Book: Лисьи броды

Лисьи Броды
Продюсеры проекта Борис Макаренков, Диана Смирнова
© Анна Старобинец, 2021
© Storyside, 2022
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2022
* * *
Эта книга посвящается Саше Гарросу, моему покойному мужу и соавтору. Несколько лет назад, в прошлой жизни, мы вместе с ним придумали историю Лисьих Бродов, которая легла в основу романа, написанного мной в одиночку.
Часть 0
Баю-бай, засыпай, детка,
Я с тобой посижу.
Если ты не уснешь, монетку
В руку тебе вложу.
Баю-бай, не кричи, не плачь,
В доме открыта дверь.
Спи, скорей засыпай, иначе
В дом явится зверь.
Москва. 21.06.1941
Я дышу горячо и часто, как больная собака. Я хочу зажмуриться и погрузиться во тьму. Или открыть глаза и посмотреть ему прямо в лицо. Он не позволяет мне сделать ни того, ни другого. Ни заснуть, ни проснуться. Тусклый свет, пульсируя, сочится в меня через неплотно сомкнутые веки. Я – собака, издыхающая у ног хозяина. Я – поломанная кукла в руках ребенка-садиста. Я закатываю глаза, я оставляю ему только узкие прорези белков – но ему их достаточно. Через эти прорези его монотонный голос проникает мне в мозг вместе с пульсацией света.
– В каком мы городе, Максим Кронин?
Мои губы горячие и сухие, как опаленная деревяшка, мои губы не подчиняются мне, но подчиняются ему, и я отвечаю:
– В Москве.
– Какое сегодня число, Максим Кронин?
– Двадцать первое июня сорок первого года.
– Кто я такой?
– Ты Глеб Аристов. НКГБ.
– А ты упрямый, Макс. У тебя непросто забрать контроль.
В его голосе мне чудится похвала, и на долю секунды я даже испытываю гордость. Как пес, которого похвалили за то, что он нагадил на улице, а не в доме. Если бы я был псом, я бы постарался вильнуть хвостом.
– Сейчас я буду считать от десяти до нуля, – говорит он.
Дверные петли скрипят. Он отвлекается – и мне удается слегка распахнуть глаза. В амбразуре, открывшейся между век, – три смутных, колеблющихся силуэта. Один – Глеб Аристов, он прямо напротив меня. Еще двое – на пороге, в пепельной полосе света, простертой ко мне от двери через непролазную тьму. Мужчина и женщина. Он – в черном костюме, она – в черном платье. У обоих – светлые волосы. Они как будто ожившее черно-белое фото.
Они закрывают за собой дверь, и полоса пепла исчезает, проглотив их обоих.
– Вы отвлекаете, – голос Аристова звучит раздраженно.
– Я хочу попрощаться. Пожалуйста! – говорит женщина.
Говорит моя женщина.
– Молчи и жди, – Аристов поворачивается ко мне. Я не вижу его лица, но через узкую щель между век различаю руку в лайковой черной перчатке. В черной ладони – карманные часы-луковица на тонкой цепочке. Он нажимает на рычажок, и крышка, щелкнув, откидывается. Знакомое, тихое тиканье: по циферблату бежит секундная стрелка. Не вижу, но знаю: на крышке с внутренней стороны – фотопортрет блондинки с родинкой над губой. Фотопортрет моей женщины.
Рука в перчатке берет часы за цепочку и раскачивает передо мной.
– Я буду считать от десяти до нуля. Я заберу твою волю. Ты должен следовать за моим голосом, Максим Кронин.
Его голос тянет меня, как поводок упрямого пса. Но я упираюсь. И я рычу:
– Зачем, учитель?! Зачем? Ведь я и так тебе предан!
– Боюсь, что родине ты предан больше, чем мне. Расслабься, Макс. Сопротивление бесполезно. Я буду считать – а ты будешь забывать.
Сопротивляться. У меня непросто забрать контроль. Сосредоточиться. Не поддаваться. Не подчиняться…
– Десять. Твои стандартные навыки останутся при тебе.
…Хозяин сказал, что оставит мне мою кость. Благодарность. Какая может быть благодарность?! Это нелепо. Не подчиняться. Абстрагироваться. Увидеть себя со стороны. Вот он, Макс Кронин, сидит на стуле, его тело слегка подергивается – так бывает, когда человек засыпает… Так бывает, когда собака бежит во сне… За секундной стрелкой, бегущей по циферблату…
– Но – девять. В твоем мире больше не будет чуда.
…Ночь. Огромная оранжевая луна. Я вижу силуэты зверей, крадущихся под луной. Собак или, может, лисиц… Они встают на задние лапы…
– Восемь. Мир для тебя снова станет очень простым.
…Они распрямляются, они оказываются людьми…
– Семь. Начнется большая война.
…Хищный высверк клинка. Острие вычерчивает на человеческой коже три продольные полосы, перечеркивает их одной поперечной, все четыре набухают и сочатся густым, багровым…
– Шесть. Ты пойдешь на эту войну.
…Оранжевая луна отражается в луже. Дождевые черви, сотни червей копошатся в рыжей воде под дождем. Я иду по этой воде, я иду по червям. Впереди – спина солдата, на рукаве его свастика…
– Пять. Там все будет элементарно: свои и враги.
…Я стреляю, и солдат падает лицом в грязь. Я бросаю ему монету, как будто подаю нищему. Его форма на глазах истлевает, пулевые раны затягиваются, превращаются в едва заметные шрамы. Его кожа чернеет, из чернозема прорастают алые маки. Женщина с белыми волосами стоит на маковом поле. Гладит рукой стремительно вылезающие из почвы побеги…
– Четыре. Ты забудешь все, что я тебе показал. Ты забудешь меня. Остальное ты будешь помнить: мир без чудес.
…Алые маки вспыхивают, маковое поле горит. Прядь отрезанных светлых волос и черные лайковые перчатки летят в огонь…
– Три. За тобой придут. Но ты не сможешь ничего рассказать.
…Языки пламени вылизывают маковое поле дотла…
– Два. Потому что ты забыл самое важное.
…Ослепительная вспышка – белая пустота…
– Один. Если кому-то когда-либо удастся вернуть тебе память, в чем я лично сомневаюсь… ты немедленно себя уничтожишь. Ты захочешь умереть, очень страстно, всем существом. Это ясно?
Я отвечаю:
– Ясно.
– Вот и славно, Макс. Твои веки становятся легче, ты скоро проснешься… Он скоро проснется. Прощайтесь.
Торопливый стук каблучков. Женщина с длинными светлыми волосами и с родинкой над губой, женщина, которую я с трудом, но все-таки узнаю, моя женщина подходит ко мне. Она опускается передо мной на колени, она проводит рукой по моей щеке.
Ее спутник говорит с чуть заметным немецким акцентом:
– Пора, Элена. Не мешкай.
Это Юнгер, ее сводный брат. Моя женщина послушно шепчет мне в ухо:
– Прощай.
Она целует меня в губы – испуганно, торопливо и нежно. Как ласточка, по ошибке свившая гнездо под чужой крышей и на секунду подлетевшая к птенцу, чтобы сунуть осу в его раззявленный клюв.
Она поднимается и идет к выходу. Полоска света ложится на темный пол и спустя несколько секунд гаснет, поглотив похожую на птицу светловолосую женщину. Мою женщину.
Она уходит, и я в тот же миг забываю, что она здесь была.
Чья-то рука в черной лайковой перчатке вкладывает часы в мою липкую от пота ладонь.
– Ноль, – говорит чей-то тихий, спокойный голос.

Я открываю глаза.
Я сижу на стуле перед зеркалом во всю стену, один в гримерке. В окно сочится ядовитая ртуть луны, и в ртутном свете мое лицо – как у мертвеца. На зеркале, поверх моего мертвого лица, красной помадой написано слово «прости».
В моей руке – часы-луковица, на внутренней стороне откинутой крышки портрет. Все стрелки указывают на мою женщину: ровно полночь.
Я чувствую себя совершенно разбитым.
Ощущение, что у меня разбилось что-то внутри, и самый крупный осколок, пока я спал, кто-то вынул – торопливо и грубо, в кровь изранив нутро.

Я возвращаюсь домой на рассвете – и не нахожу там жену. Вместо жены меня встречают двое чекистов. Один из них жрет яблочный штрудель, который Елена испекла накануне: отламывает руками куски, вытряхивает на пол начинку, а пустой рулет сует в рот. Вообще-то Елена делает божественный штрудель. Наверное, он просто не любит яблоки и орехи.
Другой распарывает ножом обивку дивана. В квартире разгром, наши вещи валяются на полу, зеркала и стекла серванта разбиты.
– А ну руки, контра! – орет чекист с пирогом, и полупрожеванные кусочки летят у него изо рта. – На колени, сука!
Я падаю на колени. Я кричу им:
– Это ошибка! Я артист цирка!
Они мне почему-то не верят. Тогда я нащупываю на полу стеклянный осколок. Жест отчаяния. Дохлый номер, как говорят у нас в цирке.
Это все, что у меня есть для защиты, – осколок стекла от серванта. Я один, а их двое, они вооружены, а я нет. Но спустя четверть часа я стою, привалившись к стене, – а у ног моих валяются два остывающих трупа и недоеденный штрудель. Я прикончил их так легко, как будто всю жизнь только и делал, что голыми руками убивал вооруженных людей. Но ведь я же артист. Всего-навсего артист цирка.
Я зачем-то вкладываю каждому из них в рот по монете. Я брожу по дому с острым куском стекла и с отбитым куском души. В тот же день начинается война, но удивления я не испытываю. Как будто жизнь развивается по сценарию, который я когда-то читал.
Я иду на войну. Там все просто: свои и враги. Мне везет. У меня по-прежнему рваная рана внутри, но снаружи я остаюсь невредимым.
Прямо с войны меня забирают в лагерь. Урановый рудник «Гранитный». Там тоже все просто. Все по понятиям. Я изучаю чужие понятия, я делаю их своими. Я сижу за преступления, которых не совершал. Я сижу за измену и шпионаж. Пятьдесят восьмая статья. Я сижу за то, что чего-то не рассказал на допросе. Я сижу за то, что мне нечего было сказать.
Пустота зарастает во мне диким мясом, затягивается кривыми, воспаленными шрамами. Я живу с заросшей внутри дырой, как живут с культей на месте руки. Но однажды я слышу от старого вора про мою женщину. Я не знаю, есть ли шанс отыскать ее и обнять ее. Но я точно не вижу смысла сидеть в этом каменном мешке дальше.
у тебя непросто забрать контроль, Максим Кронин
Кто-то мне однажды сказал эту фразу. Не помню кто – и не важно. Главное, он был прав.
Есть два фокуса.
Один заключается в том, чтобы видеть себя как бы со стороны. Без эмоций, без чувств, без рефлексии, без души. Я не помню, кто научил меня этому трюку, – возможно, я додумался сам. Потерять контроль над собой может только пленник своего тела. Настоящий хозяин всегда снаружи. Он наблюдает. Фокус в том, чтобы «я» превратилось в «он».
У хозяина нет настоящего и нет будущего. Настоящее постоянно меняется, будущее – загадка. У хозяина есть только прошлое – и оно в его власти. Все, что с ним происходит, уже случилось. Все, что с ним случится, уже прошло. Он живет, подобно японскому самураю, как будто он уже умер. Это делает его бесстрашным и беспощадным. Это дарит ему контроль. Фокус в том, чтобы настоящее время превратилось в прошедшее.
Я умею показывать оба фокуса. Оттого у меня непросто забрать контроль.
Оттого у него непросто забрать контроль.
У Максима Кронина было непросто забрать контроль.
То сознание, которое у него еще оставалось и которое, возможно, уже не было человеческим сознанием, имело слишком мало граней и сейчас было направлено лишь на одно – чтобы скорее убрать камни.
Дальний Восток. Урановый рудник «Гранитный».
Конец августа 1945 г.
– Куда башку свернул? – голос вертухая сорвался, как у подростка, на петушиный крик. – А ну ко мне повернись!
Неровный строй заключенных в бушлатах, карабкавшихся вверх по усыпанной камнями тропе к зеву штольни, на несколько секунд – пока каждый примерял сказанное к себе и к соседу – оцепенел. Потом все двинулись дальше, старательно глядя на вертухая и не глядя на Кронина. Хороший парень, но нарвался – его проблемы.
Макс Кронин молча смотрел на далекие приземистые горы с намотанными на верхушки лоскутами тумана, с азиатской вкрадчивостью проступавшие в утренней полумгле. На хищно ощеренные гранитные останцы, кривыми серыми рядами торчавшие из скалы по обе стороны от входа в штольню, как недосомкнутые челюсти давно убитого великана. На огибавшую скалу речку Усть-Зейку, за лето совсем было пересохшую, но после недели дождей заклокотавшую и поднявшуюся. На растянувшихся в муравьиные цепочки зэка, которые, задыхаясь, минуя конвоиров с автоматами и овчарками, тащились в шесть утра по узкой дороге вверх, к штольням. И которые на закате той же муравьиной тропой с коробами на спине отправятся назад – к лагерю уранового рудника «Гранитный», к баракам за колючей проволокой, построенным из серых гранитных плит.
Гранит везде. Снаружи и внутри – камни. Скала из камня, стены из камня, каменное крошево под ногами, каменная взвесь в легких. Все из камня, и все из камня. Каменный лазарет в одном из бараков в седловине горы – для доходяг, выкашливающих каменную пыль вместе с кровью. И братская могила, Ров Смерти за лазаретом, – для тех, кто больше не кашляет, а значит, больше не дышит…
– Триста третий! На меня смотреть, я сказал!
Триста третий повернулся к вертухаю, всем своим видом выражая готовность смотреть на него бесконечно, даром что сверху вниз: он был на голову выше и раза в два шире в плечах; вертухай рядом с ним смотрелся как задиристый поросенок рядом с лесным кабаном.
– Руки поднял! – поросенок ткнул Кронина автоматным стволом в грудь, в нашитый на бушлат номер.
Кронин послушно поднял руки, чуть разведя их в извиняющемся жесте: мол, извини, командир, зазевался. И, уже без команды, расставил ноги на ширине плеч. Заключенных досматривали два вертухая, прежде чем впустить в штольню: один – поросенок – наставлял ППШ, другой бегло обыскивал поднявшего руки зэка.
– Работай! – вертухай подтолкнул Кронина стволом в спину.
Тот расслабил руки и шагнул в штольню.
– Чо уставились?! – взгляд вертухая бешено заметался от одного зэка к другому. Прогорклой кислой отрыжкой вдруг пришло запоздалое понимание, что триста третий его унизил, унизил надсмотрщика перед всеми зэка. В осанке триста третьего, в подчеркнуто доброжелательных его жестах, в прямом его взгляде не было главного: страха. Триста третий имел наглость его не бояться. Триста третий не подчинился – он как будто бы уступил. Так уступает слабому сильный…
Зэка покорно опустили глаза, не понимая, да и не пытаясь понять, почему минуту назад на вертухая необходимо было смотреть, а теперь это запрещено. Просто хозяин изменил правила – так бывает…
Вертухай удовлетворенно оглядел гусиный строй заключенных. Так-то лучше. Он – хозяин. Они – гранитная пыль под его ногами. Но настроение все равно безнадежно испортилось. Надо будет навестить триста третьего в штольне. Сбить с него спесь.

Когда Кронин, наконец, свернул в боковой лаз, Флинт ждал его уже час. Вместо приветствия ощерил сухой, воспаленный рот, сверкнув железной фиксой в свете газового фонаря. Флинту было под шестьдесят, татуировки покрывали руки и спину, в лагере его уважали. Ждать было ему не по рангу.
Кронин, молча кивнув и не извинившись, забрал у вора небольшой сверток и, осторожно ступая по гранитному месиву, двинул по лазу первым; Флинт, прихватив фонарь и лопату, пошел за ним. Тут же закашлялся, плотно зажал рот ладонью.
Когда лаз сузился до тесного аппендикса, оба опустились на животы и, извиваясь земляными червями, выбрались в грот, откуда-то сверху, как будто из-под купола храма, подсвеченный рассеянной пыльцой солнца. Заброшенная разведочная штольня. Там, наверху, когда-то был вход. Теперь его почти завалило камнями снаружи, а лестница, что вела от входа вниз, обрушилась, за несколько лет разъеденная холодом и сыростью.
Флинт не считал Кронина другом. Врагом не считал тоже. Когда Кронин попал в лагерь, Флинтовы кореша попытались отобрать у него невесть как пронесенные на зону часы, а тот им не отдал. Как игрушки у малышей, отобрал самоточки, одного отключил ударом в голову, другого ткнул напряженными пальцами в солнечное сплетение, третьего взял за горло. Сказал спокойно – не нападавшим, но наблюдавшему в стороне Флинту, безошибочно угадав в нем главного: «В следующий раз убью». Это вызвало уважение, они пару раз потом побалакали, но по большому счету между ними не было ничего общего – кроме этой покинутой, затянутой изумрудной плесенью штольни. Они нашли ее неделю назад, случайно. Просто стояли рядом во время отпалки. Просто пробили взрывом лаз, который привел их сюда.
– Посвети, Флинт, – Кронин извлек из свертка несколько брусков динамита, бикфордов шнур и детонатор.
– Волшебное слово забыл, – Флинт с нарочитой ленцой осветил карбидным фонарем лаз, из которого они только что выбрались: над горловиной опасно нависала кладка крупных валунов.
– Я много чего забыл, – Кронин приладил под одним из валунов шашку, вставил детонатор и принялся вводить в него шнур, нежно обжимая пальцами гильзу.
– Чо, на пару с зоны канаете? – вкрадчиво спросил кто-то за спиной Флинта.
Флинт, дернувшись и мазнув фонарем по стене штольни, обернулся на голос. Беспомощно, как игрушечное ружье, выставил перед собой во тьму пучок света.
В стеклянную сердцевину фонаря с жирным шмяком ткнулся невесть как проникший сюда мотылек, отбросив на стену крылатую монструозную тень, а следом за ним в золотистый круг света, точно паяц на сцену, разболтанной походкой шагнул из темноты блатной Пика – щуплый и подвижный, нагловато-расхлябанный, похожий на дрессированную гиену. Осклабился неполным комплектом зубов, отвесил шутовской поклон Флинту и Кронину.
– Тебя третьим не звали, понял? – Флинт плавно поставил фонарь на землю и перехватил поудобнее черенок лопаты на случай удара. Обернулся на Кронина – тот расслабленно изучал Пику, за кирку не хватался.
– А зря не позвали Пику, – голос прозвучал вкрадчиво, как у торговца лежалым товаром на азиатском базаре, – Пика – честняга. Не подведет.
– Олень ты. – Флинт смачно харкнул себе под ноги. – Чо стоишь, как хер спозаранку? Линяй отсюда. Хавальник откроешь – на лоскуты тебя попишут.
– Чо за базар, Флинт? Я закон уважаю, хозяину не стучу… Э! Ты чо?! – Пика суетливо шарахнулся от Кронина, который мгновенно и бесшумно переместился к нему вплотную. – Не подходи, контра!
Пика дернул рукой – по стене бритвенно-острым клинком мелькнула тень заточенной ложки – и попятился от Кронина:
– Чо ж ты, Флинт, честного вора гонишь, а «пятьдесят восьмую» в рывок тянешь?!
– Кончай хипиш, – Кронин выставил вперед руку, демонстрируя, что безоружен, – но это не помогло.
Истерично дернувшись и чуть взвизгнув, Пика споткнулся, ухватился рукой за стенку и, выворотив плохо державшийся булыжник, вызвал небольшой и локальный, но шумный камнепад.
– Да ты ж, с-сука, нас всех сейчас запалишь, – Кронин прижал Пику к стене и почувствовал запах гнилой селедки из его полуоткрытого рта.
– Запорю-у-у! – Пика полоснул воздух заточкой в том месте, где секунду назад была шея Кронина, замахнулся еще раз – но Кронин выбил из его руки ложку, а потом напряженными пальцами ткнул Пику под челюсть. Тот обмяк и привалился к стене.
– Как кота искупал, мать твою… – Кронин направился к лазу. И увидел направленный на него ствол ППШ.
– Лечь, падаль! – Вертухай-поросенок выпростался из лаза и, дергая стволом попеременно в сторону то Флинта, то Кронина, пошел на них.
Если ты человек в форме, наделенный властью и пистолетом, то по логике вещей ты сильнее двух человек в бушлатах с нашитыми номерками, вооруженных лопатой и ложкой. Но есть логика хаоса (его еще иногда называют судьбой), согласно которой тебе может просто не повезти. Один из зэков вдруг с ловкостью гимнаста отпрыгнет в сторону на руки, перекатится через голову и увильнет от выпущенной тобой очереди. Ты будешь стрелять, а рикошеты высекут из камней искры, фонтаны искр в полумраке. И ты не заметишь, что второй зэк стоит у тебя за спиной с лопатой. Больной и хилый, он будет кашлять, нанося свой удар, и ты успеешь заслониться от него автоматом, и черенок лопаты сломается, и ты почти победишь – ударишь кашляющую тварь прикладом в живот, и тварь опустится на колени, хрипя и пуская слюни. Но тот, другой, который сильный и молодой, запустит тебе в голову камнем. И камень ударит тебя в переносицу. И ты почувствуешь боль и вкус железа во рту и горле. Ты потеряешь контроль над телом, ты начнешь падать навзничь. И тот, что кашляет, тот, которого ты опустил на колени, нащупает что-то на каменном, холодном полу и ударит тебя в живот. Ударит острой, бритвенно-заточенной ложкой. И ты упадешь, и фуражка покатится по холодному полу, и тот, что рядом с тобой на коленях, оседлает тебя. И ты перестанешь чувствовать боль, потому что будешь уже не здесь, а он станет бить тебя заточенной ложкой еще и еще – между ребер и в горло. Ты будешь хрипеть и пару раз дернешься. Ты затихнешь в луже собственной крови. Совсем молодой. Тебе будет навсегда двадцать три…
– Хорош уже. Все! – Кронин забрал самоточку у Флинта и осторожно положил на пол. Флинт снова закашлялся. Отдышался. Оглядел себя удивленно, все еще глухо поперхивая, – он был весь в крови вертухая. Сполз с трупа, как бы уступив место Кронину. Тот опустился рядом с телом на корточки, на всякий случай пощупал артерию, бегло осмотрел ППШ – отчетливо погнутый и помятый, – отбросил за непригодностью. Заглянул вертухаю в нарисованные глаза. Потянулся было закрыть – но отдернул руку.
Только тот, кто не видел смерть близко, полагает, что глаза у мертвецов «стекленеют». Нет, они становятся муляжом, подделкой, рисунком. Становятся как будто бумажными – с намалеванными наскоро, в первые пять минут яркими, а потом сразу выцветшими радужками, зрачками, белками. Потому их так поспешно и закрывают – чтобы не видеть муляж.
Кронин против муляжа ничего не имел. Куда проще обчистить куклу с бумажными зенками, чем убитого человека.
Стараясь не измазаться кровью, Кронин обыскал вертухая. Извлек из его кармана пару монет, одну взял себе, другую – пятнадцатикопеечную, медно-никелевую – вложил вертухаю в открытый рот. Снял с трупа часы. Нащупал штык-нож, резко отстегнул вместе с ножнами, отчего голова вертухая мотнулась вбок, и монета выкатилась изо рта на каменный пол. Кронин ее подобрал.
– Прими, – он вложил монету вертухаю в ладонь и сжал его мертвые пальцы в кулак.
Флинт глянул дико, но промолчал.
– Надо рвать когти, – Кронин добыл из другого вертухайского кармана пачку папирос и зажигалку-самоделку из гильзы.
– Сейчас? Пайки нет… – Флинт кашлянул и поморщился. – Ни хера не готово.
– Давай тогда куму жмура, что ли, притащим, да? Мол, за мокруху извини, дай еще денек на подготовку… – Кронин деловито вытянул из штрипок солдатский ремень. – Сейчас, Флинт, – приложил сапог вертухая к своей ноге, разочарованно цокнул: мал, – его искать будут. По баракам шмон пройдет, по штольне. Оставаться тут – дохлый номер.
Кронин встал, рассовывая по карманам добычу. Подошел к сидевшему у стены Пике. Легонько ткнул носком сапога – проверить, в сознании ли. Тот, коротко бормотнув, завалился на бок.
– Допустим, – Флинт пересек грот и тоже навис над Пикой. – Бикфорда-то хватит, что я добыл?
– Полминуты будет у нас.
– А с этим чо? – в руке Флинта опять материализовалась окровавленная самоточка.
– Нет. Хватит на сегодня жмуров.
Флинт хмыкнул неодобрительно, но пристроил самоточку в голенище сапога и стал наблюдать, как Кронин с удовольствием, широко замахиваясь, хлопает Пику открытой ладонью по щекам. На пятой пощечине Пика всхлипнул, дернулся, открыл глаза и, увидев над собой Кронина, начал нелепо отмахиваться руками.
– Как кот, – Кронин широко улыбнулся. – В побег хотел? Щас побегаешь.

– Лезь, – Флинт пихнул Пику в спину к устью расщелины, ведшей косо по стене вверх, к старому входу в штольню.
Оттуда, сверху, сочилась солнечная пыльца.
– А если застряну? – Пика вскарабкался до середины и замер.
– Если застрянешь, перо тебе в очко вставлю. – Флинт, карабкавшийся за ним следом, сплюнул вниз, явно метя в труп вертухая.
Промахнулся. Зыркнул на Кронина, оскалился, обнажив железную фиксу:
– Давай, Циркач. Пли!
Кронин выдавил из трофейной зажигалки язычок пламени, дал ему нежно лизнуть кончик бикфордова шнура – тот вспыхнул по-бенгальски, по-новогоднему, – и полез следом за Пикой и Флинтом. Те как раз выбрались, оттолкнув пару некрупных булыжников, через полузаваленный вход на узкий каменный выступ-карниз, нависавший над горной рекой.
– А-а, в рот меня! – Пика затравленно огляделся. – Где тропа? В эту штольню как-то же заходили!
– Тропу оползнем пересыпало, – Кронин выбрался на выступ следом за ними. – Давай, Пика, – пошел!
– Куда пошел? – Пика вжался в скалу.
– В реку прыгай, куда еще?!
Пика затрясся, судорожно растопырив исполосованные татуировками пальцы – как кот на верхушке сосны, вцепившийся всеми когтями в кору.
– Брысь! – Кронин легко отодрал потную ладошку Пики от камня и столкнул его с выступа.
С невнятным воплем Пика плюхнулся в гудящую воду. Флинт прыгнул следом – зажав рукой нос, солдатиком. Кронин – технично, рыбкой.
Спустя секунду раздался взрыв – и Кронин вошел в воду ровно, руками вперед, вместе с каменной мелкой шрапнелью.
Крупные камни тоже оторвались, но остались там, в штольне. Крупные камни погребли под собой труп вертухая с нарисованными глазами, завалили вход в грот, ставший ему могилой.
Какая разница, что становится тебе пухом, земля или камни.
Смерть – хищная, жадная, ненасытная тварь. Она неумна, но хитра, и она всегда голодна. В ней нет никакого высокодуховного смысла. Она – как вошь. Она – как земляной червь. Она очень быстро входит во вкус, одной жертвы ей мало. Чем больше трупов, тем ей сытней. Поэтому тварь любит войну. И больницы. И тюрьмы. Тварь любит мясо. Пушечное мясо, обреченное мясо, больное, слабое мясо с гнильцой.
Если тварь не может тебя сожрать, если ты для нее пока что слишком силен, она постарается от тебя скрыться. Она не хочет, чтобы ты раньше времени знал, что и как она потом с тобой сделает. Она предпочтет остаться для тебя незаметной – до срока. Она выманит тебя из больничной палаты за минуту до смерти любимого человека. Она будет мешать тебе заглянуть в нарисованные ею глаза.
Она сделает для тебя исключение, она подпустит тебя совсем близко, только если ты сам накормишь ее с руки. Сам кого-то убьешь. Вот тогда ты станешь ее сообщником.
Смерть – голодная тварь, принимающая разные формы. Четверть часа назад она приняла форму остро заточенной ложки. А сейчас она приняла форму воды и хочет забрать двоих сразу – больного зэка, не справляющегося с ее течением, и захлебнувшегося ею подлого зэка. Она хочет, чтобы сильный зэк посмотрел, как она сожрет двух других.
Нас здесь четверо, в этой воде: три беглых зэка и извивающаяся прозрачная тварь, притворяющаяся бурным течением в изгибе Усть-Зейки.
Я не могу отдать ей больного зэка, потому что он знает, где искать мою женщину.
Я могу отдать ей подлого зэка, это будет рационально. Он не нужен. Он обуза. Он ненадежен.
Но я знаю, что нельзя кормить тварь без крайней необходимости – это правило. Я не помню, откуда оно, но всегда его соблюдаю.
Я вытаскиваю обоих по очереди, больного и подлого.

– Суч-чонка… – Флинт стянул с себя мокрый бушлат и закашлялся. – …зря выловил… Разве что его как корову на черный день… Но воры это не одобряют.
Кронин молча приподнял лежавшего лицом в камнях Пику, поставил на четвереньки и надавил на живот. Удовлетворенно кивнул двум щедрым порциям выблеванной воды. Выжал свой бушлат, потом бушлат Флинта, трясущегося в ознобе.
– Что за шрам такой? – стуча зубами, Флинт легонько ткнул Кронина ледяным пальцем в грудь – в то место, где кожа зарубцевалась тремя продольными лиловыми полосами, перечеркнутыми одной поперечной.
– Просто шрам.
– Просто шрамов не бывает, – осклабился Флинт. – Каждый шрам – как наколка. Свое значенье имеет. И кольщика своего. Вот этот шрам у меня, – Флинт коснулся пальцем крестообразной отметины на впалой груди, – от братана моего. Этот вот – от хунхузов. А у тебя от кого?
– Уже не помню, – Кронин сделал ловкое движение пальцами – в руке блеснули карманные часики с портретом блондинки на откинутой крышке.
Девять утра. Под цоканье тонкой секундной стрелки на камень рядом с содрогавшимся в сухих спазмах Пикой лег золотистый блик света. Край солнца отпоротой медной вертухайской нашивкой блеснул в просвете между двух гор. Блик растянулся в тонкую золотую полоску, пополз через реку к скале, к руднику «Гранитный», словно силясь дотянуться до заваленного камнями зева, ведшего в штольню, словно прочерчивая для тех, кто будет искать их, самый короткий маршрут.
– Подъем, – Кронин ткнул Пику в живот носком сапога. – Бегом марш.

Они перешли с бега на шаг в полдень – когда отдельные деревья на тех горах, из кольца которых они вырвались утром, стали неразличимы, размазавшись по склонам мутно-зеленой плесенью, когда маячившее перед ними дымчато-голубое пятно распахнулось неровным строем приземистого таежного леса, когда их бушлаты высохли на солнце, а потом снова намокли, пропитавшись горячим потом, когда Флинт, пошатнувшись, согнулся в приступе кашля и закрыл рот рукой, когда он отнял ладонь ото рта и Кронин увидел на пальцах Флинта алые брызги.
– Идти-то сможешь, Флинт?
– Не бзди, Циркач, – вор вытер руку о край бушлата. – Зона не согнула – воля не сломает.
Они сделали привал на закате – у чахлого ручейка, из последних сил проковырявшего себе русло в песке и хвое.
Флинт, сипло дыша, присел на корточки, погрузил руки в ручей, остервенело, долго смывал засохшую кровь, с ладоней и пальцев свою, из-под ногтей – вертухайскую. И, лишь закончив, зачерпнул воды в пригоршню и стал жадно пить – будто выменял воду на кровь у засыхающего ручья.
Кронин присел на корень сосны и придирчиво осмотрел намокшие спички: серные головки облезли и раскрошились. Отбросив размякший коробок, движением фокусника извлек на свет трофейную вертухайскую зажигалку.
– Вот это я уважаю, – подал голос Пика, покровительственно и льстиво одновременно. За этот день он явно переоценил иерархию в их компании и определил в Кронине лидера. Небрежно харкнув в ручей зеленоватым комком и проследив краем глаза за поплывшей в сторону Флинта соплей, расхлябанной походочкой подошел к Кронину: – Где наблатыкался фокусы так показывать?
– В цирке. – Кронин попытался извлечь огонек из гильзы, но колесико от щелчка отвалилось, и наружу выпал размякший фитиль.
На секунду Пика пришел в замешательство, потом громко, неестественно рассмеялся и похлопал себя по ляжкам, демонстрируя, что оценил хохму. Быстро зыркнул на Флинта – тот закашлялся, поперхнувшись водой.
– Керя, слышь… – доверительно шепнул Пика. – Ты мужик, как я вижу, правильный… Пошли на пару? С Пикой не пропадешь. Пика фарт имеет… А Флинт – бацильный, доходит уже. Не на себе ж его переть – балласт, падаль…
– Это ты падаль. – Кронин вынул из трофейной пачки «Норда», изъятой у вертухая, покоробившуюся от воды, но просохшую папиросу – и вдруг быстро, прежде чем тот успел отшатнуться, засунул ее за ухо Пике.
– Это… чо? – Пика недоуменно ощупал пальцами папиросу.
– Это тебе на дорожку, – дружелюбно сообщил Кронин.
Флинт хихикнул – и снова закашлялся.
– Ты чо, а? Вы чо оба? Прогоняете, значит?
Кронин молча, без выражения оглядел Пику – и отвернулся.
Не дождавшись ответа, тот дергано, как марионетка в руках контуженного кукловода, пошагал прочь, вдоль ручья. На безопасном, как показалось ему, расстоянии остановился, повернулся к Кронину с Флинтом, криво ощерив рот:
– Ты, Флинт, сдохнешь скоро, к тебе у Пики вопросов нет. А вот ты, контра, за унижение мне ответишь. – Не дожидаясь реакции, Пика суетливо перепрыгнул ручей и порысил в лес.
– Спалит нас. – Флинт с досадой сплюнул желтый комок с прожилками крови. – Прикопать тебе надо было сучонка, а не папиросками угощать.
– Я не мокрушник, – Кронин принялся подбирать сухие сосновые ветки. – Тебе, смотрю, полегчало? Собирай тогда хворост.
– Не мокрушник? – Флинт не двинулся с места, нехорошо усмехнулся. – Вертухая-то мы с тобой не вместе разве пришили?
Кронин молча собрал охапку сучьев, свалил на землю, начал складывать из сухих веток «вигвам».
– Я – добил, – ответил наконец тихо, будто себе самому. – Удар милосердия.
Он вытряхнул в рот табак из двух папирос, пожевал, опустевшие папиросные бумажки засунул в щели «вигвама», туда же запихал комочки сухого моха.
– Ты мне хоть один резон обозначь, милосердный мой, – в голосе Флинта прорезалась опасная воровская тяжесть, – зачем сучонку жить надо?
– Зачем кому жить – это не мне решать. – Кронин, поморщившись, выплюнул табачную жвачку, присел на корточки у ручья, зачерпнул в пригоршню воды, плеснул в рот.
– А кому ж? – изумился Флинт. – Ты что, в бога веришь?!
Кронин вернулся к заготовке из веток, положил рядом трофейные часы вертухая и свои карманные – с женщиной на отщелкнутой крышке. Острием ножа поддел стекла обоих часов, сомкнул их в подобие линзы, выдул туда порцию воды изо рта.
– Я не помню, в кого я верю, – он выковырял из-под корня сосны комок глины, размял в пальцах, скрепил линзу по канту.
– Я тебе говорил, Циркач, что ты чокнутый?
– Говорил, – Кронин повертел в руках линзу, фокусируя ослепительно-белого солнечного зайчика на растопке.
– А в разведке своей ты сколько фрицев заделал? – Флинт коротко полоснул большим пальцем у горла. – Ручками, а? Или тоже всех отпускал и папироску дарил?
Папиросная бумажка занялась, вспыхнула, сине-рыжий червячок огня деловито переполз на мох, на тонкие ветки. Кронин отложил линзу. Взял с земли нож. Посмотрел в глаза Флинту.
– В разведке я врагов убивал.
Флинт поднялся на ноги, напряженно глядя на нож. Кронин бережно подправил острием покосившуюся сухую веточку, усмехнулся.
– Еще вопросы имеешь?
– Имею. – Флинт кашлянул, сухо и резко, будто треснула в костре ветка. – Пока по этапу идешь, сто раз ошмонают. На зону явился – вертухаи в очко залазят. Так как ты часики свои рыжие в лагерь пронес?
– Так я ж циркач. Ловкость рук. Слышал – фокус с исчезновением?
– Допустим, – без малейшего доверия сказал Флинт. – А зачем вертухаю-жмуру монету оставил? Тоже фокус?
– Нет. Суеверие. Я с ним расплатился.
– Я приметы такой не знаю, чтоб со жмурами расплачиваться. Это кто тебя научил?
– Не помню… – Кронин внимательно вгляделся в огонь, словно там мог вспыхнуть ответ.
Москва. НКГБ. Август 1945 г.
Полковник Глеб Аристов расслабил душивший его с самого утра галстук, закрыл глаза и сделал глубокий вдох, мысленно считая до трех. Затем выдох. На выдохе сосчитал до пяти – выдох длиннее вдоха.
И еще раз. Вдох короче, чем выдох. Выдох длиннее вдоха. Нет ничего, кроме темноты и ровного, сосредоточенного дыхания.
Нет удавки на шее.
Нет буравящих его взглядом вождей – иконостаса Ленин-Сталин-Дзержинский в дубовых рамках на бледной стене.
Нет шеренги фикусов на окне и лоснящейся от дождя Лубянской площади за окном.
Нет двухтумбового канцелярского стола, нету черного телефона-кремлевки и стопки корреспонденции на столе, и среди стандартных конвертов нет массивного пакета из плотной бумаги с сургучной печатью без адреса и имени отправителя.
Нету верхнего ящика справа, а в ящике нет коробки школьных мелков, нет удобно лежащего – мигом схватить, если что, – «парабеллума» и лайковых черных перчаток.
Нет трофейного приемника «Телефункен».
Нет его кабинета.
Нет цветов и форм, есть только ритмично дышащая в нем и вокруг него тьма. И еще голоса, звучащие в этой тьме.
– …преодолевая отчаянное сопротивление японских оккупантов, вышли в центральные районы Маньчжурии и продолжают стремительно двигаться к Чанчуню. В то же время войска Второго Дальневосточного фронта, разбив японские части на всех направлениях, заняли семь укрепрайонов противника. Бьют врага в хвост и гриву советские героические воины…
Голос радиодиктора. Он мешает, он заглушает все прочие голоса, он должен умолкнуть. Не открывая глаз, Аристов выключает приемник, и остаются два голоса. Один снаружи, другой внутри.
Дребезжащий, трескучий голос дождя за окном.
И его, полковника Аристова, внутренний голос.
– За тобой придут, за тобой придут, за тобой придут, – тарабанит дождь.
– Не сегодня, – отвечает внутренний голос. – Они придут не сегодня.
– В любой момент, в любой момент, в любой момент, – плюет в оконное стекло дождь.
– Не сейчас. Они придут не сейчас. Когда и если это случится – придется открыть верхний правый ящик стола и взять пистолет. Но это будет потом. Сейчас сосредоточимся на дыхании. Сосредоточимся на том, что важнее всего в данный момент. Протягивай руки вперед – ладонями вверх, ладонями вниз… Почему дрожат руки? Почему тебе холодно, Аристов? Попробуй почувствовать, что самое важное – здесь и сейчас. Попробуй определить, откуда исходит холод.
– От большого конверта, – произносит Аристов вслух. – От конверта без имени отправителя.
– Имя отправителя – Смерть, – подсказывает с улицы дождь. – И в конверте – смерть, и рядом с тобой ходит смерть…
– Вполне возможно, – соглашается Аристов. – Но это чья-то чужая смерть. Моя – не сегодня. И даже не в этом году. Я не планирую умирать в сорок шесть лет.
Полковник Аристов открыл глаза, свинцово-серые, как московское дождливое небо, снова затянул галстук, смахнул с пошитого на заказ костюма несуществующую пылинку, чуть тронул ладонью белоснежный жесткий ежик на голове – и вытащил из стопки корреспонденции осургученный толстый пакет. Решительно надорвал по краю и извлек на стол содержимое: письмо, пару фотографий и миниатюрные стеклянные капсулы, похожие на крошечные пузырьки парфюмерии, с плотно притертыми крышечками. Первым делом изучил фотографии. На одной худая, огненно-рыжая, почти красная лиса в клетке – с раззявленной пастью и рассеченным надвое, облепленным присохшими катышками крови хвостом. На другой: молодая, обнаженная, изможденная китаянка со следами побоев, привязана к медицинскому креслу, в вене катетер, рядом с ней азиат – лицо немного не в фокусе, но, похоже, японец, – в круглых очках, в заляпанном кровью белом халате, в одной руке шприц, в другой – лоточек с колотым льдом.
Аристов дернул уголком рта, отложил фотографии и бегло прочел письмо. На секунду снова прикрыл глаза – а потом с силой нажал пальцами на глазные яблоки через веки. Простой трюк, чтобы замедлить ритм сердца. Темнота запестрила текучим зелено-красным узором, изменчивым, как в калейдоскопе, а сердце послушно сбавило темп. Тот, кто хочет быть хозяином ситуации, абсолютно спокоен. Никакого возбуждения, никакого адреналина. Никаких эмоций, рефлексий, чувств, никаких движений души. Потерять контроль может только пленник своего тела. Настоящий хозяин всегда снаружи. Настоящий хозяин – наблюдатель. Экспериментатор.
Аристов открыл верхний ящик справа, нежным, едва уловимым движением, словно погладил уснувшего в укромном углу котенка, коснулся ствола «парабеллума» и вынул из ящика лайковые перчатки. Надел их. Взял капсулу. Поглядел на просвет. Почти черная, с рубиновым отблеском, тягучая жидкость. Как пропитанный кровью убитого хищника перегной. Как рижский бальзам.
Он подошел к окну и осторожно свинтил с капсулы крышку. Дождь перестал. Аристов капнул одну черную каплю в лейку с водой – и полил фикусы.
Потом повернулся лицом к двери и, прищурившись, точно целился из «парабеллума», четко и внятно подумал: «Силовьев, ко мне!»

Майор Силовьев, жизнерадостный тридцатилетний детина с лоснящимся, круглым, чуть тронутым угревой сыпью лицом, похожим на неидеальный, но с явной любовью приготовленный бабушкин блин, сидел за захламленным столом в крошечной приемной-предбаннике у кабинета полковника и бодро поглощал беляши из промасленного газетного кулька, когда в голове его, четко и внятно, как в телефонной трубке, вдруг прозвучало: «Немедленно зайди к шефу».
Силовьев дернулся, чуть не подавился горячим, полупрожеванным куском беляша и вскочил. Такое с ним случалось не в первый раз – и всегда изрядно пугало. Он словно слышал зов, слышал голос, приказывавший ему, к примеру, сделать чай или сварить кофе и отнести Аристову. Шеф объяснял этот феномен удивительно развитой интуицией и мощным «шестым чувством» Силовьева, что звучало в общем-то лестно – но только если не брать в расчет издевательскую ухмылку, с которой полковник его хвалил.
На этот раз конкретного указания не было. Силовьев на всякий случай прихватил кулек беляшей, негромко, деликатно постучал в дверь и, не дождавшись ответа, шагнул в кабинет шефа, как обычно, стараясь не споткнуться на пороге, – и, как обычно, споткнувшись. Силовьев не считал себя неуклюжим и не считал себя трусом. Летом он ходил в горы и на охоту, зимой катался на лыжах, в любое время года отжимался от пола сто раз подряд, он многократно разнимал дравшихся и еще чаще лез в драку сам. Но всякий раз, переступая порог кабинета шефа, он покрывался испариной и словно бы на секунду запутывался в невидимой, но плотной и удушливой паутине, и всякий раз паутину приходилось с усилием разрывать.
Полковник Аристов стоял у окна и озирал Лубянскую площадь. В его кабинете висел густой, резкий запах разгоряченного зверя. Силовьев знал этот запах: так пахнут загнанная лиса и загнавшая ее гончая.
Он покосился на стол, увидел фотографию с голой связанной женщиной – и снова чуть не подавился куском беляша, который, оказывается, все это время держал за щекой. Силовьев с усилием проглотил остывший, слипшийся будто во что-то неорганическое комок фарша и беспомощно тряхнул газетным кульком:
– Хотите беляш, товарищ полковник? Горяченькие.
– Спасибо, не надо, – Аристов брезгливо повел плечом.
– Прошу прощения, Глеб Арнольдович, я думал, может, вы проголодались, дай, думаю, беляшей… Ну, значит, я зря к вам…
– Не зря. Есть задание для тебя.
Полковник Аристов наконец повернулся к Силовьеву, и тот, как всегда, просто на автомате, отметил несоответствие между молодым, с единственной вертикальной морщиной на переносице, лицом шефа и снежно-седыми его волосами. Было в этом несоответствии что-то дурное, тревожное…
– Пункт первый. Выясни, в каком лагере сидит Максим Кронин. Пятьдесят восьмая, двадцать пять лет строгого, измена, шпионаж, весь букет. Как узнаешь – готовь на него бумаги. Он мне нужен.
– Вас понял, товарищ полковник.
– Пункт второй. Собери мне всю информацию по «Отряду-512». Это у японцев секретная часть в Маньчжурии. Лаборатория – опыты на людях, переохлаждение, инфекции. Оба пункта – срочно.
– Сделаю, товарищ полковник, – майор снова покосился на фотографию измученной китаянки и переступил с ноги на ногу.
– Силовьев? Что-то неясно?
– Так точно. Не вижу связи между первым и вторым пунктом.
– А ты, Силовьев, не ищи связи. – Аристов открыл форточку, отошел от окна, уселся за стол и перевернул тревожившее Силовьева фото изображением вниз. – Паши, кушай беляши, а связи предоставь мне. Еще вопросы?
– Один вопрос, – просипел Силовьев. – Что с фикусами?
Тиская в потных руках промасленный газетный кулек, Силовьев смотрел на подоконник, от которого только что отошел Аристов. Растения в горшках, еще с утра, когда он их поливал, выглядевшие абсолютно здоровыми, почернели. Как будто сгорели и обуглились, сохранив, однако же, форму.
– Фикусы завяли, – буднично сообщил Аристов.
Силовьев еще немного помялся в ожидании пояснений, но, так и не получив их, просеменил к выходу и открыл дверь. Порыв сквозняка подхватил фотографии со стола шефа и швырнул на пол, прямо Силовьеву под ноги: он чуть не наступил на лису с раздвоенным красным хвостом. Уже выходя и запнувшись, как всегда, на пороге, майор обернулся. Горшки на подоконнике стояли пустые: обуглившиеся фикусы осыпались черной пылью.

Дождавшись, когда помощник выйдет из кабинета, Аристов вынул из ящика стола коробку мелков, подошел к двери и опустился на корточки. По паркету, едва заметная, нарисованная мелом, тянулась цепочка рунических символов, змеясь, взбиралась на оба дверных косяка и соединялась над дверью, образуя замкнутый прямоугольник.
Аристов взял голубой мелок и подправил охранительную руну, смазанную подошвой Силовьева.
В кабинете сладко и гнилостно пахло мертвым, остывающим диким зверем. Или, может быть, беляшами.
Дальний Восток. Тайга. Август 1945 г.
Дыхание смерти – одно на всех. В который раз я вижу этому подтверждение. Солдат и зверь, умирая, испускают дух одинаково. Короткий вдох – не вдох даже, а отчаянная, последняя, безнадежная попытка втянуть в себя кислород – и длинный, и такой вдруг спокойный, исполненный безразличия выдох. Да, смерть не любит свидетелей, но она любит убийц. И если убийца склоняется над испускающим дух, и если я склоняюсь над солдатом ли, зверем – мне открывается истинный запах смерти.
Нет, смерть не воняет разложившейся падалью; падаль – последствие. У смерти – тонкий, пряный, сладкий аромат увядших гвоздик, и прелой листвы, и остывающего, но еще теплого воска, и спутанных, спрятанных под косынкой волос, и липкой, гнойной, сочащейся из разреза на коре священного аравийского древа смолы, из которой делают ладан. У смерти – сложный букет с едва заметным намеком на начало распада…
Когда кабан испускает, наконец, дух, а тот его глаз, что остался целым, в последний раз вспыхивает багровой бусиной боли и ненависти и застывает намалеванной наскоро блеклой картинкой, я извлекаю из кабаньей головы трофейный вертухайский штык-нож, засаженный в глазницу по самую рукоять, обтираю лезвие о встопорщенную жесткую гриву и прячу в карман. И я выдергиваю из его боков три остро заточенных палки, которыми не нанес зверю глубоких ран, но раздразнил его и спровоцировал к нападению. Мне повезло: когда я выследил кабана, он уже был ранен: спина разодрана когтями какого-то хищника – тигра или медведя. Все раны поверхностны, но кабан спасался от нападавшего бегством, и это подорвало его силы.
Я выкуриваю папироску – не потому, что хочу курить, а чтобы едкий дым заглушил во мне ощущение сладкой отравы, неконтролируемое, древнее возбуждение воина, убившего в одиночку дикого вепря.
И я тащу тяжелую тушу в сторону нашего с вором привала, марая низкую сухую траву густой, остывающей кровью зверя. Тревожная и безумная, ворочается в голове мысль: за эту кровь мне полагается заплатить. Но не монетой – чем-то другим. Когда-то я знал, чем платят зверю за кровь, а теперь забыл.
Я волоку кабана, ухватив за одно из задних копыт, а он цепляется за корни торчащим из раззявленной пасти желтым клыком и таращится в закатное небо багровой глазницей. Как будто и после смерти он сопротивляется мне. Как будто он молит своего лесного дикого бога отомстить за несправедливость.
Я возвращаюсь с добычей, и вор встречает меня у костра, голодный, присмиревший и, кажется, впервые за этот день – благодарный. Мы вместе разделываем кабана, сооружаем вертел и подвешиваем над огнем тушу, и мертвая кровь, шипя, стекает в красные угли, и вор заходится кашлем, трескучим, как наш костер, и сплевывает в огонь темный слизистый сгусток собственной крови.
В эту секунду я понимаю, чем платят мертвому зверю. И я беру вертухайский нож с присохшей коростой кабаньей крови на лезвии, и этим ножом я делаю на левой ладони короткий разрез, и я встаю над костром и сжимаю руку в кулак, и алые капли, шипя, орошают убитого мною зверя.
Когда убиваешь человека – платишь за кровь монетой.
Когда убиваешь зверя – за кровь платишь кровью.
Дальний Восток. Урановый рудник «Гранитный».
Август 1945 г.
Начальник лагеря «Гранитный» подполковник Модинский сжал челюсти так, что захрустело в ушах, и едва заметно кивнул. Майор Гранкин, его помощник, откинул край брезента и направил на труп фонарик.
В невнятном буром месиве, на том самом месте, где Модинский предполагал увидеть голову вертухая, красовался круглый булыжник.
– Как? – хрипло процедил сквозь зубы Модинский.
– Зарезали его, об-бобрали, шашку рв-ванули – и втроем у-ушли, – волнуясь, Гранкин начинал заикаться. – Тут, сами видите, штольня ок-ка-азалась разведочная…
Гранкин суетливо прикрыл брезентом булыжник, заменивший вертухаю лицо, мазнул фонарем по кое-как расчищенному, с грудами камней по периметру, нутру штольни и указал на разлом в стене, из которого мутной сукровицей сочился закат.
– …И выход наверху… ок-ка… – Гранкин мучительно напряг челюсти, силясь вытолкнуть из себя последнее слово, – …азался.
– Ока-ка-ка-зался! – зло передразнил Модинский и с тоской подумал, что фляжку свою с коньяком напрасно оставил внизу, в лагере. – Двое блатных и капитан, фронтовик, кто б подумал! Сколько дней они готовили этот побег? Пробивали лаз в штольню? Динамита столько откуда у них?!
– Не могу знать, товарищ начальник! Всех трясу! Вы-ыясняю! – убито отрапортовал Гранкин.
– Мудями ты трясешь, попка ссыкливый! – заорал Модинский и пнул ботинком кусок гранита. Камень отлетел, ударился о труп вертухая, и из-под брезента выпростался посиневший, плотно сжатый кулак.
Модинский присел над трупом и, скалясь от натуги и отвращения, разжал окоченевшие пальцы. На каменный пол скользнула из холодной мертвой ладони замаранная кровью пятнадцатикопеечная монета.
– Что за… ч-черт? – начальник лагеря подобрал монету, брезгливо повертел и сунул в карман.
Поднялся, попытался было с разбегу вскарабкаться к разлому в стене, но на середине расщелины соскользнул и грузно осел в гранитную пыль. Еще недавно подтянутый, дерзкий офицер НКГБ с эффектными кубиками мышц на покрытом пушистой порослью торсе – не дашь и сорока, не то что истинного полтинника, – в последние пару лет, с тех пор, как оказался на службе в этой гранитной дыре, Модинский отрастил брюшко и мешки под глазами, обрюзг и пристрастился к грузинскому коньяку. Без коньяка ни с новым своим телом, ни со ссылкой в дальневосточное захолустье он смириться никак не мог. Как будто там, внутри, под слоем жира и дряблой кожи, сидел, как в камере-одиночке, настоящий Модинский, сильный и молодой. Как будто грузное тело было его собственным вертухаем, и коньяком он все пытался изничтожить его, отравить.
– Чего уставился, ну?! Лестницу мне сюда!
– Так вот же она, лестница, – Гранкин посветил фонарем на прислоненную к стене в паре метров от Модинского приставную лестницу и предупредительно пододвинул ее к разлому. – Я ж все предусмотрел, Михал Саныч, я и фляжечку вашу вам прихватил…
Модинский молча взял фляжку, втянул в себя три длинных, жгучих глотка и полез в пролом наверху. Гранкин, помявшись, устремился за ним, по-собачьи дыша в затылок.
Выбравшись на узкий карниз, Модинский качнулся было вперед, с трудом удержал равновесие и привалился к шершавой скале.
– Осторожно, тут высоко, – с некоторым опозданием сообщил Гранкин и взял его за рукав.
Модинский резко выдернул руку, выпрямился и уставился вниз, на розовую в предзакатном свете пену реки.
– Так мы общую тревогу объявляем, товарищ Модинский?
– Никакой тревоги. – Начальник лагеря хлебнул из фляжки. – Отсюда не выплыть. Ждем два дня. Если трупы вынесет, ты их сразу доставляешь сюда и пишешь мне рапорт: несчастный случай, завал, обрушение, четверо погибших, сактировали, закопали. Если трупы не вынесет, пишешь мне рапорт: несчастный случай, завал, обрушение, четверо погибших. Сактировали, закопали. Все, точка.
– Я не понял, товарищ подп-полковник. А в чем разница между первым и вторым в-вариантом рап-порта?
– Ни в чем, Гранкин.
– Но ведь это ж мы с вами – п-под статью, если скроем п-побег…
– А если не скроем?! – взревел Модинский, и горное эхо швырнуло в них осколками последнего слова: «скроем!», «роем!», «ем!».
– У вас глаз сильно красный, товарищ подполковник, – заметил вдруг Гранкин. – Сосуд, наверное, лопнул.
– Это рудник «Гранитный», – внезапно успокоившись, процедил сквозь зубы Модинский. – Объект. Особой. Секретности. Побегов здесь – не бывает. Точка.
Трещит вхолостую мотоциклетный движок. Я в гоночных латах и шлеме, в седле мотоцикла, на арене московского цирка. Передо мною ездовая дорожка, окольцовывающая манеж и переходящая в отвесную трехметровую стену.
Я проверяю закрепленную на груди «обойму» с метательными ножами: короткие лезвия, длинные рукояти. Я трогаю лезвия пальцами левой руки – и сам себе удивляюсь. Зачем я их трогаю? Ведь я поранюсь до крови, а мне сейчас выступать…
Все лезвия остро наточены – но они не ранят меня. Я изучаю руку, подушечки пальцев: нет ни следа. Лишь на ладони короткий, покрытый тонкой коркой разрез. Откуда он? Я вспоминаю, что вроде бы сам его сделал. В лесу, над костром… Где этот лес? Почему я здесь?..
Тревога прорастает во мне, как острые побеги бамбука. Грохочут аплодисменты и марш ударно-духового оркестра. Зал полон зрителей, и из первого ряда на меня смотрит блондинка в черном вечернем платье. Елена, моя жена. Но разве… Я разве не потерял ее четыре года назад?.. Она улыбается мне, беспечно и нежно, и ростки тревоги во мне засыхают и обращаются в прах, и даже царапина на ладони затягивается и исчезает. Все хорошо. Ведь все хорошо? Она здесь, со мной. На шее ее, на цепочке – золотые часы, такие же, как у меня, с моим портретом под крышкой. Все хорошо. Я ношу у сердца ее лицо, а она носит мое.
– Сегодня в нашем цирке! Смертельный! Н-номер! – надрывается шпрехшталмейстер в дешевом красном сюртуке с блестками. – Гонки по вертикали на мотоциклете! С одновременным метанием ножей! В живую! Женщину!.. Встречайте!.. Макса!.. Кронина! А-а-а теперь я приглашаю на сцену женщину-у! Кто готов поучаствовать в представлении добровольно, доверившись судьбе и н-неповторимому!.. Максу!.. Кронину?
Елена поднимается и выходит на сцену. Зал рукоплещет. Теперь на ней вместо черного платья – обтягивающее золотое трико. Когда она успела переодеться?.. Она встает в центре арены у затянутой черным бархатом стойки и разводит в стороны руки, будто прислонившись к невидимому кресту.
Шпрехшталмейстер направляется к ней, жонглируя тремя апельсинами. Два апельсина он кладет на раскрытые ладони ее широко разведенных рук, один – на макушку. Он кричит:
– Запомните этот день! Двадцать первое июня! сорок первого! года!
И снова что-то не так. С трудом выдавливаю из глотки слова:
– Сейчас сорок пятый… год… Сейчас не тот день…
– Спи, спи, Циркач, – тихо шепчет шпрех, и во рту его блестит железная фикса. – Сегодня у нас мясной день…
Он стреляет из стартового пистолета, и мой мотоцикл срывается с места. Дорожка сама летит под колеса, зал вертится пестрой, стрекочущей каруселью – и начинает крениться: мотоцикл выходит на вертикаль. Я кидаю нож, я в себе уверен, это мой коронный бросок. Свистнув в воздухе, нож пробивает фрукт, лежащий в ладони моей жены, и пригвождает его к черной стойке. Зал охает. Елена подносит освободившуюся руку к губам и посылает мне поцелуй. Цирк бешено вертится, я мечу еще один нож, и еще один.
Зал вдруг смолкает. Я замедляюсь, съезжаю с вертикали на ездовую дорожку, останавливаю мотоциклет. Три апельсина пригвождены к стойке, три липких, сладких дорожки сока на черном бархате, но на полу, под стойкой, не сок, а кровь… А женщины нет. Моей женщины нет.
– Лена? – я спрыгиваю с мотоциклета и выбегаю в центр арены.
Мне хочется кричать, но горло перехвачено спазмом, и я с трудом, почти беззвучно выдавливаю:
– Лена, где ты?
– Тут бабы твоей точно нет, – шипит мне в ухо шпрех и сухо, с присвистом, кашляет.
В руке его – нож; лезвие вымазано в апельсиновом соке и чьей-то крови. Я не могу его оттолкнуть, я не в состоянии шевелиться. Я понимаю, что это сон, – но я им не управляю. Холодная, липкая сталь касается моей шеи – не только во сне, но и по ту сторону сна.
Из зала свистят. Один из зрителей в первом ряду встает. Он кажется мне смутно знакомым. Высокий и худощавый, с деревянно-прямой спиной, моложавый, но абсолютно седой, в дорогом костюме. Лица его мне со сцены не видно, но я откуда-то знаю, что глаза у него цвета оплавленного свинца. Он поднимает руку в лайковой черной перчатке. Двумя черными пальцами он держит золотые часы за цепочку. Часы раскачиваются из стороны в сторону, а он говорит:
– Ты мне все еще нужен, Кронин. Не позволяй зарезать себя как свинью. Не позволяй тому, кто тебе снится, быть сильнее тебя! Я разрешаю тебе вспомнить, как контролировать сон! Я буду считать до пяти. Когда я скажу «пять», ты проснешься! Раз…
Первым делом я отменяю время. Во сне оно всегда течет медленно, но сейчас я его совсем останавливаю – оно не движется, пока седой человек в костюме считает вслух. Шпрехшталмейстер замирает с ножом, приставленным к моей шее. Зрители в зале застывают в нелепых позах, их лица – как дешевые маски из итальянских уличных представлений. Я тоже не двигаюсь. И седой человек в костюме. Только часы на цепочке, которые он держит в руке, болтаются из стороны в сторону.
– Два…
Я представляю себе тигра, мечущегося в клетке там, за кулисами. Я создаю его силой мысли – большого, голодного зверя. Я создаю его клетку, и дверцу клетки, и того бестолкового человека, который забыл ее запереть.
– Три…
Я представляю, как тигр крадется по коридору и замирает за кулисами, готовясь к своему новому номеру. Я представляю себе его полосатый хвост, беззвучно и резко вычерчивающий на полу полукруги, то слева направо, то справа налево, как взбесившаяся секундная стрелка. Я представляю себе его напружиненные задние лапы.
– Четыре…
Я представляю прыжок.
И, преодолевая сопротивление сна, я заставляю мой язык шевелиться, и я выдавливаю из себя:
– Тигр на арене!
Мой тигр выпрыгивает на сцену с утробным рычанием, и красный с блестками камзол шпреха чернеет под мышками, от этих черных пятен несет застарелым потом, перемешанным с потом свежим, и грязный нож в руке шпрехшталмейстера мелко-мелко трясется.
– В натуре тигр, бля буду… – лопочет он.
Теперь, когда он удивлен и напуган, я, наконец, возвращаю себе контроль. И я хватаю и выкручиваю его трясущуюся, слабую руку, я подбираю выпавший нож, и в тот момент, когда седой человек в черных перчатках говорит…
– Пять!
…я кидаю нож прямо в седого человека в перчатках. И я просыпаюсь, даже не посмотрев, попал ли я ему в сердце. Я абсолютно в себе уверен. Это мой коронный бросок.

