону должен смиренно покаяние принесть, должен сказать:

"Так, господи! Тяжела рука твоя, а справедлива, и гнев твой велик, но благостен!"

А по совести моей - не могу сказать этих слов, стою потерянный между разными мыслями и не нахожу себя.

Подумаю:

"Не за то ли мне этот удар, что я тайно сомневался в бытии твоём?"

Пугает меня это, оправдываюсь:

"Ведь не в бытии, а только в милосердии твоём сомневался я, ибо кажется мне, что все люди брошены тобою без помощи и без пути!"

И всё это - не то, что тлеет в душе моей, тлеет и нестерпимо жжёт её. Спать не могу, ничего не делаю, по ночам тени какие-то душат меня, Ольгу вижу, жутко мне, и нет сил жить.

Решил удавиться.

Было это ночью, лежал я на постели одетый и маялся; в памяти жена стоит, ни в чём не повинная; синие глаза её тихими огнями теплятся, зовут. В окна месяц смотрит, на полу светлые тропы лежат - на душе ещё темнее от них. Вскочил, взял верёвку от птичьей сети, вбил гвоздь в матицу, петлю сделал и стул подставил. Захотелось мне пиджак снять, снял, ворот у рубахи порвал и вдруг вижу, на стене тайно мелькнуло чьё-то маленькое неясное лицо. Едва не закричал со страха, но понял, что это моё лицо в круглом Ольгином зеркале. Смотрю - вид безумный и жалостный, волосы встрёпаны, щёки провалились, нос острый, рот полуоткрыт, точно задыхается человек, а глаза смотрят оттуда замученно, с великой горечью.

Жалко стало мне человеческого лица, былой его красоты, сел я на лавку и заплакал над собою, как ребёнок обиженный, а после слёз петля явилась стыдным делом, насмешкой надо мной. Обозлился я, сорвал её и швырнул угол. Смерть - тоже загадка, а я - разрешение жизни искал.

Что же мне делать? Прошли ещё какие-то дни, показалось мне, что мира я хочу и надо понудить себя к подаянию, стиснул зубы, к попу пошёл.

В воскресенье, под вечер, явился я к нему. Сидит он с попадьёй за столом, чай пьют, четверо ребят с ними, на чёрном лице попа блестит пот, как рыбья чешуя. Встретил меня благодушно.

В комнате тепло и светло, всё в ней чисто, аккуратно; попомнил я, с каким небрежением поп во храме служит, думаю:

"Вот где его храм!"

Нет нужного смирения во мне.

- Что, Матвей, тоскуешь? - спрашивает поп.

- Да, - мол, - тоскую...

- Ага!.. Сорокоуст заказать надо. Во сне не является ли?

- Является, - мол.

- Непременно - сорокоуст!

Молчу. Не могу я при попадье говорить, не любил я её очень; широкая она такая была, лицо большое, жирное, дышит женщина тяжко и зыблется вся, как болото. Деньги в рост давала.

- Молись усердно! - поучает поп. - И не грусти - это будет против господа, он знает, что делает...

Спрашиваю я:

- Знает ли?

- А как же? Эй, - говорит, - парень, известно мне, что ты к людям горд, но - не дерзай перенести гордость твою и на господень закон, - сто крат тяжеле поражён будешь! Уж не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие!

Попадья вмешалась:

- Его бы, Лариона-то, в монастырь надо сослать, да вот отец больно уж добр, не жаловался на него.

- Неправда это, - говорю, - жаловался, но - не за мнения его, а за небрежение по службе, в чём батюшка и сам виноват.

Начался у нас спор. Сначала поп в дерзости меня упрекал, говорил слова, известные мне не хуже его, да ещё и перевирал их, в досаде на меня, а потом и он и попадья просто ругаться стали:

- И ты, - говорят, - и твой тесть - оба грабители, церковь обокрали: Мокрый дол - издавна церковный покос, а вы его оттягали у нас, вот и пристукнул вас господь...

- Это верно, - говорю, - Мокрый дол неправильно отнят у вас, а вами у мужиков!

Встал, хочу уходить.

- Стой! - кричит поп. - А деньги за сорокоуст?

- Не надо, - мол.

И ушёл, думая:

"Не туда ты, Матвей, душу принёс!"

Дня через три помер ребёнок мой, Саша; принял мышьяк за сахар, полизал его и скончался. Это даже и не удивило меня, охладел я как-то ко всему, отупел.

Надумал идти в город. Был там протопоп, благочестивой жизни и весьма учёный, - с раскольниками ревностно состязался о делах веры и славу прозорливца имел. Объявил тестю, что ухожу, дом и всё, принадлежащее мне, оставляю ему, а он пусть даст мне за всё сто рублей.

- Так, - говорит, - нельзя! Напиши мне вексель на полгода в триста рублей.

Написал, выправил паспорт, ушёл. Нарочно пешком иду, не уляжется ли дорогой-то смятение души. Но хотя каяться иду, а о боге не думаю - не то боюсь, не то обидно мне - искривились все мысли мои, расползаются, как гнилая дерюга, темны и неясны небеса для меня.

Дошёл до протопопа с большим трудом, не пускают. Какой-то служащий принимал посетителей, молодой и щупленький красавчик, раза четыре он меня отводил:

- Я, - говорит, - секретарь, мне надо три рубля дать.

- Я, - мол, - тебе трёх копеек не дам.

- А я тебя не пущу!

- Сам пройду!

Увидал он, что не уступлю.

- Идём, - говорит, - это я шучу, уж очень ты смешной.

И привёл меня в маленькую комнатку, сидит там на диване в углу седой старичок в зелёной рясе, кашляет, лицо измождённое, глаза строгие и посажены глубоко под лоб.

"Ну, - думаю, - этот мне что-нибудь скажет!"

- С чем пришёл? - спрашивает он.

- Смутился, - мол, - душой я, батюшка.

А секретарь этот, стоя сзади меня, шепчет:

- Говори: ваше преподобие!

- Велите, - говорю, - уйти служащему, мне при нём стеснительно...

Взглянул на меня протопоп, пожевал губами, приказывает:

- Выдь за дверь, Алексей! Ну, говори, что сделал?

- Сомневаюсь, - мол, - в милосердии господнем.

Он руку ко лбу приложил, поглядел на меня и нараспев шепчет:

- Что? Что-о такое, а? Ах ты, дубина!

Обижаться мне не время было, да и не обидна привычка властей наших ругать людей, они ведь не так со зла, как по глупости.

Говорю ему:

- Послушайте меня, ваше преподобие!

Да и присел было на стул - но замахал старичок руками, кричит:

- Встань! Встань! На колени должен пасть предо мной, окаянный!

- Зачем же, - говорю, - на колени-то? Ежели я виноват, то не перед вами, а перед богом!

Он - пуще сердится:

- А я кто? Кто я тебе? Кто я богу?

Из-за пустяка мне с ним стыдно спорить. Опустился на колени - на вот! А он, пальцем мне грозя, шипит:

- Я тебя научу священство уважать!

Пропадает у меня охота беседовать с ним, и покамест совсем не пропала - начал я говорить; начал, да скоро и забыл про него - первый раз вслух-то говорю мысли мои, удивляюсь словам своим и весь - как в огне.

