Book: Тайный агент. На взгляд Запада



Тайный агент. На взгляд Запада

Джозеф Конрад.

ТАЙНЫЙ АГЕНТ: ПРОСТАЯ ИСТОРИЯ

От автора


Тайный агент. На взгляд Запада

Истоки «Тайного агента» — тема, трактовка, художественная задача и прочие мотивы, побуждающие автора взяться за перо, — могут быть, как мне представляется, возведены к случившемуся в моей жизни периоду умственного и эмоционального истощения.

Я взялся за эту книгу стихийно и писал ее на едином дыхании. Когда в свой срок ее заключили в переплет и предъявили вниманию публики, я услышал в свой адрес упреки за то, что вообще ее написал. Некоторые из прозвучавших выговоров были суровы, в других сквозила нотка сожаления. Я не могу привести их сейчас дословно, но прекрасно помню основную их суть, не отличавшуюся замысловатостью, равно как помню и то удивление, которое они у меня вызвали. Кажется, как давно это было! Но в действительности прошло не столь уж много времени. Приходится признать, что в 1907 году я был еще весьма наивен, ведь и самый бесхитростный человек мог бы предвидеть, что нарисованные мною неприглядные картины быта и нравственного убожества не всем придутся по вкусу.

Это мнение нельзя отмести, но его разделяли далеко не все. На самом деле даже кажется, что я проявляю бестактность, вспоминая, сколь немногочисленны были упреки и сколь много умной и сочувственной ко мне критики, но надеюсь, что читатель настоящего предисловия не поспешит приписать этот факт уязвленному самолюбию или врожденной неблагодарности. Благожелательный же читатель мог бы скорее увидеть здесь врожденную скромность. Но нет, не совсем скромность, в строгом смысле слова, заставляет меня отбирать критические замечания. Не совсем скромность. Я вовсе не уверен, что отличаюсь скромностью, но те, кто знаком с моими произведениями, согласятся, что у меня достаточно чувства приличия, такта, savoir-faire[1], называйте это как хотите, чтобы не плести себе хвалебной оды из слов других людей.

Нет! Истинный мотив моего выбора лежит несколько в иной плоскости. Я всегда имел склонность оправдывать свои действия. Не защищать — оправдывать. Не настаивать на том, что был прав, но просто объяснять, что не имел в глубине души никаких противоестественных намерений, никакого тайного презрения к обычной человеческой чувствительности.

Этот род слабости опасен только тем, что человек, подверженный ему, рискует стать занудой, ведь мир, как правило, интересуют не мотивы совершаемых открыто действий, а их последствия. Человек может улыбаться и улыбаться[2], но он животное не пытливое. Он любит очевидное, он отшатывается от объяснений. И все же я продолжу гнуть свою линию. У меня не было необходимости писать именно эту книгу. Ничто не заставляло меня браться за эту тему (если брать слово «тема» в узком смысле — как сюжет и в более широком — как проявление одной из сторон жизни). Это я полностью признаю. Но я был предельно далек от желания изобразить нечто отталкивающее для того, чтобы шокировать или хотя бы просто удивить читателей сменой моих интересов. Делая данное заявление, я ожидаю, что мне поверят не только в силу моей репутации, но также потому, что невозможно не видеть: вся трактовка избранной тематики, негодование, которое она вызывает, жалость и презрение, которые в ней подспудно присутствуют, доказывают мою внутреннюю отстраненность от описываемых мною грязи и убожества.

Я начал «Тайного агента» сразу же после того, как закончился двухлетний период интенсивной погруженности в процесс создания романа «Ностромо»[3], с его далекой от нас латиноамериканской атмосферой, а также глубоко личного «Зеркала моря»[4]. В первом случае речь шла о напряженной творческой работе над тем, что, как я полагаю, навсегда останется самым большим моим полотном, во втором — об искренней попытке поделиться сокровенным опытом общения с морем, рассказать о том, что оказывало на меня воспитательное воздействие почти половину моей жизни. Это было время, когда мое ощущение жизненной правды сопровождалось упорной работой воображения и эмоциональным подъемом, и сколь ни придерживался я истины, сколь ни был верен фактам, после того как задача была выполнена, у меня возникало чувство опустошенности, словно я утратил цель и сиротливо затерялся посреди шелухи от ощущений, в мире других ценностей, уже не столь высоких.

Не знаю, действительно ли я почувствовал, что нуждаюсь в переменах, в новой пище для воображения, мировоззрения, умственного настроя. Скорее, думаю, изменение моего глубинного самоощущения уже произошло само собой, незаметно для меня. Не помню ничего определенного. Закончив «Зеркало моря» в полном осознании, что в каждой строке этой книги я был честен в отношении себя и своих читателей, я отнюдь не без радости сделал перерыв в работе. И когда я, так сказать, все еще стоял на месте и определенно не собирался лезть из кожи вон, чтобы взяться за нечто отталкивающее, тема «Тайного агента» — я имею в виду сюжет — пришла ко мне в виде нескольких слов, произнесенных приятелем, когда мы разговаривали с ним об анархистах или, вернее, об их деятельности;[5] с чего мы завели этот разговор, уже не помню.

Вспоминаю, однако, что высказался, насколько преступно и бессмысленно все это — их учение, деятельность, внутренний мир; насколько заслуживает презрения это полубезумное позерство, по сути представляющее собой бесстыдное надувательство, эксплуатирующее жестокие страдания и страстную доверчивость человечества, вечно испытывающего трагичное влечение к саморазрушению. Вот почему я счел их философские претензии столь беспардонными. Потом, перейдя к конкретным примерам, мы вспомнили уже старую историю с попыткой взорвать Гринвичскую обсерваторию[6] — кровавую нелепость столь вздорного характера, что невозможно было никаким разумным и даже неразумным ходом мысли доискаться до ее причины. Самая извращенная неразумность все-таки имеет свою логику. Но это вопиющее преступление никаким объяснениям в принципе не поддавалось — оставалось только принять факт: человек разлетелся на куски просто так, а вовсе не за что-то, пусть даже отдаленно напоминающее идею — анархистскую или какую угодно другую. Что же касается стены обсерватории, то на ней не появилось и малейшей трещинки.

Я указал на все это моему приятелю. Он помолчал, потом заметил в своей характерной манере — как бы между прочим и со всезнающим видом: «Знаете ли, этот парень был полуидиот. Его сестра впоследствии покончила с собой». Больше ни слова не было сказано на эту тему. Я онемел от удивления, узнав столь неожиданные подробности, а он тут же заговорил о чем-то другом. Мне так и не пришло в голову спросить, откуда он это знает. Уверен, что, если он хоть раз в жизни и видел со спины анархиста, это был предел его знакомства с подпольным миром. Однако он любил разговаривать с самыми разными людьми и мог разузнать эти проливающие свет факты через вторые или третьи руки от кого угодно: подметальщика перекрестков, отставного полицейского, клубного знакомого, даже, возможно, министра на официальном или частном приеме…

А в том, что факты проливали этот самый свет, не было ни малейшего сомнения. У меня возникло ощущение, будто из леса я вышел на равнину: еще не показалось ничего особо примечательного, но уже стало светло. Нет, я не видел пока ничего определенного и, откровенно говоря, довольно долго даже и не пытался увидеть. Озаряющее впечатление — только оно одно и пребывало со мной. Это переживание удовлетворяло меня, но оно было пассивным. Потом, где-то неделю спустя, мне в руки попала книга, насколько мне известно, не привлекшая внимания публики, — довольно лаконичные воспоминания одного помощника комиссара полиции, назначенного на свою должность как раз во времена террористических взрывов в Лондоне в восьмидесятых годах, явно способного человека с сильной религиозной жилкой. Книга оказалась довольно интересна, хотя, разумеется, весьма скупа на детали; ее содержания я уже почти не помню. В ней не встречалось откровений, она легко скользила по поверхности, но этим все и ограничивалось. Не буду даже пытаться объяснять, почему мое внимание привлек небольшой (где-то около семи строк) пассаж, в котором автор (кажется, его фамилия была Андерсон[7]) воспроизвел короткий разговор, состоявшийся у него в кулуарах палаты общин с министром внутренних дел после неожиданной вылазки анархистов. Кажется, тогда пост министра занимал сэр Уильям Харкорт[8]. Министр был чрезвычайно раздражен, а помощник комиссара оправдывался. Из трех фраз, которыми они обменялись, больше всего меня поразила гневная реплика сэра У. Харкорта: «Все это прекрасно. Но ваше представление о секретности, похоже, заключается в том, чтобы держать министра внутренних дел в неведении». Что ж, довольно характерно для темперамента сэра У. Харкорта, но само по себе говорит не слишком много. Однако, видимо, во всей этой сцене присутствовала какая-то особая атмосфера, потому что совершенно внезапно у меня внутри будто что-то проснулось. А потом в моем сознании произошло то, что читателю, знакомому с химией, проще всего было бы объяснить, проведя аналогию с процессом кристаллизации, происходящим в пробирке с каким-нибудь бесцветным раствором после добавления в него крохотной дозы надлежащего вещества.

Сначала произошла психическая перемена, взволновавшая мое успокоившееся было воображение: возникли странные образы, четко обрисованные, но не очень понятные, и привлекли внимание своими причудливыми и необычными, как у кристаллов, формами. Проплыли картины прошлого: Южная Америка, материк резкого солнечного света и жестоких революций;[9] море, огромный простор соленых вод, зеркало небес и хмурых, и ясных, отражатель мирового света. Потом возникло видение огромного города — чудовищного города, более населенного, чем иные материки, и в своей рукотворной мощи безразличного и к хмурому, и к ясному небу; жестокого поглотителя мирового света. В этом городе вполне хватало места для любых историй, глубины — для любых страстей, разнообразия — для любой обстановки, и темноты — чтобы укрыть пять миллионов жизней.

Город стал властно задавать тон — и сделался фоном, на котором у меня происходил углубленный внутренний поиск. Бесконечные перспективы открывались передо мною во всех направлениях. Правильный путь можно искать годами! Казалось, что долгие годы поиски и займут. Но медленно, как озаряющее пламя, убежденность в материнской сути привязанности миссис Верлок стала возрастать между мною и этим городским фоном, окрашивая его своим тайным пылом и получая взамен кое-что от его собственного сумрачного колорита. Наконец история Уинни Верлок предстала предо мной в целостном виде, с дней ее детства до самого конца. История эта еще не приобрела должных пропорций, оставалась пока только эскизом, но с ней уже можно было работать. На это ушло около трех дней.

Эта книга и есть та история, сжатая до удобных размеров и сосредоточенная вокруг того, что послужило для нее отправной точкой, — абсурдной жестокости взрыва в Гринвич-парке. Передо мной стояла задача не скажу чтобы очень уж трудная, но, в любом случае, требовавшая всех моих сил. Ее непременно следовало выполнить. В этом была необходимость. Персонажи, сгруппированные вокруг миссис Верлок и прямо или косвенно подтверждающие ее трагическое предположение о том, что «не стоит слишком пристально всматриваться в жизнь», — суть порождение той самой необходимости. Лично я никогда не сомневался в подлинности истории миссис Верлок; но и ее нужно было вытащить из небытия, увидеть в громадном городе, ее нужно было сделать достоверной — в отношении не столько души, сколько обстановки, не столько психологии, сколько человеческой стороны дела. Что касается обстановки, то тут было достаточно указаний. Мне приходилось даже вести борьбу с моими воспоминаниями об одиноких ночных прогулках по Лондону в дни моей юности[10] — из-за того, что воспоминания эти, нахлынув, попросту затопили бы страницы повести, когда те возникали одна за другой, диктуемые чувствами и мыслями столь же серьезными, как и в других моих вещах. В этом отношении я действительно считаю «Тайного агента» истинно достоверным произведением. Даже чисто художественный прием — ироническое отношение к столь серьезной теме — я использовал осмотрительно и в искреннем убеждении, что только ирония позволит мне выразить все, что требовалось высказать как из презрения, так и из жалости. И то, что я, как мне кажется, сумел выдержать этот настрой до последней строки, — один из тех моментов, что приносят известное удовлетворение мне как писателю. Что же до персонажей, которых абсолютная необходимость изложить историю — историю миссис Верлок — выхватила из смутной неразличимости лондонского фона, то каждый из них также принес мне скромное удовлетворение, которое на самом деле не так уж и несущественно, учитывая, сколькими гнетущими сомнениями сопровождается любая попытка творческого труда. Например, мне было приятно услышать, как один искушенный светский человек сказал по поводу мистера Владимира[11] (законной добычи карикатуриста): «Конрад, наверное, был как-то связан с этой сферой или же обладает великолепной интуицией», поскольку, дескать, мистер Владимир «не только правдоподобен в деталях, но совершенно верно изображен по существу». А приехавший из Америки гость сообщил мне, что самого разного толка революционеры, проживающие в эмиграции в Нью-Йорке, считают, что книга написана человеком, хорошо знакомым с их средой. Это было для меня весьма лестным отзывом, ведь, по правде говоря, я знаком с людьми такого рода еще меньше, чем мой всеведущий друг, подсказавший мне идею романа. Не сомневаюсь, однако, что при написании книги случались моменты, когда я становился крайним революционером — едва ли более убежденным, чем они, но уж точно более целеустремленным, чем на протяжении всей своей жизни. Я говорю это не из хвастовства. Я просто делал свое дело. С полной самоотдачей, как и во всех своих книгах. И это тоже я говорю не хвастовства ради. Я не мог иначе. Мне попросту было бы слишком скучно притворяться.

Черты некоторых персонажей в моем повествовании, как законопослушных, так и преступающих закон, заимствованы из разных реальных источников; кое-какие из оных, возможно, будут угаданы читателем — источники эти не относятся к числу труднодоступных. Но я не собираюсь сейчас защищать реальность своих персонажей, как не собираюсь отстаивать свое общее представление об эмоциональных реакциях преступника и полицейского; рискну заявить здесь только, что сказанное мною по меньшей мере заслуживает обсуждения.

Двенадцать лет прошло со времени публикации книги, и моя позиция не изменилась. Я не жалею о том, что написал ее. Недавно обстоятельства, не имеющие никакого отношения к тому, о чем идет речь в этом предисловии, вынудили меня лишить эту повесть тех литературных одеяний негодующего презрения[12], в которые мне стоило таких усилий пристойно облачить ее. Я был вынужден взглянуть, так сказать, на ее кости, и, признаться, обнажившийся скелет оказался ужасен. И все же я настаиваю на том, что, рассказав историю Уинни Верлок вплоть до анархической развязки, проникнутой беспредельным одиночеством, безумием и отчаянием, и рассказав ее так, как это изложено здесь, я не имел праздного намерения оскорбить чьи-либо чувства.



ТАЙНЫЙ АГЕНТ[13]

Г. Дж. Уэллсу[14],

летописцу любви мистера Льюишема, биографу Киппса, историку грядущих веков, эта простая история из жизни девятнадцатого столетия с нежными чувствами посвящается

Глава первая

Выходя по утрам, мистер Верлок[15] оставлял свою лавку, как считалось, под присмотром шурина. Поскольку покупателей в любое время было очень немного, а ближе к вечеру, по сути, они и вовсе не заглядывали, это можно было себе позволить. Мистера, Верлока мало интересовало дело, которым, на сторонний взгляд, он занимался. А кроме того, за шурином приглядывала жена мистера Верлока.

Лавка была невелика, как и дом, — один из тех закопченных кирпичных домов, которых оставалось так много в Лондоне, до того как он вступил в эру перестройки. Лавка представляла собой подобие ящика с витриной из стекла в мелком переплете. Днем дверь закрывали; по вечерам она была подозрительно, пусть и чуточку, приотворена.

В витрине располагались фотографии танцовщиц, более или менее раздетых; невзрачные, завернутые в упаковочную бумагу коробочки — в таких обычно продают патентованные лекарства; мятые, запечатанные конверты из желтой бумаги, на которых жирно были выведены черные цифры — «два» и «шесть»; несколько номеров старинного французского комикса — они висели в ряд на веревке, словно для просушки; стояли грязноватая чаша из голубого фарфора, ларчик черного дерева, бутылки с несмываемыми чернилами; лежали печати из резины, с полдюжины книг с названиями, намекавшими на нечто непристойное, пара-тройка экземпляров несвежих, малоизвестных, скверно напечатанных газет со звучными названиями — такими как «Факел»[16] или «Гонг»[17]. Два газовых рожка за стеклом витрины горели всегда вполсилы — то ли в целях экономии, то ли в интересах покупателей.

Покупателями этими были либо очень молодые люди, которые, перед тем как собраться с духом и проскользнуть в дверь, долго крутились перед витриной, либо люди более зрелые, но, как правило, на вид не слишком состоятельные. У некоторых из последних воротники пальто были подняты до самых усов, а нижняя часть брюк, поношенных и весьма непрезентабельных, покрыта следами грязи. Да и ноги, видневшиеся из-под этой драпировки, обыкновенно не производили впечатления. Засунув руки в карманы пальто, эти субъекты заныривали в дверь боком, вперед плечом, как будто боясь потревожить колокольчик.

Колокольчик, висевший на конце изогнутой стальной ленты, обойти было непросто. Он был безнадежно надтреснут; но по вечерам, стоило его чуть-чуть задеть, с бесстыдной настырностью принимался звякать за спиной посетителя.

Колокольчик время от времени звякал; по этому сигналу мистер Верлок поспешно появлялся из-за пыльной стеклянной двери — она находилась за прилавком из крашеной сосны и вела в гостиную. Взгляд мистера Верлока был от природы тяжел; возникало впечатление, что дни напролет мистер Верлок валяется одетым на неубранной кровати. Иной посчитал бы, может быть, что выглядеть подобным образом невыгодно с коммерческой точки зрения: розничному торговцу важно быть деловитым и приветливым. Но мистер Верлок знал свое дело и не испытывал никаких тревог эстетического характера по поводу своей внешности. С твердым, невозмутимо-бесстыдным взглядом, ясно говорившим, что запугать его ничем невозможно, он спокойно продавал товары, которые самым очевидным и возмутительным образом не стоили тех денег, которые за них платились: несомненно пустые картонные коробочки, к примеру, или уже упоминавшиеся тщательно запечатанные, мятые желтые конверты, или замызганные книги с многообещающими заголовками на бумажных обложках. Случалось, что какая-нибудь выцветшая картинка с пожелтевшей танцовщицей уходила любителю за такую цену, что можно было подумать, будто девица жива и молода.

Иногда на зов надтреснутого колокольчика являлась миссис Верлок. Уинни Верлок, молодая женщина с высокой грудью и широкими бедрами, одевалась в облегающие ее фигуру платья. Тщательно причесанная и невозмутимая, под стать супругу, она с непостижимым равнодушием возвышалась за бастионом прилавка — и покупатель сравнительно нежного возраста, увидев, что ему придется иметь дело с женщиной, неожиданно для себя смущался и со скрытой в душе яростью спрашивал бутылку несмываемых чернил, розничная цена — шесть пенсов (в лавке Верлока — шиллинг и шесть пенсов), которую, выйдя на улицу, тут же украдкой выбрасывал в канаву.

Вечерние же посетители — люди с поднятыми воротниками, в мягких шляпах, надвинутых на глаза, — фамильярно кивали миссис Верлок, бормотали слова приветствия и, откинув доску на петлях в конце прилавка, проходили в заднюю гостиную, к которой с другой стороны примыкал коридор, оканчивающийся крутой лестницей. Дверь лавки была единственным способом проникнуть в дом, в котором мистер Верлок осуществлял предпринимательскую деятельность в качестве торговца сомнительными товарами, исполнял свой долг защитника общества и упражнялся в семейных добродетелях. Эти последние имели особо выраженный характер. Можно было сказать, что мистер Верлок — человек всецело домашний. Его духовные, умственные и физические потребности не нуждались для своего удовлетворения в частом пребывании вне дома. В домашних стенах он обретал и комфорт для тела, и мир для души, окруженный супружескими заботами миссис Верлок и получая дань почтительного внимания со стороны ее матери.

Мать Уинни была массивных размеров, страдающей одышкой женщиной с широким, пергаментного цвета лицом. Под белым чепцом она носила черный парик. Разбухшие ноги не позволяли ей много двигаться. Она считала себя (возможно, с полным на то правом) француженкой по происхождению — и, проведя много лет в замужестве за ничем себя особо не проявившим трактирщиком, имевшим право торговать спиртным, решила обеспечивать свое вдовье существование, сдавая джентльменам меблированные комнаты в доме, расположенном неподалеку от Уоксхолл-бридж-роуд[18], в квартале, некогда фешенебельном и до сих пор числящемся в составе Белгравии[19]. Это топографическое обстоятельство сообщало дополнительную привлекательность объявлениям, которые почтенная вдова размещала в газетах; однако жильцов ее, строго говоря, нельзя было назвать завсегдатаями фешенебельных кварталов. Так или иначе, Уинни помогала матери обслуживать их. Следы французского происхождения, которым гордилась вдова, проступали и в Уинни — в том, например, как в высшей степени искусно и опрятно были убраны ее блестящие черные волосы. У нее имелись и другие прелести: молодость, полные, округлые формы, чистая кожа, непроницаемая и вместе с тем манящая сдержанность, которая никогда, впрочем, не становилась препятствием для бесед, оживленных со стороны жильцов и ровно-приветливых со стороны Уинни. Эти достоинства, видимо, и очаровали мистера Верлока. Он периодически снимал комнаты у вдовы, приезжая и уезжая без каких-либо бросающихся в глаза причин. Обычно он (подобно инфлюэнце) прибывал в Лондон с континента, и хотя о его появлениях не извещала пресса, они происходили со строгой регулярностью. Он завтракал в постели и валялся в ней с видом спокойного довольства до полудня, а иногда и дольше; но, когда все-таки выходил на улицу, ему, казалось, стоило немалых трудов найти дорогу назад, к своему временному пристанищу в белгравском квартале. Он уходил поздно, а возвращался рано — часа в три-четыре утра — и, проснувшись в десять, разговаривал с Уинни, которая приносила поднос с завтраком, хриплым и слабым голосом, с шутливой и усталой любезностью человека, горячо и страстно вещавшего много часов подряд. Его выпуклые глаза влюбленно и томно перекатывались под тяжелыми веками, одеяло было подтянуто к самому подбородку, а толстые губы под темными, приглаженными усами издавали сладкое воркование.

Мать Уинни считала мистера Верлока весьма приятным джентльменом. Жизненный опыт, почерпнутый в делах сдачи помещения внаем, внушил доброй женщине свой, особый идеал истинного джентльмена в том виде, в каком его демонстрируют завсегдатаи привилегированного питейного заведения. Мистер Верлок приближался к этому идеалу; собственно говоря, он достиг его.

— Конечно, мы заберем твою мебель, мама, — заметила Уинни.

От сдачи комнат внаем пришлось отказаться. Жильцы не соответствовали новым условиям. Мистер Верлок не смог бы посвящать им свое время. Они отрывали бы его от основного занятия. В чем заключалось это занятие, он не сообщал; но как-то раз, после помолвки с Уинни, он дал себе труд встать раньше полудня и спуститься в столовую, где неотлучно находилась теща. Дабы сделать ей приятное, он погладил кота, помешал кочергой огонь в камине, выразил готовность здесь же, в столовой, позавтракать. И хотя расставаться с этим немного душноватым уютом ему явно не хотелось, он и на этот раз отсутствовал до глубокой ночи. Он никогда не предлагал Уинни сходить в театр, как следовало бы сделать приятному джентльмену. Вечерами он был занят. Его работа в известной степени связана с политикой, как-то сказал он Уинни и предупредил: она должна проявлять крайнюю любезность к его политическим друзьям. Устремив на него свой прямой бездонный взгляд, она ответила, что да, конечно же она будет с ними любезна.

Что еще он поведал ей касательно своих занятий, матери Уинни не удалось выяснить. Молодожены забрали ее к себе вместе с мебелью. Убогий вид лавки поразил ее. Смена обстановки — после квартала в Белгравии узкая улочка в Сохо[20] — плохо сказалась на состоянии ее ног. Они чудовищно распухли. С другой стороны, с нее снялись все материальные заботы. Зять с его тяжеловатым благодушием казался ей человеком совершенно надежным. Будущность дочери можно было считать обеспеченной, и даже о сыне, Стиви, пожалуй, не приходилось беспокоиться. Конечно, мать не могла не признаваться себе, что он был немалой обузой, этот бедный Стиви. Но, видя нежность, которую проявляла к своему обойденному судьбою брату Уинни, доброе и великодушное отношение к нему со стороны мистера Верлока, вдова полагала, что бедный мальчик от всего защищен в этом неласковом мире. В глубине души она, по-видимому, не слишком переживала из-за того, что у четы Верлок не было детей. Мистер Верлок проявлял полнейшее безразличие к этому обстоятельству, а для Уинни брат стал объектом квазиматеринской заботы — похоже, для бедняжки Стиви все складывалось наилучшим образом.

Ведь пристроить куда-нибудь этого юношу было бы затруднительно. Он был тщедушен, и, если бы не отвисшая нижняя губа, его можно было бы считать хрупко-миловидным. Для нашей великолепной системы обязательного образования дефект нижней губы не стал преградой — Стиви обучили чтению и письму. Однако в качестве посыльного он не преуспел. Он забывал поручения; любая уличная собака или кошка без труда могла увлечь его с прямого пути долга и заманить через лабиринт узких переулков в какую-нибудь дурно пахнущую подворотню; карусель уличных происшествий заставляла его пялиться, разинув рот, — к ущербу нанимателя; а патетически-неистовая драма падения лошади побуждала его порой издавать пронзительные вопли, докучливо отвлекавшие толпу зевак от спокойного наслаждения любимым национальным зрелищем. Нередко какой-нибудь серьезный и заботливый полисмен, уводивший Стиви от греха подальше, убеждался в том, что бедняга позабыл свой адрес — по крайней мере, не в состоянии вспомнить его в данную минуту. Неожиданный вопрос мог вызвать у него заикание, от которого, казалось, он вот-вот задохнется, а чего-нибудь испугавшись, он начинал страшно косить. Однако припадков с ним все-таки не случалось (это утешало), а в детские годы он всегда мог спастись от вполне понятных проявлений раздражения со стороны отца за юбкой сестры Уинни. При всем при том имелись основания подозревать в юноше зачатки безрассудного непослушания. Когда ему исполнилось четырнадцать лет, приятель его покойного отца, представитель иностранной фирмы по производству консервированного молока, взял его к себе в контору рассыльным. Оказавшись в один из туманных вечеров без начальственного присмотра, Стиви с усердием принялся запускать на конторской лестнице фейерверк. Стремительно, одну за другой без перерыва его рука поджигала неистовые ракеты, яростные огненные колеса, шумно взрывающиеся петарды; дело могло принять весьма серьезный оборот. Страшная паника охватила все здание. Задыхающиеся клерки с безумными глазами опрометью неслись по коридорам, окутанным дымом; шелковые цилиндры и пожилые бизнесмены независимо друг от друга катились вниз по ступеням. Не похоже, чтобы Стиви получил какое-то личное удовлетворение от содеянного. Мотивы, вызвавшие всплеск столь оригинального поведения, установить не удалось. Лишь позднее Уинни добилась от него признания — туманного и путаного. По-видимому, двое других рассыльных поразили Стиви рассказами о несправедливости и угнетении, причем до такой степени, что его сопереживание вылилось в подлинную горячку. Но приятель отца, естественно, не стал во всем этом разбираться: он просто взял и уволил Стиви, увидев в нем угрозу своей карьере. После этого альтруистического подвига Стиви взяли в помощники для мытья тарелок в подвальной кухне и надраивания ваксой обуви джентльменов, снимавших комнаты в белгравском доме. Подобная работа не сулила блестящего будущего. Время от времени джентльмены давали шиллинг на чай. Мистер Верлок был щедрее всех. Но все это существенно не повышало ни заработка, ни возможности продвинуться, поэтому, когда Уинни объявила матери о помолвке с мистером Верлоком, та невольно вздохнула и в раздумье обратила взгляд в сторону посудомоечного помещения: что-то теперь станется с бедным Стиви?

Однако выяснилось, что мистер Верлок готов забрать его вместе с тещей и меблировкой, в которой заключалось все видимое богатство семьи. Мистер Верлок готов был пригреть на своей широкой, благодушной груди все подряд, не проявляя чрезмерной разборчивости. Мебель была наиудачнейшим образом расставлена по всему дому, но матери миссис Верлок пришлось ограничиться двумя задними комнатами на первом этаже. Незадачливый Стиви спал в одной из них. К тому времени резкие линии его неразвитого подбородка стали таять в золотистой пушистой дымке. Со слепой любовью он послушно помогал сестре по хозяйству. Мистер Верлок считал, что ему не следует сидеть без дела. Свободное время Стиви посвящал тому, что с помощью циркуля чертил карандашом круги на листке бумаги. Он предавался этой забаве с большим усердием, широко расставив локти и низко склонившись над кухонным столом. Через открытую дверь гостиной в глубине лавки сестра его, Уинни, время от времени посматривала на него с материнской заботливостью.

Глава вторая

Таковы были дом, его обитатели и дела, которые оставил за своею спиной мистер Верлок, выйдя на улицу в пол-одиннадцатого утра и двинувшись в западном направлении[21]. Для него это было необычно раннее время. Весь его облик дышал очарованием почти росистой свежести. Он шагал в синем матерчатом пальто нараспашку, в блестящих ботинках, свежевыбритые щеки лоснились, и даже глаза, освеженные мирным ночным сном, посылали из-под тяжелых век сравнительно бодрые взгляды. Они устремлялись за ограду парка, туда, где вдоль по Роу[22] катались верхом мужчины и женщины — по двое, синхронно, легким галопом, никуда не спешащими группами из трех-четырех человек; кто-то ехал медленным, размеренным шагом; иногда проносились одинокие всадники неприветливого вида и одинокие всадницы, за которыми на почтительном расстоянии следовали конюхи в фуражках с кокардами и кожаных поясах поверх облегающих курток. Катились экипажи, по большей части двуконные брогамы, иногда мелькала виктория[23] с пологом из шкуры какого-нибудь дикого зверя, откуда выглядывало женское лицо, а над откинутым верхом красовалась шляпка. И особенное лондонское солнце — которое можно было упрекнуть разве в том только, что оно казалось кровавым, — озаряло все это своим неподвижным взором. Солнце висело на умеренной высоте над Гайд-парк-корнер[24], как будто проявляя бдительность, пунктуально и снисходительно. В его рассеянном свете, в котором ни стены, ни деревья, ни животные, ни люди не отбрасывали теней, даже тротуар под ногами мистера Верлока приобрел оттенок старинного золота. Мистер Верлок двигался в западном направлении по городу, лишенному теней, сквозь распыленное в воздухе старинное золото. Красные медные отблески лежали на крышах домов, на углах стен, на панелях экипажей, даже на конских попонах и на широкой спине мистера Верлока, отчего и попоны, и его пальто сзади излучали тускло-ржавый отблеск. Но сам мистер Верлок отнюдь не чувствовал себя заржавевшим. Он с одобрением взирал на свидетельства городского достатка и роскоши, мелькавшие за оградой парка. Все эти люди нуждались в защите. Потребность в защите — первейшая потребность при наличии достатка и роскоши. Нуждались в защите они, их лошади, экипажи, дома и слуги; нуждался в защите источник их богатства в сердце города и сердце страны; весь общественный строй, поощрявший их гигиеничную праздность, нуждался в защите от мелочной зависти со стороны негигиеничного труда. Нуждался — и, если бы не природная нелюбовь к совершению лишних движений, мистер Верлок потер бы от удовольствия руки. Его праздность не была гигиеничной, но его самого вполне устраивала. Он был, можно сказать, предан ей с каким-то ленивым фанатизмом или, вернее даже, с фанатичной ленью. Рожденный в трудолюбивой семье для трудовой жизни, он устремился к праздности, подчинившись порыву не менее глубокому, необъяснимому и властному, чем тот, что заставляет мужчину выбирать себе в подруги одну-единственную женщину из тысячи других. Он был слишком ленив даже для того, чтобы стать демагогом, рабочим оратором, профсоюзным лидером. Это чересчур хлопотно. Он нуждался в более совершенной форме праздности; может быть, он разделял философское представление о тщетности любой человеческой деятельности. Подобная праздность требует определенных умственных способностей, подразумевает их наличие. Мистер Верлок не был лишен умственных способностей — при мысли об угрозе общественному строю он вполне мог бы подмигнуть сам себе, не требуй это внешнее проявление скептицизма лишних усилий. Его большие, навыкате глаза были плохо приспособлены для подмигивания. Торжественно, величественно смыкаться в дреме было для них более привычным занятием.



Флегматичный и дородный, подобно борову, мистер Верлок, воздержавшись и от довольного потирания рук, и от скептического подмигивания собственным мыслям, продолжал свой путь. Он тяжело ступал по тротуару сияющими ботинками. Со стороны его, скорее всего, можно было принять за преуспевающего механика, имеющего собственную мастерскую. Он мог быть кем угодно — от слесаря до багетчика; мог быть мелким работодателем. И все же нечто неуловимое в его облике не вязалось с представлением о механике. Даже самый недобросовестный из механиков не смог бы, занимаясь своим ремеслом, приобрести это свойство, ту особую черту, которая присуща всем, кто живет за счет пороков, безумств или низменных страхов человечества; такое выражение нравственного нигилизма, которое запечатлено на лицах хозяев домов терпимости и игорных заведений, частных детективов, финансовых агентов, продавцов спиртного, а также, добавлю от себя, на лицах продавцов электрических поясов для сгонки веса и изобретателей патентованных лекарств. Но за этих последних я не могу ручаться — мои исследования не заходили так глубоко. И все же, по моему представлению, выражение их лиц должно быть поистине дьявольским. Я бы, во всяком случае, этому не удивился. Но выражение лица мистера Верлока, я утверждаю, дьявольским вовсе не было.

Не доходя до Найтсбриджа[25], мистер Верлок свернул налево, покинув оживленную магистраль, по которой с грохотом проезжали раскачивающиеся омнибусы и трясущиеся фургоны да почти бесшумно проносились хэнсомы[26]. Его волосы под слегка сдвинутой назад шляпой были тщательно расчесаны и имели солидно-прилизанный вид: ведь он направлялся не куда-нибудь, а в посольство. И сейчас мистер Верлок, незыблемый как скала, — правда, скала мягкая, — шагал по улице, каждая деталь которой словно говорила о частной собственности. В ее ширине, безлюдности и протяженности заключалось величие неорганической природы, никогда не иссякающей материи. Единственным напоминанием о смерти здесь была коляска врача, в величавом одиночестве замершая у тротуара. Далеко, насколько хватало зрения, тянулся ряд отполированных до блеска дверных молотков, темным, непрозрачным блеском сияли чисто вымытые окна. И стояла тишина… Но вот вдалеке прогрохотала тележка молочника; высоко восседая над парой красных колес и правя с благородной бесшабашностью колесничего на Олимпийских играх, вылетел из-за угла мальчишка из мясной лавки. Шкодливого вида кот вынырнул из подвала, некоторое время бежал перед мистером Верлоком, потом снова нырнул в подвал. Толстый констебль, отделившийся, судя по всему, прямо от фонарного столба и столь мало подвластный эмоциям, как будто тоже являлся частью неорганической природы, не обратил на мистера Верлока ни малейшего внимания. Еще раз свернув налево, мистер Верлок двинулся по узкой улице вдоль желтой стены, на которой по совершенно непонятным причинам были выведены черные буквы «№ 1, Чешем-сквер»[27]. До Чешем-сквер оставалось еще по меньшей мере шестьдесят ярдов, и мистер Верлок, достаточно космополитичный для того, чтобы не смущаться лондонскими топографическими загадками, спокойно, не выказывая ни удивления, ни негодования, продолжал свой путь. Когда деловитая целеустремленность принесла свои плоды и Чешем-сквер был наконец достигнут, мистер Верлок пересек площадь по диагонали, двигаясь в направлении дома номер 10. Им обозначались внушительные ворота для экипажей в высокой глухой стене, соединяющей два дома, один из которых вполне логично носил номер 9, а другой — номер 37; правда, табличка, помещенная над окнами его нижнего этажа попечением того в высшей степени деятельного ведомства, которое занимается поиском сбившихся с пути лондонских зданий, сообщала, что на самом деле дом этот относится к Портхилл-стрит, улице, хорошо известной в округе. Почему нет никого, кто обратился бы в парламент, чтобы заставить все подобные здания вернуться на свои места (для этого хватило бы и краткого закона), — одна из загадок муниципального управления. Мистер Верлок не ломал над ней голову, ведь жизненная миссия его заключалась в том, чтобы охранять общественный механизм, а не совершенствовать его или даже просто критиковать.

Было еще очень рано. Швейцар посольства выскочил из сторожки, на ходу продолжая борьбу с левым рукавом ливреи. Жилет на нем был красного цвета, и он носил бриджи, но вид у него был несколько взъерошенный. Мистер Верлок с легкостью отразил этот фланговый натиск, показав швейцару конверт с гербом посольства, и продолжил путь. Тот же талисман был предъявлен и лакею, открывшему дверь в приемную; лакей отступил в сторону, пропуская мистера Верлока вперед.

Ясное пламя пылало в высоком камине. Стоявший спиной к нему пожилой человек во фраке и с цепью на шее оторвался от газеты, которую, развернув, держал в руках перед собой. Он не пошевелился, выражение на его спокойном и суровом лице не изменилось. Другой лакей в коричневых панталонах и во фраке, обшитом по краю тонким желтым шнуром, приблизился к мистеру Верлоку и, когда тот негромко назвал себя, молча развернулся на каблуках и, не оглядываясь, зашагал по коридору, уводящему влево от парадной, устланной ковром лестницы. Мистер Верлок двинулся следом. Внезапно ему указали жестом, куда войти. Он оказался в небольшой комнате с тяжелым письменным столом и несколькими стульями. Слуга затворил дверь, и мистер Верлок остался один. Садиться он не стал. Он огляделся, держа в одной руке шляпу и трость и приглаживая короткими и толстыми пальцами другой руки свои и без того прилизанные волосы.

Бесшумно распахнулась другая дверь. Сфокусировав взгляд в том направлении, мистер Верлок увидел поначалу только черную одежду, верхушку лысой головы и отвисшие полуседые бакенбарды, соответствовавшие паре морщинистых рук. Вошедший был погружен в изучение пачки бумаг, в которую уткнулся чуть не носом, и, приближаясь семенящей походкой к столу, прямо на ходу перебирал листы. Тайный советник Вурмт, Chancelier d’Ambassade[28], был сильно близорук. Положив бумаги на стол, достойный чиновник явил посетителю одутловатое и отталкивающее своей меланхоличностью лицо с тяжелыми, косматыми бровями, обрамленное массой тонких, длинных, темных с проседью волос. Он водрузил на свой тупой, бесформенный нос пенсне в черной оправе и, казалось, испытал удивление, увидев перед собой мистера Верлока. Близорукие глаза под чудовищно огромными бровями патетически прищурились за стеклами пенсне.

Хозяин никак не приветствовал гостя. Не стал этого делать и мистер Верлок, определенно знавший свое место. Однако легкое изменение в контуре его плеч и спины, укрытых просторным пальто, не позволяло уже назвать его осанку безукоризненно прямой — в ней проступило выражение ненавязчивой почтительности.

— Я захватил с собою некоторые из ваших отчетов, — произнес бюрократ неожиданно мягким, усталым голосом, с силой прижав к бумагам кончик указательного пальца. Он остановился. Мистер Верлок, без труда узнавший свой почерк, ждал, затаив дыхание. — Мы не очень довольны позицией здешней полиции, — продолжил его собеседник, выказывая все признаки душевной усталости.

Мистер Верлок дал понять, что пожимает плечами, хотя плечи его сохраняли полнейшую неподвижность. И впервые с тех пор, как вышел из дома поутру, он разверз уста.

— В каждой стране своя полиция, — философски заметил он. Но, поскольку чиновник посольства продолжал щуриться, неотрывно глядя на него, счел необходимым добавить: — Осмелюсь заметить, что я не в состоянии воздействовать на местную полицию.

— Желательно, — промолвил человек с бумагами, — чтобы произошло что-нибудь определенное, что заставило бы их повысить бдительность. Это ведь по вашей части, не так ли?

Мистер Верлок только вздохнул в ответ, однако вздох вырвался у него невольно, и он тут же поспешил придать своему лицу бодрое выражение. Чиновник недоверчиво щурился, вглядываясь в него, — как будто старался пересилить стоявший в комнате сумрак. Он повторил рассеянно:

— Заставило бы полицию повысить бдительность, а судей — проявлять больше строгости. Чрезмерная мягкость здешнего судопроизводства и полное отсутствие каких-либо репрессивных мер — позор для всей Европы. Сейчас было бы желательно немного подогреть недовольство — усилить брожение, которое несомненно имеет место…

— Несомненно, несомненно, — подтвердил мистер Верлок глубоким, проникновенным, ораторски поставленным басом, который столь разительно отличался от его прежней интонации, что его собеседник пришел в несказанное изумление. — Имеет место в опасной степени. Мои отчеты за последние двенадцать месяцев вполне ясно об этом свидетельствуют.

— С вашими отчетами за последние двенадцать месяцев, — мягким и бесстрастным голосом начал тайный советник Вурмт, — я ознакомился. Но так и не смог взять в толк, зачем вы вообще их писали.

Воцарилось грустное молчание. Мистер Верлок, казалось, проглотил язык, чиновник посольства, не отрываясь, смотрел на лежавшие на столе бумаги. Наконец он слегка подтолкнул их рукою.

— Мы вас наняли именно потому, что предполагали: дела складываются так, как вы здесь обрисовываете. Сейчас нам не требуется, чтобы вы писали отчеты, — нам нужно, чтобы вы выставили на всеобщее обозрение вполне определенный, значимый факт — я даже сказал бы, факт, внушающий тревогу.

— Едва ли нужно говорить, что я приложу все усилия для достижения этой цели, — произнес мистер Верлок, придав своему хрипловатому голосу оттенок убежденности. Но ощущение, что там, с другой стороны стола, глаза за слепым блеском стекол пенсне смотрят на него с бдительным прищуром, его обескураживало. Резко оборвав фразу, он сделал жест, выражающий абсолютную преданность. Усердному, исполнительному, пусть и малозаметному чиновнику посольства неожиданно пришло в голову некое соображение.

— Вы очень полны, — сказал он.

Это наблюдение — по сути психологического характера и высказанное со скромной нерешительностью чиновника, более знакомого с чернилами и бумагой, чем с потребностями деятельной жизни, — уязвило мистера Верлока, увидевшего в нем грубый личный выпад. Он отступил на шаг.

— Простите? Что вы соблаговолили сказать? — воскликнул он, выразив своим хрипловатым голосом обиду.

Chancelier d’Ambassade, которому поручено было провести беседу с мистером Верлоком, кажется, счел это поручение слишком для себя сложным.

— Я думаю, — сказал он, — что вам лучше встретиться с мистером Владимиром. Да-да, вы непременно должны встретиться с мистером Владимиром. Подождите, пожалуйста, здесь, — сказал он и семенящей походкой вышел за дверь.

Оставшись один, мистер Верлок тут же провел рукою по волосам — лоб его слегка вспотел — и выпустил из себя воздух, сложив іубы трубочкой, как человек, дующий на ложку с горячим супом. Но когда в дверях появился безмолвный слуга в коричневом, он застал посетителя на том же самом месте, которое тот занимал во время беседы. Мистер Верлок старался не делать лишних движений, словно человек, окруженный ловушками.

Лакей провел его по коридору, освещенному одиноким газовым рожком, потом вверх по винтовой лестнице и затем по светлой застекленной галерее на втором этаже. Распахнув дверь, лакей отступил в сторону. Мистер Верлок почувствовал у себя под ногами толстый ковер. Помещение оказалось просторным, с тремя окнами. Молодой человек с крупным бритым лицом, сидевший в широком кресле за огромным столом из красного дерева, сказал по-французски Chancelier d’Ambassade, выходившему из комнаты с бумагами в руке:

— Вы совершенно правы, mon cher[29]. Он толстяк — животное.

Мистер Владимир, первый секретарь, имел в гостиных репутацию приятного и компанейского человека. Можно было бы назвать его любимцем общества. Остроумие его заключалось в нахождении неожиданных связей между несовместимыми понятиями, — и, рассуждая в этом духе, он наклонялся на стуле вперед, подняв левую руку с отставленными большим и указательным пальцами — как будто сжимал в них забавные выводы, — с выражением веселого замешательства на круглом, гладко выбритом лице.

Но в его взгляде, направленном на мистера Верлока, не было следа ни веселости, ни замешательства. Он полулежал в глубоком кресле, широко расставив локти, закинув одну ноіу на массивное колено другой. Своим гладким розовым лицом напоминал неестественно крупного младенца, и становилось ясно, что он ни от кого не потерпит глупостей.

— Вы, кажется, понимаете по-французски? — спросил он.

Мистер Верлок хрипло ответил, что понимает. Подавшись всем своим грузным телом вперед, он стоял на ковре посреди комнаты, сжимая в одной руке шляпу и трость; другая рука безжизненно свисала. Он ненавязчиво пробормотал (бормотание почти не покинуло глубин его горла), что служил во французской артиллерии. Мгновенно, с презрительным своенравием мистер Владимир переменил язык и свободно, без малейшего акцента заговорил по-английски:

— Ах да! Разумеется. Припоминаю. Сколько вы получили за то, что раздобыли чертежи усовершенствованного затвора их новой полевой пушки?

— Пять лет строгого заключения в крепости, — ответил мистер Верлок. Ответ был неожиданным, но в нем не чувствовалось никакого волнения.

— Легко отделались, — прокомментировал мистер Владимир. — В любом случае, это должно стать вам хорошим уроком: впредь постарайтесь не попадаться. С чего это вам пришло в голову заниматься такими вещами, а?

С хрипотцой в голосе мистер Верлок доверительно заговорил о юности, о роковом влечении к недостойной…

— Ага! Cherchez la femme[30], — соблаговолил прервать его мистер Владимир — фамильярно, но без добродушия; напротив, в снисходительности его было нечто жесткое. — Давно вы работаете на посольство здесь? — спросил он.

— Еще со времен покойного барона Штотт-Вартенгейма, — ответил мистер Верлок приглушенным голосом, грустно выпятив губы в знак скорби о почившем дипломате. Первый секретарь внимательно наблюдал за этой физиогномической игрой.

— Так-так. С тех самых времен… Ну-ну. Вы хотите сказать что-нибудь в свое оправдание? — резко спросил он.

Не без удивления мистер Верлок ответил, что нет, ничего особенного он сказать не готов. Его вызвали письмом — и он торопливо сунул руку в боковой карман пальто, но под насмешливым, цинично наблюдательным взглядом мистера Владимира решил, что лучше письмо не вынимать.

Мистер Владимир презрительно фыркнул.

— Почему вы позволили себе утратить форму? Вы ведь даже чисто физически не подходите для вашей роли. Представитель голодающего пролетариата? Смешно! На все готовый социалист или анархист? Так кто же?

— Анархист, — помертвевшим голосом заявил мистер Верлок.

— Чушь! — не повышая тона, продолжил мистер Владимир. — Вы даже старого Вурмта перепугали. Да вы и идиота не обманете. Умом там никто не блещет, но вы — это все-таки слишком. Значит, вы начали сотрудничество с нами с того, что украли чертежи французской пушки. И попались. Это было, вероятно, очень неприятно для нашего правительства. Вы не кажетесь особенно ловким человеком.

Мистер Верлок начал хрипло отрицать свою вину.

— Как я имел уже случай заметить раньше, роковое влечение к недостойной…

Мистер Владимир поднял большую белую пухлую руку.

— Да-да. Несчастная привязанность юности. Она заграбастала денежки, а потом сдала вас полиции — так?

Скорбное изменение физиономии и облика мистера Верлока, мгновенно сжавшегося всем телом, подтвердило этот достойный сожаления факт. Рука мистера Владимира сжала лодыжку, покоившуюся на его колене. Носки у него были из темно-синего шелка.

— Сами понимаете, это было не слишком умно с вашей стороны. Наверное, вы излишне влюбчивы.

Мистер Верлок глухо и доверительно пробормотал, что давно уже не юнец.

— О, этот недостаток не излечивается с возрастом, — со зловещей фамильярностью заметил мистер Владимир. — Впрочем, нет, вы слишком для этого толсты. Будь вы влюбчивы, вы бы не позволили себе так выглядеть. Я вам скажу, что думаю: вы просто-напросто лентяй. Сколько времени вы тянете из нас деньги?

— Одиннадцать лет, — насупившись и секунду поколебавшись, ответил мистер Верлок. — Я выполнял поручения в Лондоне, еще когда его превосходительство барон Штотт-Вартенгейм был послом в Париже. Потом, следуя инструкциям его превосходительства, я поселился в Лондоне. Я англичанин.

— Вы? В самом деле? Не может быть!

— Урожденный британский подданный, — веско произнес мистер Верлок. — Но мой отец был француз, и таким образом…

— Не утруждайте себя объяснениями, — прервал его мистер Владимир. — Надо полагать, у вас есть все законные основания, чтобы стать маршалом Франции или членом английского парламента. И тогда от вас в самом деле была бы хоть какая-нибудь польза для нашего посольства.

Этот полет воображения вызвал что-то вроде слабой улыбки на лице мистера Верлока. Мистер же Владимир сохранял полнейшую серьезность.

— Но, как я уже сказал, вы лентяй. Вы не используете своих возможностей. Во времена барона Штотт-Вартенгейма дела посольства нередко велись людьми недалекими. По этой причине у молодцов вроде вас возникло неправильное представление о характере тайной службы. Считаю своим долгом исправить это недоразумение, сообщив вам, чем тайная служба не является. А не является она филантропическим учреждением. Именно для того, чтобы об этом уведомить, я вас и вызвал.

Мистер Владимир понаблюдал за натужно озадаченным выражением на лице Верлока и саркастически улыбнулся.

— Вижу, вы прекрасно меня поняли. Рискну сказать, что вы достаточно сообразительны для подобной работы. Активность — вот что нам нужно от вас, — активность.

Повторяя это последнее слово, мистер Владимир положил на край стола длинный белый указательный палец. Из голоса Верлока исчезли малейшие намеки на хрипловатость. Его толстая шея побагровела над бархатным воротником пальто. Его губы задрожали, перед тем как широко раскрыться.

— Соблаговолите заглянуть в мой послужной список, — прогудел он могучим, ясным, ораторским басом, — и вы увидите, что не далее как три месяца назад я сделал предупреждение в связи с приездом великого князя Ромуальда в Париж, которое было передано мною отсюда французской полиции по телеграфу…

— Ну, ну! — оборвал его мистер Владимир с кривой гримасой. — У французской полиции не было нужды в вашем предупреждении. И не трубите так. Что это, черт побери, значит?

Подпустив нотку гордого смирения, мистер Верлок принес извинения за то, что забылся. Его голос, давно уже ставший знаменитым на митингах под открытым небом и на рабочих собраниях в больших залах, способствовал, заявил он, становлению его репутации хорошего и надежного товарища. Голос, следовательно, — неотъемлемая черта его эффективности. Он внушает доверие к проповедуемым принципам.

— В критические моменты вожди всегда поручают говорить мне, — с видимым удовлетворением объявил мистер Верлок. — Нет такого шума, который мог бы перекрыть мой голос, — добавил он и неожиданно продемонстрировал свои возможности. — Разрешите, — сказал он.

Опустив голову, не глядя по сторонам, он быстро и тяжеловесно пересек комнату и подошел к одному из больших французских окон[31]. Как будто уступив неодолимому порыву, он слегка приоткрыл его. Мистер Владимир, удивленно подскочив в кресле, устремил взор поверх его плеча. Внизу, далеко за открытыми воротами, находившимися в дальнем конце двора посольства, можно было различить широкую спину полисмена, лениво наблюдавшего за великолепной коляской с богатым младенцем, которую торжественно катили через площадь.

— Констебль! — позвал мистер Верлок, затратив на это усилий не больше, чем на шепот; и мистер Владимир разразился смехом, увидев, как полицейский повернулся вокруг своей оси, как будто в него ткнули чем-то острым. Мистер Верлок неслышно закрыл окно и вернулся на середину комнаты. — С таким голосом, — промолвил он, снова нажав на педаль, которая отвечала за хрипотцу, — я, естественно, пользуюсь доверием. И кроме того, я знаю, что говорить.

Мистер Владимир, поправляя галстук, наблюдал за отражением мистера Верлока в зеркале над камином.

— Рискну сказать, вы почти наизусть выучили революционный жаргон, — презрительно сказал он. — Vox et…[32] Вы, кажется, не изучали латынь — не так ли?

— Нет, — пробурчал мистер Верлок. — Вы не ставили мне таких требований. Я — один из миллионов. Да и кто нынче знает латынь? Только несколько сот кретинов, которые не в состоянии о себе позаботиться.

Еще около тридцати секунд мистер Владимир изучал в зеркале мясистый профиль и тучную фигуру стоявшего у него за спиною человека. Одновременно он мог видеть и свое собственное лицо — гладко выбритое и круглое, розовое в области второго подбородка, с тонкими, чувственными губами, идеально подходящими для высказывания изящных острот, сделавших его любимцем высшего света. Затем мистер Владимир развернулся и шагнул вперед с такой решительностью, что кончики его чудного старомодного галстука-бабочки, казалось, ощетинились, словно выражая угрозу. Движение было столь быстрым и яростным, что мистер Верлок, украдкой бросив на хозяина кабинета взгляд, внутренне сжался.

— Ага! Вы осмелились проявить наглость, — начал мистер Владимир со странной гортанной интонацией, не только совершенно неанглийской, но и вообще неевропейской, которая смутила даже мистера Верлока, знакомого с жизнью космополитических трущоб. — Осмелились! Ну что ж, я буду говорить с вами по-английски. Голос ничего не значит. Нам не нужен ваш голос. Нам не нужны голоса. Нам нужны факты — шокирующие факты, черт побери! — с едва сдерживаемой яростью бросил он прямо в лицо мистеру Верлоку.

— Не пытайтесь запугать меня вашими гиперборейскими манерами[33], — глядя на ковер, хрипло парировал мистер Верлок. Его собеседник, насмешливо улыбаясь поверх ощетинившейся бабочки, перешел на французский.

— Вы числитесь у нас как agent provocateur[34]. Прямое назначение agent provocateur — заниматься провокациями. Насколько я могу судить по вашему послужному списку, за последние три года вы не сделали ничего, чтобы оправдать жалованье.

— Ничего?! — воскликнул Верлок, не шевельнув ни рукой, ни ногой и не подняв глаз, но с искренним чувством в голосе. — Я несколько раз предотвращал то, что могло…

— В этой стране есть поговорка: лучше предотвратить, чем лечить, — прервал его мистер Владимир, бросившись в кресло. — Это глупо, по большому счету. Предотвращать можно без конца. Но это характерно. В этой стране не любят ничего окончательного. Не будьте чересчур англичанином. И не доводите до абсурда страсть к предотвращениям. Зло уже проникло сюда. Поздно предотвращать — нужно лечить.

Он умолк, повернулся к столу и, проглядывая лежащие на нем бумаги, заговорил уже совсем другим, деловитым тоном, не подымая глаз на мистера Верлока:

— Вы знаете, конечно, о международной конференции, проходящей в Милане?

Мистер Верлок хрипло поведал о том, что имеет привычку читать ежедневные газеты. На вопрос, который последовал затем, он ответил, что да, конечно, он понимает то, что читает. Мистер Владимир, продолжая просматривать бумаги одну за другой, слегка улыбнулся и пробормотал:

— Если только это не латынь, надо думать.

— И не китайский, — флегматично добавил мистер Верлок.

— Гм. Иные излияния ваших революционных друзей написаны на charabia[35], ничуть не более вразумительной, чем китайский. — Мистер Владимир презрительно уронил на стол серый лист бумаги, покрытый машинописным текстом. — Что это за листовки со скрещенными молотом, пером, факелом, а также аббревиатурой «Б. П.» наверху? Что значит «Б. П.»?

Мистер Верлок приблизился к внушительному письменному столу.

— «Будущее пролетариата». Это организация, — пояснил он, взгромоздившись рядом с креслом, — в принципе не анархистская, но открытая для всех оттенков революционной мысли.

— Вы в ней состоите?

— Я один из вице-председателей, — тяжело выдохнул мистер Верлок. Первый секретарь посольства, подняв голову, взглянул на него.

— Тогда вам должно быть стыдно, — едко сказал он. — Неужели ваша организация способна только на то, чтобы печатать пророческую чушь корявым шрифтом на грязной бумаге? А? Почему вы ничего не делаете? Вот что, теперь я занимаюсь этим делом и говорю вам прямо: вы больше не будете получать деньги просто так. Старые добрые времена Штотт-Вартенгейма кончились. Нет работы — нет денег.

Мистер Верлок почувствовал, как его крепкие ноги странным образом подкашиваются. Он отступил на шаг и громко высморкался.

Он и впрямь не на шутку встревожился и перепугался. Ржавый свет лондонского солнца, пробиваясь сквозь привычную для Лондона туманную дымку, освещал и слегка согревал кабинет первого секретаря, — и в тишине мистер Верлок услышал слабое жужжание бьющейся о стекло мухи; для него это была первая в этом году муха, лучше любых ласточек возвестившая о приходе весны. Бессмысленная суета крошечного энергичного существа навела на неприятные мысли этого большого человека, чье праздное существование оказалось под угрозой.

Пока длилось молчание, в уме мистера Владимира сам собой сформулировался целый ряд уничижительных замечаний о лице и фигуре мистера Верлока. Агент оказался неожиданно вульгарен, толст и беспардонно неумен. Он до чрезвычайности был похож на дипломированного водопроводчика, явившегося предъявить счет. Благодаря некоторому знакомству с американским юмором у первого секретаря посольства возникло представление об этой категории механиков как о воплощении плутоватой лени и некомпетентности.

Так вот он каков, этот знаменитый надежный тайный агент — такой тайный, что в официальной, полуофициальной и конфиденциальной переписке покойного барона Штотт-Вартенгейма он обозначался только символом А и никак иначе; прославленный агент Д, чьи предупреждения заставляли менять планы и сроки королевских, императорских и великокняжеских путешествий, а то и вовсе отменять их! Вот этот самый субъект! Душа мистера Владимира была охвачена порывом безудержного веселья с оттенком презрения. Отчасти первого секретаря забавляло его собственное удивление, которое он посчитал наивным, но главным поводом для насмешки служил всеми оплакиваемый барон Штотт-Вартенгейм. Его покойное превосходительство, — августейшее покровительство его повелителя, императора, навязало барона в качестве посла нескольким не горевшим восторгом по этому поводу министрам иностранных дел, — прославился своим глуповатым, пессимистическим легковерием. Его превосходительство был помешан на социальной революции. Он воображал себя дипломатом, которому волею небес суждено стать свидетелем гибели дипломатии, а может быть, даже и вообще конца света в страшных демократических катаклизмах. Его пророческие, скорбные депеши многие годы потешали министерства иностранных дел. Судачили, что на смертном одре, в присутствии навестившего его августейшего друга и повелителя, он воскликнул: «Несчастная Европа! Суждено погибнуть тебе через нравственное безумие детей твоих!» Он был обречен стать жертвой первого встречного жулика и проходимца, подумал мистер Владимир, с неопределенной улыбкой взглянув на мистера Верлока, и неожиданно воскликнул:

— Вы должны свято чтить память барона Штотт-Вартенгейма!

На опущенной долу физиономии мистера Верлока возникло мрачное и устало-досадливое выражение.

— Позвольте напомнить вам, — проговорил он, — что я пришел сюда потому, что был вызван срочным письмом. За минувшие одиннадцать лет я побывал здесь только дважды и, разумеется, ни разу не являлся к одиннадцати часам утра. Не слишком разумно вызывать меня в такое время. Меня могут увидеть. Для меня это не шутки.

Мистер Владимир пожал плечами.

— Это может помешать мне приносить пользу, — раздраженно продолжил Верлок.

— Это ваше дело, — пробормотал мистер Владимир с притворной мягкостью. — Когда вы перестанете приносить пользу, к вам перестанут обращаться. Только и всего. Тут же. Без лишних слов. Вас… — Мистер Владимир нахмурился, остановился, подыскивая подходящее выражение, и сразу же мгновенно просиял, сверкнув великолепными белыми зубами. — Вас вышвырнут! — свирепо выкрикнул он.

И опять мистеру Верлоку понадобилась вся сила воли, чтобы справиться с ощущением слабости в ногах — тем самым, что некогда вдохновило какого-то неизвестного бедолагу на произнесение крылатой фразы «Душа ушла в пятки». Борясь с этим ощущением, мистер Верлок храбро поднял голову.

Мистер Владимир встретил его тяжелый вопросительный взгляд с полнейшей безмятежностью.

— Мы хотим придать некоторый импульс миланской конференции, — небрежно заметил он. — Обсуждение там международной деятельности по борьбе с политической преступностью, похоже, зашло в тупик. И виной тому Англия, страна с нелепым, сентиментальным преклонением перед свободой личности. Страшно подумать, что вашим друзьям достаточно только…

— В этом смысле я всех их держу под наблюдением, — хрипло прервал его мистер Верлок.

— Было бы куда вернее держать их всех под замком. Англия должна стоять в одном ряду со всеми. Слабоумная буржуазия этой страны потворствует именно тем самым людям, которые собираются выгнать ее из дому, чтобы уморить голодом в канаве. У нее пока еще сохраняется политическая власть, не хватает только ума использовать ее для собственного выживания. Полагаю, вы согласны с тем, что здешний средний класс — глуп?

— Глуп, — хрипло согласился мистер Верлок.

— Они начисто лишены воображения. Их ослепляет идиотическое тщеславие. Сейчас бы им очень не помешала хорошая встряска. Психологический момент настал — вашим друзьям пора приступать к работе. Я вызвал вас, чтобы объяснить вам, что я придумал.

И мистер Владимир свысока, со снисходительной иронией стал объяснять свой замысел, обнаруживая при этом столь полное неведение относительно подлинных целей, мыслей и методов революционного мира, что мистеру Верлоку оставалось только молча содрогаться. Первый секретарь посольства непростительно смешивал причины со следствиями; авторитетных пропагандистов — с порывистыми бомбометателями; предполагал наличие организации там, где в силу природы вещей ее не могло быть; рассуждал о революционной партии то как о строго дисциплинированной армии, для которой слово руководителя — закон, то так, будто речь шла о самой разнузданной из всех шаек отчаянных головорезов, когда-либо прятавшихся по горным ущельям. Один раз мистер Верлок открыл было рот, чтобы возразить, но большая, холеная белая рука, поднявшись, остановила его. И вскоре им овладел такой страх, что он уже и не пытался возражать. Он слушал, оцепенев от ужаса, — со стороны это оцепенение могло сойти за глубокое внимание.

— Речь идет о серии акций, — спокойно продолжал мистер Владимир, — совершенных здесь, в этой стране. Не просто задуманных здесь — этого будет недостаточно, это никого не тронет. Ваши друзья могут поджечь полконтинента — это не убедит здешнее общественное мнение в необходимости всеобщего ужесточения законодательства. Здесь никого не волнует то, что происходит за забором заднего двора.

Мистер Верлок откашлялся, но у него не хватило решимости возразить, и он опять ничего не сказал.

— Эти акции не обязательно должны быть очень уж кровопролитными, — продолжал мистер Владимир таким тоном, как будто читал лекцию в университете, — но они должны наводить страх и впечатлять. Можно, например, устраивать их против зданий. Что нынче является общепринятым буржуазным фетишем, а, господин Верлок?

Мистер Верлок развел руками и слегка пожал плечами.

— Вы слишком ленивы — разучились думать, — прокомментировал этот жест мистер Владимир. — Слушайте меня внимательно. Фетиш сегодня — не монархия и не религия. Поэтому дворцы и церкви следует оставить в покое. Вы понимаете, что я имею в виду, господин Верлок?

Ужас и презрение побудили мистера Верлока сострить.

— Вполне. А как насчет посольств? Серия атак на разные посольства… — начал он, но не выдержал холодного, пристального взгляда первого секретаря.

— Вы не прочь поострить, как я погляжу, — небрежно заметил мистер Владимир. — Что ж, наверное, это придает живости вашим речам на социалистических конгрессах. Но этот кабинет — не место для остроумия. Куда разумнее с вашей стороны было бы внимательно следить за ходом моей мысли. Поскольку ваша задача теперь — поставлять факты, а не всякие небылицы, лучше постарайтесь извлечь для себя пользу из тех разъяснений, что я даю себе труд делать. Священнейший фетиш современности — наука. Почему бы вам не заставить кого-нибудь из ваших друзей заняться этим надутым от важности истуканом[36], а? Разве он не принадлежит к числу тех институтов, которых сметет с лица земли пришествие Б. П.?

Мистер Верлок ничего не сказал. Он боялся, что если разомкнет губы, то у него может вырваться стон.

— Вот что вам следует попытаться сделать. Покушение на коронованную особу или на президента вызвало бы, конечно, сенсацию, но уже не такую, как прежде. Подобная угроза сделалась составной частью существования любого главы государства, стала чем-то почти обыденным — в особенности после того, как столько президентов было убито[37]. Теперь давайте рассмотрим акцию… ну, скажем, против церкви. Ужасно, конечно, на первый взгляд, и все же не так действенно, как мог бы подумать человек заурядного ума. Сколь бы ни была эта акция революционной и анархистской по своему замыслу, найдется достаточно глупцов, чтобы увидеть в ней проявление религиозного фанатизма. А это отвлечет внимание от того особого, тревожного смысла, который мы хотим придать акции. Кровопролитному нападению на ресторан или театр тоже могут приписать внеполитические мотивы — отчаяние голодного, акт социальной мести. Все это избито и не годится больше для наглядного разъяснения, что такое революционный анархизм. У газет есть достаточно шаблонных фраз, чтобы разъяснить обывателю смысл происшедшего. Я же хочу преподать вам философию бомбометания с моей точки зрения — с точки зрения, которой вы, как предполагается, вот уже одиннадцать лет служите. Я постараюсь говорить доступно для вас. Чувствительность класса, с которым вы боретесь, быстро притупляется. Собственность кажется им незыблемой. Вы не можете рассчитывать на продолжительность их жалости или страха. Чтобы хоть как-то повлиять на нынешнее общественное мнение, бомбометание должно выйти за рамки мести или террора. Его целью должно стать чистое разрушение. Это и только это — да так, чтобы не давать ни малейших поводов подозревать какие-либо иные цели. Вы, анархисты, должны ясно дать понять, что твердо решили покончить со всеми формами социального бытия. Но как недвусмысленно довести до сознания среднего класса эту кошмарно-нелепую идею? Вот в чем вопрос. А вот и ответ: направив удар в сферу, находящуюся за пределами обычных человеческих страстей. Ну, есть, конечно, искусство. Несомненно, бомба в Национальной галерее[38] вызовет определенную шумиху. Но это недостаточно серьезно. Искусство никогда не было фетишем среднего класса. Это то же самое, что разбить пару-другую окон на заднем фасаде дома. Если уж вы хотите, чтобы хозяина пробрало по-настоящему, надо по меньшей мере попытаться сорвать крышу. Безусловно, раздадутся вопли — но чьи? Художников, художественных критиков и им подобных — ничтожных личностей. Никого не волнует то, что они говорят. Но возьмем ученость, науку. Любой кретин, имеющий постоянный доход, верит в науку. Он не знает, по какой именно причине, но верит, что почему-то это важно. Вот настоящий священный фетиш. Все эти чертовы профессора в глубине души радикалы. Так пусть узнают, что и их великий идол должен уступить место «Будущему пролетариата». Вопли идиотов интеллектуалов непременно подтолкнут миланскую конференцию в желательном направлении. Они начнут писать в газеты. Не порожденное очевидными для всех материальными интересами, их негодование не вызовет ни у кого подозрений, и средний класс, озабоченный своим благополучием, забеспокоится по-настоящему. Они верят, что каким-то таинственным образом наука находится у истоков их материального благополучия. Действительно верят. И бессмысленная жестокость столь демонстративной акции поразит их сильнее, чем если бы была разорвана в клочки целая улица или целый театр, полный им подобными. Тут они всегда могут сказать: «Ну, это просто классовая ненависть». Но что они скажут, когда будет совершено зверство непонятное, необъяснимое, почти немыслимое в своей абсурдности — по сути, безумное? Безумие — вот что по-настоящему ужасает; с ним ничего нельзя поделать угрозами, уговорами или подкупом. И еще, я — человек цивилизованный. Мне бы никогда и в голову не пришло отдать вам распоряжение устроить простую бойню, даже если бы я ожидал от нее наилучших результатов. Но бойня не принесет таких результатов, какие мне нужны. Убийство — это повседневность. Оно едва ли не в порядке вещей. Акция должна быть направлена против учености — против науки. Но не всякая наука подойдет. В атаке должна присутствовать шокирующая бессмысленность бесцельного кощунства. Поскольку бомбы — ваш способ самовыражения, вы лучше всего выразили бы себя, швырнув бомбу в чистую математику. Однако это невозможно. Я попытался сейчас расширить ваш кругозор; я, как мне кажется, аргументированно изложил для вас высшую философию вашей полезности. Практическое применение моих наставлений — это в первую очередь ваша забота. Впрочем, приняв решение встретиться с вами, я уделил некоторое внимание и практической стороне вопроса. Что вы думаете о том, чтобы ударить по астрономии?

