Book: Размышления и максимы



Размышления и максимы

Люк де Клавье де Вовенарг

Введение в познание человеческого разума

Фрагменты

Критические замечания

Размышления и максимы

Издание подготовили

Н. А. ЖИРМУНСКАЯ, Ю. Б. КОРНЕЕВ, Э. Л. ЛИНЕЦКАЯ

ВВЕДЕНИЕ В ПОЗНАНИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО РАЗУМА

Предуведомление ко второму изданию

«Все правила достойного поведения давным-давно известны, остановка за малым — за умением ими пользоваться», — сказал Паскаль;[1] но дается это умение очень нелегко. Помянутые правила — плод размышлений не одного человека, а множества людей, непохожих друг на друга и глядевших на один и тот же предмет с разных сторон; вот почему лишь подлинно глубоким умам под силу примирить меж собой столько истин, сперва отделив их от примешавшихся к ним заблуждений. Нам бы попытаться сочетать эти различные точки зрения, а мы развлекаемся болтовней о них и противопоставляем одного философа другому, ибо слишком бедны разумом, чтобы сблизить рассеянные в их трудах правила и потом выстроить в единую систему. Более того, никто, видимо, не смущается своей непросвещенностью, недостатком необходимых знаний. Одни успокаиваются, доверившись общепризнанным предрассудкам, даже самым противоречивым, так как не способны уловить их несовместимость, другие проводят время в сомнениях и спорах, готовые что угодно оспорить и в чем угодно усомниться.

А я, раздумывая об этих предметах, частенько бывал поражен тем, что не только любой принцип противоречив, но и любой термин из области серьезной философии тоже всеми толкуется по-разному. Порою мне начинало казаться, что в жизни любой шаг чреват последствиями. Если мы живем, не постигнув истины, какая бездна у нас под ногами!

Откуда нам знать, что ценить, а что презирать или ненавидеть, если мы не знаем, что есть добро, а что зло? И как относиться к самим себе, если мы не ведаем, что следует считать достойным?

Никаких принципов не существует, говорили мне многие. Посмотрим, так ли это, отвечал я, ибо подобное утверждение — уже весьма плодотворный принцип, могущий послужить основой для дальнейшего.

Но я не ведал, где тот путь, который выведет меня из круга обступивших меня загадок. Я даже не знал, чего именно я ищу, или хотя бы что может пролить свет на этот вопрос, и среди известных мне людей мало кто был в состоянии прийти мне на помощь. Тогда я прислушался к внутреннему голосу, который раззадоривал мою любознательность и тревогу, и спросил себя: «Что же я все-таки хочу узнать? Что мне всего важнее постигнуть? То, с чем я всего теснее связан, не так ли? Разумеется, так. А где ж мне искать эти связи, как не в познании самого себя и постижении других людей, ибо в них — смысл всех моих поступков, единственная цель жизни? Мои наслаждения, горести, страсти, дела — все зависит от них. Окажись я единственным обитателем земли, владение ею не доставило бы мне радости: у меня не было бы ни забот, ни наслаждений, ни желаний, даже богатство и слава превратились бы в пустые слова, ибо не станем обманывать себя — всеми своими удовольствиями мы обязаны людям, прочее в счет не идет. Есть ли хоть что-нибудь, продолжал рассуждать я, словно прозрев, чего нельзя постичь, постигнув человека? Взаимные обязательства людей, соединенных в общество, — это и есть нравственность; столкновение интересов нескольких таких сообществ — это и есть политика; наш долг перед богом — это и есть религия».

Увлеченный открывшейся моим взорам перспективой, я принял решение исследовать сперва все свойства нашего разума, затем все страсти и, наконец, все добродетели и пороки, ибо, поскольку они — неотъемлемые свойства человека, познать их можно, лишь исходя из заложенного в их основе принципа. Обдумав эти вопросы, я составил план работы, рассчитанной на длительное время. Страсти, присущие молодости, постоянные недуги, а потом война прервали мои занятия. Я рассчитывал вернуться к ним в спокойной обстановке, но тут новые препятствия лишили меня надежды сколько-нибудь улучшить мой труд.

Все же в этом втором издании я в меру своих сил исправил погрешности против языка, на которые мне указали,[2] когда вышло первое издание, и в заботе о слоге переписал многие фразы. Некоторые главы были развиты и дополнены, например, глава о таланте. Читатели увидят также, что я расширил «Советы молодому человеку» и добавил в критические разборы заметки о двух наших знаменитых поэтах Ж. Б. Руссо[3] и Кино,[4] о которых прежде не успел написать. Еще большим изменениям подверглись максимы. Около двухсот — слишком темно изложенных, или избитых, или просто ненужных — я вообще исключил из этого издания. Что касается напечатанных, то изменен их порядок, некоторые разъяснены, добавлены и новые — они рассеяны как попало среди написанных ранее. Сумей я воспользоваться всеми советами друзей, соблаговоливших указать мне на мои погрешности, этот небольшой опус был бы достойнее их доброго отношения, но расстроенное здоровье не позволило мне доказать этим трудом всей силы моего желания быть им угодным.

КНИГА I

О РАЗУМЕ ВООБЩЕ

Те, кто не в состоянии представить себе все многообразие нашего разума, приписывают ему необъяснимую противоречивость. Они удивляются, как это человек может отличаться сообразительностью и не быть проницательным; правильно рассуждать, а вести себя необдуманно; говорить ясно, а мыслить путанно, и т. д. Примирить же эти мнимые противоположности таким людям трудно, потому что они смешивают особенности характера со свойствами разума и возлагают на последний ответственность за то, что порождено страстями. Они не замечают, что рассудительный ум впадает порою в заблуждение не столько по невежеству, сколько в угоду какой-нибудь страсти. И когда сообразительный человек не отличается проницательностью, они не догадываются, что проницательность и сообразительность — качества хоть с виду и схожие, но достаточно разные и не всегда связанные между собой. Я не пытаюсь перечислить источники наших заблуждений в этой подлинно безграничной области. Мы схватываем одну сторону истины, а тысячи других ускользают от нас. Но я надеюсь, что, бегло рассмотрев главные составные части разума, смогу раскрыть наиболее существенные различия меж ними и устранить многие из тех мнимых противоречий, которыми попрекает его невежество. Задача первой книги — познакомить посредством толкований и размышлений, основанных на опыте, с теми различными свойствами человека, которые объединены под общим названием «разума». Люди, пытающиеся постигнуть физическую природу этих свойств[5], смогут, пожалуй, более уверенно рассуждать о своем предмете, познакомившись с данной работой, где, если нам это удастся, мы определим следствия тех явлений, причины которых они изучают.

ВООБРАЖЕНИЕ, РАЗМЫШЛЕНИЕ, ПАМЯТЬ

Разум опирается на три основные начала: воображение, размышление, память.

Я называю воображением способность представлять себе что-либо с помощью образов и с их же помощью выражать свои представления. Следовательно, воображение всегда обращается к нашим чувствам; оно — изобретатель искусств и украшение разума.

Размышление — это дар, позволяющий нам сосредоточиваться на своих идеях, оценивать их, видоизменять и разными способами сочетать. Оно — исходная точка суждения, оценки и т. д.

Память — хранительница бесценных плодов воображения и размышления. Польза от нее безгранична, и задерживаться на этом излишне — зачем доказывать то, что бесспорно? Наши суждения основаны в большинстве случаев на воспоминании: они строятся на нем, фундаменте и материале всех наших высказываний. Когда память перестает питать разум, он угасает и его трудолюбивые поиски сходят на нет. Правда, исстари существует предубеждение против людей с хорошей памятью, но лишь потому, что предполагается, будто они неспособны охватить и привести в порядок свои воспоминания, а ум их, открытый для любых впечатлений, пуст и, вбирая в себя множество заимствованных идей, не умеет выискивать среди них нужные; однако опыт разительными примерами опровергает подобные заключения. Из них можно с достаточным основанием сделать только один вывод — необходимо, чтобы память соответствовала уму, в противном случае это ведет либо к скудости мысли, либо к чрезмерной ее широте, а то и другое — равно недостаток.

ПЛОДОВИТОСТЬ

Итак, воображение, размышление, память — три основные свойства разума; из них и складывается наша способность думать, которая предшествует всем остальным и служит им основой. Затем идут плодовитость, рассудительность и т. д.

Бесплодные умы многое упускают из виду и не в силах охватить все стороны предмета; умы плодовитые, но нерассудительные, не могут разобраться в собственном своем богатстве, сопровождающая же это богатство пылкость чувств порождает весьма опасные химеры, ибо заставляет мысль усиленно работать, но дает ей ложное направление.

Никто, по-моему, не считает, что все умы одинаково плодовиты, проницательны, красноречивы и рассудительны в любой области. Одни богаты образами, другие — мыслями, третьи — цитатами и т. д. У каждого свой склад, склонности, привычки, сильные и слабые стороны.

СООБРАЗИТЕЛЬНОСТЬ

Сообразительность проявляется в быстроте работы разума. Она не всегда сопряжена с плодовитостью: бывают умы медлительные, но плодовитые; бывают сообразительные, но бесплодные. Медлительность первых объясняется иногда слабой памятью, или путаницей в мыслях, или, наконец, каким-нибудь физическим недостатком, мешающим разуму работать с необходимой скоростью. Бесплодность сообразительного ума при отсутствии физических недостатков проистекает из того, что он слишком слаб, чтобы последовательно развивать мысль, или слишком бесстрастен, а ведь страсти оплодотворяют разум во всем, что их касается. В этом, вероятно, причина многих парадоксов — например, ум, живой в беседе, но угасающий за письменным столом, или гениальный в интриге, но тупой в науке и т. п.

По той же причине общительные люди, которых влечет к себе все легкомысленное, проявляют наибольшую сообразительность в свете. Разговор там вертится вокруг пустяков, которые, будучи главенствующей страстью этих господ, подстегивают их сообразительность, постоянно давая случай блеснуть ею. Те же, чьи увлечения более серьезны, остаются равнодушны к подобному ребячеству и не растрачивают свою сообразительность попусту.

ПРОНИЦАТЕЛЬНОСТЬ

Проницательность есть способность постигать явления, восходить к их причинам и предугадывать их следствия с помощью цепи быстрых умозаключений.

Это качество, как и все остальные, заложено в нашей физической природе, а знания и привычки совершенствуют его: первые — одаривая нас большим запасом идей, которые остается только развить; вторые — сообщая нашим органам восприимчивость, а уму — легкость и живость.

Чрезмерно живой ум может мыслить ложно и многое упускать из виду либо по своей торопливости, либо по неумению рассуждать, либо по непроницательности, но ум проницательный не может быть медлительным: живость и рассудительность в сочетании с размышлением — вот его подлинный склад.

Когда человек слишком привержен к принципам, установленным для какой-нибудь науки, ему трудно воспринимать новые идеи и другую методу в ней; но это лишний раз доказывает, что, как я уже говорил, проницательность зависит от наших знаний и привычек. Тот, кто по-мальчишески ломает себе голову над тайнами природы, быстрее находит разгадку, чем самые изощренные философы.



О РАССУДИТЕЛЬНОСТИ, ЯСНОСТИ, СПОСОБНОСТИ К ЗДРАВОМУ СУЖДЕНИЮ

Ясность — украшение рассудительности, но они не всегда идут рука об руку. Не каждый, у кого ясный ум, рассудителен. Бывают люди, умеющие правильно схватить идею, но не умеющие развить ее с такой же отчетливостью. Ум их, чересчур слабый или торопливый, не в состоянии уловить связь вещей и потому упускает из виду взаимные их отношения. Такие люди не в силах разом охватить многое и перенося^ подчас на один предмет все свои скудные знания об остальных. Ясность их мысли приводит к тому, что они слишком на нее полагаются. Образы, которыми они переполнены, ослепляют их, а блеск собственного слова еще сильнее привязывает к своим заблуждениям.

Рассудительность определяется живущим в душе чувством правды в сочетании со способностью сопоставлять следствия различных причин и связывать их друг с другом. Люди посредственные могут быть рассудительны в меру сил, авторы небольших книг — тоже. Рассудительность, с какой стороны к ней ни подходи, большое достоинство: любое произведение любого рода приближается, к совершенству лишь в той степени, в какой его автору присуща рассудительность.

Те, что стремятся всему давать определения, разграничивают здравость суждения и рассудительность: последняя, на их взгляд, предполагает точность в рассуждениях, в их связи, во всем, что относится собственно к мышлению; первая — умение разбираться в житейских вопросах.

Должен прибавить, что рассудительность и отчетливость воображения отличаются от рассудительности и отчетливости размышления, памяти, чувства, суждений, красноречия и т. д. Особенности нрава и обычаи создают бесчисленные различия между людьми и в то же время ограничивают их свойства определенными рамками. Этот принцип применим, как нетрудно понять, и ко всем остальным составляющим разума.

Скажу еще об одной достаточно известной истине: иногда у самых разумных людей бывают идеи, несочетаемые по своей природе, но неразрывно увязанные между собой в памяти воспитанием, обычаями или каким-то исключительно сильным впечатлением. Эти идеи так срослись друг с другом и так навязчивы, что их уже не разделят никакие силы; впрочем, подобные отдающие безумием заблуждения ничего не меняют — они лишь доказывают, насколько непреодолимо влияют на нас обычаи.

О ЗДРАВОМ СМЫСЛЕ

Здравый смысл не требует особой глубины суждения; он, вероятно, сводится к умению видеть любой предмет в его соразмерности с нашей природой или с нашим положением в обществе. Следовательно, здравый смысл — это способность, не мудрствуя, воспринимать вещи с их полезной стороны и здраво оценивать.

Конечно, тот, кто смотрит через микроскоп, видит вещи укрупненными, но теряет при этом представление о естественных их пропорциях относительно человека, чего не случается с тем, кто взирает на мир невооруженным глазом. То же — с тонкими умами: они часто заглядывают слишком далеко; здравым смыслом обладает тот, кто на все смотрит просто.

Здравый смысл — детище врожденной склонности к рассудительности, с одной стороны, и посредственности — с другой; это свойство скорее характера, нежели разума. Только те люди отличаются большим здравым смыслом, у которых рассудок преобладает над чувством, опыт над размышлением.

Здравость суждения идет дальше, чем здравый смысл, но основы ее более шатки.

О ГЛУБИНЕ

Глубина — вот цель всякого размышления. Тот, чей ум подлинно глубок, должен научиться улавливать свою легкокрылую мысль и как бы удерживать ее перед глазами, чтобы исследовать до конца, а также привести к определенной точке длинную цепь размышлений; тот, кому дарован подобный ум, особенно нуждается в ясности и рассудительности. Если же этих достоинств у него нет, ему не избежать заблуждений и путаницы. Но поскольку подобные умы в областях, непосредственно их касающихся, видят все-таки дальше других, они считают, что стоят к истине ближе, чем прочие люди, а так как эти последние не в силах ни следовать за ними их запутанными тропами, ни восходить от следствий к высотам причин, то, будучи неспособны по заслугам оценить такого рода ум, относятся к нему с холодным презрением.

Однако даже среди самих глубоких умов не существует двух одинаковых: один отличается знанием света, другой блещет в науке или искусстве, и каждый предпочитает ту область, с которой знаком лучше всего.

Следует, наконец, упомянуть о зависти, разделяющей умы сообразительные и умы глубокие, ибо сообразительность всегда приобретается ценой глубины и наоборот: поскольку первые идут быстрее, а вторые заходят дальше, те и другие преисполняются нелепым желанием соперничать, но, будучи во всем различны, не могут найти общей мерки, и ничто не властно их сблизить.

О ДЕЛИКАТНОСТИ, ТОНКОСТИ И СИЛЕ

Деликатность в основе своей — порождение души; это чувствительность, степень которой определяется также большей или меньшей свободой обычаев. Некоторые народы выказывали ее там, где другие проявляли только неуклюжую слащавость. У нас, французов, это свойство ценится, может быть, выше, чем у любой другой нации; мы стремимся многое дать понять, не называя вещи своими именами,[6] а представляя их в смягченных и неясных образах, ибо смешиваем деликатность с тонкостью, этой своеобразной мудростью в вопросах чувства. Природа, однако, разделяет два эти свойства, которые сделала столь различными: есть немало умов, которые только деликатны, и таких, которые только тонки; бывают даже умы, отличающиеся тонкостью не тогда, когда они что-то постигают, а лишь когда выражают это, ибо им легче говорить, нежели мыслить. Последняя особенность весьма необычна: подавляющая часть людей чувствует больше, чем может выразить их слабый язык, потому что красноречие, вероятно, наиболее редкий, равно как и самый изящный из всех талантов.

Сила ума также порождена чувством и характеризуется выразительностью слога, но, не подкрепленная ясностью и рассудительностью, она превращается в жесткость, утрачивает отчетливость, делается невразумительной и т. д.

О ШИРОТЕ

Ничто так не благоприятствует суждению и проницательности, как широта ума. На мой взгляд, она не что иное, как великолепная способность органов мысли усваивать много идей одновременно, не путая их друг с другом.

Широкий ум рассматривает разные существа в их взаимных отношениях; с одного взгляда охватывает предмет со всеми его ответвлениями; возводит последние к общему источнику и центру, а потом изучает с единой точки зрения. Он, наконец, проливает свет на многие важнейшие вопросы и пространные области.

Нельзя быть подлинным гением без широты ума, но можно обладать ею и не быть гением, потому что это разные вещи: гений деятелен и плодовит; широкий ум часто ограничивается рассуждениями, холоден, ленив и робок.

Каждый знает, что широта ума во многом зависит и от души, которая обычно сообщает ему свои собственные границы, сужая или раздвигая их в зависимости от усилий, прилагаемых ею самой.

О НАИТИИ

Слово «наитие» — производное от «находить на кого-нибудь» и означает мгновенный переход от одной идеи к другой, могущей сопрягаться с первой. Оно подразумевает способность улавливать взаимную связь самых удаленных друг от друга предметов, что, разумеется, требует ума сообразительного и гибкого. Такие неожиданные и неподготовленные повороты неизменно возбуждают большое удивление; касаясь чего-либо забавного, они вызывают смех; глубокого — изумляют; великого — возвышают; однако те, кто не способен возвыситься душой или с одного взгляда постичь скрытые взаимные связи, восхищаются только шутками, этими причудливыми и поверхностными порождениями наития, которые так легко воспринимаются светскими людьми. И напрасно протестовал бы против подобной несправедливости философ, сближающий в блистательной максиме истины, которые, по видимости, отстоят дальше всего друг от друга: бездумные люди, которым нужно время, чтобы покрыть столь большое расстояние между двумя мыслями, пожалуй что, просто не в состоянии восхищаться подобными переходами, поскольку восхищение обычно изливается сразу и редко нарастает постепенно.

Относительно разума у наития тот же, можно сказать, ранг, что у расположения духа относительно страстей. Оно вовсе не предполагает больших знаний, а скорее характеризует разум; поэтому у тех, кто умеет углубиться в предмет, наития бывают в области размышления; у людей с богатым воображением — в области воображения; у иных — в области памяти; у злых — в злобе; у веселых — касательно приятного и т. д.

Светские люди, старательно изучая все, что может нравиться, развили в себе такой склад ума, но поскольку человеку трудно соблюдать меру даже в том, что хорошо, они низвели этот самый естественный из всех даров до уровня напыщенного жаргона. Стремление блеснуть вынуждает их умышленно отказываться от истинного и основательного, безостановочно охотиться за намеками и предаваться самой пустой игре воображения; порой кажется, что они уговорились не рассуждать логически и видеть во всем лишь показную, комическую сторону. Однако подобный склад ума, представляющийся им столь приятным, на самом деле далек от естественности, ибо последняя склонна обращаться к вещам, которые способна украсить, и ищет разнообразия скорее в плодотворности знаний, чем в многочисленности областей, откуда эти знания почерпнуты. Увлечение ложными и поверхностными прикрасами есть искусство, враждебное сердцу и разуму, которые оно заключает в слишком узкие рамки, искусство, лишающее жизни любую беседу, изгоняющее из последней ее душу — чувство и превращающее светский разговор в нечто скучное, нелепое и смешное.

О ВКУСЕ

Хороший вкус есть способность верно судить о предметах, связанных с областью чувства. Следовательно, чтобы иметь хороший вкус, нужна душа; нужна также проницательность, ибо чувством движет разумение. Не понятое им часто не доходит и до сердца или оставляет там слабое впечатление; вот почему все, что не постигается с одного взгляда, не подсудно хорошему вкусу.

Хороший вкус состоит в умении чувствовать прекрасную природу;[7] у того, кому это не дано от рождения, не может быть и хорошего вкуса.

В книгу размышлений можно включить любую истину, но в произведении, исполненном хорошего вкуса, мы хотим видеть лишь истины, почерпнутые в природе; нам не нужны догадки, ибо все, что представляет собой чистый вымысел, не согласуется с правилами хорошего вкуса.

У разума есть различные ступени и составные части, у вкуса — тоже. На мой взгляд, он может достигать той же широты, что разумение, но трудно допустить, что он способен перешагнуть этот предел. Однако люди, обладающие хотя бы намеком на талант, почти всегда убеждены, что их вкус универсален, и потому склонны порой судить о вещах, совершенно им недоступных. Такая самонадеянность, терпимая в одаренном человеке, обнаруживается и среди тех, кто лишь рассуждает о талантах и лишь поверхностно знаком с правилами вкуса, которые применяются подобными личностями как бог на душу положит. То, о чем я говорю, наблюдается главным образом в больших городах: они населены самодовольными людьми, достаточно образованными и привычными к свету, чтобы рассуждать о вещах, в которых они не разбираются; вот почему такие города становятся судилищами, где выносятся самые вздорные приговоры и на одну доску с лучшими книгами ставится глупейшая смесь блестящих изречений, исполненных высокой нравственности и безукоризненного вкуса, со старинными песнями и прочей чепухой,[8] написанной тошнотворно мещанским и смешным слогом.

Думаю, что не требуется особой смелости, чтобы заявить: вкус толпы не бывает верен, и бесславная судьба множества бездарных книг — убедительное тому доказательство. Правда, подобные писания живут недолго, но те, что заменяют их, стряпаются по столь же скверному образцу: в мнимую немилость у публики попадают не они сами, а только их авторы. Это объясняется тем, что любой предмет производит на нас впечатление лишь в той степени, в какой он затрагивает наш разум: все, что лежит за пределами наших интересов, ускользает от нас, например, низменное, простодушное, возвышенное и т. д.

Правда, умные собеседники могут изменять наше суждение, но они не властны изменить наш вкус, потому что у души бывают склонности, не зависящие от убеждений, и того, чего мы не поняли сразу, мы не поймем постепенно, как это происходит с суждениями. Вот почему существуют произведения, которые толпа критикует и которые несмотря на это продолжают ей нравиться: их критикуют, повинуясь рассудку; ими наслаждаются, повинуясь вкусу.

Пусть же приговоры публики, исправленные временем и великими мастерами, считаются, если угодно, непогрешимыми, но будем отличать их от ее вкуса, который, по нашему разумению, всегда спорен.

Заключу эти наблюдения следующим: люди издавна задаются вопросом, возможно ли объяснить чувство с точки зрения разума; все согласны, что оно познается исключительно с помощью опыта,[9] но умным людям дано без труда постигать скрытые причины, пробуждающие чувство; однако многие обладатели хорошего вкуса лишены такой способности, а шайке болтунов, вечно разглагольствующих о хорошем вкусе, не достает чувства, основы правильных представлений о вкусе.

О СЛОГЕ И КРАСНОРЕЧИИ

О выборе выражений можно в общем сказать, что он отвечает природе идей и, следовательно, складу ума.

Было бы тем не менее чересчур смело судить обо всех людях по их слогу. По-видимому, точное соответствие между способностью мыслить и умением выразить мысль в словах встречается редко, а необходимая связь между идеями и терминами не всегда налицо. Мы хотим, например, поговорить о хорошем своем знакомом, чей характер, облик, повадки — все у нас в голове, кроме имени; имя-то и нужно назвать, а нам его никак не вспомнить. То же происходит со множеством вещей отвлеченных: мы отчетливо представляем себе, что хотим сказать, но подходящих слов найти не можем; вот почему умным людям не хватает подчас той легкости в изложении мыслей, которой к выгоде своей обладают люди поверхностные.

Точность и меткость слога зависят от правильного употребления терминов.

Сила, питаемая чувством, способствует легкости и сжатости; она обычно проявляется в слоге.

Тонкость прибегает к терминам, позволяющим выразить много больше, чем сказано.

Деликатность прячет под покровом слов то, что в предмете, о котором идет речь, есть отталкивающего.

Благородство придает изложению непринужденность, простоту, точность, естественность.

Возвышенность сообщает благородству силу и полет, которые потрясают разум, изумляют его и выводят из равновесия; это наиболее верный способ выразить высокое чувство или великую и ошеломляющую идею.

Слабость выражения мешает чувствовать возвышенность идеи, но великолепие слога при слабости идеи — это форменная чушь: возвышенность требует высоких мыслей, переданных словами и оборотами, их достойными.

Красноречие охватывает все способы выражения; красноречивых книг мало, но отдельные его блестки рассыпаны во многих сочинениях.

Бывает красноречие словесное, сводящееся к умению легко и пристойно излагать мысли любого свойства; это светское красноречие. Бывает и другое — красноречие самих идей и чувств в сочетании с красноречием слога; это подлинное красноречие.

Встречаются также люди, которых вдохновляет пребывание в свете, и другие, которых оно сковывает. Первым нужны слушатели, вторым — уединение и сосредоточенность; одни красноречивы в беседе, другие — наедине с рукописью.

Чтобы говорить изысканно, довольно капельки воображения, памяти и обходительности, но сколь многого требует подлинное красноречие: рассудительности и чувства, бесхитростности и приподнятости, порядка и беспорядка, силы и изящества, кротости и неистовства и т. д.!

Все, что было когда-нибудь сказано о важности красноречия, лишь в малой степени исчерпывает эту тему. Красноречие оживляет все, без него не преуспеть ни в науках, ни в делах, ни в беседе, ни в сочинительстве, ни даже в погоне за наслаждениями. Оно распоряжается человеческими страстями, пробуждая, успокаивая, направляя и видоизменяя их по своему произволу; все повинуется его голосу, и, наконец, лишь оно само способно воздать себе заслуженную хвалу.



ОБ ИЗОБРЕТАТЕЛЬНОСТИ

Люди не властны создавать основу вещей, но могут ее изменять. Следовательно, изобретать — значит не создавать материал для своих изобретений, но придавать ему форму. Зодчий не творит мрамор, который пускает на постройку, но располагает плиты в определенном порядке, да и замысел этого расположения заимствует у различных уже существующих зданий, переплавляя виденное с помощью воображения в некое новое целое. Точно так же поэт не выдумывает свои поэтические образы, а черпает их из натуры и облекает ими различные свои мысли, чтобы затем явить последние нашим чувствам, равно как философ постигает истину, существующую от века, но покамест непознанную, сопоставляет с другими истинами и выводит закон. Вот так в различных областях и рождаются шедевры мысли и воображения. Все, чье зрение достаточно остро, чтобы читать в книге природы, находят там в зависимости от склада ума либо глубокие и взаимосвязанные истины, которых лишь мельком касаются заурядные люди, либо удачное сочетание образов и мыслей, украшенных этими образами. Умы же, которые неспособны подняться к этому животворному источнику или слишком слабы и нерассудительны, чтобы связать воедино чувствования с идеями, порождают лишь безжизненные призраки и убедительней, чем любой философ, доказывают, что сами по себе мы не в состоянии что-либо творить.

Тем не менее я не порицаю тех, кто пользуется этим словом, чтобы с особой силой характеризовать дар изобретательности. Мое рассуждение преследует одну цель — доказать, что образцом для наших поисков должна быть сама природа и что те, кто отрекается от нее или не обращается к ней, никогда ничего стоящего не сделают.

Теперь мне остается лишь выяснить, почему, посредственные люди отличаются порою такой изобретательностью, какая недостижима для людей куда более просвещенных; в этом и заключается загадка таланта, в которой я попытаюсь разобраться.

О ТАЛАНТЕ И РАЗУМЕ

Я считаю, что талант немыслим без деятельности. Считаю, что он в значительной степени зависит от страстей. Считаю, что он рождается из совместных усилий многих наших способностей и тайного союза наших склонностей с нашими познаниями. Когда одно из этих условий отсутствует, таланта либо нет вообще, либо он всего лишь несовершенный талант и у него можно оспаривать право на это имя.

Таким образом, талант в дипломатии, военном искусстве, поэзии — это не только природный дар, как можно было бы предположить, это многие достоинства ума и сердца, тесно и неразрывно связанные между собой.

Следовательно, чтобы стать поэтом, мало обладать воображением, пылкостью, умением живописать; надо еще родиться с обостренной восприимчивостью к гармонии, с тончайшим чутьем к родному языку и склонностью к искусству стихосложения.

По той же причине предусмотрительность, плодовитый и быстрый в военных вопросах ум не сделает человека великим полководцем, если эти таланты не подкреплены хладнокровием в опасности, телесной крепостью, столь нужной в таком многотрудном ремесле, и неутомимо деятельной натурой.

Именно необходимость сочетания стольких независимых друг от друга достоинств со всей наглядностью объясняет, почему талант — великая редкость. И когда природа соединяет в человеке множество несхожих меж собой дарований, это непременно кажется чистой случайностью. Я сказал бы, пожалуй, что природе легче создать человека с блестящим умом: он ведь не нуждается в таком наборе способностей, какой требуется для таланта.

Встречаются, однако, умные люди, более образованные, нежели те, кто обладает подлинным талантом. Но то ли потому, что они отдают свое прилежание многим склонностям одновременно, то ли потому, что слабодушие мешает им пустить в ход силу своего разума, они остаются далеко позади тех, кто посвящает все свои возможности и всю свою деятельность одной цели.

Именно такая пылкая любовь к своему делу помогает таланту отдавать ему все свое воображение и изобретательность. Вот так, согласно душевной склонности и складу ума один обновляет слог, другой иначе строит рассуждения или придумывает философскую систему. Бывают выдающиеся таланты, которые проявляют изобретательность почти исключительно в частностях. Таков Монтень.[10] Лафонтен,[11] талант совершенно не схожий с вышеназванным философом, являет еще один пример того, о чем я говорю. Напротив, у Декарта[12] был систематический ум, а изобретательность проявлялась в замысле. Однако ему, на мой взгляд, недоставало воображения в выразительных средствах, украшающих даже самую банальную мысль.

С изобретательностью у таланта связана, как известно, самобытность, обнаруживающая себя то в слоге и чувствах, то в замысле, мастерстве, искусстве подбора и расположения материала; человек, который следует складу своего ума и впечатлениям от внешнего мира, носящим отпечаток его личности, не может и не станет прятать свою самобытность от тех, кто внимательно следит за ним.

Не следует однако думать, что самобытность исключает подражание. Я не знаю ни одного великого человека, который не следовал бы образцам. Руссо подражал Маро,[13] Корнель[14] — Лукану[15] и Сенеке,[16] Боссюэ[17] — пророкам, Расин[18] — грекам и Вергилию. Монтень тоже где-то говорит, что у него «есть склонность обезьянничать и подражать».[19][20] Но, подражая, эти великие люди оставались самобытны, потому что были почти так же талантливы, как те, кого брали за образец; они развивали свою самобытность под присмотром этих наставников, с которыми советовались и которых подчас превосходили, тогда как люди просто умные — всего лишь слабые копиисты лучших образцов и никогда не поднимутся до их уровня. Это неопровержимо доказывает, что для подражания тоже нужен талант и даже обширный ввиду многоразличности образцов; следовательно, подражание ничуть не исключает талантливости.

Я вхожу в столь мелочные подробности только ради вящей полноты этой главы, а вовсе не затем, чтобы учить образованных людей, которые не могут не знать вышеизложенного. Добавлю еще одно соображение на пользу людям не столь просвещенным: первое отличие таланта в том, что он чувствует и постигает интересующие его предметы куда живее, чем остальные люди.

Что же касается разума, замечу, что первоначально это слово было придумано, чтобы обозначать совокупность способностей, которым я уже дал определения, — рассудительности, глубины, искусства составлять суждение и т. д. Но поскольку никто не может обладать всеми ими одновременно, это собирательное название начали относить исключительно к одной из них, что привело к бесконечным пустым спорам: в сущности ведь неважно, какая составная часть, разума — рассудительность, сообразительность или иная — присвоит себе честь называться его именем. Нашим свойствам безразлично, как их именуют. Вопрос не в том, что следует понимать под разумом — воображение или здравый смысл. Главное — знать, какая из этих или других перечисленных мною способностей должна внушать нам наибольшее уважение. Каждая из них по-своему полезна и, осмелюсь сказать, приятна. Быть может, не так уж трудно и определить, какая из них полезней или приятней, или важней. Но люди даже в мелочах не способны прийти к единому мнению. Различность их интересов и просвещенности вовеки не даст им преодолеть несходство во взглядах и противоречивость правил.

О ХАРАКТЕРЕ

Характер содержит в себе все, что отличает наш ум и сердце. Талантливость означает всего лишь гармонию некоторых качеств, а вообще говоря, в одном и том же характере уживаются самые вопиющие противоречия, из которых он и соткан.

Человека называют бесхарактерным, если душа его слаба, легкомысленна, непостоянна, но даже эти недостатки все равно образуют характер, и это никем не оспаривается.

Неровность характера отражается на уме; в зависимости от расположения духа человек проницателен, или докучен, или приятен.

Говоря о характере, нередко путают свойства души со свойствами разума. Например, человек кроток и покладист, а его считают вкрадчивым. У него живой и легкий нрав, а ему приписывают сообразительность; если он рассеян и мечтателен, его объявляют тугодумом и отрицают за ним воображение. Свет судит о вещах лишь по их оболочке; эту истину все повторяют на каждом шагу, но мало кто ее до конца прочувствовал. Мы попробуем привлечь к ней внимание, сделав несколько беглых замечаний о наиболее распространенных особенностях характера.

О СЕРЬЕЗНОСТИ

Одной из самых распространенных особенностей характера является серьезность, но какими различными причинами она порождена и сколько разновидностей насчитывает! Она может проистекать из темперамента, чрезмерной пылкости или, напротив, холодности страстей, богатства или скудости мысли, робости, привычки и еще тысячи обстоятельств.

Пытливому взору характер человека раскрывается через его облик.

Серьезность спокойного ума сказывается в кротком и безмятежном выражении лица.

Серьезность пылкой и страстной натуры предполагает угрюмый, мрачный и как бы воспаленный вид.

Серьезность сокрушенной души сопровождается телесной изможденностью.

Серьезность бесплодного ума сопряжена с холодностью, трусливостью и бездеятельностью.

Серьезность человека, исполненного важности, проявляется в подобающей ему сосредоточенности.

Серьезность рассеянности сказывается в чудачествах.

Серьезность робкого человека почти всегда кажется неумением держать себя на людях.

Никто не оспаривает эти истины в целом, но за отсутствием согласованных и хорошо усвоенных правил большинство людей противоречит друг другу и самим себе в частностях и в приложении этих истин к тому или иному случаю, а это доказывает, сколь важно уметь применять даже наиболее известные принципы и подходить к ним с такой точки зрения, которая выявляла бы их плодотворность и взаимную связь.

О ХЛАДНОКРОВИИ

Мы принимаем иногда за хладнокровие серьезную и сосредоточенную страсть, которая, целиком поглощая пылкий ум, делает его нечувствительным ко всему остальному.

Подлинным хладнокровием обладают те, у кого кровь струится неторопливым и не слишком обильным потоком, не горяча голову. Если кровь течет чересчур медленно, человек может превратиться в тяжелодума, но когда ее без труда воспринимают надежно работающие органы, он становится рассудительным, глубокомысленным и приятно своеобычным, а такой склад ума особенно желателен.

Бывает еще один вид хладнокровия, который дается силой духа вкупе с опытом и долгими размышлениями; он, бесспорно, встречается реже всего.

О НАХОДЧИВОСТИ

Находчивость можно определить как способность пользоваться случаем в разговоре и делах. Это свойство, которого часто не достает самым просвещенным людям и которое требует сообразительности, умеренного хладнокровия, делового опыта и — в зависимости от обстоятельств — многих других достоинств: памяти и благоразумия в споре, уверенности в себе при опасности, а в свете еще и расчетливости, которая делает нас внимательными к тому, что происходит вокруг, и дает возможность в любую минуту не упускать своей выгоды.

О РАССЕЯННОСТИ

Бывает рассеянность, весьма похожая на сонные грезы, когда наши мысли как бы плывут, бессильно и бесцельно следуя друг за другом. Работа ума мало-помалу замедляется, он бредет наудачу по следам в мозгу, пробуждая там беспорядочные и ложные идеи; наконец органы чувств замирают, порождая теперь только сны, что собственно и обозначается выражением «дремать с открытыми глазами».

От такой рассеянности резко отлична та, в какую погружает размышление. Душа, сосредоточенная на одном предмете, неотвязно преследующем и целиком заполоняющем ее, не отдыхает, а, напротив, пребывает в напряженной деятельности и в рассеянность, то есть в прямо противоположное состояние, впадает лишь потом, когда утомится от размышлений.

О РАЗУМЕ И ИГРЕ

Разум игрока — это своего рода гениальность, ибо он равно зависит и от души, и от рассудка. Тот, кто скуп, кого смущает или пугает проигрыш, а выигрыш толкает на чрезмерный риск, так же мало создан для игры, как и тот, кто лишен способности комбинировать. Следовательно, игроку нужны известная степень образованности и восприимчивости, искусство комбинации, вкус к игре и умение обуздывать алчность.

Люди напрасно удивляются, что подобным незначительным даром обладают порой и глупцы. Дело в том, что привычка и любовь к игре, направляющие на нее все прилежание и память человека, восполняют нехватку ума.

Конец книги I

КНИГА II

О СТРАСТЯХ

Любая страсть берет начало в наслаждении или страдании — учит г-н Локк.[21] Они ее сущность и основа.

С самого рождения мы испытываем два состояния — наслаждения, поскольку оно естественно связано с бытием, и страдания, поскольку бытие наше несовершенно.

Будь наше существование совершенным, мы испытывали бы только наслаждение. Поскольку оно несовершенно, мы должны испытывать и наслаждение, и страдание; таким образом, познавая на опыте две эти противоположности, мы приходим к понятию добра и зла.

Но коль скоро наслаждение и страдание вызываются у разных людей разными причинами, каждый соответственно своему опыту, страстям, взглядам и т. д. понимает под добром и злом разные вещи.

Тем не менее источников добра и зла для нас всегда два: чувство и размышление.

Впечатления, поступающие от чувств, мгновенны и определению не поддаются; механизм их нам неизвестен; они — следствие наших взаимоотношений с внешним миром, но этих тайных взаимоотношений мы не знаем.

Страсти, порождаемые органом мысли, более изучены. Они берут начало либо в любви к бытию или совершенству бытия, либо в чувстве своего несовершенства и тленности.

Мы получаем из опыта нашего существования представление о величии, могуществе, наслаждениях, которых нам постоянно хочется во все возрастающей мере; мы черпаем в несовершенстве бытия сознание своей ничтожности, зависимости, обездоленности, которое тщимся подавить; вот и все наши страсти.

Бывают люди, у которых ощущение бытия сильнее сознания собственного несовершенства; отсюда веселость, кротость, умеренность в желаниях и т. д.

Бывают другие, у которых сознание своего несовершенства острее, нежели ощущение бытия; отсюда вечное беспокойство, меланхолия и т. д.

Из двух этих чувств, то есть сознания своей силы и сознания своего ничтожества, родятся самые великие страсти; сознание своего ничтожества побуждает нас вырваться за рамки собственной личности, а чувство своей силы поощряет в этом и ободряет надеждой. Тот, кто чувствует лишь свое ничтожество и не чувствует силу, никогда особенно не воспламеняется страстью, потому что не смеет ни на что надеяться; то же относится и к тому, кто чувствует лишь свою силу, но не сознает своей беспомощности, потому что у него слишком мало желаний; следовательно, человеку нужны смесь мужества и слабости, уныния и самоуверенности, а это зависит от пылкости нрава и животных духов,[22] и размышление, которое умеряет бездеятельность людей холодных и подогревает пыл остальных, снабжая их пищей для иллюзий. Поэтому страсти людей глубокого ума более упорны и непреодолимы, ибо подобным людям незачем отвлекаться от них, как делают остальные, когда мысль устает; напротив, размышления умного человека представляют собой непрерывный диалог со страстями, тем самым распаляя их, и это объясняет, почему все, кто думает мало или не в состоянии долго и связно думать об одном и том же, получают в удел всего лишь непостоянство.

О ВЕСЕЛОСТИ, РАДОСТИ, МЕЛАНХОЛИИ

Веселость — первая ступень приятного сознания, что мы существуем. Радость — чувство более глубокое. Люди веселые обычно менее пылки, нежели остальные; они, вероятно, не способны к подлинно живым радостям, но великие радости длятся недолго и опустошают душу.

Веселость, более соразмерная нашей слабости, делает нас доверчивыми и смелыми, придает смысл и интерес самым незначительным мелочам, порождает в нас непроизвольное довольство собой, своим достоянием, умом, положением и окружающим нас миром даже тогда, когда обстоятельства наши весьма плачевны.

Порой это внутреннее удовлетворение доводит нас до того, что мы начинаем ценить в себе весьма сомнительные свойства, и мне кажется, что весельчаки обычно несколько более тщеславны, чем остальные люди.

С другой стороны, меланхолики пылки, робки, неспокойны, и в большинстве случаев лишь честолюбие да гордость спасают их от тщеславия.

О САМОЛЮБИИ И СЕБЯЛЮБИИ

Любовь есть удовольствие, получаемое нами от предмета любви. Любить что-нибудь значит находить удовольствие в обладании любимым предметом, в его приумножении, в его изяществе и бояться утраты его, недоступности и т. д.

Кое-кто из философов[23] обычно смешивает с самолюбием множество сходных с ним свойств. Они утверждают, что, любя, мы стремимся присвоить себе то, что любим; что мы ищем в любви лишь собственное наслаждение и удовлетворение; что мы ставим себя превыше всего. Они отрицают даже, что человек, отдающий жизнь за другого, предпочитает его себе. В данном случае они бьют мимо цели: ведь-если, выбирая между предметом нашей любви и жизнью, мы его предпочитаем жизни, получается, что господствующей страстью является для нас наша любовь, а вовсе не собственная персона; поскольку вместе с жизнью мы теряем все то благо, которое обрели с помощью любви, оно оказывается нашей подлинной жизнью. Философы ответят, что страсть вынуждает нас. слить в подобном самопожертвовании нашу жизнь и жизнь предмета нашей любви; что мы надеемся потерять часть самих себя, дабы сохранить другую; во всяком случае они не могут отрицать, что часть, которую мы сохраняем, представляется нам более важной, нежели та, от которой мы отказываемся. Но считая себя наименьшей частью единого целого, мы тем самым отдаем явное предпочтение любимому предмету. То же самое можно сказать о человеке, который добровольно и хладнокровно идет на смерть ради славы: готовность обрести воображаемую жизнь ценой реального существования говорит о неоспоримом предпочтении, которое он отдает славе, подтверждая тем самым различие между самолюбием и себялюбием, столь мудро установленное отдельными писателями.[24] Они согласны в том, что себялюбие присутствует в любой нашей страсти, но разграничивают его и самолюбие. Руководствуясь себялюбием, заявляют они, можно искать счастья вне своей личности, любить себя вне своей личности сильнее, чем в своем собственном обличье, и не быть единственным предметом своей любви. Самолюбие же все подчиняет своим удобствам и благополучию, оно само — предмет нашей любви и единственная наша цель; таким образом, страсти, порождаемые себялюбием, направлены на другие предметы, тогда как самолюбие требует, чтобы другие предметы служили нам, и объявляет нас центром вселенной.

Следовательно, главная примета самолюбия — удовольствие, обретаемое им в себе самом и предметах, которые оно себе присваивает.

Гордыня — следствие подобного удовольствия. Поскольку вещи, естественно, ценятся нами лишь в той мере, в какой они нам нравятся, мы очень часто нравимся себе больше всего на свете; отсюда — те всегда несправедливые сравнения себя с ближним, на которых и основывается наша гордыня.

Но так как мнимые достоинства, за которые мы ценим себя, весьма разнообразны, мы называем их именами, которые находим подобающими для них. Гордыня, проистекающая из слепой веры в себя, именуется у нас самонадеянностью; гордыня, которая направлена на пустяки, — тщеславием; та, что основана на нашем происхождении, — высокомерием; та, что оправдана нашей отвагой, — гордостью.

Самолюбие — вот источник как удовольствия, которое мы получаем, приобретая что-нибудь — богатство, забаву, наследство и т. д., так и огорчения, которое мы испытываем, теряя эти блага, равно как страха, досады, гнева, предчувствия беды.

Самолюбие или хотя бы себялюбие непременно присутствуют во всех наших страстях, но чтобы избежать путаницы, которую могут породить споры об этих терминах, я воспользуюсь равнозначными выражениями, кажущимися мне менее двусмысленными. Таким образом, я свожу все чувства к сознанию наших совершенств и несовершенств: два эти великие начала совместно побуждают нас любить, чтить, поддерживать, защищать свое хрупкое существование, а также постоянно раздвигать пределы собственной личности. Они — неизменная основа всех наших удовольствий и неудовольствий, неисчерпаемый источник страстей, пробуждаемых в нас органом мысли.

Постараемся же поподробнее рассмотреть главнейшие из них — тогда нам будет легче проследить за более мелкими страстями, представляющими собой лишь разновидности и ответвления первых.

О ЧЕСТОЛЮБИИ

Врожденное стремление раздвигать пределы нашей личности с особенной силой проявляется в честолюбии; тем не менее не следует валить всех честолюбцев в одну кучу. Одни связывают представление о несомненном величии с важной должностью, другие — с большим богатством, третьи — с громким титулом и т. д.; многие идут к цели любыми путями, но кто-то предпочитает рискованные средства, а кто-то — самые заурядные; в зависимости от этого честолюбие может быть и добродетелью и пороком, может сочетаться с силой ума или, напротив, с низостью и заблуждением, и т. д.

Любая страсть несет на себе отпечаток нашего характера. Мы уже отмечали, что душа влияет на разум; разум также влияет на душу. Чувства рождаются в душе, но предметы, пробуждающие их, действуют на нас через посредство органов мысли. Душа отвергает эти предметы или привязывается к ним в зависимости от того, какую окраску придает им разум, от того, насколько он их постигает, облагораживает, преображает. Даже если не знать, что люди сердцем не схожи друг с другом, достаточно вспомнить, что каждый смотрит на вещи соответственно своему разумению и что в этом смысле мы, пожалуй, еще более различны, — и станет ясно, сколь многообразны даже страсти, носящие одно и то же название. Противоборство разума и чувств вынуждает нас по-разному смотреть на один и тот же предмет, и в подходе к нему мы руководствуемся разными побуждениями. Это верно в применении не только к честолюбию, но и к любой другой страсти.

О ЛЮБВИ К СВЕТСКОЙ ЖИЗНИ

Сколько всякой всячины подразумевается под любовью к светской жизни! Тут и вольнодумство, и желание нравиться, и стремление первенствовать, и т. д., тут и любовь к тому, что исполнено чувства и величия, перемешанная, как нигде, со всяким вздором.

Талант и деятельность ведут человека к добродетели и славе; способности низшего разбора, леность, жажда удовольствий, веселость и тщеславие приковывают его к пустякам; однако и в первом, и во втором случае им руководит одно и то же побуждение, так что любовь к светской жизни содержит в себе зародыши почти всех страстей.

О СЛАВОЛЮБИИ

Слава дает нам естественную власть над людскими сердцами, сознание которой есть чувство, бесспорно превосходящее силой все остальные и заглушающее наши горести успешней, нежели это делают всевозможные пустые развлечения; следовательно, славу никак уж не назовешь иллюзией.

Те, что разглагольствуют о пропасти забвения, неизбежно ожидающей всех нас, вряд ли способны спокойно стерпеть презрение со стороны хотя бы одного человека. Отсутствие больших страстей восполняется обилием мелких: презрители славы гордятся умением танцевать, а то и чем-нибудь еще более низменным. В тщеславной слепоте своей они не догадываются, что даже столь смешным образом они все равно ищут славы, которую дерзают связывать с ничтожнейшими пустяками.

Славу нельзя назвать ни добродетелью, ни заслугой, говорят они, и это совершенно правильно: слава всего лишь награда за ту и другую; тем не менее она побуждает нас к работе и добродетельной жизни: мы так хотим заслужить уважение, что порою и впрямь становимся достойны его.

Люди жалки во всем — в добродетели, в славе, в жизни, но все на свете имеет свои пределы. Дуб — огромное дерево рядом с вишней; то же относится и к нам. Так ли уж достохвальны добродетели и склонности того, кто презирает славу? Да и заслуживает ли он ее?

О ЛЮБВИ К НАУКАМ И ЛИТЕРАТУРЕ

У страстной любви к славе та же основа, что у любви к наукам: эта основа — сознание нашей тщеты и несовершенства. Но первая стремится, придав нам роста, как бы сотворить нового человека, а вторая прилежно раздвигает пределы нашего внутреннего существа и озаряет его светом. Итак, страсть к славе жаждет возвеличить нас снаружи, страсть к наукам — внутри.

Человек с благородной душой и сколько-нибудь проницательным умом не может не испытывать тяги к литературе. Искусства посвящают себя живописанию прекрасной природы, науки — живописанию истины. Искусства и науки объемлют все высокое и полезное, что заключено в человеческой мысли; следовательно, на долю того, кто их отвергает, остается лишь недостойное живописания или изучения и т. д.

Большинство людей почитают литературу наряду с истиной и религией, то есть как нечто не дающееся им в руки, лежащее вне границ их понимания и любви.

Тем не менее каждому известно, что хорошие книги — своего рода экстракт из содержимого лучших умов, итоги всего ими познанного, плоды их долгих размышлений. Постигнутое в течение целой жизни читатель узнает за несколько часов. Немалое благодеяние, что и говорить)

Две опасности подстерегают тех, кого одолевает страсть к литературе: дурной выбор и чрезмерность. Что касается дурного выбора, то книги, переполненные бесполезными сведениями, будут, надо полагать, отвергнуты за ненадобностью, ну, а преизбыток сведений — порок устранимый.

Если мы достаточно разумны, то ограничим себя знаниями, не слишком обширными, но зато доскональными. Мы будем осваиваться с ними, пока не научимся прилагать их на практике: самая разработанная, развитая во всех подробностях теория освещает суть вопроса лишь отчасти. Знание правил танца не принесет пользы человеку, никогда не танцевавшему; то же самое можно сказать и о любом умственном занятии.

Более того, от этих занятий не будет проку, если их не перемежать встречами с людьми из хорошего общества. Эти занятия и встречи равно необходимы: первые приучают нас думать, вторые — действовать, одни — говорить, другие — писать, одни — поступать обдуманно, другие — быть обходительными.

Привычка к светскому общению придает нашим мыслям естественность, привычка к занятию науками сообщает им глубину.

Из этих истин само собой следует, что люди, принадлежащие к низшим сословиям и в силу этого лишенные обоих указанных преимуществ, всегда будут давать нам неопровержимые доказательства немощи человеческого разума. Виноградарь или кровельщик, которому доступен лишь узкий круг простейших мыслей, употребляет свой разум для насущных житейских нужд и судит — если вообще наделен способностью к суждению, — только о предметах осязательных. Я отлично знаю, что никакое образование не заменит таланта. Знаю и то, что дары Природы ценнее, нежели все обретенное с помощью воспитания. Тем не менее, чтобы талант расцвел, его надобно воспитывать. Если оставить природные способности в небрежении, зрелых плодов они не принесут. Назовем ли мы благом бесплодный талант? Какой толк вельможе от огромного поместья, если его земли всегда под паром? Принесут ли ему богатство невозделанные поля?

О СКУПОСТИ

Людей, которые любят деньги только за то, что их можно транжирить, никак не назовешь скупцами. Скупость — это величайшее недоверие к обстоятельствам жизни, это старание уберечься от прихотей судьбы чрезмерной осмотрительностью, и проявляется она в жадности, принуждающей все время оберегать, укреплять, увеличивать наше благосостояние. Низменная и плачевная мания, которая не требует ни знаний, ни здравого рассудка, ни молодости; именно поэтому, когда чувства начинают нам изменять, она одна занимает место всех прочих страстей.

О СТРАСТИ К ИГРЕ

Хоть я и сказал, что скупость — детище нелепого недоверия к прихотливому случаю, тогда как страсть к игре, судя по всему, рождена чувством противоположным, то есть столь же нелепой верой в этот самый случай, однако, по моему твердому убеждению, среди игроков тоже есть скупцы и доверяют они только костям и картам; впрочем, играют эти люди, так сказать, прижимисто и с оглядкой.

Если первые ходы принесли подобному игроку удачу, он уже не сомневается в быстром выигрыше, считает, что деньги почти у него в кармане; этим все предопределено.

Сколько их, причин, толкающих людей к игорному столу! Тут и жадность, и любовь к расточительству, и тяга к наслаждениям, и т. д. Довольно одной из этих склонностей, чтобы пристраститься к игре, ибо она дает средства эту склонность удовлетворить; вот почему, как в сущности ни велик риск, среди игроков встречаются бедняки и богачи, слабодушные, больные, юнцы и старцы, невежды и ученые, глупцы и разумники и т. д.; итак, самая распространенная из всех страстей — это страсть к игре.

О СТРАСТИ К ФИЗИЧЕСКИМ УПРАЖНЕНИЯМ

В страсти к физическим упражнениям есть отрада равно для тела и для души. Чувства ублажает телесная деятельность, скачка верхом, шум охоты, разносящийся по лесу; душа радуется восприимчивости чувств, силе и ловкости членов и т. д. На взгляд философа, погруженного в размышление у себя в кабинете, подобного рода блаженство — пустое ребячество, но кто ж захваченный вихрем этих упражнений занимается исследованием собственных глубин! Изучая людей, мы то и дело наталкиваемся на истины, для нас унизительные, но неоспоримые.

Вот перед вами душа рыболова: она как бы отделилась от тела и преследует рыбу под водой, подталкивая ее к сети, зажатой у него в руке. Мыслимо ли поверить, что эта душа вне себя от восторга при виде поражения несчастной рыбины и ликует, забравшись в сеть! Однако, именно так оно и происходит.

Вельможа, охотясь, предпочитает подбить оленя, а не ласточку. Почему? Ласточку видит каждый.

ОБ ОТЦОВСКОЙ ЛЮБВИ

Отцовская любовь ничем не отличается от любви к самому себе. Ребенок всем обязан родителям, происходит и зависит от них, существует только с их помощью, они связаны с ним крепчайшей в мире связью.

Поэтому представление отца о себе неотрывно от представления о сыне, разве что последний каким-нибудь своим свойством противоречит этому представлению; но чем больше раздражает отца помянутое противоречие, чем больше оно его печалит, тем несомненнее становится правота моего утверждения.

О ЛЮБВИ СЫНОВНЕЙ И БРАТСКОЙ

Поскольку дети не имеют права посягать на волю отцов, меж тем как их собственная воля находится в полном подчинении, они начинают чувствовать себя существами особыми, им не свойственно самолюбие, ибо оно не может существовать бок о бок с чувством зависимости. Это бесспорная истина, и она объясняет, почему отцы любят детей более горячо и нежно, чем дети отцов; столь щекотливое обстоятельство породило соответствующие законы. Они призваны оберегать отцов от неблагодарности детей, тогда как сама природа достаточный залог того, что отцы не станут злоупотреблять законами; справедливость требует обеспечить старость такими же заботами, какими была окружена беспомощность младенчества.

У детей с хорошими задатками признательность проявляется раньше, чем они осознают веление долга. У кого здравая натура, тому свойственно отвечать любовью на любовь и опеку, а привычка к само собой разумеющейся зависимости притупляет ощущение этой зависимости; однако, чтобы стать хорошим отцом, достаточно быть просто человеком, а вот дурной человек почти никогда не бывает хорошим сыном.

Ну, а если мне скажут, что я неправ и все дело тут в родственных чувствах, в голосе крови, пусть в таком случае объяснят, почему этот голос громче звучит в отцах, нежели в детях; почему родственные чувства хиреют по мере того, как уменьшается зависимость; почему братья из-за самых пустяковых причин начинают ненавидеть друг друга и т. д.

А что по существу образует ядро братской приязни? Общее состояние, имя, происхождение, воспитание, иногда сходство характеров; наконец, привычка братьев считать, что они неотделимы друг от друга и составляют вместе единое целое.

О ПРИЯЗНИ К ЖИВОТНЫМ

В доброе отношение людей к некоторым домашним животным закрадывается порою оттенок лести самим себе. Мне всегда казалось, что, сделавшись собственностью человека, животное ублажает его самолюбие; это звучит смехотворно, но к крайней моей досаде дело обстоит именно так: мы настолько ничтожны, что в самой жалкой своей собственности начинаем видеть самих себя. Попугаю мы приписываем мысли и чувства, воображаем, будто он любит нас, боится, ценит нашу ласку и т. д., вот и полны приязни к нему за этот перевес над ним. Поистине великое преимущество! Но таков человек.

О ПРИЯЗНИ ВООБЩЕ

Дружескую приязнь рождает несовершенство нашей сущности, а несовершенство самой этой приязни ведет к ее охлаждению.

Стоит нам остаться в одиночестве, как мы начинаем ощущать свою бренность, испытываем необходимость в поддержке, ищем товарища по склонностям, соучастника в наслаждениях и горестях, жаждем видеть рядом человека, чьими мыслями, чьим сердцем располагаем, и тогда дружба кажется нам сладчайшей радостью на свете; но стоит обрести эту столь желанную дружбу — и расположение нашего духа сразу меняется.

Когда мы издали глядим на что-то привлекательное, наши вожделения устремляются к этой цели, но стоит подойти к ней вплотную — и мы видим всю ее тщету. Далекая, она приковывала к себе нашу душу, достигнутая, уже не может ее удержать; точно так же и дружба заслоняет собою все, пока мы ее добиваемся, но, когда добьемся, уже не ограничивает нашего кругозора, потому что вопреки чаяниям не заполняет пустоты, оставляет место для других потребностей, которые занимают наш ум и влекут к другим благам.

И тогда мы начинаем пренебрегать дружбой, становимся капризны, требуем как должного того внимания, которое прежде принимали как дар. Такова человеческая натура: освоившись с милостями судьбы, уже не радоваться им, а считать их само собой разумеющимися; владея чем-нибудь, люди быстро привыкают относиться к этому владению как к неотъемлемой собственности; вот они и полагают, будто властны над желаниями своих друзей. Более того, им хотелось бы придать этой власти подобие естественного права, ну, а поскольку подобные притязания обычно обоюдны, все кончается взаимным раздражением, самолюбивыми обидами, разочарованием, горькими упреками и т. д.

Иногда люди обнаруживают друг в друге скрытые доселе недостатки, а бывает и так, что внезапно нахлынувшая страсть отвращает их от дружбы, точно тяжкая болезнь, отвращающая от самых сладостных удовольствий.

Люди с пылким характером редко бывают постоянны в дружбе. Зато она особенно горяча и нежна у людей робких, умеренных, степенных, всей душой преданных добродетели, ибо дружба облегчает им сердце, томящееся под бременем сокрытых мыслей и чувств, дает простор и волю уму, делает доверчивее и живее, примешивается к любым делам, досугу и тайным наслаждениям: она — душа всей жизни этих людей.

Юноши тоже и чувствительны к дружбе, и доверчивы, но буйные страсти отвлекают их, рождая непостоянство. Чувствительность и доверчивость истощены у стариков, но последних сближает нужда и связует разум: в юности дружат нежнее, в старости — крепче.

Дружба налагает на нас обязанности более серьезные, нежели обычно считают: мы не покидаем друзей в беде, но отворачиваемся от них, когда они проявляют слабодушие, а это значит, что мы еще слабодушнее, чем они.

Низок душою тот, кто стыдится своей дружбы с людьми, чьи недостатки стали всем известны. Вы сами не запятнаны этими пороками? Так не таите дружеской близости с падшими, встаньте на защиту их слабости, вы ведь ничем не рискуете; но на такие поступки способно лишь подлинное великодушие. А люди слабые отрекаются от друзей, трусливо жертвуют ими, поддаваясь общественному мнению, часто несправедливому: они неспособны противостоять ему и т. д.

О ЛЮБВИ

Немалую долю любви обычно составляет симпатия, иначе говоря, склонность, в основе которой лежит влечение чувств; но, даже будучи ее основой, оно не всегда главный двигатель любви: вполне возможна и любовь, свободная от грубой чувственности.