– Порешить меня хотел, падла, пока я сплю? – Кронин резко выкрутил Флинту руку – вертухайский трофейный нож выпал и ткнулся острием в землю, – повалил его и схватил за горло.
Флинт раззявил рот с белесой трубочкой языка в немом кашле; глаза его, панически выпученные, смотрели не на Кронина, а куда-то ему за спину и чуть вбок, в безразмерную черноту, в редких паузах между деревьями истыканную занозами звезд.
– На меня смотреть, сука! – взбесился Кронин.
– Ты во сне про тигра базарил… – просипел Флинт, продолжая таращиться в ночь. – Вон он, у тебя за спиной!
– Фуфло гонишь, – Кронин немного ослабил хватку.
– Бля буду, – прошептал Флинт и потянулся к голенищу сапога. – Рычит, слышь? Щас обоих нас схавает…
Кронин молча перехватил дрожащую руку Флинта, молниеносным движением фокусника вытянул из Флинтова сапога ложку-самоточку – и лишь после того застыл и прислушался. Треск костра. Свистящее дыхание Флинта. И влажное, нутряное рычание.
Продолжая прижимать Флинта к земле, Кронин медленно обернулся.
Тигр, поджарый, крупный, стоял рядом с деревом, в нескольких шагах от костра, напружинив задние лапы. Приоткрытая пасть с четырьмя лоснящимися клыками, черный узор на лбу: три горизонтальные полоски, перечеркнутые по центру одной вертикальной. Хвост вычерчивал на земле полукруги, слева направо, справа налево, как взбесившаяся секундная стрелка.
Вспышкой бреда мелькнула в голове Кронина мысль, что не только в сон, но и сюда, в ночную тайгу, он привел животное усилием воли, что он может им управлять. Впрочем, нет, все проще: тигр пришел по кровавому следу убитого кабана.
И сейчас он прыгнет.
Глядя тигру прямо в глаза, Кронин плавно, не совершая резких движений, отпустил шею Флинта, нащупал торчащую из земли рукоять и вытянул нож.
Тигр сощурил янтарные глаза и покосился на направленное на него острие. Перевел взгляд на Флинта: тот, скрючившись, лежал на земле и прикрывал рот ладонью, чтобы заглушить кашель; на спине его подрагивала наскоро сварганенная из подкладки бушлата, вся в сальных пятнах, котомка, из котомки высовывался здоровенный ломоть зажаренного кабана. Тигр снова посмотрел в глаза Кронину, и тому показалось, что диким своим чутьем зверь понял расклад. Вот есть сильный, с острым металлом в руке. А вот с ним рядом валяется, точно падаль, больной и слабый. Этот слабый хотел украсть добытое сильным мясо, зарезать сильного и сбежать. Тигр не тронет сильного, но тот должен отдать ему слабого – без крови, без боя. Это честная, справедливая сделка.
Кронин медленно, очень медленно отполз от Флинта чуть в сторону, продолжая смотреть в глаза тигру и как бы обозначая, что принял условия соглашения.
Тигр плавно, как в замедленной съемке, моргнул – и прыгнул на Флинта.
– Прости, киса, – Кронин прицелился и метнул нож.
Пропоров полосатую шкуру, нож вошел в спину тигра под левой лопаткой по самую рукоять. Прямо в сердце: Кронин удовлетворенно кивнул. Милосердная, быстрая смерть без мучений, зверь ее заслужил. Вот сейчас он застынет – короткий вдох, длинный выдох – и рухнет на Флинта…
Тигр застыл, по-прежнему нависая над Флинтом, сделал короткий, мучительный вдох – но не рухнул, а повернул к Кронину оскаленную в бешенстве морду и тихо, протяжно рыкнул. Не глядя, дважды полоснул Флинта по лицу лапой, будто отвесил пару пощечин, и сделал шаг к Кронину, не отводя от него потемневших от боли и гнева янтарных глаз. Рукоятка ножа торчала из-под лопатки.
Невозможно. Нож вошел в сердце. Он должен быть мертв. Кронин сжал в руке самоточку.
Тигр сделал еще один шаг, наморщил нос и напружинился. Полосатая шкура на спине и на левой лапе пропиталась кровью и в отблесках костра казалась огненной, раскаленной… Тигр снова рыкнул.
Секундой позже утробный рык послышался сверху, как будто зверю ответил яростный лесной бог. Кривое лезвие молнии порезало черное небо на лоскуты. И в этом высверке узор на лбу тигра – три перечеркнутые полоски – показался Кронину как будто знакомым… Шрам на груди, его собственный шрам, имел такую же форму…
Смотреть в глаза. С диким зверем главное – не отводить взгляд, это Кронин выучил в цирке. Кто отведет глаза первым – тот проиграл, потерял контроль.
«Уходи, – мысленно сказал тигру Кронин. – Уходи, ты ранен и слаб».
Несколько секунд тигр смотрел на Кронина, тяжело и хрипло дыша, потом резко отвернулся, одним прыжком пересек поляну и нырнул в темноту.
Кронин выдохнул и, по-прежнему сжимая в руке самоточку, подошел к возившемуся на земле Флинту. Вытянул из кармана воровского бушлата свои часы на цепочке. Пнул вора сапогом:
– А ну встал.
Флинт поднялся. На щеке его багровели следы когтей.
– Я уж думал, амбец мне, – осторожно, но без заискивания сообщил вор, – ни бзднуть, ни пёрнуть.
Кронин молча схватил его за грудки, стряхнул с плеча котомку с кабаньим мясом и приставил к горлу острие самоточки.
– Что ж ты, вор, за пайку жирную и котлы решил товарища замочить?
– Какой ты мне товарищ, – просипел Флинт. – И не в пайке дело… И не в котлах.
– Договор был! – Кронин чуть вдавил острие; на тощей шее Флинта выступила бусинка крови.
– И что теперь? Припорешь меня – и монетку в пасть сунешь? – Флинт поперхнулся собственным смехом и, изловчившись, сплюнул бурый сгусток под ноги Кронину. – Не-е-ет, не припорешь, я тебе нужен. Без меня ты бабу свою не найдешь.
Раздался гром – гораздо ближе и громче, чем минуту назад.
– Вот как все будет, Флинт. Если скажешь сейчас, где ее искать, – останешься жив. Своей дорогой пойдешь, я – своей. А если нет – припорю. Ну?! – удерживая Флинта левой рукой, правой Кронин сильней надавил на ложку. Темная бусина медленно поползла по щетинистой коже Флинта, оставляя за собой тонкую алую дорожку, и впиталась в ворот бушлата – вместе с первыми каплями дождя.
– Заточку убери, на шаг отойди – тогда побазарим, – спокойно ответил Флинт.
Секунду помедлив, Кронин отпустил Флинта и отвел от него руку с заточкой. Запрокинул лицо к небу.
– Бабу твою я в Маньчжурии с двумя япошками видел. Больше года назад. Япошки там, у маньчжур, такое творили… Лютые, как волки на овец. Не боишься, что они ее давно уже?.. – Флинт чиркнул себя по горлу воображаемым острием, размазав пальцами кровь, и многозначительно умолк.
– Не твоя забота, чего я боюсь. Расстегивай бушлат.
– Чо за фуфло, зачем тебе мой бушлат? – растерялся Флинт.
– Костер спасать будем, чо. Сейчас ливанет.
Вверху оглушительно грохотнуло, еще одна молния косо рассекла тьму – и, словно перерезали магистральную артерию неба, потоки воды мгновенно захлестнули тайгу.
Задрав и сомкнув над головами полы бушлатов, нос к носу, с налипшими на лбы волосами, Флинт с Крониным согнулись над хилым, бессильно шипящим костром в корнях плешивой сосны.
– Дай точное место! – перекрикивая очередной раскат грома, проорал Кронин. – Где конкретно ты видел Лену?
– Точное место дам, когда ты мне подсобишь границу перескочить! – проорал в ответ Флинт и зашелся в приступе кашля, одной рукой заслоняя рот. Отвел ладонь под струи дождя – и смыл с руки кровь. – Я честный вор, мое слово железное.
– Только ржавеет быстро… Какая нам граница с тобой?! Ты только что меня спящего хотел припороть, честный вор так не поступает! Последний раз говорю: дашь мне точное место, где Лену искать, – разбегаемся, нет – здесь подохнешь.
– А если я про место загну? – прищурился Флинт. – Ты ж честным вором меня не считаешь. Тогда что? Фуфло мое схаваешь, закруточку с собой дашь и отпустишь?
– Не схаваю. Когда мне врут, я по глазам вижу.
Костер с шипением испустил дух – последний тонкий дымок – и погас. И вместе с костром почти мгновенно иссяк небесный поток, как будто единственной его задачей было лишить их тепла.
Поежившись, Флинт запахнул насквозь мокрый бушлат и присел на корень сосны.
– Ты все-таки, Кронин, чокнутый, – сказал он. – Давай мы так с тобой порешим. За свой поступок я тебе сейчас поясню, а ты в глаза мне смотри – фуфло гоню или нет. Если фуфло – значит, порешишь меня здесь, я без тебя до границы все равно не дойду. А если поверишь – то дальше вместе. Согласен?
Кронин уселся рядом.
– Говори, Флинт.
– Я думал, ты перевертыш.
– Я – кто?!
– Ну, оборотень, нежить такая – то в человека перекидывается, то в зверя, но суть его – бесовская, мертвяцкая… Чо лыбишься, как майская роза? Я знаю, что говорю. Ты, Кронин, сразу, как мы вертухая пришили, мне подозрителен стал. То жмуру монету подаришь, то сучонка отпустишь, спички-часики из пустоты достаешь, руку сам себе вскрыл и кровь в огонь капнул… На груди твоей йероглиф китайский вырезан. Кабана без ружья пришил и мне сюда приволок… А я ж вижу – у него спина тигриными когтями вся вспорота. Что я должен был думать?!
– Что я – тигр?! Что я задрал кабана? Ты в своем уме вообще, Флинт? Ты же вор! Как ты можешь верить в это фуфло?!
– А я обосную. Двадцать лет назад я в Маньчжурии золото через границу возил. И меня подстрелили. Хунхузы. Легкое мне пробили, – Флинт распахнул мокрый бушлат и показал Кронину шрам от пули. – Песочек рыжий забрали, меня оставили подыхать. Я юшкой харкал – вот как сейчас. Тогда мой кореш, охотник, к девке меня повел. На себе поволок. Косоглазая, по прозвищу Хулидзин… Она была ведьма. Перекидывалась в лисицу с тремя хвостами. Я сам видел, бля буду. И та девка меня травой какой-то поила, и все время смеялась, и еще она мне… – Флинт замялся. – Короче, за три дня я на ноги встал. А когда я от нее уходил, она сказала: «Я сейчас одну твою смерть от тебя отвела, а взамен тебе другую придумала. Ты узнаешь, что смерть твоя рядом, когда опять встретишь оборотня. На том оборотне будет йероглиф «ван», по-русски значит вожак, хозяин. Он убьет тебя сам – или оставит на тебе свою метку, чтобы смерть тебя быстро нашла»… – Флинт закашлялся.
Продолжая перхать, вытянул из погасшего костра полусгоревшую палку, начертил на мокрой золе три горизонтальные полоски, перечеркнул их посередине одной вертикальной.
– Вот это – йероглиф «ван», – сказал он хрипло, когда приступ прошел. – Такой же – у тебя на груди. В натуре не помнишь, Кронин, кто тебя так расписал?
– В натуре не помню.
– И где ж тебе так кукушку встряхнули?
– Контузило на войне.
– А я подумал, ты мне в уши ссышь, что не помнишь. Что ты мой перевертыш и есть. Решил тебя припороть, чтоб от смерти своей слететь. А потом тигр с этим «ваном» на лбу меня чуть не замочил, а ты мне жизнь спас. Выходит, он перевертыш, а ты нормальный мужик. Облажался я, Кронин. Вперед к тебе уважение обещаю иметь. Ну что, канаем вдвоем? Или, скажешь, я фуфло тебе гнал?
– Фуфло. Но ты в него честно веришь. Так что канаем, – Кронин встал и протянул Флинту руку.
– Сам встану. – Вор поднялся, добрел до котомки с кабаньим мясом, подобрал ее, повесил на плечо – и его снова пробил озноб.
«Мясо вепря дают человеку в последний путь», – подумал вдруг Кронин и тут же раздраженно поморщился. Он не помнил, кто ему это сказал или где он это прочел. Может быть, сам только что выдумал.
– Солнце выйдет – обсушимся, – Кронин глянул в пепельно-серое небо с набухающей гематомой рассвета. – А пока пойдем, а то околеем.
– Только с хавчиком, – Флинт излек из торбы два куска мяса, один протянул Кронину – и улыбнулся вдруг совершенно детской улыбкой.
На щеке его темнели отметины от когтей тигра: три горизонтальные борозды и перечеркивающая их поперечная.
Москва. Кремлевская больница на Воздвиженке.
Август 1945 г.
– Вот рубашка, галстук и брюки, товарищ полковник. Хоть убей, никак не пойму, зачем они вам в больнице… А вот по списку, Глеб Арнольдович, как вы просили. Достать было непросто, – Силовьев многозначительно воздел указательный палец и принялся выкладывать из объемистой сумки на больничную тумбочку кульки с сушеными травами. – Женьшень княжеский, красный клевер алтайский, красные финики китайские, дудник китайский, бессмертник, корень лакричника… и вот… – Силовьев плюхнул поверх кульков сетчатую авоську, – яблочки!
– Я не просил яблочки, – поморщился Аристов.
– Так для сердца яблочки – самое то! Там витаминов знаете сколько? – Лоснясь улыбкой, Силовьев покровительственно оглядел шефа. Тот был бледен, небрит и в больничном халате выглядел почти жалким.
– В яблоках железо! – одобрительно прогудел сосед Аристова по палате, пожилой энкавэдэшник с багровым лицом. – У кого сердечные дела, как у нас, тем без железа никак!
– Я вам обоим сейчас помою самые спелые! – Силовьев цапнул из авоськи два больших яблока и поднялся было со стула.
– Сидеть, – процедил Аристов так тихо, что Силовьев даже засомневался, прозвучала ли реплика во всеуслышание – или только в его голове. Он осторожно положил фрукты обратно в авоську, опустился на стул и принялся сосредоточенно разглядывать круглую сетчатую штуковину в обрамлении птичьих перьев и бусин, подвешенную у изголовья аристовской койки.
– Красивая вещица, – с сомнением пробормотал Силовьев. – У меня племянник тоже поделочки мастерит. Своими руками. Перьев на улице насобирает – и…
– Это ловец снов, – перебил Аристов. – Тебе кошмары по ночам снятся, Силовьев? Можешь не отвечать. Знаю, что снятся. Попроси своего племянника тебе такую же штуку сделать. Сетка плотная должна быть. Чтоб кошмары не пропускать.
– А ко мне мертвецы по ночам приходят, – встрял сосед по палате. – С дыркой во лбу, вот тут, – он ткнул себя в багровый, со вздутыми венами, лоб.
– В вашем случае необходим крепкий дневной сон, – брезгливо отозвался Аристов.
– А я днем никогда не сплю, такая моя особенность организма. Как-то раз даже…
– Раз, – сказал Аристов. – Ваши веки тяжелеют.
– Что?.. – лицо энкавэдэшника побагровело еще сильней.
– Два. Вы чувствуете усталость. Не пытайтесь бороться с усталостью. На счет «три» вы заснете… Три. Вы спите. Вы крепко спите. Вам снятся люди, которых вы поставили к стенке…
– Зачем же так, товарищ полковник… – Силовьев сочувственно уставился на спящего старика. Тот резко, прерывисто всхрапнул не то всхлипнул – и заскрипел зубами. Зрачки его метались под набрякшими веками.
– Чтоб не мешал, – равнодушно ответил Аристов.
– Это да, но мертвецы-то во сне…
– Уверен, он с ними сладит. Живые в снах гораздо опасней мертвых. Как, впрочем, и наяву… – Аристов резко сел на кровати. – Ты собрал то, что мне нужно? Принес?
– Так травки же… – промямлил Силовьев. – Вам, кстати, заварить? Я и кипятильничек с собой… – Силовьев суетливо запустил пятерню в сумку.
– Не травки. Информацию.
Рука Силовьева застыла на дне сумки.
– Мне ваш доктор строго-настрого велел вас не волновать и по работе не дергать. Он сказал, у вас ночью сердце остановилось. Еле вас откачали и сюда привезли. А информация… она бывает очень волнительной… Давайте мы, товарищ полковник, дождемся выписки, а там уж я вам всю информацию в лучшем виде…
– Сегодня. Сейчас, – Аристов требовательно протянул руку. – Я считаю до трех, Силовьев. На счет «три» ты узнаешь, что чувствует человек с остановкой сердца.
– Тут по «Отряду-512» в Маньчжурии! – Силовьев быстро извлек из сумки тонкую папку и вложил в руку шефа. – Их неделю назад наши десантники накрыли. Двенадцать японцев при штурме погибли, пленных нет, два грузовика прорвались через оцепление.
– Нужен полный…
– …список участников операции, протоколы допросов, отчеты – все тут, Глеб Арнольдович.
– Молодцом, Силовьев, – полковник раскрыл папку и хищно впился взглядом в верхний листок. – А по Максу Кронину? Что-то есть?
– По Кронину… неудачно. Он в «Гранитном» срок отбывал – урановый рудник в системе Дальлага…
– Отбывал? Почему прошедшее время?
Силовьев виновато поерзал на стуле.
– Погиб, товарищ полковник. Неделю назад. Обвал в штольне. С ним еще два зэка из уголовных и конвоир. Всех насмерть.
– Завари-ка мне бессмертник, Силовьев, – Аристов откинулся на подушку.
– Слушаюсь! – Силовьев с облегчением подскочил, выудил со дна сумки кипятильник, схватил стакан. – Водичка нужна. Туалет где, на этаже?
– Туалет в палате, – Аристов указал взглядом на дверь за спиной Силовьева. – Это Кремлевская больница. Для избранных. Избранные не ходят ссать на этаж.
– Понял.
Силовьев метнулся за дверь, вернулся со стаканом воды, приладил кипятильник.
– Тела нашли?
Багроволицый энкавэдэшник громко всхрапнул и шмякнул себя ладонью по лбу.
– Тела, товарищ полковник?..
– Тела зэка, погибших в «Гранитном».
– Так точно. Нашли.
Аристов прикрыл глаза, вслушиваясь в нарастающее бульканье кипящей воды.
– Товарищ полковник, сколько бессмертника на стакан?
– Сыпь весь. Бессмертника много не бывает, – Аристов открыл глаза. – Я не верю, что Кронин мертв.
– Почему, Глеб Арнольдович?
– Пункт первый. Кронин – особенный человек. Пункт второй. Утверждать, что он умер, можно, только если перед тобой его труп. Да и то имеет смысл убедиться, что у трупа отсутствует пульс. Пункт третий. Я видел Кронина живым вчера ночью.
– Где?! – Силовьев бухнул в стакан с кипятком пригоршню буро-желтых сухих цветков и растерянно уставился на полковника.
– Во сне.
– Но, товарищ полковник… Мне, к примеру, вчера бабуля приснилась. Она тоже особенная была, такие блинчики жарила, – Силовьев принялся энергично помешивать бессмертник, звеня ложечкой о стакан. – Вот уже три года, как умерла. Совершенно точно, я труп в гробу видел. Пульс, правда, не проверял…
– Перестань бренчать! – Аристов раздраженно поморщился. – Я не в своем сне видел Кронина!
– А в чьем? – Силовьев в последний раз робко звякнул ложечкой.
– В его.
– Не понял, товарищ полковник.
Аристов дернул уголком рта и ничего не сказал. Бесполезно. Из этой тупой шестерки ему не вырастить настоящего помощника никогда. И что бы он Силовьеву ни сказал и ни показал, и сколько бы раз тот ни становился свидетелем чуда, он все равно не сможет вырваться за рамки обыденности. Не сможет стать менталистом. Останется преданным, исполнительным рохлей, жующим блинчик или беляш и спотыкающимся в дверях. Он никогда не поймет. Никогда не заменит Максима Кронина.
А впрочем, Кронина не заменит никто. Макс великолепен даже теперь – живущий в плоском, необъемном, примитивном мирке, где все поделены на своих и врагов. Лишенный навыков, лишенный чудес, лишенный воспоминаний о чудесах. Забывший все, что он когда-то умел. Забывший того, кто его всему научил. Он, Аристов, с кровью вырвал из Кронина все чудеса, он оскопил и прогнал его, как провинившегося шелудивого кобеля… Но иногда – нет, не оттого, что скучал, а просто удостовериться, что Кронин по-прежнему под контролем, – он проникал в его сны.
Искусство входа в чужие сны – одно из самых опасных для менталиста. В чужие сны не ввалишься с улицы, вышибив дверь, не проскользнешь во тьме, поковырявшись в замке отмычкой. В чужие сны можно только шагнуть из собственных снов. Шагнуть – и не сорваться в промозглую пустоту, в которой лязгают жернова безумия и беспамятства.
Сон постороннего человека – как поезд, несущийся вдоль обрыва на полном ходу. Чуть не рассчитаешь, пытаясь запрыгнуть в него с другой стороны обрыва, – сознание твое навсегда перемелется в кашу, в межсонье, в предсонье, в гриппозную, тошнотворную путаницу обрывков воспоминаний, своих и чужих, и бреда, своего и чужого, в уродливую груду асимметричных фигур, осыпавшихся мозаик, несходящихся уравнений и не складывающихся в слова букв. А тело твое, парализованное, коматозное, с перекошенным ртом, со слюнями на подбородке, с расширенными зрачками, – да, тело твое доставят в больницу навроде этой. И врач с важным видом скажет: «С ним во сне случился удар», и даже не будет знать, насколько он прав.
Нет, прыгать в кронинский сон на полном ходу – это риск. Он знал менталистов, которые рисковали, вот взять того же Юнгера, например. Но Аристов не любил риск. Он любил точность расчетов. В сон Кронина он попадал не как каскадер – скорее, как стрелочник. Не прыгал через бешено гудящую пустоту – но четко и уверенно направлял свой собственный сон на общие пути их с Крониным воспоминаний, к той точке, где стрелки их видений пересекались, где бешеные составы их снов бесшумно и мягко входили в текучую ткань друг друга. К той точке, где им снилось одно и то же. И в этой точке Аристов ловко совершал пересадку – точнее сказать, он ловко оставался сидеть на собственном месте – в московском цирке, в первом ряду, рядом с Еленой и Юнгером, ее сводным братом, 21 июня 41-го года, – но просто это был уже не его, а кронинский сон.
Сон Кронина про тот вечер, когда он утратил контроль над собственной жизнью, когда он потерял сразу все – жену, и чудо, и смысл. Про вечер, когда Аристов лишил его всего разом. Про вечер накануне войны. Удобно, что этот вечер снился Кронину регулярно, повторялся снова и снова, кошмарной тенью скользя по кругу кронинского сознания, как мотоцикл по краю арены, лишь с небольшими вариациями в сюжете.
Обычно Елена сразу же исчезала, как только Кронин кидал свой нож, и после нее на сцене оставался сочащийся кровью распоротый апельсин. Случалось также, что нож входил ей в живот и пригвождал к черной стойке, как булавка бабочку-лимонницу. Она улыбалась и махала ему рукой, а изо рта ее вытекала ржавая струйка апельсиновой липкой сукровицы.
Однажды на сцену вместо Елены выбрался Юнгер. Он встал, раскинув руки, как на кресте, и сказал с этим своим мягким немецким акцентом – очень громко, со сцены сказал Кронину то, что в реальности когда-то нашептал ему в ухо:
– Я хочу увезти Елену. Ты хочешь тоже сбежать? Я говорю с тобой сейчас не как сотрудник абвера, а как брат твоей жены. Я не предлагаю тебе измену. Только свободу! У меня есть окно на границе, швейцарские паспорта…
И Кронин громко ответил «нет», и под рев и свист зрителей метнул в Юнгера нож, а Юнгер стоял на сцене с ножом во лбу и говорил ему, почти ласково:
– Ты Dummkopf. Фанатик. Ты погибнешь тут, Макс. Тебя поставят к стенке твои же дружки с Лубянки…
Чуть реже события приближались к тому, как все было на самом деле, и Кронин тогда метал свои ножи не в Елену, а в ассистентку по имени Аннабель, жена же смотрела на него из первого ряда. Потом он вдруг замечал, что ее место пустует, в антракте обнаруживал на зеркале в гримерке слово «прости», написанное ее почерком, ее красной помадой, и брел обратно на сцену, раздавленный, под хлопки и свист зрителей…
Аристов никогда не вмешивался в ход сна. Он спокойно сидел в зрительном зале, оставаясь полузнакомым пятном на периферии зрения и сознания, сохраняя инкогнито, – и уходил, когда ему становилось скучно или ткань сновиденья рвалась, распоротая острыми краями воспоминаний, к которым Аристов закрыл Кронину доступ…
Но вчера что-то внезапно пошло не так. Что-то неправильное происходило со шпрехшталмейстером, он слишком много на себя взял, перетянул на себя весь сон, и он был явно, очевидно двойным: в его словах, в его щербатом оскале, и даже в позе его отражался другой человек. И человек этот представлял смертельную угрозу для Кронина по ту сторону сна.
Смерти Кронина Аристов не мог допустить. Никаких сантиментов, никакой стариковской привязанности к ученику – просто чистый расчет: Максим Кронин нужен ему живым.
Так что Аристов впервые нарушил принцип. Вмешался. Он вернул контроль Максу Кронину на несколько жалких секунд, чтобы тот мог спасти свою жалкую шкуру, – и сразу же получил нож под ребра.
Что ж, любуйтесь на результат: остановка сердца, больница, лучший в стране кардиолог не понимает причины.
А причина проста: Макс Кронин великолепен. Даже теперь.
– Как мы себя сегодня чувствуем, Глеб Арнольдович? – Вино-горский, лучший в стране кардиолог, по обыкновению своему, прошмыгнул в палату бесшумно и незаметно, словно через одному ему известную больничную щель, и замер в метре от Аристова, беспокойно оглаживая пальцами усы и с насекомой осторожностью оценивая то ли состояние пациента, то ли степень исходившей от пациента угрозы.
– Мы сегодня чувствуем себя превосходно, – Аристов отложил принесенную Силовьевым папку. – Вашими стараниями, доктор.
– А мы что же, забыли, что нам нельзя утомляться? – Вино-горский неприязненно зыркнул на ссутилившегося Силовьева и одобрительно – на спящего энкавэдэшника. – Покой и сон – залог нашего с вами выздоровления. Распахиваем халатик…
Виногорский просеменил, наконец, к койке Аристова, пристроился рядом и прислонил к его груди трубочку фонендоскопа, хищно и нежно, как слепень – хоботок. Замер, вслушался в пульсацию крови.
– Превосходно… У нас с вами весьма любопытный случай… – Виногорский закрыл глаза и переместил хоботок в центр груди. – Нарушение ритма и остановка сердца на фоне полного здоровья… Симптоматика повреждения перикарда и кардиальной мышцы… Такую картину часто дает проникающее ножевое ранение…
– На вас напали, товарищ полковник?! – всполошился Силовьев.
– Молчим и не мешаем осмотру! Симптоматика ножевого ранения – но самого ранения нет! Кстати, а это у нас что за старенький шрамик? Интересная форма, напоминает китайский ироглиф «ван».
Хоботок фонендоскопа потыкался в три белесые горизонтальные линии, перечеркнутые посередине одной вертикальной. Силовьев дико скосил глаза на грудь шефа, стараясь не шевелиться и не поворачивать головы.
– Мы владеем китайским языком, доктор? – Аристов с интересом оглядел Виногорского.
– Знаю пару ироглифов. В девятьсот седьмом служил в Маньчжурии фельдшером… «Ван» – знак власти. Китайцы считают, у кого такой знак, с тем рядом смерть ходит. Как бы ни было, Глеб Арнольдович, наши с вами симптомы ушли в течение суток, это прекрасно. – Хоботок переместился чуть выше, к левой ключице. – Но в ближайшую неделю мы выписаться не можем никак. Наблюдение и покой – вот что нам с вами нужно, наблюдение и покой…
– Ну, раз нужно… Я всецело вам доверяю. Вы же личный доктор наркома, не так ли? – Аристов наградил Виногорского одной из самых своих дружелюбных улыбок и отметил, что хоботок беспокойно дернулся. – Раз уж вам удается решать все… пикантные, скажем так, проблемы со здоровьем наркома, и даже не по вашему профилю, то в моем уж случае…
Хоботок резко отлепился от шеи Аристова.
– Откуда вам известны?.. – Виногорский покосился на спящего энкавэдэшника и покрывшегося испариной Силовьева и не закончил фразу.
– Откуда нам с вами известны симптомы, тревожащие наркома? – Аристов запахнул халат и свесил голые ноги с кровати. – Так ведь вы же сами мне вчера рассказали, пока снимали кардиограмму, не помните? Я напомню. Вы сказали, он подхватил кое-что. Эх, все беды от женщин, верно?.. И теперь он через день приезжает на процедуры. Значит, завтра снова приедет. Так?
Виногорский отошел от койки Аристова на пару шагов, пригладил усы и замер, как насекомое, почуявшее опасность и притворившееся мертвым, но готовое укусить.
– Я не разглашаю информацию о моих пациентах.
– Вот и славно! – Аристов отхлебнул отвара бессмертника, довольно причмокнул и положил принесенную Силовьевым папку себе на колени. – Я вас не прошу мне больше ничего разглашать. Я прошу вас о маленьком одолжении, доктор. Когда завтра у вашего пациента закончится процедура, я хотел бы с ним переговорить. Очень коротко. Лично. Вопрос государственной важности. Это ясно?
Не дожидаясь ответа, Аристов деловито погрузился в изучение бумаг, словно сидел за дубовым столом в своем кабинете в костюме и галстуке, а не здесь, свесив с койки худые волосатые ноги.
Виногорский облизнул усы сухим языком и едва заметно кивнул:
– Посмотрим, что мы с вами сможем завтра сделать… для государства.
№ 79
Из протокола допроса свидетеля, майора Бойко С. М.
Допрос провел полковой уполномоченный ОКР СМЕРШ 381-й дивизии (Дальневост. фронт) Рябышев В. И. 23.08.1945
Бойко Сергей Михайлович, 1905 г. р., уроженец города Ворошилов, командир 7-й десантной роты 783-го стрелкового полка 381-й дивизии (15 арм., Дальневост. фронт). Временный гарнизон в г. Лисьи Броды.
Вопрос: Майор Бойко, вы 19 августа руководили операцией по захвату японской военной лаборатории «Отряд-512»?
Ответ: Так точно.
Вопрос: Итоги операции?
Ответ: Я все указал в рапорте.
Вопрос: Для нас повторите.
Ответ: При захвате ранены двое моих бойцов, один убит, с японской стороны потери составили 12 человек убитыми, из них четверо зарезали себя сами, чтобы не сдаться в плен. Несколько японцев, от 7 до 10, точнее сказать не могу, прорвались через оцепление и сбежали на двух грузовиках. С собой они увезли подопытных пленных, около 12 человек. А также подопытных животных: волка, собак и лисиц.
Вопрос: Почему упустили японцев? Почему не отбили пленных? Провалили операцию!
Ответ: При всем уважении, лично я считаю операцию успешной. Мы потеряли только одного бойца при захвате, враг – больше половины состава. Да, нам не удалось отбить пленных и захватить «Отряд-512» в полном составе, но в этом нет ни моей вины, ни моих ребят. Я неоднократно сообщал командиру полка о готовности к операции, однако дата захвата несколько раз откладывалась.
Вопрос: Майор Бойко, вы утверждаете, что виноват командир полка?
Ответ: Я не это хочу сказать.
Вопрос: А что же?
Ответ: В день, когда мы, наконец, получили приказ к наступлению, враг уже был предупрежден. Мы с ребятами сработали чисто и сделали, что могли, по максимуму, несмотря на обстоятельства и плохие погодные условия, проливной дождь. Следуя приказу, мы начали операцию по захвату лаборатории «Отряд-512» в 18:00. Когда я со снайпером Тарасевичем и с группой ребят расположился в кустарнике на холме, японцы на территории лаборатории уже жгли бумаги в бочках из-под горючего и заканчивали погрузку оборудования, я видел в бинокль. В 18:10 капитан Деев, следуя нашему плану и моему приказу, рискуя собственной жизнью, тайно проник на территорию «Отряда-512» через ограждение. С ним была группа из трех бойцов.
Они устранили часовых, открыли ворота территории и подали нам сигнал из ракетницы. В это же время снайпер Тарасевич успешно уничтожил вражеского пулеметчика. В 18:15 я с ребятами вошел на территорию лаборатории. Нами была захвачена пулеметная вышка, у них там был станковый «Тип 92». Мы открыли огонь по врагу из ППШ и пулемета. Но они уже погрузили и оборудование, и пленных! Они были готовы, знали, что мы идем!
Вопрос: Пленные у них кто, китайцы?
Ответ: В основном там были женщины китайской наружности, но и несколько славянских парней, если я правильно разглядел. Все сильно заросшие, босиком и в больничных робах. Двоих японский офицер пристрелил на месте за медлительность, они остались валяться в луже, в грязи. Одна пленная была одета не как остальные, в прорезиненный плащ с капюшоном. Лица не видел. Мне показалось, я видел выбившуюся светлую прядь. Ее с черного хода вывел японец в форме капитана и со старинным мечом.
Вопрос: С каким мечом?!
Ответ: С самурайским старинным мечом, а огнестрела при нем вообще не было, ну то есть совсем психованный. Но мечом владел виртуозно, одного из наших тяжело ранил. Я в этого самурая из ТТ стрельнул, но тот как будто прям мечом заслонился, короче, меч-то я выстрелом выбил, но сам он в грузовик прыгнул и женщину уволок… Ну, в общем, двум грузовикам удалось покинуть территорию лагеря. Я лично открыл по ним огонь с вышки из пулемета, но закончилась лента.
Вопрос: Что вы нашли в здании?
Ответ: Ну я ж писал в рапорте. В лаборатории нами были обнаружены медицинские инструменты и приборы неизвестного назначения, частично сожженные медицинские записи на японском языке, несколько фотографий, а также трупы замученных подопытных. Один подопытный был найден раненым.
Вопрос: А деньги, ценности?
Ответ: Не понял вопрос.
Вопрос: Майор Бойко, были ли вами или кем-то из ваших людей обнаружены и присвоены деньги либо ценные вещи в захваченном «Отряде-512»?
Ответ: За кого вы нас принимаете? И какие там, по-вашему, ценности? Это вам замполит-крысеныш наплел? Груду трупов мы там обнаружили!
Вопрос: Подробней.
Ответ: Совместно с капитаном Деевым, лейтенантом Гореликом и сапером Ерошкиным я вошел в лабораторный корпус. К тому времени мои бойцы уже осуществили захват корпуса. Там был полный разгром. На полу – три убитых японских офицера. Под одним из трупов – динамо с проводом. Провод вел к приоткрытой двери и далее вниз по лестнице в подвал. В подвале электроосвещение на последнем издыхании: лампы трещат, мигают. По проводу мы пришли к грозди взрывателей, подсоединенных к фугасам, у япошек все было готово к подрыву. Сапер Ерошкин успешно перерезал провод. Мы стали обходить подвал по периметру и обнаружили разбитые колбы и пробирки, три фотографии, а также…
Вопрос: Что на фотографиях?
Ответ: Так я ж приложил их к рапорту.
Вопрос: Отвечайте на поставленный вопрос.
Ответ: На одной была лисица в вольере с разрубленным надвое хвостом, на другой двое людей в белых халатах и противогазах осматривают покойника. Третий снимок – старая черно-белая фотография в картонной рамке, на заднем плане пожилой японский морской офицер при орденах, рядом с ним пожилая женщина в кимоно, на переднем плане двое молодых людей, один тоже в форме ВМФ, второй – в кителе без знаков различия. Мне показалось, что это тот самый самурай из лаборатории, только чуть младше. На обороте написано иероглифами.
Вопрос: Что написано?
Ответ: Я по-японски не читаю. Нашли под кого копать.
Вопрос: Что еще в подвале?
Ответ: В центре помещения – четыре мертвых японца в белых халатах поверх формы, со вспоротыми животами, чтобы мы их не взяли в плен. Вдоль стен – вольеры. Одни распахнутые, пустые, в других валялись трупы животных: мертвые крысы, кошки, собаки, один мертвый тигр, две мертвые лисы. Когда мы дошли до самого большого вольера, освещение окончательно вырубилось. Мы включили фонари – и тогда увидели, что в этом вольере мертвые люди.
Вопрос: Сколько людей?
Ответ: Трудно сказать. Они лежали грудой. Все – голые, изможденные, с многочисленными ранениями. У всех – дырка контрольного выстрела над переносицей. И у всех очень длинные, отросшие ногти и волосы, у мужчин – бороды. Но в основном там были женщины. Тяжелое зрелище. Мы с ребятами повидали на войне многое, но такого… Нам там прямо нехорошо стало. Мы с Гореликом и Ерошкиным отошли, а Деев остался – и груду эту разворошил. И назад меня зовет: смотри, говорит, тут один еще дышит. Я смотрю: мужчина, славянской наружности, неопределенного возраста, длинные кривые ногти на руках и ногах, сильно заросший. На лбу – только глубокая царапина: прошло по касательной. Но состояние крайне тяжелое: пулевые отверстия в животе, в правой части груди и в ноге. Я раны осмотрел: не жилец, легкие пострадали и печень.
Вопрос: Но в рапорте вы указали, что подопытный пленный сбежал.
Ответ: Так точно.
Вопрос: В крайне тяжелом состоянии сбежал не жилец?!
Ответ: Да.
Вопрос: Объясните?
Ответ: Да я и сам бы хотел понять. Но он просто взял и… самостоятельно выбрался, то есть, вернее, выпрыгнул из груды трупов. Я абсолютно уверен, что тяжесть его ранений была такова, что он никак не мог совершать активные действия. Тем не менее он их совершал. Сначала он сел на корточки. Руки между колен опустил, как, знаете, собаки сидят. А потом как прыгнул. В прыжке Дееву щеку оцарапал, когтем своим, до крови…
Вопрос: Вы рассчитываете, что мы поверим в эти небылицы?
Ответ: Не знаю, что за опыты японцы там с ним проводили, но это правда. Спросите лейтенанта Горелика, он подтвердит.
Вопрос: Спросим, всех спросим. Так что же, тяжелораненый прыгнул, как собака, оцарапал бойца Красной Армии когтем – и?
Ответ: Капитан Деев выпустил по нему очередь из ППШ.
Вопрос: Красноармеец стрелял по раненому подопытному славянской наружности, которого японцы держали в плену?!
Ответ: Деев был в шоке. Если бы вы видели то, что видели мы… Я прошу заметить, что действия капитана объясняются состоянием аффекта, он один из моих лучших бойцов. Я скомандовал ему отставить, сказал, стрелять нужно по врагам. Капитан Деев немедленно подчинился. Но подопытного он спугнул. Тот побежал вверх по лестнице, быстро, на четвереньках. Мы бросились за ним, но догнать не смогли. Когда мы выскочили во двор, его уже не было.
Вопрос: Уточним. Ранненый в легкое и печень истощенный человек побежал от вас на четвереньках, и вы не смогли его догнать, так, майор Бойко?
Ответ: Так точно. Я не понимаю, как такое возможно, чисто физически. Он был ранен, смертельно ранен, но крайне активен.
Вопрос: А на следующее утро капитан Деев пропал из Лисьев Бродов и вместе с ним – четверо бойцов?
Ответ: Да.
Вопрос: Куда он делся?
Ответ: Я написал в рапорте. Я не знаю.
Вопрос: Он отбыл, выполняя ваш приказ, майор Бойко?
Ответ: Нет. Я не отдавал ему никаких приказов. Он отбыл самовольно.
Вопрос: Вы допускаете, что капитан Деев – вражеский шпион?
Ответ: Нет. Капитан Деев – один из моих лучших ребят.
Вопрос: Выходит, вы не контролируете своих ребят? Отвечайте на вопрос, майор Бойко. Как вышло, что один из лучших ребят, прихватив еще четверых хороших ребят, без вашего ведома исчез в неизвестном направлении?
Ответ: Насколько я знаю Деева… Я думаю, он хотел исправить свою ошибку.
Вопрос: Какую ошибку?
Ответ: С подопытным пленным, которого он спугнул. Может быть, он решил его разыскать. Своими силами. А дальше – с ребятами что-то случилось. Я жду от командира полка отмашки, чтобы организовать поисковую операцию.
Вопрос: Ничего ты не дождешься от командира полка. Сиди ровно теперь. Это дело СМЕРШ берет на особый контроль. Все понятно?
Ответ: То есть… вы лично, что ли, будете заниматься?
Вопрос: Бери выше. Из ОКР по дивизии к вам приедут. Капитан Степан Шутов. Слыхал про такого?
Ответ: Не доводилось.
Вопрос: Догадываешься, что он с тобой сделает, когда ты ему эту сказку свою расскажешь?
Ответ: Сразу к стенке?
Вопрос: Не сразу. Сначала он душу из тебя вынет, майор.
С этого места стало неинтересно: шантаж, угрозы, топорные провинциальные методы. Полковник Аристов отложил протокол допроса майора Бойко, взял из папки одну из фотографий и мечтательно откинулся на смятую больничную подушку. Черно-белый парадный снимок в картонной рамке, на заднем плане пожилой высокомерный морской офицер при орденах и сухая женщина в кимоно и с белым лицом, на переднем – двое юных японцев, один в форме офицера ВМФ, второй в кителе без знаков различия. На обороте – каллиграфические столбцы японских иероглифов.
Аристов пробежал их глазами и улыбнулся, хищно и возбужденно, уголком рта. Хорошо, что языки давались ему легко, и чернильные насекомые лапки чужих древних знаков покорно складывались под его взглядом в осмысленный текст:
«Ояма-сан, сын мой. Со скорбью и гордостью сообщаю: твои отец и брат пали смертью воинов. Они погибли в Нагасаки от взрыва бомбы. Тем утром они были на торпедном заводе «Мицубиси», и бомба взорвалась совсем рядом. Огонь, забравший их, был жарче погребального костра на кладбище Окуно-Ин. Говорят, там сгорело все, что могло гореть, и во всем Нагасаки не осталось целых домов. Говорят, взрыв был ярче тысячи солнц, а столб дыма поднялся выше самых высоких гор. Десятки тысяч погибли сразу, но тысячи продолжают умирать и теперь, перед смертью теряя разум и человеческий облик.
Но я не плачу, сын. Я верю в «Отряд-512» и в «Хатиман» – твое великое дело. Настанет день, и ты создашь воинов, несущих смерть и неуязвимых для смерти. И да свершится возмездие».
Приграничная территория у озера Лисье.
Конец августа 1945 г.
В закатном небе, путаясь в кровянистых мотках облаков, тяжело кружили гуси, утки и лебеди, то и дело с хриплыми стонами пикируя вниз и чуть не задевая крыльями головы бредущих через заливной луг Флинта и Кронина.
Раз спустившись, обратно птицы уже не взлетали, а вяло бродили, поклевывая что-то в пожухлой траве, меж отражавших закат молочно-розовых лужиц и ручейков, которые, сплетаясь и расплетаясь, утекали к воспаленному горизонту, к еще не видимой, но уже ощущаемой близко большой воде.
– Почти дошли, – Флинт вяло махнул рукой. – Лисье озеро. На том берегу – Маньчжурия.
Он что-то хотел добавить, но передумал и замолчал, экономя силы. Покрытый испариной лоб казался мертвенно-бледным, особенно по контрасту с густой, чернявой многодневной щетиной.
– Да что за… ч-черт? – Кронин споткнулся о неподвижную птицу и остановился. Весь луг впереди, сколько хватало взгляда, был усеян лежавшими в траве гусями, лебедями и утками – не ранеными, не подстреленными, а просто мирно дремавшими. Одни слегка шевелились, другие не двигались вовсе. Упитанный гусь, сонно пасшийся меж отдыхавших товарищей, склевал пару зерен ячменя, мутно глянул на Кронина и, пьяно пошатнувшись, пристроился спать в мелкой луже.
Кронин нагнулся к гусю, извлек из приоткрытого клюва недоклеванное ячменное зернышко и понюхал:
– Водярой шибает.
– Водяра и есть, – отозвался Флинт равнодушно. – Китайская. Ханшин называется Птица бухает, кемарит, ее собирают и на балочку волокут. Такой метод.
– Хороший метод, – Кронин вытащил нож, собираясь прирезать гуся.
– Нельзя, – ощерился Флинт. – Не ты заначил, не тебе брать.
– Решил меня понятиям поучить? – Кронин бережно взял гуся за голову, примериваясь, куда нанести удар. – За браконьеров местных впрягаешься?
– За тебя впрягаюсь, – прохрипел Флинт, но сквозь хрип в голосе вдруг прорезались властные нотки. – Учу – спасибо скажи. Шепятничать тут нельзя. Чужую птичку разок отвернешь – считай, порчушка. Может, и не запорют, но уважать не будут тебя мои кореша, через границу не поведут…
Немного помедлив, Кронин молча убрал нож и отбросил гуся. В тот же момент послышался выстрел, и к ногам Кронина шмякнулась, забрызгав штанину кровью, подбитая утка.
– А вот и «кореша» твои… – прищурившись, Кронин посмотрел на вышедшую из зарослей кустарника, тянувшегося слева вдоль луга, компанию азиатов с корзинами и холщовыми мешками, явно предназначенными для сбора урожая бухих птиц, и с висящими за плечами «зауэрами». Китаец, шедший впереди без корзины, остановился и прицелился в Кронина и Флинта из ружья. Остальные, последовав его примеру, сложили мешки и корзины на землю и тоже вскинули ружья.
– Да уж не твои… – напряженно процедил Флинт и приветственно сложил руки перед грудью: ладонью правой руки обхватил сжатую в кулак левую и слегка кивнул. – Сложи-ка руки, как я.
– Я им не клоун.
– Не тяни фазана! – прошипел Флинт. – Руки, Циркач! Кивни!
Поморщившись, Кронин неохотно сложил перед грудью руки и отвесил китайцам ернический, почти шутовской поклон. Флинт, впрочем, остался доволен:
– Вот так. Пойду теперь с ними побалакаю.
– Дохлый номер, Флинт…
– Ты здешние понятия знаешь? – ощерился Флинт. – Я – да. Ты здесь гастролер, я – пахан. Стой тут. Резких движений не совершай.
Застыв на месте, Кронин смотрел, как Флинт на деревянных ногах, напрасно пытаясь изобразить непринужденную походку вразвалочку, приблизился к банде. Теперь двое азиатов целились в него, остальные по-прежнему держали на мушке Кронина. Флинт начал говорить, все больше возбуждаясь и жестикулируя, явно что-то доказывая, но это не возымело эффекта: позы и лица китайцев оставались такими же агрессивными. Раздосадованный, Флинт зэковским движением порвал на груди рубаху.
– Идиот, – Кронин на несколько секунд отвернулся, чтобы не видеть постыдной сцены.
Когда он снова взглянул на банду, диспозиция изменилась. Китайцы больше не целились ни в него, ни во Флинта, а вместо этого с вежливым интересом рассматривали оголенную грудь вора. Затем один из бандитов тоже распахнул на груди рубаху, обнял Флинта и сделал Кронину приглашающий знак рукой.
– Товарищ мой с зоны, – Флинт указал на приблизившегося Кронина.
Китайцы озарились вежливыми улыбками и закивали, как глиняные болванчики.
– А это Веньян, братан мой. Не сразу меня признал, – Флинт подмигнул Кронину и глянул на китайца в распахнутой рубахе, с круглым гладким лицом, исчерканным тонкими лучами морщинок.
– Можно просто Веня, – довольно чисто, споткнувшись только на звуке «р», представился китаец.
На безволосой его груди красовался такой же, как и у Флинта, крестообразный маленький шрам.
Москва. Кремлевская больница на Воздвиженке.
Август 1945 г.
Больничный этаж был непривычно пуст, на время визита наркома объявили санобработку. Только Аристов, в парадной рубашке и при галстуке, с пухлой папкой под мышкой и с капсулой темной жидкости в потной ладони, прохаживался в дальнем конце коридора (подойти ближе не разрешили), да шестеро здоровенных старлеев НКГБ – четверо у закрытой двери кабинета, двое у выхода на лестницу – дежурили вот уже часа полтора, с пустыми лицами и с табельным оружием в расстегнутых кобурах, передвинутых на живот.
Наконец дверь открылась. Круглые стекла очков без оправы блеснули из-за плеча одного из старлеев – и тут же скрылись за мощными спинами. Преданными черными пешками шахматно обступив наркома с четырех сторон, старлеи повлекли его к выходу, в противоположную от Аристова сторону; доктор Виногорский замыкал шествие.
Это было не по плану. Совсем не по плану. Виногорский обещал переговорить с наркомом и пригласить Аристова в кабинет по окончании процедуры… Аристов дернул уголком рта – и рысцой устремился за удалявшейся свитой.
– Подождите! Я полковник Аристов! – привычным движением он на ходу вынул из кармана брюк корочку, раскрыл и потряс в воздухе. – У меня срочная информация для наркома!
Старлеи напряглись и замедлили шаг, те двое, что стояли на входе, положили руки на кобуру. Меж спин мелькнул щекастый горбоносый профиль с пижонским кругляшом очков. Секундная заминка – и доктор Виногорский остался на месте, нарком же и его свита решительно миновали охранников, которые, пропустив их, тут же преградили выход для Аристова.
– У меня к наркому дело союзного значения! – потрясая удостоверением, Аристов двинулся было вперед, но старлеи не расступились, а напряглись еще больше. Один из них, оставив правую руку на кобуре, левую почти нежно положил полковнику на плечо:
– Товарищ полковник. Сделайте шаг назад.
– Да как вы… смеете?! – Аристов стряхнул с себя руку, но на шаг отступил. – А вы?! – он в ярости уставился на Виногорского. – Мы же с вами договорились! Вы должны были меня к нему провести!
– Прошу прощения, – Виногорский беспокойно огладил усы. – Во-первых, нет никаких «нас с вами». Во-вторых, я не знал ситуации. Оказалось, товарищ маршал ужасно занят.
– Мне нужно десять минут его времени! Хорошо, не сегодня. Завтра?
– Боюсь, товарищ маршал не может тратить десять минут на каждого, кто желает с ним говорить…
– Я не каждый! У меня есть основания считать, что Советский Союз может стать обладателем биологического оружия небывалой разрушительной силы!
– Глеб Арнольдович, – Виногорский доверительно взял Аристова за локоть, вежливо побуждая отступить от охраны еще на шаг. – Боюсь, я ничего не могу для вас сделать. Почему бы вам после выписки не явиться к наркому с докладом? Если вы, конечно, по-прежнему вхожи в его кабинет…
– Вы же умный человек, доктор, – Аристов попытался поймать взгляд Виногорского, но глаза у того бегали, как ошпаренные прусаки-тараканы. – Это у них… – Аристов презрительно кивнул на старлеев, – значок ГТО вместо мозга. Но вы. Посмотрите мне в глаза, доктор. Разве вы не понимаете логику момента?
– Глеб Арнольдович. Я боюсь, это вы недопонимаете логику… вашего момента…
Аристову удалось, наконец, перехватить взгляд Виногорского: испуганные тараканы застыли.
– Я не должен этого говорить… – не мигая, монотонно произнес Виногорский. – …Но Лаврентий Палыч не будет с вами встречаться… ни завтра, никогда… И министр вас тоже не примет… На вас уже готово… Стоп! – Виногорский резко встряхнул головой, отвел глаза и принялся тереть рукой висок. – Вы, Аристов, свои эти штучки бросьте!
– Какие штучки, доктор? – невинно переспросил Аристов, внимательно разглядывая руку собеседника.
Под чуть задравшейся манжетой медицинского халата на запястье виднелся браслет из тонкой кожаной тесьмы, с болтающимися крохотными глиняными фигурками африканских божков, дырявыми камешками, разноцветными узелками и деревянными пуговками с выжженными на них иероглифами и рунами.
– Верите в обереги, доктор? Я думал, вы – человек науки.
– Мои пациенты постоянно расширяют мои научные горизонты, – Виногорский быстро одернул рукав. – Особенно такие, как вы.
– Какой же – я?
– Вы мамонт, Глеб Арнольдович. Под Дзержинским еще начинали. С Бокием работали, с Блюмкиным. Столько видели, столько знаете, столько умеете… Таких, как вы, считай, не осталось. Перестреляли всех мамонтов.
– Перестреляли бизонов, доктор, – любезно уточнил Аристов. – Мамонты сами вымерли.
– Уверен, вы найдете для себя правильный выход, – Виногорский улыбнулся, наслаждаясь двусмысленностью фразы. – Как врач я больше не вижу необходимости в вашем пребывании в стационаре. Я выпишу вам дигоксин, но это необязательно. Покой, вот что важно. Надеюсь, вам будет обеспечен полный покой.
– В расход меня, значит? – Аристов прищурился и уставился Виногорскому в переносицу. – По-вашему, это так просто?
Врач опустил глаза и неопределенно дернул плечом.
– Семь, – тихо сказал Аристов.
– Что «семь»? – удивился Виногорский и непроизвольно взглянул Аристову в глаза.
В этих глазах Виногорский увидел ледяное зимнее небо. То самое небо, что нависнет спустя семь лет над его могилой… В этих глазах он увидел серую бетонную стену. Ту самую стену, по которой расползется узор из его теплой крови. В этих глазах он увидел жидкий свинец. Тот самый свинец, из которого через семь лет будет вылита предназначенная ему пуля. Эти глаза смотрели ровно туда, куда войдет эта пуля. В переносицу…
Виногорский мотнул головой, пытаясь стряхнуть наваждение, но свинцовое небо держало, не отпускало…
– Я сейчас сосчитаю от семи до нуля, Виногорский. Я сейчас сосчитаю те годы, что вам остались. Вам будет страшно, очень страшно, пока я считаю. Но когда я произнесу «ноль», вы забудете. Вы не будете знать, что те, кому вы прислуживаете, поставят вас к стенке. Вы не будете знать свое будущее – поэтому не сбежите. А я знаю свое. Поэтому я сбегу.
Мы плывем по черной воде к границе миров, мой спутник и я. Мы плывем из мира живых в мир мертвых через смрадный туман. Он рождается из нашего дыхания, этот смрад. Мы плывем. Мы пахнем лежалым мясом убитых птиц.
Нас везет паромщик с круглым, желтым лицом. У него нет возраста, но много имен. В узких прорезях его глаз тлеют красные угольки. У границы миров он бросает весла, мы качаемся на воде. Он, наверное, ждет навлон – оплату за наш проезд. Он спокоен. Он ждет от меня монету. Из тумана слышен нарастающий стук.
Я ощупываю свой рот языком – монета должна быть здесь. Мертвецам ведь дают монету с собой, чтобы на границе они могли заплатить. Но монеты нет. Вместо монеты во рту у меня почему-то стебель бамбука.
Я знаю: раз у меня нет монеты, я должен его усыпить. Спеть ему колыбельную. Понятия не имею, откуда мне известны слова: они просто всплывают в голове, как будто поднявшись со дна взбаламученной черной воды.
Баю-бай, засыпай, детка,
Я с тобой посижу.
Если ты не уснешь, монетку
В руку тебе вложу.
Я должен петь громко, но стебель во рту мне мешает. Паромщик тянется рукой к моему лицу – но что-то его отвлекает, и он смотрит в туман. Потом встает на ноги и кланяется кому-то, кто сильнее его. И произносит:
– Я очень рад видеть моих друзей.
– Что везем? – обращаются к нему из тумана.
И он говорит:
– Как всегда.
В этот момент мой спутник сдавленно, с присвистом, кашляет, и я просыпаюсь под грудой убитых птиц.

Граница между СССР и Маньчжурией. Озеро Лисье.
Начало сентября 1945 г.
Патрульный катер с тремя вооруженными погранцами вынырнул из тумана и подплыл вплотную к моторке Вени. Тот незаметно ткнул локтем в бок своего помощника, молодого китайца, и озарился такой утрированно-солнечной улыбкой, что лучики морщин на его желтом лице, казалось, вот-вот порвут растянутую донельзя кожу.
– Я очень рад видеть моих друзей, – Веньян отвесил поклон советским погранцам в темно-синих бушлатах.
Молодой помощник протянул им бутылку гаоляновой водки. Те нагловато-расслабленно, сытыми хищниками, взирали сверху вниз на китайцев и их подношение с более высокого борта; наконец один из патрульных, нагнувшись, молча принял подарок. Второй посветил в лодку контрабандистов: фонарик выхватил из темноты и тумана груду гусей и лебедей с противоестественно вывернутыми шеями.
– Что везем?
– Как всегда, – Веня старательно сморщился в гримасе стыда.
В тот же момент груда мертвых птиц отчетливо содрогнулась и из глубины ее послышался сдавленный, с присвистом, кашель – как будто в приступе зашелся убитый гусь. Окаменев лицом, Веня выхватил из-за пояса нож. Патрульные тут же вскинули автоматы.
– Ай-ай-ай, птички мои бедные, недобитые…
Напевно сокрушаясь, Веня рванул к груде и принялся кромсать ножом птичьи туши. Гневно зыркнул на молодого помощника:
– Сколько раз тебе говорил: проверять товар, добивать, чтоб не мучились! Природа хорошая, она щедро дает, у природы много берем!..
Помощник виновато ссутулился в ожидании подзатыльника.
Продолжая лопотать, Веня выхватил несколько исполосованных птичьих тушек из кучи, сделал знак молодому, чтобы тот последовал его примеру. Вдвоем они поволокли тушки к патрульному катеру.
– …У природы берем, но природу мучить нельзя, надо добивать обязательно… Вот, возьмите, друзья, что нам природа дала…
Погранцы, приспустив автоматы, обалдело переводили взгляд с подозрительной кучи на протянутые новые подношения.
– Ладно, Сунь-хуй-в-чай. Давай сюда свои дары леса. И водки еще давай. А пушнина есть?

Когда груженный дичью патрульный катер, вспенив темную, чуть тронутую ржавчиной рассвета водную гладь, занырнул в туман, молодой китаец вернулся к штурвалу моторки, а Веньян убрал с лица клоунскую улыбку, просеменил к груде птиц и прошипел зло:
– Псы ненасытные! Все им мало! Дашь палец – поглощают руку…
– Во бу минбай! Дуйбутси! – перекрикивая шум мотора, возопил молодой. Он чувствовал себя все более и более виноватым в каком-то неведомом, но явно очень большом грехе.
Веньян отмахнулся и разгреб груду с дичью. Под птичьими тушами скрючились Флинт и Кронин с бамбуковыми трубками для дыхания во рту.
Кронин выплюнул трубку, поднялся, стряхнул с себя перья и полной грудью вдохнул. Туман был свеж: мельчайшая взвесь заповедной живой воды.
Флинт продолжал сидеть среди трупов гусей и уток, сам точно птица, зябко нахохлившись, с заострившимся носом и синевой вокруг рта. С натугой и часто втягивал в себя воздух, как будто он был гуще, чем надо. Как будто Флинт так и остался в кронинском сне и дышал ядовитыми испарениями мертвой реки.
Китаец Веня присел на корточки рядом с вором и расстегнул на себе рубаху. Коснулся пальцем своего иксообразного шрама, потом дотронулся до того места на тощей груди Флинта, где под бушлатом скрывался точно такой же шрам. Вор тут же закашлялся, как будто прикосновения было достаточно, чтобы ему стало хуже, и выхаркнул алый сгусток на рябое крыло гуся.
– Я рад, что братан мой свободен и вернулся в эти края. Но я печалюсь, что болен мой братан, – китаец извлек из кармана маленький тряпичный мешочек и вынул из него корень, похожий на фигурку кургузого человечка с тремя ногами. – Вот жэнь-шэнь, исцеляющий хвори. Хороший жэньшэнь, он стоит дороже золота, но я не стану его продавать, я лучше отдам его братану моему.
Веня протянул корень Флинту.
Тот принял дар и кивнул в знак благодарности:
– Спасибо, братан. Вот только от лихого человека корешок не спасет. Мне бы волыну…
Китаец поднялся и коротко окликнул молодого помощника. Тот оторвался от штурвала, подошел и склонил голову в глубоком кивке. Веньян приказал ему что-то по-китайски. Тот тихо залопотал в ответ, уставившись себе под ноги, хоть и робко, но явно возражая. Лучистая, круглая физиономия Вени вдруг исказилась гримасой ярости. Он заорал на подчиненного по-китайски; тот молча слушал, опустив глаза, сжав губы и коротко кивая.
– Чего шипит? – шепотом поинтересовался Кронин, кивнув на Веню.
– Понятиям сявку учит, – вслух ответил Флинт. – Про братанов. Мой братан – твой братан, говорит. Братану, говорит, что попросит, все дай. С братаном, говорит, раны сделали на груди, пальцы макнули, смешали кровь теплую и слизнули… Клятва верности у них такая, сечешь? На всю жизнь. Мы с Венькой двадцать лет назад побратались. Когда рыжий песочек тут через границу возили…
…Наученный понятиям, «сявка» сдернул с плеча ружье и с вежливым кивком протянул его Флинту. Веня умолк, из состояния бешенства мгновенно вернувшись к свойственной ему благостной созерцательности.
– Венька! Век не забуду… – Флинт нежно погладил ствол.
– Еще подарки для моего братана и друга моего братана! – Веньян сделал знак молодому, и тот притащил кожаную баклагу с водой, заткнутую кукурузной кочерыжкой, две стеганых куртки взамен истертых и грязных лагерных бушлатов и два вещмешка с провизией, после чего вернулся к штурвалу.
Еще с полчаса моторка прыгала по волнам, с треском пропарывая плотную белую пустоту. Наконец из кокона тумана явилась нежная бабочка маньчжурского берега: низкорослые дубы и сосны на мелких сопках, голым боком песчаных склонов спускающихся к воде, и пушистые островки тростника и осоки на мелководье, затянутом молочно-розовыми пенками рассветного неба.
– Маньчжурия, – Веньян с гордостью обвел рукой берег. – Природа щедро дает.
Кронин первым соскочил с лодки и двинулся к берегу через осоку, по колено в воде. Обернулся, почувствовав на спине холодок недружелюбных, пристальных взглядов – будто вскарабкалось к затылку вдоль позвоночника ядовитое насекомое. Флинт стоял в воде рядом с лодкой, Веня что-то ему втолковывал по-китайски; оба смотрели на Кронина. Молодой китаец тоже смотрел – с удивлением и опаской. Флинт внимательно выслушал братана и что-то коротко, тихо ответил.
– О чем базарите? – Кронин в упор взглянул на Веньяна, тот отвел глаза и вежливо улыбнулся.
– Мой братан говорит, с тобой рядом ходить опасно, – перевел Флинт. – Оставайся, говорит, с нами.
– А ты?
– А я тебе дал слово вора.
Маньчжурия. Лес у озера Лисье.
Начало сентября 1945 г.
Лиза остановилась, отдышалась, поправила на шее цепочку с круглым кулоном и понюхала у себя под мышкой. Ей нравился собственный запах. Но еще больше ей нравился терпкий запах лесной богини. Когда богиня потела, она пахла прелой землей, смолой и, сильней всего, можжевельником. Прикрыв чуть раскосые глаза и раздувая ноздри, Лиза уткнулась лицом в синюю гроздь шишкоягод, потом лизнула одну из ягод кончиком языка и привязала красную ленту к можжевеловой ветке. Прошла босиком по изумрудному, хрусткому, присыпанному сухими иглами мху к алтарю храма Отшельницы-Лисицы. Чугунный колокол, подвешенный к крепившемуся на четырех столбах навесу, болтался на ветру, издавая траурный звон. Она воскурила благовонные палочки, воткнула их в глиняную чашку с пеплом и поставила на жертвенный пень, а рядом с деревянной фигуркой крылатой лисы положила подношение – мертвого петуха. В прошлый раз Лиза привела сюда дочь, чтобы Небесная Ху-Сянь убедилась: ребенку нужна помощь, и срочно. Тогда они принесли для Ху-Сянь гусыню, и Настя спросила: «Неужели небожителям нравится есть дохлых птиц?» Лиза засмеялась и сказала: «Думаю, нет. Но когда мы приносим небожителям подарки, они становятся к нам добрей». На самом деле она не была в этом так уж уверена. Ни в прошлый раз, ни теперь.
Таежный лес, тянувшийся по сопкам вдоль озера Лисье, уже подернулся мутной ряской вечерних сумерек, и тонкие витиеватые струйки дыма тянулись от рыжих огоньков на кончиках курительных палочек к темнеющим хвойным лапам, к можжевеловым ягодам, к напряженным соскам на Лизиной обнаженной груди и к ее золотому кулону.
Она опустилась перед алтарем на колени, горячо зашептала по-китайски, потом на всякий случай повторила по-русски:
– Я принесла тебе еду, о Небесная Лисица Ху-Сянь. Ты вознеслась, но я молю, будь милосердна к стаду живых! Особенно к моей дочери Насте, ей скоро семь. Обереги ее, не дай умереть, она всего лишь…
Лиза вдруг замерла и насторожилась, прислушиваясь, как встревоженный зверь. Не рискуя встать в полный рост, на четвереньках отползла за можжевеловый куст. Спустя минуту к поляне выбрели двое бородатых мужчин с вещмешками, в стеганых куртках. Их лица в сумерках казались нечеткими, но по движениям, позам и голосам было ясно, что один из них слаб и болен, а другой полон жизни.
– Стой, сил нет… – Слабый прислонился к низкорослой сосне. – Дай пить… – его голос почти утонул в хрусте бодрых шагов второго, сильного.
Сильный остановился, снял с пояса баклажку, сделал короткий глоток сам, остаток протянул Слабому. Тот жадно прильнул к горлышку – как будто надеясь этой водой напитать свою иссушенную болезнью и усталостью плоть. Сильный молча оглядел Слабого, потом сказал:
– Границу мы с тобой еще утром перескочили, Флинт. Выполняй уговор. Скажи, где мне искать Лену?
– Не бзди, Кронин, – прошелестел Слабый. – Дойдем до ведьминой фанзы, чифирнем – тогда расскажу.
– А если не дойдешь?
– Мое слово железное. Фанза рядом уже. Дойду.
– Это ж двадцать лет назад было, Флинт! А если нет давно никакой фанзы, а ведьма сдохла твоя давно, как ее хули там звали!..
– Хулидзин ее зовут. Она сдохнуть не может. Ведьмы вечно живут.
– Как будто звон похоронный… Слышь? – Сильный приблизился к кумирне, потом шагнул к зарослям, за которыми пряталась Лиза, потрогал разноцветные тряпицы и ленты, привязанные к можжевеловым веткам, снова отошел к алтарю. – Что за хрень тут?
– Типа церкви у косоглазых. Они здесь молятся, – Слабый завороженно уставился на курящиеся свечи.
– Молятся пню? – Сильный потянулся рукой к фигурке крылатой лисы.
– Не трожь! – Слабый перехватил руку Сильного. – Шепятничать в кумирне нельзя. Плохая примета.
– А что в кумирне можно? – насмешливо спросил Сильный.
– Сказал же тебе: молиться. Еще тут можно желание загадать. Загадай, чтоб кралю свою найти. Одну свечу выбери. Если догорит – сбудется.
В темном небе, словно насмехаясь над Слабым, громко хохотнул филин-пугач.
– А ты что загадаешь, Флинт? – спросил Сильный.
– Есть у меня желание. В Австралию я хочу. Вот ведьма меня починит, для верности еще женьшень пожру, подлечусь – и в Шанхай, а оттуда пароходом в Австралию…
– Почему в Австралию?!
– А куда ж еще таким, как мы с тобой, Кронин? Там, в Австралии, только воры и каторжники живут. И все на воле, вертухая нету ни одного… – Слабый закашлялся. – Ладно, пойдем, стемнело совсем.
Сильный и Слабый двинулись прочь.
– А еще в Австралии, говорят, животное есть – сам вроде бобер, а клюв как у утки… – задыхаясь, сообщил на ходу Слабый. – Бобер с клювом! Я должен его увидеть!..
От порыва ветра колокол над кумирней зазвонил громче, заглушая голоса русских и их удаляющиеся шаги.
Они ушли, но Лиза на всякий случай еще несколько минут пряталась в зарослях, теребя кулон и глядя во тьму, на мерцающие рыжие огоньки курительных свечек. Ветер усилился – и после короткой агонии они погасли один за другим.
– Скоро прогреется, – Кронин развел огонь в очаге и глянул на Флинта.
Зажав между колен ружье, тот скрючился на циновке на кане – так местные называли лежанку с дымоотводом, примыкавшую к очагу, – и трясся в ознобе.
– Она придет, – процедил Флинт. – Придет ведьма.
Кронин промолчал. Похоже, фанза пустовала уже давно; никаких следов жизнедеятельности ведьмы тут не было. В рваном свете огня – только пыльная, скомканная циновка в углу (Кронин, как мог, ее отряхнул и подстелил Флинту, чтобы тот не валялся на голом камне), обрывки заменявшей стекло просаленной бумаги в окне, дыры в крыше, крытой ломтями коры, полусгнившая звериная шкурка, растянутая на рогатке, черный от копоти котелок и пара глиняных пиалок.
– Рассказывай, Флинт. Как найти место, где ты видел Лену.
– Чифирку замастыри… – стуча зубами, отозвался вор. – Губу макнем за людское и воровское, нутро прогрею – и расскажу.
Кронин хотел было возразить, но, оглядев еще раз дрожащего Флинта, только прицокнул досадливо языком и вытряхнул из вещмешка на кан узелок с черным чаем и завернутое в тряпицу вяленое мясо. Отодрал зубами кусок, жадно проглотил, почти не разжевывая, и взял пустую баклагу:
– Схожу за водой. Будет тебе чифирь.
Полная луна лоснилась в темной рванине облаков, заливая песчаный берег и Лисье озеро маслянистым мерцающим светом. Кронин скинул сапоги и размотал покрытые бурыми пятнами, присохшие к кровавым мозолям портянки. Закатал штанины, зашел по колено в стылую воду, встал на бледно-золотую дорожку, раскатанную от его ног к горизонту. На секунду Кронину показалось, что он слышит гул автомобильного двигателя, – но это был просто ветер. Ветер гнал по лунной дорожке косые, мутные волны.
Набирая баклагу, он почувствовал чей-то взгляд на спине. Обернулся. У кромки воды сидела лиса с добычей в зубах – из раззявленной пасти свисали крылья летучей мыши – и спокойно, внимательно смотрела на Кронина оранжевыми глазами. Он заткнул баклагу и направился к берегу по лунной дорожке. Лиса не двинулась с места. Только шире, будто в дикой улыбке, приоткрыла бурую пасть, демонстрируя бритвенно-острые клыки и оскаленную мертвую голову летучей мыши на языке.
У лисы было два хвоста. Рыже-пепельные с черными, будто опаленными огнем, кончиками, они нервно подрагивали на влажном песке.
В тишине раздался выстрел – и сразу второй. Лиса тявкнула и метнулась в заросли. Кронин выскочил из воды, натянул сапоги и рванул к ведьминой фанзе.

Рядом с фанзой – двухместный джип «виллис» с брезентовым верхом и армейский мотоцикл БМВ с коляской. Рядом с джипом курит старшина в форме, в левой руке сигарета, в правой – ТТ. Старшина набирает полную грудь дыма, округляет рот и выплевывает в ночное небо идеально круглые, тугие колечки. Он, наверное, долго тренировался делать такие.
Я тоже долго тренировался. Сначала в цирке, потом на войне. Я умею двигаться бесшумно. Как летучая мышь. Как тень.
Я стою за спиной старшины и, когда он в очередной раз затягивается, бью его под лопатку остро заточенной ложкой. Он роняет сигарету и обмякает в моих руках. Я сажаю его на сиденье «виллиса», забираю ТТ. Изо рта его выплывает кривое полукольцо.
Пригибаясь к земле, я обхожу фанзу и забираюсь на крышу. Приникаю к щели между ломтями древесной коры.
Вор сидит на кане, его руки связаны за спиной, из раны на плече идет кровь. И лицо его тоже разбито в кровь, один глаз заплыл. Его ружье валяется на полу. Рядом с вором трое: капитан с «вальтером ППК» в руке, здоровенный белокурый бугай-лейтенант – кулак обмотан армейским ремнем с металлической бляхой, на боку кобура с пистолетом, – а у входа еще один лейтенант с южным смуглым лицом, с автоматом наперевес. На двери, чуть выше его головы, след от выстрела, охотничья гильза у него под ногой. Видно, вор стрелял из ружья, да вот не попал.
Белокурый почти без замаха, но умело и сильно бьет Флинта по лицу кулаком, увенчанным металлической бляхой с пятиконечной звездой. Вор заваливается на бок на кан, из угла рта вытекает струйка кровавой слюны.
– Фамилия, имя, откуда сбежал? – орет капитан. – Отвечать быстро, четко, сука!
– Сука… мать твоя… петух зашкворенный… – сипит Флинт.
Капитан бьет вора рукоятью «вальтера» в нос и говорит почти ласково:
– Ты у меня тут кукарекать будешь, мясо. Я капитан СМЕРШ. Я диверсантов фашистских потрошил. Откуда бежал? И где дружок твой?
– Я один. – Флинт слизывает с верхней губы струящуюся из ноздри кровь.
– Тут два вещмешка. Время мое, сука, не трать.
Капитан делает знак лейтенанту, тот снова бьет Флинта пряжкой. Капитан отводит глаза. Замечает на кане сверток с вяленым мясом, отдирает кусочек, с аппетитом жует.
– Я ж его все равно добуду, подельника твоего, – говорит сквозь чавканье.
– Ты балду свою из штанов… не добудешь… мусор…
Лейтенант ударом ноги сбивает вора на грязный пол. Капитан брезгливо вытирает брызги Флинтовой крови со штанины и отходит на шаг.
– Все, кончай его, – говорит белобрысому бугаю.
– Ну а как же, товарищ капитан… имя, фамилия, откуда сбежал, он же ничего не сказал…
– Да мне похер. Подельника его спросим. Этот мне надоел.
– Вас понял, капитан, – лейтенант вынимает из кобуры пистолет.
…Это дохлый номер. Наши силы не равны, я один, а их трое, и все трое умеют убивать не хуже меня. Человека, который, перхая кровью, корчится на полу, я все равно не спасу. Он умрет. Мне нечем ему помочь. Единственное, что я могу сейчас сделать, – просто бежать.
Я смотрю через щель в коре, как белобрысый взводит курок. Я никуда не бегу. Дело даже не в том, что человек на полу мне должен кое-что рассказать. Дело в том, что он свой, а эти трое – враги.
По логике вещей четыре человека в форме, наделенные властью, автоматами и пистолетами, сильнее двух беглых зэков, один из которых, вор, смертельно болен, избит и связан, а второй, циркач, распластался на скате прогнившей кровли. Но есть логика хаоса (его еще иногда называют судьбой), согласно которой четверым людям в форме может просто не повезти. И тот из них, что лучше всех пускал колечки из дыма, будет сидеть, запрокинув голову, в «виллисе» и смотреть нарисованными мертвыми глазами в брезент. А тот циркач, который забрал его пистолет, начнет палить через дыру в крыше фанзы. И белобрысый лейтенант, который бил больного и связанного пряжкой ремня и собирался его пристрелить, вдруг выронит пистолет и опустится на колени, будто вымаливая у вора прощение, а потом, хрипя, рухнет рядом, и кровь лейтенанта смешается на полу с кровью вора, и на секунду их взгляды встретятся, и лейтенант попробует сделать вдох, но получится только выдох, и он умрет непрощенным.
Из четверых тогда останутся двое: прильнувший к стенке капитан СМЕРШ и лейтенант-южанин со смуглым лицом. Южанин выпустит очередь из автомата вверх, в потолок, и сгнившие балки и куски коры рухнут на пол, но беглый зэк с акробатической ловкостью перекувырнется на крыше и останется невредим, и выстрелит в смуглого, и промахнется, и выстрелит снова, и на этот раз попадет. И смуглый приложит руку к груди, и оглядит удивленно окровавленную ладонь, и вдруг улыбнется, потому что исчезнут и фанза, и кровь, и боль, и маньчжурская ночь, и в солнечном мареве к нему выйдет гнедой чубастый конь Бахтияр, и он без седла поскачет на нем по пыльным улицам Хасавюрта.
А капитан по стеночке проберется к двери, перешагнет через труп смуглолицего и выскочит в ночь. До водительского сиденья «виллиса» ему останется семь шагов, когда выстрел уложит его на влажный, хрустящий мох. И над ним нависнет огромная, изрытая кратерами луна, и луна придавит его к земле, и за пару секунд до того, как наступит тьма, капитан почувствует железный привкус на языке, и успеет подумать: нет, это не может быть моя кровь, это просто вяленое мясо застряло в зубах под коронкой.
– Мать твою, Флинт!.. – обдирая пальцы, Кронин разгреб куски коры и обломки балок, засыпавшие вора и лейтенанта.
Оба неподвижно лежали на побуревшем от крови земляном полу фанзы. Лейтенант скрючился гигантским, откормленным эмбрионом; он, казалось, внимательно, не мигая, рассматривал сжатую в посиневшей руке пятиконечную пряжку: размотавшийся ремень пропитался кровью – как оторванная пуповина, еще недавно соединявшая его с жизнью. Флинт уткнулся лбом в приклад подаренного китайскими братанами ружья. На месте глаза, щеки, виска – бесформенное красное месиво.
– Что ж ты слово не сдержал, вор?.. – Кронин перевернул Флинта на спину. Неподвижное, отекшее, перекошенное – один глаз совсем заплыл, – лицо его напоминало маску пирата, нашедшего на острове гибель вместо сокровищ…
Маска дернулась. Распухший рот расползся в улыбке, в рваном свете камина блеснула металлическая фикса и осколки зубов. Флинт хихикнул, тут же закашлялся и прокаркал:
– Слово вора – желез…ное. Я так просто… копыта… не кину.
Флинт с трудом уселся на земляном полу и харкнул красным на труп белобрысого лейтенанта.
– Ну ништяк… – он восхищенно оглядел фанзу. – Ты что же, трех мусоров положил?
– Четырех, – бесцветно ответил Кронин, перерезая веревки, туго стягивавшие сухие запястья Флинта.
Флинт кивнул и пошевелил отекшими, лиловыми пальцами.
– Красава!.. Чифирнем, как собирались, Циркач?
Кронин усмехнулся уголком рта, залил в котелок воды из баклажки и поставил на огонь. Флинт хотел было что-то сказать, но поперхнулся словами и кровью и затрясся в приступе кашля.
– А знаешь, Флинт. Может, и правда она придет, эта твоя Хули бздинь.
– Фуфло не гони…. – просипел вор сквозь кашель. – Мне жалость твоя… не нужна…
– А я не гоню. Я ее у озера видел. С двумя хвостами лису.
Флинт выхаркнул алый сгусток и уставился на Кронина единственным глазом – с таким доверчивым, детским ожиданием чуда, что Кронину стало не по себе. Как будто он обманул ребенка. Но ведь он правда видел лису… Слезящийся глаз вора вдруг резко сощурился, зрачок метнулся на что-то за спиной Кронина.
– Сзади! – одними губами произнес Флинт и схватил ружье.
Кронин кинулся на пол и перекатился к стене, одновременно спуская курок, стреляя не глядя в того, кто стоял за ним.

Я стреляю в того, кто стоит за мной, но слышен только сухой щелчок: патронов у меня больше нет. Зато патроны остались у того, кто ступил на порог. И у Флинта, который держит ружье.
На пороге – недобитый капитан СМЕРШ. Вокруг дырочки на груди по мундиру расползлось темно-алое. Рот открыт; металлические коронки на месте нижних зубов неуловимо роднят его с Флинтом. Мутный взгляд направлен куда-то внутрь, словно он недоуменно разглядывает содержимое собственной головы. Он стреляет из «вальтера» Флинту в живот. А потом направляет дуло мне в лоб. Выстрел слышится до того, как он спускает курок: это Флинт палит из ружья. Капитан роняет «вальтер». У него больше нет лица. Он стоит несколько секунд, чуть покачиваясь, будто мучительно принимает решение, а потом, обмякнув, рушится на пол. По дверному косяку сползают ошметки его мозгов.
…Я осматриваю рану. Я роюсь в походной аптечке смершевцев. Нахожу флакончик пенициллина, флягу спирта, шприц, бинт. Это все уже бесполезно, вор не жилец, но я говорю ему:
– Потерпи.
Рву зубами бинт. Пытаюсь остановить обильно выхлестывающую из раны теплую кровь.
Он глядит на меня из единственной щелки глаза – будто с насмешкой.
– Не мельтеши, Циркач. Отвлекаешь.
Открывает глаз шире, таращась на что-то у меня за плечом.
– Прав был Венька, братан мой. С тобой нельзя ходить рядом… С тобой рядом смерть ходит.
А потом он вдруг говорит:
– Лисьи Броды.
– Что?
– Проклятое место… Лисьи Броды… Километров… тридцать отсюда. Там видел бабу твою. Котлы рыжие… на шее… как твои. Шла… с япошками… Конвой… У япошек там рядом… лагерь. Надо было сразу в Австралию, там нет вертухаев… А тут плохо. Добей, а? Страшно…
Он дышит часто и мелко. Его глаз подергивается мутью, как у больной птицы. Я поднимаю с пола «вальтер» убитого им капитана.
– В Лисьих Бродах – сычи… Там лес… Охотник в лес ходит… В лес не надо, не-ет. Не люди. С хвостами… Бесы и ведьмы… Их жгут… их режут… а они лают. Страшно. Страшно. Добей.
Я направляю на него дуло. Я медлю. Смерть любит приходить в свое время. Смерть нельзя торопить. Тогда напоследок – в бреду, в предсонье – она, возможно, выболтает вам тайну.
Флинт распахивает единственный глаз – удивленный и неожиданно ясный. Из угла рта вытекает тонкая алая струйка. На лице – недоумение, смешанное с детским восторгом:
– Бобер с клювом! На хрена?..
Я стреляю.

В закопченном котелке над очагом закипает вода, давится мутными пузырями. Я высыпаю в воду весь чай из мешочка и даю еще покипеть.
Я беру под мышки мертвого вора, сажаю на кан, протираю его лицо и собственные руки смоченным в спирте бинтом. Остаток спирта выплескиваю в котелок – в черное и густое, как деготь, варево.
Я зачерпываю чифирь в две пиалы, одну ставлю на кан рядом с Флинтом, другую выпиваю до дна – за людское и воровское. Я наливаю себе еще.
Я перетаскиваю в фанзу из джипа труп старшины. Я пью в компании пятерых мертвецов. Я раздаю каждому по монете в пять фэней – чтобы им было чем заплатить за паром перевозчику мертвых. Я не помню, кто научил меня этому правилу, просто его выполняю. Двум лейтенантам, вору и старшине я вкладываю монеты за щеку; капитану – в кулак, ведь рта у него больше нет. Нижняя челюсть мертвого вора вдруг отвисает, окровавленная монета выкатывается на кан.
– Прими, – я кладу монету обратно в его раззявленный рот. – На понт меня не бери.
…Я обыскиваю мертвого капитана, у которого теперь нет лица. Забираю у него деньги – мятую пачку заляпанных кровью гоби и совсем новенькие, хрустящие юани Красной Армии. Забираю вачинскую финку в кожаных ножнах. Отстегиваю кобуру от «вальтера». Из нагрудного кармана достаю потрепанную красную корочку: «Капитан Шутов Степан Владимирович состоит на службе в Отделе Контрразведки СМЕРШ 381 дивизии ДКА Дальневосточного фронта в должности: оперуполномоченный». Поблекшее черно-белое фото, чисто выбритое, невыразительное лицо.
В офицерском планшете Шутова – военная карта, книжка «Алиса в Зазеркалье» 24-го года издания и сложенная вчетверо бумага с печатями вместо закладки.
«…Вероятно, это и есть тот лес, – подумала Алиса, – в котором вещи не имеют названий. Что-то будет с моим именем, когда я вступлю в этот лес? Я вовсе не хочу потерять мое имя… »
Я закрываю книжку и разворачиваю бумагу: «Предъявитель сего капитан ОКР СМЕРШ Шутов С. В. командируется для расследования ЧП в населенный пункт Лисьи Броды».
Лисьи Броды… дыра… там видел бабу твою…
Лисьи Броды. Похоже, у нас с тобой общий пункт назначения, капитан.

Я снимаю полоски густой щетины с подбородка и щек позаимствованной у мертвых опасной бритвой. Я обрызгиваю бритую шею трофейной кельнской водой. Я приглаживаю волосы пятерней. Я смотрю на себя в квадратное зеркальце – треснувший кусок стекла с амальгамой. Мое лицо перечеркнуто трещиной. Это больше не я.
Я поливаю фанзу бензином – внутри и снаружи. Поливаю бензином джип «виллис». Я сажусь в седло мотоцикла, чиркаю спичкой и давлю ногой на стартер. Я вхожу в поворот под наклоном, как на арене, с трескучим ревом. За моей спиной горит ведьмин дом, горит «виллис», взрывается бензобак.
За моей спиной остаются пять мертвецов: троих я предал огню, а двоих – земле.
При мне – вещмешок убитого капитана, на мне – его выстиранная форма. Я аккуратно заштопал дырку от пули. Я смыл в озере кровь – свою и чужую. Это больше не я.
У обочины – обгорелый остов японского бэтээра, под ним уютно дремлют собаки. Вылезают, разбуженные треском моего мотоцикла, и, побрехивая, рысят по проселочной дороге за мной. Выезжаю к мосту. Покосившийся, простреленный щит на трех языках возвещает начало города и моей новой жизни. Две разлапистые, хищные многоножки японских иероглифов; под ними, шрифтом поменьше, китайские; а поверх всех иероглифов, наискось, свежей краской, надпись русскими буквами: «Лисьи Броды»…
у тебя непросто забрать контроль, Максим Кронин
Не помню, кто мне это сказал, и не важно. Главное – он был прав.
…За мостом – убогие деревянные фанзы и убогие люди. Все шарахаются при виде моего мотоцикла и отводят глаза. Выезжаю к кладбищу с православной церквушкой. Мимо кладбища идет молодая черноволосая женщина с закинутой на спину сеткой, в сетке бьется, беззвучно скалясь, клубок летучих мышей. Черноволосая замедляется, ее мыши беспомощно молотят костлявыми крыльями. Она смотрит на меня – не как другие, исподтишка, – но открыто и с детским почти любопытством. У нее глаза с азиатчинкой – полукровка. Длинные волосы – совсем мокрые. Платье липнет к груди, через влажную ткань просвечивают соски…
У меня непросто забрать контроль. Потерять контроль может только пленник своего тела. Настоящий хозяин не ведает страха смерти; он живет, как будто он уже умер. Он живет, умирая и возрождаясь, меняя лица и имена. Он живет без настоящего и без будущего. Он оборотень. Он тень.
…Я въезжаю на центральную площадь. По периметру – обветшалые трехэтажные особнячки эпохи модерна, над одним из них – красный флаг. У дубовых дверей, сидя прямо на земле, дремлет красноармеец в надвинутой на нос пилотке, автомат сполз с плеча, широко раскинуты ноги в безразмерных, заправленных в сапоги галифе. Он похож на нескладного щенка овчарки с большими лапами…
Если хочешь владеть ситуацией, если хочешь быть оборотнем – смотри на себя со стороны. Я глушу мотор мотоцикла. Он глушит мотор мотоцикла.
Он когда-то был циркачом, солдатом и зэком. Его когда-то звали Макс Кронин. А теперь он – капитан СМЕРШ Степан Шутов. Командирован в населенный пункт Лисьи Броды для расследования ЧП.
Шутов пнул рядового носком сапога и проорал:
– А ну встать!
Ты на крысу взгляни – щеголяет кожей,
А в тебе нет ни вида, ни осанки пригожей!
Коль в тебе нет ни вида, ни осанки пригожей,
Почему не умрешь ты, на людей непохожий?
Маньчжурия. Лисьи Броды. Временный штаб советского гарнизона.
4 сентября 1945 г.
Майор Бойко сидел, закинув ноги на стол. На ногах – добротные егерские ботинки. Трикони, трофейные, со стальными набойками, майор их сам стянул с убитого немца. В руке – короткий десантный нож, на краю стола – еще два таких же. Не меняя ленивой позы и как будто даже не целясь – секундное напряжение выдавала разве что едва приоткрывшаяся, резко очерченная щель рта, повторявшая контур квадратной майорской челюсти, – Бойко бросил нож в портрет императора Хирохито, висевший на стене рядом с дверью. Император остался тут от японцев. Ребята хотели снять, но Бойко не дал: «Мы его по назначению будем использовать».
Нож воткнулся монарху в лоб. Из каждого глаза уже торчало по рукоятке. Майор взял новый нож и уже расслабленно замахнулся, когда дверь пинком распахнули снаружи, и в комнату нагло, по-хозяйски шагнул человек в офицерской форме. За ним, неестественно скрючившись, семенил рядовой Овчаренко, его вывернутое запястье вошедший сжимал левой рукой. Правой он небрежно, с ленцой козырнул майору.
Бойко снял ноги со стола и, не выпуская ножа, поднялся:
– Это что здесь такое?!
– Это здесь контрразведка СМЕРШ. Я – капитан Степан Шутов. Вы?
– Майор Бойко.
– Что у вас тут за балаган, майор? – Шутов неприязненно покосился на изувеченный портрет Хирохито. – Где все? Один рядовой – и тот спит на посту! – капитан наконец разжал хватку. Овчаренко потер запястье и виновато вытянулся по струнке. – Я зашел как к себе домой. А если бы враг зашел?!
– Если б враг зашел, – Бойко положил на стол нож, нарочно стукнув о столешницу рукоятью, – я б с ним иначе поговорил. А ребята на стрельбище тренируются. – Словно в подтверждение его слов, из-за здания послышались выстрелы.
– Вы ведь знаете, по какому делу я прибыл.
– Как не знать, товарищ капитан, – майор поморщился, как от кислого, и напряженно сжал губы.
Как не знать, по какому делу слетаются после боя стервятники.
– Будете ребят допрашивать?
– Естественно, буду. У вас чепэ, майор Бойко. Вы это осознаете?!
Кругами ходит. И смотрит – странно так. Как будто ждет от Бойко подсказки.
– Чепэ, – осторожно кивнул майор. – Осознаю, капитан.
– Тогда жду подробностей.
– Да все, что мог, я вам уже в рапорте написал, товарищ капитан Шутов. Мне добавить нечего. Извиняйте, – Бойко холодно улыбнулся – как будто оскалился – и глянул капитану в глаза.
Плохие у особиста глаза. Холодные, хищные.
он душу из тебя вынет
Не подсказки, нет, слабины алчут эти волчьи глаза. Унизить, значит, хочешь майора Бойко, напугать, да, крыса? Ну-ну. Майор Бойко сам тебя в парашу макнет – да так, что ты не заметишь. Ты стрелять-то из своего «вальтера» небось только в спину умеешь.
– Капитан! – на суровом лице майора появилось простодушное, ребяческое выражение, а оскал мгновенно сменился задорной улыбкой. – А хотите перед допросами пострелять? Разомнетесь немножко с товарищами… Где, кстати, ваши товарищи?
– А товарищи мои уже постреляли, – процедил Шутов. – Погибли мои товарищи.
– Как?
– Вопросы я задаю, майор. И развлекаться мне некогда. Сейчас со штабом свяжусь, дальше буду снимать допросы. Человека себе возьму… – Шутов повернулся к рядовому, бестолково переминавшемуся у двери. – Как зовут?
– Пашка! То есть, это… рядовой Овчаренко! – красноармеец снова вытянулся по струнке и отдал честь.
– Писать умеешь?
– Так точно!
– Будешь вести протокол. А сейчас на радиоточку меня веди. – Не дожидаясь ответа, Шутов направился к выходу. – Я надеюсь, майор, ты не против одолжить мне столь ценный кадр.

Пока мы идем к радиоточке, рядовой Пашка, неуклюжий большой щенок, как я и рассчитывал, выбалтывает, что у них тут случилось, в этой лисьей дыре. Пропал некто капитан Деев, а с ним четыре бойца, две недели назад. Этот Деев – подчиненный майора Бойко и его лучший друг. На рассвете самовольно покинул штаб, взяв оружие и людей. С тех пор никто их не видел…
– Вы же наших ребят найдете, правда, товарищ Шутов?
У Пашки веснушки и доверчивые, незабудкового цвета, глаза. Такие глаза я видел у новобранцев. А одному я их потом закрывал. С такими глазами почему-то всегда быстро гибнут.
Мне вдруг мучительно, так, что челюсти сводит, хочется сказать ему, кто я. Вместо этого я прессую его тяжелым, как глыба льда, взглядом и отвечаю, тихо и зло:
– Из-под земли их достану.
Он легко выдерживает мой взгляд; в незабудковых глазах вместо страха рождается грусть:
– Вы думаете, они под землей?
А вот старшина Артемов, радист, отдавая честь, старается на меня не смотреть. Для него я – как, впрочем, для всех, кроме при-дурковатого Овчаренко, – вертухай с чекистской гнильцой. Зараженная бешенством, но наделенная властью крыса.
И я озираю радиоточку, быстро и воровато, как и положено крысе. И я смотрю на радиста нагло и требовательно, как и положено вертухаю. И я говорю ему:
– Связь со штабом дивизии, срочно.
Он покорно напяливает наушники, с минуту перебирает частоты, «Подснежник, я Ласточка! Как слышно меня, Подснежник, прием?», потом протягивает мне трубку:
– Есть связь.
– Можешь быть свободен.
– Но… товарищ капитан, я обязан быть при радиостанции…
– Это дело особой секретности, старшина.
Я глазами указываю на дверь и подношу трубку к уху, как бы не сомневаясь, что он подчинится и выйдет. Когда он выходит, я кладу на стол трубку и достаю финский нож.
Связь – понятие относительное. Вот, допустим, армейская радиостанция РБМ. Если снять боковую панель, то на корпусе, среди прочего, будут четыре контурные катушки с ферритовыми сердечниками, на сердечниках – втулки с резьбой. Если вставить отвертку в паз и слегка подкрутить – пару-тройку витков, не больше, – частота поплывет. То же самое можно сделать и без отвертки – достаточно финки капитана СМЕРШ Шутова. Вроде только что была связь – и вот уже ее нет…
Быстро ставлю панель на место – и тут же луплю по ней кулаком. Бубню в трубку:
– Прием! Как слышно меня? Прием!
Наконец, ору во всю глотку:
– Радист! Будет чертова связь или нет?!
– Как приехал, так и уедет. – Майор Бойко сделал ложный выпад вправо, резко качнулся влево, перекатился и стрельнул из ТТ по мишени, угодив в самый центр концентрических кругов на изрешеченном пулевыми дырками лбу плоского фанерного человечка. – Не ссать, парни. Не таких обламывали.
Человечек рухнул в груду битого кирпича, рядом с ним из завала с жужжанием поднялся следующий. Помотавшись из стороны в сторону, Бойко снова засадил пулю, на этот раз в обведенное траурным кружочком фанерное сердце. Стрельбище они организовали со скуки прямо за штабом, на руинах взорванного склада, среди битой кирпичной кладки. Поясные мишени в движение приводил сочиненный сапером Ерошкиным агрегат: трофейный мотоцикл со снятыми колесами и работающим движком, к ведущей оси присобачен редуктор, от него к мишеням тянутся веревки. Лицо сапера Ерошкина всегда хранило выражение задумчивости и грусти, как будто мысленно он присутствовал за длинным столом на бесконечных поминках. Однако руки его жили независимой от поминок увлекательной жизнью: любую попавшую в них железяку они переиначивали и награждали новой судьбой и смыслом.
– Так а что на допросе-то говорить? – Ерошкин пожевал травинку, переступил с ноги на ногу, хрустнув рыжим крошевом кирпича, и скорбно воззрился на очередного восставшего с земли человечка с решетом на месте груди.
– Говорить как есть, просто лишнего не болтать. – Бойко сделал в решете еще одну дырку и уступил место на огневом рубеже снайперу Тарасевичу. – Нам бояться нечего. Совесть наша чиста. Да, снайпер?
– А то ж. – Тарасевич, флегматичный увалень с припухшим, сонным лицом, принялся дырявить человечков, стоя на месте и лишь лениво перебрасывая руку.
– Вот нас особист-то, смелых и чистеньких, к стеночке рядочком поставит и – бах! – лейтенант Горелик, чернявый, курчавый и тощий, издалека весьма похожий на Пушкина, а вблизи – на нервного пуделя, дернул буратинистым носом в сторону падающих и вскакивающих мишеней. – Только мы обратно не встанем… А вот и он, стервятничек наш. – Горелик сплюнул под ноги.
Бойко быстро покосился на приближавшегося к стрельбищу Шутова и уставился в упор на лейтенанта. Как взбешенная, но перед нападением честно обозначающая угрозу собака, чуть приподнял верхнюю губу, обнажив удивительно белые и крепкие для заядлого курильщика резцы. Процедил:
– Лейтенант Горелик. А ну придержите язык.
– Виноват, товарищ майор.
Горелик осторожно глянул в лицо майора и, убедившись, что опасный оскал уже превратился в дружескую улыбку – Бойко был гневлив, но отходчив, – добавил:
– Я просто особистов… со штрафбата… не очень.
– Все понимаю, Слав, – Бойко успокаивающе тронул Горелика за плечо. – Но на рожон не лезь. И себя, и всех подставишь.
– Что ж теперь, особисту жопу лизать?
– Понадобится – лизнешь, лейтенант. И хватит звать его особистом. Нет больше особистов, есть СМЕРШ. Тебе все ясно?
– Так точно, – Горелик мрачно кивнул майору и отдал подошедшему Шутову честь. Тот смерил его змеиным, невыразительным взглядом и шагнул вплотную к Бойко. Сапер Ерошкин, горестно качнув головой, выключил механический тир.
– Майор, вам какая формулировка ближе: «разгильдяйство» или «саботаж»? – Шутов говорил тихо, но зло. – Мои товарищи погибли. Я должен срочно связаться с руководством. А у вас рация неисправна. Это как понимать?
– У нас тут, капитан, не как вы привыкли… не как в тылу, – миролюбиво, но без намека на подобострастие произнес Бойко. – ВЧ-связи нет, кабель не протянули пока, у нас тут две недели назад еще бои были. Есть только радио. Перебои случаются. Но радист у меня опытный. Связь будет, лично ручаюсь.
– Ловлю на слове, майор. – Шутов снисходительно оглядел стрельбище. – У вас тут, смотрю, прямо полигон.
– Десанту навык терять нельзя. Ерошкин, сапер, машинерию нам наладил. А хотите все же опробовать? У вас в СМЕРШе, говорят, своя школа стрельбы особая. Покажите, а? Ерошкин, свежих фрицев заряди товарищу капитану!
– Некогда, – Шутов раздраженно поморщился.
Но Ерошкин уже врубил мотоциклетный движок, и фанерные фрицы неспешно поднялись из своих братских могил.
– Ну, товарищ капитан, просим! – Бойко сделал приглашающий жест. – Ребятам поучиться полезно.
С досадой дернув уголком рта, капитан СМЕРШ вынул из кобуры «вальтер» и шагнул на огневой рубеж.
– Вторую скорость включи, Ерошкин, – приказал Бойко.
– Может, первую? – Ерошкин печально чмокнул зажатой во рту травинкой. – Не потянет же, – добавил он совсем убито и тихо.
– Вторую, вторую.
Ерошкин переключил скорость. Капитан поднял «вальтер» и повел дулом: трафаретные фрицы суетливо и бессистемно ложились и вскакивали.
Бойко весело подмигнул нахохлившемуся лейтенанту Горелику и шепнул ему в ухо:
– Смотри и учись, Славик, как особистов в говно макать вежливо.
Шутов выстрелил – мимо. Вторым выстрелом пробил фанерному человечку плечо, далеко от концентрических кругов на голове и груди. Третий – снова промах. И опять попадание – в того же человечка, что в прошлый раз, но тоже с краю, в плечо. И еще одно – куда-то в область фанерного паха.
– Выключайте шарманку! – особист раздраженно сунул пистолет в кобуру.
Обреченно козырнув, Ерошкин вырубил тир. Шутов молча, избегая смотреть на десантников, направился к штабу.
– Неплохой результат, капитан! – великодушно прокричал ему в спину Бойко и подошел к отстрелянным трафаретам.
Снисходительно оглядел фрица, которого Шутов трижды задел. Дырка в левом плече, дырка в правом и еще одна внизу живота, все по самому краю фанерного силуэта, еще б полсантиметра – и мимо. Крыса. Это тебе не в затылок стрелять. Бойко пнул ногой фанерного фрица и направился было прочь, но вдруг раздумал и вернулся к поверженному трафарету. Что-то было не так. Что-то с этими промахами у него не сходилось. Или нет, напротив. Сходилось слишком уж точно. Растопырив пальцы, майор замерил расстояние от яблочка грудной мишени до каждого из трех пулевых отверстий. Оно было одинаковым: идеальный треугольник с кружочком в центре.
– Товарищ капитан Шутов велел всем в штаб! – хрустя битыми кирпичами и стеклами, на стрельбище влетел раскрасневшийся рядовой Овчаренко.
– А ты у особиста на побегушках теперь, Овчара? – недобро сощурился Горелик.
– Никак нет, товарищ лейтенант, – Пашка неуклюже переступил с ноги на ногу в кирпичной пыли. – Просто у товарища капитана товарищи же погибли… Только что их доставили. Там трое ребят. Обгорели сильно… – Пашка стянул с головы пилотку. – Прямо как головешки. Капитан на них такими глазами смотрел, что прям жутко. А потом ко мне повернулся и говорит, мол, пока мне новых товарищей сюда не прислали, будешь мне помогать, зови, мол, всех на допрос.
Дальний Восток. Урановый рудник «Гранитный».
Сентябрь 1945 г.
– Зачем вам это, полковник? Мертвяка допросить хотите? – начлаг Модинский прикрыл отекшей рукой багровый, в тонкой сеточке проступивших сосудов, нос. С утра и так мутило (вчера на нервах перебрал коньяку, когда явился этот черт из Москвы), а тут еще вонь из Рва Смерти, разворошенного по прихоти гостя…
– Да. Накопились вопросы к заключенному Кронину.
Полковник Аристов, в серой шляпе борсалино и в элегантном плаще, безмятежно и с легкой скукой – так столичный театрал с бельэтажа смотрит провинциальную оперу – с края рва наблюдал за зэками, ковырявшимися в братской могиле под дулами автоматчиков-конвоиров. «Адъютанты» начальства, Силовьев и Гранкин, топтались чуть в стороне, ожидая распоряжений.
Трупы в яме лежали грудой, обнаженные, с бирками на ногах и размозженными головами.
– Они все у вас, что ли, в завалах гибнут? – поморщился Силовьев.
– Отчего же все? Т-т-только т-трое, – выдавил Гранкин.
– Так ведь бошки у всех разбиты?
– Их киркой разбивают. Н-на всякий случай. Пыа… п… – Гранкин мучительно скривил рот, выплевывая непокорное слово. – П-последняя печать называется. Чтоб живые за зону не выходили.
– Предусмотрительно, – Силовьев брезгливо передернул плечами. – А побеги часто у вас бывают?
– Редко. Никогда. Это рудник г… гыа… гг…
– Гранитный рудник, я понял, – Силовьев сделал ободряющую гримасу.
– Объект особой с-секретности, – на лбу Гранкина выступила испарина. – Отсюда не убегают.
– Нашли! – словно в подтверждение его слов прокричал из рва конвоир. – Нашли триста третьего!
– П… пыа…
– Да ты не мучайся, сам скомандую, – Силовьев подмигнул Гранкину. – Поднимайте! Полковник Аристов желает осмотреть труп.

– Именно он. Триста третий, – Модинский тронул носком сапога бирку на обломке ноги мертвеца. – Кронин Максим Петрович, пятьдесят восьмая статья.
– Это не он, – спокойно повторил Аристов.
– Я же предупреждал: труп сильно обезображен в завале. Лицо всмятку, конечности раздроблены. Опознать невозможно.
– Максима Кронина я опознаю любым, подполковник. Уж вы поверьте. У нас с ним… особая связь.
– А я, товарищ полковник, в особые связи не верю. А верю в документацию. На бирке указан номер, соответствующий фамилии зэка? Указан. Опознать его по лицу, по зубам и так далее есть возможность? Нет возможности. Тогда – зарываем.
Полковник Аристов задумчиво оглядел далекие приземистые горы с намотанными на верхушки лоскутами тумана, и близкие, хищно ощеренные гранитные останцы, кривыми темными рядами торчащие из скалы, и серые каменные бараки. Тут даже в братской могиле – осколки камней и гранитная крошка…
– Шрам, – сказал Аристов очень тихо и посмотрел в лицо начальнику лагеря.
Гранит везде, подумал вдруг Модинский как будто бы не свою, а совершенно чужую, чуждую, бесформенным обрывком влетевшую в голову мысль. Тут даже в могиле – осколки камней и гранитная крошка. И глаза у полковника – такие же серые, как этот гранит…
– Не понял вас, товарищ полковник, – Модинский с усилием отвел взгляд. – Какой шрам?
– У Кронина на груди – шрам в форме китайского иероглифа «ван». Три продольные полосы, одна поперечная. У вашего безголового шрама на груди нет.
– Безобразие! – взревел Модинский. – Майор Гранкин! Опять перепутаны бирки на трупах! Найти виновных! Под трибунал у меня пойдут!
– Т-так т-точно! – выпучил глаза Гранкин. – А с эксг…г-гумацией что прикажете делать?
– Зарывать! – скомандовал Модинский. – До выяснения, с чьей биркой перепутали триста третью.
– Отчего же зарывать? – мягко поинтересовался Аристов.
– А что же мне, мертвяков до выяснения на солнышке тут держать? А если пару недель займет выяснение, что прикажете делать?
– Что прикажу? – все с той же вкрадчивой интонацией произнес Аристов – и тут же резко повысил голос: – Прикажу вам лично, ручками перерыть эту вонючую яму и предоставить мне тело со шрамом в форме иероглифа «ван»! Как вариант – можете просто сказать мне правду. Где Максим Кронин?
Модинский почувствовал, как становится горячим лицо, как кровь приливает к щекам и глазам, шумит и бьется в горле, в ушах, вскипает рубиновой пеной гнева. Унизить его, начальника лагеря «Гранитный», перед Гранкиным, перед конвоирами, перед зэка?! Да что он о себе возомнил, этот хлыщ? Ничтожество с гонором. Уж он-то, Модинский, знал такую породу. С такими что главное? С такими главное – взять правильный тон. Тогда они быстро поджимают хвосты.
– Послушай сюда, полковник, – стараясь звучать спокойно, сказал Модинский. – Я просьбу твою уважил. Эксгумацию произвел. Но ты мне, Аристов, не начальник. Начальник мой – генерал-лейтенант товарищ Наседкин. Будет от него приказ перерыть всю яму – перерою всю яму. Нет приказа? Значит, ужин в комендатуре, коньяк хороший, грузинский. За Родину выпьешь, за Сталина – и утречком на самолет.
Полковник Аристов улыбнулся – чуть заметно, уголком рта:
– Ошибку делаешь, подполковник.
– Это урановый рудник «Гранитный», товарищ Аристов. Объект особой секретности. Тут ошибок не делают, – Модинский оглядел ров. – Зарываем! Проследи, Гранкин.
Начальник лагеря развернулся и пошел прочь, на ходу выуживая из кармана фляжку.
– Товарищ полковник, – Силовьев склонился к уху начальника. – Полномочий-то у нас правда нет. Мы ж самовольно вот это все, без распоряжения сверху, – он кивнул на развороченную зэковскую могилу.
– А сверху никого больше нет, – Аристов по-отечески положил руку Силовьеву на плечо. – Так что ты не волнуйся.
– Не понял, товарищ полковник.
– Над тобой теперь только я, Силовьев. Я – на самом верху. А скоро поднимусь еще выше.
Маньчжурия. Лисьи Броды.
Начало сентября 1945 г.
– Товарищ Шутов, а номер дела какой писать? – Оставь там место, я потом сам заполню.
Пашка понимающе кивнул, послюнил химический карандаш и, высунув от усердия кончик языка, принялся старательно, но на удивление быстро выводить округлым детским почерком записи в протоколе.
– Красиво пишешь, рядовой Овчаренко. Каллиграфически. Тебе бы тушь, кисточку – да иероглифы по рисовой бумаге. Не пробовал?
– Никак нет, товарищ Шутов…
Дело № ___ об исчезновении капитана Деева О. М. и 4 бойцов Красной Армии в районе населенного пункта Лисьи Броды.
Допросы снимает: капитан Шутов Степан Владимирович, ОКР СМЕРШ 381 дивизии (15 арм. Дальневост. фронт).
Протокол ведет: рядовой Овчаренко Павел Иванович (7 рота 783 стрелкового полка 381 дивизии, 15 арм. Дальневост. фронт).
г. Лисьи Броды, 4 сентября 1945 года.
Допрос начат в 15: 00.
Свидетель по делу № ___ лейтенант Горелик Станислав Валерьевич, десантник, 1925 г. р. (7 рота 783 стрелкового полка 381 дивизии, 15 арм., Дальневост. фронт).
Вопрос: Лейтенант Горелик, что вам известно об исчезновении капитана Деева?
Ответ: В ночь с 19 на 20 августа капитан Деев взял четырех бойцов, оружие, лошадей, провизию и ночью покинул расположение части.
Вопрос: Куда и с какой целью они ушли?
Ответ: Капитан Деев, как старший по званию, мне не отчитывался.
Вопрос: Есть какие-то предположения?
Ответ: Никак нет.
Вопрос: Видели когда-нибудь в городе эту женщину?
(примечание: капитан Шутов демонстрирует свидетелю фото на крышке карманных часов)
Ответ: Нет.
Свидетель по делу № ___ мл. лейтенант Тарасевич Савелий Денисович, снайпер, 1910 г. р. (7 рота 783 стрелкового полка 381 дивизии, 15 арм., Дальневост. фронт).
Вопрос: Что вам известно о местонахождении капитана Деева?
Ответ: Так ведь капитан Деев пропал куда-то, потому вы к нам приехали это дело расследовать.
Вопрос: И что же, никто ничего не слышал, не видел в ночь с 19 на 20 августа, когда Деев с лошадьми и людьми покинул расположение части?
Ответ: За других не знаю, а я-то сплю хорошо, товарищ капитан. Вот и в ту ночь, опять же, хорошо спал, крепко так. Ничего не слыхал.
Вопрос: У вас лично есть предположения, куда ушел Деев с отрядом?
Ответ: Та какие предположения! Сам удивляюсь: глухомань на сто верст, токо зверье бродит и браконьеры, ну еще япошки-дезертиры, вы ж знаете… Шо ему там занадобилось? Непонятно.
Вопрос: Видели эту женщину?
(примечание: капитан Шутов демонстрирует свидетелю фото на крышке часов)
Ответ: А кто это?
Вопрос: Отвечайте на вопрос.
Ответ: Не видел я эту женщину никогда. Красивая, такую я бы точно запомнил.
Свидетель по делу № ___ капитан Родин Георгий Григорьевич, замполит, 1904 г. р. (7 рота 783 стрелкового полка 381 дивизии, 15 арм., Дальневост. фронт).
Вопрос: Располагаете ли вы информацией об исчезновении капитана Деева?
Ответ: В некоторой степени, так сказать, располагаю.
Вопрос: Конкретней?
Ответ: У меня есть основания полагать, что капитан Деев взял с собой проводника из местных староверов. Андрон Сыч его зовут, охотник. Потому что упомянутый Сыч в ту же ночь, что и Деев, покинул Лисьи Броды и до сих пор не вернулся. Я несколько раз расспрашивал жену Андрона Сыча, Татьяну Сыч, и брата его, Ермила, они утверждают, что Андрон Сыч ушел на охоту своим отдельным маршрутом. Но у меня к этим, понимаете, староверам доверия нет.
Вопрос: А майору Бойко вы сообщали о своих подозрениях?
Ответ: Так точно, сообщал. Майор Бойко мне отдал распоряжение перестать вынюхивать и найти себе дело.
Вопрос: Что-то еще имеете сообщить по поводу Деева?
Ответ: Моральный облик капитана Деева давно у меня вызывал, так сказать, сомнения. Самонадеян, недисциплинирован, склонен к авантюрам, допускает высказывания. Любовницу себе завел из местных, Лизой зовут. Она полукровка, дочь китайца-кабатчика. Между прочим, мать-одиночка, дочку неизвестно от кого прижила. Ее моральный, так сказать, облик вызывает сомнения… Предполагаю, что она Деева даже чем-то, так сказать, заразила. Последнее время он бледный ходил, мешки под глазами, и сильно, так сказать, исхудал… Также имею подозрение, что, будучи кандидатом в члены КПСС, Деев тайно употреблял опиум, так сказать…
Вопрос: Капитан Деев курил опиум?
Ответ: Нет, опиум, так сказать, для народа. Имею в виду религию. Капитан Деев несколько раз посещал местную православную церковь, вел беседы с попом, в последний раз – вечером накануне отбытия. А поп, между прочим, происхожденья дворянского, в Первой мировой служил авиатором, потом – белым летчиком… То есть тут вам и религия, и антиреволюционные настроения, со всех сторон получается, так сказать, разложение. Об аморальном поведении Деева я, как политрук, то есть замполит, неоднократно в письменной форме сообщал майору Бойко. И, между прочим, Деев не единственный в роте морально, так сказать, разложился. Мне стало известно, что лейтенант Горелик также имеет любовницу из местных жительниц, которая является…
Вопрос: Моральный облик лейтенанта Горелика меня не волнует. По Дееву у вас все?
Ответ: Еще имею сказать, что Деев что-то в сейфе хранит. Тут через площадь – бывшее отделение Русско-Азиатского банка. Там сейф остался, очень большой. И капитан в него, так сказать, что-то запер, а что – не сказал.
Вопрос: Вам знакома эта женщина?
(примечание: капитан Шутов демонстрирует свидетелю фото на крышке часов)
Ответ: А что, она имеет какое-то, так сказать, отношение?
Вопрос: Отвечайте на поставленный вопрос.
Ответ: Эта женщина мне, так сказать, не знакома.
Свидетель по делу № ___ Долин Арсений Александрович, церковнослужитель (батюшка), 1893 г. р., житель г. Лисьи Броды.
Вопрос: Что вы можете сказать об Андроне Сыче, охотнике и старовере? Известно ли вам, что он покинул город одновременно с капитаном Деевым? Они ушли вместе?
Ответ: Андрюшка-то… Он даже у раскольников наших вроде черная овца, не шибко древлеотеческие заповеди блюдет. А уж со мной-то ему с чего откровенничать? Куда он и с кем ушел – того мне знать не дано.
Вопрос: А Деев? Что он вам говорил, когда посещал вашу церковь?
Ответ: Простите великодушно, но вам я это открыть не могу. Потому как что мне человек поверяет – сие есть тайна исповеди.
Вопрос: А сие есть допрос, и сейчас вы говорите с оперуполномоченным СМЕРШ. А от СМЕРШ у вас тайн быть не может, уважаемый батюшка. Мы караем быстрее, чем ваш господь. Вы, насколько мне известно, из белых?
Ответ: Для меня больше нет ни белых, ни красных. Познав ужасы войны, пришел к вере.
Вопрос: Так в каких грехах вам исповедовался капитан Деев?
Ответ: Капитан познал ужасы войны, как и я. Он рассказывал, как на фронте людей убивал.
Вопрос: Так ведь он врагов убивал?
Ответ: Перед Господом нет своих и врагов, мы все – Его дети.
Вопрос: Что сказал вам Деев вечером 19 августа, накануне исчезновения?
Ответ: Капитан интересовался изгнанием бесов.
Вопрос: Что?
Ответ: Он спрашивал, как ведут себя одержимые бесами и как изгнать бесов.
Вопрос: Из кого? Кто был одержим?
Ответ: Сие мне неведомо.
Вопрос: Вы встречали в городе эту женщину? (примечание: капитан Шутов демонстрирует свидетелю фото на крышке часов) Отвечайте.
Ответ: Я ее не знаю.
Свидетель по делу № ___ Новак Иржи Францевич, врач, 1876 г. р., житель г. Лисьи Броды.
Вопрос: Капитан Деев в последнее время жаловался на здоровье?
Ответ: У него были носовые кровотечения, головокружения, общая слабость. Симптомы начали развиваться стремительно в последнюю неделю до его исчезновения. А до того был здоров как вол. Диагноз я установить не успел. Деев очень переживал и товарищам просил не рассказывать. Привык быть здоровым, крепким.
Вопрос: Видели эту женщину?
(примечание: капитан Шутов демонстрирует свидетелю фото на крышке часов)
Ответ: Нет. А что?
Вопрос: Вопросы тут задаю я. Кроме общей слабости, были еще секреты от товарищей у капитана?
Ответ: Откуда мне знать. Мое дело – не секреты выведывать, а людей лечить.
Свидетель по делу № ___ майор Бойко Сергей Михайлович, 1905 г. р., командир 7 десантной роты (783 стрелковый полк 381 дивизии, 15 арм., Дальневост. фронт).
Вопрос: Капитан Деев покинул Лисьи Броды по вашему указанию?
Ответ: Я все уже излагал в рапорте и на допросе полковому уполномоченному.
Вопрос: Я хочу услышать еще раз.
Ответ: Капитан Деев, находившийся в моем прямом подчинении, взял людей и ушел самовольно. Я такого приказа не отдавал. Направление и маршрут мне неизвестны.
Вопрос: Замполит Родин сообщал вам об аморальном поведении капитана Деева?
Ответ: Так точно. Сообщал в письменной форме. Много бумаги извел.
Вопрос: И что вы делали с бумагой?
Ответ: Складывал вчетверо и совал в задний карман. А что я должен был делать? Отличного офицера наказывать за излишнюю лихость? У нас десант, а не детсад. У Олежки… У капитана Деева орден Славы, два Боевых Красных Знамени, тринадцать забросок за линию фронта, фашистов как баранов резал! Ему сам маршал Жуков именной пистолет вручал, с благодарностью! Деев – боец, а не крыса штабная, он всю войну прошел.
Вопрос: А вы в курсе, что ваш лихой боец что-то в сейфе прятал?
Ответ: Замполит Родин докладывал.
Вопрос: И вы сейф до сих пор не вскрыли?
Ответ: А его не вскроешь. Шифр неизвестен. Рвануть невозможно. Это «Мауэр» пятого класса. У него бронеплита – во! Полгорода ляжет. А внутри все в пыль разотрет.
Вопрос: Есть предположения, куда все-таки ваш герой Боевого Красного Знамени делся?
Ответ: Я уже говорил полковому уполномоченному. Я думаю, он хотел найти подопытного, которого мы упустили.
Вопрос: Какого подопытного?
Ответ: Пленного из японского лагеря «Отряд-512».
Вопрос: Подробнее?
Ответ: 19 августа мы штурмовали лагерь. Два японских грузовика прорвались через оцепление и скрылись. В здании мы обнаружили груду трупов и одного раненого, со следами пыток и истязаний. Мы его упустили. Деев считал себя виноватым.
Вопрос: Опишите внешность раненого.
Ответ: Вот зачем это, капитан? Я уже указал все подробно в рапорте, потом на допросе… Мужчина славянской внешности, возраст определить затрудняюсь, обнаженный, очень длинные ногти на руках и ногах, борода, спутанные длинные волосы. Тяжело ранен в живот, в грудь и в ногу.
Вопрос: И вы его упустили?
Ответ: И мы его упустили. Несмотря на тяжелое состояние, он проявил неожиданную сноровку.
Вопрос: Как вы это объясняете?
Ответ: Говорят, японцы в «Отряде-512» выводили идеальных солдат, нечувствительных к увечьям и боли. А уж как и что – это вам там в вашем отделе виднее. Извините, я в опытах над людьми понимаю мало. Я военный, мое дело – Родину защищать.
Вопрос: Укажите на карте место расположения «Отряда-512» на момент штурма.
Ответ: Здесь. А то вы не знаете.
(примечание: майор Бойко указывает точку на карте)
Вопрос: Укажите, куда передислоцировались японцы из «Отряда-512»?
Ответ: А, вы вот к чему клоните, капитан. Шпиона из меня сделать решили? Я служу в Красной Армии. С японцами не сотрудничаю. Куда они делись, не знаю. Враг мне о своих передвижениях не докладывает.
Вопрос: В японском лагере среди пленных, живых или мертвых, вы видели эту женщину?
(примечание: капитан Шутов демонстрирует свидетелю фото на крышке часов)
Ответ: Затрудняюсь ответить на вопрос, капитан. Даже если я ее видел, вряд ли смогу опознать.
Вопрос: В каком смысле?
Ответ: Тут на фото – ухоженная, красивая дама. А те пленные, которых я видел в «Отряде-512»… выглядели иначе. Они практически утратили человеческий облик.
Свидетель по делу № ___ Елизавета Бо, 1918? г. р., род занятий неопределенный (знахарка?), жительница г. Лисьи Броды.
На допрос не явилась. По месту жительства не застали.
Свидетель по делу № ___ Сыч Ермил Игнатьевич, 1906 г. р., охотник, житель г. Лисьи Броды.
На допрос не явился. По месту жительства не застали.
Никитка бежит по лесу. За Никиткой гонится человек-тигр. Он бывает человек, а бывает тигр. Когда он человек, его зовут Лама. А когда он тигр, у него на лбу четыре полоски, три вдоль, одна поперек. Человек плохой, и тигр тоже плохой. Он знает Никиткин запах и находит его везде. Он хочет Никитку утащить обратно, откуда Никитка сбежал, посадить в клетку и делать уколы. Или просто убить. Никитка бежит от тигра быстро-пребыстро. Никитка теперь стал сильный, он бегает хорошо, умеет даже бегать на четвереньках. Но тигр тоже сильный. Тигр сильнее Никитки. Никитка не хочет, чтобы тигр его догонял. Никитка хочет, чтобы тигр ушел далеко. Но тигр уже рядом с Никиткой. Никитка садится на корточки и закрывает глаза. Если Никитка не видит тигра, тигр тоже не должен его увидеть. Но этот тигр очень хитрый. Особенный тигр. Он видит, даже если темно. Он подходит к Никитке и нюхает его сзади. Изо рта у тигра пахнет войной, пахнет так же, как пахли застреленные солдаты. Когда тигр бывает человеком, от него все равно идет этот запах, просто слабее. Но Никитка чует. Никитка теперь все чует…
Тигр делает больно Никитке, он режет ему спину когтями. Он злой тигр, наказывает Никитку за то, что Никитка сбежал. И он хватает Никитку зубами и волочет. Чтобы Никитка опять сидел в клетке и отдавал свою кровь.
Никитка не хочет в клетку и кричит, очень громко. За это тигр наступает ему лапой на горло, и Никитка больше не может кричать.
Никитка слышит выстрел и чует запах земли, железа и дыма. Это значит, он опять умирает. Пока Никитка не убежал, он много раз уже умер в клетке после уколов, и перед этим почти всегда бредил, что он на фронте. В него стреляют – и он падает лицом на дно ямы, и раскрывает рот, чтобы сделать вдох, но вдохнуть не может, а может только выдохнуть, отдать земле весь свой воздух, испустить в нее дух. И кровь с землей перемешиваются во рту, и он уже не может понять, где чье, как будто в нем – остывающий чернозем, а раскрытая пасть окопа сочится кровью.

Тот патрон, что предназначался ему, достался сто третьему. Сам же тигр отскочил в бурелом за секунду до выстрела, почуяв взгляд и прицел охотника кожей спины, тем самым местом чуть ниже левой лопатки, где до сих пор, уже вторую неделю, кровоточил при метаморфозе шрам от ножа. Обычно раны заживали на нем за пару часов, но эта рана была особой. Во-первых, располагалась она неудобно – нельзя зализать. Но главное – она как будто нагнаивалась от мысли, что он не вправе растерзать того, кто ее нанес, потому что тот был неприкасаем. Он не вправе убить того, кто попал бы ему ножом прямо в сердце, будь сердце там, где оно обычно у тигра, а не с другой стороны.
Все метят в сердце ему – свинцом и порохом, камнями и осиновым колом, и горящими стрелами… Ермил, охотник, тоже целился из «меркеля» Ламе в сердце – но попал сто третьему в легкое; похоже, он вообще не видел сто третьего, когда выстрелил: подумал, тигр задрал какого-то зверя и тащит в чащу. Теперь охотник сидит на корточках перед сто третьим и смотрит на его тощую, тяжело вздымающуюся грудь, на две струйки крови – одну, выхлестывающую в такт с неровным биением сердца из пробитых дробью ребер, другую, тоненькой алой змейкой уползающую из уголка посиневших губ в нечистые заросли спутанной бороды и длинных, сальных волос. Он смотрит на его бурые ногти, на нескольких пальцах обломанные под корень, на остальных же – такие длинные, что они закручиваются в спираль. Косится на набедренную повязку из продранной мешковины, заглядывает в закатившиеся глаза, копается в своем заплечном мешке, выуживает сменную сухую обмотку, бинтует сто третьему грудь.
Сто третий широко разевает рот, как будто пытается, но не может зевнуть, скребет когтями впалую грудь, потом расслабляется и делает долгий, спокойный выдох, как человек, который смертельно устал и вправе, наконец, отдохнуть. Ермил-охотник щупает ему пульс, с досадой сплевывает на землю, встает. Переминается рядом с телом, не зная, как быть.
Оставь его здесь. Ты же видишь, из него ушла жизнь. Оставь его мне и иди своей дорогой, охотник, тебе не нужно знать, что будет с ним дальше…
…Ермил поправил ружье, накинул заплечный мешок, перекрестился двумя пальцами и пошел прочь.
Минуту спустя вернулся, взвалил сто третьего на плечо.
Вот это ты зря, охотник. Нельзя отбирать у хищников их добычу.
Когда охотник скрылся из виду, Лама вышел из бурелома, бесшумно ступая босыми ногами по сухим иглам. Глаза слезились, и противно ныла нижняя челюсть, как всегда после дневного метаморфоза, совершенного рефлекторно и слишком резко, по велению не разума, но инстинкта. И как всегда после такого метаморфоза, он чувствовал, что унижен. Столько лет прошло, а человека в нем все еще больше, чем зверя, и в минуту опасности его тело принимает привычную форму – будто хочет прикинуться слабым и жалким, чтобы его пощадили.
Лама плавно опустился на четвереньки и обнюхал багровое пятно на земле. Запах крови подопытного номер сто три – особенный запах. Будоражит, даже если ты человек и не чувствуешь полутонов и оттенков. Все равно это запах жертвы на пороге преображения, которое никогда не случится. Запах боли, гнева и предстоящего чуда, он зовет за собой.
Лама выгнул спину дугой, готовясь к метаморфозу, отдаваясь нарастающему шуму в ушах, содрогаясь всем телом в такт захлебывающемуся сердцу… И почувствовал, как горячая капля скользнула из-под левой лопатки, проползла вдоль хребта, перечеркивая узор змеящихся татуировок, и скатилась вниз по ноге. В нос ударил запах собственной крови: открылась рана. Ножевая, та самая. Он поднялся на ноги, сделал глубокий вдох и скрестил на груди руки, успокаивая пульс. Тело знает, что делать. И знает, чего не делать. Он не будет совершать два метаморфоза подряд. Тем более днем.
Как и смерть, метаморфоз не любит свидетелей и дневной свет. Переход – так когда-то Лама вслед за Учителем Чжао называл превращение, но теперь ему нравилось научное «метаморфоз» – по сути, и есть короткая смерть, распад всех тканей и органов. А затем перерождение, воссоздание. Ояма называет это регенерацией. Как у гусеницы, становящейся бабочкой, у личинки, становящейся мухой, только гораздо быстрей. Весь процесс давно уже занимал у Ламы всего восемь секунд. И из них три секунды абсолютного небытия.
Как-то раз, давно, мастер Чжао дал Ламе нож и приказал разрезать куколку бабочки. Лама сделал, как Учитель ему велел. Из кокона вылилось темное, жидкое месиво.
– Вот чем ты являешься во время каждого перехода, – сказал мастер Чжао. – Нигредо. Ничто.
Лама тронул пальцем содержимое кокона и понюхал. Оно было липким и пахло смертью. Он спросил:
– Я каждый раз умираю, Учитель?
Мастер Чжао ответил:
– Плоть оборотня сильна, она может хоть каждый день переживать короткую смерть. Но душа его всякий раз тоскует.
Тогда Лама спросил:
– Где в момент превращения пребывает моя душа?
– Кто сказал, что она все еще у тебя есть? – мастер Чжао улыбнулся так безмятежно, что у Ламы заныло в груди.
– Почему ты говоришь мне эти жестокие слова, о Учитель?
– Потому что ты только что убил жизнь, – Учитель кивнул на перепачканный в буром нож и вскрытую куколку.
– Ты же сам приказал мне!
– Но рука твоя даже не дрогнула.
Та куколка была первым живым существом, которое Лама порезал ножом. С тех пор он убивал много раз, и вовсе не бабочек. Он отточил мастерство и скорость своих переходов до рекордных восьми секунд. И он не знал, во время какой из тысяч смертей – своих ли, чужих – душа покинула его навсегда и осталась одна лишь плоть.
Каждый раз, когда Никитку убьют, ему больше не больно, но очень грустно. Потому что он как будто бы вылупился из тела, как птенец из яйца, и оказался совсем один, и не знает, куда деваться, и не чует больше, где его стая. И поэтому Никитка ждет рядом с телом, пока оно впустит его обратно. У Никитки теперь очень сильное тело, оно может умереть ненадолго и снова ожить. В первый раз, когда Никитке сделали укол и убили, он подумал, что за ним сейчас придет ангел и уведет жить на небо, – но никто не пришел. И Никитка понял, что такому, каким он стал, не полагается ангел. И что он отдельно от тела просто исчезнет – не уйдет жить на небо, а сам станет частью неба, станет ветром, облаками и воздухом, станет ничем. Это было страшно, еще страшней, чем уколы, и Никитка тогда решил оставаться в клетке, рядом с собственным телом, хотя оно казалось чужим: очень длинные ногти и волосы, как у ведьмы. Раньше он был другим. Раньше был Никитка солдатом, а потом его взяли в плен и сделали с ним плохое.
Но сейчас Никитка умер в лесу, а не в клетке. Его тигр подрал, а потом застрелил из ружья охотник. Он хороший, охотник. Он убивать его не хотел. Он Никитку спасти хотел, и даже рану забинтовал, а теперь несет куда-то Никиткино тело, а Никитка следом идет, потому что, если рана затянется и тело опять оживет, он вернется в него вместе с воздухом, вернется на вдохе…
Когда охотник выходит из леса и несет Никиткино тело мимо сельского кладбища, за ними увязываются собаки. Никитка им улыбается, он любит собак, но собаки не видят Никитку, а видят только Никиткино тело, и рычат, и морщат носы. А потом Никиткино сердце опять начинает биться, и Никитка тогда прижимается к своему телу и как будто его обнимает, и оно принимает Никитку обратно, и засасывает в себя, когда делает вдох.
И ему теперь опять больно, а собаки бешено лают. Никитка слабый пока, не может открыть глаза, но уже все слышит и чует. Собаки раньше всегда любили Никитку, а теперь хотят разодрать.
Охотник пинает собак, заносит Никитку в церковь и кладет его на пол, а сам выходит. Никитка не видит, но знает, что это церковь, потому что тут пахнет смертью, теплым воском и деревяшкой. Никитке не нравится запах, но нравится, что в церкви всегда есть бог на кресте: он, как Никитка, умеет умереть, а потом ожить, и тоже мучают его, как Никитку, и еще у него длинные волосы.
Никитка не может пошевелиться. Он чует, что кроме него здесь два человека. Один Никитке не нравится, потому что пахнет табаком и уколами. Второй пахнет свечками, хлебом и теми собаками, что лаяли на Никитку. Никитке человек нравится, потому что он наверняка гладил тех собак и кормил, а собаки ему руки лизали.
– Ну, отче, хватит спать над доской, – говорит тот, что пахнет уколами; голос у него старый. – В последний раз, может быть, играем.
Тот, что собак кормил, которого зовут Отче, стукает чем-то, судя по звуку, костяным по деревяшке:
– Хожу ладьей. Отчего же в последний-то, Иржи Францевич?
– Вы с гостем нашим из СМЕРШа разве не познакомились? Щас он нас всех тут… как в Харбине. Там стариков из белогвардейцев по ночам забирают и… Шах!
– А мне этот Шутов показался хорошим человеком, – говорит Отче.
Никитка не понимает, о чем разговор, но голос у Отче добрый и почти молодой. Никитка знает, что отче – это все равно как отец. Когда-то у Никитки тоже был отец, и мать была, но теперь у него есть только стая.
– Все-то у вас хорошие, отче. А вот как набегут сюда из Чека эти хорошие люди… Вас в лагеря, меня так, может, и к стенке, а потом уж друг за друга возьмутся…
– Нет, вы неправильно говорите! Вы не верите просто в возрождение Родины, а я верю! Народ наш такую войну выиграл, такой кровью! Русский человек пол-Европы прошел. Он гордо подымет голову…
– Вот ему по голове и дадут.
– Циник вы, Иржи Францевич.
– Я не циник, отец Арсений, я медик. Вы ходить-то будете? А впрочем, нет смысла. Тут все равно у вас мат в два хода… Вы чего, отче?
– Вы слышите этот звук?
Никитка стонет – и оба человека, наконец, его замечают, бегут к нему. Тот, который доктор, склоняется над Никиткой, и разматывает повязку на ране, и говорит:
– В лазарет его надо срочно.
А Отче выбегает из церкви и кричит:
– Погоди, Ермил! Это кто? Ты кого принес?
Никитка слышит, как охотник замедляет шаг и отвечает:
– Се человек. Похорони его, батюшка, по-людски.
– Так ведь… рано пока хоронить-то. Подлечить его надо.
– Он живой?! – шаги охотника приближаются.
– А то ж! Ты доктору подсоби до лазарета, Ермил.
Никитка не хочет, чтобы его забрал доктор. Никитка пытается объяснить, что все само заживет, но вместо этого только слабо рычит. Никитка хочет сбежать – но он пока слишком слаб и не может пошевелиться. Охотник снова взваливает его на плечо и уносит – туда, где страшно пахнет лекарствами и уколами.
Лама проглотил кусок яблока и принюхался. В церковном притворе пахло смертью, воском и подопытным номер сто три. Он скинул обувь и пошел босиком – уж конечно, не из уважения к этому их приколоченному к доскам божку, а просто чтобы бесшумно ступать. Их бог не заслуживал уважения – да и вряд ли являлся богом. Всего лишь немощный, жалкий даос, согласившийся на пытки и унижения ради бессмертия. Интересно, что сказал бы о нем Учитель. Вероятно, похвалил бы за ненасилие и смирение. Путь бездействия, невмешательства и уступки – Учитель любил такое. «Тот, кто пишет историю, не должен сам в ней участвовать», «Чтобы вырастить сад, нужно только разбросать семена», «Хочешь выиграть схватку? Тогда воспари над схваткой» – так говорил мастер Чжао.
Но у Ламы свой путь. Путь насилия и вмешательства. Чтобы выиграть схватку, нужно убить противника. Чтобы вырастить сад, нужно выполоть сорняки…
На лавке у стены лежала шахматная доска с недоигранной партией. Белым предстоял неминуемый мат в два хода. Лама замер: ему были знакомы фигуры. Китайский даос вместо короля. Лисица вместо ферзя. Слонов заменяли тигры. Пешки – в форме волков… Искусная подделка. У учителя Чжао были такие шахматы.
Отец Арсений стоял к Ламе спиной у распятия, припорошенного дрожащими бликами заупокойного огонька. Лама тихо подошел сзади – и двумя пальцами придушил свечку.
– Отпустите мне грехи, батюшка. – Он с хрустом откусил кусок яблока. – Я убил девятьсот двадцать семь человек.
– Тебе в храме не место, нечисть.
– И что же твой бог мне сделает? Моя версия – ничего. Потому что он слаб. Он даже слабее тебя. В твоем храме, отче, самый жалкий и беспомощный бог из всех, что я видел. Наши идолы – они хотя бы из золота, в позе лотоса, вокруг них – подношения… Этот ваш – изувеченный, голый, облезлый, прибитый к деревяшке гвоздями. Он похож на наших подопытных… Например, на сто третьего. Ты не видел его сегодня, а, отче?
С неожиданной сноровкой отец Арсений отскочил в сторону, выудил из-под амвона двустволку и навел на Ламу:
– Изыди.
Лама, чавкая яблоком, подошел вплотную к ружью и прижался грудью к стволам:
– Ты не сможешь спустить курок. Ведь это же грех?
– На все воля Божья.
– Ну а как ты отличаешь божью волю от дьявольской? – Он в последний раз куснул яблоко, в руке остался огрызок. – Куда Ева дела огрызок, в твоей священной книге не сказано?
– Она съела плод целиком, – отец Арсений отступил от Ламы на шаг, ружье в его руках чуть подрагивало.
– Любопытно. Я пришел с тобой говорить как раз о познании… Ты ведь знаешь, отче, откуда взялся подопытный номер сто три, которого приволок из леса охотник. Знаешь, что мы с ним сделали. Знаешь много лишнего, отче. Ты ведь жив только потому, что оказал «Отряду-512» услугу. Оказал нам услугу стукача… – Лама сжал в кулаке огрызок, и на заляпанный воском пол капнул яблочный сок. – Не делись ни с кем, кроме нас, своими познаниями. Или станешь моим девятьсот двадцать восьмым смертным грехом.
– Я храню тайну исповеди, – отец Арсений опустил ружье и ссутулился. – Но Господь – он все видит.
– Да пусть смотрит. – Лама запустил огрызком в Христа и направился к выходу. – Он все равно не участвует.
От лазарета Ермил Сыч пошел той дорогой, что вела мимо харчевни китайца Бо. Получался приличный крюк, но Ермил домой не спешил. На ходу привычно взглянул на окно Лизиной комнаты и привычно почувствовал, как просыпается в груди тяжелый, скользкий клубок. Есть ли свет керосинки в ее окне, или там темно – в любом случае тоска обвивала сердце холодной змеей. Если света нет, то и Лизы нет – и он не знает, где она, а главное, с кем. Кто на этот раз греет эти ее вечно замерзшие руки. Если свет горит – значит, она дома и, скорее всего, без мужчины, не приведет же она мужчину, когда в доме ее ребенок, да и нет у нее вроде мужчины, с тех пор как Деев ушел… Как бы ни было, Ермил остановится, и будет мучительно бороться с желанием к ней зайти, и победит это свое желание, и молча уйдет. А может быть, проиграет, и зайдет в харчевню, и потребует подать ему сейчас же ханшин, потребует громко, чтобы Лиза услышала, что он здесь. Ее отец, невозмутимый, вежливый Бо, тогда зачерпнет ему водки из чана, на дне которого лежит свернувшаяся в кольца змея. Она такая же, как у Ермила в груди, но только мертвая, а у Ермила живая – с тех пор, как Лиза его прогнала, он постоянно носил клубок тоски в своем сердце. Уже семь лет.
Он выпьет до дна настоянную на змее водку, потом еще и еще, но Лиза так и не выйдет и Настю к нему не пустит, а он не посмеет к ним постучаться. Или посмеет, но они ему не откроют.
На этот раз света в ее окне не было. Ермил помялся у входа в харчевню и пошел дальше. Тоска поднялась, куснула его прямо в горло раздвоенным жалом и скользнула обратно под сердце, сворачиваясь привычной спиралью. Ермил шел домой, убаюкивая свою змею, усыпляя: наипаче омый мя от беззакония моего и от греха моего очисти мя, яко беззаконие мое аз знаю, что ни делается, все к лучшему, это Бог отводит от прелюбодейства с блудницей, а Сатана искушает… Сатана давно за Ермилом ходил по пятам, вот сегодня даже толкнул его под руку, чтоб Ермил убил не тигра, а человека, но Ермил от греха уберегся.
Пробираясь к староверским избам вдоль гаолянового поля, уже частично убранного, Ермил в который раз подумал, что никогда эта скудная, истощенная, не способная выносить овес и пшеницу земля не станет ему родной. Ермилу было двенадцать, когда они всей общиной бежали в Маньчжурию и поселились на окраине Лисьих Бродов, и он, в отличие от младшего брата Андрона, знал вкус настоящего пшеничного хлеба, и ненавидел тот хлеб, что они стали печь здесь – из гаоляновой муки, из перемолотых сорняков. Тогда, в восемнадцатом, Андрону было два года, и он забыл, а вот Ермил всегда помнил первую ночь, когда они воткнули в эту землю сырые колья, накрыли их мокрыми ветками и на рассвете разожгли под этой «крышей» огонь. Они воспользовались древним местным законом: того, кто построил на земле дом, сколь угодно хлипкий, и развел в нем очаг, уже нельзя выгнать. Они остались здесь, в Лисьих Бродах, построили дома – уже добротные избы из сруба – на окраине поселения, но жили своей жизнью, особняком.
Ермил и по-китайски-то ни слова не знал, пока не начал навещать Лизу, дочь китайца Бо, полукровку. До этого он много раз встречал ее в городе – в харчевне или на рынке, – но не чувствовал ничего, кроме легкой брезгливости: местные азиатки вызывали у него отвращение, их руки казались липкими, лица – хищными, волосы – сальными, голоса – монотонными. По-настоящему он увидел Лизу восемь лет назад, в кумирне, в лесу. Она была голой и молилась своим богам. Она пахла свежим, молодым потом и можжевельником, и соски ее, когда он вышел к кумирне с ружьем, напряглись и стали маленькими и твердыми, как пара можжевеловых ягод. Она научила его китайскому слову «ай», похожему на судорожный, испуганный, болезненный стон – и значившему «любовь». Она показала ему древнее начертание этого слова, вывела прутиком на влажной земле иероглиф, состоявший из четырех элементов: «покрывало», «сердце», «ходить» и «когти». Она попросила его согреть ее холодные руки. Они легко помещались в его больших, шершавых, горячих руках.
Его любовь, его мучительное, внезапное «ай» воткнуло в сердце ему острые когти, накрыло душу тяжелым, непроницаемым покрывалом и погребло под собой все то, что было дорого раньше, – детей, жену, и даже брата, и даже Бога; и с той поры, куда бы Ермил ни шел, он приходил к ее дому…
…Шагнув за калитку, Ермил привычно поклялся себе выкинуть блудницу из головы, а любить семью, как подобает честному человеку. И привычно почувствовал новый укус тоски, увидев выскочившую навстречу жену.
– Ты где был? – слово «был» Марфа выплюнула ему в лицо вместе со слюной. – Опять у этой? У ведьмы?
Когда-то самая красивая в их общине, после третьего, Прошки, она совсем расползлась, обвисла грудь, а живот не ушел, остался, как будто теперь она всегда была немножечко на сносях, и староста даже недавно спросил «Когда ждете?», а Марфа ушла в избу и там выла, потому что никого они больше не ждут. Она и правда после Прошки еще трижды беременела, но каждый раз кончалось выкидышем на небольшом сроке; потом Ермил перестал ее трогать совсем. После последнего выкидыша у нее случилось помраченье рассудка: она завернула в пеленку багровые сгустки и в чем была – в заляпанной кровью ночной рубашке – отправилась в церковь к отцу Арсению и умоляла, чтобы тот покрестил ее малышку по любому обряду, а что малышка не гулит – так это оттого, что ее ведьма сглазила. Она и раньше говорила, что Лиза – ведьма, но только в ту ночь, выводя скулящую жену из чужой тихой церкви, Ермил подумал, что это, может быть, не пустые слова. В последнее время он и сам временами чувствовал себя странно: похудел, при быстрой ходьбе задыхался. А в те ночи, когда он оставался у Лизы, ему снились тревожные, душные, пропитанные грязным вожделением сны. В этих снах к нему выходила из темноты хвостатая женская тень и опускалась на четвереньки, и пристраивалась у него между ног, приникала к нему прохладным, трепещущим хоботком, и пила из него густой, теплый сок, и хоботок становился теплым. И Ермил просыпался и со стоном извергал горячее семя на узорчатую циновку, а в том месте, где была его голова, циновка тоже становилась горячей. И красной, потому что носом шла кровь.
Он зарыл пеленку на краю православного кладбища на рассвете, к тому времени Марфа уже пришла в разум и стояла, пристыженно уставившись в сухую, комковатую землю. У могилы их неслучившегося ребенка Ермил дал слово, что больше не будет путаться с ведьмой.
Его решение Лиза приняла легко и спокойно, сказала «Иди своей дорогой, охотник» и почему-то на прощание рассмеялась. Уже спустя три дня Ермил не выдержал и пытался вернуться, но Лиза его не приняла. Через неделю к ней стали ходить мужчины. Через восемь месяцев она родила девочку с чуть-чуть раскосыми, как у нее, но серыми, как у Ермила, глазами. А впрочем, Бог его знает, какие глаза были у того, с кем она путалась сразу после него.
– …Когда Господь уже изничтожит эту тварь и ее ведьминское отродье?! – голос Марфы сорвался на визг. – Где был? У них был? – в углах ее рта запеклись белесые комочки слюны.
– Не твоего ума дело, – Ермил взошел на крыльцо.
– Не моего, значит?! Тогда, может, ихнего?! – Марфа по-лошадиному мотнула головой в сторону избы, платок криво сполз на затылок. – Под монастырь подвел ты нас всех, Ермил! Вместе с братцем твоим! Ты что наделал, ты мне скажи, ты что сотворил? Не думаешь обо мне, о Боге не думаешь, хоть бы о детях подумал! По наши души пришли, кровавые псы!
– Что ты несешь, кликуша, какие псы? – Ермил поморщился и на секунду прикрыл глаза. Голос жены, бессмысленная дробь ее слов отдавалась в висках – как жужжание бьющейся в керосинку осы, как монотонный, нудный осенний дождь, как зубная боль.
– Такие псы! Днем был один, хотел тебя забрать на допрос! Теперь другие двое пришли, так Танька, дура, пустила их в дом! А как не пустишь, когда мы слабые бабы да дети, защиты нет никакой… А они сапоги не сняли! За матицу зашли!
Ермил сорвал с плеча двустволку, отодвинул жену и решительно шагнул в дом, в душное облако, свитое из горящего дерева, аромата свежих блинов и дыхания множества ртов.
Младшие дети, Прошка и двойняшки Андрона, притихшие и испуганные, жались друг к другу на полатях. Бабка, как и все последние дни, лежала на печи, скрючившись и уткнувшись носом себе под мышку – как больная крупная птица, безучастная ко всему, кроме тепла, разгонявшего ее густую, старую кровь. Старшие дочери и Танька, жена Андрона, хлопотали по хозяйству в напряженных, неестественных позах. Они стояли рядом, спина к спине, и как будто бы живой стенкой загораживали собой печь, чугунные сковородки, и опару для блинов, и лук с яйцами для припека: чужаки не должны были видеть, как женщины готовят еду.
На лавке слева от входа со скучающим видом сидел майор Бойко. В глубине же избы, прямо в красном углу, под иконами – чужак в офицерской форме, перед ним на столе – жестяная миска с блинами. Он жевал с аппетитом. На вошедшего Ермила уставился нагло и властно.
Это было грубейшим нарушением всех приличий. В староверской избе в красном углу мог сидеть только глава семейства – то есть Ермил. Да и просто проходить за матицу – потолочную балку, означавшую границу между прихожей и внутренней частью дома, – посторонним не полагалось. Вот майор, тот их традицию чтил и сидел на правильном месте.
– Хорошо, что ты с охоты вернулся, Ермил, – Бойко выделил голосом слово «охота». – Тут к тебе капитан СМЕРШ Степан Шутов… имеет вопросы.
Ермил молча, недобро уставился на капитана:
– Какие вопросы?
– Удалась ли охота, товарищ Сыч? – Шутов сунул в рот крупный кусок блина.
– Божьей милостью, – Ермил скинул вещмешок и ружье и подошел к рукомойнику.
– Где же дичь?
– Промахнулся, – Ермил, отвернувшись, принялся мыть руки из чайника. В корыто полилась красновато-бурая вода.
– А мне сказали, Ермил Сыч не промахивается, – особист посмотрел на текущую с рук охотника воду и снова вцепился взглядом Ермилу в спину.
– Вы не слушайте его, он у девки был! – вмешалась в разговор Марфа.
– А ну вон пошла! – одеревеневшими от злости губами процедил Ермил. – Перед людьми меня не позорь!
– А ты сам себя с проблядовкой бесовской не позорь! – взвыла Марфа и выбежала из избы. Таня глупо хихикнула и тут же заслонила ладошкой рот.
– Интересно живете, – особист отодвинул от себя миску с недоеденным блином.
– Как все живем, – огрызнулся Ермил.
– Значит, все тут у вас живут интересно. – Шутов медленно, с ленцой потянулся и вдруг резким, совсем другим тоном спросил: – Где ваш брат Андрон Сыч? Где отряд капитана Деева?
– Не знаю. Я не сторож брату моему. А тем более Дееву.
Шутов пристально поглядел Ермилу в лицо – тот выдержал взгляд – и коротко кивнул, словно счел этот довод достаточно веским.
– Не сторож. Зато охотник и следопыт. Нам пригодятся ваши профессиональные навыки, – капитан поднялся из-за стола и направился к двери, на ходу отщелкивая крышечку золотых нагрудных часов. – Знаете эту женщину? – особист сунул Ермилу под нос портрет какой-то изнеженной, самодовольной блондинки на внутренней стороне крышки.
– Нет, Бог миловал.
Шутов резко захлопнул крышку.
– Поисковая группа выдвигается завтра, – сказал он уже с порога. – Ваше дело – вывести нас на след брата.
Не дождавшись ответа, даже не взглянув на Ермила и небрежно козырнув Бойко, особист спустился с крыльца и под бешеный лай сторожевого пса пошагал к калитке через утонувший во мраке двор.
– Убери, – Ермил мрачно кивнул на миску с недоеденным кусочком блина.
Таня послушно взяла со стола миску и выбросила ее в поганое ведро.
– Странные вы все-таки люди, – подал голос Бойко. – Что за вера такая – гостю еду, как собаке, в миску кидать, да потом еще миску выбрасывать?
– Так ведь если чужой человек из нашей посуды ест, там нечистая сила сразу заводится, дядя Бойко! – сообщил с полатей Прошка.
– Помолчи, сынок, – тихо сказал Ермил и уставился на Бойко потемневшими от бешенства глазами. – Ты кого мне в дом притащил, майор?!
– Как будто у меня был выбор, Ермил.
– У нас был с тобой уговор! Ты ж обещал: если я выйду на след, то мы по-тихому, без начальства, сами пойдем! Ну вот я вышел сегодня на след.
– Поздно вышел. Он уже здесь. Суется везде, разнюхивает, копает под меня, крыса, глаза прозрачные…
– И что же мне, на брательника теперь вывести СМЕРШ?!
– А я, думаешь, мечтаю с этой крысой завтра в тайгу идти? У тебя, Ермил, брат пропал. А у меня – целый отряд!
– Так, может, мне его тогда до завтра… того? – Ермил выразительно кивнул на ружье.
– Мам! Таракан! Таракан! – на два голоса завопили с полатей близнецы.
– Ты не дури у меня, охотник! – Бойко возмущенно потряс указательным пальцем, будто грозил ребенку. – Давай-ка без самодеятельности.
– Мам! А в таракане бывает бес? А таракана прихлопнуть?
– Не надо, вдруг это Чун-ван! – страшным голосом предостерег близнецов Прошка. – Командир всех насекомых…
– Прихлопните! – разрешила Татьяна. – Только потом помолитесь.
С полатей послышался дробный, задорный стук, и через щель между досками к ногам Ермила вывалился жирный, полуживой прусак. Ермил поморщился и додавил его сапогом.
– Да без толку, – тоскливо бормотнул Бойко. – Одного прихлопнешь, семеро набегут.
Ложь – маленькая, вертлявая, скользкая тварь. Беспокойный, норовящий высунуться из тебя паразит. То мелькнет в неестественно напряженном изгибе губ, то глумливо зыркнет из уголков опущенных глаз, проползет щекотно по голосовым связкам, заставив голос дрожать, или брызнет кому-то в лицо неуместной, неловкой каплей слюны.
Я смотрю на себя в мутный, треснувший осколок зеркала на стене. В бледном свете спиртовки я похож на вернувшегося с войны мертвеца. На груди моей – шестилапый, зияющий, незаживающий шрам. В черных проймах глазниц – перечеркнутые трещиной, больные глаза. Приоткрытый рот – как еще одна трещина, ведущая в черное никуда. Набираю в пригоршни воду из рукомойника, бросаю в лицо. И растягиваю губы в хозяйскую полуулыбку крысиного вожака.
Я умею лгать. Я умею различать ложь.
Майор Бойко на допросе солгал. И охотник солгал. Оба знают больше, чем говорят. Бойко покрывает Деева, охотник – брата, обоих можно понять. Оба, видимо, хорошие парни. Ненавидят меня. Все солгали на допросе хоть в чем-то, и все меня ненавидят, кроме, разве что, стукача замполита.
Все солгали хоть в чем-то – но про Елену не лгал никто. Здесь не знают ее. Разве только отец Арсений смотрел на портрет на секунду дольше, чем остальные. Но не думаю, что он врал. Ложь, вертлявую тварь, конечно, можно взять под контроль, но вряд ли это умеет поп.
Для начала – непродолжительное молчание, непроницаемое лицо. Запереть и усмирить ложь внутри, не дать высовываться ее скользкой головке. Она любит вылезать через рот, так что важно следить за губами, жевательными мышцами, носогубными складками. Но нельзя забывать про глаза. Важно брать под контроль не только рот, но и брови, переносицу, лоб.
Через трещину в зеркале равнодушно и нагло за мной следят мои чужие глаза. Я был клоуном, солдатом и зэком, сегодня я смершевец, завтра стану кем-то еще.
Есть сложнейший фокус, позволяющий навсегда укротить в себе норовящую вылезти ложь. Недостаточно загнать паразита внутрь – нужно сделать его собой. Без остатка, без жалости отдать себя лжи, позволить ей сожрать себя целиком. Самому стать ложью. Самому обернуться тварью.
Я застегиваю на себе чужую, несвежую гимнастерку. Я оглядываю выделенную мне комнату на втором этаже когда-то богатого особняка. Здесь в начале века, видно, жила прислуга кавэжединского чина: из единственного окна вид не на площадь, а на разрушенный склад. А году в тридцать пятом сюда заселили японского рядового. Три недели назад он напрасно пролил свою кровь за Маньчжоу-Го, марионеточное маньчжурское государство. Или, может быть, здесь ворочался по ночам предавший свою землю китаец, исполнительная, задерганная марионетка на серой циновке.
А теперь бойцы Красной Армии разместили здесь особистскую крысу. Венский стул с обугленной ножкой, кое-как застеленный липкой клеенкой, опрокинутый на попа снарядный ящик вместо стола – что еще нужно крысе? На клеенке – жестяная кружка, спиртовка, пиала с отбитым краем. Рукомойник с облезлым ведром в углу. Деревянный топчан, на котором мне ни разу не доведется поспать.
Потому что я – гастролер, и сегодня я уйду в ночь. Оставаться здесь – дохлый номер. Лены нет здесь, а может, не было никогда. Связь починят в любой момент. Разоблачение неминуемо. Больше здесь ловить нечего.
Завтра утром они будут ждать капитана Шутова, но капитан не придет. Поисковая операция сорвана. Причина: капитан вернулся в могилу.
Беглый зэк Максим Кронин этой ночью уйдет в тайгу. На рассвете проберется лесными тропами через сопки к разоренной японской лаборатории. И найдет того беглого пленного с огнестрельными ранами, когтями и длинными волосами, найдет живым или мертвым. Потому что если кто и видел Елену – живой или мертвой – так это он.
Поправляю портупею. Надеваю фуражку. У меня с собой револьвер «смит-вессон» и «вальтер».
Самодельное стрельбище на руинах склада тонет во тьме – как мои воспоминания в темном крошеве забытого, разбитого прошлого. Вероятно, из-за контузии я многое позабыл. Но я помню, я всегда помню первую встречу…
…Я стою на арене. На поясе «обойма» с метательными ножами. На глазах – глухая повязка. Надрывается шпрехшталмейстер, невидимый оркестр выдает барабанную дробь.
– А-а теперь!.. Смер-ртельный номер нашей гастроли!.. Непревзойденный! Гений! Клинка-а!.. Максим Кронин!
Невидимый зал рукоплещет хищно и возбужденно. Это Рига. Буржуазная Латвия. Январь тридцать третьего года. Но на самом деле это неважно, публика всегда и везде ведет себя одинаково: плотоядно надеется, что уж в этот-то раз кровь прольется. Хоть капля крови.
– Кто готов стать отважным добровольцем и выйти на сцену, дамы и господа? Кто станет мишенью для маэстро Кронина и его острейших ножей?
Я спокоен. Я знаю, что на сцену выйдет мой человек. Аннабель, моя девочка, моя ассистентка. На ее по-детски трогательных запястьях, на ее тонких щиколотках – серебряные браслеты, на шее – серебряная цепочка. А на каждом браслете и на цепочке – крошечный колокольчик.
Зал смолкает. Я слышу приближающийся перестук каблучков. Только что-то не так: я не слышу, как звенят колокольчики. Зато слышу незнакомый запах фиалок. Женский голос – гораздо ниже и гораздо уверенней, чем у моей Аннабель, – произносит:
– Я хочу быть мишенью.
– Вы… э-э… уверены?.. – блеет шпрех. – Как к вам… э-э… обращаться?
– Фройляйн Елена.
– Я прошу вас подумать, Елена. Это… э-э… немного опасно.
– Я всегда сначала думаю. Я готова.
Снова стук каблучков. На этот раз Аннабель:
– Возьмите лучше меня!
В ее голосе слышится паника: она опоздала.
– Нет. Я первая, – спокойно отвечает та, что вышла на сцену первой.
В зале шепчутся и свистят. Тогда я снимаю повязку.
По вискам и лбу шпрехшталмейстера крупными каплями течет пот, его красный сюртук почернел под мышками, он затравленно теребит на шее блестящую бабочку, как будто она впилась в него лапками. Передо мной на арене стоят две женщины: моя тонкая, маленькая помощница Аннабель – и высокая, незнакомая, очень дорого одетая блондинка в черном вечернем платье. Аннабель от волнения так морщит лицо, что оно похоже на мордочку нашкодившей обезьянки. Белокурая смотрит насмешливо и безмятежно. И внезапно я понимаю, что она прекрасно знает, что делает. Она просто развлекается. Она знает, что доброволец у нас подставной. Может быть, она даже знает про колокольчики. Ей забавно наблюдать, как пропитывается потом красный сюртук, любопытно, как мы выйдем из положения. Она знает, что я не приму ее в качестве добровольца.
Тогда я говорю ей:
– Вы правы. Вы вызвались первой, Елена. Я прошу вас пройти к мишени. Шпрехшталмейстер поможет вам закрепить ремни.
Ее пушистые брови чуть вздрагивают – опаленным, беспомощным мотыльком:
– Это будет по-настоящему?
– Конечно, по-настоящему. Вы стоите, пристегнутая к мишени. А я с завязанными глазами бросаю ножи. Моя задача – освободить вас. Перерезать ремни.
– А если вы в меня попадете? Если сделаете мне больно?
– Я не могу гарантировать, что этого не случится.
Она пристально смотрит – не на меня, а чуть выше. Словно пытается разглядеть что-то прямо над моей головой. На ее красивом лице появляется страх.
Зал аплодирует и ревет. В любом городе публика одинакова – она любит смотреть на тех, кому страшно.
– Вы, должно быть, не видели прежде моих выступлений. Вы вольны уйти со сцены, Елена. Уступить место той, что доверяет мне больше, – я киваю на Аннабель.
Аннабель и шпрех с облегчением ждут, когда Елена освободит сцену.
– Я останусь, – говорит она громко, а потом добавляет так, чтобы слышать мог только я: – Между болью и унижением я выбираю боль, Максим Кронин.
Я киваю. Она встает у мишени, раскинув руки, как для полета. Или как для распятия. Шпрех трясущимися пальцами застегивает у нее на запястьях, на сведенных вместе лодыжках и на горле пропущенные через отверстия в мишени тонкие ремешки.
Я опускаю на глаза повязку, достаю первый нож и дожидаюсь, когда стихнут аплодисменты и барабанная дробь. Обычно в этот момент я слышу легкий перезвон колокольчиков Аннабель. Я хорошо знаю расстояние до мишени и расположение на ней тела. Я меткий, и у меня острый слух. Звон колокольчиков служит мне ориентиром. Я знаю точно, куда бросать нож, чтобы перерезать ремни. Сначала я освобождаю от ремней ее ноги, потом руки и, наконец, горло.
На этот раз перезвона колокольчиков нет.
Я делаю вдох на счет «три», а потом на счет «семь» длинный выход, и снова, и снова, чтобы унять биение сердца. И я бросаю нож в тишину. Бросаю нож в тишине.
Я не помню, как мне удается освободить Елену без крови. Я в повязке, и воспоминание вместе со мной погружается в темноту. Помню только, как спустя час мы с ней стоим под открытой лестницей, прячась от мелкого, вертлявого снега, и на ней расстегнутая нежно-палевая шубка из норки, и от нее пахнет фиалками, она курит тонкую папиросу через мундштук и не стряхивает с нее пепел, и раз за разом отрастает омертвевший пепельный кончик, и сам срывается, и смешивается со снегом…
Прямо на нас, гогоча и дурачась, вываливается из цирка компания латышских студентов, один, узнав меня, приветливо машет рукой, на рукаве его пальто – алая лента с черной свастикой в белом круге. А следом за ними выходит моя помощница Аннабель в нелепом берете, и на секунду застывает, и смотрит на меня больными глазами, а я отвожу взгляд и делаю вид, что мы не знакомы; она отворачивается и бредет через пургу по улице Меркеля в сторону Верманского парка. Она вернется, если я ее позову, и бросится мне на шею, если я ее догоню, она как преданная ручная обезьянка, но мне больше не нужна обезьянка. Мне нужна женщина, которая смотрит на меня уверенно и немного насмешливо, и не стряхивает пепел с кончика сигареты, и поправляет волосы, и смеется:
– Скажите правду, в вашей повязке ведь была дырка, через которую вы смотрели?
Я отвечаю:
– Секреты фокусов не разглашаются даже под страхом смерти.
Но я не помню, теперь я уже не помню того секрета. Наверняка в моей повязке и впрямь была дырка, через которую я смотрел…
…Я запускаю мотоциклетный движок, запускаю стрелковую машинерию. Редуктор щелкает, приходят в движение веревки, и трафаретные фрицы не спеша восстают во тьме из своих могил. Я выставляю вторую и сразу же третью скорость. Теперь мишени выскакивают суетливо, как черти из пустых табакерок, и угрожающе погромыхивают.
Я отхожу на огневой рубеж. Отсюда я не вижу мишени. Я меткий, и у меня острый слух. И я стреляю с двух рук, из «вальтера» и «смит-вессона», как автомат, без пауз, не меняя положения корпуса, лишь перебрасывая руки в направлении новых целей, и в головах невидимых фрицев, ровно по центру, появляются свежие дыры.
Я продырявлю их всех и уйду во тьму, из тьмы – в тайгу, из тайги – за ней. А после – с ней или без нее – в Шанхай, а из Шанхая пароходом в страну таких же, как мы. Туда, где только беглые каторжники и нет вертухаев. Туда, где ходит по земле бобер с клювом. Туда…
– Товарищ Шутов, вот вы где! Наконец-то! А я вас ищу.
Я вырубаю движок. Позади меня на груде битого кирпича стоит с фонариком нелепый рядовой Пашка:
– Я вас в харчевню папаши Бо отведу. Я его Боряном зову.
– Зачем мне в харчевню? – я пытаюсь придать голосу жесткость, но он звучит просто хрипло.
– Ну как же? Вы же дочь его Лизу допросить собирались, любовницу Деева. А она обычно к ночи приходит. А еще у Боряна водка рисовая – чудо как хороша! Там ребята наши уже сидят, выпивают, закусывают. Я подумал, может, вам с ними? Глядишь, и подружитесь?
Ложь – жадная, властная, ненасытная тварь. Если она уже пожирает тебя, от нее непросто избавиться. Она потребует напоследок накормить ее до отвала. Что ж, хорошо. Сначала девка китайская. Потом китайская водка. А потом уже тьма.
Пусть Шутов еще поживет.
Дальний Восток. Урановый рудник «Гранитный».
Начало сентября 1945 г.
Начальник лагеря подлил себе в граненый стакан коньяка и вытянул из ленд-лизовской белой пачки с красным кружком последнюю сигарету. Пустую пачку чуть смял и кинул на пол. Пятьсот шестая, не меняя положения тела, подобрала.
– Ты знаешь, что общего между табаком «Лаки страйк» и Хиросимой?
Она наморщила лоб, безуспешно пытаясь сообразить.
– И то и другое американцы поджаривают! – Модинский хлопнул себя по ляжке и захохотал. Пятьсот шестая поспешно захихикала вместе с ним, прикрыв влажный рот ладонью.
Он чиркнул спичкой, затянулся, отхлебнул из стакана и блаженно откинулся на спинку кресла.
Скомандовал почти нежно:
– Включи-ка, милочка, граммофон.
Пятьсот шестая послушно поднялась с пола, обтерла руки о голый живот, дрожащими пальцами, медленно, чтобы не повредить пластинку, опустила металлическую иглу. Из уютного граммофонного потрескивания выплыли вкрадчивые фортепьянные аккорды. Пятьсот шестая снова встала на четвереньки и взялась за тряпку.
– И вот мне приснилось, что сердце мое не болит… – проникновенно затянул Черный Пьеро. – Оно – колокольчик фарфоровый в желтом Китае…
Подполковник Модинский умиротворенно стряхнул пепел на пол. Он наблюдал, как пятьсот шестая ерзает с тряпкой по полу у его ног, как двигаются ее обнаженные ягодицы, и с ленцой прикидывал, чего ему сейчас хочется больше: застегнуть, наконец, ширинку, прогнать ее и в одиночестве насладиться Вертинским – или дождаться, когда она закончит уборку, а потом поставить ее перед собой на колени еще раз. Наверное, все же второе. Ему нравился ее нежный, неопытный, еще почти детский рот, она всего пару дней как поступила в женский барак, и Гранкин сразу же присмотрел ее для подполковника, когда новеньких зэчек раздели в бане.
– …А кроткая девушка в платье из желтых шелков, где золотом вышиты осы, цветы и драконы, с поджатыми ножками смотрит без мысли, без слов…
Модинский почувствовал, как, убаюканный песней, невольно соскальзывает в золотистую и густую, как мед, дремоту, обожравшейся мухой увязает в сладкой, застывающей топи, и оттуда, из глубины, слышит, как Черный Пьеро ему говорит:
– Я буду считать от семи до нуля. Когда я скажу «ноль», вы очнетесь.
– Внимательно слушает легкие, легкие, легкие…
– Ноль.
Модинский проснулся, как от пощечины. Пятьсот шестая спала у его ног на полу, скрючившись в позе эмбриона. А в соседнем кресле, закинув ногу на ногу, сидел полковник Аристов – в расстегнутом длинном плаще и лайковых черных перчатках. Пижонская шляпа борсалино лежала у него на коленях. Страдальчески изогнув брови, он смотрел на заикающийся, захлебывающийся одним и тем же словом граммофон:
– Легкие… легкие… легкие… легкие…
Модинский хотел было выхватить из-за пояса револьвер, короткоствольный «бульдог», но рука ему не подчинилась и так и осталась лежать на расстегнутой ширинке; удалось лишь слабо пошевелить указательным пальцем. Казалось, сознание его ожило, но тело так и осталось под слоем загустевшего меда. Как во сне, когда хочешь ударить врага, но не можешь.
– Дивная вещь, – задумчиво произнес Аристов. – Стихи контрреволюционного поэта Гумилева. Записано на фирме «Парлофон» в буржуазном Лондоне. Смутьян вы, подполковник, космополит. И женщин не уважаете, – полковник брезгливо кивнул на пятьсот шестую. – А впрочем, бог с ними, с женщинами. Но разве ж можно так обращаться с пластинками? Игла совсем стерта! – полковник потянулся к граммофону и убрал с пластинки тонарм с иглой.
– К… к-к… – Язык начальника лагеря неповоротливо трепыхнулся, и будто не из прошлого, а прямо из сведенного горла оторванным жалом выдавилось в рот давно забытое воспоминание: ему пять лет, и его покусали пчелы, язык распух, и он не может ни говорить, ни дышать.
– Не надо пучить глаза, подполковник, а то удар хватит. Вы вон уже весь багровый. Этак мы и поболтать не успеем.
– Кт… кт… кт…
– Давайте так. Я вас сейчас освобожу от своего, скажем так, влияния. Но прошу без глупостей.
– Кто позволил?! – сипло выдавил Модинский, трясущейся рукой выхватил из-за пояса «бульдог» и направил на Аристова.
– А кто ж не позволит? Часовой дрыхнет, каналья. Девка ваша тоже, от греха. Генерал-лейтенант товарищ Наседкин? Так он далеко, в Москве. Опустите револьвер. Обожжетесь.
– Я связывался с Наседкиным, – прохрипел подполковник. – Он сюда вас не отправлял.
– Не отправлял, – с некоторой даже грустью признал Аристов.
– Я сейчас… стрелять буду.
– Ну мы же вроде договорились без глупостей, – сказал полковник разочарованно и тут же добавил монотонным, глубоким голосом: – Ваш револьвер раскален добела.
Сначала в нос ударил запах паленой кожи, и лишь потом пришла боль. Модинский с воем отшвырнул револьвер и стал баюкать правую руку левой. На алой ладони вздувались мутно-желтые пузыри.
– Предупреждал ведь, что обожжетесь. Ладно, перейдем к делу. – Полковник снова заговорил низким голосом, на одной ноте: – Равняйсь. Смирно.
Марионеточно дернувшись, Модинский поднялся с кресла и вытянулся по струнке.
– Убрать срам!
– Так точно! – Модинский застегнул ширинку.
– Отвечать на вопросы четко, лаконично, исчерпывающе. Вам известно, где Кронин?
– Никак нет, – начальник лагеря скосил глаза вниз. Между ног по брюкам расползалось темное, мокрое пятно.
– На меня смотреть.
– Слушаюсь!
– Что произошло в штольне?
– Заключенный номер триста три, Кронин Максим, кличка Циркач, пятьдесят восьмая статья, заключенный номер двести сорок один, Рукавишников Аристарх, кличка Флинт, статья сто пятьдесят четыре А, и заключенный номер двести семьдесят два, Лизунов Анатолий, кличка Пика, статья сто шестьдесят семь, совершили нападение на надсмотрщика и, забив его камнями и остро заточенной ложкой, сбежали с уранового рудника «Гранитный», являющегося объектом особой секретности. Опасаясь наказания, я поручил своему помощнику майору Гранкину скрыть факт их бегства.
– Что-то еще ценного сообщить имеете?
– Никак нет.
– Как скучно. Вы и правда знаете столько же, сколько ваш подчиненный Гранкин. Это ошибка, Модинский. Подчиненный всегда должен знать чуть меньше.
– Позволите спросить?
– Спрашивайте.
– Вы сделали с майором Гранкиным то же, что и со мной?
– Вовсе нет. Товарищ Гранкин рассказал мне все добровольно. По собственной инициативе. Давайте монету, – Аристов требовательно протянул руку в кожаной перчатке.
– Какую монету, товарищ полковник?
– Которая была у мертвого охранника. При нем ведь нашлась монета?
– Так точно.
Модинский деревянной походкой проследовал в дальний конец комнаты, порылся в кармане шинели и положил на обтянутую черной лайкой ладонь полковника пятнадцатикопеечную медно-никелевую монету.
– Прощайте, Модинский.
Аристов поднялся, элегантным движением надел шляпу, снял с граммофона пластинку Вертинского и сунул под мышку.
– Играные иглы нельзя использовать, – укоризненно сообщил он. – Стальная игла служит недолго, быстро стачивается, и ее тут же следует заменить.
Полковник шагнул к выходу, приоткрыл дверь и уже с порога обернулся:
– Вы испытываете невыносимую душевную боль, подполковник Модинский. Вы не видите смысла жить. Вам хочется застрелиться. Можете воспользоваться револьвером, он уже остыл.
Аристов прикрыл за собой дверь и вышел на воздух. Часовой с ППШ спал стоя, привалившись к стене. Полковник на ходу щелкнул его по носу и направился к Гранкину и Силовьеву, стоявшим чуть в отдалении.
– Личные вещи принесли, майор Гранкин?
– Так точно, провели шмон. – Гранкин поспешно полез в офицерскую сумку, добыл оттуда два пузатых бумажных пакета с бирками и протянул Аристову.
Тот быстро изучил надписи на бирках: «Рукавишников А. С. (№ 241)» и «Лизунов А. И. (№ 272)».
– А Кронин? Триста третий? Его вещи где?
– Ничего н-не н-нашли, т-товарищ полковник. Как будто его здесь и не было. Этот Кронин ваш – он как п… пыа… п… – Гранкин скривился, тужась непослушным словом, – как призрак какой-то!
Аристов смерил оцепеневшего Гранкина змеиным, ледяным взглядом – и вдруг весело хлопнул его по плечу:
– Молодец, Гранкин! Все верно сказал. Кронин – призрак. Теперь зайди к своему начальнику и найди там обложку вот от этой пластинки, – полковник продемонстрировал майору Вертинского. – И коньяк еще прихвати. У него там грузинский, марочный. Хороший у товарища Модинского вкус был. Нервы только ни к черту.
– Б-был? – наморщив лоб, переспросил Гранкин.
Из избы Модинского послышался выстрел. И тут же – женский истошный визг. Часовой, очнувшись, бросился внутрь, майор Гранкин – за ним.
– Товарищ полковник… – Силовьев преданно заглянул в лицо Аристову. – А зачем вы велели майору Гранкину это все принести?
– Как зачем? – Аристов безмятежно улыбнулся ему в ответ. – Отличный коньяк. А пластинка без обложки испортится.
– Я про личные вещи.
– Вещи, Силовьев, могут нам многое рассказать. Главное – грамотно их допросить.
Маньчжурия. Лисьи Броды. Начало сентября 1945 г.
– Лиза не здесь, – папаша Бо зажег керосиновую лампу и быстро обошел с ней всю комнату, как бы в доказательство того, что его дочь не скрывается в каком-нибудь темном углу. – Но Лиза скоро здесь, – он поставил лампу на маленький деревянный столик с короткими ножками, отошел на шаг и услужливо кивнул.
Желтая лысина Бо, сплошь покрытая пигментными пятнами, напоминала панцирь крапчатой черепахи, а глубокие морщины на лбу – кольца времени на древесном срубе. Седая, жидкая бородка топорщилась, как пучок засушенных трав, но брови были густыми и черными, а тело – не по-стариковски сухим, а, скорее, как у гимнаста поджарым. Пятьдесят ему лет или сто – никто не смог бы определить.
Шутов бегло оглядел помещение: две тряпичные куклы на застеленном яркой циновкой кане, глиняные идолы на приколоченной к стене полке (тот, что в центре, – с телом лисы, головой женщины и тремя хвостами), и тут же какие-то пузырьки с мутными жидкостями и темными порошками, и повсюду, вдоль стен и под потолком, висят пучки засушенных трав и вязанки кореньев, и от этого в комнате пахнет осенним, увядающим лесом.
– Его дочь – знахарка, товарищ Шутов, – сообщил Пашка. – Да, Борян? Травница.
– Лечить, помогать, да-да, – мелко закивал папаша Бо и указал на нить ярко-пунцовых семян, похожую на молитвенные четки. – Вот сян-су-цу – отхаркиваешь, рвота, и убивает червя. Вот цянь-е-лань, – он ткнул в пучок тысячелистника с корневищами. – Легко дышишь, хорошо видишь, запора нет… Пока Лиза не здесь – хотим чай? – китаец гостеприимно указал на дверь, ведшую из комнаты дочери в захламленный коридор, а оттуда – в основное помещение харчевни.
– Нам бы лучше, Боря, по стопочке рисовой, – сказал Пашка.
– Лисовой, – понимающе кивнул Бо, и глаза его из-под набрякших век блеснули лукаво и молодо.
Сапер Ерошкин, лейтенант Горелик и майор Бойко, сидевшие за дальним столом, при появлении Шутова мгновенно умолкли. Ерошкин печально и сосредоточенно погрузился в изучение стоявшей перед ним пиалы, как будто в ней заключались все знания и все скорби. Горелик резко и дергано, как деревянный Пиноккио на шарнирчиках, обернулся на Шутова и обратно к окну и принялся отбивать сапогом по дощатому полу нервную дробь. И только майор, не меняя расслабленной позы, поглядел на особиста открыто и прямо, и даже изобразил подобие слабой улыбки.
Другие два стола пустовали, под одним из них девочка лет шести, с явственной азиатчинкой в лице, но сероглазая и русая, сосредоточенно играла с серым пушистым обрубком, напоминавшим заячий хвост. Увидев Бо, закричала:
– Дедушка! Тут дядям очень пить хочется!
– Устами младенца! – Майор Бойко, явно навеселе, добродушно захохотал. – Борян, принеси-ка кувшинчик еще! – Он снова взглянул на Шутова. – Присоединишься к нам, капитан?
Горелик выпучил глаза на майора, но тот уже энергично сдвигался вправо, освобождая Шутову край лавки рядом с собой, у окна. Секунду поколебавшись, особист подошел и, явно неохотно, как бы делая им всем одолжение, уселся на расчищенное для него место.
Бо поставил перед ними на стол полный кувшин рисовой водки и блюдо с освежеванными, нанизанными на тонкие шпажки и зажаренными до коричневой корочки летучими мышами. Очищенные от перепончатых крыльев, длиннопалые скрюченные лапки у одних были молитвенно скрещены на груди, у других же раскинуты, будто они улетали в рай, уготованный тем, кто безвинно насажен на кол.
– Закусим! – Борян озарился гостеприимной улыбкой. – Подарок, деньги не платить.
– Спасибо, Борь, но мы такое не едим, – стараясь скрыть отвращение, сказал майор Бойко.
– Летала мышь хороша! Летала мышь на здоровье! – растерянно залопотал китаец и даже показал руками, как хорошо мышь летала. – Скажи, Настя! – Он затараторил по-китайски.
– Дедушка говорит, летучие мышки полезны для организма! – с готовностью сообщила девочка. – Угощайтесь!
– Вот как они это могут жрать? – Ерошкин скорбно воззрился на оскаленные мышиные пасти, застывшие в последней гримасе боли.
– А я, с вашего позволения, попробую! – рядовой Овчаренко бодро плюхнулся на лавку рядом с Гореликом, ухватил одну шпажку и снял с нее маленькую хрустящую тушку. – Я так рассуждаю, от угощения отказываться невежливо!
Пашка откусил кусочек обугленного мяса, перекосился, но героически прожевал и проглотил. Папаша Бо тем временем притащил две чистые пиалки, одну поставил на стол перед Пашкой, другую уважительно протянул Шутову в сложенных лодочкой ладонях.
– Ну что, капитан, – Бойко тут же наполнил из кувшина все пиалы и поднял свою. – За победу советского солдата?
– За победу. – Особист поднес рисовую к губам, но отпить не успел. Из темноты по ту сторону окна прозвучал одиночный выстрел, и, выронив пиалу, Шутов опрокинулся с лавки.
Зазвенели осколки.
– Убили дядю! – заплакала Настя.
Смерть – голодная, хитрая тварь, принимающая разные формы. Но она так часто крутилась рядом со мной, что я научился ее узнавать. Она может быть похожа на уставленный угощеньями стол. На окно, распахнутое во тьму за моей спиной. На едва различимый, щекотный звук сдвигаемого предохранителя, тонущий в голосах собутыльников и в гомоне ночных птиц. Смерть шустра, но я умею чувствовать ее приближение.
И за долю секунды до выстрела я успеваю броситься на пол. Пуля, метившая мне в центр спины, задевает плечо по касательной. Я выхватываю «вальтер» и выбегаю на улицу. Остальные – за мной. Майор Бойко орет:
– Кто, сука, стрелял?
Кто бы ни был, он уже исчез в темноте. По надорванному рукаву гимнастерки расползается красное, но я отказываюсь идти в лазарет: царапина, ерунда.
Капитану СМЕРШ Шутову уже не поможет доктор. А Максиму Кронину, беглому зэку, пора уходить.
– Под трибунал у меня все пойдете! – скалюсь я напоследок, поворачиваюсь к ним спиной и шагаю прочь.
– Товарищ Шутов, вы ж ранены! Товарищ майор, он же ранен! – Овчаренко мечется между мной и своими, как щенок между удаляющимся вожаком и остающейся стаей; выбирает меня. – Товарищ Шутов, вы в штаб? Я с вами!
– Шестеришь на побегушках, Овчара? – шипит Горелик.
Рядовой застывает и морщится, как от удара. Я не вижу этого, но чувствую горлом, спиной. И я слышу, как он отвечает не обиженно, но удивленно:
– Да вы разве не видите? Человеку же больно!
И упрямо идет за мной.
«Рядовой, отставить! Приказываю остаться». Я хочу, я должен это сказать и уйти один – но нельзя его сейчас от себя прогнать. После слов лейтенанта он и так плетется побитой собакой. Оттолкнуть его теперь на глазах у стаи – обречь на их презрение навсегда.
Ничего. В штабе я скажу, что мне нужно поспать, – он козырнет и отвяжется.
А пока пусть идет со мной. Пусть хоть кто-нибудь, кроме смерти, сейчас идет со мной рядом.
Дальний Восток. Урановый рудник «Гранитный».
Начало сентября 1945 г.
– Товарищ п-полковник! Зачем же в к-карцер? Там условия неблагоприятные. Да и запах… – майор Гранкин рысил следом за Аристовым и Силовьевым по промозглому коридору с початой бутылкой грузинского коньяка, их шаги тяжелой дробью отскакивали от каменных стен и, гулко дрожа, повисали в воздухе.
– Я уже объяснил. Мне надо уединиться.
– Так д-давайте я вам лучше к-кабинет т-товарища Модинского предоставлю? Уединяться разве ж обязательно в одиночке?!
– Где ж еще, – задумчиво произнес Аристов, останавливаясь перед густо вымазанной бурой краской тяжелой дверью с трафаретной белой надписью: «Одиночная камера для осужденных».
Гранкин отворил дверь, и полковник Аристов шагнул внутрь. Одиночка – тесный каменный мешок с крепившейся к стене откидной лавкой, крошечным зарешеченным окошком под потолком и парашей – пахла сыростью, отчаянием и мочой.
– Вы свободны, майор, – Аристов вынул из руки Гранкина бутылку и ключ от камеры и откинул лежанку.
– Слушаюсь. – Гранкин козырнул и потопал обратно по коридору, разбрасывая в воздухе дребезжащее эхо шагов.
– А я с вами тут, да? – Силовьев был явно польщен.
– Оставайся пока что. Вдруг ты не безнадежен.
Аристов глотнул коньяку из горла, поставил бутылку на лавку и раскрыл кофр. Достал из него коробку с мелками, маленький бумажный сверток и кожаный футляр для игральных карт. Вынул было пакеты с личными вещами бежавших вместе с Крониным зэков, поколебался, убрал обратно. Вместо них извлек из недр кофра сложенную вчетверо фотографию и изъятую у Модинского пятнадцатикопеечную монету.
– А и правда, товарищ полковник, почему вам понадобился именно карцер? Кабинет-то чем хуже?
– Неужели ты не чувствуешь силу этого места, Силовьев? Одиночество, боль, обреченность? Вечный холод каменных стен?
На блиновидном лице майора отобразилась работа мысли.
– Так а сила-то в чем?
– Нет, ты все-таки безнадежен.
Аристов развернул фото – и Силовьев по-птичьи вытянул шею, силясь из-за спины полковника разглядеть четырех людей, снятых на фоне старинных зданий. Слева стоял сам Аристов, только чуть-чуть моложе, в щегольском элегантном костюме. По центру – Кронин, тоже недурно одетый, приобнимающий светловолосую женщину в черном платье. Справа – арийский блондин с пронзительным взглядом.
– Шею сломаешь, Силовьев, – не оборачиваясь, сказал Аристов. Он положил фотографию на каменный пол и извлек из коробки белый мелок. – Это Рига. Тридцать третий год. Меня ты, полагаю, узнал. Кронина, наверное, тоже.
– Так вы с ним, получается… давно?..
– Знакомы? О да.
Полковник начертил вокруг фотографии треугольник.
Силовьев помялся, ожидая подробностей, но их не последовало. Полковник начертил второй треугольник, наложенный на первый, – получилась шестиконечная звезда.
– А эти двое, блондины… Кто?
– Эти двое – вышка для меня, если фотографию увидит начальство. И десять лет строгого для тебя – если ты о ней немедленно не доложишь.
– Это вы так шутите, товарищ полковник?
– Это я демонстрирую тебе безграничное, Силовьев, доверие, – Аристов развернул сверток и извлек из него шесть коротких тонких черных свечей. – Блондинка – Елена, в девичестве фон Юнгер. Жена Кронина. В июне сорок первого бежала из СССР. Нелегально – сводный брат, вот этот блондин, вывез ее через окно на границе. Его имя – Антон Вильгельм фон Юнгер, рижский немец, барон, между прочим. Породистый. До осени сорок третьего – оперативник абвера. После – сотрудник института «Аненербе». Знакомое заведение, Силовьев? – Аристов чиркнул спичкой и, последовательно обмакивая свечи в огонек, принялся прилеплять их в тех местах, где пересекались контуры треугольников.
– Расовые исследования, насколько я знаю. Оккультизм, – Силовьев пожал плечами. – Всякое мракобесие.
– Вот и я сейчас займусь мракобесием, – полковник принялся зажигать свечи. – А ты, Силовьев, иди. Распоряжения для тебя будут такие. Пункт первый. Захлопнешь дверь в камеру и постоишь там, снаружи. Пункт второй. Если через пятнадцать минут я не выйду – зайдешь обратно, возьмешь монету, – он положил пятнадцать копеек в центр фотографии. – Задуешь свечи, а меня до утра здесь запрешь, что бы я ни говорил и ни делал.
Он протянул Силовьеву ключ от карцера.
– Зачем, товарищ полковник?!
– Для всеобщей безопасности. Пункт третий. Монету вложишь в рот покойного товарища Модинского. А впрочем… рта могло не остаться. Ну, тогда в руку. Только смотри, чтоб не выпала. Хочешь спросить, зачем?
– Никак нет, товарищ полковник.
– Вот и славно, Силовьев.
Полковник Аристов зажег от спички последнюю, шестую, свечу и вынул из футляра неполную колоду «марсельского» Таро – двадцать два старших аркана. Перетасовал. Вытянул, не глядя, шесть карт.
Ритуал с Таро – формальность, не более. Один из способов красиво и плавно войти в нужное состояние. Полковник любил формальности. И красивые жесты.
Он аккуратно разложил карты по треугольным лучам звезды – начиная с вершины и против часовой стрелки: аркан Сила, аркан Шут, аркан Суд, аркан Справедливость, аркан Повешенный и аркан Дьявол. Непроизвольно дернул уголком рта: получившаяся последовательность его настораживала. Тем не менее он вытянул из колоды еще одну карту и положил ее поверх фотографии и монеты, рубашкой вверх. Он знал, что рискует с монетой, но и шанс на удачу был довольно велик. Все зависело от того, принял ли мертвый надсмотрщик эту монету. И тут важно именно внутреннее принятие, а не формальное, внешнее. Монета, навязанная покойнику силой, не считается принятой. Он должен согласиться ее забрать.
Если надсмотрщик монету не взял – а и с чего бы ему принимать подачки от зэка? – значит, монета принадлежит Кронину. Если монета принадлежит Кронину – он установит с ним связь.
Но если надсмотрщик принял монету, Аристову предстоит несколько очень неприятных мгновений: надсмотрщик отдал ее Паромщику, а тот швырнул ее в реку, и Аристову придется почувствовать в ноздрях и во рту вкус черной воды на той стороне. Он ненавидел контакты на той стороне. После такого контакта требуется изоляция и длительный отдых, о новых контактах на некоторое время придется забыть. Смерть – это тварь, трупным ядом помечающая свою территорию. Нельзя к ней вторгнуться – и не унести немного яда в себе.
Полковник Аристов залпом допил коньяк, отставил бутылку, положил руку на карту Таро и закрыл глаза. Он чувствовал, как металлический холод монеты перетекает через того, кто скрыт под рубашкой карты, ему в ладонь. И еще прежде, чем свечи завертели своими огненными язычками против часовой стрелки, и даже до того, как Аристов перевернул карту, и даже не открывая глаз, он ее угадал. Аркан Смерть – скелет с косой, идущий по головкам цветков и головам мертвецов. Он попробовал прервать контакт и отдернуть руку – но неудачно. Только резко откинулся назад, будто получил удар в челюсть, а рука его отбросила карту – скелетом вверх – и снова накрыла монету, уже не по воле Аристова, и даже не по воле мертвого вертухая. По воле Паромщика.
Полковник Аристов дернулся снова, с мучительным стоном пробуя вырваться из пахнувшего лежалым мясом тумана, – но туман лишь сгустился. Послышались тяжелые шлепки весел о воду.
Получается, вертухай не просто принял монету Кронина. Как назло, он еще и блуждал с ней все это время, только сейчас наконец нашел пристань и взошел в лодку. От вертухая полковнику не было никакой пользы – за две недели он забыл и себя, и язык человека и теперь изъяснялся на этом их жутком шипяще-харкающем наречии, – но от него хотя бы не исходило угрозы, он еще даже не расплатился с Паромщиком.
Но вот Паромщик – тот почуял чужака в своей лодке.
У Паромщика нет глаз и нет возраста. В его мутных глазницах тлеют красные угольки. У Паромщика много имен из разных легенд, но ни одно ему не подходит. По большому счету он вовсе и не Паромщик – просто принял доступную для полковника форму, потому что истинную его сущность полковник, как и все остальные, познать не способен.
Да и лодка его наверняка никакая не лодка. Вне материи и вне времени какие могут быть лодки?
где навлон
и почему ты живой
Паромщик не издает звуков. Его слова звучат у Аристова в голове. Полковник разлепляет запекшиеся губы и, преодолевая сопротивление сна и тумана, пытается выдавить из себя слова колыбельной:
Баю-бай, засыпай, детка,
Я с тобой посижу.
Если ты не уснешь, монетку
В руку тебе вложу…
Паромщик, не дослушав, сует ему в рот свою окоченевшую, распухшую руку – и шарит негнущимися холодными пальцами за щеками и под языком, а потом лезет в горло.
дай мне монету
делай короткий вдох
теперь длинный выдох

Спустя пятнадцать минут Силовьев вежливо постучал в дверь камеры-одиночки – но полковник не ответил. Майор оглянулся, быстро перекрестился – и шагнул внутрь.
Полковник Аристов извивался на животе, просунув неестественно вывернутую руку в центр шестиконечной звезды. На ладони лежала пятнадцатикопеечная монета, и он судорожно сжимал и разжимал вокруг нее побелевшие пальцы – как будто кто-то крепко держал его за запястье. Лицо посинело. Изо рта на каменный пол текла слюна с прожилками крови.
– Товарищ полковник, вам плохо?
– Монету, – просипел Аристов.
– Так точно!
Силовьев опасливо, словно перед ним было полураздавленное ядовитое насекомое, потянулся к полковнику, цапнул с его ладони монету и тут же отдернул руку.
Полковник выгнулся дугой и обмяк. Изо рта его доносилось тихое, стрекочущее шипение.
– Товарищ полковник…
Шипение нарастало.
Силовьев, сбиваясь, с третьего раз задул все свечи, выскочил в коридор и запер дверь карцера.
– Открой, Силовьев! – послышался из одиночки сдавленный, но узнаваемый голос полковника. – Отопри камеру! Это приказ-з-с!
Последнее слово предательски утонуло в свистящем шипении.
– Вы приказали ваши приказы не выполнять, товарищ полковник! – оттарабанил Силовьев. – Я с утреца к вам зайду!
Майор еще раз перекрестился и деревянной походкой пошагал прочь.
Маньчжурия. Лисьи Броды. Начало сентября 1945 г.
Мы идем мимо бедных китайских фанз. Кое-где за бычьими пузырями маленьких окон тускло светятся очаги – там теплится жизнь. Но по большей части фанзы необитаемы: обгоревшие, гнилые, разрушенные, они пялятся пустыми глазницами на противоположную сторону улицы – на чужие кладбищенские кресты и чужую православную церковь, залитую масляным светом родной азиатской луны.
У одной из фанз нет ни крыши, ни передней стены. Внутри на кане, как на сцене амфитеатра, сидит нищая китайская семья: двое взрослых, он и она, с ними согбенная старуха и трое детей, все в рваных лохмотьях. И сама ситуация, и их кукольные, застывшие позы выглядят неестественно. Я замедляю шаг и направляю на них армейский фонарь, добытый в вещмешке убитого Шутова:
– Странные люди. Почему у них не горит очаг?
Отец семейства, словно услышав мои слова, слезает с кана. У него в руках – гнилое полено. Он кидает его в холодный, расколотый надвое, темный очаг и протягивает руки к несуществующему огню.
– Какие люди, товарищ Шутов? Там никого нет.
Рядовой Овчаренко растерянно смотрит то на меня, то на фанзу. Он как будто действительно их не видит.
Мать семейства тоже слезает с кана. В ее левой руке копошится черная курица. Правой женщина берет нож. Раздается короткий шмяк, обезглавленная курица бежит по двору и кидается мне под ноги.
– Она чумная, – говорит женщина. – Мы все чумные. Сожги нас, Кронин.
Я отталкиваю ногой курицу, тычущуюся в меня запекшимся обрубком шеи, и она, взбивая крыльями воздух, кидается к кладбищу. Когда я снова смотрю на фанзу, она пуста, но я не могу зафиксировать на ней взгляд, она как будто колышется на темной воде и раз за разом отплывает, отплывает, отплывает с причала.
– Товарищ Шутов, обопритесь-ка на меня, вас шатает.
– Сам пойду.
Я иду, цепляясь рукой за кладбищенскую ограду. На земле, прислонившись к ограде, сидит вертухай. Он без головы, он держит в руке безголовую курицу, из горла его торчит ложка. Рядом с ним вальяжно, словно на пикнике, развалился Флинт. Они выглядят корешами.
Флинт засовывает руку в дыру в своем животе, обмакивает пальцы в крови и протягивает мне пятерню:
– Циркач. Давай побратаемся.
– Куда башку свернул? – слова выходят с бульканьем из горла безголового вертухая. Он вынимает из шеи ложку и заточенным, красным концом указывает на дорогу. – Туда смотри, триста третий!
Впереди на дороге – торопливо удаляющаяся в сторону штаба и главной площади фигура в черном плаще с накинутым капюшоном. От быстрой ходьбы капюшон спадает на плечи, под ним – белокурые длинные волосы.
Я кричу ей:
– Лена!
И я бросаюсь за ней.
Не оборачиваясь, она идет через площадь и сворачивает во двор, прилегающий к зданию штаба. Я бегу, но ноги тяжелые, как во сне, они тяжелей, чем брусчатка, они утопают в ней, они врастают в нее.
– Товарищ Шутов! Вам надо в лазарет! У вас из раны кровь хлещет!
Я отталкиваю рядового Овчаренко, и он падает на брусчатку.
Во дворе у штаба дымит полевая кухня. За сколоченным из досок длинным столом – почти вся рота, человек двадцать. Бодро звякают ложки. Тарасевич, снайпер, щедро плещет в протянутые к нему жестяные кружки самогон из оплетенной бутыли.
– За победу!
– За русский народ!..
Когда я появляюсь, они смолкают.
– Где она? Где женщина? – слова выходят из меня мучительными толчками, как будто я не произношу их, а меня ими рвет. – Черный плащ. Длинные волосы. Светлые волосы.
Тарасевич затыкает горло бутыли бумажным катышем и плавно опускает ее наземь, к ноге:
– О дает особист.
– Капитан, вы ранены? – стукач Родин таращится на мой пропитанный кровью рукав возбужденно и жадно, он похож на слепня, прикидывающего, где удобнее присосаться.
– Ерунда, царапина, – раздается хриплый, знакомый голос.
Во главе стола, на почетном месте, как юбиляр, – капитан СМЕРШ Степан Шутов. Его форма вымазана в земле, из дыр в груди и во лбу прорастают бледные сорняки, он хватает и выдергивает их с корнем, в корнях копошатся черви:
– До свадьбы все заживет.
Рядом с Шутовым молча курит молодой старшина. Голова его запрокинута, из дыры в спине выпрастываются пушистые кольца дыма.
Капитан поднимается над столом, рвет из кобуры «вальтер», такой же, как у меня, и наводит на меня ствол:
– Добегался, контра!
Я спокоен. И как будто не в моей голове, а где-то за пределами моего тела рождаются слова, которые я почему-то произношу вслух:
– А ты разве не понял? Ты труп. Прими свою смерть.
Он сгибается, как от удара в живот, рука с пистолетом трясется. Теперь он целится не в меня, а в десантников за столом. Черное дуло ствола растревоженной мухой мечется от одного красноармейца к другому.
Побледневший Тарасевич медленно задирает вверх руки:
– Не стреляй, капитан.
А я смеюсь:
– Не ссыте, ребята! Капитана тут нет!
Они мне не верят. Застыв с поднятыми руками, Тарасевич таращится на мертвого Шутова и его дергающийся из стороны в сторону ствол. Подоспевший следом за мною Пашка хватает с земли оплетенную бутыль самогона и метит призраку в затылок.
– Дохлый номер, – комментирую я.
Рядовой Овчаренко замахивается – но бьет почему-то не призрака, а меня. И, падая в темноту и роняя «вальтер», я успеваю услышать визгливый голос:
– Ты что наделал, дурак? Ты ж капитана СМЕРШ по голове, так сказать, бутылкой!..
И голос Пашки, виноватый, растерянный:
– Так ведь он в ребят целил…
А дальше все голоса сливаются в звон и гомон, и слова утрачивают значенье и уподобляются птичьим крикам, а потом смолкают и птицы – и тьма смыкается надо мной.
Аглая обработала раны на плече и затылке смершевца – обе были неглубоки, – потом сменила влажное полотенце на лбу Дикаря и принялась подстригать ему длиннющие ногти, которыми он сам себя царапал, когда метался по койке и дергал руками и ногами, как бегущая во сне собака. Его нашли в лесу и принесли в лазарет заросшим и обнаженным, поэтому она сразу назвала его про себя Дикарем.
Интересно как получается, размышляла Аглая. Один снаружи страшен, а внутри – ну чисто ребенок. В бреду называет себя Никиткой. «Никитка хочет, чтобы тигр ушел далеко!» Другой снаружи красив, – она покосилась на мускулистую шею и неподвижное лицо смершевца – идеальные черты и пропорции, золотое сечение, ей ли не знать, по призванию она ведь художник… Даже шрам его красив, напоминает китайский иероглиф «владыка»… Но внутри он страшен. Он преследует, уничтожает людей. Благородных людей. Таких, как ее отец.
И вот случилось, что эти двое ненадолго равны. На соседних койках, без сознания, оба страдают – и оба сейчас в ее власти. Но сестра милосердия в равной степени милосердна должна быть к каждому. И к тому, кто страшен внутри, и к тому, кто страшен снаружи. Надо будет эту мысль записать в дневник и рассказать Паше… Пока не забрали Пашу. После того, что он сделал, обязательно заберут.
Она бросила взгляд поверх раздвижной ширмы из реек и желтой рисовой бумаги, разрисованной выцветшими китаянками с веерами, – удостовериться, смотрит ли на нее Паша. Он смотрел. Она сегодня убрала волосы в косу, но точно знала, что из-под плата выбивалось несколько завитков. Ей нравился плат сестры милосердия – он напоминал головной убор монахини, а значит, делал ее в глазах мужчин слегка недоступной. Ей нравилось строгое платье под горло – оно подчеркивало стройность и хрупкость ее фигуры. Еще ей нравилось, как лямочки фартука перекрещивались на спине, указывая всем, что, как сестра милосердия, она взяла на себя тяжкий крест.
Встретившись с ней взглядом, Пашка зарделся и зачем-то отступил к стене, чуть не уронив с полки пузырьки и мензурки, одну едва успел поймать в воздухе. Ну чисто слон в посудной лавке. Пашка поставил мензурку на место и от греха вернулся к захламленному столу, где у доктора в каком-то одному ему известном порядке были свалены тетради, истории болезней, микроскоп и к нему стекла, лупы, пеналы со шприцами и скальпелями, стетоскоп, макет парусника, дореволюционные фотографии… На краю стола опасно располагалась керосиновая лампа. Если Пашка сшибет эту лампу и что-нибудь загорится, дядя Иржи его прибьет…
Для нее этот Овчаренко, конечно, слишком простой. Тут и думать не о чем. Но его по-человечески жалко. Капитана СМЕРШ избил. Бутылкой по голове. Что за это с ним будет? Что за это будет с ними со всеми?..
– Я еще вот, доктор, пулю подобрал, которой в капитана стреляли… – Пашка неловко протянул Новаку пулю. На большой Пашкиной ладони она смотрелась как растопыривший хищные, острые лепестки свинцовый цветочек. – Ей, видите, носик рассекли, чтоб была разрывная.
– Нам тут, Пашенька, пули не нужны, – кротко сообщила Аглая. – Мы людей лечим. Пулю ты лучше отдай своему красному командиру.
– А я думал, вдруг пригодится, – Пашка глянул на нее так беспомощно, что она тут же пожалела о сказанном.
– Ну давай, – Иржи Новак, сжалившись, взял у беспомощно топтавшегося Пашки злосчастную пулю. В конце концов, человека, может быть, через несколько дней расстреляют. Так что лучше теперь с ним по-доброму, хоть и красноармеец…
Чтоб порадовать Пашку, доктор Новак вынул из груды хлама лупу и изучил пулю.
– Любопытно…
Вопреки ожиданиям, пуля и впрямь показалась ему интересной. Он взял скальпель и соскреб с распахнутых лепестков на лабораторное стеклышко сероватую субстанцию. Рассмотрел под микроскопом. Удовлетворенно хмыкнул.
– И чего там? – Пашка наблюдал за действиями врача с почтением и непонятной надеждой. Доктор Новак сунул в рот трубку – сталкиваясь с интересными явлениями и давая им объяснение, он всегда закуривал трубку, – но разжечь ее не успел. В лазарет стремительно вошел майор Бойко, с порога кинул резкое:
– Где он?
Не дожидаясь ответа, шагнул за ширму. Увидел лежащего без сознания Шутова.
– Рядовой Овчаренко! Ты как посмел на капитана СМЕРШ поднять руку?! Теперь нам всем… – Бойко задохнулся словами, только сжал бессильно кулак, то ли грозя рядовому, то ли демонстрируя, как им всем теперь будет.
– Да я не рукой, товарищ майор. Бутылкой. Он в ребят целил.
Верхняя губа майора чуть дрогнула.
– Значит, он целил? – Бойко кивнул на неподвижного Шутова.
– Так точно. Сначала в себя самого, потом в Тарасевича, да еще кричал, страшно так, что Тарасевич, мол, уже труп и должен принять свою смерть, потом во всех ребят по очереди…
– А ты, рядовой, ребят, значит, спас? – с металлом в голосе уточнил майор Бойко и вдруг рявкнул так, что затряслись пузырьки и пробирки на стенах: – Спас, да?!
– Виноват, товарищ майор, – Пашка горестно переступил с ноги на ногу в опасной близости от керосиновой лампы.
– Ладно, Паша, с тобой потом разберемся, – майор чуть хлопнул рядового по плечу, смягчившись так же внезапно, как и озверел, и повернулся к доктору Новаку. – Когда он придет в себя?
– Строго говоря, он уже должен быть в себе. – Новак раскурил трубку. – Черепно-мозговой травмы нет, ну разве что небольшое сотрясение – и только. Огнестрельная рана тоже несерьезная. Но на пуле, которой в него стреляли, я обнаружил следы вещества… подозреваю, что какого-то яда растительного происхождения. Налицо симптомы острейшей интоксикации…
– Что вы собираетесь предпринять?
– Много жидкости и покой. – Новак пыхнул трубкой. – Противоядия у нас нет. Так что я не берусь сейчас делать прогнозы.
– Хотите сказать, он может и не очнуться? – уточнил майор.
– Как медик могу сказать, что человеческая жизнь – штука хрупкая… Взять вот нас с Глашенькой… да и с вами, товарищ майор. Сегодня мы все живы-здоровы, а завтра товарищ Шутов очнется, огорчится, что с ним такая неприятность в Лисьих Бродах случилась, – и…
– Не стреляй! – выкрикнул вдруг с койки заросший, которого Аглая называла про себя Дикарем. – Не стреляй! Не стреляй в Никитку! – Он заслонил лицо руками и обмяк, увязая, как в могиле, в своем темном бреду.
– А этот у вас откуда? – с изумлением спросил Бойко, который только теперь обратил внимание на второго пациента. – Это ж наш подопытный!
– Подопытный?..
– Мы его с Деевым нашли в «Отряде-512». Япошки его недобили. И от нас сбежал – даром что не жилец. В легком дырка, в печени…
– Боюсь, вы его с кем-то путаете, майор, – уверенно сказал доктор Новак. – У этого только одна огнестрельная рана – сегодняшняя. Она не критична. Еще его тигр подрал – но следы от когтей поверхностные, не глубокие. Жить будет, определенно.
– Если от меня кто сбежал – я того ни с кем не перепутаю, – задумчиво произнес Бойко. – В общем, так, доктор. Товарищу Шутову обеспечьте наилучший уход. Если с ним что-то случится… – майор сделал выразительную паузу, – это будет большой потерей.
– Несомненно. – Доктор пыхнул трубкой. – Очень большой потерей. Для всех нас. Я сделаю все возможное.
– Рядовой Овчаренко. Будешь сюда заходить, присматривать за подопытным. Если очнется, сразу доложишь…
– Вам? – с готовностью вскинулся Пашка.
– Старшему по званию. А если… то есть когда капитан Шутов придет в себя, скажите ему, что поисковая группа вынуждена была уйти без него.
– Но как же… без него-то? – оторопел Пашка.
– Рядовой! Вы капитана СМЕРШ бутылкой по голове отоварили. Теперь мои приказы будете обсуждать?!
– Виноват, товарищ майор.
– Мы действуем согласно распоряжению товарища капитана, – зачем-то все-таки пояснил Бойко уже с порога. – Было сказано на рассвете выдвигаться – вот мы и выдвигаемся. Ожидать, пока товарищ капитан придет в сознание, не было сказано.
– Я тут часик-другой сосну, Глашенька. – Доктор Новак поправил на спинке плетеного кресла плед и, крякнув, уселся. – Нелегкий был день. Если кто-то из пациентов ухудшится… – он растянул рот в зевке, – ты буди, не стесняйся.
– А вы правда ведь сделаете для товарища капитана все возможное, доктор? – с тревогой уточнил Пашка.
– А ты правда думаешь, что тебе будет лучше, если товарищ капитан моими стараниями выздоровеет?
– Так не в этом же дело, – растерянно сказал Пашка. – Это ж человек. Беспомощный. Ему надо помочь.
Глаша снова, словно насильно себя убеждая, подумала, что для нее этот Пашка – слишком простой. Он читает-то небось по складам. А она – генеральская дочка. Он простой, а оттого наивный и добрый. Рядом с ним просыпается совесть.
– Дядь Иржи… грех это, – сказала Аглая тихо.
– Что грех?! Спать? – изумился Новак.
Она молча кивнула на бледного, поверхностно и часто, по-собачьи дышавшего Шутова.
– Так не мы же его подстрелили! – доктор с досадой поднялся с кресла; сон, так мягко и приятно его было сморивший, теперь совсем улетучился. – Мы ничего дурного не делаем.
– Иногда бездействие – тоже грех, – почти прошептала Аглая. – Он и правда сейчас беспомощен.
Она знала, что лицо ее в свете керосиновой лампы одухотворенно светилось. Пашка бросил на нее восхищенный, собачий взгляд.
– Если нужно противоядие, вы же знаете, к кому надо идти, – добавила она совсем кротко.
– Это мы с тобой, Глаша, перед этим человеком беспомощны! – Новак принялся яростно набивать трубку.
– Не курили б вы тут, дядя Иржи. Пациенты все-таки…
– Он таких, как мы с тобой, не задумываясь к стенке поставит! Ты забыла, кто твой отец и мой лучший друг? Так я напомню. Белый генерал Петр Смирницкий!
– Ну и что? – встрял Пашка. – Она с отцом порвала за его антисоветские убеждения! И вот сказал же товарищ Сталин: сын за отца не в ответе! Я и сам из белоказачества происхожу – и ничего, не расстреляли. Наоборот – как есть боец Советской…
– Я знаю, кто мой отец, дядь Иржи, – игнорируя Пашку, сказала Глаша. – А еще я знаю, что вы клятву Гиппократа давали…
Новак хотел что-то возразить, но как-то вдруг весь разом обмяк и как будто сильно состарился. Изо рта свисала так и не зажженная трубка.
– Все так, Глашенька, – сказал он устало. – Все так. Мы по чести живем. А они пусть глотки друг другу грызут, – он неопределенно махнул рукой в сторону коек. – И в спину стреляют… Пойду беспомощному вашему помогать.
Над горизонтом криво размазались первые неуверенные разводы рассвета. Стоя у распахнутого окна, Аглая смотрела, как Новак, по-стариковски сутулясь, идет по утонувшей в стылом тумане брусчатке – как будто по палубе потерпевшего бедствие корабля. На противоположном конце площади красноармейцы из поисковой группы седлали коней. Она закрыла окно, но помещение уже насквозь пропиталось промозглой маньчжурской хмарью. Аглая взглянула на неподвижный силуэт особиста за ширмой и зябко поежилась. Зачем все это? Что на нее нашло? Зачем дядя Иржи пошел за помощью? Этот человек не заслуживает спасения, он опасен. Может быть, он даже участвовал в арестах в Харбине. Может быть, он арестовал и ее отца.
– Ты дрожишь, – Пашка накрыл ее плечи своей шинелью. – Замерзла?
– Знаешь, Пашечка. Я ведь даже не знаю, где сейчас папа. И жив ли. Если будут меня пытать и допрашивать – это все зря. Больше месяца от него нет вестей.
– Тебя не будут пытать, – напряженно ответил Пашка. – Я тебя в обиду не дам.
– Я вот думаю… – продолжила она, чуть покачиваясь из стороны в сторону и как будто не слыша, – а вдруг этот капитан на самом деле за мной пришел?
– Что ты, Глаш. Он здесь совсем по другому делу.
– Я просто чувствую, Пашенька, что за мной идет кто-то…
– А ты выходи за меня! – он с шутовской решимостью рухнул на одно колено, едва не своротив микроскоп. – Будешь не Смирницкая, а Овчаренко. Выслужусь в маршалы – и никто тебя не тронет.
– Пашка, ты клоун.
Она рассмеялась, как бы обозначая, что не отвергает его предложение, но просто знает, что слова его – не всерьез. Смех получился мелодичным, но немного искусственным, как будто включили запись на грампластинке.
– Я простоват для тебя, да, Глаш? – отозвался он без обиды, но и не принимая ее великодушной игры. – Ты генеральская дочка, а я – никто.
– Ну что ты, Пашенька.
Она погладила его по доверчивой большой голове – и вдруг зачем-то поцеловала в макушку. Пашкины волосы пахли дождем и рисом и были неожиданно жесткими. Как шерсть у овчарки, повалявшейся на мокром рисовом поле.
Московская область. Спецшкола-интернат ГПУ. 1923 г.
…Сразу после удара наступает милосердное, освобождающее ничто: только тьма и безмолвие. Но это длится недолго. Первой возвращается боль. Пульсируя в такт биению сердца, боль выхлестывает из того места на затылке, куда пришелся удар бильярдного кия. Вслед за болью возвращаются звуки. Сначала мне кажется, что по ту сторону тьмы кричит, свистит и рукоплещет огромный зал. Спустя секунду я понимаю, что это гремит в ушах моя кровь, а там, снаружи, – голоса и гогот моих мучителей, Фили и его шайки. Мне четырнадцать, а им по шестнадцать, я один, а их четверо.
– Чо скулишь, гаденыш? Ты глиста буржуйская – или красный воин?
Один из них хватает меня под мышки и рывком ставит на ноги. Я не вижу кто. Но точно не Филя, он обычно стоит в стороне и рук не марает. Почему темно?.. Я пугаюсь, что зрение не вернется, трясу головой, и холстина трется о мою щеку, и тогда я, наконец, вспоминаю, что на голову мою накинут глухой мешок. Это часть «тренировки» по придуманным Филей правилам. Они ловят меня, нахлобучивают мешок, волокут в подвал интерната, где когда-то была бильярдная, берут кии и мне тоже дают один. Моя задача – отбиваться от них вслепую. Если я, конечно, боец, а не какое-то там ссыкло белопогонное, недобитое. А если ссыкло, «тренировку» можно прервать одним способом – встать на колени.
– Ну чо, Кронин, продолжим? – Филя брезгливо и совсем легонько тычет меня острым концом кия под ребра, будто проверяя, не сдохло ли насекомое. – Или все-таки на колени?
Я молчу. Через непроницаемую холстину мешка я не вижу, но чувствую, как Филя откладывает кий и делает им знак: приступайте. Я сжимаю свой кий и встаю в боевую стойку. Я пытаюсь ориентироваться по звуку – но все звуки тонут в их дружном гоготе. Один бьет меня кием в спину, другой в живот.
Мне четырнадцать, а им по шестнадцать, я один, а их четверо, я всхлипываю, а они смеются, но они меня почему-то боятся.
– Для чего ты здесь, среди нас, а, гнида буржуйская? Чтоб за нами шпионить?
Я молчу и слепо размахиваю в воздухе кием. И на долю секунды мне кажется, что я сейчас не с ними, не здесь. Что с тех пор прошли годы, столько лет, что я успел позабыть, для чего я был среди них. Я не помню, кто и зачем меня к ним привел. Помню только, что тренировки закончились плохо, очень плохо для Фили…
– …А давайте ему юху из носа пустим? Если голубая – значит, точно белогвардейский пащенок! А будет красная – значит, не все потеряно!
Кто-то бьет меня в нос. Из-под мешка мне на грудь стекают сопли и слюни с кровью.
– Зырьте, красная! – комментируют с деланым удивлением.
Они, конечно, видели мою кровь много раз. Но им нужен предлог, чтобы не забить меня до смерти.
– Дайте кий, – важно говорит Филя, и я чувствую, как стая почтительно уступает место рядом со мной вожаку.
Он заходит сзади и с размаху подбивает мне голени – я падаю на колени. Но я знаю, что они знают: я не сдался, это не их победа.
– Не боец ты, Кронин, – удовлетворенно говорит Филя. – Завтра повторим тренировку.
Я не хочу их видеть, когда рассеется тьма. Я жду, пока они уйдут из подвала. И только потом, когда стихают шаги, сажусь на корточки и начинаю реветь в голос и распутывать веревку, которой примотан к шее мешок. Руки трясутся, я дергаю веревку так, что она только сильнее затягивается. И вдруг ощущаю, что рядом со мной кто-то есть. Я точно знаю, что Филя и его шакалы ушли, но через пропитанный соплями и кровью мешок в меня впивается холодный, свинцовый взгляд. Я замираю. Секунду спустя мне на затылок ложится чья-то рука. И кто-то гладит меня через мешок – сочувственно, по-отечески.
Я плачу – но теперь уже не от боли, а оттого, что не в состоянии вспомнить, чья это рука, такая родная и сильная, меня утешает. Я как слепая собака, которая чует по запаху, что рядом хозяин, и захлебывается от желания лизнуть его пальцы. Я кричу ему:
– Кто ты?
Мой голос почему-то мужской и грубый, не как у подростка. Я пытаюсь стянуть с головы мешок, но человек обнимает меня за плечи, и баюкает, и шепчет:
– Подожди, Максим Кронин. Давай с тобой поболтаем. Не надо, не просыпайся.
– Я тебя знаю?
– Ты был мне как сын, – его голос звучит печально. – Скажи, Максимка, где ты сейчас?
– В подвале школы-интерната…
– Чушь. Это воспоминание. Сон. Где ты на самом деле? Куда ты сбежал из лагеря? Дай мне точное место.
И я отвечаю:
– С какой целью интересуешься?
И, не дожидаясь ответа, нащупываю на полу кий – и бью его снизу, быстро и четко, острым концом в живот.
Потом я сдергиваю мешок. И жду, когда расступится тьма.
Маньчжурия. Лисьи Броды. Начало сентября 1945 г.
– Капитан отравлен «Сном пяти демонов». В составе пять элементов. Сначала берут адамов корень – он имеет форму человеческой фигуры и вырастает там, где когда-то была виселица, из семени повешенного мужчины…
…Тьма расступается не сразу. Сначала я слышу голос. Женский голос, глубокий, мелодичный и нежный, от которого у корней волос высыпают бисеринки мурашек, от которого, не успевая проснуться, уплываешь обратно в сон…
– …Голыми руками нельзя извлекать этот корень, а то случится удушье. К стеблю привязывают шелудивую собаку, кидают ей сердце и печень черной курицы, и когда она бросается к потрохам – вырывает растение с корнем, а оно стонет, как человек…
…Таким голосом, наверное, заманивает путников на дно моря русалка, а потом убаюкивает рожденных под водою детей, и из сосков ее, пока звучит колыбельная, течет молоко, и становится морской пеной….
– …Потом кладут семена черной белены; растение должна срезать обнаженная женщина. А следом – плоды бешеной вишни, но только выросшие возле кладбища и обязательно с гнилью…
Я совершаю усилие – и выныриваю из покачивающих меня волн забытья. И вслушиваюсь в слова, и понимаю, что текст «колыбельной» очень уж странный.
– …Болиголов. Со стебля соскребают серый налет, он пахнет как мышиная шерсть, и красные пятна, они пахнут как засохшая кровь. В самом конце кладут цяо-ву-тоу, по-русски называется волчья смерть. Бывает с голубыми цветками, а бывает с зелеными. Из сока ву-тоу делают яд для охотничьих стрел. Для «Сна пяти демонов» используются только ву-тоу с голубыми цветками, а сок из стеблей следует отжимать на восьмой луне, отобрав лишь те из растений, у которых корни изъедены червем….
Вслед за слухом возвращаются тактильные ощущения. Я чувствую на себе ее руки – они холодные, но горячей коже вокруг раны это приятно, – она втирает мне в плечо густую, скользкую мазь. Я лежу на спине.
…Потом обоняние. Мазь пахнет лесом, травой и осенью – а может быть, так пахнет сама эта женщина.
Я все еще в темноте. Одной рукой она приподнимает мне голову. Другой вливает в рот густой и терпкий, сладкий, но с полынной ноткой отвар.
Когда я делаю глоток, тьма рвется клочьями, и эти клочья обретают окраску и очертания. И сквозь дрожащее марево, как если бы между нами горел костер, я вижу склонившуюся надо мной женщину. Она мне знакома. Я узнаю ее глаза с азиатчинкой и черные волосы – это ее я видел, когда въезжал в город; на ней тогда было мокрое платье и она несла сетку, полную летучих мышей.
Но самое главное – мне знакомо то, что болтается у нее на шее вместо кулона. Часы на цепочке. Такие же, как мои. И я хватаюсь за них, и резко дергаю, и женщина вскрикивает. Цепочка лопается, и часы раскрываются в моей одеревеневшей ладони.
На внутренней стороне крышки – мой собственный овальный портрет. Это часы моей Лены.
Чужая женщина смотрит на меня бесстыдно, с насмешкой.
– Я жизнь спасла тебе, капитан. Это твой способ сказать спасибо? Отнять у женщины украшение?
– Где… украла?.. – каждое слово дается так тяжело, как будто на груди у меня лежит гранитная глыба.
На секунду лицо ее застывает – только слегка раздуваются ноздри. Она смотрит на меня очень пристально, сверху вниз. Потом вдруг смеется, звонко и беззаботно, разворачивается – и просто уходит.
Я вскакиваю с койки, делаю шаг за ней следом – но это отнимает все силы. Тьма наваливается на меня снова, опрокидывает на спину и оглушает, как камнепад в штольне.
Там растет дерево, у него листья с черными прожилками, цветы его освещают все вокруг. Его название – дурманное гу.
Если носить такой цветок у пояса, то не заблудишься…
И там водится животное, похожее на лису, но с девятью хвостами; звук ее голоса напоминает плач ребенка.
Она может сожрать человека. Тому же, кто съест ее, не опасен яд змеи.
Дальний Восток. Урановый рудник «Гранитный».
Начало сентября 1945 г.
С раннего утра Аристов так мучился животом, что об отъезде из «Гранитного» не могло быть и речи. Полковник разместился в спальне безвременно почившего начальника лагеря, и Силовьев притащил ему из лазарета какой-то отвратительный порошок «от живота», но порошок не помог. Полковник потребовал, чтобы Силовьев спустился к Рву Смерти, вырвал с корнем росшие там ромашку и подорожник и заварил их, но и отвар не возымел никакого действия – может быть, Силовьев побрезговал, поленился и собрал растения не на могиле, или просто в сложившейся ситуации никакие средства не помогли бы.
Нет, конечно, Аристов не рассчитывал, что лекарства или отвары быстро устранят последствия контакта с Паромщиком, тем более все еще и усугубилось ударом кия в живот, но он надеялся хотя бы на краткосрочное облегчение боли, на небольшую передышку между позывами рвоты. Однако не было ни облегчения, ни передышек, и раз за разом Силовьев, сострадательно охнув, менял стоявший на полу у кровати таз и переставлял иглу в граммофоне, гоняя одну и ту же пластинку.
Стало тихо в дальней спаленке.
Синий сумрак и покой,
Потому что карлик маленький
Держит маятник рукой.
И не было сил приказать Силовьеву сменить опостылевшего Вертинского, и даже мысль, что к ночи должно непременно хоть немного, но отпустить, уже не была утешительной, потому что казалось, что ночь теперь никогда не настанет, и день застыл в одном мучительном спазме, и маленький карлик будет стискивать в руке этот маятник бесконечно.
Ошибкой было, не дав организму отдохнуть и восстановиться после той стороны, вообще без передышки, в ту же ночь штурмовать еще и кронинский сон. Он не планировал, конечно, этого делать. Хотел всего лишь, как обычно, понаблюдать за Максом, сидя в зрительном зале, и успокоиться, и убедиться, что все идет своим чередом и что, хотя физически он его пока не нашел, в ментальной плоскости Кронин по-прежнему под контролем. Для этого Аристов, как всегда, уселся в первом ряду, ожидая едва заметного толчка, обозначавшего переход из его собственного сна в повторяющийся кронинский сон, – и, как всегда, ощутил его. Однако зал московского цирка, вопреки обыкновению, не заполнился зрителями, но остался пустым, хотя из задних рядов и послышались неуверенные хлопки. А «неповторимый Макс Кронин» на сцену так и не вышел, сколько ни звал его полупрозрачный, с пробелами на месте рта и носа, шпрехшталмейстер. На всякий случай Аристов выждал пару минут, однако слабая завязь сна не окрепла, а, напротив, окончательно порвалась, оставив на месте сцены ледяную, гудящую тьмой прореху. Как будто Кронин просто взял и передумал смотреть этот сон и собственной волей выбрал себе другой.
И вот тогда растревоженный предшествующим контактом, выведенный из равновесия Аристов поддался внезапному импульсу (совсем на него не похоже, обычно он не действовал на эмоциях), подошел к тому, что осталось от сцены, заглянул в разверзшуюся пустоту – и, рискуя разбиться, шагнул в маячивший на дне разлома кронинский сон.
Тут ему повезло. Он прошел через жесткую ткань чужого сна удачно, без травм, как будто просто раздвинул ведущие за сцену кулисы. Объяснялось это, по всей вероятности, тем, что и место, и время действия Аристову были знакомы. Двадцать третий год, Московская область, спецшкола-интернат ГПУ. Подростком Кронин провел там семь месяцев – ровно столько понадобилось, чтобы у него случился прорыв.
Когда Аристов шагнул в подвал, дружки Фили избивали Кронина бильярными киями, а он нелепо и тяжело, преодолевая сопротивление сна, отбивался. На голову Кронина они нахлобучили глухой мешок. Филя молча стоял в стороне и, не моргая, следил за происходящим нарисованными, неживыми глазами. Макс не мог его видеть через мешок и тем более не мог помнить, как именно Филя умер тогда, в двадцать третьем, однако, раз глаза у Фили были такие, значит, сам факт смерти он помнил.
Аристов тихо прошел мимо Фили, щелкнув его походя по носу, и почувствовал то спокойствие, ради которого, собственно, сюда и явился: все идет своим чередом, Кронин по-прежнему под контролем. Если раньше Аристов гордился Максом как учитель блестящим учеником, то теперь, оскопленный ментально, с хирургической точностью избавленный от воспоминаний о чуде, Кронин все равно оставался его достижением, просто иного рода. Он гордился им, как гордится врач пациентом после удачной лоботомии.
Волей Аристова с сорок первого года и до сих пор даже кронинские сны были начисто лишены фантазии и чудес – ему снились просто обрывки из прошлого с легкими искажениями. И, конечно, с купюрами в тех местах, где их с полковником прошлое было общим.
Этот сон тоже был довольно точным оттиском прошлого. В спецшколе над Максом действительно издевались. Время от времени Аристов самолично наблюдал за этими «тренировками» через глазок в подвальной двери. Рядом с ловким, волевым, властным Филей Кронин выглядел абсолютно беспомощным, но полковник верил, вернее, видел, что прорыв и озарение в его случае очень возможны.
– Держи его все время на грани, ты понял, Фил? Пусть он будет на взводе, ждет удара и днем, и ночью. Только так мы его научим видеть во тьме.
– Так забьем ведь сопляка, товарищ полковник, – с сомнением отвечал Филя. – До полной непригодности доведем.
– Если даст себя забить – значит, он мне не нужен.
– Или он сорвется и глотку мне ночью вскроет, – рассудительно продолжал Филя.
– Если дашь себя зарезать – значит, ты мне не нужен.
Иногда после «тренировки», дождавшись, когда Филя и его шестерки уйдут, Аристов заходил в подвал к скулившему Кронину, обнимал и гладил по голове.
– Папа Глеб, забери меня отсюда! – канючил Кронин.
– Еще не время, Максим.
Каждую субботу Аристов увозил его в лес – пострелять. Уже через месяц спецшколы Макс отлично стрелял, он вообще потрясающе быстро всему обучался… кроме самого главного. Того, что следовало освоить сверх школы.
– Я выбрасываю из-за дерева карты, а ты стреляешь, Максим. Ты стреляешь всего один раз. В даму пик.
– Я отсюда не вижу карту! – Кронин щурился, стоя с револьвером в руке. – Как я могу ее угадать?
– Я, я, я! – раздражался Аристов. – Не пытайся увидеть и угадать! Отключи и чувства, и ум, возьми, наконец, контроль!
– Папа Глеб…
– Я не папа!
– Товарищ полковник, я вас не понимаю.
– Что тут можно не понимать?! Перестань быть пленником своего тела! Закрой глаза, слейся полностью с тьмой! Тьма все сделает за тебя!
Кронин щурился и стрелял, и отлично попадал прямо в центр карты – но карта была не та. Девятка бубен, туз червей, валет треф – но не дама пик.
Двадцать девять ошибочных выстрелов. Двадцать девять испорченных карт. Двадцать девять потраченных зря суббот. Тридцатым выстрелом он попал. В ту субботу они поехали в лес втроем – Аристов, Макс и Филя…
…Подкатило. Аристов свесился с кровати над тазом и скривился в сухом, болезненном спазме. Он был пуст, как сброшенный бабочкой кокон, безжизненно пуст внутри: ни отвара ромашки, ни черной ядовитой воды, ни слюны, ни желчи, ни сил – в нем ничего не осталось.
Он откинулся на подушку и поймал себя на сентиментальном стариковском желании вернуть Максу пару воспоминаний лишь для того, чтобы вместе с памятью к тому вернулось также и знание, кто он, Аристов, для него. А вместе с этим знанием пришло бы подчинение и сочувствие. В желании подчинить себе Кронина ничего постыдного не было, напротив, это совершенно нормально: всякая система стремится к равновесию и гармонии, в том числе система учитель и ученик; если же ученик бьет учителя кием в живот, это уже не система, а нонсенс, иными словами – хаос. Однако Аристов, будучи беспристрастен и даже придирчив к себе, сознавал, что куда больнее бильярдного кия его задело не нарушение равновесия и гармонии, а именно отсутствие к нему у Кронина сострадания. Не помня его, Макс был к нему во сне абсолютно безжалостен.
Впрочем, вздор. Аристову просто следовало вчера здраво оценить свои силы. Посмотреть на тренировку и сразу уйти. Что за дерзкая, дурная идея – задавать вопросы сновидцу? Но избитый Кронин показался ему ребенком, безутешным и безобидным – там, в подвале, на корточках, с мешком, привязанным к голове… Очень зря он так близко к нему подошел. Даже в нынешнем своем виде Макс Кронин великолепен. И удар его точен.
К ночи все-таки полегчает. Но впредь себя нужно беречь. Никаких контактов в ближайшие дни. И никаких чужих снов. Ему нужен полноценный, хороший отдых.
Аристов скрючился в постели начлага и закрыл глаза. В темноте капризной, назойливой мухой вился голос Черного Пьеро.
Но ад ли это, рай ли?
Сигары, и коктайли,
И кокаин подчас
РазноситДжонни кротко,
А денди и кокотки
С него не сводят глаз,
С него не сводят глаз.
сводят глаз
сводят глаз
сводят глаз
Игла опять затупилась. Аристов осторожно повернулся лицом к двери и прикинул, на что уйдет меньше сил: задействовать дыхание, голосовые связки, язык и позвать Силовьева вслух – или же выцедить еще одну нематериальную каплю из пересохшего родника пустоты.
Иглу необходимо сменить, а родник как можно скорее снова наполнить. Сон и отдых – самый правильный путь, но и самый длинный. Черный Пьеро подсказывал Аристову путь покороче. Кокотки полковника никогда не интересовали, а вот кокаин… подчас.

Майор Силовьев как раз решил перекинуться с майором Гранкиным в дурака, когда в голове его, четко и внятно, как в телефонной трубке, прозвучало: «Смени иглу в граммофоне и раздобудь марафет».
Аглая коротко остригла бессвязно бормотавшему Дикарю волосы и бороду и даже еще раз подровняла ему ногти на руках и ногах. Она никогда не стригла ногти под корень, ведь это может быть больно, но вчера, верно, так спешила, что на некоторых пальцах оставила слишком уж длинные. Покончив с ногтями, Аглая отступила на шаг и оглядела пациента – придирчиво и тревожно, как только что дописанную картину. Теперь Дикарь не казался уже дикарем, а походил на обычного раненого солдатика. Она решила, что впредь даже про себя будет называть его, как полагается, человеческим именем, то есть Никитой, и тут же поймала себя на мысли, что тот, кто за ней наблюдает, сейчас может убедиться, что она все делает правильно и хорошая. Аглая почувствовала, что ей как будто слегка не хватает воздуха – так обычно бывало, если она подмечала у себя одну из неправильных мыслей. Ведь никто за ней, конечно же, не следил: оба больных – Никита и смершевец – лежали в забытьи, дядя Иржи ушел к себе на второй этаж, поспать немного перед началом дневного приема. А больше в лазарете никого не было.
Она покосилась на шкафчик с лекарствами – после прошлого раза Новак держал его запертым – и распахнула окно. В помещение хлынул запах намокшей хвои: многолетний кедр рос впритирку к стене особнячка, в котором располагался их лазарет; после каждого дождя иголочки дивно пахли. И зачем она только сидела тут с закрытым окном, в этом спертом, пропитанном лекарствами и болезнью, стоячем воздухе? Оттого и было ей душно, а вовсе не от иных каких-то причин.
Она вставила тонкую дамскую сигарету в мундштук, чиркнула спичкой, закурила и выпустила струйку дыма на улицу, воображая, как вместе с дымом из нее выходят все неправильные, лишние мысли…
Ну и кому она врет? – неправильная мысль нагноившейся занозой сидела в правой половине головы. Самой себе врет. Уж ей ли не знать, что следят-то ведь не снаружи, а изнутри. Что тот, кто наблюдает за ней, знает все ее чувства и помыслы. Что от этого соглядатая не отделаться, не избавиться. Что невозможно, никогда невозможно ей просто побыть одной.
– Это Бог, – сказала Аглая, выпуская еще один клубок дыма.
Она старалась как можно реже разговаривать с собой вслух, чтобы не быть похожей на маму – не вообще на маму, а на чужую, гневную, разлюбившую ее маму, какой та стала в последние дни болезни. Но иногда ей все же требовалось произнести что-то громко и четко – это помогало привести мысли в порядок.
Вот и сейчас помогло. Неправильная мысль то ли соскользнула куда-то совсем глубоко, то ли полностью вышла, оставив после себя небольшую ломоту в правой глазнице.
– Изнутри за мной следит только Бог, – сказала Аглая, чтобы эффект закрепился.
Мысль исчезла. А вот мигрень подступала. Перед приступом в голову вечно лезет какой-то вздор… Боли как таковой пока не было, но даже предчувствие этой боли мучило и пугало, как будто правую половину лица уже заслонила темная тень, и там, под тенью, готовилось проснуться что-то хищное, острое и чужое.
Аглая на всякий случай подергала дверцу шкафа с лекарствами – конечно же, заперто. Левая стеклянная створка волнообразно переливалась, как будто дразня ее, не позволяя не то что взять, но даже просто увидеть за этим сиянием пузырек с морфием. Она уже знала – если переливается слева, болеть будет справа… Жестоко было со стороны Иржи Новака забирать ключ от шкафчика. В конце концов, она не хуже их пациентов. Имеет право на обезболивание! Купировать приступ мигрени морфием – совершенно нормально. Но нет же, Новак вбил себе в голову, что пара шприцов с трехпроцентным раствором сделают ее морфинисткой!
Она взглянула на настенные часы – острые концы стрелок тонули в вертящемся против хода времени водовороте сияния, но по расположению оснований стрелок на циферблате она заключила, что уже десять. Это значит, ей пора пробудить монстра, выжившего ее же стараниями: Лиза сказала дать смершевцу вторую часть снадобья ровно в десять утра.
Сместившись вместе с ее взглядом от циферблата к койке, сияние окутало голову особиста вертящимся ореолом, а потом вдруг разом исчезло – как будто тьма, исходившая от Шутова, этот ореол поглотила.
Аглая взяла трясущейся рукой оставленную Лизой пиалу с отваром и подошла к койке. Уже поднося к губам капитана темно-бурое пойло, застыла от мысли: может, не надо?..
– Если вторую пиалу не дать, может не выжить, – сказала ей двумя часами ранее Лиза. Она уверенно шла через площадь, и подол ее платья, и черные ее волосы на ветру развевались, а Аглая бежала следом, отчаянно завидуя тому, как Лиза не побоялась просто взять и уйти. – «Сон пяти демонов» очень сильный. Для пробуждения нужно три полных пиалы.
– А третья где? – спросила Аглая.
– Когда очнется, скажи, пусть за третьей ко мне придет. Только он должен будет сначала извиниться за грубость. За то, что сорвал с меня золото и обвинил в краже.
– Ну что ты, Лиза! Это же капитан СМЕРШ. Такие за грубость не извиняются.
– Не извинится – значит, останется с мертвецами. – Она рассмеялась, как если бы ей удалась хорошая шутка, и пошла дальше, как если бы ей был неведом страх.
– Ты что, совсем его не боишься? – прокричала ей в спину Аглая.
– Зачем бояться других людей? – не оборачиваясь и не замедляя шага, ответила Лиза. – Бояться нужно того, что у нас внутри.
От этих слов Аглаю вдруг замутило и стало неудобно дышать, как будто слова ударили ее в солнечное сплетение. Ей захотелось дать сдачи, и она крикнула еще громче, на всю площадь:
– У тебя же дочь, Лиза! Как можно быть такой легкомысленной? Если тебя заберут, что она одна будет делать?
Лиза остановилась. Потом повернула к ней фарфорово-бледное, по-прежнему улыбающееся, но как будто застывшее вместе с этой улыбкой лицо:
– Моей дочери грозит беда пострашнее, чем СМЕРШ.
…Аглая приподняла тяжелую голову капитана и маленькими порциями стала вливать ему в рот отвар из пиалы. Пусть тот, кто за ней наблюдает, поймет уже, наконец, что Глаша не делает людям зла и хорошая. А помыслы – что ж, наверняка и у праведников бывают недобрые помыслы.
Настя убедилась, что за ней никто не следит, залезла в заброшенную чумную фанзу – на самом деле там давным-давно уже никакой чумы не было – и стала ждать Прошку.
Ей запрещалось водиться с другими детьми. Мать разрешала Насте гулять одной, но только с условием, что она будет держаться подальше и от китайских фанз, и от изб староверов. «Ходи по лесу или вдоль озера, людей избегай». Она не раз пыталась выяснить и у мамы, и у дедушки Бо причину этих ограничений, но они отвечали так, что понятней не становилось. «Такие правила в нашей семье». Вот и все объяснение.
Ей, впрочем, не нужно было никого избегать: другие дети от Насти и сами шарахались, им тоже не разрешалось с нею водиться. Потому что Настина мама – якобы ведьма. Это были глупости и неправда, и бред сумасшедшей Марфы, но дети Лисьих Бродов ей верили – все, кроме Прошки. Ему тоже строго-настрого запрещали с Настей играть, но он не слушался и играл, и за это его Марфа била, если вдруг узнавала. Но Прошка все равно потом убегал играть с Настей. Он был Настиным лучшим и единственным другом. Три дня назад Насте исполнилось семь – она была на год младше Прошки, – и он подарил ей на день рождения крестик. Сказал, из чистого золота. Она ответила, что золото никогда не бывает чистым (однажды слышала эту фразу от мамы), и догадалась, что крестик Прошка украл у собственной матери либо у тетки. Но про догадку свою ничего не сказала, как не сказала и того, что молится Небесной Ху-Сянь, а не распятому богу, она с благодарностью приняла подарок, потому что знала, что, воруя у родственников, Прошка ради нее рисковал и сознательно совершал грех. Это придавало крестику настоящую ценность и очищало золото, из которого он был сделан, от грязи. Они зарыли подарок в лесу, чтобы ни Прошкины мать с отцом, ни ее мать и дедушка Бо его никогда не увидели. Потому что если Прошкина мать узнает, она его просто прибьет, а если ее мать узнает, она этот крестик у нее отберет и скажет, что мы, мол, не берем чужое нечистое золото. И это будет нечестно, потому что сама она как раз носила чужие золотые часы. Они воткнули палочку в землю, чтобы не забыть, где тайник, и Прошка сказал: вот бы ты была моей младшей сестрой. А Настя ответила, что это можно устроить.
Они назначили братание на сегодня, на одиннадцать утра. Перед тем как идти в чумную фанзу, Настя выкопала свой крестик, чтобы надеть его на церемонию.
Прошка явился с получасовым опозданием, заплаканный, взмокший и, судя по вспухшим на руках багровым следам, сильно поротый: его, наверное, Марфа била ремнем, а он заслонялся. Настя не стала его расспрашивать, просто открыла и протянула пузырек с целебным настоем: мать последние три дня отчего-то ужасно за нее волновалась и велела всюду носить лекарство с собой, а если что-нибудь заболит, сразу выпить и тут же бежать домой.
– Это что? – Прошка недоверчиво понюхал настойку.
– Травяной сбор. Выпьешь – перестанет болеть.
Он послушно опрокинул в себя содержимое и поморщился:
– Горько.
– Потому что там корень женьшеня, на который помочилась лисица.
– Я выпил ссаньё лисы?! – Прошка перекосился и принялся яростно сплевывать слюни на земляной пол.
– Вот дурак. Она помочилась на стебель, а в отвар моя мать положила корень. Боль прошла?
Прошка осторожно потрогал спину, а потом даже слегка потерся задом о стену фанзы. Изумленно взглянул на Настю:
– Почти не больно… Твоя мама, что ли, и вправду ведьма?
– Моя мама – травница. Но знаешь что, Прошечка. Если думаешь, что я дочка ведьмы, давай тогда не будем брататься.
– Что ты сразу, – Прошка неуклюже тронул рукой ее волосы, и Настя решила, так уж и быть, принять это за жест извинения.
– Нож принес?
– А то, – Прошка вытянул из кармана складной охотничий нож.
– Тогда режь.
– Что резать?!
– Как что? Ладонь. Хочешь, я свою сначала порежу, если боишься.
– Ничего я не боюсь. – Прошка надулся и, сосредоточенно сопя, сделал в центре левой ладони косой надрез. Отдал Насте нож – та быстро полоснула себя ближе к запястью.
– Теперь плюнь в мою ранку, – она протянула ему руку. – А я тебе плюну.
Когда они соединили руки и их слюни смешались с их кровью, Настя сочла уместным вознести небольшую молитву:
– О Небесная Лисица Ху-Сянь, обрати свой взор на стадо живых, видишь, я и Прохор теперь брат и сестра, я прошу, оберегай моего брата, как оберегаешь меня.
– Мне, наверное, тоже помолиться? – осознавая важность момента, предложил Прошка.
– Только если знаешь что-то подходящее.
Прошка наморщил лоб.
– Господь, пастырь мой… – начал он нерешительно. – Это Настя, моя сестра. Так что Ты теперь… Покой ее на злачных пажитях и води ее к водам тихим. Подкрепляй ее душу, направляй ее на стези правды. А если она пойдет долиной смертной тени, пусть не убоится зла, потому что Ты с ней. Твой жезл… ой!
В забитое окно фанзы ударился здоровенный булыжник; гнилые доски проломились и осыпались на земляной пол трухлявыми щепками. За окном стояли Андроновы близнецы и еще трое пацанов лет десяти-одиннадцати, тоже из староверской общины: двое обриты наголо из-за вшей, третий, племянник старосты Тихон, на голову выше всех, белобрысый.
– Зырьте, Прошка с ведьмой в чумной избе обжимается! – гоготнул Тихон.
– Ну все, мамка тебя совсем прибьет! – со смесью восторга и страха сообщил Прошке один из близнецов.
– Мы все твоей мамке скажем! – поддакнул второй.
– Скажете – сам вас прибью, – набычился Прошка.
– Не прибьешь. – Белобрысый развязно подошел вплотную к проломленному окну, шмыгнул носом и выхаркнул внутрь, прямо под ноги Насте, зеленую, густую соплю. – Мы своих в обиду не даем, да ведь, парни? – Тихон обернулся к маячившим у него за спиной бритым приятелям, потом подмигнул близнецам.
– А то, – с готовностью отозвались «парни», предвкушая веселье. Тишка всегда придумывал что-нибудь интересное.
– Потому как наша с тобой, Прохор, община – аки одна большая семья. И мы в ней законы древлеотеческие блюдем, а к ведьмам и блядям не идем! – Племянник старосты, лыбясь во весь рот, сделал выразительную паузу, чтобы товарищи оценили каламбур и красоту рифмы.
– Зырь, Тихий, – снова подал голос один из близнецов. – Это ж ведьма у нашей мамки украла! – он указал грязным пальцем на Настину шею. – Его ж мамка уже три дня везде ищет!
Вся стая недобро уставилась на Настин золотой крестик. Тихон молча наклонился и поднял с земли два камня, по одному в каждую руку. Остальные последовали его примеру.
– Она не крала! – отчаянно крикнул Прошка. – Это я украл!
– Нет, я, – спокойно сказала Настя. – Его не бейте.
– Мы тут будем, а вы двое к двери идите, – приказал Тихон двум бритым. Не выпуская камней, те послушно переместились от окна к двери фанзы.
– Ты, Прохор, выходи сюда к нам, – негромко, но оттого особенно страшно сказал белобрысый.
– Не выйду.
– Я сказал, выйдешь.
– Пошел ты.
– Вот как оно, значит, – произнес Тихон спокойно, но кожа под белыми волосами побагровела от гнева. – Ну, значит, ничего не поделаешь. А я-то хотел по-божески, по добру… – Он повернулся к Андроновым близнецам. – Бегите к Марфе. Скажите, сын ее с ведьмой заперся в чумной фанзе и не выходит.
– Не надо, стойте! – крикнула Настя. – Выходи! – она сорвала с шеи золотой крестик, сунула Прошке в руку и подтолкнула его к двери. – Она тебя тут если со мной увидит, совсем прибьет!
Прошка сжал крестик и молча вышел из фанзы. Из надрезанной ладони, сочась через стиснутые, побелевшие пальцы, на землю капала кровь.
– Зырьте, распятие после ведьмы кровит… – вылупился один из близнецов. Второй стоял, точно так же вылупившись, но молча.
Тихон, ухватив камень тремя пальцами, указательным и средним перекрестился:
– Значит, так. Каждый пусть кинет в нее два камня. Один – за воровство, другой – за колдовство. После этого будем считать, что она наказана. Ты, Прохор, тоже кидаешь. Если не кинешь – мамке твоей расскажем, что она крест украла.
– Это я украл, – еле слышно выдавил Прошка.
– Ну, значит, расскажем, что ты. Украл крест семейный – и ведьме некрещеной его подарил. Ты хочешь, чтобы мы рассказали?
– Нет, – совсем тихо, чтобы не услышала Настя, ответил Прохор.
– Вот и слава Богу. Тогда камни с земли поднял быстро. По моей команде со всеми кинешь.
Прошка медленно, не дыша, как будто стоял в глубокой воде, сунул крестик в карман, наклонился, выбрал камни поменьше и поднял. Настя молча смотрела на него из пролома в окне. Потом опустила голову. У нее на ногах были красные войлочные туфельки с вышитыми на носках мордами тигра – традиционные китайские обереги. Ей подарил их дедушка Бо, чтобы тигры всегда ее защищали.
– Ну, помолясь… – Тихон снова перекрестился. – В наказание за воровство – пли!
Настя присела на корточки и закрыла руками голову. Камни – в том числе Прошкины, но она знала, что он метит мимо, – полетели через окно и дверь в фанзу, но в нее не попали. Она погладила руками носки туфелек-тигров.
– Чо вы мажете?! – озверел белобрысый. – За ворожбу в проклятую ведьму – пли!
Настя метнулась вправо, а потом, в последний момент, бросилась к левой стене, надеясь таким образом обмануть их ожидания и выскользнуть из-под обстрела. Но это не сработало: поднявшись в полный рост, она стала куда более доступной мишенью. Один камень попал ей в ногу, другой – в лицо. Она даже не сразу поняла, куда именно, потому что и лоб, и нос, и челюсть как будто бы онемели. Она увидела, что на грудь двумя струйками льется кровь, и только потом, когда спереди ее платье из желтого стало красным, почувствовала во рту вкус железа, а в переносице – жжение.
Наверное, тигры на туфельках помогают только настоящим китайским девочкам. А у нее слишком много неправильной крови.
– Слушай мою команду! – племянник старосты подобрал с земли еще пару камней; глаза его сияли от возбуждения. – Теперь кидаем камнями в бесов! Они там в ней внутри прячутся!
Он кинул камни, один за другим, остальные тоже. Из фанзы доносился плач Насти.
– Ты обещал по два камня! – закричал Прошка. – Это нечестно!
– Так это в нее по два камня. А в бесов – лучше побольше. Ты что же, не за Христа, а за бесов? – Тихон угрожающе ткнул Прошку в плечо. – А ну кидай камни! И чтоб мне не мазал! Я ж знаю, ты меткий, в папашу!
Близнецы, возбужденно прильнув к окну, кидали камни и куски досок уже без команды, в свое удовольствие. Краем глаза Прошка заметил, что бритоголовые, гогоча, вошли в фанзу.
– Прикажи им, чтоб прекратили, – без выражения сказал Прошка.
– Иначе – что? – издевательски уточнил Тихон.
– Иначе – вот, – Прошка вытянул из кармана охотничий нож, дрожащими руками раскрыл и направил на Тихона острие.
– И что, порежешь нас, братьев по вере, ради бесовской нехристи?
Тихон вразвалочку подошел к Прошке и требовательно протянул руку:
– Давай сюда. Это игрушка для больших мальчиков. Давай-давай, не бойся. Нож отдашь – мы уйдем.
Не веря Тихону, понимая, что врет, но притворяясь перед собой, что поверил, Прошка отдал ему нож. Племянник старосты осмотрел рукоять и лезвие со знанием дела. Сложил нож, засунул в карман, приблизил свое лицо к Прошкиному вплотную, так, что почти соприкоснулись их лбы:
– У бати взял?
– Ну.
– Ты знаешь, что воровство – смертный грех?
– Ну.
– Отступаешься от греха?
– Отступаюсь.
Белобрысый сделал шаг назад, кивнул, вроде бы удовлетворившись ответом, а потом с оттяжки ударил Прошку кулаком в скулу. Тот упал, и Тихон принялся методично, как будто даже слегка скучая, бить ногами лежачего. Не в полную силу, так, чтоб ничего не сломать, – а то не хватало еще, чтоб Ермил потом пришел разбираться.
Близнецы, присмирев, испуганно топтались рядом: они такого поворота не ожидали:
– Тиш, можт, не надо? Он все-таки брат наш…
– Заткнитесь! – Он и сам понимал, что пора бы остановиться, но от этого их нытья только больше зверел и остановиться никак не мог.
Из фанзы слышались взрывы смеха бритоголовых и Настины вскрики.
– Еще раз повтори, а то я уши не чистил, – отсмеявшись, про-гундосил тот, что помладше. – Где, говоришь, твой папка?
– Мой папа на войне, – стараясь не плакать, ответила Настя.
Оба снова загоготали.
– Это мамка твоя, шлюха, тебе спиздела? Нет у тебя никакого папы!
– Если мама у меня шлюха, а из Лисьих Бродов она точно не уезжала… – прошептала Настя, понимая, что теперь они ее точно прибьют, – тогда, значит, мой папа – кто-то из здешних. Может, ваш? – Она зажмурилась, ожидая удара.
– Это чо она щас сказала? – оторопел младший.
– Это бесы в ней говорят, – со знанием дела констатировал старший. – Ибо она есть ведьминское отродье. Слышь, ты. Ну-ка, разденься! – он рывком задрал Настин подол. – Мы щас с братом проверять будем, ты ведьма или не ведьма.
– Слуш, Серый, а как мы проверим? – тот, что помладше, озадаченно поскреб бритую голову.
– Ты чо, дурак? – беззлобно ответил Серый. – Если ведьма, на теле будут ведьмины родинки, которыми ее дьявол пометил, а еще, конечно, третий сосок.
– Чо, правда?
– Да вот те крест, – Серый перекрестился двоеперстием и рявкнул на Настю: – Быстро, сука, разделась!
Она как раз стягивала с головы намокшее и липкое от крови платье, когда у фанзы прогремел выстрел; бритоголовые вжались в стену. Следом за выстрелом раздался голос мужчины, сильный, гневный и ясный, как раз такой голос, какой, по Настиным представлениям, будет у папы, когда тот вернется с войны:
– А ну прекратить! Встал! Руки по швам! Имя, фамилия, где живешь?
– Тихон я… Милованов… – беспомощным, тонким голосом отчитался с улицы Тихон. – Там живу. Мой дядя – староста…
– Еще раз кого-то обидишь, я тебя расстреляю. А всю семью твою – в лагерь, вместе со старостой. Это ясно?
– Ясно, – еще тоньше проблеял Тихон.
Послышались тяжелые, уверенные шаги, и в фанзу вошел человек, в которого вчера стреляли у дедушки Бо. Тот человек, чей портрет ее мама носила на шее под крышкой часов. Когда мама спала, Настя иногда брала часы и играла, как будто человек на портрете – ее родной папа. Он ушел на войну, а мама его очень ждет. Он скоро вернется назад в Лисьи Броды и их с мамой от всех защитит.
В том, что теперь именно этот человек спас ее и Прошку, и вышвырнул из фанзы бритоголовых, и помог ей натянуть платье, и взял ее на руки, и понес на руках домой, – во всем этом было что-то не столько чудесное, сколько обыденно правильное. Как будто Небесная Лисица Ху-Сянь наконец-то сделала то, что пора было сделать давно.
Когда стало понятно, что кровь из носа шла от удара, а не оттого, что это уже началось, когда Настя умылась, выпила целебный отвар, переоделась и взахлеб рассказала, что ее побили камнями, а дядя Шутов вмешался и спас, когда Прошка, замирая от ужаса, попросил воды, когда смершевец сообщил, что детей теперь никто в Лисьих Бродах не тронет, так что пусть идут погуляют, а у него к ней будут вопросы, Лиза разом вдруг успокоилась и почувствовала, как отступил страх, потому что не боялась она ни допросов, ни староверов, ни их камней. А боялась только, что сбудется скоро проклятье, потому что Насте уже исполнилось семь.
– Пусть он воду допьет и уходит, – ровным голосом произнесла Лиза, не глядя на Прошку. – Никогда пусть не возвращается. А ты, Настя, иди побудь с дедушкой.
– Я хочу гулять с Прошкой!
– Ты с ним больше никуда не пойдешь. Вон отсюда, а то прокляну твою душу, – она, наконец, взглянула на Прошку.
Тот поставил пустую кружку на кан и молча попятился к выходу.
– Так не честно! Не смей так делать! – заплакала Настя. – Прош, не верь, она тебя специально пугает!
Прошка замер, не зная, что хуже: здесь остаться и погубить свою бессмертную душу – или выбежать вон и стать в Настиных глазах трусом.
– Это правда нечестно, – вдруг вклинился Шутов. – Пацан ее, как мог, защищал. Запретить им дружить будет очень несправедливо.
– Что ты знаешь о несправедливости, капитан? – прищурилась Лиза.
– Например, что дети ее не терпят.
Лиза вдруг засмеялась, искусственно и не к месту, и сказала тихо и зло:
– Не лезь. В наши семейные. Дела. Капитан.
– Это, как я понимаю, твой способ сказать спасибо? – Шутов издевательски подмигнул.
– Мама! Дядя Шутов хороший!
– Дядя разный, – серьезно ответил Шутов. – Он и правда лезет в чужие дела. В том числе и в семейные. У дяди такая работа: оперуполномоченный СМЕРШ.
Он пристально глянул на Лизу. В его взгляде отчетливо читались угроза и снисхождение: не при детях. Лиза быстро отвела взгляд – не из страха, а чтобы себя не выдать. Она видела его неделю назад. В сумерках, в лесу, у кумирни. Она плохо разглядела тогда лицо, но запомнила запах и голос. Вместе с ним был еще один человек, больной, слабый. Он звал Шутова другим именем. И они говорили между собой как беглые каторжники, а не как смершевцы… Она сразу узнала его вчера в лазарете, но никому не сказала. Такой козырь следует держать при себе.
– …Я хочу гулять с Прошкой! – Настя явно восприняла слова «дяди Шутова» как защиту и покровительство. – Он мой брат! – добавила она нерешительно.
Лиза вдруг покачнулась, как от удара:
– Кто это сказал?!
– Я сказала. Мы с Прошкой побратались, теперь мы брат и сестра! – она продемонстрировала надрез на ладони. – Ну, мама, пожалуйста! Мне Прошка дупло обещал показать!
– Побратались, – повторила за дочерью Лиза, устало и как будто бы обреченно. – Хорошо. Идите, гуляйте. Только недолго.
Настя радостно сорвалась с места, обняла ее, потом схватила за руку Прошку и потащила из дому.
– Настя! Если ты почувствуешь боль или слабость…
– Знаю! Сразу бежать домой! – дочь повернула к ней радостное лицо. – Только зря ты боишься, мама! Я совершенно здорова!

– Я не крала часы, – Лиза помешала варево в котелке. – Мне Деев их подарил. Он капитан, как и ты.
– Вы с Деевым были любовниками?
– Почему же были? – Она подула на угли, тлевшие в очаге. – Он обещал, что вернется.
– Откуда у Деева эти часы?
– Он не сказал. Я не спрашивала. Наверно, трофей. Подарил мне после захвата японского лагеря. Сказал – они из чистого золота. Мне понравились – я взяла.
Она поставила низкий столик на кан рядом с Шутовым. Перелила горячий отвар из котелка в пиалу. К потолку, к пучкам засушенных трав, потянулись дрожащие лапы пара.
– А почему фотографию чужого мужчины из-под крышки не вынула?
– Побоялась испортить чистое золото. – Она засмеялась. – И к тому же фотография чужого мужчины мне тоже понравилась.
– Куда ушел Деев?
– Он не сказал. Я не спрашивала. Вот, пей. – Она подула на горячий отвар, как если бы давала его ребенку, и с легким кивком протянула ему пиалу в сложенных лодочкой ладонях.
– Что это?
– Противоядие. Называется Пробуждение Третьей Лисы. Пробуждение первых двух Лис ты уже выпил. Это последняя порция. Когда допьешь – избавишься от Сна Пяти Демонов.
– Мне передали, я получу противоядие, только если принесу извинения. А я вроде не извинялся.
– Ты помог моему ребенку. Для меня это лучшее извинение.
Шутов принял из ее рук пиалу. Осторожно понюхал.
– Из чего это?
– Там сладкие корни болотного аира, или цян-пу, они похожи на сморщенные хлысты. Когда больной проглотит отвар, они высекут захвативших его демонов. Но только если над болотным аиром, пока он рос, лиса махнула хвостом. Еще там сухие листья воронца колосистого, или шэн-ма: они острые, как когти дикого зверя, и когда больной проглотит отвар, они распорют демонам животы. Но только если листьев шэн-ма касалась лапой лисица. Еще я положила гуй чи, «зубы призрака», – это сгнившие в земле корни бамбука, которые погрызла лиса. Ну и пепел сожженного корня женьшеня. Этот корень имеет форму человечка. Оказавшись в теле больного, он посрамит демонов, и те выйдут из него со слезами. Но, естественно, только если лиса помочилась на землю, из которой был извлечен этот корень.
– Разумеется, только если лиса помочилась… – Шутов сделал крошечный глоток и усмехнулся. – Но зачем мне третья порция, если я и так себя хорошо чувствую?
– Чтобы ты очистил свою силу ци и оплакал своих мертвецов, – она с удовлетворением наблюдала, как глаза его наполняются слезами. – Иногда мужчине необходимо поплакать. Отвар поможет.
Он зажмурился и вытер глаза тыльной стороной ладони.
– Пей до дна. Иначе мертвые тебя не отпустят, будут к тебе возвращаться.
– Какие мертвые? – его голос прозвучал хрипло.
– Этой ночью к тебе должны были приходить мертвые. Пуля, ранившая тебя, была смазана «Сном пяти демонов». Там пять элементов…
– Это я уже слышал. «Сон пяти демонов» – яд?
– Если мало – не яд. Скорее, способ встретиться с душами мертвых. Если много – яд. Тяжелая смерть. Сначала к человеку приходят его мертвецы, потом он сам становится мертвецом. – Она помолчала. – Тебя, капитан, хотели убить.
– Если я не выпью эту бурду, я умру – или просто буду видеться с мертвыми? – он старался звучать насмешливо, но в глубине его голоса она уловила напряжение и даже как будто надежду.
– Будешь видеться. Но не когда и с кем ты захочешь. Когда они захотят.
Он задумчиво смотрел на пиалу. Потом отставил ее на столик.
– Я пока не буду оплакивать своих мертвых. Она захочет меня увидеть, если мертва.
– Кто? Та женщина, чьи часы я носила?
Шутов вздрогнул и взглянул на Лизу так удивленно, будто только что вспомнил, что в комнате не один.
– Да, – ответил сухо. – Моя жена. Чьи часы ты носила.
Он поднялся.
– Кто мог сделать «Сон пяти демонов»?
– Я могла. И много раз делала. – Она снова невпопад засмеялась. – Но не я начинила им пулю и уж точно не я стреляла.
– Кто?
– Откуда же мне знать, капитан.
– Кто-то брал у тебя «Сон пяти демонов»?
Она помолчала. Разве жертва должна защищать охотника? Он позволил всем называть ее шлюхой и ведьмой, а Настю – отродьем. Он позволил другим своим детям бить Настю камнями. Он ни разу не вмешался. Ни разу не пришел им на помощь. Этот, кем бы он ни был, – вмешался, пришел, не позволил.
– Ермил Сыч, охотник, взял у меня «Сон пяти демонов».
– Вы этому Сычу доверяете, товарищ майор? – Горелик успокаивающе похлопывал свою лошадь по крупу, хотя она как раз, в отличие от седока, совершенно не нервничала, а преспокойно себе щипала траву на берегу широкого лесного ручья.
Майор Бойко, тоже в седле, – его конь стоял копытами в мелкой воде, – вопросительно вскинул бровь и продолжил свое занятие: точильным камешком он неторопливо правил лезвие десантного ножа.
– Как по мне, он нас на засаду скорее выведет, чем на Деева, – продолжил лейтенант. – Он же нас ненавидит всех. Так зыркает – я спиной к нему поворачиваться боюсь…
С полминуты оба молча наблюдали, как спешенный Ермил бредет по противоположному берегу, то и дело нагибаясь и внимательно вглядываясь в кромку воды. Кобыла Сыча стояла рядом с другой, запряженной в телегу, и обе помахивали хвостами как будто бы в ритм точильному камушку Бойко. Снайпер Тарасевич, привалившись к телеге, что-то сонно жевал, сидящий рядом сапер Ерошкин курил с такой скорбной миной, будто это была последняя самокрутка перед предстоявшим ему эшафотом.
– А ты спиной к Сычу, Славка, не поворачивайся, – ответил наконец майор Бойко. – Потому как Ермил Сыч есть браконьер, религиозный мракобес и кулацкий последыш, и нашего брата он си-ильно не любит. Зато своего… брата… – майор с усилием дважды провел камнем вдоль лезвия, – он любит. И землю рыть будет, чтобы найти его раньше, чем особист наш очнется.
– В особиста-то Ермил, небось, и стрелял?
– Не знаю, Славка, – майор поморщился не то от вопроса, не то невзначай задев пальцем лезвие. – Зато я знаю, что Ермил здесь не за доверие – за интерес. А интересы наши временно совпадают.
Сыч, разогнувшись, издал короткий свист, и кобыла его бодро затрусила к нему, разбрызгивая холодную воду. Майор Бойко, двинув своего коня пятками, припустил следом.
– Тут шли, – Ермил ткнул пальцем в ничем не примечательный глинистый кусок берега.
– Где тут?.. – сощурился Бойко.
– Да вот же! Видишь, следы подков?
Майор недоуменно оглядел указанное Сычом место.
– И там еще… – охотник чуть презрительно покосился на Бойко. Нагнулся, выковырял из земли скукоженный окурок самокрутки. – Махру-то хоть видишь? Капитан твой махру курил?
– Курит, – мрачно поправил Бойко. – Что, следопыт, дальше двинем?
Со склона заросшего лесом холма вдруг с криком снялась стая птиц.
Майор насторожился:
– Там кто-то есть.
Сыч вскинул руку козырьком от полуденного солнца, другой рукой приставил к глазам бинокль – и тут же расслабленно опустил:
– Да просто зверье. – Он запрыгнул в седло. – Едем дальше.
Ермил пришпорил кобылу и направил ее рысью к холмам. Туда, где в засаде скучала банда Камышовых Котов.
Нужно было покончить с подопытным номер сто три: они уже выжали из него все, что можно. Несомненно, инъекции повысили способность сто третьего к регенерации, однако от него не приходилось ждать перехода.
Едва ли в нынешнем своем состоянии сто третий был способен рассказать кому-либо что-то внятное про лабораторию. Тем не менее Лама считал легкомысленным оставлять в живых и на воле такого свидетеля. Так что Лама взял с собой нож – тот, который извлек из собственной раны две недели назад, – и, когда стемнело, забрался на кедр. Он планировал дождаться, пока доктор уйдет к себе, а медсестра за ширмой уснет, и спокойно пробраться через окно в лазарет, и ножом, который так больно ранил его самого, перерезать горло подопытному номер сто три. Можно быть сколь угодно живучим, и даже несколько раз пережить короткую смерть, но распоротую артерию пережить невозможно.
Медсестру, если вдруг проснется, придется прирезать тоже.
Все, однако, пошло не так, как задумал Лама. Он торчал в ветвях проклятого кедра всю ночь, но никто в лазарете даже не думал спать: поздно вечером туда доставили нового пациента, и солдаты, и врач, и сестра толклись у его койки всю ночь, а к утру пришла полукровка.
На рассвете он воткнул нож в ствол кедра и прошел через метаморфоз: в теле тигра легче было сливаться с древесной корой. А потом полукровка напоила лежавшего на койке отваром, и тот встал, а затем упал, а Лама впился когтями в ствол, потому что его узнал.
Это был неприкасаемый. Тот, кто ранил Ламу в лесу две недели назад. Тот, кто ранил Ламу в Харбине шесть лет назад. Тот, кому здесь было совершенно нечего делать. Тот, кого ему запретил убивать его нынешний господин.
Полукровка ушла, и доктор ушел, медсестра осталась одна с неприкасаемым и сто третьим. Распахнула окно. Ее шея была белой и тонкой, а рука с сигаретой дрожала. Она пахла нежной, свежей, испуганной самкой. Он легко мог запрыгнуть на подоконник и перегрызть ее глотку, а после – глотку подопытного, но не стал. План теперь изменился. Неприкасаемый полностью менял дело. Теперь Ламе предстояло войти через дверь. Это требовало небольшой подготовки.
…Он прокрался вдоль берега через заросли густых камышей, осторожно ступая лапами по песчаному дну. Лисьим озером звали русские эту воду, Ху-Сянь-Хай ее называли китайцы. Лама помнил ее древнее маньчжурское имя – Дориби Омо. Прямо там, по грудь в священной воде, он прошел обратный метаморфоз и рукой нашарил на дне, под камнем, крупную закрытую раковину. Он вскрыл створки. В слизистой моллюсковой мякоти переливалась черная в перламутровой патине жемчужина неправильной формы. Она чем-то напоминала клык хищника. Лама вынул ее, понюхал и лизнул языком. Много лет назад, когда душа его еще была с ним, когда он умел возбуждаться не от крови, а от любви, он подарил одной женщине жемчужину, удивительно похожую на эту. Его женщина очень любила жемчуг, особенно черный. Она носила подарок на золотой цепочке на шее, и от постоянного соприкосновения с кожей жемчужина всегда была теплой. Она была под его руками, когда Лама сжал шею женщины и ее задушил. Они остыли одновременно, женщина и жемчужина…
Лама мотнул головой, отгоняя воспоминание из другой, давно отброшенной, как высохший кокон, жизни. Эту жемчужину он если кому и подарит, то домашней вороне своего господина. Пусть поиграет, она любит блестящие вещи. Или пусть подавится и подохнет.
Острым краем раковинной створки он расковырял себе до мяса ладонь. Эта рана должна быть рваной и воспаленной.
В лазарете бешено и пьяняще пахло свежей человеческой кровью. Как и прежде, сто третий лежал и бредил, а вот неприкасаемого там больше не было. На его койке сидел, зажмурившись, здоровенный и потный мужик лет тридцати, лесоруб. Доктор Новак зашивал глубокую, длинную рану у него на бедре. После каждого стежка лесоруб скалил зубы и негромко хрипел. Под ногами у него был подстелен кусок брезента – насквозь в крови.
– Жди. Я занят, – не глядя на Ламу, процедил доктор Новак.
Лама вежливо кивнул, но не остался ждать на пороге, а прошел в помещение и прислонился к стене в углу, всем своим видом давая понять, что мешать никому не будет; самодельная тканевая повязка у него на руке пропиталась гноем и кровью.
– Там жди! – Новак ткнул узловатым пальцем в сторону коридора.
– Дядь Иржи, да пусть стоит, жалко, что ли, – сказала медсестра и посмотрела на Ламу грустно и виновато, как будто ей было стыдно за эту чужую грубость. – Он, наверное, по-русски не понимает.
Лама снова кивнул – даже, скорей, поклонился. Новак насупился, молча наложил лесорубу последний шов и обрезал нить.
– Глаш, тампон мне дай. Спиртовой.
Медсестра торопливо раскупорила склянку со спиртом и дрожащей рукой схватила тампон.
– Лучше б, барышня, внутерь… – выдавил лесоруб.
– Внутерь ты, приятель, впрок принял, закусывать рядом можно. Глаша, что ты копаешься, сколько ждать?
– Все, уже. – Медсестра смочила тампон, но бутыль со спиртом выскользнула из рук и разбилась об край стола. В указательном и большом ее пальцах застряли осколки, кровь закапала на пол.
– Что с тобой сегодня такое, Аглая?! – Новак сам достал другую бутыль со спиртом, смочил тампон и вернулся к лесорубу.
– Едрить твою в бога душу мать, – с тоской шепнул лесоруб. – Говорил же ж, что лучше внутерь…
Лама тихо прикрыл глаза и трепещущими ноздрями потянул воздух. Кровь сестры милосердия пахла не так, как кровь лесоруба. Лесоруба хотелось разодрать на куски, как кабана на охоте. А к Аглае хотелось подойти и зализать ее ранки.
– Ну, давай, показывай, что у тебя? – проводив, наконец, лесоруба, доктор Новак склонился над раной Ламы. – Это чем ты так?
Лама молча продемонстрировал доктору и медсестре створку раковины. Ему очень понравилась подброшенная Аглаей идея языкового барьера. Молчание – золото.
– Собиратель жемчуга? – Новак неловко изобразил, как будто что-то подбирает и тут же разламывает. – Жемчужины, говорю, собираешь?
Лама улыбнулся и закивал с энтузиазмом:
– Дуй-дуй!
– Обработай ему, Глашенька, рану, когда приберешься.
– Может быть, с наркозом? – сметая в совок осколки, глухо спросила она. – У нас же есть морфий.
Доктор Новак прищурился.
– Морфий мы по пустякам не расходуем. Его мало. Взгляни-ка на меня, Глаша.
– Для чего, дядя Иржи? – она выпрямилась и посмотрела ему в глаза.
– Зрачки нормальные, – пробормотал доктор. – Но в последнее время ты меня, Аглая, тревожишь, потому как…
Новак осекся: по лестнице протопали быстрые, легкие шаги, и на пороге появилась заплаканная, запыхавшаяся дочь полукровки:
– Прошке плохо! Не может дышать! Скорей!
– Так, давай-ка, Настенька, по порядку.
– Мы пошли… В лесу… И тогда… На дереве… там дупло… он полез… Я не знала!.. Я думала, что он знает!..
– Что случилось-то, Настя?!
Она зачем-то зажмурилась, заткнула уши и на одной ноте, отчаянно прокричала:
– Он полез за медом, его покусали пчелы, он упал и дышать не может, я сестрам его сказала, они его в избу потащили, а я побежала к вам, он мой брат, он хрипит, и горло у него вот такое! – она открыла глаза и показала растопыренными пальцами, как сильно опухло горло. – Мы так больше не будем!
Слава пчелам, бесстрастно подумал Лама. Старик, наконец, уйдет.
– Ясно, шок… – Новак нашарил прицепленный к цепочке на поясе ключ, открыл шкафчик с лекарствами и суетливо, по-стариковски, принялся копаться в пузырьках и разнокалиберных ампулах.
Вынул нужное, принял из рук Аглаи докторский чемоданчик, сунул туда шприц и ампулы и, все больше суетясь, перебрал содержимое чемоданчика.
– Фонендоскоп-то, Глашенька, где? Вечно ты куда-то засунешь…
– Я не трогала, дядь Иржи.
– Ладно, бог с ним! – Новак захлопнул свой чемоданчик и устремился по лестнице за дочерью полукровки.
– Бог в помощь! – крикнула им вслед медсестра.
Дураки. Ко всему приплетают бога. Как будто богу есть дело до фонендоскопа. Как будто богу есть дело до умирающего от удушья ребенка.
Она обработала и перевязала рану у него на ладони, и Лама молча взял ее за запястье и поцеловал порезанные осколками пальцы.
– Что вы делаете? – она отдернула руку.
– Простите. Не удержался.
– Вы говорите по-русски?! Почему перед доктором притворялись?
– Не с каждым хочется разговаривать. Меня зовут Лама.
– Вы странный человек, Лама, – она отступила к окну и трясущимися руками засунула папиросу в мундштук.
– У вас, похоже, нашествие странных людей, – он кивнул на подопытного, потом на пустую соседнюю койку. – Я заглядывал утром. Не стал беспокоить. Тот человек, по-моему, тоже был странный.
– Тот человек скорее страшный, чем странный. – Она закурила и красиво выпустила изо рта струйку дыма. – Степан Шутов. Оперуполномоченный СМЕРШ.
– Неужели СМЕРШ? – Лама приблизился к пустой койке и понюхал матрас.
Пахло кровью лесоруба и кровью неприкасаемого. Две недели назад неприкасаемый не был смершевцем, а шесть лет назад и подавно. Да и звали его иначе.
– Вы пытаетесь унюхать смершевский запах? – улыбнулась Аглая.
– Да, такие, как он, пахнут крысой.
– В этом вы правы.
– Я не буду испытывать ваше терпение, – Лама вежливо поклонился, как будто прощался, но не двинулся с места. – Я вам был бы признателен за пиалу горячего чая. Может быть, это связано с воспалившейся раной, но я очень зябну.
– Но… у нас тут, в лазарете, нет чая, – растерялась Аглая. – Разве только у доктора, этажом выше…
– Я подожду, пока вы сходите… Глаша.
Когда она поднялась по лестнице, Лама вытащил нож и подошел к подопытному номер сто три. Через пять минут она вернется с пиалой, и увидит подопытного с перерезанной глоткой, закричит, опрокинет чай, и всю жизнь, до последнего вздоха, будет считать странного человека по имени Лама, поцеловавшего ей пальцы, чудовищем. Это грустно, но ничего не поделаешь: он и правда чудовище. Да к тому же уже и не совсем человек.
Он занес над сто третьим руку с ножом. Тот наморщил нос и пробормотал:
– Пахнет зверем. Никитка тоже злым зверем станет.
Лама медленно опустил нож в карман и понюхал сто третьего за ушами и в области паха. Потрясающе. Все признаки близкого перехода. И предчувствие самого подопытного. И его обостренное обоняние. И, главное, его новый запах. Уже не человеческий запах.
Она вернулась с кружкой черного чая. Он больше любил зеленый и из пиалы, но вежливо принял то, чем его угощали.
Сто третий заскулил на измятой койке:
– Пусть тигр уйдет далеко… Никитка боится тигра…
– Бедняга. Бредит, – Лама склонился над подопытным; тот заслонил руками лицо. – Кто он такой?
– Мы не знаем.
– Наверное, тяжело все время видеть чужую боль? – он медленно подошел к приоткрытой дверце шкафа с лекарствами. – Вам нравится морфий?
– Какая глупость. С чего вы взяли?
– Мне, может быть, показалось. Я знаю место, где есть очень хороший опий.
– Какой-то вздор.
– Простите.
Он поставил чашку на захламленный стол, приблизился к Аглае вплотную и стянул с нее плат сестры милосердия. Понюхал волосы. Она отшатнулась от него, но не сразу.
– Вам не идет этот убор, – Лама положил плат на стол рядом с чашкой. – Вы похожи в нем на монахиню.
– Что вам за дело? – На бледной коже ее, вокруг носа, проступили алые пятна – как горящие крылья бабочки.
– Красивая женщина не должна быть монахиней, – он засунул руки в карманы.
В одном кармане был нож, в другом – жемчужина черного цвета. Он выбрал жемчужину:
– Это мой вам подарок. Китайцы раньше считали, что душа человека заключена в жемчуге.
– Вы вручаете мне свою душу, Лама, собиратель жемчужин? – Она засмеялась. – А почему она черная?
– Такого цвета бывает жемчуг, которому больше ста лет.
Если ты зэк номер триста три, приговоренный за измену и шпионаж, сбежавший из лагеря, убивший одного вертухая и четверых особистов, если ты забрал одежду, имя и документы у одного из убитых, и явился в населенный пункт Лисьи Броды на один день, чтобы найти свою женщину, и испортил радиосвязь, и провел допросы, и ничего не узнал о женщине, зато узнал много лишнего о ненужном тебе чужом капитане Дееве, если ты после этого собирался уйти, но тебя подстрелили, и ты чуть не умер, но выжил, – если ты такой человек, то по логике вещей тебе следует немедленно покинуть населенный пункт Лисьи Броды. Пока связь не починили, пока майор Бойко бродит по окрестным лесам и верит, что не ты его, а он тебя обманул, пока тебя не поймали и не поставили к стенке. Но есть логика хаоса (его еще называют судьбой), согласно которой твои цели и цели майора Бойко могут внезапно совпасть. И теперь тебе тоже нужен капитан Деев. Тебе нужно узнать, что он прячет в сейфе. Тебе нужен он сам. Тебе нужно понять, где он взял часы твоей женщины. Тебе нужно еще на денек-другой задержаться здесь, в Лисьих Бродах.
Ты являешься в штаб, и мрачно рявкаешь перепуганным бойцам «вольно», и говоришь:
– Рядовой Овчаренко, а ну на выход.
Он понуро идет с тобой, уверенный, что это арест, а может, что и похуже, ведь он поднял руку на капитана СМЕРШ Шутова. И ты должен его хотя бы ударить – по лицу, прикладом, до крови. И ты должен его хотя бы посадить на гауптвахту. Ты ведь Шутов. Ты капитан СМЕРШ. Ты должен играть свою роль.
Но ты смотришь в эти его незабудковые глаза, и ты вдруг говоришь:
– Спасибо, Пашка. Ты вчера все правильно сделал.
А потом добавляешь:
– Мне нужна твоя помощь. Мы сейчас с тобой, рядовой, будем взламывать сейф.
– …Стану я, раба Божия Марфа, благословясь, пойду из западу в восток. Подымается царь грозна туча, и под грозною тучею мечется царь-гром, царица-молния. Как от царя-грома и от царицы-молнии да бежат враги и дьяволы лесные, водяные, дворовые, чумовые, и всяка нечиста тварь и нежить в свои поместия – под пень и под колоду, во озера и во омуты, и так бы бежали и от живущих во оных хоромах, от рабы Божией Марфы и раба Божиего Прохора, и бежали всякие врази и дияволы лесные, хворобыи, всякая нечистая творина во свои поместья, под пень, под колоду, во озера и во грязи лепкие безотпятно, безотворотно, век по веку и до веку, аминь!..
Марфа с трудом сглотнула пересохшим горлом и посмотрела на сына. Он лежал на лавке под образами и дышал по-собачьи, хрипло и часто. Лицо и шея опухли, посиневшие губы раздулись, как у утопленника. От глаз остались только узкие щелки. Они специально навели на Прошку такую порчу, чтобы глаза его стали такие же, как у них, проклятых бесов китайских…
К окну прильнула, хлюпая носом, Танька. Она притворялась, что высматривает, не идет ли к ним доктор, на самом же деле просто боялась смотреть на Прошку.
– И ты молись! Чего скулишь, пялишься! – Марфа подскочила к свояченице, схватила за волосы, потащила к образам и швырнула на пол. – На коленях стой и молись!
– Христос родися и роспяся и воскресе… – испуганно присоединилась к молитве Танька. – …И в третий день воскресения живот дарова всему миру и рабу Божию Прохору, крестная сила с нами! Крестом человек родися, крестом частися, крестом подпояшуси, Бог прославися, сатана связан бысть с сильными своими бес; отныне и до века, и до второго пришествия Христова, аминь.
Со двора – как будто издалека, из другого мира – послышались звуки открываемой калитки, собачий лай и возгласы близнецов:
– Скорее, доктор, помирает наш Прошка!
Таня хотела было подняться с колен и идти встречать, но Марфа одернула ее и прошипела:
– Молис-с-сь!
Она прекрасно знала, что доктор сыну ее не поможет. Поможет только горячая, из самого сердца, молитва.
– Стану я, раба Божия Марфа, благословясь, и пойду, перекрестясь, из избы дверьми, из двора воротами, в чисто поле за воротами под утреню зорю, под восточну сторону, ко истинному Спасу Сыну Божию, Царю Небесному, и помолюся я, раба Божия, истинному Господу Богу, Спасу, Сыну Божию и Царю Небесну, и святым архангелам, шестокрылым херувимам, хранителем святого мира и поднебесья, и прочим бесплотным небесным силам, и святому честному кресту, и святым четырем силам охранным, и святому огню, святой земле, святой воде, святому духу небес-ну поклонюся я. Создай, Господи, свое Божие великое милосердие, от престола Господня грозну тучу темную, каменну, огненну и пламенну, из тое тучи грозной спусти, Господи…
– Где больной?
– Вот он, Прошечка наш! – Танька вскочила и потащила доктора чуть ли не за рукав к лавке.
Тот присел перед Прошкой на корточки, раскрыл саквояж, набрал шприц и постучал по нему пальцами, выгоняя пузырьки воздуха вверх вместе с тонкой струйкой лекарства. Вот так и демоны изыдут ничтожными пузырьками, и сглаз, и порча уйдут от горячей молитвы. Марфа поправила сползший набекрень платок и продолжила быстро бормотать:
– И спустил истинный Господь Святый Дух царя-грома, царицу-молнию, царь-гром грянул, царица-молния огненно пламя пустила да во темны силы, молния осветила, расскакалися, разбежалися всякие нечистые духи во тьму. И как из тыя Божей милости, из грозной тучи, из сильного грому, от молнии вылетает грозно громовая стрела, и сколь она грозно, и пылко, и ярко, и принимчиво диавола изгоняет, и нечистого духа, демона насыльного и нахожего у Прохора, раба Божия, из двора выганивает…
– Мракобесие, – поморщился Новак, всаживая полный шприц в Прошкину ягодицу.
– …И как от тое грозныя сила освещает светом своим ясным все теменья, громовые стрелы не может камень в одно место сростать, древо отростать, а такоже и проклятый диавол уходит за нечистым духом и демоном, крестная сила с нами!
Марфа отвернулась от икон, чтобы указать демонам на дверь, чтобы они точно знали, куда уходить, и застыла с открытым ртом. На пороге стояла бесовка, ведьминское отродье.
– Ты-ы-ы?! – Марфа медленно поднялась с колен и повернулась к ведьме, осеняя себя крестами. – Пошла вон, сатанинское ты отродье! Сглазила мне сыночку, тварь! Ведьма! И мать твоя – ведьма!
– Я просто доктора привела, – заскулила бесовка, притворяясь невинным ребенком. О, они умеют мастерски притворяться…
– Во-о-он! – Марфа схватила со стены распятие, занесла над головой и, тяжело ступая, двинулась к ведьминой дочке. – Чтоб ты сдохла! И чтоб мать твоя сдохла! От вас все беды!
Убоявшись креста, бесовка заплакала и попятилась.
– Не смейте пугать ребенка! – доктор Новак преградил Марфе путь и обернулся к двери: – Иди домой, Настенька. Не бойся, вылечу Прошку.
– Она не ребенок! – взвизгнула Марфа. – Она вовсе не человек!
Бесовка всхлипнула, развернулась и побежала к калитке. Их пес Буян захлебнулся лаем, чувствуя сатану. Слепой глупец этот доктор. Глупее Буяна. Не видит, кто перед ним. Как можно не видеть, что это сатанинская тварь, родившаяся на свет вместо Марфиной неродившейся дочки? Как можно не видеть, что она украла у ее малышки глаза? Такие же серые, как у Ермила, у старших дочерей и у Прошки…
– И как ты и грозные, огненные, громовые стрелы боится проклятый диавол и нечистый дух, демон, – бормотнула Марфа и снова грохнулась на колени. – И такаже бы раба Божия Прохора устрашилися и убоялися недруги и супостаты, ведьма Елизавета и ведьма Анастасия, и всякие нечистые духи, расскакалися и разбежалися от раба Божия Прохора восвояси и канули б, водяной в воду, земляной в землю, под скрыпучее дерево, под корень, под камень и под ветряной куст, и под холм, а дворовый, насыльный и нахожий, и проклятый диавол, и дух нечистый, изыди во мороке вон!
– Мама, – прошептал Прохор.
– Отек спадает, – с облегчением сказал Новак. – Лекарство подействовало.
– А что с ним было-то, доктор? – спросила Танька.
Она была совсем дура. Ведь ясно, что их Прошечку сглазили. Навели порчу. И что подействовало, конечно же, не лекарство, а горячая молитва любящей матери.
– У мальчика анафилактический шок.
Танины глаза затуманились. Будучи дурой, она не могла взять в толк, что сказал ей доктор. Вот Марфа, хоть раньше таких слов тоже не слышала, – поняла. Ей даже понравилось: анафематический шок. Анафема. Изгнание из общины. Проклятие.
– Это реакция… – доктор наморщил лоб, подыскивая более простые для Танькиного понимания слова. – Это случилось из-за укуса пчелы.
– Пчелы, – повторила Марфа и захихикала. – Пчела, значит, виновата…
Продолжая хихикать, она поцеловала сына в опухшие глаза и повернулась к Новаку:
– И не стыдно вам, доктор?
– Прошу прощения?
– Пчелу обвиняете, Божью тварь, а сами разве не знаете, кто во всем виноват? Не боитесь Бога?
– Я вас решительно не понимаю.
– Так вы с ней, значится, за одно, с богомерзкой ведьмой? Я слышала, она вам дает колдовские травы! Вы тоже, значит, за бесов? Вон из нашего дома!
– Интересный у старообрядцев обряд изъявления благодарности, – доктор Новак захлопнул свой чемоданчик и направился к выходу. – Поправляйтесь.

И как наше прародове во земле лежат, не чуют звону оне колокольного, ни пения церковного, и такоже бы сей мой заговор и приговор был бы крепок и нерушим во всякое время, до будущего веку, во веки. Азже силою чистою Боговой и крестом диавола проклинаю, отступи бес и диавол и нечистый дух от раба Божия Прохора, от сих дверей, от четырех углов, крестная сила с нами.
В помещении Русско-Азиатского банка все разгромлено и разграблено, кроме, собственно, сейфа – здоровенного, кубического, в заклепках, с циферблатами кодового замка. Я цепляю на шею фонендоскоп, позаимствованный в лазарете. Пашка чуть склоняет голову набок, как доверчивая собака, пытающаяся понять, что у хозяина на уме.
– А зачем вам, товарищ Шутов, эта штуковина, как у доктора?
– Чтобы слушать. Вещи могут многое рассказать, если их грамотно допросить.
– То есть вы сейчас будете допрашивать сейф?!
– А ты – вести протокол.
Он растерянно таращится то на меня, то на сейф.
– Так у меня ж карандаша с собой нет…
– Да? Тогда на шухере стой.
– Что, товарищ капитан? Я не понял.
– Рядовой Овчаренко, приказываю занять пост на улице, у входа. Сюда никого не пускать. Ни-ко-го. Даже если сам товарищ Сталин придет. Так понятней?
– Так точно! – Он воодушевленно мне козыряет и удаляется строевым шагом.
Я вдеваю в уши оливы фонендоскопа. Шифровой замок с тремя дисками для выставления комбинации; подбирать ее путем перебора можно всю жизнь, но Флинт однажды мне рассказывал про другой способ. Я прислоняю к корпусу сейфа акустическую головку фонендоскопа и начинаю медленно поворачивать первый диск – пока в ушах не раздается тихий щелчок. Я повторяю процедуру со вторым диском и с третьим – и слышу за спиной знакомый, с хрипотцой, голос:
– Я думал, ты бабу свою ищешь, Циркач. А ты зачем-то сейф ломанул.
Я не оборачиваюсь. Он сипло, со свистом, хихикает; хихиканье переходит в стрекочущее шипение.
– Пац-цанч-чик твой меня пропус-стил, – шипит он. – Вообщ-ще не з-заметил.
– Ты умер, Флинт.
– Конечно, умер. Ты ж меня и добил. Монетку с-сунул – только это был дохлый номер. Монетку твою я не взял. Решил тебя навещ-щать.
Он придвигается ко мне совсем близко, я чувствую спиной сырой холод. Как будто прямо позади меня открылся промерзший, заброшенный погреб. Его рука, вся в пятнах запекшейся крови, ложится поверх моей дрожащей руки. Мы вместе тянем на себя дверцу сейфа – и она подается.
Флинт дружески хлопает меня по плечу ледяной ладонью и принимается деловито копаться в сейфе. Листает потрепанную, исписанную шифром тетрадь. Вертит в грязных пальцах фотоаппарат «Минокс». Разворачивает сложенную вчетверо карту местности: окрестности Лисьего озера, химическим карандашом отмечен маршрут, завершающийся жирным кружком. Швыряет карту на пол.
– Золотиш-шко! – он взвешивает на ладони тускло поблескивающего идола с телом лисицы, женской головой и тремя хвостами.
Последним он вынимает из сейфа старинный меч:
– Вот это, я понимаю, перо! Япошки умеют делать, – костлявым пальцем с каемкой земли под ногтем он гладит лезвие заточенного клинка.
Из рассеченной подушечки пальца капает кровь.
– Бери золотую бабу с хвостом и рви когти, Кронин.
Он убирает руки, и холод за моей спиной исчезает – как будто резко закрыли погреб. В моей руке – самурайский меч. Из порезанного пальца сочится кровь, капля падает на разложенную на полу карту, прямо на карандашный кружок.
С улицы доносится решительный голос Пашки:
– Товарищ замполит! Товарищ Шутов приказал никого не пускать!
– Да что ты, рядовой, себе, так сказать, позволяешь?! Как офицер, ответственный за коммунистическую сознательность, я при вскрытии обязан присутствовать!
– Товарищ Шутов четко сказал – не пускать. Будь это хоть сам, грит, товарищ Сталин!
– Ты что ж это думаешь, рядовой Овчаренко, раз особисту жопу, так сказать, лижешь, я на тебя не найду управу?!
– Никак нет, товарищ капитан Родин! То есть так точно!
Не выпуская из рук катану, я выхожу к ним на улицу. Стукач шарахается в сторону и косится на меня, как испуганный резким движением мусорный голубь, не желающий выпускать из поля зрения крошку.
– Желаете присутствовать, замполит Родин? – я хватаю его за погон и тяну за собой в помещение банка. – Действительно, поприсутствовать стоит.

– …Неучтенная штабная карта с неизвестным маршрутом! Фашистский шпионский фотоаппарат! Записи личным шифром! Золото! – Шутов сунул замполиту Родину в лицо тетрадь и китайского идола. – У советского офицера! В личном тайнике! Золото!
Замполит вжал голову в плечи и зажмурился, как кот, которого ткнули носом в тот угол, где он нагадил. Он действительно чувствовал себя виноватым. Да, он тонким своим чутьем давно чуял, что Деев – враг, но что дело настолько серьезное, не догадывался.
– Деев ваш – вражеский агент и шпион, – процедил сквозь зубы капитан СМЕРШ.
– Я неоднократно, так сказать, обращал внимание командования на товарища Деева…
– Вы совсем дурак или притворяетесь? Он явно действует не один! У вас тут целая сеть!
Сеть. Действительно. Ну как же иначе. Смершевец прав. Теперь главное – до него донести, что замполит Родин к этой сети отношения не имеет. И что, более того, он предоставит любую ценную информацию, характеристики, любое содействие… То есть страшно, конечно, но все еще может обернуться благополучно. Если вместе они вскроют вражескую шпионскую сеть, тогда Родина может даже ждать повышение…
– Кто в меня стрелял? – проговорил смершевец совсем тихо и приблизил свое лицо к бледному и потному лицу замполита. А потом вдруг оглушительно гаркнул: – Кто стрелял в капитана СМЕРШ?!
Замполит зажмурился и протявкал срывающимся фальцетом, от которого самому стало противно:
– Виновного найдем! Допросы я буду лично!..
– Допросы вам скоро предстоят, это точно, – капитан СМЕРШ смотрел на него, замполита Родина, как на предателя. Это было и страшно, и несправедливо.
Держи лицо. Держи лицо, будь мужественным, капитан Родин. Оперуполномоченный СМЕРШ должен тебя уважать, только так возможно сотрудничество…
– Я буду сотрудничать!
Капитан Шутов посмотрел на Родина с легким презрением, но как будто уже без гнева. Это было хорошо. Обнадеживающий, многообещающий взгляд. Теперь важно держаться с достоинством и дальше.
– Откуда золото у советского офицера?
– Я полагаю… это, так сказать… клад! Андрона Сыча три недели назад задержал патруль, там Деев был старшим. Он мне не доложил, но ходили слухи, что при Сыче были ценности и даже, так сказать, золото…
– Продолжайте, – Шутов кивнул.
Да, он явно теперь смотрел благосклонно.
– Я так думаю, что Сыч нашел клад. Тут ведь мало ли что зарыто. Китай – страна древняя. Практически, так сказать, остров сокровищ… А Деев охотника расколол. И маршрут обозначил на карте – на всякий, так сказать, случай… А потом Сыча взял, бойцов – и сам за кладом отправился…
Шутов молча, внимательно разглядывал Родина. Вероятно, прикидывал, стоит ли тот доверия. Замполит постарался держать спину ровно и глаз не отводить, но это не получилось. А впрочем, и правильно. Не стоит смершевцу в глаза пялиться – они такое вызывающее поведение не любят.
– Значит, будем сотрудничать, – вынес вердикт Шутов.
Родин почувствовал, что сразу стало легче дышать. Как будто все это время ледяная рука держала его за горло, а теперь, наконец, разжалась. И даже по плечу его по-дружески хлопнула.
– Я сейчас отправляюсь на поиски вашего Деева. А заодно и вашего Бойко. Я хочу, чтобы вы…
– Так точно! Я немедленно соберу отряд для сопровождения…
– Отставить, Родин! Никакого отряда. Я иду один. Пока не разберусь в ситуации – никому здесь доверять не могу. Даже вам. Это ясно?
– Так точно. Даже мне, – смакуя слово «даже», повторил Родин.
Это слово – оно дорогого стоит…
– Позаботьтесь, чтобы у меня были амуниция и провизия. Даю вам на это час.
– Устал я, Глашенька, от этих людей. Темные люди! Темное место… – доктор Новак отдал Аглае медицинский чемоданчик и плащ.
– Так отчего ж вы, дядь Иржи, не уехали в Харбин, как отец?
– Оттого, что генералы нужны в Харбине, а врач, Глашенька, нужен здесь. Если я уеду, кто людей-то будет лечить? У каждого, выходит, свой крест…
Он прошел к столу, тяжело опустился в кресло, сунул в рот трубку – и только тогда заметил, что давешний раненый пациент, которого притащил Сыч-охотник, очнулся и сидит на койке на корточках, просунув тощие руки между колен и напряженно глядя перед собой. Он был похож на испуганное животное, старающееся не двигаться, чтобы его сочли мертвым.
– Я смотрю, вам лучше? – доктор поднялся, подошел к раненому и протянул руку в приветствии. – Я доктор Иржи Новак. Вас как зовут?
Тот не отреагировал; только дыхание стало заполошным и частым.
– Давно он так? – спросил Новак.
– С полчасика. Два слова сказал – и больше не реагирует ни на что.
– А что сказал?
– Сказал: тигр плохой. Похоже, он, дядь Иржи, помешанный…
– Любопытно… – Новак пососал нераскуренную трубку. – Померяем пульс?
Он положил пальцы на запястье больного. Тощая рука вздрогнула и напряглась, уродливые длинные ногти впились в простыню.
– Пульс частит… Что ж ты ногти ему, Глаш, не остригла? Я же просил!
– Я остригла! Они заново отросли.
– За полдня? Ну что ты, ей-богу, городишь!
Он посмотрел на Аглаю. В последние дни она его беспокоила. Опять это вранье без повода и без смысла, ну или пусть не вранье – фантазии. Не слушает, все теряет, все забывает. Моторика, опять же, нарушена, роняет предметы.
– Вытяни-ка, Глашенька, руки.
Послушно и виновато, как нашкодивший ребенок, она вытянула перед собой обе руки, на одной были перебинтованы пальцы. Руки заметно дрожали.
– Дядь Иржи, ну все в порядке. Я просто ночь не спала… А тут еще этот смершевец… И от отца нет вестей, – она опустила руки. – А с вами он, дядь Иржи, не связывался?
– Со мной? – Новак принялся раскуривать трубку. – Ты же его знаешь, Аглая. Если Петр Евсеич чего решил, он от этого не отступится. Вот решил он, что я ему враг, – значит, так для него врагом и останусь. И никогда он мне не напишет… Только мне твой отец всегда останется другом. И ты мне, Глаша, как дочь.
– Я знаю, дядя Иржи. Спасибо.
Может быть, он сам виноват. Раздражается все время по пустякам, пару раз на нее даже прикрикнул. А с ней надо бережно, терпеливо. Аглая – девица нервная. А какой еще она может быть после пережитого в детстве, когда собственная мать пыталась ее убить? Да, у каждого свой крест…
– Ты ведь скажешь мне, Глашенька, если что-то такое… похожее… снова будет? Сразу скажешь?
Она кивнула:
– Конечно. Только я, дядь Иржи, про ногти его вам не вру. Отросли они. А раны – зарубцевались. Так, как будто полгода прошло. Посмотрите сами.
Значит, все же снова фантазии. Новак с грустью покачал головой, осторожно, чтобы не напугать умалишенного пациента, приспустил повязку у него на груди – и поперхнулся дымом. Абсолютно состоятельный, заживший рубец. Пациент принюхался к струйке дыма, широко раздувая ноздри, и издал очень тихий, утробный звук, похожий на ворчанье собаки.
– Потрясающая способность к регенерации! Возьми-ка, Глашенька, у него кровь на анализ.
Аглая вышла за ширму; вернулась, погромыхивая медицинским лоточком. Умалишенный, часто дыша, скосил разросшиеся во всю радужку зрачки на шприц с иглой, пузырек со спиртом и ватку и принялся раскачиваться из стороны в сторону.
– Укол не надо. Укол не надо. Укол не надо!
– Не бойтесь, это просто как комарик укусит, – Аглая обмакнула в спирт ватку, чуть было снова не уронив пузырек, протерла пациенту участок на сгибе локтя и примерилась к вене, чуть тронув ее дрожащим указательным пальцем.
– Давно у тебя, Глаша, в руках такой тремор? – нахмурился Новак.
– Дядь Иржи, ну сколько можно! Что вы за мной следите, как надзиратель? – Она зарыдала и дважды ткнула пациента иглой мимо вены. – От этого у меня и тремор, и что угодно!
На коже больного в местах неудачных тычков проступили маленькие алые бисеринки.
– Никитка не хочет умирать…
– Так, Глаша, дай-ка я сам.
– Оставьте! Я прекрасно умею!
С третьего раза она все же попала и стала набирать кровь, но шприц держала под таким нелепым углом, что игла надорвала вену и выскочила.
– Номер сто три не хочет умирать!
По руке больного потекла тонкая багровая струйка.
– Да что ж ты творишь, истеричка?! – Новак выхватил у нее из рук шприц с небольшим количеством забранной крови, швырнул в лоток.
Уже ругая себя за грубость, решил сначала наложить больному ватный тампон, а потом перед ней извиниться. Он обмакнул вату в спирт и потянулся к больному, но тот вдруг, резко толкнувшись от койки всеми четырьмя конечностями, запрыгнул на подоконник и кинулся в открытое окно.
– Господи!.. – Новак подбежал к окну, ожидая увидеть внизу, на булыжниках, больного с переломанными ногами.
Там, однако же, никого не было. Новак с недоумением оглядел площадь. Поднял взгляд на росший у лазарета кедр. Умалишенный, в казенных трусах и повязке, сидел в прежней позе, на корточках, на толстой, разлапистой ветви и сосредоточенно зализывал рану на сгибе локтя. Заметив доктора, он вздернул верхнюю губу, глухо рыкнул и со звериным проворством спустился по стволу вниз, а потом побежал по краю площади в сторону кладбища, периодически опускаясь на четвереньки.
Я иду мимо темных, рубленых изб староверов. Две корявые бабки в цветных платках лузгают семечки у калитки.
– А что приехал он ихний отряд искать, это токмо для отвода глаз, – визгливо говорит та, что ко мне спиной. – Он тута за нами. Небося знает, что Егорка наш был за белых, а Михалыч…
Ее товарка, заметив меня, дико таращит глаза. Шелуха от семечки повисает на ее нижней губе, она прикрывает губы ладонью. Визгливая оборачивается, упирается в меня слезящимися глазами и тоже в ужасе закрывает рот темными, узловатыми пальцами. Ее рука сплошь покрыта пигментыми пятнами. Ее рука такого же цвета, как ее рубленая изба.
Они молчат, а когда я прохожу рядом с ними, смотрят под ноги, на груду семечной шелухи. Везде – на улицах, в огородах, в распахнутых окнах – при виде меня все умолкают, отводят глаза и закрывают руками рты. Как будто боятся, что изо рта у них выползет что-то, принадлежащее мне.
А я иду через коридор тишины. И я не вижу, но знаю: они смотрят мне в спину и крестятся. Как будто я демон.
Я подхожу к калитке Сычей, и старшая девочка, повторив пантомиму с рукой и ртом, спешно уводит в дом младших. Собака рвется с цепи и заходится лаем, разрывая заговор тишины. Из избы выбегает сначала Таня, жена Сыча-младшего, и застывает, прикрыв рот, на крыльце, а следом Марфа, жена Ермила, с набитым тряпичным узлом. В отличие от всех остальных, она не мешает тому, что копошится внутри, проскользнуть через рот наружу. Она голосит:
– Я готова! Веди меня, пес ненасытный, на муки смертные! – Она выбегает ко мне за калитку. – Все муки приму! К стенке стану! Ты только детишек невинных не трожь! Христом Богом молю! И Таньку не трожь, она ни при чем! Пусть она при детишках будет!
Невинные детишки смотрят на нас из распахнутого окна. Танька тихо подвывает с крыльца. За щелястым забором соседского огорода, одной рукой прикрыв рот, другой раз за разом, как заведенная, крестится пузатая баба.
– Я детей не ем. И баб тоже.
Марфа мутно пялится на меня, наморщив лоб и мучительно пытаясь постигнуть смысл моих слов.
Танька, явно соображающая быстрее и понявшая, что арест отменяется, семенит к калитке:
– Вы блинчиков хотите, товарищ? У нас со вчера остались!
– Вчерашние сами ешьте. Где Сыч, охотник?
– Не виноват он! – завывает Марфа. – Христом Богом кляну-усь!
– Так ыть два Сыча-то, – чирикает Танька. – Ермил Сыч, он еенный муж, Марфин. А я за брата его младшего, Андрона, значится, вышла. И оба охотники. Мой-то, он еще дней десять тому ушел, а вот ейный… – Марфа корчит свояченице страшную рожу, но та делает вид, что не понимает, и продолжает чирикать. – …а ейный сегодня только ушел. С майором, за главного у них который. С утреца пораньше.
Я разворачиваю карту, найденную в сейфе у Деева. Указываю пальцем на точку, обозначенную черным крестом и расползшейся поверх креста каплей крови:
– Куда он их повел? Вот туда?
– Ничего мы не знаем. Нам мужья отчет не дают! – быстро говорит Марфа.
– Отчего ж не туда? Я так рассуждаю, что как раз-то туда! – Танька улыбается безоблачно-идиотской улыбкой; ей почти не приходится притворяться, чтобы так улыбнуться, разве что самую малость.
– Да куда тебе рассуждать, помолчала бы! – бесится Марфа и снова делает страшные глаза Таньке. – Вы ее, капитан, не слушайте, она у нас дура!
– Вы, товарищ, если туда собираетесь, – пропустив мимо ушей оскорбление, продолжает гнуть свою линию Танька, – вы длинным путем не ехайте! – она обводит пальчиком извилистую линию, обозначающую маршрут. – Вы ехайте коротким!
Она прочерчивает воображаемую линию вдоль озерного залива и дальше, через заштрихованный черным овал. Марфа смотрит на нее удивленно и, впервые за весь разговор, одобрительно.
– Тут, небось, болото? – я указываю на заштрихованный участок.
– Болотце, да! – Танька улыбается еще шире.
– А не опасно?
– Да что вы, товарищ! Оно не топкое! Мы туда по клюкву ходим, – глаза ее поблескивают мечтательно. – Красивые такие места… И ничего там нет, никаких ловушек! Вы ехайте, вам понравится!
Ложь – маленькая, вертлявая тварь. Беспокойный, норовящий высунуться паразит. То мелькнет в неестественно напряженном изгибе губ, то глумливо зыркнет из уголков опущенных глаз, или брызнет в лицо неуместной, неловкой каплей слюны.
Я стираю с подбородка мелкие брызги, вместе с лживыми словами вылетевшие из ее рта, и сворачиваю карту, и говорю:
– За совет спасибо.
Я умею лгать. Я умею различать ложь.
Тем не менее я собираюсь воспользоваться советом. Чтоб нагнать поисковую группу, мне нужен короткий маршрут. Просто теперь я знаю, где его слабое место.
Номер сто три бежит через кладбище, а за ним, с отрывом в сорок-пятьдесят метров, бегут бродячие псы.
Раньше у номера сто три было имя, и собаки его любили, а он не различал их по рангам. Раньше номер сто три был человеком, и имя у него было людское, еще недавно он помнил, как его звали, а теперь вдруг забыл. У него, наверное, появится новое имя, но пока что сто третий свое имя не знает. У него пока что есть только номер. Потому что он уже больше не человек, но пока еще и не зверь.
Номер сто три бежит очень быстро, а стая неспешно рысит на дистанции. Номер сто три уже приближается к церкви, когда пегий кобель с мотками невылинявшей шерсти на тощих боках, захлебываясь лаем, вырывается вперед, обгоняет стаю и его настигает. Номер сто три понимает: этот кобель, хоть и первым бежит, – не вожак. Он шестерка, разведчик, сигнальщик, его отправляют вперед, потому что, если подохнет – не жалко; в этом смысле между номером сто три и пегим сигнальщиком есть что-то общее.
Пегий скалится и вцепляется зубами в свисающую со сто третьего размотавшуюся повязку, отрывает клок и замирает с этим клоком в зубах. Он не чувствует себя вправе решать, что следует предпринять дальше. Так что он разворачивается и трусит обратно к своим. Пусть Вожак понюхает кусок тряпки и примет решение, кто перед ними: опустившийся человек или зверь-чужак. Номер сто три заставляет себя остановиться и встать вполоборота к стае. Побежать сейчас дальше – подтолкнуть Вожака к атаке. А Вожак, судя по всему, до сих пор слегка сомневается. Если б не сомневался – сто третьего уже бы догнали. Так что сейчас ему лучше просто застыть. Бегство – знак провинности и знак слабости.
Номер сто три различает и чует всю их бродячую стаю. Все надгробные камни на кладбище, все кусты, все основания деревянных крестов помечены ими. Крупный черный вожак рысит рядом с каштановой самкой. Это Старшая Мать. Она тоже вправе понюхать тряпку и высказать свое мнение. У нее сейчас течка, и Вожак с ней особенно нежен, так что к мнению ее он прислушается. Еще трое – Воины; непосредственно подчинены Вожаку и выполняют в драке его приказы. Судя по запаху и окрасу, они близкие родственники Старшей Матери; вероятно, братья из одного с ней помета. Есть еще две сучки, одной крови с вожаком стаи. Они обе сейчас не беременны и без щенков, а значит, подчиняются Воинам и участвуют в драке. Позади – молодняк, подрощенные щенки Старшей Матери и Вожака. С ними Телохранитель; как и пегий Сигнальщик, он не родня им, приблудный. Его дело – заботиться о благополучии чужого потомства. Иметь собственную самку ему запрещается. Его мучает запах течной подруги Вожака, Старшей Матери. Он будет счастлив перегрызть номеру сто три глотку, чтобы немного отвлечься.
Когда Сигнальщик подбегает с клоком повязки в зубах, Вожак останавливается, и в тот же миг останавливается вся стая. Сигнальщик кладет добычу к ногам Вожака. Тот спокойно и вдумчиво нюхает ткань, потом позволяет понюхать ее своей самке.
Вожак и Старшая Мать встречаются взглядами, и в их позах номер сто три читает свой приговор. Они считают, что он все-таки представляет опасность. Они считают, он притязает на их территорию рядом с церковью.
На всякий случай номер сто три опять срывается с места, петляет то на двух ногах, то на четвереньках между крестов, но это безнадежно и бесполезно. Они, конечно, его догонят. И растерзают. Они не потерпят чужака на территории, где их кормят – мясными обрезками, и куриными костями, и хлебом из чуть помятой жестяной миски у ворот церкви.
Номер сто три не претендует ни на их территорию, ни на их миску. Он просто хочет пробежать мимо церкви и кладбища, чтобы вырваться из города в лес. И чтобы там, в лесу, найти свою стаю.
В своей стае номер сто три будет Воином. Он будет непосредственно подчинен Старшей Матери, потому что у них нет вожака.
Он кричит:
– Номер сто три бежит мимо!
Но они его не понимают.
Он кричит:
– У номера сто три тоже стая! Другая стая!
Они не слушают. Они настигают его, и набрасываются, и валят на землю, и рвут остатки повязки и кожу с ног лоскутами. Три Воина вгрызаются в него методично, почти бесстрастно, они просто выполняют приказ. Телохранитель, истекая слюной и пеной, подбирается к горлу. Заходятся хрипом и визгом сучки, молодняк и Сигнальщик возбужденно подтявкивают. Вожак и Старшая Мать стоят в стороне. Не унижаются до участия.
Номер сто три уже готовится умереть еще один раз, когда вдруг слышит шаги человека и глухие удары. Телохранитель, взвизгнув и поджав хвост, отскакивает в сторону.
– А ну пшли, шелудивые! – произносит знакомый голос.
Воины и сучки замирают, но не отходят – смотрят на Вожака. Им ничего не стоит растерзать подошедшего человека, если Вожак им прикажет. У человека нет ни ружья, ни ножа, есть только посох, которым он размахивает у них перед носом. Он путается в подоле рясы. Он не опасен. И он не молод.
Вожак спокойно смотрит на человека, разворачивается и уходит. Вся стая тут же рысит за ним. Решение Вожака им понятно. Тот, кто их кормит, тот, кого называют Отцом, имеет право вмешаться в драку на своей территории.
– Пойдем со мной, сынок, – Отец протягивает номеру сто три руку и помогает подняться.
Его рука пахнет хлебом и мясом, и номер сто три хочет ее облизать, но вместо этого зачем-то целует.
Отец приводит сто третьего к себе в дом – в пристройку-флигель при церкви. Сажает на стул, приносит таз с прохладной водой, и номер сто три ставит в таз свои кровоточащие, изувеченные собаками ноги. Отец встает перед номером сто три на колени и промывает его рваные раны. Вода в тазу становится красной.
– Ты кто, сынок?
– Сто три.
– Как твое имя?
– Номер сто три.
– Это не имя, сынок. – Отец, кряхтя, поднимается с колен и гладит сто третьего по голове пахнущей хлебом, мокрой рукой. – Вот изуверы! Что ж они с тобой сделали!..
Отец пытается встретиться с номером сто три взглядом, но тот отворачивается: он не может смотреть в глаза человеку.
– Скажи, сынок, как называла тебя твоя мать?
Сто третьему нравится, что Отец зовет его сыном. От этого сто третий как будто опять становится почти человеком. Он даже вспоминает свое человеческое, прежнее имя. С трудом ворочая во рту человеческие слова, он отвечает:
– Мать… звала сына… Никиткой.
– Так ты Никита! – радуется Отец.
Номер сто три начинает раскачиваться на стуле:
– Уже нет. Уже нет.
Настя прошла мимо чумной фанзы, пнув носком туфельки с вышитым тигром один из камней, которыми в нее сегодня кидали. Следующая фанза была без передней стены; она забралась на полуразвалившийся старый кан. Дедушка Бо говорил, тридцать четыре года назад на этом кане умерла от чумы плохая семья. Семья, которая добилась, чтобы из Лисьих Бродов прогнали Настину бабушку, мамину маму, потому что она якобы демон.
Настя спрыгнула с кана, прошла еще две обугленные, полусгоревшие фанзы и остановилась у деревянного моста, перекинутого через поросшую рогозом канаву, как бы очерчивавшую границу их города.
В Лисьих Бродах их всегда ненавидели. Ее саму, и маму, и бабушку, и, наверное, прапрабабушку.
Покосившийся, простреленный то ли японцами, то ли красными щит возвещал на трех языках конец населенного пункта. По-японски она не читала, а по-китайски Лисьи Броды обозначались тремя иероглифами: Ху-Цзинь-Цунь – «деревня Переправа Лисы».
Настя знала еще древнее маньчжурское название места – Дориби Догонь. На щите его не было, но именно оно ей нравилось больше всего. В нем звучало как будто добро, а еще огонь и погоня. В нем звучало как будто наложенное на город заклятье.
Настя вышла на мост. В Лисьих Бродах ее ненавидят. От нее одни беды. Будет лучше для всех, если она отсюда уйдет. Даже Прошке, даже маме и дедушке Бо без нее будет легче. Они, конечно, чуть-чуть поплачут, но потом успокоятся. А она одна будет жить в лесу. Настя остановилась посередине моста и прислонилась лбом к шершавым деревянным перилам. Она чувствовала себя странно. То есть вроде бы она решила уйти, потому что здесь ее все ненавидят и от нее одни беды. Но при этом в голове упорно вертелась фраза, которую дедушка Бо год назад сказал про их кошку Мими, когда та пропала из дома: «Мими ушла в лес умирать. Она хочет умереть в одиночестве. Смерть не терпит свидетелей». Вдруг и Настя уходит в лес, чтобы умереть? Только это ведь ерунда: кошка Мими была больная и старая, а Настя здоровая и ребенок…
Мост затрясся, она услышала конское цоканье и обернулась. Рядом с ней нетерпеливо переступал копытами вороной конь, а в седле сидел капитан Шутов. Тот, что спас ее утром. Тот, что был на фотографии в часах ее мамы. Тот, которого она звала папой в своей игре. Но не в жизни. Только в игре. На поясе его был пистолет, на бедре – револьвер, к седлу приторочен объемистый вещмешок.
– Уезжаете? – спросила она.
– Ненадолго, – он спешился. – А ты куда собралась? – кивнул на ее узелок.
В узелке у нее лежала сменная обувь, ватная куртка и спички. Если ты собираешься жить в лесу, тебе понадобятся эти вещи.
– Секрет, – она насупилась.
– Почему?
– Потому что вы расскажете маме.
– Я умею хранить секреты, – он присел рядом с ней на корточки. – Ты можешь мне доверять.
Ее папа точно так же будет сидеть рядом с ней на корточках, когда вернется с войны. Ее папе тоже можно будет доверить секрет. А впрочем, это все просто выдумки. Ведь война уже кончилась. А папа к ней не вернулся.
– Я иду жить в лес, потому что меня все ненавидят и от меня одни беды. Вы же сами видели, дядя Шутов. А потом еще Прошка Сыч из-за меня чуть не умер. Его еле спасли. Его пчела покусала, и он распух.
– Значит, он из-за пчелы чуть не умер. При чем тут ты?
– Прошкина мать сказала, это я его сглазила.
– А ты сглазила?
– Я не знаю, – у Насти задрожал подбородок, но она сдержалась, чтоб не заплакать. – Вроде нет. А вдруг да? Вдруг я правда пожелала зла Прошке, потому что он вместе с другими кидал в меня камни? Вдруг я виновата?
– Знаешь, Настя, у каждого человека бывают плохие мысли. Эти мысли не делают его виноватым… Или делают. Но тогда мы все виноваты.
– Даже если Прошка распух не из-за меня, все равно я уйду. Кроме деды Бо, никто нас с мамой в Лисьих Бродах не любит. Говорят, что мы ведьмы. А еще у меня нет отца. Когда нет отца – это стыдно. А вот Тихон, который Прошку ногами бил, он недавно сказал, чтоб мы с мамой убирались из Лисьих Бродов, а то нас… Охотники… Из ружья!..
Она все же заплакала.
– Эй, смотри, – сказал Шутов. – Хочешь, покажу фокус?
Ее папа тоже показывал бы ей разные фокусы.
– Да, хочу.
В его раскрытой ладони появилась монетка. Шутов сделал неуловимое движение рукой – и монетка исчезла. Снова быстрое движение – и он вынул монету из красной туфельки Насти. И опять она пропала. Он выпучил глаза и вытащил монету у себя изо рта.
– Этот Тихон тебя больше не тронет, – Шутов стал вдруг серьезен. – Я обещаю. Я ему разъяснил, что теперь в Лисьих Бродах я главный. И что я вас с мамой в обиду не дам. Так что ты возвращайся домой. Не расстраивай маму. Договорились?
Настя кивнула и улыбнулась. Даже если папа не вернется с войны, хорошо, что теперь этот дядя их защищает.
Он поднялся с корточек и вставил ногу в стремя.
– А куда вы едете?
– Любопытная ты. Секрет.
– Я никому не скажу! И потом, так нечестно: я же вам свой секрет сказала!
– Справедливо. Смотри. – Шутов развернул карту и сказал нарочито торжественным голосом: – Это древняя карта, я достал ее из неприступного сейфа. Мне – сюда, – он указал на место, обозначенное крестиком и засохшей бордовой каплей.
– А какой маршрут? Вот такой? – Настя со знанием дела обвела на карте замусоленным пальцем обходной путь.
– Нет, я срежу. Вот так пойду, – он прочертил невидимую короткую линию от моста к финальной точке через заштрихованный черным участок.
– Так нельзя! Там болото. Плохое. Вы там с конем не пройдете.
– Я туда коня и не поведу, – он улыбнулся и похлопал вороного по шее. – У болота отпущу. Он назад вернется.
– Все равно нельзя, – Настя сделала страшные глаза. – То болото проклято. Даже мама туда не ходит.
– А я знаю. Но я в проклятья не верю. А раз так, они на меня не действуют.
Он запрыгнул в седло.
– Товарищ Шутов! Подождите меня! Товарищ Шутов, я с вами!
В облаке пыли к мосту скакал Пашка на блекло-белой кобыле. Настя знала, что кобыла была очень старой и староверы ее собирались забить, а Пашка ее у них то ли купил, то ли выменял на патроны, чтобы от смерти спасти, и над ним тогда все смеялись. Староверы эту лошадь звали Гречкой, но Пашка дал ей имя Ромашка. Он сказал, у нее теперь новая жизнь, значит, нужно новое имя. Пашка добрый был и немножечко как дурак, Насте он единственный из всей Красной Армии нравился. А однажды они вместе после дождя убирали с дороги червей, чтоб их не раздавили солдаты…
– Отставить со мной, рядовой Овчаренко! – Шутов поморщился. – Возвращайся немедленно в часть.
– Тогда хотя бы возьмите лошадь!
– Какую лошадь?!
– Вот эту… – Пашка спешился, взял под уздцы свою старенькую кобылу и подвел вплотную к вороному жеребцу капитана.
– Рядовой Овчаренко, ты в своем уме? – изумился Шутов. – Эта кляча еле ноги переставляет. Ты ее предлагаешь мне взять вместо здорового скакуна?
– Оно, конечно, конек у вас красивый и бойкий, товарищ замполит Родин от чистого сердца выбрал. Вот только товарищ Родин в лошадях-то не очень, а я кой-чего понимаю, я все-таки из забайкальских казаков… – Пашка осекся. – То есть, идейно-то я с ними расплевался, но вот в лошадках немного смыслю… – Пашка совсем поник.
Насте стало его жалко:
– Дядя Шутов, он правда понимает в лошадках! Он на вашей вот этой черной скакал без седла галопом, я сама видела!
– Потрясающе. – Шутов хмыкнул, сдерживая улыбку. – Хорошо, рядовой Овчаренко. Что имеешь доложить о лошадках?
– Ваш – совсем молодой, подъездок, – Пашка похлопал вороного по крупу. – Я ж его, кстати, и объезжал. От любого шороха шарахаться будет. Тут в лесу – и волки, и тигры, и топких мест много…
– Не убедил, Овчаренко. Я с норовистыми жеребцами обходиться умею.
– …Испугается, понесет, в болото еще чего доброго вас потащит!
– Он как раз собирается через болото! – вставила Настя. – Но коня он хочет назад отправить.
– Вороной назад не вернется, – уверенно сказал Пашка. – Он бог знает куда ускочет и сгинет. А Ромашка – хоть и старая, но надежная. Не капризная. К этим лесам привычная. Довезет куда надо – и спокойно к нам в часть прицокает. Она знает дорогу.
Шутов долгим взглядом посмотрел на Пашку, на его бледную, низко склонившую голову клячу. Чертыхнулся, спрыгнул на мост, отвязал вещмешок, протянул Пашке поводья:
– Вот теперь убедил. Коня губить не хочу. Верни его товарищу Родину. А девочку доставь-ка домой.
– Так точно, товарищ Шутов!
Пашка потрепал Ромашку по загривку, пошептал ей что-то в поникшее мохнатое ухо. Потом подхватил Настю на руки и посадил верхом на вороного. Тот раздраженно переступил копытами и тряхнул головой: он был очень недоволен происходящим. На роль прогулочной детской лошадки куда лучше годилась Ромашка. Его дело – скакать галопом по сопкам, желательно с табуном и без седла. Ну или хотя бы с товарищем капитаном. С какой стати с товарищем капитаном остается старуха, а он должен возвращаться обратно в стойло, да еще так позорно, шагом, с девчонкой в седле? Вороной хотел было встать на дыбы, он уже подвел задние ноги под туловище и толкнулся передними, но Пашка резко дернул его вниз за поводья. Панибратски похлопал по шее:
– Тише, друг. Мы после с тобой побегаем. Без седла.
Пашка развернул вороного и повел под уздцы в сторону города. Настя радостно помахала рукой и тут же снова вцепилась в черную гриву.
Ромашка проводила их взглядом, повернула к Шутову обреченную бледную морду и пошамкала грызлом. У нее были седые ресницы и седые волоски вокруг рта.
– Дохлый номер, – Шутов запрыгнул в седло и пришпорил лошадь.
Ромашка понуро поцокала через мост.
Замполит Родин зашел в харчевню папаши Бо, выпил для храбрости стопочку рисовой водки, зачесал пятерней волосы слева направо – он специально подолгу не мыл их, в чистом виде они безбожно пушились, а вот сальные пряди идеально прикрывали раннюю лысину, – и постучался в дверь Лизиной комнаты. Три быстрых стука и еще один через паузу. Как будто у них был свой условный сигнал. Ну, то есть сигнала, понятно, пока еще не было, но Родин заранее решил, что он должен быть. В целях конспирации. Такие вещи нужно сразу продумывать, когда имеешь дело со шлюхой. Уж в чем в чем, а в конспирации Гоша Родин знал толк. В шлюхах – тоже. Этой, к примеру, придется делать подарки. Он сжал в потной ладони сверток. Ничего не попишешь, такие женщины не умеют любить бескорыстно.
Она открыла. Мокрые волосы. Тонкий шелковый халат с вышитыми осами, драконами и цветами. Голые ноги. Все как и положено шлюхе.
– Я тут, так сказать… некий презент, – замполит суетливо развернул сверток и протянул ей черные чулки в сеточку. Он надеялся, что угадал ее вкус. По его представлениям, шлюх должны были радовать чулки в сеточку.
– Это что? – спросила Лиза, не прикасаясь к подарку.
Замполит потеребил подношение в протянутой руке:
– Это, так сказать, трофей. Чулки дамские в сеточку.
– Ах, дамские! Тогда ясно, – она было улыбнулась, но тут же беспокойно нахмурилась. – Впрочем, нет. Все равно не ясно. Для чего же вы, товарищ замполит Родин, протягиваете мне «чулки дамские в сеточку»?
– Я счел, что в нынешней ситуации… когда капитан Деев зарекомендовал себя как предатель и дезертир…
Ее губы медленно расползлись в улыбке, которую Родин счел поощряющей.
– …И вы теперь, так сказать, свободная женщина, к тому же мать-одиночка… Я мог бы, так сказать, оказать покровительство…
Лиза вынула из безвольной руки замполита один чулок:
– Когда я прихожу с дарами к богам или демонам, я обычно прошу покровительства, а не предлагаю его оказать. – Она подцепила пальцем черную нить сеточки и порвала. – Ты решил купить меня за чулки, замполит?
– Но я, так сказать… готов и что-то другое… – Он беспомощно уставился на нее в ожидании подсказки. Лиза молчала и улыбалась. – Что обычно принято приносить таким женщинам?
– Каким – таким?
Он облизнул пересохшие губы, панически подыскивая формулировку.
– Ну, так сказать, ночным бабочкам…
– Так я, значит, бабочка?
Она звонко, весело рассмеялась. Ее смех был таким беспечным и многообещающим, что замполит почувствовал, как от пупка к паху побежали стайки горячих, сладких мурашек, их было так много, что они мгновенно заполнили его член, и он сделался тугим и тяжелым.
Теперь ему, пожалуй, следует сделать ей комплимент. Той шлюхе, Нинке, к которой он ходил два года назад, достаточно было сказать, что у нее пизда сладкая, или что она его сучка, или просто хлопнуть по заду, и она немедленно начинала стонать. Но с этой Лизой нужно действовать тоньше, она явно дамочка с норовом и много о себе мнит. Зато и по внешним, так сказать, данным ту шлюху Нинку она во сто крат превосходит. У Нинки фигура была как у бабы на чайник, а эта тонкая, легкая… И очень волнующей представлялась замполиту эта ее азиатчинка. Он как-то слышал, что у азиаток божественно ловкие и длинные языки… Он, наконец, придумал шикарнейший комплимент:
– Нет, ты не бабочка. Ты – богиня.
Она вдруг швырнула ему обратно испорченный черный чулок; он зацепился сеточкой за левый погон и повис.
– Идите прочь, товарищ замполит Родин. Богиня не примет ваших даров.
Опять засмеялась, отступила на шаг и захлопнула перед его носом дверь.
Замполит снял с плеча порванный Лизой чулок, аккуратно свернул и поместил его вместе со вторым, целым, обратно в сверток. Мурашки, теперь уже как будто прогорклые и холодные, поднялись из паха к самому горлу вместе с волной тошноты; рот наполнился вязкой слюной. Замполит подождал, пока накопится еще больше слюны, и смачно плюнул на Лизину дверь. Просто знак, что офицер не простит насмешек и унижения.
Он уселся за стол в харчевне – на всякий случай не за тот, где накануне сидел капитан Шутов, и вообще не у окна, а то, не ровен час, и его подстрелят, – и потребовал у папаши Бо большую пиалу горячего ханшина. Сразу сделал глоток, обжег язык и небо, опрокинул пиалу на пол, Бо принес ему другую и принялся ползать с тряпкой у ног замполита, убирая осколки.
– Твоя дочь – шлюха, – сказал ему Родин.
Китаец на секунду замер, поднял к Родину улыбающееся лицо и радостно покивал:
– Дочь людей лечить, да!
Родин винтом влил в себя теплую китайскую водку, перекосился и направился к выходу.
– Платить водка? – пролепетал Бо.
– Тебе что, жалко водки налить для Красной Армии, Боря? – он развернулся и, набычившись, пошел на китайца, расстегивая кобуру. – А Красной Армии было, так сказать, не жалко кровью полить эту землю?! Чтоб освободить от японских захватчиков тебя и дочь твою косорылую!
– Не жалко водка! – китаец поднял руки и попятился от замполита. – Не платить водка!
У выхода из харчевни Родин столкнулся с малолеткой, шлюшьим отродьем. Уже сейчас, несмотря на малолетство, она разгуливала в вызывающих красных туфлях и с голыми щиколотками.
– Твоя мать – шлюха, – процедил Родин. – И ты, когда вырастешь, станешь шлюхой. Давай-ка, деду своему тупому переведи. А то он меня, так сказать, недопонял.
– Почему так долго? – Лиза усадила дочь на кан и поцеловала в лоб. Не столько из нежности, сколько чтобы убедиться, что лоб не горячий.
Убедилась. Это был добрый знак.
– Прошку пчела покусала, и он опух. Его мать сказала, это потому, что мы с тобой ведьмы. Мам, мы ведьмы?
– Нет.
– И Прошку не мы с тобой сглазили?
– Нет, не мы.
Она взяла Настю за руку. Рука была ледяная. Это плохо. Могло быть симптомом. Но, возможно, она просто замерзла.
– Хорошо. Дядя Шутов тоже сказал, что это не мы. Я хотела уйти жить в лес, а он сказал, что не надо.
Лиза быстро отвернулась к окну, чтобы Настя не увидела ее страх.
– Ты хотела уйти жить в лес? Почему?
– Потому что здесь меня ненавидят.
– Это все? Других причин нет?
– Разве мало?! – истерично вскрикнула Настя, и Лиза почувствовала, что истерикой она прикрывает что-то другое.
– А тебе не казалось, что ты должна пойти в лес, чтобы спрятаться от людских глаз?
– Так ведь я же и говорю! – Настин голос сорвался на визг. – Меня все ненавидят! И я хочу от них спрятаться!
– Потому что с тобой случится что-то, что им нельзя видеть?
Настя закрыла лицо руками.
Смерть не терпит свидетелей
– Мам, я скоро умру? Ты поэтому все время проверяешь мой лоб?
Лиза прижала ее к себе и шепнула в ухо:
– Ты не умрешь. Я этого не допущу.
– Дядя Шутов умеет показывать фокусы, – мгновенно успокоившись, зачирикала Настя. – Он в руку берет монетку, а она исчезает, а потом появляется у меня в туфле! А потом опять исчезает! А он ее достает изо рта!.. Дядя Шутов скоро вернется и всех накажет! Всех, кто нас обижает… – Она внезапно умолкла. – Мам. За что они нас ненавидят?
Лиза отвернулась от дочери и затравленно посмотрела на деревянного идола, как будто бы ища помощи. Да, она нуждалась в помощи Небесной Лисицы Ху-Сянь. Пусть Ху-Сянь поможет ей сказать дочери правду.
– Понимаешь, Настенька… Мы не такие, как все.
– Ты же сказала, что мы не ведьмы!
– Правду сказала.
– Значит, мы шлюхи?
– Мы не ведьмы, и мы не шлюхи.
– Тогда кто мы?!
– Помнишь сказки про лисичек, которые умеют превращаться в людей? Тебе читал их дедушка Бо.
– Да, я помню. Из-за этих лисичек люди болеют и умирают, – Настя испуганно посмотрела на мать. – Нас сглазили плохие лисички?
О Небесная Лисица Ху-Сянь, помоги мне сказать ей правду.
– Нас не сглазили. Но мы…
– Хорошо! – перебила Настя; она устала говорить о страшных и взрослых вещах; не сглазили – и отлично. – Мам, ты знаешь, дядя Шутов поехал искать пропавший отряд! Он мне даже карту показывал! Он ее из сейфа достал! Он пойдет через плохое болото! Я ему сказала, что по болоту нельзя! Но он не послушал! Он к болоту поскакал на Ромашке. А меня зато Пашка домой на черном коне привез!..
Лиза медленно поднялась с кана и на деревянных ногах подошла к полке с идолами.
– Дядя Шутов показал тебе на карте маршрут?
– Да, маршрут! – возбужденно воскликнула Настя, но тут же стала очень серьезной. – Только это секрет.
Лиза сняла с полки деревянную лисицу с тремя хвостами, опрокинула вниз головой и открыла дно. Дрожащей рукой вытянула из деревянного нутра карту. Развернула ее перед Настей.
– Вот у дяди Шутова была точно такая, только там все на русском, а не на китайском, как здесь!
Столько подлостей, столько страха, столько усилий и человеческих жизней… Неужели сейчас все будет так просто? Просто точка на карте, которую Шутов достал из сейфа… Сколько раз она пыталась заглянуть в этот деевский сейф. Сколько раз выспрашивала, известно ли ему место. Сколько раз она для этого перед ним унижалась и раздевалась, сколько раз у него потом носом шла кровь… Она так и не увидела его карту, так и не выведала, куда он идет. Но теперь Богиня наконец-то над ними сжалилась.
– Покажи мне конечную точку, Настя. Куда отправился дядя Шутов?
Дочь нахмурила брови:
– Мама, я обещала, что никому не скажу.
– Не говори, – Лиза протянула ей карандаш. – Просто молча поставь крестик на карте.
Когда лес редеет и меж стволов уже просвечивает плоское, отливающее янтарем и изумрудом пространство, я натягиваю поводья, спешиваюсь и выстругиваю себе крепкую, длинную, в два метра, жердину.
Отвязываю притороченный к седлу вещмешок, закидываю его на спину и говорю кобыле:
– Отсюда я сам.
Она медленно опускает голову к самой земле, как будто кивает.
Я шагаю к болоту. Ромашка, помедлив, бредет за мной.
– Иди домой! – Я беру ее за поводья, разворачиваю в сторону города, а сам иду дальше.
В плотной тине и ряске – проплешины мутной воды с лоснящимися розовыми лоскутами закатного неба – как пропитанные сукровицей повязки на гнойных ранах. Кое-где между кочек, поросших мхом, кустарником и лишайником, – россыпь бледной, еще не дозревшей клюквы. Кое-где – пучки густой, высокой травы и островки камышей.
Мне не нравится эта трава. Слишком буйная и ярко-зеленая. Плохо. Под такой травой скрываются топи. Камыши – совсем плохо… А вот мох и кустарники – хорошо. Под ними – твердая почва.
Далеко впереди, за несколько километров – каменистый холм, увенчанный единственным кряжистым, раскидистым деревом. Этот холм – конечная точка маршрута.
Опираясь на жердину и прощупывая ею поверхность, я шагаю с кочки на кочку. Ставлю ногу медленно, всей ступней, потом плавно переношу тело.
– Зачем ты, Кронин, сюда поперся?
Я оборачиваюсь – так резко, что чуть не теряю равновесие. Я ставлю ногу на кочку – но это зыбун, он уходит вниз. В последний момент успеваю опереться на жердь и нащупать подошвой твердое место.
Флинт сидит в паре метров от меня на корточках и ест клюкву. Заскорузлыми, негнущимися пальцами неловко собирает в пригоршню бледно-розовые ягоды и сует в рот вместе с тиной. Жует. Из уголка его рта стекает тонкая алая струйка.
– Не ссы, Циркач. Это просто клюквенный сок.
Я отворачиваюсь и осторожно ступаю дальше по кочкам. Флинт нагоняет меня. Он идет по ряске, не утопая, как Иисус.
– Тебе не пройти тут, Циркач. Дохлый номер.
– Дохлый номер, Флинт, мой коронный номер.
– Места тут гиблые. Деев сюда две недели назад утопал. Значит, он уже жмур навроде меня. – Флинт хихикает. – И что же, много тебе жмур про бабу твою расскажет?
– Посмотрим. Ты вот для жмура разговорчив на редкость.
– Иди сюда, – говорит вдруг Флинт кому-то у меня за спиной. Срывает пучок изумрудно-зеленой травы, протягивает на вытянутой руке. – Иди, иди. Подохнешь – будет у меня лошадь. Мертвый вор на мертвой кобыле – это ж ништяк!
Я оборачиваюсь, на этот раз осторожно. У кромки болота понуро стоит Ромашка.
– Иди домой, дура! – ору я ей. – Ты ж знаешь дорогу!
Она мутно смотрит на меня из-под белых ресниц и не двигается.
Я стреляю в воздух из «вальтера ППК». Кобыла вздрагивает, отступает на пару шагов и опять застывает. Стоит. Не уходит.
– Ты мне, Кронин, лошадку-то не пугай, – скалится Флинт. Железная фикса у него во рту потемнела и покрылась налетом ржавчины. Он стоит прямо у меня на пути.
Я говорю:
– Пропусти.
– А то что? Пристрелишь еще раз?
Я молча прохожу сквозь него. Он просто морок. Он – просто пахнущий мертвой птицей холодный туман.
Она смешала в палитре ляпис-лазурь с церулеумом, добавила каплю прусского синего и сделала широкий мазок. На пару шагов отошла от мольберта. Опять не то. Уже который день ей не удавалось подобрать цвет для пронзительного, ясного неба. Как будто краски поблекли – не только в ее палитре, все краски мира. Как будто небо разучилось быть синим. Или сама она напрочь забыла, как выглядит синее небо.
Аглая бросила кисть и принялась вышагивать из угла в угол. Все было блеклым, ненастоящим, неправильным, как если бы большая невидимая пиявка высосала из предметов не только их цвет, но и самую суть, оставив пустые, фальшивые оболочки. Вот эта тонкая занавеска из тюля и кружевная салфетка на круглом столе – они лишь притворяются изящными и воздушными. На самом деле в них нету воздуха. Они давно задохнулись. Салфетка – сотканная черной вдовой паутина, занавеска – саван, ожидающий мертвеца. А ваза с луговыми цветами, которые вчера подарил ей Паша? Они ведь только притворяются свежими. На самом деле эти цветы – предвестники распада и тления; их истинная суть – увядание.
На полочке трюмо – фарфоровая танцовщица с неестественно выгнутой шеей, нарисованные глаза таращатся в потолок; это не танец – агония. А рядом письменный прибор с рисунком на сюжет басни «Лисица и виноград» и с выгравированной надписью: «Глаше от папы, генерала Смирницкого». Подарок любящего отца? О нет. Оскорбление. Он подарил ей этот прибор в сорок первом, когда она покинула Харбин навсегда. Она бежала не из города – от него. От папы, генерала Смирницкого. Лет до шестнадцати она просто мало разбиралась в политике, но с тридцать восьмого ей претили его дела с Родзаевским и Российским фашистским союзом, его подборка номеров газеты «Наш путь», его черный китель с золотыми пуговицами со свастикой, его сотрудничество с японцами в БРЭМе. А в сорок первом, когда на Советский Союз вероломно напал Адольф Гитлер, она просто не могла оставаться рядом с отцом – и уехала в их старый дом в Лисьих Бродах. Отец, однако, это объяснение счел вздором, а решение ее свел к другому: что она якобы уехала из Харбина, потому что ее работы не взяли на русско-японскую выставку в Харбинском железнодорожном собрании, куда она очень хотела. «Ну да, понятно, виноград фашистский, незрелый», – сказал глумливо, когда она уезжала. А позже прислал в подарок этот прибор. Вместе с письмом, в котором сообщал, что доктор Иржи ему больше не друг, потому что «осмелился вмешаться в его семейные дела», то есть помог Аглае устроиться сестрой в лазарет. Смирницкий рассчитывал, что Аглая помается дурью – да от безденежья скоро вернется назад. Она не вернулась.
Самоуверенный, презирающий и своих, и врагов и слышащий только себя. Таков отец. В конечном счете мать погибла не от душевной болезни, а от этого удушающего презрения, неуважения к ее чувствам. Вернее, болезнь ее явилась следствием отцовского к ней отношения. Вот взять хотя бы Глашин детский рисунок «Западный Феникс»… Она привычно покосилась на стену, но рисунка там не было: сама ведь и убрала его в сорок первом, как только переехала, на чердак. Но все эти годы, с того проклятого дня, когда она восьмилеткой нарисовала красивую китаянку и придумала ей имя Сифэн, Западный Феникс, а мать ее впервые обнаружила признаки помешательства, – все эти годы отец настаивал, что картина должна висеть на стене, «чтобы ребенку было приятно». Хотя ни о чем, кроме темного, злого демона, вселившегося в тот день в маму, Аглая, глядя на эту картину, не помышляла. А мама, пока была жива, старалась на стену вообще не смотреть, а если случайно взгляд ее падал на рисунок – плакала или кричала. И если отец не распорядился бы оставить Сифэн на стене, то мама до сих пор, возможно, была бы жива.
На место Сифэн Аглая давно уже повесила написанный по памяти поясной портрет матери. Но и он тоже врал. Врало лицо мамы, и Глашина память врала. Такой ли на самом деле помнит ее Аглая? Кроткой, нежной, мечтательной, с добрыми лучиками у глаз, с руками, уютно сложенными на груди? Нет. Она помнит, как эти глаза наливаются кровью, как эти губы кривятся и изрыгают проклятия, как эти руки прижимают к ее лицу большого плюшевого медведя по кличке Месье Мишель:
– Где моя Глашенька? Что ты сделала с моей доченькой, ведьма? Я убью тебя, тварь!
Все так мучительно и невозвратно забылось – нежные руки, объятья, улыбки, годы любви, и вышитые на платье ромашки, и чудесное исцеление порванного уха Месье Мишеля… Все это было, но задохнулось в кошмаре последних дней жизни мамы – когда та уже совсем перестала узнавать Глашу и считала ее подменышем, оборотнем, прикидывающимся ребенком…
Она вдруг почувствовала, что в комнате кончился воздух. Вот это ее ощущение притворства, фальши, подмены в каждом предмете – не признак ли подступающего, такого же, как у мамы, безумия?
Хватая ртом воздух – нет, именно что не воздух, а то, чем он притворялся, – Аглая огляделась в поисках чего-нибудь настоящего. Какой-то опоры. Какой-то точки отсчета. Уперлась взглядом в мухоморы в тарелке на подоконнике. Они единственные, пожалуй, уже не скрывали своей истинной губительной сути: пупырчатые шляпки в сахарной воде облеплены дохлыми мухами. Они – приманка, сладкий соблазн, и они же – яд, ловушка и смерть…
Она почувствовала прилив тошноты и метнулась к кровати, на ходу закатывая рукав. В конце концов, это просто невыносимо. Сколько она должна себя мучить?! Ведь облегчаем же мы боль телесную. Так отчего же надо стыдиться, когда хочешь облегчить боль души?
– Я не воровка, я взяла совсем мало, – шепнула она тому, кто за ней наблюдал и читал ее мысли. – Один-единственный шприц с трехпроцентным раствором…
Для дяди Иржи это пустяк, он даже и не заметит, а для нее – облегчение. Она не морфинистка. Это просто средство от боли. Ее просто мучает этот проклятый отцовский дом, построенный в проклятом, богом забытом месте…
…Облегчение пришло почти что мгновенно, вместе с чувством полета. Она откинулась на подушки, одновременно паря и будучи неподвижной, и через щели меж тяжелых век наблюдала, как то, что мучило ее и казалось поддельным и отвратительным, наполняется цветом и смыслом, как впитывающая повязка на ране наполняется кровью…
Спустя полчаса она поднялась, подошла к мольберту и макнула кисть в китайский красный. Несколько раз махнула кистью, брызгая краску на холст. Повторила то же самое с черным. Она назовет эту работу «Душа расстается с плотью». Нет, лучше так: «Рождение черного жемчуга из киновари». Все-таки морфий, что ни говори, незаменимый помощник для человека духовного, творческого…
Она отошла от мольберта и склонила голову набок, оценивая картину. Ей удалось ровно то, что она задумала: минимальными средствами, кистью воздушной и легкой, передать глубочайшее, заповедное таинство…
…В дверь постучали. Три медленных тука, а после быстрое двойное тук-тук. Аглая застыла. Господи, лишь бы жив. Она все бы ему простила. Стук повторился. Это был их с отцом условный сигнал.
Желтое солнце медленно тонет в трясине, и тень от жерди, которой я нащупываю твердую почву, такая длинная, что почти дотягивается до моей цели – каменистого холма с раскидистым деревом на вершине. Мне вдруг кажется, что этот холм с точно таким же деревом я уже видел раньше, на картине или на фото, – но, наверное, это дежавю оттого, что я пялюсь на холм уже пару часов.
Больше здесь зацепиться взглядом практически не за что. Только плоская, нежилая, зелено-бурая топь, из которой косо торчат рогатый череп и часть скелета затонувшего лося. Меж ветвистых рогов, как в кроне мертвого дуба, пристроился ворон. Методично выклевывает из глазниц остатки иссохшей плоти. Заметив меня, он наклоняет голову набок и внимательно следит за моими перемещениями круглым змеиным глазом. Явно пытается оценить свои шансы полакомиться человечиной сегодня на ужин.
Когда я приближаюсь, ворон недовольно снимается с места, отлетает метра на полтора и усаживается на торчащий из ряски холмик. Вероятно, шансы он оценил как высокие. Я приглядываюсь к лосиным останкам. Между белых ребер торчит стрела. Вынимаю бинокль. Чуть в стороне, в зарослях камыша, – похоже, замаскированный арбалет. Или даже парочка арбалетов. Я осторожно погружаю жердину в полужидкое месиво, неторопливо шарю, тяну – и на свет является тонкая, прочная нить, с которой капает грязь. Она тянется к арбалету. Ловушка.
Снова шарю жердью в болоте, разыскивая другие нити, ведущие к арбалетам. Их нет. В метре от меня – с виду вполне надежная, покрытая мохом кочка, именно на ней сидит ворон. Но что-то мне в ней не нравится. Как будто она притворяется не тем, чем является. Я осторожно трогаю ее палкой – ворон сварливо каркает и перелетает обратно на череп лося. Кочка устойчивая, вниз не уходит. В этом болоте я уже наступил на сотню таких же кочек. Но она все равно мне не нравится. Необъяснимое чувство. Возможно, просто усталость. Я снова тянусь к ней жердью – но на этот раз не ощупываю, а наношу ей удар. Из болотной жижи выскакивают остро заточенные бурые колья. Один из них пропарывает кочку прямо по центру. Если бы я ступил на нее, я был бы насажен на кол.
– А ты знал, Циркач, что трясина засасывает живое, но не трогает мертвое?
Флинт сидит, свесив ноги, на костяной шее лося. С интересом изучает арбалетную стрелу, торчащую у того между ребер. Вынимает, прилаживает к дырке у себя в животе – сосредоточенно, будто примеряет сапог, – аккуратно проталкивает; наконечник высовывается из спины.
Я прощупываю жердиной пространство вокруг ловушки из кольев: палка всюду с чавканьем погружается в жижу, твердой почвы тут нет. Кроме, собственно, распоротой колом кочки.
– Не, Циркач, не лезь туда. Иди назад. Дохлый номер.
– Я уже ее обезвредил.
Осторожно переношу на кочку правую ногу, осторожно берусь рукой за один из кольев – и он тут же проваливается обратно в трясину, а из зарослей камышей раздается теньканье тетивы.
Говорят, перед смертью замедляется время, чтобы дать человеку возможность вспомнить все совершенные им грехи. Врут. Оно замедляется в пику смерти, чтобы дать человеку фору. Тратить фору на воспоминания о грехах – дохлый номер. Медленно, как во сне, вылетает из арбалета стрела. Медленно летит ко мне над болотом. За это время я успеваю сместиться корпусом вбок, толкнуться ногой и жердью и отпрыгнуть с траектории стрелы в сторону. Теперь я тоже медленно лечу, уклоняясь от медленно летящей стрелы. И моя жердь тоже медленно летит в сторону, потому что я ее выронил. Мы на секунду встречаемся в воздухе – я и стрела. Она проходит ко мне впритирку, вырывает клок моей гимнастерки и с этим кусочком ткани падает на поверхность трясины, как подбитая хищная птица с добычей.
Я тоже падаю. Но, в отличие от стрелы, начинаю сразу же погружаться. Я сбрасываю со спины вещмешок и пытаюсь принять горизонтальное положение, чтобы распределить массу тела, но от каждого движения только быстрее иду ко дну – вертикально, штопором.
– Не бзди, Кронин, – Флинт смотрит на меня сверху вниз.
Он стоит на поверхности, а я в трясине уже по пояс. У него над головой – стремительно темнеющее небо с бледной, оборванной с одного краю нашивкой луны. Флинт протягивает мне руку, и я судорожно пытаюсь за нее ухватиться – но между пальцев сочится холодный туман, а я от резкого движения погружаюсь уже по грудь. Флинт рассыпается серыми клочьями тумана, они, сгущаясь, дрожат над болотом.
– Умирать – это просто, – шепчет Флинт из тумана. – Я на той стороне тебя жду.
Я не двигаюсь. Я смотрю на останки затонувшего лося. На сидящего между рогами ворона. Мы теперь примерно на одном уровне – я и ворон. Он тоже на меня смотрит – с отчетливым беспокойством. Вероятно, его тревожит, уйду ли я в топь целиком, или что-нибудь останется для него. Секунда – и ворона вместе с черепом лося сжирает туман.
Я нащупываю на поясе «вальтер», с усилием, как во сне, вытягиваю из трясины руку, выливаю из ствола воду и приставляю дуло к виску. Я не чувствую страха. Только усталость. Я давно живу так, как будто я уже умер.
Я уже собираюсь спустить курок, когда слышу знакомое треньканье тетивы – и тут же конское ржание. Я смотрю в туман. И из тумана выходит Ромашка.
Она медленно бредет ко мне по болоту – осторожно ступая копытами, нащупывая твердые островки почвы. Из правого ее бока торчит стрела: угодила в ловушку. Кровь тонким ручейком стекает к центру пепельно-бледного живота и оттуда капает в темную жижу, мгновенно в ней растворяясь.
Она останавливается на ближайшей ко мне кочке, между торчащих кольев, и смотрит из-под белых густых ресниц, спокойно и обреченно. Как будто с самого начала, там еще, на мосту, она знала, что так и будет.
Она сходит с кочки – и оказывается рядом со мной. Застывает на месте, раздувая ноздри и пуча глаза. Не брыкаясь, не сопротивляясь, она медленно, очень медленно погружается в топь.
Я беру ее за поводья.
Даже пьяный, он не утрачивал навык ведения слежки: профессионализм не пропьешь. Замполит следовал за шлюхой на почтительном расстоянии, хоронясь за деревьями. Благо деревьев на пути было много – она шла через лес.
Наконец, шлюха выбрела к одной из диких бухт Лисьего озера, на песчаный берег, освещенный щербатой луной. Замполит присел на корточки и затаился.
Она сбросила обувь, разделась догола, шелковый сарафан свернула и сунула себе в рот. После этого встала на четвереньки.
Значит, вот как проводит время грязная шлюха. По ночам отклячивает зад и сношается здесь с мужиком, заткнув себе рот сарафаном, чтобы не слишком громко кричать. Родин почувствовал, как в брюках становится тяжело и туго, расстегнул ширинку и огляделся в поисках мужика. Наверняка в отсутствие Деева ее трахает кто-то из их отряда. Может быть, Тарасевич. Но не исключено, что Ерошкин. Никакого мужика, однако, поблизости не наблюдалось. Замполит опять посмотрел на Лизу – но и ее тоже не было. В воды Лисьего озера по лунной дорожке входила лисица с двумя хвостами. Из пасти ее свисал Лизин сарафан. Замполит протер глаза, чтобы прекратилось двоение, и снова посмотрел в воду. Лисица быстро плыла во тьму. Хвостов он не разглядел.
– А лисички взяли спички, – бормотнул Родин и сунул руку в расстегнутые штаны. – К морю синему… пошли… море синее… зажгли!..
Он закрыл глаза и представил, что его семя выстреливает в глотку стонущей шлюхе, а не в серый песок в корнях трухлявой сосны.
Он заснул почти сразу, привалившись спиной к стволу. Ему снилась мечущаяся в клетке лисица.

Она выбралась на палубу корабля и снова сделала переход. Надела мокрый шелковый сарафан – он облепил грудь. Тихо ступая босыми ногами по деревянному палубному настилу, прошла к каюте барона фон Юнгера. Постучала – три быстрых тука, два длинных, снова три быстрых.
Лама, верный слуга барона, приоткрыл дверь:
– Опять ты здесь, полукровка. Опять пришла клянчить. Господин от тебя устал.
Из каюты донесся голос Юнгера и чей-то надтреснутый смех.
– На этот раз у меня есть информация, – громко, чтоб Юнгер услышал, сказала Лиза.
– Какая?
– Я скажу лично барону.
– Впусти ее, Лама! – крикнул Юнгер. – Я надеюсь, почтенный Лю не станет возражать, если к нам присоединится дама.
Она вошла.
За низеньким круглым столиком на шелковых подушках сидели двое. Ну, или трое, если считать и ворона, который топтался непосредственно на столе и обгладывал рыбий хребет на блюде. Барон фон Юнгер был в роскошном черном халате дачан с красной оторочкой, светлые волосы собраны на затылке в тугой узел фацзи. Его собеседник – старик-китаец в лохмотьях; к бесформенной дырявой хламиде были пришиты бубенчики. Лиза пару раз видела старика на причале, он просил милостыню. Сейчас они оба, барон и нищий, пили вино из изящных фарфоровых стаканчиков. Лама тихо встал у старика за спиной с кувшином вина в руках.
Лиза вежливо поклонилась. Барон ответил ей пренебрежительным легким кивком, старик, хихикнув и мазнув сальным взглядом по Лизиной облепленной тканью груди, повторил за бароном и заговорил по-китайски:
– …Скорее твой карп… ай! – звякнув бубенчиками, нищий пьяно ткнул пальцем в обглоданный скелет на столе, ворон тут же тюкнул его клювом в ороговевший неухоженный ноготь. – …Скорее твой карп встретит Будду, когда попадет в отхожее место, чем ты найдешь мастера Чжао. – Он залпом допил вино из стаканчика, хотел было поставить на стол, но побоялся снова спровоцировать ворона. – Путь дао не имеет конца, слыхал? А мастер Чжао прошел этот путь много раз. И даже если… – Старик икнул и потерял мысль. – И даже… Напомни, что ты только что говорил про Восток?
Лама перевел слова нищего Юнгеру. Тот молча кивнул.
– Господин сказал, что спасение мира придет с Востока, – ответил за него Лама. – Вместе с бессмертным войском.
– Да, точно! – Нищий хихикнул. – Даже если ты, господин, встретишься с мастером Чжао – зачем ему твои глупые мысли? Они наскучили ему раньше, чем твой прадед встретил твою прабабку. Великий Чжао может быть в трех местах разом, он ходит дорогами демонов и богов, он знает секрет бессмертия. Он не станет беседовать с ничтожным вроде тебя.
– Подлей-ка почтенному Лю еще вина, Лама.
Лама кивнул и наполнил фарфоровый стаканчик старика до краев. Тот сразу отпил большой глоток.
– Ты искушен и мудр, почтеннейший Лю, – произнес Юнгер, и Лама почтительно склонился к уху нищего и зашептал перевод. – Мне говорили, что ты лично встречался с мастером Чжао. Мне говорили даже, что он – и есть ты.
– Мастер Чжао – человек с тысячей лиц и тысячей ж-жизней. – Нищий снова икнул. – Он может быть кем захочет. Даже ничтожным вроде меня. Ты никогда не найдешь его, – китаец погрозил пальцем; ворон примерился клюнуть, но не успел. – Сам император Цинь Шихуан не смог этого сделать. Он искал Мастера по всей Поднебесной, а также за морем. Он казнил мудрецов и сжигал их книги, чтобы Чжао-сянь отдал ему секрет вечной жизни. Ему и его терракотовым воинам. Ничего у него не вышло…
Ворон уселся на самом краю стола, повернул голову вбок и принялся с большим интересом рассматривать глаза старика. Тот подался назад.
– …Ни у кого ничего не вышло – за две тысячи лет! Они все умерли, когда им положено. И ты умрешь, – он ткнул пальцем в направлении Юнгера.
Ворон каркнул и клюнул нищего в палец. Из-под ногтя выкатилась бусинка крови и капнула в вино, оставшееся на дне фарфорового стаканчика. Старик поморщился и залпом допил вино вместе с кровью. Требовательно протянул Ламе пустой стаканчик.
Лама вопросительно взглянул на хозяина.
– Почтенный Лю, мне жаль, что я зря потратил твое драгоценное время.
Юнгер едва заметно кивнул Ламе. Тот поставил кувшин с вином на столик, вынул из-за пояса малокалиберный пистолет, другой рукой выдернул из-под локтя старика шелковую подушку – и тут же выстрелил через нее старику в висок. Лиза вскрикнула. Ворон взмыл со стола. Несколько секунд старик продолжал сидеть, протягивая, словно для подаяния, пустой винный стаканчик. Потом разжал пальцы и безмолвно свалился на бок. Бубенчики громко звякнули и затихли. Белый пух, разлетевшийся из подушки, тихо падал в расползающуюся вокруг головы багровую лужу на пестрой циновке. Фарфоровый стаканчик подкатился к Лизиным мокрым, босым ногам.
Удовлетворенно каркнув, ворон опустился на лицо нищего и потрогал клювом его неподвижные, будто нарисованные, глаза. Глаза людей невероятно его привлекали. Они были даже интересней, чем пальцы.
– Зато теперь, почтенный, мы точно знаем, что бессмертный мастер Чжао – не ты, – барон помассировал обезображенное шрамом колено и, крякнув, поднялся с подушек на ноги.
– Пьяный ишак, – Лама пнул ногой нищего. – Какой из него Учитель.
– Имей уважение к смерти, убийца.
– Слушаюсь, господин.
– И прибери тут.
– Конечно, – Лама принялся бесстрастно заворачивать труп старика в циновку.
– Я говорил тебе, Лама, что у тебя в лице чего-то будто бы не хватает? – спросил барон.
– Да, господин. Вы тогда пришли к выводу, что дело в скупой азиатской мимике. Что европеец не может прочесть полноценно лицо китайца.
– Но его лицо я читал без малейшего затруднения, – барон кивнул на уже замотанного в окровавленную циновку китайского старика. – Значит, дело не в этом. У тебя, мне кажется, что-то не то с глазами… Может быть, ты знаешь, – Юнгер, наконец, повернулся к Лизе. – Чего не хватает в глазах моего слуги?
– Я не вижу в них ци, – тихо сказала Лиза. Заметив на лице Юнгера непонимание, попыталась объяснить: – В них нет дыхания жизни, духа, души.
– Ци, – задумчиво повторил Юнгер. – Мне нравится слово. А в моих глазах есть ци?
Она взглянула в его холодные, светло-голубые глаза.
– Пока да. Но скоро не станет – если продолжишь лишать жизни невинных.
– Ты меня осуждаешь? Ты?! – он презрительно скривил рот.
– Я просто ответила на вопрос.
– Ладно, хватит с меня китайской мудрости на сегодня. Какая у тебя информация?
– Я знаю, где место, которое ты ищешь, барон.
Бледно-желтая луна с отколотым краем сочится в болото болезненным, гнойным светом. Клочья тумана, набрякшие над трясиной, пропитываются гноем луны, как ватные тампоны в нехороших, дурно пахнущих ранах.
Черное дерево на далеком холме – как иероглиф, значение которого я должен знать, но не знаю.
Я сижу на Ромашке по грудь в трясине. Лошадь нащупала копытами относительно твердое место и старается стоять смирно, но все равно мы с ней погружаемся, мало-помалу. Полчаса назад темная жижа едва покрывала седло, теперь из болота торчит только запрокинутая Ромашкина голова.
Она дышит тяжело и неровно, седые ресницы и ноздри трепещут, на шее испарина. Время от времени она вздрагивает всем телом – будто через нее проходит электрический разряд боли. Ее мучает рана. Стрелы, вонзившейся в бок Ромашке, когда она задела копытом нить от арбалетной ловушки, уже не видно под темной жижей, но она по-прежнему там. Я пробовал ее вынуть, но Ромашка так билась, что я оставил попытки.
– Эй, Циркач, – громко шепчет Флинт из тумана. – Тут с тобой еще один жмур побалакать хочет.
Я молчу. С того момента, как я выкарабкался из трясины на спину Ромашки, мертвый вор одного за другим приводит ко мне мертвецов. Тех, кого я убил.
Приходил вертухай из лагеря – на месте головы у него был большой серый камень, на камне нарисованы глаза и кривая улыбка. Он просил меня убрать камень. Повторял:
– Тяжелый, тяжелый, тяжелый…
Приходил Степан Шутов, капитан СМЕРШ, с дырой на месте лица. Эту дыру он неловко прикрывал пропитанной кровью фуражкой. Шутов требовал вернуть ему документы и проводить в населенный пункт Лисьи Броды. Беспокоился, что опаздывает и начальство будет ругаться.
Приходил немецкий солдатик, совсем еще мальчик. Просил, чтобы я нашел его маму и передал ей, что он хочет дрезденский штоллен с цукатами и изюмом на Рождество. Но только, пожалуйста, без орехов.
Приходили и те, кого я не узнал вовсе… Трое китайцев со сгнившими кляпами в раззявленных ртах. Говорить они не могли. Флинт сказал, их расстреляли из-за меня в Харбине в 39-м году. Из-за какой-то старинной карты. Якобы в них стреляли, а я мог их спасти, но не спас. Смотрел, как их убивают. Я ответил, что они меня с кем-то путают. Я ни разу в жизни не был в Харбине и понятия не имею, что за карта стала причиной их смерти. Они мне кланялись, как позолоченные болванчики с блошиного рынка, и невнятно мычали через истлевшие кляпы. Один из них указывал серым пальцем на холм с раскидистым деревом, до которого я так и не дошел. Постепенно они растворились в тумане, но беспомощное их мычание еще долго звучало…
…Я с трудом разлепляю сухие губы:
– Кто теперь?
– Пацан какой-то. Говорит, ты его замочил в двадцать третьем.
Тебе было тогда четырнадцать.
Лошадь вздрагивает – и из тумана выходит Филя. Как и все они, он идет по болоту, не погружаясь в трясину, но зачем-то прощупывает поверхность бильярдным кием. Его школьная гимнастерка ему немного мала. На нагрудном кармане – дырка от пули. Из простреленного кармана он вынимает простреленную игральную карту и пытается сунуть мне. Это дама пик.
– Молодец. Попал. Молодец. Попал.
Я смотрю на даму. Вокруг ее картонной простреленной груди – настоящая засохшая кровь. Эта кровь как-то связана с тем, что случилось с Филей… Но я не помню. Не помню.
Филя тычет в меня кием – он входит мне с солнечное сплетение бесплотным, пронзительным холодком.
– Это все товарищ полковник придумал, – говорит Филя. – Он приказал мне спрятать карту в кармане, а тебе завязал глаза. Он сказал, чтобы ты выстрелил в карту. Это все полковник Аристов. Аристов.
– Кто такой полковник Аристов? – шепчу я.
– Тот, кто научил тебя убивать, – Филя заваливается навзничь, нелепо размахивая в воздухе кием. – Я твой первый покойник. Ты попал в карту.
Он сливается с болотным туманом.
Ромашка поворачивает ко мне голову и вздыхает хрипло и тяжело. Ее рот полуоткрыт. В глазах – смиренье и боль.
– Добей лошадку, Кронин. Не мучай, – Флинт гладит Ромашку по белой морде. – Все равно она сдохнет. Вы оба сдохнете.
Флинт прав. Пока лошадь не упала, я жив – но я просто продлеваю агонию, и ее, и свою. Мы все равно с ней утонем. Через час. Через пару часов. Я не готов ее столько мучить.
Я глажу ее потную белую шею и шепчу ей в ухо:
– Прости. Со мной рядом смерть ходит.
Я встаю на ноги – прямо у нее на спине. И стреляю из «вальтера» ей в затылок.
Она роняет голову в болотную грязь, и белая грива рассыпается по темной трясине и тоже становится темной. Как будто пытаясь не подвести меня даже сейчас, Ромашка не рушится на бок, а медленно оседает на дно, подогнув под себя колени. Я больше не вижу ее, но чувствую подошвами ног, как она пытается вдохнуть, но не может, и как она, уже лежа на дне, делает свой последний, спокойный, долгий, исполненный безразличия выдох.
Солдат и зверь, умирая, испускают дух одинаково.
Я стою на спине мертвой лошади, задрав голову. Я смотрю на луну с отколотым краем, а трясина затекает мне в рот. Дыхание смерти – одно на всех.
Я испущу дух точно так же, как моя лошадь.
И я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя «смерть»; и ад следовал за ним;
Ромашка рысит по поверхности болота, не проваливаясь в трясину. Она слегка изменила цвет: из блекло-белой стала пепельно-зеленоватой; но, может быть, это просто разводы болотной тины. На ней больше нет седла, мы сидим на ее бледной, мокрой спине: я позади, а вор спереди.
Флинт поворачивает ко мне землистое, с черными провалами глаз, лицо:
– Ну что, Циркач, опять мы вместе с тобой. Сейчас держись за меня, а то упадешь.
Он наклоняется к уху Ромашки и коротко, трескуче шипит – как будто в горле у него раскаленные угли, на которые плеснули воды. Ромашка кивает и тут же переходит в галоп, а трясина превращается в заливной луг, со всех сторон окруженный стеной тумана. Под лошадиными копытами хрустят головки мясистых белых цветов и черепа людей и животных.
Я чуть не падаю и хватаюсь за Флинта, и чувствую пальцами рваные края раны у него в животе. На шее его и под мышками – уродливо вздутые волдыри, такие огромные, что он не может опустить руки и держит их распростертыми в стороны, как будто летит.
– Чумные бубоны, – говорит Флинт. – На приграничной территории всегда так. Через границу перескочим – пройдет.
«Какую границу?» – пытаюсь спросить, но получается только стон, язык не подчиняется мне.
– Ты говорить не можешь, потому что уже не дышишь, Циркач. После границы попустит. Там выучу тебя нашему языку. И покажу бобра с клювом.
– Пус-сти, – с большим трудом мне удается выцедить одно слово.
– Да кто ж тебя держит, Кронин? Ты ж сам в меня и вцепился! Не хочешь смотреть утконоса – вали. Вот только шляться здесь одному – дохлый номер. Это приграничная территория.
Ромашка вдруг резко тормозит, прядает ушами и поворачивает к нам бледную морду. Ее глаза закрыты трепещущими седыми ресницами. Я отпускаю Флинта; на пальцах моих остается его густая, темная кровь.
– Что, девочка моя? Что ты чуешь? – вор нежно поглаживает ее белую гриву и озирает заливной луг. – А это чо за фраер такой? – он щурит темные глаза-дыры. – Похоже, по твою душу, Кронин.
Из тумана выходит на луг человек. Его глаза – цвета расплавленного свинца, цвета набрякшего снегом неба. Его волосы – как сам этот снег, но спина прямая и молодое лицо. На нем перчатки из черной кожи. Он делает повелительный жест рукой – как будто подзывает лошадь к себе. Ромашка ржет и поднимается на дыбы – и я падаю на четвереньки в прелую, пахнущую гнилью траву. Вокруг меня цветы и осколки костей, а под ними – по-прежнему ледяная трясина. Я снова тону.
– Не ссы, Циркач. Ты просто тень. Мы с Ромашкой тебя прикроем.
Флинт наклоняется к лошадиному уху, щелкает и шипит, и Ромашка испуганно распахивает нарисованные глаза.
– Давай, давай, ты сможешь, – Флинт хлопает ее по бледному крупу.
Она опять закрывает глаза, легко толкается копытами от вязкой, с чавканьем засасывающей меня жижи и мчит навстречу седому человеку в перчатках. А Флинт, раскинув тощие руки, как в полете, как на кресте, встает на ее спине в полный рост.
– И дана мне власть над четвертою частью земли! – кричит он. – Умерщвлять мечом, и голодом, и мором, и зверями земными!
И прежде чем тьма, усеянная черепами и луговыми цветами, смыкается надо мной, стоящим на четвереньках, я успеваю увидеть, как Ромашка бьет седого человека копытами в грудь, и он падает, а Флинт харкает в него чумной, черной кровью.
Тьма выходит из меня вместе с гнилой болотной водой – и я снова могу дышать. Я стою на четвереньках у кромки болота, на сухой кочке рядом с криво растущей корягой; рядом со мной на земле – мой пистолет «вальтер» и мой револьвер «смит-вессон». Надо мной, пыхтя, нависает Пашка.
На основание коряги наброшена петля, свободный конец веревки уползает в трясину. Тьма, заполнившая все внутри и вокруг меня, была такой плотной и окончательной, что только сейчас я впервые вижу веревку, за которую держался, пока Пашка меня вытягивал.
– Виноват, товарищ Шутов, нарушил приказ, – довольно лыбится рядовой. – За вами пошел. Потому как Ромашка-то не вернулась, вот я и подумал: случилось что-то. Ну и, значит, хожу-брожу тут в потемках – где вас искать?.. А потом слышу – выстрел. Это вы хорошо придумали – в воздух стрелять.
Я выблевываю из себя еще одну порцию мутной жижи, а следом за жижей – слова:
– Я не в воздух стрелял, рядовой…
– А куда? – Пашка удивленно оглядывается. – В кого?..
Улыбка сходит с его лица.
– Товарищ Шутов, где лошадь?
Я молча указываю глазами на топь. Несколько секунд он без выражения смотрит туда. Потом садится на землю, подбородок его начинает дрожать, и совершенно по-детски оттопыривается губа. Он горько, беззвучно плачет.
– Пришлось добить, – я хлопаю его по плечу. – Ее стрелой ранило, когда она меня полезла спасать.
Он вытирает лицо рукавом гимнастерки:
– Значит, такая была у нее судьба.
Я сажусь рядом с ним.
– Спасибо ей. И тебе, Паш, спасибо, – я трогаю рукой привязанную к коряге веревку. – Ты как живым-то сюда дошел?
– Так местный же я, считай. Забайкальский. У меня и батя, и дядья все казаки, в пластунах служили, обучили кой-чему… – Он осекается и испуганно хлопает мокрыми ресницами. – Но идейно я с ними, конечно, никак не согласен…
– Не оправдывайся. Обучили – и молодцы.
Пашка стягивает с себя гимнастерку и протягивает мне:
– Товарищ Шутов, вы зубами стучите. Давайте вы пока в моей, а я в вашей, на мне и обсохнет.
– Отставить, рядовой.
– Да я ж от чистого сердца, – обиженно сопит Пашка.
Он смахивает со щеки комара – тот лениво перелетает на другую щеку и снова присасывается. Овчаренко сгоняет его рукой, комар садится ему на голый живот, рядовой размахивает в воздухе гимнастеркой.
– Да прихлопни ты его уже, Овчаренко!
– Говорят, кусаются только самки, причем беременные. Жалко самку-то убивать, она ж не со зла, ей детишек надо кормить… Ой, товарищ Шутов, смотрите!
В прогалине жижи в паре метров от нас чумными бубонами вздуваются и лопаются пузыри, а над пузырями извиваются голубые язычки пламени. Пашка завороженно на них таращится, забыв дышать и отвесив челюсть. Его распахнутые глаза такого же цвета, как эти болотные огоньки:
– Смотрите, это же чудо!
– Не чудо, а химия, рядовой Овчаренко. Метан, горючий болотный газ. Образуется, когда что-то гниет.
– А запалилось-то почему? – он смотрит на меня недоверчиво.
– Самовоспламеняется.
– Так я ж и говорю – чудо.
Насосавшаяся самка комара тяжело взлетает, оставив на Пашкином лбу красный прыщик.
– Иногда мне кажется, рядовой, в моей жизни тоже было когда-то чудо. А потом пропало. Как будто хирург его вырезал скальпелем под наркозом. Понимаешь, о чем я?
– Понимаю, – Пашка важно кивает. – Без чуда жить страшно. Я надеюсь, товарищ Шутов, оно у вас опять отрастет.

Предрассветный туман заволакивает сопки пушистым шелковым коконом, будто готовя их к превращению. Через этот туман мы идем к холму с раскидистым деревом на вершине. Небо все еще темное, но на востоке уже как будто надорван край, и из открывшейся бреши сочится еще не свет, но обещание света.
Во мне сейчас такая же брешь. Я иду в Пашкиной гимнастерке – он все-таки настоял – и мучительно борюсь с желанием открыть ему правду. Или хотя бы часть правды.
– Рядовой Овчаренко. Зря ты со мной связался, – говорю на ходу.
– Это почему же, товарищ Шутов? – в голубых удивленных глазах отражается темное небо. В них как будто два неба одновременно, в этих глазах, – то, которое над нами сейчас, и то, каким оно станет в полдень.
– Потому что я свое дело сделаю – и уеду. А ты здесь останешься.
– И чего?
Я останавливаюсь. Он тоже.
– Пашка. Я не тот, кем кажусь.
Несколько секунд он напряженно морщит взопревший лоб и скребет пятерней пшеничные волосы. Потом кивает – как будто бы понимающе:
– Да все мы, товарищ Шутов, не те, кем кажемся. Не зря ж говорят, что чужая душа – потемки…
Рядовой Овчаренко бодро идет вперед, погромыхивая автоматом и, очевидно, считая вопрос закрытым. Я молча шагаю рядом, и прореха во мне стремительно зарастает, скрывая под толщей лжи едва забрезживший свет. Он сам виноват. Имеющий уши да услышит, имеющий глаза да увидит. Он не услышал и не увидел, пока была такая возможность. Теперь момент упущен. Остались только потемки моей души.
– …Я и батю-то родного в душевном плане не знал. Мой батя…
Я резко останавливаюсь, делаю Пашке знак молчать и вскидываю свой «вальтер». В обмотанном паутиной, мглой и туманом кустарнике справа от нас кто-то есть. Его не видно – но я и не пытаюсь увидеть, я просто знаю: он там. Я закрываю глаза. Я сливаюсь с собственной тьмой. Моя тьма все сделает за меня.
– Ты должен отдать мне вакцину. – Я тебе что-либо должен? – Юнгер презрительно вскинул бровь. И тут же с досадой отметил, что фраза построена хоть и грамматически верно, однако слишком громоздка. Достаточно было одного слова: «Должен?» Вот эта склонность к построению полных фраз выдает в нем иностранца гораздо больше, чем остзейский акцент, совсем легкий.
– Я выполнила свою часть договора. Выяснила, где святилище, – полукровка тряхнула мокрыми волосами. – Значит, ты должен.
Ее наглость ему почти нравилась. Но «почти» не считается. Никто не смеет с ним так говорить, тем более в присутствии слуг, – барон покосился на Ламу. Тот уже выбросил за борт обернутого в циновку китайского старика и теперь отдраивал с дощатого пола остатки кровавых пятен. Когда барон придет к власти, он возвысит и Ламу – даст ему должность главного палача. В этой жизни каждый должен заниматься предназначенным ему делом. Наслаждающийся убийством, кровожадный зверь Лама – палач при тиране. Он же, Юнгер, утонченный, аристократичный, породистый – великий тиран.
Юнгер молча протянул руку с пустым фарфоровым стаканчиком, и Лама, отложив тряпку, наполнил его вином из кувшина.
– С чего ты решила, что в нашем с тобой договоре в графе «обязанности» у тебя всего один пункт? – Он отхлебнул из стаканчика.
– Я прошу тебя отдать вакцину для Насти. – Вот теперь она испугалась, подбирает слова. – Появились предвестники. Переход случится в любой момент.
Он молча сделал еще глоток.
– Я прошу, барон. Без вакцины Настя умрет!
Вот теперь полукровка в правильном состоянии, то есть в отчаянии. Не так уж сложно ею манипулировать. Просто задействовать базовые инстинкты. Страх за детеныша.
– Бедное дитя, – он поставил пустой стаканчик на стол. – Хорошо, что в наших силах предотвратить ее смерть. Я, конечно, дам тебе вакцину… но не прямо сейчас. Ты сначала сделаешь для меня еще что-то.
Полукровка прикрыла глаза. Она выглядела усталой.
– Что еще ты от меня хочешь?
– Мне сказали, в Лисьи Броды приехал офицер СМЕРШ. Степан Шутов. Этот человек для меня интересен.
– Он не… – Лиза вдруг осеклась, не договорив.
– Что?
– Он не кажется мне интересным, барон.
Юнгер несколько секунд смотрел на Лизу с таким выражением, будто с ним внезапно заговорила циновка или цветок. Наконец улыбнулся:
– Твое мнение интересует меня в последнюю очередь.
Если Лама не ошибся, если в Лисьи Броды под видом смершевца действительно проник Кронин (это в принципе в его духе: неслыханная наглость, чудовищный риск, все как Макс любит), нужно выяснить, что он делает так близко от «Отряда-512» и от святилища. Что он делает так близко от него, барона фон Юнгера, и от женщины, которая барону принадлежит. Что он делает так близко от тех вещей, которые должен был напрочь забыть. Неужели Аристов с ним не справился? Или Аристов вернул ему память и снова к себе приблизил? Как бы ни было, наблюдение будет полезным…
– Я хочу, чтобы ты вступила с этим Шутовым в интимную связь. Как ты это умеешь. Как с Деевым, – Юнгер весело подмигнул.
С ее мокрых, черных волос на платье стекали капли воды. Она, пожалуй, даже красива, но ему такое неинтересно. Не арийка. У женщины должны быть светлые локоны. Такие, как были у Элены, пока он не посадил ее в клетку. Впрочем, дело, может быть, не в цвете волос. Вероятно, ему мешал его немецкий перфекционизм: он ведь знал ее природу. Полукровка. Значит, неполноценна. Идеальные хулицзин несут в себе гены двух оборотней, матери и отца. Эта – только по матери. Ни то ни се. Недозверь. Недочеловек. Вызывает брезгливость, а не желание. Он даже не взял ее подопытной в лабораторию – не на сто процентов чистая кровь. Она куда полезней в роли агента.
– Не заставляй меня это делать… опять, – сказала она очень тихо.
– Разве я заставляю? – он с издевательским изумлением вскинул бровь. – Все по доброй воле. По договору. Ты мне – я тебе.
– Почему тебе нужна от меня только подлость?
Он поморщился.
– Что такое… «подлость»? Слово без смысла.
Вдруг заныло колено, как перед сменой погоды; настроение сразу испортилось.
– Все узнай про этого… Шутова. Кто, откуда, зачем, что у нас здесь вынюхивает. И почаще с ним… – он потыкал правым указательным пальцем в приоткрытый левый кулак. – Пусть ослабнет.
Теперь проваливай. Я устал.

Лама дождался, пока полукровка спрыгнет за борт и уплывет, и, почтительно склонив голову, произнес:
– Кронин опасен, мой господин. Его не следует ублажать. Его следует уничтожить.
Юнгер поморщился.
– Кровь осталась. Ты плохо оттер, – он указал на бледное пятно на полу, тем самым как бы указывая и Ламе, где его место.
Черный ворон, нахохлившись, сидел у Юнгера на плече и разочарованно смотрел на пятно. Он расстроился, что тело быстро убрали и он не успел выклевать у трупа глаза.
– Это еще с прошлого раза, мой господин, – Лама расстелил поверх пятна новую циновку с драконами. – Позвольте мне убить Кронина.
– Нет.
– Почему?
– Он был мужем моей сестры Элены.
– Но это же в прошлом!
– Будем считать, я просто сентиментален, – Юнгер погладил старинную шкатулку, лежавшую у него на коленях. На лакированной крышке красовалась исполненная в манере китайской миниатюры картинка: каменистый холм, единственное дерево на вершине холма и иероглиф «владыка» – ван.
– Я не понимаю, мой господин.
– Держу слово, которое я дал сестре в прошлом. Дело чести. Тебе не понять.
Лицо Ламы осталось почтительно-непроницаемым. Он ничем не выдал презрения. Европейцы. Таскают за собой свое прошлое, свою честь, свои гербы, кресты, реликвии, клятвы – как груды ржавого скарба в гнилых сундуках.
Оставить жить того, кто несет угрозу, из-за какого-то дурацкого слова – недальновидно и глупо. Глупо сейчас. И было глупо шесть лет назад.
…Тогда, в Харбине, в тридцать девятом, Лама сразу понял, что Кронин ему почти ровня. Что он силен и опасен. Что вместе с Крониным в Никольский собор вошла ручная, верная, оберегавшая его от чужих посягательств смерть.
В соборе Кронин должен был отдать карту с маршрутом к святилищу своему человеку, но человека Лама уже прирезал, и тот лежал у алтаря в луже крови; Ламе нравилось убивать в церкви. Они поджидали Кронина вшестером: Лама с ножом и пять вооруженных огнестрелом японцев, и Лама от скуки выцарапывал лезвием на деревянной стене знак ван, свою хозяйскую метку – три поперечные черточки и одну вертикальную. Из этих царапин шел едва уловимый запах противоположной части света, чужой земли, в которой Лама никогда не бывал: Никольский собор был построен из канадских сосновых бревен, правление КВЖД опасалось, что здешние или сибирские могут быть с червоточиной.
Есть логика и порядок вещей, согласно которым у Кронина не было шансов выйти из собора живым, да еще и с картой. Но он разрушил этот порядок и эту логику, и он вышел живым, и побежал через площадь, оставив после себя пять трупов и хаос. И Лама погнался за ним один.
В торговых рядах, между духами Коко Шанель и чуринскими колбасами, Лама на полминуты его упустил. Он быстро встал на след, настиг и вырубил Кронина, когда тот пытался проскочить через центральную арку, – но карты при нем уже не было. Была только пустая шкатулка с холмом и одиноким деревом на лаковой крышке. Тех тридцати секунд в слепой зоне Кронину, похоже, хватило, чтобы кому-то передать карту. Что ж, не беда. Под пытками все расскажет. Под пытками все все рассказывают, такова человеческая природа.
Лама доставил его в пыточную избушку – так они с Юнгером ласково называли пропахший кровью одноэтажный каменный домик с деревянными ставнями, один из тех, что строили для простых служащих КВЖД. Туда же люди майора Сато привели троих китайских товарищей Кронина, они таращили глаза и мычали через грязные кляпы. Сато расстреливал китайцев по очереди, а барон Юнгер перед каждым выстрелом спрашивал у Кронина, куда он дел карту, и обещал пощадить невинного человека. Кронин молчал. Он дал убить всех троих.
– Ты жестокий человек, Макс, – сказал ему Юнгер. – Продал жизни своих соратников за старый шелковый свиток… Где карта?
Кронин молчал.
Они сорвали ему все ногти – на руках, потом на ногах. Они посадили ему на живот голодную крысу и накрыли сверху жестянкой, и стучали по жестянке прикладом, сводя крысу с ума. И пока она с визгом вгрызалась в его кожу и мясо, Лама вывел у него на груди острием ножа свою метку – знак вожака, знак хозяина, ван. Он любил помечать этим знаком того, кто скоро испустит дух.
Кронин больше не молчал. Он кричал, что не видел карту. Хрипел Юнгеру:
– Антон, пристрели!
– Что ж, похоже, он и правда не знает, где карта, – Сато убрал жестянку с живота Кронина. – Если б знал, рассказал бы. Эту пытку никто не выдерживает.
Майор Сато пристрелил соскочившую на пол крысу и прицелился было в лоб Кронину, но Юнгер с вежливым поклоном сказал:
– Сато-сан, позвольте, я сам?
– Как угодно, советник Юнгер.
Юнгер выстрелил – но не в Кронина, а в Сато. А потом в его человека – умирая, тот успел прострелить барону колено. Двух других японских солдат добил Лама – не зная, не понимая, зачем они с Юнгером убивают своих.
– Расскажи мне, где карта, Макс, – голос Юнгера звучал так жалобно и просительно, что Ламе стало противно.
Это был первый раз, когда господин показался ему глупым и жалким. Он сидел на полу перед Крониным, не в силах подняться из-за простреленной японцем ноги, – и казалось, что он умоляет Кронина на коленях.
– Мне нужна эта карта, Макс! Мой отец, барон фон Юнгер, отдал жизнь, чтоб найти святилище, отмеченное на ней!
– А мой отец отдал жизнь за барона фон Врангеля. – Кронин сплюнул на пол кровавый сгусток. – Ну и что? Мы не наши отцы, Антон. Мы вольны не повторять их ошибки. Развяжи меня.
– Где карта?
– Я не знаю, где карта.
Юнгер сделал знак Ламе – тот подошел. Он надеялся, что господин убил Сато и его людей, потому что хотел знать тайну один. Он надеялся, что теперь господин прикажет ему продолжить пытки – или перерезать Кронину глотку.
– Отпусти его, – сказал Юнгер устало. – Разрежь веревки.
– Но, хозяин, его нельзя оставлять в живых! – в изумлении сказал Лама. – Он враг. Он опасен.
– Ты мне смеешь перечить? – Юнгер взял из рук Ламы нож и сам разрезал веревки – так поспешно и суетливо, как будто боялся, что Лама не подчинится и сделает все по-своему. – Я запрещаю тебе трогать этого человека.
– Почему, господин?
– Он женат на моей сестре. И я дал ей слово.
Перед тем как покинуть пыточную избушку, Кронин молча обшарил карманы майора Сато и извлек из них мелочь; сунул каждому из убитых китайцев в рот по монете, заправив между кляпом и нижней губой. Провел пальцем по разодранной вокруг пупка коже, подошел к мертвой крысе, провел тем же пальцем по ней.
Если по твоей вине убит человек, ты платишь за кровь монетой. Если зверь – за кровь платишь кровью. Лама тоже знал это правило. Очень древнее. Он давно уже перестал его соблюдать.
Равно как и другое древнее правило – служить господину верой и правдой. На своем веку он сменил немало господ и хозяев, он использовал их деньги, власть, происхождение, связи, он беспрекословно им подчинялся – но финал всегда был один. Когда господин становился ему не нужен, Лама перегрызал ему глотку. Вкус их крови компенсировал ему пережитые от них унижения.
…Юнгер нужен был Ламе в Харбине шесть лет назад – и он подчинился. Юнгер все еще нужен ему сейчас – и он подчиняется.
– Я нашел подопытного номер сто три, господин, – почтительно сообщил Лама и налил барону еще вина.
– Хорошо. Ты убил его?
– Нет, господин. Хотел – но не стал.
– Ты? Не стал? Убивать? – Юнгер пьяно хохотнул. – Ты что, приболел, мой мальчик?
– Сто третий начал переходить в активную фазу.
– Ты уверен? Ояма говорил, что он безнадежен.
– Я уверен, хозяин.
Юнгер мутно уставился Ламе в глаза:
– Интересно, после перехода у него сделается такое же пустое лицо, как и у тебя?
– Не могу знать, господин.
Юнгер открыл шкатулку. Ворон осторожно теребил клювом деревянную шпильку в его волосах. Сухие светлые пряди выбились из узла на висках и затылке, черный шелковый халат шэньи сполз набекрень, обнажив на груди татуировку в форме иероглифа «ван» – три поперечные черты и перечеркивающую их вертикальную. Барон был жалок и пьян, а это значило, что он сейчас заговорит с портретом отца.
– Сегодня хороший день, отец, – старательно артикулируя, произнес Юнгер и извлек из шкатулки черно-белое фото: усатый господин в кителе, в старомодном овале. – Твоя мечта начинает сбываться. Свет арийской расы придет с Востока. Не из Европы, нет… Европа сдохла… она гниет… Адольф – дурак! Он отказался от великого знания и предпочел танки… Но я все сделаю правильно! Я найду то, что искал ты, отец! – Юнгер ткнул пальцем в крестик на карте, которую принесла полукровка. – И подниму великое войско бессмертных, и поведу за собой! И я схвачу твоего убийцу, и заберу у него тысячу его жизней… Все жизни мастера Чж… жао… не стоят одной твоей… – Он уронил фотографию обратно в шкатулку и откинулся на подушки; ворон уселся ему на грудь. – И мне плевать, что имп-ператор Цзинь… шинь… шихан…
Барон засопел. Шкатулка выпала из его рук.
– Пьяный ишак, – Лама пнул барона ногой, тот замычал и причмокнул.
Мучительно, до ноющей боли в челюсти, захотелось взять шелковую подушку и прижать ее к лицу господина, и перегрызть его холеную глотку – прямо так, не делая перехода… Он взял подушку и подложил барону под голову. Накрыл его пледом.
Нет, не сейчас. Пусть этот одержимый сначала сделает свое дело. Пусть он отыщет, выманит Учителя – мастера Чжао. Дальше Лама сам разберется.
Иржи Новак сунул в уши турунды из ваты, а на глаза нацепил плотную марлевую повязку, но заснуть все равно не мог. Птицы все громче гомонили на кедре, возбужденно накликивая рождение нового дня; их крики пробивались через турунды, а первый свет, пока еще водянистый, неверный, но от этого как будто особенно ядовитый, просачивался через повязку.
Чертовы птицы. Чертова бессонница. Чертов рассвет. Чертов микроскоп. Не нужно было так долго засиживаться. Доктор Новак потуже затянул повязку и уткнулся лицом в измятую, пахнувшую стариковским потом подушку. Свет снаружи теперь почти что не ощущался, но по ту сторону повязки, по ту сторону глазных яблок, по ту сторону черепа, в голове его роились обрывки мыслей и образов, и он как будто бесконечно рассматривал и сравнивал под микроскопом чьи-то красные сплющенные кровяные тельца.
А ведь он знал, что с ним всегда так бывает, если вовремя не улечься и упустить время. И ведь никто не заставлял его до четырех утра над микроскопом сидеть. И уж тем более никто не заставлял его так много курить – теперь в груди и горле першило. Зачем сидел? Подумаешь, странная кровь у сбежавшего пациента – так мало ли чем он болеет? Да, слишком много красных кровяных телец, гораздо больше, чем у обычного человека… Да, вариабельность их размеров, у человека красные кровяные тельца примерно все одинаковые… Ну так ведь тут вполне возможна нетипичная реакция крови на раны или на инфекцию, занесенную тигром… Да и какая теперь вообще разница? Пациента-то нету… Тем не менее странная кровь Подопытного (он поймал себя на том, что теперь и сам называет пациента «подопытным» вслед за майором Бойко) всю ночь не давала ему покоя. Он зачем-то даже взял кровь у себя и сравнил с образцом Подопытного. Ну да, у него, у Новака, эритроцитов раза этак в два меньше, и все ровненькие, аккуратные, по семь с половиной микрометров примерно. У Подопытного же некоторые по пять, другие по десять… Он зачем-то даже применил итальянский метод: пробу крови с щелочным раствором калия. Кровь Подопытного дала гематин только спустя шесть с половиной минут. Его собственная – как положено, спустя две минуты.
До шести утра он ворочался, мучительно припоминая, и еще более мучительно пытаясь заставить себя не припоминать, кровь какого животного дает при щелочном анализе гематин за шесть-семь минут. Лошади?.. Крысы?.. Собаки?.. Кажется, все же собаки…
В седьмом часу вскочил, с остервенением сбросил повязку и извлек из ушей турунды. Сдернул с кровати простыню. Поднялся наверх, в помещение лазарета, открыл шкафчик с лекарствами. Взял люминал. Самое лучшее снотворное средство.

Телохранитель осторожно отполз от спавших вповалку щенков, тихо выбрался из разрушенной фанзы, в которой заночевала стая, и потрусил через кладбище в сторону пристани. Ему нужна была сука. Запах течной Старшей Матери лишил его сна, но сук из собственной стаи ему запрещено было трогать. Там, у пристани, жила хромая, одноглазая Мэй. Он не любил ее, ее единственный глаз гноился, а из пасти пахло болезнью, но все же он брал ее, когда становилось невмоготу: она была слабой и за нее некому было вступиться.
У выхода с кладбища стоял человек. Телохранитель знал человека – тот иногда приходил к Отцу, и они вместе переставляли черные и белые костяные фигурки на большой квадратной доске. Его звали Доктор. Обычно Доктор пах бинтами, касторкой и спиртом, но в этот раз к неприятному запаху примешивался еще один. Пасть Телохранителя наполнилась вязкой слюной – от Доктора пахло нежнейшим, свежайшим мясом.
Доктор пошарил рукой в кармане – и швырнул Телохранителю кусок говяжьей вырезки. Вот это свезло так свезло. Обычно ему доставались объедки – Телохранитель ел после всех, на пару с Сигнальщиком. А тут – такое сочное, красное… По правилам стаи он должен был отнести этот кусок Вожаку, но он не дурак: это его добыча. Его удача.
Телохранитель обнюхал мясо.
– Ешь, Шарик, ешь, – сказал человек.
Телохранителю не понравилось имя Шарик, оно звучало унизительно. Ему показалось, что к запаху говядины примешивался какой-то еще дополнительный, лекарственный запах, но это было неудивительно – ведь Доктор трогал мясо руками, а руки его пахли лекарством. Он, не разжевывая, заглотил весь кусок, уселся на землю и уставился на Доктора, стараясь казаться максимально несчастным. Ведь где один кусок, там и два… Доктор снова полез в карман. На этот раз он, однако, достал не мясо, а резиновые перчатки. Телохранитель, почуяв дурное, кинулся прочь – но его лапы внезапно отяжелели и подкосились, а кладбищенские кресты вдруг завертелись перед глазами, как возбужденные собачьи хвосты… Он увидел, как человек надел резиновые перчатки и развернул простыню, и эта простыня накрыла Телохранителя одновременно с пришедшей откуда-то из живота тугой тьмой. Он успел подумать, что это конец…
…Но он ошибся. Это было начало. Ему свезло.
Он очнулся в пахнувшем лекарствами помещении – на мягкой, чистой циновке. Перед ним стояли две миски: одна с водой, другая с мясными обрезками и хрящами, смешанными с рисовой кашей. Левая передняя лапа чуть ниже колена была перевязана бинтом, и на долю секунды он вдруг вспомнил ощущение входившей под кожу иглы.
В кресле-качалке сидел Доктор и курил вонючую трубку.
– Проснулся, Шарик? – Доктор, крякнув, наклонился и похлопал его по холке. – Хороший пес. Послужил науке…
Телохранитель вильнул хвостом и подошел к миске. Выходит, с ним произошло настоящее чудо. Его взяли в человеческий дом. Не нужно больше унижаться перед Старшей Матерью и Вожаком. Не нужно больше бороться за существование. Ну а что Шариком его здесь зовут и что проткнули лапу иглой – так это, в сущности, пустяки. Бывают и хуже имена у собак, например Дружок. А лапа – что лапа? За пару дней заживет.
Цун из Братства Камышовых Котов сидел в засаде в кустарнике тихо, не шевелясь. По потной шее ползала муха, но он ее не сгонял, чтобы не выдать себя движением. В итоге муха нырнула за шиворот, под воротник ватной куртки, под перекрещивающиеся кожаные перевязи с патронами, и теперь противно жужжала и наматывала круги по липкой спине Цуна в бесполезных поисках выхода. Осталось недолго, муха. Через пару минут все кончится. Сначала Цун убьет человека – не из винтовки, но ножом в спину, чтоб не шуметь. А брат его Лин, скрывающийся в зарослях метрах в трех, точно так же убьет второго. И после этого Цун убьет муху.
Вообще-то этих двоих, капитана и рядового, здесь не должно было быть. По плану Цун вместе с еще шестерыми «котами» должен был незаметно следовать за охотником и отрядом красноармейцев до их конечного пункта, то есть до входа в святилище, и только там убить всех, включая охотника. Забрать их оружие, лошадей. И главное – забрать из проклятого святилища золото. Если верить атаману – а Цун ему безоговорочно верил, – там, в святилище, золота будет столько, что на долю от добытого каждый сможет уйти из Братства и жить безбедно до самой смерти. Только Цун не уйдет. Ведь он не нищий крестьянин, как брат его Лин. Он потомственный хунхуз, отец и дед его был хунхузы, дед во время налетов надевал накладную рыжую бороду… Цун же красил рыжим в бороде одну прядь и заплетал эту прядь в косичку. Сколько б ни было золота в проклятом святилище – он останется в банде…
Эти двое, что явились со стороны Плохого Болота и теперь, сами того не зная, шли за «котами» след в след, были лишними в плане. Цун и Лин остались в засаде, чтобы их тихо убрать, остальные пошли вперед, за отрядом.
Изнывая от щекотных прикосновений мушиных лапок к спине, Цун смотрел из густого кустарника, как рядовой с капитаном приближаются, беспечно болтая на излюбленную русскими тему – о загадочной и темной душе. Капитан был с вещмешком, отчего-то в мокрой насквозь гимнастерке и с автоматом. Рядовой же – налегке, с пистолетом за поясом и револьвером на правом бедре; с капитаном говорил как будто бы свысока, снисходительно. Цун слегка удивился, но значения не придал: кто их, красных, разберет, небось еще с ночи пьяные; они пьяные всегда забывают о субординации.
Цун удобней обхватил рукоять ножа: сейчас они пройдут мимо – и он кинет нож рядовому в спину, тот к нему ближе. Лин прикончит пьяного капитана. А потом он попросит Лина прихлопнуть муху…
Поравнявшись с кустарником, рядовой почему-то остановился – и выхватил из кобуры «вальтер». Напряженно повел дулом вправо и замер, целясь прямо в Цуна – будто каким-то чудом он видел его сквозь густую листву и обмотанные паутиной ветки кустарника. Будто он мог видеть насквозь.
Цун облился потом и перестал дышать. Жужжание мухи под рубахой и курткой казалось ему оглушительным. Это все из-за мухи, подумал он вдруг. Этот русский – он в муху целится… Главное сейчас – чтобы он не выстрелил. Выстрел услышат Бойко и его люди на склоне холма. Выстрел выдаст присутствие Камышовых Котов… Но он не выстрелит. Кто станет по мухе стрелять?..
…Рядовой выстрелил. Цун коротко взвыл от боли и выронил нож: пуля угодила ему в запястье. Он попытался сдернуть с плеча винтовку, неловко орудуя онемевшей, как будто не принадлежавшей ему больше рукой, но не успел: красноармеец метнулся в кустарник, выволок его из засады, бросил на землю, заломил за спину здоровую руку, прижал щекой и носом к гнилым иголкам и прелой листве, как щенка, нассавшего в неправильном месте:
– Ты кто такой?
– Не нада стреляй, не нада убивай! – залопотал Цун. – Русски солдата дружи!
Со склона холма, как бы опровергая его слова, послышались хаотичные выстрелы. Рядовой сдернул с Цуна винтовку и уже на бегу коротко приказал второму:
– Овчаренко, карауль его здесь!
– Так точно, товарищ Шутов!
Тяжелый ствол уперся Цуну в затылок, и в этот самый момент до него дошло, что ранивший его рядовой был вовсе не рядовым, а как раз капитаном, что эти двое по какой-то причине – возможно, по пьяни – поменялись одеждой.
Раздался выстрел – на этот раз не со склона, а совсем близко – кажется, стрелял из винтовки Лин. И еще один выстрел – похоже, из «вальтера». Дело плохо. Под штаниной шароваров к голени Цуна был примотан маленький пистолет ТК, но воспользоваться им сейчас, лежа на животе, он не мог. Цун шевельнул изувеченной рукой, застонал и прогундосил:
– Капитана рука стреляй, рука ломай есть. А Цун русски солдата дружи, русски солдата люби!..
Муха, притихшая было у него под одеждой, опять забилась и зажужжала.
– У тебя там ползает, что ль, кто-то? – сочувственно спросил Овчаренко.
– Муха ползи много-много! – Цун поморщился и покивал.
– Это не дело. Дай-ка я ее выпущу.
Цун почувствовал, как дуло автомата соскользнуло с затылка: Овчаренко, сопя, принялся возиться с воротником его куртки, пытаясь высвободить для мухи проход.
Сейчас или никогда, подумал Цун, рывком поднялся на четвереньки, кувырнулся, вскочил и побежал к зарослям.
– А ну стой! – взревел Овчаренко и выстрелил – но промахнулся.
Цун нырнул в кустарник, левой рукой рванул пистолет из-под обмотки, приподнялся – и стрельнул в ответ, метя в сердце. Он, в отличие от красноармейцев, с такого расстояния не промахивался, даже стреляя левой рукой.
Овчаренко схватился за грудь и повалился ничком на землю. Цун успел увидеть его глаза – в них не было ни боли, ни гнева, только чистое, ясное, безоблачное какое-то изумление.
Где-то в темных складках души щекотно шевельнулось раскаяние – или это просто муха, так и сидевшая у него под рубахой, замолотила мерзкими лапками. Цун попробовал ее прихлопнуть – но она копошилась в самом центре спины, и он не дотягивался. Эти русские, у кого такие глаза, они всегда гибнут, всегда. Они сами виноваты. Бестолковые, стрелять не умеют. Не заслуживают его сострадания…
Цун вернулся к русскому, забрал его автомат и, хоронясь за кустами, ползком направился к склону. К своим. На земле, в буроватом перегное, он заметил алые бусины крови. Сначала редкие и мелкие, они постепенно становились крупнее и лежали друг к другу все ближе, пока не слились в одно сплошное гранатово-кровавое ожерелье. Один конец этого ожерелья выхлестывал из прошитого пулей горла «камышового кота» Лина. Неподвижные глаза таращились в рассветное небо равнодушно и как будто даже со скукой. Цун закрыл эти скучающие глаза – и почувствовал, как ружейный ствол уткнулся ему в центр спины, туда, где жужжала муха. Послышался конский топот.
– Ермил, не стрелять! – проорал майор Бойко. – Этот – последний! Допросим!
Очень хотелось жить. Забрать свою долю, выстричь рыжую прядь из бороды, уехать далеко, на другой конец Китая, где атаман его не найдет, построить домик на рисовом поле. Или можно еще в Шанхай, оттуда пароходом в Австралию…
– Не нада убивай. Цун русски солдата дружи! Цун все расскажи!
Ствол дрогнул и отлип от спины. В том месте, к которому он прижимался, конвульсивно дергалась полураздавленная муха.
– Да бандит он, чего его допрашивать, – мрачно сказал охотник Ермил за спиной Цуна.
– Кого допрашивать, это мы без тебя…
Остаток фразы Цун не услышал, потому что прогремел выстрел. И, хватая ртом воздух, который почему-то стал плотным и не втягивался в горло и легкие, и силясь разодрать перекрещенные на груди, душившие его патронные ленты, и прежде чем сделать свой последний, свой главный выдох, Цун подумал, что охотник, дурак, промахнулся. Выстрелил левее, чем надо. Не попал в муху.
Первые лучи солнца облизывали ядовитый сироп на сладких, лоснящихся шляпках облепленных мушиными трупиками мухоморов. Одна из мух никак не желала смириться с необходимостью смерти и, монотонно жужжа, трепыхалась в бесконечной агонии.
– Ну что ты отворачиваешься от меня, дочь?
Прозвучало почти просительно и на него совсем не похоже. Аглая продолжала упрямо смотреть на муху. Зрачки, наверное, до сих пор сужены. Отец не должен заметить. Решит еще, чего доброго, что она морфинистка.
– Картины нет. Той, с китаянкой Сифэн, которую ты в детстве нарисовала. Ты куда ее перевесила?
– Я сняла ее и убрала ее на чердак.
– Зачем сняла? Она и мне, и маме так нравилась.
– Неправда, – по-прежнему не глядя на отца, сказала Аглая. – Мама ненавидела эту картину. Она считала, что Сифэн – дьяволица, которая меня подменила.
– Аглая. Посмотри на отца, – в его голосе появилась привычная повелительная нотка.
И, как обычно, она подчинилась и выполнила повеление. Повернула голову. Взглянула ему в лицо. Он был очень бледен, изможден, под глазами – сморщенные черные тени. От еды отказался. Неподвижно сидел за пустым столом напротив нее, с упрямо прямой спиной.
– Милый дом… – генерал равнодушно оглядел комнату. – Сколько у нас здесь было счастливых дней. А ты знаешь, что этот домик – ровесник века? Ему тоже сорок пять лет. В Лисьих Бродах должна была быть станция, но после Боксерского восстания ее так и не достроили, и мы…
– Знаю. Ты говорил.
– Перебиваешь отца.
– Потому что я наизусть знаю все, что ты скажешь! – она с отвращением отметила, что переходит на крик, но не смогла совладать с собой. – Ты служил в охранной страже КВЖД! В Лисьих Бродах должны были открыть станцию, и ты построил здесь домик! Но станцию так и не сделали, а домик остался! И ты любил приезжать сюда порыбачить!..
– Мы любили, Глаша. Мы с мамой. Что ты кричишь?
– Я кричу, потому что ты не видишь и не слышишь никого в мире, кроме себя! Мама ненавидела здесь бывать! Она считала Лисьи Броды проклятым местом!
– Ты слишком нервная. С тобой всегда было трудно, Аглая. Все оттого, что ты поздний ребенок. В двадцать втором, когда ты родилась, мне было уже сорок пять. Ровно столько, сколько сейчас этому дому. Магия чисел…
Он потянулся к ее руке, бессильно лежавшей ладонью вверх на столе. Очень медленно, словно нарочно давая ей время отдернуть руку. Аглая не двигалась. Его пальцы замерли в сантиметре от ее кожи. Он сам убрал руку, так к ней и не прикоснувшись.
– Ты должна мне помочь.
Она усмехнулась.
– Тебе всегда все должны. Ведь ты – генерал Смирницкий, а остальные – ничтожества.
– В Харбине вовсю аресты. Мне некуда больше идти.
Он даже не счел нужным ей возразить. Действительно. Она ведь ничтожество.
– В Лисьих Бродах СМЕРШ, папа. Уже допросы идут. Если тебя здесь найдут, меня расстреляют.
Он поднялся из-за стола. Все с той же деревянно-прямой спиной.
– Хорошо. Я уйду.
– Прекрати немедленно! Сядь! – ее голос сорвался на визг.
Он снова уселся на стул. Еще раз окинул комнату безразличным, непроницаемым взглядом. Едва заметно поморщился при виде облепленных насекомыми мухоморов.
– А ты скучаешь, Глашенька, по Харбину?
Она вскочила и принялась мерить шагами комнату.
– Я был недавно в «Татосе» – помнишь, в районе Пристани, ресторан-погребок? Брал там твой любимый шашлык из карбашка. Хозяйка передавала тебе приветы. Как в воду глядела: как будто знала, что мы с тобой скоро свидимся…
– Я никогда не любила шашлык в «Татосе», папа, – она внезапно, к собственному удивлению, успокоилась. – Я брала там сациви.
Такой уж он у нее, что сделать. Живет в своем зеркальном, придуманном мире. Где все любят то же, что любит он, где каждый встреченный им человек – не более чем его отражение.
Она накинула плащ:
– Пойду к дяде Иржи. Скажу, что ты здесь.
– Нет. Никому не говори. Даже Иржи.
– Он твой лучший друг.
Смирницкий ухмыльнулся – высокомерно не то страдальчески, Аглая не разобралась еще в гримасах на его бледном и исхудавшем и оттого как будто слегка незнакомом лице.
– У меня больше нет друзей. Только ты, моя девочка.
В его голосе не было ни тоски, ни любви, ни нежности. Сухая, скучная констатация. Он вскинул руки, как бы приглашая ее в объятия, но тут же бессильно их уронил – Аглая не успела к нему подойти. Она почувствовала, как подступают к глазам беспомощные, детские слезы.
– Ты плохо выглядишь, папа. Когда ты в последний раз ел?
– Какая разница. Весь наш мир рухнул. А ты о еде.
– Я принесу тебе что-нибудь с полевой кухни.
Он прищурился:
– У красных с руки клюешь, побираешься?
– Не смей со мной так говорить. Я сестра милосердия. Мне полагается.
– Как знаешь, Глашенька. Твое дело. Но белый генерал от советских подонков подачки не примет. Желаешь меня накормить – сама стряпай. Как раньше. Как у нас было в Харбине.
– Как раньше не будет, папа, – она отвернулась к окну.
Та муха, что не желала принять сладкий яд неизбежной смерти, еще шевелилась. И лапки ее, и тельце влипли в сироп, но крылья слегка подрагивали.
– Аглая. Посмотри на меня.
Она посмотрела.
– Какие же у тебя стали, доченька, злые глаза. Зрачки – как булавки. Аж боязно уколоться.
Дедушка Бо насадил на иглу коричневый липкий комок и, придерживая его сбоку другой иглой, принялся вращать над маленькой пузатой лампочкой с дрожавшим внутри огоньком. Закопченное стекло лампочки украшал орнамент: три круга, в каждом из которых – красная лисица с тремя хвостами на вершине холма у одинокого дерева, а вместо корней у каждого дерева – иероглиф «ван». Когда Бо зажигал огонек, три лисицы как будто бы оживали, наливались сияющей, рубиновой кровью.
Насте нравилось смотреть, как оживают на лампе лисицы, как коричневый комок пузырится и выпускает серебряные шипы, пока дедушка Бо вращает иглу над огнем. Это было волшебство: и специальный серебряный поднос, и фаянсовые чашечки с иероглифами, и старинная длинная трубка из бамбука – все было волшебным. И потом, когда Бо, полулежа на кане, засовывал поджаренные шарики в чашечку трубки, он окутывался волшебным, пахучим дымом, и в этом дыму Настя угадывала фигуры летучих мышей, людей, и лисиц, и тигров, и они волшебно перетекали, превращались друг в друга.
Когда дым рассеивался и чудесные звери рассыпались бледными клочьями, дедушка Бо оставался лежать на кане; он как будто бы спал, но не до конца. Настя знала, что, если заговорит с ним, он ей ответит – из какого-то другого, соседнего мира, из старинной сказки, из полусна. Дедушка Бо очень мало спал. Не как все люди – гораздо, гораздо меньше. Ей иногда казалось, что он хоть немножечко спал, только когда курил свои волшебные шарики. Поэтому Настя с ним в эти моменты не говорила, а сама с собой тихонько играла или шла к маме.
На этот раз мамы не было – ее вообще всю ночь не было: Настя проснулась в комнате одна на рассвете. Она пришла к дедушке – тот как раз зажег волшебную лампу с лисами, и в дыму, который его окутал, тоже плясали и сплетались хвостами лисы. Так что Настя придумала игру, как будто серый кусочек меха, который ей недавно отдала мама, был зайцем, а она на него как будто охотится. Она зашвырнула мех в дальний угол харчевни, потом бросилась за ним следом на четвереньках, накрыла ладонью, сжала мягкий комочек в пальцах… И вдруг почувствовала, что ей мучительно хочется не в игре, а по-настоящему преследовать кого-то живого, пушистого, теплого, напуганного, с панически бьющимся сердцем, и поймать его, и прижать к холодной, влажной земле, и обнюхать, и придушить… Она в ужасе отшвырнула кусочек меха.
– Бедный зайчик, прости, я тебя не обижу!
Дедушка Бо приподнялся на локте и посмотрел на Настю волшебными глазами – они всегда у него становились такими, когда он возвращался из соседнего мира; наверное, там у всех были мудрые, мечтательные глаза с очень маленькими зрачками.
– Кто ты в этой игре? – спросил ее Бо.
– Я – лисичка…
– Почему?
– Лисы ловкие, сильные, быстро бегают… – как всегда в разговоре с дедушкой, Настя перешла на китайский.
По-стариковски крякнув, Бо слез с кана и прошаркал к ней.
– Человек тоже может быть ловким и сильным. Сильнее зверя. В человеческом теле заключена огромная сила.
– В моем теле нет силы. Мама боится, что я заболею и умру.
– Сила есть в тебе. Нужно просто ее пробудить и напитать энергией ци. Нужно делать специальные упражнения. Тогда не умрешь.
Бо сел в позу лотоса и закрыл глаза, Настя повторила за ним. Ей нравились его упражнения. Например, нужно было дышать животом, причем так, чтобы вдох был коротким, а выдох длинным. И при этом совсем-совсем ни о чем не думать. Только наблюдать за вдохом и выдохом. Дедушка Бо называл это утробным дыханием. Он говорил, что наблюдать, но не участвовать – значит быть нерожденным, а нерожденный не умирает. Он говорил, утробное дыхание – шаг к бессмертию.
Настя не понимала, что значит наблюдать, но не участвовать, и ей почти никогда не удавалось совсем ни о чем не думать, но зато очень нравилось представлять себя нерожденной, да к тому же еще бессмертной.
Дедушка Бо говорил: чтобы стать бессмертным, нужно сначала остановить свои мысли, потом дыхание, потом сердце, а потом освободиться из плена своего тела. Оказаться снаружи. Быть не рисом, но паром над чашей с горячим рисом. Настя знала, что из этих обозначений – пара и риса – складывался иероглиф жизненной силы Ци.
В этот раз у Насти получалось особенно плохо. Мысли, разные – про опухшего Прошку, про камни, про пчелиные соты, про ведьм, про войну, про отца, который никогда с войны не придет, про проклятое болото, про раздавленных солдатскими сапогами червей и слизней, и про черного молодого коня, и про старую белую лошадь, и про маму, которая куда-то ушла среди ночи, про подаренный Прошкой крестик, и снова про ведьм, и про Шутова, который ушел на болото, и еще про какие-то темные, пахучие норы… эти мысли не получалось остановить, и они роились в голове потревоженными, разъяренными, гудящими пчелами. А потом они как будто вдруг разом вонзили ей в мозг свои жала – и стихли, и остались только короткие вдохи и длинные выдохи. И там, внутри своей головы, в густой, как мед, пустоте, она услышала голос, и он сказал на древнем, но почему-то понятном ей языке:
Перестань дышать, не дыши совсем, убей в себе человека и иди в лес
Она подчинилась: сделала длинный выдох и постаралась больше не делать вдох, чтобы выбраться из плена своего тела.
Тут же зазвучал взволнованный голос дедушки Бо, он просил, чтобы Настя дышала, а потом голос мамы, она звала ее по имени и кричала, но древний голос был важней других голосов.
убей в себе человека, уходи в лес
По-прежнему не дыша, она открыла глаза. Она видела комнату, кан, серебряный поднос и волшебную лампу с красными лисами, видела склонившихся над ней дедушку Бо и маму, но поверх всего этого она видела опустившуюся на них тень соседнего мира, различала узкий, извилистый, темный лаз, по которому следовало пробираться на четвереньках, но не в этом, а в другом теле. Она встала на четвереньки. Мыслей и дыхания уже не было, оставалось только остановить сердце…
не дыши совсем
Мать влепила ей пощечину – наотмашь, резко и больно, – и Настя вдохнула воздух. Лаз закрылся, тень соседнего мира исчезла.
– Ты ударила меня по лицу, – прошептала Настя с обидой и удивлением.
– Почему ты перестала дышать? – Лиза схватила ее за плечи, с силой встряхнула и прижала к себе; Настя почувствовала, что у матери влажные платье и волосы. – Почему ты встала на четвереньки и перестала дышать?!
– Я хотела стать нерожденной, – сказала Настя.
– Это ты виноват! – Лиза повернула к дедушке Бо побледневшее лицо. – Эти дурацкие дыхательные упражнения!
Бо улыбнулся – печально и как-то беспомощно.
– Я просто учил ее использовать силу Ци…
– Деда не виноват, – вступилась Настя. – Это голос мне сказал не дышать и убить в себе человека, и уйти в лес.
– Голос? – в маминых глазах уродливой темной кляксой расползся страх, и от этого Насте тоже стало темно и страшно. – Какой голос, Настя?
– Я не знаю… древний. Не мужской и не женский.
– Началось.
Страх выплеснулся наружу из Лизиных глаз, и Настя увидела, что это никакая не клякса, а просто слезы.
– Я научу ее не подчиняться этому голосу, – сказал дедушка Бо.
– Да неужели? – спросила Лиза так визгливо и зло, что Настя высвободилась из ее рук и прижалась к дедушке. – И как ты предлагаешь не подчиняться? Сесть в позу лотоса и предаться неучастию и неделанию? Ты что, не видишь, что этот день совсем скоро?
– Какой день скоро? – спросила Настя, но ни мать, ни дедушка не ответили, они продолжали ссориться.
– Иногда неделание лучше, чем делание, – дедушка Бо коснулся рукой Лизиных влажных волос. – Куда ты ходила ночью? Кому еще ты сделаешь зло?
– Это ради Насти.
– От этого зло не перестанет быть злом. А подлость не перестанет быть подлостью. Как твой отец, я…
– Ты мне не отец! – вдруг крикнула Лиза. – И ей ты тоже никто!
Настя почувствовала, как дедушкин живот, к которому она прижималась щекой, стал каменным – как будто Бо пытался защитить себя от ударов. Она запрокинула голову: его лицо было, как всегда, спокойным и безмятежным. Он улыбался Лизе, но Настя знала, что это плохая улыбка.
– Твоя родная мать оставила тебя в свертке вон там, – Бо указал рукой на входную дверь. – А твой родной отец, Лиза… Наверняка он замечательный человек. Жаль, никому не известно, как его звать и где он живет. Если б я знал, я бы тогда отнес тебя к родному отцу, а не растил в своем доме.
– Прости ее, дедушка, – испуганно попросила Настя. – Мама так больше не будет.
Бо молча отодвинул от себя Настю, как будто и она сразу перестала быть ему родной и любимой, и пошаркал на кухню. Лиза кинулась за ним следом, схватила сухую, покрытую пигментными пятнами руку, попыталась поцеловать.
– Прости, прости меня, папа…
Бо быстро отдернул руку – как будто обжегся или испачкался.
– Не теряй лицо… дочка.
– Выходит, капитан, ты нас спас, – бубнит майор Бойко; от переизбытка эмоций он, сам того не заметив, переходит на «ты». – Засаду увидел. Эти бандиты – они ж нам прямо в затылок дышали…
Я не отвечаю. Я молча иду по тропе к тому кустарнику, где я оставил Пашку караулить раненого китайца. Я видел, как этого китайца пристрелил потом охотник Ермил. Совсем не в том месте, где я его оставил. Это значит, что он сбежал. И это значит, что я найду Пашку мертвым.
На самом деле я ведь знал это с первой минуты. Как только увидел его глаза. Те, у кого такие глаза, – они всегда быстро гибнут. Не надо было к нему привязываться. Не надо было его к себе подпускать. Возможно, дольше бы прожил.
со мной рядом смерть ходит
Он там, за кустарником. Лежит неподвижно на животе, уткнувшись щекой и носом в листву. Рот приоткрыт, глаза плотно сомкнуты, а руки широко раскинуты в стороны. Как будто он хотел кого-то обнять, но внезапно заснул. Я опускаюсь рядом с ним на колени.
– От суки-то. Овчару убили. И шо он им сделал? – причитает сочувственно Тарасевич, а прямо у меня за спиной кто-то тяжело, надрывно, утробно стонет, раз за разом, как угодивший в капкан крупный зверь.
Я оборачиваюсь, чтобы посмотреть, кто это, – но никого нет. Я сам издаю эти звуки. Десантники смотрят на меня изумленно.
Я делаю короткий вдох, а потом длинный выдох, и так три раза, это помогает мне успокоиться. Я переворачиваю убитого рядового на спину. Он по-прежнему в моей влажной, воняющей болотной затхлостью гимнастерке. На груди, как я и думал, дырка от пули – но почему-то нет крови. Я распахиваю на нем гимнастерку. На теле тоже нет крови. Слева, в области сердца, багрово-синим цветком расползлась гематома. Я кладу пальцы ему на шею, я щупаю его пульс, а потом я лезу в карман простреленной гимнастерки – и громко смеюсь.
Там, в кармане, – мои часы-луковица с портретом Елены. Или, вернее, то, что от них осталось после попадания пули калибром 6,35 миллиметра. В Пашку стреляли из дамского «браунинга» или пистолета Коровина. Если б калибр был больше, часы бы не помогли, его бы убило.
– Рядовой Овчаренко! – я трясу его за плечо. – А ты везучий, собака, отделался легким ушибом!
Он открывает глаза – изумленные, ясные, незабудковые. Такие глаза, что бывают у тех, кто обязательно гибнет.
– Товарищ Шутов… Меня ж разве не подстрелили? – он садится и с удивлением озирается.
Я демонстрирую ему простреленные часы.
– Часы спасли!.. Товарищ Шутов! Да это ж… чудо!
– И точно, чудо! – счастливо лыбится майор Бойко.
– Дураков бог любит! – гудит Тарасевич.
Я киваю. Мне так хочется испытать это их ощущение чуда, явленного добрым, любящим богом. Ощущение, что мы в сказке, где кто-то умер, но сразу ожил. Не выходит. Если кто-то там, наверху, все же есть, то, что он сделал с Пашкой, больше смахивает не на чудо, а на цирковой номер.
– Виноват я, товарищ Шутов, – бормочет Пашка. – Упустил китайца. Он когда побежал – я выстрелил, но промазал. А он выстрелил – и попал… Часы вам испортил.
– Ерунду не говори, рядовой. Промазал – с кем не бывает. Главное, жив остался.
– Вы, товарищ Шутов, не поняли, – он теперь говорит так тихо, что мне приходится к нему наклониться. – Я нарочно промазал.
– Почему?
– Не хотел убивать человека.
Я смотрю ему в лицо – и до меня вдруг доходит. Он вообще не убивал еще. Никогда. Никого. Я вдруг чувствую такую острую зависть, что мне хочется сказать ему что-то злое.
– Все равно его убили, Овчара. От судьбы не уйдешь.
Отец приносит сто третьему миску с едой и ставит на стол. Кладет рядом с миской ложку. Сто третьему неудобно, и ложка ему не нужна. Он хватает миску, уволакивает под стол, встает на четвереньки, вытаскивает куриную ножку на пол, очищает пальцами налипшие куски вареной картошки, а потом, придерживая ладонью конец косточки, рвет зубами ароматные куски мяса.
– Никита. Люди так не едят, – говорит Отец.
Сто третий хочет ответить, что он больше не Никита и больше не человек, но, если рот набит мясом, в него нельзя уместить еще и слова, поэтому он просто мычит.
Отец запихивает в печку поленья. Он будет делать огонь. Сто третий огня боится. Давясь и чавкая, он доедает курятину и отбегает в противоположный конец комнаты, чтобы быть от огня подальше. Садится в углу на корточки. Рядом с ним аккуратными стопками сложены книги. Сто третий раньше умел читать, а теперь разучился.
Отец подходит к нему, снимает с одной из книжных стопок альбом с фотографиями. Сто третий знает, что фотографии – это картинки из старой жизни. Отец уже показывал сто третьему фотографию черно-белого мальчика и рассказывал про него. Черно-белый мальчик раньше жил с Отцом, а потом разделился на тело и душу. Его душа теперь живет в небе, а тело живет под землей. Все потому, подумал сто третий, что мальчик с самого начала был двойной, черно-белый. Душа у мальчика, наверное, была белая, а тело, наверное, черное. Поэтому он разделился. Сто третий тоже несколько раз разделялся, но никогда не уходил ни под землю, ни в небо.
Отец показывает сто третьему еще одну картинку:
– Смотри, сынок, это биплан – самолет. Вот это у него фюзеляж, это крылья… Мой сын любил самолеты разглядывать. Тебе, Никита, нравится самолет?
Сто третий не смотрит на самолет. Он смотрит на черно-белого человека, который стоит рядом с самолетом. У человека есть сапоги, пистолет и шлем. И он похож на Отца.
– Солдат? – сто третий тычет в картинку. – Солдат?! – сто третий указывает на Отца пальцем. Сто третьему страшно.
– Да, я был в молодости солдатом, – отвечает Отец. – В первую войну. Но теперь я священник.
– Никитка тоже был раньше солдат, – говорит сто третий. Слова идут тяжело. – Никитка был красный рыцарь. Сражался с черными рыцарями.
– Постой, постой-ка, – Отец вдруг вскакивает. – С черными рыцарями!.. – Он выбегает из комнаты и тут же возвращается с деревянной коробкой, расчерченной черными и белыми квадратами.
Отец раскрывает коробку и вытряхивает на пол перед сто третьим черные и белые фигурки. Они красивые. Там есть человечки: два старика – белый с добрым лицом и черный со злым лицом, – а еще черные и белые рыцари на конях. И там есть звери: лисички, черная и белая, и тигры, два черных и два белых, и много-много черных и белых волков. Еще есть башенки с острыми зубцами – две черные и две белые. Сто третий трогает руками фигурки.
– Что, нравятся тебе шахматы?
Сто третий кивает.
– Тогда давай мы с тобой, Никитка, чуть-чуть поиграем. Бери фигурку. Кем ты будешь в игре?
Сто третий выбирает из груды белого волка.
– Волчок? – одобрительно кивает Отец.
– Волчок-воин.
– И что случилось с волчком?
Сто третий складывает в кучку всех белых волчков и белую лисичку, а рядом с ними ставит черную башню, а рядом с башней – двух черных рыцарей и черного тигра. Он вспоминает слова, сразу много слов.
– Волчок когда-то был человеком, солдатом. Но черные рыцари поймали его и посадили в черный замок Пятьсотдвенадцать. И там волчок познакомился со своей стаей. Черные рыцари мучили волчка, и брали кровь у волчка, и делали уколы ему, и убивали его. И он стал больше не человек, а номер сто три. И других из стаи волчка они тоже мучили. И еще там был очень злой тигр.
Сто третий возвращается к миске, хватает куриную кость, перекусывает ее пополам и острым концом разрезает себе ладонь. Отец охает.
– У всех волчков они брали кровь! – сто третий показывает Отцу глубокий надрез.
– Господь с тобой, Никита, ты что творишь? – причитает Отец.
Сто третий сжимает в руке белого рыцаря и ставит его рядом с черными. На голове и спине у белого рыцаря и на крупе его белой лошади теперь пятна крови.
– Потом пришли красные рыцари, – бормочет сто третий. – И черные рыцари испугались. И убили половину стаи. Совсем убили.
Сто третий отшвыривает часть фигурок-волков, других передвигает чуть в сторону – ко второй черной башне.
– А половину стаи черные рыцари увезли в новый замок.
В руке сто третьего остается один белый волк. Он разжимает ладонь. Кровь из разреза уже не идет. Он говорит:
– Но Волчок был хитрый. Он притворился, что совсем умер, а сам сбежал. Волчок окрепнет, а потом спасет свою стаю из черного замка.
– А кто в его стае главный? – спрашивает Отец. – У Волчка есть вожак?
Сто третий находит в груде белого старичка и прячет за спину:
– Нет вожака. Вожак давно куда-то ушел… Зато есть Старшая Мать – лисичка! – сто третий слегка касается пальцем фигурки белой лисы.
– Но как же Волчок найдет свою стаю, которую мучают черные рыцари? – спрашивает Отец. – Волчок разве знает, где новый замок?
Сто третий сидит среди черных и белых фигур и грызет куриную кость. Он говорит:
– Волчок всегда чует, где его стая.
Потом он слышит шаги и принюхивается. Морщит нос, закрывает лицо руками, раскачивается из стороны в сторону.
– Волчок не хочет уколы, сто третий не хочет уколы, Никитка не хочет уколы!
– Какие уколы? – не понимает Отец, и в ту же секунду человек, который пахнет табаком и уколами, стучит в дверь:
– Вы дома, отче? Отпирайте! Не побрезгуйте старым медикусом!
– Сто третий не хочет уколы! Никитка не хочет уколы!..
– Тише ты! – шипит Отец. – Не будет уколов.
Он хватает сто третьего за рукав и волочет его за собой. Сдергивает с пола циновку, открывает квадратный люк. Там лестница, она ведет в темноту.
– Лезь туда!
– Сто третий не хочет под землю… Сто третий лучше хочет на небо!
– На небо рано тебе. Сиди там тихо. Погрызи косточку.
Отец насильно заталкивает сто третьего в темноту, швыряет туда же куриную кость и захлопывает тяжелую крышку.

Отец Арсений прикрыл крышку люка циновкой и принялся поспешно сгребать шахматные фигуры в коробку. Стук повторился.
– Я знаю, что вы тут, отче, во флигеле! Дым идет из трубы!
– Сейчас, сейчас, – нарочно сонным голосом произнес Арсений. – Простите, Иржи Францевич, прикорнул…
Он вышел в прихожую, отпер дверь – жилой флигель примыкал к церкви, это было удобно, – и в помещение, не дожидаясь приглашения и пыхтя трубкой, шагнул доктор Новак. Обычно землистое его лицо сейчас казалось пунцовым, он выглядел болезненно возбужденным.
– Что ж вы, отче, к папаше Бо на чарку рисовой не заходите? – Новак быстро подошел к печке и принялся энергично, но как-то дергано потирать руки над огнем.
– Так ведь… два часа пополудни. Рано для рисовой.
– Тогда вечером?
– Сегодня не смогу. Прихворнул.
– Эк вы разом все прихворнули! Вот и Глашка моя дома сидит… Я стучал-стучал – не открыла! Через дверь со мной. Болею, мол. Инфлюэнца… А я чувствую – врет! – Доктор Новак возбужденно оглядел комнату, уперся взглядом в стоявшую на полу миску с объедками. – Вы собачку, что ль, завели, отче?
– Потихоньку подкармливаю приблудную.
– Взяли в дом?
– Тварь Божия. Отчего не взять в дом.
– А я тоже, представьте, собачку подобрал! Для науки! – Новак коротко хохотнул. – Вот вы, отче, в науку не верите, а верите в Бога… В чудо, стало быть, верите… А как вам такое чудо? У Подопытного, пока он в окно не сиганул, я кровь успел взять…
Отец Арсений нахмурился.
– Почему же вы, доктор, человека зовете подопытным?
– Да это не я, это его так назвал майор. Потому что он вроде как пленный из японской лаборатории… Так вот, кровь-то я у него взял и посмотрел в микроскоп. А потом у собачки взял. И у себя. И сравнил.
– Для чего?!
– Мне его кровь показалась странной. Слишком много красных кровяных телец, вариабельность по размеру, а когда я сделал пробу с щелочным раствором калия… А потом еще с сывороткой Чистовича-Уленгута…
– Иржи Францевич, помилуйте, я ни слова не понимаю!
– В общем, кровь у него не вполне человеческая, – снова хохотнув, сказал Новак. – По своим свойствам напоминает собачью. Или, может быть, лисью, волчью… Но что-то псовое. Просто я с собачьей сравнил, под рукой, сами понимаете, волчьей крови-то не было…
Отец Арсений быстро перекрестился:
– Да Господь с вами, доктор, какая псовая!.. Может, стеклышко у вас было грязное? Или просто вы перенервничали?
– Не-е-ет уж, нет уж! – Новак погрозил батюшке пальцем и подумал, что сейчас он и впрямь, наверное, выглядит как душевнобольной. Нужно было успокоиться и объяснить попу ситуацию на доступном ему языке, раз уж тот не понимает про реакцию Чистовича-Уленгута. – Никаких грязных стекол, – сказал он уже спокойней. – Как есть – чудо. Но дурное, очень дурное. Чудеса тут дурные у нас, в Лисьих Бродах…
– Отчего ж дурные?
Доктор Новак вдруг хлопнул себя по бедрам – так, что из трубки вылетело несколько угольков.
– От батюшка! Вы ж душевед! Столько лет тут торчите, а ни ч-черта не поняли, где торчите!
– Я, Иржи Францевич, не слепой. Вижу, что городок наш особенный.
– Особенный? – Новак даже закашлялся, подавившись дымом. – Не-ет, не просто особенный! Бесовское, проклятое место! Так-то, отче. Храм ваш – в бесовском месте!
– Что ж вы не уезжаете? – в голосе отца Арсения прозвучала обида. – Неужто так привязаны к местным бесам?
– Привязан… Это вы сейчас очень точно… Привязан – петлей за шею…
– Иржи Францевич. Давайте-ка рюмочку самогончику? Оно, может, и полегчает? – Не дожидаясь ответа, отец Арсений скрылся за занавеской в соседней комнате и принялся копаться в кухонном шкафу.
– Может, и полегчает… – Новак обессиленно опустился на табурет у стола. – Тащите ваш самогон. И давайте партию в шахматишки. Я у вас в тот раз их забыл… А что они у вас тут раскрытые? Никак играли с кем-то?
– Да я так… сам с собой, – звеня стеклом, промямлил отец Арсений.
Доктор Новак перевернул доску и быстро расставил фигуры. Пешки-волка и ферзя-лисы не хватало. Белый конь с наездником был весь вымазан в чем-то красном. Новак недовольно хмыкнул.
– Что ж вы, батюшка, так дурно с моими шахматами обходитесь? Они ж старинные, я вам говорил, из слоновой кости. Двух фигур тут нет!
Отец Арсений вернулся со стопками и большой мутноватой бутылью. Наклонился под стол, поднял и поставил на нужную клетку белую фигурку лисы-ферзя. Доктор Новак покачал головой и тяжело опустился на четвереньки, шаря глазами по полу:
– Ну а пешка-то где?
Из-под пола раздался высокий, тоскливый звук – как будто там кто-то выл. Новак потянулся рукой к циновке.
– Нет, не надо! – Отец Арсений хотел было наступить на циновку ногой, но не успел: Новак ее уже сдернул и таращился на квадратную крышку люка. В центре крышки лежала пешка в форме маленького белого волка. Вой усилился.
– Вот и пешка нашлась, а вы беспокоились, – отец Арсений, крякнув и схватившись за поясницу, поднял фигурку.
– Кто у вас там в подвале, отче?
– Так собачка же. Приблудная. В этот раз я за белых?
У выхода с кладбища и запах, и следы Телохранителя обрывались. Сигнальщик повертелся на месте и заскулил. Ему было страшно возвращаться ни с чем, докладывать Вожаку, что он не справился с заданием и не отыскал пропавшего члена стаи. На всякий случай Сигнальщик решил сначала еще сбегать к озеру: до того, как Телохранителя взяли в стаю, он часто спал там, неподалеку от пристани, под старой сосной. Если вдруг Телохранитель решил уйти из стаи и снова стать одиночкой – что было бы, конечно, полным бредом, но мало ли, – он мог вернуться туда, на свое старое место.
…Но и там, под сосной у озера, Телохранителя не было. На его старом месте спал человек с опухшим лицом. Ширинка у человека была расстегнута, рядом с ним валялась фуражка, на макушке розовела проплешина. Изо рта несло водкой. По щеке человека кругами ползала муха. Сигнальщик обнюхал землю под старой сосной: судя по всему, человек ее недавно пометил. Это было весьма подозрительно.
Сигнальщик задрал лапу и помочился на ствол. Еще раз обнюхал человека. Наверняка это он сделал что-то плохое с Телохранителем, чтобы занять его место под сосной. А что, если потом он заявит права и на их территорию у церкви? В любом случае теперь у Сигнальщика была хоть какая-то информация для Вожака и Старшей Матери. Возвращаться в стаю с информацией было чуть менее страшно, чем вообще без всего.
Он уже собирался двинуться назад в город, когда услышал быстро приближавшиеся шаги и различил запах человека из той же стаи, к которой принадлежал спавший. Сигнальщик отполз в сторону, быстро вырыл ямку в песке и залег в углубление. Чем больше информации он принесет Вожаку, тем лучше.
Человек подбежал к сосне. Он казался взволнованным. Он был в форме, но Сигнальщик не умел различать военных людей по форме. Зато умел различать их по позам, жестам и запахам. Тот, кто пьяным спал на собачьей земле под сосной, не мог занимать высокое место в человеческой иерархии. Прибежавший же был по статусу еще ниже – по всей видимости, кто-то вроде Телохранителя. Он застыл и поднес руку к виску – поза подчинения:
– Товарищ замполит! Товарищ капитан Родин!
Капитан? Очень странно. Капитанами в человеческой стае обычно зовут уважаемых Воинов. Этот был на капитана совсем не похож. Он невнятно замычал, открыл заплывшие, налитые кровью глазки, сдержал позыв к рвоте и выхватил из кобуры пистолет.
Человек-Телохранитель поднял вверх обе руки: поза абсолютного подчинения и позора.
– Не стреляйте! Это ж я, старшина Артемов! Радист…
Капитан мутным взглядом оглядел старшину, вернул пистолет в кобуру, суетливо отряхнул фуражку, нахлобучил на голову, зачесав предварительно пятерней прядь сальных волос на плешь, вскочил, одной рукой держась за обоссанный ствол, пошатнулся. Нет, он все-таки был совсем не похож на Воина… Однако же, с подошедшим обращался как вышестоящий:
– Ты чего тут?! – Капитан снова сдержал рвотный позыв, но Сигнальщик из своего укрытия явственно уловил изошедшую от него волну перебродившего, ядовитого риса. – Прохлаждаешься, скотина, у озера, хотя должен, так сказать, чинить связь?
– Я починил связь, товарищ замполит!
Старшина с оловянными глазами вытянулся по струнке. Он старался смотреть замполиту строго в центр груди, чтобы не видеть ни его опухшего с похмелья лица, ни верхней части штанов. Замполит тем временем опустил голову и сам обнаружил, что ширинка расстегнута. Это его разъярило:
– Почему так долго чинил?! Почему не известил?! Под трибунал захотел?
– Так я вас в части найти не мог. А потом ребята окунуться пошли, и сказали, что вы тут… прикорнули. Так я сразу и…
– Недоумок! Я тут не прикорнул, а установил, так сказать, слежку, выполняя ответственное задание!
– Вас понял, товарищ замполит, – старшина снова сделал оловянные глаза. – Разрешите доложить?
Замполит застегнул ширинку.
– Докладывай.
– Тут такое дело. Поскольку товарищ майор Бойко… и вообще все старшие по званию, кроме вас, отбыли с поисковым отрядом… вам, как старшему по званию, имею сообщить, что втулки на ферритовых сердечниках контурных катушек…
– Давай, так сказать, короче!
– Товарищ замполит, рацию умышленно кто-то испортил.
Замполит метнулся в сторону, согнулся пополам, и его вырвало. Он обтер тыльной стороной ладони рот – и вдруг озарился счастливой улыбкой:
– Так это значит, так сказать… диверсия, а? Значит, прав капитан Шутов! Тут не один Деев, а целая вражеская, так сказать, группа!
– Не понял, товарищ замполит…
– А тебе и не надо понимать, старшина. Не твоего, так сказать, уровня дело. Так связь работает?
– Так точно.
– Тогда пойдем, старшина! Моя обязанность – немедленно доложить куда следует… Ты сейчас мне, Артемов, штаб дивизии вызовешь, отдел контрразведки, так сказать, СМЕРШ…
Когда они ушли, Сигнальщик вылез из углубления и тщательно отряхнулся. Понюхал рвоту – там не было ничего интересного, никаких кусочков, только вчерашний спирт с желчью.
Он был потрясен. Замполит, как он понял, в человеческой стае был кем-то вроде Сигнальщика – как он сам. Его дело было вынюхивать и докладывать. Только вот в человеческой стае должность Сигнальщика была, похоже, почетной. Старшина-Телохранитель ему не был ровней и в отсутствие Вожака и Воинов напрямую ему подчинялся. Интересный расклад. Справедливый…
Сигнальщик затрусил по направлению к кладбищу. Про место Сигнальщика в иерархии человеческой стаи он тоже доложит. Может быть, Вожак прислушается и уравняет его в статусе с Воинами.
– Двустволку сдал, зверобой. Шутов требовательно протянул руку к Ермилу; на охотника он при этом даже и не взглянул, как бы не сомневаясь, что распоряжение будет выполнено. А смотрел особист в свежевырытую яму, в которой лежали шестеро мертвых китайцев с рыжими косичками в жидких бородках.
– Чегой-то сдал? – насупился Ермил и покосился на майора Бойко, ища поддержки.
Майор недобро прищурился:
– Сам не понимаешь, чего?
– Не понимаю, – упрямо буркнул Ермил, но ружье особисту отдал.
– А я тебе, гнида, объясню! – не выдержал лейтенант Горелик. – Ты, сука, нас в засаду к своим дружкам-бандитам привел!
– Какие они мне дружки, я одного сам прикончил!
– Так ты прикончил, чтоб он тебя, Сычик, не сдал, – бесцветным голосом прокомментировал Шутов. – А то сказал бы, что ты наводчик. Оно тебе надо?
Горелика передернуло от отвращения к самому себе: в который уже раз за последний час он осознал, что полностью солидарен не только со словами, но даже и с поступками особистской тыловой крысы.
Да и стрелял особист для тыловой крысы на удивление хорошо: он двух китайцев прикончил. Еще двух – майор Бойко, одного – Тарасевич, одного – предатель-охотник. Седьмого подстрелил сам Горелик, но тот, раненый, скрылся…
И дальше, когда они нашли в кустах Овчаренко, когда они думали, что он мертвый, – этот Шутов, он же прямо над ним завыл, как над родным братом.
Но самое главное – как ни крути, особист их спас. Засек врага. А Ермил, которому майор Бойко доверился, сдал их…
– Я людей не сдаю, – как будто прочтя его мысли, с ненавистью процедил Сыч.
– Ну да, мы ж для тебя не люди, верно, Ермил?! – Горелик в бешенстве выхватил из кобуры пистолет. – Давай, ссыкло, признавайся, что это за твари и что им от нас было надо, – а то щас сам к ним в яму пойдешь!
– Отставить, лейтенант, – Шутов с ленцой оглядел конфискованную у охотника двустволку и забросил ее в кучу снятых с китайцев винтовок. – Мы людей без суда и следствия в лесу не расстреливаем.
– Вы? Не расстреливаете? – сам понимая, что перегибает палку, огрызнулся лейтенант.
– Горелик, мать твою! – вмешался Бойко. – Разговорчики!
– Все в порядке, майор, – особист ухмыльнулся, потом уставился в глаза лейтенанту Горелику. Взгляд был тяжелый и ледяной, как могильный камень. – Я – не расстреливаю.
Горелик, ненавидя себя, опустил голову и тут же подумал, что у особиста Бусыгина в сорок втором глаза были совершенно другие: беспокойные, мутные, ни на ком надолго не останавливающиеся, как две навозные мухи; в них и захочешь-то заглянуть – не поймаешь. Он помнил, как эти мухи-глаза суетливо метались из стороны в сторону, пока Бусыгин говорил:
– Ты что предпочитаешь, Горелик: расстрел на месте – или в штрафбате искупить свою трусость кровью?
– Трусость? У меня орден Отечественной войны за отвагу, – онемевшими от гнева губами ответил он тогда особисту.
– Уже нет, – мухи на секунду застыли и тут же уползли вбок. – Ты наград лишен. И звания тоже.
– За что? Я бежал из плена, убив трех немцев!
– Горелик – это же еврейская фамилия? – спросил вдруг Бусыгин.
– Так точно.
– И как же ты, еврей, неделю провел в фашистском плену? Почему они тебя в первый же день не убили?
– Я сказал, что я украинец. Мои товарищи подтвердили.
– Боялся, значит, за свою шкуру. Перед фашистами изворачивался. Вот и выходит, Горелик, что ты предатель и трус, недостойный звания офицера…
– …Товарищи офицеры! – стоявший на краю ямы Пашка тряхнул лопатой. – Так я чего, китайских товарищей зарываю?
Бойко кивнул:
– Давай, зарывай, Овчара.
Пашка бодро надавил сапогом на штык лопаты, зачерпнул большой ком земли с обмотками травы и корней – и вывалил в яму, на лицо китайца с рыжей косичкой в бороде и с равнодушными нарисованными глазами. По щеке китайца, извиваясь, поползла разрубленная лопатой половинка дождевого червя. Рядовой Овчаренко страдальчески причмокнул, снял с лопаты вторую половинку и отбросил в кусты.
– Пары монет не найдется у вас, майор? – вдруг спросил особист. – Вернемся в Лисьи Броды, верну.
– Каких монет?
– Любых.
Майор порылся в карманах и непонимающе протянул Шутову один фэнь и пять фэней. Особист кивнул, взял монеты – и зашвырнул их в могилу. Бойко изумленно проследил их полет взглядом, но промолчал.
Зато Овчаренко, отставив лопату, спросил:
– А это, товарищ Шутов, зачем?
– Такая примета, – особист встал рядом с рядовым у края ямы и задумчиво посмотрел на присыпанные землей трупы китайцев. – Ну что, Сыч, скажешь последнее слово?
– Какое слово? – Ермил побледнел.
– Ну мы ж товарищей твоих тут хороним, – особист ухмыльнулся. – Ты уж скажи, что они за люди, откуда. Считай, что это дань уважения, не допрос.
– Они мне не товарищи!
Шутов слегка кивнул, давая понять, что ждет продолжения.
– Это Камышовые Коты, – нехотя проговорил Ермил. – Раньше были хунхузы в этих краях. Бандиты. В переводе – краснобородые. Эти – вроде как наследники ихние. Они мне никто.
– Чем промышляют?
– Разбой, опиум, курильни. Девки срамные тоже под ними. Торговцы, кабатчики, артельщики, которые китайцы, – все им дань платят. Какие не платят – тех могут и… – охотник сделал движение большим пальцем поперек бороды. – Но к вашим они раньше не лезли.
– Так чего им от нас понадобилось? – вклинился Бойко.
– Понятия не имею. Может, лошади, телега, оружие…
– Да, ребятки пострелять любят, – особист кивнул на груду винтовок, ружей и кожаных перевязей с патронами. – Но оружие у них – старье, хлам. То ли дело твое ружьишко, Ермил-охотник, – Шутов тронул сапогом лежавшую поверх груды двустволку. – «Меркель-двести», бокфлинт. Где денег-то на него взял?
– Скопил.
– Двенадцатый калибр?
– Ну.
Особист сделал быстрое движение рукой – как будто решил показать им всем детский фокус, – и в ладони его материализовалась сплющенная пуля.
– А вот эта – из твоего ружьишка-то, небось, выскочила?
– Это что? – Ермил помрачнел еще больше.
– Так это ж пуля, которой меня на коечку в лазарет вчера уложили, – Шутов широко улыбнулся. – Не узнаешь, охотник?
– Не узнаю. Я по смершевцам не стреляю. Больше по кабанам.
Особист несколько секунд внимательно изучал Ермила. Закурил, прищурился, выпустил струйку дыма:
– А ты, охотник, не трус.
– Капитан, – майор Бойко подошел к Шутову. – Оставь покурить.
Лейтенант Горелик сплюнул и отвернулся. Дело ясное, с особистом ссориться им не надо. Но вот чтоб папироску за ним докуривать…
– Капитан, раз уж вы нам, считай, жизнь спасли, попробуем с чистого листа? – услышал он за спиной голос Бойко. – На «ты», без обид, без церемоний?
– Валяй, майор.
Пересилив себя, лейтенант на них посмотрел. Шутов и Бойко пожимали друг другу руки.
– Я на фронте с зимы сорок первого, минус три месяца на госпиталь. Разных особистов видал – но таких… – Бойко широко улыбнулся. – Ты, капитан, первый.
– А я такой один и есть, – ответил смершевец без улыбки.
– Капитан. Давай откровенно? Ты зачем по нашим фрицам фанерным на стрельбище мазал?
– Не люблю хвастаться.
– А я тебя раскусил! – с ребяческими искорками в глазах произнес Бойко. – Три попадания – вроде все мимо, но расстояние-то от яблочка одинаковое, как по линеечке!
– Ну так я и прибедняться не люблю, – особист наконец улыбнулся – едва заметно, уголком рта.
Майор же от души рассмеялся, и Горелик внутренне съежился. Потому что в этом смехе не было ни расчета, ни подхалимства – зато чувствовалась искренняя симпатия, и Горелику она казалась предательством. Ведь он рассказывал Бойко про особиста Бусыгина. Как так можно?
– Раз уж мы откровенно… – Шутов передал Бойко недокуренную папиросу, – скажи, майор: как так вышло, что я к доктору отправился ночью на коечку, а ты с ребятами с утреца – в лес?
– Я отвечу, – Бойко перестал улыбаться. – Мы – десант, капитан. Войска особого назначения. У врага в тылу мы свои проблемы привыкли сами решать. И мертвецов своих хоронить.
– Понимаю, – Шутов кивнул. – Но на этот раз придется со мной.
– Этот раз отменяется, капитан. – Бойко сделал последнюю затяжку и раздавил окурок носком егерского ботинка. – Разворачиваемся. К Сычу доверия нет, идти за ним дальше нельзя.
– За ним нельзя, а за мной – можно. – Особист подмигнул непонимающе уставившемуся на него майору и повернулся к Овчаренко. – Паш, ну как там карта, просохла?
– Так точно, товарищ Шутов!
– Какая карта? – прищурился майор Бойко.
– Которую твой Деев в сейфе хранил. Считай, шпаргалку оставил.
Для приворотного зелья следовало взять ягоды бешеной вишни, но не гнилые, кладбищенские, как для «Сна пяти демонов», а недозрелые и собранные там, где совокуплялись лисицы. Еще нужна была ложка меда, сделанного из нектара, который собран с соцветий болиголова, а также крылья собравшей его пчелы. Затем – цветки ацерантуса стреловидного, или син-лин-пи; их полагалось собирать, только когда на болоте танцуют синие огоньки. Перед кипением в отвар понадобится добавить восемь стеблей полыни айе, но перед этим их необходимо надрезать и сутки носить на голове как заколки. А сразу после кипения – кровь черной курицы, восемь капель…
У Лизы было все, кроме черной курицы, и не было выхода: она выполнит условие Юнгера ради Насти. Приворожит смершевца. Или кто он там. Ей не важно.
Она поправила в волосах надрезанные стебли полыни айе, вышла к причалу на берегу Лисьего озера, кивнула Гуань Фу – нищему китайцу в плетеной шляпе, сидевшему на днище опрокинутой лодки с миской для подаяния и с обезьянкой на поводке, – и пошла вдоль торговых рядов. По воскресеньям здесь обычно устраивали небольшой дневной рынок. Китайцы продавали свежий улов прямо с лодок, а староверские бабы предлагали клюкву, грибы, картошку, яйца и кур.
Она окинула взглядом рынок. Татьяна и Марфа сидели в ряду торговок в самом конце. Это была удача. Значит, мимо них идти не придется, и Марфа не закатит истерику. Лиза пошла вдоль деревянных лотков, внимательно разглядывая товар. Как назло, кур либо не было, либо не те: из сизых тушек торчали недовыщипанные белые перышки.
Она подошла к горбатой торговке, с открытым ртом сидевшей перед грудой треснувших и битых яиц. Торговка была слегка слабоумной, поэтому всегда улыбалась Лизе и не считала ее за ведьму.
– Мне нужна черная курица, – сказала ей Лиза. – У кого есть?
– Черная курочка, – улыбнулась горбатая. – Черная курочка – это токма есть у Сычей… Марфанька! – завопила она, обильно брызнув слюной, прежде чем Лиза ее успела остановить. – Марфу-уша! Тут за курочкой черной пришли! У тебя ж есть?
Все торговки разом притихли и принялись с тупым любопытством таращиться на Лизу и Марфу. Сидевшая рядом с горбатой толстая баба сунула в рот семечку, громко лузгнула и одновременно перекрестилась:
– Во нахалка. – Она сплюнула шелуху Лизе под ноги. – Сначала мужа ейного охмурила, а теперича ей курица, значит, занадобилась…
Из-за дальнего прилавка поднялась Марфа и, с багровым лицом, утиной походкой направилась вдоль рядов к Лизе:
– Ах ты, тварь! Сучка! Нечисть! – Марфа будто специально старалась, чтобы каждое ее слово совпадало с каждым ее новым шагом. – Шлюха! Ведьма! Шутовка! Бесовка!
Лиза молча развернулась, собираясь убежать с рынка, – но внезапно наткнулась на замполита. За спиной его маячили трое красноармейцев.
– Имею сообщить, – он дыхнул на нее перегаром и рвотой, – гражданка Елизавета… как вас, так сказать, по отцу?
– Моего отца зовут Бо Сунь-ли, – с улыбкой сказала Лиза.
– Гражданка Елизавета Сунь ли… Так сказать, Суньливна. Имею сообщить, что вы задержаны по подозрению в пособничестве.
Замполит сделал знак красноармейцам; те вынырнули у него из-за спины и обступили Лизу, отрезая ей пути к отступлению. Родин вынул из кармана наручники.
– Четыре мужика одну бабу арестовывать пришли. – Лиза хихикнула. – А кому же я, товарищи красноармейцы, пособничаю?
– Шпионам, Елизавета Суньливна, кому же еще. Дееву и, так сказать, остальным. Все детали вы нам скоро расскажете на допросе, когда в Лисьи Броды прибудет дополнительный отряд СМЕРШ. А пока что моя обязанность препроводить вас к месту вашего заключения, – Родин звякнул наручниками. – Протяните, так сказать, руки.
Лиза засмеялась – звонко и высоко, как будто ее щекотали под мышками, – и вытянула руки вперед. Замполит, сопя, защелкнул наручники.
– Еще один подарок, товарищ Родин? – сквозь смех проговорила Лиза. – Вчера вы чулки мне принесли, в сеточку. Сегодня – наручники. Вас так привлекают мои конечности?
Горбатая торговка захихикала в кулачок. Замполит, дико тараща глаза, уставился на нее:
– Я смотрю, тут кому-то весело. Так я это сейчас исправлю.
– Вы на Машку не обижайтесь, товарищ, – подала голос Марфа; ее лицо теперь было не сплошь багровым, а как будто забрызгано красными и белыми пятнами; глаза блестели, как в лихорадке. – Машка у нас слабоумная, завсегда улыбается. А вот эту… – Марфа просунула меж спин красноармейцев указательный палец. – Так ее, ведьму! На виселицу! Во славу Господу!
Продолжая кликушествовать, Марфа попыталась просунуть всю руку и ухватить Лизу за волосы:
– В озеро ее кинуть, ведьму! Камень к ногам – и в озеро!
– Отставить мракобесие! Не мешайте процедуре задержания! – поморщился замполит.
– Аще утопати начнеть, неповинна есть, аще ли попловеть – волховъ есть! – дурным голосом провопила ему в ухо Марфа. Потом, внезапно умолкнув, принялась энергично двигать сомкнутыми губами, как хоботком, одновременно высовываясь из-за плеча Родина и примериваясь плюнуть Лизе в лицо.
– Пойдем, Марфа! Не мешай товарищам арестовывать! – подоспевшая Танька с силой дернула свояченицу за рукав.
Марфа пошатнулась – и в этот же момент плюнула. Старательно накопленная для Лизы слюна повисла на брови замполита. Лиза снова захохотала. Обступившие ее красноармейцы тоже давились смехом.
– И эту взять! – завизжал замполит. – Обеих увести!
Марфина слюна стекла с брови замполита в уголок глаза и поползла по щеке, как большая пенистая слеза. Он вытер ее рукавом.
Двое красноармейцев, гыгыкая, ухватили извивавшуюся Марфу и поволокли прочь, третий шагнул к Лизе. Она игриво ему улыбнулась и чуть повела плечом, как бы предлагая взять ее под руку. Рядовой попунцовел и положил руку ей на предплечье – как показалось замполиту, нежно и бережно.
– Отставить! – снова сорвавшись на фальцет, крикнул Родин.
Красноармеец отдернул руку, и замполит схватил Лизу сам – грубо и больно.
Рыночные торговки молча смотрели им вслед. Таня Сыч тихонько скулила, прикрыв рот ладонью.
Пусть все знают, что советский офицер унижения не прощает, сказал себе Родин. У него теперь полномочия. К его слову теперь прислушивается отдел контрразведки СМЕРШ.
– Я тебя к стенке поставлю, шлюха, – замполит на ходу еще сильнее сжал Лизину руку. – У меня полномочия.
Лиза молча ему улыбнулась.
Никакого удовлетворения от свершившейся мести замполит почему-то не чувствовал. То ли из-за плевка, то ли оттого, что с утра мутило, то ли от этой ее улыбки, в которой не было страха.
Владивосток. Складская зона порта. Сентябрь 1945 г.
– Врагу не сдае-отся наш го-ордый Ва-ряг… – гнусаво затянул Пика и выбрел из-за груды досок и ржавого лома на открытое место, под фонарь. Нарочно пошатываясь, направился к часовому, скучавшему с ППШ возле контейнера.
– А ну стой! – часовой резко сдернул автомат с плеча и навел на Пику.
Стало ссыкотно.
– Моряч-чок… ты ч-чо?.. ч-чо ты? – заплетающимся языком загундосил Пика, перекрикивая стук колотившегося в ушах сердца. Получилось правдоподобно. Пика вообще был мастер изображать пьяных. Именно поэтому его отправляли вперед. А не потому, что не уважали. Не потому, что было Пику не жалко, если подохнет. Это Слон ему фуфло гнал из зависти, потому что сам был шестеркой.
– Руки! Кто такой?
– Грузчик я… Гружу… Ты чо, морячок?..
Пика вскинул руки, попятился, зацепился ногой за моток веревки – и рухнул навзничь со вскриком.
– Эй? – часовой осторожно подошел к Пике и потормошил носком сапога. Пика не пошевелился. Не отводя автоматного ствола, часовой нагнулся над ним, всматриваясь, – и тогда Пика, взвизгнув, резко дернул ППШ в сторону, а другой рукой выхватил из кармана нож и несколько раз пырнул часового в живот. Тот плавно осел на землю – тихо и мирно, как будто просто улегся спать.
Слон быстро подогнал фургон к контейнеру и остался ждать за рулем, пока Пика и еще трое урок перетаскивали товар в кузов.
Они с Лысым уже волокли на пару последний ящик, когда в горле у Пики булькнуло и он как будто вдруг поперхнулся и схватился рукой за шею, отпустив свой край ящика. Фанера с грохотом раскололась, банки американской тушенки покатились по грязи и ткнулись в бок часовому, неподвижно лежавшему в луже крови.
– Чо творишь, баклан?! – возмущенно зашипел Лысый.
Пика ему не ответил. Он стоял на коленях, ковыряя пальцами горло, перхая и хватая ртом воздух.
Гвоздь. Как будто в глотку ему засунули гвоздь острием вперед и теперь упрямо пропихивали по пищеводу, разрывая нутро. Пика выпучил глаза и сделал глотательное движение. Как-то раз в «Гранитном» он заглотнул гвоздь перед шмоном, предварительно, чтоб не пораниться, загнув кончик. Через день тот гвоздь Пика высрал, разогнул обратно и пару раз потом использовал как оружие; тот гвоздь остался на зоне… Этот гвоздь был не загнут. Он был мучительно острым. Проглотить его не удалось.
– Хватит, с-сука!.. – прохрипел Пика. – Вынь!.. Все скажу!.. – он скрючил в воздухе пальцы, словно пытаясь отвести от себя невидимую враждебную руку, и задрыгал ногами. – Я во Владивостоке… в порту…
Лысый, Слон и еще двое урок ошалело смотрели на Пику, сражавшегося и говорившего с пустотой. Между ног его расползалось темное пятно влаги. Лысый суеверно сплюнул через плечо и переглянулся со Слоном:
– Канаем.
– С этим чо? – Слон кивнул на Пику; тот уже не булькал и не брыкался, а, застыв, тяжело и часто дышал. – Тут бросим? Пришьем?
– Лучше в кузов, – поразмыслив, постановил Лысый. – А там посмотрим.

Дальний Восток. Урановый рудник «Гранитный».
Сентябрь 1945 г.
Аристов резко разжал кулак и выпустил гвоздь, обнаруженный им среди личных вещичек Пики. Вытер пот, обильно проступивший на лбу и висках, задул свечи. Вырвал лист из личного дела Пики, поверх папки сыпанул кокаин, гвоздем разделил на дорожки. Лист со списком Пикиных судимостей свернул в трубочку, втянул в ноздрю порошок.
Прилив сил ощутил практически сразу. Да и в общем, не так много он их потратил. Он готовился к худшему – что опять провалится на ту сторону. Что снова не повезет. Очень странно, что Кронин устранил Флинта, но оставил в живых второго свидетеля, Пику. Не в его привычках.
Впрочем, кто знает, какие теперь у Макса привычки.
Флинт – вот тот был действительно страшен. На границе миров. Чумной. На бледном коне. С темной тенью, присосавшейся к нему сзади, а потом внезапно исчезнувшей. Тень была полковнику непонятна: на той стороне теней не бывает.
Говорят, величайшие менталисты умеют переходить на ту сторону без урона для физической оболочки, без последствий, в виде бесплотной тени, и могут оставаться там сколько угодно… Это просто легенды. Полковник Аристов был величайшим из менталистов – но так не умел.
Аристов заскрипел зубами и поморщился. Пощупал себя под мышкой. Вскрытый с утра нагноившийся лимфоузел-бубон был все еще воспаленным, и боль отдавала в руку. Но это ладно, пройдет. В приграничье и на той стороне вечно цепляешь ментально всякую дрянь, а заодно страдает и тело. Хорошо, что надолго это не пристает.
Он втянул вторую дорожку, закрыл глаза и молча позвал Силовьева.
Тот явился спустя минуту с дымящейся жестяной кружкой в руке. Запнулся на пороге спальни начлага, едва не расплескав кофе.
– Идиот, – беззлобно констатировал Аристов. – Это самый простой барьер. Я ж тебе объяснил, что надо переступать его не только ногами, но и ментально.
– Виноват, забыл, – огорчился Силовьев, но тут же воспрянул. – Зато кофейку вам принес. Растворяшка американская – мертвого поднимает.
– Сахар?
– А то ж. Пять ложек, как вы любите, товарищ полковник.
– Молодец, хоть чего-то понял. Глюкоза, кофеин, допинг… Спиритуальные методы забирают все силы. А силы нам с тобой сейчас ох как нужны, Силовьев, – Аристов поднялся из-за стола, и сердце сразу бешено заколотилось. – Потому что мы с тобой наконец-то встали на след.
– Я не понял, товарищ полковник.
– Мы едем во Владивосток. Там есть тот, кто выведет нас на Кронина. Собирай манатки, Силовьев.
– Так точно, – без энтузиазма отозвался майор и остался стоять на месте.
– Что еще?
– Глеб Арнольдович… – Силовьев смущенно, по-пингвиньи переступил с ноги на ногу. – Вот вы злитесь, что я, дескать, необучаем, но ведь вы же ничего мне не объясняете!
Аристов отхлебнул кофе, удовлетворенно причмокнул.
– Ну, допустим, Силовьев, я готов ответить на три вопроса. Что тебе объяснить?
Силовьев возбужденно облизнул пересохшие губы – он не ожидал такой легкой победы.
– Вот та ампула, которую вы с собой возите… Из-за которой фикусы все подохли… Там какой-то яд или вирус?
– Ответ будет «нет».
– Так а что там?
– Эх, Силовьев, вместо одного вопроса зачем-то потратил два… В этой ампуле – мертвая вода, как в сказках. Разрушает молекулярные связи в любом живом организме. Причем мгновенно, и достаточно одной капли. Цепная реакция. Идеальное биологическое оружие. Разработано японцами в «Отряде-512».
– А при чем тут Кронин?
– Он разменная фигура. Пешка. А впрочем… – Аристов зажмурился и залпом всосал в себя сладкий, горячий кофе. – Нет, не пешка. Скорее ферзь. Только он про это забыл и живет как простая пешка.
– И на что мы его будем разменивать? На мертвую воду?
– У тебя, майор, попытки закончились, – Аристов вручил ему грязную чашку.
Выходя из комнаты, Силовьев споткнулся.
На холме с раскидистым деревом на вершине, на холме, который в деевской карте отмечен черным крестом, а поверх него моей кровью, на холме, по пути к которому мы убили шесть человек и одну белую лошадь, на холме, куда я привел поисковый отряд, – на этом холме совсем пусто. Здесь нет того, ради чего имело бы смысл под покровом ночи уйти из расположения гарнизона, и увести с собой четверых бойцов, и никогда не вернуться. Здесь нет того, ради чего имело бы смысл убивать. Здесь нет вообще ничего. Только кряжистое старое дерево, украшенное белыми ленточками, красными бумажными фонарями и колокольчиками из глины. Только тихое перезвякиванье, шуршанье и шелест. Только голый и каменистый, оплетенный набухшими корнями, как венами, склон.
Это просто священное место, где китайцы молятся своим духам.
Бойко молча обходит дерево. Садится на камень. Закуривает. Он спокоен, но затягивается так сильно, что прогорает сразу пол-папиросы. Он протягивает мне то, что осталось, он проявляет великодушие:
– Каждый может ошибиться. Даже капитан СМЕРШ.
Я молчу. Я раскрываю пробитые пулей часы. Я смотрю на крышку. На изувеченное пулей лицо блондинки. Здесь, на этом пустом холме, обрывается ниточка, которая вела меня к Дееву, а от него – к таким же часам, как эти, но с моим портретом на крышке, а от часов – к той женщине, которая их носила. К моей женщине. К Лене.
– Так мы что же, их не найдем? – простодушно, но со снайперской точностью озвучивает общую мысль Тарасевич.
Я молчу. И Бойко молчит. Зато высказывается рядовой Овчаренко:
– Обязательно найдем! Товарищ Шутов сказал, он ребят из-под земли вынет. Правда же вынете, капитан?
– Правда, Паша, – вру я. – Просто не в этот раз.
Овчаренко воодушевленно кивает и садится на корточки, прислонившись спиной к стволу.
– Ну чего, еще по одной покурим – и назад, в Лисьи Броды, – мрачно говорит Бойко.
Мы закуриваем еще по одной.
– Товарищ Шутов! – Пашка вглядывается во что-то прямо перед собой. – Гляньте, какие корни тут интересные!
Я не двигаюсь с места. Хороший он парень, но, похоже, совсем дурак.
– Ну, товарищ Шутов, взгляните, вам точно понравится!
Он канючит, как карапуз, который хочет показать свою дурацкую находку отцу. Мне становится его жалко, и я подхожу.
– Вот! Тут корни совсем как шрам у вас на груди – я его заметил, когда вы на болоте гимнастерку снимали. Я тогда еще подумал: похоже на китайский один иероглиф, мне Боря его показывал. Называется Ван – хозяин.
Я смотрю туда, куда тычет пальцами рядовой. Из сухой земли выбухают поросшие изумрудным лишайником древесные корни, они складываются в четыре противоестественно ровные и симметричные линии: три продольные и одна, поверх, поперечная. Как будто кто-то выложил из корней иероглиф. Вокруг иеролифа по земле ползет едва заметная трещинка. Как будто кто-то проковырял идеальную замкнутую окружность.
– Отойди-ка, Пашка.
Он непонимающе поднимается, по-собачьи заглядывает в глаза – неужели его находка мне не понравилась?
Когда он выходит за границу окружности, я наклоняюсь, берусь рукой за верхний, поперечный корень – и тяну на себя. И замаскированная крышка люка откидывается, открывая стертые земляные ступени, уходящие круто вниз, в темноту. И в лицо мне ударяет знакомый запах – не смерти, но ее обычных последствий: гниения и распада.

В лихорадочно шарящих по подземелью лучах фонарей – монеты, кольца, браслеты, идолы, статуэтки, слитки, опрокинутые и распахнутые сундуки и шкатулки… Это золото. Много золота. Ради которого дезертируют, уводят людей, предают, убивают.
Здесь же, прямо на грудах золота, густо вымазанного высохшей кровью, – убитые. Пять мертвецов в советской военной форме и один – в одежде охотника.
Ермил Сыч издает гортанный, сдавленный стон и крестится. Длинная тень от его руки как будто крестит заодно всю пещеру – и золото, и живых, и покойников. Ермил идет в дальний конец пещеры, перешагивая через тела убитых красноармейцев, – к лежащему на боку, как будто обиженно отвернувшемуся к стене, трупу охотника. Садится с ним рядом на корточки.
Мы переходим от одного мертвеца к другому. Один боец лежит на спине, у него две дырки в груди, его ППШ – в паре миллиметров от разжавшейся синей руки. Другой сидит, привалившись к земляной стенке. На коленях у него автомат, вместо глаза – дыра. Еще двое – друг на друге, вповалку у подножия лестницы, в груде покрытых слоем засохшей крови монет. Лежащий сверху, с дыркой в спине, как будто обнял нижнего на прощанье – его рука закинута товарищу под живот.
В центре пещеры, раскинувшись морской звездой, ничком лежит пятый. В правой руке ТТ, левая прижата к груди, на плечах – капитанские погоны. За один погон зацепилась золотая цепочка – как оборвавшаяся путеводная нить, так и не приведшая меня к Лене… Майор Бойко застывает над его телом. Потом поворачивается к Ермилу:
– Брат твой, как я вижу, здесь тоже.
Ермил, ссутулившийся над уткнувшимся в стену трупом, от слов майора вздрагивает, как будто проснувшись. Еще раз крестится. Выдыхает. Переворачивает мертвеца на спину – и вдруг принимается беззвучно, истерично смеяться.
– Это не он, – выдавливает из себя Сыч. – Это не Андрон.
– Он мог измениться, – говорю я. – Смерть меняет людей.
Я направляю фонарь на лицо мертвеца – и понимаю, что Ермил прав. Так изменить старовера не может ничто, даже смерть: это китаец. В его бороде – заплетенная в косичку рыжая прядь и белый опарыш.
– А вот мои все тут, – говорит Бойко неестественно ровным тоном. – Трое рядовых, один сержант и капитан Олег Деев.
– Майор… – я кладу руку ему на плечо.
– Найду их, тварей, – все так же ровно говорит он. – Тех, кто моих ребят порешил. Найду и убью.
– Майор, ты вряд ли их убьешь, – отвечаю.
Он поднимает на меня покрасневшие, непонимающие глаза.
– Твои ребята… Они сами перебили друг друга.
Он резко стряхивает мою руку с плеча. Его зрачки сужаются, а верхняя губа вздергивается – как у собаки, готовой вцепиться в глотку:
– Ты что несешь?
– А ты, майор, глаза разуй и смотри. Только смотри не как граф Монте-Кристо, а как десантник. Расположение тел, характер ранений, позы. Не веришь – спроси у снайпера своего, Тарасевича.
Бойко оглядывает пещеру и страдальчески смотрит на снайпера. Тот отводит взгляд и пожимает плечами.
– Смотрите, товарищ майор, – севшим голосом говорит лейтенант Горелик.
Лейтенант и сапер Ерошкин стоят у подножия лестницы, они только что перевернули на бок тех двоих, что как будто обнялись на прощанье, и скорбное выражение сапера впервые полностью соответствует моменту. Два тела по-прежнему сцеплены, как будто после смерти они срослись, как будто смерть их сделала сиамскими близнецами. В каком-то смысле так оно и есть. Теперь, когда они перевернуты, видно, что тот, кто сверху, не обнимает того, кто снизу, рукой, а мертвой хваткой сжимает нож. И он по самую рукоять погружен тому, кто снизу, в живот.
Бойко внимательно, долго, молча смотрит на трупы. Потом опускается на колени перед лежащим ничком капитаном Деевым:
– Что ж ты наделал, Олежка.
Майор переворачивает труп капитана на спину. Его глаза закрыты, в груди – пять пулевых дырок, вся гимнастерка покрыта сухой кровяной коростой. В руке его что-то зажато. Я наклоняюсь, легко разжимаю пальцы и забираю из ладони покойника хрустальный пузырек с чем-то темно-рубиновым внутри и с притертой пробкой.
Что-то не так. Есть какое-то несоответствие между простреленной грудью Деева, его рукой и этим кругленьким пузырьком. Я закрываю глаза, я сжимаю пузырек в пальцах, как сжимал его Деев, – и понимаю, какое.
Этот хрусталь – он теплый. И рука капитана, его сжимавшая, – тоже теплая. А пять смертельных ранений должны были сделать человека холодным.
Я опускаюсь перед Деевым на колени и кладу пальцы ему на шею.
Пульс есть. Сердце бьется.
Я постиг, что Путь Самурая – это смерть. В ситуации выбора без колебаний предпочти смерть. Только малодушные оправдывают себя рассуждениями о том, что умереть, не достигнув цели, значит умереть собачьей смертью. Каждый пытается найти оправдание, чтобы не умирать. Но если человек не достиг цели и продолжает жить, он поступает недостойно.
От моста мимо старых фанз, мимо пристани, мимо церкви и кладбища на почтительном расстоянии за нами следуют городские зеваки. Их становится все больше и больше, и на площади они, перешептываясь, обступают наш обоз беспокойным роем слетевшихся на запах крови слепней.
Под их пристальными взглядами рядовой Овчаренко и скорбный Ерошкин перекладывают неподвижного, бледного, изрешеченного пулями, две недели пролежавшего под землей, но каким-то чудом живого Деева с телеги на носилки и несут в лазарет; русские вслед им крестятся. Еще четверо бойцов лежат в нашей телеге укрытые с головой. Им повезло меньше, чем Дееву: они мертвые. Тарасевич, Горелик и майор Бойко заносят их в здание Русско-Азиатского банка. Там, в подвале-хранилище, сейчас самое прохладное место во всех Лисьих Бродах. Там уже лежат трое обугленных, сожженных мною «товарищей» в ожидании похорон. Их похоронят всех вместе, вечером.
Я снимаю с обоза сундук, под завязку набитый золотом, и волоку его туда же, в банк. Замполит семенит за мной следом, как голодная собачонка.
– Товарищ капитан, у вас там что-то тяжелое? Давайте я вам, так сказать, помогу?
– Отставить. Сам справлюсь.
Он заходит в здание следом за мной и застывает за спиной, когда я ставлю сундук рядом с сейфом.
– Покиньте помещение, Родин.
– Так точно, – с побитым видом он трусит к выходу.
Они тут все в этих Лисьих Бродах почему-то похожи на псов. Одни как будто бойцовые, Овчаренко – пастушья собака, а замполит – из тех, что копаются в выгребных ямах, вынюхивая сладкую падаль.
Я забираю деевский фотоаппарат «Минокс», запираю золото в сейфе и выхожу – Родин околачивается у входа. Бросается ко мне в надежде все-таки лизнуть руку и заработать подачку.
– Вот вы, товарищ капитан, мне не доверяете, а я, пока вас не было, добился-таки от этого лентяя Артемова, чтобы он рацию починил. Он обнаружил, что связь была нарочно испорчена!..
Я застываю. Чтобы лицо невозможно было прочесть, важно следить за губами и носогубными складками, но контролировать также глаза, переносицу, лоб и брови.
– …Вы были правы: тут действует целая шпионская, так сказать, сеть. Так что я сразу со штабом дивизии вышел на, так сказать, связь. С самим подполковником Алещенком имел разговор, – он вглядывается мне в лицо в ожидании хоть какой-то реакции, но оно остается непроницаемым. – С вашим, товарищ Шутов, начальником…
– Что сказал подполковник? – мой голос звучит тревожно, но это сейчас нормально. Каждый может слегка занервничать, когда за его спиной говорили с его начальником.
– Он сказал, чтобы вы незамедлительно с ним вышли на связь, как только вернетесь. Мне показалось, товарищ капитан, он был немножко, так сказать, недоволен.
В припухших глазах замполита мелькает злорадство и тут же сменяется почти детским восторгом:
– А лично меня товарищ подполковник уполномочил, пока вас нет, подготовить особо, так сказать, подозрительных местных граждан для проведения допросов. Чтобы к прибытию отряда СМЕРШ они уже, так сказать…
– К прибытию отряда СМЕРШ? – вот теперь мой голос звучит абсолютно спокойно.
– Так точно, товарищ капитан, товарищи ваши уже едут к вам в помощь. Так вот, я уже, так сказать, и аресты провел. Арестовал гражданку Елизавету Суньливну Бо за пособничество шпиону и диверсанту Олегу Дееву, а также гражданку Сыч Марфу.
– Значит, два бабы тебе показались особо подозрительными?
– Елизавета Сыч, пособница и любовница Деева, притворяется шлюхой, а на самом деле шпионский связник. Когда я, так сказать, установил за ней слежку, она показала профессиональные навыки в уходе от наблюдения. А что до гражданки Сыч – она меня спровоцировала вызывающим поведением. Но там у них, староверов, в кого ни плюнь, все предатели. Охотника Ермила Сыча вы уже сами, так сказать, арестуете, это понятно…
Я слегка киваю в такт словам замполита, это его подбадривает.
– Также я лично фотолабораторию подготовил – тут два шага буквально, на том конце площади, – замполит указывает на ветхий особнячок с покосившейся вывеской «Братья Гольдштейнъ. Фотоателье». – Для проявочки и печати, так сказать, пленочки, которую вражеский агент Деев в сейфе хранил.
– Я не просил.
– Вы не просили, а я, так сказать, предвосхитил. Приедет комиссия – глядь, а пленочка-то уже вся проявлена, отпечатана. Я все по списочку: реактивы, бумага, фотоувеличитель, так далее… Позволите пленочку? – он протягивает руку ладонью-горсточкой вверх, как будто просит у меня милостыню. – Я быстренько ее проявлю, отпечатаю…
– Отставить. Это секретные материалы.
– Но я думал, мы вместе с вами…
– Я, товарищ Родин, в помощниках не нуждаюсь.
Замполит разочарованно разжимает горсточку, так и не получив подаяние:
– Вот вы, товарищ капитан, мне почему-то не доверяете… А я бы вам посоветовал приглядеться к рядовому, так сказать, Овчаренко, – он указывает на Пашку, который выходит из лазарета. – Он к вам в помощники набивается, а сам, между прочим, из белоказаков.
Я подхожу к замполиту вплотную и говорю очень тихо, глядя мимо него, на Пашку:
– Рядовой Овчаренко мне жизнь спас. Забудь про него, замполит. И про баб забудь.
Родин наклоняет голову набок – как собака, мучительно пытающаяся постигнуть смысл человеческой речи.
– Я немножко вас, товарищ капитан, недопонял. По моему опыту сотрудничества с контрразведкой и ранее Особым отделом…
– Тебе со мной твой опыт, замполит, не поможет.
Я протягиваю руку – не жалкой горсточкой, а открытой ладонью:
– Ключи давай.
Тот изумленно таращится на мою руку, как будто ждал, что там будет кусочек мяса, а там совсем голо.
– От чего, так сказать, ключи?.. Я не понял.
– От наручников, которые ты на подозрительных баб нацепил.
– …Избави мя, рабу Божию, Господи, от навет вражиих, от всякаго зла, колдовства, волшебства, чародейства и от лукавой бесовки, да не возможет причинити мне никоего зла!..
Марфа Сыч стояла на коленях в дальнем углу подвала, по указанию замполита наскоро превращенного в изолятор, и, зажмурившись, покачиваясь взад-вперед и звякая наручниками, бормотала молитвы. Время от времени она открывала глаза и быстро зыркала в центр помещения, каждый раз надеясь, что Бог, вняв ее горячей молитве, удалил из подвала бесовку, но каждый раз убеждаясь, что Лиза по-прежнему сидит на полу, скрестив ноги.
– …Господи, сохрани мя заутра, и полудне, и вечер, и на сон грядущаго и силою благодати Твоея отврати и удали всякая злая нечестия, действуемая по наущению диаволю… Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилу-у-уй!..
Голос у Марфы сел, и первоначальная его заунывная монотонность, роднившая Марфины причитания хоть с замогильным, но все-таки пением, теперь скорее напоминала Лизе дребезжанье несмазанной телеги, бесконечно ездившей по кругу по разбитым дорогам.
– …Аще кое зло замыслено или соделано есть, возврати его паки в преисподнюю, вместе с ведьмой проклятою, сатанинской шалавою, возжелавшей и совратившей, приворожившей моего мужа венчанного! И прости его, Господи, ибо нету его вины, ибо ведьма давала ему пить свою кровь в нечистые дни, а сама пила в пост его семя!..
Лиза хихикнула. Эта женщина считала ее ведьмой, одержимой демонами и бесами, а себя – богобоязненной и благочестивой, но сама при этом знала такие дремучие и темные приворотные рецепты, которые Лиза просто даже из чистой брезгливости никогда не решилась бы применить. Она нравилась мужчинам и так. Ароматные коренья и травы, правильно сваренные и собранные, помогали набухнуть, лопнуть и прорасти тому зернышку, что уже зародилось при виде ее волос, при звуке ее смеха в мужчине. В исключительных случаях она могла еще взять кровь черной курицы – но вот собственную грязную кровь она не использовала.
– Внемли, Господи! Се хохочет сатанинская ведьма! – Марфа возвысила голос. – Вот, сидит она, девка гулящая, ноги голые растопырила! Покарай ты бесовку, Господи, за то, что навела порчу, что дитя невинное, нерожденное во чреве моем убила!.
Лиза снова засмеялась. Она не причиняла зла детям – ни в утробе этой бабы, ни за ее, утробы, пределами. Даже тех, кто кидал камнями в ее бедную девочку, она пока что не тронула. Гремя наручниками, Марфа осенила себя крестом и поморщилась, пытаясь сглотнуть пересохшей глоткой. Лиза внимательно посмотрела на Марфино горло. У нее был зоб. Поэтому она не выносила ребенка, и никогда уже больше не выносит. Поэтому она была увядшей, опухшей, и вела себя как кликуша, и покрывалась пятнами, и сипела. Чтобы не стало хуже, Марфе нужно уехать из Лисьих Бродов к Желтому морю, где растет ламинария, целебная водоросль. Лиза чуть было даже ей не сказала, но передумала: все равно не поверит и не послушает.
– …Уведи во ад, Господи, сатанинскую ведьму! И уничтожь ее дьявольское отродье, во грехе прижитое, во грехе рожденное!..
– Если твой бог обидит мою девочку, я уничтожу твоих детей.
Лиза резко развела ноги, встала на четвереньки и прямо так, на четвереньках, приблизилась к Марфе. И запустила метаморфоз – но не полный: только глаза; превращение начинается с глаз. На долю секунды Лизины карие глаза слепо застыли, как нарисованные, и тут же истлели, и снова нарисовались, уже другими, и ожили – теперь они были золотисто-янтарными, с вертикальным зрачком. Когда глаза изменились, она сразу остановила дальнейшее превращение, хотя сдерживать себя было больно.
Не в силах оторваться от этих рыжих, нечеловеческих глаз, Марфа нашарила на груди крестик, рванула его с цепочки и выставила перед собой. Руки ее тряслись, и мелко побрякивали наручники.
– Изыди, Сатана, помилуй, Господи, изыди, Сатана, помилуй, Господи!..
Лиза засмеялась, потом обнюхала крест, слегка лизнула его языком и снова уставилась на Марфу лисьими глазами. Та выронила крест.
– Молись за здоровье моей девочки своему богу, раба божия Марфа.
– Грех это, – прошептала Марфа и зажмурилась.
– Не грех. Она богу вашему не чужая. Я нарочно выбрала твоего мужа в отцы моей девочке, чтоб ваш бог ее защищал. Мне говорили, он милосердный.
В уголках зажмуренных Марфиных глаз стеклянными бусинками набухли слезы, но так и не скатились, а впитались обратно. То ли всхлипнув, то ли икнув, Марфа забормотала:
– Премилосердый Боже, Отче, Сыне и Святый Душе, призри благоутробную рабу Твою Настю, болезнию одержимаю…
Боль в глазах и голове стала нестерпимой. Лиза сделала обратное превращение и отступила от Марфы. Уселась в позу лотоса на прежнее место.
– …Отпусти ей вся согрешения ее, подай ей исцеление от болезни; возврати ей здравие и силы телесныя…
Когда Марфа сказала «Аминь», в замке повернули ключ, дверь с протяжным лязганьем распахнулась, будто кто-то зевнул заржавевшей металлической пастью, и в подвал вошел Шутов. Тот, кто называл себя Шутовым. Бодрым шагом, позвякивая ключами, пересек помещение, остановился напротив Марфы.
– Гражданка Сыч, вы свободны.
Марфа медленно поднялась, сомнамбулически оглядела подвал, бессмысленно уставилась на Шутова. Скованными руками несколько раз одернула подол юбки, прежде чем протянуть их вперед. Шутов снял с нее наручники и чуть отступил, освобождая проход, но Марфа не двигалась с места.
– Имеете что-то сказать?
– В Лисье озеро ее надо бросить, – хрипло сказала Марфа. – Аще утопати начнеть, неповинна есть, аще ли попловеть – волховъ есть.
Лиза весело засмеялась, и Марфа, вздрогнув и как будто проснувшись, бросилась к двери и затопала прочь по коридору.
– Я тоже свободна? – Лиза поднялась с пола и подошла к Шутову. – Или мне лучше тут посидеть, а то добрые люди в озеро кинут? – она протянула ему руки.
– Тебе лучше бежать отсюда как можно дальше, – он отщелкнул наручники. – Если не хочешь пойти в лагеря за пособничество шпиону.
Она накрыла его пальцы своей ладонью:
– У меня руки замерзли.
Он застыл от неожиданности. Лиза погладила холодной рукой его колючую щеку. Встала на цыпочки, понюхала шею за ухом, волосы на виске и уголок рта. От него пахло костром, крепким чаем, табаком, и сильным самцом, и свежим, здоровым потом; ей понравился запах. Она быстро прикоснулась к его губам своими губами, улыбнулась и отстранилась:
– Это за то, что ты отпустил меня.
Он молча поднес к лицу руку и потрогал пальцами губы; этот жест совершенно с ним не вязался, Шутов показался вдруг Лизе беспомощным, уязвимым. Он смотрел на нее напряженно – будто пытался вспомнить что-то важное, но не мог.
– Спасибо за предупреждение, капитан. Я останусь в Лисьих Бродах. – Лиза развернулась и пошла к выходу. – Это проклятый город. Но здесь мое место.
– Мы нашли Деева, – сказал Шутов ей в спину. – Живым.
– Я знаю, – она остановилась, но не обернулась.
– Откуда?
– Чувствую. По запаху его крови на твоих пальцах.
Владивосток. Сентябрь 1945 г.
Через дырочку в щелястой стене Слон наблюдал, как Пика спустился с крыльца с большой холщовой сумкой, огляделся и потопал к сараю. Слон ощерился, погладил в кармане перо, отступил к дальней стене и притаился за штабелями ящиков. Похоже, вопрос по Пике снимался.
Уже на хазе с Пикой случился второй припадок. И он опять извивался, и хрипел, и объяснял какому-то невидимому «начальнику», как его отыскать. С Пикой надо было что-то решать, в этом никто из урок не сомневался. Но по вопросу, что конкретно с ним делать и как, согласия не было. Слон полагал, тут и думать не о чем: Пику нужно вальнуть, и быстро. Если сегодня он с воображаемыми мусорами беседует – завтра пойдет и сдаст их реальным. Лысый был с ним отчасти согласен, но утверждал, что просто взять и порешить товарища за то, что тот вальтанулся, – это зашквар. А нужен нормальный повод. Васька Слезка вообще зассал и нес какую-то ахинею про бесов, мол, им нужно окропить святой водой всю малину, а Пику отвести в церковь, чтобы из него бесов изгнали. Вобла выслушал всех и постановил, что нужно Пику проверить. Потому что корень вопроса – ссучился или нет.
Так что Пике они сказали, чтобы он отдыхал, не дергался, а они, мол, идут на дело. И оставили его на хазе вроде как одного, отсыпаться. Далеко не ушли. Все, кроме Слона, засели за сараем, а Слон – в сарае, внутри. Снаружи они Слона заперли.
Пика остановился у сарая, снова оглянулся, вынул из сумки топорик и сбил замок. Светя фонариком, нырнул внутрь и потрусил к ящикам. Отбросил два верхних. Третий, тяжелый, в котором хранили общак, осторожно снял, поставил на пол и, зажав фонарик между плечом и подбородком, встал на четвереньки и принялся выгребать из ящика в сумку деньги и побрякушки. Он так увлекся, что даже не сразу заметил, как из укрытия вышел и навис над ним Слон:
– Со сламом уйти решил?
Пика дернулся, подхватил сумку и на четвереньках пополз в сторону выхода. Слон загородил ему дорогу.
– Отойди, Слон! Канаю я! Псы за мной идут лютые!
Пика нашарил в сумке топорик и выставил его перед собой; другой рукой прижал к себе сумку. Поднялся на ноги. Слон не двинулся с места.
– Пропусти! Я свою долю взял. Чужого Пике не надо, Пика честный вор, закон чтет!
– На корефана дуру гнать – это чо, по закону? – Слон посмотрел на дрожавший в Пикиной руке топорик. – Да ты не ссы. Канай, чо уж. Мы не мусора, у нас воля воровская. Канай, тебе жить…
Слон лениво пожал плечами и отодвинулся, освобождая Пике проход. Тот недоверчиво обшарил взглядом Слона – его лицо было безмятежно, руки в карманах – и, не выпуская топорика, осторожно, бочком, двинулся мимо товарища к выходу. Когда Пике оставалось несколько шагов до заветной двери, Слон вынул нож и громко, протяжно свистнул.
– Ты чо? Чо вы? – застрекотал Пика. У входа в сарай нарисовались и тут же шагнули внутрь, оттесняя Пику назад, Вася Слёзка с выкидухой и Лысый с обрезом. За ними маячил Вобла с керосиновой лампой. Он вошел последним и затворил дверь.
– Братва, отпустите, мне чужого не надо, – загундосил Пика и бросил сумку. – Чует Пика, кончился его фарт!
– Что фарт твой кончился, это ты верно сказал, – процедил Вобла. – Сейчас казнить тебя будем. Говори, Слон, что ты видел.
– Общак забрать хотел, – с удовольствием отчитался Слон. – Про псов каких-то балакал. Дескать, за ним идут.
– Что за псы? – не понял Лысый.
Снаружи послышался шум мотора, визг тормозных колодок и дробные, тяжелые шаги.
– Это чойта? – изумился Вася Слезка.
– Псы лютые… – прошептал Пика.
– Сдал нас, сука?! – взвыл Лысый и прицелился в Пику из обреза, но выстрелить не успел: Пика, взвизгнув, метнул в Лысого свой топорик. Раздался хруст, как будто раскололся спелый арбуз. Лысый уронил обрез и осел на земляной пол, остановившимися глазами требовательно уставившись на Пику, словно по-прежнему ждал от него ответа. Рукоять топора косо торчала над левой бровью. Кровь тремя торопливыми струйками змеилась по лбу и гладкому лысому черепу.
– Пика Лысого завалил, – констатировал очевидное Слон, наблюдая, как Вобла в бешенстве снимает с предохранителя пистолет.
В следующую секунду дверь сарая с грохотом слетела с петель и опрокинулась внутрь, накрыв собой Пику, и в сарай, ступая прямо по этой двери, ворвались четверо мусоров с пистолетами:
– А ну лежать! Мордой в пол!
Вобла выстрелил – но не попал. Ответным выстрелом его уложили на месте.
– Мусора-а-а! – ошалело завопил Вася Слёзка, рванул к выходу, получил рукоятью пистолета в лоб и тяжело рухнул.
Слон улегся на земляной пол добровольно. У дверного проема копошился, как опрокинутый на спину жук, придавленный дверью Пика. А в дверном проеме Слон разглядел еще две пары ног и черные кожаные плащи.
Мусора нацепили на Слона, оглушенного Васю Слезку и хрипевшего Пику наручники.
– Раз сижу в землянке, чайник закипаеть! Бах – и больше нету дзоту моего!.. – дурным голосом запел Слон. – Я гляжу на чайник!..
– Силовьев, заткни его.
– …Чайник протекаеть!.. У себя потрогал – вроде ни…
Один из черных плащей шагнул внутрь, развернул Слона за плечо и трижды ударил сапогом в челюсть. Слон умолк, давясь и булькая кровью.
Второй черный плащ, с нестарым лицом, но абсолютно седой, шагнул внутрь. На руках его были кожаные перчатки. Двумя пальцами он брезгливо сжимал за шляпку длинный, ржавый, чуть кривой гвоздь.
– Не надо, начальник! – просипел Пика, в ужасе глядя на гвоздь и извиваясь, как насаженный на иголку дождевой червь.
Седой перешагнул через него и подошел к мусорам, перебиравшим содержимое ящиков.
– Ну что, товарищи, этот мой, – он указал острым кончиком гвоздя на Пику. – Остальные ваши. Можете забирать.
– Так точно, товарищ Аристов.
Маньчжурия. Лисьи Броды. Сентябрь 1945 г.
Человек на койке спал очень крепко. От него пахло раненым солдатом и близкой смертью. Он не проснулся, даже когда Доктор разрезал на нем разившую застарелой кровью одежду, протер мокрой тряпкой грудь и живот, а потом воткнул ему в руку иглу и влил через нее прозрачную жидкость. Телохранитель решил, раз спящего человека принесли Доктору – значит, он принадлежит Доктору. А раз человек спит так крепко – значит, он беззащитен, практически как щенок, так что надо его охранять. Телохранитель улегся рядом с койкой, а когда в лазарет вошли двое военных – одного Телохранитель знал, он был вожаком здешней солдатской стаи, другой был пришлый, чужак, – он глухо, угрожающе зарычал.
– Фу, Шарик, – сказал ему Доктор. – Это свои. Иди на место.
По голосу Доктора Телохранитель сразу же понял, что «своими» эти двое хозяину не были. Но рычать перестал, и даже отошел от койки и брякнулся на циновку: приказ есть приказ.
– Когда он придет в себя? – спросил чужак.
– Понятия не имею, – ответил хозяин.
– Вы, кажется, не понимаете, доктор, – чужак посмотрел хозяину в глаза с явной угрозой, так что Телохранитель со своей циновки снова предостерегающе рыкнул. – Завтра здесь будет усиленная бригада СМЕРШ. Под подозрением окажутся все, и меры будут приняты самые жесткие…
Телохранитель не знал, что такое СМЕРШ, но слово звучало страшно – как смерть, только почему-то шипящая. Он заметил, что вожака солдатской стаи это слово тоже встревожило. Вообще, солдатский вожак вел себя необычно. Сам молчал, позволял чужаку на своей территории говорить таким тоном, как будто чужак теперь был тут главным.
– К ногтю нас, значит? – подал, наконец, голос вожак местной стаи. – Усиленную бригаду на нас натравил, капитан?
Теперь картинка начала складываться. Чужак был вожаком другой стаи, более сильной, чем здешняя. И стая чужака уже завтра придет сюда.
– Не мое решение. Дело взято на особый контроль. Но для всех будет лучше, если я установлю истину и найду виновных до прибытия в Лисьи Броды моих товарищей. А для этого мне нужны показания Деева. Сегодня.
– От меня-то вы чего хотите? – раздраженно сказал хозяин. – Я не волшебник, а медик в глухой деревне. Я ввел ему физраствор, чтобы не было обезвоживания. Это все, что я могу сделать. Пациент в коме. Он может прямо сейчас очнуться. Или умереть. Или лежать так годами. Если честно, я вообще не понимаю, почему этот человек жив, – Доктор сдернул со спящего простыню. – Я осматривал Деева незадолго до его загадочного… отбытия. Этих шрамов у него не было.
– Конечно, не было, – сказал местный вожак. – Его ранили там, в пещере.
– То есть ранениям две недели, – кивнул Доктор. – А на вид я бы дал им года два минимум. И пули, выходит, внутри… Это антинаучно, понимаете? Он выжил – с пятью смертельными ранами! – Хозяин принялся раскуривать свою вонючую трубку; Телохранитель чихнул. – Майор, вы помните, у меня тут бродяга лежал? Которого вы назвали подопытным?
Телохранитель принюхался. Теперь, когда хозяин упомянул бродягу, он понял, что за знакомый запах не давал ему здесь покоя. Это был запах, оставленный полуволком, которого они гнали всей стаей. И которого забрал к себе в дом Отец.
– Естественно, помню, – кивнул майор.
– С ним та же картина: смертельные раны, а месяц спустя он живехонек. И свежие рваные раны от тигра зажили за сутки. А ногти за день…
– Почему – подопытный? – резко перебил хозяина вожак чужой стаи.
– Он тот самый пленный, – нехотя отозвался местный вожак. – Из японского «Отряда-512». Которого мы с Деевым упустили.
– Он был здесь? Он лежал со мной на соседней койке?! – чужой вожак почему-то ужасно заволновался из-за этого бродячего полуволка. – Почему мне не доложили?! Где он сейчас?
– Не знаю. Сбежал, – сказал доктор. – Ноль благодарности – очнулся и в окно сиганул.
Телохранитель наклонил голову набок. Он знал, что полуволк теперь жил в доме Отца. Но почему же Отец скрывал это от Доктора? Похоже, что для людей полуволк представляет какую-то ценность. Это было ужасно странно. Ошибка природы. Уродец. Его невозможно использовать ни для охоты, ни для охраны…
– Так, майор, – чужой вожак возбужденно раздувал ноздри. – Прикажи своим немедленно прочесать Лисьи Броды и лес вокруг. Пусть найдут подопытного. Сегодня! У меня к нему есть вопросы. А вы, доктор, от Деева не отходите. Если очнется – немедленно посылайте за мной!
Чужой вожак направился было к выходу, но с порога вернулся. Достал из кармана флакончик с темно-красной жидкостью и открыл пробку. От флакончика шел необычный, манящий запах. Пахло кровью какого-то сильного зверя. Очень сильного. Самого сильного на земле. Всемогущего. Такого зверя Телохранитель никогда не встречал. Если бы нужно было объяснить этот запах человеческими словами, он бы сказал, что от флакончика пахло Богом.
– Это было у Деева в руке, – сказал чужой вожак. – Возможно, как-то связано с его состоянием. Вы же доктор, с химией дружите. Выясните состав. Я оставлю вам несколько капель.
– Ничего не обещаю, – хозяин подставил чужаку пустую мензурку, и тот перелил туда немного крови самого сильного зверя на свете.
Хозяин все больше нравился Телохранителю. Он вел себя независимо. Не заискивал и не клянчил. Был уважаемым одиночкой. Как когда-то Телохранитель.

Когда оба вожака, наконец, ушли, Доктор выкурил трубку, потом капнул из мензурки на стеклышко и склонился над микроскопом. Телохранитель уютно улегся у его ног. И вдруг почувствовал, как от хозяина резкой волной изошел запах пота, заглушив на секунду запах крови всемогущего зверя.
Доктор встал, взял скальпель, потом вернулся к Телохранителю и присел с ним рядом на корточки. Телохранитель насторожился. Скальпель ему не нравился.
– Тихо, Шарик, – голос хозяина звучал глухо. – Сейчас послужишь науке.
Телохранитель зарычал, потом сразу же заскулил. Он не хотел, чтобы хозяин трогал его острым скальпелем, но понимал, что, если цапнет хозяина за руку, тот его выгонит. Он принял позу покорности.
– Хороший мальчик. Теперь лежи смирно. Это просто как комарик укусит.
Доктор быстро полоснул Телохранителя по животу, и тот завизжал. Хозяин сказал неправду. Скальпель был вовсе не как комарик. Комары кусали Телохранителя много раз, и это было не больно. Сейчас было больно – и много крови.
– Терпи, терпи, Шарик…
Хозяин поднялся, набрал в пипетку кровь всемогущего зверя и капнул Телохранителю прямо в рану. Боль исчезла практически мгновенно. Обида тоже. Им на смену пришло ощущение из детства: он сосет густое и сладкое молоко своей матери, а она, изогнувшись, вылизывает его языком, и он знает, что, пока это длится, он неуязвим и бессмертен.
Телохранитель лизнул хозяину руку и скосил глаза на живот. Хозяин мокрой тряпкой вытер кровь с места разреза. Раны не было. Она затянулась. Осталась только тончайшая ниточка шрама.
Хозяин вдруг засмеялся – а потом визгливо и возбужденно то ли закричал, то ли взвыл. Телохранитель до сих пор никогда не слышал, чтобы люди издавали подобные звуки.
– Любишь? Любишь меня? – Танька замерла, но там, внутри, продолжала двигаться, ритмично сжимаясь и разжимаясь, предвкушая ответ, который вольется в нее вместе со Славкиным стоном и семенем.
Со Славкой Гореликом было совсем не так, как с Андроном. Андрон вообще-то не злой был, добрый, он даже не бил ее почти никогда, но никогда и не целовал. Он брал ее всегда сзади, пыхтел, наваливался и шумно дышал, как бык, который кроет корову. Его лица она в эти моменты не видела и ничего особо не чувствовала, ну разве что иногда становилось немного больно, когда Андрон наваливался со всей силой. Обычно Танька просто стояла на четвереньках и ждала, пока кончится, а в это время прикидывала, что на завтра сготовить и не пора ли вшей поискать у детишек, а то головы опять чешут…
И только от Славки она узнала, как целуются в губы. И с ним же узнала, что у мужчины, когда он отдает семя, лицо становится грустным и кривится, будто от боли. Ей нравилось смотреть на Славкино такое лицо, от этого становилось внизу горячо, и сладко, и липко, как будто там у нее появлялся дополнительный жадный рот со скользким, распухающим языком.
Когда она в первый раз легла со Славкой на сеновале, он, прежде чем войти в нее, достал из маленького картонного конвертика резиновый кругляшок и надел себе прямо на это самое место. Там на конвертике были нерусские буквы, и он сказал, что там написано по-немецки «Вулкан». Сказал, что отобрал эти резинки у мертвого немца и что они защищают от срамных болезней и от зачатия. Ну то есть, Танька так поняла, если в них ебаться, это будет вообще не грех.
На третью ночь резиновые кругляшки кончились, но Танька уже не могла без Горелика, поэтому стала грешить. От этого греха ей было каждую ночь страшно, потому что за измену, тем более с красным нехристем, она теперь неминуемо попадет в ад, и Танька перед сном вставала на колени под образами и бормотала покаянную молитву. …Наипаче омыи мя от беззакония моего и от греха моего очисти мя… Окропиши мя иссопом, и очищуся. Омыеши мя, и паче снега убелюся… Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей…
Зато по утрам было радостно. Она просыпалась и думала сразу о Славке, и жизнь ее наполнялась от этого светом и смыслом, и с дерзким, веселым отчаянием она понимала, что не омоется, не убелится и не очистится, а пойдет грешить снова, и что в утробе ей не нужен никакой дух, а нужен только сильный и горячий, как вулкан, Славка.
– Скажи, что любишь! – Танька настойчиво сжала промежность. – Хочешь, я первая скажу? Я люблю!
Но Славка почему-то в ответ молчал, а потом и вовсе остановился. И на нее он в этот раз не глядел, а только на кур, которые толклись у кормушки за стогом сена в дальнем конце сарая.
– Андрону тоже так говоришь? – спросил, наконец, мрачно и отодвинулся.
– Так нет же Андрона… – растерялась Танька.
– А когда есть – говоришь? А ты знаешь, что Андрон твой моих друзей в засаду привел и их там всех перебили? А что Ермил ваш вчера пытался то же самое с нами сделать?
– Ничего я этого не знала! Если б знала, я бы предупредила! – Она заплакала.
Горелик, смягчившись, снова притянул Таньку к себе.
– Ты знаешь, Славка, – она уткнулась ему носом в подмышку, – мне кажется, это я виновата, что Андрон… и ваши солдаты… что они все не вернулись.
– Как так – ты?!
– А так, что я попросила Бога, чтобы я была без Андрона, а только с тобой. И тем же утром он и ушел. Понимаешь? Это Бог меня услышал и выполнил…
– Глупая ты. – Славка поцеловал ее в губы, потом за ухом. – Ты моя мракобеска. Нет никакого Бога. Я ж уже объяснял.
– А может, и правда… – Таньке стало так жутко, что заныло в животе. – Может, это не Богу я молилась, а дьяволу. Бог-то, он всегда за мужей. Он не стал бы меня, грешницу, слушать. Славк… А вдруг за мной придет демон и утащит в Геенну ог…
Танька вдруг выпучила глаза и пронзительно завизжала, и одновременно взорвались тревожным квохтаньем куры. Из дальнего конца сарая на Таньку смотрел демон, принявший облик лисицы с двумя хвостами. Из пасти демона свисала придушенная черная курица. Танька осенила себя крестом. Это помогло: демон хохотнул и исчез.
Зато спустя секунду в сарай ворвалась с ружьем наперевес Марфа:
– Кто тут? – Марфа дергано потыкала стволом в разные углы сарая и нацелилась на стог сена, откуда явственно слышалось копошение. – Выходи, стрелять буду!
– Не надо, Марфушка, не стреляй, – пискнула Танька и свесила с сеновала голые ноги. – А я думала, ты в тюрьме…
Марфа медленно опустила ружье и попятилась, не отрывая взгляда от голой бесстыжей Таньки и голого, судорожно натягивавшего штаны красноармейца:
– Какой грех-то, Господи, какой позор, какой срам… Ты что ж это… При живом муже?!. Да прямо в доме… Совсем не боишься Бога!
Горелик, на ходу запахивая гимнастерку, тем временем сиганул с сеновала, выбежал из сарая и под истошный собачий лай кинулся к калитке.
– Марфуша, ты только не выдавай меня Ермилу, прошу!.. – Танька плюхнулась перед свояченицей на колени на обгаженный курами земляной пол. – И Андрону, если вернется…
– Я женщина честная, богобоязненная, – Марфа ухватила голую Таньку за волосы и потащила к выходу из сарая. – Я врать родному мужу не буду.

Лиза вынула из волос и бросила в отвар стебли полыни айе, а когда пошли пузыри, взяла голову черной курицы и выдавила в котел восемь капель.
Из приворотного отвара она приготовит сироп и опустит туда спелую ягоду восковницы, и когда сироп застынет в глазурь, получится танхулу – сладкое лакомство. Это лакомство она даст мужчине, который называет себя чужим именем, и оно поможет раскрыться тому, что уже и так зародилось…
– О Великая Лисица Ху-Сянь, как ты высушила эти цветки син-лин-пи, так заставь человека, их отвара испившего, сохнуть по мне. Как манила ты, Лисица, своим запахом зверя к кусту, где зрели ягоды бешеной вишни, так и я приманю человека, сок этой вишни отведавшего. Как стремилась пчела за нектаром к соцветьям болиголова, так и он пусть мучится и томится вдалеке от меня. И когда он вкусит сделанный той пчелой из нектара болиголова сладчайший мед, пусть и я для него стану источником нектара и меда. И как лишилась та пчела своих крыльев, так и он пусть лишится воли, о Небесная Лисица Ху-Сянь, пусть не сможет от меня никуда убежать, улететь и скрыться. Восемь стеблей полыни айе, что носила я в волосах, пусть держат его, как восемь капканов: два за руки, два за ноги, два за ресницы, один за шею, а последний за сердце. Восемь капель крови черной птицы пусть смешаются с его кровью, чтобы…
– Значит, мама, ты все-таки ведьма?
Лиза вздрогнула. Настя стояла у нее за спиной, и синие отблески очага плясали болотными огоньками в ее глазах. Еще недавно она не умела подкрадываться сзади так тихо.
– Не ведьма.
– Кто ты?
Дочь смотрела на нее внимательно и спокойно. На этот раз она была готова услышать правду.
– Наполовину я человек. А наполовину – хулицзин. Лиса-оборотень.
– А я? Я тоже стану оборотнем?
– Еще недавно я надеялась, что ты – нет. В тебе лишь четверть лисьей крови… но эта кровь очень сильная. Я вижу, что ты меняешься. В семь лет случается первое превращение.
Настя залезла на теплый кан. Она дрожала.
– Я различаю запах всех ягод и трав, которые ты варишь в котелке, мама. Там бешеная вишня, мед из нектара болиголова, цветки син-лин-пи, полынь айе… Еще там, кажется, мертвая пчела и куриная кровь. Мне страшно, мама. Я раньше так не могла. И еще у меня все время есть эта мысль – что я должна уйти в лес. Эта мысль – она как будто не моя, а чья-то чужая. Я хочу, чтобы она от меня отцепилась! Чтобы все стало как раньше. Я боюсь! Я не хочу в лес…
– Я тоже боюсь, Настя, – Лиза сняла котел с огня, села на кан рядом с дочерью и погладила ее по волосам. Настины волосы были русые, чуть волнистые, совсем не китайские; она надеялась что эта русость, эта русскость ее защитит… Но лисья кровь оказалась сильней.
– Из-за моего превращения ты боишься? – спросила Настя. – Я что, уйду в лес, как кошка Мими, чтобы умереть в одиночестве?
– Не уйдешь. Я не дам тебе умереть. Но это будет… непросто.
– Почему?
Лиза посадила дочь к себе на колени. Настины руки и плечи были горячими. Слишком горячими.
– Много лет назад моя мать… твоя бабушка… совершила грех. За это весь наш род прокляли.
Настя округлила глаза – как всегда, когда она собиралась задать важный вопрос. Лиза с тоской подумала, что она сейчас спросит, что это был за грех, или еще хуже – какая за него полагается кара. И ей придется ответить, что за последние тридцать лет ни один ребенок в их роду не выжил во время первого превращения.
Но Настя спросила другое:
– Как звали твою маму? Ты никогда мне не говорила.
– Ее имя – Аньли.
– Она умерла?
Лиза закрыла глаза, прислушиваясь к тому, что шепчет ей лисья кровь – та ее часть, которая шептала голосом ее матери.
– Она пока жива. Но каждый день ее убивают.
Двое японских рядовых ввели ее в пыточный кабинет, где уже ждали молодой лаборант и капитан Ояма. Аньли опустила глаза и принюхалась. Запах смерти и страха здесь был еще не так густ, как на прежнем месте. В этом бункере кровь замученных еще не успела впитаться в шершавый бетонный пол.
Грубо дернув за цепь, крепившуюся к строгому металлическому ошейнику на шее Аньли, они усадили ее в железное кресло. Один по-прежнему держал цепь, другой снял с нее наручники. Она провела ладонью по свежеобритой голове – волосы у нее росли быстро, так что брили ее через день, и вот уже год она никак не могла привыкнуть к этому ощущению болезненно голой кожи. Зато к серой лагерной робе с номером восемьдесят четыре привыкла легко и быстро. Один из рядовых ударил Аньли по руке дубинкой. Как обычно, она подумала, что сейчас – хороший момент, чтобы вырваться и растерзать их на части. Как обычно – не вырвалась, а покорно положила руки на холодные подлокотники и позволила им защелкнуть на запястьях вмонтированные в кресло железные браслеты, а шею и затылок плотно прижать к железному подголовнику, закрепив цепь за спинкой.
Когда рядовые вышли, лаборант, как обычно, с громыханием подкатил к ее креслу железную тумбочку на колесиках, на которой свивались в кольца, как змеи, полупрозрачные трубки с разнокалиберными металлическими насадками-иглами.
– Разъем номер пять, – бесцветным голосом скомандовал Ояма.
Лаборант взял за хвост змею-трубку с самой длинной и толстой иглой, закатал на Аньли рукав робы и ввел иглу в вену.
Она не сопротивлялась. Она могла бы вырваться и убить их всех. Она могла бы просто не дать себя поймать год назад. Загрызть не пару японских солдат, а весь отряд, который ее окружил. И растерзать безумца барона, который считает себя гипнотизером, который снабжает «Отряд-512» деньгами на все эти исследования… Но она не тронула их. Она сдалась. Это был ее путь. Она совершила грех и за него была проклята. Если что-то и поможет снять проклятье с их рода – это ее пребывание здесь. Вакцина, которую Ояма сделает из ее крови.
Аньли равнодушно смотрела, как черный кровяной червячок пополз по прозрачной трубке к резервуару. Ояма, в расстегнутом халате поверх капитанской формы, стоял спиной к креслу.
– Сколько крови забираем сегодня, господин капитан?
– Двойную норму, – ответил Ояма, даже не повернувшись.
– Ояма-сан, вы уверены? Женщина может не выдержать…
– Как ты сказал, капрал? Женщина?
Лаборант рефлекторно вытянулся по швам, хотя Ояма на него не смотрел.
– Простите, господин капитан. Номер восемьдесят четыре может не выдержать. Мы брали двойную норму крови всего два дня назад. Учитывая степень истощения…
– Приказ руководства. Не обсуждается, – Ояма потеребил ворот кителя, будто ему стало душно. – Номер восемьдесят четыре выдержит. Ты свободен. Вернешься через час, отвезешь ее назад в клетку.
Когда лаборант ушел, Ояма запер за ним дверь на ключ и посмотрел на Аньли. Приблизился, побрякивая связкой ключей:
– Прости. У меня и правда приказ.
Он отпер металлические браслеты на руках Аньли, потом разомкнул ошейник. Встал на колени перед ее железным креслом, как перед троном. Обхватил ее тонкие ноги, прижался к ним шершавой щекой.
– Я и правда выдержу, – она провела рукой по его волосам. – Ты делаешь то, что должен. Не оправдывайся.
Она сама щелкнула рычажком под одним из подлокотников и разложила кресло в горизонтальное положение. Функцию каталки японцы задействовали, когда нужно было вывозить из пыточной бессознательные тела или трупы. Аньли и Ояма, оставаясь наедине, использовали эту функцию иначе.
Ояма задрал на ней серую арестантскую робу; поцеловал косой шрам, пересекавший живот.
– Иди ко мне, самурай, – она обняла его за шею одной рукой. Вторая по-прежнему лежала на подлокотнике: Аньли старалась ею не шевелить, чтобы игла не выскочила из вены.
– Я забираю твою жизнь, раз за разом, – Ояма горячо и часто задышал ей в ухо. – А ты зачем-то мне даришь любовь…
– Ты тоже даришь мне кое-что, – она выгнула спину и так застыла. – Не спеши, самурай… Мне хочется, чтоб это длилось подольше…
Глаза Оямы были закрыты, на лбу проступила испарина. В отличие от него, Аньли любила смотреть. Она смотрела, как темная кровь вытекает из нее и ползет по трубке к резервуару. И ощущала, как, невидимая, сочилась из тела Оямы в нее его энергия ци. Его жизнь. Тот биохимик, что был до Оямы, продержался всего три месяца. Она была к нему так же безжалостна, как он был безжалостен к ней: забирала двойные, тройные дозы его энергии ци, чтобы самой не слабеть. Ояму она почти берегла. На него у нее были другие планы.
– Что я дарю тебе? – прохрипел Ояма.
Она почувствовала, что он едва сдерживается.
– Надежду, – помолчав, шепнула Аньли.
Он застонал; его лицо исказилось, и она жадно всмотрелась в эту гримасу, принимая в себя поток его ци вместе с горячим, густым, перламутровым семенем и готовясь ощутить на губах вкус его крови. Так стонет человек и такое у него бывает лицо во время любви и во время смерти.
Любовь любого мужчины к Аньли со временем всегда становилась его же смертью. И в этом была математическая гармония, как в простом уравнении.
Он быстро вытер рукавом кровь, брызнувшую из ноздри, а она украдкой слизнула языком кислую каплю, упавшую ей в уголок рта.
– Мне тяжело быть твоим палачом, – как будто оправдываясь, сказал ей Ояма. – От этого я сам как будто болею.
– Ты не такой, как все, самурай.
Она говорила так каждому, но в этот раз ее слова были правдой. Он был другим. Она поняла это сразу, полгода назад, когда Ояма, прибывший в «Отряд-512» на место умершего биохимика, впервые осматривал заключенных, шагая за бароном фон Юнгером и его переводчиком вдоль рядов женских клеток, держа папку под мышкой и опираясь на тонкий железный прут, как на трость. Ояма останавливался рядом с каждой клеткой и спрашивал у заключенных имя и возраст. В основном они от него просто шарахались, тряслись и скулили, самые отчаянные называли свой номер. Прут он не применял. Имена ему назвали только две женщины. Одна – русская из соседней клетки, Елена. Ее только что обрили, и она то и дело трогала голову или по привычке ею встряхивала; похоже, у нее еще недавно были длинные волосы. Она была в арестантской робе, но на шее ее висели золотые часы на цепочке. Аньли тогда удивилась, почему их у нее не забрали. Когда русская заговорила, Юнгер приказал ей молчать, а Ояме сказал с апломбом через переводчика:
– Эта – не для тебя. Елена особенная.
Аньли в который раз тогда подумала, что Антон Юнгер так старается быть похожим на отца, что превратил себя в его гротескную, карикатурную копию. В каждом слове и жесте Юнгера-старшего было достоинство, в младшем осталось только высокомерие. Красота и артистичность барона-отца обернулась в сыне рисовкой, позерством. Ум, сквозивший во взгляде отца, в глазах его отпрыска высверкивал искрами помешательства, одержимости…
Вторая женщина, назвавшая свое имя Ояме, была Аньли. Ояма поинтересовался, сколько ей лет, и она засмеялась:
– Больше, чем ты можешь вообразить.
– Ты выглядишь молодо. Я бы дал тебе не больше двадцати пяти, – спокойно сказал Ояма.
Она опять засмеялась, готовая к тому, что он ткнет ее железным прутом, но Ояма, напротив, прислонил прут к стене, раскрыл папку и погрузился в бумаги.
– Тут сказано, тебя взяли в плен рядом с Лисьими Бродами. Ты при этом убила двух вооруженных японских солдат голыми руками.
Она равнодушно пожала плечами:
– Правильно сказано. Они пытались меня раздеть и овладеть моим телом. Мне не понравилось.
– Тебе здесь вскрыли брюшную полость без анестезии, потом зашили. В отчете сказано, пока шла операция, ты смеялась.
– Тебе бы больше понравилось, если бы я кричала?
– Тебе ввели чумную бациллу, и еще семи пленным. Те семеро умерли. Ты – даже не заболела. Как это возможно?
– Такие, как я, не умирают от ваших болезней.
– Какие – такие?
– Зачем ты с ней разговариваешь? – раздраженно вмешался Юнгер. – Это бессмысленно. Перед тобой не человек, а кусок мяса. Твоя задача – это мясо исследовать.
– Я биохимик, а не мясник, – брезгливо отозвался Ояма. – И люди остаются людьми.
– А на войне люди разве не были для тебя пушечным мясом?
– Я на войне убивал врагов, господин барон.
– Она тоже враг, – барон взял прут и ткнул Аньли в бок. – Здесь, в «Отряде-512», у таких, как она, нет имен, только номера. Каждый наш опыт над ней – это прыжок азиатского тигра к знаниям. Одна ее жизнь – это, может быть, сотня спасенных жизней японских и немецких солдат… Я оказал тебе доверие, пригласив на должность ведущего биохимика нашей лаборатории. Сейчас ты рискуешь мое доверие потерять.
– Простите, барон, – Ояма склонился в низком поклоне, но Аньли заметила, как тень отвращения снова мелькнула в его глазах.
Тогда она поняла, что он не такой, как все остальные. И если кому-то удастся сделать вакцину – это будет именно он…
…Она одернула подол серой робы и вернула кресло в вертикальное положение.
– Тебе плохо после любви со мной не потому, что ты палач, самурай. А потому, что иногда палач и приговоренный меняются местами. Здесь, в Китае, таких, как я, зовут хулицзин. У вас в Японии нас зовут кицунэ. Ты слышал о кицунэ, самурай?
– Лисы-оборотни, – хрипло отозвался Ояма. – Никогда не стареют. Суеверие. Сказка.
– Теперь ты тоже в этой сказке, Ояма. У мужчины там короткая роль. Лиса соблазняет его и раз за разом берет его кровь, его семя, его силу ци… его жизнь. Хочешь, я скажу тебе, сколько мне лет?
Он подошел к умывальнику и принялся смывать остатки засохшей под носом крови:
– Не надо.
– Я собиралась забрать твою жизнь, самурай. Как забрала жизнь того, кто был до тебя. Но ты и правда не такой, как другие. Я не хочу тебя убивать. Ты больше не должен спать со мной.
– Не смей говорить мне, что я должен, а что не должен.
Она улыбнулась. В его глазах была ярость не палача, но обиженного ребенка.
– Я могу помочь тебе, самурай. Я могу объяснить, почему у вас не получается добиться желаемого. Создать непобедимых солдат. Ты ведь знаешь сказку про живую и мертвую воду?
– Я не верю в сказки.
Он больше не смотрел на нее. Пристегнул ее руки к подлокотникам и замкнул на шее металлический строгий ошейник, старательно глядя в сторону.
– Веришь. Ты же сам внутри сказки. Ты пытаешься превратить кровь подопытных в волшебную воду. Такую, как у меня. Просто ты называешь это регенерацией. Но их кровь из живой воды очень быстро становится мертвой. Этой мертвой водой можно убить все живое, но и сами они уязвимы для смерти. А ты хочешь создать бессмертных, несущих смерть. И ты злишься, что даже самые сильные из подопытных гибнут…
Капитан Ояма устало закрыл глаза. В голове его, сливаясь с голосом Аньли, зазвучал голос матери – в суете он выронил ее письмо, когда они бежали из старой лаборатории, но Ояма помнил текст наизусть:
Взрыв был ярче тысячи солнц, а столб дыма поднялся выше самых высоких гор. Десятки тысяч погибли сразу, но тысячи продолжают умирать и теперь, перед смертью теряя разум и человеческий облик. Но я не плачу, сын. Я верю в «Отряд-512» и в «Хатиман» – твое великое дело. Настанет день, и ты создашь воинов, несущих смерть и неуязвимых для смерти. И да свершится возмездие…
– …Ты убиваешь их раз за разом, – продолжала Аньли, – ты называешь это клинической смертью, но однажды они умирают совсем. Окончательно. Все, кроме меня. Как ты думаешь, почему?
Он скривился:
– Потому что ты оборотень из сказки? Твое тело действительно не такое, как у других, твоя способность к регенерации потрясает, но, Аньли, пойми, наконец, я – ученый. Я смотрю на все процессы с точки зрения науки, а не бабкиных сказок.
– Что ты можешь сказать о гусенице, самурай-ученый, с точки зрения науки? Разве ее перерождение в бабочку не является превращением? Разве превращение – это не волшебство? Что происходит там, внутри куколки?
– Там происходит гистолиз. Внутренности гусеницы превращаются в жидкую коллоидальную массу, обогащенную продуктами распада. Содержимое куколки возвращается к недифференцированному состоянию яйца. И потом из него формируется бабочка.
– Ну вот видишь. Ты сейчас рассказал мне сказку, ученый. Про смерть и возрождение в другом теле. Только ты зачем-то называешь это гистолиз. Я не против, если тебе так проще. Я умею делать гистолиз. Из живой становиться мертвой и снова живой, но в другом обличье. Остальные твои подопытные не могут пройти гистолиз. Остаются куколками. Не могут стать бабочками. Их кровь остается мертвой. Показать тебе мое превращение, а, ученый?
– Нет!
Он быстро подошел к двери, отпер замок и коротко выкрикнул в гулкий коридор:
– Заберите!
Его приказ был больше похож на мольбу о спасении. Спустя полминуты пришли конвоиры и лаборант. Пока они вели ее прочь, она беззаботно смеялась; Ояма смотрел ей вслед. Они скрылись из виду, но смех Аньли задержался в пустом коридоре. Этот смех метался меж стен, как лисица в клетке в поисках выхода, и Ояме вдруг мучительно захотелось отпустить его на свободу.
– Я постиг, что Путь Самурая – это смерть, – пробормотал Ояма. – В ситуации выбора без колебаний предпочти смерть.
– Смерть… смерть… смерть… – запрыгало слово по пустому, гулкому коридору и смешалось с заливистым лисьим смехом.
Радист Артемов перебирает частоты:
– Подснежник, я Ласточка, прием. Как слышно? Прием!
Я вдыхаю и выдыхаю, я успокаиваю бешено стучащее сердце, короткий вдох, длинный выдох.
Радист протягивает мне трубку:
– Штаб дивизии. Подполковник Алещенок на связи.
Я подношу трубку к уху и глазами указываю радисту на дверь. Он сразу выходит. Я молчу в трубку. Я вспоминаю, как звучал голос того, кто лежит сейчас в земле с простреленной головой и чья форма сейчас на мне.
я капитан смерш
я диверсантов фашистских потрошил
время мое, сука, не трать
кончай его, надоел
Я артист, у меня талант подражания. Я могу говорить его голосом. Но я молчу. Я не знаю, что говорить. У капитана СМЕРШ Шутова и его начальника Алещенка обязана быть своя система паролей-отзывов, специальных кодов для шифрования разговоров. И я не знаю ее. Я жду, пока Алещенок сам начнет разговор.
– Шпрехшталмейстер на связи, прием! – раздраженный голос прорывается сквозь треск и помехи. – Как слышно меня, прием! Шпрехшталмейстер здесь!
Шпрехшталмейстер… Я закрываю глаза. Я представляю себя в центре арены перед большим круглым зеркалом, в глухой повязке, плотно обтягивающей лицо. Система их кодов связана с цирком, и я должен в ней угадать свое место. Если подполковник, которому я подчиняюсь, – шпрех, то я тогда кто же? Я, капитан СМЕРШ Шутов… шут… гастролер… Я представляю, как стягиваю повязку и смотрю на свое отражение в зеркале, один на огромной сцене. Я вижу месиво вместо лица, к которому крепится красный клоунский нос.
И я вдыхаю и выдыхаю, и стискиваю трубку так, как будто душу ее, и говорю, стараясь имитировать голос Шутова:
– Клоун на связи, прием.
Он молчит. Если я угадал, у меня будет шанс отговорить его присылать усиленную бригаду, тогда я выиграю время. Даже если не удастся отговорить, у меня будет время до завтра. До прибытия подкрепления. Может быть, тогда я успею достичь своей цели. Поговорить с подопытным или с Деевым и узнать, где Елена.
Если я не угадал и обман раскроется, меня возьмут прямо сегодня. Прямо здесь. Майор Бойко и его ребята возьмут. Я не успею уйти из города. В любом случае я ничего не теряю, кроме собственной жизни. Где-то я однажды прочел или сам придумал: «Мы пытаемся найти оправдание, чтобы не умирать. Но если человек не достиг цели и продолжает жить, он поступает недостойно».
Его молчание длится подозрительно долго.
– Клоун на сцене, – зачем-то говорю я, хотя уже понятно, что не сработало, что я не узнан, а значит, разоблачен…
В прижатой к уху, горячей и липкой от моего пота трубке невидимый Алещенок выдыхает с яростью и отчетливым облегчением.
– Как здоровье клоуна?! – орет подполковник. – Клоун болен? Он забыл роль?!
– Клоун помнит роль, – говорю осторожно.
– Так на хера же клоун срывает представление в цирке?! Акробаты упали, а клоун об этом молчит, шпрехшталмейстер узнает про упавших акробатов от дрессировщика местной труппы! Какого хера клоун выступает перед зрителями один?! Прием!
Система в целом ясна. Я – клоун, Алещенок – шпрех, замполита Родина он назвал дрессировщиком… Скорее всего, десантная рота – это местная труппа, жители города – зрители… Упавшие акробаты – убитые смершевцы. Я должен ответить, что не доложил о потере людей, потому что не было связи, и что я действовал по ситуации, в одиночку, и что я нашел и привез в город Деева, и что подкрепление мне не нужно… Я должен сказать все это на его языке. Я закрываю глаза. Пусть тьма все сделает за меня.
– После падения акробатов цирк сразу закрылся. Но клоун успешно продолжил сольное выступление, и бродячий артист местной труппы вернулся в цирк. Все билеты на представление проданы. Клоун не нуждается в новых акробатах. Он жонглирует сам. Прием.
– Какая программа у вернувшегося артиста? – мрачно интересуется Алещенок.
– Он пока не выступает.
– Причина?
– Потерял голос.
– Что по фокуснику? Как продвигается его номер?
Фокусник… Кто у нас фокусник?
– Из местной труппы? – пытаюсь осторожно прощупать.
– Ну а откуда еще?! – взрывается он. – Клоун что, не помнит программу?
– Клоун помнит программу. Прием.
Я по-прежнему не понимаю, кто такой фокусник. Кто-то из труппы – значит, кто-то из роты. Это может быть кто угодно. Я понятия не имею, в чем его роль.
– Так что фокусник?! Его фокус удался? Прием!
– Фокус удался, – отвечаю я с облегчением. И промахиваюсь.
– Значит, клоун без акробатов выступать не умеет! Никакого больше сольного выступления. Клоун – тупица! И цирк закрылся не просто так! Да там явно не один фокусник! Там, может, и зрители подсадные! Акробаты прибудут в цирк завтра! Большая труппа. Это решение шпрехшталмейстера. Клоун понял?
– Так точно.
– Все. Конец связи.
Я выхожу из радиоточки. Радист Артемов курит на улице, на земле у его ног целая груда окурков.
– Как связь, товарищ капитан? – глядя в землю, бормочет он.
– Хорошая связь, старшина, молодцом!
Радист впервые поднимает на меня глаза. В них густая, тягучая, бесформенная тревога, и я вижу, что она ему очень мешает, она просится в рот, хочет оформиться в слова и его покинуть.
– Старшина, ты мне хочешь что-то сказать?
Он отводит взгляд. Облизывает сухие, растрескавшиеся губы.
– Я насчет капитана Деева… Тут товарищ замполит про него… мол, вражеский шпион… Я ему, товарищ Шутов, ничего не сказал.
– Кому?
– Ну как… замполиту.
– Про что не сказал, старшина?
– Ну как… Про шифровки. Я отдаю отчет, товарищ капитан, что это государственная тайна. Вы можете во мне быть уверены.
– Шифровки, – повторяю я ровно. – Да, это тайна. Что лично вам известно про шифровки, Артемов?
Он пугается.
– Только то, что капитан Деев отправлял их раз в три дня цифровым кодом. Содержание мне, конечно же, неизвестно!
– Вам известно, кому он отправлял шифровки?
Радист Артемов таращится на меня затравленно и вместе с тем напряженно, он так морщит лоб и межбровье, как будто у него свело мышцы. Наконец лицо его проясняется:
– Это вы меня проверяете?
Я киваю, внимательно глядя ему в лицо.
– Товарищ Деев, конечно, вам отправлял шифровки. Капитану Шутову. Отдел контрразведки СМЕРШ.
Я опять киваю, но на этот раз смотрю в сторону. Значит, Деев был не шпионом, а стукачом. Мне становится так обидно за его друга и командира майора Бойко, будто Бойко и мой друг тоже. И мой командир. Старшине Артемову не стоит меня таким видеть. Я вдыхаю и выдыхаю, и мои глаза снова становятся глазами бешеной крысы, и я холодно сверлю этим крысиным взглядом радиста.
– Держи рот на замке, Артемов.
– Так точно.
Вчера она ничего не брала на полевой кухне, поэтому сегодня попросила двойную порцию. Солдатик на раздаче выскреб со дна котелка и плюхнул Аглае в миску два половника разваренной, остывшей уже желтой пшенки. Цвет каши ей не понравился: похоже на гной. Кроме нее, за кашей никто не стоял: красноармейцы уже поели. Но все же странно, что не пошли за добавкой. Мелькнуло подозрение – вдруг в остатки каши они что-то плохое добавили, а потом дали ей? – но Аглая его отбросила: это была одна из ее неправильных, плохих мыслей. Плохие мысли легко отличать от обычных – они казались чужими. Как будто кто-то посторонний их думал. Плохие мысли обычно появлялись на следующий день после инъекции морфия. Чтобы прогнать их, нужен был еще морфий. Но нет. Это тоже плохая мысль. Она ведь не морфинистка.
Уже когда уходила с полевой кухни, унося с собой полную миску, ее догнал Пашка.
– Глаш, ты куда? Я тебя так ждал! – он потянул ее за локоть к сложенной из бревен скамье под транспарантом «Смерть врагам советской Маньчжурии». – Давай посидим.
Она шарахнулась, вырвала руку, чуть не уронив миску:
– Не трогай!
Никто не должен к ней прикасаться сегодня.
– Глаш, ты чего? – у Пашки сразу стал несчастный, побитый вид.
– Я не могу сейчас, Пашечка, мне домой нужно, – она пошла к площади.
– Я провожу? – он двинулся за ней.
– Не надо! Давай потом. Все потом…
– Тогда я вечером к тебе зайду? – он хотел тронуть ее за плечо, но она нарочно ускорила шаг, и Пашкина рука повисла в воздухе.
– Нет, в дом не надо заходить. Там не убрано. Там страшно не-убрано.
– Тогда я на улице подожду, а ты выйдешь, – Пашка упрямо шагал за ней. – Куда-нибудь сходим. Хочешь, на озеро? А то ты бледная, грустная. Тебе полезно на воздухе. А хочешь… – лицо его озарилось, – хочешь, я картошку с собой возьму? Костер разведем, запечем ее на углях? Согласна?
– Да, хорошо. Потом. Вечером, – сказала Аглая, просто чтобы он оставил ее в покое. – Сейчас не иди за мной.
Она пошла через площадь не оборачиваясь, но зная, что Пашка смотрит ей в спину. Стоит и смотрит своими ясными глазами, и верит, что она сможет его полюбить, если он разведет для нее огонь и приготовит картошку.

От пшенки, взятой на полевой кухне, отец отказался.
– Поешь, прошу тебя. Ты совсем не ешь, папа.
– Выглядит как отрава.
– Вздор! Просто каша.
– Сама сготовишь, как я люблю, тогда и поем. Я, Глашенька, по оладушкам твоим очень соскучился.
– Ты с голоду сдохнешь, но настоишь на своем, да, папа?
Поморщился, не ответил.
Она сдалась, поджарила оладьи, швырнула ему в тарелку. Потыкал вилкой – и не стал есть:
– Без любви приготовлено.
Отставил тарелку. С прямой генеральской спиной, но шаркая, как глубокий старик, направился к лестнице.
– Ты, Глашенька, для чего же кабинет на чердаке заперла? Я сегодня, пока ты у Красной Армии побиралась, хотел картину твою с Сифэн повесить на место. Поднимаюсь – а дверь закрыта… Как так?
Он зашагал вверх по лестнице, не сомневаясь, что она как собачка пойдет за ним следом.
Она пошла.
– …Ключи-то я, дочка, нашел. Но без тебя открывать не стал… Даром что бывший мой кабинет…
Смирницкий остановился перед дверью с висячим замком и неторопливо загремел связкой ключей, выискивая нужный и бормоча по-стариковски под нос:
– Угу… какой?.. дай Бог памяти…
Она посмотрела на его сухие, слегка трясущиеся бледные руки с узловатыми пальцами и вдруг подумала, что он теперь слабее ее. Что если она сейчас легонько его толкнет – он упадет и скатится с лестницы. Это была плохая мысль. Чужая мысль. Не ее.
– …Вот этот! – Смирницкий вставил в отверстие замка нужный ключ и отступил от двери на шаг. – Открой сама, дочка.
– Не буду.
– Нельзя убежать от прошлого, Глаша.
– Я туда не пойду!
– А я говорю – открой.
Он больше не бормотал. Он властно чеканил слова.
– Иначе что? – Глашин голос сорвался, и, как всегда, ей от самой себя тут же стало тошно. – Если не подчинюсь – ударишь меня, как маму?!
Он помолчал. Глаза его тонули, как в омутах, в черных кругах, и в самой глубине этих тонущих глаз болотными огоньками мерцало не то презрение, не то брезгливая жалость.
– Я, Глашенька, женщин не бью. Я маму твою один раз в жизни ударил – когда она к твоему лицу прижала плюшевого медведя и пыталась тебя убить. Тебя я ни разу пальцем не тронул.
Аглая зажмурилась. Вонючий, соленый, жаркий, вдоль позвоночника и под мышками, ее монашески-строгое платье разъедал стыд. Она вдруг вспомнила, как в детстве мечтала, чтобы папа ее ударил: пусть будет хотя бы такое прикосновение, раз не бывает объятий. Она тогда сможет баюкать и целовать оставленный им синяк. Она мечтала о синяке, потому что объятие недостижимо было даже в мечтах.
Она подчинилась. Повернула ключ в замке дважды и толкнула дверь в затхлый полумрак. Смирницкий решительно направился к окну, распахнул шторы, отворил ставни – и тут же красный закатный свет ворвался в комнату, вздымая в воздух вихри запекшейся на полу и старой мебели пыли.
Картина с китаянкой Сифэн стояла в дальнем углу, полузадвинутая за шкаф, лицом к стенке. Над ней висело массивное распятие темного дерева. Выцветший Месье Мишель с заштопанным плюшевым животом валялся в центре дубового письменного стола, бессмысленными круглыми пуговицами таращась в потолочные балки.
Задев головой распятие на стене, Смирницкий вытащил из-за шкафа картину и развернул к дочери. Китаянка в желтом платье с вышитыми на груди и подоле цветами, осами и драконами сидела в позе лотоса, сложив ладони под подбородком, и насмешливо смотрела на Глашу, свою создательницу. Она знала, что у нее, китаянки из древнего царства императора Цинь, и у дочки белого генерала Аглаи Смирницкой есть общее воспоминание. Они обе помнили, как жена генерала сошла с ума.
Глаша, кто эта женщина?!
Это Западный Феникс, мама. По-китайски – Сифэн…
Откуда ты ее знаешь?
Я просто ее придумала, мамочка!
Не ври мне! Она дьяволица! Она водила твоей рукой!
Нет, я сама рисовала!
Кто ты? Где моя дочь?
Покачивавшееся как маятник распятие сорвалось со стены вместе с гвоздем и упало на пол перед картиной. Теперь Сифэн как будто молилась на свой азиатский манер чужому изможденному богу.
– Я помню это распятие, – сказала Аглая. – Его вложили в мамины руки, когда она лежала в гробу. Еще там было очень много цветов.
– Да, твоя мама и в смерти была красива.
Слова отца прозвучали формально и равнодушно, как будто он выступал на похоронах. Таким он и был на похоронах жены – холодным и безупречным. Таким он и был всегда.
– Неправда, – прошептала Аглая. – Когда ее вытащили из Лисьего озера, она была некрасивой. Она была распухшей и синей.
– У тебя больная фантазия, – генерал поморщился. – Она совсем недолго была в воде.
Смирницкий рассеянно посмотрел на улицу – и тут же быстро отступил от окна к стене:
– Там Иржи Новак! Прогони его. Он не должен меня увидеть.
В ту же секунду раздался настойчивый и нервный стук в дверь. Аглая выглянула в окно. Доктор Новак стоял на крыльце в сползшей набекрень шляпе, незастегнутом плаще и с дорожным саквояжем в руке. Рядом с ним сидел лохматый бродячий пес с перевязанной лапой.
– Как ты, Глашенька? Как твоя инфлюэнца? – дядя Иржи, всегда такой деликатный, поставил саквояж у порога и обеими руками замолотил в дверь. Это было на него не похоже.
– Дядя Иржи, – подала голос Аглая.
Новак вздрогнул и задрал голову.
– Не шумите так… у меня голова раскалывается.
– Что, не лучше тебе?
– Нет, дядь Иржи… Пока что скверно.
– Что ж ты в дом не зовешь? Давай тебя осмотрю?
– Да я сплю сейчас, дядь Иржи. Сон лечит. И не прибрано. Давайте потом… Приходите потом, не сегодня… – она стала затворять ставни.
– Ну, не буду настаивать! – доктор Новак наклонился за саквояжем, уронил с всклокоченной головы шляпу, нацепил обратно, оглянулся вдруг украдкой, как вор. – Только, Глашенька, потом не получится. Уезжаю я. Видишь? – он встряхнул саквояжем, как будто само его наличие объясняло необходимость отъезда. – Я чего зашел-то… Ты уж, Глашенька, за Деевым проследи в лазарете. Чтобы не было обезвоживания и пролежней… А мне пора ехать.
– Куда ехать, дядь Иржи?!
– Подальше отсюда… – Он захихикал. – Да я, Глашенька, шучу. Просто шутка! По делам нужно съездить. Ты, главное, береги себя!
Он приподнял шляпу и подпрыгивающей походкой, на ходу размахивая саквояжем, зашагал вниз по улице. Бездомный пес побежал за ним.
– Пшел, Шарик! А ну пшел вон! – огрызнулся на него Новак.
Пес поджал облезлый хвост и чуть приотстал, но все равно упрямо трусил следом за доктором.
Аглая повернулась к отцу:
– Человека в дом не пустила… из-за тебя. У него, похоже, что-то случилось. Куда он так вдруг? Он с четырнадцатого года ни разу из Лисьих Бродов не уезжал…
Генерал Смирницкий встал у окна рядом с дочерью. Не мигая уставился в спину удалявшемуся бывшему другу.
– Никуда он не уедет, – сказал равнодушно. – Общий грех у нас. Но каждый несет свой крест.
– Я тебя не понимаю, отец.
Смирницкий медленно провел пальцами по дубовой столешнице. Его бледная кожа и пыль на столе были практически одного цвета. Аглае вдруг показалось, что отцовская рука, если ее сильно сжать, тоже рассыплется в пыль и тлен. Ороговевшим ногтем он ковырнул замочную скважину в ящике письменного стола.
– Не понимаешь? Как так? Ты разве, Глашенька, не открывала никогда этот ящик, чтобы прочесть мои записи? Вот этим ключиком открывается.
Он тронул самый маленький ключ на связке, и Аглая вдруг поняла, что все это время, с тех пор, как они зашли в комнату, она стискивает кольцо с ключами влажной рукой. Она разжала пальцы, и Смирницкий, брезгливо поморщив губы, забрал у нее связку. На ее ладони остались красные вмятины-отпечатки.
– Никогда не открывала, – Аглая завороженно смотрела, как отец поворачивает маленький ключик в замке, выдвигает дубовый ящик и вынимает тонкую, в черном кожаном переплете, тетрадь. – Ты мне запретил.
– Ты ж моя послушная девочка, – сказал Смирницкий бесстрастно и протянул ей тетрадь. – Читай. Разрешаю.

«17 августа 1930 г.
Проклятье начинает сбываться? Сегодня ночью Наталья ворвалась ко мне в спальню, тряслась, рыдала. Сказала, что в дом к нам пришла с кладбища китаянка, что платье на ней старинное, волосы все в земле, а имя ее – Сифэн, и что она сделала что-то страшное с нашей Глашей, сама же вместо нее улеглась на детской кровати. Я схватил револьвер и побежал в детскую. Аглая спала в кроватке, как всегда, сном ангела, в обнимку с плюшевым медведем, которого она так смешно считает французом и называет Мишелем. Наталья влетела в комнату следом за мной, сдернула с Глашеньки одеяло и страшно кричала, чтобы Сифэн убиралась вон, а сюда чтобы вернула нашу любимую девочку. Глаша проснулась, заплакала, испугалась. Наталью я насилу увел. Через полчаса она пришла в разум, но до тех пор вела себя как бесноватая.
Я долго тешил себя надеждой, что из всей нашей экспедиции именно я буду единственным, кто прощен, потому что я не только не переступил порога святилища, но и не взял ничего с того места, в отличие от моего друга Иржи: он-то взял шахматы. Чем больше я думаю о тех событиях, тем больше уверен, что крест мне дан не по силам, а главное, не по справедливости.
Нас было четверо проклятых…».
Я вынимаю фотопленку из кюветы с фиксажем, промываю, развешиваю на леске – и слышу тихий хруст по ту сторону двери: как будто кто-то бродит кругами по заброшенному фотоателье. С пистолетом в руке выхожу из подсобки в основное помещение «Братьев Гольдштейнъ». У дальней стены, переминаясь тощими босыми ногами на битом стекле, спиной ко мне стоит Флинт. Рассматривает единственное уцелевшее на стене фото в рамке: томную даму с собачкой.
– Все беды от баб. – Вор смачно харкает на фотопортрет.
На треснувшем стекле оседает вылетевший из его мертвого рта ком пыли и пепла, полностью скрывая собачку.
– Ты что творишь, Циркач? – он поворачивается ко мне. – Не знаешь, как дела делать? Тихо зашел, тихо взял свое, тихо вышел! А ты тут корни уже пустил, кума из себя строишь, в следопыта играешь, по болотам шляешься, фоточки проявляешь! За тобой уже псы идут, тебя завтра к стенке поставят!
– Я нашел ниточки к Лене, Флинт. Деев мог ее видеть. И подопытный из «Отряда-512». До завтра есть шанс размотать клубок.
– Мотней смотри не зацепись, пока будешь разматывать… – Он хихикает пустым черным ртом с единственным металлическим зубом. – Баб с кичмана за ручку выводишь – тоже ради жены?
– Не вывел бы – пошли бы в лагеря.
– А ты добренький у нас, да? Или просто на знахарку глаз положил, пока жена в непонятном? Не, ну девка – огонь, я б такой и сам…
Он хихикает, скребет себя костлявой рукой между ног, и из дыры в бесформенных серых штанах высовывается сплетенная связка бледных, извиваю