Вот уже некоторое время неподвижное стояние мистера Верлока рядом с креслом напоминало состояние комы — своего рода пассивную бесчувственность, прерываемую слабыми конвульсивными вздрагиваниями, — так вздрагивает на каминном коврике собака, которой снится кошмар. И на беспокойное собачье ворчание был похож голос мистера Верлока, повторивший последнее слово:

— Астрономии?

Он еще не вполне оправился от ошеломления, в которое вылилась попытка следовать за быстрыми язвительными рассуждениями мистера Владимира. Они превосходили способность мистера Верлока к усвоению. Они вызывали у него раздражение. Чувство раздражения усугублялось чувством недоверия. И тут неожиданно его осенило: все это просто-напросто изощренная шутка! Мистер Владимир белозубо улыбался; его круглое лицо с ямочками на пухлых щеках светилось добродушием над ощетинившейся бабочкой. Любимец светских интеллектуалок принял именно ту позу, какую принимал в гостиных, отпуская изящные остроты. Выдвинувшись в кресле, склонив голову набок и подняв белую руку, он, казалось, деликатно удерживал между большим и указательным пальцами тонкую нить своего рассуждения.

— Лучше ничего не придумаешь. Подобная акция сочетает максимально высокое уважение к гуманности с вызывающим тревогу проявлением самого свирепого кретинизма. Бьюсь об заклад, и самым оригинально мыслящим журналистам не удастся убедить публику, что у пролетариев могут быть личные обиды на астрономию. Даже голод сюда никак не притянешь — а, как вы думаете? Но есть и другие преимущества. Весь цивилизованный мир знает о Гринвиче. Даже чистильщики сапог в метро на Чаринг-кросс-стейшн[39] что-нибудь да слышали о нем. Улавливаете мою мысль?

Лицо мистера Владимира, столь известного в высшем обществе своей приятной и веселой любезностью, сияло сейчас циничным самодовольством, которое удивило бы интеллектуалок, привыкших получать тонкое наслаждение от его остроумия.

— Да, — продолжал он с презрительной усмешкой, — когда нулевой меридиан[40] взлетит на воздух, вот тогда поднимется настоящий вой.

— Трудное дело, — пробормотал мистер Верлок, чувствуя, что это единственное бесспорное замечание, какое можно отпустить по этому поводу.

— Да почему же, собственно? Разве в вашем распоряжении нет целой банды? Лучших из отбросов общества? Да взять хотя бы старого террориста Юндта. Я чуть ли не каждый день вижу, как он прогуливается по Пикадилли[41] в своем зеленом гавелоке[42]. А Михаэлис, апостол, досрочно выпущенный из тюрьмы под надзор полиции? Вы ведь не хотите сказать, что не знаете, где он? Потому что, коли не знаете, я могу сообщить вам, — угрожающим тоном продолжил мистер Владимир. — Если вы воображаете, что вы один получаете жалованье из тайной кассы, вы ошибаетесь.

Это совершенно излишнее замечание заставило мистера Верлока слегка переступить с ноги на ногу.

— А все эти лозаннские ребята, а? Разве они не перекочевали все сюда при первом же известии о миланской конференции? Нелепая страна!

— Это будет стоить денег, — движимый своего рода инстинктом, высказался мистер Верлок.

— Этот номер не пройдет, — с удивительной точностью воспроизведя английское произношение, парировал мистер Владимир. — Пока ничего не произошло, вы будете получать каждый месяц только то, что вам причитается. А если в самое ближайшее время ничего не произойдет, вы не будете получать даже этого. Чем вы там занимаетесь для вида? Чем, как предполагается, зарабатываете на жизнь?

— Я держу лавку, — ответил мистер Верлок.

— Лавку? Какую лавку?

— Канцелярские товары, газеты. Моя жена…

— Ваша что? — гортанно, на среднеазиатский манер, прервал его мистер Владимир.

— Моя жена. — Мистер Верлок слегка повысил свой сиплый голос. — Я женат.

— Черт подери! — с неподдельным удивлением воскликнул мистер Владимир. — Женаты! И при этом называете себя анархистом! Что за дурацкая чепуха! Но вы, наверно, неточно выразились. Анархисты не женятся. Всем это прекрасно известно. Они не могут жениться. Для них это равносильно отступничеству.

— Моя жена не анархистка, — угрюмо пробормотал мистер Верлок. — И кроме того, это вас не касается.

— Еще как касается! — рявкнул мистер Владимир. — Я начинаю убеждаться, что вы совсем не годитесь для той работы, для которой вас наняли. Ваша женитьба наверняка полностью дискредитировала вас в вашем кругу. Разве нельзя было обойтись без этого? Такова-то ваша преданность делу, а? Одна привязанность, другая, и скоро от вашей полезности ничего не останется.

Мистер Верлок, надув щеки, с шумом выпустил воздух, и этим все ограничилось. Он вооружился терпением. Терпеть в любом случае оставалось недолго. Первый секретарь внезапно заговорил лаконично, отстраненно и как бы подводя итог.

— Вы пока можете идти, — сказал он. — Динамитная акция должна быть проведена. Даю вам месяц. Заседания конференции приостановлены. Перед тем как она соберется снова, что-то должно произойти — в противном случае наши отношения прекратятся.

Потом он снова с беспринципной легкостью сменил тон.

— Обдумайте мою философию, господин… господин Верлок, — предложил он шутливо-снисходительно, махнув рукою в сторону двери. — Займитесь нулевым меридианом. Вы не знаете средний класс так хорошо, как я. Его чувствительность притупилась. Нулевой меридиан. Самое лучшее и, насколько я могу судить, самое легкое.

Он поднялся и стал наблюдать в зеркале над камином (его тонкие, чувственные губы подрагивали от смеха), как мистер Верлок со шляпой и тростью в руке тяжеловесно пятится прочь из комнаты. Дверь за ним закрылась.

Лакей в панталонах, неожиданно появившийся в коридоре, другим путем провел мистера Верлока к маленькой двери, выходящей в угол двора. Швейцар у ворот не обратил на него никакого внимания, и мистер Верлок повторил в обратном направлении маршрут своего утреннего паломничества — прошел его словно во сне, злом сне. Его отрешенность от материального мира была столь велика, что, хотя смертная оболочка мистера Верлока не выказывала на улицах чрезмерной спешки, та часть его существа, отказать которой в бессмертии было бы непростительной грубостью, чуть ли не сразу очутилась у дверей его лавки, как будто перенеслась с запада на восток на крыльях могучего ветра. Он тут же зашел за прилавок и опустился на стоявший там деревянный стул. Его одиночеству никто не мешал. Стиви, облаченный в фартук зеленого сукна, внимательный и сосредоточенный, как будто предавался игре, подметал и вытирал пыль наверху; а миссис Верлок, услышав из кухни дребезжание надтреснутого колокольчика, ограничилась тем, что подошла к застекленной двери гостиной и, чуть отодвинув занавеску, заглянула в темную лавку. Увидев мужа, сумрачно и грузно сидевшего на стуле, со сдвинутой далеко на затылок шляпой, она тут же вернулась к плите. Где-то через час-другой она сняла зеленый суконный фартук с брата Стиви и властно велела ему вымыть лицо и руки — властный тон она использовала в общении с ним уже не менее пятнадцати лет, с тех пор как перестала мыть ему лицо и руки самолично. Когда Стиви с уверенным видом, скрывавшим постоянное тайное беспокойство, подошел к кухонному столу, чтобы отчитаться, она, оторвавшись от мытья посуды, бегло оглядела брата, оценивая степень чистоты его лица и рук. Раньше этот ритуал освящало упоминание об отцовском гневе, но, учитывая свойственный мистеру Верлоку мирный нрав в обращении с домашними, гнев становился событием невероятным — даже для боязливого Стиви. Теоретически же предполагалось, что мистер Верлок будет невыразимо огорчен и потрясен малейшим проявлением неопрятности за столом. После смерти отца Уинни нашла для себя немалое утешение в том, что ей не нужно теперь дрожать за бедного Стиви. Она не могла видеть мальчика расстроенным. Это сводило ее с ума. Еще девочкой она нередко с горящими глазами защищала брата от впадавшего в раздражение патентованного трактирщика. Трудно было поверить, глядя на нее, столь спокойную внешне, что ее порывы могут быть такими страстными.

Она закончила мыть посуду. В гостиной был накрыт стол. Подойдя к лестнице, она прокричала: «Мама!» Потом, открыв застекленную дверь, ведущую в лавку, позвала: «Адольф!» Мистер Верлок так и оставался сидеть как сидел; судя по всему, за прошедшие полтора часа он ни разу не пошевелился. Он тяжело поднялся и, как был, в шляпе и пальто уселся за обеденный стол, не говоря ни слова. Само по себе его молчание не казалось чем-то удивительно странным в этой комнате, которая выходила окном на грязную, редко освещаемую солнцем улицу и располагалась за набитой сомнительным хламом лавкой. Но сегодняшняя молчаливость мистера Верлока столь очевидно вызывалась задумчивостью, что обе женщины не могли этого не заметить. Они тоже притихли, только то и дело поглядывали на бедняжку Стиви, чтобы вовремя предупредить очередной приступ его болтливости. Он сидел за столом напротив мистера Верлока, и сидел вполне спокойно и примерно, уставясь перед собой ничего не выражающим взглядом. Стремление удерживать Стиви от создания каких бы то ни было неудобств для хозяина дома было далеко не последней заботой в жизни этих двух женщин. «Мальчик», как они ласково называли его между собой, был источником тревог подобного рода едва ли не с самого дня своего появления на свет. Уязвленность покойного патентованного трактирщика тем, что в сыновья ему достался столь своеобразный мальчик, проявлялась в склонности к суровым методам воспитания; душа трактирщика была тонка и ранима, а его страдания как человека и отца — абсолютно неподдельны. Позднее настала пора следить за тем, чтобы Стиви не досадил чем-нибудь одиноким джентльменам-квартирантам: сами, как правило, большие чудаки, эти люди весьма обидчивы. И наконец, сам по себе Стиви доставлял немало поводов для беспокойства. В столовой, расположенной в подвальном этаже ветхого белгравского здания, пожилой женщине без конца мерещилось ее дитя, угодившее в лазарет работного дома. «Если бы ты не нашла такого хорошего мужа, милая, — нередко говорила она дочери, — и не знаю, что стало бы с бедным мальчиком».

Мистер Верлок признавал Стиви ровно в той же степени, в какой человек, не испытывающий особо сильной любви к животным, признавал бы любимою кота своей жены; и характер его поверхностно-благожелательного признания был по сути своей тем же. Обе женщины говорили себе, что ожидать большего неразумно. И того, что было, вполне хватало старой женщине, чтобы питать к мистеру Верлоку почтительную благодарность. В первое время суровый жизненный опыт часто заставлял ее спрашивать с беспокойством: «Не кажется ли тебе, дорогая, что мистер Верлок начинает уставать от присутствия в доме Стиви?» В ответ Уинни лишь сдержанно мотала головой, а однажды с угрюмой решимостью заявила: «Сначала ему придется устать от меня». Наступило долгое молчание. Мать сидела в кресле, поставив ноги на скамеечку, и, казалось, пыталась проникнуть в суть этого ответа, поразившего ее глубиной выраженного в нем женского чувства. Она так никогда и не поняла до конца, почему Уинни вышла замуж за мистера Верлока. Конечно, это было весьма разумно с ее стороны, и все вышло как нельзя лучше, но, с другой стороны, девушка, возможно, хотела найти кого-нибудь более подходящего ей по возрасту. Был, например, весьма обстоятельный молодой человек, единственный сын мясника с соседней улицы, помогающий отцу в делах, — с ним Уинни прогуливалась с видимой охотой. Он, правда, зависел от отца, но дела у них шли успешно, и перспективы перед ним открывались весьма недурные. Несколько раз он приглашал ее дочь в театр. Но когда вдова начала уже опасаться, что вот-вот услышит об их помолвке (что бы она стала тогда делать — одна с большим домом да со Стиви на руках?), роман внезапно закончился и Уинни некоторое время ходила с весьма мрачным видом. Но тут, милостью Провидения, в комнате на втором этаже, выходящей окнами на улицу, поселился мистер Верлок — о молодом мяснике можно было спокойно забыть. Да, без Провидения уж точно не обошлось.

Глава третья

— …Всякая идеализация жизни ее обедняет. Приукрашивая жизнь, мы лишаем ее сложности — разрушаем ее. Оставьте это моралистам, мой мальчик. История творится людьми, но не в головах у людей. Идеи, возникающие в их сознании, играют незначительную роль в ходе событий. История направляется и детерминируется орудиями труда и производством[43] — экономическими условиями. Капитализм породил социализм, а законы, придуманные капиталистами для защиты собственности, способствуют появлению анархизма. Никто не может сказать, какие формы социального устройства возникнут в будущем. К чему же тогда предаваться пророческим фантазиям? В лучшем случае они могут только поведать о внутреннем мире пророка — в них нет объективной ценности. Пусть этим занимаются моралисты, мой мальчик.

Михаэлис, апостол, досрочно выпущенный из тюрьмы, говорил монотонным голосом, задыхаясь, — его как будто душил слой жира на груди. Он вышел из высокогигиеничной тюрьмы круглым как бочка, с чудовищным животом и бледными, полупрозрачными пухлыми щеками, как будто на протяжении пятнадцати лет слуги возмущенного общества нарочно закармливали его жирной пищей в сырой и темной камере. И с тех пор ему так и не удалось сбросить вес — ни на унцию.

Говорили, что три сезона подряд одна очень богатая пожилая дама посылала его на лечение в Мариенбад[44], где однажды он чуть было не стал соперником монаршей особы по части привлечения общественного внимания; дабы воспрепятствовать этому, полиция велела ему в течение двенадцати часов покинуть город. Его судьба мученика дополнилась запретом на посещение целебных вод. Но теперь он смирился.

Сидя с перекинутым через спинку стула локтем, бессуставным на вид, как сгиб руки тряпичной куклы, он немного склонился над своими короткими, чудовищных размеров ляжками и сплюнул в камин.

— Да! У меня было время поразмыслить обо всем, — прибавил он без всякого пафоса. — Общество об этом позаботилось.

По другую сторону от камина в набитом конским волосом кресле, в котором обычно пользовалась правом сидеть мать миссис Верлок, мрачно хихикнул, слегка искривив черный беззубый рот, Карл Юндт. «Террорист», как он сам называл себя, был стар и лыс, с подбородка у него вяло свисала узкая снежно-белая козлиная бородка. В потухших глазах не умирало выражение затаенной злобы. Он с трудом поднялся, выбросив перед собой худую, ищущую опоры, обезображенную подагрой руку, — жест был похож на жест умирающего убийцы, собравшего все силы для последнего ножевого удара. Он оперся на толстую трость, дрожавшую под другой его рукою.

— Я всегда мечтал, — яростно прошамкал он, — о группе людей, полных абсолютной решимости отринуть все колебания касательно средств, достаточно сильных духом, чтобы прямо назвать себя разрушителями, не запятнанных безвольным пессимизмом, разъедающим мир. Безжалостность ко всему на свете, безжалостность к себе, смерть, призванную во благо и поставленную на службу человечеству, — вот что я хочу видеть.

Его маленькая лысая голова тряслась, сообщая комическую дрожь седой козлиной бороденке. Чужаку его выговор показался бы почти совершенно неразборчивым. Пересохшее горло и беззубые десны, словно сжимавшие кончик языка, плохо служили его траченной годами страсти, которая своим свирепым бессилием напоминала возбуждение престарелого сладострастника. Мистер Верлок, устроившийся в уголке дивана, стоявшего в другом конце комнаты, пару раз промычал что-то в знак горячего одобрения.

Сидевшая на тощей шее голова старого террориста медленно повернулась в сторону Михаэлиса.

— И мне никогда не удавалось собрать хотя бы трех таких людей вместе. Вот он, ваш гнилой пессимизм! — зарычал он на Михаэлиса. Тот мгновенно убрал толстую, похожую на диванный валик ногу с другой, столь же толстой ноги и раздраженно засунул обе их под стул.

Он — пессимист! Какой вздор! Это обвинение оскорбительно! Он настолько далек от пессимизма, что уже видит, как наступает конец частной собственности — логический, неизбежный в силу развития присущей ей порочности. Собственникам не только придется иметь дело с пробудившимся пролетариатом — им придется бороться друг с другом. Да. Борьба, война неизбежны, пока существует частная собственность. Такова роковая непреложность. Нет, чтобы поддерживать в себе веру, ему совсем не нужно эмоционального возбуждения, торжественных речей, гнева, видений развевающихся кроваво-красных флагов и, образно выражаясь, пылающих солнц возмездия[45], встающих над горизонтом обреченного общества. Совсем не нужно! Холодный разум, горделиво восклицал он, — вот основа его оптимизма. Да, оптимизма…

Одышка прервала его речь, раз или два он глубоко втянул в себя воздух, потом добавил:

— Как вы думаете, если бы я не был оптимистом, неужели за пятнадцать лет я не нашел бы способа перерезать себе горло? Да и, на худой конец, всегда можно было размозжить голову о стены камеры.

Одышка отнимала все пламя, всю живость у его речи. Его огромные бледные щеки висели неподвижно, без малейшей дрожи, как туго набитые мешки; но прищуренные голубые глаза смотрели тем же самоуверенно-проницательным взглядом, немного безумным в своей пристальности, какой, наверно, бывал у них ночами, когда неукротимый оптимист предавался размышлениям в своей камере. Перед ним возвышался Карл Юндт; одна пола его выцветшего зеленоватого гавелока была лихо заброшена за плечо. Сидевший перед камином товарищ Оссипон, недоучившийся студент-медик, главный сочинитель листовок «Б. П.», вытянув крепкие ноги, подставлял пламени подошвы сапог. Куст желтых курчавых волос вздымался над красным веснушчатым лицом с плоским носом и выступающими вперед губами грубого негроидного типа. Миндалевидные глаза над высокими скулами томно смотрели вбок. Из-под застегнутого на все пуговицы саржевого пиджака выглядывала серая фланелевая рубашка, концы черного шелкового галстука, выпущенные наружу, свободно свисали. Опустив голову на спинку стула, выставив на всеобщее обозрение голую шею, студент-недоучка то и дело подносил к губам сигарету в длинном деревянном мундштуке, пуская к потолку клубы дыма.

Михаэлис развивал свою идею — ту идею, что осенила его в одиночном заключении, — мысль, которая снизошла на него в тюрьме и открывалась ему постепенно, как вера в видениях. Он говорил сам с собой, безразличный к симпатии или антипатии со стороны слушателей, безразличный даже к самому факту их присутствия, — благо привык проговаривать свои мысли вслух в четырех побеленных стенах одиночной камеры, в могильной тишине внушительного кирпичного здания без окон у реки[46], зловещего и уродливого, походящего на огромный морг для тех, кто все равно что утонул для общества.

Он не был хорошим спорщиком — не потому, что никакие доводы не могли поколебать его веру, а потому, что самый звук чужого голоса приводил его в болезненное смятение, мгновенно сбивая с мыслей — мыслей, которые на протяжении долгих лет, проведенных в душевном одиночестве, более пустынном и безжизненном, чем самая безводная из пустынь, не опровергал, не комментировал и не одобрял никакой человеческий голос.

Никто больше не прерывал его, и он снова стал излагать свой символ веры, который, подобно снизошедшей благодати, овладел, не встречая сопротивления, всеми его помыслами: тайна судьбы кроется в материальной стороне жизни; экономическое устройство мира ответственно за прошлое и формирует будущее; источник движения всех идей, определяющих умственное развитие человечества и действие человеческих страстей…

Резкий смех товарища Оссипона заставил апостола оборвать свою тираду на полуслове; язык его заплелся, а в несколько экзальтированном взгляде проступили смущение и растерянность. Он медленно прикрыл на несколько секунд глаза, как будто пытаясь снова собрать обращенные в бегство мысли. Воцарилась тишина. Из-за двух газовых рожков и пылающего камина в маленькой гостиной, расположенной за стеной лавки мистера Верлока, сделалось ужасно жарко. Мистер Верлок с тяжеловесной неохотой поднялся с дивана и открыл дверь на кухню, чтобы впустить больше воздуха. За дверью он обнаружил безмятежного Стиви, примерно и тихо сидевшего за столом из крашеной сосны и рисовавшего круги, круги, круги — бесчисленные круги, концентрические, эксцентрические, блистательный вихрь кругов, путаницей повторяющихся кривых, однообразием форм и беспорядком пересекающихся линий похожий на космический хаос, — символизм пораженного безумием искусства, которое взялось за выражение невыразимого. Художник не обернулся на звук открывшейся двери; он был так увлечен своим делом, что спина его дрожала, а тонкая шея, глубоко ушедшая во впадину у основания черепа, казалось, вот-вот переломится.

Мистер Верлок, в удивлении промычав что-то неодобрительное, вернулся к дивану. Александр Оссипон поднялся — низкий потолок подчеркнул высокий рост его фигуры в сильно поношенном пиджаке из синей саржи, — стряхнул с себя оцепенение долгой неподвижности и, пройдя в кухню (для этого пришлось спуститься на две ступеньки), заглянул Стиви через плечо. Потом, вернувшись, провозгласил тоном оракула:

— Очень хорошо. Весьма характерно, совершенно типично.

— Что — очень хорошо? — вопросительно проворчал мистер Верлок, уже успевший снова устроиться в углу дивана. Товарищ Оссипон со снисходительной небрежностью пояснил, кивнув в сторону кухни:

— Типично для этой формы дегенерации — я имею в виду рисунки.

— Вы что же, считаете парня дегенератом? — пробормотал мистер Верлок.

Товарищ Александр Оссипон по прозвищу Доктор — студент-медик, не получивший степени; странствующий лектор, разъясняющий рабочим организациям социалистические аспекты гигиены; автор популярного квазимедицинского сочинения (в форме дешевой брошюры, без промедления изъятой полицией) «Разъедающие пороки средних классов»; так же, как Карл Юндт и Михаэлис, особый уполномоченный некоего таинственного Красного Комитета, призванный вести литературную пропаганду, — взглянул на незаметного агента по меньшей мере двух посольств с тем невыносимым, ничем не прошибаемым самодовольством, каким может наделить человеческую тупость только занятие наукой.

— С научной точки зрения его следует назвать именно так. И это очень хороший пример дегенерации этого типа. Достаточно взглянуть на мочки ушей. Если вы читали Ломброзо…[47]Мистер Верлок, уныло развалившийся на диване, продолжал разглядывать пуговицы на своем жилете; но щеки его окрасил легкий румянец. С недавних пор слово «наука» (само по себе безобидное и неопределенное) и его производные, стоило произнести их при мистере Верлоке, удивительным образом вызывали в его сознании оскорбительное видение: сверхъестественно четкий и материально-осязаемый образ мистера Владимира. И этот бесспорно выдающийся с научной точки зрения феномен приводил мистера Верлока в состояние страха и сильного раздражения, выливавшегося в яростную брань. Но сейчас он не произнес ни слова, поскольку раздался голос неукротимого до последнего вздоха Карла Юндта:

— Ломброзо — осёл.

Товарищ Оссипон ответил на это возмутительное кощунство внушительным, ничего не выражающим взглядом. Карл Юндт — потухшие, лишенные блеска глаза делали еще более черными глубокие тени под его огромным, туго обтянутым кожей лбом — промямлил, чуть ли не через слово ухватывая кончик языка губами, как будто сердито жуя его:

— Видели вы когда-нибудь такого идиота? Для него преступник тот, кого держат в тюрьме. Просто, не правда ли? А как быть с теми, кто запер его там, — кто загнал его в тюрьму? Именно так. Загнал в тюрьму. И что такое преступление? Может он сказать, что оно собой представляет, этот болван, сделавший карьеру в мире толстопузых кретинов тем, что разглядывал уши и зубы невезучих, незадачливых бедолаг? Преступник определяется по зубам и ушам? Да неужели? А как быть с законом, который определяет его еще вернее, законом, этим отменным железным клеймом, которое изобрели зажравшиеся, чтобы уберечь себя от голодных? Раскаленное докрасна железо впивается в их презренную кожу — а, как вам это? Разве вы не ощущаете, не слышите, как горит и шипит толстая шкура народа? Вот как создаются преступники, чтобы потом вашим Ломброзо было о чем писать глупости.

И рукоять трости, и ноги старого террориста тряслись от возбуждения, а верхняя часть тела, осененная крылами гавелока, приняла знаменитую позу вызова. Он, казалось, принюхивался к отравленному воздуху общественной жестокости, прислушивался к ее свирепым звукам. Поза была необычайно выразительна. Полуживой ветеран динамитных войн был в свое время великим актером — актером на митингах, конспиративных сходках, при общении с глазу на глаз. Лично знаменитый террорист ни разу в жизни и мизинца не поднял против общественного устройства. Он не был человеком действия; он даже не обладал бурным, громоподобным красноречием трибуна, ввергающим массы в шумный и пенный поток великого энтузиазма. Его роль была тоньше — он выступал дерзким и ядовитым возбудителем зловещих порывов, таящихся в слепой зависти и раздраженном тщеславии невежества, в страданиях и униженности нищеты, во всех прекраснодушных мечтах о праведном гневе, сострадании и бунте. Тень его злобного дара все еще витала вокруг него, как запах ядовитого снадобья остается в старом флаконе, пустом ныне, никому не нужном, — вот-вот он окажется в куче хлама как вещь, отслужившая свой срок.

Михаэлис, выпущенный под надзор полиции апостол, неопределенно улыбался склеившимися губами; его рыхлое луноподобное лицо поникло под грузом меланхоличного одобрения. Он сам знает, что такое тюрьма. Его собственная кожа шипела под раскаленным железом, тихо пробормотал он. Но тут товарищ Оссипон по прозвищу Доктор вышел наконец из состояния шока.

— Вы не понимаете, — начал он презрительным тоном, но тут же умолк, оробев перед мертвой чернотою впалых глаз, медленно повернувшихся к нему, — они повернулись, казалось, на звук, их взгляд не производил впечатления зрячего. И он, слегка передернув плечами, отказался от дискуссии.

Стиви, привыкший к тому, что его перемещения не привлекают ничьего внимания, встал из-за кухонного стола и отправился спать, прихватив с собой свои рисунки. Он подошел к двери гостиной в тот момент, когда смог сполна испытать на себе воздействие жутких словесных образов Карла Юндта. Лист бумаги, исчерченный кругами, выскользнул из пальцев Стиви, и он застыл на месте, не отводя взгляда от старого террориста, оцепенев от ужаса и от страха перед физической болью. Стиви очень хорошо знал, что, если приложить раскаленное железо к коже, будет очень больно. В его испуганных глазах пылало негодование: будет ужасно больно! Рот его невольно приоткрылся.

Михаэлис, созерцая немигающим взором огонь, вновь обрел чувство обособленности от окружающего, необходимое ему, чтобы продолжить мысль. Поток оптимизма опять полился из его уст. Он находил, что капитализм обречен с колыбели, будучи с рождения пропитан ядом принципа конкуренции в своем организме. Крупные капиталисты, поглощая мелких, сосредотачивая производительные силы и орудия производства в больших массах, совершенствуя производственные процессы, в маниакальном стремлении к увеличению капитала только запасают, приводят в порядок, накапливают, готовят законное наследство для страдающего пролетариата.

— Терпение! — произнес Михаэлис великое слово — и его ясный голубой взгляд, поднятый к низкому потолку гостиной мистера Верлока, был исполнен доверчивости, словно у серафима. Стиви, стоявший в дверях, успокоился и, похоже, погрузился в омут привычного отупения.

Лицо товарища Оссипона исказилось от досады:

— В таком случае нет нужды вообще что-либо делать — никакой нужды.

— Я этого не утверждаю, — мягко возразил Михаэлис. Его представление об истине столь обострилось, что на сей раз звук чужого голоса не сбил его с толку. Он не отводил взгляда от раскаленных докрасна углей в камине. Готовиться к будущему необходимо, и он согласен допустить, что великие перемены могут свершиться в результате революции. Но революционная пропаганда, заявил он, — дело тонкое, требующее развитого сознания. Речь ведь идет о воспитании хозяев мира. Их нужно воспитывать столь же тщательно, как воспитывают королей. Раскидывать сети пропаганды нужно осторожно, даже робко — кто знает, как отразятся те или иные экономические перемены на представлениях о счастье, на нравах, интеллекте, истории человечества? Ведь история творится орудиями производства, а не идеями, и все изменяется под влиянием экономических условий: искусство, философия, любовь, добродетель — сама истина!

Угли в камине с легким треском осели; и Михаэлис, отшельник, удостоенный видений в пустыне исправительного заведения, порывисто вскочил. Круглый, как воздушный шар, он распростер свои короткие толстые ручки словно в патетически безнадежной попытке обнять и прижать к груди обновленное мироздание. Он задыхался от пламенного чувства.

— Будущее так же бесспорно, как прошлое — рабовладение, феодализм, индивидуализм, коллективизм. Это — закономерность, а не пустое пророчество.

Толстые губы товарища Оссипона презрительно выпятились, еще больше подчеркнув негроидный тип его лица.

— Чепуха, — сказал он довольно спокойным голосом. — Нет никакой закономерности, и нет никакой бесспорности. К черту образовательную пропаганду! Не важно, что будет знать народ, — пусть даже он располагает самыми точными сведениями. Единственное, что важно для нас, — эмоциональное состояние масс. Без эмоций не будет действий.

Он помолчал, потом добавил со скромной твердостью:

— Я заявляю это вам с научной точки зрения — с научной… А? Что вы сказали, Верлок?

— Ничего, — пробурчал с дивана мистер Верлок, который, заслышав ненавистное слово, не смог удержаться и пробормотал «Черт!».

Послышалось ядовитое клокотание старого, беззубого террориста:

— Знаете, как бы я определил нонешнюю экономическую ситуацию? Я бы назвал ее каннибальской. Именно так! Они насыщают свою алчность трепещущей плотью и теплой кровью народа — ничем иным!

Стиви с громким горловым звуком проглотил эти ужасные слова и тут же, как будто они были быстродействующим ядом, в бессилии опустился на кухонные ступени.

Михаэлис как будто ничего не слышал. Его губы, казалось, склеились навечно; тяжелые щеки были совершенно неподвижны. Он поискал беспокойным взглядом свою круглую жесткую шляпу и надел ее на свою круглую голову. Его округлое, тучное тело словно проплыло между стульев под острым локтем Карла Юндта. Старый террорист, подняв неуверенную, похожую на лапу хищной птицы руку, лихо заломил черное фетровое сомбреро, бросавшее тень на впадины и выступы его изможденного лица. Он медленно тронулся с места, на каждом шагу упираясь в пол тростью. Вывести его из дома оказалось не так-то просто: он то и дело останавливался, как бы задумавшись, и не двигался, пока Михаэлис не подталкивал его вперед. Кроткий апостол держал его за руку с братской заботой; за ними, засунув руки в карманы, рассеянно зевал дюжий Оссипон. Синий картуз с козырьком из лакированной кожи, прикрывавший сзади желтый куст волос, делал его похожим на норвежского моряка, томящегося хандрой после буйного кутежа. Мистер Верлок проводил гостей, не надевая шляпы, в распахнутом, тяжело свисающем пальто, не отрывая глаз от пола.

Он со сдержанной яростью захлопнул за ними дверь, повернул ключ, задвинул засов. Он был недоволен своими друзьями. В свете философии бомбометания, развернутой мистером Владимиром, никакого толку от них ожидать не приходилось. До сих пор роль мистера Верлока в революционных кругах заключалась в том, чтобы наблюдать, и он не мог вот так сразу, у себя ли дома или в более многолюдных собраниях, взять инициативу в свои руки. Тут требовалась осторожность. Движимый справедливым негодованием человека, которому далеко за сорок и чьи покой и безопасность (самое дорогое для него на свете) оказались вдруг под угрозой, он спрашивал себя с горькой усмешкой: чего другого можно ожидать от такой братии, как этот Карл Юндт, этот Михаэлис, этот Оссипон?

Собравшись было потушить газовый рожок, горевший посреди лавки, мистер Верлок застыл на месте и погрузился в бездну нравственных размышлений. С проницательностью, которая даруется схожестью характеров, он вынес свой приговор. Да ведь они все просто лентяи! Этот Карл Юндт, с которым нянчится туповатая старуха, женщина, которую тот много лет назад увел у друга и от которой не раз с тех пор пытался отделаться… Юндту крупно повезло, что она от него не отстала, — иначе кто бы сейчас помогал ему выйти из омнибуса у ограды Грин-парка[48], куда этот призрак выползает на прогулку каждое погожее утро? Когда эта упрямая ворчливая старая ведьма умрет, неизбежно исчезнет и хорохорящийся призрак — придет конец пламенному Карлу Юндту. В не меньшей степени возмущал нравственное чувство мистера Верлока и оптимизм Михаэлиса, аннексированного богатой пожилой дамой, в последнее время взявшей обыкновение периодически отправлять его в свой сельский коттедж. Бывший узник имел возможность дни напролет бродить по тенистым аллеям в приятной философской праздности. Что до Оссипона, то этот побирушка уж точно не будет нуждаться ни в чем, пока в мире существуют глупые бабы со сберегательными книжками. И мистер Верлок, по темпераменту ничем не отличавшийся от своих приятелей, стал проводить в уме тонкие, опиравшиеся на несущественные признаки различия между собой и ими. Он делал это не без некоторого самодовольства, поскольку в нем сильна была тяга к самой обычной респектабельности, которую преодолевала только нелюбовь ко всем видам общественно одобряемого труда, — недостаток темперамента, свойственный значительной части революционных реформаторов, принадлежащих к тому же, что и мистер Верлок, социальному слою. Ведь понятно, что они восстают не против преимуществ и возможностей, доступных их слою, а против цены, которую за эти преимущества приходится платить, — против общепринятых нравственных ценностей, против самоограничений и труда. Большинство революционеров — враги дисциплины и утомительной работы. Есть среди них также и натуры, чувству справедливости которых установленная обществом цена кажется чудовищно огромной, гнусной, тягостной, томящей, унизительной, грабительской, невыносимой. Это — фанатики. Всеми прочими социальными бунтарями движет по преимуществу тщеславие — мать всех — и благородных и низменных — иллюзий, подруга поэтов, реформаторов, шарлатанов, пророков и поджигателей.

Погрузившись на целую минуту в бездну отвлеченных раздумий, мистер Верлок не достиг особых глубин. Может быть, он вообще не был способен их достигнуть. В любом случае, сейчас ему недоставало времени. Его грубо вытащили на поверхность неожиданные воспоминания о мистере Владимире, еще одной личности, о которой в силу некоего не сразу бросающегося в глаза сходства характеров он тоже мог судить верно. Он считал его опасным. Тень зависти закралась в его мысли. Этим малым легко бездельничать — они не знакомы с мистером Владимиром и о них заботятся женщины; а ему самому нужно содержать женщину…

Тут, в силу простой ассоциации идей, мистер Верлок вспомнил о том, что рано или поздно нужно будет ложиться спать. Так почему же не отправиться спать сейчас — немедленно? Он вздохнул. Необходимость лечь в постель представлялась вовсе не такой приятной, какой должна была быть для человека его возраста и темперамента. Он страшился демона бессонницы, который, он чувствовал, уже избрал его своей жертвой. Он поднял руку и потушил пылавший у него над головою газовый рожок.

Яркая полоса света, вырвавшись из двери гостиной, озарила часть лавки, находившуюся за прилавком. Благодаря этому мистер Верлок смог, бросив беглый взгляд, определить количество серебряных монет в кассе. Их было совсем мало; и впервые с тех пор, как он открыл лавку, мистер Верлок попытался оценить находящиеся в ней товары с коммерческой точки зрения. Оценка оказалась неутешительной. Он занялся торговлей не из коммерческих соображений, а выбрал этот род предпринимательства из инстинктивной тяги к полуподпольной деятельности, приносящей легкие доходы. Кроме того, так он мог по-прежнему занимать привычную для себя нишу, но в то же время имел определенный общественный статус, благодаря которому полиция, бдительно наблюдающая за этой нишей, не проявляла к закулисной деятельности мистера Верлока особого интереса. Однако жить на доходы от лавки было немыслимо.

Он взял из ящика стола коробку с выручкой и, уже покидая лавку, заметил, что Стиви все еще находится внизу.

«Да что он, собственно, может тут делать? — спросил себя мистер Верлок. — Что значат эти причуды?» Он озадаченно глядел на своего шурина, но не задавал ему никаких вопросов. Общение мистера Верлока со Стиви ограничивалось тем, что иногда по утрам после завтрака первый бормотал: «Ботинки», — да и это было не столько приказом или просьбой, сколько неким абстрактным и никому напрямую не адресованным сообщением о возникшей потребности. Не без удивления мистер Верлок вдруг понял, что не знает, что, собственно, может он сказать Стиви. Он стоял посреди гостиной и молча смотрел в направлении кухни. Не знал он также и что произойдет, если он скажет что-нибудь. И это было очень странно — ввиду того неожиданно осознанного мистером Верлоком факта, что он, помимо прочего, должен содержать и этого малого. До сих пор он и на секунду не задумывался об этом аспекте существования Стиви.

Определенно, он не знал, что можно сказать парню. Он наблюдал за тем, как, жестикулируя и что-то бормоча, Стиви рыскал вокруг кухонного стола, как возбужденное животное в клетке. Пробное «Не пора ли тебе идти спать?» не произвело никакого эффекта; и мистер Верлок, прервав окаменелое созерцание действий своего шурина, устало, с кассой в руке, пересек гостиную. Поскольку общая усталость, которую он ощущал, поднимаясь по лестнице, имела чисто психологическую природу, он был встревожен ее необъяснимостью, но надеялся, что не съел чего-нибудь этакого. Он остановился на темном лестничном пролете, чтобы осмыслить свои ощущения. Но негромкий непрерывный звук храпа, пронизывавший темноту, препятствовал ясности анализа. Звук исходил из комнаты тещи. «Вот и еще одна, кого нужно содержать», — подумал он и с этой мыслью вошел в спальню.

Миссис Верлок спала. На столике рядом с кроватью ярко горела лампа (газ не был проведен наверх). Вырываясь из-под абажура, слепящий свет падал на белую подушку, примятую головой с закрытыми глазами и темными волосами, заплетенными на ночь в косы. Услышав свое имя, она проснулась и увидела стоящего над ней мужа.

— Уинни! Уинни!

Поначалу она лежала спокойно, не шевелясь, глядя на кассу в руке мистера Верлока. Но когда до нее дошло, что ее брат «скачет туда-сюда внизу», она одним движением вскочила и села на край постели. Голые ноги, словно вырвавшиеся из-под ситцевой ночной рубашки с длинными рукавами, ничем не украшенной, наглухо застегнутой на шее и на запястьях, принялись ощупывать коврик в поисках домашних туфель; взгляд все это время был устремлен вверх, на лицо мужа.

— Не знаю, как с ним управиться, — брюзгливо объяснил мистер Верлок. — Не годится оставлять его одного внизу, пока там горит свет.

Ни слова не говоря, она быстро проскользнула по комнате, и дверь закрылась за ее белой фигурой.

Мистер Верлок поставил кассу на ночной столик и приступил к процедуре раздевания, начав с того, что швырнул на дальний стул пальто. За пальто последовали пиджак и жилет. Сняв ботинки, мистер Верлок стал бродить по комнате, нервно теребя пальцами горло; его дородная фигура то появлялась, то исчезала в длинной полосе зеркала, вделанного в дверцу платяного шкафа жены. Потом, сбросив с плеч подтяжки, он резко поднял жалюзи и прислонился лбом к холодному стеклу — хрупкой прозрачной преграде, отделявшей его от чудовищности холодного, черного, мокрого, грязного, неприветливого нагромождения кирпичей, шифера и камней — вещей по сути своей некрасивых и недружелюбных человеку.

Мистер Верлок почти физически, мучительно почувствовал тайное недружелюбие всего, что находилось за стенами его дома. Ни одна служба не может так сильно подвести человека, как служба тайного агента полиции. Это то же самое, как если бы лошадь пала под вами посреди безлюдной и безводной пустыни. Сравнение пришло в голову мистеру Верлоку потому, что ему много приходилось ездить верхом во время службы в армии; сейчас у него было ощущение начинающегося падения. Перспективы были столь же мрачны, как оконное стекло, к которому он прислонился лбом. И неожиданно пред ним предстало гладко выбритое, ироничное лицо мистера Владимира, пылающее в ореоле собственного румянца, — словно розовая печать, оно пало на роковую тьму.

Этот сияющий лик, оторванный от тела, был столь жутко реален, что мистер Верлок отпрянул от окна, с грохотом опустив жалюзи. Боязнь еще раз увидеть нечто подобное лишила его дара речи, и он молча наблюдал за тем, как жена вернулась в комнату и со спокойным, деловитым видом — заставившим мистера Верлока почувствовать себя безнадежно одиноким в этом мире — забралась в постель. Она выразила удивление по поводу того, что он еще не лег.

— Я что-то не очень хорошо себя чувствую, — пробормотал мистер Верлок, проведя рукой по влажному лбу.

— Голова кружится?

— Да. Не очень хорошо.

Миссис Верлок с безмятежной уверенностью искушенной супруги высказала суждение о причине недомогания и предложила излечить его обычным способом; но ее муж, застыв посреди комнаты, печально покачал опущенной головой.

— Ты простудишься, если будешь стоять так, — заметила она.

Мистер Верлок взял себя в руки, закончил раздевание и залез в постель. Внизу, на тихой узкой улочке, чьи-то размеренные шаги приблизились к дому, потом затихли в отдалении, неспешные и твердые, как будто прохожий вознамерился шагать целую вечность от фонаря к фонарю в бесконечной ночи. Сонное тиканье старых часов на лестничной площадке стало отчетливо слышно в спальне.

Миссис Верлок, лежавшая на спине и глядевшая в потолок, заметила:

— Выручка очень небольшая сегодня.

Мистер Верлок, лежавший в той же позе, откашлялся, как будто собираясь сделать важное заявление, но ограничился тем, что спросил:

— Ты потушила газ внизу?

— Да, потушила, — серьезно ответила миссис Верлок и, сделав паузу, за время которой часы успели тикнуть три раза, пробормотала: — Бедный мальчик перевозбужден сегодня.

Мистера Верлока нисколько не волновало перевозбуждение Стиви, и ему совершенно не хотелось спать, но он боялся темноты и тишины, которые обступят его, после того как будет потушена лампа. Этот страх заставил его упомянуть о том, что Стиви не обратил внимания на данную ему рекомендацию отправляться в постель. Миссис Верлок, попавшись на удочку, начала подробно объяснять мужу, что тут и речи не может быть ни о какой «дерзости», а все дело в одном только «перевозбуждении». Во всем Лондоне не найти более послушного и покладистого юноши, чем Стивен, уверяла она, более привязчивого и более готового услужить, и даже полезного, если только не волновать сверх меры его бедную голову. Миссис Верлок повернулась к лежащему рядом мужу и, приподнявшись на локте, нависла над ним в горячем стремлении убедить его в том, что Стиви может быть полезным членом семьи. Этот пыл оберегающего сострадания, болезненно пробудившийся еще в детские годы при виде страданий брата, окрасил ее бледные щеки слабым сероватым румянцем, заставил мерцать ее большие глаза под темными веками. Миссис Верлок выглядела сейчас моложе. Она вновь превратилась в прежнюю Уинни, и даже более того: Уинни белгравских времен никогда не позволяла себе выказывать подобного оживления перед джентльменами, снимавшими комнаты. Тревожные мысли мистера Верлока мешали ему улавливать смысл слов, которые произносила супруга. Ее голос раздавался как будто по ту сторону чрезвычайно толстой стены. Не слова ее, а лицо, взгляд привели его в чувство.

Он ценил эту женщину, и его отношение к ней, не начисто лишенное эмоциональной окраски, только обострило его душевные страдания. Когда она умолкла, он неловко пошевелился и произнес:

— Я нехорошо себя чувствую последние несколько дней.

Еще немного — и он бы, глядишь, во всем признался; но миссис Верлок снова опустила голову на подушку и, уставившись в потолок, продолжала:

— Мальчик слишком много слышит из того, что здесь говорится. Если б я знала, что они придут сегодня вечером, то отправила бы его в постель тогда же, когда ложилась сама. Он был совершенно не в себе, потому что услышал что-то о людях, которые поедают плоть народа и пьют его кровь. К чему такие разговоры?

В голосе ее звучали насмешка и негодование. На сей раз смысл ее слов вполне дошел до мистера Верлока.

— Спроси Карла Юндта, — яростно прорычал он.

Миссис Верлок тут же с величайшей решительностью объявила, что Карл Юндт — «отвратительный старикашка». Она призналась без обиняков, что ей нравится Михаэлис. О дюжем Оссипоне, в чьем присутствии она всегда ощущала неловкость, скрывая ее за каменной сдержанностью, она не сказала ничего и продолжила рассуждать о брате, столько лет бывшем для нее предметом забот и переживаний:

— Не годится ему слушать, о чем здесь говорят. Он все принимает всерьез. Он не может иначе. И начинает волноваться.

Мистер Верлок не сделал никаких комментариев.

— Когда я спустилась вниз, он смотрел на меня так, как будто не узнавал. Сердце у него стучало как молоток. Он не умеет справляться с волнением. Я разбудила маму и попросила ее посидеть с ним, пока он не уснет. Он не виноват. Он никому не доставляет хлопот, если его не будоражить.

Мистер Верлок не сделал никаких комментариев.

— Я жалею, что он ходил в школу, — внезапно промолвила миссис Верлок. — Теперь он все время читает эти газеты, что у нас на витрине. Он так старается, что прямо лицо у него краснеет. Мы не продаем и дюжины номеров в месяц. Они только место на витрине занимают. А мистер Оссипон каждую неделю приносит пачку этих листков «Б. П.», чтобы продавать их по полпенни штука. Я бы и за всю кучу не дала полпенни. Глупости — вот что это такое. Никто не будет это покупать. На днях Стиви взял один листок, а там оказалась история о том, как немецкий фельдфебель наполовину оторвал новобранцу ухо и ничего ему за это не было. Скотина! В тот день я ничего не могла поделать со Стиви. Уж конечно, кровь закипит от таких историй. Но только зачем их печатать? Мы ведь тут не рабы немецкие, слава богу! Это не наше дело — разве нет?

Мистер Верлок ничего не ответил.

— Мне пришлось отнять у мальчика разделочный нож, — продолжала миссис Верлок, уже немного сонным голосом. — Он кричал, топал ногами и рыдал. Он не может вынести и мысли о жестокости. Он заколол бы того офицера как свинью, попадись он ему тогда. Да и правильно бы сделал! Некоторые люди не слишком-то заслуживают милосердия. — Миссис Верлок надолго замолчала, ее неподвижный взгляд становился все задумчивей и туманней. — Тебе удобно, милый? — спросила она слабым голосом, словно издалека. — Я потушу свет?[49]Угрюмая уверенность в том, что ему не удастся заснуть, лишала мистера Верлока способности говорить и двигаться. Он боялся темноты. Наконец он собрался с силами.

— Да, — сказал он глухо, — потуши.

Глава четвертая

Большинство из тридцати или около того столиков, покрытых красными скатертями с белым рисунком, были расставлены под прямым углом к обшитым темно-коричневым деревом стенам зала, находившегося в подвальном этаже. Бронзовые люстры, каждая со множеством круглых плафонов, свисали с низкого, с намеком на своды, потолка. Лишенные окон стены были покрыты тусклыми фресками с изображениями охотящихся и пирующих на открытом воздухе людей в средневековых костюмах. Оруженосцы в зеленых камзолах размахивали охотничьими ножами и вздымали высокие кружки с пенящимся пивом.

— Если я не слишком сильно ошибаюсь, вы тот, кто посвящен в суть этого чертового дела, — произнес дюжий Оссипон, навалившись на стол всей тушей, вытянув вперед локти и засунув под стул ноги. Взгляд его горел нетерпеливым любопытством.

Пианино, стоявшее рядом с дверью, между двумя кадками с пальмами, неожиданно само собой с агрессивной виртуозностью исполнило вальс. Шум раздался оглушающий. Когда он прекратился — так же внезапно, как и начался, — потрепанный человечек в очках, сидевший напротив Оссипона за тяжелой стеклянной кружкой с пивом, спокойно произнес фразу, прозвучавшую как утверждение общего характера:

— В принципе, то, что знает или не знает любой из нас касательно того или иного факта, не может быть предметом стороннего любопытства.

— Разумеется, — негромко согласился товарищ Оссипон. — В принципе.

Оперев на ладони свое большое багрового цвета лицо, он не сводил глаз с потрепанного человечка в очках. Тот невозмутимо отхлебнул пиво и поставил стеклянную кружку на стол. Его большие плоские уши далеко отступали от хрупкого черепа, который Оссипон, казалось, без труда мог бы раздавить двумя пальцами; купол лба словно опирался на оправу очков; убогие темные бакенбарды выглядели просто полосками грязи, случайно запачкавшей плоские, нездорово лоснящиеся щеки. Крайняя внешняя невзрачность находилась в комическом противоречии с необычайно самоуверенной манерой держаться. Говорил человечек коротко и отрывисто, но особенно внушительным было его молчание.

Голос Оссипона снова прорезался между ладоней:

— Вы много времени провели сегодня вне дома?

— Да нет, все утро оставался в постели, — ответил человечек. — А с какой стати вас это интересует?

— Ни с какой, просто так спросил, — сказал Оссипон, изображая серьезность во взгляде и внутренне дрожа от нетерпения выведать что-нибудь, но явно робея перед величественной невозмутимостью человечка. Всякий раз, когда он разговаривал с этим товарищем — что случалось довольно редко, — богатырь Оссипон болезненно ощущал свою ничтожность, причем не только в нравственном, но даже как будто и в физическом смысле. Все же он осмелился задать еще один вопрос: — А сюда вы пришли пешком?

— Нет. Омнибус, — довольно охотно ответил человечек. Он жил далеко, в Излингтоне[50], в маленьком домике на захудалой, заваленной соломой и грязной бумагой улице, по которой в свободное от школьных занятий время носилась стайка разновозрастных, безрадостных детей, пронзительно вопящих и шумно переругивающихся друг с другом. Он снимал выходящую окнами во двор меблированную комнату с буфетом гигантских размеров — снимал у двух старых дев, портних скромного разряда, обшивавших главным образом служанок. На гигантский буфет он повесил тяжелый замок, но в остальном был образцовым квартирантом, не доставляющим хлопот и практически не нуждающимся в прислуге. Только две странности были в его поведении: он не позволял подметать комнату в его отсутствие и, выходя, всегда запирал дверь, а ключ забирал с собой.

Оссипон представил себе, как эти круглые очки в черной оправе движутся на крыше омнибуса по улицам, как их самоуверенный блеск отражается то и дело на стенах домов, на головах ничего не подозревающих прохожих, шагающих по тротуарам. Призрак болезненной улыбки чуть изменил контур толстых губ Оссипона, когда ему вообразилось, как при виде этих очков стены домов начинают шататься, а люди что есть сил бросаются врассыпную. Если бы они только знали!.. Какая бы паника поднялась! Он пробормотал вопросительно:

— Давно сидите здесь?

— Час или больше, — небрежно ответил человечек и отхлебнул из кружки темное пиво. Все его движения — как он брал кружку, как пил из нее, как ставил тяжелую стеклянную посудину на стол и складывал потом на груди руки — были твердыми и уверенно-точными. Рядом с ним большой и мускулистый Оссипон, подавшийся вперед с жадным взглядом и выпяченными губами, казался воплощением робеющего энтузиазма.

— Час, — повторил он. — Так вы, может быть, еще не слыхали новость, которую я только что услышал на улице. Не слыхали?

Человечек чуть заметно качнул отрицательно головой. Но поскольку он не выказал никакого любопытства, Оссипон решился добавить, что услышал новость «вот ровно перед тем, как вошел». Мальчишка, продававший газеты, выкрикнул ее прямо ему в лицо, и он испытал от неожиданности самый настоящий шок. У него даже во рту пересохло.

— Я и подумать не мог, что увижу вас здесь, — продолжал он бормотать, упираясь локтями в стол.

— Я бываю здесь иногда, — ответил человечек все с тем же вызывающим бесстрастием.

— Удивительно, что вы, именно вы ничего об этом не слыхали, — продолжил дюжий Оссипон. Его блестящие глаза нервно мигнули. — Именно вы, — повторил он с надеждой вызвать ответную реплику. Это явное хождение вокруг да около свидетельствовало о невероятной и необъяснимой робости, которую огромный малый испытывал перед спокойным маленьким человечком. Тот снова поднял стеклянную кружку, отпил из нее и резким, точным движением поставил назад на стол. И этим все ограничилось. Оссипон, так и не дождавшись ни слова, ни знака, попытался придать себе безразличный вид. — А это ваше вещество, — спросил он, еще больше понизив голос, — вы даете всем желающим?

— Я твердо придерживаюсь правила никогда никому не отказывать, пока у меня есть хоть щепотка, — решительно ответил человечек.

— Это принципиально? — уточнил Оссипон.

— Да, принципиально.

— И вы думаете, что это разумно?

Большие круглые очки, придававшие желтоватому лицу самоуверенное выражение, уставились на Оссипона как два недремлющих, немигающих ока, пылающих холодным огнем.

— Безусловно. Всегда. При любых обстоятельствах. Что может помешать мне? С какой стати я буду отказывать? Или даже просто раздумывать?

Оссипон ахнул, но, что называется, незаметно для окружающих.

— А если вас попросит шпик — вы и ему дадите?

Человечек слегка улыбнулся.

— Пусть приходят и попробуют, вот тогда и увидите, — сказал он. — Они знают меня, но и я знаю каждого из них. Нет, они ко мне не заявятся — кто угодно, но только не они.

Его тонкие синеватые губы плотно сомкнулись. Оссипон принялся спорить:

— Но ведь они могут подослать кого-нибудь — своего человека. Разве нет? Получат от вас товар, а потом вас арестуют, имея на руках доказательство.

— Доказательство чего? Того, возможно, что я без лицензии торгую взрывчатыми веществами. — Это прозвучало как насмешка, но лицо тощего, болезненного человечка оставалось бесстрастным, тон его был небрежен. — Не думаю, что у кого-нибудь из них возникнет горячее желание меня арестовать. Не думаю, что среди них найдется хоть один, кто запросит на это ордер. Даже самый лучший из них. Никто на это не пойдет.

— Почему? — спросил Оссипон.

— Потому что они отлично знают, что я намеренно никогда не отдаю все без остатка. Кое-что постоянно со мной. — Он легонько похлопал себя по груди и добавил: — Во флаконе из толстого стекла.

— Мне говорили об этом, — сказал Оссипон с ноткой удивления в голосе. — Но я не знал…

— Они-то знают, — лаконично оборвал его человечек, откинувшись на стул, прямая спинка которого оказалась выше его хрупкой головы. — Меня никогда не арестуют. Эта работа не по плечу ни одному полицейскому. Чтобы подступиться к человеку вроде меня, требуется героизм — простой, чистый, бескорыстный.

Его губы снова сомкнулись с самоуверенной твердостью. Оссипон сдержал нетерпеливое движение.

— Или безрассудство, или просто незнание, — предположил он. — Они ведь могут поручить это дело человеку, который и понятия не будет иметь о том, что у вас в кармане достаточно вещества, чтобы разнести в куски и вас самих, и все вокруг в радиусе шестидесяти ярдов.

— Я никогда не утверждал, что меня нельзя уничтожить, — возразил человечек. — Но это не будет арестом. И кроме того, это не так легко, как кажется.

— Да ладно! — заспорил Оссипон. — Вы слишком уверены в себе. Представьте, что полдюжины человек набросятся на вас сзади на улице, — чего проще? Вот вам заломят руки за спину, разве вы сможете тогда что-нибудь сделать?

— Смогу. Я редко выхожу на улицу после того, как стемнеет, — бесстрастно сообщил человечек, — и никогда не выхожу поздно ночью. Куда бы я ни шел, я не спускаю правой руки с резинового шарика, который находится у меня в кармане брюк. Если сжать этот шарик, во флаконе сработает детонатор. Принцип действия здесь тот же, что у мгновенного пневматического затвора линзы фотокамеры. Вверх идет трубка…

На мгновение распахнув пиджак, он мельком показал Оссипону резиновую трубку, которая, как тонкий коричневый червь, выползала из проймы жилета и ныряла во внутренний нагрудный карман пиджака. Весь его костюм неопределенно бурого цвета был покрыт пятнами, потерт, запылен на сгибах; пуговичные петли совсем обмахрились.

— Детонатор частично механический, частично химический, — со снисходительной небрежностью пояснил человечек.

— И сработает, конечно, мгновенно? — пробормотал Оссипон, слегка вздрогнув.

— Не совсем, — через силу признался человечек, горестно искривив рот. — Целых двадцать секунд должно пройти до взрыва, после того как я сожму шарик.

— Ого! — присвистнул Оссипон в совершенном ужасе. — Двадцать секунд! Кошмар! И вы хотите сказать, что выдержите это? Да я бы с ума спятил…

— Это бы ничего не изменило. Конечно, это слабое место системы, которую я придумал исключительно для себя. Вообще приведение устройства в действие — самая большая для нас проблема. Я пытаюсь изобрести детонатор, который будет приспособлен к любым условиям и даже к внезапным изменениям условий. Механизм вариативного действия и при этом абсолютно точный. По-настоящему умный детонатор.

— Двадцать секунд, — снова пробормотал Оссипон. — Уф! А потом…

Легкий поворот головы — и блестящие очки быстро прикинули размеры пивной, расположенной в подвальном этаже знаменитого ресторана «Силенус»[51].

— Никто в этом зале не спасся бы, — последовало заключение. — Даже вон та пара, что поднимается сейчас по лестнице.

Пианино, стоявшее рядом с лестницей, с развязным пылом перешло на мазурку, как будто некий вульгарный и бесстыдный дух решил продемонстрировать все свои таланты. Непостижимым образом клавиши сами собой нажимались и отпускались. Потом все смолкло. На миг Оссипону представилось, будто этот ярко освещенный зал превратился в страшную черную дыру, изрыгающую жуткий смрад, заваленную битым кирпичом и изуродованными трупами. Видение разрушения и смерти было столь отчетливым, что он опять вздрогнул. Его собеседник со спокойным самодовольством заметил:

— В конечном счете безопасность человека зависит только от его характера. В мире найдется очень немного людей с таким, как у меня, уравновешенным характером.

— Интересно, как вы его выработали, — проворчал Оссипон.

— Сила личности, — ответил человечек, не повышая голоса. И это утверждение, вышедшее из уст столь жалкого на вид существа, заставило дюжего Оссипона прикусить нижнюю губу. — Сила личности, — повторил он нарочито спокойным тоном. — Я имею средства, для того чтобы сделаться смертоносным, но само по себе это, как вы понимаете, ничего не дает для моей защиты. Здесь важно другое — то, что они верят в мою готовность стать смертоносным. Такое у них создалось впечатление. Оно неколебимо. И вот поэтому-то я по-настоящему смертоносен.

— Среди них тоже встречаются люди с характером, — зловеще пробормотал Оссипон.

— Возможно. Но сила характера, понятно, бывает разной. Вот на меня, например, они впечатления не производят, — следовательно, они характером слабее. Да иначе и быть не может. Их характер основывается на общепринятой морали, он — производное от общественного устройства, а мой свободен от всего искусственного и наносного. Они по рукам и ногам связаны условностями. Они выступают на стороне жизни, то есть, ежели брать данный конкретный случай, исторического факта, окруженного всякого рода ограничениями и нормами, сложно устроенного, организованного факта, который можно атаковать в любой его точке; а я выступаю на стороне смерти, которая не знает ограничений и которую атаковать невозможно. Мое превосходство очевидно.

— Это трансцендентальный подход к вопросу, — произнес Оссипон, наблюдая за холодным блеском круглых очков. — Не так давно я слышал, как Карл Юндт говорил что-то очень похожее.

— Карл Юндт, — презрительно пробормотал человечек, — делегат Международного Красного Комитета, всю свою жизнь был просто позирующей тенью. Вас там, кажется, трое — делегатов? Я не буду давать оценку двум другим, потому что один из них — вы. Но слова, которые вы произносите, ровным счетом ничего не значат. Вы, конечно, достойны всяческих похвал как делегаты, уполномоченные вести революционную пропаганду, но беда не только в том, что вы способны к самостоятельному мышлению не больше, чем какой-нибудь журналист или респектабельный бакалейщик, но и в том, что у вас начисто отсутствует характер.

Оссипон даже вздрогнул от негодования.

— Но чего вы хотите от нас? — воскликнул он приглушенным голосом. — И сами вы — чего добиваетесь?

— Создания самого лучшего, совершенного детонатора, — последовал безапелляционный ответ. — Что означает эта ваша гримаса? Видите, вы не в силах вынести даже простого упоминания о радикальных средствах.

— Не строю я никаких гримас, — сердито пробурчал раздраженный Оссипон.

— Вы, революционеры, — неспешно и самоуверенно продолжал человечек, — рабы того самого общественного устройства, которое вас боится; вы точно такие же рабы этого устройства, как и полиция, которая его защищает. Вы рабы потому, что хотите произвести его коренную ломку. Оно, соответственно, управляет вашими мыслями и вашими действиями, и, следовательно, ни ваши мысли, ни ваши действия не могут быть радикальными. — Он умолк с бесстрастным, непроницаемым видом — казалось, что молчание будет длиться вечно, — но тут же продолжил: — Вы ничуть не лучше, чем те, кто брошен против вас, — чем та же полиция, например. Тут как-то на углу Тоттенхем-корт-роуд[52] я случайно наткнулся на главного инспектора Хита. Он посмотрел на меня очень внимательно, а я только разок на него взглянул, и все — с какой стати мне на него пялиться? Он думает о многих вещах: о начальстве, о своей репутации, о судебных органах, о жалованье, о газетах — о сотне вещей. А я размышляю только об одном — о самом совершенном детонаторе. Главный инспектор ничего для меня не значит. Он интересует меня так же мало, как… даже не знаю, что так же мало меня интересует… как Карл Юндт, может быть. Подобное тянется к подобному. И террорист и полицейский — одного поля ягоды. Революция, законность — контрходы в одной и той же игре, разновидности праздности, по сути ничем друг от друга не отличающиеся. Он играет в свою маленькую игру — и точно так же играете вы, пропагандисты. Но я не играю; я работаю по четырнадцать часов в сутки и нередко остаюсь голодным. Мои эксперименты стоят денег, и поэтому порою день-другой мне приходится обходиться без еды. Вы уставились на мое пиво. Да. Я уже выпил две кружки и сейчас выпью третью. У меня маленький праздник, и я праздную его в одиночку. Почему бы и нет? У меня ведь хватает силы воли, чтобы работать в одиночку — в полном одиночестве, в абсолютном одиночестве! Я уже давным-давно работаю в одиночку.

Лицо Оссипона побагровело.

— Изобретаете самый совершенный детонатор, да? — очень тихо, с насмешкой в голосе спросил он.

— Да, — ответил человечек. — Это точное определение. Вы не сможете определить цель деятельности всех ваших комитетов и делегаций даже с вдвое меньшей точностью. Я — вот кто настоящий пропагандист!

— Не будем спорить на эту тему, — сказал Оссипон тоном, показывавшим, что он выше личных обид. — Боюсь, мне придется испортить ваш праздник. Сегодня утром в Гринвич-парке на воздух взлетел человек.

— Откуда вы знаете?

— Эту новость выкрикивают на улицах с двух часов. Я купил газету, вошел сюда и увидел, как вы сидите тут за столом. Она у меня в кармане.

Он вытащил из кармана газету. Это была внушительных размеров розовая простыня, как бы согретая теплом своих оптимистических убеждений. Затем быстро принялся ее проглядывать.

— А! Вот. Бомба в Гринвич-парке. Толком пока ничего не известно. В половине двенадцатого. Туманное утро. Взрывная волна докатилась до Ромни-роуд и Парк-плейс[53]. Огромная яма под деревом, заполненная месивом из корней и сломанных веток. Вокруг разбросаны куски человеческого тела. Все. Остальное — обычный газетный треп. Пишут, что несомненно это была злодейская попытка взорвать Обсерваторию. Гм. Этому едва ли можно верить.

Он еще некоторое время молча сидел, уткнувшись в газету, потом передал ее собеседнику — тот, рассеянно взглянув на нее, положил на стол без каких-либо комментариев.

Первым заговорил Оссипон — он еще не отошел от обиды.

— Обратите внимание: куски только одного человеческого тела. Ergo:[54] кто-то взорвал себя. Это портит вам праздник, не так ли? Ожидали ли вы подобного хода? Я лично не имел ни малейшего представления — ни тени мысли о том, что что-то подобное могло планироваться здесь — в этой стране. В нынешних обстоятельствах это самое настоящее преступление.

Сдерживал презрение, человечек поднял свои тонкие черные брови.

— Преступление? Что это значит? Что такое преступление? Какой смысл имеет подобное утверждение?

— Как мне еще выражаться? Приходится использовать те слова, что существуют, — нетерпеливо сказал Оссипон. — Смысл моего утверждения в том, что эта акция может очень неблагоприятно повлиять на наше положение в этой стране. Чем вам не преступление? Я убежден, что недавно вы давали кому-то ваше вещество.

Оссипон пристально поглядел на человечка. Тот не моргнув и глазом медленно наклонил и снова поднял голову.

— Значит, давали! — яростно зашептал издатель листовок с аббревиатурой «Б. П.». — Вот как! И вы действительно даете его кому угодно, первому попавшемуся идиоту?

— Именно так! Этот обреченный общественный строй не бумагой и чернилами был создан, и, что бы вы там ни думали, я не верю, что бумага и чернила положат ему конец. Да, я обеими руками дам вещество кому угодно — мужчине, женщине, идиоту, если они попросят. Я знаю, о чем вы думаете. Но я не пою с голоса Красного Комитета. Меня совершенно не волнует, что с вами сделают: вышвырнут из страны, арестуют — да хоть обезглавят! Судьба отдельных личностей не имеет ни малейшего значения.

Он говорил хладнокровно, без жара, почти без эмоций, и Оссипон, втайне сильно задетый, попытался изобразить сходную отстраненность.

— Если бы полицейские знали свое дело, они изрешетили бы вас пулями из револьверов или среди бела дня подошли бы сзади и оглушили мешком с песком.

Человечек, по-видимому, уже делал подобную возможность объектом своего бесстрастного, самоуверенного рассмотрения.

— Да, — с величайшей готовностью согласился он. — Но после этого им придется иметь дело с их же собственными общественными установлениями. Понимаете? Не у каждого хватит на это духа. Тут нужен особый характер.

Оссипон прищурился.

— Думаю, что именно так поступили бы с вами, вздумай вы устроить свою лабораторию в Штатах. Там не особо церемонятся с общественными установлениями.

— Едва ли у меня будет случай это проверить. Впрочем, ваше утверждение справедливо, — согласился человечек. — У них там больше характера, и этот характер по сути своей анархичен. Штаты — плодородная, очень хорошая для нас почва. Великая Республика несет в себе разрушительное начало. Коллективный темперамент склонен к беззаконию. Великолепно. Они могут перестрелять нас, но…

— Вы слишком трансцендентально мыслите для меня, — с унылой озабоченностью проворчал Оссипон.

— Просто логически мыслю, — возразил человечек. — Существует несколько видов логики. У меня — логика передового типа. С Америкой все в порядке. А вот эта страна, с ее идеалистическим представлением о законности, — опасна. Здешнее общественное сознание опутано прочной сетью предрассудков, и это губительно для нашей работы. Вы говорите: Англия — наше единственное убежище. Тем хуже! Вспомните Капую![55] К чему нам убежища? Здесь вы общаетесь, печатаете, строите планы и ничего не делаете. Для всевозможных Карлов Юндтов это, конечно, очень удобно.