Одна и та же страсть у разных людей проявляется по-разному. Женщина может понравиться нескольким мужчинам чертами иной раз противоположными: один полюбит ее за ум, другой — за добродетель, третьему, напротив, милы ее недостатки и т. д. А случается и так, что все любят в ней свойство, которого она лишена, скажем, постоянство, хотя на деле эта женщина ветрена. Но это не имеет значения: человек влюблен в созданный им самим образ; только ему, а не легкомысленной женщине он предан всем сердцем. Следовательно, не сам предмет страсти порочит или облагораживает человека, а то, в каком свете он его видит. Я уже говорил, что, на мой взгляд, порою в любви ищут нечто более чистое, нежели чувственное удовольствие. Навело меня на эту мысль следующее обстоятельство. Я постоянно встречаю в свете людей, которые из множества незнакомых женщин — скажем, во время мессы или проповеди — выбирают одну-единственную, притом даже на собственный вкус не самую красивую. Чем это объяснить? А тем, что красота каждой женщины отмечена чертами ее характера, и мы предпочитаем ту, чей характер будит в нас самый живой отклик. Значит, мы чаще всего выбираем женщину за ее характер, значит, ищем в ней ее душу, и никто не переубедит меня в этом. Итак, все, что открыто предстает нашим чувствам, нравится нам лишь как символ того, что от них сокрыто; итак, мы любим внешние качества лишь за наслаждение, которое они нам доставляют, но главное для нас — качества внутренние, отраженные во внешних; итак, мы имеем право сказать, что всего сильнее нас привлекает душа. Но душа доставляет радость не чувствам, а разуму; таким образом, его интересы берут верх над прочими, и если чувства им противоречат, мы жертвуем чувствами. Нужно только убедиться, что противоречие и впрямь существует, что тут затронута душа. Такова чистая любовь.

Однако настоящую любовь не должно путать с дружбой, ибо орган восприятия в дружбе — всегда разум, а любя, мы воспринимаем чувствами. И так как идеи, порожденные чувствами, несравненно могущественнее идей, внушенных размышлением, только первым дано разжигать в нас страсть. Дружба так далеко не заходит.

О ЧЕЛОВЕЧЕСКОМ ЛИЦЕ

Лицо человека выражает и его характер, и темперамент. Глупое лицо выражает лишь физические свойства — например, крепкое здоровье и т. д. И все-таки нельзя судить о человеке по его лицу, ибо физиономии людей, равно как манера держать себя, отличаются переплетением столь различных черт, что тут очень легко впасть в заблуждение, не говоря уже о несчастных обстоятельствах, которые обезображивают природные черты и не позволяют душе отразиться в них — например оспины, болезненная худоба и пр.[25]

Скорее можно судить о характере человека по тем физиономиям, которые он считает особенно привлекательными, ибо находит в них отклик своим страстям, но и этот способ не безошибочен.

О СОСТРАДАНИИ

Сострадание — это чувство, в котором печаль смешана с приязнью; я не согласен с утверждением, будто мы всегда ставим себя на место человека, которому сострадаем. Разве чужое несчастье не может трогать наше сердце так же сильно, как вид открытой раны трогает чувства? И разве на свете нет ничего такого, что мгновенно нарушает покой нашего разума? Не предшествует ли новое впечатление раздумью о нем? И разве наша душа не способна к бескорыстному чувству?[26]

О НЕНАВИСТИ

Ненависть рождена тягостными для нас свойствами ненавистного предмета. Это — глубокое уныние, которое невольно отвращает от всего, чем оно вызвано; его называют ревностью, если оно основано на сознании, что некто обладает преимуществами, нам недоступными. А когда к этой ревности примешивается жажда отомстить вкупе с пониманием собственной слабости, такое чувство следует именовать завистью.

Почти в каждой страсти можно обнаружить или ненависть, или любовь. Что такое гнев, как не внезапное и яростное отвращение, воспламененное слепым желанием отомстить?

Негодование сплетено из гнева и презрения; презрение — из гнева и гордыни; антипатия — это жгучая и нерассуждающая ненависть.

Отвращение отнюдь не столь хладнокровно, как равнодушие, в него всегда входит отталкивание; что касается меланхолии, которой, как правило, все на свете безнадежно мерзко, то в ней есть изрядная доля ненависти.

О страстях, так или иначе связанных с любовью, я уже говорил, поэтому ограничусь здесь лишь тем, что повторю: во все чувства, разожженные желанием, всегда примешана любовь или ненависть.

ОБ УВАЖЕНИИ, ПОЧТЕНИИ И ПРЕЗРЕНИИ

Уважение — это искреннее признание чьих-либо достоинств, почтение — это уверенность в превосходстве над нами другого человека.

Любви всегда сопутствует уважение, а почему — я уже объяснял. Любя, люди упоены любимым предметом, и так как они не способны сомневаться в великой ценности всего, что им по сердцу, то полны готовности ставить свое уважение в зависимость от приязни к помянутому предмету. И если верно, что каждый уважает себя больше, чем других, значит, верно и вышесказанное, ибо, как правило, мы себе кажемся привлекательнее всех прочих людей на свете.

Поэтому человек питает величайшее уважение не только к собственной персоне, но и ко всему, что любит, — например к охоте, музыке, лошадям и т. д.; презирать наши страсти мы научаемся лишь ценою размышлений и усилий разума, меж тем как внутренний голос нашептывает нам совсем другое.

Отсюда с неизбежностью следует, что ненависть старается принизить свой предмет столь же рьяно, сколь любовь — его возвысить. Человек не может не верить — если что-то ему неприятно, значит, оно плохо; таково смутное, но непререкаемое суждение его разума, идущее из того же источника, что и обратное суждение, подсказанное любовью.

Случись размышлению вступить в спор с этим врожденным чувством, ибо есть свойства, которые принято уважать или, напротив того, презирать, его доводы лишь распаляют страсть и вместо того чтобы поглядеть правде в глаза, она от нее отворачивается. Более того, отказав предмету, о котором идет речь, в присущих ему качествах и наделив такими, которые отвечают главенствующему ее желанию, она дерзко и бесстыдно настаивает на своей бессмысленной предвзятости.

Люди, чьи суждения неподвластны страстям, большая редкость. Поэтому тот, кто хочет, чтобы его уважали, должен всегда быть настороже и проявлять в обществе лишь самые приятные свои свойства, иначе его уделом станет ненависть, так как любой из нас склонен судить о вещах с точки зрения удовольствия, которые они нам доставляют.

Правда, можно завоевать уважение и противоположным способом, то есть напустив на себя такое самодовольство, какого мы вовсе не испытываем: внешняя уверенность в собственном превосходстве действует на людей и покоряет их.

Но есть и третий способ, куда более благородный: стать достойными того, чтобы люди сами добивались вашего уважения, и при этом не терять ни скромности, ни доброжелательства. Когда человеку и впрямь присущи свойства, почитаемые в обществе, стоит открыто проявить их — и все преисполняются к ним любовью, а любовь, в свою очередь, повышает цену этих свойств. Что же касается мелких хитростей, с помощью которых стараются снискать или сохранить одобрение окружающих, добиться новых похвал, выставить себя в выгодном свете или рассчитанным равнодушием либо угодливостью подстегнуть переменчивый вкус публики, — к подобного сорта уловкам прибегают люди неглубокие и снедаемые страхом, что эту их поверхностность обнаружат; ну и пусть себе пользуются жалкими ухищрениями, без которых не обойтись мнимым достоинствам.

Однако я вдаюсь в излишние подробности; попытаюсь ограничиться краткими определениями главнейших чувств, волнующих человека.

Желание — это тревога, порожденная отсутствием какого-либо блага, меж тем как беспокойство — это беспредметное желание.

Недовольство коренится в ощущении нашей тщеты, лень проистекает из бессилия, томление говорит о слабости, а уныние — о ничтожестве.

Надежда — это ожидание некоего блага в близком будущем, признательность — свидетельство того, что надежда осуществилась.

Сожаление вызвано сознанием утраты, раскаяние — совершенной ошибкой, угрызение — тяжким проступком и страхом кары.

Робость можно определить как боязнь порицания, стыд — как уверенность, что оно неминуемо.

Насмешка — детище удовлетворенного презрения.

Замешательство — это мгновенная растерянность при виде чего-то доселе неведомого.

Удивление — долгое и тягостное замешательство, а восторг — замешательство почтительное.

Почти все названные чувства довольно просты и воздействуют на нашу душу не так длительно, как великие страсти — любовь, честолюбие, скупость и пр. Немногое сказанное мною здесь о них прольет свет на то, о чем я намерен говорить в дальнейшем.

О ЛЮБВИ К ТОМУ, ЧТО ВОЗДЕЙСТВУЕТ НА НАШИ ЧУВСТВА

Было бы неразумно утверждать, что любовь ко всему воспринимаемому нашими чувствами — например к гармонии, к остроте и т. д. — всего лишь следствие себялюбия, желания придать себе весу и т. д., однако она не вовсе свободна от них. Иные музыканты или художники любят в своем искусстве лишь то, что выражает величие, и лелеют собственный талант только во имя славы; это приложимо ко многим и многим.

Люди, подвластные внешним впечатлениям, обычно не склонны к таким сильным страстям, как честолюбие, жажда славы, скупость и т. д. Их отвлекают и расслабляют впечатления от внешних предметов, а если и волнуют другие страсти, то не слишком бурно.

То же можно сказать о людях веселого нрава, ибо, находя в своем существовании немало приятностей, они не испытывают пылкого желания сменить его. Слишком многое или развлекает их, или занимает.

Обо всем, что я сейчас затронул, можно было бы сообщить еще много интересных подробностей. Но я намерен ограничиться лишь главнейшими чертами, как бы сухо ни было мое изложение: только эти черты составляют цель моего труда, вдаваться же в частности у меня нет ни охоты, ни возможности.

О СТРАСТЯХ КАК ТАКОВЫХ

Наши страсти, сталкиваясь, порою уравновешивают друг друга, но главенствующая страсть всегда печется лишь о своем интересе, подлинном или воображаемом, потому что деспотично управляет нашей волей, а только воля может подвигнуть нас к действию.

Рассматривая эти вопросы, я имею в виду людей вообще, поэтому должен добавить: не всякая пища всем впрок, не всякий предмет затронет любую душу. Кто верит, будто человек самовластно правит своими чувствами, тот не знает людской натуры: пусть попробует заставить глухого наслаждаться музыкой Мюре,[27] пусть приступит к картежнице в разгар крупной игры с просьбой внять голосу рассудка и проникнуться отвращением к картам — он убедится, что все его ухищрения бесплодны.

Заблуждаются и мудрецы, когда берутся умиротворить страсти: между ними всегда будет вражда. Они твердят об умеренности людям, рожденным для деятельной и бурной жизни, но мыслимо ли прельстить больного самыми изысканными яствами, если он испытывает отвращение к еде?

Мы не знаем всех пороков, гнездящихся в нашей душе, но, даже зная все наперечет, вряд ли захотели бы с ними бороться.

Наши страсти неотделимы от нас: иные из них составляют основу и суть нашей души. Разве согласился бы ничтожнейший из смертных погибнуть, чтобы вместо него возник другой человек, даже и мудрейший? Пусть мне предложат в дар разум более справедливый, приятный, проницательный, нежели мой, я с радостью приму такой дар, но если его ценой будет душа, которая хочет всем этим наслаждаться, мне подобный подарок не нужен.

Тем не менее ничто не освобождает людей от необходимости бороться со своими привычками, и не должно внушать им ни уныния, ни безнадежности. Все в господней власти: истинная добродетель не покидает возлюбивших ее, и даже пороки могут послужить во благо человеку, чья душа от природы чиста.

Конец книги II

КНИГА III

О ДОБРЕ И ЗЛЕ КАК НРАВСТВЕННЫХ ПОНЯТИЯХ

Полезное отдельному человеку, но вредное человечеству в целом и наоборот нельзя рассматривать как добро и зло в моральном смысле этих слов.

Добром с точки зрения общества следует считать лишь то, что благотворно для всего этого общества, а злом — то, что для него гибельно: вот главная характеристическая черта добра и зла.

Человек, будучи несовершенным, не может существовать в одиночестве. Отсюда — необходимость жить сообща. Под словом «общество» мы всегда разумеем некое объединение отдельных лиц, в котором интересы каждого сливаются с общим интересом: такова основа нравственности.

Поскольку во имя этого общего добра всем приходится идти на большие жертвы, а вместе с тем отнюдь не все равно ублаготворены, религия смягчает зло, чинимое в земной жизни, обещанием завидной награды тем, кого мы считаем незаслуженно обездоленными.

Но так как эти прекрасные посулы все же не в силах обуздать человеческую алчность, люди ради общественного блага выработали некоторые правила, основанные, к стыду человечества, на низменном страхе жестокого наказания: таково происхождение законов.

Мы появляемся на свет и растем под сенью этих торжественных установлений, мы обязаны им безопасностью, а значит, и спокойствием своей жизни. Вдобавок, только законы оберегают наше право на собственность; с младых ногтей мы наслаждаемся их плодами и чем дальше, тем сильнее чувствуем, как крепко мы с ними связаны. Тот, кто пытается попрать власть законов, которой он всем обязан, не вправе обвинять ее в несправедливости, когда она отнимает у него все достояние вплоть до жизни. Разве допустимо положение, при котором человек дерзает жертвовать многими во имя себя одного, а общество не имеет права ценой его гибели обеспечить покой остальных своих членов?

И мало чего стоит попытка оправдаться тем, что никто не обязан блюсти такие законы, которые оберегают неравенство состояний. Могут ли они уравнять людей, их ум, ловкость, дарования? Или воспрепятствовать власть имущим превращать эту власть в орудие своих пороков?

Бессильные уничтожить неравенство состояний, законы определяют и блюдут права каждого из них.

Многие считают и, пожалуй, основательно, что нрав человека зависит от его положения в обществе. Земледелец, который зарабатывает себе на пропитание трудами рук своих, нередко обретает покой и довольство, недоступные гордыне вельмож, у которых вожделений, а значит, и надобностей не меньше, чем у самого жалкого нищего. Вот вам и в неравенстве некоторое подобие равенства!

В наше время одни считают, что все сословия равны, другие — что неизбежно неравны. Как бы то ни было, справедливость требует равно охранять права каждого — иной цели у законов нет.

Счастлив тот, кто умеет уважать их так, как они того заслуживают. Еще счастливее тот, в чьем сердце запечатлены законы счастливой натуры. Всякому понятно, что я имею здесь в виду добродетели. Их благородству и возвышенности посвящено все это рассуждение, но сперва я намерен определить самую суть добродетелей, дабы не спутать их с пороками. Я часто сталкивался с такой путаницей, когда дело касалось морального добра или зла, а вот в областях менее серьезных она никогда не возникала. Сказать, что добродетель — это добродетель, потому что в ее основе лежит добро, а порок во всем ей противоположен, значит ничего не сказать. Сила и красота тоже великие блага, старость и болезнь — вполне реальное зло, но о первых никак но скажешь, что они добродетели, а о вторых — что они пороки. В слове «добродетель» заложена идея о чем-то, идущем на пользу всему человечеству, в слове «порок» — идея противоположная. Только моральные понятия добра и зла отличаются чертами такой значительности. Предпочтение общего интереса интересу личному — вот единственное определение, подобающее добродетели и содержащее заложенную в ней идею. Напротив того, готовность жертвовать общим благом во имя собственного корыстного интереса — неиссякаемый источник любых пороков.

Установив и достаточно разграничив эти понятия, перейдем к особенностям, отличающим добродетели врожденные от выработанных. Врожденными я называю добродетели, присущие нашему темпераменту. Все прочие — плоды мучительных размышлений. Обычно мы придаем им больше цены, потому что они труднее нам даются. Мы считаем их в большей мере своими собственными, ибо они — порождение нашего хрупкого разума. На это я возражаю: ну, а разум, разве и его не подарила нам Природа, как подарила счастливый темперамент? И почему подобный темперамент и разум исключают друг друга? Быть может, как раз на основе первого и взрастает второй? И если темперамент порою сбивает нас с пути, то неужели разум никогда не заблуждается?

Мне не терпится перейти к вопросу более важному. Существует мнение, что большинство пороков в той же мере идут на пользу обще-» ству,[28] как и чистейшие добродетели. Что сталось бы с коммерцией, не будь люди тщеславны, скупы и т. д.? В некотором смысле это совершенно правильно, однако, согласитесь, польза, приносимая пороками, всегда смешана с великим вредом. Только законы ставят преграду их бесчинствам. И только разум и добродетель обуздывают пороки, ограничивают, ставят на службу человечеству.

Что говорить, добродетель удовлетворяет наши страсти лишь до определенного предела. Но не существуй пороков, не было бы у нас и страстей, требующих удовлетворения, и мы делали бы по чувству долга то, что сейчас делаем по указке честолюбия, гордыни, скупости и г. д. Поэтому смешно отрицать, что добродетель не в силах сделать нас счастливыми только по вине порока. Она не приносит людям счастья именно потому, что они порочны, тогда как пороки идут на пользу лишь благодаря нашим добродетелям — терпению, воздержанности, мужеству и т. д. Народ, наделенный одними пороками, был бы неизбежно обречен на гибель.

Когда порок решает сотворить нечто во благо миру, дабы снискать всеобщее восхищение, он прикидывается добродетелью, ибо лишь добродетель — подлинное и естественное орудие добра, меж тем как двигатель и цель деяний порока никакого касательства к добру не имеют. Маскируясь, он ставит себе куда менее возвышенные задачи. Следовательно, отличительная черта добродетели всегда остается при ней, и стереть ее невозможно.

О чем же думают те люди,[29] которые валят добро и зло в одну кучу или вообще отрицают их существование? Что застилает им глаза, мешая увидеть качества, по самой своей природе идущие миру во благо, и другие, которые несут ему пагубу? Наши изначальные возвышенные чувства, полные мужества, для всех благотворные, а значит, достойные всеобщего уважения, — их-то мы и называем добродетелью.

А гнусные страсти, губительные для людей и, следовательно, преступные с точки зрения всего человечества, — их я именую пороками. Но что вкладывают в эти понятия люди, о которых идет речь? Бьющая в глаза разница между силой и слабостью, правдой и ложью, несправедливостью и справедливостью — неужели она от них ускользает? Но ведь она ясна, как день. Уж не думают ли они, что их кичливое безверие способно уничтожить добродетель? Все сущее должно было бы убедить этих людей в противном. О чем же они помышляют? Кто мутит их разум? Кто не дает разглядеть среди присущих им слабостей добродетельные чувства?

Можете ли вы назвать мне человека, сохранившего хоть каплю разума, который усомнится в том, что здоровье предпочтительнее недуга? Нет, ибо таких людей на свете не существует. Спутает ли кто-нибудь мудрость с безумием? Конечно, нет. Никто не скажет, что заблуждение достойнее истины, не примет трусость за мужество, а зависть за доброту. Точно так же все отлично знают, что человеколюбие лучше человеконенавистничества, что оно приятнее, полезнее и, значит, заслуживает большего уважения; тем не менее... О немощность человеческого разума, в какие только противоречия не впадают люди, когда пытаются глубже понять природу вещей!

Разве не верх нелепости — задаваться вопросом, действительно ли мужество лучше трусости? Все согласны с тем, что оно дает человеку естественную власть и над другими людьми, и над самим собой. Все понимают также, что подобная мощь содержит в себе представление о величии и что она полезна. Понимают и другое: трусость — свидетельство слабости, а слабость вредоносна, она заставляет людей раболепствовать и говорит об их ничтожестве. Какая же должна царить путаница в голове, чтобы уравнивать неподдающееся уравниванию!

Что люди разумеют под словами «великая одаренность?» Ум обширный, могучий, плодотворный, красноречивый и т. д. А под словами «великое богатство»? Положение независимое, дарующее удобства, власть, почет и т. д. Итак, никто не сомневается в существовании и великой одаренности, и великого богатства. Слишком уж очевидны особенности этих преимуществ. А разве особенности понятия «добродетельная душа» не столь же ясны? Возможно ли спутать его с каким-либо другим? Так почему же иные люди дерзают уравнивать зло с добром? Не потому ли, что добродетели и пороки равно коренятся в нашем темпераменте? Но разве нельзя сказать того же о здоровье и болезнях? Однако кто ж способен их спутать, кто хоть когда-нибудь говорил, будто это выдумки и на свете не существует ни болезней, ни крепкого здоровья? Приходит ли нам в голову утверждать, что все неотъемлемые качества нельзя считать достоинствами? Но всемогущество и вечность неотъемлемо присущи Богу. Что ж, выходит, они равнозначны ничтожеству? Или все-таки являются атрибутами совершенства? Как! Только потому, что жизнь и смерть не зависят от нашей воли, между ними нет разницы и людям безразлично, жить или умереть? Но, быть может, добродетель, определенная мною как способность жертвовать собственной корыстью во имя общего блага, всего лишь следствие любви к самому себе? Может быть, мы потому творим добро, что нам приятно жертвовать собой? Как не подивиться такому возражению! Неужели из-за того, что добродетельные поступки мне в радость, они. менее полезны, менее драгоценны для всего человечества или менее отличаются от порочных деяний, несущих гибель людскому роду? Меняет ли свою природу добро, когда я вершу его с радостью? Перестает ли оно быть добром?

Великие богословы осуждают подобную снисходительность, говорят нам наши противники. Но имеют ли право те, кто отрицает добродетель, в борьбе с нею прибегать к помощи религии, которая как раз эту самую добродетель и утверждает? Да будет им ведомо, что благий и справедливый Бог не станет осуждать радость, которую мы испытываем, совершая добрые дела, ибо он сам связывает ее с ними. Воспретит ли он нам чувствовать неизъяснимое счастье, всегда сопровождающее любовь к добру? Не кто иной, как Бог, велит нам любить добродетель, ему лучше, чем нам, ведомо, что безрадостная любовь противна естеству. И лишь тогда отвергает наши добродетели, когда мы приписываем себе щедроты, которыми он нас одаривает, когда мы тщимся сподобиться его милостей, не вдумываясь в то, что лежит в их основе, когда не признаем длани, осыпающей нас благодеяниями и т. д.

Я постиг следующую истину. Люди, отрицающие существование добродетелей, принуждены допустить реальность пороков. Посмеют ли они отрицать, что человек безрассуден и зол? И уж во всяком случае, когда бы не было больных, разве мы понимали бы, что такое здоровье?

О ВЕЛИЧИИ ДУШИ

После всего вышесказанного, думаю, нет нужды доказывать, что величие души так же реально, как здоровье и т. д. Трудно не признать, что человек, который правит своей судьбой и, пуская в ход могучие средства, добивается возвышенных целей, который деятельностью, терпением или мудрыми советами подчиняет себе других людей, повторяю, трудно не признать, что человек, одаренный такого рода талантами, — не выдумка, а благородная реальность.

Итак, величие души — это живущее в человеке возвышенное влечение совершать великие деяния, природа которых может быть самой различной; иногда они направлены в сторону добра, иногда в сторону зла, в зависимости от страстей этого человека, его просвещенности, воспитания, положения в обществе и т. д. Подобное влечение, сравнимое со всем самым возвышенным на свете, порой толкает ценой любых усилий или ухищрений подчинить себе все земное, а порой, презрев земные ценности, подчиняет само себя, ничуть не унизившись таким подчинением: в этом случае исполненная сознания своего величия душа пребывает в покое, сокрытая от всех, довольствуясь собою и радуясь своему самообладанию. Как она прекрасна, когда малейшим ее движением руководит добродетель, но как опасна, когда отвергает это руководство! Представьте себе Катилину, чуждого предрассудкам своего сословия и[30] задумавшего изменить лик земли, предать забвению даже слово «римлянин»; вообразите этого гениального смельчака, который в вихре наслаждений вынашивает замысел, несущий угрозу всему миру, и сколачивает из развратников и воров отряды, способные нанести удар и войску, и государственной мудрости Рима. Сколько благих дел совершил бы такой человек, вступи он на путь добродетели, но несчастные обстоятельства толкают его к преступлению. Катилина с младых ногтей жаждал наслаждений; суровые законы не только не подавили этой жажды, но, напротив того, раздражили, усилили ее, а расточительство и распутство в конце концов привели к преступному замыслу; разоренный, обесславленный, зажатый в тиски, он оказался в положении, когда ему было легче погубить республику, нежели ею править. Так роковые встречи и обстоятельства нередко заставляют людей совершать злодейства, так от изначальной судьбы этих людей зависит их добродетель. Разве Цезарь не был награжден всеми дарами, кроме одного — права на трон? Он являл собой образец доброты, великодушия, благородства, отваги, милосердия; никто не мог бы столь же умело править миром и заботиться о его благоденствии, а когда бы происхождение и гений Цезаря соответствовали друг другу, жизнь его была бы безупречна, но он силой добился трона, и нашлись люди, которые сочли себя вправе причислить его к тиранам.

Таким образом, ясно, что иные пороки не исключают великих достоинств и, напротив, иные великие достоинства увлекают прочь от добродетели. Мне горестно признавать эту истину, но, как ни печально, доброта не всегда сопровождает силу, любовь к справедливости отнюдь не у всех людей и не на всех жизненных дорогах берет верх над другими склонностями; более того, не только великие люди склоняются иной раз к пороку, но и самые добродетельные, противореча самим себе, нетверды в стремлении к добру. И все-таки, кто чист душой, тот чист, кто тверд, тот тверд и т. д. Отступления от добродетели, слабости, ей сопутствующие, пороки, пятнающие самую прекрасную жизнь, — все эти недостатки, присущие человеческой натуре, столь очевидно сплетенной из мелочности и величия, ни в коей мере не уничтожают подлинных достоинств; те, кто полагают, будто человек либо всегда хорош, либо всегда плох, будто он или образец совершенства, или пример низости, просто не понимают людского естества. В человеке все перемешано и все ограничено: даже его порочность имеет свои пределы.

О МУЖЕСТВЕ

Истинное мужество наравне с немногими другими нашими свойствами предполагает особенное величие души. У него немало разновидностей. Я перечислю здесь мужество в борьбе с прихотями судьбы, иными словами, философический взгляд на жизнь; мужество в борьбе с невзгодами, иными словами, терпение; воинское мужество, то есть храбрость; мужество в замыслах, то есть предприимчивость; гордое и беззаветное мужество, то есть отвагу; мужество в борьбе с несправедливостью, иными словами, твердость; мужество в борьбе с пороками, иными словами, непреклонность; мужество, идущее от разума, от склада характера и т. д.

Человек, который владел бы всеми этими видами мужества, случай редкий. Октавиан[31] в борениях с судьбой, не раз приводившей его на край пропасти, умел презреть грозную опасность, но слабел душой, когда предстояло рискнуть жизнью на поле боя. Великое множество римлян, без тени страха бросавшихся в смертоносную битву, было лишено того вида мужества, которое позволило Августу покорить мир.

Существуют не только разные виды мужества, но и в одном виде есть немало оттенков. У Брута[32] хватило предприимчивости нанести удар судьбе, мирволившей Цезарю, но ему не достало силы следовать велениям своей собственной судьбы: он замыслил уничтожить тиранию, взяв в помощники лишь собственное мужество, но имел слабость отказаться от этого замысла, когда за ним стояла вся мощь римлян, потому что не было у него в душе того равновесия силы и чувства, без которого не одолеть препятствий и помех на пути к успеху.

Мне хотелось бы подробно остановиться на всех свойствах, присущих человеку, но в настоящее время я уже не могу взяться за столь кропотливый труд. Завершу эти заметки краткими определениями.

Впрочем, здесь все же следует сказать, что мелочность души — источник бессчетных пороков: непостоянства, легкомыслия, тщеславия, зависти» скупости, низости и т. д.; она в такой же степени сужает пределы нашего разума, в какой величие их расширяет; к несчастью, эта мелочность свойственна всем людям, ею отмечены даже самые сильные души. А теперь продолжим.

Честность — это приверженность ко всем гражданским добродетелям.

Прямота — это привычка следовать по тропам добродетели.

Справедливость я определяю как любовь к равенству; неподкупность можно назвать справедливостью в высшем ее проявлении, а законопослушание — справедливостью, приложенной к делу.

Благородство — это отказ от своекорыстия во имя чести; низость, напротив того, отказ от чести ради своекорыстия.

Своекорыстие несет гибель самолюбию; благодетельность приносит его в жертву.

Злость предполагает наклонность к недобрым делам, вредоносность — злость потаенную, коварство — величайшую вредоносность.

Равнодушие к чужому несчастью можно назвать бесчувственностью; если оно сопровождается злорадством, это уже жестокость. Искренность я считаю любовью к правде, открытость — искренностью, откинувшей все покровы, бесхитростность — искренностью доброжелательной, простодушие — незапятнанной чистотой.

Лицемерие — это маска на лике истины, фальшивость — врожденное лицемерие, притворство — лицемерие обдуманное, надувательство — лицемерие, стремящееся навредить, двоедушие — двуликое лицемерие.

Щедрость — это один из видов благодетельности, доброта — склонность творить добро и прощать зло, милосердие — доброта к нашим врагам.

Простота — это как бы образ истины и свободы.

Напыщенность — это внешнее обличье замкнутости и лживости; верность можно определить как умение держать свои обещания, неверность — постоянное их нарушение, лукавство — неверность, надевшая маску и способная на преступление.

Чистосердечие — это верность, не ведающая подозрений и хитроумных уловок.

Сила ума свидетельствует о торжестве мысли, это — врожденная способность повелевать своими страстями, смиряя их и держа в узде; если человеку чужды пылкие страсти, мы не можем судить о силе его ума, ибо он не ведал трудных искушений.

Умеренность говорит о душевном равновесии; порожденная некоторой заурядностью желаний и ограниченностью мыслей, она располагает человека к гражданским добродетелям.

Неумеренность, напротив того, это неутолимый, не знающий удержу пыл, чреватый порою серьезными пороками.

Воздержанность — это умеренность в наслаждениях, неумеренность — ее противоположность.

Своенравие — это переменчивость в расположении духа, ведущая к нетерпеливости; уступчивость говорит о податливости воли, а кротость — об уступчивости вкупе с добротой.

Резкость свидетельствует о гневливости и о грубости натуры; нерешительность — это боязнь что-либо предпринять, неуверенность — боязнь чему-либо поверить, смятенность — та же нерешительность, но исполненная тревоги.

Благоразумие — это здравая предусмотрительность, неблагоразумие — свойство противоположное.

Деятельность — это проявление беспокойной силы, леность — спокойного бессилия.

Изнеженность — это сладострастная лень.

Суровость означает ненависть к наслаждениям, строгость — ненависть к порокам.

Основательность — это неизменная твердость разума, легкомыслие — отсутствие порядка и глубины в мыслях или страстях.

Постоянство предполагает разумную стойкость чувств, упрямство — стойкость неразумную; стыдливость — это чувство, говорящее нам об уродстве порока и о позоре, ему сопутствующем.

Мудрость можно определить как понимание сути добра и любовь к нему, смирение — как чувство своей ничтожности перед ликом Творца, благотворительность — как внушенную верой жажду прийти на помощь ближнему, самоотреченность — как одухотворенный вышней силой порыв к добру.

О ДОБРЕ И КРАСОТЕ

На лестнице понятий добро стоит выше любого превосходного свойства, как понятие красоты превыше понятий блеска и услады. Добро и красота объединены в понятии «добродетель», ибо ее доброта нам приятна, а красота полезна; однако о вещах нам полезных, но неприятных, — к примеру, о горьких лекарствах, — мы скажем, что они хороши, но никогда не скажем, что красивы; точно так же многое на свете красиво, не будучи полезным.

Г-н Круза[33] утверждает, что красота рождается из многообразия, сводимого к единству, то есть из некоего сложного, но неразделимого целого, которое можно охватить единым взором; по его мнению, именно такое целое и воспринимается человеческим разумом как красота.

Конец 1-й части

ФРАГМЕНТЫ

Предуведомление

Следующие ниже главки не имеют прямой связи с небольшим сочинением, им предшествующим. Тем не менее они, быть может, восполнят кое-какие пробелы в нем. Эти главки трактуют, в общем, тот же предмет, разъясняют некоторые уже затронутые вопросы, и, наконец, в основе их лежат все те же неизменные принципы.

О ПИРРОНИЗМЕ [34]

Кто сомневается, тот имеет собственное представление о том, что несомненно, и, значит, признает, что у истины могут быть определенные приметы. Но поскольку основополагающие начала не могут быть доказаны, люди боятся верить в них и не принимают в расчет, что доказательства — это всего лишь рассуждения, основанные на очевидности. Так вот, основополагающие начала есть сама очевидность, не нуждающаяся в доказательствах, а потому на этих началах и лежит отпечаток неопровержимой несомненности. Закоренелые пирронисты всячески подчеркивают свои сомнения в том, что очевидность — признак истины, но их уместно спросить: «Какие еще признаки вам нужны? Какие еще признаки можно придумать? Как вы их себе представляете?».

Следует сказать им и другое: «Кто сомневается, тет мыслит, кто мыслит, тот существует,[35] и все, что истинно в его мысли, истинно и в предмете, который эта мысль выражает, если, конечно, он уже существует или когда-нибудь обретет существование. Вот вам неопровержимый принцип, а коль скоро возможен один подобный принцип, значит возможны и многие. Те из них, что сходны меж собой, непременно будут выражать сходные истины; так было бы даже в том случае, если бы наша жизнь представлял'а собой только сон: любые призраки, которые наше воображение являло бы нам спящим, либо вообще не имели бы формы, либо имели именно такую, в какой они представали бы нам. Если бы за пределами нашего воображения и впрямь существовало некое измышленное нами общество слабых людей, то все, что истинно для подобного воображаемого общества, было бы истинно и для подлинного: ему были бы свойственны как дурные, так и похвальные или полезные особенности, а следовательно, как пороки, так и добродетели». — «Предположим, вы правы» — возразят пирронисты, — да ведь подобного общества, вероятно, не существует». Я отвечу им: «Отчего бы ему не существовать, если существуем мы? Мне думается, что если на этот счет и могут возникнуть определенные и вполне обоснованные сомнения, мы все равно обязаны поступать так, словно подобных сомнений не возникает. Что будет, если мы дадим им слишком много воли? Источник наших чувствований лежит вне нас: их порождаем не мы сами; следовательно, вне нас должно быть нечто, порождающее их.[36] А вот истинны или обманчивы предметы, которыми вызываются наши чувствования, иллюзия они или реальность, сущность или кажимость, — об этом я судить не берусь. Человеческий разум, который все познает несовершенно, не способен и к совершенным доказательствам, но несовершенство наших познаний отнюдь не более очевидно, чем их подлинность, и если их недостаточно для доказательства с помощью рассудка, этот недостаток с лихвой восполняется чутьем. Чувство заставляет нас верить в то, во что не решается верить слишком слабый рассудок. Если среди людей действительно найдется подлинный и законченный пирронист, то в иерархии умов он — чудовище, о котором остается лишь сожалеть. Законченный пирронизм — это бред разума, самое нелепое порождение человеческого духа».

О НАТУРЕ И ПРИВЫЧКЕ

Люди охотно говорят о силе привычки, о роли натуры или убеждений, но лишь немногие рассуждают об этом разумно. Главные врожденные склонности каждого существа составляют то, что именуется его натурой. Долгая привычка может изменять эти первоначальные склонности, и сила ее подчас такова, что она заменяет их новыми, противоположными и, несмотря на это, еще более стойкими; таким образом, привычка — вот их подлинная первопричина и, значит, основа некого нового существа. Отсюда — две очень мудрые максимы. Первая из них — буквально точная поговорка: «Привычка — вторая натура». Другая, более смелая мысль принадлежит Паскалю:[37] нередко то, что мы принимаем за натуру, — это всего-навсего привычка. Однако еще до появления привычек у человека уже есть душа, отличающаяся определенными склонностями; поэтому тот, кто все сводит к убеждениям и привычке, не ведает, что говорит: любая привычка предполагает наличие натуры, любое заблуждение — существование истины. Правда, отделить приметы натуры от следствий воспитания весьма нелегко: этих примет так много и они так сложны, что разум устает выискивать их, равно как не менее трудно определить, что в нашем естестве улучшено, а что испорчено воспитанием. Я могу добавить лишь одно: то, что остается в нас от нашей первоначальной натуры, неукротимей и сильней того, что приобретается учением,[38] опытом и размышлением, ибо всякое искусство ослабляет даже тогда, когда исправляет и отделывает. Следовательно, в приобретенных нами качествах больше совершенств и в то же время недостатков, нежели во врожденных, а помянутая выше слабость искусства проистекает не только из упорного сопротивления натуры, но также из несовершенства принципов самого искусства, которые либо недостаточно всеобъемлющи, либо перемешаны с заблуждениями. Правда, что касается словесности, я должен оговориться: искусство тут выше дарования многих художников, которые, будучи не в силах ни подняться до высоты правил и применить их все без изъятия, ни сохранить верность собственному характеру, кажущемуся им слишком низменным, пробавляются нестерпимой надутостью и ходульностью, изменяя как искусству, так и натуре. От долгой привычки подобная вымученность входит в их плоть и кровь, и чем больше они отдаляются от собственной природы, тем больше им кажется, что они облагораживают ее, то есть Приобретают дар, свойственный лишь тем, кого сильнее всего вдохновляет сама природа. Но, увы, их заблуждение льстит им, и мы повсеместно встречаем людей, в которых учение и привычка вырабатывают особый инстинкт, побуждающий их отдаляться насколько возможно от общих и врожденных законов натуры, как будто последняя установила между людьми так мало различий, что их нужно еще дополнять разницей во взглядах. Это объясняет, почему люди так редко сходятся в суждениях. Одни говорят: «Это в природе вещей» или «Это противно природе вещей», другие — наоборот. Бывают люди, которые, что касается слога, не приемлют внезапных переходов восточных авторов[39] и блистательных вольностей Боссюэ; их не волнует даже восторг, присущий поэзии, равно как ее мощь и гармония, которые с такой силой чаруют того, у кого есть слух и вкус. Они видят в этих редчайших дарах природы лишь игру воображения и потуги изобретательности, в то время как другие объявляют взволнованность выражением и образцом прекрасной натуры. Думаю, что в этом необъяснимом многообразии натур и мнений людям, причисляющим себя к литераторам, следует придерживаться главного направления, то есть общепринятости, потому что она соответствует преобладающему складу умов или подчиняет умы своим правилам, определяя вкус и нравы; вот почему отклоняться от этого главного направления опасно даже тогда, когда оно представляется нам безусловно ошибочным. Только из ряда вон выходящим людям дано возвращать остальных к истине и подчинять их своему гению; однако сделать из этого вывод, будто все зависит от убеждений, а любые натуры и любые привычки сами по себе равноценны, может лишь самый непоследовательный из людей.

БЕЗ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ НЕТ НАСЛАЖДЕНИЯ

Те, кто поверхностно судят о треволнениях и горестях жизни, винят в них нашу суетную деятельность и без устали советуют нам пребывать в покое, черпая наслаждение в самих себе. Они не понимают, что наслаждение есть плод труда и награда за него, что оно само — деятельность, что наслаждаться можно, лишь действуя, и, наконец, что наша душа подлинно обретает себя, лишь когда сполна чему-нибудь отдается. Эти лжефилософы силятся отвратить человека от его назначения и оправдать праздность, но в этой опасности нам приходит на выручку наша натура. Праздность утомляет нас быстрее, нежели труд, и, разуверившись в ее пустых посулах, мы возвращаемся к деятельности. Это не ускользнуло и от внимания тех, кто, пытаясь сгладить крайности философских систем, тщатся примирить взгляды их создателей и найти золотую середину. Такие люди позволяют нам действовать, но лишь при условии, что сами будут руководить нашей деятельностью и определять выбор наших занятий в соответствии со своими видами и мерками; в этом они, пожалуй, еще более непоследовательны, нежели помянутые лжефилософы, потому что хотят заставить нас обрести счастье в подчинении им нашего духа, то есть ставят себе сверхъестественную задачу, решение которой — дело веры, а не разума. К счастью, простое благоразумие не дает нам усугубить их заблуждения.

О НЕСОМНЕННОСТИ ПРИНЦИПОВ [40]

Мы дивимся причудам моды и варварству дуэлей и все еще боремся с некоторыми уродливыми обычаями, чем доказываем их живучесть. Мы изливаем на них все свое негодование, как будто они — единственное зло на земле, и не замечаем, что сами тонем в предрассудках, которые даже не ставим под сомнение. Те, кто подальновидней, сознают нашу слепоту и, проникаясь из-за этого недоверием к самым великим принципам, делают вывод, что в мире все сводится к мнению, чем, в свой черед, доказывают ограниченность человеческого разума. Коль скоро, по их убеждению, сущее и истинное тождественны и лишь выражаются по-разному, следует либо все признать тщетой, либо все же допустить существование истин, не зависящих от наших догадок и легковесных домыслов. Но если несомненно существуют доподлинные истины, значит существуют и принципы, которые нельзя изменять по нашему произволу. Тут, бесспорно, встает одна трудность — как их постичь, но почему рассудок, помогающий распознавать ложь, не в силах привести нас к истине? Разве тень ощутимей тела, ее отбрасывающего, а видимость явственней сущности? Что, кроме заблуждений, есть на свете темного по самой своей природе? Что, кроме истины, есть на свете очевидного? И разве не очевидность истины позволяет нам различать ложь, как свет позволяет различать тень? Одним словом, что значит распознать ложь, как не обнаружить истину? Утрата чего-либо неизбежно предполагает существование утраченного; следовательно, сомнение есть доказательство некой несомненности, невежество — знания, заблуждение — истины.

О НЕДОСТАТКЕ, ПРИСУЩЕМ БОЛЬШИНСТВУ ЯВЛЕНИЙ

Недостаток, присущий большинству явлений в поэзии, живописи, красноречии, философии и т. д., заключается в их неуместности. Отсюда — искусственная приподнятость и высокопарность в поэзии, диссонансы в музыке, неотчетливость в картинах, притворная учтивость и скучное острословие в свете. Возьмем, к примеру, даже нравственность: как не признать, что в большинстве случаев расточительство — это неуместное великодушие, тщеславие — неуместная гордость, скупость — неуместная предусмотрительность, бравада — неуместная смелость и т. д. Именно этим, а не их природой или отходом от нее объясняются сила и слабость, вредность и благодетельность большинства явлений. Если убрать из жизни большинства людей все неуместное, от нее ровным счетом ничего не останется, и проистекает это не от их неразумия, а от того, что они не властны управлять житейскими обстоятельствами.

О ДУШЕ

У кого нет души, тому и от разума мало проку. Именно душа воспитывает ум и придает ему широту, именно она главенствует в обществе, создает ораторов, дипломатов, министров, государственных деятелей, полководцев. Посмотрите на жизнь света. Что движет молодежью, женщинами, старцами, людьми всех положений, толкая их на интриги и объединяя в партии? Что — ум или сердце — руководит нами самими? Не поразмыслив толком об этом, мы удивляемся возвышению одних или безвестности других и относим на счет судьбы то, что гораздо легче объяснить характером: мы ведь принимаем во внимание только разум, а не свойства души. От нее-то, однако, и зависит в первую очередь наша участь. Нам напрасно доказывают, как важно иметь сильное воображение: я не могу ни уважать, ни любить, ни ненавидеть, ни бояться тех, у кого нет ничего, кроме разума.

О РОМАНАХ [41]

Ложь по природе своей оскорбляет и никак уж не может растрогать нас. Чего, по-вашему, люди так жадно ищут в вымысле? Образ живой и страстной истины.

Мы хотим правдоподобия даже в сказках, и любой вымысел, который не живописует натуру, кажется нам нелепым.

Правда, разум у большинства людей так ограничен, что небылицы прельщают его, а видимость величия изумляет. Но стоит нам почувствовать, что мнимое величие прикрывает небылицами ложь, как нас охватывает отвращение, поэтому романы не перечитывают.

Я делаю исключение для людей с воображением суетным и беспорядочным: они находят в книгах такого сорта историю собственных мыслей и химер. А кто сам подвизается в этом роде словесности, тот пишет с несравненной легкостью, ибо материал его произведений содержится в нем самом, но подобное ребячество бессильно привлечь к себе людей здравомыслящих: они не пишут и не читают романов.

И если первые все-таки привержены к этим предосудительным выдумкам, то лишь потому, что они обретают в них некий образ собственных заблуждений, то есть нечто напоминающее, на их взгляд, истину. Тот же, кто выдумки не приемлет, поступает так потому, что не узнает в последних свои подлинные чувства; явная ложь — и это со всех точек зрения несомненно — отвращает нас, ибо все мы ищем лишь истины и естественности.

ПРОТИВ ПОСРЕДСТВЕННОСТИ СУЩЕСТВОВАНИЯ [42]

Если бы человек, который, не выбившись из круга посредственного существования, встречает со стороны ближних презрение и неучтивость, что еще более усугубляет его униженность, — если бы он мог, несмотря на это, не быть ни заносчивым, ни робким, ни завистливым, ни льстивым и не думать о нуждах и заботах, вытекающих из его положения в обществе; если бы он мог возвыситься душой, осознать свое достоинство, пренебречь мнением черни!.. Но кто же в силах стать сердцем и умом выше своего положения? Кто свободен от слабостей, проистекающих из сознания своей посредственности?

Когда мы живем в благоприятных обстоятельствах, судьба по крайней мере избавляет нас от необходимости клонить голову перед ее кумирами. Избавляет от необходимости притворяться, насиловать собственный характер, занимать себя ничтожными пустяками: она без труда поднимает нас над тщеславием, вознося до величия, и если нам от рождения свойственны хоть какие-нибудь добродетели, дело только за нами — у нас есть средства и случай проявить их.

Наконец, как при низкой душе и бесталанности человек не способен хорошо распорядиться высоким положением, точно так же и великий талант, и широкая душа остаются втуне, когда человек обречен на посредственное существование.

О ЗНАТНОСТИ

Знатность, как золото и бриллианты, достается по наследству. Кто сожалеет, что почет, завоеванный важными должностями и заслугами, переносится на потомство, тот куда более снисходителен к богачам — он ведь не оспаривает у их детей право владеть честно или нечестно нажитым богатством отцов. Народ, однако, думает иначе, ибо в то время как отпрыски богачей пускают по ветру состояние отцов, почтение к знатности сохраняется и в том случае, когда истоки ее мутнеют вместе с течением времени. Мудрый обычай! Проценты на расточаемый капитал иссякают, а награда за добродетель вечна и неприкосновенна!

Пусть же нам впредь не толкуют, что память о былых заслугах должна уступать место ныне существующим добродетелям! Кто определит цену заслуге? Именно в силу этой трудности вельможи, как бы они высоко ни ставили собственные таланты, оправдывают свою гордыню одним только правом рождения, и это вполне разумно, если, конечно, исключить из общего правила немногочисленных гениев, стоящих выше всяких законов.

ОБ УДАЧЕ

Ни счастье, ни заслуги сами по себе не обеспечивают житейский успех. Удача — следствие случая, дающего нам возможность выказать свои таланты. Но едва ли найдется человек, чьи заслуги не возвысили бы его или не помогли ему в трудную минуту; тем не менее ни один честолюбец не задумывается над тем, что удачу надо заслужить. Ребенок мечтает стать епископом, королем, великим полководцем, еще не понимая толком значения этих слов. Такова большая часть людей: они вечно обвиняют Фортуну в непостоянстве, а сами так слабы, что предоставляют ей печься об осуществлении их притязаний и возлагают на нее ответственность за успех или неуспех их честолюбивых замыслов.

ПРОТИВ ТЩЕСЛАВИЯ

Самое смешное и бесполезное занятие на свете — стремиться доказать, что вы не лишены обаяния и ума. Люди легко разгадывают маленькие хитрости, на которые мы пускаемся, чтобы снискать похвалу, и как ни выпрашивай у них одобрения — с высокомерным ли видом, ловя ли их на слове, они все равно почитают себя вправе отказывать в том, чего явно от них ждут. Счастлив тот, кто от рождения скромен, кого природа преисполнила мудрой и благородной уверенностью в себе! Ничто так не унижает человека, не делает его таким жалким, как тщеславие. На мой взгляд, оно — ярчайшая примета посредственности, хотя мы знаем немало людей весьма одаренных, страдавших этой слабостью.

Поэтому у них подчас и оспаривают право на титул великого человека, что отнюдь не лишено резона.

НЕ ИЗМЕНЯТЬ СВОЕМУ ХАРАКТЕРУ

Кто хочет сравняться с другими, тот должен прежде всего быть самим собой: изменять себе — ошибка, которая делает нас невыносимо смешными и которой нам никто не прощает; кроме того, уверенность, что мы в состоянии играть любую роль и непрерывно менять личину, — это предел неразумия и тщеславия. Каждый, кто изменяет своему подлинному характеру, утрачивает силу: он внушает другим недоверие и, подчеркивая свое превосходство, раздражает их. Будьте по возможности просты, естественны, скромны, ровны; говорите с людьми только о том, что их интересует и что они без труда могут понять. Не позволяйте себе чваниться перед ними, будьте терпеливы к их недостаткам, поощряйте любой намек на талант, щадите щепетильность и предрассудки и т. д. Вот, пожалуй, способ, каким незаурядный человек легко и естественно может поставить себя на одну доску с кем угодно. Вечные хитрости отнюдь не признак ловкости: притворство берет начало в несовершенстве нашей натуры.

О ПОЛЬЗЕ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ

Тот, кто вспомнит, из кого вышла большая часть министров, поймет, на что способны талант, честолюбие и деятельность. Нужно оглохнуть к кривотолкам света и молча мириться с тем, что, желая оправдать собственную бездеятельность, он приписывает любые успехи только случаю. Природа, наделив каждого из нас особенным характером, тем самым указывает ему естественное направление жизни, и человек может быть спокоен, мудр, добр, счастлив лишь в той степени, в какой он знает свою натуру и сохраняет ей верность. Итак, пусть те, кто рожден для деятельности, смело идут своей дорогой: главное — хорошо делать то, что ты должен делать; если же, несмотря ни на что, заслуги остаются непризнанными и все похвалы достаются удаче, нужно прощать и такие ошибки. Люди постигают мир лишь в меру своего разумения и неспособны на большее. Кто родился посредственностью, у того нет мерки для высоких достоинств: репутация для него важнее таланта, слава — добродетели; чтобы нечто насторожило и привлекло его внимание, это нечто должно хотя бы называться громким именем.

О СПОРЕ

Не изучив предмет досконально, не говорите о нем с уверенностью и не настаивайте на своем. Спорщику свойственно воспламеняться, рассуждая о политике и других вещах, чьи основы мало кому ведомы: тут он всегда одерживает верх, потому что его нельзя уличить в невежестве.

Есть люди, с которыми я навсегда зарекся спорить: к ним относятся те, кто говорит лишь затем, чтобы говорить, и корчит из себя оракула» — софисты, неучи, ханжи и политиканы. Но польза может быть даже от них — нужно только владеть собой.

О НЕСВОБОДЕ НАШЕГО ДУХА

Когда человек участвует в великих делах, он редко опускается до мелочности: важные занятия возвышают и укрепляют душу; неудивительно поэтому, что тот, кто погружен в них, ведет себя достойно. Напротив, частному лицу, наделенному от природы сильным духом, неудобно и тесно в рамках собственных ничтожных забот: того, кто не на своем месте, все раздражает и все коробит. Он не рожден для мелких дел, поэтому либо справляется с ними хуже, либо устает от них больше, нежели другие, и не может, по утверждению Монтеня,[43] ни уделять им ровно столько внимания, сколько они заслуживают, ни отказаться от них, когда заблагорассудится; коль скоро подобный человек занят ими, они поглощают его целиком и толкают на столь ничтожные поступки, что он сам этому дивится. Такова уж слабость человеческого духа, которая проявляется тысячами разных способов и о которой Паскаль говорит:[44] «Отнюдь не только гром пушек мешает ему здраво мыслить: довольно скрипа какой-нибудь флюгарки или блока. Не удивляйтесь, — продолжает философ, — что сейчас он рассуждает не очень разумно: рядом жужжит муха, вот он и неспособен дать вам дельный совет. Хотите, чтобы ему открылась истина? Прогоните насекомое, которое затмевает и держит в плену это сознание, этот могучий разум, повелевающий городами и державами».[45] Мысль, конечно, на редкость верная; однако, как следует из нее, не менее верно и то, что этот ум при всей его слабости повелевает городами и державами; поэтому тот же самый автор полагает, что чем глубже изучаешь человека, тем больше находишь в нем и слабостей, и величия. Недаром в другом месте он, вторя Монтеню, замечает:[46] «Эта двойственность человека столь очевидна, что кое-кто полагает даже, будто у нас две души, поскольку существо, наделенное лишь одной, неспособно было бы соединять в себе столь вопиющие и неожиданные противоположности, такую беспредельную самоуверенность с таким страшным сокрушением сердечным». Положимся же на свидетельство двух великих людей и не будем в сознании своих слабостей отказываться от достохвального стремления к славе и пылкой любви к добродетели.

ДОБРОДЕТЕЛЬ НИКОГДА НЕ ОБМАНЫВАЕТ

Пусть те, кто рожден для праздности и неги, коснеют и умирают от безделья — я не намерен смущать их покой, но обращаясь к остальным, говорю: «Подлинная добродетель никогда не обманывает; тот, кто искренне любит ее, находит в своей любви сокровенное наслаждение и страдает, отвращаясь от нее; все это относится и к славе: что бы мы ни делали ради нее, наш труд не пропадает даром, если мы, конечно, достойны поставленной цели». Непонятно, почему столько людей считают стезю добродетели и славы опасной дорогой, а праздность — счастливым и надежным уделом. Если бы даже труд и заслуги могли воспрепятствовать нашему успеху, мы, трудясь и служа, все равно не оставались бы в накладе. А они ведь, напротив, способствуют этому успеху. Если бы для нас все кончалось со смертью и мы жили только настоящим, то и тогда было бы неразумием не отдать все силы на то, чтобы устроить свою жизнь наилучшим образом, а мы, веря в будущее, все-таки полагаемся на волю случая, что совсем уж непостижимо. Я оставляю в стороне долг — и религиозный, и нравственный — и спрашиваю себя: разве невежество лучше знания, лень — деятельности, бесталанность — дарования? Ни один мало-мальски разумный человек не поставит их на одну доску. А коли так, как же людям не стыдно выбирать столь бессмысленную участь? Если, чтобы заставить нас сделать правильный выбор, нужны примеры, возьмем, с одной стороны, Колиньи,[47] Тюренна,[48] Боссюэ,[49] Ришелье,[50] Фенелона[51] и т. д., а с другой — модников, щеголей, словом, тех, кто тратит жизнь на развлечения и удовольствия. Сравним два этих сорта смертных и подумаем, на кого мы предпочитаем походить.

О ПОЛЬЗЕ ОБЩЕНИЯ С ЛЮДЬМИ

Нет школы лучше и полезней, нежели общение с людьми. Человек, замкнутый и держащийся от всех в стороне, совершает наигрубейшие ошибки, едва лишь случай или дела вынуждают его нарушить свое одиночество. Только общение излечивает от самонадеянности, робости, глупой заносчивости; только свободный и непринужденный обмен мнений позволяет изучать людей, прощупывать, распознавать и сравнивать себя с ними; только так можно увидеть человечество без покровов со всеми его слабыми и сильными сторонами и разгадать уловки, к которым мы прибегаем, дабы внушать почтение окружающим; только так нам дано постичь все бесплодие нашего разума, ненасытность и ничтожество нашего самолюбия, обманчивость наших добродетелей.

Те, у кого не хватает духу искать истину ценой столь трудных испытаний, бесконечно далеки от подлинного величия. Особенно же низко бояться насмешек, помогающих нам переступать через самолюбие и вырабатывающих в нас привычку к страданию, а значит, притупляющих нашу постыдную обидчивость.

О НЕОБХОДИМОСТИ СОВЕРШАТЬ ОШИБКИ

Не следует опасаться ошибок: наихудшая из них — отказ от приобретения опыта. Твердо усвоим, что чрезмерная боязнь дать промашку и обнаружить свои недостатки — примета слабых людей; они ни за что не подвергнут себя опасности сплоховать и попасть в унизительное положение, робко жмутся к стенам, не смеют положиться на случай и уносят с собой в могилу свои слабости, которых так и не сумели скрыть. Кто жаждет свершить великое, тот должен рисковать и делать ошибки, не падая из-за этого духом и не страшась себя обнаружить; человек, знающий свои слабости, может попытаться обратить их себе на пользу, но такое удается не часто. Кардинал де Рец[52] говаривал доверенным своим слугам: «От вас я все равно не могу таиться, но моя репутация так упрочена, притом не без вашей помощи, что вы не сумеете мне повредить, если даже захотите». Он не ошибался: его жизнеописатель[53] рассказывает, что он подрался с одним из своих конюхов и тот избил его, но эта история, позорная для человека такого размаха и ранга, нисколько не обескуражила кардинала и не умалила его славы; оно и не удивительно, если вспомнить, сколько обесчещенных людей единственно благодаря своей дерзости пренебрегают общим мнением и не ставят ни в грош никого на свете. Но если такое достижимо с помощью наглости, то чего же можно достичь твердостью? Воистину, смелость города берет.

О ЩЕДРОСТИ

Очень молодой человек может еще считать дорогостоящим и бесполезным проявлением тщеславия тайную радость, которую мы все испытываем, оказывая помощь ближнему. Я сам упрекал себя в этом, пока не знал света, но, увидев, в тисках какой нужды живет большинство людей и как беспредельна власть корысти над сердцами, я переменил мнение и утверждаю: «Хотите, чтобы у ваших детей, слуг, жены, друзей и недругов, словом, у всех, кто вас окружает, были довольные лица? Будьте щедры. Хотите безнаказанно предаваться порокам; нуждаетесь в том, чтобы вам прощали странные или смешные поступки; стремитесь беспрепятственно наслаждаться жизнью и при этом заставлять даже тех, кто больше всего носится со своей совестью, честью, предрассудками, поступаться всем этим вам в угоду? Успех зависит только от вас. Что бы вы ни предпринимали, с кем бы ни вели дела, у вас не будет никаких трудностей, если вы научитесь проявлять необходимую щедрость. Недальновидный эконом всегда настороже и не только с теми, кто может его обмануть, — он боится обмануться сам. Купив за деньги наслаждение, которого не мог добиться иным путем, он тут же корит себя слабостью; видя человека, который любит, чтобы превозносили его тароватость, и поэтому переплачивает за любую услугу, он скорбит о его расточительности и предупреждает: «Неужто вы впрямь думаете, что к вам за это воспылают благодарностью?». К нему приходит несчастный, которому, не слишком тратясь, он мог бы помочь и доставить радость; сперва он проникается состраданием, но тут же спохватывается: «Я ведь никогда больше не встречу этого человека!». Появляется другой бедняк, и наш эконом повторяет тот же довод. Так идет жизнь, а он все не находит случая кого-нибудь облагодетельствовать, внушить любовь к себе, снискать законное и небесполезное для себя уважение; он подозрителен и беспокоен, суров к себе и домашним, жесток и гневлив как отец и глава семейства; шашни слуг тревожат его не меньше, нежели наиважнейшие дела: он ведь ко всему относится одинаково серьезно. Человек такого сорта не допускает и мысли, что его усилия могли бы найти лучшее применение, и не знает цены ни времени, ни подлинным заслугам, ни удовольствиям.

Надо признать, что небогатым людям, особенно если они честолюбивы, нелегко распорядиться своим ограниченным достоянием так умно, чтобы сочетать щедрость с удовлетворением насущных потребностей и т. д., но подлинно высокие души принимают решения соответственно сложившимся обстоятельствам и руководствуясь чувствами, до которых не подняться заурядному благоразумию. Поясню свою мысль: человек, от рождения тщеславный и ленивый, живущий без цели и правил, дает волю любой своей прихоти: покупает лошадь за триста пистолей, а через месяц сбывает ее за пятьдесят; платит десять луи игроку в кости за то, что тот показал ему несколько приемов, и судится со слугой, которого несправедливо уволил и которому отказывается выплатить заработанное.

У кого от природы много причуд, тот нерассудителен и, вероятно, слабодушен. Я особенно остро презираю таких людей и потому заявляю остальным: «Научимся подчинять наши мелкие интересы крупным, пусть даже отдаленным, и будем щедро, не считая, делать все добро, какое нам хочется сделать: добродетель никогда не обманывает».

ОБЪЯСНЕНИЕ МАКСИМЫ ПАСКАЛЯ

«Народ и сведущие люди[54] составляют основу общества; всезнайки их презирают и презираемы ими»,[55] — максима, конечно, превосходная, но требующая истолкования. Кто решит, будто Паскаль хотел сказать, что сведущие люди должны жить в лени, праздности и т. д., тот вознамерится зачеркнуть этой максимой всю жизнь ее автора, потому что никто в этом смысле не отличается от толпы больше, нежели Паскаль. Подлинный смысл его слов вот в чем: кто хочет стать заметен с помощью причуд и странностей; кто отвергает общепринятые правила не потому, что они плохи, а потому, что общеприняты; кто посвящает себя наукам, хоть и любопытным, но совершенно бесполезным; кто раздувается от лжеучености, но лишен подлинных знаний, — тот, по мысли Паскаля, мешает обществу и не умеет рассуждать здраво. Выразим эту мысль столь же коротко, но по-другому: посредственные умы не понимают, что иные обычаи оправданы пользой или необходимостью, и безосновательно тщатся переделать свой век. Напротив, люди сведущие равно извлекают пользу как из хороших, так и из дурных обычаев, согласуя свою внешность и поведение с непостоянством моды и мудро соразмеряя свои идеи с потребностями любых умов.