Вдруг слышу - кричит старичок:

- Молчи, несчастный!

Я - как об стену с разбега ударился. Стоит он надо мной и шепчет, потрясая руками:

- Понимаешь ли ты, безумное животное, слова твои? Чувствуешь ли велие окаянство твоё, безобразный? Лжёшь, еретик, не на покаяние пришёл ты, а ради искушения моего послан дьяволом!

Вижу я - не гнев, а страх на лице у него. Трясётся борода, и руки, простёртые ко мне, мелко дрожат.

Я тоже испугался.

- Что вы, - говорю, - ваше преподобие, я в бога верую!

- Лжёшь, собака заблудшая!

И начал он мне угрожать гневом божиим и местью его, - начал говорить тихим голосом; говорит и весь вздрагивает, ряса словно ручьями течёт с него и дымом зелёным вьется. Встаёт господь предо мною грозен и суров, ликом тёмен, сердцем - гневен, милосердием скуп и жестокостью подобен иегове, богу древлему.

Я и говорю протопопу:

- Сами вы в ересь впадаете, - разве это христианский бог? Куда же вы Христа прячете? На что вместо друга и помощника людям только судию над ними ставите?..

Тут он меня за волосья ухватил, дёргает и шепчет, всхлипывая:

- Проклятый, ты кто такой, кто? Тебя надо в полицию представить, в острог, в монастырь, в Сибирь...

Тогда я опомнился. Ясно, что коли человек полицию зовёт бога своего поддержать, стало быть, ни сам он, ни бог его никакой силы не имеют, а тем паче - красоты.

Поднимаюсь с колен и говорю:

- Пустите-ка меня...

Отшатнулся старик, задыхается:

- Что хочешь делать?

- Уходить хочу! Научиться, - мол, - мне у вас нечему, речи ваши мертвы, да и бога ими умерщвляете вы!

Он снова начал говорить о полиции, ну, мне это всё равно: полиция больше того не отнимет, сколько он хотел.

- Славе божией, - говорю ему, - служат ангелы, а не полиция, но ежели вы иначе веруете - поступайте по вере вашей.

Наскакивает он на меня, зелёный.

- Алексей, - кричит, - гони его вон!

Алексей этот с большим усердием вытолкал меня на улицу.

Вечер был, часа два беседовал я с протопопом. Сумрачно на улице, скверно. Народ везде гуляет, говор и смех - о ту пору праздники были, святки. Иду расслабленно, гляжу на всех, обидно мне и хочется кричать:

"Эй, народ! Чему радуешься? Бога у тебя искажают, гляди!"

Иду - как пьяный, тоска мне, куда идти - не знаю. К себе, на постоялый, - не хочется: шум там и пьянство. Пришёл куда-то на окраину города, стоят домики маленькие, жёлтыми окнами в поле глядят; ветер снегом поигрывает, заметает их, посвистывает. Пить мне хочется, напиться бы пьяному, только - без людей. Чужой я всем и перед всеми виноват.

"А что, - думаю, - пойду вдоль по полю, куда приду?"

Вдруг из ворот женщина выскочила, в одном платье, едва шалью покрыта; взглянула в лицо мне, спрашивает:

- Как зовут?

Понял, что гадает она, говорю:

- Не скажу, потому - несчастлив человек.

Она смеётся.

- На праздниках-то? Мне веселье не в пору.

- А что, - спрашиваю, - есть здесь близко трактир какой-нибудь, посидел бы я там, а то - холодно!

Смотрит она на меня пристально и говорит ласково так:

- Вон там трактир, а хочешь - иди ко мне, чаем напою!

Не подумал и - без воли - пошёл за нею. Вот я в комнате; на стене лампа горит, в углу, под образами, толстая старуха сидит, жуёт что-то, на столе - самовар. Уютно, тепло. Усадила меня эта женщина за стол; молодая, румяная она, грудь высокая. Старуха из угла смотрит на меня и сопит. Лицо у неё большое, дряблое и словно без глаз. Неловко мне - зачем пришёл? Кто такие?

Спрашиваю молодку:

- Чем занимаетесь?

- Кружева плетём

Верно: с полки гроздьями коклюшки висят. А она вдруг задорно улыбнулась и говорит прямо в глаза мне:

- А ещё - гуляю я!

Старуха засмеялась жирновато:

- Экая ты, Танька, бесстыдница!

Не скажи старуха этого - я бы не понял Татьяниных слов, а понял сконфузился. Первый раз в жизни гулящую девицу столь близко вижу, а конечно, скверно думаю про них.

Татьяна смеётся.

- Гляди-ка, Петровна, покраснел он!

А меня уже и зло берёт: вот так попал! Прямо с покаяния да в окаянное! Говорю девушке:

- Разве этаким делом хвастаются?

Она дерзко отвечает:

- Я вот - хвастаюсь!

Старуха опять сопит:

- Эх ты, Татьяна, Татьяна!

А я - не знаю, что сказать и как уйти от них, - на ум не идёт! Сижу молчу. Ветер в окна постукивает, самовар пищит, а Татьяна уж и дразнит меня:

- Ой, жарко мне!

И кофту свою у ворота расстегнула. Лицо у неё хорошее, и хоть глаза дерзкие - привлекают они меня. Подала старуха вина на стол, простого бутылку да наливки.

"Вот, думаю, выпью я рюмку, денег дам и - уйду!"

Татьяна бойко спрашивает:

- О чём тоскуешь?

Не успел я удержаться и ответил:

- Жена померла.

Тогда, уже тихонько, спросила она:

- Давно ли?

- Пять недель только.

Застегнула девица кофточку свою и вся как-то подобралась. Очень это понравилось мне; взглянул в лицо ей молча, а про себя говорю: спасибо! Как ни тяжело было мне, а ведь молод я, и уже привычка к женщине есть, - два года в супружестве жил. Старуха, задыхаясь, говорит:

- Жена умерла - ничего! Ты молодой, а от нашей сестры все улицы пестры.

Тогда Татьяна строго приказала ей:

- Иди-ка ты, Петровна, ложись да и спи! Я сама провожу гостя и ворота запру. - А когда старуха ушла, спрашивает меня серьёзно и ласково:

- Родные есть у вас?

- Никого нет.

- А товарищи?

- И товарищей нет.

- Что же вы хотите делать?

- А не знаю.

Подумала, встала.

- Вот что, - говорит, - видно, что вы очень расстроены душой, и одному вам идти не советую. Вы на первое слово ко мне зашли, этак-то можно туда попасть, что не выдерешься: здесь ведь город! Ночуйте-ка у меня, вот постель, ложитесь с богом! Коли даром неловко вам, заплатите Петровне, сколько не жаль. А коли я вам тяжела, скажите не стесняясь - я уйду...

Понравилась мне и речь её и глаза, и не сдержал я некоей странной радости, усмехнулся, да и говорю:

- Эх, протопоп!

Удивилась Татьяна:

- Какой протопоп?

Совсем беда мне - опять сконфузился.

- Это, - мол, - поговорка у меня такая... То есть - не поговорка, а во сне иногда протопопа я вижу...