Он слегка пожал плечами, потом добавил все с той же небрежной самоуверенностью:

— Нанести удар по предрассудкам и преклонению перед законностью — вот что должно быть нашей целью. Если инспектор Хит и ему подобные прямо среди бела дня, с полного одобрения публики, начнут расстреливать нас на улицах, я почувствую величайшее удовлетворение. Нашу войну можно будет считать наполовину выигранной: устаревшая мораль начнет разрушаться в самом ее храме. Вот к чему вам нужно стремиться. Но вы, революционеры, никогда этого не поймете. Вы планируете будущее, вы грезите об экономических системах, производных от того, что есть, — а нужно просто решительно смести все это с лица земли, чтобы расчистить место для нового понимания жизни. Это будущее само позаботится о себе, надо только дать ему место. Поэтому, если б я мог, я бы сваливал мое вещество кучами по углам улиц; а поскольку это невозможно, я делаю все, что в моих силах, — работаю над надежным детонатором.

Оссипон, ум которого в последние несколько минут барахтался в глубоких водах, ухватился за последнее слово как за спасительную доску.

— Да. Ваши детонаторы. Не удивлюсь, если именно ваш детонатор начисто смел с лица земли того человека в парке.

Тень досады легла на целеустремленное желтоватое лицо собеседника Оссипона.

— Именно в экспериментальной проверке разных видов детонаторов и заключается трудность. Так или иначе, но нужно перепробовать разные варианты. Кроме того…

Оссипон перебил его:

— Кто бы это мог быть? Уверяю вас, что мы в Лондоне ничего не знали… Не могли бы вы описать человека, которому дали вещество?

Очки устремились на Оссипона как два прожектора.

— Описать… — медленно повторил человечек. — Не вижу причин, почему сейчас этого нельзя было бы сделать. Я опишу вам его одним словом — Верлок.

Оссипон, которого любопытство приподняло на несколько дюймов над стулом, рухнул назад, словно получив удар по лицу.

— Верлок! Быть не может!

Невозмутимый человечек чуть наклонил голову.

— Да. Именно он. Тут вы не сможете сказать, что я дал вещество первому попавшемуся дураку. Он был видным членом организации, насколько я понимаю.

— Да, — сказал Оссипон. — Видным. Нет, не совсем так. К нему стекалась информация, и, как правило, он принимал товарищей, приезжавших из-за рубежа. Он был не столько значительным, сколько полезным. Человек без идей. Когда-то он выступал на митингах — во Франции, кажется. Не очень успешно, впрочем. Ему доверяли Латорре, Мозер и вся эта старая гвардия. Единственный талант, который он действительно выказал, — умение каким-то образом оставаться вне поля зрения полиции. Здесь, например, за ним, судя по всему, следили не особо пристально. Он, знаете ли, состоял в законном браке, и думаю, что именно на деньги жены открыл свою лавку. Кажется, она и доход приносила.

Оссипон вдруг замолчал, пробормотал себе под нос:

— Интересно, как поведет себя сейчас эта женщина? — и задумался.

Его собеседник с подчеркнутым равнодушием ждал продолжения. Ни происхождение его, ни имя не было толком никому известно — все называли его просто Профессор. Основанием для прозвища было то, что некогда он работал ассистентом в химической лаборатории какого-то технического института. Он поссорился с начальством, которое якобы несправедливо с ним обращалось. Потом он получил место в лаборатории фабрики красителей. Там тоже с ним будто бы обошлись с возмутительной несправедливостью. Борьба, лишения, тяжкий труд ради того, чтобы подняться по социальной лестнице, внушили ему такое высокое мнение о собственных достоинствах, что миру было бы чрезвычайно трудно поступить с ним по справедливости: ведь понятие справедливости индивидуально и во многом зависит от того, насколько индивидуум готов терпеть. У Профессора был талант, но ему недоставало столь важной для общества добродетели, как безропотность.

— Интеллектуально он пустышка, — вслух произнес Оссипон, прервав внезапно мысленное созерцание миссис Верлок в качестве вдовы и хозяйки лавки. — Совершенно заурядная личность. Вам следовало бы больше поддерживать связь с товарищами, Профессор, — с упреком добавил он. — Он вам хоть что-нибудь сказал? Дал хоть как-то понять, что собирается делать? Я месяц его не видел. Трудно поверить, что его больше нет.

— Он сказал мне, что акция будет направлена на здание, — сказал Профессор. — Мне нужно было это знать, чтобы приготовить устройство. Я предупредил, что у меня едва ли найдется вещество в достаточном количестве для полного разрушительного эффекта, но он очень настойчиво упрашивал меня сделать все, что в моих силах. Ему было нужно что-то, что можно открыто переносить в руках, — я предложил использовать старую, на один галлон, жестянку из-под камедного лака, которая у меня была. Ему понравилась эта идея. Мне пришлось потрудиться: нужно было сперва вырезать дно, а потом снова его припаять. В готовом виде жестянка заключала в себе плотно закрытую банку из толстого стекла, с широким горлышком, обложенную влажной глиной и содержащую шестнадцать унций[56] зеленого порошка Х2. Детонатор был связан с завинчивающейся крышкой банки. Остроумное решение — сочетание часового и ударного механизма. Я объяснил ему принцип действия. В тонкой оловянной трубке…

Оссипон не в состоянии был следить за ходом объяснения.

— Что, по вашему мнению, произошло? — нетерпеливо перебил он.

— Не могу сказать. Наверно, он плотно завинтил крышку — это могло запустить механизм, — а про время забыл. Расчет был на двадцать минут, но сильный удар после запуска должен был привести к взрыву немедленно. Он либо не успел вовремя избавиться от жестянки, либо просто уронил ее. С контактом все было в порядке — это мне, в любом случае, ясно. Система сработана превосходно. Вы, конечно, можете сказать: велика вероятность того, что какой-нибудь дурак в спешке вообще позабудет запустить механизм. Такой ошибки я опасаюсь больше всего. Но невозможно предусмотреть всех действий дурака. И самый лучший детонатор в его руках поведет себя по-дурацки.

Профессор подозвал официанта. Оссипон сидел неподвижно, с рассеянным взглядом, выражавшим напряженную умственную работу. После того как официант, получив деньги, удалился, он пришел в себя, и вид его был крайне недовольным.

— Это чрезвычайно для меня неприятно, — задумчиво пробормотал он. — Карл уже неделю валяется в постели с бронхитом. Чего доброго, и вообще не оклемается. Михаэлис прохлаждается где-то на лоне природы. Модный издатель предложил ему пятьсот фунтов за книгу. Это будет страшный провал. Он, знаете ли, утратил в тюрьме способность связно мыслить.

Профессор, уже поднявшийся с места и застегивавший пиджак, оглянулся с видом полнейшего безразличия.

— Что вы собираетесь делать? — устало спросил Оссипон. Он боялся нагоняя со стороны Центрального Красного Комитета, органа, не имевшего постоянного местонахождения и состав которого не был ему точно известен. Если они прекратят выплачивать скромную субсидию, предназначенную для выпуска листовок «Б. П.», ему придется горько пожалеть о необъяснимом сумасбродстве Верлока. — Солидарность с самыми радикальными формами действия — одно, а глупое безрассудство — другое, — сказал он с угрюмой злостью. — Не знаю, что нашло на Верлока. Тут какая-то тайна. Однако его больше нет. Относитесь к этому как хотите, но в нынешних обстоятельствах для боевой революционной группы возможна лишь одна тактика — сделать вид, что мы не имеем ни малейшего отношения к этому вашему проклятому психу. Только вот как добиться того, чтобы это выглядело убедительно?

Застегнувшись на все пуговицы, человек собрался уходить. Даже стоя он был не выше сидящего Оссипона, на которого в упор нацелил свои очки.

— Вы можете попросить у полиции свидетельство о примерном поведении. Они знают, где каждый из вас вчера ночевал. Может быть, если вы попросите, они согласятся опубликовать что-нибудь вроде официального заявления.

— Нет сомнений: то, что мы не имеем к этому никакого отношения, они прекрасно понимают, — с горечью пробормотал Оссипон. — Но вот что они будут говорить — совсем иное дело. — Он задумался, забыв о невысокой, потертой, похожей на сову фигуре, стоявшей рядом. — Я должен добраться до Михаэлиса и заставить его высказаться от всего сердца на одной из наших сходок. Публика испытывает к нему что-то вроде сентиментального почтения. Его знают. А я знаком с несколькими репортерами из крупных ежедневных газет. Он может нести полную ахинею, но как-то заставляет всех ее проглатывать.

— Как патоку, — негромко с бесстрастным видом вставил Профессор.

Озадаченный Оссипон продолжал чуть слышно разговаривать сам с собою, как человек, размышляющий в полном одиночестве:

— Чертов осел! Подсунуть мне такое кретинское дело. И я даже не знаю…

Он сидел поджав губы. Мысль отправиться за новостями прямиком в лавку Верлока была не особо привлекательна. Вполне возможно, полиция уже устроила там засаду. Они просто обязаны будут кого-нибудь арестовать, подумал он с чувством, близким к праведному негодованию: без всякого прокола с его стороны ровное течение его революционной жизни оказалось под угрозой. И все же если он не пойдет туда, то рискует остаться в неведении относительно того, что может оказаться для него очень важным. Потом ему пришло в голову, что, если человека в парке так сильно разнесло на куски, как о том написано в вечерних газетах, тело не смогут опознать и, следовательно, у полиции не будет особых причин вести наблюдение за лавкой Верлока более тщательно, чем за любым другим местом, которое посещают известные анархисты, — не больше причин, чем следить за входящими в «Силенус», например. Слежка будет везде, куда бы он ни пошел. Все же…

— Интересно, как же мне теперь лучше всего поступить? — пробормотал он, советуясь сам с собою.

Резкий голос у его локтя произнес со сдержанным презрением:

— Прилепитесь к вдове со всем, что у нее есть.

Выдав эту фразу, Профессор стал удаляться. Оссипон, застигнутый его откровением врасплох, привстал было, но тут же снова рухнул на стул и застыл, словно пригвожденный к сиденью, беспомощно уставившись перед собой. Одинокое пианино, обходящееся даже без табурета для музыканта, само собой взяв несколько бравых аккордов, заиграло подборку народных песен. Когда оно дошло до «Голубых колокольчиков Шотландии», неприятные механические звуки стали постепенно затихать за спиной у Оссипона — он медленно поднялся по лестнице, пересек вестибюль и вышел на улицу.

Перед входом вытянулись в устрашающую линию продавцы газет — они не заходили на тротуар и предлагали свой товар прямо из сточной канавы. Стоял сырой, пасмурный день ранней весны, и закопченное небо, уличная грязь, лохмотья чумазых мальчишек прекрасно сочетались с мельтешением сырых никчемных газетных разворотов, заляпанных типографской краской. Измазанные грязью рекламные щиты, как пестрый ковер, повторяли изгиб тротуара. Торговля вечерними газетами шла бойко, но в сравнении с оживленным, непрерывно текущим потоком пешеходов производила впечатление равнодушной раздачи чего-то, не стоящего внимания. Оссипон суетливо огляделся по сторонам, перед тем как нырнуть в бурлящий поток, но Профессор уже скрылся из виду.

Глава пятая

Профессор свернул налево и зашагал по улице, сохраняя твердую и прямую осанку в толпе, где почти каждый был выше его ростом. Себя обмануть невозможно: он чувствовал разочарование. Но это было всего лишь чувство — ни эта, ни любая другая неудача не могла поколебать стоицизм[57] его умонастроения. В другой раз или в третий, но показательный удар будет нанесен — удар, от которого вздрогнет мир, удар, от которого пойдет первая трещина по внушительному фасаду огромного здания юридических теорий, прикрывающих собою чудовищную социальную несправедливость. Воображение этого человека скромного происхождения и с внешностью столь жалкой, что она мешала окружающим оценить его незаурядные способности, в юные годы воспламенилось от рассказов о тех, кто из бездн нищеты поднялся к вершинам власти и богатства. Крайняя, почти аскетическая чистота его мысли и поразительно слабое знание жизни породили у него представление о том, что власти и известности можно добиться только на основании личных достоинств, не опираясь на умение вести себя, приятность манер, такт, определенное благосостояние. На этом основании он полагал, что прямо-таки предназначен для безоговорочного успеха. Его отец, смуглый, хрупкого телосложения энтузиаст со скошенным лбом, был пылким странствующим проповедником малоизвестной, но строгой христианской секты и безоглядно верил в преимущества, даруемые собственной праведностью. Сын, индивидуалист по характеру, после того как веру сектантской молельни вытеснили из его души естественнонаучные предметы, преподаваемые в колледжах, с той же яростной пуританской фанатичностью стал служить собственному честолюбию. Он лелеял его как своего рода мирскую святыню, и, когда на пути к его удовлетворению возникли заслоны, у Профессора открылись глаза на истинную природу этого мира и его морали — противоестественной, гнилой, кощунственной. Даже самые справедливые революции движимы личными мотивами, запрятанными под масками убеждений. Негодование Профессора в самом себе обрело высшую инстанцию, отпустившую ему грех превратить разрушение в инструмент его собственного честолюбия. Уничтожение веры общества в законность — вот какова была только приблизительная формула его педантичного фанатизма; но подсознательная убежденность в том, что прочные основы существующего общественного устройства можно ощутимо подорвать только насилием — индивидуальным или коллективным, — оставалась твердой и неколебимой. Он действовал от лица морали — это было для него несомненно; и, с безжалостным вызовом действуя во имя морали, он бесспорно добился подобия столь нужных ему власти и известности. Это успокаивало клокотавшую в нем мстительную ожесточенность. Кто знает, может быть, даже самые пламенные революционеры ищут, по сути дела, того же, что и все остальное человечество, — покоя, покоя ублаженного тщеславия, удовлетворенных аппетитов, умиротворенной совести.

Затерянный в толпе жалкий недоросток, он был полон сознания своей власти: рука, опущенная в левый карман брюк, слегка сжимала резиновый шарик — верховную гарантию его зловещей свободы. Но скоро зрелище забитой экипажами мостовой и переполненных мужчинами и женщинами тротуаров подействовало на него неприятным образом. Эта длинная прямая улица вмещала только какую-то часть безмерного множества, однако он чувствовал вокруг себя, со всех сторон и дальше, до самого горизонта, скрытого чудовищными кирпичными громадами, давление бесчисленной человеческой массы. Люди кишели, многочисленные, как саранча, трудолюбивые, как муравьи, бездумные, как стихийная сила, слепо, целеустремленно, невзирая ни на что, пробивая себе путь, и, казалось, свернуть с этого пути их не смогут заставить ни чувство, ни логика, ни даже, пожалуй, страх…

Вот какого рода сомнения он боялся больше всего. Невосприимчивость к страху! Часто, когда, бродя по улицам, ему случалось внезапно отвлечься от своих мыслей, он испытывал мгновения ужасного и трезвого недоверия к людям. Что, если их ничем не проймешь? Такие мгновенья знакомы всем, кто дерзает оказать прямое воздействие на человечество, — художникам, политикам, мыслителям, реформаторам, святым. Жалкое эмоциональное состояние, защиту от которого сильный характер находит в уединении! И с суровой радостью Профессор подумал о своей комнате с ее запертым на замок буфетом — убежище идеального анархиста, затерянное в пустыне бедного квартала. Чтобы побыстрее добраться до места, где можно было сесть в омнибус, он резко свернул с многолюдной улицы в узкий, сумрачный, вымощенный плитами переулок. На одной его стороне царил безнадежный упадок: низкие кирпичные дома с незрячими пыльными окнами были не более чем пустыми оболочками, дожидавшимися сноса. На другой стороне жизнь еще теплилась: напротив единственного газового фонаря зияла пещера торговца подержанной мебелью — глубоко во мраке узкого прохода, вьющегося сквозь причудливый лес гардеробов и запутанный подлесок ножек столов, мерцало, словно лесной омут, высокое трюмо. Несчастная бездомная кушетка и два неродных друг другу стула стояли прямо на открытом воздухе. Единственное человеческое существо, которое помимо Профессора находилось в переулке и решительно, выпрямившись во весь рост, двигалось ему навстречу, неожиданно замедлило свой размашистый шаг.

— Здравствуйте! — сказал прохожий и немного посторонился, внимательно глядя в его направлении.

Профессор приостановился и повернулся к говорившему, почти упершись плечами в стену. Его правая рука небрежно опустилась на спинку изгнанной наружу кушетки, левая намеренно оставалась в левом кармане брюк; круглые очки в тяжелой оправе придавали его угрюмому, невозмутимому лицу какое-то совиное выражение.

Впечатление было такое, словно они встретились в боковом коридоре оживленного доходного дома. Решительный прохожий был облачен в застегнутое снизу доверху темное пальто и держал в руке зонт. Сдвинутая на затылок шляпа оставляла открытым лоб, ярко белевший в сумерках. Глаза, обведенные темными кругами, пронзительно блестели. Длинные, висячие, цвета спелой пшеницы усы обрамляли квадратную глыбу выбритого подбородка.

— Я вас не разыскивал, — коротко сказал он.

Профессор не пошевелился. Слитый из многих звуков шум гигантского города превратился в тихий, невнятный ропот. Главный инспектор Хит из Особого отдела по раскрытию преступлений сменил тон.

— Вы не спешите домой? — спросил он с насмешливой фамильярностью.

Низкорослый, нездорового вида моральный поборник разрушения испытал внутреннее ликование по поводу своего личного престижа: полномочный представитель обороняющегося общества держал себя с ним настороже. Профессору повезло больше, чем Калигуле: тот, желая утолить свое ненасытное жестокое сладострастие, лишь мечтал о том, чтобы римский сенат имел только одну голову[58]. Профессор же сейчас видел перед собой в одном лице все те силы, которым он бросил вызов: закон, частную собственность, угнетение, несправедливость. Он видел перед собой разом всех своих врагов и бесстрашно противостоял им, доставляя высочайшее удовлетворение своему тщеславию. Враги стояли перед ним смущенные, как будто увидев страшное знамение. Профессор упивался про себя этой случайной встречей, подтверждавшей его превосходство над всем остальным человечеством.

А встреча действительно была случайной. День у главного инспектора Хита выдался неприятно хлопотливый — сразу после того, как ближе к одиннадцати часам утра в отдел пришла первая телеграмма из Гринвича. Прежде всего раздражало то, что менее недели назад он заверил одного высокопоставленного чиновника в том, что вспышек активности анархистов можно не опасаться. Если в чем-то он был твердо уверен, так именно в этом. Он был чрезвычайно доволен, делая такое заявление, ибо знал, что именно это высокопоставленный чиновник как раз очень и хотел услышать. Инспектор заверил его, что, если хотя бы мысль о чем-нибудь незаконном придет анархистам в голову, его отдел будет знать о ней в течение двадцати четырех часов; и, говоря это, он осознавал себя крупнейшим экспертом в своей области. Он зашел даже так далеко, что сделал заявление, какового, по здравом размышлении, делать вовсе не следовало. Но главного инспектора Хита если и можно было отнести к по-настоящему здравомыслящим людям, то не в полной мере. Истинная мудрость, которая ни в чем до конца не уверена в этом мире, сотканном из противоречий, не позволила бы ему согласиться на занимаемую им ныне должность. Она встревожила бы начальство и не оставила бы никаких шансов на продвижение по служебной лестнице — между тем продвижение Хита по служебной лестнице было стремительным.

«Сэр, мы можем взять любого из них в любое время дня и ночи. Нам известно, что каждый из них делает в любой час дня», — заявил он. Высокопоставленный чиновник соблаговолил улыбнуться. От офицера с репутацией главного инспектора Хита было совершенно естественно ожидать именно таких радужных заявлений. И поскольку заявление совпадало с представлением высокопоставленного чиновника о надлежащем порядке вещей, он в него поверил. Ум чиновника был умом официального типа — иначе ему пришло бы в голову, что помимо теории существует еще и практика, а она показывает, что в плотной вязи отношений между заговорщиками и полицией возникают порой неожиданные разрывы, пространственные и временные зияния. Можно прослеживать перемещения того или иного анархиста дюйм за дюймом и минута за минутой, но рано или поздно наступит момент, когда он каким-то образом на несколько часов пропадет из виду и сделается недосягаем, и вот в эти-то несколько часов обычно и происходит что-нибудь более или менее прискорбное (обычно взрыв). Но высокопоставленный чиновник, увлеченный своим представлением о надлежащем порядке вещей, улыбнулся, и теперь воспоминание о той улыбке было весьма неприятно для главного инспектора Хита, ведущего эксперта по анархическому движению.

Но не одно это угнетало обычно безмятежную душу выдающегося специалиста. Было и еще кое-что, произошедшее не далее как сегодня утром. Воспоминание о том, как, будучи срочно вызван в кабинет помощника комиссара, он не сумел скрыть своего изумления, тяготило особенно сильно. Чутье удачливого человека давно подсказало инспектору, что, как правило, умение подать себя ничуть не менее важно для репутации, чем реальные достижения. И вот сейчас он чувствовал, что, когда ему была зачитана телеграмма, он повел себя не самым впечатляющим образом. Он широко раскрыл глаза и воскликнул: «Быть не может!» — в ответ на что последовало неопровержимое возражение в виде кончика указательного пальца, с силой упершегося в брошенную на стол после зачтения вслух телеграмму. Быть, так сказать, раздавленным кончиком указательного пальца — и неприятно, и весьма вредно для репутации. Но и это еще не все. Главный инспектор Хит сознавал, что отнюдь не улучшил своего положения, когда позволил себе уверенно заявить: «Одно я могу сказать сразу: наши подопечные отношения к этому не имеют».

В его пользу говорила порядочность хорошего сыщика, но сейчас он понимал, что внимательный взгляд и непроницаемая сдержанность по отношению к услышанному были куда более надежным средством сохранить репутацию. С другой стороны, нельзя не признать, что сохранить репутацию, когда в дело начинают вмешиваться высокопоставленные дилетанты, весьма непросто. Дилетантизм — бич для любой профессии, и профессия полицейского исключением не является. Тон, которым говорил помощник комиссара, был до крайности кислым.

И после завтрака у главного инспектора Хита не было во рту и маковой росинки.

Сразу же приступив к расследованию на месте, он вдоволь наглотался сырого, нездорового паркового тумана. Затем отправился в больницу — и, когда расследование в Гринвиче было наконец закончено, аппетит у него пропал. Не привыкший, в отличие от медиков, близко изучать изувеченные человеческие останки, он был потрясен тем, что предстало его взору, когда над столом, находившимся в некоем особом отделении больницы, приподняли клеенку.

На другой клеенке с загнутыми кверху и наброшенными поверх содержимого углами лежала куча обожженных, окровавленных тряпок, наполовину скрывавшая нечто, более всего напоминавшее заготовку для каннибальского пиршества. Требовалась изрядная выдержка, чтобы вынести это зрелище не отшатнувшись. Главный инспектор Хит, опытный специалист в своей области, остался стоять там, где стоял, но целую минуту не мог собраться с духом, чтобы подойти ближе. Облаченный в мундир местный констебль искоса взглянул на него и флегматично, без особых околичностей заметил:

— Он весь тут. До последнего куска. Работенка была, доложу я вам.

Констебль был первым, кто оказался на месте взрыва. Он рассказал, как все произошло. В тумане как будто ярко сверкнула молния. В тот момент он стоял у будки при входе в парк с Кинг-Уильям-стрит и разговаривал со сторожем. От взрыва у него мурашки пробежали по телу. Он бросился бежать по парку по направлению к Обсерватории. «Во весь дух несся», — дважды повторил он.

Главный инспектор Хит, с опаской и содроганием склонившийся над столом, слушал не перебивая. Больничный служащий и еще какой-то человек опустили углы клеенки и отошли в сторону. Взор главного инспектора обшарил жуткие подробности разнородной кучи, которая, казалось, была собрана одновременно и по бойням, и по лавкам старьевщиков.

— Вы воспользовались лопатой, — заметил он, рассматривая мелкий гравий, кусочки коричневой коры и тонкие, как иголки, щепки, усеивавшие кучу.

— В одном месте пришлось, — невозмутимо ответил констебль. — Я послал за лопатой сторожа. Когда он услышал, как я скребу ею землю, он прислонился лбом к дереву и его вырвало, как собаку.

Главный инспектор, осторожно склонившийся над столом, поборол неприятное щекотание в горле. Сокрушительная мощь взрыва, превратившая это тело в кучу безымянных кусков, вызывала у него ощущение чего-то неумолимо жестокого, хотя рассудок говорил, что все произошло с быстротой молнии. Человек, кто бы он ни был, умер мгновенно; и все же немыслимо было представить, чтобы человеческое тело могло оказаться разорванным в клочья, не пройдя через муки невыразимой агонии. Не будучи физиологом и еще меньше метафизиком, главный инспектор Хит силой сопереживания, являющегося по сути разновидностью страха, смог подняться над обывательским представлением о времени. Мгновенно! Он вспомнил все, что читал в популярных статьях о долгих кошмарных снах, которые снятся в момент пробуждения; о том, как утопающий со страшной наглядностью заново переживает всю свою жизнь, когда его обреченная голова в последний раз с криком показывается над водою. Необъяснимые загадки сознания сразу же обступили главного инспектора Хита, внушив ему в конце концов жуткую мысль о том, что между двумя морганиями глаза могут поместиться века жестокой боли и душевной муки. И между тем лицо главного инспектора оставалось спокойным, и он рассматривал то, что лежало на столе, со слегка озабоченной внимательностью, с какой небогатый покупатель, задумавший устроить недорогой воскресный обед, рассматривает, так сказать, побочные продукты мясной лавки. Притом опытом приобретенная сноровка превосходного детектива, не упускающего ни малейшего случая для получения новых сведений, не оставляла без внимания и самодовольную, бессвязную болтовню констебля.

— Это был парень со светлыми волосами, — бесстрастно заметил тот и сделал паузу. — Старуха, с которой беседовал сержант, видела светловолосого парня, шедшего со станции Мейз-хилл[59]. — Он снова сделал паузу. — Да, у парня были светлые волосы. Она видела двух мужчин, шедших со станции — после того как ушел поезд на Лондон, — неторопливо продолжил он. — Она не может сказать, были ли они вместе. Один был крупнее, на него она особого внимания не обратила, другой был светловолосый худощавый парнишка с жестянкой из-под лака в руке. — Констебль умолк.

— Вы знаете эту женщину? — пробормотал главный инспектор, не отрывая глаз от стола. Нужно бы поскорее разузнать, что это за крупный мужчина, да вряд ли это удастся, смутно думалось ему.

— Знаю. Она служит экономкой у одного удалившегося на покой трактирщика и иногда посещает часовню на Парк-плейс, — веско произнес констебль и искоса поглядел на стол. Потом неожиданно произнес: — Да, вот он здесь — все, что я смог увидеть. Светловолосый. Худощавый — да, довольно худощавый. Взгляните-ка вот на эту ступню. Я сначала подобрал ноги — одну за другой. Его так разбросало, что непонятно было, с чего начинать.

Констебль помолчал; чуть заметная улыбка простодушного довольства собой придала его круглому лицу младенческое выражение.

— Споткнулся, — уверенно заявил он. — Я как-то раз сам споткнулся, когда взбегал наверх, и приземлился прямо на голову. Там повсюду корни из земли торчат. Споткнулся об корень да упал, и эта штука, которую он нес, сработала, должно быть, прямо под ним, так я думаю.

Словосочетание «неустановленные лица», эхом повторявшееся в сознании главного инспектора, не давало ему покоя. Ему не терпелось распутать эту таинственную историю — хотя бы из одного только профессионального любопытства. Впрочем, и как доказательство надежности и эффективности его отдела установление личности взорвавшегося было бы совсем не липшим. Инспектор служил обществу на совесть. Однако задача казалась неразрешимой. Ее начальное условие было слишком неясным — с ним не связывалось никаких представлений, кроме одного — представления о зверской жестокости.

Преодолевая физическое отвращение, главный инспектор Хит неуверенно, больше для очистки совести, протянул руку и взял наименее грязную из тряпок. Это была узкая полоска бархата, к которой был приторочен более крупный треугольный кусок синего сукна. Он поднес тряпку ближе к глазам — и тут заговорил констебль:

— Бархатный воротник. Забавно, ведь про бархатный воротник говорила старуха. Синее пальто с бархатным воротником, так сказала она. Именно его она и видела, тут нет ошибки. И вот он весь тут — и бархатный воротник, и все остальное. Думаю, я ничего не пропустил — ни одного кусочка больше почтовой марки.

В этот миг натренированное внимание главного инспектора перестало воспринимать слова констебля. Взгляд его, отвлекшись от происходящего в комнате, выразил изумление и крайнюю заинтересованность. Он подошел к окну, чтобы лучше рассмотреть треугольный кусок сукна, потом быстро оторвал его от бархатного воротника, спрятал в карман и только после этого отвернулся от окна и швырнул воротник назад, на стол.

— Прикройте, — лаконично приказал он больничным служащим и, не оглядываясь, поспешно унося добычу, прошагал мимо отдавшего честь констебля.

В купе третьего класса уносившегося в город поезда главный инспектор сидел в глубокой задумчивости. Этот опаленный кусок ткани обладал огромной ценностью, и главный инспектор не переставал удивляться случайности того, как он оказался в его распоряжении. Словно сама Судьба дала ему в руки ключ. И, будучи заурядно честолюбивым человеком, желающим самостоятельно управлять событиями, он начинал уже задаваться вопросом, удача ли это вообще, — слишком мала была здесь его заслуга. Практическая ценность успеха в немалой степени зависит от нашей точки зрения на него. Но у Судьбы нет никаких точек зрения, ведь она ни с чем не считается. Главный инспектор уже не горел желанием во что бы то ни стало официально установить личность человека, столь ужасным образом целиком разлетевшегося на куски этим утром. Впрочем, он не знал точно, как посмотрит на это его отдел. Для тех, кто в нем служит, отдел всегда предстает как некая собирательная личность со своими собственными идеями и даже своими собственными причудами. Он зависит от верности тех, кто в нем служит, а верность была бы пресна без некоторой доли ласкового пренебрежения. С благожелательной предусмотрительностью Природа устроила так, что для лакеев не существует героев, — иначе героям пришлось бы самим чистить себе одежду. Точно так же и служащим отдела тот не может представляться носителем высшей мудрости. Отдел не знает так много, как знают иные из них. Как лишенный страстей организм, отдел не может иметь ни о чем по-настоящему глубокого представления. Если бы он знал слишком много, это понизило бы его эффективность. Главный инспектор Хит вышел из вагона в состоянии задумчивости, лишенной малейшего оттенка служебной нелояльности, но не вполне свободной от ревнивого недоверия, столь часто вырастающего на почве безусловной преданности — не важно, будь то женщине или учреждению.

И вот так, пребывая в этом душевном состоянии, опустошенный в физическом смысле, продолжая испытывать тошноту от того, что увидел, главный инспектор наткнулся на Профессора. При обстоятельствах, которые могут сделать вспыльчивым даже уравновешенного, трезвомыслящего человека, эта встреча была особенно нежелательна для главного инспектора Хита. Он не думал о Профессоре; он вообще не думал ни о каком конкретном анархисте. Особенности утреннего происшествия вплотную подвели его к мысли об абсурдности человеческого бытия; даже в абстрактной форме эта мысль довольно неприятна для того, кто не привык философствовать, но, подтвержденная наглядными примерами, она становится уже совершенно невыносима. В начале своей карьеры главный инспектор Хит занимался сложными формами краж. Он приобрел себе в этой области имя и — что довольно понятно — даже после повышения и перехода в другой отдел продолжал сохранять к ней чувство, весьма мало отличавшееся от привязанности. Воровство не абсурдно по своей природе. Это тоже труд, извращенный, конечно, но все-таки труд, один из видов труда в трудящемся мире; работа, за которую берутся из тех же самых побуждений, что и за работу в угольных шахтах, на полях, в гончарных и точильных мастерских. Ее практическое отличие от других видов труда заключается в характере связанного с ним риска: здесь опасаются не анкилоза[60], не отравления свинцом, не рудничного газа, не угольной пыли, а (если воспользоваться принятой в этой среде терминологией) «семи лет катовщины». Главный инспектор Хит, разумеется, отдавал себе отчет в существовании и нравственного аспекта вопроса. Но и воры, которых он преследовал, тоже отдавали себе в нем отчет. Они подчинялись суровым санкциям со стороны нравственности, которую представлял главный инспектор Хит, не без некоторой доли смирения. То были его сограждане, сбившиеся с пути по причине недостаточного образования, верил главный инспектор Хит. И с учетом этого отличия он вполне мог постичь разум взломщика, поскольку в общем-то сознание и инстинкты взломщика схожи с сознанием и инстинктами офицера полиции. Оба признают одни и те же условности и обладают практическими познаниями о методах работы и повседневном существовании друг друга. Они понимают друг друга — что и полезно для обоих, и придает их отношениям своего рода приятельский оттенок. Изделия одной и той же машины, одно признанное полезным, другое — вредным, они воспринимают машину как нечто само собой разумеющееся и относятся к ней пусть по-разному, но, в сущности, одинаково серьезно. Идея восстания была недоступна сознанию главного инспектора Хита. Но и его взломщики не были мятежниками. И с начала его карьеры весьма уважали инспектора — вплоть до заискивания — за физическую силу, за твердую и сдержанную манеру себя вести, за смелость и справедливость. Он привык к почтению и восхищению. И теперь главный инспектор Хит, замерший на расстоянии шести шагов от анархиста, известного по прозвищу Профессор, с сожалением вспомнил о мире взломщиков — здоровом, чуждом болезненных идеалов, приверженном рутинным методам, уважающем существующую власть, не отравленном ядом ненависти и отчаяния.

Отдав должное естественному устройству общества (кража казалась ему столь же естественным явлением, как и обладание собственностью), главный инспектор Хит вдруг рассердился на себя за все: за то, что остановился, за то, что заговорил, за то, что вообще пошел этой дорогой, рассчитывая сократить путь от вокзала до места службы. И он снова заговорил своим внушительным, гулким голосом — сдержанно, но с оттенком угрозы.

— Вы не нужны мне, говорю вам, — повторил он.

Анархист не шевельнулся. От внутреннего хохота обнажились не только его зубы, но и самые десны — он трясся от хохота, не издавая при этом ни малейшего звука. Главный инспектор Хит не смог удержаться и довольно необдуманно добавил:

— Пока. Когда вы мне понадобитесь, я знаю, где вас найти.

Это были вполне уместные, не выходящие за рамки традиции слова, естественные со стороны офицера полиции, обращающегося к одному из своих подопечных. Но встречены они были отнюдь не традиционным и уместным для данной ситуации, а совершенно возмутительным образом. Тщедушная, низенькая фигурка, стоявшая перед главным инспектором, наконец заговорила:

— Не сомневаюсь, что в этом случае ваш некролог будет напечатан в газетах. Полагаю, вы без труда можете себе представить, что в нем будет написано, и решить, стоит ли игра свеч. И еще вас может ожидать печальная участь быть похороненным вместе со мною, хотя, наверно, ваши друзья постараются сделать все возможное, чтобы рассортировать нас.

Сколь ни был главный инспектор Хит преисполнен здорового презрения к духу, внушающему подобные речи, зловещая красноречивость этих слов произвела на него впечатление. Он был достаточно проницателен и достаточно информирован, чтобы счесть их глупой похвальбой. Сумрак узкого переулка казался еще гуще из-за темной хрупкой фигурки, прижавшейся спиной к стене и говорящей негромким самоуверенным голосом. Для крепкого и цепкого жизнелюбия главного инспектора физическое убожество этого существа, столь очевидно непригодного для жизни, казалось зловещим: возникало впечатление, что, имей он сам несчастье уродиться столь жалким заморышем, ему тоже было бы все равно, когда умирать. Желание жить было у главного инспектора столь сильным, что новая волна тошноты вызвала слабую испарину у него на лбу. Ропот городской жизни, приглушенный грохот колес на двух невидимых улицах слева и справа доносились по кривым изгибам убогого переулка до его слуха как что-то мило-знакомое и сладко-манящее. Он был человеком. Но кроме того, главный инспектор Хит был еще и мужчиной, и он не мог позволить, чтобы с ним разговаривали таким образом.

— Этим вы детей пугайте, — сказал он. — Я еще доберусь до вас.

Это было сказано очень хорошо — без насмешки, с почти суровым спокойствием.

— Не сомневаюсь, — ответил человечек, — но лучшего времени, чем сейчас, не будет, уверяю вас. Для человека с искренними убеждениями это самая удобная, самая гуманная возможность принести себя в жертву — другой такой может и не представиться. Поблизости нет даже кошки, и эти обреченные на слом старые дома превратятся в славную кучу кирпичей там, где вы стоите. Вы никогда не доберетесь до меня, причинив столь малый ущерб жизни и собственности, за охрану которых вам платят жалованье.

— Вы не знаете, с кем говорите, — твердо сказал главный инспектор Хит. — Я был бы не лучше вас, если б вздумал наброситься на вас сейчас.

— Ага! Игра, значит!

— Можете не сомневаться, в конце концов мы ее выиграем. Надо только убедить людей в том, что кое-кого из вас следует расстреливать на месте как бешеных псов. Вот тогда игра и начнется. Но провалиться мне на этом месте, если я понимаю, во что играете вы. Мне кажется, вы и сами не знаете. Вы никогда ничего этим не добьетесь.

— Зато вы до сих пор умудрялись кое-что от этого получать. И без особого труда, кстати. Не буду говорить о вашем жалованье, но разве вы не сделали себе имя просто тем, что не понимаете наших целей?

— Так каковы же ваши цели? — с небрежной торопливостью — как человек, который очень спешит и видит, что зря теряет время, — спросил главный инспектор Хит.

Идеальный анархист ответил улыбкой, не раздвинувшей его тонких бесцветных губ; и прославленный главный инспектор, почувствовав свое превосходство, предостерегающе поднял вверх палец.

— Вы это бросьте — чего бы вы там ни добивались! — сказал он тоном увещевающим, но менее добродушным, чем бывал у него тогда, когда он удостаивал добрым советом какого-нибудь именитого взломщика. — Бросьте. Вы увидите, что нас слишком много, а вас — слишком мало.

Застывшая на губах Профессора улыбка дрогнула, как будто насмешливое начало в его душе внезапно лишилось почвы. Главный инспектор Хит продолжил:

— Не верите мне, да? Да просто оглянитесь вокруг! Вот они — мы! И в любом случае то, чем вы занимаетесь, у вас не слишком-то хорошо получается. Все какая-то чепуха выходит. Если бы воры были такими же растяпами, как вы, они бы померли с голоду.

Упоминание непобедимого множества, стоящего за спиной этого человека, пробудило в груди Профессора сумрачное негодование. Он больше не улыбался своей загадочной и насмешливой улыбкой. Стойкая сила количества, несокрушимое бесстрастие огромной толпы были навязчивым кошмаром его мрачного одиночества. Его губы задрожали, и он не сразу смог произнести сдавленным голосом:

— Я делаю свое дело лучше, чем вы — свое.

— Ну ладно, хватит, — поспешно прервал его главный инспектор Хит, и тут Профессор рассмеялся по-настоящему. Смеясь, он двинулся дальше; но смеялся недолго. В суету широкой магистрали вышел из узкого проулка жалкий человечек с печальным лицом. Он двигался вялой походкой бродяги, который просто шагает и шагает вперед, невзирая на дождь, на жару, в угрюмом безразличии к тому, что происходит на земле и на небе. Напротив, главный инспектор Хит, проводив его взглядом, продолжил путь с бодрой целеустремленностью человека, который ничуть не страшится ненастья, потому что у него есть своя, санкционированная обществом, миссия на земле и нравственная поддержка со стороны ему подобных. Все жители гигантского города, население всей страны, кишащие миллионы, борющиеся за жизнь на этой планете, — все были с ним, все, вплоть до воров и нищих. Да, даже воры несомненно поддержали бы его в нынешней его деятельности. И это осознание вселенской поддержки придавало ему сил для решения вставшей теперь перед ним конкретной проблемы.

Проблема же эта заключалась в том, чтобы суметь как-то управиться с помощником комиссара, его непосредственным начальником. Проблема была из тех, что всегда возникают у добросовестных и надежных подчиненных; анархизм придавал ей особый оттенок, но не более того. Откровенно говоря, главный инспектор Хит довольно мало думал об анархизме. Он не придавал ему чрезмерного значения и совершенно не мог заставить себя относиться к нему серьезно. Анархизм был в его понимании чем-то вроде хулиганства, но хулиганства, не имеющего понятных и до известной степени уважительных причин, вроде, например, опьянения, порожденного стремлением к хорошему настроению и праздничному веселью. Как преступники анархисты никуда не годились — совершенно никуда. И, вспомнив Профессора, главный инспектор Хит, не замедлив своего размашистого шага, пробормотал сквозь зубы:

— Сумасшедший.

Ловить воров было совсем другое дело. Ловля воров отличалась серьезностью, присущей всякому спортивному состязанию, когда все соблюдают абсолютно понятные правила и побеждает лучший. Когда имеешь дело с анархистами, невозможно придерживаться каких-либо правил, и это было чрезвычайно не по душе главному инспектору. Анархизм, конечно, просто глупость, но эта глупость будоражит общество, затрагивает высокопоставленных особ, влияет на международные отношения. Суровое, беспощадное презрение твердо застыло на лице главного инспектора, шагавшего к месту службы. Он мысленно перебрал всех известных ему анархистов. Ни у одного из них не было и половины той смелости, которая столь часто встречалась у взломщиков. Да какой там половины — даже одной десятой!

Добравшись до управления, главный инспектор был немедленно допущен в кабинет помощника комиссара. С пером в руке помощник комиссара склонился над огромным, усеянным бумагами столом, словно молясь на чудовищную двойную чернильницу из бронзы и хрусталя. Переговорные трубки, прикрепленные к спинке деревянного кресла, были похожи на змей; их разинутые пасти, казалось, вот-вот укусят помощника комиссара за локти. Он не изменил позы, только поднял глаза; веки над ними были темнее остального лица и испещрены густыми морщинами. Поступили подробные отчеты о действиях каждого анархиста.

Сообщив это, он опустил глаза, быстро подписал две бумаги и только после этого положил перо и откинулся на спинку кресла, устремив на своего знаменитого подчиненного вопрошающий взгляд. Главный инспектор не смутился и выдержал его с почтительным, но непроницаемым видом.

— Решусь утверждать, что вы были правы, — сказал помощник комиссара, — когда сразу сказали мне, что лондонские анархисты не имеют к этому отношения. Я весьма ценю, что наблюдение за ними поставлено у ваших людей превосходно. С другой стороны, общественность может воспринять это всего лишь как то, что вы расписались в собственном неведении.

Помощник комиссара говорил неторопливо и как бы осторожно. Его мысль будто переступала от слова к слову, точно они были камешками, по которым его интеллект перебирался через ручей ложных решений.

— Если только вы не привезли чего-то существенного из Гринвича, — закончил он.

Главный инспектор тут же просто и ясно принялся излагать результаты своего расследования. Начальник, чуть повернув в его сторону кресло и скрестив худые ноги, сидел, опершись на локоть и прикрывая рукой глаза. В том, как он слушал, была какая-то чопорная и печальная грация. Отблески — словно от ярко отполированного серебра — заиграли на его висках цвета черного дерева, когда он, выслушав главного инспектора, медленно склонил голову.

Главный инспектор Хит принялся ждать с таким видом, как будто заново обдумывал все, что только что было им сказано, но на самом деле решая, не следует ли добавить что-нибудь еще. Помощник комиссара прервал его колебания.

— Вы думаете, там было двое? — спросил он, не подымая век.

Главный инспектор считал это более чем вероятным. По его мнению, эти двое разошлись в разные стороны в ста ярдах от стен Обсерватории. Также он объяснил, как другой человек мог, оставшись незамеченным, быстро уйти из парка. Туман, хоть и не очень густой, был на его стороне. Похоже, он проводил напарника до намеченного места и там оставил его действовать в одиночку. Сопоставив время, когда старуха видела двух людей, шедших со станции Мейз-хилл, и время, когда раздался взрыв, главный инспектор высказал предположение, что в момент, когда тот, кто нес бомбу, разлетался на куски, его спутник уже стоял на станции Гринвич-парк[61] и ждал поезда.

— На куски… то есть… э-э… — пробормотал помощник комиссара из-под тени своей ладони.

Главный инспектор в нескольких выразительных словах описал вид останков.

— Славный подарок для присяжных на слушаниях у коронера[62], — мрачно добавил он.

Помощник комиссара открыл глаза.

— Нам нечего будет сказать им, — вяло заметил он.

Он поднял голову и некоторое время всматривался в своего главного инспектора, который всем своим видом подчеркнуто выражал уклончивость. Помощник комиссара не принадлежал к тем, кто легко поддается иллюзиям. Он знал, что судьба отдела находится в руках подчиненных, у которых свои представления о лояльности. Карьера помощника комиссара началась в тропической колонии. Ему нравилось работать там. Он служил в полиции и добился больших успехов: выследил и разгромил несколько опасных тайных обществ в среде туземцев. После этого он взял долгий отпуск и как-то неожиданно, подчинившись порыву, женился. Брак, с житейской точки зрения, можно было считать удачным, но его жена с чужих слов составила себе неблагоприятное мнение о колониальном климате. С другой стороны, у нее были связи в верхах. Да, брак получился исключительно удачным. Но помощнику комиссара не нравилась его нынешняя работа. Он чувствовал, что зависит от слишком многих подчиненных и слишком многих начальников. Странный психологический феномен, именуемый общественным мнением, угнетал и беспокоил его своей иррациональной природой. Нет сомнений, по неопытности в подобных вещах он преувеличивал силу положительного и отрицательного (особенно отрицательного) влияния общественного мнения; и резкие восточные ветры английской весны (шедшие на пользу его супруге) усиливали в нем и всегдашнее его недоверие к людям, и сомнения в полезности его учреждения. Бесплодность кабинетной работы особенно угнетала его в эти дни, тяжело сказывавшиеся на его чувствительной печени.

Он встал, выпрямившись в полный рост, и, несколько неожиданно для худого человека тяжело ступая, прошествовал через весь кабинет и подошел к окну. По стеклам струился дождь, и недлинная улица, на которую он устремил взгляд, была мокрой и пустой, словно по ней внезапно пронесся водный поток. День выдался очень тяжелый — сначала задыхался в сыром тумане, а теперь вот тонул в холодном дожде. Смутные, дрожащие огни газовых фонарей, казалось, вот-вот растают в насыщенной влагой атмосфере. Подавляемые столь недостойно низким поведением погоды, все возвышенные притязания человечества казались колоссальной и безнадежной тщетою, достойной насмешки, удивления и сострадания. «Ужасно, ужасно! — думал помощник комиссара, приблизив лицо к стеклу. — Вот уже десять дней, как все это продолжается; нет, две недели — целых две недели!» Все мысли вдруг разом покинули его, и состояние полной умственной тишины продолжалось где-то около трех секунд. Потом он спросил рассеянно:

— Вы распорядились установить маршрут того, другого?

Он не сомневался в том, что все необходимое было сделано. Безусловно, главный инспектор Хит в совершенстве владел искусством охоты на людей. Да, собственно, и любой новичок предпринял бы эти очевидные меры. Опрос билетных контролеров и носильщиков на двух небольших станциях может расширить описание внешности тех двоих; просмотрев собранные билеты, можно без труда установить, откуда они приехали сегодня утром. Все это элементарно, и этого невозможно было не сделать. И, разумеется, главный инспектор ответил, что все это было сделано — сразу же после того, как были выслушаны показания старухи. И он назвал станцию, добавив:

— Вот откуда они приехали, сэр. — Потом продолжил: — Носильщик со станции Мейз-хилл помнит, как двое мужчин, соответствующих описанию, у которых он забрал билеты, проходили контроль. Он принял их за уважаемых рабочих высокой квалификации — изготовителей вывесок или декораторов помещений. Тот, что покрупнее, вышел из купе третьего класса с блестящей жестянкой в руках. На платформе он передал ее вышедшему вслед за ним светловолосому парню. Все это полностью соответствует тому, что сообщила старуха сержанту гринвичской полиции.

Помощник комиссара, не отрывая взгляда от окна, выразил сомнение в том, что эти двое могли иметь отношение к преступлению. Вся эта теория покоится на высказываниях пожилой уборщицы, которую чуть не сбил с ног спешащий прохожий. Не слишком-то большой авторитет — разве только на нее внезапно снизошло вдохновение, что вряд ли.

— Ну скажите честно, могло на нее снизойти вдохновение? — спросил он с суровой иронией, по-прежнему стоя спиной к комнате, как будто зачарованный созерцанием городских громад, терявшихся в сумерках. Он даже не обернулся, когда следующий за ним по старшинству служащий отдела, чья фамилия, упоминавшаяся порой в газетах, была знакома широкой публике как одного из ее ревностных и неутомимых защитников, пробормотал:

— Тут не обошлось без Провидения.

Главный инспектор Хит немного повысил голос.

— Я видел ошметки и осколки блестящей жести, — сказал он. — Это довольно точное подтверждение ее слов.

— И эти люди приехали с небольшой загородной станции, — задумчиво и с удивлением проговорил помощник комиссара. Ему доложили, что это название значилось на двух билетах из трех, сданных на станции Мейз-хилл после прибытия того поезда. Третьим вышедшим был разносчик из Грейвсенда[63], которого носильщики хорошо знали. Главный инспектор сообщил эти сведения категоричным и немного недовольным тоном, какой бывает у добросовестных, верных своему делу работников, ценящих свои усилия. Помощник комиссара по-прежнему не отводил взгляда от огромной, как море, тьмы за окном. — Два иностранных анархиста приехали с этой станции, — сказал он, обращаясь, судя по всему, к оконному стеклу. — Очень странно.

— Да, сэр. Но было бы еще удивительнее, если бы этот Михаэлис не проживал в коттедже по соседству.

При звуке этой фамилии, неожиданно всплывшей в этом досадном деле, помощник комиссара резко прервал смутные размышления об ожидающей его в клубе ежедневной партии в вист. Карты были самой приятной привычкой в его жизни — в них можно было достигать успеха (и помощник комиссара, как правило, достигал его) исключительно собственным умом, без помощи подчиненных. Он играл в клубе с пяти до семи, перед тем как отправиться домой ужинать, забывая на эти два часа все, что было неприятного в его жизни, словно игра была целительным наркотиком, заглушающим муки его душевного разочарования. Его партнерами были мрачно-шутливый издатель известного журнала, молчаливый пожилой адвокат со злобными маленькими глазками и старый полковник, чрезвычайно воинственный и недалекий, с нервными смуглыми руками. Это были просто клубные знакомые, с которыми он встречался только за карточным столом, но все они, казалось, искали в игре того же самого, что и он, — забвения тайных зол бытия. И каждый день, когда солнце низко нависало над бесчисленными городскими крышами, приятное, ласковое нетерпение — как будто перед встречей со старым добрым другом — озаряло профессиональные занятия помощника комиссара. Но сейчас он физически, словно электрический разряд, ощутил, как это приятное чувство покинуло его и на смену ему пришел особый вид интереса к его охраняющей общественные устои работе — неподобающего интереса, который лучше всего описать как внезапное и острое недоверие к оружию, которое было у него в руках.

Глава шестая

Леди-патронесса Михаэлиса, выпущенного из-за решетки до срока апостола гуманистических чаяний, была одной из самых влиятельных и блестящих знакомых супруги помощника комиссара; она называла последнюю Энни и относилась к ней как к не слишком умной и совершенно неопытной молоденькой девочке. Но с самим помощником комиссара она взяла вполне дружеский тон — что можно было сказать далеко не о всех влиятельных знакомых его супруги. Покровительница Михаэлиса вышла замуж рано, и ее брак оказался блестящим: некогда, в отдаленном прошлом, она находилась какое-то время вблизи от великих дел и даже от некоторых из великих людей. Она сама была дамой выдающейся. Ей минуло уже много лет, но она относилась к тем незаурядным натурам, что пренебрегают временем как некой вульгарной условностью, с которой может считаться только серое большинство. И многими другими условностями, которыми было легче пренебречь, чем временем, она — увы! — тоже пренебрегала: одни казались ей скучны, другие не соответствовали ее симпатиям и антипатиям. Чувство благоговения было ей неведомо (что, как и некоторые другие черты ее характера, втайне огорчало ее благороднейшего супруга), во-первых, потому, что оно отдает чем-то заурядным, во-вторых, потому, что допускает существование высшего авторитета. И первое, и второе было, по совести говоря, недопустимым для ее натуры. Она безбоязненно высказывала свои мнения, поскольку те опирались на ее социальное положение, — равным образом и в действиях своих никому не отдавала отчета. Ее тактичность, бравшая начало в доброте, крепкое здоровье и безмятежно-добродушная самоуверенность заставляли целых три поколения бесконечно ею восхищаться и провозглашать ее удивительной женщиной. Умная, с величаво простыми манерами, любознательная (и любознательная не из чистой любви к пересудам, как бывают любознательны многие женщины), она тешилась в старости тем, что силой своего огромного, почти исторического общественного влияния притягивала к себе все, что, не важно как: законными или незаконными средствами, благодаря должности, уму, смелости, удачливости или неудачливости, возвышалось над средним уровнем. Их королевские высочества, художники, ученые, молодые политики, шарлатаны всех возрастов и мастей, которые, невесомые и легкие как пробки, лучше всего показывают, куда дрейфует поверхностное течение, — встречали теплый прием в ее доме; их выслушивали, изучали, осмысляли, оценивали — они служили расширению кругозора хозяйки. Как она сама говорила, ей было интересно наблюдать, куда идет мир. И так как она обладала здравым смыслом, ее суждения о людях и событиях, хоть и основанные на личных предубеждениях, редко бывали полностью неверны и почти никогда не отстаивались вопреки очевидности. Ее гостиная, вероятно, была единственным местом во всем громадном мире, где помощник комиссара полиции мог встретить выпущенного под наблюдение преступника, не находясь при этом при исполнении своих профессиональных обязанностей и не выступая в официальном качестве. Кто однажды привел в эту гостиную Михаэлиса, помощник комиссара уже не очень хорошо помнил. Кажется, один член парламента, известный своим блистательным происхождением и необычными политическими симпатиями, над чем постоянно потешались юмористические издания. Знаменитости, подлинные и мнимые, не стесняясь, приводили себе подобных в этот храм лишенного всякой постыдности любопытства старой женщины. Никогда нельзя было угадать, кого встретишь в полуинтимной обстановке, в уютном уголке с кушеткой и несколькими креслами, отгороженном ширмой из выцветшего голубого шелка с позолоченной рамой от большой гостиной, где гудели голоса и в свете, падавшем от шести высоких окон, сидели и стояли группы людей.

Отношение общества к Михаэлису резко изменилось. Годы назад это же самое общество аплодировало жестокому пожизненному приговору, который был вынесен ему за участие в довольно безумной затее освободить нескольких заключенных из полицейского фургона. План заговорщиков состоял в том, чтобы перестрелять лошадей и разоружить конвоиров. К несчастью, оказался застрелен и один из полицейских констеблей. У него остались жена и трое маленьких детей, и эта смерть на всем просторе империи, ради безопасности, процветания и славы которой каждый день, исполняя свой долг, гибнут люди, вызвала взрыв яростного негодования и бешеной, неумолимой жалости к жертве. Троих зачинщиков повесили. Михаэлис, тогда молодой и стройный, слесарь по профессии и усердный посетитель вечерних школ, даже не знал, что кого-то убили, — он входил в число тех, кому было поручено взломать дверь в задней стенке фургона. Он был арестован со связкой отмычек в одном кармане, тяжелой стамеской в другом и ломиком в руке — ни дать ни взять обыкновенный взломщик. Но никакому взломщику не вынесли бы столь сурового приговора. Михаэлис сожалел о гибели констебля, но также сожалел и о том, что заговор не удался. Он не скрывал ни того, ни другого чувства от своих восседающих в качестве присяжных соотечественников, и сожаление второго рода показалось переполнявшей зал суда публике шокирующе неуместным. Вынося приговор, судья с горечью отметил порочность и черствость молодого подсудимого.

Так благодаря приговору Михаэлис стал без всякого на то основания знаменит. Не меньше нашумело и его освобождение. Сам Михаэлис и тут был, естественно, ни при чем: шум подняли те, кто, либо преследуя собственные цели, либо без каких-либо вразумительных целей вообще взялся за эксплуатацию чувствительной стороны его тюремного заключения. Михаэлис, в невинности своего сердца и простоте ума, им не препятствовал. Все, что происходило лично с ним, не имело никакого значения. Он походил на тех святых, которые забывают о себе, погруженные в созерцание предмета своей веры. Его идеи нельзя было назвать убеждениями. Они не могли быть поколеблены разумными доводами. При всей их противоречивости и невнятности они составляли некую несокрушимую гуманистическую веру, которую он не столько проповедовал, сколько исповедовал — с неколебимой кротостью, улыбкой безмятежной уверенности на губах, не поднимая честных голубых глаз, потому что вид человеческих лиц мешал его порожденному одиночеством вдохновению. Именно в такой характерной позе, патетичным в его гротескной и неизлечимой тучности, которую он осужден был влачить до конца дней своих, как раб на галере влачит прикованное к ноге ядро, и лицезрел помощник комиссара полиции выпущенного до срока апостола, когда тот восседал в привилегированном кресле за ширмой. Он сидел подле изголовья кушетки старой леди, тихий, с мягким голосом, непринужденный, как совсем малое дитя, и не лишенный детского обаяния — трогательного обаяния доверчивости. Уверенный в будущем, тайны которого открылись ему в четырех стенах знаменитого исправительного заведения, он не имел причин смотреть на кого бы то ни было с подозрением. Он не мог четко объяснить занимающей высокое положение и любознательной даме, куда движется мир, но ему без труда удалось произвести на нее впечатление своей лишенной горечи верой, кристальной цельностью своего оптимизма.

Простодушие свойственно всем безмятежным натурам, независимо от того, на каком конце социальной лестницы они находятся. Занимающая высокое положение дама была простодушна по-своему. Во взглядах и убеждениях Михаэлиса не было ничего, что могло бы ее шокировать или испугать, ибо она оценивала их с высоты своего положения. Люди вроде Михаэлиса легко могли завоевать ее расположение — она не принадлежала к числу капиталистов-эксплуататоров, она, так сказать, стояла над игрой экономических обстоятельств. И она обладала незаурядной способностью проникаться жалостью к самым распространенным формам человеческого горя — именно потому, что они были чрезвычайно далеки от нее: чтобы постичь их жестокость, ей приходилось трансформировать свои представления о них в категорию душевных терзаний. Помощник комиссара очень хорошо помнил, о чем она разговаривала с Михаэлисом в тот вечер. Он слушал молча. В заведомой тщете этого общения было что-то волнующее и даже трогательное — как будто пытались уразуметь чужую мораль обитатели разных планет. Но Михаэлис, это гротескное воплощение гуманистической пассионарности, чем-то поражал воображение. Наконец он поднялся и, взяв протянутую руку высокопоставленной дамы, потряс ее, с непринужденным дружелюбием задержал на мгновение в своей большой пухлой ладони и затем повернулся к полуприватному уголку гостиной спиной — огромной, квадратной и словно раздутой под короткой твидовой курткой. Оглядевшись по сторонам с безмятежной благожелательностью, он поковылял вперевалку к дальней двери, обходя по пути группки собравшихся. Ропот разговоров стихал, когда он проходил мимо. Он невинно улыбнулся высокой ослепительной девушке, случайно встретившись с ней глазами, и продолжил путь через гостиную, не замечая устремленных на него взглядов. Первое появление Михаэлиса в свете оказалось успехом — к нему проявили уважение, а после его ухода не раздалось ни одной насмешливой реплики. Прерванные разговоры возобновились ровно в том же самом тоне — серьезном или легком, — в каком были прерваны. Только хорошо сложенный, длинноногий, подвижный мужчина лет сорока, беседовавший у окна с двумя дамами, заметил с неожиданно глубоким чувством: «Восемнадцать стоунов[64], полагаю, и это при росте не более пяти футов шести дюймов[65]. Бедняга! Ужасно, ужасно!»

Хозяйка дома рассеянно глядела на помощника комиссара, оставшегося с нею наедине с приватной стороны ширмы; ее приятное старое лицо было задумчиво-неподвижно — она словно подводила итог своим впечатлениям. Мужчины с седыми усами и полными, здоровыми, неопределенно улыбающимися лицами, две матроны с грациозно-решительным видом и гладко выбритый субъект со впалыми щеками и оправленным в золото моноклем, который в духе старомодного дендизма болтался у него на широкой черной ленте, подошли и выстроились кругом перед ширмой. Мгновенье царило почтительно-сдержанное молчание, затем занимающая высокое положение дама воскликнула, нет, не с обидой в голосе, а с решительным негодованием: «И этот человек официально считается революционером! Какая чушь!» — Она сурово взглянула на помощника комиссара, и тот пробормотал извиняющимся тоном:

«Может быть, неопасным революционером».

«Неопасным! Надо думать! Он просто имеет убеждения. У него характер святого, — твердо провозгласила занимающая высокое положение дама. — И они двадцать лет продержали его за решеткой! Просто содрогаешься, до чего это глупо. И сейчас, когда его выпустили, у него никого не осталось. Родители его умерли; невеста тоже умерла, пока он сидел в тюрьме; необходимые для его ремесла навыки ручного труда он утратил. Он сам рассказал мне об этом, с удивительной кротостью, никого не обвиняя, — и добавил, что зато у него было много времени, чтобы обо всем поразмыслить. Хорошенькое зато! Если из такого материала сделаны революционеры, некоторым из нас не мешало бы встать перед ними на колени, — произнесла она не без некоторой улыбки; на обращенных к ней с формальной почтительностью мирских лицах застыли банальные, светские улыбки. — Бедняга явно уже не в состоянии сам о себе позаботиться. Кто-то должен за ним присматривать».

«Ему надо порекомендовать пройти какой-нибудь курс лечения, — по-военному четко дал серьезный совет стоявший в некотором отдалении подвижный мужчина. Он был в прекрасной форме для своего возраста, и даже в самой материи его длинного сюртука чувствовалась какая-то особая эластичная крепость, заставлявшая ее казаться живой. — Ведь он, по сути, калека», — добавил он с несомненным чувством.

Начало было положено, и полные сострадания реплики, точно гости только того и ждали, посыпались одна за другой: «Возмутительно!», «Чудовищно!», «Тяжело на это смотреть!» Худощавый человек с моноклем на широкой ленте, жеманясь, произнес: «Гротескно!» — и стоявшие рядом переглянулись с улыбкой, оценив верность замечания.

Своего мнения помощник комиссара не выразил ни тогда, ни позднее — должность не позволяла ему высказаться откровенно о досрочно отпущенном заключенном. Но в душе он был вполне согласен с подругой и покровительницей своей жены: Михаэлис — сентиментальный гуманист, немного сумасшедший, но неспособный нарочно обидеть и муху. Поэтому, когда его фамилия всплыла вдруг в этом чрезвычайно неприятном деле с бомбой, помощник комиссара сообразил, какая опасность угрожает выпущенному до срока апостолу, и сразу же задумался об окрепшем увлечении старой леди. Ее своенравная доброта не потерпит никаких посягательств на свободу Михаэлиса. Ее увлечение этим человеком было глубоким, спокойным и убежденным. Она не просто почувствовала, что он безобиден, — она сказала об этом, что для ее абсолютистского ума было равносильно неопровержимому доказательству. Чудовищность этого человека с его честными детскими глазами и жирной херувимской улыбкой словно зачаровала ее. Она почти поверила в его видение будущего, ибо оно не противоречило ее предубеждениям. Ей был неприятен новейший элемент плутократии в общественном устройстве, а индустриализация как направление прогресса отталкивала высокопоставленную даму своим механическим и бездушным характером. В гуманистических мечтах кроткого Михаэлиса не было места насилию; он ожидал, что система рухнет сама собою, по чисто экономическим причинам. Старая леди вполне искренне не видела в этих мечтах морального вреда. Придет конец всем этим многочисленным выскочкам, которых она не любила и которым не доверяла, — не потому, что им удавалось добиться успеха (это она отрицала), но из-за глубинной примитивности их миропонимания, ставшей основой ограниченности этих людей и черствости их сердец. Исчезнет капитал — исчезнут и они; но всемирный крах (если он действительно будет всемирным, как явилось в откровении Михаэлису) не затронет общественных ценностей. Исчезновение последней монеты ничего не изменит в жизни тех, кто занимает высокое общественное положение. Дама не могла, например, вообразить, что этот крах мог бы изменить в ее собственной жизни. Она делилась этими новыми мыслями с помощником комиссара со всем безмятежным бесстрашием пожилой женщины, которую миновало проклятие равнодушия к миру. Он же взял себе за правило отвечать на эти рассуждения молчанием, стараясь при этом — из вежливости и расположения к даме, — чтобы молчание не выглядело обидным. Он привязался к немолодой ученице Михаэлиса. Эта привязанность была сложным чувством: здесь играли роль и ее авторитет, и яркость ее личности, но более всего — благодарность польщенного самолюбия. В ее доме помощник комиссара чувствовал искреннее расположение к себе. Она была воплощенная доброта. И, как любая женщина с опытом, обладала житейской мудростью. Без ее великодушного и полного признания его прав в качестве супруга Энни его супружеская жизнь была бы намного труднее. Ее влияние на его жену, женщину, снедаемую всевозможными проявлениями всего мелочного: себялюбия, зависти, ревности, — было благотворным. Но, к несчастью, и доброта ее, и мудрость были иррациональными, чисто женскими и в силу этого весьма своенравными. Она была настоящей женщиной, и годы ничего не могли с этим поделать: в отличие от иных своих сверстниц, она не превратилась в скользкого, отвратительного старика в юбке. И именно как о женщине думал о ней помощник комиссара. В первую очередь — как об одной из тех глубоко женственных натур, которые всегда готовы стать нежными, бескомпромиссными и яростными защитницами любых мужчин, говорящих под влиянием чувства, не важно, искреннего или нет, — проповедников, визионеров, пророков, реформаторов.

И вот, ценя влиятельную и добрую подругу своей жены — да, собственно, таким образом и себя самого, — помощник комиссара встревожился за судьбу бывшего заключенного Михаэлиса. Если его арестуют по подозрению в любой, пусть даже самой отдаленной причастности к этому преступлению, ему едва ли удастся избежать возвращения в тюрьму, — по крайней мере, досиживать срок. И живым он оттуда уже не выйдет. Помощнику комиссара пришла в голову мысль, совершенно не подобающая, учитывая его официальное положение, как, впрочем, и не продиктованная подлинным человеколюбием.

«Если Михаэлиса снова схватят, — подумал он, — она никогда не простит мне».

В прямоте и откровенности этой втайне сформулированной мысли крылась некоторая самоирония. Люди, не любящие свою работу, не могут иметь на свой счет никаких спасительных иллюзий. Если ваша работа вызывает у вас отвращение, лишена для вас очарования, рано или поздно вы перестанете находить очарование и в самих себе. Только те счастливцы, чья деятельность соответствует их представлениям о серьезном деле, могут наслаждаться комфортом полного самообмана. Помощник комиссара не любил работу, которую имел здесь, дома. Его полицейская служба в отдаленном уголке земли имела определенное оправдание как вид нерегулярных военных действий или по меньшей мере как рискованная и увлекательная спортивная забава на открытом воздухе. Хотя таланты помощника комиссара лежали преимущественно в административной плоскости, он любил все авантюрное. Прикованный к столу в глубинах четырехмиллионного города, он считал себя жертвой насмешливого рока — того самого, несомненно, который заставил его жениться на женщине, чрезвычайно чувствительной в отношении колониального климата, а также из-за деликатности натуры и тонкости вкуса имеющей другие недостатки. Однако, сколь бы иронично ни оценивал он сам свою неуместную тревогу за Михаэлиса, тревога от этого отнюдь не проходила. У помощника комиссара был сильно развит инстинкт самосохранения. Тем не менее он нарочито грубо повторил про себя выведенную им формулу с большей точностью: «Проклятье! Если этот чертов Хит добьется своего, малый умрет в тюрьме, задохнувшись от собственного жира, и она никогда не простит мне».

Его черная худая фигура с белой полоской воротничка под серебристым блеском коротко стриженных волос на затылке оставалась неподвижной. Молчание длилось так долго, что главный инспектор Хит позволил себе кашлянуть. Звук подействовал. Начальник, продолжавший неподвижно стоять спиной к своему усердному и толковому подчиненному, задал вопрос:

— Вы связываете Михаэлиса с этим делом?