ЕСТЕСТВЕННОСТЬ И ПРОСТОТА

Естественность и простоту без конца путают между собой, хотя они отнюдь не всегда тождественны. Естественностью называют особое чутье, которое предшествует размышлению и характеризуется непосредственностью и неподдельностью чувства. Эта отрадная способность — признак не столько большой мудрости, сколько души искренней и живой от природы, души, которая не умеет ни скрывать, ни приукрашивать мысль и всегда излагает ее с такой натуральностью, словно эта мысль — нечаянно вырвавшееся признание. Простота также свойство души, которое присуще нашей натуре и несет на себе ее отпечаток; она не всегда предполагает сильный ум, но обычно сопутствует ему. Она исключает всякое тщеславие и напыщенность, свидетельствует о точности ума, благородстве сердца и прямоте, словом, о богатой, но скромной натуре, которая довольствуется сама собой и не нуждается ни в каких прикрасах. Сравнивая естественность с простотой, я нахожу, что простота — это естественность, достигшая высшего своего развития, и больше не удивляюсь, что она столь часто отличает великих людей, поскольку у остальных слишком мало дарований и слишком много тщеславия, чтобы они могли удержать себя в предназначенных им границах, узость и убогость которых они сами чувствуют.

О СЧАСТЬЕ

Полагая, что счастье в значительной степени зависит от характера, мы не ошибаемся; но добавить к этому, что оно не зависит от удачи, значило бы зайти слишком далеко; не меньшая ошибка — утверждать, что здесь ни при чем или, напротив, всемогущ разум.

Как известно, счастье определяется также соответствием наших страстей нашему положению в обществе: соразмерность их еще не означает, что мы счастливы, но разлад и противоречие между ними всегда сопряжены с сознанием того, что мы несчастны; точно так же благоденствие далеко не во всех случаях приносит с собой удовлетворение, неудачи же неизбежно порождают неудовлетворенность.

Из того, что нам от рождения назначен жалкий удел, еще не следует, что он равно жалок у всех, что наша жизнь не может временами быть достаточно приятной, что радости и горести всегда неизменны; значит, многое тут зависит от обстоятельств и нет оснований осуждать несчастливцев, утверждая, будто они по самой своей природе не способны испытывать счастье.

СОВЕТЫ МОЛОДОМУ ЧЕЛОВЕКУ [56]

Как буду я огорчен, мой друг, если вы усвоите правила, могущие вам повредить! Я с сожалением вижу, что вы из податливости жертвуете всем, чем взыскала вас природа. Вы стыдитесь своего ума, способного посрамить многих, кто не столь щедро им одарен. Вы остерегаетесь силы и высоты своей души, но не остерегаетесь дурных примеров. Неужто вы, обладатель пылкого сердца и возвышенной натуры, убедили себя, что созданы влачить постыдно легкомысленную жизнь праздного сумасброда? И кто поручится, что вас не будут презирать даже на такой дороге, вас, рожденного для совсем иной стези? Вы чрезмерно озабочены теми несправедливостями, которые вам могут причинить, и тем дурным, что могут о вас подумать. Но кто стал бы служить добродетели, кто стал бы ради смелого начинания рисковать своей репутацией и состоянием, если бы ждал, пока его предварительно не подбодрят похвалами? Обычно люди только в последней крайности воздают должное достоинствам ближнего. И часто те, кого мы считаем друзьями, медлят с таким признанием особливо долго. Испокон веку говорится: «Свой своему не верит», — а почему? Да потому, что самые великие люди начинали так же, как мы. Тот, кто видел их первые робкие шаги, всегда представляет себе этих людей такими же слабыми и неумелыми, как вначале, и ему нестерпимо знать, что они нарушили равенство, которое, как ему ошибочно кажется, существовало у него с ними. К счастью, посторонние оказываются справедливей друзей, так что смелость и заслуги торжествуют, в конце концов, над любыми препятствиями.

ЕМУ ЖЕ

Не любопытно ли вам будет узнать, дорогой друг, что такое человек, которого женщины называют иногда «приятным мужчиной»? Это человек, которого никто не любит и который любит только себя и свои удовольствия, да еще имеет бесстыдство хвастаться этим, то есть человек, не нужный никому и невыносимый для ближних, потому что он их тиранит, тщеславный, своекорыстный и злой из принципа, с умом непостоянным и легкомысленным, с переменчивым вкусом; человек, который не признает никаких ценностей и стремится к ним лишь постольку, поскольку им придают значение другие люди; человек, в высшей степени самоуверенный и надменный, презирающий всякое дело и всех, кто занимается делами, — заботы правления и министров, книги и писателей; человек, который убедил себя, что подобные вещи не заслуживают его внимания, и дорожит лишь успехом у женщин, да еще умением болтать о пустяках, но тем не менее на все притязает и без стеснения обо всем разглагольствует; короче, фат без добродетелей, без талантов, без славолюбия, который ищет во всем только развлечения и почитает главной своей заслугой способность без устали высмеивать все, что есть на свете серьезного и священного.

Остерегайтесь же мнить светом узкий кружок наглецов, которые ни в грош не ставят остальных людей и, в свою очередь, презираемы ими. Эти самовлюбленные фаты столь же мимолетны, сколь их моды, и влияют на ход вещей в мире не больше, чем комедианты и канатоходцы, а если случай дает им возможность выдвинуться на каком-то поприще, это позор для нации и признак духовного упадка. Лучше отказаться от милостей, чем делить их с ними, — вы проиграете на этом гораздо меньше, чем вам кажется: за ними останутся должности, за вами — таланты, за ними — почести, за вами — добродетель. Неужто вы жаждете заполучить их места с помощью их пороков и недостойных интриг? Знайте же, вам это все равно не удастся: подражать фатовству ничуть не легче, нежели добродетели.

ЕМУ ЖЕ

Не падайте духом от сознания своих слабостей, любезный друг. Прочтите то, что поведали нам о себе самые великие люди: ошибки их молодости, стертые посмертной славой, часто ускользают от историков, но сами великие косвенно признаются в подобных ошибках. Именно они объяснили нам, что в подлунной все суетно; значит, они, как и все мы, слишком заносились, впадали в уныние, занимались всяким вздором; они тысячи раз ошибались в своих суждениях и догадках, испытывали унизительное чувство неправоты по отношению к тем, кто ниже их; недостатки, которые они скрывали тщательнейшим образом, часто обнаруживались, почему им и не давали покоя ни собственная совесть, ни осудительная молва; одним словом, это были люди великие, но все-таки люди, которым приходилось влачить бремя своих изъянов. И сознавая, что нам присущи их слабости, мы можем утешаться тем, что у нас достаточно мужества, чтобы подражать их добродетелям.

ЕМУ ЖЕ

Будьте общительны, мой друг: общение с людьми придает уму гибкость и непринужденность, делает нас скромней и уступчивей, подавляет тщеславие, приучает к естественности и откровенности и в то же время вооружает благоразумием, основанным не на умозрительных иллюзиях, а на неоспоримых уроках опыта. Те, что не выходят за рамки собственной персоны, как бы деревенеют: они избегают и боятся людей, ибо не знают их, таятся от общества и от самих себя, и душа их всегда замкнута. Дайте ей побольше свободы и не опасайтесь последствий: люди — так уж они устроены — не замечают половины того, что им показывают, а другую незамедлительно забывают. Со временем вы увидите, как круг, в котором вы провели молодость, постепенно распадается, а те, что его составляли, расходятся все дальше, и общество вокруг вас обновляется. Тогда в очередной его круг вы войдете уже подготовленным, и если судьба забросит вас туда, где общительным быть опасно, у вас будет довольно опыта, чтобы действовать самостоятельно и обходиться без поддержки. Вы научитесь получать от людей пользу и защищаться от них, вы будете их знать, словом, усвоите мудрость, которую люди замкнутые пытались обрести раньше времени и которая не принесла им никакой выгоды.

ЕМУ ЖЕ

Если вы стремитесь жить в мире с людьми, не отрицайте за ними свойств, которые они себе приписывают и ценят превыше всего: для них это жизненно важно. Итак, терпите, когда они ставят себе в заслугу утонченность, до которой вам якобы не подняться, привычку вкусно поесть, бессонницу или еще какую-нибудь причуду; не мешайте также им верить, что они приятны, обаятельны, остроумны, оригинальны, а если они в своих притязаниях метят еще выше, прощайте им даже это. Притязать на какое-либо достоинство — величайшая неосторожность, от которой проистекают все беды большинства смертных: я имею в виду нашу склонность создавать себе и поддерживать определенную репутацию — удачника, богача, умницы. Посмотрите на тех, кому охота выглядеть богачами: это вносит такой беспорядок в их дела, что их считают беднее, чем на самом деле, понемногу они действительно нищают и проводят всю жизнь в постоянном душевном напряжении, которое выдает незначительность их средств и непомерность тщеславия. Этот пример можно отнести к каждому, кто питает какие-либо притязания. Если он идет на попятный и отрекается от них, свет презрительно наблюдает за его поражением, и, уязвленный в том, чем он пуще всего дорожил, такой человек делается беспомощной мишенью для самых язвительных насмешек. Будь на его месте другой, неудачу можно было бы объяснить леностью или нерадением, ибо он не кичился своими мнимыми преимуществами. Если же такой человек добился успеха, то стоит ли его хвалить? Он ведь сам придает своему успеху меньшую цену, нежели тот, кто этим успехом гордится. Вот мы и хвалим его не так рьяно, зато ждем от него особенной признательности за любую похвалу; люди надеются, что тот, кто не притязал на славу, воспримет ее как дар судьбы, тогда как тщеславец требует ее от нас как должное.

ЕМУ ЖЕ

Следует так обдумывать свои замыслы, чтобы даже неудача приносила нам известные выгоды, — гласит максима кардинала де Реца, — и надо сказать, превосходная максима.

В крайности — но только в крайности — можно принимать и рискованные решения. Великие люди идут иногда на это в тайной уверенности, что у них довольно находчивости, чтобы не погибнуть в самом отчаянном положении и с честью выйти из него. Однако пример подобных избранников судьбы не годится для простых смертных.

Людям свойственна общая ошибка — замышляя что-нибудь, думать о деле и не думать о себе. Мы предвидим трудности, связанные с осуществлением нашей затеи, но редко думаем о тех, что коренятся в нас самих.

Если, однако, крайние решения все же приходится принимать, делать это надлежит без страха и не советуясь с заурядными людьми, ибо последние не понимают, как можно так сильно страдать от заурядности, естественного их состояния, чтобы пробовать вырваться из него ценой столь большого риска, и так долго пребывать в напряжении, которого они себе и представить не могут. Опасайтесь робких. Даже если нахрапом или силой доводов вы сумеете вырвать у них одобрение, они, расставшись с вами, вновь подчинятся своей натуре, вернутся к прежним правилам и лишь станут вам еще более враждебны.

Запомните, в жизни всегда много такого, на что следует отваживаться, и такого, что следует презирать, и взвесьте при этом свой ум и силы.

Не рассчитывайте в несчастье на друзей. Возлагайте все упования на собственное мужество и силу собственного разума. Сами создайте себе, если можете, такой удел, который не зависел бы от доброты людей, слишком непостоянной и слишком мало им свойственной. Если вы заслужили почести, заставили свет ценить вас и по пятам за вами спешит слава, у вас не будет недостатка ни в верных друзьях, ни в покровителях, ни в почитателях.

Итак, хотите подчинить себе других, — начинайте с себя. Мужественному человеку не подобает ставить свой успех в зависимость от чьих-то милостей и капризов. Труд — вот единственный способ создать себе достойное положение.

ЕМУ ЖЕ

Я должен предостеречь вас кой от чего, дорогой друг. Иногда люди усиленно ищут общества друг друга, но это им быстро приедается, и только лень долго еще препятствует окончательному разрыву. Удовольствие, дружба, уважение — все эти ненадежные узы больше не соединяют их, зато привычка — порабощает. Избегайте такого бесплодного и недоверительного общения: оно ничему не учит, иссушает и развращает сердце, притупляет воображение и т. д.

Тем не менее оставайтесь со всеми кротки. Выработайте в себе терпеливость и привыкните уступать, повинуясь голосу разума, как уступают детям, еще неразумным, а потому не могущим вас обидеть. И главное, не препятствуйте тщеславцам выказывать смешное внешнее превосходство, за которое они так держатся: подлинное превосходство дают лишь талант и добродетель.

По возможности точно так же смотрите и на несправедливость друзей: даже если они перестают замечать ваши достоинства — то ли от долгой привычки, то ли из тайной зависти, эти достоинства все равно остаются при вас. Относитесь к таким вещам равнодушно: слуга иль фаворит, которым их повелитель позволяет быть с ним накоротке, согласны даже на то, чтобы их потом прогнали, лишь бы сейчас подняться над скромным своим положением. Люди так уж устроены, что, зная ваши недостатки, друзья будут считать себя как бы выше вас: мы всегда считаем себя выше тех, чьи изъяны подмечаем, почему в свете так сурово и судят чужие поступки, речи и сочинения. А вы несмотря ни на что прощайте друзьям все, даже если, изучив ваши слабые стороны, они попытаются извлечь из этого разные мелкие выгоды; не требуйте от них такого же совершенства, какого они требуют от вас. Бывают люди, не лишенные ума и доброго сердца, но утомительно щепетильные; они педантичны, капризны, недоверчивы, подозрительны, ревнивы; они вспыхивают из-за пустяков, стыдятся первыми пойти на мировую и боятся, как бы свет не вменил им в обязанность привносить в него то, что они привносят по доброй воле. Держите себя в руках и не отказывайтесь из-за тщеславия или нетерпения от дружбы с такими людьми, пока она может быть вам полезна или приятна, а уж когда решитесь на разрыв, поступайте так, чтобы прежний друг был убежден, что сам с вами порвал.

И наконец, никогда не жалейте, что посвятили друзей в свои дела или тайные слабости. Когда человеку доверяешься из тщеславия или по легкомыслию, в этом, действительно, приходится жестоко раскаиваться; но когда отдаешь себя в руки друга лишь с той целью, чтобы укрепиться в своих мыслях, внести в них поправки, прочесть в его сердце правду и с помощью доверия поставить себе на службу его разум, тогда вы заранее вознаграждены за все огорчения, которые это может вам принести.

ЕМУ ЖЕ

Как я ценю вас, дорогой друг, за ваше презрение к мелким хитростям, на которые пускаются люди, чтобы снискать уважение окружающих! Оставляйте их и впредь тому, кто боится, как бы к нему не заглянули в сердце, кто тщится сохранить свое положение в свете с помощью расчетливой дружбы или обдуманной холодности и вечно ждет, что его обманут. Руководствуйтесь правилом, что нравиться людям следует прежде всего своими достоинствами, даже если вы при этом рискуете многим не понравиться: такая ли уж беда, если вы ладите не с каждым или теряете друзей, едва успев привязать их к себе? Нужно примириться с тем, что к вам теряют вкус, как теряют его и к другим благам: приятное сегодня уже неприятно завтра, хотя люди сами признают, что предмет их былой приязни отнюдь не стал хуже. Все, что я говорю, преследует одну цель — предостеречь вас от излишней самоуверенности. Любое преимущество над другими можно сохранить лишь ценой таких же усилий, какие положены на приобретение его.

ЕМУ ЖЕ

Если в вас живет страсть, которая облагораживает ваши чувства, делая вас великодушнее, сострадательней, человечней, — дорожите ею.

По той же в общем причине прощайте многие недостатки людям, которых поставили себе на службу и которые умеют вам угодить. Служить вам, вероятно, станут хуже, зато вы как хозяин станете лучше: те, что вышли из низов, должны побаиваться, как бы им не пришлось искать нового господина, который уже не столь щедро воздаст им за службу. Счастлив тот, кто может облегчить им трудности жизни, вытекающие из зависимого их положения!

В любом случае, когда вам хочется сделать несчастливцам добро и ваша благородная натура предстательствует перед вами за них, немедля воплотите в жизнь свое желание. Страшитесь, как бы время или чей-нибудь совет не охладили ваше благое намерение, не подвергайте свое сердце опасности поступиться собственной пользой. Не от вас, мой славный друг, зависит, сумеете ли вы разбогатеть, получить важную должность, добиться почестей, но ничто не властно помешать вам быть добрым, щедрым и мудрым. Ставьте добродетель превыше всего и никогда не раскаетесь. Может наступить день, когда люди, существа завистливые и непостоянные, дадут вам почувствовать всю их несправедливость. Презренные ничтожества узурпируют вашу славу, эту награду за достоинства, и станут без стеснения наслаждаться своей добычей. Это, разумеется, зло, но оно не столь велико, как кажется: добродетель дороже славы.

ЕМУ ЖЕ

Не чувствуете ли вы, дражайший друг, тяжести на душе, не тесно ли вам в рамках вашего положения в обществе? Если да, это означает, что вы рождены для более высокой доли, следовательно, вам надлежит сойти с привычной стези, избрав себе иное, более широкое поприще.

Не утешайтесь сетованиями — это совершенно бесполезно, но первым делом посмотрите вокруг: нередко нужные средства — под рукой, а мы об этом и не подозреваем. Но даже не обнаружив ничего подобного, не сокрушайтесь и не печалуйтесь, а дерзните замахнуться на что-нибудь большее: смелый полет воображения часто открывает нам новые лучезарные пути. Кто понимает, на что способен человеческий разум, тот прибегает подчас к средствам, которые кажутся немыслимыми большинству людей. Конечно, пренебрегать обычными путями ради химер и риска способны только фантазеры, но, на мой взгляд, неправ тот, кто, умея сочетать и разом пускать в ход сильные и слабые средства, побоится непостоянства Фортуны, не говоря уже о мнении света, который отказывает обездоленным в праве на риск.

Не мешайте людям верить, будто трудности, сопутствующие великим замыслам, делают нас несчастными. Нет, добродетель страдает, когда она коснеет в праздности и ничтожестве, а робкое благоразумие, как путы, вынуждает ее жаться к земле, в то время как в крайности даже неудачи не лишены очарования, потому что борение с судьбой облагораживает смелую душу, заставляя ее напрягать все свои силы, остававшиеся доселе втуне.

ЕМУ ЖЕ

Любезный друг, мы редко судим о вещах по самим вещам: в краску нас вгоняет не порок, а бесчестье. Человек, который, не задумываясь, сплутует, боится прослыть плутом — пусть даже незаслуженно.

«Мы чувствуем себя униженными и опозоренными в собственных глазах, когда боимся, что именно такими нас видит свет». Свои ошибки мы мерим не истиной, но общим мнением. Мужчина, который, не любя женщину, соблазняет ее, а затем бросает, порой даже гордится этим; но если того же мужчину обманывает женщина, которая не любит его, хотя он влюблен в нее и почитает себя любимым, если он узнает правду и обнаруживает, что неверная по сердечной склонности дарит другому то, что ему доставалось дорогой ценой, его растерянность и подавленность не поддаются описанию, и он без видимой причины бледнеет, когда случайное слово за столом напоминает ему о его афронте.

Другой стыдится того, что любит свою добродетельную рабыню и хвастается на людях связью с недостойной особой, хотя даже не обладает ею. Вот так мы кичимся явными пороками, стесняясь выказать хотя бы небольшую и вполне простительную слабость.

Я делюсь этими размышлениями вовсе не затем, чтобы подбодрить людей низких: они и без того достаточно бесстыдны. Нет, я обращаюсь к тем гордым и щепетильным душам, которые преувеличивают собственнее слабости и не взносят пересудов о своих ошибках.

Убив Клита, Александр собирался наложить на себя руки[57] — настолько его великая душа была удручена этой роковой вспышкой гнева. В дальнейшем он справился с собой, и я хвалю его за это: ведь если бы он пал духом, утратил желание довершить свои великие начинания и не преодолел ужасной подавленности, в которую погрузился, раскаяние завело бы его слишком далеко.

Не забывайте, мой друг, мы ничем не застрахованы от множества ошибок. Знайте, что тот же самый высокий дух, который лежит в основе добродетели, порождает подчас великие пороки. Достоинство и самонадеянность, справедливость и жестокость, мудрость и сладострастие на тысячи ладов сочетаются, смешиваются, переходят друг в друга. Крайности в нас сходятся и сливаются в одно. Не будем же унывать из-за наших недостатков: им не победить присущих нам добродетелей, и сознание нашей слабости не должно заглушать сознания нашей силы. Заблуждаться — свойство разума; точно так же совершает ошибки и сердце. Прежде чем краснеть за свою слабость, дражайший друг, было бы куда разумней краснеть за то, что мы — люди.

КРИТИЧЕСКИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ О НЕКОТОРЫХ ПИСАТЕЛЯХ, ИСПРАВЛЕННЫЕ И ЗНАЧИТЕЛЬНО ДОПОЛНЕННЫЕ

Второе издание

ЛАФОНТЕН

Кто, наслышавшись о Лафонтене, прочитает его творения, тот будет поражен не столько даже его талантом, сколько свойством, именуемым у нас остротою ума, — остротою, какую не встретишь и в самом образованном обществе. Не менее удивительно, как глубоко он понимает особенности своего искусства, но всего более достойна восхищения естественность, которая наряду с тончайшим умом присуща этому писателю.

Не стану рассыпать похвалы гибкой и гармоничной легкости его стиха, оборотам фраз, изяществу, прелести, бесхитростному очарованию слога и шутливой болтовни. Отмечу лишь, что здравый смысл и простота — главные черты всего написанного Лафонтеном. Он — превосходный пример для тех, кто в погоне за изяществом и блеском утрачивает и вразумительность и натуральность. Простота сообщает изящество его здравомыслию, здравомыслие придает пряность его простоте: возможно, именно эти неразрывно связанные достоинства даруют особенный блеск произведениям нашего автора. Во всяком случае, такое предположение вполне правдоподобно: где сказано, что свойственное по натуре здравомыслие не может быть привлекательно? Разум лишь потому претит в иных людях, что он у них заемный. Врожденное здравомыслие почти всегда идет об руку с простотой, а мудрая простота обладает несравненным обаянием.

Я воздаю хвалы достоинствам писателя, наделенного таким разумом не для того, чтобы утаить его недостатки. Слог Лафонтена, на мой взгляд, отличается скорее красотой, нежели новизною, скорей небрежностью, нежели точностью. Завязка и развитие действия в сказках мало занимательны, предметы, трактуемые в них, низменны.[58] У Лафонтена немало длиннот, а некоторое любование плотскими утехами не так уж приятно. Он недостаточно совершенен в избранном им роде литературы, а избранный им род литературы недостаточно благороден.

БУАЛО [59]

Буало доказывает и собственным примером, и преподанными им правилами, что достойные похвал литературные произведения обязаны красотами своими живой выразительности и неуклонному следованию правде; но эта трогающая нас выразительность рождена не столько рассудком, склонным заблуждаться, сколько глубоко укоренившимся и глубоко верным пониманием природы вещей. У Буало разум неотделим от чувства, таково свойство его натуры. Оно-то и сообщает творениям нашего поэта увлекательность, необычную для дидактического рода литературы.

Это, мне кажется, проясняет и вопросы, только что затронутые мною в заметках о Лафонтене. Люди, притязающие на здравомыслие, потому, может быть, в большинстве своем чужды приятности, что здравый смысл, поселившись в их головах, живет искусственной жизнью, ибо он заимствован у других. К тому же высоким именем разума мы слишком часто удостаиваем заурядные чувства и заурядные таланты, которые охотно подчиняются общепринятым меркам и отвращают от великих дерзаний, этих обычных источников великих ошибок.

Мало того, что Буало сам хранил в своих писаниях верность правде и поэзии, он учил этому и других. Он просветил умы своих современников, излечил их от плохого вкуса[60] — в той мере, в какой это вообще возможно. По-истине необыкновенным талантом должен обладать поэт, который, подобно Буало, не только не следует дурным примерам собратьев по ремеслу, но, напротив того, диктует им свои законы! Те, что пытаются свести достоинства его поэзии к одному лишь умелому, безукоризненному стихоплетству, видимо, просто не обращают должного внимания на то, как много в ней мыслей, живости, блесток остроумия и даже новизны. Форма, в которую он облек свои идеи, на удивление ясные, правильные, основательные, отмечена теми же чертами, причем слог его полон огня и силы; это ли не свидетельство огромного дарования!

Я, разумеется, знаю, что иные весьма авторитетные люди единственным признаком поэтического гения считают новизну замысла.[61] Они утверждают, что ни изящество и гармония стиха, ни образность слога, ни даже верное выражение чувств еще не дают права судить о таланте поэта. По их мнению, дело решают лишь мужественность и смелость мысли в сочетании с творческим гением. Исходя из этого пришлось бы признать величайшими поэтами Боссюэ и Ньютона, ибо кто ж усомнится, что у обоих было предостаточно и мужественности, и смелых мыслей, и изобретательности. Дерзну возразить этим людям, что, рассуждая подобным образом, они стирают границы искусств. Добавлю, что величайшие поэты древнего мира — Гомер, Софокл, Вергилий — смешались бы с толпой посредственностей, когда бы их творения оценивались по слаженности частей и новизне замысла, а не по новизне слога, гармонии, стремительному течению стиха и, наконец, правдивости образов.

Если уж упрекать Буало, то, на мой взгляд, отнюдь не в недостатке таланта. Скорее напротив — в том, что таланта у него было больше, чем широты или глубины, больше пыла и верности правде, чем возвышенности и тонкости разума, больше знания дела и язвительности в критике, чем остроумия и веселости, больше внешней отделки, чем изящества; упрекают его также в несправедливости некоторых суждений, но я и не утверждаю, что Буало был непогрешим.

ШОЛЬЕ [62]

Шолье умел, не теряя благородной и трогательной простоты, сочетать в своих твррениях ум и чувство. Его стихи, небрежные, но полные непринужденности, выдумки, живости и грации, превосходят, по моему убеждению, его прозу, о которой чаще всего только и скажешь, что у автора умелое перо. Остается лишь пожалеть, что этот пленительный писатель оставил нам в наследие так мало сочинений, к тому же не всегда отделанных с одинаковым тщанием.

МОЛЬЕР [63]

Мольер, мне кажется, заслуживает некоторого порицания за слишком низменные темы своих комедий. Лабрюйер,[64] почти столь же одаренный, живописал людские изъяны с не меньшей силой и правдивостью, но, на мой взгляд, его картины ярче и возвышенней.

Можно сопоставить Мольера и с Расином. Оба они были знатоками человеческого сердца, оба всегда блюли верность натуре. Расин передавал ее черты, описывая страсти людей с возвышенной душой, Мольер — нравы и чудачества людей заурядных. Один с редким обаянием забавляет нас ничтожными происшествиями, другой волнует величавым и проникновенным изображением событий из ряда вон выходящих. Что касается диалогов, превосходство несомненно на стороне Мольера: они никогда не бывают у него вялыми, ибо неуклонная и меткая верность характерам придает интерес любой реплике. Тем не менее я считаю, что, сравнивая поэтический дар этих авторов, было бы несправедливо ставить их в один ряд. Дело тут даже не в превосходстве высокого рода литературы, в котором творил Расин, дело в самом Мольере, чей слог пестрит такими небрежностями, такими странными, неподобающими выражениями, что, осмелюсь сказать, немного найдется поэтов, грешивших столь же неправильными, дурными стихами.

«Думая разумно, он часто пишет невнятно, — говорит знаменитый архиепископ Камбрейский[65] в послании «О красноречии». — Слог его столь же натянут, сколь ненатурален. Теренций[66] с изящной простотой изложит в нескольких словах мысль, которую наш автор будет расписывать, уснащая множеством метафор, граничащих с галиматьей. Я куда больше ценю его прозу, нежели стихи», и т. д.

Однако, по общему мнению, никто из наших драматических писателей не достиг таких высот, как Мольер в избранном им роде, и объясняется это, вероятно, тем, что он более других верен натуре.

Весьма поучительный урок для начинающих литераторов.

КОРНЕЛЬ И РАСИН

Немногими своими познаниями в поэзии я обязан тому, что вычитал из произведений г-на де Вольтера. Задумав написать о Корнеле и Расине, я поделился с ним мыслями об этих авторах, и он был так добр, что в опровержение моей критики показал мне пассажи у Корнеля, особенно достойные восхищения. Это побудило меня вновь прочитать лучшие его трагедии, и я сразу обнаружил в них те удивительные красоты, о которых говорил г-н де Вольтер. Прежде я не обращал на них внимания, расхоложенный или предубежденный недостатками или скорее всего по самой своей природе менее чувствительный к особенностям его достоинств. Просвещенный г-ном де Вольтером, я стал бояться, что видел в неверном свете и Расина, и даже изъяны Корнеля, но, прилежно перечитав того и другого, своего мнения о наших прославленных поэтах не изменил и сейчас его изложу.

Герои Корнеля часто произносят речи о возвышенных чувствах, не рождая в нас никакого отклика; герои Расина рождают его, не произнося ни слова о них. Одни говорят — и всегда слишком длинно, — дабы проявить себя, другие проявляют себя уже тем, что заговорили. Корнель как будто вообще не понимает, что характер великих людей куда чаще сказывается в том, о чем они умалчивают, чем в том, о чем разглагольствуют.

Чтобы обрисовать натуру Акомата,[67] Расин вкладывает в уста этого визиря следующую реплику в ответ на слова Османа[68] о любви к нему янычар:

Ты думаешь, Осман, моя былая слава

Сияет и досель все так же величаво?

Но если в памяти турецких войск я жив,

Откликнутся ль они сейчас на мой призыв?

«Баязид», I, 1

Первые две строки показывают нам опального полководца, взволнованного воспоминаниями о былой славе и приверженности к нему воинов, третья и четвертая — мятежника, вынашивающего некий замысел: вот так люди невольно выдают себя. У Расина можно найти множество примеров, куда более убедительных, чем этот. В той же трагедии Роксана, уязвленная холодностью Баязида, делится своим недоумением с Аталидой,[69] а когда та начинает уверять, что брат султана любит ее, бросает только:

Знай, жизнь царевича на волоске висит.

«Баязид», III, 6[70]

Таким образом, султанша не тратит времени на объяснения: «У меня гордый и неукротимый нрав. Моя любовь ревнива и неистова. Я погублю царевича, если он мне изменит». Поэт опускает ее признания, но мы мгновенно все, угадываем, и образ Роксаны встает пред нами с особенной живостью. Так Расин изображает своих героев и лишь в редких случаях отступает от этого правила; я привел бы еще немало блестящих примеров, если бы его творения не были так известны.

А теперь послушаем Корнеля и уясним себе, с помощью каких средств рисует характеры своих героев этот автор. Вот что в трагедии «Сид» говорит граф:[71]

Для воспитания нужней пример живой:

Монарх по книгам долг не постигает свой,

И важно ли, что счет годам вы потеряли,

Что все они затмят один мой час едва ли?

Вы были смельчаком, а я остался им.

Я — щит отечества; пред именем моим

Трепещет Арагон, дрожит тайком Гренада.

Кастилье мой клинок надежная ограда.

Не будь меня, враги давно пришли б сюда,

И вы б под их ярмом согнулись навсегда.

Мне слава каждый день плетет венок лавровый

И воздает хвалу моей победе новой.

Окреп бы духом принц, ведя на бой войска

Под сенью моего всесильного клинка,

И, подражая мне в искусстве ратоборства,

До срока проявил те смелость и упорство,

Без коих титул...

«Сид», I, 3[72]

В наши дни не найдется, пожалуй, человека, который не чувствовал бы нелепую кичливость подобной речи — на это, кажется, указывали задолго до меня.

Вина за нее ложится не столько на Корнеля, сколько на тот век, когда он писал, и на множество дурных образцов, бывших у него перед глазами. Но вот стихи, до сих пор вызывающие хвалу; поскольку они менее ходульны, то и впрямь могут ввести в заблуждение. Корнелия, вдова Помпея, обращается к Цезарю:[73]

Пусть, Цезарь, рок меня в оковы ввергнул ныне,

Но пленницу не мог он превратить в рабыню,

И я за жизнь свою так мало трепещу,

Что слово «властелин» к тебе не обращу,

Красс-младший и Помпей со мной делили ложе,

Отец мой — Сципион, и забывать негоже

Мне, римлянке, о том, что, как ни стражду я,

Чураться слабости должна душа моя.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я — римлянка, о чем тебя предупреждала,

А, значит, и в плену пребуду столь горда,

Что не взову к тебе с мольбою никогда.

Как хочешь поступай. Я лишь напоминаю,

Что я — Корнелия и слова «страх» не знаю.

«Помпей», III, 4

И вот еще одно место, где та же Корнелия говорит о Цезаре, карающем убийц Помпея:

Здесь чувство и расчет случайность так сплела,

Что я у Цезаря в долгу бы не была,

Когда б не верила, что об одной лишь мести

Сама бы думала на Цезаревом месте

И что, как каждому, в ком дух великий скрыт,

О ближнем по себе судить мне надлежит.

«Помпей», V, 1[74]

«Мне сдается, — говорит г-н де Фенелон в том же послании «О красноречии», — что у наших авторов римляне изъясняются слишком выспренно... Как непохоже велеречие Августа в трагедии „Цинна“[75] на скромную простоту, с какой Светоний обстоятельно описывает его привычки. Тит Ливий, Плутарх, Цицерон, Светоний[76] в один голос говорят нам о римлянах как о людях, чьи сердца исполнены гордыни, но речи просты, естественны, скромны» и т. д.

Именно эта напыщенная величавость, которую мы приписываем римлянам, всегда казалась мне главным недостатком наших театральных пиес и камнем преткновения для поэтов. Разумеется, гордость внушает почтение неискушенным людям, но умам утонченным сразу становится очевидной вся натянутость, вся фальшь кичливых, высокопарных словоизлияний. Заурядным поэтам ничего не стоит вложить в уста своих героев надменные речи. Трудность состоит в том, чтобы возвышенные слова оказались уместными и правдоподобными. Преодолеть ее умел великий Расин, но мало кто обращал внимание на этот его удивительный дар. В репликах расиновских героев так мало искусственной приподнятости, что звучащая в них гордость проходит незамеченной. Поэтому когда Агриппина, взятая под стражу по приказу Нерона[77] и вынужденная оправдываться, начинает свою речь столь простыми словами:

Поближе сядь, Нерон. Все говорят, что надо

Мне оправдать себя. Вот только в чем?..

«Британик», IV, 2[78]

— думаю, очень немногие понимают, что она как бы приказывает Нерону подойти к ней и сесть, хотя ей предстоит держать ответ за все содеянное и уже не перед сыном, а перед своим повелителем. Если бы она сказала, как Корнелия:

Нерон, пусть рок меня в оковы ввергнул ныне,

Но пленницу не мог он превратить в рабыню,

И я за жизнь свою так мало трепещу,

Что слово «властелин» к тебе не обращу —

несомненно, почти все нашли бы ее слова возвышенными и рукоплескали бы им.

Корнель слишком часто совершал эту ошибку — витийством подменял высокие чувства, декламацией — красноречие. Кое-кто из замечавших его склонность к ненатуральности оправдывали поэта стремлением показать людей такими, какими бы им следовало быть,[79] то есть не отрицали, что во всяком случае он не списывал их с натуры — признание, разумеется, немаловажное. Корнелю, очевидно, мнилось, что, наградив своих героев ненатурально возвышенным характером, он превзошел натуру. Живописцы в этом отношении менее самонадеянны. Изображая ангелов, они придают им черты детей, отдавая тем самым должное природе, их бесконечно разнообразной модели. Хотя воображению тут есть где разгуляться, мастера кисти отлично знают — человеческая фантазия весьма изобретательна по части всяческих химер, но вдохнуть жизнь в собственные свои вымыслы она неспособна. Если бы Корнель задумался над тем, почему все хвалебные речи так холодны, он понял бы, что повинно в этом желание ораторов сообразовать человеческую суть со своим представлением о ней вместо того чтобы свои представления почерпнуть в самом человеке.

Заблуждение Корнеля меня ничуть не удивляет: хороший вкус — это всегда тонкое и безошибочное понимание прекрасной натуры и свойствен он лишь тем, чьи мысли исполнены натуральности. У Корнеля, жившего в эпоху жеманства, не могло быть верного вкуса: свидетельство тому не только его собственные творения, но и те, которые он взял за образец, отыскав их у напыщенных испанских и латинских авторов,[80] чью страсть к грандиозному предпочел куда более благородной и трогательной простоте греков.

Отсюда его натянутые противопоставления, грубые небрежности, бессчетные вольности в обращении с языком, темноты, высокопарность и, наконец, фразы-повторы, в которых одна и та же мысль излагается на разные лады, словно в длинных периодах проповеди.

Отсюда же нескончаемые препирательства, которые иной раз портят самые сильные сцены, ибо невольно начинает казаться, что присутствуешь при публичном чтении философского трактата, где автор все запутал с единственной целью потом все распутать. При этом герои трагедий Корнеля излагают сложные и хитроумные доказательства, как заправские педанты, или позволяют себе играть мыслями и словами[81] наподобие школяров или законников.

Но и эти хитросплетения меньше коробят меня, чем низменность некоторых сцен. Так, в замечательном в общем диалоге Куриаций говорит Горацию перед тем, как тот уходит со сцены:

А мне ты все же свой — тем горше я страдаю,

Но мрачной гордости твоей не понимаю.

Как в наших бедствиях достигнут в ней предел,

Я чту ее, но все ж она не мой удел.

«Гораций», II, 3

Гораций, герой трагедии, отвечает ему:

Да. мужества искать не стоит против воли.

Когда отраднее тебе стенать от боли, —

Что ж, облегчать ее ты можешь без стыда.

Вот и сестра моя рыдать идет сюда.[82]

Корнель, по всей видимости, хотел живописать неистовую доблесть, но подобает ли человеку даже в порыве неистовства так отвечать другу и сопернику, исполненному скромности? Гордость — страсть в высшей степени театральная, но, проявляясь без должных оснований, она низводит себя до уровня тщеславия и суетности. Дерзну сказать все до конца: на мой взгляд, замысел характеров у Корнеля почти всегда благороден, но воплощение слишком часто недостойно этого замысла, общий тон пиесы неверен или неприятен. Героям Расина порою не хватает величия, зато слог его выдает руку мастера, ибо неизменно верен правде и натурален. Не удалось мне найти в характерах Корнеля и черт той простоты, которая свидетельствует о широте ума. Эти черты мы в изобилии находим у Роксаны, Агриппины, Иодая, Акомата, Гофолии.[83] Поясню свою мысль: Корнелю было дано живописать добродетели суровые, беспощадные, непреклонные, а Расин создавал характеры возвышенные, не прибегая к рассуждениям и нравоучительству, ибо в каждом слове истинно великих людей невольно запечатлевается их душа. В особенно выгодном свете предстает перед нами Иодай, когда с величавой нежностью и простотой обращается к маленькому Иоасу, стараясь не подавлять ребенка слишком глубокомысленными речами; все это относится и к Гофолии. Корнель, напротив, желая показать возвышенный характер своих героев, нередко становится ходулен, и как тут не подивиться, что та же кисть иной раз живописует героизм столь энергичными и столь естественными чертами.

Тем не менее, когда сравнивают этих поэтов, Расина хвалят как будто лишь для того, чтобы возвеличить Корнеля. Пусть бы последнего славили за то, что он был несравненный мастер сочинять громкие фразы, — с этим я согласен; но если речь идет об искусстве Расина, об искусстве все ставить на свои места, метко характеризовать людей, их страсти, нравы, дарования, чураться темнот, излишеств, фальшивого блеска, быть верным натуре и при том вкладывать в свои творения пыл, изящество, высокое благородство, — возможно ли не признать, что подобное искусство присуще только гениям, что оно и есть тот образец, которому так усердно и так безуспешно подражают заурядные писатели? Чем одушевлены бесподобные речи Антония в трагедии «Смерть Цезаря»,[84] как не великим умом и подлинным красноречием автора этой пиесы?

Даже лучшие трагедии Корнеля слишком часто страдают отсутствием помянутых свойств. Я отнюдь не отрицаю, что с точки зрения замысла и развития действия они, как правило, очень хороши. Более того, на мой взгляд, он как никто другой умел сталкивать и противополагать действующих лиц в своих пиесах. Но слишком частое пренебрежение искусством излагать мысль точными словами и хорошим стихом — а, может быть, неправильное понимание этого искусства, — принижает многие достоинства Корнеля. Ему словно неведомо, что драматическое творение только тогда дарует удовольствие читателю или же, будучи представлено на театральных подмостках, создает иллюзию правды у зрителей, когда с помощью неиссякаемого красноречия оно непрерывно владеет их вниманием; если же сочинитель допускает много мелких промахов, внимание публики ослабевает и рассеивается. С давних пор известно, что для любого произведения в стихах всего важнее выразительность слов. Таково убеждение великих поэтов, и оно не нуждается в доказательствах. Кто ж не знает, до чего неприятно не только читать плохие стихи, но и слушать плохое чтение стихов хороших. Если напыщенность актера уничтожает естественную прелесть поэтического сочинения, то могут ли дурно выбранные слова и напыщенность самого поэта не отвратить и от его вымысла, и от его идей?

Есть недостатки и у Расина. Любовная интрига в некоторых пиесах развивается вяло и медленно. Его трагедиям не хватает стремительности. Герои слишком часто бездействуют. Мы отмечаем в творениях этого поэта скорее возвышенность, нежели энергию, отделанность слога, нежели смелость. Владея искусством рождать сострадание в ущерб ужасу и восторг в ущерб удивлению,[85] Расин не достиг вершин трагического, доступных некоторым авторам. Человеку не дано владеть всеми дарованиями без изъятия. Но будем справедливы и признаем, что ему одному удалось сообщить нашему театру такой блеск, придать словам такую возвышенность, наделить их такой прелестью. Вдумайтесь в его произведения непредубежденно: какие в них легкость и богатство, сколько поэзии, сколько выразительности! Кому удалось создать язык великолепнее, проще, разнообразнее, благороднее, гармоничнее, трогательнее? Кто более верен правде в диалогах, в сравнениях, в характере героев, в изображении страстей? И такая ли уж дерзость утверждать, что никогда не было во Франции гения вдохновеннее и поэта красноречивее, нежели Расин?

У Корнеля, который застал на наших театральных подмостках пустыню, было то преимущество, что он образовал вкус своих современников, согласуясь лишь с собственной натурой. Расин пришел вслед за ним, и мнения публики разделились. Будь мы в силах изменить порядок их появления, возможно, изменилось бы и наше суждение об этих авторах.

Все это так, скажут мне, но Корнель пришел первый, и наш театр создал именно он. Согласиться с подобным утверждением я не могу. У Корнеля были великие образцы среди древних авторов; Расин ничего у него не заимствовал, он выбрал дорогу не просто иную, но, позволю себе сказать, прямо противоположную, и его оригинальность сомнению не подлежит. Если Корнель имеет право на славу открывателя, то в равной мере имеет его и Расин. Учители были у того и у другого, но чей выбор правильнее, и кто более умело им подражал?

Расина упрекают в том, что характеры его героев не отмечены чертами времени и нации, их породивших,[86] но великие люди принадлежат всем векам и нациям. Придайте виконту де Тюренну и кардиналу де Ришелье характерные черты их века — и они оба станут неузнаваемы. Истинно высокие умы потому и высоки, что в какой-то мере выходят за рамки выработанных понятий и обычаев. Разумеется, следы тех и других остаются, но подобная малость затрагивает суть героя не больше, чем прическа и платье актера, который играет его на сцене, и поэт имеет право пренебречь этой малостью, все свое внимание сосредоточив на ярком живописании характера столь сильного и возвышенного, гения столь блистательного, что на него равно может притязать любой народ. Да и вообще я не согласен с утверждением, будто Расин погрешает против этих пресловутых правил, установленных для театральных пиес. Не будем говорить о его слабых трагедиях — об «Александре», «Фиваиде», «Беренике», «Есфири»,[87] — где тоже немало красот. Судить автора следует не по первым пробам пера и не по тем пиесам, которых у него немного, а по тем, которые составляют большинство, по его шедеврам. Кто решится сказать, что Акомат, Роксана, Иодай, Гофолия, Митридат, Нерон, Агриппина, Бурр, Нарцисс, Клитемнестра, Агамемнон не принадлежат своему времени, не наделены чертами, приданными им историками? Если Баязид и Кифарес[88] похожи на Британика, если для игры на сцене их характеры слабы, хотя ничуть не надуманы, можно ли на этом основании обвинять Расина в том, что он вообще не умел создавать характеры, он, обладавший замечательным даром лепить своих героев так правдиво и благородно?

В заключение вернусь к Корнелю. На мой взгляд, он лучше, чем Расин, понимал, какую власть имеет занимательная интрига и противопоставление непохожих натур. Самые совершенные по слогу трагедии Корнеля, всегда, впрочем, уступающие трагедиям соперника, менее приятно читать, но иной раз интереснее смотреть на театре благодаря таким вот столкновениям противоположностей, искусной интриге, размаху страстей. Менее утонченный, чем Расин, он, может быть, и не столь глубок по сути замысла, но более силен в умении этот замысел развить. Корнель намного уступает Расину и в поэтическом даровании, и в красноречии, но мысль свою выражает порою с редкостной энергией. Никто не сравнится с ним в искусстве придать реплике смелость и возвышенность, напряженно и пылко вести диалог, изобразить силу и неколебимость, которую дух черпает в добродетели. Те самые словопрения, в которых я его упрекаю, озаряются иногда воистину ослепительными вспышками, переходят в потрясающие душу схватки страстей; короче говоря, пусть Корнель то и дело впадает в напыщенность, но как не признать, что у него есть сцены, где он живописует натуру просто и очень сильно — только они и впрямь достойны искреннего восхищения. Такова, мне кажется, должна быть беспристрастная оценка его дарования. Но, отдав должное таланту Корнеля, так часто опережавшего невежественный вкус своего времени, нам следует отвергнуть в его произведениях все, что носит печать этого дурного вкуса и что стремятся увековечить слишком горячие поклонники замечательного поэта.

Пишущая братия потому так снисходительна к указанным недостаткам, что всегда помнит о самобытных чертах мастеров, служащих ей образцами, и лучше кого бы то ни было знает цену новизне и таланту. Но все прочие, вынося приговор любому творению, исходят только из него самого, не делая скидок ни на время, ни на автора; поэтому полагаю, было бы весьма желательно, чтобы и литераторы взяли за правило отделять недостатки от достоинств даже самых великих писателей, ибо, смешивая под влиянием слепого преклонения подлинные красоты с погрешностями, они, возможно, добьются только одного: молодые люди начнут подражать недостаткам тех, кто служит им примером, — ведь дурному подражать легко, — но никогда не достигнут их великих свершений.

Ж. Б. РУССО

Никто не станет отрицать, что Руссо отлично владел механикой стиха. Тут он, пожалуй, не уступал Депрео и мог бы занять место рядом с этим великим человеком, если бы последний, появившись на свет в пору пробуждения хорошего вкуса, не был учителем и самого Руссо, и всех современных ему поэтов.

Оба помянутые автора хранили неуклонную верность духу и строю французского языка, оба превосходно владели трудным искусством придавать стихам непринужденность и, более того, гармоничность, без которой не существует настоящей поэзии.

Правда, обоим ставили в вину неумение тонко и выразительно живописать чувство. Это обвинение кажется мне маловажным, когда речь идет о Депрео, ибо его занимала исключительно область разума, а для ее изображения у поэта хватало и живости, и пыла; умение правдиво выражать страсть ему было не нужно. «Поэтическое искусство» и некоторые другие произведения приближаются к возможному для данного рода литературы совершенству, и мы не ждем от них чувствительности, хотя, думаю, она всегда к месту и своей прелестью может украсить любые стихи.

Оправдать в этом отношении Руссо куда труднее. Поскольку ода, по его собственным словам, «истинное поприще для всего, что трогательно и возвышенно», мы ищем эти высокие чувства в его собственных одах; на деле же они всегда отмечены печатью благородства, но, сдается мне, отнюдь не всегда дышат страстью. Речь, разумеется, идет не о тех, чьи темы, почерпнутые из Священного писания, были уже разработаны славнейшими мужами. Что же касается од, подсказанных воображением самого Руссо, то, на мой взгляд, сильные образы, их уснащающие, оставляют читателя холодным, не будят в нем ни сострадания, ни удивления, ни страха, ни сумрачного трепета души, этих неизменных спутников подлинно возвышенного.

Уравновешенному уму чуждо бурное течение оды, тут надобна неподдельная восторженность. Поэт, который хладнокровно бросается в эту стремнину, сродственную лишь великим страстям, рискует остаться в одиночестве: читателя утомляют неоправданные переходы от темы к теме и множество натяжек, с помощью которых искусство силится — всегда тщетно — изобразить страсть. Автор кажется мне особенно беспомощным в тех пассажах, где ему надлежит быть особенно пылким; меж тем оды должны быть пронизаны чувством, потому что эти маленькие поэмы, как правило, не скреплены мыслью, а если их не скрепляет и подлинная взволнованность, они становятся просто скучными. Что касается Руссо, вряд ли про его оды можно сказать, что они пронизаны страстью. Наш поэт порою впадал в грех многих своих собратьев по перу, громоздивших один великолепный образ на другой ради самих этих образов, а не ради того чтобы возвышенными поэтическими фигурами рождать возвышенные чувства или живописать неистовство страстей. Поклонники Руссо возразят мне, что он превзошел Горация и Пиндара,[89] поэтов, прославленных своими одами и еще более укрепившими эту славу веками всеобщего восхищения. Если тут нет преувеличений, успех Руссо вполне понятен. Для большинства сравнение — мерило всех ценностей, и человек, в любой области опередивший других, всегда будет окружен почетом, ибо никто не дерзнет оспаривать правильность избранного им пути. Мне и подавно не пристало утверждать, будто Руссо не достиг вершины в искусстве сочинять оды, но, боюсь, если этот род литературы не обретет большей натуральности тона, он так и останется второстепенным.

Дозвольте мне быть честным до конца и признаться, что иные мысли даже в лучших одах Руссо, на мой взгляд, весьма сомнительны. Так, например, многие рассуждения в знаменитой оде «К Фортуне», почитаемой гимном разуму, я назвал бы скорее обманчиво блестящими, нежели правильными. Давайте послушаем поэта-философа:

За то, что Рим толкнул к могиле,

Ужель мне Сулле[90] лавры плесть?

Нет, разумеется, Сулле нельзя «плесть лавры» за то, что он «толкнул Рим к могиле», но, мне кажется, справедливость требует отнестись с уважением к человеку, наделенному необыкновенной мощью духа, которая одолела мощь самого Рима, помогла ему, когда он состарился, презреть ненависть сломленного им народа и научила то благодеяниями, то принуждением всегда брать верх над, казалось бы, непреклонным мужеством врагов.

А вот продолжение:

И то, что так претит в Атилле,[91]

Поставить Александру в честь?

Не знаю, какой нрав был у Атиллы, но я не могу не восхищаться необычайными талантами Александра, чей высокий гений в любой области — в управлении государством, военном искусстве, науках и даже в частной жизни — неизменно возносил его над всеми людьми и чье удивительное, непогрешимое чутье восполняло отсутствие добродетелей, не столь значительных. Я чту в нем героя, который, достигнув вершины доступного человеку величия, не презирал дружбы; будучи столь обласкан судьбой, умел ценить заслуги; шел на смертельный риск, лишь бы не заподозрить своего врача в преступном замысле, не оскорбить верность уважаемого подданного сомнениями, за которые его никто бы не осудил; в несравненной своей щедрости был готов раздать все, что имел, оставив себе лишь надежду; торопился загладить совершенную им несправедливость, но не спешил совершить новую; больше страдал из-за содеянных ошибок, нежели радовался победам; жаждал завоевать весь мир, потому что от природы обладал достоинствами истинного его повелителя, и заслуживает некоторого снисхождения даже за требование почестей, подобающих лишь божеству, ибо жил во времена, когда люди поклонялись богам далеко не столь привлекательным. Руссо слишком несправедлив дерзая сказать об этом великом человеке еще и следующее:

Но выпали удел Сократа

Завоевателю Евфрата,

Червем ничтожным стал бы он.

Руссо явно старался расправиться со всеми завоевателями — вот строки из той же оды:

Недальновидности Варрона,

Чьи сокрушил он легионы,

Обязан славой Ганнибал.[92]

До чего же поверхностны подобные рассуждения! Все на свете знают — именно в умении пользоваться ошибками неприятеля и состоит военное искусство. Знают, как велик был Ганнибал, равно одерживая победы и терпя поражения.

Если поэты, подобно прочим людям, считают, что в любом роде искусства нет красоты вне правды и даже поэтический вымысел лишь средство ярче живописать эту правду, то какой приговор следует вынести таким нападкам? Слишком ли я буду суров, назвав оду «К Фортуне» надутой декламацией, скопищем общих мест, энергически выраженных?

Обойду молчанием аллегории Руссо и некоторые другие его произведения. В особенности не считаю себя вправе судить об аллегориях, так как не имею к ним вкуса; зато отдаю должное эпиграммам, где простодушие, подобное простодушию Маро,[93] сочетается с энергией стиха, которой у Маро нет. Горячо похвалю и те отрывки из «Посланий», где удивительным образом сквозит талант Руссо-эпиграмматиста. Но, восхищаясь достойным восхищения, я не могу не восставать против невыносимой грубости, пятнающей те же «Послания». Желая заклеймить какого-то дрянного поэта, он в «Послании к музам» сравнивает того с гусенком, который так возгордился от льстивых похвал, что пению лебедя предпочитает свое собственное. Другой гусенок произносит длинную речь, уговаривая его что-нибудь спеть, после чего следуют стихи:

От этих слов взбодрившись в тот же миг,

Издал гусенок столь гнусавый крик,

Что, позабыв немедленно кормушки,

Все курицы, все гуси, все индюшки

Сбегаются и, окружив певца,

Крылами бьют и хвалят без конца,

Неувядаемые лавры прочат,

Над Мактуэнским лебедем[94] гогочут.

Окончив песнь, наш Пиндар молодой,

Надувшись спесью, шествует домой

Как торжествующий победу воин:

Восторгов птичника он удостоен.

Спору нет, написана картина довольно живо, но какие низменные в ней образы! И сколько еще в этом послании, сочиненном в форме диалога с музами, безвкусных и неприятных мест, сколько длиннот, как искусственны и однообразны переходы от темы к теме! Есть там, разумеется, и прекрасные штрихи, но они не искупают недостатков. Я намеренно выбрал «Послание к музам» и оду «К Фортуне», дабы меня не обвинили в том, что я критикую самые слабые творения Руссо, желая тем самым опорочить и лучшие. Смею ли я надеяться, что хотя бы своим выбором удовлетворил щекотливый вкус многих умнейших людей, готовых одобрить все без изъятия произведения нашего поэта? Но и опасаясь, что совершаю ошибку, не разделяя их чувств, да и чувств прочей читающей публики, я все же позволю себе еще одно замечание. Устарелые слова, которыми Руссо уснащает послания, не придают его тону простодушия и вообще недостаточно благородны для стихов. Окончательный приговор остается за людьми, которые сами занимаются этим искусством: я охотно отдаю на их суд критические разборы, которым дерзнул подвергнуть лучших писателей Франции. Беспредельно мое восхищение тем, что истинно прекрасно в творениях этих авторов. Быть может, я не смог распознать все достоинства Руссо, но не буду в обиде, если мне докажут, что погрешности, в которых я его упрекаю, вовсе не погрешности. Великого уважения достоин талант поэта, который, как оно повелось испокон века, славой своей навлек на себя неисчислимые беды и только тогда получил возможность насладиться заслуженной известностью у себя на родине, когда был уже обессилен бременем изгнаннической жизни и унижении,[95] когда непомерная длительность его несчастий обезоружила даже ненависть врагов и смягчила несправедливость завистников.

ФИЛИПП КИНО [96]

Невозможно остаться равнодушным к обаянию, неге, легкости, проникновенной и умягчающей душу гармонии стихов Кино. Немалой похвалы заслуживают и некоторые из его опер пышной картинностью, умело подобранными и расположенными событиями, составляющими их основу, царящим в них духом чудесного и, наконец, трогательностью замысла, тем более нас волнующей, что ею проникнута и музыка.[97] Отмечены эти необычные поэмы и чертами благородства, изящества» естественности. Диалоги почти всегда простодушны, а подчас исполнены чувства, в стихах немало прелестных образов и запоминающихся мыслей. Велико было бы восхищение таким изобилием красот, если бы не погрешности, которыми порою запятнаны отличные произведения Кино. Мне претит в его трагедиях фамильярность тона действующих лиц; досадно, когда в сценах, долженствующих рождать ужас и сострадание, герои, постигнутые несчастьем, обмениваются неподобающими репликами, которые не только уничтожают всю трогательность этих сцен, но, более того, делают их смешными. Я не могу закрывать глаза на то, что даже лучшие оперы Кино слишком бедны содержанием, слишком небрежны в отделке подробностей, а местами попросту пресны. В общем, думаю, правы те, кто сомневается в способности этого автора глубоко изобразить страсть. На мой взгляд, музыка Люлли превосходит поэзию Кино. Первый своей возвышенностью, трогательностью и выразительностью достигает подлинного величия, а заслуга второго лишь в том, что придуманные им положения и ход действия послужили отправной точкой для мелодий, отмеченных гением музыканта. Несомненно, этими недостатками и общей слабостью ранних произведений Кино объясняется слепота Депрео к его достоинствам, впрочем, вполне простительная: будучи свидетелем зарождения оперы, драматической поэмы, допускающей такие вольности, такие отклонения от правил, Депрео полагал, будто она еще не достигла полного своего развития. А разве мы не считали бы каждый оперный спектакль не вполне удачным, когда бы тщетные усилия многих и многих известных авторов не убедили нас в некоем врожденном пороке этих пиес? Но я понимаю и тех, кто осуждает непреклонную суровость Депрео. Так как дарование Кино в высшей степени приятно и он славится как основатель оперного искусства, не следует удивляться многочисленности его поклонников, считающих даже недостатки поэта заслуживающими уважения. Вместе с тем чрезмерная снисходительность защитников как раз и объясняет крайнюю строгость критиков. Опыт говорит мне, что человек неспособен выводить свои суждения о других людях из совокупности их свойств: каждый рассматривает знаменитого писателя со своей ограниченной точки зрения и с равной видимостью правоты порицает или превозносит в зависимости от тех отличительных черт его творений, которые берет в расчет. Достоинства, присущие Кино, требуют снисхождения к его недостаткам, но, должен признаться, мне бы очень хотелось, чтобы подражатели обошлись копированием только достоинств. Меня печалит общая уверенность в безнадежности попыток придать операм больше страсти, последовательности, здравого смысла и силы, чем это удалось первому их творцу. Как я порадовался бы, если бы их перестали уснащать бесконечными повторами, детскими выдумками, способными испортить любую трагедию, словами, подлаженными под музыку, но бессмысленными! Лучшие отрывки из пиес Кино убеждают нас в том, что почти все поэтические красоты совместимы с музыкой и в унылых длиннотах стольких опер, сочиненных в спешке, плохо написанных и к тому же легковесных, следует винить самих поэтов, а не избранный ими род словесности.

ОРАТОРЫ

Можно ли не восхищаться торжественностью, пышностью, великолепием, вдохновенными порывами Боссюэ, огромным размахом его пылкого, неиссякаемого, великого таланта? Можно ли не испытывать изумленного трепета перед беспримерной глубиной Паскаля, перед его неотразимой логикой, сверхчеловеческой памятью, всеобъемлющими и столь рано приобретенными познаниями? Первый возвышает наш ум, второй потрясает и приводит в смятение. Один гремит подобно грому среди разбушевавшейся стихии, смелостью неожиданных своих сравнений превосходя всех, чей талант менее отважен; другой давит на наше сознание, повергает в трепет, срывает пелену с глаз, деспотически принуждая узреть истину, и, наделенный столь острым разумом, что, мнится, принадлежит к совсем иной, чем мы, породе, так объясняет все наши свойства, пристрастия, мысли, как будто ему дано взирать с высоты на шаткие людские понятия. Талант Паскаля, исполненный скромности и вместе мощи, сочетает в себе то, что на первый взгляд кажется несовместимым: горячность, вдохновенную порывистость, простодушие и одновременно владение всеми тайнами искусства, но такого искусства, которое, ни в чем не насилуя природу, само становится природой, только более совершенной, подлинником, вобравшим в себя все правила и предписания. Что еще я могу сказать? Боссюэ неистощимее, у Паскаля больше новизны; Боссюэ отличается большим размахом, Паскаль — глубиной мысли. Один восхищает неустанными взлетами красноречия, другой, всегда серьезный и основательный, своим лаконизмом, своей сдержанной силой доводит наше восхищение до высшего предела. Но ты, превосходивший Боссюэ и Паскаля[98] изяществом и приятностью, ты, прославленная тень, чей талант так умягчал сердца, чьи кротость и благость укрепляли верховенство добродетели, могу ли я, говоря о красноречии, умолчать о благородстве и прелести твоих словоизлияний? Самой судьбой предназначенный взращивать мудрость и человечность в королях, ты, стоя у подножья трона, прямодушно твердил о бедственной участи людей, угнетенных тиранами, и, противоборствуя ухищрениям лести, защищал поруганные права народов. Какой добротой, какой искренностью пронизаны все твои писания! Какой блеск в сочетаниях слов и образов! Кто, кроме тебя, способен был так счастливо расцветить естественный, мелодичный, дышащий чувством слог, украсить разум столь чарующим нарядом? Сколько богатства, сколько сокровищ кроется в твоей великолепной простоте!

О имена, освященные любовью и уважением всех, кому дорога честь Литературы! Воскресители искусств, отцы красноречия, путеводные звезды человеческого разума, почему я лишен даже искры таланта, озарявшего ваши творения, и не могу достойно истолковать вас и отметить все присущие вам черты!

Когда бы возможно было соединить в одном человеке столь различные дарования, он, быть может, пожелал бы думать, как Паскаль, писать, как Боссюэ, говорить, как Фенелон. Но коль скоро различия в их слоге проистекали из различий в мыслях и чувствованиях, все трое много бы утратили, если бы мысли одного были переданы словами другого. И читая их, вовсе не испытываешь подобного желания, ибо каждый из троих употребляет именно те выражения, которые точно соответствуют его чувствам и мыслям, а это и есть признак подлинного таланта. Тот, кто наделен только умом, беспорядочно заимствует отдельные слова и обороты фраз: они не имеют характерных отличий и т. д.

ЛАБРЮЙЕР

В своих произведениях Лабрюйер почти до дна исчерпал запас словесных оборотов, характерных для ораторской прозы; если и можно в чем-то его упрекнуть, то отнюдь не в бедности слога — напротив, любая фраза выразительна, полна огромной силы, всегда уместна, всегда точно попадает в цель. Лабрюйера редко причисляют к мастерам красноречия по той причине, что его характерам не хватает последовательности. Мы слишком мало внимания уделяем совершенству его коротких отрывков, порою не только более содержательных, нежели длинные рассуждения, но и более гармоничных, искуснее написанных.

На всех творениях Лабрюйера лежит печать ума проницательного, возвышенного, порывистого, вдохновенного, способности и рассуждать, и чувствовать, изобретательности, говорящей о мастерстве и присущей только истинному таланту.

В своих «Характерах» Лабрюйер живописует каждую подробность с несравненным пылом, мощью, фантазией. Правда, в отличие от Паскаля и Боссюэ он чаще изображает страсти и пороки, свойственные отдельным людям, а не всему человеческому роду. Даже его лучшие портреты не идут в сравнение с величавостью портретов Фенелона и Боссюэ; происходит это главным образом из-за различия избранных этими писателями жанров. Мне кажется, Лабрюйер полагал, что какими бы ничтожными ни изображать людей, все будет мало, и старался подчеркнуть не их сильные стороны, а нелепые чудачества. И я считаю себя вправе сделать из этого вывод, что он не обладал ни возвышенностью, ни прозорливостью, ни глубиной, свойственными лишь немногим первостепенным умам. Но справедливость требует отдать должное его богатому воображению, подлинно своеобычному характеру и творческому таланту.

РАЗМЫШЛЕНИЯ И МАКСИМЫ

К читателю

Бывают люди, читающие лишь затем, чтобы выискивать в книге ошибки; поэтому предупреждаю каждого, кто прочтет мои размышления: если среди них найдется такое, которое можно истолковать в ущерб благочестию, автор отклоняет подобное истолкование и первым подписывается под любой возможной критикой. Он уповает, однако, на то, что непредвзятым людям не составит труда правильно понять его чувства. Утверждая, например: «Мысль о смерти вероломна:[99] захваченные ею, мы забываем жить», — он льстит себя надеждой, что высказал просто мысль о смерти безотносительно к религии. А заявляя в другом месте: «Совесть умирающих клевещет на всю их жизнь»,[100] — он отнюдь не отрицает, что такие угрызения совести часто не лишены оснований. Но ведь каждый знает, что из любого правила есть исключения. Если же автор не оговорил их, то лишь потому, что этого не позволял избранный им жанр. Достаточно вдуматься в намерения автора, чтобы удостовериться в чистоте его убеждений.

Уведомляю читателя и о том, что хотя мои максимы не вытекают одна из другой, в числе их немало таких, которые могут показаться темными, если их выдернуть из контекста или книги в целом. В данном издании они расположены иначе, нежели в первом. Из него изъято более двухсот максим, иные прояснены или расширены, а некоторые — правда, очень немногие — добавлены.

I

Легче сказать новое слово, чем примирить меж собой слова, уже сказанные.

II

Наш разум скорее проницателен, нежели последователен, и охватывает больше, чем в силах постичь.

III

Если мысль нельзя выразить простыми словами, значит, она ничтожна и надо ее отбросить.

IV

Ясность — вот лучшее украшение истинно глубокой мысли.

V

Где темен стиль, там царствует заблуждение.

VI

Вырази ложную мысль ясно, и она сама себя опровергнет.

VII

Как сильно заблуждаются подчас писатели, полагая, будто им удалось изобразить свой предмет так, как они его видят и чувствуют!

VIII

Мы были бы куда менее строги к мыслям автора, если бы сами мыслили так же, как он.

IX

Иная мысль кажется нам подлинным открытием, но стоит вникнуть в нее, и мы понимаем, что она не новей, чем дважды два — четыре.

X

Мы редко вдумываемся в чужую мысль; поэтому когда нам самим приходит такая же, мы без труда убеждаем себя, что она совершенно самобытна — столько в ней тонкостей и оттенков, которых мы не заметили в изложении ее автора.

XI

Много говорят лишь о тех мыслях и книгах, которые интересны многим.

XII

Неизменная скупость в похвалах — верный признак посредственного ума.

XIII

Слишком быстрый успех почти всегда преходящ: он — детище случая, а не таланта. Плоды размышления и труда не бывают скороспелыми.

XIV

Надежда одушевляет мудреца, но ослепляет человека самонадеянного и беспечного: он слишком доверчиво полагается на обещания.

XV

Сколько раз все мы обманывались и в наших опасениях, и в наших надеждах — даже самых законных!

XVI

Пылкое честолюбие с самой юности изгоняет из нашей жизни всякую радость: оно хочет править единовластно.

XVII

Успех одаряет очень многим, только не друзьями.

XVIII

Порою цепь долгих успехов обрывается в одно мгновение, словно летние знойные дни: налетает гроза, и разом холодает.

XIX

Лучшая опора в несчастье не разум, а мужество.

XX

Ни мудрость, ни свобода не совместны со слабостью.

XXI

Война — и та приносит меньше вреда, чем рабство.

XXII

Рабство унижает человека до того, что он начинает любить свои оковы.

XXIII

Благоденствие дурного правителя — бедствие для народа.

XXIV

Разуму не дано исправить то, что по самой своей природе несовершенно.

XXV

Прежде чем ополчаться на зло, взвесьте, способны ли вы устранить причины, его породившие.

XXVI

Неистребимо зло, которое коренится в законах природы.

XXVII

Мы не вправе делать несчастными тех, кого бессильны исправить.

XXVIII

Нельзя быть справедливым, не будучи человечным.

XXIX

Иные писатели прилагают к нравственности ту же мерку, с какою мы подходим к зодчеству наших дней: здание прежде всего должно быть удобным.

XXX

Одно дело смягчать правила добродетели во имя ее торжества, другое — уравнивать ее с пороком ради того чтобы свести на нет.

XXXI

Все наши заблуждения и разногласия в вопросах нравственных нередко объясняются тем, что мы считаем человека либо воплощением добродетели, либо воплощением порока.

XXXII

Нет, пожалуй, ни одной истины, которая не толкнула бы ложно направленный ум на путь заблуждения.

XXXIII

Правила нравственности, как и люди, меняются с каждым поколением: они подсказаны то добродетелью, то пороком.

XXXIV

Мы не понимаем, сколь притягательны сильные страсти. Нам жаль людей, живущих в вечной тревоге, а они презирают нас за то, что мы не знаем тревог.

XXXV

Мы не любим, когда нас жалеют за совершенные нами ошибки.

XXXVI

Грозы юности всегда чередуются с погожими днями.

XXXVII

Молодые люди плохо знают, что такое красота: им знакома только страсть.

XXXVIII

Женщины и молодые люди умеют ценить лишь тех, к кому питают склонность.

XXXIX

Привычка — все, даже в любви.

XL

Постоянство в страсти встречается редко, искренность — часто. Так было всегда, но люди ставят себе в заслугу то постоянство, то равнодушие — смотря чего требует мода, которая всегда все преувеличивает.

XLI

Разум стыдится склонностей, в которых не смеет признаться.

XLII

Даже наималейшее наслаждение, даруемое нам природой, — это тайна, непостижная уму.

XLIII

Лишь мелкие люди вечно взвешивают, что следует уважать, а что — любить. Человек истинно большой души, не задумываясь, любит все, что достойно уважения.

XLIV

Уважению, как и любви, тоже приходит конец.

XLV

Стоит нам почувствовать, что человеку не за что нас уважать, — и мы начинаем почти что ненавидеть его.

XLVI

Кто нечестен там, где речь идет о наслаждении, тот и в делах лишь прикидывается честным. Если даже наслаждение не делает вас человечнее, значит, вы по натуре жестоки, как зверь.

XLVII

Наслаждение учит государя чувствовать себя просто человеком.

XLVIII

Торгуя честью, не разбогатеешь.

XLIX

Тот, кто требует платы за свою честность, чаще всего продает свою честь.

L

Совесть, честь, душевная чистота, любовь, уважение ближних — всему есть своя иена. Щедрость умножает преимущества, которые дает богатство.

LI

Тот, чья щедрость идет на пользу людям, бережлив в высоком и благородном смысле этого слова.

LII

Люди глупые никогда не поймут умных.

LIII

Глупец всегда убежден, что никто ловчей его не проведет умного человека.

LIV

Мы нередко пренебрегаем теми, над кем природа дает нам известную власть, а ведь именно их нам следует привязать к себе и как бы слить с собой: всех остальных влечет к нам лишь корысть — чувство, самое непостоянное на свете.

LV

Жестче всех тот, кто мягок из корысти.

LVI

Корысть редко приносит успех.

LVII

Только про того можно сказать, что он добился успеха, кто сумел воспользоваться его плодами.

LVIII

Славолюбие народа — порука его великих успехов.

LIX

Людям так мало свойственна добродетель, что даже славолюбие кажется им смешным.

LX

Светская карьера требует усилий. Нужно быть изворотливым и нескучным, нужно уметь интриговать, со всеми ладить, принимать участие во всех забавах и серьезных делах, нравиться женщинам и людям высокопоставленным, хранить свои секреты, целую ночь скучать за столом и метать три кадрили,[101] не вставая со стула, но и это не дает никакой уверенности в успехе. От скольких огорчений и неприятностей избавили бы себя люди, осмелься они добиваться славы лишь с помощью своих достоинств!

LXI

Несколько болванов, усевшись за стол, объявляют: «Где нет нас, нет и хорошего общества». И все им верят.

LXII

Игроки в большем почете, нежели люди умные: они имеют честь представлять людей богатых.

LXIII

Умные люди были бы совсем одиноки, если бы глупцы не причисляли к ним и себя.

LXIV

Нет еще восьми часов утра, а человек уже одет. Он спешит в суд, чтобы послушать речи; в Лувр, чтобы посмотреть новые картины; в театр, чтобы посидеть на репетиции очередной пиесы. Он считает себя судьею в любом деле, и недостает ему обычно всего-навсего — ума и вкуса.

LXV

Нас оскорбляет не столько презрение глупцов, сколько пренебрежение людей умных.

LXVI

Хвалить человека так, что похвала как бы ставит предел его достоинствам, значит наносить ему оскорбление: на свете мало людей, настолько скромных, чтобы не обижаться, когда называют их настоящую цену.

LXVII

Нелегко ценить человека так, как ему хочется.

LXVIII

Пусть человек, не имеющий больших талантов, утешается той же мыслью, что и человек, не имеющий больших чинов: сердцем можно быть выше и тех, и других.

LXIX

В разумности и сумасбродстве, в добродетели и пороке тоже бывают удачники. Самодовольство — еще не признак больших достоинств.

LXX

Ужели душевное спокойствие — лучшее подтверждение добродетели? Оно ведь дается и здоровьем!

LXXI

Стоит ли людям жалеть о счастье, если его не дают ни слава, ни заслуги? Разве мало-мальски мужественная душа согласится на высокое положение в свете, душевное спокойствие или умеренность, если ради них придется пожертвовать пылкостью чувств или принизить полет своего гения?

LXXII

Умеренность в великих людях ограничивает лишь их пороки.

LXXIII

Умеренность в слабых — это посредственность.

LXXIV

Чванливость в слабых — это возвышенность в сильных, равно как сила больных — это неистовство, а здоровых — твердость духа.

LXXV

Сознание своей силы умножает ее.

LXXVI

Наше суждение о других не так изменчиво, как о самих себе.

LXXVII

Заблуждается тот, кто считает, будто бедняки всегда лучше богачей.

LXXVIII

Беден ли человек, богат ли, вовек ему не стать добродетельным и счастливым, если волей фортуны он окажется не на своем месте.

LXXIX

Дабы сохранить бодрость духа, нужно поддерживать бодрость тела.

LXXX

Не следует ждать больших услуг от стариков.

LXXXI

Люди лишь до тех пор охотно оказывают услуги, пока чувствуют, что это им по силам.

LXXXII

Скряга втайне твердит себе: «Разве я поставлен печься о благе нищего люда?». И гонит прочь докучное сострадание.

LXXXIII

К людям, которые возомнили, будто больше ни в ком не нуждаются, уже никому нет подступа.

LXXXIV

Реже всего нам помогают те, в ком мы особенно нуждаемся.

LXXXV

На одном лишь хитроумии далеко не уедешь.

LXXXVI

Нет покровителей надежнее, чем наши собственные способности.

LXXXVII

Всякий человек мнит себя достойным самых высоких должностей, но если от природы он к ним неспособен, та же природа награждает его талантом довольствоваться должностями самыми ничтожными.

LXXXVIII

Кто неспособен к великим свершениям, тот презирает великие замыслы.

LXXXIX

Велики людские притязания, а цели — ничтожны.

XC

Великий человек берется за великие дела, потому что сознает их величие, глупец — потому что не понимает, как они трудны.

XCI

Иной раз проще создать новую партию, чем постепенно добиться главенства в уже созданной.

XCII

Легче всего уничтожить ту партию, в чьей основе лежат доводы благоразумия. Прихотливые создания природы куда прочнее даже самых совершенных творений искусства.

XCIII

Господства можно добиться силой, но его никогда не достичь с помощью одного лишь хитроумия.

XCIV

Кто наделен только хитроумием, тот ни на каком поприще не займет первого места.

XCV

Сила легко берет верх над хитроумием.

XCVI

Предел хитроумия — умение управлять, не применяя силы.

XCVII

Лишь самые заурядные хитрецы не брезгуют надувательством.

XCVIII

Та самая честность, которая заурядным людям преграждает путь к цели, для хитроумных — лишний способ добиться успеха.

XCIX

К тем, кто не умеет извлекать пользу из других, чаще всего невозможно подступиться.

C

Истинно хитроумный человек никого не станет отталкивать.

CI

Чрезмерная осмотрительность не менее пагубна, чем ее противоположность: мало проку от людей тому, кто вечно боится, как бы его не надули.

CII

От людей и от времени можно ожидать любых сюрпризов и любых козней.

CIII

Дурных людей всегда потрясает открытие, что и добропорядочные способны на хитроумие.

CIV

Равно слабодушны и те, что окружают свои дела непроницаемым покровом тайны, и те, что все о них выбалтывают.

CV

Непринужденная беседа — лучшая школа для ума.

CVI

Мы знаем за собой много такого, о чем люди всегда умалчивают, и угадываем в них то, о чем умалчиваем сами.

CVII

В жизненных правилах человека сказывается вся его суть.

CVIII

Двоедушные люди легко меняют свои правила.

CIX

Легкомысленные люди склонны к двоедушию.

CX

Лжецы угодливы и кичливы.

CXI

Почти нет таких правил, которые были бы годны на все случаи жизни.

CXII

Редко случается высказать здравую мысль тому, кто всегда тщится быть оригинальным.

CXIII

Глупо ласкать себя надеждой, будто мы способны убедить других в том, чему и сами не верим.

CXIV

Чужое остроумие быстро прискучивает.

CXV

Даже лучшие писатели слишком многословны.

CXVI

Кто неспособен выдумывать небылицы, у того один выход — рассказывать были.

CXVII

Холодность чувств — плодородная почва для лени.

CXVIII

Кто постоянно обедает и ужинает в гостях, тот мнит себя занятым человеком. А кто утром долго полощет рот и совещается со своим золотошвеем, тот обзывает бездельником собирателя сплетен, который каждый день отправляется перед обедом на прогулку.

CXIX

Немного нашлось бы на свете счастливых людей, когда бы выбор наших занятий и развлечений зависел от других.

CXX

Следует пренебрегать советами людей, которые стараются отвратить нас от поступков, не причиняющих нам вреда.

CXXI

Дурные советы куда влиятельнее, чем собственные наши прихоти.

CXXII

Не будем принимать на веру ходячее мнение, будто все заложенные в природе вещей удовольствия порочны. Что ни век, что ни народ, то новый набор воображаемых пороков и добродетелей.

CXXIII

Разум вводит нас в обман чаще, нежели наше естество.

CXXIV

Разуму не постичь надобностей сердца.

CXXV

Страсть потому заглушает порою советы рассудка, что она дает больше сил для исполнения желаний.

CXXVI

Страсти чаще впадают в ошибки, нежели здравое суждение, по той же причине, по какой правители чаще ошибаются, нежели подданные.

CXXVII

Самые высокие мысли подсказывает нам сердце.

CXXVIII

Добрые порывы не нуждаются в оправдании рассудка, напротив того, они сами его оправдание.

CXXIX

Мы дорого расплачиваемся за любые блага, обретенные с помощью одного лишь рассудка.

CXXX

Великодушие не обязано давать отчет благоразумию в причинах своих деяний.

CXXXI

Всего больше ошибок делают люди, которые действуют по зрелом размышлении.

CXXXII

Мало кому удавалось совершить великое деяние по чужой подсказке.

CXXXIII

Нет правил более изменчивых, нежели правила, внушенные совестью.

CXXXIV

Лицемеря, совесть не сознает, что она лицемерит.

CXXXV

У сильных натур совесть самонадеянна, у слабых и несчастливых — робка, у неуверенных в себе — беспокойна и т. д.; она — орудие владеющих нами чувств и правящих нами предрассуждений.

CXXXVI

Совесть умирающих клевещет на всю прожитую ими жизнь.

CXXXVII

Стойкость или слабодушие перед лицом смерти зависят от того, какой недуг сводит человека в могилу.

CXXXVIII

Иной раз недуг так истощает больного, что чувства в нем засыпают, разум утрачивает былую речистость, и человек, боявшийся смерти, когда она ему еще не грозила, бесстрашно встречает ее, когда она уже у изголовья.

CXXXIX

Иных людей недуг лишает мужества, у других убивает не только страх смерти, но даже любовь к жизни.

CXL

Всего ошибочнее мерить жизнь мерою смерти.

CXLI

Справедливо ли требовать от человека, измученного и сломленного приступами гибельного недуга, чтобы он оставался так же крепок душой, как в былые времена? Мы ведь не дивимся тому, что больной не в силах ходить, бодрствовать, держаться на ногах. Разве не было бы удивительнее, когда бы он ничем не отличался от себя здорового? Если, проведя из-за головной боли бессонную ночь, мы днем неспособны сосредоточиться, нам это легко прощают и отнюдь не делают вывода, что нерадивость заложена в нашей натуре. Так неужто мы откажем умирающему в праве, которым пользуется каждый, у кого болит голова, неужто станем дерзостно утверждать, что если человек не проявляет мужества перед лицом смерти, значит, он и здоровый был малодушен?

CXLII

Только тот способен на великие деяния, кто живет так, словно он бессмертен.

CXLIII

Мысль о смерти вероломна: захваченные ею, мы забываем жить.

CXLIV

Мне случается порою думать: «Жизнь так коротка, что не стоит малейшего моего неудовольствия». Но если докучный гость принудит меня сидеть дома, помешает вовремя переодеться, я уже вне себя, я не способен' терпеливо проскучать каких-нибудь полчаса.

CXLV

Нет философии более ошибочной, нежели та, которая, якобы стремясь освободить человека от бремени страстей, наставляет его на путь праздности, небрежения, безразличия к себе.

CXLVI

Если даже предусмотрительность не может сделать нашу жизнь счастливой, то что уж говорить о беспечности!

CXLVII

Людям не свойственно, проснувшись поутру, думать: «Не успеешь оглянуться, как дня будто не бывало и снова наступит ночь». Напротив того, они еще накануне начинают изобретать, что будут делать завтра. Им было бы нестерпимо предоставить на волю обстоятельств и докучных посетителей один-единственный день. Даже несколько часов люди и то не решаются вверить прихоти случая, и они правы: кто поручится, что не изноет от скуки в этот заранее не заполненный по своему усмотрению час? Но, заботясь о столь коротком промежутке времени, они порою весьма беззаботны, когда речь идет обо всей их жизни. «До чего же глупо забивать себе голову мыслями о будущем!» — твердят они. Иными словами — до чего же глупо, воспрепятствовав случаю вершить наши судьбы, самим обдумать, как и чем заполните срок, отделяющий нас от смерти.

CXLVIII

Отвращение к еде не признак здоровья, хороший аппетит не признак болезни, напротив того. Так думают люди, когда речь идет об их теле. А вот о душе они судят, исходя из совсем других начал. Считается, что душа только тогда и сильна, когда ей чужды страсти, а поскольку молодость исполнена пыла и куда деятельнее, нежели преклонный возраст, то на нее взирают как на пору лихорадки, а расцвет человека относят ко времени его увядания.

CXLIX

Рассудок придает душе зоркость, но отнюдь не силу. Силу дарует ей сердце, иными словами — скрытые в нем страсти. Самый ясный разум не может подвигнуть нас на поступок, не порождает воли. Довольно ли для ходьбы хорошего зрения? Не требуются ли еще и ноги, а также воля и способность их передвигать?

CL

Разум и сердце советуются друг с другом и друг друга дополняют. Тот, кто внемлет одному, а другим пренебрегает, необдуманно отказывается от одной из опор, дарованных ему, дабы он уверенно шел по назначенному пути.

CLI

Как знать, может быть, именно страстям обязан разум самыми блистательными своими завоеваниями.

CLII

Если бы люди меньше ценили славу, у них не хватило бы ни ума, ни доблести ее заслужить.

CLIII

Не владей нами страсти, разве стали бы мы заниматься искусствами? Разве могли бы с помощью одного лишь рассудка познать все наши скрытые возможности, нужды и таланты?

CLIV

Мыслить человека научили страсти.

CLV

В пору детства любого народа, равно как отдельного человека, чувство всегда опережает мысль; оно-то и становится первым ее наставником.

CLVI

Изучая жизнь одного человека, изучаешь историю всего рода человеческого, по-прежнему несовершенного, несмотря на все усилия науки и опыта.

CLVII

Если порок и впрямь неискореним, искусность правителей проверяется их умением принудить и его служить общему благу.

CLVIII

Молодые люди меньше страдают из-за своих оплошностей, чем от благоразумия стариков.

CLIX

Советы старых людей — как зимнее солнце: светят, да не греют.

CLX

Люди обычно мучают своих ближних под предлогом, что желают им добра.

CLXI

Несправедливо требовать от людей, чтобы из уважения к нашим советам они делали то, чего никогда не стали бы делать ради самих себя.

CLXII

Пусть люди совершают любые ошибки себе во вред, лишь бы им избегнуть худшей напасти — подчинения чужой воле.

CLXIII

Кто карает суровее, чем даже закон, тот тиран.

CLXIV

Не подлежит суду поступок, который не нанес ущерба обществу.

CLXV

Карать без нужды значит бросать вызов милосердию господню.

CLXVI

Безжалостная мораль подтачивает бодрость духа, как разрушает телесное здоровье отпрыск Эскулапа,[102] когда пытается уничтожить гнездящуюся в крови порчу — чаще всего воображаемую.

CLXVII

Милосердие предпочитательнее справедливости.

CLXVIII

Мы щедры на осуждение обездоленных, как бы малы ни были их проступки, и скупы на жалость к ним, как бы тяжек ни был их удел.

CLXIX

Нашу снисходительность мы приберегаем для праведников.

CLXX

Никто не сострадает глупцу на том лишь основании, что он глуп, и это, пожалуй, резонно; но до чего же нелепо считать, что в своей глупости повинен он сам!

CLXXI

По доброй воле никто не бывает слабодушен.

CLXXII

Мы укоряем обездоленных, дабы не обременять себя состраданием.

CLXXIII

Великодушие терзается чужими бедами, словно оно в ответе за них.

CLXXIV

Если говорить о неблагодарности, то всего отвратительнее, но и всего обычнее древняя как мир неблагодарность детей по отношению к родителям.

CLXXV

Мы не слишком признательны друзьям за их высокое мнение о наших достоинствах, если при этом они не вовсе слепы к нашим недостаткам.

CLXXVI

Можно, от всего сердца любя человека, все-таки понимать, как велики его недостатки. Было бы глупой дерзостью мнить, будто нашего расположения достойно одно лишь совершенство. Порою наши слабости привязывают нас друг к другу ничуть не меньше, чем самые высокие добродетели.

CLXXVII

Сильные мира сего потому плодят неблагодарных, что могли бы в щедрости своей быть куда щедрее.

CLXXVIII

Ненависть пересиливает дружбу, но пасует перед любовью.

CLXXIX

Когда друзья оказывают нам услуги, мы принимаем это как должную дань дружбе, но нам невдомек, что они вовсе не должны одаривать нас дружбой.

CLXXX

Не рожден для славы тот, кто не умеет ценить время.

CLXXXI

Неустанная деятельность скорее приведет к богатству, нежели осмотрительность.

CLXXXII

Кто рожден покорствовать, тот и на троне будет покорным.

CLXXXIII

Судя по всему, человек от природы неспособен к независимому существованию.

CLXXXIV

Чтобы избавиться от гнета силы, люди принуждены были подчиниться закону. Избрать властелином либо силу, либо закон — другого нам не дано: по самой своей сути мы неспособны жить свободно.

CLXXXV

Зависимость — порождение общества.

CLXXXVI

Стоит ли дивиться уверенности людей, будто все живые твари созданы им на потребу, если того же взгляда они держатся и на себе подобных? Если сильные мира сего привыкли брать в расчет только самих себя?

CLXXXVII

Сильный всегда подминает под себя слабого — это правило равно относится к государям, к целым народам и к отдельным людям, к любым тварям, одушевленным и неодушевленным. Таким образом, во всей вселенной властвует насилие, и в этом порядке вещей, который мы с некоторой видимостью справедливости осуждаем, как раз и проявляется самый общий, неизменный, изначальный закон природы.

CLXXXVIII

Обделенные силой ищут, кому бы им подчиниться, ибо нуждаются в защите. Страх пред людьми — вот источник любви к законам.

CLXXXIX

Кто способен все претерпеть, тому дано на все дерзнуть.

CXC

Иные оскорбления лучше проглотить молча, дабы не покрыть себя бесчестием.

CXCI

Благо тому, кто тверд по натуре и гибок по здравому рассуждению.

CXCII

Слабодушному порою хочется прослыть дурным человеком, а вот дурной человек всегда хочет казаться хорошим.

CXCIII

Если род человеческий все же блюдет некий порядок, это лучшее доказательство того, что верх в сознании людей берут разум и добродетель.

CXCIV

Дух человека, точно так же как его плоть, не может существовать без постоянной пищи.

CXCV

Когда мы истощены наслаждениями,[103] нам кажется, что это мы их истощили и что человеческое сердце никогда и ничем нельзя заполнить.

CXCVI

Мы так многое в жизни презираем, чтобы не исполниться презрением к самим себе.

CXCVII

Нам хочется верить, что пресыщенность говорит о недостатках, о несовершенстве того, чем мы пресытились, меж тем как на деле она лишь следствие истощения наших чувств, свидетельство нашей немощи.

CXCVIII

Огонь, воздух, разум, свет не могут существовать в бездействии. Отсюда — взаимная связь и сообщность всех тварей, единство и гармония вселенной. Тем не менее мы осуждаем людей, когда видим, что и над ними властен этот столь плодотворный для всей природы закон, мы обзываем их непоседами, если они неспособны спокойно предаваться безделью.

CXCIX

Человек потому мечтает о покое, что ему не терпится сбросить гнет подневольной работы, однако радость он обретает только в деятельности, только ею он и дорожит.

CC

Сладчайший из плодов — плод нашего собственного труда.

CCI

Где господствует зависимость, там не может не быть владыки: человек и воздух принадлежат друг другу, все в мире связано обоюдной связью, ничто не существует само по себе.

CCII

О солнце! О небеса! Что вы такое? Мы проникли в тайну и порядок вашего движения. Достоин ли нашего почитания мир, над которым вы царите, вы, слепые орудия, бесчувственные, быть может, рычаги в дланях творца всей твари? Крушение держав, изменчивые лики времени, народы-завоеватели и люди, решавшие судьбы этих народов, главенствующие предрассуждения и обычаи, что водоразделами легли меж различных вероучений, нравственность, искусство, наука — чего все это стоит? Ползающий по земле еле зримый атом, именуемый человеком, чья жизнь вмещается в короткий миг, — этот атом способен единым, можно сказать, взглядом охватить зрелище, какое являет собою вселенная во всех ее нескончаемых переменах!

CCIII

Люди широко образованные, равно как и невежды, мало чем восхищаются. Восхищение говорит лишь о степени нашей просвещенности и служит свидетельством не столько совершенства сущего, сколько несовершенства нашего разума.

CCIV

Живость ума не слишком красит человека, если ей не сопутствует верность суждений. Не те часы хороши, что ходят быстро, а те, что точно показывают время.

CCV

Неблагоразумные речи и речи смелые — понятия, почти всегда совпадающие, и все же можно говорить без оглядки на благоразумие и при этом высказывать правильные мысли: остережемся утверждать, что неспособен к здравому суждению тот, кого смелость натуры илл пылкость страстей неволит произнести вслух опасную истину.

CCVI

Основательность более свойственна нашему разуму, нежели легковесность. Пустыми острословами редко бывают от природы, чаще ими становятся из подражания — этакими бездушными копиистами натуральной живости и веселости.

CCVII

Кто осыпает насмешками склонность к вещам серьезным, тот серьезно привержен к пустякам.

CCVIII

Своеобычное дарование — своеобычный вкус. Отнюдь не всегда один автор принижает другого только из зависти.

CCIX

О творениях человеческого разума судят как о ремесленных поделках. Выбирая у ювелира перстень, люди говорят: «Этот мне велик, а этот мал», — пока не найдут себе по руке. Но и отвергнутые не залежатся у мастера, ибо тот, что мал одному, другому придется как раз впору.

CCX

Если два автора равно преуспели в изящной словесности, но в разных ее видах, мало кто думает о том, чье же дарование все-таки возвышеннее, и Депрео идет об руку с Расином; это несправедливо.

CCXI

Мне по душе такой писатель, который мысленным взором охватывает все времена, все страны и выводит многие следствия из немногих причин; умеет сопоставить предубеждения н нравы разных веков; примерами, почерпнутыми из области живописи или музыки, помогает постичь красоты ораторского искусства и вообще тесную связь между искусствами. О писателе, способном вот так сближать все, что касается рода человеческого, я скажу, что он обладает великим талантом — разумеется, если его выводы верны. Если же ошибочны, я приду к заключению, что он плохо разбирается в предметах, о которых взялся судить, или недостаточно зорок, чтобы сразу их объять во всей совокупности — короче говоря, что его разуму не хватает широты либо глубины.

CCXII

Истинную широту разума легко отличить от мнимой, потому что обладающий ею умеет любой предмет показать как бы в увеличенном виде, в противном же случае постоянные отклонения в сторону и щегольство образованностью только все затемняют.

CCXIII

Примеры, немногочисленные, лаконичные и приведенные к месту, сообщают рассуждению блеск, глубину и убедительность, но оно становится невразумительным, если примеров и подробностей чересчур много. Длинные или частые отступления нарушают единство излагаемого предмета и утомляют внимательного читателя, который, не желая отвлекаться от этого предмета, прилагает немалые усилия, чтобы не увязнуть в бесконечных доказательствах и перечислениях фактов. Чем больше общего мы найдем в самых разных предметах и чем быстрее придем к заключению, тем лучше. Следует, не мешкая, сделать очевидным главное доказательство правильности суждения и сразу же изложить конечный вывод. Кто наделен проницательным умом, тот избегает побочных тем, предоставляя умам посредственным то и дело останавливаться и рвать цветочки, попадающиеся им по пути. Пусть себе развлекают ту публику, что читает без цели, без смысла и без удовольствия!

CCXIV

Если у глупого человека хорошая память, голова у него набита всевозможными случаями из жизни и мыслями, но сделать из них вывод он неспособен — а ведь в этом вся суть!

CCXV

Ум проницательный умеет найти связь между различными явлениями. Ум обширный находит ее между множеством явлений важнейших. Таким образом, проницательность это как бы первая и необходимая ступень к истинной широте ума.

CCXVI

Ум большинства ученых правильнее всего, пожалуй, уподобить человеку прожорливому, но с дурным пищеварением.

CCXVII

Я отнюдь не одобряю утверждения, которое гласит, что «порядочный человек должен знать всего понемногу». Знание поверхностное, без твердых основ, всегда бесплодно, а порою и вредно. Пусть нельзя отрицать, что люди в большинстве своем неспособны к глубоким знаниям, но нельзя отрицать и того, что от подобной нахватанной и весьма ценимой ими учености прок невелик: она льстит их самолюбию — и это все. Ну, а для людей, обладающих недюжинными способностями, она просто губительна, ибо, невольно отвращая от истинной цели, понуждает тратить силы на пустяки, на предметы, чуждые их подлинным стремлениям и талантам, и в довершение всего вовсе не свидетельствует, как они ошибочно полагают, в пользу широты их разумения. Во все времена существовали люди посредственного ума, но при этом знавшие пропасть всяких вещей, и другие, обладавшие умом незаурядным, но весьма ограниченной ученостью. Отсутствие знаний не говорит о малоумии, равно как их преизбыток не есть доказательство великих дарований.

CCXVIII

Как события улетучиваются из памяти, так истина ускользает из нашего сознания. Живой ум, поочередно схватывая разные стороны явления, то отказывается от прежних своих воззрений, то снова к ним возвращается. Столь же непостоянен и наш вкус: он остывает даже к тому, что было ему всего приятнее, и прихотей у него не меньше, чем у нашего нрава.

CCXIX

Наверное, всем людям в равной степени присуща способность познавать истину и заблуждаться, творить добро и вершить зло, радоваться и страдать, но каждый человек в отдельности тщится очернить человеческую природу, чтобы как-нибудь да возвыситься над нею и присвоить те высокие достоинства, в которых отказывает себе подобным. Мы так самонадеянны, что убеждены, будто наши собственные стремления отличны от стремлений всего рода человеческого, словно, клевеща на него, мы сами остаемся незапятнанными. Это нелепое тщеславие и лежит в основе тех выпадов против нашей натуры, которыми пестрят философские трактаты. Человек нынче в немилости у племени умствующих, они словно состязаются, кто больше его опорочит. Но, возможно, мы сейчас подошли к той поворотной точке, за которой начнется пора, когда ему вернут все добродетели, ибо философия не менее подвластна моде, нежели наряды, музыка, архитектура и пр.

CCXX

Довольно какому-нибудь мнению стать общепринятым, как все уже спешат отказаться от него во имя прямо противоположного, — опять-таки до тех пор, пока не устареет и оно и не явится нужда щегольнуть новинкой. Следовательно, не стоит удивляться, что, достигнув вершины в любой области науки или искусства, люди торопятся сойти с нее в погоне за славой открывателей неведомого; этим отчасти и объясняется столь быстрый упадок самых блистательных эпох и погружение их во тьму варварства.

CCXXI

Великие люди, научив слабодушных размышлять, наставили их на путь заблуждений.

CCXXII

Истинное величие мы признаем даже против собственной воли. Славу завоевателей всегда принижали, народам она всегда несла беды — и всегда внушала почтение.

CCXXIII

Созерцатель, покоясь на ложе в обитой штофом опочивальне, честит поносными словами воина, который, стоя в зимнюю пору на берегу реки, с оружием в руках ночи напролет безмолвно охраняет безопасность отчизны.

CCXXIV

Славу свою герой полагает не в том, чтобы нести чужеземцам голод и разорение, а в том, чтобы самому их терпеть во имя родины, не в том, чтобы сеять смерть, а в том, чтобы смело смотреть ей в глаза.

CCXXV

Порок сеет раздор, доблесть бросается в бой; не будь на свете доблестных людей, мир никогда бы не нарушался.

CCXXVI

Первыми среди людей добились богатства либо самые умные, либо самые ловкие. Неравенство состояний лишь следствие неравенства одаренности или мужества.

CCXXVII

Утверждать, будто равенство — закон природы, значит заблуждаться. Все творения природы неравны меж собой. Подчинение и зависимость — вот ее верховный закон.

CCXXVIII

Сколько ни ставить преград самовластию государя, все равно никакой закон не воспрепятствует тирану злоупотреблять своим верховенством.

CCXXIX

Люди волей-неволей почитают природные дарования, потому что ни ученость, ни богатство, не помогут их обрести.

CCXXX

Большинство людей до того ограничено условиями своего существования, что даже в мыслях не дерзают выйти за пределы очерченного круга; пусть порою и можно встретить человека, который в силу долгих размышлений о сути великого сам словно бы стал неспособен к ничтожному, но насколько больше таких, что из-за вечной занятости ничтожным уже неспособны даже отличить его от великого!

CCXXXI

Самые безрассудные, самые немыслимые чаянья приводили порою к разительным успехам.

CCXXXII

Подданные льстят государям куда как с большим пылом, чем те эту лесть выслушивают. Жажда что-то добыть всегда острее, чем наслаждение уже добытым.

CCXXXIII

Мы делаем вид, будто нам лень завоевывать славу, и при этом лезем из кожи ради ничтожной корысти.

CCXXXIV

Нам приятны порою даже такие похвалы, которым мы сами не верим.

CCXXXV

Чтобы выслушивать горькие истины, не обижаясь, или высказывать их, не оскорбляя, потребно немалое благородство ума и сердца. Редкий человек способен, не дрогнув, стерпеть правду или сказать ее в глаза.

CCXXXVI

Иные люди, сами того не сознавая, видят свою внешность такой, какая льстит главенствующему в них чувству. Потому, наверное фату всегда мнится, будто он красавец.

CCXXXVII

Кто может похвалиться умом и только умом, тот отдает должное великому и питает страсть к ничтожному.

CCXXXVIII

Люди в большинстве своем доживают до старости, так и не выйдя за пределы узкого круга мыслей, к тому же заимствованных. Бесплодные умы встречаются, пожалуй, еще чаще, нежели судящие вкривь и вкось.

CCXXXIX

Наши отличия друг от друга в общем ничтожны. Что такое красота или уродство, здоровье или немощь, ум или тупость? Едва заметная разница в чертах лица, чуть больше или чуть меньше желчи и т. д. Меж тем для всех нас это «больше» или «меньше» имеет решительное значение, а кто думает иначе, тот глубоко заблуждается.

CCXL

Когда на старости лет мы утрачиваем дарования и красоту, заменить их могут, и то с трудом, лишь доброе имя и богатство.

CCXLI

Мы терпеть не можем фанатиков, которые проповедуют презрение ко всему, что мы ревниво превозносим, а сами превозносят то, что еще больше достойно презрения.

CCXLII

Пусть нас и корят за тщеславие, все равно нам порою просто необходимо услышать, как велики наши достоинства.

CCXLIII

Люди редко примиряются с постигшим их унижением: они попросту забывают о нем.

CCXLIV

Чем скромнее положение человека в свете, тем безнаказанней остаются его проступки и незаметнее — заслуги.

CCXLV

Когда фортуне угодно унизить человека, она застигает его врасплох, в тех обыденных обстоятельствах, когда он не помнит об осторожности и не думает о защите. Будь этот человек хоть семи пядей во лбу, малейший его промах в подобных случаях влечет за собой тягчайшие беды и за ничтожную ошибку он расплачивается добрым именем или всем своим состоянием: вот так можно сломать себе руку, расхаживая по собственной спальне.

CCXLVI

В натуре любого человека всегда заложено какое-нибудь свойство, которое становится постоянным источником его провинностей, и если ему не приходится за них расплачиваться, благодарить он должен только фортуну.

CCXLVII

Мы горестно недоумеваем, обнаруживая, что вновь и вновь впадаем все в те же грехи и что даже несчастья не исцеляют нас от наших недостатков.

CCXLVIII

Неизбежность облегчает даже такие беды, перед которыми бессилен разум.

CCXLIX

Неизбежность отравляет те наши горести, которые не может исцелить.

CCL

Даже несчастья, постигшие у нас на глазах баловней славы или фортуны, не в силах отвратить нас от честолюбия.

CCLI

Терпение есть искусство питать надежду.

CCLII

Отчаяние довершает не только наши неудачи, но и нашу слабость.

CCLIII

Ни удары судьбы, ни ее дары не идут в сравнение с тем, что припасла для нас природа: она превосходит первую и суровостью, и добротой.

CCLIV

Посредственность равно нечувствительна и к высшим благам, и к наигоршим несчастьям.

CCLV

В так называемом свете, пожалуй, больше легкомыслия, чем в сословиях, менее взысканных судьбой.

CCLVI

Светские люди не говорят о таких мелочах, о каких судачит народ, но и народ не интересуется таким вздором, каким заняты светские люди.

CCLVII

История знает великих людей, которыми двигали сладострастие или любовь, но я не помню таких, которые были бы волокитами. Что составляет главное достоинство одних, немыслимо в других даже как слабость.

CCLVIII

Иногда мы обхаживаем людей, поразивших нас своим внушительным видом, как те молодые люди, что не сводят влюбленных глаз с маски, которая мнится им прекраснейшей из женщин, и не отстают до тех пор, пока не заставят ее открыть лицо и не убедятся, что это смуглый и бородатый недомерок.

CCLIX

Глупец, позволяющий себе вздремнуть в приличном обществе, похож на человека, который вырван любопытством из привычной стихии и теперь не может ни дышать, ни жить в разреженном воздухе.

CCLX

Глупец подобен простолюдину, который, имея самую малость, мнит себя богачом.

CCLXI

Не желая ни скрывать свой ум, ни тратить его на пустяки, мы обычно лишь портим себе репутацию.

CCLXII

Иные авторы, писавшие о возвышенном, не упускали возможности первенствовать и в приятном, стремясь заполнить пространство между двумя крайностями и охватить всю сферу деятельности человеческого ума. Однако вместо того чтобы рукоплескать их таланту, публика решила, что они просто не в силах удержаться на высотах героического: никто не отваживается поставить их вровень с теми великими людьми, которые, замкнувшись в единственном роде прекрасного, как бы сочли недостойным себя сказать то, что они обошли молчанием, и предоставили талантам второго разряда область, где не нужно большого дарования.

CCLXIII

Что одним кажется широтой ума, то для других всего лишь хорошая память и верхоглядство.

CCLXIV

Критиковать автора легко, трудно оценить.

CCLXV

Я не намерен умалять достоинства прославленного Расина, изящнейшего и тончайшего из поэтов, за то, что он отказался от многого, в чем мог бы отличиться, и проявил все богатство и всю возвышенность своего ума лишь в одном жанре. Но я чувствую себя обязанным воздать должное другому гению,[104] смелому, плодовитому, высокому, проницательному, безыскусному и неутомимому; столь же изобретательному и приятному в чисто развлекательных произведениях, сколь искреннему и волнующему в других; наделенному могучим воображением, мгновенно охватывающим и постигающим весь диапазон человеческих отношений; гению, который не обошел вниманием ни чистую науку, ни искусства, ни политику, ни нравы народов, ни воззрения их на историю, ни даже языки и почти ребенком снискал себе известность величавостью и мощью своей обильной мыслями поэзии, а вскоре и очарованием мудрой самобытной прозы; замечательному философу и художнику, богато украсившему свои произведения всем, что есть великого в уме человека, мощными и яркими мазками изображавшему страсти и обогатившему театр новыми красками; умеющему благодаря несравненному размаху своего дарования передавать характер и улавливать дух Лучших творений любой нации, но так, что, подражая им, он их еще и совершенствует; человеку, который блестящ даже в ошибках, якобы подмеченных в его книгах,[105] который неизменно волнует своим творчеством как друзей, так и недругов и который еще смолоду укрепил среди иноземцев славу нашей словесности, раздвинув перед ней все границы.

CCLXVI

Знакомясь с отдельными произведениями даже превосходного писателя, поддаешься искушению судить о них свысока. Оценить их по справедливости можно, лишь прочтя все.

CCLXVII

О людях надо судить не по тому, чего они не знают, а по тому, что знают — и насколько глубоко.

CCLXVIII

Не следует требовать от авторов недостижимого совершенства. Думать, будто их произведения, особенно те, что живописуют страсти, не могут нравиться, если отступают от правил, значит делать слишком много чести человеческому уму. Не нужно большого искусства, чтобы выбить самые сильные умы из привычной колеи и скрыть от них изъяны смелой и трогательной картины. Совершенной правильности, недостающей авторам, недостает и нашим собственным суждениям. Строгий порядок не свойствен человеческой природе. Не следует предполагать за чувством такую тонкость, какая приобретается только размышлением. Вкус наш куда легче удовлетворить, нежели ум.

CCLXIX

Легче навести на себя лоск всезнайства, чем приобрести немногие, но прочные знания.

CCLXX

Пока не открыт секрет, как просветить наш ум, никакие шаги, приближающие к истине, не помешают нам рассуждать ложно, и чем дальше мы выходим за пределы обыденных понятий, тем больше рискуем впасть в заблуждение.

CCLXXI

Стоит литературе и логике стать достоянием целой нации, как с изящными искусствами и философией происходит то же, что с народоправством, при котором могут появиться на свет и найти сторонников любое ребячество и любая выдумка.

CCLXXII

Заблуждение, примешанное к истине, не подкрепляет ее. Мириться со второсортным в искусстве значит не расширять область последнего, а портить вкус, ослаблять у людей, столь падких до новизны, способность к суждению и приучать их путать истинное с ложным, вследствие чего они в своих произведениях перестают подражать природе и скудеют дарованием из-за тщеславного стремления к выдумкам и отхода от древних образцов.

CCLXXIII

То, что мы именуем блестящей мыслью, обычно представляет собой лишь ловкую, но лживую фразу; будучи сдобрена малой долей истины, она утверждает нас в заблуждении, которому мы сами дивимся.

CCLXXIV

Говорят, кто властен в большом, тот властен и в малом; но это ошибка. Как ни всемогущ король Испании, в Лукке он бессилен.[106] Границы наших дарований еще более нерушимы, чем государственные границы: легче захватить всю Землю, чем присвоить себе наималейший талант.

CCLXXV

Большинство великих деятелей были красноречивейшими людьми своего века. Творцы самых глубоких философских систем, вожди партий и сект, те, кто во все времена пользовался наибольшим влиянием на умы народов, обязаны самыми громкими своими успехами лишь прирожденному красноречию и живости души. Не думаю, что они были бы столь же удачливы и в поэзии: она требует, чтобы человек целиком посвятил себя только ей; к тому же, столь высокое и столь трудное искусство редко совместимо с сумятицей дел и житейской суетой, тогда как красноречие необходимо повсюду и привлекательностью своей обязано в первую очередь атмосфере изворотливости и уступок, в которой формируются государственные мужи, политики и т. п.

CCLXXVI

Сильные мира сего совершают ошибку, полагая, что могут безнаказанно бросаться обещаниями и заверениями. Люди не терпят, когда их лишают того, что они мысленно уже считали в некотором роде своим. Их нельзя долго обманывать там, где речь идет о выгоде; особенно же они ненавидят оказываться в дураках. Вот почему плутовство редко увенчивается успехом. Прельщать — и то невозможно без искренности и прямоты. Те, кто вводил в заблуждение народы касательно каких-либо общих интересов, оставались честны с каждым частным лицом в отдельности. Ловкость их сводилась к умению овладеть умами с помощью надежды на подлинные выгоды. Кто знает людей и хочет заставить их служить его намерениям, тот не уповает на такие легковесные приманки, как речи и посулы. Точно так же великие ораторы — да простится мне сопоставление двух столь разных предметов! — не пытаются добиться своего сплетением лести и обмана, постоянной ложью и словесными ухищрениями. Чтобы доказать свою мнимую правоту в главном, они не скупятся на искренность и достоверность в подробностях, потому что ложь слаба по своей природе — она должна таиться. А если им все же случается убедить в чем-либо посредством искусных речей, то удается это не без труда. И мы оказались бы решительно неправы, заключив, что к такому именно искусству и сводится красноречие. Не разумней ли, напротив, заключить, что если уж видимость истины так могущественна, то сама истина бесконечно красноречивей и выше всякого искусства?

CCLXXVII

Лжец — человек, не умеющий обманывать; льстец — тот, кто обманывает обычно лишь глупцов. Считать себя ловким вправе лишь человек, способный толковать истину по своему произволу и знающий, сколь она красноречива.

CCLXXVIII

Верно ли, что наша господствующая черта подавляет все остальные? У кого воображение сильнее, чем у Боссюэ, Монтеня, Декарта, Паскаля? А ведь они великие философы! Кто рассудительней и мудрей Расина, Буало, Лафонтена, Мольера? А ведь они великие поэты!

CCLXXIX

Декарт мог заблуждаться в отдельных своих положениях, не заблуждаясь или редко заблуждаясь в их следствиях; неверно поэтому, думается мне, заключить на основании его ошибок, что изобретательность и воображение несовместны с точностью ума. Люди, лишенные воображения, чванятся тем, что считают рассудительными только себя. Им невдомек, что ошибки Декарта, творческого гения, подобны ошибкам нескольких тысяч философов, людей без воображения. Второразрядные умы не самобытны и в своих заблуждениях: они не в силах ничего выдумать, даже собственных ошибок, и, сами того не подозревая, следуют чужим заблуждениям. А если они, что случается — и нередко, все же обманываются сами по себе, без чужой подсказки, то лишь в частностях и выводах. Однако заблуждения их не настолько похожи на истину, чтобы ими заражались другие, и не настолько серьезны, чтобы поднимать из-за них шум.

CCLXXX

Тот, кто красноречив от природы, часто излагает великие мысли так ясно и сжато, что большинство людей не замечает, как глубоки его слова. Тугодумы и софисты не признают философии, коль скоро красноречие делает ее общедоступной и она дерзает живописать истину сильными и смелыми мазками. Они называют мишурным и поверхностным блеск изложения, который служит убедительнейшим доказательством великой мысли. Им подавай дефиниции, дискуссии, подробности, доводы. Когда бы Локк писал живым слогом и всего на нескольких страницах изложил все мудрые истины, содержащиеся в его сочинениях, такие люди не решились бы причислить его к философам своего века.

CCLXXXI

На свое несчастье человек не может обладать талантом, не испытывая желания принижать другие таланты. Тонкий ум чернит ум сильный, геометр или физик ополчается на поэзию и красноречие. А светские люди, воображая, что тот, кто отличился в своей области, не станет принижать чужое дарование, принимают подобные приговоры на веру. Вот почему, когда в моде метафизика и алгебра, репутацию поэтам и музыкантам создают метафизики и алгебраисты, и наоборот. Господствующий дух навязывает умам свои суждения, а чаще всего — заблуждения.

CCLXXXII

Кто может похвастаться тем, что с равным успехом судит, выдумывает и воспринимает в любое время суток? Человек наделен лишь каплей ума, вкуса, таланта, добродетели, веселости, здоровья, силы и т. д., но и этой малостью не волен распоряжаться в любом возрасте и тогда, когда ему это необходимо.

CCLXXXIII

«Не хвали человека, пока он жив», — вот правило, изобретенное завистью и слишком поспешно подхваченное философами. Напротив, я утверждаю, что человека нужно хвалить при жизни, если, конечно, он того заслуживает. Отважиться воздать ему должное надлежит именно тогда, когда зависть и клевета ополчаются на его добродетель или талант. Похвалить от души не опасно, опасно незаслуженно очернить.

CCLXXXIV

Зависть не умеет таиться: она обвиняет и осуждает без доказательств, раздувает недостатки, возводит в преступление незначительную ошибку. Язык ее полон желчи, преувеличений, оскорбительных слов. Она с тупой яростью накидывается на самые неоспоримые достоинства. Она слепа, неуемна, безумна, груба.

CCLXXXV

Чтобы развить человеческий гений, следует воспитывать в людях благоразумие и сознание собственной силы. Тот, чьи речи и писания служат одной цели — без разбора и пощады выставлять на показ смешные и слабые стороны человеческой природы, — тот не столько просвещает умы и учит рассуждать, сколько потворствует дурным наклонностям.

CCLXXXVI

Я отнюдь не восторгаюсь софистом, оспаривающим славу и мудрость великих мужей. Открывая мне глаза на слабости самых блистательных гениев, он учит меня определять истинную цену ему самому и он — первый, кого я вычеркиваю из списка знаменитых людей.

CCLXXXVII

Мы глубоко ошиблись бы, допустив, что бывает такой недостаток, который исключает какую бы то ни было добродетель, и усмотрев в сочетании добра со злом некое уродство или загадку. Мы малопроницательны, потому так редко и постигаем связь явлений.

CCLXXXVIII

Лжефилософы тщатся снискать славу, выискивая в нашем сознании противоречия и неувязки, которые ими же и выдуманы; это уподобляет их людям, потешающим детей карточными фокусами и тем самым подавляющим в них способность к здравому суждению, хотя в фокусах нет ничего сверхестественного и магического. Кто все запутывает, чтобы потом хвастать умением все распутать, тот шарлатан от нравственности.

CCLXXXIX

В природе нет противоречий.

CCXC

Противоречит ли разуму и справедливости любовь к самому себе? И почему нам так хочется, чтобы себялюбие всегда считалось пороком?

CCXCI

Бывает себялюбие, от природы готовое услужить и сострадать другому, и себялюбие бесчеловечное, несправедливое, безграничное и лишенное оснований. Но так ли необходимо путать первое со вторым?

CCXCII

Будь люди и впрямь добродетельны только по велению, разума, что от этого изменилось бы? Если справедливо хвалить нас за наши чувства, то почему бы не похвалить и за разум? Разве он менее наш, нежели воля?

CCXCIII

Предполагается, что тот, кто служит добродетели, повинуясь рассудку, способен променять ее на полезный порок. Да, так оно и было бы, если бы порок мог быть полезен — на взгляд человека, умеющего рассуждать.

CCXCIV

В человеческом сердце есть семена доброты и справедливости. Конечно, в нем царит личный интерес, но я не побоюсь сказать, что это не только согласно с природой, но и не противно справедливости, лишь бы от подобного себялюбия никто не страдал и общество не столько теряло, сколько выигрывало.

CCXCV

Кто ищет славы на пути добродетели, тот лишь требует награды по заслугам.

CCXCVI

Я всегда находил смешными попытки философов выдумать добродетель, несовместную с природой человека, а выдумав ее, холодно объявить, что добродетели вовсе не существует. Пусть же они разглагольствуют о своей химерической выдумке, пусть отрекаются от нее или ее отрицают — она их собственное творение. А та подлинная добродетель, которую они не желают величать этим именем, ибо она не подходит под их определения, та, которая создана природой и состоит прежде всего в доброте и силе духа, — такая добродетель не зависит от их фантазии, и образ ее никогда не сотрется.

CCXCVII

У тела свои прелести, у души свои таланты. Неужто сердцу свойственны только пороки? Человек способен быть разумным; неужто он неспособен к добродетели?

CCXCVIII

Мы восприимчивы к дружбе, справедливости, человечности, состраданию и разуму. Не это ли и есть добродетель, друзья мои?

CCXCIX

Неужто прославленный автор «Размышлений»[107] заслуживал бы нашего уважения и бурных восторгов своих последователей, будь он сам таким, каким тщится изобразить людей?

CCC

Нравоучительные книги в большинстве своем нелепы, и причина тому — неискренность их авторов. Слабые перепеватели друг друга, они не смеют открыто высказать свои правила и тайные чувства. Поэтому не только в вопросах нравственности, но и в любых других почти каждый до самой смерти говорит и пишет не то, что думает. А тот, у кого осталась еще капля правдолюбия, навлекает на себя гнев и предубеждение публики.

CCCI

Крайне редки умы, способные разом охватить все стороны предмета. В этом, как мне сдается, и заключен обычно источник человеческих заблуждений. В то время как большинство нации прозябает в бедности, унижении, непосильном труде, те, кому нет отказа в почестях, удобствах и удовольствиях, без устали упиваются политикой, всевластию которой искусства и торговля обязаны своим процветанием, а государства — своей грозной мощью.

CCCII

Наиболее великие создания человеческого ума в то же время наименее совершенные его создания. Законы — прекраснейшее изобретение разума, но, обеспечивая народам покой, они умаляют их свободу.

CCCIII

Сколько подчас слабости и непоследовательности в людях! Мы дивимся грубости наших отцов, которая, однако, доныне господствует в народе, а это самая многочисленная часть нации, и мы презираем словесность и образованность, единственное свое преимущество перед народом и нашими предками.

CCCIV

В сердце вельможи жажда наслаждений и чванство берут верх над корыстью: наши страсти приспосабливаются обычно к нашим потребностям.

CCCV

У народа и вельмож все разное — и добродетели, и пороки.

CCCVI

Расставлять наши желания по степени важности надлежит сердцу, руководить ими — разуму.

CCCVII

Лень и посредственность порождают больше философов, нежели размышление.

CCCVIII

Никто не бывает честолюбив по велению разума и порочен по глупости.

CCCIX

Люди всегда проницательны там, где на ставке их выгода: никакие ухищрения не отвратят их от нее. Дипломатическое искусство Австрийского дома долго вызывало восхищение, но это было в пору безмерного могущества династии Габсбургов, а не после. Самые хитроумные договоры — воля того, кто сильнее, и только.

CCCX

Торговля — школа обмана.

CCCXI

Иногда, глядя на людские поступки, невольно думаешь, что наша жизнь и мирские дела — серьезная игра, где дозволены любые уловки, лишь бы, рискуя своим, отнять чужое, и где удачник без ущерба для чести грабит того, кто менее удачлив и ловок.

CCCXII

Какое это изумительное зрелище — наблюдать, как люди, втайне порываясь вредить друг другу, тем не менее помогают один другому наперекор своим склонностям и намерениям!

CCCXIII

У нас нет ни сил, ни случая сотворить все добро и зло, которое мы собирались сотворить.

CCCXIV

Наши поступки менее добры и менее порочны, чем наши желания.

CCCXV

Вместе с возможностью творить добро мы обретаем возможность дурачить ближних, которые из кожи лезут, стараясь провести нас. Вот почему высокопоставленной особе так легко разгадать маневры тех, кто ниже его, а несчастным так трудно внушить уважение к себе. Кто нуждается в людях, тот как бы предупреждает их: «Не доверяйте мне». Человек, от которого никому нет проку, поневоле честен.

CCCXVI

Наше безразличие к нравственной истине проистекает из нашей решимости следовать своим страстям, к чему бы это ни привело. Вот отчего мы не колеблемся, когда нужно действовать, как бы сомнительны ни были наши побуждения. «Зачем знать, где истина, когда знаешь, где наслаждение», — рассуждают люди.

CCCXVII

Люди больше полагаются на обычай и традиции предков, чем на собственный разум.

CCCXVIII

Сила или слабость нашей веры зависит скорее от мужества, нежели от разума. Тот, кто смеется над приметами, не всегда умнее того, кто верит им.

CCCXIX

Самых хитрых — и тех нетрудно обмануть в делах, превосходящих их разумение, но затрагивающих сердце.

CCCXX

В чем только не убеждают человека страх и надежда!

CCCXXI

Стоит ли дивиться заблуждениям древних, если даже сегодня, в самом философском из столетий, немало очень умных людей не решаются сесть за стол, накрытый на тринадцать приборов?

CCCXXII

Никакое бесстрашие не избавит неверующего от известной тревоги, стоит ему подумать перед смертью: «Я тысячи раз ошибался в самых животрепещущих для меня вопросах, значит мог заблуждаться и насчет религии. А теперь у меня нет ни сил, ни времени поразмыслить над этим — я умираю...».

CCCXXIII

Вера — отрада обездоленных и бич счастливцев.

CCCXXIV

Жизнь кратка, но это не может ни отвадить нас от ее радостей, ни утешить в ее горестях.

CCCXXV

Те, кто осуждает предрассудки народа, убеждены, что сами они — отнюдь не народ. Римлянин, посмеявшийся над священными цыплятами,[108] тоже, наверно, мнил себя философом.

CCCXXVI

Нелицеприятно взвесив доводы враждующих сект и не примкнув ни к одной, люди, по-видимому, ставят себя в некотором смысле выше партий. Попросите, однако, этих беспристрастных философов избрать какую-нибудь точку зрения или выдвинуть собственную, и вы увидите, что они окажутся в неменьшем затруднении, нежели все остальные. В мире полно холодных умов, которые, не будучи в силах что-нибудь придумать сами, утешаются тем, что отвергают чужие мысли и, для виду многое презирая, тщатся тем самым умножить уважение к себе.

CCCXXVII

Кто те люди, что уверяют, будто мир стал порочен? Я готов им поверить. Честолюбие, слава, любовь, словом, страсти молодых лет уже не производят прежних потрясений и прежнего шума. И дело тут не в том, что страсти эти не столь жгучи, как прежде, а в том, что мы отрекаемся от них и боремся с ними. Поэтому я утверждаю, что мир похож на старика, который сохранил вожделения юности, но стыдится и скрывает их: он то ли разочаровался во многом, то ли хочет казаться разочарованным.

CCCXXVIII

По слабости или ив боязни навлечь на себя презрение люди скрывают самые заветные, неискоренимые и подчас добродетельные свои наклонности.

CCCXXIX

Искусство нравиться — это умение обманывать.

CCCXXX

Мы слишком невнимательны или слишком заняты собой, чтобы изучать друг друга. Кто наблюдал, как запросто танцуют на балу и держатся за руки незнакомые меж собой маски, хотя уже через минуту они расстанутся, не увидятся больше и не пожалеют об этом, тот легко составит себе представление о нашем обществе.

ДОПОЛНЕНИЯ

ТЕКСТЫ, ИЗДАННЫЕ ПОСМЕРТНО

ФРАГМЕНТЫ

НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ К ВЕЛИКИМ ЛЮДЯМ

Признаем, что наш век несправедлив: если правда, что заблуждением варварских времен было суеверное преклонение перед великими людьми, то нельзя отрицать, что просвещенные столетия заблуждаются отнюдь не меньше, всячески унижая тех, кому мы обязаны знаниями и цивилизованностью. Ни в одной области нет выдающегося человека, которого не чернили бы и раньше, и теперь. Одни внушают нам, что Вергилий был посредственный ум; другие свысока взирают на почитателей Гомера; встречал я и таких, что уверяли, будто г-н де Тюренн был трус, кардинал Ришелье — глупец, а кардинал Мазарини — недалекий плут.[109] У любой самой нелепой выдумки находятся защитники. Попадаются даже люди, без всякой враждебности или иных личных причин считающие долгом своим сокрушать великие репутации и опровергать общее мнение с единственной, пожалуй, целью — отвести от себя подозрение в том, что они разделяют его, и выставить напоказ независимость собственных суждений. Желание быть на виду побуждает их к утверждениям, на какие не отважилась бы самая низкая зависть, но они обманываются, надеясь снискать уважение столь странным способом. На мой взгляд, они похожи на тех слабодушных чудаков, которые из боязни показаться безвольными упорно отвергают самые разумные советы и совершают сумасбродства, только бы доказать свою независимость. Во все времена бывали недоумки, вынужденные искать славы единственным доступным им путем — оспаривая чужую славу, но когда люди такого сорта начинают задавать тон, это означает, что век вырождается, ибо подобные вещи могут происходить лишь там, где вывелись великие люди.

НЕ СЛЕД ВСЕ ВАЛИТЬ НА СУДЬБУ

В любой области довольно людей, горько жалующихся на судьбу, и объясняется это тем, что нередко им приходится заниматься не своим делом. Не берусь даже приблизительно сказать, сколько офицеров, неспособных выстроить в боевой порядок полсотни солдат, могли бы блистать в суде, дипломатии, финансах. Они чувствуют в себе талант и удивляются, почему этого не замечают другие, ибо, увы, не видят, что их способности остаются втуне при их ремесле. Случается также, что власть имущие пренебрегают весьма даровитыми людьми, поскольку те не пригодны для мелких должностей, а большие им давать не желают. При заурядных способностях выдвинуться куда легче: их обладателям везде найдется местечко.

О ЛЮДСКОЙ ЧЕРСТВОСТИ

Беседовать с людьми о том, что их заботит, куда как легко: они слушают и слышат только тогда, когда с ними говорят о них самих. Допустим, что крупная провинция захвачена и опустошена неприятелем, а жителям ее, разоренным военной неурядицей, грозят самые страшные несчастия;[110] меж тем свет и об этом событии рассуждает точно так же, как о новой опере, кончине вельможи, чьей-либо свадьбе или неудачной и выплывшей наружу интриге Разве злоключения стольких людей трогают кого-нибудь всерьез? Разве на время общественного бедствия прекращаются любовные свидания, балы, игра? Или редеет публика на спектаклях? Или смягчается деспотизм моды и роскоши? Но если страдания целой нации производят столь слабое впечатление на людское сердце, то как его могут тронуть наши приватные горести?

— Тем лучше! — скажет иной философ. — В жизни столько скорби, что если бы мы убивались из-за чужих бед, на земле царил бы вечный траур. Вот природа и наделила людей черствым сердцем: это облегчает им страдание, заложенное в их естестве. Но ежели так, значит, следует, не рассчитывая на жалость ближних, возлагать все упования на себя и собственное мужество.

О ТВЕРДОСТИ ПОВЕДЕНИЯ

Задавшись великой целью, мы вправе идти к ней любыми путями, лишь бы они были самыми короткими: цель облагораживает средства. Человек тщеславный и неумный встает на дыбы перед малейшим препятствием: ему, видите ли, нестерпимы заносчивость вельмож и самовлюбленность глупцов; он всю жизнь ведет себя так, словно не знает, что такое свет; все его удивляет, все его возмущает, и он, хотя пользуется теми же в общем приемами, к каким, добиваясь своего, прибегают остальные, неизменно применяет эти приемы не к месту и без успеха. А кто умеет подняться над подобной мелочной щепетильностью, тот при нужде склоняется перед велениями судьбы, обстоятельств и момента; несправедливость власть имущих, возвышение недостойных, происки врагов, чванство богачей — ничто не властно унизить его в собственных глазах; не ослепляясь уважением и лестью немногих друзей, он пробивает себе дорогу в толпе и схватывается с противниками и соперниками, не боясь приблизиться к тем, кто в чем-нибудь выше его, а напротив, примериваясь к ним и изучая их сильные стороны, чтобы нащупать слабое место, а значит побороть их или по крайней мере сравняться с ними. Слишком гордый, чтобы считать себя униженным теми преимуществами, коими судьба взыскала его конкурентов, он умеет переносить несчастья; оставаясь ровен и в процветании, и в неудаче, он явственно показывает, что успех всегда был лишь побочной целыо его усилий, главная же состояла в том, чтобы следовать своему призванию и сосредоточивать всю энергию души на нескончаемом движении вперед.

РАЗУМ НЕ СУДЬЯ ЧУВСТВУ

Считается, что о творениях искусства следует судить не умом, а чувством; почему бы не распространить это правило на все, что неподвластно рассудку, например на честолюбие, любовь и прочие страсти? Я поступаю именно так и редко выношу на суд разума то, что связано с чувством: мне слишком хорошо известно, что хладнокровие и пыл взвешивают вещи на разных весах, обвиняя при этом друг друга в безграничной предвзятости. Поэтому, раскаиваясь в каком-нибудь поступке, совершенном под влиянием чувства, я стараюсь утешаться мыслью о том, что сужу себя по законам разума, значит, сужу плохо и вопреки всем своим рассуждениям вновь совершу такой же поступок, если мной овладеет та же страсть — и, может быть, это даже хорошо: мы ведь часто несправедливы к себе и напрасно себя осуждаем.

ОБ УЧТИВОСТИ

Что расхолаживает супругов, разъединяет семьи, разобщает друзей? Разумеется, неучтивость. Учтивость — связующее звено всякого общества: без нее оно быстро бы распалось. Правда, учтивость всегда искусственна и притворна, но цель оправдывает все. Притворство, служащее лишь ко благу ближних и поддерживающее мир в обществе, — это по сути своей сдержанность, тогда как откровенность, вредящая такому благу и такому миру, оборачивается грубостью, гневливостью, неосмотрительностью. Светское общение зиждется исключительно на учтивости и умении сказать приятное; лишить его этой основы — значит свести на нет. Люди вечно жалуются на фальшивость себе подобных, а сами неспособны спокойно выслушать правду.

О ТЕРПИМОСТИ

Так ли уж суровость необходима законодателю? Это вопрос, обсуждаемый издавна и весьма спорный, поскольку многие могучие народы процветали под сенью довольно мягких законов; но как бы то ни было, никто еще не сомневался, что для частных лиц терпимость — прямой долг. Именно она сообщает добродетели привлекательность, возвращающую к добру самые закоснелые души, смиряет обиды и гнев, поддерживает мир и лад в городах и семействах, составляет главную прелесть общественной жизни. Разве мы прощали бы друг другу различие не то что во мнениях, а хотя бы в житейских правилах, если бы не умели терпеть то, что нам не по сердцу? И кто смеет присваивать себе право судить ближнего? У кого довольно бесстыдства воображать, будто сам он не нуждается в снисходительности, в которой отказывает другим? Беру на себя смелость утверждать, что люди меньше страдают от пороков дурных своих собратьев, нежели от надменной и безжалостной суровости реформаторов, и я заметил, что строгость почти всегда имеет источником незнание законов природы, чрезмерное себялюбие, скрытую зависть, словом, душевное ничтожество.

ОБ ОСТРОУМИИ

Остроумцу незачем глубоко знать какое-либо искусство: ему надо лишь рассуждать об искусстве других. От него не требуют успехов ни в каком деле: довольно и того, что он лезет во все дела и обладает видимостью всех талантов. Он обязан уметь писать в прозе и стихах о любом предмете; ему даже надлежит читать много лишнего, потому что он редко говорит о нужном и образованность его сводится к одному — к привычке шутливо излагать легковесные мысли. Кому охота ломать себе голову, как правильно рассуждать и жить? Да и кто вообще знает, что есть истина? Ум, стоящий выше предрассудков, приемлет все мнения, но не придерживается ни одного; он видит сильные и слабые стороны любого принципа и давно понял, что человеку дано выбирать лишь между своими заблуждениями. О снисходительная философия, равняющая Ахилла с Терситом[111] и дарующая нам свободу безнаказанно коснеть в невежестве, праздности, бездумье! Вот мы и видим, сколь быстрые успехи она делает: еще вчера она была тоном, принятым в маленьком кружке; сегодня стала модой у целой нации.

О СОВРЕМЕННЫХ АРМИЯХ [112]

Мужество, которое наши предки почитали наипервейшей из добродетелей, рассматривается ныне чуть ли не как примета невежественного простонародья, и хотя никто не дерзает высказать подобные взгляды вслух, они явственно обнаруживаются в нашем поведении. Служба отечеству слывет отжившей модой, предрассудком; среди военных царят отвращение, скука, небрежность, дерзкое и бесстыдное неповиновение; изнеженность и роскошь выставляют себя напоказ во время войны столь же беззастенчиво, как во время мира, а те, чья власть могла бы пресечь зло, лишь усугубляют его собственным примером. Молодые люди, не по таланту и возрасту вознесенные протекцией, выказывают откровенное презрение к должностям, которых они по сути дела не заслуживают; начальники же, которым хотя бы из уважения к своему чину надлежит воспитывать в войсках любовь и доверие к ним, не только — скажем прямо — прячутся и отсиживаются в тылу, но даже в лагере живут маленьким обособленным обществом, где по-прежнему рассуждают о хорошем тоне и вспоминают о праздности и удовольствиях Парижа. Этим господам скучен образ жизни, неизбежный в походе, да и как могут они свыкнуться с ним, если не отличаются пи военными талантами, ни славолюбием и не пользуются любовью своих солдат? Загляните в их палатки. Кто постоянно там околачивается? Если в армии есть нелюбимый и презираемый сотоварищами невежда или хлыщ с сомнительной репутацией, то здесь их терпят, а порой и привечают за постыдную угодливость, здесь они глумятся над всяким, кто, невзирая на свои заслуги более скромен, нежели эта публика, и не пытается оспаривать у нее унизительные милости. Тем временем офицеры изнемогают под тяжестью расходов, на которые их обрекает роскошь, насаждаемая и поощряемая начальниками, и вскоре денежные затруднения или невозможность продвинуться и найти применение своим талантам вынуждает их подавать в отставку, потому что мужественные люди не склонны долго терпеть явную несправедливость, а тем, кто трудится ради славы, нет смысла посвящать жизнь такому делу, которое сулит ныне лишь бесчестие.

ЧУВСТВА ВАЖНЕЕ ПОСТУПКОВ

Одно из ярчайших доказательств незаурядности Суллы — его слова о том, что в Цезаре, тогда еще мальчике, сидит несколько Мариев,[113] то есть таится дух еще более честолюбивый и гибельный для свободы. Мольер явил себя не менее замечательным провидцем, угадав по небольшому стихотворению, которое показал ему Расин, только что вышедший из коллежа, что этот молодой человек станет величайшим поэтом своего века. Говорят, он дал ему сто луи, чтобы подбодрить его и убедить взяться за трагедию.[114] Такое великодушие небогатого комедианта трогает меня не меньше, чем щедрость завоевателя, раздающего города и царства. Людей следует мерить не по их поступкам, слишком зависящим от богатства, но по чувствам и одаренности.

ПРОТИВ ПОДРАЖАТЕЛЬНОСТИ

Очень многие умники говорят, рассуждают, понимают, действуют на удивление плохо и невпопад, а происходит это оттого, что ум их подражателен: вставными зубами не очень-то пожуешь, хотя на вид их не отличить от настоящих. Бывают люди, от рождения обладающие способностью подхватывать чужие мысли и образы: бойкий ум сочетается у них с обширной памятью; они как бы набиты фразами, блестящими выражениями, остротами и сентенциями, которые и пускают в ход с наибольшей для себя выгодой, вызывая при первом знакомстве восторг собеседника. Мы только удивляемся, почему они, способные придумать или выразить такие полезные истины, столь неумело применяют последние и почему их суждениям всегда чего-то недостает. Эти люди сведущи во всех науках и подчас рассуждают об искусстве с большей уверенностью, нежели самые известные художники; они физики, они геометры и уж во всяком случае могут изложить вам любую точку зрения на любой предмет; у них один только недостаток — сами они не в силах додуматься до того, о чем говорят. Бывают другие — те судят правильно, но медленно; им можно предложить самый простой вопрос, и они не поймут, о чем идет речь; это изумляет всех, в том числе их самих: они полагают, будто им свойственна сообразительность, а они всего лишь наделены здравым смыслом.

ЕЩЕ ОДИН СОВЕТ МОЛОДОМУ ЧЕЛОВЕКУ. [115] СПОСОБНОСТИ ДОЛЖНЫ СООТВЕТСТВОВАТЬ РОДУ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ

Способности, дорогой друг, должны соответствовать роду деятельности; в противном случае его надо менять. Вы родились дворянином, и вот вы военный, хотя болезненны, нетерпеливы, непредприимчивы, ненаблюдательны, то есть лишены качеств, необходимых при подобном ремесле. Вы родились в судейской семье, и вот вы адвокат, хотя не отличаетесь красноречием, не разбираетесь в людях и не склонны к изучению законов. То же — в любом роде деятельности. Если у нас притом есть способности, пусть к иным занятиям, мы не понимаем, почему нам не удается пробить себе дорогу, называем свое ремесло неблагодарным и проникаемся отвращением к нему. Человеку вашего возраста, обуреваемому страстями и не любящему мелочничать, скучны низшие должности, через которые надлежит пройти каждому, кто не рожден под звездой протекции; ему противны пустые, но хлопотные обязанности, которые неизбежны на службе; он не хочет учиться даже тому, что есть значительного в его профессии, ибо видит, как огромна дистанция между теорией и ее претворением в жизнь, и предпочитает сухой науке более приятные и широкие познания. Тем самым он дает право власть имущим обходить его производством, как обходит он сам свой служебный долг. Одним словом, не следует быть к себе слишком снисходительным: военных наград достойны лишь те, у кого есть военное дарование, а люди, не желая это понимать, считают несправедливыми министров и генералов, на которых и перекладывают собственную вину. Если ваше ремесло вам не по плечу, выберите такое, которое позволит вам до конца выполнить свой долг.

КРИТИЧЕСКИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ

О НЕКОТОРЫХ ПРОИЗВЕДЕНИЯХ Г-НА ДЕ ВОЛЬТЕРА

Полагаю, что, поговорив о Руссо и крупнейших поэтах минувшего столетия, уместно будет сказать несколько слов о человеке, который делает честь нашему веку и не уступает ни в даровании, ни в известности никому из предшественников, хотя слава его, отчетливей предстающая нашим взорам, навлекает на него более злобные нападки зависти. Критический разбор всех его произведений не мое, разумеется, дело: оно непосильно для моих скудных познаний, слишком выходит за их пределы, и браться мне за него не подобает хотя бы уже потому, что бесчисленное множество куда более просвещенных людей давно сказали об этом писателе все необходимое. Итак, я обойду здесь молчанием «Генриаду»,[116] которая, несмотря на все ей приписываемые и даже подлинные недостатки, остается бесспорно величайшим творением века и единственной нашей национальной поэмой в подобном роде. Немногое скажу я и про его трагедии: любая из них ставится самое меньшее раз в год, и каждый, кто наделен хотя бы намеком на хороший вкус, без меня заметит самобытность автора, обилие больших мыслей и украшающих эти мысли великолепных поэтических подробностей, а также силу, с какой живописуются страсти в этих пиесах, богатых блестящими и смелыми речениями.

Я не стану привлекать внимание читателя ни к «Магомету»,[117] этому величественному образцу трагедии ужасов, возможности которой, как считалось, были до конца исчерпаны создателем «Электры».[118] Я не упомяну ни о нежности, разлитой по всей «Заире», ни о драматизме образа Ирода, ни о небывалой и благородной новизне «Альзиры»,[119] ни о цветах красноречия, рассыпанных в «Смерти Цезаря», ни, наконец, о стольких других разнообразных пиесах, вызывающих восторг перед гением и плодовитостью их создателя. Но поскольку мне представляется, что трагедия «Меропа»[120] еще более трогательна, естественна и лучше написана, нежели остальные, я без колебаний и отдам ей предпочтение. Меня восхищают в ней величественные характеры, правдивость, отличающая чувства и словесное выражение их; возвышенная простота роли Эгиста,[121] единственного в своем роде характера на нашем театре; неистовость Меропы и ее прерывистая речь, пламенная и полная то гнева, то высокомерия. Я не могу сохранять спокойствие на представлениях пиесы, которая вызывает столь сильное волнение, и невозмутимо взвешивать, не нарушены ли в ней правила и строго ли соблюдено правдоподобие; с самого начала она берет меня за сердце и до самой развязки не дает перевести дух. Одним словом, если и найдется человек, который дерзнет утверждать, будто действие в этой трагедии построено не совсем правильно, а г-н де Вольтер вообще не слишком удачлив в замыслах своих пиес и сценическом их воплощении, я, не входя в суть вопроса, требующего чрезмерно долгого обсуждения, отвечу одно: тот же недостаток, который находят у г-на де Вольтера, вменялся — и справедливо — в вину множеству превосходных драматических произведений, однако нисколько им не повредил. Да, Мольеру редко удаются развязки, а его «Мизантроп», шедевр в этом роде словесности, представляет собой комедию, где нет действия, и все же он вызывает восхищение, вопреки, а нередко и благодаря вышеназванным недостаткам, — это привилегия людей, подобных Мольеру и г-ну де Вольтеру.

Вернемся к «Меропе». В ней меня восхищает и другое: действующие лица там всегда говорят то, что надобно сказать, они величавы, но чужды аффектации. Чтобы убедиться в этом, довольно заглянуть во второе явление второго действия, которое я и позволю себе привести здесь, хотя не так уж трудно выбрать пассаж еще более прекрасный.

Эгист

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тщеславье ложное меня с дороги сбило.

Родителям, когда их старость убелила,

В трудах обыденных я помогать не стал,

Проступок первый мой начало многим дал,

И правый гнев небес беды моей причина:

В ловушку угодив, я обвинен безвинно.

Меропа

Невинен он — не то б естествен не был так:

Лжи простота в речах несвойственна никак,

И руку помощи должна подать ему я.

Я нашу встречу с ним как знак небес толкую.

Довольно мне того, что он гоним судьбой.

Сдается, вижу я Эгиста пред собой.

Они в одних годах, да и обличьем схожи.

А вдруг, как он, изгой, мой сын бездомен тоже

И доведен в своих несчастьях до черты

Презреньем, спутником извечным нищеты?

Калечит душу срам и смелости лишает.

Последняя фраза Меропы естественна и возвышенна: любая мать в подобной беде испытывала бы совсем другие опасения, Меропа тем не менее искренна в своих переживаниях. Вот как сентенции обретают в трагедии подлинную глубину, и вот как следует вводить их в нее! Именно такое умение облекать страсть в простые слова характерно для больших поэтов; именно в нем, на мой взгляд, величие Расина, и именно к нему перестали стремиться многочисленные преемники последнего, то ли потому, что оно было им не свойственно, то ли потому, что им легче довольствоваться напыщенными тирадами, преувеличивая естественные душевные движения. Сегодня драматург мнит, будто действительно лепит образ, вкладывая в уста действующих лиц то, что, по его мнению, о них должны думать, хотя это как раз то, о чем им следовало бы молчать: удрученная мать сообщает, как она удручена; герой уведомляет, что он герой. Необходимо же, чтобы все это понимала публика, а сами они говорили о себе по возможности редко, но они чаще всего поступают наоборот. Великий Корнель был несвободен от указанного недостатка, и это портит все его образы, ибо, думается мне, характер действующего лица определяется не отдельными смелыми, сильными, возвышенными чертами, но всей совокупностью этих черт в сочетании с высказываниями, пусть даже самыми короткими. Внимая герою, который носится со своим тщеславием, вечно выставляясь на показ и смешивая низкое с высоким, я восхищаюсь меткими наблюдениями талантливого автора, но испытываю презрение к его герою, характер которого не удался. Красноречивый Расин, хоть его и упрекают в неумении создавать характеры, был единственным писателем своей эпохи, у которого вообще есть характеры, а люди, восторгающиеся разнообразием великого Корнеля, выказывают, по-моему, излишнюю терпимость, прощая однообразную хвастливость его героев и окостенелость воспеваемых им добродетелей.

Вот почему, критикуя образы Ипполита, Баязида, Кифареса, Британика, г-н де Вольтер не затрагивает, насколько мне известно, Гофолию, Иодая, Акомата, Агриппину, Нерона, Бурра, Митридата и т. д. Но поскольку это вынуждает меня коснуться «Храма Вкуса»,[122] я с удовольствием воспользуюсь случаем упомянуть, что глубоко чту содержащиеся в этом произведении приговоры. Правда, я делаю исключение для отзыва о Боссюэ, «единственном красноречивом писателе, среди столь многих его собратий, бывших всего лишь изящными»,[123] поскольку г-н де Вольтер сам слишком искушен в красноречии, чтобы усмотреть только такое малое достоинство, как изящество, в творениях Паскаля, которому нет равного на земле в умении обнаруживать прекрасное в истинном и сообщать небывалую силу своим рассуждениям. Я беру на себя смелость восстать на авторитет г-на де Вольтера и в защиту добродетельного автора «Телемака»,[124] который был воистину рожден учить государей гуманности, человека, чьи кроткие и убедительные слова проникают в сердце, а рисуемые им благородные и правдивые картины, равно как трогательная чистота слога, без труда искупают чрезмерно частые поэтические общие места и несколько декламаторский тон. Но чем бы ни было продиктовано подчеркнутое пристрастие г-на де Вольтера к Боссюэ, в полной мере, кстати, разделяемое и мною, ибо он безусловно остается самым блестящим из ораторов, я должен сказать, что все остальное в «Храме Вкуса» поразило меня меткостью суждений, живостью, разнообразием и изысканностью слога, и я не могу понять, почему о столь веселом произведении, являющем собой образец приятности, судят с такой суровостью.[125]

В ином, довольно далеком от предыдущего роде мне хотелось бы отметить две прелестные вещи — «Памяти Женонвиля» и «На смерть мадмуазель Лекуврер»,[126] где печаль, дружба, красноречие и поэзия изъясняются с самой непринужденной грацией и трогательной простотой. Я ставлю два подобные небольшие стихотворения, гениально написанные и дышащие страстью, выше многих длинных поэм.

Закончу с произведениями г-на де Вольтера несколькими словами о его прозе. Нет ни одного мало-мальски существенного достоинства, которого бы ей недоставало. Если вам хочется увидеть весь блеск учтивости нашего века в сочетании с неподражаемым умением отстаивать правду в вопросах хорошего вкуса, вам надлежит лишь прочесть предисловие к «Эдипу», с неповторимой деликатностью направленное против г-на де Ла Мота;[127] если вы ищете чувство и гармонию, подкрепленные редким благородством, загляните в предисловие к «Альзире» и в «Послание г-же маркизе дю Шатле»;[128] если, интересуясь всемирной литературой, вы ищете автора, обладающего способностью постигать характер многих наций и передавать манеру самых различных великих поэтов, вы найдете все это в «Размышлениях об эпических поэтах»[129] и в отрывках из английских стихотворцев,[130] переведенных г-ном де Вольтером так, что они, пожалуй, превосходят оригинал. Не говорю уже об «Истории Карла XII», критики которой оказались настолько несостоятельны, что книга завоевала непререкаемый авторитет, поскольку она, на мой взгляд, написана с силой, точностью и образностью, достойными ее автора. Но если даже вам знакомы у г-на де Вольтера лишь «Опыт о веке Людовика XIV»[131] и «Размышления об истории»,[132] этого достаточно, чтобы счесть его не только первоклассным писателем, но и гениальным художником, который, живописуя любой предмет крупным и быстрым мазком, являет глазам нагую истину. Вы признаете за ним могучее воображение, сближающее между собой самые отдаленные стороны человеческого бытия, и, наконец, дух, который стоит выше предрассудков, сочетая учтивость и философскую глубину нашего столетия со знанием былого, его обычаев, политики, верований и вообще всего, чем жило человечество.

А если найдутся все же пристрастные люди, упорно стремящиеся выискивать в его созданиях ошибки и слабости и требующие от столь универсального дарования такой же отделанности и безупречности, как от тех, кто замкнулся в одной, часто второстепенной области литературы, то стоит ли возражать подобным неразумным критикам? Я могу лишь надеяться, что немногие нелицеприятные судьи одобрят прямоту, с которой я высказался здесь, ибо таково мое мнение, а я больше всего на свете дорожу правдой. Эти заметки — дань уважения, которое любовь к словесности обязывает меня выказать человеку, не занимающему важной должности, не вельможе, не фавориту, почему он и может ожидать от меня, равно как от любого, только одного — справедливости, сколько бы ни тщились воспрепятствовать этому невежество и зависть.

О ФЕНЕЛОНЕ

Повторения у Фенелона[133] нисколько меня не отталкивают. Мне кажется, они вполне уместны в его слоге, благородном и трогательном, но в то же время разговорном и простом. Подобные повторения — своего рода прием, позволяющий показывать истину в разном свете и в разных образах, дабы глубже запечатлеть ее в умах. Не ставлю я под сомнение и его роман «Телемак», потому что мне там не по душе только одно — изобилие поэтических общих мест и отдельные случаи слабого подражания великим творениям древности: если подражание несовершенно, оно неизбежно вырождается в декламацию. Мне думается, что избыток истинной пылкости крайне редко приводит к напыщенности, но последняя — почти неизбежный недостаток автора, вдохновляемого лишь заемным пылом. Вот это, видимо, и происходит порой с прославленным писателем, о котором я веду речь; однако такая случайная подражательность не мешает мне признавать за ним подлинную самобытность, нежную, открытую, красноречивую душу, щедрое и красочное воображение, светлый, изящный, пленительный талант, правдивость образов, неисчерпаемость приемов, гармонию и богатство выразительных средств и неизменное умение волновать читателя. Фенелон — единственный, кто придал возвышенность сдержанности и без высокопарности заговорил о добродетели, украшая ее и внушая любовь к ней простотой и красноречием.

О ПАСКАЛЕ И БОССЮЭ

Я люблю Буало за его слова о том, что Паскаль был одинаково выше и древних, и новых; я сам не раз думал, хотя так и не отважился сказать, что он обладал задатками гениального оратора не в меньшей степени, чем Демосфен. Если бы мне довелось набраться смелости и высказать свое мнение о великих людях, я добавил бы, что Боссюэ величавей и возвышенней, нежели любой из римлян или греков. И было бы, пожалуй, небесполезно, чтобы те, у кого испытанный хороший вкус сочетается со знанием древних языков, соблаговолили принять во внимание наше мнение на сей счет.

О ПРОЗАИКАХ XVII ВЕКА

На мой взгляд, при правлении Людовика XIV было четыре гениальных прозаика[134] — Паскаль, Боссюэ, Фенелон, Лабрюйер. Разумеется, это очень малое число, но при всей его ничтожности иные столетия не поднимались даже до него: в любом роде литературы великие писатели всегда редки. Г-н де Вольтер, чьи приговоры в вопросах хорошего вкуса пользуются заслуженным авторитетом, признает, насколько мне помнится, дар красноречия за одним лишь Боссюэ.[135] Если это так, можно заключить, что гениальные ораторы встречаются еще реже, чем гениальные поэты.

О ДЕКАРТЕ

Декарт отправлялся от ложных посылок, поэтому ему требовалось много выдумки и хитроумия, чтобы возвести целую систему на столь зыбком фундаменте. Он великолепен даже в своих заблуждениях, которые как бы подпер бесчисленными механизмами и пружинами, однако само обилие и разнообразие подобных средств доказывает, что он не постиг истину: она по природе своей такова, что ее легко выразить и понять, — представая нашим глазам, она сама себя доказывает.

О МОНТЕНЕ И ПАСКАЛЕ

Монтеня отличают сила, непринужденность, смелость мысли; он сочетает неисчерпаемое воображение с неодолимой жаждой размышлять. Его произведения восхищают самобытностью, обычной приметой глубокой души; он получил в дар от природы острый и меткий ум, который присущ людям, опережающим век. В свою варварскую эпоху Монтень был настоящим чудом, тем не менее никто не дерзнет утверждать, что он свободен от недостатков, свойственных его современникам; были у него и собственные, притом значительные, которые он защищал весьма ловко, но безуспешно, потому что подлинные недостатки защитить невозможно. Он не умел ни связывать мысли воедино, ни ограничиваться в рассуждениях разумными пределами, ни успешно сопоставлять различные истины, ни выводить из них следствия. Восхитительный в подробностях, беспомощный в целом, он искусно ниспровергал, но плохо строил; отличался многоречивостью в цитатах, размышлениях, примерах; делал рискованные заключения на основе расплывчатых и сомнительных фактов; портил порой серьезные доказательства пустыми и ненужными догадками; в противовес принятым взглядам часто склонялся на сторону заблуждения; слишком обобщал сомнение и оспаривал очевидное; чересчур много, что там ни толкуй, говорил и о себе, и обо всем прочем; не отличался гордой и неукротимой страстностью, которая и являет собой почти что единственный источник возвышенного; оскорблял безразличием и вялостью властные и решительные души; нередко оказывался темен и утомителен из-за отсутствия методы; короче, несмотря на очаровательное простодушие и образность, был плохим оратором, потому что не владел искусством составлять речь, давать определения, зажигать страстью сердца и делать выводы.

Паскаль не превзошел Монтеня ни простодушием, ни плодовитостью, ни воображением, но затмил его глубиной, тонкостью, возвышенностью, страстностью, довел до совершенства красноречие слога, вовсе незнакомое Монтеню, и не знал себе равных в том гениальном искусстве, которое требуется для того, чтобы сопоставлять предметы и подводить итог рассуждениям, но пылкость и живость пламенной и беспокойной души толкали его к ошибкам, в которые никогда бы не впал твердый и сдержанный гений Монтеня.

О ФОНТЕНЕЛЕ [136]

Г-н де Фонтенель заслуживает, чтобы потомство признало его одним из величайших философов на свете. Его «История оракулов», небольшой трактат «О происхождении сказаний», значительная часть «Диалогов» и «Множественность миров» — это непреходящие творения, хотя их слог во многих местах холоден и неестествен. Создателю этих вещей нельзя отказать в том, что он пролил новый свет на многие свойства человеческого рода: никто до него не раскрыл так ярко тягу людей к сверх-естественному, их крайнюю приверженность к старым традициям и авторитету древних. Ему мы в значительной мере обязаны тем философским духом, который учит презирать напыщенность и авторитеты, а истину называть точным именем. Стремление свергнуть древних с пьедестала, заметное во всех его книгах, помогло ему обнажить их ложные суждения, вымыслы, приукрашивание истории и пустоту философии. Вот почему спор древних и новых, сам по себе не столь уж важный, навел его на размышления о традициях и сказаниях древности, размышления, которые, выяснив природу разума, разрушили суеверия и расширили наши взгляды на нравственность. Преуспел г-н де Фонтенель и в критике слабости и тщеславности человеческого разума; именно здесь, равно как в понимании древней истории и суеверий, он кажется мне подлинно самобытным. Его тонкий и глубокий ум заблуждался лишь там, где речь шла о чувствах; в остальном г-н де Фонтенель безупречен.

О ПЛОХИХ ПИСАТЕЛЯХ

Писать следует тому, кто мыслит, или проникнут каким-то чувством, или осенен какой-то полезной истиной. Этому правилу, однако, не следуют, почему на нас и льется поток холодных, поверхностных и тяжеловесных опусов. Нередко человек, решивший сочинить книгу, садится за стол, не зная, что сказать, а то и вовсе об этом не думая; в голове у него пусто, вот он и тщится чем-нибудь заполнить бумагу — пишет, зачеркивает, нагромождает мысли и факты, как каменщик, накладывающий раствор, или самый последний поденщик, механически выполняющий грубую работу. Его вдохновляет не сердце, им руководит не размышление, и повсюду у него проглядывает стремление блеснуть остроумием, равно как усталость, которую влекут за собой подобные потуги. Неизгладимый и докучный их отпечаток лежит на каждой его строке, ибо вымученность произведения скрыть невозможно. Читатель все время видит перед собой автора, который потеет, выдавливая из себя мысли, потеет, пытаясь придать им удобопонятную форму; который, высидев несколько идей, всегда несовершенных и скорее замысловатых, нежели глубоких, старается убедить в том, во что не верит, дать почувствовать то, чего не чувствует, научить тому, чего не знает; который, развивая свои сумбурные и темные положения, приводит в их защиту такие же доводы, ибо то, что мы отчетливо понимаем, не нуждается в комментариях, а то, о чем мы лишь догадываемся и что смутно представляем себе, мы все равно не объясним, а только растянем. Ум выражается в слове, оно — образ его, и длинноты изложения — это примета бесплодного ума и хаотического воображения; вот почему в книгах так много «затычек» и так мало полезного. Попробуйте сократить длинное сочинение до основных его посылок, и оно сведется к ничтожно малому количеству мыслей, выраженных чересчур многословно и повсюду перемешанных с ошибками; этот недостаток, свойственный книгам, наполненным рассуждениями, не менее ощутим и в тех, где речь идет исключительно о чувствах: нас отвращает от них бесплодное изобилие, бесцельное излишество в словах, которое не в силах скрыть отсутствие мыслей, вялость чувств, напыщенность слога, фальшивость красок, неправдоподобие и натяжки в развитии действия. Поэтому мы редко встречаем произведения, которые читались бы легко, и нам приходится по-настоящему потрудиться, чтобы докопаться до смысла у философа, который уверен в своей логике, или понять связь между мыслями поэта и образами, их облекающими, или уследить за излияниями оратора, не умеющего ни прямо идти к цели, ни убеждать, ни трогать. Если судить по таким вот сочинениям, книга — это все что угодно, только не цепь мыслей, вытекающих одна из другой; не картина, которая приковывает к себе глаза, жадно впитывающие в себя сильные и правдивые образы; не плод изобретательности человека, как бы обязавшегося помочь нам без лишней траты сил ознакомиться с чем-то новым. Нет, тут все поставлено с ног на голову: читатель, давясь от скуки, вынужден выискивать крупицы полезного в произведении, которым его обещали развлечь, а так как нам трудно поверить, что толстый том может заключать в себе ничтожное содержание или быть лишенным каких бы то ни было достоинств, поскольку на создание его затрачено, по-видимому, много труда, то мы готовы признать, будто сами виноваты в том, что чтение не позабавило нас и ничему не научило.

Сделаем из сказанного вывод: чтобы писать, нужно мыслить, чтобы волновать — чувствовать, чтобы убеждать — отчетливо понимать самому; все старания выглядеть тем, кем на деле не являешься, лишь яснее обнажают нашу сущность. Мне хотелось бы, чтоб те, кто пишет, — поэты, ораторы, философы, авторы в любом роде словесности — спросили на худой конец у самих себя: «Да прониклись ли мы теми мыслями, какие выдвигаем, чувствами, какие жаждем вызвать, знаниями, стремлением к истине, пылом, энтузиазмом, какие пытаемся вселить? Короче, обладаем мы всем этим или только притворяемся, что обладаем?». Мне хотелось бы, чтоб они убедились, сколь бесполезно расходовать на сочинительство ум, не подкрепленный способностью учить и нравиться. Я попросил бы их, наконец, запомнить и высечь большими буквами у себя в кабинете следующую максиму: «Автор создан для читателя, а вот читатель создан отнюдь не затем, чтобы восторгаться автором, от которого ему нет проку».

ОБ ОДНОМ НЕДОСТАТКЕ, СВОЙСТВЕННОМ ПОЭТАМ

Самый большой и самый распространенный недостаток, свойственный многим поэтам, — неумение передать дух языка и естественность чувства. Они не задумываются над тем, что автор, обделенный этим проникновением в дух языка, обделен также поэтическим и ораторским дарами. Во всех искусствах и науках талант проявляется прежде всего в способности схватывать истину, и кто способен уловить ее и выразить в великом произведении, тот, несомненно, подлинно талантлив. Слова же, употребляемые без разбора, рифмованные мысли, обилие образов, которые ничего не живописуют, потому что использованы не к месту, ложные и вымученные чувства — все это достойно именоваться не поэзией, а невыносимым варварским жаргоном. Мне хотелось бы, чтоб люди, дерзающие писать стихи, приняли во внимание, что там, где поэтические трудности не преодолены, публика не обязана делать скидку на труд, затраченный бездарным автором на сочинительство.

ОБ ОДЕ

Не знаю, превзошел ли Руссо в своих одах Горация и Пиндара, но если да, я заключаю, что ода — дурной род словесности или, по крайней мере, такой, который еще далек от совершенства. Я представляю себе оду чем-то вроде бреда, неким пароксизмом воображения, но этот бред, этот пароксизм, если они естественны, а не искусственны, должны преисполнять оду чувством, ибо не бывает так, чтобы воображение поистине кипело, а душа оставалась невозмутима. Следовательно, нет ничего холодней, чем прекрасные стихи, примечательные лишь благозвучностью, и образы, не согретые теплом и восторгом. Восхищаются же Руссо, несмотря на его бесстрастность, потому, что большинство поэтов, сочинявших оды, будучи не более пылки, нежели он, не достигли изящества, гармоничности, простоты и богатства его поэзии. Итак, им восхищаются не из-за подлинной красоты его произведений, а из-за ничтожности его подражателей. Люди так уж устроены, что могут судить лишь путем сравнения, и покуда какой-нибудь род словесности не достиг совершенства, не замечают, чего ему недостает, не замечают даже, что идут неверной дорогой и не улавливают дух избранного искусства, поскольку им неизвестно, каков этот дух и какая дорога верна. Вот почему плохие писатели, первенствовавшие в своем веке, слыли безусловно великими людьми: сочинителю, делающему свое дело лучше, нежели его предшественники, никто не дерзает сказать, что он идет ложным путем.

О ПОЭЗИИ И КРАСНОРЕЧИИ

В своих произведениях г-н де Фонтенель неоднократно и категорически заявляет, что красноречие и поэзия — пустяки и т. п. Мне кажется, защищать красноречие нет особой нужды. Кому как не г-ну де Фонтенелю знать, что большинство людских дел — я имею в виду такие, где природа предоставила распоряжаться человеку — неотделимы от известного соблазна? А красноречие не только убеждает людей совершить то, что оно им внушает, но и подогревает в них охоту к этому, почему и оказывается движущей пружиной их поступков. Разумей г-н де Фонтенель под красноречием всего лишь пустую напыщенность, благозвучие, выбор слов, образность, хотя все это также способствует убедительности, он, действительно, мог бы пренебрежительно относиться к этому искусству, поскольку подобные ухищрения слабо воздействуют на столь тонкие и глубокие умы. Однако г-н де Фонтенель не может не знать, что настоящее красноречие предполагает не только воображение, но и значительность мысли, которую отстаивает либо с помощью искусного и, в особенности, ясного изложения, либо за счет пылкого порыва, увлекающего самые неподатливые души. Красноречие обладает еще и тем преимуществом, что делает истину общедоступной, дает ее почувствовать самым тупым, словом, приспосабливает ее ко всем уровням; наконец, — я думаю, что имею право это утверждать, — оно наибесспорнейшая примета сильного ума и могущественнейшее орудие человека... Что до поэзии, я не усматриваю существенной разницы между нею и красноречием. Один большой поэт называет ее «гармоническим красноречием»,[137] и я имею честь разделять его мнение. Мне известно, что для иных, менее значительных видов поэзии достаточно живости воображения и версификаторского мастерства; но разве можно объявлять физику пустяком, потому что иные разделы ее малы и не особенно важны? Большая поэзия по необходимости требует богатого воображения, сильной и пламенной души, а богатое воображение и могучая душа немыслимы без обширных знаний и пылкой страстности, которая озаряет все, что связано с областью чувств, то есть подавляющее большинство предметов, ближе всего знакомых человеку. Дар, присущий подлинному поэту, есть в то же время способность постигать человеческое сердце. Мольер и Расин преуспели в изображении человеческой натуры главным образом потому, что оба отличались мощным воображением: тот, кто не умеет правдиво живописать людские страсти и людскую природу, не заслуживает имени великого поэта. Разумеется, это достоинство при всей его важности не избавляет от необходимости обладать и другими: великий поэт обязан правильно рассуждать, оставаться здравомыслящим в любом своем произведении, тщательно обдумывать сюжет и с блеском его развивать. Кто не знает, что удачно построить стихотворение труднее, пожалуй, чем законченную систему в какой-нибудь второстепенной области философии? Предвижу, мне возразят, что Мильтон, Шекспир[138] и даже Вергилий были не слишком удачливы в том, что касалось развития замысла; это доказывает, что талант может и обходиться без особой правильности, но это еще не доказывает, что он ее исключает. Как мало у нас философских и нравоучительных книг, в которых царила бы безупречная логика! Стоит ли удивляться, что поэзия так часто отклоняется от здравомыслия в погоне за волнующими положениями и картинами, если даже продиктованные рассудком произведения, чьи авторы стремятся лишь к истине и методизму, в большинстве своем чужды обоих?

Следовательно, иным стихотворениям недостает здравомыслия вследствие естественной слабости человеческого разума, а вовсе не потому, что оно несовместно с поэтическим даром. Я сожалею, что такой выдающийся ум, как г-н де Фонтенель, соизволил поддержать своим авторитетом предубеждения толпы против столь приятного искусства, талант к которому дарован весьма немногим. Любой вид творчества, помогающий полнее постичь природу человека, — а в этом поэзии не откажешь, — должен распространять новые знания; я понимаю, что речь здесь идет о познании с помощью чувства, не всегда годящемся для ученых споров, но разве познавать можно только с помощью последних? И можно ли отрицать справедливость умозаключений, о которых бесполезно спорить? И что, в конце концов, наиболее ценно в человеке? Знания о внешнем мире[139] и разум, способный их приобретать? А почему следует отдавать предпочтение именно таким знаниям? Почему разум, когда он помогает понять, что такое он сам, в меньшей степени заслуживает уважения, чем когда медленно и неуверенно исследует причины физических явлений? Величайшее достоинство людей заключается в их способности к познанию и, может быть, к наиболее совершенному и полезному из всех видов такового — к познанию самих себя. Покорнейше прошу тех, кто уже давно убежден в перечисленных мною истинах, извинить меня за доводы в защиту столь бесспорного положения: они отнюдь не лишни, поскольку большинство человечества их не знает, а крупнейший философ нашего века поощряет подобное невежество.

Я понимаю, что великие поэты могли бы направить свой ум на что-нибудь более полезное для рода людского, нежели поэзия; понимаю и то, что их дар — непреодолимый соблазн, мешающий заниматься чем-нибудь другим; но разве это не роднит их с теми, кто посвящает себя наукам? И много ли среди бесчисленных философов найдется таких, кто открыл бы нечто полезное для общества и чей ум не нашел бы себе лучшего применения, будь это для них возможно? Да и нужно ли, чтобы все без исключения люди занимались политикой, моралью и науками, пусть даже самыми полезными? Не бесконечно ли лучше, что таланты оказываются разными? В этом залог процветания всех искусств и наук одновременно, в этом соперничестве и многообразии дарований истинное богатство общества. Немыслимо и неразумно, чтобы все люди трудились на одном и том же поприще.

О ВЫРАЗИТЕЛЬНОСТИ СЛОГА

До чего же бесплодны любые правила, если и сегодня мы встречаем литераторов, которые под предлогом заботы о содержании, а не о словах без всякого уважения относятся к подлинной красоте и выразительности слога! Меня не восхищает изящество, маскирующее убогость мысли и не подкрепленное красноречием сердца и образов: ведь даже самые зрелые мысли могут быть переданы только с помощью слов, и я не знаю ни одного произведения, которое осталось бы жить в веках, если бы не отличалось красноречивой выразительностью. Так вправе ли пренебрегать ею тот, кто пишет хуже Боссюэ и Расина? При отсутствии таланта следует иметь хотя бы хороший вкус.

О ТРУДНОСТИ ПЕРЕДАЧИ ХАРАКТЕРА

У народа сплошь легкомысленного,[140] нравы которого лишены какого бы то ни было величия, человек, дерзающий изображать нечто возвышенное, должен казаться пустым мечтателем. Его холстам недостает правдоподобия, потому что он не видит подходящих моделей в обществе: людское воображение ограничено настоящим, и мы лишь тогда создаем правдивые образы, когда в них воплощен наш собственный опыт. Следовательно, вознамерясь быть возвышенным в своих картинах, художник должен строить их на исторических событиях, подлинных или хотя бы вымышленных, но дающих ему право ссылаться на них, как на истинно происшедшие. Это остро чувствовал Лабрюйер; он был достаточно одарен, чтобы живописать великие характеры, но редко отваживался на это. Портреты его кажутся мелкими рядом с героями «Телемака» или «Надгробных речей»,[141] но у него были веские основания писать именно так, и его можно лишь хвалить за это. Однако вынуждать всех сочинителей замыкаться в рамках нравов своего времени и страны значило бы проявлять чрезмерную строгость. Мне кажется, что современным художникам не худо бы предоставить несколько большую свободу, дозволяя им иногда выходить за пределы своего века при условии неизменной верности натуре.

РАЗМЫШЛЕНИЯ И МАКСИМЫ

331

От простодушия как бы исходит свет; при нем обретают осязаемость предметы столь неявные, что большинство прошло бы мимо, их не заметив.

332

Простодушие умеет все объяснить куда более внятно, чем самые точные определения: оно говорит на языке чувства, более совершенном, нежели язык воображения и разума, ибо он и красивей, и доступней людям всех званий.

333

На свете мало кто ценит простоту и не старается прикрасить природу. Дети надевают шляпы кошкам, натягивают перчатки на лапы щенкам, а ставши взрослыми, обдумывают свои жесты, писания, речи. Однажды мне довелось проезжать деревню, где крестьяне согнали на площадь мулов, чтобы по случаю какого-то праздника их окропили святой водой; я стал свидетелем того, как на спины бедным животным навязывали банты. Люди так любят всяческие покровы, что навешивают их даже на четвероногих.

334

Я знаю людей, которым простодушие претит не меньше, чем, скажем, иным деликатным натурам — вид голой женщины: они жаждут нарядить ум, как наряжают тело.

335

Лишь воодушевление помогает нам постичь великие истины: хладнокровие рассуждает, но ничего нового ему не открыть. Истинному философу пыл души столь же, быть может, необходим, как и верность суждения.

336

Уму только порывами дано взлетать к вершинам великого.

337

Лабрюйер был великий художник, но, пожалуй, не слишком великий философ; герцог де Ларошфуко был философ, но не художник.

338

Локк был великий философ, но слишком умозрительный или расплывчатый, а порою и малопонятный. В его книге глава «О власти»[142] изобилует темными местами и противоречиями, она скорее вносит путаницу в этот вопрос, нежели помогает нам познать истину.

339

Если автору пеняют на непонятность его книги, пусть он не вздумает обороняться. Начните только доказывать, что это вина не ваша, а читателя, попробуйте защищать свой слог, как немедленно откроют огонь по вашим мыслям. Я вас отлично понял, скажут вам, но мог ли я допустить, что именно таков смысл ваших фраз?

340

Человек разумный не станет придираться к прямому смыслу слов, если ему понятно, что хотел ими сказать автор.

341

Перескажите кому-нибудь вычитанную в книге мысль, и вам ответят, что она не нова; спросите тогда, а верна ли эта мысль, и выяснится, что вот об этом ваш собеседник не думал.

342

Если хотите высказывать серьезные мысли, отучитесь сперва болтать вздор.

343

Почему называют достойной члена Академии речь цветистую, изящную, остроумную, благозвучную, но никогда так не говорят о речи, полной глубоких мыслей, сильной, справедливой, простой? Где же взращивать подлинное красноречие, если в Академии его разбавляют водою?

344

В наши дни под дурным слогом многие люди разумеют простое, без шуточек, острот и прикрас изложение истины.

345

Некто написал письмо на тему, имеющую капитальное значение, причем написал с горячностью, ибо стремился убедить своего адресата; перед отправкой письма он показал его приятелю, человеку несомненно умному, но приверженному моде. «Почему, — сказал тот, — вы не сдобрили ваши доводы солью остроумия? Мой вам совет, возьмите и все перепишите».

346

В какой-то книге рассказывается,[143] будто некий народ попросил оракула научить способу удерживаться от смеха во время публичных прений: наша глупость еще не достигла таких высот благоразумия.

347

Не удивительно ли, что почти все наши поэты то и дело повторяют выражения Расина, меж тем как Расин ни разу не повторил ни одного своего выражения?

348

Мы восхищаемся Корнелем, самыми примечательными своими красотами обязанным Сенеке и Лукану,[144] которыми мы отнюдь не восхищаемся.

349

Хотел бы я знать, не считают ли люди, знающие латынь, Лукана более великим поэтом, нежели Корнель?

350

Кто пишет прозой, тот не поэт, тем не менее в прозе Боссюэ больше поэзии, чем во всех стихах де Ла Мота.[145]

351

Среди множества вояк мало храбрецов, среди множества стихоплетов мало поэтов. Целые толпы людей хватаются за почитаемые в обществе ремесла, хотя все их призвание ограничивается тщеславием или, в лучшем случае, славолюбием.

352

Буало судил о лирических стихах Кино только по их недостаткам, а поклонники этого поэта — только по их достоинствам.

353

Музыка Монтеклера в знаменитом хоре «Иеффай»[146] возвышенна и прекрасна, а слова аббата Пеллегрена не более чем красивы. Я пеняю не на то, что в парижском оперном театре танцуют вокруг гробницы или умирают с песней на устах — смешным это кажется лишь очень неразумным людям; нет, меня печалит, что стихи в операх всегда слабее музыки, что выразительность они заимствуют у композитора. Это большой недостаток; вот почему меня удивляет утверждение, будто Кино достиг совершенства в избранном им роде поэзии,[147] и хотя я не считаю себя знатоком в этом вопросе, подписаться под таким приговором никак не могу.

354

Не всякий человек, умеющий рассуждать последовательно, способен при этом рассуждать правильно: он исходит из какого-то свойства предмета, не замечая других его свойств и особенностей, иначе говоря, судит односторонне и впадает в заблуждение. Чтобы рассуждать всегда правильно, нужен ум не только ясный, но и обширный, меж тем мало кто умеет, сразу охватив предмет со всех сторон, сделать затем все нужные выводы: вот и получается, что люди, обладающие истинной верностью суждения, так малочисленны. Одни последовательны, но узколобы, поэтому ошибаются всякий раз, когда необходим широкий охват; другие умеют многое схватить, но стройные заключения даются им с трудом, поэтому там, где нужна последовательность, они теряют нить рассуждений.

355

Размышляя о нелепостях людского поведения, убеждаешься, что в их основе всегда лежит либо глупое тщеславие, либо какая-нибудь страсть, которая слепит нам глаза и делает непохожими на самих себя: глядя на человека, совершающего глупые поступки, я всякий раз думаю, что он не помнит в эту минуту ни кто он такой, ни какая ему дана сила.

356

Все нелепости людского поведения говорят об одном-единственном пороке — о тщеславии, а так как именно этому недостатку подчинены страсти светского человека, становится понятным, почему так мало естественности в его манерах, нравах, удовольствиях. Тщеславие, столь натуральное в светских людях, чаще всего заставляет их вести себя ненатурально.

357

Самая убедительная на первый взгляд критика отнюдь не всегда справедлива: Монтень упрекал Цицерона за то, что, совершив так много великих деяний на благо республики, он пожелал прославиться еще и своим красноречием, но Монтеню не пришло в голову, что эти великие деяния, которыми он так восхищается, Цицерон совершил с помощью слова.

358

Правильно ли утверждение, что нашу мысль ничем не удовлетворить, а вот натура довольствуется малым? Но тяга к наслаждениям, но жажда славы, но жадность к деньгам, короче говоря, все страсти — разве их можно насытить? А что дает размах нашим стремлениям, что ставит пределы нашей мысли или, напротив того, подстегивает ее, как не натура? И не натура ли понуждает нас пренебречь этой самой натурой, как рассуждения иной раз сметают наставленные разумом преграды, уподобляясь стремительным рекам, прорывающим плотины и выходящим из берегов?

359

Катилина понимал, какие опасности подстерегают заговорщика, но мужество твердило ему, что он их преодолеет; мысль управляет лишь слабыми душами, а надежда вводит в обман даже самых сильных.

360

На все есть свой резон, все происходит, как и должно произойти, мы действуем в согласии со своим чувством или натурой. Я себя понимаю, так какое мне дело, понимают ли меня другие?

361

Женщине не следует притязать на ум, королю — на красноречие или поэтический дар, воину — на тонкость чувств или обходительность — таков общий суд: неумение видеть дальше собственного носа умножает эти правила и законы, ибо чем ограниченней ум, тем больше он стремится всему поставить пределы. Но натура смеется над нашими ребяческими требованиями, она вырывается из теснин предрассуждений и творит ученых женщин и королей-поэтов, невзирая на все возведенные нами преграды.

362

Детей учат страху и повиновению; жадность, гордыня или малодушие отцов воспитывают в детях скопидомство, кичливость или раболепие. Мало того, что ребенок сам по себе склонен к подражанию, его еще и принуждают к этому: никому в голову не приходит взращивать в нем самобытность, мужество, независимость.

363

Если бы к детям приставляли учителей красноречия и здравомыслия, а не только языков; если бы развивали в них не одну лишь память, но и бодрость духа, а также природные способности; если бы вместо того чтобы притуплять их ум, старались придать размах высоким порывам души, каких свершений могли бы мы ждать от натур с хорошими задатками! Но родители отнюдь не считают, что мужество, равно как любовь к истине и славе, так уж необходимы их отпрыскам; напротив того, детей стремятся нравственно поработить, дабы они усвоили, что залог процветания — это умение покорствовать и идти на сделки с совестью.

364

Дети только потому наследуют отцам, что так установлено законом; по той же причине из рода в род переходит и знатность: сословные различия — одна из основ, на которой покоится власть государей.

365

Кто чтит законы, тот уважает права знати, и это уважение еще возрастает от сознания, что своими привилегиями она владеет уже много веков. Собственность — вот единственное мерило людских ценностей: на ней зиждутся все международные установления, все государственные границы, благосостояние частных лиц и даже величие королей. Кто берет на себя труд исследовать начальные времена, тот обнаруживает, что из-за всего этого некогда шли ожесточенные распри, а следовательно, собственность и впрямь достойна высочайшего уважения: она обеспечивает нам мирную жизнь.

366

Не во внешнем мире, а в самих себе черпаем мы большую часть наших знаний; дураки почти ничего не знают, потому что голова у них пуста, а сердце невместительно, меж тем как возвышенные души обретают в собственных глубинах понимание многих внешних вещей: им не нужно ни читать, ни путешествовать, ни слушать, ни работать, чтобы постичь высочайшие истины, им довольно погрузиться в самих себя и — да не посетуют на меня за такой образ — перелистать свои мысли.

367

Мы не способны заподозрить чувство в лицемерии.

368

Когда прославленный автор «Телемака» внушает королям, что не следует назначать на высокие должности людей пусть к ним и способных, но при этом честолюбивых, не отдает ли его совет робостью? Истинный властелин не боится своих подданных и не ждет от них ничего дурного.

369

Государь, который не умеет подчинить себе тех, кто ему служит, либо неумен, либо малодушен.

370

Когда правит добродетель, ее венчает такая слава, какой не стяжать благоразумию: великодушие — вот первая примета монаршего сана.

371

Отсутствие честолюбия у сильных мира сего становится порою источником многих пороков — таких, например, как пренебрежение долгом, заносчивость, трусость, вялость. Именно честолюбие побуждает их к благожелательности, трудолюбию, честности, готовности прийти на помощь и т. д., учит добродетелям, от природы им не присущим и поэтому более похвальным, чем добродетели врожденные, ибо они, как правило, говорят о сильном духе.

372

Следует без устали вдалбливать в головы людей, что любое преимущество мало чего стоит, если у его обладателя нет задатков, без которых это преимущество не обрести: богатство надо беречь, чтобы оно не истощилось, славу — поддерживать, чтобы она не потускнела; любой высокий сан — пустой звук, когда ему не сопутствует честолюбие: оно одно способно сохранить за этим саном должное значение и должный вес.

373

Нечего сказать, достойное Боссюэ положение — быть капелланом в Версале! Фенелон — тот по крайней мере был на своем месте, потому что он прирожденный наставник королей,[148] а вот Боссюэ пристало быть первым министром при честолюбивом государе.

374

Я всегда дивился тому, что государям и в голову не приходит проверить — может быть, сочинители великих творений способны и на великие деяния? Объясняется это, видимо, тем, что государям некогда читать.

375

Если венценосец добр, если он любит своих слуг, министров, домочадцев, своего фаворита, это еще не значит, что он привержен к своей стране: нужно быть великим государем, чтобы любить народ.

376

Венценосец, который не любит свой народ, может быть великим человеком, но он никогда не станет великим государем.

377

Венценосец лишь тогда велик и достоин любви, когда ему присущи добродетели истинных государей и недостатки простых смертных.

378

Людовик XIV был слишком уж преисполнен сознанием своего величия; мне в нем не хватает доступности. Он написал г-ну де ...: «В качестве вашего друга я рад, что в качестве вашего повелителя могу сделать вам этот подарок». Он ни на минуту не забывал, что повелевает людьми. Да, Людовик XIV великий король, я им восхищаюсь, но не хотел бы родиться его подданным.[149]

379

В восемнадцать лет Люин был уже произведен в коннетабли.[150] Милость королей — вот кратчайший путь к блистательной карьере, это отлично знает любой придворный. Ну, а кому не дано привлечь к себе благосклонный взор венценосца, тот старается расположить к себе министра или, на худой конец, его лакея. Все они заблуждаются: втереться в доверие сильных мира сего необычайно трудно, для этого нужно обладать достоинствами совсем особого рода. Неужто при дворе Людовика XIII не было других восемнадцатилетних юнцов, на которых король мог бы остановить свой выбор?

380

Человек с заурядными способностями вполне может сделать блестящую карьеру, но его старания и заслуги тут не при чем.

381

Порядочный человек может возмущаться теми, кто незаслуженно, на его взгляд, возвысился, но он неспособен им завидовать.

382

Наши крестьяне любят свои селения, древние римляне отличались страстным патриотизмом, пока их родиной был всего лишь небольшой городишко, но по мере его роста все больше охладевали к нему: город, ставший владыкой мира, уже не вмещался в их сердца. Людям не присуща любовь к великому.

383

Безумства Калигулы[151] меня ничуть не удивляют: многие мои знакомцы, случись им стать римскими императорами, тоже, наверное, назначили бы консулами своих коней. Совсем по другим причинам я прощаю Александру требование воздавать ему почести, подобающие лишь богам, — воздавали же их Гераклу и Вакху,[152] людям, как и он, только менее достойным. В слово бог древние вкладывали иной смысл, чем мы, потому что богов у них было много, при чем очень далеких от совершенства, а поступки людей следует судить по законам их времени. Храмы, возведенные римскими императорами в память своих умерших друзей, были частью посмертных почестей, и эти дерзновенные памятники надменности властителей земли не оскорбляли ни верований, ни обычаев народа-идолопоклонпнка.

384

Однажды мне привелось сидеть в Опере рядом с человеком, который широко улыбался всякий раз, когда публика в партере начинала рукоплескать. Этот человек сказал мне, что в юности страстно любил музыку, но с годами люди ко многому остывают, ибо научаются хладнокровно судить о вещах. Тут я заметил, что он глух, и подумал: «Вот что люди называют умением судить хладнокровно!». Старики и мудрецы заблуждаются: лишь пылкая юность имеет право судить, особенно когда речь идет о наслаждениях.

385

Хладнокровного человека лучше всего уподобить тому, кто объелся за обедом и с отвращением взирает на самые утонченные блюда: кто в этом виноват — кушанья или его желудок?

386

И мои страсти, и мои мысли умирают, но лишь для того, чтобы воскреснуть; я сам еженощно умираю у себя в постели, но лишь для того, чтобы вновь обрести бодрость и силы. Этот мой опыт умирания помогает мне спокойно принимать телесный распад и постарение; ощущая, как деятельная сила моей души оживляет угасшую было способность мыслить, я начинаю понимать, что сотворивший меня тем паче может вновь одухотворить мою плоть. Глубоко потрясенный, я говорю себе тогда: «Что ты сделал с легкокрылыми созданиями твоей мысли? Вернитесь, о быстролетные, по вашим собственным следам!». Я произношу эти слова, и моя душа пробуждается, и подвластные смерти образы слышат меня, и лики былого покорно возвращаются ко мне. Бессмертная душа мироздания, твой милосердный глас вот так же потребует возврата сотворенного тобою, и устрашенная земля отдаст то, что было ею похищено.

387

Жестоко и низко оскорблять человека обесчещенного, особенно если он несчастен: какой бы низменный проступок ни совершил этот человек, души, исполненные кротости, будут сострадать его несчастью.

388

Постыдные поступки иных людей скорее следствие бедственного их положения, нежели порочности: срам — всегдашняя участь бедняков.

389

Превратности судьбы и всеобщее презрение часто связаны друг с другом: позор сопутствует не столько пороку, сколько бедности.

390

Бедность так принижает людей, что они стыдятся даже своих добродетелей.

391

Порок и добродетель не всегда исключают Друг друга; в особенности мы не должны брать, на веру, что приятное во всех случаях порочно: иной раз правильнее поддаться влечению сердца, чем покориться запрету разума.

392

Меня приводит в содрогание непреклонная суровость, и я не верю, что она может принести пользу. Так ли уж непреклонны были римляне? Не они ли послали в изгнание Цицерона за то, что он предал смерти Лентула, хотя тот был изобличен в измене? И не помиловал ли сенат остальных сообщников Катилины? Так отправлял правосудие самый могущественный и самый грозный народ, меж тем как мы, жалкое варварское племя, жаждем все новых виселиц и пыток!

393

Разве не чудовищна та добродетель, которая только и хочет, что ненавидеть и вызывать к себе ненависть, мудростью же почитает не помощь немощным, а наведение страха на слабых и обездоленных, добродетель, в безумном своем самомнении забывающая, что главные обязанности людей основаны на их беззащитности друг перед другом!

394

Попробуйте в разговоре с человеком непреклонно суровым сказать доброе слово о милосердии и вы услышите в ответ: «Если закон не будет безжалостен, вас удавят в собственной постели». О кровавая трусость!

395

Памятуя о великой слабости людей, о несоизмеримости их удач с притязаниями, об их несчастьях, всегда более тяжких, нежели пороки, и добродетелях, всегда более легковесных, нежели обязанности, я делаю вывод, что единственно справедливый закон это закон человеколюбия, единственно справедливое чувство — снисходительность к себе подобным.

396

Дети бьют стекла и ломают стулья, когда поблизости нет их наставника; солдаты, покидая место постоя, поджигают его, несмотря на запрет командира: им нравится вытаптывать посевы, сулящие урожай, сметать с лица земли великолепные здания. Что побуждает их везде и всюду оставлять за собой неизгладимые следы варварства? Просто ли удовольствие разрушать? Или же уверенность всех слабодушных, что разрушение — верный признак смелости и могущества?

397

Солдаты потому полны такой вражды к народу, на чьей земле воюют, что им нельзя грабить в свое удовольствие и что мародеров наказывают: люди всегда ненавидят тех, кому причиняют зло.

398

Если вы постигли некую возвышенную истину и глубоко ее прочувствовали, не бойтесь поведать о ней, даже если у вас были предшественники: всякая мысль нова, когда человек выражает ее на свой лад.

399

На свете есть много такого, что мы плохо усвоили и что нам следует без конца повторять.

400

Полна самобытности и новизны та книга, которая пробуждает в нас любовь к старым истинам.

401

Говорил ли уже кто-нибудь, что подлинной смелостью обладает лишь тот живописец, который, избрав возвышенную тему, ограничивает себя правдой, изображает природу, как она есть, ничем ее не прикрашивая? Если и говорил, повторение будет не лишним: судя по всему, люди начисто об этом забыли и вкус их так испорчен, что смелостью они именуют даже не правдоподобие, не наибольшее приближение к правде, а, напротив того, наибольшее от нее удаление.

402

Природа создала немало людей с задатками дарований, но не соблаговолила завершить начатое. Эти слабые побеги талантов сбивают с толку пылких юношей, приносящих им в жертву все радости, все прекраснейшие дни своей жизни. Я гляжу на таких молодых людей и думаю, что они подобны женщинам, видящим в своей красоте верный залог успеха: презрение и нищета — вот суровая кара, которая постигает их за подобные надежды. Свет безжалостен к несчастным, так и не стяжавшим славу.

403

Будем спокойно выслушивать просвещенную и беспристрастную критику на людей и произведения даже самые почитаемые: меня коробит от запальчивости тех, кто из себя выходит, если их кумирам отказывают в совершенстве, если видят не только их достоинства, но и недостатки.

404

Осмеливаемся ли мы думать о некоторых весьма именитых людях, чей ум отточен знанием света и беспорядочным чтением, что приятные свойства этих людей, чарующие нас сегодня, когда-нибудь перестанут казаться пленительными, а достоинства, внушающие такое уважение, отнюдь не всегда считались почтенными? Человек, который умеет блеснуть ненужными или поверхностными знаниями, тщится прослыть оригиналом, к месту и не к месту умничает, думает и говорит наперекор здравому смыслу, в былые времена назывался просто-напросто педантом.

405

Политика — вот величайшая из всех наук.

406

Настоящие политики лучше разбираются в людях, нежели те, что подвизаются на поприще философии; другими словами, именно политики — настоящие философы.

407

Большинство великих политиков, подобно великим философам, имеет разработанную систему взглядов, поэтому они так тверды в своем поведении и умеют идти прямым путем к намеченной цели. Люди легкомысленные презирают их последовательность, утверждая, что действовать нужно сообразно обстоятельствам; тем не менее человек, способный в каждом данном случае поступать наилучшим образом, будет держаться принятых им правил, но при необходимости делать из них исключения.

408

У того, кто правит людьми, немалые преимущества перед тем, кто их наставляет, так как он не обязан давать отчет всем и во всем; ну, а если его порою несправедливо бранят за поступки, смысл которых пока еще скрыт, то, возможно, и хвалят за многие благоглупости.

409

Управлять одним человеком иной раз куда труднее, чем целым народом.

410

Следует ли рукоплескать такой политике, чья главная цель — осчастливить немногих ценою покоя большинства? И так ли уж мудры те хваленые законы, которые, пройдя мимо стольких укоренившихся зол, принесли так мало добра?

411

Если бы люди открыли секрет, как навсегда искоренить войны,[153] умножить род человеческий и всем обеспечить верный кусок хлеба, до чего варварскими и тупыми показались бы наши самые просвещенные законы!

412

Любое насилие, любой захват чужой земли всегда опирается на какой-нибудь законный акт, но даже если бы государи перестали заключать между собой договоры, сомневаюсь, чтобы в мире стало после этого больше несправедливостей.

413

Мы удостаиваем названия «мир» то короткое перемирие, когда более слабый отказывается от своих притязаний — неважно, справедливых или несправедливых, — только для того, чтобы до зубов вооружиться и при первом удобном случае снова их предъявить.

414

Возвышая и ниспровергая империи, одаривая неизмеримым могуществом одни народы и порабощая другие, природа всего лишь прихотливо шутит, забавляется. Трудится же она, создавая свои, так сказать, шедевры, то есть тех немногочисленных гениев, которые порою появляются на земле и озаряют ее ярким светом: пусть при жизни ими часто пренебрегали, посмертная их слава с ходом времени все растет, занимает все больше места в памяти человечества, оттесняя государства,[154] которые были родиной этих людей и пытались присвоить хотя бы долю воздаваемых им почестей.

415

Случилось так, что над возведением величественного храма трудилось несколько зодчих, один вслед за другим, причем каждый из них сообразовался лишь со своим вкусом и талантом, не помышляя о единстве целого, и вот некий молодой человек, увидев это великолепное здание и заметив его недостатки, но не оценив, пусть даже неправильных, а все же красот, уверовал в свое превосходство над помянутыми знаменитостями, пока ему самому не поручили пристроить к этому храму еще один придел; тут он впал в те же ошибки, которые отлично разглядел у своих предшественников, но не смог сотворить ничего равного по красоте уже созданному ими.

416

Сочинитель, у которого нет дара живописания, должен решительно избегать всяких подробностей.

417

Не существует столь заурядных людских характеров, которым искусное перо не придало бы некоторой прелести: пример тому — любитель цветов у Лабрюйера.[155]

418

Авторы, чье главное достоинство — изящество и стройность фразы, приедаются особенно быстро.

419

Те же достоинства, которые побуждают подражать иному произведению, ведут к тому, что оно быстро устаревает.

420

Меж тем произведения великих мастеров, сколько их ни изучают, сколько ни копируют, хранят, побеждая время, свою самобытную красоту, ибо заурядным людям не дано с такой точностью увидеть и изобразить даже самые знакомые им предметы. Именно эта непогрешимая способность видеть и изображать отличает в любом роде искусства людей гениальных: стоит им прикоснуться к самой простой, самой обыденной теме, как она обретает вечную молодость.

421

Язык великих людей так же прост, как язык самой природы; их простота, равно как твердость в принципах, внушают уважение к ним, и когда они начинают поучать, народ им верит. Те, кто не столь слаб, чтобы покоряться, и не столь силен, чтобы покорять, чаще всего склоняются к пирронизму.[156] Невежды превыше всего ставят сомнение, ибо любая наука кажется им пустой болтовней, меж тем как умы подлинно возвышенные и ясные редко примиряются с неуверенностью, особенно если им в спутники дано воображение, ибо они первые подпадают под власть придуманной ими системы и становятся страстными ее последователями.

422

Человек, одаренный в какой-нибудь области талантом, отличается от всех прочих тем, что умеет, как никто другой, живо и всесторонне представить себе интересующий его предмет; вот почему у хороших писателей мысли выражены так ярко и отчетливо, что в первую минуту они кажутся читателю совершенно неожиданными.

423

Чем бесспорнее изречение, тем больше опасность, что оно станет общим местом.

424

Люди потому любят смешные рисунки, что видят в них своего рода месть обществу, зараженному смешными пороками, но еще больше они любят искусное высмеивание высоких душевных свойств, им недоступных. Меж тем истинно порядочный человек презирает художника за столь низменное потакание недоброжелательству черни, равно как своему собственному, и за попытки принизить то, что достойно уважения.

425

Пишущая братия в большинстве своем весьма ценит искусства и нисколько не ценит добродетель: статую Александра эти люди предпочитают его благородству, восхищаются изображением, но холодны к подлиннику. Они не желают, чтобы их считали ремесленниками, а меж тем кто, как не они, ремесленники до глубины души, до мозга костей?

426

Великие, лежащие в основе основ правила слишком возвышенны для людей и не только в области искусств и изящной словесности, но даже в том, что касается религии, нравственности, политики, и почти всех наших обыденных обязанностей; особенно же они недоступны заурядным писакам, не то понудили бы их отказаться от бумагомарания.

427

Вы утверждаете, что Гораций и впрямь некогда жил на свете? Вы твердо верите, что в Венгрии и впрямь есть королева?[157] Ну, а я берусь доказать, что философам случалось отрицать факты куда более очевидные. Следовательно, нельзя считать, что такое-то событие выдумано или такой-то принцип сомнителен только на основании досужих домыслов; напротив того, эти домыслы следует отвергнуть; наши умники удостаивают оспаривать лишь то, что все прочие считают неоспоримым.

428

Кто сомневается в незыблемых принципах, тот тем более должен чтить красноречие: если не существует реальности, видимость обретает особенную ценность.

429

Вы считаете, что все на свете гадательно, не видите ничего незыблемого, ни во что не ставите искусства, честность, славу, тем не менее считаете нужным писать и при этом такого плохого мнения о людях, что убеждены — они станут читать ваши пустые выдумки, в которые вы и сами не верите. К тому же вам нужно доказать им, что вы умны, не так ли? Значит, на свете все же существуют неоспоримые истины, и вы избрали из их числа самую великую и важную для людей: состоит эта истина в том, что изысканностью и тонкостью чувств вы превосходите всех на свете. Вот главная мораль, которую они извлекут из ваших писаний; вопрос лишь в том, не надоест ли людям читать их?

430

Процветание придает особую проницательность здравому смыслу.

431

Блюсти свою выгоду — вот жизненное правило здравого смысла.

432

Все жизненные правила следует черпать только в мужестве.

433

Подлинного величия в области политики, равно как и нравственности, достигает лишь тот, кто старается совершить все доброе, что ему под силу, и не посягает на большее.

434

Главное правило мудрого правителя — руководствоваться господствующим направлением умов.

435

Не во всякое время можно следовать всякому хорошему примеру и руководствоваться всяким хорошим правилом.

436

Людские нравы куда легче портятся, нежели исправляются.

437

Если некое новшество трудно приживается, это означает, что в нем нет необходимости.

438

Перемены, необходимые государству, обычно происходят независимо от чьей-то воли.

439

Пытаться изменить нравы и обычаи, укоренившиеся в большом государстве, значит до некоторой степени посягать на права всевышнего; тем не менее некоторым людям это удается.

440

Насилием добродетель не насадить.

441

Человеколюбие — вот первейшая из добродетелей.

442

Добродетели не под силу осчастливить дурных людей.

443

Если воцарение мира ставит предел развитию талантов и расслабляет волю народа, такой мир нельзя считать благотворным ни для нравственности, ни для политики.

444

Любовный порыв — первый творец рода человеческого.

445

Нет искуса тяжелее для целомудрия, нежели одиночество.

446

Одиночество необходимо разуму, как воздержанность в еде — телу, и точно так же гибельно, если оно слишком долго длится.

447

Камень преткновения для посредственностей — это их старания подражать имущим; нет фата нестерпимее, нежели остряк, который пыжится прослыть светским человеком.

448

Даже у молодой женщины меньше поклонников, чем у богача, который славится хорошим столом.

449

Хорошая кухня — вот что крепче всего связывает между собой людей «хорошего тона».

450

Хороший стол исцеляет раны, нанесенные картами и любовью, и примиряет людей друг с другом перед тем, как они отходят ко сну.

451

Карты, богомольство, светская болтовня — вот прибежища женщин не первой молодости.

452

Олухи останавливаются перед умным человеком, точно перед статуей Бернини,[158] а уходя, награждают его дурацкой похвалой.

453

Преимущества, которыми одаривает ум и даже сердце, не менее хрупки, чем дары Фортуны.

454

Люди идут и по пути успеха, и по пути добродетели, пока достанет сил, а постигнет неудача — находят утешение в разуме и все в той же добродетели.

455

Почти любое несчастье можно преодолеть: отчаянье обманывает чаще, нежели надежда.

456

Для человека, твердого духом, который всегда хранит мужество, единоборствуя с сильнейшим гнетом обстоятельств, — для такого человека почти не существует безвыходного положения.

457

Мы нередко хвалим людей за их слабость и осуждаем за их силу.

458

Никак нельзя считать пороком способность иных людей сознавать собственную силу.

459

Нередко люди уважают нас тем больше, чем больше уважаем мы самих себя.

460

Тщеславие уравнивает вельможу с плебеем.

461

Мы проявляем не разум, а слабость, когда стыдимся, что чего-то лишены, и в этой слабости — корень множества низменных поступков.

462

На мой взгляд, всего благороднее в человеческой натуре способность мириться с тем, что ей не дано достичь совершенства.

463

Мы можем отлично сознавать собственное несовершенство и при этом не чувствовать себя униженными.

464

Сильные мира сего не только не понимают простой народ, но и не желают его понять.

465

Просвещенность — главнейшее преимущество знатного происхождения: она помогает нам постичь, что истина — величайшее благо в жизни.

466

На свете всего долговечнее истина.

467

Только человеку с сильной и прозорливой душой дано сделать истину средоточием всех своих страстных помыслов.

468

Истина менее изношена, чем слова, потому что не так доступна.

469

Людским мыслям не хватает точности и определенности в еще большей мере, чем истинности. Думая о чем-нибудь, мы редко полностью заблуждаемся, но еще реже умеем целиком и полностью выразить в словах ничем не замутненную истину.

470

Мы невольно соглашаемся с любой истиной, если она вся целиком выражена в словах, доступных нашему пониманию.

471

Нет идей врожденных в том смысле, в каком это понимали картезианцы,[159] но любая истина существует независимо от нашего согласия с ней и притом существует вечно.

472

Доказывает истину только ее очевидность, а убедить в этой очевидности можно только путем рассуждения.

473

Истина говорит языком столь характерным, что его заимствует порою даже ложь, и эту характерность можно, на мой взгляд, определить как истинно хороший вкус: красноречие не имеет ничего общего с жаргоном умствования.

474

Ум не может подменить собой знание.

475

Ум вбирает в себя все черты натуральной простоты, дабы потом кичиться ими как своей принадлежностью.

476

Лишь одна страсть всегда изъясняется нелепо и неубедительно — это страсть к умствованию.

477

Подлинный и основательный ум всегда коренится в сердце.

478

Ум редко когда способен придать остроту беседе.

479

Беседе сообщает остроту не ум, а чей-то затронутый ею интерес; на мой взгляд, ум только тогда вносит в нее свой вклад, когда разжигает страсти, если только не он сам — предмет страсти собеседников.

480

Нам скучны многие люди и приятны некоторые только из-за нашего тщеславия.

481

Бедность ставит преграды нашим желаниям, но она же их ограничивает; богатство умножает наши потребности, но и дает возможность их удовлетворить. Человек счастлив, лишь когда он — на своем месте.

482

Иные люди живут совершенно счастливо, хотя и не подозревают об этом.

483

Любая страсть, владеющая человеком, как бы открывает прямой доступ к нему.

484

Если мы хотим обмануть людей насчет наших корыстных интересов, не следует пускать в ход обман, когда дело касается их собственной корысти.

485

Иных людей надо брать нахрапом, пока они не успели охладеть к вам.

486

У посредственных писак больше поклонников, чем завистников.

487

У самого дрянного бумагомарателя всегда найдется хоть один горячий поклонник.

488

Не войдет в милость к эконому человек, который добивается ее подарками.

489

Расположения сильных мира сего скорее добьется тот, кто помогает им пустить по ветру их добро, нежели тот, кто пытается научить, как его приумножить.

490

Мы не очень печемся о благополучии тех, кому помогаем только советами.

491

Великодушие щедро не на советы, а на помощь.

492

Философия нынче не в моде, и люди делают вид, будто склонны к ней с той же целью, с какой иные носят красные чулки, — чтобы иметь право смотреть на всех прочих свысока.

493

Нам недосуг обдумывать все наши поступки.

494

Слава стала бы главной приманкой наших вожделений, если бы надежда на нее не была так сомнительна.

495

Слава полнит мир множеством добродетелей и, подобно благотворному солнцу, украшает землю цветами и плодами.

496

Слава украшает героев.

497

Непреходяща лишь та слава, которая подтверждена силой оружия.

498

Желание славы говорит о том, как мы самонадеянны и в то же время — как неуверены в себе.

499

Мы не так домогались бы всеобщего уважения, когда бы твердо знали, что достойны его.

500

У веков просвещенных лишь то преимущество над всеми прочими, что их заблуждения небесполезны.

501

Мы ничуть не превосходим так называемых варваров ни в мужестве, нп в человечности, ни в здоровье, ни в умении наслаждаться; короче говоря, мы не стали ни мудрее, ни счастливее этих народов, а меж тем твердо верим, что куда как разумнее их.

502

Огромная разница, которая, по нашим понятиям, существует между нами и дикими народами, сводится к тому, что мы чуть-чуть менее невежественны.

503

Мы весьма осведомлены в пустяках и невежественны в насущно необходимом.

504

Столкнувшись с извечно простым, мы отдыхаем от глубокомысленных рассуждений.

505

Пожалуй, на свете не существовало писателя, довольного веком, в котором ему привелось жить.

506

Даже если считать, что древняя история с начала до конца — вымысел, все равно она заслуживает внимания как привлекательная картина, изображающая нравы столь возвышенные, сколь это вообще доступно для человечества.

507

Разве это не безрассудство — считать тщеславием ту самую любовь к добродетели и славе, которой мы восхищаемся у древних греков и римлян, таких же людей, как мы, только менее просвещенных?

508

У каждого сословия свои заблуждения и высокие понятия, у каждого народа свои нравы и особый, сообразный его истории, дух; мы превосходим греков утонченностью, они превосходили нас простотой.

509

Как мало высказано правильных мыслей! И сколько еще среди них непонятных, ожидающих, чтобы их разъяснили нам истинно глубокие умы!

510

Какой бы темы ни касались писатели, они всегда слишком немногословны для большинства и чересчур болтливы для людей осведомленных!

511

Слабости писателя особенно очевидны, когда слабым своим пером он берется трактовать великие темы.

512

Великое не терпит заурядности.

513

Одни ждут от писателя подтверждения своих мыслей и чувств, другие восхищаются лишь таким произведением, которое опрокидывает все их прежние понятия, не щадя ни единого принципа.

514

Мы ни за что не откажемся от тех благ, которыми твердо рассчитываем завладеть.

515

С особенным пылом мы почитаем и отстаиваем тех, чьи громкие имена делают честь партии, в которую входим мы сами.

516

Великие короли, полководцы, политики, замечательные писатели — все они люди; пышные эпитеты, которыми мы себя оглушаем, ничего не могут прибавить к этому определению.

517

Несправедливость всегда оскорбляет наши чувства — разве что она приносит нам прямую выгоду.

518

Как бы робок, или кичлив, или корыстен ни был человек, всей правды, идущей ему во вред, он скрыть не сможет.

519

Притворство — это уловка человеческого разума, а не порок человеческой натуры.

520

Ложь не сродни человеку, который, если и лжет, то лишь имея на то веские причины.

521

Все люди рождаются правдивыми, а умирают обманщиками.

522

Человек словно рожден для того, чтобы дурачить других и самому оставаться в дураках.

523

Отвращение к обманщикам чаще всего вызвано страхом остаться в дураках; именно поэтому люди не слишком проницательные тайно ополчаются не только на хитроумные уловки, но и на скрытность и осторожность людей дальновидных.

524

Кто легко дает слово, тот легко и нарушает его.

525

Как трудно заниматься выгодным делом, не преследуя при этом собственной выгоды!

526

В любом деле так называемые порядочные люди выигрывают не меньше всех прочих.

527

Два человека жаждут разбогатеть. Один добивается своего откровенным обманом, другой — честным путем, и оба достигают цели. Забавно, не правда ли?

528

Выгода — двигатель светского человека.

529

Бывают жесткие люди, к которым совсем уж не подступиться там, где они гонятся за выгодой.

530

Обойти высокопоставленного человека с помощью лести — нетрудно, но еще легче обольстить себя упованиями на него: надежда обманывает чаще, нежели хитрость.

531

Вельможа слишком дорого продает свое покровительство; поэтому никто и не считает себя обязанным платить ему признательностью.

532

Вельможа слишком низко ценит людей, чтобы привязывать их к себе благодеяниями.

533

О потере тех, кого любят, отнюдь не всегда сожалеют.

534

Корысть утешает нас в смерти близких, как приязнь утешала в том, что они живы.

535

Мы пеняем порой людям за то, что они слишком сокрушаются, как браним других за чрезмерную сдержанность, хотя прекрасно знаем истинную цену их чувствам.

536

Тратить красноречие на соболезнования, когда заведомо известно, что горе притворно, значит бесстыдно ломать комедию.

537

Какую бы нежность ни питали мы к друзьям и близким, их счастья все равно мало, чтобы осчастливить и нас.

538

В старости друзей не заводят, поэтому любая потеря — невосполнима.

539

Древние смотрели на обыкновенную человеческую нравственность более разумно, да и более практически, нежели наши нынешние философы.

540

Изучение нравов не помогает узнать человека.

541

Когда здание подведено под крышу, остается лишь украшать его или менять мелочи отделки, не трогая фундамент. Точно го же в вопросах нравственности: кто не способен выдвинуть новые принципы, которые были бы шире и основательней прежних, позволяя вывести больше следствий и открыть простор для размышлений, тому остается лишь топтаться в колее старых правил.

542

Новизна — единственная неоспоримая примета гения.

543

Чтобы научить людей истинным наслаждениям, надо отнять у них ложные блага: доброе зерно не взрастет, если не выполоть вокруг плевелы.

544

Ложных наслаждений не бывает — уверяют нас. Прекрасно! Зато бывают наслаждения низменные и презренные. Предпочитаете их?

545

Живейшие радости духа — это как раз те, что приписывают плоти, ибо плоть не должна знать, когда именно она становится одухотворенной.

546

Высочайшее совершенство души проявляется в способности к наслаждению.

547

Тщеславие — первая забота и первая радость богачей.

548

Когда панегиристы наводят скуку, это вина либо их самих, либо их героев.

549

Надо уметь ставить себе на службу и снисходительность друзей, и суровость врагов.

550

Бедняк поглощен заботами, богач — удовольствиями; у людей любого звания свои обязанности, трудности, забавы, и переступить через все это дано лишь гению.

551

Я от всего сердца хотел бы, чтобы люди любых званий были равны; мне куда как приятнее думать, что я никого не попираю, нежели сознавать, что кто-то стоит выше меня. В теории нет ничего прекрасней равенства, на деле же нет ничего неосуществимей и фантастичней.

552

Великие люди бывают подчас велики даже в малом.

553

У нас не всегда хватает смелости высказать людям свои взгляды, но мы обычно так плохо схватываем чужие мысли, что, может быть, меньше проигрывали бы в общем мнении и уж во всяком случае не казались бы такими скучными, если бы говорили то, что думаем.

554

Справедливо замечено, что плод воображения никогда не выглядит так самобытно, как плод ума.

555

Редко кто говорит и пишет, как думает.

556

Как разнообразны, новы, интересны стали бы книги, когда бы их авторы писали только то, что думают!

557

Мы без особого труда прощаем вред, причиненный нам в прошлом, и бессильную неприязнь.

558

Отваживаясь на великое, неизбежно рискуешь добрым именем.

559

Стоит удаче отвернуться от человека, как злоба и слабость разом смелеют, а это — словно сигнал, призывающий наброситься на того, кто пошатнулся.

560

Люди не выставляют напоказ свои господствующие черты, а, напротив, стараются скрыть, ибо этими чертами являются страсти, которые и определяют подлинный наш характер, а в страстях не принято признаваться, если только они не так пусты, чтобы их можно было извинить модой, и не так умеренны, что разум может их не стыдиться. Пуще всего прячут честолюбие: оно — нечто вроде унизительного признания в превосходстве сильных мира сего, в ничтожности нашего положения или в чрезмерном нашем самомнении. Обнаруживать свои притязания подобает лишь тому, кто в силах осуществить их или хочет совсем уж немногого. В основе всего, над чем смеется свет, всегда лежат наши притязания — либо непомерные, либо кажущиеся беспочвенными; а поскольку слава и богатство мало кому даются в руки, они также делают смешным человека, который их не добился.

561

Если человек рожден с высокой и мужественной душой, если он работящ, горд, честолюбив, чужд низкопоклонства, а ум его глубок и скрытен, я могу смело сказать, что у него есть все необходимое, чтобы его не замечали вельможи и высокопоставленные особы: они больше, чем остальные, боятся тех, кем не могут помыкать.

562

Наградить человека честолюбием, не наделив талантом, — вот самое большое зло, какое может причинить ему судьба.

563

Нет людей, довольных своим положением из одной лишь скромности: обуздать честолюбие властны только религия да сила обстоятельств.

564

Посредственные люди боятся подчас высоких должностей, но если они их не ищут или отказываются от них, из этого следует лишь одно: они сознают свою посредственность.

565

Даже самый добродетельный человек иной раз, как и простолюдин, невольно преклоняется перед дарами Фортуны, потому что чувствует силу и выгоду власти; но он скрывает это чувство, как порок и признание в собственной слабости.

566

Если бы высокое положение зависело от заслуг в той же степени, в какой зависит от удачи, не нашлось бы человека, который не предпочел бы первые второй.

567

Удачников больше, чем талантов.

568

Уменью блюсти свою выгоду в переговорах нет нужды учиться долго: вся наша жизнь — непрерывная цепь хитростей и расчета.

569

Высокий пост — лучший учитель для высокого ума.

570

Ум нужней дипломату, чем министру: высокая должность избавляет иногда от необходимости иметь еще и дарование.

571

Когда войска побеждают, а страна в упадке, винить следует министра и только его — если, конечно, это он выбирает плохих генералов и мешает хорошим.

572

Ограничивать полномочия дипломата следует так, чтобы не ставить его способностям слишком узкие рамки или, по крайней мере, не стеснять его в выполнении данных ему инструкций. Он ведь вынужден вести переговоры не по своему разумению, а по воле министра, говорящего его устами и часто в разрез с его собственными взглядами. Разве так уж трудно найти достаточно верных и ловких людей, которым можно открыть тайную цель переговоров и доверить ведение их? Или, быть может, министры хотят быть душой всего и вся, не делясь ни с кем своими прерогативами? Кое-кто из них зашел в ревнивом властолюбии столь далеко, что пробует из своего кабинета направлять военные действия на самых отдаленных театрах, и приказы двора до такой степени закрепощают генералов, что тем почти невозможно использовать благоприятный поворот событий, хотя ответственность за неудачу по-прежнему ложится только на них.

573

Любой трактат — это как бы памятник вероломству государей.

574

В любом трактате проглядывает подчас немало двусмыслицы, а это доказывает, что каждая из договаривающихся сторон сознательно намеревалась нарушить его, как только представится возможность.

575

Войны меж европейскими народами ведутся нынче так гуманно, так ловко и приносят так мало выгоды, что их, отнюдь не ради парадокса, можно уподобить гражданской тяжбе, где судебные издержки превышают спорную сумму и действовать приходится не столько силой, сколько хитростью.

576

Какие услуги ни оказывай людям, им все равно не сделаешь столько добра, сколько, по их мнению, они заслуживают.

577

Приятельство и дружба плодят много неблагодарных.

578

Чем выше добродетель, тем злее зависть, чем щедрее великодушие, тем глубже неблагодарность: нам не по карману справедливость к выдающимся достоинствам.

579

Бедность не властна принизить сильную душу, богатство — возвысить низкую: славу сохраняют и в безвестности, позор постигает и на вершинах величия. Удача, почитаемая столь всемогущей, почти бессильна там, где нет природных дарований.

580

Влияние на людей дороже богатства.

581

Бывает, что и самая крупная выгода не в силах заставить нас отказаться от самых ничтожных благ.

582

Так ли уж важно для честолюбца, навсегда упустившего свое счастье, умрет он чуть более бедным или чуть более богатым?

583

Удержаться на высоте своего успеха или на уровне своего богатства — вот на что нужно больше всего ума.

584

Бывают весьма порядочные люди, которые умеют веселиться лишь на один манер — зло потешаясь над собеседниками.

585

Кое-кто заводит разговоры с кем попало так же панибратски и бесцеремонно, как мы оперлись бы в церкви на соседа, если бы нам стало худо.

586

Не иметь ни одного достоинства так же невозможно, как не иметь ни одного недостатка.

587

Довольствуйся добродетель сама собой, она была бы свойством не человеческим, но сверхъестественным.

588

Сила души проявляется обычно в том, что в человеке господствует одна гордая и мужественная страсть, которой подчинены остальные, хотя они тоже отнюдь не слабы, но я вовсе не заключаю отсюда, что души, раздираемые несколькими страстями, всегда слабы: правильнее всего, пожалуй, предположить, что подобные души менее тверды.

589

Человек не бывает ни совершенно добрым, ни совершенно злым, но не всегда по слабости своей, а потому, что в нем перемешаны добродетели и пороки. Противоположные страсти, сталкиваясь, поочередно влекут его то в сторону добра, то в сторону зла. Дальше всех как в добре, так и в зле заходит не тот, кто мудрей или безрассудней других, а тот, кем движет могучая страсть, которая не дает ему свернуть с пути. Чем больше в человеке сильных, но разноречивых страстей, тем меньше он способен первенствовать в чем бы то ни было.

590

Люди от природы настолько склонны подчиняться, что с них мало законов, управляющих ими в их слабости, им недостаточно повелителей, данных судьбой, — им подавай еще и моду, которая предписывает человеку даже фасон башмаков.

591

Я согласился бы жить под игом тирана при условии, что буду зависим только от его прихотей и свободен от деспотизма моды, обычаев, предрассудков: законность — самая легкая форма рабства.

592

Необходимость избавляет нас от трудностей выбора.

593

Высшее торжество необходимости — поставить на колени гордыню: добродетель — и ту легче сломить, нежели тщеславие. Возможно даже, что тщеславие, когда оно противостоит силе судьбы, само становится добродетелью.

594

Кто осуждает деятельность, тот осуждает способность созидать. Действовать всегда значит производить: каждое действие порождает нечто новое, что возникает только теперь и чего не было раньше. Чем больше мы действуем, тем больше производим и тем больше живем. Таков уж удел всего человеческого: воспроизведение — непременное условие нашего существования.

595

Иные полагают, что в основе всех физических явлений лежат одно первичное начало и одна общая причина, но это не так: мне, а я — существо свободное, — довольно дохнуть на снег, чтобы изменить картину вселенной. Какое забавное заблуждение — думать, будто природой управляет единый закон, в то время как Земля кишит мириадами крошечных деятелей, которые по своей прихоти сводят на нет его власть!

596

Кто станет работать для театра, писать портреты и сатиры? Кто осмелится поучать и развлекать? Сотни людей, стремясь к этому, лезут из кожи, и никогда еще не было такого множества артистов, как в наши дни, но увы, люди ценят лишь то, что ново или редко. У нас уже есть совершенные произведения любого рода, все великие сюжеты уже разработаны, но даже если у кого-нибудь достанет таланта придерживаться образцов, я все равно сомневаюсь, что он добьется такого же успеха и что самые умные люди далеко уйдут по такому пути.

597

Даже самое лучшее, став общим достоянием, набивает оскомину.

598

Самое лучшее — всегда самое доступное: мысли Паскаля можно купить за одно экю; еще дешевле стоят удовольствия тем, кто способен им предаваться. Редко и малодоступно лишь то, что служит излишеству и причудам, но, к несчастью, именно оно возбуждает любопытство и вожделение толпы.

599

Кто нынче станет тешить себя надеждой, что ему удастся блеснуть в философии или словесности, судить о которых способны столь немногие, если находятся чернители и слепцы, оспаривающие даже славу политиков, столь всем очевидную и полезную?

600

Люди презирают изящную словесность, потому что судят о ней, как о ремесле, — действительно ли она способствует житейскому успеху.

601

Рассудительным нужно родиться: мы мало что извлекаем из опыта и знаний ближних.

602

Нельзя быть рассудительным и в то же время неумным.

603

Если афоризм нуждается в пояснениях, значит он неудачен.

604

У нас достаточно хороших правил, но мало хороших наставников.

605

Маленький сосуд скоро наполняется: хороших желудков куда меньше, нежели хорошей пищи.

606

Ремесло воина приносит меньше житейских благ, чем отнимает.

607

Военных отличают согласно их чинам либо талантам; это два предлога, которыми всегда можно скрасить несправедливость.

608

Бывают люди, чьи таланты никогда бы не обнаружились, не будь у них еще и недостатков.

609

Писатели берут у нас и перелицовывают то, что нам принадлежит, а мы получаем удовольствие, узнавая наше собственное достояние.

610

Читатель не должен угадывать, что ему собираются сказать: его нужно навести на эту мысль, и он будет благодарен вам за то, что вы думаете так же, как он, но не обгоняя его, а следуя за ним.

611

Искусство нравиться, искусство мыслить, искусство любить, искусство говорить! Сколько прекрасных правил и как мало от них проку, если они не преподаны самой природой!

612

Мы действуем лучше, нежели мыслим.

613

Человек, избавленный от горестей нищеты, не избавлен от горестей гордыни.

614

Гордыня — утешительница слабых.

615

Подчас, намереваясь сделать глупость, мы долго обдумываем ее, созывая друзей и советуясь с ними, подобно тому, как государи тщательно блюдут все формальности правосудия, когда уже твердо решили попрать его.

616

Остроумцы вымещают презрение к ним богачей на тех, у кого есть покуда одни заслуги.

617

Умы нынче в такой низкой цене лишь по одной причине — развелось слишком много умников.

618

Шутки философов так серьезны, что их не отличить от рассуждений.

619

Пьяный отпускает иногда более забавные шутки, чем записные остроумцы.

620

Кое-кто был бы немало изумлен, узнай он, за что его ценят окружающие.

621

Тело не всегда в одиночку расплачивается за суровые требования души — она сама иссыхает вместе с ним.

622

Бывает, что злополучное тело становится многострадальной жертвой неугомонной души, беспощадно терзающей его до самой смерти. В подобных случаях мне рисуется огромное государство, которое один человек потрясает и разрушает своим непомерным честолюбием, пока оно не распадется и не погибнет.

623

Солнце после ненастья — и то не так ослепительно, как добродетель, торжествующая после долгих и злобных гонений.

624

Мрачные и холодные осенние дни — вот картина наступающей старости. Природа всегда прообраз человеческого бытия, потому что оно само прообраз всего сущего и вся вселенная подчиняется одним и тем же законам.

625

Дети начинают испытывать любовь и тщеславие еще до того, как научаются понимать, что это такое; взрослые — и те поддаются чувствительности, еще не зная, на кого изольют свое чувство, и часто сами обрекают себя на поражение, прежде чем им представится случай потерпеть его.

626

Тот, кто вечно злословит, не опасен: он задумывает больше зла, чем может сделать.

627

Предисловие — это обычно та же речь адвоката в суде, где никакое ораторское искусство не властно повлиять на ход дела: если произведение удачно, его оценят и так; если неудачно — его все равно не оправдать.

628

В известном смысле недостатки любого произведения сводятся к одному — оно слишком длинно.

629

Многие литераторы скрывают все хорошее, что думают друг о друге, и вот почему: они боятся, что тот, кого они похвалят, не похвалит их в свой черед и ему поверят, полагаясь на авторитет, который он приобрел благодаря их похвалам.

630

Буало писал как подлинный гений, хотя им не был; напротив, писания иного никак уж не назовешь гениальными, а меж тем он наделен истинным гением — кардинал Ришелье, к примеру.[160]

631

Слогу Руссо недостает изобретательности, мыслям — размаха. В его стихах мало содержания, они искусно отшлифованы, но холодны.

632

Кто написал больше, нежели Цезарь, и кто свершил больше великих дел, нежели он?

633

Уму, как и телу, можно придать живость и гибкость; для этого нужно только упражнять первый, как упражняют второе.

634

Красноречив тот, кто даже непроизвольно заражает своей верой или страстью ум и сердце ближнего.

635

Неспособен хорошо писать человек, который говорит плохо даже тогда, когда оживлен и чувствует себя уверенно.

636

Стоит человеку начать распространяться о каком-нибудь громком процессе, цитировать законы, применять их к данному случаю, и собеседники уже считают его хорошим юристом; стоит другому завести речь о траншеях, гласисах, скрытых подступах или набросать перед женщинами план сражения, где его самого и в помине не было, и все говорят, что он знает свое дело, а слушать его — одно удовольствие. Люди кокетничают пренебрежением к знаниям и неизменно принимают на веру видимость их.

637

Зачем судейскому знать, как берут крепости? К чему финансисту изучать механику стихосложения? Довольствуйся человек знаниями, которые ему нужны и соразмерны его способностям, у него было бы время углублять их, но нынче модно быть сведущим во всех науках. Тот, кто умеет говорить лишь о своем ремесле, не решается и помыслить, что у него тоже есть ум.

638

Я восхищался бы всеобъемлющим знанием, будь люди способны к нему, а пока что предпочитаю столяра, знающего свое дело, болтуну, который мнит, будто знает все, хотя ни в чем ничего не смыслит.

639

Никогда еще наш ум не отягощали столькими ненужными и поверхностными знаниями, как ныне; былая образованность сменилась показной и чисто словесной нахватанностью. Что мы от этого выиграли? Не лучше ли уж быть педантами вроде Юэ[161] и Менажа?[162]

640

У светских людей своеобразная образованность: они обо всем знают ровно столько, чтобы обо всем судить как бог на душу положит. Что за охота выходить за пределы нашего разума и потребностей, перегружая память такой массой ненужного хлама? И по какой иронии судьбы, исцелившись от чрезмерного почтения к подлинной образованности, мы так увлеклись образованностью мнимой?

641

В дуэли было и нечто хорошее — она обуздывала высокомерие сильных мира сего; вот почему я дивлюсь, как это они не нашли способа начисто запретить ее.

642

Простой народ по пустякам доводит дело до рукоприкладства, но споры судейских и духовенства никогда не решаются подобным непристойным способом. Неужели дворянство не может подняться до такой же учтивости, коль скоро это удается двум столь почтенным сословиям? И почему не может?

643

Если кто-нибудь найдет, что я сам противоречу себе, я отвечу: «Я уже обманулся один, а то и несколько раз и отнюдь не желаю обманываться всегда».

644

Когда я вижу человека, превозносящего разум, я готов держать пари, что он неразумен.

645

Я составляю себе хорошее мнение о молодом человеке, когда вижу, что рассуждает он здраво, но тем не менее не слишком рассудителен. В таких случаях я говорю себе: «Вот сильная и смелая душа. Ее часто будут обманывать страсти, но по крайней мере свои собственные, а не чужие».

646

Родиться гордым — вот самое прискорбное для того, кто не родился богатым.

647

Люди вечно удивляются, как это недюжинный человек может иметь смешные слабости или впадать в серьезные заблуждения, а я был бы крайне изумлен, если бы сильное и смелое воображение не толкало на очень большие ошибки.

648

Я провожу весьма серьезное различие между глупостями и безумствами: посредственность может не творить безумств, но непременно делает много глупостей.

649

Глупее всех тот, кто предается безумствам из тщеславия.

650

Мы презираем предания своей страны и учим детей преданиям древности.

651

Мы пренебрегаем преданиями своей страны,[163] многие вовсе их не знают, но, надеюсь, настанет день, когда им начнут учить детей. Они станут достоянием наших потомков, и это справедливо: может ли быть иначе, если мы сегодня так старательно изучаем предания древности?

652

Дело прозы говорить о доподлинном, а вот что касается поэзии, глупцы полагают, будто единственная забота ее — рифма, и коль скоро в стихах положенное число слогов, таким людям уже кажется, будто плод их трудов заслуживает того, чтобы другие потрудились познакомиться с ним.

653

Почему молодой человек приятней нам, нежели старик? Мало найдется людей, способных объяснить себе, за что они любят или уважают ближнего и боготворят самих себя.

654

Философ — человек холодный, а то и просто лживый; поэтому его можно лишь мимоходом выводить в трагедии, призванной дать подлинную и страстную картину жизни.

655

Большинство великих людей провели лучшую часть жизни среди тех, кто не понимал, не любил и не слишком ценил их.

656

Не странно ли, что даже в искусстве пения нельзя быть первым, не вызывая зависти и споров?

657

Бывают люди, которые, мня, будто они стоят на вершинах духа, уверяют, что любят безделушки и пустяки, что их забавляют проделки арлекина, что им нравится фарс, комическая опера и пантомима. Меня лично это нисколько не удивляет, и я верю таким людям на слово.

658

Когда я вступил в свет, меня поначалу изумляла быстрота, с какой мои собеседники скользили в разговоре от одного важного предмета к другому, и я говорил себе: «Эти умные люди, вероятно, находят, что есть много мыслей, которые им не стоит развивать, потому что они заранее видят суть вопроса. Что ж, они правы». Потом я понял, что ошибался, и уразумел, что в хорошем обществе, как и всюду, можно распространяться о любом предмете, лишь бы вы умели правильно его выбрать.

659

У меня был молоденький слуга. Как-то, путешествуя, я отужинал с одним знакомцем, и мой слуга заявил, что это очень умный человек. Я спросил, по каким признакам он судит об уме человека.

— Умный человек всегда говорит правду.

— То есть никого не обманывает?

— Нет, сударь, не обманывает сам себя.

Я тут же заключил, что юноша, пожалуй, поумней Вуатюра[164] и Бенсерада.[165] Во всяком случае, ни один остроумец не ответил бы лучше.

660

В сущности, почти все, что люди считают зазорным, совершенно невинно. Мы краснеем от того, что не богаты, не знатны, что у нас горб или хромая нога и еще по множеству поводов, о которых не стоит даже упоминать. Унижения, которым подвергают из-за этого обездоленных, умножая тем самым их беды, — самое убедительное доказательство нелепости и варварства наших взглядов.

661

Я не могу презирать человека, если только не имею несчастья ненавидеть его за причиненное мне зло; я не приемлю бесстрастного презрения к людям, которое питается равнодушием к ним.

662

Побывав в Пломбьере[166] и увидев, как лица любого пола, возраста и звания купаются в одной и той же воде, я мгновенно уразумел то, о чем мне столько толковали и чему я не хотел верить, — что слабости и несчастья сближают людей, делая их общительнее. Больные более человечны и менее высокомерны, нежели прочие люди.

663

Еще на этих водах я заметил, что нагота не производит на меня впечатления: я ведь тоже был болен. С тех пор, встречая человека, которого не трогает ничем не прикрашенная природа, я повторяю себе: «У него больной вкус».

664

Разрабатывать великие темы и рассуждать о всеобщих истинах — значит подчас попусту тратить силы. Сколько томов уже написано о бессмертии души, о природе тела и духа, о движении и пространстве и пр.! Конечно, великие темы влекут к себе воображение, а трактуя материи, непостижные уму светских людей, можно снискать уважение последних, но от подобных рассуждений редко бывает много проку. Лучше браться за предметы подлинно по учительные и полезные, чем предаваться подобным выспренным разглагольствованиям, из которых все равно не сделать разумных и окончательных выводов. Человеку необходимо знать кучу мелочей — вот им-то и следует учить в первую очередь.

665

Произведение не должно страдать чрезмерной утонченностью. Книга — общественный памятник, а памятнику подобает быть величественным и прочным. Утонченности следует добиваться столь простыми средствами, чтобы ее, так сказать, чувствовали, но не замечали. На мое разумение, выражаться утонченно можно только там, где нельзя говорить просто.

666

Бывают умы непринужденные, порывистые, плодовитые, торопливые, которые начисто отвергают лаконичный, сжатый, побуждающий к размышлению слог; им бы не читать, а как бы бежать без остановки по книгам: они походят на человека, которого утомляет слишком медленная прогулка.

667

Когда вы перестаете понимать читаемое, надо не упрямиться и не тщиться вникнуть в текст, а напротив, отложить книгу: пройдет час, пройдет день, вы снова возьметесь за нее и во всем без труда разберетесь. Вдумчивость, равно как находчивость или любая другая человеческая способность, не может служить нам ежеминутно: мы не всегда расположены усваивать чужую мысль.

668

Если писатель никогда не позволяет себе шутить и к тому же во всем покорствует предрассудкам, этого довольно, чтобы люди говорили, будто он мыслит правильней любого поэта. Убежден, что многие считают Роллена[167] более великим философом, нежели Вольтера.

669

Софисты не ценят Фенелона, находя, что он недостаточно философ, а я предпочитаю сборнику тонких мыслей книгу, пробуждающую во мне возвышенные чувства.

670

Иные авторы высказывают глубокие мысли, но сразу видно, что этих мыслей у них в голове не было, они их отыскали у других и как бы инкрустировали в нее; вот почему, как ни возвышенны такие мысли, они все равно кажутся нам мелкими.

671

Баяра[168] прозвали Рыцарем без страха, по его образцу создано большинство героев наших театральных пиес. Иное дело герои Гомера: Гектор обычно мужествен, но подчас испытывает и страх.

672

Гордость, без сомнения, страсть весьма театральная, но проявляется она, лишь когда ее к тому побуждают; фат заносчив без всякого повода, а вот сильная душа не обнаруживает, сколь она высока, пока ее не вынудят.

673

Ошибки в средствах порождаются ошибочностью суждения. Когда, например, в драматическом произведении действующие лица говорят то, о чем им следовало бы молчать, когда их поступки не соответствуют характерам, когда они роняют свое достоинство низменными, длинными или ненужными речами, — все это плоды неразборчивости. Если автор, обдумав план произведения в целом, погрешил в частностях, он заблуждается отнюдь не меньше, нежели тот, у кого нет ошибок в частностях, но не продуман план.

674

Когда в трагедии плохо обдуманы частности, внимание публики неизбежно слабеет, и она настолько охладевает, что никакие красоты в дальнейшем не привлекут ее внимания и пройдут незамеченными. Разве человека, приехавшего в театр к пятому действию, трагическая развязка взволнует так же сильно, как того, кто внимательно прослушал всю пиесу и проникся чувствами действующих лиц?

675

Будь возможна мудро устроенная республика, это была бы, на мой взгляд, республика литераторов: она целиком состояла бы из умных людей; но сказать «республика» все равно, пожалуй, что сказать «дурно устроенное государство». Думаю, именно поэтому в таких государствах встречаются люди, исполненные высочайших добродетелей:[169] человек совершает больше всего великих дел там, где ему позволено безнаказанно делать глупости.

676

Честолюбие — примета дарования, мужество — мудрости, страсти — ума, а ум — знаний, или наоборот, потому что в зависимости от случая и обстоятельств любое явление то хорошо, то дурно, то полезно, то вредно.

677

Любовь сильнее самолюбия: женщину можно любить, даже когда она презирает вас.

678

Мне жаль влюбленного старика: юношеские страсти губительно опустошают изношенное и увядшее тело.

679

Не следует ни учиться танцам, когда у вас седые волосы, ни вступать в свет слишком поздно.

680

Неглупые дурнушки часто злы: их гложет досада на свое безобразие, ибо они видят, что красота восполняет любой недостаток.

681

У женщин обычно больше тщеславия, чем темперамента, и больше темперамента, чем добродетели.

682

Тот, кто не любит ни женщин, ни карт, заблуждается на свой счет, утверждая, что любит бывать в обществе.

683

Кто легкомысленней, нежели француз? Кто еще поедет, как он, в Венецию лишь затем, чтобы увидеть гондолы?

684

Человеку так свойственно все тащить и присваивать, что он подчиняет себе даже волю своих друзей, превращая их любезность в право деспотически властвовать над ними.

685

Что порождает столько злых, плоских и смешных остряков — глупость или недоброжелательность? Или та и другая вместе?

686

Между ловкостью и ложью такая же разница, как между откровенностью и грубостью: человек лжив или груб по недостатку ума. Ложь — это грубость людей фальшивых, донная муть фальши.

687

Несовершенство — составная часть любого порока, совершенство же едино и неделимо.

688

Я нахожу вполне извинительным, когда люди, неспособные добиться подлинной славы, создают себе ложную, но просвещенный человек, транжирящий время и силы на пустые занятия, представляется мне похожим на богача, который просаживает состояние на безделицы. И он — самый неразумный из смертных, если даже на склоне дней надеется преуспеть за счет тех достоинств, что помогали ему в лучшую пору жизни: приятнейшие свойства юноши постыдны в старике.

689

Старость может прикрыть свою наготу лишь подлинной славой: она одна способна заменить дарования, обветшавшие за долгую жизнь.

690

Надежда — единственное благо, которым нельзя пресытиться.

691

Одна мода исключает другую: человеческий ум слишком узок, чтобы одновременно ценить многое.

692

Кто мог бы извлечь выгоду из обаяния, тот его лишен; у кого оно есть, тот неспособен им воспользоваться. То же самое относится к уму, богатству, здоровью и т. д.: дары природы и Фортуны более часты, чем умение поставить их себе на службу.

693

На мой взгляд, лучшим способом воспитания принцев было бы поближе познакомить их со многими людьми разного нрава и положения: незнание своего народа — извечная беда государей. Стоит им взойти на трон, как все вокруг прячут лица под масками: властелин видит подданных, а не людей. Отсюда — дурной выбор фаворитов и министров, позорящий монархов и губящий народы.

694

Воспитайте принца воздержным, благонравным, богобоязненным, милостивым, и вы много сделаете для него, но мало для отечества: вы не научили его быть государем. Научить его любить свой народ и славу — значит привить ему все добродетели сразу.

695

Мелким людям следует давать мелкие должности: здесь они трудятся по склонности и с достоинством, не только не презирая своих заурядных обязанностей, но даже гордясь ими. Иным нравится раздавать солому, сажать под арест солдата за дурно повязанный галстук или рассыпать на плацу палочные удары. Они грубы, заносчивы, самонадеянны и вполне довольны своим скромным положением, тогда как человек более одаренный считал бы для себя унижением то, что им по душе, и, вероятно, стал бы пренебрегать своими обязанностями.

696

Солдаты идут на врага, как капуцины к заутрене. Сегодня армию ведет на войну не жажда наживы, не любовь к славе и отечеству, а барабан, который гонит войска вперед и назад, как колокол пробуждает или отправляет ко сну иноков. Правда, монахами становятся из набожности, а солдатами — из нечестия, но затем те и другие исполняют свои обязанности почти всегда по необходимости или по привычке.

697

Приходится признать, что зло иногда неизбежно: чтобы пресечь дезертирство из армии, человека расстреливают под звуки груб и барабанов, и без подобного варварства не обойтись.

698

Все, что слишком длинно, приедается, даже жизнь; однако ее любят.

699

Сожалеть о жизни позволительно, но лишь из любви к ней, а не из страха смерти.

700

Ах, как трудно решиться умереть!

ТЕКСТЫ ИЗЪЯТЫЕ ИЗ ИЗДАНИЯ 1747 г.

РАЗМЫШЛЕНИЯ И МАКСИМЫ

701

У самых первых на земле писателей еще не было никаких образцов, они все черпали из самих себя, поэтому их сочинения неровны, порою слабы и вместе с тем исполнены поистине божественной гениальности. Пришедшие им на смену достигли успеха, пользуясь открытиями предков, вот почему они куда ровнее; никто уже не ограничен собственными глубинами.

702

Пусть тот, кто умеет мыслить самобытно и преисполнен благородных идей, откинет страх и по мере сил заимствует слог, равно как манеру изложения, у былых мастеров: все сокровища словесного искусства по праву принадлежат людям, способным правильно ими распорядиться.

703

Тем более не следует бояться ни повторения давно известной истины, если благодаря счастливому изложению удалось сделать ее более понятной, ни соединения ее с другой истиной, которая, проясняя первую, образует с нею новое звено доказательств. Изобретательность как раз и состоит в умении сопоставлять вещи и распознавать их связь: открытия древних авторов принадлежат не столько им, сколько тем, кто сделал эти открытия полезными.

704

Если у светского человека есть талант и вкус к писательству, он становится всеобщим посмешищем. Как тут не спросить у людей здравомыслящих: ну, а те, что не пишут, чем заняты они?

705

Если у человека возвышенная душа и хоть сколько-нибудь проницательный ум, он неизбежно будет склонен к писательству. Искусства живописуют прекрасное в природе, науки открывают истину. Искусства и науки охватывают все, что в предметах, занимающих наши мысли, содержится прекрасного или полезного: таким образом, на долю тех, кто презрительно отворачивается и от искусств, и от наук, остается лишь недостойное живописания и изучения.

706

Вы хотите разобраться в своих мыслях, прояснить, связать их воедино и вывести потом некие принципы? Набросайте эти мысли на бумаге, и даже если бы они сами при этом нисколько не выиграли, чего, разумеется, быть не может, как много вы обретете в умении их излагать! Не обращайте внимания на тех, кто считает подобное занятие ниже своего достоинства. Кто сравнится с кардиналом де Ришелье проницательностью ума, разносторонностью и возвышенностью талантов? Кто был обременен делами столь же многочисленными и важными? Однако этот замечательный государственный муж оставил нам в наследие свои «Контроверзы» и «Политическое завещание»; более того, он не пренебрегал, как мы знаем, и поэзией. Да и не мог столь честолюбивый ум презирать самую неотъемлемую, зависящую лишь от нас самих славу! Пример этого знаменитого человека говорит сам за себя, нет нужды подкреплять его именами других знаменитостей: герцога де Ларошфуко, самого искусного интригана и утонченного человека своего времени, автора книги «Максимы»; всем известного кардинала де Реца, или кардинала д’Осса,[170] или сэра Уильяма Темпла[171] и множества других, чьи книги, равно как бессмертные деяния, у всех на языке. И пусть нам не дано сравняться с этими прославленными людьми своими свершениями, докажем хотя бы выраженными в словах мыслями, да и вообще всем, от нас зависящим, что мы были не вовсе неспособны проникнуться их духом.

707

Прилежного изучения достойны лишь истина и красноречие: истина — чтобы дать прочную основу красноречию и помочь нам правильно устроить жизнь, красноречие — чтобы наставлять других людей и защищать истину.

708

Почти все важные дела люди решают путем переписки, следовательно, одного умения говорить недостаточно; все второстепенные надобности — наши связи, удовольствия, обязательства светской жизни — требуют владения речью, следовательно, одним умением писать не обойтись. Что ни день, мы нуждаемся и в том, и в другом, но ни тому, ни другому не научимся, если не умеем думать, а умение думать дается только людям, у которых твердые, основанные на истине принципы. Бессчетны доказательства этого правила: сперва следует глубоко постигнуть истину, потом — научиться красноречиво излагать ее.

709

По ложному пути идут женщины, избравшие своим оружием кокетство. Они мало в ком способны зажечь великую страсть, и не потому, что они, как принято считать, легкомысленны, а потому, что никто не хочет остаться в дураках. Добродетель побуждает нас презирать лицемерие, а самолюбие — ненавидеть его.

710

Считать ли способность человека к великим страстям знаком его силы или изъяном и слабостью? Считать ли бесстрастие знаком величия души или заурядностью? А может быть, во всем есть своя сила и слабость, свое величие и ничтожество?

711

Что полезнее для общества, состоящего из людей слабодушных и объединенных этим слабодушием, — мягкость или непреклонная строгость? И то, и другое. Пусть закон будет суров, а люди снисходительны.

712

Суровость закона говорит о его человеколюбии, а суровость человека — о его узости и жестокосердии. Оправдание суровости — лишь в ее насущной необходимости.

713

Замысел уравнять сословия всегда был лишь прекрасной мечтой: закону не под силу уравнять людей наперекор природе.

714

Если бы законная власть действовала всегда справедливо, нам не в чем было бы упрекать дурных государей.

715

Будьте осторожны с человеком, который внимательно входит во все ваши дела, но о своих делах помалкивает.

716

Самое убедительное свидетельство нашей беспомощности в том, что всем и всегда самовластно распоряжается случай. Кому даны высокие добродетели и талант, тому реже всего достаются высокие должности. Фортуна не. столько несправедлива, сколько пристрастна.

717

Люди не в силах устоять перед лестью, и даже понимая, что им льстят, все равно попадаются на эту удочку.

718

Таинственность, которой мы окружаем все свои дела, говорит порою о еще большей слабости характера и причиняет еще больше вреда, нежели болтливость.

719

Те, чьи занятия гнусны, — воры, например, или падшие женщины, кичатся своими низменными делами и каждого порядочного человека держат за дурака: большинство людей в глубине души презирает добродетель и плюет на славу.

720

Лафонтен, по его собственным словам, считал аполог[172] вершиной словесного искусства, но, полагаю, ни один подлинно великий человек никогда не убивал времени на сочинение басен.

721

Дурное предисловие еще больше растягивает дурную книгу, но хорошо задуманное задумано хорошо, а хорошо написанное написано хорошо.

722

Сокращать следует только дрянные сочинения; мой опыт говорит — если книга хороша, предисловие к ней не может быть скучно.

723

Напыщенная гордость в любых случаях смехотворна: основанная на вымышленных достоинствах, она нелепа, на слишком легковесных — низменна; правомочную гордость можно узнать уже по одному тому, что она всегда к месту.

724

Мы не ждем от больного, чтобы он был полон сил и бодр, как здоровый, удивляемся, если этот человек до последней минуты хранит здравый разум, ну, а если не утрачивает и твердости духа, мы говорим, что в подобной кончине есть что-то искусственное, настолько она необычна и мало кому по плечу. Но если кто-то, умирая, теряет эту твердость или изменяет правилам, которых держался всю жизнь, если, будучи во власти самой неодолимой слабости, проявляет слабость... О слепая злобность человеческой души! Никакие самые очевидные противоречия не смутят недоброжелательство, лишь бы очернить ближнего!

725

Не призван к великим достижениям в области государственных дел, науки, искусства или на поприще добродетели тот, кому не дорого избранное им дело само по себе, независимо от даруемого этим делом почета; такому человеку напрасно и браться за него: ни ум, ни тщеславие не заменяют таланта.

726

Женщины неспособны постичь, что существуют мужчины, к ним равнодушные.

727

Светский человек просто не смеет не быть волокитой.

728

Как ни велики преимущества юности, молодой человек только тогда начнет пользоваться успехом у женщин, когда они превратят его в фата.

729

Соблюдение целомудрия вменяется в закон женщинам, меж тем в мужчинах они превыше всего ценят развращенность. Ну, не забавно ли?

730

Как ни восхваляй женщину или заурядного писаку, сами себя они восхваляют еще больше.

731

По утверждению одного писателя, женщина, уверенная в изысканности своей манеры одеваться, даже не подозревает, что когда-нибудь над ее нарядом будут подсмеиваться, как над прической Екатерины Медичи: все наши излюбленные моды устареют еще раньше, быть может, чем мы сами и даже чем так называемый хороший тон.

ПАРАДОКСЫ А ТАКЖЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ И МАКСИМЫ

КНИГА I

732

Наши знания почти всегда поверхностны.

733

Если человек пишет не потому, что думает, ему незачем думать, чтобы писать.

734

В мысли, с самого начала рассчитанной на обнародование, всегда есть оттенок фальши.

735

Ясный слог — знак честности философа.

736

Стройность изложения — это последний глянец, наводимый рукою мастера.

737

Стройность изложения помогает избежать длиннот и служит доказательством правильности мыслей.

738

Правильность изложения лучше всего подтверждается тем, что и в случаях запутанных в нем нет двусмысленности.

739

Великие философы — гении е области разума.

740

Чтобы убедиться в новизне мысли, достаточно облечь ее в самые простые слова.

741

Мыслей, совпадающих по сути, мало, близких — много.

742

Если человек с трезвым умом считает какую-нибудь мысль бесполезной, есть все основания думать, что она ошибочна.

743

Нас порою осыпают великими похвалами прежде, чем мы успеваем заслужить хотя бы умеренную похвалу.

744

Лучи денницы не так радуют душу, как впервые обращенные к нам взоры славы.

745

Добрая слава, приобретенная нечестным путем, быстро сменяется презрением.

746

Надежда — самое полезное или самое губительное из всех жизненных благ.

747

Превратность судьбы повинна во многих дурных поступках и безрассудствах.

748

Мужество — светоч в превратной судьбе. Верно ли это?

749

Заблуждение — это мгла, окутывающая разум, и ловушка для невинных душ.

750

Горе-философы, превозносящие заблуждение, тем самым невольно воздают хвалу истине.

751

Бесстыдно дерзок человек, который пытается всех уверить, будто у него так мало иллюзий, что он уже не может быть счастлив.

752

Кто искренне жаждет иллюзий, тот с избытком получает желаемое.

753

У политических сообществ с ходом времени неизбежно появляются те же слабости, которые присущи разным возрастам человеческой жизни. Кто убережет старость от недугов? Смерть и только смерть.

754

Мудрость — тиран слабодушных.

755

Благосклонность взгляда красит лицо венценосца.

756

Своенравие потакает и всем порокам, и всем добродетелям.

757

Мирная жизнь осчастливливает народы и расслабляет людей.

758

Первый вздох ребенка — это вздох по свободе.

759

Леность — знак дремоты ума.

760

Самые пылкие страсти рождает в людях как раз то, что всего им доступнее, например: карты, женщины и т. д.

761

Красота, завладевая нашими взорами, завладевает, надо думать, и всем прочим.

762

Даже подпав под власть красоты, люди все равно не понимают своей повелительницы.

763

Только женщинам простительны слабости, свойственные любви, ибо ей одной обязаны они своей властью.

764

Наша невоздержанность щедра на похвалы наслаждениям.

765

Постоянство — вот тщетная мечта любви.

766

Люди простые и добродетельные, даже предаваясь наслаждениям, сохраняют и тонкость чувств, и безукоризненную честность.

767

Если человек уже не нравится женщинам и знает это, он быстро излечивается от желания нравиться.

768

Даже первые вешние дни не так пленительны, как добродетели, расцветающие в сердце юноши.

769

Польза, которую приносит добродетель, так очевидна, что и дурные люди в корыстных целях совершают добродетельные поступки.

770

Больше всего пользы приносит нам доброе имя, а доброе имя чаще всего даруют наши заслуги.

771

Слава — свидетельство добродетели.

772

Скаредность чаще оставляет людей в дураках, нежели расточительство.

773

Расточительство уничижает лишь тех, кто с его помощью не стал знаменит.

774

Если человек, обремененный долгами и бездетный, все же обеспечивает себе пожизненную ренту и благодаря этому ведет беспечальное существование, мы обзываем его глупцом, промотавшим свое добро.

775

Дураков всегда удивляет, что одаренный человек способен блюсти свой интерес.

776

Ни щедрость, ни любовь к изящной словесности еще никого не разорили, тем не менее рабы Фортуны твердо уверены, что добродетель слишком дорого им обойдется.

777

Кто равнодушен к древностям, тот считает старинную медаль бросовым товаром; точно так же тот, кто пренебрегает высокими заслугами, ни во что не ставит одаренных людей.

778

Великое преимущество таланта в том, что незаслуженная милость Фортуны, как правило, не идет на пользу.

779

Люди чаще всего пытаются добиться удачи с помощью талантов, которых лишены.

780

Лучше пренебречь своим званием, нежели талантом: было бы чистым безумием ценою богатства или славы хранить место в ряду посредственностей.

781

Любой порок причиняет только вред, если ему в спутники не дан ум.

782

Сколько я ни старался, мне так и не удалось изобрести способ добиться милостей Фортуны, ничем их не заслужив.

783

Чем меньше у человека желания оправдать заслугами чаемую удачу, тем больше ему приходится прикладывать стараний, чтобы добиться ее.

784

У завзятых остряков есть постоянное место в хорошем обществе — и всегда последнее.

785

Дураки употребляют умных людей с той же целью, с какой мужчины-недоростки носят высокие каблуки.

786

Об иных людях лучше промолчать, чем похвалить их по заслугам.

787

Пустое дело — пытаться угодить завистникам.

788

Презрение к человеческой натуре — одно из заблуждений человеческого разума.

789

Чашечка кофе после обеда — и наше самоуважение возрастает; точно так же достаточно порою небольшой шутки, чтобы сбить большую спесь.

790

Молодых людей понуждают так беречь свое состояние, словно заранее известно, что они доживут до глубокой старости.

791

По мере того как возраст умножает надобности нашего естества, он все больше сводит на нет наше воображение.

792

Кто только ни старается завладеть волей больного: священники, врачи, слуги, посторонние, друзья и т. д.; даже сиделка — и та считает себя вправе помыкать им.

793

Старым людям следует прихорашивать себя.

794

Скаредность возвещает приближение преклонных лет и поспешное бегство наслаждений.

795

Скаредность — последняя и самоуправнейшая из наших страстей.

796

Больше всего права притязать на важные должности имеют люди, одаренные талантами.

797

Самыми лучшими министрами были те люди, которые волею судьбы дальше всего стояли от министерств.

798

Планы нужно строить с умением, а состоит оно в способности предотвращать трудности на пути их воплощения в жизнь.

799

Многие дерзкие замыслы не удалось воплотить в жизнь из-за слишком робкого их исполнения.

800

Самый великий из замыслов это замысел сбить вокруг себя партию сторонников.

801

Люди готовы наобещать горы, чтобы избавиться от необходимости дать хотя бы крохи.

802

Корысть и лень сводят порою на нет даже искренние обещания тщеславия.

803

Не следует жить в вечном страхе, что вас одурачат.

804

Терпением можно порою добиться от людей того, что они не собирались отдавать: обстоятельства иной раз принуждают даже самых заядлых обманщиков исполнять лживые обещания.

805

Корыстный дар всегда в тягость.

806

Даже если б и было возможно давать, ничего при этом не теряя, все равно нашлись бы люди, к которым не подступиться.

807

Закоренелый нечестивец вопрошает Господа: «Зачем ты создал обездоленных?».

808

Как правило, скупцы мало на что притязают.

809

Обычная глупость удачников — мнить себя ловкими умниками.

810

Насмешка — испытание для самолюбия.

811

Остроты — порождение веселья.

812

Изречения — это остроты философов.

813

Тугодумы всегда упрямы.

814

Наш язык совершеннее наших понятий.

815

И язык, и ум ограничены; истина неисчерпаема.

КНИГА II

816

Природа одарила людей самыми разнообразными талантами: одни рождены, чтобы создавать новое, другие — чтобы украшать; но труд позолотчика всегда пользуется большим вниманием, нежели труд зодчего.

817

Немного здравого смысла — и от глубокомыслия ничего не остается.

818

Отличительная черта лжеума — блистать за счет разума.

819

Чем умнее человек, тем больше он склонен к непонятному безрассудству.

820

Уму нужна постоянная деятельность: поэтому люди так много говорят и так мало думают.

821

Когда человек неспособен занять и развлечь себя, он берется занимать и развлекать других.

822

Мало сыщется таких ленивцев, которых не тяготило бы безделье: зайдите в любое кафе и вы увидите, сколько народу играет там в шашки.

823

Ленивцу всегда хочется что-нибудь делать.

824

Разум должен не управлять добродетелью, а дополнять ее.

825

Мы чересчур беспристрастно судим о жизни, когда нам приходится расставаться с ней.

826

Сократ знал меньше, чем Бейль:[173] на свете мало полезных знаний.

827

Будем опираться на дурные побуждения, пусть они укрепляют нас в добрых намерениях.

828

Наиболее полезны те советы, которым легко следовать.

829

Советовать — значит развивать в человеке такие побуждения, которых раньше у него не было.

830

Мы не доверяем даже умнейшим людям, когда они советуют, как вести себя, но не сомневаемся в непогрешимости собственных советов.

831

Дает ли возраст право управлять разумом?

832

Мы считаем себя вправе осчастливливать человека за его собственный счет и не желаем, чтобы он был счастлив сам по себе.

833

Если болезненный человек съест вишню, а назавтра сляжет с простудой, ему непременно скажут в утешение, что он сам во всем виноват.

834

На свете больше суровости, чем справедливости.

835

Щедрость бедняка именуется расточительством.

836

Следует прощать нам по крайней мере такие проступки, в каких виноваты не мы, а несчастные обстоятельства.

837

Подчас мы менее несправедливы к своим врагам, чем к своим близким.

838

Ненависть слабых менее опасна, нежели их дружба.

839

В дружбе, браке, любви, словом, в любых человеческих отношениях мы хотим всегда быть в выигрыше, а поскольку отношения между друзьями, любовниками, братьями, родственниками и т. д. особенно тесны и многообразны, не следует удивляться, что в них ждет нас больше всего неблагодарности и несправедливости.

840

Ненависть столь же непостоянна, сколь и дружба.

841

В сострадании меньше нежности, чем в любви.

842

Тверже всего мы знаем то, чего не заучиваем.

843

Мы любим, когда за неимением оригинальных мыслей нам излагают такие, которые кажутся оригинальными.

844

Разум обостряет изначальную простоту чувства, чтобы хвалиться этой простотой как своей заслугой.

845

Мы перелицовываем свои мысли, как выношенную одежду, и снова пускаем в ход.

846

Нам льстит, когда мысль, непроизвольно родившуюся у нас, кто-то преподносит нам как откровение.

847

Философов читают не очень охотно и вот почему: они слишком мало говорят о том, что нам знакомо.

848

Честность в спорах порождена ленью и боязнью выставить себя в смешном свете.

849

Пренебрегать высокими должностями весьма похвально, но еще, пожалуй, похвальней хорошо их отправлять.

850

Мечты о великом обманчивы, зато они развлекают нас.

851

Любой сочинитель куплетов мнит себя выше Боссюэ — тот ведь всего лишь прозаик. Уж так заведено от природы, что никто не мыслит менее здраво, нежели несостоявшийся гений.

852

Для виршеплета нет достойного судьи его писаниям: если человек не сочиняет стихов, он ничего в них не смыслит; если сочиняет — он соперник.

853

Кто плохо владеет языком людей, тот воображает, будто изъясняется на языке богов. Он — словно дрянной актер, который не умеет декламировать так же естественно, как другие говорят.

854

Дурная поэзия отличается тем, что она длиннее прозы; хорошая — тем, что короче.

855

Нет человека, который, прочитав прозаическое произведение, не подумал бы: «Постараюсь — напишу и получше». А я посоветовал бы многим: «Придите сперва хоть к одной мысли, достойной лечь на бумагу».

856

Не все, что мораль объявляет недостатком, является таковым.

857

Мы подмечаем в людях много пороков, но признаем мало добродетелей.

858

Человеческий разум ограничен даже в заблуждениях, а ведь считается, что его удел — заблуждаться.

859

Нередко одна-единственная злополучная страсть держит в плену все остальные; разум тоже влачит ее оковы и не в силах разорвать их.

860

Бывают слабости, неотъемлемые, если можно так выразиться, от нашей природы.

861

Кто любит жизнь, тот боится смерти.

862

Слава и глупость прячут от нас смерть, но отнюдь не побеждают ее.

863

Предел отваги — твердость даже перед лицом неизбежной смерти.

864

Благородство — памятник в честь добродетели, нетленный, как слава.

865

Когда мы стараемся сосредоточить мысли, они разбегаются; когда хотим прогнать — осаждают нас и целую ночь не дают нам сомкнуть глаза.

866

Чрезмерная ветреность и чрезмерное прилежание равно истощают и обеспложивают; напряженный и усталый разум неспособен к находкам ни в одной области.

867

Бывают ветреные души, в которых поочередно царят различные страсти, равно как и живые, но неустойчивые умы, которые поочередно дают себя увлечь различным мнениям и разрываются между ними, так и не решаясь выбрать какое-нибудь одно.

868

Герои Корнеля щеголяют блестящими фразами и величаво рассуждают о самих себе, и эта их высокопарность сходит за добродетель у тех, в чьем сердце нет мерила, помогающего отличать высоту души от бахвальства.

869

Ум не помогает нам постичь, что такое добродетель.

870

Нет человека, у которого хватило бы ума никогда никому не прискучить.

871

Самый увлекательный разговор — и тот утомляет слух человека, поглощенного страстью.

872

Иногда страсть отделяет нас от общества, возвращая нам весь наш разум, столь ненужный в свете, что и мы сами становимся ненужными для жаждущих развлечься.

873

В свете полно людей, чья репутация или состояние внушают уважение к ним, но стоит познакомиться с ними поближе, как любопытство наше разом сменяется презрением. Вот так же за одну минуту исцеляешься подчас от любви к женщине, которой пылко домогался.

874

Обладать умом, — и только, — отнюдь еще не значит быть обаятельным.

875

Ум не спасает нас от глупостей, совершаемых под влиянием настроения.

876

Отчаяние — величайшее из наших заблуждений.

877

Неизбежность смерти — наитягчайшая из наших горестей.

878

Не будь у жизни конца, кто отчаивался бы преуспеть в ней? Смерть — венец наших неудач.

879

Как мало полезны наилучшие советы, если даже собственный опыт так редко учит нас!

880

Наиболее мудрыми почему-то считаются советы, которые менее всего соответствуют нашему положению.

881

Мы придумали для театральных произведений такие мудрые правила, что они превосходят, пожалуй, возможности человеческого разума.

882

Если пиеса написана для сцены, нельзя судить о ней, лишь прочитав ее.

883

Бывает, что переводчику нравятся даже изъяны оригинала[174] и он объясняет глупости последнего варварством века, в который жил автор. Ну, а если я наравне с красотами постоянно подмечаю у писателя все те же промахи, мне представляется более разумным заключить, что ему присущи как выдающиеся достоинства, так и серьезные недостатки, например богатое воображение и скудость мысли, большая сила и слабое мастерство и т. д. И хотя мне не свойственно чрезмерно преклоняться перед человеческим умом, я все-таки слишком его уважаю, чтобы именовать перворазрядным гением сочинителя столь неровного, что его создания то и дело противоречат здравому смыслу.

884

Мы силимся отрицать за родом людским какие бы то ни было добродетели, чтобы, развенчав их, поставить на их место и оправдать собственные пороки. В этом мы уподобляемся бунтовщикам, восстающим против законной власти, но не затем, чтобы дать людям свободу и, следовательно, равенство, а чтобы узурпировать ту самую власть, которую они чернят.

885

Капелька образованности, хорошая память, известная смелость в суждениях и нападках на предрассудки — и вы уже прослыли человеком широкого ума.

886

Не следует высмеивать общепринятые взгляды — это лишь раздражает, но вовсе не обескураживает их защитников.

887

Самая заслуженная насмешка никого не убеждает — настолько все привыкли считать, что насмешливость вдохновляется ложными правилами.

888

И у безбожия, и у суеверия есть свои фанатики. Мы видели и ханжей, отрицавших за Кромвелем[175] даже здравый смысл, и вольнодумцев, почитавших глупцами Паскаля и Боссюэ.

889

Г-н де Тюренн,[176] мудрейший и отважнейший из смертных, чтил религию, а вот тысячи безвестных ничтожеств мнят себя равными людям высокой души и гениального ума на том лишь основании, что презирают ее.

890

Вот так мы кичимся нашими слабостями и глубочайшими заблуждениями. Дерзнем сказать прямо: философом делает разум, героем — славолюбие, мудрецом — только добродетель.

КНИГА III

891

Написав что-нибудь в поучение самому себе или для того чтобы излить душу, мы можем надеяться, что наши размышления окажутся небесполезны и для ближних, ибо нет человека, который не был бы в чем-то похож на других, а мы особенно искренни, сообразительны и пылки, когда обдумываем предмет для собственной пользы.

892

Когда душа полна чувств, разговор полон интереса.

893

Искусная ложь захватывает нас врасплох и ослепляет, правда — убеждает и обуздывает.

894

Гениальное не подделаешь.

895

Чтобы зажарить цыпленка, не нужно много ума; тем не менее бывают люди, которых до самой смерти этому не выучить. Каждое ремесло требует призвания — особой врожденной способности, как бы независимой от разума.

896

Чем больше мы размышляем, тем больше знаем и больше заблуждаемся.

897

Те, что придут после нас, будут, может быть, знать больше и считать себя умнее, но станут ли они счастливей и мудрей? Разве мы сами, знающие так много, лучше наших отцов, знавших так мало?

898

Мы настолько поглощены собой и нам подобными, что не обращаем никакого внимания на все остальное, хотя окружены им и оно постоянно у нас перед глазами.

899

Как мало вещей, о которых мы судим здраво!

900

Мы не в силах пренебречь презрением окружающих: у нас слишком мало самолюбия.

901

Никто не порицает нас столь же сурово, сколь мы подчас осуждаем самих себя.

902

Любовь менее щепетильна, нежели самолюбие.

903

Мы обычно приписываем себе свои успехи и неудачи, хваля или порицая себя за прихоти Фортуны.

904

Никто не может похвалиться тем, что ни разу в жизни не стал предметом презрения.

905

Далеко не все наши хитрости удаются, а промахи причиняют нам вред: в жизни столь немногое зависит от нас самих!

906

Сколько добродетелей и пороков так ни в чем и не проявились!

907

Мы недовольны своей предприимчивостью, если люди не замечают ее: чтобы похвастаться ею, мы часто жертвуем плодами, которые она может принести.

908

Тщеславные люди — плохие дипломаты: они не умеют молчать.

909

Умение дипломата убедить, что он и не помышляет об интересах своего государя и советуется лишь с собственными страстями, нередко может сослужить ему немалую службу: оно мешает разгадать его замыслы и побуждает тех, кто жаждет поскорей завершить переговоры, жертвовать своими притязаниями. Самые ловкие — и те порой считают себя обязанными уступить человеку, который не внемлет рассудку и уклоняется от всех попыток прийти к соглашению.

910

Узнать, насколько ловок человек, — вот иногда и вся польза, которую можно извлечь из назначения его на высокую должность.

911

Для того чтобы стать ловким, нужно меньше усилий, чем для того чтобы им казаться.

912

Для высокопоставленного человека нет ничего легче, нежели присваивать себе знания окружающих.

913

На видной должности полезнее, пожалуй, хотеть и уметь пользоваться услугами просвещенных людей, чем самому быть таким.

914

Быть подлинно здравомыслящим уже означает многое знать.

915

Как живо ни интересуйся политикой, вряд ли найдется чтение скучней и утомительней, нежели договор между государями.

916

Всякий мир по сути своей должен заключаться навеки, однако не было еще ни одного поколения, которое прожило бы всю жизнь без войны, и почти ни одного государя, при котором бы она многократно не возобновлялась. Но стоит ли удивляться, что те, кому нужны законы, чтобы соблюдать справедливость, особенно склонны нарушать эти законы?

917

Политика для государей то же, что суд для частных лиц: несколько слабых объединяются против сильного, вынуждая его умерить свои вожделения и бесчинства.

918

Во времена греков и римлян было легче покорить целый великий народ, чем сегодня удержать за собой небольшую по праву завоеванную провинцию[177] — столько вокруг завистливых соседей и наций, не меньше нас искушенных в политике и военном деле и, несмотря на разделяющие их границы, связанных между собой обоюдными интересами, искусствами и торговлей.

919

Г-н де Вольтер видит в Европе всего-на-всего республику,[178] состоящую из отдельных самостоятельных государств. Так широкий ум на первый взгляд уменьшает предметы, сочетая их в некое целое, где каждый низводится до своих истинных размеров; на самом же деле подобный ум возвеличивает их, проясняя отношения между ними и образуя из множества разрозненных частей единую великолепную картину.

920

Ограничиваться сегодняшним днем и предпочитать риску надежную, хотя и не столь славную выгоду — политика полезная, но бескрылая: таким путем не возвыситься ни государству, ни даже частному лицу.

921

Люди от рождения враждуют с себе подобными и не потому, что полны взаимной ненависти, а потому, что не могут возвеличиться иначе, как за счет ближнего; поэтому благоговейно соблюдая законы этой молчаливой войны, которые именуются приличиями, люди — осмелюсь заявить — почти всегда несправедливы, когда обвиняют друг друга в несправедливости.

922

Частные лица ведут переговоры, вступают в соглашения и союзы, заключают договоры, объявляют войну и подписывают мир, словом, делают то же самое, что государи и могущественные народы.

923

Говорить только хорошее обо всех и вся — плохая и мелкая политика.

924

Злость подменяет собою ум.

925

Отсутствие сердца восполняется самодовольством.

926

Кто уважает себя, того уважают и другие.

927

Судя по тому, что природа не уравняла людей в одаренности, она не может и не должна уравнивать их и в благосостоянии.

928

Трусу приходится глотать меньше оскорблений, нежели тому, кто честолюбив.

929

Тот, кто завоевал себе положение, всегда найдет предлог забыть былого друга или благодетеля: в таких случаях мы неизменно припоминаем, как долго скрывали обиды, которые они невольно причиняли нам.

930

Какое бы добро и какой бы ценой нам ни сделали, стоит принять его под именем благодеяния, как мы уже считаем себя обязанными отплатить за него. Это, так сказать, условие невыгодной сделки, которое приходится соблюдать, коль скоро она заключена.

931

Нет обиды, которой мы не простили бы, отомстив за нее.

932

Претерпев оскорбительный афронт, мы так прочно забываем о нем, что своей наглостью напрашиваемся на новый.

933

Наши радости кратки, это правда, но горести чаще всего — тоже.

934

Самая великая сила духа утешает нас медленней, нежели слабость его.

935

Нет утраты болезненней и кратковременней, чем утрата любимой женщины.

936

Лишь немногие из людей, постигнутых горем, умеют изображать его так долго, как того требует честь.

937

Утешения в горе — лесть тому, кто им постигнут.

938

Если бы люди не льстили друг другу, общества, вероятней всего, не существовало бы.[179]

939

Нам следовало бы восхищаться той поистине религиозной искренностью, с какой наши отцы учили детей приканчивать ближнего, если тот уличает нас во лжи. Подобное уважение к истине у варваров, знавших лишь закон природы, лестно для человечества.

940

Мы не слишком сильно страдаем от обид, причиняемых нам из добрых чувств.

941

Иногда, солгав, мы убеждаем себя в собственной правоте, чтобы нас не опровергли, и сами обманываем себя, чтобы обмануть других.

942

Истина — солнце ума.

943

В то время как одна часть народа поднялась до вершин цивилизованности и хорошего вкуса, другая состоит, на наш взгляд, из варваров, но даже эта странная картина не может вытравить в нас презрение к образованию.

944

Все, что особенно льстит нашему тщеславию, основано на образованности, которую мы презираем.

945

Опыт, показывающий, насколько ограничен наш разум, учит нас покоряться предрассудкам.

946

Мы многому верим без доказательств, и это естественно, но мы сомневаемся во многом, что доказано, и это тоже естественно.

947

Убедиться умом еще не значит убедиться сердцем.

948

Дураков меньше, чем думают: люди просто не понимают друг друга.

949

Разглагольствуйте о вере, о злосчастном уделе человека и без труда прослывете человеком выдающегося ума.

950

Люди, неуверенные в себе и дрожащие из-за каждого пустяка, любят делать вид, будто не боятся смерти.

951

Если уж малейшая угроза нашим интересам вселяет в нас пустые страхи, в какой неописуемый ужас должна повергать нас смерть, когда речь идет о самом нашем существовании и мы уже не в силах ни сберечь, ни подчас даже понять то единственно важное, что нам еще осталось!

952

В цвете разума и лет Ньютон, Паскаль, Боссюе, Расин, Фенелон, то есть наиболее просвещенные люди из всех, кто жил на земле в самый философский из веков, верили в Иисуса Христа, и великий Конде,[180] умирая, твердил: «Да, мы узрим бога, каков он есть, sicuti est, facie ad faciem».[181]

953

Болезнь тормозит на время и наши добродетели, и наши пороки.

954

Молчание и размышление умеряют страсти, как труд и воздержание сглаживают неровности характера.

955

Деятельные люди больше устают от скуки, чем от работы.

956

Подлинно хорошая живопись чарует нас до тех пор, пока ее не начнут хвалить другие.

957

Образы украшают разум, чувство убеждает его.

958

Красноречие стоит предпочесть знанию.

959

Мы ценим — и совершенно справедливо — ум больше знания, поскольку то, что понимается под этим неудачным словом, обычно менее полезно и обширно, нежели сведения, почерпнутые нами из опыта или приобретенные путем размышлений. Кроме того, мы считаем ум причиной знания и ставим причину выше следствия, что опять-таки верно. Однако тот, кто познал бы все, обладал бы всеобъемлющим умом, ибо самый сильный ум на земле равнозначен всеведению или способности до него подняться.

960

Человек не настолько ценит себе подобных, чтобы признавать за другими способность отправлять высокую должность. Признать посмертно заслуги того, кто с нею успешно справлялся, — вот и все, на что мы способны. Но предложите на подобную должность самого умного человека на свете, и вам ответят, что он подошел бы, имей он больше опыта, не будь так ленив, капризен и т. д., ибо предлог отклонить искателя всегда найдется, а если ему совсем уж нечего вменить в вину, можно просто сказать, что он слишком честен. Все это начисто опровергает известную истину: «Легче казаться достойным высокой должности, нежели достойно ее отправлять».[182]

961

Кто презирает людей, тот обычно считает себя великим человеком.

962

Мы куда усердней подмечаем у писателя противоречия, часто мнимые, и другие промахи, чем извлекаем пользу из его суждений, как верных, так и ошибочных.

963

Считать, что автор противоречит сам себе, следует лишь тогда, когда мысли его невозможно согласовать между собой.

ВОЛЬТЕР

НАДГРОБНОЕ СЛОВО В ПАМЯТЬ ОФИЦЕРОВ, ПОГИБШИХ ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ 1741 г.

Ты тоже покинул сей мир, унеся с собою сладчайшую надежду моих преклонных лет, о добрый мой друг, возмужавший в том доблестном королевском полку, — его всегда возглавляли герои! — который так отличился в траншеях под Прагой, в сражении при Фонтенуа, в Лауфельдской битве,[183] где он и решил победу. Отступление от Праги, эти тридцать лье по обледенелым дорогам, заронили в твою грудь смертоносные семена; глядя, как разрастаются их побеги, глаза мои омрачались скорбью, меж тем как, привычный к виду смерти, ты ожидал ее прихода с тем бесстрастием, которое некогда пытались обрести или хотя бы выказать философы, и, лишившись зрения, каждый день утрачивая частицу себя, терпя телесные и душевные муки, отнюдь не чувствовал себя несчастным благодаря беспримерной своей добродетели, к тому же не стоившей тебе никаких усилий. Ты всегда представал предо мной и самым обездоленным, и самым безмятежным из смертных. Люди не ведали бы, какую они понесли утрату в твоем лице, если бы красноречивый человек не воздал от всего сердца должной хвалы твоему сердцу в сочинении, посвященном дружбе и украшенном трогательными стихами.[184] Я ничуть не был удивлен, что среди треволнений воинской жизни ты находил время для занятий изящной словесностью и философией — таких примеров у нас немало. Ты презирал пустое чванство, питал отвращение к тем, кого даже к дружбе побуждает одно лишь тщеславие, но не так уж редки благородные, чистые души, преисполненные теми же чувствами. Возвышенный строй твоих мыслей не позволял тебе снисходить до чтения порочных книжонок, этой мимолетной услады сбившихся с пути юнцов, которым нужна только занимательность, а не суть; ты пренебрегал подобными писаниями, во множестве порождаемыми безвкусием, и ни в грош не ставил завзятых острословов, но не так уж редки люди, столь же твердо защищающие разум от нашествия дурного вкуса, предвестника полного упадка. Но каким чудом ты в двадцать пять лет овладел подлинной философией и подлинным красноречием, не имея иных наставников, кроме нескольких хороших книг? Как удалось тебе в наш век низменности так высоко взлететь? И при такой поистине гениальной глубине и силе мысли сохранить простодушие застенчивого ребенка? Долго будет отдаваться во мне горькой болью воспоминание о твоей бесценной дружбе, прелесть которой я едва успел вкусить — не о той, что рождена суетными удовольствиями и вместе с ними улетучивается, оставляя по себе одно недовольство, но о дружбе мужественной и неколебимой, этом редчайшем даре добродетели. Под влиянием такой потери и созрел во мне замысел воздать посильную дань почтения праху стольких защитников Франции, дань, в которой была бы увековечена и память о тебе. Всем сердцем, полным тобою, я жаждал этого утешения, никак не предвидя, какой цели послужит моя речь, как обойдется с нею людское недоброжелательство, которое, надо сказать, обычно щадит мертвых, но порою позволяет себе глумиться и над их останками, если тем самым обретает возможность лишний раз больно уязвить живых.

Июнь 1748 г.


N. В.

Эти слова, исполненные столь оправданной печали, посвящены памяти г-на де Вовенарга, совсем еще молодого человека, много лет служившего в чине капитана в королевском полку. Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что во втором издании его книги читатель найдет более ста мыслей, в которых отразилась прекраснейшая душа, проникнутая подлинно философским отношением к миру и подлинно свободная от любых злободневных интересов.

Пусть задумаются над этими изречениями люди, склонные размышлять.

«Разум вводит нас в обман чаще, нежели наше естество».

«Страсти чаще впадают в ошибки, нежели здравое суждение, по той же причине, по какой правители чаще ошибаются, нежели подданные».

«Самые высокие мысли подсказывает нам сердце».

(Сам того не подозревая, он этими словами рисует свой портрет).

«Совесть умирающих клевещет на всю прожитую ими жизнь».

«Стойкость или слабодушие перед лицом смерти зависит от того, какой недуг сводит человека в могилу».

(Позволю себе дать совет прочитать нижеследующие изречения, бросающие свет на приведенные выше).

«Мысль о смерти вероломна: захваченные ею, мы забываем жить».

«Нет философии более ошибочной, нежели та, которая, якобы стремясь освободить человека от бремени страстей, наставляет его на путь праздности, небрежения, безразличия к себе».

«Как знать, может быть, именно страстям обязан разум самыми блистательными своими завоеваниями».

«Не подлежит суду поступок, который не нанес ущерба обществу».

«Кто карает суровее, чем даже закон, тот тиран».

Мне кажется, эти немногочисленные мысли не дают основания упрекнуть их автора в грехе, в котором один из самых блистательных умов нашего времени упрекнул философов, приверженных лишь к интересам своего кружка, сих новоявленных стоиков, умело сбивающих с толку слабые души:

Они, измыслив человека,

Нам преподносят сей фантом,

Увы. не ведая о том,

Каким он сотворен от века.

Среди многих трудов, написанных теми, кто полагал себя призванным поучать людей, я не знаю ни одного, мудростью своей превосходящего главу о нравственном добре и зле из книги, о которой идет речь. Пусть в этой книге не все одинаково удалось автору, но либо я ослеплен дружбой, либо и впрямь никогда не читал ничего столь же полезного для правильного развития души, наделенной хорошими задатками и способной совершенствоваться. Сочинение, оставшееся после г-на де Вовенарга, содержит замечательные мысли — в этом меня лишний раз убеждает пренебрежение к нему любителей звонких фраз и пустопорожнего острословия.

МАРМОНТЕЛЬ [185]

ПИСЬМО ГОСПОЖЕ Д’ЭСПАНЬЯК 6 ОКТЯБРЯ 1796 Г.

Книгоиздатель, которому поручена новая публикация бесценных сочинений г-на де Вовенарга, уже прислал мне письмо с просьбой дать заметку о жизни этого Сократа наших дней; я ответил ему, что, к сожалению, не располагаю никакими сведениями сверх сообщенных мною в объяснениях к посланию, в котором посвящаю свою трагедию «Тиран Дионисий» г-ну де Вольтеру. У него-то я и познакомился с г-ном де Вовенаргом, по примеру нашего хозяина одарившим меня своим расположением. Я был тогда еще совсем юнцом. С жадностью я внимал обоим, их беседы были несравненно интересны, но никогда не касались того, о чем меня сейчас спрашивают, поэтому могу лишь повторить уже мною написанное. Позволю себе, сударыня, добавить только одно: хотя г-н де Вольтер был куда старше своего собеседника, он питал к нему истинное уважение, смешанное с нежностью, и впрямь трудно представить себе человека, чье красноречие и обаяние, присущие единственно добродетели, так непререкаемо и вместе кротко подчиняли бы своей власти равно умы и сердца. Немногие оставшиеся после него сочинения были плодами возвышенных и глубоких раздумий — предаваясь им, он забывал о своих мучительных недугах. Книги, прочитанные г-ном де Вовенаргом, были немногочисленны, но зато отборного, безукоризненного вкуса, и он постоянно к ним возвращался. Особенно близки ему по духу были Расин и Фенелон, и г-н де Вовенарг не уставал ими восхищаться. Это сразу чувствуется в том, как он живописует обоих. Портрет каждого исполнен в манере, характерной для этого автора. Его собственный характер живо и точно отражается во всем, им написанным. Читая сочинения г-на де Вовенарга, я как будто слышу его голос, но мне кажется, что говорил он еще изящнее и одушевленнее, нежели писал. Я всегда сожалел, что г-н де Вольтер не сделал для увековечения его памяти того, что сделали для увековечения памяти Сократа Платон и Ксенофонт. А ведь речи г-на де Вовенарга, собранные воедино, были бы не менее интересны. На этот раз не люди, а, увы, сама природа поднесла ему полный кубок цикуты, и я видел, с каким неизменным спокойствием он ее пил. В то время как его плоть разъедали недуги, душа хранила полную безмятежность, которой наслаждаются чистейшие духом. Он являл собой лучший пример того, как пристало и жить, и умирать.

Кровь его словно оледенела на морозе во время отступления от Праги; в своем Надгробном слове, посвященном памяти офицеров, погибших во время этой кампании, г-н де Вольтер отвел ему почетное место. Там, сударыня, г-ну де Вовенаргу воздана честь по его достоинствам. А я по-прежнему храню в душе живое и глубокое чувство, которое способна внушить одна лишь добродетель.

ВОСПОМИНАНИЯ, КНИГА III

(Отрывок)

Как раз в это время я познакомился у него с человеком из светского общества, который сразу необычайно привлек меня к себе — с благожелательным, исполненным добродетелей, мудрым г-ном де Вовенаргом. Жестоко обделенный природой телесно, он по душевным своим свойствам был одним из самых совершенных ее созданий. Мне чудилось, передо мною искалеченный и недужный Фенелон. Он приязненно отнесся ко мне, и я без труда получил дозволение навещать его. Какая получилась бы превосходная книга, когда бы я мог точно воспроизвести беседы с ним! Кое-что из затронутого в них попало в сборник мыслей и рассуждений, оставшийся после него, но как ни красноречив, как ни умен г-н де Вовенарг в своих писаниях, мне кажется, что еще больше красноречия и ума он выказывал в разговорах с нами. Я говорю «с нами», потому что обычно заставал у него человека, сердечно ему преданного и этим быстро завоевавшего мое уважение и доверие. Речь идет о том самом Бовене,[186] который потом подарил французскому театру трагедию «Херуски», человеке умном и с отменным вкусом, но склонном к безделью; эпикуреец по натуре, он, однако, бедствовал почти так же, как я.

Чувства наши к г-ну де Вовенаргу во всем сходствовали, и на этой почве между нами возникла обоюдная симпатия.

А главное, какая это была школа для меня — длившееся два года ежедневное общение с двумя самыми просвещенными людьми своего времени, чьей дружбы я был удостоен! Беседы, которые вели Вольтер и Вовенарг, блистали неслыханным богатством и плодотворностью мыслей; первый был неистощим по части интереснейших фактов и глубоких прозрений, второй отличался обаятельным, полным изящества и мудрости красноречием. И сколько ни с чем не сравнимой мягкости, терпимости и остроумия вносили они в свои споры! Но особенно пленяло меня, с одной стороны, почтение Вовенарга к гению Вольтера, а с другой — нежное восхищение Вольтера добродетелями Вовенарга: они не льстили друг другу, не опускались до угодливых восхвалений, не шли на лицемерные уступки и еще больше вырастали в моих глазах благодаря той свободе, с которой излагали свои мысли, при том что она нисколько не нарушала гармоничного согласия их взаимной приязни. Но в тот период, о котором я сейчас веду речь, одного из этих прославленных друзей уже не было в живых, а другой находился в отъезде. Я оказался слишком предоставленным самому себе.

ПРИЛОЖЕНИЯ

ВОВЕНАРГ И ЕГО РАЗМЫШЛЕНИЯ О ЧЕЛОВЕКЕ

Имя Вовенарга обычно упоминается в ряду великих французских моралистов и мастеров афористического жанра — Ларошфуко, Паскаля, Лабрюйера, Шамфора. Но упоминается скупо, с оговорками. Чаще всего его избранные максимы и размышления фигурируют в смешанных сборниках этого жанра как явление уже вторичное, как запоздалый всплеск классической традиции, несущий на себе печать спада. Да и сам отбор материала в таких изданиях ориентирован на то, чтобы максимально сблизить Вовенарга с его предшественниками, подчеркнуть как тематическое, так и стилистическое сходство. Именно в таком контексте он впервые предстал перед русским читателем в издании начала нашего века, появившемся по инициативе Л. Н. Толстого.[187]

Между тем литературное наследие Вовенарга, не очень обширное по объему, занимает своеобразное место на перекрестке различных течений просветительской мысли первой половины XVIII в. И хотя связь его с предшествующей традицией классического XVII века не подлежит сомнению, она отнюдь не носит эпигонского характера — ученичество и порою преклонение перед великими мэтрами на поверку оборачивается полемикой, критическим анализом и преодолением с позиций нового просветительского мировоззрения.

Короткая и нелегкая жизнь Вовенарга — он умер, не дожив до тридцати двух лет, — лишь в последние годы была заполнена литературным творчеством. При жизни вышла только одна небольшая книжка, да и го без имени автора. Но ее высоко оценили те, кто составлял его непосредственное окружение, — а среди них был Вольтер. Надеждам, которые они возлагали на Вовенарга, не суждено было сбыться. Но по мере того как обнаруживались и появлялись в печати не опубликованные при жизни фрагменты, значение писателя представало во все более значительном масштабе.

На протяжении двух столетий интерес к Вовенаргу исследователей и публикаторов переживал, естественно, периоды спада и подъема. Уже в 20–30-х гг. нашего века появился ряд серьезных работ о нем как общего, так и более частного характера. Заметно продвинулось текстологическое изучение наследия писателя, крайне осложнившееся в результате недобросовестной работы основного издателя XIX в. Жильбера[188] и пожара Луврской библиотеки в 1871 г., уничтожившего все рукописи Вовенарга. И хотя до сих пор остаются не до конца решенными вопросы авторской атрибуции некоторых сочинений, общие контуры его творчества и то место, которое он занимает в системе литературного и философского развития эпохи Просвещения, приобретают более отчетливый характер.

1

О жизни Вовенарга мы знаем немного, но и то, что известно, в ряде случаев оказывается недостоверным или, во всяком случае, не подтвержденным документально. По существу мы имеем дело с двумя параллельно идущими версиями — скупой канвой бесспорных фактов и выстроенной из них легендой, сложившейся вскоре после смерти писателя, а, может быть, еще и при жизни. Как это нередко бывало в истории литературы. возникает своего рода обратная связь — творчество бросает отсвет на жизнь автора, конструирует модель его личности а эта жизнь и эта личность, со своей стороны, осмысляются современниками, а затем и потомками как прямой источник творчества, ключ к его объяснению. Такого рода «мифологизация» (классический ее пример — легендарные биографии трубадуров) чаще сопутствует писателям с выраженно сюжетным творчеством или с драматически насыщенной биографией. Но нельзя сбрасывать со счета и другой фактор — культурное сознание эпохи, которое может обнаруживать большую или меньшую склонность к созданию мифологизированного портрета писателя. Объективный и классический XVII век такой склонности не обнаруживал, хотя и накопил немало «строительного материала» в своем нижнем этаже — во второстепенных мемуарах и собраниях занимательных анекдотов. В XVIII в., когда личная судьба писателя приобретает более выраженное общественное значение, а его контакты становятся более активными и разветвленными, создание литературной и моральной репутации — истинной, ложной или легендарной — органически входит в общий социально-культурный процесс. Элементы стилизации и преувеличения, неизбежные при создании биографического портрета, — это не деформация конкретной личности, а ее обобщенное и нередко идеализированное осмысление в контексте эпохи.

Сегодня, когда новейшие архивные разыскания многое поставили под сомнение, традиционные связные жизнеописания Вовенарга, страдавшие порою избытком чувствительности, уступили место скупым хронологическим сводкам бесспорно засвидетельствованных фактов.

Люк де Клапье де Вовенарг родился 5 августа 1715 г. в Эксе в Провансе и был старшим ребенком в семье. Его отец Жозеф де Клапье принадлежал к старинному дворянскому роду, еще в XVI в. получившему во владение поместье Вовенарг. Предки писателя неизменно занимали высокие административные должности в Эксе. Однако титул маркиза, который обычно сопровождает имя Вовенарга на заглавном листе его сочинений, не был наследственным. Поместье Вовенарг получило статус маркизата лишь в 1722 г. в награду за мужественное поведение Жозефа де Клапье, тогда первого консула в Эксе: во время чумной эпидемии 1720–1721 гг. он был единственным из высоких должностных лиц, кто не покинул город и остался на своем посту. Хотя обычно титул маркиза переходил к старшему сыну лишь после смерти отца, в письмах родственников им называются оба — Жозеф и Люк.

Мы практически ничего не знаем о детстве Вовенарга, о его воспитании и семейной атмосфере. Известно, что у него были два брата, поступившие, как и он сам, на военную службу. Один был убит в 1741 г. на Корсике, другой дожил до глубокой старости, стал консулом в Эксе и скончался в 1801 г., когда уже шли активные и заинтересованные поиски и собирание рукописного наследия Вовенарга. Мы знаем имя и дату рождения его сестры, С1авшей монахиней, но были ли еще сестры, — неизвестно. Во всяком случае он сам ни словом не обмолвился об этом в своих письмах к друзьям. Не сохранилось ни одного подлинного портрета писателя. Тот, который был помещен в изданиях XIX в., признан апокрифическим — скорее всего, он изображает одного из его братьев.

Неясным остается, где и как он обучался. Биографическая традиция глухо упоминает о том, что некоторое время он учился в коллеже в Эксе, но тщательное обследование списков • учащихся не позволило обнаружить гам его имя.[189] Очевидно одно: Вовенарг не получил того систематического образования (даже в его провинциальном варианте), которым обладали в ту пору молодые люди его общественного круга, прошедшие выучку в иезуитских коллежах, — хорошего знания латыни, древней истории, литературы и философии. Он был типичным автодидактом — ив этом одна из точек его схождения, при всем различии социального уровня и судьбы, с Жан-Жаком Руссо, о котором еще придется говорить ниже. Те знания, которые он приобрел путем самостоятельного чтения, по-видимому, накоплены не в юные годы. По его собственному признанию, единственный писатель, которым он «до безумия» увлекался в возрасте 15–16 лет, был Плутарх — еще одно совпадение с Руссо. Из других античных авторов он упоминает Сенеку и письма Брута к Цицерону.

В 1735 г. Вовенарг поступил на военную службу в Королевский пехотный полк. В чине лейтенанта принимал участие в итальянской кампании в ходе войны за польское наследство. По возвращении из похода для него начались унылые будни гарнизонной службы в разных провинциальных городах. По его письмам и скупым фрагментам на эту тему мы можем себе представить, что Вовенарг плохо вписывался в эту атмосферу бездуховной и беспорядочной жизни с ее отупляющими каждодневными служебными обязанностями, примитивными развлечениями, отсутствием интеллектуального общения. Он первый, быть может, обнажил эту изнанку военной службы, противопоставив ее парадной и иллюзорной героизации.

К этому времени относится начало его дружбы и переписки с маркизом Виктором де Мирабо (отцом известного трибуна Французской революции), в ту пору тоже военным, а впоследствии автором сочинений на общественные и экономические темы, в том числе нашумевшего труда «Друг людей» (1758). Эта переписка до некоторой степени приоткрывает нам внутреннюю жизнь Вовенарга и — весьма скупыми штрихами — намечает ее внешние контуры.

К 1737 г. относится его первый литературный опыт — «Рассуждение о свободе», в дальнейшем развернутое в «Трактате о свободе воли». Однако, несмотря на поощрения Мирабо и совет заняться всерьез литературой, Вовенарг в эти годы еще целиком мыслит свою жизнь в сфере деятельности практической. Условия мирного времени позволяли ему отлучаться со службы на более или менее продолжительные сроки. Он проводит несколько недель в Париже, потом более полугода в Эксе, в родительском замке. Судя по лаконичным намекам в письмах к Мирабо, Вовенарг тяготился провинциальной жизнью в родном городе не меньше, чем гарнизонной службой. Для него не существовали ни живописный ландшафт Прованса — ибо чувство ландшафта возникнет в литературе лишь четверть века спустя; ни культурно-исторические реминисценции — время для них также еще не настало. По-видимому, он находился там все в том же духовном вакууме, но об этом приходится только умозаключать, ибо собственные признания его немногословны и уклончивы.

То же относится и к материальной стороне его жизни. Биографическая легенда рисует нам картину хронического безденежья, финансового террора со стороны скупого отца, скудного, чуть ли ни нищенского существования в последние годы жизни в Париже. Скорее всего, здесь действует все та же инерция преувеличения, создания трогательного и героического образа гордой и независимой бедности на фоне безудержной роскоши людей его сословия. Современные исследователи отмечают, что в XVIII в. люди, близко знавшие Вовенарга, охотно стилизовали его образ под героев его любимого Плутарха, — речь идет прежде всего о Мэрмонтеле, оставившем краткую биографию Вовенарга и более развернутые суждения о нем в своих мемуарах.[190] XIX век пытался романтизировать его образ по контрасту с фривольным духом XVIII в. и стилизовал его под персонажей поэзии Альфреда де Виньи.[191] По-видимому, здесь требуется некоторая осторожная корректировка: семья Вовенарга была достаточно состоятельной. Во всяком случае у кредиторов были все основания ссужать его деньгами в счет гарантированного будущего наследства. Но в отличие от нравов-золотой молодежи того времени Вовенарг не хотел злоупотреблять этими возможностями и старался, насколько мог, ограничивать свои расходы.

С конца 1730-х гг. в письмах его все чаще звучат жалобы на плохое здоровье, на ухудшившееся зрение. Тем не менее пока еще и речи нет о том, чтобы оставить военную службу. В 1741 г., с началом войны за австрийское наследство, его полк выступил в поход в Чехию и участвовал в занятии Праги. Вовенарг, находившийся уже в чине капитана, проделал с армией рискованный прорыв через неприятельское окружение и тяжелое отступление в зимних условиях, имевшее для него, как утверждали его первые биографы, роковые последствия — обморожение ног.

Весной 1743 г. он вступил в переписку с Вольтером, сыгравшую решающую роль в его литературной судьбе: лестные, порою даже восторженные отзывы Вольтера о литературных опытах Вовенарга, общение с ним давали активные импульсы для самостоятельного творчества. И все же Вовенарга по-прежнему не' покидало желание применить свои силы и способности на государственном поприще. Испытания последнего похода, ухудшение физического состояния, бесперспективность дальнейшего продвижения по службе, наконец, хорошо постигнутая им изнанка войны заставили его задуматься над другими возможностями практической деятельности. Он обратился к своему прямому начальнику герцогу де Бирону, а через его посредство и к самому королю с просьбой принять его на дипломатическую службу. Не получив ответа ни на это, ни на повторное обращение, Вовенарг в начале 1744 г. подал в отставку и покинул свой полк. Вольтер обещал ему содействие в получении дипломатической должности, пока же под нажимом семьи (возможно, по мотивам материального порядка) Вовенарг вернулся в Экс. Там его постиг новый, быгь может, самый тяжкий удар — оспа, обезобразившая его лицо, резко ослабившая и без того плохое здоровье и почти лишившая его зрения. Думать о дипломатической карьере уже не приходилось. Единственным его прибежищем осталась литература. Он продолжает переписку с Вольтером, посылает ему свои сочинения, юношеские стихи. В 1745 г. он поселяется в Париже, пишет сочинение на конкурсную тему, объявленную французской Академией, «Рассуждение о неравенстве богатств» и готовит издание своей книги ^Введение в познание человеческого разума, сопровожденное Размышлениями и максимами на разные темы». Видимо, из-за небольшого объема издание пришлось задержать и дополнить «Парадоксами и новыми размышлениями и максимами». В таком виде книга появилась в феврале 1746 г. В мае Вольтер писал Вовенаргу: «Я воспользовался вашим разрешением, любезнейший мой философ, и исчеркал карандашом одну из лучших книг, написанны на нашем языке, предварительно перечтя ее с самым пристальным вниманием».[192] Этот экземпляр, тщательно изученный автором при подготовке второго издания, хранится в библиотеке Экса, и к нему неоднократно обращались исследователи Вовенарга.

Осенью того же года австрийские и сардинские войска, вытеснив французов из Италии, вторглись в Прованс. Вовенарг намеревался вступить в местное ополчение, чтобы участвовать в сопротивлении неприятели^ но командование отказалось от помощи местных сил.

С начала 1747 г. здоровье Вовенарга заметно ухудшилось. Усилились боли в ногах (биографы объясняли это последствиями обморожения). 28 мая 1747 г. его не стало.

Заключительный эпизод биографической легенды, всплывший через 27 лег после смерти писателя, призван был расставить акценты в спорном вопросе о его религиозных позициях. По сообщению Кондорсе, умирающий Вовенарг отказался принять иезуита, явившегося напутствовать его на смертном одре, и успел рассказать об этом друзьям, воспользовавшись цитатой из «Баязида» Расина: «Этот раб явился, предъявил свой приказ и ушел ни с чем». Сообщение Кондррсе вызвало оживленную полемику, в особенности после повторной публикации. Писатели консервативной ориентации (в частности, известный литературный критик Лагарп) высказывали серьезные сомнения по поводу этого эпизода, обнародованного с таким запозданием. С другой стороны, издатель сочинений Вовенарга Сюар в своем предисловии (1806) подтвердил рассказ Кондорсе ссылкой на д’Аржанталя, близкого друга Вольтера, часто посещавшего Вовенарга.

Сегодня для нас не столь важна фактическая достоверность этого рассказа, по-видимому, все же апокрифического. Но даже если признать его вымыслом, он логически вписывается в модель «кончины вольнодумца», многократно представленную в культурно-идеологической атмосфере XVIII в. И сам анекдот, и споры по его поводу симптоматичны как показатель той борьбы, которая велась вокруг философско-религиозных воззрений Вовенарга и того места на обширной шкале просветительского вольномыслия в религиозных вопросах, которое отводили ему современники уже на исходе века, когда философская мысль Просвещения реализовала себя в своих высших свершениях.

2

Философские воззрения Вовенарга, определившие содержание и жанровую природу его творчества, складывались в атмосфере радикальной идеологической ломки, характерной для начального этапа Просвещения. Рационализм, прочно утвердившийся в XVII в. в различных сферах духовной культуры, подвергся серьезной критике и пересмотру с позиций сенсуалистической философии. Для французской мысли этого времени два влияния были определяющими — публициста и философа материалистического толка Пьера Бейля и Джона Локка. Основные вопросы, дискутировавшиеся в философских сочинениях тех лет, касались теории познания (альтернатива «врожденных идей» или воздействия опыта), свободы и необходимости, соотношения чувства и разума в сложном феномене человеческой природы и, наконец, роли прогресса в развитии человечества. Все они так или иначе оказались в поле зрения Вовенарга.

Выше уже говорилось, что его интеллект формировался в относительно зрелом возрасте (по понятиям того времени) путем очень избирательного чтения и на фоне накопившегося жизненного опыта. Немаловажную роль играло пристальное самонаблюдение. Отсутствие школьной выучки и систематической начитанности явственно ощущается в неустойчивом и вариативном употреблении терминов, которым он явно не придавал значения, в ограниченном круге авторов, на которых он ссылается или с которыми спорит, наконец, в самом жанрово-композиционном принципе, насквозь фрагментарном. Даже во «Введении в познание человеческого разума», единственном цельном и претендующем на систематичность произведении Вовенарга, эта фрагментарность дает себя знать.

В своих рассуждениях Вовенарг идет не от философских построений своих предшественников, а от собственного опыта, нужно признать, довольно необычного на фоне стереотипов светской жизни того времени. В этом смысле Вовенаргу не могла не импонировать эмпирическая теория познания, открывшаяся ему в трудах Локка (он знал их не только по изложению Вольтера, но и по французскому переводу сочинений английского философа). Компилятивная эрудиция не вызывает у него сочувствия: «Сократ знал меньше, чем Бейль: на свете мало полезных знаний» (№ 826). «Маленький сосуд скоро наполняется; хороших желудков куда меньше, нежели хорошей пищи» (№ 605). Настороженное отношение к книжной премудрости, которой он противопоставляет непосредственные наблюдения, отчасти предвосхищает идеи Руссо. Однако Вовенарг не занимает в этом вопросе таких крайних позиций. Он предостерегает против двух опасностей, которые угрожают тем, кого одолевает страсть к литературе: «дурной выбор и чрезмерность». Но за чтением должно следовать практическое приложение усвоенного: «Знание правил танца не принесет пользы человеку, никогда не танцевавшему» (с. 45).

Итак, познание мы черпаем из опыта и потом возвращаем его тому же опыту, но возвращаем уже обогащенным, пропущенным через разум. Вопрос об истинности и достоверности эмпирического познания приводит Вовенарга к полемике с «пирронистами», т. е. скептиками, сомневающимися в том, что за пределами нашего воображения существует некое «измышленное нами общество». «Источник наших чувствований, — утверждает Вовенарг, — лежит вне нас: их порождаем не мы сами; следовательно, вне нас должно быть нечто, порождающее их» (с. 80); «...несовершенство наших познаний отнюдь не более очевидно, чем их подлинность, и если их недостаточно для доказательства с помощью рассудка, этот недостаток с лихвой восполняется чутьем».

При всей своей неискушенности в спекулятивные метафизических построениях Вовенарг уверенно прокладывает себе путь между двумя полюсами теории познания: концепцией Декарта о «врожденных идеях» и агностицизмом «пирронистов», получившим в ту пору распространение в английской философии после выхода сочинений Беркли (нет никаких указаний на то, что Вовенарг читал их, но он несомненно знал «Трактат о метафизике» Вольтера (1734), в котором содержалась развернутая полемика с берклеанством). Он пишет: «Нет идей врожденных в том смысле, в каком это понимали картезианцы, ко любая истина существует независимо от нашего согласия с ней и при том существует вечно» (№ 471).

Центральное место в философии Вовенарга занимает все же не теория познания, а его предмет. Этот предмет — человеческая природа, которую он толкует в новом свеге, приближаясь к будущим концепциям Жан-Жака Руссо. Вовенарг по-новому решает проблему чувства и разума, занимавшую такое важное место в философских построениях XVII в. Новейшие исследователи его творчества отводят ему видное место в ряду первых провозвестников «эпохи чувствительности» — не в расхожем бытовом понимании этого слова, а в смысле того обширного идейного и культурного пласта, который определял европейское сознание последней трети XVIII в. Первые симптомы его проступают в годы, когда происходит духовное формирование Вовенарга, в драматургии (так называемая «слезная комедия» Лашоссе), в романе, но пока еще занимают периферийное место в общем балансе нравственной и художественной культуры. Да и сам Вовенарг, кочевавший со своим полком по французской провинции, явно стоял в стороне от этих впечатлений. Свое понимание чувства, «жизни сердца» он вырабатывает самостоятельно, исходя из доступных ему наблюдений — прежде всего над самим собой.

«Система Вовенарга состоит в противопоставлении чувства разуму, в утверждении превосходства чувства и <...> в поисках примирения чувства и разума», пишет один из самых авторитетных исследователей этой эпохи.[193]

Исходной точкой человеческих чувств, инстинктов, импульсов поведения служит природа, с которой Вовенарг связывает представление об исконной доброте человека. Тем самым он вступает в спор с ортодоксальной религиозной догмой о первородном грехе и исконной порочности человека. Одновременно это и спор с концепцией Паскаля, к которой он не раз возвращается в своих размышлениях. Но та же природа — источник разума. (По-видимому, на этом пункте кончается или, вернее, останавливается движение мысли, совпадающее с Жан-Жаком Руссо). Тем самым Вовенарг пытается преодолеть дуализм и антагонизм разума и чувства, лежавший в основе мировоззрения «классического» XVII века. «Разум и сердце советуются друг с другом и друг друга дополняют. Тот, кто внемлет одному, а другим пренебрегает, необдуманно отказывается от одной из опор, дарованных ему, дабы он уверенно шел по назначенному пути» (№ 150). И все же эти две категории неравноправны. Баланс отчетливо склоняется в пользу чувства (страсти, сердца, души — эти подстановки в текучем словоупотреблении Вовенарга довольно обычны). В этом проступает приверженность автора к сенсуалистической философии его собственного времени. «Мыслить человека научили страсти» (№ 154); «Самые высокие мысли подсказывает нам сердце» (№ 127); «Как знать, может быть, именно страстям обязан разум самыми блистательными своими завоеваниями» (№ 151). И напротив: «Разуму не дано исправить то, что по ... своей природе несовершенно» (№ 24). Разум пасует перед неуловимой жизнью сердца. Развивая мысль Паскаля, Вовенарг приходит к выводу: «Разуму не постичь надобностей сердца» (№ 124). Но вывод этот не носит у него пессимистической окраски, ибо сфера чувств, «надобностей сердца» естественна, оправданна и благостна. Именно чувство и страсть составляют индивидуальную ценность личности, тогда как разум нивелирует и обезличивает, — и вот мы снова в орбите будущего учения Руссо.

Особенно показательно в этом плане рассуждение «О таланте и разуме» в I книге «Введения в познание человеческого разума». Вовенарг считает, что талант подразумевает сочетание разнообразных страстей, склонностей — «это многие достоинства ума и сердца... неразрывно связанные между собой». «... природе легче создать человека с блестящим умом: он ведь не нуждается в таком наборе способностей, какой требуется для таланта».

Страсти подробно рассматриваются во второй книге «Введения», которая начинается со ссылки на Локка; страсти берут свое начало в наслаждении или страдании. «Познавая на опыте эти две противоположности, мы приходим к понятию добра и зла» (с. 35). Отсюда Вовенарг делает важный вывод об относительности этих понятий и их индивидуальном отражении в сознании разных людей. Тем самым он порывает с метафизическим представлением об абсолютном добре и зле, а следовательно, и с религиозной догматикой.

Помимо впечатлений, доставляемых чувствами, Вовенарг выделяет «страсти, порождаемые органом мысли». В них сочетается любовь «к бытию или совершенству бытия «с чувством» своего несовершенства и тленности» (с. 36). По существу Вовенарг проецирует тезис Паскаля о двойственной природе человека («мыслящий тростник») на новую сенсуалистическую ее модель и в отличие от Паскаля приходит к оптимистическому выводу: «Из двух этих чувств, то есть сознания своей силы и сознания своего ничтожества, родятся самые великие страсти: сознание своего ничтожества побуждает нас вырваться за рамки собственной личности, а чувство своей силы поощряет в этом и ободряет надеждой» (с. 36).

Страсти движут нашими поступками, дают импульсы к действию, в этом их смысл и оправдание. Именно в страстях проявляете» человеческое «я». Спонтанный порыв чувств, не контролируемый разумом, порождает великие подвиги и выдающиеся личности, тогда как хладнокровно взвешенные и обдуманные поступки — удел безликой посредственности. «Рассудок придает душе зоркость, но отнюдь не силу. Силу дарует сердце, иными словами — скрытые в нем страсти. Самый ясный разум не может подвинуть нас на поступок, не порождает воли» (№ 149). Мы видим, как далеко ушла мысль Вовенарга от классической антитезы разума и страсти, в которой воля была непременным следствием и порождением разума. При этом Вовенарг не связывает понятия силы, величия души с моральной оценкой порождаемых ими поступков. Сильную страсть он при всех условиях ставит выше вялой посредственности.

С этой точки зрения он подходит и к героям древности, порою вступая в полемику с историческими источниками. Так, он пишет о Катилине: «Сколько благих дел совершил бы такой человек, вступи он на путь добродетели, но несчастные обстоятельства толкают его к преступлению» (с. 71). Страсти как таковые не несут на себе печати добра или зла — то или другое рождается из совокупности или, вернее, из пересечения страсти с обстоятельствами — благоприятными или неблагоприятными. Однако чувства и страсти бесплодны, если не приводят к поступкам. «Нет философии более ошибочной, нежели та, которая, якобы стремясь освободить человека от бремени страстей, наставляет его на путь праздности, небрежения, безразличия к себе» (№ 145). Нет необходимости доказывать, что здесь, как и в ряде других размышлений, Вовенарг протестует против аскетической религиозной морали (см. также № 296).

Приверженность Вовенарга к активности, характерная для нею как для истинного сына эпохи Просвещения, заставляет его отвергать приоритет намерения над действием — а это уже прямое выступление против католической догмы, и в частности против морали иезуитов с их апологией «благих намерений».

Проблема активности и ее импульсов получает и свое практическое развитие (впрочем, вся философия Вовенарга устремлена в практике человеческого поведения и общественного бытия). В особенности она важна для воспитания: «Детей учат страху и повиновению... Мало того, что ребенок сам по себе склонен к подражанию, его еще и принуждают к этому: никому в голову не приходит взращивать в нем самобытность, мужество, независимость» (№ 362). «... детей стремятся нравственно поработить, дабы они усвоили, что залог процветания — это умение покорствовать и идти на сделки с совестью» (№ 363). Быть может, здесь звучат реминисценции собственного детства? Мы знаем из биографии писателя, как долго и упорно он боролся с неблагоприятными обстоятельствами, стремясь реализовать свою собственную жажду активной деятельности.

Проблема действия в моральном учении Вовенарга приобретает особое значение в связи с его интерпретацией стоической философии. По его собственному признанию, прочитав в юные годы в числе двух или трех древних авторов Сенеку, он стал «убежденным и яростным стоиком». Испытания его военных лет и последующего периода жизни должны были, казалось бы, укрепить его в этой позиции, а чтение французских авторов — Монтеня, моралистов XVII в. — завершить формирование его взглядов в этом направлении. На самом деле все обстоит гораздо сложнее.

Основной комплекс нравственных идей Вовенарга обнаруживает принципиальные расхождения с философией стоицизма. Стоики осуждают страсть, Вовенарг ее возвеличивает и оправдывает. Стоицизм проповедует резиньяцию и пассивное мужество, Вовенарг — борьбу, сопротивление враждебным обстоятельствам, активность. Не приемлет он и самоубийства — этого традиционного прибежища стоиков, конечного разрешения конфликта внутреннего или внешнего.[194] В ряде максим Вовенарг снимает хрестоматийную героику добровольной и мужественной смерти: «Мысль о смерти вероломна: захваченные ею, мы забываем жить» (№ 143). «Только то; способен на великие деяния, кто живет так, словно он бессмертен» (№ 142). Истинное мужество состоит не в самоуничтожении, а в преодолении своей судьбы.

Вместе с тем Вовенарг почерпнул в стоической философии ее позитивное, динамическое и воспитательное значение: мысль о тем, что испытания и бедствия возвышают душу, закаляют мужество и волю, мобилизуют внутреннюю силу человека. Следуя стоическому учению в его исконном, античном варианте, Вовенарг приходит к выводу, что человек черпает силу в себе самом, а не в поддержке свыше — в этом еще один пункт его полемики с католической моралью (в том числе и неостоического толка).

О смерти Вовенарг размышляет не как кабинетный философ, замкнутый в абстрактном мире метафизических построений. Он видел ее вблизи, лицом к лицу, она ежечасно грозила ему самому, уносила его товарищей. Он трезво судит о пределах человеческих возможностей, не впадая в патетические преувеличения и проявляя истинно просветительскую терпимость к слабости человеческого естества. «Стойкость или слабодушие перед лицом смерти зависят от того, какой недуг сводит человека в могилу» (№ 137). «Иной раз недуг так истощает больного, что чувства в нем засыпают, разум утрачивает былую речистость, и человек, боявшийся смерти, когда она ему еще не грозила, бесстрашно встречает ее, когда она уже у изголовья» (№ 1 53).

«Всего ошибочнее мерить жизнь мерою смерти» (№ 140). Стоический стереотип корректируется сенсуалистическим пониманием человеческой природы.

3

Третья книга «Введения...», посвященная проблеме добра и зла «как нравственных понятий», с особой силой подчеркивает относительность этих категорий. Вовенарг скептически относится к различным моральным и философским системам, претендующим на универсальное решение проблемы добродетели и порока. Сам он в качестве критерия выдвигает их полезность. Одни и те же страсти могут обернуться своей положительной и отрицательной стороной, да и само понятие полезности меняется в зависимости от конкретного' индивида и обстоятельств. «Честолюбие — примета дарования, мужество — мудрости, страсти — ума, а ум — знаний, или наоборот, потому что в зависимости от случая и обстоятельств любое явление то хорошо, то дурно, то полезно, то вредно» (№ 676). А поэтому: «Нет правил более изменчивых, нежели правила, внушенные совестью» (№ 133).

Относительность и подвижность понятий добра и зла Вовенарг обосновывает их эмпирической природой, наслаждением или страданием, которые они нам доставляют. Он отвергает в этом вопросе и апелляцию к высшей религиозной истине, и к традиции установившихся мнений, которые ведь, в свою очередь, проистекают из опыта отдельных людей, преходящего и текучего. По существу весь ход его мысли в области морали прочерчивает ту же линию, которую мы видим у Монтескье применительно к религии, праву, государственному устройству. Итак, понятия добра и зла относительны сами по себе, вдвойне относительны когда мы прилагаем их к страстям, и втройне — к такому сложному феномену, как отдельная человеческая личность. «Человек не бывает ни совершенно добрым, ни совершенно злым, но не всегда по слабости своей, а потому, что в нем перемешаны добродетели и пороки... Чем больше в человеке сильных, но разноречивых страстей, тем меньше он способен первенствовать в чем бы то ни было» (№ 589).

Подход Вовенарга к соотношению добра и зла в мире и в отдельном человеке отмечен все той же просветительской терпимостью и носит безусловно оптимистический характер. В этом смысле он подлинный сыч своего времени. Для него неприемлема ни трагическая раздвоенность Паскаля (перед которым он преклонялся, хотя многое оспаривал в его философии), ни, в особенности, скептический пессимизм Ларошфуко. Многие его максимы представляют прямую полемику с тезисом Ларошфуко о корыстной основе человеческих побуждений и прежде всего с трактовкой одного из ключевых понятий его философии — «себялюбия». Вовенарг различает две разных по своей природе и последствиям страсти — самолюбие и себялюбие, которым посвящен довольно обширный раздел во II книге «Введения... ». Первое направлено целиком на себя, замкнуто в пределах собственной личности, ее наслаждений. Второе носит более широкий характер (условно говоря, более «альтруистический»). Оно может быть направлено на других людей, и само понятие наслаждения, к которому неуклонно стремится человек (как истинный сенсуалист Вовенарг признает за ним это право), трактуется более широко и неоднозначно. Так, честолюбие может быть и добродетелью и пороком, в зависимости от того, что является его непосредственной целью. Таким образом, моральная оценка общих понятий поставлена на конкретно эмпирическую основу.

Анализируя последовательно разные человеческие чувства — отцовской любви, приязни, дружбы, жалости, Вовенарг полемизирует с теми, кто мотивирует чувство жалости эгоцентрической подстановкой себя на место страдающего лица (презумпция, широко представленная, в частности, в трудах по теории трагедии как развитие аристотелевой теории «катарсиса», — см. примечание к с. 133). Свое рассуждение он заключает выводом, направленным против концепции Ларошфуко: «разве наша душа неспособна к бескорыстному чувству?» (с. 55). Несогласие с общей концепцией Ларошфуко отразилось и на оценке его как писателя: признавая остроту ума и отточенность стиля, Вовенарг тем не менее не включает Ларошфуко в ту четверку «гениальных прозаиков», которой отмечена литература XVII в.

Итак, проблема добра и зла, пороков и добродетелей в полемике с Ларошфуко и отчасти Паскалем решается у Вовенарга в плане преимущественно морально-психологическом Современные учения показывают ему ее социальный аспект. Речь идет о «Басне о пчелах» Бернарда Мандевиля (1714 г.; Вовенарг, по-видимому, мог читать ее французский перевод 1740 г.). Переходя к его обсуждению, Вовенарг подчеркивает особую важность этого вопроса — о пользе «частных пороков» для общества в целом. Однако решение, предложенное Мандевилем, не встречает у него сочувствия. По его мысли, «польза, приносимая пороками, всегда смешана с великим вредом...»; «...пороки идут на пользу лишь благодаря нашим добродетелям — терпению, воздержанности, мужеству и т. д. Народ, наделенный одними пороками, был бы неизбежно обречен на гибель» (с. 65–66). Таким образом, хотя моральная философия Вовенарга широко оперирует понятием «пользы», его утилитаризм остается в кругу понятий более отвлеченного порядка, нежели развитие коммерции и ремесел. Можно сказать, что в этом вопросе стоицизм Вовенарга служит ему опорой в полемике с тезисом Мандевиля: испытания и трудности больше идут на пользу нравственной природе человека, нежели процветание, порожденное развитием пороков.

Проблема, поставленная «Басней о пчелах», при' водит нас к одному из узловых вопросов Просвещения — вопросу о прогрессе, его смысле и ценности для человечества. Позиция Вовенарга не может быть определена однозначно. С одной стороны, он верит в исконную доброту человеческой природы. Однако в отличие от Руссо он рассматривает ее как единство, без различия времени и места, не противопоставляет первозданную природу современному цивилизованному обществу, не возводит в культ примитивное состояние человечества.

Тем не менее проблема прогресса и его последствий, как для всего человечества, так — в малом масштабе — и для отдельной личности, не раз подвергается обсуждению в сочинениях Вовенарга. Способна ли к совершенствованию человеческая природа вообще и насколько эффективны попытки ее совершенствовать? В плане прогресса отдельной личности Вовенарг дает отрицательный ответ. Воспитание не улучшает человека и вообще уступает по силе и значению врожденным склонностям души. В обширном фрагменте «О натуре и привычке» Вовенарг решительно утверждает: «то, что остается в нас от первоначальной натуры, неукротимей и сильней того, что приобретается учением, опытом и размышлением, ибо всякое искусство ослабляет даже тогда, когда исправляет и отделывает. Следовательно, в приобретенных нами качествах больше совершенств и в то же время недостатков, нежели во врожденных, а помянутая выше слабость искусства проистекает не только из упорного сопротивления натуры, но также из несовершенства принципов самого искусства...» (с. 81). Здесь совершенно очевидно последователь Локка превращается в предшественника Руссо.

В более широком масштабе Вовенарг ставит эту проблему в одном из своих восемнадцати «Диалогов мертвых», опубликованных посмертно. Спор о прогрессе ведется между американцем (то есть американским индейцем — традиционная для Просвещения модель «естественного человека») и португальцем как представителем современной цивилизации. Американец утверждает, что искусства и воспитание испортили нравы и природу, португалец настаивает на преимуществах прогресса. Вовенарг явно склоняется на сторону первого, но он далек от того, чтобы идеализировать ретроспективную «аркадскую» идиллию. Да и сама полемика не носит того острого и напряженного характера, который обнаружится несколько лет спустя в «Рассуждении о науках и искусствах» Жан-Жака Руссо.

Итак, мы видим, что в суждениях Вовенарга присутствует основной комплекс будущего учения Руссо, и комплекс этот сохраняет внутреннюю логическую связь между отдельными положениями. Ыо в нем отсутствует едва ли не самый существенный элемент — социальный пафос Руссо, его плебейский протест против общественного неравенства, который придает такую остроту всем его утверждениям. Вопросы социального порядка ставятся Вовенаргом гораздо более камерно, на ограниченной шкале — светского общества, военного сословия, сильных мира сего, в салонном интерьере, а главное — в относительно второстепенных социальных проявлениях. Он остается по преимуществу моралистом.

4

Особое место в сочинениях Вовенарга занимают литература и литературная критика. По-видимому, именно эти опыты послужили поводом для его переписки с Вольтером. Круг обсуждаемых авторов очерчен очень точно: это классическая литература ушедшего века — Корнель и Расин, Мольер и Лафонтен, «четыре гениальных прозаика» — Лабрюйер, Паскаль, Боссюэ и Фенелон; Буало и Филипп Кино; из более близких по времени — Жан-Батист Руссо, Фонтенель и, конечно. Вольтер.

Суждения Вовенарга о литературе носят более консервативный характер, чем его морально-философские концепции. Они определяются в целом установками классицистической доктрины, частично дополненной и осмысленной в свете литературных споров его времени. В панораме литературы великого века центр тяжести для Вовенарга совершенно очевидно смещается к концу — это проявляется и в его литературных при-страстиях и в самой точке зрения. Ставшее традиционным сравнение Корнеля и Расина безоговорочно решается в пользу второго. В своих упреках Корнелю Вовенарг отчасти следует по пути, намеченному еще Буало. Они касаются тех сторон поэтической манеры Корнеля, которые мы сегодня связываем с барочными тенденциями его творчества, т. е. с отступлениями от требований строгой классицистической поэтики. В этом смысле показательны ссылки на неудачно избранные образцы — Лукана, Сенеку, испанских авторов (см. примечание к с. 129). Вовенарга отталкивает в Корнеле преувеличенная риторичность, гипертрофия характеров и страстей, которой он сам всячески избегал в своих моралистических размышлениях. Сложную диалектику чувства и разума, механизм которой он пытался раскрыть, он находит не у Корнеля, а у Расина. Принимая как исходную классическую формулу Лабрюйера (Корнель изображает людей, какими они должны были бы быть, Расин — такими, каковы они на самом деле), Вовенарг не склонен истолковывать ее как оправдание преувеличений Корнеля (см. с. 128). Для него ближе Расин, ибо и сам он видит свою задачу не в идеализированном изображении человека, а в непредвзятом анализе его нравственного мира.

Избирательность литературных вкусов Вовенарга диктуется, с одной стороны, жанровой иерархией классической поэтики, с другой — направлением и принципами собственного творчества. Так, признавая высокие достоинства Мольера, он ставит его ниже Расина, ибо Мольер изображает повседневных и заурядных людей, которые мало привлекательны для Вовенарга-моралиста, Расин же — людей с «возвышенной душой». Итак, критерием здесь выступает самый объект изображения. Но, сопоставляя великого комедиографа с Лабрюйером, запечатлевшим в своих «Характерах» отнюдь не «возвышенные души», Вовенарг ориентируется на способ изображения, нд жанровую форму. Абстрактно обобщенная манера Лабрюйера явно импонирует ему больше, чем конкретная и образная у Мольера. Этим, по-видимому, объясняется и двойственная оценка Лафонтена.

Среди «четырех гениальных прозаиков» его особенно привлекает Фенелон, которого он берет под защиту в споре с Вольтером. В этом смысле Вовенарг разделяет пристрастия своего времени, находившего в «При ключениях Телемака» и катехизис «просвещенного монарха» и школу нравственной мудрости (по подсчетам А. Шереля, роман Фенелона издавался на протяжении XVIII в. 150 раз!). Отношение к Паскалю было, как мы видели, более сложным: споря с ним по важным, стержневым моментам его философии, Вовенарг не переставал изумляться его писательскому мастерству.

В противовес моралистической и ораторской прозе роман оценивается безоговорочно отрицательно. Отчасти здесь сказалась все та же устойчивость классицистических табу, зафиксированных в «Поэтическом искусстве» Буало. Но дело не только в этом. Главным пороком романов Вовенарг считает неправдоподобие, «лживость» по отношению к изображаемой в них действительности (т. е. опять-таки человеческой натуре). Скорее всего, говоря о «небылицах», Вовенарг имеет в виду широко вошедшие в моду псевдофантастические и псевдовосточные романы, наводнившие книжный рынок в 30–40-х гг. XVIII в.[195] Мы знаем, что за этой условной декоративностью и занимательностью скрывалась достаточно верная, хотя и социально суженная картина современных нравов. Но в такой форме она не представляла для Вовенарга интереса и привлекательности: социально-психологический типаж романов, весь строй царящих в них отношений — поверхностный дилетантизм суждений, легковесность чувств, обращенность к чисто внешним формам успеха, дешево купленные репутации — все это вызывало у него резкое неприятие в жизни и в литературе. Об атом достаточно красноречиво говорят его собственные беглые зарисовки светской жизни и светских людей. Что касается крупных мастеров романного жанра той поры, которые могли оказаться вполне созвучными его идеям (мы имеем в виду прежде всего Прево), то мы не располагаем никакими данными — читал ли он их или нет.

В своих критических размышлениях о литературе Вовенарг не мог не откликнуться на главную дискуссию, занимавшую умы начиная с последнего десятилетия XVII в. — Спор древних и новых.[196] Правда, в 1730-х гг. Спор в целом уже исчерпал себя — последним его отзвуком было выступление Вольтера против одного из самых последовательных сторонников «новых» — Удар де Ла Мота (Вовенарг упоминает о нем в своем эссе о Вольтере, см. с. 232 и примечания). Ряд попутных замечаний, сделанных Вовенаргом в разной связи, показывает, что он верно уловил самый уязвимый пункт в концепции «новых» — отождествление познавательной («информативной») ценности литературного произведения и ценности художественной. Этот чисто механистический подход сказался еще на первых этапах Спора, в 1680-х гг., и получил практическое претворение в литературной деятельности Бернара де Фонтенеля, одного из самых активных защитников позиции «новых». О Фонтенеле Вовенарг пишет дважды — в коротком эссе, ему посвященном, и в фрагменте «О поэзии и красноречии». Кроме того, не называя его прямо, он недвусмысленно полемизирует с ним в очерке о Буало (с. 119 и примечания). Вовенарг признает научно-просветительные заслуги Фонтенеля, много еде лавшего для популяризации точных наук и борьбы с «суевериями», но ставит ему в вину безразличие к поэтической форме и недооценку самой поэзии: если признать решающим критерием литературы наши знания о внешнем мире и новизну мыслей, то к величайшим поэтам следовало бы причислить Ньютона. Сухому и плоскому рационализму Фонтенеля, его культу здравого смысла Вовенарг противопоставляет жизнь сердца, чув ства, которую способна раскрыть не логика холодного разума, а поэзия. Фоьтенель, вступивший в литературу за тридцать лет до рождения Вовенарга и переживший его на десять лет, несмотря на всеобщее признание и феноменальную продуктивность, представлял в ту пору уже вчерашний день литературы. Вовенарг намечал в своем творчестве тенденции литературы будущей.

Из современных авторов главное внимание Вовенарга привлекает, конечно, Вольтер, в котором он видел своего духовного наставника. В обширном эссе, изданном через много лет после его смерти, он останавливается на главных поэтических произведениях Вольтера — трагедиях, поэме «Генриада», стихотворениях, «Храме Вкуса», касается и его исторических сочинений. При всем преклонении перед гением и авторитетом учителя Вовенарг сохраняет самостоятельность суждений. Его разногласия с Вольтером, получившие отражение в их переписке, касаются как более частных оценок (Боссюэ, Фенелон, Корнель), так и принципиальных (Паскаль). Самое удивительное — это то, чго Вовенарг не только умеет отстоять свою точку зрения, но и повлиять на суждения своего корреспондента (а ведь в годы, когда велась переписка, Вольтеру было уже пятьдесят!). Основания для этого утверждения дает сопоставление «Храма Вкуса», с ксторым по некоторым вопросам спорит Вовенарг, и «Века Людовика XIV» (1751). Многие оценки здесь изменены или дополнены в духе замечаний, сделанных Вовенаргом. В частности, введен пассаж о Лабрюйере, который в «Храме Вкуса» вообще не упоминался. Особенно показательно изменение в оценке Паскаля.[197]

5

Жанровые и композиционные особенности прозы Вовенарга идут от классической традиции XVII в. В особенности это относится к его афористическим размышлениям и максимам, которые во многих случаях построены по модели афоризмов Ларошфуко с их заостренными антитезами и неожиданными концовками. Однако у Вовенарга явно намечается тенденция к распространению мысли, число лаконичных максим относительно невелико. Попытка развить традицию Лабрюйера сказалась е серии «Характеров» (они не вошли в наше издание), которые, однако, значительно уступают образцу. Некоторые из них представляют собой результат самоанализа, опыт «объективации» собственной личности — именно в этом плане они интересны. Но Вовенарг слишком прочно еще связан с классицистическими принципами, чтобы прийти к «исповедальной» прозе, как эго сделает четверть века спустя Руссо. С другой стороны, от Лабрюйера Вовенарга отличает отсутствие (или ослабленность) социальной характеристики. Да и в моральных рассуждениях она выражена довольно суммарно, и социальные контуры изображаемых им проявлений человеческой природы обозначены весьма расплывчато. Социум Вовенарга в тех случаях когда он приобретает сколько-нибудь конкретные черты, замкнут в сравнительно узких рамках его личного опыта: военная среда и светское общество, которое он знал скорее издали. Порою создается впечатление, что истинный его «социум» — это выдающиеся государственные деятели и мыслители разных эпох, с которыми (или от чьего имени) он спорит, за которых «проигрывает» несостоявшисся в жизни судьбы и роли, сталкивая их в самых неожиданных комбинациях. Это ясно выступает в его «Диалогах» — жанровой модели, идущей от Лукиана и очень популярной в конце XVII в.: ей отдали дань и Фонтенель в нескольких сериях «Диалогов мертвых», и столь почитаемый Вовенаргом Фенелон.

В восемнадцати диалогах у Вовенарга одни и те же персонажи нередко выступают дважды и трижды — каждый раз с другим собеседником: Фенелон со своим постоянным реальным антагонистом Боссюэ, с кардиналом Ришелье (умершим до его рождения), с Паскалем; Ришелье, в свою очередь, — с Корнелем, Фенелоном и Мазарини; Брут — с Цезарем и с «молодым римлянином»; Боссюэ — с Фенелоном и с Расином. Это позволяет автору создать своеобразное «изменение оптики», раскрыть разные аспекты личности великого человека, ибо новый собеседник означает новую тему, новую ситуацию и соположение. Видимо, несмотря на структурные различия, в сознании Вовенарга присутствовали и «Сравнительные жизнеописания» Плутарха. И хотя «Диалоги» нельзя причислить к лучшим сочинениям моралиста, они демонстрируют его поиски новых возможностей в рамках устойчивой литературной традиции.

Место Вовенарга в литературе французского Просвещения оживленно дискутировалось уже младшими его современниками — Мармонтелем, Кондорсе, Лагарпом: спор шел о том, можно ли причислить его к партии «философов» (в том специфическом значении, которое это слово получило в середине XVIII в.), или же он был добрым христианином, или, на худой конец, «философом-христианином» (формула Мармонтеля в его краткой биографической заметке о Вовенарге). Не подлежит сомнению, что первая из названных версий — наиболее соответствует реальному положению вещей, хотя в силу обстоятельств своей биографии Вовенарг близко соприкасался только с Вольтером. В его сочинениях мы не находим нигде тех антиклерикальных выпадов, критики церкви как института и реальной практики ее служителей, которыми пестрит литература того времени, — мы видели, что реалии общественного бытия редко попадают в поле его зрения. Однако его религиозно-философские позиции несут на себе недвусмысленную печать деизма, вольномыслия, но не в его светски-фривольном, «игровом» варианте, который был так распространен в литературе XVIII в., а в глубоком и серьезном. И неудивительно, что в ряде статей «Энциклопедии» обнаруживаются текстуально точные отрывки из его сочинений,[198] а неопознанная работа («О достаточности естественной религии») приписывалась попеременно то ему, то Дидро (см. ниже: «Текстологические принципы издания»).

Жизненный путь Вовенарга прервался в момент, когда просветительская мысль стояла на пороге решительного сдвига в философских, политических и социальных вопросах. Позднейшие исследователи XIX в. пытались гипотетически сконструировать его путь на завершающем этапе эпохи — в годы революции.[199] Не будем повторять эту наивную игру, не будем делать из Вовенарга ни Андре Шенье, ни генерала Оша. Он был самим собой — значительным и своеобразным мыслителем, тонким наблюдателем человеческой натуры, мастером слова.

Н. Жирмунская

ТЕКСТОЛОГИЧЕСКИЕ ПРИНЦИПЫ ИЗДАНИЯ

Сочинения Вовенарга впервые увидели свет в начале 1746 г., без имени автора, под названием «Введение в познание человеческого разума, сопровожденное размышлениями и максимами» («Introduction a la connais-sance de l’esprit humain, suivie de reflexions et de maximes»). Второе издание под тем же названием, исправленное в основном по замечаниям Вольтера, вышло в июне 1747 г. через две недели после смерти автора. Современные текстологи затрудняются определить, все ли исправления принадлежат самому Вовенаргу, тогда уже тяжело больному. Возможно, что часть из них была внесена издателями книги — аббатами Трюбле и Сеги, но также по правленному экземпляру первого издания. Как бы то ни было, издание 1747 г. считается каноническим последним прижизненным. В последующие десятилетия XVIII в. в журналах и сборниках время от времени появлялись новые публикации сочинений Вовенарга, не вошедших в издание 1747 г. Некоторые из них уже в конце XVIII в. вызывали сомнения в смысле авторской атрибуции. Так, чрезвычайно важное в философском плане сочинение «О достаточности естественной религии» появилось в печати сначала под именем Вовенарга, а вскоре после этого — под именем Дидро (к тому времени уже умершего) и в дальнейшем включалось в собрания его сочинений, хотя и с оговорками.

В 1797 г. появились одно за другим два двухтомных собрания, впервые под заглавием «Сочинения» и «Полное собрание сочинений». Второе из них, подготовленное А. Фортиа д’Юрбеном, включало кроме предшествующих публикаций также новый материал по рукописям, полученным от родных и друзей Вовенарга, и было снабжено примечаниями и предметным указателем. В 1806 г. вышло новое двухтомное и расширенное издание, подготовленное Сюаром: Oeuvres completes de Vauvenargaes, nouvelle edition, augmentee de plusieurs ouvrages inedites et de notes critiques et gram-maticales, пвслуяедвшее поводом для судебного процесса между издателями этого и предыдущего собраний. Издание Сюара при всех его несовершенствах учитывается новейшими исследователями и комментаторами.

Наиболее полным считается до сих пор издание Жильбера в двух томах, на котором базировались все последующие, вплоть до 30-х гг. нашего века: Oeuvres de Vauvenargues и Oeuvres posthumes et inedites de Vauvenargues. Paris, 1857. Тем не менее, как убедительно показали в недавнее время А.-М. Руссо и Жером Веркрюс, оно ни в какой мере не отвечает требованиям современной текстологии. Подлинно научно-критического издания сочинений Вовенарга пока еще не существует (см.: Vercruysse J. Vauvenargues trahi: Pour une edition authentique de ses oeuvres // Studies on Voltaire and the eighteenth century, 170, 1977; Rousseau A.-M. L’exemplaire des Oeuvres de Vauvenargues annote par Voltaire ou l’imposture de l’edition Gilbert enfin devoilee// The Age of Enlightment: Studies presented to Theodore Besterman. London, 1967).

Настоящий перевод, впервые знакомящий русского читателя с основными произведениями Вовенарга, выполнен по новейшему изданию Дажана: Vauvenargues. Oeuvres / Publ. avec concours du Centre National des Let-tres. Chronologie, inUod., notes et index par Jean Dagen. Paris: Gamier-Flammarion, 1981. Издание это не претендует ни на полноту, ни на статус научно-критического, однако составитель принял во внимание критические замечания и предостережения, содержащиеся в статье Веркрюса, Книга включает все «классические» и не вызывающие текстологических сомнений произведения Вовенарга, которые могут представить интерес для современного читателя. За ее пределами остались религиозно-философские сочинения, письма, «Диалоги» и некоторые второстепенные фрагменты.

Мы сохраняем расположение материала, принятое Дажаном в первом разделе книги, которое точно следует изданию 1747 г. (исключены нами только два небольших сочинения, которые ввели в него Трюбле и Сеги). Посмертно изданные тексты, составляющие у Дажана второй раздел, вынесены нами в Дополнения и даются выборочно. Фрагментарный принцип, характерный для писательской манеры Вовенарга, позволил отобрать наиболее интересные для нашего издания тексты, не разрушая цельности материала. В Дополнения вошли также размышления и максимы, исключенные автором при переработке первого издания; они составляют третий раздел книги Дажана. Все максимы и размышления в Дополнениях продолжают нумерацию основного раздела (с № 331 по 963 арабскими цифрами). В статье отсылки к максимам для удобства обозначены арабскими цифрами. Тексты Вольтера и Мармонтеля (Дополнения) переведены также по изданию Дажана. Весьма скупые и лаконичные примечания Дажана частично учтены нами, но существенно расширены и дополнены за счет историко-литературного и философского материала, требук-щего пояснений с точки зрения современного читательского восприятия.

Впервые на русском языке избранные мысли Вовенарга появились в книге: Избранные мысли Лабрюйера с прибавлением избранных афоризмов Ларошфуко, Вовенарга и Монтескье / Пер. с франц. яз. Г. А. Русанова и Л. Н. Толстого. С предисл. Л. Н. Толстого. Москва: Посредник, 1908. Вовенарг представлен здесь двумя разделами, содержащими соответственно 104 и 91 афоризм. Нумерация не совпадает с авторской. Остальные сочинения Вовенарга на русский язык не переводились.

Примечания

1

... сказал Паскаль. — Блез Паскаль (1623–1662) — французский философ, математик, писатель. Его главное философское сочинение «Мысли» неоднократно цитируется Вовенаргом. Приведенное изречение стоит под № 380 (здесь и далее нумерация дается по французскому изданию: Pascal. Pensees. Paris: Garnier, 1964). Подробнее об отношении Вовенарга к Паскалю см. в статье.

2

... на которые мне указали... — Значительная часть поправок внесена по совету Вольтера.

3

Ж.-Б. Руссо — все упоминания Руссо у Вовенарга относятся к поэту Жану-Батисту Руссо (1671–1741), широко известному в те времена автору од, посланий, эпиграмм и других стихотворений.

4

Кино Филипп (1635–1688) — автор трагедий в галантно-слащавом духе и оперных либретто. Подробнее см. с. 143.

5

... физическую природу этих свойств... — Это место свидетельствует о сенсуалистических основах мировоззрения Вовенарга.

6

... не называя вещи своими именами... — Эта особенность, приписываемая Вовенаргом французскому характеру и духовному складу, присуща прежде всего культурной атмосфере его времени и социальной среды, особенно ярко проявившейся в литературе стиля рококо. Полунамеки, граничащие с двусмыслицей, становятся одной из характерных примет этого стиля.

7

Хороший вкус состоит в умении чувствовать прекрасную природу... — Вовенарг противопоставляет новое сенсуалистическое понимание «вкуса традиционному рационалистическому (вкус диктуется законами разума), выдвинутому поэтикой классицизма.

8

... со старинными песнями и прочей чепухой ... — Пренебрежительное отношение к старинным песням, стоящим за пределами высокой литературы и «хорошего вкуса», характерно для французской эстетической мысли XVII–XVIII вв. Интерес к старинной национальной поэзии пробуждается во Франции значительно позже, чем в Англии и Германии.

9

... исключительно с помощью опыта... — Эти мысли почерпнуты Вовенаргом у английского философа-сенсуалиста Джона Локка. Подробнее см. с. 35, примеч. и статью.

10

Монтень Мишель (1533–1592) — французский писатель-гуманист. Его книга «Опыты» (1588) оказала значительное влияние на Вовенарга, хотя в ряде случаев он полемизирует с Монтенем и критически отзывается о нем.

11

Лафонтен Жан (1621–1695) — французский поэт, автор басен, стихотворных сказок, романа «Любовь Психеи и Купидона». Подробнее см. с. 117 и примеч.

12

Декарт Рене (1596–1650) — французский философ, математик, физик, крупнейший представитель философского рационализма. В начале XVIII в. в связи с развитием сенсуализма влияние философии Декарта заметно ослабевает. См. ниже, примеч. к с. 37.

13

Маро Клеман (1496–1544) — французский поэт эпохи раннего Возрождения. Говоря о подражании ему Ж.-Б. Руссо, Вовенарг имеет в виду прежде всего использование тех же поэтических жанров.

14

Корнель Пьер (1606–1684) — французский драматург, основоположник классической трагедии во Франции. Подробнее о нем Вовенарг пишет в специальном очерке, с. 123.

15

Лукан Марк Анней (39–65) — римский поэт, племянник Сенеки Его историческая поэма «Фарсалия, или О гражданской войне» пользовалась большой популярностью у французских поэтов XVII в., тяготевших к стилю барокко. Для поэтики Лукана характерна патетическая риторика и нагнетение ужасов в описании сражений.

16

Сенека Луций Ан^ей (ок. 4 г. до н. э.–65 г. н. э.) — римский философ-стоик, писатель, государственный деятель. На Корнеля оказала влияние общая манера Сенеки, тяготение к изображению ужасного, напряженного и исключительного в трактовке драматических характеров. Более конкретно это влияние проявилось в первой трагедии Корнеля «Медея» (1635), образцом которой послужила одноименная трагедия Сенеки.

17

Боссюэ Жак Бенинь (1627–1704) — придворный проповедник Людовика XIV и воспитатель его сына, автор ряда сочинений на моральные, политические и исторические темы (главное из них — «Рассуждение о всеобщей истории», 1681), надгробных речей и проповедей, считавшихся классическими образцами риторических жанров во французской прозе XVII в. Консервативные политические взгляды и религиозная ортодоксия Боссюэ встретили резкую критику со стороны писателей эпохи Просвещения, обычно противопоставлявших ему Фенелона (см. ниже, с. 233 и примеч.), его постоянного антагониста в моральных, политических и религиозных вопросах.

18

Расиь Жан (1639–1699) — великий французский трагик. Подробнее о нем см. ниже, с. 123 и примеч.

19

Перевод А. С. Бобовича.

20

... обезьянничать и подражать. — См.: «Опыты», кн. 3, гл. 5.

21

Локк Джон (1632–1704) — английский философ-сенсуалист. Разработанная им эмпирическая теория познания оказала решающее влияние на философские взгляды просветителей (в частности Вольтера и Дидро). Его главный труд «Опыт о человеческом разуме» (1690) был издан на французском языке в 1700 г. Вольтер писал о Локке в «Философских письмах» (1734, письмо 13): «Столько философов создавали романы о человеческой душе, и вот явился мудрец, скромно написавшим ее историю».

22

...от о? животных духов... — Термин этот принадлежит Декарту, который в трактате «О страстях» (1649, гл. 10) пытался объяснить физиологический механизм воздействия кровообращения на мозг: «Лишь самые подвижные и легкие частицы крови проникают в мозг, в то время как остальные расходятся по другим частям тела. Эти-то очень легкие частицы образуют «животные духи». Таким образом, то, что я здесь называю «духами», есть не что иное, как тела, не имеющие никакого другого свойства, кроме того, что они очень малы и движутся очень быстро...» (Декарт Р. Избранные произведения. М., 1950. С. 600).

23

Кое-кто из философов... — Имеются в виду Паскаль, Франсуа де Ларошфуко (1613–1680), автор знаменитых «Максим и моральных размышлений» (1665), с которым Вовенарг часто вступает в полемику, а также некоторые другие моралисты XVII в. Идея о своекорыстной природе любви и других человеческих чувств особенно последовательно проведена в «Максимах» Ларошфуко.

24

... отдельными писателями. — Имеется в виду философ-рационалист Мальбранш (1638–1715), развивавший идеи Декарта, и некоторые другие.

25

... например, оспины, болезненная худоба и пр. — Замечание, возможно, автобиографического характера: Вовенарг перенес оспу, обезобразившую его лицо.

26

... разве наша душа не способна к бескорыстному чувству? — Снова полемика с Ларошфуко.

27

Мюре — По-видимому, имеется в виду композитор Жан-Жозеф Муре (1682–1738), автор комических опер, уроженец Прованса, как и Вовенарг.

28

Существует мнение, что большинство пороков в той же мере идут на пользу обществу... — Вовенарг имеет в виду концепцию английского писателя и врача Бернарда Мандевиля (1670–1733), высказанную в его стихотворной «Басне о пчелах» (1714, французский перевод вышел в 1740 г.).

29

О чем же думают те люди... — По-видимому, подразумевается пессимистическая концепция человеческой природы, представленная у Ларошфуко и у некоторых янсенистских теоретиков из окружения Паскаля.

30

Представьте себе Катилину, чуждого предрассудкам своего сословия... — Луций Сергий Катилина (ок. 108–62 до н. э.) — римский претор, пытавшийся захватить власть. Заговор Катилины был раскрыт с помощью Цицерона, выступившего против Катилины с четырьмя разоблачительными речами. Характеристика Катилины как выходца из развращенного нобилитета почерпнута Вовенаргом из книги римского историка Саллюстия (ок. 86–35 до н. э.) «Заговор Катилины».

31

Октавиан (63 до н. э.–14 н. э.) — первый римский император, принявший в 27 г. вместе с императорским титулом имя Август. Вовенарг стилистически играет противопоставлением этих двух имен, отражающих особенности личности Августа в разные периоды его жизни.

32

Брут Марк Юний (85–42 до н. э.) — возглавил заговор против Юлия Цезаря и участвовал в его убийстве. В литературной и исторической традиции выступает как обобщенный образ мужественного и верного своим убеждениям республиканца. Потерпев поражение в битве с войсками Второго Триумвирата, покончил с собой.

33

Круза Жан-Пьер (1663–1738) — швейцарский математик и философ. В своих сочинениях эклектически сочетал разные философские учения. Вовенарг имеет в виду его «Трактат о прекрасном» (издан в 1715 г.).

34

Пирронизм — философский термин, равнозначный скептицизму. Восходит к древнегреческому философу Пиррону (360–ок. 270). В XVIII в. применялся к различным философским течениям, заключавшим элементы агностицизма. Вольтер в «Трактате о метафизике» (1734) в главе, посвященной полемике с «пирронистами», выступает против субъективно-идеалистического учения английского философа Джорджа Беркли (1685–1753) и его последователей. Им же адресован и данный полемический фрагмент Вовенарга.

35

... кто мыслит, тот существует... — Перефразированное известное положение Декарта: «Я мыслю, следовательно, существую».

36

... вне нас должно быть нечто, порождающее их. — Признание объективной реальности внешнего мира, существующего независимо от наших ощущений, сближает позиции Вовенарга с концепцией Дидро.

37

Другая, более смелая мысль, принадлежит Паскалю... — См. «Мысли», № 92. Вовенарг достаточно точно передает основной тезис Паскаля, получивший у автора более развернутое изложение.

38

... сильней тою. что приобретается учением... — Здесь, как и во многих других вопросах, Вовенарг отчасти предвосхищает идеи, высказанные впоследствии Ж.-Ж. Руссо.

39

... не приемлют внезапных переходов восточных авторов... — Современники Вовенарга, отмечая особенности «восточного» слога, связывали их с нравами и темпераментом восточных народов, обусловленными «климатом».

40

О несомненности принципов — Весь фрагмент развивает полемику против агностицизма, начатую в первом фрагменте.

41

О романах — Фрагмент отражает скептически отрицательное отношение к жанру романа, идущее еще от классицистической поэтики XVII в. (Буало) и получившее в 1730-х гг. широкий общественный и официальный резонанс (подробнее см.: Разумовская М. В. Становление нового романа во Франции и запрет на роман 1730-х гг. Л.: изд. ЛГУ, 1981. С. 5–8).

42

Против посредственности существования — Весь фрагмент, в особенности его концовка, носит явно автобиографический характер.

43

... по утверждению Монтеня... — См. «Опыты», кн. 1, гл. 4 и кн. 3, гл. 10.

44

Паскаль говорит... — См. «Мысли», № 366.

45

Перевод Э. Липецкой

46

... он, вторя Монтеню, замечает...Паскаль. Мысли, № 417; ср. Монтень. Опыты, кн. 2, гл. 1.

47

Колиньи Гаспар де (1519–1572) — крупный военачальник, с 1552 г. адмирал. В конце 1550-х гг. перешел в протестантство и стал одним из вождей партии гугенотов. По указке Екатерины Медичи был злодейски умерщвлен во время Варфоломеевской ночи. Возможно, что упоминание Колиньи в ряду других выдающихся людей (совершенно иного толка) навеяно поэмой Вольтера «Генриада», где в патетических тонах описано убийство Колиньи.

48

Тюренн Анри де Латур д’Овернь (1611–1679) — маршал Франции, прославленный многими победам» в период Трндцатилетней войны и в последующих походах Людовика XIV в 1660–1670-х гг. Был известен простотой и скромностью в обращении, пользовался популярностью среди солдат.

49

Боссюэ — См. выше, примеч. на с. 416.

50

Ришелье Арман-Жан дю Плесси (1585–1642) — кардинал, министр Людовика XIII, фактический правитель Франции в 1624–1642 гг., способствовавший укреплению централизованной королевской власти.

51

Фенелон Франсуа де Салиньяк де ла Мот (1651–1715) — архиепископ Камбрейский. Писатель-моралист, занимавший критическую позицию по отношению к нравам и политике двора Людовика XIV. Автор дидактического романа «Приключения Телемака» (1699). Моральные и политические взгляды Фенелона сочувственно воспринимались французскими просветителями, особенно в начальный период Просвещения.

52

Кардинал де Рец — Жан-Франсуа-Поль де Гонди (1613–1679) — с детства был предназначен семьей к духовной карьере, тем не менее активно участвовал в политических интригах и заговорах против кардинала Ришелье, потом в движении Фронды (1648–1650). Его мемуары, изданные посмертно в 1717 г. (первоначально в неполном виде), получили высокую опенку Вольтера; в дальнейшем не раз служили источником для исторических романов о XVII в. (Дюма, Виньи).

53

... его жизнеописатель ... — Ги Жоли, состоявший на службе у Реца и давший ему суровую оценку в своих «Мемуарах».

54

Народ и сведущие люди...Паскаль. Мысли, № 327.

55

Перевод Э. Аинеикой

56

Советы молодому человеку — Обращены к молодому офицеру, восемнадцатилетнему Ипполиту де Сейт-ру, служившему в полку под началом Вовенарга и погибшему во время кампании в Чехии в 1742 г. Вовенарг питал к нему отеческую привязанность и посвятил ему надгробное слово.

57

Убив Клита, Александр собирался наложить на себя руки... — Александр Македонский убил своего приближенного Клкто, некогда спасшего ему жизнь в бою; это произошло во время пира, когда оба были разгорячены бином, и Клит осыпал царя оскорблениями. Придя в себя, Александр хотел пронзить себя тем же копьем. См. Плутарх. Сравнительные жизнеописания, Александр, гл. 50–51.

58

... предметы, трактуемые в них, низменны. — Стихотворные сказки Лафонтена написаны в традициях ренессансной новеллистики, нередко с использованием ее сюжетов. Вольная трактовка эротических тем навлекла на автора обвинения в фривольности и безнравственности.

59

Буало-Депрео Никола (1636–1711) — главный теоретик французского классицизма, автор стихотворного трактата «Поэтическое искусство» (1674), сатир, посланий, эпиграмм, героикомической поэмы «Налой» и др.

60

... излечил их от плохого вкуса ... — Понятие «хорошего вкуса» составляет одно из основных положений литературной теории Буало и нормативной поэтики классицизма.

61

... иные весьма авторитетные люди считают новизну замысла. — Имеются в виду сторонники новой литературы в «Споре древних и новых», разгоревшемся в 1687 г. после выступления Шарля Перро против преклонения перед авторитетом древних авторов. Настаивая на преимуществах более богатой в познавательном отношении новой литературы, ее сторонники недооценивали, а порою и вовсе игнорировали роль поэтической формы. На стороне «древних» были Буало, Расин, Лафонтен, Лабрюйер, на стороне «новых» — Перро, Фонтенель и некоторые писатели начала XVIII в. (Удао де Ла Мот).

62

Шолье Гийом-Амфри (1639–1720) — поэт эпикурейского направления, автор галантных стихов.

63

Мольер Жан-Батист Поклен (1622–1673) — великий французский комедиограф. В своей оценке Мольера Вовенарг исходил из иерархических принципов классицистической поэтики, считавшей комедию низким жанром. Этим объясняется предпочтение, отдаваемое Расину и Лабрюйеру.

64

Лабрюйер Жан (1645–1696) — французский писатель-моралист, автор книги «Характеры и нравы нынешнего века» (1688). Вовенарг в своих сочинениях несомненно опирался на жанровую традицию, заложенную этой книгой.

65

архиепископ Камбрейский — Фенелон (см. выше, примеч. на с. 420).

66

Теренций Публий (ок. 190–159) — римский комедиограф, создатель «серьезной» комедии нравов. Классицистическая теория считала его пьесы высоким образцом комедийного жанра Буало, критикуя Мольера за элементы народной фарсовой традиции в его творчестве, противопоставлял ему Теренция. В эпоху Просвещения на Теренция опирались теоретики и создатели новой буржуазной драмы (Дидро).

67

Акомат — великий визирь султана Мурада в трагедии Расина «Баязид» (1672).

68

Осман — наперсник Акомата.

69

... Роксан с ... с Аталидой... — Роксана — султанша, пылающая страстью к младшему брату своего мужа Баязнду. Аталида — возлюбленная Баязида.

70

Перевод Л. Цывьяна

71

... в трагедии «Сид» говорит граф... — «Сид» Пьера Корнеля (1637) положил начало трагедии французского классицизма. Цитируемая сцена — ссора между графом Гормасом и доном Диего, отцом героя, служит источником драматического конфликта.

72

Перевод Ю. Корнеева

73

Корнелия ...обращаетсякЦезарю... — В трагедии Корнеля «Помпей» (1642) заглавный персонаж так и не появляется на сцене, хотя все действие вращается вокруг его гибели от руки коварных убийц. Главными драматическими антагонистами пьесы выступают вдова Помпея Корнелия и его политический противник Юлий Цезарь.

74

Перевод Ю. Корнеева

75

«Цинна» (1640) — трагедия Корнеля, главным действующим лицом ее является император Август.

76

Тит Ливий...Светоний — Тит Ливий (59 до н. э.–17 н. э.) и Ган Светоний Транквилл (ок. 75–150) — римские историки. Главный труд Светония «Жизнь двенадцати цезарей» (ок. 120). Сочинения обоих авторов наряду с «Сравнительными жизнеописаниями» Плутарха (46–120) служили основными источниками сведений о древней истории.

77

Агриппина ... по приказу Нерона... — Нерон и его мать Агриппина — главные персонажи трагедии Расина «Британик» (1669).

78

Перевод Э. Линецкой

79

показать людей такими, какими бы им следовало быть... — Вовенарг цитирует здесь суждение Лабрюйера («Характеры, или Нравы нынешнего века», гл. 1. «О творениях человеческого разума», 54). Оно дословно повторяет то, что Аристотель говорит в «Поэтике» о Софокле и Еврипиде. Современники Расина охотно сравнивали его с Еврипидом, а Корнеля с Софоклом. Сопоставлекие обоих французских трагических поэтов стало после Лабрюйера традиционным и в основных линиях следовало его концепции.

80

... напыщенных испанские и латинских авторов... — Корнель не раз обращался в своих пьесах к испанским источникам («Юность Сида» Гильена де Кастро, пьесы Кальдерона, Лопе де Вега, Аларкона). В этом проявилось, в частности, его тяготение к барочным принципам драматургии. Из латинских авторов имеются в виду Сенкека и Лукан (см. выше, примеч. к с. 29), также весьма привлекавшие приверженцев барочной драмы.

81

... играть мыслями и словами... — Классицистическая эстетика в огличие от стилистических принципов литературы барокко требовала точного и однозначного словоупотребления; игра слов, основанная на двусмыслице, считалась приемом безвкусным, недостойным высокой поэзии. Эта стилистическая установка имела и свой морально-общественный подтекст: двусмысленное словоупотребление прочно связывалось с иезуитской казуистикой, способной придать высказыванию прямо противоположный смысл. Ср. у Буало:

У слова был всегда двойной коварный лик.

Оружьем грозным став судьи и богослова,

Разило вкривь и вкось двусмысленное слово.

(Поэтическое искусство, (I п.)

Полемика против иезуитов сохраняла свою актуальность и в годы, когда писал Вовенарг.

82

Перевод Н. Рыковой

83

... Иодая ... Гофолии. — Персонажи последней трагедии Расина «Гофолия» (1691), написанной на библейскую тему.

84

... речи Атония в трагедии «Смерть Цезаря »... — Имеется в виду трагедия Вольтера (1735), написанная им после возвращения из Англии, где он увидел на сцене «Юлия Цезаря» Шекспира. Вольтер дал вольную интерпретацию — перевод-переделку трагедии Шекспира, ограничив ее первыми тремя актами. Речь Марка Антония над телом Цезаря (у Шекспира акт III, сц. 2, у Вольтера акт III, сц. 8) в целом довольно близко воспроизведена Вольтером.

85

... рождать сострадание в ущерб ужасу и восторг в ущерб удивлению... — Согласно Аристотелю («Поэтика», VI), сущность трагедии заключается в том, чтобы очищать душу, вызывая страх и сострадание («катарсис»). В переводах на новью европейские языки варьировались понятия «страх» и «ужас», что в XVIII в. послужило предметом специальной полемики. Из двух названных Аристотелем аффектов Расин и Буало выдвигали на первый план сострадание как средство этического оправдания трагического героя. Корнель в своих теоретических трудах попытался дополнить теорию Аристотеля, введя третий аффект — «восхищение» величием героя, независимо от его моральной оценки.

86

... характеры ею героев не отмечены чертами времени и наций, их породивших... — Этот упрек был брошен Расину еще Корнелем по поводу «турецкой» трагедии «Баязид». В эпоху Просвещения пробуждается интерес к национальной и исторической специфике в изображении экзотических народов, однако эта специфика проявляется в чисто условных, декоративных элементах. Вовенарг придерживается здесь классицистического понимания человеческой природы как единой и универсальной и требует ее максимально обобщенного изображения.

87

... об «Александре», «Фиваиде », «Беренике», «Есфири»... — «Александр Великий» (1665) и «Фиваида» (1663) — первые трагедии Расина, во многом еще подражательные; «Береника» (1670) названа в числе «слабых», видимо, не без влияния Вольтера, критиковавшего ее за отсутствие напряженного драматического действия. «Есфирь» (1689) — трагедия на библейскую тему, также лишенная острого драматического конфликта.

88

Кифарес — персонаж трагедии «Митридат» (1673), сын заглавного героя.

89

Пиндар (ок. 518–442) — древнегреческий лирик, в своих одах воспевал Олимпийские состязания.

90

Сулла Луций Корнелий (138–78) — римский полководец, консул, захватив власть, проводил массовые жестокие репрессии, казнил много тысяч людей.

91

Аттила (ум. 453) — предводитель гуннов, его имя стало синонимом варварства и жестокости. Следующий за этими строками портрет Александра Македонского совершенно очевидно навеян «Сравнительными жизнеописаниями» Плутарха, книги, которую Вовенарг высоко ценил.

92

Недальновидности Варрона ... обязан славой Ганнибал. — Теренций Варрон (III в. до н. э.) — римский консул; по его вине была проиграна битва при Каннах (216 до н. э.), в которой карфагенский полководец Ганнибал одержал победу над Римом.

93

Маро — см. выше, примеч. на с. 415.

94

...Мантуанским лебедем... — Имеется в виду Вергилий, родившийся в Мантуе.

95

...обессилен бременем изгнаннической жизни и унижений... — Жан-Батист Руссо, известный своими язвительными эпиграммами, был в 1710 г. обвинен в кощунственных нападках на религию и на высокопоставленных лиц и приговорен к изгнанию. Долгие годы скитался за границей, существовал на средства, получаемые от влиятельных поклонников его таланта. Попытки Руссо вернуться в Париж и добиться реабилитации не увенчались успехом. Он умер в 1741 г. в Брюсселе.

96

Филипп Кино — См. выше, примеч. на с. 414.

97

...трогательностью замысла ... проникнута и музыка. — Кино писал либретто для опер композитора Ж. Б. Люлли. В 1670-х гг. при дворе резко возросла популярность оперного жанра (в особенности опер Кино — Люлли), грозившая оттеснить на второй план высокую трагедию. С резкими нападками на Кино выступили Расин и Буало, видевшие в опере чисто развлекательный жанр. Защитниками ее стали братья Перро, будущие поборники «новой» литературы и ее жанров в «Споре древних и новых».

98

... ты, превосходивший Боссюэ и Паскаля... — Имеется в виду Фенелон (см. выше).

99

«Мысль о смерти вероломна... » — См. максиму CXLIII.

100

Совесть умирающих клевещет на всю их жизнь...» — См. максиму CXXXVI.

101

Кадриль — здесь: карточная игра с участием четырех игроков.

102

Отпрыск Эскулапа — врач.

103

Когда мы истощены наслаждениями... — По структуре варьирует 192 максиму Ларошфуко: «Когда пороки покидают нас, мы стараемся уверить себя, что это мы покинули их».

104

... воздать должное другому гению... — Имеется в виду Вольтер,

105

... в ошибках, якобы подмеченных в его книгах... — Критики Вольтера указывали на ряд фактических ошибок и неточностей в его исторических трудах.

106

... в Лукке он бессилен. — В 1737 г. Испания захватила это североитальянское герцогство, что вызвало сопротивление местных жителей.

107

... прославленный автор «Размышлений»... — Имеется в виду Ларошфуко.

108

Римлянин, посмеявшийся над священными цыплятами... — Имеется в виду рассказ Цицерона в трактате «О дивинациях» (I, 77): римский полководец Гай Фламиний пренебрег предостережением авгура — не начинать сражения, пока священные куры отказываются клевать предложенное им зерно. Фламиний дал сражение, потерпел поражение и был убит в бою.

109

... кардинал Мазарининедалекий плут. — Джулио Мазарини (1602–1661) с 1642 г. до смерти — министр и фактический правитель Франции в период малолетства и юности Людовика XIV. Гибкий политик, одержавший победу над оппозиционным движением аристократов и парижской буржуазии (Фронда), он упрочил приоритет Франции на европейском континенте. Характеристика Мазарини, приводимая Вовенаргом, восходит к временам Фронды. Аристократы-фрондеры видели в нем — человеке безвестного происхождения, к тому же итальянце, — всего лишь ловкого выскочку и искусного интригана.

110

... грозят самые страшные несчастия... — Вероятнее всего, Вовенарг имеет в виду вторжение австрийцев в Прованс в конце 1746 г.

111

Терсит (Ферсит) — персонаж «Илиады» (кн. II, ст. 212), самый безобразный воин ахейского войска, трусливый и наглый демагог. Стал синонимом низких моральных качеств и физического уродства.

112

О современных армиях — Весь отрывок продиктован горьким личным опытом Вовенарга.

113

... его слова о том ... сидит несколько Мариев... — Гай Марий (157–86) — римский полководец, консул, политический противник Суллы (см. выше, примеч. к с. 139), одержавшего над ним верх в 88 г. Высказывание Суллы приводится Плутархом в жизнеописании Цезаря (1 Л. 1).

114

... взяться на трагедию. — Этот анекдот рассказан в несколько ином варианте Луи Расином в его «Мемуарах о жизни и творчестве Жана Расина», послуживших основным источником для последующих биографий драматурга. Однако Луи Расин говорит, что Мольер дал его отцу деньги взаймы.

115

Еще один совет молодому человеку — см. примеч. к с. 102.

116

«Генриада» (1723–1728) — эпическая поэма Вольтера, воспевающая в лице Генриха IV идеал «просвещенного монарха». Основная идея поэмы — обличение фанатизма и религиозных распрей, конец которым положило воцарение Генриха IV в 1594 г. Вольтер попытался создать национально-героическую эпопею по образцу «Энеиды» Вергилия. Однако в «Генриаде» отчетливо выступает несовместимость актуальной политической идеи и хронологически близкого материала с условно-обобщенным стилем и канонической структурой классической эпопеи. Тем не менее поэма Вольтера на протяжении всего XVIII в. пользовалась большим успехом.

117

«Магомет» (1741) — антирелигиозная трагедия Вольтера, в которой основатель мусульманства выступает как сознательный обманщик и политический честолюбец.

118

... до конца исчерпаны создателем «Электры». — Имеется в виду Проспер-Жолио де Кребийон (Старший) (1674–1762), автор трагедий, пользовавшихся большим успехом в первом десятилетии XVIII в. «Электра» поставлена в 1708 г. Кребийон тяготел к поэтике ужасов, охотно изображал в своих трагедиях жестокие страсти и кровавые события. С 1735 г. состоял в должности цензора и был особенно придирчив к произведениям Вольтера, с которым находился во враждебных отношениях. В свою очередь, Вольтер начиная с конца 1740-х гг. намеренно обращался в своих трагедиях к сюжетам пьес Кребийона, тем самым бросая ему вызов.

119

... разлитой по всей «Заире», ни о драматизме образа Ирода, ни о небывалой ... новизне «Альзиры»... — «Заира» (1732) — самая знаменитая трагедия Вольтера; Ирод — персонаж его трагедии «Мариамна» (1724); «Альзира» (1736) — трагедия на тему о жестокостях и фанатизме испанских завоевателей в Перу.

120

«Меропа» (1743) — одна из немногих трагедий Вольтера, не ставящих откровенно политических или антирелигиозных проблем, а трактующих простые человеческие чувства. Богатая напряженными драматическими ситуациями, она была наряду с «Заирой» самой «репертуарной» трагедией Вольтера.

121

Эгист — сын царицы Меропы, воспитанный вдали от родины под чужим именем и являющийся ко двору матери неузнанным.

122