- Ну, - говорит, - прощайте!

- Нет уж, - мол, - пожалуйста, не уходите вы, посидите, если вам не трудно, со мной!

Села, улыбается.

- Очень рада; какой же труд?

Просит меня выпить наливки или чаю, спрашивает, не хочу ли есть. У меня после её серьёзной ласки слёзы на глазах, радо моё сердце, как ранняя птица весеннему солнцу.

- За прямое слово - простите, - говорю, - но хочется мне знать: правду ль вы сказали про себя, или так подразнить хотелось вам меня?

Нахмурила она брови, отвечает:

- Верно. Я - из таких. А что?

- Первый раз в жизни вижу такую девицу - совестно мне.

- Чего же вам совеститься? Я ведь не голая сижу!

И тихонько, ласково смеётся.

- Мне, - мол, - не за вас совестно, за себя, за глупость мою!

Рассказал ей без утайки мои мысли насчёт гулящих девиц.

Слушает она внимательно, спокойно.

- Между нами, - говорит, - разные есть, найдутся и хуже ваших слов. Уж очень вы легко людям верите!

Странно мне помириться с тем, что такая девица - продажная. Снова спрашиваю её:

- Что же вы это - по нужде?

- Сначала, - говорит, - один красавец обманул, я же назло ему другого завела, да так и заигралась... А теперь, иногда, и из-за хлеба приходится мужчину принять.

Говорит просто, и жалости к себе не слышно в её словах.

- А в церковь ходите?

Тут она вздрогнула, зарделась вся.

- В церковь, - говорит, - дорога никому не заказана.

Понимаю, что задел я её, и скорей говорю:

- Вы не так меня поняли! Я евангелие знаю и Марию Магдалину помню и грешницу, которой фарисеи искушали Христа. Я спросить вас хотел, не имеете ли вы обиды на бога за жизнь свою, нет ли сомнения в доброте его?

Она наморщила бровки, подумала и удивлённо спрашивает:

- Не вижу я, при чём тут бог?

- Как же, - мол, - он наш пастырь и отец, в его властной руке судьба человеческая!

А она говорит:

- Да ведь я людям зла не делаю, в чём же я виновата? А от того, что я себя нечисто держу, - кому горе? Только мне!

Чувствую - говорит она что-то добротное, сердечное, понять не могу.

- За свои грехи - я ответчица! - говорит она, наклонясь ко мне, и вся улыбается. - Да не кажется мне велик грех-то мой... Может, это и нехорошо говорю я, а - правду! В церковь я люблю ходить; она у нас недавно построена, светлая такая, очень милая! Певчие замечательно поют. Иногда так тронут сердце, что даже заплачешь. В церкви отдыхаешь душой от всякой суеты...

Помолчала и добавила:

- Конечно, и другой интерес есть - мужчины видят.

Удивляет она до того, что у меня даже пот на висках выступил, не понимаю я, как это у неё всё плотно и дружно складывается.

- Вы, - спрашивает она, - очень любили жену?

- Очень, - говорю. И всё больше нравится мне её хорошая простота.

И начал я рассказывать ей о своём душевном деле - про обиду мою на бога, за то, что допустил он меня до греха и несправедливо наказал потом смертью Ольги. То бледнеет она и хмурится, то вдруг загорятся щёки её румянцем и глаза огнём, возбуждает это меня.

Первый раз в жизни обернул я мысль свою о весь круг жизни человеческой, как видел её, - встала она предо мной нескладная и разрушенная, постыдная, грязью забрызганная, в злобе и немощи своей, в криках, стонах и жалобах.

- Где здесь божеское? - говорю. - Люди друг на друге сидят, друг у друга кровь сосут, всюду зверская свалка за кусок - где тут божеское? Где доброе и любовь, сила и красота? Пусть молод я, но я не слеп родился, - где Христос, дитя божие? Кто попрал цветы, посеянные чистым сердцем его, кем украдена мудрость его любви?

И рассказал ей о протопопе, как он меня чёрным богом пугал, как в помощь богу своему хотел полицию кричать. Засмеялась Татьяна, да и мне смешон стал протопоп, подобный сверчку зелёному, - трещит сверчок да прыгает, будто дело двигает, а кажись, и сам не крепко верит в правду дела своего!

А посмеявшись, затуманилась хорошая девица.

- Всего я не поняла, - говорит, - а иное даже страшно слушать: о боге дерзко вы думаете!

Я говорю:

- Не видя бога - жить нельзя!

- Да, - говорит, - да ведь вы с ним точно на кулачки драться собрались, разве это можно? А что жизнь тяжела людям - верно! Я тоже иногда думаю - почему? Знаете, что я скажу вам? Здесь недалеко монастырь женский, и в нём отшельница, очень мудрая старушка! Хорошо она о боге говорит сходили бы вы к ней!

- Что ж, я пойду! Я теперь везде пойду, по всем праведникам, нужно мне успокоиться!

- А я теперь спать, да и вы ложитесь, - говорит она, протянув руку мне.

Схватил я её, трясу и от души высказываю:

- Спасибо вам! Сколько вы мне дали, не знаю я, и как это дорого - не ценю в сей час, но чувствую - хорош вы человек, спасибо вам!

- Что вы, - говорит, - бог с вами!

Смутилась, покраснела.

- Я так рада, если легче вам!

И вижу я, что, действительно, рада она. Что я ей? А она - рада тому, что человека успокоила немного.

Погасил я свет, лёг и думаю:

"Вот, на праздник нечаянно попал!"

Потому что хоть и нелегко на сердце, а всё-таки есть в нём что-то новое, хорошее. Вижу Татьянины глаза: то задорные, то серьёзные, человеческого в них больше, чем женского; думаю о ней с чистой радостью, а ведь так подумать о человеке - разве не праздник?

Решил, что завтра подарю ей кольцо с голубым камнем. А потом - забыл, не купил... Тринадцать лет прошло с той поры, а вот вспомню эту девушку - и всегда жаль, что не купил ей кольца.

Утром стучит она в дверь.

- Вставать пора!

Встретились с нею, как старые друзья, сели пить чай, а она всё уговаривает, чтобы я к отшельнице сходил, слово взяла с меня. Душевно распрощались, проводила она меня за ворота.

В городе я, как в степи, - один. До монастыря тридцать три версты было, я сейчас же махнул туда, а на другой день уже за службой стоял.

Вокруг монахини чёрной толпой - словно гора рассыпалась и обломками во храме легла. Монастырь богатый, сестёр много, и всё грузные такие, лица толстые, мягкие, белые, как из теста слеплены. Поп служит истово, а сокращённо, и тоже хорошо кормлен, крупный, басистый. Клирошанки на подбор - красавицы, поют дивно. Свечи плачут белыми слезами, дрожат их огни, жалеючи людей.

"Дух мой ко храму, ко храму святому твоему..." - покорно возглашают молодые голоса.