Главный инспектор Хит ничуть не горячился, но ответ его был безусловно положителен.

— Ну, сэр, — сказал он, — основания для этого найдутся. Так или иначе, но подобным людям нечего делать на свободе.

— Вам потребуются убедительные доказательства, — пробормотал помощник комиссара.

Главный инспектор Хит, подняв брови, устремил взгляд на черную худую спину, упорно остававшуюся повернутой к нему — несмотря на всю его осведомленность и усердие.

— Добыть достаточные улики против него будет нетрудно, — сказал он с благодушием истинно порядочного человека. — Можете в этом на меня положиться, сэр, — добавил он уже без особой необходимости, просто так, от полноты сердца; ему казалось замечательным, что у них найдется кого швырнуть публике, если ей вздумается разразиться бурным негодованием по поводу этой истории. Впрочем, говорить о негодовании было пока рано. В конечном счете все зависит, разумеется, от газет. Но в любом случае главному инспектору Хиту, профессиональному поставщику тюрем и человеку, инстинктивно преданному закону, было очевидно, что всякий, кто провозглашает себя врагом закона, должен находиться в заключении. И, преисполненный этого убеждения, он совершил бестактность. Он позволил себе легкий самодовольный смешок и повторил: — Положитесь в этом на меня, сэр.

Это было уже слишком. Более полутора лет под маской натужного спокойствия помощник комиссара пытался скрывать раздражение отделом и своими подчиненными. Он был как прямоугольно обтесанный кол, который вогнали в круглое отверстие: воспринимал как каждодневное личное оскорбление эту не им и не вчера заведенную гладкую круглость, к которой любой другой, менее угловатый, пожав разок-другой для порядка плечами, давно бы уже и не без комфорта приноровился. Именно необходимость во всем на кого-то полагаться больше всего раздражала помощника комиссара. Услышав смешок главного инспектора Хита, он резко обернулся к нему, как будто его отбросило от окна электрическим разрядом, и успел заметить на его лице не только самодовольную улыбку, прячущуюся под усами, но и наблюдательно-выжидающее выражение круглых глаз, взгляд которых, вне сомнений, все это время был устремлен ему в спину и сейчас не сразу успел приобрести удивленный и непонимающий вид.

Помощник комиссара полиции был достоин своего поста. Его подозрительность мгновенно пробудилась. Справедливости ради стоит отметить, что ее и нетрудно было пробудить, если речь шла о любой полицейской системе, не имеющей отношения к тем полувоенным отрядам, которые он организовал лично, по собственному усмотрению. Если подозрительность эта и дремала, то только по причине усталости, да и дрема ее не была крепкой; сдержанно признавая умение и работоспособность главного инспектора Хита, помощник комиссара был весьма далек от того, чтобы ему доверять. «Он что-то задумал!» — воскликнул он про себя, и тут же им овладел гнев. Стремительно подойдя к своему столу, он с силой опустился в кресло. «Сижу тут, заваленный бумагами, — подумал он с преувеличенной обидой, — и считается, что держу в руках все нити, — а на самом деле держу только ту, что мне подсовывают. Другой конец нити они всегда могут закрепить там, где им заблагорассудится».

Он поднял голову и повернул к подчиненному длинное, худое лицо с выразительными чертами пламенного Дон-Кихота.

— Ну так и что там у вас заготовлено?

Главный инспектор молча смотрел на него. Он смотрел не мигая, круглые глаза были совершенно неподвижны: так он, бывало, смотрел на представителей преступного мира, когда, получив надлежащие предупреждения, они начинали давать показания — кто с видом оскорбленной невинности, кто с наигранным простодушием, кто с угрюмой покорностью. Но за этой профессиональной, каменной неподвижностью скрывалось удивление: главный инспектор Хит, второй по значению человек в отделе, не привык, чтобы с ним разговаривали таким тоном — одновременно нетерпеливым и презрительным. Он принялся тянуть с ответом, как человек, застигнутый врасплох чем-то новым и неожиданным.

— Что у меня есть на этого Михаэлиса — это вы спрашиваете, сэр?

Помощник комиссара взглянул на эту голову, похожую на пулю; на усы скандинавского пирата, свисавшие ниже тяжелого подбородка; на всю эту полную и бледную физиономию — ее решительное выражение было немного подпорчено чрезмерной полнотою; на разбегавшиеся от глаз лукавые морщинки, — и это всматривание в ценного и надежного служащего привело помощника комиссара к внезапному прозрению.

— У меня есть основания полагать, что, когда вы вошли в этот кабинет, — размеренно произнес он, — вовсе не Михаэлис был у вас на уме. О нем вы думали мало, а может быть, и вовсе не думали.

— У вас есть основания так полагать, сэр? — пробормотал главный инспектор Хит, демонстрируя все признаки изумления, которое до известной степени было подлинным.

В этом деле он открыл такой деликатный и ставящий в тупик аспект, который вынуждал его быть несколько неискренним — в той степени, в какой неискренность под именами такта, благоразумия, разборчивости возникает в известный момент в большинстве человеческих начинаний. Сейчас он ощущал себя как циркач-канатоходец, который в середине своего номера неожиданно столкнулся с тем, что управляющий мюзик-холлом, выскочив ни с того ни с сего из конторы, принялся трясти канат. Негодование, растерянность, вызванные столь предательским поведением, мгновенная мысль о том, что вот-вот он сорвется и сломает себе шею, порядком, выражаясь разговорным языком, завели бы такого циркача. А к этому еще примешалась бы обида за свое искусство, поскольку каждый человек пытается отождествить себя с чем-то более весомым, чем его собственная персона, и поэтому увязывает свое чувство гордости или с общественным положением, или с профессиональным успехом, или даже с некой высшей праздностью (если ему выпала удача ею наслаждаться).

— Да, — сказал помощник комиссара, — у меня есть основания так полагать. Я не хочу сказать, что вы вообще не думали о Михаэлисе. Но вы пытаетесь придать упомянутому вами факту значение, в которое, что мне бросилось в глаза, едва ли верите сами, инспектор Хит. Если это действительно настоящий след, то почему вы сразу не пошли по нему сами или хотя бы не послали в эту деревню кого-нибудь из ваших людей?

— Вы полагаете, сэр, что здесь я пренебрег своими обязанностями? — спросил главный инспектор тоном, которому постарался придать задумчивое звучание. Неожиданно вынужденный сосредоточить все силы на удержании равновесия, он не нашелся сказать ничего умнее и тут же нарвался на замечание — помощник комиссара, слегка нахмурившись, назвал этот вопрос весьма неуместным.

— Но раз уж вы его задали, — холодно продолжил он, — я скажу вам, что не имел этого в виду.

Он замолчал, но пристальный взгляд его запавших глаз был тождествен непроизнесенному концу фразы: «И вы это знаете». Должность не позволяла начальнику так называемого Особого отдела по раскрытию преступлений лично отправиться на поиск виновных, дабы раскрыть секреты этих грешных душ; поэтому у него была склонность испытывать свои недюжинные способности по выяснению сути дела на собственных подчиненных. Едва ли можно назвать такой инстинкт слабостью. Он был естественным для прирожденного детектива. Эта склонность подсознательно руководила им в выборе карьеры и подвела его, может быть, только раз в жизни, когда он женился — что, впрочем, тоже вполне естественно. Лишенная теперь возможности разгуляться, она готова была удовлетвориться любым человеческим материалом, который доставлялся ей в отгороженный от внешнего мира кабинет. Мы никогда не можем перестать быть самими собой.

Положив локоть на стол, скрестив тощие ноги и поглаживая щеку ладонью худой руки, помощник комиссара, руководящий Особым отделом, проникался все большим и большим интересом к этому делу. Главный инспектор не так уж сильно заслуживал, чтобы тренировать на нем проницательность, но в любом случае он был самым интересным объектом из тех, что находились в пределах досягаемости. Недоверие к устоявшимся репутациям строго гармонировало с детективными способностями помощника комиссара. Ему вспомнился один старый, толстый и богатый вождь племени в отдаленной колонии: сменявшие друг друга губернаторы традиционно доверяли ему и носились с ним, видя в нем верного друга и поборника порядка и законности, установленных; белыми людьми; однако при ближайшем рассмотрении он оказался только своим собственным другом, и ничьим больше. Он не был предателем в строгом смысле слова, но лояльность значила для него куда меньше, чем личная выгода, комфорт или безопасность. В его наивной двуличности было что-то невинное, однако невинность в данном случае отнюдь не означала безобидности. Вывести его на чистую воду удалось далеко не сразу. Вождь был вдобавок крупным мужчиной и вообще (если не считать, разумеется, цвета кожи) похож на главного инспектора Хита. Нельзя сказать, что у них как-то сильно похожи были глаза, например, или губы, но какое-то причудливое сходство между ними несомненно имелось. Впрочем, разве не повествует Элфрид Уоллес в своей знаменитой книге о Малайском архипелаге о том, как он встретил на острове Ару старого голого дикаря с черной как сажа кожей — и при этом дикарь тот был удивительно похож на одного его близкого друга?[66]Впервые с тех пор, как его назначили на эту должность, помощник комиссара чувствовал, что может сделать что-то такое, что оправдало бы получаемое им жалованье. То было приятное чувство. «Я выверну его наизнанку как старую перчатку», — думал помощник комиссара, задумчиво устремив глаза на главного инспектора Хита.

— Нет, я не имел этого в виду, — снова начал он. — Нет сомнений в том, что вы знаете свое дело, — ни малейших сомнений, и именно поэтому я… — Он оборвал себя на полуслове и сменил тон: — Что определенного вы можете предъявить против Михаэлиса? То есть кроме того факта, что двое подозреваемых — а вы уверены, что их было именно двое, — сошли на железнодорожной станции, находящейся на расстоянии трех миль от деревни, где сейчас проживает Михаэлис?

— И этого уже достаточно для нас, сэр, когда речь идет о подобном человеке, — сказал главный инспектор, к которому вернулось спокойствие. Легкого одобрительного движения головы помощника комиссара хватило, чтобы унять возмущенное изумление его знаменитого подчиненного. Главный инспектор Хит был добрым человеком, превосходным супругом, любящим отцом; доверие публики и сослуживцев, которым он пользовался, усиливало его природное благодушие и побуждало дружески относиться к помощникам комиссара, сменявшим друг друга в этом кабинете. За время его службы это был уже третий. Первого, категоричного, краснолицего, с белыми бровями, солдафонскими манерами и вспыльчивым характером, легко можно было водить на шелковой нитке. Он вышел в отставку по возрасту. Второй, истинный джентльмен, в точности знающий и свое, и чье угодно место, уходя на более высокую должность за пределами Англии, получил награду за заслуги, бывшие (на самом деле) заслугами инспектора Хита. Работать с ним было и лестно, и приятно. А этот третий с самого начала был чем-то вроде темной лошадки, и теперь, по прошествии полутора лет, для отдела все так ею и оставался. Но в целом главный инспектор Хит считал его безвредным — странноватым на вид, но безвредным. Начальник теперь говорил, а главный инспектор слушал — с наружным почтением (формально-необходимым и потому ничего не значившим) и благодушной снисходительностью в душе.

— Михаэлис отметился, перед тем как уехал из Лондона?

— Да, сэр. Отметился.

— И чем он там занимается? — продолжал помощник комиссара, прекрасно знавший ответ на этот вопрос.

С трудом втиснувшись в старое деревянное кресло, за источенным червями дубовым столом в комнате на втором этаже небольшого четырехкомнатного коттеджа с замшелой черепичной крышей, Михаэлис дрожащим косым почерком день и ночь писал «Автобиографию узника», которая должна была стать книгой Откровения для всего человечества. Замкнутое пространство, тишина, одиночество благоприятствовали его вдохновению. Это было похоже на тюрьму — с той разницей, что здесь никто не докучал ему, бесцеремонно выгоняя на прогулку согласно тираническому распорядку дня. Он не мог сказать, светит ли снаружи солнце или нет. Трудовой пот литератора капал у него со лба. Упоительный энтузиазм двигал его рукою. Это было освобождение его внутренней жизни, выход души в широкий мир. Это рвение его бесхитростного тщеславия (впервые пробужденного предложением пятисот фунтов от издателя) казалось чем-то предопределенным судьбой и священным.

— Весьма желательно было бы знать это точно, — несколько ненатурально подчеркнул помощник комиссара.

Главный инспектор Хит, которого эта дотошность заставила снова почувствовать раздражение, ответил, что полиция графства была с самого начала извещена о прибытии Михаэлиса и что полный отчет можно получить через несколько часов. Телеграмма старшему офицеру…

Он говорил медленно и, судя по легкой нахмуренности, взвешивая свои слова. Но его прервал вопрос:

— Вы уже послали эту телеграмму?

— Нет, сэр, — как бы с удивлением ответил он.

Помощник комиссара внезапно убрал ногу с колена. Живость этого движения контрастировала с будничным тоном его вопроса:

— Вы считаете, что Михаэлис мог иметь какое-то отношение… ну, например, к изготовлению бомбы?

Лицо главного инспектора приняло задумчивое выражение.

— Я бы не стал этого утверждать. Сейчас вообще рано делать какие-либо выводы. Он общается с людьми, которые причислены к категории опасных. Не прошло и года после его досрочного освобождения, как его назначили делегатом Красного Комитета. Проявили уважение, так сказать.

И главный инспектор рассмеялся — немного сердито, немного презрительно. Церемониться с такими людьми не нужно и более того — идет вразрез с законом. Слава, которую два года назад создали выпущенному на волю Михаэлису гоняющиеся за сенсациями патетичные газетчики, оставила в душе главного инспектора неприятный осадок. Он имел совершенно законное основание арестовать этого человека по малейшему подозрению. Это было бы и законно, и диктовалось бы обстоятельствами. Прежним двум начальникам таких вещей объяснять было не нужно, а этот, нынешний, не говоря ни «да», ни «нет», сидит вон и словно грезит о чем-то. Более того: арест Михаэлиса был бы не только законен и целесообразен, но и разрешил бы одно небольшое затруднение личного характера, беспокоившее главного инспектора Хита и представлявшее определенную опасность для его репутации, для его комфорта и даже для эффективного исполнения им своих обязанностей. Бесспорно, Михаэлис знал что-то об этом преступлении, но — главный инспектор был в этом совершенно уверен — знал не слишком много. Ну и что с того? Михаэлис знал намного меньше — главный инспектор и в этом не сомневался, — чем некоторые другие хорошо известные ему личности; но арест тех личностей был бы делом и более сложным, и, главное, нецелесообразным, принимая во внимание определенные правила игры. Эти правила в меньшей степени защищали Михаэлиса с его тюремным прошлым. Было бы глупо не воспользоваться всей как есть правоохранительной системой — и газетчики, проливавшие по поводу Михаэлиса слезы и превозносившие его, с ничуть не меньшей готовностью обрушат на него свое негодование и спишут в небытие.

Подобное развитие событий могло бы стать триумфом для главного инспектора Хита. Где-то глубоко в безупречной груди этого самого обычного женатого гражданина жило почти не осознанное, но тем не менее весьма сильное нежелание связываться со свирепым Профессором. Случайная встреча в переулке усилила это нежелание. Она не оставила в душе главного инспектора Хита того приятного — пусть при этом и несколько тщеславного, вульгарного — ощущения своего превосходства, своей власти над ближними, которое полицейские черпают у не афишируемого ими, но вместе с тем близкого общения с преступным миром.

Идеального анархиста главный инспектор Хит не мог признать «ближним». Это был бешеный пес, с которым не стоило связываться. Не то чтобы главный инспектор его боялся; отнюдь — рано или поздно он рассчитывал до него добраться. Но не сейчас; сейчас было совсем неподходящее время для подобного подвига — неподходящее в силу многих причин и личного, и служебного характера, неподходящее и не соответствующее правилам игры. Вот почему инспектор Хит, преисполненный столь сильного убеждения, считал правильным и справедливым перевести это дело с темной и неудобной дороги, которая бог знает куда может завести, на спокойный (и законный!) объездной путь под названием «Михаэлис». И он повторил, как будто снова подвергая мысленному рассмотрению заданный ему вопрос:

— Отношение к изготовлению бомбы… Нет, этого я не хочу сказать. Вполне возможно, что ничего такого мы не обнаружим. Но несомненно, так или иначе он с этой историей связан, и вот это можно будет установить без особого труда.

Выражение лица инспектора было суровым и демонстрировало повелительную бесстрастность; это выражение некогда хорошо знали и очень боялись наиболее респектабельные из воров. К главному инспектору Хиту не подошло бы определение человека как «улыбающегося животного». Но в душе он испытывал удовлетворение уступчивостью помощника комиссара, негромко спросившего:

— И вы действительно считаете, что следствие должно двигаться в этом направлении?

— Считаю, сэр.

— Вы совершенно убеждены в этом?

— Совершенно убежден, сэр. Это верная линия для нас.

Помощник комиссара вдруг быстро убрал ладонь из-под щеки — так быстро, что, казалось, лишившись опоры, он, до этого сидевший с томным видом, непременно должен будет обрушиться на пол. Но ничего подобного — вот он выпрямился, предельно внимателен, за огромным письменным столом, на который с резким стуком упала его рука.

— В таком случае я хочу знать, почему вам только сейчас это пришло в голову.

— Только сейчас пришло в голову… — очень медленно повторил главный инспектор.

— Да. Только сейчас, когда я вызвал вас к себе.

Главному инспектору почудилось, будто воздух между его одеждой и кожей стал неприятно горячим. То, что происходило, было неслыханным и невероятным.

— Конечно, — заговорил он, тщательно, предельно тщательно подбирая слова, — если есть основания, о которых я ничего не знаю, не связываться с судимым Михаэлисом, то, может быть, как раз хорошо, что я не направил полицию графства по его следу.

Произнесение этой фразы заняло столь долгое время, что поистине чудом терпения со стороны помощника комиссара могло показаться то, что он слушал ее с неослабевающим вниманием. Его собственного ответа ждать не пришлось.

— Мне такие основания не известны. Вот что, главный инспектор: эти ваши уловки со мной совершенно неуместны — совершенно! Да и нехорошо это. Почему я должен решать ваши головоломки? Право, я удивлен. — Он сделал паузу, потом мягко добавил: — Едва ли нужно говорить, что этот наш разговор совершенно неофициален.

Эти слова ничуть не умиротворили главного инспектора. Негодование коварно преданного канатоходца бушевало в его душе. Ему, привыкшему гордиться доверием начальства, заверения в том, что канат трясут вовсе не затем, чтобы он упал и сломал шею, казались в высшей степени циничными. Как будто кто-то боится! Помощники комиссара приходят и уходят, но всеми ценимый главный инспектор — это вам не какой-то эфемерный кабинетный феномен! Он не боялся сломать шею. Его выступление испорчено — и этого было более чем достаточно для взрыва благородного негодования. Но поскольку про себя необязательно соблюдать вежливость, мысли главного инспектора Хита приняли пророчески-угрожающий оттенок. «Ты, парень, — думал он, не сводя своих круглых и обычно блуждающих глаз с лица помощника комиссара, — ты, парень, не знаешь своего места, и, готов биться об заклад, твое место скоро тоже не будет знать тебя».

Как бы бросая насмешливый вызов этим мыслям, на губах у помощника комиссара мелькнул призрак любезной улыбки. С непринужденно-деловитым видом он еще раз тряхнул канат.

— Давайте перейдем к тому, что вы обнаружили на месте взрыва, главный инспектор, — предложил он.

«Глупец и его работа недолго дружат», — продолжала нестись вереница пророческих мыслей в голове у главного инспектора Хита. Но тут же вслед за ними последовало соображение о том, что начальник, даже если его «выкинут за дверь» (ровно этот образ нарисовался перед мысленным взором главного инспектора), вылетая в эту самую дверь, вполне может успеть крепко лягнуть своего подчиненного. Не смягчая сверх меры свой взгляд василиска[67], он произнес бесстрастно:

— Мы как раз приближаемся к этой части моего расследования, сэр.

— Хорошо. Ну, так что же вы нашли?

Главный инспектор, окончательно решивший спрыгнуть с каната, махнул на все рукой и стал угрюмо-откровенен.

— Я нашел адрес, — сказал он, неторопливо вытаскивая из кармана обожженную синюю тряпку. — Это от пальто, которое было на том парне, разлетевшемся на куски. Конечно, можно предположить, что это совсем не его пальто, что он его украл… Да только не похоже на это. Взгляните сами.

Главный инспектор, подойдя к столу, положил на него и аккуратно разгладил кусок синей ткани. Он выхватил его из той отвратительной кучи в покойницкой, помня о том, что иногда под воротником обнаруживается фамилия портного. Это не так уж часто пригождается, но все-таки… Он не особо надеялся найти что-нибудь полезное и уж конечно не ожидал, что найдет — и не под воротником вовсе, а аккуратно пришитым к обратной стороне лацкана — прямоугольный кусок коленкора с написанным на нем несмываемыми чернилами адресом.

Главный инспектор убрал руку, которой разглаживал сукно.

— Никто не заметил, как я это забрал, — сказал он. — Мне показалось, так будет лучше. Если потребуется, предъявим.

Помощник комиссара, приподнявшись в кресле, придвинул тряпку к себе и молча стал ее разглядывать. На куске коленкора размером чуть больше обычного листка папиросной бумаги были написаны несмываемыми чернилами число 32 и название улицы — Бретт-стрит[68]. Помощник комиссара пришел в неподдельное изумление.

— Не понимаю, зачем ему могла понадобиться такая метка на одежде, — сказал он, подняв взгляд на главного инспектора Хита. — Очень странно.

— Как-то раз в курительной комнате отеля я познакомился с одним старым джентльменом, который всегда ходил с пришитым к одежде ярлыком с указанием его фамилии и адреса — на случай, если с ним вдруг что-нибудь случится, — сказал главный инспектор. — Он говорил, что ему восемьдесят четыре года, правда, не выглядел на этот возраст. Еще он говорил, что боится внезапно потерять память, — он читал о таких случаях в газетах.

Вопрос помощника комиссара, желавшего знать, что находится по адресу Бретт-стрит, 32, резко оборвал эти воспоминания. Главный инспектор, коварными уловками низведенный на землю, решил идти по пути полной откровенности. Хотя он твердо верил в то, что отделу не следует знать слишком много, но, как преданный служака, не желал и заходить слишком далеко в благоразумном умолчании. Коли помощнику комиссара непременно вздумалось все испортить, то его уже ничем не остановишь. Но и навстречу ему в этом он, главный инспектор, бросаться не будет. Ответ его был лаконичен:

— Лавка, сэр.

Помощник комиссара, опустив глаза на кусок синего сукна, ждал дальнейших разъяснений. Они не последовали, тогда он с учтивым терпением принялся задавать вопрос за вопросом сам. Так он получил представление о характере предпринимательской деятельности мистера Верлока, его внешнем виде и, наконец, услышал его фамилию. После некоторой паузы помощник комиссара поднял глаза и заметил на лице главного инспектора определенное смущение. Оба в тишине обменялись взглядами.

— Разумеется, — сказал главный инспектор, — в архиве отдела нет никаких сведений об этом человеке.

— Кто-нибудь из моих предшественников знал то, что вы мне сейчас рассказали? — спросил помощник комиссара, упершись локтями в стол и сложив ладони; он словно собрался молиться, только вот в глазах его отсутствовало благочестивое выражение.

— Нет, сэр. Конечно же нет. С какой стати? Публике такого человека не предъявишь. Достаточно того, что я знаю, кто он такой, и использую его так, как его допустимо использовать.

— И вы считаете, что подобного рода частные сведения совместимы с должностью, которую вы занимаете?

— Самым наилучшим образом, сэр. Полагаю это весьма уместным. Отважусь сказать вам, сэр, что именно это делает меня тем, кто я есть, — а меня считают человеком, знающим свое дело. Есть вещи, которые касаются только меня. Мой приятель во французской полиции намекнул, что этот тип — агент при посольстве. Частные связи, частная информация, частное ее использование — вот как я смотрю на вещи.

Помощник комиссара, отметив про себя, что душевное состояние прославленного главного инспектора красноречиво отражается в очертаниях его подбородка, словно именно в этой части тела сосредоточено глубокое осознание им его высоких профессиональных качеств, решил пока что не углубляться в эту тему и спокойно произнес:

— Понятно. — Потом, опершись щекой на сложенные ладони, он спросил: — Хорошо, если хотите, будем говорить частным образом: как давно вы поддерживаете частные отношения с этим агентом при посольстве?

«Задолго до того, как начальству пришло в голову назначить тебя сюда», — подумал главный инспектор, но такой ответ был бы слишком неофициален. Вслух он ответил более определенно:

— В первый раз я его увидел чуть более семи лет назад, когда оба Их Императорских Высочества и имперский канцлер приезжали сюда с визитом. Меня поставили отвечать за их охрану. Тогда послом был барон Штотт-Вартенгейм — очень нервный старый джентльмен. Однажды вечером, за три дня до приема в Гилдхолле[69], он вызвал меня к себе. Я находился у входа — как раз кареты должны были отвезти Их Императорских Высочеств и канцлера в оперу. Я тут же поднялся наверх. Барон был в ужасном волнении: метался по своей спальне, заламывая руки; на него было жалко смотреть. Он заверил меня, что полностью доверяет нашей полиции и мне лично, но вот из Парижа только что прибыл человек с абсолютно достоверными сведениями, и он просит, чтобы я этого человека выслушал. Он тут же завел меня в туалетную комнату по соседству — там на стуле сидел крупный мужчина в тяжелом пальто, с тростью и шляпой в руке. Барон обратился к нему по-французски: «Говорите, друг мой». Комната была освещена не слишком ярко. Разговор наш продолжался минут пять. То, что он сообщил, действительно вызывало серьезную тревогу. Потом барон нервно отвел меня в сторону и стал расхваливать этого человека, а когда я обернулся, тот уже исчез, словно призрак. Должно быть, встал и выскользнул с черного входа. Бежать за ним времени не было: посол уже спускался по главной лестнице и мне нужно было спешить за ним, чтобы лично проследить за отъездом в оперу. Однако в ту же ночь я предпринял некоторые действия на основании полученных сведений. Не знаю, насколько они были точны, но дело выглядело достаточно серьезно. Весьма вероятно, нам удалось предотвратить большие неприятности, которые могли произойти в день визита Их Императорских Высочеств в Сити.

Потом прошло время, и где-то месяц спустя после того, как меня назначили главным инспектором, я шел по Стрэнду и обратил внимание на высокого дородного мужчину, поспешно выходившего из ювелирной лавки, — мне показалось, что где-то я уже его видел. Он зашагал в направлении Чаринг-кросс[70], туда же, куда направлялся и я, и некоторое время я шел за ним. Потом, на другой стороне улицы, я увидел одного из наших, подозвал его и, показав на мужчину, велел понаблюдать за ним пару деньков, а потом доложить мне. Уже на другой день мой человек явился и сообщил, что только что, в 11.30 утра, объект наблюдения оформил в бюро записей гражданского состояния брак с дочерью женщины, у которой снимал комнату, после чего уехал с нею на неделю в Маргейт[71]. Детектив видел, как укладывали чемоданы в кэб. На одном чемодане были старые парижские наклейки. Почему-то этот тип все не выходил у меня из головы; и вот, когда мне в очередной раз пришлось побывать по служебным делам в Париже, я завел о нем разговор с тем моим приятелем из французской полиции. Приятель сказал: «Судя по вашему описанию, это один довольно известный прихлебатель, эмиссар революционного Красного Комитета. Он уверяет, что по рождению англичанин. Мы подозреваем, что он уже несколько лет работает тайным агентом одного из иностранных посольств в Лондоне». Вот тогда я и вспомнил все. Это был тот самый субъект, который сидел на стуле в туалетной комнате барона Штотт-Вартенгейма, а потом бесследно исчез. Я подтвердил приятелю, что он совершенно прав, мне точно известно: этот человек — тайный агент. Потом приятель раздобыл для меня досье на него. Я решил, что изучить это досье будет нелишне; но вы, сэр, наверное, вряд ли пожелаете выслушивать сейчас его историю?

Помощник комиссара, не убирая ладоней из-под щеки, покачал головою.

— Сейчас главное — история ваших отношений с этим полезным господином, — промолвил он. Его усталые, глубоко посаженные глаза медленно закрылись, но тут же быстро открылись, и взгляд их снова стал живым и внимательным.

— В них нет ничего официального, — с досадой сказал главный инспектор. — Как-то вечером я зашел к нему в лавку, представился и напомнил о нашей первой встрече. Он и бровью не повел. Он сказал, что женился, остепенился и хочет только одного: чтобы ему не мешали спокойно вести дела. Я взял на себя обещание, что, если он не совершит ничего уж совсем вопиющего, полиция беспокоить его не будет. Для него это имело значение: ведь стоит нам сказать пару слов таможенникам, и посылки, которые он получает из Парижа и Брюсселя, будут вскрываться в Дувре — а это наверняка означает конфискацию, а то и возбуждение уголовного дела.

— Ненадежное у него ремесло, — пробормотал помощник комиссара. — Почему он именно им стал заниматься?

Главный инспектор бесстрастно-пренебрежительно поднял брови.

— Связи, скорее всего: какие-нибудь его дружки на континенте сбывают товар подобного рода. Такие знакомства — в его духе. И кроме того, он большой лентяй — как, впрочем, и все они.

— Что вы получаете от него в обмен на ваше покровительство?

Главный инспектор не был склонен подробно распространяться о ценности услуг, предоставляемых мистером Верлоком.

— Не всякий смог бы использовать такого человека — тут многое нужно знать заранее. Я способен понимать его намеки, и, когда мне бывает нужен намек, я, как правило, его получаю.

Главный инспектор внезапно сделался молчалив и задумчив, а помощник комиссара подавил улыбку — у него мелькнула мысль, что своей репутацией главный инспектор Хит в значительной степени мог быть обязан тайному агенту Верлоку.

— Есть от него польза и другого рода: все наши люди из Особого отдела по раскрытию преступлений, которые дежурят у Чаринг-кросс и Виктории[72], имеют инструкцию особо отмечать всех, кого с ним увидят. К нему постоянно приезжают люди, и он поддерживает с ними связь. Это, похоже, главная его обязанность. Если мне срочно понадобится чей-нибудь адрес, я всегда могу получить его от него. Конечно, я знаю, как надо строить с ним отношения, — за последние два года я лично не встречался с ним и трех раз. Обычно так: я черкну ему строчку без подписи, а он отвечает — тоже без подписи и на мой домашний адрес.

Слушая, помощник комиссара время от времени чуть заметно кивал. Главный инспектор добавил, что, по его мнению, мистер Верлок не пользуется глубоким доверием видных членов Международного революционного совета, но до известной степени на него, безусловно, полагаются.

— Всякий раз, когда у меня были основания полагать, что что-то затевается, — заключил он, — я всегда узнавал от него что-нибудь любопытное.

Помощник комиссара многозначительно заметил:

— В этот раз он подвел вас.

— Но и другие мои источники тоже молчали, — парировал главный инспектор Хит. — Я ни о чем его не спрашивал, а сам он ничего сообщать не станет. Он ведь не из наших людей — мы ему не платим.

— Ну еще бы, — пробормотал помощник комиссара. — Он осведомитель, которому платит иностранное правительство. Мы никогда не будем близки ему.

— У меня свои методы работы, — заявил главный инспектор. — Если понадобится, я вступлю в сношения с самим дьяволом и буду отвечать за последствия. Есть вещи, о которых не полезно знать всем подряд.

— Судя по всему, вы считаете, что и от начальника отдела следует кое-что утаивать… Вам не кажется, что вы немного переборщили с секретностью? Он живет там же, над лавкой?

— Кто — Верлок? Да, над лавкой. Теща, кажется, тоже живет с ними.

— За домом наблюдают?

— Да нет, это лишнее. Наблюдают за некоторыми людьми, которые туда приходят. Мне думается, он ничего не знает об этом деле.

— Как вы тогда объясните вот это? — Помощник комиссара кивнул на лежащий перед ним на столе кусок сукна.

— Я никак не могу это объяснить, сэр. Это просто не поддается объяснению. Это нельзя объяснить на основании того, что мне известно. — Главный инспектор сделал столь необычное признание с откровенностью человека, чья репутация непоколебима, как скала. — По крайней мере, на данный момент. Я думаю, более всего замешанным в этом деле окажется Михаэлис.

— Вот как?

— Да, сэр, потому что за всех остальных я отвечаю.

— А что вы скажете о том, другом, который, как предполагается, сумел сбежать из парка?

— Думаю, что сейчас он уже далеко, — сообщил свое мнение главный инспектор.

Помощник комиссара тяжелым взглядом посмотрел на него и неожиданно встал, точно задумал сделать что-то. Заметим, что в этот момент он уступил некоему сильному искушению и отпустил главного инспектора, велев ему явиться рано утром на следующий день, с тем чтобы продолжить обсуждение дела. Инспектор выслушал его с непроницаемым лицом и размеренным шагом вышел из кабинета.

Что бы ни задумал помощник комиссара, это не имело никакого отношения к бумажной работе, лишавшей его связи с реальностью и потому отравлявшей жизнь. В противном случае невозможно было бы объяснить его оживленный вид. Оставшись один, он нетерпеливо схватил и надел шляпу, а потом снова уселся, чтобы еще раз все обдумать. Так или иначе, решение уже было принято, и размышления много времени не заняли. Главный инспектор Хит был еще только в начале своего пути домой, когда помощник комиссара тоже вышел на улицу.

Глава седьмая

Помощник комиссара прошел короткой улочкой, похожей на мокрую грязную канаву, пересек большую оживленную магистраль, вошел в здание официального вида и обратился с просьбой об аудиенции к молодому личному (работавшему без жалованья) секретарю одной значительной особы.

Услышав просьбу помощника комиссара, молодой блондин с гладким лицом и симметричным пробором, делавшими его похожим на большого аккуратного школьника, выразил взглядом сомнение и приглушенно произнес:

— Пожелает ли он принять вас? Не знаю. Он пришел из парламента час назад для беседы с заместителем министра и сейчас собирается вернуться. Он мог бы вызвать его к себе; но, думаю, ему захотелось немного пройтись. У него нет другого времени для прогулок, пока идут заседания. Я не жалуюсь; мне, пожалуй, нравятся эти небольшие прогулки. Он опирается на мою руку и не говорит ни слова. Но должен сказать, что он очень устал и… сейчас не в самом лучшем настроении.

— Я хочу поговорить о гринвичском деле.

— Ого! Вот как! Он очень сердит на вас всех из-за него. Но я пойду и спрошу, если вы настаиваете.

— Спросите. Не в службу, а в дружбу, — сказал помощник комиссара.

Работавший без жалованья секретарь был восхищен его смелостью. Придав своему лицу невинное выражение, он открыл дверь, вошел с уверенностью примерного и пользующегося поэтому особыми привилегиями ребенка и, тут же вернувшись, кивнул помощнику комиссара. Тот, войдя в оставленную открытой дверь, оказался в просторной комнате, в которой находилась значительная особа.

Это был массивный и как бы распространявшийся во все стороны мужчина; широкий двойной подбородок и седоватые бакенбарды придавали его длинному белому лицу яйцевидную форму. Его фигура еле вмещалась в застегнутый на все пуговицы черный сюртук, который, казалось, вот-вот треснет по швам. С головы, возвышавшейся на толстой шее, надменно смотрели глаза с опухшими нижними веками; хищный, крючковатый нос породисто выдавался на огромной бледной окружности лица. Лоснящийся цилиндр и пара поношенных перчаток, лежащие наготове на краю длинного стола, были громадными и выглядели непомерно растянутыми.

Стоя в больших, просторных ботинках на каминном коврике, не поздоровавшись, он сразу начал низким, хорошо поставленным голосом:

— Я хочу знать, это что — начало новой динамитной кампании? Не вдавайтесь в подробности — у меня нет на них времени.

Рядом с этой внушительной и грубоватой фигурой помощник комиссара казался хрупкой тростинкой, осмелившейся заговорить с дубом, но даже самый старый дуб в стране не мог сравниться по числу лет с родословной этого человека.

— Нет. Насколько вообще можно утверждать что-либо определенно, я уверенно могу сказать, что нет.

— Хорошо. Но вы там, — значительная особа пренебрежительно махнула рукой в направлении окна, выходившего на широкую улицу, — кажется, считаете, что заверения нужны преимущественно для того, чтобы ставить министра внутренних дел в глупое положение. Вот в этой самой комнате, не прошло и месяца, меня заверяли, что подобные вещи совершенно невозможны.

Помощник комиссара спокойно посмотрел в сторону окна.

— Позвольте мне заметить, сэр Этелред, что лично у меня до сих пор не было возможности в чем бы то ни было заверять вас.

Взгляд надменных глаз задержался на нем.

— Верно, — согласился низкий, хорошо поставленный голос. — Я вызывал Хита. Вы пока еще новичок в этой должности. Как справляетесь?

— Каждый день узнаю что-нибудь новое.

— Ну да, ну да. Надеюсь, у вас все получится.

— Благодарю вас, сэр Этелред. Сегодня я тоже узнал кое-что новое — недавно, может быть, меньше часа назад. В этом деле, как к нему ни присматривайся, много такого, что совсем не характерно для анархистских акций. Вот почему я здесь.

Значительная особа уперла свои огромные руки в бока.

— Очень хорошо. Продолжайте. Только, пожалуйста, без подробностей. Избавьте меня от них.

— Я не стану докучать вам подробностями, сэр Этелред, — начал помощник комиссара невозмутимым, уверенным тоном. Он изложил дело в непринужденной и ненавязчивой манере, не избегая подробностей, но связывая их в единое целое так, что они становились интересными. Пока он говорил, стрелки часов за спиной значительной особы — тяжелых, блестящих, украшенных массивными завитушками, изготовленных из того же темного мрамора, что и каминная полка, и как-то призрачно, почти беззвучно тикающих, — отмерили семь минут. Ни словом, ни жестом значительная особа не выразила нетерпения — напротив, сейчас ее можно было принять за статую какого-нибудь ее же собственного знатного предка, с которой зачем-то сняли доспехи времен крестовых походов и заменили их на плохо сидящий сюртук. Помощник комиссара ощутил, что, проговори он хоть час, его никто не остановит. Однако он не позволил себе увлечься и к концу упомянутого отрезка времени быстро перешел к неожиданному заключению, повторившему вступительную фразу, что приятно удивило сэра Этелреда своей силой и лаконичностью:

— Это дело, сколь бы несущественным оно ни казалось на первый взгляд, весьма необычно — по крайней мере с формальной точки зрения — и требует особого к себе отношения.

Голос сэра Этелреда прозвучал убежденно и еще ниже, чем обычно:

— Надо думать — если тут замешан посол иностранной державы!

— Посол?! — Помощник комиссара, прямой и стройный, позволил себе легкую полуулыбку. — Было бы глупо с моей стороны делать столь далеко идущие выводы. И кроме того, это совершенно излишне, поскольку, если мои предположения верны, замешан ли тут посол или просто швейцар, не играет большой роли.

Сэр Этелред раскрыл широкий рот, похожий на пещеру, в которую, казалось, стремился заглянуть крючковатый нос, и издал приглушенный раскатистый звук, напомнивший захлебнувшийся от возмущения орган.

— Нет, эти люди совершенно невыносимы. Они и здесь решили употребить свои крымско-татарские методы[73]. Турки — и те ведут себя приличнее.

— Вы забываете, сэр Этелред, что, строго говоря, мы пока еще ничего не знаем наверняка.

— Ну а вы бы сами как это определили? В нескольких словах?

— Сногсшибательная наглость, в которой одновременно есть что-то специфически инфантильное.

— Мы не можем прощать противным детям их невоспитанность, — промолвила значительная особа, еще больше распространившись во все стороны. Тяжелый высокомерный взгляд сокрушительно пронзил ковер у ног помощника комиссара. — Надо крепко дать им по рукам за эту выходку. Мы должны быть в состоянии… Но что вы об этом думаете, если коротко? Вдаваться в подробности необязательно.

— Хорошо, сэр Этелред. В принципе, я считаю, что существование тайных агентов нетерпимо, поскольку увеличивает реальную опасность зла, против которого оно направлено. Любому известно: агент может фабриковать информацию. В революционно же политической сфере, где многое опирается на насилие, профессиональный агент имеет полную возможность фабриковать сами события, порождая таким образом двойное зло: одним подается пример, другие ввергаются в панику, заставляющую в горячке момента принимать законы, необдуманные меры, вызванные ненавистью к преступникам. Однако наш мир несовершенен…

Значительная особа, неподвижно, широко расставив огромные локти, стоявшая на каминном коврике, поспешно перебила низким голосом:

— Будьте добры, выражайтесь яснее.

— Хорошо, сэр Этелред… Наш мир несовершенен, поэтому, когда у меня возникли предположения относительно характера этого дела, я подумал, что тут понадобится особая секретность, и осмелился прийти сюда.

— Правильно, — одобрила значительная особа, благодушно устремив взгляд на свой двойной подбородок. — Хорошо, что в вашей конторе есть люди, считающие, что министру внутренних дел можно иногда доверять.

Помощник комиссара довольно улыбнулся.

— И я подумал, что на данном этапе лучше было бы заменить Хита…

— Что? Хита? Потому что осел, да? — воскликнула значительная особа с недвусмысленной недоброжелательностью в голосе.

— Вовсе нет. Прошу вас, сэр Этелред, не придавайте моим словам этого совершенно неверного смысла.

— Тогда что? Слишком умный?

— И этого, по большому счету, нельзя сказать. Все сведения, на которых основаны мои предположения, я получил от него. Единственное, что я установил сам, — это то, что он неофициально использовал этого человека для своих целей. Кто упрекнет его в этом? Он набил себе руку в полицейской работе. Он так и сказал мне, что для работы ему нужны инструменты. Мне подумалось, что этот инструмент должен быть предоставлен в распоряжение Особого отдела в целом, а не оставаться частной собственностью главного инспектора Хита. И согласно моему представлению о назначении отдела, тайных агентов нужно упразднить. Но главный инспектор Хит работает в отделе давно. Он может обвинить меня в том, что я искажаю моральные принципы работы и ставлю под удар ее эффективность. Ожесточившись, он может сказать, что я оказываю покровительство преступному сообществу революционеров. Ничего другого ему в голову и не придет.

— Положим. И что из этого следует?

— Во-первых, нам не принесет особой пользы попытка заявить на публике, что акты насилия, повлекшие за собой ущерб собственности или гибель людей, дело рук вовсе не анархистов, а кого-то еще — неких негодяев, действовавших под прикрытием власти. И последнее, как мне видится, происходит гораздо чаще, чем мы думаем. Во-вторых, очевидно, что существование людей, находящихся на жалованье у иностранных правительств, до известной степени подрывает эффективность нашего надзора. Агент такого рода может действовать куда решительнее, чем самые отчаянные из заговорщиков. Его ничто не сдерживает. Он не отрицает закон, потому что верит в абсолютное отрицание: его беззаконие вытекает из неверия в какие-либо принципы. В-третьих, наличие этих агентов в революционных ячейках, которым мы — чем нас постоянно попрекают — даем у себя приют, лишает возможности судить о чем бы то ни было с уверенностью. Недавно вы получили от главного инспектора Хита успокоительные заверения. Они отнюдь не были беспочвенны — и вот тем не менее случился этот эпизод. Я говорю об эпизоде, поскольку дело это, уверен, эпизодично; оно не является частью более обширного замысла, пусть даже самого бредового. Те самые особенности, которые изумляют и озадачивают главного инспектора Хита, на мой взгляд, не оставляют в этом ни малейших сомнений. Я не вдаюсь в подробности, сэр Этелред.

Особа на каминном коврике слушала с глубоким вниманием.

— Хорошо, хорошо. Говорите так лаконично, как сможете.

Серьезным, почтительным жестом помощник комиссара дал понять, что будет стремиться к лаконичности.

— Акция осуществлена так глупо и бездарно, что у меня есть все основания надеяться: я смогу добраться до ее подоплеки и доказать, что это не просто выходка фанатика-одиночки. Акция, без сомнения, планировалась. Исполнителя, судя по всему, чуть ли не за руку привели на место, а затем поспешно оставили действовать по его усмотрению. Отсюда неизбежный вывод: для совершения преступления его привезли из-за границы — он недостаточно владел английским, чтобы спросить дорогу; в противном случае нам придется выдвинуть фантастическую гипотезу, что он был глухонемым. Тут еще непонятно… но не важно. Очевидно, что он взорвался случайно, хотя, конечно, ничего удивительного в такой случайности нет. Удивительно малоприметное обстоятельство — адрес на его одежде, обнаруженный, кстати, тоже по чистой случайности. Это совершенно невероятная деталь, настолько невероятная, что, поняв ее, мы сможем проникнуть в суть всего дела. И вот, вместо того чтобы поручать дальнейшее расследование Хиту, я хочу заняться делом сам и попытаться найти разгадку там, где ее можно найти — в некой лавке на Бретт-стрит, принадлежащей некоему тайному агенту, пользовавшемуся особым доверием покойного барона Штотт-Вартенгейма, посла одной крупной державы при Сент-Джеймсском дворе[74].

Помощник комиссара помолчал и добавил:

— Подобные господа приносят чрезвычайно много вреда. — Желая поднять свой обычно устремленный книзу взгляд до уровня лица собеседника, особа на каминном коврике закидывала голову все дальше и дальше назад, что придавало ей исключительно надменный вид.

— Почему вы не хотите оставить это дело Хиту?

— Потому что он уже давно служит в отделе. У них у всех своя особая мораль. Мой способ расследования покажется ему диким извращением профессионального долга. Ему-то ведь совершенно ясно, что нужно сделать: подтянуть к делу всех видных анархистов, которые хоть каким-то боком могут быть к нему подтянуты. Я же, как он сказал бы, делаю прямо противоположное: стараюсь доказать их невиновность. Дело темное, и я пытаюсь представить его вам с предельной точностью, не вдаваясь в подробности.

— Значит, он будет осуждать вас, вот как? — пробормотала со своей высоты гордая глава сэра Этелреда.

— Боюсь, что да, и притом с негодованием и отвращением, которое и вам, и мне трудно даже представить. Он превосходный служака. Мы не имеем права подвергать непосильным испытаниям его лояльность. Такие вещи никогда не приводят ни к чему хорошему. Кроме того, мне нужна свобода действий — такая свобода действий, которую вряд ли было бы благоразумно предоставлять главному инспектору Хиту. У меня нет ни малейшего желания щадить этого Верлока. Думаю, он чрезвычайно удивится, что мы вышли на его след так быстро. Запугать его будет не слишком трудно, но главный наш интерес заключается не в нем. Вот почему я хочу, чтобы вы уполномочили меня дать ему такие гарантии личной безопасности, какие я сочту нужными.

— Разумеется, — сказала особа на каминном коврике. — Выясняйте все, что сможете; выясняйте как хотите.

— Я собираюсь заняться этим не теряя времени, прямо сейчас, — сказал помощник комиссара.

Сэр Этелред сунул руку в карман брюк и, откинув голову, пристально посмотрел на него.

— Сегодня позднее заседание, — сказал он. — Если что-нибудь узнаете, приходите в парламент, если мы еще не разойдемся к тому времени. Я скажу Тудлзу, чтобы он окружил вас заботой. Он проведет вас ко мне.

Многочисленные родственники и приятели моложавого личного секретаря мечтали об ожидающем его великом и славном будущем; при этом в тех общественных кругах, которые он украшал собою в часы досуга, его именовали не иначе как вышеупомянутым шутливым прозвищем. И сэр Этелред, каждый день (преимущественно за завтраком) слышавший это прозвище из уст супруги и дочерей, ввел его в обиход, причем без малейшей игривости в голосе.

Помощник комиссара удивился и очень обрадовался.

— Разумеется, я приду в парламент, коль скоро что-нибудь узнаю и если у вас будет время…

— Времени у меня не будет, — перебила его значительная особа. — Но я приму вас. А сейчас мне пора… Значит, самолично отправляетесь?

— Да, сэр Этелред. Я думаю, так будет лучше.

Значительная особа откинула голову так далеко назад, что, для того чтобы не упускать помощника комиссара из виду, ей пришлось почти прикрыть глаза.

— Гм. Ха! И как вы собираетесь… Измените внешность?

— Едва ли, но костюм, конечно, сменю.

— Конечно, смените… — рассеянно-величаво повторила значительная особа. Она медленно повернула свою крупную голову и надменно-искоса взглянула через плечо на тяжелые мраморные часы, чуть слышно и лукаво тикавшие. Позолоченная стрелка, воспользовавшись случаем, умудрилась пробежать за его спиной не менее двадцати пяти минут.

Помощник комиссара, хоть и не видел часов, ощутил беспокойство. Но лицо значительной особы, повернувшееся к нему, было спокойно и бестрепетно.

— Очень хорошо, — сказала особа и сделала паузу, как бы умышленно выказывая презрение к официальному течению времени. — А что вас исходно направило в эту сторону?

— Я всегда придерживался мнения… — начал помощник комиссара.

— Да, да. Мнения. Разумеется. Но я имею в виду непосредственные, личные мотивы.

— Что мне сказать, сэр Этелред? Обычное для новичка недоверие к старым методам. Желание разузнать что-то самому. Какое-то нетерпение. Работа эта мне хорошо знакома, но к такому типу упряжи я не привык. В одном-двух чувствительных местах она мне немного терла.

— Надеюсь, вы справитесь, — благожелательно промолвила значительная особа и протянула руку — мягкую, но широкую и сильную, как рука знатного фермера. Помощник комиссара пожал ее и удалился.

Тудлз, присевший было на край стола в приемной, двинулся ему навстречу, постаравшись придать себе озабоченный вид.

— Ну что? Вы удовлетворены? — спросил он тоном важным и вместе с тем легкомысленным.

— Абсолютно. Я у вас в неоплатном долгу, — ответил помощник комиссара, длинное лицо которого казалось деревянным по контрасту со всегда готовой прыснуть со смеху серьезностью личного секретаря.

— Ничего, сочтемся. Но, если серьезно, вы не представляете, как он раздражен нападками на его билль о национализации мест рыбного промысла. Они называют это началом социальной революции! Разумеется, это революционная мера. Но эти люди не знают приличий. Личные выпады…

— Я читаю газеты, — заметил помощник комиссара.

— Отвратительно, правда? И вы не представляете, какой объем работы ему приходится проворачивать каждый божий день! Он все делает сам. Места рыбного промысла — это такое дело, которое он никому не может доверить.

— И все же он уделил целых полчаса рассмотрению моей весьма небольшой кильки, — вставил помощник комиссара.

— Небольшой? Вот как? Я рад за вас. Но тогда было бы, пожалуй, лучше его не беспокоить. Эта борьба страшно его изматывает. Отнимает очень много сил. Я чувствую это по тому, как он опирается на мою руку, когда мы идем по улице. Только ведь и на улице он не может чувствовать себя спокойно. Маллинз сегодня приводил сюда своих людей — помитинговать. У каждого фонаря стоит по констеблю, и каждый второй, которого мы встречаем на пути от дворца[75], — явный агент. Это тоже ему постоянно давит на нервы. Как вы думаете, эти иностранные бестии не собираются что-нибудь в него бросить? Это стало бы национальной трагедией. Стране без него не обойтись.

— Да и о себе не забывайте. Он ведь опирается на вашу руку, — здраво напомнил помощник комиссара. — Если что, вы погибнете оба.

— Это был бы легкий способ для молодого человека войти в историю. Не так-то много британских министров было убито, чтобы к этому успели привыкнуть. Ну а если серьезно…

— Боюсь, что для того, чтобы войти в историю, вам придется что-нибудь для этого сделать. Если серьезно, то вам обоим может грозить только одно — переутомление.

Отзывчивый Тудлз не упустил случая прыснуть со смеху.

— Места рыбного промысла меня не убьют. Я привык поздно ложиться, — простодушно объявил он, но тут же, спохватившись, постарался натянуть на себя — так на руку натягивают перчатку — государственно-озабоченный вид. — А его могучий интеллект выдержит любое количество работы. Я опасаюсь только за его нервы. Эта шайка реакционеров с наглой скотиной Чизменом во главе оскорбляет его каждый вечер.

— Еще бы, если он собирается начать революцию! — пробормотал помощник комиссара.

— Время пришло, и он единственный, кто может выполнить эту задачу! — провозгласил революционно настроенный Тудлз, вспыхнув под спокойным, задумчивым взглядом помощника комиссара. Где-то далеко в коридоре призывно звякнул колокольчик, и молодой человек тут же с бдительной преданностью навострил уши. — Он собрался уходить, — шепотом объявил он, схватил шляпу и исчез из комнаты.

Помощник комиссара вышел в другую дверь не столь упругой походкой. Вновь он пересек широкую магистраль, прошагал узким переулком и торопливо вошел в свое собственное учреждение. Тем же ускоренным шагом он достиг своего кабинета, открыл дверь, с порога скользнул взглядом по столу, на мгновенье задержался в дверном проеме, потом, войдя, оглядел пол, уселся в кресло, позвонил в колокольчик и подождал.

— Главный инспектор Хит уже ушел?

— Да, сэр. Ушел полчаса назад.

Он кивнул.

— Хорошо. — Сидя в кресле, сдвинув со лба шляпу, он подумал, что это вполне в духе Хита — вот так предельно нахально и спокойно унести единственное вещественное доказательство. Но, думая так, он не испытывал враждебного чувства. Бывалые, опытные служащие могут позволить себе кое-какие вольности. Кусок пальто с пришитым к нему адресом — совсем не та вещь, которую можно просто так оставлять на столе. И, отогнав от себя мысли об этом проявлении недоверия со стороны главного инспектора Хита, он написал и отправил жене записку, в которой просил передать его извинения влиятельной покровительнице Михаэлиса, у которой они должны были сегодня ужинать.

Короткая куртка и низкая круглая шляпа — он облачился в нее в отгороженной занавеской нише, где находились умывальник, деревянная вешалка и полка, — очень сильно подчеркнули вытянутость его серьезного смуглого лица. Он шагнул назад в яркий свет комнаты, похожий на сдержанного, рассудительного Дон-Кихота с запавшими глазами, полными сумрачного энтузиазма, и очень обдуманными движениями. Быстро, словно ускользающая от чужого внимания тень, он покинул арену своих ежедневных трудов. Когда он вышел на улицу, ему показалось, что он попал в илистый аквариум, из которого выпустили воду: темная, пасмурная сырость окутала его. Стены домов были мокрыми, грязь на дороге блестела так, словно фосфоресцировала, и, когда из узкого переулка рядом с вокзалом Чаринг-кросс он вышел на Стрэнд, гений места уподобил его себе. Он ничем теперь не отличался от экзотических заморских типов, которые каждый вечер околачиваются тут по темным углам.

Он остановился на самом краю тротуара и стал ждать. Его натренированный взгляд различил в сумятице огней и витрин медленно приближавшийся хэнсом. Помощник комиссара не стал подавать никаких знаков — просто, когда низкая ступенька, плывущая вдоль тротуара, поравнялась с его ногой, ловко проскользнул перед большим вертящимся колесом и назвал через окошко адрес еще до того, как извозчик, апатично со своего насеста глядевший вперед на дорогу, успел осознать толком появление пассажира.

Поездка оказалась недолгой. Она прервалась по знаку, внезапно, в месте, ничем особенно не примечательном, между двух фонарей, перед большим магазином тканей — длинный ряд лавок уже был закрыт на ночь листами рифленого железа. Подав через окошко монету, пассажир выскользнул и исчез — извозчику даже стало немного жутко, как будто он вез таинственного и эксцентричного призрака. Но на ощупь размер монеты показался удовлетворительным, а слабое знакомство с литературными произведениями избавило от опасений, что в кармане она может превратиться в сухой лист[76]. Привыкший в силу особенностей своей профессии находиться над миром своих ездоков, извозчик интересовался их поведением в ограниченных пределах. Он резко натянул поводья, разворачивая лошадей, в чем и выразилась его философия.

Тем временем помощник комиссара уже диктовал заказ официанту в маленьком итальянском ресторанчике за углом. Длинный и узкий, тот принадлежал к числу тех ловушек для голодных, которых заманивают зеркальными перспективами и белыми скатертями; в них нет воздуха, но у них есть свой особый запах — запах сомнительной стряпни, глумящейся над самой насущной потребностью страдающего человечества. В этой безнравственной атмосфере помощник комиссара, обдумывающий свое предприятие, будто бы еще больше утратил индивидуальные черты. Он испытывал чувство одиночества, какой-то недоброй свободы — это чувство было скорее приятным. Когда, заплатив за свою немудрящую трапезу, он поднялся и стал ждать сдачи, его фигура отразилась в зеркале — и экзотичность собственного вида поразила его. Пытливо и меланхолично он начал вглядываться в свое отражение, а затем словно по наитию поднял вверх воротник куртки. Получилось, на его вкус, недурно; в довершение портрета он загнул кверху кончики своих черных усов. Небольшие корректировки во внешности показались ему удачными. «Этого вполне достаточно, — подумал он. — Еще чуток промокнуть, чуток забрызгаться…»

Он заметил стоявшего рядом с ним официанта и небольшую кучку серебряных монет на краю стола. Одним глазом официант смотрел на деньги, другим следил за длинной спиной высокой, не очень молодой девицы, направлявшейся к отдаленному столику, — она ничего не замечала вокруг и выглядела абсолютно неприступной. По-видимому, она была постоянной посетительницей.

Выходя, помощник комиссара подумал, что поглощающие сомнительную стряпню завсегдатаи подобных ресторанчиков утрачивают свои национальные и личные особенности. Это странно, поскольку итальянский ресторан — заведение специфически британское. Но посетители его так же лишены национальности, как лишены ее блюда, подающиеся с соблюдением всех форм абстрактной, безличной респектабельности. В этих людях нет ровным счетом ничего характерного — ни в профессиональном, ни в социальном, ни в расовом отношении. Они словно созданы для итальянского ресторана — если только, конечно, итальянский ресторан не создан для них. Но нет, последняя гипотеза совершенно несостоятельна — нельзя представить этих людей существующими за пределами подобных заведений. Этих загадочных персонажей невозможно встретить больше нигде. Совершенно непонятно, чем они занимаются днем и куда отправляются спать ночью. И сам помощник комиссара стал одним из них. Вряд ли кто-нибудь мог определить сейчас, чем он занимается. А куда и когда он отправится спать… Тут даже и сам он не мог сказать ничего определенного. Нет, разумеется, о том, что у него есть дом, он помнил, но вот когда он туда вернется?.. Приятное чувство независимости овладело им, когда стеклянные двери, качнувшись, приглушенно стукнули за спиной. Он сразу же очутился в безмерности грязной слизи и сырой штукатурки. Ее разнообразил свет фонарей, и обступал со всех сторон, подавлял, пронизывал, затруднял дыхание, душил мрак влажной лондонской ночи, состоящей из сажи и капель воды.

До Бретт-стрит было не очень далеко. Узкая эта улица ответвляется от треугольной площади, окруженной темными, таинственными домами, храмами мелкой торговли, покинутыми на ночь их жрецами. Только витрина продавца фруктов на углу неистово пылала светом и цветом. Но стоило сделать шаг — и те редкие прохожие, что миновали сверкающие груды апельсинов и лимонов, тут же исчезали в темноте. Их шагов не было слышно — они исчезали навсегда. Вышедший на поиски приключений начальник Особого отдела по раскрытию преступлений, стоя в отдалении, с интересом наблюдал за этими исчезновениями. На душе у него было легко: он чувствовал себя так, словно сидел один в засаде где-нибудь в джунглях, за много тысяч миль от конторских чернильниц и заваленных бумагами столов. Это радостное настроение, эта разбросанность мыслей перед выполнением важной задачи — не доказывают ли они в конечном счете, что наш мир — не столь уж серьезное дело? Ведь от природы помощник комиссара был отнюдь не легкомысленным человеком.

Темный силуэт полисмена, совершающего обход своего участка, возник на фоне лучезарной пышности апельсинов и лимонов и неспешно вступил на Бретт-стрит. Помощник комиссара, совсем как какой-нибудь представитель уголовного мира, не спешил выходить из тени и ждал, когда полицейский двинется в обратном направлении. Но констебль, казалось, пропал навеки — не вернулся, должно быть, покинув Бретт-стрит с другого конца.

Придя к этому выводу, помощник комиссара в свою очередь вступил на улицу и сразу наткнулся на большой фургон, стоявший перед тускло освещенными окнами закусочной для ломовых извозчиков. Хозяин фургона подкреплялся внутри, а лошади, низко опустив большие головы, деловито угощались из торб снаружи. Чуть дальше, на другой стороне улицы, завешанная газетами, заваленная книгами и смутно различимыми кучами картонных коробок, витрина лавки мистера Верлока бросала на тротуар еще одно подозрительное пятно тусклого света. Помощник комиссара остановился, не переходя улицы, и стал смотреть на витрину. Ошибки быть не могло. Рядом с витриной, загроможденной неразборчивыми тенями предметов, из приоткрытой двери вырывалась на тротуар узкая, отчетливая полоска света от газового рожка внутри лавки.

Фургон и лошади за спиной помощника комиссара слились, казалось, в нечто единое, и это единое казалось живым — какое-то черное чудовище с прямоугольной спиной загородило пол-улицы, то грохая железом подков, то яростно звеня бубенчиками, то тяжко, глухо вздыхая. Другим концом Бретт-стрит впадала в широкую улицу, на другой стороне которой возвышался большой процветающий трактир, пылающий крикливо-праздничными, не обещающими ничего хорошего огнями. Этот барьер яркого света, преградивший путь теням, сгрудившимся вокруг скромного приюта семейных радостей мистера Верлока, словно отбрасывал темноту улицы назад, делал ее еще более густой, тягостной и зловещей.

Глава восьмая

Вдохнув своей неослабевающей назойливостью некий жар в достаточно хладные умы нескольких патентованных трактирщиков (некогда приятелей ее незадачливого покойного мужа), мать миссис Верлок в конце концов добилась для себя места в богадельне, которую основал один богатый владелец гостиницы для бедных вдов своих собратьев по ремеслу.

Этот план, порожденный хитроумием неспокойной души, старуха осуществляла целеустремленно и в полной тайне. Именно в то время ее дочь Уинни не удержалась и заметила мистеру Верлоку, что «эту неделю мама почти каждый день тратила полкроны и пять шиллингов на поездки в кэбах». Но это замечание не было продиктовано скупостью. Уинни уважала слабости матери. Ее только немного удивила эта внезапная тяга к передвижениям. В елико душный мистер Верлок раздраженно пробурчал в ответ что-то невнятное, не желая отвлекаться от своих раздумий. Раздумья эти посещали его часто, были глубокими и продолжительными, и предмет их был более важен, чем пять шиллингов. Куда более важен — и требовал неизмеримо больше усилий для того, чтобы рассмотреть его со всех сторон с философской безмятежностью.

Осуществив втайне свой хитроумный план, героическая старуха решила открыть свой секрет миссис Верлок. Душа ее ликовала, но сердце трепетало. Спокойный, сдержанный характер дочери вызывал у нее и восхищение, и опаску; она знала, что Уинни могла выразить свое неудовольствие разными видами грозного молчания. Но она не позволила внутренним опасениям лишить себя той внешней почтенной безмятежности, которой наделяли ее тройной подбородок, расплывчатая округлость древних форм и плачевное состояние ног.

Неожиданное сообщение было столь поразительно, что миссис Верлок сделала то, чего обычно не делала, когда к ней обращались, — отвлеклась от работы по хозяйству. В тот момент она стирала пыль с мебели в гостиной. Она повернула голову к матери.

— Что это такое на тебя нашло? — воскликнула она с изумлением и подчеркнутым недовольством.

Потрясение, вероятно, оказалось глубоким, коль скоро она изменила своему обыкновению принимать все отстраненно и не задавая вопросов, что являлось сильной стороной ее характера и опорой в жизни.

— Разве тебе здесь так плохо?

Она пустилась было в расспросы, но затем, не изменяя себе, снова сосредоточенно взялась за тряпку, тогда как старуха в замусоленном белом чепце и тусклом темном парике молча сидела с испуганным видом.

Уинни покончила с креслом и подступила с тряпкой к красному дереву диванной спинки — на этом набитом конским волосом диване любил, не снимая пальто и шляпы, перевести дух мистер Верлок. Уинни трудилась на совесть, но все же позволила себе еще один вопрос:

— И как тебе удалось это провернуть, мама?

Такого рода любопытство было уже извинительно, поскольку касалось только методов и не затрагивало внутренней сути происходящего, принципиально миссис Верлок игнорируемой. Старуха получила возможность поговорить откровенно и горячо ухватилась за нее.

Дочери был предоставлен исчерпывающий отчет, изобилующий именами и дополненный побочными рассуждениями об уроке, который наносит человеческой внешности время. Имена принадлежали по преимуществу патентованным владельцам питейных заведений — «друзьям бедного папы, милая». Особо была отмечена доброта и отзывчивость одного крупного пивовара — баронета и члена парламента, председателя благотворительного совета. Мать миссис Верлок высказывалась о нем с такою теплотой потому, что ей удалось получить аудиенцию у его личного секретаря — «очень вежливый джентльмен, весь в черном, с мягким и грустным голосом, а сам такой худой-худой и тихий — ну прямо тень, милая».

Уинни, дождавшись конца рассказа и закончив одновременно свои манипуляции с тряпкой для вытирания пыли, без каких-либо комментариев спустилась — как делала обычно — на две ступеньки вниз из гостиной в кухню.

Пролив несколько радостных слез, вызванных уступчивостью дочери в этом щекотливом вопросе, мать миссис Верлок направила свое хитроумие на принадлежавшую ей мебель; временами эта собственность казалась ей весьма обременительной. Героизм — это, конечно, прекрасно, но бывают обстоятельства, когда вопрос о том, как распорядиться несколькими столами и стульями, медными каркасами для кроватей и так далее, становится чрезвычайно сложным вопросом, чреватым катастрофическими последствиями в отдаленной перспективе. Кое-что было нужно ей самой, поскольку учреждение, согласившееся, после долгих упрашиваний, принять ее в свои милосердные объятья, не предоставляло объектам своей заботы ничего, кроме голых досок и кирпичей, оклеенных дешевыми обоями. Деликатность, заставившая ее выбрать наименее ценную и наиболее ветхую мебель, осталась незамеченной, ибо философия Уинни заключалась в принципиальном игнорировании внутренней сути происходящего: раз мама выбрала это, значит, маме это больше подходит, только и всего. А что до мистера Верлока, то он был погружен в напряженные размышления, которые не хуже Великой Китайской стены полностью ограждали его от всех внешних проявлений этого мира тщетных усилий и иллюзорных видимостей.

Итак, она отобрала то, что возьмет с собой; но вопрос, как распорядиться остальным имуществом, был по-особому щекотлив. Понятно, что все это останется на Бретт-стрит. Но у нее двое детей. Уинни благодаря своему благоразумному союзу со столь замечательным супругом, как мистер Верлок, всем обеспечена. Стиви же всем обделен — и Стиви немного своеобразен. Его положение нельзя рассматривать с формально-юридической точки зрения, и материнским чувствам здесь тоже нельзя давать воли. Стиви ни в коем случае нельзя делать собственником мебели. Конечно, бедному мальчику нужна мебель. Но сделать его собственником означало бы проигнорировать факт его полной зависимости от Уинни и ее мужа, а матери совершенно не хотелось ослаблять в них осознание этого факта. Кроме того, мистеру Верлоку, может быть, неприятно чувствовать себя обязанным шурину за то, что вот он сидит на его, шурина, стульях. Долгий опыт общения с джентльменами, снимавшими комнаты, приучил мать миссис Верлок быть готовой ко всему. Что, если мистеру Верлоку взбредет в голову попросить Стиви убраться куда-нибудь подальше вместе со своей мебелью? С другой стороны, раздел имущества, как бы справедливо он ни был бы проведен, может обидеть Уинни. Нет, Стиви должен оставаться как есть — лишенным имущества и зависимым. И, покидая Бретт-стрит, она сказала дочери: «Не нужно теперь дожидаться, пока я умру, так ведь? Все, что я оставляю здесь, теперь целиком и полностью принадлежит тебе, милая».

Уинни, уже надевшая шляпку, стоя за спиной матери, молча продолжала поправлять воротник плаща старухи. С бесстрастным лицом она взяла ее сумочку, зонтик… Пришло время потратить три с половиной шиллинга на поездку, которая вполне могла стать в жизни ее матери последней поездкой в кэбе. Они вышли из лавки.

Средство передвижения, ожидавшее их, могло бы стать иллюстрацией к пословице «правда может быть более жестокой, чем карикатура», если бы такая пословица существовала. Влекомый нетвердо стоящей на ногах лошадью, наемный экипаж на шатких колесах и с увечным извозчиком на козлах, подкатил к двери. С извозчиком не обошлось без переполоха: увидев железный крюк, высовывавшийся из его левого рукава, мать миссис Верлок разом утратила владевшую ею все эти дни героическую доблесть. Она просто не поверила своим глазам. «Что думаешь, Уинни?» Она попятилась. Горячие увещевания мордатого кэбмена с трудом проходили через его заложенное горло. Нагнувшись с козел, он негодовал таинственным шепотом. В чем дело? Разве можно так относиться к людям? Его огромная немытая физиономия багрово светилась на грязном фоне улицы. Да неужели бы ему дали лицензию, отчаянно вопрошал он, если бы…

Местный констебль успокоил его дружеским взглядом и без особого уважения обратился к обеим женщинам:

— Он возит людей уже двадцать лет. Насколько мне известно, с ним никогда не было никаких происшествий.

— Происшествий! — с негодованием громко прошептал извозчик.

Рекомендация полицейского развеяла страхи. Собравшаяся было небольшая группка из семи человек, преимущественно несовершеннолетних, разбрелась. Уинни следом за матерью забралась в кэб; Стиви взгромоздился на козлы — его отношение к происходящему красноречиво выражалось полуоткрытым ртом и отрешенным взглядом. На узких улицах движение вперед ощущалось по тому, как медленно, все время подпрыгивая, проплывали совсем рядом с кэбом фасады домов, которые, как казалось из-за грохота и дребезжания стекол, будто бы вот-вот собирались рухнуть; немощная кляча со свисающей с крупа и хлопающей по ляжкам упряжью с бесконечным терпением повторяла один и тот же семенящий танец. Позже, когда кэб выехал на более просторный Уайтхолл[77], движение перестало ощущаться. Грохот и дребезжание стекол ничуть не ослабли, но длинное здание Казначейства все никак не кончалось — и само время, казалось, остановилось.

Наконец Уинни заметила:

— Лошадка так себе…

Ее глаза, неподвижно устремленные вперед, блестели в сумраке кэба. На козлах Стиви, закрыв предварительно полуразинутый рот, взволнованно воскликнул:

— Не надо!

Извозчик, высоко державший поводья, намотанные на крюк, не обратил на его слова внимания — может быть, не расслышал. Грудь Стиви начала вздыматься.

— Не надо кнутом![78]Извозчик медленно повернул к нему свое рыхлое разноцветное лицо. Его красные глазки мокро блестели; большие фиолетового оттенка губы оставались сомкнутыми. Грязная рука, в которой был зажат кнут, потерла седую щетину на чудовищных размеров подбородке.

— Вы не должны, — выпалил Стиви, — это больно!

— Не должен? — задумчивым шепотом повторил извозчик и тут же хлестнул лошадь. Он сделал это не потому, что у него была жестокая душа и злое сердце, а потому что ему нужно было зарабатывать на хлеб. Некоторое время стены, башни и шпили Сент-Стивена[79] в неподвижном молчании созерцали дребезжащий кэб. Впрочем, он все-таки ехал. Но на мосту возникла сумятица. Стиви внезапно начал слезать с козел. На тротуаре раздались крики, кто-то бросился бежать к нему, извозчик, шепотом чертыхаясь и выражая недоумение, рванул на себя поводья. Уинни опустила окно и высунула голову, белая как привидение. Ее мать в страхе восклицала в глубине кэба:

— Мальчик не ушибся? Не ушибся?

Стиви не ушибся, он даже не упал, но возбуждение, как обычно, лишило его дара связной речи. Он только бормотал, повернувшись к окну:

— Не могу. Не могу. Слишком тяжело.

Уинни положила руку ему на плечо:

— Стиви! Немедленно вернись на козлы и не вздумай слезать снова.

— Нет. Нет. Пойду. Нужно идти.

Пытаясь обосновать необходимость идти пешком, он впал в полную бессвязность речи. С физической точки зрения его причуда была вполне осуществима: он без труда мог идти в ногу с дряхлой, приплясывающей лошадью и нисколько не запыхался бы. Но сестра была категорически против:

— Что за фантазия! Слыханное ли дело? Бежать за кэбом!

Ее мать, перепуганная и беспомощная, умоляла в глубине экипажа:

— О, не разрешай ему, Уинни! Он потеряется! Не разрешай ему!

— Конечно же не разрешу. Еще чего не хватало! Мистер Верлок огорчится, когда узнает об этой твоей глупой выдумке, Стиви, можешь не сомневаться! Он очень расстроится!

Мысль о том, что мистер Верлок огорчится и расстроится, как всегда, произвела сильное впечатление на чрезвычайно послушного по природе Стиви: он тут же прекратил сопротивление и с лицом, выражавшим полное отчаяние, взобрался назад на козлы.

Кэбмен свирепо повернул к нему огромную пылающую физиономию:

— Не вздумай больше выкидывать такие глупые номера, парень.

Произнеся эту фразу суровым и почти неслышным из-за чрезмерного напряжения голосовых связок шепотом, он тронул поводья и с важным видом погрузился в размышления. Произошедшее было ему не совсем понятно, но его разум, хотя и утратил первоначальную живость за годы монотонного, не считающегося ни с какой погодой восседания на козлах, все же не лишен был известной независимости и здравости. Предположение о том, что Стиви — пьяный молокосос, он мрачно отмел сразу же.

А внутри кэба благодаря выходке Стиви прервалось наконец оцепенелое молчание, в которое были погружены обе женщины, плечом к плечу переносившие тряску, грохот и дребезжание повозки. Уинни повысила голос:

— Ты сделала то, что хотела, мама. Поблагодари за это только себя, если потом будешь чем-нибудь недовольна. А ты пожалеешь, я думаю, ты пожалеешь! Разве тебе плохо было дома? Что о нас подумают люди, когда ты вот так бросаешься в благотворительное учреждение?

— Милая моя, — старуха попыталась перекричать шум, — ты самая лучшая дочь, какую только можно представить. А что касается мистера Верлока…

Чтобы выразить великолепие мистера Верлока, ей не хватило слов, и она только подняла старые слезящиеся глаза к верхней части кэба. Потом она отвернулась к окну, делая вид, что ее интересует, сколько они проехали. А проехали, двигаясь вдоль тротуара, совсем мало. Ночь, ранняя, грязная ночь, зловещая, шумная, безнадежная и буйная ночь южного Лондона настигла ее, когда она последний раз ехала в кэбе. В газовом свете низких витрин ее массивные щеки оранжево пылали под черной с розовато-лиловой отделкой шляпкой.

Лицо матери миссис Верлок было желтым — и от возраста, и от врожденной предрасположенности к желчности, усиленной невзгодами трудной и беспокойной жизни сначала в качестве супруги, потом в качестве вдовы. Такие лица не краснеют, а приобретают оранжевый оттенок. И сейчас эта женщина, скромная от природы, но закаленная в огне превратностей судьбы, достигшая к тому же возраста, когда краснеть, как правило, уже перестают, определенно покраснела — то есть пооранжевела — перед своей дочерью. В замкнутом пространстве четырехколесной колымаги, на пути к одной из сбившихся в кучу сельских богаделен, убогие размеры и незатейливая обстановка которых, видимо, призваны выполнять благую цель приуготовления к еще более стесненным условиям могилы, она вынуждена была скрывать от собственной дочери краску стыда и раскаянья.

Что подумают люди? Она очень хорошо знала, что они подумали, эти люди, которых имеет в виду Уинни, — старые друзья мужа и некоторые другие, убедить которых ей так блестяще удалось. Она и представить не могла, что окажется такой хорошей попрошайкой. Но как они отнеслись к ее прошению, догадаться было нетрудно. Та особая, уклончивая деликатность, которая каким-то образом уживается в мужских характерах с агрессивной свирепостью, не позволяла им заходить слишком далеко в расспросах. Да и ее красноречиво сжатые губы и решительное выражение лица не поощряли расспросов — мужчины становились по-мужски нелюбопытны. Она не раз поздравляла себя с тем, что имеет дело не с женщинами: по природе более черствые, более жадные до подробностей, женщины непременно бы уж захотели точно знать, в чем именно заключалось то жестокое обращение, каким дочь и зять довели ее до такой крайности. Только перед секретарем того самого великого пивовара, члена парламента и председателя благотворительного совета, который, представляя своего начальника, должен был в точности быть осведомлен о жизненных обстоятельствах всякого, кто подает прошение, она не выдержала и расплакалась, как плачут загнанные в угол женщины. Худощавый и вежливый джентльмен, не ожидавший ничего подобного, сделал ей уступку под видом успокаивающих фраз. Ей не следует так расстраиваться. Никто не говорит, что благотворительность распространяется исключительно только на бездетных вдов, — она тоже может на нее рассчитывать. Но благотворительность должна быть осмотрительной. Всякому понятно ее нежелание быть обузой и т. д., и т. д. После этих слов, к его глубокому разочарованию, мать миссис Верлок зарыдала еще сильнее.

Слезы этой дородной женщины в темном пыльном парике и древнем платье, отороченном грязноватой каймой из белого хлопка, были искренними. Она плакала потому, что совершала подвиг во имя любви к обоим своим детям и, совершая этот подвиг, не считалась ни с чем. Девочек часто приносят в жертву ради благополучия мальчиков. В данном случае мать приносила в жертву Уинни. Не сказав никому всей правды, она как бы оклеветала дочь. Но ведь Уинни — независимая женщина, и ей нет дела до того, что думают люди, которых она никогда не увидит и которые никогда не увидят ее, — а вот у бедного Стиви в этом мире нет ничего, кроме неразборчивого в средствах героизма его матери.

Первоначальное чувство защищенности, которое принес с собой брак Уинни, постепенно прошло (как и все в этом мире проходит), и мать миссис Верлок в уединении своей дальней комнаты снова вспомнила уроки, которые мир преподносит овдовевшим женщинам. Но в душе ее не было бесплодного ожесточения — только исполненное достоинства смирение. Она стоически размышляла от том, что все течет, все кончается в этом мире, что творить добро проще тем, кто хорошо устроен в жизни, что ее дочь Уинни, без сомнения, в высшей степени преданная сестра и уверенная в себе жена. Впрочем, когда дело доходило до сестринской преданности Уинни, стоицизм начинал матери изменять. Все человеческое преходяще, и даже кое-что божественное преходяще, но это чувство, думала она, не подвластно общему закону. Она не могла думать иначе — ей стало бы слишком страшно. Но, рассматривая обстоятельства замужней жизни дочери, она решительно отбрасывала прочь все тешащие душу иллюзии. Итог раздумий был трезв и точен: для того чтобы доброта мистера Верлока продолжала дольше приносить плоды, не следует подвергать ее чрезмерным испытаниям. Конечно же этот превосходный человек любит свою жену; но, если это чувство и заставляет его смиряться с необходимостью содержать ее родственников, он все-таки наверняка предпочел бы содержать их как можно в меньшем количестве. Так что, коль скоро он вынужден с кем-то мириться, пусть уж лучше мирится с одним только бедным Стиви. Вот почему героическая старая женщина решила покинуть своих детей — это было и проявление любви к ним, и политический ход с дальним прицелом.

«Достоинство» этого хода заключалось в том (мать миссис Верлок не лишена была известной тонкости), что он в каком-то смысле усиливал права Стиви. До сих пор бедный мальчик — добрый, услужливый мальчик, пусть и немного своеобразный — не имел минимальной опоры в жизни. Его перевезли, так сказать, не самого по себе, а как бы заодно с матерью — примерно так же, как перевезли ее мебель из белгравского дома. Но что с ним будет, спрашивала она себя (у матери миссис Верлок было довольно развитое воображение), когда я умру? И всегда, задавая себе этот вопрос, она испытывала страх. Причем, что бы с ним ни произошло, у нее не будет способа об этом узнать — от этой мысли становилось еще страшнее. Но вот если она уйдет, передоверив бедного мальчика сестре, то он станет напрямую зависеть от последней. Таково было тонкое обоснование героизма и неразборчивости в средствах матери миссис Верлок. Акт ее самоотречения в действительности имел целью прочно обустроить жизнь сына. Кто-то приносит ради сходных целей материальные жертвы, а она поступила вот так. Это единственный способ. И она сможет увидеть, как он работает. Так или иначе, но на смертном одре ее не будет терзать неопределенность. И все же все это тяжело, очень, очень тяжело.

Кэб грохотал, дребезжал, трясся; тряска была совершенно невероятной. Своей несоразмерной силой и яростью она стирала всякое ощущение поступательного движения вперед; сидящим внутри казалось, что они находятся в некоем стационарно работающем устройстве — то ли средневековом — для пыток, то ли новомодном — для улучшения работы печени. Это было чрезвычайно неприятно, и повышение голоса матерью миссис Верлок невольно напомнило вопль страдания.

— Я знаю, милая, ты будешь навещать меня всегда, когда у тебя будет время. Будешь?

— Конечно, — коротко ответила Уинни, уставившись прямо перед собой.

Кэб тряхнуло возле засаленной, окутанной паром лавки, пылающей газом и пахнущей жареной рыбой.

Старая женщина опять издала вопль страдания:

— И, милая моя, каждое воскресенье я должна видеть бедного мальчика. Он не будет против того, чтобы провести денек со своей старой матерью…

Уинни мрачно прокричала в ответ:

— Не будет против? Уж конечно не будет! Да бедный мальчик весь изведется от тоски по тебе. Вот о чем тебе следовало бы заранее подумать, мама.

Как будто она не думала! Героическая женщина с усилием проглотила непоседливый, размером с бильярдный шар, комок, который так и норовил выпрыгнуть у нее из горла. Уинни помолчала, недовольно глядя на переднюю стенку кэба, потом сказала с неожиданной для нее резкостью:

— Думаю, первое время с ним придется трудно, он ведь места себе не найдет…

— Только смотри, чтобы он не докучал твоему мужу, милая.

И они стали обсуждать, как им устроить жизнь в новых условиях. Кэб все трясло. Мать миссис Верлок высказала некоторые опасения. А сможет ли Стиви один навещать ее? Уинни заявила на это, что сейчас он стал куда менее «рассеянным». Да, действительно, пожалуй, так. Этого нельзя отрицать. Куда менее рассеянным — да почти что нерассеянным. Их выкрики среди дребезжания кэба казались почти что радостными. Но материнская тревога вдруг пробудилась снова. Чтобы добраться до благотворительного учреждения, нужно ехать на двух омнибусах, а также немного пройти пешком, чтобы сделать пересадку. Это слишком трудно! Старуха загоревала и пришла в отчаяние.

Уинни сидела, уставившись перед собой.

— Не переживай ты так, мама. Ты, в любом случае, будешь с ним видеться.

— Хорошо, дорогая. Я сейчас успокоюсь.

Она вытерла заплаканные глаза.

— Но ведь у тебя нет времени приезжать с ним, милая, а если вдруг он забудет дорогу и заблудится, и кто-нибудь заговорит с ним грубо, и он не сможет вспомнить, как его зовут и где он живет, и потеряется, и пройдут дни и дни, прежде чем удастся его найти…

Мысль о том, что бедный Стиви окажется в лазарете работного дома — пусть хотя бы на время его поисков, — терзала ее сердце. Она ведь была гордой женщиной. Взгляд Уинни стал твердым, пристальным, изобретательным.

— Я не смогу привозить его к тебе каждую неделю, — прокричала она. — Но ты не беспокойся, мама. Я позабочусь о том, чтобы он не отсутствовал у тебя подолгу.

Их тряхнуло на каком-то совершенно особенном ухабе, и мимо гремящих окошек кэба проплыли кирпичные столбы. Зверская тряска и неистовое дребезжание вдруг прекратились, и наступившая глубокая тишина ошеломила обеих женщин. Что случилось? Испуганные, они замерли на месте и не шевелились — до тех пор, пока не распахнулась дверь кэба и не раздался хриплый, сдавленный шепот:

— Приехх-ли!

Вокруг темной лужайки, усаженной кустами и отделенной забором от смятения теней и огней на широкой, глухо шумящей дороге, выстроились крохотные домики с остроконечными крышами; в каждом горело по одному-един-единственному тусклому желтому окошку на нижнем этаже. Но кэб остановился перед дверью домика, в окне которого не было света. Мать миссис Верлок вылезла из кэба первая, спиной вперед, зажав в руке ключ. Уинни задержалась на мощеной дорожке, чтобы расплатиться с кэбменом. Стиви помог занести в домик кучу небольших свертков, потом вышел наружу и стал под газовым фонарем, принадлежащим благотворительному учреждению. Кэбмен взглянул на серебряные монеты — они казались малюсенькими на его большой грязной ладони и навевали мысли о незначительности всех тех наград, которые могут ожидать честолюбивую смелость и трудолюбие человека, чьи дни столь коротки на этой полной зла земле.

Ему заплатили прилично — четыре шиллинга, — и теперь он безмолвно взирал на эти монеты, будто на обескураживающие условия унылой задачи. Медленное перемещение сокровища во внутренний карман потребовало долгих и сосредоточенных поисков в глубинах ветхого одеяния. Фигура кэбмена была приземистой и негибкой. Худощавый Стиви, слегка ссутулившись и глубоко засунув руки в карманы теплого пальто, надув губы, стоял у края дорожки.

Кэбмен вдруг приостановил свои неторопливые движения — казалось, его поразило какое-то смутное воспоминание.

— А, парень? — прошептал он. — Ты ведь узнаешь его снова, верно?

Стиви уставился на лошадь, зад которой теперь, когда кэб опустел, казался как-то чрезмерно приподнятым. Небольшой жесткий хвост был словно смеха ради приделан к нему злым шутником; с противоположной стороны тощая, плоская шея, похожая на доску, покрытую старой конской шкурой, клонилась к земле под весом огромной костлявой головы. Уши небрежно торчали под разными углами; в душном и неподвижном воздухе от ребер и позвоночника этого зловещего и безмолвного обитателя земли подымался пар.

Железным крюком, высовывающимся из рваного, засаленного рукава, кэбмен легонько толкнул Стиви в грудь.

— Смотри, молодчик. А вот тебе бы посидеть за этой клячей часов эдак до двух ночи, а?

Стиви отрешенно смотрел в маленькие свирепые глазки с красными у краев веками.

— Он не хромает, — выразительно шептал извозчик, — болячек на нем нету. Вот так. А вот ты бы…

Его напряженный, почти неслышный голос казался каким-то яростно заговорщическим. В отрешенном взгляде Стиви медленно возникал испуг.

— Ты прикинь, прикинь — до трех-четырех часов ночи. Холодно, жрать охота. Ждешь ездоков. Пьяниц всяких.

Его ярко-пурпурные щеки щетинились седыми волосами; словно перепачканный соком ягод Силен у Вергилия, рассказывавший простодушным сицилийским пастухам об олимпийских богах[80], он поведал Стиви о том, как живут люди, чьи страдания велики, а бессмертие отнюдь не гарантировано.

— Я по ночам вожу, такое дело, — шептал он с каким-то хвастливым раздражением. — Выбирать не приходится — дома-то женка да четверо ребятишек.

Чудовищность заявления кэбмена о наличии у него потомства словно поразила мир немотою. Воцарилась тишина. Пар, подымавшийся от боков старой клячи, жеребца апокалиптической беды[81], клубился в свете принадлежащего благотворительному учреждению газового фонаря.

Кэбмен буркнул что-то невнятное, потом снова послышался таинственный шепот:

— Да, брат, непросто все в этом мире.

Лицо Стиви начало подергиваться, и наконец его чувства прорвались наружу с обычной для него лаконичностью:

— Плохо! Плохо!

Он не мог отвести взгляда от ребер лошади и стоял неловкий и печальный, словно боялся оглянуться вокруг и увидеть, насколько плох этот мир. Со своей тонкой фигурой, розовыми губами и бледным, чистым лицом он выглядел хрупким ребенком, несмотря на покрывавший его щеки золотистый пушок. Губы его были испуганно, по-детски надуты. Кэбмен, невысокий ростом и широкоплечий, не сводил с него маленьких свирепых глазок, которые словно разъедала прозрачная и жгучая жидкость.

— Тяжко клячам, да чертовски тяжелей бедолагам вроде меня, — чуть слышно просипел он.

— Бедный! Бедный! — выпалил Стиви, в порыве сочувствия глубже сунув в карманы руки. Он не мог ничего больше сказать; нежность ко всем страдающим и несчастным, желание сделать счастливой лошадь и сделать счастливым кэбмена выразились у него в причудливой форме: ему захотелось взять их с собой в постель. Но он знал, что это невозможно. Ибо Стиви не был сумасшедшим. Его желание, так сказать, было символическим, а вместе с тем и совершенно отчетливым, поскольку исходило из реального опыта, этого источника мудрости. Когда ребенком, перепуганный, несчастный, подавленный иссиня-черной душевной тоскою, он забивался в темный угол, сестра Уинни приходила к нему и относила на руках к себе в постель — точно в небеса утешающего душу покоя. Стиви, который легко мог забыть факты в чистом виде — к примеру, собственные имя и адрес, имел исправную память на ощущения. Быть взятым из сострадания в постель казалось самым лучшим средством утешения, и в нем имелся лишь один недостаток: кровать не могла вместить в себя всех. Особенно очевидно это было рассудительному Сіиви, когда он глядел на кэбмена.

А кэбмен словно забыл о его существовании: неторопливо двигаясь, он вроде бы примеривался взобраться на козлы, но в последний момент по какой-то неясной причине — может быть, просто из отвращения к совершению усилий — передумал и вместо этого направился к своему неподвижному товарищу, нагнувшись, подобрал поводья и одним рывком правой руки, похожим на прием циркового атлета, поднял большую усталую лошадиную голову до уровня своего плеча.

— Пошли, — таинственно прошептал он.

Хромая, он направил кэб за собой. В том, как они удалялись, было какое-то суровое величие. Гравий дорожки громко и печально скрипел под медленно вертящимися колесами, тощий круп лошади отрешенно перемещался из полосы света в темноту открытого пространства, окруженного тусклыми остроконечными крышами и неяркими окнами домиков богадельни. Жалобный скрип гравия медленно проплыл по кругу, и неспешная процессия вышла на свет фонарей у ворот благотворительного заведения: невысокий плотный человек, энергично хромающий вперед, зажав в кулаке поводья, тощее животное, вышагивающее с чопорным и меланхоличным достоинством, темный приземистый ящик на колесах, комично, словно вперевалку, катящийся вслед за ними. Они свернули налево. Ярдах в пятидесяти от ворот находилась пивная.

Оставшись один у принадлежащего благотворительному учреждению фонаря, засунув руки глубоко в карманы, Стиви угрюмо и отстраненно глядел перед собой. В глубине карманов его неумелые, слабые руки твердо и гневно сжались в кулаки. Перед лицом чего-либо, что прямо или косвенно несло ему мертвящий страх боли, Стиви с неизбежностью становился злым. Его слабая грудь разрывалась от благородного негодования, его честные глаза начинали щуриться. Истинно мудрый в осознании своего бессилия, Стиви не был достаточно мудр, чтобы обуздывать свои страсти. Нежность его всеохватного милосердия имела две стадии, столь же неразрывно связанные, как лицевая и оборотная стороны медали. Болезненный порыв неумеренного сострадания сменялся болезненным порывом невинной, но безжалостной ярости. Обе эти стадии внешне выражались одинаково — в бестолковых телодвижениях, так что Уинни, тут же бросавшаяся успокаивать брата, даже не подозревала об этой двойственности его переживаний. Миссис Верлок не тратила ни кусочка этой мимолетной жизни на то, чтобы докапываться до сути. Подобная бережливость на первый взгляд неотличима от благоразумия и обладает некоторыми из его преимуществ. Действительно, хорошо ли знать слишком много? Особенно тем, кто несколько ленив от природы?..

В тот вечер, когда мать миссис Верлок, расставшись со своими детьми, покинула, можно сказать, этот мир, Уинни Верлок не вникала в психологию своего брата. Конечно же бедный мальчик возбужден. Еще раз заверив на пороге старуху, что сумеет оградить Стиви от опасности потеряться надолго в каком-нибудь из предстоящих паломничеств во имя сыновней почтительности, она, собравшись уходить, взяла брата за руку. Стиви не говорил ничего, даже не бормотал себе под нос, но особым чувством сестринской привязанности, развившимся еще в раннем детстве, она поняла, что мальчик действительно очень возбужден. Крепко держа его за руку под предлогом того, что опирается на нее, она обдумывала подходящие к случаю слова:

— Вот, Стиви, сейчас ты должен хорошенько присматривать за мной на перекрестках и первым заходить в омнибус, как полагается хорошему брату.

На добросовестного Стиви не могло не подействовать воззвание к нему как к мужчине и защитнику. Польщенный, он поднял голову и выпятил грудь.

— Не волнуйся, Уинни. Не надо волноваться! Омнибус — хорошо, — пробормотал он отрывисто и невнятно; в голосе его боязливость ребенка сочеталась с решительностью мужчины. Он бесстрашно двинулся вперед, поддерживая сестру под руку, но нижняя губа его отвисла. И все же случайные прохожие, попадавшиеся им навстречу на тротуаре широкой и убогой улицы, безрадостность которой была глупо выставлена напоказ странным обилием газовых фонарей, не могли не обратить внимания на то, до чего же эти двое похожи друг на друга.

Перед дверями заведения на углу — здесь обилие газового света достигло апогея противоестественности — стоял у обочины пустой и словно выброшенный в канаву по причине безнадежной ветхости четырехколесный кэб. Миссис Верлок узнала это средство передвижения. Вид его был столь глубоко плачевен, столь гротескно убог и так богат причудливо-зловещими деталями, что казалось, будто это повозка самой Смерти; и миссис Верлок, по-женски полная жалости ко всем лошадям, на которых ей в данный момент не приходится ехать, невольно воскликнула:

— Бедная скотинка!

Стиви резко остановился, заставив тем самым остановиться и сестру.

— Бедная! Бедная! — горячо воскликнул он с одобрением. — И кэбмен бедный. Сам мне сказал.

Зрелище дряхлой одинокой кобылы не давало ему сдвинуться с места. Упрямо игнорируя подталкивания сестры, он пытался выразить то, что открылось его душе, полной сочувствия одновременно и к лошадям, и к людям. Но выразить это было очень трудно. «Бедная скотина, бедные люди!» — только и мог повторять он. Это, конечно, было недостаточно выразительно, и он в конце концов замолчал, гневно пролопотав: «Позор!» Стиви не был мастером говорить, и, может быть, именно по этой причине его мыслям не хватало ясности и точности. Но чувства его были полноценны и не лишены глубины. Этим коротким словом он выразил все свое негодование и ужас при мысли о том, что одни несчастные вынуждены кормиться за счет того, что делают несчастными других: бедный кэбмен бьет бедную лошадь ради бедных детей у себя дома. А Стиви знал, как это больно, когда тебя бьют. Он знал это по опыту. Это плохой мир. Плохой, плохой!

Миссис Верлок, его единственная сестра, опекунша и защитница, не могла похвастаться столь глубоким прозрением. Кроме того, она не испытала на себе магического воздействия красноречия кэбмена и знать не знала о том, что скрывается за словом «позор». Так что она сказала примирительно:

— Пошли, Стиви. Ты тут ничем не поможешь.

Послушный Стиви двинулся за нею, но теперь в его походке не было гордости: он волочил ноги и бормотал себе под нос половинки слов и слова, которые могли бы стать целыми, если бы не состояли из не относящихся друг к другу половинок. Он словно пытался приспособить для выражения своей мысли все слова, какие мог припомнить. И надо же — в конце концов ему это удалось. Он задержал шаг, чтобы выпалить их единым духом:

— Плохой мир для бедных людей.

Как только он сформулировал эту мысль, он тут же осознал, что она уже давно ему знакома со всеми своими следствиями. Это обстоятельство безмерно укрепило его убежденность — но также усилило негодование. Кого-то, он чувствовал, следовало наказать за это — наказать со всей строгостью. Человек по природе нравственный, не скептик, Стиви оказался, так сказать, в плену своего праведного негодования.

— Гадкий! — лаконично добавил он.

Миссис Верлок было очевидно, что он возбужден до крайности.

— Тут уж никто не поможет, — сказала она. — Пошли давай. Так-то ты заботишься обо мне?

Стиви послушно ускорил шаг. Ему было лестно сознавать себя хорошим братом. Его всеохватное чувство справедливости требовало от него и этого. Но все же ему стало горько от того, что сообщила ему сестра Уинни — человек добрый. Никто не поможет! Какое-то время он шел с мрачным видом, но вскоре лицо его прояснилось. Как и у всех, кого ставит в тупик таинственность мироздания, у него случались мгновенья утешительной веры в централизованную власть этого мира.

— Полиция, — уверенно предположил он.

— Полиция не для того, — бегло заметила миссис Верлок, торопившаяся домой.

Лицо Стиви вытянулось. Он задумался. Чем напряженнее он думал, тем сильнее отвисала его нижняя челюсть. Наконец, когда взгляд его стал уже безнадежно пустым, он отказался от своих интеллектуальных построений.

— Не для того? — покорно, но с удивлением промямлил он. — Не для того?

У него сложилось идеальное представление о столичной полиции как о благодетельном учреждении, предназначенном для искоренения зла. Люди в синей форме не просто представляли власть — эта власть весьма прочно ассоциировалась у Стиви с добротой. Он нежно, с простодушной доверчивостью любил всех полицейских констеблей. И вот теперь, когда он заподозрил представителей власти в двуличии, ему стало горько и досадно. Сам он искренен и открыт как белый день. Почему же тогда они притворяются? В отличие от сестры, верившей во все внешнее, Стиви хотел добраться до сути дела. Он продолжал допытываться правды, и в голосе его появился гневный вызов:

— Зачем же она тогда нужна, Уинн? Зачем она? Скажи мне!

Уинни не любила спорить. Но сейчас, когда она более всего беспокоилась о том, как на первых порах скажется на Стиви разлука с матерью, она решила не уклоняться от дискуссии сразу. Чуждая всякой иронии, она дала все же такой ответ, какой возможно и естественно было ожидать от супруги мистера Верлока, делегата Центрального Красного Комитета, личного друга кое-кого из анархистов и адепта социальной революции.

— Разве ты не знаешь, зачем нужна полиция, Стиви? Она нужна затем, чтобы те, у кого ничего нет, не могли взять ничего у тех, у кого что-нибудь есть.

Она сознательно избежала слово «украсть», ибо оно всегда тревожило брата. Стиви был обостренно честен. Некоторые элементарные принципы оказались (по причине его «необычности») внушены ему с таким тщанием, что само наименование некоторых нарушений закона переполняло его ужасом. Слова всегда оказывали на него сильное действие. Вот и сейчас он был поражен, и ум его снова усиленно заработал.

— Как? — обеспокоенно спросил он. — Даже если они голодны? Все равно им нельзя взять?

Они остановились.

— Нельзя, даже если они голодны, — ответила миссис Верлок с равнодушием человека, которого волновала не проблема распределения благ в обществе, а омнибус нужного цвета на дороге. — Ни в коем случае. Но к чему говорить обо всем этом? Ты ведь не голодаешь.

Она бросила взгляд на подростка, который, подобно молодому человеку, шел с нею под руку, и увидела рядом с собой существо приветливое, обаятельное, нежное и лишь чуть-чуть, самую малость, необычное. Она не могла видеть его другим — с ним была связана вся соль страсти — жалости, негодования, смелости и даже готовности к самопожертвованию, — какая только была в ее пресной жизни. Она не добавила: «И не будешь голодать, пока я жива», — но она имела право так сказать, потому что предприняла серьезные шаги для достижения этой цели. Мистер Верлок — очень хороший муж. Она искренне считала, что нет таких людей, которым может не нравиться Стиви. Вдруг она воскликнула:

— Быстро, Стиви. Останови вон тот зеленый омнибус.

И Стиви, трепещущий и важный, держа под руку сестру Уинни, вскинул свободную руку над головою и очень удачно остановил подъезжавший омнибус.

Час спустя мистер Верлок, сидевший за прилавком, поднял взгляд от газеты, которую читал или в которую, во всяком случае, смотрел, и (дребезжание дверного колокольчика еще не утихло) увидел, как Уинни, его жена, входит в дверь и пересекает лавку, направляясь наверх, а следом за нею идет Стиви, его шурин. Вид жены был приятен мистеру Верлоку. К жене он был неравнодушен. А вот шурин — поскольку в последнее время завеса угрюмой задумчивости отделяла мистера Верлока от чувственного мира — как-то оставался вне его восприятия. Ни слова не говоря, он проводил жену оцепеневшим взглядом — так смотрят на призраков. Дома он говорил хрипловато и негромко, но сегодня его голос не был слышен вовсе. Не был услышан он и за ужином, к которому мистер Верлок был приглашен супругой по обыкновению кратко: «Адольф». Он принялся есть с некоторой неуверенностью, не сняв шляпы — только сдвинув ее далеко на затылок. Эта привычка, придававшая неуклонной верности мистера Верлока домашнему очагу оттенок какого-то бесцеремонного непостоянства, не указывала на склонность к прогулкам, но была следствием частого посещения иностранных кафе. Дважды, услышав надтреснутый колокольчик, он молча подымался, уходил в лавку и так же молча возвращался. Во время его отлучек миссис Верлок, остро осознававшая возникшую справа от нее пустоту, чувствовала, как сильно ей не хватает матери, и с каменным выражением лица смотрела перед собой; по той же самой причине и Стиви беспрерывно шаркал ногами, как будто пол под столом вдруг сделался слишком горяч. Но когда, возвращаясь, мистер Верлок, как само воплощение молчания, садился на свое место, взгляд миссис Верлок слегка менялся, а Стиви прекращал шаркать ногами, поскольку робел и благоговел перед мужем сестры. Он взирал на него с почтительным сопереживанием. Мистер Верлок пребывал в печали. Сестра Уинни разъяснила в омнибусе, что мистеру Верлоку сейчас грустно и его нельзя беспокоить. Гневливость отца, раздражительность снимавших комнаты джентльменов и предрасположенность мистера Верлока к неумеренной печали были главными инструментами самообуздания Стиви. Все эти эмоции легко было вызвать, но не всегда легко понять, однако печаль мистера Верлока оказывала наибольшее нравственное воздействие, поскольку мистер Верлок был добр. Этот этический факт был твердо установлен, воздвигнут на незыблемом основании и освящен матерью и сестрой Стиви — за спиною мистера Верлока и по причинам, не имевшим ничего общего с отвлеченной моралью. Сам мистер Верлок даже не подозревал об этом. Простая справедливость требует сказать, что он понятия не имел о том, что кажется Стиви добрым. Но это было так. Он даже был единственным известным Стиви добрым мужчиной, поскольку снимавшие комнаты джентльмены слишком часто менялись и были слишком далеки от Стиви, чтобы что-нибудь, кроме их обуви, могло ему запомниться, а дисциплинарные мерьг его отца оказались такими, что у матери и сестры язык бы не повернулся развивать перед жертвой этих мер теорию о порождающей их доброте. Это было бы слишком жестоко. Да Стиви мог бы и не поверить, пожалуй. Вере же в мистера Верлока ничто не препятствовало. Мистер Верлок был очевидно, но таинственно добр. А печаль доброго человека исполнена августейшего величия.

Стиви с почтительным сочувствием поглядывал на своего зятя. Мистер Верлок пребывал в печали. Брат Уинни никогда не чувствовал себя столь близко причастным таинству доброты этого человека. Его печаль была понятна. Стиви и сам пребывал в печали. В большой печали. Такой же самой печали. И, вспомнив о своих тяжелых впечатлениях, Стиви шаркнул под столом ногами. Его эмоции часто сопровождались телодвижениями.

— Не ерзай за столом, милый, — мягко и внушительно произнесла миссис Верлок; затем, повернувшись к мужу, спросила умело подобранным благодаря врожденному такту безразличным тоном: — Ты сегодня пойдешь куда-нибудь?

Подобная мысль, казалось, претила мистеру Верлоку. Он угрюмо покачал головой и уставился на лежащий перед ним на тарелке кусок сыра, целую минуту оцепенело созерцал его, потом поднялся и вышел, продребезжав колокольчиком. Он поступил непоследовательно, но в этой непоследовательности не было грубости — им просто владело неодолимое беспокойство. Не было ни малейшего смысла куда-то идти. Нигде в Лондоне он не нашел бы то, что ему нужно. Но тем не менее вышел. Вереницу мрачных мыслей он повел за собою по темным и по освещенным улицам, завел их в пару притонов, словно прикидывая, не стоит ли напиться, и наконец вернулся вместе с ними в свой оказавшийся под угрозой дом, где сам устало сел за прилавок, а мысли тут же столпились вокруг, как стая голодных черных гончих. Заперев двери и потушив газ, он повел их с собою наверх — для человека, собравшегося лечь в постель, это были невеселые спутники. Его жена уже легла. Ее пышные формы, смутно вырисовывавшиеся под одеялом, голова, лежащая на подушке, подложенная под щеку рука предстали пред его смятенною душой как образ ранней сонливости, свидетельствующей об уравновешенности характера. Ее большие, темные на фоне снежной белизны белья глаза были широко открыты, взгляд был лишен выражения. Она не шевелилась.

У нее действительно был уравновешенный характер. Она глубоко чувствовала, что ни во что не стоит слишком пристально вглядываться. Этот инстинкт стал ее силой и ее мудростью. Но молчаливость мистера Верлока вот уже много дней вызывала у нее тягостное ощущение. Откровенно говоря, она действовала ей на нервы. Не пошевелившись, она произнесла ровным тоном:

— Ты простудишься, если будешь ходить в одних носках.

Это высказывание, подобающее заботливой жене и благоразумной женщине, застало мистера Верлока врасплох. Он оставил ботинки внизу, но забыл надеть домашние туфли и теперь бесшумно, мягкими лапами, как медведь по клетке, бродил по спальне. Услышав голос жены, он остановился и уставился на нее сомнамбулическим, ничего не выражающим взглядом; это продолжалось так долго, что миссис Верлок слегка заерзала под одеялом. Впрочем, ее темноволосая голова на белой подушке и рука, подложенная под щеку, оставались неподвижны; большие темные глаза не мигали.

Под ничего не выражающим взглядом мужа, вспомнив об опустевшей комнате матери по другую сторону от лестницы, она остро ощутила тоску одиночества. Никогда прежде она не расставалась с матерью. Они были нужны друг другу — она всегда это чувствовала. И вот теперь, сказала она себе, мать ушла — ушла навсегда. Миссис Верлок не питала иллюзий. Правда, оставался Стиви. И она сказала:

— Мама сделала то, что хотела сделать. Смысла в этом, по-моему, нету никакого. Уверена, ей не могло прийти в голову, что она тебе надоела. Нехорошо было так поступать с нами.

Мистер Верлок не был начитанным человеком; его запас аллюзий был ограничен, но тут ему как-то сразу подумалось о крысах, бегущих с обреченного корабля. Он чуть не сказал этого вслух. Нет, он стал слишком подозрителен, ожесточился… Неужели у старухи столь развито чутье? Неразумность такого подозрения была очевидна, и мистер Верлок придержал язык — впрочем, не в полной мере, поскольку пробормотал, тяжело ворочая языком:

— Может, оно и к лучшему.

Он стал раздеваться. Миссис Верлок лежала неподвижно, совершенно неподвижно, сонно и бесстрастно глядя перед собой. И самое сердце ее на долю секунды будто застыло в неподвижности. В этот вечер она была, что называется, не в себе: ей вдруг стало отчетливо ясно, что простая фраза может иметь несколько разных — и по большей части неприятных — значений. Что значит «оно и к лучшему»? Почему «к лучшему»? Но она не дала себе впасть в праздные и бесплодные рассуждения. Нет, вот уж что правда, то правда — не надо ни во что вглядываться! Практичная и по-своему тонкая, она не теряя времени перевела разговор на Стиви — целеустремленность ее была безошибочной, от природы инстинктивной.

— Просто ума не приложу, как успокоить мальчика в эти первые дни. Он места себе не будет находить с утра до ночи, пока не привыкнет к тому, что матери нет. И какой он добрый мальчик! Я не смогу без него.

Мистер Верлок продолжал освобождаться от одежды с отрешенной сосредоточенностью человека, раздевающегося в одиночестве посреди огромной и внушающей уныние пустыни. Именно в таком недружественном виде представала пред умственным взором мистера Верлока эта прекрасная земля, наше общее достояние. Все было так тихо и внутри, и снаружи, что одинокое тиканье часов на лестнице, казалось, прокрадывалось в комнату для того, чтобы найти себе компанию.

Забравшись в постель, мистер Верлок молча улегся за спиной миссис Верлок. Его толстые руки — как брошенное оружие, как лежащие в беспорядке инструменты — сиротливо лежали поверх одеяла. В это мгновенье он был на волосок от того, чтобы во всем признаться жене. Момент как будто был подходящий. Он покосился на ее полные плечи под белым льном рубашки, на затылок с волосами, заплетенными на ночь в три косы с черными ленточками на концах, — и не стал ничего говорить. Мистер Верлок любил свою жену так, как следовало любить жену, — то есть по-супружески, ценя свое главное достояние. От этой головы с волосами, убранными на ночь, от этих полных плеч веяло семейной святостью — святостью домашнего покоя. Она не шевелилась, массивная и бесформенная, как вчерне намеченная статуя; он вспомнил ее широко открытые глаза, глядящие в пустоту комнаты. Она была таинственна, как таинственны все живые существа. Прославленный тайный агент А из бьющих тревогу депеш покойного барона Штотт-Вартенгейма был не тот человек, чтобы проникать в тайны подобного рода. Его легко было испугать. И он был ленив — той ленью, которая столь часто является глубинной причиной добродушия. Из-за любви, робости и лени он не стал прикасаться к тайне. Для этого время всегда найдется. Несколько минут он молча страдал в сонной тишине комнаты, потом нарушил тишину решительным заявлением:

— Завтра я еду на континент.

Жена могла уже заснуть к тому времени. Он не был уверен в том, что она не спит. Но слова его были услышаны. Глаза миссис Верлок по-прежнему были широко открыты; она лежала очень тихо, верная своему принципу ни во что не вглядываться слишком пристально. Впрочем, в подобной поездке мистера Верлока не было ничего необычного. Париж и Брюссель были для него источниками пополнения товарных запасов, и часто он делал закупки лично. Вокруг лавки на Бретт-стрит начинал образовываться небольшой избранный круг любителей — тайный, естественно, как и вообще любые связи мистера Верлока, которому в силу мистического равновесия между его темпераментом и сцеплением обстоятельств всю жизнь суждено было оставаться тайным агентом.

Он подождал немного, потом добавил:

— Я пробуду там неделю, может, две. Пригласи миссис Нил, чтобы помогла.

Миссис Нил была местной поденщицей. Жертву брачного союза со столяром-дебоширом, ее осаждали заботы о многочисленных малых детях. С красными руками, в фартуке из грубой мешковины, доходящем до самых подмышек, пахнущая мыльной пеной и ромом, шумно орудующая тряпкой, грохочущая жестяными ведрами, она, как облако, распространяла вокруг себя уныние бедности.

Миссис Верлок, преследующая свои дальние цели, проговорила с интонацией полного безразличия:

— На весь день ее приглашать не нужно. Мы прекрасно управимся вдвоем со Стиви.

Она подождала, пока одинокие часы на лестнице отправят в бездну вечности пятнадцать тиканий, и спросила:

— Я погашу свет?[82]Голос мистера Верлока прозвучал хрипло и отрывисто:

— Погаси.

Глава девятая

Десять дней спустя мистер Верлок вернулся с континента с душой, явно не освеженной общением с заморскими чудесами, и с лицом, не озаренным радостью возвращения домой. Он вошел, продребезжав колокольчиком, с видом мрачным, раздраженным и до крайности утомленным. С гладстоновским саквояжем[83] в руке, с опущенной головой, он прямиком прошел за прилавок и рухнул на сіул так, словно прошагал пешком всю дорогу от Дувра. Было раннее утро. Стиви, вытиравший пыль с выставленных в витрине предметов, уставился на него с робостью и благоговением.

— На! — произнес мистер Верлок, слегка пихнув ногою свой багаж, и Стиви тут же метнулся к саквояжу, схватил его и унес с какой-то ликующей преданностью. Он так быстро все это проделал, что мистер Верлок несколько удивился.

Едва заслышав колокольчик, миссис Нил, надраивавшая графитом каминную решетку, выглянула из открытой двери гостиной и, поднявшись с колен, отправилась — облаченная в фартук и перепачканная сажей от вечного труда — на кухню, дабы сообщить миссис Верлок о том, что «там хозяин вернулся».

Уинни продвинулась не дальше двери, ведущей из кухни в лавку.

— Тебе нужно позавтракать, — крикнула она издалека.

Мистер Верлок чуть шевельнул руками, словно поразившись невозможному предложению. Но когда его все же удалось заманить в гостиную, он не отказался от поставленной перед ним еды. Он ел так, как едят в закусочных, — сдвинув со лба шляпу; по обеим сторонам стула треугольниками свешивались полы тяжелого пальто. А на другой стороне покрытого коричневой клеенкой стола Уинни, его жена, ровным тоном рассказывала о том, о чем обычно рассказывают жены, сообразуя, несомненно, свой рассказ с обстоятельствами возвращения мужа не менее искусно, чем Пенелопа, дождавшаяся долго странствовавшего Одиссея[84]. Правда, миссис Верлок ничего не ткала во время отсутствия своего мужа[85], зато как следует прибралась в верхних комнатах, кое-что продала, видела несколько раз мистера Михаэлиса. В последний свой визит он сообщил, что собирается поселиться в сельском коттедже, где-то по направлению Лондон — Чэтем — Дувр. Заглянул как-то и Карл Юндт, ведомый под руку «этой своей старой грымзой — экономкой» — «противный старикашка!». О товарище Оссипоне, которого она приняла сухо, с каменным лицом и отрешенным взглядом, укрывшись за прилавком, как за крепостной стеной, она не сказала ничего. Только, вспомнив про дюжего анархиста, запнулась, чуть-чуть, еле заметно покраснела и, постаравшись поскорее ввести в домашнюю хронику брата Стиви, сообщила, что мальчик «много хандрил».

— Это все из-за того, что мама от нас ушла.

Мистер Верлок не сказал ни «Черт побери!», ни «Да провались твой Стиви!» — но миссис Верлок, не посвященная в его тайные мысли, не смогла оценить его великодушие и выдержку.

— Но работает он не хуже, чем раньше, — продолжила она. — Такой услужливый! Просто не знает, что бы еще для нас сделать.

Мистер Верлок сонно и равнодушно взглянул на Стиви: тот сидел справа, худощавый, с бледным лицом, приоткрыв розовый рот. Мистер Верлок не ставил своей задачей критическую оценку, нет, он взглянул просто так — и если его посетила на мгновенье мысль о том, что брат его жены выглядит на редкость бесполезным, то мысль эта была вялая, мимолетная, лишенная той силы и прочности, которая порой позволяет мыслям двигать миром. Он откинулся на стуле, снял шляпу и хотел было деть ее куда-нибудь, но шляпа была тут же выхвачена из его руки сорвавшимся с места Стиви и почтительно унесена на кухню. И опять мистер Верлок удивился.

— Ты можешь сделать все что угодно с этим мальчиком, Адольф, — промолвила миссис Верлок, демонстрируя высшую степень непоколебимого спокойствия. — Он за тебя в огонь пойдет. Он…

Она оборвала себя на полуслове и прислушалась.

С кухни, где миссис Нил скребла пол, понеслись жалобные стоны — их вызвало появление Стиви. Миссис Нил уже успела подметить, что во имя блага ее отпрысков паренек всегда готов расстаться с очередным шиллингом из тех, что время от времени выдавала ему сестра Уинни. Стоящая на четвереньках посреди луж, мокрая и перепачканная сажей, как некое одомашненное земноводное, живущее поочередно то в мусорных ведрах, то в грязной воде, она завела свое обычное вступление: «Вам-то хорошо, вы-то ничего не делаете, как полагается джентльмену». Далее последовала извечная жалоба бедноты — лживая, патетичная, попрошайническая, плачевно подтверждаемая ужасным запахом дешевого рома и мыльной пены. Она яростно скребла пол, шмыгала носом и говорила, говорила… Ею двигало искреннее чувство, и слезы, обильно текшие из мутных глаз по обеим сторонам тощего красного носа, были неподдельны: ей действительно нужно было чем-нибудь взбодрить себя с утра пораньше.

В гостиной миссис Верлок со знающим видом заметила:

— Опять миссис Нил завела эти душераздирающие разговоры про своих маленьких детей. Но не могут же они все быть такими маленькими, как она описывает. Кто-то уже должен был вырасти и мог бы попробовать что-нибудь для себя сделать. Только зря Стиви волнует.

Эти слова получили подтверждение: на кухонный стол обрушился кулак. Стиви, сострадание которого уже двинулось проторенной тропою, рассердился, не обнаружив у себя в кармане шиллинга. Кто-то должен был ответить за то, что он не мог тут же, сразу облегчить страдания «малюток» миссис Нил. Миссис Верлок встала и отправилась на кухню, чтобы «прекратить эти глупости». Она прекратила их мягко, но решительно. Она хорошо знала, что, получив деньги, миссис Нил немедля отправится за подкрепляющей выпивкой в дрянной и дурно пахнущий кабачок за углом — неизбежную остановку на via dolorosa[86] ее жизни. Комментарии миссис Верлок касательно этой практики отличались глубиной, неожиданной для человека, склонного ограничиваться внешними сторонами действительности.

— Конечно, чем же ей еще подбодрить себя? На ее месте я бы, наверное, поступала точно так же.

Во второй половине того же дня мистер Верлок, долго, с перерывами дремавший в гостиной перед камином, в очередной раз, вздрогнув, проснулся и объявил о своем намерении пройтись. Уинни произнесла из-за прилавка:

— Я бы хотела, чтобы ты прихватил с собой мальчика, Адольф.

В третий раз за этот день мистер Верлок удивился. Он бессмысленно уставился на жену. Она продолжила своим ровным голосом: мальчик, когда ничем не занят, начинает хандрить. Ее это беспокоит; ей от этого не по себе, призналась она. В устах уравновешенной Уинни эти слова казались преувеличением. Но Стиви действительно сильно хандрил — как хандрят чем-то опечаленные домашние животные. Он подымался на темную лестничную площадку, садился, подобрав колени и уткнувшись подбородком в ладони, на пол у подножия высоких часов. Натыкаться на его болезненно-бледное лицо с большими, блестящими в сумраке глазами или просто думать о том, как он сидит наверху, было неуютно.

Сколь ни была неожиданна просьба Уинни, мистер Верлок сумел с ней освоиться. Он любил жену так, как муж и должен любить жену, — великодушно. Но весомое возражение возникло в его голове, и он сформулировал его.

— Он может отстать от меня и заблудиться на улице, — предположил он.

Миссис Верлок уверенно покачала головой.

— Не отстанет. Ты его не знаешь. Мальчик просто тебя боготворит. Но если ты потеряешь его из виду…

Миссис Верлок мгновенье — но только мгновенье — помолчала.

— Ты просто иди дальше и гуляй как гуляешь. Не беспокойся. С ним все будет в порядке. Мы и оглянуться не успеем, как он благополучно окажется дома.

Подобный оптимизм заставил мистера Верлока опять удивиться — в четвертый раз за день.

— Вот как? — пробормотал он с сомнением. Но, может быть, шурин не такой идиот, каким кажется? Жене виднее. Отвернув свои заспанные глаза, он хрипло сказал: — Хорошо, пускай тогда идет, — и вновь в него вцепилась та «черная забота», которая, может быть, и предпочитает «сидеть за спиной у всадника»[87], но вполне способна преследовать по пятам и тех, кто, как мистер Верлок, не может позволить себе держать лошадей.

Уинни, стоявшая в двери лавки, не видела этой роковой спутницы прогулок мистера Верлока. Она видела только две фигуры, шедшие по грязной улице: одну высокую и дородную, другую невысокую и худощавую, с тонкой шеей, острыми, слегка сутулыми плечами и большими полупрозрачными ушами. Пальто обеих фигур были сделаны из одного и того же материала, шляпы обеих фигур были черными и круглыми. Вдохновленная этим сходством, миссис Верлок дала волю воображению.

«Прямо как отец и сын», — сказала она себе. Она также подумала, что в жизни бедного Стиви никто не заслуживал права называться отцом больше, чем мистер Верлок. И в этом, как она считала, была ее заслуга. Со спокойной гордостью она поздравила себя с неким принятым ею несколько лет назад решением. Решение было непростым и даже стоило ей слез.

Еще больше она поздравляла себя в следующие дни, заметив, что мистер Верлок как будто бы не имеет ничего против общения со Стиви. Теперь, собираясь выйти на прогулку, он громко подзьшал мальчика — нельзя сказать, что именно тем тоном, каким подзывают домашних собак, но, без сомнения, с тем же настроением. Дома нередко можно было увидеть, как мистер Верлок с любопытством смотрит на Стиви. Изменилось его поведение: по-прежнему молчаливый, он уже не был столь апатичен, а по временам казался миссис Верлок едва ли не весельгм. Можно было считать это улучшением. Что касается Стиви, то он перестал хандрить у подножия часов; теперь он слонялся из угла в угол и бормотал что-то угрожающее. Когда сестра спрашивала: «Что это ты такое говоришь, Стиви?» — он просто открьшал рот и искоса поглядывал на нее. Иногда он сжимал кулаки без видимой причины, иногда его можно было застать сидящим в одиночестве и угрюмо созерцающим стену; лист бумаги и карандаш, выданные ему для рисования кругов, праздно лежали на кухонном столе. Это тоже была перемена, но не в лучшую сторону. Миссис Верлок, объединявшая все эти причуды под общим определением «возбуждение», начала опасаться, что Стиви непозволительно много для себя слушает разговоры, которые ведет со своими друзьями ее муж. Понятно, что во время своих «прогулок» мистер Верлок встречается и беседует с разными людьми. Как же иначе? Его прогулки — неотъемлемая часть его внедомашнего существования, вникнуть в суть которого его супруга никогда не стремилась. Миссис Верлок ощущала, что ситуация щекотливая, но относилась к этому с неизменным непроницаемым спокойствием, которое вызывало некоторое удивление, а то и оторопь у покупателей, а других визитеров озадачивало и порой заставляло держаться подальше. Да! Она боится, что есть вещи, не полезные для ушей Стиви, сказала она мужу. Они только возбуждают бедного мальчика — он ведь ничем тут помочь не может. Кто вообще тут поможет?

Разговор происходил в лавке. Мистер Верлок не стал возражать, хотя возразить было что: разве не сама она пожелала, чтобы Стиви сопровождал его во время прогулок? Но мистер Верлок, проявив, как заметил бы сторонний наблюдатель, поистине сверхчеловеческое великодушие, не стал напоминать об этом. Он снял с полки маленькую картонную коробку, заглянул в нее, проверяя, в порядке ли содержимое, осторожно поставил ее на прилавок и только после этого прервал молчание. Стиви, скорее всего, очень пошло бы на пользу пожить какое-то время за городом; правда, он думает, что жена, наверно, без него не справится.

— Не справлюсь без него?! — медленно повторила миссис Верлок. — Не справлюсь без него, когда это пойдет ему на пользу? Вот еще выдумал! Конечно же я справлюсь без него. Вот только некуда ему поехать.

Доставая оберточную бумагу и моток бечевки, мистер Верлок тем временем пробормотал, что Михаэлис живет в деревне, в небольшом коттедже. Он не против выделить одну комнату для Стиви. Гостей и разговоров не будет — Михаэлис пишет книгу.

Миссис Верлок объявила, что ей нравится Михаэлис, упомянула о своем отвращении к «противному старикашке» Карлу Юндту и ни слова не сказала об Оссипоне. Что до Стиви, то он конечно же будет очень доволен. Мистер Михаэлис всегда так хорошо к нему относился. Похоже, мальчик ему нравится. Да оно и понятно.

— Ты тоже, кажется, в последнее время к нему привязался, — помолчав, добавила она со своей несгибаемой уверенностью.

Мистер Верлок, перевязывавший картонную коробку с явной целью отправить ее по почте, неосторожно дернувшись, порвал бечевку и пробормотал себе под нос несколько бранных слов. Потом он придал хриплому бормотанию обычную громкость и заявил о своей готовности лично отвезти Стиви в деревню и передать на попечение Михаэлису.

Уже на следующий день этот план был приведен в исполнение. Стиви не выдвинул никаких возражений. Он был немного сбит с толку, но полон решимости. Его честные глаза часто — особенно когда сестра не видела — устремлялись вопросительно к тяжелой физиономии мистера Верлока. На лице Стиви были написаны гордость, тревога и сосредоточенность, как у маленького ребенка, которому впервые доверили спичечный коробок и разрешили зажечь спичку. Миссис Верлок, довольная тем, что брат не упрямится, попросила его постараться не запачкать в деревне одежду сверх меры. При этих словах Стиви в первый раз в жизни бросил на свою сестру, покровительницу и защитницу, взгляд, в котором, казалось, отсутствовала полная доверчивость ребенка. Взгляд этот был надменно мрачен. Миссис Верлок улыбнулась.

— Господи! Да не дуйся ты! Ты ведь знаешь, Стиви, что, когда у тебя появляется возможность запачкаться, ты никогда ее не упустишь.

Мистер Верлок тем временем уже прошел несколько шагов по улице.

Итак, благодаря героическому поступку матери и отъезду брата на villégiature[88] миссис Верлок чаще, чем прежде, стала оставаться одна — как в лавке, так и в доме. Ведь и мистеру Верлоку требовались прогулки. В тот день, когда в Гринвич-парке была предпринята попытка бомбовой атаки, Уинни оставалась одна дольше, чем обычно: мистер Верлок ушел из дома очень рано утром и не возвращался почти до сумерек. Уинни ничего не имела против одиночества — у нее отсутствовало желание выходить куда-либо. Погода стояла весьма скверная, и в лавке было уютнее, чем на улице. Сидя за прилавком с шитьем, она не подняла глаз от работы, когда, напористо продребезжав колокольчиком, вошел мистер Верлок. Она узнала его шаги, еще когда они звучали на тротуаре.

Она не подняла глаз, но, когда мистер Верлок молча, с нахлобученной на лоб шляпой, двинулся прямиком к двери гостиной, безмятежно произнесла:

— Какой ужасный день. Ты случайно не ездил проведать Стиви?

— Нет, не ездил, — тихо ответил мистер Верлок и с неожиданной силой захлопнул за собою застекленную дверь гостиной.

Некоторое время миссис Верлок сидела неподвижно, уронив шитье на колени, потом убрала его под прилавок и встала, чтобы зажечь газ. Сделав это, она отправилась через гостиную на кухню. Мистер Верлок захочет вскоре выпить чаю. Уверенная в силе своих чар, Уинни не ожидала от мужа проявлений церемонной обходительности и учтивости в повседневном течении их супружеской жизни — все эти суетные старомодные формальности, которые, может быть, и никогда не соблюдались с особой строгостью, ныне заброшены даже в высших сферах; что уж говорить о том классе, к которому принадлежала Уинни, от века им чуждом. Она не ждала от супруга любезностей. Но он был хороший муж, и она преданно уважала его права.

Миссис Верлок так и миновала бы гостиную, направляясь для выполнения своих домашних обязанностей на кухню, с полнейшей безмятежностью женщины, уверенной в силе своих чар. Но в гостиной что-то стучало — тихо, очень тихо и быстро. Поначалу Уинни не поняла, в чем дело, откуда раздается странный стук, но, поняв, встревоженная и удивленная, остановилась. В руке у нее был коробок, она чиркнула спичкой и зажгла один из двух газовых рожков, висевших над столом в гостиной. Рожок был неисправен и сначала присвистнул словно от изумления, а затем уютно, по-кошачьи замурлыкал.

Вопреки обыкновению мистер Верлок скинул пальто. Оно лежало на диване. Его шляпа, которую он, по-видимому, тоже скинул, лежала перевернутая за краем дивана. Мистер Верлок подтащил стул к камину и, уперев ноги в подставку, обхватив голову руками, низко наклонился над раскаленной решеткой камина. Его зубы стучали с неудержимой силой, и его широченная спина тряслась им в такт. Миссис Верлок оторопела.

— Ты промок, — сказала она.

— Не очень, — преодолевая дрожь, произнес мистер Верлок. Сделав над собою огромное усилие, он заставил зубы перестать стучать.

— Тебе нужно лечь в постель, — сказала она с неподдельной тревогой.

— Да ладно, — ответил мистер Верлок, сипло шмыгая носом.

Он явно умудрился где-то сильно простудиться между семью часами утра и пятью вечера. Миссис Верлок смотрела на его согнутую спину.

— Где ты был сегодня? — спросила она.

— Нигде, — глухо и гнусаво ответил мистер Верлок. Было непонятно, то ли он дуется на что-то, то ли у него сильно болит голова. Недостаточность и неискренность его ответа были мучительно очевидны в мертвой тишине комнаты. Он примирительно шмыгнул носом и добавил: — Я был в банке.

Миссис Верлок насторожилась.

— В банке? — бесстрастно спросила она. — Зачем?

Придвинув нос к решетке, мистер Верлок с явной неохотой пробормотал:

— Снял со счета деньги.

— Зачем это? Все деньги?

— Да. Все.

Миссис Верлок аккуратно расстелила простенькую скатерть, достала из ящика стола два ножа и две вилки и внезапно прервала свои методичные действия.

— А зачем ты это сделал?

— Они могут скоро понадобиться, — невнятно прогнусавил мистер Верлок, приближаясь к пределам допустимой откровенности.

— Не понимаю, что ты хочешь сказать, — произнесла его жена совершенно обыденным тоном, но не меняя неподвижной позы, в которой она застыла между столом и буфетом.

— Ты же знаешь, что можешь доверять мне, — с хриплой душевностью сообщил мистер Верлок каминной решетке.

Миссис Верлок медленно повернулась к буфету, отчетливо проговорив:

— Да, я тебе доверяю.

И она продолжила свою методичную деятельность: поставила на стол две тарелки, достала хлеб, масло, спокойно перемещаясь между столом и буфетом в мирной тишине своего дома. Когда она уже собралась доставать джем, ей пришло в голову практичное соображение: «Он же есть хочет, весь день дома не был», — и она еще раз вернулась к буфету, чтобы взять холодную говядину. Поставив тарелку под мурлыкающим газовым рожком и бегло взглянув на льнущего к огню неподвижного мужа, она спустилась (на две ступеньки вниз) в кухню. И только уже возвращаясь с кухни с ножом для резки мяса и вилкой в руке, она заговорила снова:

— Если б я не доверяла тебе, я бы не вышла за тебя замуж.

Мистер Верлок, сжимавший голову руками и склонившийся над камином, казалось, заснул. Уинни налила чай и негромко позвала:

— Адольф.

Мистер Верлок тут же поднялся, чуть пошатываясь, и уселся за стол. Супруга, проверив, наточен ли мясной нож, положила его на тарелку и попыталась привлечь внимание мистера Верлока к холодной говядине. Он сидел, опустив подбородок на грудь, и оставался безучастен.

— Когда простужаешься, надо поесть, — догматично поведала миссис Верлок.

Он взглянул на нее и покачал головой. Глаза, налитые кровью, красное лицо, взлохмаченные волосы — такой потрепанный вид, выражающий неспокойствие, раздражение и сумрачность в душе, бывает при тяжелом похмелье. Но мистер Верлок не был пьяницей. Он был человеком респектабельным. А вид… что ж, может быть, тут все дело в сильной простуде, сопровождающейся лихорадкой. Он выпил три чашки чаю, но к еде не прикоснулся. Когда миссис Верлок проявила настойчивость, он отшатнулся от еды с угрюмым отвращением. Тогда она наконец сказала:

— Ноги у тебя не промокли? Тебе лучше надеть домашние туфли. Ты никуда больше уже не пойдешь сегодня.

Угрюмым ворчанием и жестами мистер Верлок дал понять, что ноги у него не промокли и что в любом случае это ему не важно. Предложение надеть туфли вообще было проигнорировано им как не заслуживающее внимания. Но упоминание о вечернем выходе из дома получило неожиданное развитие. Мистер Верлок думал не о вечерней прогулке — у него были более обширные планы. Из его угрюмых и отрывистых фраз можно было сделать вывод, что мистер Верлок подумывает о том, чтобы эмигрировать; не совсем было понятно куда — то ли во Францию, то ли в Калифорнию.

Полнейшая неожиданность, невероятность и немыслимость подобной затеи лишили его туманное заявление всякого эффекта. Миссис Верлок с той же невозмутимостью, как если б муж пугал ее концом света, произнесла:

— Ну ты и выдумал!

Мистер Верлок объявил, что он болен, устал от всего и кроме того… Она перебила его:

— Ты сильно простыл.

Действительно, было очевидно, что физическое, а возможно, и психическое состояние мистера Верлока необычно. Какое-то время он мрачно и нерешительно молчал, потом пробормотал несколько туманно-многозначительных слов о том, что «так надо».

— Надо, — повторила Уинни, спокойно откинувшись на спинку стула напротив мужа и скрестив на груди руки. — Хотела бы я знать, кто может тебя заставить. Ты не раб. В этой стране нет рабов — и тебе не нужно делать себя рабом. — Она помолчала и с непобедимой, ровной прямотою продолжила: — Дела идут не так плохо. Ты живешь в хорошем доме.

Она оглядела гостиную — от буфета в углу до доброго огня в камине. Уютно укрывшийся за лавкой сомнительных товаров, с ее таинственно тусклой витриной и выходящей на темную и узкую улицу подозрительно приоткрытой дверью, это был во всех отношениях приличный, удобный, респектабельный дом. Преданной любви миссис Верлок не хватало только брата Стиви, ныне под присмотром мистера Михаэлиса наслаждающегося в Кенте сырой villégiature. Ее опекающей любви остро не хватало Стиви. Этот дом — крыша, буфет, жарко пылающий камин — был и домом мальчика тоже. Подумав об этом, миссис Верлок поднялась и, перейдя к другому концу стола, сказала от полноты сердца:

— И ты не устал от меня.

Мистер Верлок не издал ни звука. Уинни, подойдя сзади, прилегла ему на плечо, прижалась губами ко лбу. В этом положении она замерла. Ни шепота не доносилось до них из внешнего мира. Звук шагов на тротуаре угасал в сдержанном сумраке лавки. Только газовый рожок над столом продолжал невозмутимо мурлыкать в гнетущей тишине гостиной.

Все время, которое занял этот неожиданный и продолжительный поцелуй, мистер Верлок, сжимая обеими руками края стула, сохранял иератическую неподвижность[89]. Получив свободу, он отпустил стул, поднялся и подошел к камину, но не стал поворачиваться к жене спиной. Осовелые глаза на его распухшем лице следили за всеми ее движениями.

Миссис Верлок безмятежно убирала со стола. Ее спокойный голос разумно и толково комментировал подброшенную им идею. Та не выдерживала никакой критики. Миссис Верлок осудила ее со всех точек зрения. Но на самом деле ее волновало только благополучие Стиви. На ее взгляд, он был несколько «необычен», чтобы вот так, с места в карьер, везти его за границу. Точнее не скажешь. Вновь и вновь возвращаясь к этой важной мысли, она распалилась до крайности. Резким движением облачилась между тем в фартук для мытья посуды и, словно возбужденная звуком своего не встречающего сопротивления голоса, дошла до того, что воскликнула почти со злостью:

— Если ты поедешь за границу, тебе придется отправиться без меня.

— Ты же знаешь, что без тебя я не поеду, — хрипло сказал мистер Верлок; его домашний, незвучный голос дрожал от непонятного волнения.

Миссис Верлок уже пожалела о своих словах. Они прозвучали более резко, чем ей хотелось. Кроме того, в них не было мудрости, как и во всем, что не необходимо. Она, собственно, и не имела в виду ничего такого. Это была одна из тех фраз, которые подсказывает демон извращенного вдохновения. Но она знала, как можно заставить забыть об этой фразе.

Она обернулась через плечо и устремила на мужчину, тяжело стоявшего перед камином, полулукавый-полужестокий взгляд своих больших глаз — взгляд, на который была бы неспособна неопытная и благовоспитанная Уинни белгравских дней. Но этот мужчина теперь ее муж, и она утратила неопытность. Она задержала взгляд на секунду; ее серьезное лицо оставалось неподвижно, как маска, но в голосе звучала игривость:

— Не сможешь. Тебе будет слишком меня не хватать.

Мистер Верлок сделал движение с намерением двинуться вперед.

— Это точно, — произнес он более громким голосом и, протянув руки, внезапно шагнул к ней. Что-то дикое и неуверенное сквозило в выражении его лица — было непонятно, то ли он хотел удушить, то ли обнять свою жену. Но внимание миссис Верлок отвлекло дребезжание дверного колокольчика.

— Звонят, Адольф. Пойди открой.

Он остановился, его руки медленно опустились.

— Иди, — повторила миссис Верлок. — Я в фартуке.

Заторможенно, с остановившимся взглядом, похожий на автомат с раскрашенным красной краской лицом, мистер Верлок повиновался. Сходство с заводной фигурой доходило до того, что его движения, казалось, с неуклюжей правильностью подчинялись скрытому внутри механизму.

Он закрыл за собой дверь, ведущую в лавку. Миссис Верлок проворно унесла поднос на кухню. Она успела помыть чашки и что-то еще, прежде чем прервала свое занятие и прислушалась. Ни звука не доносилось до нее. Покупатель уже долгое время находился в лавке. Это был именно покупатель, иначе мистер Верлок провел бы его в гостиную. Одним движением развязав тесемки фартука, она бросила его на стул и медленно вернулась в гостиную.

Именно в этот самый момент в гостиную вошел и мистер Верлок.

Он ушел красный, а вернулся бледный как бумажный лист. Выражение его лица уже не было осоловелым и больным, как в лихорадке, а за короткое время приобрело вид очумелый и затравленный. Он сразу подошел к дивану и остановился, глядя на лежащее там пальто; казалось, он боится до него дотронуться.

— Что случилось? — приглушенно спросила миссис Верлок. Сквозь приоткрытую дверь она видела, что покупатель еще не ушел.

— Похоже, сегодня вечером мне все-таки придется выйти, — сказал мистер Верлок, но не сделал попытки взять свою верхнюю одежду.

Ни слова не говоря, Уинни вошла в лавку, закрыла за собой дверь, прошла за прилавок, удобно устроилась на сіуле и только после этого взглянула на покупателя. Он был высок и худ; кончики его усов были загнуты кверху. Длинное костлявое лицо высовывалось из поднятого воротника. Человек немного забрызгался грязью, немного промок. Смуглое лицо — четкие линии скул хорошо подчеркивали слегка впалые виски. Совершенный незнакомец. И явно не покупатель.

Миссис Верлок спокойно смотрела на него.

— Вы приехали с континента? — спросила она наконец.

Длинный, тощий незнакомец, не глядя на нее прямо, ответил только слабой и странной улыбкой.

Невозмутимый, нелюбопытный взгляд миссис Верлок уперся в него.

— Вы ведь понимаете по-английски, не правда ли?

— О да. Я понимаю по-английски.

Он говорил без всякого иностранного акцента, но медленно и как будто с трудом. Кроме того, миссис Верлок знала по опыту, что некоторые иностранцы говорят по-английски лучше самих англичан. Она перевела взгляд на дверь гостиной:

— Вы не собираетесь, наверное, навсегда обосноваться в Англии?

Незнакомец снова молча улыбнулся в ответ. У него был добрый рот и пытливые глаза. Он покачал головой — как будто бы с легкой грустью.

— Муж позаботится о вас. Пока, на ближайшее время, вам лучше всего будет поселиться у мистера Джулиани. «Континентальный отель». Частный. Там спокойно. Муж отвезет вас туда.

— Хорошая мысль, — сказал худой смуглый человек, взгляд которого неожиданно стал жестким.

— Вы уже раньше были знакомы с господином Верлоком? Может быть, во Франции познакомились?

— Я слышал о нем, — медленно и старательно, но при этом явно давая понять, что не собирается распространяться на эту тему, произнес незнакомец.

Возникла пауза. Потом он заговорил снова и уже куда менее старательно:

— Ваш муж не мог случайно выйти на улицу, чтобы подождать меня там?

— На улицу?! — удивленно переспросила миссис Верлок. — Не мог. В доме нет другого выхода. — Какое-то мгновение она продолжала бесстрастно восседать на своем стуле, потом встала и пошла взглянуть сквозь застекленную дверь. Неожиданно она открыла ее и скрылась в гостиной.

Мистер Верлок за все это время только успел надеть пальто. Но почему он не вышел, а стоял, опираясь обеими руками о стол, словно ему не по себе или дурно, она не могла понять.

— Адольф, — негромко позвала она и, когда он выпрямился ей навстречу, быстро спросила: — Ты знаешь этого человека?

— Я слышал о нем, — поежившись, прошептал мистер Верлок, бросив на дверь дикий взгляд.

В красивых нелюбопытных глазах миссис Верлок вспыхнуло отвращение.

— Не иначе как один из дружков этого мерзкого старикашки, Карла Юндта!

— Нет-нет, — возразил мистер Верлок, торопливо разыскивая шляпу. Однако, выудив ее из-под дивана, он все держал ее в руках, словно забыв, зачем она нужна.

— A-а… ну так он ждет тебя, — сказала наконец миссис Верлок. — Адольф, это не один из тех людей из посольства, с которыми тебе недавно пришлось иметь дело?

— Иметь дело с людьми из посольства? — переспросил мистер Верлок, тяжело вздрогнув от удивления и страха. — Кто тебе сказал про людей из посольства?

— Ты сам.

— Я?! Я сказал тебе про посольство?!

Мистер Верлок был ошеломлен и перепуган сверх всякой меры. Жена пояснила:

— Ты в последнее время иногда говоришь во сне, Адольф.

— Что… что я сказал? Что тебе известно?

— Ничего особенного. По большей части что-то бессмысленное, как мне показалось. Но я поняла, что тебя что-то беспокоит.

Мистер Верлок рывком надел шляпу. Малиновая краска гнева залила его лицо.

— Бессмысленное, значит? Люди из посольства! Я бы вырезал у них сердца — у одного за другим. Но ничего, они у меня еще попляшут. Язык-то у меня имеется!

Он кипел, шагая от стола к дивану и назад, цепляясь за все углы распахнутыми полами пальто. Красная волна гнева схлынула, и теперь лицо его стало белым, ноздри задрожали. Миссис Верлок в силу своего практицизма приписала все эти явления простуде.

— Ну ладно, — сказала она, — поскорее отделайся от этого человека, кто бы он там ни был, и возвращайся домой, ко мне. День-другой за тобой нужно будет присматривать.

Мистер Верлок взял себя в руки и с решимостью, написанной на его бледном лице, уже начал открывать дверь, когда жена окликнула его шепотом:

— Адольф! Адольф!

Он вздрогнул и вернулся назад.

— Деньги, которые ты снял со счета, — спросила она, — они у тебя в кармане? Может, лучше…

Мистер Верлок какое-то время непонимающе глядел на ее протянутую ладонь, потом хлопнул себя по лбу.

— Деньги! Да-да! Я сразу тебя не понял.

Он вынул из нагрудного кармана новенький бумажник из свиной кожи. Миссис Верлок молча забрала его и подождала, пока затихнет колокольчик, задребезжавший вслед мистеру Верлоку и его гостю. Только после этого она заглянула в кошелек и, вынув банкноты, пересчитала их. После этой инспекции она задумчиво огляделась, словно не доверяя тишине и безлюдию дома. Этот приют ее супружеской жизни казался ей теперь столь же заброшенным и небезопасным, как если бы находился посреди лесной чащи. О какой бы части из их внушительной, тяжелой мебели она ни думала, все казалось хрупким и особо соблазнительным для взломщика — в ее представлении были некие существа со сверхчеловеческими возможностями и чудодейственной проницательностью. О кассе конечно же нечего и думать — вор в первую очередь направится к ней. Поспешно расстегнув пару крючков, миссис Верлок сунула бумажник под корсаж и, пристроив таким образом капитал мужа, испытала даже некое приятное чувство, когда дребезг колокольчика возвестил о новом посетителе. С предназначенными для покупателей неподвижным, невозмутимым взглядом и каменным лицом она прошла за прилавок.

Вновь пришедший встал посреди лавки и стал изучать ее быстрым, трезвым, цепким взглядом. В одно мгновение он осмотрел стены, потолок, пол. Кончики его длинных светлых усов свисали ниже линии подбородка. Он улыбнулся улыбкой не очень близкого, но старого знакомого, и миссис Верлок вспомнила, что видела его раньше. Это не покупатель. Она смягчила свой особый «взгляд для покупателей» и с обычным равнодушием выжидательно направила его через прилавок.

Незнакомец подошел ближе, держась доверительно, но без особой настойчивости.

— Муж дома, миссис Верлок? — спросил он звучным приветливым голосом.

— Нет. Он вышел.

— Жаль. Я хотел получить у него кое-какую приватную информацию.

Это была чистая правда. Главный инспектор Хит прибыл к себе домой и даже подумьшал о том, чтобы надеть домашние туфли, поскольку, по сути, говорил он себе, его вытурили из этого дела. Он позволил себе кое-какие презрительные, кое-какие сердитые мысли и, поняв, что дома все равно не усидит, решил пройтись. Ничто не мешало ему нанести неожиданный дружеский визит мистеру Верлоку. Частное лицо, имеющее право пройтись, имеет такое же право воспользоваться средствами передвижения. Они-то и доставили его к дому мистера Верлока. Главный инспектор Хит столь строго соблюдал частный характер своей прогулки, что тщательно постарался избежать всяческих встреч с констеблями, которые несли постовую и патрульную службу в окрестностях Бретт-стрит. Для человека его положения эта предосторожность была куда более необходима, чем для мало кому известного помощника комиссара. Как частное лицо Хит вступил на Бретт-стрит, совершая такие маневры, которые, совершай их представитель преступного мира, вполне можно было бы квалифицировать словом «крадучись». Кусок сукна, прихваченный в Гринвиче, лежал у него в кармане. Но, выступая сейчас как частное лицо, он не имел ни малейшего намерения предъявлять его как улику. Напротив, он хотел узнать именно то, что мистер Верлок пожелает сказать добровольно, — он надеялся услышать что-нибудь такое, что можно будет использовать против Михаэлиса. Это было бы небесполезно не только с сугубо профессиональной, но и с нравственной точки зрения — ведь прежде всего главный инспектор Хит был слугою правосудия. Обнаружив, что мистера Верлока нет дома, он почувствовал разочарование.

— Если он вышел ненадолго, я бы мог подождать, — сказал он.

Со стороны миссис Верлок не раздалось никаких обнадеживающих заверений.

— Мне нужна информация довольно приватного свойства, — повторил он. — Понимаете? Не знаете, куда он пошел?

Миссис Верлок покачала головой.

— Понятия не имею.

Она отвернулась и стала поправлять коробки на полках за прилавком. Главный инспектор Хит задумчиво смотрел на нее.

— Полагаю, вы знаете, кто я? — сказал он.

Миссис Верлок взглянула на него через плечо. Главный инспектор удивился ее безразличию.

— Да ладно вам! Вы ведь знаете, что я из полиции, — резко сказал он.

— Я не особо вникаю во все это, — заметила миссис Верлок, вернувшись к своим коробкам.

— Моя фамилия Хит. Главный инспектор Хит из Особого отдела по раскрытию преступлений.

Миссис Верлок аккуратно поправила картонную коробочку и, повернувшись, встала, небрежно опустив руки, глядя на него тяжелым взглядом. Какое-то время царило молчание.

— Так ваш муж вышел где-то четверть часа назад и не сказал, когда вернется?

— Он ушел не один, — равнодушно обронила миссис Верлок.

— С другом?

Миссис Верлок прикоснулась рукой к затылку. С прической все было в порядке.

— За ним зашел неизвестный мне человек.

— Понятно. А не скажете, что это был за незнакомец? Как он выглядел?

У миссис Верлок не было оснований молчать. И когда главный инспектор Хит услышал про смуглого худого мужчину с длинным лицом и закрученными кверху усами, он обнаружил явные признаки смятения и воскликнул:

— Эх, ну вот, так я и думал! Он не теряет времени.

В глубине души он был крайне недоволен неофициальным поведением своего непосредственного начальника. Но донкихотствовать не собирался. У него начисто пропало желание дожидаться возвращения мистера Верлока. Зачем они вышли, он не знал, но вполне допускал, что вернутся они вместе. Испорчено расследование, все насмарку, с горечью подумал он и сказал:

— Боюсь, я не дождусь вашего мужа.

Миссис Верлок отнеслась к этому заявлению без каких-либо эмоций. Ее отстраненность, с самого начала впечатлившая Хита, теперь еще и возбудила его любопытство. Он медлил, обуреваемый страстями самого что ни на есть частного характера.

— Думаю, — проговорил он, пристально глядя на нее, — что, если бы вы захотели, вы смогли бы растолковать мне, что происходит.

Усилием воли подняв свои красивые безразличные глаза навстречу его взгляду, миссис Верлок пробормотала:

— Происходит? А что происходит?

— Ну я имею в виду то дело, о котором я пришел побеседовать с вашим мужем.

В тот день миссис Верлок заглянула, как обычно, в утреннюю газету. Но на улицу она не выходила. Мальчишки, продающие газеты, никогда не вторгались на Бретт-стрит. Здесь им нечего было делать. Отголоски их криков, витающих над многолюдными улицами, угасали меж грязных кирпичных стен, не достигая порога лавки. Муж не принес с собой вечерней газеты — во всяком случае, она ее не видела. Миссис Верлок ничего не знала ни о каком деле, в чем и призналась с ноткой искреннего удивления в спокойном голосе.

Главный инспектор Хит даже не поверил поначалу в возможность подобного неведения. Коротко и довольно сухо он изложил ей суть происшедшего.

Миссис Верлок отвернула глаза.

— Очень глупо, по-моему, — медленно произнесла она. Затем помолчала и добавила: — В нашей стране нет никаких угнетенных рабов.

Главный инспектор бдительно выжидал, но больше ничего не последовало.

— И ваш муж ни о чем не говорил вам, когда пришел домой?

В знак отрицания лицо миссис Верлок повернулось справа налево. И снова в лавке воцарилось гнетущее вязкое молчание. Главный инспектор Хит почувствовал, что не в силах больше терпеть.

— Есть еще кое-что, — начал он отстранению, — о чем я хотел поговорить с вашим мужем. В наши руки попало… э-э-э… ну в общем, мы думаем, что это украденное пальто.

Миссис Верлок, которую в этот вечер особенно волновали кражи, слегка провела рукой по лифу платья.

— У нас не пропадало пальто, — спокойно сказала она.

— Это странно, — продолжило частное лицо Хит. — Я вижу, у вас тут много несмываемых чернил…

Он взял бутылочку и повернул ее к свету газового рожка, висевшего посреди лавки.

— Фиолетовые, не так ли? — заметил он, поставив бутылочку на место. — Как я уже сказал, это странно, поскольку к пальто с внутренней стороны пришит кусок ткани, на котором несмываемыми чернилами написан ваш адрес.

Тихо вскрикнув, миссис Верлок перегнулась через прилавок.

— Так это пальто моего брата.

— А где ваш брат? Могу я его увидеть? — отрывисто спросил главный инспектор Хит. Миссис Верлок еще больше склонилась над прилавком.

— Нет. Его здесь нет. Адрес я написала сама.

— А где сейчас ваш брат?

— Он в деревне, у… нашего знакомого.

— Пальто найдено в сельской местности. А как зовут вашего знакомого?

— Михаэлис, — испуганно прошептала миссис Верлок.

Главный инспектор присвистнул. Его глаза широко распахнулись.

— Вот как! Отлично. А как выглядит ваш брат — такой плотный, темноволосый, да?

— Нет-нет! — с жаром воскликнула миссис Верлок. — Это, наверно, вор так выглядит. Стиви худой, и у него светлые волосы.

— Хорошо, — одобрительно произнес главный инспектор и приступил к добыче сведений у не сводившей с него встревоженного и удивленного взгляда миссис Верлок. Зачем она пришила так лоскут с адресом? И тут он узнал, что исковерканные останки, которые произвели на него столь отталкивающее впечатление сегодня утром, были останками юноши — нервного, рассеянного, со странностями, а еще то, что женщина, с которой он теперь разговаривал, опекала этого юношу с самого его детства.

— Легковозбудим, наверно? — предположил он.

— Да-да, возбудим. Но как же он потерял свое пальто…

Главный инспектор Хит вдруг вытащил из кармана розовую газету, купленную менее получаса назад. Его интересовали скачки. Человеку свойственно быть доверчивым, и, вынужденный в силу профессионального долга испытывать недоверие и подозрение к своим согражданам, всю свою нерастраченную доверчивость главный инспектор Хит направлял на спортивные пророчества известного вечернего издания. Бросив экстренный выпуск на прилавок, он вновь погрузил руку в карман и, достав клочок сукна, указанный ему перстом Судьбы в куче, которая, казалось, была собрана по скотобойням и лавкам старого тряпья, предъявил его на обозрение миссис Верлок.

— Вам, полагаю, знакомо это?

Она машинально обеими руками взяла клочок. Глаза ее расширились.

— Да, — прошептала она, подняла голову и качнулась назад. — Почему он подобным образом вырван?

Главный инспектор, нагнувшись над прилавком, выхватил у нее из рук лоскут, а она тяжело опустилась на сіул. «Опознание стопроцентное», — подумал он — и в это мгновение ему открылась вся поразительная правда. Тем, «другим», человеком был Верлок.

— Миссис Верлок, — сказал он, — сдается мне, вы знаете про эту историю с бомбой больше, чем вам самой кажется.

Миссис Верлок, не шевелясь и не издавая ни звука, сидела в удивлении и безграничном недоумении. Как все это связано? Совсем оцепенев, она даже не смогла повернуть голову в сторону продребезжавшего колокольчика, а вот частный сыщик Хит стремительно обернулся. Мистер Верлок закрыл за собою дверь. Глаза двух мужчин на мгновение встретились.

Не глядя на жену, мистер Верлок подошел к главному инспектору, который обрадовался, увидев, что он возвращается один.

— Вы здесь! — глухо пробормотал мистер Верлок. — Кто вам нужен?

— Никто, — негромко ответил главный инспектор Хит. — Я, собственно, хотел переброситься с вами парой слов.

Мистер Верлок вернулся таким же бледным, каким уходил, но теперь в его манерах сквозила решительность. По-прежнему не глядя на жену, он сказал:

— Тогда войдем. — И первым вошел в гостиную.

Дверь еще не успела закрыться за ними, как, вскочив со стула, к ней бросилась миссис Верлок — казалось, она ворвется следом, но вместо этого она рухнула на колени и приложила ухо к замочной скважине. Должно быть, войдя, оба остановились сразу за дверью, потому что она явственно слышала голос главного инспектора — не видела только его пальца, выразительно упершегося в грудь ее мужа.

— Это вы — тот, другой, человек, Верлок. Люди видели, как двое входили в парк.

Голос мистера Верлока произнес:

— Хорошо, ну так берите меня. Кто вам не дает? Вы в полном праве.

— Э, нет! Я прекрасно знаю, кому вы во всем признались. Вот пусть он сам со всем этим дельцем и разбирается. Но не питайте иллюзий: это я вышел на ваш след.

Потом стало доноситься только невнятное бормотание. Инспектор Хит, видимо, показывал мистеру Верлоку кусок пальто Стиви, ибо сестра, покровительница и защитница Стиви, услышала, как муж сказал, чуть повысив голос:

— Понятия не имел, что она до этого додумалась.

И опять какое-то время слышалось одно лишь бормотание, в своей таинственности менее кошмарное для миссис Верлок, чем страшный подтекст внятно различимых слов. Затем главный инспектор Хит по ту сторону двери повысил голос:

— Вы, должно быть, с ума сошли.

А голос мистера Верлока с какой-то мрачной яростью ответил:

— Я был сумасшедшим где-то месяц или больше, но сейчас я не сумасшедший. Кончено со всем этим. Я не буду держать это при себе, и плевать мне на последствия.

Наступила тишина. Потом частное лицо по имени Хит пробормотало:

— Что вы не будете держать при себе?

— Ничего не буду! — воскликнул голос мистера Верлока и тут же стал до неразборчивости тихим.

Потом он прибавил громкости.

— Вы не первый год меня знаете, и я приносил вам пользу. Вы знаете, что со мной можно иметь дело. Да, можно.

Упоминание об их давнем знакомстве, по-видимому, было чрезвычайно неприятно для главного инспектора.

В его голосе появилась предостерегающая нотка:

— Не полагайтесь так сильно на то, что вам было обещано. На вашем месте я бы убрался куда-нибудь подальше. Не думаю, что мы будем за вами гоняться.

Мистер Верлок издал короткий смешок.

— Ну конечно, вы надеетесь, что от меня вас избавят другие, не так ли? Нет-нет, вам теперь от меня не отделаться. Я слишком долго честно работал на этих людей, и сейчас все должно выйти наружу.

— Ну так и пусть выходит наружу, — согласился безразличный голос главного инспектора Хита. — Но скажите, как вам удалось ускользнуть?

— Я шел к Честерфилдской аллее, — услышала миссис Верлок голос мужа, — и тут грохнуло. Я побежал. Был туман. Я пробежал всю Джордж-стрит и никого не встретил. Да и не видел никого.

— Вот как просто! — удивился голос главного инспектора Хита. — Значит, вас испугал грохот?

— Да. Он раздался слишком рано, — признался мрачный, хриплый голос мистера Верлока.

Миссис Верлок крепче прижала ухо к замочной скважине; руки ее были холодны как лед, а бледное лицо с синими губами и глазами, похожими на две черные дыры, горело.

Голоса по ту сторону двери стали еле слышны. Иногда она улавливала отдельные слова, произносимые то голосом мужа, то ровным голосом главного инспектора. Она расслышала, как тот предположил:

— Он, судя по всему, споткнулся о корень?

В ответ на это долго раздавалось хриплое бормотание, потом главный инспектор, видимо отвечая на вопрос, произнес выразительно:

— Конечно. Разлетелся на кусочки: руки, ноги, гравий, одежда, кости, щепки — все вперемешку. Говорю вам, лопата понадобилась, чтобы его собрать.

Миссис Верлок вскочила и, заткнув уши, шатаясь, проделала путь от прилавка и полок до сіула. Ее обезумевший взгляд упал на оставленную главным инспектором спортивную газету. Миссис Верлок, стукнувшись о прилавок, схватила ее, упала на стул, разорвала, пытаясь развернуть, внушавшую оптимизм розовую страницу, швырнула газету на пол. По ту сторону двери главный инспектор Хит говорил мистеру Верлоку, тайному агенту:

— Так, значит, ваша защита будет заключаться в полном признании?

— Да. Я собираюсь рассказать все.

— Вы напрасно думаете, что поверят всему, что вы скажете.

И главный инспектор впал в задумчивость. Оборот, который принимало дело, означал, что многое выплывет наружу: разорена будет целая нива сведений, которая, если толково ее возделывать, может приносить немалую пользу и отдельной личности, и всему обществу. Очень, очень все это некстати. Михаэлис выйдет сухим из воды; домашняя индустрия Профессора станет достоянием гласности; расстроится вся система надзора; начнется бесконечная газетная шумиха, а в газетах (неожиданно осенило инспектора) пишут одни только дураки, и читают газеты одни только идиоты. Про себя он согласился со словами, которые мистер Верлок произнес наконец в ответ на его последнее замечание:

— Может быть, и не поверят. Но многое переменится. Я честно работал и буду честным во всем…

— Если вам позволят, — цинично заметил главный инспектор. — Прежде чем отправить на скамью подсудимых, вас, конечно, попытаются переубедить. А потом вы получите приговор, который удивит вас. Я бы не стал чрезмерно доверять джентльмену, который с вами разговаривал.

Мистер Верлок слушал его, нахмурившись.

— Вот вам мой совет: убирайтесь-ка подальше, пока не поздно. У меня нет никаких указаний на ваш счет. Кое-кто из них, — главный инспектор Хит сделал особое ударение на слове «них», — считает, что вас уже нет на этом свете.

— Вот как! — не удержался мистер Верлок. Хотя большую часть времени по возвращении из Гринвича он провел в одной малоприметной пивной, он едва ли рассчитывал, что услышит столь приятную для себя новость.

— Да, создалось такое впечатление. — Кивнув для большей убедительности, главный инспектор еще раз повторил свой совет: — Исчезните. Уберитесь подальше.

— Куда? — рявкнул мистер Верлок. Он поднял голову и, поглядев на закрытую дверь, ведущую в лавку, с чувством пробормотал: — Лучше бы вы меня забрали сегодня. Ничего не имею против.

— Надо думать, — сардонически подхватил главный инспектор, проследив за направлением его взгляда.

На лбу у мистера Верлока проступила испарина. Стоя перед бесстрастным инспектором, он доверительно понизил свой хриплый голос:

— Парень был полоумный, невменяемый. Любой суд сразу бы это увидел. Больница для умалишенных — самое худшее, что могло его ожидать, если бы…

Главный инспектор, положив ладонь на дверную ручку, прошептал в лицо мистеру Верлоку:

— Он, может, был и полоумный, но вы-то вообще окончательно рехнулись. Что довело вас до такого помрачения?

Мистер Верлок, имея в виду мистера Владимира, не затруднился в выборе слов.

— Гиперборейская свинья, — с яростью прошипел он. — Из тех, кого у вас именуют… джентльменом.

Невозмутимый главный инспектор коротко и понимающе кивнул и открыл дверь. Миссис Верлок, находясь в лавке, могла слышать агрессивное дребезжание колокольчика, но не видела уходившего. Застыв в безукоризненно прямой позе, она сидела на своем посту за прилавком; у ног ее валялись два испачканных разворота розовой бумаги. Ее ладони судорожно прижимались к лицу, а кончики пальцев впивались в лоб, словно она с силой, как маску, хотела сорвать с себя кожу. Совершенная неподвижность ее позы выражала и бешенство, и отчаяние — всю потенциальную ярость трагических страстей — лучше, чем демонстрация банальной истерики и битья головой о стену. Главный инспектор Хит, пересекавший лавку своим размашистым энергичным шагом, только мельком взглянул на нее. И когда надтреснутый колокольчик перестал дрожать на конце своей изогнутой стальной полосы, все замерло вокруг миссис Верлок, как будто она обладала некой магической силой. Даже газовое пламя в форме бабочки, горевшее на концах свисавшего с потолка рожка, похожего на букву «Т», было неподвижным. В этой лавке, где сомнительные товары лежали на сосновых полках, покрашенных тусклокоричневой краской, которая словно поглощала всякую яркость света, золотое обручальное кольцо на левой руке миссис Верлок блистало с неослабевающей силой, как великолепное сокровище, оброненное в мусорный ящик.

Глава десятая

Помощник комиссара, из окрестностей Сохо быстро перенесенный хэнсомом к Вестминстеру, очутился в самом средоточии империи, над которой никогда не заходит солнце[90]. Дюжие констебли, на которых грандиозность места, в котором им выпало нести службу, похоже, не производила особого впечатления, отдали ему честь. Проникнув сквозь отнюдь не величественный вход в здание, для миллионов и миллионов подданных являющееся главным зданием[91] par excellence[92], он был встречен в конце пути непоседливым и революционно настроенным Тудлзом.

Этот опрятный и любезный молодой человек скрыл свое удивление по поводу раннего появления помощника комиссара, о котором ему было велено позаботиться где-то около полуночи. Раннее появление, умозаключил он, может означать только одно: что-то пошло не так, как надо. С мгновенной отзывчивостью, которая у приятных молодых людей нередко соседствует с веселым нравом, он преисполнился сочувствия и к значительной особе, которую называл «шефом», и к помощнику комиссара, лицо которого показалось ему еще более уныло-деревянным, чем раньше, и совершенно неправдоподобно длинным. «Какой странный, заграничный вид у этого человека», — подумал он, издалека приветствуя его дружелюбной и бодрой улыбкой, и, как только они подошли друг к другу, тут же заговорил с благим намерением скрыть под нагромождением слов неловкость провала. Похоже, что намеченная на этот вечер грандиозная атака, которой так стращали, кончится пшиком. Один мелкий прихвостень «этой скотины Чизмена» безжалостно морит отнюдь не переполненную палату бесстыдно подтасованной статистикой. Он, Тудлз, надеется, что тот вот-вот доведет их до того, что они отложат заседание из-за отсутствия кворума. Но, может быть, он просто тянет время, чтобы обжора Чизмен смог поужинать в свое удовольствие. Так или иначе, шефа не удалось уговорить поехать домой.

— Думаю, он тут же вас примет. Он сидит один, у себя, и думает разом обо всех рыбах, что плавают в море, — весело заключил Тудлз. — Пойдемте.

Несмотря на свой добродушный нрав, молодой личный секретарь (работавший без жалованья) не был лишен некоторых свойственных человечеству недостатков. Он не хотел причинять нравственных страданий помощнику комиссара, который в его представлении был до чрезвычайности похож на человека, провалившего порученное ему дело. Но любопытство оказалось все же сильнее сочувствия. Он не удержался и на ходу игриво бросил через плечо:

— А как ваша килька?

— Попалась, — ответил помощник комиссара столь выразительно, что это нельзя было посчитать за отговорку.

— Отлично. Вы даже не представляете, до какой степени высокие чины не любят разочаровываться в малых вещах.

Сделав это глубокомысленное замечание, многоопытный Тудлз погрузился в задумчивость — по крайней мере, целых две секунды он не произносил ни слова. Потом сказал:

— Я рад. Но… а это действительно такая уж мелкая рыбешка?

— А вы знаете, что можно сделать с килькой? — ответил помощник комиссара вопросом на вопрос.

— Закатать ее в банку, как сардину, — хихикнул Тудлз, эрудиция которого в вопросах рыбной промышленности была свежа и, в сравнении с его невежеством во всех прочих промышленных сферах, колоссальна. — Есть такие консервные заводы на испанском побережье…

Помощник комиссара прервал начинающего государственного деятеля:

— Да. Да. Но еще килькой можно пожертвовать, чтобы поймать кита.

— Кита! Ух ты! — воскликнул Тудлз, затаив дыхание. — Так вы ловите кита?

— Не совсем. Скорее морскую собаку. Вы, наверно, не знаете, что такое морская собака?

— Знаю. Мы по шею завалены специальной литературой — целые полки — с иллюстрациями на вклейках… Это зловредная, прохиндейского вида, отвратительная бестия с чем-то вроде гладкой морды и усов.

— В самую точку, — похвалил помощник комиссара. — Только моя морская собака бреется начисто. Да вы ее видели. Остроумная рыбина.

— Я ее видел! — недоверчиво вскричал Тудлз. — Даже вообразить не могу, где бы я мог ее видеть!

— В «Путешественниках», к примеру, — спокойно обронил помощник комиссара. При упоминании этого в высшей степени привилегированного клуба Тудлз испуганно застыл на месте.

— Чепуха, — сказал он, но в голосе его сквозил ужас. — Что вы имеете в виду? Он член клуба?

— Почетный, — сквозь зубы пробормотал помощник комиссара.

— Господи помилуй!

У Тудлза был такой потрясенный вид, что помощник комиссара слабо улыбнулся.

— Это строго между нами, — сказал он.

— В жизни не слышал ничего кошмарнее, — проговорил Тудлз чуть слышно, как будто изумление мгновенно лишило его всей присущей ему кипучей энергии.

Помощник комиссара взглянул на него без улыбки. Весь дальнейший путь до входа в кабинет великого человека Тудлз проделал в тишине, оскорбленно и торжественно, словно обиженный бесцеремонностью помощника комиссара, который открыл ему столь неприглядный и ошеломительный факт. Тот опрокидывал его представление о предельной элитарности, о социальной чистоте «Клуба путешественников». Тудлз был революционен только в политике; свои личные социальные убеждения и предпочтения он желал сохранять неизменными все то время, что было отпущено ему для пребывания на земле, которую в целом он считал довольно приятным для проживания местом.

Он отступил в сторону.

— Входите без стука, — сказал он.

На всех лампах в кабинете были низко опущенные абажуры из зеленого шелка, что создавало впечатление глубокого лесного сумрака. Надменные глаза были слабым местом великого человека. Он скрывал эту физическую слабость от всех, но старался дать глазам отдых всякий раз, когда представлялась возможность. Войдя, помощник комиссара поначалу увидел только большую бледную руку, поддерживавшую большую голову и скрывавшую верхнюю часть большого бледного лица. На столе лежали раскрытый курьерский пакет, несколько узких листов бумаги и рассыпанный в беспорядке десяток гусиных перьев. Больше на ровной поверхности стола не было ничего, если не считать маленькой бронзовой статуэтки, закутанной в тогу[93], сумрачно-неподвижной и таинственно-внимательной. Помощник комиссара, получив приглашение, сел. В тусклом свете наиболее бросающиеся в глаза особенности его облика — длинное лицо, черные волосы, худоба — выглядели как-то по-особому заморскими.

Великий человек не выразил ни удивления, ни нетерпения — вообще никакого чувства. Полная глубокой задумчивости поза, в которой он давал отдых усталым глазам, не изменилась. Но голос не звучал отрешенно.

— Итак, что вы уже успели найти? Вы с первых же шагов наткнулись на нечто неожиданное.

— Не совсем неожиданное, сэр Этелред. Я наткнулся на особое психическое состояние.

Значительная особа чуть шевельнулась.

— Пожалуйста, говорите яснее.

— Хорошо, сэр Этелред. Вы, несомненно, знаете, что большинство преступников рано или поздно начинают испытывать неодолимую потребность исповедаться, во всем признаться кому-нибудь — все равно кому. Нередко они признаются во всем полицейским. Этот Верлок, которого Хит так старался прикрыть, оказался именно в этом особом психическом состоянии. Образно говоря, он бросился мне на шею. Мне достаточно было просто шепнуть ему, кто я такой, и добавить: «Я знаю, что за всем этим делом стоите вы». Ему, наверное, показалось чудом, что мы уже обо всем знаем. Но он воспринял это чудо как должное. Не увидел ничего чудесного. Мне оставалось только задать ему два вопроса: «Кто поручил вам это устроить?» и «Кто был непосредственным исполнителем?» На первый вопрос он ответил с поразительной готовностью. А что касается второго вопроса, то оказалось, что человеком с бомбой был его шурин — почти подросток, слабоумный… Это довольно любопытная история — слишком долгая, пожалуй, чтобы рассказывать ее сейчас.

— Так что же вы узнали? — спросил великий человек.

— Во-первых, я узнал, что бывший заключенный Михаэлис не имеет к этому делу никакого отношения, хотя вплоть до восьми часов сегодняшнего утра этот подросток действительно находился на временном проживании у него в коттедже. Более чем вероятно, что Михаэлис до сих пор ничего обо всем этом не знает.

— Вы уверены, что он ни при чем? — спросил великий человек.

— Совершенно уверен, сэр Этелред. Этот Верлок приехал к нему сегодня утром и забрал парня под предлогом, что хочет прогуляться с ним по лугам. Подобное случалось и раньше, поэтому у Михаэлиса не было ни малейших оснований подозревать, что затевается что-то из ряда вон выходящее. Кроме того, сэр Этелред, этот Верлок был в такой ярости, что не утаил ничего — абсолютно ничего. Его почти свела с ума одна необычная сцена, к которой вы или я едва ли отнеслись бы серьезно, — но на него она явно произвела сильнейшее впечатление.

Помощник комиссара вкратце передал великому человеку, который сидел неподвижно, закрыв глаза рукою, как ширмой, мнение мистера Верлока о стиле работы и характере мистера Владимира. Сам помощник комиссара, судя по всему, до известной степени разделял это мнение. Но значительная особа заметила:

— Все это выглядит очень фантастично.

— Безусловно. Можно было бы счесть это жестокой шуткой. Но наш герой, очевидно, принял ее всерьез. Он почувствовал, как почва уходит у него из-под ног. Раньше ведь он напрямую сносился с самим стариком Штотт-Вартенгеймом и привык думать, что его услуги незаменимы. Его ожидало весьма неприятное пробуждение. Думаю, он потерял голову. Его обуяли ярость и страх. Честное слово, он, кажется, решил, что эти люди из посольства способны не только вышвырнуть его вон, но и сдать тем или иным способом…

— Сколько времени вы разговаривали с ним? — из-под своей большой руки перебила особа.

— Около сорока минут, сэр Этелред, в здании со скверной репутацией, именуемом «Континентальный отель», запершись в комнате, которую я на всякий случай снял на ночь. На него напал ступор, который обычно наступает вслед за совершением преступления. Закоренелым преступником его назвать нельзя. Вне всяких сомнений, он не желал смерти этому несчастному подростку — своему шурину. Он был в шоке — я видел это. Может быть, он человек весьма чувствительный. Может быть даже, он испытывал симпатию к этому парню — кто знает? Видимо, он надеялся, что тот как-нибудь сумеет ускользнуть незамеченным; в этом случае распутать дело было бы почти невозможно. Так или иначе, опасность ареста — самая большая опасность, какой он готов был подвергнуть того сознательно.

Помощник комиссара на мгновение прервал свои рассуждения и задумался.

— Хотя трудно понять в таком случае, с чего он решил, что, если шурина арестуют, его собственное участие в деле останется тайной, — продолжал он, ничего не знавший о том, как предан был бедный Стиви мистеру Верлоку, доброму человеку, и о той поистине достойной удивления немоте, которая на протяжении лет была единственным ответом на уговоры, ласки, гнев и прочие средства дознания, применявшиеся любимой сестрой для выяснения правды о старой истории с фейерверком на лестнице. Стиви был верен… — Нет, не могу себе представить, на что он рассчитывал. Может быть, он вообще об этом не задумывался. Вам покажется экстравагантным то, что я скажу, сэр Этелред, но смятенное состояние, в котором он пребывал, вызвало у меня представление о порывистом человеке, который, чтобы покончить со своими трудностями, совершает самоубийство и вдруг обнаруживает, что трудности никуда не делись.

Помощник комиссара дал это определение извиняющимся тоном. Но в экстравагантном способе выражения есть своя, особая ясность, и великий человек не оскорбился. Большое тело, наполовину утопающее в созданном зелеными шелковыми абажурами полумраке, большая голова, опирающаяся на большую руку, слегка затряслись, и раздался прерывистый, сдавленный, но мощный рокот. Великий человек смеялся.

— Что вы с ним сделали?

Помощник комиссара с готовностью ответил:

— Поскольку он хотел как можно скорее вернуться в лавку к своей жене, я отпустил его, сэр Этелред.

— Отпустили? Но ведь он скроется.

— Простите, но я так не думаю. Куда ему скрываться? А потом, не забывайте, что ему грозит опасность со стороны подельников. Он ведь находится на посту. Ежели покинет его, как он объяснит это своим товарищам? Но даже и не будь он ничем связан, он не стал бы ничего делать. Сейчас у него не хватит моральной энергии, чтобы принять какое бы то ни было решение. И еще позвольте мне обратить ваше внимание на то, что, если бы я задержал его, наши дальнейшие действия вынуждены были бы принять определенный характер, относительно которого я сначала хотел бы узнать ваши точные намерения.

Значительная особа тяжело поднялась — внушительная, темная фигура в зеленоватом сумраке кабинета.

— Сегодня я встречусь с генеральным прокурором[94], и завтра утром мы пошлем за вами. Что-нибудь еще вы хотите мне сказать?

Помощник комиссара, худой и гибкий, тоже поднялся.

— Пожалуй, нет, сэр Этелред, если только не вдаваться в подробности, которые…

— Нет, пожалуйста, без подробностей.

Огромная темная фигура, казалось, отпрянула, словно испытывая физический страх перед подробностями; потом массивно, тяжело, как колосс, надвинулась, протягивая широкую руку.

— И вы говорите, что у этого человека есть жена?

— Да, сэр Этелред, — сказал помощник комиссара, почтительно пожав протянутую руку. — Законная жена, законные, респектабельные супружеские отношения. Он сказал мне, что после того разговора в посольстве хотел бросить все к черту, попытаться продать лавку и уехать за границу, но знал, что жена даже слышать не хочет о том, чтобы расстаться с Англией. Чрезвычайно характерная черта респектабельного брака, — в голосе помощника комиссара появилась угрюмая нотка — его собственная жена тоже даже слышать не хотела о том, чтобы покинуть Англию. — Да, законная жена. А тот, кто погиб при взрыве, был его законный шурин. С определенной точки зрения мы являемся свидетелями семейной драмы.

Помощник комиссара усмехнулся, но мысли великого человека были уже где-то далеко — может быть, вернулись к вопросам внутренней, так сказать, домашней политики страны, во имя которых он вел свой доблестный крестовый поход против неверного Чизмена. Помощник комиссара, как бы уже забытый, тихо и незаметно удалился.

Он тоже был в своем роде крестоносцем. Это дело, так не нравившееся некоторыми своими сторонами главному инспектору Хиту, для помощника комиссара было ниспосланным свыше поводом к крестовому походу. Ему просто не терпелось начать. Он медленно шел домой, обдумывая предстоящую кампанию и со сложным чувством отвращения и удовлетворения размышляя о психологии мистера Верлока. Так, пешком, он добрался до дома. В гостиной было темно. Он поднялся наверх и некоторое время, переодеваясь, с задумчиво-сомнамбулическим видом перемещался между спальней и туалетной комнатой. Но, закончив переодевание, стряхнул с себя этот вид — он собирался ехать туда, куда уже отправилась его жена, — в дом высокопоставленной дамы, покровительницы Михаэлиса.

Он знал, что ему будут рады. Войдя в меньшую из двух гостиных, он увидел жену в небольшой группке людей, стоявших у фортепьяно. Моложавый композитор, который вот-вот должен был стать знаменитым, рассуждал, сидя на табурете, перед двумя толстыми мужчинами, что со спины выглядели старыми, и тремя тонкими женщинами, что со спины выглядели молодыми. За ширмой подле высокопоставленной дамы находились лишь двое: мужчина и женщина, бок о бок сидевшие в креслах у изножия ее кушетки. Она протянула руку помощнику комиссара.

— Я не рассчитывала увидеть вас сегодня. Энни сказала мне…

— Да. Я и сам не предполагал, что управлюсь так скоро.

Понизив голос, помощник комиссара добавил:

— Я рад сообщить вам, что Михаэлис совершенно вне подозрений…

Покровительница бывшего узника встретила это заверение с негодованием.

— Как?! Неужели ваши люди были настолько глупы, чтобы связывать его с…

— Не глупы, — перебив, почтительно возразил помощник комиссара. — Как раз умны — достаточно умны для этого.

Повисла пауза. Мужчина, сидевший у изножия кушетки, перестал разговаривать со своей соседкой и теперь, чуть улыбаясь, смотрел на них.

— Не знаю, знакомы ли вы, — сказала высокопоставленная дама.

Мистер Владимир и помощник комиссара, будучи взаимно представлены, со сдержанной и выверенной любезностью признали факт существования друг друга.

— Он пугал меня, — внезапно заявила сидевшая рядом с мистером Владимиром дама, кивнув в его сторону. Помощник комиссара был знаком с этой дамой.

— Вы не выглядите испуганной, — произнес он, внимательно вглядевшись в нее спокойным и усталым взглядом. Про себя он подумал, что в этом доме рано или поздно можно встретиться с кем угодно. Розовое лицо мистера Владимира лучилось улыбками, подобающими светскому остроумцу, но глаза оставались серьезными, как у человека, имеющего убеждения.

— Ну хорошо, по крайней мере, он пытался меня пугать, — поправилась дама.

— Сила привычки, должно быть, — сказал помощник комиссара, подчинившись неодолимому вдохновению.

— Он грозил обществу всевозможными ужасами, — продолжила дама. Ее голос был медленным и ласкающим. — В связи с этим взрывом в Гринвич-парке. Выходит так, что мы все должны трястись от страха перед грядущими бедствиями, если только не начать преследовать этих людей по всему миру. Я и не подозревала, что эта история так серьезна.

Мистер Владимир, делая вид, что не слушает, нагнувшись к кушетке, говорил приглушенным голосом что-то любезное, но он слышал, как помощник комиссара сказал:

— Не сомневаюсь, что мистер Владимир имеет очень точное представление о подлинной важности этого дела.

«Куда клонит этот проклятый настырный полицейский?» — спросил себя мистер Владимир. Продукт поколений, порабощенных институтами власти, действующей по произволу, он испытывал расовый, национальный и индивидуальный страх перед полицией. Это была унаследованная слабость, совершенно не зависящая от его интеллекта, разума, опыта. Он с ней родился. Но это чувство, похожее на иррациональный ужас, который некоторые испытывают перед кошками, нисколько не ослабляло его безмерного презрения к английской полиции. Он завершил фразу, обращенную к высокопоставленной даме, и слегка повернулся в кресле.

— Вы хотите сказать, что мы хорошо знакомы с людьми этого рода. Да, действительно, мы несем большой урон от их действий, в то время как вы… — мистер Владимир с растерянной улыбкой помедлил, подбирая выражение, — в то время как вы радушно терпите их присутствие в вашей стране, — закончил он, и на его гладко выбритых щеках появились ямочки. Потом, с более серьезным видом, он добавил: — Я мог бы даже сказать — несем именно потому, что терпите.

Когда мистер Владимир умолк, помощник комиссара опустил взгляд, и разговор иссяк. Почти сразу же мистер Владимир стал прощаться. Едва он повернулся спиной к кушетке, как поднялся и помощник комиссара.

— Я думала, вы останетесь и отвезете домой Энни, — сказала покровительница Михаэлиса.

— Я вспомнил, что мне нужно еще кое-что сделать сегодня вечером.

— Это связано…

— Да, некоторым образом.

— Скажите, что это значит на самом деле — этот ужас?

— Трудно сказать, но он способен превратиться в cause célèbre[95], — ответил помощник комиссара.

Он поспешно вышел из гостиной и успел застать мистера Владимира в вестибюле — тот заботливо укутывал горло большим шелковым платком. Лакей с пальто в руках ждал у него за спиною. Другой лакей стоял у двери, готовый ее открыть. Помощнику комиссара помогли одеться и тут же выпустили наружу. Спустившись по лестнице на тротуар, он остановился, словно раздумывая, куда податься. Увидев его в открытую дверь, мистер Владимир задержался в вестибюле, достал сигару и попросил огня. Пожилой лакей со спокойно-заботливым видом поднес ему спичку. Спичка погасла. Тогда лакей закрыл дверь, и мистер Владимир с неторопливой тщательностью разжег свою большую гавану. Когда же наконец он все-таки вышел, то с отвращением увидел, что «проклятый полицейский» все еще стоит на тротуаре.

«Не меня ли он ждет?» — подумал мистер Владимир, оглядываясь, нет ли где поблизости хэнсома. Хэнсомов не было. Пара экипажей дожидалась хозяев у обочины; их фонари ровно горели, лошади замерли, словно высеченные из камня, а кучера сидели неподвижно в просторных меховых накидках, даже не шевеля белыми ремнями своих больших кнутов. Мистер Владимир двинулся по улице, но «проклятый полицейский» тут же поравнялся с ним. Он ничего не говорил, и, когда они прошли так четыре шага, мистеру Владимиру стало не по себе и в нем закипела ярость. Так не могло продолжаться.

— Отвратительная погода, — свирепо прорычал он.

— Да ничего, терпимо, — бесстрастно возразил помощник комиссара, затем, помолчав немного, как бы между прочим заметил: — Мы вышли на человека по фамилии Верлок.

Мистер Владимир не споткнулся, не отшатнулся, не переменил шага. Но он не смог удержаться от того, чтобы не воскликнуть:

— Что?

Помощник комиссара не стал повторяться.

— Вы знаете его, — продолжил он тем же тоном.

Мистер Владимир остановился, голос его принял гортанный оттенок.

— Что заставляет вас это утверждать?

— Я этого не утверждаю. Это утверждает Верлок.

— Какой-то лживый пес, — выразился мистер Владимир несколько в восточном духе. Но в глубине души он испытал едва ли не благоговейный трепет перед невероятной проницательностью английской полиции. Он так резко изменил о ней свое мнение, что на мгновение почувствовал легкую тошноту. Он отшвырнул сигару и двинулся дальше.

— Что больше всего нравится мне в этом деле, — медленно продолжил помощник комиссара, — так это то, что оно может послужить прекрасным поводом для совершенно необходимой, на мой взгляд, акции — очищения страны от всех иностранных политических агентов, полицейских и им подобных… псов. По моему мнению, они чрезвычайно вредны и, кроме того, в какой-то степени опасны. Но очень трудно разыскивать их поодиночке. Остается одно — осложнить жизнь тем, кто их нанимает. А то ведь они наглеют сверх всякой меры. И, кроме того, становятся опасными для нас…

Мистер Владимир вновь приостановился.

— Что вы имеете в виду?

— Процесс над этим Верлоком покажет обществу, до какой степени эти люди наглы и опасны.

— Такому человеку никто не поверит, — презрительно сказал мистер Владимир.

— Обилие и конкретность деталей убедят очень многих, — мягко заметил помощник комиссара.

— Я вижу, это ваше серьезное намерение.

— Мы вышли на него, и у нас нет выбора.

— Вы только еще больше приохотите лгать этих революционных мерзавцев, — возразил мистер Владимир. — Зачем вам нужен скандал: из нравственных соображений или еще зачем-нибудь?

Было очевидно, что мистер Владимир обеспокоен. Убедившись таким образом, что в признаниях мистера Верлока есть доля правды, помощник комиссара произнес безразличным тоном:

— Тут есть и практический аспект. У нас хватает хлопот с настоящими преступлениями. Вы не можете сказать, что мы не умеем работать. Но мы совершенно не намерены тратить время на липу, с какими бы целями она нам ни преподносилась.

Тон мистера Владимира стал возвышенным.

— Что до меня, то я не могу разделить вашей точки зрения. Она эгоистична. Моя любовь к родине не может быть подвергнута сомнению, но я всегда полагал, что помимо того мы еще должны быть добрыми европейцами — и правительства, и отдельные люди.

— Да, — просто сказал помощник комиссара. — Только вы смотрите на Европу с другого ее конца. Однако, — продолжал он добродушно, — иностранные правительства не могут пожаловаться на неумелость нашей полиции. Возьмите, к примеру, это преступление — случай особо трудный, поскольку сфабрикованный. Менее чем за двенадцать часов мы установили личность человека, в буквальном смысле разорванного на куски, нашли организатора, получили представление о заказчике. И мы могли бы пойти дальше, если б не остановились у пределов своей территории.

— Значит, это назидательное преступление было спланировано за границей? — быстро спросил мистер Владимир. — Вы допускаете, что оно было спланировано за границей?

— Теоретически. Только теоретически, в условном смысле за границей, — сказал помощник комиссара, намекая на то, что посольство считается частью той страны, которую представляет[96]. — Но это детали. Я заговорил с вами об этом деле потому, что именно ваше правительство больше всех недовольно нашей полицией. Видите, мы не так уж и плохи. Мне хотелось именно вам рассказать о нашем успехе.

— Разумеется, я весьма признателен, — процедил мистер Владимир сквозь зубы.

— Нам известны наперечет все здешние анархисты, — продолжил помощник комиссара, словно цитируя главного инспектора Хита. — Все, что нужно сейчас, — это избавиться от такого явления, как agent provocateur, и тогда все успокоится.

Мистер Владимир поднял руку, подзывая проезжавший мимо хэнсом.

— Не хотите ли зайти? — спросил помощник комиссара, глядя на здание благородных пропорций и гостеприимного вида; свет, горевший в просторном вестибюле, сквозь стеклянные двери падал на широкую лестницу.

Но мистер Владимир уже сидел с каменным видом в хэнсоме и отъехал, не говоря ни слова.

Помощник комиссара тоже не стал заходить в благородное здание (это был «Клуб путешественников»). У него мелькнула мысль, что мистер Владимир, почетный член клуба, вряд ли теперь будет появляться в нем особенно часто. Он взглянул на часы — была еще только половина одиннадцатого. У него выдался очень насыщенный вечер.

Глава одиннадцатая

После того как главный инспектор Хит удалился, мистер Верлок принялся расхаживать по гостиной. Время от времени через открытую дверь он бросал взгляд на жену. «Она уже все знает», — думал он, чувствуя одновременно и жалость, и некоторое облегчение. Душа мистера Верлока, хоть, возможно, и лишенная величия, способна была на нежные чувства. Мысль о том, что ему самому пришлось бы все рассказать жене, бросала его в дрожь. Главный инспектор Хит избавил его от этой необходимости. Что ж, и то хорошо. Теперь нужно встретиться лицом к лицу с ее горем.

Мистер Верлок не ожидал, что ему придется иметь дело с горем, вызванным смертью, катастрофичность которой делает бессильной любую доказательную софистику, любую успокоительную риторику. Мистер Верлок совсем не хотел, чтобы Стиви погиб так внезапно и так страшно. Вовсе нет. Мертвый Стиви причинял ему неизмеримо больше неудобств, чем когда-либо доставлял живой. Мистер Верлок надеялся, что задуманное дело окончится благополучно, полагаясь не столько на разум Стиви (ведь разум порой может сыграть с человеком злую шутку), сколько на слепое послушание и слепую преданность юноши. Не будучи особенно силен в психологии, мистер Верлок сумел, однако, измерить всю глубину фанатизма Стиви. Почему бы, собственно, Стиви не успеть удалиться от стен Обсерватории и не уйти тем путем, который загодя был несколько раз ему показан, а затем не присоединиться за пределами парка к своему зятю — мудрому и доброму мистеру Верлоку? Самому распоследнему дураку хватило бы пятнадцати минут, чтобы положить устройство куда надо и исчезнуть, — а Профессор гарантировал более пятнадцати минут. Но Стиви споткнулся через пять минут после того, как был предоставлен самому себе. И теперь мистер Верлок ощущал себя морально разорванным на куски. Он предвидел все что угодно, но только не это. Он предвидел, что Стиви заблудится и потеряется, что он будет искать его и найдет в конце концов в каком-нибудь полицейском участке или местном работном доме. Он предвидел, что Стиви могут арестовать, и не опасался этого, потому что был высокого мнения о его верности; на протяжении многих прогулок он внушал ему, почему нужно хранить молчание. Словно философ-перипатетик[97], прогуливаясь по улицам Лондона, мистер Верлок с помощью тонких аргументов менял воззрения Стиви на полицию. Ни у одного мудреца не было более внимательного и восхищенного ученика. Преданность и преклонение выражались столь явно, что мистер Верлок начал чувствовать к Стиви своего рода симпатию. Так или иначе, он не предвидел, что его причастность к делу будет так быстро установлена. Что жена додумается пришить адрес к изнанке пальто Стиви, было последнее, что мистеру Верлоку могло прийти в голову. Всего предусмотреть нельзя. Так вот, оказывается, что она имела в виду, когда сказала, чтобы он не беспокоился, если во время прогулки вдруг потеряет Стиви. Она заверила его, что с мальчиком все будет в порядке и он обнаружится. Ну он и обнаружился — вот и получай теперь!

«Да уж», — бормотал мистер Верлок в удивлении. Зачем она это сделала? Позаботилась о нем, чтобы ему не приходилось каждую секунду следить за Стиви? Наверное, она хотела как лучше. Только вот ей следовало бы предупредить мужа об этой мере предосторожности.

Мистер Верлок зашел за прилавок. Он не собирался набрасываться на жену с горькими упреками. У мистера Верлока не было горечи на душе. Неожиданный поворот событий сделал его адептом фатализма. Сейчас уже ничего нельзя было исправить. Он сказал:

— Я не хотел, чтобы с мальчиком случилось что-нибудь дурное.

При звуке голоса своего мужа миссис Верлок содрогнулась. Она не открыла лица. Доверенный тайный агент покойного барона Штотт-Вартенгейма какое-то время смотрел на нее тяжелым, настойчивым, невидящим взглядом. Разорванная вечерняя газета лежала у ее ног. Из нее она не могла узнать много. Мистеру Верлоку нужно было сейчас говорить с женою.

— Это ведь чертов Хит, да? — сказал он. — Он свел тебя с ума. Скотина, взять и вот так вот все выпалить женщине. А я тут совсем извелся, не знал, как тебе сказать, как огорошить. Сел в маленьком кабинете «Чеширского сыра»[98] и все думал, думал… Ты пойми, я не хотел, чтобы с мальчиком случилось что-нибудь дурное.

Мистер Верлок, тайный агент, говорил правду. Наибольшее сотрясение преждевременный взрыв нанес его супружескому чувству. Он добавил:

— Не слишком-то было весело сидеть там и думать о тебе.

Он заметил, что жена снова чуть вздрогнула. Это тронуло его, и, поскольку она все не открывала лица, он подумал, что лучше будет оставить ее на время в покое. Повинуясь этому деликатному порыву, мистер Верлок удалился в гостиную, где, словно довольный кот, мурлыкал газовый рожок. Стол, благодаря супружеской предусмотрительности миссис Верлок, был накрыт к ужину: холодная говядина, мясной нож, вилка и половина булки. Только сейчас мистер Верлок заметил все это и, отрезав себе хлеба и мяса, стал есть.

Наличие у него аппетита не свидетельствовало о душевной черствости. Не позавтракав, мистер Верлок целый день не ел, держал пост. Он не отличался энергичностью и, когда требовались решительные действия, впадал в нервное возбуждение, от которого у него перехватывало горло, и тогда он не мог проглотить ничего твердого. В коттедже Михаэлиса еды водилось не больше, чем в тюремной камере. Для пропитания отпущенному раньше срока апостолу довольно было небольшого количества молока и черствой хлебной корки. Впрочем, и эта скудная трапеза к моменту прибытия мистера Верлока была уже закончена, и засевший наверху, упоенный литературным трудом Михаэлис даже не ответил, когда мистер Верлок крикнул, подойдя к маленькой лестнице:

— Я заберу парня домой на день-другой.

Да, собственно, мистер Верлок не стал дожидаться ответа и тут же вместе с послушно устремившимся вслед за ним Стиви вышел из коттеджа.

Сейчас, когда все было кончено и судьба его с неожиданной стремительностью была вырвана из его рук, мистер Верлок почувствовал страшную физическую опустошенность. Он резал мясо, резал хлеб и поглощал свой ужин, стоя у стола и то и дело поглядывал на жену. Ее неизменно-неподвижная поза сбивала его с мысли. Он снова вошел в лавку и подошел к жене вплотную. От этого горестно закрытого руками лица мистеру Верлоку было не по себе. Он знал, конечно, что она будет потрясена, но желал, чтобы она как-нибудь взяла себя в руки. Сейчас, в этих новых обстоятельствах, с которыми его фатализм уже успел смириться, ему нужны были ее поддержка и верность.

— Ничего не поделаешь, — сказал он с угрюмым сочувствием. — Ну же, Уинни, мы должны подумать о завтрашнем дне. Тебе потребуется вся твоя рассудительность, после того как меня заберут.

Он помолчал. Грудь миссис Верлок конвульсивно вздымалась. Это не было обнадеживающим знаком для мистера Верлока, в представлении которого создавшаяся ситуация требовала от двух наиболее вовлеченных в нее людей спокойствия, решительности и прочих качеств, несовместимых с бурной скорбью. Мистер Верлок был добросердечный человек; он пришел домой, готовый предоставить жене полную свободу в выражении ее привязанности к брату. Да вот беда: он не понимал то ли природы, то ли подлинной силы этого чувства. И винить его за это нельзя — ведь пойми он это, он бы перестал быть самим собой. Он был встревожен и разочарован, и тон его поэтому сделался немного грубоватым.

— Ты хоть взгляни на меня, — сказал он, выждав какое-то время.

С трудом протиснувшись сквозь ладони, скрывавшие лицо миссис Верлок, глухо, почти жалобно прозвучал ответ:

— Я не хочу смотреть на тебя, пока я жива.

— Ну! Как это? — Мистер Верлок был почти что сражен поверхностным, буквальным смыслом этого заявления. Разумным его назвать было явно нельзя — просто крик непомерного горя. Он набросил на него покров своей супружеской снисходительности. Уму мистера Верлока недоставало глубины. Ошибочно полагая, что ценность индивидуумов заключается в том, что они собой представляют, он просто не способен был понять, почему так важен был для миссис Верлок Стиви. Очень уж она близко к сердцу это принимает, подумал он. А все этот проклятый Хит! И зачем ему понадобилось сводить женщину с ума? Но ей нельзя позволить продолжать в том же духе, для ее же собственного блага нельзя. — Послушай! Ты не можешь вот так просто сидеть в лавке, — сказал он с нарочитой суровостью, в которой, впрочем, была и доля неподдельного раздражения: коль скоро им суждено просидеть всю ночь, то следует обсудить насущные практические вопросы. — В любую минуту могут войти, — добавил он и снова подождал. Слова не возымели действия, и, пока оба молчали, мистеру Верлоку пришла в голову мысль о непреложности смерти. Он сменил тон. — Послушай. Этим его не вернешь, — сказал он мягко, готовый обнять ее и прижать к груди, в которой нетерпение соседствовало с жалостью.

Она вздрогнула — но и только, словно не убежденная этим страшным трюизмом. Зато он произвел впечатление на самого мистера Верлока, и у него хватило простодушия, ради того чтобы успокоить жену, примерить его на себя.

— Ну будь благоразумна, Уинни. Что, если бы ты потеряла меня?

Он смутно ожидал, что она вскрикнет. Но она не вскрикнула — только чуть отклонилась назад и застыла в абсолютной, непроницаемой неподвижности. Сердце мистера Верлока забилось быстрее от раздражения и еще какого-то чувства, похожего на тревогу. Он положил руку ей на плечо и сказал:

— Не глупи, Уинни.

Она не пошевелилась. Невозможно договориться ни до чего путного с женщиной, лица которой не видишь. Мистер Верлок схватил ее за запястья, но ее руки словно накрепко приклеились к лицу. Когда он потянул ее, она качнулась вперед всем телом и чуть не свалилась со стула. Испугавшись, что она обмякла до полной беспомощности, он попытался усадить ее назад, но тут она неожиданно вся напряглась, вырвалась из его рук и, выбежав из лавки, промчалась через гостиную на кухню. Все случилось очень быстро. Он только мельком увидел ее лицо, но этого оказалось достаточно, чтобы понять: ее глаза на него не смотрели.

Со стороны все это могло выглядеть как борьба за обладание стулом, ибо мистер Верлок тут же занял освобожденное женой место. Он не стал закрывать лица руками, но его черты исказила маска мрачной задумчивости. Тюремного срока не избежать. Да он сейчас и не хотел избегать его. Тюрьма может так же надежно укрыть от попыток не предусмотренного законом возмездия, как и могила, — с тем преимуществом, что в тюрьме остается место для надежды. Он представлял сейчас, как отбудет срок, достаточно быстро выйдет на свободу и поселится где-нибудь за границей — он уже обдумывал такую возможность на случай провала. Да, это тоже был провал, хотя и не такой, какого мистер Верлок опасался. Он был близок к успеху — еще немного, и он наверняка отучил бы мистера Владимира от его зверских шуточек своей сверхъестественной полезностью. Так, по крайней мере, мистеру Верлоку казалось сейчас. Его авторитет в посольстве был бы огромен, если бы… если бы жене не пришла в голову злополучная мысль пришить к пальто Стиви его адрес. Мистер Верлок, как человек неглупый, быстро заметил, что обладает совершенно необычайным влиянием на Стиви, хотя истоки этого влияния — учение о его, Верлока, высшей мудрости и доброте, которое проповедовали две заботливые женщины, — оставались ему неясны. Обдумывая возможные случайности, мистер Верлок полагался, и вполне справедливо, на инстинктивную преданность Стиви и его умение, не задавал лишних вопросов, хранить полное молчание. Та случайность, которую мистер Верлок не предвидел, конечно, ужаснула его как добросердечного человека и любящего мужа — но с других точек зрения произошедшее имело определенные преимущества. Никто не умеет молчать лучше мертвых. Ошарашенный и перепуганный, мистер Верлок, засев в маленьком кабинете «Чеширского сыра», не мог не признаться себе в этом — чувства не застилали его разум. То, что Стиви разлетелся на куски, тревожило ум, но, с другой стороны, и обеспечивало успех предприятия; ведь не обрушить стены требовалось мистеру Владимиру, а произвести моральный эффект. И хотя все это далось мистеру Верлоку совсем, совсем непросто, моральный эффект, можно сказать, был произведен. Но когда его волны совершенно неожиданно докатились до семейного гнезда на Бретт-стрит, мистер Верлок, до сих пор, как в кошмарном сне, боровшийся за сохранение своей должности, принял этот удар как убежденный фаталист. Пускай должность утрачена, но никто в этом лично не виноват. Непредвиденный пустяк, мелочь — так бывает, когда человек наступает в темноте на апельсинную корку, поскальзывается, падает и ломает ногу.

Мистер Верлок устало вздохнул. Он не сердился на жену. Он думал о том, что ей придется присматривать за лавкой, пока он будет сидеть. Еще он думал о том, как сильно ей поначалу будет не хватать Стиви, и беспокоился за ее здоровье и душевное состояние. Как она выдержит одиночество — ведь она останется совсем-совсем одна? Плохо будет, если одиночество ее сломит. Что станет тогда с лавкой? Какая-никакая, а собственность. Хотя фатализм мистера Верлока смирился с крахом его карьеры тайного агента, он не желал полного разорения — и по большей части, надо признать, потому, что заботился о жене.

Ее молчание, как и уход от него на кухню, пугало его. Если б хотя бы мать была с нею! Но эта глупая старуха… Мистером Верлоком овладели раздражение и тревога. Он должен поговорить с женой. Сказать ей, что бывают в жизни вещи, которые могут толкнуть человека на отчаянные поступки. Но он не ринулся немедленно сообщать об этом. Прежде всего, было очевидно, что сегодняшний вечер — не время для торговли. Поднявшись со стула, он запер выходящую на улицу дверь и потушил в лавке газ.

Оградив таким образом свой домашний очаг от вторжений, мистер Верлок прошел в гостиную и заглянул в кухню. Миссис Верлок сидела там, где обычно устраивался по вечерам с бумагой и карандашом Стиви, для того чтобы отражать в сияниях бесчисленных кругов хаос и вечность. Она сидела, положив руки на стол, а голову на руки. Мистер Верлок постоял, глядя на ее спину и прическу, потом отошел от двери кухни. Философическое, почти презрительное нелюбопытство миссис Верлок, основа их согласия в семейной жизни, сейчас, когда возникла трагическая необходимость в общении, чрезвычайно ему мешало. Мистер Верлок остро это чувствовал. Он обошел вокруг стола в гостиной со своим обычным видом запертого в клетку крупного животного.

Демонстрируя любопытство, человек до известной степени проявляет себя, поэтому в последовательно нелюбопытных людях всегда есть что-то загадочное. Каждый раз, когда он проходил мимо двери, мистер Верлок с беспокойством посматривал на жену. Не то чтобы он боялся ее. Мистер Верлок воображал, что эта женщина его любит. Но она не приучила его к доверительным разговорам — и как при отсутствии соответствующего опыта мог он сказать ей то, что сам чувствовал только смутно: что бывают фатальные ловушки судьбы, что некое представление может разрастаться в сознании до тех пор, пока не приобретет самостоятельное существование, свою собственную независимую силу и даже свой собственный нашептывающий голос? Как рассказать о том, что жирное, остроумное, гладко выбритое лицо может преследовать как наваждение до тех пор, пока самый дикий способ избавиться от него не покажется верхом мудрости?

Вспомнив про первого секретаря посольства великой державы, мистер Верлок остановился в дверях кухни и с гневным лицом, сжав кулаки, обратился к жене:

— Ты не знаешь, с каким скотом мне пришлось иметь дело.

Он еще раз обошел вокруг стола и снова остановился в дверях, свирепо глядя с высоты двух ступенек.

— Глупый, ухмыляющийся, опасный скот, ума у него не больше, чем… После стольких лет! С таким человеком, как я! А я ведь головой рисковал в этой игре. Ты не знала. Так и надо было, конечно. К чему было говорить тебе, что меня могут пырнуть ножом в любой момент — все эти семь лет нашей супружеской жизни? Я не такой человек, чтобы беспокоить женщину, которая хорошо ко мне относится. Ни к чему тебе это было знать.

Кипя от ярости, мистер Верлок сделал еще один круг по гостиной.

— Ядовитая тварь, — снова заговорил он, остановившись в дверях. — Шутки ради вышвырнуть меня под забор помирать с голоду! Я-то видел, что ему все это казалось чертовски отличной шуткой! Такого человека, как я! Ты представь: кое-кто из самых важных в мире людей мне обязан тем, что ходит до сих пор по земле. Вот за какого человека ты вышла замуж, моя девочка!

Он увидел, что жена подняла голову. Руки ее по-прежнему лежали на столе. Мистер Верлок всматривался в ее спину, словно по выражению спины пытался понять, какое впечатление произвели его слова.

— Последние одиннадцать лет не было ни одного преступного заговора, за которым бы я не следил, рискуя жизнью. По моим наводкам на границе были взяты десятки этих революционеров с бомбами в их чертовых карманах. Старый-то барон знал, сколько я сделал для его страны. И тут вдруг появляется эта свинья — наглая, невежественная свинья!

Мистер Верлок медленно спустился по двум ступенькам в кухню, взял из шкафа стакан и, не глядя на жену, подошел с ним к раковине.

— Старому барону никогда бы не пришла в голову пакостная глупость вызвать меня к одиннадцати утра. Есть два-три человека в этом городе — если б они увидели, как я вхожу туда, то не стали бы со мной церемониться — рано или поздно тюкнули бы по башке, и привет. Это была дурацкая, убийственно опасная выходка — попусту подставлять такого человека, как я.

Чтобы потушить пламя негодования мистер Верлок, открыв кран, один за другим налил и выпил три стакана воды. Поведение мистера Владимира, как пылающая головня, грозило испепелить внутренний мир тайного агента. Вероломство — вот что трудно было пережить. Этот человек, не желавший выполнять тех обычных трудных задач, которые общество ставит перед более скромными своими членами, выполнял свое тайное задание с неутомимым прилежанием. Мистер Верлок был до мозга костей верным человеком. Он был верен своим нанимателям, верен идеалу общественного порядка, верен также и своим привязанностям, что стало очевидно, когда, поставив стакан в раковину, он обернулся и сказал:

— Если бы я не думал о тебе, то схватил бы эту наглую скотину за горло и сунул бы мордой в камин. Я бы легко мог справиться с этой розоволицей, гладко выбритой…

Мистер Верлок не стал заканчивать фразу, как будто посчитал и без того ясным, каким словом она должна завершиться. Впервые в жизни он доверительно разговаривал с этой нелюбопытной женщиной. Необычность происшедшего, сила и значительность чувств, пробудившихся в ходе его исповеди, заставили мистера Верлока забыть о судьбе Стиви. Несуразная, полная страхов и негодования жизнь юноши, страшный ее конец на время скрылись от внутреннего взора мистера Верлока — вот почему, когда он поднял глаза, он был испуган странным взглядом жены. Он был и не диким, и не рассеянным, но внимательность его была хотя и напряженной, но по-особому, устремленной к некой точке позади мистера Верлока. Впечатление это было столь сильным, что мистер Верлок оглянулся. Он ничего не увидел: сзади была только побеленная стена. Славный супруг Уинни Верлок не различил на ней никаких надписей[99]. Он снова повернулся к жене и повторил с некоторым напором:

— Я мог бы взять его за горло. Провалиться мне на этом месте: если бы я не подумал о тебе, то отпустил бы эту скотину полузадушенной. И ты не думай, он не стал бы звать полицию. Он побоялся бы. Понимаешь почему, да?

Он заговорщицки прищурился.

— Нет, — глухо, не глядя на него, отозвалась миссис Верлок. — О чем ты говоришь?

Мистера Верлока — а он очень устал — охватило страшное разочарование. У него выдался весьма трудный день, и нервы его были напряжены до предела. После месяца сводящих с ума тревог, приведших к неожиданной катастрофе, потрепанный бурями дух мистера Верлока жаждал покоя. Кто бы мог подумать, что его карьера тайного агента закончится таким образом, — но, может, хоть этой ночью ему удастся наконец уснуть? Однако, глядя на жену, он в этом сомневался. Она очень тяжело восприняла случившееся — и это было совсем не похоже на нее, думал он. Он собрался с духом и заговорил снова.

— Ты должна взять себя в руки, моя девочка, — сказал он с участием. — Сделанного не воротишь[100].

Миссис Верлок слегка вздрогнула, хотя на ее бледном лице не шевельнулся ни один мускул. Мистер Верлок, не смотревший на нее, веско продолжил:

— Ступай-ка в постель. Выплакаться хорошенько — вот что тебе сейчас нужно.

Это мнение не имело никаких других оснований, кроме того что оно было расхожим. Повсеместно принято считать, что любые женские чувства, подобно зыбким, плавающим в небе облачкам, рано или поздно должны разразиться ливнем. И очень может быть, что, если бы Стиви умер в своей постели, на ее полных отчаяния глазах, в ее сердобольных объятьях, скорбь миссис Верлок нашла бы себе выход в потоке горьких и чистых слез. У миссис Верлок, как и у других человеческих существ, был запас того бессознательного смирения, которое помогает людям принять естественное течение судьбы. Не «забивая себе ничем таким голову», она чувствовала, что «не стоит вглядываться в это слишком сильно». Но плачевные обстоятельства гибели Стиви, имевшие для мистера Верлока лишь эпизодическое значение как часть более масштабной катастрофы, высушили источник ее слез на корню. К глазам ее словно поднесли раскаленное добела железо, и одновременно сердце ее сжалось и обратилось в кусок льда; все внутри нее содрогалось, но лицо словно застыло, полностью сосредоточившись на побеленной стене, где ничего не было написано. Мысли, потоком проносившиеся в неподвижной голове миссис Верлок, отражали суть ее темперамента — материнского и неистового, когда с него слетал покров философической невозмутимости. Она скорее ощущала их, чем могла выразить, ибо запас слов миссис Верлок был на редкость скуден и в общении как с домочадцами, так и с чужими людьми она обходилась небольшим их количеством. С яростью и ужасом женщины, которую предали, она обозревала свою жизнь, и темой ее видений по преимуществу было полное тягот существование Стиви — с самых первых его дней. Жизнь миссис Верлок была посвящена одной цели и движима благородной гармонией вдохновения — как те редкие жизни, которые оставляют след в мыслях и чувствах всех людей. Но в видениях миссис Верлок не было ничего благородного и величественного. Вот она, при свете единственной свечи, укладывает мальчика спать в пустынном верхнем этаже «торгового дома», темного на чердаке и, как волшебный дворец, сверкающего огнями и граненым стеклом со стороны улицы. Это мишурное великолепие было единственным, которое встречалось в видениях миссис Верлок. Вот она причесывает мальчика, надевает на него фартук — и сама в фартуке; вот маленькое и страшно перепуганное существо получает утешение от другого существа, почти столь же маленького, но куда менее перепуганного; вот она перехватывает предназначенные Стиви удары (нередко они обрушиваются на ее собственную голову); вот она отчаянно удерживает (недолгое время) дверь, в которую ломится разъяренный мужчина; вот она швыряет (на не слишком большое расстояние) кочергу, после чего буря стихает и воцаряется глухое, полное ужаса молчание — как тишина после раската грома. И все эти сцены насилия сопровождались не слишком утонченными воплями, которые издавал уязвленный в своей отцовской гордыне мужчина, провозглашавший себя со всей очевидностью проклятым, так как один из его детей — «слюнявый придурок», а другая — «злобная чертовка». Да, именно так он называл ее тогда, много лет назад.

Призраки этих слов вновь прозвучали в памяти, а затем на плечи миссис Верлок опустилась угрюмая тень белгравского дома. Это было гнетущее, убийственное воспоминание: бесчисленные подносы с завтраком, таскаемые вверх и вниз по бесконечным лестницам, вечные препирательства из-за пенса, вечное подметание, вытирание пыли, выскабливание, начиная с подвала и заканчивая чердаком; немощная мать, ковылявшая на распухших ногах, стряпающая в закопченной кухне, и бедный Стиви, не подозревающий, что во имя него вершатся все эти труды, в посудомоечной покрывающий ботинки жильцов ваксой. Но в этом воспоминании было также и дыхание жаркого лондонского лета и был герой — темноволосый молодой человек в своем лучшем воскресном костюме, в соломенной шляпе, с деревянной трубкой в зубах. Приветливый и веселый, он мог стать очаровательным спутником в путешествии по искрящемуся потоку жизни; да только лодка его оказалась слишком мала. Для одной девушки в ней нашлось бы место у весла, но она не была рассчитана на пассажиров. Так он и проплыл мимо порога белгравского дома, а Уинни не остановила его — только отвернула прочь свои полные слез глаза. Он не был жильцом. Жильцом был мистер Верлок, ленивый и поздно встававший, сонно шутивший по утрам из-под одеяла, но с влюбленным блеском в глазах под тяжелыми веками и всегда при деньгах. Ленивый поток его жизни не искрился. Он протекал по каким-то тайным местам. Но его ладья казалась просторной, а его молчаливое великодушие ничего не имело против присутствия пассажиров.

Иллюзия семи лет спокойной жизни Стиви была честно оплачена миссис Верлок; ее спокойствие переросло в уверенность, в чувство дома, спокойное и глубокое, как тихая заводь, чью охраняемую поверхность лишь слегка рябили нечастые визиты товарища Оссипона, дюжего анархиста с бесстыдно призывным взглядом, способным своей порочной откровенностью воспламенить любую не совсем слабоумную женщину.

На кухне еще не отзвучало последнее произнесенное мистером Верлоком слово, а перед миссис Верлок уже проплывала картина не более чем двухнедельной давности. Зрачки ее расширились до предела: она снова видела, как ее муж и бедный Стиви, выйдя из лавки, бок о бок удаляются по Бретт-стрит. Это было последнее видение бытия, сотворенного гением миссис Верлок, — бытия, чуждого тонкости и обаяния, лишенного красоты и почти непристойного, но вместе с тем внушающего восхищение цельностью чувства и верностью цели. И это видение было так рельефно, так близко, так точно и выразительно в деталях, что из груди миссис Верлок вырвались едва слышные, пронизанные болью слова, отразившие великую иллюзию ее жизни, — слова ужаса, которые сорвались с ее побелевших губ:

— Могли быть отцом и сыном.

Мистер Верлок перестал ходить и поднял озабоченное лицо.

— А? Что ты сказала? — спросил он и, не получив ответа, продолжил свое зловещее хождение взад и вперед. Потом, грозно взмахнув большим, мясистым кулаком, он выкрикнул: — Да, эти людишки из посольства. Хорошенькая компашка, нечего сказать! Недели не пройдет, как я заставлю кое-кого из них захотеть спрятаться под землю, футов этак на двадцать в глубину. А? Как?

Не поднимая головы, он искоса взглянул на жену. Миссис Верлок сидела, уставившись на побеленную стену. Стена была голой — абсолютно голой. В самый раз, чтоб разбежаться и удариться об нее головой. Миссис Верлок сидела неподвижно — так же, наверное, застыли бы в изумлении и отчаянии жители земного шара, если б посреди летнего дня коварной волею Провидения, разом опрокидывающего все возложенные на него надежды, вдруг погасло солнце.

— Посольство! — оскалившись по-волчьи, снова начал мистер Верлок. — Заглянуть бы туда на полчасика с дубинкой в руках. Я бы не ушел, пока не осталось бы ни одной непереломанной кости. Но ничего, я еще покажу им, что значит выбрасывать подыхать под забором такого человека, как я. Язык у меня имеется. Весь мир узнает, что я для них сделал. Я не побоюсь. И ни на что не посмотрю. Все выйдет наружу. Вся чертова правда. Пусть остерегутся!

Вот в таких выражениях мистер Верлок заявил о своей жажде мести. Эта месть была хороша во всех отношениях — она была и в духе мистера Верлока, и по силам ему, и как бы являлась продолжением его профессиональной деятельности, которая как раз и заключалась в том, чтобы выдавать тайные и преступные действия своих товарищей. Каких именно — анархистов, дипломатов, — ему было все едино. Мистер Верлок в силу своего темперамента никого особо не уважал. Но, как представитель революционного пролетариата, коим он безусловно являлся, особую неприязнь питал к тем, кто был выше его по общественному положению.

— Ничто на земле не остановит меня сейчас, — добавил он и, сделав паузу, пристально посмотрел на жену, которая пристально смотрела на голую стену.

На кухне повисла тишина, и мистер Верлок почувствовал разочарование. Он надеялся, что жена скажет что-нибудь. Однако губы миссис Верлок оставались в обычной для нее манере крепко сомкнуты, и все лицо было неподвижно, как лицо статуи. Итак, мистер Верлок был разочарован. Но с другой стороны, признался он себе, что она могла ответить? Она ведь очень немногословна. В силу глубинных свойств своей психологии мистер Верлок был склонен доверять любой женщине, которая отдавалась ему. Соответственно, он доверял и жене. Их союз был крепким, но неполным. Молчаливое согласие основывалось на отсутствии любопытства у миссис Верлок и на особенностях характера мистера Верлока — ленивости и скрытности. Оба старались не вникать в суть вещей и обстоятельств.

Эта сдержанность, в известной степени отражавшая их глубокое доверие друг к другу, одновременно вносила в их близость некоторый элемент неопределенности. Идеальных браков не бывает. Мистер Верлок предполагал, что жена понимает его, но был бы не прочь узнать, о чем она сейчас думает. Все-таки на душе у него стало бы легче.

Было несколько причин, почему ему было отказано в подобном утешении. Имелось физическое препятствие: миссис Верлок не умела правильно распоряжаться своим голосом. Она могла или кричать, или молчать и, молчаливая от природы, предпочитала молчание. Да, по темпераменту Уинни Верлок была человеком молчаливым. К тому же ее не оставляла парализующая все способности страшная мысль. С побелевшими щеками, пепельными губами, застывшая, как камень, она твердила про себя, не глядя на мистера Верлока: «Этот человек забрал мальчика с собой, чтобы убить. Он забрал мальчика из дома, чтобы убить. Он забрал у меня мальчика, чтобы убить!»

Эта бессвязная, сводящая с ума мысль терзала все ее существо, проникала в вены, в кости, в корни волос. Душа ее являла библейский образ скорби — закрытое руками лицо, разорванные одежды;[101] плач и рыдание звучали у нее в голове. Но зубы были в ярости сжаты, бесслезные глаза горели гневом — она была не из тех, кто легко покоряется судьбе. Покровительство, которое она оказывала брату, с самого начала было по природе своей яростным и гневным.

Ей приходилось любить его воинственной любовью. Она сражалась за него — даже сама с собою. И теперь, потеряв Стиви, она чувствовала горечь поражения, муку лишенной выхода страсти. Это не была обычная смерть. Да и не смерть забрала у нее Стиви. Мистер Верлок забрал его. И она это видела. Спокойно, пальцем не шевельнув, смотрела, как он уводит мальчика. И она позволила им уйти, как… как дура, слепая дура. Потом, убив мальчика, он вернулся домой, к ней. Просто пришел домой, как любой другой мужчина пришел бы домой к своей жене…

Сквозь сжатые зубы миссис Верлок пробормотала, глядя в стену:

— А я-то думала, что он простудился.

Мистер Верлок, услышавший эти слова, понял их по-своему.

— Ничего страшного, — сказал он угрюмо. — Я просто был не в себе. За тебя переживал.

Миссис Верлок медленно перевела взгляд на него. Мистер Верлок, дотрагиваясь до губ кончиками пальцев, смотрел в пол.

— Тут уж ничем не поможешь, — пробормотал он, оставив пальцы в покое. — Ты должна взять себя в руки. Тебе придется обо всем думать. Ты сама навела полицию на наш след. Ну да ладно, не будем об этом, — добавил он великодушно. — Ты не могла знать заранее.

— Не могла, — выдохнула миссис Верлок. Это прозвучало так, как если бы заговорил труп. Мистер Верлок продолжал развивать свою мысль.

— Я тебя не виню. Они у меня попляшут. Сама понимаешь, там, под замком, мне можно будет говорить, ничего особо не опасаясь. Но два года тебе придется провести без меня, — сказал он с неподдельным чувством. — Ничего, тебе будет легче, чем мне. У тебя будет чем заняться, а я… Так вот, Уинни, твоя задача в том, чтобы два года самой вести дело. У тебя получится. Голова у тебя толковая. Я черкну тебе словечко, когда придет время, и тогда попытайся продать лавку. Но тебе придется быть предельно осторожной. Товарищи тебя из виду не выпустят. Хитри как сумеешь и молчи как могила. Никто не должен знать о твоих планах. Мне совсем не хочется, чтобы меня стукнули чем-нибудь тяжелым по башке или воткнули нож в спину, когда меня выпустят.

Так вещал мистер Верлок, предусмотрительно старавшийся найти оригинальное решение проблем будущего. Голос его звучал мрачно, поскольку у него было верное ощущение касательно происходившего. Случилось все то, чего ему меньше всего хотелось. Будущее сделалось шатким. Наверное, на какое-то время его рассудок просто-напросто помутился из-за страха перед свирепым безумием мистера Владимира. Когда человек, которому за сорок, вдруг сталкивается с перспективой потерять работу, его вполне можно извинить, если он перестает как следует соображать, особенно когда человек этот — тайный агент политической полиции, привыкший ценить себя и быть ценимым высокопоставленными особами и находящий в том залог своего благополучия… Его можно понять.

А теперь все потерпело крах. Мистер Верлок держался спокойно; но он не был весел. Тайный агент, который, желая отомстить, отбрасывает свою маску в сторону и объявляет о своих выдающихся достижениях всему миру, может вызвать крайнее, кипучее негодование. Мистер Верлок не желал ложно преувеличивать опасность, но жена должна была ясно себе ее представить. Он повторил, что ему совсем не хочется, чтобы его прикончили революционеры.

Он посмотрел ей прямо в глаза. Его взгляд утонул в бездонных глубинах расширившихся женских зрачков.

— Я слишком люблю тебя для этого, — сказал он с нервным смешком.

На жутком, неподвижном лице миссис Верлок выступил слабый румянец. Покончив с видениями прошлого, она не только услышала, но и поняла слова, произнесенные мужем. Они вызвали у нее легкое удушье — так резко дисгармонировали они с ее душевным состоянием. Ее чувства были просты, но их нельзя было назвать здоровыми — слишком сильно они подчинялись одной навязчивой идее. Каждую клеточку ее мозга наполняла мысль, что этот человек, с которым она без неприязни прожила семь лет, забрал у нее «бедного мальчика», чтобы убить, что этот человек, к которому она привыкла душевно и физически, человек, которому она доверяла, забрал у нее мальчика, чтобы убить! По своей форме, по своей сути, по своему воздействию, меняющему все в мире, даже облик неодушевленных вещей, это была такая мысль, что оставалось только сидеть и поражаться, поражаться… Миссис Верлок сидела не шевелясь. И по этой мысли (не по кухне) прохаживался (как всегда, в шляпе и пальто) образ мистера Верлока, топоча ботинками по ее мозгу. Вероятно, он что-то говорил; но мысль миссис Верлок по большей части заглушала его голос.

Иногда, впрочем, он становился слышен, и моментами всплывали отдельные связные фразы… В целом их смысл обнадеживал — и тогда расширенные зрачки миссис Верлок отвлекались от оцепенелого созерцания неведомых далей и с мрачной непроницаемой внимательностью начинали следить за движениями мужа. Отменно осведомленный во всем, что относилось к его тайной профессии, мистер Верлок предсказывал успех своим планам и расчетам. Он действительно верил, что избежать ножа разъяренных революционеров будет нетрудно. Слишком часто он преувеличивал (из профессиональных соображений) силу их ярости и длину их рук, чтобы питать на этот счет особые иллюзии. Ведь для того, чтобы с умом преувеличивать, нужно сначала точно произвести замер. Он знал также, сколько добра и зла можно забыть за два года — два долгих года. Его первый по-настоящему доверительный разговор с женой был полон убежденного оптимизма, хотя, конечно, двигало мистером Верлоком и сознательное стремление излучать как можно большую уверенность — это приободрило бы бедную женщину. После освобождения, которое в соответствии с общим стилем его жизни будет, разумеется, тайным, они оба, не теряя времени, исчезнут. Что до заметания следов, то тут он просил жену положиться на него. Он знает, как сделать так, что сам черт…

Он махнул рукою. Могло показаться, что он хвастается. Но он хотел только приободрить ее. Это было благое намерение, но, к несчастью, мистер Верлок не нашел понимания у своей аудитории.

Его самоуверенный тон все громче и громче отдавался в ушах миссис Верлок. На смысл слов она по большей части не обращала внимания — чем были для нее теперь слова? Какое значение, спасительное или губительное, могли они иметь в сравнении с ее навязчивой идеей? Черный женский взгляд следовал за мужчиной, который отстаивал свою чистоту, — мужчиной, который забрал бедного Стиви из дома, чтобы убить где-то… Миссис Верлок не могла точно вспомнить, где именно, но ее сердце забилось весьма ощутимо.

Мистер Верлок мягким, супружеским тоном выражал тем временем твердую уверенность в том, что им обоим предстоит еще немало лет спокойной жизни. Он не затрагивал пока вопрос о средствах. То будет спокойная жизнь, в тени, среди незаметных людей, плоть коих яко трава;[102] жизнь скромная, как жизнь фиалок. Мистер Верлок употребил выражение «тихонько полежать на дне». И где-нибудь подальше от Англии, конечно. Неясно было, имел в виду мистер Верлок Испанию или Южную Америку, но в любом случае речь шла о загранице.

Слово «заграница», достигнув ушей миссис Верлок, произвело определенный эффект. Этот человек говорил об отъезде за границу. Смысл этих слов был совершенно другим, но такова сила умственных привычек, что миссис Верлок тут же автоматически задала себе вопрос: «А как же Стиви?»

Это было что-то вроде провала в памяти; но тут же она осознала, что ни о чем подобном беспокоиться больше не надо. Никогда больше не нужно будет беспокоиться. Бедного мальчика забрали из дома и убили. Бедный мальчик умер.

Поразительный провал в памяти резко активизировал работу ума миссис Верлок. Она стала осознавать некоторые следствия происшедшего, которые могли бы стать неожиданностью для мистера Верлока. Ей больше незачем оставаться здесь, в этой кухне, в этом доме, с этим человеком — ведь мальчика больше нет. Совсем незачем оставаться. И миссис Верлок вскочила, словно подброшенная пружиной. Но еще она не понимала, зачем ей вообще оставаться в мире. И это непонимание заставило ее остановиться. Мистер Верлок с супружеской заботливостью наблюдал за нею.

— Ты начинаешь приходить в себя, — нерешительно выговорил он. Какая-то особая чернота глаз жены не вязалась с этим оптимистическим утверждением. Ровно в это мгновение миссис Верлок поняла — поняла, что свободна от всех земных уз. Она обрела свободу. Контракт с бытием, которое персонифицировал этот стоящий перед ней человек, подошел к концу. Она теперь свободная женщина. Мистер Верлок испытал бы сильнейший шок, если б смог как-нибудь догадаться, о чем она сейчас думает. Беспечно великодушный в сердечных делах, мистер Верлок всегда полагал, что если его любят (а тем более если вступают с ним в добродетельный и законный брак), то исключительно ради него самого. В этой точке его этические представления и его самомнение совпадали. Он старел, толстел, тяжелел, продолжая упрямо верить, что сам по себе способен вызывать любовь, и поэтому, когда миссис Верлок, ни слова не говоря, пошла прочь из кухни, он почувствовал разочарование.

— Ты куда? — спросил он довольно резко. — Наверх?

Миссис Верлок, уже в дверях, обернулась на голос. Осторожность, порожденная страхом, сильнейшим страхом того, что этот человек может приблизиться и прикоснуться к ней, заставила ее слегка кивнуть ему (с высоты двух ступенек) и чуть шевельнуть губами — последнее супружеский оптимизм мистера Верлока принял за слабую, неопределенную улыбку.

— Правильно, — грубовато одобрил он. — Тебе нужны покой и тишина. Иди. Скоро я к тебе приду.

Миссис Верлок, свободная женщина, не имевшая никакого представления о том, куда ей идти, чисто механически подчинилась сказанному.

Мистер Верлок проводил ее взглядом, пока она подымалась по лестнице. Он чувствовал разочарование. Все-таки лучше было бы, если б она бросилась ему на грудь. Но он был великодушен и снисходителен. Уинни вообще по характеру сдержанная, молчаливая… Сам он тоже не особенно щедр на всякие ласки и задушевные слова. Но сегодня не такой вечер, как обычно. Сегодня такой вечер, когда человек нуждается в поддержке, в том, чтобы ему прямо выказали любовь и сочувствие. Мистер Верлок вздохнул и потушил на кухне газ. Сам он искренне и сильно сочувствовал жене. На глаза его чуть ли не навернулись слезы, когда он, войдя в гостиную, подумал об ожидающих ее одиноких днях. В таком настроении мистеру Верлоку даже не хватало Стиви в этом сложном мире. Он вспомнил мрачно о его гибели. Если б у парня хватило ума не взорваться!

Чувство неутоленного голода, которое и у более крепких, чем мистер Верлок, людей нередко возникает после пережитой опасности, снова овладело им. Его внимание привлек к себе кусок ростбифа — подобие блюда, приготовленного для поминок по Стиви[103]. И мистер Верлок снова принялся за еду — ел жадно, без всякой сдержанности и пристойности, отрезая острым ножом большие куски и проглатывая их без хлеба. По ходу насыщения ему пришло в голову, что он не слышит движений жены в спальне. Мысль о том, что она, скорее всего, сидит сейчас в темноте на кровати, не только отбила аппетит у мистера Верлока, но и внушила нежелание немедленно отправиться к ней наверх. Положив мясной нож, мистер Верлок стал озабоченно прислушиваться.

Наконец он с облегчением услышал, что она начала двигаться. Она быстро прошла по комнате и с силой подняла оконную раму. Стало тихо (он представил, как она выглядывает из окна), потом рама медленно опустилась. Затем миссис Верлок сделала несколько шагов и села. Каждый звук в этом доме был знаком полностью сжившемуся с домом мистеру Верлоку. Когда он снова услышал шаги жены наверху, то сразу понял — ему не надо было видеть этого, — что она надевает уличные туфли. Мистер Верлок слегка повел плечами — то был дурной знак; отойдя от стола, он стал спиной к камину, склонив голову набок, и принялся озадаченно грызть кончики пальцев. Жена наверху быстро ходила взад-вперед, резко останавливаясь то перед комодом, то перед гардеробом. Бремя безмерной усталости после наполненного потрясениями дня тяжело давило на мистера Верлока.

Он не поднял глаз, пока не услышал шаги жены на лестнице. Он угадал верно — она оделась для выхода на улицу.

Миссис Верлок была свободная женщина. В спальне она с силой подняла оконную раму то ли для того, чтобы закричать: «Убийство! На помощь!», то ли для того, чтобы броситься вниз. Она еще не знала точно, как распорядиться своей свободой. Ее сознание словно разделилось надвое, и обе его части не слишком хорошо взаимодействовали друг с другом. Улица, безмолвная и безлюдная на всем своем протяжении, оттолкнула ее, словно оказавшись в сговоре с этим столь уверенным в своей безнаказанности человеком. Она побоялась закричать — а вдруг на крик никто не придет. Конечно, никто не придет. В то же время инстинкт самосохранения был слишком силен в ней, чтобы позволить ей броситься из окна вниз, в подобие глубокой грязной канавы. Миссис Верлок опустила раму и оделась, решив попасть на улицу другим способом. Она — свободная женщина. Оделась она тщательно, даже прикрепила черную вуаль к шляпке. Когда она предстала перед мистером Верлоком в освещенной гостиной, он заметил, что даже сумочка свешивается у нее с левого запястья… К матери собралась, ясное дело.

Мысль о том, что «в конечном счете женщины все-таки утомительные существа», пронеслась в его усталом мозгу. Но он был слишком великодушен, чтобы позволить этой мысли задержаться дольше, чем на мгновение. Пусть и уязвленный жестоко в своем тщеславии, он не позволил себе ни горькой улыбки, ни презрительного жеста. С истинным душевным благородством он только бросил взгляд на деревянные часы на стене и сказал очень спокойно, но веско:

— Двадцать пять минут девятого, Уинни. Неразумно выходить так поздно. Ты не успеешь вернуться сегодня.

Миссис Верлок застыла на месте перед его протянутой рукой. Он добавил хмуро:

— Твоя мать уже будет спать, когда ты приедешь. С такой новостью можно и подождать.

Меньше всего на свете миссис Верлок хотелось сейчас ехать к матери. Сама мысль об этом вызвала у нее содрогание, и, вняв предупредительному жесту, она нащупала за спиной сіул и села. Она хотела только одного — уйти навсегда из этого дома. Это желание, а оно было истинным, облеклось у нее в не очень ясную форму, соответствовавшую ее происхождению и месту в обществе. «Лучше всю жизнь буду шататься по улицам», — думала она. Но, столкнувшись в душе с моральным потрясением, для которого — если искать аналогий в физической реальности — самое разрушительное из известных в истории землетрясений могло бы служить только слабой и бледной аналогией, она находилась в зависимости от любых самых случайных и незначительных воздействий. Она села. В своей шляпке с вуалью она походила на гостью, только на минуту заглянувшую к мистеру Верлоку. То, что она тотчас послушалась, приободрило его, но безмолвие и условный характер этого шага несколько вывели из себя.

— Позволь мне сказать тебе, Уинни, — заговорил он внушительно, — что этим вечером твое место здесь. Черт подери! Ты дала проклятым полицейским все карты в руки против меня. Я тебя не виню, но, так или иначе, это твоих рук дело. Так что лучше сними эту дурацкую шляпку. Я не могу отпустить тебя, детка, — добавил он более мягко.

Сознание миссис Верлок ухватилось за это заявление с болезненной цепкостью. Человек, который прямо так, на глазах у нее, взял и увел Стиви, чтобы убить в каком-то месте, названия которого она не могла сейчас припомнить, не хочет ее отпускать. И, разумеется, не отпустит. Теперь, когда он убил Стиви, он ее никогда не отпустит. Любой ценой будет удерживать. После этих характерных мыслей, как у безумца, сильных и логичных, поврежденному уму миссис Верлок оставалось только перейти к практическим выводам. Она может проскользнуть мимо него, открыть дверь, выбежать наружу. Но он бросится за нею следом, схватит, потащит назад в лавку. Она может царапаться, лягаться, кусаться — да и ткнуть его чем-нибудь; но, чтобы ткнуть, нужен нож. Миссис Верлок тихо сидела под своею черной вуалью, в своем собственном доме, как таинственная гостья в маске, гостья, чьи намерения неизвестны.

Великодушие мистера Верлока имело свои пределы. В конце концов она вывела его из себя.

— Ты можешь сказать мне хоть что-нибудь? Ты умеешь довести человека. Да, как ты притворяешься глухонемой, уж я-то знаю! Такое и раньше бывало. Но вот только сегодня этот номер не пройдет. И для начала сними эту проклятую штуку. А то непонятно, с кем я разговариваю — с живой женщиной или с манекеном каким-нибудь.

Он шагнул к ней, протянул руку и сорвал вуаль, в результате чего открылось непроницаемое лицо, о поверхность которого всплеск его нервной энергии разбился, будто брошенная на камень склянка.

— Так-то лучше, — сказал он, чтобы скрыть свою мгновенную растерянность, и отступил назад к камину, заняв прежнюю позицию. Ему никогда не приходило в голову, что жена может бросить его. Ему было немного не по себе, потому что он любил ее и был великодушен. Что ему делать? Все уже сказано. Он с горячностью воскликнул: — Да клянусь же тебе всем, чем хочешь, что я перепробовал все! Я рисковал выдать себя, пока искал кого-нибудь на эту чертову работу. И говорю тебе: я не смог найти никого, кто был бы настолько безумен или настолько голоден. За кого ты меня принимаешь — за убийцу или за кого? Парня больше нет. Ты думаешь, я хотел, чтобы он взлетел на воздух? Его больше нет. Для него все трудности позади. А вот наши с тобой трудности, говорю тебе, только начинаются — и именно потому, что он взлетел на воздух. Я не виню тебя. Но ты просто попытайся понять, что это была чистая случайность — точно такая же случайность, как если бы он переходил улицу и попал под омнибус.

Его великодушие не было беспредельно, потому что он был человеком, а не чудовищем, каким виделся миссис Верлок. Он умолк и издал рычащий звук; усы его приподнялись над блеском белых зубов, и это придало ему сходство с каким-то задумчивым и не очень опасным зверем — медлительным зверем с гладкой головой, более угрюмым, чем тюлень, и имевшим хриплый голос.

— И если уж на то пошло, ты виновата в этом не меньше, чем я. Да, так. Испепеляй меня взглядом сколько хочешь. Я знаю, на что ты способна. Убей меня гром, если б мне самому пришло в голову использовать парня для этой цели. Это ты то и дело подсовывала его мне, когда я чуть не свихнулся, думая, как удержать всех нас на плаву. Какой черт тебя подзуживал? Можно было подумать, ты делаешь это нарочно. И будь я проклят, если я уверен, что это не так. Еще неизвестно, как много ты схватывала втихомолку из того, что происходит, с этой твоей дьявольской манерой ничего не говорить и смотреть так, словно тебе все нипочем…

Его хриплый домашний голос на минуту смолк. Миссис Верлок не отвечала, и из-за этого молчания он устыдился сказанного. Но, как нередко поступают мирные люди при семейных размолвках, почувствовав стыд, он повел атаку в другом направлении.

— Что-что, а доводить молчанием ты умеешь, — снова, не повышая голоса, заговорил он. — С ума от этого можно сойти. Тебе повезло, что меня не так-то легко вывести из себя. Другой бы на моем месте, если б ты вот так начала дуться да прикидываться глухонемой… Я тебя люблю, но не заходи слишком далеко. Сейчас не время для этого. Мы должны подумать о том, что нам делать. И я не могу отпустить тебя на ночь глядя, чтобы ты понеслась к матери и наговорила ей про меня невесть что. Я этого не допущу. Не заблуждайся на сей счет: уж если тебе непременно хочется думать, что это я убил парня, так знай тогда, что мы убили его оба.

Со столь искренним чувством и так откровенно никто еще не говорил в этом доме, благополучие которого зависело от подпольной продажи более или менее негласных товаров — жалких уловок, изобретенных посредственными умами, для того чтобы охранять несовершенное общество от опасностей нравственной и физической скверны, также негласной. Мистер Верлок произнес эти слова потому, что действительно вышел из себя, — но они, похоже, не поколебали молчаливой пристойности быта, укрывшегося на темной улице, за лавкой, которую никогда не освещало солнце. Чинно его выслушав, миссис Верлок поднялась со стула, в своей шляпке и жакете похожая на гостью, визит которой подошел к концу. Протянув руку, словно для молчаливого рукопожатия, она направилась к мужу. Вуаль, одним концом болтавшаяся слева, придавала ее скованным движениям вид гротескного педантизма. Но когда она дошла до каминного коврика, мистер Верлок уже не стоял на нем. Так и не подняв глаз, чтобы посмотреть, какой эффект произвела его тирада, он отступил к дивану. Он устал. Как поистине любящий супруг, он уступил жене. Но его тайное чувствительное место было задето. Раз она не хочет прерывать свое жуткое и словно предгрозовое молчание — что ж, пусть молчит. На это она мастерица. Мистер Верлок тяжело бросился на диван, как обычно, не подумав о судьбе своей шляпы, которая, словно привыкнув заботиться о себе сама, ринулась в надежное укрытие под столом.

Он устал. Вся его нервная сила была без остатка растрачена в череде чудес и переживаний этого наполненного удивительными поражениями дня, который подвел итог мучительному месяцу размышлений и бессонницы. Он устал. Люди не каменные. К черту все! Прямо в уличной одежде, что было так для него характерно, мистер Верлок растянулся на диване. Край его расстегнутого пальто коснулся пола. Мистер Верлок нежился, лежа на спине. Этого, конечно, мало — нужен более полный покой, сон, несколько часов сладостного забытья. Но это будет потом. Пока он просто отдыхал. И думал: «Прекратила бы она всю эту чертову чепуху. Невыносимо».

Вновь обретенная свобода словно бы не до конца удовлетворила миссис Верлок. Вместо того чтобы выйти в дверь, она, словно путник, прислонившийся, чтобы передохнуть, к изгороди, оперлась плечами на каминную доску. Черная вуаль, как тряпка висевшая у щеки, и неподвижность черного взгляда, в котором без малейшего отблеска утопал комнатный свет, делали ее лицо немного диковатым. Эта женщина, пошедшая на сделку, сама мысль о которой потрясла бы до основания все представления мистера Верлока о любви, пребывала теперь в нерешительности, словно для формального расторжения контракта ей чего-то недоставало.

Мистер Верлок подвигал плечами, устраиваясь поудобнее на диване, и от всей души высказал пожелание, которое смело можно было назвать благочестивым.

— Дал бы мне Бог, — проворчал он хрипло, — никогда не видеть ни Гринвич-парка, ни вообще ничего, что к нему относится.

Негромкий звук, вполне соответствующий скромному характеру пожелания, заполнил небольшую комнату. Надлежащей длины волны эфира, распространяясь в соответствии со строгими математическими формулами, омыли находившиеся в комнате неодушевленные предметы и прихлынули к неподвижной, словно изваянной из камня, голове миссис Верлок. Сколь это ни покажется невероятным, глаза миссис Верлок будто бы расширились еще больше. Вырвавшееся из самых глубин души пожелание мистера Верлока заполнило лакуну в ее памяти. Гринвич-парк. Парк! Вот где был убит мальчик. Парк — месиво из ветвей и листьев, гравий, куски плоти и обломки костей брата — все это фейерверком взвилось перед нею. Она вспомнила теперь то, о чем слышала, и увидела это словно наяву. Им пришлось собирать его лопатой. Все тело ее сотрясала неодолимая дрожь: перед глазами у нее стояли эта лопата и то ужасное крошево, которое ею подбирали с земли. Миссис Верлок в отчаянии закрыла глаза, набросив на это видение ночь своих век, но в ночи, после того как дождем просыпались растерзанные куски тела, еще висела какое-то время оторванная голова Стиви, медленно тая, как последняя звезда пиротехнической потехи. Миссис Верлок открыла глаза.

Ее лицо больше не было каменным. Неуловимо, но явственно изменились черты его, характер взгляда, что придало лицу необычно встревоженное выражение; подобное выражение редко можно наблюдать в условиях спокойных и безопасных, которые требуются для подробного анализа, но смысл его безошибочно угадывается компетентными людьми. У миссис Верлок исчезли все сомнения относительно того, как именно следует оформить расторжение контракта; мысли ее приобрели связность и подчинились ее воле. Но мистер Верлок ничего не заметил. Он возлежал в трогательноюптимистическом настроении, порожденном избытком усталости. Он не хотел больше никаких сложностей — и со своей женою в последнюю очередь. Его оправдательная речь была безупречна. Его любили ради него самого. Теперешнее молчание жены было хорошим знаком. Наступил наконец момент, когда можно все уладить. Молчание продлилось довольно долго. Он нарушил его, позвав вполголоса:

— Уинни.

— Да? — послушно откликнулась миссис Верлок, свободная женщина. Она теперь владела своим разумом, своим голосом; она чувствовала почти сверхъестественную власть над каждою частицей своего тела. Это все принадлежало ей одной, потому что сделка подходила к концу. У нее обострилось зрение. Она стала хитрой. Она намеренно ответила ему с такой готовностью. Она не хотела, чтобы тот человек на диване изменил нужную ей в данных обстоятельствах позу. Ей повезло. Человек не пошевелился. Ответив ему, она продолжала расслабленно, словно отдыхая после долгой дороги, стоять, прислонившись к камину. Она не спешила. Лицо ее было спокойным. Подлокотник дивана скрывал от нее голову и плечи мистера Верлока. Она не отводила взгляда от его ног.

В этом положении она и оставалась — мистически спокойная, собранная, — пока не прозвучал — с оттенком супружеской властности — голос мистера Верлока и он не подвинулся слегка, давая ей место на краю дивана.

— Иди сюда, — сказал он особым тоном, который мог бы показаться грубым, но был интимно знаком миссис Верлок как признак, напротив, нежного настроения. Она двинулась на зов немедленно, словно по-прежнему была верной женой, связанной с этим человеком прочным контрактом. Ее правая рука легко скользнула по краю стола, и, когда она подходила к дивану, лежавший на краю тарелки мясной нож исчез без единого звука. Мистер Верлок с удовлетворением услышал, как скрипнула половица. Он ждал. Миссис Верлок приближалась. И, словно бесприютная душа Стиви, прилетев, прильнула к своей сестре, покровительнице и защитнице, лицо миссис Верлок с каждым шагом все больше походило на лицо брата, даже нижняя губа стала отвисать так же, даже глаза стали слегка косить. Но мистер Верлок не видел этого. Он лежал на спине, уставившись в потолок. Там появилась движущаяся тень руки, сжимавшей мясной нож. Рука дрожала. Ее движение было неторопливым. Достаточно неторопливым, чтобы мистер Верлок разглядел руку и орудие убийства.

Достаточно неторопливым, чтобы он понял весь смысл грозного предзнаменования и ощутил тошноту смертельного страха. Жена в яростном безумии — смертоносном безумии. Достаточно неторопливым, чтобы первый, парализующий эффект этого открытия миновал и на смену ему явилась решимость выйти победителем из жуткой борьбы с вооруженной сумасшедшей. Достаточно неторопливым, чтобы мистер Верлок разработал план защиты, заключавшийся в том, чтобы забежать за стол и сбить ее с ног тяжелым деревянным стулом. Но не настолько неторопливым, чтобы дать мистеру Верлоку время двинуть рукою или ногою. Нож уже вошел ему в грудь. На своем пути он не встретил никакого сопротивления. Действия наугад бывают очень точными. В этот ныряющий удар, нанесенный из-за подлокотника дивана, миссис Верлок вложила все, что перешло к ней от безвестных и темных предков: простую свирепость пещерного века и кипучую, нервную ярость века питейных заведений. Мистер Верлок, Тайный Агент, чуть повернулся набок от силы удара и, не дрогнув ни единой конечностью, испустил дух с протестующим «Не надо…» на губах.

Рука миссис Верлок разжалась, и ее необычное сходство с погибшим братом поблекло, стало вполне обычным. Она глубоко втянула в себя воздух — впервые с тех пор, как главный инспектор Хит предъявил ей кусок пальто Стиви, она смогла с облегчением перевести дыхание. Она уперлась руками в подлокотник дивана, приняв эту естественную позу не для того, чтобы со злорадством поглазеть на тело мистера Верлока, но потому, что гостиная раскачивалась и колыхалась, словно лодка в бурном море. У миссис Верлок кружилась голова, но она была спокойна. Она стала свободной женщиной, и свобода ее была настолько полна, что ей больше нечего было желать и абсолютно нечего делать — Стиви более не требовалась ее преданность. Мыслившую образами миссис Верлок перестали беспокоить видения, поскольку она не думала сейчас вообще. И не двигалась. В своей свободе от всякой ответственности, в своей бесконечной праздности она была подобна трупу. Она не двигалась, не думала. Так же не двигалась и не думала бренная оболочка покойного мистера Верлока, лежавшая на диване. Если бы не то обстоятельство, что миссис Верлок дышала, можно было бы сказать, что эти двое идеально соответствуют друг другу, разделяя благоразумную сдержанность — без лишних слов, без ненужных жестов, что и было основой их респектабельной семейной жизни. Разве эта жизнь не была респектабельной — благоразумно уклонявшейся от обсуждения проблем, которые возникали у тайного агента и продавца сомнительных товаров? Внешние приличия соблюдались до самого конца — не было ни неподобающих воплей, ни прочих неуместных проявлений чувства. И сейчас, после нанесенного удара, эта респектабельность сопровождалась неподвижностью и молчанием.

Ничто в гостиной не сдвинулось с места до тех пор, пока миссис Верлок медленно не подняла голову и не посмотрела с неподдельным недоверием на часы. Она услышала в комнате тикающий звук. Он становился все громче и громче, хотя, как она ясно помнила, часы на стене всегда были безмолвны, не издавали никакого тиканья. С чего это они вдруг стали тикать так громко? Циферблат показывал без десяти девять. Время не имело значения для миссис Верлок, а тиканье продолжалось. Она решила, что это не моіут быть часы; ее угрюмый взгляд двинулся вдоль стен, замер, сделался рассеянным, пока она напрягала слух, пытаясь определить источник звука. Тик, тик, тик.

Так она вслушивалась какое-то время, потом медленно перевела взгляд на тело мужа. Оно раскинулось в такой привычной, такой домашней позе, что миссис Верлок сделала это, не ощутив волнения от решительных перемен в ходе ее семейной жизни. Мистер Верлок по привычке прилег отдохнуть. И, судя по всему, ему было удобно.

Впрочем, тело лежало так, что лица мистера Верлока не было видно миссис Верлок, его вдове. Ее красивые сонные глаза, устремившиеся вниз к источнику звука, приняли задумчивое выражение, когда заметили плоский, сделанный из кости предмет, чуть выступавший из-за края дивана. То была рукоятка домашнего ножа для резки мяса, ножа, в котором не было ничего странного, кроме того, что он торчал под прямым углом к жилету мистера Верлока и с него что-то капало. Темные капли падали на клеенчатый пол одна за другою, и тиканье становилось все быстрее, все яростнее, пока пульс обезумевших часов, достигнув своей максимальной частоты, не превратился в непрерывный звук льющейся струи. Миссис Верлок наблюдала эту метаморфозу с тенью все большего и большего беспокойства на лице. Это была струйка, темная, быстрая, тонкая… Кровь!

Это непредвиденное обстоятельство вывело миссис Верлок из состояния праздности и безответственности.

Подхватив юбку и слабо вскрикнув, она бросилась к двери, словно струйка была предвестницей разрушительного наводнения[104]. Стол, преградивший ей путь, она с такой силой оттолкнула обеими руками, как будто он был живым, и он заскакал на своих четырех ногах, звучно скребя пол; большая тарелка с ростбифом тяжело грохнулась на пол и разбилась.

Потом все стихло. Добежав до двери, миссис Верлок остановилась. Перевернутая шляпа, обнаружившаяся, когда сдвинулся стол, в середине комнаты, слегка покачивалась от поднятого стремительным бегством ветра.

Глава двенадцатая

Уинни Верлок, вдова мистера Верлока, сестра верного Стиви (разлетевшегося на куски в полной невинности и убеждении, что он выполняет важную для всего человечества миссию), не выбежала из двери гостиной. Да, она добежала до нее, спасаясь от тоненькой струйки крови, но это был чисто инстинктивный побег. У двери она остановилась, опустив голову и уставившись в пол. Словно долгие годы прошли, пока она перебегала небольшую гостиную, — миссис Верлок, стоявшая у двери, была совсем не та женщина, что навалилась на подлокотник дивана от легкого головокружения, но все-таки была способна ощутить при этом глубинную радость покоя и безответственности. У миссис Верлок больше не кружилась голова. Мир стал ровен. С другой стороны, она больше не была спокойна. Ей сделалось страшно.

Хотя она избегала смотреть в ту сторону, где лежал ее муж, но вовсе не потому, что боялась его. Мистер Верлок не выглядел страшным. Он смотрелся довольным. Более того, он был мертв. Миссис Верлок не была склонна к праздным фантазиям по поводу мертвых. Ничто[105] не возвращает их назад — ни любовь, ни ненависть. Они ничего не смогут тебе сделать. Они — все равно что ничто. Она чувствовала какое-то суровое презрение к этому человеку, который дал убить себя так легко. Он был прежде хозяином дома, женатым мужчиной и убийцей ее Стиви. А теперь он ничего не значил — во всех отношениях. Он имел меньший практический вес, чем одежда на его теле, чем его пальто, ботинки — чем шляпа, валявшаяся на полу. Он превратился в ничто. На него и смотреть-то не стоило. Он даже не был больше убийцей бедного Стиви. Те, кто придет повидать мистера Верлока, найдут в этой комнате лишь одного убийцу — ее саму!

Ее руки тряслись так, что даже со второй попытки она не смогла прикрепить обратно вуаль. Миссис Верлок не пребывала больше в покое и безответственности. Ею овладел страх. Для убийства мистера Верлока потребовался всего лишь один удар ножом. Но в нем нашли выход все крики, задушенные в горле, все слезы, высохшие в горячих глазах, всё сводящее с ума кипение ярости при мысли о той жестокой роли, какую, отняв у нее мальчика, сыграл этот человек, превратившийся теперь даже меньше чем в ничто. Это был удар, рожденный темным порывом. Но кровь, струящаяся на пол из-под рукоятки ножа, превратила тот удар в совершенно заурядное убийство. Миссис Верлок, всегда старавшейся ни во что пристально не вглядываться, теперь пришлось вглядеться в самую суть произошедшего. И она не увидела ни неотступно преследующего ее лица, ни осыпающей упреками тени, ни вызывающих угрызения совести видений, ни вообще чего-либо фантастичного. Но одну, и вполне определенную, вещь она-таки увидела. Этой вещью была виселица. А миссис Верлок боялась виселицы.

Она боялась ее всею силой воображения. Этот последний аргумент человеческого правосудия был знаком ей только по гравюрам, иллюстрировавшим повествования определенного рода: она впервые увидела виселицу на фоне мрачных, черных небес, увешанную цепями и человеческими костями, окруженную стаями птиц, выклевывавших у мертвецов глаза. И это было довольно страшно, но миссис Верлок, пусть и не обладая глубокими познаниями о карательных институтах своей страны, хорошо знала, что романтические времена, когда виселицы воздвигались на берегах угрюмых рек или на обдуваемом ветром мысу, прошли и ныне виселицы ставят в тюремных дворах[106]. Туда, в эти ямы, образованные четырьмя высокими стенами, выводят на рассвете преступников: приговор приводится в исполнение с ужасающим спокойствием и, как неизменно пишут в газетах, «в присутствии ответственных лиц». Уставившись в пол, она представила, с трепещущими от тоски и стыда ноздрями, как будет стоять одна среди незнакомых джентльменов в шелковых цилиндрах, а те будут спокойно принимать меры, необходимые для того, чтобы она повисла в петле. Только не это! Никогда! И как они это делают? Невозможность представить подробности столь спокойно осуществляемой казни сводила с ума. Газеты никогда не приводили подробностей, кроме одной-единственной, всегда любовно упоминавшейся в конце скудных отчетов. Миссис Верлок вспомнила эту подробность. Жестокая сверлящая боль пронзила ей голову, будто кто-то вписал ей в мозг раскаленной иглой слова: «Запас падения составлял четырнадцать футов». «Запас падения составлял четырнадцать футов».

Эти слова подействовали на нее и физически. По горлу волнами пошли конвульсии, словно его уже сдавливала петля. Рывок! Она ухватилась руками за голову, словно боясь, что та оторвется. «Запас падения составлял четырнадцать футов». Нет! Только не это. Этого она не вынесет. Даже мысли об этом не вынесет. Она просто не в силах думать об этом. Как следствие миссис Верлок приняла решение немедленно пойти и броситься с одного из мостов в реку.

На этот раз ей удалось прикрепить вуаль. С лицом, словно покрытым маской, и — за исключением цветов на шляпке — вся черная с головы до ног, она машинально взглянула на часы. Решила, что те остановились. Она не могла поверить, что только две минуты прошло с тех пор, как она в последний раз посмотрела на них. Конечно же нет. Все это время они стояли. Строго говоря, с того момента, как миссис Верлок, нанеся удар, с облегчением перевела дыхание, до того момента, как она приняла решение утопиться в Темзе, прошло только три минуты. Но миссис Верлок не могла в это поверить. Ей казалось, что она то ли слышала, то ли читала где-то, что часы всегда останавливаются, когда происходит убийство, — для того чтобы погубить убийцу. Все равно. «На мост — и вниз…» Но движения ее были медленными.

Она с трудом протащилась по лавке и была вынуждена опереться на дверную ручку, не сразу найдя в себе силы открыть дверь. Улица пугала ее — она вела или к виселице, или к реке. Словно бросаясь через парапет моста, она, нагнув голову и раскинув руки, перевалила через порог. Выход на открытый воздух дал ей некоторое представление о том, как она будет тонуть, — осклизлая сырость окутала ее, ворвалась в ноздри, облепила волосы. Дождя как такового не было, но каждый газовый фонарь был окружен небольшим ореолом ржавой измороси. Фургон с лошадьми исчез; улица была черна, окно закусочной для ломовых извозчиков занавешено — только прямоугольник грязного кроваво-красного света слабо полыхал почти у самого тротуара. Миссис Верлок поплелась к нему, думая о том, что у нее совсем нет друзей. Это была правда. Правда настолько, что, с внезапной силой захотев увидеть чье-нибудь дружеское лицо, она не смогла вспомнить ни о ком, кроме миссис Нил, поденщицы. У нее не было своих знакомых. Кому ее будет не хватать? Не следует думать, что вдова Верлок забыла о матери. Вовсе нет. Уинни была хорошей дочерью — в силу того, что была хорошей сестрой. Мать всегда искала у нее поддержки. Но от нее нельзя было ожидать ни утешения, ни совета. Сейчас, когда Стиви был мертв, связь между матерью и дочерью оборвалась. Миссис Верлок не могла прийти к старой женщине со страшной вестью. Да и слишком далеко та жила. Река — вот куда ей сейчас нужно. Миссис Верлок постаралась забыть о матери.

Каждый новый шаг требовал напряжения воли, которое казалось предельным. Миссис Верлок проплелась мимо красного полыхания окна закусочной. «На мост — и вниз», — повторяла она про себя со свирепым упорством. Вытянув руку, она вовремя успела ухватиться за фонарь. «Так мне и до утра не добраться», — подумала она. Страх смерти парализовал ее желание избежать виселицы. Ей казалось, что она уже много часов бредет по этой улице. «Я никогда не дойду, — думала она. — Они так и возьмут меня, пока я буду шататься по улицам. Слишком далеко». Она держалась за фонарь, тяжело дыша под черной вуалью.

«Запас падения составлял четырнадцать футов».

Она с силой оттолкнулась от фонаря и почувствовала, что идет. Но новая волна слабости хлынула на нее, как огромное море, куда-то прочь унося из груди сердце. «Я никогда не дойду… — пробормотала она, застыв на месте, пошатываясь. — Никогда».

И, ощутив полнейшую невозможность дойти до ближайшего моста, миссис Верлок подумала о бегстве за границу.

Эта мысль пришла внезапно. Убийцы бегут. Бегут за границу. В Испанию или Калифорнию. Это не более чем названия. Огромный мир, сотворенный во славу человеку, был для миссис Верлок огромным белым пятном. Она не знала, куда ей податься. У убийц бывают друзья, родственники, пособники, у убийц есть нужные им сведения. У нее нет ничего. Она самая одинокая из всех убийц. Она одна в Лондоне — и весь этот город чудес и грязи, со всеми его лабиринтами улиц и огнями утопал в безнадежной ночи, лежал на дне черной бездны, выбраться из которой без посторонней помощи для женщины немыслимо.

Качнувшись, она снова двинулась вперед, вслепую, с ужасом думая, что вот-вот упадет, но, пройдя несколько шагов, неожиданно ощутила поддержку, желание взять ее под защиту. Подняв голову, она увидела мужское лицо, вглядывающееся в ее вуаль. Товарищ Оссипон не боялся незнакомых женщин, и соображения ложно понятой деликатности не могли помешать ему завязать знакомство с женщиной, даже если она, по всей видимости, сильно пьяна. Товарищ Оссипон интересовался женщинами. Эту он ухватил своими большими ладонями и деловито приглядывался к ней. Когда же она произнесла слабым голосом: «Мистер Оссипон!» — он чуть не выпустил ее из рук.

— Миссис Верлок! — воскликнул он. — Вы, здесь!

Чего-чего, а что она пьет, он никогда бы не подумал. Но всякое бывает. Он не стал вдаваться в детали и, не желая обижать добрую судьбу, пославшую ему в руки вдову товарища Верлока, попытался привлечь ее к своей груди. К его удивлению, она довольно легко дала это сделать и даже задержалась в его объятиях, перед тем как освободиться из них. Не нужно быть чересчур резким с доброй судьбой. Товарищ Оссипон незаметно убрал руку.

— Вы узнали меня, — пролепетала она. Теперь она держалась на ногах довольно сносно.

— Конечно, узнал, — с величайшей готовностью ответил Оссипон. — Я боялся, что вы упадете. Я слишком часто думал о вас последнее время, чтобы не узнать тут же, где угодно и когда угодно. Я всегда думал о вас, с тех пор как впервые увидел.

Миссис Верлок словно не расслышала этих слов.

— Вы идете в лавку? — спросила она нервозно.

— Да. Бросился тут же, — ответил Оссипон. — Как только прочитал газету.

На самом деле товарищ Оссипон добрых два часа слонялся в окрестностях Бретт-стрит и никак не мог собраться с духом для решительных действий. Дюжего анархиста нельзя было назвать смелым завоевателем. Он помнил, что миссис Верлок всегда полностью игнорировала его многозначительные взгляды. Кроме того, за лавкой могла быть установлена слежка, а товарищ Оссипон не желал, чтобы у полиции возникло преувеличенное представление о его революционных пристрастиях. Собственно, и теперь он толком не знал, что делать. Сейчас не годились его обычные любительские рассуждения — тут требовалось серьезно поразмыслить. Он не мог рассчитать, о какой сумме в этом случае идет речь и сколь далеко нужно пойти, дабы заполучить то, что наклевывалось, — если это в принципе возможно. Возникшие препятствия умерили его ликование и привнесли в интонацию приличествующую обстоятельствам трезвость.

— Могу ли я спросить, куда вы идете? — поинтересовался он, понизив голос.

— Не спрашивайте! — рывком подавив ярость, выкрикнула миссис Верлок. Ее сильное жизненное начало отбрасывало всякую мысль о смерти. — Не важно, куда я иду…

Оссипон пришел к выводу, что она очень сильно возбуждена, но совершенно трезва. Она немного помолчала, стоя рядом с ним, а потом внезапно сделала то, чего он не ожидал. Она взяла его под руку. Он был ошеломлен как самим действием, так в еще большей степени и его осязаемо решительным характером. Но поскольку дело было деликатное, товарищ Оссипон повел себя деликатно. Он ограничился тем, что слегка прижал ее ладонь к своим могучим ребрам. Одновременно он почувствовал, что она подталкивает его вперед, и уступил. В конце Бретт-стрит он ощутил, что его направляют налево. Он подчинился.

Продавец фруктов на углу погасил пылающую роскошь апельсинов и лимонов, и теперь вся Бретт-плейс была покрыта мраком — только туманные ореолы немногочисленных фонарей обрисовывали ее треугольную форму, и еще посередине горели три лампы на одной стойке. Темные силуэты мужчины и женщины медленно, рука об руку скользили вдоль стен — чем не бездомная влюбленная пара в угрюмой ночи?

— Что вы скажете, если я признаюсь, что хотела найти вас? — спросила миссис Верлок, с силой сжав его руку.

— Скажу, что вы не могли бы найти никого, кто был бы более полон желания помочь вам в ваших трудностях, — ответил Оссипон, чувствуя, как стремительно продвигается вперед. У него даже дух захватило от такого скорого развития столь деликатного дела.

— В моих трудностях! — медленно повторила миссис Верлок.

— Ну да.

— И вы знаете, какие у меня трудности? — со странным напряжением прошептала она.

— Через десять минут после того, как я увидал вечернюю газету, — с жаром объяснил Оссипон, — я встретил человека, которого вы, может быть, раз или два видели у вас в лавке, и у нас состоялся разговор, не оставивший у меня никаких сомнений. Тогда я поспешил сюда, боясь за вас… Вы мне всегда, с самого начала, ужасно, невыразимо нравились, — воскликнул он, словно не в силах совладать со своими чувствами.

Товарищ Оссипон справедливо полагал, что совсем не поверить в подобное признание не сможет никакая женщина. Но он не знал, что из инстинкта самосохранения миссис Верлок отчаянно уцепится за это признание хваткой утопающего. Дюжий анархист предстал перед вдовой мистера Верлока лучезарным посланцем жизни[107].

Они шагали медленно, нога в ногу.

— Так я и думала, — слабо пробормотала миссис Верлок.

— Вы прочитали это в моих глазах? — уверенно предположил Оссипон.

— Да, — выдохнула она в его наклоненное ухо.

— Такую любовь, как моя, невозможно скрыть от такой женщины, как вы, — продолжил он, пытаясь отвлечься от материальных соображений — насколько прибыльна лавка и сколько денег на счету мистера Верлока в банке. Он взглянул на дело с сентиментальной точки зрения. В самой-самой глубине души он был немного ошарашен своим успехом. Верлок был славный малый и, насколько можно было судить, весьма приличный супруг. Однако товарищ Оссипон не собирался ссориться со своей удачей из-за покойника. Он решительно подавил в себе сочувствие к призраку товарища Верлока и продолжал: — Я не мог скрыть любви. Был слишком полон вами. Рискну сказать, вы не могли не прочесть этого в моих глазах. Но и виду не показывали. Вы всегда держались так отстраненно…

— А что вы еще хотели? — выпалила миссис Верлок. — Я была порядочная женщина…

Она остановилась, потом, как бы про себя, мрачно и презрительно добавила:

— Пока он не сделал меня тем, что я есть.

Оссипон пропустил это мимо ушей и продолжил свою атаку.

— Мне казалось, что он не вполне достоин вас, — начал он, отбросив уже всякую лояльность. — Вы заслуживали лучшей участи.

Миссис Верлок с горечью прервала его:

— Лучшей участи! Он украл у меня семь лет жизни.

— А казалось, что вы так счастливы вместе. — Оссипон попытался оправдаться за недостаток активности в прошлом. — Вот что объясняет мою робость. Казалось, вы любите его. Я поражался этому — и ревновал, — прибавил он.

— Любила его! — с яростью и презрением прошептала миссис Верлок. — Любила его! Я была ему хорошей женой. Я порядочная женщина. Вам казалось, что я любила его! Вам казалось! Послушайте, Том…

Это обращение заставило товарища Оссипона затрепетать от гордости. На самом деле его звали Александр, а Томом его называли только самые близкие люди. Это было имя для друзей, для мгновений сердечной близости. Он понятия не имел, где она могла услышать это имя, но ясно было, что она не только услышала, но и сберегла его в памяти — или, может быть, в сердце?

— Послушайте, Том! Я была девчонкой. Мне все осточертело. Я устала. Два человека зависели от меня, и мне казалось, что я на пределе. Два человека — мать и мальчик. Он был скорее мой сын, чем материн. Я ночи напролет держала его на коленях, одна, наверху, когда мне самой было лет восемь, не больше. А потом… он был мой, говорю вам… Вам этого не понять. Никакой мужчина не сможет этого понять. Что мне было делать? Был один молодой человек…

Воспоминание о романе с молодым мясником, как проблеск идеального мира, упорно не угасало в этом сердце, трепещущем перед виселицей и яростно протестующем против смерти.

— Вот его я любила, — продолжала вдова мистера Верлока. — Он тоже, наверно, видел это у меня в глазах. Двадцать пять шиллингов в неделю — и отец пригрозил вышвырнуть его из дела, если он окажется настолько глуп, что женится на девушке с матерью-калекой и братом-идиотом на руках. Но он все равно ходил вокруг меня, пока однажды вечером я не собралась с духом и не захлопнула перед ним дверь. Мне пришлось это сделать. Я очень любила его. Двадцать пять шиллингов в неделю! И был другой — один из лучших жильцов. Что было делать девушке? На улицу пойти? Он казался добрым. Во всяком случае, хотел на мне жениться. Что мне оставалось делать — с матерью и этим несчастным мальчиком на руках? Я сказала «да». Он казался добродушным, он был щедрым, у него водились деньги, он никогда не говорил ничего такого. Семь лет — семь лет я была ему хорошей женой — ему, доброму, великодушному, такому… И он любил меня. Да-да. Он любил меня так, что мне иногда и самой хотелось… Семь лет! Семь лет я была ему женой. А вы знаете, кто он был, этот ваш дорогой друг? Знаете, кто он был?.. Дьявол!

Она прошептала это с такой нечеловеческой убежденностью, что товарищ Оссипон был совершенно ошеломлен. Уинни Верлок повернулась к нему лицом, схватила за руки. Опускался туман, всякий звук жизни терялся в темноте и одиночестве Бретт-плейс, как в треугольном колодце асфальта и кирпича, слепых домов и бесчувственных камней…

— Нет, я не знал этого, — заявил он несколько глуповато, что должно было показаться смешным, — но только не женщине, одолеваемой страхом виселицы. — Но теперь знаю. Я… я понимаю, — путался он в словах, пытаясь представить, какого рода зверства мог творить Верлок за сонным, мирным фасадом своей супружеской жизни. Наверно, что-нибудь совершенно ужасное. — Понимаю, — повторил он и во внезапном приступе вдохновения произнес слова, полные возвышенного сострадания: — Несчастная женщина! — Это было не в его привычке. Привычнее было бы сказать «Бедняжка!» Но сейчас особый случай. Он чувствовал, что происходит что-то необычное, но, с другой стороны, не мог забыть и о величине ставки. — Несчастная, отважная женщина!

Он был доволен этой придуманной на ходу вариацией; но что сказать еще?

— Да, но теперь он мертв, — было самое лучшее, что он мог придумать. Это было сказано сдержанно, но не без враждебного чувства. Миссис Верлок как безумная ухватилась за его руку.

— Так вы догадались, что он мертв, — словно в экстазе пробормотала она. — Вы! Вы догадались о том, что я была вынуждена сделать. Вынуждена!

В ее тоне было что-то такое, что не поддавалось определению, — торжество, облегчение, благодарность. Именно это, а не буквальный смысл сказанного, привлекло внимание Оссипона. Что это с ней? Почему она довела себя до столь дикого возбуждения? Он даже задался вопросом: не кроются ли тайные причины истории в Гринвич-парке в несчастливых обстоятельствах супружеской жизни Верлоков? Кто знает, может, мистер Верлок решил таким экстравагантным способом совершить самоубийство? Ей-богу, вот было бы объяснение этой полной безумия и легковесности идеи! Анархизм тут в любом случае ни при чем. Напротив! Делу анархизма это только бы повредило — и революционер такого уровня, как Верлок, разумеется, прекрасно это понимал. Вот будет потеха, если он просто взял и одурачил всю Европу, весь революционный мир, полицию, прессу и заодно этого самоуверенного Профессора! Да, с изумлением думал Оссипон, почти наверняка так оно и было. Бедолага! Ему вдруг пришло в голову, что если и был дьявол в этой семье, то совсем необязательно им должен был быть именно муж.

Александр Оссипон по прозвищу Доктор от природы был склонен относиться к своим друзьям снисходительно. Он пригляделся к миссис Верлок, повисшей у него на руке. К своим подругам он относился сугубо утилитарно. Вопрос, почему миссис Верлок так поразило, что он знает о смерти мистера Верлока, о которой совсем не нужно было «догадываться», не особо его волновал. Женщины часто говорят как в бреду. Но ему было интересно, откуда знает она сама. В газетах она могла прочитать только о том, что в Гринвич-парке разлетелся на куски человек, личность которого не установлена. Вряд ли Верлок стал бы сообщать ей о своем намерении — каким бы оно ни было. Проблема крайне заинтриговала товарища Оссипона. Он резко остановился. Они успели обойти к тому времени все три стороны Бретт-плейс и вернулись к концу Бретт-стрит.

— Как вы сами-то впервые узнали об этом? — спросил он тоном, который попытался привести в соответствие с духом только что услышанных женских откровений.

Ее охватила сильная дрожь, и она ответила не сразу. Голос ее был лишен выражения.

— От полиции. Главный инспектор пришел. Главный инспектор Хит — так он представился. Он показал мне…

У миссис Верлок перехватило дыхание.

— О, Том, им пришлось собирать его лопатой!

Ее грудь вздымалась от бесслезных рыданий. Мгновенье спустя Оссипон обрел дар речи:

— От полиции! Вы хотите сказать, что полиция уже приходила? Сам главный инспектор Хит пришел сообщить вам?

— Да, — подтвердила она тем же лишенным выражения голосом. — Он пришел. Вот так взял и пришел. Я ничего не знала. Он показал мне кусок пальто и… Ну и вот так. Он спросил: «Узнаете?»

— Хит, Хит… А что он еще делал?

Миссис Верлок опустила голову.

— Ничего. Ничего не делал. Ушел. Полиция была на его стороне, — пробормотала она трагическим голосом. — И еще другой приходил.

— Другой? Другой инспектор, вы хотите сказать? — спросил Оссипон в величайшем волнении и с интонацией, очень похожей на интонацию испуганного ребенка.

— Не знаю. Он пришел. Выглядел как иностранец. Он, наверное, один из этих — людей из посольства.

Товарищ Оссипон чуть не рухнул от этого нового удара.

— Из посольства! Вы понимаете, что вы говорите? Какого посольства? Ради всего святого, что значит «из посольства»?

— А вот из того, которое на Чешем-сквер. Он страшно проклинал этих людей. Я не знаю о них ничего. Да и какое это имеет значение?!

— И вот тот, другой, — что он сделал и что сказал вам?

— Не помню… Ничего… Не важно. Не спрашивайте, — устало взмолилась она.

— Хорошо. Не буду, — нежно согласился Оссипон. И он был искренен — не потому, что его тронул ее просящий голос, а потому, что чувствовал: он начинает запутываться в глубинных мотивах этого темного дела. Полиция! Посольство! Ничего себе! Боясь, что его разум забредет туда, где естественный свет не будет ему надежным вожатым, он решительно отбросил прочь все предположения, догадки и теории. Перед ним женщина, которая всецело доверилась ему, — вот с чем прежде всего нужно считаться. Но после того что он услышал, он уже не мог чему-то удивляться. И когда миссис Верлок, словно внезапно очнувшись от заставившей забыть об опасности грезы, начала с неистовой горячностью убеждать его, что нужно немедленно бежать на континент, он больше не издавал никаких восклицаний. Он только сказал с неподдельным сожалением, что поезда до утра не ходят, и устремил задумчивый взгляд на ее лицо под черной вуалью, на которое падал свет укрытого вуалью тумана газового фонаря.

Подле него ее черная фигура таяла в ночи, словно только наполовину высеченная из черного камня. Невозможно было сказать, что ей известно, насколько она вовлечена во все это дело с полицейскими и посольствами. Но если она хочет убраться отсюда, то не ему возражать. Он и сам желает того же. Он ощутил, что эта лавка, в которую приходят главные инспекторы и сотрудники иностранных посольств, — неподходящее для него место. О лавке нужно забыть. Но есть ведь и еще кое-что. Сбережения. Деньги!

— Вам нужно спрятать меня до утра где-нибудь, — сказала она со страхом в голосе.

— Дело в том, дорогая, что я не могу взять вас к себе. Я делю комнату с другом.

Он и сам был немного испуган. Утром господа агенты наводнят, разумеется, все вокзалы. И если ее по той или иной причине схватят, она будет для него потеряна.

— Но вы должны меня спрятать. Неужели я вам совсем, совсем безразлична? О чем вы думаете?

С жаром проговорив это, она в отчаянии уронила сцепленные руки. Наступила тишина. Опускался туман, над Бретт-плейс безраздельно царила мгла. Ни души — даже бродячей, презирающей законы влюбленной души кота — не было вокруг, только мужчина и женщина, лицом к лицу.

— Возможно, и удалось бы надежно укрыть вас где-нибудь, — сказал наконец Оссипон. — Но, честно говоря, моя дорогая, у меня нет сейчас денег — только несколько пенсов. Мы, революционеры, небогаты.

В кармане у него лежало пятнадцать шиллингов. Он добавил:

— А нас ведь еще ждет дорога — утром нельзя будет терять времени.

Она не двинулась, не издала ни звука. Сердце товарища Оссипона немного екнуло. Похоже, ей нечего было на это сказать. Внезапно, словно почувствовала острую боль, она схватилась за грудь.

— Но у меня есть, — выдохнула она. — У меня есть деньги. Их хватит. Том! Давайте уедем отсюда.

— Сколько? — спросил он, не трогаясь с места, хотя она тянула его. Он был человеком осторожным.

— У меня есть деньги, говорю вам. Все деньги.

— Что вы имеете в виду? Все деньги, что были в банке, так, что ли? — спросил он недоверчиво, но в целом уже готовый не удивляться своему везению.

— Да, да! — нервно проговорила она. — Все, что там было. Все у меня.

— Боже, как же вам удалось их уже заполучить? — изумился он.

— Он мне их дал, — пробормотала она, внезапно задрожав и сникнув. Товарищ Оссипон твердой рукой подавил в себе начавшее было подымать голову удивление.

— Что ж, тогда мы спасены, — медленно произнес он.

Она бросилась ему на грудь. Он обнял ее. У нее все деньги. Проявить какую-то особую страстность мешала ее шляпка, мешала и вуаль. Он должным образом проявил свои чувства, но меру не преступил. Она не сопротивлялась, но отвечала на его страсть несколько пассивно, как бы полурассеянно. И без труда высвободилась из его не слишком крепких объятий.

— Вы спасете меня, Том, — выпалила она, отстранившись, но удерживая его за отвороты промокшего пальто. — Спасите меня. Спрячьте. Не дайте им схватить меня. Лучше убейте, если что. Сама я не смогла это сделать — не смогла, не смогла! Хоть и страшно, а все равно не смогла.

Поди разбери ее, подумал он. Она начинала вызывать у него какую-то неясную тревогу. Он буркнул недовольно, поскольку был занят важными мыслями:

— Вам-то какого лешего бояться?

— Разве вы не догадались о том, что мне пришлось сделать? — воскликнула она. Зловещие образы, возникавшие у нее в голове, были столь ярки, что ей казалось, что столь же ужасно и все произнесенное ею вслух. Она не сознавала, насколько мало можно было понять из бессвязных фраз, только в мыслях ее имевших законченный вид. Она чувствовала сейчас такое облегчение, какое бывает после полной исповеди, и по-своему толковала все, что говорил товарищ Оссипон, значительно менее, чем она, осведомленный о происшедшем. — Разве вы не догадались о том, что мне пришлось сделать? — Голос ее стал чуть слышен. — И вам совсем нетрудно догадаться, чего я боюсь, — мрачно и с горечью пробормотала она. — Я не хочу этого. Не хочу! Не хочу! Не хочу! Обещайте, что раньше убьете меня! — Она потрясла его за отвороты пальто. — Этого не должно произойти!

Он кратко ответил, что не видит необходимости в таких обещаниях, но постарался не слишком решительно перечить ей, так как ему частенько приходилось иметь дело с возбужденными женщинами и в своем обращении с ними он был склонен в целом более полагаться на опыт, нежели применять свою проницательность к каждому отдельному случаю. Силы его ума были заняты сейчас на других направлениях. Женщины могут болтать все что угодно, а расписания остаются расписаниями. Его мысленному взору назойливо рисовалась островная природа Великобритании. «Все равно что сидеть каждую ночь под замком», — думал он с раздражением и обескураженностью, словно ему предстояло карабкаться с женщиной на спине через стену. Внезапно он хлопнул себя по лбу. Рискуя повредить себе черепную коробку, он вспомнил о линии Саутгемптон — Сен-Мало. Пароход отходит где-то в полночь. В 10.30 есть поезд. Он приободрился и приготовился действовать.

— Поедем с Ватерлоо[108]. У нас куча времени. В конце концов все устроилось… Что еще такое? Нам не туда, — запротестовал он.

Миссис Верлок, просунув руку ему под локоть, тащила его назад, на Бретт-стрит.

— Я забыла закрыть дверь лавки, когда выходила, — прошептала она в страшном волнении.

Лавка со всем, что в ней было, не интересовала больше товарища Оссипона. Он умел ограничивать свои желания. Он уже собирался сказать: «Ну и что с того? Да бог с ней», — но передумал. Он не любил спорить по пустякам. Он даже значительно ускорил шаг (хотя все равно отставал — так велико было ее лихорадочное нетерпение), подумав, что она могла оставить деньги в прилавке.

Поначалу показалось, что в лавке совсем темно. Дверь ее была приоткрыта. Миссис Верлок, прильнув к витрине, проговорила, запыхавшись:

— Никто не заходил. Смотрите! Свет — свет в гостиной.

Оссипон, вытянув голову, различил слабый проблеск в темноте лавки.

— Да, — сказал он.

— Забыла потушить, — слабо прозвучал из-под вуали голос миссис Верлок. Он ждал, что она войдет первая. Голос ее прозвучал громче: — Войдите и потушите — или я сойду с ума.

Он не спешил отвечать отказом на эту столь странно мотивированную просьбу.

— Так где же деньги? — спросил он.

— Со мною! Идите, Том. Быстро! Потушите свет… Ступайте! — воскликнула она и, схватив его сзади за плечи, втолкнула в дверь.

Не готовый к подобному физическому воздействию, товарищ Оссипон, влетая в лавку, с трудом удержался на ногах. Его удивила сила этой женщины и шокировали ее методы. Но он не стал возвращаться на улицу для строгого выговора. Ее фантастическое поведение стало производить на него неблагоприятное впечатление. Кроме того, сейчас не время перечить этой женщине. Товарищ Оссипон ловко обогнул прилавок и спокойно приблизился к застекленной двери гостиной. Занавеска на двери была чуть отодвинута в сторону; собравшись повернуть ручку, он машинально заглянул внутрь. Он сделал это без мысли, без намерения, без всякого любопытства. Заглянул просто потому, что не мог не заглянуть. Он заглянул внутрь и увидел мистера Верлока, спокойно лежавшего на диване.

Вопль, рванувшийся из самых глубин груди, застыл у него на губах, так и не выразившись в звуке, а превратившись в липкий, болезненный привкус. Сознание товарища Оссипона с бешеной стремительностью отпрыгнуло от двери, но оставшееся без интеллектуального руководства тело с бездумною силой инстинкта продолжало держаться за дверную ручку. Дюжий анархист даже не покачнулся. Он уставился внутрь, приблизив лицо к стеклу, выпучив глаза. Он дал бы все что угодно, чтобы оказаться где-нибудь в другом месте, но возвратившийся разум пояснил ему, что, отпустив ручку, он ничего не изменит. Что это — безумие, кошмар или ловушка, в которую его заманили с дьявольской ловкостью? Почему? За что? Он не знал. Он не чувствовал за собою ни малейшей вины перед этими людьми, ни намека на угрызения совести, и мысль о том, что по каким-то таинственным причинам чета Верлок решила его убить, мелькнула у него даже не в голове, а где-то на уровне желудка, вызвав приступ тошноты. Мгновенье — долгое мгновенье — товарищ Оссипон совершенно по-особому чувствовал себя не очень хорошо. И смотрел не отрываясь… Тем временем мистер Верлок лежал неподвижно, для каких-то своих целей притворяясь спящим, пока его дикая жена стерегла дверь — невидимая и безмолвная на темной и пустой улице. Может быть, все это устрашающая инсценировка, почему-то именно для него, Оссипона, придуманная полицией? Его скромность не позволяла принять такое объяснение.

Но истинный смысл созерцаемой им картины дошел до Оссипона, когда он увидел шляпу. Шляпа выглядела очень необычно — как что-то зловещее, как предзнаменование. Черная, перевернутая, она лежала на полу перед диваном, словно готовая принять пожертвования от всех, кто придет полюбоваться мирным отдыхом мистера Верлока. От шляпы взгляд дюжего анархиста перешел к сдвинутому в сторону столу, задержался на разбитой тарелке и получил своего рода оптический шок, когда заметил беловатый блеск под не до конца закрытыми веками лежавшего на диване мужчины. Сейчас мистер Верлок уже не казался спящим; скорее можно было подумать, что, склонив голову набок, он упорно глядит на левую половину своей груди. А когда товарищ Оссипон различил рукоятку ножа, он отвернулся от застекленной двери и его чуть не вырвало.

Хлопнула ведущая на улицу дверь. Сердце его в панике подскочило. Этот дом с его безобидным обитателем еще может оказаться ловушкой — страшной ловушкой! Товарищ Оссипон утратил четкое представление о происходящем. Он наткнулся бедром на прилавок, вскрикнул от боли, пошатнулся (колокольчик одуряюще дребезжал), почувствовал, как его порывисто обхватили чьи-то руки и холодные женские губы (он вздрогнул) прильнули к его уху:

— Полицейский! Он видел меня!

Он прекратил борьбу; она держала крепко. Пальцы ее рук неразрывно сплелись на его могучей спине. Шаги приближались; он и она часто, тяжело дышали, грудь к груди, словно сошедшиеся в смертельной борьбе — хотя на самом деле их свел вместе смертельный страх. Так продолжалось долго.

Нельзя сказать, что констебль, совершавший обход, совсем не видел миссис Верлок; но для него, только что свернувшего с большой освещенной улицы на Бретт-стрит, она была лишь чем-то мелькнувшим в темноте. И он даже не был уверен, что там вообще что-то мелькнуло. Торопиться было в любом случае ни к чему. Поравнявшись с лавкой, он заметил, что она рано закрылась. Ничего такого уж необычного в этом не было. Относительно данной лавки констебль имел особые инструкции: наблюдать, но без крайней необходимости ни во что не вмешиваться. Наблюдать было не за чем; но из чувства долга и успокоения совести ради — все-таки что-то непонятное в темноте промелькнуло — констебль перешел дорогу и проверил, заперта ли дверь. Замок с защелкой, ключ от которого навеки остался лежать без дела в жилетном кармане покойного мистера Верлока, был, как всегда, надежен. Пока добросовестный служащий полиции пробовал ручку, Оссипон, вздрогнув, почувствовал, как холодные женские губы снова прикоснулись к его уху:

— Если он войдет, убейте меня… Убейте меня, Том.

Констебль двинулся дальше, ради проформы осветив своим потайным фонарем витрину. Еще один миг мужчина и женщина в лавке, тяжело дыша, грудь в грудь простояли неподвижно; затем ее пальцы разжались и руки медленно опустились. Оссипон оперся о прилавок. Дюжий анархист очень нуждался сейчас в опоре. Ужас какой! Ему сделалось настолько скверно, что он почти не мог говорить. Все же он сумел оформить жалобу, из которой, по крайней мере, следовало, что он начал осознавать происходящее.

— Еще пара минут — и я по вашей милости так и налетел бы на этого приятеля с его чертовым потайным фонарем.

Вдова мистера Верлока, неподвижно стоявшая посреди лавки, произнесла с настойчивостью:

— Подите и потушите этот свет, Том. Он сведет меня с ума.

Она смутно увидела, как он яростно отмахнулся. Ничто на свете не заставило бы Оссипона войти в гостиную. Он не суеверен, но на полу слишком много крови — здоровенная лужа крови вокруг шляпы. Он и так находился слишком близко от трупа, чтобы спокойно спать, не думая, что не исключено, о веревке.

— Тогда идите к счетчику! Вон, видите? В том углу.

Дюжая фигура товарища Оссипона подобно тени пронеслась по лавке и покорно присела в углу на корточки; но в этой покорности не было грации. Нервно, бормоча проклятия, товарищ Оссипон завозился с чем-то невидимым — и внезапно свет за застекленной дверью погас. Одновременно прозвучал сдавленный, истерический женский вздох. Ночь, неизбежное вознаграждение людям за честные земные труды, пала на мистера Верлока, испытанного революционера, «одного из старой гвардии», скромного стража общества, бесценного тайного агента А из депеш барона Штотт-Вартенгейма, слуги закона и порядка, верного, надежного, исполнительного, восхитительного и обладавшего, может быть, одной-единственной слабостью, вполне простительной, — идеалистической верой в то, что его любят ради него самого.

Сквозь душный, ставший теперь черным, как чернила, воздух Оссипон на ощупь пробрался назад, к прилавку. Вслед ему из темноты прозвучал отчаянный голос стоявшей посреди лавки миссис Верлок:

— Я не хочу, чтоб меня повесили, Том, не хочу…

И прервался на полуслове. Оссипон выступил со стороны прилавка с предостережением:

— Не кричите так! — Потом как будто бы глубоко задумался. — Вы сами это сделали? — спросил он. Голос его звучал равнодушно, но казался спокойным и полным самообладания. Сердце миссис Верлок наполнилось благодарным доверием к этому сильному, способному ее защитить человеку.

— Да, — прошептала она, невидимая в темноте.

— Никогда бы не поверил, — пробормотал он. — И никто бы не поверил. — Она услышала, как он стал перемещаться по лавке и как щелкнул замок в двери гостиной. Товарищ Оссипон замкнул ключом покой мистера Верлока. Он сделал это не из благоговения перед вечностью этого покоя или каких-либо иных смутных сентиментальных соображений, но по той простой причине, что совсем не был уверен, а не прячется ли где-нибудь в этом доме еще кто-нибудь. Он не верил этой женщине — вернее, неспособен был пока понять, что истинно, что может быть вероятным, а что — хотя бы возможным в этой поразительной вселенной. Он боялся — ему было не до того, чтобы верить или не верить чему бы то ни было в сей странной истории, которая началась с инспекторов полиции и с посольств, а может закончиться бог знает где — для кого-нибудь очень может быть, что и на эшафоте. Он испытывал ужас при мысли, что у него нет никакого алиби после семи часов, — ведь все это время он околачивался в окрестностях Бретт-стрит. Он боялся этой дикой женщины, затащившей его сюда и — если он не проявит осторожность — вполне способной повесить на него соучастие. Его ужасала быстрота, с какой он оказался замешан — с какой его заманили — в это дело. Прошло ведь всего каких-нибудь двадцать минут, с тех пор как он встретил ее на улице, — не больше.

Голос миссис Верлок прозвучал негромко и жалобно-умоляюще:

— Не дайте им казнить меня, Том! Увезите меня за границу. Я буду работать на вас. Буду вашей рабыней. Я буду любить вас. У меня нет никого в мире… Кто захочет на меня смотреть, если не вы! — Она умолкла на мгновенье; потом в глубинах одиночества, созданного вокруг нее небольшой струйкой крови, стекавшей из-под рукоятки ножа, она — порядочная девушка из белгравского особняка, верная, порядочная супруга мистера Верлока — обрела страшное вдохновение. — Я не буду просить вас жениться на мне, — стыдливо выдохнула она.

Она шагнула к нему в темноте. Ему стало страшно. Он не удивился бы, если б в руке у нее вдруг появился еще один нож, на сей раз предназначенный для него. Он знал, что не сможет оказать сопротивления. У него даже не хватило духу сказать ей, чтоб она не приближалась. Он только спросил каким-то странным, глухим, будто загробным голосом:

— Он спал?

— Нет! — воскликнула она и быстро заговорила: — Он не спал. Не спал. Он говорил мне, что все ему нипочем. Он увел у меня мальчика из-под носа и убил его — любящего, невинного, безобидного. Моего мальчика, говорю вам. И вот он лежал на диване, совершенно спокойно — после того как убил мальчика — моего мальчика. Я хотела уйти из дома, куда-нибудь подальше от него. А он и говорит мне, вот так просто: «Иди сюда», — после того как сказал, что я помогла убить мальчика. Слышите, Том? Он просто сказал мне: «Иди сюда», после того как вырвал у меня сердце и вдавил его вместе с моим мальчиком в грязь.

Она замолчала, потом дважды, словно в забытьи, произнесла:

— Кровь и грязь. Кровь и грязь.

Товарища Оссипона озарило. Так, значит, в парке погиб тот полоумный парень! Нет, весь мир был не просто одурачен — весь мир был колоссально одурачен! От крайнего изумления он даже заговорил по-научному:

— Дегенерат! О небо!

— «Иди сюда!» — возвысила голос миссис Верлок. — За кого он меня принимал? А? Скажите мне, Том! «Иди сюда!» Мне! Вот так просто! Я взглянула на нож и подумала, что пойду, раз он так этого хочет. Ну что ж! Я и пришла — в последний раз… С ножом.

Она вызывала у него сильнейший страх — сестра дегенерата… сама дегенератка с наклонностью к убийству…[109] или ко лжи. Ко всем прочим страхам товарища Оссипона прибавился еще и страх, так сказать, научного плана. Могло показаться, что он спокойно и неторопливо размышляет, но это было ложное впечатление — просто в темноте не было видно его искаженного ужасом лица. Он двигался и говорил с трудом, словно его ум и воля были заморожены. Он чувствовал себя полумертвым.

Внезапно он подпрыгнул в высоту на целый фут — миссис Верлок нарушила незыблемую, сдержанную пристойность своего дома пронзительным и страшным воплем:

— Помогите, Том! Спасите меня! Я не хочу, чтоб меня повесили!

Бросившись к ней, он стал зажимать ее рот рукой — вопль прекратился, но своим броском он сшиб ее с ног. Он почувствовал, как она цепляется за его ноги, и его страх достиг высшей точки, сделался чем-то вроде опьянения, галлюцинации, приобрел черты белой горячки. Воистину он видел перед собой змей! Эта женщина обвивалась вокруг него как змея, и ее невозможно было стряхнуть. Она не была смертоносна. Она была сама смерть — спутница жизни.

Миссис Верлок, словно облегчив душу всплеском чувств, похоже, не собиралась производить дальнейшего шума. Голос ее стал жалобным.

— Том, вы не можете меня теперь отшвырнуть, — бормотала она с пола. — Сначала вам придется раздавить мне ногой голову. Я не оставлю вас.

— Вставайте, — сказал Оссипон.

Его лицо было так бледно, что различалось даже в абсолютно полной темноте лавки; а у миссис Верлок не было лица — его скрывала вуаль, не было ничего, что можно было различить. Лишь дрожь чего-то маленького и белого — цветка на шляпке — обозначала ее передвижения.

Оно поднялось в черноте — это она встала с пола. «Бежать, бежать», — подумал Оссипон, — но без труда понял, что у него ничего не выйдет. Не выйдет.

Она побежит за ним. Она с воплями будет бежать за ним до тех пор, пока все окрестные полицейские не бросятся за ними в погоню. И Господь только может знать, что она им скажет о нем. Он был так перепуган, что у него мелькнула бредовая мысль: а не задушить ли ее в темноте? Ему стало еще страшнее. Он у нее в руках! Он представил, как будет жить в вечном страхе в какой-нибудь заброшенной испанской или итальянской деревушке и как в одно прекрасное утро его тоже найдут мертвым, с ножом в груди — как мистера Верлока. Он глубоко вздохнул. Он боялся пошевелиться. Миссис Верлок молча ожидала волеизъявления своего спасителя, черпая утешение в его задумчивом молчании.

Неожиданно он заговорил почти естественным для себя голосом. Его раздумья подошли к концу.

— Пойдемте отсюда, а то опоздаем на поезд.

— Куда мы поедем, Том? — робко спросила она. Миссис Верлок больше не была свободной женщиной.

— Сначала в Париж, это самое лучшее… Выйдите и посмотрите, нет ли кого снаружи.

Она повиновалась. Дверь осторожно открылась, и до него донесся приглушенный голос:

— Все в порядке.

Оссипон вышел. Как ни старался он не шуметь, закрывая дверь, надтреснутый колокольчик задребезжал в пустой лавке, словно тщетно пытаясь предупредить отдыхающего мистера Верлока о том, что его жена отбывает навсегда в сопровождении его друга.

В быстро нанятом ими хэнсоме дюжий анархист приступил к разъяснениям. Он был по-прежнему страшно бледен, глаза на его напряженном лице запали, казалось, на целых полдюйма. Но, судя по всему, он уже успел продумать все с необычайной тщательностью.

— Когда приедем, — втолковывал он странным, монотонным голосом, — вы войдете в вокзал впереди меня, так, словно мы незнакомы. Я куплю билеты и, проходя мимо, суну ваш вам в руку. Тогда вы пойдете в дамский зал ожидания первого класса и будете сидеть там, пока до отправления поезда не останется десять минут. Тогда выходите. Я буду снаружи. Идите на платформу, не показывая, что мы знакомы. За вокзалом могут следить те, кто в курсе всего случившегося. Одна вы — просто женщина, которая куда-то едет на поезде. Меня они знают. Рядом со мной вы уже миссис Верлок, которая удирает. Вы поняли меня, дорогая? — через силу добавил он.

— Да, — цепенея от страха перед виселицей и смертью, ответила сидевшая напротив него в хэнсоме миссис Верлок. — Да, Том. — И в ушах у нее прозвучал страшный рефрен: «Запас падения составлял четырнадцать футов».

Оссипон, не глядя на нее, с лицом, похожим на свежий гипсовый слепок, сделанный после изнурительной болезни, сказал:

— Кстати, для билетов мне понадобятся деньги.

Миссис Верлок, со взором, устремленным куда-то за крыло экипажа, расстегнула несколько крючков на корсаже и передала ему новенькое портмоне из свиной кожи. Он принял его, ни слова не говоря, и погрузил куда-то глубоко к себе за пазуху. Затем прихлопнул пальто с наружной стороны.

Совершая все это, они не обменялись ни единым взглядом — оба были похожи на двух людей, смотрящих вдаль и ждущих, когда на горизонте появится желанная цель. Только когда хэнсом завернул за угол и поехал к мосту, Оссипон снова открыл рот.

— Вы знаете, сколько здесь денег? — медленно спросил он, словно обращаясь к некоему хобгоблину[110], сидевшему между ушами лошади.

— Нет, — сказала миссис Верлок. — Он мне его дал. Я не считала. Я не думала тогда о нем. Потом…

Она чуть шевельнула правою рукой. Оно было так выразительно, это небольшое движение правой руки, менее часа назад нанесшей смертельный удар в сердце мужчины, что Оссипон не смог сдержать дрожи. Он преувеличенно поежился и пробормотал:

— Холодно. Насквозь продрог.

Миссис Верлок смотрела вперед, на дорогу своего бегства. Время от времени, как протянутые над нею траурные транспаранты, всплывали перед ее напряженным взглядом слова «Запас падения составлял четырнадцать футов». Сквозь черную вуаль белки ее больших глаз блестели как глаза женщины в маске на балу.

В застылой позе Оссипона было что-то деловое, какая-то странная официальность. Голос его зазвучал внезапно, словно для того, чтобы сказать что-то, он открыл защелку:

— Послушайте! Вы не знаете, на какое имя ваш… на какое имя он держал деньги в банке — на свое или на какое-нибудь другое?

Миссис Верлок повернула к нему свое лицо женщины в маске и ослепительный белый блеск своих глаз.

— Другое? — задумчиво переспросила она.

— Вы должны сказать очень точно, — поучал Оссипон в быстро катящемся хэнсоме. — Это чрезвычайно важно. Объясню почему. В банке знают номера этих купюр. Если он получил их на свое имя, то, когда о его… о его смерти станет известно, по этим деньгам смогут выследить нас, поскольку других денег у нас нету. У вас есть другие деньги?

Она помотала головой.

— Вообще нет? — настойчиво переспросил Оссипон.

— Несколько медяков.

— Этот вариант весьма опасный. С деньгами придется обходиться осторожно. Очень осторожно. Я знаю в Париже одно надежное место, в котором можно будет обменять банкноты, но при этом придется потерять, быть может, больше половины суммы. Но если он держал счет и получал переводы на какое-нибудь другое имя — ну, например, Смит, — тогда за деньги нам бояться нечего. Понимаете? В банке не смогут установить, что мистер Верлок и, допустим, Смит — одно и то же лицо. Видите, насколько важно, чтобы вы не ошиблись? Вы вообще можете ответить на этот вопрос? Можете, нет? А?

Она спокойно сказала:

— Я вспомнила наконец! Там было другое имя. Он как-то сказал мне, что открыл депозит на имя Прозора.

— Вы уверены?

— Уверена.

— А в банке могли как-нибудь знать его настоящее имя? Какой-нибудь служащий или…

Она пожала плечами.

— Откуда мне знать? Есть что-то, что заставляет вас так думать, Том?

— Нет. Но спокойнее было бы знать наверняка… Мы на месте. Выходите первая и сразу идите вперед. Держитесь уверенно.

Он отстал и из собственных денег заплатил кэбмену. Тщательно продуманный им план был выполнен. Когда миссис Верлок с билетом до Сен-Мало в руке вступила в дамский зал ожидания, товарищ Оссипон вошел в бар и за семь минут поглотил три порции горячего бренди с водою.

— Чтоб согреться, — дружески кивнув и скорчив забавную гримасу, объяснил он девушке за стойкой. Но когда после этой веселой интермедии он вышел на перрон, лицо у него было такое, словно он испил из самого Источника Скорби[111]. Он поднял глаза на часы. Пора. Он подождал.

Миссис Верлок оказалась пунктуальна — с опущенной вуалью, вся в черном, — черная, как сама смерть, увенчанная дешевыми бледными цветами. Она прошла мимо небольшой группки мужчин, которые над чем-то смеялись, но их смех разом бы умолк от одного ее слова. Походка ее была небрежна, но спина очень пряма; товарищ Оссипон в ужасе проводил ее взглядом, перед тем как самому тронуться с места.

Подали поезд. У открытых дверей вагонов почти никого не было: ни время года, ни ненастная погода не располагали к путешествиям. Миссис Верлок медленно шла вдоль пустых купе, пока Оссипон не коснулся сзади ее локтя.

— Сюда.

Она вошла, а он задержался на платформе, оглядываясь. Она нагнулась к нему и прошептала:

— В чем дело, Том? Опасность?

— Подождите. Кондуктор.

Она увидела, как он подошел к человеку в форме. Они обменялись несколькими словами. Она услышала, как кондуктор сказал: «Хорошо, сэр», и увидела, как тот прикоснулся к фуражке. Вернувшись, Оссипон сказал:

— Я попросил его никого не пускать в наше купе.

Она нагнулась к нему со своего сиденья.

— Вы обо всем думаете… Вы увезете меня, Том? — тревожно-мучительно спросила она, рывком подняв вуаль, чтобы лучше видеть своего спасителя.

Ее открывшееся лицо было подобно адаманту[112], и с этого лица на него смотрели глаза — большие, сухие, расширившиеся, лишенные света, словно две черные дыры, выжженные в белых сияющих сферах.

— Опасности нет, — сказал он, глядя в эти глаза серьезным и почти зачарованным взглядом, который спасающейся от виселицы миссис Верлок показался полным силы и нежности. Эта преданность глубоко ее тронула — адамантовое лицо утратило страшную неподвижность. Товарищ Оссипон смотрел на него так, как ни один любовник не смотрел на лицо своей возлюбленной. Александр Оссипон, анархист по прозвищу Доктор, автор медицинского (и неприличного) памфлета, лектор, некогда выступавший в рабочих клубах с лекциями о социальных аспектах гигиены, был свободен от пут традиционной морали, но уважал науку. Он придерживался научного взгляда на вещи и на эту женщину тоже смотрел научно — сестра дегенерата, сама дегенератка — криминальный тип. Он смотрел на нее и, как итальянский крестьянин — любимого святого, призывал на помощь Ломброзо. Он смотрел с научной точки зрения — смотрел на ее щеки, нос, глаза, уши… Скверно!.. Фатально! Бледные губы миссис Верлок приоткрылись под его страстно внимательным взглядом, он посмотрел на ее зубы… Никаких сомнений… криминальный тип личности… Товарищ Оссипон не вверил свою перепуганную душу Ломброзо только потому, что, исходя из научных соображений, не мог допустить у себя наличия такой материи, как душа. Зато он был исполнен научного духа, который заставил его на железнодорожной платформе выпалить несколько нервных, отрывистых фраз.

— Он был необычный парень, ваш брат. Интереснейший объект для изучения. Совершенный тип в своем роде. Совершенный!

Из тайного страха он заговорил научным языком. Миссис Верлок, услышав слова похвалы, которых удостоился ее дорогой покойник, порывисто приблизила лицо, и в ее темных глазах блеснул свет — словно солнечный луч, предвещающий ливень.

— Такой он и был, — нежно, дрожащими губами прошептала она. — Вы много уделяли ему внимания, Том. Я любила вас за это.

— Сходство между вами было почти невероятное, — продолжил Оссипон, выражая в этих словах непрерывно гложущий его страх и пытаясь скрыть нервное, вызывающее тошноту нетерпение — когда же наконец тронется поезд? — Да, он был похож на вас.

В этих словах не было ничего особо трогательного или сочувственного. Но самый факт того, что он настаивал на ее сходстве с братом, был достаточен, чтобы с силой воздействовать на ее эмоции. Миссис Верлок слабо вскрикнула, всплеснула руками и наконец-то разразилась слезами.

Оссипон вошел в вагон, поспешно закрыл дверь и стал наблюдать за стрелкой на вокзальных часах. Оставалось восемь минут. Первые три миссис Верлок бурно, беспомощно и непрерывно рыдала. Потом немного успокоилась, плач ее стал тише, мягче, хотя слезы лились все так же обильно. Она пыталась заговорить со своим спасителем, с человеком, ставшим для нее вестником жизни.

— О Том! Как я могла бояться умереть после того, как его так жестоко у меня отняли! Как я могла! Как я могла быть такой трусливой!

Она сокрушалась о своей любви к жизни, жизни, лишенной грации, лишенной очарования, почти лишенной пристойности, но полной возвышенной преданности, заставившей пойти на все, вплоть до убийства. И, как это часто бывает с жалобами человечества, богатого на страдания, но бедного на слова, истина — сама вопиющая истина — обрела для своего выражения избитые и искусственные слова, найденные где-то среди фальшивых излияний.

— Как я могла так бояться смерти! Том, я пыталась. Но я боюсь. Я пыталась покончить с собой. И не смогла. Неужели я так бесчувственна? Наверное, чаша ужасов была недостаточно полна для меня. А потом, когда я вас встретила…

Она помедлила — и прорыдала в порыве доверия и благодарности:

— Я теперь буду жить для вас, Том!

— Перейдите в другой угол, подальше от перрона, — озабоченно сказал Оссипон. Она дала своему спасителю удобно себя устроить, и он получил возможность видеть новый приступ рыданий, еще более бурных, чем прежние. Он наблюдал за этим симптомом с видом медика, словно считая секунды. Наконец прозвучал свисток кондуктора. Когда Оссипон почувствовал, что поезд тронулся, верхняя губа его непроизвольно дернулась кверху и зубы оскалились в дикой решимости. Миссис Верлок не услышала и не почувствовала ничего. Оссипон, ее спаситель, подождал еще — и когда поезд начал набирать ход, тяжелым грохотом вторя громким женским рыданиям, двумя длинными шагами пересек купе, решительно распахнул дверь и выпрыгнул.

Он выпрыгнул в самом конце перрона и так был полон решимости выполнить свой отчаянный план, что каким-то чудом, почти в полете, умудрился захлопнуть за собою вагонную дверь. Потом он почувствовал, что катится кувырком, как подстреленный кролик. Когда он поднялся на ноги, задыхаясь после полученной встряски, то был весь в ссадинах, бледен как смерть, но спокоен и вполне готов к встрече с возбужденной толпой тут же обступивших его станционных служащих. Мягким, убедительным голосом он рассказал о том, как его жена, бросив все, помчалась в Бретань к умирающей матери, как, разумеется, взволнована она была и как сильно он за нее беспокоился; как он пытался ее ободрить и совершенно не заметил, как тронулся поезд. Когда раздалось дружное восклицание: «Почему же вы не поехали тогда до Саутгемптона, сэр?» — он сослался на неопытность юной свояченицы, оставшейся дома с тремя маленькими детьми, и на то, что телеграф, с помощью которого можно было бы умерить ее тревогу по поводу его долгого отсутствия, уже не работает. Словом, он действовал по наитию.

— Не думаю, что еще раз отважусь на подобное, — заключил он, с улыбкой оглядел всех, раздал кое-какую мелочь и ровным шагом, не прихрамывая, удалился со станции.

Перед вокзалом товарищ Оссипон, заполучивший такую кучу безопасных денег, какой у него отродясь не было, отказался от предложенного ему кэба.

— Я могу и пройтись, — с дружелюбным смешком сказал он любезному кэбмену.

Он и шел. Шел. Пересек мост. Потом желтый куст его волос, проплывавший под фонарями, увидели массивные и неподвижные башни Аббатства[113]. Потом его видели огни Виктории, и Слоун-сквер[114], и ограда парка… Потом товарищ Оссипон снова оказался на мосту. Река, угрюмое диво неподвижных теней и текучих блесков, сливавшихся внизу в черном молчании, привлекла его внимание. Он долго стоял, глядя за парапет. Башенные часы пронзительно прогудели над его склоненной головою. Он поднял взгляд к циферблату… Половина первого дикой ночи в Ла-Манше.

И снова товарищ Оссипон шел. В ту ночь его дюжую фигуру можно было видеть в самьгх разных местах огромного города, погруженного в чудовищную дрему на подстилке из грязи под покрывалом сырого тумана. Можно было видеть, как она пересекает безжизненные и беззвучные улицы, как уменьшается в бесконечных прямых перспективах сумрачных зданий по краям пустых проспектов, окаймленных нитями фонарей. Он проходил по всевозможным сквер, плейс, овал и коммон, по безвестным однообразным улицам, где в стороне от потока жизни вяло и безнадежно оседает пыль человечества. Он шел. И, внезапно свернув в небольшой садик с запущенной лужайкой, вынул из кармана ключ и впустил себя в маленький, темный от сажи домик.

Как был, одетый, он бросился на кровать и добрую четверть часа пролежал неподвижно. Потом вдруг сел, подтянул колени к подбородку и обхватил их руками. Рассвет застал его в той же самой позе, с открытыми глазами. Этот человек, который мог шагать так долго, так далеко, так бесцельно, не выказывая признаков усталости, также мог часами сидеть неподвижно, не шевелясь, не мигая. Но когда лучи поздно взошедшего солнца добрались до его комнаты, он разжал руки и упал навзничь на подушку. Его глаза смотрели в потолок. Вдруг они закрылись. Товарищ Оссипон заснул при солнечном свете.

Глава тринадцатая

Огромный висячий железный замок на дверцах стенного шкафа был единственным предметом в комнате, на котором мог отдохнуть взгляд, уставший от убожества форм и скудости материалов. Никем не покупаемый по причине своих внушительных размеров, он был за несколько пенсов уступлен Профессору торговцем корабельным старьем в восточном Лондоне. Комната была большая, чистая, приличная и настолько бедная, что казалось, обитатель ее не нуждается ни в чем, кроме разве что куска хлеба. Стены были оклеены обоями мышьячно-зеленого цвета с невыводимыми пятнами, похожими на выцветшие карты необитаемых континентов; больше на стенах не было ничего.

За дешевым деревянным столом у окна, подперев голову кулаками, сидел товарищ Оссипон. Профессор, облаченный в свой единственный костюм из поддельного твида, глубоко засунув руки в растянутые карманы пиджака, взад-вперед шлепал невозможно дряхлыми туфлями по голым доскам пола. Он рассказывал своему дюжему гостю о том, как недавно посетил апостола Михаэлиса. Идеальный Анархист даже немного отбросил свою чопорность.

— Приятель ничего не знал о смерти Верлока. Еще бы! Он никогда не заглядывает в газеты. Говорит, что от них ему становится слишком грустно. Ну да ладно. Захожу я в его коттедж. Ни души. Я раз шесть крикнул, пока он отозвался. Я думал, он спит еще, в постели. Ничего подобного. Он уже четыре часа как работает над книгой. Сидит в этой своей клетушке среди горы бумаг. На столе рядом с ним — наполовину съеденная сырая морковка. Это его завтрак. Сейчас он на диете — сырая морковь и немного молока.

— Ну и как он выглядит? — вяло спросил товарищ Оссипон.

— Как ангелочек… Я подобрал несколько листков с пола. Бедность аргументации потрясающая. Он не владеет логикой. Не в состоянии мыслить последовательно. Но это не важно. Он разделил свою биографию на три части и назвал их «Вера», «Надежда», «Милосердие». Он разрабатывает сейчас идею устройства мира в виде огромной уютной больницы с садами и цветами, в которой сильные должны посвятить себя уходу за слабыми.

Профессор помолчал.

— Вы понимаете, какая чепуха, Оссипон? Слабые! Все зло на этой земле от них! — продолжил он с мрачной уверенностью. — Я сказал ему, что мечтаю о мире, устроенном на манер бойни, где слабые подвергнутся полному истреблению[115]. Понимаете, Оссипон? Все зло от них! Вот они, наши зловещие повелители, — слабые, мягкотелые, глупые, трусливые, малодушные, с рабскою душонкой! У них — сила. Их большинство. Их есть царствие земное[116]. Истреблять их, истреблять! Только так возможен прогресс. Только так! Следите за моей мыслью, Оссипон. Сначала должно уйти подавляющее большинство слабых, потом те, кто только относительно силен. Понимаете? Сначала слепые, потом глухонемые, потом хромые — и так далее. Всякая ущербность, всякий порок, всякий предрассудок, всякая условность должны встретить заслуженную ими участь.

— И что останется? — сдавленным голосом спросил Оссипон.

— Я останусь — если буду достаточно силен, — заявил маленький желтолицый Профессор, и его большие, тонкие, как пленка, и далеко отстоящие от хрупкого черепа уши внезапно густо покраснели. — Разве мало страдал я от тирании слабых? — с силой продолжил он и постучал себя по нагрудному карману. — И все же я — сила. Но время! Время! Дайте мне время! О, это большинство, слишком тупое, чтобы чувствовать жалость или страх. Иногда я думаю, что все работает на них. Все, даже смерть — мое оружие.

Наступившее молчание нарушалось только быстрым «шлеп-шлеп» домашних туфель Идеального Анархиста.

— Поедемте выпьем со мною пива в «Силенусе», — предложил дюжий Оссипон. Хозяин согласился. Он был в тот день по-особому, на свой манер, оживлен. Он хлопнул Оссипона по плечу.

— Пива! Идет! Будем пить и веселиться[117], ибо мы сильны, а завтра умрем.

Надевая ботинки, он продолжал говорить своим отрывистым, решительным тоном:

— Что с вами такое, Оссипон? Вы мрачны и даже ищете моей компании. Я слыхал, что вас постоянно видят в местах, где мужчины мелют всякий вздор за стаканом спиртного. В чем дело? Вы перестали коллекционировать женщин? Тех самых слабых, которые питают сильных, а?

Он притопнул ногою и взял другой ботинок, тяжелый, с толстой подошвой, не знакомый с ваксой, не раз побывавший в починке. Затем мрачно улыбнулся своим мыслям.

— Скажите, Оссипон, страшный человек, хоть одна из ваших жертв покончила с собой ради вас — или все ваши победы неполноценны, ибо только кровь есть печать величия? Кровь. Смерть. Вспомните историю.

— Идите к черту, — сказал Оссипон, не поворачивая головы.

— Что еще такое? Пусть на это надеются слабые — ведь это их теология изобрела для сильных ад. Оссипон, я чувствую к вам дружеское презрение. Вы и мухи не убьете.

Однако пока они ехали на крыше омнибуса на пиршество, у Профессора испортилось настроение. Созерцание кишащего на тротуарах большинства придавило его самоуверенность грузом сомнений и тревог, от которых он избавлялся, только уединяясь в комнате с большим шкафом, запертым на огромный висячий замок.

— Итак, — сказал товарищ Оссипон, сидевший у него за спиною, — итак, Михаэлис мечтает о мире, похожем на прекрасную, радостную больницу.

— Именно. Огромное благотворительное заведение для исцеления слабых, — сардонически подтвердил Профессор.

— Глупо, — признал Оссипон. — Невозможно исцелить слабость. Но, по большому счету, Михаэлис, может быть, не так уж и не прав. Через двести лет миром будут править врачи. Наука уже царствует. Негласно пока еще, но царствует. И все науки должны будут в конце концов слиться в единую науку исцеления — только не слабых, а сильных. Человечество хочет жить — жить!

— Человечество, — заявил Профессор, и его очки в железной оправе самоуверенно блеснули, — не знает, чего оно хочет.

— Зато вы знаете, — проворчал Оссипон. — Только что вы кричали, что вам нужно время… Время! Что ж, врачи могут помочь вам продлить жизнь, если вы будете хорошо себя вести. Вы считаете себя одним из сильных, потому что у вас в кармане есть то, что может отправить вас и, ну, скажем, еще человек двадцать в вечность. Но ведь вечность — это чертова дыра. Время — вот что вам нужно. И если вы встретите человека, который сможет гарантировать вам десять лет жизни, вы назовете его своим господином.

— Мой девиз: никакого Бога! Никаких господ, — сказал Профессор, подымаясь, чтобы сойти с омнибуса.

Оссипон последовал за ним.

— Подождем, пока вы будете валяться на спине, когда подойдет к концу ваше время, — возразил он, спрыгивая вслед за ним с подножки. — Ваш дрянненький, паршивый, захудалый кусочек времени, — продолжил он, пересекая улицу и вскакивая на тротуар.

— Оссипон, мне кажется, что вы шарлатан, — сказал Профессор, по-господски открывая двери прославленного «Силенуса», и, когда они уселись за столик, развил эту любезную мысль: — Вы даже не врач. Но вы забавны. Ваше представление о человечестве, которое всё как один, от полюса до полюса, послушно высовывает язык и принимает пилюлю по указанию нескольких напыщенных шутников, достойно пророка. Пророчества! Что толку думать о том, что будет! — Он поднял кружку. — За разрушение того, что есть, — спокойно сказал он.

Он выпил и замолчал, замкнулся в своей обычной манере. Мысль о людях, бесчисленных, как песок на берегу моря, с которыми, так же как с песком, ничего нельзя поделать, угнетала его. Звук рвущихся бомб тонул в безмерности равнодушных; песчинок, не оставляя эха. Вот хотя бы эта история с Верлоком. Кто сейчас помнит о ней?

Внезапно, словно подчинившись какой-то таинственной силе, Оссипон достал из кармана сложенную в несколько раз газету. Услышав шелест бумаги, Профессор поднял голову.

— Что за газета? Что-нибудь интересное? — спросил он.

Оссипон вздрогнул, как напуганный лунатик.

— Нет. Ничего интересного. Ей десять дней уже. Просто забыл, наверное, в кармане.

Но он не стал выбрасывать эту старую газету. Перед тем как снова сунуть ее в карман, он украдкой взглянул на последние строки одного абзаца. Они гласили следующее: «Завеса непроницаемой тайны, судя по всему, навсегда покроет этот акт безумия или отчаяния».

Это были финальные слова сообщения, озаглавленного «Самоубийство пассажирки ламаншского парома».

Товарищу Оссипону запомнились эти красоты журналистского стиля. «Завеса непроницаемой тайны, судя по всему, навсегда покроет…» Он знал наизусть каждое слово. «Завеса непроницаемой тайны…» И, повесив голову на грудь, дюжий анархист надолго задумался.

Это подрывало самые основы его существования. Он не мог больше стремиться к дальнейшим победам — продолжать свои ухаживания на скамейках Кенсингтон-гарденс[118] и возле ограды парка, — боялся, что начнет говорить об этой непроницаемой тайне… Он начинал испытывать вполне научный страх перед безумием, подстерегающим его в этих строках. «Навсегда покроет…» Это было наваждение, пытка. Он пропустил в последнее время уже несколько таких свиданий, в которых всегда всецело полагался на язык чувств и мужской нежности. Доверительное расположение женщин самых разных классов удовлетворяло его самолюбие и снабжало некоторыми материальными средствами. Он нуждался в этом доверии, чтобы жить. И оно присутствовало в его жизни. Но если он больше не сможет им пользоваться, он рискует уморить свое тело и идеалы… «…этот акт безумия или отчаяния».

Что касается всего остального человечества, то «завеса непроницаемой тайны», несомненно, «навсегда покроет». Но что с того, если он, единственный из живущих на земле, никогда не сможет избавиться от этого чертова знания? А о том, чтобы знание товарища Оссипона было предельно точным во всем, вплоть до порога «непроницаемой тайны», газетчик позаботился.

Товарищ Оссипон имел всю полноту информации. Он знал о том, что видел вахтенный матрос у трапа: как дама в черном платье и черной вуали бродила в полночь вдоль причала. «Вы на пароход, мэм? — спросил матрос предупредительно. — Вам сюда». Но она словно не понимала, что делать. Он помог ей подняться на борт. Она казалась больной.

Знал Оссипон и о том, что видела горничная: как дама в черном с побелевшим лицом стояла посреди пустой женской каюты. Горничная предложила ей прилечь. Словно ужасно переживая что-то, та явно была не склонна разговаривать. Горничная знала также, что затем дама вышла из каюты. Она отправилась поискать ее на палубе, и, как прочитал товарищ Оссипон, добрая женщина нашла несчастную лежащей в одной из кабинок. Ее глаза были открыты, но ни на один из вопросов она не отвечала. Она казалась очень больной. Горничная привела главного стюарда, и, стоя у кабинки, они стали совещаться о том, что делать с этой странной, несчастной пассажиркой. Громким шепотом (они не думали, что она что-то слышит) они говорили о Сен-Мало, о тамошнем консуле и о том, что нужно связаться с ее родственниками в Англии. Потом они ушли, чтобы приготовить место на нижней палубе, куда ее можно было бы перенести, — глядя на ее лицо, они твердо решили, что она умирает. Но товарищ Оссипон знал, что за этой белой маской отчаяния боролась с ужасом и отчаянием могучая витальность, любовь к жизни, которая способна противостоять и яростной муке, доводящей до убийства, и страху, слепому, безумному страху виселицы. Он знал это. Но горничная и главный стюард не знали ничего кроме того, что, когда они — не прошло и пяти минут — вернулись, дамы в черном уже не было в кабинке. Ее вообще нигде не было. Она исчезла. Было пять часов утра. Речь не могла идти о несчастном случае. Час спустя один из матросов обнаружил на сиденье оставленное там обручальное кольцо. Хотя оно пристало к сырому дереву, его блеск бросился в глаза. Внутри кольца была выгравирована дата — 24 июня 1879 года[119]. «Завеса непроницаемой тайны навсегда покроет…»

Товарищ Оссипон поднял свою склонившуюся было голову, столь любимую самыми разными смиренными женщинами этих островов, похожую благодаря кусту солнечных волос на голову Аполлона.

Профессор стал проявлять признаки нетерпения. Он встал.

— Погодите, — поспешно сказал Оссипон. — Скажите, что вы знаете о безумии и отчаянии?

Профессор провел кончиком языка по сухим тонким губам и назидательно произнес:

— Ничего такого не существует. Все страсти умерли в наше время. Мир стал вялым, посредственным, лишенным силы. А безумие и отчаяние — это сила. С точки зрения слабых и глупых, которые ныне всем заправляют, сила есть преступление. Вы — посредственность. Верлок, дело которого полиция сумела замять столь ловко, тоже был посредственностью. И полиция убила его. Он был посредственностью. Все — посредственности. Безумие и отчаяние! Дайте их мне, как рычаг, и я переверну мир[120]. Оссипон, я презираю вас от всего сердца. Вы не способны даже на то, что раскормленный обыватель мог бы назвать преступлением. У вас нет силы. — Он помолчал, сардонически улыбаясь из-под свирепого блеска толстых стекол. — И позвольте сказать вам, что это небольшое наследство, которое, как говорят, вы заполучили, не улучшило ваших умственных способностей. Вы сидите за своим пивом как манекен. До свиданья.

— Хотите, я вам его отдам? — спросил Оссипон, подняв голову и поглядев на собеседника с какой-то идиотической усмешкой.

— Отдадите мне что?

— Наследство. Все, полностью.

Неподкупный Профессор только улыбнулся. Одежда еле держалась на нем, ботинки, утратившие от починок форму, тяжелые, как свинец, на каждом шагу пропускали воду. Он сказал:

— Я пришлю вам вскорости небольшой счетец за кое-какие вещества, которые закажу завтра. Мне они позарез нужны. Идет?

Оссипон медленно опустил голову. Он был одинок. «Завеса непроницаемой тайны…» Он словно видел собственный мозг со стороны — как тот пульсирует в ритме этой непроницаемой тайны. Мозг был явно болен, «…этот акт безумия или отчаяния…»

Механическое пианино у двери бойко отбарабанило вальс и внезапно, как будто обидевшись, замолчало. Товарищ Оссипон по прозвищу Доктор двинулся к выходу из пивной «Силенус». В дверях он помедлил, щурясь на не такой уж и яркий солнечный свет; газета с заметкой о самоубийстве дамы лежала в кармане, прямо напротив стучащего сердца. Самоубийство дамы — этот акт безумия или отчаяния.

Он шел по улице, не глядя себе под ноги, и совсем не в том направлении, где его ожидало свидание с другой дамой (пожилой нянькой, которая прониклась доверием к благоухающей амброзией аполлонообразной голове). Он шел в противоположном направлении. Он не мог видеть женщин. Он погиб. Он не мог думать, не мог работать, не мог спать и есть. Но он начал с удовольствием пить — с предвкушением радости, с надеждой. Он погиб. Его революционной карьере, так сильно зависевшей от чувств и доверия столь многих женщин, угрожала непроницаемая тайна — тайна человеческого мозга, болезненно пульсирующего в ритме газетных фраз, «…навсегда покроет этот акт…» — он свернул с тротуара в канаву — «…безумия или отчаяния».

— Я серьезно болен, — пробормотал он с научным пониманием дела. Его дюжая фигура с полученными от посольства за тайные услуги деньгами в карманах (унаследованными от мистера Верлока) шагала уже прямо по канаве, словно готовясь к неизбежно приближающемуся будущему. Уже склонилась голова с благоухающими амброзией кудрями, уже ссутулились широкие плечи, словно готовясь принять кожаные лямки складного рекламного щита. Как и в ту, более чем недельной давности, ночь, товарищ Оссипон шел вперед, не разбирая дороги, не чувствуя усталости, не чувствуя ничего, не видя ничего, не слыша ни звука. «Завеса непроницаемой тайны…» Он шел, никем не замечаемый… «…этот акт безумия или отчаяния».

И неподкупный Профессор тоже шел, отворачивая взор от ненавистного человеческого большинства. У него не было будущего. Он его презирал. Он был силой. Он лелеял в воображении картины гибели и разрушения. Он шел, хрупкий, малозаметный, оборванный, жалкий, — но и страшный в простоте своей идеи — регенерации мира через безумие и отчаяние. Никто не смотрел на него. Незримый и смертоносный, словно переносчик чумы, он шествовал по улице, полной людей.

НА ВЗГЛЯД ЗАПАДА[121]

Агнес Тобин,[122]

с самых дальних берегов Запада[123] принесшей в наш дом смой огонь дружбы

Я приму свободу из любых рук, как голодный выхватывает кусок хлеба.

Мисс Халдина

Нужно признать, что волею обстоятельств роман «На взгляд Запада» уже успел превратиться в разновидность исторического романа, описывающего события прошлого[124].

Это соображение касается только событийной стороны повествования; но, поскольку в целом роман представляет собою попытку изобразить не столько политическую ситуацию в России, сколько психологию русских, взятую саму по себе, я смею надеяться, что он и сейчас не полностью утратил свой интерес. Эта лестная для меня вера подкрепляется наблюдением, что авторы многих статей о положении дел в современной России ссылаются на ряд высказываний и мнений, приводящихся на нижеследующих страницах, с одобрением, что подтверждает ясность моего видения и уместность моих суждений. Нет нужды добавлять, что, работая над этим романом, я не преследовал никаких иных целей, кроме одной: образно выразить универсальную правду жизни, подразумеваемую всем его действием, равно как дать честную оценку моральной стороны некоторых фактов, более или менее известных всему миру.

Что же касается процесса создания романа, могу сказать, что, когда я начинал писать его, у меня имелся законченный план только первой части и я четко представлял себе три фигуры — Халдина, Разумова и советника Микулина. Только после того как я закончил первую часть, мне открылся весь сюжет во всей его трагичности и последовательности событий — неизбежных и дающих простор для свободной игры моего творческого инстинкта и развития всех драматических возможностей темы.

Развитие действия в романе не нуждается в объяснениях. Оно было не столько придумано, сколько интуитивно схвачено. Оно — плод не какого-то особого опыта, а личного усвоения общедоступных сведений, подкрепленного серьезными размышлениями. Моей главной заботой было добиться и выдержать затем интонацию скрупулезной беспристрастности. Требование быть абсолютно честным накладывается на меня историей, предками, благодаря особенному опыту рода и семьи. Кроме того, я всегда был убежден, что только правда может быть оправданием любого вымысла, хоть сколько-нибудь претендующего на артистизм или на то, чтобы занять должное место в культуре современников.

Никогда прежде мне не требовалось подобной степени отстраненности — отстраненности от любых страстей, предрассудков и даже от личных воспоминаний[125]. Может быть, именно из-за этой отстраненности роман «На взгляд Запада» и не нашел понимания у читателей, когда был впервые опубликован в Англии. Я получил мою награду за него шестью годами позже, когда впервые узнал, что в России книга получила всеобщее признание и была много раз переиздана[126].

Персонажи романа также порождены не конкретным опытом, а общим представлением об условиях жизни в России и о нравственной и эмоциональной реакции русского темперамента на давление, оказываемое тираническим беззаконием, — реакции, которая с общечеловеческой точки зрения может быть сжато описана как бессмысленное отчаяние, вызванное бессмысленной тиранией. Главной моей задачей было изобразить поворот темы персонажей и их судьбы так, как они воспринимались глазами человека Запада, пожилого учителя языков. Этот герой неоднократно подвергался критике, и сейчас, когда прошло немало времени, я не буду пытаться оправдывать его существование. Он был полезен мне — и поэтому, мне кажется, должен быть полезен читателю, — и как комментатор, и как участник описываемых событий. Поскольку мне хотелось добиться максимального эффекта присутствия, я решил, что у событий, происходивших в Женеве, непременно должен быть непосредственный свидетель. Кроме того, я посчитал, что мисс Халд иной понадобится сочувствующий друг, — иначе она будет слишком одинока и лишена поддержки, чтобы казаться в полной мере правдоподобной. Ей не перед кем будет обнаружить свою веру идеалистки, великодушие сердца и непосредственность чувства.

Разумов описан мною с сочувствием. Почему бы нет? Это обычный молодой человек с естественной склонностью к труду и здравыми амбициями. Его совесть также обычна. Если он чем-то и отличается слегка от других, то только чувствительностью к своему положению. Будучи сиротою, он, может быть, острее иных ощущает, что он русский — или же никто. Он совершенно прав, считая всю Россию частью себя. Жестокая бессмыслица преступлений и жертвоприношений, кипящая в этой аморфной среде, обволакивает и сокрушает его. Но не думаю, что в своем помрачении чувств он когда-либо чудовищен. Вообще, никто не изображен мною как чудовище — ни простодушная Фекла, ни упорствующая в заблуждениях Софья Антоновна. С Петром Ивановичем же и мадам де С. я поступил по справедливости. Это — обезьяны зловещих джунглей, и они выведены так, как того заслуживают их ужимки. Что до Никиты по кличке Некатор, то это подлинный цветок дебрей террора. Когда я описывал его, мне более всего хотелось передать не чудовищность его, а заурядность. Годами он совсем иначе преподносился публике в так называемых «разоблачениях», помещенных в газетных статьях, тайных историях и сенсационных романах.

Самое страшное здесь (говорю в данном случае о себе) то, что все эти люди отнюдь не исключительны, а вполне обычны, — естественное порождение места, времени и расы[127]. Жестокость и идиотизм самодержавия, отвергающего всякую законность и, по сути, основывающегося на полнейшем нравственном анархизме, порождает не менее идиотический и жестокий ответ на него — чисто утопическую революционность, считающую главным своим средством разрушение, в странном убеждении, что вслед за падением тех или иных общественных институтов должно последовать коренное изменение сердец. Эти люди не способны понять, что не смогут добиться ничего, кроме изменения названий. И угнетаемые, и угнетатели — всё это русские; и мир еще раз стал свидетелем справедливости пословицы, гласящей, что тигр все равно остается полосатым, а леопард — пятнистым.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Для начала я хочу заявить, что не наделен теми возвышенными дарами воображения и выразительности, которые позволили бы моему перу создать для читателя образ человека, именовавшего себя по русскому обычаю Кириллом, сыном Исидора, — Кириллом Сидоровичем — Разумовым.

Если я и обладал когда-либо зачатками этих даров, они давно уже погибли в пустыне слов. Слова, как хорошо известно, — великие враги действительности. Много лет я преподавал языки. Рано или поздно это занятие оказывается роковым для той доли воображения, наблюдательности, способности к прозрениям, которой может обладать обычный человек[128]. Рано или поздно мир предстает преподавателю иностранного языка простым нагромождением слов, а человек — всего-навсего говорящим животным, не намного более удивительным, чем попугай.

Ввиду этого я не смог бы ни вести наблюдение за мистером Разумовым, ни вычислить его существование благодаря внутреннему прозрению, ни, тем более, создать его силой воображения. Даже просто выдумать основные факты его биографии было бы совершенно мне не по силам. Но думаю, что и без этого заявления читатель распознает в моем повествовании документальную основу. И будет абсолютно прав. Оно основано на документе. К этому я добавил только мое знание русского языка, чего хватило для решения поставленной задачи. Документ тот — что-то вроде записной книжки, дневника, но не в строгом смысле слова: его вели не каждый день, хотя все записи датированы. Некоторые из них занимают десятки страниц и охватывают сразу несколько месяцев. Начальная его часть — ретроспективное повествование о событии, которое произошло примерно за год до остальных.

Я должен упомянуть, что долгое время жил в Женеве. Один из ее кварталов, оттого что в нем проживает много русских, назьшается La Petite Russie — Маленькая Россия. В то время у меня было довольно много знакомых в Маленькой России. Правда, признаюсь, я не понимаю характера русских. Иррациональности их отношения к миру, нелогичность их суждений, постоянные исключения из правил, может быть, и не представляли бы трудности для того, кто постиг грамматику многих языков; но тут вмешивается, должно быть, что-то еще, какая-то особая черта характера — одна из тонкостей, которые ускользают от обычного преподавателя. Что неизменно должно поражать преподающего языки — так это необычайная любовь русских к словам. Они собирают их; они лелеют их, но не хранят как клад в своей груди; напротив, они всегда готовы изливать их целыми часами, целыми ночами с энтузиазмом, с ошеломляющей изобильностью и порой с такой точностью употребления, что, как и в случае с очень хорошо обученными попугаями, трудно отделаться от мысли, что они на самом деле понимают, что говорят. В этой их страсти к речам есть своеобразное благородство, максимально отличающее ее от заурядной болтливости; но речи эти всегда слишком бессвязны, чтобы расценивать их как пример красноречия… Но я должен извиниться за допущенное отступление.

Едва ли стоит задаваться вопросом, зачем мистер Разумов сохранил эти записи. Невозможно представить, будто он мог хотеть, чтобы их кто-либо прочитал. Мы имеем здесь дело с каким-то таинственным импульсом человеческой природы. Не говоря уже о Сэмюеле Пипсе[129], избравшем себе этот путь в бессмертие, бесчисленные представители рода человеческого — преступники, святые, философы, юные девушки, государственные мужи и просто идиоты — предавались саморазоблачению в письменном виде из тщеславия конечно же, но также и из каких-то иных, непостижимых побуждений. Наверное, в самих словах есть какая-то чудесная успокоительная сила, коль скоро столько людей прибегали к их помощи для того, чтобы понять самих себя. Будучи сам человеком спокойным, я склонен думать, что истинная цель всех людей — обретение той или иной формы или хотя бы только формулы душевного спокойствия. Определенно, они достаточно громко заявляют об этом в наши дни. Угадать, какую разновидность внутреннего мира надеялся обрести Кирилл Сидорович Разумов, ведя свои записи, — превыше моего ума[130].

Так или иначе, но он их вел.

Мистер Разумов был высокий, хорошо сложенный молодой человек, нетипично смуглый для уроженца центральных губерний России. Внешность его была бы бесспорно привлекательна, будь черты лица более тонкими. Получилось так, как будто лицо, выразительно (и даже с некоторым приближением к правильно-классическому типу) вылепленное в воске, поднесли к огню, и тот заставил всю твердость линий расплыться. Но даже так внешность его была довольно приятной. Приятными были и манеры. В спорах его легко было убедить аргументами и авторитетным тоном. В общении со своими младшими соотечественниками он предпочитал позицию непроницаемого слушателя, из тех, что слушают вас с понимающим видом, а потом просто меняют тему.

Подобный прием, который может порождаться как интеллектуальной неполноценностью, так и нетвердостью веры в собственные убеждения, создал мистеру Разумову репутацию глубокой натуры. В среде пламенных говорунов, ежедневно истощающих себя в горячих спорах, сравнительно молчаливому человеку неизбежно будут приписывать скрытую внутреннюю силу. Товарищи по Санкт-Петербургскому университету считали Кирилла Сидоровича Разумова, студента третьего курса, изучающего философию, сильной личностью — человеком, всецело заслуживающим доверия. В стране, где убеждения могут быть преступлением, караемым смертью, а подчас и чем-то худшим, чем просто смерть, это означало, что с ним можно было делиться запрещенными воззрениями. Любили его также за дружелюбный нрав и за сдержанную готовность выручать товарищей даже ценою личных неудобств.

Считалось, что мистер Разумов — сын протоиерея и находится под покровительством некоего высокопоставленного аристократа — возможно, из той же отдаленной губернии, откуда он сам был родом. Но внешность его противоречила столь скромному происхождению; оно не казалось правдоподобным. Ходили слухи, что на самом деле мистер Разумов — сын хорошенькой дочери протоиерея, что, естественно, придавало делу иной оборот. В свете этой гипотезы становилось понятным и покровительство высокопоставленного аристократа. Впрочем, ни с недобрыми, ни с иными целями вникать в этот вопрос никто не собирался. Никто не знал, кто тот аристократ, и не интересовался этим. Разумов получал скромное, но вполне достаточное содержание от некоего неприметного поверенного, наделенного, судя по всему, некоторыми опекунскими полномочиями. Время от времени его можно было видеть на вечеринках у некоторых профессоров. Об иных светских контактах Разумова никто ничего не слышал. Он регулярно посещал все необходимые занятия, и начальство считало его весьма многообещающим студентом. Он занимался дома как человек, намеренный добиться своей цели, но строгим отшельником не был. К нему всегда можно было прийти в гости, и в его жизни не было ничего тайного и недоговоренного.

I

Начало записей мистера Разумова связано с событием, типичным для современной России как факт — убийство важного государственного деятеля — и еще более типичным как показатель нравственного разложения угнетенного общества, где самые благородные человеческие устремления, желание свободы, пламенный патриотизм, любовь к справедливости, сострадание и даже верность простых сердец приносятся в жертву ненасытным страстям — ненависти и страху, этим неразлучным спутникам не уверенного в себе деспотизма.

Упомянутый факт — успешное покушение на господина де П., несколько лет назад возглавлявшего печально известную Комиссию по вынесению приговоров, государственного министра[131], наделенного чрезвычайными полномочиями. Газеты сделали известным этого фанатичного, узкогрудого человека в шитом золотом мундире, с лицом, похожим на помятый пергамент, с бесцветными глазами в очках и с крестом ордена св. Прокопия[132], висящим на тощей шее. Можно припомнить, что было время, когда месяца не проходило без того, чтобы его портрет не появился в каком-нибудь из европейских иллюстрированных журналов. Он служил монархии, с бесстрастным, неутомимым усердием отправляя в тюрьму, в ссылку, на виселицу мужчин и женщин, молодых и старых. Религиозно преданный принципу самодержавной власти, он готов был искоренить все, что хоть как-то напоминало о свободе основных государственных институтов; и, безжалостно преследуя молодое поколение, он как будто задумал уничтожить саму надежду на свободу.

Говорили, что эта страшная личность была настолько лишена воображения, что не подозревала о ненависти, которую внушает. В это поверить трудно; но, так или иначе, он мало заботился о своей безопасности. В свое время в преамбуле к одному весьма известному государственному закону он заявил, что «идея свободы не присутствовала в Акте Творения. Разнообразие мнений не может породить ничего, кроме мятежа и беспорядка, а мятеж и беспорядок в мире, созданном для послушания и незыблемости, есть грех. Не Разум, а Авторитет выражает Божественный Промысел. Бог был Самодержцем Мироздания…» Возможно, человек с подобными идеями твердо верил, что само небо призвано защитить его, несгибаемого защитника Самодержавия на земле.

Нет сомнений, что бдительность полиции спасала его множество раз; но в этом случае, когда судьба его свершилась, те, кто отвечал за нее, не сумели его предупредить. Они не знали ничего о готовящемся покушении на жизнь министра, осведомители ничего им не сообщали о каком-либо заговоре, даже подозрений у них по поводу тех или иных опасных личностей или организаций не было.

Господина де П. везли на железнодорожный вокзал в открытых санях, запряженных двумя лошадьми, с лакеем и кучером на козлах. Снег шел всю ночь, и дорога, которую в это раннее время еще не успели расчистить, была едва проходима для лошадей. Снег валил по-прежнему. Но за санями, по всей видимости, следили. Перед поворотом, когда они приблизились к левой стороне улицы, лакей заметил крестьянина, медленно, засунув руки в карманы тулупа и вжав голову в плечи под падающим снегом, бредущего по краю тротуара. Когда сани поравнялись с ним, крестьянин неожиданно обернулся и взмахнул рукой. Мгновение спустя раздался страшный взрыв, волны от которого приглушил густой снег; обе лошади, мертвые и изувеченные, лежали на земле, а кучер, с пронзительным криком свалившийся с козел, был смертельно ранен. Лакей (он выжил) не успел разглядеть лица человека в тулупе. Бросив бомбу, тот пустился наутек, но было высказано мнение, что, увидев человеческие фигуры, со всех сторон возникающие сквозь падающий снег и бегущие к месту взрыва, он счел более разумным повернуть назад и затеряться среди них.

С невероятной быстротой вокруг саней образовалась взволнованная толпа. Министр-председатель, оставшийся невредимым, стоял в глубоком снегу рядом со стонущим кучером и, обращаясь к толпе, снова и сно