Book: Мемуары M. L. C. D. R.



Мемуары M. L. C. D. R.

Гасьен Куртиль де Сандра

Мемуары M. L. C. D. R.

Гасьен Куртиль де Сандра (1644–1712) — журналист и памфлетист, непосредственный свидетель и участник самых бурных событий второй половины XVII — начала XVIII века, автор около сорока книг и один из самых читаемых писателей своего времени. Произведения, вышедшие из-под его плодовитого пера, а особенно апокрифические «Мемуары г-на д’Артаньяна» и «Мемуары M. L. C. D. R.» («Мемуары г-на графа де Рошфора»; «M. L. C. D. R.» означает: «Monsieur le Comte de Rochefort»), представляют сегодня несомненный интерес как с исторической, так и с литературоведческой точек зрения. Героев Куртиля обессмертил в своей знаменитой трилогии Александр Дюма-отец.

Писательство для Куртиля, рано избравшего военную карьеру и служившего под началом того самого д’Артаньяна, было второй профессией. На военную службу Куртиль поступил шестнадцатилетним юношей, и с ней оказалась связана вся его жизнь — от Тридцатилетней войны (1618–1648 гг.) и Фронды до голландской кампании (1672–1678 гг.) и заката царствования Людовика XIV. Настоящий боевой офицер, проживший полную приключений жизнь, стал талантливейшим беллетристом, стоявшим у истоков европейского плутовского, приключенческого и реалистического романа. Дуэли, интриги, шпионаж с переодеваниями — мастерством рассказчика Куртиль владел столь же виртуозно, как, должно быть, владел оружием. Литературная слава Куртиля имела скандальный характер; возможно, именно она послужила причиной его шестилетнего заключения в Бастилии.

Сочиненные Куртилем псевдомемуары носят абсолютно апокрифический характер — еще Вольтер имел основания сказать, что их автор «наводнил Европу вымыслами под именем истории». Герой «Мемуаров M. L. C. D. R.», граф де Рошфор, напоминает самого автора — военного, прожившего жизнь честного служаки, но так и не сумевшего сделать придворную карьеру. Преданный слуга Ришельё, попавший в опалу после его смерти, фрондировавший и выступавший против Мазарини, чтобы потом оказаться у него на службе, — типологически у Куртиля L. C. D. R. близок к Дон-Кихоту. Так и не ставший лукавым царедворцем, человек со шпагой, насквозь проникнутый предрассудками старого дворянства, он плохо вписывался в современные ему и непрерывно менявшиеся реалии.

Не так давно память о Куртиле «воскресил» популярный испанский писатель Артуро Перес-Реверте в романе «Клуб Дюма, или Тень Ришельё». Настоящее издание, снабженное подробными научными статьями о жизни и творчестве Куртиля де Сандра и его роли в становлении европейского романа, а также о том, как его произведениями полтора века спустя воспользовался Александр Дюма, сопровожденное обширными примечаниями и указателем имен, предлагает читателю познакомиться с подлинным Куртилем де Сандра — одним из самых ярких представителей французской литературы рубежа XVII–XVIII веков.

Мемуары M. L. C. D. R.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Мемуары M. L. C. D. R.

Господин L. C. D. R.{1} был человеком слишком известным, да и скончался не так давно{2}, чтобы подвергать сомнению правдивость оставленных им воспоминаний. Всем, будь то люди военные или придворные, известно, что он никогда не выдавал вымысел за правду и уж тем более не писал ничего такого, что могло бы ввести публику в заблуждение. Трудно найти человека более честного, и говорю я это не только потому, что всегда был ему другом, но и потому, что чувствую себя обязанным воздать ему должное. И если в начале воспоминаний он рассказывает о своем отце нечто, могущее кое-кого и удивить, из этого не следует, будто такого не было на самом деле. Мы каждый день видим, как в Париже случаются невероятные события, однако всякому, кто хорошо знает столичную жизнь, они не в диковинку. Не проходит и года, чтобы этот огромный город не предоставил нам повода поговорить о каком-нибудь деле, которое одних повергает в печаль, у других же вызывает только смех. А что до его зятя и сестры, так их история не столь уж необычна. Мало ли мужей, оставив жен своих, продолжают бегать за ними, — и притом отнюдь не из набожности, как было в этом случае, но по причинам не менее благовидным и основательным, которыми к тому же и оправдывают свою слабость? Я знавал кое-кого из тех, кому развод стоил немалых денег, но, добившись желаемого, они начинали хлопотать о воссоединении с таким же пылом, с каким прежде стремились расстаться. И, не знай я доподлинно, что это правда, — описанное показалось бы мне еще невероятнее, нежели рассказ о человеке, взявшем обратно жену, к которой он никогда ничего, кроме уважения, не испытывал. Мне, пожалуй, возразят, что сей господин принял духовный сан, после чего ему непозволительно было брать жену обратно. Но почему нет? Коли Парламент{3} рассудил, что тот поступил по праву, то честный рассказчик непременно поведал бы об этой истории, будь она правдива. На мой взгляд, его искренность подтверждается в том числе и желанием рассказать о своей семье такое, о чем многие на его месте предпочли бы умолчать. Так или иначе, отдавая должное истине, скажу, что, повстречав однажды господина президента де Байёля, я спросил — ибо мемуары не шли у меня из головы, — не припоминает ли он тот процесс и некоторые подробности, приведенные господином L. C. D. R. в рассказе о себе. Ответ был: да, помнит, как если бы все происходило вчера. К этому нечего добавить. Господин де Байёль — человек, известный своей порядочностью, и одного его свидетельства достаточно, чтобы убедить самых недоверчивых. Между тем должен признаться, что происшествие со швейцарцами заставило усомниться и меня самого — да и кто бы мог поверить, что они окажутся людьми столь недалекими, что примут марионеток за чертей, — и всё же не было рассказа правдивее, ибо, не удовлетворившись ручательством Бриоше, я обратился к господину дю Мону, которого близко знаю. Оба его подтвердили, хотя каждый по-своему: Бриоше лишь хохотал, словно ликуя, из-за этой шутки, которая так к нему шла, а господин дю Мон преисполнился такого гнева, будто история, о которой идет речь, произошла только что.

И раз уж господин L. C. D. R. являет такое чистосердечие в историях, столь похожих на выдумку, — не следует ли еще больше верить всему остальному? В самом деле, разве может озадачить нас то, что он рассказывает о кардинале Ришельё? Нам ли не знать, что все министры — люди загадочные или по меньшей мере должны быть таковыми? А уж кардиналу Ришельё это качество было свойственно как никому другому, что и следует весьма убедительно из воспоминаний господина L. C. D. R. Чему же тут удивляться — тем ли приказаниям, которые этот министр отдавал Сове, или угодничеству последнего, поступившегося ради карьеры собственной женой? Тем не менее в примерах подобного рода заключается урок, как следует себя вести, — а в нем-то и есть та великая польза, какую можно извлечь из чтения книги. Я думаю также, что для господина L. C. D. R. главной причиной взяться за перо стало не столько желание поведать, в каких секретных миссиях он участвовал, сколько наставить на ум других, опираясь на собственный опыт. Едва я вспоминаю, как он сам корит себя за то, что дурно использовал благодеяния кардинала Ришельё, я понимаю, что у меня есть основания это утверждать. То же скажу и о его невинной слабости — неизменном желании казаться молодым. И даже если эти мемуары не столь назидательны, как мне представляется, то, бесспорно, очень интересны: в них есть чрезвычайно трогательные подробности, о которых никто никогда прежде не писал. Они весьма занимательны, и я не верю, чтобы кто-нибудь, читая их, заскучал. Возможно, во мне говорит дружба, связывавшая меня с их автором и сейчас побуждающая держать такие речи. Что ж, признаюсь: мы были столь дружны, что у меня есть причины проявить эту слабость. Как бы то ни было — ибо его мемуары прочел не я один, и другие люди тоже сходятся со мной во мнении, — не побоюсь сказать еще раз: нет чтения более приятного. И все же вынужден сознаться в одном поступке, не зная, осудят меня за него или поблагодарят: я публикую эти воспоминания против воли автора, который, удалившись от мира, прожил всего месяц или два и перед смертью велел мне их уничтожить. Причина тому мне не вполне понятна — разве что, готовясь оставить этот мир, он не желал тревожить некоторых людей, с которыми прежде враждовал и о коих отзывается не слишком лестно, — но она не показалась мне достаточно веской, чтобы лишить публику столь любопытного произведения. Так или иначе — вот оно, в том виде, как я его получил, я ничего не убавил и не прибавил.

Мемуары M. L. C. D. R.

МЕМУАРЫ M. L. C. D. R.{4}

Мемуары M. L. C. D. R.

МЕМУАРЫ M. L. C. D. R.,

повествующие о наиболее примечательных событиях правления

кардинала Ришельё и кардинала Мазарини,

а также

о многих занимательных подробностях царствования Людовика Великого

Мемуары M. L. C. D. R.

Между Парижем и Этампом, правее Шатра, стоит замок, именуемый Оленвиль{5}, который в прежние времена был королевским, а ныне принадлежит господину де Марийяку{6}. Однажды мой отец, вышедши из дому, отправился туда повидать хозяина, своего родственника, и взял с собой мою матушку, которая вот уже четыре с половиной месяца была в тягости. Проездом они навестили одного соседа, дворянина по имени Гриньи, — и кучер их, изрядно напившись в его доме, умудрился опрокинуть карету прямо у ворот замка Оленвиль, хоть и ехал по самой лучшей дороге на свете. Из-за этого происшествия мой отец, вместо того чтобы веселиться в гостях, пришел в неописуемую скорбь: матушка, которая сильно ушиблась, на другой день разродилась мною, но не прожила после моего рождения и двух дней{7}.

Это повергло в великую печаль весь дом, где ее, несомненно, почитали. Мой отец был так удручен, что убил бы кучера, не помешай ему господин де Марийяк; но, по-прежнему считая его виновником смерти жены, каковым тот и был, добился, чтобы против кучера был начат процесс: того бросили в тюрьму, где продержали месяца два или три, после чего суд его полностью оправдал{8}.

Так как никто не ожидал, что я выживу, прежде всего озаботились тем, чтобы меня окрестить. Моим крестным отцом стал господин де Марийяк, а крестной матерью — одна дама по имени мадам д’Арбувиль, что жила в девяти или десяти лье от нас и по случаю оказалась в его доме. Меня нарекли Шарлем Сезаром{9} — именем, которое носил мой отец, ибо все решили сделать ему приятное. Мне наняли кормилицу из тех же мест, и отец отослал меня в свой замок, расположенный при въезде в Орлеанский лес, а сам отправился в Париж, куда его призывали дела.

Поскольку я был единственным его ребенком, и, как уже говорилось, никто не верил, что я выживу, все близкие советовали моему отцу жениться снова, а он, будучи еще молодым, не чуждался женщин и охотно согласился. Ему предложили несколько невест из лучших семей Парижа, и, пожелав увидеть их, прежде чем обручиться, он не нашел ни одной, которая пришлась бы ему по сердцу: то ли среди них и впрямь не нашлось достойной, то ли сама судьба уготовила ему несчастье, о котором я сейчас расскажу, а мне — самую злую мачеху на свете. Как бы то ни было, когда он оказался в столь затруднительном положении, к нему явился наш родственник, кюре в одном из лучших приходов Парижа, — про него говорили, будто он святой, да так ведь оно и было, — и объявил, что нашел то, что нужно: красивую девушку, юную, стройную, богатую, добродетельную и достойную, в общем, по словам кюре, — настоящее сокровище для нашего века, который все больше и больше погружается в пучину порока. И хотя мой отец прекрасно сознавал, что нет ничего опасней, чем жениться по совету священника, благочестие родственника заставило его поверить, что не бывает правил без исключений. Обязанный ему за проявленное участие, отец решил, что тут и думать нечего и, в конце концов, тот лучше него знает, что ему нужно. Кюре ответил, что лишь исключительное доверие, каковое он и питает к моему отцу, побудило его предпочесть моего батюшку множеству других родственников, которым этот брак мог бы принести целое состояние, ибо настанет день, когда эта девушка получит двадцать тысяч ливров ренты, — ведь она принадлежит к семейству Ла Форс{10}, самому почтенному из исповедующих так называемую реформатскую веру, от которой она только что отреклась благодаря его, кюре, увещеваниям; таким образом, мой батюшка, женившись на ней, сразу сможет также вступить во владение имуществом ее отца, поскольку у того нет иных наследников; помимо этого, к нему перейдет и наследство ее матери, а то, что жена переменила веру, не нанесет ему никакого ущерба.

Невозможно сказать, насколько все эти соображения смогли возбудить любовь моего отца, но он тут же с готовностью заявил, что хочет видеть мадемуазель, и кюре отвез его в монастырь, где она жила. Отец вышел оттуда в таком воодушевлении, что пожелал довести дело до конца без всякого промедления. Тем не менее, не будучи простофилей или, во всяком случае, не считая себя таковым, он написал нескольким своим друзьям в Ажан, в окрестностях которого, как утверждали, находилось поместье означенной особы. Они ответили ему, что мадемуазель чрезвычайно добродетельна, богата и выезжала в Париж лишь для обращения в другую веру, — и тогда он женился на ней, воображая себя счастливейшим из мужей.

Около трех недель продолжалось его счастье; и юноша не расточает любовнице столько пылких ласк, сколько он дарил их новой супруге. Он водил ее на балы, в театр, гулял с нею по набережной, а если ему и приходилось оставить ее на часок, то возвращался он с поспешностью, для супруга поистине непростительной. Такая привязанность, еще и преисполненная великих восторгов, вызывала всеобщее удивление, однако он на все расспросы отвечал одно: с его женой-де нельзя обращаться так, как с другими женщинами, ведь в ней нет ничего такого, что вызывало бы отвращение.

Посреди всех этих страстей обо мне совсем позабыли, а если иногда и вспоминали, то для того лишь, чтобы осведомиться, не умер ли я. Отец мой, ожидавший вскорости появления сына от новой жены и оттого пребывавший в великой радости, заранее был преисполнен нежности, какую обыкновенно испытывают к рождающимся от второго брака, и уже совсем не вспоминал мою покойную мать. От радости он полагал себя огражденным от ударов судьбы и думал лишь о приятном времяпрепровождении в ожидании приближающегося летнего сезона, который он намеревался провести в имении жены. Он подарил жене роскошный экипаж и наряды, достойные ее красоты, но они нисколько ее не радовали, и порой на лице ее отражалась такая глубокая печаль, что отец мой был сильно этим удручен. Всякий час и всякую минуту он спрашивал ее, не нуждается ли она в чем, и уверял, что одно лишь ее слово — и тот, чьим сердцем она овладела столь крепко, не откажет ей ни в чем. К этим словам влюбленного он присовокуплял нежнейшие в мире ласки, — и вот однажды, долго лаская ее, вдруг нащупал у нее на спине, под складками рубашки, нечто его удивившее. Он спросил, что это, но она вместо ответа отшатнулась, вызвав у моего отца подозрения, и он приблизился к ней, желая узнать, в чем дело. Она умоляла его отступиться, заверяя, что там ничего нет, и попыталась даже сбежать от него; но, видя, что его уже не остановить, защищалась так, что отец смог сорвать с нее рубашку, лишь преодолев ее великое сопротивление. Тут он увидел нечто такое, отчего непременно упал бы без чувств, если бы в это время не лежал, — он увидел, осмелюсь сказать, отчетливое клеймо в виде цветка лилии{11}, из чего был вынужден тут же заключить, насколько заблуждался насчет достоинств своей жены.

Пытаясь вернуть его расположение, она прибегла к ласкам и принялась осыпать его поцелуями; он же был так потрясен, что словно бы и не замечал их, но уже через мгновение пришел в себя и воскликнул:

— Что ж, мерзавка, вас следовало бы повесить, и, если справедливость не восторжествует, вы непременно умрете от моей руки!

Он необычайно споро вскочил на ноги и послал за кюре, которому и высказал всё, что ему внушили сокрушительный гнев и отчаяние, но, видя, что это не производит желаемого действия, просто спросил, каким средством тот собирается лечить зло, которое сам же и сотворил.

Несчастный кюре вначале отказывался верить, но, в конце концов, признав, что все сказанное — правда, бросился отцу в ноги и попросил прощения, возводя очи к небу и непрестанно сетуя на непорядочность девицы, которая так лгала ему на исповеди.

Но отец продолжал горестно возмущаться, и, когда на его крики сбежалась вся округа, один священник, прежде бывший адвокатом, сказал ему, что хоть беда велика, но и против нее найдется средство: брак недействителен, поскольку имя жены ненастоящее, и нужно немедля вчинить иск; тут, правда, возможны некоторые препятствия, ибо в подобных случаях Парламент выказывает большую осторожность, но если отец будет держаться молодцом, то в успехе и сомневаться нечего. Подобно тому, как во время кораблекрушения хватаются за любую щепку, мой отец выслушал этот совет так, словно его дали ему сами небеса; он помчался во Дворец правосудия и разыскал троих самых ловких адвокатов, подтвердивших ему то же самое. Они, впрочем, сказали, что ему не обойтись без помощи друзей, особенно если девица заручится чьей-либо поддержкой; но в этом для отца состояла трудность: обращаться к родственникам по такому делу он стыдился и несколько дней мешкал, пока не узнал, что у его супруги отыскался некий заступник, уже предпринимающий усилия в ее пользу, — и лишь это обстоятельство заставило его действовать; иначе он бы так и не решился.



К великому несчастью для него, ему пришлось убедиться, что девушка подписалась в брачном договоре своим настоящим именем: ее действительно звали Мадлен де Комон. Она приняла имя своих отца и матери, а выдумала только, будто отец ее дворянин и владелец многих поместий, а мать — знатная и влиятельная дама, тогда как в действительности он был простым мельником, она же — мельничихой. Поскольку дело было крайне деликатное, отцу посоветовали дать девушке немного денег, чтобы быть уверенным, что все пройдет как надо; однако ее покровитель, по-видимому имевший зуб на отца из-за какой-то давней вражды, никак на это не соглашался. Тогда отцу посоветовали привлечь к делу генерального прокурора, и тот потребовал, чтобы ее наказали за поношение религии{12}. В конце концов она произнесла публичное отречение, хотя на самом деле родилась католичкой и всегда исповедовала эту веру. Этот шаг поставил ее саму и ее заступника в трудное положение, она затихла, тайком переговорила с моим отцом, и ей пришлось согласиться на сумму в тысячу экю{13}, хотя раньше ей предлагали две.

Мои родственники, понимавшие, что отцова женитьба может грозить мне разорением, не досадовали на эту оскорбительную историю, полагая, что она придаст моему отцу житейской мудрости, — но тот, едва избавившись от одних хлопот, собрался ввязаться в другие. В Париже, чтобы быть поближе к дворцу, он снимал жилье у богатого торговца с улицы Сен-Дени. Тот имел единственную дочь девятнадцати-двадцати лет, не слишком привлекательную, но превосходно сложенную. Мой отец был очарован знакомством с нею, ибо она часто утешала его именно тогда, когда он в этом особенно нуждался. Выиграв дело, он решил, что поступит наилучшим образом, если на ней женится. Она была девица разумная, выросшая под крылом своей матери, совсем не кокетливая, имела приданое и была бы счастлива выйти за дворянина. Да и ее отец с матерью неоднократно говорили ему, что, кроме нее, у них никого нет, и они не прочь устроить ей выгодную партию — так что он, уверившись, что это его судьба, решил узнать, что думает об этом сама девица; та же сначала была не против. Обрадованный ее благоволением к нему, он объявил о своем намерении ее родителям и сразу получил согласие.

Уже один раз поторопившись и нажив себе хлопот, теперь он не стал предпринимать ничего, не посоветовавшись со своими родственниками. Господин де Марийяк, будучи из самых влиятельных, узнал обо всем первым. Мой отец не преминул рассказать ему о том, сколь девица благодетельна, образованна, умна, какие порядочные люди ее отец и мать, упомянув и о приданом, то есть всячески пуская пыль в глаза, ибо такая женитьба делала всей нашей родне слишком мало чести.

Господина де Марийяка, человека порядочного, сей возможный мезальянс рассердил; он удивился, как его родич может очертя голову бросаться в дело, сулящее, быть может, еще какие-нибудь каверзы; нет ничего необычного ни в том, что у девицы столько приданого, ни в том, что она хочет замуж, — все девушки хотят иметь мужей, — но подозрительно, что ее отец и мать, люди, взращенные в пренебрежении к сельским дворянам, тотчас дали свое благословение; тут может крыться некий подвох, и если б господин де Марийяк не опасался обидеть моего отца, то сказал бы, что его, по-видимому, хотят женить на вдове.

Скажи такое кто другой, отец бы этого не потерпел; но почтение к господину де Марийяку заставило его лишь ограничиться ответом, что он не видит в этом деле никакой опасности и в том ручается. Господин де Марийяк с улыбкой промолвил, что не вмешивается в его дела, и если высказал свое мнение, то лишь потому, что считал себя обязанным так поступить — не только из-за родства, а еще и по дружбе, которая всегда существовала между их семьями.

Каждый остался при своем мнении, и мой отец, пренебрегши добрым советом, рассказал обо всем своему кузену — старому холостяку, который, в отличие от него, никогда не помышлял о женитьбе, а его наследство должны были получить мы. Тот решил перед свадьбой пошить себе новое платье и поведал обо всем портному: так-де и так, его кузен и наследник женится на дочери такого-то торговца.

— О месье! — воскликнул портной. — Что же он делает? Неужели во всем Париже нет других девушек?

Это удивило старого дворянина, и он поинтересовался, в чем тут секрет.

— Да в том, — ответил портной, — что у нее ребенок от парня, который служил у ее отца; но, если б речь шла только о малыше и будь я уверен, что она взялась за ум, так не стал бы ничего и говорить.

— Как же так, — вопросил дворянин, — разве это безделица — иметь внебрачного ребенка? Или в Париже этому не придают большого значения?

— Я так не сказал, месье, — произнес портной. — Если бы девица просто потеряла честь, тогда чего о том и говорить-то; но ведь тут обманут достойный человек: она не просто живет во грехе, но дошла до того, что чуть ли не каждый день появляется в публичном заведении, находящемся прямо напротив моего дома. Она думает, что никто ее не узнает и эти проделки останутся в тайне, но я не раз делал покупки у ее отца и прекрасно знаю, кто она такая.

Сей искренний и безыскусный рассказ удивил нашего родственника. Не прошло и часа, как он призвал к себе моего отца и спросил, что тот думает о женитьбе на девице подобного пошиба. Отец ответил: это все злословие и чистой воды ложь. Видя такое его ослепление, кузен заявил, что не пойдет на свадьбу и, если отец пренебрежет предупреждением, лишит его наследства. Но отец, отвергнув все угрозы, в тот же день принес ему на подпись брачный договор. Наш родственник, взяв документ из рук нотариуса, тут же разорвал его в клочки. Но и это его не успокоило — разыскав господина де Марийяка, он поведал обо всем и попросил всеми способами воспрепятствовать столь постыдному супружеству. Господин де Марийяк немедленно сел в его карету и, приехав к отцу, сказал, что, зная его упрямство, не требует отказаться от женитьбы, а хочет лишь прояснить дело: то, что говорят о невесте, может быть и наветом, но все же необходимо все тщательно проверить; неплохо бы сказать, что срочные дела отзывают отца на несколько дней, а за это время можно разузнать правду. В противном же случае, как он уже сказал, можно будет идти далее.

На эту здравую мысль отцу было нечего возразить. Пообещав красотке вернуться не позднее, чем через неделю, он поселился у портного и стал наблюдать. Уже на следующий день он увидел то, чего совсем не хотел: его невеста тайно прокралась в притон. Не поверив глазам своим и думая, что он просто плохо разглядел из окна, отец мой спустился и, прикрыв лицо плащом, дождался, пока она выйдет. Он узнал ее и, отказываясь верить очевидному, проследил за нею до порога отчего дома. Пораженный, он в душе стремился все-таки оправдать ее, убеждая себя, что в доме есть ведь и другие квартиранты. И жители квартала, и портной убеждали его в обратном, но он отказывался их слушать, желая убедиться воочию. Для этого он сам явился в это почтенное заведение и пообещал щедро заплатить, после чего перед ним сразу распахнули двери и привели какую-то девицу. Он не решился сказать, что ищет другую, дабы не дать повода для подозрений. Он заплатил много и в тот день был желанным гостем. Вернувшись на следующий день, он попросил позвать кого-нибудь стоящего — и тут-то привели ему ту, кого он хотел, а точнее — вовсе не хотел там видеть. Мой отец зарыдал как ребенок; не в силах произнести ни слова, он вскочил на коня и помчался домой, не повидав перед отъездом никого, даже господина де Марийяка.

Впрочем, от парижан не так-то просто отделаться, и отец, отмахнувшийся от всех предупреждений и оказавшийся столь безрассудным, что подписал все статьи брачного договора, был возвращен назад и предстал перед судом, приговорившим его к выплате двух тысяч франков с процентами за нанесенный ущерб. Отец, ни за что не желавший платить эти деньги по доброй воле, обратился в Парламент, а затем подал жалобу на решение. Столь большие хлопоты привели лишь к увеличению и его досады, и долга: крючкотворство, которое помогло ему в прошлый раз, теперь оказалось вредным, и вместо двух тысяч франков отцу пришлось заплатить три.

О нем, продолжавшем казаться неисправимым после первого брака, думали, что второй, приумноживший его несчастья, отвратит-таки его от намерения взять жену. Но, на мою беду, он женился-таки на одной девице-дворянке из наших краев — и тут, как я уже говорил, у меня появилась мачеха, и притом самая злая из всех, каких только можно вообразить. Она приобрела на него такое влияние, что, едва войдя в наш дом, сразу выгнала меня вместе с моею кормилицей: я был отослан в Оленвиль — место, роковое для меня с первых дней моих, и, думается, именно затем, чтобы там со мной случилось то же, что и с моей бедной матушкой. За целый год, прожитый там, кормилица так и не получила никаких вестей о моем отце, хотя просила написать ему несколько писем, а ее муж приезжал даже к воротам его замка. Наконец, по прошествии этого времени, один возчик из нашего дома, проезжая мимо Оленвиля{14}, сказал кормилице, что мой отец велел передать ей сетье{15} зерна, — как будто этого было достаточно для моего пропитания. Прошел еще год, и никто не спрашивал, жив я или уже умер, — из опасения, что последует требование денег. Приютивших меня бедняков заботиться обо мне обязывала лишь известная радость, которую они во мне находили: своих детей они не имели и потому относились ко мне так, будто я был их ребенком.

Тем временем моя мачеха не только родила одного мальчика, но уже готовилась произвести на свет и второго, поэтому отцу было нетрудно обо мне позабыть. Но поскольку соседи, бывало, спрашивали обо мне, ему приходилось отвечать, и он часто оказывался в затруднительном положении. Впрочем, его жена, куда хитрее его самого, неизменно говорила, будто со мной все хорошо, и если он меня еще не вернул, то лишь потому, что мое присутствие будет мучительным для него как воспоминание о покойной супруге. Только глупцы могли поверить в такую грубую байку, но родня моей матери, к несчастью для меня, жила в восьмидесяти лье{16} от наших краев, и не нашлось никого, кто бы обо мне позаботился. Я прожил у кормилицы еще целых три года и, думаю, оставался бы у нее и дальше, если бы господин де Марийяк, приехав однажды в Оленвиль, не заметил меня, стоявшего в лохмотьях на мессе, и не спросил, не сын ли я его кузена. Кормилице моей не раз сказывали, что я, не хвалясь, был малыш смышленый; вспомнив это, я не дал ей ответить, выступил вперед и сам сообщил господину де Марийяку, что, хоть и являюсь сыном господина L. C. D. R., но, к несчастью, не видел его с самого рождения. Я попросту повторил то, что при мне много раз говаривала кормилица; однако слова мои умилили господина де Марийяка; а так как я был весьма бойким и, смею сказать, довольно милым ребенком, то он велел одному из слуг взять меня на руки и отвезти к нему в замок. Там он дал мне одежду, подобающую мальчику моего происхождения, приютил, а прежде чем уехать в Париж, велел своему привратнику отослать меня к моему отцу, отписав ему, что я начинаю входить в возраст, требующий большей обо мне заботы.

Мой отец волей-неволей оказался вынужден забрать меня, но сделал он это с великою неохотой, ибо с первого же дня обращался со мной так сурово, что, даже несмотря на малые лета, я без труда понял, как мало у него приязни ко мне. О, если бы я осмелился спросить его о причине или не побоялся просто немедля вернуться к своей кормилице, которая относилась ко мне куда лучше! Но, не решаясь открыть рот, я так и сидел в углу, точно неродной, а между тем все ласки доставались ребенку от второй жены, шелудивому как собака. Никогда еще я не чувствовал себя столь тягостно, а поскольку мне вот-вот должно было исполниться шесть лет и я начинал осознавать свое положение, то готов был лопнуть от обиды. Тем не менее я прожил так полтора года, столуясь в лакейской и не имея иного попечителя, кроме нашего милосердного кюре. Я попросил его научить меня чтению, ибо дома и речи не заходило о том, чтобы нанять мне учителя; он же, обрадовавшись моей просьбе, принялся за дело так настойчиво, что уже три или четыре месяца спустя я бегло читал любые книги.

Не проходило и дня, чтобы мачеха не доводила меня до слез и, не довольствуясь тем, что причиняла мне все мыслимые обиды, еще и настраивала против меня отца и возводила на меня множество напраслин, чтобы привести его в ярость. Отец, не любивший меня и доверявший ей, что ни день поступал со мной дурно без всякой причины, и это ввергло меня в отчаяние столь жестокое, что я решил отравиться. В саду росла цикута, которую мне показали как ядовитую траву; я нарвал ее и, помолившись, изрядно ею наелся — и умер бы, если бы Господь — ибо я всегда верил в Него — не сподобил меня ошибиться, а точнее, не совершил для меня подлинное чудо: я насобирал другой травы, так что обошлось не только без конвульсий и прочих симптомов отравления, но даже без малейших признаков болезни. На исповеди я рассказал об этом кюре, он же строго отругал меня, попеняв за совершенный мною великий грех и заставив покаяться перед Богом, после чего взял с меня обещание впредь никогда ничего не делать без его разрешения.

Так как злоба моей мачехи только усиливалась, а отношение отца не становилось лучше, я решил при первом же удобном случае уйти из дому и поведал об этом кюре. Желая отговорить меня, он принялся твердить, что мне еще нет и восьми лет и я ничего не умею, и убеждал потерпеть, пока я не войду в тот возраст, когда смогу носить оружие. Но, рассудив, что этак мне придется ждать еще долго, я решительно заявил ему, что это невозможно. Поняв, что я, скорее всего, выполню свое намерение, если не принять крайних мер, он предупредил моего отца; тот же, сделав вид, будто не поверил, ответил лишь, что позволяет мне идти куда угодно. От такой черствости кюре слеза прошибла, и он, обнимая меня, опять стал убеждать набраться терпения, но, видя, что я непреклонен, вынул из кармана два экю и вложил мне в ладонь. При этом он в крайней досаде посетовал, что не может дать больше, хотя и знает о моей грядущей нужде, но прибавил: он станет молить Бога позаботиться обо мне и просит всегда помнить, что я родился дворянином и мне лучше сто раз умереть, нежели совершить что-либо недостойное моего происхождения. Сперва я очень хотел вернуться к господину де Марийяку, от которого видел столько добра; но когда в нашей деревне появились цыгане, то спросил, могут ли они взять меня с собой. Те ответили, что они не прочь — лишь бы я смог следовать за ними.

Этого было достаточно, чтобы избрать свою судьбу. Я покинул наш дом, ни с кем не попрощавшись, и в тот же день понял, сколь глуха юность к полученным урокам — ибо, по примеру новых спутников, начал напропалую воровать кур из всех попадавшихся на пути дворов, нимало не заботясь о том, что недалеко ушел от наших ворот и все земли в округе принадлежат по большей части нашей родне: однако я шел своей дорогой и не сожалел о том, что делаю. Всяк, добыв свой маленький трофей, нес его вожаку, и тот, увидев, что я приволок ни много ни мало целых шесть кур, похвалил меня, сказав всем, что это неплохо для начала и когда-нибудь из меня выйдет славный парень; после чего дал мне глоток крепкого вина. Благодаря кражам мы имели по вечерам хороший стол, и я, никогда не знавший воли и, тем более, после дурного обхождения в нашем доме, находил эту жизнь столь сладкой в сравнении с той, какую влачил прежде, что полагал, будто нахожусь в раю.

Почти пять лет я так бродяжничал и обошел не только всю Францию, но и многие иноземные государства, где с нами иногда случались мелкие неприятности — иначе сказать, кого-нибудь из наших сотоварищей вздергивали на виселице. Мы решили возвратиться в нашу родную страну. Итак, мы вошли во Францию через графство Бургундское и, держась дороги на Дижон, двинулись затем в Лионнэ, оттуда — в Дофинэ, Лангедок и, наконец, в графство Фуа{17}. Мы подумали, что этот край нам подойдет, — он был окружен горами, которые, в случае если мы встретим людей, не желающих мириться с нашим воровским промыслом, послужили бы надежной защитой при бегстве. Но местность мы знали очень плохо, гораздо хуже, чем местные жители, и в ту же ночь, когда мы поодиночке разбрелись в разные стороны в поисках поживы, они нас наголо обчистили. Беда эта произошла из-за оплошности тех, кто, покинув наш скарб, неосторожно позарился на нескольких кур, которых и выпустили нарочно, как приманку, — ибо в это время на нас напали из засады, застали врасплох и даже рассеяли всю нашу ватагу. Пуще того, ни один из нас, как нарочно, не смог поймать курицу — жители их закрыли, как будто сговорившись, и при всеобщей усталости нам так и пришлось ночевать на голой земле, не утолив голода.

Поскольку я еще мало что смыслил, такая жизнь поначалу вполне устраивала меня, — однако со временем она стала нравиться мне все меньше. Постепенно входя в разум и вспоминая, к чему обязывает меня мое происхождение, я стал стыдиться самого себя. Я часто плакал тайком и нуждался в добром совете, однако, не зная, кому довериться, наконец вспомнил слова, сказанные мне на прощание нашим кюре, и спросил самого себя: достойная ли это жизнь для дворянина?



Все последнее время я размышлял об этом уже столько раз, что наконец решил бежать и, улучив момент, когда меня послали на добычу, перевалил через горы Капсир{18} и горловиной Вильфранша спустился в долину Руссильона. Справа я увидел самую высокую гору Пиренеев. Она называлась Канигу{19}, на ее вершине было озеро, где какой только хорошей рыбы не водилось. Но самое необычное заключалось в том, что, стоило только бросить в него камень, как тут же начинал лить дождь словно из ведра; я спросил у местных жителей, отчего это бывает, но они не знали, что мне ответить.

Я всегда хранил до времени те два экю, что дал мне кюре, и они весьма пригодились мне в дороге. Моей целью было вступить в первую же армейскую роту, которая подвернется, а поскольку в то время солдат еще не мерили аршином, как принято сейчас, я надеялся, что мой небольшой рост не окажется помехой. Из-за цыганского образа жизни я стал очень смуглым, и во всех испанских городах, через которые я проходил, меня принимали за своего; я не был задержан ни в Перпиньяне{20}, ни в Сальсе{21}, хоть мы и вели тогда войну с Испанией{22}. Наконец я достиг Локата{23} — главного города, который мы удерживали, — и вступил в роту господина де Сент-Онэ, тамошнего губернатора.

Я хотел участвовать во всех боевых действиях, которые мы вели против гарнизона Сальса, и, быстро освоив каталанский язык, подумал, что было бы неплохо воспользоваться моим сходством с испанцами, чтобы совершить вылазку, которая позволит мне отличиться. Сказать по правде, я начинал тяготиться званием простого солдата: мне было уже почти пятнадцать, и честолюбие переполняло меня так, что подчас даже не позволяло заснуть. Господин де Сент-Онэ не возражал, но, когда я вернулся, так ничего и не добившись, промолвил:

— Так дело не пойдет, парень. Лучше уж позволить надрать себе уши, чем возвращаться ни с чем. Неприятеля и отсюда можно увидеть, когда захочешь, — не стоит просить разрешения, если боишься подойти близко.

— Я находился достаточно близко, месье, — ответил я. — Но нас было слишком много, а мне ни к чему слава, которую придется делить с другими.

— Сколько же вас было? — осведомился господин де Сент-Онэ.

— Одиннадцать, месье, — сказал я. — А ведь и девяти было бы довольно! Но если вы позволите мне и моему товарищу вернуться туда завтра, у вас не будет повода для упреков.

— А не хочешь ли ты дезертировать? — тотчас спросил он.

— Если бы я хотел так поступить, месье, то не пришел бы спрашивать разрешения, — возразил я. — Уже два раза я добирался до вражеского частокола, и, пожелай я проникнуть в крепость, никто бы этому не помешал.

Моя храбрость пришлась ему по душе, и он спросил, кто я такой. Я ответил, что если преуспею в своем замысле, то скажу, а если меня постигнет неудача, то подожду более благоприятного случая, чтобы представиться. Такой ответ понравился ему еще больше, и, рассудив, что я имею причины говорить таким образом, он с этого времени стал относиться ко мне с приязнью и не замедлил это доказать.

Итак, на следующий день, получив разрешение и подобравшись к Сальсу на расстояние двух мушкетных выстрелов, я велел своему товарищу припасть к земле, а сам подкрался еще ближе. За те два дня, что я был в разведке, я приметил, что один офицер неприятельского гарнизона встречается с девушкой в старом, заброшенном доме. Всякий раз перед свиданием он высылал на разведку солдата; место было отличное, чтобы там спрятаться, и я решил попытать удачи. Придя к дому, где я намеревался укрыться до поры, я сделал вид, что стираю белье, и увидел, как вражеский солдат пришел, осмотрелся и пошел обратно с докладом. Вскоре с одной стороны в дом юркнула девушка, а с другой вошел офицер. Они тешились любовью, когда нагрянул я и, вынув из-за пояса два пистолета и захватив офицера врасплох, как барана, приказал ему молча следовать за мною, или же я продырявлю ему живот. Угроза произвела впечатление, и он не стал испытывать, способен ли я привести ее в действие. Решив, что неплохо прихватить с собой и девушку, хотя бы затем, чтобы она не рассказала, куда девался ее любовник, я приказал им идти по дороге туда, где меня дожидался товарищ. При виде подкрепления пленники совсем отчаялись, потеряв всякую надежду вырваться; я же ликовал безмерно. Так мы шли добрый час, и товарищ мой только и думал, как бы побыстрей унести ноги, однако, убедившись в нашей безопасности, стал поглядывать на девушку и, сочтя, что та недурна собой, вознамерился сделать привал и дать волю похоти. Я спросил, не сошел ли он с ума, но он лишь расхохотался, решив во что бы то ни стало утолить свои грубые позывы. Я сильно разозлился и, поскольку не набрался еще ума, пригрозил убить его.

— Попробуй-ка, — ответил он и тотчас сам навел на меня дуло пистолета.

Я ничуть не испугался: одной рукой держа пленного, другой схватил пистолет и прицелился. Он же, человек вспыльчивый, все-таки выстрелил в меня, промахнулся и, боясь, что я-то не промахнусь, стремительно убежал прочь.

Я не стал догонять его — единственной моей заботой было поскорей возвратиться, ибо у меня не было сомнений, что он дезертирует и предупредит гарнизон Сальса о том, что произошло. Я ускорил шаг, заставив поторопиться и тех, кого вел с собой. Это меня спасло: не успел я дойти до города, как показались три верховых офицера — они погнались было за мной, но, видя, что я уже почти у ворот, сочли благоразумным прекратить преследование.

Мое возвращение в Локат было триумфальным. Многие вышли мне навстречу, чтобы посмотреть, как шестнадцатилетний юноша ведет двух пленников, и до самой квартиры губернатора меня сопровождала толпа величиной с добрую роту.

— Вот, месье, — сказал я господину де Сент-Онэ, — как видите, я подошел совсем близко! А ведь я говорил, что, чем меньше людей идет в разведку, тем всегда лучше: теперь нас было только двое, но даже и спутник мой оказался лишним.

Он спросил, что я хочу этим сказать, и я коротко доложил ему. Горячо похвалив, он отличил меня гораздо более, чем того заслуживал мой поступок: немедленно назначил знаменосцем{24} в Пикардийском полку, которым двор позволял ему распоряжаться, равно как и вакантными должностями в гарнизоне, — притом весьма благосклонно обмолвившись, что позаботится о моей судьбе, и намекнув, что я недолго останусь в этом чине.

Еще большую славу мне принесло то, что плененный мною офицер оказался королевским наместником{25} Сальса, и, после того как господин де Сент-Онэ донес обо всем двору, сам кардинал Ришельё приказал ему в письме тотчас откомандировать меня в Париж, выдав сто пистолей{26} на дорогу. Радость моя была беспредельной: я засвидетельствовал всю свою признательность господину де Сент-Онэ, которого считал благодетелем. Перед моим отъездом он спросил, кто я, — и я со всей искренностью рассказал ему о своей короткой судьбе.

— Я счастлив узнать, что вы дворянин, — промолвил он. — Хотя отвага достойна уважения в каждом, однако ее блеск куда более присущ людям благородного происхождения, нежели всем прочим. Поезжайте к кардиналу, — продолжал он. — Этот человек, если не ошибаюсь, может многое для вас сделать, он любит храбрецов и всячески старается привлечь их к себе на службу.

Я пустился в путь из Локата очень довольный, перед отъездом купив двух лошадей — одну для себя, а другую для нанятого мною слуги. Так как я был еще очень молод, а тщеславие всегда кружит юношам головы, то решил показать, каким стал, в своих краях и, ничуть не беспокоясь о потерянном времени, свернул с главной дороги в Бриаре{27} и к вечеру уже подъехал к дому кюре. Тот и удивился, и очень обрадовался. Рассказав ему обо всем, что со мной приключилось и куда я направляюсь, я поблагодарил его за заботу обо мне, вручил ему десять пистолей и заверил: улыбнись мне удача, я разделю ее с ним. Он же рассказал мне, что теперь под отчим кровом я найду большое семейство, ибо у моего отца уже семеро детей, не считая меня самого, но дела его идут неважно, и Господь послал ему великую печаль — как думается, в наказание за черствость, с какой он обошелся со мною. Тут кюре и поведал мне необычайную историю, которую я сейчас перескажу. Среди нашей родни был один дворянин по имени Куртиль{28}, состоявший в родстве с лучшими семьями провинции, хотя и не происходил из нее; но он был слишком беден, чтобы вести жизнь, достойную своего рода и наружности, а между тем красотой с ним мог сравниться мало кто во Франции. В поисках удачи он часто бывал в Париже, где ее легче заполучить, — и либо водил знакомство с женщинами, ссужавшими его деньгами, либо счастливо пытал судьбу за игорным столом, поэтому всегда великолепно выглядел и вращался в блестящей компании. Влюбившись в одну молодую вдовушку, обладавшую немалым состоянием, он стал искать ее руки, надеясь, в силу своей известности, что отказа не последует. Но дама и слушать его не хотела — то ли он ей не нравился, то ли — что представляется наиболее вероятным — она уже решила посвятить себя Богу, — но так или иначе, она попросила больше не докучать ей. Этот отпор лишь разжег его желание: хотя она просила его не приходить больше к ней в дом, но не проходило и дня, чтобы он с нею не повидался — то в церкви, то у кого-нибудь из ее друзей — и всячески старался появляться там же, где бывала она. Стремясь избавиться от такой назойливости, она удалилась в монастырь, но, когда Куртиль пригрозил, что подожжет его, возвратилась назад, опасаясь, как бы он и в самом деле не сделал этого. Все-таки она упорно хотела отделаться от него, и он решил ее похитить, но дама, опередив его, тайком уехала за город, и никто, кроме лучшей подруги, не знал, куда именно. Родители ее, не получая известий о ней два или три дня и не дождавшись ее возвращения, не на шутку встревожились, вообразив, что наш родственник и впрямь увез ее, тем более что он сам везде твердил об этом. Кроме того, они подали жалобу в суд и, когда были выслушаны свидетели, открыли против него процесс. Другой бы с легкостью отыскал средство унять их, учитывая еще и то, что он ни в чем не был виноват, а значит, и бояться было нечего. Но то ли его занимали другие дела, то ли он не верил, что будет осужден за то, чего не совершал, — как бы то ни было, но Куртиль отправился к моему отцу, а потом и к другим родственникам, в полной уверенности, что его местонахождение известно. Незадолго до его приезда моему отцу вернули долг — двадцать тысяч экю, — и тут же некие мошенники, прознав об этом, позаимствовали или украли плащи полицейских и, под предлогом поиска Куртиля, заявились в наш дом и приставили отцу пистолет к горлу, требуя указать им, где деньги. Умирать отцу совсем не хотелось, и пришлось смириться с неизбежным. Он сам показал место, и из башни, где его заперли вместе со всеми домочадцами, проводил взглядом воров, навьючивших добычу на лошадей и ускакавших в лес, чтобы спастись надежным способом.

Для дворянина, отца восьмерых детей, не имевшего и двадцати тысяч ливров ренты, такая потеря была огромной, так что я, нисколько не сомневаясь, что он сильно расстроен, раздумывал, нужно ли навещать его, понимая, что, коль скоро ему неприятно видеть меня, мой визит лишь умножит его горести. Однако, рассудив, что тогда у него будет повод быть недовольным из-за того, что я пренебрег сыновним долгом, я заехал домой, где отец принял меня не лучше, чем я ожидал.

Он подумал, что я прибыл надолго, и мачеха, показывая мне, что не признает меня членом семьи, велела не давать моим лошадям ни сена, ни овса. Когда мой слуга рассказал мне об этом, я послал его за кормом к кюре; отец, спустившись в конюшню, убедился в правдивости сказанного, но не распорядился накормить лошадей. Я был раздосадован, но, твердо решив на следующее же утро уехать, счел за лучшее не говорить ни слова, хотя этот случай больно ранил мое сердце.

Я рано ушел к себе в комнату и уже готовился ко сну, когда отец, неожиданно войдя ко мне вместе с мачехой, с улыбкой поинтересовался, правду ли сказал за ужином мой слуга, — будто меня своим приказом вызывает к себе сам господин кардинал? Я холодно подтвердил, хорошо понимая, что это — попытка урвать частицу моего успеха, если я и впрямь смогу пробиться. Мой отец сказал, что очень рад видеть меня состоявшимся человеком, а мачеха, пообещав, что для меня двери дома всегда будут открыты, прибавила, что надеется на мою помощь и братьям, когда я выйду в люди. Я ответил в том же тоне, что и отцу: дело еще не решено, но если с меня станется снискать довольно удачи, то я всегда буду платить за зло добром.

Мои слова вызвали поток объяснений и, осмелюсь сказать, извинений за то, что моим лошадям отказали в сене и овсе. Она сказала, что случившееся — всего лишь ошибка слуги, которому надлежало об этом похлопотать, ибо после постигшего их несчастья они приказали никогда ничего не давать посторонним и, не узнав меня, приняли за другого, но такого больше не повторится. Я сделал вид, что поверил, — сдержанность и почтение побудили меня умолчать о моих подлинных мыслях, — и сказал, что все это пустяки, недостойные того, чтобы о них вспоминать. Тогда отец стал меня расспрашивать, где я был с тех пор, как уехал, и даже немного попенял мне, словно только что вспомнил, что я его сын.

Изрядно порасспросив меня, они наконец позволили мне заснуть, а поскольку я успел им объявить, что хочу уехать назавтра, то утром вместо завтрака получил некое подобие свадебного пира. Они велели слугам подняться за два часа до рассвета и оповестили всех родственников по соседству, разослав им приглашения, где было написано, что меня вызывают ко двору. Я увидел, что прибыли десять или двенадцать дворян, кто пешком, кто на коне; меня с головы до ног осыпали множеством любезностей, будто бы я уже имел возможность всех облагодетельствовать.

Чтобы избавиться от назойливости родственников, отнюдь не доставлявшей мне удовольствия, я попросил отца разрешить мне отправиться в дорогу: мешкать нельзя, и господин кардинал, ценящий пунктуальность, возможно, уже считает растраченные мною часы и минуты; я уже и так задержался почти на два дня, чтобы повидать отца, а он, разумеется, не хочет, чтобы мне это навредило. Мачеха, едва услышав эти слова, удалилась на кухню и приказала накрывать на стол.

При дворе меня ожидало примерно то же самое, что и у моего отца. Сперва всякий, кто узнавал во мне того самого паренька из Локата, осыпал меня множеством любезностей, и я был удивлен, что люди столь могущественные, что я бы почел за счастье говорить с ними хотя бы раз в неделю, заискивают моей дружбы. Капитан гвардии, к которому я обратился в приемной, доложил обо мне господину кардиналу; мне приказали войти, и тут все присутствующие увидели, что у меня на подбородке нет ни волоска и ростом я еще маловат.

— Да это всего-навсего ребенок! — сказал кардинал со смехом, обращаясь к четырем или пяти стоявшим вокруг него вельможам. — Господин де Сент-Онэ посмеялся над нами, расписав его свершения.

— Не знаю, монсеньор, о каких свершениях он рассказал вам, — заявил я с низким поклоном, — но если речь шла о том, как я взял в плен королевского наместника из Сальса и его любовницу, то это чистая правда.

— Он рассказал нам другое, — тотчас ответил господин кардинал, — что ты якобы помешал тому солдату, что ходил с тобою, поцеловать девчонку и из-за этого вступил с ним в схватку, а он выпалил в тебя из пистолета, что, однако, не помешало тебе довести пленников.

— Так все и было, монсеньор, — промолвил я, — но это пустяки. Надеюсь при случае совершить много других дел, служа Королю и Вашему Преосвященству.

— Пусть так и будет, — сказал он и добавил, повернувшись к окружавшим его вельможам: — Но это всего лишь дитя. Жаль в таком возрасте подвергать его опасностям — это чистое насилие над природой.

Его рассуждения внушили мне страх, что он ничего не захочет для меня сделать. Поэтому я продолжил:

— Монсеньор, я гораздо сильнее, чем вы думаете! Ваше Преосвященство можете испытать меня, дав какое-нибудь поручение.

Он не ответил, но, тихонько обратившись к своему капитану гвардии, велел покормить меня и подробно выяснить, кто я такой. После этого он удалился в свой кабинет, что меня столь же удивило, сколь и расстроило: я-то надеялся, что стоит мне предстать перед ним, как мое благополучие будет обеспечено.

Капитан гвардии, не мешкая, выполнил все приказы и доложил кардиналу, что я из дворянского рода; мне он велел вновь явиться в его кабинет после обеда. Он сказал, что так мною доволен, что решил принять меня на службу, и ежели я буду разумен и предан ему, то у меня не будет причин раскаиваться. В благодарность я отвесил глубокий поклон и уже подставил было руки для тех милостей, которыми меня, как мне казалось, вот-вот осыплют, — но был сильно разочарован, когда все мои чаяния ограничились лишь одеянием пажа, каковое он распорядился мне выдать. Я еще не так хорошо владел собой, чтобы скрыть разочарование, и мое неудовольствие не осталось незамеченным.

— Пусть это тебя не тревожит, — произнес он так милостиво, что я позабыл обо всех огорчениях. — Дело лишь в том, что покуда я хочу поберечь тебя; но придет время, когда ты, быть может, будешь занят с утра до ночи.

Столь теплые речи заставили мое лицо просветлеть; не преминув показать ему эту перемену, я снова глубоко поклонился. Вышедши за двери, я стал дожидаться, когда получу форменную одежду или, по крайней мере, когда с меня придут снять мерку, но начальник пажей сказал, чтобы я написал отцу, — пусть-де вышлет мне четыреста экю на текущие расходы, на белье и на ливрею, а без этого об экипировке и думать нечего.

Моя досада была ужасна. Чтобы не быть обязанным отцу, я решил даже продать своих лошадей, но это принесло бы не больше пятидесяти пистолей, то есть лишь половину нужной суммы. На родственников рассчитывать не приходилось: они принимали так мало участия в моей судьбе, что к ним нечего было и обращаться. Ночью я не мог заснуть, размышляя, как мне выкрутиться из этого затруднения, и решил обратиться к господину де Марийяку — он был единственным человеком, у которого я мог попросить помощи. Но, задремав уже под утро, я проснулся слишком поздно и вынужден был перенести дела на послеобеденное время; однако службой пренебрегать было нельзя, и я предстал перед господином кардиналом, который, едва завидев меня, спросил, почему я еще не переодет.

— Потому, монсеньор, — ответил я, — что прежде я должен раздобыть денег: наш начальник сказал, что все будет сделано, как только я принесу четыреста экю.

— Что еще за поборы! — тотчас произнес он при всех, пожав плечами, затем продолжал, повернувшись ко мне: — Передайте ему от моего имени, что если он возьмет у вас хотя бы одно су, то не проведет больше на моей службе и четверти часа. Передайте ему также, что, если дело не будет решено к завтрашнему утру, пусть ищет другого господина.

Легко понять, с каким удовольствием я выслушал все это и, почувствовав его покровительство, не преминул уязвить нашего начальника, пересказав ему слова кардинала слово в слово. Тот исполнил все в точности, а я на оставшиеся у меня десять или двенадцать пистолей приобрел себе те предметы одежды, которых мне не дали; впоследствии господин кардинал не только вернул мне деньги за них, но и возместил эту сумму втройне.

Оставаясь лишь пажом, я все-таки был счастлив. Для Его Преосвященства не было никого ближе, и он хотел, чтобы именно я занимался всем. Чтобы доказать свою признательность, я неизменно находился позади его кресла, готовый выполнить любой его приказ: за столом всегда подавал ему напитки, — он же настаивал, чтобы это делал именно я, и называл меня по имени — хотя и другие тоже заискивали такой чести и даже тяготились ревностью. Когда он навещал госпожу д’Эгийон{29}, происходило то же самое: я был единственным, кто сопровождал его, мне предписывалось оставаться в передней, куда никто никогда не входил, и если он желал переговорить с кем-нибудь, то вызывал этих господ также именно я, а они поднимались к нему по потайной лестнице и по ней же уходили, чтобы никто их не увидел.

Люди поговаривали, будто он любил эту даму, свою племянницу. Не скажу, что такого не могло быть, — она была достаточно красива, чтобы возбудить в ком бы то ни было желание обладать ею. Знаю также, что если бы это зависело лишь от меня, то я бы гордился ее дружбой, — однако во избежание грядущих кривотолков прибавлю, что всякий раз, идя к ней, он думал не о развлечениях — нет, но уединялся там с особами, с которыми не мог видеться в иных местах, не возбуждая подозрений: это были иностранцы, переодетые то в монахов, то в священников, то в торговцев. Вспоминаю, как после одной из таких встреч он приказал мне отнести увесистый кошелек на понтуазскую дорогу{30}; мне было сказано, что перед деревней, именуемой Сануа, я найду капуцина{31}, который будет спать без капюшона на голове, нужно просто положить кошелек в капюшон и уйти. Я выполнил все, что мне сказали, в точности следуя инструкциям.

Перед тем как доверить мне столь секретное дело, он испытал меня необычным образом. Был человек, которому он иногда давал поручения такого же рода, — его звали Сове и он уже два или три раза ездил в Испанию, чтобы раскрыть интриги, затевавшиеся при тамошнем дворе кое-какими особами против интересов Его Преосвященства. Человек этот имел жену — очень красивую, а я бы даже сказал, прекрасную женщину. Вознамерившись, по распоряжению господина кардинала, убедиться в моей верности, он решил прибегнуть к ее помощи; супруге своей он порой прощал такие вещи, что могло показаться, будто он напрочь лишен ревности. Поначалу дама согласилась; план состоял в том, чтобы сперва соблазнить меня, а потом выдать — ловушка, неизбежная для всех мужчин, особенно молодых. Но я ей понравился — не знаю уж почему, — и она, признавшись в обмане, предупредила, чтобы я держался со всеми настороже. Затем она дала мужу ответ, послуживший к моей пользе, и кардинал, которому, заискивая его милостей, муж обо всем доложил, к тому же заверив от всего сердца, что ради службы у него пожертвовал бы не только женой, но и самим собою, — проникся ко мне таким доверием, что стал посвящать во множество важных дел.

И вот спустя несколько дней он приказал мне сменить пажеское одеяние и отправиться к лошадиному рынку в указанный дом. Я должен был подняться в четвертую спальню и, если увижу крест, нарисованный на двери мелом, тут же спуститься и ждать внизу Сове. Я нашел, что было велено, и спустился вниз, прикрывая лицо плащом. Через минуту появился Сове и спросил, как дела. Я ответил, что обнаружил нужное Его Преосвященству, и тогда Сове спросил, не видел ли я, как из дома вышли двое мужчин: один одетый священником, а другой — аббатом, то есть в короткий плащ. Я помотал головой, а он предупредил, чтобы я был наготове, и если они появятся, то мне надлежит последовать за ними до больницы Милосердия{32}, а если нет — то оставаться на посту, пока он не вернется. Через полтора часа он возвратился, но не один, а с неплохой компанией — целым отделением гвардейцев: одни окружили дом, а другие поднялись наверх. В комнате они застали двух мужчин, о которых меня предупреждали, тут же схватили их и препроводили в Бастилию{33}. Но остался там лишь один — другого было приказано выпустить, и назавтра я привез ему десять тысяч экю золотом; скорей всего, это было наградой за то, что он предал своего товарища.

Видя, что к моей помощи прибегают в столь секретных делах, я мечтал лишь стать старше на год или два. Я был уверен, что, когда выйду из пажей, мне найдется другое занятие, и хотел бы, чтобы это было военное ремесло, к которому я питал особую склонность. Тем временем отец и мачеха, понимая, что все мои надежды кончились ничем, досадовали, что выказывали мне почет, однако это не помешало мне попытаться как-нибудь помочь моим братьям, пребывавшим в крайней нужде. Чтобы доказать чистоту своих помыслов, я написал домой, прося известить, когда в наших краях освободится какая-нибудь должность. Ответ был таков: я-де не в меру кичлив и склонен преувеличивать мои возможности, истинную цену которым они теперь знают, а посему дают мне позволение ходатайствовать за кого-нибудь другого.

Тут было отчего разгневаться и принять это за оскорбление, и когда через несколько дней господин кардинал оказался столь добр, что осведомился о моей семье, я рассказал ему не только об этом случае, но и обо всем, что претерпел в детские годы. Моя искренность пришлась ему по сердцу, и, видя, что он и вправду беспокоится обо мне, я поведал ему также об обязательствах, которые имел перед нашим кюре (впрочем, сильно их преувеличив). Он сказал, что ему нравятся благодарные люди, и спросил — поскольку я говорил ему еще и о господине де Марийяке, — знают ли родственники, чем я теперь занимаюсь. Я ответил: не знают, но я мечтаю повидать их при первой возможности; он предупредил, чтобы я не делал этого, если хочу, чтобы приязнь, которую он ко мне испытывает, сохранялась. После такого недвусмысленного требования я не решался что-либо ответить, и, заметив, что я очень удивлен и даже подавлен, он добавил:

— По крайней мере, не стоит рассказывать им о том, что я тебе говорю. И случись такое когда-нибудь, ты не сможешь рассчитывать на службу у меня.

Я ответил, что, если речь идет о службе, ему достаточно только пожелать — и я не буду знаться ни с родственниками, ни с друзьями.

Казалось, ответ его удовлетворил, и, действительно, продолжая пользоваться моими услугами как прежде, он вскоре отправил меня на дорогу в Сен-Дени{34} с сумкой, полной золота, наказав оставить ее под плитой, стоящей на других плитах неподалеку от Монфокона{35}. Я получил приказ тотчас же вернуться, так что не знал ни кому она предназначалась, ни кто за ней пришел. Другую сумку спустя несколько дней я отнес к собору Нотр-Дам; мне сказали, что один человек будет стоять, прислонившись к стволу дерева, подперев голову одной рукой, а вторую держа за спиной — ни дать ни взять жадный лекарь, представленный нам Мольером{36}. Ему-то мне и повелели передать то сокровище, какое дали; но видеть лицо того, кому предназначалась столь ценная посылка, мне не дозволялось. Думаю, что на сей раз вся эта таинственность была скорее напускной, — само поручение задумывалось либо для того, чтобы кардинал убедился, насколько верно ему служат, либо ради вящего почтения к власти, исполненной таких секретов. Так или иначе, я провел в подобных миссиях два года; в это время при дворе затевались разнообразные интриги, чтобы сместить кардинала с его поста, но все они закончились безрезультатно.

Нашему кюре, как прежде отцу, я написал такое же письмо, прося его предупредить меня, когда в наших землях подвернется что-нибудь, ради чего я мог бы похлопотать. Как-то раз он прислал ко мне нарочного, и тот сообщил, что освободилось маленькое аббатство, приносящее около четырех тысяч франков ренты. Я немедля исходатайствовал его у господина кардинала, тот ответил — так тому и быть, но захотел узнать, за кого я прошу.

— За нашего кюре, монсеньор, — ответил я, — за человека, который научил меня читать и которому я столь многим обязан.

— А почему ты не просишь за кого-нибудь из своих братьев? — спросил он. — Сдается мне, ты говорил, что у тебя их много и все нуждаются в средствах.

— Это правда, монсеньор, — сказал я, — но для меня признательность важнее родственных чувств — таким уж меня создал Господь. И после всех благодеяний, которыми я вам обязан, Вашему Преосвященству судить, насколько лучше я служу, нежели остальные.

— Посмотрим, — засмеялся он, — возможно, я подвергну тебя серьезному испытанию раньше, чем ты думаешь.

Я уже готов был ответить, когда вошел принц Конде{37}, — это заставило меня оставить благодарности при себе и подвинуть ему кресло. Он пробыл недолго, и господин кардинал, провожая его до дверей кабинета, заметил господина де Шаро, — он тогда был еще скромным приживалом, но впоследствии стал известен нам как капитан лейб-гвардии{38}, губернатор Кале, герцог и пэр. Господин кардинал терпеть его не мог и, тотчас удалившись обратно, велел мне срочно разыскать капитана своей лейб-гвардии. Найдя последнего, я возвратился с ним в покои господина кардинала, и тот приказал отделаться от назойливого посетителя любой ценой — и пусть-де передаст гвардейцам, чтобы в другой раз не подпускали его к дверям, а не то капитану несдобровать. Капитан лейб-гвардии спросил, не прогнать ли Шаро из приемной вообще.

— Я такого не говорил, — последовал ответ. — Но входить ему больше не позволяйте.

Распоряжение вмиг распространилось по всему дому, и от бедняги всяк начал отворачиваться как от зачумленного. Не знаю, догадался ли он, что стал предметом пересудов, но он не подал никакого виду и провел в приемной еще три долгих часа. Господин кардинал, собиравшийся уходить, отправил меня взглянуть, там ли он, и когда я доложил — да, ждет, — предпочел задержаться, нежели встретиться с ним. На следующий день тот снова появился у дверей; тут уж гвардейцы преградили ему путь, а капитан, которого он попросил позвать, ответил, что господина кардинала нет на месте. То же случилось и в два последующих дня: как он ни осаждал двери, а господина кардинала увидеть не смог. Но, зная, что Его Преосвященство пойдет к мессе, он на третий день подкараулил его в коридоре. Гвардейцы снова прогнали его, но Шаро, не желая уходить, укрылся в нише для мраморной статуи и, когда господин кардинал проходил мимо, выкрикнул оттуда:

— Монсеньор, ваши гвардейцы не дают мне пройти, но если меня отгоняют от дверей, я влезаю через окно!

Увидев его в нише, господин кардинал не смог удержаться от смеха, а впоследствии не только отменил свой приказ, но и сделал для Шаро еще немало добра. Тот, добившись своего, упорно продолжал приходить, при этом не прося кардинала ни о чем, хотя и явно нуждался. Это пришлось кардиналу по нраву: он ценил бескорыстных людей и стремился вознаграждать их, не вынуждая к искательствам. И вот Шаро представилась возможность столь благоприятная, что он решил попытать счастья у Его Преосвященства: однажды, когда господин кардинал пребывал в хорошем расположении духа, он сказал ему:

— Если позволите, монсеньор, я прошу дать мне шанс приобрести двести тысяч экю, и это не будет стоить ни Королю, ни вам ни единого су.

— Каким же образом, Шаро? — улыбнулся господин кардинал.

— Через женитьбу благодаря вашему предстательству, монсеньор. Я нашел великолепную партию — и, если Ваше Преосвященство замолвите за меня словечко, моя судьба решена.

— Если речь только об этом, — ответил кардинал, — можешь на меня рассчитывать.

Шаро с благодарностью бросился на колени и воскликнул, что единственное, чего он желает, — чтобы он испросил для него руки мадемуазель Л’Эскалопье. Это очень всех удивило, ибо было известно, с какой неохотой кардинал вмешивается в дела подобного рода. Родители девушки не посмели отказать человеку, единолично управлявшему государством. Так Шаро вступил в брак с очень богатой женщиной, что позволило ему купить высокую должность, а кардинал, который всегда окружал Короля всецело преданными себе людьми, содействовал его назначению капитаном телохранителей.

Тем временем, как я упоминал ранее, освободилось маленькое аббатство, и всемилостивое пожалование им я послал нашему кюре, что произвело двоякий эффект: кюре чуть не умер от счастья, а мой отец с мачехой — от досады. Они все приехали в Париж: кюре — чтобы поблагодарить меня, а отец с мачехой — чтобы высказать тьму упреков. Сперва они заявили, что мне должно быть стыдно помогать посторонним, когда мои собственные братья так нуждаются; после того, выпустив пар, сменили тон и стали просить у меня новое аббатство. Я ответил: не моя вина, что они его не получили, ибо при дворе не всегда удобно просить о чем-либо, а быть навязчивым — и вовсе верное средство остаться ни с чем. А еще я добавил, что, если уж господин кардинал решил вознаградить простого пажа, значит, меня могут ожидать и другие милости, но — за другие услуги, и не раньше; что совесть моя при мне, и хоть я и не занимаю большую должность, но немедля вспомню о том, к чему обязывает меня долг чести, прежде всего остального. Немного умиротворив этой надеждой отца с мачехой, я все-таки не смог отделаться не только от них, но и от всей нашей провинции — узнав, что кюре пожалован аббатством, все мои родственники посчитали, что за меня нужно держаться просто из охоты грести милости охапками. Были даже родственники из глухомани в Берри, где я никого не знал и даже ни разу не видел. Сначала они подробно рассказали мне о своей генеалогии, объяснили, что являются моими родственниками в третьей степени; потом же присовокупили, что по этой причине рассчитывают получить от меня какую-либо должность. На это я возразил, что, несмотря на огромное желание, сам я никаким влиянием не обладаю; поверить в это нетрудно — ведь я покуда ничего не сделал даже для своих братьев — родни первостепенной: будет справедливо, если они получат преимущество перед теми, кто состоит со мной в третьей степени родства; при этом нельзя пренебречь и родней второй степени, а уж когда все эти окажутся при должностях — вот тогда я мог бы похлопотать еще и сделать все, что в моей власти. Тут они все поняли и наконец удалились, оставив меня в покое.

И вот час, о котором я так мечтал, наконец настал — я перестал быть простым пажом. Господин кардинал дал мне двести пистолей на новое одеяние; когда же он сказал, что оставляет меня в числе своих дворян, я проникся надеждой, что для меня сразу найдется какое-нибудь дело. Действительно, без дела мне сидеть не пришлось: я возил в Англию и Шотландию шифрованные письма, а так как в этих странах уже было неспокойно{39}, то меня остановил отряд солдат английского короля, заподозривших, будто бы я один из бунтовщиков. Меня тотчас обыскали, но так как я спрятал письма в седле почтовой лошади, изготовленном в Париже по моему особому заказу, то ничего не нашли, а лишь сломали двойные металлические пластины, меж коих находился тайник. Они осмотрели все что смогли, пошарили и под седлом, но, не найдя спрятанного, спросили, откуда я еду, куда направляюсь и еще много чего в этом роде. Я отвечал, — как и собирался в подобном случае, — что я путешествующий молодой дворянин. Это вызвало у них подозрения — они решили, что взятый мною экипаж едва ли подобает человеку, каким я хочу казаться. Из-за этого меня задержали на четыре или пять дней, чем я был немало встревожен. Полагаю, мне поручили дело весьма деликатного свойства, и, будь я раскрыт, можно представить, что бы со мною сталось. Меня, впрочем, ободряло то, что письма мои по содержанию походили на черную магию и прочесть их смог бы разве что сам дьявол. Они были написаны отнюдь не буквами алфавита, как принято писать письма, а черточками, при этом одна и та же черточка подразумевала двадцать разных слов, и понять написанное мог лишь тот, у кого был ключ. Поясняя, скажу лишь, что каждая черточка обозначала целое слово в строке из святого Августина{40}. Чтобы зашифровать его, под черточкой писали номер страницы, нужной строки и номер слова в строке по порядку, а для лучшего понимания шифра черточка должна была отмечать первую букву в слове. Например, если речь шла о слове «буду», стоявшем на десятой странице святого Августина в десятой строке пятым по счету, то шифр выглядел так: 10 | 105.

Предоставляю, таким образом, судить, какой чародей справился бы с этой загадкой, и все-таки я не переставал трястись от страха, хорошо понимая, что если письма обнаружат, то меня станут пытать тем мучительней, чем сильнее окажется интерес к их содержанию.

На мое счастье, они не только ничего не нашли, но и доверились моему возрасту, посчитав, что юноша не способен быть посланцем в такого рода предприятиях, а потому отпустили, так что я смог и письма передать по назначению, и получить ответ. Меня хорошо наградили за эту поездку: я получил чек на две тысячи экю; уполномоченный казначейства удержал было с них некоторую сумму при выплате наличных, но был изгнан со службы, едва я пожаловался на это господину кардиналу. Не знаю, какую роль сыграло мое путешествие или же, быть может, английский народ так легко взялся за оружие, но три королевства, о которых идет речь{41}, вдруг всколыхнулись, начались смуты и беспорядки, король Англии, проявлявший по отношению к нам недружественные намерения{42}, поимел столько неприятностей у себя дома, что ему стало не до других.

То, что произошло через три месяца после моего возвращения, подтверждает, что мы были к этому причастны. Как-то утром — ибо я неизменно находился при господине кардинале, когда тот вставал с постели, — он тайно приказал мне отправиться в предместье Сен-Марсо{43}, в дом напротив фонтана, с вывеской, изображавшей женщину без головы; следовало подняться во вторую комнату и сказать человеку, лежащему в кровати с желтыми занавесями, чтобы тот обязательно пришел в одиннадцать вечера к госпоже д’Эгийон. Я, не мешкая, выполнил приказ, но так как мне было позволено взглянуть на этого человека, я тут же вспомнил, что видел его в Шотландии, и мне показалось, будто и он меня узнал. Я заметил, что он пристально глядит на меня, словно пытается что-то вспомнить. Тем не менее мы ничего не сказали друг другу — он лишь заверил меня, что обязательно придет. В назначенное время мне было велено ждать у дверей, чтобы провести его в кабинет. Он явился переодетым в разносчика пирожных, и я слышал, как он кричал про пирожные, идя по улице, так, что я даже не подумал, что это он. Но он узнал меня, представился, и я проводил его к господину кардиналу, у которого он пробыл до четырех часов утра. Людям господина кардинала приказано было удалиться, что лишний раз послужило к злословию насчет него и его племянницы: как тут не подумать, что он уединяется с нею, только чтобы переспать. Кроме того, он взял ключи, чтобы выходить когда вздумается, поэтому слуги этой дамы были первыми, кто начал распускать сплетни. Сказанное отнюдь не означает, будто между ним и нею ничего не было, — но, как я говорил выше, всякий раз, когда он оставался у нее, они занимались вовсе не любовью. Когда разговор закончился, мой подопечный вышел из кабинета; я, как мне и приказал Его Преосвященство, ожидал у дверей; а поскольку в столь поздний час уже не подзывают криком пироженщика, то господин кардинал повелел мне отдать ему мой плащ и даже проводить за две улицы.

Через пару дней Его Преосвященство в беседе с глазу на глаз поручил мне еще одно дело. Я должен был явиться к господину де Бюльону, суперинтенданту финансов, забрать у него сверток с деньгами, а потом, в свою очередь, отнести сверток на улицу Юшетт одному господину, о котором я только что говорил и которого найду в первой комнате дома под вывеской «Свинья-тонкопряха» в глубине двора. Однако приготовленный для меня сверток оказался столь тяжел, что понадобилась тачка. Господин де Бюльон, зная это, приготовил таковую и, когда сверток погрузили, наказал передать его в собственные руки тому, для кого он предназначался, снабдив меня еще и реестром находившихся в нем монет по их достоинству. Добравшись до «Свиньи-тонкопряхи», я нашел адресата посылки; тот нервно расхаживал по комнате. Вручив ему реестр, я сказал, что сверток находится у двери. Он глянул в реестр и вернул его мне, заявив, что я ошибся: посылка предназначается не ему, а кому-то другому. Я возразил, что не мог ошибиться и что он прекрасно видит: я его знаю, и приказ дан мне в отношении него. Однако в ответ, продолжая мерить комнату шагами, он лишь с досадой повторил:

— Это не для меня, месье, и вы должны уйти.

Исчерпав все доводы, призванные убедить его, но так и не преуспев в этом, я последовал его совету, а, вернув сверток господину де Бюльону, доложил обо всем кардиналу. Тот поинтересовался, остался ли у меня реестр; я отдал ему бумагу, и, взглянув на нее, он разразился неистовой бранью в адрес господина де Бюльона, восклицая, что в другой раз научит его исполнять свои приказы; потом тотчас послал за ним и потребовал ответа, почему тот отправил лишь пятьсот тысяч франков вместо приказанных шестисот. На вопрос Его Преосвященства Бюльон ответил, что ему-де показалось, будто два дня назад для этого дела была определена меньшая сумма, и он полагал, что кое-кто и этим удовольствуется, но, если это не так, он готов доплатить недоданное.

Я присутствовал при этом объяснении и понял, что, хотя господин де Бюльон и пытался представить дело так, будто радеет лишь об экономии, но на самом деле попросту рассчитывал прикарманить сотню тысяч франков. Покуда эту сотню готовили и заворачивали, Его Преосвященство снова откомандировал меня к тому же господину, чтобы сообщить, что он будет вполне удовлетворен, а все случившееся — лишь ошибка господина де Бюльона; мне как свидетелю было велено это подтвердить.

Я нашел его укладывающим вещи перед отъездом, и мне показалось, что мой приход удивил его. Он вышел мне навстречу и спросил, не хочу ли я сказать ему что-нибудь. Я объяснил мое поручение, и, он, еще хмурый, но, видимо, уже почти не сердясь, буркнул:

— С людьми нужно поступать по чести. — И добавил еще с досадой: — Не понимаю, почему, дав мне обещание, о нем позабыли, хотя и двух дней не прошло.

Затем я опять отправился к господину де Бюльону, забрал шестьсот тысяч франков и, принеся этому человеку в собственные руки, возвратился к Его Преосвященству, ожидавшему меня с нетерпением и тревогой.

Хотя дела подобного рода не были пределом моих чаяний — ведь мне больше нравилось военное ремесло, — но меня утешало отеческое расположение моего господина. Он еще раз спросил, виделся ли я с господином де Марийяком, чей брат не только стал маршалом Франции{44}, но и женился на родственнице Королевы-матери, попав у последней в большую честь{45}. Я ответил, что нет, поскольку Его Преосвященство мне запретил, и снова повторил: для меня не существует родственников, коль скоро речь идет о службе ему, и я очень сожалею, что мне пока не представилось возможности это доказать. Он ответил, что такая возможность не замедлит появиться, и по его тону мне показалось, что он доволен. История, случившаяся месяц спустя или около того, убедила меня, что моя преданность ему хорошо известна, — если только он не имел иных причин поступить так, как поступил. Но, чтобы понять его побуждения, нелишним представляется рассказать о тех событиях, что произошли чуть раньше.

Король был на редкость добрым государем — таким, каким сегодня может быть император. Он вступил на трон совсем юным{46} и вынужден был передать правление Королеве-матери, женщине очень больших притязаний, но мало любимой французами — не только из-за того, что она итальянка (итальянцев, надо сказать, наш народ никогда не любил), но еще и из-за заведенного ею фаворита, соотечественника, чьи заслуги были столь же незначительны, как и его происхождение{47}. Поскольку государства держатся прежде всего на страхе, этот человек нашел средство заставить себя бояться даже принцев крови, а его жена{48}, еще несносней его самого, смогла полностью подчинить себе Королеву и приобрела такое влияние, что все были у ее ног, если можно так сказать. Для защиты своих любимцев от множества врагов Королева-мать приблизила к себе нескольких людей, в том числе братьев Марийяк; один из них принадлежал к дворянству мантии, а другой — к дворянству шпаги{49}, оба люди благородные и достойные той будущности, какую им прочили. Тем не менее, невзирая на принятые меры, количество недовольных было столь велико, что она не смогла уберечь своего фаворита. Де Люин, наделенный не меньшими амбициями, нашептал Королю, что мать унижает его в глазах народов, отдав страну в руки иностранца. Возможно, он взвалил на нее и вину за смерть Короля, его отца. Как бы то ни было, сумев убедить Короля, доверием которого он пользовался, обеспечивая ему некоторые удовольствия, соответствующие его наклонностям, де Люин получил приказ найти кого-нибудь, кто убил бы временщика, и это сделал капитан телохранителей Витри{50}.

После этого де Люин попытался завладеть властью в ущерб Королеве-матери, но его плечи не вынесли такого бремени, а поскольку партия ее приверженцев, состоявшая из завистников нового первого министра, с каждым днем усиливалась, он был вынужден сдаться. Всех, кто был связан с Королевой, а потому опасался попасть в ту же немилость, что и ее фаворит, вновь призвали ко двору, а поскольку Марийяки были из самых преданных, то они и получили наибольшие преимущества; тот из братьев, кто принадлежал к дворянству мантии, даже претендовал на пост первого министра и высказывал такую осведомленность, что казался вполне этого достоин. В это время Королева-мать призвала к себе на службу и епископа Люсонского, позже ставшего известным под именем кардинала Ришельё, превосходный ум которого был совсем иным, чем у Марийяка, и он вдруг заблистал так, что влияние Марийяка тут же померкло.

Чем больше возрастали притязания Марийяка, тем труднее ему было терпеть Ришельё, чья воля к власти оказалась не меньшей, чем его собственная. Поскольку честолюбие заставляет ревновать не меньше, чем любовь, их соперничество в конце концов привело к такой ужасной ненависти, что они не могли переносить друг друга. Смерть де Люина, освободившая путь к управлению государством, еще усилила эту ненависть, но Ришельё очень скоро взял верх не только над соперником, но и над Королевой-матерью, — а она, терзаемая злопамятством, настойчиво пыталась объединить своих друзей и приверженцев, чтобы сместить нового министра, пока он еще не окончательно упрочил свое положение. Марийяк с братом примкнули к Королеве и предприняли против него множество интриг, и, окажись гений этого человека чуть меньшим, ему бы не удалось избежать падения под натиском стольких врагов. Но он все выдержал, а так как он никого не прощал и хотел еще больше укрепить свою власть, то решил снести головы тем, кого больше всего опасался; вынудив Королеву-мать, свою благодетельницу, бежать из Франции, он не удовлетворился этим, а решил расправиться еще и с Марийяками.

Вот почему он так часто спрашивал, не встречался ли я с ними. На деле же он желал испытать мою преданность или, скорее всего, уже решил избавиться от маршала, который был человеком безупречным и ни у кого не вызывавшим неприязни. Однажды он сказал мне:

— Вы убеждали меня, что для вас не существует родственных уз, коль скоро речь идет о служении мне. Теперь настало время вас проверить. Вот приказ об аресте маршала де Марийяка, — он протянул мне пакет, — и я хочу, чтобы вы знали об этом. Доставьте пакет по адресу и помните об оказанном вам доверии. Думается, я заслуживаю того, чтобы вы сохранили мне преданность.

Его слова, сказать по правде, потрясли меня. Взяв пакет, я промолвил:

— Если бы Ваше Преосвященство желали убедиться в моей преданности на основании того, что я умею хранить тайны, то я был бы вам премного обязан. Я не отказываюсь подчиниться, но все же попрошу принять во внимание: преданность моя не стала бы меньше оттого, что приказ, направленный против одного из моих близких, был бы поручен кому-нибудь другому.

— Ступайте, — ответил мне господин кардинал, — и берегитесь, как бы я и впрямь не поступил так, как вы говорите.

Я вынужден был повиноваться. При этом, признаюсь, я никогда не садился в седло в таком смятении. Мне очень хотелось предупредить того Марийяка, который оставался в Париже, о беде, угрожавшей его брату. Я почти укрепился в мысли, что воля министра, по обыкновению тайная, была, без сомнения, именно такова: сделать мне это признание, чтобы дать второму Марийяку возможность бежать. Но долг восторжествовал над чувствами. Проявив расторопность, чтобы еще больше доказать мою привязанность, я вручил пакет шестью часами раньше, чем ожидали.

Арест маршала наделал много шума. Все обвиняли господина кардинала в чрезмерной суровости, поэтому тот решил приостановить суд, уже готовый вынести требуемое решение. Я же, явив кардиналу всю глубину своей преданности, как только что об этом поведал, подумал, учитывая его великодушие, что мне позволительно ходатайствовать за маршала, тем более что честно попросить было лучше, нежели противопоставить себя столь могущественному обвинителю. Но, едва открывшись ему, я тотчас понял, что великие люди, как и все прочие, имеют слабости. Придя в ярость, он выразил удивление тем, что один из его людей выступает против него; его негодующий взгляд заставил меня задрожать с головы до ног. Могу утверждать, что такого страха я не испытывал даже на войне — ни в траншеях, ни в бою.

Я больше не отважился в тот день показаться ему на глаза, а когда на следующее утро все же явился, он сделал вид, что не замечает моего присутствия. Когда его взгляд падал на меня, господин кардинал отводил глаза так быстро, что, мне казалось, он боится, как бы я не заметил его взглядов. Я имел немало врагов в его доме, и мою немилость быстро заметили, тем более что нашлись люди, слышавшие наш разговор и ответ, данный мне кардиналом. Господин граф де Суассон, один из его недругов, воспользовался этим случаем, чтобы тут же через своих людей предложить мне перейти к нему на службу. Хотя он и был принцем крови и предлагал мне немалые преимущества, я ответил его посланцам, что имею слишком много обязательств перед господином кардиналом, чтобы желать поменять господина. Иной на моем месте, возможно, рассказал бы об этом Его Преосвященству, — ведь он требовал, чтобы от него ничего не скрывали, тем более не скрывали происков, направленных против его службы, — но я опасался, как бы незавидное мое нынешнее положение не заставило его поверить, будто это предложение показалось мне лестным; потому-то я и решил продолжать свою службу, не докучая ему рассказом об этом.

В окружении графа состоял некто Ла Ферте, отец будущего маршала Франции; но он был неверен своему господину. Стоило графу сделать лишь шаг — об этом тут же становилось известно кардиналу; не знаю уж как, но Ла Ферте узнал о сделанном мне предложении и незамедлительно донес. Кардинал счел меня предателем и, посмотрев недобрым взглядом, спросил, есть ли мне, что ему ответить. Я ответил — нечего, ибо он своими словами навсегда закрыл мне рот.

— Быть может, я закрыл и ваше сердце? — воскликнул он. — Неужели вы захотели мне отомстить?

— Вам, монсеньор? — ответил я удивленно, ибо по его голосу и словам хорошо понял, что он что-то знает. — Разве мог бы я даже подумать об этом — ведь вы мой господин, которому я обязан всем!

— Это мне известно, — перебил он. — И тем не менее: что у вас за дела с графом де Суассоном, что вы с ним затеваете?

Тогда я догадался, что меня кто-то выдал, и понял: лишь правда может вывести его из заблуждения.

— Монсеньор, — ответил я, — если я ничего не рассказал, то не потому, что хотел сохранить это в тайне от вас, но, после того как вы меня пожурили, я подумал, что выполнять свои обязанности лучше, не становясь при этом доносчиком. Господин граф де Суассон предложил мне перейти к нему на службу, но те, кто рассказал вам об этом, должны были передать и мой ответ на сделанное предложение — ответ, который должен вернуть мне ваше расположение, настолько он говорит в мою пользу.

— Я все знаю, — сказал господин кардинал, чтобы смутить меня, — и советую честно во всем признаться, если вы хотите получить мое прощение.

— Я не собираюсь просить прощения, монсеньор, — возразил я. — Мне хочется лишь того, чтобы вы были ко мне справедливы. Я ответил графу, что у меня уже есть хороший господин и я не хочу менять его на другого. И я стану повторять это всю жизнь, до тех пор, пока Ваше Преосвященство не откажетесь от моих услуг.

— И это все, что вы хотите сказать? — перебил меня со всей серьезностью господин кардинал. — Что ж, хорошо, только смотрите, вы очень скоро раскаетесь.

Я сказал ему все, что мог сказать невиновный человек, но поскольку он сомневался в моей искренности, то еще целую неделю даже не смотрел в мою сторону, поручив Ла Ферте еще раз все перепроверить. Ла Ферте приложил немало усилий, но узнал лишь, что переговоры со мной вел Мезьер, а это был человек столь преданный, что из него не удалось вытянуть ничего полезного. Тогда он сам обратился к принцу, чтобы узнать всю правду, и сказал, что я — отважный парень, а произошедшее в Локате — тому пример, равно как и моя преданность кардиналу, который, однако, неважно со мной обращается, и, возможно, я уже питаю к нему неприязнь; итак, вот удобный случай заполучить на службу стоящего человека, и что если он захочет, то он, Ла Ферте, поговорит со мной от его, графа, имени. Граф де Суассон, человек простой и бесхитростный, подтвердил, что Мезьер уже говорил со мной, но без какого-либо результата.

Это вернуло мне благоволение господина кардинала, но отнюдь не свободу господину де Марийяку. Напротив, Королева-мать, затевая что ни день новые интриги вместе с этим министром, окончательно его погубила. А так как оснований для его ареста было явно недостаточно, стали искать преступление, связанное с хищениями из казны, в котором при желании можно обвинить практически любого военачальника. Да и, правду сказать, может ли военачальник быть совсем уж невиновным, будучи ответственным за поступки своих солдат? Но, как ни незначителен был сей предлог, именно он послужил основой для мести кардинала. Он направил к маршалу своих официальных представителей, принявшихся терзать его бесчисленными допросами о таких пустяках, за которые разве что можно отстегать пажа, как сказал один умный человек. Маршал четко отвечал пункт за пунктом, что весьма смущало судей, — но кардинал, видя их нерешительность, напомнил, что им следовало бы тщательнее относиться к своим обязанностям, — и они, из страха вызвать его недовольство, решили всё так, как ему было нужно, приговорив маршала к смертной казни через отсечение головы, и в тот же день приговор был исполнен на Гревской площади{51}. Зная чувствительность господина кардинала, я спросил его, можно ли мне надеть траур. Он холодно ответил, что мне вольно делать все что угодно, — это означало, что поступать так не следовало.

Месяц или два спустя мне предложили весьма выгодный брак, к которому господин кардинал постарался меня склонить, — скорее из-за неприязни к графу де Суассону, чем по другой причине. Девица, которую мне представили как возможную невесту, была племянницей и наследницей барона де Купе, известного недруга его дома. Однажды граф, пользуясь своим высоким положением{52}, приказал капитану своей гвардии нанести барону оскорбление в его собственном доме — под предлогом, что тот якобы был нелюбезен с некой дамой, которую граф уважал. Это стало причиной скандала. По письменной просьбе барона все дворяне, недовольные оскорблением, нанесенным знатному человеку, собрались его поддержать и вынесли решение, что принадлежность к дворянскому сословию защищает его от подобных нападок, и постановили, что отныне не будут видеться с графом, а кто нарушит это постановление, будет признан бесчестным человеком. Решение было выполнено со всей строгостью, и от графа, дотоле имевшего множество друзей и приближенных, все тут же отвернулись. Он сделал все возможное, чтобы оправдаться перед своим кругом, но никто не хотел с ним общаться. За это время неприятель успел подойти к Корби{53}, и поскольку ополчение уже имело своих командиров{54}, граф попросил для себя начальства над армией, надеясь, что судьба будет к нему милостива. Чтобы преуспеть в этом деле, он пошел на крупные траты, накрыв двенадцать столов по двадцать пять кувертов каждый, и, пригласив всю знать, предлагал каждому деньги и даже посылал их тем, кто, по его мнению, в них нуждался. Он добился дружбы многих, но родственники и друзья барона де Купе так его и не простили, продолжая помышлять лишь о мести; и когда встал вопрос о замужестве его племянницы, то обратили свой взор на меня. Они были уверены, что господин кардинал меня поддержит. Ему обо всем доложили, и он сказал мне, что для меня это лучший выбор.

Предложение меня удивило — ведь я не имел ни состояния, ни положения, чтобы удостоиться такого союза; я заподозрил, что за этим что-то кроется, а пример моего отца заставлял меня, как говорится, не ослаблять поводьев. Увидев девушку, я понял, что она прекрасна, хотя и держится довольно смело, — уже при второй нашей встрече она дала понять, что мы почти муж и жена и я не должен превратно истолковывать ее маленькие вольности. Стоило ей это произнести, как я стал прислушиваться и присматриваться к ней повнимательнее и понял, что она на сносях; это тотчас охладило мой пыл. Ошибки не было — она действительно оказалась беременной, и потому-то родственники спешили найти ей мужа; они еще и возмущались, что я отступился, и даже подбили барона де Купе поссориться со мной. Чтобы очернить меня перед господином кардиналом, они наговорили, что жениться мне отсоветовал граф де Суассон, на чью сторону я все-таки перешел, и потому я дерусь с их родственником, который об этом ничего не знал, равно как и я сам. Они имели право так говорить., ибо именно они, как я об этом сказал, заставили его со мной поссориться. Тем не менее господин кардинал, поверив всему сказанному, тайно поклялся меня погубить и, следуя своему намерению, сразу после моего возвращения велел без объяснений бросить меня в тюрьму.

Я обратился к одному из своих друзей — Ла Удиньеру; в дальнейшем он окончил карьеру капитаном его гвардии. Попросив его прийти, я сказал, что если он не замолвит за меня словечко, то со мной все кончено: враги оклеветали меня перед господином кардиналом, иначе бы он не мог так жестоко поступить с человеком приближенным и верно ему служившим, который к тому же был многократно испытан и ничем не мог его оскорбить, хотя и оставлял за собой право защищаться; посему я хотел бы знать, чем вызвал такое недовольство, и, если виновен, готов предстать перед судом и даже умереть; что моя рука заменила бы руку палача и что я не смог бы пережить потерю его уважения и расположения.

Ла Удиньер пообещал мне сделать то, о чем я просил. На следующий день он явился с одними только дурными вестями: господин кардинал так ожесточился против меня, что решил отрубить мне голову, твердя, что я — шпион графа де Суассона, по чьему приказу не только уклонился от свадьбы с баронской племянницей, но и выступил против самого барона, так что он, кардинал, пригрел змею на груди своей. Услыхав эти обвинения, я не смог удержаться от смеха, сказав в ответ, что даже самые великие люди иногда ошибаются, подобно простым смертным; потом попросил от моего имени передать, что, если окажется, что после недавних событий я виделся с графом де Суассоном или получал от него какие-либо известия, то пускай мне не только голову отрубят, но и колесуют заживо; от брака же с племянницей барона де Купе я отказался лишь потому, что она беременна, — причем не от меня, — да уже на четвертом месяце, и Его Преосвященство не вправе требовать от своих приближенных упасть так низко.

Наш разговор Ла Удиньер передал господину кардиналу слово в слово, и тот очень удивился, узнав, что девица брюхата. Он просто посмотрел ему в глаза внимательным и испытующим взглядом; но его молчание было недолгим.

— Возможно ли, Ла Удиньер, — произнес он, — чтобы меня обманули, чтобы эти жалкие людишки имели наглость меня провести?

Ла Удиньер ответил, что знает меня как человека достойного, и если уж я что-то говорю, — так-де оно и есть на самом деле, а лучший способ все выяснить — вызвать девицу к Его Преосвященству или, что еще лучше, послать к ней повитуху, которая в этом больше понимает. Господин кардинал посмеялся над этим советом, но немедленно потребовал к себе барона де Купе, пребывавшего на свободе, в то время как я находился за решеткой. Предупредив, чтобы тот не смел лгать ему, ибо от этого зависит его жизнь, он спросил, беременна ли его племянница, господин ли граф де Суассон расстроил мою женитьбу и, наконец, он ли является причиной размолвки. Такие вопросы смутили бедного барона, который пошел было на попятную и всячески старался отвечать уклончиво, но господин кардинал пригрозил ему снова, и тому пришлось пасть ему в ноги и просить прощения. Тотчас же господин кардинал отправил его в тюрьму и приказал освободить меня. Пообещав исправить содеянное со мною, он протянул мне руку. Я облобызал ее с благодарностью, выразив мою признательность за заботу, и добавил: как бы мне хотелось заставить его поверить, что я не способен на предательство.

Так я вернул себе его милость. Через несколько дней господин кардинал велел мне начистить сапоги и готовиться к путешествию. Путь лежал в Брюссель{55}, куда вынуждена была удалиться мадам де Шеврёз после того, как попыталась оказывать влияние на царствующую Королеву и затевать в стране заговоры. Ее подозревали в том, что она плетет интриги в сговоре с несколькими аристократами, и мне предстояло их козни раскрыть. Но чтобы никто не заподозрил цели моего путешествия, мне приказали переодеться капуцином; а дабы это выглядело правдоподобно, необходимое одеяние за два-три дня до отъезда мне приготовил монах, которому предстояло меня сопровождать. Кроме того, я должен был поселиться у капуцинов на улице Сент-Оноре под тем предлогом, будто прибыл к ним из одного провинциального монастыря. Настоятель, доверенное лицо любимца кардинала отца Жозефа, принял меня совершенно по-свойски. Получив инструкции от самого отца Жозефа, управлявшегося с делами подобного рода не хуже, чем с требником, я отправился в Брюссель в облике молодого монаха, который держит путь в другую обитель. И хотя я с трудом мог путешествовать пешком, это было необходимо, чтобы не вызвать у сопровождающего меня монаха подозрений, будто я не тот, за кого себя выдаю.

Я быстро устал от ходьбы и необходимости попрошайничать ради любви к Господу, тысячу раз проклял свое путешествие и очень хотел бы не быть замешанным в эту интригу. Как бы то ни было, но после двух недель пути, о которых у меня остались самые скверные воспоминания, я прибыл в монастырь, где сразу лег и пролежал там без движения два дня, отыскав какое-то убогое ложе и рухнув на него, хотя привык к приличным постелям; однако вскоре, в довершение всех несчастий, мне пришлось вставать и идти в церковь. Казалось, кардинал низверг меня в чистилище.

Со временем я познакомился там с несколькими французами и, указав им на одного человека, которого часто видел в монастыре, спросил, кто это. Они ответили — маркиз де Лэк; это и был тот, кого я искал: фаворит и даже возлюбленный мадам де Шеврёз, а точнее сказать, являвшийся таковым несколько лет, — пока она тайно не вышла за него замуж и не принялась вертеть им, словно покойным господином де Шеврёзом, то есть сочетая пикантность любовных отношений с обыденностью супружеских. Перед отъездом из Парижа меня просветили, что де Лэк состоит в числе приближенных эрцгерцога{56}, и одним из желаний господина кардинала было, чтобы я разжег в маркизе ревность и убедил отступиться от интересов эрцгерцога — а еще лучше, постарался бы так повести интригу, чтобы заставить эрцгерцогского любимца перейти на нашу сторону.

Лэк, с которым мне не терпелось сблизиться, опередил меня: он сам подошел ко мне и начал расспрашивать о монастыре. Я не упустил возможности воспользоваться этим случаем; мы разговорились, и я прикинулся плохим французом, оттого что моя мать — валлонка{57} и что с отцом обошлись довольно несправедливо. Он с удовольствием выслушал меня и потом стал часто приходить. До поры я не решался открыться, но он снова предупредил мое намерение, спросив, не соглашусь ли я передать несколько важных писем во Францию. Я ответил, что с удовольствием оказал бы ему услугу, но не решаюсь, ибо опасность слишком очевидна. Он стал меня успокаивать, а я продолжал отнекиваться, чтобы поддразнить его и усыпить подозрения; он поднажал еще, утверждая, что я должен это сделать ради родины — то есть ради Фландрии, родины моей матери. Я все еще делал вид, что сомневаюсь, и сказал, что, пожалуй, сделал бы то, о чем он просит, но связан обязательствами перед моим настоятелем, который послал меня сюда; вдобавок он знает, что возвращение во Францию не доставит мне радости и трудно будет найти для этого предлог. Ответ был: если затруднения только в этом, их уладят без меня; я должен лишь дать согласие, а он сделает все, что нужно.

Я еще долго упорствовал, притворяясь, что лишь уступаю настойчивым просьбам, и наконец отправился в путь, зная, что сам эрцгерцог будет ходатайствовать перед настоятелем о моем возвращении. Порешили, что мне якобы нужно полечиться на водах в Форже{58}, о чем я сообщу адресатам писем, которые туда за ними приедут. В попутчики мне дали одного монаха, и мы двинулись в Форж; а на полпути господин кардинал в ответ на мою записку прислал ко мне курьера, которому я и вручил пакет, полученный от де Лэка; курьер вскрыл пакет, ознакомился с содержимым, вновь аккуратно запечатал и вернул мне, велев потом сообщить о моем прибытии тому человеку, которому он предназначался.

Его звали Пьер, он называл себя адвокатом и жил на неприметной улочке возле площади Мобер{59}. Мы увиделись в окрестностях Парижа — но еще до нашей встречи за каждым его шагом следил посланный мною человек. Тот же ничего не опасался и, вернувшись в Париж, пошел прямо к графу де Шале{60}, главному хранителю королевского гардероба; это позволило заключить, что пакет предназначался именно ему. Подозрение еще больше укрепилось, когда выяснилось, что Пьер был его слугой; дальнейшего расследования не понадобилось, поскольку граф де Шале собственноручно написал ответ, и кардинал узнал его почерк, как только ему доставили перехваченное письмо. Прочитанное весьма удивило его: речь шла о том, чтобы низложить Короля, а его супругу выдать за герцога Орлеанского; вершиной заговора должна была стать смерть кардинала. Этого хватило, чтобы уничтожить Шале, и Король потребовал, чтобы его немедленно арестовали; однако кардинал рассудил, что торопиться не следует — нужно выявить всех сообщников, — и Король согласился с ним при условии, что графу не позволят скрыться. Затем, чтобы выманить из Парижа, его под каким-то предлогом послали в Бретань, а я с пресловутым письмом вернулся в Брюссель.

Не подозревал о грозивших ему бедах, граф де Шале переправил в Испанию те сведения, что получил в письме, переданном ему через Пьера, — это был составленный в Брюсселе набросок соглашения, о котором короля Испании ранее известил нарочный Королевы{61}, тоже замешанной в заговоре, то есть в попытке расправиться с кардиналом. В остальном же Королева была не виновата, у нее и в мыслях не было выходить замуж за герцога Орлеанского, напротив — она хотела женить его на своей сестре, испанской инфанте. Король Испании, со своей стороны, согласился с тем, о чем его просил Шале, но у него уже не было времени порадоваться сбывшимся надеждам: его посланец на обратном пути был перехвачен и уличен, и по приказу кардинала ему отрубили голову.

Я находился в Брюсселе, когда это случилось, и поскольку знал, что мое участие в произошедшем велико, то имел основания опасаться преследований, если все вдруг откроется. Я продолжал скучать в монастыре, ожидая новых приказов кардинала. Маркиз де Лэк оставался моим добрым другом, но не признавался в том, что случившееся было результатом его интриг, — он собирался воспользоваться мною еще раз и боялся спугнуть. Он часто рассказывал мне о своей дочери, и было видно, что он ее очень любит. Не знай я, как глубоко он замешан в испанские дела, это был бы случай заговорить с ним о примирении с господином кардиналом. Но я не решался затевать такой разговор после того, что произошло: это ясно показало бы, что я не такой уж верный человек. Говорить об этом с мадам де Шеврёз или с ее любовником значило погибнуть окончательно, ибо все, что произошло, было результатом их сговора. Видя себя по этой части бесполезным, я не прекращал просить господина кардинала отозвать меня отсюда; однако он, зная, что большинство аристократов недовольны, и боясь, как бы они не стакнулись с испанцами, оставил меня там, чтобы узнать, не откроется ли чего еще.

Целых два года я прожил такой жизнью и проклинал ее по тысяче раз на дню. Поскольку кардинал хотел сделать из меня святошу, — а такое ремесло было мне совсем не по душе, — я, как настоящий монах, просил подаяния, трудился в саду и не имел возможности вкусно поесть. Как часто я сожалел о том, что покинул господина де Сент-Онэ и прибыл ко двору, — говоря себе, что уже давно был бы капитаном, а теперь даже не понимал, кто я такой: господин кардинал так ничего для меня и не сделал. Больше всего меня угнетало, когда при мне заговаривали о войне, — я уже говорил, что более всего стремился проявить себя на поле боя, — и стоило мне об этом только услышать, как моя тогдашняя жизнь казалась еще невыносимей.

Тем не менее я очень часто бывал у господина де Лэка; я был вхож и к нему, и к мадам де Шеврёз, как был вхож к господину кардиналу. Однажды, когда я выходил, приехали двое или трое дворян, и один вдруг пристально посмотрел на меня.

— Бог ты мой! — воскликнул он, обращаясь к остальным. — Нет сомнений — это же R. собственной персоной!

Едва услыхав свое имя, я, вместо того чтобы обернуться, быстрыми шагами пошел прочь, а выйдя, свернул в ближайший переулок. Сумку, которая была у меня за спиной, я зашвырнул за ворота какого-то дома, потом помчался к старьевщику и сказал ему на ухо, что мне нужна другая одежда и я заплачу за нее, сколько он запросит. При себе я всегда имел туго набитый кошелек — лишь в этом я не был капуцином. Желание подзаработать заставило старьевщика забыть о том, что он помогает сбежать капуцину. Он был уверен, что перед ним именно монах, попросту решивший забросить в крапиву свой клобук{62}; но корысть взяла верх, и он продал мне вещи втридорога против их настоящей цены. Чтобы выглядеть испанцем, я купил у него рубаху, шейный платок, затем он подобрал мне парик, шпагу и сапоги, — одним словом, все, что нужно. Переодевшись, я бросился на почтовую станцию, взял лошадь и, опережая почтальона{63}, помчался прочь из города так быстро, как мог. От страха у меня будто выросли крылья — никогда я не скакал с такой скоростью, и хотя за долгое время отвык от верховой езды и задыхался, но гнал до тех пор, пока почтальон не отстал.

Я покинул Фландрию, где меня уже начали искать, ибо тот, кто узнал меня, был конюшим графа де Шале: не будучи сообщником графа, он все же, чтобы не оказаться в тюрьме, предпочел на время покинуть Париж и укрыться в Брюсселе. Прекрасно со мною знакомый и удивленный моей личиной капуцина, он пошел было за мной, чтобы расспросить, как такое произошло, ибо у меня не было никакой склонности к монашеству. Но, увидев, как я убегаю, решил, что у меня, несомненно, есть на то причины, и рассказал обо всем маркизу де Лэку, поскольку знал, что я служу господину кардиналу. Маркиз де Лэк убеждал его, что он обознался, но тот, знавший правду, утверждал, что я именно таков, как он говорит; тогда маркиз тотчас отправился к капуцинам, где рассчитывал меня найти. Получив ответ, что я еще не приходил, он попросил настоятеля сообщить ему, когда я вернусь в монастырь. Но поскольку речь тут могла идти все-таки о государственных интересах, он отправился к эрцгерцогу, взяв с собою конюшего графа де Шале, — и удивил эрцгерцога так же, как удивился сам. Эрцгерцог приказал капитану своих гвардейцев снова справиться у настоятеля, а на всякий случай — вдобавок запереть городские ворота, чтобы преградить мне путь, если я еще не сбежал. Однако я неплохо замаскировался, чтобы обмануть тех, кого мне надлежало опасаться, и им доложили, что я, судя по всему, все еще в городе. Эти хлопоты и проволочки спасли меня: до искавших меня дошло, что мне удалось скрыться, только когда я так и не вернулся с наступлением ночи; пока же, думая, что я не покидал городских пределов, они выпустили постановление, обязывавшее под угрозой кары выдать меня; но, так как никто из горожан не откликнулся, за мной снарядили погоню. Впрочем, было уже поздно.

Господин кардинал очень удивился, что я вернулся без его разрешения; полагая, видимо, что причиной тому лишь моя скука, он выбранил меня так гневно, как никогда прежде; но, узнав, что произошло, сменил гнев на милость и сказал, что я все правильно сделал. Через несколько дней он-то и передал мне то, о чем я только что рассказал: что творилось после моего исчезновения и как злился эрцгерцог, что меня так и не нашли. Еще кардинал добавил, что сопровождавший меня человек брошен в тюрьму и, скорее всего, уже никогда не выберется оттуда: его подвергли обычной и необычной пытке. При дворе я отметил некоторые изменения. Господин маркиз д’Юмьер, отец того д’Юмьера, который сейчас является губернатором Французской Фландрии и маршалом Франции, был лишен должности камергера{64} и ежедневно приходил к господину кардиналу с просьбами ее вернуть. Но господин кардинал отвечал, что так пожелал Король и обращаться следует к нему. В немилость д’Юмьер впал из-за пустяка; уж во всяком случае у него оставалось то утешение, что она не была следствием его собственного промаха. Маркиз был ярко-рыжим и знал, как не любит рыжих Король; а поскольку парики в те времена носили еще очень редко, то он причесывался стальной гребенкой, придававшей его волосам другой оттенок. Король ничего об этом не знал, но однажды, когда они вместе были на охоте, вдруг пошел сильный дождь; мнимый цвет сошел и обнажился настоящий. Этого оказалось достаточно, чтобы маркиз потерял свою должность, невзирая ни на какое заступничество друзей: Король не хотел менять свое решение.

Как упоминалось выше, я объяснил господину кардиналу причины, вынудившие меня вернуться, и удостоился некоторых похвал. Однако то ли ему удобнее было никогда не отпускать меня от себя, то ли не хотелось меня повышать, — но он лишь изредка награждал меня, не давая никакой должности. После возвращения я получил две тысячи луидоров{65}, но не в моем характере было экономить. Даже получай я сто тысяч экю в год, тратил бы я столько, что и их бы не хватало. Я понимал, что поступаю плохо, но ничего не мог с собой поделать. Желая подыскать себе занятие посерьезнее, я попросил вакантную должность капитана одной гвардейской роты, но господин кардинал ответил, что я сам не понимаю, чего прошу; у него-де еще есть для меня дела и на моем месте мечтал бы оказаться любой капитан гвардии. По его словам выходило, что я еще и благодарить должен его за то, что он мне отказал, точно это была милость, — хотя я-то отнюдь так не считал. Впрочем, он дал мне еще одно аббатство, приносящее шесть тысяч ливров ренты, и я определил туда одного из своих братьев, — а то моя мачеха уже повадилась распускать слухи, что я ничего не могу добиться от господина кардинала, который меня бросил, так что мне даже пришлось два года отсидеть в тюрьме за долги, — она подразумевала все то время, когда я находился в Брюсселе.

Хотя разговоры такого рода уже доходили до меня отовсюду, я решил не уклоняться от своих обязательств. На месте мачехи многие благодарили бы меня, но она, узнав, что для вступления в права владения аббатством нужно заплатить некую сумму, ополчилась на меня сильнее, чем когда бы то ни было, обвиняя меня в том, что я не только не делаю никакой разницы между моим братом и нашим кюре, получившим аббатство даром, но и предпочел последнего, вознаградив его более, нежели он заслужил. Посоветовавшись об этом с какими-то крючкотворами из Орлеана, она решила, что соглашаться на аббатство — это симония{66}, и объявила всем, что не желает взваливать на себя такие хлопоты.

Это не помешало мне помочь ее старшему сыну так, как я и задумывал: узнав, что из-за нее он попусту прозябает в деревне, я устроил его в академию{67}, оплатил содержание, а затем представил господину кардиналу, спросив, куда его можно определить. Мне хотелось, чтобы он поступил в мушкетеры, но, зная, что кардинал не очень жалует командовавшего ими Тревиля, я решил не настаивать — и совершенно правильно поступил, ибо Его Преосвященство сказал, чтобы я не зарывался, а лучше дать моему брату мушкет в каком-нибудь из полков. Я все понял, пристроил брата во Французскую гвардию, а через полгода господин кардинал дал мне для него чин знаменосца{68} в этом самом полку, обмолвившись при этом, что теперь я должен видеть разницу между теми, кто рядом с ним, и теми, кто ему безразличен; и если последним вольно служить где угодно, то от первых он требует не стремиться ни к чему иному, кроме как быть у него на службе.

После этого моя мачеха на время перестала стенать да жаловаться — или уж, по крайней мере, возмущалась не так открыто, опасаясь, что в нее в ответ бросят камень. Но в первую же фландрскую кампанию{69}, во время осады одного города, мой брат был убит — и она опять начала хулить меня. Твердя, будто уж ей-то известно, что я за человек, она винила меня в гибели сына, говоря, что я лишь ради собственной выгоды добился для него военной карьеры и с той же целью вызвал в Париж и определил в академию двух других своих братьев; третьему же если и дал аббатство, то лишь для того, чтобы он не женился. Все советовали мне не обращать внимания на эту, с позволения сказать, сумасшедшую, но я, думая больше о себе, нежели об оправданиях перед нею, все же попросил господина кардинала уступить мне офицерский чин погибшего брата, чтобы я мог передать его старшему из тех моих братьев, кто учился в академии. Однако мне самому пришлось обеспечить его всем необходимым, когда он поступил в армию, то есть, можно сказать, я был обременен детьми, которых не имел удовольствия произвести на свет.

Все это сильно истощало мои средства, а свойственная мне расточительность часто заставляла господина кардинала повторять, что я все равно что дырявая корзина. И тем не менее он нес все эти расходы.

— Да, мне постоянно не хватает денег, монсеньор, — отвечал я, — но проявите жалость к бедному отцу шестерых детей.

Я к месту ввернул эту остроту — он засмеялся в ответ и больше не отказывал мне ни в чем. Таким образом, мне удалось вытянуть пятнадцать тысяч ливров ренты в год, не считая двух аббатств и двух офицерских чинов в гвардии, — они также были мне даны. Одну из моих сестер он определил в аббатство Монмартр{70}, и это не стоило мне ни единого су{71}. Я стал держаться маленьким фаворитом, но и тут не выказывал полного довольства судьбой, повторяя, что у меня ничего нет и я не знаю, что буду делать, если он вдруг умрет. Для меня это было очень тяжело. В то время он занимался строительством Сорбонны{72}, и я однажды поехал туда с ним.

— Ах, монсеньор, — сказал я, — будь у меня хоть маленькая каморка и докторское содержание в Сорбонне, — я был бы вполне умиротворен и, уверяю вас, не искал бы ничего лучшего.

— Ты вечно недоволен и всегда жалуешься, — сказал он, — а ведь обходишься мне дороже четверых.

— Господь свидетель, монсеньор, — ответил я, — ведь я молод, и мне многого не хватает.

— Почему же ты не экономишь?

— Ах, монсеньор, — промолвил я, — вы же знаете, сколько у меня детей! Я прошу, только если действительно нуждаюсь, и даже при всей вашей щедрости так и не скопил ни су.

— Понимаю, — сказал он, — ты хочешь обеспечить себе хлеб насущный после моей смерти; я подумаю об этом.

Я искренне поблагодарил его за эти слова, пришедшиеся мне очень по сердцу. Прошло недели две; казалось, Его Преосвященство совсем забыл о моей просьбе, а я не мог докучать ему каждый день напоминаниями и просто по-прежнему прилежно выполнял свою работу. Но вот наконец он позвал меня в свой кабинет, взял маленькую шкатулку, открыл ее и сказал:

— Ты просил хлеба насущного, и настало время дать его тебе.

Он достал оттуда и протянул мне пергамент, перевязанный маленькими ленточками.

— Держи, — сказал он. — Это тысяча экю ренты от Лионского банка; я решил дать тебе ее пожизненно, ибо не верю, что ты когда-либо научишься разумно распоряжаться своими средствами.

Нетрудно представить, как я был рад этому подарку; такая тысяча была для меня лучше, чем если бы мне подарили двадцать тысяч — ведь я бы их сразу потратил, так ничего и не накопив. Сей дар вызвал ужасную зависть в окружении Его Преосвященства — там стали говорить, что все милости достаются новичкам, а старых слуг обделяют. Но это были пустяки в сравнении с негодованием мачехи. Она заявила, что этим случаем я снова подтвердил скверность моего характера и нечего пускать пыль в глаза и обманывать моих законных наследников, говоря, будто мне сделал подарок кардинал, — на самом деле, оказывается, я сам открыл счет в банке; да ведь я, дескать, и всегда поступал в том же духе. Когда в Париж приехал отец, я пожаловался ему на нее — но это был человек до того забитый и ослепленный своей женой, что говорить с ним, да простит меня Господь, — было все равно что биться головой о стену.

Мы часто бывали в Рюэе, где господин кардинал владел очень красивым замком{73}. Там были прекрасные места для охоты, которую я очень любил и поэтому ничуть не скучал. Смотрителем охотничьих угодий в Сен-Жермене служил Бомон по прозвищу Драгун — мы с ним подружились и часто охотились вместе.

Однажды он, по обыкновению, предложил мне развлечься и, после того как мы загнали в лесу оленя, пригласил меня взглянуть на предмет его страсти, располагавшийся в уединенном доме. Я отговорился, что сегодня никак не могу; мы попрощались, и он пошел туда в одиночку, не взяв даже слугу. По дороге ему навстречу попался камердинер одного местного дворянина, шедший с ружьем, что было запрещено, и Бомон поинтересовался, известно ли ему это. Камердинер же, увидев, что перед ним только один человек, ответил: да, известно, но ему хочется подстрелить кролика. Бомон, возмущенный таким ответом, спросил, знает ли тот, с кем разговаривает.

— Как же, — ответил этот плут, — вы слишком заметная личность, чтобы вас не узнать.

Бомон был одноглазым и после таких слов вовсе потерял самообладание. Но, увидев, что нарушитель намерен обороняться, он протрубил в охотничий рог, надеясь, что в чаще есть его люди, готовые прийти на помощь. Камердинер, не будь дурак, немедленно дал деру и вернулся в дом своего хозяина, где в то время по случаю находился я. Боясь наказания, он ничего не рассказал о произошедшем. Мы сели за стол, а он спустился на кухню, когда во дворе вдруг раздался шум, заставивший нас подняться и взглянуть, что творится. Я был удивлен не меньше хозяина: двор был полон людей в голубых жюстокорах{74} — посланных Бомоном стражей: они, не зная камердинера в лицо, у него же самого и спрашивали, как его найти. Поняв, что за ним пришли, и быстро ретировавшись, он спрятался за балкой, которую утром поместили в здании, каковое строил его хозяин. Тот же, не понимая, что творится и что за люди к нему явились, но считая это большим оскорблением, схватил ружье и приготовился стрелять. Я удержал его — ведь большую глупость трудно было придумать, — подошел к стражникам, хорошо меня знавшим, и спросил, в чем дело.

Когда они поведали мне эту историю, я попросил их оставаться во дворе, пока сам не вернусь. Объяснив случившееся хозяину, я предложил одному стражнику войти со мной в дом и удостовериться, что камердинера там нет. Как ни трудно оказалось убедить хозяина дома, но в конце концов он мне доверился. Когда мы вошли в дом, стражник, понимая, что камердинер не мог уйти далеко, обыскал все покои сверху донизу, не пропустив ни единого уголка, — но безрезультатно; выйдя, он сказал своим спутникам, что злодея, должно быть, унес сам дьявол. Владелец дома тоже был в неведении, и лишь после того, как они ушли, камердинер выбрался из своего тайника.

Этот человек, кстати, предпочел далее не скрываться у своего господина и, отказавшись от места, уехал в свои края, в десяти-двенадцати лье от Парижа. Его отец лежал там в тяжелой горячке — и очень обрадовался, что перед смертью может увидеть сына. Бедный, забытый всеми старик попросил подать ему воды. Добрую четверть часа взывал он к своему сыну, пока тот наконец молча не подал ему пару кружек, но потом ему стало лень, и он принес сразу целое ведро, буркнув, что не может постоянно бегать туда-сюда. Это потрясло несчастного, который принялся жалобно упрекать сына в бездушии, а тот вдруг схватил ведро и вылил на отца, еще и присовокупив к этому, что раз у него такая жажда, то пусть и пьет вдосталь.

После этой жестокой выходки он уехал в Париж и на другой же день явился искать счастья во Дворец, где нечаянно толкнул президента Сегье{75}; тот впал в ярость и велел страже бросить наглеца в тюрьму. Тогда было принято допрашивать всех заключенных, и либо его физиономия показалась слишком отталкивающей, либо это Бог наказал его за злодеяние, — но судьи решили отправиться к нему на родину, чтобы узнать побольше о его жизни и делах. Отряженный туда судейский чиновник уже не застал в живых его отца, но тот многим успел рассказать о страшном поступке сына, и не было никого, кто не ополчился бы против него. Соблюдя все формальности, чиновник представил доклад суду, который большинством голосов приговорил виновного к повешению. Перед виселицей он признался в других страшных преступлениях, за которые его бы колесовали живьем, если бы узнали о них раньше.

Вот, несомненно, хороший урок тем, кто думает, будто сможет избежать кары Божией: до досадного случая с Бомоном она щадила этого человека, чтобы затем обречь на гибель из-за пустяка: не толкни он нечаянно президента Сегье — так и ходил бы с высоко поднятой головой, думая, что бояться нечего.

Я, как уже говорил, добился для моего брата чина знаменосца во Французской гвардии; он участвовал в двух или трех осадах последней кампании. Господин кардинал, пожелав узнать, хорошо ли он исполняет свой долг, спросил об этом у маршала де Грамона, приехавшего к нему как-то утром. По словам камердинера, стоявшего у двери, ответ был, что мой брат — славный парень. Я с удовольствием помог бы ему и еще, но мне неловко было обращаться с просьбами слишком часто. К тому же и другой мой брат, превосходно сложенный, уже вошел в возраст, позволявший отправиться на войну. Я представил его господину кардиналу и, как прежде старшего, попросил куда-нибудь определить и этого. Он понравился; господин кардинал с теплотой промолвил: мне повезло, что у меня такой рослый и приятный брат.

— Чин знаменосца Французской гвардии, монсеньор, подошел бы этому дворянину так же, как его брату — чин лейтенанта, — сказал я. — В его роте как раз освободилось место, и заверяю Ваше Преосвященство, что, когда настанет время, он докажет, что у него достаточно и воли, и храбрости.

Кардинал подумал немного и сказал:

— Ты хочешь поссорить меня с господином д’Эперноном. Известно ли тебе, что он не терпит вмешательства в свои должностные обязанности и на днях даже вступил в спор с Королем из-за того, что тот сам назначил капитана в одну из рот Французской гвардии?

— Пусть только попробует возмутиться, монсеньор, — ответил я, смеясь, — нас здесь и так уже трое, а ведь у меня есть и другие братья; когда они вырастут, то смогут постоять за ваши интересы.

— Хорошо, хорошо, — ответил господин кардинал, — найди его и передай от моего имени, что он меня премного обяжет, оказав тебе услугу.

Я не преминул поблагодарить его за эту великую милость и тут же отправился к господину д’Эпернону; тот сразу ответил мне, что для пустяка, о котором идет речь, рекомендации господина кардинала и не надо и что если бы я пришел от себя лично, то и так получил бы место.

Конечно, ничто не могло сравниться с добротой, какую выказывал мне господин кардинал, и главным моим желанием было отблагодарить его за милости. Я изыскивал для этого любые возможности. Как-то раз я веселился в компании, и один англичанин, то ли имевший для того свои тайные причины, то ли из-за вина, ударившего ему в голову, плохо отозвался о кардинале. Я пригрозил, чтобы он не смел говорить так о моем господине, — иначе я за себя не ручаюсь. Однако он не останавливался, так что мое терпение в конце концов лопнуло — и я швырнул ему в голову тарелку. Он схватился за шпагу — но я уже вырвал из ножен свою, да так стремительно, что он и моргнуть не успел. Наши спутники развели нас и попытались примирить. Но его было невозможно сдержать, он вышел с двумя друзьями, а мои приятели предложили мне услуги чести. Я с достоинством поблагодарил, ответив, что ничего не боюсь, но и не стану возражать, если они проводят меня до дома: с тем чтобы силы были равны, если мы встретим тех англичан. Но мы никого не повстречали, хотя шли по прямой.

На следующее утро, когда я еще лежал в постели, слуга доложил, что меня спрашивает некий господин. Я приказал впустить его, не сомневаясь, что продолжается вчерашняя история. Он вошел и сел подле кровати; я сразу узнал его — это действительно был один из тех, кто был с моим врагом. Я дал гостю знак ничего не говорить, пока не уйдет слуга. И так я беседовал с ним о том и о сем, как если бы хорошо его знал, — беседовал до тех пор, пока мой слуга не ушел с поручением. Затем гость заявил, что мною оскорблен его знакомец, весьма достойный человек; оскорбление можно смыть лишь кровью; для этого он будет ждать меня с друзьями — я должен явиться на вызов и тоже привести с собой двух друзей.

В его словах не было ничего, что могло бы меня напугать, — смущало разве что требование втянуть в ссору посторонних. Я не знал, кого выбрать, и долго колебался, — но потом вдруг вспомнил о двух своих братьях, которые, подобно мне, пользовались милостями господина кардинала, и, поскольку речь шла о борьбе за его честь, решил обратиться именно к ним. Для дуэли все было подготовлено; я предупредил братьев и вместе с ними отправился в Булонский лес{76}, где назначили поединок. Там мы слезли с коней, выхватили шпаги и начали драться. Младший из моих братьев сразу получил ранение, но, собравшись с силами, сумел ранить и обезоружить своего противника. Я поступил так же со своим, и оба мы ринулись на помощь нашему третьему брату — соперник проткнул его насквозь, и он упал замертво у его ног. Зрелище это растрогало нас настолько, что мы решили отомстить — кровоточащая рана младшего нас не остановила; в результате враг, которого мы стали теснить, запросил пощады, но я счел, что мы нанесем урон нашей чести, если оставим его в живых.

Таким образом, за жизнь нашего брата мы получили лишь три шпаги — поистине ничтожное утешение в горшей из бед, что нас постигла. И, к несчастью для меня, не единственной: шпага прорвала внутренности младшего брата, и его рана тоже оказалась смертельной. От природы крепкий, он изо всех молодых сил сопротивлялся судьбе, и я был потрясен, когда он внезапно испустил дух у меня на руках. Никогда еще не испытывал я такого горя — и только себя винил в гибели этих подающих надежды мальчишек, которых, как ни печально, сам привел на убой. Можно представить чувства мачехи, получившей это страшное известие. Поистине потоки злобной ярости излила она на меня, — а мне нечего было ответить, кроме того, что если бы я знал о том, что произойдет, то не причинил бы ей этого горя. Я мог бы многое сказать в свое оправдание, но рассудил лучше предоставить это другим, ибо верил, что не найдется никого, кто осудил бы мои честные намерения.

Однако за этой бедой, — надо признать, очень тяжелой, — пришла и другая, не дававшая мне покоя ни днем, ни ночью. Хотя причиной ссоры и явилось оскорбление, нанесенное господину кардиналу, однако дуэли были строго запрещены, и теперь сам он не хотел даже обо мне и слышать, и я был вынужден пуститься в бега, словно какой-нибудь настоящий преступник. Я узнал, что меня повсюду ищут, чтобы предать в руки правосудия, и о случившемся уведомлен господин генеральный прокурор. Ла Удиньер, всегда остававшийся мне другом, первым предупредил меня, прибавив, что не решился даже замолвить за меня слово, — так был взбешен господин кардинал. Я не стал ни о чем его просить, опасаясь, как бы Его Преосвященство не догадался о нашей встрече; мне подумалось: полезнее будет, если Ла Удиньер притворится, будто ничего про меня не знает, а сам постарается проследить за происходящим. Так продолжалось почти три месяца — немалый срок для человека, вынужденного скрываться. Между тем мои враги или, лучше сказать, завистники, видимо, не теряли времени даром: невозможно даже представить, сколько небылиц обо мне они успели нарассказать господину кардиналу, воспользовавшись моим отсутствием.

Граф де Молеврие из Нормандии{77} оказался из их числа, хотя я всегда думал, что он мне друг, и даже давал ему подтверждения моих дружеских чувств. Благодаря моему ходатайству он получил чин знаменосца гвардии, в котором ему первоначально отказали; потом я представил его господину графу д’Аркуру, чтобы тот покровительствовал ему на армейском поприще, — словом, моя протекция сослужила ему неплохую службу. Он происходил из семейства, принадлежавшего к дворянству мантии, — каковых в провинции тысячи, — однако утверждал, что происходит из высшей знати, и, послушать его, чуть ли не причислял себя к потомкам Людовика Святого{78}. Я высказал ему свое мнение об этом, на что он отвечал внешним дружелюбием, но, когда меня постигла немилость, превратился в смертельного врага. Многие и впрямь рассказывали, что он пользовался любым предлогом, дабы напомнить господину кардиналу о моих грехах. Я был в ярости и мечтал лишь о том, чтобы, восстановив свое доброе имя после истории с дуэлью, найти способ отплатить за такую неблагодарность.

Но однажды Ла Удиньер — один из тех, кто все мне передавал, — придя ко мне, сказал, что не стоит быть злопамятным: господин кардинал и без меня наказал этого нормандца. Не успел он произнести эти слова, как я тотчас потребовал продолжения, и Ла Удиньер поведал следующее. Когда граф снова явился к Его Преосвященству злословить обо мне, тот вдруг заявил: дурно отзываться об отсутствующих — это подлость, меня он знает намного дольше, чем его, при этом я никогда не клеветал на людей, я — отважный человек, а не пустой фанфарон и моя опала — не навсегда. Мне трудно было поверить, будто мой гонитель способен такое сказать; однако это не помешало мне найти в его словах успокоившее меня счастливое предзнаменование; оставалось лишь набраться терпения, а оно, как известно, — лучшее лекарство.

Миновал целый месяц, не оправдавший надежд, которые я питал все время после моей дуэли. Время шло, и я стал уже тревожиться, что обманулся в своих ожиданиях, но тут явился Ла Удиньер и передал мне от имени господина кардинала, чтобы я ничего не боялся и позволил препроводить себя в тюрьму. Он добавил, что кардинал спрашивал обо мне очень любезно, что он благодарен ему, что по-прежнему остается моим другом и что, одним словом, он очень бы ошибся, если бы не был уверен, что кардинал обо мне такого хорошего мнения, как никогда.

Не стану говорить, сколь меня обрадовали эти слова! Я попросил Ла Удиньера ответить Его Преосвященству, что несказанно благодарен за такую доброту. Легко понять, какую признательность я питал как к одному, так и к другому. Как бы то ни было, в тот же день я оказался в тюрьме, не имея иных гарантий, кроме слова господина кардинала. Те, кто знал о дуэли, но не ведал, что передал мне господин кардинал, сочли, будто я потерял рассудок, и сожалели о моем безумии. Другие, кто, подобно графу де Молеврие, не желал мне добра, воспользовались случаем для подстрекательств против меня, — но таких было немного, ибо, как сказал господин кардинал, я никогда в жизни ни с кем не поступал скверно. Самым опасным из всех, кто хотел меня погубить, оказался граф; вторым браком он был женат на родственнице президента де Байёля, которую попросил вмешаться, чтобы меня погубить, и, если бы этот высокий судейский чиновник проявил ко мне столько же враждебности, мне бы не поздоровилось. Но я давал показания так удачно, что они не усугубляли моей участи. Вместо того чтобы излагать истинные факты, описанные выше, я сказал, что человек, с которым вышла ссора, затаил на меня злобу за то, что я оскорбил его за столом, и, когда я с братьями возвращался из Версаля, подкараулил меня в Булонском лесу, — то есть обнажить шпаги нас вынудила необходимость, поскольку пришлось защищаться; что я, наконец, стремился призвать его к повиновению королевским законам и предупредить о том наказании, которому подвергнутся те, кто их не соблюдает. Было приведено еще немало подробностей в том же роде; отыскались даже свидетели — люди, которых я ни разу не видел, — и меня оправдали быстро и без хлопот.

Я не знал, кому обязан освобождением и кто позаботился обо мне, но думал, что это — воля господина кардинала. Я и мысли не допускал, чтобы человек, столь милостивый ко мне, надолго покинул меня в беде; к тому же именно он предупредил, чтобы я ничего не боялся. Выйдя из тюрьмы, я бросился к ногам Его Преосвященства и честно, а не как в суде, сознался, что действительно преступил закон, — но добавил: даже если бы не было этих четырех месяцев изгнания и мне бы довелось сложить голову на эшафоте, все равно я никому и никогда не позволю плохо отзываться о нем.

— Берегитесь, как бы вас не услышали, — промолвил он, поднимая меня. — Да, я вытащил вас из этой истории, но никто не должен знать об этом. Если я и послал за генеральным прокурором, чтобы он открыл дело, то лишь затем, чтобы вас спасти. А если я вас об этом не предупредил, — продолжал он, — так это потому, что был заинтересован сохранять тайну. За такое же преступление были казнены Бутвиль и Шапелль{79}; стоит ли кому-нибудь знать, что я предпочел спасти своего человека, в то время как оба этих дворянина происходили из знатнейших фамилий королевства, а один даже состоял в родстве с принцами крови?

Эти слова вернули меня в прежнюю позу — я пал перед ним и обнял его колени.

— Монсеньор! — воскликнул я. — Когда же мне представится счастье умереть за такого замечательного господина, как вы? Когда же мне будет позволено драться со всяким, кто объявляет себя вашим врагом?

Ему понравился мой порыв, и он позволил мне высказать еще очень много подобных слов, пока не поднял меня снова.

Сказанное им о Бутвиле и Шапелле было чистой правдой — он умолчал лишь о том, что суровость законов усугублялась для них его собственной неприязнью. Бутвиль, отец нынешнего герцога де Люксембурга, был родственником принца Конде, а точнее, его супруги, принцессы{80}, но эта честь стоила ему слишком дорого. Нужно сказать, что герцог Энгиенский, старший сын принца, был женат на мадемуазель де Брезе, племяннице кардинала, — отец, чтобы сохранить свою жизнь или по крайней мере, свободу, вынужденно согласился на этот брак. Сын знал об этом жестоком выборе и относился к своему супружеству как к тяжким оковам: он презирал жену и упрекал ее в множестве недостатков, которые были слишком очевидны. С ее происхождением все было в порядке: без сомнения, она принадлежала к старинному семейству. Но герцог Энгиенский обратился за подробностями к человеку, сведущему в генеалогии, и тот рассказал: правда то или нет, но дом Майе, из которого она родом, происходит-де от предосудительного сожительства одного Турского архиепископа{81}. Этого оказалось достаточно, чтобы герцог смог не только унизить жену, но и подпустить шпильку кардиналу. А так как не случалось ни одного события, о котором тотчас не доложили бы Его Преосвященству, тот так разгневался, что ждал лишь предлога, дабы сквитаться. Предлог очень скоро представился: Бутвиль вопреки запретам дрался на дуэли и, невзирая на оказываемое ему покровительство, был объявлен в розыск и схвачен, не успев укрыться в Лотарингии. Участвовавшего в поединке вместе с ним его кузена, графа де Шапелля, тоже арестовали; ради мщения дому Конде в руки палача передали их обоих. Кардинал поступил так под видом правосудия, но в действительности преследовал свои личные цели{82}.

Как уже говорилось, после моего помилования господин кардинал стал относиться ко мне теплее, чем обычно, оказал множество милостей и даже спросил, нет ли у меня других братьев, которых я хотел бы устроить на службу. Я ответил: есть еще двое — один владеет аббатством, милостиво подаренным мне, что же касается второго — я не хочу вовлекать его в свои дела, ибо однажды уже имел несчастье быть обвиненным в смерти старших братьев и мне довольно подобных упреков. Я добавил: есть также сестра мирского состояния, очень хорошенькая — мне хочется выдать ее замуж за одного из своих друзей, дворянина из Бретани, но для этого нужно согласие отца и мачехи. Он выслушал меня с удивительным благоволением, и как только в наших краях освободился бенефиций, отдал мне его без каких бы то ни было просьб, и я подарил его тому брату, который уже принадлежал Церкви.

Единственной, кто находил поводы для жалоб, была моя мачеха. Она говорила, что одному брату я предоставил все, другой же остался ни с чем, и для него, бедняги, я просто обязан похлопотать. Позволив ей говорить что вздумается, я ждал решения насчет сестриного замужества, — но прошло три месяца, а ответа мне так и не дали. Наконец в Париж по судебным делам приехал отец — он намеревался заручиться покровительством моих друзей и прислал мне письмо, сообщив, где остановился. Я немедленно явился к нему и после первых приветствий поинтересовался, почему мне так долго пришлось ждать вестей из дома.

— Из-за моей жены, — ответил он простодушно. — Она думает, что вы хотите ее обмануть.

— Но, месье, — спросил я, — неужели вы в это верите?

— Бог мой, — покачал он головой, — не знаю, что и сказать. Когда нужно выбирать между женщиной, которую любишь, и сыном, перед которым имеешь обязательства, всегда чувствуешь себя в затруднительном положении.

— Вы мне ничем не обязаны, месье, — сказал я, — хотя, сдается, могли бы судить обо мне немного справедливее.

Я не продолжал, опасаясь обидеть его. Он затеял тяжбу с господином де Ла Вьёвилем, чьи потомки ныне — герцоги и губернаторы провинции{83}, — а это, с позволения сказать, было все равно что глиняному горшку тягаться с чугунным. Опасаясь за неблагоприятный исход дела, я посоветовал отцу пойти на мировую. Он ответил, что был бы счастлив, — и опять пришлось просить о вмешательстве господина кардинала, и без того оказавшего мне великие милости. Он в тот же день побеседовал с господином де Ла Вьёвилем, но по причинам, о которых я только что упомянул, тот намеревался выиграть процесс, принудив отца к штрафу или, по крайней мере, до того его измотать, чтобы он сам прекратил процесс, и поэтому ответил, что, быть может, и уступил бы просьбе, однако ему предпочтительнее довериться правосудию. После этого господин кардинал решил не настаивать, сказавши, что из любви ко мне позаботится и о моем отце, однако лучшим выходом для последнего было бы договориться о мировой, хотя господин де Ла Вьёвиль этого и не хочет.

Эту новость я передал отцу, который с трудом в нее поверил, настолько сие было выгодно ему. Судебные процедуры шли своим чередом, отец хорошо продвинулся в делах, но тут господин де Ла Вьёвиль устроил ему в нашей деревне близ Ножан-л’Арто{84} некие козни, о которых позже стало известно, — он не только обвинил отца во лжи, но и выразил сомнение в благородном происхождении нашей семьи, заявив, что мы и не дворяне вовсе. Поскольку оскорбить может только правда, то я расстроился лишь из-за изобличения во лжи. Моим адвокатам, объяснившим все это манерой ведения дел, я верил тем охотнее, что от нападок меня защищал кардинал. Я решил ответить противнику его же оружием: в тот же день мы доказали подлинность нашего дворянства и опровергли доводы противника.

Как-то вечером господин кардинал поинтересовался ходом процесса, и я посвятил его во все; в ответ он выразил недоумение позицией господина де Ла Вьёвиля, дворянство которого отнюдь не лучше нашего, и добавил: знай мы, как однажды отозвался об отце нашего соперника Генрих IV, так уж нашли бы что возразить.

Господин кардинал не бросал слов на ветер, и я стал умолять его рассказать все, что ему известно. Это не составило для него труда: оказывается, в свое время господин де Невер, желавший вознаградить отца Ла Вьёвиля, просил Генриха IV удостоить его голубой ленты{85}. По обычаю, рыцари, которым ее вручали, должны были сказать: «Domine, non sum dignus». Когда надлежащие слова произнес господин де Ла Вьёвиль, Король тотчас ответил, что прекрасно об этом знает и лента ему дается исключительно по просьбе кузена Невера.

Господин кардинал не мог бы доставить мне большего удовольствия, даже пожаловав сто тысяч экю. На следующее утро я уже был у адвокатов, рассказав им все, что удалось узнать, и это нанесло серьезное оскорбление противной стороне.

Мы вдоволь позабавили судей — те были обрадованы, ибо получили и деньги, и повод для веселья. Это порадовало не только меня и моего отца, но и самого господина де Ла Вьёвиля, хотя в это трудно поверить. История с «Domine, non sum dignus» заставила его быть осмотрительнее — он боялся, что люди, столь глубоко осведомленные о его личных тайнах, станут копаться и в генеалогии его предков, происходивших из Фландрии, — и не посмел противиться воле господина кардинала. И впрямь, тайн, о которых говорилось выше, нашлось довольно. Не зная, что мы раскапываем их, Ла Вьёвиль явился к господину кардиналу, а потом и ко мне, прикинувшись удивленным, — он-де и не догадывался, что тяжба касается и меня, а то бы и не подумал судиться. Я ответил, что прекрасно понимаю, почему он так говорит, и, не имея настроения щадить его, добавил, что, хотя он и вовлек моего отца в большие траты, но мне пристало гордиться: ради меня-де он, Ла Вьёвиль, сделал то, в чем отказал господину кардиналу, но я готов пойти на мировую — пусть только скажет, какой способ его удовлетворит, и я дам ответ. Эти слова его разозлили; он заявил, что я не унижу его достоинства, и ушел, более не сказав ни слова.

Из-за этого судебные заседания продолжились, и, видя, что он перестал возводить на нас напраслину, мы, со своей стороны, тоже воздержались от обвинений. Процесс вел советник Тюркан{86} — человек, которому намеренно доверили это дело из-за его бесхарактерности: он предпочитал корпеть в суде, чтобы не быть свидетелем измен своей супруги. Он был всецело на нашей стороне, а вот судья — нет: когда советник начал было зачитывать одну бумагу, свидетельствующую в нашу пользу, он спросил, действительно ли в бумаге написано то, что он читает. Тюркан, хоть его жена и утверждала обратное, оказался человеком горячим: никто и оглянуться не успел, а он уже схватил один из подсвечников, стоявших у него на кафедре, ибо еще не рассвело, и швырнул председателю в голову, закричав, что тот, кто подозревает его в мошенничестве, это заслужил. Пригнувшись, судья воскликнул, что советник задумал недоброе и хочет его убить, — но в это время тот бросил в него другой подсвечник и попал. Из-за начавшегося переполоха слушания прекратили; судья побежал жаловаться, а господин Тюркан ушел домой, куда ему и доставили приказ об увольнении с должности.

Процесс, зашедший таким образом в тупик, наши общие друзья постарались свести к примирению сторон, — а так как и наша, и противная сторона были утомлены судебными процедурами, то не потребовалось больших усилий, чтобы этого достичь. Постановили, что никто не будет больше вспоминать о случившемся, — и это казалось наилучшим из всех возможных решений, ибо об этой истории невозможно было говорить с легким сердцем.

Когда дело закончилось, отец вернулся домой, но, прежде чем он уехал, я вновь напомнил ему о моем предложении насчет сестры, уверяя, что ему это выгодно. Он пообещал поговорить с мачехой. Через два дня, уже будучи у себя, он сообщил, что готов согласиться на предлагаемое мною замужество, но при условии, что оно ему ничего не будет стоить. Я был удивлен, а вернее, удручен недальновидностью людей, которые, не имея более детей, пренебрегают столь благоприятным случаем из-за нежелания уплатить около двадцати тысяч франков. Что это было — жадность или низость? Когда после гибели моих братьев я вышел из тюрьмы, господин кардинал, чтобы утихомирить мою мачеху, позволил ей продать должность старшего сына, — которой он пока не распорядился, полагая, что у меня есть еще один брат, которому ее можно передать. Мачеха выручила неплохие деньги, куда большие, чем требовались для замужества дочери. Вскоре после первого письма из дома я получил и второе, в котором говорилось: раз я считаю дело столь выгодным, то не должен отказать в небольшой помощи — ведь для меня, обязанного заботиться о сестре, это сущая безделица и что сестра будет мне признательна.

Я был взбешен. Когда я отписал домой о том, что думаю на сей счет, лицо мое было столь мрачным, что это не укрылось от господина кардинала. Тот поинтересовался причиной, но мне не хотелось, чтобы он подумал, будто я хочу вытянуть у него еще денег, — и я не стал вдаваться в подробности, ограничившись ответом, что это-де мои домашние дела, не стоящие его внимания. Он не удовольствовался отговорками и, вообразив, будто я лукавлю, сказал, что намерен узнать все и желает, чтобы его воля была исполнена. Я пытался отнекиваться, однако затем, опасаясь, что мое упрямство даст ему повод думать, будто мне есть что скрывать, рассказал о случившемся, высказав опасение, как бы он не обвинил меня в корысти.

— Я думал, там что-то серьезное, а это пустяк, — сказал он. — Вот что: я помогу тебе еще раз, — но из любви к тебе самому и при условии, что ты больше не станешь называть их своими детьми, а то, ей-богу, после всего, что я для них сделал, мне уже кажется, будто они и мои тоже.

Если бы мне велели броситься ради него в огонь, я бы бросился с чистым сердцем и не раздумывая — так дорога была мне его милость. Но я чувствовал себя несчастным, ибо оставался лишь никчемным слугой — беднягой, который своим рвением пытается доказать, сколь усердно служит. Тем временем моя сестра вышла замуж за того, о ком я упоминал; жили они год за годом славно и добро, но Господь так и не послал им детей. Через пять или шесть лет ее супруг сделался очень набожным, и она, с удовольствием следуя его примеру, проявила такое христианское благочестие, что слава о ней разнеслась по всей Бретани. Их религиозность доходила до крайностей; в конце концов он стал священником, она — монахиней, и в то время как он посвятил себя родному краю, она удалилась в монастырь под Мёланом{87}, где впоследствии совершила много добрых дел.

Немного времени спустя после того, как господин кардинал оказал мне милость, о которой только что шла речь, им овладела такая сильная меланхолия, что его невозможно стало узнать. Питая к нему уважение, я не мог не выказывать тревоги, и мне очень хотелось хоть чем-нибудь помочь ему. Он отвечал, что это ерунда, но сколь бы тщательно он ни скрывал свои чувства, я, в силу присущей мне прозорливости, о них догадался. С тех пор как мне выпала честь войти в число приближенных господина кардинала, я слишком хорошо изучил его и знал, что называется, до самых глубин души. Я не настаивал, но при этом видел, как его печаль лишь усиливается, а вовсе не уходит, что чрезвычайно меня беспокоило.

Это длилось не меньше двух месяцев, и я, чтобы развеять грусть, несколько раз посещал Люксембургский сад{88}, где у меня была зазноба, которая того стоила. Чтобы не поставить под угрозу ее честь, я обычно оставлял своих слуг у ворот, а сам шел пешком. Однажды, уже собираясь возвращаться домой, я случайно заметил выходившего из сада мужчину и сразу узнал в нем того, с кем столкнулся в Брюсселе, — там к его услугам часто прибегали в секретных делах. Время было позднее, часа два ночи, и мне подумалось, что человек подобного ремесла не станет выходить заполночь просто так. Я, не мешкая, предупредил об этом господина кардинала, и тот попенял, что мне не пришло в голову проследить за этим мужчиной. Я ответил, что собирался так и поступить, но предпочел не рисковать: я ведь мог оказаться замеченным и вызвать у него подозрения. Согласившись, господин кардинал стал расспрашивать о его возрасте, цвете волос, росте — то есть обо всем, что помогло бы его узнать. Я рассказал; тотчас разослали приказ на почтовые станции, всем посыльным и почтальонам, чтобы те оповестили, если этот человек решит уехать из Парижа. Кроме того, на всех улицах расставили людей, которым наказали следить, не захочет ли он воспользоваться каким-нибудь другим экипажем.

Подумав после всех этих строгих мер предосторожности, что именно этот человек и мог быть причиной печали господина кардинала, и памятуя, что тот намеревался приставить наблюдателя к Люксембургскому саду, я вызвался оказать ему эту услугу: ведь я же знаю этого человека в лицо и от меня он не ускользнет. Кардинал ответил: да, но ведь и он может меня узнать, а это спугнет его, и он сможет скрыться. Всячески стараясь развеять его сомнения и не желая допустить, чтобы он выбрал для этой цели кого-то другого, я возразил, что тот портрет, который я нарисовал, не так точен, как мои глаза; что те, кого он туда пошлет, могут упустить незнакомца, не узнав; я же могу замаскироваться так, как только что придумал, и тот ничего не заподозрит. Он спросил, как, и я ответил: к примеру, наряжусь нищим и сяду у входа, словно жалкий калека, сам же буду всматриваться в лица прохожих. Кардинал одобрил мою затею, выразив желание взглянуть, как я смогу перевоплотиться. Тайком я разыскал два старых костыля, кое-какую одежонку, больше похожую на отрепья, и все остальное, что могло пригодиться, и изобразил нищего так убедительно, будто всегда жил подаянием. Кардинал велел мне приниматься за дело, добавив, что если я преуспею в нем, то окажу ему самую большую услугу в жизни.

Это ободрило меня; я выбрал место на углу улицы Турнон{89}, вымазал лицо пылью и принялся стонать так, словно и впрямь страдал от боли и нужды. Многие жалостливые люди подавали мне милостыню; мимо проезжали кареты, и я тревожился, что не увижу за ними того, кого стерегу. Мне пришлось подобраться как можно ближе к воротам, и стражники-швейцарцы, которым мои стоны терзали уши, собрались меня прогнать. Я пообещал им больше не шуметь, и они смягчились. Просидев так три дня и три ночи и никого не увидев, я подумал, что он может войти со стороны монастыря кармелитов, и поменял свой пост. Мое терпение было вознаграждено: в тот же вечер он пришел и отпер ворота собственным ключом. Господин кардинал дал мне в помощь человека, который время от времени подходил и спрашивал, не заметил ли я кого, а еще люди стояли на ближайших улицах — на тот случай, если понадобится проследить за кем-нибудь от ворот. Через час я увидел другого человека, прошедшего в ворота так же, как первый. Он был закутан в плащ, и я не смог его узнать, но сказал своим помощникам, чтобы они, не мешкая, последовали за ним, когда он выйдет. Это было выполнено, причем так искусно, что он ничего не заподозрил и даже ни разу не оглянулся.

Он оказался господином де Сен-Маром, главным конюшим Франции, сыном маршала д’Эффиа. Господин кардинал знал его лучше, чем кто бы то ни было, когда сказал мне, что он — человек неблагодарный, и если погибнет, то получит по заслугам. Он выдвинулся при дворе благодаря кардиналу, но вместо благодарности задумал его погубить и вступил в сговор с герцогом Орлеанским, который, уже устроив великое множество интриг, завершившихся для их участников трагически, все же затевал еще одну, обещавшую оказаться столь же провальной. Что касается другого человека, то за ним тоже проследили, и кардинал узнал, что живет он в Сен-Жерменском предместье{90} на Утиной улице. За ним ходили по пятам, и он не мог сделать ни шагу без нашего ведома. Так стало известно еще о нескольких тайных встречах, в которых участвовал Фонтрай — маленький горбун, но великий интриган.

Во власти кардинала было их арестовать, и я напоминал ему, что заговор, несомненно, затевается против него самого. Но он пока ничего не знал, а ему хотелось иметь неопровержимые доказательства их вины, поэтому он послал меня в Байонну{91}, где я, остановившись на почтовой станции, мог следить за всеми, кто уезжает и приезжает из Испании. За заговорщиками продолжали наблюдать, и господин кардинал, получив новость о том, что Фонтрай взял на почте в Этампе{92} свежих лошадей, предположил, что тот намерен покинуть страну. Человек из Брюсселя спустя несколько дней последовал за ним, и я сообщил господину кардиналу, когда они проехали через почтовую станцию в Байонне.

Их непростительной ошибкой было обоим ехать по одной и той же дороге — но кого Бог хочет наказать, тех он лишает разума, и фламандец тем же путем поехал и обратно. У меня в кармане лежал приказ о его аресте и имелись люди, готовые его исполнить; он был крайне удивлен, когда его схватили и обвинили в том, что грозило ему эшафотом (ибо он оказался французом, а не фламандцем, как я считал). К сожалению, он успел принять яд, находившийся при нем, — нам не удалось ему помешать, и он умер через два часа. Я всячески пытался спасти его, но доктора не смогли приехать вовремя, и яд сделал свое дело.

В сапоге погибшего я нашел подлинник договора, который Фонтрай обсуждал в Испании от имени герцога Орлеанского, герцога Буйонского и Сен-Мара. Чтобы лично рассказать обо всем Его Преосвященству, я вскочил в седло и помчался по дороге на Лангедок в сторону Перпиньяна{93}, осаду которого кардинал вел вместе с Королем. Я нашел кардинала ослабевшим и телом, и духом, — однако первым более, нежели вторым. Поскольку Сен-Мар настроил против него Короля, кардинал, предупрежденный об опале, собирался покинуть Нарбонну{94}, где в то время находился, и перебраться в Прованс и Дофинэ, губернаторы которых были ему преданы. Сен-Мар вполне мог убить его во время этой поездки — и говорили, будто он пообещал это герцогу Орлеанскому, смертельно ненавидевшему кардинала. Однажды они оставались наедине добрую четверть часа, но Сен-Мар упустил эту возможность, а больше случая выполнить обещание ему не представилось.

Его Преосвященство встретил меня как ангела-хранителя и, не расстроившись, что человек, о котором я говорил, мертв, поскольку договор был у меня в руках, велел отправить его Королю, сперва сняв с него копию.

Я понял, что он сильно встревожен, и хотел поступить по-другому: сохранить у себя оригинал, а отправить копию: ведь ее у меня могли и отнять, и как бы я тогда подтвердил сказанное мной? — но кардинал возразил, что в нынешнем положении дел нужно срочно раскрыть Королю глаза, а его убедить сможет лишь подлинник, а не копия.

Я отправился в путь, а граф де Шаро, находившийся в ставке Короля и имевший основания быть благодарным Его Преосвященству, тайком привел меня к Его Величеству, которого я очень удивил сделанным подарком. Он никому ничего не сказал, но спросил меня, как поживает господин кардинал. Я сказал ему лишь то, на что получил разрешение: что Его Преосвященство очень плох и недуги мешают ему выполнять приказы Его Величества. Я забыл упомянуть об одной очень важной вещи: накануне своего возвращения из Тараскона{95} господин кардинал сказал Королю, что возвращается ко двору, а Король ответил: не нужно торопиться, лучше поправить здоровье.

Этим и объяснялось, почему, впав в немилость, кардинал отправился в Прованс и Дофинэ. Но, будучи величайшим политиком за последние несколько веков, он понимал, что сможет влиять на поступки Короля, только сделавшись для него необходимым. Король же был робким и нерешительным, не способным управляться со множеством дел. Маршал де Грамон, преданный кардиналу, сразился с врагом при Онкуре{96}, но его поражение оставило беззащитными границы Пикардии. Когда Король получил это известие, он обратился к кардиналу, чтобы тот отдал приказ; и не только кардинал, которому Король только что запретил возвращаться ко двору под благородным предлогом, был срочно вызван на место, но и сам Король, хотя осада Перпиньяна все еще продолжалась, устремился навстречу, для того чтобы, поскольку кардинал был все еще болен, увидеть его незамедлительно.

Как раз в это время я передал Королю договор, о котором шла речь. Позаботившись о том, чтобы мой визит остался незамеченным, он приказал мне возвращаться назад. Я встретил господина кардинала в пути; он был не так болен, чтобы не следовать за мной. По моем возвращении господин де Сен-Мар и господин де Ту, которому тот доверил свои тайны, уже были арестованы. Король вернул кардиналу свое расположение, но этот великий человек, глубоко удрученный тем, как, невзирая на его долгую службу, монарх обошелся с ним из-за лживых наветов, заболел еще сильнее. Из-за геморроя ему пришлось накладывать пиявки и обращаться к хирургам. Но это не помогало; всю дорогу он не покидал кровати, которую носили на плечах швейцарцы{97} (эту обязанность чаще всего исполняли они), и надо было ломать стенные перегородки, чтобы внести его в комнату. Но в его немощном теле жил самый твердый дух.

Пока большинство людей при дворе радовалось его недугу, я приходил в отчаяние, видя моего доброго господина в таком состоянии. Поскольку он принизил частных лиц, возвеличив Короля, многие желали ему скорой смерти, чтобы наконец вновь устроить свои дела. Слабодушие Короля подавало им большие надежды. Король же в это время большей частью сидел у себя в покоях и молился, и хотя это занятие вполне подходило христианнейшему государю, но все же мало соответствовало облику сильного правителя, власть которого подрывалась заговорами.

А тем временем открылся процесс против господина де Сен-Мара и господина де Ту, которых отправили в Лион, в замок Пьер-Ансиз{98}. Молодость одного (а Сен-Мару было всего двадцать два года) и честность другого вызывали сострадание к их судьбе, а поскольку кардинала не любили, то гораздо чаще упоминали его жестокость, нежели справедливость. Утверждали, что он от природы кровожаден, и, забыв о виновности обоих, приводили в пример случай с маршалом де Марийяком, чтобы иметь повод осудить кардинала. Его Преосвященство, как и прежде получавший вести обо всем происходящем, сетовал иногда, что чувствует себя очень несчастным: ведь простой смертный может пожелать гибели человеку, который хотел его убить, — для него же это непозволительно; при этом-де он еще должен бороться и с посягательствами на королевскую власть, а его почему-то упрекают в несправедливости. Порой казалось, что он готов разрыдаться, и, когда я убеждал его, что не стоит считаться с мнением народа, который зачастую и сам не знает, что говорит и что делает, он отвечал, что именно народ делает человека бессмертным и что после стольких лет стараний обессмертить свое имя судьба его окажется столь зла, что он унесет с собой лишь имя тирана.

Было видно, что, говоря об этом, он очень страдал — чего вполне достаточно, чтобы судить о величии его души. Однако головы господина де Сен-Мара и господина де Ту все же слетели с плеч, а герцога Буйонского схватили в Италии и казнили бы тоже, если б ради своего спасения он не отдал принадлежавшую ему крепость Седан{99}. Все были удивлены, что господин кардинал его помиловал, даже получив множество доказательств его злых намерений. Ведь герцог не в первый раз пытался разжечь в государстве мятеж и примыкал к личным врагам Его Преосвященства. Буквально недавно он снова получил прощение за то, что примкнул к смуте графа де Суассона{100}, которому не только предоставил убежище, но и которого поддержал с оружием в руках. Все это говорило лишь о том, что, когда речь шла о величии Короля и государства, кардинал не придавал значения тому, что к нему самому относятся предвзято.

Как бы там ни было, этот человек был рожден, чтобы заложить основу нынешнего величия Франции, и все добрые французы должны почитать его бессмертным. Но, к великой печали его верных слуг, Господь, назначающий срок всему сущему, отнял его у нас и решил призвать к себе. За два или три месяца я предвидел, чем может окончиться его болезнь, и приходил в отчаяние, видя, сколь многие радуются его скорой кончине. Сам Король высказывал опасение, как бы кардинал не избавился от недуга; государь был окружен льстецами, неустанно нашептывавшими, что его счастье начнется после того, как хворь сведет кардинала в могилу. Это было странно: ведь первый министр, встав у кормила власти, принял государственные дела в бедственном состоянии, однако смирил гугенотов, подчинил Португалию, Каталонию, Эльзас и Австрийский дом, спас Италию{101} и совершил столько других великих дел{102}, что можно было подумать, будто он обладает сверхъестественными способностями. Умирая, он сказал, что всегда отличал меня среди других приближенных и сожалеет, что не смог сделать для меня большего; что, будь он уверен в том, что Король его послушает, то посоветовал бы ему прибегать к моей помощи в важнейших делах, — но и без того мне с избытком достанет преданности, отваги и твердости духа, чтобы преуспеть в самых разных обстоятельствах.

Если при жизни господина кардинала я высоко ценил его расположение ко мне, то в нынешнем его состоянии я ценил это еще больше. Я вспомнил все его щедроты и при мысли о том, что потеряю его, что через мгновение человек, перед которым трепетала вся Европа, уйдет и не сделает уже больше ничего, я помертвел и мучился два дня, прежде чем тяжелые мысли оставили меня.

Не успел кардинал закрыть глаза{103}, как Король притворился, что не одобряет ничего из им совершенного. Он немедленно вернул милость тьме людей, отправленных в ссылку, и это вызвало у меня такое отвращение ко двору, что я решил не оставаться там и четверти часа. Но нашлись люди, и немало, которым я понадобился: герцог Орлеанский прислал ко мне с предложением Эгремона, одного из своих приближенных. Тот, пытаясь меня соблазнить, принялся нахваливать собственную карьеру, не преминув отметить, что она гораздо лучше моей: у него-де уже свыше двухсот тысяч экю состояния и, если даже ему суждено прожить лишь до пятидесяти лет, он успеет нажить вдвое больше перед смертью. Но он не уточнил, что скопил это состояние такими способами, какие мне были чужды. Как добрая половина людей подобного рода, он играл в триктрак{104} со своим господином и, отвлекая его смешными байками, заставлял делать много ошибок, незаметно продвигал вперед свои шашки и называл очков больше, чем выпадало. Вот так он и добыл немало денег, но потом все заработанное игрой спустил в судебных тяжбах — так наказал его Бог, не позволяющий плутам оказываться в выигрыше.

Господин герцог Орлеанский был не единственным, кто хотел бы заполучить меня к себе на службу. Принц Конде вступил в переговоры со мной через герцога де Ларошфуко, который в числе прочих вернулся ко двору из ссылки. Но для политика такого уровня прибегать к посредничеству одного из главных врагов моего прежнего господина было шагом поистине странным. Я уже готов был уехать, как вдруг меня пригласила Королева, пожелавшая, чтобы я оказал ей небольшую услугу в Брюсселе. Я был удивлен, ибо полагал, что она не должна жаловать ставленников кардинала, доставившего ей немало неприятностей. Чтобы долго об этом не распространяться, скажу лишь, что он удалил от нее многих людей и настолько мало ее уважал, а вернее, так горячо радел об интересах государства, что, узнав о получении ею писем из Испании, не остановился даже перед ее личным обыском{105}. Такие вещи не заслуживали прощения и являлись липшим поводом для ненависти ко всему тому, что имело отношение к Его Преосвященству. Я даже подумал, что предложение сделано, чтобы меня погубить, и что моего вызова в Брюссель потребовала мадам де Шеврёз, пожелавшая расквитаться за все, что я там натворил. Уверившись в этом, я поблагодарил Королеву за ту честь, какую она хотела мне оказать. Но поскольку она не приняла моего отказа, я был вынужден искать иные причины, пояснив, что при жизни кардинала Ришельё уже выполнял при этом дворе секретную миссию и могу вызвать подозрения и испортить все дело, если вновь там покажусь.

Таким образом я попытался скрыть свои опасения. Но, как я и догадывался, Королева, предупрежденная мадам де Шеврёз о том, что со мной произошло в Брюсселе, сказала, что все знает и советует мне забыть страхи — ведь я поеду от ее имени, и она дает королевское слово, что мне нечего бояться. Столь настойчивое желание воспользоваться моими услугами, невзирая на доводы, которые я привел, вызвало у меня еще большие подозрения; поблагодарив Королеву, я опять отказался, и она отправила вместо меня некоего Морвиля, представленного ей кардиналом Мазарини (ибо именно Мазарини после кончины моего господина стал первым министром). Посланец должен был повидаться с Ла Портом, доверенным лицом герцогини де Шеврёз, и узнать у него лично, может ли он начать переговоры с графом де ***, фаворитом эрцгерцога, о военной помощи: она понадобится Королеве, чтобы получить регентство в случае смерти Короля, ее мужа. Чтобы добраться до этого фаворита, лучше всего было прибегнуть к помощи самой герцогини де Шеврёз, но кардинал Мазарини не желал, чтобы после этой услуги ее влияние на Королеву возросло еще больше. Он сумел доказать, что Ла Порт, не имевший такой славы, проведет переговоры гораздо успешнее, и Королева, уже не питавшая к мадам де Шеврёз прежних теплых чувств, уступила.

Прибыв в Брюссель, Морвиль легко нашел общий язык с Ла Портом, пообещав, что добьется для него должности первого камердинера Короля. Он велел ему прежде всего не выдавать секрета госпоже де Шеврёз, и некогда скромный портной, дорвавшийся до ее постели и обязанный герцогине всем, что сегодня имел, с легкостью предал свою благодетельницу и возлюбленную. Мадам де Шеврёз относилась к графу де *** лучше, чем думал Ла Порт. Она не раз доказывала ему свою симпатию, давая понять, что он привлекателен для нее и как мужчина; и когда Ла Порт открыл ему свои намерения, тот все рассказал своей любовнице. Невозможно представить, сколь уязвленной почувствовала себя герцогиня, тут же осыпавшая Ла Порта всеми мыслимыми оскорблениями, — но тот, человек проницательный, понял, что столь доверительные отношения с графом де *** не могут быть обычной дружбой, и прямо обвинил ее в неверности, добавив еще, что, кто уязвлен в своих чувствах, имеет право отомстить любым способом. Герцогине не понравились упреки этого человека, и она уже была готова прогнать его, но не решилась из страха, что, вернувшись во Францию, он расскажет Королеве о ее жизни и всех интригах против нее. Кроме того, она опасалась, как бы он не принес ее в жертву, как супругу маршала де Шомберга{106}, — о той поговаривали, что, отвергнув любовь Короля, она потом не смогла совладать с чувствами к человеку столь низкого происхождения.

Граф де ***, тоже снедаемый ревностью к Ла Порту, был удивлен, что герцогиня по-прежнему сдержанна в отношениях. Ревность его возросла беспредельно, и он решил избавиться от соперника, подсыпав ему яд. Но Ла Порт, опасавшийся не только мщения этого испанца, но и злопамятства герцогини, все время был начеку, что и спасло ему жизнь. Пока не вернулся во Францию, он принимал все меры предосторожности и ел только у себя дома.

Покуда развивались эти интриги, Король чувствовал себя все хуже, и было видно, что долго он не протянет. Мадам де Шеврёз, имевшая влияние на Королеву, дожидалась его смерти не только как конца своего изгнания, но и как начала своего торжества. Именно поэтому, стремясь еще больше привязать к себе Королеву, она решила самолично сделать то, о чем просили Ла Порта, а его самого отослать во Францию — ибо опасалась, как бы он одним своим присутствием не расстроил ее интрижку с графом де ***. Ла Порту оставалось лишь сожалеть, что пришлось оставить возлюбленную сопернику, и надеяться, что, не найдя счастья в любви, он, по крайней мере, сделает удачную карьеру.

И впрямь, обещанная должность камердинера Короля очень прельстила его, и он готов был добиваться ее любой ценой, поэтому, едва приехав в Париж, рассказал Королеве, что не смог преуспеть в переговорах — мадам де Шеврёз взялась-де за них сама, полагая, что справится лучше. Королева, уже начинавшая безоглядно доверять кардиналу Мазарини, что нам хорошо известно, передала ему все услышанное. Вместо того, чтобы обрадоваться, он расстроился. Охваченный теми чувствами, о которых я сказал выше, он сказал Королеве, что она пропала, если обо всем узнает Король, — из-за непреодолимой неприязни государя к мадам де Шеврёз лучше с нею дела не иметь и вообще забыть о ней при таких обстоятельствах; будет лучше еще раз повидаться с Ла Портом, — тот, попавши в немилость, оказывается вне подозрений, а значит, может во многом оказаться полезным.

Его доводы убедили Королеву, и она вполне с ними согласилась, тут же сообщив мадам де Шеврёз, что очень признательна ей за заботу, но при нынешнем положении дел в этом нет никакой необходимости. Тем временем кардинал Мазарини выхлопотал для Ла Порта место при дворе Королевы, чтобы изгладить из его памяти приятные воспоминания о мадам де Шеврёз, добавив при этом, что обещанную должность камердинера Короля можно заслужить только преданностью. Он не получил ее до смерти Короля, и даже кажется, что это было сделано по рекомендации госпожи де Шеврёз, которая, несмотря на свою ловкость, в этом случае обманулась, приняв за милость то, что было лишь вознаграждением за измену ей.

Тем временем, делом чести для Мазарини, после того как он помешал Королеве принять меры предосторожности, которые могли быть ей столь полезны, было изыскать другие средства, чтобы обеспечить ей регентство. Государственным секретарем по военным делам был тогда господин де Нуайе; кардинал весьма опасался его влияния и охотно удалил бы этого человека от двора. Его-то он и убедил первым сделать предложение Королю, надеясь убить одним выстрелом двух зайцев. Мазарини рассчитывал, что Король либо согласится передать регентские полномочия Королеве, которая будет обязана этим ему, кардиналу, либо придет в ярость и отправит в отставку того, кто ему это предложил. Господин де Нуайе поддался на уловку и позволил втянуть себя в это дело. Но он понимал, какая нелегкая задача предстоит, и решил сыграть на религиозности Короля, приведя к нему своего духовника. Духовнику, полагавшему, что в последние свои дни Король думает только о спасении души, предстояло убедить его, что Господь велит миловать своих врагов и что все поводы для огорчения, которые Королева когда-либо ему доставляла, лучше забыть; он уже возвратил ко двору тех, кто был в опале из-за верности Королеве — и не лучше ли теперь выказывать ей только любовь? Да ведь и представившийся случай дать ей опеку над собственными детьми — это столь естественно, что ни один родственник не сможет оспорить ее права в законном порядке; что если Король поступит иначе, то это будет значить, что он затаил обиду; наконец, в предоставлении регентства нет никакой опасности и к тому же нельзя прощать наполовину. Духовник был достаточно умен, чтобы сделать все так, как ему говорили, — то ли из чувства долга, то ли просто, чтобы оказать услугу. Но ему очень быстро приказали удалиться: Король догадался, что его миссия — не что иное, как хлопоты господина де Нуайе, отправил последнего в отставку и отдал его должность государственного секретаря господину Ле Телье, нынешнему канцлеру{107} Франции. Поскольку карьера этого министра, равно как и его сына маркиза де Лувуа, весьма примечательна и сопоставима, пожалуй, с деятельностью иных государей, я скажу о нем несколько слов, убеждающих в том, что, когда достоинства человека безграничны, нет ничего препятствующего его возвышению.

Господин Ле Телье был сыном судейского, и воспитывали его для того же поприща. Имея скромный чин, он чувствовал себя способным на большее и мечтал о должности королевского прокурора в Шатле{108}, единственной в своем роде и весьма значительной. Тот, кто продавал эту должность, готов был предпочесть его другим претендентам — при условии, что он опередит их с уплатой требуемой суммы. Но ему не хватало десяти тысяч экю, и он уже опасался, что не получит этого места, когда господин Ле Пелетье ссудил его недостающими деньгами. Так были устранены последние препятствия, и вскоре он завоевал хорошую репутацию и снискал такое уважение, что его стали считать мудрейшим из всех прокуроров, каких уже давно не бывало. Впрочем, это не помешало случиться одному весьма досадному происшествию. Однажды, по тогдашнему обычаю судейских, он ехал верхом на муле, и вдруг в городе вспыхнули какие-то беспорядки, которые он в силу своей должности обязан был пресечь. Но пажи из королевской конюшни не узнали его и, схватив мула за поводья, оттащили в конюшню. Там во всем разобрались и стали требовать от пажей извинений; но господин Ле Телье оказался так добр, что не захотел жаловаться на учиненное насилие и наказывать виновных. Господин де Бюльон, обратившийся к нему по одному общественному делу, отметил его глубокий и удивительно основательный ум и предложил ему оставить тогдашнюю должность и войти в состав Королевского совета. Так Ле Телье стал известен моему господину, от которого я слышал о нем много хорошего. Продемонстрировав свои способности и качества порядочного человека уже в Совете, Ле Телье, как я уже упоминал, получил пост государственного секретаря — при условии, впрочем, выплаты четырехсот тысяч франков отставленному господину де Нуайе. Тот отказался их брать, утверждая, что при дворе творится невесть что и любая перемена может вернуть ему должность. Деньги отдали назад господину Ле Телье, а господин де Нуайе спустя некоторое время умер. Кардинал Мазарини, действуя по милостивому распоряжению Королевы-матери, подарил господину Ле Телье эту сумму, которая должна была, за отсутствием наследников, отойти Королю. Ле Телье же столь великая милость побудила служить еще более ревностно; он выказал изрядный ум во всех щекотливых обстоятельствах, вскоре возникших, а когда во Франции вспыхнула гражданская война{109}, остался верен интересам Королевы-матери и Мазарини, которого считал своим благодетелем.

Как только Мазарини скончался, господину Ле Телье удалось обрести немалое влияние на молодого Короля, умевшего отличать людей, хорошо ему служивших, от тех, кто лишь пользовался благами двора; поэтому он, удостоив господина Ле Телье своей дружбы, именно ему приказал арестовать господина Фуке. Господин Ле Телье не был с Фуке на дружеской ноге; предполагали, что он даже тайно способствовал его низвержению; поэтому, желая доказать обратное и поскольку он всегда склонял Короля делать только то, что полезно, он устранился от участия в судебном процессе, которое несомненно погубило бы его карьеру. После смерти кардинала Мазарини у Короля больше не было первого министра, и если кто-то и мог бы считаться таковым, то, несомненно, лишь господин Ле Телье. У него было два сына и дочь, вышедшая замуж за маркиза де Вилькье, ныне герцога д’Омона. Что же касается сыновей, то старшего, маркиза де Лувуа, он предназначил к светскому поприщу, а другого — к духовному (он получил коадъюторство в Реймсском архиепископстве у кардинала Антонио и уже видел себя в будущем герцогом и пэром). А маркиз де Лувуа сделался преемником отца в должности государственного секретаря. Его труды и сегодня еще настолько свежи в памяти, что о них можно и не напоминать: все, что в недавнее время произошло в Европе, было следствием его политики{110}, и ныне он пользуется таким же авторитетом, каким в свое время обладал мой господин. Мне кажется, что это немало говорит в его пользу. Однако, если мне будет позволено сделать замечание о различии прошедшей и нынешней эпох, — сдается мне, что у маркиза де Лувуа есть преимущество: мой господин не имел над собой великого Короля, а часто у него не было врага сильнее, чем тот, кому он старался служить, тогда как нынешний государь царствует единовластно и сам добивается успеха в предприятиях, которые предлагают его министры.

Как бы то ни было, но великие заслуги отца и сына не могли быть вознаграждены лучше, чем сейчас. Отец получил должность канцлера Франции, наивысшую из тех, которые судейский может получить в Совете и при дворе. Сын же стал государственным секретарем, министром, фаворитом — словом, тем, на кого Король может положиться и в дни мира, и во время войны. При этом не стоит забывать и об одном обстоятельстве, доказавшем, что отец и сын умели быть благодарными: когда около двух лет назад скончался господин Кольбер{111}, управлявший финансами, они отдали его должность господину Ле Пелетье — сыну того Ле Пелетье, о котором я упоминал выше, в качестве компенсации за то, о чем говорилось раньше.

Если я и остановился подробнее на происхождении и карьере господина канцлера и его сына маркиза де Лувуа, то отнюдь не без пользы, как можно было бы подумать. Чтобы впоследствии рассказывать о многих великих событиях, которые происходили во время их пребывания у власти, нужно дать представление о властвующих персонах и продемонстрировать, что это были люди, искушенные в политике и в делах самого щекотливого свойства.

Возвращаясь же к тому, что касается непосредственно меня, напомню, что я отказался вести переговоры в Брюсселе и на меня поэтому косо смотрели, а Королева и министр столь дурно со мной обращались, что я решил покинуть двор. Уволив господина де Нуайе, осмелившегося выступить в пользу Королевы, Король не поступил столь же строго ни с кардиналом Мазарини, ни с Шавиньи, который действовал в интересах последнего. Разумеется, после этого оба они взялись за дело более искусно и, вместо того чтобы настаивать на передаче регентства Королеве, предложили Королю, покуда он еще в силах, устроить все так, как он хотел бы, чтобы обстояло после его смерти: разве его не тревожит малолетство детей? По крайней мере, умирая, он утешится тем, что их судьба устроена, а если не проявит предусмотрительности, то обречет их разным ее превратностям. Король нашел этот совет разумным, но еще прежде, чем решил ему последовать, встретил непреодолимые трудности. Он размышлял лишь о том, доверить опеку над своими детьми Королеве или брату герцогу Орлеанскому, и поскольку его считал смутьяном, а ее — приверженкой Испании, остановился на компромиссном варианте: разделить регентство между ними{112} в надежде, что, будучи ответственными друг перед другом, они станут выполнять свои обязанности лучше. Это было подобно тому, как государство наслаждается миром, наблюдая, как соседи грызутся между собою; оба оказались недовольны решением Короля и добивались, чтобы он изменил свою последнюю волю. Все придворные, глядя на это, не могли сказать, кто одержит верх и кто приобретет влияние на Королеву, коль скоро она станет правительницей. Королева же была умна и выказывала полное довольство своим положением, что каждый день прибавляло ей сторонников. Кардинал Мазарини использовал любую возможность, чтобы склонить чашу весов на свою сторону и убедить ее, что она не обойдется без его услуг; в последние дни жизни Короля он еще пытался подвигнуть его на некоторые полезные для себя шаги, вновь убеждая его, что мать руководствуется естественными чувствами, которые всегда — на стороне ее детей, а не родственников, хотя бы и самых близких, как герцог Орлеанский, — а как раз тому-то, столько раз восстававшему против брата, ничего не стоит поднять оружие против ребенка; и если даже в благополучное для страны время многие дворяне-де выступали на его стороне, — что же будет, если он получит так много власти теперь? Но Короля не тронули эти слова; он ответил, что в своем завещании распорядился обо всем надлежащим образом — и умер, так ничего и не изменив{113}.

Я настолько привык ко двору, что мне было трудно его оставить, какие бы причины меня к тому ни вынуждали. Я решил попытать счастья у герцога де Ришельё{114}, которому мой господин завещал свои титул и герб. Некоторые утверждали, что он был сыном кардинала, прижитым от герцогини д’Эгийон, — но его ограниченность, каковая не могла быть присуща сыну столь великого человека, являлась лучшим доказательством того, что это — лишь пустые слова. Как бы то ни было, поняв, что он, скорее, влачит, нежели гордо несет доставшееся ему имя, я простился с ним без объяснения причин, крайне огорченный необходимостью покинуть место, единственно способное пленить сердце порядочного человека. Моим желанием было отправиться на войну, которая пылала на наших границах, ибо, хоть и потеряв много времени, я все еще был крепок и силен, — одним словом, пока еще мог оказаться на что-то способным. Это побудило меня обратиться к господину Ле Телье, коего я довольно хорошо знал, и мог надеяться, что моя просьба будет удовлетворена. Но, будучи превосходным политиком, он доложил об этом господину кардиналу, и тот запретил давать мне какое бы то ни было назначение. Я скоро догадался, что последовал некий приказ, ибо господин Ле Телье больше не говорил со мной, как прежде, и, вместо того чтобы подтвердить, что мое ходатайство удовлетворено, как он делал это ранее, передал, что был бы рад оказать мне услугу. Этим выражением, как я понял, он обычно пользовался, когда не хотел ничего делать. Пока я досадовал, что он так долго водит меня за нос, господин де Ла Шатр, увидев, как я в гневе и негодовании покидаю кабинет, предложил, если мне это по нраву, найти для меня другого хозяина, способного утешить за утрату прежнего. Я ответил, что еще как хотел бы этого — лишь бы мой новый господин не был герцогом Орлеанским, — и он сразу назвал имя герцога де Бофора; я ответил, что, разумеется, всегда относился к герцогу с почтением, — но ведь он был противником покойного господина кардинала и вряд ли станет доверять мне, а я, в свою очередь, не смогу служить ему без задних мыслей.

Он спросил, хорошо ли я подумал, прежде чем отказаться, и могу ли, проведя столько времени при дворе и вдоволь насмотревшись на тамошние дурные обычаи, не знать, что выгода смиряет чувства; что, пока господин кардинал Ришельё был жив, я поступал хорошо, не заводя никаких друзей из числа противостоявших ему особ, но теперь, оскорбленный первым министром, должен разделять интересы и водить дружбу с теми, кто питает к нему неприязнь, а в этом случае уж кому и служить, как не господину де Бофору, которого Мазарини лишил расположения Королевы-матери, — это человек решительный и сильный, не жалеющий ничего для своих друзей и приближенных и, наконец, по достоинству оценивающий верность, — и я не разочаруюсь, отдавшись под его покровительство. Господин де Ла Шатр добавил, что, если я захочу, он замолвит за меня слово перед герцогом, — а когда тот узнает, что я тоже ненавижу Мазарини, то проникнется ко мне куда большим доверием, нежели к кому-нибудь другому.

Опасения, что придется покинуть двор, и желание отомстить за обхождение министра привели к тому, что я принял это предложение, согласившись с доводами господина де Ла Шатра. Он поговорил обо мне с герцогом де Бофором; тот ответил, что будет рад принять меня на службу, и наказал явиться в Анэ{115}, куда и сам должен был приехать. Я выехал из Парижа в сопровождении друга, с которым был на короткой ноге и чей дом находился как раз по пути. Мы, как всегда, послали слуг вперед, а сами последовали за ними по дороге Королевы, через Булонский лес до Сен-Клу{116}. Когда мы проезжали мимо дома маршала де Бассомпьера, где сейчас находится женский монастырь{117}, в дворянина, который был со мной, вдруг швырнули камень. Обернувшись посмотреть, кто это сделал, мой друг увидел на террасе вышеупомянутого дома каких-то людей; они нарочно опустили головы, и он подумал, что это женщины.

— Черт побери! — воскликнул он. — Над нами насмехаются!

Едва он это произнес, те люди поднялись и в нас снова полетели камни; тогда мы наконец убедились, что напрасно приняли их за женщин, — то были мужчины, и они больше не прятались, а осыпали нас насмешливыми ругательствами и градом камней.

Мой друг выхватил пистолет и, когда брошенный булыжник угодил ему по руке, выстрелил, но промахнулся. Тогда он выхватил другой пистолет, но тут местные жители крикнули нам, что нападавшие — люди герцога Орлеанского, отдыхавшего здесь со своей свитой. Слишком поздно мы узнали об этом — оставалось лишь дать лошадям шпоры и помчаться отсюда прочь, нисколько не сомневаясь, что нас будут преследовать. Не достигнув и вершины холма Милосердных{118}, мы заметили пятерых или шестерых всадников, которые гнались за нами во весь опор. Наши лошади изнемогали, но мы шпорили их изо всех сил, не позволяя перевести дыхание, — в таком положении лишь они были нашим спасением. Однако наши недруги, казалось, имели крылья — нас настигли, когда мы еще не успели доскакать до Булонского леса. Поняв, что иного средства спастись нет, мы повернулись к ним лицом и мой друг, которому храбрости было не занимать, уже прицелился, чтобы сделать свой последний выстрел, — как вдруг один из преследователей признал в нем приятеля и крикнул, что предлагает мир. После этих слов он бросился обнимать нас, а остальные спрятали пистолеты; переведя дух, мы сказали: будь нам известно, что это герцог Орлеанский, мы, конечно, не поступили бы так дерзко. Они отплатили той же монетой, ответив, что если бы сразу узнали нас, то повели бы себя по-другому. Впрочем, в этом-то я сомневаюсь: принц, которому доставляла удовольствие низменная забава срывать с прохожих плащи на Новом мосту, как это делал герцог Орлеанский{119}, вряд ли согласился бы остановиться, как бы его о том ни просили.

Когда мир был заключен так, как я рассказал, они захотели, чтобы мы присоединились к ним, — но я стал всячески отнекиваться: во-первых, мое присутствие в их компании могло вызвать подозрения, а кроме того, мне хотелось побыстрее прибыть на назначенную встречу. Тем не менее все мои возражения пропали втуне, и мы вынуждены были отправиться к господину герцогу Орлеанскому, который предавался беспутству в компании пятерых или шестерых приближенных. Он, казалось, забыл о том, что я служил кардиналу Ришельё и отказался служить ему самому, — и велел нам обоим сесть с ним за стол; напившись, он вдруг решил совершить нечто невероятное и позволил себе поистине княжескую причуду. Герцог захотел съесть омлет с живота Валлона, полковника Лангедокского полка{120}, человека необычайно толстого и не имевшего ни единого шанса обрести естественные пропорции, ибо, вместо того чтобы хоть иногда садиться на диету, он только ел и ел. Валлон улегся на стол во весь рост, слуги положили омлет ему на пузо, а он был так пьян, что даже не почувствовал, как ему горячо, либо счел разумным не показывать этого.

Насытившись, герцог Орлеанский, а вслед за ним и все его приспешники, вовсю превозносившие его доброту, решили возвратиться в Париж и отправиться к знаменитой куртизанке Ла Невё. Моих отговорок он и слышать не желал, настаивая, чтобы я поехал вместе со всеми. Захмелев, мы натворили множество невообразимых глупостей, доведя до бешенства хозяйку и ее гостей, и тогда герцог Орлеанский, чтобы умиротворить присутствующих, пообещал их позабавить и послал за полицейским комиссаром — под тем предлогом, что в доме-де слишком шумят. Комиссар явился с подмогой, и герцог Орлеанский, спрятав нас в соседней комнате, вышел ему навстречу с одним только Валлоном. Оба забрались в постель, а Ла Невё уложили посередине. При виде этакой сцены комиссар, не узнав герцога, потребовал, чтобы тот встал, а когда последовал отказ, велел своим людям поднять его силой. Те бросились выполнять приказание, начали уже тормошить герцога, но были крайне удивлены, когда мы вышли из нашего убежища не только без каких бы то ни было враждебных намерений, но еще и с явным и глубочайшим почтением к тому, кто лежал в кровати, сняв перед ним шляпы. Но куда больше их потрясла принесенная нами одежда герцога Орлеанского; один только вид голубой ленты поразил их словно молнией. Поняв, как оконфузился, комиссар пал к ногам герцога, умоляя о прощении. Герцог отвечал, что ему нечего бояться, — это всего лишь славная шутка. Мы не знали, что он еще задумал, но продолжение не замедлило воспоследовать: он кликнул других куртизанок, которых комиссар еще не видел, заставил их выстроиться возле постели и повернуться задом. Потом он велел комиссару и его людям раздеться до подштанников, взять в руки свечи и воздать должное тому, что предстало перед их взором, — это он назвал почетным штрафом.

После этого нам было разрешено идти, кто куда хочет, а поскольку я потерял слишком много времени и боялся, что господин де Бофор уже давно приехал в Анэ и может неправильно истолковать мое опоздание, решил сразу же скакать туда, хотя была глубокая ночь. На месте мне сказали, что он еще не прибыл, что меня очень обрадовало. Однако минуло два дня, а о нем ничего не было слышно, и я понятия не имел, что это могло значить. Нетерпение не давало мне покоя, и я даже начал выезжать на дорогу, чтобы посмотреть, не едет ли кто, и вот наконец увидел мчащегося во весь опор человека. Не сомневаясь, что это посланец от герцога, я уже хотел задержать его, чтобы узнать новости. Но он даже не остановился, а проскакал мимо и въехал в замок. Ворота за ним немедленно затворились, чем я был немало озадачен, — ведь ночь еще не пришла. Пожелав войти следом, я стал стучать — но тщетно. Мне пришлось прождать целый час, но никто так и не отворил, и я уже готов был вернуться назад, как вдруг услышал чей-то плач. В это самое время опустили подъемный мост, и я узнал, что эта печаль — из-за того, что герцог де Бофор арестован.

Герцог был в хороших отношениях с Королевой-матерью{121}, она оказывала ему знаки внимания и доверия, которые не оставляли сомнения в существе их отношений. Однажды, подумав уже, что Король вот-вот умрет, она доверила герцогу своих детей, что вызвало зависть у остальных принцев крови. Если бы герцог де Бофор воспользовался этим случаем, то, по всей видимости, пусть бы и не стал министром, но оказался бы в фаворе. Но когда он с Шатонёфом впутался в заговоры против кардинала Мазарини{122}, последний, уже чувствуя себя правителем, приказал одних заговорщиков арестовать, а других — обречь на изгнание. Я не знал об этих интригах, однако все равно оказался в них замешан. О моем разговоре с господином де Ла Шатром кто-то донес Мазарини, тот причислил меня к подозрительным лицам, и, к моему изумлению, по возвращении из Анэ я был брошен в Бастилию. Господину де Ла Шатру, которому было что терять, пришлось не легче: ради своей свободы он отказался от должности генерального полковника швейцарцев{123}. Он и впрямь пробыл в тюрьме не так долго, как я.

В отличие от него, я, не имея могущественных покровителей, был обречен прозябать в застенке из-за своей нищеты, и единственным утешением для меня могли бы служить разве что свидания с родственниками. Но отец и мачеха, узнав, что я замешан в государственном преступлении, не захотели испытывать гнев первого министра, а, побоявшись, что мои братья проявят больше сочувствия, запретили им видеться со мной. Отчаяние мое было неописуемо, особенно поначалу, — но так как нет на свете ничего, к чему нельзя привыкнуть, я, призвав на помощь мужество, провел в одиночестве шесть лет, довольствуясь лишь несколькими книгами, которые мне позволили взять с собой. К этому времени господин де Бофор уже бежал из Венсеннского замка{124}, где содержался, и, увидав, что все сословия королевства недовольны кардиналом Мазарини, вновь принялся интриговать, но уже с большим успехом, чем прежде.

Я так долго находился в тюрьме, что и не надеялся, будто кто-то еще обо мне помнит; и, когда я уже менее всего этого ожидал, в мою камеру вошел человек, в котором я узнал посланца кардинала Мазарини{125}. Он сказал, что готов вернуть мне свободу при условии, что я пообещаю доносить обо всех происках герцога де Бофора. Я не колебался с ответом, заявив, что сделанное предложение объясняет, почему я был арестован: меня, очевидно, заподозрили в сговоре с герцогом; но, Бог свидетель, я не состоял у него на службе и не стану обманывать человека, не сделавшего мне ничего плохого. Чтобы заставить меня переменить решение, посланец хотел сказать еще что-то, но я возразил: ремесло шпиона меня не прельщает, — и он удалился доложить об этом разговоре своему господину.

Такое предложение не оставляло сомнений, что герцог де Бофор на свободе и его очень боятся. Желание помочь ему в его замысле сподвигло и меня самого к поискам способов обрести свободу, и, основательно поразмыслив, я решил использовать свой единственный шанс. Человека, приносившего мне книги, ни в чем нельзя было заподозрить — так часто он бывал у меня в камере; его-то я и попросил достать мне что-нибудь, из чего можно свить веревку — притом такой длины, чтобы спуститься из камеры в крепостной ров.

Под покровом темноты я благополучно преодолел все трудности, с коими был сопряжен побег, а предусмотрительность помогла мне выбраться и из крепостного рва; я вошел в Париж через ворота Сен-Мартен{126}. Остаток ночи я провел под навесом какой-то лавки, к счастью, никого не разбудив, а утром снял меблированную комнату в Сен-Жерменском предместье. Я разузнал обо всем, что происходит, и понял, что город прямо-таки бурлит из-за эдикта, изданного кардиналом и обложившего налогом все верховные палаты{127}; моя ненависть к нему так возросла, что затмила даже любовь к родине, коей угрожали великие потрясения. Парламент, которого это непосредственно касалось, издал постановление против министра, а среди парламентариев нашлись столь ожесточенные, что если бы последовали их совету, то пролилась бы его кровь и тысячи покушений были бы совершены, невзирая на государственные законы. Народ, страдавший от тяжести эдиктов, выступил на стороне Парламента, и все шло к возмущению и мятежу. Масла в огонь подлила Королева-мать, приказавшая арестовать нескольких членов Парламента{128}, — это и стало сигналом к восстанию. Улицы тотчас оказались перегорожены натянутыми цепями и баррикадами, ремесленники вышли из мастерских и, забыв о своих промыслах, превратились в бойцов — столь велика была их ненависть к министру. Королева-мать постаралась было смирить беспорядки, проявив кротость, но тщетно; тогда она послала на улицы гвардейцев, однако их появление распалило восставших еще больше.

Я решил, что в таких обстоятельствах мне уже не опасно показываться на людях, но тут меня вдруг увидел один мальчишка, некогда мне служивший; он прямо на улице закричал, что хочет порасспросить меня о Мазарини, чью жестокость я испытал на себе, и уже подбежал поклониться мне, когда я, разозленный тем, что узнан, вместо ответных приветствий разразился ругательствами. Услышавшие его люди окружили меня и забросали вопросами, на которые я не имел желания отвечать; самые отчаянные требовали, чтобы я пошел с ними в кордегардию и, как более сведущий в военном деле, стал их командиром, если придется взяться за оружие.

Мятеж мог бы зайти далеко, если бы Королева, сперва отказавшаяся освободить заключенных, все-таки не решила выпустить их и восстановить в прежних должностях; тут я стал опасаться, что по воле министра история со мною еще будет иметь продолжение. Однажды уже брошенный в тюрьму без всякой причины, я не мог ныне пренебрегать вероятными обвинениями в том, что меня назовут предводителем бунтовщиков, и, хотя Королева-мать объявила амнистию, прекрасно понимал, что поводов погубить человека можно найти сколько угодно. Поэтому я почел необходимым обеспечить себе защиту. Покровительство Парламента в этих условиях показалось мне наиболее надежным: он пользовался и симпатией парижан, уверовавших по своей доброте, что он все делает только ради их пользы, и поддержкой провинций, не менее сильно настроенных против кардинала Мазарини. Герцог де Бофор, очень нравившийся парижанам из-за своей непримиримой враждебности к Мазарини, представил мое ходатайство Парламенту, и оно было удовлетворено. Почувствовав себя в относительной безопасности, я примкнул к герцогу де Бофору и к тем, кто больше всего ненавидел кардинала.

Пожелай я поведать обо всех интригах, затевавшихся против Мазарини, — мои воспоминания заняли бы несколько томов; но коль скоро я решил описывать лишь дела, в которых участвовал сам, то скажу лишь, что Парламент так досадил кардиналу, что тот решил его наказать. Он не мог его разогнать — разве что для этого пришлось бы привести к повиновению весь Париж, горячо защищавший парламентариев и принимавший их сторону по любому, даже малейшему поводу. Дело казалось не просто трудным, а поистине неисполнимым. В городе находились свыше ста тысяч вооруженных людей — с ними не справилась бы и вся королевская армия. Однако, вернувшись из Фландрии, герцог Энгиенский, который принял после смерти отца титул принца Конде{129}, пообещал Мазарини встать на его сторону; он привел свое войско и, когда двор покинул Париж, осадил город. Париж был самым населенным городом в мире; и когда из-за осады его жители начали испытывать лишения, то заговорили о том, что стыдно терпеть голод из-за горстки подступивших солдат, и назначили смотр собственным силам. Потом собранные войска выступили в поход, а их командиры — сплошь советники, ибо войска состояли только из горожан, — решили дать бой настоящим генералам. Но никто не знал военного ремесла, и началась неразбериха, вызвавшая смех даже у тех, кто смыслил в войне ничуть не больше их самих. Из толпы вышел человек, кичливый и преисполненный самоуверенности; он заявил, что отдавать приказы следует не так и будет ошибкой, если командование поручат не ему, ведь он целых полгода служил солдатом во Французской гвардии. Все были счастливы узнать, что среди них оказался военный, — и ему сразу же отдали командование, радостно крича: «Да здравствует Парламент и наш новый офицер!» Он был назначен генерал-майором пехоты и в знак своего чина получил трость из рук советника апелляционной палаты Ведо де Гранмона. Тот уже готов был отдать и собственный офицерский горжет{130}, да испугался, как бы он не потерялся, — это могло повредить репутации семейства Гранмон, которых знали как людей, готовых сражаться, так что ему пришлось поискать для нового командира другой. Его сын, унаследовавший воинственные наклонности, очень гордится этим горжетом, равно как и своей бородищей, благодаря которой, особенно во время карнавала, походит на старого капрала, переодетого советником.

Новоявленный военачальник слегка путался в порядке баталии. Однако все восхищались тем, что он делал, а офицеры полка пригласили его на торжественный обед и посадили во главе стола. Обсуждали, как снять осаду, и, что бы ни говорил командующий, ему верили, словно оракулу. Впрочем, это не помешало принцу Конде атаковать Шарантон{131}, на оборону которого парижане бросили три тысячи человек под командованием Кланлё, и поскольку этот пункт имел стратегическое значение, то еще двадцать тысяч подошли из города им на выручку. Наряду с другими там имел честь быть и я — как один из старших офицеров кавалерии, поддерживавшей пехоту. Итак, при выступлении мы позволили пехотинцам встать в авангарде, но те не позволили навязать себе то, чего делать не хотели. А когда принц Конде бросил против нас отряд в триста — четыреста всадников, пехота пожелала перейти в арьергард, но, поскольку план боя был иным, мы не выдержали и уступили ей честь первенства, когда во весь опор отступали в сторону города. Последствия командования, подчиняясь которому мы оказались в арьергарде, в сяк принял бы за бегство.

По правде сказать, пожелай принц Конде изрубить всю нашу пехоту — так сделал бы это без особого труда, но он ограничился лишь взятием Шарантона, где погиб его родственник герцог де Шатийон.

После всего случившегося мне было стыдно возвращаться в город — я конечно же не был в числе первых отступавших, но хватало и того, что я оказался в компании людей столь ничтожных и участвовал в таком позорище. После поражения мы еще пытались померяться с неприятелем силами, но всегда бывали биты, даже когда стояли десять против одного. Я ясно понял, что славы мне не снискать, пока я не буду возглавлять войско. Парламент к этому времени, ненавидя кардинала ничуть не меньше прежнего, решил пойти на компромисс — ибо в нынешних обстоятельствах поговорка, что шпага подчиняется мантии{132}, оказалась неверной, а свыше тысячи знатных господ, казавшихся сторонниками Парламента, вступили в переговоры с двором. Многие твердили, что нужно просить помощи у эрцгерцога; принц Конти, произведенный в генералиссимусы, держался того же мнения и поручил ехать к нему маркизам де Нуармутье и де Лэку; я тоже оказался в составе посольства, но не как полномочный представитель, а как их помощник и подчиненный.

На сей раз я не боялся появляться в Брюсселе, будучи посланным столь уважаемой стороной, и не сомневался, что нас там действительно хорошо примут. И впрямь, эрцгерцог пообещал снарядить армию для освобождения Парижа, а чтобы он не забыл о своих словах, я остался у него. И недели не прошло, как я заметил, что нашим планам препятствует по-прежнему состоявший у него в фаворитах граф де ***. Не желая терпеть здесь столь проницательного человека, как я, он попросил своего друга Лэка сделать так, чтобы меня поскорее отозвали; из всего происшедшего я понял только одно: мадам де Шеврёз, симпатизировавшая графу и, кажется, по-прежнему желавшая гибели кардиналу, пыталась помешать вступлению этих войск в королевство, дабы извлечь из договора пользу и для себя. Тем временем наше путешествие стало вызывать беспокойство двора, сделавшего полдела для заключения мира; а так как эрцгерцог медлил с подмогой и сам Парламент начал сожалеть о том, что обратился к иностранцам, дело было быстро завершено.

Всякий отстаивал свои интересы: для одних это были деньги, для других — чины, и один только я — как бы ни обнадеживали меня вожди моей партии — не получил ничего. Тогда я понял, что не стоит слишком доверять речам аристократов, готовых посулить что угодно, когда они нуждаются в нас, и забывающих о нашем существовании, едва мы перестаем быть им полезными. Если бы не лионская рента — единственное, что у меня оставалось, — я в конце концов впал бы в нищету, ибо остальными благами, которые я получил, пользовались мои братья. Рента не позволяла мне роскошествовать, подобно знати, но вполне спасала от бедности. Однако это научило меня хорошо вести хозяйство, а поскольку мне больше некого было просить о помощи, то пришлось ограничить свою прислугу камердинером и лакеем, тогда как во время службы у кардинала Ришельё я всегда имел не менее шести-семи слуг. Такое было мне в новинку, ибо, как говорится, я хорошо держался на большой воде и пока еще не знал, что такое нужда, но знание это пришло вскоре.

Мазарини, смертельно ненавидевший меня за то, что я сбежал из тюрьмы, а в недавних событиях перешел на сторону его противников, велел переписать мою ренту на чужое имя, практикуя и иные подлоги того же свойства. Он не допустил, чтобы меня предупредили об этом раньше, чем я приду за деньгами. Я был удивлен, встретив заимодавцев, которых не знал, но счел это недоразумением и обратился к прокурору, который развеял мои сомнения и заверил, что немедля выдаст мне постановление, отменяющее конфискацию. Он спросил у меня документы по выплатам, а поскольку я в свое время не озаботился тем, чтобы иметь их на руках, то обратился к человеку, который обычно выдавал мне деньги; однако тот перенес встречу на следующий день. Назавтра я явился вновь, но мне передали, что он уехал за десять лье от Парижа к умирающей сестре. Под этим предлогом мои дела откладывались, и прошло по меньшей мере две недели, а я все не догадывался, что он в сговоре с Мазарини и скрывается все это время намеренно. Наконец мне передали, что его видели проходящим по улице, и я возвратился к нему, благодаря небеса за то, что он не заставил себя долго ждать. От меня снова постарались отделаться прежними отговорками, но я решил, что это недоразумение, и заявил, что знаю о его возвращении и готов ждать хоть целый день, пока с ним не поговорю. Он находился неподалеку и, услышав мою речь, крикнул, чтобы меня впустили — он-де весь к моим услугам. Извинившись за свой внезапный отъезд, он сказал, что только что приехал, что вечером непременно найдет мои бумаги и назавтра я смогу их получить в тот час, какой сочту удобным. Я вновь принял сказанное за чистую монету, но, когда явился наутро, он притворился хворым, оправдываясь, что состояние здоровья не позволило ему сдержать обещание, и опять попытался перенести встречу на другой день. Тут уж мое терпение лопнуло, и я отправился к прокурору, чтобы составить иск. Будучи предупрежденным, он больше не заговаривал о бумагах, но предложил мне обратиться в Лион, так как его полномочия в этом деле исчерпаны, и в подтверждение своих слов предъявил копию так называемой ревокации{133}. Это означало, что мои дела затягиваются, как говорится, до греческих календ{134}. Мне ничего не оставалось, как послать свой контракт в Лион по почте, надеясь, что, когда он дойдет, человек, которому он предназначался, поторопится все исправить. Я ждал вестей в течение двух или трех обменов почты, но без какого-либо результата: контракт потерялся, а у меня его потребовал другой плательщик, которому я попросил написать одного из своих друзей. Все это отняло изрядно времени, а еще больше прошло, покуда я выправлял копию. Наконец из Лиона сообщили, что вернулся старый плательщик и мне надлежит обратиться к нему. Я настоял, чтобы в его адрес выслали еще одно исполнительное постановление — и тогда он ответил, что бумаги по выплатам у него, и мне следовало бы ознакомиться с таковыми, прежде чем досаждать ему. Я потребовал предоставить мне копии, но он ограничился тем, что дал мне лишь имена семи кредиторов, о которых, как было упомянуто, мне никогда не доводилось слышать. Я разузнал, где они живут, но, представ перед прокурором, трое из них отклонили правосудие Шатле, сославшись на какие-то привилегии: один отправил меня в трибунал прошений Дворца правосудия, другой — в Судебную палату, а последний — в Большой совет, где имел право судиться{135}.

Наконец, по прошествии трех месяцев, сославшись на регламент, судебной инстанцией определили Частный совет. К несчастью, королевский докладчик{136}, которому передали мое дело, испытывал такое отвращение к своей работе, что некоторое время я пребывал в уверенности: коль скоро он не воздаст мне справедливость, то скорее из природной лености, нежели злонамеренно. Но я ошибался: через одного из его слуг я по секрету узнал, что судебных слушаний я не дождусь, — его господину это запрещено. Я спросил, как это стало известно, и получил ответ: от одного человека, приходившего по поручению кардинала Мазарини. По описанию я догадался, кто был этот человек, — Беллинцани, клеврет, вполне достойный своего хозяина.

Невозможно передать, что я почувствовал, узнав об этом; я выразил свое негодование королевскому докладчику, но безрезультатно, и тогда я решил пожаловаться канцлеру Сегье, который пообещал восстановить справедливость; прошло два дня — все уже было иначе. Очевидно, Мазарини поговорил и с ним, ибо он больше не вспоминал о своих словах, и хотя я ежедневно бывал у него, но так ничего и не добился. Между тем у меня кончились деньги, и мне пришлось одалживаться у друзей, еще испытывавших ко мне сострадание. Я написал отцу, прося у него поддержки, но ответа не получил. Окажись все такими же, как он, я бы совсем пропал. Мне посоветовали подать прошение Королеве-матери, государыне милостивой, которую парижане ненавидели лишь потому, что совсем не знали. Я попросил, чтобы она велела господину канцлеру обеспечить мне правый суд, а докладчику, занимавшемуся моим делом, — начать процесс. Но Королева, к моему несчастью, все дела препоручала кардиналу Мазарини, — а это значило, что я искал помощи у того, кто был виновником всех моих бед.

Со мной случилось то, что случается со всеми несчастными: я был покинут теми, кого считал друзьями, и, прожив в долг месяца два или три, впал в такую нищету, что стал стыдиться себя. Не зная, что дальше делать, я решил прибегнуть к последнему средству — поехать к отцу в надежде, что, после того что я сделал для его семьи, он не откажет мне в небольшой помощи, если я попрошу его лично, а не в письмах.

Я с трудом наскреб денег, чтобы добраться до него. На меня, прежде выглядевшего столь представительно, ныне было жалко смотреть — я опустился до того, что отказывал себе в еде, чтобы сэкономить немного монет. Старые слуги, помнившие меня в годы достатка, отказывались верить, что я — это я, и если бы отец и мачеха могли, как и они, не признать меня, они с радостью бы это сделали.

По моем приезде они недовольно усадили меня ужинать за свой стол, но осыпали упреками — это-де беспутный образ жизни довел меня до подобного состояния. Нищета — страшная вещь, разлагающая как тело, так и разум, и я не знал, что возразить; если бы я время от времени не вздыхал, они бы вообще подумали, что я потерял способность что бы то ни было чувствовать.

Мне с самого начала было так плохо в их доме, что, имей я куда податься, не остался бы там и четверти часа. Наш бедный кюре, к сожалению, умер два года назад — небеса, казалось, совсем отвернулись от меня. За неимением лучшего, мне пришлось набраться терпения, и я попытался убедить отца ссудить меня небольшой суммой для возвращения в Париж. Я сказал, что дело мое совершенно ясное и не могут же мне постоянно отказывать в правосудии; что гонения на меня, так или иначе, закончатся и кардинал Мазарини перестанет меня преследовать, хотя бы ради того, чтобы я перестал на него жаловаться. Я приводил ему и другие соображения, доказывая, что его деньги не пропадут и я обязательно их верну, но он резко оборвал меня.

— Вы, наверное, принимаете меня за болвана, — сказал он. — Можете рассказывать ваши байки кому-нибудь другому! Я знаю, почему вас лишили ренты и почему кредиторы, столь осуждаемые вами, не желают иметь дело с человеком, из-за которого рискуют все потерять и нажить неприятности.

Если бы я мог покончить с собой, не разгневав Господа, то после таких слов так и поступил бы от отчаяния. Я не смог сдержаться и бросил ему в лицо множество упреков и если б не помнил о границах приличия, то наговорил бы и натворил таких вещей, которые не сделали бы мне чести перед отцом. После этого они с мачехой решили не садиться со мною за один стол, а чтобы у меня не было в этом сомнений, поутру велели слуге принести прибор мне в комнату и объявить их решение. Я должен был трапезничать после того, как они завершали есть, и удостоился чести питаться объедками с их стола вместе со слугами. Но куда больше меня взбесило злорадство братьев, особенно того, кто был аббатом, — этот зазнался так, что, казалось, не ставил других ни в грош. У него было двадцать пять или тридцать собак, пять или шесть превосходных лошадей и двое доезжачих, и хотя все это он получил моими стараниями, но никогда даже не звал меня с собой на охоту.

Смеются, когда говорят, что можно «умереть от тоски» — если бы это было возможно, я бы умер. Три месяца я прожил в этом доме, терпя все такое же обращение; наконец, не в силах сносить его долее, вернулся в Париж. Мне с трудом удалось вырвать у отца немного денег на это путешествие, — но не успел я отъехать и на два лье, как заметил, что меня бегом догоняет наш новый кюре. Остановив меня, он передал мне десять пистолей со словами, что давно бы предложил их мне, но, оставив на хранение у одного из своих друзей, не мог забрать раньше. Он добавил, что столь обязан своему предшественнику, который, в свою очередь, так хорошо относился ко мне, что ему, кюре, трудно найти этим деньгам лучшее применение.

В свое время я получал от господина кардинала куда более значительные суммы, но, признаюсь, ни одно благодеяние не тронуло меня так сильно, как это. Я ответил кюре, что с благодарностью приму его подарок и что Господь еще предоставит мне возможность отблагодарить за него, что до сих пор я не испытывал столь тяжелой нужды и своим поступком он поистине спас мне жизнь. Тепло простившись, мы расстались; я продолжил путь и по прибытии в Париж застал столицу накануне гражданской войны.

Из-за ложной тревоги принц Конде двинулся в Сен-Мор{137}, и его двор был не меньше королевского. Как я говорил выше, этот принц, столь верно послуживший кардиналу Мазарини, получил в награду строгое тюремное заключение, откуда смог выйти лишь по счастливой случайности{138}. Опасаясь, что с ним снова поступят так же, он вынашивал планы войны, о которой ему нашептывали все, кто ненавидел Мазарини. Если бы я был достойным образом одет и вооружен, то не преминул бы отправиться к нему и предложить свои скромные услуги, но, поскольку мой нынешний облик разительно отличался от прежнего, мне не оставалось ничего иного, как лишь желать принцу успехов.

Тем временем Парламент возобновил борьбу против Мазарини, и тот, спасаясь от ярости народа, требовавшего его изгнания, был вынужден покинуть королевство{139}. Не желая упускать столь благоприятный случай, я представил ко двору прошение, где изложил обстоятельства моего дела и рассказал обо всех притеснениях, какие испытал в последнее время. Мне ответили, и, невзирая на проволочки в Частном совете, решение было вынесено в мою пользу и справедливость восстановлена: мой плательщик возместил мне все и, таким образом, по закону искупил свою вину. Он не осмелился противиться этому постановлению из страха, что я объявлю его пособником Мазарини: в тогдашнем Париже, где народ желал свести счеты со всяким, у кого была такая репутация, это было равносильно гибели. Итак, я сразу получил весьма приличную сумму и первым делом отослал десять пистолей кюре, прибавив столько же в знак благодарности. Впрочем, удаление первого министра оказалось не более чем уловкой, чтобы смирить возмущение толпы, — он по-прежнему имел такое влияние в Государственном совете, словно никуда и не уезжал. Все об этом говорили, но особенно принц Конде, имевший множество сторонников в Парламенте и среди парижан. Его слава, зиждившаяся на одержанных победах, одинаково привлекала и тех, кто был его сподвижником, и тех, кто лишь слышал о его великих делах. Выступить его побудило, как я уже упоминал, опасение вновь подвергнуться преследованиям, однако поступки его говорили об иной, истинной, причине — жажде еще более упрочить свое положение. Убеждая всех, что Мазарини его враг, он тайно вел с ним переговоры и, если бы тот согласился на его требования, готов был не только снова примкнуть к нему, но и добиваться его расположения и дружбы. Правда, их переговоры не увенчались успехом — трудно сказать почему, — возможно, из-за чрезмерных амбиций принца, выдвигавшего все новые и новые притязания по мере того, как удовлетворялись предыдущие; ведь я знал из проверенных источников, что кардинал неоднократно посылал передать ему, что его условия приняты и лишь от него зависит, чтобы волнения, случившиеся немного позже, не произошли.

Если бы я хотел поведать обо всем, что им предшествовало, я бы сделал это не хуже кого-либо другого, но для этого нужно быть скорее историком, нежели мемуаристом, поэтому скажу лишь, что после множества попыток договориться противоборствующие стороны взялись за оружие. Чтобы обеспечить оборону многочисленных крепостей, которыми он владел, — и прежде всего Монрона{140}, находившегося в самом сердце Франции и считавшегося неприступным, — принц Конде послал туда преданных ему людей. Мое желание мести не позволило мне держать нейтральную сторону в этой войне, и я решил присоединиться к господину де Бофору, который вначале был на ножах с принцем Конде, но в конце концов примирился с ним благодаря посредничеству герцога Орлеанского. Надобно знать, что герцог Орлеанский находился под влиянием кардинала де Реца, герцога де Рогана и Шавиньи — а они, из собственной выгоды, не раз препятствовали заключению мира и без труда добивались своего, ибо принц Конде, на стороне которого выступал герцог, не решался ему противоречить. Кардинал Мазарини, накануне этих событий возвратившийся ко двору, решил предотвратить их во что бы то ни стало и пойти на уступки герцогу Орлеанскому и принцу Конде, если только те не будут требовать слишком многого в интересах своих приверженцев; он предложил принцу прислать к нему кого-нибудь из доверенных людей — но такого, кто еще не участвовал в переговорах, дабы его визит не вызывал подозрений у тех, кто стремился помешать их успеху. Принц Конде призвал одного из своих дворян и дал ему письменные требования, наказав передать кардиналу, что времени на раздумья нет и сокращать свои притязания он, принц, не намерен. Требование было очень жестким, и кардиналу оставалось лишь выбирать между миром и войной: он предпочел мир, подписал бумаги, а дворянина, ожидавшего его решения, попросил сообщить принцу Конде, что для выполнения требуемого необходимо время и поэтому он просит принца Конде сказать герцогу Орлеанскому, — чьи интересы также не были забыты, — ничего не передавать жене{141}: та слишком доверяет кардиналу де Рецу, герцогу де Рогану и Шавиньи и не упустит случая предупредить их, а они сделают все возможное, чтобы расстроить соглашение.

Если бы принц Конде последовал этому совету, то избежал бы многих неприятностей, однако предостережение кардинала показалось ему не стоящим внимания: он решил, что тот просто хочет напустить побольше тумана, — и чуть ли не вприпрыжку бросился к герцогу Орлеанскому.

— Мы держим волка за уши, — сказал принц, едва завидев герцога. — Осталось набросить ему веревку на шею. Вы получили все, что хотели, да и я приобрел достаточно, чтобы быть довольным.

И он отдал договор герцогу; тот поделился новостями с супругой, она — с кардиналом де Рецем, герцогом де Роганом и Шавиньи, а эти трое господ спросили у герцога, о чем он думал, когда ставил под договором свою подпись, ведь все козыри достались принцу Конде — тот не только выступил зачинателем мирных переговоров, но и извлек из них наибольшие преимущества, хотя и без того имеет с избытком, а потому не следовало усиливать его влияние, и вообще его амбиции неуемны, как бы он ни пытался их скрыть; о сподвижниках он заботится скорее из желания извлечь выгоду, нежели из признательности, что герцог более всех прочих заинтересован не допустить укрепления его власти, ведь Конде — после Короля и его брата — наследник короны; они предупреждают его, что если он, герцог, не возьмется за дело сейчас, то скоро будет уже поздно. Наконец, они просили его подумать, что от его согласия или же отказа подписать договор зависит его личное благополучие, счастье государства и спасение народа.

Герцогиню же Орлеанскую застращали еще пуще. Они сказали, что цель принца Конде — овладеть троном; что его военная слава заставит людей даже радоваться, если он захватит власть, и никто не осудит его за это; что после этого он заточит ее мужа в монастырь или по меньшей мере будет содержать всю жизнь как пленника, да и ее собственное будущее окажется не лучшим: ей тоже уготовят монашескую келью и начнут оспаривать законность рождения ее детей — как-никак, их с герцогом брак был одобрен лишь вынужденно{142}. Единственное же средство отвратить такую участь — не допускать заключения договора, покуда ее супруг не избавится от человека, которого ему следует опасаться; а видя такую заботу с ее стороны, он еще больше докажет ей свои нежные чувства; впрочем, они-де далеки от желания поучать ее, но если она не сочтет, что они проявили к ней недостаточно уважения, то вот ей совет: для завершения дела пустить в ход все свое обаяние, и самое верное средство наставить мужа на путь истинный — это супружеское ложе… о нет, более они ничего ей не скажут, а она вольна поступать как вздумается.

Эти слова сильно встревожили и герцога, и его супругу. Оказавшись наедине, они только об этом и говорили, и герцогине Орлеанской не составило труда убедить мужа в опасности, в которую поверила она сама; в конце концов герцог Орлеанский разорвал договор, даже не приведя для этого сколько-нибудь существенных оснований.

Принц Конде понял, как сильно ошибся, не вняв совету кардинала, но поскольку все средства были исчерпаны и следовало срочно принимать решительные меры, поднял войска — началась вторая гражданская война. Кардинал направил отряды взять Монрон. Все напряженно следили за развитием событий с обеих сторон. Вскоре дело дошло до схваток, и граф де Бужи, комендант гарнизона в Бурже, захвативший Конкрессо, служившего полковником в армии принца Конде, не знал, как с ним обращаться, — как с военнопленным или как с мятежником? Герцогиня де Лонгвиль, находившаяся в Монроне, боясь, как бы Бужи не склонился ко второму варианту, постаралась отговорить его от этого в учтивом письме, на которое получила не менее почтительное согласие. Офицеры обеих враждующих сторон, тревожившиеся о своей участи, успокоились и уже не боялись больше подвергаться опасности. Однако кардинал не признал это законом и велел повесить другого пленного офицера. Он не решился на дальнейшие суровые шаги лишь потому, что принц Конде, со своей стороны, угрожал поступать в ответ так же.

Герцог Орлеанский ревновал к успехам принца Конде, но у него были свои причины не покидать его. Он тоже собрал свою армию, назначив ее командующим герцога де Бофора; у него-то я и служил адъютантом всю кампанию и почти всегда находился при нем, так что никто лучше меня не сможет рассказать о том, что с ним происходило. Из-за гонений, которые герцог де Бофор претерпел от нового министра, парижанам уже казалось, что между ними никогда не будет мира; при этом герцог всегда поступал сообразно желаниям парижан, подчас делая известные жесты, призванные увеличить его популярность, отчего его уже не просто любили, а обожали, повсюду приветствуя речами, преподнося дары, ища с ним встречи везде, где бы он ни появлялся. В шутку его даже прозвали Королем рынка. Но вся эта любовь толпы меркла пред чувствами той, о ком я хотел бы упомянуть особо. Она явилась к нему поутру с прекрасной, точно солнечный лучик, девушкой семнадцати-восемнадцати лет и сказала, что это ее единственная дочь, для которой она не желает большего счастья, кроме его согласия возлечь с нею и зачать ребенка. Герцог де Бофор, отнюдь не походивший на своего отца — более любившего мужчин, нежели женщин, — ответил, что с радостью выполнит первую половину просьбы, а вот вторая-де зависит не только от него; впрочем, он и тут постарается изо всех сил. И, не скрывая желания, он тотчас предложил девушке разделить с ним ложе, удовлетворив как ее саму, так и чаяния ее матушки.

Сестра герцога была замужем за герцогом де Немуром — принцем, наделенным множеством прекрасных качеств и не имевшим ни одного дурного. Принц Конде, которого дела призывали в перешедшую на его сторону провинцию Гиень{143}, поручил ему командование своими войсками и велел действовать совместно с герцогом де Бофором. Деверь умел отлично ладить с зятем, несмотря на все их различия, и принц Конде, уехав в Гиень, не совершил ошибки, но он не предусмотрел, что в его отсутствие между двумя этими аристократами по многим причинам разгорится непримиримая вражда; вынужденный вернуться издалека, чтобы помирить их, он подверг свою жизнь большой опасности. Между тем они не только каждый день угрожали прикончить друг друга, но и совсем забыли о делах; не желая, чтобы это соперничество повредило его планам, принц покинул Ажан{144} и отправился обратно за Луару. Тщательно скрывая свой отъезд, он объявил, что держит путь в Бордо, дабы уладить кое-какие дела. Тем не менее графу д’Аркуру, командовавшему королевскими войсками по сю сторону Луары, вскоре донесли обо всем, и силами небольших отрядов он перерезал все дороги и переправы. Принц обманул бдительность неприятеля и, не останавливаясь ни днем, ни ночью, опередил их еще до того, как они оказались поблизости.

Между тем его сторонник маркиз де Леви получил от графа д’Аркура проездные документы для возвращения домой, и принц Конде договорился, что продолжит путь, сопровождая его и будучи защищен этими документами. Маркиз дождался его в Ланже{145}, и они двинулись по оверньской дороге{146}, через местности, где располагались многие владения принца. Во время краткого отдыха, зная, что кардинал Мазарини держит берега Луары под охраной, принц Конде обратился к Бюсси-Рабютену, находившемуся в Шарите{147}, и тот пообещал помочь ему с переправой; так, он снял охрану, чтобы принц Конде беспрепятственно переправился через реку возле Бак-д’Алье. Ехали так долго, что вконец измучились и загнали лошадей — в Оверни пришлось купить новых; дороги были скверными, езда по ним чрезвычайно утомила путников, и они не могли перемещаться так быстро, как им хотелось. У Короля, находившегося возле Анже, имелось, стало быть, достаточно времени, чтобы подняться вверх по Луаре; повсюду здесь скакали нарочные с приказом захватить принца Конде живым или мертвым — и нашелся некто, проезжавший мимо, кто, узнав его фаворита Гито, заподозрил, что и сам принц неподалеку; он стал настойчиво расспрашивать его слугу, который задержался и отстал от кавалькады. Если бы путники сохранили присутствие духа, то не преминули бы убить соглядатая, но герцог де Ларошфуко спохватился лишь мгновение спустя, и нарочный успел избежать ловушки.

Королю и кардиналу Мазарини вскоре доложили об этом случае. Кардинал немедленно послал нескольких всадников на дорогу в Шатийон-на-Луаре{148}, и принца едва не схватили. Тем не менее, счастливо избежав плена, он наконец добрался до Шатийона, а затем и до Лори, где стояла его армия. Дела оказались куда хуже, чем ему доложили. Противостояние Бофора и герцога де Немура продолжалось, они уже готовы были к рукоприкладству — долго сдерживаемая ненависть должна была наконец прорваться наружу, что и произошло при обстоятельствах, о которых я сейчас расскажу.

Жители Жаржо{149}, города, принадлежавшего герцогу Орлеанскому в качестве феодального достояния, пообещали предупредить герцога де Немура, если вдруг подойдет королевская армия, — чтобы тот успел усилить их гарнизон. Они сдержали слово, и он направил в город пятьсот или шестьсот человек из войска герцога Орлеанского. Командиру отряда указали не ту дорогу, и он, заплутав, повернул назад, в то время как солдаты Короля уже осадили Жаржо. Тогда горожане объявили, что, раз их обманули, остается лишь впустить в город неприятеля. Им на помощь выслали тот же отряд — но он вернулся ни с чем: было уже слишком поздно{150}.

Герцог де Немур принял этот досадный провал весьма близко к сердцу — и то ли счел его изменой, то ли, что куда вероятнее, решил воспользоваться им, чтобы поквитаться с герцогом де Бофором: он открыто обвинил того в сговоре с врагами. Герцог де Бофор опроверг обвинение и, если бы вся армия не принялась утихомиривать озлобление герцога де Немура, оно могло бы уже тогда привести к нежелательным последствиям. Принц Конде, возвратившийся спустя буквально несколько дней после этого, попытался помирить их, но герцог де Немур не пожелал дать ему слово ничего не предпринимать, ограничившись заверением, что, пока интересы дела того требуют, он станет воздерживаться от действий из любви к принцу, но затем поступит так, как сам сочтет нужным. Не то чтобы уладив это дело, но замяв его на какое-то время, принц выступил против королевской армии, которой командовали виконт де Тюренн и маршал д’Окенкур. Их силы были разделены; он атаковал лагерь маршала, находившийся ближе, и истребил не менее четверти неприятельского воинства, прежде чем остальные смогли занять оборону, — вся кавалерия пала на поле боя, и, если бы пехотинцы не спаслись бегством, разгром маршала был бы полным{151}. Виконт де Тюренн оказался более предусмотрительным: став на выгодную позицию, он задержал победоносные войска принца Конде, а когда спустилась ночь, отступил в Жьен{152}.

У принца Конде служил некий дворянин, взятый в плен несколькими днями ранее. Принц знал, что маршала не жалуют при дворе и считают главным виновником поражения, поэтому просил передать ему через этого дворянина, что, если маршал перейдет на его, принца, сторону, то найдет больше благодарности. Окенкур, узнав об этом от соратников, возмущенных подобными речами, поинтересовался, какова же будет его награда, — и дворянин, поставив условием привести кое-какие войска, имевшиеся в распоряжении маршала, посулил сто тысяч экю от имени принца Конде. Согласившись на сделку, Окенкур сказал этому дворянину: если бы принц Конде располагал средствами, то такие условия, пожалуй, удовлетворили бы еще графа де Гранпре и двух-трех немецких полковников. Те и впрямь готовы были присоединиться, однако принцу Конде не удалось найти денег, чтобы выполнить уговор, и из столь выгодного дела ничего не вышло.

Принц Конде, радуясь своему крупному успеху, въехал в Париж. Он был встречен всеобщим ликованием — женщины и те восхищались его воинской доблестью; нашлись среди них и такие, кто был не прочь испытать, так ли он стоек в баталиях любовных, как на поле брани. Из их числа была и мадам Пи, сестра уже упомянутого мною Конкрессо. Она передала, что хочет открыть ему один секрет, но опасается нескромных ушей; однако он обо всем узнает, если сам явится к ней. Ее настойчивости нельзя было не уступить, но, вместо того чтобы, как он ожидал, посвятить его в некую государственную тайну, она предложила воспользоваться ее слабостью. Принц, человек уступчивый, уложил одна на другую несколько подушек — ибо в кабинете, где они находились, не оказалось кровати — и удовлетворил ее желание.

Я приехал в Париж в тот самый день, чтобы передать письмо герцога де Бофора, и нашел принца в отеле Конде{153}, где он оставил меня ужинать. Когда сели за стол, он сказал Конкрессо, также находившемуся среди приглашенных, что не далее как нынче утром имел удовольствие получить письмо от одной очень крупной дамы, которая пригласила его к себе; что он не пренебрег приглашением и явился в богато обставленные покои, а оттуда его провели в кабинет, украшенный великолепными зеркалами; что дама ни в чем ему не отказала и он остался весьма доволен всем, за исключением одного. Конкрессо поинтересовался, что же это могло быть, на что принц ответил, что дама была одинакова ввысь и вширь, и спросил, не догадывается ли тот, кто она такая. Конкрессо, уже не сомневаясь, сказал, что, верно, то была его сестра, — и первым расхохотался, чтобы не быть высмеянным окружающими. А принц Конде, думая, что ему не поверили, вынул из кармана пресловутое письмо и показал всем, кому этого хотелось.

В те дни принц Конде был молод, полон сил и окружал себя господчиками{154}, любившими буйные развлечения, — они затевали разные неприличия, вредившие не только его здоровью, но и делам. Например, когда во Францию вторгся герцог Лотарингский{155}, виконт де Тюренн оказался окружен его войсками и армиями принца Конде и герцога Вюртембергского, и двор уже считал, что все потеряно, готовясь к самому худшему, если его силы будут разбиты, — принц Конде, к несчастью, подхватил дурную болезнь, которую деликатно именовал лихорадкой, и не смог воспрепятствовать подкупу герцога Лотарингского двором{156}. Получив много денег, герцог позволил виконту де Тюренну отступить к Мелёну{157}, чего конечно бы не случилось, находись принц Конде при армии.

Хотя война была в разгаре, тайные переговоры между противниками по-прежнему продолжались. Два или три раза я ездил в Сен-Жермен к герцогу де Бофору — Мазарини обещал ему чин адмирала и двести тысяч экю наличными, если он покинет принца Конде и убедит поступить так же и доверявшего ему герцога Орлеанского. Мне тоже прочили недурное будущее — я должен был стать капитаном роты гвардейцев. Столь заманчивые предложения вполне могли соблазнить герцога, уже готового их принять, — но мадемуазель де Монпансье, на которой принц Конде надеялся женить своего сына и которая мечтала о замужестве{158}, — расстроила все наши намерения.

Когда армия уже стояла у ворот Парижа, мы все еще находились в городе; там я случайно встретил свою сестру: война заставила ее покинуть монастырь. Ее облик очень удивил меня: монашеское облачение она сменила на светское платье и, кроме того, была с мужем. Они встретились, когда отнюдь этого не ждали, а поскольку не составляет труда разжечь былое пламя из тлеющих углей, то муж оставил духовный сан, который принял с такой легкостью, да и она тоже позабыла о своем религиозном рвении. Самое же интересное, что, не заведя детей в прошедшие пять-шесть лет, когда они жили вместе, сейчас она сразу же забеременела! Я не мог не изумиться, но она сказала, что во всех делах обязана быть покорна мужу, и Господь, который связал их таинством брака, не указал на то, что могло бы его нарушить. Их истории, наделавшей в Париже много шума, я коснусь только вскользь, чтобы не прерывать нити моего рассказа; скажу, что они прожили еще три или четыре года, воспитывая сына, который появился на свет в должный срок. Потом мой зять умер, и сестра от имени сына предъявила права на немалое имущество супруга, чем вызвала негодование его родни, утверждавшей, что ребенок незаконнорожденный. Начался большой процесс, который родственники, также претендовавшие на наследство, хотели было перенести в Бретань, где находилась основная часть имущества, однако из-за ареста, наложенного на обстановку парижского дома, а еще более из-за того, что и брачный контракт был составлен в Париже, слушание дела передали местному правосудию; кроме того, лишь Парижскому парламенту принадлежала прерогатива определения законности браков.

Бретонские наследники, приступив к делу, наняли искусного адвоката, чья риторика была весьма убедительна. Он сказал, что дозволить священнику жениться — значит оскорблять религию и поощрять заблуждения, за которые ратуют гугеноты{159}; что не только ребенка надлежит признать внебрачным, но и мать его следует наказать за совершенное преступление против нравственности; ведь ничто-де не понуждало супругов разойтись, но коль скоро уж они посвятили себя Богу, то разрешить их от обета вправе разве что Папа; но случай, о котором идет речь, якобы куда серьезней. Отец ребенка не просто решил удалиться от мира — он был приобщен самому сокровенному из всех церковных таинств, то есть стал священником, тысячи раз приносившим жертвы ради нашего спасения, принимавшим на себя нашу скорбь при покаянии, причащавшим нас, — словом, делавшим все, к чему его обязывала столь высокая и почетная миссия. Что же случится, если оправдают его святотатство, — сколько окажется тогда ложных исповедей, бесполезных причастий и людей, не получивших милости Господней!

Я мог бы рассказывать и дальше, если б хотел привести его речь целиком. Моя сестра, присутствовавшая на заседании, смутилась и не могла не покраснеть, услышав такие оскорбления в свой адрес. Затем, когда смолк шум, поднялся ее адвокат. Он выразил удивление, что в причинах случившегося видят злонамеренность, — тогда как на самом деле тут нет ничего, кроме человеческой слабости, ибо проблема здесь не в том, что его подзащитная вернулась к мужу спустя пять или шесть лет, а в том, что последнему позволили, увидев порыв безрассудного религиозного рвения, стать священником; что Церковь запрещает разводы и человек, который сначала поклялся в супружеской верности, а затем оставил жену, нарушил слово, данное перед Богом; и ведь ранее заключенный брак — тоже таинство, которое не может быть аннулировано каким-нибудь другим таинством; к тому же родившийся ребенок похож на отца, а его появление на свет должным образом оговорено в брачном контракте, подписанном его матерью, и освящено свадебным благословением — короче говоря, если Парламент уже неоднократно постановлял, что супружество, совершенное по всем правилам, позволяет даже узаконить детей, чье происхождение не совсем ясно, то в настоящем случае существуют гораздо более веские причины надеяться на справедливое решение, ибо обстоятельства куда очевиднее, а репутация матери безупречна и не вызывает никаких сомнений.

Судьи долго совещались, что заставило нас с сестрой поволноваться, — я приехал на заседание прежде, чем последний защитник произнес свою речь. Это не помешало некоторым людям, не знавшим меня, пересказать речь первого адвоката; нашлись и такие, кто открыто осуждал нас, — нам повезло, что судьями были не они. Тем не менее они ошиблись: мы выиграли процесс единогласно, а наших противников присудили к уплате судебных издержек.

Отголоском этой тяжбы был отказ в папском утверждении господину де Вильмонте, назначенному в епископство Сен-Мало:{160} он некогда тоже разошелся с женой, но по другой причине, нежели мой зять, — из-за любовной интрижки в его бытность интендантом юстиции и королевским докладчиком; а потом свет наскучил ему, и он удалился в монастырь, посвятив себя благочестивым делам.

Описывая дело сестры, я немного отвлекся, поэтому возвращаюсь к своему рассказу и продолжаю его с тех событий, на которых остановился. Итак, допустив досадный промах при подписании упомянутого мною договора, принц Конде предпочел прибегнуть к крайним мерам, лишь бы добиться своего. Его сторонники имели не меньшие аппетиты и ежедневно собирались в Люксембургском дворце, придумывая, какими бы еще кознями заставить Королеву дать кардиналу отставку, а им самим предоставить больше власти, — это и была главная тема их собраний. При этом де Бофор и герцог де Немур продолжали оспаривать первенство друг у друга, и герцог Орлеанский с принцем Конде, чтобы погасить их спор, постановили, что главным будет тот, кто первым явится на совет. Герцог де Бофор возмутился такому жребию: он, отпрыск французского королевского дома, хотя бы и побочный, и так должен иметь преимущество перед иностранным принцем{161}. Но ему ответили, что другого не дано и ему стоит поторопиться, чтобы выполнить условие. Он послушал совета, явился намного раньше и караулил у дверей, пока их наконец не отворили.

Наконец, после стольких попыток избавиться от кардинала, принц Конде решил покинуть Париж и идти на помощь своей армии, которой угрожали более многочисленные войска Короля. Его личное присутствие, равно как и другие меры, заставили отступить графа де Миоссанса, продвигавшегося со стороны Сен-Клу, — однако, не удовлетворившись этим, принц повернул к Сен-Дени{162}, где располагался королевский гарнизон. Этот городок не имел серьезных укреплений и был легко взят — впрочем, и удержать его не смогли по той же причине. Принц Конде, знавший о нестойкости парижан еще с того времени, когда отогнал их от Шарантона, убедился, что и теперь, примкнув к нему, они не стали храбрее. Перед плохонькой крепостцой Сен-Дени они его покинули, и, последуй их примеру все остальные, он бы потерпел неудачу.

Несколько дней спустя принц Конде, вернувшийся в Париж, вновь должен был отправиться на театр военных действий: зная, что армия Короля перешла в наступление, он намеревался уклониться от сражения и отвести свои силы через Сену по мосту Сен-Клу. Он обнаружил, что близ Сен-Дени неприятель уже соорудил понтонный мост для переправы части своих сил, тогда как другая часть двигалась по противоположному берегу. Опасаясь окружения, он снялся с лагеря, чтобы укрыться между Шарантоном и Вильнёв-Сен-Жорж{163}, ибо считал, что реки Марна и Сена обеспечат ему надежное прикрытие. Виконт де Тюренн разгадал его маневр и, следуя за ним по пятам, потеснил его арьергард близ высот предместья Сен-Мартен. Поджимаемый противником, принц Конде понял, что не сможет занять Шарантонский мост, по которому он рассчитывал переправиться, и решился, невзирая на это, принять бой в Сент-Антуанском предместье{164}, где был его авангард. Там он нашел несколько укреплений, которые парижане возвели для защиты от герцога Лотарингского, опустошавшего грабежами окрестности, и, положившись на свой военный опыт, решил, что вряд ли найдет место лучше посланного ему самой судьбою, — так что, по мере подхода своих войск, велел им занимать оборону за этими укреплениями.

Королевская армия вполовину превосходила силы принца, однако маршал де Ла Ферте, командовавший одной из ее частей, находился покуда на другом берегу Сены, так что обе стороны по численности были почти равны. Король, не веривший, что принц Конде сумеет ускользнуть, расположился на высотах Менильмонтана{165}, откуда мог наблюдать происходящее без всякой опасности для себя. Он рассчитывал извлечь одновременно две выгоды: его присутствие, с одной стороны, должно было придать храбрости солдатам, а с другой — помешало бы парижанам предоставить убежище принцу Конде. И впрямь, тому не позволили въехать со своим обозом, и он был вынужден оставить его на бульваре. Маршал де Ла Ферте, узнав, что виконт де Тюренн намерен дать сражение, поспешил переправиться через Сену, но, поскольку это было делом небыстрым, битва началась без него. Виконт де Тюренн, подступивший к предместью, решительно приказал его атаковать и в то же время послал войска в обход, рассчитывая вторгнуться с другой стороны.

До этого времени я считал, что герцог де Бофор — отважный человек, и был уверен, что хула, распространявшаяся про него герцогом де Немуром, обусловлена скорее личной неприязнью и вряд ли правдива. Но тут, увидев, как он изворачивается, чтобы отступить в город под предлогом объявления его во власти принца Конде, я догадался, что он просто хочет уклониться от битвы. Впрочем, если я однажды упомянул, что народ поддерживал герцога, то необходимо пояснить также, почему люди охладели к нему. Следует знать, что он не только устал от войны, но и жаловался на то, что свои войска изматывают его не менее, чем вражеские, чему принц Конде не мог воспрепятствовать, ибо не имел денег даже на то, чтобы заставить солдат повиноваться. И вот, как я только что сказал, начался отчаянный бой, в котором до некоторого времени ни у кого не было перевеса. Получив известие, что маршал де Ла Ферте уже недалеко, виконт де Тюренн ринулся в атаку с удвоенной силой, чтобы не позволить ему разделить с ним победу. Укрепления были прорваны в двух местах, и, что бы ни предпринимал принц Конде для обеспечения обороны, он и его соратники наверняка были бы обречены на гибель, если бы мадемуазель де Монпансье, его верный друг, не оказала ему спасительную услугу{166}. Овладев Бастилией, господствовавшей над Сент-Антуанским предместьем, она распорядилась развернуть пушки этой крепости против королевских войск и против самого Короля, который быстро отступил и направил виконту де Тюренну приказ поступить так же.

Не берусь утверждать, была ли эта битва самой крупной из всех, но не раз слышал от старых офицеров, что среди уцелевших эскадронов были и такие, которые атаковали по пять раз, а будучи разбиты, собирались и шли в атаку снова. Также было много убитых и раненых, в том числе и герцог де Ларошфуко: удар пришелся ему прямо в глаз{167}, сразу лишив его зрения, которое, тем не менее, позже к нему возвратилось. Его перенесли в Париж, в конце концов подчинившийся Мадемуазель и пропустивший армию принца Конде{168}. Так как герцог думал, что может в любой момент умереть, то попросил исповеди у викария собора Святого Павла{169}, однако тот ответил, что она не будет иметь силы, покуда он не покается в главном — что поднял оружие против своего Короля — и не даст обещания никогда впредь не впадать в этот грех. Кстати, если бы остальные исповедники поступили так же, смута была бы вскоре усмирена — но отнюдь не все они были так хороши, и даже кардинал де Рец{170}, обязанный подавать другим пример как церковный иерарх и архиепископ Парижский, был столь далек от этого, что играл одну из первых ролей в мятеже.

Меня Господь уберег, хоть я и сражался в составе отряда, половина которого полегла на поле боя. Однако поведение герцога де Бофора разочаровало меня, и я решил его покинуть, что и сделал за три дня до его поединка с герцогом де Немуром, в коем последний был убит. Если бы принц Конде захотел, то не допустил бы этой беды, однако произошедшее даже не рассердило его, ибо погибший молодой аристократ был гораздо счастливее него самого в любви к герцогине де Шатийон. Когда к нему пришли с известием, что герцог убит, он даже не соизволил притвориться расстроенным: из комнаты, где он затворился со своими приближенными, раздались раскаты смеха.

Оставив господина де Бофора, я решил не служить больше никому, кроме Короля, то есть в его войсках, если меня туда примут. Положение вещей мне благоприятствовало, и я не встретил к этому прежних препятствий. Я получил командование кавалерийской ротой и одновременно — приказ явиться к господину кардиналу. Увидев меня, он спросил, может ли он мне доверять, и, когда я ответил, что в этом можно не сомневаться, послал меня в Бордо, чтобы убедить принца Конти изменить интересам своего брата{171}. Я обратился к Сарразену, автору опубликованных ныне сочинений, и ему мои предложения показались заманчивее, нежели его господину: ему пообещали двадцать тысяч экю наличными, а принцу Конти — всего лишь жену с приданым. Он тут же предупредил, что я должен остерегаться графа де Марсэна и других приближенных принца Конде. Как ни ценил принц свое положение, однако с удовольствием согласился на наши условия и договорился со мной, что женится на мадемуазель Мартиноцци, племяннице кардинала.

Я получил приказ повидаться с большим другом Его Преосвященства отцом Фором и, оказавшись в его монастыре, переоделся францисканцем, чтобы не привлекать в городе ненужного внимания. Отец Фор руководил тайными делами, призванными разобщить вожаков смуты и тем самым привести Бордо к повиновению. По общему мнению, он был великим проповедником, но помимо этого еще и духовником знатнейших семейств, и так преуспел и на той, и на другой ниве, что получил в награду Амьенскую епархию, где служит и поныне{172}.

Следуя достигнутому соглашению, принц Конти прибыл ко двору, где кардинал осыпал его милостями и спустя несколько дней женил прямо в королевском кабинете в Фонтенбло{173}. Некий Монтрёй от его имени отказал все бенефиции принца кардиналу, а тот, нимало не беспокоясь о том, что это симония, вознаградил его крупным пенсионом. Что же касается Сарразена, то, когда дело было устроено, над ним посмеялись, и вместо двадцати тысяч экю он должен был довольствоваться лишь скромной подачкой. Он возмущался и негодовал из-за неблагодарности Мазарини, но хлопотать о потерянных деньгах ему почти и не случилось, ибо вскоре он умер. Принц Конти, рассерженный и павшим на него из-за такого супружества презрением честных людей, и письмом, присланным ему принцем Конде, наказал Сарразена и словом и рукой, отчего тот так расстроился, что умер несколько дней спустя.

Мазарини недурно обходился со мной после успеха моих переговоров, но это было ничто по сравнению с тем, что делал для меня кардинал Ришельё. У них были разные принципы: один хорошо обращался только с друзьями, а другой — со всеми, не делая различий. Потом я отправился в армию, действовавшую во Фландрии, где одержанные нами победы{174} могли бы быть куда значительнее, если бы не соперничество между виконтом де Тюренном и маршалом де Ла Ферте. Я служил под началом последнего, и мы так сдружились, что он и дня не мог провести без меня. Так как мне выпало быть свидетелем этой вражды, я решил, что должен предпочесть его другому, хотя мое уважение к ним было неравным. Он был рад такой признательности и поверил мне все свои дела; не скрыл и того, что был не слишком доволен своей первой супругой{175}. Видя, что он говорит от чистого сердца, я поинтересовался, не будет ли бестактным узнать о причинах такого к ней отношения. Он ответил, что сам хотел рассказать мне об этом и что скотина наконец подохла (таковы были его собственные слова), а он отныне свободен от ее глупостей. Затем он поведал, что женился на ней против ее воли и, чтобы приучить к своему характеру, уже в день свадьбы предупредил: если она и впредь будет предаваться пороку, то пусть готовится к худшему; потребовал, чтобы она поскорее избавилась от всех своих прежних ухажеров, не приобрела новых и, главное, прекратила общаться кое с кем из тех, за кого прежде собиралась замуж. Она с достоинством ответила, что во всем мире будет покорна лишь ему одному, однако он очень скоро убедился в обратном — она была слишком кокетлива, и ему пришлось сократить ее дни, так же как и дни ее любовника.

Я немало удивился этим признаниям, ибо маршал отнюдь не пользовался репутацией человека откровенного; но вникать в его секреты не стал, уразумев одно: таким образом он тонко намекает, что ревнив и способен на все, если кто-нибудь осмелится домогаться женщины, ставшей его второй супругой. Ему было известно, что я приятельствовал с одним дворянином, часто посещавшим ее в отсутствие мужа и, как поговаривали, в нее влюбленным. Я сделал вид, что не догадался, куда клонит маршал, и, хотя в дальнейшем он часто заговаривал об этом, я всегда притворялся глухим. В конце концов ему пришлось объясниться: он сказал, что верит мне как другу, умеющему хранить тайны: мадам, его супруга, встречается с человеком, который ему не нравится, а поскольку этот человек мне знаком, я обязан предупредить его, дабы он прекратил порочить маршальскую честь, иначе для него это плохо кончится; но он не хочет высказывать это в письме, поскольку оно может легко потеряться, — а посему просит меня самолично поехать к его жене и передать то же самое и ей; а коль скоро она сочтет такие подозрения странными, мне следует растолковать, что она сама дает к этому повод и ее мужу известно куда больше, чем она полагает.

Я был удивлен, что для такого интимного дела он выбрал именно меня, и без обиняков высказал ему свои сомнения. Он ответил, что, давно зная меня и будучи посвящен в те важные миссии, которые я исполнял по приказу господина кардинала Ришельё, считает, что я умею хранить тайны, и надеется на это, а также пообещал, что в награду попросит для меня командование полком, и думает, что кардинал Мазарини ему в этом не откажет.

Судьба призывала меня к ведению переговоров — надо было ей следовать. Я отправился в Париж, где увиделся с тем самым другом. Он заявил мне, что посещает супругу маршала точно так же, как и многих других женщин, то есть ради светского времяпровождения и надеясь отыграться за ее карточным столом, — он задолжал нотариусу, но, пока не возвратит проигранные деньги, не сможет вернуть долг, а маршал, верно, совсем обезумел от ревности. Я счел этот ответ неискренним, данным, лишь бы только отделаться от меня, и сказал, что удивлен такой манерой разговора с друзьями; что я не знаю, как далеко зашла эта интрижка, — и не столь любопытен, чтобы допытываться о вещах, не имеющих ко мне отношения, — однако она уже наделала много шума и дошла до ушей мужа — а мужья, как известно, узнают о жениной неверности последними; разумеется, продолжал я, не все делают свой позор достоянием света, но не ошибусь, если скажу, что маршал, умертвивший, как говорят, свою первую жену из-за простого подозрения, поступит именно так и со второй. Еще я настоятельно попросил хорошенько подумать над моими словами, ибо мы имеем дело с жестоким человеком, не знающим пощады: он может оскорбиться по самому незначительному поводу — свидетелем тому я был ежедневно, — поэтому не стоит бросаться словами и заявлять, что дворянина нельзя оскорблять безнаказанно: одно дело, если бы речь шла о ровне, но ведь тут маршал Франции, а он не оставит нам иного выбора, чем быть убитыми.

Он выслушал все мои доводы, не перебивая, и, когда я закончил, произнес:

— Я думал, вы мне друг, но теперь расстроен тем, что ошибался. Если бы я действительно любил мадам де Ла Ферте, то вы были бы первым, у кого я искал бы участия: вам известно, как оба мы расположены к взаимному доверию, — но не нужно читать мне проповеди, как вы сейчас поступаете. Впрочем, повторю не для посторонних ушей: маршал ревнует совершенно напрасно. Мы встречаемся с его супругой лишь за карточной игрой, и я хотел бы, отыгравшись, никогда больше туда не возвращаться.

Хоть он и отрицал все, уверяя меня в обратном, я не усомнился, что он и впрямь влюблен; тем не менее я полагал дружеский долг выполненным. Затем я посетил мадам супругу маршала, знавшую меня хорошо, — но, впрочем, не настолько, чтобы догадаться о том, что мне поручено то приветствие, которое я собирался сделать. Она ответила, что ничуть не удивлена действиями маршала, — он-де хочет воспользоваться любым пустяковым предлогом, чтобы поссориться с нею и погубить ее, как уже погубил свою первую жену, — но найдутся люди, которые за нее отомстят; да если б она дала ему хоть малейший повод, то не стала бы оправдываться, — ведь в ревности мужа к жене-кокетке ничего необычного нет, — но всему свету ведомо, как честно она живет; и если б не карточная игра, она никого бы не видела; с какой же стати ее обвиняют в преступлении, всегда сопровождаемом кокетством и свиданиями?

Она бы говорила еще и еще, если бы я ее не прервал. Чтобы остановить этот поток слов, пришлось сказать: супруг-де не просил меня выслушивать ее оправдания; что до меня, то я не сомневаюсь в ее честности, однако этого недостаточно, чтобы убедить мужа, а действенное средство успокоить его — отказаться от общения с тем человеком, который вызывает у него подозрения, и если она лишь играет с ним в карты, то легко найдет ему замену — мало ли в Париже других игроков! Господин ее супруг достаточно справедлив, чтобы, как и я, не подвергать сомнению ее достойное поведение, и лишь из крайней деликатности предупреждает ее, опасаясь, что при его высоком положении завистники, не способные возвести напраслину на него самого, постараются оклеветать его жену, — а это причинит его репутации не меньше вреда.

Она возразила, что напрасно-де я все повернул как надо мне, а уж она-то знает, как дела обстоят на самом деле: ее муж — грубиян и ревнивец, и она всегда была бы с ним несчастна, но все же (я могу так и передать ему) останется покорной его воле: с человеком, о котором идет речь, она больше видеться не станет и даже закроет двери для всех, кто к ней приходит, не исключая и слуг. Это свидетельствовало разве что о степени ее досады, но поскольку моя миссия не обязывала меня надзирать за ней, я откланялся, столь же мало уверенный в ее добродетелях, сколь и в том, что она выполнит обещанное. Чтобы не дать сплетням смущать ее мужа, она перестала устраивать у себя карточную игру и несколько дней не выходила из дома. Но затем все же пригласила к себе того, о ком я рассказал, и с лихвой возместила свое воздержание.

Извещенный об этом соглядатаями, маршал задумал погубить и жену, и ее любовника и отправил троих драгун своего полка в Париж, чтобы заколоть одного и отравить другую. Первую часть замысла выполнить было нетрудно: мой приятель, возвращаясь как-то поздно вечером после карточной игры у маршала д’Эстре, подвергся нападению и был убит. Драгуны попытались скрыться, но один из них случайно свалился в сточную канаву близ улицы Сен-Луи; ему суждено было ответить за остальных — его схватили, бросили в тюрьму и пытали железом, чтобы узнать имена сообщников и того, кто приказал совершить убийство. Все рассказанное им лейтенант уголовной полиции Тардьё{176} донес господину кардиналу, спросив, как же дальше поступить. Мазарини, кое-чем обязанный маршалу, велел помалкивать, а драгуна удавить в застенке. Так и сделали, но кардинал, опасаясь, как бы супруга маршала не стала следующей жертвой этих событий, предупредил ее: пусть впредь будет осмотрительней и постарается вернуть доверие мужа. Она была потрясена гибелью любовника, а призадумавшись о собственной участи, попросила защиты у Королевы-матери и под видом смирения стала помогать ей во всяких благочестивых трудах. Возвратившись, маршал нашел ее настолько изменившейся, что счел все прежние пересуды лживыми, а поскольку долго не виделся с ней, то и доказал свои чувства не как жене, а скорее как любовнице. Тем не менее она не захотела предать забвению это дело и потребовала объяснений, а поскольку вышла из этого спора победительницей, то супругу пришлось еще и извиняться за свои подозрения.

Война все еще продолжалась, но центральные области Франции были освобождены, а принц Конде, вопреки своим грандиозным планам, вынужденно отступил к испанцам во Фландрию{177}. Многие знатные люди, чтобы доказать ему свою преданность, последовали за ним, жертвуя семьей и положением. Один из них попал в плен, и, когда двор приговорил его к отсечению головы, принц Конде пригрозил, что поступит так же с Лансоном, находившимся в его руках, но из уважения к нему разрешил сообщить об этом кардиналу, чтобы тот постарался сохранить ему жизнь. Для Лансона события грозили обернуться худо; пренебрегать опасностью не стоило, и он обратился к кардиналу Мазарини, министр же, решив погубить пленника, ответил, что ему надо спасаться самому. Видя, что дело нешуточное, тот выпрыгнул со второго этажа и, хотя сильно покалечился, сумел сбежать; видно, страх придал ему сил.

Я отправился в Париж, чтобы напомнить маршалу де Ла Ферте о его обещании выпросить для меня полк, — тот все подтвердил и, кажется, замолвил слово перед кардиналом. Однако господин кардинал ответил мне, что это назначение вызовет слишком много недовольства и мне следует потерпеть, удовольствовавшись покамест деньгами. Зная, что обещаниям кардинала доверять нельзя, я понял, что мои надежды сбудутся нескоро, — но лишь спустя два года узнал (благодаря кардиналу, вознамерившемуся поручить мне дело, о котором я еще расскажу), что эту каверзу подстроил мне сам маршал. Между тем я знал себе цену и не имел повода жаловаться. Раздумывая, чем бы заняться, я по случаю свел знакомство с компанией нынешнего графа д’Аркура, младшего сына нынешнего герцога д’Эльбёфа, и однажды оказался замешанным в одной неприглядной истории. Когда мы порядком напились, кто-то предложил пойти на Новый мост грабить прохожих (это развлечение ввел тогда в моду герцог Орлеанский). Я и еще несколько дворян было отказались, но большинство, не спрашивая моего согласия, потребовали, чтобы я последовал за ними. Шевалье де Риё, младший сын маркиза де Сурдеака, как и я, вынужденный присоединиться к ним против своей воли, сказал, что знает, как избежать участия в бесчинствах{178}. Он предложил влезть на бронзовую статую лошади и оттуда наблюдать за происходящим. Сказано — сделано: мы оба взгромоздились на шею статуи, упершись ногами в бронзовые поводья. Остальные в это время начали подкарауливать припозднившихся путников и с четверых или пятерых успели сорвать плащи, — но кто-то из ограбленных поднял крик, прибежала стража, и наши гуляки, посчитав силы неравными, бежали со всех ног. Мы хотели было поступить так же, но шевалье де Риё, под которым поводья подломились, рухнул на мостовую; я же так и остался сидеть наверху, словно орел на скале. Полицейским не понадобилось даже фонаря, чтобы нас заметить, так как шевалье де Риё, получивший при падении ушиб, принялся громко стонать; прибежав на шум, они помогли мне спуститься, хотя мне этого не слишком хотелось, и отвели нас в Шатле.

Было понятно, что наши недруги не преминут с удовольствием воспользоваться этим случаем, — иное было бы глупо, — и когда кардиналу Мазарини, тогда находившемуся в зените власти, наплели про нас множество разных небылиц, он приказал поступить с нами по всей строгости. Тогда нас допросили как настоящих преступников — особенно меня, ибо когда-то меня угораздило повздорить с лейтенантом уголовной полиции, считавшим, что я оклеветал его перед кардиналом Ришельё. Если бы я чувствовал себя виновным, то не стал бы ему возражать, — но, положа руку на сердце, мне не в чем было себя упрекнуть, и я стал честно рассказывать, как было дело; он же чрезвычайно обрадовался, полагая, что эти показания дадут ему повод со мной поквитаться. И точно, — я заметил, что секретарь, по-видимому действовавший с ним заодно, пишет гораздо больше, нежели я говорю, — тут мне пришлось потребовать, чтобы он не только зачитал написанное вслух, но дал прочесть и мне, прежде чем я поставлю свою подпись. Он ответил, что так не положено и ради меня никто не станет переиначивать законы. Это показалось мне еще более подозрительным; я заявил, что ничего подписывать не стану — после чего меня не только грубо выбранили, но и бросили в карцер. Одному Всевышнему известно, в каком я был отчаянии, когда со мной обошлись словно с убийцей или разбойником с большой дороги. К тому же я не видел ни единого средства спастись отсюда: меня так охраняли, что говорить разрешалось разве что с тюремными надзирателями. Я попросил одного из них передать письмо кому-нибудь из моих друзей и принести мне бумагу и чернила, но мои обещания щедро вознаградить его, едва я окажусь на свободе, не произвели на него никакого впечатления — он ответил мне потоком таких оскорблений, что любой честный человек в моем положении утратил бы всякую надежду. С шевалье де Риё обошлись немногим лучше: поскольку нас обвиняли в одном и том же преступлении, лейтенант уголовной полиции, дабы не быть заподозренным в том, что сводит со мной счеты, был вынужден бросить в каменный мешок и его. Шевалье вполне стоил своего беспутного брата, осквернившего свою душу многими злодеяниями, и теперь решил, что низвергнут в пропасть во искупление его грехов; он походил на тех, кто готов был искупать совершённый грех тысячами благочестивых обетов, и поклялся, если когда-нибудь выйдет из тюрьмы, переменить образ жизни. Впрочем, он и не вспомнил об этом, когда Бог услышал его мольбы: продолжая предаваться порокам, промотал все, что имел, и, чтобы раздобыть хоть какие-нибудь средства к существованию, удалился в обитель Св. Сульпиция{179}. Однако такая жизнь оказалась ему не по нраву — он оставил скуфью и сутану и несколько лет пожил в миру, но, опять натворив разных дел и страшась людского правосудия не менее, чем Божьего суда, вторично посвятил себя Церкви, принял сан и ныне исполняет обязанности кюре в Нормандии, где ничего особенно хорошего о нем не говорят.

Возвращаясь к моим делам, скажу, что кардинал, ломавший голову, что бы такое предпринять для острастки и как пресечь ежедневные грабежи на парижских улицах, велел лейтенанту уголовной полиции принести материалы о нашем преступлении и, изучив оные в том виде, в каком их представил судья, распорядился начать против нас судебный процесс. Слушание замышлялось публичным и не могло быть обойдено вниманием двора, а поскольку шевалье де Риё принадлежал к высшему свету, за него вступились, чтобы избавить его семью от позора. Для этого обратились к лейтенанту уголовной полиции — и тот ответил, что был бы рад оказать ходатаям услугу, если только их милость не коснется меня: ибо хоть нас и судят за одно дело, но те, кто с нами был на допросе (которого на самом деле не было из-за их высоких титулов), показали, что именно я подговорил всех пойти на Новый мост и вообще сам совершил все, в чем нас обвиняли. Эти господа выслушали его версию и передали другим, так что перед лицом света я был уличен в таких вещах, о которых и помыслить не мог. Оставалось лишь покориться лейтенанту уголовной полиции, и я, несомненно, стал бы его жертвой, если бы небеса не послали мне нежданную помощь. Однажды в мое узилище вошли надзиратель и его жена, питавшая ко мне жалость, — она смотрела на меня с таким состраданием, от которого я давно отвык. При муже она не решилась заговорить, однако, явившись с ним в другой раз, хотела незаметно передать мне записку. Я не мог взять ее, так как надзиратель не спускал с меня глаз, тогда женщина сделала вид, будто проверяет мой тюфяк, и искусно забросила записку в угол, где я и поднял ее, когда они ушли.

Там было написано, что ей очень больно видеть, как лейтенант уголовной полиции преследует меня, и я неминуемо погибну, если не найду возможности рассказать кому-либо из своих друзей о своей участи; и вскоре она постарается принести мне перо, чернила и бумагу, чтобы я мог им написать, а она бы отнесла письмо. Это оказалось как раз вовремя: мой враг уже настроил против меня свидетелей и надеялся, что благодаря их показаниям мне вынесут приговор, который Парламент непременно одобрит: вместо того, что я был снят стражниками с бронзовой лошади, он заставил говорить, будто меня застали за воровством и я был схвачен при попытке к бегству. Жена надзирателя сдержала слово, передав мне обещанное при помощи того же приема; имея наконец чем писать, я составил два письма: одно — господину кардиналу Мазарини, другое — господину де Марийяку, сыну того, кто некогда был хранителем печати{180}. Жену надзирателя я попросил передать их оба последнему, и когда она это сделала, он с некоторым удивлением ответил ей так: когда я был в фаворе, то даже словом не ободрил его семью, столь нуждавшуюся в моей поддержке, — а теперь, сам оказавшись в беде, тотчас начал заискивать ее участия; тем не менее он не покинет меня и давно бы постарался помочь, знай он только, что я в этом нуждаюсь. Эти слова, принесенные мне моей посланницей, я счел справедливыми и исполненными великодушия: и впрямь, решившись помочь человеку, который, по его мнению, вряд ли того заслуживал, он с семьей и не подозревал, что я заступался за его дядю перед кардиналом Ришельё — зато, напротив, помнил, что именно я доставил приказ об аресте маршала де Марийяка. Как бы то ни было, в тот же день он сдержал обещание и представил в Парламент жалобу от моего имени, где говорилось, что лейтенант уголовной полиции — мой личный враг (причины тому я подробно изложил в переправленном мною письме) и из желания отомстить подменил мои первоначальные показания, а не удовлетворившись и этим, настоял, чтобы шевалье де Риё и другие очевидцы оговорили меня; при этом он не позволял отправить мое прошение с разъяснением случившегося тем, кто мог бы разобраться во всем по справедливости, — это удалось лишь чудом; наконец, что я неповинен и хотя и оказался в компании людей, замысливших дурное, — но лишь по принуждению.

Влияния господина де Марийяка, имевшего в Парламенте немало родственников и друзей, оказалось достаточно, чтобы мое прошение приняли к рассмотрению и назначили разбирательство, а лейтенанту уголовной полиции велели присутствовать на процессе. Полицейским, задержавшим меня, также было приказано явиться для дачи показаний парламентскому уполномоченному, но ни один из них на это не отважился; я настоял, чтобы их доставили принудительно. Кроме того, я добился вызова в суд троих или четверых участников событий, заключенных в Консьержери{181}, — они подтвердили рассказанное мною и то, при каких обстоятельствах меня арестовали, и дело мое отобрали бы у лейтенанта уголовной полиции, не заручись он покровительством Большого совета. Парламент, уже не раз получавший от Короля взбучку за то, что пренебрегал постановлениями Совета, понимая, что получит еще одну, из-за которой ему будет запрещено продолжать судебную процедуру, не осмелился перечить, и это сильно затянуло процесс. Однако господин де Марийяк вновь поведал Совету о несправедливости в отношении меня; лейтенант уголовной полиции был уличен, и ему запретили быть моим судьей. Дело поручили старейшине советников Шатле, которому было приказано собрать новые сведения. Тот проявил себя человеком достойным и честным; истина вскоре выяснилась, а мои враги были посрамлены.

Так я вышел из тюрьмы, где провел четыре месяца, из коих два с половиной — в карцере. В первую очередь я явился к господину де Марийяку. Он принял меня радушно и, не говоря ни слова о посланнице, вернул мне письмо, которое я написал господину кардиналу Мазарини, — передать его он не счел нужным. Отдав этот долг, я намеревался исполнить и другой — не меньший, то есть отблагодарить жену надзирателя; я предложил ей недурное вознаграждение, но был немало озадачен тем, что она отказалась. Дотоле, будучи человеком деятельным, я не слишком задумывался о том, что когда-нибудь мне предстоит окончить свои дни; но, находясь в тюрьме, много размышлял о своей судьбе и теперь принял решение начать другую жизнь. Отчего-то вбив в голову, что эта женщина влюбилась в меня, я, пренебрегая обетами, данными Всевышнему, убедил себя, что мне следует ответить на ее чувства. Но если я удивился ее отказу принять подарок, то куда большее удивление вызвал ее ответ на мое предложение. Без всяких ухищрений, к каким обычно прибегают женщины, стремящиеся казаться добродетельнее, чем они есть, она сказала, что я недостоин милостей, ниспосланных мне Господом; что мне надлежит возносить ему хвалу, а не гневить, пятная свою душу таким преступлением, как супружеская измена; она же если и выручила меня, то лишь для того, чтобы не дать свершиться несправедливости, и предлагать ей согрешить столь тяжко — поистине дурная награда за доброе дело. Я остался искренне благодарен ей за христианское внушение, наставившее меня на путь истинный, и тем более преисполнился к ней уважения, что, при ее-то красоте, познать ее любовь мне так и не довелось.

Однако едва я оставил мысль об одном преступлении, как сразу в моем сердце зародилось другое. Я решил сквитаться с теми, кто ложно свидетельствовал против меня, а начать с шевалье де Риё; случайно встретив его на улице, я выхватил шпагу. Он, отнюдь не храбрец, тотчас принялся убеждать меня не совершать самой большой на свете ошибки и не мстить лучшим своим друзьям. Я не поверил, ибо знал правду, и, видя, что он не хочет сражаться, несколько раз хлестнул его шпагой плашмя. Не удовлетворившись этим, я обратил свой гнев на графа д’Аркура, который тоже скверно со мной обошелся, хотя и принадлежал к одной из знатнейших дворянских семей Франции. Поскольку происхождение ограждало его от преследования с моей стороны, я искал способ дать ему понять, что не намерен мириться с оскорблениями. Случай вскоре представился: в числе соседей графа был некий Депланш, капитан в Морском полку{182}, с которым граф обращался свысока из-за того, что предки капитана, будучи сборщиками податей в одном из графских поместий, так разбогатели, что оставили своим потомкам куда больше, чем имел сам граф. И впрямь, этот Депланш, который был одним из них, имел не менее тридцати тысяч ливров ренты, а получив грамоту на дворянство и герб, считал себя свободным от угодливости и пресмыкательства, которых граф д’Аркур пытался от него требовать. Кроме того, граф беспрестанно строил соседу всяческие козни, желая прибрать к рукам одну землицу, именовавшуюся Рюффле и граничившую с владениями Аркуров.

Узнав об этом, я решил воспользоваться случаем и предложил Депланшу помощь — хотя тот совсем меня не знал. Я сумел убедить его, что поступаю так от чистого сердца, из-за того, что натерпелся от его врага. Этот человек оказался величайшим пьяницей из всех, кого мне доводилось видеть в жизни: в благодарность мне он, не церемонясь, предложил распить с ним бутылочку и отобедать в харчевне «Цветок лилии» возле отеля Суассон{183}, где сам и остановился. После этого жеста признательности он сказал, что ценит мое участие, однако незаметно было, чтобы предложение пришлось ему по душе, как мне бы того хотелось; я подумал, что он не очень-то храбр и не хочет связываться с графом. Я уж совсем утвердился было в этой мысли, когда он, доев суп и осушив два или три полных стакана, стал поносить графа д’Аркура последними словами. Я отвечал ему, что простая брань — это плохой способ отомстить; я слышал, что граф причинил ему столько зла, что тут нужны другие средства: следует явиться прямо к нему домой и посмотреть, хватит ли у него смелости встретить нас лицом к лицу. Депланш, которого вино распаляло все больше и больше, ответил, что именно так и собирался поступить, и воззвал к трем офицерам своего полка, сидевшим с нами за столом: если им тоже хочется поехать, он не возражает — пусть седлают лошадей и следуют за нами. Тут уж я решил было, что он немедля встанет из-за стола, — но это, видно, не входило в его привычки: уже пробило шесть часов вечера, а он по-прежнему сидел и так напился, что, позабыв обо всем, принялся задирать одного из своих офицеров — и, не вмешайся я, дело кончилось бы потасовкой. Я попытался воззвать к его здравому смыслу, вновь и вновь убеждая, что его поведение неуместно, но он понимал меня не больше, чем швейцарец, и все продолжал браниться, так что упомянутый офицер, знавший его куда лучше, предпочел уйти, чтобы не разжигать его безумство. Двое других, опасаясь, что я заподозрю их в трусости, потихоньку шепнули мне, что нам бы следовало поступить так же, ибо капитан, опьянев, теряет рассудок, и если мы не ретируемся, то рискуем испытать на себе его ярость. У меня не было оснований им не верить, и, отправив приготовленных лошадей назад, мы уже в сумерках разошлись по домам; едва мы ушли, как Депланш принялся избивать своих слуг и скандалить с другими посетителями и хозяйкой.

На другое утро, когда я еще лежал в постели, он вошел в мою комнату и, не вспоминая о своем вчерашнем поведении, спросил, намерен ли я сдержать слово и отправиться с ним к графу. Я ответил — да, если он назовет час отъезда. Он проговорил — поедем, как только дождемся известий от остальных, за которыми уже послали; торопя меня встать, он стал мерить комнату широкими шагами и в напряженных раздумьях обошел ее всю пять или шесть раз. Наконец он нарушил молчание и рассказал, что его тревожит: он-де побаивается этой затеи, потому что графу д’Аркуру не найти более подходящего повода для конфискации его земель. Эти слова доказали мне, что такие люди навсегда сохраняют следы своего происхождения, несмотря на полученные дворянские грамоты, — и я уже готов был без колебаний выставить этого труса вон, как вдруг вошли вчерашние офицеры. Я передал им сказанное Депланшем. Они лишь пожали плечами, но, будучи людьми чести, стали убеждать его, что лучше погибнуть, чем выносить такие унижения, как он; да ведь и поедут-то они не оскорблять графа д’Аркура, а охотиться на его землях по соседству, чтобы показать, что не боятся его.

Подбадривая Депланша, они усадили его завтракать, но с условием, что он выпьет не больше двух бутылок вина; это возымело желаемый результат — мы оседлали коней и поскакали в Нормандию. Хотя, казалось бы, он должен был стремиться поскорее оказаться на месте, мы не смогли помешать ему на целый день задержаться в Манте: отыскав там хорошее вино, он купил и забрал с собой сотню бутылок. Стремясь скрыть нашу поездку от графа д’Аркура и не выдать численности отряда, мы решили приехать под покровом ночи и наутро уже охотились в его землях, находившихся по соседству с Рюффле. Его немедля предупредили, но он решил, что это всего-навсего Депланш со своими слугами, и устроил засаду на дороге. Когда мы скакали вдоль длинной изгороди, нас встретили двумя ружейными выстрелами — одна из пуль раздробила луку моего седла. Поднявшись на стременах, я тотчас развернул коня и ринулся на того, кто сидел в засаде, пока он снова не начал стрелять. Пожелай я прикончить его — мне бы ничего не стоило это сделать, но, не стремясь к такой ничтожной победе, я удовлетворился тем, что избил негодяя прикладом ружья. Он узнал меня, назвал по имени и стал умолять о пощаде ради той дружбы, которую я водил с его господином, — но я не торопился его прощать.

— Именно твой хозяин виноват в том, что с тобой случилось. Впрочем, я тебя отпущу, если ты пообещаешь рассказать ему обо всем.

Он не посмел возразить и, чтобы не встречаться с Депланшем и его офицерами, которые бросились вдогонку за остальными, поплелся в замок графа д’Аркура избитым и помятым — с первого взгляда было ясно, что с ним обошлись сурово. Депланш и его друзья выразили недовольство тем, что я отпустил того человека, так как считали, что он обязан предстать перед судом, — но я, думая лишь о личной мести, злорадно потирал руки. Действительно, граф д’Аркур пришел в бешенство от нанесенной ему обиды и, не подозревая о том, что сам предоставляет мне отличный предлог для оскорбления, собрал друзей и решил напасть на никак не защищенный господский дом в Рюффле. Эти намерения не остались для нас тайной; предупрежденные обо всем, мы отступили, предложив свои услуги графу де Креки-Берньолю, который враждовал с графом д’Аркуром, а с маркизом де Сурдеаком не только судился, но и вел войну по всей форме: они выступали друг против друга, имея каждый на своей стороне по пятнадцать-шестнадцать сотен человек, словно в настоящем сражении. Впрочем, это ополчение сильно уступало регулярным войскам: однажды, когда граф де Креки-Берньоль атаковал, маркизу де Сурдеаку хватило одного лишь выстрела фальконета{184} из замка Нёбур{185}, чтобы импровизированные эскадроны обратились в бегство; иные потом оправдывались тем, что лошадь якобы испугалась и понесла, а поскольку позор был общим, остальные делали вид, что верят этому. Развязав, таким образом, войну против маркиза де Сурдеака, я не преминул перенести военные действия и во владения графа д’Аркура, отправившись туда охотиться на куропаток, и подстрелил двух или трех{186}. Его привратник явился, чтобы просить меня уехать, и объявил: его господин-де уже возвратился в Париж; я знал, что это ложь: следующей ночью кто-то порубил деревья у ворот дома в Рюффле.

Я счел, что выказал достаточно мстительности; кроме того, Депланшу пора было возвращаться на службу, и мне пришлось сопровождать его в Париж, поскольку он опасался ехать один. По прибытии я явился ко двору, и господин кардинал спросил, где я пропадал, — это убедило меня, что он уже знал о недавних событиях. Тем не менее я не решился рассказать ему правду, страшась выговора, а возможно, и худших последствий. Каково же было мое удивление, когда, вместо того чтобы впасть в ярость, как я ожидал, он похвалил меня и сказал, что стал ценить меня еще больше; что я могу не только не опасаться преследований, но и рассчитывать на его заступничество: Фольвиль-ле-Санс, нормандский дворянин на его службе, рассказал ему, в чем было дело. Я поблагодарил его за доброту, спросив, кстати, на какую службу он хочет меня определить. Пока я сидел в тюрьме, он отдал мою роту другому, а я превратился, если можно так сказать, в слугу по найму. Он сказал так: мне не о чем сожалеть, а нужно всего-навсего находиться рядом с ним. Он ежегодно выезжал в приграничные области, сопровождая Короля, который не только вырос и возмужал, но и успел проявить те качества, которыми мы восхищаемся ныне. В самом деле, уже тогда он любил все, что относилось к военному делу, и даже когда ему советовали поменьше скакать верхом под дождем и палящим солнцем, он обычно покидал седло лишь на исходе дня.

Поскольку я проводил куда больше времени при дворе, нежели на полях сражений, и понимал, что одна лишь тяга к военному ремеслу отнюдь не гарантирует успешной карьеры, как у тех, кто избрал его в молодости, то не был расстроен должностью, предоставленной мне господином кардиналом. Я старательно выполнял любые его поручения, хотя, скажу честно, ничего не забыл. Между тем находилось немало людей, стремившихся убедить меня, что я сделал плохой выбор, — и среди них д’Артаньян и Безмо, оба сожалевшие, что всю жизнь посвятили службе Его Преосвященству, так ничего больше и не достигнув{187}. Действительно, они выглядели весьма жалко и вызывали сочувствие, так как порой не знали даже, где раздобыть несколько су на обед. Подобное положение заставляло их подумывать об отставке, но поскольку они были родом из гасконского захолустья, а вернуться туда у них не было средств, они пытались брать в долг; если бы их ссудили хотя бы десятью пистолями, один впоследствии не погиб бы в чине командира первой роты королевских мушкетеров, а другой не имел бы сегодня свыше трех миллионов состояния. Как бы то ни было, всё, что они говорили, ничуть не огорчало меня — я последовал за Его Преосвященством на границу, куда он, в свою очередь, сопровождал Короля. Граф д’Аркур тоже находился там и враждебно поглядывал на меня; я передал ему через одного из своих друзей, что, если он чем-то недоволен, пусть только скажет; он ответил: я-де не ведаю, кому бросаю вызов, но настанет день, когда мне придется понять это. Я посмеялся над его бравадой, как и все остальные: ведь, даже будучи титулованным аристократом, он был не вправе уклоняться от поединка, и многие другие, равные ему по происхождению, и даже члены его семейства никогда не считали зазорным скрестить шпагу с дворянином. Вместе с тем, друзья дали мне совет остерегаться, которым я пренебрег, полагая, что граф не способен на подлость, — но те, кому я высказал эту мысль, возразили: человек, пытавшийся погубить меня в тюрьме, несомненно, захочет сделать это и после моего выхода на свободу. Однако и я не напрасно был в нем уверен: если он и пытался отомстить мне, то, по крайней мере, не такими низкими способами, какими меня пугали. Я и в самом деле не замечал никаких тайных козней, и даже если счел следствием таковых одно происшествие, случившееся со мной несколькими днями позже, все-таки справедливости ради скажу, что у меня было время обнажить шпагу, и хотя со мной поступили скверно, но все же это была скорее случайность, нежели подготовленное покушение.

При дворе находился нормандский дворянин по имени Бреоте — храбрец, красавец, но исполненный такого самомнения, что оно затмевало все его положительные качества: эту черту он унаследовал от своего близкого родственника маркиза де Бреоте, тоже изрядного фанфарона, похвалявшегося тем, что одного за другим якобы поразил в бою двадцать пять испанцев. Гробендонк, губернатор Буа-ле-Дюка, вдоволь посмеялся над этим рассказом и предложил маркизу хоть немного подтвердить сказанное на деле{188}: пусть возьмет с собой двадцать четыре француза и выйдет с ними против двадцати пяти испанских солдат. Бреоте был ошеломлен, но все же, спросив позволения у своего военачальника, принца Оранского, явился на поединок; он сражался неудачно и погиб вместе с двадцатью двумя своими товарищами — двое оставшихся в живых запросили пощады и были увезены пленниками в Буа-ле-Дюк, где Гробендонк велел казнить их, тем самым запятнав победу, одержанную его людьми. Объясняя свой поступок, он сказал: все, кто участвовал в дуэли, якобы дали клятву биться до последней капли крови, и справедливо, что не сдержавшие слова искупили вину жизнью. Так или иначе, мой Бреоте только и говорил, что об этом поединке, — самым большим удовольствием для него было твердить о нем всему лагерю, дабы продемонстрировать, сколь отважны его родственники; при этом он добавлял: если бы испанцы Гробендонка дрались с ним самим, то легко бы не отделались. Эти досужие россказни, вызывавшие у всех хохот, я слышал от него много раз и был единственным, кто вел себя сдержанно: жизненный опыт не позволял мне смеяться над чужой глупостью. Я полагал, что не даю повода для ссоры, и менее всего ожидал ее, когда он, заявив, что я глумлюсь над ним наравне с остальными, потребовал обнажить шпагу и защищаться. Моя честь не позволяла мне разубеждать его, но, подозревая, что он имеет иные причины схлестнуться со мной, и желая выяснить их, я сказал: если он готов драться только из-за недоверия к своим словам, пусть вложит шпагу в ножны — мне и в голову не приходило то, в чем он меня обвиняет, и тому есть свидетели; пусть не считает, будто я говорю так из-за слабодушия: всякий подтвердит, что в иных обстоятельствах я не раз доказывал свою отвагу. При этом, чтобы не ввязываться в ссору, я держался от него на расстоянии клинка, — но либо пренебрегая моими объяснениями, либо движимый иными причинами, он яростно бросился на меня и ранил в бок. Взбешенный, я даже не почувствовал боли и, желая расквитаться, оказался удачливее: моя шпага пронзила ему бедро. Однако вскоре настал его черед: он проткнул меня насквозь, а когда я ослабел и упал, обезоружил.

Я заподозрил (ибо достаточно слышал об этом), что он действовал по наущению графа д’Аркура, и мои подозрения еще более возросли, когда на следующий день мне рассказали, что он отдал ему мою шпагу, а чтобы отпраздновать победу, оба устроили такую разгульную вечеринку, что все, кто был на нее приглашен, перепились и, когда расходились, едва держались на ногах. У самого графа д’Аркура недостало ни честности признать себя виновником случившегося, ни смелости опровергнуть, что биться он сам горазд разве что чужими руками; своими привычками он успел снискать дурную репутацию, еще усугубив ее обращением с собственной супругой. И впрямь, он вел себя как подобает не аристократу, а обыкновенному скандалисту и скверно обходился с женой — поговаривали даже, что он ее избивает. Не знаю, правда ли это, но многие верили — ведь он приходился братом герцогу д’Эльбёфу, погубившему собственную жену жестоким обращением{189}. Как бы там ни было, очевидно, что графиня, богатая наследница, не вынесла мужниного нрава — вскоре она удалилась от света в монастырь и доныне ведет благочестивую жизнь.

Мои раны оказались слишком серьезными, чтобы я быстро поправился, — было пробито легкое, и как только к ране подносили свечу, она сразу же гасла. Господин кардинал, ненавидевший и графа д’Аркура, и всех его родственников за то, что они всегда выступали против него, и, как и я, не доверявший ему, открыто поддержал меня, во всеуслышание заявив, что Бреоте следовало бы скрыться: попадись он только — уж тогда ему покажут, как нападать на достойных людей. Скорее ради желания досадить графу д’Аркуру, нежели из личного расположения, он прислал ко мне своего хирурга, а также кошелек с пятьюстами экю. Это было так ему не свойственно, а уж тем более по отношению к человеку, не являвшемуся приближенным, крепко связанным с ним, что многие удивились. Я бы и сам терялся в догадках, чем объяснить это великодушие, если бы ко мне не явился Депланш и не сказал, что господин кардинал просит его, как только завершится военная кампания, отправиться с друзьями домой и сделать все возможное, чтобы доставить графу неприятности; он добавил, что Его Преосвященство, надеясь на мое скорое исцеление, рассчитывает, что я тоже присоединюсь к ним, о чем он сам мне скажет, как только я встану на ноги. В самом деле, когда я, выздоровев, сам отправился к кардиналу поблагодарить за его милости, он сказал, что был бы рад, если бы я тоже поехал; заодно он поведал мне и о пресловутом обмане маршала де Ла Ферте, якобы просившего для меня командование полком. Думаю, это признание было связано с его личной неприязнью к маршалу — тогда поговаривали, будто Его Преосвященство сомневается в его верности, а Ла Ферте хотя и заверял, что никогда не изменит ему, но скорее из опасения лишиться обещанных милостей, нежели по доброй воле.

По окончании кампании Депланш выбрал из своей роты четырех храбрых парней во главе с сержантом, переодел слугами, чтобы их не узнали, и мы поехали в его края, где к нам присоединился дворянин из Перигора, капитан того же полка. В дороге Депланш получил письмо от своего полковника графа де Тонне-Шаранта, просившего предоставить отпуск одному из солдат его роты. К несчастью, письмо доставили, когда он сидел за столом, и вино успело добавить свирепости его и без того тяжелому нраву: нарочному он заявил, что господину графу де Тонне-Шаранту вольно давать отпуска солдатам когда вздумается, но уж он-то, Депланш, ничего подобного делать не станет. Видя, как он разъярился, мы спросили, что случилось, хотя по его словам уже поняли, в чем дело. Прочтя показанное им письмо, оказавшееся чрезвычайно вежливым, я, не желая терпеть грубости, сказал ему, что он напрасно негодует: я не имею чести лично знать господина графа де Тонне-Шаранта, но, коль скоро мне позволено вмешаться, считаю недопустимым так отзываться о своем командире; ведь тот оказывает ему честь, посвящая его, капитана, в дела, составляющие полковничью прерогативу; капитан без его разрешения вообще не вправе давать отпуск, и если подчас происходит наоборот, то лишь потому, что полковники, люди благородные, не хотят обременять своих капитанов лишними заботами; отказ же в столь вежливой просьбе вынудит полковника самолично распорядиться о предоставлении отпуска этому солдату — что будет стоить капитану не только потери авторитета, но и армейской дружбы, каковую он обязан хранить при любых обстоятельствах; в конце концов, мы ищем справедливости у государей, — но разве не в меньшей степени зависит она от капитанов, живущих в согласии со своим начальством? По-приятельски я попросил его рассудить здраво: у него достаточно средств, он ни в чем не нуждается — к чему же терять репутацию? — а в глазах господина де Тонне-Шаранта он обязательно ее потеряет. Одним словом, я убеждал его успокоиться.

Не знаю, как у меня хватило терпения высказать ему все это — он упрямо гнул свое и стал доказывать, что именно капитанам, а не полковникам принадлежит право предоставлять солдатам отпуска. Мои возражения чрезвычайно разозлили его, и он резко заявил, что не позволит перечить себе в собственном доме: действительно, мы находились на его землях — в Планше близ Эврё{190}, в шести или семи лье от земель Рюффле. Не успел он закончить, как я швырнул ему в голову тарелку; в ярости от выпитого вина, он ответил мне тем же — и те трое или четверо, что сидели с нами за столом, бросились разнимать нас. К счастью, при нас не было шпаг — в ход пошли кулаки, и кровь не пролилась, — но мы дрались так ожесточенно, что понадобилось немало усилий, чтобы развести нас. После этого у меня отпала всякая охота продолжать наше предприятие, и я велел слугам седлать лошадей, чтобы уехать. Наши спутники сделали все возможное для примирения, однако он тоже отказался от него, держась еще более неуступчиво. Я вышел, а так как час был уже поздний, все, что мне оставалось, — это отправиться спать в местечко Пасси{191}, находившееся на Парижской дороге. Буяна же этого, порывавшегося догнать меня, задержали друзья, признавшие мое поведение правильным, и у него было время проспаться. Наутро все переменилось: он сказал ночевавшим с ним господам, что случившееся приводит его в отчаяние и нужно непременно разыскать меня, чтобы он мог передо мной извиниться. Решение его тут же было одобрено всеми без исключения, и, вскочив в седла, компания легким галопом помчалась вслед за мной; меня настигли в Манте{192}, где я остановился, не считая нужным особенно спешить. Вид их взмыленных лошадей заставил меня насторожиться: я решил, что они так быстро прискакали, чтобы сквитаться. Вооружившись двумя пистолетами, я встал в дверях своей комнаты — однако Депланш, вошедший первым, по-дружески протянул мне руку и попросил забыть произошедшее накануне: мне ли не знать, что, выпив, люди теряют разум.

Видя, как он искренен, я сменил гнев на милость, не будучи виноватым в том, что произошло, и ко всему прочему подумав, что не обрадую господина кардинала, отказавшись от поездки, в которую, как уже говорил, отправился по его приказу. Мы обнялись, и я вернулся вместе со всеми; задержавшись еще дня на два в Планше, мы наконец прибыли в Рюффле, где нам сообщили, что граф д’Аркур у себя в замке. Я предложил Депланшу начать наши каверзы в тот же день, но он сказался больным и мне пришлось, захватив ружье, отправиться во владения д’Аркур а лишь в сопровождении двоих слуг. Я шел отнюдь не ради дичи, а только чтобы показать, что настроен решительно, и на скаку выстрелил в воздух — это привлекло внимание одного из слуг графа, который вышел разузнать, что происходит. Узнав меня, он помчался рассказать обо всем своему господину. Граф д’Аркур, услышав, что нас всего трое, выслал против нас всю свою челядь, однако сам выходить не стал; я же, поняв, что имею дело лишь с грубыми простолюдинами и могу быть окружен ими, счел благоразумным отступить. Меня резво преследовали, но я припустил вперед, чтобы укрыться за изгородью, тянувшейся вдоль дороги. Эти люди не отставали и даже несколько раз выстрелили по мне издалека. Но я счастливо избежал другой опасности: когда до изгороди оставалось не больше пятидесяти шагов, оттуда в меня выпалили мощным залпом, который, хвала Всевышнему, причинил мне больше страха, чем вреда, — я отделался лишь пятью пулевыми отверстиями в шляпе и куртке. Тотчас я увидел там Депланша с его солдатами и, не сомневаясь, что он намеревался меня убить, сам приготовился уже прикончить его, когда он сказал, что стрелял вовсе не в меня, а в людей графа д’Аркура. Я был столь глуп, что принял эти слова за чистую монету и сказал, что нам следует вместе обратиться против врагов. Он перезарядил; мы погнались за ними, достигнув Рюффле. Там он и его спутники выразили восхищение моей храбростью и извинились за свою ошибку с такой дружеской прямотой, что окончательно развеяли мои подозрения в том, что все это произошло не случайно. Однако стеливший мне постель камердинер, оказавшийся куда благоразумнее меня, сказал: я в гостях у человека, который говорит одно, а делает другое, и ему не следует доверять; по словам одного крестьянина, он уже убил двоих-троих своих недругов именно так, стреляя из-за изгороди; а поскольку и у меня с ним вышла ссора, лучше было б убраться из его владений. Эти слова вернули мне способность рассуждать здраво — я начал сожалеть о своей излишней доверчивости и решил покинуть Депланша, не чувствуя себя тут в безопасности. Ища предлог для этого, я послал слугу в Брион{193} — якобы спросить, нет ли мне письма, но сам написал себе письмо и снабдил им его, чтобы, когда он доставит его сюда, все подумали, будто меня призывают в Париж неотложные дела. Так я, скрыв истину, расстался с этим подлецом, но Господь не пожелал оставить меня в неведении касательно обоснованности моих опасений, и один тамошний солдат, которого мой камердинер пригласил пропустить рюмочку, чтобы вытянуть правду, передал ему, что мы были правы и еще дешево отделались. Больше он не промолвил об этом ни слова, хотя камердинер настойчиво его расспрашивал; но и сказанного оказалось довольно, чтобы я смог составить впечатление об истинном лице Депланша. Когда я уже вскочил в седло, он вышел меня проводить, и я сказал, что эту историю не забуду всю жизнь, а, если доведется, еще напомню ему о ней. Он был смущен; но я, не дав ему времени на объяснения, пришпорил лошадь и ускакал так быстро, что даже если бы он и хотел что-нибудь ответить, то я не услышал бы его.

Тем временем все произошло так, как я ему и предсказывал: господин де Тонне-Шарант, узнав о его непорядочности, сам предоставил отпуск солдату, но, не довольствуясь конфузом капитана, вознамерился наказать его, как только подвернется удобный случай. Раньше это сделать было гораздо труднее, нежели теперь, когда полковники превратились в полных хозяев, — Король нуждался в офицерах и берег их куда больше: в самом деле, их было не так много, отнюдь не толпа, как сегодня, чтобы подвергать притеснениям и не щадить их жизнь. Господин де Тонне-Шарант тщетно пытался свести с ним счеты — однако ему это не удавалось вплоть до заключения Пиренейского мира{194}. Зато позднее, когда он занялся делами полка, то распорядился включить Депланша в число офицеров, подлежащих сокращению, — ведь тот был то ли пятым, то ли шестым капитаном, да и в других полках упразднение должностей начиналось с самых младших{195}. Не снеся такой обиды, тот решил добиваться справедливости, а граф де Тонне-Шарант, предвидя это, добился аудиенции у Короля и рассказал ему о необузданности этого человека, прибавив еще множество нелицеприятного — например, что, когда на столе вино, для капитана нет ничего святого и он так же дурно отзывается и о Боге, и о государях, как и о врагах.

Представленный Королю подобным образом, Депланш попытался оправдаться, заявляя, что служит уже много лет, никогда не пренебрегал своим долгом, вращается в достойном обществе, владеет солидным состоянием и тому подобное. Спокойно выслушав его, Король ответил, что ему это известно, но если бы он хотел остаться на своем месте, то должен был служить Богу столь же ревностно, как государю; конечно, он не имеет в виду, что офицер должен быть святым, но он не должен быть и безбожником: не он ли, как стало известно от надежных людей, помочился в кропильницу, насмехаясь над святой водой? Он, Король, никак не поймет, почему против капитана не начали процесс, и не узнай он, что поступок тот был совершен оттого, что вино совершенно затмило разум виновника, последний мог бы пожалеть о том, что имел дерзость предстать перед Королем. Депланш, знавший в глубине души, что Король говорит чистую правду, не посмел настаивать и со стыдом удалился. Обосновавшись в провинции, он затем побывал в Париже лишь однажды — чтобы жениться на дочери господина де Брийака, советника Большой палаты Парламента{196}, но супруга не сумела отучить его от разгульного образа жизни, и через пять или шесть лет он умер от пьянства.

Когда я покинул его, как рассказал об этом выше, то решил расквитаться с ним за его проделки. Господин же кардинал, узнав о причине моего столь поспешного отъезда, строжайше запретил мне это, и я больше никогда не осмеливался противиться его воле. Он отправил меня в Брюссель с тайным поручением, о котором я не имею права распространяться; в том деле я потерпел неудачу. Пока я находился в этом городе, господин принц Конде все еще держал сторону испанцев; и в это же время погиб Бове, отец мадам графини де Суассон{197} и конюший принца. Смелый человек, он, тем не менее, был чересчур заносчив, что и стало причиной его смерти: спускаясь по лестнице от господина принца Конде, он схватил за руку одного дворянина, который поднимался и был ступенью выше, — чтобы тот дал ему дорогу. Дворянин не хотел затевать ссору из уважения к хозяину дома, но, покинув принца, тотчас попросил одного из друзей отыскать господина Бове и потребовать объяснений. Не в характере Бове было уклоняться от дуэли — он и его друг, призванный им в секунданты, выступили двое против двоих. Один из его противников вскоре был убит, но Бове не успел воспользоваться этим преимуществом, ибо сам получил в голову пистолетную пулю и умер несколько дней спустя. Господин принц Конде, извещенный об этом несчастье, пришел повидать умирающего и, поскольку надежды спасти его тело не было уже никакой, посоветовал Бове подумать о спасении души — известно ведь, что тот долгое время покровительствовал одной женщине, прижив от нее детей, в том числе и будущую мадам де Суассон, хотя никогда не был женат; посему лучше всего для него сейчас было бы облегчить свою совесть и вступить в брак — он же, принц, в знак уважения и ради его спасения, в которое верит, не мог бы оказать ему лучшей услуги, чем немедля послать за священником. Бове уже был почти без сил и целые сутки не мог вымолвить ни слова, но речь принца Конде привела его в чувство.

— Нет, монсеньор, — воскликнул он, — вы не убедите меня! Я никогда ничего не обещал этой женщине и ничего ей не должен!

Господин принц Конде ответил, что Бове лучше известно, как все обстоит на самом деле, ведь сам он знает обо всем лишь понаслышке, — на что умирающий вновь повторил ему то же самое, и принц оставил его в покое.

А в это время война бушевала с прежней силой, и не только на границах, но и в самом сердце королевства, где из-за бессилия правительства могла быть низвергнута верховная власть и разрушено хозяйство. Я говорю не о том, что творили парламенты, а имею в виду некоторых аристократов, считавших, что ныне им все позволено, и установивших тиранические законы, которые они требовали выполнять. В каждой провинции было по два-три таких князька, и они лишь посмеивались над королевскими порядками, если те расходились с их собственными интересами. Это чрезвычайно тревожило кардинала, а еще больше — Короля: он был куда впечатлительнее, и его подобные дела касались непосредственно. До поры обстоятельства требовали от него дипломатического таланта, и он — человек хоть и молодой, но достаточно искушенный в политике — остерегался прямо выступать против беззакония, которое могло разрастись, если б его попытались пресечь раньше времени.

В те дни не сыскать было никого отчаяннее некоего сумасброда, женатого на моей родственнице, — из-за него я оказался причастен к одной истории. Он звался маркизом де Пранзаком и безмерно кичился своим происхождением, хотя род вел из новых дворян, да и дворянство получил лишь потому, что был сыном и внуком президентов парламента в Бордо. Впрочем, раз уж я неожиданно коснулся генеалогии, расскажу одну примечательную вещь о его прадеде и буду краток, чтобы не слишком этим наскучить. По роду занятий прадед был виноторговцем и жил столь скромно, что другие горожане сомневались, есть ли у него хоть две тысячи франков дохода. Действительно, домишко у него был крохотный, а сам он в большинстве сделок выступал под вымышленными именами. Больше всего на свете он гордился своим единственным сыном и, не желая, чтобы тот повторил его судьбу, послал его учиться философии. Будучи студентом, его сын случайно встретил дочь президента Парламента и, хотя видел ее лишь в церкви, так страстно влюбился, что даже слег с желтухой. Его отец, не имевший, как я уже говорил, других детей и на самом деле куда более богатый, нежели считали, пришел в отчаяние, видя его страдания, и расспрашивал его и так и сяк о причинах, пока не выведал тайну, — а затем сказал: раз дело только в этом, следует набраться смелости и добиваться девушки. Он тотчас отправился к ее отцу и попросил для сына ее руки. Президент решил, что этот жалкий человек бредит, и осведомился, кто он такой, если смеет заговаривать о подобных вещах, а оглядев его весьма небогатую одежду, уже собирался кликнуть слуг, чтобы приказать им выставить его за дверь. Тут-то его собеседник, ничуть не удивленный выказанным пренебрежением, сказал президенту: каково бы ни было приданое невесты, он даст за сыном втрое больше, причем наличными, не говоря уже о должности, такой же, как и у президента, которую он ему обеспечит, как только сын будет способен ее исполнять. Услыхав такое, президент вытаращил глаза, но, убедившись, что посетитель в своем уме, не только переменил тон на уважительный, но и стал расспрашивать его, каким образом тот сможет выполнить обещанное. Торговец заверил: что касается денег, он не обманет, — и тотчас пригласил президента к себе, показав тому денежный сундук, где хранилось свыше восьмисот тысяч франков.

Брак, о котором я говорю, состоялся очень скоро, и именно от него произошел отец нашего безумца. Судите сами, правильно ли я его называю, — но лишь после того, как расскажу историю до конца. Хотя он знал о своем происхождении лучше, чем кто-либо другой, но считал все же, что, какой бы представительной ни была карета, лучше еще украсить ее и пышным гербом; а посему, не собираясь носить тот герб, который некогда принял дед и которым довольствовался отец, он выбрал другой, понравившийся ему самому, и разделил его на шестнадцать частей — притом каждая из них свидетельствовала о родстве по меньшей мере с правящими фамилиями. Затем он завел великолепные ливреи, вскоре привлекшие внимание всего парижского света. Поскольку в большом городе всегда довольно проходимцев, стремящихся жить за счет чужой глупости, один из них, видя, что он одержим тщеславием, изобрел ему генеалогию, из коей следовало, что его род по прямой линии восходит к фамилии Дрё{198}, младшей ветви королевского дома, и поэтому он якобы имеет право носить в первой и четвертой четвертях своего фамильного герба гербы Франции, а во второй и третьей — Дрё. Узнав об этом, он возликовал, а поскольку я в то время гостил у него, то поинтересовался и моим мнением. Такая перспектива слишком нравилась ему, чтобы я позволил себе возразить; и, утвердив его в этой мысли, я окончательно свел его с ума. Он тут же, без всякого промедления, заказал каретнику богатый экипаж с пресловутыми гербами и новое столовое серебро, поместив на нем эти гербы; а еще в тот же самый вечер ради подтверждения высокого происхождения своего дома распорядился составить документы, в которых именовал себя «светлейшим князем А… де Дрё», добавив, впрочем, к этому титулу собственное имя «де Редон» (впоследствии он рассчитывал опустить его или же приписать некоему вымышленному наследованию, по примеру многих французских семейств, часто избегавших раскрывать всю правду, когда речь заходила об их происхождении). Как бы то ни было, маркиз де Пранзак вновь переменил свои ливреи, избрав цвета, принятые среди слуг мадемуазель де Монпансье, с той лишь разницей, что у тех подкладка была зеленая, а у его челяди — голубая;{199} свой выезд он увеличил до четырех пажей и нескольких лакеев, чем смутил даже некоторых принцев, никогда не окружавших себя такой большой свитой. Ему, упивавшемуся своим величием, недоставало разве что титула «высочества», чтобы совсем походить на принца, каковым он искренне себя считал, — и первым, кто в шутку назвал его именно так, был я. Выражая свою признательность, он захотел, чтобы я всегда столовался только у него; и если бы я этого хотел, то, кроме как к нему, никуда больше не ходил бы. Человек, выправивший ему документы на новый, княжеский, титул, тоже был щедро вознагражден и, стремясь превзойти меня, величал его «королевским высочеством», объяснив это так: если уж у маркиза де Пранзака в родне столько государей, с чего бы ему довольствоваться титулом «светлости»? Тот принимал все за чистую монету и выражал свое одобрение благосклонным кивком. Решив продолжить забаву, я, чтобы вызвать моего соперника на спор, начал возражать и сказал: возвышая свое происхождение, Пранзак присвоил титул, который ему не принадлежит, ибо только сыновья королей вправе называть себя «королевскими высочествами»{200}, те же, кто отстоит по родству дальше, именуются «светлейшими». Пусть-де убедится сам: так не называют себя ни господин принц Конде, ни его брат принц Конти, ни множество других аристократов, которых я даже не упоминаю, ибо и этих примеров достаточно. Доводы такого рода не слишком поколебали самомнение его высочества де Пранзака, но мой соперник, продолжая льстить ему, ответил: его королевское высочество носит свой титул на тех же основаниях, что и принц Оранский. Я возразил: того величают подобным образом разве что голландские газетчики — на самом же деле это достоинство принадлежит мадам принцессе Оранской, дочери и сестре английских королей, и нельзя сказать, будто оно перешло к ее супругу: английские принцессы крови, равно как и французские, никогда не уступают свой ранг, даже если выходят замуж за людей ниже себя по происхождению, — и мой визави, без сомнения, позволил себя обмануть, если приписывает мужу то, что по праву принадлежит исключительно жене.

Его высочество де Пранзак нашел мои возражения справедливыми и, удовлетворившись покамест прежним титулом, заключил, исполненный надежды, но еще более — самомнения, что время расставит все на свои места. В сяк дивился, видя, как он разъезжает в роскошном экипаже с красивыми гербами; не имея достаточно средств для содержания такого выезда, он вскоре порядком поиздержался и время от времени вынужден был ограничивать себя. Иногда ему даже приходилось наведываться в деревню и привозить оттуда средства, чтобы вызывать восхищение горожан. Его причуды длились, покуда шла война. Но вот Король восстановил мир в государстве, женившись на испанской инфанте{201}, и велел генеральному прокурору Парламента узнать, с какой стати маркиз де Пранзак захотел быть принцем крови. Выполняя приказ, генеральный прокурор явился к нему домой с судебными приставами; те сломали карету с королевскими лилиями на дверцах, перебили гербовую посуду, а самого хозяина призвали к ответу перед Парламентом. Никогда его высочество не переживал таких ударов судьбы; он бросился разыскивать человека, втянувшего его в это милое дельце, но тот, пока не поздно, сбежал, не желая показываться ему на глаза. Пранзак послал и за мной, и я явился полюбопытствовать, как же он станет выкручиваться. Впрочем, бедняга заслуживал скорее жалости и по-прежнему был столь ослеплен, что требовал от меня величать его высочеством; стремясь держаться твердо, он заявил с неподражаемой важностью: я, дескать, не должен отказывать ему в почтении, ибо дело отнюдь не проиграно, и он еще всем покажет, как оскорблять принца крови. Но вскоре ему пришлось умерить гордость: генеральный прокурор, взявшийся за него не на шутку, потребовал взыскать с него штраф в сумме не менее пятидесяти тысяч экю, лишить, вместе с наследниками, дворянских привилегий, приговорить к публичному покаянию и ко многим другим, столь же унизительным вещам. Адвокаты советовали ему отказаться от притязаний, дабы не усугублять дело, и, наконец, он с великой неохотой уступил. Тем не менее ему пришлось защищаться в одиночку, поскольку никто из юристов не захотел участвовать в таком неприятном процессе, на котором он показал, что это я и еще один человек убедили его в том, будто он — принц крови; якобы искренне поверить тому, чего в действительности никогда не было, его заставило только прямодушие; он раскаивается перед Королем, ибо и не думал оскорблять его, умоляет проявить милость и не назначать слишком сурового наказания. Я тоже был вызван для дачи показаний, и мои друзья подумали даже, что меня собираются арестовать; но, будучи допрошенным, я поведал суду, что отнюдь не поощрял сумасбродства Пранзака, а лишь подсмеивался над ним и не виноват, что он настолько глуп, раз принимал мои шутки всерьез, — мне слишком хорошо известно, к какому роду он принадлежит, чтобы приписывать ему высокое происхождение; в конце концов, невозможно сделать из безумцев мудрецов. Мои слова о его слабом разуме помогли ему больше, нежели я думал: Парламент обошелся с ним мягко, обязал его принести извинения двору и присудил к уплате тысячи экю штрафа.

После приговора ему, разумеется, пришлось сменить фамилию и герб. Что касается фамилии, то он вновь принял свою прежнюю, но герб не использовал в течение четырех или пяти лет. Таким образом, на дверцах кареты у него красовался только вензель с короной, а на посуде и его не было. После столь долгого перерыва он решил взять изображение черного льва в золотом поле, но поскольку все еще не мог забыть королевские лилии, то разделил гербовый щит на части, указывающие на родственные связи с аристократическими фамилиями, — это убедило всех, знавших его историю, что если уж человек безумен, то навсегда. Вдобавок, решив доказать свету, что он отнюдь не стар, — а ему по меньшей мере семьдесят лет, — он сейчас волочится за госпожой герцогиней де Со, впрочем, ненавязчиво и весьма учтиво: чтобы увидеть ее, он отправляется из пригорода Сен-Жермен, где живет, на мессу в церковь при францисканском монастыре{202} и почитает себя счастливейшим из смертных, если она соглашается принять у него святую воду или замечает его поклон. Так прошло некоторое время, и герцогиня не опасалась его причуд. Однако кто-то предупредил ее мужа, и герцог де Со, желая поразвлечься сам, настоял, после того как увидел все своими глазами, чтобы супруга намеренно оделила воздыхателя несколькими благосклонными взглядами; безумец возликовал, и, продлись эти встречи еще месяц-другой, его можно будет отправлять в сумасшедший дом.

Из-за того, что мне хотелось рассказать эту историю целиком, я пропустил несколько лет, к которым хочу возвратиться, чтобы поведать о событиях моей собственной жизни. Мои отношения с господином кардиналом были отнюдь не плохи, и, хотя миссия в Брюсселе не удалась, он продолжал прибегать к моей помощи в секретных переговорах, касавшихся тех же самых дел. Следовало убедить графа де Марсэна покинуть службу у принца Конде — службу, ради которой он пожертвовал своей будущностью, а ведь, останься он верным Королю, давно получил бы маршальский жезл. Действительно, не много нашлось бы людей, знавших военное ремесло лучше него и одержавших так много побед. Но вместо благодарности принц Конде поссорился с ним из-за того, что тот не выполнил его приказ буквально. Граф де Марсэн хотел объясниться и рассказать, что обстоятельства потребовали некоторых изменений; однако принц, известный жестким нравом, не захотел ни говорить с ним, ни даже выслушать и сказал лишь: «Так поступить со мной, Марсэн!» — повторив эти слова пять или шесть раз в таком гневе, что скрежетал зубами. Граф намеревался покинуть принца, опасаясь худших последствий. Господина кардинала, имевшего в Брюсселе хороших шпионов, не замедлили об этом предупредить, и, как уже говорилось, он отправил туда меня. Дельце представлялось веселым и могло стоить мне жизни, если бы меня узнали, поэтому я поселился на отдаленной улочке под видом торговца из Льежа{203}. Сославшись по приезде на болезнь, я сказал: у меня с собой письмо, которое нужно вручить графу де Марсэну — он был родом из тех мест, откуда я якобы прибыл. Мне удалось так хорошо сыграть свою роль, что хозяин дома сам предложил оказать мне эту услугу — я лишь предупредил, чтобы письмо доставили в собственные руки, что и было в точности выполнено. Граф де Марсэн помог мне в осуществлении моей хитрости и попросил, пока я нахожусь в доме у этого человека, позаботиться обо мне, а если я буду в чем-то нуждаться, — достаточно лишь сказать об этом. Сам он сможет повидаться со мной не ранее завтрашнего дня, ибо собирался выезжать, но завтра вернется к восьми часам утра. Мой хозяин возвратился с этой хорошей вестью, но не нашел меня: я спрятался на расстоянии десяти или двенадцати домов от гостиницы, в которой остановился, и следил, не явятся ли вместо него солдаты, чтобы меня схватить. После его прихода я находился в своем укрытии по меньшей мере еще час и возвратился, лишь когда понял, что мне ничто не угрожает. Хозяин спросил, откуда я взялся: ведь я уверил его, что если поднимусь, то заболею еще сильнее. Я ответил, что ходил к мессе, но так ослаб, что думал уже, будто мне не суждено вернуться обратно. Когда эта тема была исчерпана, он передал мне слова господина де Марсэна, и я очень обрадовался, поняв, что мои усилия не пропали втуне. Я уснул, исполненный надежд, а утром в назначенный час явился и господин де Марсэн; он спросил, какие предложения я намерен ему сделать и какие гарантии предоставить. Что касается гарантий, — ответил я, — то они абсолютные, а чтобы у него не осталось сомнений, показал ему верительную грамоту господина кардинала. Граф ответил, что это важный документ, но его недостаточно, мне следовало бы иметь при себе гарантии самого Короля: ведь, хотя господин кардинал управляет королевством как первый министр, он нередко нарушает свои обещания под тем предлогом, что Король ими недоволен; поступает он так для того, чтобы разузнать истинные чувства тех, кого хочет себе заполучить; но, разумеется, я могу изложить те предложения, с которыми явился, — коль скоро он сочтет их достаточно серьезными, то позволит мне заручиться более широкими и твердыми полномочиями, в противном же случае мне не стоит и терять время. Он был прав, говоря, что господин кардинал часто затевал дела, от которых потом отказывался в угоду двору, — это выручало его и во время гражданских войн, когда он подорвал авторитет принца Конде перед парижанами, внушив им, что принц не так сильно предан им, как утверждает, ведь он часто порывал с народом, когда был уверен в благоприятном для него, принца, развитии событий. Как бы то ни было, я, продолжая беседу, ответил господину де Марсэну, что, если он покинет принца и выйдет из его договоров с испанцами, то Король пожалует его пятьюдесятью тысячами экю наличными, должностью губернатора одной из центральных провинций королевства и орденом при первом же награждении. Я был уполномочен пообещать ему гораздо больше, но, подобно торговцам, никогда не выкладывающим на продажу сразу весь товар и приберегающим лучшее напоследок, хотел, чтобы сначала он высказался по поводу уже сделанных мной предложений. Он ответил, что господин кардинал, очевидно, смеется над ним, предлагая такое; что уже давно, если бы он захотел его выслушать, то сделал бы ему гораздо более выгодные предложения; должно быть, он считает, что он, граф, либо сильно ненавидит принца Конде, либо совершенное ничтожество, раз он вбил себе в голову соблазнить его такими пустяками; ведь то, что кардинал предлагает, не возместит ему, графу, и половины потерь того, чем он владел во Франции. Эти предложения не компенсируют многие случаи дурного обращения с ним со стороны кардинала. Его, покинувшего Каталонию, когда он был более всего там нужен, господин кардинал одного-единственного обвинил в измене, а когда арестовали принца Конде, принца Конти и герцога де Лонгвиля, — и вовсе заключил в тюрьму, хотя он, граф, никогда не давал повода подозревать себя в предательстве. Нужно было хотя бы лучше скрывать приказы, которые тот отдал в отношении него, когда принц Конде покинул королевство. Человек пойдет на все ради свободы — и сам он не забудет, чего стоило ему тюремное заключение: во время побега он выпрыгнул из окна тюремной башни и сломал ногу. Чтобы избежать подобного обращения, нет ничего святого, чего нельзя было бы нарушить, а вот господину кардиналу не следовало ежедневно винить его в самом черном вероломстве, какое только можно себе представить. Если и есть кто-то, кого можно в этом обвинить, то это сам кардинал, который уже один раз арестовал его без причины и сделал бы это и во второй раз, если бы не получил приказа; что для такой крайней меры в отношении человека порядочного одних подозрений мало — должны быть неопровержимые доказательства, четко подтверждающие обоснованность подозрений.

Он высказал множество иных упреков и говорил слишком долго, чтобы приводить его речь полностью, — но я не перебивал: я знал, что, исторгнув из души обиду, человек становится более сговорчивым. Между тем, видя, как он пылает негодованием, я возразил, что отнюдь не оправдываю господина кардинала, и добавил к слову: особа, занимающая столь высокий пост, нередко сталкивается с великими трудностями; слепое доверие бывает губительно, и в политике важнейший принцип — расположить подозреваемых людей в свою пользу, а уж потом разбираться, кто виновен, а кто — нет. Ведь и сам граф в подобных обстоятельствах, вероятно, поступил бы так же; кардинал недоволен его приверженностью принцу Конде, ибо знает, что принц ради спасения своего дела, уже почти проигранного, готов на любые крайности. Ни к чему растравлять старые раны — куда выгоднее позабыть о былой вражде и примириться от чистого сердца; если он, граф, считает сделанные мною предложения недостаточными — пусть скажет, чего хочет, и я приложу все усилия, чтобы господин кардинал вознаградил его должным образом. Он сказал, что должен подумать и что наш разговор действительно затянулся: испанцы недоверчивы и не следует давать им повода для подозрений, — а так как сам он не может больше приходить в эту гостиницу, то просит меня перебраться в Льеж и разыскать его в замке Модав{204}, куда приедет через неделю. Он добавил: поскольку мне придется идти через испанские посты, то понадобятся документы, и он готов выправить их сам, но лишь если господин принц Конде, лично рассматривающий такие ходатайства французов, будет отсутствовать, — однако, не рискуя действовать через его голову (мне это принесет скорее вред, чем пользу), предпочел бы, чтобы я под видом льежца обратился к секретарю губернатора Нидерландов: обычно местные чиновники готовы на все ради денег и не задают лишних вопросов. Я поблагодарил его за совет, для меня, впрочем, бесполезный, ибо я предусмотрел все еще до приезда в Брюссель: вместо того чтобы ехать туда напрямую по Парижской дороге, сначала отправился до Льежа по Маасу на торговом судне (господин кардинал предупредил маршала де Фабера, губернатора Седана{205}, что я выполняю важную миссию, и тот рекомендовал меня капитану, помощником коего мне позволили переодеться, дабы безопасно миновать Шарлемон{206} и Намюр{207}). Добравшись до Льежа, я отыскал человека, которого господин кардинал держал там в качестве соглядатая, и тот, выполняя указание Мазарини, снабдил меня паспортом жителя города Льежа.

Таким образом, я покинул Брюссель, ничего не опасаясь, и прибыл в Модав к назначенному времени. Переночевав в Лувене{208}, я на следующий день направился в Тирлемон{209}, оставив по левую руку местечко Лоо{210}, и, продолжая путь, достиг окрестностей Льежа. Шесть дней ожидал я в городе вестей от господина де Марсэна, справляясь у крестьян из Модава, не приехал ли он, а узнав наконец, что в замке появились его слуги, которых он всегда посылает вперед, отправился туда и увиделся с графом в тот же день. Как мы договорились заранее, я переоделся каменщиком — присутствие людей этой профессии в его доме не могло вызвать подозрение: он любил перестраивать свои покои и часто уединялся с мастерами, чтобы обсудить в деталях строительство. Узнав меня, он спросил, принес ли я обещанную смету. Я ответил утвердительно и хотел уже передать ему бумагу, которую вынул из кармана, но граф удержал меня, объяснив: когда он переговорит с рабочими о строительных делах, мы сможем побеседовать в его кабинете. Чтобы не давать пищи чужой подозрительности, граф, удалившись от меня на такое расстояние, чтобы я, как он полагал, не смог его услышать, сказал, что я из Кёльна, сюда приехал недавно, и его уверили, будто я не слишком сведущ в строительном ремесле. Это явно обрадовало нескольких рабочих, которые недружелюбно косились на меня, боясь, как бы я не начал отбирать у них хлеб. Перед тем как направиться со мной в кабинет и затворить двери, господин де Марсэн еще несколько раз прошел по стройке; оставшись с ним наедине, я повторил сделанные мною предложения. Он ответил, что они неплохи, но сам он хотел бы получить чин маршала Франции, должность губернатора одной из провинций, орден при первом награждении, назначение командующим армией в Италии или Каталонии, а кроме того — двести тысяч экю наличными.

Столь непомерные требования весьма смутили меня, но, поскольку мои полномочия шли гораздо дальше того, что я предложил при первой встрече, я добавил: когда граф оказал мне честь, повидавшись со мной в Брюсселе, я написал господину кардиналу — и тот, со своей стороны, ответил, что вместо губернаторства в одной из провинций предлагает ему маршальский жезл, который, как кажется, удовлетворит его больше; кроме того, продолжал я, мне поручено узнать, не согласится ли граф на сто тысяч экю вкупе с гарантиями последующего получения голубой ленты{211} из рук Короля?

Сказанное рассердило его, и он спросил: неужели господин кардинал ставит его в один ряд с Фуко, получившим вместе с чином маршала пятьдесят тысяч золотых луидоров? Я ответил: видимо, так оно и есть — правда, в отличие от Фуко, добившегося столь выгодных для себя условий, граф не распоряжается сильной крепостью, стоившей, по мнению кардинала, куда дороже выплаченной награды; а рассматривая обстоятельства со всех сторон, следует признать: один военачальник, перешедший на нашу сторону, — не такая уж большая потеря для испанцев, тем более что с ними остается принц Конде, гораздо более опасный для нас.

Я привел еще множество доводов, чтобы убедить его, однако он не умалял своих притязаний, и тогда я попросил изложить их на бумаге, чтобы затем показать ее кардиналу. Я был искренен и хотел только оправдаться перед Его Преосвященством — тот, осведомленный о ссоре графа с принцем Конде, полагал, что мне будет легко добиться успеха в переговорах, а поэтому разрешил назвать сумму в сто тысяч экю лишь в самом крайнем случае; таким образом, опасаясь быть обвиненным в неудаче, я желал запастись доказательствами в свою пользу. Но господин де Марсэн истолковал мою просьбу превратно — и, вскочив, гневно воскликнул: он-де не знает, что удерживает его от намерения тотчас разделаться со мной; за кого я его принимаю, раз осмеливаюсь просить о таких вещах — вот, несомненно, обычные козни кардинала: втянуть человека в переговоры, чтобы втереться к нему в доверие, а потом не сдержать обещаний; было бы безумием давать мне какие бы то ни было письменные подтверждения — ведь о них немедленно узнают и в Испании, и в Брюсселе, и в других городах, союзных испанской короне. Стало быть, меня подослали лишь с одной целью — подорвать доверие к нему; а посему мне лучше уйти как можно скорее, ибо ему больше не о чем со мной говорить.

Немало удивленный вспышкой его гнева, я все же сохранял довольно хладнокровия, чтобы владеть собой. Не перебивая, я позволил ему закончить, а когда он умолк, ответил: если намерения господина кардинала таковы, как он изложил, об этом мне неизвестно; что же касается меня самого, то, чтобы его успокоить, я честно признался, почему обратился к нему с такой просьбой: мне приходится иметь дело с прихотливым министром, считающим, что все должно происходить в соответствии с его замыслами; зная, что ему чрезвычайно важен мой успех в переговорах, я думал лишь о том, как доказать ему, что я сделал все, что мог. Я признал, что был неправ, делая графу такое предложение и не имея при этом чести быть ему знакомым, — но, высказывая желание видеть его вернувшимся во Францию, где его заслуги будут вознаграждены куда более щедро, нежели на испанской службе, стремился, чтобы у него не составилось превратное представление о том, кто меня послал. Я готов был даже показать ему мои инструкции, которые сохранил, невзирая на опасность разоблачения. Мои слова немного смягчили его, — но не настолько, чтобы он поступился каким-либо из своих условий. Тогда, больше ни на что не рассчитывая, я простился с ним и отправился во Францию прежней дорогой.

По прибытии в Шарлевиль{212} мне, прежде чем продолжить путь до Ретеля{213}, следовало дождаться сопровождающих. Сообщение между этими городами было осложнено, ибо Рокруа{214}, управлявшийся Монталем, находился под властью принца Конде. Губернатор Шарлевиля господин герцог де Нуармутье, которого я знал лично, поинтересовался, откуда я еду, но я, не имея права раскрывать свои секреты, ответил, что возвращаюсь из Спа, где по настоянию докторов лечился на водах. У него не было причин мне не верить, и, пока он во главе своей кавалерии ездил в Люксембург, где отказывались выплачивать контрибуцию, я вынужден был скучать, ожидая его возвращения. Наконец он прибыл, и множество людей, оказавшихся в том же положении, что и я, получили в провожатые военных. Впрочем, это мало нам помогло — отряд не превышал тридцати человек, причем и люди, и лошади, измученные дорогой, просто падали от усталости. Если бы те, с кем я ехал, послушали меня, нам не пришлось бы так долго ждать, к тому же нас было достаточно, чтобы полагаться на случай, — но многие не согласились со мною, и вскоре им пришлось пожалеть об этом. И впрямь, Монталь проведал, что в соседнем городе большая группа путешественников дожидается лишь возвращения кавалерии, чтобы двинуться дальше под ее защитой, — и в тот день, когда нам нужно было выезжать, послал наперерез несколько своих отрядов — нам удалось проскочить лишь чудом. Когда мы находились в полу-лье от Пьерпона{215}, враги, укрывшиеся в лесу, заметили нас и, разделившись, напали с двух сторон. Наша охрана, едва державшаяся в седлах, отбивалась кое-как и уже хотела обратиться в бегство, — но усталые лошади не слушались шпор, и сопровождающие первыми были захвачены в плен. Некоторые из нас попытались обороняться, — были даже и такие, кто убил пару неприятельских офицеров, — но противник численно превосходил нас, и нам оставалось лишь полагаться на своих быстроногих коней. В сяк стремился вернуться обратно в Шарлевиль, и я сначала тоже хотел последовать этому примеру. Но, заметив, что вражеские драгуны выдвинулись вперед и преградили нам путь к отступлению, я ринулся в лес и, спасшись таким образом от преследовавших меня троих всадников, поскакал сквозь него. На другом краю леса никого не было видно — это заставило меня поверить, будто я вне опасности. И вправду, я преодолел целых два лье, не встречая никаких преград, и уже радовался своему спасению, когда меня неожиданно окружили четверо всадников. Один из них спросил, кто идет, и, когда я не нашел ничего лучше как выкрикнуть «Да здравствует Франция!», пригрозил, что убьет меня, если я не сдамся. Остальные уже подъехали шагов на десять, и, поняв, что сопротивляться бесполезно, я покорился судьбе, восхотевшей сделать меня пленником. Я был препровожден в близлежащий перелесок, где скрывалась остальная засада, и неприятельский командир спросил, кто я и откуда. Мне пришлось ответить, что я француз и еду из Шарлевиля; оказалось, этот дворянин был родом из моих мест и, когда мы познакомились, стал обходиться со мной очень благородно, не допуская, чтобы я испытывал притеснения или терпел какие-либо неудобства. Я находился с ним весь день, а вечером он распорядился снять засаду, немало удивив меня: мне казалось, что обычно ее оставляют до рассвета. Но он ответил: дольше ожидать ни к чему, поскольку его задачей было лишь перехватить тех людей, которые ускользнули после первого нападения. Из этого следовало, что не многим нашим удалось спастись — во всяком случае, кроме себя, он никого не видел. Впрочем, остальных мне довелось встретить уже в Рокруа, что меня приободрило; должен отметить, что мне повезло больше: у них отобрали кошельки, а мой, хвала небесам, находился при мне и был полнехонек. Между тем меня мучила мысль, должен ли я известить о случившемся господина кардинала: с одной стороны, я был его доверенным лицом и он не преминул бы добиться моего освобождения, однако, с другой — обращение с такой просьбой к первому министру значило бы, что я гораздо более важная птица, нежели хочу казаться. Перед господином де Монталем я выдал себя за лейтенанта в пехотном полку Грансея, где знал всех офицеров наперечет и, когда он потребовал меня к себе, легко смог ответить на все вопросы. Наконец, основательно рассудив, я предпочел не раскрывать своей тайны и, не привлекая внимания шпионов, передать весточку с первым, кто должен был выйти на свободу, или же дождаться общего обмена пленными (говорили, будто бы он вскоре состоится). Можно было бы воспользоваться и еще одной возможностью — предложить выкуп, благо я имел деньги, — но господин де Монталь отказался их принять, и эта моя надежда рухнула. Хотя мы и находились недалеко от столицы королевства, где у каждого имелись какие-нибудь знакомые, трудно поверить, что мало кому из пленников помогли. Я не мог оставаться безучастным к их страданиям и не поделиться тем, что имел, — и в результате совершенно опустошил кошелек. Я утешал себя мыслью о том, что вскоре должен получить из Лиона ренту за полгода, но, когда это время настало, возникло новое затруднение: на чеке нужно было подписаться настоящим именем, которое я скрыл от господина де Монталя, назвавшись лейтенантом из полка Грансея. Не желая прослыть лжецом, я предпочел остаться вовсе без денег и жить в нужде, нежели дать кому-либо повод для сомнений. Те, кому я одалживал, получив деньги из дома, стали прятаться от меня, чтобы не возвращать долги; столь милосердный к другим, сам я оказался всеми покинут, и наступившая нищета превзошла самые худшие мои опасения. Более трех месяцев мне приходилось жить на одном солдатском пайке, выдававшемся пленным, а в довершение несчастий у меня украли белье — я остался в одной рубашке и шейном платке и, когда стирал их, мне даже не во что было одеться. Вспоминая об этих злополучных днях, я с трудом представляю, как смог вынести эти душевные муки, которые усиливались и из-за того, что те, кому я помог в беде, чурались меня, словно зачумленного, хотя прекрасно знали, что я оказался в столь плачевном положении из-за своего сострадания к ним.

А между тем обмен пленными, о котором ходили слухи, все не начинался, и я не надеялся, что он состоится раньше, чем возобновится готовящаяся кампания. Я ждал только этой, и никакой другой, новости и был уже не в состоянии терпеть нужду; моя рубашка превращалась в лохмотья, я уже забыл, что такое вино или пиво. Хотя я и вызывал всеобщее сочувствие, но в сяк был стеснен в средствах и думал лишь о себе, так что мне не помогли ничем, кроме пожелания лучшей доли, но никто ничего не сделал для облегчения моего нынешнего состояния. Нетрудно понять, что, вымотанный столь жалким состоянием, я многократно порывался открыться господину де Монталю, предпочитая погибнуть сразу, чем продлевать унижение изо дня в день, и все-таки решил еще немного потерпеть; но когда долгожданный обмен в конце концов начался, то, к моему конфузу, маршал де Грансей, перечисляя имена своих пленных офицеров, так и не назвал имени, под которым я скрывался, ибо тот лейтенант, кому оно в действительности принадлежало, находился в полку. Не попав в число освобожденных, я в отчаянии провожал их взглядом и, истощенный душевно, уже не мог сопротивляться телесному недугу. У меня началась лихорадка, продлившаяся, по крайней мере, два месяца, а будучи помещен в тюремную больницу, я не смог положиться ни на кого, кроме одного офицера родом из Пикардии. Я открылся ему, посчитав достойным человеком, и попросил оказать мне две услуги: передать господину кардиналу письмо, где поведал о выпавших на мою долю испытаниях, и переправить мне ренту за полгода, которую просил получить вместо себя, — для этого я дал ему бумагу с моей подписью, чтобы тот, кто обычно выдавал мне деньги, ни в чем не усомнился. Но вместо того чтобы помочь мне, пикардиец украл деньги и оказался таким бессердечным, что и мое письмо господину кардиналу тоже оставил у себя. Я тщетно ждал ответа и от него, и от Его Преосвященства, но так и не дождался, хотя лелеял безумные надежды целых три месяца, объясняя задержку разными причинами. Наконец, видя, что позабыт всеми и на земле и на небе, если позволительно будет так выразиться, я пал духом настолько, что, не страшись я кары Господней, пожалуй, покончил бы с собой. Моя болезнь обострилась, и вскоре я почувствовал себя совсем худо, так что мне посоветовали исповедаться. Попросив призвать священника, который, к счастью, оказался честным человеком, я рассказал ему о некоторых своих злоключениях — и обо всем, что касалось принятого мной чужого имени и невозможности получить долгожданную помощь. Об остальном я умолчал из опасения, что из ложного усердия он выдаст тайну моей исповеди. Как бы то ни было, он успокоил меня как мог и предложил съездить ради моих дел в Париж; я поймал его на слове и, чтобы он смог получить остатки моей ренты, вручил подписанную мной бумагу, как прежде пикардийцу. Опасаясь нового обмана, я не стал говорить, на какую сумму рассчитываю. Действительно, оказалось, что были уже получены пятьсот экю, но так как мне причиталось еще за полгода, он привез мне такую же сумму, из которой удержал расходы на поездку. Доверься я ему до конца и попроси отправиться к кардиналу, — он бы, несомненно, согласился и выполнил поручение столь же честно, ибо был французом по рождению и характеру. Но Всевышнему было угодно, чтобы события развивались по-другому.

Теперь, когда нужда мне уже не грозила, я решил набраться терпения и ждать конца моих несчастий. Эта мысль пришла мне в голову потому, что начали поговаривать об окончательном мире, — у испанцев, терпевших поражение за поражением и позабывших о своих успехах в предыдущих кампаниях, такие разговоры вызывали, как и прежде, негодование. Все зависело от успеха начавшейся кампании: если бы испанцы нас победили, то надежд бы не осталось. Армию Короля возглавлял господин де Тюренн, долго разделявший командование с маршалом де Ла Ферте. Тот, сражаясь под Валансьенном, допустил тактический промах{216}, который виконт де Тюренн не преминул использовать для того, чтобы стать единоличным командиром. Но дела отнюдь не были плохи — напротив, когда соперничество между этими двумя полководцами, стоившее нам успеха в нескольких крупных военных предприятиях, улеглось, мы покорили несколько крепостей в разных местах. Конечно, без Дюнкерка, который впоследствии по договору был уступлен англичанам{217}, эти завоевания вызывали у нас лишь снисходительную улыбку, но виконт де Тюренн продолжал сражаться за него. Господин де Монталь, страшившийся заключения мира, признал, что его условия будут зависеть для них лишь от исхода битвы за Дюнкерк{218}, и, когда мне передали эти слова, я решил действовать сообразно своему дворянскому достоинству и насущным интересам, ибо понимал, что только так смогу вернуть себе свободу. Крепость эта была чрезвычайно важна для обеих сторон, и чем яростнее мы пытались овладеть ею, тем отчаяннее испанцы ее обороняли. Весьма осторожные в сражениях последних лет, теперь они бросили на ее защиту все силы; их поддерживал принц Конде со своими войсками — вместе они находились на расстоянии пушечного выстрела от наших рядов. Виконт де Тюренн, понимая, что они не сдадут город без боя и, как всякий опытный полководец, проявляя осмотрительность, не стал наступать безоглядно, а предпочел прежде дать смотр своей армии. Дон Хуан Австрийский, командовавший испанцами, покинул головной отряд своей армии, и принц Конде последовал его примеру, однако их сподвижник маршал д’Окенкур, слишком горячий и пренебрегавший осторожностью, подошел к нашим линиям куда ближе остальных; по нему стали стрелять, и мушкетная пуля отправила его на тот свет. Его гибель заставила отступить отряды, следовавшие за ним, но отнюдь не изменила намерение неприятеля атаковать наши позиции. Узнав это от своих разведчиков, виконт де Тюренн выдвинулся вперед и приготовился к бою; не ограничившись одной лишь напутственной речью перед полками, он обошел шеренги, чтобы посмотреть, все ли в порядке, и имел столь довольный вид, что никто из солдат не усомнился в будущей победе.

Я, конечно, не преминул бы подробно рассказать об этой славной для нас битве, если бы сражался вместе с ними, — но поскольку людей, пишущих о том, что они знают лишь понаслышке, намного больше, нежели очевидцев, находившихся на месте событий, и мне по опыту известно, что большинство из этих писателей грешат ошибками, я, пожалуй, не стану следовать их примеру, а ограничусь лишь фразой, что виконт де Тюренн, опрокинув вражескую армию, подступил к Дюнкерку и вынудил его капитулировать. Покорив город, он повернул свои силы против врагов, занимавших позиции вдоль морского побережья. Те, понимая, что не смогут противостоять армии, выигравшей такое большое сражение и овладевшей Дюнкерком, довольно скоро сложили оружие — не начни испанцы мирные переговоры, они неминуемо потеряли бы всю Фландрию. Я внимательно следил за новостями, — как я уже только что сказал, я был уверен: от этих переговоров, в которых было заинтересовано столько государств, зависит также и моя свобода. Я даже попросил благородного священника, некогда оказавшего мне любезность и съездившего по моим делам в Париж, делиться со мной всем, что он знал о текущих событиях, и именно он был так добр, что поведал мне о победе французов и о поисках мира испанцами.

Я возликовал, однако до подписания мирного договора оставалось около полутора лет, и мне пришлось с тоской ожидать, когда они наконец пройдут. Я мог лишь догадываться, что думал обо мне господин кардинал, который целых три года не получал от меня никаких известий. Несомненно, он считал меня умершим — ибо трудно было предположить, будто я жив, но не даю о себе знать. Но поскольку, даже проведя столько времени в плену, я никогда не терял надежды на освобождение, то постоянно откладывал возможность передать ему весть о моих несчастьях. Знаю, что многие осуждали меня за это; но тех, кто смотрит на вещи беспристрастно, я прошу принять во внимание причины, побудившие меня так поступать, — после чего готов целиком подчиниться их суду.

Как бы там ни было, выйдя из тюрьмы после заключения общего мира{219}, я отправился к господину кардиналу и отыскал его в Венсенне{220}. Он изумился так, словно увидел призрак, однако спросил, откуда я взялся и не слишком ли дерзко с моей стороны появляться перед ним после столь долгого отсутствия. Я ответил, что готов рассказать о его причинах, а он пускай судит, насколько они вески, если будет столь добр выслушать меня. Затем я подробно поведал об обстоятельствах, не позволивших написать ему, — этот рассказ излишне приводить здесь, ибо выше уже достаточно говорилось об этом. Но он лишь пожал плечами, как если бы услышал речи умалишенного, и сказал только, что ему жаль меня и, если бы Господь не помогал мне, меня давно следовало бы определить в сумасшедший дом.

Этот ответ меня взбесил — я вышел и, встретив Ла Кардоньера{221}, который теперь генерал-лейтенант, в гневе бросил ему (ибо он всегда служил кардиналу), что его хозяин, достигнув высот власти, стал совершенно невыносим и терпеть его просто невозможно: ему все равно, кого оскорбить — дворянина или судейского, но еще наступит час, когда я ему понадоблюсь и заставлю его пожалеть о тех словах, что он сказал мне сегодня. Я думал, что говорю с другом — ведь, когда Ла Кардоньер только начинал свою карьеру, мне не раз доводилось ссужать его деньгами. Однако, едва я произнес это, как он, позабыв о моей доброте, начал яростно защищать кардинала — дело дошло до ссоры, мы выхватили шпаги и успели нанести друг другу раны, и, если бы не маркиз де Ренель, наш бой не закончился бы малой кровью. Впрочем, каждый из нас остался при своем, не удовлетворенный таким исходом дела; но мне пришлось скрываться, поскольку кардинал поклялся перед всем двором, что велит отрубить мне голову, если я попадусь. Я нашел убежище в одном монастыре, с настоятелем которого водил большую дружбу, тогда как Ла Кардоньера утешали придворные льстецы, готовые на любую низость, лишь бы кардинал их одобрил. Моя история наделала в Париже много шума, и монахи, у которых я укрылся, могли меня заподозрить. Тогда настоятель убедил их, что я будто бы готовлюсь принять постриг, но сперва желаю утвердиться в своем решении. Он посоветовал мне ходить к заутрене и выказывать большое религиозное рвение, ибо считал, что, раз уж речь идет о спасении человека, то можно прибегнуть к любой хитрости. Не мне решать, хорошо это или плохо, — ведь я очень обязан этому человеку, ибо без его помощи мог погибнуть на эшафоте. Между тем кардинал, — итальянец, весьма мстительный от природы, — вновь отобрал мою ренту и довел бы меня до полной нищеты, если бы не мой друг настоятель. Он не последовал примеру монахов, думавших лишь о собственной выгоде, — напротив, чем больше на меня сваливалось бед, тем с большим участием он ко мне относился. Я уже и не знал, что думать о превратностях судьбы: мне казалось несправедливым осуждать самого себя за то, в чем я вовсе не был виноват; но при этом напасти так и сыпались на мою голову — то ли из-за моего самолюбия, то ли потому, что я был скорее несчастен, чем виновен.

Я прожил в монастыре до самой смерти кардинала{222}, и, как бы скоро она ни последовала, мне все-таки показалось, что ждать ее пришлось слишком долго. Сколь ни был я достойным христианином, а все же не мог желать добра человеку, причинившему мне столько зла и вынудившему меня после трех лет неволи укрыться в месте, казавшемся мне не милее прежней тюрьмы. Будь я религиозен, то, без сомнения, посвятил бы себя Господу, и часто молил оказать мне эту милость, но, не испытывая склонности к духовному поприщу, смирился с Его волей и вновь обратился к мирской юдоли. Уже упоминавшийся выше господин граф де Шаро тепло ко мне относился и замолвил за меня словечко Королю, рассказав ему о моих приключениях, — а про них-то Король ничего не знал, хоть я и находился на его службе; и когда я имел смелость предстать перед ним, государь — сама доброта — ответил, что готов простить меня, если только ссора с Ла Кардоньером не была дуэлью. Еще во время коронации он поклялся на Евангелии, что виновные в этом худшем из преступлений не дождутся его милости, и, как мы это увидели, никогда впоследствии не изменял своей клятве и никогда ее не нарушит, как в этом убеждает то, что произошло после моего примирения со двором. Я имею в виду дело господ де Ла Фретт и де Шале{223}, в котором я, по счастью, не был замешан, как можно судить по моему дальнейшему рассказу.

Надобно знать, что за две или три недели до того, что произошло, мы играли в мяч{224} на улице Вожирар, неподалеку от Люксембургского дворца, с одним пуатевенским дворянином, офицером гвардии по имени Ла Вери. В Париже сыскалась бы тысяча других мест, более подходящих для игры, но мы выбрали именно этот зал, поскольку оба жили неподалеку и могли прийти туда, одевшись совсем по-домашнему. Мы сыграли несколько партий, но, когда уже заканчивали последнюю, явился шевалье де Ла Фретт; подойдя к корзине, он, насмехаясь над нами, принялся бросать мячи в лузы. Ла Вери проигрывал, был в плохом настроении и, поскольку в это время не играл партию, а оплачивал проигранные мячи, то крикнул, что просит его прекратить свою забаву. Не знаю, оказалось ли то стечением обстоятельств или же шевалье де Ла Фретт, слывший, сказать по правде, бретером, искал повод для ссоры, — но, вместо того чтобы остановиться, он схватил корзину и высыпал из нее все мячи. Это вызвало перепалку, и шевалье де Ла Фретт, сочтя себя оскорбленным, бросился на обидчика, хотя тот не только не имел при себе шпаги, но, можно сказать, вовсе был раздет. Служители зала и все остальные, находившиеся рядом, бросились их разнимать, и нам дали время сходить домой, чтобы переодеться и взять оружие — в зале не оказалось ни одного человека при шпаге, ведь никто и подумать не мог, что она понадобится. Когда мы вышли и нас никто не мог слышать, Ла Вери признался мне, что, хоть и растерялся поначалу, все же намерен требовать удовлетворения, — и я не стал возражать, чтобы он не принял мое здравомыслие за проявление трусости. Таким образом, едва выпутавшись из одной переделки, я угодил в другую, куда более опасную. Мне надлежало принести вызов шевалье де Ла Фретту, который жил на той же улице, в доме, принадлежащем ныне герцогу д’Эльбёфу. Не успел я и рта раскрыть, как наш противник заявил, что догадывается, зачем я пришел, и предупредил, что с нашей стороны должен быть еще один секундант, так как он, Ла Фретт, придет с двумя друзьями: они-де, узнав о ссоре, взяли с него слово не начинать поединок без них. Сначала мы решили найти графа де Бомона, младшего сына маркиза д’Антрага, — позже он стал известен при дворе под именем маркиза д’Ильера и погиб в сражении при Сенефе{225}, командуя легкой конницей{226} Короля, — но, к счастью для него, не застали его дома и тогда пригласили дворянина по имени Шильво, владевшего землями по соседству с его отцом и гостившего у д’Антрагов. Дуэль происходила возле монастыря Босоногих кармелитов{227}; мы сражались отчаянно — я был ранен, и из-за неравенства оружия бой прекратился, так что никто не погиб. Мы разошлись кто куда, ожидая суровой кары, но, к счастью, о стычке никто не узнал; Ла Вери, как ни в чем не бывало, возвратился на службу, да и для всех нас это дело осталось без последствий. Что касается меня, то я укрылся у маркиза де Нуармутье, старшего сына шарлевильского губернатора, о котором прежде уже говорилось; вскоре маркиз объявил, что мне нечего бояться, и я покинул свое убежище, как и другие участники дуэли.

Однако две или три недели спустя господа де Ла Фретт вновь затеяли ссору, закончившуюся отнюдь не безоблачно. Старший был на балу в Пале-Рояле{228}, где собрался весь двор; когда все выходили, он, будучи человеком дерзким и к тому же ища из-за любовницы ссоры с господином де Шале, намеренно толкнул его; тот повернулся и, как только узнал Ла Фретта, сказал ему какую-то грубость. Будь они при оружии, поединок вспыхнул бы мгновенно, хотя место для этого не подходило; но поскольку оба были одеты для бала и не желали нарушать приличий, Ла Фретт молча стал ждать, когда выйдет соперник, чтобы бросить ему вызов. Они условились драться трое против троих и договорились о месте дуэли, отложив ее до следующего дня, ибо час был уже поздний. Так как ссора произошла в слишком людном месте, чтобы остаться тайной, разговоры о ней дошли до ушей Короля, и он послал шевалье де Сент-Эньяна передать Ла Фретту, что запрещает ему драться, — а если тот ослушается, то лишится головы. Шевалье де Сент-Эньян, приходившийся забияке двоюродным братом{229}, отыскал его и передал королевскую волю, но тот возразил, что его поддерживают многие друзья, с нетерпением дожидающиеся завтрашнего утра, и было бы лучше, если бы и сам Сент-Эньян принял участие в предстоящем поединке — тогда Шале останется привести еще одного секунданта. Шевалье де Сент-Эньян, ничтоже сумняшеся, согласился, позабыв и о том, что явился от имени Короля, и о том, что даже если бы дуэли не были строго-настрого запрещены, все равно речь идет о поединке, из которого он не должен рассчитывать выйти живым. Он послал к Шале, чтобы тот, со своей стороны, выставил против него человека; Шале же обратился к своему шурину и секунданту маркизу де Нуармутье, а маркиз велел разыскать меня, зная, что я уже однажды дрался с шевалье де Ла Фреттом. К счастью, в тот вечер я допоздна засиделся за карточной игрой у одного своего приятеля, и хотя в Париже в то время было не принято оставаться на ночь, приятель настоял, чтобы я заночевал у него, ибо улицы кишели грабителями. В этом стечении обстоятельств я увидел доброе предзнаменование, уверившись, что судьба, так долго испытывавшая меня, все-таки не хочет моей погибели.

Эти восемь дуэлянтов были сам Ла Фретт, его брат Оварти, лейтенант Французской гвардии, шевалье де Сент-Эньян, маркиз де Фламмаран, принц де Шале, маркиз де Нуармутье, маркиз д’Антен, брат мадам де Монтеспан, и виконт д’Аржанльё{230}. Исход сражения оказался несчастным лишь для маркиза д’Антена, который был убит. Однако и другим, избежавшим его участи, все же пришлось сильно пожалеть о содеянном. Король невероятно разгневался, особенно на шевалье де Сент-Эньяна, решив наказать его строже других. Впрочем, будущность остальных тоже оказалась незавидной: по приказу государя приказы об их аресте разослали в каждый порт и на все пограничные заставы, так что им пришлось бежать из королевства под чужими именами. Одни укрылись в Испании, другие — в Португалии, третьи — еще где-то, надеясь обрести там покой. Но как ни хорошо в чужих странах, а покинувшие Францию чувствовали себя изгнанниками, и каждый имел довольно времени раскаяться в своей глупости. Шевалье де Сент-Эньяну никто не сочувствовал — все считали, что с ним обошлись куда мягче, нежели он заслуживал. Братьям Ла Фретт тоже не стоило надеяться на снисхождение — их, прославившихся постоянной задиристостью, сравнивали с брыкливыми лошадьми, которым всегда тесно в общем стойле. Что же до прочих, то общественное мнение было к ним более милостиво — все желали, если это только возможно, чтобы Король не слишком строго их наказал. Это и вправду были порядочные люди, достойные лучшей доли. Впрочем, никто не осмеливался заступаться за них перед государем, и сам пользовавшийся монаршим расположением герцог де Сент-Эньян первым заявил, что не станет просить о милости: проступок его сына не заслуживает прощения, и если бы было известно, где тот скрывается, то он сам бы привез его и предал правосудию — как поступил бы, по его мнению, всякий. Эти речи сочли превосходными для царедворца, желающего произвести благоприятное впечатление, но не приличествовавшими отцу, коему следовало скорее смягчить государя, нежели ожесточать его еще больше. Родственники братьев Ла Фретт поступили иначе: они не осмелились лично предстательствовать перед Королем, однако привели в действие множество потайных пружин, чтобы заставить его уступить. Герцогиня де Шон попросила своего мужа, посла в Риме{231}, рассказать о случившемся Папе, и, хотя святейший отец одобрял суровое решение Короля, однако не смог отказать герцогу в обещании помощи и поручил своему легату, уже несколько лет находившемуся во Франции ради дел, не имеющих отношения к нашей истории и о которых излишне здесь говорить, наряду с их обсуждением коснуться и этой темы. Герцогиня не могла бы найти заступника более влиятельного — Папа имел власть разрешить Короля от клятвы, побуждавшей его к столь жестким поступкам, — но Король ответил легату так: в чем-либо ином он был бы счастлив уступить святейшему отцу, но, что касается этого случая, у него связаны руки, и освободить его от клятвы, данной столь торжественно, способен разве что Бог; отнюдь не подвергая сомнению авторитет Святого Престола, он напомнил, что он — хозяин своего слова перед Господом, и полагает, что Папа не будет настаивать на своей просьбе, если внимательно рассмотрит все обстоятельства дела{232}.

Те, кто узнал об этом ответе, прониклись к Королю еще большим уважением. Сам Папа, поддавшийся уговорам или, проще сказать, докучливости господина де Шона, был восхищен отказом и, если верить одному достойному человеку, как я слышал, даже тайком поблагодарил Короля. А герцог де Сент-Эньян немного времени спустя добился еще большей благосклонности Его Величества: после злополучной истории с его сыном всякий подумал бы, что эта благосклонность будет употреблена на пользу беглецам, но он не стал рисковать — либо посчитав это бесполезным, либо, как кое-кто поговаривал, не являясь хорошим отцом. Все это вызвало немало пересудов, как обычно случается, едва возникает какое-нибудь громкое дело; но они вскоре стихли, ибо общее внимание обратилось к другому свежему происшествию. Был арестован господин Фуке, суперинтендант финансов, имевший столь влиятельных врагов, что приходилось лишь удивляться, как его не предали позорной смерти. Еще до ареста против него опубликовали множество обвинений, чтобы народ стал ненавидеть его, но, честно говоря, многие из них были ложными — говорю об этом с уверенностью, ибо сам был причастен к некоторым. Господин Фуке был благородным и великодушным человеком, и, имей он иное ремесло, нежели судейское, эти качества проявились бы еще ярче. Господин кардинал Мазарини питал к нему неприязнь, ибо, будучи генеральным прокурором Парламента, тот не терпел, когда кардинал дурно отзывался об учреждении, где он имел честь занимать одну из высших должностей, однако отвечал ему, что не станет отрицать, будто в Парламенте и впрямь есть люди, которым, по его мнению, лучше там не заседать. Но эта кротость была слабым утешением для итальянца, которому хватало самого незначительного повода, чтобы затаить злобу на всю жизнь. Вкрадчивый, словно женщина, кардинал не отваживался жаловаться на него при жизни и, лишь умирая, сказал Королю, что именно этот человек повинен не просто в расстройстве финансов, но и в их присвоении; красотой постройки и роскошью убранства его особняки превосходят иные королевские дворцы; он подкупил многих сановников при дворе, видимо замышляя нечто опасное; он приобрел у дома Гонди и основательно укрепил Бель-Иль{233} — крепость по соседству с владениями англичан, старинных врагов Франции; и он, кардинал, конечно, не осмелился бы утверждать, что Фуке не состоит с ними в сговоре. То есть единственный способ искоренить зло — разоблачить этого опасного человека; но делать это следует с великой осторожностью — ведь, пока он генеральный прокурор, Парламент будет настаивать на собственном расследовании и, без сомнения, оправдает его; принять меры и устроить все дело нужно прежде, чем он успеет что-либо заподозрить.

С такими помыслами Мазарини и отошел в мир иной, до последнего вздоха оставшись истым итальянцем. Незадолго до смерти он обнимался с господином Фуке, словно с лучшим своим другом, вспоминая, как во время гражданских войн тот оказал ему множество услуг, но особенно — о пятидесяти тысячах экю, которые во время изгнания кардинала он послал ему в Льеж и которые Мазарини смог вернуть лишь спустя много лет. Он обходился так со всеми, кого задумал обмануть, и не считал нужным изменять себе даже на краю могилы, так что Короля тронули его слова. Этот государь, рожденный для грандиозных дел, каковые ему суждено было свершить, хорошо умел хранить тайны (а это — суть одно из главнейших качеств, свойственных великим людям) и решил посоветоваться насчет Фуке лишь с господином Ле Телье, чья не раз проверенная преданность не вызывала у него сомнений, и с Кольбером — его кардинал, умирая, рекомендовал как человека, наиболее способного управлять финансами. Вместе они решили следовать плану, оставленному кардиналом, то есть ничего не предпринимать, пока Фуке не будет лишен поста генерального прокурора.

Если уж речь зашла о Кольбере, самом могущественном нашем министре за несколько столетий, расскажу о том, что произошло у меня с ним за несколько лет до этого и чего в то время стоила его порядочность. Моя сестра, чтобы обеспечить большой процесс, касавшийся рождения ее сына, — об этом процессе я уже рассказывал, — пользовалась благодаря мужу рентой от городской ратуши — контракт на нее был в руках отца Кольбера, который, всякому известно, был плательщиком рент. Ее муж ничего об этих деньгах не знал — лишь после его кончины сестра, разбирая бумаги, наткнулась на маленькую записку, гласившую, что существует рента в размере пятьсот ливров от города, а контракт находится у господина Кольбера. Я отправился к этому человеку, министру, который был старшим сыном, — ведь прежде документы хранились у его отца, — и спросил об этих деньгах. Кольбер пожелал взглянуть на пресловутую записку, и, когда я, смущенный, имел глупость ее показать, он заметил, что на ней отсутствует дата, подтверждающая ее содержание, заявил, будто никогда не слыхивал ни о какой ренте, но все же готов оказать содействие и предложил мне прийти через неделю. По окончании названного срока — в течение которого, пока рента должным образом не оформлена, моя сестра в ожидании новостей не позволяла расходовать деньги, — я вернулся за ответом. Но он сказал, что еще не нашел никаких подтверждений, и таким образом морочил мне голову месяца два. Те, к кому сестра обращалась за содействием, говорили то же самое, что и он, и я уже уверился было, что на записку не стоит возлагать надежд, когда ко мне явился некий человек с предложением: если моя сестра уступит половину суммы контракта, то документы отыщутся. Я ответил, что не могу решить сразу, ибо не знаю, как отнесется к этому предложению сестра, и попросил его прийти завтра в тот же час за точным ответом. Сделка выглядела весьма невыгодной, и, не желая гадать, Кольбер стоит за нею или кто-то из советчиков моей сестры, я решил проследить за этим человеком. Это мне удалось: мой слуга, посланный вдогонку, передал, что он вошел в дом господина Кольбера. Хотя это было и самонадеянно, я счел, что ничего не потеряю, если сам отправлюсь к Кольберу и поговорю начистоту. Меня терзала ярость — и вот, придя якобы узнать, не отыскался ли наш контракт, и услышав, что нет, я воскликнул:

— Это подлость — таить у себя чужое добро и пытаться его отобрать! Не притворяйтесь: нам известно, что именно вы сделали это унизительное предложение — за вашим посланцем следили, он вошел сюда, и иных доказательств мне не нужно!

Господин Кольбер, очень удивленный моей решительностью, побледнел, но вскоре овладел собой — то ли по привычке к злодеяниям, то ли из-за уверенности, что я как дворянин не способен нанести обиду человеку его профессии.

— Действительно, вы правы, — промолвил он. — Контракт у меня, но я отнюдь не намерен его отбирать, как вы считаете. Просто отец вашего зятя должен моему отцу значительную сумму — в реестре я отыскал соответствующую запись, — и рента служит обеспечением залога.

Я потребовал предъявить мне долговые обязательства, о которых он упомянул, чтобы справиться о них в реестре, но он отказал, заявив, что не намерен посвящать меня в свои семейные дела, и добавил лишь, что он честный человек и я должен верить ему на слово.

Кроме этого объяснения, я ничего не смог добиться, и когда мы с сестрой советовались с адвокатами в Совете, те сказали, что следовало бы запросить записи в архивах, поднять копии документов, а потом все же заставить Кольбера поклясться в существовании долга. Мы уполномочили их действовать от нашего имени и, в ожидании рассмотрения дела, поручили перерыть все реестры ратуши. Но отец и сын были столь «чистосердечными», что испортили тот реестр, который был нам нужен: наша рента прошла под столькими именами, что ни его имя, ни наше там не появлялось. Единственное, на что оставалось надеяться, это присяга Кольбера, но друзья справедливо возразили нам, что тому, кто способен на мошенничество, и поклясться ничего не стоит, так что лучше всего завершить тяжбу полюбовным соглашением. Он согласился дать расписки за все старые долги, сделанные под вымышленными именами, сестра уступила ему еще ренту за текущий год и только тогда смогла вернуть свой контракт.

Думаю, что человеку со столь щекотливой совестью не составило труда вытеснить несчастного господина Фуке с должности, позволявшей обкрадывать Короля и народ. Для него было очень важно отнять у Фуке пост генерального прокурора, и следовало найти повод и вынудить его к отказу от оного, чтобы затем арестовать; его убедили, что ради больших дел, которыми он обременен в Государственном совете с тех пор, как умер господин кардинал, нужно оставить парламентские заботы, на которые у него совсем не оставалось времени. Стремясь подсластить пилюлю, Король благоволил ему более, чем обычно, и добряк угодил в западню, начав искать покупателя на свою должность, наилучшую в Парламенте, — а добиться ее мог всякий, кто располагал достаточными средствами. Господин де Фьёбе предлагал самую крупную сумму — миллион шестьсот тысяч франков, однако господин Фуке предпочел уступить ее своему другу господину де Арлэ{234}, хотя тот давал на двести тысяч меньше. Лишь немногие были способны на такое благородство, восхитившее тогда и друзей и врагов. Последние распустили слухи, будто бы он успел столько украсть у Короля, что пренебрегает этаким пустяком, а коль скоро мы склонны злословию верить скорее, чем правде, все поверили, и еще до суда над ним пошел слух, что он должен казне свыше двух миллионов, — больше, нежели оценивалось все его состояние. Когда Фуке продал свою должность, но все же продолжал пользоваться влиянием во Франции и за ее пределами, Король, прежде чем арестовать министра, решил упредить его в Бретани и завладеть Бель-Илем, где опасался мятежа. Этот замысел был выполнен с величайшей секретностью, ибо предполагалось, что будут предприняты ответные меры, и еще до того, как господин Фуке смог заподозрить неладное, войска уже заняли окрестности Бель-Иля; даже пожелай кто-либо что-нибудь предпринять в его пользу, то вряд ли сумел бы. Захват этой крепости всех сколь удивил, столь и огорчил — ведь Фуке, хотя и руководил финансами в то время, когда правительство обременяло народ большими налогами, но, в отличие от тех, кого мы ненавидели, куда больше заботился не о накоплении, а о вложении своих средств. Впрочем, поскольку большинством владеют соображения личной выгоды и поскольку каждый был в нем заинтересован — что очень полезно, чтобы заставить себя любить, — все не могли не сочувствовать, когда его заключили в тюрьму: ведь он сделал больше добра, чем зла, а если и был повинен в злоупотреблениях, происходивших при кардинале Мазарини, то лишь потому, что неукоснительно выполнял его приказы. Но самое большое сожаление вызывало то, что на его место Король назначил Кольбера. Под внешней сдержанностью тот таил неуемное честолюбие и двуличие: будучи жестокосердным, проповедовал миролюбие, призывая к смирению, на деле жаждал истребить весь род человеческий, ибо жирел на его пожитках, а будучи жестоким сверх меры, ратовал на словах за мягкость. Он не имел иных достоинств, кроме искусства скрывать свои недостатки. Поистине никто не поверил бы, что он откажется от утех, дабы целиком отдаться делам, — более развращенного человека было не сыскать. Находя время и для гризеток, и для светского общества, он делал меж ними лишь одно различие: к первым являлся в веселом настроении, а перед другим представал с хмурым видом.

Сколь великим злополучием для господина Фуке ни была королевская немилость, а тайные козни Кольбера оказались злом не меньшим. Тот еще с кардиналом Мазарини составил план низвержения соперника и, чтобы действовать наверняка, приготовил для него коварные ловушки: опасаясь, что Фуке оправдают, он подкупил нескольких людей, согласившихся быть лжесвидетелями, а бумаги, доказывавшие невиновность заключенного, поручил выкрасть некоему Берье. Не довольствуясь этим, он распустил невероятные слухи, будто Фуке развратил многих дам при дворе, прельстив их своими деньгами; в результате их родственники и друзья, которые могли бы помочь попавшему в беду министру, отвернулись от него. Но, в отличие от других, лишь пересказывавших сплетни, я ручаюсь, что отнюдь не по этой причине была изгнана мадемуазель де Ла Мотт-Аржанкур: мне доподлинно известно, что опала постигла ее из-за встреч с маркизом де Ришельё, которых не одобряла Королева-мать.

Эта девушка, фрейлина государыни, всегда была моим другом — многие думали даже, что я в нее влюблен. Не стану отрицать — она была одной из прекраснейших особ при дворе и имела множество поклонников, хотя многие и присуждали первенство мадемуазель де Менвиль, состоявшей при Королеве-матери в той же должности. Что же до меня, то я не отдавал предпочтение ни той, ни другой красавице — после всего, о чем я теперь рассказал, это могло оказаться подозрительным. Тем не менее, когда я был в Фонтенбло, где обе Королевы{235} ожидали возвращения государя из Бретани, мадемуазель де Ла Мотт бросилась ко мне со слезами на глазах и воскликнула, что погибнет, если я ей не помогу: за ней надзирают, и она просит тайком принести в ее комнату мужское платье. Я спросил, что это значит, — уж не замешана ли она в делах, направленных против господина Фуке, если решила бежать?

— Дело не в этом, — ответила она. — Я никогда не была так близка с ним, чтобы обрушившиеся на него напасти коснулись меня, а уж тем более довели до такого отчаяния. Признаюсь вам в другом: я вынуждена расплачиваться за ошибки, совершенные из-за любви. Эта потаскуха Бове нашептала Королеве-матери, что я встречаюсь с ее зятем, а та, слушаясь ее во всем, приняла ее сторону и велела моим родственникам — графине де Молеврие и ее мужу, с которым вы знакомы, — заточить меня в монастырь. Ради Бога заклинаю вас оказать мне услугу, о которой я прошу, и, чтобы я могла спастись, приведите лошадь на ту сторону реки, к королевской давильне напротив переправы у Вальвена{236}.

Люби я ее, как об этом судачили, — думайте сами, был бы я счастлив, услышав это. Но, не испытывая к ней ничего, кроме дружеского расположения, отнюдь меня не стеснявшего, я легко нашел способ выручить ее, не терзаясь муками ревности. Я распорядился отвести одного из своих коней в назначенное ею место, принес ей мужской наряд, но, никого не застав в покоях, спрятал его, как она велела, под кровать, а затем завел разговор с мадам де Тийёль, помощницей наставницы фрейлин, — моим хорошим другом. Поскольку все комнаты, — а точнее сказать, спальни фрейлин, — были отворены, весьма походя на гримерки актеров, — я, прогуливаясь с нею, заметил на одном туалетном столике расчески, коробочки с пудрой и прочие принадлежности дамского обихода, а среди прочего — баночку мази, которой решил воспользоваться, чтобы немного умастить свои загрубевшие руки. Увидев, что содержимое баночки по цвету иное, чем обычно, я решил, что оно — для губ, и немного смазал их, поскольку они у меня растрескались. Однако я поступил весьма неосмотрительно, и мне тут же пришлось раскаяться: губы тотчас страшно разболелись, десны сморщились, а рот сжался так, что, когда я попытался заговорить, то рассмешил мадам де Тийёль и даже сам понял, как забавно выгляжу. Хуже всего было то, что я не мог вымолвить ни слова, а, подскочив к зеркалу, устыдился своего вида и сбежал, чтобы спрятаться. В коридоре я столкнулся с господином герцогом де Роклором, явившимся сюда приятно провести время с какой-нибудь фрейлиной, — и он с удивлением спросил, что довело меня до такого состояния. Когда же я, превозмогая боль, сумел-таки простодушно рассказать о своей беде, он, расхохотавшись, ответил мне: и поделом — в моем возрасте следовало бы знать, что мази бывают разные, и та, которую я взял, предназначена не для рук, не для волос, а для гораздо более редкого употребления. Насмеявшись вдоволь, он отправился в покои Королевы-матери и поведал ей о случившейся со мной неприятности. Тут же все сбежались на меня поглядеть — я же, понимая, что дал повод потешаться над собой, охотно начал бы смеяться первым, если бы мог раскрыть рот. Это происшествие занимало двор больше недели, известие о нем вскоре достигло ушей Короля, находившегося в Нанте{237}, и даже он, несмотря на всю свою серьезность, не смог удержаться от смеха. Мне-то самому вовсе не хотелось вспоминать о своем конфузе — я полоскал рот попеременно то чистой водой, то теплым вином, но только время принесло мне облегчение.

Из-за того, что сие досадное приключение не позволило мне несколько дней показываться на людях, я получил новости о мадемуазель де Ла Мотт, лишь когда вновь явился ко двору: после выговора Королевы-матери графиня де Молеврие увезла ее в монастырь в Шайо{238}, стены которого стали для бедняжки настоящей темницей. Я узнал, что красавица, сходившая с ума по маркизу де Ришельё, разгневалась на Бове, хотя та и была наперсницей Королевы; она обвинила ее, помимо прочего, в том, что та воспользовалась молодостью Короля и добилась, чтобы он провел с ней ночь. Я не мог поверить, что она способна на такое безрассудство, но, когда придворные мне это подтвердили, спросил у них: неужели сказанное ею — правда и наш великий Король оказался столь добр, что снизошел до просьб Кривой Като? В этом нет сомнений, ответили мне, добавив: должно быть, я единственный человек во Франции, не знающий этой истории. Каковы бы ни были истинные причины изгнания мадемуазель де Ла Мотт, Кольбер лукаво причислил ее к приверженцам господина Фуке. Но в дальнейшем, стараясь добить соперника, он уже не разменивался на столь жалкие происки, а призывал в судьи наиболее преданных ему членов Парламента, щедро вознаграждая их за поддержку. Он был так уверен в смертном приговоре, что тем, кто обыкновенно возводил эшафот, был даже отдан приказ держать наготове все необходимое. Он убедил Короля, что господину Фуке уже не избежать кары, и государь в сопровождении своей конной гвардии отправился в Шартр{239} — отнюдь не благочестия ради, а чтобы не выслушивать ходатайств в пользу обвиняемого: он опасался, что дочь Фуке, которую тот, сам человек незнатного происхождения, выдал замуж за старшего сына графа де Шаро, явится молить о пощаде. Но когда Король уже был готов уехать, ему передали, что Фуке осужден. Один из комиссаров, советник парламента в Эксе{240}, даже удивился: судьи были так решительно настроены на смертный приговор, что и не пытались разобраться, справедливо это или нет; уже с одного взгляда было понятно, что Фуке осудят на смерть. Среди его бумаг отыскались черновики, свидетельствующие о заговоре и попытках его устроения, подтверждения избранного им опасного пути и, наконец, доказательства причастности к множеству преступлений, даже наименьшее из которых, бесспорно, заслуживало этой суровой кары. Однако, когда обратили внимание, где именно были обнаружены улики, то признали необходимым отсрочить вынесение приговора: эти документы извлекли не только из мусорной корзины в углу комнаты, но и из камина, приготовленными к сожжению, что, как заявил в свою защиту господин Фуке, свидетельствует в его пользу, ибо не говорит ни о чем, кроме отчаяния, в которое его ввергли козни кардинала Мазарини, при всяком удобном случае стремившегося вредить ему; обычная судебная практика королевства не предусматривает наказания за злой умысел без доказательств намерения его осуществления, если только еще не были сделаны шаги для его исполнения, чего явно не было в данном случае, — напротив, обвиняемый сильно раскаивался. Государи в своем праве карать не должны быть суровее Всевышнего, столь милостивого к первым побуждениям; впрочем, есть доказательства и поубедительнее уже упомянутых господином Фуке: он уверял, что, если бы не подлог и не кража бумаг, он легко доказал бы свое раскаяние (это, по-видимому, было сказано, чтобы разжалобить судей, но вполне могло быть и правдой); ведь установлено и не подлежит сомнению, что среди изъятых документов нашлись адресованные господину Кольберу прошения, где тот именуется монсеньором, то есть титулом, присвоенным ему уже после того, как господин Фуке был заключен в тюрьму; таким образом, в его дом могли проникнуть когда угодно — и лишь с единственной целью — погубить обвиняемого, поскольку украденными и подмененными оказались именно документы, которые могли бы его оправдать. Но, несмотря на это, он отвергал казнокрадство, приписанное ему недругами, предъявив сведения о собственном имуществе до того, как вошел в правительство, опись имущества жены, стоимостью превышавшего миллион, а также пенсионы и льготы, дарованные ему в разное время, — и хотя названное состояние было весьма крупным, он не только растратил его полностью, но и остался должен два миллиона; так он хотел опровергнуть утверждение, будто его огромные расходы указывали на преступные деяния, — ведь он и так имел довольно средств, чтобы не запускать руку в королевскую казну, а если и причинил ущерб, то отнюдь не Королю, а лишь себе и своей семье.

Большинство судей было тронуто не столько речами этого человека, бесспорно исполненными решительности, сколько тем презрением, какое он выказывал властям, повергая в смятение всех требовавших его казни. Не было лучшего побуждения проявить милосердие к ближнему: выступавшие после него уже не скрывали своих настоящих чувств, а люди, прежде настаивавшие на смертном приговоре, устыдились собственного малодушия; мнение судей изменилось так быстро, что заговорили даже, будто истину им внушил Святой Дух. Впрочем, повод осудить господина Фуке все-таки нашелся: то ли за те планы, о которых я говорил выше, то ли за самовольное вооружение крепости Бель-Иль его приговорили к изгнанию. При дворе весьма удивились такому неожиданно мягкому решению — была даже прервана поездка в Шартр, — и господин Кольбер, опасаясь, как бы Фуке, получив свободу, однажды не предал гласности такие вещи, которые он сам предпочел бы держать в тайне, добился, чтобы Король заменил назначенное судом наказание пожизненным тюремным заключением. Некоторое время господин Фуке провел в башне Венсеннского замка, а затем был отправлен в Пиньероль{241}, где находился по меньшей мере шестнадцать или семнадцать лет. Этот срок он посвятил покаянию — и те, кто знал его в новом узилище, говорили, что представившуюся возможность он использовал так хорошо, как никто другой. Как бы то ни было, я не могу не рассказать о его встрече с господином де Лозеном, заключенным восемь или десять лет спустя в ту же самую крепость{242}, — эту историю я услышал от самого господина де Лозена не более трех месяцев назад.

Когда они встретились, господин Фуке не смог его вспомнить и, возможно, по расстройству памяти, обретенному в неволе, а скорее потому, что в его время Лозен не был настолько знаменит, — спросил, где же они могли видеться. Удовлетворив его любопытство, господин де Лозен с естественным для каждого узника нетерпением захотел поведать ему свою историю и крайне удивил его рассказом о своем соперничестве с Королем из-за мадам де Монако — он якобы заявил Королю, что тот поступает как тиран, желая отнять у него возлюбленную; а еще сообщил, что отказался исполнять должность генерального полковника драгун{243} в Итальянской армии; и поведал о том, как просил у Короля назначить его, Лозена, командующим, а в ответ на отказ подал в отставку; и, наконец, рассказал, как Король заключил его в Бастилию, откуда он тем не менее вышел через сутки и потом ладил с Королем лучше прежнего. С удивлением слушая рассказ человека, не казавшегося ему слишком приятным, господин Фуке не мог понять, каким образом Король, слывший просвещенным государем, мог совершить столь недостойные поступки, изменив и своему характеру, и понятиям о чести из-за подданного, который казался этого недостоин. Тем не менее он долго не подавал виду, продолжая внимательно слушать, но, когда господин де Лозен дошел до своего сватовства к мадемуазель де Монпансье{244}, расписывая, как Король сперва дал согласие на этот брак, а потом забрал свое слово назад, как страдала несчастная принцесса и так далее, — не смог удержаться и, обернувшись к другому политическому узнику, сидевшему с ними в камере, покрутил пальцем у виска, как обычно делают, когда хотят показать, что у кого-то не всё в порядке с головой, — ибо иного мнения обо всех этих россказнях у него не было. Господин де Лозен заметил это, но, ничуть не смутившись, продолжил повествование о чудесах своей жизни, что еще более убедило Фуке в правильности первого впечатления.

Кольбер, ставший после опалы Фуке всемогущим, приобрел такое расположение Короля, что вызвал зависть господина Ле Телье, который, давно находясь при дворе, также ожидал наград за свои заслуги, что было бы справедливо. Стремясь сократить государственные расходы и упорядочить финансы, Кольбер упразднил казначеев Сберегательной казны{245} и служащих их ведомства, — их всех бросили в тюрьму, обвинив в кражах из казны; все их оправдания, заключавшиеся в том, что, напротив, это Король должен им огромные суммы, оказались несостоятельными, и их присудили к конфискации имущества. Сказать по правде, злоупотреблений действительно было великое множество, и хорошо, что в финансах наконец навели порядок. Впрочем, многие аристократы стремились извлечь выгоду из этих последних событий: одни успели жениться на дочерях опальных чиновников, дабы поправить дела своих семейств, другие же лишь собирались это сделать. Герцог де Сент-Эньян был из числа таковых — он сосватал своего старшего сына графа де Сери за мадемуазель Монеро, за которой отец обещал два миллиона приданого. Герцог, как я уже говорил, пользовался благоволением Короля, принимал участие в его развлечениях, и влияние фаворита возрастало день ото дня; тогда господин Кольбер, опасаясь, что когда-нибудь герцог станет его соперником, решил породниться с ним и вместо мадемуазель Монеро предложил в жены его сыну свою старшую дочь. Думается, герцог согласился на это без особой охоты — он не был богат и надеялся на более выгодную партию, но, какие бы мысли ни лелеял прежде, не отказал бы; однако вскоре граф де Сери умер. Кольбер, впрочем, не оставил намерения приобрести расположение герцога и сказал ему: пусть небу было угодно призвать его сына, но это не помешает им породниться — у герцога ведь есть еще один сын, а у него — младшая дочь, и хотя оба еще малы, но родителям достаточно дать друг другу слово — и брак состоится, когда дети достигнут совершеннолетия. Нуждавшийся в деньгах герцог де Сент-Эньян, не имея возможности получить от кого-либо больше, дал свое согласие, — и когда дети подросли, свадьба состоялась, как и было условлено{246}.

Как я только что сказал, господин Кольбер так горячо настаивал на этом браке потому, что господин де Сент-Эньян играл при дворе все более значительную роль и был, в частности, посвящен в любовные дела Короля с фрейлиной герцогини Орлеанской мадемуазель де Лавальер, не отличавшейся большой привлекательностью, но умевшей нравиться больше, чем иные красавицы. Он оказал государю немало услуг, помогая скрывать его увлечение от Королевы. Эта девица, уроженка Тура, происходила из семьи, принадлежавшей скорее к мещанам, нежели к дворянству, и, строго говоря, не имела права даже называться демуазелью{247} — дворянское достоинство пожаловал брату ее прадеда Генрих III, нашедший в Туре убежище во время раздиравших страну гражданских войн{248}, и распространялось оно не на всю семью, а лишь на потомков того, кому было даровано. Тем не менее, отец этой девицы отличился на военном поприще и смог породниться со знатной семьей, так что его дети стали-таки именоваться дворянами. Как бы то ни было, когда она поступала на службу к мадам герцогине Орлеанской, ей не задали никаких вопросов, касавшихся ее происхождения; и еще до того, как Король обратил на нее внимание, она имела возлюбленного, который обожал ее и намеревался жениться. Это был дворянин из окрестностей Шартра, старший в семье{249} и имевший двадцать тысяч ливров ренты, то есть способный составить ей весьма выгодную партию. Его звали д’Этурвиль, гвардейский лейтенант{250}, и единственным препятствием к браку был его отец, не соглашавшийся с его выбором. Сын поехал его уговаривать, оставив мадемуазель де Лавальер, умолявшую его возвратиться как можно скорее. В этих мольбах не было нужды — любовь не позволяла ему надолго расставаться с нею, женщиной столь ему дорогой, и он начал думать о возвращении, едва успев уехать. Однако, вынужденный убеждать отца, никак не желавшего брать невестку без приданого и не слишком завидного происхождения, он провел дома куда больше времени, чем рассчитывал вначале, а когда наконец добился благословения и вернулся, то увидел, что обстоятельства сильно переменились. Не только Король влюбился в его невесту, но и сама она так была влюблена в Короля, что попросила передать д’Этурвилю, чтобы тот оставил ее. То была первая новость, которую он узнал по приезде в Париж, и, не желая верить, пока не услышит отказ из уст самой мадемуазель де Лавальер, кинулся к ней в Пале-Рояль. Но теперь увидеться с ней было непросто, ибо влюбленный государь окружил ее своими людьми, докладывавшими о каждом ее шаге; когда они спросили д’Этурвиля, кто он такой, он назвал себя, думая, что имени довольно, чтобы быть допущенным к любимой. О нем доложили мадемуазель де Лавальер, но она, столь же гордившаяся своим нежданным возвышением, сколь и страшившаяся гнева Короля, который мог явиться к ней за доказательствами любви, притворилась, будто не знает д’Этурвиля. Эта великая измена потрясла его — он убедился, что ему говорили правду, и, уже не сомневаясь в том, что покинут, возвратился домой и вскоре слег с тоски. Знавшие его историю спрашивали, не глупо ли так страдать из-за измены неблагодарной красотки, но горе отвергнутого возлюбленного было столь велико, что он стал убедительным примером того, что истинный влюбленный может умереть от любви. Около трех недель он, изнемогая от недуга, только и говорил, что об измене мадемуазель де Лавальер, и, прежде чем испустил дух, попросил одного из друзей передать ей, что лишь она будет повинна в его смерти{251}.

Господин Кольбер был посвящен в дела мадемуазель де Лавальер, как только она стала фавориткой Короля, и это помогло ему возвыситься над теми, кто, подобно ему, заискивал королевских милостей.

Тем временем я, проведя большую часть жизни среди сильных мира сего, чувствовал себя покинутым, и, если бы не моя рента, мне пришлось бы совсем туго. Отец мой еще здравствовал, и хотя именно мне его семья была обязана благосостоянием, сам я от этого добра ничуть не разбогател — напротив, мне казалось даже, что он позволил бы мне умереть, не дав и стакана воды. Я и подумать об этом не мог без боли, но так как, по милости Божьей, не впал в совершенную нищету, то терпеливо страдал, сознавая, что ни в чем не виноват. И вот в конце 1663 года я получил письмо от нашего кюре, который просил меня быстро приехать, чтобы повидать отца перед смертью и привести в порядок дела семьи. Меня ничто не удерживало — я немедленно отправился в путь и шесть часов спустя был дома. Отец удивился, увидев меня, поскольку думал, что по своей воле я не приеду; тем не менее он сделал вид, что рад и сам-де хотел послать за мной, — его дряхлость уже не дает надежд на выздоровление, а нужно еще распорядиться наследством; а коль скоро ничего нет хуже судебной тяжбы между родственниками, то он надеется примирить меня со своей женой и ее детьми и тем заслужить мою признательность. Он пояснил, что хочет разделить свое состояние на равные части, обеспечив долю и жене, — но умолчал, впрочем, о положенных в таких случаях изъятиях и о наследстве моей покойной матери, довольно значительном, которое не следовало смешивать с остальным имуществом; оно составляло наилучшую часть, каковую полагалось выделить в мою пользу. Я ничего не ответил, хотя его намерение было бесчестно — он хотел, ни много ни мало, лишить меня материнского наследства, весьма значительного и принадлежавшего исключительно мне, которым мой отец пользовался с тех пор, как вступил во второй брак; он боялся, как бы я, по праву старшего сына, не заявил притязаний на все его имущество. Он подумал, что раз я молчу, то согласен с его волей и самое время послать за нотариусом. Ради отцовской немощи я скрепя сердце не возражал, надеясь, что, если не стану бередить прошлое, он, возможно, поступит со мной по справедливости. Но когда он, по приходе нотариуса, начал диктовать завещание, я попросил подождать, чтобы мы могли посоветоваться. Тут я попросил отца вспомнить, что, как и остальные дети, я тоже его кровь, но всегда был изгнанником, они же жили вместе с ним в довольстве; его старший сын от второго брака имеет два доходных бенефиция, дающие ему возможность не только обойтись без наследства, но и воспомоществоватъ младшему; сестра благодаря устроенному мною замужеству тоже достаточно состоятельна, чтобы ни в чем не нуждаться — и если я сейчас говорю об этом, то не из желания обделить их или присвоить положенное им по праву, — а хочу лишь одного: чтобы он сделал для меня то же, что и для них. Мне казалось, что он поступит разумно, дав моей мачехе большую пенсию — я, безусловно, согласился бы на это — и выделив долю младшему брату, чтобы тот смог прожить, если старший откажется ему помогать. Касаемо остального, я надеюсь, он позволит мне посоветоваться со знающими людьми.

Мое предложение было всего лишь честным — я не хотел быть обобранным в пользу остальных. Но мой отец так обожал мачеху и ее детей, что, если бы смог подняться и избить меня, не сомневаюсь, так бы и сделал. Он ответил, что лишний раз убедился в правоте тех, кто всегда твердил ему, что я жестокосерд, бесчувствен и своей неблагодарностью стремлюсь приблизить его кончину; его предложение было выгодным лишь для меня, но теперь, видя, что я хочу рассорить семью, он предпочел бы вовсе лишить меня наследства, лишь бы не допустить того, чтобы я совершил зло. Его не удивляет, что я никогда не мог поладить с теми, кому служил, — они-то знали меня лучше; другой на моем месте сделал бы блестящую карьеру, но Бог поистине воздал мне по заслугам, — и мне лучше уйти с глаз долой, чтобы не тревожить его; он проклянет меня, если я стану настаивать на своем, а коль скоро ему суждено умереть с такими мыслями, это будет на моей совести.

Признаюсь, когда я это услышал, мне захотелось убежать далеко-далеко, но, пытаясь смягчить его глубочайшей покорностью, какую только мог выказать, и убедить, что прошу лишь справедливости, я снова сказал: буде он боится слишком обделить мачеху и ее детей, то я не против выделения долей тем, у кого ничего нет; но ведь и я нуждаюсь не меньше остальных — поговаривали, будто бы скоро закроют Лионский банк или по меньшей мере отменят выплачиваемые им ренты; мой брат аббат богаче всех нас вместе взятых, но вряд ли стоит ждать от него милости: обязанный мне своим состоянием и положением, он не ссудил меня и тридцатью су даже в то время, когда я сильно нуждался.

Не знаю, горячность ли заставляла меня думать, что мое предложение разумнее всех прочих, или это и впрямь было так. Но отец держался своего мнения и, к несчастью, так и умер настроенным против меня.

Поскольку в том не было моей вины, я не верил, что Господь обрушит на мою голову проклятия, извергнутые отцом перед смертью, и они смогут помешать мне в моих делах. Нетрудно представить, как недовольна была мною и мачеха, которая, сказать по правде, люто ненавидела меня всю жизнь. Я поступил как обычно, то есть позволил ей выговориться, ибо видел, что она имеет на то больше поводов, чем когда-либо прежде; впрочем, я, скорее желая оградить себя от ее упреков, нежели сомневаясь в собственной правоте, предложил ей тысячу экю ренты, если она откажется от своих имущественных требований. Безусловно, эти отступные, предложенные мною честь по чести, должны были ее удовлетворить, ибо, по справедливости, она могла рассчитывать лишь на свое имущество, лучшая часть которого заключалась в недвижимости; но поскольку она заранее предприняла шаги, о которых я еще не знал, она ответила: если я не глуп и не желаю навредить самому себе, мне надлежит согласиться с волей отца.

Я же еще не подозревал о впоследствии обнаружившемся подлоге, и на меня ее слова не произвели никакого впечатления. Думая о том, как отстоять свои права, я обратился к адвокатам и прокурорам; их мнение — я мог рассчитывать на все наследство целиком, даже если бы оно было значительно большим. Я только и думал, как бы поскорее начать судебный процесс, который расставил бы все на свои места, и уладить все необходимые формальности. Обнаружив в документах сведения об отделении имущества мачехи по брачному контракту, я подумал было, что мои дела совсем хороши: ведь в этом случае, если ей и причитались какие-то выплаты, то только из ее собственной доли, к коей отец не имел никакого отношения. Я не смог удержаться от соблазна и рассказал ей о своих поисках, полагая, что сумею сбить с нее спесь, однако она ответила, что дело не окончено и, возможно, я еще узнаю о таких вещах, которые отобьют у меня охоту смеяться. Как я ни напрягал ум, не мог понять, что она имеет в виду, но загадка неожиданно разрешилась. Чиновник, занимавшийся описью наследства, нашел и показал мне сумку с документами, снабженную ярлычком, надписанным рукой мачехи: «Выплаты по некоторым долгам моего мужа, сделанные мною из собственных средств, которые должны быть возмещены мне по праву кредитора из его имущества». Как же я удивился, когда извлек бумаги из сумки и нашел среди них долговые обязательства моего деда — их общая сумма достигала по меньшей мере пятидесяти тысяч экю. Мачеха и впрямь оказалась права: время веселиться для меня еще не настало. Поскольку я ушел из дома совсем юным, то не имел никакого представления о семейных делах и не мог судить о том, во что не был посвящен. Тем не менее мне стало совершенно ясно: затеяно мошенничество, и наиболее очевидным объяснением, приходившим на ум, было то, что мачеха пользовалась доходами с бенефициев сына ради собственных нужд. И вот с чего я утвердился в этой мысли: если мой брат-аббат позволил распоряжаться своим состоянием всей семье, то почему же в доме после смерти отца осталось не более десяти франков? Действительно, из наличных денег нашли лишь восемь с половиной франков — нечего сказать, солидный капитал для одной из самых известных фамилий нашего края, — иными словами, те крохи, которые мачеха не успела прибрать к рукам. Итак, чтобы не слишком распространяться об этом, я сделал вывод, что дед не мог оставить долги, сопоставимые со стоимостью всего нашего имущества, — ведь отец, в свое время выдавая замуж двух своих сестер, дал за каждой из них по двадцать пять тысяч франков приданого. Было очевидно, что, будь он обременен такими долгами, он вряд ли мог бы свободно распоряжаться хотя бы малой частью своего состояния, а значит, эти долговые обязательства представляли собой не что иное, как подлог, причем все главные кредиторы оказались родственниками мачехи.

Я рассказал о своих подозрениях искушенным в подобных делах людям, и они со мной согласились; адвокаты тоже поддержали меня, но дали совет: выиграть предстоящий процесс можно, только доказав подложность долговых обязательств. Приложив все усилия к этому, я обратился за помощью к нескольким достойным людям из наших мест, знавшим, чем обязана мне моя семья и искренне сочувствовавшим моему положению, — но, как бы они ни стремились мне посодействовать, все их труды оказались напрасными, ибо те, на кого полагалась мачеха, отнюдь не собирались ни в чем признаваться; возможно, что за пособничество они получили хорошее вознаграждение. Стало ясно, что процесс затянется надолго. Тогда я, получив надлежащее разрешение, распространил объявления с рассказом о мнимых долговых обязательствах в тех приходах, где проживали все причастные к фальсификации, надеясь, что накануне Рождества те раскаются в содеянном. Моя сестра проявила себя тогда с наилучшей стороны: разыскав меня, она сказала, что готова свидетельствовать в мою пользу, хоть это и рассорит ее с матерью, если та об этом проведает; она слышала не раз, как отец в разговорах с матерью упоминал, что его собственный отец не оставил ему никаких долгов, а, напротив, незадолго до смерти располагал суммой в восемь тысяч франков; она помнит это, как если сие было сказано четверть часа назад, и готова в любой момент подтвердить данный факт в суде, если это мне поможет. Я поблагодарил сестру за доброту, но, не желая, чтобы из сочувствия ко мне она навлекла на себя гнев матери, ответил: ни к чему такие жертвы, мне довольно лишь ее сердечного участия; я сердит на то, что лишен наследства, но если смогу его добиться, то назначу своей наследницей именно ее — ту, кого искренне люблю. Она оказалась женщиной добропорядочной, как я и думал, и спустя еще три или четыре дня вручила мне бумагу, в которой отказывалась в мою пользу от той доли в наследстве, что принадлежала моей покойной матери, при этом завещав своему сыну, в случае ее смерти, не посягать на это добро. Когда она стала упрашивать меня взять этот документ, я рассмеялся и разорвал его на мелкие клочки, ответив, что мы всегда придем к согласию безо всяких бумаг. Дай она мне сотню тысяч экю, и то я не был бы признателен ей больше, и меня печалило лишь то, что я не могу отблагодарить ее за это по достоинству.

Наш процесс, начавшийся на родине, вскоре был перенесен в Париж: на этом настоял один из подставных кредиторов мачехи, считавший, видимо, не без достаточных причин, что получит там больше преимуществ. В этом деле, явно обещавшем быть непростым, у меня неожиданно блеснула надежда, ибо и я в столице имел друзей не меньше и думал, что они не покинут меня в беде. И впрямь, многие предложили мне свои услуги, и я, хоть и ненавидел тяжбы больше всего на свете, бросился отстаивать свои интересы с таким пылом, что позабыл о еде и отдыхе. Когда я вспоминаю об этом, то даже не знаю, что побудило меня так перемениться — быть может, желание отплатить мачехе, всю жизнь почитавшей своею обязанностью издеваться надо мной. Однако судьи были настроены против меня, и все говорили, что я проиграю процесс, если не предъявлю какие-либо доказательства, способные подтвердить учиненную надо мной несправедливость. Я поднял брачные контракты двух моих тетушек, доказывая, что, раз отец дал им в приданое пятьдесят тысяч франков, то сам должен был иметь намного больше денег, — но когда сказал, что это и есть достаточное доказательство, адвокаты лишь посмеялись надо мной и заявили, что в судебных процессах решения не принимаются на основании допущений.

Нечего и говорить, что после такого поворота событий я оказался в крайне затруднительном положении и уже мрачно предрекал, что вскоре буду приговорен к выплате судебных издержек, как вдруг один советник Большой палаты{252} передал мне, что поможет выиграть тяжбу, если я женюсь на его дочери. Я поинтересовался у человека, принесшего мне это предложение, кто такой этот советник, но тот сослался на запрет об этом рассказывать, пока я не соглашусь и не дам слова жениться, — только после этого меня познакомят с тестем и невестой. Тогда я заметил: странно вступать в брак неизвестно с кем, и, прежде чем обещать, я все же хочу знать, о ком идет речь; во-первых, это предложение либо шутника, либо, что более вероятно, человека неразборчивого в средствах — ведь получается, что мой будущий тесть готов опуститься до торга правосудием, обменяв справедливое судебное решение на мою свободу, а возможно, и честь; во-вторых, требуя заочного согласия, он вызывает недоверие к себе — поступить так могли только два или три человека, которых я не хотел бы называть, — но если это один из них, то я скорее предпочту всю жизнь оставаться нищим, чем идти на столь низкую сделку.

Посланец спокойно выслушал меня, ни разу не перебив; потом пожал плечами и ответил: опрометчивость простительна для двадцатилетнего юнца, но, кому перевалило за пятьдесят, тому не пристало вести себя столь нелепо; то, что я называю торгом, на самом деле говорит в пользу этого человека: ведь мои интересы он предпочел интересам моей мачехи, подтвержденным куда убедительней; а те господа, против которых я так ожесточен, — самые влиятельные в Парламенте, перед ними все трепещут, а если кто и позволяет злословить в их адрес, то лишь из зависти к их умению повернуть дело нужным образом. Следовало бы вовсе махнуть рукой на меня и на мой процесс, если уж я так недальновиден, что сам желаю его проиграть; я еще легко отделаюсь, если уплачу лишь судебные издержки, — советник же, узнав об этом, первым скажет, что я получил по заслугам.

Признаюсь, эти угрозы меня встревожили, и, пытаясь найти оправдания замыслам мнимого тестя, я подумал, что намерения его, возможно, не так уж заслуживают осуждения, как мне сперва показалось; услуги, которые он мне предлагал, были, возможно, не бескорыстными, но и не бесчестными; люди, подобные ему, разбираются в судебных делах куда больше — и, может быть, он действительно сумеет обратить тяжбу в мою пользу; а желание выдать за меня свою дочь и вовсе не удивительно — в конце концов, человеку вольно требовать то вознаграждение, какое он считает для себя достойным; если же хорошо разобраться, то ведь не я обеспечиваю невесту, а она — меня, ибо без этой женитьбы я не получу ни единого су. Наконец, если быть откровенным, то во мне кипело негодование на мачеху. Это заставило меня взглянуть на дело иначе, и я сказал посланцу, что согласен, лишь бы тестем оказался не господин Жену, а девица не была бы какой-нибудь уродиной. Господина Жену я назвал лишь потому, что знал, сколько зла он причинил честным людям, но имел в виду и других судейских, едва ли лучшей репутации. Посланец же, полагая дело наполовину улаженным, назвал имя господина де Каная — еще одного мерзавца, быть может даже худшего, чем Жену. Едва услышав это, я невольно вскрикнул, словно от внезапного удара, и тогда собеседник, уже не ожидавший после этого ничего хорошего, предупредил, чтобы я поостерегся совершать необдуманные поступки — успех или неудача процесса зависят от моего решения; девица благонравна, в ней нет ничего отталкивающего, и мой отказ оскорбит ее отца, который любит мстить; одним словом, если я откажусь, то мне останется пенять лишь на самого себя.

Я возразил: пусть будет как угодно Богу, но я никогда не стану зятем господина де Каная; пусть себе разваливает мое дело — это не слишком очернит его совесть, на которой уже столько гнусностей, что и без этого она чернее печной трубы; удивляюсь, как это он до сих пор не пристроил замуж свою перезрелую дочку — ведь к нему в лапы уже попадали такие же бедняги, как я; одно непонятно: почему именно меня он решил сделать несчастным. В общем, я наговорил много резкостей в адрес одного из судей на моем процессе, да еще и высказал их человеку, представлявшему его интересы. Тот слово в слово передал всё хозяину, и Канай, действуя исподтишка, причинил мне куда больше вреда, чем мачеха, поносившая меня на процессе открыто. К счастью, вскоре после моего отказа он выдал дочь за дворянина, чье состояние было куда больше моего, даже если бы я выиграл суд, — за Монтиньи, сына губернатора Дьеппа, и в качестве награды (по крайней мере, основной ее части) потребовал от него лишь немного покривить душой. Как бы то ни было, я отнюдь не раскаиваюсь, что этот приз достался Монтиньи, — он вскоре попал под женин каблук, и сегодня, когда ему приходит охота почувствовать себя хозяином, способен разве что уехать по своей воле в Шартр и там напиться, если в доме кончилось вино. Мне позволительна эта правда — ведь у меня довольно причин ненавидеть тестя этого человека: как раз по милости Каная я спустя две недели проиграл тяжбу и был присужден к выплате судебных издержек; никакие враги не причинили мне и половины того зла, какое сделал он. Пресловутые издержки вылились в сумму весьма существенную, и мачеха, отнюдь не намеренная меня щадить, настояла на их взыскании по исполнительному листу и убедила господина де Каная отправить меня в долговую тюрьму, когда я меньше всего этого ждал. Речь шла о двух тысячах ливров — в то время таких денег у меня не было, и я не смог отыскать столь добросердечного друга, который бы мне их одолжил. Разумеется, многие приходили меня навестить и разделяли мою ненависть к мачехе, но это ничем не могло мне помочь — следовало набраться терпения и положиться на волю Господа.

В тюрьме я встретил многих порядочных людей, чья участь походила на мою. Оказавшись в такой же беде, они, в отличие от меня, не были столь удручены; я видел, что они даже пытаются развлекаться, словно находятся на свободе. Далекий от подобных настроений, я негодовал на своих судей и на нынешний несправедливый век, а поскольку в тюрьме, как и в иных местах, нашлись шпионы, то меня вскоре препроводили в замок Пьер-Ансиз, то есть моему делу, сугубо гражданскому, придали уголовное направление. Я долго ломал голову над причиной моего несчастья, но затем вспомнил, как дурно отзывался об одном министре, и решил, что в этом и заключалось все дело. Поскольку то, о чем я только что упомянул, не имело других последствий, мне позволили гулять, и остальные заключенные, увидев вновь прибывшего, поспешили расспросить меня о моих злоключениях. Следуя примеру тех, кто отрицает все в надежде вскоре выйти на волю, я не захотел откровенничать и только заявил о своей невиновности. Среди остальных я увидел маркиза де Френа, которого знал довольно близко, так что мог говорить с ним более доверительно, нежели с прочими; поэтому я честно поведал ему о своей неосторожности и спросил, как ее исправить. Он ответил: трудно что-то сказать в столь щекотливом случае — он и сам нуждается в добром совете, ибо его собственные дела не проще моих. Слова маркиза удивили меня — поговаривали, что он попал в тюрьму, так как хотел продать пиратам свою супругу, — но он, выслушав все мои соображения по этому поводу, возразил, что я знаю обо всем лишь по слухам, а он может вкратце рассказать, как было дело взаправду. Заняться нам было нечем, и я не смог отказать себе в удовольствии узнать о его необыкновенных приключениях; мы сели на скамью во дворе, где прогуливались, и он начал свой рассказ{253}.

Когда его жена была еще юной девушкой, он страстно в нее влюбился; хотя он понимал, что дочери обычно вырастают нравом в мать, это ничуть его не смущало; он терзался мыслями, что жизнь окажется разбитой, если избранница не будет принадлежать ему. Так как его попытки соблазнить ее без обязательства жениться ни к чему не привели, он решил сделать ей предложение, ибо только так мог стать счастливым. Но когда он явился к матери невесты испросить согласие на брак, та отказала — из опасения, что ей придется поделиться с будущим зятем своим состоянием. Этот отказ еще пуще разжег чувство влюбленных — они решили бежать. Жених похитил ее и разыскал священника, согласившегося их обвенчать; когда же дело было сделано, матери ничего не оставалось, как благословить молодых. Целых три месяца маркиз был счастливее всех на свете, но затем мир в его семье рухнул: жена полюбила его брата, а брат — ее. Из-за допущенной ими оплошности муж немедленно узнал о прелюбодеянии и так разъярился, что даже хотел убить обоих, — но, рассудив, что это наделает много шума, и не питая к неверной жене столь сильной ненависти, чтобы обагрить руки ее кровью, решил избрать иное средство для мести. Впрочем, брата щадить он был не склонен и замыслил вызвать его на поединок под предлогом спора из-за дележа наследства — прежде у них уже случались разногласия по этому поводу. Маркиз не раз пытался поссориться с ним, выдвигая чрезмерные требования, но тот, ради любви к его жене, терпеливо сносил всё. Умышленное нежелание брата ссориться выбивало оружие из рук ревнивца, очень раздосадованного. Однако сцена, произошедшая на его собственных глазах, заставила маркиза переменить намерения и избавиться от соперника более верным способом. Однажды он, заглянув случайно в комнату жены, не просто застал любовников вместе, но и услышал, как они сговариваются расправиться с ним; брат, увидев его, притворился, что это только шутка, и маркиз, чтобы не вызвать подозрений, сделал вид, что поверил. Оба расстались без неприятных объяснений, но задумали друг против друга дурное: маркиз велел одному слуге убить своего соперника, когда тот пойдет на охоту, а брат поручил то же самое нескольким солдатам, хорошо им заплатив. Но как один, так и другой оказались в проигрыше, наделав, однако, шума в свете: слуга действовал столь неудачно, что подозрения пали на маркиза, уронив его в глазах Короля, — ибо случившееся приписали корысти, а вовсе не ревности; брат же лишился возможности так же свободно видеться с его женой, как раньше. Будучи из той породы женщин, которые долго не могут обходиться без любовников, она стала изменять мужу направо и налево, выказывая особенное расположение некоему совсем еще юнцу, думавшему лишь о том, как бы провести время поприятнее, хотя был способен на великие дела. Маркиз, не в силах спокойно перенести столь позорное поведение, стал возмущаться и повсюду отзываться о нем с негодованием, считая именно его главной причиной своих бед; страшась, что окружающие ославят его рогоносцем, он стал подумывать об отмщении, и случай вскоре представился. Не желая, чтобы в обществе показывали на него пальцем, муж улучил момент, когда ухажера не было поблизости, и решил отправить жену в путешествие. Чтобы не вызвать никаких подозрений, он сделал вид, будто склонен к примирению, и держался с супругой так же тепло, как прежде. Удивленная таким обращением, она сама стала упрашивать его уехать куда-нибудь вместе. Видя, что она растаяла, он не дал ей времени опомниться, увез в Лион, а оттуда на побережье Прованса, где за некую сумму продал одному пирату, чтобы тот с нею разделался. К несчастью для маркиза, его жене чудом удалось спастись, и, когда все раскрылось, он прослыл вероломным злодеем. Любовник же, искавший лишь повод избавиться от соперника, воспользовался случаем, чтобы разыскать его. То, что произошло затем, и вовсе кажется странным, и за это маркиза подвергли публичному осмеянию: когда его жена попросила некоего торговца увезти ее, тот ссудил ей денег, а затем был вынужден взыскивать их по суду. Когда дело дошло до судебного разбирательства, торговец не преминул поведать историю маркизы, доказывая, что женщина нуждалась в нем, но отплатила ему черной неблагодарностью. У него и впрямь были все основания жаловаться на нее, учитывая оказанную им услугу. В конце концов, кипя негодованием на маркизу и сожалея, что не оставил ее там, где нашел, торговец не мог не признать: хотя она поступила низко, отказавшись заплатить ему под тем предлогом, что находится во власти мужа, но при этом она не была и вправе передать ему обязательство, которого он на себя не брал.

Зная большую часть истории, я тем не менее не хотел прерывать маркиза. Между тем он открыл мне еще некоторые обстоятельства, которых я не знал: например, что он отдался в руки правосудия, только чтобы пристыдить любовника жены. После его рассказа мое собственное положение показалось мне отнюдь не столь бедственным: я мог бы пострадать куда больше, если бы был женат, — и, преисполнившись отвращения к женщинам, я поклялся, что ни одна из них меня не привлечет.

В замке Пьер-Ансиз я находился три года, не слыша ни о друзьях, ни о врагах; уверенный, что мне суждено провести остаток жизни в неволе, я выглядел таким подавленным, что меня трудно было узнать. Чем больше я предавался размышлениям о своей судьбе, тем более несчастным себя ощущал, а вспоминая время от времени о господине кардинале Ришельё, грустил по нему сильнее, чем по всем женщинам на свете. Наконец, после долгих тягостных лет, которые трудно даже описать, господин архиепископ Лионский, брат маршала де Вильруа, получавший в качестве королевского наместника провинции всю корреспонденцию из столицы, сказал, что я могу выйти из тюрьмы, хотя Король покамест запретил мне покидать Лион. Я поблагодарил архиепископа, как будто от него зависело оказать мне такую милость, а сам он, исполненный самодовольства, принял мою благодарность, словно действительно ее заслужил. Поскольку в Пьер-Ансизе я жил за казенный счет, то к этому времени сумел погасить из моей скромной ренты долги перед мачехой и даже оставил немного денег себе. Впредь я решил разумно распоряжаться средствами, памятуя о том, что мне пришлось испытать, не имея даже и жалких двухсот пистолей для уплаты этого штрафа; но, какими бы благими ни были мои намерения, мне все-таки не удалось их соблюсти. Господин архиепископ Лионский настоял, чтобы я поехал с ним охотиться в его имение Вими, которое он именовал Нёвилем{254}, хотя прекрасно знал о наложенном на меня запрете покидать Лион, и мое согласие стоило мне на обратном пути последних остававшихся денег. Раздосадованный этой потерей, я позволил себе нелицеприятно отозваться об этом человеке, чей образ жизни так мало соответствовал его пастырскому сану. Действительно, вместо священников его окружали военные; вместо того чтобы шествовать во главе церковной процессии, он выезжал на оленью охоту во главе сотни собак, плотно ел, пренебрегая воздержанием, рассуждал лишь о великолепии двора, а вовсе не о кротости и, наконец, так сильно обременил город Лион поборами, что его считали скорее тираном, чем пастырем. В наш век такому трудно поверить, но всему этому я был свидетелем. Иногда он созывал эшевенов{255}, — якобы по королевскому приказу, — и говорил им, что его брат маршал потерял большие деньги, поэтому к завтрашнему нужно собрать такую же сумму, — и никто не осмеливался ему перечить. Вот на каких условиях он оказывал им должное покровительство, и мне, как и другим, оно тоже обошлось не менее, чем в четверть моих доходов по ренте. Истощив город налогами, почти всегда составлявшими не меньше двух-трех тысяч пистолей, он добился от Государственного совета постановления, повелевавшего сократить выплаты ренты местного банка на четверть.

Спустя неделю или дней десять после того, как я лишился своих денег, он послал за мной и объявил, что Король освобождает меня и позволяет идти куда заблагорассудится. В ожидании какого-либо вспомоществования я продолжал жить в гостинице, именовавшейся «Три короля», стараясь проводить время с наибольшей пользой для себя. Ежедневно в городе, стоявшем на стыке нескольких больших дорог, останавливалось много народу, склонного легко спускать деньги, и я вскоре убедился, что тут можно избежать тягот, даже и не располагая средствами. Пока я жил в Лионе, туда прибыл господин де Сен-Сильвестр, офицер, весьма известный в армии. Дотоле я не был с ним знаком, но вскоре мы сблизились ради совместного времяпровождения. Он ехал из Франш-Конте, где, кажется, стоял его полк, и встретил по пути лионского дворянина по имени Сервьер{256} — родственника того Сервьера, который собрал такой прекрасный музей{257}. Однажды этот дворянин пригласил его отобедать, и Сен-Сильвестр спросил, не будет ли он против, если и я составлю им компанию. Тот был слишком учтив, чтобы не уважить меня, держался по-приятельски и, сытно накормив нас, предложил сыграть две-три партии в триктрак. Поскольку играл я неплохо, то поймал его на слове, и мы с ним начали игру по пол-луи за кон. Удача не была ни на чьей стороне — мы играли партию за партией более четырех часов кряду, оставаясь при своих; он сказал, что не хочет бросать игру, и мы продолжили ее до следующего утра. Успех весьма благоприятствовал мне — к восьми часам я выиграл у него сто пистолей. Спать хотелось так, что кости выпадали из рук, — он запросил пощады, и я ответил, что тоже ее прошу, и хотя не хотел прекращать игру, потому что выигрывал, однако поспать было необходимо нам обоим. Чтобы дать друг другу время отдохнуть, мы прервали наш поединок, условившись снова сесть за стол после обеда; потом отправились по своим комнатам, четыре или пять часов отсыпались, поели и с новыми силами принялись за игру. Успех все еще был на моей стороне: я стал обладателем не менее пятисот пистолей. В итоге он, опасаясь, что не отыграет столь крупного проигрыша — а уже спускалась ночь, — настоял на еще трех партиях по триста пистолей до трех побед сразу. Я охотно согласился и, не дав ему даже опомниться, выиграл обе первые. Но потом фортуна внезапно изменила мне, и в двух следующих я скоро потерпел фиаско. Так ничего и не получив, мы сыграли решающую партию — она оказалась самой трудной из всех, но в конце концов я проиграл, оставшись лишь с двумястами пистолями, суммой, впрочем, довольно существенной, если вспомнить, что мы начали с пустяковых ставок. Хорошо, впрочем, что мой соперник не лишился восьмисот, — поистине, нет ничего опаснее игры. Так или иначе, она возместила потери, понесенные мною по милости господина архиепископа, и когда я понял, что мне хватает денег для возвращения в столицу, то распрощался с ним.

Некоторое время я не появлялся при дворе, полагая, что не встречу там хорошего приема после моих злоключений. И впрямь, мы живем в такой век, когда министры мнят себя богами; и хотя далеко не все они походили на Людовика Святого{258}, однако желали приучить дворян оказывать им не менее чем княжеские почести. Между тем я повидался с господином де Тюренном, нимало на них не походившим: потомок одного из лучших родов, он был настолько же прост и приветлив в общении, насколько министры были надменны. Я знал его еще в то время, когда служил господину кардиналу Ришельё, и позднее неоднократно имел честь с ним встречаться. Отнесся он ко мне с обычным своим радушием, сказав, что куда больше рад видеть меня в Париже, чем в Пьер-Ансизе, и поинтересовался, чем я занимался в то время, пока судьба не свела нас вновь. Я ответил, что испытал много лишений: господин кардинал Ришельё, заботившийся обо мне лучше, чем обезьяны о своих детенышах, слишком берег меня, и именно из-за этого мое будущее сложилось иначе, нежели я мечтал; мне было бы сейчас куда лучше, позволь он мне заняться военным ремеслом, с которого я начал. По этой же причине я пошел на службу к кардиналу Мазарини, но и там случай мне не благоприятствовал; и теперь, — сколько бы ни твердили, что я в том возрасте, когда уходят на покой, и мне-де следует поискать иное поприще, а не стремиться к учению, — я не могу удержаться и скажу: если вдруг господину де Тюренну понадобится старый опытный адъютант, для меня не будет большего счастья, чем занять эту должность; ему не стоит опасаться, что из-за юношеского пыла я не стану строго следовать его указаниям и буду слышать одно вместо другого, — слава богу, у меня зрелый разум (или по меньшей мере я должен его иметь), а что до выносливости, то в седле я держусь не хуже двадцатипятилетнего, и, прежде чем останавливать выбор на ком-нибудь другом, пусть сначала испытает меня.

То, как я просил принять меня на службу, заставило господина де Тюренна рассмеяться, и, поймав меня на слове, он ответил, что готов дать мне товарища — тот не так стар, как я, но, по крайней мере, и не столь многословен. Он имел в виду Клодоре, бывшего капитана в одном из старых полков, а так как я был с ним знаком, то обрадовался ему больше, чем любому другому. Как бы ни был этот человек славен своими заслугами, но известность он приобрел по совсем иной и куда менее почетной причине. Он имел несчастье жениться на гулящей женщине, и когда однажды возвращался из армии, один друг, ехавший вместе с ним в Париж, уговорил его заглянуть в дом свиданий, где Клодоре и столкнулся с женой, пустившейся в его отсутствие на поиски наслаждений. Думается, это жестокое испытание сильно ранило его сердце — он не только избил ее, но и сослал в монастырь; однако впоследствии этот человек, прежде никогда не навлекавший на себя упреков в бесчестии, странным образом изменил свое решение: он снова вернул неверную в дом и с тех пор жил с ней. Это чрезвычайно подпортило его репутацию в войсках, и, будь я женат, поостерегся бы водить с ним дружбу, чтобы не говорили, будто мы товарищи по несчастью. Сам он тоже был рад, когда узнал, что я хочу послужить, и мы вместе стали готовить снаряжение, дабы принять участие в славной Голландской кампании.

После женитьбы Короля мы вели войну то там, то сям, но, за исключением кампании на Иле{259}, не полными силами; во главе этих малых предприятий Король ставил военачальников, не блещущих талантами, чьи ошибки лишь подчеркивали, как высоко следует ценить поистине великих командующих. Кроме того, Король воевал с одной процветающей республикой{260}, превосходившей по богатству иные большие монархии, и вверил командование войсками принцу Конде и виконту де Тюренну — величайшим полководцам всего христианского мира. Принца Конде, только и утиравшегося от оскорблений после своего возвращения от испанцев, это назначение заставило снова воспрянуть духом, ибо с тех пор, как в 1668 году ему доверили завоевать Франш-Конте{261}, у него не было случая участвовать в больших кампаниях — его считали недостойным их. Окончанием своей опалы он был обязан исключительно зависти маркиза де Лувуа к виконту де Тюренну — пока Тюренн вел кампанию на Иле, тот очернил его перед государем; Король же, смещая одного военачальника, заменил его на другого, дотоле пребывавшего в заточении — иного слова не подобрать — в своем доме в Шантийи{262} и лишь сетовавшего на судьбу. В самом деле, не случайно все заметили, что Его Величество, посылая войска в Венгрию{263}, поручил возглавить их не ему, а его родственнику графу де Колиньи{264} — только потому, что один был с другим в ссоре, а поскольку не всем известны ее подробности, думаю, что никто не рассердится, если я их расскажу.

Когда Король раздавал голубые ленты — в 1660 году{265}, если не ошибаюсь, — то предложил принцу Конде вручить ее одному из его друзей. Граф де Колиньи считал, что награжденным окажется он сам, — так он был уверен, что имеет на нее право, — или, по крайней мере, герцог де Люксембург, в то время еще носивший титул графа де Бутвиля. Ожидали, что принц выберет кого-нибудь из них, — как по заслугам, так и из-за личной преданности. Но тот предпочел им своего фаворита Гито, и граф де Колиньи был так возмущен, что тотчас разыскал принца и, вернув тому свой патент на должность капитан-лейтенанта его тяжелой конницы{266}, заявил, что не заслужил такого обхождения; сколько бы несправедливостей он ни пережил, ни одна не ранила его так больно — ведь ради принца он оставил одну из важнейших должностей при дворе, а тот предпочел ему человека, про которого даже в точности не известно, дворянин ли он; если милостивый Господь позволит ему, Колиньи, вырастить детей, то легче будет застрелить их, нежели знать, что они выбрали службу у кого-либо, кроме самого Короля. Принц Конде не отличался кротостью нрава, но все же, то ли потому, что понял, что был не прав, то ли для того, чтобы снова привлечь его на свою сторону, сказал: пусть он смирит свой гнев — если лента досталась не ему и не герцогу де Люксембургу, то лишь потому, что их достоинства позволяют им самим добиться таких отличий, а Гито может уповать лишь на него; и если бы он, принц, знал, как повернутся обстоятельства, то, возможно, поступил бы иначе, но что теперь граф должен удовольствоваться этим объяснением, ведь только от него самого зависит быть награжденным в будущем. И хотя господин принц Конде прежде отнюдь не славился склонностью к длинным речам и не имел обыкновения утешать обиженных, но графа де Колиньи это не тронуло, и он ушел, окончательно поссорившись с ним.

Это и была главная причина, из-за которой графа, как я уже говорил, поставили во главе армии, отправленной в Венгрию, и принц Конде так завидовал его назначению, что, если бы уединение в Шантийи не смирило его, он бы, наверное, умер с досады. Он оставался там как мог долго под предлогом подагры, от которой действительно очень страдал. Если бы с ним обходились так, как требовало его происхождение, то его еще больше любили бы при дворе. Но Королю, не забывавшему прошлого, доставляло удовольствие его унижать, что огорчало даже людей, далеких от придворных интриг. Вспоминаю, как однажды государь, завтракавший в своих покоях перед выездом на охоту, заставил принца целый час держать его рубашку, ожидая, пока он соблаговолит ее надеть, — сам же беседовал в это время со своим первым камердинером Бонтаном, одним монахом-францисканцем и со мной, а с принцем не обмолвился ни словом и запретил кому бы то ни было входить. Но едва Король оказался на пороге большой войны, он сразу изменился. Не было таких милостей, какими он не осыпал бы принца, и притом целые дни напролет проводил наедине с ним и с виконтом де Тюренном, совершенствуя с помощью этих полководцев свои познания в военном деле.

Я не стану рассказывать об успехах кампании — это совершенно излишне для мемуаров, тем более что никто еще не успел забыть о тех великих событиях, — упомяну лишь, что, разделавшись с врагами, мы позволили себе отдохнуть, как хотели. Помню, виконт де Тюренн, умевший предвидеть все, чему суждено было случиться, сказал Королю, что так продлится не долго и что если не принять меры, то скоро будет много разочарований. Король действительно во всем полагался на господина де Тюренна и доверял ему, но маркиз де Лувуа, который, собственно говоря, и был главнокомандующим, не разделял этих чувств и держался совсем иного мнения, впрочем, нимало не тревожась оттого, что его наветы не смогли нанести большого вреда, — он просто, ко всеобщему удивлению, предоставил событиям идти своим чередом.

Между тем, я находился на должности адъютанта и не считал свою службу слишком хлопотной. Но однажды, когда я менее всего этого ждал, мне пришлось переменить статус или меня просто-напросто приняли за генерала, поскольку ко мне явились заручиться одним свидетельством. В начале войны в окружении герцога де Лонгвиля находилось несколько дворян, в том числе шевалье де Моншеврёй, брат того Моншеврёя, который ныне командует Полком Короля, — человек красивый и статный, пользовавшийся успехом у женщин. Мать герцога любила его так сильно, что как-то раз, когда он вернулся из похода, сама стянула с него сапоги, чтобы он поскорее мог воздать ей должное. Другие тоже не обделяли его милостями, и жизнь Моншеврёя была бы безоблачной, если бы его не погубила игра. Он проигрывал и все, что имел, и то, что ему не принадлежало, а однажды просадил даже доверенные ему деньги новобранцев Нормандского полка. Эта пагубная страсть не только испортила ему репутацию, но и свела с ума, ибо, не раз попадая в крайне затруднительные положения, он постоянно страшился проигрыша. Тем не менее, не играть он не мог и, едва оказавшись в Голландии, опять принялся за старое. Судьба не была к нему благосклонна — он проигрался вчистую и, никогда не отличаясь твердым умом, окончательно тронулся и слег в горячке, которая через несколько дней свела его в могилу. Вскоре следом отправился и его господин: накануне переправы через Рейн он напился в лагере принца Конде, и это безрассудство в дальнейшем стоило жизни ему и многим достойным людям{267}.

Времени между смертью одного и гибелью другого прошло совсем немного, и вот родственники шевалье де Моншеврёя, зная, что я не чужой в его краях, пришли ко мне с просьбой отписать на родину, будто бы он скончался от горя, потеряв своего господина. Я же, помня, что Моншеврёй умер на следующую ночь после того, как мы овладели Рейнбергом{268}, то есть, по крайней мере, четырьмя-пятью днями ранее нашего перехода через Рейн, нашел эту просьбу забавной, но притворился простаком, ответив, что из уважения к ним готов подтвердить, хотя и слышал, что он заболел раньше. Однако я ничего не знал об их истинных мотивах и верил, будто они скрывают настоящую причину его смерти из опасения опозорить семью. Но была и другая: заядлый игрок, он наделал много долгов, и родственники, не желавшие признаваться, что он умер от безысходности, проиграв чужие деньги, пытались внушить, что их у него забрали после смерти. Что ни говори, а это было щекотливое дело, и я не слишком понимал их намерения, ибо после того, что он натворил, любые их хлопоты вряд ли могли иметь значение. С другой стороны, они боялись, что расплачиваться придется им, а все, чем они располагали, была земля старшего из них; так что не позаботься мадам де Ментенон вовремя об этой семье, столь обремененной чужими долгами, — им бы пришлось тяжко. Я говорю это не из зависти и не чтобы корчить из себя вельможу — если вспомнить все рассказанное мною о себе, можно убедиться, что я всегда отличался простотой нрава, и даже если бы был богаче всех, кого знал, никогда не стал бы зазнаваться. Поэтому я и тут не стал уточнять, зачем эти господа хотят скрыть истину от тех, кому я писал, — но последние вскоре дознались, что на самом деле шевалье де Моншеврёй умер от умопомешательства. Тогда его родственники решили, будто это я все разболтал, и ополчились на меня. Никто из них не проявил открытой враждебности, но так как они были из Нормандии, а в этой провинции подобное считали предательством, то старались сделать все, чтобы меня погубить. Если бы мадам де Ментенон в то время была столь же могущественна, как сейчас, им бы легко это удалось, и самое лучшее, что могло меня ожидать, — заключение в Бастилии до конца моих дней; но, к счастью, ее влияние еще не было велико и их потуги навредить мне пропали втуне. По правде говоря, я ничего не разболтал, но считал, что оправдываться — значит проявлять малодушие, и, предоставив им думать все что угодно, продолжал заниматься своими делами.

Между тем мы двигались в Голландию и, преодолев Рейн, форсировали Эйссел{269} и осадили Дусбург{270}. Герцог Орлеанский находился в армии — и, как брат государя, занимал в командовании первое место после него: он двигался по одному берегу реки, тогда как Король оставался на другом. Много говорили, что они нисколько не походят друг на друга — насколько один был величествен, настолько в другом, в его выражении лица и манере держаться, сквозило что-то низменное. Было в нем еще и нечто женственное{271} — например, он пользовался румянами, хотя утверждали, будто он замазывал ими лишай на щеке, которого очень стеснялся. Но если эту причуду еще можно было объяснить, то вряд ли могли найтись оправдания иным его поступкам. Ложась спать, он, как женщина, надевал чепчик с ярко-алой лентой, не забыв завязать его под подбородком ленточками того же цвета; естественно, стыдясь этой прихоти, он сначала приказывал окружающим удалиться, но всегда рядом оставался какой-нибудь камердинер или наперсник, так что в Париже не было никого, кто бы про это не знал. Нужно обладать немалой смелостью, чтобы при таких отвратительных привычках добиваться расположения французов, не склонных ничего прощать, — однако ею-то он как раз не был обделен и, избегая солнечного загара, отнюдь не боялся огня битв, куда более опасного. Действительно, без него не обходилось ни одно сражение, чем был крайне недоволен его фаворит кавалер Лотарингский; не то чтобы он боялся за жизнь принца, а просто ему самому приходилось разделять с ним опасности. И хотя он приобрел кое-какую славу несколькими годами ранее на море, когда вместе с графом де Гишем и еще одним человеком взял лодку и отправился поджигать большой неприятельский корабль, — но пошел он на это вовсе не из храбрости, а скорее из желания подстрекнуть остальных{272}. Поступки такого рода казались столь неестественными для сына отважного солдата и выдающегося полководца последних лет, что я отказывался поверить в эти слухи, считая их пустыми наветами. Но мое недоверие развеялось в следующем году, при осаде Маастрихта{273} — там на глазах у всей армии он повел себя так, что сомнений в его трусости больше не осталось.

Возвращаясь к Дусбургу, скажу, что тогда случилась большая беда с Мартине, бригадным генералом{274} и полковником Полка Короля. Он находился в окопе, когда с позиций герцога Орлеанского выстрелили из пушки, и полковник был убит наповал. Король очень сожалел о его гибели, ибо тот хорошо служил и был первым, кто начал совершенствовать пехоту; благодаря его трудам она стала той, какой мы видим ее ныне. Но большинство солдат — бездушных скотов, чаще всего даже не знавших чего им надо, — вовсе не сострадали этому несчастью, а, напротив, радовались. Скажу даже, что и многие офицеры не огорчились, ибо приписывали ему нововведения в военном ремесле, весьма полезные для королевской армии, но сильно опустошавшие их кошельки.

Но радость оказалась напрасной — гибель Мартине не вернула прежних порядков. Двор был слишком заинтересован в его преобразованиях, чтобы изменять их, и, желая отдать Полк Короля лишь тому, кто способен продолжить начатое дело, отказал многим влиятельным господам, которые добивались этой должности, и вручил ее графу де Монброну, — всего лишь незнатному дворянину, который, впрочем, уже командовал второй ротой мушкетеров{275}. Никто, даже он сам, не мог ожидать, что судьба вознесет его так высоко… И впрямь, какими бы достоинствами он ни обладал, такое место нельзя было получить без протекции — ему же оно досталось лишь благодаря стечению обстоятельств. До этого назначения он служил капитаном в Пикардийском полку, затем стал секунд-лейтенантом в роте мушкетеров кардинала Мазарини. После кончины кардинала Король взял эту роту себе, назвав «малыми мушкетерами»; купленная у ее тогдашнего командира господина де Марсака Кольбером-Молеврие, она, по милости брата последнего, утратила это прозвище и стала именоваться второй, ибо первая у Короля уже была. Еще до господина де Монброна ротой при господине де Марсаке фактически командовал господин де Казо, завершивший свою жизнь в должности губернатора Берга, — этот ушел со службы, сочтя, что с ним обошлись несправедливо, не назначив на место Марсака, — и вот капитаном стал господин де Монброн, который прежде охранял мадам дю Плесси-Бельер, арестованную в связи с делом Фуке.

С этого времени удача уже не покидала его. Еще раз она улыбнулась ему, когда раздувавшийся от гордости от того, что его брат столь приближен к Королю, Кольбер-Молеврие тоже покинул свою должность из-за отказа в значительном губернаторстве, которого добивался. Господин де Монброн, успевший к тому времени хорошо зарекомендовать себя перед маркизом де Лувуа, получил разрешение начать переговоры о ее покупке, а поскольку он женился на богатой, денег у него было для этого достаточно. Вот так за пять-шесть лет он получил капитанскую должность, однако, будучи человеком неглупым и прекрасно понимавшим свою выгоду, тотчас же оставил мушкетеров, когда Король предложил ему полк и сделал бригадиром пехоты. Я был рад, что именно на нем Король остановил свой выбор, предложив такое высокое назначение, и, поскольку мы всегда дружили, был не последним из явившихся его поздравить. Он принял меня радушно, ответив, что многим мне обязан и был бы счастлив доказать свою признательность. Растроганный, я сказал: сын моей сестры, мой племянник служит в первой роте мушкетеров — неплохо бы дать ему лейтенантский чин, если такая вакансия есть в полку или же скоро освободится. Он сразу же согласился — и то, как он это сделал, тронуло меня даже больше, чем его помощь. Тотчас отправившись к господину де Лувуа, он посвятил его в мое дело и расписал, как много достоинств у моего племянника, которого он даже никогда не видел. Причина этой любезности заключалась в том, что, когда он еще не был в больших чинах, я оказал ему одну услугу. Он встретил женщину по имени маркиза де Курводон{276}, имевшую, по слухам, семнадцать или восемнадцать тысяч ливров ренты, и, решив, что это его счастье, заговорил с нею о замужестве. Я тоже навещал эту даму, не имея иных поводов, кроме приятного времяпровождения, — у нее всегда собиралось хорошее общество. Проникнувшись ко мне большим доверием, которым еще никого не удостаивала, она спросила меня о господине де Монброне и о его состоянии. Я ответил: что касается его самого, я готов немедленно удовлетворить ее любопытство — он человек рассудительный и имеет множество заслуг; если же говорить о материальных вещах, то мне доподлинно известно, что он имеет какое-то имущество и я могу это уточнить, если она соблаговолит дать мне несколько дней. Час спустя я разыскал Монброна и спросил, какой ответ мне надлежит ей дать, и тотчас отписал ей, стараясь закруглить сей матримониальный прожект, но мы имели дело с сумасбродкой, у которой неизвестно что в голове. Таким же манером она забавлялась с дюжиной других искателей — лишь теша их надеждой, что стремится к замужеству, тогда как они, поддавшись на этот пустяковый обман, были преисполнены серьезных намерений. Кроме того, она была стара и дурна собой и могла бы найти покупателя на свой товар, если б только приплатила, а потому она имела успех лишь у самых алчных женихов, высасывавших из нее деньги. Таким образом, спешки больше не было, а если бы вновь нашелся какой-нибудь жених, то, думаю, он не столкнулся бы с подобными трудностями.

Осада Дусбурга, роковая для Мартине, стоила жизни еще двоим людям, которые по именам, как и он, были сродни животным{277} — в армии часто над этим потешались: то были господин Сирон, губернатор Сент-Мену, и господин Сури, майор одного швейцарского полка. Что же до меня, то я уже был далеко от тех мест, так как следовал за своим военачальником, который принял командование армией принца Конде, раненного при переправе через Рейн. Движение наших войск через голландские города походило скорее на прогулку, чем на войну. К какой бы крепости мы ни подступали, ее ворота были уже открыты или, по крайней мере, отворялись при нашем приближении. Так мы овладели множеством городов и, если бы не встретили незначительное сопротивление под Нимвегеном{278}, пожалуй, и не вспомнили бы, что воюем. Причиной расстройства неприятельских сил была их разрозненность; кроме того, они не получали никакой поддержки от соседей — те опасались военной мощи Короля: при малейшем шаге, способном вызвать его недовольство, ока могла обратиться и против них. Самой большой печалью оказалось видеть то состояние, до которого они были доведены, — что бы там ни говорили, это не сравнимо ни с чем. Поясню, чтобы стало понятно, как обстояли дела: голландское правительство было в таком затруднении, что соглашалось принять в армию всякого, кто выказывал такое желание.

Хочется рассказать занятную историю об одном итальянце, которого великий пенсионарий Голландии{279} спросил, откуда тот родом и знаком ли с военным ремеслом. Тот, подкрепляя свой ответ наглядным примером, выхватил шпагу и, целясь в стену, сделал несколько красивых выпадов, чтобы показать, как он суров. Пенсионарий одобрительно кивнул, но сказал ему — раз он из Италии, значит, католик.

«Да, — ответил итальянец, — я действительно католик, но шпага, которую вы видите, — истинная гугенотка и готова служить вашей стране и вашей светлости».

Пенсионарий нашел этот ответ столь достойным, что вместо роты, которую тот просил для себя, дал ему чин подполковника; итальянец же, едва получив деньги на снаряжение, тотчас скрылся.

Поскольку враги каждый день терпели неудачи и расстройство в их рядах скорее росло, нежели уменьшалось, они стали думать, что даже невыгодный мир станет для них меньшим злом, чем война, в которой за месяц они уже потеряли целых три провинции. Так считали многие; но принц Оранский хотел иного — он предложил своему дяде маркграфу Бранденбургскому объединить силы против общей опасности{280}. Мы же, занимая подряд земли одного и другого{281}, не слишком об этом тревожились. Хотя у Короля было очень много надежных лазутчиков в Голландии, но они предупредили его об этой сделке лишь неделю спустя после того, как о ней узнал виконт де Тюренн. Последний, получив сию новость уж не знаю из каких источников, предстал перед Королем и сказал ему, что пора заключать мир, пока нам это выгодно, или уж по крайней мере вывести войска из некоторых занятых нами областей, чтобы объединить армию для отражения нового врага. Принц Конде залечивал свою рану в Арнгейме{282}; Король послал к нему нарочного, дабы узнать его мнение об этом, и тот присоединился к доводам господина де Тюренна. Король сознавал, что их совет разумен, однако предоставил окончательное решение маркизу де Лувуа, на которого полагался больше, чем на двух лучших своих полководцев. Успокоенный иллюзиями министра, он поверил, что и впрямь способен побороть все интрига, затеваемые его врагами в Германии, и, поскольку одна ошибка влечет за собой другую — особенно для человека, не желающего признавать, что ошибается, — высказался за продолжение войны, решив последовать первому совету только в крайнем случае. Принца Конде и виконта де Тюренна рассердило то, что вопреки им и во вред интересам государства государь послушал маркиза де Лувуа, — и если бы тот впоследствии не загладил свою ошибку великими заслугами, Король, возможно, не относился бы к нему с таким доверием, как ныне.

Господин де Тюренн, подступив к Арнгейму, решил засвидетельствовать почтение принцу Конде и осведомиться о его здоровье. И хотя эта миссия более подобала слуге, чем адъютанту, он все-таки поручил ее мне, тем более что кроме слов участия я должен был передать принцу и кое-какие новости. Я застал его страдающим от ранения — говоря со мной, он то и дело стонал от приступов боли, — поэтому, по возможности, постарался сократить свой визит, но когда уже был готов откланяться, вошел герцог Мекленбургский. Предупрежденный о тяжелом состоянии раненого, он, казалось бы, должен был повести себя соответственно, — но вместо этого, распахнув дверь, ворвался как ошпаренный, а точнее, как сумасшедший и закричал: «Fructus belli{283}, fructus belli!» Он повторил эти слова не менее дюжины раз и, даже приблизившись к кровати принца, так и не произнес ничего другого. Если бы я мог дождаться окончания этой комедии, то ни за что бы не ушел, — однако все, что я мог сделать, не нарушая почтения к принцу Конде, — это задержаться в прихожей с Дерошем, капитаном его гвардии; немного побеседовав с ним, я попросил его заглянуть в комнату и узнать, чем кончилось столь забавное зрелище. Но тот ответил, что я или считаю его полным дураком, если думаю, будто он станет вмешиваться, или совсем не знаю герцога Мекленбургского — иначе не предложил бы подобной нелепости.

А в это время маркграф Бранденбургский, куда более прельщенный деньгами голландцев, нежели призывами принца Оранского, дал слово прийти им на помощь, — они же не только разорвали заключенный прежде мирный договор, но и расправились со своим главным министром, заподозренным в сговоре с нами{284}. Многие тогда попали в немилость, в том числе и Момба — мне когда-то пришлось иметь с ним дело, когда я помогал одному дворянину, моему родственнику по имени Бринон, с которым тот обошелся весьма скверно. Бринон занял у его матери десять тысяч экю, а тот потом вынудил его продать землю ценой не менее сорока тысяч франков, чтобы вернуть долг, но посулив вернуть разницу. Однако договор был составлен так хитроумно, что несчастный юноша, не искушенный в судебном крючкотворстве, дал ему расписку на сорок тысяч, полагая, что это облегчит выплату остального. На деле все вышло иначе: Момба подослал к нему каких-то кредиторов с исками, а те, еще до того, как Бринон продал землю, объявили, что он должен гораздо больше, и недостающая сумма будет удержана из той самой разницы, которая ему причитается. Бедняга снова не знал, что и делать — Момба довел его до такой нужды, что, не имея и куска хлеба, тот был вынужден прийти ко мне за поддержкой. Я переговорил с Момба; притворившись честным человеком, он пообещал уладить дело в две недели, пояснив, что в Париже у него нет денег — но он готов вернуть их в Голландии, если Бринон туда с ним отправится. Потом он злоупотребил доверием несчастного, увезя его, завербовав в свою роту и вынудив подписать все, чего добивался. Я ужасно разозлился на Момба, но ничего не мог поделать, ибо, согласно нотариально заверенным бумагам, мой родственник обязан был жить у голландцев, не возвращаясь во Францию, по меньшей мере шесть лет. Момба обрек его на нищету, не давая ни су сверх армейского жалованья.

Так как я всегда сокрушался о неудачном исходе этого дела, то не мог сдержать радости, узнав, что он получил по заслугам: обвиненный в преступлениях не менее тяжких, чем приписывали великому пенсионарию Голландии, он не был приговорен к смерти, но лишился по меньшей мере двадцати тысяч ливров ренты и был брошен в тюрьму. Между тем господин де Тюренн получил приказ выступить против маркграфа Бранденбургского, который двигался навстречу во главе двадцатичетырехтысячной армии, — но при переправе через Рейн столкнулся с сопротивлением швейцарцев, служивших в его войске: те, ссылаясь на договор с Королем, заявили, что не обязаны воевать на земле Германии. Господин де Тюренн возразил: это-де старые сказки и нечего принимать их всерьез; их офицеры были вынуждены подчиниться и велели солдатам выполнять все, что он приказал.

Он должен был обсудить некоторые дела с курфюрстом{285} Пфальцским и послал к нему меня. Тот пожелал, чтобы я отобедал вместе с ним. У него собралось весьма достойное общество, и я оказался не единственным французом, которого он пригласил. Он хотел нас развеселить и, так как мы были к этому расположены, добился успеха. За столом с нами сидел один забавник, приводивший курфюрста в восторг некими устройствами; как они называются, я не знаю, но постараюсь описать их весьма точно, сказав, что если их вставить человеку в уши, то можно говорить ему все что угодно, не опасаясь, что окружающие это услышат. Он был из тех проходимцев, что ищут лишь развлечений, причем не имея никакой возможности их оплачивать. С ним была нищенка, которую он содержал как мог, и нередко от щедрот господина курфюрста.

Думая, что никто этого не видит, шутник потихоньку брал со своей тарелки и искусно прятал в карман то крылышко, а то и целый бочок дичи — и так, не тратясь, кормил эту женщину. Его промысел некоторое время и вправду оставался незамеченным, но потом, к несчастью, дворецкий, углядев, как он утянул только что поданного индюшонка, для которых как раз наступил сезон, склонился к уху господина курфюрста и прошептал, что, если тому угодно, можно найти еще один повод позабавиться. Курфюрст конечно же поинтересовался, в чем заключается шутка, но получил ответ: объяснять долго, но неплохо бы предупредить французских офицеров — пусть-де не принимают всерьез того, что им скажут после обеда. Убедившись, что хозяин дома доверился ему и не будет возражать, дворецкий, едва мы окончили трапезу и возблагодарили Бога, заявил: один из нас — нечестный человек, укравший с буфета кубок из позолоченного серебра, и, чтобы найти пропажу, следует всех обыскать. Поскольку, как я уже говорил, мы были предупреждены, то не удивились и, немедленно согласившись, сели кружком, как будто собирались петь песни. Человек, о котором идет речь, был вынужден присоединиться к остальным, и, когда дошла очередь до него, у него в кармане нашли индюшонка. Он взял его за ноги и показал курфюрсту, сказав: вместо похитителя кубка вы нашли индюшачьего вора. При этой сцене господин курфюрст чуть не умер со смеху, да и мы повеселились от души. Любой другой на месте этого человека провалился бы на месте, понимая, что опозорен, но он, бесстыжий как придворный паж, и бровью не повел.

— Да, монсеньор, — сказал он Его Высочеству курфюрсту, — я в самом деле взял этого несчастного индюшонка, но у меня больна собака, которая чрезвычайно разборчива в еде, а у вас и без того каждый день, не стесняясь, воруют целых быков.

Этот ответ все нашли превосходным, тем более что он содержал намек на дворецкого, и господин курфюрст, весьма довольный, распорядился, чтобы этому человеку подали целое блюдо мяса.

Завершив свои дела, я возвратился к господину де Тюренну, доложил о том, как выполнил его поручение, а желая его позабавить, рассказал и об индюшачьем воре. Тем временем армия уже двигалась по берегу Неккара{286}, и когда мы были всего в одном лье от Вимпфена{287}, офицеры явились жаловаться, что им выплачивают жалованье одним лишь серебром, совсем обесценившимся, — не иначе, как это мошенничество казначея, — должно быть, он наживается, получая хорошую монету, а затем обменивая ее на низкопробную{288}. С этим казначеем я приятельствовал и не преминул предупредить его о происходящем, а видя, как он встревожился, решил, что его вины здесь нет. Уверенный, что он не способен на обман, я сказал: бояться нечего — из любого положения есть выход, и добавил, что научу его, как поступить, если эти слухи сочтут правдой. Но тут он, бросившись мне в ноги, воскликнул: теперь от меня зависит его жизнь, — и признался, что корысти ради действительно поддался искушению. Я увидел, как он побледнел, и, будь у меня охота еще немного помешкать, прежде чем указать ему путь к спасению, думаю, он умер бы со страху. Тогда я спросил, какие же деньги ему прислали в последний раз, если он заплатил жалованье только серебром. Он ответил, что и впрямь из Страсбурга получил луидоры, а из какого-то другого города — пистоли; всего в последнем обозе было доставлено двести тысяч франков, которые он, как только что признался, не без выгоды обменял на серебро. Услышав это, я велел ему составить ведомость на выплаченную сумму и на ту, что оставалась в кассе, но изменить подпись, чтобы ее никто не узнал, а когда господин де Тюренн пошлет за ним — чего не избежать, — сказать ему, что получены только эти деньги, и в подтверждение предъявить ведомости; офицеров же успокоить поручительством в том, что, если они не истратят серебро до конца кампании, он обменяет его на золотые монеты или же, по крайней мере, выдаст обязательства об обмене по курсу, — и еще необходимо, чтобы господин де Тюренн обязал всех маркитантов принимать серебро по этому же курсу, угрожая, в противном случае, штрафом в десять экю. Мой совет оказался недурен: господин де Тюренн действительно послал за казначеем, но, просмотрев его ведомости, передал офицерам, что у них нет причин возмущаться — им выдали именно те деньги, которые были накануне получены, — а кроме того, немедленно издал приказ для маркитантов и больше не возвращался к этому делу. Так казначей не только избежал наказания, которого боялся, но и извлек немалую прибыль из разницы курсов, поскольку маркитанты стали покупать у него и серебро, переплачивая по два-три су с одного экю. Он считал себя в таком долгу передо мной, что даже предложил ссудить деньгами, если я буду в них нуждаться, но я, слава богу, отказался, не желая обязываться сам.

Господин де Тюренн, преодолев Рейн, о чем я уже упоминал, переправился затем и через Неккар, а преследуя маркграфа Бранденбургского, форсировал также Майн{289}. Не могу сказать, почему противник отступал, имея армию, на треть превосходящую нашу по численности, — но, боясь поражения, он поневоле оставлял свои земли беззащитными. Так или иначе, сам начав войну, маркграф первым стал заискивать и мирного договора{290}, и ему было обещано, что его области будут освобождены, если впредь он не станет вмешиваться не в свои дела. Таким образом, вопрос с Бранденбургом был улажен, и господин де Тюренн вернулся на берега Рейна, давая отдых солдатам, столь измученным, что на них было жалко смотреть. Но отдыхать пришлось недолго: нужно было снова браться за оружие, ибо Король готовился к осаде Маастрихта; в прошлом году атаковать его он так и не решился, хотя и держал войска неподалеку, не отказываясь от таких намерений. В осаде участвовали несколько офицеров, спросивших разрешение поупражняться в стрельбе из пистолета, и он не стал им препятствовать. Среди них не было никого отчаяннее Соммардика — он не только стрелял, как остальные, но, перед лицом всей армии, отваживался и на более дерзкие выходки. Так он хотел показать свой нрав и всерьез уверял меня, что едва ли найдутся многие, кто мог бы сравниться с ним в смелости. Я лишь посмеивался, и, чтобы убедить меня, Соммардик сказал, что без лишней болтовни готов развеять мои сомнения: он предложил мне, а затем и другим, разрядить в него пистолет с трех шагов. Я ответил громким смехом; он же, видя такое пренебрежение, стал настаивать, чтобы испытали, правду ли он говорит. Я благоразумно предпочел отказаться, но он с досадой воскликнул: если я не желаю проверить, на что он способен, то пусть я хотя бы это увижу. С этими словами он направился к крепостным стенам, на расстоянии выстрела от которых паслись большие стада коров и овец, и я, сперва не понимая, что он задумал, увидел, что он хочет увести корову. Прежде чем ему удалось это сделать, неприятель выстрелил по нему больше двухсот раз — поистине забавно было смотреть, как он под мушкетной пальбой, расталкивая других коров, пытается гнать одну, а она все норовит повернуть обратно в стадо. Наконец, повеселив таким образом нашу армию, а в особенности меня, знавшего, чем вызван его поступок, он подвел корову ко мне и спросил, сомневаюсь ли я все еще в его храбрости. Признаюсь, я больше не осмелился подтрунивать над ним, увидев, какие невероятные штуки он выделывал, а лишь сказал, что он остался в живых только по счастливой случайности, а если дерзнет повторить свой трюк завтра, то наверняка будет убит.

Между тем все было готово для осады Маастрихта, во время которой, по приказу господина де Тюренна, я находился в Эльзасе и Лотарингии. Проезжая Бельфор{291}, я понял, что тамошний губернатор слишком неопытен, чтобы защищать такую важную крепость, и не преминул доложить об этом. Так как господин де Тюренн был мудр, он ничего не ответил, но маркиз де Флоранзак, младший сын герцога д’Юзеса, не отличавшийся сдержанностью, не преминул поинтересоваться, из каких же далеких краев я прибыл, раз не знаю, что ныне вся власть у женщин; тот, о котором я донес, — брат мадам де Ментенон, верной хранительницы секретов мадам де Монтеспан, и не важно, хорошо или плохо обороняется город, лишь бы назначение губернатора устраивало возлюбленную Короля. В том же тоне он отозвался и о военном министре: якобы это он виноват, что в губернаторы назначили несведущего человека, — а чтобы развеять мои сомнения насчет господина де Лувуа, сказал: тот хочет обладать при мадам де Монтеспан таким же влиянием, каким в свое время господин Кольбер пользовался при мадемуазель де Лавальер, — поэтому и радеет о ее интересах и, как поговаривали, едва ли не больше всех постарался помочь ей достичь нынешнего положения. Удивляло то, сколь уверенно маркиз рассуждал о подобных вещах, — ибо родом он был из семьи, где чаще говорили глупости, нежели дельные вещи, — но природа иногда позволяет вырасти свежим побегам на засохшем стволе, а в случае с маркизом по своей милости явила и иное чудо: из всей своей фамилии он был первым, кого считали храбрецом. И впрямь, отпрыски семейства Юзес так редко отправлялись воевать, что «Скандальная хроника»{292} утверждала даже, что маркиз — вовсе не из их породы.

При всем при этом господин губернатор по-прежнему пренебрегал своими обязанностями. Судя по тому, что мне говорили, он потребовал от горожан крупных подарков, и я даже осмелился предложить, невзирая на его покровителей, все-таки пожаловаться Королю. Я поделился новостями с маркизом де Флоранзаком, и он, по-прежнему восхищая меня своими суждениями, ответил: чему тут удивляться — ведь до того как получить губернаторство, тот прошел неплохую школу у маршала де Ла Ферте — человека хоть и страдавшего подагрой, но имевшего хватку: один час его наставлений стоил целого месяца иного обучения. Потом маркиз поведал мне, чем занимался сам маршал, будучи наместником Лотарингии, и рассказ этот оказался таким долгим, что, пожелай я его целиком повторить, потратил бы дня два, не меньше. Но один рассказанный им эпизод я так и не смог забыть и хочу привести его здесь, дабы на его примере можно было судить о содержании всей истории. Итак, когда маршал приехал в Нанси{293}, городские власти, приветствуя его, просили принять много разных даров, в том числе кошелек с золотыми жетонами, каждый в весе двойного луидора — с одной стороны на каждом была изображена панорама города, а на другой — пять ромбов, служившие гербом{294}. Когда депутация ушла, он рассмотрел эти жетоны, нашел их превосходными по мастерству исполнения и захотел иметь другой такой же кошелек. Он снова послал за магистратами и, притворившись непонимающим, спросил, что за город изображен на жетонах. Ему ответили — Нанси.

«Да вы просто смеетесь надо мной! — воскликнул он. — Здесь же ничего не разобрать! Вам должно быть ясно: они явно не удались из-за того, что их отчеканили слишком маленькими, — сделай вы их побольше, ошибиться с городом было бы невозможно. Изготовьте другие и сами убедитесь, что я прав».

Магистраты конечно же поняли, что он имел в виду, и, не желая ссориться с ним из-за каких-то четырех сотен пистолей, вскоре принесли ему жетоны величиной с настольную медаль.

Я не отважился передать этот анекдот виконту де Тюренну, хотя обычно рассказывал ему обо всем; однако он не терпел разговоров, даже отдаленно напоминавших сплетни. Он вообще был чрезвычайно прямодушен, что давало повод всяким молодым господчикам совершенно иного типа называть его человеком не от мира сего. Однако, невзирая на их пренебрежение к такого рода качествам, жизнь часто опровергала их суждения. Можно сказать, что они в этом отношении походили на отца нынешнего герцога дю Люда, который однажды, поставив на кон свою будущность, не смог сдержаться и сострил по поводу Марии Медичи, просившей подать ей вуаль: «Кораблю на якоре парус не нужен»{295} — намек на маршала д’Анкра, с которым она, как поговаривали, была близка. Вот и молодые повесы чуть ли не каждый день позволяли себе шутить по адресу господина де Тюренна, и поскольку я слышал, как он отвечал им — в присутствии самих шутников или за глаза, — у меня хватало благоразумия не следовать их примеру.

Хотя мы заключили мир с Бранденбургом{296}, но в Германии все же занялся огонь, жар которого нам вскоре суждено было почувствовать{297}. Император, не желая допустить, чтобы Король обосновался на Рейне, и видя в его союзах с различными государями проявление честолюбивых притязаний, обратился к князьям Империи с просьбой объединиться с ним, императором, дабы воспрепятствовать нам. Герцогов Брауншвейгских{298} такой поворот событий обрадовал, ибо, подобно остальным государям, оказавшимся в схожем положении, они боялись остаться с таким опасным соседом один на один, другие разделяли с ними эти страхи, — и Король был вынужден не только направить армию в Эльзас, но и сам поехать туда после взятия Маастрихта. Господину де Тюренну была поручена оборона тамошних границ, и я, прибыв в Епископства{299}, остановился в Меце{300}, в доме, где жил также граф д’Иль, командовавший расквартированным здесь же кавалерийским полком. Я неважно себя чувствовал и ложился рано; но однажды проснулся от сильного шума, словно в доме был пожар. Я вскочил и, в одной ночной рубашке подбежав к окну, увидел моего с графом д’Илем хозяина, звавшего на помощь. Полковника я знал не слишком хорошо — он был каталонцем, и я, прошедший, скажу без похвальбы, недурную школу жизни при господине кардинале Ришельё, находил его манеры грубоватыми. Но, спеша на выручку своему товарищу по оружию, я быстро оделся, схватил шпагу и, едва успев спуститься вниз, наткнулся на человека, который кричал так громко, что я поинтересовался, нельзя ли прекратить беспорядок. По счастью, мы были знакомы, так как однажды жили в одной гостинице в Вердене{301}.

— Вот, месье, — сказал он, поздоровавшись со мною, — вы честны и сумеете рассудить дело. Тот господин, что со мной поселился, захотел, поужинав и изрядно выпив, чтобы я привел ему служанку позабавиться. Я человек чести — да за кого он меня принимает? Ведь вы же знаете, что я порядочный человек!

Признаюсь, его слова меня рассмешили, хотя, спускаясь на шум, я был настроен воинственно. Теперь же, видя, что переполох уже привлек внимание множества зевак, я предложил ему уйти, пообещав самолично уладить ссору. Он не соглашался, уверяя, что мы имеем дело с дьяволом, который лишь посмеется надо мной. Я успокоил его, убедив ничего не опасаться, и мы, следуя моим настоятельным просьбам, вернулись в дом, где нашли графа д’Иля: тот заперся с одной из служанок и требовал, чтобы она с ним переспала. Я назвал себя и попросил открыть дверь, добавив, что явился от господина де Тюренна и он узнает меня в лицо, как только увидит. Ради предосторожности, чтобы он не разгадал мой обман и не начал скандалить еще пуще, мне пришлось сказать, что господин де Тюренн пока ни о чем не подозревает, однако, если этот кавардак не прекратится, можно догадаться, что об этом скажет наш мудрый полководец, не терпящий ни малейшего беспорядка; а коль скоро графу явилась прихоть позабавиться с женщинами, то завтра, если ему так угодно, их будет хоть двадцать, — но то, что он заставляет порядочного человека поставлять их ему для увеселенья, никому не придется по нраву; хорошо еще, если подумают, будто он попросту напился: но прикрывать один беспутный поступок другим по меньшей мере странно. Самое время одуматься, чтобы потом ни о чем не пожалеть.

Услышав мои увещевания, граф д’Иль утихомирился, однако, будучи из тех людей, которые, совершив глупость, ни за что не желают признавать свои ошибки, сказал, что может вести себя как ему заблагорассудится и если готов перестать скандалить, то разве что мне в угоду. Такие слова могли бы разжечь ссору еще сильнее, если бы я не вразумил его хозяина и не убедил обоих примириться, а чтобы, оставшись наедине, они снова не поругались, заставил их обменяться рукопожатием и пообещать, что завтра оба выпьют мировую. Хозяин дома, добряк, промолвил при этом, что, если я захочу, он накормит нас завтраком, и граф д’Иль, выказав более великодушия, нежели можно было от него ожидать, заявил: он тоже хотел бы этого — при условии, что вечером угощает сам. После взаимных заверений в дружбе, не дававших повода сомневаться в искренности обоих, я снова отправился спать и никогда больше не вспомнил бы ни о каких служанках, если бы некто, тоже ставший свидетелем этой свары, не рассказал о ней в армии. Поэтому над бедным графом стали потешаться: стоило только его увидеть, как все говорили: вот идет наш любвеобильный друг. Но и нам выпало не меньше позора за все, что он тогда устроил. Про меня судачили, что, заставив его отказаться от своих намерений, я проявил слабость, ведь если бы проделка ему удалась, то это вошло бы в обиход; мол, прежде чем лезть в чужие дела, мне следовало бы разобраться со своими, в другой раз они мне покажут что почем. Граф д’Иль, не выдержав постоянных подтруниваний, попросил господина де Лувуа перевести его в Каталонию, куда тоже стали посылать войска. Он думал, будто скроется там от насмешек, но, напротив, принес свою сомнительную славу и в родные края, чего, пожалуй, не случилось бы, останься он служить на прежнем месте.

Испанцы, встревоженные тем, что мы овладели Голландией, постарались перерезать нам пути и отнять у нас Шарлеруа, уже осаждавшийся голландской армией{302}. Тем не менее, в этом они потерпели неудачу, что впредь должно было заставить их не раз подумать, прежде чем поднимать оружие против столь сильного противника. Как бы то ни было, когда граф д’Иль отправился воевать с испанцами, мы готовились к войне с императором, а так как, судя по всему, она должна была начаться в Эльзасе{303}, господин де Тюренн ввел войска в Хагенау{304} и Цаберн{305}, не говоря уже о Брейзахе{306}, где он воздвиг новые укрепления. Эти большие приготовления воодушевили военных, которые уже подумывали о своем будущем, считая, что мирный договор с Голландией оставит их без дела. Я же, слишком дряхлый, чтобы рассчитывать на успех в военной карьере, так поздно для меня начавшейся, отнюдь не был этому рад и надеялся, что с голландцами при обсуждении мирных условий проявят относительную мягкость — впоследствии это избавило бы народы от тягот войны. Но с ними обошлись так сурово, что они, вопреки своему складу, поддержали принца Оранского, возвысившегося лишь благодаря этой войне и стремившегося продолжать ее любой ценой.

Король, видя, что у него нет полководца, который знал бы Германию лучше, чем виконт де Тюренн, поручил ему командование находящимися там войсками, а сам обратился к удивительным делам. Англичане, первоначально наши союзники, бросили нас с неприятелем один на один, и английский король объявил, будто не может поступить иначе, — мол, его обязывают к тому государственные интересы{307}. Таким образом, наше побережье осталось беззащитным перед высадкой голландцев, и мы, которым прежде оказывал поддержку флот Англии, не смогли ничего предпринять, будучи достаточно разумными, чтобы не пытаться предотвратить их нападения с моря. В этом положении Король был вынужден призвать на службу ополченцев и часть из них отправить в Лотарингию, ибо давно низвергнутый герцог мог воспользоваться благоприятным случаем для возвращения{308}.

Признаюсь, видя приближение куда более тяжелой войны, я не раз сетовал, что не молод, — какую бы признательность я ни питал к моему доброму господину кардиналу Ришельё, но все-таки был немного сердит на него, ибо он не позволил мне пойти по стезе, привлекавшей меня даже в преклонные годы. Впрочем, не следует думать, будто я не общался с людьми моего возраста — из опасения, что в их обществе буду казаться еще старше: стремясь не только держаться, но и выглядеть моложаво, я скрывал побелевшие волосы под русым париком, а седую бороду по тогдашней моде полностью сбрил. При господине де Тюренне находился один дворянин по имени Буагийо — ему нравилось носить седую бороду и одеваться по моде прошлых лет. Он был моим бичом: избрав меня мишенью для острот, беспрестанно напоминал мне о Локате и о том, как я поступил на службу к господину кардиналу Ришельё. Конечно, то были самые прекрасные дни в моей жизни, но в устах Буагийо упоминание о них звучало невыносимо, причем он всегда добавлял, что сам в то время был еще младенцем и дядюшка качал его в колыбели, рассказывая об этом, чтобы внушить ему с младых ногтей, что добродетель никогда не остается без награды. Тут все удивленно таращились на меня, удивляясь, зачем такой старик пытается молодиться, а в довершение моего конфуза говорили, что мне, наверное, уже перевалило за семьдесят пять. Досадуя, я не знал что ответить и менялся в лице — скорее от гнева, нежели от стыда, — хотя вновь прибывшие, заметив, что я краснею, и не подозревая, какую любезность мне оказывают, заявляли: если это и так, то я обладаю завидным здоровьем. Эти разговоры не стихали, поскольку всегда находился какой-нибудь дурак или насмешник, заводивший их вновь, — и для меня не было большего счастья, чем получить приказ, требовавший моего отъезда. Иногда я твердил себе, что зря терзаюсь и первым посмеялся бы над человеком, выказавшим подобную обидчивость. Но в действительности самолюбие трудно преодолеть, и, испытав насмешки сам, впредь я не позволял себе осуждать других людей, какими бы недостатками те ни обладали.

Я вволю потешился при виде дворян-ополченцев, прибывавших в Лотарингию: не знай я, кто они такие, принял бы их за свинопасов. Многие украсили шляпы перьями, которые шли им не более, чем мне — юношеский облик. Впрочем, это не имело бы значения, если бы они несли службу должным образом. Но их трудно было приучить к дисциплине, а люди, поставленные командовать ими, смыслили в военном ремесле не больше, чем они сами, и в невежестве своем совершали немыслимые ошибки, ибо, будучи невеждами, выдавали себя за знатоков. Разумеется, при назначении офицеров стремились найти тех, кто знаком со службой, однако многие покинули ее очень давно и, либо позабыв воинское ремесло, либо вовсе не зная сражений, казались новичками, в жизни не нюхавшими пороха. Такому старому и многоопытному начальнику, как герцог Лотарингский, нетрудно было побеждать, воюя с этими людьми: например, узнав, что маркиз де Сабле, возглавлявший анжуйское дворянство, по своему обыкновению спит без задних ног, он напал на его лагерь, дочиста разорил, а самого маркиза взял в плен. Если бы Сабле оказался честолюбив, то, несомненно, тяжело переживал бы свою неудачу, — но он отправился в армию лишь по принуждению, предпочитая вести разгульную жизнь. В самом деле, до этого он побывал на войне лишь однажды, во время кампании на Иле, и то лишь потому, что его зять герцог де Сюлли, столь же мало смысливший в воинском ремесле, поручил ему командование своей кавалерийской ротой. О герцоге же я могу говорить такие вещи, не боясь прослыть сплетником, ибо все на свете знают, что приключилось с ним в Венгрии: накануне битвы при Сен-Готтхарде{309} он так накачался вином, что даже не смог забраться в седло и, когда наши вышли биться с турками, так и остался лежать в своей палатке. Стоило этой новости достичь двора, как все стали относиться к герцогу с презрением, а Король даже распорядился отправить в его владения солдат на постой. И мне, и всем моим друзьям хотелось бы верить, что он отважный человек, а то, что произошло, — всего лишь несчастливое стечение обстоятельств, но, чтобы убедить в этом остальных, ему нужно было последовать примеру герцога де Вильруа, — когда в бою во время кампании на Иле ему пришлось отступить и он стал объектом всеобщих насмешек, то, чтобы смыть позор, бросил вызов смерти следующей зимой во Франш-Конте, рискуя больше самого последнего солдата.

Возвращаясь к маркизу де Сабле, скажу, что его отвезли в Страсбург, где герцог Лотарингский по обыкновению проводил время со своей новой супругой из семейства д’Апремон. В то время она была весьма красивой дамой и не стала бы такой, как мы знаем ее теперь, если бы не последствия оспы, — правда, старый герцог выбрал ее не столько за красоту, сколько из выгоды. Он проиграл долгую тяжбу против ее отца и, чтобы не выплачивать сумму, к которой был присужден, предпочел жениться на его дочери. Маркиз де Сабле был хорош собой и, рассудив, что сие обстоятельство вкупе с большой разницей в возрасте супругов не способствует теплоте их отношений, решил в этом убедиться, а поскольку имел куда более склонности к любовным утехам, нежели к войне, то счел, что сможет утешиться в плену, если добьется от красавицы взаимности. Трудно определенно сказать, добился ли он успеха; будь я так же скор в суждениях, как те, кто находился тогда в Страсбурге, то повторил бы вслед за ними, что он имел основания быть довольным, — но, далекий от скоропалительных выводов, тем более что речь идет о чести столь знатной дамы, ограничусь лишь замечанием, что несчастным он не выглядел; а впрочем, мы частенько ошибаемся, когда судим лишь по внешним признакам. Случилась интрижка или нет — она бросила тень на репутацию старого герцога, и, для собственного спокойствия, он не только позволил маркизу вернуться во Францию, но даже содействовал его возвращению. Другой на месте Сабле, возможно, предпочел бы своему освобождению славу любовной победы, однако он, не думавший ни о чем, кроме удовольствий, с радостью уехал в Париж, где вскоре позабыл герцогиню.

Герцог же Лотарингский, чей покой больше никто не тревожил, посвящал время, не занятое войной, делам особого рода. Он навещал беднейших горожан, чувствуя к ним больше приязни, чем к людям своего круга. С теми и другими, как мне довелось видеть в Брюсселе, он плясал и пел во время уличных гуляний и воспользовался случаем, чтобы сделать дорогой подарок дочери одного стряпчего, в которую был влюблен: по брюссельскому обычаю, он подарил ей венок из цветов, но украшенный алмазами. Из этого заключили, что его сердце покорено. На самом деле, щедрость не была среди его достоинств — напротив, ее ему не хватало. Впрочем, подарок был не единственным доказательством дружеских чувств герцога, а так как мать девицы не одобряла ее свиданий с военными, он, чтобы навещать возлюбленную, переодевался судейским, выдавая себя за президента парламента Нанси — чему добрая женщина искренне верила. Такие переодевания были в обычае и не вызывали особенного удивления, но он прибегал и к иному маскараду, доставлявшему удовольствие разве что ему одному. Он поселился на улице старьевщиков; я сам застал его однажды сидящим у дверей одной лачуги и торговавшим поношенной одеждой, так что можно было подумать, будто он и впрямь занялся ремеслом тряпичника. Да, он сидел в фартуке и запросто беседовал с соседом, словно со старым другом. Не зная его в лицо, было очень легко ошибиться, и один путник, спрыгнув с лошади, спросил даже, сколько стоит плоеный воротник, висевший вместе с другим тряпьем. Герцог ответил: прежде чем покупать, хорошо бы примерить, — после чего сам приложил воротник ему к шее. Всякий на месте этого человека был бы польщен, узнав, что отличил его сам герцог Лотарингский. Но шутка тут же раскрылась: герцог д’Арсхот, проезжая мимо с другими военными, не смог сдержать удивления при виде столь необычной сцены; пока он приветствовал герцога Лотарингского, незадачливый покупатель, поняв, что обознался, вскочил в седло и умчался вместе с воротником. Герцог, не привыкший что-либо терять, побежал следом, но, имея две ноги против шести, так и не смог его догнать. Над ним посмеялись, полагая, что этот случай отвратит его от такого рода забав, более никем не затевавшихся, — однако несколько дней спустя он вновь вернулся к прежнему, ибо был так создан, что развлекался только таким способом. Поэтому, где бы он ни оказывался, народ относился к нему с любовью. Герцог был прост в общении, ел за одним столом с бедняками, как с ровней, был восприемником их детей, сердился, когда родители крестников называли его иначе, чем кумом, и сам не величал их по-другому. Часто видели, как он останавливал свою карету у дверей какого-нибудь ремесленника, чтобы расспросить его о семейных делах.

Возвращаясь к войне, скажу, что враги оказались так сильны, что, пока они располагались за Рейном на зимних квартирах, господину де Тюренну пришлось отступить. Наши отряды, получившие приказ быть начеку, рассредоточились неподалеку; поскольку опасность могла грозить с разных сторон, господин де Тюренн оставил в каждом занятом нами городе довольно войск, чтобы они смогли отразить нападение сами, не призывая его на подмогу, если неприятель объявится где-нибудь поблизости. Так как командующему невозможно было быть повсюду, он решил оставаться в виду Филипсбурга{310}, где ожидал от врагов самых решительных действий. Я же за две прошедшие кампании был настолько измотан, что слег больным в лагере господина де Пиллуа, бригадира кавалерии{311}, и готовился к смерти, как вдруг чудесным образом исцелился. На меня уже почти махнули рукой, но один пленный неприятельский офицер, содержавшийся у нас в лагере, сказал, что вылечит меня, если я выплачу за него выкуп. Названная сумма оказалась столь незначительной, что я не стал с ним рядиться, и он приготовил мне настойку из водки, сахара, корицы, перца и какого-то порошка, который носил в табакерке; эта настойка оказала живительное воздействие, и через неделю я мог уже садиться в седло. Я хотел сразу же вернуться к господину де Тюренну, который был так добр, что неоднократно писал мне, справляясь о моем здоровье, однако господин де Пиллуа не разрешал мне этого сделать, покуда я полностью не поправлюсь. У него имелись свои причины: за время пребывания в лагере мне довелось оказать ему одну услугу, за которую он был мне весьма признателен и которая, без преувеличения, прославила меня, хотя я всего лишь прибег к небольшой хитрости.

Враги подступили к небольшому городку близ Хомбурга{312}, и господин де Пиллуа, получивший приказ оборонять его и собравший всю свою кавалерию, по численности, впрочем, не превышавшую двух с половиной тысяч человек, был немало удручен, ибо узнал из донесения, что на помощь осаждавшим подошли по меньшей мере семь или восемь тысяч человек подкрепления. Он созвал военный совет, где каждый заявил, что сражаться при таком перевесе в пользу неприятеля — значит наверняка обречь свои войска на гибель, и когда я увидел, каким подавленным он вышел, то постарался его успокоить. Я слышал, что в иных случаях хитрость оказывается действенней силы. Решив к ней и прибегнуть, я основательно поразмыслил и придумал ход, обеспечивший нам в дальнейшем такую удачу, на которую и надеяться было нельзя. Он заключался в том, чтобы с нарочным отправить губернатору осажденного города письмо следующего содержания: по счастью, господин де Пиллуа собрал на смотр около десяти тысяч человек и завтра в два часа пополудни придет на помощь; так как он хочет увидеть, как разобьют врага, нужно лишь продержаться до этого времени. С письмом все было просто, но надо было не доставить его губернатору, а сделать так, чтобы оно попало в руки офицеру, руководившему неприятельской осадой, и чтобы гонец, отправленный с этим поручением, ничего не знал о моем плане. Поэтому, хорошо все продумав, я предложил господину де Пиллуа послать за самым зажиточным человеком в округе и сказать ему, что, если он не доставит депешу губернатору, то его дом сожгут, а его самого по возвращении повесят. Господин де Пиллуа доверял мне и исполнил все, о чем я его просил, — а когда этот человек явился, он напрасно отговаривался, ссылаясь на трудности, неизбежные при проходе через неприятельские позиции. Господин де Пиллуа сказал лишь, что нужно выполнить приказ или умереть — и тот, не имея выбора, ушел готовиться к своей миссии. Хозяину же дома, где я остановился, душой французу, мне пришлось пообещать весьма щедрую награду, если он опередит гонца и, дождавшись того на дороге, убедит его, что им по пути. Когда они встретились и разговорились между собой, тот, кто нес письмо, в отчаянии поведал, что угодил в ловушку: ему наверняка суждено погибнуть — попадись он врагам, как, скорее всего, и случится, его примут за шпиона и вздернут, а с другой стороны, если ему не удастся выполнить поручение, то по приказу господина де Пиллуа не только разорят и сожгут его дом, но даже жену и детей обрекут участи, которой он сам страшится; ему нечего скрывать и не на что надеяться — коль скоро у него нет выбора и речь либо о собственном спасении, либо о спасении близких людей, остается уповать лишь на милость Божью.

Мой хозяин притворился, будто сочувствует ему, а чтобы тот проникся к нему еще большим доверием, обвинил господина де Пиллуа в жестокости. Затем, после слов, долженствовавших свидетельствовать о сердечном участии, он сказал, что если бы оказался на его месте, то пошел бы к офицеру, командующему осадой, и признался ему, что взялся доставить письмо лишь по принуждению — позволит тот идти дальше или не позволит, но в любом случае жизнь посланника, его жены и детей будет спасена: господин де Пиллуа подумает, что он был схвачен, выполняя его приказ, и ничего не скажет, а враги не причинят посланнику зла, так как он сдался сам. Наш нарочный нашел этот совет превосходным и, горячо поблагодарив за него, решил ему последовать. Мой хозяин, убедившись, что хитрость удалась, расстался с ним, притворившись, будто их дороги расходятся, сам же, повернув назад, отправился к господину де Пиллуа, двигавшемуся следом во главе своих двух с половиной тысяч всадников, и передал, как ему удалось обмануть того человека. Нам оставалось только ждать, что неприятель примет написанное в письме за правду, тем более что мы предупредили нашего нарочного, что будто бы для снятия осады ждем большое подкрепление. И действительно, противник поддался на уловку и, едва письмо было распечатано и прочтено, решил отступить.

Мы узнали эту новость, находясь в трех лье от вражеских позиций, и господин де Пиллуа, которому уже не было нужды ехать дальше, повернул обратно в свой лагерь, где спустя некоторое время получил послание двора, благодарившего за этот замечательный успех. Многие знали, что мне в этом деле принадлежит заслуга, по меньшей мере равная, но, поскольку он был командиром и, по должности, отвечал и за победы и за неудачи, было бы несправедливо, если бы он не воспользовался преимуществом своего положения. Тем не менее, к его чести, должен сказать, что он был превосходным кавалеристом, и в войсках мало было таких, кто разбирался в кавалерийских делах лучше него. Он доказал это некоторое время спустя, в бою при Энсхейме{313}: предвидя, что враг все равно опередит его, он не подчинился приказу господина де Вобрена, настаивавшего на немедленной атаке, а предпочел подождать и вступить в битву позднее. Не скажу, что, имея за плечами долголетний опыт службы, он поступил правильно — ему следовало понимать, что он обязан выполнять приказы своего начальника. И хотя так он доказал, что знает военное ремесло лучше господина де Вобрена, но все же не избежал наказания за неповиновение — его уволили со службы, хотя и дали впоследствии пенсию в тысячу экю, дабы такой честный служака не мог сказать, что на закате дней остался без средств к существованию.

После предприятия, о котором я только что рассказал, один офицер явился ко мне с лестной просьбой стать его секундантом в поединке с кавалерийским полковником Руэргского полка господином де Монперу. Я ответил согласием и действительно оказал ему немалую услугу — вместо того чтобы идти сражаться, как он хотел, я постарался расстроить дуэль. Этот Монперу был храбрец, но столь резвый, что к его нраву было трудно привыкнуть. Над его выходками все потешались, и ни одна, пожалуй, не оказалась такой смешной, как та, которую он выкинул, когда Король решил дать ему полк. Едва Король объявил об этом назначении, Монперу попросил, чтобы полк — хотя то было в обычае только для старых частей — носил название одной из провинций королевства, добавив, что сам он занимает на родине положение столь скромное, что, если назовет полк своим именем, никто не пожелает в нем служить. Король весьма удивился, услышав такие речи от одного из уроженцев Гаскони, куда больше склонных к бахвальству, нежели к самоуничижению — но, так или иначе, не отказал в просьбе, и господин де Монперу отважно служил до того часа, когда с ним случилось то, что для старых служак дело обычное, — то есть когда он был убит.

Как уже доводилось неоднократно упоминать, я был немолод, жить мне оставалось недолго, но все же мне не хотелось сохранить жизнь, потеряв репутацию. Однако то, что я сделал для человека, пригласившего меня в секунданты, дало моим недругам пищу для злословия — я сильно огорчился, когда меня упрекнули в трусости. Будь я таким же безумцем, как раньше, не преминул бы воздать клеветникам по заслугам, но, поскольку молодость уже давно не горячила мне кровь, а Бог и Король воспрещали требовать удовлетворения на дуэлях, мне пришлось взяться за дело по-иному, дабы показать, что отваги у меня поболее, чем у некоторых. При первой же возможности я, не подавая виду, предложил двоим из этих господ пройтись до неприятельских позиций и завел их так далеко, что они стали говорить, будто бы мне заплатили за их гибель. Поняв, что им и в самом деле так кажется, я ответил: удивляюсь, что ж это они, так легко обвиняющие в трусости других, испугались сами — и, не говоря более ни слова, подошел к вражеским линиям еще ближе, после чего мои спутники поспешно ретировались. Возвратившись в лагерь, я не преминул в отместку рассказать, как был ими покинут, и хотя нашлись люди, которые им об этом донесли, те все равно предпочли промолчать, опасаясь, что человек, настолько презирающий смерть, — а они сами видели это, — не всегда будет терпеливо сносить их болтовню. Я очень тяжело переживал, что стал предметом досужих сплетен из-за пустяка — случись подобная история сегодня, никто бы и не подумал столько о ней судачить. В сяк знает — когда маркиз де Креки вызвал на дуэль одного полковника, то этот полковник, в соответствии с данным словом явившись на условленное место, привел с собою отца маркиза, генерала армии. Маркиз де Креки, уже дожидавшийся там со своим секундантом, был чрезвычайно смущен: он не ожидал увидеть отца и, поскольку скрывать истинные причины встречи было напрасно, бросился ему в ноги, пообещав никогда больше не участвовать в поединках. Впрочем, я часто говорю, что счастье и несчастье идут об руку: полковника лишь стали больше уважать, и все нашли, что он поступил мудро. Я же имел неосмотрительность поверять свои печали тем, про кого знал, что они меня осуждают. По воле судьбы мне не довелось выказать им гнев, бушевавший у меня в груди, но все-таки я доволен однажды представившимся случаем поставить на место некоего фанфарона по имени Шатободо, который благодаря собственным росказням пользовался славой храбреца из храбрецов. Имея на него зуб, я, как только его встречал, не мог отказать себе в удовольствии с ним повздорить. Со своей стороны, он вел себя бесстрастно — я неоднократно убеждался, насколько велика его выдержка. Надо полагать, он отнюдь не был так смел, как о нем говорили, и я, хоть и неоднократно оскорбив его, искал возможность сделать это снова, как вдруг такой случай наконец подвернулся, причем тогда, когда я думал об этом менее всего. Вернувшись в армию во время новой кампании, я прибыл в Сен-Дизье{314}, где в то время стояло много войск, и рисковал бы ночевать на улице, если бы не один горожанин, сдавший мне комнату за экю. Сложив там свой багаж и избавившись от необходимости думать о ночлеге, я отправился навестить некоторых друзей-офицеров. Но, покуда мы прогуливались, в тот дом, где я остановился, приехал господин де Шатободо и, не найдя иной комнаты, кроме моей, вынес мои вещи, а сам в ней расположился. Возвратившись и намереваясь выяснить, что за смельчак отважился так поступить, я поднялся наверх. Если я был ошеломлен, встретив человека, которому и без того не желал добра, то и он удивился не меньше, увидев, с кем имеет дело. Не желая давать ему время для объяснений, я запер дверь на засов и промолвил, что приехал за час или два до него, а он, заняв мою комнату, вместо того чтобы ночевать под открытым небом, поступил нечестно: пусть же она достанется тому, кто сумеет ее отстоять. С этими словами я обнажил клинок, не сомневаясь, что он сделает то же самое. Каково же было мое удивление, когда, и не думая защищаться, он ответил, что не желает ссоры, признает свою неправоту и в доказательство готов унести свои пожитки, если я позволю ему уйти. Презирая его за малодушие, я вложил шпагу в ножны и сказал: пусть это послужит ему уроком на всю жизнь; я немало пережил, но никогда не терпел оскорблений и никогда не позволял себе поступать так, как он, даже имея такую возможность; не стану никому рассказывать, что храбр он лишь на словах, но у меня еще будет время проверить, удалось ли ему исправиться. Так я остался хозяином комнаты и был этим чрезвычайно доволен. К стыду своему, должен признаться, что намеревался обойтись с ним куда суровей и так и не смог простить его, хоть и не отличался злопамятством. Из-за этого случая он покинул наши ряды и перешел служить к господину де Шомбергу, командовавшему войсками в Каталонии. Он получил роту в Полку Гассиона{315}, но из-за тяги к сладострастным утехам прямо посреди кампании бросил службу ради любовницы, а когда возвращался в полк, был убит микелетами{316}.

А я все еще ходил в адъютантах, но, хотя у Короля и служили старики вроде маркиза д’Анжо и маркиза д’Арси, никто не решался оспорить мое превосходство старшего по возрасту. Однако же я был вынослив, и господин де Тюренн иногда сожалел, что мне поздно довелось начать военную службу — если бы сила равнялась опыту, я мог бы сделать превосходную карьеру. И впрямь, я менял по три-четыре лошади за день и так часто оказывался в гуще событий, что меня в шутку называли маленьким командующим. Однако я никогда не использовал преимущества моей должности, чтобы отличиться, и стремился приносить пользу, а вовсе не подставить ножку кому бы то ни было; при этом я знал лишь одного-единственного человека, который отзывался обо мне дурно, — но, призываю всех в судьи, была ли в том моя вина?

В кавалерийском полку д’Аркура служил дворянин из Вексена{317} по имени Бельбрюн — и я, некогда знавший его отца, гвардейского капитана, считал себя обязанным высказывать сыну свое мнение касательно его поведения и неоднократно предостерегал от некоторых поступков, которые, как мне казалось, не могли служить ему к чести. Он вел развратную жизнь и, хотя у него была весьма достойная жена, не переставал встречаться с другими женщинами, в том числе и с падшими. Из-за своего беспутства он приобрел дурную славу, и в конце концов с ним произошло то, о чем я его предупреждал, — в полку стали его сторониться, считая, что с ним опасно водить компанию, тем более что за ним тянулись две или три темные истории, из которых он не смог выйти с достоинством. В довершение позора он привез из Парижа дурную болезнь, и, то ли не отличаясь особой храбростью, то ли потому, что недуг мешал ему служить, он явился ко мне с просьбой — чтобы я уговорил господина де Тюренна позволить ему покинуть службу для лечения. Кампания была особенно трудной, и, считая, что он не вправе уехать в такое время, я ему об этом сказал. Он никогда меня не слушал и, видя, что я не намерен идти просить за него, отправился к господину де Тюренну сам. Но ответ был таким же, и тогда, раздраженный, Бельбрюн уехал, ни с кем не простившись. Я считал себя правым; бой произошел пару дней спустя, и если бы он дождался, то я не побоялся бы поговорить с господином де Тюренном. Тот же, сама доброта, велел подождать два-три дня, но, когда убедился, что это напрасно, велел его уволить. Богу ведомо, что я не наговаривал на Бельбрюна, отнюдь — наоборот, пытался оправдать, когда господину де Тюренну стало известно о его проступке. Тем не менее, он вбил себе в голову, будто именно я виновник его неприятностей, и из Парижа, куда он снова отправился, мне передали о его непонятных угрозах в мой адрес. Я не придал им значения и ничуть не тревожился. Но вскоре мне довелось узнать, что наиболее опасны отнюдь не записные храбрецы — напротив, более прочих надлежит страшиться как раз трусов. Эту истину мне вскоре пришлось проверить на себе. Стоило мне, только вернувшись с войны, появиться вечером в Сен-Жерменском предместье, как на меня набросились трое со шпагами, и во главе этой троицы я узнал Бельбрюна. Как ни был я поражен, но сохранил довольно хладнокровия, чтоб спросить, возможно ли, чтобы дворянин оказался способным на такую подлость. Но если он и стал подлецом, то еще задолго до этого нападения: довел до нищеты жену, разорился сам и был вынужден поступить в тяжелую кавалерию{318}; не хочу сказать, будто среди них совсем нет порядочных людей, но могу утверждать смело: там встречаются те, кто не слишком чуждается беззакония. Думается, якшаясь с последними, он и опустился окончательно, и именно по их навету отважился отомстить мне таким способом. Положение мое было отчаянным: в столь поздний час я не мог рассчитывать на помощь стражи, уже покинувшей улицы. Однако, зная, что имею дело отнюдь не со смельчаками, я не обратился в бегство, — как, наверное, поступили бы другие, — а, благоразумно встав спиной к какой-то лавчонке, обезопасил себя от нападения сзади. Когда я вспоминаю, какой опасности подвергался, то неизменно удивляюсь, почему, замыслив недоброе, они не прихватили другого оружия. Как бы то ни было, Господь хранил меня, дав мне время спастись: мне удавалось удерживать нападавших на расстоянии клинка, пока поблизости не проехала карета, принадлежавшая, как оказалось, герцогу де Ледигьеру. Завидев ее фонари, убийцы разбежались, а господин герцог де Ледигьер, сам ехавший в экипаже, узнал меня при свете, приказал остановиться и спросил, что происходит. Я не стал открывать имя того, на чью низость так негодовал, ибо по-прежнему не желал губить человека, принадлежавшего к честной семье, сказав лишь, что подвергся нападению троих неизвестных мне людей и без помощи герцога мог бы угодить в скверную передрягу. Чтобы оградить меня от новых неожиданностей, тот вышел из кареты, и мы пешком прошли вместе две-три улицы, никого не встретив. Но поскольку приключениям этого дня еще не суждено было закончиться, то, минуя новый дом, возведенный покамест лишь до половины, мы услышали доносившиеся оттуда жалобные стоны; голос был женский. Господин де Ледигьер велел своим слугам заглянуть туда и узнать, что творится; войдя следом, мы стали свидетелями сцены, сильно нас удивившей. Итак, мы увидели девицу в маске, закрывавшей лицо, недурно сложенную и хорошо одетую, — она рожала, не имея подле себя никого, кроме служанки, казавшейся весьма неопытной в поневоле выпавшем ей ремесле повитухи. Испытывая сострадание к несчастной роженице, я сказал ей несколько ободряющих слов, пришедших на ум; но господин де Ледигьер, отнюдь не такой участливый, лишь расхохотался, глядя на все это; еще немного — и он потребовал бы от девицы снять маску. Думаю даже, если бы не я, он сделал бы это, но при мне он просто наговорил ей множество скабрезностей, способных довести до отчаяния, — чего я не одобрил. Мне стоило большого труда увести герцога — преуспев в этом, я оказал бедняжке большую услугу: иначе ей не довелось бы благополучно разрешиться от бремени. Я уже видел, что она начала задыхаться от страха быть узнанной и, если бы мучение продлилось дольше, наверняка бы умерла. На следующий день ради любопытства я отправился в пресловутый городской квартал, чтобы порасспросить о девице, описав ее внешность и одежду. Мой интерес был удовлетворен: я узнал, что она — дочь одного советника, известная своим целомудрием. Ей удалось скрыть свой грех, дитя было объявлено ребенком той самой служанки, и комиссар как раз его забирал, когда я проходил по улице. Если бы я захотел, то мог бы пролить свет на это дело, но, рассудив, что не стоит губить бедную девушку, несомненно, ставшую жертвой обмана, промолчал и до сегодняшнего дня никогда не рассказывал о случившемся.

Происшествие с Бельбрюном заставило меня задуматься о своей безопасности — я намеревался даже пойти к его капитану господину принцу де Субизу, которого имел честь довольно близко знать, — в надежде, что тот проявит ко мне справедливость. Но затем, зная, что имею дело со злопамятным ничтожеством, я почел разумным молчать, но держаться настороже. Я стал возвращаться раньше обычного, а если случалось задержаться где-то допоздна, брал с собой нескольких караульных, которые за небольшое вознаграждение провожали меня до самого дома. Так я избежал всех его козней — а напасть средь бела дня ему не хватало дерзости.

Я уже три года жил на военное жалованье и так хорошо экономил, что за это время смог скопить мою ренту — случай сам по себе примечательный для того времени, когда в обыкновении большинства было лишь тратить. Получая причитающиеся мне за службу сто экю каждые полтора месяца и столуясь за счет господина де Тюренна, я чувствовал себя как никогда превосходно. Размышляя, как поступить со своими сбережениями, я решил выгодно их поместить и, когда посоветовался об этом с одним товарищем, тот ответил: мысль хороша, и если я дам их ему, он уступит мне часть ренты, которую выплачивал ему один дворянин из Прованса, некогда занимавший у него двадцать тысяч франков на покупку губернаторской должности; хотя обыкновенно никакого залога в подобных делах не полагается, в данном случае таковой имеется, но он не может пропасть, поскольку есть королевская грамота о назначении компенсационных выплат за должность{319} в размере двадцати тысяч экю, и эта грамота служит обеспечением ему, а также маршалу д’Юмьеру, точно так же одолжившему сорок тысяч франков; я, мол, ничем не рискую в этом деле, да еще и делаю приятное товарищу. Предложение показалось мне стоящим, и я не возражал. Желая оказать услугу, я отдал деньги знакомому, хотя прежде намеревался ссудить их кому-нибудь под пожизненные проценты или вложить в кассу ратуши. Мне следовало поступить именно так, но судьбе, видимо, было угодно, чтобы я всегда оставался бедняком: некоторое время я получал доход, но затем мой должник умер, и Король передал его губернаторскую должность майору телохранителей господину де Бриссаку, даже не вспомнив, что имеется королевская грамота о компенсации. Я мало заботился о мерах предосторожности и, вместо того чтобы заручиться письменными гарантиями человека, которому отдал свои сбережения, довольствовался лишь тем, что заменил его в качестве получателя ренты. Вся моя надежда была на наследство господина де Л’Арбуста, владевшего губернаторством. Но поскольку тот оставил гораздо больше долгов, чем имущества, моим единственным утешением стало, что Король, узнав об этом, велел рассчитаться по старым долгам господину де Бриссаку. Я уповал на маршала д’Юмьера, не меньше моего заинтересованного в возврате денег и притом достаточно влиятельного, чтобы восстановить справедливость. Тот человек, с которым я договаривался о ренте, тоже не испытывал недостатка в друзьях — это был господин де Сайян, брат генерал-лейтенанта королевской армии господина де Монтобана, и если он предпринял все возможное, чтобы помочь мне, то господин д’Юмьер не пошевелил и пальцем, объяснив, что господин де Бриссак не в состоянии заплатить, а он не хочет огорчать Короля, — ведь, если Его Величество пожелает помочь, то ему придется изыскать эту сумму в казне{320}. Такой ответ не удовлетворил ни господина де Сайяна, ни меня, а поскольку я имел причины скрывать свое участие в этом деле, то бремя ходатайства досталось лишь одному господину де Сайяну. Сказать по чести, он вовсе не бездействовал, но прошло целых три месяца, прежде чем ему удалось получить ответ на поданные Королю бесчисленные прошения. Только тогда господин де Лувуа наконец передал ему, что если он хочет сохранить расположение государя, то не должен больше докучать ему своими просьбами — они будут удовлетворены, когда их сочтут обоснованными. Тут уж, хочешь не хочешь, мне пришлось признать, что деньги я потерял, — однако господин де Сайян, из приязни ко мне и ради своих детей, продолжал хлопотать и подал Королю еще несколько ходатайств — на одно из коих Король-таки ответил лично: ему-де уже известна эта история от господина маршала д’Юмьера. Когда господин де Сайян передал мне его слова, я совсем упал духом, ибо понял, что маршал отнюдь не настаивает на возмещении. Тот использовал наш случай с выгодой для себя, дабы подчеркнуть свое великодушие, объявив Королю, будто уже облагодетельствован им в такой мере, что не обеднеет, потеряв сорок тысяч франков. Этого, к сожалению, нельзя было сказать о господине де Сайяне, не только небогатом, но и вынужденном содержать большую семью. Что же касается меня, то обо мне он не говорил, ибо я не заявил о своем участии в деле; я должен был удовольствоваться тем, что господин де Сайян сделал все от него зависящее, — он счел, что заявление маршала д’Юмьера весьма выгодно в нашем положении, ибо освобождает Короля или господина де Бриссака от выплаты по меньшей мере двадцати тысяч франков. Однако господин де Сайян опасался, что, если деньги вернут только нам, то надо будет заплатить и д’Юмьеру, чтобы не посеять в нем зависть; а посему он сказал мне напоследок, что намерен воздержаться от дальнейших ходатайств, так как не хочет надоедать Королю, у которого вскоре собирается попросить кое-что и для себя. При этом, прося для себя, он оказался столь же докучлив и просит до сих пор — правда, все так же безуспешно.

Возвращаясь к рассказу о прочих своих делах, которые я за этой историей совсем было позабыл, скажу, что шел уже 1675 год, и мне предстояло вернуться в армию к господину де Тюренну. В прошедшей кампании он снискал себе такую славу, как никто прежде. Уступая неприятелю в силе, он дал четыре сражения{321}, которые любой другой военачальник проиграл бы. Но его предусмотрительность и выдержка стоили многих отрядов, и в последнем случае, располагая лишь двадцатью пятью тысячами солдат, он прогнал за Рейн немцев, которых насчитывалось по меньшей мере семьдесят тысяч. В других местах, где шла война, успех тоже был на нашей стороне. Король самолично завоевал Франш-Конте{322}, а принц Конде, противостоявший принцу Оранскому, одержал победу при Сенефе и вынудил снять осаду Ауденарде{323}. В этих битвах погибло великое множество народу, и для обеих сторон мир был желательней всего. Но неожиданно возникло непреодолимое препятствие: маркиз Грана, изловчившись, похитил из Кёльна князя Вильгельма Фюрстенберга, нынешнего епископа Страсбурга, и это расстроило переговоры, ведшиеся во благо христианского мира{324}. Князя отправили в Нёйштадт{325} под надежной охраной, и император, боявшийся его влияния как приверженца враждебной стороны, решил расправиться с ним — хоть это и было против человеческих законов. Поскольку князь присутствовал на ассамблее в Кёльне как представитель тамошнего курфюрста, насилие, примененное при его аресте, само по себе было достаточным, чтобы не довершать его иными средствами, еще более достойными осуждения. Решение императора вызвало немало удивления — ведь он был государем, далеким от всякой жестокости. Но некоторые из его министров представили дело так, что иначе поступить нельзя: мол, князь Вильгельм в Империи столь же влиятелен, как и сам император; а поскольку князь будет продолжать смущать умы и переманивать других на свою сторону, гибель его предрешена: просто, окажись император не таким благочестивым, князя давно бы уже не было. Действительно, на следующий день министры собрались — но скорее ради приличия, нежели для рассмотрения дела, — и тогда император выбрал из них трех, среди которых был князь Лобковиц. В итоге князя Вильгельма приговорили к отсечению головы, постановив, что казнь состоится тайно и о ней объявят народу, когда она уже совершится. Однако князь Лобковиц, который с сожалением подписался под приговором, — либо потому, что, как утверждали его недруги, находился на содержании у Франции, либо считая такую месть недостойной своего повелителя, — послал предупредить папского нунция{326}, убеждая его пригрозить императору гневом Святого Престола, коль скоро это намерение будет исполнено. Нунций, имевший приказ Папы добиться освобождения князя Вильгельма, не пренебрег этим предупреждением — он немедленно испросил аудиенции у императора; тот был весьма удивлен его посвященностью в такие вещи, о которых знали лишь немногие, и приложил все усилия, чтобы выведать, откуда ему это известно. Но нунций ответил, что достаточно того, что это правда, и еще раз попросил принять во внимание последствия, которыми может обернуться это дело. Так как император был государем благочестивым и кротость не позволяла ему враждовать с Папой, он поддался на угрозы нунция и, вместо того чтобы казнить князя Вильгельма, удовлетворился тем, что бросил его в застенок. Это побудило князя избрать поприще священнослужителя — чего, собственно, и добивался нунций ради его спасения, убеждая императора: нельзя-де осуждать на смерть человека, посвятившего себя Церкви, — даже если тот совершил преступление, наказать его вправе лишь Папа.

Как бы то ни было, князь Лобковиц пленника спас, а самого себя погубил. Император догадался, что именно он мог разгласить тайну, арестовал князя вместе с его секретарем и подверг допросу. Невозможно описать, сколь сурово обходились с ними обоими. Это превосходит всякое воображение — ведь помимо названной причины такой ненависти к нему недругом князя была также императрица{327}, брак которой он некогда стремился расстроить. И вправду — он навлек на себя немилость особы, ныне разделяющей с императором трон; умри она раньше, он, быть может, и нашел бы способ выпутаться из затруднительного положения. Но в то время все обратились против князя ей в угоду — в итоге его сослали в один из его замков, где строго охраняли, пока он не умер, будучи отравленным.

Эти события так взволновали всех, что никаких надежд на мир не осталось — война вспыхнула с новой силой, и не было оснований верить, что она скоро закончится. С той и с другой стороны предпринимались все мыслимые усилия, дабы добиться успеха, — но всегда он сопутствовал нам, и, прежде чем неприятель успевал собрать войска, Король уже занимал два-три крупных города. Это постепенно вело к ослаблению Нидерландов, в чем, как можно утверждать, имелся и просчет испанского правительства. Например, вместо того чтобы передать управление этими провинциями человеку опытному в военных делах, назначили герцога де Вильяэрмоса, всего-навсего кавалерийского капитана, который не имел достаточных талантов, чтобы противостоять многим выдающимся полководцам армии Короля. У противника была и другая беда — нехватка денег для обеспечения снабжения армии, тогда как Королю, открывшему кампанию в середине зимы, предстояло преодолеть лишь превратности погоды. Все это должно было склонить врагов к миру — по крайней мере, к нему стремилось большинство, — но по воле их министров, словно бы взиравших на происходящее по-иному, нежели обычные люди, война продолжалась, к величайшей досаде всей Европы, которая и далее была обречена на страдания и потери.

Я служил в той же должности, и в моем возрасте мне трудно было рассчитывать на лучшее. Зная, что господин де Тюренн должен через несколько дней отправиться в путь, я собрал свои скромные пожитки и отправился вперед. Проезжая Куртенэ{328}, я встретил Кёйетта, офицера из полка Граны, взятого в плен в битве при Сенефе, а ныне сопровождавшего в Германию около пятидесяти солдат, также недавних пленников, — их дорога была оплачена, так что местные власти отдали им для постоя сарай, полный соломы. Что же касается офицера, то он остановился в гостинице, а когда познакомился со мной, мы заняли вместе три или четыре комнаты. На меня он произвел впечатление человека достойного; сам же он рассказал мне, что родом из Лотарингии, а юношей был пажом у принца Карла, нынешнего герцога Лотарингского{329}. Он составил мне весьма приятную компанию, однако впоследствии она обошлась мне довольно дорого. Когда мы прибыли в Бар-сюр-Сен{330}, он сказал, что у него кончились деньги, а господин де Лувуа вот уже несколько дней медлит с присылкой паспорта, который, если и будет получен, то только в Меце, — и я чрезвычайно обяжу его, если дам ему в долг и последую за ним и его людьми, а по прибытии в Мец он возвратит мне все, что я по доброте своей ему ссудил. Я легко поддался на обман — признаю, что сделал для него то, чего не сделал бы и для соотечественника, разве что если б хорошо его знал, — короче, я ответил, что ему не о чем беспокоиться, и дал просимую сумму. Однако в Меце он заявил, будто человека, которого он надеялся разыскать, нет в городе; и теперь, чтобы он, Кёйетт, смог сдержать данное мне обещание, ему нужно одолжить денег на дорогу до Страсбурга — там у него якобы не один знакомый, а великое множество, и как только он туда попадет, непременно вышлет мне все сполна. Ничуть не опасаясь, что это — очередная выдумка, чтобы заморочить мне голову, я снова дал ему в долг, но, поскольку после этого больше не имел о нем никаких вестей, то самое меньшее, чем я могу сегодня отомстить за эту непорядочность, — это рассказать всем читателям моих воспоминаний, как мало стоит его слово.

Господин де Тюренн, вернувшись в войска, имел столь же мало оснований быть довольным страсбургскими горожанами, сколько я — господином Кёйеттом: те надавали кучу обещаний, но ничего так и не выполнили. Впрочем, это его не удивило: и в прошлом году они вели себя не лучше. Сейчас же он вынужден был перейти Рейн из опасения, что страсбуржцы позволят неприятелю завладеть своим мостом, — но поскольку окрестности города были опустошены, невозможно передать, как мы страдали из-за нехватки фуража: две долгие недели наши лошади питались лишь травой, росшей вокруг лагеря. Выслушивая приказания господина де Тюренна, квартирмейстер кавалерии каждый вечер повторял, что кавалерия не может прокормиться, если не займется поисками фуража, ведь вот уже бог весть сколько времени господин де Тюренн не разрешал добывать фураж, а лишь возражал в ответ, что лошади не должны подохнуть с голоду, покуда есть листва на деревьях — мол, ступайте и наберите ее. Врагам приходилось не лучше нашего; и мы, и они только и поджидали удобного случая для атаки. Если нами командовал многоопытный полководец, то и у немцев был тоже такой{331}, отнюдь не глупец — в этом мы убедились еще в прошлую кампанию, когда он, притворившись, будто идет в одну сторону, повернул в другую и атаковал Бонн, прежде чем мы смогли прийти на помощь этому городу. Обе армии были сильно измотаны и, когда подошли друг к другу совсем близко, уже не стремились уклониться от сражения. Все ликовали, избавившись от тягостного ожидания развязки; но когда господин де Тюренн уже предвкушал успешный исход сражения, он внезапно был убит выстрелом из пушки{332} из-за оплошности господина де Сент-Илера, генерал-лейтенанта артиллерии. Я говорю «из-за оплошности», поскольку, когда господин де Тюренн взял его с собой, чтобы определить место, где установить нашу батарею, тот додумался надеть красный плащ{333}. Враги тотчас догадались, что перед ними офицеры, и открыли огонь. Господин де Тюренн погиб, а его спутнику оторвало руку, когда он на что-то указывал пальцем командующему.

Иной на моем месте изобразил бы глубокое горе, охватившее войска из-за трагического случая{334}. Но я говорю об этом лишь вскользь, ибо моя собственная скорбь была столь велика, что на других я и внимания не обращал. Между тем я знаю, что все были в растерянности, тем более что маркиз де Вобрен и граф де Лорж, пренебрегая сложившимся положением, требовавшим единства, затеяли интриги, чтобы привлечь офицеров на свою сторону. Если бы раздор продлился еще пару дней, армия была бы обречена, но наиболее мудрые люди убедили соперников, что сейчас нужно не подрывать честь командования, а спасать честь Короля, который не простит, если кампания будет проиграна по их вине, — стало быть, следует передать командование старшим офицерам. Руководство поручили им обоим, и они, преодолев разногласия, распорядились начать отступление к Рейну, где у нас был понтонный мост. Города, удерживавшиеся нашими войсками, мы, прежде чем покинуть, предавали огню — и среди прочих Вальштадт{335}, где были сожжены все мельницы. Враги, быстро прознавшие о смерти господина Тюренна, увидели, что мы решили отойти, и вознамерились помешать нам — выступив следом, они нагнали нас возле переправы через одну небольшую речушку. И мы, и наши противники дрались отчаянно: мы — потому что хотели отомстить за своего полководца, а они — преисполненные надежды на легкую победу над армией, потерявшей главнокомандующего; но успех не сопутствовал ни нам, ни им: немцы, форсировав речку, вскоре были вынуждены отойти назад, а поскольку с их стороны полегло много народу, то славу этого дня мы приписали себе. Тем не менее, несмотря на это, мы продолжали отступать, и неприятель, преследовавший нас до самых берегов Рейна, был свидетелем нашей переправы.

Поскольку со смертью господина де Тюренна в моих услугах уже не нуждались, я решил оставить службу — многие сослуживцы последовали моему примеру, и мы образовали группу, вполне способную обороняться в случае нападения. Мы были окружены врагами, кроме того, немцы перешли Рейн следом за нами и предпринимали разные вылазки. С одним из их отрядов мы вступили в бой, и нам посчастливилось разбить его наголову — и даже взять в плен неприятельского офицера. При нем нашли паспорт, который принесли мне, так как именно я был выбран командовать нашей группой, пока мы не окажемся в безопасности. Это показалось мне странным — среди нас, за исключением тех, кто служил в гарнизоне, никто не имел при себе документов. Но он ответил, что его отряд не принадлежит к основным силам, — были некоторые дополнительные подразделения, вступившие в Эльзас и занявшие разрозненные позиции в здешних окрестностях. Пока он говорил, я заметил, что по его колету струится кровь, и промолвил, что он, должно быть, ранен. Он отвечал, что нет, и, кажется, вправду думал, будто невредим, но, когда увидел кровь, внезапно побледнел и, что было еще ужаснее, через мгновение испустил дух — то ли из-за раны, оказавшейся слишком серьезной, то ли, скорее всего, от страха. И впрямь, страх способен творить и не такие вещи; господин маркиз д’Юксель, командир Полка Дофина, рассказал мне несколькими днями позже: в битве при Касселе{336} один из его солдат упал мертвым, когда увидел, что придется сдаться. Но нам-то в любом случае повезло с этим приключением — иначе я со всей группой попал бы в плен. Не успели мы проехать и лье, как встретили еще один вражеский отряд, насчитывавший по меньшей мере триста человек. Я не ожидал такого, и люди, которых я вел, не успели спастись бегством. Неприятели обратились ко мне, чтобы узнать, кто мы. Господу было угодно, чтобы я не утратил хладнокровия: я сказал, что мы из того гарнизона, к которому принадлежал недавно погибший офицер, а чтобы те поверили, показал его паспорт — это окончательно убедило их, и они позволили нам ехать дальше. Сказать по совести, выдать этот обман за правду помог преимущественно мой немецкий язык, на котором я говорю почти так же хорошо, как и на своем родном{337}. Счастливо выпутавшись из этой переделки, мы продолжали путь и прибыли во Францию, где все считали, будто после гибели господина Тюренна война будет проиграна. Сам Король опасался непоправимых последствий, поэтому приказал господину принцу Конде, находившемуся во Фландрии, принять командование германской армией. Это не помешало немцам осадить Хагенау, однако, когда принц Конде подошел для борьбы с ними, они сняли блокаду. То же самое произошло и перед Цаберном, который они целых три дня забрасывали бомбами из нескольких орудий, — и Король, увидев, что враги потерпели неудачу даже в столь незначительном предприятии, немного успокоился.

Когда стали известны эти хорошие новости, я уже вернулся ко двору — и ничему так не удивился, как рассказу о том, что евреи, жившие в этих городах, изобрели способ тушить фитили у готовых вот-вот разорваться бомб: они набрасывали на них свежесодранные бычьи шкуры, и, преграждая таким образом доступ воздуха к фитилю, заставляли огонь гаснуть. Как бы пригодились евреи правителям Генуи во время недавних событий — тогда бы их город, прекраснейший в Европе, не был низведен до того плачевного состояния, в каком пребывает ныне{338}.

Сцена гибели господина де Тюренна все еще стояла у меня перед глазами, и если бы Богу угодно было наделить меня склонностью к уединению, думаю, мне было бы этого достаточно, чтобы покинуть свет. Однако всегда питая неприязнь к монастырской жизни, я не смог заставить себя последовать примеру этого великого человека, который, будь он жив, наверняка исполнил бы свое желание и удалился к отцам ораторианцам{339}. Я говорю это со смущением: наверное, странно, что человек, которому перевалило за семьдесят, все еще настолько любит мирские радости, что не хочет от них отказаться. Но, по правде — по-моему, я уже упоминал об этом, — мне не давали моих лет, и хотя я сторонился женщин, но все-таки мог предоставить повод для ревности. Однажды некий пикардийский дворянин, имени которого я не назову, сыграл со своей женой шутку, которая, будь она раскрыта, навлекла бы на него неприятности. Совсем свихнувшись, он раздобыл одеяние монахов-францисканцев, поскольку знал, что обычно она исповедуется именно у них, и велел слуге, чтобы, когда супруга пошлет за своим прежним духовником, передать, будто бы тот захворал и отправит вместо себя другого брата. Муж меж тем надел рясу, вошел в комнату жены, где из-за темноты не боялся быть узнанным, и начал разыгрывать странный спектакль. Мнимый духовник так настойчиво допытывался, не было ли у нее связи со мной, что она не могла понять: почему, уже получив ответ, он в сотый раз задает тот же вопрос. Он пытался прояснить и другие имевшиеся у него подозрения — но, если верить тому, что она рассказала мне наутро, так и не смог выведать никаких ее тайн, кроме всем известных — оказывается, жена узнала его по голосу и быстро все поняла. Она была достаточно хитра, чтобы себя не выдать, — так оба совершили проступки, наиболее осуждаемые христианским благочестием: один стремился доказать женину неверность, другая не позволила мужу излечиться от ревности, подтачивавшей его разум.

Пока я проводил время таким образом, королевские войска оборонялись от неприятеля, уже готового перейти наши границы. Смерть господина де Тюренна стала для нас не единственным испытанием — новая беда стряслась под Триром, где маршал де Креки потерпел тяжелое поражение{340}, подобное которому трудно даже вспомнить. Все, — или, во всяком случае, те, кто не знает, из-за чего оно произошло, — считают причиной несчастный случай с трирским губернатором Виньори{341}. Утверждают, будто он договорился с господином де Креки о том, чтобы напасть на врага с тыла, но, поскольку был вскоре убит, о чем военачальнику не было известно, не смог выполнить обещанного. Однако придется разубедить тех, кто придерживается такого мнения — еще накануне господин де Креки знал, что тот погиб при падении с лошади: королевский наместник Трира тотчас же отправил к нему с этим известием лейтенанта кавалерии. Сражение же было проиграно потому, что маршал отправил за фуражом не два эскадрона, а всю свою кавалерию, так что, когда подступили вражеские войска, ему некого было бросить в бой. Так или иначе, эта неудача сильно осложнила бы наше положение, если бы противники воспользовались своим преимуществом, но в их рядах всколыхнулась зависть к успеху герцога Лотарингского, так что единственным последствием этой его победы стало взятие Трира.

В течение четырех лет я вел размеренный образ жизни, но, как бы ни ценил праздность, все-таки слишком страдал от скуки и охотно отправился бы на войну, будь у меня такая возможность. Правда, меня многие знали, и я, если позволите, стыдился в своем возрасте хлопотать о новом назначении, предпочитая, несмотря на свои желания, жить как жил. Не знаю, с досады ли, которая меня снедала, или же по какой иной причине, но я заболел, слег в постель и через семь или восемь дней почувствовал себя так худо, что мне, думали, уже не суждено подняться. Недуг мой именовался дизентерией, и хотя он погубил великое множество народу, я, оказавшийся крепким как двадцатипятилетний, не поддался ему. Я был далек от мысли, что болен неизлечимо, — и лишь когда увидел, что мой слуга плачет как дитя, и поинтересовался почему, узнал от него, будто бы хирург заявил: со мной все кончено. Да, хирург: надобно знать, что занемог я за городом, а поскольку поблизости не оказалось другого врача, позвал его. Меня эти слова не напугали, но, понимая, что болезнь отнюдь не отступает, а, напротив, усугубляется, я послал в Париж за носилками, благо находился от столицы лишь в двенадцати лье. По прибытии в город я обратился к доктору Жонке{342}, который обычно меня пользовал, и первое, что он спросил, — не предавался ли я пагубным привычкам. Зная, что существуют разные виды разврата, я, который в моем возрасте не чуждался женщин, поинтересовался, что он имеет в виду. Он пояснил, что подразумевает вино, добавив: ему-де нечего от меня скрывать, и если я пьянствовал, то дела мои и впрямь плохи. Я сказал — нет, на что он ответил: стало быть, надежда еще остается, — однако ничего не стал мне обещать, ибо я был слишком стар, а посоветовал послать за священником и блюсти покой. Я доверился ему, а он, препоручив меня воле Божьей, целых пять месяцев испытывал на мне разные снадобья, так что я принимал лекарства через день. Сложно было поверить, чтобы человек, которому шел семьдесят первый год{343}, так долго сопротивлялся болезни, запросто губящей гораздо более молодых и сильных. Но Господь знает, что я не солгал и самой малости, — напротив, для меня не было ничего страшнее этого недуга. Так или иначе, посоветовавшись с собратьями по ремеслу, мой эскулап, по обыкновению, пришел ко мне и сказал: ему совестно брать у меня деньги, ничуть не облегчая моих страданий; исчерпав собственные познания в медицине, а равно испробовав все средства, подсказанные ему коллегами, он уже не видит возможности лечить меня — все его лекарства приносят вред, а не пользу, и навещает он меня, выходит, скорее как друг, нежели как доктор. Это значило, что он меня бросает и что мне не на что надеяться на этом свете. Хотя болезнь в столь преклонном возрасте и впрямь пугала меня, тем не менее я не показал этого, а лишь попросил его заглядывать ко мне как обычно. Он был славным человеком, не стал больше взимать с меня плату и, хотя мой недуг длился еще четыре месяца, продолжал пользовать меня, как раньше. Я солгал бы, сказав, будто немощь тяготила меня сильнее, чем прежде, — признаться, она дала мне передышку, — но все-таки до выздоровления было еще далеко и, желая приблизить его любой ценой, я начал обращаться ко всяким шарлатанам, сулившим мне облегчение. Я проглотил бессчетное количество зелий, но, так как они оказались не лучше, чем прописанные господином Жонке, мне пришлось послать к капуцину брату Анжу, про которого говорили, будто он великий кудесник. Когда тот явился, я стал сетовать на свои долгие страдания, ожидая от него утешений, но он безжалостно ответил, что ему приходилось видеть людей, страдавших куда тяжелее; господин герцог де Люксембург, например, тяготился таким недугом целых четыре года, и со мной может случиться то же самое. Если бы я после этих слов мог поколотить его, то, несомненно, так бы и сделал, — однако был так слаб, что свалился бы с ног при малейшем дуновении ветерка. Итак, вынужденный безропотно терпеть, я спросил, не даст ли он мне какое-нибудь средство, дабы облегчить мое состояние и дать телу толику покоя — ведь я почти не спал все эти восемь месяцев, из-за чего был сильно изможден. Сменив гнев на милость, капуцин, по моей просьбе, на следующий день принес чудодейственное снадобье — помимо своих целебных качеств оно было так приятно на вкус, что мне показалось, будто я пью малиновый сироп. Я беспробудно проспал двенадцать часов подряд, а когда новый лекарь пришел посмотреть, как подействовало снадобье, — обнял его и воскликнул, что он вернул меня к жизни. Но трубить победу было еще рановато. Прочие лекарства, которыми он меня потчевал, отнюдь не были столь же чудодейственными, а только раздражали нутро, и все, что мне оставалось, — это отказаться от мучения их принимать, ибо они не приносили такой же пользы, как первое. Я больше не стал прибегать к помощи ни брата Анжа, ни всех остальных лекарей, и злополучный недуг, наверное, извел бы меня, если бы в Париж не приехала мадам д’Орт, сестра маркиза де Фёкьера. Я приятельствовал с ней и всегда был другом ее супруга, отважного дворянина. Расспросив обо мне и узнав о моем тяжелом состоянии, она навестила меня самолично и принесла некую облатку, похожую на пряник. Не успев съесть эту облатку, я выздоровел и с тех пор всегда носил с собой такие — могу сказать, что этому лекарству обязан жизнью.

С тех пор не было человека смиреннее меня. Я проникся такой любовью к Господу, что более не мог оставаться равнодушным к религии. Против прежнего обыкновения, я приучился чаще посещать церковь — одним словом, стал задумываться о спасении души. Поэтому, когда разнесся слух о некоем капуцине Марке из Авиано, якобы творившем чудеса, мне очень захотелось увидеться с ним. Я отправился из Парижа во Фландрию, где, как рассказывали, он находился. Там я узнал, что он уехал в Германию, и, последовав за ним, застал его в Гелдерне{344}. Не стоило и спрашивать, где искать его: дороги были полны людьми, подобно мне шедшими отовсюду, чтобы взглянуть на него. Впрочем, хотя все наперебой клялись мне, будто бы он исцеляет больных и даже калек, я тщетно старался в это поверить, ибо так и не стал тому свидетелем; единственное, в чем мне пришлось убедиться, — что молва о нем разнеслась по всем сопредельным областям и, куда бы он ни приезжал, к нему стекалось не менее сотни тысяч страждущих душ. В городах всюду строили подмостки и сдавали зевакам окна домов, будто накануне прибытия какого-нибудь прославленного государя, — а все для того лишь, чтобы посмотреть, как он пройдет по улице. Последовав примеру остальных, я вскоре сильно пожалел о своем рвении. Подмостки, на которые я взобрался, рухнули, я упал с высоты в семь или восемь футов и сломал руку. Со многими стряслась та же беда или, во всяком случае, подобная моей, — но то, что я имел немалое число товарищей по несчастью, отнюдь меня не утешило, ибо я находился в стране, где нет большей редкости, чем хороший хирург. Действительно, когда я попросил призвать лучшего из них, явился один, сведущий в своем ремесле не более, чем у нас во Франции коновалы: он мучил меня целых три недели и пользовал так дурно, что лечение пришлось повторять заново. Я тысячу раз пожалел о моем благочестивом порыве и не раз помянул недобрым словом тех, кто расхваливал мне монаха из Авиано, однако это ничуть не помогло мне исцелиться, и я решил либо вернуться со своей больной рукой в Париж, либо отправиться, как мне посоветовали, к одному палачу в Рурмонде{345}. Этот человек так же легко мог сращивать кости, как и крушить; его слава была велика, и несколько дворян, пришедших справиться о моем здоровье, подтвердили, что он — надежда всех, кого плохо лечили. Мне не хотелось доверяться палачу, но, рассудив, что сильно рискую, решив ехать в Париж нездоровым, да к тому же измученный приступами боли, я через силу согласился последовать их совету. Войдя в его дом, я объяснил, зачем явился, и спросил, может ли он мне помочь; хозяин с видом настоящего палача ответил, что ему приходилось исцелять и более тяжелые увечья. Он стал ощупывать мою руку и вдруг причинил мне сильную боль; я же, питая к нему отвращение, скорчил такую гримасу, которая не понравилась бы ему, знай он меня лучше. Потом он сказал в таких ученых выражениях, что мне их уже не вспомнить: тот, кто прежде брался лечить меня, — полный невежда, — и поинтересовался, могу ли я перед операцией найти кого-нибудь, кто бы меня держал. Нет, ответил я, но в этом нет необходимости: как бы больно мне ни было, я разве что изменюсь в лице. При этих словах он покачал головой, словно не веря, и возразил: он не так самонадеян, чтобы оперировать в одиночку, и раз уж я сам не позаботился привести кого-либо, то нужно дождаться его помощников, — те якобы ушли за два лье обделать одно небольшое дельце. Этим «небольшим дельцем» оказалось колесование человека, убившего свою жену; возвратившись, они схватили меня теми же окровавленными руками, которыми казнили преступника. Тогда хозяин взял мою больную и неправильно сросшуюся руку и в тот же миг сломал ее, не прибегая ни к каким иным инструментам, кроме собственных рук. Боль и в самом деле оказалась невыносимой, и он был прав, настаивая, чтобы меня держали; но я не имел причин раскаиваться, что прибег к его помощи: он исцелил меня за несколько дней, и с той поры я пользуюсь этой рукой так же свободно, словно она никогда не была искалечена.

По прошествии этих двух-трех лет война окончилась мирным договором, подписанным в Нимвегене{346}. Он был во многом столь же выигрышным для Короля, как и его военные кампании: государь нашел средство разобщить врагов, и, вместо того чтобы стремиться к союзу, как прежде, каждый из них теперь думал лишь о заключении сепаратного мира. Для них это стало роковой ошибкой, никогда дотоле не случавшейся, но они скоро это поняли. Когда Король увидел, что они разъединены, он, как великий политик, не преминул воспользоваться этим благоприятным обстоятельством, и так как во время войны он понял, что его королевство никогда не будет в покое, пока Люксембург остается в руках испанцев{347}, он потребовал его в возмещение за Аалст{348}, который по-прежнему удерживал. Его притязания, вопреки утверждению многих, отнюдь не были пустым звуком: он завладел этим городом во время войны, и коль скоро мирный договор предусматривал сохранение за ним всех завоеваний, за исключением особо оговоренных, то поэтому Король и настаивал, что сей город, среди таковых не упомянутый, бесспорно должен принадлежать ему. Вопрос сводился к тому, чтобы он вывел оттуда гарнизон, испанцы же, со своей стороны, требовали, чтобы город был возвращен им немедленно, как только будет освобожден, — однако Король отвечал, что препоручил защиту Аалста его жителям, — из Нимвегенского договора следовало, что именно они оставались его хозяевами. Это затруднение могло преодолеть либо оружие, либо вмешательство английского короля — посредника на переговорах и гаранта мира. Но так как этот государь не вызывал у испанцев доверия, они предпочли назначить уполномоченных, дабы прийти к взаимовыгодному компромиссу. Король, со своей стороны, поступил так же, избрав местом новой ассамблеи город Куртре{349}, — а когда из переговоров, кроме перепалки, ничего не вышло, осадил Люксембург{350}. Все ожидали, что после этой враждебной выходки война разгорится еще сильнее, и соседние государи были этим так встревожены, что отрядили послов к обеим враждующим сторонам, а лучше сказать, поручили своим прежним представителям убедить соперников: примирение гораздо выгоднее для обоих. Но никакие усилия успеха не достигли. Король желал обладать либо Аалстом, либо Люксембургом, испанцы же не могли уступить ни того, ни другого: отказываясь от Люксембурга, они закрывали себе путь в Германию, с которой, совсем обессилев, связывали свои надежды, — а отдав Аалст, теряли самый выгодный источник фландрских доходов, ибо этот бальяж{351} приносил свыше полутора миллионов в год. К тому же Аалст находился на полпути между Гентом и Брюсселем, и его уступка обрекала их печальной участи, точнее сказать — угрожала захватом и им. Король, куда больше желавший получить Люксембург, нежели Аалст, первым заявил испанцам, что уступить его — это и есть наилучший выход, но они не поверили его словам, и ему так и не удалось их убедить. Между тем Люксембург оставался в осаде, и никакими силами нельзя было ее снять. Король же Испании, понимая, что уже не сможет противостоять столь сильному противнику, послал приказ своим войскам избегать стычек, и когда его солдаты встречались с нашими, то, даже имея при себе оружие, дрались палками и кулаками. В дальнейшем, видимо, будет трудно поверить таким вещам, но поскольку не сыщется историка, который о них не упомянет, то не усомнятся даже самые недоверчивые. Если я и говорю обо всем этом, то не потому, что там был, и не из страсти порассуждать о делах, о которых и без меня предостаточно написано; мне ничего не стоило бы умолчать о них, не коснись они моего племянника, — недавно я уже рассказывал о нем: с ним произошла неприятная история, которая наверняка погубила бы его, если бы не помощь добрых друзей.

Он оставил Полк Короля, куда, как уже упоминалось, был мной определен, и поступил в кавалерию, больше его привлекавшую. Отличившись в одном сражении, он был произведен в капитаны, и хотя дяде не к лицу нахваливать племянника, не могу удержаться, чтобы не сказать, что он приобрел известный авторитет в своем полку. Между тем по несчастному стечению обстоятельств ему суждено было утратить уважение — хотя в том, что Люксембург не сдался нам, можно усмотреть разве что случайность, но никак не его вину. Наши войска уже долго держали осаду; тамошний гарнизон стал испытывать нехватку во многом, прежде всего в деньгах, и губернатор{352}, не имея чем жить, если не получит требуемой суммы, решил послать за ней в Брюссель. Для этого дела он выбрал графа Вальсассину и еще двух офицеров, а для их охраны отрядил капитана Грегуара — старого вояку, знавшего окрестности на двадцать лье кругом. Губернатор нашел возможность тайком выпустить их за ворота, но, мы, имея в городе своих людей, предупреждавших нас обо всем, спустя несколько часов знали не только об отъезде посланцев, но и об их миссии в Брюсселе. Проследить за ними не составило бы труда, но мы удовлетворились тем, что подослали соглядатаев, дабы вовремя узнать об их возвращении. Соглядатаи сослужили нам неплохую службу, и в день, когда лазутчики собрались обратно в город, сумели заранее нас оповестить — мы же бросили на перехват несколько отрядов, одним из которых командовал мой племянник. По милости случая капитан Грегуар угодил именно в его засаду, а так как имел лишь семнадцать человек против шестидесяти, решил отступать. Отступал он в сторону Трира, мой племянник преследовал его и почти настиг, так что капитану со своими людьми пришлось искать защиты в этом городе. Тут же и наш отряд подскакал к воротам, — однако немцы, не расположенные нам помогать, не пустили его внутрь, заявив, что сначала надо спросить разрешения губернатора. Мой племянник тщетно настаивал, угрожая, что Король отомстит за такое вероломство: его заставили ждать добрых полчаса, пока капитан Грегуар и граф Вальсассина обсуждали, как им поступить — оставаться в городе или же уехать. Первое показалось им более надежным — они нашли себе постоялый двор, а углядев на задах потайную дверь, набросали перед ней кучу конского навоза. Когда трирский губернатор удостоверился, что они позаботились о себе, то позволил отворить ворота моему племяннику. Тот, узнав, в какой гостинице остановились испанцы, расположил своих поблизости. Он сам обошел вокруг дома, заметил навозную кучу, о которой я только что сказал, но не увидел дверь и распорядился караулить в других местах. Тем временем Грегуар, желая убедить его, будто беглецы забыли об осторожности, начал громко шуметь в своей комнате, как если бы сильно напился, и даже высунулся из окна со стаканом в руке. Шум продолжался всю ночь, и мой племянник поверил, что испанцы бражничают в гостинице. Но на самом деле вместо них там давно уже были немцы — беглецы же, убрав навоз, ушли через ту самую незаметную дверь. Мой племянник узнал об их уловке лишь поутру; захватив языка, он в ходе расспросов выведал, что они отправились по направлению к Кобленцу{353}, и помчался следом. Хотя Грегуару удалось уехать далеко вперед, но у его отряда выдохлись лошади и он, боясь быть захваченным, прежде чем попадет в город, укрылся со своими спутниками в часовне у дороги и решил обороняться, если преследователи его обнаружат. Впрочем, судьбе было угодно, чтобы его убежище не было раскрыто; и когда наши промчались мимо, никого не заметив, он посоветовал графу Вальсассине и двум другим офицерам, которые везли деньги, продолжать путь без него. Лучшего совета он дать не мог, поскольку наши люди не слишком полагались на другие отряды, посланные на поиск вражеских курьеров. Граф Вальсассина доверился ему, уехал и целых три дня прятался со своими спутниками в лесу — они оставались бы там и долее, если бы не голод. Поездка их увенчалась успехом; избежав дальнейшего преследования, они провели ночь под защитой двух эскадронов и благополучно прибыли в Люксембург, где нужда в деньгах уже приобрела немыслимую остроту — задержись они еще, губернатор бы не знал, что делать.

Что касается капитана Грегуара, то он со своими солдатами тоже долго скитался по лесам. Местные князья сочувствовали Испании, и он мог кормиться вволю, ожидая лишь благоприятного момента, чтобы вернуться. Наконец таковой, по счастью, представился, и губернатор, с тревогой дожидавшийся капитана, был весьма обрадован, увидев, что тот не потерял ни одного человека. Поскольку наши командиры регулярно получали известия от своих шпионов в осажденном городе, то быстро узнали, что племянник упустил врагов, и сильно разозлились на него. Дело дошло до двора, но, к счастью, в этот день в Сен-Жермене находился я. У меня было несколько друзей в канцелярии, а среди них — господин де Шарпантье, помощник господина де Лувуа, человек весьма достойный, обходительный и стремившийся всем помочь, не злоупотребляя притом своим положением. Он подошел ко мне после королевской мессы и предложил с ним отобедать; я извинился, ибо прежде него условился с другим знакомым.

— Я прошу вас об этом вовсе не ради вкусной еды, — прошептал он мне на ухо, — а потому, что хочу предупредить кое о чем, что вас касается.

В ту минуту он не мог сказать мне больше, чтобы не посвящать в мои дела посторонних, — но и этого было достаточно, чтобы я отменил другую встречу, явился к нему и узнал об истории с моим племянником. Сердечно поблагодарив, я спросил, как же поступить, на что он ответил: нужно прийти к господину де Лувуа и спокойно отнестись к его гневу, а когда он успокоится, убедить, что такой досадный случай мог приключиться с кем угодно, а не только с моим племянником: тот же никогда прежде не проявлял себя с плохой стороны и, если господин министр будет так добр, что простит его, никогда впредь не повторит подобный промах. Я получил еще множество наставлений, которые в точности выполнил, но господин де Лувуа был так разъярен, что даже не дослушал: он возразил, что моего племянника надо отдать под суд — ведь если бы он захватил графа Вальсассину, то Люксембург был бы вынужден сдаться, — и об этом происшествии необходимо доложить Королю. Я пал к его ногам, умоляя этого не делать, но его нельзя было разжалобить; несомненно, он поступил бы именно так, как сказал, если бы его не отвлек вошедший в кабинет курьер. Это дало мне отсрочку, чтобы пойти переговорить с друзьями. Больше других мне помог господин главный распорядитель двора{354} — он пообещал не отступаться от Лувуа, пока тот не помилует моего племянника. Заручившись его помощью, я рассказал о ней племяннику, чтобы тот знал, кому обязан, и не остался в долгу. Но я посоветовал ему поблагодарить также и господина де Шарпантье, без которого нельзя было бы помешать грозившей опасности.

Я познакомился с главным распорядителем двора благодаря герцогине де Витри — наверное, самой замечательной женщине на свете, о которой могу сказать лишь одно: я всегда был об этой даме наилучшего мнения, что бы о ней ни говорили. Но, при всех моих обязательствах перед этим господином, однажды, когда я нанес ему визит и он начал дурно отзываться об этой даме, мне пришлось воззвать к его доброте и попросить воздержаться от подобных речей, предупредив, что я скорее уйду, нежели стану их выслушивать. Он ответил, что ценит мое заступничество, однако не хочет, чтобы я считал, будто его слова — праздное злословие: они были сказаны только затем, чтобы проверить, как я к ним отнесусь. Ведь всем давно известно, что она держит при себе некоего немца, который из лакеев вышел в камердинеры, а из камердинеров — в конюшие; разумеется, более об этом ни слова — ведь и он с ней приятельствует, — но если верить молве, она так с немцем близка, что оправдать это может лишь тайный брак. Я не знал, кто мог ему такого наплести, — на самом деле герцогиня полностью подпала под влияние этого бедняги, и все об этом судачили, — но в это время вошел господин де Ла Тур, муж ее дочери{355}, и я подумал: это он пытается отомстить за то, что герцогиня препятствовала его браку. При нем мы прервали разговор, но я почел необходимым рассказать о нем мадам де Витри и приложил все старания, чтобы она не подумала дурно о моем собеседнике. Если она не станет сердиться после всего, что услышит, пояснил я, то получит от меня весьма полезный совет. Она ответила: в том и сомневаться нечего, и прибавила множество лестных слов, убедивших меня, сколь она будет обязана; тогда я передал ей, как явился к одному герцогу{356} и как тот наговорил мне кучу небылиц о ее сожительстве с конюшим; но, даже оставаясь ее преданным слугой, мне было бы трудно оправдать ее поведение. Пусть не возникнет и мысли, будто я сомневаюсь в его порядочности, которую готов отстаивать в бою, но скажу ей от себя, начистоту и по-дружески: если она позволит, ее конюший заслуживает хороших плетей, ведь, зная о слухах, которые ходят при дворе, он не только не стремится пресечь их, как подобает честному человеку, а, напротив, поощряет верить тому, чего никогда не было; мне доподлинно известно, что он при свидетелях взял деньги из ее шкатулки, намекая, что раз уж имеет право распоряжаться ценностями, то и все остальное ему также разрешено, — и это лишь первый пример, пришедший мне на память, на самом же деле я знаю за ним великое множество подобных проступков, просто не хочу утомлять ее уши пустяками — и ей судить, простительно ли такое поведение человеку его звания.

Хотя она и заверила меня в сердечном расположении, на которое я надеялся, открывая ей правду, — тем не менее мне стало ясно, что моя прямота совсем не тронула ее. Слушая меня, она несколько раз краснела, а когда я закончил, с негодованием обрушилась не на того, кого надо и кто заслужил, но на своего зятя, сочтя именно его виновником сплетен. Тщетно я клялся, что это не так: она не верила мне или, скорее, притворялась, будто не верит, и обещала жестоко отплатить ему. Она приступила к исполнению своих намерений несколько дней спустя — решила продать свое роскошное поместье возле Немура. Поскольку запрошенная цена равнялась по меньшей мере четыремстам тысячам франков, покупателей долго не находилось, да и господин де Ла Тур предпринял все, чтобы отвадить всех интересующихся. Поступки герцогини были непростительны — по отношению как к нему, так и ко мне, в связи с теми слухами, о которых я ей рассказал, — но даже если она и опасалась за свою репутацию, то в нерассудительности своей зашла так далеко, что передала мои речи тому самому конюшему. Снявший лакейскую ливрею, но оставшийся лакеем в душе, тот не отважился мне показать, что они ему ведомы, — однако я понял: он имеет большую власть над герцогиней, а еще понял, что она на меня обижается. Другой на моем месте плюнул бы, рассудив, что если уж она сама хочет погубить себя, то пусть поступает, как ей вздумается. В самом деле, на свете куда больше тех, кто нипочем не станет навязывать людям помощь вопреки их желанию, — но я-то сделан из другого теста и, возвратившись к герцогине, как обычно, сказал, что, несмотря на ее обиду, я остаюсь ей предан и потому пришел ей сказать, что, продавая свои земли, она навлечет на себя еще больше сплетен — скажут, будто ей понадобились деньги, дабы облагодетельствовать своего конюшего в ущерб единственной дочери{357}. Стоит ли пояснять, какие кривотолки это вызовет, а для персоны ее положения подобные пересуды более опасны, нежели для кого-либо другого; ее семья и семья ее супруга в отчаянии, и осмелься я передать им то, что мне говорили, уж наверняка нашелся бы желающий покуситься на жизнь негодника, ставшего причиной того, что она оказалась в центре всеобщих сплетен.

Все произнесенное дотоле ничуть не тревожило ее, пока я не привел этот последний довод. Она осведомилась, кто подбил меня на такие речи, и, поняв, что я не хочу отвечать, принялась всячески улещивать и просить ничего от нее не утаивать. Однако мне не хотелось больше касаться этой темы, что навело герцогиню на мысль, будто я все измыслил. Я ответил: пусть думает как пожелает, время покажет — хотя как бы не было уже поздно, — что я говорил правду, ничего не прибавляя и ни о чем не умалчивая. Не промолвив более ни слова, я удалился, а на другой день, проходя мимо ее дома, повстречал господина Теодора, того самого конюшего. Думая, что имеет дело с ничтожеством, подобным ему самому, он сказал: я-де немало позабавил его хозяйку, явившись накануне болтать глупости. Не успел он закончить эту фразу, как сполна получил за нее: я отвесил ему два или три удара тростью по спине, до того напугав, что он не подумал даже вынуть шпагу из ножен. Тем не менее, он не утихомирился и хотел подстроить так, чтобы через его наветы меня призвали к суду маршалы Франции, уверенный, будто суровые королевские ордонансы обеспечат мне несколько лет тюрьмы. Но из-за своей наглости, а также того, что человек его звания не имел права требовать меня к маршальскому суду{358}, он произвел неприятное впечатление на маршала де Вильруа, у которого происходило заседание, и смог добиться лишь обычного правосудия. Перед процессом я заручился советами одного опытного сутяжника, и когда мой недруг явился в суд, то увидел, что его упредил и что не он может повредить мне, но от меня зависит засадить его в тюрьму — во исполнение вердикта, вынесенного против него. Мадам де Витри захотела отплатить мне за это и, не смея рассказать моим друзьям всю правду до конца, заявила лишь, что я был нелюбезен с нею и избил одного из ее слуг, так что она не простит меня до конца жизни. Я попросил объяснить ей, что конюший вынудил меня к побоям своими дерзкими словами; и хотя персоны эдакого разбору конечно же неспособны оскорбить порядочного человека, да ведь и мы не всегда достойно владеем собою; прежде чем набрасываться на него, мне следовало подумать, а я пренебрег этим, — но прошу заметить: он тоже был при шпаге, а значит, и я мог взяться за свою, отвечая на его наглость. Другая на месте герцогини, вероятно, нашла бы мои доводы убедительными, но господин Теодор обладал большим даром убеждения, чем я, и она продолжала выказывать мне свою ярость. Я не обращал внимания и не хотел поступать по-иному, имея по меньшей мере то преимущество, что многие были на моей стороне. Осмелюсь сказать, что в ее поведении было больше упрямства, чем разума, и она довольно ясно обнаружила это, когда продала-таки свое поместье господину де Буафрану, управляющему делами господина герцога Орлеанского, вполовину дешевле, чем оно стоило. Это восстановило против нее всю родню, а еще сильнее шум поднялся, когда герцогиня, дабы утешить господина Теодора в его обидах, отдала большую часть денег ему. Как бы то ни было, господин де Ла Тур, более прочих заинтересованный в делах наследства, решил избавиться от злополучного приживала, а посему прибегнул к угрозам, вынуждая его уйти. Это желание осуществилось: видя, что все на свете ополчились на него, Теодор сбежал, не попрощавшись с герцогиней, а та, если верить «Скандальной хронике», так сокрушалась, что умерла от огорчения. В самом деле, она не пережила разлуки с ним. Для господина де Ла Тура было бы лучше, если бы это случилось четырьмя-пятью годами раньше, тогда бы его теща не успела растратить основное состояние и не испортила бы свою репутацию, дотоле столь безукоризненную, что утверждали, будто достойней ее дамы нет.

Тем временем осада Люксембурга продолжалась, и хотя возвращение графа Вальсассины приободрило осажденных, однако привезенных им денег не могло хватить надолго — вскоре гарнизон опять ждала прежняя нужда. Это заставляло губернатора действовать очень осторожно, но наконец он совершил ошибку, которая, сражайся он за Францию или потеряй французское губернаторство, стоила бы ему головы. При приближении наших войск он выставил на крепостном валу скрипачей, словно говоря: самое высшее наслаждение для него на войне — это выказать храбрость; затем в городе начались балы и празднества. Однако он не учел, что имеет дело с противником, танцующим под другую музыку: в последней кампании мы проявили довольно отваги, чтобы не сносить подобных насмешек. Позволяя себе немного отвлечься, скажу, что, если бы его атаковали в открытом поле, он, возможно, разделил бы участь принца Конде при осаде Лериды{359}. Тот, упоенный своими замечательными победами во Фландрии, забыл о судьбе графа д’Аркура, битого в предшествующем году{360}, и, полагая, будто и в Каталонии удача ему не изменит, тоже заставил скрипачей играть во главе своего войска перед неприятельскими позициями. Не удовольствовавшись этим, он велел передать испанскому губернатору, что такие серенады теперь будут звучать часто. Испанец же заявил, что постарается ответить тем же, но с извинениями просит подождать до утра — дабы настроить скрипки, которые он с радостью даст послушать, едва музыка будет готова. Музыкой же оказался гром пушек, которые своим огнем прикрывали решительную вылазку осажденных. Принц Конде отчаянно оборонялся и даже потеснил испанцев до городских стен, но, не получив поддержки, на которую рассчитывал, был вынужден отступить, потеряв семьсот или восемьсот человек. Но, сказать прямо, — да позволят мне судить великого полководца, — к чему вся эта бравада или, точнее говоря, пустое фанфаронство? Разве нет других способов отличиться, и неужели принцу совсем не приходило в голову, что он может потерпеть поражение?

Но довольно отступлений — пора вернуться к губернатору Люксембурга. Храбрец — иначе и быть не могло, раз уж происходил из семьи, давшей стольких смельчаков{361}, — он, как я только что сказал, отличался скорее избытком храбрости, нежели ее недостатком. Ему следовало бы понимать: что простительно солдату или младшему офицеру, то недопустимо для командующего. Он же о подобных вещах думал в последнюю очередь — и не только в упомянутом случае, а еще и в другом, имевшем куда более серьезные последствия. Служи он в наших рядах — не сносить бы ему головы после происшествия, о котором я сейчас поведу речь. Однажды вечером на балу он поссорился с полковником своего гарнизона по имени Кантельмо — тот счел себя оскорбленным и заявил, что настаивает на немедленном удовлетворении. Губернатор, ничуть не беспокоясь о том, что город окружен врагами, тотчас дал согласие, покинул бальную залу с таким видом, будто ничего не произошло, и отправился на отдаленную улицу, где была назначена дуэль. Оба привели секундантов: губернатор — графа Вальсассину, а Кантельмо — офицера из своего полка. Их слуги принесли факелы, а чтобы поединок не слишком затянулся, решили драться лишь до первой крови. Губернатор сделал выпад — шпага задела бок Кантельмо, и тот, либо подумав, что тяжело ранен, либо просто поскользнувшись, упал на мостовую. Решив, что враг сокрушен, губернатор крикнул полковнику, чтобы тот просил пощады, и захотел отобрать у него шпагу, — но секундант Кантельмо, увидев, что другу грозит опасность, поспешил на помощь и пронзил бы губернатора насквозь, если бы не был оттеснен слугами, освещавшими поединок: кто-то из них угодил ему факелом прямо в лицо, и секундант свалился рядом с Кантельмо. Тогда губернатор вместе с графом Вальсассиной легко обезоружили обоих поверженных противников, и бой закончился. Нетрудно догадаться, что если бы господин маршал де Креки, руководивший осадой Люксембурга, получил приказ начать штурм, то легко овладел бы городом, губернатор которого вел себя так неосмотрительно; но какими бы силами мы ни располагали, все равно не отважились бы поступить так, как хотели; а кроме того, приходилось нам считаться и с английским королем — он сильно мешал нам и мы вынуждены были идти ему на любые уступки.

Пусть англичане не слишком зазнаются из-за того, что я здесь написал: это вовсе не значит, будто мы так боялись их, что позволяли диктовать нам свою волю. Если бы они выступили против нас{362}, наши дела не слишком бы ухудшились, однако мы, и так уже окруженные заклятыми врагами, были слишком благоразумны, чтобы наживать новых недругов. Признавая, что англичане смелы, не думаю, что они откажут в том же достоинстве нам. У нас, впрочем, есть и преимущество, которым они не обладают, — я имею в виду когорту наших славных полководцев во главе с Королем, умеющим воздать должное и наслаждениям, но еще более охотно отказывающимся от них, коль скоро речь заходит о славе.

Не стану описывать здесь, почему была снята осада Люксембурга{363}, — об этом уже довольно сказано; к тому же это дела недавнего времени, и, наверное, не найдется того, кто бы о них не помнил. Поскольку моего племянника обвиняли в том, что эта крупная крепость не сдалась именно из-за него, он впал в отчаяние, и когда я увидел его мрачнее тучи, то посоветовал покинуть роту. Он не пожелал меня слушать, но из-за тоски слег и вскоре оказался на грани жизни и смерти. Так как из своей семьи я любил только его одного, для меня не было горше несчастья; узнав об этом, я тут же собрался в дорогу, чтобы помочь ему выздороветь или хотя бы достойно проводить его в последний путь. Для меня это не составляло труда: по Франции ныне передвигаются с легкостью благодаря откидным коляскам, в которых люди любого возраста чувствуют себя удобно. Прибыв вскоре в Дюнкерк, где стоял его полк, я увидел, что племяннику немного лучше. Он очень обрадовался: ибо если я его любил, то и он отвечал мне взаимностью, и мне показалось, что мой приезд вернул ему присутствие духа. Дело его постепенно пошло на поправку, но я не хотел покидать его, пока не увижу, как недуг совсем отступит. Раздумывая, что могло бы способствовать исцелению, и не найдя иного способа, я решил немного развлечь его и пригласил к нему в комнату нескольких дам на партию в карты — мой почтенный возраст, вполне защищавший его репутацию, устранил к тому всякие помехи. Прошло совсем немного времени — ведь юношам свойственно спешить, — и вот он поднялся на ноги.

В город приехал театр марионеток, все пришли смотреть представление, и знаменитый Полишинель{364} выкидывал разные уморительные штуки. Я повел туда племянника, и хотя эта забава никогда особенно не нравилась ни ему, ни мне, но все же мы получили удовольствие, ибо стали свидетелями одного крайне необычного происшествия, которое, несомненно, покажется весьма забавным. Знаю наверняка, что читателей этих мемуаров сперва удивит, что я заговорил о такой заурядной вещи, как марионетки. Но пусть наберутся терпения и дойдут до конца: если я и говорю здесь об этом пустяке, то лишь потому, что с ним связан случай, который весьма развлек меня и, быть может, повеселит и всех, кто о нем прочтет.

Бриоше, знаменитый кукольник из Парижа, видя, что утомил парижан своими остротами, дождался, когда народ покинет его представления, и поехал в другие места. Он отправился в Шампань, оттуда — в Лотарингию, из Лотарингии — в Эльзас, наконец, в Страсбург и повсюду собирал людей, еще не видевших Полишинеля. Заработав в этих краях немного денег, он двинулся в Швейцарию — не скажу, в какой именно кантон, ибо, хотя мне его и называли, я позабыл, — но там так мало слышали о марионетках, что на первом же представлении закричали, что он колдун. Его поволокли к местным властям. Те, разбираясь в сей забаве не лучше площадных крикунов, постановили было его осудить, однако прежде решили посоветоваться с господином дю Моном, полковником одного швейцарского полка, когда-то служившим во Франции. Он поднял простаков на смех и сказал: в ремесле кукольника нет никакого колдовства, и если бы им случалось бывать в Париже или каком другом большом городе королевства, они бы знали, что это занятие — самое обычное. Господин дю Мон любил пошутить, и магистраты, подумав, что и в этот раз он потешается над ними, а на самом деле ничего не знает, решили выяснить всё сами. Они выслушали свидетелей, наперебой рассказывавших о всяких маленьких фигурках, которые могли быть разве лишь чертенятами, и высказались против Бриоше. Они предъявили свой вердикт господину дю Мону, а тот сказал: не иначе как им прикипело стать посмешищем — ей-богу, теперь ему стыдно, что он родился швейцарцем. Но, поняв, что их не разубедить, он переменил тон. Упомянув, что сперва противоречил им лишь из опасения, что его втянут в скверную историю, он объяснил дело так: помимо того, что Бриоше француз — а перед этой нацией ныне все трепещут, — среди его марионеток много таких, которые изображают государей и государынь разных стран; как знать, что за отношения у него с этими венценосными особами, — но, должно быть, неплохие, раз те позволяют показывать себя в театре; и весьма вероятно, что, если его обидеть, они в отместку разнесут весь кантон до основания. Он ничего не может добавить, решение остается за ними, но там, где затронуты интересы государей и государынь, нужно проявлять особую осторожность.

Речь сия, произнесенная с величайшей серьезностью, впечатлила магистратов, и они признали справедливым все сказанное господином дю Моном; теперь-де они должны удалиться, чтобы решить, как поступить далее, но просят его и впредь делиться с ними его соображениями. И в самом деле, они собрались на совет и единодушно постановили, что в такие дела вмешиваться незачем, а затем послали передать господину дю Мону: всех удовлетворило бы выдворение Бриоше, если тот возместит судебные издержки. Господин дю Мон взял на себя труд объявить Бриоше это решение, но кукольник якобы и слушать не пожелал; по мнению господина дю Мона, доложившего об этом магистратам, раз Бриоше не признаёт решение, то надо, чтобы с марионеток сняли царское платье — ибо на какой бы короткой ноге он ни был с государями и государынями, они поймут, что он подчинился правосудию, а ежели нет, то гнев их падет на него. Магистраты нашли это предложение справедливым, и марионеток раздели. Теперь Бриоше, прежде чем появиться с ними во Фландрии, как намеревался на обратном пути в Париж, должен был сшить им новые одежды.

Хотя господин дю Мон, как можно судить по моему рассказу, отнюдь не причинил ему зла, — тот, не в силах выкинуть этого из головы, сыграл с ним злую шутку; я тому свидетель, и вот как это было. Господин дю Мон долго служил в гарнизоне Берга{365} и завел любовницу; поехав в Дюнкерк с нею повидаться, он тайно проник в город и остановился в нем инкогнито; тут его возлюбленная и настояла, чтобы он пошел с ней на представление марионеток, пообещав так переодеть, что его никто не узнает. Не в силах отказать любимой, он скрепя сердце согласился и устроился с ней в уголке, одетый простым горожанином; девица же объясняла всем знакомым, что он — из друзей ее отца. Бриоше начал в театре представление; осмотрев собравшихся зрителей, он сразу заметил его, хотя тот скрывался как мог, — и тотчас же устами Полишинеля затараторил о великой измене в Испании, великой измене в Германии, великой измене в Англии, в Португалии, в Италии и, наконец, великой измене во Фландрии. Тут уж сам кукольник обратился к своей марионетке, сказав: пусть-де остережется, иначе выболтает все, что творится в Европе. Но Полишинель называл все новые и новые государства, и зрители не знали уж что и ждать от пьесы, которая все никак не начнется, — как вдруг наступила развязка. Бриоше снова заявил Полишинелю: раз уж тому неймется раскрывать тайны, то, в конце концов, а почему бы и нет, — вот только пусть никому не рассказывает, что швейцарский полковник господин дю Мон сидит здесь со своей красоткой переодетым в горожанина. А на представлении случились офицеры, знакомые с дю Моном, и они начали осматриваться вокруг, чтобы узнать, правду ли говорит Бриоше. Между тем господин дю Мон сам себя выдал: будучи разоблаченным, он так сконфузился, что захотел спрятаться, но один офицер, знавший его лучше остальных, сорвал с него шляпу, надвинутую на глаза, так что прятаться тому уже было бесполезно. Но если он чувствовал себя опозоренным, то куда больше причин стыдиться было у его любовницы — она радовалась уже и тому, что может скрыть лицо под вуалью. Так потеха была прервана, господин дю Мон прошептал Бриоше на ухо, что расквитается с ним, но кукольник не дал ему времени для мести: в тот же день он, уехав из Дюнкерка в Париж, скрылся от его мести. Я и впрямь задержался на этой истории, но не раскаиваюсь, ибо знаю, что она никого не заставит скучать. В самом деле, как бы ни смеялись над швейцарцами, не думаю, чтобы кто-нибудь прежде слыхал о такой простоте. Тем временем племянник мой совсем выздоровел и я возвратился в Париж, — но когда принялся и там рассказывать об этом случае, меня сочли выдумщиком, и лишь Бриоше подтвердил, что я ни в чем не погрешил против истины. Прошу тех, кто, прочтя эти воспоминания, усомнится в их правдивости, обратиться к нему. Я с удовольствием рассказал бы и много других, не менее занимательных историй, но нарочно умолчу о них, ибо они слишком длинны.

Прибыв в Париж, я обнаружил, что у меня скопилось немного денег, и, хотя после происшествия с господином де Сайяном мне пора было поумнеть, я все-таки снова начал подумывать, как бы ими распорядиться. Намерение это явилось у меня поздновато — будь я столь же расположен к рачительности, когда служил господину кардиналу Ришельё, не было бы никаких сомнений, что я смогу разбогатеть. Однако сейчас время для преуспеяния в этом для меня уже давно ушло, да и судьба сводила меня только с теми, кто обрекал меня на разорение. Господин де Сайян извинит меня за такие слова — они вырвались случайно и простительны человеку, который, желая сделать ему приятное, потерял восемь тысяч франков, не считая процентов. Я отнюдь не хочу его оскорбить — он поступал честно — и не держу зла, равно как и на того человека, о котором расскажу сейчас.

У меня было две тысячи экю, все в полновесных луидорах, а так как старикам свойственно копить деньги, я начал расспрашивать о ком-нибудь, кто взял бы их в рост, — тогда мои денежки оказались бы в надежных руках. Мне назвали некоторых людей, которых я, к несчастью, отверг, остановив свой выбор лишь на господине Жосье де Ла Жоншере, ибо он произвел на меня хорошее впечатление и, как я думал, был богат. Другой бы на моем месте тоже поддался искушению: у него была должность стоимостью в восемьсот тысяч франков, прекрасный дом в Париже, рента от ратуши, загородные поместья — и если бы я хотел поместить сто тысяч экю, то имущества, которым он мог бы поручиться, набиралось раз в шесть больше. Итак, я отдал ему свои деньги и даже подумал, что чрезвычайно ему обязан.

Но полгода спустя, проходя по улице, я увидел у его дверей толпу, а остановившись узнать, что происходит, услышал, что Король послал к нему солдат и что будет дальше — неизвестно. Этого было достаточно, чтобы понять: мои деньги пропали. Я словно в воду глядел — через несколько дней выяснилось, что дела плохи и у меня, и у всех остальных кредиторов. Он созвал нас и сказал, что сможет рассчитаться, но только если мы согласимся договориться и если Король будет к нему милостив: он якобы пострадал из-за случайности — постигших его несчастий не мог бы предвидеть и человек гораздо более прозорливый. Во-первых, его служащий украл у него около ста тысяч ливров; во-вторых, занятый делами, он лишь неделей раньше узнал об упразднении монет в четыре су, а также су с признаком{366} — а коль скоро таковых у него оказалось на шесть миллионов шестьсот тысяч франков, то как он ни старался, но все-таки потерял при обмене больше восьмисот тысяч франков. Об этом знали все, в том числе и господин де Лувуа, но это не помешало ему и другим генеральным казначеям квалифицировать ущерб как чрезвычайное обстоятельство во время войны и оценить его всего в пятьсот тысяч ливров; нет ничего несправедливее такого возмещения, которое было сделано под предлогом, что они якобы состояли в сговоре с провинциальными казначеями, а те смошенничали со счетами; за других-де он не скажет, но сам готов поклясться, что никогда не имел дела с мошенниками. В целом его потери достигают миллиона четырехсот тысяч франков, но они пришлись лишь на последний год-два, поэтому он просит не тревожиться, — Бог милостив, и все мы, у кого он занимал, ничего не потеряем. Вспомнив о прежнем благополучии, столь разительно отличавшемся от его теперешнего положения, он, не успев закончить свою речь, прослезился. Это заслуживало сострадания — действительно, будучи совсем недавно богаче иного принца, он вмиг дошел до такой нищеты, что едва ли имел на чем спать. Жена, в девичестве Кольбер, вышедшая за него ради денег, бросила его, как только он превратился в бедняка; друзья, по крайней мере называвшие себя таковыми, покуда с ним не случилась беда, забыли о его существовании, а один из них, Бребье — муж его сестры, к несчастью, — даже потребовал заключить его в тюрьму как несостоятельного должника. Каждый стремился лягнуть его побольнее, и лишь я один, зная, как переменчива судьба, почел должным не вредить бедняге, а помочь.

Неловко вспоминать, ибо не хочу быть нескромным, — ему бы лучше пристало самому рассказать об этом, — но я, хоть и не имел возможности жертвовать столь крупные суммы, предложил ему не возвращать те две тысячи экю. Если бы все последовали моему примеру, он, быть может, не гнил бы в тюрьме, как гниет сегодня. Возможно, Господь наказал его за гордыню: ведь они с женой имели всё, что только пожелают. Они не ходили в театр, а вызывали актеров к себе. Их стол никогда не был скромен — ломился от всяких яств, и они думали, что так будет всегда. Муж имел должность, которая даже во время войны приносила в год не меньше миллиона, то есть около ста тысяч экю, — столь же выгодных должностей во всей стране нашлось бы не больше трех. И вот пример того, сколь изменчива наша судьба: как бы высоко мы ни поднялись, нужно совсем немного, чтобы низвергнуть нас на самое дно.

Вскоре после того, о чем я только что рассказал, мой племянник вернулся в Париж и, когда вышел после обеда от одного из своих друзей, был тяжело ранен четырьмя негодяями: они нанесли ему несколько ударов шпагой и сбежали, думая, что он мертв. Тогда горожан обязывали, буде подобное случится или если даже кто-нибудь вынет шпагу, чтобы напасть на другого, тотчас обезоруживать и задерживать таких людей. Но это постановление никто не исполнял. Кроме того, что парижане трусоваты, мне кажется, не дело торговца бросать свою лавку и идти помогать прево{367}. Итак, убийцам удалось скрыться неузнанными, и я не нашел их, как ни разыскивал… Раны племянника оказались глубокими, но все же, вопреки моим страхам, не такими серьезными, и он выздоровел гораздо быстрее, чем я ожидал, — это весьма обрадовало меня. Однако теперь можно было не сомневаться, что он нажил себе не просто врагов, но врагов опасных — тайных, и мы со всем тщанием начали думать, кто бы это мог быть.

Я расспросил его, кто мог желать ему зла и решиться на убийство, и он сказал: единственный подозреваемый — некий откупщик по имени Ла Блетри. Он встретил его на зимних квартирах своего полка близ Луары и познакомился с его женой; она держалась с ним приветливо, и племянник мой не преминул завести с ней дружбу. Муж, кажется, был этому рад больше всех и, далекий от всяких подозрений, сам просил приходить к ним запросто. Однако вскоре он стал относиться ко всему иначе, может быть, и по вине племянника: в конце января, уезжая в Париж, этот человек оставил жене деньги, велев отдать их некоему лицу, вместе с которым держал откуп. К несчастью, племянник мой как раз тогда же потерял свои деньги, и она, позабыв о мужнином наказе, отдала ему две тысячи экю. Это вызвало большой скандал: откупщики, не получив необходимой суммы, потребовали от Ла Блетри объяснений, — тот написал жене, а не дождавшись ответа, приехал и убедился сам, что радоваться нечему: сначала она соврала, будто деньги украли, но когда он на нее насел, то догадался, что вместе с деньгами лишился кое-чего еще.

Услышав от племянника эту исповедь, я уже больше не жалел его, как раньше, и заявил ему: он получил по заслугам и, пожалуй, не ошибся: к человеку, соблазнившему жену ближнего, да еще позарившемуся на чужие деньги, и впрямь могли подослать убийцу. Тем не менее это не отвратило меня от продолжения розысков; желая убедиться, действительно ли удар последовал с той стороны, откуда он думал, я отправил одного слугу в деревню, из которой был и племянник, к тому самому Ла Блетри, дабы потребовать объяснений, ежели тот пожелает их дать. Но слуга удовлетворился лишь пустыми расспросами обо всяких мелочах, а главного так и не коснулся. Другой бы на моем месте пал духом — ведь я бесполезно потратил время и израсходовал столько денег, что и вообразить трудно. Надобно знать, что в Париже, если уж разносится новость, что вы попали в историю и ищете возможность отомстить, тотчас же сыщется великое множество прохвостов, готовых посвятить вас во все секреты, какие вы только хотите узнать, — и только покажите, что терпеливо слушаете их: уж тогда они быстро запустят руку в ваш кошелек.

Такие прохвосты водили меня за нос два или три месяца — пока наконец тот из них, коего я считал оборотистее прочих, не явился сказать, что знает, где находится один из убийц. Подумав, что он стремится вытянуть еще денег, я сказал: пусть убирается, если не хочет получить тумаков. Но тот отвечал: мне стоит лишь заплатить ему десять пистолей, и я получу его в лучшем виде — он даже ничего не возьмет, пока не покажет этого человека, — пусть мой племянник сам посмотрит и если удостоверится, что ошибки нет, значит, убийцу можно хватать. Я счел это предложение дельным, не стал отказываться и согласился заплатить ему даже больше, нежели он просил. И вот они с моим племянником отправились на улицу Мортеллери{368} к четвертому дому, напротив которого, на другой стороне ручья, и жил тот самый человек. Велев племяннику караулить под окном, проводник сказал, что и сам вскоре присоединится к засаде, так что тот не успеет соскучиться. В самом деле, не прошло и нескольких минут, как тот, о котором шла речь, показался с продажной женщиной, и племянник, внимательно присмотревшись, убедился, что это и впрямь один из нападавших на него — и тотчас послал передать мне, чтобы я сходил за полицией. Позвав полицейских, я примчался словно на крыльях. Оставив троих или четверых сторожить вход, я с остальными поднялся наверх — племянник, пылая местью, бежал впереди всех. Мы ворвались в комнату, куда вошел убийца, но не смогли его схватить: увидев нас из окна, он спрятался в задней комнате. Женщина, которую мы застали врасплох, указала нам его убежище; а так как он заперся, нам пришлось сломать засов. Он приготовился было защищаться и даже выстрелил из пистолета, впрочем, ни в кого не попав, но тут мы разом накинулись на него, скрутили и отвезли в Шатле. Племянник предъявил обвинение, и у нас было достаточно свидетелей, чтобы доказать покушение — ведь оно было совершено средь бела дня и на одной из самых людных парижских улиц. Однако, когда настал час суда, лишь один свидетель уверенно опознал негодяя: все прочие ответили, что якобы прошло слишком много времени и им трудно вспомнить точно. Этого было явно недостаточно, и я думал, что нашему свидетелю зададут еще какие-нибудь вопросы и возлагал на него особые надежды — ведь этот бедняга ушел с военной службы только два года назад. Но обвиняемый имел важных друзей и покровителей. Из числа таковых был и господин Жену, пользовавшийся в Парламенте достаточным влиянием, и единственное, чего мы смогли добиться, — что преступника заключили в тюрьму на три месяца в ожидании более веских доказательств вины. Мы изо всех сил стремились их раздобыть, ибо без них по прошествии названного срока его бы отпустили. Но, к сожалению, сделать больше, чем уже было сделано, нам не удалось: три месяца прошло, а мы так и не сумели ничем подкрепить обвинение и, потратив много денег, лишились возможности продолжать процесс в суде.

Эту неудачу я приписал стараниям господина Жену и думаю, что не ошибся. Не составляло труда догадаться, почему он не встал на нашу сторону. Когда-то точно так же и я обошелся с ним в одном деле, которое он или, по крайней мере, его зять Ведо де Гранмон затеял против некой дамы{369} — дочери моего старого приятеля. Но разница между нами заключалась в том, что он спас преступника, достойного колесования, а я поступил как подобает любому порядочному человеку. Призываю в судьи всех, кто помнит эту историю, а чтобы читатель не думал, будто я приписываю себе что-то, чего, по справедливости, не было, хочу ее здесь рассказать.

Как-то в погожий денек я вознамерился покинуть Париж, дабы подышать сельским воздухом, и отправился навестить моего родственника — одного дворянина по имени Мере{370}. Не так давно я помог ему отстоять свои права перед известным ростовщиком Доманшеном{371}: этот мошенник и так украл у него по меньшей мере пятьдесят тысяч экю, а поскольку сей господин сильно поиздержался — впрочем, преимущественно из-за того, что содержал охотничьи выезды господина де Вандома, — то впал бы в совершенную нищету, если бы выплатил все требуемое Доманшеном. Он обратился ко мне, и я, согласившись представлять его интересы, приложил все старания, чтобы освободить его от любых платежей, кроме причитавшихся по закону, — а эти последние никак не могли составлять столь крупной суммы. Полагая, что обязан мне за труды, он долго упрашивал меня погостить у него, и, поскольку хорошая погода, о которой я уже упомянул, располагала к отдыху, однажды утром я сел в седло, а к вечеру уже прибыл в дом Мере. Он принял меня весьма радушно и все уговаривал погостить подольше, однако деревенская жизнь прельщала меня недолго, и вскоре я простился с ним, решив нанести еще один визит — старому знакомому, господину Эрве, советнику Большой палаты, жившему совсем неподалеку. Мне передали, что тот у господина Салле, женатого на его дочери, но когда я приехал в особняк зятя, то не застал там ни того, ни другого — меня встретила лишь мадам Салле. Неоднократно видевшийся с нею в отцовском доме, я спешился, чтобы засвидетельствовать почтение, — и беседовал с нею менее получаса, когда ей вдруг доложили, что слуги ее соседа господина Ведо де Гранмона рыбачат в ее пруду. Едва услышав это, она покраснела от негодования и повернулась ко мне.

— Месье, — воскликнула она, — вы давний друг моего отца и не допустите, чтобы мне нанесли обиду.

С этими словами она вышла из залы, полная решимости сама отстоять свои права. Разумеется, я не покинул ее в этом справедливом намерении, и те люди хотя и явились нарочно, чтобы оскорбить ее, но все же не осмелились перечить столь прекрасной женщине. Она отобрала у них сети, браконьеры же были так растеряны, что пожелай она даже выпороть их, и то вряд ли стали бы сопротивляться. Сам Ведо, сидевший у себя дома и там узнавший обо всем, что произошло, чрезвычайно удивился — и едва не лопнул от злости при мысли, что слабая женщина обошлась с ним так же, как сам он хотел обойтись с ней. Распираемый боевым пылом своих прошедших лет — стоило только посмотреть не только на его уже упомянутую мною бороду, но и на голубой жюстокор, любимый им так же, как и десять-двенадцать лет назад, когда он уже носил его, — он созвал в