А я по привычке повторяю про себя слова богослужения, оглядываюсь, хочу понять, которая здесь отшельница, и нет во мне благоговения. Понял это - смутился... Ведь не играть пришёл, а в душе - пусто. И никак не могу собрать себя, всё во мне разрознено, мысли одна через другую скачут. Вижу несколько измождённых лиц - древние, полумёртвые старухи, смотрят на иконы, шевелят губами, а шёпота не слышно.

Отстоял службу, хожу вокруг церкви. День ясный, по снегу солнце искрами рассыпалось, на деревьях синицы тенькают, иней с веток отряхая. Подошёл к ограде и гляжу в глубокие дали земные; на горе стоит монастырь, и пред ним размахнулась, раскинулась мать-земля, богато одетая в голубое серебро снегов. Деревеньки пригорюнились; лес, рекою прорезанный; дороги лежат, как ленты потерянные, и надо всем - солнце сеет зимние косые лучи. Тишина, покой, красота...

А через некоторое время был я в келейке матери Февронии. Вижу: маленькая старушка, глаза без бровей, на лице во всех его морщинах добрая улыбка бессменно дрожит. Речь она ведёт тихо, почти шёпотом и певуче.

- Не ешь, - говорит, - молодец, яблочко до спасова дня, погоди, когда господь миленький его вырастит, когда зёрнышки почернеют в нём!

Думаю - к чему это она?

- Чти, - говорит, - отца и матерь твою...

- Нет, - мол, - их у меня!

- Молись за упокой их душенек...

- А может, они живы?

Смотрит она на меня и жалостно улыбается. Потом опять качает головою и поёт:

- Господь-от наш добренький, до всех справедлив, всех оделяет щедротой своей!

- А я, - мол, - усомнился в этом...

Смотрю - испугалась она, руки опустила и молчит, часто мигая глазами. Собралась с духом - снова тихонько запела:

- Помни, что молитва крылата и быстрее всех птиц, и всегда она достигнет до престола господня! На коне в царство небесное никто не въезжал...

Понимаю, что бог для неё барином стоит - добренький да миленький, а закона у старушки нет для него. И всё она сбивается на притчи, а я не понимаю их, досадно мне это.

Поклонился ей и ушёл.

"Вот, - думаю, - разобрали люди бога по частям, каждый по нужде своей, - у одного - добренький, у другого - страшный, попы его в работники наняли себе и кадильным дымом платят ему за то, что он сытно кормит их. Только Ларион необъятного бога имел".

Монашенки снег на санях возят, проехали мимо, хихикают, а мне тяжело и не знаю, что делать. Вышел за ворота - тишина. Снега блестят, инеем одетые деревья не шелохнутся, всё задумалось. И небо и земля смотрят ласково на тихий монастырь. Мне же боязно, что вот я нарушу эту тишину некоторым криком.

К вечерне заблаговестили... Славный колокол! Мягко и внятно зовёт, а мне в церковь идти не хочется. В голове будто мелкие гвозди насыпаны.

И как-то вдруг решил я: пойду жить в монастырь, где устав построже, поживу-ка один, в келье, подумаю, книг почитаю... Не соберу ли в одиночестве разрушенную душу мою в крепкую силу?

Через неделю в Савватеевской пустыни пред игуменом стою, - нравится он мне. Человек благообразный, седоватый и лысый, краснощёк и крепок, но лицо серьёзное и глаза обещающие.

- Почему, - спрашивает он, - сын мой, мира бежишь?

Объясняю, что расстроен душой по случаю смерти жены, а больше ничего не могу сказать, что-то мне мешает.

Он, бороду пощипывая, зорко смотрит на меня и снова говорит:

- Вклад сделать можешь?

- Есть, - мол, - у меня около ста рублей.

- Давай! Иди в странноприимную, завтра после обедни я ещё потолкую с тобой.

Странниками отец Нифонт заведовал, он тоже понравился мне.

- У нас, - говорит, - обитель простая, воистину братская, все равно на бога работают, не как в других местах! Есть, положим, баринок один, да он ни к чему не касается и не мешает никому. Здесь ты отдых и покой душе найдёшь, здесь - обрящешь!

За день я уже осмотрел обитель. Раньше, видимо, она в лесу стояла, да - вырубились, кое-где пред воротами и теперь пни торчат, а с боков ограды лес заходит, двумя чёрными крыльями обнимая голубоглавую церковь и белые корпуса строений. Напротив Синь-озеро во льду лежит полумесяцем, - девять вёрст из конца в конец да четыре ширина, - и заозёрье видать: три церкви Кудеярова, золотую главу Николы в Толоконцеве, а по эту сторону, у монастыря, Кудеяровские выселки прикурнули, двадцать три двора. Кругом могучий лес.

Хорошо. Умиление тихо пало на душу. Вот где я побеседую с господом, разверну пред ним сокровенное души моей и со смиренной настойчивостью попрошу указать мне пути к знанию законов его!

Вечером всенощную стоял; служат строго по чину, истово, пение однако несогласное, хороших голосов нет.

Молюсь я:

- Господи, прости, если дерзко мыслил о тебе, не от неверия это, но от любви и жажды, как ты знаешь, всеведущий!

Вдруг впереди стоявший монах оглянулся на меня и улыбается. Видно, громко прошептал я покаянные слова мои! Улыбается он - и сколь прекрасное лицо вижу я!.. Даже опустил голову и зажмурился - ни до той поры, ни после - такого красавца не видал. Подвинулся вперёд, встал рядом с ним и заглядываю в его дивное лицо - белое, словно кипень, в чёрной бороде с редкой проседью. Глаза у него большие, гордые, строен он и высок. Нос немного загнут, словно у кобчика, и во всей фигуре видно нечто благородное. Так он поразил меня, что даже во сне той ночью видел я его.

Рано утром разбудил меня Нифонт.

- Назначено, - говорит, - тебе послушание отцом игуменом; иди в пекарню, вот сей смиренный монашек отведёт тебя, он же начальство твоё! На-ко тебе одёжу казённую!

Одеваюсь я в монастырское, наряд оказался впору, но всё ношеное и грязное, а у сапога подмётка отстала.

Гляжу на своего начальника: широкоплеч, неуклюж, лоб и щёки в бородавках и угрях, из них кустики серых волос растут, и всё лицо как бы овечьей шерстью закидано. Был бы он смешноват - но лоб его огромный глубокими морщинами покрыт, губы сурово сжаты, маленькие глаза угрюмы.

- А ты живее! - приказывает он.

Голос грубый, но надорванный, точно колокол с трещиной.

Нифонт, улыбаясь, говорит:

- Зовут его - брат Миха! С богом!

Вышли на двор, темно; Миха запнулся за что-то - по матерному ругается. Потом спрашивает:

- Тесто месить умеешь?

- Видел, - говорю, - как бабы месят.

Ворчит:

- Бабы! Вам всё бабы, везде бабы! Через них мир проклят, надо помнить!

- Богородица, - мол, - женщина была.

- Ну?

- И много есть святых угодниц.

- Поговори! К чёрту в ад и угодишь!

"Однако, - думаю, - это серьёзный человек!"

Пришли в пекарню, зажёг он огонь. Стоят два больших чана, мешками покрыты, и длинный ларь; лежит кульё ржаной муки, пшеничная в мешках. Сорно и грязно, всюду паутина и серая пыль осела. Сорвал Миха с одного чана мешки, бросил на пол, командует:

- Учись! Вот - подбойка! Пузыри - видишь? Значит - готова, взошла!

Взял куль муки, как трёхлетнего ребёнка, взвалил на край чана, вспорол ножом, кричит, как на пожаре:

- Лей воды четыре ведра! Меси!

И уже весь белый, как в инее. Сбросил ряску, засучил рукава. Он говорит:

- Это - никуда! Снимай штаны... Ногами!

- Я, - мол, - в бане давно не был...

- А тебя об этом спрашивают?

- Как же грязными-то ногами?

Как он заорёт:

- Ты мне под начал дан али я тебе?

Рот у него большой, зубы крупные, руки длинные, и он ими неласково махает.

"Ну, - думаю, - пёс с тобой!"

Вытер ноги мокрой тряпкой, залез в чан, топчусь, а начальник мой катается по пекарне и рычит:

- Я те согну, матушкин сынок!.. Я те научу смиренномудрию!

Вымесил я один чан - другой готов; этот замесил - пшеничное поспело; его уже руками надо было месить. Крепок был я парень, а к работе не привык: мука мне налезла и в нос, и в рот, и в уши, и в глаза, оглох, ничего не вижу, потом обливаюсь, а он в тесто капает.

- Тряпки, - говорю, - нет ли, пот вытирать?

Сердится Миха:

- Бархатные полотенца заведём для тебя. Двести тридцать два года обитель стояла - всё твоих порядков ждала!

Мне - смешно.

- Да ведь я, - мол, - не для себя! Люди хлеб-то будут есть!

Подошёл он ко мне, ощетинился, как ёж, и дрожит весь и мычит.

- Мешком отирайся, коли брезглив! А о дерзости твоей я игумену доложу!

Удивляет меня этот человек до того, что я и обижаться не могу. Работает он, не покладая рук, мешки-пятерики, как подушки, в руках у него, весь мукой обсыпался, урчит, ругается и все подгоняет меня:

- Живей возись!

Стараюсь так, что голова кружится.

Трудно дались мне первые дни послушания. Пекарня под трапезной была, в подвале, потолок в ней сводчатый, низкий, окно - одно только и наглухо закрыто; воздуха мало, туманом густым мучная пыль стоит, мечется в ней Миха, как медведь на цепи, мутно сверкает огонь в печи. И всё время только двое нас, - редко кого накажут послушанием, велят нам помогать. За службы в церковь некогда ходить. Миха каждый день поучает меня - словно крепкой верёвкой туго вяжет; горит он весь, дымится злобой против мира, а я дышу его речами и уже весь изнутри густо сажей покрыт.

- Люди для тебя кончились, - говорит, - они там в миру грех плодят, а ты от мира отошёл. А если телом откачнулся его - должен и мыслью уйти, забыть о нём. Станешь о людях думать, не минуя вспомнишь женщину, ею же мир повергнут во тьму греха и навеки связан!

Я, бывало, едва рот открою, а он уже кричит:

- Молчи! Слушай опытного внимательно, старшего тебя с уважением! Знаю я - ты всё о богородице бормочешь! Но потому и принял Христос крестную смерть, что женщиной был рождён, а не свято и чисто с небес сошёл, да и во дни жизни своей мирволил им, паскудам этим, бабёнкам! Ему бы самарянку-то в колодезь кинуть, а не разговаривать с ней, а распутницу эту камнем в лоб, вот, глядишь, и спасён мир!

- Ведь это же не церковная мысль!

- И ещё говорю - молчи! Что ты знаешь - церковное, нецерковное? Церковь вся в руках белого духовенства, в плену блудников, щёголей; они вон сами в шёлковых рясах ходят, на манер бабьих юбок! Еретики они поголовно, им кадрили плясать, а не уставы писать! Разве женатый мужик может чисто мыслить о господних делах? Не в силе он - ибо продолжает велий грех прелюбодеяния, за него же люди изгнаны господом из садов райских! Тем грехом все мы презренно брошены во скорбь вечную и осуждены на скрежет зубовный и на судороги дьявольские и ослеплены, да не видим лица божия вовеки и век века! Священство - кое само сеть греха плетёт, рождая детей от женщины, - укрепляет этим мир на стезе гибели и, чтобы оправдать отступничество своё от закона, изолгало все законы!

Всё теснее сдвигает человек этот вокруг меня камни стен, опускает он свод здания на голову мою; тесно мне и тяжело в пыли его слов.

- Как же, - мол, - господь сказал: плодитесь, множьтесь?

Даже посинел мой наставник, ногами топает, ревёт:

- Сказал, сказал!.. А ты знаешь, как он сказал, ты, дурак? Сказал он: плодитесь, множьтесь и населяйте землю, предаю вас во власть дьявола, и будь вы прокляты ныне и присно и во веки веков, - вот что он сказал! А блудники проклятие божие обратили в закон его! Понял, мерзость и ложь?

Обрушится он на меня, подобно горе, и задавит; потемнеет всё вокруг меня. Верить не могу я, но и опровергнуть изуверство его не в силах растерялся под напором страсти его. Приведу ему текст из писания, а он мне - три, и обезоружит мысль мою. Писание - пёстрый луг цветов; хочешь красных - есть красные, белых хочешь - и они цветут. Убито молчу пред ним, а он торжествует, горят его глаза, как у волка. И всё время вертимся мы в работе: я мешу, он хлебы раскатывает, в печь сажает; испекутся - вынимать их начнёт, а я на полки кладу, руки себе обжигая. Тестом я оклеен, мукой посыпан, слеп и глух, плохо понимаю от усталости.

Приходят к нам разные монахи, говорят о чём-то намёками, смеются; Миха злобно лает на всех, гонит вон из пекарни, а я - как варёный: и угрюм стал и тяжко мне с Михаилом, не люблю я его, боюсь.

Несколько раз он спрашивал меня:

- Голых баб видишь во сне?

- Нет, - мол, - никогда.

- Врёшь ты! Зачем врёшь?

Сердится, зубы оскалил, кулаком мне грозит, кричит:

- Лжец и пакостник!

Я только удивляюсь ему. Какие там бабы голые? Человек с трёх утра до десяти часов вечера работает, ляжешь спать, так кости ноют, подобно нищим зимой, а он - бабы!

Однажды пошёл я в кладовую за дрожжами - тут же в подвале против пекарни тёмная кладовая была - вижу, дверь не заперта, и фонарь там горит. Открыл дверь, а Миха ползает на животе по полу и рычит:

- Отжени, молю тя, господи! Отжени... Освободи.

Я, конечно, тотчас же ушёл, но не догадался, в чём дело.

Ненавистно говорил он о женщинах и всегда похабно, называя всё женское грубо, по-мужичьи, плевался при этом, а пальцы скрючивал и водил ими по воздуху, как бы мысленно рвал и щипал женское тело. Нестерпимо мне слышать это, задыхаюсь. Вспомню жену свою и счастливые слёзы наши в первую ночь супружества, смущённое и тихое удивление друг перед другом, великую радость...

"Разве это не твой сладкий дар человеку, господи?"

Вспомню доброе сердце Татьяны, простоту её, - обидно мне за женщину до слёз. Думаю:

"Когда игумен позовёт меня для разговора, всё ему скажу!"

А он не зовёт. Дни идут, как слепые лесом по тесной тропе, натыкаясь друг на друга, а игумен не зовёт меня. Темно мне.

В то время - в двадцать два года от роду - первые седые волосы явились у меня.

Хочется с прекрасным монахом поговорить, но вижу я его редко и мельком - проплывёт где-нибудь гордое лицо его, и повлечётся вслед за ним тоска моя невидимой тенью.

Спрашивал я Михайлу про него.

- Ага-а!.. - кричит Миха. - Этот? Да, этот праведной жизни скот, как же! За игру в карты из военных выгнан, за скандалы с бабами - из духовной академии! Из офицеров в академию попал! В Чудовом монастыре всех монахов обыграл, сюда явился - семь с половиной тысяч вклад сделал, землю пожертвовал и этим велик почёт себе купил, да! Здесь тоже в карты играет игумен, келарь, казначей да он с ними. Девка к нему ездит... О, сволочи! Келья-то у него отдельная, ну, он там и живёт как ему хочется! О, великая пакость!

Не верил я этому, не мог.

Как-то раз прошу келаря, отца Исидора, допустить меня до игумена для беседы.

- О чём беседа?

- О вере, - мол.

- Что такое - о вере?

- Разные вопросы имею.

Смотрит на меня сверху вниз; был он на голову выше меня, худой, костлявый, глаза умные, насмешливые, нос кривой и длинная острая борода.

- Прямо говори - плоть одолевает?

Далась им эта плоть!

Неохота мне, но всё-таки сказал я ему кратко некоторые сомнения мои. Нахмурился, улыбается.

- Против этого, сын мой, молитва - средство, молитвою да излечишь недуг души твоей! Но - во внимание к трудолюбию твоему, а также по необычности просьбы твоей - я игумену доложу. Ожидай!

Слово "необычность" удивило меня, почувствовал я в нём пустоту, враждебную мне.

И вот зовут меня к отцу игумену, смотрит он зорко, как я поклоны бью, и властно говорит:

- Передал мне отец Исидор желание твоё состязаться о вере со мной...

- Я, - мол, - не спорить хочу...

- А - не перебивай речь старшего! Всякое рассуждение двоих об одном предмете есть уже спор, и всякий вопрос - соблазн мысли, - если, конечно, предмет не касается ежедневной жизни братской, дела текущего! Здесь у нас рабочее содружество, трудимся мы для поддержания плоти, дабы временно пребывающая в ней душа могла воспарять ко господу, молясь и предстательствуя милости его о грехах мира. У нас суть не училище мудрствования, а работа; и не мудрость нужна нам, но простота души. Споры твои с братом Михайлой известны мне, одобрить их не могу! Дерзость мысли твоей умеряй, дабы не впасть во искушение, ибо разнузданная, не связанная верою мысль есть острейшее оружие дьявола. Разум - от плоти, а сия - от дьявола, сила же души - частицы духа божьего; откровение даруется праведному через созерцание. Брат Михаила, начальник твой, - суровый монах, но истинный подвижник и брат, всеми здесь любимый за труды свои. Налагается мною на тебя эпитимия - по окончании дневного труда твоего будешь ты в левом приделе пред распятием акафист Иисусу читать трижды в ночь и десять ночей. Засим, назначаются тебе также беседы со схимонахом Мардарием, время будет указано и число оных. Ты ведь в экономии приказчиком был? Иди с миром, я о тебе подумаю! Родных, кажись, не имеешь в миру? Ступай, я помолюсь о тебе! Надейся на лучшее!

Воротился я к себе в пекарню, стал эту речь взвешивать в уме - легко весит!

Может, разум и заблуждается в исканиях своих, но бараном жить едва ли достойно и праведно для человека. Созерцание же молитвенное я в ту пору понимал как углубление в недра духа моего, где все корни заложены и откуда мысль стремится расти кверху, подобно дереву плодовому. Враждебного себе и непонятного в душе моей я ничего не находил, а чувствовал непонятное в боге и враждебное в мире, значит - вне себя. А что братия Михайлу любит - это прямая неправда была; я хотя в стороне от всех стоял, в разговоры не вмешивался, но - ко всему присматриваясь - видел, что и рясофорные и послушники презирают Михаилу, боятся его и брезгуют им.

Вижу также, что обитель хозяйственно поставлена: лесом торгует, земли в аренду мужикам сдаёт, рыбную ловлю на озере; мельницу имеет, огороды, большой плодовый сад; яблоки, ягоды, капусту продаёт. На конюшнях восемнадцать лошадей, братии более полуста, и все - народ крепкий, рабочий, стариков немного, - для парада, для богомольцев едва хватает. Монахи и вино пьют и с женщинами усердно путаются; кои помоложе, те на выселки ночами бегают, к старшим женщины ходят в кельи, якобы полы мыть; ну, конечно, богомолками тоже пользуются. Всё это дело не моё, и осуждать я не могу, греха в этом не вижу, но ложь противна. Послушников много, послушания тяжёлые, и не держится народ - бежит. При мне, за два года жизни в обители, одиннадцать человек сбежало; с месяц-два проживут и - давай бог ноги! Трудно!

Конечно, и для богомольцев приманки имелись: вериги схимонаха Иосафа, уже усопшего, от ломоты в коленях помогали; скуфейка его, будучи на голову возложена, от боли головной исцеляла; в лесу ключ был очень студёный, - его вода, если облиться ею, против всех болезней действовала. Образ успения божьей матери ради верующих чудеса творил; схимонах Мардарий прорицал будущее и утешал горе людское. Всё было как следует, и весной, в мае, народ валом к нам валил.

После разговора с игуменом и мне захотелось в другой монастырь идти, где бы победнее, попроще и не так много работы; где монахи ближе к делу своему - познанию грехов мира - стоят, но захлестнули меня разные события.

Сошёлся я вдруг с одним послушником, Гришей, - в конторе монастырской занимался он. Замечал я его давно: ходит между братией всегда поспешно и бесшумно юноша в дымчатых очках, незаметное лицо, сутуловатый, ходит, наклоня голову, как бы не желая видеть ничего иного, кроме пути своего.

На другой день после разговора моего с игуменом явился этот Гриша в пекарню, - Михайла на доклад к отцу казначею пошёл, - явился, тихо поздоровался, спрашивает:

- Были, братец, у игумена?

- Был.

- Беседовали?

- Нет.

- Прогнал?

- За что?

Поправил он очки, смутился, говорит:

- Простите, Христа ради!

- А вас разве прогонял?

Кивает головой утвердительно.

Присел на ларь, согнулся весь, сухо покашливает, стучит пятками по стенке ларя, а я ему рассказываю речи игумена. И вдруг он вскочил на ноги, выпрямился весь, как пружина, и заговорил звонко, горячо:

- Почему же называют это место - местом спасения души, если и здесь всё на деньгах построено, для денег живём, как и в миру? Я сюда от греха торговли, а она здесь против меня, - куда бегу теперь?

Дрожит весь и спешно рассказывает про себя: сын купца, булочника, коммерческое училище кончил и был уже приставлен отцом к торговле.

- Пустяками какими-нибудь, - говорит, - я бы стал торговать, а хлебом - стыдно и неловко! Хлеб есть необходимое всем, нельзя забирать его в одни руки, чтоб выжимать барыш из нужды людской! Отец сломил бы меня, да его самого жадность сломила. Была у меня сестра, гимназистка, весёлая, бойкая, со студентами знакомилась, книжки читала, и вдруг отец говорит ей: "Брось учиться, Лизавета, я тебе жениха нашёл". Плачет она, бьётся, кричит: "Не хочу!" А он её - за косу, и довёл до того, что покорилась сестрёнка ему. Жених - сын богатейшего чайного торговца, косой, огромный парень, грубиян, и всё кичится богатством своим. Лиза против его - как мышь против собаки; противен он ей! А отец говорит: "Дура, у него торговля во многих городах по Волге!" Ну, и обвенчали её, а во время парадного обеда вышла она в свою комнату и выстрелила из пистолета в грудь себе. Я ещё живой застал её, говорит мне: "Прощай, Гриша, очень хочется жить, а нельзя - страшно, не могу, не могу!"

Помню, говорил он быстро-быстро, как бы убегая от прошлого, а я слушаю и гляжу в печь. Чело её предо мной - словно некое древнее и слепое лицо, чёрная пасть полна злых языков ликующего пламени, жуёт она, дрова свистят, шипят. Вижу в огне Гришину сестру и думаю: чего ради насилуют и губят люди друг друга?

И сыплются, как осенние сухие листья, частые Гришины слова:

- ...Отец обезумел, топает ногами, кричит: "Опозорила родителя, погубила душу!" И только после похорон, как увидал, что вся Казань пришла провожать Лизу и венками гроб осыпали, опамятовался он. "Если, говорит, весь народ за неё встал, значит, подлец я перед дочерью!"

Плачет Гриша, вытирает свои очки, а руки у него трясутся.

- А у меня ещё до этой беды мечта была уйти в монастырь, тут я говорю отцу: "Отпустите меня!" Он и ругался и бил меня, но я твёрдо сказал: "Не буду торговать, отпустите!" Будучи напуган Лизой, дал он мне свободу, и вот, за четыре года в третьей обители живу, а --везде торговля, нет душе моей места! Землёю и словом божьим торгуют, мёдом и чудесами... Не могу видеть этого!

Разбудила его история душу мою, мало думал я, живя в монастыре, утомил меня труд, задремали мятежные мысли - и вдруг всё снова вспыхнуло.

Спрашиваю Гришу:

- Где же наш господь? Нет вокруг нас ничего, кроме своевольной и безумной глупости человеческой, кроме мелкого плутовства, великие несчастия порождающего, - где же бог?

Но тут явился Михайла и разогнал нас. С того дня начал Гриша часто бегать ко мне, я ему свои мысли говорю, а он ужасается и советует смирение, говорю я:

- Зачем столько горя людям?

- За грехи, - отвечает. И всё у него от руки божией - голод, пожары, несчастные смерти, гибельные разливы рек - всё!

- Разве, - мол, - бог есть сеятель несчастий на земле?

- Вспомни Иова, безумный! - шепчет он мне.

- Иов, - говорю, - меня не касается! Я на его месте сказал бы господу: не пугай, но ответь ясно - где пути к тебе? Ибо аз есмь сын силы твоея и создан тобою по подобию твоему, - не унижай себя, отталкивая дитя твоё!

Плачет, бывало, Гришуха от дерзостей моих, обнимает меня.

- Милый брат мой, - шепчет, - боюсь я за тебя до ужаса! Речи и суждения твои от дьявола!

- В дьявола не верую - коли бог всесилен...

Он ещё больше взволнуется; чистый был и нежный человек, полюбил я его.

Я тогда эпитимию отбывал. Кончу работать - иду в церковь. Брат Никодим откроет двери мне и запрёт меня, наполнив тишину храма гулким шумом железа. Подожду я у двери, покуда не ляжет этот гул на каменные плиты пола, подойду тихонько к распятию и сяду на полу пред ним - нет у меня силы стоять, кости и тело болят от работы, и акафист читать не хочется мне. Сижу, обняв колени, и смотрю вокруг сонными глазами, думая о Грише, о себе. Лето было тогда, ночи жаркие, а здесь - прохладный сумрак, кое-где лампады мелькают, перемигиваются; синеватые огоньки тянутся кверху, словно хотят взлететь в купол и выше - в небо, к летним звёздам. Слышен тихий треск светилен, звучит он разно, сквозь дрёму мне кажется, что во храме кто-то невидимо живёт, тайно беседуя робким мельканием лампад. В тёплой тишине и тьме вдумчиво колеблются лики святых, словно и пред ними встало что-то нерешённое. Призрачные тени, тихо коснувшись лица моего, овевают сладким дыханием масла, кипариса и ладана. Золото и медь стали мягче, скромнее, серебро блестит тепло, ласково, и всё тает, плавится, сливаясь в широкий поток великой о чём-то мечты. Храм, как густое душистое облако, колеблется и плывёт в тихом шёпоте неясной мне молитвы. Закружусь я в хороводе теней, и поднимет меня с пола ласковый сон. А перед тем, как ударить к заутрене, подойдёт ко мне молчаливый брат Никодим, разбудит, тихонько коснувшись головы, и скажет:

- Иди с богом!

- Прости, - мол, - меня, я опять заснул!

Иду и шатаюсь на ногах, а Никодим, поддерживая меня, чуть слышно говорит:

- Бог тебя простит, кормилец мой!

Был Никодим незаметный старичок, ото всех прятавший лицо своё, и всякого человека он называл "кормилец".

Однажды спросил я его:

- Ты, Никодимушка, по обету молчишь?

- Нет, - говорит, - так, просто.

И вздохнул:

- Кабы знал, что сказать, - говорил бы!

- А отчего из мира ушёл?

- Оттого и ушёл.

Начнёшь его дальше спрашивать - не отвечает, иногда взглянет в лицо тебе виноватыми глазами и тихонько скажет:

- Не знаю я, кормилец!

Бывало, подумаешь:

"Может, этот человек тоже ответов искал..."

И захочется бежать из монастыря.

А тут явился ещё один сударь - вдруг, точно мяч через ограду перескочил - крепкий такой попрыгун, бойкий, маленький. Глаза круглые, как у совы, нос горбом, кудри светлые, бородка пушистая, зубы блестят в постоянной улыбке. Веселит всех монахов шутками, про женщин похабно рассказывает, по ночам водит их в обитель, водки без меры достаёт и во всём удивительно ловок.

Посмотрел я на него и говорю:

- Ты чего в монастыре ищешь?

- Я? Жратвы!

- Хлеб работой добывают!

- Это, - говорит, - на мужиков богом возложено, а я - мещанин, да ещё в казённой палате два года служил, так что вроде начальства числю себя!

Я и этого забавника начал раскрывать - надо мне видеть все пружины, какие людями двигают. Как привык я к работе моей, Михайла лениться стал, всё убегает куда-то, а мне хоть и трудно одному, но приятнее: народ в пекарню свободно ходит, беседуем.

Чаще всего сходились мы трое: Гриша, я и весёлый Серафим. Гриша волнуется, машет руками на меня, Серафим свистит, потряхивая кудрями, улыбается.

Как-то раз спросил я его:

- Серафим, а ты, бродяга, в господа веруешь?

- Потом, - говорит, - скажу, подожди лет тридцать. Ударит мне под шестьдесят, я, наверное, буду знать, верую ли, а сейчас я этого не понимаю; врать же - охоты нет!

И начнёт рассказывать про море. Говорил он о нём, как о великом чуде, удивительными словами, тихо и громко, со страхом и любовью, горит весь от радости и становится подобен звезде. Слушаем мы его, молчим, и даже грустно от рассказов его об этой величавой живой красоте.

- Море, - жгуче говорил он, - синее око земли, устремлённое в дали небес, созерцает оно надмирные пространства, и во влаге его, живой и чуткой, как душа, отражаются игры звёзд - тайный бег светил. И если долго смотреть на волнение моря, то и небеса кажутся отдалённым океаном, звёзды же - золотые острова в нём.

Гриша, бледный, слушает его и, улыбаясь тихой, как бы лунной, улыбкой, печально шепчет:

- И пред лицом сих тайн и красот мы - только торгуем! Ничего более... О, господи!

Или начинает Серафим о Кавказе говорить - представит нам страну мрачную и прекрасную, место, сказке подобное, где ад и рай обнялись, помирились и красуются, братски равные, гордые величием своим.

- Видеть Кавказ, - внушает Серафим, - значит видеть истинное лицо земли, на коем - не противореча - сливаются в одну улыбку и снежная чистота души ребёнка и гордая усмешка мудрости дьявольской. Кавказ - проба сил человека: слабый дух подавляется там и трепещет в страхе пред силами земли, сильный же, насыщаясь ещё большей крепостью, становится высок и остр, подобно горе, возносящей алмазную вершину свою во глубину небесных пустынь, а вершина эта - престол молний.

Вздыхает Гриша и тихо спрашивает:

- Кто укажет душе путь её? К миру или прочь от него идти надо? Что признать и что отринуть?

Серафим рассеянно и светло усмехается.

- Не убавится и не прибудет силы солнца от того, как ты, Гришуха, в небо поглядишь; не беспокойся об этом, милый!

Понимаю я Серафима - и нет. Спрашиваю с досадой:

- Ну, а люди как, по-твоему? К чему они?

Пожимает он плечами, улыбается.

- Что же - люди? Люди, как травы, все разные. Для слепого и солнце черно. Кто сам себе не рад, тот и богу враг. А впрочем, молоды люди - трёх лет Ивана по отчеству звать рано!

Прибауток у него, как у Савёлки, полон рот был, сыпал он ими, как яблоня цветами. Как только поставишь ему серьёзный вопрос, он сейчас же набросает на него слов своих, как трав на гроб младенца. Задевает меня его уклончивость, сержусь, а он, чёрт, хохочет.

Бывало, в досаде скажешь ему:

- Зря ты шляешься, лентяй! Даром чужой хлеб ешь!

- У нас, - говорит, - кто ест свой хлеб, тот и голоден. Вон мужики весь век хлеб сеют, а есть его - не смеют. А что я работать не люблю верно! Но ведь я вижу: от работы устанешь, а богат не станешь, но кто много спит, слава богу - сыт! Ты бы, Матвей, принимал вора за брата, ведь и тобой чужое взято!

Засмеёшься. Прост он был и этим привлекал, никак не притворялся, а прямо говорил:

- Я насекомое малое и вред людям не велик приношу тем, что кусок хлеба попрошу да съем.

Вижу я, у этого человека Савёлкин строй души - и удивляюсь: как могут подобные люди сохранять среди кипения жизни ясность духа своего и веселие ума?

Серафим против Гриши - как ясный день весны против вечера осени, а сошлись они друг с другом ближе, чем со мной. Это было немножко обидно мне. Вскоре и ушли они вместе, Гриша решил в Олонецк идти, а Серафим говорит:

- Провожу его, отдохну там с неделю, да опять на Кавказ! И тебе, Матвей, с нами бы шагать - в движении скорее найдёшь, что тебе надо. Или потеряешь... и то хорошо! Из земли бога не выкопать!

Но я с ними не мог идти - в ту пору на беседы к Мардарию ходил, и очень любопытен был для меня схимник.

С великой грустью проводил я их, - тихий вечер мой и весёлый день!

Схимонах Мардарий жил в землянке у церковной стены сзади алтаря; в старину эта яма тайником была - монастырские сокровища от разбойников прятали в ней, и прямо из алтаря был в неё подземный ход. Разобрали над этой ямой каменный свод, покрыли её толстыми досками и поставили над нею лёгкую келейку с окошком в потолке. А в полу сделана была решётка, ограждённая перилами, сквозь её богомольцы разглядывали схимника. В углу кельи - подъёмная дверь, и лестница винтом опускалась вниз к Мардарию, - у сходящего по ней кружилась голова. Яма - глубокая, двенадцать ступенек до дна, света в ней только один луч, да и тот не доходил до пола, таял, расплываясь в сырой тьме подземного жилища.

Долго и пристально надо смотреть сквозь решётку, покуда увидишь в глубине темноты нечто темнее её, как бы камень большой или бугор земли, это и есть схимник, недвижим сидит.

Спустишься к нему, охватит тебя тепловатой пахучей сыростью, и первые минуты не видишь ничего. Потом выплывет во тьме аналой и чёрный гроб, а в нём согбенно поместился маленький старичок в тёмном саване с белыми крестами, черепами, тростью и копьём, - всё это смято и поломано на иссохшем теле его. В углу спряталась железная круглая печка, от неё, как толстый червь, труба вверх ползёт, а на кирпиче стен плесень наросла зелёной чешуёй. Луч света вонзился во тьму, как меч белый, и проржавел и рассыпался в ней.

На примятых стружках беззвучно, словно тень, качается схимник, руки у него на коленях лежат, перебирая чётки, голова на грудь опущена, спина выгнута подобно коромыслу.

Помню, пришёл я к нему, опустился на колени и молчу. И он тоже долго молчал, и всё вокруг было насыщено мёртвым молчанием. Лица его не видно мне, только тёмный конец острого носа вижу.

Шепчет он чуть слышно:

- Ну...

А я не могу говорить, охватила меня и давит жалость к человеку, живым во гроб положенному.

Подождав, он снова спрашивает:

- Что же... говори...

И повернул ко мне своё лицо - тёмное оно, а глаз я не вижу на нём, только белые брови, бородка да усы, как плесень на жутком, стёртом тьмою и неподвижном лице. Слышу шелест его голоса:

- Ты там споришь... Зачем же спорить... Богу надо покорно служить. Что с ним спорить, с богом-то, бога надо просто любить.

- Я, - мол, - люблю его.

-

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931

XML error: Invalid character at line 931


на главную | моя полка | | Исповедь |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу