Book: У подножия необъятного мира



У подножия необъятного мира

Владимир Шапко


У подножия необъятного мира

Хроника деревенского городка

Часть первая

После сорока в сны его часто проступает один и тот же незнакомый, но постепенно узнаваемый городок.

Чёрно-красное быстрое стекло реки теснит городок к тяжёлой гряде гор, и тот по-стариковски хохлится множеством крыш под вызревающим солнцем; по улочкам стекают серые туманы, ворочаются на берегу, река подрезает их и уносит.

Он бежит к городку, ударяется в реку, мечется по гольцу, долго ищет переправу: мост ли, паром, лодку какую – и ничего не находит.

Как-то перебирается на противоположный берег, идёт окраинной улицей. Ни единого человека, ни собаки, ни курицы. Он проходит дом – в спину начинают скрипеть ворота и ставни. Он резко оборачивается – всё обрывается на полуслове, не дышит. Странно, куда все подевались? Он переводит дух.

Потом стоит возле громадного собора. Где был красивый этот собор? Почему он не увидел его, когда бежал к городку?

Золото куполов, сине мерцающие кресты, сумасшедшие колокола на колокольне – всё плывёт в праздничном, звонном небе. Но вокруг тоже ни души. Странно, ведь праздник же…

Он крестится, хотя знает, что не умеет креститься. Никогда не пробовал. Заходит в собор. Ощущает босыми ногами прохладную каменную вековую тишину и покой. С вышины, из склонённых святыми апостолами окон, всё выкрещено длинными лучами солнца.

Неподалёку стоят невысокие коробчатые столы на гнутых ножках. Он подходит и наклоняется над стеклом. Раскрытая старинная книга. Пожелтевшие страницы. Арабская вязь – как завещание, как отпечаток на века ладони Аллаха, мудрой и противоречивой…

Ага! Так этот городок в Средней Азии! – радуется он своему открытию. Но тут же рядом под стеклом видит усохшую кольчугу, шлем и меч. А дальше совсем непонятное. Сплетённое из соломы. Лапти – не лапти. Что-то вроде шлакоблоков на ноги. И надпись: «И в такой вот “обуви” фашисты хотели покорить нас!»

Не успев удивиться, вдруг видит заспиртованного телёнка. Целиком! В большом квадратном аквариуме! Две головы, четыре молящих, задыхающихся в спирту, глаза…

Он в ужасе карабкается по винтовой лестнице. Вверх за убегающим светом. Свет становится всё уже. Воздуха нет. Он задыхается. Кулаком выбивает, как линзу, крохотное оконце. Вся в крови рука снаружи. Хватает воздух, будто вату, хочет поднести ко рту, чтобы вдохнуть, но камень смыкается. Он кричит. Вырывает руку. Потом долго сдирает с лица липкую резиновую темень… и скорее уходит от городка обрывистым берегом реки, жадно хватает воздух, подгребая его руками, приходя в себя.

У противоположного берега, в прохладном зеркале реки отдыхают зелёные облака тополей; их осторожно лижет пересохший знойный голец.

В ногах поёт высокая немятая трава. Густые кроны деревьев распятнали и удерживают на траве, по кустам ежевичника, предполуденное солнце. Серо-красно вспархивает меж деревьев дятел. Прилипнув к дереву, звонко стукает по нему несколько раз и слушает… Нет, не то! Перелетает к другому дереву. Опять стучит… Нет! Летит дальше.

Тоже заветное ищет, радостно догадывается он и улыбается во сне: ему хорошо, грудь дышит легко, свободно.

Река сплывает, и ниже пойманно блёсткает в перекате. И за пыльным шумом переката он опять видит их.

Они стоят на приподнятом берегу, на поляне, в тени раскидистого тополя. Высокая старуха в чёрном и горбатенький мальчик, маленький, как паучок. На мальчике голубенькая косоворотка, подпоясанная жёлтым плетёным пояском с кисточками на боку.

Старуха и мальчик держатся за руки и улыбаются ему; большие глаза мальчика – словно чистые прохладные родники…

Он бежит к этим глазам, врывается в перекат, ухает по горло в яму. Река бьёт в рот, в уши, в глаза. Он силится увидеть, разглядеть старуху и мальчика, но те, как на стекле, начинают размываться, таять. Он тянет к ним руку, задыхаясь, кричит. Резко просыпается…

Глава первая

1

Женщина рожала в поезде. Запрокидываясь на нижней полке, вскрикивая, словно отползала она от зеркала, которое уставилось на неё с двери тесного купе проводницы; тут же, с испуганными тенями придорожных кустов, проносящихся за окном, металась сама проводница.

В дверь, в зеркало, точно яростно стыдя его, непрерывно стучали. Проводница выпахнула в проход вагона крики роженицы, зеркало на двери, своё раскосмаченное лицо, заголёнными руками выхватила из трёх женщин одну, пожилую, и втащила в купе, захлопнув дверь.

Новорождённый был красен, наморщен, как старик, и, явно не приемля мир этот, чувствуя себя жестоко обманутым, так же зло и жестоко кричал, высоко поднятый руками проводницы. Снизу, отпуская влажную красную боль, стремились к нему глаза матери.

Через сутки, на небольшой станции, вдоль вагонов метался невысокий подвижный мужчина в кирзовых сапогах. На голенастых высоких вагонах, медленно проплывающих мимо перрона, открывались окна, и люди, смеясь, кричали ему, показывали, куда он должен бежать, к какому вагону.

Мужчина поймал чемодан, потом охнувшую женщину с новорождённым, завёрнутым в шерстяную кофту. «Я говорил! Я говорил!» – восклицал он. Хотел поцеловать жену, но не решился. Что-то напутственное кричала проводница, люди из окон тоже кричали весёлое, махали руками. Женщина стеснительно и благодарно кивала им вслед. Подавая шерстяной свёрток мужу, устало сказала: «У тебя, Коля, сын…» Пошла к небольшому коричневому вокзальчику, высунувшемуся к солнцу из утреннего влажного палисадника. И хотя шла она медленно, мужчина как-то суетливо торопился за ней, точно искал, куда положить свёрток и чемодан, и уж со свободными руками оправдаться, наконец, объяснить…


Они болтались, тряслись на телеге по улице довоенного провинциального городка. Улица была настолько неровна, колдобиста, так часто проваливалась и взмывала вверх, столь много провисала лужами и вылезала осклизлыми буграми, что ощущалась не с ног, как все нормальные улицы, а с живота. То есть человек стоял в ней точно по пояс. А перед ним она – улица, с разваливающимися на стороны домами и палисадниками.

– Ну и жена у тебя, Николай Иванович! – восхищённо выпыхивал с дымом самокрутки пожилой возчик. – Ить надо! В поезде!.. Героиня, как есть героиня!

Женщина смущённо улыбалась. Попросила только ехать потише. А мужчина смотрел-смотрел на свёрток у себя на руках, думал-думал и вдруг захохотал. Очень округло. Словно из бильярдной выпал. Где ему хорошо набили шаров. «Хо! Хо! Хо! Вот так сыно-ок! ок! ок!» Безбоязненно обнял жену, крепко поцеловал.

У ворот одноэтажного под железной крышей дома их встречал испуганно вытаращенный хозяин. Мужчина деловито начал перекидывать с руки на руку сразу заоравший свёрток.

На осторожное приветствие женщины хозяин удушливо взял себя за горло и, мотая бородой, молчком увалился в калитку.

Через год они съезжали с этой квартиры. Мужчина ушёл за подводой, женщина куда-то вышла. Весь нехитрый скарб: разобранная железная кровать, перехлёстнутый верёвкой красно-полосатый матрас, зимняя одежда, угласто набитый валенками мешок, две разъехавшиеся стопки книг – всё было сгромождено на середине маленькой комнатёнки.

Малыш недавно проснулся. Он дёргает себя в кроватке, как в деревянной клетке; он в розовых ползунках, меж ног болтается подозрительно влажный мешочек. В низкое раскрытое окно к малышу просится с солнцем беспокойный куст сирени.

Скрипит дверь, и в образовавшуюся щель ушлым конопатым глобусом просовывается голова. Голова внука хозяина. Лет восьми. Малыш радостно гукает навстречу, дует гирлянды пузырей, ещё пуще дёргает себя.

Воровато оглянувшись в коридор, мальчишка заходит в комнату и плотно прикрывает за собой дверь. Из юбок-трусов вытягивает длинную кисточку.

С удивлённым любопытством малыш смотрит на оттянутую резинку своих ползунков и медленно погружающуюся туда, в ползунки, кисточку, которая, кажется, даже дыхание своё остановила. Резинка щёлкает, и он ощущает у себя под носом вонючие мазки кисточки. Снова оттягивается резинка, снова внутрь крадётся кисточка… Малыш молчит. Разрисованный, он походит на печального клоуна. Художник морщится, нос отводит: однако и палитра у тебя, братец! – но работу продол жает.

Малыш дёрнул себя и, внезапно, впервые, открывая себя, своё я, суть свою, радостно, удивлённо сказал:

– Ви-тя…

Маленький негодник отпрянул. Придвинул бурый в цыпках кулак к лицу ребёнка, выдохнул:

– Во, видел?…

Малыш, остановив глаза на кулаке, грустно молчал. Мальчишка перевёл дух, оттянул резинку…

– Ви-тя! Ви-тя! Ви-тя! – Неугомонно – как птички…

Мальчишка в панике заметался – разваливал вещи, падал, кисточку ронял, подхватывал – и высигнул в куст сирени.

Потом по лицу вернувшейся матери текли слёзы, а малыш, разрисованный, радостно чирикал ей:

– Ви-тя! Ви-тя! Ви-тя!..

И дёргал, дёргал клетку…

2

Оттого ли, что Витька Ильин родился в поезде, что уже само по себе являлось перстом судьбы, то ли потому, что Витькин отец работал собкором газеты областного масштаба и семья часто переезжала с места на место, или просто где-нибудь в родне цыган переночевал – неизвестно, только мальчишка, казалось, едва научившись ходить, сразу начал путешествовать. Шататься, если попросту.

Где? А где угодно – мир велик и интересен.

То в крепости его найдут. За городом. Прямо у кованых ворот тюрьмы. Стихотворение декламирует часовому. То с Отрываловки дядя Ваня Соседский за руку приведёт. Или вдруг приезжает на полуторке. Аж с самой Облакетки. Пятнадцать километров от города. Прыгает в кабине рядом с шофёром. Важный, в торчащей поплавком кепке. Указывает, куда подъезжать. К какому дому… Словом, годам к пяти Витька перепахал городок вдоль и поперёк. Везде побывал. Во всех уголках его. И дальних, и ближних. И получил от всех единодушное, твёрдое прозвище: Шаток.

«Витька, это ты куда, на ночь-то глядя?» – с улыбкой спросит его дядя Ваня Соседский. «Прогуляться надо перед сном, дядя Ваня. Заодно и за мамой в библиотеку зайду. Опасно одной-то об эту пору ходить. Сами знаете», – по-взрослому солидно объясняет свои намеренья пятилетний мальчишка. Одет он в колокольный тулупчик, под самое горло подпоясан кушаком, на ногах – толсто подшитые катанки, руки в мохнашки вдеты, на голове – заячий треух – шагай хоть до Северного полюса, никакой мороз не страшен.

И Витька шагает. Шагает из улицы в улицу, уже второй иль третий час – времени он не замечал. Он давно заблудился, но, как истинный путешественник, не унывает. Главное – движение. Движение вперёд. Плывут, покачиваются согбенные в своём тепле, спящие дома. Ни огонька, ни души вокруг. Собаки только взлаивают сонно из глухих дворов, эстафетой передавая друг дружке неутомимого путешественника.

И вдруг за очередным углом (которым уж по счёту?) вспыхивает всеми окнами здание типографии. Торопливо шагает из тьмы, а затем уж и бежит навстречу Витьке.

«Ну вот, всегда же так! – празднично улыбается Витька, стоя напротив здания. – Идёшь, идёшь… и придёшь!»

Из мглы бесконечными сонными гирляндами вытягивается снег, а мальчишка стоит на скрипучем ящике у освещённого окна и неотрывно смотрит внутрь работающей типографии. Всё забыл он. Давно уже под носом пробила колеи солёная юшка, напоминает: домой пора, в тепло! – но не чувствует мальчишка ни мороза, ни времени.

Кто-то сзади берёт его за шиворот и как кутёнка поднимает над ящиком. «Ну, ты, кержак! Отпусти! – сипит Витька. Обещает: – В морду дам!» «Будешь бродяжить, будешь?» – встряхивают его. «А-а! дядя Ваня Соседский! – радостно хрипит Витька. – Это я, я, Витька! Опускай меня скорей на ящик! Вместе, вместе будем глядеть!..»

Летом во второй раз родители попытались засунуть его в детский сад – какой там! – в первый же день увёл за собой полгруппы малышей. На остров. К тальникам. Рыбалочка там больно хороша.

«Анфимьевна, глянь: идёт…» – кивал жене старик Подопригоров на бодро проходящего мимо его двора Витьку. Витька в тюбетейке, в трубастых трусах, запылённый, за спиной у самой земли болтается пустой отцовский рюкзак; глаза мальчишки, обрамлённые неостывающими знойными конопушками, полны невыплеснутой радости познания целого большого дня, которую он и несёт скорей матери с отцом… Анфимьевна жалостливо качала вслед головой, как безвозвратно пропащему человеку: «Такой малой и уже чистый геолух (геолог, видимо)…»

Дома Витька понуро стоит у порога, рюкзак тоскливой килой сверзил к полу, в другой руке – опавший букетик полевых цветов. Напротив с беспомощным ремнём в руках сидит отец на табуретке…

А зимой?… Витька разве будет кататься, как все ребятишки, по накатанной к озеру пологой дороге? Витька помчится на санках вбок и ринется с крутого бугра прямо к проруби. Узкой и длинной, где поят лошадей. Прорубь резко взбрыкнёт, и Витька вылетит в воду. Санки помчатся по льду дальше, а Витька будет удивлённо смотреть им вслед, торча из проруби…

«Тётя Надя! Тётя Надя! Ваш Шаток в Поганку провалился!» И в следующий миг вся ватага ребятишек катится назад, к озеру, а за ней, как за рассыпающейся жуткой вестью, тянет руки, летит по дороге женщина. Раздетая, простоволосая, в одном валенке и одной татарской галоше.

Выдернутый из проруби водовозом Медыниным, Витька истекает на лёд смущением. Он глубоко сожалеет. Не рассчитал. Самую малость. Но в следующий раз!..

В каждый свой очередной наезд в городок на год-два и до вселения в так называемые «дома печати» Ильины почти всегда останавливались у дяди Вани Соседского.

Словно и не дома вовсе, а сторожа с берданами сидели в садах-огородах на этой окраинной улице. Взбрёхивали, урчали глухими дворами. Отгороженные, неприступные. И только домик дяди Вани Соседского – лёгкий, открытый, весь на виду. Вместо колодистого заплота – голенький легкомысленный штакетничек. Не немтырями тебе угрюмыми ворота, а разговорчивые – резные, в красивых поковках – калитка и воротца; всегда распахнутые весёленькие ставенки.

Сбоку домика, а с улицы казалось, что прямо из крыши, высоко и раскидисто взметнулся в небо громадный тополь. «Сковырнуть бы его вместе с Соседским к чёртовой матери!» – сумрачно катал желваки под сивой бородой старик Подопригоров. А тут ещё сам дядя Ваня с Витькой из сеней выкатнутся. И смеются, и на тополь друг другу показывают, и объясняют чего-то, и головы задрали – смотрят, щурятся. А зелёный великан – как на заказ – давай в небе озоровать, солнце ловит, проходу ему не даёт… Подопригоров захлопывал рот, сдёргивал с бороды паутинную слюну. «Я б вам показал, “как по голубому саду мимо белых яблонь!..”» Эти Витькины слова, ставшие известными в улице, почему-то больше всего его душили.

Когда правдами и неправдами Шатка удавалось заякорить во дворе, мальчонка, задрав вверх голову и прищуривая глазок, часами заворожённо смотрел на вершину тополя. Бойкий полуденный ветерок щекотал смешливые листочки, солнышко прыскало смехом, и глубоким садом проплывало небо… У Витьки немела спина, затекала шея, он покачивался, но, блаженно улыбаясь, шептал: «Как по голубому саду… мимо белых яблонь… я и тополь… гуляем…» Потом быстро приседал на корточки, тряс стриженой головой. Двор раскачивался, летали белые мухи. У Витьки открывалась из носу кровь. Выбегала на крыльцо тётя Катя, дяди Вани Соседского жена, всплёскивала руками, вела Витьку в дом.

«Анфимьевна, слышь, похож, нагулялся геолух-те… Пора обедать, чай…» Подопригоров покидал наблюдательный пункт. Как человек, честно и добросовестно исполнивший часть нелёгкой работы, шёл в дом обедать. После обеда-то, поближе к вечеру, снова заступать…

Тем же летом занёс Витька как-то во двор подкинутого под калитку белого котёнка. Обвиснув в руках пыхтящего мальчишки, котёнок молчал, но как только был поставлен на крыльцо – заорал. И орал дальше, не переставая. Устало как-то. По-стариковски…

За своими воротами – снохачом, подглядывающим в оконце баньки за моющейся молодой снохой – затаился Подопригоров; через дорогу и штакетничек Соседских ему хорошо видно, и мальчишку, и котёнка.

Ткнутый мордочкой в блюдце с молоком, котёнок чихнул и заорал ещё пуще. Мордочка, усишки – точно в морозе. Неожиданно задок его повело в сторону. Вывернуто котёнок упал. Зацарапался передними лапками, пополз, пытаясь встать, но задние, как парализованные, волоклись боком. Котёнок закричал. С хрипом. Словно выворачиваясь.

Витька кинул руки, подхватил. На лапы ставит, но котёнок падает и, точно выкручиваемый, кричит.

Вдруг мальчишка испуганно отскочил от крыльца. Придвинулся снова, боязливо отогнул у котёнка переднюю лапу… Вся острая грудь, шея, в паху, по бокам – везде! – всё усеяно малюсенькими красно-бурыми гадами… Они бегают, кишат – подшёрсток шевелится, как трава от ветра! Они заживо сжирают котёнка!.. Витька отпрянул. Постоял. Нырнул в сени и тут же выскочил обратно с большой алюминиевой кружкой в руках, полной керосина.

Облитый керосином, котёнок как в ледяную воду упал – задохнулся на миг и страшно закричал. Извиваться, отпрыгивать начал от крыльца, веером брызгая керосином в мальчишку, хвостом стегал по крыльцу и кричал, кричал, выдираясь наружу из этой иглами бьющей жути и боли.



И как кулачищами сунули в него с двух сторон. Выдернули всё, что внутри, и, сильно растянув в длину, бросили на крыльцо содранной, слипшейся шкуркой. Тут же в глаза его побежало небо, стекленея в них; зубы вылезли из пастки, а со всех сторон его, одновременно, пошли схлынывать гады… Точно бурая петля ожила – и расхлёстывалась…

Витька остолбенел. Что он наделал! Выпущенная кружка звякнула. Глаза налились слезами, закапали на крыльцо. «Умер…» Подвывая, мальчишка кинулся через двор, за сарай, забежал в огород. «Тётя Катя! Тётя Катя!..» В огороде – никого. Только зелень испуганно встала и окружила мальчишку, да у дальнего забора старый, ко всему равнодушный колодезный журавель покачивал, грел свой длинный зябкий нос в солнечном ветерке…

Потом у торцовой стены сарая пожилая женщина напряжённо и зачем-то много выворачивала тучной земли, иссекая её лопатой, поглядывая на мальчишку и вздыхая.

Витька стоял, будто поникший чёрный стебелёк. У ног его, завёрнутый в газетку, лежал котёнок. Свёрточек просто – и всё.

«Анфимьевна, слышь, чай, обедать пора…»

Через полгода, уже зимой, впервые в своей жизни, Витька был приглашён на день рождения. Он пришёл на целый час раньше назначенного времени и стеснительно вытаскивался из тулупчика в тесной прихожей именинницы. Сама именинница, девочка лет пяти, и её мать стояли тут же, и глаза их были – словно весёлые голубые колокольчики под восторженными дугами: так рады были они первому гостю. Гость, набычась, сунул имениннице складную картонную книжку. Подарок.

Свет абажура в большой комнате, до поры затаив в себе смех и веселье, тепло и доброжелательность, ожидающе замер над круглым столом в длинной махровой скатерти; вокруг хлопотали мать и бабушка именинницы, без конца поправляя всё это радостное ожидание. Украшая его.

Дети сидели рядышком на диване и разглядывали картонные картинки, по порядку разваливая их на коленях. И шерстяные мягкие носки на скосолапленных их ножках пошевеливались тихими зайчатами. Серыми и белыми. Девочка стала водить по буквам пальцем и говорить складно. Как бы читать вслух. О чём внизу картинок написано. Витька не умел ещё так читать, внимательно слушал.

Начали прибывать ещё гости. Тётенька в очках, вертлявая и рыжая, как белка; с нею – насупленный мальчишка, который сразу сел на стул и начал отворачивать у девочкиной куклы ногу. «Ма-а-а…» – умирающе просипела кукла. Мальчишка испуганно отбросил её и больше никуда не глядел. Забежал в комнату усатый дяденька. Быстро сунул подарок имениннице и так же быстро слинял в затенённый угол. Покашливал оттуда вежливо, тихонько побалтывал сапогом.

Потом играла музыка из патефона, и девочка-именинница пела и танцевала под неё. Очень красивая она была, эта девочка. В синем платьице – упругая, как стрекоза, и такой же упругий бант украшал смеющуюся весёлую головку. Витька, уперев руки в бока, неуклюже топтался рядом, вокруг, иногда как-то неуверенно – не в такт – приседал. Как бы вприсядку шёл.

Выталкивали к ним и насупленного мальчишку, но не вытолкнули: мальчишка проявлял большую силу, вцепившись в округлый валик дивана.

Когда сели за стол, полный всяких пирогов и печений, Витька решил окончательно: на дни рожденья он будет ходить всю жизнь! Это так же интересно и полезно, как гулять. Но во время чая, когда все оживлённо разговаривали и смеялись, и больше всех тётенька-белка, близоруко трогая лапками пирожок, когда даже надутый её мальчишка не казался таким уж надутым и всем было весело и хорошо… Витька вдруг горько заплакал. Ему наливали чай из пузатого самовара, тонкий стакан лопнул, снизу хлынуло и расползлось по подносу коричневое маслянистое пятно. Витька зажмурился. Быстро пригнул голову. Закрыл лицо ладошками.

– Котёнок! Котёночек!

За столом всё испуганно перемешалось. Где котёнок? Какой котёнок? Здесь нет никакого котёнка! Витенька!

– Беленький! Котёнок! – горько плакал мальчишка.

Странный, очень странный мальчик! Тонко выщипанные брови девочкиной матери пошевеливались, вздрагивали испуганными недоумевающими дугами.

3

В тот день, когда Ильины были согнаны Подопригоровым с квартиры, когда оказались они с годовалым Витькой натурально на улице, возчик, старик Медынин, посоветовал стукнуться к Зинке Грызулиной. Николай Иванович стоял, слушал вполуха Медынина и всё озирался по скользким окнам домов. Крикнуть словно хотел им, застенать, взвыть: эх, вы-ы-ы… Потом, согласившись, кивнул. Медынин направил лошадь с телегой через дорогу наискосок, к слепнущему в закатном солнце мешковатому дому с придавленно-выпученным полуподвалом.

Зинка отказала Ильиным сразу наотрез. Хотя и пустовала у неё одна комната, но нет – и всё!

– Да дура ты безмозгла! – горячился Медынин. – Ить люди! Люди! А не актёришки твои пусты! Ить платить будут в аккура-те!.. А? Зин? У тебя вон ребёночек тоже… Как же ты так?…

Нахмуренная, злая, Зинка толкла на руках годовалого Герку, будущего Витькиного друга-товарища. Нервно поглядывала через дорогу, где притулившийся к воротам сумрак баламутила борода Подопригорова («Зинка, смотри!..»). Где на заборе висел, рожи кроил ушлый конопатый глобус – маленький негодник-внук большого деда-негодяя.

Медынин оглянулся – борода застыла безразличием, глобус исчез.

– Так, понятно… Солидарность… Кулачьё чёртово! Давай, Николай Иванович, ко мне пока. Переночуем как-нибудь, а завтра видно будет… – Медынин зачмокал на лошадь.

Но на полдороге повстречался дядя Ваня Соседский. Выслушал Медынина. Знакомясь, энергично тряхнул вялую руку Николая Ивановича, без разговоров завернул лошадь и повёл назад. К себе. К своему домику под тополем…

«Анфимьевна, глянь, никак обратно идут… цыгане-те… Эй, Зинка, – смотри-и!..» – «Да не боись, Подопригор, это Ваня-дурачок к себе ведёт – разуй глаза-то!» Зинка шла во двор, домой, на ходу поддавая проснувшемуся Герке. И тот, зажмуриваясь, как-то обеззвученно, проникновенно принимался орать, удерживая соску в кулаке, как большую сигару.


Одно время, ещё до войны, Зинка работала уборщицей в местном драмтеатре, и с той поры на квартиру к ней могли становиться только актёры.

И хотя двое из них, правда, в разное время, но одинаково поспешно бежав, оставили лишь свои поэтические имена – Рудольф и Герман – каждое из которых, соответственно через девять месяцев, переходило сперва к Рудошке, а затем к Герке, а точнее – Рудошке Брылястому и Герке Точному Дыне (это – по прозвищам), да и работала Зинка потом уже прачкой в крепости – то ли в самой тюрьме, то ли в воинской части, расположенной рядом, во всяком случае, ночевали у неё как пожилые замухрышки-надзиратели, так и хищные, как коршуны, солдаты-кавказцы, и квартиранты подвала всегда распознавали их по скрипу Зинкиной кровати: то лихорадненькому, поминутно прерывающемуся, то необузданному, напорному («Я – вольнонаёмная!» – подвыпив, с удалью говорила теперь про себя Зинка), – актёрам она, однако, не изменяла.

За квартиру актёры, как правило, не платили. Почему-то попадались Зинке всё больше спившиеся, или изгоняемые с работы – вот-вот, на волоске, или откровенно уже выгнанные. Без кормовых, без постойных. Они каждое утро уходили на репетицию. В пивную. Вечером туда же – на спектакль. Бессовестно обманывали Зинку. Уверяли в полнейшей своей дееспособности. Обворовывали. Тащили из дому что ни попадя. Один умудрился вынести и пропить целую железную кровать. Некоторые из них появлялись в Зинкином доме только затем, чтобы вскоре навсегда исчезнуть, другие пропахали глубокие борозды в памяти улицы.

И только когда поселись Градов с Аграфеной – наверху, и Миша с Яшей – в подвале, Зинка перевела дух. Более или менее.

Обмазанный глиной Зинкин дом напоминал мешок дряблой картошки, вдруг поставленный на попа. На какую сторону повалится он – сказать трудно. На «втором» этаже, в одной из двух квартир, жила сама Зинка со старухой-матерью и двумя детьми. Крыльцо к сеням – наваленная к стене груда грязных, иззубренных топорами балок (на них способно дрова рубить). И когда Шаток и сам хозяин, Точный Дыня, взбегали по ним наверх или скатывались вниз, балки бултыхались, громыхали волнами. К другой стороне дома, к грустной запьяневшей стене его, прислонилось, тоже не сильно трезвое, ещё одно крыльцо. Высокое и голое, как лобное место. С крутыми сквозящими ступенями, с растрёпанным бурьяном внизу. Это восходящий путь в квартиру вторую. И, наконец, пьяно оступалась у крыльца, проваливалась, скатывалась вниз под дом – словно чтобы упасть там и сразу захрапеть, – третья квартира. Как и во второй, в ней квартиранты.

Градов, пожилой, затухающий актёр, поселился у Зинки ещё во время войны, году в 42-м, 43-м. Единственным актёрским достоянием, капиталом, так сказать, Градова был невероятной глубины и дикости бас. В «Хижине дяди Тома», к примеру, он, играя кровожадного плантатора, так дубасил кулаками небо, так стрелял молниями из глаз, так дико, страшно кричал «держи негра», что все ребятишки, как мальчики, так и девочки, прятались под кресла и, не сговариваясь, дружно прудились там. (Герка Дыня и Витька Шаток, проходившие в театр всегда по личным контрамаркам, не могли себе этого позволить, не могли подводить дядю Градова и потому обдувались прямо на местах, руками вцепившись в подлокотники кресел.) Невероятного потрясения талант!

Собратья-актёры специально подводили к нему не очень храброго человека знакомиться. Градов кроил зверскую рожу, роготал булыжниками: «Леонар-рд Гр-ра-адов-в!» И, видя полную ошарашенность и испуг, вообще открывал дорогу камнепаду: «Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-ках-гыр-хыр-гм-хым-тьфу!» Не сильно храбрый быстро отходил, отирая пот. Однако!

Поселившись у Зинки, Градов сразу заполнил собой всю улицу. На самом, можно сказать, дне бутылок перезнакомился с мужичками – откровенными белобилетниками и просто непонятно-скромными. «Очыровал» всех баб, пуская им завлекательнейшие намёки. Надёргал денег с овечек. До завтра. И успокоился в своих скромных апартаментах, устроив там нечто вроде моряцкого клуба. Клуба Настоящего Мужчины. С водкой, с картами, с табачным дымом. Каждый вечер местные сыромятовые флибустьеры распускали там паруса. Однако бдительные жёны быстро раскусили «этого проходимца Ленарку» – безжалостно выковыривали законных из клуба, гнали домой.

В парусиновом костюме, огромный, мятый, Градов проходил по улице неизменно в клубках яростно брёхающих собак, сатанинский хохот его сметал всех воробьёв с заборов, на крыши загонял котов, электрически тряс в окне не успевшего закрыться Подопригорова. А когда разморённый зноем и водкой Градов раскинуто спал на высоченном своём крыльце, весь в мухах, в росном поту, когда казалось, что даже дом шелестит от жуткого его храпа, – Шаток и Дыня осторожно поднимались по ступенькам и, тая страх в груди, подолгу рассматривали дикое лицо актёра. Лицо серое, сильно побитое оспой – напоминало карту лунной поверхности, что ребята видели у Миши и Яши, подвальных квартирантов. Те же кратеры, вулканы, впадины. Каналы, реки, ручейки. И главный красно-сизый вулканище с двумя вывернутыми кратерами опаляюще водкой дышит… Шаток любознательно запускал в кратер прутик. Градов вздрагивал, выплёвывая мух, приподнимал дикую голову. Ребятишки скатывались вниз.

Но по утрам, когда он выходил на крыльцо в сиреневых кальсонах в обтяжку, то уже не казался ребятишкам таким огромным и страшным. Похмельный, всклоченный, зевая и шкрябаясь пятернёй, он смотрел в небо, определял, что ему от него сегодня ждать. И было видно, что ноги Градова не соответствуют могучему тулову. Что коротки они, недоразвиты, кривоваты. Однако днём, в своих парусинах, он вновь становился как мятое облако – громадным и страшным.

С полгода жил он один, потом появилась в апартаментах девица. Лет двадцати, такая же огромная, но тихая. Сперва думали – дочь. Нет, вроде не дочь. Кто ж тогда? Откуда? Бабы улицы в кровь измозолили языки, а толком ничего не могли узнать. Сама девица, опуская глаза, говорила: «Мы из Сибири». И всё. Вот так ответ! А мы-то откудова, не из Сибири, что ли? Алтай – не Сибирь тебе? Девица называла какую-то деревню, поясняя, что это «в дальней Сибири, а не здесь – в ближней». Да чёрт с ней – дальней, ближней! Ленаркете, Ленарке кем ты доводишься? Девица густо краснела, долго маялась, наконец говорила неуверенно: «Сродственница…» На крыльцо, в любимых сиреневых, выходил Леонард. Трубил сверху более определённо: «Да племянница она мне! Двоюродная… Воспитанница теперь. Учить буду. Искусству. Артисткой станет. А теперь кыш, сороки! Летите! Звоните!» И обрушивал сверху камнепад: «Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-ках-ках-хыр-гыр-гм-хым-тьфу!» Бабы пятились от крыльца, но успевали монашенками поджать губы: ага, племянница, троюродная, воспитанница, понятно…

Помглавреж Теодор Водолеев, поговорив в своём кабинете с будущей артисткой две только минуты, молча воззрился на Градова: Лёня, кого ты привёл? Градов сразу полез за платком, с полными слёз глазами поддержал внутренний их диалог: надо, Толя, надо. Для меня. Сделай. Друг! Сколько мы с тобой по долам и весям… Сколько пудов… этой… водки вместе. Эх! Прости слёзы! Лучше не вспоминать!

Водолеев похлопал Градова по колену: полно, Лёня, полно. Лучше не вспоминать. Друг! И глубоко задумался, морзянькая пальцами по столу. Куда ж её? Этакую слониху? На «кушать подано»? Так и там не потянет. Уж больно пужлива. Забеспокоится такая на сцене – декорации падать начнут. Да, задачка. И где ты её откопал, Лёня? На какой пасеке-заимке? Вот она. Сидит… Как большой графин водки. И имя – Аграфена. Надо же… Раньше-то тебя, Лёня, на Земфир потягивало. На этаких Мадер. На дуновения, на миражи. А эта… Стареем, Лёня, стареем. Водолеев вздыхал, карябал лысину мизинцем. Градов густо сморкался в платок: стареем, Толя, стареем… Но – надо, Тол я, надо!..

С грехом пополам затиснули «артистку» в тесную, как ящик, комнатёнку. В кассу. Билеты продавать. Но, посидев там два только дня – без воздуха, без окон, прямо в лоб бодаемая трёх-сотсвечовой лампой, – Аграфена стала обнаруживать странное, непонятное беспокойство. А на третий день вообще сидела как подпёртая под дых чем-то острым, и руки постронне суетились на столе. Какая тут продажа билетов? «Ленар Кар-пыч, миленький, хорошенький, заберите меня оттэда-а-а, бо-ю-ю-юсь!» – плакала она дома вечерами. «Чего? Дура?!» – роготал Леонард.

И пришлось-таки ему поставить и распить с Водолеевым ещё литр водки. Водолеев пристроил артистку к старичку-гримёру.

В белом халате, гордая, Аграфена теперь стояла позади этого старичка с приготовленными, надетыми на её мощные кулаки театральными лысинами и париками. Новую работу она полюбила.

Некрасиво было лицо Аграфены. Неправильное, плоское. Как первый блин на сковородке. Но имело тот молочно-розовый цвет, который бывает только у по-коровьи покойных, с хорошим пищеварением девиц. Нередко после обеда, когда разудалый Зинкин дом подставлял солнцу правый бок, она выходила на крыльцо. Неуклюже садилась, поправляла платье. Наконец, глубоко вдохнув, словно воздуху набрав на весь оставшийся день, застывала. Она могла сидеть час, два. Три. Не шелохнувшись, с остановленными, куда-то к затылку повёрнутыми глазами. О чём думала она? И думала ли вообще?… Она растворялась в окружающем полностью. Здоровой своей кровью, казалось, впитывала и послеполуденный ласковый зной, и запахи всех трав и растений вдоль забора: полыни, лопухов, крапивы, паслёна; вот этот куст бузины, пошевеливающий красными гроздями… Сам солнечный свет, объединивший всё это чудо вокруг, казалось, свободно входит в неё, растворяется в каждой её клеточке… Это было полнейшее, растительное какое-то единение с окружающим.

Садился на крыльцо воробей. Спружинивая лапками-веточками, обпрыгивал Аграфену. Клювом вбивал несколько гвоздочков в голое крыльцо. Просто так. Для порядку. И косил хитрющим глазком. Мол, как? Что скажешь на это? Аграфена не видит воробья. Разочарованный воробей оставлял на память Аграфене… и, ныряя, летел в соседний двор.

А если Витька с Геркой?… Первое время, бывало, пробегут мимо крыльца и выкинут какое-нибудь весёленькое коленце – и ждут. Что Аграфена-то скажет. Или хотя бы бровью удивлённо поведёт. Напрасно. Она их не видит. Тоже потом стали не замечать её. Дошло до того, что во время игры, беготни вдруг вспомнят. Недолго думая, подбегут прямо к крыльцу с Аграфеной – и воткнут два жёлтых прутика под крыльцо, в бурьян… Потом поддёрнут дудкастые трусы и дальше несутся.

Аграфена – как вот этот куст бузины у забора: есть он, растёт – не видишь. Сруби – сразу заметишь. И Аграфена – сидит: ребята бегают, прутики втыкают, уйдёт в дом – ага, уже упёрла, пора тоже домой, а то ругать будут.

На крыльцо выходил сиреневый Леонард. Кричал Витьке и Герке что-нибудь весёлое, удалое. А те, подкидываемые его хохотом, ну скакать на палках-коняшках, ну сабельками-прутиками махать! На них обратил внимание сам дядя Градов! Ур-ря-я-я! Р-руби-и! Но Градов, человек общительный, шумный, подсев к Аграфене, сразу как-то скисал. А минут пять спустя вообще приваливался к тёплому плечу Аграфены, как к маме, и, по-мальчишечьи поймав руками меж колен, откровенно храпел красно-сизым своим вулканом… Эх, дядя Градов, дядя Градов, разве ж можно вам с ней рядом садиться? Окаменеете же… С сожалением ребятишки смотрели на застывшую, какую-то сталагмитовую пару на крыльце… Шаток первым гикал и скакал на улицу, на волю, на простор! Точный Дыня, опомнившись, за ним!



4

Тем же летом, что и Градов, у Зинки поселились в подвале Миша и Яша. Отец и сын. Музыканты из театра.

Проклиная очередного смывшегося и, как всегда, прихватившего что-нибудь из инвентаря актёра, Зинка зарекалась, что уж больше – ни в жизнь! Через неделю отходила. Бормоча что-то, прикидывая, с утра торопилась в театр. К Водолееву. Смущённо покашливая, доставала из-под кофты четушку. Ставила на стол. Водолеев уводил четушку, вставал и уходил. Возвращался с молодым, сияющим и наглым, как новый пятак, кандидатом в квартиранты.

Только взглянув на кандидата, Зинка сразу определяла, какой это будет квартирант… но, сама не зная – для чего? зачем? – начинала сердито, как-то упрямо говорить о цене, и чтоб уж по чести и по совести, и с инвентарём чтоб, и вообще… А то – некоторые!.. Кандидат смеялся, похлопывал её по плечу, соглашался на все условия…

А вот с Мишей и Яшей по-другому получилось. Нет, Водолеев четушку увёл, но, как вспоминала Зинка, ей почему-то самой пришлось разыскивать Мишу. Долго торкалась она по тесным пыльным закулисным коридорчикам, спотыкаясь в сумраке, тихо поминая маму. Наконец указали ей на него, на Мишу. Не дослушав даже про инвентарь, Миша сунул задаток – и исчез. Так что в темноте-то Зинка и не разглядела его толком. И дальше, уже поздним вечером, под сильным дождём, новые квартиранты бегом стаскали вещи в подвал, расплатились с возчиком – и как провалились.

И какова была картина на другое утро – умытое, свежее, солнечное, – когда в Зинкином бестолковом дворе вдруг появились два совершенно… нездешних человека. Оба в одинаковых, тщательно отутюженных костюмах в полоску, в белоснежных сорочках – что тебе с благоухающими оранжереями на груди, в крапчатых галстуках-бабочках. А на ногах и вовсе – лакированные штиблеты! Оба гладко выбриты, вымыты, причёсаны, а старший вдобавок – в шляпе! Он держит под мышкой скрипичный футляр – как своего детства гробик, у младшего за спиной аккордеон в волнообразном футляре. Да-а!

Все Грызулины – Зинка, старуха мать её, Рудошка и Герка – вытолкнулись на крыльцо и уставились на невероятных этих людей.

Старший со скрипкой приподнял в приветствии шляпу и вежливо прыгнул через лужу у онемевшего крыльца. Младший с аккордеоном – за ним. Оба вышли за ворота. Вот это квартиранты! Как с ними обращаться-то? А? Зинка с испугом повернулась к своим, как бы спрашивая: соответствуют ли они? Квартирантам-то этим? Выдюжат ли? Рудошка брылю распустил – он не знает. Нервично хихикнул Точный Дыня – тут же с облегчением получил затрещину. «Ничо, ничо, Зинк! – успокоила Зинку мать. – Ничо. Бог даст, наладится. Ничо-о…»

По мере того, как необычные люди эти продвигались по улице, аккуратно обходя коровьи лепёхи и шустро прыгая через лужи, в воротах возникал и стар и млад. Скрипач улыбался, приподнимал шляпу. Какой там! Женщины сразу начинали безразлично крутить головами. Белобилетники, крякнув, опускали глаза, лезли за спасительными кисетами. И, продырявленные изумлением, стояли ребятишки; и вожжи зелёные распущены были по ним.

Не успели музыканты свернуть за угол, а на грызулинский двор со всей улицы уже мчались женщины. Лихорадочные, красные, нетерпеливые. Но что им могла сказать Зинка? Одно только, что отца зовут Мишей, а сына Яшей. Всё, бабоньки!

Забесновались женщины. А мать-то, мать где?!

Зинка опять руками развела. Чем ввела женщин в ещё большее волнение.

– Так жанатый он иль нежанатый?!

Зинка изогнула бровь волной:

– Кто? Старшой или меньшой?…

– Да старшой, старшой! В шляпе! Куды меньшому-то ещё? – (Ну, всё надо вдалбливать этой бестолковой Зинке!) – Ну, чего молчишь? Зинк?… Да будешь ты говорить, чёртова баба! – Напряжение достигло той черты, за которой женщины уже ни за что отвечать не могут.

– Так кто его знает? – Зинка смотрела в небо. – Может, жанатый, а может… и нежанатый!

Тьфу! Чёртова баба! Вот задачку задала!

Ворча, с досадой растекались женщины с грызулинского двора. Всех их раздирало самое жгучее женское противоречие: женатый или неженатый? Если женатый, значит, принадлежит другой. Сопернице. Считай, отрезанный ломоть. Это плохо. Но с другой стороны – если неженатый… А почему? А почему до сих пор не при деле? А почему отлынивает от прямых своих обязанностей? Уклоняется почему? А?!.. Это ещё хуже.

Да-а, было отчего заболеть голове!

Однако, как сказал Зинке сам Миша, на одной улице двух секретов не бывает. Оказалось, что он не женатый, а скорее – разведённый, и у Яши есть мать, но живёт в другом городе… Ага! Значит, фактическа! – тут же заключили бабы. Мише раз-ведёна, а Яше – фактическа. Всё встало на места. Но, обратно – кто кого бросил: Миша фактическу или та его? Жить-то стала она в другом городе? Когда Яше и года не было? Вот вопрос вопросов! И Зинка чёртова узнать до конца не может! Ну как тут быть? Что думать?

И тут фантазия неостывающих женских голов поскакала в двух противоположных направлениях. Клоповна, здоровенная бабища под пятьдесят, смертным боем лупцующая своего замухрышку-мужа, вещала: «И не говорите, бабоньки! И слушать не буду! Тут всё в ней – в фактической. Видать, такая змеюща подколодная была, что взял Миша своего Яшу, заплакал, бедный, и пошёл куда глаза глядят. Так и было». И подводила черту: «Оне, бабы-те, чё хошь с мужиком сделать могут. Хошь со света сжить, а то и того хуже – при живой жене пенсинером сделать… Всё могут, подлые! У-у, стервы!» Пудовым кулаком Клоповна грозила куда-то в сторону озера Поганки, забывая как-то при этом, что и сама, в некотором роде, относится к лучшей половине человечества, и проклятья её «подлым», выходило, и к ней относятся самой. А если вспомнить, с какими фонарями Клоп разгуливает, её законный, то не без основания…

«Ой, не могу! Ой, держите меня! – с фальшивой натугой смеялась Лаврушкина Пашка. – Да разве мужик с грудным дитём уйдёт от живой матери? Вы чё, бабы, сдурели? Куда он с ним пойдёт? В какой город?… Не-ет, бабоньки, – Пашка мечтательно заводила глаза в небо, – тут наверняка завлекатель. Он и есть!.. Завлекатель – как всегда? Завлекает, завлекает, а закроет баба глаза, снова откроет… и в другом городе уже!» Пашка испуганно вытаращивала глазёнки на подруг, явно намекая на свой опыт. Когда её Лаврушка валялся в болотах Финляндии в обнимку с начавшимся туберкулёзом, был у Пашки завлекатель. Был! Чему живое подтверждение – трёхлетний Валерка. Вот он – судорожно ковыряет в носу, с испугом дёргает мать за руку. А вот насчёт другого города, тут ты, баба, врё-ёшь. Не было другого города. Не было! Завлекатель был! А города не было!.. Вся конница поскакала совсем по другой дороге.

Как бы то ни было, жгучий вопрос был притушен, поостыл. В улице перестали пугаться чистеньких музыкантов, привыкли к ним, и на вежливо приподнимаемую Мишину шляпу дружно и торопливо кивали в ответ. Звать их стали уважительно и просто: Миша и Яша. И каждый вечер видя, как серьёзные, сосредоточенные музыканты с футлярами прыгают через лужи к театру, женщины невольно сравнивали с ними своих законных и завлекателей, и сравнение это было явно не в пользу ни первых, ни вторых.

Клоповна толкала локтем «свово», вялым кулём приваленного к облезлой стенке избы. «Смотри, Миша и Яша на работу пошли. Чистенькие да наглаженные, да как стёклышки тверёзые. Эх, и привалит какой-то бабе счастье. Как на картинке идут… А ты? Нальёт шары, да ещё “законно гуляю, законно гуляю!” У-у, ирод!» Клоповна по привычке чуть было не шарахала по пьяной, соблазнительно опущенной лысине, но поравнявшийся Миша, как всегда, вежливо приподнимал шляпу, и Клоповна, забыв про ирода, быстро кивала в ответ.

Клоп вскидывал осоловевшую башку, сипел знойной сипатой: «Где? Кто?» Как баран, бессмысленно водил свинцовыми глазами. Сфокусировать пытался. Удаляющиеся, значит, фигурки музыкантов. Четыре почему-то. Двух Миш и двух Яш. Встряхивал головой. Недовольно встряхивал. Наконец зажмуривал один глаз. Левый. С удовлетворением отмечал, что второй Миша объединился с третьим Яшей, а первый Яша – с четвёртым Мишей. Вот, теперь путём. Как положено. Теперь – законно г-ляю! Клоп хлюпал забытой цигаркой, сипел вяло: «Так им чё – клоуны-транбанисты. Попиликали на своих транбонах – и шабаш, деньги на бочку! Попиликали – и гроши!.. Попробовали б как я! (Клоп возил простую почту на станцию к поездам и обратно, но гордо именовал себя «инкосятерем». Выклянчил у кого-то из фронтовиков пустую кобуру, набивал её тряпками и навешивал на бок. Чем приводил Клоповну в нахмуренное, недоумевающее беспокойство: да её ли это мужик? Ишь, сопля соплей, но кабур!.. Зря-то кабур не дадут.

И Клоповна, поглядывая на мужа, когда тот поправлял на телеге мешки с почтой, будто вынужденная согласиться с кем-то, уступить, говорила, хмурясь: «Ты там, в дороге-те, смотри, поглядывай…» Однако Клоп чуял минутную власть – не удостаивал благоверную даже взглядом.) «У, дармоеды-транбанисты!» Как жидким кистенём, Клоп мотал кулаком музыкантам вслед. Резко Клоповна хлопала его по лысине. Исследовательно заглядывала к поникшей башке – но порядок: сопит, живой. Пудовые руки складывала на пудовой груди. Однако Клоп снова вскидывался. Лицо выражает крайнюю степень умственного напряжения. Сказать что-то хочет человек. Самое важное. Заветное. Клоповна ждала. Клоп хитро подымал прокуренный указательный палец: «И сделал дело, – и как всесокрушающе вырыгивал: – Законно г-ляю!» Тут же, отправленный супругой, лещом летел в канаву.

Сын мало походил на отца. И внешностью, и характером. Если Михаил Моисеевич со своей мощной лысиной в рыжем кучерявом окладе, с гордым профилем своим, не лишён был некоторой красоты и даже изящества, и по характеру его было видно, что человек этот с большим чувством собственного достоинства – внутреннего достоинства, то шестнадцатилетний Яша откровенно был безобразен. Вывернутые губы негра, такие же вывернутые чувственные ноздри. Глаза только красивы. Бархатистые, печальные. И ещё волнистые тёмные волосы. Которые он расчёсывал зачем-то на прямой пробор. И от этого смахивал на дореволюционного приказчика или полового. Притом полового с характером робким, нерешительным. И крепок на вид половой, по-мужски крепок, щёки сизые – ежедневно бреется, а вот поди допусти такого к делу – в трубу вылетишь!..

После очередной оплошности Яши, после глупости какой-нибудь, Миша яростно ругал его. И сидели уже потом за примирительным чаем, а отец всё в тоске смотрел на сына: почему ты такой, Яша? Ведь дурачком в наше время быть – это такая роскошь… Почему ты дурачок, Яша?… Яша стягивал с блюдца морковный чай: они с папой уже помирились, они с папой уже вместе пьют чай. Хорошо уже им с папой…

На аккордеоне играл Яша очень необычно. Странно. Точно кинули человеку мешок картошки: держи, Яша! Яша подхватил, а мешок вдруг с натугой заиграл. А Яша, такой же натужный, красный, не знает, что с ним делать, куда его несть. «Чьто он играет?! Чьто он играет?! – словно схватившись за голову, неслись слова из подвала, и следом выныривал наружу Миша – об одной подтяжке, об одной намыленной щеке, в руке змеёй шипящей – опаснейшая бритва. – Чьто ты играешь?! Чьто, я тебя спрашиваю?! Чьто у тебя в правой руке?… Мажор. Так. А в левой?… Какой мажор, какой мажор?! Гос-по-ди! Это реквием, похоронный марш у тебя, а не мажор, чёрт задери тебя совсем! Чьто в ключе? Фа-дубль-диез-бемоль-бекар, дубина! Понял?…»

Яша смущённо выглядывал из-за аккордеона. Махнув рукой, Миша проваливался в подвал.

Всем, чем мог, помогал Яша своей игре: он притопывал ногами, выгибался назад, выпячивая аккордеон, словно хотел с ним оторваться и лететь; то, наоборот, будто в зверском кашле заходился, и Шатку хотелось постукать его по спине; по лбу Яши друг за дружкой гонялись морщины, обильно орошаемые потом; отделяя одну фразу от другой, из ноздрей, как из ниппелей водолаза, стравливался воздух; глаза яростно гонялись за точками, палочками, крючками на нотной бумаге, и Витьке казалось, что точки-палочки эти чертенятами прыгают с листа куда-то Яше за левое ухо, потому что Яша тянется туда губами и пытается чертенят там поймать и съесть… Однако нелёгкое это дело – играть на аккордеоне, думалось Витьке.

По утрам в хорошую погоду Яша всегда играл во дворе. Начинал занятия с гамм. Гаммы – это фундамент здания музыки, сказал папа. Яша мажором пускал правую руку по клавишам. Получалось – словно по весёлым морозистым пчёлам. Так, хорошо. Теперь левую по кнопкам. Вышло – как по дымным грустящим шмелям… Но тоже неплохо. Теперь вместе, правую и левую…

– О, Божже! – стонало из подвала.

Яша тут же поправлялся: шмели и пчелы пели в дружном, весёлом улье. Отлично! Яша кричал:

– Витька! Герка! Кто ноты держать?…

Витька первым подбегал. У себя на груди расправлял нотные большие листы. Точно бело-полосатую рубаху на базаре. Нетерпеливым покупателем Яша тут же впивался в неё глазами. Чтоб скорей обнаружить скрытый, хитрый изъян. И тогда торжествующе закричать: а-а, издъян!.. Потом начинал топать ногой и стравливать ноздрями воздух.

На высокое своё крыльцо медленно выплывала Аграфена. Усаживалась. Мечтательно смотрела на Яшу. Слушала.

Мгновенным рыбацким задёвом левый Яшин глаз засекался в трикотаже Аграфены. Правый же – в полной растерянности. Мечется по линейкам. Ноты-черти врассыпную! И Яша нёс такую музыку, так беспощадно давил всех пчёл и шмелей, что на поверхность выныривал мгновенный, разгневанный Миша… Так – понятно.

– Яша, домой!

Яша делал мехом «хры» и упадал вниз, в подвал.

Как лезвие ножа, упирал взгляд в трикотаж Аграфены Миша… Ну, чьто, мадам, какие ещё свои штуки нам покажете? Валяйте, жду!..

Обиженно Аграфена возводила глаза небу, сама медленно возводилась за ними, с намереньем уйти в дом… и янычаром выскакивал из квартиры Леонард: «Ыа-а! Попались!» И хохотал, потрясываясь всеми жилками и прожилками на лице, мешками и мешочками.

– Что, Миша, соблазняет твоего Яшку Грушка-стерва? – И смачно хлопал по самой главной округлости Аграфены. Аграфена обиженно передёргивалась:

– Вечно вы, Ленар Карпыч, шуткуете, вечно пужаете!

– Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-ках-ках-гыр-хыр-гм-хым-тьфу!


Когда Шаток возвращался домой из очередного путешествия – с неизменным отцовским рюкзаком, с полевыми цветами, с горбылястым удилищем – Миша обязательно подзывал его и расспрашивал, где тот побывал и что увидел интересного. А однажды тихо сказал странное: «Какой ты счастливый, Витя. Ты умеешь ходить и смотреть. И видеть. А он… – Миша грустно посмотрел на Яшу, – …он не умеет ни ходить, ни видеть… и не слышать… Ему нужно много работать. Очень много работать…» Погладив Витьку, Миша вставал со скамейки и уходил во двор, а Витька с испуганной жалостью смотрел на поникшего Яшу: бедный Яша, ему нужно много работать…


Летними затухающими вечерами Яша играл во дворе с Витькой и Геркой тряпичным убитым мячом. С засученными, как у рыболова, штанинами, раскрасневшийся, повизгивая девчонкой, он бестолково поддевал мяч носком ботинка, излишне, как-то растаращенно суетился, подскакивал, хлопал себя по ляжкам, но под хладнокровным мотористым напором Витьки и Герки, привязанных к нему, как на верёвках, откатывался назад. Загонялся с мячом в свои ворота.

В дыре подвала – странно, точно боясь пролить слёзы – застывал Миша. Он видел бездарность сына во всём, и ему было больно.

5

Через дорогу от Зинки, в каком-то заветренном, будто в лишаях и цыпках, доме, возле которого кряхтела одна, чудом уцелевшая воротина, жили Ивановы. Что они Ивановы – в улице давно забыли. Говорили: «Вот идёт вся Лаврушкина семья». Или: «Вот идут матросы». А когда растягивалось и не влезало ни в какие ворота: «Ну-у, это уже Лаврушкина семья получается», или: «Это уже Лаврушки», – то само собой подразумевалось, что бестолковее, шумливее, безалаберней ничего на свете быть не может.

Детей было четверо. Старший, Толька, или Толяпа, лет десяти, уже курящий мальчишка, с хлещущей по земле правой, «толяпистой» ногой. За ним – Надюшка, или Надёшка, первоклассница, отличница. Дальше Санька – Санька Текаку – до побеления, до выпученности глаз пугающийся жуткого своего вранья. (К слову: любой слушатель для Саньки был как ежедневный утренний белый лист бумаги для хорошего писателя: он сразу, легко, свободно начинал врать на него.) И, наконец, Валерка Муха – синюшный, тощенький, лет трёх-четырёх, с живыми радостными глазками.

Когда, вбитый в шляпу, в развевающемся «кабардине» (габардиновом пальто), на улицу выбегал Лаврушка с громадным, как товарный вагон, чемоданом… когда скрежетал Лаврушка зубами, выкрикивая: «Погодь, стерва, погодь», – а из окон летело Пашкино: «Дёргай по холодку, стрыкулист», – в улице говорили: «Лаврушка плюнул – и ушёл».

Недели через две, когда со стороны Поганки шли-припрыгивали Лаврушата в матросских костюмчиках, перемазанные школадом, когда чуть позади них Лаврушка нежно вёл под ручку Пашку, а сбоку предупредительно плыл чемодан-вагон – говорили: «Лаврушка пришёл. Матросы привели».

Наступало перемирие. Медовый месяц. Блаженство. Рай. Лаврушка – как сыр в масле. До обеда нежится в постели. На базар – в свою хибаристую мастерскую – не спешит. Лучший кусок – ему. Его холят, лелеют, берегут. И жена, и дети. Он выходит на крыльцо и блаженным котом потягивается к солнцу. Тут же ребятишки его чирикают по двору. В доме чистота, порядок, покой.

Но проходила неделя, другая – и Лаврушка опять выбегал на улицу с чемоданом, скрежетал зубами: «Погодь, стерва!»

Скандалы, драки следовали с дьявольской непредсказуемостью погоды: вот сегодня с утра – солнце, простор, синева, а к обеду небо уже сжимается, злобу копит – и дождь, и буря, и град по башке!

И вот на улицу понуро выходили матросы. С патефоном они, с пластинками – будто с поникшими чёрными крыльями. Устанавливали патефон перед домом на табуретку.

Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!

Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..

А из раскрытых настежь окон, вместе с матом, с посудой, уже вылетала в улицу другая, старая как мир, песня:

– …Когда за ум возьмёшься! Когда лавочку свою прикроешь! Когда голодать перестанем! Я тебя спрашиваю! – воплями наотмашь била Пашка. – Вон Генка-милиционер! Выгнали из милиции! В крепость пошёл! В шарашку! Слесарит! По тысяче выколачивает! Клавку видела! Сказала!.. Когда за ум возьмёшься!..

– Хххы-ы! Генка-милиционер! – слышалось оппозиционное. – Пускай там в шарашке бывшие мильтоны и слесарят. А я мастир. Мастир! Поняла? Самостоятельный! Патент имею!

– Ха! Ха! Ха! Смотрите, люди добрые – мастир! То-то твою хибарку за километр обегают. Мастир! Как свинья в этих… в апельсинах…

– Чё? Чё ты сказала? – Лаврушка аж подавился: в тылу измена! – Ну-ка, повтори!

– Как свинья в апельсинах! – бесстрашно повторяла Пашка. – Мастир… говённый…

В следующий миг супруг заваливал супружницу «фруктами»:

– На! На! На апельсин! На мандарин! На!

Ворочаясь на полу, натужно поднимаясь на ноги, Пашка удивлённо эмансипирует:

– Да как ты посмел… как ты… глист ползучий… меня, совецкую женщину, пальцем тронуть? Меня – сове-ецкую?… Да я те!.. В кровь! В кровь! Всю мусатку! Вот! Вот! Вот!..

Точно тысяча веток самого что ни на есть колючего кустарника ожили и зацарапали Лаврушку.

– Ах, ты, стерва! Ах, ты,…! Портить мастира! Портрет? Н-на-а! – Лаврушка кулаком отшибает Пашку назад. На пол. Словно бы в дореволюцию.

Из своего двора жадно улавливала вопли Клоповна. Завидовала: ишь, полосуются… Смотрела на «свово». Долго, свинцово. Но тот, как назло, сегодня трезвенький, обстоятельный, деловой. Чего-то там передвигает по двору, перекатывает, мельтешится… Удушливо ища выхода, Клоповна шарила взглядом по земле, хватала в руку дубину… и лупила развешенное стёганое одеяло. Клоп, обливаясь похмельным потом, испуганно-деловито вздрагивал.

Тем временем Надюшка в который раз уж подкручивала патефонную пружину ручкой:

Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!

Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..

Скандалисты в доме тупо вслушивались какое-то время – и разом перекидывали свою пластинку:

– …Ты куда Клоповне руку пущал? А? Думал, под столом – так не увижу? Куда пущал?… У-у, кобелишша!

«Кобелишша» – на стуле. Он переводит дух. Он раздрызган, как луковица, но хрипит:

– А чё?… Она ничё ещё… Справная баба… Не то, что ты… Шалава кривоногая…

– Кто-о? Я кривоногая? Я?! Она – нет, а я – кривоногая?! Ах, ты, глист! Вот тебе! Вот! Вот! Всю мусатку в кровь! В кровь!

Качаясь, Лаврушка вываливается на крыльцо. Он страшен. Белая рубаха развалена до пупа. Весь перепахан кровавыми полосами. Правый рукав надорван у плеча, вывернулся с руки спущенной кожей. И без того узко поставленные глаза Лаврушки врезались в переносицу, сумеречно стали. Волосы на голове – дыбом. Внезапно «вспомнив», он уваливается обратно. Снова гвалт, крики, драка.

Матросы тихо сидели на завалинке. Патефон играл. А из раскрытых окон вылетали горшки с цветами. Хвостатыми бомбами. Любящая порядок Надюшка подбирала горшки, раздавала братьям. Так и сидели они – рядком, рядом с играющим патефоном, с цветами в руках и на коленях – успокоенно-напряжённые, как на фотографии.

По дороге мимо плескался с водовозкой старик Медынин. Останавливался. Слушал. То ли патефон, то ли вопли из окон…

– Облить бы ключевой мерзавцев!

Спрашивал у Надюшки:

– Давно полосуются?

– Давно, дедушка Медынин, – старушкой вздыхала та.

Медынин ещё слушал. Смотрел на плавающий клюв патефона…

– Правильно, что хреновину-то эту вынесли… Всё меньше слыхать мерзавцев…

Как глухонькая, Надюшка поспешно соглашалась:

– Да, дедушка Медынин, дорогая вещь, дорогая…

Медынин шмякал вожжей по мерину, будто по бочке, – и две дутые влажные бочки бултыхались дальше. А из окна вылетало, наконец, визгливое, Лаврушкино:

– Где пор-плер? – («Пор-плер»– это, по-видимому, портплед. Это тот самый громадный чемодан-вагон, когда-то отданный в починку Лаврушке одним из Зинкиных квартирантов-артистов да так и брошенный при бегстве с квартиры.) – Где пор-плер? Отвечай! – Лаврушка прекрасно знает, где его любимый «пор-плер», но топается, орёт как резаный: – Пор-пле-е-е-ер! Твою мать!!

«Пор-плер» вылетал в окно, сметал патефон с табуретки. На улицу выбегал Лаврушка. Вбитый в шляпу уже, в развевающемся «кабардине». Улепётывал в сторону Заульгинки. К матери своей. Захлопывал на ходу расшибшийся, будто разевающий рот от боли «пор-плер». Сам выкрикивал угрозы. Вздёргивал острым кулачком.

Скорбно шли матросы с патефоном домой. Словно с убитым гусем. Шли на свои новые испытания. Шли узнавать, почём фунт лиха.

Два дня Пашка бывала неестественно оживлена и подвижна. Без умолку болтала, смеялась. Пела. Схватится за какое-нибудь дело – бросит. И поёт опять, и смеётся. Девочка прямо. Пташка, выпущенная на волю. Однако матросы знали, что в любую минуту можно словить оплеуху, были настороже.

На задах Лаврушкиного огорода была вырыта яма. Под уборную. Вырыта два года назад. Самим Лаврушкой. Какой-то накатившей, бурной, но короткой вспышкой хозяйственности. Во всяком случае, чтобы перетащить на эту яму уборную, что неподалёку выпучивалась из нечистот, – на это вспышки не хватило.

Нередко, шаря по давно выпластанному огороду, низовой ветерок слизывал с ямы подозрительный дым. То курили, блаженствовали Толяпа и Рудошка Брылястый. Предвестником беды, всегда неожиданно, на краю ямы появлялся Валерка Муха.

– А-а, куре-ельщики! А-а, спрятались!

«Курельщики» вздрагивали, испуганно вытаращивались снизу на Валерку. А тот в Надюшкиных трусах с резинками по коленкам – точно розово поддутый – сучит чёрненькими ручками-палочками. Ну натуральная муха-ехидина! Ещё б на передние ножки ему встать – и задними начать сучить… И-иди отсюда, гад!

– А, скажу! Курельщики!

Курильщикам бы притушить бычки да и убраться куда подальше. В более безопасное место. Так нет! Давай матюкать Муху, отгонять от ямы. Комьями земли давай кидаться.

Муха никогда и не побежит ябедничать матери – смысла в том нет: Пашке плевать, курит Толька или нет – и Муха будет отскакивать, уворачиваться от вылетающих комьев и грозиться, хохотать, просто пугать будет курцов, но не ведать и не замечать, что за ним – весёленьким, заливающимся смехом – со двора уже наблюдает мать, и что он и есть тот детонатор, та искра, от которой и взорвётся вся её копимая два дня истерия.

Подлетев к яме, Пашка сметала Валерку курильщикам на головы, падала на край – и палкой дубасила по сразу взревевшим головам и спинам. Молча, с какой-то дикой, звериной сосредоточенностью.

Со двора на помощь братьям бежала восьмилетняя Надюшка.

– Не смей бить нас! – сжав кулачки и дрожа, кричал ребёнок. – Не смей бить нас!

И точно не девчушка малая бесстрашно трепетала перед озверевшей бабёнкой… а маленькая женщина. Мать. Мать своих будущих детей…

– Не сме-е-ей!..

– У-у-у! – Пашка пятернёй отшвыривала непереносимо обнажённое детское лицо. Шла, раскачиваясь, ко двору и дико, безобразно материлась.

Слёзы выстреливали из Надюшкиных глаз. Она зло хлопала ладошками по глазам, не хотела видеть, слышать мать. И только раскачивалась на коленях…

А Пашка, разом отринув и детей, и дом, уже радостно торопилась через дорогу. Торопилась к подруженьке своей, к Зинке Грызулиной…

…Д я опушшусь на дыно-о марысыкой-я,

Д я поднимусь за а-а-абылыка-а-а,

Табе отдам я всё-ё-ё-ё земыной-я,

Лишь тольки ты-ы люби-и миня-а-а-а… —

суток двое пьяно рыдало из Зинкиных окон. Вокруг дома гуще кружили солдаты-кавказцы. Приостанавливаясь на крыльце, лихо строили на голове пилотки. Гимнастёрки – резко давали назад. Залетали… Потом загул выметал Пашку на улицу, гнал в Отрываловку, где мокла она ещё несколько дней, где по ночам чуть мерцали, сторожким жабьём выхлюпывали из черноты припрятавшиеся притончики.

Дети оставались одни. Без денег. Без карточек. Без крошки хлеба. Война, рабочий люд голодал, а запойная бабёнка просто пропивала карточки. Детям потом врала, что у неё их украли. Прихватывала и вещи. Больше, правда, Лаврушкино. Пиджак шевиотовый. Брючата. Каракулевую шапку. Как-то – разом все ремни и подтяжки: побегай теперь, Лавруша! Ну а детям, понятно: «Не видели его, что ли? Полдома утащил зараз, паразит, в пор-плере!»

Возчик потребсоюза, старик Кагарманов, когда проезжал теперь мимо Лаврушкиного дома и видел, как матросы пластают какую-то зелень вдоль забора, испуганно, удивлённо восклицал: «Холодный! Голодный! Прямо смех глядеть!» Как-то, едучи с овощной базы, воровато огляделся и сыпанул полмешка свёклы радостно запрыгавшим матросам. Надюшка денно и нощно варила, парила эту свёклу, и матросы с неделю разгуливали с мордашками, разукрашенными свекольным соком.

То видели их теперь у Миши с Яшей в подвале за столом – чуть не на лету заглатывали, обжигались картофельными оладьями. А Миша и Яша, оба в фартуках, бегали от чадящей керосинки, метали на стол эти оладьи. То дядя Ваня Соседский, идя утром на работу в гараж, котелок постных щей им занесёт. Медынин ли с пластом макухи зайдёт, узнает, что и как. Или с вечерними сумерками Шаток втаскивается в улицу. Несёт Надюшке полный куканище пескариков. Чтоб срочно варила уху. (Пескариков этих Шаток умудрялся ловить на абсолютно голый крючок за островом, в воронках, полных прозрачно-дрожащего солнца и блёстких рыбок.) А иногда просто уводил с собой за Иртыш Саньку и Валерку, и Надюшка знала, что днём братья от пуза напорются ягод, а вечером будут накормлены тётей Надей, матерью Шатка, и переночуют у них же – сытые и умиротворённые.

Но каждый день к дяде Мише и Яше не пойдёшь, да и шатковскими мальками и ягодками сыт не будешь, и матросы попросту голодали. Поворовывали кур, шарились в соседских стайках. У Клопов, у Генки-милиционера. Лазили по огородам. Однажды в голодном помрачении пытались перетащить в свой огород пчелиный улей от Подопригорова. Подхватили уж было и понесли, но, жестоко избиваемые пчёлами, бросили и бежали, крича и отмахиваясь. Подопригоров метался по двору, отталкивал, пинал жену и, лихорадочно перезаряжая ружьё, стегал по убегающим ребятишкам выстрелами.

Две дробинки задели-таки Саньку Текаку. Он маялся с ними остаток дня, но духарился, смеялся, чувствовал себя героем. Позволял обследовать братьям и Шатку распухшую, красную заднюшку. Говорил, что ни капельки не больно. Ерунда! Но в ночь метался на грязной постели, красный, в росном поту и вроде как не в себе. От него не отходила Надюшка. Ранним утром по её приказу братья вывели Саньку на сырое крыльцо, поставили раком к сонному солнцу, вцепились с боков в ноги Саньки, стали держать. Надюшка, кровеня сапожную иглу, не обращая внимания на Санькины вопли, решительно выковыряла дробинки.

Санька ожил. Потом долго хранил эти дробинки. Показывал всем. Хвастался, что был ими раненый.

Мартовской ободранной кошкой возвращалась мамаша. И вела себя так, будто на минуту просто выходила. К соседям. Но дети, немного стесняясь её, радовались, не помнили зла. И почти сразу начинались у них торопливые сборы.

Надюшка мечется, из комода выдёргивает матросские костюмчики. Гладит утюгом. Под умывальником матросы промывают светлые пятна на носу и щеках. (Задача матросов – как следует задеть Лаврушкины отцовские струны.) По самой Пашке уже бежит чудом не пропитое крепдешиновое платье. Грязные ноги в драных белых носочках вбивает она в драные туфли на высоком каблуке. Хватает здоровенную расчёску, копнит башку. С затылка, с затылка. Яростно. Так, порядок. Засовывается в зеркало на комоде, чтобы нарисовать наиглавнейший символ свой – кровавое сердечко. Чтобы вдарить им по главной Лаврушкиной струне. Так сказать, по басовой. Такова её задача. Она отстраняется от зеркала, оценивающе вертится. Полный порядок – она готова к употреблению. Хватает в каждую руку по паре матросов, и на полусогнутых – этакой обвиняющей козой – поспешно копытит в Заульгинку: хватит, Лавруша, погулял от жены, пора и про деточек родных вспомнить!


И вот уже к вечеру со стороны Поганки сначала появляются матросы, перемазанные шоколадом, а за ними выплывает чемодан-вагон с воркующими Пашей и Лаврушей – и: «Лаврушка идёт. Матросы ведут».

Лаврушка осунулся, похудел. Узко поставленные глаза его ожидающе, пугливо бегают по встречным. И ждут, и в то же время умоляют: не надо! Молчите!.. Он знает, на что идёт, но… идёт. Матросы ведут. И улица видела, что нелегко жилось ему, бедолаге, эти две-три недели. Даже на сытых хлебах у мамаши. (Мать Лаврушки, с большой волосатой бородавкой на носу, по прозвищу Бабариха, крупно спекулировала на базаре. От неё и шли в дом Лаврушки продукты: американская тушёнка, голландский палочный сыр, яичный порошок, шоколад. Но, понятно, когда случалось, что «Лаврушка плюнул и ушёл» – всё разом обрывалось. Почему и «глист ползучий» превращался иногда в «любимого и дорогого Лаврушу». («Мой милёнок-Лавренёк, ты не бегай наутёк – я тебя не цапну, а дуби-иной хряпну!» – частушкала грязными пятками по полу Пашка, пока сам Лавренёк сладостно мурчал, нежась в дообеденной постели, а матросы, хохоча и балуясь, мазались шоколадом.)

А через неделю: «Ты куда лапу Клоповне пущал? А?!»

И:

Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!

Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..

6

Летними росными утрами, когда из запрокинувшихся гор выдавливалось малиновое солнце, вповалку спящие домишки городка будто вздрагивали и начинали поспешно приподыматься с земли. Будто не дошли они вчера, вповал легли. Стыдливо подбирали с улиц лохмотья туманов, не поднимали глаз на солнце.

Одиночно, но дерзко горланили проспавшие петухи, слышались людские голоса, позвяк вёдер, сырые скрипы колодцев. В мутных щелях ставен иногда пробурчит полуторка. Мычат, идут по сизо-влажным проулкам к окраине коровы. Долго – круговертью в вызревающем солнце – гоношатся на поле в стадо. По осохшей протоке колышутся к острову, по пути тычась в галечник за прячущимися струйками воды, обалдело орут.

Повыше, на острове, сочная зелень кустов и тополей уже в полном зелёном разгаре. Поют птицы: пи-и-у-у, пить давай! Пи-и-у-у-у, пить давай! Пи-и-и-у-у-у…

А понизу всю эту утреннюю красоту, всю эту радость природы длинным матерным бичом стегает пастух. Ревут, трещат кустами коровы, выталкиваются на голец речки Ульги. Бродом гребут быструю воду к противоположному голому берегу, к поскотине.

На середине речки останавливались. Поворачивая головы назад, в тоске смотрели на зелёный остров… Не выдерживали, брели к нему, с мычанием бежали к его сочным кустам… Нарывались на бичи, с рёвом, дыбами перекидывались обратно к речке, снова обречённо гребли воду…

С полуденным зноем всё стадо сваливалось с поскотины в речку, надолго застывало по брюхо в воде. Этакая безмолвная коричневая лень поверх живой, искристой Ульги… Вывернутой корягой на обломанном берегу деревенел пастух. С комля тлел. Кучерявился дымок.

Жиденько дрожала в мареве обок с поскотиной слободка Заульгинка. Поближе взглянуть – дома на голом поле напоминали разбросанную, но тесную своей замкнутостью и единством намерений временную базарную толпу: та же скученная отчуждённость, недоверие, подозрительность: как бы не объегорили, как бы не прогадать. Ни деревца не посажено, ни кусточка. Некогда. Только дома. И как в карманы запрятанные – денежные огороды. Всё в них. Это дело. Прибыльное дело. Вся зелень и овощи в городок на базар – отсюда, из Заульгинки. Как утро – так чешут заульгинские по деревянному мосту китайцами, спружинивая зелёными тучными корзинами на коромыслах…

По весне, когда буйная Ульга разом вспарывала лёд, Шаток вечерами торчал на дамбе. Деревянный мост рассыпало и уносило, как спичечный, а закруживающий в ледовом крошеве разлив, казалось, оттеснял Заульгинку от городка, отталкивал, и чёрненькие домишки её немо кричали из промокшего чернеющего вечера… Вдали зяб у заката голодный тополь. Затухающим красным ветерком било на нём реденькие кудряшки грачей…

Как только Ульга опадала, стыдливо пряталась в растерзанные берега, как только мужички рубили новый мост и налаживалось сообщение, Шаток отправлялся на железнодорожную станцию. Всю зиму не был там. Соскучился. Всё приводило его в восторг на станции: трельные, требовательные свистки сцепщиков вагонов, бодренькие гудочки маневрушки, без конца торкающиеся с места на место товарные вагоны. Да что там! Сам запах станции – угольно-пыльный-мазутовый – казался ему чудесным.

Словно сумасшедшие, с засученными руками слесаря накручивали колёса паровозам – когда с рёвом проносились через станцию литерные, наглухо запакованные поезда. Почему-то всегда уже в сумереках вползали усталые пассажирские. Долго промазывались в свете станционных фонарей, скрипуче устанавливались. Отрешённые, безучастные, пережидали временное людское безумие, сонно вздрагивая тамбурами от лезущих, неуёмных, буйных. По перрону, из конца в конец поезда, разом разучившись и читать, и считать, бегали деревенские с мешками и баулами. Выпученные, в панике, в потной надсаде. Лбами сшибанутся двое каких: «Кольша, ты?!» – «И я, мать-и-и!» – «И где шышнадцатый?! – «Вона, мать-и-о-о!» И от «шышнадцатого» в другой конец понеслись. Тут же городские пассажиры с чемоданами проходили. Не торопящиеся. Важные. Полные городского своего превосходства.

А вот и чудо для здешних мест: в деловом, размашистом ситце цыганок – два усато-жирных цыгана. Провезлись мимо Витьки – будто вконец объевшиеся, забалованные бурдюки. И Витька точно земляков в дальней сторонке встретил – радостно обомлел. Потом улыбался, махал напутственно. Но когда весь табор полез в вагон, его вдруг завистливейшей стрелой пронзило: «Да ведь даже цыгане побросали свои шатры и телеги! Ведь путешествуют теперь только на поезде!.. А я… Эх-х…» Конечно, его крепко потягивало сесть вот так же в вагон и укатить. Далеко-далеко. Но, чувствуя хорошо, понимая круг свой, очерченный им самим вокруг городка, с негласного, вынужденного согласия родителей, давил он в себе это желание. Вот уж когда он вырастет как следует, тогда уж… А пока по-доброму завидовать только, любоваться, мечтать…

Иногда брал с собой на станцию Саньку Текаку и Точного Дыню. На обратном пути заходили к Санькиной бабке – Бабарихе.

Бабариха кормила Саньку щами с убоиной, и Санька, пригнувшись к тарелке с дымящимся сытным духом, торопливо хлебал деревянной ложкой. Загребал ею. Как черпаком. Виновато поглядывал на друзей. А те – понурые – стояли у порога, не знали, куда смотреть.

Санькина ложка иногда начинала притормаживать в тарелке, но Бабариха ласково понукала внука, и тот, будто с головой накрывшись щами этими, хлебал.

С полными ртами слюней стыд тихо выдавливал Шатка и Дыню в сени. «Чего упёрли-то? Чай, не съедят вас тута?» – «Ниче-о, тётенька Кузьминишна, мы в сенях обождём…»

Дом Бабарихи был новый, рубленный на высокий фундамент перед самой войной. Напоминал врытый в землю корабль. Верхнюю его часть. С палубными надстройками, с крутыми лестницами. Казалось, основная жизнь команды провалена ниже, под дом. Впрочем, так оно и было: под домом и находились все заначки и склады Бабарихи.

Зимними вечерами играли в подкидного дурачка. Сама Бабариха, её дочь Тамара, ленивая и капризная, как вон на стене гитара семиструнная, и жених Тамары – Константин, или Кинстяньтин, как «прочуйственно» доносила имя его до всех Бабариха, – писарь военкомата, сидящий с картами за столом почему-то всегда в полушубке. В армейском. В свежем, белом, поодеколоненном по норме. Словно человеку пора догонять своих, свой полк, а он вот не в силах оторваться от карт, прискокнул к столу обратно. На минутку…

Он медленно вытягивал из левой руки лохматую карту. Прежде чем ударить ею, долго, угрожающе водил мизинцем с массивно отрощенным ногтем. Будто рак клешнёй… Вдарял наконец: «А вот так не желаете?» – «А на! Шесть на шесть!» – лупила в ответ Бабариха. «А вот так?! Вот так?!» – «А на! Се-мёрька!» Тут же с двух сторон летели голодные «семёрьки», и Бабариха обалдело разглядывала их: откуда столько-то? Начинала сгребать всё в кучу. «А-а! Мам-маша!» – торжествующе кричал Кинстяньтин. Поспешно слизывал несколько карт с колоды.

Тамара вздыхала над своими картами: сейчас её очередь, Кинстяньтин пощады не знает.

Хлясть! Об стол карта!

– Чё скажете, Тамара Петровна? Ндравится?

Тамара закатывала голубые глаза к потолку. Думала. Вздохнув, томно опускала ручку с картой на, казалось, раскалённейшую карту Кинстяньтина. И пальчиком нежно прищёлкивала: вот так!

– А вот так! А вот так! – тут же две жесточайшие каверзищи Кинстяньтина. Об стол. И мизинец – острейшая клешня – подрагивает от напряжения…

Тамара снова возводила глаза… и карты вспархивали со стола. В добавление к остальным… картам-дуракам Тамары.

Кинстяньтин отирал быстрый пот, лихорадочно слизкивал несколько карт.

Иногда заглядывали в оклеенную газетами комнатёнку с мерцающе-голой лампочкой под потолком, приглашали за карты Шишокина – пожилого молчаливого квартиранта. Тот, оторвавшись от книги и глядя на без церемоний весёлые лица в двери, долго не мог понять, чего от него хотят, а поняв, наконец, торопливо отказывался. Потом вставал, надевал пальто, шапку и уходил на улицу. Глубоко вдохнув чёрно-звёздной морозной ночи, прогуливался вдоль посапывающих дымком домов с засыпающе взбрёхивающими дворами.

Жил он, впрочем, у Бабарихи недолго – месяц или два. Однако когда приходил вечером с работы домой, Кинстяньтин отчаянно вскакивал, но с достоинством здоровался:

– Здравия желаю, Алексей Иванович.

Шишокин был всего лишь инструктором горисполкома, но Кинстяньтин вот этим своим подчёркнутым приветствием ещё раз как бы напоминал разинувшей рот Бабарихе и её дочери, кто он, Кинстяньтин, такой. О своей исключительности напоминал. О принадлежности. Он тоже в рядах. Тоже решает, можно сказать… И мать и дочь, точно только что познакомившись с ним, краснели и покрывались почтительным потом.

Шишокин говорил всем «добрый вечер». Пряча улыбку, проходил в свою комнатёнку. А Кинстяньтин ещё долго государственно хмурился. Отходил постепенно.

Кроме Лаврушки, старшего, у Бабарихи был и младший сын – Анатолий.

Ещё недавно, перед самой войной, стоял он в киоске на базаре в окружении бочек с прокисшими огурцами и капустой. Был он в умеренно чистом халате, при галстуке, с карандашом за ухом. Словом, это был человек. Но пришла лихая година, и разом перевернула жизнь Анатолия. Прямо из киоска очутился он на железной дороге. В кочегарах. После халата, галстука – грязь, холод, поездки. Было отчего заболеть душе Анатолия.

Где, когда, на каких дорожках снюхались Кинстяньтин с Бабарихой (задолго ещё до жениховства, гораздо) – только это он, Кинстяньтин, писарь военкомата, и сумел воткнуть Анатолия на железную дорогу. В первые же месяцы войны. Спас. От мобилизации спас. От фронта… Бабариха хорошо помнила это, а вот сам Анатолий…

Когда возвращался он теперь после поездок домой – в мазуте, запорошённый угольной пылью, с замятыми от шапки пластами волос, когда молчком вытаскивался у порога из спецовки и валенок – картёжникам за столом становилось не по себе.

Просветлив под умывальником лицо, садился Анатолий к столу и, ни на кого не глядя, мрачно хлебал щи. В карты он не играл. Лицо его выражало постоянную злобу и обиду. Отхлебав, уваливался на топчан тут же в комнате. Отворачивался к стене. И спина его горько говорила всем за столом: эх, вы-ы! в карты играете, смеётесь, а человек пропадает. И у вас на глазах. Ы-ыхх!

Жалостливо Бабариха подсаживалась к сыну. И всегда одинаково говорила:

– Анатолий, запишись в партию, а? Сразу в должнесть взойдёшь… А? Запишись…

Лицо Анатолия корчилось, как от зубной боли. Он приподнимался на локоть и, повернув голову, неверяще смотрел на мать: она ли это говорит?

– Скажешь ты, мать, как в лужу…! – сипел, наконец, голос из давно простуженной души. Анатолий кидал замурзанную свою голову на подушку. На подушку в засаленных цветочках.

– А чё, а чё, Анатолий! Слышь-ка, чё скажу! – тормошила его Бабариха. – Вона, Шишокин жил… Это ж надо – какие деньги платил! Мене! За квартеру! А? – Глаза Бабарихи белели и как наизнанку выворачивались. Испуганным удивлением. Точь-в-точь как у Саньки Текаку. Внука её. Когда тот беспощадно врёт и сам пугается своего вранья… Но приходила в себя, резюмировала: – А пошто всё? А партейный!.. Или Кинстяньтина нашего возьми… – Кинстяньтин выгибал грудь колесом. – … Тоже при должнести человек!.. Запишись в партию, а?…

– У-у-у… – стонал в стену Анатолий с полными слёз глазами.

После ужина и чаю Кинстяньтин снимал со стены гитару – и долго ею овладевал. Гитара капризничала. Поверх гитары Кинстяньтин давал блеющий минор:

Ах, как ловко онна притворялася-а,

Д’не любила мене никогда-а-а,

А теперь прибежала, примчалася-а:

«Э надувай, капитан, паруса-а-а!..»

Разомлевшие от романса молодые уходили в комнату Тамары. Долго сопели там в темноте. Вздыхали. Возле полуоткрытой тёмной двери робко постукивала – тарелка в тарелку – Бабариха. Как сторож ночью в колотушку. Кхекала предупреждающе. Дескать, ты, Кинстяньтин, это… того… смотри там… не очень… да…

Кинстяньтин уходил, оставлял невесту с изжёванными, ещё более капризными губами.

– Ну как? Как? Чё он сёдни? Чё сказал? Чё делал? – сразу приставала к дочери мать.

Тамара выворачивала губы валторной:

– Ах, мамаша, вы ничё не понимаете!

И как-то не замечала, что называет мать «мамашей» и на «вы». Манерой самого Кинстяньтина. Как сама она – Кинстяньтин.

От официальности такой у Бабарихи аж платок сам собой назад сползал. Как шрам, выказав пробор в сивых волосках. От бровастенького лобика натянутых… Да чё ж это такое? Неужто она, Бабариха, дура такая стала, что и не поймёт ничего уж? Как-никак, троих мужиков сгноила… А, доченька?…

– Ах, оставьти, мама!


По утрам, в каком-то вислом заголяющемся халате, в бумажных белых папильотках – бесцельно передвигалась по дому Тамара. Жевала конфету. Потом садилась к окну. На подоконник ставила зеркало. Схлёбывая обильную слюну, мордочку кособеня – начинала давить на ней. «Бабушка говорит – у неё кровь дурная!» – вытаращив глаза, говорил Шатку Санька. «Ну, чё уставились?!» – орала невеста Кинстяньтина. Ребятишки бесшумно – деликатными цаплями – утыкивались в сени.

Тем временем сама Бабариха скромненько стояла на базаре. С зеленью какой-нибудь, с овощами. Это летом. Зимой – репчатый лук, калёные семечки. Стаканчиками. Однако масло в дом наползало не от этого.

В осеннем слякотном базаре, раскиданные в несколько мест, точек, так сказать, орали меднолицые тётки. Кто с мукой, кто со шматами сала, кто с мешками картошки. Это были люди Бабарихи. Заульгинские бабы. Рядившиеся под колхозниц. Изредка, для порядка, милиция выдёргивала какую-нибудь из рядов. Но всё оканчивалось конфискацией продукта и внушением. Руководимые Бабарихой «колхозницы» тут же меняли дислокацию, продукт, и орали ещё пуще. Бабариха платила щедро. Были у неё люди и на барахолке. И всеми надо руководить, всюду поспевать. Большого ума Бабариха. Государственного. Не меньшего, чем у самого Кинстяньтина. Нет, не меньшего!

Ночами ко двору её осторожными тенями скользили завхозишки, экспедиторишки разные. Завсклад посапывал солидно. А то и сам завмаг. Всякий народ шёл к Бабарихе. Заключались сделки. Пились магарычи. Что-то привозится, что-то увозится. Всё через Бабариху. Вся торговая нечисть городка в войну перебывала здесь.

Сегодня видят Бабариху в горпите – жмёт… на лапу самому товарищу Щербатому. Завтра уже от товарищ Кувшинкиной из ОРСа речного пароходства средь бела дня вывозит телегу картошки, для формальности чуть брезентом её прикрыв. Или она к товарищу Саакову приехала. В ресторан «Весёлый Иртыш». В задний тесный дворик. Где неуследимо, блохами, перескакивают экспедиторы, и уловить какого – только если кинуться, прихлопнуть накладную… где со взведёнными кадыками колготят алкоголики-грузчики… где с упакованными уже свёртками, как с призами и подарками, чередой идут к весам очень вежливые люди: уступают друг другу дорогу, пропускают вперёд, ущербляя себя до размеров тенёчков – полуденных, минимальных («Прошу вас!» – «Что вы! Никогда! Только после вас!»)… где угрюмой большой толстой гирей стоит кладовщица – всё несомое, взвешиваемое, всё уносимое берёт на всё помнящий, в круговую поруку описывающий карандаш… где кажется, что даже грязная пустая тара громоздится до неба запутанными махинациями… и где сам товарищ Сааков приказывает коротко: «Бабарих – немэдленно! По сэбстоимаст!..»

Когда судили Бабариху в 52-м году, рядом с ней сидело двадцать шесть человек. Да по чёртовой-то дюжине о каждую её руку. Прижимались к ней, как к мамке. И товарищ Сааков, и товарищ Кувшинкина. И даже сам товарищ Щербатый! Ой, мамоньки-и! Ить утопят!..

Выездной был суд. Проходил в горсаду. И такой вежливый рядок на одной скамеечке получился. Прямо напротив раковины сидел он. А в самой раковине – суд. А людям всё казалось, что на скамеечке-то этой длинной много ещё места свободного осталось. Ох, много!..

Да когда это всё ещё будет! А пока… Уже в первую военную зиму, в бесконечно голодные вечера, соседка Бабарихи, старушка Авериха, принималась собирать на мороз шестилетнюю внучку Любку. За столом замирали в свете трёхлинейной лампы ещё двое её внучат. Как ещё две лампы с большими глазами голода. А за ними, на кровати у стены, металась, бредила больная сноха Стеша.

Авериха накидывала кожушок, крестилась в угол, брала внучку за руку, и они шли к двери.

…У Бабарихи возле порога старушка Авериха стояла как нищенка. Плоскими заскорузлыми пальчиками перебирала пустую наволочку из-под муки. Кланялась, не переставая, картёжникам за столом.

Стол отпаривал самоваром, сытостью.

– Ну, чего тебе?… – недовольно полуоборачивалась Бабариха. И хмурилась государственно. Почище Кинстяньтина.

Старушка Авериха что-то шептала внучке. Выталкивала её чуть вперёд. За столом с улыбчивым интересом ждали.

– Тётенька Бабариха, благодетельница вы наша… – робко, но заученно начинала девчушка. Авериха бледнела. Тут же обрывала внучку. Громким шёпотом талдычила ей, встряхивая:

– Я тя как учила? как?… «Не тётенька Бабариха, а тётенька Кузьминишна!» Поняла? – И опять выталкивала чуть вперёд.

За столом смеялись. А ребёнок, не в силах отвести взгляд от угольных глаз Бабарихи, уже лепетал:

– Не тётенька Бабариха. А тётенька… Кузьминишна… благодетельница вы… вы… наша…

И кидалась внучка к бабушкиному подолу, пряча в нём слёзы и крик.

Кинстяньтин ржал – что жеребец. Что-то вроде улыбки разочарованно выжёвывала Тамара. А старушка Авериха руками только разводила: мол, дитё, извините, дитё неразумное. И неуверенной рукой над головой внучки кружила, то ли тычка хотела дать, то ли погладить… Вдруг беззвучно, горько заплакала. Приобняв внучку, раскачивалась:

– Ить дети мал мала… Исть хотят… Пашенька мой… сынок… смертью храбрых… написано было…

Кинстяньтин хмурился. Со смертельной скукой жевала свою конфету Тамара. Бабариха зло сгребала карты.

Потом в сенях, в кромешной тьме, как ножом полоснул приказ:

– Стойти здеся!

– Стоим, стоим, благодетельница!

Шарился в замке ключ, гремела железная опояска с двери, скрипели ступени куда-то вниз. На секунду оттуда, снизу, высунулся кусок света. Но тут же был вдёрнут назад, исчез. В темноте губы старушки Аверихи шептали что-то, как сами по себе. Она чутко вслушивалась. Рядом, обмирая ручонкой в её руке, стояла внучка.

Снова скрипели ступени. Теперь наверх.

– На держи… С этим пять кило… Помни!

– Помним, помним, благодетельница! Дай тебе Бог! Дай тебе Бог! Стеша скоро уж на работу, доктор сказал, сразу рассчитаемся. Дай тебе Бог! Кланяйся, Любка, кланяйся!

Неинтересно Бабарихе такое почитание: темнота, да и зрителей нет. Она ворчала для порядка, отпускала просительниц.

И глазом не успевала моргнуть, как те уже летели ночным белёсым двором. К воротам, на улицу.

– Смотри, Авериха! У мене всё-о записано! – пускала вдогонку. И в голосе её слышалась гундливая досада, неудовлетворённость. Всё-таки хотелось, наверное, ей, чтобы облагодетельствованные кланялись и кланялись, пятясь до самых ворот.

Бабариха была полуграмотна. Еле подпись-то накорёживала, «записанным» у неё ничего не могло быть. А держала она всё – в цепком умишке своём. Но случалось, что и она давала промашку.

Как-то летом двое деревенских привезли Бабарихе железную бочку. Въехали во двор, так сказать, под покровом ночи. Один мужик какую-то фамилию парольно назвал. Бабариха пожевала лобиком. Нет, не вспомнила. А, да ладно, раз приехали, знают. Понюхала бочку. Возле туго завёрнутой пробки – лизнула. Вроде масло. Подсолнечное? «С гарантией! Сто процент!» – заверили мужики. Сделка состоялась. Мужики по слегам скатили бочку в сарай. Завернули, поехали. «С гарантией! Сто процент!» – точно еле удерживая смех, растворилось в темноте. Бабариха постояла. Раздумчиво головой покрутила. Потом закрыла ворота.

Полночи ворочалась в постели. Из головы не шла фамилия, названная мужиками. На одного проходимца примеряла её, на другого. На третьего. Припоминала каждого, взвешивала. Нет, не подходит! Уж больно фамилия важная – Бажанов. Из городских, что ли, кто? Так знает всех как облупленных. Кто ж ты такой есть, Бажанов? (Бажанов был начальником милиции соседнего района.) Так и не вспомнила. Уснула.

Наутро Анатолий выкатил бочку во двор, на солнце. С трудом вывернул пробку…

– У-убили! За-арезали! Мили-иция! – бегала, орала на всю округу Бабариха.

Словно прорвав наконец всю болезнь свою горла и души, Анатолий дико, со слезой, хохотал в небо.

С фырканьем из бочки рвалось наружу что-то жёлтое, пенное. Стоял резкий, злой запах мочи.

Глава вторая

1

С насыпного вала крепости Шаток первым увидел их. Телеги с людьми, подпрыгивая, скатывались с парома на берег, копились обозом на озяблом осеннем гольце. Густой липкий снег ветер гнал над вжавшимся в берега Иртышом. Трепал хвосты приседающих лошадей, крылато накруживая, шарил под понтонами боязливую воду. Паром быстро отвалил и сразу пропал в снегу. Вязко заскрежетала, заклацала галька, телеги закряхтели, обоз двинулся к городку.

Вдоль вала навстречу снегу раскрылённо проскакал странно маленький военный на странно большой лошади. Шинель была подоткнута, как у бабы подол, из-под задних копыт лошади сыто летела грязь. Витька кинулся с вала, побежал вслед.

Военный подлел к обозу, вздыбил лошадь и, ярясь на месте, визгливо закричал:

– Кто разрешил в город?! Н-назад! Мать-перемать! В объезд! – И снег сдёрнул со вскинутой руки красный хлопок выстрела. Ещё один. Ещё.

Не добежав до обоза, Витька упал, пополз вбок, к валу, юркнул в ложбинку. Осторожно выглянул.

С телег сыпались залепленные снегом люди – женщины, дети, старики. Порывы ветра толкали их к крутящемуся с лошадью маленькому военному, но они, оставаясь на местах, точно пятились от него, уходили назад в белую снежную занавесь. А военненький всё ярился, хлопал выстрелами.

– Конво-ой! Мать-перемать! Перестреляю всех!

Пожилой дядька в серой шинели что-то тащил, дёргал из-под мешков первой телеги. Высвободил, наконец, винтовку. Испуганно вздёрнулся перед военненьким, приставил приклад к ноге. Обмотка на ноге предательски раскрутнулась.

– Как стоишь! Фамилия! Где остальные? – визжал военненький. – Па-ачему гонишь через город?!

Торопливо конвойный начал что-то объяснять. На Иртыш показывал, в стены снега, на телеги, на людей…

– Я тебе покажу «писледню пэрэправу»! Я тебе покажу «голодны людыны»! В трибунал, мурло хохлацкое, захотел?! – взвизгивали злобные словёнки. – Где сопроводиловка?!

Конвойный начал рвать крючки шинели, выдернул пакет. Протянул. Тут же отскочил назад, опять приставив приклад к ноге.

Курьеришка сразу как-то успокоился, засунул пакет под шинель, взвизгнул: «Ждать здесь!», развернул лошадь и полетел со снегом к городку.

Со всего обоза люди сразу сбежались к конвойному, окружили его.

Когда обоз поравнялся с насыпным валом, на бугорке возник радостный белый Шаток. К нему, как к равному, подошли конвойный и старик чеченец в башлыке. Пожилой конвойный наклонился к Витьке и усатым голосом сапожника Нечипоренки с Отрываловки ласково спросил:

– Сынку, далече будэ до Бабкиной мельници чи ни?

И уже в следующую минуту шёл впереди обоза, ведомый за руку Витькой.

К Бабкиной мельнице можно было проехать мимо городка вдоль Ульги, напрямую, но Шатку как не пройти с такой компанией мимо своего дома – и, обогнув крепость, обоз стал прижиматься к городку, потом точно свернул в Витькину улицу.

– Анфимьевна, глянь… геолух-те кого привёл… – только и смог пролепетать Подопригоров, и ветер гудел в его беззубом рту, как в дырявом улье.

За городом, когда обоз оврагом лез за сопку, где и пряталась Бабкина мельница, в спину ему вдруг встало слепое вечернее солнце – и, будто башлык старика-чеченца, весь овраг запылал огненным, жёлтым. И снег, словно пепел, метался, места себе не находил. Так же внезапно солнце пропало – и под ногами опять зачернело, зачавкало…

Часа через два, с градусником уложенный в постель, Витька уверял мать, что ни капельки не заболел. Подумаешь, ноги промочил. Подумаешь, лицо горит. Первый раз, что ли? Время-то какое на улице. Не то осень ещё, не то уже зима. Самое смутное и непонятное время, если разобраться. И теперь, когда идёшь…

– Помолчи! – оборвала его мать и приказала: – Лежи!.. Десять минут!

Лежать… Десять минут… Попробовала б сама – узнала б тогда.

За столом, высветленным светом абажура, словно за ровным и ладным полем раздумий, сидел друг Витькиного отца Шишокин. Сам отец, приобняв больную руку, взад и вперёд ходил по комнате.

– Коля, сядь! – приказала мать и ему, но он, приостановившись, посмотрел на неё поверх очков и ничего не понял. Продолжил ходьбу. Вдруг как-то издалека начал тихо и удивлённо закипать:

– Нет, это ж надо придумать! «Предатели»… Целый народ – и предатели. А, Лёша? Кучка негодяев дарит коня на золотых подковах другому… всемирнейшему негодяю… и за это целый народ рассеивают в морозы Казахстана и Сибири! А?…

– Не то ещё будет, Коля, – спокойным голосом отвечал Шишокин. – Наш любитель медового табаку не то ещё надымит трубкою своей. Дай срок.

Николай Иванович нахмурился. Но не кинулся, как обычно в спор, промолчал. Опять ходил, обнимал руку, ёжился от боли.

2

Первый раз Николая Ивановича Ильина ранило в Подмосковье. Рота бежала, вязла в снегу, люди оступались, падали в засыпанные снегом воронки, но неумолимо, яростно тащили поле вперёд, навстречу развороченной, дымящейся окраине городка, которая электрически оскаливалась пулемётами.

Пуля ударила под правую ключицу. Николай Иванович захлебнулся, стал загребать валенками снег. Рядом бежал Бирюков, земляк с Алтая. «Николай!» Кашляя кровью, Николай Иванович пригибался к земле и мотал ему пистолетом, мол, вперёд! Потом ткнулся в снег, точно в окровавленный лебяжий пух…

Жесточайшую контузию получил он в Сталинграде. Осенью. Взрыв полутонной авиационной бомбы поднял его с земли и швырнул в каменную стену дома. Он лежал распятым немым криком, шнурок крови бился из левого уха, и неуклюжее тяжёлое небо рывками падало, стремилось словно на колени, потом, как оступившись, обрушилось и поглотило…

И в третий раз уже на Курской…

Неподалёку от болтливой речушки, прямо на траве расселись две горбатые палатки с большими красными крестами. Дрожал в полуденном зное противоположный берег. Уходящие плавные зелёные волны его пытались лизнуть раздутое облако у близкого горизонта. Где-то там, за этим облаком, погромыхивало, вздрагивало, и не верилось, что там идёт бой.

Николай Иванович сидел на траве возле палатки, где работал хирург, и баюкал раненую руку на широкой перевязи. Как будто ребёнка, обмочившегося в красной зыбке. Осколок снаряда прошил руку пониже локтя, насквозь, разворотив её, порвав часть сухожилий и нервов. Видимо, была задета и кость.

В зудение кузнечиков из знойной травы, в тихое ворчание речки, в толкотню и всхрапы лошадей возле двух пароконных повозок с хлябкими брезентовыми верхами и красными крестами на них, в потрескивание бесцветных костров, где кипятилась вода и в автоклавах стерилизовались хирургические инструменты, – во всё это буднично уже, привычно вплетались тихие стоны раненых этого небольшого, недавно развёрнутого госпиталя.

Раненые раскидались повсюду. Пыльные, грязные, в выбеленных солью гимнастёрках, в промокших, зачернело-красных бинтах, с белёсыми от боли глазами, терпеливо ждали они каждый своей очереди. Кто сам подходил к хирургической палатке, кого вели, а кого и несли. Из палатки санитарки выносили уже прооперированных – некоторых без сознания, других в сознании, но одинаково мертвенно-бледных. Покачивали их на носилках к другой палатке, рядом, где и укладывали. Палатка эта со сквозящим солнцем накалённо дрожала болью, страданием.

Из хирургической палатки, точно сдаваясь в плен, с поднятыми руками вышел высокий пожилой хирург. Резиновые перчатки рыже засалены, весь халат от груди до пят забрызган кровью. Медсестра неумело, не тем концом, сунула ему в рот папиросу. Хирург пригнулся к сестре, замычал, замотал головой. Уцепил, наконец, губами как надо, погнал папиросу в угол рта. Поднесённое пламя спички разом втянул. Аппетитно запухал дымом вверх, раскуривая. Но споткнулся глазами о голодный взгляд Николая Ивановича. Нахмурился, будто пойманный на нехорошем. Немного погодя, так же с поднятыми руками, зашёл в палатку. Выглянул обратно, что-то тихо сказал сестре. Та подошла к Николаю Ивановичу, протянула пачку. Торопливо, деликатно Николай Иванович вытащил одну папиросу. Ждал, пока сестра неумело чиркала спичку, потом прикуривал и, так же выпуская дым, как хирург, кивал головой, благодарил. Сразу жадно придвинулся сосед, молодой парень с перебинтованной головой. Николай Иванович затянулся несколько раз, протянул ему. Ласково смотрел, как парень, затягиваясь, словно глазами окунается в треклятое зелье. Возле парня лежал автомат, через плечо на ремне – тяжёлая гранатная сумка. «Запасливый». Николай Иванович хотел сказать ему, что сумку можно бы и снять. Теперь-то можно. Но боль снова затукала, он подхватил руку, опять покачивал. Смотрел на взблёскивающую речку, на зелёно журчащий куст на берегу, на копающегося у этого куста пожилого санитара.

Санитар закапывал мёртвое, отнятое хирургом. Одна нога была присогнута в коленном суставе, от этого напоминала женскую. Санитар совал её, заталкивал в узкую, неглубокую щель, вырытую им. Нога не вмещалась, белела поверх щели. Санитар встал с колен. Постоял. Надавить на неё, как-то распрямить не решался. Вздохнув, снова взялся за лопату.

Внезапно Николай Иванович увидел танк. На противоположной стороне, у приподнятого, близкого горизонта. Как раз под надутым облаком. Похолодел. «Немец!» Танк пошевеливал, водил длинным блямбистым дулом пушки. Точно принюхивался. И вдруг красно харкнул. Снаряд взметнул у речки куст с санитаром. А танк, заныривая в ложбины и выбегая наверх, уже гнал напрямую, к речке, к палаткам необузданную, дикую панику.

Раненые ползали, метались, кричали. Человек десять, словно разбинтовываясь, разваливаясь на ходу, бежали, падали, хромали к кустам, к перелеску слева. Угором убегали две санитарки. Одна, взвизгивая, на бегу зачем-то сдёргивала с себя халат. Словно ужас свой белый. А ужас никак не отцеплялся от неё, полоскался следом, непереносимо большой, заметный… Немец на ходу харкнул – раз! другой! Один снаряд разметал санитарок, второй – прошил понизу кустарник и рванул в самой гуще убегающих раненых.

– Сумку! Сумку! – Николай Иванович здоровой рукой рвал гранатную сумку у парня с перебинтованной головой. Парень был захлёстнут ремнём сумки, в ужасе пятился от Николая Ивановича, дёргал сумку к себе.

– С-сумку! Сволочь!! – пнул его Николай Иванович.

Как падая в пропасть, парень заорал и, пятясь, повалился, увлекая за собой Николая Ивановича. Падая, Николай Иванович изловчился, загрёб сумку, рванул. Парень, освобождённый, на карачках задёргался к кустарнику. Оглядывался, скулил.

С автоматом выбежал из палатки хирург, но, увидев танк, который неподвижно, со злорадством смотрел на него метров с тридцати – мокрый, только что высочивший из речки, – хирург бросил автомат. К крайней палатке пятился, к раненым. Растопыривал руки, закрывал палатку – вскрикивающую, беспомощную, слепую. Предупреждающе мотал головой: не смей, не смей, н-не смей!..

А впереди него, перед самым танком, на коленях, в упор взятый на прицел пушкой, лихорадочно рвал зубами узенький застежной ремешок на гранатной сумке Николай Иванович.

Немец улыбчиво ждал. Николай Иванович выдернул гранату… и рывком кинул себя вправо, к повозкам, к лошадям, и дальше. Это и спасло его. Пушка испуганно вздрогнула, метнулась за ним, ударила. Мимо! Танк вертанулся, покрался вдоль берега, разворачивая башню, пытаясь высмотреть Николая Ивановича, но за перевёрнутыми, размётанными повозками, за лошадьми, дико бьющимися в них, за пылью, чадом, не видел его. Ринуться на всё это – переутюжить, перемолоть – он трусовато оттягивал: граната где-то там…

Николай Иванович полз на боку, вынося руку с гранатой и подтягивая себя за ней. Он слышал, чувствовал танк, танк его – нет. В ложбинке привстал на колени. Выглянул. Башня плыла, дрожала на малых оборотах в мареве горячего воздуха и отработанного бензина. Чёрная, изломанно камуфлированная жёлтым, была она словно потный, липкий, грязный мозг, задыхающийся в страхе. «А-а, гадина-а!» Кроша зуб, Николай Иванович выдернул чеку… Бросил. И упал, зажмурившись, на землю. Граната неуклюже ударилась о башню, скакнула в хвост танка, красно плеснула там взрывом. Танк зачадил, загорелся. Всё больше и больше охватывался пламенем. Точно разваливался. Как пылающий стог сена.

Дико плясал с автоматом, строчил по танку хирург. Николай Иванович раскачивался на коленях, плакал, кому-то грозил кулаком…


Перестарался ли с рукой Николая Ивановича этот пожилой хирург, в полевых ли условиях лучше сделать было нельзя – только после госпиталя в Горьком, очутившись вместе с Николаем Ивановичем в госпитале Новосибирска, рука имела вид клешни. Худой, скрюченной, синюшной и холодной. Старичок профессор, похожий на розовый флакончик с белым колпачком, долго щупал, мял, разгибал руку. Сгибал, выворачивал. Потом думал, взяв в щепоть красные губки. «Апегация!» – решительно прокартавил почтительной белой толпе врачей. Руку снова распахали, что-то ушили, подрезали, удалили. Снова зашили. Рука стала короче, клешнястей, но наладилось кровообращение, исчезла синюшность. «Счастливой мигной жизни, гегой!» – похлопал Николая Ивановича профессор-флакончик…

Тяжело заснеженный тополь дяди Вани Соседского серебрился в распростёртом свете январской полной луны. У задутого вьюгами штакетника, чередуясь сизыми провалами, глазурно блестели сугробы.

У Николая Ивановича перехватило дыхание. Он стоял на углу, за полквартала от домика, потирал грудь, не в силах сделать дальше ни шага.

Из калитки в лунный свет выпали двое: высокий мужчина в коротком сжатоплечем полушубке и мальчишка лет пяти – наоборот, в длинном, до пят, тулупчике. Мальчонка, путаясь в полах тулупчика, направился к дороге, тяпкая здоровенными взблёскивающими снегурками. Скатился на дорогу и необычайно шустро задвигал коньками. Точно всю жизнь этого момента ждал. Туда-сюда, туда-сюда. Упал, взмахнув руками. Тут же вскочил, пуще задвигал. Он не давал себе опомниться – падал, вскакивал, снова шустрил. Казалось, он никогда теперь не остановится.

– Стой, Витька! Остановись, чертёнок! – хохотал мужчина. Поймал кой-как мальчишку, подхватил за ворот, почти подвешенного понёс по дороге. Мальчишка коньками дал такую радостную очередь, что мужчина бросил его, переломился в хохоте, пошёл к обочине. А мальчишка вокруг него! И около! И вжик, вжик коньками! И упал! И вскочил! И снова стреканул!

В растопыренном грязном полушубке, как измученный больной пёс высматривал сына своего Николай Иванович. Коротко смеялся. Точно взлаивал. А мальчишка как натолкнулся издали на него – разом стал. Чуть назад отступил. Будто спрятался, ужался. Кусочком лунного света. Словно выглядывал из сизой тени его…

Как слепой, вытягивая руку, Николай Иванович уже шёл к этому живому кусочку луны на дороге, бессвязно что-то бормоча, всхлипывая.

На пути возник дядя Ваня Соседский.

– Господи, Николай!

Мужчины обнялись – как ударились. Высвобождая руку из тощего вещмешка, поспешно оставляя его дяде Ване, точно часть себя, Николай Иванович как во сне продвигался дальше.

– Сынок, это я, я… – робко показывал на себя. Присел к сыну, подхватил на здоровую руку – лёгкого, беззащитного. Из прохладной тени, как продолжение лунного света, блестели радостные детские глаза. Медленно, осторожно коснулась ушанки Николая Ивановича маленькая рука.

– Ты чего, сынок?…

– Звёздочка… – прошептал Витька.


Глубокой ночью, в постели, проверяюще пожимал в кулаке звёздочку Витька. Кружились райскими птицами, садились в дрёму, засыпали тихие мамины слова…

– …Да разве он возьмёт, Коля? Как ты ушёл, так с июля 41-го и не заплатили ни копейки. Один раз взял – я настояла – так через день подкинул деньги эти. Как мальчишка. Смех. И к Витьке сильно привязался за эти годы. Когда дома – только с ним. Да я писала тебе. Как уходить будем – не знаю…

3

Встречая на улице дядю Ваню Соседского, Лаврушка всегда пытался завести профессиональный, постороннему уху не совсем понятный разговор. Начинал разговор хмурясь, с озабоченной солидностью:

– Вчерась баромер взял у Шишокина. Пришлось дать ремонт. Двадцат процент.

– Кому? – прятал смех в глазах дядя Ваня Соседский.

– Кому, кому!.. – на бестолковость такую ещё пуще хмурил брови Лаврушка. – Баромеру!.. Дал ремонт. Двадцать процент.

Дядя Ваня не выдерживал, хохотал откровенно.

Как человек, не знающий ещё, что он услышит о себе, какую ещё неприятность, гадость, Лаврушка холодел с напряжёнными глазами.

– Эх ты, голова еловая! – отирал слёзы дядя Ваня. – «Баромер»… Двадцать процент… У меня твой барометр. Вчера и принёс Шишокин. После тебя, мастера. «Двадцать процент!» Ха-ха-ха! Ну, еловая голова! – Дядя Ваня опять принимался хохотать. Похлопывал ошарашенного Лаврушку по плечу, как бы договаривая: уж если Бог не дал, то чего уж…

Словно в необозримое будущее, в необозримое далеко, уходили с вывески Лаврушкиной хибарки на базаре пять разудалых пьяных букв – Р Е М О Н, шестую букву, «Т» (друга Толика, так сказать), утеряв где-то в пути. Словно шагали они пятёркой неразлучных корешей, орали в небо песню, а сбоку привязанно болтался мятый, плачущий очень больными слезами чайник. И как-то явно подстрекательски, снизу, всё время выглядывал и исчезал Лаврушка-мастер. Как из окопа. Выглянет и исчезнет. Вот опять. Словно сам нарывался. Словно пули искал. Камня. Или, на худой конец, помидора гнилого. Как бомбардир, дикой, в копоти, в саже.

С самоуверенностью невежды хватался он чинить любую вещь. И всё не так, всё не туда, всё испортит, всё искалечит. Велосипеды от него всегда выезжали облегчёнными, помолодевшими, сбросив с себя пяток-другой «лишних» деталей. (И, странное дело, ехали даже поначалу. Но за воротами базара падали, как не рассчитавшие сил физкультурники.) Электроплитки после Лаврушки кусались пуще собак, никого не признавали. Примус если – то пошумит сперва, бдительность хозяйки усыпит, а уж потом, с полной кастрюлей щей, и рванёт по стенам капустой. С зажигалкой зашёл чалдон. После починки, собираясь прикурить, колёсико доверчиво крутанул – пламя так в бороду пыхнуло, что пришлось закидывать чалдона телогрейками, спасать… А уж гармонь принесут (а Лаврушка и за гармони хватался, хотя со слухом у него, прямо надо сказать, туговато было), то так настроит, на такой выведет лад, что выйдет та из мастерской, развернётся во всю ширь базарную – и такая повалится из неё китайская гамма, что хозяин-гармонист изогнёт бровь, а все китайцы сразу побросают свои лотки с петушками, сбегутся послушать.

И всегда так: схватит вещь, обломает об неё рога, угробит навечно – и давай скорей придавать ей хоть какой-то божеский вид. И «хоронит» неутешному хозяину. Да ещё три рубли на помин содрать пытается. В базар выскочит, толпу вокруг себя соберёт, в свидетели призывает. Клиент, бедный, не рад уж, что связался – деньги суёт, вещь хватает да бежать. Только б от позора, от стыда. А Лаврушка ещё вслед победно грозит: «Не спорь с мастиром! У мастира – ндрав!»

И как небо против земли – мастер дядя Ваня Соседский. Работал он в гараже. Слесарем. Копался в маслянистых, вывороченных внутренностях легковушек и грузовиков, в порядок их приводил. Но всё, что сделано было из металла и требовало починки, он мог наладить, мог починить. Паял тазы, чайники, вёдра. Чинил примусы, керогазы, керосинки. Делал целиком электроплитки. Вил спирали. Охотникам катал дробь. Ребятишкам-рыбакам ковал крючки. Им же выправлял велосипедные восьмёрки. Что из резины – сапоги, галоши – заклеивал. Сам кроил и вулканизировал чуни. Да чего только не делал и не чинил дядя Ваня Соседский!.. Сработал разом несколько печек-буржуек. В бараки на Бабкину мельницу. Чеченцам. Им же к печкам – многометровые, шагающие углами вытяжные трубы. От денег отказался. Тогда весь вечер сидел с невысыхающей пиалой чачи. Слушал зудливые песни-пляски чеченцев. В подарок получил кинжал в красивейших ножнах… (Дяди Ванин квартирант, Витька Шаток, отправился было на другой же день в поход с этим кинжалом, навесив его на себя как саблю, но был задержан. Генкой-милиционером. Возле ульгинского уже моста. После выяснения – быстро препровождён к дядя Ване. Прямо в гараж. Четушку Генка выглохтал стоя, в одну запрокидку. И – будто большую усатую духовую трубу продувал. Выпятив губы, с любовью осваивал дых злющей водки. Протянутую луковицу – отстранил. Потом хмуро думал. Кинжал всё же вернул. Домой кинжал понёс Витька бережно, никому уже не показывая. Завёрнутым наглухо в маслянистую тряпку.)

Словом, дядя Ваня Соседский мог починить всё. Однако все эти починки не считал серьёзным для себя делом. Так, забава. От нечего делать в свободное, как говорится, время. Да и людям приятно помочь. Денег почти никогда не брал. Брать стал за чуни. И то – года с 42-го, когда голод стал поджимать. Но тоже – придёт зимним вечером кто-нибудь из соседей… да тот же Генка-милиционер. Ну, как заведено? О погоде сначала, о здоровье. Насчёт чунь – этак, вскользь. Совсем безразлично: мол, есть, что ли? Дядя Ваня вынесет чуни. Не чуни – одно загляденье: красной резины, швов почти не видать, как литые, выше щиколоток будут – весной никакая грязь не страшна. Генка начнёт мять, растягивать чуни. Нюхает зачем-то, чиркает ногтем. Наконец на валенки напяливает. Находит, что вроде б впору. А? В самый раз и есть, дядя Ваня подтверждает. Генка, оглядывая чуни, вслух начинает прикидывать: сколько за них на базаре можно отдать: двести? Или сто пятьдесят? (Стоили на базаре чуни шестьсот рублей; хлеба буханка – двести.) Дядя Ваня с испугом смотрел на чуни. Как на чужие чуни. Лоб покрывался потом. Может – сотню? А, дядь Вань? На сотню потянут? Дядя Ваня тут же соглашался на сотню. Словно мешок тяжёлый с души скидывал. Дышать уже как-то мог, пот отереть. Ну, а Генка-милиционер, «расплатившись», прямо в новых чунях двигал домой.

С негнущимися простынями, будто с охапкой мёрзлого белого пуха, в дом входила тётя Катя, дяди Вани Соседского жена. Сваливала всё на кровать и тут же видела, как муж поспешно сует сотню в ящик стола. Сразу всё понимала. С досадливой жалостью смотрела. А дядя Ваня уже роется в ящике, ищет чего-то там. Углублённый, озабоченный.

– Опять задарма отдал, – утверждающе говорила тётя Катя кому-то постороннему. Устало опускалась на стул, расправляла тёплый платок. – Сколько ты с ними просидел, а? Сколько вечеров? И опять подарил! Ведь говорю: давай сама буду продавать!..

– Тебе только дай волю, тебя только подпусти, – начинал ожесточённей швырять всё в столе дядя Ваня Соседский, – живо магазин откроешь… Семь шкур с людей драть будешь…

– Ой, магазин! Ой, семь шкур!.. Молчал бы уж… Правильно братья-то твои…

– Замолчи! – сразу бухал по столу кулаком дядя Ваня Соседский. Аж подкидывал на нём всё! Ехиднейший такой намёк! Выскакивал раздетый в сени, во двор. Маленько остудить буйную головушку.

…Чем ближе подходил дядя Ваня к старости своей и дальше отстранялся в память, тем больше и больше удивлялся он одному обстоятельству, периоду, сказать так, своей жизни.

В центре городка, с угла улицы впаянный в невысокий, но тяжёлый ряд домов каменных, до сих пор стоял один двухэтажный дом. С виду обычный, как все. А ведь когда-то был подпоясан он солидной вывеской: «Ксенофонт Соседский и сыновья. Отечественный и колониальный товар». И дядя Ваня, проходя теперь изредка мимо, удивлённо всегда улыбался, покручивал головой: и надо же! Чего только жизнь не придумает порой…

…Ксенофонт Соседский – лысый властный старик в тенётах истончившейся бороды – семью держал в ежовых рукавицах. К началу 900-х годов два старших сына его, кроме дяди Вани – младшего, – были уже женаты, имели большие семьи, однако величали папашу на «вы» и по утрам неизменно целовали руку. Жили все скопом, на втором этаже. За стол – скопом, в церковь – скопом, по субботам в баню – скопом: Ксенофонт Соседский жил, строго блюдя заветы деда и отца, покоящихся в земле Тульской, где когда-то и сам он извозом сколотил деньгу, выкупился у помещика, семью выкупил и откуда ушёл в Сибирь, на Алтай.

Первый этаж был точно замурован никогда не открывающимися железными ставнями. Лишь свет, остро лезущий с боковой улицы в зарешёченное окно, пытался просквозить низкое и длинное помещение магазина. Не уставляясь в подвалы, вдоль стен, вдоль простенков и слепо сочащихся окон – нераспакованный, сгромождённый товар: ящики, лари, бочки, прикрытые мешковиной; напротив, у глухой стены, – прилавок, длинный, при оживлении: там покупатели, там торговля.

Сам Ксенофонт Ильич в последние годы свои отошёл как бы в тень от торговли. Больше беседовал в углу магазина с каким-нибудь своим братом-купцом. О жизни беседовал, о вере, о Боге. Чаи гонял. Или стоял за конторкой, наладив жиденькие очки. Кидая костяшки счёт, заглядывал в амбарную книгу, срезая с неё цифры длинным крючкастым пальцем.

С покупателями занимались старшие два сына. Вдоль прилавка скользили. Вежливые, вкрадчивые. Как два чёрных лиса. Чего изволите-с? Сей момент! Пожалуйте-с. Завернуть-с? Премного благодарны-с. Заходите…

Ну а дядя Ваня? Дядя Ваня тут – как пришей кобыле хвост. Приказчик – не приказчик. Всё больше по части разгрузить, погрузить, поднести чего. Мешок там с мукой, сельдевую бочку вскрыть. «Иван, не видишь?… Смети с головы (сахарной)!» Дядя Ваня мух сметает. Бегает за ними, хлопает. Метлой во дворе метёт. На улице махает. Зимой снег гребёт, дрова колет. За водой на водовозке ездит. Сломаются весы – Ваня починит. Замок – пожалуйста. Ключи к замкам – ничего нет проще для Вани. Работник. Бесплатный. Ест только что много… «Папаша, вы б отпустили меня куда. На завод бы. К металлу чтоб. Чего я тут? Мух с головы сметать?» – «Ещё чего надумал!.. Ты купец! Наследник мой! Работай, Ваня, работай! На себя трудись!»

Грянула первая мировая. Ксенофонт пошёл взятки направо-налево совать – старшие двое сыновей в чахоточников разом счастливо обернулись. Ну, а дядя Ваня? Куда его?… А, чёрт с ним! Всё равно ни хрена из него не вышло! И потопал дядя Ваня на войну. Воюет. В атаки бегает. В окопах сидит. Вшей кормит. Ранило тяжело. После госпиталя снова засунули на передовую. Пока в госпитале лежал, путаница какая-то произошла, и домой прислали бумажку, что такой-то, такого-то года рождения, волости, уезда – без вести пропал. Ну пропал – и пропал: невелика потеря.

Сам Ксенофонт Ильич к этому времени прошёл уже жизненную свою дорогу. Вознёсся на небеса – там открыл торговлю. Любезные братцы глотки давай друг другу рвать – делиться. Ваню в расчёт не берут. А он – вот он! Как с неба свалился! Грязный, заросший, шинелишка подозрительно топорщится – как сама себя прикрывает. Ну, уж это просто ни к чему-с! Вы, разлюбезный братец, без вести пропавши. Убитые-с, можно сказать. А вы – вот они-с. Заявились. Как ясное, можно сказать, солнышко-с…

И загрустили братцы оба как-то. Неделю живёт Ваня, другую – к делу не подпускают, игнорируют-с. Мать, та только и рада сыну. Потом вообще стали намекать: дескать, вы, разлюбезный братец, покинули поле боя в самый, можно сказать, ответственный момент и, в некотором роде, дезертир-с! Так что наше вам почтенье-с. А то… а то полицию позовём!

Но дядю Ваню на пушку не возьмёшь. Не тот теперь уже дядя Ваня. Дезертир? Подумаешь, напугали. Весь фронт по домам бежит. И – бух! кулаком по столу: раздел! Завещание знаю! Свидетели есть! – И на мать кивает… Ну что тут поделаешь с этим Ваней! Как был лапоть, так им и остался. Вы ведь не коммерсант, Иван Ксенофонтович, вы ведь больше слесарь-с, извините за выражение… Но дядя Ваня на своём: раздел! – не то по судам затаскаю!

Пораскинули любезные братцы умами – порешили: чёрт с ним! Сунем его в деревню. В филиалишко. Пусть… торгует. К одному уж – приказчик там заворовался. Да и мать с собой заберёт, тоже путаться под ногами не будет.

И вот дядя Ваня хозяин, вот он купец! Пошил сапоги бутылками, цепь золочёную через пузо пустил – всё как положено. У счастливого самовара чай с мамашей гоняет. Блаженствует. Сахар свой – вприкуску. О женитьбе с этаким приятным туманцем во взоре подумывать стал. Не жизнь наступила – рай! Торговля? А что торговля? Торговля блаженству не помеха. Муки тебе надо? Вона, отсыпь-ка сам из того мешка. Селёдки? Штуками бери. Чего её вешать? Десять штук, говоришь, взял? Ладно – деньги не забудь занесть.

Месяца через два сели как-то утром чай пить – сахару нет. Всё обшарил – нету! Ни внакладку, ни вприкуску!.. Раздал, оказывается, филиалишко селянам. Как – и не заметил. Куда теперь? Обратно к братцам? Так там уже наслышаны об успехах господина коммерсанта. Ладно хоть мать назад берут. А уж самому – наше вам нижайшее-с!

Сунулся дядя Ваня на железную дорогу, в депо. Чтоб к металлу, значит. На слесаря. Не взяли: своих за ворота пачками выкидывали: кризис подступил, безработица. На кроватный завод, в шарашку – то же самое. Стал пилить дрова. На пристани ждал баржи – сшибал короткие артельные шабашки. Болтался на базаре. Жил чёрт-те где. На Отрываловке, в Бабкиной мельнице. Попивать начал. Пару раз побил окна разлюбезным братцам – молодцы-городовые отдубасили так, что пропала охота буянить. Эх, куда податься? А тут Февральская – Слабода! Октябрьская – Вся Власть Советам!

Покурил дядя Ваня на одном митинге, семечки полузгал на другом, на третьем – и прямиком к большевикам. В Красную Армию вступил. И закрутило дядю Ваню, завертело. Куда только ни кидала, ни швыряла его гражданская! По всей Транссибирской с боями проехал он на Дальний Восток, в Приморье. Обратно – уже когда армия завязала в бунтах и восстаниях, кроваво проступавших то справа, то слева железной дороги. В Туркестан попал. За басмачами гонялся. Опять ранен был. Замерзал в степи. Болел тифом. В Туркестане же, неделю блуждая по раскалённо-ледяной пустыне, один, чудом уцелевший из всего отряда, ночью вырезанного басмачами, без пищи, без воды, пытался пить собственную мочу…

Словом хлебнул всего под завязку. Но воевал честно. Подтверждением тому – часы-луковица от командарма и орден Красного Знамени чуть позже. Вот тебе и дядя Ваня Соседский! Вот тебе и забулдыга-грузчик с Отрываловки! Герой! Да и начальство приглядывается отечески строго к герою. Но… нет, не тянет – и фигурой не вышел, и железа в голосе нет. Да и вообще – ни то ни сё. А дядя Ваня и сам как-то стеснительно переминается: дескать, куда ему людьми руководить, ему б к металлу куда, куда попроще… Другой бы сразу схватился купоны стричь, выступать, вещать (а сколько паразитов припиявится к Великой Идее, сколько проходимцев будут разрабатывать её, как жилу золотоносную, всю свою жизнь, сколько липовых ветеранов, обвесившись бляшками мопров и осоавиахимов, лупить будут себя в грудь на каждом жизненном перекрёстке: отдай! положено! Моё!..) – но только не дядя Ваня.

Как покончили с басмачами, демобилизованный вчистую, вольный, приехал дядя Ваня Соседский в Ташкент. Идёт по улице – скатка наискось, сидоришко за плечом, на ногах обмотки. Но что за хреновина! Толстоспинные лихачи на вожжах рысистых мимо проносятся. В колясках у них буржуи какие-то недорезанные. С сигарами. С жёнами, как с перинами расфуфыренными. Открытоверхие автомобили жабами квакают. Там – те же рожи. Повсюду вывески старорежимные. Совсем, оказывается, отстал от жизни-то, покуда в песках Туркестана ползал. Хоть орден снимай да наново в приказчики нанимайся…

Ну, ему товарищи объяснили: нэп, текущего момента необходимость. Директором бани поставили. Боевого красноармейца – и в баню. Срам! Но – дисциплина. Тоже приглядывались к герою. А у дяди Вани от тюбетеек в глазах рябит. Все эти тазы. Мочалки, шайки. План прохода с обмывом. Ему б к металлу куда!..

Тут узнал, что открыли школу на шофёров. Побросал товарищей с их баней – сразу туда. А дяде Ване уже к сорока подступало – и закочевряжились в школе: не-не-не! Иди ты, папаша, в баню! Руководи. Дядя Ваня пошёл. Вернулся. Ударил кулаком по столу, графин подкинул. Взяли. Через полгода окончил школу на «отлично». Стал ездить. Хлопок возил. Зерно. Повстречался с тётей Катей, пребывающей в то время в качестве соломенной вдовы. Ну, как бывает… В кино сводил. Раз, другой. Мороженое купил. Женился. У жены домик. Сад. Красота. Но встретил как-то земляка, поговорил – и потянуло на родину – сил нет. Уламывал, уламывал жену – уговорил. Где-то в году 35-м поехал. Сперва один. Приехал, огляделся. Работу нашёл. Написал жене, дескать, жду, скучаю, приезжай. Та быстренько продала всё, приехала. Недорого купили домик с тополем. Стали жить.

Работал сначала дядя Ваня в горпите. Продукты развозил. Бочки с пивом, водку. Но надоело в жулье мараться – ушёл. Устроился в облисполком. Сперва, куда ни шло, возил по районам колхозникам разных погонял: уполномоченных, инструкторов, ревизоров. Потом удостоился чести – Самого начал возить.

На шофёра выучиться можно – это все знают. Холуём – надо родиться. В обкоме и облисполкоме был общий гараж, и шофёров с десяток. И были это разные люди. И по характеру, и возрасту. Но объединяло их всех одно: каждый имел Хозяина. Человек, не тянущий на хозяина, для них не существовал. Наука холуйская – наука сложная, тонкая, деликатная. В глуби её сокрыта такая прорва нюансов, такие тонкие оттенки, что простым смертным и не дано уразуметь их… Тут надо, опередив хозяина, заржать его так называемой шутке. Вовремя заткнуться. Но вовремя – ввернуть словцо. Изобразить восторг. Или наоборот – печаль глубокую. Ругнуть даже суметь. Таким, к примеру, манером (где-нибудь по дороге домой, в машине, с глазу на глаз): «Будь я вашим отцом, Викула Иванович, я б вас высек! Ей-богу б, высек!» Викула брови начнёт мохнатить, в грозный лес превращать. А ты – ему: «Вы же гробите себя! На работе! Викула Иванович!.. Ей-богу б, высек!» Это уже Викуле – бальзам на душу… С охотничьей собакой хозяина – одно обращение, с детьми его – другое. А уж с женой!..

Известно всем: жены начальства понимают в шофёрах куда больше самого начальства. И с этим не поспоришь, тут надо потрафлять. Тут, как говорится, всё надо суметь прочесть в глазах этой дамочки. Все её желания. Во всём объёме. И по возможности квалифицированно их удовлетворить. И в то же время – ты крутишь баранку, стараешься не вилять, работаешь педалями, хочешь уследить за дорогой, за пешеходами, опять же – милиционер на каждом углу. Цирк! Эквилибристика! Но – надо.

Ну, а дядя Ваня Соседский?… В первый день работы видели его с дамочкой на базаре. В овощных рядах. Еле поспевал за ней, капризничающей зонтиком. Весь увешанный сетками, сумками, рюкзаками. Будто провинностями всеми своими жизненными! Пот смахнуть с лица не мог! Руки заняты!.. На другой день вдруг из комиссионки вывалился – ковёр бухарский через плечо, под мышками здоровенные белые Аполлон и Венера, в зубах – нож слоновой кости. Абрек после набега, и только! И – к машине. Тётя Катя с базара шла, увидела своего Ваню – так на лавочку и села. А тот – как срам свой – способит, пихает голую Венеру в «эмку». А Венера, зараза, не лезет! А дамочка рядом капризничает, командует. Срамотища-то, мамоньки-и!..

В кабинет Самого дядя Ваня ввалился, как лось, истерзанный беспощадным июльским гнусом: «Или в гараж, или – расчёт! Во!» Рукой чиркнул по горлу. Начальство нахмурилось сначала, однако прониклось к шофёру некоторым даже сочувствием. «Надо же, как уездила беднягу. И за два только дня. А на мне десять лет верхом – и живой. Да-а…» И дядя Ваня впоследствии даже жалеть таких начальников стал. По большей части все они, когда в креслах-то не сидели, безобидными были. Даже как застенчивыми в жизни такой. Бывало, придут в гараж – и стоят связкой выдутых шаров. Который побольше шар, который поменьше. Который повыше, который пониже. И смотрят, как дядя Ваня работает. А он и отпихнёт которого в сторонку. Или снова подпихнёт, в кучу сдвинет. Ничего – терпят: вежливые, предупредительные. Вообще-то жить с ними можно. Но вот жёны их!.. Тут, брат, бери голову под мышку – и беги!

В 37-м дядю Ваню Соседского взяли. Но ничего придумать на него не смогли. Отпустили: живи покуда, Ваня…

«Он и припирает меня, значит, к стенке, – рассказывал дядя Ваня Ильину и Шишокину, – этта па-ачему у тебя, простого слесаря, – и ружьё “Зауер” три кольца?! У самого Викулы Ивановича – и то лишь “Зауер” одно кольцо. Одно! А?! Молчишь? То-то!.. Перепугался я сначала, давай втолковывать ему, как путному, дескать, в Ташкенте купил. На базаре. По дешёвке. Какое ж в этом преступленье? А он одно: па-ачему?! Ну что тут скажешь? После, уже на прощанье, и говорит: вот ты, мол, Иван Ксенофонтович, всю гражданскую прошёл, герой, можно сказать, это мы ценим и уважаем в тебе, и опять как обухом по голове: а па-ачему перед народом не выступаешь, па-ачему игнорируешь народ?! А?!.. А я язык проглотил, что сказать этому дураку – не знаю, пот только отираю, сижу. А он и сжалился надо мной, по плечу похлопал: надо, говорит, выступать. Надо. А то народ не поймёт… Не понял я, возьми сдуру и спроси: чего, мол, не поймёт? Народ-то? Он и смотрит на меня как на олуха последнего. И говорит так с тоской: держали мы тебя целых два месяца, сколько я бумаги на тебя извёл (на стол кивает, где бумаги-то эти, изведённые на меня, лежат), а ты… И уже просто стонет: линии, линии нашей не поймёт! Разъяснять надо. Вдалбливать! Понял?! И бумаги-то будто голубей со стола сгребает – и несёт их к шкафу. Да сильно так обиженно. И давай пихать туда, будто в голубятню, – и смех и грех! Сильно обиделся на меня товарищ-то этот, сильно. Прямо и уходить от него, такого обиженного, неудобно было, хе-хе… А ружьё так и не вернул. “Вещдока”, говорит, понимать должен! И палец так строго поставил. Ну что ж, вещ дока, так вещ дока, это мы понимаем. Пришлось “тулочку” купить. Да оно и спокойней!.. А через год, на осеннюю охоту, на пароме его и встречаю. Отвернулся гад, не узнаёт – и “вещдока” моя на плече висит. Целёхонькая! Вот так!..»

4

«Я вот всё думаю, Лёша, как эти люди приходят к власти? – Николай Иванович Ильин на привычном подхвате носил по комнате ноющую раненую руку, носил, как нескончаемо больной свой вопрос. – Где, как они вызревают? Об уме не будем говорить – ни один из них, я подчёркиваю, ни один двух слов без бумажки связать не может. Случая не помню, чтобы кто-нибудь из них написал, сам написал статью в газету. Какой там написал! Тезисы! Тезисы хоть какие-нибудь наговорил газетчику! И – на конях. Как, какими путями? Знаю, скажешь: подхалимничаньем, лестью, угодничеством – верно, но мало этого, уж слишком примитивно было бы. Ещё что-то нужно, ещё какие-то качества. Чутье какое-то. Звериное чутье. На ситуацию. На струю, вот так скажем. Ведь одинаковы, как бараны, а глядишь, вот этот выскочил. Почему? Почему не тот? Не этот?»

В спокойном свете абажура сидел за столом Алексей Иванович Шишокин. Он неторопливо помешивал ложечкой чай и объяснял – «почему». И хотя сидели философы, в общем-то, у одного костра, который разводил обычно Алексей Иванович, подкладывая в него спокойные, проверенные «поленья», однако Николай Иванович частенько заваливал костёр тяжёлой, сырой, вопросительной рогатиной. Точно выискивал её, наконец, в сумраке комнаты. Да ещё кучами пустых листьев сверху закидывал:

– Да какое право они имеют руководить? Какое? Моральное право? Бездари! Неучи! Ни один Ленина, Сталина не читал! «Капитал» для них – лес дремучий! Какое право? Ответь!

Шишокин морщился. Как бы всю порушенность костра принимался разгребать. В свою очередь спрашивал: а зачем этим людям «Капитал»? И на жесточайше недоумевающее «как?!» – подкидывал очередное спокойное своё поленце:

– Им не нужны никакие теории, Коля. Голову-то забивать. Да и не осилят они их. Они руководят просто. По-житейски. Сообразно сути своей. Как чутьё подсказывает, ум. Даже не ум – ума у них нет – а вот та хитрость, изворотливость. Чутье струи, о которой ты говорил. Просто вот этот хитрее вон того – и всё. При чём тут марксистско-ленинская теория? Когда надо, его обрядят, как попугая, в перья. Вот такие, как мы с тобой, и обрядят. Доклад напишут, статью в газету. А сойдёт с трибуны – и попросту, по-житейски, – так-то оно верней. У кого-то встречал я такую мысль, что если б у руля стояли философы, учёные, поэты, писатели – словом, ум и совесть нации, – они попросту развалили бы всё. Всё дело. У Горького ещё проще: дурак, разглядывая бутылку, будет ломать голову, из чего она сделана, эта бутылка, а умный – пойдёт и продаст её. Потому у рулей и стоят купцы, а не философы. Вот тебе и вся философия.

– Да ерунда! Ересь! Чушь! Шишокинщина!..

Крепкая дружба двух этих людей шла ещё со времён, как казалось им теперь, далёкого, запавшего в глуби Алтая городка, где Алексей Иванович вплоть до 37-го года был директором средней школы, а Николай Иванович работал в местной газете; из этого же городка была родом и Надя, жена Николая Ивановича.

Когда у Шишокина на фронте погиб единственный сын… когда за сыном тихо ушла жена… когда понял Алексей Иванович, что не может больше жить в осиротевшем доме, не в силах больше проходить мимо школы, где работал когда-то сам, куда до последних дней своих ходила его жена, где совсем недавно учился их сын… раздумий, куда уехать, у Алексея Ивановича не было. Уволившись из редакции газеты, где ему к тому времени позволено было работать корректором, уже через неделю сидел он в домике дядя Вани Соседского и глухо рассказывал о гибели сына, о последних днях жены.

Надя не видела Алексея Ивановича с осени 37-го, когда его арестовали, и толкнула в грудь перемена в нём. Надя знала год его рождения, ему сейчас… 56 лет… но перед ней сидел старик. С седой, совсем белой головой. Какой-то раскиданный, смятый. Как всеми забытая, брошенная стариковская постель. И Алексей Иванович, натыкаясь на её испуганные глаза, сам как бы видел теперешнего себя этими её участливыми глазами. Сам видел и удивлялся, он ли это перед ней сидит и его ли так измочалила жизнь за какие-то пять-шесть лет. И где-то сбоку его зрения, где смутно угадывалась жена Ивана Ксенофонтовича Катя, которая откровенно жалостливо покачивалась, подпёршись рукой, там, сбоку, постоянно и больно ныло: а не поздно ли всё? Оправится ли он вообще?…

Прослушав только часть печальной истории, Иван Ксенофонтович решительно заявил, что жить Алексей Иванович будет у них, и… никаких гвоздей! Поместимся – не баре. Алексей Иванович поблагодарил, но начал отказываться. Вот если денька на два-три, пока он… Да о чём он говорит! – завозмущались все. Да в приклеток его! Без разговоров! И Алексей Иванович со смехом был препровождён в «приклеток» – низко огороженное в кухне пространство, нечто вроде открытого ящика, сделанного для телёнка, куда Катя и дядя Ваня уже способили железную кровать. Вот, в самый раз и поместилась! Здесь вот заход прорежем, занавески навесим – и порядок: чём не приклеток?

Алексей Иванович смеялся вместе со всеми, шутил, но про себя решил твёрдо, что ни за что не сядет этим отзывчивым людям на шею, что при первой же возможности съедет на другую квартиру.

В тот первый день Алексей Иванович сразу пошёл искать работу. По городу вёл его, конечно, Витька Шаток. Вместе зашли в редакцию газеты – место корректора было занято. Дальше в горсовет, в собес – безрезультатно. Вспомнив совет дяди Ваня Соседского – а чем чёрт не шутит! – ткнулись в горисполком. Полувоенный мужчина на втором этаже долго вертел в руках документы Алексея Ивановича. И попросил оставить их. До завтра. И Витьке подмигнул. Тем самым вселив в посетителей большую надежду. И не обманул ожиданий: на другой день из этой же приёмной, этим же полувоенным мужчиной Шишокин был уведён за пузырястую дверь с медной табличкой. Витька ждал, стеснительно уминая катанки под стул. От полувоенного получил большой жжёный сухарь. Через полчаса Алексей Иванович вынес на заявлении, как на простынке, работу.

Когда шли домой, в центре же остановились у приземистого здания, со слезящимися, стянутыми решётками окнами. «Военкомат!» – представил здание Витька. В следующую минуту обстукивали валенки на крыльце.

В широкой, точно расплющенной комнате – три зарешёченных оконца. Как сквозь трахому какую-то, засасывали они мутный беловатый свет из высоких сугробов двора. В самой комнате, среди пустых канцелярских столов, отгороженных длинным барьером, сидел один лишь человек. И сидел он… какой-то сильно отдалённый. Как водоплавающий он. Как утка. Ему привычно там вдали и даже надоело… а ты не знаешь: то ли лодку тебе искать, то ли хоть бревно… В помещении теплынь, две голландки из углов жаром пышут – а он в нагольном полушубке. В свеже белом. И в шапке. Пот отирает.

Алексей Иванович, кашлянув, поздоровался. Витька тоже – никакого даже движения со стороны странного человека. Сидит – будто с оскоминой в мозгу. Тогда, чтобы как-то докричаться, чтоб поближе, Алексей Иванович хотел зайти за барьер. «Куда?!» Писарь сам заворочался, пробрался к барьеру, выхватил документы.

Толокся у стола. На документы смотрел – как на опостылевшие ежедневные раскиданные вещи жены. Сел. Злым пером начал переписывать всё в толстую книгу. Глаз не поднимал, угрюмо выкрикивал вопросы.

В последние годы предостаточно повидал Алексей Иванович этой канцелярской перхоти. Во всяких учреждениях. Военных и полувоенных. Открытых и закрытых. И потому не очень-то и удивился этому злостному поэту пера и чернил – отвечал на грубые выкрики привычно и равнодушно. И тем сильнее удивило его, когда вдруг догнал их уже на улице этот писаришка – наоборот, без полушубка почему-то, раздетый – и, точно только вот открыв, какой замечательнейший человек Алексей Иванович, рубя фразы, сглатывая их, начал предлагать ему… жильё. Комнату. У тёщи. Вернее, не тёщи, а так ещё. В общем, невесты. Её матери. В Заульгинке. Проверенные люди. Точно! Не пожалеете, Алексей Иванович! И вытягивается как пред генералом. И морозцем задавленно курится. Будто даже дыханием не смеет обеспокоить Алексея Ивановича. Чудеса!

Это был Кинстяньтин. Так нежданно-негаданно Шишокин к Бабарихе на квартиру попал.


По утрам, идя из Заульгинки в город на работу, Алексей Иванович каждый раз себе говорил, что сегодня не надо бы ходить в гостеприимный домик под тополем. Перерыв бы надо сделать. Надоел уже, наверное, хуже горькой редьки. Но наступал вечер, и Алексей Иванович опять сидел в домике этом за столом, в освещённой тёплой беседе. Но больше всего смущало его, мучило, что он ел там. Ел невесть какую, но даже и без него голодную пищу. И отказываться было бесполезно. Ему рта просто не давали раскрыть. Усаживали – и ешь. И никаких гвоздей! Тогда он стал приносить с собой. Из своих «запасов». Картошки ли там, крупы мешочек, и всегда – хлеб. Он топтался в кухне позади Кати, стеснительно кхекал. Потом подавал ей эти кульки и мешочки, и уж только тогда, точно за вход заплатив, шагал в шторы, в комнату, где из-за стола навстречу уже улыбался Иван Ксенофонтович и, как овеществлённое продолжение улыбки его, радостно кидался Витька.

Через полчаса-час кухню глухо ударяла утеплённая входная дверь – из своей библиотеки приходила Надя. Слышался свежий с морозца голос. Потом голос понижался, что-то тихо спрашивал у тёти Кати. Мужчины в комнате торопливо прикладывали пальцы к губам: мужики, молчок! И застывали. Посторонние этой комнате, нездешние.

Надя входила. Здоровалась. Снимая кофту, видела, как Витька медленно начинал сползать со стула, обеими руками пряча за спиной что-то – и сердце опускалось. Выскакивало обратно, радостно трепетало. Но, не подавая виду, отворачиваясь от заговорщиков, улыбку пряча, Надя как бы тоже вступала в их игру: она ничего ещё не знает. Не подозревает даже.

– А кому-то, верно, и сплясать сегодня придётся, – говорил дядя Ваня пустому тёмному окну, озабоченно разглядывая его.

Какое-то время Витька ещё тянул – изо всех сил, готов был лопнуть от тайны, – и бросался:

– Мама, письмо! Вот! – И смеялся вместе с вбежавшей тётей Катей и всеми.

Задрожавшими руками Надя разворачивала на столе бумажный, весь в штемпелях треугольничек, торопливо вчитывалась в родной, такой быстрый и такой медленный почерк. Кроме Витьки, все деликатно отводили глаза, напряжённо ждали.

Короткие всегда были письма. Необщительные какие-то, неразговорчивые. Словно безнадёжно застенчивые, тоскливые… Здравствуйте… как живёте?… как Витька?… ты как?… у меня всё нормально… как у вас?… получили ли моё письмо?… Было видно, что писание этих писем – автору всегда мука. Что десяток заштампованных этих слов вымучивал он целый час. И так оно и было: не умел писать писем Николай Иванович. Курит, голову ломает. Что писать? О чём? Махнёт рукой – с облегчением строчит приветы: заключительное, простое. «И это работник газеты! – прочитав всем, говорила Надя. – Корреспондент!» Мужчины смеялись. Однако были удовлетворены: друг жив-здоров, успешно воюет. Их не забыл, приветы передаёт, и каждому поимённо… Смотрели, как взволнованная, неостывающая Надя сворачивает на столе, гладит дорогой треугольничек… Да пусть хоть строчка в нём. Хоть полстрочки! Только б приходил он всегда…

После ужина Надя склонялась к шитью; равномерно-монотонно, как вдохи и выдохи, выходила и уходила иголка с ниткой. Тётя Катя же, подпёршись горстью, с наивным, доверчивым интересом человека, впервые попавшего в цирк, не слушала даже, а как-то осязаемо внимала, как два мужика, будто факиры какие, непринуждённо, легко, по очереди взнимались и кучерявились беседой. Как так же по очереди – гасли.

Торчал любознательной стриженой головой тут же и Витька. Иногда стягивал с блюдца чай. В разговоры взрослых не лез. Почти не лез. Так только – изредка. Замечаньице там какое-нибудь. Вопросик. «А где это озеро находится!» И чуть погодя: «Да разве может в таком озере и рыба быть!» И всё. Нет его. В чай ушёл. Как в тень. А беседа сама уже пластает в нужном ему направлении.

Поздно вечером, всегда внезапно, в сознание Алексея Ивановича проступал маятник ходиков, что затаённо, мягко покачивался из теремка, разрисованного цветочками. Господи, да сколько ж там? Пол-одиннадцатого или уже одиннадцать?… Двена-адцать?! И это в комнату не вмещающееся, стыдное «двенадцать» начинало молча и судорожно выдавливать Алексея Ивановича из-за стола. Надя сворачивала шитьё, тоже поднималась с явным намереньем идти провожать. И тут всегда следовали короткие перекидки словами: идти провожать – ни в коем случае! Идти – нет! Да – нет!.. Но всеми забытый Шаток вовремя бил от порога главным, беспроигрышным козырем: «А прогуляться перед сном – как: надо или нет?» Все оборачивались. Вот тебе раз! Он, оказывается, уже одет, обут, полностью к походу готов! И глазки ушло щелит из-под треуха: а, дядь Лёш?…

Все хохотали, и Витька словно на этом хохоте выкатывался в сени, во двор, и дальше на улку – в предфевральскую высокую лунную ночь. Очерчивал на дороге несколько мотористых кружочков, брал дядю Лёшу за руку, вёл его и мать не на дальний заульгинский мост, а своей – Маленькой Дорогой. Дорога эта маленькая Витькина, спускаясь в тёмную запалость Поганки, всё время словно бы смеялась, хохотала, парко выпыхивала мороз, руками дяди Лёши подхлопывала Витьку, подгоняла. Но когда выходила на другой берег и глубилась в залуненную рощу тополей – как-то сама собой притихала, шла словно в серебристом трепетном сне, боясь расплеснуть из души хорошее, светлое. И только улыбалась. Затаённо, радостно.

За рощей поворачивали вправо и выкарабкивались на дамбу. На её обдутый ковыль. Ну вот – вышли куда надо. Алексей Иванович прощался, и по набитой тропке шёл через Ульгу, по-зимнему исхудалую, безмолвную, бело запавшую между чёрными берегами.

До самой луны вытявкивались взлаи заульгинских собачонок, бойко забеливались в лунный свет дымки из печных труб. За ними, вдали, обширной ленивой тенью наползала на пологий угор железнодорожная станция; пошевеливалась, выдыхала сонными гудками. И казалось, что залитая луной фигурка Алексея Ивановича, оступаясь с горбатой дорожки в снег, давно и упорно тащит огрызливый мороз к этой глубокой луне, к тявкающим печным дымкам, к далёкому пошевеливанию и мычанию станции… И Надя и Витька, уже промёрзнув, почему-то не уходили с дамбы, стояли до тех пор, пока Алексей Иванович не вытаскивал, наконец, злой этот мороз на крутой берег и не растворялся с ним в чёрной улочке. Ну вот – дошёл. Теперь домой. Да бегом! С криками, смехом! Вперегонки!..

Днями Алексей Иванович заходил к Наде в библиотеку. Надя запускала его в тесноту стеллажей, и, пока была занята с читателями, вежливо толпящимися у загородки, он задумчиво сидел на низенькой табуреточке с забытой раскрытой книгой в руках. среди множества книг, спрессованного глупостью и мудростью людской, захороненного в стеллажи. Посидев так с полчаса, прощался и уходил. И Надя всегда просила подождать ещё. Ещё чуток. Сейчас освободится она. Алексей Иванович! Но Алексей Иванович, взглянув на вежливых читателей – взрослых и детей, которые густо, с разных уровней, но одинаково неодобрительно смотрели на него как на постороннего, мешающего – улыбался и шёл к двери. Да ему и этого посещения хватало. Навестил Надю – и ладно. А поговорить? Так вечером и поговорят. А Надя с замиранием почему-то ждала, когда с улицы в тающем льду окон прожурчит тень Алексея Ивановича. Словно навсегда уходящее дыхание его. Вот в одном окне, вот в другом. И всё – иссякнет оно, пропадёт… Глаза Нади заполнялись слезами. В каком-то злобном отчая нии она смотрела на мокрые подоконники, на стеклянные банки, подвешенные под них, куда по разбухшим шнурам стекала, капала вода… «Если этот чёртов Кокорев не начнёт завтра же делать вторые рамы, то… то не знаю, что с ним сделаю!» Забывшись, Надя стукала злым кулачком по стопке книг, вводя читателей в ещё большее недоумение и испуг.

Но «чёртов Кокорев» не начинал делать рамы ни завтра, ни послезавтра, и одинарные окна библиотеки так и проплакали тихо всю зиму и весну словно о стаивающей жизни Алексея Ивановича.

5

Предупреждающе помигав, обрубала суточную свою норму электростанция, и из замятого тепла постели Витька уговаривающе причёсывал сонными ресницами растрёпанное пламя в пузатой лампе на столе. Надя подсаживалась к свету, раскрывала книгу. И казалось Витьке, что лампа и волнистые страницы книги растворили в сумраке комнаты большой, единый ком света, и ком этот всё время меняется: он то добрый, то злой, то грустный, то смешливый… Вот сумрачный он, нехороший – и мамино лицо напрягается, хмурится. Хочет она увернуться, не видеть, не слышать этот злой свет, но глаза, точно крепкими нитками, притягиваются обратно, и мама только пошевеливает, моляще уводит голову в сторону… Но вот со страниц побежало радостное. Оно смеётся, приплясывает на губах мамы, на щеках, просвечивается, блёсткает в слезинках на краях глаз – и белый выпуклый мамин лоб, обрамлённый пушистым волосами, освобождено расправляется… Витька засыпал.

Днём в библиотеке Наде было не до чтения. Всё время какими-то приливами накатывали читатели. Чуть отхлынут – Надя принималась дописывать, добивать в ящички каталог, проклиная этого чёртова Кокорева, который – до сих пор! – не начал делать два дополнительных ящичка. Вместе с разгильдяем Кокоревым сразу вспоминались разгильдяи-читатели, просрочившие взятые книги. Надя выбегала на улицу, на мороз, раздетая – зло толкала в почтовый ящик, как в их единую синюю башку, грозные предупреждающие письма. Если в библиотеку доверчиво вкатывался Шаток – тут же заставляла его подклеивать истрёпанные книги.

Сняв треух и тулупчик, Витька недовольно сопел над стопкой растерзанных книг, клеем, бумагой и ножницами. Однако больные страницы переворачивал осторожно, и обложку подклеивал довольно ловко. Впрочем, помощь его длилась недолго: стоило нахлынуть опять читателям – под шумок выкатывался из библиотеки и дальше катил. Уже своей, «маленькой или не больно маленькой» дорогой. Не забыв, правда, сложить книги, заткнуть бутылку с клеем пробкой, сгрести в аккуратную кучку обрезки бумаги. Сложить ножницы… Надя растерянно разглядывала всю эту покинутую аккуратность. Недоумевала: когда, как исчез помощничек? Ну – вечером поговорим!

Иногда, наскоро попив в начале обеда чаю с хлебом, Надя отправлялась по адресам злостных «просрочников», систематически не сдающих вовремя книги. По улице шла в приталенном потёртом пальто, воротник которого на шее и груди напоминал облезлого старого пса, от мороза зарывшегося в клубок своей шерсти.

Она решительно вносила разгневанные глаза свои в распаренную кухню какой-нибудь коммуналки или барака… но видела провинившуюся читательницу – мечущуюся в чаду пригоревшей картошки, в душном пару от корыта, в ребятишках мал мала, которые при виде незнакомой тётки с жутким воротником разом хватались за материн подол… видела, как испуганная, жизнью замурзанная женщина суетливо вытирает тряпкой табуретку и не знает, куда гостью посадить… видела всё это – и гневный запал разом улетучивался: оглушённо падала на подставленную табуретку… Придя в себя, решительно скидывала пальто, засучивала рукава и, не обращая внимания на возгласы хозяйки, на маету её рук, принималась за работу. Накинув хозяйкин фартук, ширкала бельё в корыте. Отжимала. Тащила помои на двор. Снова наливала воды. Подтирала пол. Потом удовлетворённо пила чай за столом со всем семейством. Спокойно разговаривала. Уходя, забирала с собой просроченные книги, чтобы на другой день занести новые.

Миша и Яша тоже записались в Надину библиотеку. Когда они впервые пришли сдавать прочитанные книги, разворачивая их из аккуратных глазет, когда Надя услышала, как Миша восторгается книгами, увидела, как трепетно переворачивает страницы, не муслякая пальцев и не хлыстая по листам – сердце Нади радостно забилось: вот это читатели!

В библиотеке вдоль окон стояли два стола. Это место считалось читальным залом. Миша и Яша, ожидая очереди, всегда просматривали там свежие газеты и журналы.

Остальные читатели – у загородки. Где книги, где Надя. К столам – ни один. Ни на шаг. Ведь там свободно всё. Журналы-то эти, газеты… Не-ет, от греха-а. Надёжней у загородки. Без дураков. За книги расписался, в руки – и пошёл!

А Миша и Яша – как на киноэкране. Как два беспечных добродушных героя. Не подозревают даже, какая сзади опасность подкрадывается. С дубиной взведённой, с ножом, с пистолетом! Все зрители видят, хотят закричать им: опасность! – а те всё читают себе. Ничего не чувствуют!..

Миша из-за газеты натыкался взглядом на разинувшихся зрителей. Сразу улыбался им вежливо. Тихо, по слогам, гун-дел сквозь улыбку склонённому над журналом Яше: «Не-шмы-гай! Где-у-те-бя-пла-ток?» Отрешённо, не прерывая чтения, Яша доставал платок. С треском сморкался. Все в очереди вздрагивали: отчаянный этот Яша!

Когда никого не было у загородки, Миша гордым петухом вышагивал вдоль неё. Очерчивал перед Надей образы Рощина и Телегина, Пастухова или Цветухина. Полностью, что называется, расфуфыривал цветастые перья красноречия. Но однажды, как из воздуха, вытаял перед ним Шаток – и глазки не по-детски ушло прищурил. Проверяюще. С большой подозрительностью… Как пойманный врасплох, Миша смутился, глаза его закосили зайцами. Надя рассмеялась, представила сына. Пятилетний Шаток надулся, но руку на знакомство подал. (Вот тогда – ещё до Зинкиного подвала – и познакомились они.) Конечно, Миша и потом обсуждал с Надей прочитанные книги, однако как только узнал, что она замужем и муж её воюет – петушистость исчезла в нём. Разом. Будто её и не было.

Нередко Миша приносил контрамарки. На премьеры или просто на нравящиеся Наде спектакли.

Небольшой был местный драмтеатр, но внутри уютный. Охватывало подковой зрительный зал приземистое фойе. Вдоль стен, точно в маленьких аукционах, стыдливо зябли обнажённые Венеры и воображали развязные кучерявые Аполлоны. Кто с фиговым листочком, кто – просто так…

«И это – искусство, а? – словно больной, тоскливо спрашивал у фотографа Меньшова спутник его – Колотузов Пётр, местный живописец с базара. – Тьфу!» И «тьфу» это было каким-то неуверенным, вопросительным. Просящим будто даже.

Меньшов с ужасом топил лысенькую головёнку в свои тощие плечи подростка. С поспешным ужасом. Руки широко разводил: «Петя, какой разговор? – ни в какие ворота!» Вёл друга и собутыльника от расстройства к настоящему искусству. В боковой коридор. Где на стене, на фотографиях, был как бы распят весь коллектив актёров и актрис театра. Работал всех их он, Меньшов – коренной житель Отрываловки, главный фотограф базара! Все головы барашковые актрис в портреты он втиснул наискось. Почти поперёк. И заставил загадочно и обещающе улыбаться… Актёры же все – будто задавили дыхание. Как мужественные кирпичи. Будто в милиции они. На опознании… Друзья подходили к ещё одной стене. К передовикам. Тоже сработанным Меньшовым. Сбил он их в какие-то очень выстраданные групповщины: нелегко вам воздалось, товарищи, нелегко. Знаю – и уважаю…

А у вешалок, напротив, уже теснились, вылезали из шапок девственные лысины мужчин, из шалей-паутинок выходили на волю осторожные, напряжённые причёски женщин. И по всему фойе перекатывалось радостное оживление наконец-то скучившихся людей.

В самом зале, в обособленной, взвешенной над зрителями ложе суетится главреж. Всем обликом похож он на длинного и тощего Дон Кихота. Но Дон Кихота омоложённого, что ли. Как бы излечившегося. Всемирно скорбящая складка на переносице преобразовалась у него в озабоченную, деловую. Он гнётся, ломается, усаживает на бархатное кресло плотного мужчину во френче цвета стали, с бритой, точно из толстой резины, головой. Супруга бритоголового, заталкиваясь в номерное кресло рядом, положила программку на грудь свою, как на журнальный столик. И на фоне двух больших этих возящихся тел сама ложа выглядела зыбко, ненадёжно. Как-то качельно. Казалось, висит она на одних только бархатных портьерах, и толкни её из коридора ногой – зараскачивается над залом обмирающе, опасно, как в цирке.

В театре сегодня праздник – премьера. Давалась пьеса из времён гражданской войны. Ложа смотрела, смотрела на эту пьесу «из времён гражданской войны», долго крепилась. Не выдержала. Велела призвать этого чёртова режиссёра, понимаешь! Призвали. «Ты чо народу кажешь?» (В это время на сцене разворачивался пьяный русский загул. Под наяривающую плясовую Мишиных музыкантов, истерично вскрикивая, плясали какие-то полуодетые особы. В расстёгнутых кителях – всклоченные, дикие – орали песню пьяные белогвардейские офицеры; бесшабашно размахивали бутафорскими бутылками.) Главреж смутился. Он облысел даже под Станиславского, однако имел свой метод. Приклонившись к разгневанному уху, стал трепетно орать: «Это дикая оргия-пляска в стане врага, Викула Иванович. В белогвардейском, так сказать, стане. Последние судороги умирающего класса. И мы со всей желчью, со всем сарказмом обличаем… Мой творческий метод…» – «Да где метод? Где обличаем? В зал вон посмотри!..» А народ с упоением притопывал, прихлопывал в такт Мишиной разудало несущейся музыке. На сцене одичавшим медведем разгуливал Градов. Сунул в рот бутылку, как соску. На стул пал – и вдруг кинул себе на колени визжащую бабёнку. Бутылку выплюнул и, высвобождая девку из одежд, начал глодать плечо её, будто жёлтый батон; при этом рычал на весь театр, глуша музыку. Сама девка задрыгала ногами – и с ловкостью циркачки выкинула в воздух лифчик. Как карточку визитную. За лифчиком – другие интимнейшие штуки полетели. Из оркестровой – Миша – жару наддал. Что началось!

Внезапно погас свет.

– Этто ещё что такое?!

Ага! Проняло! Главреж возбуждённо заширкал ладошками. Начал успокаивать большого начальника, объяснять, что так прочитан этот пласт пьесы. Не волнуйтесь, Викула Иванович. Это наша скромная находка. Зритель должен домыслить, так сказать. В своём воображении. Сейчас…

А со сцены, из темноты, доносились какие-то животные стоны и вскрики. Не переставая рычал Градов. Должно быть, наступили самые что ни на есть последние судороги гибнущих белогвардейцев и их подруг. Вздрюченный народ заорал, ногами затопал, засвистел: «Свет! Сапожники! Све-е-е-е-е-т!»

«Ну что за зритель у нас! Ну не хочет наедине с собой посидеть! Подумать! Домыслить! Темноты, видите ли, боится. Свет ему подавай. А при чём – “сапожники”? При чём?!» – на фоне беснующейся темноты проносилось у главрежа. Не выдержал, закричал:

– Товарищи! Товарищи! Не кричите! Так положено! Так задумано! По ходу действия пьесы! Вы домыслить должны! Домы-ыслить!

Народ мгновенно умолк, домысливая. И слушал, что на сцене происходит. Сцена подозрительно молчала. Вспыхнул свет. Кроме занавеса – ничего. Все вертанулись к ложе. За разъяснением. Но тут Миша грянул «дикую оргию-пляску», и народ с облегчением захлопал в такт: тут всё понятно! Тут – без дураков!

Резиновоголовый начал молча вылезать из кресла. На выход. Злой волной колыхнулась за ним его половина, отбросив главрежа в сторону.

В отчаянии, извиваясь как глист, главреж умолял и умолял их остаться:

– Куда же вы! Половины пьесы не прошло! Дальше много нового! Интересного! Много творческих находок! Это же обида! Для всего творческого коллектива! Викула Иванович! Останьтесь!

– Ну уж нет, уважаемый! Бла-го-да-рю! – принимая от гардеробщика почтительное пальто, кипел Викула Иванович. – Не ожида-ал. Вот это пьеса о гражданской войне! А музыка? Кто сочинитель?

Мишина музыка – это зубная боль главрежа. Постоянная зубная боль. И хотя на репетициях всё всегда было оговорено и Миша неукоснительно выдерживал паузы, вступал вовремя, в нужных местах, для главрежа однако это всегда было почему-то пугающе, неожиданно. Она, дьявольская музыка эта, выскочив из оркестровой ямы, всегда встряхивала осоловевший зал. Бурно скакала. Удалая, напористая, залихватская. И внезапно проваливалась. Как и не было её. Чем вводила публику в короткий, но бурный восторг и аплодисменты. Главреж отирал пот с лысины, унимал сердце, а актёры, сосредоточенно разгуливающие по сцене, как бы как раз и ища в это время тот самый метод главрежа, который чёрт его знает в каком углу тут затерялся!.. – актёры останавливались и вытаращивались друг на друга: вот уж воистину публика – дура: где надо – ни одного хлопка не дождёшься, а где – ну никак – и пожалуйста! «Вы забиваете актёров, чёрт вас дери!» – орал на репетициях главреж. Миша тут же всплывал из ямы: «Играть надо на сцене. Играть! А не разгуливать!» С достоинством уныривал обратно. «Ха! Ха! Ха!! Играть!» – бессильные, тоще вытянутые, как смерти, взмётывались вверх по занавесу тени от сжатых кулаков главрежа. Словно бы страждуще вопрошали: как? Как объяснить этому профану мой метод? Боги! Как?! Однако сейчас, при разгневанном начальнике, главреж не раздумывая, кинулся на защиту Миши. На все лады восторгался его музыкой. Талант! Самородок! Гордость театра! Сегодня заказ – через неделю музыка! К любому спектаклю! Без него театр – как без рук! Какая музыка! Вот и сегодня: дикая оргия-пляска так зажгла весь зал, что все в едином порыве!..

– Во-во, «в едином порыве»… А куда? В белогвардейский стан?… Я сам чуть было не выпрыгнул на сцену… и не задал гопака, понимаешь… Что ты народу кажешь? К чему ведёшь?… Там вон, вначале ещё… когда наши наступают… красноармейцы… там ещё можно эту пляску, понимаешь… И то – переделать её! Так и скажи своему одесситу! Развели тут, понимаешь, бардак, Одессу-маму! «Творческий ме-етод… облича-аем»… Гляди у меня. Не посмотрю – что из Ленинграда… Там вон чего сейчас… А ты – тут – окопался?… И-ишь ты-ы!.. – Большой начальник зло наматывал на кабанью шею кашне. Будто уже давил им беднягу Мишу. – Смотри, сам приду – проверю!

Подобно старинному зеркалу на коротких гнутых ножках, супружница начальника повторяла все негодующие мужнины движения и жесты. В точности. Правда, как и зеркало – немо, словно задыхаясь. И когда дальше шла она за мужем на выход к машине, необъятная, в коричневом каракуле, как в тяжёлых червях, – товарищ Сааков, директор ресторана «Весёлый Иртыш», предварительно выбежав в вестибюль, выкатил на неё томные глаза невыхолощенного барана. Даже смело закрутнул ус. Левый. Под орлиным носом джигита. Закрутнуть, однако, изловчился так, что ни на вот столечко не обеспокоил госвзор Викулы Ивановича.

А главреж, как оглушённый, как навеки сломавшийся попугай, повторял и повторял вслед механически: «…он не одессит, он из Харькова… он не одессит, он из Харькова…»

На другой день – бурное собрание всей труппы. Расположились прямо на сцене. Тут же, путаясь в кулисах, носили пьяный пожарный рукав два пожарника – дядя Миша и дядя Гриша. Им дружно закричали, заотмахивали. Ворча, рукав с брезентовыми дядями зашёл в тень. Как бы отступил. До поры.

Сначала говорила хозяйка всей культуры области Алевтина Никаноровна Суковаткина – женщина без тела и возраста, с лицом глубинной плоской камбалы: «…при наличии вышеуказанной ситуации нельзя не указать…» Протокольный голос её точно пролезал между двух, плотно трущихся друг о дружку, сплюснутых консервных банок: «…мы не пойдём по линии отсутствия идей нашей родной партии!.. товарищ Сталин указал нам… в кратчайший срок необходимо ликвидировать отставание на фронте недопонимания некоторыми товарищами нашей линии, товарищи!..»

По окончании выступления товарищ Суковаткиной наступила небольшая, переваривающая пауза… И – всё смешалось. Кричали все. Разом. И главреж, и завлитчастью, и композитор, и помглавреж Водолеев. Вскочили, кулаками заразмахивали друг на дружку актёры. Полетели как отдельные словесные бомбочки: «Ретроград!», «Сам недоучка!», «Композитор липовый!», «А вы сапожник!» – так и мощные залпы фугасов: «Нас не оторвать от жизни!», «Не позволим!», «Животворная критика общественности!», «Чувствовать биение пульса жизни!», «Зритель не дорос!», «Благодарный зритель!», «Некоторые недоучившиеся демагоги и так называемые н-новаторы!», «Гниль буржуазного разложения!», «Не потерпим в наших рядах!», «Общественность призывает!», «Не допустим!», «В ногу со временем!», «Не позволим!», «Пульс!», «Бардак!», «Композитор липовый!», «Н-новатор-сапожник…», «Алевтина Никаноровна, а чего он обзывается?…»

Вдруг из-за кулисы вытолкнулся брезентовый дядя Миша. Угрожающе поплескал брандспойтом и так же плескуче, мокро закричал:

– Алы-ка-го-о-олики! Ма-алчать! Разметаю усех!

Но угрозу исполнить не смог: закашлялся и был удёрнут назад. Дядей Гришей. Пожарником всегда более трезвым и стеснительным.

На сцене нервно рассмеялись.

И закипела работа. Пьесу быстренько распотрошили, перекроили, урезали. Снова сшили. Подкромсали. Акценты сдвинули. И – через неделю премьера. Вторая как бы.

«Оргию-пляску» отдали красноармейцам-кавалеристам. В первом акте они яростно плясали под неё у походного ночного костра. Там же – боролись и озоровали, как Буслаевы Васьки. Во втором акте – в нетерпении стегали бичами (кони ржали за сценой) и плотоядными играли саблями. В третьем – как вихри налетали, рубили, кололи, стреляли: белогвардейцы падали, электрически дёргались, навсегда затихали.

В сцене «последних судорог» полностью вырубить свет главреж не решился – осветитель лишь погрузил сцену в пепельную мглу. Белогвардейцы с подругами колыхались по сцене, как утопленники среди водорослей, – сизо, бессмысленно. Методом главрежа. Из одного конца сцены в другой. Удушливо открывали рты. Стеклянными глазами таращились в пространство. Бесшабашные кителя и хохочущие панталоны в воздух уже не летели – не до того: белогвардейцы натурально агонизировали.

Под мышкой таскал Градов женский голый манекен. Дико разглядывал его. Принимался неутешно обструивать слезами. На манер клоуна. Из-за ушей по незаметным трубкам. И слёзы его были фиолетовыми. («Манекен и слёзы – символ умирающей старой России!» – радостно шепнул в резиновое ухо главреж.)

Из оркестровой ямы всплыла голова Миши со скрипкой под подбородком. Поплавочно покачалась и начала тянуть такую страшную, такую замогильную ноту, что у зрителей мороз побежал по спинам.

В нечеловеческом напряжении удерживал и удерживал жуткую эту ноту на грифе скрипки Мишин левый глаз. В то время как глаз правый – прожигающим фонариком впился в ложу, прямо в большого начальника: чьто, уважаемый, съел меня с маслом?!.. А когда неотвратимейшей судьбой начал сбегаться занавес – Мишина голова, оборвав ноту, пала вниз. Как последний, скорбный бильярдный шар. В лузу. Партия кончена.

Аплодисменты разорвали зал. Все вскочили с мест. У женщин на глазах – слёзы. Женщины трепещут ручками, тянутся, готовые какими-то вопиющими, мучительными стрелами выстрельнуться и лететь на сцену.

Мужчины в ладони дубасили. Судорожно стискивали зубы, поводя накалёнными глазами.

Вспыхнул в зале свет, занавес радостно разбежался, и актёры – и красноармейцы, и белогвардейцы – сразу стали ходить широкой связкой к рампе. В едином глубоком поклоне застывали, так же, связкой, отступали назад. Снова братаново шли на зал…

Главреж стоял у самой рампы. По лицу его струились слёзы. Он ломко кланялся. Прижимал руку к сердцу. Про актёров тоже не забывал: распахивал на них рукой. А когда вынырнула Мишина улыбающаяся голова, народ обрушил на неё такой дождь, такой обвальный ливень аплодисментов, что от него одно спасенье Мише, только одно – музыка. Дирижируя смычком, Миша маршеобразно заударял зал «оргией-пляской».

Сотрясая ложу, бил по бархатному краю кулаком в такт Викула Иванович. На головы зрителей сыпалась извёстка. И у главрежа, хлопающего со всеми, возникали серьёзные опасения: как бы ложа вместе с уважаемым Викулой Ивановичем и его уважаемой супружницей не обрушилась на головы уважаемой общественности. К счастью, всё обошлось.

Глава третья

1

Густо засыпан был этот городок в юго-западную оконечность Алтая. Две реки, большая и малая, охватом теснили его, удерживали у гор. За малой рекой, как выпрыгнув туда в спасительную степь, ещё сгоношилось богато домиков. Вечерами, по замлевающей на воде дорожке солнца, простукивались оттуда бойкие топорики плотников. И поглядеть – наутро ещё один сруб присоседился к домам вдоль реки. Новорождённый, мохнатый, с торопливыми, неровными пропилами двери и окон. А к обеду и тощая хребтовина стропил в небо сквозит, и песельные гвозди плотников опевают её со всех сторон, нашивая деревянное мясо.

Так в тридцатых годах срубилась-сколотилась слободка Заульгинка. Были у неё в городке ещё две старшие сестры – Отрываловка и Бабкина мельница. Первая – от густого синего воздуха котловины заползала на угор; вторая – Бабкина мельница – прокралась по берегу Ульги на север, с облегчением спряталась там за сопку.

Главная улица городка – улица имени Диктатуры пролетариата. Просунулась она через городок с востока на запад. Посмотреть на восток – глаз нырнёт с обрыва к кромке Иртыша у другого берега. Где уже вовсю смеётся-купается утреннее солнце. На запад – освещённая будто совсем другим солнцем: зелёным, по-утреннему стойким – замерла тополиная роща; у ног её стоят чернила Поганки.

В центральной части Диктатуры, в пересечении её с Коммунистической, как-то… странно расположились учреждения и организации… Горсовет – напротив керосиновой лавки… Керосиновая лавка – напротив женской школы имени Кирова… Женская школа имени Кирова – напротив аптеки… аптека – напротив пивзавода… И дальше тоже странно: драматический театр – рядом с больницей… больница – рядом с краеведческим музеем… краеведческий музей – рядом с рестораном «Весёлый Иртыш»… И всё это пытался как-то объединить, примирить, что ли, – парк, заваленный акациями и североамериканскими клёнами. Как и школа, он имени Кирова.

Будто старые цыганки в усохшем золоте монист, стояли по осеням клёновые деревья парка. Подует ветерок – и крутится золото на землю густо. А по кустарнику вдоль железной ограды, как по желтеюще-бордовой осени, уже вызрели и золотятся мордашки крыловцев – учащихся мужской семилетки имени Крылова. Хихикая, ладошками ширкая, смотрят они через дорогу, как в оштакеченном дворе кировской школы по большой перемене бегают кировки. Захлёбываются голоса в густом сентябрьском воздухе, свободой летают доверчивые, ещё не знающие ничьей подлости косы…

Из белого домика аптеки, с грустной улыбкой наблюдает за детьми Исай Моисеевич Гольдин. Провизор. Как и вся аптека, он белый, похожий на старого сутулого попугая. Вздохнув, отходит от окна, садится на место, за стеллажом с тремя большими бутылями, заполненными тремя прозрачными жидкостями. На одной бутыли нарисован череп с костями и написано: «ЯД!»

Дремлющая голова Исая Моисеевича начинает мотаться, будто плавать по этим бутылям. Кидается из одной в другую. Сопящий нос то приближается к бутыли, красно заполняет её собою, то вздрогнет и отшатнётся – зелёной щукой вытянется. В раскрытые окна завивается полуденный ветерок, перебирает несколько волосков на голой голове Исая Моисеевича… Голова вдруг бычьи тычет в стекло, но руки сами обнимают бутыль, не дают упасть. Исай Моисеевич встаёт, вытягивает руки по швам и, как военную молитву, поёт в высокий угол аптеки: «Где же ви тепэр друзя-однополча-ане, бо-е-вы-е спутники мои…»

Согнав сон, снова подходит к окну. Смотрит через дорогу. Теперь на пивзавод. На какое-то вертикально расставленное запустение. Что-то вроде заброшенного элеватора. А ведь недавно, перед самой войной, вовсю клубилась здесь настоянная на ячменном духе ядрёная коричневая пивная жизнь. Во всегда распахнутый двор торопились пустые похмельные бочки на телегах; обратно на Диктатуру лошади еле вытягивали их – вместе с возчиками: такими же напоёнными, под самую завязку, пухающими дымом самокруток, пену с усов утирающими.

Осторожно понукая лошадь, коновозчик Кагарманов выводил на шоссейку телегу, уставленную ящиками с хлябкими бутылками. Ящики – до неба. Вёл всё это колготящееся нагромождение – как куст с осенними истошными воробьями. Улететь на юг грозятся. А лёту-то – вон, за парк, в ресторан «Весёлый Иртыш», к товарищу Саакову…

Летом во дворе каждое утро – толпа широкозадых беспокойных заульгинских тёток. С пустыми вёдрами на коромыслах кажутся они ещё шире, ещё беспокойней. И, как сынки возле мамок, тут же и мужья их замурзанные. Ваньки. С тоскливо-бодренькими глазками алкоголиков. Тоже с вёдрами. Тоже духарятся, за мамками лезут. К главной «вертикали». Там – гвалт, базар. Там барду дают. Жижеобразную массу не очень приятного цвета и запаха. Которую и растаскивают потом бегом по городку ваньки и мамки.

Морщился брезгливо со второго этажа горсовета чей-нибудь очкастый, делопроизводительский нос. Захлопывался поспешно, судорожно нашаривая шпингалеты. А мамки и ваньки – все с вёдрами, да с полненькими жёлтенького, да как с китайскими огородами – проносились! «Очкастый, не задохнись! Знай заседай себе! В графины звянькай! А мы уж по старинке – со свинками, с мяском!»

У глухого забора, подбегая к железным воротам с напухшими красными звёздами, ход, однако, сбавляли. Тут не побежишь больно-то: будка вон, милиционер в ней, охрана. По слухам, тут большое начальство обитает. Единолично. Высокое – с земли не видать. Подпрыгивать надо. Вон перебежать на ту сторону – и подпрыгивать. И то – железную крышу только увидишь да, как чуб настырный, тополя верхушку. А живёт ли Само Оно там, спит ли когда, кушает ли, ещё ли чего совершает – разве дознаешься?

Вываливался из сторожевой будки вконец заленившийся милиционер. «Гирю» поочерёдными руками жал. Сперва правой, потом – левой. В зарешёченном окне керосиновой лавки через дорогу сразу возникал грузин Реваз. Однорукий, разгневанный: пачему ты, мерзавец, не на фронте? Па-аче-му?! Как за решётку эту попал Реваз – тоже никто не знал. Говорили только: «Сегодня Реваз опять Зелёную красит». И всем было понятно, что в лавке керосина опять нет…

Перед войной ещё, до грузина Реваза, в лавку завезли две машины краски. Зелёной. В мятых жестяных банках. В лавке теперь керосина почти не бывало, краску эту зелёную никто не брал, и однорукий Реваз в отчаянии красил и красил ею всё вокруг… Стены и окна хибарки. Внутри и снаружи. Дверь и крыльцо. Крышу. Уборную на пустыре… Всё у себя переобернул в зелёный цвет грузин Реваз. На соседские заборы в конце концов вышел!..

Рядом, в распахнутом грязном дворе столовой, уже на баке для пищевых отходов тоже навешено было зелёным: «СМОРИ! ТОЛКО КОСТ!..» «Да этак он весь городок перекрасит к чёртовой бабушке!» – покачивал удивлённо головой проходящий мимо «белобилетник». Реваз тут же восставал за решёткой: пачему ты, мерзавец, не на фронте? Па-ачему?! Хватал кисть, лез на крышу, в ожесточении красил и красил.

Иногда, точно заблудившись, в Зелёную (так и была прозвана лавка) недоумённо впадал с сидором чалдон. Реваз Шатку яростно подмигивал. Витька взлетал по лесенке чуть не под потолок, свежие снимал банки. Реваз торопливо метал на прилавок – одну, другую, третью: смотри, дорогой, какой краска! Зелёный! Ловил по-собачьи глаза покупателя. Чалдон в нерешительности брал банку. Нюхал зачем-то, колупал ногтем. Не глядя на Реваза, вздыхая, выходил из лавки, как из покойницкой… «Это разве город, Витя, а? – стонал с банкой в руке, как с мукой неуёмной, Реваз. – Разве это люди, а?»

Он хватал трёхметровую малярную кисть, Витька ведёрко с краской. Выбегали и быстро лезли на крышу. «О проклятый город! О сонный муха!»

Задышливым шёпотком Санька Текаку поведал друзьям, что грузин Реваз – резидент, а Зелёная… а Зелёная – явка!.. И коротко стриженный волос Саньки встал и словно загудел. Как под током.

С ужасом уставились ребятишки на дядю Реваза. А дядя Реваз им улыбнулся и подмигнул. Из-за решётки. Тогда перевели дух: да-а, такое придумать про дядю Реваза! Пару лещей тут же баламуту Саньке отвесили. С облегчением запылили дальше. По Диктатуре. К Поганке. Купаться.

Однажды, придя в лавку к дяде Ревазу, Шаток увидел на столе странную, непонятную штуковину…

– Тромбон, – глядя на штуковину, как на гибрид костыля с граммофоном, счастливо сказал дядя Реваз. И пояснил: – Купил на барахолка.

«Зачем?!» – хотелось крикнуть Шатку, но, как мужчина, сдержался.

Через неделю в лавке он увидел, как на смущающегося дядю Реваза дядя Ваня Соседский надевал… грудную клетку… из железа… сделанную… Шаток покрылся потом, а мужчины уже способили к этой клетке тромбон, на штырь, к лицу дяди Реваза. Дядя Реваз одноруко, но длинно раздвинулся… и дал звук. Витька отпрянул к порогу, а дядя Ваня захохотал.

День дядя Реваз думал, чем отблагодарить дядю Ваню Соседского. Потом размышляюще спросил у Витьки: что лучше – «самый большой бутылка водки… или… или забор покрасить? В зелёный краска? А?»

Все знали, что дядя Реваз не пил не только водки, но и вина. И пива. И вообще ничего не пил… наверно… Поэтому Шаток сразу сказал: красить. В зелёную. Красивше.

И на другой день с утра они красили.

– Да что ж это он делает-то? – сплёскивалась со ступенек крыльца, торопилась к штакетнику тётя Катя. – Что ж ты делаешь-то, а? Чёрт ты кавказский!

– Соседский велел, – коротко сказал Реваз, продолжая любовно водить плавной сочной кистью. Тётя Катя повернулась к Шатк у.

– Точно – велел, – не моргнув, слукавил тот. И шлёпающе замахал кисточкой: снизу-вниз, снизу-вниз.

Так они и выкрасили всё. И штакетник, и воротца, и калитку. И к ставням было подошли… Тётя Катя раскинула руки:

– Не дам!..

– Ладно, – сказал Реваз. – Завтра придём.

Явились они с кистями и на другой день, но… пришлось уйти.

– Ладно, – опять сказал Реваз, издали оглядывая работу и не обращая внимания на крики тёти Кати из-за штакетника. – Зато – зелёный… Верно?

– Точно, – подтвердил Шаток. – Красиво…

Хорошо играл на тромбоне дядя Реваз. С душой. Правда, только своё – грузинское. Торжественные и величавые, как горы, напевы. Очень ловко кидая кулисой – зажигательные барабанные пляски. Но чаще – один и тот же зурновый, стонущий мотив. Играл он его каждый вечер при свете лампы, закрыв глаза, раскачиваясь на табуретке, вытягивая дрожащую кулису до самого порога… Кинуться Витьке хотелось, остановить плавающую кулису, но он не смел. Реваз сам обрывал мотив, торопливо высвобождался из каркаса, уходил в закуток. Сморкался там в темноте, вздыхал.

Потом они пили чай. Дядя Реваз невидяще смотрел на красный язычок в керосиновой лампе.

Шаток рассказал о Ревазе Мише-музыканту.

Они пришли к Ревазу поздно вечером. Тот как раз чистил возле лампы свой тромбон. Тряпочкой с мелом. Сразу вскочил, тёмно загородил собой всё на столе. Как преступление своё.

Миша улыбнулся, сбежал с высокого порога всё понимающим врачом. Снимая пыльник, попросил Витьку выйти. На время. Шаток обиженно посопел, но вышел. Наблюдал в окно, как мужчины за столом о чём-то говорили. Вернее, говорил один дядя Миша. А дядя Реваз сидел напряжённо, испуганно. Весь – словно просвеченный лампой. Потом встал и отвернулся. Долго налаживал на себя приспособление-каркас. Закрепил тромбон. Без одной руки, с торчащим тромбоном, с зашитым рукавом гимнастёрки – стоял он словно без одежды, голый… Повернулся было, чтобы играть, тут же снова отвернулся. Сипло прокашлялся, подёргал кулису. Наконец заиграл. Заиграл свой тоскующий, плачущий мотив…

В полной темноте шли обратно по домом. Дядя Миша молчал. Но как только увидел под фонарём поджидающего Яшу, ещё издали начал кричать ему: «Он самоучка! Понимаешь! Самоучка! Он нот не знает! Он играл по духанам, по свадьбам! Немец оторвал ему руку! Он не может вернуться домой! Он глубоко несчастлив!.. Но как он играет! Как он играет! Я плакал, плакал, слушая его! Какой у него звук! Какой это талант! А ты?… Тебе немец не оторвал руку. Ты счастлив. Ты ноты знаешь. Ты сын музыканта… И чьто? Чьто, я тебя спрашиваю?…»

Шаток взял их за руки и, словно ослепших журавлей, повёл от фонаря в темноту. Одна рука была горячая, вздрагивающая, другая – обмершая в потной тоске.

2

Квартала за полтора от Зелёной, торцом к Диктатуре, стоял бревенчатый одноэтажный дом. Над одним из двух крылец, выходящих на обширный пустой двор, чубато свисал флажок, а на вывеске, глубокомысленно склонившейся, было начертано:


ДОРРЕМСТРОЙ. ВОСТОЧНОЕ КОЛЬЦО.

ПРОРАБСКИЙ УЧАСТОК № 4


Каждое утро, привычно ткнув мордой в штакетниковые ворота, следом за их приветствующим скрипом шла во двор лошадь с телегой. Останавливалась неподалёку от крыльца. С телеги вялыми кулями, поставленными на попа, сползали пять-шесть мужиков. Потягиваясь, зверски потрескивая костьми, волоклись они к крыльцу. Валились на крутые ступени и, не теряя ни минуты, закуривали. Курили молча, сосредоточенно – как тяжёлую работу ломили. Все одинаковые, как братья: в пыльных кирзачах, в сутулых, мышиного цвета, пиджаках; блинами на носы – кепки.

А вокруг лошади Шаток уже закручивал вроде бы совсем безразличные круги. Лошадь стояла, печально голову свесив. Мужики – никакого внимания ни на лошадь, ни на Шатка: оне курят. Шаток гладил бобриковый тёплый бок лошади. Лошадь косила глазом на «конюха», но стояла спокойно. Витька бежал к забору, дёргал травы. Протягивал пучок. Лошадь наклоняла голову, тепло дуя в Витькины руки, осторожно начинала выстригать из них траву. Головой поматывала: спасибо, Шаток!

– Ишь… кормит… – с улыбкой смотрел один из мужиков. Табак интересом дымился в скольцованных пальцах. – Удила-те вынять надо… Слышь, Шаток!..

Одной рукой Витька брал под уздцы, другой – тянулся и расстёгивал ремённую застёжку у колечка. Лошадь сама выплёвывала удила.

– Вот ить! Шаток!.. Он завсегда-а! Ух, ушлый! – Дым клубился восторгом, блины посмеивались у самых сапог. Курцы дружно заплёвывали бычки, снова лезли за кисетами. Один, мотнув головой на сени, напоминал:

– Капустов, ты б зашёл… Может, выпишет…

Капустов, вертя блином туда-сюда, разглядывал свои сапоги. Думал как бы: почистить их или не стоит пока? Пускал на них густую струю дыма, откидывался и сбоку смотрел – сапоги вообще исчезали в дыму. Как бы без ног Капустов получался…

– Слышь, Капустов?!

Капустов вставал и уваливался в контору. Немного погодя вываливался обратно.

– Ну… Капустов?…

– А! – махал рукой Капустов, падал на крыльцо, тащил из кармана кисет.

А солнце уж к обеду выворачивает, жарит вовсю мужиков, лица из-под блинов оплавились, но оне курят. Шаток и лошадь мимо крыльца без счёта проходили, траву всю повыкосили по двору… но оне пазят.

На крыльце появлялся Бадайкин. Прораб. Пожилой, в галифишках, в ответственного тону гимнастёрке, перетянутой ремешком у самого паха – походил он на выдутый резиновый шарик, из тех, что получаются у ребятишек в результате хорошего заглота резины в себя, тщательной закрутки и которые очень способно потом давить, щёлкать друг у дружки на стриженых калганах.

– Вы ещё здеся-а? – «оченно» удивлялся он, глядя на мужиков. – Ну, мужики, этто уже ни в каки ворота-а! – Широко разводил руки.

Мужики ещё пуще окутывались дымом. Капустов подступался:

– Слышь, Бадайкин… ты бы это… выписал бы, а?… Шкалёв вон сбегал бы? А, Бадайкин?

– Не-не-не-не-не! И не думайте, мужики-и, не гадайте-е! Сёдни ни в какую! Хошь режьте, хошь ешьте! Сам болею, но не могу. Бамбасов каждую минуту звянькает – вы что!.. Давайте, давайте, мужички, подымайтися-а и отправляйтися-а! Гравель должны вот-вот подвезть. Давайте! Давайте! – И Бадайкин кое-как выталкивал мужиков с лошадью и телегой со двора.

Иногда, вместе со всеми окутываясь на крыльце дымом, Бадайкин проводил работу с кадрами:

– Шкалёв, ты чё ж эта? Опеть?…

– А чё? – пугался Шкалёв.

– Как чё?!. Жана… вчерась… а?

– А-а… Бывает…

– Смотри, Шкалёв!

– Дык завсегда, – успокаивал начальника Шкалёв и делал смачную затяжку.

Бадайкин поворачивался к Капустову.

– Ну, а ты, Капустов?… А ещё блигадир…

– Ну, блигадир, и чё? – удивлялся Капустов.

– Да как чё?!. Где лежал-то вчерась?… Ведь люди!..

– А-а… Дык аванец… Куды ж?…

– Ой, смотри, Капустов, ой, смотри! Блигадир-то, блигадир… Ой, смотри!

– Дык аванец, завсегда… Опять же когда рашшот… – виновато чесал затылок Капустов, но спохватывался: – Ты бы это… Бадайкин… к примеру… выписал бы, а? Шкалёв бы сбега л? А?…

Бадайкин сразу забывал про работу с кадрами:

– А почему посторонние во дворе? Почему с лошадью разгуливают? Да ещё с казённой? Куды сморите-то?!..

Шаток и лошадь подходили к крыльцу и стояли – будто держась за руки, опустив головы.

Бадайкин начинал заговаривать мужикам зубы:

– Ай-ай, малой! Ты чё ж эта, казённую – и водишь за собой, как подругу каку, а? Малой?… Хе-хе… Мужики – как подругу! А?… Хе-хе…

Мужики смеялись, матеркаясь, валились на телегу и ехали со двора: опять этот Бадайкин вывернулся, бей его в шары!

Во второй половине дома жили эвакуированные с Украины: две сестры-еврейки и пожилая одинокая украинка, Галина Опанасовна, учительница – рыхлая, с больными, отекающими ногами. Сёстры после личной трагедии на Украине (говорили люди, что у обеих, в один день, под бомбёжкой погибли малолетние дети… Девочка и два мальчика…) – сёстры были теперь как чёрненькие две тени в полдень. Пугливы так же, исчезающи… Но Галину Опанасовну с её полнотой, с её походкой старой измученной утицы, не запомнить было просто нельзя. Однако Бадайкин как ни увидит её – будто наткнётся, как в первый раз узрит на дворе. Подбежит даже возмущённо: «Гражданочка, гражданочка! Вы кто така?» Учительница объяснит. «Всё равно, всё равно! Не вешайте, не вешайте тута своё бельё! Тута вам не парк культуры и отдыха! Не вешайте!» Больная учительница ковыляет с бельём к своему крыльцу: при чём здесь парк культуры и отдыха?

А сколько можно не запоминать Витькиного прозвища? Упорно не запоминать? Ведь просто – Шаток и всё. Дурак запомнит. А этот всё: «Малой, малой…»

– Малой, малой! Ну-ка, иди сюды!

Шаток и лошадь подойдут к крыльцу и опять стоят, словно за руки держатся, головы понуро свесив.

– Ты эта откель флаг спёр? А?! С казённой разгуливает да ещё с флагом!

Набычившись, Шаток протягивал выцветший флажок на палке. Бадайкин выхватывал флажок, начинал подпрыгивать на крыльце – втыкать флажок на место. Рядом с вывеской конторы.

– Молодец, Шаток! – орал Капустов. – Отобрал переходяшше красно знамя у Бадайкина, бей его в шары!

Мужики роготали, валились и выезжали на Диктатуру.

Пробалтываясь мимо Зелёной, первое время всё потешались… над будто сотней гневных кулаков из-за тенёт решётки. («Па-ачему вы, мерзавцы, не на фронте? Па-ачему?!») Потом стали хмуро отворачиваться. Потом старались объехать проулком… Так ведь однорукий чёрт всё одно узрит. С крыши, дьявол, высмотрит! Успеет-таки погрозить малярной дурой своей вдогонку!..

3

Когда Шаток опаздывал и лошади во дворе уже не было, он всё равно приваливался к завалинке конторы – ждал. Может, ещё придёт она, Милка. Поглядывал из тени в жару Диктатуры. Налево, направо. Прикидывал, с какой стороны она, Милка, может появиться. «Альлёуу! Альлёуу!» – стартёр-кал Бадайкин в телефон, как на пуп себе давил. «Альлёуу, девшка, девшка! Это девшка? Так. Мне третий… Альлёуу… Капустов? Здорово, Капустов! Бадайкин… Ну, здоровкались сёдни – и чё?… Ладно, слушай: гравель получил?… Не-ет?! Да ты что, мать-перемать! Пошто не поехал? Да я тя!..» – И дальше шёл отборный мат. Шаток внимательно слушал. Отсекая матерки, пытался определить: придёт ещё сегодня Милка или нет?

Дядя Ваня Соседский пристыдил как-то Бадайкина: в конторе сидишь! Начальник! Дети кругом!.. Бадайкин, на удивление, смутился, руку извинительно приложил к груди: учтём замечаньице! И… закрыл окно. На другой день раскрыл. «Аль-лёуу! Капустов, ты? Получил? Не-ет?! Так получай!» – И опять летел отборный «гравель» для Капустова. А Шаток всё определял по нему: увидит он сегодня Милку или нет?

Каждый день звонил какой-то Бамбасов – и тогда голос Бадайкина менялся до неузнаваемости. Он, голос, ворковал, выстеливался, ползал: «Ну, что вы, товарищ Бамбасов! Да как вы могли так о нас подумать! Мы, труженики обороннову тылу, да мы завсегда! Не извольте беспокоиться! Выполним и рапортуим! Звеняйте и досвиданьица, дорогой товарищ Бамбасов!» Удаляясь от телефона, Бадайкин дребезжаще запевал: «Ды перьвава забы-ыла, ды вторёва погуби-ила, ды третьева сварганила в пирог!»

Таинственного Бамбасова в первый раз Витька увидел во сне. Бамбасов оказался здоровенным дядькой. Квадратным, как Мойдодыр. Он шёл в Витькином сне по улице Красноармейской. Мохнатобровый, строгий. И главное, мимо проходит, не узнаёт!.. Шаток и Милка сразу заторопились за ним. И чуть не бегут, а спина всё удаляется. «Бамбаасов!» Догнали, запыхавшись. «В чём дело?» – «Вы – товарищ Бамбасов?» – «Я – Бамбасов!» – Бамбасов стукнул себя в живот, как в колокол. «Чего ж убегать-то тогда… раз Бамбасов. Я вот – Шаток, а это – Милка». Милка кивнула Бамбасову. Но тот вдруг сдвинул брови: «А где Бадайкин?» – «Будто не знаете… В конторе он. Капустову звянькает. За гравелем чтоб тот поехал… Все знают…» Бамбасов постоял, мстительно прищурился: «В конторе, значит… А ну, пошли!» И двинул маршем к конторе. Вдруг раздул живот свой барабаном и давай бить в него невесть откуда взявшейся колотушкой: ия бамбасов! ия бамбасов! где бадайкин? ия бамбасов!.. Да с каждым ударом громче, громче: ия бамбасов! где бадайкин? ИЯ БАМБАСОВ! ГДЕ БАДАЙКИН?!.. Витька не выдержал, закрыл уши руками, побежал. Мотая вожжами, за Витькой кинулась Милка с телегой. А Бамбасов за ними – и ударил на бегу дробью: я бамба-а-а-а-асов! Ия бамба-а-а-а-асов!

Витька заколотился вместе с дробью, вскочил на постели. Долго мотался, испуганно таращась в темноте. Слушал шуршащий за окном дождь и материно посапывание у стены… Как подкошенный, падал в сон…

– Ия Бамба-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-сов!!!

– Мама! Ма-ама!

– А! Как? Где? Что тебе?

– Бамбасов…

– Где? Какой Бамбасов?…

– Бамбасов…

В конторе вместе с Бадайкиным сидела ещё и какая-то девица. Без имени и почти без голоса. Иногда щёлкнет несколько раз на печатной машинке – и как умрёт до конца рабочего дня.

Её часто можно было видеть в раскрытом окне – что тебе забалованная сытая кошка лапой, умывалась лицом в маленьком складном зеркальце. Со вздохом его закрывала, подпиралась кулаком и уносилась мечтой по Диктатуре вдаль. Куда-то в район горсовета. «Прынца ждёт!» – не забывал отметить Герка Дыня, когда с Шатком пробегал мимо.

После обеда девица шла в туалет на огороде. Минут через тридцать возвращалась. «Мамзеля, у вас чё, понос?» – очень культурно интересовался Бадайкин. «Уйду я от тебя, Бадайкин!» – будто мужу, говорила девица. «А скатертью дороженька! – будто жене, предлагал Бадайкин. – И не заплачем, и не зарыдаем! Много вас найдётся на такой-то паёчек, много, хе-хе». И, костяшкая на счётах, Бадайкин дребезжал свою любимую: «Ды перьвава забы-ыла, ды вторёва погуби-ила, ды третьева сварганила в пирог!» (Бадайкин всегда запевал только один этот куплет, и что это за пирог такой и как в него можно «сварганить» целого живого человека – оставалось загадкой.) Девица взвешивала в уме паёк и оставалась.

Как-то старая учительница и чёрненькие сёстры вместе у себя обедали. Вдруг за тонкой стенкой в дверь конторы застучали так, что дом задрожал. «Открывай, мать-перемать! Кончать щас тебя буди-им!» Чёрненькие взметнулись из-за стола, как летучие мыши – обеззвученно и жутко. Опрокинув табуретку, всколыхнулась Галина Опанасовна. В стенку тут же застучал Бадайкин, вереща, стал умолять «гражданочку» звонить в милицию. Скорей! Гражданочка! В милицию-у!

– Так у вас – телефон! – удивилась Галина Опанасовна.

– Оборва-али-и-и… – заплакал за стеной Бадайкин. – И решёточки поставил, слышите, решёточки, только позавчерась!.. Не выпрыгнуть теперя-а-а… – (Два дня назад по приказу самого Бадайкина три окна конторы были забраны решётками. От возможного ограбления.)

В дверь с новой силой забухали. «Выходи, Бадайкин! Кончать тебя буди-им!»

– Слышите, слышите? – оживился Бадайкин. Но тут же сник, опять заплакал: – Убьют Бадайкина-а, гражданочкя-я-я…

– Господи, что делать! – Учительница подвигла было себя к двери, на помощь, но чёрненькие так закричали побелевшими глазами, так заметались их ручки по её груди – останавливали, умоляли, – что старая больная женщина прижала к себе усохшие головки и только гладила, как два зажмурившихся чёрных мячика. И только полнилась сама слезами…

Вся бригада между тем уже ползала по двору на карачках. Некоторые пытались, правда, влезть на крыльцо, но и то не для зла какого, а просто чтобы завернуть, наконец, свою добрую, горлодральную. Но их раскидывало от крыльца, разматывало. Лишь один Капустов медведем возился в сенях, рвал дверь. И то: потрясёт дом – и задумается, потрясёт – и опять задумался.

На середине двора, не зная куда двинуть, качался Шкалёв. Ревел, как бык. На какой-то миг узрел в болтающейся уборной на огороде разинутое лицо балованной девицы. В червонном сердечке. Над дверью.

– Ага! Вона ты игде сыпыряталася, сытерыва! – проникновенно сказал Шкалёв. Зверски перекосился и пошагал, как по штормовой палубе – закрыливая руками и ногами. Одноглазый. Как Нельсон.

По огороду шёл, гребя сапогами помидорные палки, путаясь в верёвках. Но не дошёл – пал в трёх шагах от уборной. Уборная – ни гугу.

Ещё издали Шаток почуял неладное. От конторы, словно горько плача, уходила с телегой Милка: измученно кланялась голова, дёргались, везлись по земле беспризорные вожжи… Витька побежал навстречу, завернул лошадь, успокаивая, повёл назад.

– Шато-о-ок! – будто из-за края земли послышалось тонущее…

В окне на решётке, весь в слезах, висел Бадайкин – рукой тянулся… В точности как на марке МОПРа! Моля о солидарности!..

– Шаточе-е-ек! Мили-ицию! Убива-а-ают!

Морозом Шатка обдало. Он кинулся, заглянул с краю дома во двор… На втором словно дыхании бригада с бревном ходила. Примеривая его для тарана… Витька отпрянул, не слыша захлёбывающихся причитаний Бадайкина, потащил было Милку от конторы, опомнился, захлестнул вожжи на столбик и рванул во весь дух к Генке-милиционеру.

Перед угрюмым замчиной на двери в растерянности замер. Замчина вдруг заколотился со щеколдой – в щель снизу пошёл рваться, выбрёхивать здоровенный пёс. Шатка мгновенно вымело на улицу. Как заведённый бормоча «вот тебе и храбрый милиционер, вот тебе и храбрый…», к конторе проталкивался какими-то неуверенными, боязливыми рывками: пройдёт и остановится, пробежит – и снова стал… В сознание вдруг проступили тупые упорные удары. С рёвом разбегаю щиеся и ахающие в стену дома… «Уже бьют…» Витька похолодел. Вообще покрался другой стороной улицы. Как посторонний конторе, знать её не знающий. Зажмуривался, не смотрел, не слушал…

– Шато-че-ек!

Шаток вздрогнул. И не столько от мольбы бадайкинской, последней, сколько от тени своей на заборе. Тень в зное дрожала, с трусовато взведённой ногой. Готовая кинуться, беззвучно кричать, исчезнуть в городке, раствориться… Шаток аж вспотел от стыда. Опустил, утвердил ногу, недовольно посопел. («Шато-ок, скоре-ей!») Отвернулся от тени, как решительно отмежевался. («Шато-че-ек!») Вдохнул глубоко, выдохнул… и во второй раз ударил за помощью Бадайкину. К горсовету теперь уже.

В Зелёную ворвался, задыхаясь:

– Дядя Реваз!.. Бадайкина… Бадайкина убивают!.. Бригада!.. Пьяные!.. Скорей!..

Реваз прыгнул в угол, выхватил зачем-то тромбон, цапнул приспособление-каркас, выскочил на улицу.

Во двор конторы ворвался, как сам сатана, с торчащей из башки длинной железякой. Метнулся к разинувшемуся крыльцу, ударил из тромбона коротко, резко: «Пау!!» Бригада попадала с крыльца. Реваз – на крыльцо. Глиссандирующе, со страшным выносом кулисы резанул в сени: «Па-а-а-а-а-а!!» Прямо в ухо Капустову. Капустов наружу повалился, по ступеням, вознеся руки небу. К огороду улетал, как воздетый ветер, в ужасе оборачивался, и расстелило его на ботву и палки помидор. А по двору тромбон носился стадом лошадей совершенно диких: «И-иго-го-го-о-о-о-о-о!» – ржали жуткие трели. «И-иго-го-го-го-о-о-о-о-о-о!!» Молчком бригада расползалась. На карачках, на карачках. К забору стремилась, совала головы в лопухи, в репейник. А табуны всё проносились, а табуны всё ржали: «И-иго-го-го-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о!!!»

Когда Реваз покинул оконтуженный двор, когда к Ревазу присоединился Шаток (мы с дядей Ревазом пахали!) – из-за решётки трепетненько потянулся рукой Бадайкин: «Реваз… миленький… век не забуду… Рева-азик…» Реваз тут же развернул тромбон: «Па-а-а-а!!» – Бадайкин улетел в темноту конторы.

Широко шагая, дядя Реваз клокотал: «Я вам покажу, тыловой крыса! Я вам покажу броню! Я вам дам броню!» Позволил, наконец, отстегнуть приспособление. Дальше шёл, грозил кулаком, возмущался. Витька гордым оруженосцем нёс за дядей Ревазом и приспособление, и боевой, сверкающий победой тромбон. И только изредка оборачивался к Милке у конторы, как бы успокаивал: подожди, Милка, провожу дядю Реваза, тогда погуляем…

4

А за Ульгой вдали томливо пошевеливалась, изнемогала полуденная степь. Горячие выдохи бегали по Поганке, морщиня её, поднимали пыль на пологой знойной улочке, сновали между жаркими домами, в повялых огородах и, закруживаясь вверх, мучительно погибали в листьях тополя дядя Вани Соседского… Вот поверху задышало. Долго, душно, непереносимо. Тополя на острове стадно зашумели, заметались. А выше – солнце в знойных лохмотьях нищенкой плачет. А степь всё толкает и толкает зной понизу – как одеяло безумное на городок с себя спихивает… Вдруг остановилось всё: и выдохи степи, и тополя, и рябь с Поганки исчезла… Прислушивается словно всё, испуганно ждёт… Группка босоногих ребятишек (Шаток уже среди них) оборвала трусцу к Поганке, недоумённо стала, головами крутит, разгадку такому явлению природы ищет… Ух ты-ы! На востоке-то, над горами-то, туч-то – черным-черно! Будто весь Алтай с места сдёрнули. Подняли словно – и молнии ну стегать его со всех сторон, ну гнать на городок! Алтай клубится, огрызается, дёргается, а сам уже и не удержал по-стариковски, как штанины развесил за собой дожди, тащит к городку, просушивает. Ну, будет сейчас делов!

Ребятишки побежали навстречу тучам и стали стартово на углу – ливень поджидать. Как свистка. Чтоб рвануть. По Диктатуре. В сторону Поганки. А по той же Диктатуре, поперёд туч, каким-то жутковатым невесомым перекати-полем мело-кидало лошадь с телегой, и сверху, на вожжи взятый, взлетал пружинной раскорячкой Клоп. Осыпаясь матерками, расшугнул ребятишек. И дальше подлетал на телеге. Лёгкий будто. Как гнилушка. Ребятишки снова сбежались в стойку – они не боятся. Им – хоть бы что! Вот то-то потеха будет сейчас!

На крыльцо дома напротив вышла полная тётка. Глянула в небо – и двором к белью побежала. Испуганно сдёргивала и била себе на живот простыни, наволочки. А тучевый Алтай вдруг разом придвинулся, ледовым погребом выдохнул. Диктатура побежала, пыльно потащилась. У тётки сарафан – на спину: снег на животе, снег сзади! Тётка ойкнула, к крыльцу как на парашюте полетела. А тут ещё молния бичом! «Ой, матушки! Ой, святы! Ой, убьёт!» Ребятишки покатываются: вот шкодина! Вот потеха! Прям сил нет! Ну никаких! И разом оборвали смех – опять в пригнувшейся стойке напряглись.

Перестал вышагивать по двору, остановился петух. Взбалтывая гребнем, хитро смотрит в небо. То правым глазом, то левым. Спохватился, тревожно закокотал, впереди подруг помчался под навес.

Злющую прокатнул по проволоке цепь дворовый пёс. Способил её в будке, урчал, клубком сворачивался.

Западали голуби в спасительное тепло под крышу. Всё пряталось, притихало, ждало.

Одни ребятишки на Диктатуре. Они по-прежнему в стойке. Сейчас стартанут. Вот-вот. Одному каплей по стриженой голове ударило. Другому. Радость! Восторг! Лишь Рудошке Брылястому никак не вдарит. С завистью поглядывает на соседей Рудошка. Ждёт от неба. Вдруг орёт вызревшим басом: «Жамкнуло! Жамкнуло! Мне тоже жамкнуло!» Дикий восторг! Прыжки!

Тр-р-ра-а-а-х-х! – раскололось над ребятишками.

– Ой, Саня, бою-юсь! – затеребил брата за руку Валерка Муха, дрожа ножками в синеньких, поддутых, Надюшкиных.

– Ну иди! Иди! – как припадочный, завыдёргивал голову в сторону дома с поваленной воротиной его брат, Санька Текаку. – Иди к мамоньке под юбку! Иди!

Всем – потеха. Посмотрел Валерка на поваленную воротину, вздохнул и остался. Куда ж тут? Побеги попробуй – засмеют потом.

Как из лейки сверху сыпануло. «Рано, рано ещё!» – зауверяли друг дружку стартующие. Один Валерка не выдержал – с отчаяньем отчаянного трусишки стартанул. Прутиком-сабелькой замахал. «Будёновцы, за мно-ой! Уль-ля-я-я!» Тут же был настигнут братом Санькой, вбит в ряд, на место, и пару взвешенных шалыбанов получил: не лезь! Не л-лезь поперёд батьки в пекло!

Снова сверху прошлось. Туда, сюда. На дороге пыль вспороло.

И – обрушило. Косо. Обвалом.

– У-урь-ря-я-я! – понеслись ребятишки. Потянулись за криком, зарвались с тощих шеек головёнки Дыни, Саньки и Шатка.

– У-ур-ра-а-а-а! – бежал, утробно орал Брылястый Рудошка.

И последним катился, подпрыгивал, сабелькой рубил Валерка Муха:

– Уль-ля-я-я! Будёновцы! За мно-о-о-ой!..

Вдруг, как вспомнив, приостановились, и хором:

Дождик, дождик, пу-у-уще!

Дам тебе я гу-у-ущи!

Небо дало такой «гущи», что Валерка, захлёбываясь, осторожненько предупредил:

Дождик, дождик, перестань,

А то поедешь в Арестань…

К дьяволу Арестань! Словно бегущая сковородка ударила косо под ребятишек! И подхватила, и понесла шкварками брызгучими дальше, только вопящие головёнки кипят, взблёскивают в дождевом серебре. А по канавам вслед пожарными рукавами раскатывались грязные ручьи, и на них выщёлкивались, неслись, хохотали, лопались пузыри.

Холодной, чёрной минутой прополоскало весь городок – и вот уже новый хор ребятишек:

Со-олнышко, со-олнышко!

Выгляни в око-о-ошко,

Дам тебе горо-о-ошка!

Выскакнуло послушно солнце из охвостьев туч – ясное, смывшее с лица липкий зной – и зелёно зажгло тополь дяди Вани Соседского. Стоит тополь, промок насквозь и как беспомощные руки развесил: ну и банька была-а!

На кисельковый двор из-под навеса выступил петух. Лапы задирает. Брезгливо. Как – в засученных штанинах интеллигент. Но увидел выползка – сразу скинул форс. Побежал, ударил и, будто рюмку красного вина, вдёрнул. И закокотал призывно. И подруги его забегали, пошли рюмки сшибать по всему двору: то-то гуляночка началась!

Пса из будки словно вытолкнули. Цепь провисла как спросонья. За будку зашёл, на сырую затяжелевшую траву уставился. И уши – то правое, то левое – вопросами ломаются: что за трава такая? Откуда?

А из-под стрехи на крышу разноцветно вылетали голуби. Один сразу яростную мельницу завёл, вокруг голубки заклубился. Голубка послушно присела. Голубь вспрыгнул, присоседился, затрепетал крылышками. Соскочил, прошёлся, как пружину в себе отпуская, и удовлетворённо сорвался навстречу солнцу, пахая крыльями будто ружейными выстрелами.

И тётка снова вышла на крыльцо. С бельём опять пошла. Белоного, не торопясь обходила лужи; распущенная успокоенная коса ласкала спину. Цепляя прищепки, с улыбкой смотрела на ребятишек. А те уже под солнцем цаплями втыкают ноги в большую, чернильно вспыхивающую лужу. Они теперь – капитаны. И кораблики их тут же плавают. Которые – с бумажными парусами, а которые – пока без. Вот только холодновато что-то стало. Под дождиком теплее вроде было. Секут явного дубаря капитаны. Длиннющие трусы их давно затяжелели маслянистым чёрным холодом.

А тучевый Алтай?

В-вон он! За Заульгинкой уже. Еле видать. Плоский стал. Как пёс, вконец исхудалый. Бунчит, толкается, бедняга, дальше. Штаны всё стариковские свои развешивает. А куда денешься? Снохи-молнии в полон взяли когда? Когда в своём же доме – и со свету старика сживают?… И воткнул вот в землю радугу, воткнул болью, обидой своей многоцветной, воткнул – и как пашет-тащится. Так и будет везтись дальше, так и будет бунчать, покуда не изведут всего на землю стервы-молнии. Откуда поднялся, туда и уйдёт.

5

Иное дело – дожди в тайге, в горах. Там они нередко моросящие, долгие, обложные. Ни ветра, ни молний, ни туч. Всё небо – сплошное, заболевшее тело. И морось из него – спасительная испарина. День сочит, ночь… Но Шатку и такое в удовольствие. Идёт. По таёжной дороге идёт. Елозит на осклиз лых буграх, пружинит в мягком хлюпающем лапнике, накиданном во впадины дороги. Идёт к деду Кондрату. На пасеку. Полдня уже идёт. Это самая «не больно маленькая» Витькина дорога. А значит, самая приятная. Радостная. На Витьке телогрейка, поверх до земли – отцовский брезентовый плащ с капюшоном, неизменный рюкзак чуть не по пяткам колотится (в рюкзаке полбуханки хлеба и гостинец деду Кондрату – полтора кило ржавой селёдки), на ногах материны резиновые сапожки. Ступни Витьке приятно теплят шерстяные сухие носки, дождь шуршит, словно засыпает в капюшоне, Витька вдыхает паркую морось, и всё тело его, каждая кровеносная жилка, сосудик, раскрытое сознание его – налиты и тукают живительной горячей прохладой.

Дорога с Шатком, вихляясь, западая в лес, выползала на косой угор – и сразу пятился и падал по лесистым взгорам тяжёлый пепельный окоём. Ближе глазу, левее, в просторной лысой впадине поила лохматенькую деревеньку Ульга. Там же у деревни, на бугре, скорбила рощица с погостком. А с правого крыла впадины, от придавленной ненастьем мутной кромки леса, к погосту, к деревеньке, спустилось обширное ржаное поле с вывороченной дорогой и усталым дубом возле неё.

Старый дуб спал в монотонном шелесте дождя. Витька отломил хлеба, пожевал. Он всегда делал тут остановку. Подолгу разглядывал дуб, почему-то осторожными кругами обходя его. А в хорошую погоду, по-обезьяньи цепко переставляясь по наклонённому шершавому стволу, лез наверх. Ложился на самую верхнюю ветку. И казалось тогда ему, что он птица и парит над взятой в солнце долиной, раскидисто трепеща зелёными крылами…

Было Витьке года три, когда в первый раз Надя повезла его к деду Кондрату. В ту пору волок ещё Кондрат Ерофеевич на своём горбу громадный яблоневый сад совхоза «Смычка». Расселся тот сад на угорье, открытый солнцу, по-матерински ухоженный, в двадцати километрах от городка. И горожане знали его преотлично: лет пятнадцать кряду, по осеням, Кондрат засыпал городок дешёвыми яблоками. И как про своё – надёжное, деревенское, необманливое – чалдонистые горожане, блаженно мягчая, говорили: «Кондратовский налив. С кондратовского саду. Подоспе-ел». И разрывали зубами литое, трескучее яблочко, смачно хрумкая. В свою очередь, у себя в саду Кондрат Ерофеевич с такой же блаженностью во взоре и голосе возвещал соратникам своим – нескольким пожилым бабам да коновозчику Шальнову: «Весь город кушают наши яблоки, товаришшы. Мы городу, стало быть, самые что ни на есть необходимые люди. Смычка города и деревни, товаришшы…» А когда раз в месяц спускался в совхоз получить зарплату и в пустом длинном сарае распивал четушку с другом своим Елизаром Лубенниковым, то, опять мягчая, говорил: «Я, Елизарий, весь город яблоками кормлю…» И тут же строго спрашивал: «А ты? Кого кормишь? Ответь!»

Осоловелый от стопки и полуденного зноя Елизар переживательно изгибал бровь дугой, поворачивал единственный глаз (одноглазый был) и смотрел в длинную тёмную пустоту сарая, при которой состоял в должности кладовщика. Долго, напряжённо просматривал её. Как бы разглядеть пытался попрятавшихся где-то в ней едоков. Кондрат присоединялся к нему, в свою очередь старался проследить, куда друг смотрит. Далёкий сумрак сарая недовольно ворочался, выдыхал к старикам, покачивал их на табуретках. «Слышишь!» – настораживал указательный палец Елизар. Понизу шебаршась, попискивали мыши. «Слышу». – «Во! Энто и есть мои едоки!» И без всякого перехода ударял:

Да вы чи-истом по-о-оли-и,

Ды ва лужо-о-о-очики-и-и…

На дряблой шее Елизара взмётывалась кверху «главная жизненная жила», тужилась, словно тянулась к чему-то и, так и не достигнув, обречённо опадала.

Как человек с небольно шибким ухом, Кондрат осторожно вторил…

В тот первый раз Надю и Витьку к Кондрату вёз коновозчик Шальнов. Потихоньку взбадриваясь матючками, поддавал и поддавал он бедной лошадёнке, и жёсткая шоссейка оттрясывала Надю с Витькой от городка дальше и дальше. Мимо, встречь и в обгон, проносились грузовики, густо обдавая ездоков пылью. Надя без конца отряхивалась, Витьку отряхивала – рубашонку его белую, штанишки – но где тут спасёшься от пылищи такой! – и, не выдержав, попросила Шальнова свернуть на просёлок: вот же он, под носом. Чего душу-то трясти да пылищу глотать!..

Маскируясь шоссейкой, Шальнов с новой силой матерками зазуделся. Однако задёргал лошадёнку вправо. Они ухнули с высокой дороги на просёлок – и сразу как в тихую и спокойную протоку вплыли. Лошадь, почуяв своё, родное, перешла на шаг, да и Шальнов её не понукал – тоже словно разом сбросил с себя всё это городское, тряское, надоевшее – расплавил взгляд вдаль.

Мимо двигались столбы с повялыми проводами, ползла знойная предгорная степь. Вдали под ковыльные выгоревшие одеяла попрятались невысокие горы с высунувшимися каменистыми ликами, морщинистыми и недовольными, как у стариков…

«Ну-ка, где он тута?» – Кондрат взметнул Витьку с полу, легонько потряс под потолком. «Ай прадеда свово не признаешь?» Как тоскливый кутёнок, взятый за шкирку, Витька висел. Молчал. Глаза уводил. Разочарованно опущенный на пол, кинулся к матери, за подол схватился. Набычился. Был дёрнут Надей: «Бука!» Все засмеялись. Однако уже через полчаса он по-хозяйски сидел на колене у деда. Малину уплетал. С тарелки. Обеими руками. Как рот замазывал – замазать не мог раскалёнными ягодами. Витьку до умопомрачения заинтересовал дедов нос. Мясистый, сизо-красно-спелый. Витька выгнет большой палец рожком и надавит губчатую сизость – та белой становится. Отпустит – тут же снова сизиной нальётся. «Странно. Очень странно!» Дальше ест. А дед посмотрит сбоку – и ну хохотать, глаза в потолок жмурить. Оборвёт смех и поверх слёз снова смотрит, с улыбкой ждёт. Правнук тут же поворачивается, с силой «бибикает» – дед аж морщится, трясёт головой. Хохоту – в избе тесно! «Вот тебе и бука-а! Хо-хо-хо!»


На пасеку в горы забрался Витька вместе с сумерками.

В последние два года отошёл Кондрат Ерофеевич от большого дела, перебрался на совхозную пасеку. В тайгу, под небеса. «Поближе к Богу», как грустно шутил он. И пока радостный Трезорка прыгал Витьке прямо в колпак плаща, подпирал Кондрат у съехавшей набок избёнки весь высокий колодец заката. И огромный, в корёжливых волосах, был как тот усталый, одинокий дуб во ржи у дороги. Пошумливала когда-то вокруг него небольшая рощица: братьями, сёстрами, женой, детьми. Но время, неотвратимое, безжалостное, повымело всех по одному на эту вот, настоянную пылью дорогу во ржи и укатило по ней за тянучий дальний взгор к скученному небу, подтолкнуло там легонько… и улетели они, растаяли в небе, навсегда сгинули. И только за рыжим тем полем, у сине загустевающей кромки леса, тоже во ржи, зацепились обсевками, совсем зелёненькие ещё, два дубка. Единственная внучка его и правнучек. И то – вона они где… Дотянись, докличься попробуй. Только что посмотришь когда издали – и то глаза слезой полнит. Эх, жизня, расшиби её совсем!..

Когда к окнам библиотеки сворачивала телега, полная пустой громыхающей тары – будто наглядными пустыми Надиными обещаниями, – а поверху их укором взбалтывался коновозчик Шальнов, – стыд и вина сжимали Надю, выталкивали на крыльцо.

– Ну, сёдни-то смогёшь?… Ждать иль нет?…

И видя, как Надя мнёт у груди кулачки, Шальнов, не давая рта раскрыть ей, подводил хмурую черту:

– Понятно…

Надя ему – сегодня никак! Каталог! Книги должны вот-вот привезти! А уж в следующий раз обязательно!.. Да, чуть не забыла! Селёдки! Селёдки! Сейчас сбегаю! Подождите! Дядя Шальнов!..

Рукой махал дядя Шальнов, спотыкающейся обидой шёл к телеге.

– Где нам старика навестить! Некогда! Мы городски таки – нам некогда! Селёдками откупаемся! – Уже взяв в руки вожжи, поворачивался в полунадежде: – Витька-то хоть где?…

Шаток тут же вырастал как из-под земли. И уже в следующий момент подпрыгивал на телеге рядом с коновозчиком Шальновым. И слабые материны протесты не слушал и не оборачивался. А Шальном подключался с матюками к городской колдобистой мостовой: мать её так-так! Распере-так! Расшиби так! Вместе с внучками городскими – так!..

Пока Витька снимал всё с себя у порога, Кондрат, закрывая собой свет коптилки, собирал вечерять.

После картошки с селёдками пили чай. Долго. До пота. С мёдом, с обстоятельным, мужским разговором. Поддевая ложкой с тарелки бегучий янтарный мёд, развешивая его на свету, любуясь им, говорил больше Витька. Про маленькие и не больно маленькие дороги свои. Про мать. Про письма отца. Не забывал упомянуть дядю Ваню Соседского – очень уважаемого дедушкой, поклон от него передать. На короткие дедушкины вопросы отвечал обстоятельно. В первую очередь, рассказал про начальную школу имени Сакко и Ванцетти («Это революционеры, дедушка. Погибли за светлое будущее. В Америке. На электрическом стуле. Прямо живьём!» – «Ишь чё удумали, имперьялизмы проклятые!»), куда он пойдёт записываться в первый класс. Вот после пасеки и пойдёт. И рассказать про войну не забыл: «Наши-то, – слыхал, дедушка, – опять Гитлеру по сопатке дали. Под Курском. Сопли теперь подбирает со всех фронтов да пятится, юшкой умываясь. А там, глядишь, американцы в ж… дадут» – размеренно, явно словами Шишокина, заключил он краткий обзор, стянул с блюдца и – одно к одному – перешёл к последним новым орденам и медалям, учреждённым правительством.

По этой части был Шаток большим докой. Откуда мог только вырезал контурно эти медали и ордена. Из старых книг, из журналов в библиотеке у матери. Газетами не брезговал. Регулярно, втихаря от дяди Вани Соседского, потрошил его настенный отрывной календарь. Заодно с орденами выдирал всех маршалов и генералов, резонно полагая, что если есть ордена, необходимы и должны быть к ним генералы. Но – странное дело! – вырезанные и оконтуренные, генералы будто разом лишались всех своих привилегий и почтительного окружения. Сразу становились плоскими, легковесными какими-то, пустыми. И Шаток напрасно подкачивал себя восхищением: то, что хотел он увидеть в них, он – в таких вот – не видел. Даже пальмовые веточки, чеканково пущенные по стоячим воротничкам генералов, не радовали его, как обычно радовали. «У-у! Не вырезаешь – нормальные, вырежешь – бестолковые…» Скосив лицо, у себя на пузе Шаток задумчиво разглядывал густо навешанных генералов… «Не вырезать если… так ведь на грудь тогда не повесишь… А так – к чему они?»

Дошёл, наконец, умом, что надо бы большую тетрадь соорудить. Из старых газет хотя бы, что ли…

Соорудил. Нечто вроде альбома. Солидно сидел теперь с ним у матери в «Читальном зале». Под почтительное сопение зрителей – и детей, и взрослых, окруживших стол – неторопливо снимал с живота своего генералов и наклеивал их с орденами в этот альбом. По одному, по очереди. Генералов страшно корёжило, желтило клеем, но зато тяжёлая, кованая причиндальность и значительность возвращались к ним полностью.

Шишокин увидел Витьку, снимающего с пуза этих генералов, увидел – и челюсть отвалил… «Вот это чинодрал растёт! Ну и маленький чинодральчик!» – И захохотал в потолок библиотеки, пугая читателей.

Долго под хохот глядел Шаток в альбом на главного генерала, как икона украшенного им, Витькой, всеми мыслимыми орденами и медалями… Вдруг смело влепил ему щелбан. Прямо в лоб. И, видя, как переломился от смеха и пошагал от стола дядя Лёша, тоже смеялся. Серьёзно, толчками: гы!.. гы!.. гы!.. Больше генералов на пузо не вешал, но в альбом вклеивать – продолжал.

Покончив с наградами и генералами, внутренне подобравшись, Витька подвернул наконец к тому, ради чего, собственно, и заявился на пасеку – к охоте. К завтрашней охоте. На рябчиков ведь пойдут. С пищаком. Не как-нибудь. Как дедушка думает, развиднеется к утру или нет? И вообще, каковы его виды на завтрашнюю охоту?

Услыхав о завтрашней охоте – на рябчиков, с пищаком, Кондрат Ерофеевич отставил блюдце и сильно удивился: когда это он говорил об охоте, о завтрашней, на рябчиков, с пищаком? Но Витька тут же ехидненько напомнил: а в Емельяново?…

Кондрат Ерофеевич испуганно раскинул склероз, глазами заморгал…

– …По дороге. Месяц назад. Когда мёд везли в Емельяново. Кто говорил – с пищаком?… А-а, то-то!

Вот чертёнок, упомнил! Верно, говорил, так ить…

– Нет уж, дедушка, уговор дороже денег! – Витька перевернул стакан и причокнул им блюдце – как точку безоговорочную поставил: вопрос решённый, ещё месяц назад, чего уж теперь… Завтра. С пищаком… И с обвисшими штанинами, взятыми снизу в шерстяные носки, маленький, сытый – и едой, и разговором, и долгим уставшим днём, который красно гудел сейчас во всём его теле, Витька под уважительным взором Кондрата Ерофеевича солидно переваливался к широченному топчану, к одежде, накиданной там. У стенки, заныкивая в черноту меж брёвен тени, долго ползал на карачках, постель готовил. И себе, и дедушке. Рухнул, наконец. Дед набросил на него кожушок, с боков подоткнул, по заднюхе хлопнул: спи, бродяга!

Снова пошёл дождь. Витька выпустил из-под кожушка один глазок, засыпающе слушал им шуршащую чернеть окошка. И, наверное, острее чувствовал он в тот вечер спасительное тепло одежды, жилья, спасительное тепло человеческой доброты…

Глыбясь за столом, свет как будто в рубаху спихав, готовил припас на завтрашнюю охоту Кондрат Ерофеевич. Правнучек дёргался во сне, руками-ногами сучил. Словно с добрый десяток зайцев, внутренне тоскуя и крича, порывались ударить в разные стороны с топчана. «Эко его!» Кондрат подошёл и ласково утихомирил мальчишку, набок повернул. Кожушком опять прикрыл, заботливо утыкал с боков. Смотрел потом и головой по-бабьи покачивал: время-то, время как летит! Вроде только вчерась к потолку подкидывал… и – школьник уже, ученик! Надо же… Учись, Витька, учись. Грамотные-то вона где все. Оне завсегда. Оне свою выгоду туго знают. Не то что мы, пеньки дремучи…

Кондрат вернулся к столу, сел, накрылился и, как пламя коптилки, зачадило давнее, неприятное, так до конца и не понятое…

6

Далеко до войны, когда жива была ещё и бегала его старушка Лукинична, повезли как-то Кондрата Ерофеевича в дальний, большой город. На сельхозвыставку. Как единственного садовода области, поощряемого начальством, грамоты от него имеющего – словом, передовика. Начальство городка – и крупное, и мелкое – частенько прямо с семьями приезжало в сад к Кондрату. Яблочек покушать, свежего медку попить. Не побрезговать медовушкой Кондратовой. Ну и прихватить, само собой, на дорожку. И того, и другого, и третьего. Словом, Кондрат поил, Кондрат скармливал. А как же – начальство!

И вот приезжает за ним на «эмке» Суковаткина, пребывающая тогда ещё на должности инструктора облисполкома. Пока возле дома лёгонькая Лукинична угощала её яблоками, Кондрат быстренько позвал из сада соратниц своих, коновозчика Шальнова с конюшни – чтоб послушали, значит. О текущем моменте. Однако Суковаткина не стала о текущем, она откусила от яблока, скосила камбаловый ротик свой, и сбоку, у самой шеи, захрумкала. Часто-часто. Глазки прижмуривала, раскачивалась от восхищения. (Все застенчиво улыбались.) Потом под сразу взнявшиеся бубнивые матерки Шальнова стала толкать в машину две полные сетки яблок. Подбежал шофёр. Помогал. (Все смотрели. Шальнов бил челюстью, матерился.) Лишь уложив всё, сказала: «Собирайся, Кондрат Ерофеевич, в большой город поедешь».

Ну что ж, ехать так ехать. Мы не против. Кондрат Ерофеевич пошёл в дом, надел громаднейшую и чистую, как небо, рубаху, окоротил её чуток плетёным ремешком, жёниной гребёнкой кой-как расчесал волосья, сапоги свежим дёгтем густо смазал, жена сгоношила сидорок с харчишками, со сменкой белья, отдельно – корзину отборных яблок, – и вот он, громадный, небесный, стоит-сияет перед Суковаткиной. За спиной сидорок сморщился, на сгибе локтя корзинёшка висит – он готов к дороге!

Как глянули соратницы на своего полководца – так и обомлели: Господи, ну чистый ангел небесный Кондратушка! Коновозчик Шальнов… и тот челюсть онемил, отвесил. К Суковаткиной вертанулся: а? Сука? Какой гренадёр? Но та брезгливо покосилась на сапоги Кондратовы – к машине пошла. «Забренговала, стерва!» Врубился яростно коновозчик Шальнов: а-ат-тыт-тут-тат-тат! У-ут-тыт-тут-тыт-тат!..

Кондрат Ерофеевич смеялся, по очереди целовал соратниц своих, про жену не забывал, пытался загораживать, приостанавливать как-то Шальнова, но тот из-за него подпрыгивал, всё колотился челюстью. Как чайник крышкой. Ну что тут сделаешь! Всё так же смеясь, Кондрат полез в машину. Поехал.

Неделю нет Кондрата Ерофеевича, другая пошла. Подрубала, подрубала Лукинична взор к дальнем у лысому взгору, острила глазоньки на дорогу, в закатное солнышко исходящую – нет муженёчка. И – вот наконец – «эмка» с заката прыгает, спускается. Заявился пропащий! Правда, без Суковаткиной. И смурый будто бы. Не в себе как. Хлопнул дверцей – ни здрасти, ни прощайти – и в дом. Ровно от погони. Только сидоришко завырывался, дверью прищемлённый. А машина-то фуркнула зло – и уже под угор прыгает, в пыльном солнышке тонет… Закрыла рот Лукинична, с подойником около Зорьки заплескалась растерянно. Из-под поветей вытолкнулась, а ноги-то к дому и не идут. А дом-то – как зачернел сразу в закате крутом. И тоже – как молчит… Господи, да что же случилось…

Не видя, не слыша испуганной жены, суетливо собирающей на стол, стоял-глыбился Кондрат посередине избы, отрешённый взгляд вперив в красные заплаканные окошки. Потом, как слепой, наткнувшись на стол, сел к нему. Зачем-то долго перебирал, переставлял солонку, ложку, двигал миску со щами, хлеб – точно мучительно сдвигал в единое разрозненные куски закатного солнца, раскиданные по всему столу. Чтоб не было теней, чтоб ясно было… И застыл с ложкой в руке.

Изо всех сил старалась не замечать Лукинична полностью дикого мужниного виду. Как в доброе время, подпиралась люuбопытненькими кулачками. Единственным своим, путающимся в губах зубом шамкала, поощряла:

– Ну, ну, как там? В большом городу-те? Как? Ешь давай да скорей рассказывай!

Кондрат вернул себе взгляд, на жену уставился. Как только вот заметил. Ложку в руке своей узрел. Отложил.

– Ну, ну, рассказывай! Рассказывай, Кондратушка! Как там, в городу-те? Как?

И Кондратушка ошарашил жену:

– Мать, энто сколь на свете дармоедов развелось, а?… Сколь имя яблоков надо? Садов?… – И представив это «сколь» и ужасаясь ему, загудел, за голову схватился: – У-у-у-у-у!

– Господи, совсем сбрендил мужик! Да рази ты один дурак такой? Окстись!.. Вона она, Расея-то… кака больша…

Не слыша доводов жены, в диких волосьях – как в «у-у» этом своём вздыбленном – сдирал Кондрат сапоги возле кровати. Утолкнулся к коврику на стене и, со слезой глядя то ли на лебедя белого, то ли на гуся красноносого, охватил рукой своё «у-у» несчастное, ноги поджал, как парнишка.

Ну, даст Бог, поспит – и встанет. Напекло, чай, мужика. Вона солнышко-то сёдни как играло… Ничё, ничё, к утру, даст Бог, оклемается… Убирая посуду со стола, Лукинична бегала, ветерком передувала по избе лёгонькую надежду.

Но на низкой сизой россвети, в длинной белой исподней рубахе бродил Кондрат по туманам сада и голову свою за совывал и засовывал в зелёную мокрядь карликовых яблонь. Мотаясь в листве, голова гудела: «У-у-у-у-у!!..» Точно никак не могла установиться на место. Точно никак не мог Кондрат вытряхнуть из неё залезшее, непереносимо-больное, проклятое «у-у»… Дальше шёл. Опять засовывался. У-у-у-у-у-у-у-у-у! – шумно сыпались яблоки. Как слёзы неимоверные.

– Господи, Кондратушка, соколик ты мой! – ходила за ним жена. – Да чё ж такое с тобой сделали в городу-то этом проклятом! Господи!

– Петушок… петушок… – давил горло слезой Кондрат. – … петушок… Петя… ма-аленький…

– Чё петушок? Какой петушок?

– Ма-аленький… бедненький… И тот… и тот – жа-алобно так, уже по-городскому: «Спаси-ите!» Ровно в реке… в реке тонет… «Тону-у-у…»

– Как есть сбрендил!.. Господи, чё делать?… Да где, где ты там петушка увидел? Где?

– Петушок… Ма-аленький… Бе-едненький… В приклеточке. Высоко-о. Балкончик прозывается… «Тону-у-у…»

– Тьфу, прости Господи!

Лукинична побежала в Емельяново за Елизаром. Привела его – испуганного, срочного, с внеочередной четушкой, оттопыривающей карман. Но как увидел Кондрат Ерофеевич друга своего – его бровь переживательную, застекленевший испугом единственный глаз – так и отвернулся. К чурбану пошёл. И точно не щепку никчёмную затюкал топориком, а всю в слезах веру свою под корень подрубал…

И лишь к обеду, вместе с солнечной спелостью кондратовского сада, вместе с густой синевой небес, остановившейся поза садом в высоком окоёме, в долину стало навевать успокоенное, двухголосое, в обнимку:

Да вы чистом по-о-оли-и,

Ды ва лужо-о-о-очики-и-и…

На рассвете, запав в туманы овражистого малинника, Витька высвистывал, выводил подленькие коленца пищаком. Из-под куста. А поверх куста, вверх, в глупую птицу на пихте стрелял из длинностволого ружья Кондрат. Срезанная выстрелом птица колом падала по-за дымом вниз, и Витька шустрым легашом пронюхивался под кустами к ней. Чуть не зубами хватал её со мха, тёплую ещё, со вспоротым дробью серым пером. Разглядывал рябчика, прерывисто дышал. Восторженные глазёнки пьяно дымились в колпаке плаща… И, весь увешанный дичью, каким-то мягоньким титькастым зверьком снова шустрил руками-ногами под кусты, снова подленько высвистывал. Кондрат медведем ломился следом, увязал в кусту, напряжённо прослушивал близкий уже потряс крыльев, западающий затем куда-то в пихту, и, дёргаемый снизу Витькой за сапог, долго таращился вверх. Высматривал. Наконец осторожно, длинно выводил ствол наверх тумана и красно оглушительно стрелял: будых-х-х!..

7

Одну маленькую Витькину дорогу – чтобы превратить её не в больно маленькую – частенько с полуденным суховеем выносило к невысокому дому, затонувшему в густом палисаднике, как в зелёной окладистой бороде. Сначала Витька забирался в палисадник, заползал под кусты. Где-то здесь, в корёженой бузине, как будто в корёженой Японии, живёт весёленькая птичка. Малюсенькая, как свистулька. Ага! Вот она.

Серенькая птичка беспечно прыгала с ветки на ветку. Вдруг в полуметре от себя видела сопящую веснушчатую рожицу с восторженной соплей, укутанную листьями. Птичка парализованно застывала на обмирающей ветке. Только с выкатившегося глазка-бусинки смаргивался быстрый набегающий ужас. Даже упорхнуть не могла… Шаток, точно увидав непозволительное, интимное, тоже проникался сковывающейся напряжённостью. Медленно уводил смущённый взгляд вниз, сам за ним уводился под куст, при этом говорил совсем уж глупое: «Здравствуй… птичка…»

В плоском дворе, отгороженном от огорода старым сараем и штакетником, ходили, склёвывали непонятно что близорукие куры. Они подходили к врытому в землю ящику с ржавой водой, опушённой перьями, и, умирая глазами, интеллигентно прополаскивали горла. Из темноты поветей выбредал на солнце старый-престарый пёс Алтай. Облезлый, плоский, обвешанный свалявшимися катухами, как старый солдат медалями. К ящику с водой шёл. Расшугивал кур. Пил. Лакал. Долго. Похмельно. Потом нависал над ящиком – с морды каплет, во влажной ноздре пёрышко дышит…

Шаток напоминающе говорил: «Здравствуй, Алтай!» Обходил его – безучастного, забывшего, зачем он у ящика, – шёл к сараю, к поветям. В корзине поникшего тарантаса разбрасывался на сено и слушал высокую щелястую, затянутую пыльной паутиной прохладу. Где-то на чердаке толклись, яростно мололи горох голуби. В кусочке солнца жарился паук.

На высокое крыльцо – всегда радостные – выбегали Гостеньки: дочь и старуха мать. Как через реку, кричали Витьке, что Гена кушает. Супчик! Он уже зака-анчивает! Сейчас вы-ыйдет!

Сытым бочонком выкантовывался на крыльцо Гена Гостенёк. Солидный, хмурый, повязанный слюнявчиком. Мать и дочь радостно отирали ему брылю и опять кричали Витьке, что Гена вы-ы-ышел! Он хорошо поку-ушал! Они теперь могут игра-ать!

В доме, в заставленном сумраке комнаты, Витька ползал с кубиком по крашеному полу, тарахтел. За ним солидно пыхтел, передвигал себя Гена. В беспокойных щелях закрытых ставен трепетало солнце, по черну соседней комнаты прокрадывался из дальней кухни, кидаясь от неугомонных хозяек по полу, пугливый свет. А если лечь щекой на этот крашеный пол и смотреть понизу в кухню, вдаль, то разлитая коричневая прохладность убегает далеко-далеко. Она словно плавится, переливается озёрными бликами… Как из гроба, приставленного к стене, из тёмного угла комнаты начинали восставать, кряхтеть старинные часы. Бдительно стукал маятник – бам-м! – и часы, умирая, ложились обратно в черно… Ребятишки засыпали на полу… Набегали радостные мать и дочь, удивлённо всплёскивались. Гену оттаскивали на кровать. Как мешок очень дорогой картошки. На Шатка набрасывали старую телогрейку. Убегали.

Иногда, когда Шаток приходил до «супчика», ребята играли под поветями в Чапаева. Шаток на тарантасе был орлящим, устремлённым вперёд Чапаевым. Гена, вцепившись в край корзины, брызгался слюнями, изображал пулемёт и Петьку. А разухабисто взбалтываемый ими тарантас – это эх, тачанка-ростовчанка, все четыре колеса!

На крыльцо, как всегда, выбегали мать и дочь и, вытягиваясь радостными вестями, кричали, как через всё ту же реку: «А вот и супчик! Скорей, скорей, ребятки!» Дочь, как зайца за уши, поднимала на уровень счастливых глаз завязанную в белый платок кастрюльку. И Шаток определял, что это уже другой супчик. Для Валентина Ивановича он. Для Генкиного отца.

Валентина Ивановича Витька увидел в первый раз на празднике. В детском саду. (Года полтора назад, перед самым Новым годом, Шатку намекнули на подарок, который он может получить в детском саду. От Деда Мороза. Наверняка получить. Бесплатно! Но… но для этого нужно быть членом коллектива. Как все нормальные дети… Ушлый Шаток сразу смекнул, в чём тут закавыка, куда мать клонит, но решил рискнуть. Поломался для виду, цену набивая, и на подарок в детском саду милостиво согласился. Ну а там… а там и слинять недолго – решил.)

На высокой узкой сцене, вполоборота к освещённому фронту ребятишек, стояла на общественных началах Суковаткина с баяном. Дёргая жилистой шеей, пыталась пристегнуть хор к единому, чёткому ритму:

Э-есть э-на Севере хо… роший горо… док,

О-он…

Родители маленьких артистов как-то спятились, стушевались в глуби полутёмного зальца, завешенного по окнам одеялами. Точно и ёлку даже спятили с собой, затемнили до поры. И поэтому Шаток видел только Валентина Ивановича. В первом ряду. Прямо у ног хора. Это был натуральнейший Генка Гостенёк. Только разросшийся вдруг до небывалых размеров. Да ещё освещённый с боков женой и тёщей!.. Вот этто… бо-о-ров… Улыбающаяся Суковаткина, не прерывая игры, наяривая на одних басах, пододвинулась к хору и больно ущипнула разинувшегося Шатка. Шаток закатил глаза, мстительно замяукал котом, потянутым снизу.

Случилось замешательство. Положение спасла толстая детсадница по имени Ануш. Товарища Саакова дочка. Точно по сценарию выбежала она вперёд, упёрла руку в круглый бочок, другую – зонтиком над головой и закружилась на месте, лягая ногой как паровоз. Она – красавица зима! Тут уж не до Шатка. Аплодисменты посыпались.

Гену Гостенька вытолкнули. Тоже по сценарию. К красавице зиме, значит. Он – мороз. Задача его – наддать. Холоду. Сердитым инвалидом пытался колбасить вокруг зимы Гена. Упал. И с колпаком, и с ватной бородой. Но родители всё равно сомлели от восторга.

Когда Суковаткина перевела песню в марш и хор, вразнобой размахивая руками, ушагал под бурные аплодисменты со сцены, когда освобождённая от стульев ёлка в темноте вспыхнула и отразилась в глазах взрослых и детей нарядной надеждой, распахнулась дверь в сени, и в клубах мороза и сивухи ввалил Леонард Градов. На халтуру ввалил. С мешком за плечом, в звёздовой шубе до пят, в малахае, но почему-то в чёрной, дикой – явно на Карабаса-Барабаса – бороде. (Жестокая ли рассеянность случилась при одевании, или просто нормальные, белые, бороды расхватали в театре более расторопные, из молодых, «эти прощелыги», по аттестации Градова, – это осталось невыясненным.)

Витька подбежал к Градову, взял за руку, и в радостных прыгающих ребятишках повёл к ёлке. Громадный, слегка покачивающийся Леонард профессионально прикладывал большую рукавицу к груди – благодарил за тёплую встречу. Хитрюще подмигнул детям, прислонил таинственный мешок к ёлке, взял Витьку за руку и пошёл с ним вокруг ёлки, как Христос по морю – высоко задирая пимы и проникновенно трубя:

Э-вылесу родилась эелочка,

Э-вылесу она росла-а-а…

За Витьку нацеплялись остальные ребятишки, образовался размеренный поющий круг.

И всё шло нормально. Но когда до получения подарка оставалось каких-то два-три круга, Суковаткина разорвала низенькое пение детей, быстро прошла к ёлке и – сверкая глазами, плоская, как папка, которую прижимала к груди, – властно подняла руку. Размеренное пение качнулось, смолкло. Порывшись в папке, Суковаткина выдернула газету, вскинула над головой, как гордое знамя. «Вот вам, дети, свежий номер “Пи-онЭрской правды!” В нём написано…» И она начала читать. Читала долго, с выражением, с подъёмом. И первую страницу, и вторую, и третью… и четвертую. Всё прочла! Аккуратно долго сворачивала газету. Озабоченно искала ей место в папке. Завязывала тесёмки. Ждала. Но дети молчали. Тоже ждали. А! бестолковые! Сама захлопала в ладоши. Как бы «ПионЭрской правде» и самой себе. Поворачивала хлопки, вроде вырывающихся голубей. Хлопать дети обучены – дружно поддержали. Суковаткина милостиво кивнула Градову. Градов опять пошёл, задирая пимы:

Э-тырусишка зайка се-еренький…

Но не выдержал, начал выкидывать из себя булыжниковый свой смех: «Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-как-гыр-хыр-гм-тьфу!» Пытался наладить пение:

…под ёлочкой скака-а-ал…

И снова хохотал неудержимо: – «Ха-ах-хах-хах!..»


В подарке Шаток обнаружил один каменный пряник, одно яблоко, явно из кондратовского сада, и две в маслянистых бумажках карамельки… Витька недоумевающе воззрился на Градова: что же вы мне дали, дядя Леонар? Лучшему, можно сказать, другу? Но Градов объяснений давать не стал, любяще щёлкнул Витьку по стриженой голове, подмигнул и, завалив мешок на спину и проверяюще щупая бутылку на груди, двинул на выход. Суковаткина, схватив баян, дёрнула головой, ребятишки быстренько сплотились и ударили дяде Градову-дед-морозу вслед:

Э-есть на Се-ве-ре хо-ороший го-ро-док!..

Замечено давно: дети хорошо выполняют команды. С готовностью. С благоговением даже. Прямо с яслей и начинать можно… Как бы там ни было, но когда 31 августа 44-го года в первом «Б» классе школы имени Сакко и Ванцетти учительница будет прохаживаться меж рядов парт и демонстрировать умилённым родителям, на что способны их, теперь можно сказать, бывшие дети за какие-то пять минут хорошо приложенного к ним времени, то Шатку, как и всему классу, уже проще пареной репы будет вскакивать радостно под команду «Класс, встать!» и беззвучно опадать на место после команды «Класс, сесть!», ни капельки не стукнув крышкой парты. Потом, единясь словно бы в сладостное опахало, овевать пухло-плавные взмахи руки учительницы сладостным хором: «На-ашу учительницу зовут Галина Ива-аанна-а-а!» «Ещё раз, дети! Нашу да-арагу-ую…» – «Нашу да-арагу-у-ую учительницу зовут Га-алина Ива-а-анна-а-а!» А уж дальше, когда Галина Ивановна гордо зарумянится от этого педэксперимента и спросит, знают ли они героическую песню «По военной дороге», – вообще запросто заорать: «Знаем! Знаем!» Опять же, как по команде, вскочить, замаршировать и ударить совершенно свободно, от души:

По военной дороге шёл Колчак крив-воногий,

В бойевой восемнадцатый год!..

– Что это?! Дети?!

И всех чётче маршировать будет Гена Гостенёк. Под вытаращенными глазами Валентина Ивановича. Он, Гена, тоже знает эту песню. Все знают эту песню! «Раз-два! Раз-два! «О-он заш-шёл в ресторанчик, чи-икалдыкнул стаканчик – и пой-е-хал на Далиний Восто-о-о-ок!..»


В первый раз, когда несли супчик, Витька поинтересовался: где Валентин Иванович работает? Супчик-то куда они несут? В какое место? Неразговорчивый Гена коротко, но веско сказал: «В организацию». Чуть погодя, расширил: «В организацию Потребсоюз!»

«Потребсоюз» Шаток знал. В горсовете он, в подвале. А вот «организация…»

– Это когда столы, столы, столы… и порядок чтоб, – солидно добавил Гена.

У Витькиной матери в библиотеке тоже столы. Два. В читальном зале. И ещё один – маленький – за загородкой…

– Э, не-ет! – не дал сравняться с собой, сразу подрезал Гена. – Это не организация! Организация – это когда много столов! Тогда – сила! – И не признающим ничьих указов генералом двинул по диагонали через перекрёсток к горсовету. Шаток поденщицки путался сзади в супчике и в непереваренных мыслях.


Всё-таки странный был этот двухэтажный деревянный горсовет. Со стенами, сплошь заваленными деревьями, с полумраком в служилых комнатах и полным мраком в ломаных коридорах. Бывало, задирает, задирает в полной тьме ноги посетитель, изругается весь, а ничего не разберёт. Где тут и как тут? Вынырнет к задушенному зеленью окну, мутного света глотнёт – и назад. Плавает опять, больно натыкается на углы. «Свету-то пошто нету? Милок? Депутату-то и где мне взять? Сыскать, значит, тута? Помоги!» Цапнутый на глуби и вытащенный к окну канцелярский мышь недовольно поправляет потревоженные бумаги у себя под мышкой. Потом хитро защеливает глазки кверху. И смешинку ехидненькую маслит в кусочке солнца, просунувшегося сквозь дремучесть дерева: ишь, чего захотел! Света ему, депутату. Да чтоб сразу… И – р-раз! – вбок – сгинет. Посетитель за ним – стена. Прямо в лоб. За-агадочка!

Да и ребятишки не раз, не два бывали потом с супчиком в горсовете, а стоило только пружинной двери пихнуть их в коридор, как начиналось… Коридор медленно, чёрно пятился. Бесшумный, затаившийся. Будто покачивался, отступал. Осторожничал, гад, заманивал. Вдруг бил стеной в лоб и круто поворачивал ребят. И сразу из черноты начинало надвигаться дальнее, чуть промокшее светом окно, со двора заткнутое тучевым клёном. «Супчик целый?» – «Да целый, целый!» – потирал лоб Витька.

В сереньком свете полуподвала, у монументального, почти всегда устойчивого стола Валентина Ивановича всё время словно бы передвигались со своими столами сотрудники. Будто с коробчатыми аэропланами. Проверяюще, осторожно подпрыгивали. «Как с Гортопом, Валентин Иванович? Отказать?…» «Валентин Иванович, Саакову – как всегда?…» «Ну я пошёл, Валентин Иванович? Сальдо-бульдо?» – «Бульдо-сальдо! Возвращайся скорей!» – «Буду в дебет-кредит, Валентин Иванович!» Валентин Иванович разрешал, отказывал, отпускал с работы, поощрял инициативу на местах. Прямо над головой его, во втиснутом под потолок окошке, пусто просвечивал в портретной парусине хмурый человек с курительной трубкой. (Портрет был повешен в соответствии с приказом самого Валентина Ивановича, любящего строгость, порядок, симметрию. И пришёлся прямо на окно. Точно по центру. А трогать портрет и тем более сдвигать вправо или влево Валентин Иванович категорически запретил. И в окнах над головами обделённых сотрудников просто жулькали ноги обыкновенных пешеходов.) В спокойную погоду хмурый человек как бы упирал изогнутый мундштук трубки прямо в макушку Валентину Ивановичу. Указом. И всем было хорошо: макушка дымила, Валентин Иванович смеялся, шутил. Отпускал по одному домой. Но в ветреную, когда высокую траву за окном начинало стелить, трепать и по портрету бегали гневные судороги и тени, Валентин Иванович как бы не чувствовал привычного мундштука на голове, сидел напряжённый, какой-то изготовившийся зареветь. Вот-вот зажмурится – и потечёт-потечёт, пропаще раскачивая головой… А то и злой бывал, огрызался. И всем становилось уже не очень чтобы хорошо. То один, то другой останавливал перо, поворачивал голову к порогу. В надежде, в тоске… И чудо! Спасенье! Гена с Шатком! Стоят у порога, как на приподнятой маленькой сцене! Долгожданный Айболит и санитар! И супчик спасительный удерживают, как изловленного зайца!.. «Валентин Иванович, Гена с Шатком! Принесли супчик! Супчик, Валентин Иванович! Супчик пришёл!» – взвихривая бумаги, неслось по столам под портрет к Валентину Ивановичу. Со сцены скатывался Гена-Айболит и – своевременный, профессиональный, под неудержимые аплодисменты – спешил на помощь.

Торопливо развязав платок, сдёрнув крышку, Валентин Иванович замирал, склонившись над кастрюлькой. Удивлённый, потрясённый, говорил: «Су-упчик…» И, счастливый, оглядывал всю организацию. И сотрудники деликатно уклонялись. К бумагам.

У стола гордым часовым оставался стоять Гена. От нескромных взглядов папу как бы оберегал. А тот – повязанный платком от кастрюльки, как слюнявчиком, судорожный, жадный, растопыриваясь широко локтями – кидал поспешно супчик в рот. Ложку за ложкой. Ложку за ложкой. Останавливался. Мелко-мелко частил зубами, облизывал красные губки. Словно бы добраться торопился до глубины, до самого смака этого супчика. Добравшись же, закатывал глазки, раскачивал головой: «М-м-м, су-упчик!» Снова накидывался… Или вдруг бросит ложку – полностью преображённый: да что же это? да разве может такое быть? да он же съест сейчас себя, живьём съест! Нет, лечь, закрыть глаза – и умереть с супчиком на устах!.. Хватал ложку. Кидал.

Из-за первого стола, как первый в классе ученик, приподнимался костлявенький ехидненький бухгалтер Фетисов. Заговорщицки подмигивал остальному классу и, осмелев до полной неимоверности, заявлял: «Божественная у вас супружница, Валентин Иванович! Прямо вам скажу!» И ждал, всё поворачиваясь и подмигивая всем… Валентин Иванович, прожёвывая, милостиво соглашался: да, моя Маша – замечательная жена. Так готовит! Та-акой супчик! – Голова рыдала прямо в кастрюльке. Костлявенький падал вперёд и – словно рассыпался всеми своими косточками и скелетиками по организации: хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи! Сразу туго наполнялись смехом женщины, прыскали как мячи. А тут и сам Валентин Иванович высовывался из кастрюльки и, точно заводимый рукояткой мотор, начинал рывками, медленно, но всё быстрее укрупняя хохот, доведя его до размеров поленьев, брёвен, кидаться им в портрет. Что начиналось тут! Казалось, на глазах разваливалась вся организация Потребсоюз!


Поставив ногу на низенький подоконник, Валентин Иванович вкусно курил в форточку у того самого окна, заткнутого клёном. Слегка окосевший от еды, сонный, будто поднявшийся из омута к верховому свету, на прохладное течение, напоминал он блаженно остывающего сома. О ногу сома преданно трётся маленький сомёнок, тут же ещё какой-то сорный шилишпёр – и жизнь прекрасна. Валентин Иванович вялой рукой подносил папиросу ко рту и, закатывая глазки, долго вытягивал из неё. Словно сладчайшую арию выпевал. Течение срезало и уносило дым. Боксик на толстой голове – преобразовывался в малюсенький жёлтенький ветерок… Снова закатывал глаза и тянул. Очень медленно выпускал. Глазки оживали, плавали, будто в масле…

Тщательно затушив о белую стену папиросу, плюнув в форточку, Валентин Иванович напутствующе передавал через ребят пламенный привет дорогой жёнушке, а также дорогостоящей… то есть тоже дорогой, хотел он сказать, тёщеньке. И за супчик, за супчик чтоб сказали спасибо. Чтоб не забыли!

Ребята шли за пятящимся, стаивающим под ноги светом, круто сворачивали, опять шарили пустую тьму ногами. Стукались, наконец, лбами в пыльную мешковину двери и с облегчением выбегали на свет, на солнце. Сзади проспавшим выстрелом ахала дверь на пружинах.

8

Как всегда, с полуденным зноем выкатился Шаток к окладистому палисаднику. Птичку ненужно потревожил в «корёженной Японии». У ворот – задрав голову и прищуриваясь – долго плыл улыбчивым воспоминанием с пустой скворечней в перезнойном пепельном небе: вспоминал весенний, желто-ротовывернутый, жадненький оркестрик из этой скворечни. Вспоминал и папашу-скворца с червяком в клюве. Одиноко, беззащитно трусящегося на палочке у дырки, как у преисподни… Дёрнул вниз щеколду.

Выдувал над водой обычное своё пёрышко из влажной ноздри Алтай. Витька поздоровался с ним и уже прошёл мимо, как вдруг пса деревянно кинуло, переставило за Витькой. Не глядя на мальчишку, ощериваясь, он понизу зарычал. Злобой восстала шерсть. Оклад – пиками!.. «Ты что, Алтай? Не узнал? Я же Шаток…» – испуганно пятился, пытался поймать глаза пса Витька.

Всё произошло мгновенно. Пёс прыгнул – и клубок яростных клыков, шерсти, вопля, в воздухе стреканувших детских ног прокатился по двору к штакетнику, развалился там и смолк, тяжело дыша и оседая пылью… Пёс пьяно пошёл к поветям. Паутиной тащилась за ним слюна. К крыльцу, к разинувшимся Гостенькам, приседая, хватаясь за обильно кровенящую рвань на ляжке, заковылял Витька.

Нестерпимо больно было Витьке, запеть хотелось, но, глядя на вытаращенных Гостеньков, больше боли жгла стыдливая злая обида: как глупо он так попался? Он всё подковыливал, вымученно улыбался, стряхивал и стряхивал набегающую кровь, ладошку растопыривал, рассматривал, не знал, что с кровью-то этой делать. Откуда её столько?…

Генкина мать вдруг начала пятиться, повизгивать:

– Не походи, н-не надо…

Витька непонимающе ковылял.

– Н-не подходи-и! – завизжала, затопалась. Цапнула-прижала Генку к себе. – Ты заразный! Ты уже заразный!

Генка схватился за мать, кумпол испуганный вывернул к Витьке – не узнает друга.

И про супчик свой идиотский забыли…

Витька похромал к воротам. Всё зажимал рану. И стряхивал, стряхивал кровь на землю.


К матери в библиотеку ввалился, уже качаясь. Хотел показать в удивлённой ладошке кровь, но рухнул на коленки. Читателей как приподняло испугом и расшатнуло. Сразу Наде закричали. Из-за стеллажей выскочил Шишокин. Сграбастал Витьку, ринулся с ним к двери. По улице бежал с мальчишкой на руках, соря его кровью. Сначала к больнице за базар. Надя повернула его к Кировскому парку. К аптеке! Ближе! Исай Моисеевич там!

При виде крови, которая словно ворвалась в аптеку, разом заполнила её с пола до потолка, Исай Моисеевич сделался белым, как его халат. Тут же нырнул за бутыль с черепами, выдернул из тумбочки резину, мгновенно наложил, затянул у паха жгут. Ногу вздуло, засинило, но кровь остановилась и только мокла в ране. Более спокойно Исай Моисеевич пожужжал зуммером, вызвал «скорую». Пожарно визжа, «скорая» обпрыгала по канавам аптеку, напустив за собой густо дыму и зевак, заглотнула Витьку с Надей и умчалась, так же вытянуто визжа, расшугивая кур и гусей, – будто чемодан с красным крестом, сутуло удирающий от погони. Пригнувшись, подпрыгивал на жёстком клеёнчатом лежаке Витька, обнятый матерью. Улыбался себе: здорово шпарит «скорая»!

В больнице Шатку разных уколов впаяли пяток, десятком швов подшили рвань. Потом два дня он обследовал больницу. Всю. От оцинкованной, в холодной испарине двери в подвале, куда дальше, за неё, его не пропустил весёленький пьяненький сторож («Э, не-ет, милок, не пушшшу-у! Не-е выйдет! Успеешь ещё туда. Погуляй покуда…»), до душного чердака, где поверх шлака лежала застойная горячая пыль, а из-за печных труб, поджигаемых в щели солнцем, чумазые, как трубочисты, выглядывали галки… Не говоря уже о пищеблоке, о столовой, двух операционных, одной перевязочной и прочих трёх этажей с палатами, тесно заставленными кроватями с больными.

На третий день, после утреннего обхода, Шаток был выписан. Однако дождался обеда, прощально отобедал и с направлением на уколы, с тремя плитками гематогена, этаким крепко подкованным вратарём поковылял под весёлые крики всей больницы через солнечный двор. К проходной. На волю. А уже вечером угощал Лаврушек и Дыню гематогеном и, дёргая за собой негнущуюся перебинтованную ногу, кидался на них – хохочущих, отскакивающих: «Р-р-р-ры-ы! Я бешеный Алтай!» И глаза сводил, бело выкатывал: «Р-р-р-ры-ы!» И не знал, не ведал, глупый, что бедняги Алтая уже нет в живых.

Вечером того же дня, когда Витьку умчала «скорая», к пришедшему с работы Валентину Ивановичу домочадцы кинулись как к ангелу-спасителю, рухнувшему к ним сквозь крышу прямо с небес. Радостно обрёвывали его со всех сторон. Обнимали.

Оказалось, ко всем прочим бедам, с Геной случилось непредвиденное. Давно с ним не случавшееся. То ли от непроваренного супчика, а может, от пережитого большого волнения. Ведь к уборной-то теперь не пройдёшь. Ва-леч-ка-а! Алтай, Алтай там рядом! И горшеля! Горшеля на калитке висит. На огородно-ой. Проветривается-а-а-а… Глянул Валентин Иванович на чадо своё дорогое – сейчас жалко обвисшее, сразу как-то похудевшее, – обнял, прижал к животу и торжественно заслезился. В гармонии полнейшей с радостно взревевшим хором.

Через час пошёл к Подопригорову просить произвести срочный отстрел опасной собаки. «Пять сотен и тулово!» – огорошил его Подопригоров. Возмущённо перевернулось всё бухгалтерское нутро Валентина Ивановича от услышанного. Полчаса патетически взывал он к гражданским чувствам товарища э-э… Подопригорова. Огромную опасность для окружающих соседство бешеной собаки доказывал. В том числе и для самого товарища э-э… Подопригорова… «Пять сотен, ту-лово и шкуру!» – саданул «под дых» Подопригоров. Ну уж это… этто!.. ну знаете, товарищ Подопригоров!..


Высоко поднимая сапоги, подходил с ружьём к поветям Подопригоров. Высматривал. Подкрадывался, можно сказать. Как охотник. Но явно трусоватый. На крыльце зажмуривались, уши затыкали, ждали выстрела. Стали нетерпеливо кричать. Как через ту же реку. Да за бричкой! За бричкой он! Стреляйте же, товарищ Подопригоров! Вон он!.. Глухое рычание вытолкнуло судорожного Подопригорова обратно на середину двора. Снова крался, ноги задирал. Наконец приник к ружью…

Выстрел красно подбросил, вырвал из поветей предсмертный собачий вопль…

Снятую и вывернутую шкуру с бедняги Алтая – клейко-белую, облепленную мухами – Подопригоров на рогульки распял. У себя уже. Тоже под поветями. На теневом обдуве. «Пушшай повисит. Добры ещё будут мохнашки-то на зиму». А тощее сизое мясо, нарубив кусками и в мешок спихав, понёс и пытался продать туберкулёзнику Коновалову. Бывшему печнику. Умирающему в мазанке своей возле крепости. И всучил уж было. Но пластом лежащему Коновалову откуда-то нанесло, что это за мясо такое, и два сына его – уже взматеревшие парни – с кольями гнались за Подопригоровым по улице. Но не догнали.

И начались Витькины хождения на муки. Каждое утро шёл он на окраину городка, в Отрываловку, где мокрая, как кошка облезлая, больница отпаривала, выгревалась в солнце и где белая вертлявая тётка, неуловимым чем-то роднящаяся с супчиковой матухой Генки Гостенька, ставила ему здоровенный ежедневный укол.

– Мы готовы принять укольчик?

Укольчик… На коня укольчик-то. Конский… И даже в том, как держала она здоровущий этот уколище – на отлёте, какой-то жизнерадостной фигой с ехидствующим фонтанчиком, – даже в этом было что-то от супчиков Гостеньков, и Витьке становилось вдвойне муторно и противно. Самой бы всадить – лыбилась бы тогда.

Под неунывающей этой фигой стаскивал Витька длинные трусы. Сумрачный, медлительный. Спустит с одного боку, потом думает. С другого стаскивает…

– Ну, готовы?…

– Готовы… – Витька, как старик, взбирался на клеёнчатый лежак. Обречённо ложился.

После «конского» вываливался Витька из больницы – как из пивной: что называется, полный, под завязку. Никуда уже не сворачивал, а медленно шёл домой. Валился на кровать. Лежал. Задумчивый, как мертвец. Вставал, дул воду. Много воды. «Господи, да куда ж ты столько глохчешь-то?! – ужасалась тётя Катя, дяди Вани Соседского жена. – Ведь лопнешь!» – «Надо. Врач велел», – гундел Витька в запрокинутой трёхлитровой банке. На кривоватых ногах покачивался. Того и гляди назад опрокинется. «Господи, чистый лагун!» – подхватывала его и банку тётя Катя.

Вечерами засыпающе плавал в речах Шишокина и отца: «…бумажками этими, как перхотью, усыпаны все учреждения. Бумажка давно уже паразитирует на человеке, на результате его труда, если хочешь. Более того, она главней человека. Заслоняет его. Совсем. Ведь куда, к примеру, смотрит кадровик? Не на человека же, который перед ним? Он смотрит в бумажки, которые принёс с собой этот человек. А в бумажках всё в порядке: вот и сочная печать приблямкнута, и подпись, что тебе поэма кучерявая – чего ж ещё? Ты говоришь: высшее образование… Но простится мне не совсем удачный каламбур, но это, как правило, не высшее образование этих людей, а их высшее новообразование. На пустом месте. В пустой голове. На упорнейшей заднице новообразование. Мозоль. Выписанная, если хочешь, вот этим самым любовным почерком. Ни черта у них в башках нет – ни ума, ни таланта. Кроме вот этого упорнейшего, дисциплинированного почерка. Кудрей этих. И вот вымучил такой это своё новообразование – раз и навсегда – и уж дальше плывёт на нём по жизни, как на спокойном плоту, полёживает да сытое пузо поглаживает. И плот этот вывезет его, само собой, в спокойную, так называемую заслуженную старость. А я считаю, что ты должен подтверждать, всю жизнь свою подтверждать, делом подтверждать своё высшее образование. А не бумажки эти вовремя под начальство подсовывать. И, честное слово, Коля, когда я вижу, как Супчик, прежде чем просто поставить свою подпись, сначала любовно, сладострастно, я бы сказал, водит пером над бумагой – этакими кругами, кругами, – то… то взял бы и промокнул бы, как пресс-папье, рылом его, рылом тупым эту бумагу!.. Не верю я людям таким. Пусты они. Как барабаны. Пусты и глупы. Это ж годами надо выписывать эти подписи, годами! Не смейся. Это, понимаешь, как бы овеществлённое “я” таких людей. Подписи эти. Философия их жизненная, если хочешь. В этой подписи всё. Вся жизнь – и удовлетворённое тщеславие: вот, мол, упорством всего достиг, и намёк на дальнейшее, так сказать, восхождение, дескать, моя подпись ничем не хуже подписи самого Викулы Ивановича, так что, сами понимаете… Он за жизнь зацепился подписью своей. За жизнь. Как крючком. Понимаешь?… Вот что такое подпись-поэма, Коля… А ты говоришь, просто подпись начальника, подпись Супчика. Нет, брат, шалишь!»

«Знаешь, Лёша, о чём бы ты ни говорил, вся философия твоя прямая и плоская… как гроб. Да ещё с одними острыми углами. Нельзя же так… Дай тебе что, ты всё… угробишь…»

«Да, если хочешь, прямая. Но отнюдь не плоская. Да, обнажает острые углы. А ты что хотел – чтоб как у дамочки настрое ние?… И уж если ты привёл это нелепое сравнение с гробом, то покойник-то как раз и лежит и вытянут прямой, простой философией. С ним всё ясно… да… гм… гхым…»

Николай Иванович, глядя на друга, разевал рот. Потом хохотал. Витькины глаза недоумевающе всплывали от блюдца с чаем то к одному спорщику, то к другому, ничего не могли понять: при чём тут гроб, покойник, подпись Супчика?… Потом вылезал он из-за стола и в ночной рубашонке – белым, мятым коробом – шёл к «настоящей» воде. К банке своей. И глядя на него – вялого, с густо побледневшими веснушками, глядя на робкие исхудавшие, ставшие кругленькими ножонки, в которых, казалось, даже косточки растворились от зверских этих уколов, Шишокин качал головой: эко мальчонку перевернуло… Спрашивал ободряюще:

– Ну как, Витька, твоя новая, не больно маленькая дорога? Доволен теперь? Каждый день ведь ходишь? И легально вполне?…

И отец, и дядя Лёша смеялись.

Молча, с тоскливым укором смотрел на них Витька: смеётесь… Будто не знаете… Одно дело – когда много дорог и ты сам выбираешь нужную тебе, по своей воле, и другое – когда тебя, как белку, вправили в колесо – и радуйся. «Дорога… Легальная вполне…» Витька отворачивался и запрокидывался с банкой. На другой день, не доходив пяти уколов, он решительно свернул с опостылевшей и облегчённо пошагал по своей – радостной дороге. И дышать сразу полней и шире стало.

А ночью, бело ударяя вспышками по проснувшимся, тесным векам, смывая остатки Витькиного лета, прокатилась, прогромыхала гроза. Наутро раскрыл густо-синие глаза сентябрь с первым Витькиным школьным днём.

Глава четвёртая

1

Впервые «дерябнул Шишокина» Сёма Глоточек сразу после войны. Как для немедленного успокоения после просмотра кошмарного фильма. Он пришёл к Алексею Ивановичу летним воскресным днём, прямо домой, и сразу театрально испуганно отпрянул: «Он! Вылитый он!» Упал на табуретку, вислое личико его больно наморщилось, зажевалось беззубо, засочилось обильными слезами, и он, отчаянно мотая головой, начал с болезненными переливами вхлёбывать краем рта воздух. Точно непереносимый пожар в душе тушить. Из выпотевшей лысинки, как из наддёрнутой пробки, выкрутнулся влажный рыженький «штопорок» – дескать, и я когда-то хорошей затычкой был, а теперь… эх-х! пропала жизнь! (Между плотнейшими запоями Сёма безуспешно пытался втискиваться киномехаником.) Кое-как успокоенный Алексеем Ивановичем, коротко представился: «Сёма». Выставил из кармана на стол мерзавца, скусил жёлтым клыком сургуч, снова поставил и, давясь слезой на мерзавца этого затравного, расшифровался: «Последний… последний друг вашего… вашего бедного сына!» И снова вхлёбывал воздух, непереносимую муку в груди тушил.

Засуетившегося Шишокина, его закуски дожидаться не стал – сразу налил и зажевал рюмку. Затем вторую… третью. Сидел потом, сладенько зажмурившись, всей мордочкой сладенькую слюнку пережёвывая. Сразу, точно фонарики, под глазами красненько ожили вислые мешочки, и что-то отвратительно чувственное было в широко и скользко елозящих губах…

Однажды – похмельный, синий, умирающий – бродил Сёма по мути забегаловки и видом своим «тушил» светлые, жизнерадостные столики. «Братцы, глоточек. Один глоточек – умираю…» Выпивающие мрачнели. Отмахивались: «Проходи, оглоед!» Один чалдон, пребывающий уже в той стадии заглублённого, блаженного светла – когда человек будто заглотил в желудок целую трёхлинейную керосиновую лампу, хорошо заправленную и не чадящую, – нашёл всё же силы «привернуть фитиль» и долго фокусировал в размозжённом водкой сознании робкую жалкую фигурку. Разрешающе кивнул на стул рядом с собой. Сопя, покачиваясь, начал лить водку в гранёный стакан. «Один глоточек! Один глоточек!» – радостно заширкался Сёма. Схватил полный стакан засинелыми лапками, превратил мордочку в разинутый кошелёк, вперёд-назад колыхнул этим кошелёчком – и водка улетела на глазах у ошарашенного чалдона… «Вот энто глоточек!» – заржали светлые столики в потолок. А когда вернулись назад – Сёмы за столом не было. И только чалдон, уперев ручищи в колени, вопросительно смотрел под стол: и как могло такое исделаться? Толя вот был – и вона он таперча? Под столом? А, чалдоны?…

И у Шишокина. Не успел Алексей Иванович собрать закуску и присесть к столу, как Сема вдруг дикорого понёс, понёс башку свою мимо – прямиком к кровати! Ткнулся было в Иван-царевича в коврике на стене, но кровать резко спружинила, откинула его прямо на руки вскочившему Алексею Ивановичу. Вот так подарочек! Заваленный обратно, раскинулся Сёма на чужой постели, что море тебе широкое, и волны храпливые вдаль погнал. Рядом стоял, унимал сердце Алексей Иванович.

И пошли чередой фантастические встречи. Придя с работы, Алексей Иванович торопливо гоношил на стол какую-нибудь закуску, робко, неумело обстукивал сургуч на бутылке. (Когда покупал он её теперь – почти ежедневную, – то отпродавщицы принимал тремя пальцами. За кончик горлышка. И топтался с ней у прилавка – как корова с седлом…) Наддёрнув, наконец, вилкой картонную затычку, садился у стола. Ждал. Напряжённо ждал в совершенно дикой, невероятной для себя компании – в рюмках, в этой чёрной водке, в тарелках с селёдками, приготовленной пепельнице.

Глоточек падал, как с неба. Поспешно зажёвывал две-три рюмки, закуривал и начинал вдохновенную импровизацию на тему: он, Сёма Глоточек, и его фронтовая дружба с героическим Сергеем Шишокиным. И выходило, что только смерть-подлюга смогла разорвать эту неразрывную дружбу. (Как выяснилось много позднее, Глоточек знал Сергея Шишокина всего два дня. На формировке в Башкирии. И запомнил лишь потому, что украл и пропил его сапоги.) И вот Серёжа во сырой земле лежит, а он, Сёма… а он… ы-ых-х, лучше б я!.. я!.. Глоточек начинал колотиться кулаком и тушить через сбрыленную губу грудной пожар. И только после торопливо налитой рюмки Шишокина Сему отпускало, и он мог продолжать.

Ни на миг не сводя молящих глаз с Глоточка, напряжённый, как палка, Шишокин весь светился красной, непереносимо-ожидающей мукой. Посторонние руки его как бредили на столе: наливали и наливали тут же улетающие рюмки, пододвигали селёдку, хлеб – только б говорил, говорил этот фантастический человек. Говорил про сына его. Про дорогого, незабвенного Серёжу…

Но Глоточка с его враньём хватало ненадолго – через пять-шесть рюмок глаза его закручивало штопором, он падал и рассопливливался прямо на тарелках. Или срочно проносил башку к Иван-царевичу.

Растревоженный Алексей Иванович, не шелохнувшись, долго сидел перед окном в вечернем закате – как в своей раскалённой крови. И только отжимались на лицо его слёзы…


Редкими теперь вечерами у Соседских и Ильиных Алексей Иванович долго, отрешённо мешал ложечкой в стакане чай, словно безысходную какую-то философию замешивал: «Крепкая до соплей выпивка, Коля, это, если хочешь, обратная эволюция человека. Через века, через тысячелетия. Через все размеры человеческого черепа, через человекообразных, животных, птиц, рыб… И вот так называемый человек валяется, рассопливился первозданной инфузорией – он доволен. Он за какие-то два, три часа пьянки пролетел целые тысячелетия, добрался до первозданного вида своего. Он доволен. Не чудо ли это? Тянет его в туманные дали прошлого, так сказать. Зов предков. Далёкий, настойчивый. Нельзя его забывать, никак нельзя…»

– Да врёт он всё тебе! Врёт! – слезливо выкрикивал Николай Иванович, вскакивая из-за стола. Руку больную подхватывал: – Лёша, врёт!

Но ложечка не слышала, ложечка намешивала в стакане: «…И вот бредёт этот строитель новой жизни по колено в водке сквозь туман дикости, матерщины и убогих потребностей ума. Бредёт по Уралу, по Сибири, по Дальнему Востоку. Везде. Бредёт, как через затопленный голый мёртвый лес. Чёрные вороны удушливо взлетают на стороны и с карканьем исчезают. Иногда встречаются ему на пути такие же опухшие синие хари. Они с шумом, с плеском шарахаются в сторону и тают в тумане. Маяками плавают, сияют на месте полян забегаловки: куда бредёшь, бедолага? Заходи к нам, обогреем тебя, пустоголового, бесприютного. Плюнь на всё, заходи!..»

Николай Иванович глядел на друга, как на внезапно и тяжело заболевшего человека. Тихо, без надежды уже, сказал:

– Врёт он всё тебе, Лёша. Очнись. Лапшу вешает, а ты…

– Знаю, Коля, – вдруг услышал его Шишокин. – Но он последний… последний, кто видел Серёжу живым. Другие видели… потом, конечно… но их я уж теперь не встречу. Не успею… – И снова сдвигался к потустороннему: – «…Так вот, я и говорю: бредёт он…»

Дядя Ваня вставал и уходил в кухню. Не слыша мёртвой речи Шишокина, напряжённо молчали остальные.

А подлый Глоточек, по утрам зябко макаясь в пиво, похвалялся своим собутыльникам возле пивного ларька: «Вчера опять дерябнул Шишокина. С похмелу-уги – сил нет!»

Прослышав про «дерябнутого Шишокина», Николай Иванович поймал Глоточка возле пивной, ухватил здоровой рукой за грудёшку и, выкручивая, будто выжимая пьянь эту подлую, хотел предупредить, что ещё если хоть раз… но такой вдруг увидел ужас – младенческий ужас – в липких глазёнках, что плюнул, брезгливо отшвырнул от себя.

– Алексей, опомнись! Ведь паразит! Тунеядец! Сосёт только тебя, да ещё смеётся, подлюга! Где глаза-то твои, Лёша?… К Никифорову вон опять ходил. Просил опять за эту мразь. Чтоб взял тот обратно его в кинотеатр. Зачем? Позоришь-то себя зачем, Лёша?…

2

На глазах почтеннейшей публики, раскрыто совершенно – как в дамской беззастенчивой парикмахерской, – словно бы в шестимесячную завивал Сёма плоские головы киноаппарата. «Завивка» однако шла медленно, пьяно. Головы измученно отпаривали, дымились светом. Отваливались какие-то детали, тяжёлые Сёмины матюги, и зрители ползали, сшибались лбами, искали их в траве. Это когда Сема гнал кино в крепости. Для солдат. На открытом воздухе. Или в школе имени Крылова. Для ушастых, от радости готовых оторваться головёнок, которые, в отличие от солдат, гурьбой кидались на павшую Сёмину деталь, вырывали её друг у дружки, требовательно протягивали назад, Семе, никак не давая тому рассыпаться окончательно и «по-технис-с-ски» раньше времени свернуть сеанс. Когда же Сема демонстрировал фильмы в городском кинотеатре «Ударник», то уже по более высокому разряду загорожен был от зрителей облезлой, с двумя дырами, стеной. И благодарный зритель, таращась в пустой дымный луч у себя над головой, терпеливо дожидаясь следующей части картины, теперь мог лишь строить догадки и предположения, как идёт «завивка» за стеной. Кто сейчас выскочит: д’Артаньян или Миледи? Угольные головёнки ребятишек в первых рядах беспокойно вертелись друг к другу, объясняли предыдущее, спорили. С задних, взрослых рядов выказывались на резко-голый экран громадные живые фиги. Разные рогатые или квакающие. То ли гуси, то ли утки. То ли козлы. Извиваясь в луче, ползал дым злой махорки.

Наконец луч на миг слеп – и в экран вдаряла картина. Она дёргалась, кишела белыми палочками, там и сям всплывали и растворялись жёлтые лепёхи, электрически бегали, чиркались проволочки. Окно распахнулось. Настежь. Ура! Пустили! Кино! Ура! Сапожники! Пустили! Ура! Тихо! Тихо! Ведь кино пустили, объясняют друг дружке угольные головёнки, ведь кино пустили… пусти… И глаза – в окно раскрытое, за «кином». Ни на шаг теперь! Ни на вот столечко! Веди, куда хочешь! Потому как приятно… прият… ни на шаг… кино пустили… пусти… Зырь, зырь! Дыртаньян! Дыртаньян!

По экрану, будто выдёргивая за собой огромного битюга, целеустремлённо поскакал «Дыртаньян» в шляпе – как с котом на голове. Ура! Дыртаньян на коняжке! Ска-ачет! И-иыхх! Тихо! Тихо! Кино ведь пустили…

Д’Артаньян спрыгнул наземь, ножками стреканул перед Миледи, сдёрнул кота – и назад с ним замёлся, дескать, наше вам с кисточкой! И-ыхх, Дыртаньян, чертяга! Тихо! Тихо! Кино ведь…

Вдруг лента побежала, побежала, потом поползла, утягивая «Дыртаньяна» будто в колодец, но он, как утопающий, упорно, вяло всплывал, карабкался наверх, жуя звук, как вату. Лента дерганулась зло, закинула утопающего куда-то в небеса – и бельмо – огромное, белое – немтырём затрясло ребятишек и взрослых. И-эхх! На самом интересном! Возмущённые зрители быстренько вывернули головы назад и вверх. За разъяснением. Но будка щерилась сатанинской тыквой, молчала, потом с каким-то лязгнувшим захлопом оборвалась в полную тьму.

– Све-ет! Сапо-ожники! Све-е-е-ет! – И свист, и топот заметались в темноте. Будка поспешно клацнула, вновь вспыхнула, обрубила свист. Чуть погодя аппарат успокоенно застрекотал – и Дыртаньян вновь вспять поехал. В колодец! – Сёмка, гад, опохмели-и-ись! Вжщи-и-и-и-и-и!!

– Дядя Сёма, свистят. Опять, – отмечал в полутьме аппаратной Кулешов, напарник Сёмы.

Сёма сидел на стуле. С переплетёнными руками и ногами. С повялой папиросой на свешенной губе. Вскидывался, слюни подбирал, шарахал кулаком по столу. Плоские головы киноаппарата, вздрогнув, «выправлялись» и снова пьяно кучерявились в папиросной дымной подсветке. «В нашем деле главное – чтоб как ув аптеки!» Чуть погодя спрашивал: «Сколь прогнали?» Кулешов – непьющий, тупой, колообразный, как скопец, – засучивал длинный лоб и озирался в полутьме аппаратной. По липко мерцающим отовсюду бутылкам. Считал. То ли бутылки, то ли части. Какие прогнали, значит. «Шесть! Кажись…» – «А осталось сколь?» (Чехарда частей – это мелочи, для Сёмы важен счёт: – «Чтоб как ув аптеки!») Кулешов снова засучивался: «Кажись… четыре…» «Кажись, кажись!» – ворчал Сема, кидал себя со стула к столу, к жестяным коробкам. С непонятной яростью перемешивал их там, как домино, путая окончательно.

Когда у Сёмы «горела душа», то, бывало, оставалось прогнать и три части вместо четырёх. И две. И даже одну. И выбитый безжалостным светом из сказки зритель сперва недоумевал. И – бесновался: обманутый, возмущённый… Но если у Семы «хорошо отпускало», то могло остаться и пять вместо четырёх. И шесть. И все семь! И благодарный зритель, памятуя, что повторенье – мать ученья, поталкивался локтями, посмеивался: ну Сёмка-оглоед! Ну даёт! Однако мест своих не покидал, терпеливо ожидая, чем всё закончится. А заканчивалось всё тем, что будка, уже вконец изнемогая, прощально клацкала, проваливала зал в кромешную тьму, и благодарный зритель, матеря себя за доверчивость, торопливо проталкивался к спасительной лунной прохладе двора.

Во время очередного крутого запоя, изгнанный с работы Никифоровым, почти ежедневно приходил Сема в родной «Ударник». Но уже в качестве зрителя. (Сердобольные билетёрши пропускали его – как мученика-правдолюбца, пострадавшего от «этого злыдня Никифорова» – всегда бесплатно. И днём, и вечером. На любой сеанс.) Расшугнув сырым, недельным перегаром зрителей в первых рядах, Сёма садился. Но что это? Что он видит?! «Кулешов, сапожник, мать твою! Рамку правь!» – бил перегар к окошку будки. Зрители нескольких рядов ложились – как задохнувшаяся рожь. Кулешов, услыхав учителя, радостно «правил» – экран надвое делился. Как бы две картины шли. Одновременно. Вот, теперь путём! Глоточек отхлёбывал из бутылки и продолжал дальше коррективы вносить.

Добровольцы пытались выбрасывать Сёму из зала, но сразу заступались сердобольные билетёрши: тихий он! Тихий! Ухайдакается сейчас! – и после короткого этого, но жесточайше эмоционального взрыва в зале Сёма бессильно падал на место, картина же, как бы ворча и успокаиваясь, снова укладывалась в луч, тащилась дальше… Так и сидел он – в одиночестве, с поникшей головой, полностью отрешённый от жгучих страстей, бушующих над его головой на экране. А чуть погодя вообще выпускал сознание своё, и оно катилось пустой бутылкой по наклонному полу к экрану…

Тем временем Алексей Иванович Шишокин, днём получив от Никифорова полный короб унижений и обид («За кого просишь? Манилов? Глаза разуй!»), вечером вздрагивал от коротких беспомощных взрывов друга своего, Николая Ивановича Ильина, от проклятий его – и Глоточку, и уже ему, Алексею Ивановичу Шишокину. Однако всё той же отрешённой ложечкой продолжал замешивать мрачную свою философию в стакане: «У всех этих стальных никифоровых, Коля, есть одна, общая слабость – это их отступление в дураки. Временное отступление, так бы я сказал, – Николай Иванович, вконец перепуганный, непонимающе смотрел на друга. – Да, Коля, не удивляйся. И отступление это их в дураки – это их семьи. Жены, дети, близкие там. Понимаешь, Коля, все мы, конечно, тоже… семья, дети… Но у него такая “вумная” конституция, такой дремучий “вум” разлит на челе, что глядишь на него и думаешь: нет, нельзя тебе, мерзавец, жениться! С таким-то вумом? Ни в коем случае! Не имеешь просто права!.. Ну представь, этот матёрый волчина Никифоров дома вдруг говорит жене своей: мой зайчик! Или там: мой пу-у-упсик! А? Можешь ты такое представить?… То-то! А он говорит, он сюсюкает с милой жёнушкой своей, и этими… как их там?… детушками, наверное, чёрт его задери! Он понимает всю неестественность, всю глупость своего поведения в такие моменты, но он хочет этой глупости, понимаешь, хочет. Потому – необходимо. Иначе арбуз треснет от государственных дум его чёртовых. Разрядочка нужна. В дураки изредка надо отступать. Но зато в сферах, так сказать, жесточайшей борьбы с подобными себе он не позволит себе таких отступлений. Шалишь! Здесь он ни на йоту не отступит. Дураком быть в наше время – большая роскошь, всем видом своим говорит он, не подозревая, что он-то и есть наиглавнейший болван нашей жизни. У него один бог, одна идея – карьера… Прочёл я как-то – до войны ещё – об одном шпионе. Так вот, этот шпион шпионил, так сказать, в одной стране. Больше двадцати лет. И шпионил, надо сказать, успешно. Заодно женился, детей наплодил. Свой дом, дело своё и так далее. Жена, естественно, ничего не подозревает. И вот настало время, и он исчезает из этой страны, ну и всплывает, понятно, у себя на родине, обласканный начальством, сразу повышения, награды и так далее. И больше всего, в отличие от автора статьи, поразили меня в этой истории не шпионские дела этого шпиона в течение двадцати лет, нет – шпион есть шпион, – а то, как выродок этот мог прожить с женщиной двадцать лет, вырастить и воспитать с ней детей и потом без угрызения совести исчезнуть, смыться, даже ничего не сказав на прощанье, не написав, не объяснив. Будто и не было этой женщины, этих детей в его жизни…» – «Ну при чём здесь Никифоров и шпион? А? При чём?!» – с болью глядя на друга, не понимая логики в его словах, стенал Николай Иванович. «Очень даже при чём! Очень! Основа у них одна. Конституция. Бездушие, бесчеловечность ей название. Поверь, любой Никифоров так же вычёркивает людей из жизни своей, из памяти. И примеров тому достаточно. Это фанатики, фанатики карьеризма, а фанатизм лишён человечности, напрочь лишён…»

В Витькиных вялых засыпающих глазах – уже обессиленные, невнятные – красно растворялись, становились прозрачными взмахи рук дяди Лёши и отца, их тонущие голоса. Витька накрывался сном.

3

К Алексею Ивановичу прибежали прямо на работу:

– Глоточек стреляет! Алексей Иванович! Украл… украл у соседа ружьё… патроны… забаррикадировался и… стреляет!..

На втором этаже барака, в длинном полутёмном коридоре, в его тупике, заныкался за чей-то ларь Глоточек с двустволкой. Остреньким сумасшедшим мышем отзывался он на малейший шорох в коридоре, на шевеление теней вдоль затаившихся, страшных шеренг дверей – тут же вскидывал ружье и стрелял. Ещё более нагнетая сумасшествия в Глоточка, сыпались со стен какие-то корзины, падали детские ванночки, тазы, с пыльным звяком спрыгнул и поехал велосипед. После выстрелов дальняя, ослепшая в солнце над лестничной клеткой рама удушливо распечатывалась, брызгая в синеву неба стеклом. И там, откуда-то снизу клетки – невидимые, жестокие, неумолимые – голосом Генки-милиционера кричали немцы: «Здавайзь, руски Глоточек! Здавайзь! Ты есть навсегда окружён! Здавайзь!»

– Ы-ы, га-ады-ы! – ныл, пойманно метался за ларём с картошкой Глоточек. Но тут же снова превращался в мышонка и, остренько целясь, бил и бил из ружья.

Когда Алексей Иванович примчался к бараку, в разбросанном дворе бегали, разворачивались пожарные, на пустыре в тени тополя затаился до поры «воронок», возле «скорой» прикидывали друг на друга смирительную рубаху два тяжёлых санитара.

Маленький кругленький начальник милиции прямо на глазах у зрителей, многочисленно запавших в кусты у поваленного ими забора, бесстрашной рукой кидал своих людей на барак. Однако люди его вели себя странно: вместо того, чтобы немедля штурмовать, они ходили, бессмысленно расстёгивали и застёгивали кобуры, будто вообще не слышали ни выстрелов Глоточка, встряхивающих стены, ни криков женщин и детей из окон второго этажа. Один Генка-милиционер бесстрашно, отчаянно, можно сказать, лез внутрь. Кричал на лестнице ультиматумы Глоточку, размахивая громадным револьвером. С ответными выстрелами – пробкой вышибался на крыльцо и во двор, отряхиваясь и матерясь. В подусниках здоровущих, воинственно подпрыгнув – вновь устремлялся на приступ. В кустах одобрительный восставал гуд.

Отстранив Генку с жутким его револьвером, не слыша панических предупреждений, Алексей Иванович торопливо взбирался по крутой лестнице. Чуть было не присоединился к нему и Шаток… но был ухвачен Генкой. Уже на самом верху лестницы. Куда ж тут? Против власти? Пришлось отступить.

Как слепой, руками ощупывал Алексей Иванович темень. Пинал корзины, нагибался, успокаивал тазы и тут же кричал Глоточку, что это он, Шишокин, гремит.

Коридор, чёрно сжавшись, молчал.

Внезапно что-то тёмненькое, низенькое кинулось Алексею Ивановичу в ноги – и Глоточек, трепещущий, остро пахнущий мочой и порохом, обнял его и зарыдал.

Заледенев слезами, не слыша быстренького бреда, гладил на груди у себя мокрую головёнку Алексей Иванович – точно поймал, наконец, и удерживал боль, муку свою неуёмную… Начал проступать разгромленный коридор. За какой-то дверью неумолкаемо плакал напуганный грудной ребёнок. Тенью выметнулась из-под чьего-то сундука кошка. Точно раздираемая в длину, к лестничной клетке упрыгивала, орала. Вытряхиваясь пылью и солнцем, на голую раму уселся голубь. Начал совать любопытную головку в пороховой чад, который – уже утихомиренный – тащился наружу…

Но снизу опять заорал угрозы Генка-милиционер – и всё снова смешалось, задёргалось, убыстрилось, побежало. Глоточек заметался, завырывался из рук Алексея Ивановича: «Немцы! Немцы! Окружение!..»

– Бежим! – вдруг безумно крикнул Алексей Иванович.

Они скатились с лестницы, выскочили во двор. Глоточек вертанулся присядкой.

– Куда?!

– Туда! – стрельнул пальцем в «скорую» Алексей Иванович. – Последняя! Успеем!

Они метнулись к машине – и санитары, пыхтя, с большим знанием дела начали скручивать Глоточка, заталкивать в смирительную рубаху. Глоточек вырывался, тонко, как заяц, кричал. Алексей Иванович как-то мучительно хватался за санитаров – за плечи их, за руки – просил, чтоб легче! Легче! Молящие глаза его, подглазья походили на красно-чёрные сочащиеся сердца. Но санитары не слушали Шишокина, отмахивались. Сапогами пихали обряженного Глоточка в машину – точно сам из себя рвущийся серый мешок. Полезли следом. Захлопнули дверцу. Визжа, вышугивая зевак из кустов, «скорая» запрыгала на улицу.

Алексей Иванович топтался, отворачивался, плакал. Подошёл Витька, взял его за руку, повёл со двора.

И слышал с испугом Витька, как всё словно передёргивалось внутри дяди Лёши. Сама же рука была холодная и лёгкая, к а к снег.

4

Пили в городке всегда много. Но после войны стали пить ещё больше. Казалось, что после такого тяжёлого, страшного испытания, каким была война, русский человек вообще должен быть пьян без вина, до скончания века своего пьян без вина, что не купится он теперь «тёмненькой», что теперь ему многое подавай, что он теперь и спросить может, если потребуется. Но вечерами, от «продовольственного», в затухающую топку заката, по-старушечьи спотыкались и семенили не старые ещё женщины. Безропотно несли они водку своим кормильцам-мужьям. Тёмные бутылки прижимали у груди, будто жизнь свою замужнюю, беспросветную. Потому что приучены были. «У меня чтоб бутылка стояла! Поняла?! Не то… Ты меня знаешь! Ик!» Ну а Клоп, к примеру, не «приучивший» ещё свою, но, судя по постоянному фонарю под правым глазом (Клоповна была левшой – и била без промаха с левой!), упорно приучающий… всегда сам отходил от прилавка. Широко и надёжно расставлял сапоги, высоко задирал полу пиджака, как полу, по меньшей мере, армяка или тулупа, и этак равнодушно, но достойно засовывал бутылку в карман брюк. Целый ритуал, гордая самоутвердительность: он, Клоп, не хрен собачий! На углу возле Зелёной опрометчиво останавливался. Папироску завернуть… Точно из просевшей, в тенетах, могилы, к решётке окна тут же восставал грузин Реваз: пачему ты, мерзавец, не был на фронте? Па-ачему?! Клоп пёрхался на полузатяжке и, как человек много и упорно пьющий и ежедневно натыкающийся уже на чёрта рогатого, холодел. Сразу внутренне крестился: ты, это… того… не надо… я хороший. Поспешал от треклятого места, приходя в себя. Реваз выбегал на крыльцо с малярной кистью, с Витькой, с ведром, торопился на крышу: о, проклятый город! О, сонный муха! О, клоп!

А из магазина уже другой выбежал. С парой фугасов по 0,75, растопыренный, что тебе гранатобой. Дома он припечатает фугасы к столу, подчёркнуто припечатает и будет сидеть – прямой и строгий, – ожидая полагающейся закуски: получка, мымра, законно гуляю!.. А может, не идти домой-то? Опять ведь ныть начнёт? Детишек хватать, совать ему? Будто целых три совести его? Проснувшиеся да в три глотки и заоравшие?… В тяжёлом раздумье Гранатобой. Он – на распутье. Не слышит даже, не видит одноруких, беспомощных проклятий с крыши. («О, город-пьяница! о, гранатобой!») А тут ещё забегаловка через дорогу выплюнет какого-нибудь. Постоит тот, помотается, рявкнет ощутительно: «Я!» – и пошёл неизвестно куда. Пьяному море по колено! А Гранатобой смотрит вслед, улыбается-завидует: хорошо идёт, чёрт – винтом! Какие ж тут сомнения ещё? Только в забегаловку! Там свои. Там путём. Там завсегда поймут…

– О, город-пьяница! О, весь забегаловка! О, гранатобой!..

А внутри забегаловка подкачивалась и подкачивалась неутомимым пивным качком, мокла непросыхающе, пышно, пенно. Мужички поспешно растаскивали пену по скромным уголочкам, похмельной трясучкой «перчили» её из мерзавцев и, присев на корточки, надолго западали в эту убойную теперь пену. Победив, оторвав от себя обессиленную кружку, глядели на жизнь обалдевшими дед-морозами. А жизнь, вот она – в центре забегаловки, под залезшей под потолок задыхающейся лампочкой – горлопанит, орёт, кипит, руками размахивает, хохочет, смотрит угрюмо, копится, багровеет дикой злобой, хватается за грудки, рвёт, разнимать пытается, мирить, получает «по мордам», кровь сплёвывает, мировую пьёт, обнимается, плачет, сопли наматывает на кулаки, падает, ползёт, нарождается на полу бессмысленным кутьём, скулит, непонимающе таращится на великаньи ноги, как на жуткие ожившие тополя, выпинывается ими в ночь, бодливо лезет назад, снова выпинывается – теперь уж окончательно. Не жизнь – малина!

Гранатобой оприходовал один фугас. Стал на манер оглоушенного фонаря. Ходит с другим в кармане, как с флюсом, закусывает никотином и общением. Но общением пока только внешним. Он, как застенчивый кот, трётся о весёлые матерки, блаженно жмурится, в разговор вступить пока не может. Стесняется. Он и женился стесняясь. Мальчишкой почти. Сразу. Первая же оторва и захомутала его. И пить он стал по застенчивости. Сейчас, в забегаловке, тоже толчок нужен ему. Чтоб заговорить, значит. Чтоб показать себя. «Мурашек» нужен. Но не внутренний – внутрь он дал мурашка – внешний нужен, внешний. Чтоб по спине побежал – и чтоб: эх! Да какой разудалый я молодец!

Апостольски входила в забегаловку слепая гармонь инвалида Гордельянова и – требовательная, сшибая сизый гул голосов – рвала звуком круг: а ну расступи-и-ись! Жизнь чалдонская плакать и плясать будет!

Иэхх, да растудыт-твою-туды! – восьмиклинки об пол, и затолклась яростно, и замолотилась, и руками заразмахивала забегаловка: шире круг, оглоеды-ы! Жизнь чалдонская плачет, пляшет и поёт! А Гранатобой-то пуще всех, пуще всех! Вот он мурашек, вот о-он-н! И-их! Присядкой, присядкой пошёл! Их! их! их! В башке ветер, в ж… дым! Их! их!.. Но как-то быстро ослаб, оттеснённый яростными плясунами, затухающим мячиком выскакал на улицу, шмякнулся на задницу, поддёрнулся ещё несколько раз и замер недоумённо: как на улке-то он очутился? Долго вникал в чёрный купол неба, хитрюще высматривал там колючих брёхающих городских собачонок. Ишь куда позапрыгивали, черти! Мне б туда. К ним, значит… Иэх, весело-о, ды весело-о, ды на душе у мене-е-е!

И вот уже поочерёдно, неотвратимо пошагали навстречу Гранатобою остальные забегаловки на улице. Все одинаковые и нереальные в ночи, как марсиане. Зигзагами потопали. То с правой руки Диктатуры, то с левой. Как оплеухами вялыми взбадривали Гранатобоя, озаряли. Непобедимой верой, значит. В заправку предстоящую. Всей душой распахивались. Заглатывали внутрь. «Варили». Назад теперь срыгнётся Гранатобой – сам как нереальность. Марсианин. Оторвавшаяся часть нереальности. Временно оторвавшаяся. Потому как вон уже с той стороны Диктатуры новая забегаловка топает. Кувыркается, звездится, как петарда в райских кущах. Двери нараспашку: Гранатобой! Сколько лет, сколько зим! Со вчерашнего вечера не виделись! Приобнимет дверью друга закадычного – и заглотился Гранатобой. Опять варится.

И сколько же этих реальнейших зигзагов нереальности марсианской расстановлено на пути твоём, бедолага Гранатобой. Сколько сил тебе надо угробить – с пустой-то головой – чтоб пройти всю эту систему. Да чтоб «Всё в порядке!» Да чтоб в старость суметь впасть. Как пытаешься ты впадать каждый вечер в свой двор. Впадёшь ли? Доползёшь ли до крыльца?…

А пока… затолкнулся ты уже в перекрёсток Диктатуры и Коммунистической, мотаешься и орёшь, самоутверждаясь в луже:

…И я дыругой так-кой с-стр-раны не знайу-у-у…ик!..

Игде так во-ольно дышит чел-лове-е-е-ек!..

И, как дорогу тебе указуя во тьме, рядом с тобой хрипит, жутко рыкает гармонь слепого Гордельянова.


«…Да, да! Мужественный эксперимент! – кричал вечерами Шишокину Николай Иванович Ильин. – Слышишь, мужественный!.. У нас попытались чуть после 17-го – и тут же бросили. А там – двенадцать лет мужества, двенадцать лет!..»

Теперь после работы Алексей Иванович Шишокин аккуратно, как вечерний университет сталинизма, посещал психиатричку в Отрываловке, где помимо трезвого тоскующего Глоточка встречался с психоневрологом Нелькиным, который в окружении электронапряжённых жутких ящиков-аппаратов, на все вопросы Алексея Ивановича о лечении и профилактике алкоголизма решительно рубил: «Отлавливать – и шок! Электрошок! И – вся дурь из башки!» И, втыкая угольные зрачки маньяка в светлые глаза Алексея Ивановича – в упор, – «смягчал» чуток: «И многим, кстати, не помешал бы мой электрошок!» И совсем уж дьявольски заканчивал: «А заодно – и хор-роший душ Шарко! Ха-ха-ха!» Так что, обогащённый новыми этими знаниями, Алексей Иванович, глядя на второго Нелькина (Николая Ивановича), который – вот он! – мечется, больную руку подхватывает здоровой, угрозы разбрасывает по всей комнате… Алексей Иванович спокойно ему объяснял, что вся суть так называемого американского эксперимента заключалась в том, что монополии слишком джунгливо, как он выразился, стали зарастать пресловутыми забегаловками. На американский, конечно, манер. И работяга элементарно не мог уже протаскиваться сквозь них до своего рабочего места. Чтобы продать, так сказать, свой труд. Вот и вся мужественность. Прибыли стали падать. Резко падать. А ради прибыли, как известно, капиталист мать родную зарежет, не то что водку там какую-то…

«А у нас? – перебил Николай Иванович. – У нас, значит, можно, да? Можно работяге протаскиваться, ежедневно протаскиваться сквозь забегаловки? На работу, с работы? Утром, днём, вечером? Можно, да?… Да если б не полиция их продажная, не демократия в кавычках, не контрабанда, не самогон – этот эксперимент… Да если б он удался, Лёша, это же стыд и позор был бы для нас. Всемирнейший стыд и позор!»

Шишокин опять спокойно объяснял, что никакого стыда и позора для нас просто не было бы. Эксперимент всё равно бы не удался. И дело вовсе не в самогонке и контрабанде, не в полиции, как таковой. А в том, что все атрибуты, так сказать, все тёплые спутники американского образа жизни и, в конце концов, порождения его – самого пьянства – все эти притоны, всевозможные вертепы, всякие там азартные игры, коррупция, гангстеризм – всё это осталось в Америке. А, как известно, без водки, без пьянства всё это никуда не годится. И в доказательство слов своих предложил Николаю Ивановичу мысленно проследовать с ним, Алексеем Ивановичем, ну, скажем… в американский публичный дом. И проследовать туда – в абсолютно трезвом виде. А? Это же нонсенс! Чёрт знает что! Их же просто не пустили бы туда!.. Надя, это я только к примеру…

Шаток тут же любознательно вскидывался от блюдца с чаем. Насчёт «американского публичного дома». Но был притиснут обратно к блюдцу радостным криком отца: «Да ты же рубишь сук, на котором сидишь! Лёша! Сам себе противоречишь! У нас-то где эти “атрибуты”, где? У нас-то как раз и вышло б!.. Ну, попались бы тысяча-другая самогонщиков, ну, посадили бы их – и всё! Через поколение не знали бы слова “водка”! Понимаешь, не знали бы. Вышло бы, Лёша… На сто процентов…»

Но Шишокин начинал говорить, высокопарно говорить о важнейшей роли воспитания. В школе и семье, в Домах культуры и клубах. О воспитании на производстве. О культуре потребления вина и в связи с этим о самовоспитании. О спорте и стадионах для молодёжи. Показывая рукой на Надю, как на редчайший экспонат музея, заговорил о библиотеках, о книге – хорошей, умной, доброй книге. Упомянул театры и кино. Не забыл про учёбу: вечернюю, дневную, очную и заочную. И в конце призвал будить всю творческую потенцию человека социалистического общества!

– Э-э, попович… – Как всегда из бури, Николай Иванович уже выскочил в боль и тоску свою неуёмную: – Посмотри вокруг, глаза разуй. Что творится-то… Купцы давно народ споили, а ты всё со сказочками своими… Ты водку задави, а тогда уж пой… – И, совсем обижая растерявшегося Алексея Ивановича, зло советовал: – Тебе б сказочки-то вон в «Весёлом Иртыше» петь. Нуворишам нашим. То-то посмеялись бы…

5

По ночам как-то космически, упорно вытягивался к луне визгливыми трубами оркестра ресторан «Весёлый Иртыш». Словно вырваться из спящего городка, вырваться и воспарить – такова была задача. Но обрывался визг – и лунный купол неба оставался чистым, покойным, незыблемым. Чудилось: ресторан потрясывается от перенапряжения, одышливо дрожит тенями на земле, дымной отдаёт испариной. Сквозящие по окнам шторы выказывали тёмной улице красноносых алкогонавтов; те торопливо наливали, чокались, старались успеть дёрнуть до старта… И вновь взрёвывали трубы, и вновь, казалось, рвали ресторан с земли.

«Давай, давай, Расеюшка, взлетай! Где только сядешь?…» – дребезжит возле ресторана наблюдатель местной жизни бухгалтер Фетисов. Он – в припозднившемся любопытствующем частоколе ребятишек. Он похож на китайский фонарь. На зажжённый китайский фонарь! Кажется ребятишкам – он пропускает через мозг свой и ревущий ресторан, и Россию, и всю Вселенную!.. Такому попадись на язык. Костлявый, ехидный. Как скипидар.

А в другой части городка не давал спать жене ещё один расследователь местной жизни – Подопригоров: «Анфимьевна, слышь, что ли? Ресторанные антихристы-то чё вытворяют? Светопреставление!» Подавшись к герани на окне, он словно вынюхивал в раскинутой залуненности городка звуки дьявольских труб. Босые тощие ноги в подштанниках, мосласто срываясь, ёрзали одна о другую. «Отец, светать скоро начнёт, ложись! Господи!» Но Подопригоров не слышал жены. Когда трубы взмывали ввысь наиболее неистово, наиболее «джазисто», борода его начинала как-то странно и жутко зудеть в сохлой герани. Как запутавшаяся стайка смоляных шмелей… «Нет, правильно поп говорит: конец скоро свету. Конец. Правильно. Ишь чё вытворяют… Да проснись ты!» – «О, Господи!» – И в углу словно вздрагивала, ворочалась и стонала очень старая, измученная перина.

Между тем главный предводитель «ресторанных антихристов» товарищ Сааков даже не подозревал о существовании Подопригорова или какого-то там Фетисова – зорким глазом полководца окидывал он зал своего ресторана как пороховую, дымную, победно галдящую баталию. По всему залу – размашистому, с большой глубиной – блаженные светлые столики. В единой эйфории табачного дыма они, в густой клубовой музыке, сталкиваемой со сцены оркестром.

Везде бегают, служат официантки. Ставят, убирают, выслушивают. С учтивыми чековыми книжками, с взведёнными карандашами – бдительные полпреды покупного ресторанного гостеприимства. Изредка то одна, то другая кидается к выходной двери. «Куда попёр? Я те дам в туалет! А платить кто?!» – «Не порть внешний вид. Лярва! На, держи, и не вякай!»

Сам товарищ Сааков улавливал мгновенно опасненькую ситуацию. Ещё только задымить ей, чуть зачадить, а профессиональный его нос безошибочно поворачивался в нужном направлении: взмах руки – и к столику бежит бесстрашная официантка. В критический момент вперёд выдвигается грудастая метрдотельша в чёрной блёсткой кофте: а ну, куси! Зубья обломаешь! А уж когда клиент об стол бил шницелем, как добротным каучуком, сумеречно скандируя: «Зверский шниТцель! Зверский шниТцель!» – выходил пузатый повар в колпаке и с длинным узким ножом для разделки свиней. Молча упирал руки в бока, а взгляд в клиента. («Его сам Саашка боится: зарежет – глазом не моргнёт! Лес дремучий!» – шелестело по столикам.) Клиент бледнел, краснел, уважительно очень клал шницель обратно. В тарелку. Поправлял пальцами. Украшал гарниром. Спохватившись, поспешно наливал рюмку. Подносил. С благодарностью. Повар зверски хукал, закидывал водку в пасть. И вот уже идёт обратно. Угрюмый, тяжёлый, ни на кого не глядит. Будто только дунул в грязную занавеску – и та испуганно взметнулась, пропустив его в кухню… Как после смертельного номера, в оркестре тут же яростно, синкопированно, завырывался барабан – и оркестр разразился неимовернейшим фокстротом.

Товарищ Сааков отёр с лысинки холодный пот. «Не жизнь, понимаешь, сплошной пороховой бочка!» Окончательно замыливая эксцесс, обхватил громадную метрдотельшу, мотористо порулил вдоль оркестра. И – обратно погнал, забуриваясь.

Оркестр вдруг резко оборвал фокс. Выдержал паузу. И загрохотал телегой, пущенной с горы. «Танец с саблями! Танец с саблями! – закричали за столиками. – Специально для Саашки! Безвозмездно! От души!»

Бросив даму, товарищ Сааков необычайно шустро забалалайкал в широких штанинках ножками. На одном месте. Резко, параллельно выкидывал руки вбок. Ощеривался мельхиоровым ножом. А-ас-са-а! Под дружные хлопки всех столиков. Вокруг дамы припускал. Под всю её поворачивающуюся, хлопающую, по-бабьи благодарную раскачку. А-ас-са-а! Дэржись, дама мой! Глаза яблоками выкатывал: заррэжу!

За столиками, взбудораженные пляской, срочно наливали, дёргали, закусывали. Кричали Саашке, подзывали, душевно плескались к нему с фужерами: выпей, абрек! Товарищ Сааков серьёзно прикладывал руку к груди, отказывался. Озабоченно поглядывал на входную дверь. Сокрытая занавесками стеклянная дверь вздрагивала, принималась опасно дребезжать, что-то ударялось о неё и отлетало… «Опять – пороховой бочка!»

Ресторан уже – под завязку: никого не пускают. У входа в зал бритоголовым форпостом глыбился вышибала-швейцар. В шнурах, в лампасах. Негодяй в отставке. Молчком отшвыривал он жаждущих алкать. Справа от него взъярился родной его брат – с жуткими клыками медведище, слева – кокетничала с дымным фонтанчиком зелёненькая игривая пальмочка. Жесточайшие, непобедимые эмблемы российского питейного заведения.

За полчаса до закрытия бостоновой цельной штаниной вставал в оркестре трубач. Мечтательно возводил взгляд к потолку, жевал губами, укладывая их в мундштук, и начинал играть медленную, грустную, красивую мелодию… И поехала, поползла набок с пьяного карнавала жуликов и чинуш какая-то его всеединая, отштампованная маска. На лицах стало проступать печальное, незаготовленное.

Колотузов и Меньшов сидели. Живописец и фотограф. Оба-то они базарные. «И это искусство, а? Скажи!» – кивая на трубача, привычно ныл Колотузов. Вдруг зажмурился и заревел в три ручья, как головорез в церкви на проповеди… Меньшов, тот давно захлёбывался слезами: жгла музыка трубы до селезёнки, а всё безвольно поддакивал: «Да ни… да ни… да ни в какие ворота… Петя!..»

Странный – как удав, толстый и тонкий – сидел человек. В местной газете, в миру, сказать так, был он постоянным заместителем всех, меняющихся как перчатки, главных редакторов. Подпольным был пьяницей. С прозвищем совершенно невероятным – Берегите Папу. (На пятидесятилетии Миши-музыканта, которое неожиданно для самого юбиляра отмечалось с большой помпой в драмтеатре, он, упорный заместитель главных редакторов, как представитель печати, будучи в некотором подпитии, вышел на сцену и, поворачиваясь к столу, где, зажатый президиумом, сидел сам потупившийся юбиляр и его сын – празднично сияющий Яша, показывая на них, с какой-то мучительной, немой выпальцовкой пытался донести что-то напряжённо улыбающемуся залу. Давясь слезами, сумел выговорить только два слова: «Берегите… папу!» – и под бурные аплодисменты и смех пошёл со сцены, на ходу выдёргивая длинный полосатый носовой платок, забыв даже адрес вручить юбиляру…) Здесь же, в зале ресторана, застигнутый врасплох этой… этой – как женщина Алевтина – обнажённой трубой, он даже маститость свою не успел спустить куда (под стол хотя бы, что ли) – обмачивал её откровенно слезами. «О, Алевтина! Скорей! Я – плачу!»

Через два столика, очень независимо, торчала его Алевтина. Алевтина Суковаткина. Любовница. Как и водка – «подпольная». Отстраняла голову от поющей трубы. Как лошадь от торбы с гнилым овсом. Не хотела даже запаха её тлетворного, западного слышать. И только сильно вспотела и покрылась красными пятнами.

Плавала напротив неё голова друга. Организованная и субсидированная в ресторан Берегите Папу. Голова Вени Глушенкова. Примечательная голова. Рыже-кучерявая голова поэта. Валяющаяся частенько под ногами назойливым самородком. Сейчас от симфонического боя водки с шампанским – небольшое северное сияние воссоздающая.

А труба всё пела, всё вела к чему-то далёкому, чистому, невозвратимому…

Кувшинкина. Начальница ОРСа речного пароходства. Как цыганка в килограммах золота и серебра. Беззубая старуха уже. В тяжёлой задумчивости вдруг вывалила в гарнир вставную золотую челюсть. У молодого паразита-любовника заубегали глаза. Он привстал даже со стула, готовый… раствориться от возмущения! «Сиди!» – дремуче глянула на него любимая. И тот опал на стул, как пух.

Ещё один. Жуткий врач психиатрички Нелькин. Сидел. Слушал. Эту идиотскую трубу. Вдруг резко качнулся на стуле, чуть не упал, но был подхвачен собутыльниками.

Так и уплывали они печально в светлую даль свою невозвратимую вместе с щемяще-грустной, вспоминающей трубой. И лишь Градов, толстокожий носороговый Градов не обращал ни малейшего внимания ни на льющуюся с эстрады грусть, ни на затонувшие в ней столики. Великодушно разрешал угощать себя молодому, восторженно начинающему актёру, прибывшему в театр по распределению вот только день-два назад. Привычной сноровкой Градов забрасывал рюмки, тыкал вилку в селёдку. Между делом делился с этим э… э… юношей богатейшим своим опытом прославленного артиста. Тут же два других обтрёпанных собрата по искусству нервно похихикивали; казалось, даже столик запахнули жадненьким, пускающим слюнки интересом. Градов докладывал. Мрачно: «Этакая французистая стервочка. Раздел в первый раз: грудей – и в помине. Чисто. Гладко. Зад плоский. Шершавый. Как наждак. Шырша ляфа! Тьфу!» За столиком трое откинулись, затопали, заржали стоялыми жеребцами.

Труба в недоумении смолкла.

И все сразу пошли напяливать прежние, наглые рожи. «Хватит тянуть кота! “Мишку” давай! “Мишку, где его улыбку”! Мать его за перетак!»

Музыканты – самодовольные розовые алкоголики оркестра – не торопясь продули трубы, сдёрнули на место трубача и только тогда вдарили заказ.

Из-за столиков густо выбегали кавалеры. Фукая штанинами назад, как сажей, начали гонять покорно отступающих дам по залу. Копились перед сценой, с самозабвением толклись. Музыканты же вдруг побросали трубы. И, подпуская этакого западного жару, выскочив из подполья с одним пустым барабаном в активе, под его нарастающий грохот заорали:

Мишка, Мишка, где твоя улыбка,

Полная задора и огня-а-а?

Самая нелепая ошибка, Мишка, —

Иэтто что я встретила тебя-а-а-а!..

Снова трубы подхватывали. Гвоздили синкопами вверх и по бегающим головам.


Сначала в сознание вошёл запах. Замер вежливо. Непонятный. Какая-то смесь карболки с клеёнкой. Потом набрякшие веки с усилием разлепились, заморгали, и в испуганном зрачке, отражаясь, заметалась тусклая лампочка, пойманная под потолком в проволочный мешочек. Задвигался и будто начал вползать в верхний край стены крашеный потолок; всё неустойчиво елозило, как под одеялом шевелилось…

Восторженно начинающий актёр резко сел, протирая глаза: где он? Напротив, у стены, под простынями лежали люди. Как дрова: один к одному, жёлтые пятки – наружу… «Покойники! Морг! – жутью обметало волосы у актёра. – Но… но почему не на цинке лежат? Не на цинке? Ведь на цинке должны? На цинке? Почему на клеёнке? Лежат? Ведь должны… Ма-а-а-а-а-а-а!» – уже ничего не соображая, заблеял несчастный. И разом оборвал. Разинув рот, смотрел, как две не мытые лет пять «подошвы» потянулись тупыми пальцами вперёд – и сладостно зашкрябались одна о другую. («Э-э-э-э-э-э, ма-а-а-а-а-а-а!») «Покойник» зашевелился, резко перекинул себя набок и утянул подошвы. Под простыню… Рядом голая тощая рука вдруг выкинулась вверх, погрозила кому-то кулаком – и стонуще пала обратно… Ещё один – разбросанный и будто весь пережёванный простынями… «Господи, да где же я?! Неужели, неужели в тюрьме?! Это же камера. Настоящая камера! И дверь, и глазок! И… и параша. Вон! В углу!.. И я… я – в этой камере… В тюрьме! Господи!!»

Несчастный опрокинулся обратно на клеёнку. Лежал и словно размывал слезами лампочку в проволочной мошонке: что он натворил? За что?! Лампочка подёргивалась, вытягивалась с потолка. И вытянулась во что-то длинное, явно мужское. Раскачивалась. На лысом конце жутко начало на рож даться личико бухгалтера Фетисова. Пережёвывалось оно – резиновое, ещё слепое, сердитое – означилось окончательно – и как и позавчера в бухгалтерии театра, начало опять ехидно вещать: «Посмотрим, посмотрим, молодой человек, чему вас учили. Как взлетите – и где сядете. Посмотрим. А пока распишитесь-ка вот здесь. Посмотрим. Так!» И Фетисов точно выхватил не просто ведомость с росписью о получении аванса, а компрометацию – злейшую, долгожданную. Обнюхал её жадно. И – полностью удовлетворённый – в стол запустил. «Всё, мол-лодой чел-ловек!» И на спинку стула откинулся. И костяшками пальцев по столу застучал: хи-хи-хи-хи, мол-ло-дой чел-ловек!.. «Господи!» – задавил и тут же утопил в слезах проклятого Фетисова начинающий актёр. Колени взвёл к груди. Повалился на бок. Голову охватил. «Гос-по-ди-и!»

На этих же нарах рядом лежит Гранатобой. Пластом лежит. Тоже стонет. В полузабытьи всё время грезит о громадной пивной кружке. В низком тёмном окошке забегаловки она. Эта кружка. Он, Гранатобой, на знойной улке стоит, а она, кружка, из прохладного темна призывно скалится. И в ней пенится, ярится пиво. Вот она – кружка пивная! И в ней – океан ярого пива! Гранатобой шамкает палящим ртом, со стоном на бок поджимается. Опять кружки. Уже две. Рядом. Позванивают, нетерпеливо зудятся друг о дружку. И целых два пивных качка гонят в них пиво… У-у-у-х-х!..


«Фамилия? Чья, чья? Ваша! Иванов? Так и запишем: И-ва-нов. А имя, конечно, Иван? Смотри-ка, Самострелов, – опять Иванов Иван! И отчество Иванович? Нет? А как? Семёнович? Здорово! Самострелов, – Иванов Иван Семёнович! Опять! Сколько их у нас было-то, а, Самострелов? Вот и я говорю – не перечесть. Ладно, сейчас. Альлё! Галочка? П-приветик! Угу-у, Жоржик, угу-у. Ну как после вчерашнего? Ха-ха-ха, ну ты скажешь! В меру, в меру, Галочка. Умеем. Кто не умеет – у нас. Да-да, посмотри там, диктую: Иванов Иван Семёнович, 28-го года рождения. Да понятное дело – врёт, но пусть сам убедится, а то вот он, смотрит на меня в надежде: мол, а вдруг и в самом деле он у тебя окажется. Ладно, жду… Что же вы, уважаемый гражда… Да! Слушаю! Ну, понятное дело. Ладно, Галочка, бываеньки! Ещё позвоню. Бываеньки! Смотри, Самострелов, память отшибло у гражданина после вчерашнего. Напрочь! Ни фамилии не помнит, ни имени, ни отчества. Сочинять приходится. Тяжёлый случай. Как же вы, гражданин, так, а? Ну, ладно, посидите-ка пока в сторонке, авось вспомните. Да не туда! Назад! Не к двери! А вот здесь! Самострелов, присмотри, чтоб не утёк. Вижу, что в одних трусах, но сам знаешь – бывали случаи. Кто там у нас следующий? – выводи. А-а-а, Гранатобой! Сколько лет, сколько зим! Целую неделю не виделись! Однако ты прописался у нас. Ну-ну, не смущайся, ты же у своих. Посиди пока – гражданин, кажется, вспомнил. Ага, оказывается, он уже Кишкин. Анатолий Семёнович. Актёр театра. С такой фамилией-то! А, Самострелов? Альлёу! Галочка? Это опять Жоржик. Угу-у, угу-у. Посмотри-ка – Кишкин Анатолий Семёнович. Да, с 28-го года. Жду. Самострелов, принеси ему одежду. Пусть оденется. А то сидит… как голый ангел. С неба павший, понимаешь. Да-да! Паспорт на прописке? И ходатайство от театра есть? Так, понятно. А откуда он? Ну-у! Это редкий случай для нас! Редкий. Ну, спасибочки, Галочка, спасибочки! И бываеньки, бываеньки! Нет, остальные – старые знакомые. Угу-у, угу-у. Обязательно. До вечера! Бываеньки!.. Да-а, человек-то из Москвы к нам, оказывается. Слышь, Самострелов? Училище этого… рыбовода… как его?… Щукина окончил. И вот – первый аншлаг, как говорится. Сколь выпил-то вчера, а? Э-э, “грамм триста”. Губы помазал. А что творил в ресторане? В бассейн-то зачем залез? Пляску устроил, понимаешь. Весь ресторан сбежался – хлопали. Тоже начали прыгать туда. Потом пальму гнул, выворачивал. Зачем? Фонтан заткнуть пытался. Скажи спасибо, швейцар воды боится, он бы показал тебе кузькину мать! Мы приехали – только и навели порядок. Ну вот, плачет он теперь! Вчера надо было плакать, вчера! Когда пил! Плачет он, понимаешь. Не-ет, Самострелов, что ни говори, а слабый пошёл актёр. Хлипкий, мелкий. Вон Градов. Вот актёр! Актёрище! Помнишь, Самострелов, как завели его сюда? Вот дал шороху! Всех разметал! Я не пьян, гремит! Прочь, сизые призраки! Ну мы, как положено, навалились, скрутили. И так по-хорошему, вежливо, мол, просим вас, дорогой товарищ Градов, вот по этой половичке пройтись. Сперва туда – до стены, и обратно. А мы уж определим, пьяны вы или нет… Отпустили. И что ж ты думаешь! Зажмурил вот так один глаз, другой, как фонарь, зажёг – и паровозом по одной рельсе! И не колыхнётся в сторону! Никуда! И до стены прошёл, и обратно. Что ж тут сделаешь? Пришлось вывести на улицу и отпустить. Инструкция. А ты?… “Грамм триста”. Тьфу! Учиться надо пить, учиться, а не сопли тут размазывать… Ну, да ладно. Сейчас ещё одна проверочка – да и отпустим мы тебя, пожалуй: гуляй покуда. Альлёу! Колпаков? Приветик! Да, Жора. Ну, как рыбалочка субботняя? Да ну?! Ну, ты даёшь! А рыбнадзор? Ха-ха-ха! Ну, даёшь! Ну ладно, тут у меня… А? Не-не, не слыхал. Давай, давай! Ага! ага! Гы-гы-гы! Так! Так! Га-га-га! Ну, ты даёшь, Колпаков! Забыл, чьё сало ешь, забыл! Да ладно, ладно – шучу, шучу. Не бойся, между нами… Слушай, тут гражданёнок один попался, сидит, плачет. Вроде чистый. Но всё же посмотри на него – диктую… Я обожду… Нет, Самострелов, что ни говори, не тот пошёл актёр, не тот. Взять опять же Градова, вот у кого надо учиться пить… Да-да! Ничего нет? А по “сатире-юмору”? У нас-то он впервой, но, может, в отрываловский попадался? Тоже нет? Ну да, не успел ещё. Ничего – успеет. Ну, ладно, Колпаков, бываеньки! Звони!.. Вот так, товарищ актёр Кишкин, всё-то мы про вас, оказывается, знаем. А вы сочинять, придумывать… Нехорошо-о…»


По Диктатуре, дымясь и вспыхивая в тёплых лучах восстающего солнца, словно в последнем на этой земле утешении, шёл актёр. Руки его были скрещены на груди, в глубокой задумчивости опущена голова. За ним, как китайский кули за господином, с тележкой о двух колёсах беспокоился Гранатобой. (Им доверили собрать все конские яблоки по всей Диктатуре в эту тележку.) Железные высокие колёса таратайкали на булыжнике, поторапливались за актёром, но, догоняя, старались быть на отдалении, чуть в стороне, замедлялись до видимого счёта маслянистых грязных ступиц, осторожно перетирали песок на камнях – не мешали актёру думать. Или вовсе остановятся, когда актёр станет – и качнуться боятся – переживают, терпят, ждут… Снова стучат, лязгают.

Из дворов, словно из провалившихся государств, заполошно горланили солнцу петухи. Мучительно пронзая влажный сумрак вдоль забора, тоскливым звуком трубы протянула высокая плоская сука. За ней – бодрые и загнутые, как баритоны – кобеля. Целый оркестр. Жизнь продолжалась. С грустью актёр улыбался: всё это он видит в последний раз…

На перекрёстке остановились. Актёр со скрещёнными руками – по-прежнему задумчивый. Гранатобой с тележкой за спиной – как терпеливая собака с опущенным хвостом. И тут, как говорится – пить или не пить? – жесточайше раскололо актёра. На две, как говорится, половинки… Затоптался несчастный на месте в полной растерянности. Конечно… не пить… никогда не пить! Но… но учиться… упорно, основательно учиться! И – просветлённый, отирая лёгкие слёзы, озирается актёр в поисках этой… как её?… забегаловки. Хоть какой-нибудь. Ближайшей. Срочной! Вот и Гранатобой его стоит, тоже ожил, тележку – к чёртовой матери! – ухо застенчиво задёргал, заулыбался. Милый ты мой Гранатобой! Пошли скорей! Друг!..

Через час с небольшим Гранатобой опять будет валяться на углу Диктатуры и Коммунистической, и его самого, как лошадиный навоз совком, сгребут с дороги и забросят в зёв серой машины, по бокам подмаскированной красными крестами. Восторженно начавший актёр с честью осилит целый день пьянства, на закате дня сам придёт в вытрезвитель и будет демонстрировать изумлённым экспертам, как чётко марширует он по одной половице, при этом скандируя: «Не пить, но учиться! Не пить, но учиться! Ник-когда!..»

Глава пятая

1

Когда впервые Шаток закатил экскурсию ребятишек в редакцию местной газеты «Вперёд», попали они будто внутрь разгромленной голубятни. Все двери в коридоры распахнуты настежь, с бумагами клубили и клубили сами растрёпанные голуби. Бумаги взлетали, играли в пыльном солнце, стремились к полу, голуби гонялись за ними, подхватывали, как кровные свои перья, способили на себя… Шла срочная очередная реорганизация. Паническое какое-то перемещение. Из комнаты в комнату, с этажа на этаж, снизу доверху…

Ребята постояли какое-то время, осознавая всё. Но на них налетел сам Берегите Папу – и заярился, и заотмахивался бумагами, как турман крыльями. Пришлось бежать, выскакивать на крыльцо. Пот отирать, в душе называя чёртова Шатка нехорошими словами.

Сам экскурсовод, однако, после этой неприятности в редакцию проникать продолжал. И даже несмотря на упорное, непонятное какое-то недоверие Берегите Папу. Который всегда лично выносил его за ухо на крыльцо…

И только когда вернулся после госпиталя отец и стал работать в редакции, Витька подвёл его однажды, смеющегося, к Берегите Папу – и был представлен. Официально. А то – отмахиваться, за ухо выводить. Чего уж? Когда всё законно. Что было, то было…

Теперь продвигался Витька по коридору редакции всегда беспрепятственно.


Всё время открывались-закрывались двери. Справа, слева. Точно в сумраке коридора били-хлопали светом удирающих сотрудников. Стрекотали печатные машинки. Всегда неожиданно начинал извергать горячие новости телетайп.

Первую остановку делал у открытой двери в просторную комнату, в которой по окнам стекало с тенями тополиных листьев утреннее солнце. Сама комната походила на голый полупустой школьный класс во время большой, бесконечно затянувшейся перемены: те же вольные позы на канцелярских столах, смех, разговоры, дискуссии – «учёба» вся где-то там ещё, далеко впереди. Взлетали к потолку слова: «Корреспонденция!», «Моя!», «Десять строк!» Падали обратно: «Опять зарезал!..» В бессилии стонали: «Дуб-бина стоеросовая…» Это корреспондентская. Тут журналисты. Гордые. «Пап, а почему они всегда называют себя журналистами? Работают-то они ведь в газете, а не в журнале? А?» Николай Иванович долго смеялся, сквозь слёзы глядя на сына. «А ты у них спроси… Ха-ха-ха!»

Из районов приезжали собкоры. Бодрые, загорелые, полные запаха солнца, ветра, свежих новостей, самой жизни. Их сразу окружали, хлопали по плечам, с некоторой завистью слушали. Оставляли остывать за столами, где те, не теряя ни минуты, начинали дописывать что-то к своим статьям. А сами снова сбивались в кучки, снова вяло дискутировали.

Витькин отец редко принимал участие в общих рассуждениях. Стоя у окна, брал со стола бумаги, исписанные его мелким торопливым почерком, близоруко подносил к окну, к свету. Подержит так, потом будто черпанёт солнца – и уже осолнечненный лист положит на стол. Другой поднесёт, держит. И опять, черпанув, отложит вспыхнувшее солнце…

При виде Витьки всегда вздрагивал: что? дома чего? – но тут же, успокоенный сыном, гладил, трепал его стриженую голову. И сразу забывал о нём: опять подносил листы и черпал солнце. А Витька смотрел, улыбался.

Двери через три – совсем неинтересные двери, которые Витька пропускал: в тесной комнатёнке работали пожилые Мила, Дора и Сара. Эвакуированные машинистки. С постоянными папиросами в зубах – три чадливые керосинки. Тут же в углу, в их дыму, не работал некурящий Саша. Корректор. С вислым носом – будто с киль-грузом от детского планера. Левая рука дядя Саши со скомканным мокрым носовым платком постоянно лежала на белой лысине – это его наглядная головная боль от накуренного: пусть все видят. Правая же рука – с неподвижным, неработающим карандашом – на распластанной газете: пусть тоже все видят! И от этого весь он какой-то сразу видимый, хотя и постоянно мрачный и неподвижный. Он поднимал на Витьку тоскующие глаза: как работать в таком дыму? Скажи! Витя! Как?!. Витька опускал голову: он не знает, как тут работать, и ему жалко дядю Сашу. Тогда дядя Саша вскакивал, выбегал и бежал по коридору. С головной болью и газетой. Как бы проветривал их там, полоскал. Снова забегал в дым и стрёкот… Ну, как? Как тут работать?! Витька потихоньку отступал в безопасный коридор.

Иногда ближе к обеду прикатывал на «эмке» Главный. Вся редакция с Берегите Папу во главе высыпала на крыльцо. Онемело улыбалась. Смотрела во все глаза. Как на неожиданного высокого гостя. Как из правительства он. Вот он! Простой, оказывается. Как все. Во френче, в галифе. И резиновоголовый по моде. И сапоги хромовые. И – почтил. Да господи, встречайте его скорей! Ведите!

И его – вели. Но, ведомый, он почему-то всё время останавливался. Возле каждой двери. Где-то тут его кабинет. Должен быть. Была ли эта дверь в прошлый раз или не было её? И вообще: сколько их, этих дверей чёртовых, понавешено тут? И дверь, перед которой он стоял, сама непонятным образом открывалась. В комнату кидались два-три сотрудника – и вытягивались у столов. Как возле танков танкисты. Они на боевом посту. Всегда! Представленные Главному, вновь кидались за всей процессией. А та уже у следующей двери, куда тоже бросается другая группа сотрудников, чтобы вытянуться у столов. И так – возле каждой двери. Обязательный ритуал. Лишь у полуоткрытой двери, где печатали Мила, Дора и Сара, приостанавливались в нерешительности. Никто внутрь не бежал. А машинистки ещё яростней, ещё победней начинали стрекотать и пухать дымом в коридор. А тут ещё мелькала в щели двери рука корректора Саши. Как утопающая. То ли с газетой, то ли с громаднейшей петицией к Главному. И все сразу начинали возмущённо отмахиваться от Саши, бездушно задвигали его назад, уже как неотъемлемую, роковую часть этого чёртова стрёкота и дыма… Да и возле корреспондентской, где оставался Витькин отец (он не выбегал со всеми), тоже всегда происходила небольшая заминка – Николай Иванович подчёркнуто вольно полусидел на подоконнике. Он читает. Просматривает свои бумаги. Он работает. Ни до каких «главных» ему нет дела. Пошли они все к дьяволу! Процессия напряжённо застывала в дверях. К отцу подходил Витька, брал за руку и поворачивал ко всем: это мой отец. Николай Иванович с откровенной улыбкой разглядывал очередного Главного. На хмурый призывный «тычок» резиновой головы тоже кивал. Один раз. В резиновое ухо нашёптывал Берегите Папу: «Контуженный, не все дома… но – работник!» С облегчением все двигались дальше. Наконец Главный, что называется, лбом был упёрт в дерматиновую пузырястую дверь своего кабинета. Впадал туда с Берегите Папу минут на пять. Снова выходили в коридор – и опять все гурьбой за ними. Теперь уже на выход – провожать. «Я – в обком», – озабоченно хмурился на крыльце Главный. Все улыбались, перемигивались втихаря, поталкивались – они уже знали, что «обком» живёт за два квартала от редакции, за углом, имеет куцый вулканчик серых волос, взнявшихся с толстенького лобика, и, по слухам, готовит божественный борщ. И вот уже «эмка», словно выстреливая за собой брёхающими собачонками, прыгала за заветный уголок, а сотрудники под радостное Берегите Папу «работать, товарищи, работать»!», получив небывалой мощности заряд, разом счастливо поняв, что им должно делать, как работать, целеустремлённо разбегались по своим комнаткам, все вздутые, как пузыри.

2

Раз в неделю – будто баню – посещал редакцию Веня Глушенков. Как уже говорилось, местный поэт-самородок. Веня Глушенков, как в своё время и Серёжа Есенин, дома держал курительную трубку, лопоухую собаку Джимми и гражданскую жену Неонилу Шустову, тоже поэтессу. Тощая и длинная, с длинной змеиной спиной, с длинным тонким мундштуком, торчащим из длинных повялых пальцев с длинными ногтями, которые острыми кр-ровавыми каплями словно стекали и… капали, с необычайно длинно чадящей папиросой, воткнутой в этот полуметровый мундштук – была она вся как безнадёжно-длинное, унылое ожидание славы. По улице ходила отрешённо. Словно бы процеживаясь. Долгоногая и возвышенная, как голубятня. А когда где-нибудь в компании посреди веселья она вдруг начинала длинно подниматься со стула, когда выписывая струящим мундштуком что-то волнисто-длинное, жуткое, начинала выть тощей вьюгой:

Не могу я тобой налюбиться,

Не могу просто так отлететь —

Твои русые кудри… как птицы! —

Дай вцепиться мне в них… и… —

когда, делая в этом месте жуткую паузу, зажмуривалась и длинные пальцы её опять же кр-роваво втыкались в узкую ладонь и долго её пронзали, истомно и ломко изгибаясь, а мундштук в другой руке чадил прямо вверх, за абажур, во тьму, когда со взрыдом выдыхала:

…и тогда отлететь!.. —

все испуганно поворачивались к кучерявой голове Вени: однако и кровожадная эта Ненила!..

У входа в редакцию, прежде всего, Веня ставил обязательный, очень сильный щелбан Витьке Шатку. При этом всегда отшибал пальцы и удивлённо отмечал: ну и калган у тебя, Шаток! Затем, не обращая внимания на Витькино сморщившееся напутственно-злобное: «Дать бы самому по кумполу кучерявому, знал бы тогда!» – нёс башку свою по коридору дальше, жизнерадостно засовывая её во все комнаты, открытые и закрытые. Оповестив таким образом всех о своём прибытии, но тщательно избегнув встречи с Берегите Папу, заговорщицки собирал в укромном уголочке знатоков, а заодно и просто любителей, любителей вкусно и долго поржать. Запьянив взор, кудрявым барашком блеял своё самое последнее, «абсолютно непроходимое»: что-нибудь вроде того, что «на мосту стоят коровы, ноги порасставили – мычат… И кому какое дело, куда брызги полетят?…»

По окончании «пёрла» наступала пауза. Все молчали. Веня отирал быстрый волнительный пот: он не судья себе. Нет, не судья! Пусть другие судят. Всё, что мог – сделал. И, кажется, неплохо. Без ложной скромности, конечно…

Глубокомысленными дугами прогибали назад блестящие сапоги в обтяжку знатоки. Знатоки Вениной поэзии. Губы выпячивали, обсасывая Событие со всех сторон. Как вроде бы знакомую, но каждый раз такую новую клюкву. Горчит? Или на сей раз перчит? И где тут спряталась эта чертовка аллегория? Вкусная, скрытная? Подсветочка, так сказать, смелая? Здесь где-то она, зде-есь, плутовка! Знатоки радовались, руки потирали, просили Веню повторить. Но Веня, уже изумлённый Веня, с жалостью, с болью, можно сказать, смотрел, как другие слушатели, проходящие по его поэтическому ведомству просто любителями, профанами, ходили вокруг, гнулись, ломались, давили неудержимый смех… Эх, вы-ы, профаны. Несчастные. Не понимаете поэзии. Истинной. Вы ж обокрали сейчас себя. Бедные вы, бедные. Несчастные вы профаны…

Эту жесточайшую каверзу Вене, обструкцию, можно сказать, всегда чувствовал за стеной Берегите Папу. Замирал с подпольной рюмкой у рта. Резко поворачивался. Жёг взглядом стену. Ага-а! Вон оно что! Быстро вдёргивал водку. Пустую рюмку, бутылку безжалостно захлопывал в стол. И – длиннопузый и разгневанный как удав – выносил себя в коридор. Слушатели сразу растекались во все стороны. А Веня, как обмоченный ими столб, оставался один. Носком ботинка начинал выписывать на полу виноватое, но и укоризненное тоже: вот, ничего не мог с собой поделать. Раз вы – так ко мне. Пришлось – народу. Сами виноваты. Довели… Берегите Папу молча распахивал дверь кабинета, ожидающе склонял голову: он примет муки… Оконтуженный таким доверием Веня стихи начинал блеять сразу. Едва стронувшись с места. Как слепой, нёс их к кабинету. Лихорадненькие, непоборимые. Так и проносил мимо Берегите Папу в кабинет. Берегите Папу возводил глаза к потолку, делал глубокий вдох и, как в ледяную воду – нырял следом. А уж как и что было за дверями кабинета, знали только Бог и Берегите Папу.

Через полчаса дверь широко распахивалась, сбоку неё вставал Берегите Папу – измученный, больной, – ждал, когда Веня вынесет и унесёт свои стихи. А из кабинета, дрожа слезами, обидой, выплывало:

…Как напьюсь, так затоскую —

Нету выхода душе.

Жить бы – как напропалую,

Так ить совесть на крючке…

Не умён тот больно парень, глуп ли?

В глупых ныне тоже спрос:

Вологодский россиянин или

Прочий малоросс…

Может быть, он неказистый,

И лицом он не пригож…

Зато евный голос чистый —

Как во поле спела рожь!..

3

Жилых домов работников печати, или просто «Домов печати», как их называли, было три. Два дома – нормальные: одноэтажные, деревянные, приличные. «Интеллигентские». Между ними широкий пустой прогал для ворот, так и не поставленных, куда спокойно мог усесться ещё один дом. И сразу, во все стороны – двор. Неохватный, пустой и убитый, как плац после новобранцев. На дальнем заднике его, чуть ли не у горизонта, всем видом своим кричал солнцу ненормальное, но явно весёлое и озорное третий дом. Барак – не барак. Длинный. Приподнято-приплюснутый какой-то. «Финский» почему-то по названию. С высоко задранными лестницами и крылечками – будто ноги боящийся промочить.

Вдоль всего дома – тоже на засученных, боязливых столбах – пристроенно и высоко висела словно бы общая на все квартиры, но поделённая на клетки веранда, куда и приставлены были эти лесенки и крылечки. В сплошных парниковых рамах по фронту веранды целомудренные белые занавесочки чередовались с безразличной, стекольной наготой. Под верандами, под лесенками чернели полуподвалы. Набивались они когда-то дровами и углём, но с войны так же естественно и незаметно набились жильцами – эвакуированными рабочими печатного дела: печатниками, линотипистами, наборщиками, цинкографами – с семьями. Некоторым хватило места на втором этаже, с верандой, где жили они вперемежку с фотографами, то бишь фотокорреспондентами, просто корреспондентами, то бишь журналистами, тут же метранпаж с большой семьёй жил, корректор Саша с головной болью, и рядом с ним (и тут!) его злейшие подруги: Мила, Дора и Сара – машинистки.

Ранними утрами озябшие лучи солнца ползали за домом по раскиданным огородам, по сырым тропкам, намозоленным к далёкому колодцу, ходили выше по ветхому сараю «Вторсырья», забирались через провалы крыши внутрь, словно в давно брошенный мешок старьёвщика, и, вконец промёрзнув, торопливо залезали в длинную веранду финского – сухую, застеклённую, тёплую, – просушивались там, грелись. В ночных рубахах выпадали в клетки женщины. Покачивались в солнце, тёрли глаза. Все – как жёваные серые коробы непроходящего сна. Туркались непонимающе из угла в угол. Начинал жечь первый примус. Звякал ковш, черпалась и переливалась в чайник вода. «Васька, чёрт, на работу опоздаешь!» – «Ну не даёт выспаться рабочему человеку, шалава!» – ворочалось, застойно хрипело из дальнего угла комнаты. Вытаскивался на крыльцо Васька-цинкограф. Щурясь на солнце, карябал волосатую грудь. В рассупоненной рубахе и подштанниках – он будто в растерзанном, но ещё цепко-белом сне. Сидели потом оба в солнце на веранде за столом. С паркими блюдцами на пальцах. Так и не сняв с себя эти разные, но одинаково забытые сны…

К полудню, когда солнце поднималось высоко над домом, стёкла веранды начинали зеркально журчать – и вся исподняя жизнь людей пропадала за ними до следующего утра. В подвалах же постоянно стоял слепой влажный сумрак, и только вечерами в тесных оконцах под потолком, как в поддувалах, остывал закат, выкрашивая лица ужинающих взрослых и детей малиновым усталым светом.

Воскресными днями и особенно в праздники интеллигентные два дома уже с утра смотрели на финский хмуро, насупившись: когда отгородят его, наконец! До каких пор! Безобразие! (В двух этих домах – в просторе и довольстве – товарищи обитали позначительней, посолидней: очень важные обозреватели, заведующие отделами в толстых очках, спецкоры с жёнами, да и сам Берегите Папу, один, холостой, жил там же.) И финский, чувствуя себя вроде бы виноватым перед интеллигентами (ну, что не отгораживают-то его до сих пор), днём ещё крепился как-то, вёл себя тихо, смирно. Даже как бы деликатно. Однако на закате дня не выдерживал и начинал давать шороху. Усыпанный по крыше ребятишками, как куст рябины воробьями, решительно отдалившись от интеллигентов озером расплавленного солнца, по которому уже таскали песню, вякали гармошкой три друга-товарища, распустившись вольно по верёвкам женскими мануфактурами всех цветов, финский пел, орал, гомонил, смеялся, хохотал. Словно всеми этими плясками, песнями, криками – никак не отпускал, не хотел отпускать закат, удерживал его насильно, баламутил долго и от души. Возникали драки. Но как-то нехотя. По традиции. Повязываемые женскими голосами, опадали быстро. Всеобщая мировая. Объятья. Слёзы. «Ваня! это ты – меня?!» – «Я, Вася, я. Прости! В темноте не разобрал…» И оба – уже с побратимами-фонарями – падали на подставленные табуретки, как для состязания упирали руки в колени – и пели. По-русски пели – зажмуриваясь, в мгновенных слезах, проталкивая наружу жестокие перехваты горла и души:

По диким степям Забайкалия-а,

Э-где зо-о-олото ро-ют в гора-а-а-ах…

Они раскачивались, гнулись с песней как с тяжёлой, непереносимой, но мучительно-сладостной гирей, которую и возможно-то только чуть оторвать от земли, распрямиться же с ней, полной грудью вдохнуть – нельзя – сердце тут же разорвётся:

Э-барадяга су-ди-бу-у прок-клинай-я-я,

Тащился-я с сумой э-на плеча-ах…

И когда закат, словно вырвавшись наконец из объятий дома, прощально вспыхивал, умирал по-за ним, сам дом сразу сжимался, чернел, отпаривал туманом – словно загашенная, чадящая головёшка сгоревшего праздника. Выползал в небо цинковый паук. Ловил дом в слепкую паутину. И чудилось: дом безвольно покачивается в ней – измученный, обречённый. Торопливо храпит напоследок открытыми окнами, булькает, стонет, вскрикивает… «Эдуард, закрой, наконец, окна! Это же невозможно!» – выворачивая губы, бессонно вяньгала в интеллигентском доме какая-нибудь жена спецкора. А сам Эдуард, такой же бессонный, как и жена, быком смотрел на финский, на необъятный лунный свод над ним. Казалось, ещё немного – и заревёт он во вселенском этом жутком свете, зараскачивает головой…

Но приподнимал всклоченную голову понедельник – и те же три дома, далёкие друг от друга, те же люди в них: одни опять вроде бы виноватые в чём-то, затылки почесывающие, другие – как недополучившие чего-то, обиженные непреклонно.

Случалось, правда, любопытному глазу видеть в финском и некоторые перемены. Некоторую текучесть их жителей. Утекаемость.

Бывало, стоит у своих ворот Подопригоров. На наблюдательном пункте стоит. На открытом. (Случался ещё и «закрытый» у Подопригорова. Это – когда из-за ворот. В щель. Ухватив себя за ляжки. Потайкой.) Стоит, семечки лузгает. На бороде уже – колония пчёл висит. Ну, ладно. Вдруг зрит полуторку. Из «Домов печати» вытряхивается она. В кузове барахлишко, баба подбрасывается. Детишек испуганно улавливает. Узлы, баулы, фикус. Уют свой бабий будто. На глазах разваливающийся. А в кабине, рядом с шофёром – сам. Журналист. Антихрист. Прыгает, не унывает. Вот этто путешественники! Шатку если? Не потя-янет! Смеётся Подопригоров, мотает головой. Снова вдаряет по семечкам. А тут глядь – другая полуторка едет. В точности такая же. Только, наоборот – во двор «Домов печати» скачет. Что за хреновина! И баба такая же в кузове подкидывается. И ребятишек так же улавливает. И такая же башка другого цыгана из кабины выбалтывается… И эти, значит, тоже… Заместо тех… Вот да-а! Задырявится изумлением Подопригоров и про «пчёл» на бороде забудет. А машина уже к финскому подворачивает. И останавливается. И журналист из пыли, как кот, потягивается. Довольный. Он приехал, видите ли. Благополучно. Ребятишек ловит с кузова. Жена квашнёй сплеснулась – ничего, устоял, поймавши. Обнял, целует. Ровно в рай, антихрист, прибыл… Подопригоров смотрит, «пчёлы» висят… Вдруг с присядкой бьёт все семечки в пыль: «Ыа! Да разъязви-то вас всех!» Шелуху с бороды долой и – в калитку. Тычется, как ослепший, ломится. Пинает калитку, пинает. Ворвался во двор. На пути Анфимьевна возникла – в ухо Анфимьевну! Спотыкается о ступеньки крыльца, стремится в дом скорей, в дом. Как в обитель свою единственную. Последнюю.

Сидит с полными слёз глазами. У окна. Господи, как жить посреди антихристов? Где покой обресть? Как в родное село возвернуться? Ох, душу нудит, ох, ломает… Сквозь герань внезапно проступил тополь Соседского. Зелёный. Ясный. Улыбается… А-а! И ты-ы?! Га-ад! Заскулил, заметался старикашка. Горшки с геранями об пол бьёт, топчет. Ы-ы-ы! Га-а-ады! Ы-ы-ы-ы! Рубаху рванул, сковырнулся на пол, закатался. «А-а-а-а! Ы-ы-ы-ы-ы-ы!»

Анфимьевна в безумство это через порог переступить не может. Беспомощно только мает руки, просит ими издали Христа на иконе: «Господи, уйми его, спаси и помилуй! Господи, уйми его, спаси и помилуй!..»

4

Когда где-то в конце войны Ильины окончательно закрепились в финском, Абраша, впервые увидев Витьку во дворе, прервал многолюдную чику, побежал грачонком в коротких штанишках и парольно клюнул: «Сыграем?» И – как дипломами крупного специалиста: в чику? в пристенок? в орлянку? в асыки? (в маленькие бабки), в пёрышки? И объединяя всё это в единый диплом, ткнул себя пальцем в грудь – «Абраша!» И снова клюнул: «Сыграем?»

Шаток солидно назвался, подумал… и предложил прогуляться. Интересней. Гораздо. И тоже – словно раскрывая солидные дипломы: в крепость можно. На станцию. В Отрываловку. Или на Облакетку. А то, может, сразу за Иртыш двинуть? Нет, сыграть лучше. «Сыграем?» Ну что тут скажешь? Каждому специалисту, как говорится, своё. Шаток снова взялся за лямки пустого рюкзака, встряхнул его, присадистой походкой профессионала наладился со двора.

С непониманием посмотрел Абраша вслед. Затем побежал к прерванной чике. Чикисты покорно расступились. Абраша упал на коленки (чикисты за ним), взвёл на уровень своего носика свинцовый биток – и клюнул монетку. Последнюю. Всё. Всю чику склевал, подлец. Не поперхнулся. Никому ударить не дал!

Играющие восстали с карачек – и друг на друга немо воззрились: как с ним играть? Великовозрастные все, уже балбесы, угрястые, с тельняшками из пиджаков, шпана. «Сыграем?» – клевок. Жизнерадостный. Абрашин. Ох, да не надо бы «сыграем»-то, ведь без штанов пустит. Ох, да не зря ведь говорится: играй, да не отыгрывайся. Но опять же раз пошла такая пьянка… А-а! Да по последнему! Да по двадцатику! Да на отыгрыш! Давно бы так. Абраша кинул свой двадцатик в чику и побежал к черте. Он чику снял – он кидает первым…

Как ведь бывало, снег ещё толком не успеет сойти – грязища кругом непролазная, подсохло-то чуть только у завалинок, да и то, земля там как резина сырая, мнётся, продавливается, а долдоны во главе с маленьким Абрашей вовсю уже лупят эту резину битками. Они – открыли сезон! И-ыхх! И-ахх! И-ухх! Мой-я серебрушка, твой-я медяшка! Твой-я медяшка, мой-я серебрушка!.. И каждый день почти так. Чика кипела с утра и до позднего вечера. Прямо напротив финского. Долдоны приходили. «Сыграем?» – клевал их Абраша. Так для того и пришли! Очень хорошо. Играли. Долдоны отыгрывались. С пустыми карманами уходили. Другие приходили. «Сыграем?» Тоже уходили, проклиная чёртова Абрашу и судьбу свою невезучую.

Иногда давал Абраша поиграть долдонам. Давал. Для затравки, для азарта. Долдоны начинали радостно ползать, метаться вокруг чики, орать, спорить, кому первому бить. Лбами стукаться. Выходила на крыльцо Абрашина мать, Клара-наборщица. Вытряхивая половичок, всегда кричала одно и то же: «Абра-аша, штаники поддень!» Долдоны, повернувшись к Кларе, разевали рты: какие штаники? О чём она?

Семи-восьмилетний Абраша вставал с коленок, послушно накидывал на плечо лямку от коротких штанишек.

Снова падал к чике. И – с выверенной, пристреленной оттяжкой – бил. Всю стопку монет словно вместе с носами долдонов плавно поднимало… и переворачивало орлами вверх. В яблочко, как говорится! Ну, чёрт Абраша! Балбесы отирали холодный пот. Поспешно рылись в карманах. Ставили. Абраша уже на черте, откуда бросают биток. Балбесы – на карачках возле чики. Ждут. Куда биток прилетит. «С орлом, с составом», – зловеще предупреждает Абраша. Это означает, что если биток угодит прямо в чику – прямо в монеты – и хоть одна из них (завалящая какая-нибудь, затёртая, тьфу!) перевернётся орлом вверх – всё! – вся чика Абраши. Но если даже и не будет переворота и просто чика брызнет во все стороны – Абраша-чёрт всё равно составит её – и с оттяжкой!.. Да-а. Такие заявочки!

И ведь не зря чикисты не столько играли, сколько смотрели. Понять пытались. Секрет ухватить. «Приём Абрашин». Как биток-то он держит, подлец? Как кидает? Бьёт-то им как, чёрт задери его совсем! Но – не дано было. Не давалась, ускользала хитрость. Вот вроде схватил её, в руках она… Ан нет!.. И ни один долдон не мог дотумкать, что игроком-то надо родиться. Талант нужен, страсть. А уж остальное приложится…

Биток описывает плавную дугу и втыкается прямо в чику – несколько монеток переворачиваются и нагло смеются орлами вверх. Чика! Стопроцентная! Не-ет, это невозможно! Долдоны встают, колени отряхивают. Идут. Спотыкаются, оглядываются. «Сыграем?» А тут ещё с крыльца: «Абра-аша, штаники поддень!..»

Иногда выходили на крыльцо своё Мила, Дора и Сара. Рассаживались по ступенькам. Без своих привычных «ремингтонов» – будто тетерева на пустом и выхолощенном токовище. Видели, но не воспринимали ползающих вокруг чики долдонов, слушали, но не слышали азартные их матюки, которые долдоны будто вдрызг разбивали битками. Так же смотрели, но не видели и маленького Абрашу, ползающего по этим матюкам, как по привычным нечистотам. Вяло пухая, закуривали. Ветерок наносил дым на соседнее крыльцо. На крыльце – Саша-корректор. Сидит. Упрямо не уходит с крыльца. Назло. Платок, точно скомканную белую влажную головную боль свою, удерживает на лысине. Пусть все видят, от кого он страдает!

Но видел один лишь Шаток. Он смотрел снизу, стоя между двух крылец. Смотрел сперва на дядю Сашу, потом на Милу, Дору и Сару. Снова на дядю Сашу. Бедный вы, бедный, дядя Саша. Вам бы уж лучше жениться, наверное, на них. Может легче стало бы тогда… Но как? Как?! Витя!

И тут в сознании пожилых женщин проступала матерщина долдонов. По-настоящему проступала. Внезапно, вдруг. Во всей обнажённой, дикой вывороченности своей. И сразу все трое пожарно кричали: «Абраша! Абраша! Абраша!»

Испуганный Абраша бежал на зов. И Витьку женщины хитро зазывали на крыльцо.

Отложив папиросы, охватывали ребят мосластыми коленями, вертели, изучающе рассматривали. Как нахмуренных недовольных чурбачат. Говорили: «Хороший мальчик Шаток получает сахар. Нехороший, испорченный мальчишка Абраша – не получает ничего!» Ребятишки с облегчением скатывались вниз. Стояли под верандой. Друг перед другом головы опустив. Шаток протягивал Абраше сахар. Тот откусывал половину. Хрумкали оба. Жмурились от удовольствия, улыбались. А Мила, Дора и Сара – как голодные собаки – жалко, радостно тянулись к ним, перевесившись через перила. И Саша-корректор – тоже, забыв про платок на голове.

Ребятишки разбегались в разные стороны. И ещё женщины, и ещё мужчина – одни иссушённые тоской по своему ребёнку, по гнезду, другой отупевший от одиночества – опустошённо опадали на ступеньки.

Тем временем «хороший мальчик Шаток» уже катил, раскручивал поход свой прямо со двора, долдоны же при виде Абраши – целого, невредимого – радостно взрёвывали. Подпрыгивали. И матерки затем начинали лупить на земле ещё яростней, ещё смачней: э-эт, твою! Ы-ыт, твою!

Надя, когда впервые напоролась на чику, когда впервые увидела, как маленький Абраша стоял на коленях и как заведённый кузнечик бил и бил битком, а пьяные от азарта долдоны гуртом теснились вокруг и матом, матом помогали ему… увидела детскую лямку, слетевшую с коротких Абрашиных штанишек… увидела всё – и просто остолбенела. Глаза полезли на лоб! Да что же это такое?! Чуть поколебавшись, буквально выдернула его из этой безумной кучи. За руку. Быстро повела под улюлюканье к крыльцу. Потащила. Домой, к матери.

Но Клара на всё её негодование, на всё её… её… да это ж в голове не укладывается! Вы мать – или не мать?! – Клара только виновато улыбалась, мечась глазами. Вдруг зажмурилась и горько заплакала. Раскрылся рот, затрясся, обнажив крупные мужские клыки зубов. Вся седая, с жёлтым лицом. «Он… он один… он один у меня остался… прости-и-и-и-те!»

В груди у Нади похолодело, оборвалось. Обняла Клару. Гладила, судорожно гладила трясущуюся голову у себя на груди. Останавливала словно, поспешно затирала свои и Кларины слезы назад, а они всё проступали и проступали, и никак нельзя было их остановить…

5

Вечерами Клара стала бывать у Ильиных. Иногда приводила и Абрашу. Нехорошего. Не слушающегося маму. На исповедь и назидание. Поворачивала лицом к раввинам. Вернее, к попам. Играл? Совсем немножечко, тётя Надя! Чуть-чуть, дядя Коля! Будешь играть ещё? Что вы! Никогда! Во, зуб даю! Чтоб вовек мне не кушать каши! Ну ладно, играйте с Витей. А, играть? Это хорошо-о! В кубики, в кубики играйте. Разве? Можно и в кубики. Я когда сопли ещё на кулак наматывал – начинал с кубиков. Хорошая игра. Пока кубики по полу повозим. Потарахтим. А вы садитесь скорей за стол, садитесь. Чего на нас глазеть? Чай разливайте. Разговаривайте, разговаривайте! А мы – и сыг раем. По-настоящему. В пёрышки! А, Шаток? Сыграем?

Сидя за столом напротив Нади и Николая Ивановича, нервно швыркая чай, нервно посмеиваясь, говорила только Клара. Одна. Без умолку. Об Абраше нехорошем и его противной чике; о прочитанной книге, данной Надей; о довоенных тканях «крепдешине» и «креп-жоржете»; об огороде за домом; о типографии; о закатном солнце, изнывающем на окне в сохлой герани, будто в лапах паука; о кошке на окне, зализывающей сбоку это солнце («Как смешно и похоже – правда?»); о базарных ценах на мясо («Представляете? Ужас!»); о постановке в драмтеатре пьесы «Константин Заслонов»; о Витеньке (то есть о Шатке); о продовольственных карточках; об утренних очередях за хлебом («Витенька, ты всегда держи Абрашу за руку, не отпускай от себя, а то он, негодник, всю очередь обыграет в чику!»); о целебнейшей мази для больной руки Николаю Ивановичу; о самоваре на столе; снова о Витеньке, снова о кошке, зализывающей солнце… о её котятах под кроватью… Она никак не могла высвободиться из этих маленьких предметиков, фактиков, событьиц. Она словно продиралась цепкими придорожными кустами. На саму дорогу долго выбраться не могла. Выбравшись же, отцепив, что называется, репьи-колючки, платье отряхнув-оправив, шла более длинным периодом своей жизни. Более-менее связным, но тоже возбуждённым и поминутно прерывающимся. «…представляете? И приносят листы из корректорской. Свежие, только что с телетайпа. А сами подмигивают между собой. Улыбаются. Будто я не вижу. Представляете? Но я-то ещё в полной неизвестности. Набираю в полосу. Указ о награждении орденами группы товарищей по Украинской ССР. По областям. Набираю быстро. Разные люди. Трактористы, шахтёры, ткачихи. Вот и по нашей области пошли. Беру из кассы набор (сама, своей рукой! представляете?) Фрум… кину… Фрумкину (очень удивлена – однофамилица моя, улыбаюсь) Клару… рука затряслась, но беру – Зямов… ну! ну! – не могу найти в кассе: Зямовну!.. наборщицу… орденом Трудового Красного Знамени… Представляете?! Но почему я? Почему меня? Я же не ткачиха, не шахтёр? Все смеются, обнимают, жмут руки. Поздравляют. Семён, муж мой, удивлён: почему не его? Он же лучше набирает? Чище, быстрее? Но быстро смиряется и ходит немножко гордый. А я уже домой, домой бегу. Прямо с газетой. Папа и мама заплакали: когда такое можно видеть, чтобы дочь еврея из местечка… Представляете? Братья и с ними маленький Абраша удивлены, не верят – втроём газету разглядывают. А старшая сестра, наоборот, сразу обрадовалась – и смеялась. Радовались, радовались мы, потом сели – и не знаем, что теперь нам делать. Прибежали родственники. Полный дом. Мы опять начали радоваться. Представляете?…»

И пошла раскручиваться Кларина радость, и пошло всё смеяться и радоваться дальше: и торопливые сборы в дорогу, и несущийся поезд с пляшущим солнцем в вагонах, и руками Семёна протянутый ветру и летящим перелескам и полям Абраша; и полустанки, деревеньки, города; и Москва – утренняя, зелёная, умытая; и кафельно-белоснежная сказочная ванна с ласковой синей водой в отдельном номере гостиницы «Москва»; и орден, вручённый самим Калининым; и букетик застенчивых ландышей из застенчивых ладоней Семёна; и неожиданный «Запорожец за Дунаем» в Большом театре; и кабан небывалого роста и упитанности на ВСХВ; и москвич, побежавший и догнавший Кларину сорванную ветром шляпу; и Христос на необъятно-небесной картине художника Иванова; и Красная площадь; и купола Василия Блаженного, богатыми заморскими султанами рассевшиеся в синеве неба; и большая железная игра в часах на Спасской башне с последующими, точно взвешенными, ударами времени… и жизнь утверждающий Мавзолей, где – как живой – Ленин… и ГУМ, и метрополитен – всё, всё было радостным и светлым. Всё было обрамлено для Клары каким-то сказочно мерцающим, изумрудным светом.

«…представляете? Я кричу, кричу: “Абраша, вернись! Вернись!” А он, негодник, обнял слона за ногу и смеётся, как для фотографии. Семён к нему – служитель не пускает, тоже смеётся, успокаивает, что слон смирный. А слон берёт Абрашу – поперёк! поперёк! хоботом! – и подаёт нам через оградку. Представляете?! Вот смеху было, вот смеху было!..»

И всё это Кларино хрустальное чистое одним ударом, вдребезги: ВОЙНА! «…стоим в толпе, радио говорит. Семён серый стал, а Абраша, дурачок, тянет меня за руку: “Не плачь, мама. Пойдё-ём. Слона лучше ещё посмотрим”. Кончил Молотов говорить – и люди сразу начали расходиться, куда-то заспешили. И одни мы у столба остались: вот и кончился праздник наш…»

И понёс, и закрутил чёрный вихрь эту маленькую семейку, как десятки, сотни тысяч других семей, больших и малых, понёс, закрутил, разорвал и развеял. Одного навеки бросил в мёрзлую землю декабрьского Подмосковья, двух других два месяца гнал на восток, нигде не давая зацепиться, и, словно натешившись вволю, измученных, оголодавших, полуживых, выкинул в небольшой городок на Алтае. Так Клара с маленьким Абрашей оказалась за тысячи километров от неизвестной могилы погибшего мужа и ещё дальше от родных и близких, чёрно накрытых нашествием. «…в конце войны, 23 апреля, перед самой уже Победой… получила от тёти Цили ответ… И маму, и папу, и сестру Розу, и… бедняжек Изю и Марека, совсем мальчиков ещё… А я… а я с ними три года, три года!.. как с живыми… А их… их… по снегу… босыми… а потом… потом в затылок… по одному!.. Ой-й, да простите вы меня-а-а!..»


Цветок-паук на подоконнике, смяв под собой высосанное солнце, чуть заметно пошевеливал, дрожал изломанными, мохнатыми лапами, выдыхал красным светом, пятная лицо Клары тенями, высвечивал в неподвижных глазах её, как в озёрах, со дна кровенящую память. Приобняв Клару, так же незряче застыла Надя. У порога, чтобы как-то можно было дышать, как-то жить после услышанного, поспешно душил боль табаком Николай Иванович. Окаменел на коленях Витька. С опущенной головой, с забытым кубиком в руках. Возле него, виновато поглядывая на мать, робко переставлял второй кубик Абраша. Повернувшись, Клара словно перенесла к нему другой свет – свет матери к своему единственному ребёнку…

Учительница же начальной школы имени Сакко и Ванцетти Кузелькова (та самая «дорогая наша Галина Ива-аан-на-а») за ухо выносила Клариного Абрашу из класса. Как негодующая яблоня яблоками, отрясаясь всеми своими педэкспериментами, Будто заразу какую. Будто пакость. Почти каждый день. Профессионально смазывая по затылку, выгребала из его карманов эти… эти чёртовы пёрышки («где? где они ещё? отвечай!»). Разгневанная докрасна, дёргала Абрашу к директору. Возмущённые каблучки её громко стукали по полу коридора, а полные ноги негодующе бурляжкали: до каких пор, товарищ директор!

Директор вызвал Клару в школу. Но, встретившись с испуганными, молящими глазами, зная их судьбу, увидав рот загнанной лошади с обнажёнными жёлтыми клыками… старенький директор только ещё глубже провалился за столом в меховую безрукавку. Пусто глядел в окно на мелькание пешеходов, удивляясь такой же пустоте, мелькучести и ненужности своих слов. Единственное, что сделал, это перевёл Абрашу в свой класс. И теперь, когда шёл по коридору и слышал из какого-нибудь угла «сыграем?», – тут же подходил, вынимал Абрашу из азартного темна, вёл к себе в кабинет.

Сидя на кожаном диване, Абраша прилежно разглядывал картинки в географическом атласе, а старенький учитель опять проваливался в свою большую безрукавку за высоченным столом и, торча оттуда сивым хохолком, правил ученические тетрадки. Потом доставал шахматную доску с шахматами – хитро встряхивал: «Сыграем?» А что, можно и сыграть! Абраша уже научился переставлять фигуры. Знал, как каждая ходит. Здесь, в этом кабинете, научился. Так что – ух! – как сыграем, Афанасий Степанович!

И глядишь, вытащил бы мудрый учитель мальчишку из болота, на путь бы правильный наставил… Но не успел. Опоздал…

6

В конце мая 47-го года, в воскресенье, в душный предгрозовой полдень, на задах типографских огородов, за пустым заброшенным сараем «Вторсырья», куда шпана забиралась пить водку и резаться в карты, наткнулись на Абрашу. Он запрокинуто лежал на плоской горке дроблёного стеклянного боя – как на разноцветной какой-то богатой россыпи изумрудов.

Окликнули, тронули испуганно – холодный. В кулачке – точно пропуск на тот свет – зажатый обрывок карты. Червового туза. Ни крови, ничего. Только застывший крик в расширенных глазах да синий кругляш на левом виске. От удара свинчатки.

Какая-то дура-баба сорвалась, полетела по огородам, смела бельевую верёвку, вынесла с белой простынёй такой же белый дикой вопль: «У-убили-и!» Кинулась к крыльцу, прямо к Кларе. «Кларонь-ка-а, Аб-ра-шень-ку-у-у тво-во-о, Кларонь-ка-а-а!»

Небо чёрно ударило Клару по глазам. Откинуло к двери, ослепило. Она качнула себя к перилам. Хватаясь за них, высоко поднимая ноги, стала спускаться по лестнице. К сараю по огороду шла, также механически задирая и переставляя ноги, как слепая, растопырив руки. По-прежнему в воплях идиотки бабы, точно на верёвках привязавшиеся к ней с разных сторон.

Зашла за сарай. Словно сдёрнув время, тут же вышла обратно. С Абрашей на руках. Опять шла по огородам, по грядкам. Снова по твёрдому, опять по рыхлому, оступаясь в лунки. Непереносимо долго шла, словно, наоборот, время растянув. «У-убили-и! У-убили-и!» – всё бесновалась баба вокруг неё. Какой-то мужик с маху ударил по воплю. Кликуша отлетела в грядки, поползла.

Двор ждал. Немой, испуганный. Вынесла Абрашу – как жизнь свою мёртвую. Ахнули люди, бросились, повели. Теснились по лестнице за монотонно, неотвратимо всходящей Кларой.

Потом сидела она в комнате на стуле и держала Абрашу на руках. Как грудного, как спящего. Судорожной, непослушной рукой пыталась застегнуть пуговку на застиранной рубашонке сына. Пуговка никак не застёгивалась. Клара виновато быстро улыбнулась Наде. Бабы зашлись, зараскачивались. Надя подошла, застегнула пуговку. Хотела мягко разнять руки Клары и перенести Абрашу на кровать, но руки были как из железа – затвердевшие, холодные.

Потом дюжие санитары пытались освободить Клару от Абраши. Начали нервничать, давить, пальцы выламывать. Все закричали. Кинулась Надя, Витька, ещё кто-то… Тогда сделали какой-то укол и – почти бесчувственную, точно потухшую птицу – под мышки свезли по лестнице вниз. Засунули в машину. Увезли. С Абрашей остались Надя, Мила, Дора и Сара.

Во дворе не расходились. Маялся в воздухе предгрозовой тяжёло-белёсый зной. Кому-то на ухо, с оглядкой, словно с первыми робкими каплями дождя, холодно прокапало: Глобус убил Абрашу! Тот самый Минька Глобус, единственный внук Подопригорова, который когда-то подло мазал дерьмом маленького Витьку… Но как?! За что убил?!

Когда уже с грозой примчались к Подопригорову и ворвались в дом – старик клялся, падал под иконы, божился, что три года как не видел внука! Как посадили того. Поклёп, истинный поклёп, граждане-товаришшы! Вот вам истинный крест!.. И иконы – единственные свидетели ещё не остывшей паники в доме, свидетели того, как час всего назад старый негодяй метался и пинками, матом подгонял в сборах молодого, внезапно рассопливившегося негодяя, как выхватывал у него рюкзак и сам пихал туда что под руку попадётся, – иконы словно задохнулись от такого святотатства: немо, беспомощно тряслись с яростными вспышками и грохотом неба…

Как выяснилось позднее, Глобус из лагеря бежал. И милиция «давно следила». Как следила? Где? Его же в городе видели! Воочию, живьём! вот! вот! они видели! Свидетели. Осмелели они. Вот они – храбрые! Допросите их скорей!.. Но это – уже в милиции. А до этого, пока бегали к Подопригорову, потом зачем-то ещё и к Генке-милиционеру, который только глубокомысленно пыжился на крыльце да расправлял свои жуткие усы-шашки, пока мучительно смелели свидетели и их с нейтральным Генкой ещё с час носили по улицам – уговаривали, уламывали, к совести гражданской призывали, потом засунули, наконец, в милицию, и там началась вся эта тарабарщина и канитель с ведением следствия и с протоколами по форме – пока шло всё это пустозвонство и неразбериха, скрылся бандит. Исчез. Растворился. Ищите ветра в поле, дорогие сограждане-земляки и простофили милиционеры!

И милиции ничего не оставалось, как по всей форме продолжать следить дальше. Свидетели же храбро, как Алибахан в балагане на базаре, прополыхнули красным бензиновым: ну, бандюга Глобус, только попадись теперь! – и разбежались по домам. И спустили на ночь собак: р-р-р-р-р! бандюга Глобус! Тем же вечером Шишокин сидел у Ильиных. Сдёргивая словно не свои, словно посторонние, чужие слёзы, говорил: «…и вот такому человеку, Коля, вдруг начинает сильно везти в жизни. Приваливать. Во всём. Полоса такая. Любовь, семья, радость первого ребёнка. Любимая работа. Уважение. Награды. Вот как раз, как у бедной Клары. Вся довоенная жизнь её – пример тому. Даже поездка её в Москву… орден этот её… прости!.. сейчас… Так вот, и этого человека почему-то сильнее, чем других людей, бьёт в конце концов беда. Большая беда. Несчастье. Жестоко бьёт, безжалостно, непоправимо. И долго бьёт, упорно. Пока не доконает… И думается тогда, Коля, что, видимо, и счастье большое, и большое несчастье где-то рядом идут. А может быть, в одной упряжке. Платить за всё надо, Коля. Даже за счастье своё, за радость. Вот ведь как устроено…»

7

И только когда похоронная процессия начала подходить за Отрываловкой к кладбищу, когда разбортованный грузовик с гробом вдруг остановился, не доехав до кладбищенских ворот, которые сроду-то были распахнуты, приглашающе распахнуты, но на которые сейчас лихорадочно цеплял замок Еремеев, главный на кладбище – только здесь Николай Иванович понял, какую огромную сотворил он глупость. Перед ним вместе с накалённой пылью, поднятой грузовиком и людьми, восстала такая же бесспорная, тысячелетним зноем выбеленная истина: есть гроб с трагически погибшим еврейским мальчиком, и есть запертые перед ним ворота русского кладбища. Истина незримая вроде бы в обычное время, пылью валяющаяся под ногами, тленом, но вот сейчас неумолимо восставшая, едко осязаемая людьми во всей своей серой наготе. И так было во все времена. И так будет всегда. И плевать кладбищу на земные игры людей – на сменяющиеся формации, на идеологии все, на все попытки объединить, наконец, людей – ему христианина подавай. Или наоборот – иудея. А тут с пионерами, с горном, с флагом…

К Еремееву подошли втроём: Николай Иванович, Шишокин и дядя Ваня Соседский. В ответ на все страстные доводы: за место уплачено, могила вырыта, тоже заплатили, куплены здесь же и пирамидка, венки железные, чего ещё? – Еремеев коротко, зло процедил что-то в сторону. Что? Что он сказал? Расслышал дядя Ваня Соседский. Прошептал удивлённо: «Ах, ты, сволочь погромная…» Рванулся, ухватил маленького Еремеева за грудки, набросил на прутья ограды и затряс вместе с оградой и кустами. «З-задавлю, гад!» Кинулись мужчины, разняли, оттащили дядю Ваню Соседского. Кричал угрозы Еремеев, к нему рвался дядя Ваня, удерживаемый Шишокиным. А Николай Иванович уже отыскивал в толпе Милу, Дору и Сару, чтобы узнать у них, где сейчас находится еврейское кладбище. Было-то оно в районе станции, да ведь там завод заложили, закрыли, наверное, кладбище-то?… Нет, нет, не закрыли, Николай Иванович, а перевели. Куда? Куда перевели? Сара, Мила и Дора этого не знали. Подозвали Сашу-корректора с головной болью и Мишу-музыканта с Яшей. Точно, закрыли! Сейчас вроде бы где-то на Облакетке оно. Или в районе Бабкиной мельницы. Кажется. А впрочем… Вспомнили про Шатка. Ничего нет проще, заверил их Шаток и тут же полез в кабину. Николай Иванович встал на крыло грузовика и поверх равнодушного ко всему Абраши стал громко оповещать провожающих о положении, в какое все они попали вместе с бедным Абрашей. И теперь, кто найдёт время и силы всё же проститься до конца с покойным, то можно добраться до нового еврейского кладбища автобусом. От базара – и до Облакетки. Где-то там кладбище…

После этого гроб закрыли, подняли и закрепили борта, в кузов полезли Николай Иванович, Шишокин, дядя Ваня Соседский, трое типографских. Шаток – в кабине рядом с шофёром. Машина сдала назад, развернулась и запрыгала под уклон. Мужчины, вцепившись в борта, удерживали гроб, тарахтящие железные венки, пирамидку – всё последнее, жалкое, трагическое, что осталось от Клариной счастливо-несчастной жизни.

Толпа скорбно потекла вниз.


Полуглухой старик-еврей в выбеливающих из-под длинного драпового пальто кальсонах долго не мог понять, что же хотят от него эти русские… граждане. Открыли борт, гроб. Подняли еврея под локти. Вместе с драпом. Старик поболтал в воздухе кальсонными тесёмками и галошей. Так, всё понятно. А то: «мальчик» «мальчик». Какой вже это мальчик? Это вже еврейский мальчик. Так бы и говорили.

Старик засуетился, сарай распахнул. Лопаты выкидывает. Совковые, штыковые. Лом тащит. Другой. Только драп раскидывается на стороны. А ви говорите – мальчик…

Могилу били ломами на ковыльной макушке каменистого взгора, открытого солнцу, ветрам, плотно проглаживаемого сейчас полуденным зноем. Николай Иванович как-то одноруко – подлокотьем – подхватывал черен совковой лопаты. Работать ему было трудно. Да и Шишокин быстро выдыхался. Они часто отдыхали. Снова кидались на подмогу то дяде Ване Соседскому, то типографским, которые без устали, молча, зло ломили камень ломами.

В знойном высоком ковыле, возле одиноких цементоголовых колобахов, как навечными молниями пришпиленных иудейскими звёздами к надгробным тумбам, всё время проступал и проступал старик-еврей. Потеряв где-то свой драп, в одном исподнем, как бестелесный, словно снился он над прозрачной курящейся памятью могилы. Нагибался, поправлял что-то заботливо. Пропадал на миг. И снова снился в зное ковыля. Возле другой уже могилы.

Начали понемногу прибывать люди. Надя с тётей Катей, женой дяди Вани Соседского, Мила, Дора и Сара. За ними – как вконец издыхающий альпинист на конце связки – втягивался Саша-корректор. Миша-музыкант со своим оркестром. Строевые пионеры с горном, с деловитой запыхавшейся Кузельковой – великим педагогом. Впереди мероприятие. Почётный караул. Чёткие салютовки. Горнение в горн. Афанасий Степанович, как с горном? Можно горнить? Старенький директор школы беспомощно огляделся: куда бы засунуть эту дуру невыложенную? Ничего не придумал. Оступился в сторону. На нём висел старый, довоенный ещё, костюм, безотчётно почищенный утром бензином, и новая медаль «За победу над Германией».

Явились и некоторые из тех парней, что так часто ставили судьбу свою на отыгрыш Абраше, и на тупых лицах, здесь, на кладбище, впервые, может быть, в их разудалой жизни мучительно проступило что-то осмысленное, человеческое, но для них самих неожиданное и пугающее.

Похоронили Абрашу на самом закате дня. С маленькой фотокарточки на пирамидке бедный Абраша словно подмигивал далёкому, павшему в чёрный город, угасающему дню: «Сыграем?»

Глава шестая

1

С субботними вечерними сумерками в городок вползали телеги селян. К воскресному большому базару.

С запада ехали из маленьких вольных деревенек, раскидавшихся по Заиртышью. И, бывало, в город-то ещё не въехали, торговлей, прибытком и не пахло ещё, а чалдон уже под большим турахом. Где, когда успел ухватить? Магазины-то давно закрыты? Но обок телеги идёт-мотается. Цигаркой хлюпает. И чикан из кармана торчит. И не понять: то ли вожжи несёт чалдон, то ли вожжи сами ведут чалдона, дёргают.

Вдруг к обочине, заплетая сапогами, пошёл. Чтоб залечь там, значит, на ночлег. Но вожжи так дерганут, что бежит спо-тыкачкой, лошадь догоняет. И баба на телеге злой копёшкой трухается. Какая завтра торговля?…

Со стороны Бабкиной мельницы ехали из глухих таёжных сёл, деревень, заимок. Кержаки ехали. Такие же насторожённые, таёжные, наглухо закрытые. На безлюдном переезде помчится лошадь с телегой с тёмного берега, ударится со всем семейством в речку, взорвёт её вечернюю блескучесть на тысячи высоких стеклянных брызг и радостно зазвенит несмышлёныш колокольчик: «Тятя, тятя! мне жопку водой лизнуло!» – тятя тут же придавит его пятерней: «Тише ты!» – И озирается, как партизан бородатый: то ли выстрел сейчас вдарит из тальников, то ли погоня…

И последними скатывались с отрываловского угора казахи. С баранами, с тюками шерсти, с казашатками на заплечьях, с ковыляющими аксакалами – тащили пыль затухающей улицы. Целым аулом смело сворачивали к раскрытому, как степь, двору земляка. И вот уже посреди двора высокий костёр скликает ночь. Барашек верещит, с жизнью прощается. Голодный костёр лижет большой казан. Кипит, пляшет, духом белым исходит жирный бешбармак… После ужина сидели под высоким холодом звёзд. С пиалами чаю лоснились вокруг угасающего костра, что тебе баурсаки. Сквозь небосвод просовывался Аллах со своей улыбкой до ушей, выкидывал рядом богатую, как брильянт, звёздочку.

Полюбовавшись на неё, казахи шли укладываться спать.

Где ночевали кержаки – неизвестно. Шаток ни разу не видел, чтобы телега с кержаком подворачивала к какому-нибудь дому. Или просто чтоб останавливалась под открытым небом на ночлег. Свернут за угол, пока добежишь – пропали. По соседним дворам – нету!..

Ну, а уж зато адрес ночёвки заиртышских Шаток знал точно. За мучным базарчиком, на поляне, влажно уползающей к темноте забора, всегда останавливались они. Но, странное дело, прибыв к месту, на эту поляну, постояв на ней словно в оживляющей надежде какой, подышав её бодрящим туманцем, чалдоны разом, решительно трезвели. Только что с вожжами шли-мотались, в сторону уходили, полуприседали там, в канаву спать налаживались… а тут – откуда что бралось! Покрикивают уже, лошадей распрягают, к коновязи ведут. С охапками свежей травы бегают, в ясли пихают. Все в блинистых кепчонках, в недельной знойной щетинке, как курчата узкоплечие, деловые. Бабы только удивляются у телег: пошто прыть-то такая? Откуда взялась-то? Неспроста-а… Однако у самих дел по горло. Поклажу надо беспокойно ощупать. Передвинуть. Раздвинуть. Снова сдвинуть. Мешки с картошкой сдёргивают, по земле с ними ворочаются. С думами будто своими тяжёлыми, беспокойными. Как завтра-то? Сложится-то как? Ох, да хоть бы дожжика-то не было! Да хоть бы ирод-то раньше времени не напился! А картошка-то как – в цене, нет? Бабы?…

Но всё сделано, разложено, подготовлено к ночёвке, и на поляне начинают возникать мужские содружества. Сотоварищества. По части, значит, первачка там, иль в монопольке кто успел бутылку ухватить, а? Мужички? Таперча-то можно дать дрозда?…

Разгонялись жёнами хладнокровно и быстро: я те покажу опохмелку! Я те дам дрозда! И, поужинав так, что называется, руганью да матерками, залезали в глубокие телеги, ворочались ещё какое-то время – и вот уже почмокивают во сне, высвистывают далёким звёздочкам успокоенное, верящее: ни-чё-ё, всё будет хорошо-о…

Привязанные за бревно коновязи, лошади дружно выстригают из яслей сочную траву, которую храпящие хозяева днём заботливо подкосили им по тенистым буеракам и в берёзовых колках на пути в город.

Выходила и подпирала высокий небосвод луна. И какая-нибудь нервная кобыла, ударенная ею – разом застывала. Словно с ужасом увидела, осмыслила внезапный необъятный звук… Её состояние искрой пробегало по остальным лошадям. И в выпуклые, насторожённые в небо глаза садилось ещё несколько лун… (Витька стоял, боялся шевельнуться.) Стряхнув, наконец, наваждение, с облегчением всхрапывая и побалтывая удилами, лошади снова хрустели травой.

Витька бежал из базарчика через дорогу к сторожу Козлову. К овощным, открытым рядам. Там – всегда прямо на досках стола – и сидел Козлов. С нескончаемыми своими цигарками, в пожизненных валенках, со старой, навечной берданкой в обнимку.

Витька запрыгивал рядом с ним на стол, подтягивал пыльные прохладные коленки к подбородку. И уже казалось ему отсюда, издали, снилось словно, что лошади – окрашенные лунным серебром – нереальны, сказочны, как привидения. Что торопливо, воровато сгрызают они коновязь и ясли. Что дальше перекинутся на спящие телеги. На забор. Потом на пустотелый, сквозящий навес!.. До стылости, до онемения поражала Витьку эта сквозящая пустота базарных строений, эти чёрные скелеты овощных рядов, вся жутковатая пустынность и огромность ночного базара… И вот сейчас лошади… будто сгрызают всё это… А, дяденька Козлов?… Козлов откидывался к луне и смеялся. Хлопал Витьку по плечу: не сгрызут, Шаток! не боись!

А ведь днём лошади будут стоять понуро, отрешённо. Как наказанные. За ночную весёлость свою. За озорство… Эх, все мы кони, вздыхал Витька. Тоже ведь ругать дома будут. Тоже будешь стоять у порога, что конь понурый. Чего ж тут? Всегда после приятного так.

Витька решительно прощался с Козловым и чесал домой. Но, может, сразу, чтобы не ругались мать и отец, и рассказать про лошадей? Про десять лун, торчащих в десяти зрачках? Отец, наверное, и видел такое, а мать-то наверняка нет. А?… Иэх, коняжечки, пошли-и-и!

2

Как только отскочит от гор проснувшееся солнце и зажжёт туманы Ульги – сразу в его смеющейся дорожке на воде объявится маленький куличок. Длинноногий, с болтливым хвостиком – каким-то озабоченным геометриком бегает он и прочерчивает прямые длинные линии. А у берега в воде стоит мальчишка-рыбак. С мелькающей удочкой, с закатанными штанинами – такой же тонконогий, вспыхивающий в солнце, зыбкий.

Вот удочкой взмахнул. Как знак куличку подал: давай! И побежали ножки ломаными спицами – куличок длинную-предлинную гипотенузу потянул. «Подъём! Подъём!» – попискивал пронзительно, сограждан своих будил, геометрические пространства нарезать им торопился.

И чудилось, что и взмахивающий удочкой мальчишка, и бегающий остро кричащий куличок, отсюда – от прибрежно клубящихся влажных ракитников, от розовой зеркальной воды, от будто по изложнице стекающего в реку солнца, от всей этой пламенеющей природы пониже городка – отсюда, издали, исподволь как бы, они первыми будили ещё спящий на противоположном берегу, чёрно распластанный городок. И в зябкой тёмной волглости улиц начинались еле заметные пошевеливания, подвижки. Начиналось какое-то внутреннее ещё, но упорное, нарастающее пробуждение.

Матереет солнце, городок начинает отпаривать, подсыхать. Из разных мест поодиночными горланит петухами. И вот, словно весенним снегом слинивая, с окраин, со взгоров, из каждого дворика, улочки, переулочка побежали книзу людские ручейки. Со стороны Бабкиной мельницы, со стороны крепости, из Заульгинки по мосту, с Отрываловской горы – торопится всё к центру, к воскресному базару.

Оставив куличка на реке, Шаток прибежал домой, кинул в миску для матери рыбу, стал собираться.

Тщательно, с мылом умылся, надел жёлтую выходную рубашку, красным гуталином почистил сандалии. Озабоченно хмурясь, серьёзный, к отцу подошёл. С предложением. Насчёт воскресного базара. Походить по нему, посмотреть. Много можно увидеть интересного… Но отцу ведь о судьбе всего человечества думать надо – где ж тут? Смотрит только на тебя, как на болвана последнего. И смеётся, и рукой машет… А-а? Философ? Чего смешного-то?…

Лучше уж не пытать больше судьбу, одному поскорей на улицу выкатиться. А тут можно нарочно не знать, где базар находится. Нарочно не спрашивать, в какой стороне он. Просто присоединиться к петлючему ручейку из людей и вышагивать за ним след в след. Куда он – туда и ты. Он будет полниться, удлиняться, тяжелеть, в речку превращаться. И помчится вдруг радостно по косой улочке вбок – потому что речке малой без большой никак нельзя.

И вот уже плывёшь ты в широком пыльном разливе людей во всю улицу. Плывут с тобой лошади и телеги растерянных опоздавших селян, плывут, равномерно покачиваясь, узлы на загорбках, связки старых сапог, в куцые трубы спаренные валенки, связки берёзовых веников, колюче-жёсткие бородатые голяки. Как на танцы, не терпится двум шифоньерочкам, кокетливо вылизавшимся лачком. Висит на чьём-то горбу старый комод без ящиков, разинуторотый, задыхающийся. Решительно вывернул из-за угла, но тут же увяз и поплыл со всеми открытый грузовик. Универмаговский. Беспокойно сигналит. В кузове – к месту торопящаяся «встречная торговля». Суетятся, удерживают коробки, тюки две продавщицы в культурных чёрных халатах до пят. На двух длинных параллельных брусьях, как физкультурники за призами, дисциплинированно беспокоятся мужские плотные костюмы мышиного цвета и женские в горошек платья. И как нездешний, как случайный этому лихорадочному дисциплинированному состоянию кузова, всё время валится, падает вперёд манекен. При галстуке он, в шляпе, а ведёт себя как остолоп, из дурдома раньше времени отпущенный. А ловите меня! О-о-о-оп! – и повалился радостно. Ловите, видите ли, его, козла!..

Витька хмурился. Раздражал его почему-то этот козёл в шляпе; нарушал он этими падениями своими всю торжественность и размеренность хода. А тут ещё проспавший заульгинский ванёк с корзинами тучными затолкался. Испуганный, потный – активность перед мамкой показывает: «Дорогу! Дорогу!» (А слушай: «Прибыток! Прибыток!») А мамка вперёд, вперёд его упорно проталкивает… Только течение спокойное баламутят. Витьку корзиной боднули. Но быстро увязли – и ванёк пригибался только, подзатыльники от мамки славливая. Один, второй. Ещё один! Вот так-то: выслуживайся теперь перед мамкой…

Предвещая приближающийся базар, на открытых глазу – явных – мелях, как бы ещё обречённее означая главное течение жизни, бакенами пошли нищие. Справа. Слева. У забора один. Крупный мужик. При виде его запухшего чёрного лица и рук, на ум приходила подмётковая бычья кожа, злейший купорос и вообще всё дубильное производство. Левую целую ногу скренделил под себя – подпёр ею деревянную. Будто хмурую, угрожающую пищаль. Вот в следующий миг жахнет! Слабонервные не выдерживали, торопливо бросали в кепку. Продубильный дядька ни звука, ни движения в благодарность. Всё так же прямо, неподвижно сидел. Иногда прикладывался. Хотя «прикладывался» – не то слово: бутылку вскидывал он над головой будто ухваченную двумя руками вырывающуюся молнию. Зверски клацал зубами. За мгновение старался нарвать как можно больше. И опять сидит. Как аккумулятор. Большой, тупой и чёрный. К обеду падал. Весь расчехлялся: раскрытые ширинки, расстёгнутые ремни и ремешочки. Пищаль грозила строго вверх. В небо. Богу.

Через дорогу от Продубильного, наискосок – ещё нищая. Эта на работе всегда трезвая. Брюквенная мордочка глухо завёрнута в платок. В резко-белый платок. Это белая её стыдобушка, люди добрые! Стыдобушка белая! На старости-то лет!.. Но что-то нехорошее, жадненькое угадывалось за всей её жалостливой «стыдобушкой». В том, как привязанно шарила она жидкими глазами по земле вокруг скупердяйской алюминиевой кружки, куда падала мелочь, в том, как, не переставая креститься, кланялась елейно, умилостливо, и – уже вообще ошарашивающий Шатка эффект! – когда вдруг цапала кружку и молниеносно порожнила её… под подол… Мгновение – и мелочь исчезала. Фокус! Только грязное бедро мелькнёт – и всё. А кружка уже на месте. А Брюква уже опять крестами. И кланяться, и кланяться пошла, и крестами, крестами!.. Она казалась Шатку каким-то неостановимым знойным припадком. Как падучая она была. Как полупадучая. Потому что – вот в следующий миг опрокинется на спину – и лёжа пойдёт лупить крестами и кружкой махать! Как остановить её?… Не переставая креститься, Брюква с неуловимой глазу ловкостью стегала Шатка мелкой галькой. Шаток подпрыгивал, как заяц от бекасинника. Скорей заталкивал смущение своё в толпу. Продвигался дальше.

«Бр-ратишки, сестр-рёнки! Пап-паши и мам-маши!» – кричит известный всему городу Колька Никитин, калека-фронтовик. Без левой по локоть руки, без правой по пах ноги, на земле, перекрещённый костылями, наизнанку вывернутый – страстным рентгеном врубался он, горел к текущей мимо толпе: смотрите, гады! Всё в натуре! Без дураков! И кепка вот хлястнута в пыль последней картой! Был это перед войной весёлый, с витым чубом, разбитной парень, любящий восьмиклинку с кисточкой майской сирени, хромовые гармонью сапоги, распахнутую в тельняшке грудь и чувственную пыль на танцплощадке в горсаду. Словом, была это гроза и мука заульгинских девок, промывающих по утрам припухшие ночные мечты под глазами, мягко-стелящих-жёстко-спать вдовушек и, как кошек, осторожных и злых на любовь замужних бабёнок. Это когда-то. Сейчас это был спившийся, беззащитный в своём воинствующем бесстыдстве мужик. «Шаток! Бродяга! Здорово! Всё ходишь? А я в твои годы уже девок портил! Ха-ха-ха! Да вон Машка идёт, не даст соврать. Эй, Машка, помнишь, как я тебя в огороде, в лопухах?…» – «Не надо, дядя Коля», – тихо говорил Витька. Клал в кепку пятнадцать копеек из тридцати, что у него были. Опустив голову, уходил с толпой. «Витя, да я ж!..» Никитин давился слезами, зажмуриваясь, крутил головой. Со взрыдом выкидывал, наконец, боль свою, снова жестоко врубался – душа вся – наскрозь: «Бр-ратишки! Сестр-рёнки!..» Но толпе не до Кольки с его драмой, толпа уже к нему как-то спиной – теснится нетерпеливо, волнуется возле узкого входа на базар, где два лоснящихся столба (остаток калитки), как два гуртовщика-казаха, проталкивают, пропинывают по одному и пачками смеющихся баранов в загон. А тут уж, поднявшись на ноги и отряхнув с коленей, двинуть можно в трёх направлениях: прямо – к мучному базарчику, налево – на барахолку или направо – в овощные и мясные ряды. Шатку, понятное дело, – налево, на барахолку, в толкучку. Уж там-то есть что увидеть!

3

В обхват, облавой взяли всю барахолку хибаристые мастерские с маньякоглазыми мастерами возле них: за спиной фининспектор, впереди клиент, ты – посередине: что делать? Хватай клиента! держи! не выпускай!.. Все вывески кричат, орут, шепчут, обещают. Сотворены все местным живописцем Колотузовым. «Вывеска должна клиента – бить. Наповал!» – говорил маститый Колотузов. И действительно, если взять, к примеру, здоровенные железные часы, сработанные Колотузовым методом вдохновенной электросварки, которые угрожающе поскрипывали на крюке при мастерской поляка Казимира, то сорвись они, повал был бы полный! А тут ещё в окне сам мастер Казимир – такой же большой и будто скрипучий. Как в комнатёнке поместился – не понять. Глыбится над столом, жутким глазом на часы малюсенькие таращится. Усыпляет словно. Заговаривает. Скинул в руку «глаз», на Шатка смотрит мрачно. Не узнает сначала. Не любит мастер Казимир огольцов. Огольцы кидают камнем. И тогда часы над мастерской издают звук «бом!». Нехороший звук, мрачный. На кладбище такой бывает. Однако – это Шаток. Замер испуганно. Перед ним, дядей Казимиром. За всех нехороших огольцов извиняется. Шаток не сделает дяде Казимиру «бом». Нет. Хороший оголец Шаток. Казимир кивает Витьке, кидает «глаз» на место. А Шатку – только дух перевести!

Но дальше – легче. На раскрытых створчатых дверях парикмахерской – два клиента. Портретами. Обрамлённые виньетками. Как бы медальоны души. Для очень крупных женщин. Это ранний Колотузов – краска кое-где полопалась, вспузырилась. Клиент, который справа… уж очень как-то кучерявится. Чадит даже будто бы. И от этого – видно сразу – необузданный он, дикий. Другой клиент зализан и отблёскивает, как яйцо, щёлкни ложечкой по макушке – так и потечёт элегантностью.

Перед «медальонами» в нерешительности чалдон дальний стоит. С сидором. Волосьями зарос, как погорелец.

Выбегала на крыльцо полненькая парикмахерша с простыней. Хлопалась заполошной клушкой. Чалдона только ещё больше пугала. Другая парикмахерша плевалась помазковым мылом прямо из окошка. Шаток советовал чалдону «бокс». И то верно, обречённо соглашался тот, а то вертайся домой с косицами…

Свою хибарку фотограф Меньшов переоборудовал недавно полностью: содрав крышу, пустил наклонно к входу парниковыми остеклёнными рамами. И Колотузову ничего не оставалось, как излиться коротко: «Фотостудия».

Теперь весь фронт фотостудии был украшен фотографиями. Букетами целыми, кустами. Точно поснимал их Меньшов со стен по всему городку, притащил сюда и заплюснул под стекло, как гербарии. А уж тут, как всегда уверял Шатка Шишокин, вся родня твоя, Витька, до пятого колена. И деды твои со строгими бородами, с медалями, с крестами; и как мочалки отжатые – бабани, на миг поймавшие в себя свои далёкие, застенчивые, небывало-молодые годы; и дядья – с бравыми усами, какие-нибудь пожарные, речники, рулевые; и разбитные тётки твои – плясуньи, хохотуньи, работницы; и братья и сёстры – и родные, и двоюродные, и ещё какие-то; и племянники и свояки; а вот и сам ты – лежишь на животе, голый, во рту – соска, свободный – совершенно… И когда-нибудь, через много-много лет, будешь смотреть ты, Витька, на этот свой исторический фотопортрет, смотреть и думать: и куда всё улетело, и куда ушло? Кто ответит мне, кто скажет? И даже сам дядя Меньшов – этот летописец, этот фото-Пимен базара – и тот, наверное, не сможет ответить тебе на законный твой вопрос…

Шаток подставлял к стенке три кирпича и, вытянувшись на носочках, заглядывал в фотостудию через парниковое стекло. Вон он, дяденька Меньшов. Внизу. Как мушкетёр в плаще, с треногой прыгает. Половчей, поубоистей как бы сфотографировать клиента примеряется. Выбрать как бы самую удачную моментальность. А чего её выбирать? Клиент сидит намертво. Подтоварником не сковырнёшь со стула.

У Лаврушки – другое дело. Здесь мастерская. Здесь не шутят. Здесь всегда как на пожаре: огонь, дым, чад, а то и взрывы. И небольшая толпа у раскрытых дверей, словно вынюхивающая своё, очень опасное любопытство… Клиент сам внутрь не пойдёт. Затаскивать надо. Лаврушка выскакивает наружу. Чумазый, всклоченный, чертовский. И какая-нибудь старушонка с дырявой кастрюлей – как в ад за ним улетает, успевая пискнуть только: «Господи, прости!»

Здесь Колотузов то ли перепил с Лаврушкой, то ли, наоборот, недопил жестоко. На вывеске получился тот самый РЕМОН. – Пять разудало шагающих вдаль корешков. Рома, Евгений, Маркуша, Олег и Никиша. Своего в доску Толика – обронившие где-то в пути… Но зато всё это высоко и широко, как на демонстрации.

К сапожной мастерской инвалида Нечипоренки Шаток частенько подвешивал по утрам пару деревянных бутафорских сапог. Специальной палкой с крючком. Вечерами снимал: Нечипоренко очень дорожил этими сапогами и боялся, как бы ночью они не ушли куда совсем. Сапоги были вырублены Колотузовым в лесу из двух отростков корявой берёзы. Ошкурены. К круглым гнутым поголяшкам прибиты уродливо-маленькие, загогулистые какие-то, носочки; всё это обильно покрыто кузбасс-лаком. На ржавой – к толкучке поперёк – вывеске, к которой подвешивались эти сапоги, кузбасс-лаком же было намалёвано: «Срочно!» – и чёрная рука негра указательным пальцем, как, по меньшей мере, Смит-Вессоном калибра 7,65, стреляла вниз, в открытую дверь. Там, в полумраке мастерской, у верстака – пригнувшийся Нечипоренко. Индусским факиром каким-то вывернул к усам сапожную лапу с ботинком. Как единственную свою, после фронта уцелевшую ногу. Выдернет изо рта «зуб» – зверски раскрошит его молотком на подошве. Другой – и опять раскрошил. И всё – на глазах клиента. А тот – на стуле. Ногу в носке поставил на чистую газету. Сидит, не шелохнётся. Будто в нирвану ступил.

Дальше – как часто и неожиданно бывает на скученных базарах – пустырь. И как на подступах к неверным – вдали балаган-шатёр Алибы-хана. Но забыл словно Алиба-хан про неверных и натурально загулял: внутри балагана почти без перерывов наяривали представления, а снаружи, в тюбетейках, маленькие султанята ползали – мучительно выискивали хоть какую-нибудь, хоть малюсенькую дырочку в двойном брезенте…

Погранично высился у пустыря забор молокозавода. Длинный. Колючая проволока поверху подобна осенним застенчивым усикам клубники. Шаток попытался однажды заглянуть во двор молокозавода… Оставил на заборе полмайки. Унёс широкую царапину по пузу наискось.

И, наконец, длинное бревенчатое строение замыкало барахолку. Тут – культура. Тут – Культтовар и Забегаловка. Рядом. На равных. Чалдону это – благодать. В Забегаловке пару пива с мерзавцем ошарашишь – в Культтовар зайдёшь. В Культтоваре самописку приобрёл, вставил в пинжак – снова в Забегаловке: обмываешь. Ну чем не культура! Чем не красота!

4

Но не видит воскресная барахолка, не чувствует всей этой культуры вокруг. Теснится барахолка, скучивается. Солнцем распаренная, осоловевшая. Глухая и охрипшая. Слепая словно, бесповодырная. Точно согнали её сюда, окружили этими хибарками, культтовариками да и бросили. И стоит она по колено, по пояс, по горло в своём барахле, и медленно тонет, стенает, теряя силы и разум.

Плывёт всё мимо тебя, рябит – как в складе-сарае: нескончаемом, душном. Поверху одежда, понизу обувь, поверху одежда, понизу обувь. Платья, пиджаки, рубашки, брюки, костюмы целые, телогрейки, панталоны всех цветов, шляпы мужские, кепки, тюбетейки, шали, кружева, валенки, сапоги, сандалии, штиблеты, тапочки… Ох, в глазах рябко, в голове муторно! Воздуху бы! Глотнуть!..

Везде идут приценки, прикидки, торг. Откровенно идёт мужская да и женская примерка. Клоповна лифчик напяливает. Прямо поверх платья. Лифчик трещит, портниха руки ломает. Втиснулась, наконец, Клоповна… («Мужики, танк гусеничный! Спасайся!») Клоповна на смех и подковырки – ноль внимания: упёрла ручищи в бока и так, в лифчике, давай портниху стыдить: и где ты видела на русские груди такой лифчик? В какой моде? Афериська!..

Рядом – Пашка Лаврушкина. Соперница Клоповны. (Красавца писаного Лаврушку поделить всё не могут.) Во всём соперница. Даже в примерке. Вскинула на уровень глаз мечту голубую трикотажную – любуется…

Ещё один. Бухгалтер Фетисов. Как череп. Костлявый, жёлчный. Шныркает, толкается. Брюки себе высматривает. Чтобы не переодеваться, парусиновые штаны свои сдёрнул, перекинул на руку. На манер полового из трактира. Мстительно вышедшего с подчёркнуто грязным полотенцем. Да вдобавок в трусах и носках в шахматную клетку: чего изволите-с?… «Эй, стрыкулист! – кричит ему через головы торговка. – Двигай сюда! Брючата для тебя есть!» И пока Фетисов проталкивается к ней, с новой силой заливается: «А вот пинжаки! А вот брюки! А вот рубашечки но-овенькие!» Это баба базарная. Кадровая торговка. Из заульгинского золотого фонда Бабарихи. Базарным солнцем прокопчённая до селезёнки. Как ряженая, приплясывает, выкрикивает, пиджаками-брюками размахивает, сама в пиджаке, на голове кепка – пр-родаётся! – в зубах папироска – н-не продаётся! Налетай-подешевело-расхватали-не-берут! Размашисто, широко швырнула брючата: «Держи, стрыкулист! Примеряй!» Фетисов тут же встрелился в брюки, застегнулся. Дудчато стиснутый, прошёлся. Валко. Как на ходулях. «У-ух, брюч-чата! – орёт базару кадровая. – Как раз на костлявого!»

Тихо, особнячком, словно на маленьком островке терпеливой веры, стоят две старушки-кружевницы. Полуслепые уже. С остановленными в очках большими глазами. Кружева висят на поднятых руках. Как спущенная кожа этих изработавшихся лапок-рук… Иногда перед руками начинают проступать чужие, жадные грязные пальцы. Они мнут, растягивают кружева. Комкают. Потом вянут в равнодушии, исчезают. Старушки любовно оглаживают потревоженную свою работу, поправляют её и, поспешно переступив на другую ногу, снова застывают с застенчивыми полуулыбками полуслепых людей…

Хитро, не влезая в толкучку, рыскали вокруг неё, выманивали простаков всевозможные выниматели счастья с попугаями, свинками и мышами, Стопроцентные Выводители Пятен, с ног до головы перемазанные самодельными пастами. Длинный усатый человек сумасшедшего вида яростно садил из «духовки» кисточками в крутящуюся панораму – зло демонстрировал нерешительным зрителям выбивание только десяток! тридцаток! сотенных! пришпиленных к панораме. («Стреляй! А? Богатым уйдёшь! А? Стреляй!»)

А возле забегаловки, на ящичке из-под водочки, сидит парнишечка. Папиросочка с фиксы сочится. Чубчик из-под кепочки. Тощие сапоги – как ксивы. (Удостоверения личности.) Это Лёнчик. Щипач по образованию, шулер по совместительству. На другом ящичке, покрытом газеточкой – три карты. Три листика. Ленчик быстро перебрасывает их – узкие татуированные руки сизыми чайками летают.

Чалдоны сгрудились над ним, блукают глазами, уследить пытаются, Хитрость поймать… «Кака? (Какая карта?)» – Лёнчик откинулся на стеночку, чаек сложил, папиросочку сплюнул. «Вот энта!» – кулачиной ухнул чалдон, карту к ящику придавил, держит. Другой рукой задёргался – из кармана деньги торопится достать. «Не отпускай, Кольша! Даржи-и!» – «Даржу! Даржу! счас!..» Лёнчик хитрюще щурится, ждёт…


Алиба-хан не имел штатного зазывалы и потому перед началом представления возникал на высоком помосте балагана собственной персоной. Лёнчику бы возмутиться: чалдонов-то сразу сдуло, к пустырю бегут, сапожищи кидают – но Лёнчик не унывает. Подмигивает Шатку, как кормильцев бережно прячет под мышку три листика, быстренько сворачивается, тоже спешит к Алибе-хану: самое место там пройтись по ротозейным карманам.

Алиба-хан – в длинном чёрном плаще и серебристой чалме с алмазной звездой. С ним – султанистый баянист и две ассистентки в прозрачных шароварах и с обнажёнными пупками. Алиба-хан складывал ладони у груди, закатывал глаза к небу. Молился как бы. И заодно ждал, когда народу набежит побольше. Потом начинал пугать, будоражить толпу: как Змей Горыныч трубил в неё горючим длинным пламенем. Сверху. И на него, как на жуткую картину, показывали ручками ассистентки.

Как-то гюрзово-гадючьи-гангово заиграл вдруг султанистый баянист. И не удивиться никому, если б из баяна, как из гадючника, неожиданно вымахнули бы кобровые две головы, плотояднейше журча жалами.

Ассистентки под музыку эту – завыгибались. Будто в гареме. Иногда в мостики шли. Одновременно. Или шпагатами на доски падали. И тогда Алиба-хан на них показывал. Как бы предлагал. Потом кричал в трубу, что представленье не за горами и что уж лучше поспешить с билетами. А то и в дураках можно остаться… В последний раз горящим бензином трубил. Очень сильно. Как бы на всю округу. И, поклонившись, заметал Султанистого, ассистенток и себя плащом, как чёрным широким крылом, куда-то вниз, в балаган. Народ возбуждённо расходился.

Но не лежала сперва у Шатка душа к Алибе-хану! Нет, Витька понимал, что фокус есть фокус: без обмана там нельзя. Но зачем же чистый носовой платок, который мать специально отгладила ему, когда он в первый раз отправился на представленье… заливать чернилами? А? Зачем? Прямо у тебя на глазах? Да ещё потом не отдавать? Говорить, что платочек – ту-ту-у! – уехал, значит? Со всей этой дурацкой аппаратурой на колёсиках? И смеяться ещё вместе с публикой над тобой? А? Зачем?… Витька два дня ходил к Алибе-хану, требовал платок. Алиба-хан сначала отшучивался, а на третий день сказал… а! лучше не вспоминать, что сказал Алиба-хан! Да и вообще никаким он не Алибой-ханом оказался, а просто старым лысым евреем. Жмотистым к тому же. Десять копеек сунул. Десятик! Что на него – коробок спичек купить? Да ему принести? На, Алиба-хан липовый! Зажигай свой бензин! Так, что ли?…

И только когда однажды на нескольких грузовиках примчалась на базар «мотогонка по вертикальной стене», Витьке открылся другой Алиба-хан. Совсем другой…

Ещё только рабочие собирали, ставили и закрепляли высоченный балаган-бочку, ещё валялся кругом деревянный и железный разброс, а уже из динамика сверху неторопливой, но уверенно-мощной поступью шагало: «Арытист советысыкого цирка Геннадий Лео-онтьев! Головокружительная езда на мотоцикле по вертикальной стене! Езда на одних руках, на одних ногах, на одной голове-е! Езда без рук, без ног, без головы – с завязанными глазами! Масытир спорта Геннадий Лео-оньтьев! Мотогонка!» И в контраст, в завлекательность, тут же выпускалась и привязанно галопировала над балаганом «Карамболина»:

На Монмартре поздней ночью не смолкает шу-ум,

Там беспечное веселье до утра-а-а!..

Алиба-хан сразу начинал давиться кашей, кашлять в свой подсобке. Бежал выяснять отношения, разгневанный, забыв салфетку у горла.

Геннадий Леонтьев стоял на верхней ступеньке лестницы, уже приставленной к бочке, и – весь в коже и молниях, широко расставив ноги в высоких кованых иностранных ботинках – как бог-технократ смотрел на бегающего внизу, пытающегося перекричать Карамболину Алибу-Хана. Молча, твёрдой поступью спускался по ступенькам, заходил в «бочку»: «В жизненной борьбе побеждает сильне-ейший!» – ревела максима над головой Алибы-хана… И злораднейше Карамболина словно гарцевала над бочкой:

Карамболин-на-а, Карам-мболет-та-а!..

Алиба-хан бежал от бочки, крича и потрясая кулаками. «Нужно любить советысыкого фининспе-ектора-а!» – добивающе летела вторая максима. А вечером, когда балаган-шатёр Алибы-хана, разом опадая, испускал дух, Лёнчик сожалеюще отмечал: «Недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал…»

Часа через три, толкаемые закатом, с пустыря бултыхались нанятые телеги. На последней, спиной навстречу неизвестности, подпрыгивал на высокой поклаже Алиба-хан, обняв сжавшихся ассистенток. Лицо его в слезах, обращённое к солнцу, было как у ослепшего и разучившегося что-либо понимать в этом подлом мире человека.

На месте балагана остался угольно чернеть султанистый баянист… Потухший баян под мышкой, рядом переживающий Шаток…

Когда Витька помогал грузиться, поразило его, как бедно живёт Алиба-хан. Сплошь какое-то драньё, проржавевшие тазы, мятые чайники, сковородки… Хлам, утильсырьё… Что и было ценным, наверное, для Алибы-хана – так это фокусный ящик на колёсиках, чёрный плащ, чалма со звездой и, судя по отношению, его дочери. Да, дочери, они же – ассистентки. Которым он не давал поднимать ничего тяжёлого, ласково называл восточными, натурально-дикими именами – Джамба и Ануш – и которые без своих шаровар и открытых пупков выглядели обыкновенно и тоже бедно. И – всё. Всё его богатство… Вот тебе и Алиба-хан! А ведь на представлениях прямо из воздуха брал он горсти бриллиантов. Сверкающе переливал их в радующуюся ладонь. И, выходит, мимо всё. Да-а, фокус. Жестокий фокус жизни…

А когда Алиба-хан в благодарность за помощь погладил Витьку по голове, когда он, вспомнив про платок, стал совать рубль (отрывал от себя! Целый рубль! Ради него, Витьки!) – Витька задохнулся на миг… и сразу полюбил Алибу-хана. Да я! К чёрту платок! Кто старое вспомянет! Дядя Алиба-хан! Да никогда! Да ни за что не буду ходить в эту бочку… в эту бочку Леонтьева!..

И теперь вот Витька прощально махал рукой вслед Алибе-хану.

Баянист вдруг крикнул – хрипло, с перехватом горла: «Возвращайся… Алиба!» Но слова, не достигнув ослепшей телеги, растворились в красной пыли.

5

В будничные дни барахолка резко мелела. Пересыхала. Так, небольшие оставшиеся болотца, водоёмчики, вялые ручейки из них и к ним на фоне всеобщей засухи и опустошённости. И хибарки с лаврушками такие же растерянно-опустошённые, как окончательно иссыхающие от зноя…

Из «студии», точно после долгого погреба, выкарабкивался на солнце Меньшов. Озябший, серый. Быстро шёл в забегаловку, дёргал сотку. Возвращался. Упирал мослы таза в низкую стенку студии, ноги-мослы составлял ломаным циркулем, руки-мослы скрещивал на груди – и по поникшей белой лысине, словно отыскивая хоть какую-нибудь, хоть малюсенькую, хоть микроскопически мыслящую точку (чтобы воткнуть в неё любознательный хоботок), начинала ползать зелёная, очень одинокая муха. Но на лысине – будто на Северном полюсе – безмолвно, пусто… Не решаясь треснуть муху тюбетейкой, Шаток привставал на цыпочки, деликатно дул. Муху трепало налетевшей бурей, она прижималась к тверди, распластывалась… «Ты чего? Ты чего!» – вскидывался, хватал Витьку за плечи Меньшов. «Муха, дядя Меньшов. Вон. Полетела». – «А-а. Молодец!» – И голова снова падала на грудь.

В хибарке у Нечипоренки Витька довольно ловко резал ножом сапожную клёпку и под выработанную чечётку нечипоренковского молотка слушал одно и то же пожизненное удивление: «…Вот ты, сынку, говоришь: со скоростью свита… А как тогда получается, шо гавкнешь на одном берегу – и то на другой берег не сразу долетит. Или кузнец там бьёт. Плуг починяет. В поле. Молот бачишь, он стукает, а звук-то – не сразу… А? А тут – между Киевом и нашей городиной!»

В прошлом году Нечипоренко был неожиданно вызван на почту. И почему-то препровождён туда Генкой-милиционером – торопливо кидал впереди него костылями. На почте разговаривал по телефону. С Киевом, с братом, родным. И хотя кроме треска, щелчков и отдельных слов ничего не разобрал, сам горло надсадил, крича на всю почту, удивлён был наповал: как так – Киев и наша городина – и сразу, одновременно? Говоришь – и слышишь? («Он говорит, я говорю! Он говорит, я говорю! А?» – «По закону физики, дяденька Нечипоренко». – «Э-э не-ет, сынку! Тут яка-та загогулина имеется…») Нечипоренко вставал от верстака, не беспокоя костылей, одноного прыгал за нужной колодкой к полкам у стены. Припрыгивал обратно. «Имеется, сынку, имеется…»

Снаружи в раскрытую дверь залетали крики Фани-китайца: «Белычика! Вкусыный белычика!» Витькин нож сразу начинал углублённо частить. Рукой Нечипоренко останавливал Витькину работу. Отвернув голову от мальчишки, начинал молчком протягивать ему рубль. Подталкивать его этим рублём. При этом покашливал и дёргал себя за вислый ус. Витька, так же скосив голову, молчком отводил руку с рублём. Нечипоренко молчком настаивал. Шёл поединок… Ну как тут! Приходилось в конце концов брать.

Без волос уже дядя Фаня-китаец, в коричневых пятнах весь, как солёный старый арбуз полностью выжелтился, но при виде Шатка сразу вспарывался до ушей пожизненной своей улыбкой. «Бери, Шатока, любой белычика!» Шаток брал петушка. Не торопясь, культурно облизывал. Одобряюще кивал дяде Фане: вкусно, очень вкусно, дядя Фаня!.. А ведь дядя Фаня, если разобраться, сам того не ведая, стал виновником дурацкого прозвища Саньки – «Текаку». Витькиного друга-товарища. Давно, правда, дело было. Перед войной ещё. Дядя Лавруша сделал срочный заказ, сшиб шабашку, заработал кучу денег, и всё семейство культурно гуляло по базару. Ну и зрители, конечно, вместе с ними – ребятишки. Так, толпой, и подошли к дяде Фане-китайцу. На животе у дяди Фани лоток, в руках два веера янтарно-прозрачных петушков и белок, а на лице – улыбка до ушей. Дядя Лавруша раскрыл руку на дядю Фаню и культурно так, как в музее, сказал: «Вот, дети, это дядя-китаец. Дядя-китаец продаёт белочек и петушков. Возьмите, пожалуйста, по одному». – «По два! По два!» – закричали дети дяди Лавруши. «А! Валяй – по два!» – сбился с культурного тона дядя Лавруша и полез за бумажником. Толяпа и Надюшка разом расхватали петушков. Саньке остались одни белки. Санька насупился, белок не берет – ждёт петушков. Дядя Фаня очень вкусно встряхнул белок у Саньки под носом. Но Санька глаза увёл, упорно петушков ждёт. Тётя Паша нетерпеливо переломилась к нему и стрельнула: «Санька, те каку?» (в смысле – тебе какую белку?). «Петушка-а…» – протянул Санька. «Нет петушков». И снова выстрелом: «Санька, те каку?» Дядя Фаня тоже китаит Саньке: «Ну, маличика! Белычика смеётся!» Дядя Лавруша вспучивал из бумажника большую, прямо-таки торжественную пачку денег. Коротко мазнул Саньку по затылку. Санька дёрнулся, тут же взял двух белок. Дядя Лавруша расплатился, вся толпа двинулась дальше. А Рудошка Брылястый хоть и тащился со всеми, а всё брылю распускал, передразнивал: «Санька, те каку? Санечка, те каку-у?…» Так и пошло. Сперва, бывало, Глобус треснет Саньку по затылку и спросит вежливо так: «Саня, те каку?» А уж потом и вовсе – без вежливости: «Санька Текаку!» – и по затылку. «Санька Текаку!» – и по башке…

Да-а, дядя Фаня, вот ведь как получилось… «Ты чего, Шато-ка?! Белычика невкусный? На ещё один! Бесплатно!» Не было б вас в тот день на базаре – и Санька остался бы Санькой… Шаток отдавал бесплатного петушка невесть откуда прилетевшему Валерке Мухе – родному брату бедняги Саньки – и шёл с Мухой, приобняв его: да-а, дядя Фаня…

На базар входил Колотузов. Как из лесу человек вышел: холсты вязанкой дров на спине горбатятся. Пеньковая верёвка с узлом – как у ишака внизу. Но не останавливался, не отдыхал, тащился тяжело к Культтовару – там сбрасывал вязанку. Прямо на землю. Пот отирал платком. (Вот оно – наше искусство!) Налившись кровью, лез Культтовару под крыльцо. За специальным голышом. Вбив им гвозди в бревна стены, начинал развеску.

Прибегал верный друг Меньшов – помогая, потирал руки, как перед обедом. Но картины Колотузова в большинстве своём были как супы и кашки вегетарианца – размазанные, абстрактные. То ли гуси, то ли лебеди в озере плавают. То ли красавицы писаные с арфами в камышах поют, то ли ружейные охотники уток высматривают… Правда, иногда и Колотузов баловал зрителя. Бывали у него картины осязаемые, выпуклые, как бараньи вырезки – смачные. Это были Полотна. Многоплановые, с глубокой перспективой, со смачно же выписанными деталями. Вот как сегодня – сбежавшийся народ зрит на большой картине озеро. Два красноносых лебедя плавают на манер двух хорошо раскуренных и клубящих папирос. («Это белы лебеди изображённые», – с готовностью объясняет глухому старику Валерка Муха, большой знаток колотузовской живописи.) На противоположном берегу в развешанных бреднях, как в гамаках, две женщины. В одних комбинациях они, бараноокие, со струящимися по спинам волосами. («Это красавицы писаные!» – кричит Валерка в ухо старику.) На головах у них венки цветут, а губы – как вагранки. От этого они обе – Розы Любви. У одной под мышкой бандура какая-то, она тренькает на ней и поёт. («Арию поёт, – поясняет старику Валерка, – потому что рот набок скосила, значит – ария».) Вторая в ладонях держит голубя с письмецом в клюве. Наверняка любовным. Вытянула губы дудкой, что-то говорит. («На словах чтоб ещё передал. Голубь. Полюбовнику».) А вдалеке, как бы на самом краю земли, замок запрокинулся, за небо башнями зацепился; деревья перед ним по склону, впереди барашки пасутся. И из главной башни голова усатого мужчины торчит. Больше самой башни. (Вопреки законам перспективы, все габариты мужчины Колотузовым сохранены полностью.) Это главный герой картины. Тоже красавец писаный – волосы у него от самых бровей назад бараньей шкурой закинуты. («Герцог». – «Ась?» – «Герцо-ог!» – орёт в бестолковое ухо Валерка. Поворачивается к картине спиной, быстро переламывается книзу и, просунув голову меж ног, смотрит полотно. Вверх ногами. Предлагает Шатку так смотреть. Шаток отказывается.) Вокруг герцога голубочки с письмами летают. Целая стая. Как на дубровник, садятся прямо на усы, лезут в ушную раковину – будто в артезианский колодец. А герцог точит один ус на красоток и как бы думает со сладострастием: «Вы расцветайте, расцветайте, красавицы мои! Я подожду, я терпеливый, своего часу дождусь. А опосля уж подкошу так подкошу вас. М-муххх, чертовки!» А красавицы-то и не ожидают такого коварства со стороны герцога, знай поют и расцветают над камышами…

Да-а, жизненная картина, чего тут говорить! Народ одобрительно галдел, как бы облегчался после перенесённого напряжения: картина понравилась.

Колотузов пятился к зрителям, хватался за что-то внизу живота, спелой помидорой выпячивал губы. Словно бы глазом зрителя, рядового зрителя смотрел на своё полотно. В длинной «польке», подчёркнутой ножницами у самых плеч – художник натуральный. Рядом приседал со зрительным кулаком Меньшов, болтал восторженной головой, глаза закатывал: бар-ранина! Слов нет! Колотузов ещё дальше отстранял голову, на другую сторону «польку» рассыпал… Нет, с какого глазу ни посмотри – всё едино: отличная живопись! Даже вон, как этот малец, просунь башку меж ног своих, вверх тормашкой смотри – всё тот же результат! Не-ет, талант – он всегда талант. Он пробьёт. Всегда. И ничего с ним не поделаешь. Никуда не засунешь…

Колотузов хлопал по остро торчащей Валеркиной заднюшке. «Нравится?» – «Ещё как! Ещё как! – сразу выныривал из раскорячек Валерка. Красненький, покачиваясь, восторженно тараторил: – Как в сказке, как в сказке, дяденька Колотузов! Все плыву-ут, плыву-ут куда-то. Как зимфиры, как зимфиры! А вы попробуйте, попробуйте, дяденька Колотузов, посмотрите, просуньте, просуньте голову так – сразу увидите!»

Зрители очень вежливо смеялись. Колотузов тоже смеялся. Желудочно как-то. Как бы широкое признание народа переваривал. Ласково теребил Валеркину преданнейшую головёнку. Но вдруг темнел лицом. Разом поворачивался, яростно грозил кулаком поверх голов зрителей. «Врё-ёшь! Народ в обиду не даст! Не позволит тебе! Так и знай!..» Грозил за базар, явно в сторону горсовета.

Лёнчик, разделённый с Колотузовым только крыльцом Культтовара, не останавливая «чаек» над ящичком, успевал крутануть пальцем висок и под гогот чалдонов выкрикнуть: «Фуффендрия!» – любимое своё словцо. Что означало оно, не знал никто. Даже сам Лёнчик. Но всем было понятно.

Зато когда Лёнчика били чалдоны – хохотал на весь базар Колотузов. Но это случалось редко – и Лёнчику жить можно. «Шаток, ещё колотузовской баранины не наелся? На-ка лучше, сбегай, возьми рассыпных». Шаток не то чтобы бежал, но шёл. Покупал в киоске рассыпных папирос. От предложенной за услугу «пушечки» отказывался. «Смотрите вы, фуффендрия какая…» – делился законным удивлением с чалдонами Лёнчик. Вдруг видел Генку-милиционера. Решительно направляющегося к нему, Лёнчику!.. Карты мгновенно исчезали, чалдоны развалом во все стороны – и Лёнчик широко улыбается: кого он видит! сколько лет, сколько зим!

Любил Лёнчик милицию. Прямо надо сказать. Любил и уважал.

Срочно вёл Генку в забегаловку, ставил непременную сотку, а то и две. И пива не жалел: пей, Гена, все мы люди!

Под тяжёлыми взглядами жены – Клавки-Кранта, которая орудовала качком пивной бочки, Генка торопливо давился, толкал в себя пиво. Переводил, наконец, дух. И тут же строжал. «Шёл бы ты куда… подальше, Лёнчик. В другое место, что ли». И сам двигал на выход – хмурый, окончательно уже при исполнении!

Лёнчик поворачивался к Клавке. Суженное лицо его отвисало. Превращалось в весло… Клавка-Крант сразу принималась сердито дёргать качок, вгоняя себя в краску. Цвета ярого пива. Настоящего, без всякой разбавки водой.

Налюбовавшись злым смущением, Лёнчик выходил на крыльцо. Опускался на ступенечку, кидал на фиксу папиросочку. Чиркая спичками, пустоглазо оглядывал барахолку: куда податься? Окно парикмахерской бело плюнулось помазковым мылом. Фуффендрия! Он же не был там сегодня! Лёнчик спрыгивал с крыльца, пружинным котом направлялся к парикмахерской. Ежедневное бритьё, одеколон, стрижка «бокс» – такие же обязательные атрибуты в жизни истинного вора-щипача, как тоже ежедневная вакса на сапоги под радостно-сумасшедшие щётки пацана-чистильщика, как папиросы «Пушки» (на папиросы «Пушки» я не сетую, сам курю и вам советую!), как сотка водки, как… как маруха Сонька, наконец!

Э-да ты защюхарила-а, э-ды всю нашу малину-у,

А теперь за этто п-получай!

6

А полуденный ветерок переметал по сильно поредевшим цепочкам барахольщиц полуденную знойную скуку. Скукой овевал вывески и предметы Колотузова, скукой мёл пыль, скукой маял в овощных рядах заульгинских ваньков, не смеющих отойти от упорных своих мамок. Жара. Маята. Скука.

Ваньки ловили какую-нибудь замурзанную собачонку. Привязывали к хвосту консервную пустую банку. Под улюлюканье, свист и хохот, собачонка металась в овощных рядах, тарахтела банкой, больше и больше нагнетая в себя ужас. Ударялась в улицу, а там остальные, пережидающие опасность псы, дуром кидались на неё, беспощадно рвали. И хорошо, если в сваре отрывали банку. Но Шаток однажды за городом встретил такого пса с привязанной банкой. Долго шёл за ним иртышским гольцом. Несколько раз пытался приблизиться и отцепить банку, но пёс останавливался, начинал рычать. Капая слюной, глаза наливая усталой злобой. Он вконец иссох, изнывал от жажды, хотя вода была рядом. Он не понимал этого, он сошёл с ума. Качаясь, снова тащился прочь от города, мучительно неразделимый с ним этой тарахтящей подлой банкой.

Километра через два упал. На бок. Оскалом вылезли наружу клыки. В сморщившийся, подсыхающий глаз сразу по-хозяйски уселась зелёная муха.

Витька с яростью бил и бил банку о голец. Пинал, плющил булыжником.

В ложбине долго закладывал мёртвого пса галькой.

Сидел на гольце, охватив колени, не чувствуя зноя, незряче смотрел на быструю воду…

Бывали на базаре забавы поразмашистей, помасштабней. Сорганизованные. Представленья целые, шабаши…

Раза два в неделю на базар въезжал на телеге огромный деревянный ящик-ларь. На верху его, как Емеля-дурак на печи, возлежал, подкидывался собачник. Цинкарный по прозвищу. Что на языке городской шпаны означало – Цинкующий, Ловящий. Тощий и длинный. Но гордый. По ночам промышляющий ассенизацией, днём – отловом на мыло собак.

Ставил лошадь за овощными рядами, на отшибе, на пустыре. Выдёргивал сбоку ящика длинный шест с проволочным кольцом-удавкой на конце.

И вот идёт уже вдоль овощных рядов этаким фертом, потешником: шест за спину в небо выдвинул, кемель – набекрень наладил.

А за ним нетерпеливой гурьбой уже ваньки толкаются, до дармовой потехи жадные, до подленького зрелища дюже охочие. А Подопригоров-то – во главе ваньков. И руками растопыривается, и одерживает: не напирай! Свободу действиям Цинкарного обеспечивает. Всё разом вылетело из улья старикашки: торговлю забыл, Анфимьевну с овощами бросил – и сдерживает, и снова крадётся, и ноги задирает. Охотник. Тут главное – добычу не спугни. Скрасть, значит, сумей.

А добыча – маленький лохматенький кобелёк. Вжался, бедный, в доски ларька, трясётся весь, глаза зажмуривает перед наползающим со всех сторон, окружающим его вонючным портяночным духом.

Цинкарный длинно вытягивается, подводит к кобельку петлю: прыгай! беги!.. Лохматенький ещё пуще зажмуривается, скулит. Ну! Кобелёк прыгает, чтобы убежать. Тут же взлетает в небо, захлёстнутый петлёй. Страшно кричит, бьётся. Гармошкой дёргается, плачет. Петля впилась в низ живота, в пах, режет, истязает. А Цинкарный («ну чистый кловун!») закинул шест на плечо, как флаг – и строевым! Да вдоль овощных рядов. Да мимо мамок. Да чтоб видели его, героя. Ну, потешник! Ну, забавник! Ой, животики надорвёшь!

Собачонка плачет, дёргается на шесте. Цинкарный марширует. Серьёзный. Кинул лапу в брезентухе к «козырьку» – честь мамкам отдаёт. Глаза сдвоил, заорал:

…Энту песню не задушишь, не убьё-о-ошь,

Не убьёшь, не убьё-о-ошь!

За ним ваньки сразу в строй – и в подхват, хором:

…мол-лоде-о-ошь, мол-лодё-о-ошь!

Мимо базара проходил коновозчик Медынин. Увидел отпавшего от базара Витьку Шатка, который прошёл, не поздоровавшись даже, в слезах – как в стекле… увидел орущий, марширующий к пустырю строй с болтающейся в воздухе собачонкой… тощий дикий кулак Подопригорова увидел, выстреливающий вверх… увидел падающих в овощи мамок… увидел всё, охватил сознанием – и рот раскрыл, глазам не веря: да может ли такое быть? Поперхнулся, сглотнул – и побежал.

– Да чего же вы делаете-то? А? Люди вы, аль нет? А ну, опусти немедля собаку, сволочь!

Старик стал хвататься за шест, подпрыгивать.

– Ты-ы! Партизан Алтая! С дороги! Самого вздёрнем!

Толпа – как единоутробная – шибанула старика, опрокинула. Победно лупила пыль дальше. Мимо «чистого» ряда, где, будто перед внезапным ходом антихристов, вскочили испуганно кержаки и заполоскались белыми крестами их жёны; мимо рядов с заиртышскими чалдонами, равнодушными, плюющими на всё и вся.

На отшибе, под невысоким навесом, в голых баранах и ворохах стриженой шерсти, сидели два пожилых казаха. Скренделив под себя ноги, в халатах, в малахаях, жевали табак и торговали как бы деликатно разъединённой («вот каждый барашка, вот его свой одежда!»), но по-прежнему оптово-непереносимой бараньей вонью. Увидели приближающийся дикий ход – рты разинули. Сплюнули табаки, головами укоризненно закачали. Ай! Ай! Как по команде, сдёрнули малахаи, пригнулись к земле и крючкастыми пальцами по обритым головам стукали: совсем нет бешбармак! Совсем! Казан пусто-ой!

Беспомощный Медынин всё кричал и кричал из пыли:

– Ну в чём, в чём провинилась перед вами собачонка? А? Гадьё вы кулацкое, дремучее! Чурки! Пеньки! В чём?!.

А в ящике на пустыре уже ждал, скулил, задыхался без исхода собачий стон и тоска. Толпа подкатывалась к телеге, к ларю. Угнав сверху шест, Цинкарный на ходу выдёргивал, выдирал собачонку из петли. Злобно, брезентовой лапой. На миг приоткрыл крышку ларя – швырнул лохматенького в ларь. Точно искру кинул – ларь взорвался брёхом, визгом, лаем: внутри началась безумная рвань. А снаружи, по-звериному пригибаясь, прыгала толпа. Накидывалась на ларь, рычала, лаяла. Палками тыкала в щели. Р-ры-ы! Коммунячье племя! Р-ры-ы! И больше всех Подопригоров старался. Орудовал, орудовал палкой. Оскаленный, дикий, безумный. Р-рыыых-х! Партизаны Алтая! Р-ры-ы-ы-х!

Медынин смотрел. Губы его шептали что-то. Усилием воли отринул от себя псов этих, с долгой цепи сорвавшихся. На улицу обратно заторопился, чтобы Витьку догнать, но ударился в ряды. Долго выпинывался из бабьего визга, из словно бы матерящихся мешков…


Но однажды не вышел номер у Цинкарного. Осечка случилась. Лобастый крупный пёс не испугался, не побежал от петли – он ринулся прямо на Цинкарного, сшиб с ног и начал рвать, как тряпичного.

Россыпью брызнули ваньки. Пёс бросил забавника, полетел за удирающим Подопригоровым. Настиг, смёл под овощные ряды, прямо под завизжавших мамок – и пошёл там рвать. Вышел наружу. Шёл, валко переставляя лапы, хмуро косясь на немых мамок, приподнимающихся в рядах. Медленно опускал вздыбленные пики шерсти, забывал постепенно всё. И вот уже успокоенной деловой иноходью потянул собачью свою тропу. С базара, на улицу.

И только тогда в сознание мамок проступил Подопригоров.

Как-то хромающе, боком, зажав кровенящий зад рукой, уползал он неизвестно куда. Весь в стонучих слезах, в муке. Словно жестоко обманутый в самых своих светлых побуждениях и надеждах.

А тут, как на грех, Медынин опять проходил. Осведомился: как самочувствие, герой?… Га-ад! Партизан Алтая! Антихрист краснопузый! Задавлю-у-у! – Подопригоров вытягивался, пальцы дикие растопыривал, точно хотел дотянуться до удаляющейся злорадной спины.

Медынин шёл, сжимал кулаки: это тебе, сволочь, за «партизана Алтая»… (В потеху, в издевательство прозвище это прилипло к Медынину с лёгкой руки Берегите Папу, который собственноручно написал и поместил в газете небольшую статейку о Медынине под названием: «Наш партизан Алтая». Это ещё во время войны было, когда как-то зимой Медынин сдуру взялся напилить и исколоть Берегите Папу дрова. Статейка начиналась словами: «Есть ещё порох в старой пороховнице у нашего земляка, партизана Алтая!..» И тут же Медынин, с маху вляпанный цинкографом в лист – нечёткий, без носа, без одного уха, – как бы недоуменно спрашивал: «За что они меня так, люди добрые?»)

Но просто так, как говорится, за здорово живёшь, для лобастого пса вся эта история закончиться не могла. Это что ж получается? Средь бела дня напал на двух беззащитных людей, изорвал при всем честном народе, с партизаном Алтая, можно сказать, вместе надсмеялся – и побежал себе как ни чём не бывало? Не-ет, шалишь! Это мы ещё поглядим!

И, едва подлечив боевую рану, по утрам отпинываясь от жены («Опомнись, отец, окстись!»), Подопригоров целыми днями теперь бегал по пылающим июльским улочкам городка. Лобастого разыскивал. Упорно, знойно, неутомимо. Торговлю бросил, огород, пчёл. Заглядывал в подворотни. Прокрадывался дырами арочных домов. Все провалы чёрные, все закутки пронюхивал. Едва заслышав сзади дальнюю собачью рвань, сломя голову, не жалея сердца, бежал туда…

По ночам теперь Подопригорову виделся примерно один и тот же сон: сидит будто лобастый у него во дворе, язык спокойствием колышит, незыблемый, сильный, а рядом, как на фотографии, партизан Алтая присел. Приобнял пса, ехидненько так лыбится и подмигивает: как самочувствие, герой?

Потом вдруг начинает вытягивать руку. С фигой на конце. Фига приближается, разбухает – и в нос Подопригорову упёрлась. И давит, давит нос, расплющивает…

Ужом Подопригоров извивался. Отчаянно гундел. Подбрасывался на кровати. Скакливое сердце словно ртом улавливал, из чёрной жути руками выгребаясь. «Господи, отец, – стонало рядом, – говорила: не глохти на ночь воду-то! Чай, сходил бы…» – «Цыц! Шалава безмозгла!» – Подопригоров зло отпихивал от себя большое тело, какое-то время прислушивался к себе, затем медленно, мучительно ложился.

Поворачивался на бок. Стену гладил. Ровно слёзы свои неотмщённые на ней. Как жить посреди антихристов? Как? Господи, пошто не кинешь ты на них кару свою небесную? Господи! Мор, чуму какую? Пошто терпишь? Как жить? Скажи!..

Вдруг услышал дуновение над головой. Робкое, жалеющее. Вздрогнул: что за хреновина!.. «А-а! И ты-ы! Жалеть, гладить?! Сука-а!»

Тяжёлое тело грузно упало с кровати. Ворочалось, стонало на полу. Потом, осторожно всхлипывая, долго переползало в угол комнаты, к сундуку.

Старикашка немного успокоился, подобрал нюни. Фонарил тьму напряжёнными глазами…

Не терял времени и Цинкарный – направленно, бдительно рыскал по базару, по ближайшей округе его. В Отрываловку даже с ларём наведывался. Хотя и опаснейшая это была всегда гастроль: лупили его там мужики нещадно, потому как сам длинный, да ещё с длинной своей петлёй на шесте – большой любитель был он вынимать собачонок прямо из дворов. Проезжая мимо. Удержаться не мог. Прямо через забор… Но и в Отрываловке лобастого не находил.

Раза два на дню видели Цинкаря и Подопригора на пустыре. Возле телеги с ларём. Загнанно дышали. Пилигримы. Только что пустыню прочесали, а воды – нету. Как теперь? Куда? Жажда, жажда опаляет. Туманит, темнит рассудок. Глоток, один глоток отмщенья – и жить можно!.. Снова разбегались в разные стороны…

Лицом к открытым тучным овощным рядам, но на некотором отдалении, протянулся ещё один ряд – мясной. Полузакрытый. То есть с крышей, но с раскрытыми отдельными кабинами, где, как в поясных портретах, обиженно застыли продавцы мяса. (Они словно души свои вынули и выложили людям. Бесценные мясные души. И можно даже подойти и культурно потрогать их вилкой.)

За мясным этим рядом, по маленькому огороженному пустырю стояли и валялись громадные чурбаки, на которых рубили мясо. Вот сюда, к чурбакам, к мясной крошке, к затаившемуся полуденному затишью и вывел заново Лобастый свою голодную собачью тропу. После долгого выжидающего перерыва вывел. Два дня назад.

Осторожный, полудикий, он долго кружил вокруг базара. Высоко задирая морду, вынюхивал в верховом общем запахе базара только им одним в памяти унесённый ненавистный дух Цинкарного, дух облавы.

Снова садился, выжидал.

Но всё в тот первый раз окончилось благополучно: Цинкарного с клетью на базаре просто не было. Это и погубило пса. Он не знал, не мог знать, что у каждого откровенно вражьего, ненавистного запаха есть много сопутствующих с ним душков-запашков, подхалимски соседствующих рядом, но чуть что – вовремя слинивающих в сторону, «очищающихся». И потому сегодня Лобастый бежал уже безбоязненно, уверенно, привычно низко неся у земли крупную голову, полностью отдавая её тропе.

Прошил безразличную стёжку вдоль застывших мясников, зная, что ничего не отломится ему от их обиженных, выложенных на прилавки душ. Привычно потрусил за угол ряда. К чурбанам. К мясной крошке.

Удар дубины был неожиданным, страшным. Лобастого подбросило высоко вверх, взорвало непереносимой болью. Вместе с веерной кровью из ноздрей ударил его вопль. Он упал на тропу, пополз. Ещё живой. Пополз боком. Передние лапы царапались. Вперёд, вперёд, снова на тропу!

Вдруг, точно боясь опоздать, пёс лёг на бок, торопливо подобрался, разом затих. Всё.

И уже не мог видеть, как придвинулась к нему близко большая рожа Цинкарного. Как подкидывалась она, прыскалась прерывающимися тонюсенькими смехунчиками: хих! хих! хих!..


Поздно вечером видели обоих героев возле Поганки. С радости напившись, сцеплено, как одна каракатица, таскались они по дороге вдоль озера, и в последнем разгаре солнца с упорным фанатизмом пьяных взбивали и взбивали сапогами чёрно-красную пыль и такие же пыльные злые взлаи собачонок вокруг себя.

Долгоногий Цинкарь был уже надет подмышкой на низенького Подопригорова, однако всё сипел, как длинношеий вялый патефон:

…энту песню не задушишь… не убьё-о-о-ошь!..

Подопригоров – сам не владеющий ни памятью на песню, ни слухом на неё – встряхивал Цинкарного, не давал повянуть окончательно и, как бы вдохновляя его, невпопад, но дико, с угрозой, гудел:

…мол-лодё-о-о-шь!.. не пробьё-о-о-ошь!..

7

– Эй, Шаток! Витька! – кричал у базара калека Никитин. – Ну-ка поди сюда! Как дела, бродяга? Как там мой тёзка поживает? Ох и мировой мужик у тебя отец, Витька! Зря только он тогда всё затеял. Зря. Ну какой я сейчас работник, а? Скажи?… Да вон у того правильного оглоеда спросим. Да, да, у тебя. Иди, иди сюда. Вот скажи, оглоед, прямо скажи, какой из меня, Кольки Никитина – калеки и пропойцы – работник типографии, а? Ха-ха-ха! Во, видал, Витька, как понесло-то его, дороги аж не разберёт. Со смеху сдохнет счас, гад. Да-а, Витька, поздно. Поздно. А жалко всё равно. Где Николай Иванович раньше был? Как я его не встретил? Эх, Витя… А, да ладно! На-ко вот, мороженого себе возьми… Бери, бери!..

Витька мялся, не брал деньги, не знал, что делать. Вокруг тут же завязались любопытные. Жадные, выжидающие, улыбчивые. Где такое увидишь? Сам нищий, обрубок – и деньги огольцу даёт. Сам подаёт! Три рубля! Пьяный уже, поди, в шишки, паразит!..

– …Ну, Витя, ты ж не оглоед, не побрезгуешь, – просил Никитин. – Бери! Не бойся: оглоеды ещё накидают. Бери, Витя…

Витька вдруг остро ощутил всю придавленную отчаянность калеки под жадными взглядами зевак – взял. Не поднимая глаз, поблагодарил. «Оглоеды» сразу начали растекаться нахмуренными своими дорогами. Никитин кричал им вслед, победно смеясь: «А-а, оглоеды! Съели? Знай наших!»

Потом Витька помогал ему подняться на скакливую левую ногу, подставлял костыль. Никитин вбивал обрубок в расщелину костыля, накрепко слившись с ним, хлопал Витьку по плечу, прощально подмигивал.

И вот уже шустрыми рывками перекидывается к забегаловке. К Клавке-Кранту.

Чалдонистая очередь начинает недовольно ворчать. В чём дело, граждане? – очень изумлялся Колька. Он же повторяет? Он же пожизненный повторяющий? Какая очередь, граждане? А ну, Крант, налей! Да поживей!

Колька кидал деньги на бочку, заглатывал сотку, вдогон пиво. Отпускало. Уже под восторженный галдёж заиртышских чалдонов (уж кто-кто, а они-то понимали толк в лихой стопке!) перекидывался на выход. Артист! Циркач!

С рабочего места озорно кричал: «Эй, Зойка, помнишь, как мы с тобой стайку провалили? Поправил муж крышу или так всё стоит? Ох, и ночка была-а!» И откровенным хохотом… точно вворачивал бывшую свою Зойку в текущую толпу. И на дело перекидывался: «Бр-ратишки, сестр-рёнки, пап-паши и мам-маши!..»

Приходила на базар Колькина мать-старушка. Долго тыкалась у мясного ряда. Под знающими её, откровенными ухмылками продавцов озабоченно шептала что-то. Возможности свои прикидывала. И так и эдак – а не выходило.

Спешила к Кольке. «Ну, насбирал или нет? Или баб всё пугаешь? Мясо-то ныне по двадцать пять…» И всё те же ухмылистые, только теперь мимо проходящие глаза ловила: дескать, во, люди добры, работничек какой! Не успела отойти, как забалагурил, баб в краску вгоняет, мужиков зазря пугать взялся – прямо беда!

С бесхитростной наивной жестокостью к сыну, к безнадёжному положению его – положению калеки, который давно спился, и за мусленые состраданием, а то и злорадством пятаки («пей, паразит, скорей сдохнешь!») вынужден выказывать толпе свои обрубки – тёмным своим, жадненьким умишком крестьянки не понимая всего ужаса этого… она словно хотела показать ворчливым этим юморком, что всё-то у них хорошо, всё-то у них путём, что сын вот работает, а она его обихаживает: за мясом вот пришла, шки чтоб, значит, ему сварить… Да и дальше, получив от сына мелочи и бумажек, купив мяса – какую-нибудь сколотую косточку с пампушечкой мякоти на тупом конце («Держи, бабка, – в самый раз для шкей!»), долго ещё топталась в овощных рядах возле заульгинской мамки, своей соседки – тоже хвасталась.

Мамка – здоровенная и прокопчённая, что тебе добрый окорок – озабоченно перебирала на столе, взбадривала всякую свежеумытую овощь и в равных промежутках времени будто притискивала в себе, где-то внутри, совсем постороннего поросёнка с визгливым голоском: «А вот реди-и-и-исочка! А вот лучо-о-о-ок!»

А Никитиха, в застиранной вислой юбке, с драной кирзовой сумкой, подштопанной суровыми нитками, где и лежала купленная сколотая косточка, – Никитиха всё говорила и говорила, всё бахвалилась, что вот какая она, Никитиха, путёвая хозяйка, да как дёшево-то она мясо купила, да и мясо-то у них, считай, каждый день, и, Бог даст, деньжат подкопят, и уж тогда дом… новый… купят… А то старый-то, сама знаешь…

Мамка сразу останавливала руки, молча смотрела на смешавшуюся соседку: какой дом? Како мясо? Окстись, старая! Отворачивалась, снова перебирала овощи, и постороннего поросёнка не забывала притиснуть: «А вот реди-и-и-и-исочка! А вот лучо-о-о-о-ок!»

Когда Колька падал, Никитиха – с Шатком ли, с мужиком ли каким сердобольным – оттаскивала его в сторону, к забору. Наклонившись, изучающе смотрела в запрокинутое лицо, с деланным изумлением всплёскивалась к помощникам: смотри ты, напился, оказывается, работничек-то! Вроде тверёзый всегда, а тут – на тебе!

Потом топталась возле валяющегося сына – в неуверенности, в противоречии: то ли домой ей уже идти, шки-то варить из косточки, то ли тут ещё постоять, дожидаться, покуда работничек-то очухается. Вот ить задача!

Оставался приглядеть Шаток. Он стоял, отвернувшись к забору, зачем-то расковыривал сучок в трухлявой доске и посматривал на запрокинутое, росное, сжатое болью лицо… По залитому солнцем забору чередой шли, покачивались, протягивались, срывались и исчезали уродливые тени.

Поздним вечером, вяло перекантовываясь по ульгинскому мосту рядом с апостольской гармонью Гордельянова, Колька пел в холодном шуме реки, выбивающемся из-под моста:

Липа векова-ая-я

Под окном шуми-и-ит,

Песня удала-а-а-я-я

За рекой звучи-и-ит…

Слепой, «никогда не пьянеющий» Гордельянов ладно вторил, вёл его своей гармонью.

Возле кривобокой избёнки – тёпленькой, курящейся длинными тенётами предлунной мглы – долго мотались. Колька никак не мог понять: куда ворота-то подевались? Днём ведь, черт и, стоя л и?…

Двинули наугад – тут же заспотыкались и попадали на доски упавших как раз днём ворот. Долго собирали друг друга. В сенях снова матерились, сшибая вёдра, гремя; свет давно уж был отцеплен от Никитиных, и только из-под гнилой застрехи торчали обрезанные два провода.

Но ещё долго из черноты Заульгинки, из одинокого раскрытого оконца над речкой с прерывистым огоньком коптилки дрожала по воде песня:

…Только не с тобо-о-й-ю-ю,

Милая моя-а-а-а,

Спишь ты под землё-о-о-ю,

Спишь из-за меня-а-а…

Глава седьмая

1

Во дворе финского, вдоль и поперёк увешенного простынями, они остановились, как нищие в незнакомом, опасном месте. Высокая старуха в чёрном и горбатенький мальчик в косоворотке, маленький, как паучок. Чуть было назад не повернули, но старуха увидела Надю, которая вышла из-под простыни с пустым тазом, увидела – и широко заулыбалась, закивала. Чуть подтолкнув мальчика вперёд, представила: «А это мы – Павлики!» Глаза мальчика были как чистые прохладные родники. Он задёргал плетёный ремешок, подпоясывающий косоворотку, и – как прикрылся улыбкой. А когда уже шёл за Шатком к крыльцу, то удлинённые худые руки его поспешали за Витькой радостными шатунками, этакими… «павликами».

За блюдцем с чаем голова его сидела будто за озером. И лишь «павлики», только теперь застенчивые «павлики», поощряемые Надей: «Бери, бери, Павлуша! Не стесняйся!», – медленно подгребали к голове то кусочек колотого сахару, то картофельный драник.

Сама Павла пила чай с блюдца по-крестьянски основательно и молча. Оторвавшись от блюдца, смотрела на ползающие по столу руки внука. Говорила про него, как про отсутствующего, но очень уважаемого человека: «Они ведь с печи упали. Маленькие ещё. Там, в деревне. В Белоруссии. – Вздохнув, опять придвигала блюдце к губам, уже как бы только ему одному нашёптывала боль свою и печаль: – Вот и “павлики” получились, да-а…»

Руки внука замирали, уводились со стола, глаза застенчиво останавливались в блюдце.

Недели за две, как быть этому чаепитию, понесла Павла на базар кастрюлю починять. К Лаврушке. Старая кастрюля. Утром мыла, колупнула чёрную щербатину в эмали – дыра! Насквозь ржа проела! Кашу надо варить, Павлики скоро из школы придут, а тут – вот тебе!

Лаврушка видит сквозь дыру в кастрюле не только Павлу, но и значительную часть базара, однако подносит кастрюлю к уху, стукает по ней увесистым, как жёлудь, ногтем. Прослушивает. Лицо? Лицо профессора, академика. «Дыра, бабка, дыра, – заключает, наконец, – паять надо». Так понятно – дыра, поэтому и принесла кастрюлю-то. Колупнула – и вот. А тут Павлики придут, кашу варить надо. Сколько за дыру-то возьмёшь, а, Лавруша?… Мастер отчаянно сводит узко поставленные глаза – думает. Что-то начинает бормотать, хватает огрызок карандаша, муслякает, черкает какие-то закорючки на клочке газеты. «Так… три рубля… одиннадцать копеек, бабка!» И равнодушно так, абсолютно незаинтересованно шарит взглядом по мастерской.

У Павлы вытягивается лицо. Тогда мастер – а, где наша не пропадала! – к черту одиннадцать копеек! Павла было – в торг, но мастер неумолим: калькуляция, бабка, раскладочка, так сказать. Приходится и Павле рукой бесшабашно махнуть: чёрт с тобой, Лаврушка! Только чтоб как следует дыру-то. А то Павлики придут – ты чего, скажут, старая, целый день делала?

Работы с кастрюлей на несколько минут: зачистить, обработать припоем да паяльником ляпнуть. Но мастер туго знает дело, вдруг приседать пошёл, вдоль каких-то ящиков у стены ползает. Под верстак полез. Шурует там, чем-то гремит. Паяльник в канифоль сунул – в старуху дымом фуканул. Старуху мастер уже не видит. Нет для него никакой старухи! Есть только злобная озабоченность, задача: чем? Чем паять? Принесут чёрт-те чего, а мастер плавь мозги!.. Снова под верстак – опять вышуровывает…

Наконец на старуху натолкнулся. Случайно. Как?! Ты ещё здесь?! А чего ждёшь? Не видишь? Домой, домой, старая! Часа через два. Не раньше. И то если нужный припой сыщу. Гуляй!..

Розово дышит, подрёмывает кузнечный горн в углу. Лаврушка осоловело таращится на угли. Внезапно всхрапывает. Вскидывается, как конь, чуть не опрокинувшись с табуретки. Подбирает слюни, поворачивается и смотрит в раскрытую дверь на толкучку.

Вдруг Павлу видит: неужто два часа прошло! Кинулся к горну – наяривает, наяривает мехами, угли раздувает. Выхватил паяльник, обратно на табуретку – и кастрюлю жечь! Дымит – спасу нет! Весь в работе! Не видит, не слышит ничего мастер! Оторвать? Ни-ни – убьёт! Неуверенно Павла топчется: уйти ли пока из мастерской, не беспокоить мастера, обождать ли? Когда пройдёт-то с ним?…

Боязливо тронула напряжённое холодное плечо…

– А-а, это ты…

Как после долгой тяжёлой болезни мастер: лицо в поту, глаза блуждают: где я? Что со мной было? Ничего не помню!

Подошло к расчёту. Старуха отвернулась и подцепила подол рукой… Деньги протянула с поклоном, двумя руками… Лаврушка стряхнул зелёную трёшку в ящик у табуретки. Просто как зелёную соплю. «Полный расчёт, бабка! Гарантия – сто процент! Гуляй, вари кашу своим Павликам!»

Часа через полтора вдруг снова видит старуху в дверях мастерской. Что за чёрт! Старуха как за ухо кастрюлю привела! Как набедокурившего огольца! Вот, полюбуйся, Лавруша, – опять… Дыра…

Дыра, как ей и положено, смотрит на мастера дырой.

Какое-то время Лаврушка – сумеречный. Ни слова не говоря, вырывает кастрюлю, в базар выскакивает.

– А вот полюбуйтеся-ка, люди добры! – вскидывает над головой кастрюлю и встряхивает. Теперь уже – как попавшегося воришку. Люди добрые – тут же Лаврушку и старуху вкруг: больно любят люди добрые базарные представления. – Эта кикимора, – Лаврушка зло кивает на Павлу, – притащила вчерась кастрюлю – вот эту… погодь, погодь, милая!.. Христом богом молит: Лавруша, соколик, запаяй дыру. Ну, Лавруша – мастир, ему положено. Берёт кастрюлю, паяет дыру, берёт за работу, и – иди, гуляй, старуха, поминай мастира добрыми словами… А сёдни эта кикимора назад кастрюлю тащит. Дыра – пуще прежней! Что за хреновина, думает Лавруша? А секрет-то, секрет-то прост – эта хитрюга возьми, да другую кастрюлю притащи. Другую! Проколупала дырку – и тащит. Мол, Лаврушка всё равно дурак, не разберёт, запаяет как старую, дескать, бесплатно. А? Какова стерва, люди добры! Да я тя… счас свистну Генку-милиционера – он те покажет дыру! Он те запаят! А ну забирай свою кастрюлю! Обманщица! Аферистка!

На Павлу больно было смотреть. Стояла – как оглушённая. И седой головой, и вскидываемой к губам щепотью, и всей мешковатой нескладной фигурой своей словно догоняла, тянулась за Лаврушкиными паскудными словёнками, словно отвести их хотела, закрыть от злорадных глаз и ушей людей добрых.

– Лавруша, опомнись! Бога побойся! Ить сёдни! Сёдни приходила-то! Аль забыл? Павлики ещё… кашу варить… сёдни дыру- то…

– Давай-давай, мели, а мы послушаем! – подмигивает Лаврушка толпе.

– Бабка, а ты к Морозу, к Морозу кастрюлю-то тащи! – человеческий из толпы несётся голос. – Плюнь на этого проходимца! К Морозу неси!

Лаврушка побагровел, забрызгался слюной:

– А-а! К Морозу?! – (Морозов – злейший конкурент Лаврушки: окопался на другой стороне базара.) – Иди, иди, он те запаяет дыру, иди! Без штанов домой почешешь! – Однако гнев тут же на милость сменяет: – Ладно уж… так и быть… гони трёшку – и сделаю. Давай кастрюлю-то. Пока я добрый, хе-хе…

Но что-то выпрямилось в Павле. Она потемнела лицом, зло прищурилась – и как плюнула в наглую рожу:

– Говнюк ты, Лаврушка! Говнюк, а не мастер! Говнюк и подлец!

И уже не видя матерящихся кулаков Лаврушки, не слыша хохота и улюлюканий толпы, пошла прочь, стряхивая с лица слёзы, свесив кастрюлю свою несчастную к земле.

Вот тогда-то, у базара, и наткнулась на неё Надя. Сразу подошла. Не дослушав всхлипываний и причитаний, взяла кастрюлю и повела старуху к дяде Ване Соседскому. В гараж. Починит, как надо. И бесплатно. А на негодяя этого… плюнуть и растереть!

Тогда же, поговорив и познакомившись по дороге, условились они встретиться через несколько дней для очень важного для Павлы дела, в котором Надя с готовностью согласилась ей помочь.


«…Так и были они – Алесь и Алеся. Как мы вот – Павла и Павлики. И фамилия иха – Счастные. Моя – Маркевич, а иха – Счастные. И Павлики – Счастный. Счастные они. Так и запишите. Алесь Иванович Счастный и Алеся Ивановна Счастная. Отчества даже одинаковые. И год рождения 20-й у обоих был. Так и запишите…»

Павла привставала с табуретки, тянулась к столу, прерывисто дыша. Сама малограмотная, она как бы издали старалась удостовериться, что так всё и записывается Надей, как она, Павла, говорит. Ничего не переиначивается, не пропускается. ТАМ-то всё важно будет. Каждое слово. И чтоб правильное оно было, и к месту чтоб…

Ещё только начать Наде писать розыскные эти письма, только ставила она на стол чернильницу и доставала бумагу, а Павла сразу – как-то привычно и необходимо – начинала отодвигаться со своей табуреткой от стола. Как бы сразу нужное расстояние со столом устанавливала. Дистанцию. Придвигала вторую табуретку для внука – и они сидели рядом, как на приёме в учреждении.

В долгих хождениях по кабинетам разным Павла сама привыкла на расстоянии быть, сама хотела этой официальности, серьёзности момента. А то ведь как бывало: всё на ходу, в коридоре, отмахнутся – и дальше чешут, а тут, на стульях-то, не отмахнёшься. Сразу хотя бы. Может, вот хоть сегодня чего сдвинется. На перемену завернёт. Ведь моченьки уже нет ждать! И на внука рядом поглядывала. Ожидающе. Как на самого главного свидетеля, который вот сейчас и вставит самое нужное слово. И слово это в письмо, в письмо поскорей! И сдвинется всё, завернёт… Но внучек затаивался в костяном своём чемоданчике, и лишь пыльный сапожок косолапился у него под табуретку, заплакать словно готовый, елозил и елозил о деревянную поперечинку…

Внезапно Павла видела давно остановленное, ожидающее Надино перо, спохватывалась, продолжала: «…и только заснула – в калитку стучат. Испугалась я: ночь на хуторе глухая. Отодвинула занавесочку-то, глянула: Господи! – стоят. И доченька моя, и внучек ненаглядный! И оба в одном исподнем. Как сны стоят. Как отодвигаются от меня, стаивают будто бы в черноту… Господи, родные мои, сейчас я, сейчас! Кинулась из хаты в чём была, через двор, за тын, к ним. “Мама, Алеся убили… немцы”, – только и сказала доченька моя и горько заплакала. Прямо во дворе своей хаты и порешили ироды моего дорого зятя Алеся. Полещук немцев привёл. Предатель. Бухгалтером, поганец, работал. Вежливый всегда такой. “Добрый день, Алесь Иванович!” – а у самого очки блескучие, змеиные. Вы запишите, запишите его, поганца!.. Да кто ж знал?… И вот порешили ироды зятя моего дорогого, а жену его, доченьку мою родную, да сыночка его – внучка моего ненаглядного, повели к правлению, изгаляясь, всякие негодства над Алесей моей по дороге творя. Да тут стрельба случилась. Возле председателевой хаты. Немцы все туда кинулись. И Полещук за ними. Это и спасло доченьку мою и внучка – бежали от деревни так, что дух занялся. Даже с Алесем родным не попрощались – от этого и плакала потом всё время доченька моя Алеся… Ну, а дальше чего ж?… Похватали в хате что попало, покидали на тележку да и снялись. Прямо ночью, и рассвета ждать не стали. Идём по дороге, дочка плачет, я её утешаю, сама плачу, не могу. И вспомнилось: козу Маньку забыли! Господи, да как же так!.. Побежала я назад, давай из сарая её выстёгивать. А она, дурёха, упирается, верещит. Уж я её стегала, я её стегала, упрямую. А зря – трёх дней не прошла с нами: упала. Лежит в пыли, я её оттащила на траву, а у неё глаз выкатился – и плачет… Нет моченьки рассказывать!..»

2

Эшелон с беженцами вторые сутки ожидал паровоза, вторые сутки в одиночестве маялся на запасном пути маленькой станции. Не считая трёх вагончиков путейцев – с занавесками, с курами внизу по бурьяну – да духарящейся попусту маневрушки, станция была пуста.

Изредка проносились армейские эшелоны, вякая гармошками и весело скалясь зелёными провалами открытых дверей. На запад. Обратно протаскивались уже потрёпанными, разбитыми, обгоревшими. Со снятыми заводами на открытых платформах, с поодиночно торчащими при них пожилыми рабочими – словно к судьбам своим приставленными, с серьёзными винтовками.

По окнам полыхая белой болью, останавливался санитарный. Стоял. Недолго. Отдышавшись чуть, потихоньку трогался, всё с большим и большим отчаяньем разгоняя, расстукивая боль свою и страдание.

И снова пустынно, тихо на станции.

Полуденный знойный обдув всё время перекатывал, надоедливо кидал по путям мятую газету. И с прилётами её к раскрытым вагонам беженцы точно новый слух улавливали. Словно ухватывали его, садились и разворачивали… И не знали, что с ним делать. Говорили, что, кто не подписал вербовку, того, сами понимаете, снимут, и дальше он, сами понимаете, не поедет… Газета улетала от эшелона. Через полчаса снова билась о вагоны – и: «Вы слышали, на следующей станции ссаживать будут. Точно! Недаром утром-то на дрезине прокатил. Ну этот, во френче ещё. Стро-огий. Я сразу догадалась…»

По другую сторону вагонов, напротив вытянутого ряда домиков и тополей, возле белёсых костерков маялись те же беженцы. Стояли, сидели на корточках, полулежали, пусто уставясь на струйное пламя, словно на белёсые свои, измученные чаяния и надежды. Поправляли паркие ведёрки с картошкой, котелки. Тут же слонялись ребятишки. Иногда вяло как-то, больше по обязанности, пробегут друг за дружкой, и опять тычутся без цели или стоят. В дверях вагонов пестрели постирушки.

Почти беззвучно и как коршун упорно, высоко над станцией кружил самолёт. Он и вчера раза три прилетал, и сегодня вот… кружит. Странный какой-то. Как рама оконная чёрная. Немец, конечно. «Я полагаю, коллега, этот мерзавец проходящие эшелоны считает! – плавно снялось с переносицы профессорское пенсне. С достоинством водрузилось обратно. Снова в небо задралось: – Я полагаю, по нему необходимо стрельнуть. Из орудия». Другое пенсне, неумело ковыряя палочкой в углях картофелину, раздражённо взблёскивая, ворчало: «Да какие орудия? Коллега? Где? Откуда? Вы лучше скажите: когда нас повезут? “Из орудия”…»

Уже на закате дня неизвестно откуда прилетевший ветерок опять прокидал вдоль состава газету – и сразу: «Паровоз вышел! Идёт! С соседней станции! Будет через двадцать минут. Максимум – через полчаса!»

В слух этот долгожданный сразу поверили: торопливо заливали, затаптывали костерки, загоняли ребятишек в вагоны, сами лезли, сдёргивая постирушки. Успокоившись чуть, высовывались из раскрытых дверей, головами крутили в разные стороны. «Да не туда, не туда смотрите! Коллега! Туда, туда смотрите!» – «Позвольте с вами не согласиться, коллега. Паровоз вышел вон с той стороны, следовательно, его нужно ожидать именно с этой стороны». – «А-а, да что с вами говорить, коллега!»

В широкой, сквозной раскрытости телячьего вагона стояла высокая крепкая старуха в чёрном и мальчонка лет четырёх с заметно удлинёнными руками и уже присадистым, явно обозначившимся горбиком. Старуха беспокойно поглядывала через пути в сторону деревянного вокзальчика, где закатное солнце красной волнистой медью вычеканило окна и замерло, как кровью окидав пыльный куст сирени… «Бабушка, скоро мама придёт?» – «Скоро, скоро, сынок. Выменяет хлеба – и придёт».

Старуха, чтобы отвлечь внука и себя зря не травить, повернула и подвела его к противоположной раскрытой двери, стала показывать и объяснять про домики вдоль полотна, про людей, которые в них живут; про большие прохладные тополя, по-вечернему зависшие в солнце («У них каждый листик сейчас отдыхает, сынок»); про собачонку у калитки, которая, закрыв глаза, самозабвенно взлаивала («Заранее она звёздочки-то на небе будит, скликает»); про огороды – тучные зелёные, уже политые людьми… про задумавшийся на бугорке подсолнух…

Потом с внезапной тревогой смотрела за огороды, дальше, где, поймав и обуглив несколько деревьев спятившегося вправо дубровника, словно чего-то ждал в хлебах красный закат… С непонятной этой тревогой кидалась назад, снова в нетерпении смотрела на вокзальчик, уже откровенно мая руки.

Из-за поворота, сразу за станцией, точно выдавливаемый плотным лесом, показался товарняк. Вконец усталый, вползал в станцию.

Как крохотная, но неотъемлемая часть огромной, опаляюще дышащей усталости паровоза, проплыл ссутулившийся в оконце машинист с белыми от бессонницы глазами и в такой же усталой замасленной фуражонке с белыми молоточками на околыше. Плыли следом, сонно вздрагивали на стыках рельс цистерны с горючим, закутанные брезентом открытые платформы, глухие, как чемоданы, закрытые вагоны. Состав долго скрипел, лязгал буферами, устанавливался, загородив собой вокзальчик.

Старуха заметалась, готова была спрыгнуть на землю, лезть под вагоны, к вокзальчику бежать, но увидела, как с высокого железного столба у водокачки пошла срыгиваться вода, а паровоз начал пить её верхом, жадно вхлёбывать, облегчённо отдуваться понизу – увидела, поняла, что надолго встал, и немного успокоилась: не помешает в случае чего…

На мазутное полотно начали спрыгивать солдаты охраны. Какие-то по-крестьянски вольные: в безремённых распущенных гимнастёрках, на ногах – будто лапти издали – ботинки с обмотками. Все с чайниками, с котелками, не торопясь переступали рельсы к вокзальчику, к кипяточку. Беспечно показывали друг другу на диковинный самолёт в небе. «Как на костылях!» – на ходу прищуривался, голову задирал чисто, кругло остриженный паренёк-солдатик. Улыбался. Споткнувшись, растянулся на шпалах, звякнув котелком о рельсу. Остальные смеялись над ним, подтрунивали. А немец, сделав последний круг над станцией, как бы тоже выписав в небе широченную улыбку на прощанье, стал удаляться вдоль заката, точно подпираемый им.

Ещё полыхал в сквозных вагонах закат, когда люди услыхали гул.

Самолёты приближались на большой высоте – как раз с той стороны, куда удалился самолёт-разведчик – и было в их плоской и тощей организованности, в вытянутых тощих туловах и мосластых фюзеляжах что-то голодное, нетерпеливое, шакалье. И ещё сжимало надеждой сердце какой-нибудь беженки, что, может быть, мимо летят, дальше… а шакалы, по одному, взблёскивая солнцем, уже пошли отламываться от порядка и устремляться вниз, к станции, как чёрных уток выпуская вперёд себя треплющиеся бомбы.

Люди кричали, метались в вагонах, выкидывали наружу вещи, спрыгивали, ловили детей. Бежали, падали.

Паровоз воинского эшелона бросил пить, истошно загудел. Рванул было состав, лихорадочно наяривая колёсами, пытался тащить, но поздно: одна из первых тяжёлых бомб подняла и исковеркала полотно впереди, взрыв другой бомбы, угодившей, как на заказ, в сцепку, высоко и красно вздыбил, разметал вагон, и отсёк, толканул паровоз от состава вперёд, в яму от взрыва первой бомбы, куда он, паровоз, точно смертельно раненный бегемот, медленно заваливался, продолжая истошно реветь. Ещё один тяжёлый взрыв вырвал и ударил цистерной с горючим соседний товарняк, опрокинув и опламенив несколько вагонов с людьми.

И пошли шакальи заходы один за другим, слившись в нескончаемое чёртово колесо.

Тяжёлые взрывы пропахивали всю станцию от начала и до конца. Кирпичом брызнула вперёд водокачка. От прямых попаданий и детонации высоко и красно пухали, испарялись цистерны, разрывая сцепки и раскидывая платформы и вагоны. Взметнуло, рассыпав, домик у тополя. Поднимало, рвало огороды. Как тряпичных, кидало, размётывало бегущих вдоль полотна людей.

И этот конец света, этот ужас вселенский до небес… вышиб старуху с внучонком из станции, гнал её, чёрно полоскал по низкому солнцу на хлебном поле, занёс в вечерний жуткий дубровник, как подбитую птицу кидал на кусты, ударял о деревья, и она, словно не в силах вырваться, взлететь из этой высокой корёжливой жути вокруг, одна, одна на целом свете, падала, ползла, снова взмётывалась на кусты, из последних сил подхватывая, прижимая к себе ребёнка и смертельно хрипя: «Але-еся! Алеся! Где ты-ы?!»


На другое утро у вокзальчика, со всех сторон обдолбленного бомбами, как на единственном островке посреди изнанкой вывороченного земляного моря, длинным рядом лежали убитые и сгоревшие. Дети, женщины, старики. Лежали они вдоль низкого штакетника, словно чётко обозначившего жуткий их счёт. Возле некоторых погибших одинаково – безысходно и пойманно – раскачивались на коленях женщины. Простоволосые, ослепшие от горя и слёз. Иногда какая-нибудь останавливала раскачку, осмысленно как-то приоткрыв трясущийся рот, смотрела и гладила родное мёртвое лицо… Снова раскачивала муку свою, отжимаясь слезами, вскрикивая и причитая.

Детишек, у которых кто погиб – испуганных, со вздёрнутыми глазёнками, – прижимали к себе сердобольные женщины, гладили знобящиеся головки, отворачивали от ползающих матерей, бабушек, тёток, сами задавленно плакали… Подходили железнодорожники, сдирали фуражки. Стояли оглушённые, и ветер трепал свалявшиеся их волосы…

Вчерашний круглоголовый паренёк-солдат лежал, вольно раскинув руки и поджав под себя правую ногу. Удивлённый взгляд его светлых глаз, застекленев, так и остался навсегда в небе. И было непонятно, куда паренька убило… Рядом, крепко зажмурившись, вытянулся пожилой машинист. Без своей фуражки с белыми молоточками, с вырванным горлом и лепёхами пенисто засохшей крови на замасленной спецовке… Последним в ряду лежал большой глыбой закинувшийся старик. В одной босоножке. Другая нога, босая, багрово заплыла, раздулась, была при покойном – как посторонняя, как жуткий муляж… Возле погибшего на коленях стоял другой старик. Старичок. Сухонький, как листик свёрнутый. Плакал горько, трясся седеньким хохолком, судорожно сжимая в кулачке высоко на отлёте забытое пенсне. «Как же так, коллега? как же так? как же…»

Подальше за вокзалом солдаты прибывшего мостопоезда снимали лопатами поляну под братскую могилу. У штакетника железнодорожники и солдаты – в невольную, жестокую насмешку – складывали погибших на тележки для почтовых отправлений. Везли их скорбно по несколько человек к могиле.


Когда старуха увидела посреди сплошной исковерканной станции этот единственный уцелевший и сейчас скорбящий островок с вокзальчиком во главе, сердце её упало.

Лихорадочно торопилась к нему по ямам, выскакивала на бугры, оступалась, падала, забыто дёргая за собой внучонка.

Выбралась к вокзальчику… и, как схваченный в пригоршню чёрный крик, протянулась вдоль страшного ряда на земле… Дальше метнулась – и белый взгляд её бежал, спотыкался о мёртвые, прыгающие на голом железе тележек головы… Ещё дальше. К распахнутой могиле вынеслась… Пятилась от могилы, ноги её подламывались, она опала на траву и, обняв подбежавшего внучка, точно накрывшись им, глухо зарыдала: «Але-сень-ка-а! До-оченька моя-а! Где ты-ы?…»


«…А ещё, доченька моя, живём мы хорошо, чего и тебе желаем. Сыночек твой ненаглядный в пятый класс уже пошли. Ты уж их и не узнаешь, наверно, совсем большие стали. И в отличной учёбе и примерного поведения – так в грамоте всегда написано… Сапожки недавно справила им. Нечипоренко-хохол тачал, хороший человек, совсем недорого. Доченька, родненька моя, приезжай скорей! Я живу хорошо, только руки стали болеть и спина, а директор Фаддей дрова пилить и таскать заставляет, говорит, ты уборщица, да ещё при школе живёшь – тебе положено. В прошлом годе платок новый справила. Шерстяной почти. Приезжай, доченька. Мне ведь, матери твоей, 64-й уж пошёл, а Павлики ещё совсем маленькие. Как долетит весточка моя – так и приезжай. А мы обождём ещё. Ведь заждались мы тебя, доченька моя ненаглядная! Приезжай!..»

Совсем забыв где она, потеряв рядом на табуретке внучка, не видя давно остановленное Надино перо, её повёрнутый к окну, в слезах дрожащий взгляд, Павла как бредила. И как та птица из дубровника – но давно пойманная, постаревшая, привязанная за верёвку, разучившаяся летать – измученно водила руками, словно иссохшими крыльями. И только глаза стремились из клетки, летели в какую-то только им ведомую даль, где находили, где видели свою дорогую доченьку Алесю… Алеся, доченька моя, кровиночка моя!..

3

Со стороны пришкольного участка, громко именуемого «ботаническим» – круглогодично голого, с тремя яблонями, как с тремя старыми девами, грустными и пустыми, – в глухой бревенчатой стене школы была прорублена дверь в комнатёнку, тесную, но, точно колодец, высокую. Здесь и жили Павла и Павлики: он всего лишь простой учащийся этой школы, она же – школьная уборщица, сторож, дворник, истопник, дровопил, дровокол, водонос, а также неумолимая хранительница-звонарь ежедневных неотвратимых школьных сорокаминуток. («Ну тётя Павла, пора-а, звони-ите…» – «Выгнали из класса, так молчи, архаровец несчастный! Сама знаю, когда звонить!» – мелькали в шерстяном носке вязальные спицы. Как будто нескончаемые секунды набивали в него до полной, значит, сорокаминутности.) Дверь в комнатушку – утеплённая тряпьём и мешковиной – напухла на стене как флюс: ни сеней, ни крыльца как такового не было, лишь что-то шаткое, скрипучее, приставленное к порогу.

Но январскими высокими вечерами, когда из этой двери – из гостей – выкатывался Шаток, дверь выстреливала вслед ему уютным, нагретым, клубовым. И курилась ещё долго. Словно улыбалась, пока Витька бежал-поскрипывал горбатой тропкой к дороге, поторапливался дальше, постепенно пропадая в туманной залуненной улице…

Февральские тянучие ветра любили завьюживать прямо к этой двери, ночами усердно её опевали, и только к утру засыпали на ней усталыми белыми бородами. Выпадали с лопатами прямо в снег Павла и Павлики. Пробивались тропками – на улицу одной, другой – к школе. Потом начинали грести школьный двор.

Приходил Шаток. Мягко, но решительно забирал у Павлы громаднейшую фанерную лопату. Как рысачок, взбрыкивая валенками, гнал и бил снега в сугроб. Сбоку к нему пристёгивался Павлики. Верещал на весь двор. Тоже пытался взбрыкивать в высоких и плоских негнущихся валенках. Павла, как измученная кляча на вершине горы, покачивалась, головой кивала, никак не могла нарвать в себя живительной морозной свежести. Виновато улыбалась.

Когда Шишокин, проходя мимо школы, увидел через штакетник, как возле сарая парнишка и старуха изнемогающе дёргали засаженную в дубовый кругляк поперечную пилу, а рядом кидало за колуном другого парнишку – длиннорукого, горбатого… увидел тут же во дворе кишкасто растянутую, ревущую чехарду, на которую ухарями сигали тяжёлые оболтусы-второгодники… увидел, проглотил всё – и педагогическое нутро бывшего учителя перевернулось. Решительно направил возмущение своё в школу.

В окне учительской было видно, как он выговаривал самому директору школы – мужчине во френче, с маленьким глобусиком в руке, смахивающему на бубнового короля.

Шишокин показывал на надрывающихся старуху и парнишек у сарая. Потом гневно тыкал пальцем на чехарду. А та вдруг пошла, пошла, затем с рёвом побежала и повалилась, образовав яростную кучу малу… А? И вы смотрите? Вместо того, чтобы заставить их работать?…

Бубновый ещё больше налился кровью, заотмахивался от Шишокина глобусиком-скипетром. Единственно правильный путь указуя ему – в дверь. И через минуту, будто этим колуном-директором, Шишокин яростно лупил такие же стоеросовые чурбаки. Чуть успокоившись, начал дёргать с Шатком пилу. Всходя с первой охапкой дров на высокое крыльцо школы, Витька… как споткнулся о разгневанный директорский нос-башмак, о надыханную им на стекло злобу… Виновато опустив глаза, протолкнулся с дровами в дверь.

Директор этот, по прозвищу Фаддей, гуманитарий по образованию, говорил: «Я выгнал вашего сына из школы, скрипя сердцем. Поверьте!» Это – какой-нибудь опухшей от горя и слёз просительнице. Приостановившись в коридоре. Тем самым сразу же выкладывал ей прямо-таки наглядную обескровленность и скрипучесть своего большого, всё помнящего, на всё отзывающегося гуманитарнейшего сердца… И на просительницу смотрели заспиртованные в тупости коричневые глаза: чего же вам ещё, гражданка?… И дальше нёс свой нос-башмак. Тащил, можно сказать. Как тяжкое беремя. Тяжкое, но гордое и почётное, чёрт побери, беремя! Ни одного полена не растерял по дороге! Наломать дров – пожалуйста. Растерять – никогда!

Подальше дровяного сарая, на бугорке, гармонью растянулась уборная, снаружи по щелям сплошь в чёрной, остановленной «музыке пожарчиков», которую выпускали архаровцы изнутри. То киноленту жгут, на стены кидают, то экспериментируют с самодельной пороховой шутихой, после пухающего взрыва которой вышибаются наружу, подпрыгивают трубочистами; опять же ломаные гребёнки отличненько горят… Это всё – в свободное от учёбы время. В вынужденно свободное. Когда вся школа сидит за стёклами окон, а ты – жестоко отторгнутый ею, выгнанный из класса – проводишь опыты на глазах у неё. В большие и малые перемены, вместе с едким табачным дымом изо всех щелей сладостно изнывал, можно сказать, заживо съедал себя голос Вальки Зеляя, ненасытного пропащего курильщика двенадцати лет: «Ну, Поляна, оста-авь…» (Покурить, затянуться.) «“Оставь” уехал за границу, оставил хрен да рукавицу!» – тут же следовал ответ, и из оконца наверху уборной, сообразно с жирафовым ростом третьегодника Поляны, выплывал огромный, полностью удовлетворённый собой, клуб дыма… «Ну а ты, Дыня, а ещё дру-уг…» (Не оставляешь покурить, дёрнуть, затянуться.) – «Шаток забил», – слышалось короткое, и тут же, как туберкулёзник, начинал бухать зверским кашлем один из курильщиков, по-видимому, Шаток. «Э-э, “заби-ил”, – опять изнывал голосок Зеляя. – Табак только зря переводит. Зачем даёте-то ему, а?…»

На крыльцо школы выходил Фаддей. В обширном остром галифе – как в двух басовых балалайках.

Строго смотрел на ласково-грустное сентябрьское солнце, на ребятню младших классов, самозабвенно бегающую у крыльца. Строго слушал их захлёбывающиеся синим дымным воздухом голоса. Тупой взгляд его натыкался на уборную… Что такое? Уборная дымила как баня по-чёрному!

Фаддей капризно взмахивал глобусом – тотчас из-за спины его выкидывался физрук Зализка. Будто из колоды карт. Услужливой шестёркой. Предупредительно слушал бубнового, склонив зализанную по-приказчицки голову. Успокоительно толкал ладошкой воздух: «Сейчас». Обратно сложился скромненько, на какое-то время пропал и выскочил вдруг возле уборной воинственным валетом.

– Атас! Зализка!

Испуганно хлопалась дверь уборной, начинал валко раскачиваться, трещать высокий забор – в подопригоровский огород густо сыпались курильщики. Падали, вскакивали, бежали, уворачиваясь от радостной палки Подопригорова, дождавшегося-таки гостей.

В уборной оставался только Зеляй. Несмотря ни на что. Жадный, ненасытный, дёргает, глотает, жрёт табак, оторваться никак не может. С таким трудом выцыганил бычок, и потому – до «фабрики», до «фабрики»!

Бросил, наконец, окурок. Повернулся – в дверях Зализка. И приказчицкая зализка на башке ехидно взблёскивает…

Мгновенно Зеляй выхватывает петушка. Над дыркой красно натуживается. Дескать, он, Зеляй, оправляется. Но, как назло, ни капли!

Зализка наблюдает.

Гигиенично Зеляй стряхивает с петушка, запускает на место. Деловито елозя пальцами по пуговицам ширинки, направляется к выходу.

– А ну-ка, дыхни!

– Да как вы могли подумать, Олег Юрьевич!.. – замутился, забродил в Зеляе страх вперемешку с не выпущенным до конца табаком.

– Дыхни…

Зеляй вместо выдоха делает резкий вдох. Симулирует чистосердечный выдох.

– Ещё… – доктором просит Зализка.

– Ищ-щь! – опять резко втянул в себя Зеляй. Совсем задавился табаком и воздухом.

Нос Зализки ближе придвинулся – экспериментально ждёт. Зеляй издал внизу что-то жалобное, молящее. Тут же однако придавил… Куда теперь всё?… А, да вверх! В ехидного Зализку! Кашлем, слюнями, горклым табаком: нюхай!

И повели раба божьего Зеляя, и за ушко-то его да на солнышко, то бишь на крыльцо к самому Фаддею. Ну а там уж только пасть ниц да ждать, покуда не поразит твою головушку разгневанный глобус бубнового.

4

Правая рука директора, его верноподданная шестёрка, неуч, бездарь полнейшая, злостный писаришка, сумевший к концу войны вылизать себе у начальства офицерские погоны, Зализка был большой любитель заменять учителей на уроках.

Когда выплывал он из учительской с лохматой картой под мышкой, с указкой, журналом и, самое главное, в директорских… очках (жеребец, которому на глаза вдруг две бутылки с водой навесили!)… когда выходил он так – на стрёме стоящие архаровцы со всей определённостью врывались в класс: «Зализка! В очках! Опять заменяет! Фаддея!»

И так – почти всех учителей. И по болезни которых, и просто так каких – из любви, как говорят, к искусству.

Чуть припоздал учитель – а Зализка уже на его месте, в классе. Разгуливает в очках бутыльих, по учебнику вещает. Большая жажда к учительству была, большая. Два раза уже в педагогический срезался, а жажда оставалась.

Заменять не мог лишь Николая Николаевича – учителя физики и математики – хотя и старого, хотя и больного, хотя и частенько пьяного даже человека. «Это тебе не фельдфебельская рота!» – кричал в коридоре вслед Зализке подвыпивший Николай Николаевич и победно вкандыбывал на протезе в класс. И тут уж Зализке – действительно: напяливай очки, не напяливай – всё едино: ни бэ, ни мэ, ни кукареку!.. Зато часто болевшей ботаничке мог с презреньем говорить: «Да че там твоя ботаника лысая! (История лысая! Конституция лысая! Русский лысый! Литература лысая! География… нет, география не лысая – там сам Фаддей – там многоуважаемая география!)… Я вот прочту оболтусам по учебнику – и вся ботаника твоя лысая! Зато у меня – дисциплина! – И, цинично передразнивая украинский выговор старой женщины, добивал: – Вегэтация… пэ-эстик… тычы-ы-ы-ыночка…»

Математика Николая Николаевича по прозвищам Скрипи нога моя липовая, Нога липовая или просто Липовый в школе не очень чтобы уж уважали: трезвый то злой, то вот-вот слезами побежит, выпьет – шут гороховый. Но когда однажды поздним вечером 5 «Б», высыпав после уроков на крыльцо, увидел, как Зализка толкнул математика в спину, толканул так, что того кинуло и с маху ударило о штакетник… увидел, как Зализка истерично замахивается кулаком, чтобы сильней, точней ударить закрывающегося Николая Николаевича, больней, увечней ударить старика на протезе, инвалида, потерявшего ногу ещё в первую мировую войну… Шаток, за ним Павлики, Дыня, за ними весь класс, не сговариваясь, пошли шарить по земле, и так ударили в камни Зализку, что от неожиданности тот через штакетник сиганул. На улицу. Правда, сразу же прилетел обратно, и уж тут пришлось архаровцам брать ноги в руки – и айда подопригоровским огородом! Благо – сумерки были, и Зализка никого не распознал.

А на уроках какие он приёмчики показывал? Какие откалывал номера?…

Сидит как-то 5 «Б», от скуки изнывает, Зализка у доски – в очках, с глобусиком – изображает Фаддея, пыжится. Вычитывает чего-то из учебника, указкой в карту тычет. Гера Дыня поймал тоскующий взгляд Шатка и показал ему рогатку, только что им, Герой Дыней, изготовленную, мол, лови! Шаток хотя и не очень уж чтоб эксперт был по части рогаток – сам птах не бил никогда – однако вяло кивнул: дескать, давай, посмотрю. Дыня через головы кинул. Шаток над головами поймал. Увидел ринувшегося к нему Зализку – трусливо швырнул рогатку себе за плечо. К задней, пустой парте… Обзарной щукой прыгнул на эту парту Зализка! Аж в парту провалился! Голова под партой, сапоги вверху дёргаются. И рукой, рукой тянется. А рогатка, как живая, подпрыгивает, ускользает, не даётся. А Зализка за ней, за ней, никак ухватить, цапнуть не может… Вот так обза-а-арный… Архаровцы удивиться не успели, а он уже вырвался из парты. Сама зализка на голове – дыбом! Пики электрические! Он их раз! рукой – точно тётка задравшийся подол – и опять Зализка натуральный! Ухватил Шатка за ухо – к доске понёс. Шаток наморщился. У доски за ухо схватился. Трёт, вот-вот заплачет: полегче с ухом-то – не деревянное. А то ведь и по рогам схлопотать недолго за это…

– Чиво-о? Чиво ты сказал? – Аж бутылья на глазах отвесились. – Чиво-о?…

Зализка резко поворачивает Шатка и посылает в полёт. Шаток чуть не лбом ударяется в дверь.

На переменах, выкатывая глаза белой, правдивой, изнанкой, Санька Текаку сообщал одноклассникам: «Выхожу вчера вечером от Дыни… Гера, подтверди»… Гера Дыня, прямой и честный, как скиф, подтверждал, что да, был у него Саня Текаку – и весь вышел. «Во! – поднимал указательный палец Санька. Продолжал: «И вот иду домой, выхожу на Крепостную…» Ходу Саньке от Дыни – через дорогу. Зачем же его на Крепостную-то понесло? Это ж крюка надо дать километра в два? Непонятно, Саня. Но Санька не даёт опомниться сомневающимся, бьёт их рубленой фразой: «И вот иду – ночь, мрак, темень. Собаки только взбрёхивают. Вдруг свет во мраке ночи. Подхожу – окно. Заглянул над занавеской – Зализка!» – «Ну-у-у!» – «Точно! Он, гад! Сидит, как в парикмахерской, – закутан простынёй под самое горло – и лыбится, и лыбится. Сладко так. Как Фаня-китаец на базаре». – «А чего лыбится-то?» – «Ты слушай! А рядом жена мечется. В халате. То к нему, то к тазику с водой. Макнёт туда марлю, колдует там чего-то. Выхватила – шлёп на Зализку. На башку. Как загипсовку. Аж потекло. А Зализка хоть бы что – закосел только от удовольствия. Схватила здоровущий утюг – и давай раскачивать, красна в него надувать: угли пуще, пуще! И вдруг… шшшшыыххх! Зализку спереди-назад! Провела! По башке! Снова шшшшыыххх! Шшшшшшшыыыххх! Дыму – полная комната. Зализка как зигипсованный стал!» – «Ну-у! Свисти-ишь!» – «Да гад буду! И сидит так, глазки прижмурил и мяукает: мой птенчик, разреши я тебя пицюлую-ю! А та: шшыыыхх! Шшыыхх! Снова – аж башка паром стреляет. И смотрит сбоку на работу свою. Как дурында заморская. Сама вся в завязках, в бумажках по волосишкам. Потом вытянула губы дудкой – и в засос Зализку. Тот аж заколотился на стуле… Он радости, поди… Тьфу!» – закончил Санька несколько удручённо, сам удивляясь, куда его на этот раз вынесло.

«Да врёт он всё! Лапшу вешает! А вы слушаете…» Мимо, очень высоко и гордо, как голова жирафа, проплыла голова Генки Поляны – рекордиста-переростка школы. «А-а! Поляна! Вали его! Гни! Ломай!» Мгновенно обвешанный архаровцами Поляна пошёл было дальше, но закачался. Начал ломаться и лёг, наконец, на полкоридора в длину, образовав собой вялое ядро яростной сверху кучи малы. «Поляна! Бей его! Куча ма-ла-а-а!»

На уроках физкультуры во дворе школы Зализка кричал: «Полянский, как там погода?» «Где?» – удивлялся Поляна, маршируя на месте впереди строя архаровцев. «Да наверху!» – показывал под облака Зализка. Класс ржал, что конь стоялый. «А-атставить! Р-рёта, эряс, эряс, эряс-два-три-и! Эряс, эряс, эряс-два-три-и!»

Минут пять уже строй удерживался Зализкой на месте. Толокся. Будто силы боевой в себя набивал. До полной, значит, яростной кондиции. «Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!»

И вот наконец: «Р-рёта… впер-рё-ёд… – Строй замолотил, точно решил вбить себя в земной шар по горло. – …М-марш!» – И ударил по колдобинам и буграм школьного двора приземистой, яростной сороконожкой.

Зализка бежал следом, командовал. То фронтом разворачивал – тогда «рёта» шла прямо на штакетник: сейчас сметёт к чёртовой матери! Но – команда, единый резкий поворот – и, вновь обретя монолитность и остроту штыка, строй режет вдоль штакетника. «Нале… во!» – И опять широкая, воинственно ощетинившаяся россыпь. Снова чёткий поворот – и теперь уже Зализка этаким главбухом перелистывает через плавный бугор чёткие четвёрки юных солдатиков: «Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!.. Ильин, ты опять сумку навесил? Командир лысый!»

Отцовская полевая командирская сумка колотится о тощий зад Шатка, как об английскую булавку, но Шаток истошно орёт: «А так краси-ивше!» И под взрыв хохота ещё сильней молотится с сумкой. «А-атставить! Эряс-два-три-и! Р-рёта, э-запевай!»

Артиль-леристы, нам Сталин дал приказ!

Артиль-леристы, зовёт Отчизна нас!

В окне учительской сразу возникал Фаддей. Этаким маршалом при параде.

…Врагу мы скажем: нашу Родину не тронь!..

Разом смолкли. Только чёткий стук ботинок и сапог. И:

…А то откроем сокрушительный огонь!

Врагу мы скажем: нашу Р-родину не тр-ронь!..

Вообще обрыв. Река. Вплавь. И на том берегу – бодливо, калганами на врага:

…А т-то атыкыроем с-сокрушительный аг-го-о-онь!..

«Эр-ряс! Эр-ряс! Эр-ряс-два-три-и!» – уже хлестало, фонтанировало восторгом из Зализки. Он догонял орущий строй, сбоку ударял строевым. Кидал руку к козырьку. Восторженно, по-собачьи, выворачивал голову к окну учительской, где, будто капельмейстер всего мира, бил ритм Фаддей. Глобусом, глобусом. Вверх-вниз! вверх-вниз!.. Прямо-таки примочки бальзама были эти парадики на скрипучее сердце гвардии интенданта от кавалерии. Тем паче, что устраивались они на всех уроках физкультуры. Во все времена года. И летом, и зимой. В любую погоду во дворе школы имени Крылова шла интенсивная физкультура ребячьих душ:

– Эр-ряс! Эр-ряс! Эр-ряс-два-три-и!..

5

По весне, когда, ещё надеясь на что-то, старые три яблони-девы зацветали-таки, когда жалко кокетничали они чахлыми цветочками в пряном синем обдуве мая – к ним, на пришкольный участок, ботаничка Галина Опанасовна выводила группы учащихся. Как на экскурсии. Показывала указкой на ревматические ветки, окинутые реденьким мотыльковым соцветьем. И экскурсанты послушно стояли и удивлялись: надо же! Гурьбой шли к следующей яблоне…

Пожилую эту учительницу из эвакуированных, украинку, женщину больную, очень полную, страдающую ногами (а бултыхалась она к участку, как старая измученная утица – уже «не крякая», далеко отставая от нетерпеливого, радостного выводка, удерживая в глазах коричневую застарелую боль), учительницу эту архаровцы жалели и уважали. И за страдания её безмерные, и за преданную любовь к предмету Ботаника. На уроках у неё всегда сидели тихо, даже как-то почтительно. Точно удивляющиеся экскурсанты: надо же, и чего только на свете не бывает! А когда она, показывая указкой на плакат, любовно выговаривала: «Завязь… Тычынка… Пэ-стик…» – и ботанические эти слова-понятия, произносимые ею, как-то даже разглаживали, теснили с лица застарелую её боль – мичуринцы улыбались, оживлённо поталкивались за партами, радовались за неё. Однако удивляющимися этими экскур сиями в предмет всё и заканчивалось: учебника дома ни один мичуринец не раскрывал, а старой жрице ботаники иногда подвешивали сзади как бы табличку – «Слон».

Немного… по-другому, что ли, уважали архаровцы математика. Николая Николаевича. Если он бывал трезв, то есть похмельно-взрывчато-опасен, когда сумеречно сидел он в классе за столом словно с туго засаженным в голову штопором: «ГДЕ?! КАК?!» (выпить), – архаровцы старались не шуметь, в остановленном зрении его – деликатно размазываться. Перемещались по классу на цыпочках, говорили шёпотом. Словом, вели себя как на вокзале, где все вроде бы только и делают, что сидят и молчат, а гул откуда-то берётся, и движения наблюдаются постоянно.

У доски, отвернувшись от класса, принимал муки Поляна. Точно не знал, что с доской этой делать. Он всё время брал её с боков обеими руками. То ли на себя примерял, как распятье, то ли от души разом отринуть хотел. Казалось, сними он её наконец – и откроется ему. Что-то небывалое, широкое, небесное, необъятное. И задышит он сразу полной грудью, и повернётся к архаровцам просветлённый: зырь, пацаны, красота-то какая неземная!.. Но взгляд изнывал, тёрся о голую серую стену выше доски – и выхода не находил… «Счастный!» Математик кивал себе за спину. Павлики выбегал к доске, сильно вытягивался рукой с мелком (будто цепкий кулачок ума из себя длинно выдвигал) и бойко выстукивал на доску буковки, цифирки, крестики, скобочки. Поляна прилежно внимал. Он, Поляна, археолог теперь: клинопись неведомую египетскую зрит. Головой кивал, восхищался: как просто всё! Господи, гениально-то как!.. От досадливого жеста (сгинь!) повернувшегося математика поспешно сдвигался от доски к Павлики. Клал руку ему на плечо. Дескать, мы пахали! Ждал оценки труда. «Коломенской версте поднебесной, – задирал голову математик, – чистый колпешник! А маленькому умнице, – Николай Николаевич гладил смущающегося Павлики, – как всегда – “отлично”!»

Поляна – с горя ли, с радости ли – дико хохотал, сметая тенеты с потолка. Хватал смеющегося Павлики и, как баскетбол, – подскоком – гнал его к месту. За парту с Шатком.

Математик опять было навешивал похмельную голову на кулак… как вдруг видел квадратный кусок картона. Из щели между первой партой и столом медленно просовывался он вверх. По совершенно непонятному закону физики. При совершенно неподвижных обитателях первой парты… Николай Николаевич поспешно накидывал очки, любознательно приподнимался. Задачка. Формула вроде бы. «Н. Н. + 0,75 =?…» Что это?… Николай Николаевич поверх очков растерянно разглядывал класс. Мордашки его учеников тужились, побрызгивались слюнками… «А-а! Смеяться?! Мерзавцы! – И над падающими, припадочно колотящимися на партах головёнками начинала летать инвалидская гневная палка с резиновой пяткой на конце. – Я вам покажу, негодники! Я вам покажу 0,75!»

Но ни разу палка не опустилась до низости…


Иногда после звонка на урок из коридора слышался бесстрашный, буйно вырывающийся голос: «Прочь с дороги, фельдфебельская рота! На плацу иди-командуй-маршируй!» Архаровцы в классе охватывались мгновенной, буйненькой радостью: «Нога липовый! Фугас принял! 0,75! Рассказывать будет! У-урь-ря-я! Тихо! Тихо! Идёт!»

И вот он – огнедышащий и долгожданный, как пирог из печи, – чётко покачиваясь, вкандыбывает в класс, продолжая клокотать победным возмущением: «Меня! Зверобоя-охотника! Медвежатника! Запуга-ать?! – Швырял лохматый классный журнал на стол – точно презрительную перчатку-вызов Зализке. – Как я зол! Ч-чёрт!»

А архаровцы уже ноют, уже просят «медвежатника» поскорей начинать рассказ. «О чём?» – деланно удивляется тот. «Как вы – на медведя! Один на один! С рогатиной! Николай Николаевич, начинайте!» – «А-а. Было дело…» И, не заставляя себя ждать, шёл сибирский охотничий вдохновенный рассказ о том, как отважный восемнадцатилетний охотник-медвежатник Кольша Зырин (Николай Николаевич) бил рогатиной медведей. Сперва, понятное дело, была тщательная подготовка к охоте. В первую голову изготовление убойного инструмента, в данном случае – острой крепкой рогатины. Затем пошивка из кожи буйвола двух мячей, одного совершенно гладкого, другого – с шипами из гвоздей. (Самый наиглавнейший секрет будущей охоты!) Дальше вся деревня провожала отважного охотника за околицей. Говорили напутственное старожилы. («Старожилы» у рассказчика – старые, мудрые люди.) «Старожилы, значит, бают мне, дескать ты, Кольша Зырин, смотри там, поворачивайся, не дай Дяде-то (медведю) себя заломать. А мы уж – как возьмёшь Дядю-то, Бог даст – и на валимся миром. Помогём тебе, значит. Приташшить. Дядю-то. Смотри, значит, Кольша Зырин… Стою, слушаю, ветер буйны кудри бьёт. Шапку надеваю, поклон земной старожилам бью, ноги в лыжи – и пош-шёл! “Возвращайся скоря-я-а-а! Кольша-а-а-а!” Это народ мне кричит, руками машет. Старожилы плачут. Да-а. Но иду – больше не оборачиваюсь…»

И начались долгие искания отважным охотником берлоги. И непременно чтоб с «дядей» была она, непременно чтобы дышала. «А тайга-то вон она – больша, попробуй, сыщи…» Не ест, не пьёт упорный охотник – ищет. Неделя прошла. Вторая. Отощал. Бородой зарос. «И вот на шышнадцатый день – вышел! Она! Берлога! С Дядей. Дышит! Осторожно запускаю рогатину туда – и давай шшекотать Дядю-то. Пыжом выбило на волю Дядю – и на меня! Пошёл. В полный рост. Пасть – вед ро раззявленное, клыки – сабли янычара, а лапищи-и – глаза закрыть и бежать! Но стою, поджидаю. Он ближе, ближе. Ревёт. Я ему – гладкий мяч. Кинул. Поймал он – и тут же назад – мне. Я – ему, он – мне. Пасовочка пошла. Да ловко так: я – ему, он – мне, я – ему, он – мне. Однако думаю, хватит, поиграли, хорошего помаленьку – и незаметно так и подменяю мяч гладкий – на мяч в шипах. Поймал Дядя его – и раззявился: дескать, как так? Что за хреновина! Откуда шипы?! И то на меня, то на мяч этот с шипами пялится. Ну, тут я его… р-р-раз-з! Рогатиной под микитки!..» Маленький медвежатник на протезе так поддевал воображаемого «Дядю» инвалидской палкой, что чуть не опрокидывался. Его подхватывали. Встряхивали. Чтоб продолжал. «И – амба! – падал медвежатник на стул, продолжая отчаянно взбалтывать кулаком. – Проткнул! Наскрозь! Как футбол, зашипел Дядя!.. Вот так – взял… Дядю-то…»

Архаровцы бесновались от восторга. Тут же начинали бодать друг дружку – «Дядю брали».

Забытый медвежатник, вися на стуле, по-стариковски торопливо спал.

6

По очереди, в поте лица жали хлеб свой два иностранца – Гольдберг и Гриндберг. Немец и англичанин. В четырёх школах городка молотили. Сегодня Гриндберг косит в Крыловке, через месяц поглядеть – уже в Кировке жнёт, а на его место Гольдберг бежит, на ходу косу отбивая, нетерпеливо на руки поплёвывая. А то вдруг – ни того, ни другого! Оказывается, на дальние заимки перешли: Гольдберг на обмолоте в Ленинке, Гриндберг – в Ушинке зябь поднимает. Уследи за ними! Неутомимые хлеборобы! Один чернявый и хваткий, как жук-рогач, другой белобрысый и размазанный, как моль. «Грызулин, увот из ит? – с въедливостью невропатолога водил перед носом Дыни ученическую ручку англичанин Гриндберг. – Увот из ит?» Дыня настороженно сводит глаза на ручку, как впервые видит её. «Из ит… из ит… – старательно курочит английский, – …зиз ис… – и срывается вдруг радостно, как скворец с куста: – Ит из чи-и-и-илдрэн!» «Дур-р-рак!» – незамедлительно следует ответ попугая Сидора из балагана Алибы-хана на базаре.

Через месяц. Как говорится, там же: «Иванов, скажи нам, пожалуйста, как будет по-немецки… булка с маслом? Хорошая, добрая русская булка с маслом? – с большим, широким оптимизмом спрашивал у Саньки Текаку немец Гольдберг. – Ну? Иванов?» – «Дыр аффе! Натан Семёнович», – очень честно и с хорошим произношением отвечал Санька.

Очень долго, очень белобрысо смотрел поверх голых очков Гольдберг на Саньку.

«Глюпый, очшень глюпый мальшик! – говорил как бы немец из кинофильма. Махал рукой: – Садись, цвай!» Санька ошарашено падал на место: ответил же!..

Был ещё и француз, по фамилии Зиськин, но залётом – всего две недели. Не удержался, бедняга, на золотой ниве просвещения городка, позорно бежал от разгневанных двух хлебопашцев-косарей.

И после всей этой умопомрачающей пустоты, после всей этой чехарды и карусели с иностранными языками – как глоточки чистой родниковой воды, как живительные порывы ветра встречал 5 «Б» забегающую в класс Лидию Ивановну, историчку. Как слушали её! Как внимали! Господи, вот же оно – человеческое, понятное! Египтяне серпами пшеницу жнут. Жрецы на дудах играют. Из реки Нила крокодил дураком высунулся. Всё же понятно, без выкрутасов: эти вот – работают, а эти – на дудах играют. А у иностранцев, там-то! Это ж за голову схватиться – и бежать! Э-пенсылы разные, э-чил-драны! Тьфу!

Но тоже – маленькая, худенькая, не первой молодости – была Лидия Ивановна почему-то постоянно, как-то пожизненно беременной. Это, конечно, понять можно, но – странно. Она точно старалась не только догнать, но непременно перегнать всех женщин в этом трудном деле… Зато как рассказывала историю, какие картины рисовала! Египтяне по Месопотамии идут, смотрят, чего бы ещё скосить трудолюбивыми своими серпами. За ними – жрецы. Раздутые, важные. В дуды иерихонские ревут, как бы указуют путь, направляют. Крокодил из реки Нила улыбается… Заслушаешься! Всё забудешь!

Случалось, правду сказать, что и у неё на уроках скисали. И виновницей тут была третья, распроклятая смена. Ведь хочешь слушать Лидию Ивановну, хочешь, а глаза слипаются. А голову клонит, тычешь ею рассыпающуюся пустоту. И вот сидит класс, одурело таращится, засыпая, головы на парты роняет. Прямого Поляну с чубом раскачивает что тебе столб с аэродромной кишкой… Ну, Лидия Ивановна завернёт что-нибудь смешное. Ну, посмеются. Вяло, страдающе даже. И опять скисли. «Класс, встать-сесть! Встать-сесть!» Ну и что? Ну, очухались немного. А дальше? Вон, с потолка уже… лампочка красной фигой дразнится. Саму Лидию Ивановну с её словами по доске как-то размазывает. Поверх головы её откуда-то египтяне начали возникать. Как всегда, присогнутые и с серпами. В профиль. Одинаковые, как прописи. Как буква «Я». Ритмично, как один, взмахивают серпами, но не работают. Грозятся будто только работать. Маршируют. Руководяще появился жрец, надул щёки, в дуду заиграл: эряс-два-три-и… Но ватно как-то, звук зажёвывая, будто издалека. Даже приятно для уха, даже прият… эряс… два… артиль-леристы… даёшь… прият… эряс… Сладкие слюни паутиной вытягиваются и вытягиваются на парты. И в длинном чёрном платье – точно маленький попик в замызганной заботами рясе – стоит над сплошь повинными, «грешными» головами Лидия Ивановна. И только жалостливую улыбку покачивает. Звонок бы хоть, что ли! Что она там – уснула? Но Павла в коридоре не спит – наоборот, едва заслышав, как поползла из полуоткрытой двери душная, разморённая тишина, начинала испытывать безысходное томление. Вроде бы даже ломоту в суставах. Но что она может – сорокаминутка! На стене-то вон и не часы вроде, а будто сам Фаддей квадратный висит – куда ж тут? Только что разве спицами в носке побыстрей передёргивать начать. Исподтишка подгонять малахольного на стене. Чтоб добивал скорей, значит, недоделанный, сорокаминутку свою чёртову. Прости, Господи! Ну вот, закряхтел, засипел, да ложкой по пустой башке своей в удовольствие и вдарил. Павла быстренько передавала звонок изгнанному из класса архаровцу – и медный звонок бежал по коридору, подпрыгивал, радостно плескался – будто оголец перед долгожданным обедом.

Наконец-то! Хух-х! Свалили урок! Предпоследний вроде бы.

Ученики-мученики зашевелились, запотягивались. Смахивают тетради с парт, учебники в битком набитые портфели запыживают. «Куда засобирались? А задание?» Задание ещё какое-то. Всё же понятно: египтяне жнут, жрецы дуют… «За-да-ние!» Снова вытаскивали учебники, тетрадки, тыкали перья в непроливашки. Ну, чё ты там? Насчёт задания? Давай, запи… записываем… зада…

– Записываем: параграф 8-й, страницы с 45 по…

И тут, как часто бывало в третью смену, внезапно пропадал свет… Сначала переваривающее, растянутое в вечность мгновение, и словно тысячу шкварок бросили на раскалённую сковородку: «Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а!» За стеной так же ударило. Дальше, дальше пошло рвать. По всей школе. «У-ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!» – бесновались шкварки в темноте.

– Тихо! Тихо! Сейчас дадут свет! Сейчас свет…

А зачем давать?! Зачем давать?! Не надо давать! Никогда не надо давать! Никогда в жизни! У-ур-ра-а-а-а! За мной! Лови Поляну! Бей! Гни его! Куча мала-а! За мно-ой! Впер-рё-о-од!

Всеобщий безумный порыв даже уравновешенного Шатка сдёргивал с катушек, в коридор вышибал. «Ур-ря-я-я-я!» – пуще всех орёт. В коридоре – ещё темней, чем в классе. И пошло: и подножки, и щелбаны в затылки, и портфели по горбам. В углу завозилось что-то тёмное – куча мала вроде бы завязалась. А из классов всё хлещет и хлещет пацанвой: за мной! Бей Поляну! Где он? Ищи его-о! Куча мала-а! За мно-ой!

В лунный свет у дальнего окна выпал жирафовый силуэт и как-то близоруко, любознательно закачался. «Ага, вот ты где!» Шаток побежал и огрел силуэт по горбу. Сумкой. На, Поляна!

– Что так-кое?! – удивился Поляна голосом директора Фаддея. – Ну-ка… я…

Не разобрав, откуда прилетел подарок, присел, пошёл, расшиперясь, в другую сторону от Шатка. Точно слепым неводом рыбку пытался уловливать. А Шаток так и остался на месте: вот так Поля-яна!

Мимо бесшумно продёргался кто-то. Приостановился, дух перевёл – и заорал голосом Дыни: «Вот он! Поля-яна! Бей его-о!» Хукнул и прыгнул на Фаддея, как на козла.

От толчка Фаддея переломило, кинуло вперёд, он потащил за собой ноги, пытаясь догнать ими тулово – и растянулся вместе со всадником на спине.

И запрыгало на них, и заскакало! Густо, долгожданно, радостно. Ур-ра-а! Поляна! Вот он! Куча мала-а! Пацаны, сюда-а!

– Тих… хо! Молчать!.. Я… Мо-олчать!! – Фаддей вырвался из барахтающейся кучи, вскочил на ноги: – Молчать! Я вас! Я!..

Мальчишня – мгновенно – в стороны слиняла. На карачках, на крачках задёргалась. В темень – к стенам, в уголочки. Заныкалась, не дышит.

– Свет! Лампу! – орал Фаддей. – Павла, чёрт тебя задери!..

Послышался звук уронённой лампы, пукнуло стекло, запахло керосином. Павла, крестясь, вминаясь в стену, утиралась обратно в учительскую, откуда только что выскочила с лампой.

В лунный свету окна начали вплывать самые храбрые. Архаровцы. Чинно прогуливались. Парами. По трое. Вежливо так, культурно. Уступая друг другу дорогу. Обалдело таращился на обтекающие его тени «Поляна». Цапнул одного:

– Ты кто?

– Здравствуйте, Фаддей Петрович! Я – Точный Дыня, то есть Грызулин Гера. Я хотел вас поздравить с вашим…

– Что ты делал сейчас? Отвечай!

– Гулял… Перемена ведь, Фаддей Петрович…

«Поляна» соображает в темноте. Точный Дыня вежливо ж дёт.

И тут, как всегда с большим опозданием, из класса выскочил Зеляй. Увидел на фоне окна Лжеполяну, не раздумывая кинулся, заверещал: «Ур-ря-я-я-я! Поляна! Бей его! Куча ма-ла-а! За мной!»

Внезапно, как и пропал, возник свет, ударил Зеляя, ослепил. Заставил замедлить бег. Но поздно: подхваченный Фаддеем за ухо, зайчонком запрыгал к учительской. «Ия тебе покажу Поляну! Ия тебе покажу Поляну!»

Нет, невезучий Зеляй, невезучий! Несчастливый. А ведь вроде бы для счастья человек родился: две макушки имеет, одна со лба взлизнулась, образовав собой как бы рассыпчатую лянгу доброго конского волоса, другая – где и положено ей быть – с макушки вывернулась воронкой. Вот и верь после этого в приметы!..

Глава восьмая

1

Можно бы, конечно, Герке Дыне свою команду выстроить прямо напротив веранды финского, выстроить – чтоб ударить, значит, по ней залихватским диким свистом, ударить один раз – и хорош: Шаток бы услыхал, выскочил бы… но это было б слишком облегчённо, что ли, примитивно, и потому Геркины орлы начали охлёстывать свистом финский издали, едва зайдя во двор, остановившись, как на заказ, у открытых окон интеллигентов.

Шаток – у себя в комнате. Он чистит картошку. Он прекрасно слышит друзей, однако продолжает добросовестно разматывать ножом с клубня длинную ломкую ленту: пусть посвистят.

Между тем орлы как-то и забыли о Шатке. Вообще забыли, зачем пришли во двор финского. Свистки свои выказывают. У кого, значит, звонче. Свище. Свисткастей как бы. Тут ведь где начнёшь, а где кончишь – не знаешь.

На крыльце появлялся Шаток, вытряхивал из миски вниз грязную воду. Ждал, когда его заметят. Не дождался. Заорал с досадой: «Ну, чего вам?»

Свистуны оборвали свист: смотрят на Шатка. Вспоминают… А! Побежали к крыльцу: так мы ж за тобой, Витька!..

Ни слова не говоря, Шаток пошёл в дом. Всеобщее недоумение. Снова вышел. Спустившись, понёс картофельные очистки к длинному ряду стаек. Соседским кабанчикам.

– Ну, Шаток, пойдёшь на лодке? Арбузики тырить? – толкалась за ним команда.

Из-под грязной унавоженной загородки радостно захрюкали кабанчики. Два. Розовые. Минька и Гринька. Копытцами в нетерпении постукивали. Как при виде баланды зеки ложками.

– Ну, Шаток?…

Конечно, Витьке эти арбузики – до лампочки. Он-то думал, что пойдут в верховье, как договаривались, к Зайсану – с ночёвками, с вечерним отдыхом, рассказами у костров, с уловистыми рыбалочками туманными утрецами, а тут… арбузики… Да и правильный, честный корень, от которого рос мальчишка, мешал как-то сейчас. Нудил. Но, с другой стороны, кто ж считал за воровство залезть в чужой огород? Или за яблочками там? Тем более – за арбузиками? На бахче?

Минька и Гринька хрюкали, молотили очистки. Забыто висела в Витькиной руке пустая плошка.

– Да струхнул он! – длинной презрительной слюной цырганул в сторону Зеляй.

Шаток не посмотрел даже на него. Сказал Дыне:

– Так Хашимка ведь там…

– Да ерунда! Не заметит: бахчи большие. Ну!..

Опять молчком Шаток пошёл к крыльцу. Гурьбой – все за ним. Бросил на ступеньки плошку.

– Ладно, пошли. Но завтра – к Зайсану. Как договаривались.

– Какой разговор! Железно! Точняк! Сегодня арбузики, завтра Зайсан!

Неприятности, бестолковщина и невезуха начались сразу же, едва экспедиция покинула двор финского. Давно известно: если знойным августовским полднем по улице к Иртышу пылит пятёрка огольцов в трусах и тюбетейках, если они настороженно зыркают по сторонам, заговорщицки перемигиваются, крестом приставляя к губам указательный палец, если вдувают при этом в уши друг дружке что-то явно секретное, после чего прямо-таки пломбируют ладошками свои рты… то всегда, непременно – как в кино, мгновением – выщелкнет рядом с ними точно такую же пятёрку огольцов. Ещё миг – и ещё одна пятёрка с другого боку чешет в таких же трусах и тюбетейках… Свернули было с Красноармейской влево, чтобы запутать следы – ни один не отстал. Стали тянуть от дороги вправо – прибавился Поляна: побежал удивлённо в канаве, мотаясь, как столб…

На грызулинском дворе стали хватать, вырывать друг у друга вёсла, кормовик, длинный шест. Дыня закричал, отобрал всё, раздал своим. Тем самым дал понять остальным, кто есть кто здесь. Так что – чего уж? Обязанности на судне распределены – чего уж? Остальным бы можно и отвалить теперь – чего уж?

Не тут-то было…

Когда выкатились на дамбу и метрах в сорока увидели на воде колыхающуюся связку лодок, все разом стали. Зачем-то начали молчком оглядывать друг друга. Проверяюще. Явно с тайным подвохом, коварством… И вдруг – иэххх! – всей оравой стартанули. К лодкам. Дескать, кто первые – те и поплывут. Впереди сам Дыня несётся. Шаток и Санька с вёслами наперевес. Зеляя кидает, цепляет шестом о рвущихся вперёд остальных. И Павлики сзади бежит с черпаком, подпрыгивает: «Куда-а? Дурачки-и-и!»

Дыня первым опомнился, тормознул. Его команда – тоже. Но остальных мимо пронесло, и они пуще наддали.

Подлетели к воде, запрыгали, вместе с лодками заплясали. Сталкивают, спинывают друг дружку в воду. Мгновение – и расселись. Все. В одной лодке. Только локтями ворчливо поталкиваются. Дыню ждут. А Дыня как увидел школьный класс в одной лодке – так пошёл в сторону, за живот схватился. «Да не в той! Не в той!» – «Чё, чё не в той?» – «Не в той лодке расселись! Хах-хах-хах!» Снова свалка пошла.

Ну, хватит – хорошего помаленьку! Дыня со всей определённостью проорал, что напрасна такая борьба отчаянная, напрасна, в лодке пойдут только пятеро: Шаток, Текаку, Зеляй, Павлики и он, Дыня – люди проверенные, надёжные. Всё! Дыня припал на песочек, стал доставать из заначки в трусах аккуратно заплёванный бычок, спички. Его команда солидно расселась рядом. Ну а остальные (что ж тут поделаешь!) взяли счастливцев в преданнейший частокол, сопливыми затёсами заблестев.

Как бы окончательно повязывая разбойничков своих одной верёвочкой, Дыня пустил бычок по кругу. Понимая всю серьёзность момента, «разбойнички» молча давились дымом. Курение, настоящее, мужское – это не осуществлённая пока что голубая мечта Шатка. Вот она – сладко струится с кончика прикуренной шикарной папиросы «Пушки» (в данном случае бычка), пропущенной меж двух пальцев, небрежно откинутой в пространство руки. Но не будешь же только любоваться ею. Мечтой-то этой голубой. Надо же и к губам её поднести. Затянуться, заглотить. А вот тут и начинаются, можно сказать, одни неприятности. Задача: как заглотить – и удержать в себе, не разорваться? Тут подумаешь, прежде чем решишься… («Шаток, долго будешь тянуть? Табак горит…») В теории-то просто: заглот – мпа-а! как бы в себя сказать – и плавный выдох со словами «наши еду-у-ут» – и всё… а вот на практике… («Да будешь или нет? Надоело! Люди ждут!»)

А-а, или грудь в крестах, или… Шаток сильно потянул. Отнял бычок от губ. Держит дым во рту. Морда Шатка оплавилась грушей. Шаток потихоньку начал было стравливать дым… «Э, не-ет! В заглот, в заглот – и “наши едут!”».

В отчаянии Шаток делает классический заглот: мпа-а-а! – и взрывается кашлем. Зверским, неудержимым. Пытается говорить «наши… крха!.. еду… краха!.. ут… наши…» Но тут ещё снизу у него начало постреливать. Одновременно с кашлем.

Частокол опрокинулся навзничь, ногами задрыгал: вот это куре-е-ец! вот это «наши едут»! А Шаток ещё объясняет: мол, соринка. Запершило. И ненасытный Зеляй привычно ноет: «Зачем даёте-то ему, а? Э-э, “першинка”… Ведь табак зря спалил, а?»

2

А денёк-то выстоялся! Высокий, чистый, голубой, вдохнёшь – в грудь не вмещается!

Э-ды из-за о-строва-а на стре-ежень,

Ды на просто-о-ор речно-о-ой волыны-ы-ы-ы… —

очень широко и удовлетворённо запел на корме Дыня.

…Э-ды выплыва-а-а-ют д’расписыны-ы-ы-ы-й-я-я… —

натужно подхватили на вёсла песню гребцы.

…Ды С-саньки Ра-а-азина-а че-лы-ны-ы-ы… —

замогильно загудел на носу лодки Санька Текаку. Смешливый Павлики зашёлся смехом, заверещал, как сверчок. А Дыня уже кричит капитаном: «Эй, вперёдбегущий Санька (Павлики вообще опрокинулся), – чё видишь на горизонте? – (Рот Шатка скривило: “Вперёдбегущий”… р-руководитель… У таких начальников сроду так: на понюшку ума, на гирю нахальства.) – Ну, вперёдбегущий Санька, чё молчишь?»

Санька подумал – и заорал: «Вижу, вижу! Остров! Необитаемый! Ур-ра-а!» И заподпрыгивал. Как пират. Три года не видевший суши.

Гребцы бросили весла, повернулись, рты раскрыли. У берега необитаемого почти каждый день подрёмывала какая-нибудь лодочка, а повыше, в редких кустах, на песке, всегда можно было увидеть очередную полуголую парочку, изнывающую от водки, пива и любви – однако остров твёрдо считался необитаемым. Правда, сейчас он был пуст, дик. По выгоревшей макушке его склонились осыпавшиеся тополя; рыжими чубами клубится кустарник; кустарник от воды подчёсывают гребенчатые тальники; по песчаным пролысинам меж кустов дышит рыжими кострищами начавшаяся осень. Скоро, скоро уже начнут гонять её, взмётывать тугие ветра – и островок загомонит, загорится тучами золотистых птиц. И только дожди – потом уже, в конце сентября – прибьют, притушат этот золотой гай осени…

Шаток и Зеляй опомнились, задёргали вёсла, выровняли лодку и мощно кидали гребки к корме, где Дыня подрезал их кормовиком, правил, держал нос лодки наискось быстрому течению.

Лодку вынесло далеко за оконечность острова, круто повернуло – и остров будто сразу стал уходить вверх по реке. «Братва, удира-ает!» Лодка испуганно заскреблась вдогонку, выдергалась в отдохновенный плёс и, отпуская напряжение, вяло шлёпала вёслами по воде.

Арбузники ступили на землю.

За влажным песчаным обмыском, на обломанной приподнятости острова, в бутовый камень захоронен был огромный кандальный якорь. От якоря на высоченную бревенчатую треногу, врытую в песок у самой воды, взметнуло толстенный трос. С треноги он скатывался в реку и с провесами метров по двадцать пять перекидывался по блокам, приподнято укреплённым в пирамидки на пузатых карбасах. Десять их было, этих карбасов с блоками – и вдали за конец троса был уцеплен и мотался двухпонтонный паром. Тяжесть всей этой связки была огромной, сила и напор Иртыша сокрушительными, трос из стали в руку толщиной зудел тонюсенько, как струнка волосяная казахского комыза. Но если посмотреть с облакетских гор – вся связка напоминала лёгонький неводок с поплавками, и неводок этот упорным рыбаком таскает от берега к берегу паром.

Постояли арбузные разбойнички возле якоря, посмотрели на распятость его тяжёлую, неподвижную, мёртвую, послушали зудливые напряжённые песни троса – и предчувствие чего-то недоброго впереди заворочалось, заныло в душе каждого… Да назад, как известно, пути не бывает.

И сели разбойнички в кружок на песочке. И опять Дыня начал было шаманить с бычком, да бычок оказался намокшим. Так, может, посушить, братва? А? На солнышке? Да чёрт с ним, бычком твоим! Вон… Зеляю отдай – пусть прыгает-радуется. Дело говори! Ну, дело так дело. И Дыня стал излагать план, по которому он, Дыня, как он выразился, «идёт на шестах» до верхней оконечности острова («а то вон как Иртыш-то прёт, сами видите»). Братва идёт по бережку, цветочки рвёт, природой наслаждается, на оконечности все садятся в лодку и выбиваются на ту сторону вон к тому поваленному в воду дереву. Как раз там – край бахчи. И до балагана Хашимки далеко – не заметит. Ну, как план?… Ну, что ж, – на шестах так на шестах. Иди. А мы уж по бережочку…

Команда вышла было повыше, к деревьям, чтоб не ломиться низом по коряжнику и камням, а мягкими полянами пройти к намеченной оконечности острова, как вдруг за спиной послышалось далёкое, жалобное, и даже словно бы тонущее: «Братва-а-а! На по-о-омощь!»

Обернулись – и рты раскрыли. Далеко за обмыском, за плёсом, уже на набирающей силу воде, крутило лодку с Дыней на корме. Крутило, как стрелку внезапно сошедшего с катушек компаса. В одну сторону крутанёт, обратно бегом тащит. И Дыня с шестом расшиперивается. Тычет, тычет им судорожно, справа, слева. Точно рыбы богато острогой бьёт. Потом воткнул шест в дно, обнял его, как мамку, – и повёзся вниз по реке, дребезжа: «Сно-о-о-осит, братва-а-а-а!»

Шаток первым опомнился, побежал, покатился вниз, к плёсу, влетел в воду, крылато прыгая, скакал по воде, завтыкал сажёнками. Догнал, вымахнул на борт, в лодку, замолотил веслом, разворачивая её. С другого борта выпульнул Зеляй, за второе весло ухватился. Навалились. Тут ещё Павлики с Санькой подмахали – мешаются, под весла лезут. Да уйдите вы куда! Отплывите!

Пришли в себя только выбившись в плёс. Хмуро шлёпали вёслами. На Дыню не глядели. А тот опять уселся на корме. Да ещё шест в реку распустил. Дескать он, Дыня, – у руля… Э-э, р-руководитель, «на шестах пойду»… Ну-ка, дай сюда!.. Шаток встал и вырвал у Дыни шест – точно длинную надоевшую дубовую дурнину-власть. Швырнул её в нос лодки. Так-то лучше будет. Спокойней. Н-начальник…


Лодку Шаток гнал сноровисто, легко. Он описывал шестом плавный, сочащийся капельками полукруг, запускал шест в воду и, скользя им по борту, подруливая, пружинно-резко толкался. Быстрой перекидкой рук выбирал из воды шест, снова плавный полукруг, пружинный толчок – и лодка, словно ударив белопенными крылами, вытянуто скользила вперёд. Инерция гасла, лодка в нерешительности приостанавливалась, но поспевал новый толчок – и снова белопенный взмах крыл, и опять будто вытянутая птица летит по воде… Красиво идёт на шестах, чёрт! Красиво!.. Команда спотыкалась о коряжник и камни, поворачивала восхищённые головы к лодке на воде. А? Дыня? Чего скажешь? Дыня хмурился, на лодку косил исподлобья, но красоту шатковских шестов признавал.

3

От противоположного приподнятого берега – где бой реки, словно наевшись деревьями и кустарником, отворачивал правее и сыто растекался – вдаль просунулся тонкий знойный голец в зелёненьких взрывчиках тальника и ракитника. Там, вдали, и наладилась переправа: торчал в реку рогатый бык-причал, от него горбился насыпной, из галечника, съезд на берег, где, обретя бестелесность и лёгкость комарья, спрыгивали с парома телеги с селянами. Обок съезда – то же самое комарьё. Только остановленное оно, скученное. Нетерпеливо дрожит в знойном мареве гольца. Ждёт. Когда спрыгают-то. Чтоб самим заскакать наверх, на паром.

Машин всегда меньше. Отсюда, издали, казалось, что, не признавая никаких законов и очередей, нахрапистыми жуками лезут они на паром. Давят будто это сплошь перецеплявшееся, матерящееся комариное войско… Однако так оно и бывало: уж если на паром мрачно газует грузовик, то тут уж шире грязь – назём ползёт! И только лошадёнки с телегами на обе стороны съезда сигают. А куда же тут? Не попрёшь против машин. Эта… как её?… Цивилизовеннесть… Зато когда грузовиков нет и на подходе не видеть, тут уж и себя показать во всей красе можно, и самим развернуться… Ещё и паром не пристал, ещё только начинал он описывать плавную дугу к причалу, а заиртышские чалдоны уже вожжи на кулаки крепче наматывают, лошадёнок бодрят, сами приподымаются, головы в нетерпении тянут. Точно пред стартом они. Как те же огольцы. Кто, значит, первым. На паром. Достигнет, значит…

Паром подваливал. С причальной цепью, обречённо, как кандальник, стоит на краю понтона горбылястый парень. Матрос в тельняшке. Митька. По прозвищу Рейтуза. А так же Рейтуза. Это – кому как. Сам паромщик – будто бочонок ярого пива, туго взятый в тельняшку и вдруг поставленный на деревянную ногу. Со своим огромным штурвалом вознёсся на капитанский – как Бог на облако. Прозвище носит Шкенцы. Плавным полукругом он выводит и кладёт борт парома точно к причалу. Паром продолжает тащить вперёд – причал-бык натужно кряхтит, стонет, жалуется.

– Ми-итька-а! – в рупор с большим удовлетворением кричал с поднебесья капитан. – А-атдай шкецы-ы-ы! (Это означало: Митя, отдай, пожалуйста, концы.)

Рейтуза – откуда чего бралось – яростные бил восьмёрки цепью на измочаленные два столба-рога. Откидывался с концом цепи, сплёвывал цигарку, и небрежно так, с вновь набежавшей ленцой, будто один удерживал этот на многие тонны паром. Инерцией и течением подтаскивало кормовую часть, паром всей плотью прижимался к быку – и снова яростные восьмёрки Рейтузы! На другие два измочаленные рога. Амба – паром учален!

– Молодец, Митька! Премия тебе от родного горкомхозу: руп копу и дрын по горбу!

И перекидывая рупор, сбивая хохот с телег, Шкенцы орал. Орал, как на митинге – с натугой, с короткими паузами, вытягиваясь на носочках:

– Маячки-и!.. Правофланговые вы мои-и!.. К новым трудовым свершениям… к новым замечательным победам… впер-рё-ё-ё-о-о-от!.. Митька, зелёный свет правофланговым!

Длинная гладкая поперечина из ограждения по борту вылетала точно сама собой, и Митька вздёргивался с ней дурашливым семафором.

– Молодец, Митька! Вторая тебе премия от родного горкомхозу по горбу! – хвалил помощника Шкенцы, и снова: – Ма-ячки-и!.. На новые р-рубежи… дайо-о-о-о-ошь! – И, закрывая митинг, коротко бросал: – Ура!

– Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а! – вдаряли «маячки», и словно подкидываемые собственным хохотом, прыгали на телегах с парома. Ну, Шкенцы! Ну, забавник! Ну, завернёт завсегда!.. Хорошо пошабашили селяне на базаре – довольные, под лёгоньким ту-рахом, весёлые.

И с обочин съезда к ним несётся голодное, завидующее, нетерпеливое: «Эй, Ваньша, как картоха-то, в цане? Ваньша, а?» – «В цане, в цане, мужики, не боись!» Ваньша полулежит-трясётся на телеге, сапог болтается у колеса. Ваньша сыт, пьян, и нос в табаке. За спиной у Ваньши довольная жена копёшкой трясётся, белоголовенький сынишка в глиняный петушок тюлюкает: не жизнь у Ваньши – мечта! Вот вскинулся, огрел лошадёнку кнутом, брыкнулся на место – и замолотился вместе с песней:

…На ём погоны зы-ы-ылатыйя-а

И-ды красыный о-о-орден на-а груде-е-е,

Зачем, д’зачем ты по-о-овсречалси-и

На моём жы-ы-ызыненном путе-е-е…

И пошли рваться на пустой паром лошадёнки, и пошли выкарабкиваться со всех сторон. И вскочили чалдоны в телегах, и цепко заподпрыгивали. И ударили в кнутовьё, и телеги сшибались, и восстал мат, и пыль, и ржанье до небес…

– Куда? Н-назад!

Размахивая рупором, навстречу безумию торопливо стукался на деревяшке Шкенцы. Рейтуза лихорадочно колотился со слегой, тыкал её обратно, паром закрывал.

– Н-назад!! – раскинул руки, защищая паром Шкенцы. В рупор для большей устрашаемости ударил: – Изничтожу! Н-назад!! – Волосы с головы белым костром взняло, лицо – раскалённая сковородка, и глаза выкатил, безумием забелил – громовержец, как есть громовержец! Всех лошадей, телеги, всю скученность эту словно подняло и поставило на дыбы перед ним. Замереть заставило, не дышать и только чуть поскрипывать, как бы дух потихоньку переводить: да-а, Шкен-цы-ы, че-о-орт!

– Вот так-то, правофланговые вы мои, – отпустил, наконец, всеобщее напряжение Шкенцы. Более спокойнее скомандовал: – Митька, загоняй маячков. По одному!

Из так и застывшей перемешанной свары Рейтуза начал выдёргивать лошадёнок с телегами, разводить, ставить по парому. Минут пять – и паром под завязку, поручни потрескивают. И только одну лошадь, самую последнюю, никак не может путём установить Митька. Он вытягивает её за повод, пытается протащить и поставить вдоль борта, но телегу цепляет, заклинивает всюду, лошадь всхрапывает, в ужасе пятится от жидкой огородки, от несущейся страшной воды, по-женски как-то приседает дрожащим задом, стеснительно попукивает, перебирая на месте слепыми копытами… Вдруг чалдонишка хозяин затрясся злобно, с маху стеганул лошадь кнутом.

Мучительно, дико заржала лошадь, взмыв вместе с оглоблями к небу. Отринуть точно, отлягнуть всю эту жуть хотела. Митька пал на колено, притянул её, осадил. Гладит бедную, успокаивает. Лошадь мокрая вся, мелко дрожит, по крупу, по ногам бегают, запрятываются страхи…

– Ты, недомерок! – Митька зло глянул на мужичонку. – Брысь с глаз!

Чалдонишке – куда от стыда подальше – но нет: сложил кнут, по сапогу независимо застукал.

Подражая капитану, Митька крикнул:

– Маячки-и! А ну, вон ту телегу на руках к борту! Живо!

Чалдоны загалдели, подхватили, крякнули, переставили. И вместе с многопудовой бабой. Та и охнуть не успела. Ну, маячки, ну, молодцы! Митька быстренько ввёл лошадь в освободившееся место. Шкенцы тут же ударил с капитанского в свой рупор:

– Во, чалдоны! Где у маяка баба сиськи разложит – телега с лошадью помещается! Во!

Весь паром в хохот. А Шкенцы рупор обратно приставил к ноге. Как верного друга-товарища. И за огромный свой штурвал схватился – опять недосягаемый, как Бог.

В городке, у входа в Кировский парк, стояла мусорная урна – с узкой горловиной, раструбно расширенная книзу. Урну эту только с весны установил садовник Дронов. В неё всегда сначала удивлённо заглядывали, потом обязательно и серьёзно плевали. Вот в точности такой же здоровенный раструб, только без дна и с ручкой на боку, и стоял всегда наготове у ног Коли Шкенцы. Назывался он уже Рупором, никого на свете не боялся, орал по Иртышу аж до самого горсовета, и по нему с большой подковыриной можно было дать зелёной – ревазовской: «А пролетарьяту неча терять, акромя своих цепей! Вот так-то, товарищи!»

Рупор орал:

– Митька, во имя родного горкомхозу стрреги маячков! Впер-рёд! На новые р-рубежи-и! Случка города и деревни! Кто кого! Ура!

С хохотом паром подхватывал призыв, кричал «ура». А для Митьки наступал звёздный час. Парень шёл к фанерной будке на краю парома. Выходил из неё совершенно другим человеком – на голове милицейская фурага (хоть и потрёпанная сильно, с надорванным козырьком, но ещё крепкая), через плечо сумка командира, на тощих ногах болтающиеся кирзачи. Этто тебе, брат, не рейтуза вислая – орёл идёт! Чалдоны примолкали, подтягивались.

К первой телеге подходит Митька. «Так. Чья телега? Твоя, значит? Так-так… – Митька эффектно щёлкал окованным хлястиком сумки, зачем-то доставал длинный обломанный карандаш. – Так. Значит, мы имеем телегу, запряжённую в лошадь. Так? Так. Телега загруженная мешками и бабой. Так? Как – не так? Твоя баба или нет?… – Мужик чесал в затылке, как бы говоря: так ить баба, она ить завсегда и есть баба. Что, верно, означало: ну зачем платить за неё? И так всю жизнь плачу – плачу! – Твоя, значит… Тихо, тихо, гражданочка! Не буйствуй! Он пошутил. Дома, дома с ним разберёшься! Так. Значит, за бабу – взрослый билет. «Как, как?» А вот так! У нас, как в кине – и взрослый, и детский билеты имеются! Значит, телега гружёная… лошадь… баба – взрослый… Так. А это чей такой? Ну-ка, иди-ка сюда, байстрюк. Игде твой тятька? А-а! Вот э-этот? Ты чё ж, дядя, родного сынка не узнаёшь? А? Нехорошо, дядя, горкомхоз обманывать, нехорошо-о. Значит, один детский… И ты его дочка? Ну, чудеса-а! Ты, никак, дядя, по всему парому их рассовал? Сколько их тут у тебя?… Смотри у меня! Так… телега… лошадь… баба – взрослый… байструки – два детских, ты сам – взрослый… Ну, вроде бы всё… Да-а! А этто чей кобелёк?… Как не знаешь? А к чьей телеге привязан? Ай-ай, дядя, нехорошо, ой, нехорошо-о… Горкомхоз – родной, а? Нехорошо-о… Значит кобелёк – детский! Вот так, дядя!

– Молодец, Митька! – орал Шкенцы. – Нам неча ждать милостей от природы, взять их у неё – н-наша задача! Стр-р-реги-и!

Паром опять в хохот. А Митька, назвав сумму в рублях и копейках, из сумки достав громадные портняжные ножницы, затем билеты, сложенные скатертью, начал выстригать длинную, этакую фигуристо-художественную ленту. Взмокший чалдон толкал жену. Та отворачивалась, лезла в вырез платья за заначкой. Развязывала её крепенький узелок. Митька точно отсчитывал ей сдачи, чалдону же навешивал ленту билетов. Через пузо и плечо. Как передовику натуральному. Хлопал по плечу: гордись, дядя! «Передовик», развалив руки, разевался на себя: и на хрена она мене? Чего делать-то с ней? А? Чалдоны?…

Тут как тут Шкенцы с трубой:

– Бери, бери, правофланговый! В городе пригодится – лопушков-то там не-ету…

– Га-а-а! – падали на телеги в баб своих чалдоны. – Ну чёрт Шкенцы! Ну, забавник! Ну, продёрнет завсегда! Га-а-а!

4

На ту сторону лодка выбилась как раз к упавшему в воду дереву. Это был тополь. При взгляде на него виделся жизнерадостный, весёлый старичок. Никаким годам не дал он разжевать на лице своём мальчишескую смешливость и баламутство. Бородатенький словно, с мосластыми и красными от холода ногами, засунул он под воду охватисто руки – и шарит по дну, и шарит. Неводит, значит. И словно глазами смешливыми подмигивает. Зевакам. Дескать, ну, ждите сейчас рыбы!..

А по берегу, возле тополя, лежали вспухшие земляные кучки. Народились они, отламываясь от берега. Траву не отпускали, буйно зеленели шапками. В прохладные эти шапки приятно поставить босую ногу и слушать рассыпчатое шипение реки у себя за спиной. Как бы смотреть и слушать обрывистый берег…

– Шаток! Павлики! Вы чего, природой восхищаться приплыли?…

Это Дыня. Опять. Как ступил на твёрдую землю – так вновь государственное в себе ощутил. Руководитель. Правильно Шишокин говорит: неизлечимо это… Шаток, хоть и ворчал, но карабкался наверх и Павлики за собой вдёргивал.

Когда осторожно выглянули из-под кустов – обомлели: вся выгоревшая на солнце бахча, насколько видел глаз, во все стороны сплошь была усыпана арбузиками. Они словно плыли куда-то, купались в волнистом, утекающем вдаль зное. Да тут сотни, тысячи арбузиков! Сами собой заширкались ладошки, восторг обуял арбузников, засвиристели потихонечку: ур-ря-я-я-я-я-я-я! «Т-тихо!» – осадил Дыня. Хмурую паузу выдержал. Как бы на хмурых вожжах всю команду подержал: малолетки, понимаешь… И лишь после этого выдал план. На сей раз лаконичный: Зеляй – вперёд по-пластунски, за ним Текаку, дальше он сам – Гера Дыня; Шаток связующее звено между бахчей и берегом; внизу у лодки – Павлики: загружает. Как план? План-то он, конечно, план: конвейер, понятное дело… Только, вон шалаш-то. Торчит. Из бахчи. Чёрный. Каких-то полста метров до него. Поджидает гостей… Да ерунда! Вечный ты, Шаток, перестраховщик! Спит Хашимка! Дробалызнул чекмаря, арбузиком закусил – и дрыхнет. Ну!.. Ну-ну. Давай. Руководи…

Пустили Зеляя. По-пластунски. Голова бахчу бороздит, задница сверху погоняет. «З-зеляй, по-пластунски!» Лягушонком запрыгал. Тьфу!

Вполроста, будто сапёр без обеих ног, задёргался по бахче Текаку. Сохлые плети обкусывал зубами. Как пассатижами. «С-санька, пригнись!» Какой там! – «мины» полетели назад то с правого, то с левого плеча сапёра.

И закипела работа.

Дыня ринулся, пошёл откидывать Шатку, тот нырял под кусты, выскакивал к обрыву, скатывал, скидывал вниз по четыре, по пять, по шесть арбузиков зараз. Но мало! Мало! Стал запускать себе ещё и за майку. Семеня ножками, появлялся над обрывом жутко надутый. И – будто грушу трясли: «плоды» осыпались десятками. Павлики метался, ловил, гонялся за полосатенькими. А те скакали, уворачивались, в воду норовили. А Шаток уже снова выбегал жутко пузатый…

За какие-то полчаса лодка осела в воде наполовину. Наверное, хватит. Ведь самим ещё надо поместиться. Вот смеху-то будет: усядутся, отчалят – и затонут плавно со всеми арбузиками! Павлики хотел крикнуть Шатку, что довольно, хорошенького помаленьку, и только тут заметил, что на обрыве долго нет его. Ни его самого, ни его арбузиков… Странно.

Павлики постоял, слушая реку. Перевёл тревогу свою наверх. И покарабкался по ней, как по сразу потерявшей упругость паутине. «Чего у вас там, ребята? Почему долго не…»

– Стый! Стый! Матыр твой!

Выстрел ударил в кустах. Второй. Топот лошади. Приближается, нарастает. Пролетел. Тут же обратно несётся…

– Стый! Стый! У-убью-у!

Вся крутизна берега словно отпрянула – и Павлики полетел вниз: «Ба-абушка!»

И забегал мальчишка у воды, и заприседал, и захлопал ладошками по коленкам: что теперь? как? Витя! на лодке? вплавь? куда? Бросился к лодке, задёргался – сталкивает. А ребята?… Опомнился, кинулся назад. Туда, сюда по берегу. Наверх было опять…

– Стый! Стый! Матыр-р! – И снова: тах-х! тах-х!..

Павлики – в берег. Влип спиной. Не шелохнётся. Двух уже лошадей топот. Ближе, ближе. Наверху, рядом. Как по спине промолотил. «Ба-абушка! А-а-а!»

Из кустов выскочил Шаток. С двумя дынями под мышками. Как с бомбами – сейчас рванут! И ухнул с верхотуры вниз. «Па-а-а… Па-авлики-и-и-и… – давился, как-то укоризненно мотал головой перед ухом Павлики (Павлики серо заприплясывал, точно через него ток начали пускать.) – Па-авлики-и-и… – всё укорял Шаток. И вытолкнул наконец: – Хашимка!» И выпустил дыни.

И пошло всё дальше убыстрённо и бестолково, точно в немом дёргальном кино. Мальчишки засуетились, забегали. Арбузики зачем-то на берег выкидывают. Павлики весло из уключины выворачивает с корнем. Шаток уже по пояс в воде – буйствует, сталкивает лодку. Лодка резко мотнулась – Павлики стриганул ногами, за борт улетел с веслом. Тут же к лодке метнулся. Подхватили вдвоём, поднатужились – сняли лодку. Весла – чёрт знает где! Кормовик – тоже! Лодка на ходу. Дно уходит из-под ног. Уходит… дно… головы легли на воду… тянутся в небо… дно уходит… ухо…

Не сговариваясь, оба разом вымахнули на один борт, чтобы в лодку, в ло-о-одку! А-а-а!.. Забаловался шест, ударил кого-то по голове, арбузики в воду запрыгали, лодка перевернулась и накрыла ребят. Вынырнули – и плывут-макаются: где арбузики, где головы – не поймут! Р-растяпы! Ослы! Лодку перевернули! Чего теперь?!

– Ый, ребяткам! Бырыг давай, подплывай – бырыг!

Обернулись – по-над кручей Хашимка. На лошади медленно двигается. Со сносимой лодкой вровень. Одноглазый. Улыбается. Ружьё свечкой в руке торчит. На другой лошади рядом – Талгатка – сын его. Тоже с ружьём. А Хашимка опять приглашает:

– Бырыг, ребяткам, бырыг. Лодка давай…

«Ребяткам» задумался, «ребяткам» медленно сносит. Лошади дружно мотают головами, на ходу стригут через удила высокую траву, длинные рассыпчатые хвосты холуями сметают оводов с сапог обоих всадников… Хашимка вскинул в небо ружьё: ттахх! – молнией. Лошади шарахнулись. И снова дружно замотали башками к траве. Хашимка раскачивается в седле, успокаивается.

Молчком ребята пошли вырываться в реку. На боку, на боку. Лодку за собой дёргают, торопятся… Новая молния прогрохотала с берега – и посев дроби прошуршал впереди лодки, отрезая путь.

– Ну, ты, гад! Только попробуй!..

Т-та-а-ахх – шшши-их! – посев дроби сбоку, рядом с Шатком. Переломленное ружьё вонько ждёт патрона… «Ах, ты, сволочь!» Шаток вымахнул из воды по пояс, кулаком загрозил:

– Только попробуй ещё, гад! Тастанову вашему скажем! Он тебе…

Глазёнок Хашимки и ствол – в одну точку. Прямо. В Шатка…

– Эти! Эти! (Папа, папа!) Не надо! Не надо! Эти! – Двенадцатилетний Талгатка стал хвататься за отца, мешать. Матерясь, Хашимка саданул его локтем, приник к ружью. «Ружьё джигит должна стырлять сыль. Настоящи сыль. Это вам не шалам-балам. Это вам не тирщик Семёнов. Это ружье джигит. Настоящи джигит. Лодка, зволощь! У-убью!»

Мгновенно, словно мать, лодка накрыла ребят.

Бухх – рры-ыхх! – дерануло по днищу…


С год назад, как только появился в горсаду тир – какой-то с виду временный, неустойчивый, скрипучий, точно тара – из нутра его постоянно стали слышаться короткие, резкие выхлесты: всё юное поголовье городка садило и садило там из духовок. С утра до позднего вечера.

И теснились все в очереди, и толкались, и горячились, стреляя, а всё как-то без толку: зайцы, птицы и волки оставались чаще неподвижными и даже как бы нахальными… Хлесть! – А заяц улыбается. И без страха он совсем… Обалделое недоумение стрелка. Поспешный прицел: хлесть! хлесть! Опять лыбится! Ну уж это… не зна-аю. Ведь дулом чуть до него не дотянулся – и целый. А? Подстроено. Наверняка подстроено. Сапожники! Све-ет!

«Пыд обресс (под обрез)…» – еле ворочал языком тирщик Семёнов. Он вял, засыпающ, приподымаемое из-под низко надвинутой кепки лицо – как гирька. «Пыд обресс ссэлься…» – Пивные усы от натужного выдоха топорщит, будто осоку…

Стрелок поспешно целится «пыд обресс». Выстрел – мимо! Да-а, и под обрез даже не берёт!

«Сспусссковый крюк дёргассс» – не моргал даже, а совсем умирающе жевал веками тирщик Семенов. (С открытием тира и по крутому запою он был переведён из жара-пара городской бани сюда, в тир, что называется, под сень и прохладу вековой дубравы. И переведён, надо сказать, вовремя, сердобольно, потому что работал пространщиком в мужском отделении, работал жестоко, жутко, на полный износ. «По полторы литры приходилось принимать. За день. Белой. Пиво – не в счёт. И – на ногах! И – всё видел!..Бывало: ты этта чей клёш напяливаешь? А? Моего лучшего друга Коли Шкенцы? Пока он моется, ты, значит, напяливаешь? А ну забирай свои подгузники, да чеши – пока голым не пустил! Ишь, шермач базарный!»)

«Крюк не дёргай. В самое яблоссско ссэль», – из последних сил поучал Семёнов. И трудовая голова падала на барьер.

Ага! Крюк не дёргать. Целить под самый обрез. Как бы самое яблочко… Хлесть! А-а! Кувыркнулся, зайчишка! Вниз башкой теперь лыбишься! А-а!

Всегда неожиданно появлялся Хашимка. И, поблёскивая острым злорадным глазом, держал всеобщую испуганную паузу… Юных стрелков как-то судорожно и молча начинало выталкивать из тира. Ждали испуганно возле дверей.

– Пук-пук, тирщик Семенов! – как фашист из кинокартины, пугал Хашимка, целясь из духовки. Тирщик Семенов вскидывался – дуло смотрело прямо ему в переносицу. – Пук-пук! Ха-ха-ха!

– Ну ты! Вражина недобитая! – холодея, трезвел Семенов. За дуло вырывал духовку. – Ну-ка – отсель! Мразь! – И под удаляющийся хохот долго ещё успокаивал скачущее сердце тихими матерками: – Подлюга крымская! Хан недобитый! Мать твою!..


«…Бырыг, зволощь! Лодка давай! Бырыг! – одинаково, но каждый раз, как выстрелы, неожиданно и страшно выхрипывало, рвалось на воду к мальчишкам, и следом грохотало уже по-настоящему, неумолимо, жутко. Посевы дроби ложились у кормы, у носа лодки, то не долетая до неё, то перехлёстываясь дальше. Ребята уже не уныривали под лодку, ребята висели на чёрном её горбу сырым беспомощным бельём. Поскуливая, вздрагивая и отворачиваясь от берега, плакали и ждали, ждали только одного – когда лодку вынесет из длинной излучины на видимость парому и кончится это всё. А одноглазый, всё больше и больше ярясь от обнажённой, трясущейся беззащитности ребят, всё больше и больше пьянея от полной своей власти над мальчишками… садил и садил из ружья. «Лодка, зволощь! У-убью!»

Как назло, течение в этом месте было вялым, забывчивым. Лодку выставляло берегу то одним боком, то другим, разворачивало поперёк, снова медленно поворачивало бортом. Мальчишки поспешно перебирались к другому борту, противоположному, чтобы загородиться лодкой, и, скуля, потихоньку начали свиристеть. Свиристеть с надеждой: дядя Ко-оля-я! Шкенцы-ы! Помоги-и-ите! Убива-а-ают! Гад! На по-омощь!.. А-а, на помощь зват? На! помощь. На! Ыты тебе не тирщик Семёнов. Н-на-а!.. Лошади шарахались после выстрелов, дробь подбиралась ближе и ближе к мальчишкам. «Лодка, зволощь! У-убью!» По корме дробью дерануло. Совсем рядом с Витькой.

– Ма-ама! Помоги-и-ите!.. Га-ад! Сво-олочь одноглазая! Я тебе…

«А-а! “Зволощь”! Мына – зволощь зват? Зищас, зищас. Ыта тебе не тирщик Семёнов. Ыта тебе… ружьё джигит… – Хашим-ка торопливо перезаряжал ружьё. – Зищас, зищас». Перезарядил. Вскинул. Смерть глянула сжатым полукружием стволов прямо в Витьку. Онемила его, на лодке распяла. Завопил Талгатка, лошадью врезался в отца – выстрел взметнуло в небо. «Эти! Эти!» Мальчишка хватался за отца, путал ему руки, не давал снова вскинуть ружьё. Лошади теснились, кружились на месте…

– Ы-ы! матыр-р! – Хашимка кулаком вышиб сына из седла в кусты. Путался в ружье, в лошадях, в поводьях, никак не мог отъединить свою лошадь от другой и вскинуть ружье. Лошади храпели, пятились, приседали, охватывались жутью. «Ы-ы, матыр-р!»

Из кустов выполз Талгатка. Умываясь кровью, на коленках, раскачивая стриженой головой, протягивал руку к отцу, всё молил: «Эти-и! Эти-и!» А тот – совсем озверевший от задержки, словно внезапно повязанный кем-то, – рвался, бил лошадей кулаком. По глазам, по глазам. Лошади дико ржали, вздёргивались на дыбы и, словно с Талгаткой видя ту незримую, крайнюю, непоправимую черту, за которой двое внизу на воде парализованно ждали смерти, ещё теснее сбивались, судорожно утанцовывали, пятились от края…

Вдруг из кустов выскочил Дыня. С арбузиком в руке. Неожиданный, бесстрашный, радостный. Как громок средь ясного неба. А-а-а! Испуга-а-ались!

И стали лошади. И рот разинул Хашимка. А Дыня покачал арбузик, будто прикидывая его вес… и резко швырнул прямо в морду Хашимке… Точно черепушка Хашимкина раскололась и брызнула на все стороны красной нечистью. Хашимку откинуло, озвездило. А Дыни уже нет. Исчез – как появился.

– Стый! Матыр твой! Стый! – Ослеплённый Хашимка пошёл ломиться в кусты, отплёвываясь, стреляя направо-налево. – Стый!..

5

Ребята на воде опомнились, подхватили лодку – Шаток, нырнув, за цепь, Павлики за борт – задёргались, радостно освобождаясь, спихивая страх ногами. Подальше! Скорей!

– Павлики – к карбасам!

Павлики мгновенно понял, ударил сажёнками вперёд. Паром как раз был у этого же берега, и уцепись мальчишки за какой-нибудь из карбасов – всё было бы в порядке, но Павлики, пролетая под тросом, вдруг вымахнул из воды и цапнулся за него обеими руками. Трос резко спружинил, выдернул его… из трусов. Павлики хихикнул и задумался, макаясь в воду: как теперь? По улице-то?… Не зря говорят: дурость заразительна – вместо того, чтобы спокойно додёргать лодку до ближайшего карбаса и там уцепить её, Шаток зачем-то начал биться с лодкой против течения. К Павлики на тросу. «Павлики, вы-ы-ручку!» Павлики опомнился, завытягивался рукой навстречу. Р-раз! – цапнулись руками. Течение вынесло, дергануло всю связку – Шаток сразу под воду ушёл. Натужно Павлики его наверх вытянул. И растаращились лягушками, как на кукане. И зарвалась черноспинным тайменем лодка, удерживаемая Шатком. А тут ещё паром отвалил от берега и побежал во все лопатки, потащил карбасы на противоположную сторону – и поволокся весь кукан из пацанов и лодки, и понёсся точно вверх реки. Шатка заливает, Павлики орёт:

– Не могу держа-ать! Брось лодку!

Иртыш бил, захлёстывал, резал Витьке глаза, голова захлёбывалась, отстранялась вбок, но упорно фырчала сквозь стеклянные крылья:

– Держи-и-и!

– Не могу-у-у!

– Д-держи-и-и!

Странных купальщиков заметили на пароме. Добежав до середины реки, паром круто повернулся понтонами в лоб течению, выжидательно загулял туда-сюда.

– Ви-тя-а-а! Не могу-у-у!

– Держи-и!

Рука Павлики уже слабеюще вздрагивала, везлась по тросу. Рывками, рывками. И мокро, ржаво въехала в стальную заусеницу: а-а-а! – ушёл под воду крик.

Когда Шаток вынырнул – вокруг лодки было пусто. Заскулил, заметался:

– Павлики! Где ты? Па-авлики!.. Ма-ама!..

Как-то медленно, пьяно выплыл ниже по течению Павлики. И так же вяло, жутко захлопал рукой о воду как пустой варежкой:

– А-а-а-а-а-а-а!

– За лодку, за лодку! Павлики! Хватайся! За лодку! – подпихивал лодку Витька. – За лодку!

Как чужую, закинул распоротую руку на горб лодки Павлики. И сразу замолчал, безжизненно повиснув. На блестящую черноту днища волнами пошла накатывать, водянисто разжиживаться кровь… Шаток заклацал зубами:

– Ддерржиссь! П-павлики! Сейчас! Сейчас! – Нырнул, нашёл цепь, вынырнул и потащил лодку к карбасам.

На пролетающий борт очередного карбаса прыгнул с цепью отчаянно, зубасто: а-а-а! Цапнулся. Течение шмякнуло его о высокие доски борта – и опять растянуло. Опять кукан! Только теперь на лодке ещё и безжизненный Павлики повис.

Шкенцы понял, что не озоруют мальчишки, что беда, испуганно затопался своей деревяшкой, закричал:

– Митька, твою мать! Где ты там?!

Из фанерной будки недовольно загундело – и на свет божий явился Рейтуза. Потягивался, почёсывался: ну, чё ты там?…

– Живо в лодку! Ребятёшки тонут!

Митьку смело с парома. Цепью гремит, отвязывает лодку.

– Погоди! Я скажу. – Шкенцы схватил рупор, ударил вверх реки по карбасам: – Эй, на воде-е! Ребятёшки-и! Отчепляйсь! Не боись! Мы вас пойма-аем!.. Отчепляйсь! Кому говорю?! Утопните, мать вашу! Отчепляйсь!..

Шаток распято висел по борту, слушал реку, голос Шкен-цы и, не зная, что делать, про себя ли, вслух ли, бубниво ворчал: как же, жди! Поймает он, видите ли! Шустряк какой!.. За лодку-то эту неделю батрачили у Подопригорова. Впятером батрачили. Кизяк топтали. Вытоптали и выложили не одну тысячу. А через полмесяца, когда кизяк схватится, и в скирды обязались сложить. Но купил их Подопригоров с этой лодкой, явно купил: получили не хорошую, не крепкую, которая во дворе у него лежала, а вот эту – полусгнившую, бросовую, что на Поганке беспризорно болталась. Без вёсел, без кормовика, без шеста, переворачивалась она пацанвой целыми днями, упорно топилась всё лето, утопнуть никак не могла. Может, и была-то она вовсе и не Подопригорова. Но сам ходил по берегу, как хозяин указывал, так что, чёрт с ним, пусть будет считаться его… А с каким трудом перевезли её на тележке к Иртышу, сколько возились с починкой: новую доску пустили по борту, конопатили, смолой заливали. Весла дядя Ваня Соседский делал. Кормовик с шестом подарил. Черпак. Он же отковал новую уключину вместо утерянной. Места добились у прикола, замок пудовый купили… И вот так, за здорово живёшь отдать?… Шалишь! Это мы ещё посмотрим!..

Шаток снова потянул лодку с Павлики к борту карбаса. Он норовил накинуть цепь на одну из лап пирамидной треноги, поверх которой, через блок, был пропущен и зудливо выпевал трос.

Витька выкинул себя с цепью на борт – мимо! И снова распятый лягушонок…

– Эй, отчепись! Кому говорю?!

Шаток скосил лицо, позвал:

– Павлики! Перебирайся сюда! Сможешь?

Павлики поднял голову, мутно посмотрел. И голова снова опустилась. По-прежнему – волнами – накатывала на блестящую черноту днища кровь…

– Держись, Павлики! Я сейчас, сейчас… – Шаток сцепил зубы, потянул цепь. В последний раз. Он знал: если не накинет её сейчас – тогда всё: сил больше не собрать. Тогда – ловите, отбирайте. От напряжения Витькино лицо посинело, мукой закинулась кверху голова – небо затряслось, лопнет сейчас, разлетится на куски… Ну, ещё!.. ещё чуть!.. ещё чуток!.. чтоб запас был!.. ещё!.. ну!.. н-ну-у!!

– А-а-а! – Кинулся с цепью на борт, захлестнул лапу пирамиды цепью раз, другой. И повис, вздрагивая, топорщась рёбрами, точно перьями. Отдышавшись, подтянул лодку с Павлики. Перевалил его – белозадого, как клеймёного – в карбас.

Шкенцы победно топнул деревяшкой, заорал в рупор:

– Молодцы, чебачня, молодцы-ы! Н-но попадитесь мне, н-но попадитесь! Ия вам покажу! Уж я вам да-а-ам! – И так крутанул штурвал, так накренил паром, что телеги чуть в Иртыш не посыпались.


Вся ладошка была вспорота до мяса. Ветвями сползала и сползала кровь по поднятой трясущейся руке Павлики, скрючившегося у борта, скатывалась ему на ноги, на живот, теснилась в паху. Шаток пластанул кусок от трусов, хотел перевязать…

– Погоди, – сонно остановил его Павлики. – Ты хочешь… отлить?

– Нет… А зачем? – удивился Шаток.

– Надо. На руку – заражение может быть.

– А сам ты?

– Не смогу… Отдёрну руку. Давай ты. Коленом придави, и… лей… В рану прямо… Я читал, это помогает. Орать буду – не жалей. – И видя, что Шаток топчется в нерешительности, не оставляя себя пути назад, твёрдо попросил: – Давай, Витя. Не стой. Так ведь и загнуться недолго… Давай. Выдержу.

Шаток решительно схватил кровенящую руку, припечатал к сиденью карбаса, придавил коленом чуть повыше кисти. Павлики ойкнул, отвернулся. Рана вспучилась, раскрылась…

– Ну как, готов?

– Давай, Витя. – Павлики стиснул зубы, зажмурился. Шаток засучил единственную оставшуюся правую трусину…

– Ай-ай-ай! А-а-а-а-а! Ба-абушка! А-а-а-а-а-а! – заверещал, задёргался, забился горбатый мальчишка. Другой давил коленом, удерживал. И лил, добросовестно лил. Рана ещё больше вспучилась, и как закипела. Всё вылил Витька. Рывком отпрыгнул. Павлики закатался в карбасе: руку баюкал, ласкал, дул на неё, скулил. Измученное, вспухшее от слёз лицо было как в сукровице…

Потом Витька туго перевязал руку оторванной трусиной. И то ли от этого, то ли и вправду от мочи, кровь остановилась. Павлики даже повеселел чуток: держит кулак перед носом, будто боксёрскую перчатку, будто понюхать её ему поднесли, и тараторит:

– Витя, смотри! А ведь остановилась! Не зря писали. На фронте так делали. Смотри!

Шаток – об одной трусине, руки в бока – стоит, улыбается:

– А я чего говорил! Мировое средство!

6

Между тем паром сбегал к городскому берегу, быстренько постряхивал с себя телеги, новых под завязку напихал и уже обратно, к левому берегу бежит. Карбас с ребятами тоже несётся, точно за шкирку тащится тросом, и черноспинной рыбиной на цепи пойманно бьётся, ныряет за кормой лодка.

– Витя, смотри! На берегу! Вон!

Метров за сто от перевоза, вверх по реке, там, где голец, придавливаемый серым зноем, подползал под прохладные корневища тополей и кустарника, где начиналась бахча, оттуда, сверху, сперва выкатнулись на голец три мальчишечьи фигурки, затем ухнули вниз с лошадьми двое верхами, и, пританцовывая, помели согбенную эту группку в сторону перевоза, к подваливающему парому… Попутали! Переловили! В Миновное гонят! К Тастанову – председателю! Чего теперь? Как помочь? Как выручить?… Ребята, словно больно тычась в стены, искали выход, дверь, но ничего не открывалось им, не приходило на ум… Так просто, на дурака – авось клюнет? – Шаток завопил по воде на берег:

– Эй, Хашим-ка-а! А вот они мы-ы! А вот она, лодочка-то! Смотри-и! Вон онна-а! Сейчас отцепим – лови: твоя будет!

Хашимка сразу завернул группку, подогнал к воде. Стегая кнутом, сбил в кружок, заставил сесть на гальку. Спрыгнул с лошади, подбежал к самой воде и выжидательно, голодно замер: давай лодка, давай скорей!.. Ребята в карбасе резко присели – давились испуганным смехом. И недосягаемая Хашимке – поблёскивающая, черноспинная – безбоязненно похлюпывала, ласкалась о борт карбаса лодка…

Тогда с гольца заныло: «Бырыг, ребяткам, бырыг. Всё равна тапыр уж. Лущщи – бырыг…»

Шаток снова выглянул, завернул четыре фиги – по паре на каждой руке – и бесстрашно выказал: видел?… Хашимка поглядел… Ныт, столько фигам не видал. Зараз чтоб? Никогда не видал. Ныт. Защим врат? Лущщи – правда. Не видал. Ныт.

Он сел на голец и стал стаскивать сапоги.

В карбасе заметались, забегали – ошаривают весь, ищут, чего бы в руку схватить, да потяжельче чтоб, но карбас пуст: влажный песочек по днищу, на нём несколько неизвестно как и зачем попавших сюда, сизых ржавых гвоздочков.

Одноглазый разулся, поёрзал ступнями одна о другую, пошевелил пальцами, полюбовался на них (давненько, наверное, не видел) и… снова стал наматывать портянки. «А-а-а-а! – запрыгало, завопило в карбасе победное торжество. – А-а! Испугался в воду лезть! А-а! Чего ж, гад, не стреляешь? Боишься на людях, вонючка? А-а-а!» – «Нищева, нищева, – ласково затолкал рукой воздух к ребятам Хашимка. – Сичас, сичас». Передал ружьё Талгатке, сквозь зубы процедил что-то и пошёл к парому.

А паром снова битком – только поручни трещат. Вот-вот отплытие. Митька ходит гоголем, ленты маячкам вешает. В рупор бодрит паром капитан – что коня застоялого перед дорогой. «Митька, шевелись! Даёшь план обстрига! По шерсти и мясу… на н-новые р-рубежи-и-и!» Увидел возникшего на причале Хашимку – и разинулся. Как бы полностью удивлённый: «Кого я ви-ижу-у?» И Митьке, с испугом, в рупор: «Сам великий Хашим идут! Бросай всё, стели ковры, тр-руби встречу-у!» Но Митька на великого Хашима – ноль внимания, Митька знай ленты от души навешивает.

Хашимка ждёт. Ковров и труб нету. Нищева, Хашим не горды. Ныт, совсем не горды. Нищева. Полез под задвинутую уже слегу. Пробрался к капитанскому. «Здорово, Колкам!» На хмурый кивок капитана сразу же протянул снизу пачку «Беркута». Гвоздиков. Закурвай, Колкам! Лущщи гвоздам!» Но «Колкам» не глядит на Хашимку, «Колкам» потянул из кармана свой, длинный, как штанина, кисет. Свернул цигарку, охлопал себя, ища спички. Хашимка тут же полез на капитанский, чиркая о коробок, упрятывая огонь в ладони, вытягиваясь с огнём прямо Колиной «сковородке»… Ну куда тут денешься? Коля зло сунул цигарку в подхалимский домик – и откинулся, окутываясь дымом. Цирганул слюной через плечо в Иртыш. Хашимка смотрел, сочувственно улыбался: гвоздам-то лущи, говорил ведь, ну, нищева, нищева-а. Сам склеил щёки, прикурил свой «гвоздам». Потом начал замешивать разговор. По всем правилам. Настоящий разговор. Разговор настоящи джигит! Как дела у его дыруга Колкам? Как детишка его? Жинка какым?

Коля прекрасно видит и понимает весь этот размеренный подготовительный восточный «гвоздам». Однако, уже предвидя, каково будет окончание, внутренне смеясь, охотно вступает в него, на весь Иртыш выкрикивает в рупор, что дела у него, Коли Шкенцы, как сажа бела, что детишкам – хватает на молочишко, ну а уж жена-а – так прямо сатана! Да ещё глаза выпучивает Хашимке для пущей убедительности. Так, так, поощряюще отсчитывал Хашимка. Довольный, окутывался дымом. Ещё подкидывал свежие, более лакомые вопросики. И вот когда показалось ему, что «эта пузатый тигра на дырвяшка уже полностью укрощена и пирручина», когда, казалось, «пойдёшь не оглядывайся, и она, как драный кошка за сало, побежит за тобой на весь оставшийся жизн» – прямо над ухом Хашимки вдруг рявкнуло неукрощённое, совсем дикое: «Ми-итька! Ка-ан-чай балаган! Р-рубай шкенцы! На плаву дострижёшь!» И Митьке ничего не оставалось, как идти отвязывать паром.

Хашимка опомнился: «Ныт, ныт! Колкам! Не рубайт шкынсы! Ныт! Лодка сперва давай! Лодка! Шкынсы потом! Лодка спырва!» – «Это ещё зачем?» – «невероятно» удивляется Коля, с силой пускает штурвал мельницей и подмигивает ближнему чалдону: мол, раскрывай варежку, то-то потеха тебе сейчас будет!

– Д лодка! Д лодка! (Не понимайт этот Колкам! Совсем бестолковы!) Лодка нады! Понимаешь? Вон, вон! – показывая, затыкал крючкастым пальцем на карбас, откуда выглядывали Шаток и Павлики. – Жулик сидит! Мал-мал жулик засел! А? Не видишь, а? Сылый шайка, сылый шайка! Главар карбасом засел, остальной – на берыг, на берыг! Вон, вон, – Талгаткам караул стоит! Не видишь, а? Не видишь?

Спина к спине на гольце сидят, обречённо пьют зной трое раздетых мальчишек. Это и есть «сылый шайка». Рядом топчется, трусовато дёргает двух лошадей за поводы ещё один мальчишка – в сапогах, одетый, с двумя длинными ружьями, навешанными на него. Это «Талгаткам караул стоит». И на воде, на пятом от парома карбасе, насторожённо ухмыляются ещё два огольца. Это «главар засел»…

– Ну и чё с того?

– Д как! Д как! Лови-сымай нады! Главар лови! Лодка нады! Лодка давай! Главар засел!

– Не дам!

– Как?! – опешил Хашимка.

– А вот так! Не дам – и баста!

У Хашимки аж гвоздам с губы сверзился. Хашимка онемел. Сглотнул слюни.

– Ты серьёзна, а? Колкам? Серьёзна? Или шуткам? А? Покрываешь, да?

Лицо Коли как-то расправилось, просветлело радостной злобой, он с любовью завернул огромнейшую фигу и подставил её к носу Хашимки. И это были уже не просто шатковские четыре фигульки – это был сам Коля Шкенцы, сложившийся в громаднейший кукиш: а ну, выкуси!.. Хашимка осмотрел кукиш: ныт, не выкусить, ныт. Совсем один Хашимка, ружья ныт, подмога ныт. Не выкусить… А Коля уже за штурвал ухватился, как-то сразу выше ростом стал, недосягаем, хмур, опять словно бы на небо вознёсся: где-то там, внизу, маячки, телеги, Хашимки всякие вошкаются. Какое ему дело до них!

– Ай-ай, Колкам! Нихараша-а-а. Жулик засел – Колкам покрывает. Нихараша-а-а…

Коля схватил раструб, на миг поперхнулся – и будто галечник и песок посыпался сверху на Хашимку:

– Сам ты жулик, сволочь! Сам! Понял? Махровый жулик!

– У-ур-ря-я-я-я-я-я-я-я! – забесновалось на карбасе. – Бей Ха-шимку! Дядя Ко-оля, мы с тобо-о-ой! Ур-ря-я-я-я-я-я-я-я!

Хашимка присел, как пойманный с поличным. Зазыркал по сторонам:

– Защим так кричать? Защим? Какой Хашимка жулик? Игде ты видишь жулик, Колкам, игде? – недоумевающе разводил на себя руки, как на честный трудовой пиджак: – Игде?

– А откуда цельны машины-то кажду ночь? А? С арбузиками? Откуда?

– Гыде?! Гыде?! Ты видел?! Ты видел?!

– А через кого плывут-то, ты-ы, хан недодавленный крымский?! Погоди-и, Тастанов ваш в город поедет, ох, погоди-и-и…

– Защим Тастан? При щём Тастан?

А Коля всё клокотал:

– Ишь чего захотел, ворон одноглазый: лодку у ребятёшек конкисковать. Чтоб пропить, значит, потом. Я те конкискую, сволота!

Арестанты сидели-сидели на гольце, слушали-слушали… вдруг как взорвались – и ударили к Миновноским тальникам. Да так, что ветер засвистел в ушах.

– Молодцы-ы-ы! Чебачня-я-я! Чеши-и! Бунт ареста-антов! Ха-ха-ха-ха! – покатилось вслед им из рупора.

– Ур-ря-я-я-я-я-я-я-я! – тут же завопили с карбаса. – Ды-ыня! Са-анька! Зеляй! Мы с ва-а-а-а-ами! Ур-р-я-я-я-я-я!

Полностью оконтуженный, стоял Хашимка. Вдруг зажмурился, сапогами затопал:

– Стырляй! Стырляй, Талгатка! Сты-ырляй! У-убью!

Коля побледнел, заорал на берег:

– Ия тебе стрельну! Ия тебе стрельну, байстрюк! Только попробуй!

А Талгатка – какой стрелять! – ружья отбросил в ужасе. Как молоканец какой. Словно мучительно только крестился вздыбливающими конями, как крестами невероятнейшими коричневыми: чур меня, чур! Спасительно утаскивался ими дальше и дальше от ужаса той, крайней черты.

Мальчишки пропали в тальниках. Паром брошенно на середине реки болтается. И Коля вытирает пот с лица грязной тряпицей – в себя никак прийти не может, бормочет, точно впаявшись в забытый рупор:

– Ты смотри что! Народ как народ. Живут, работают. Детей ростят. И один гад среди них завёлся. Привык по людям палить. Как по зайцам, понимаешь. Я тя отучу, гад… – И снова вдарил: – А ну, брысь отсюда, гнида! Счас чалдоны за борт выкинут! Н-ну!

Запоминающе-остро – как ткнул Хашимка Колю посеревшим глазом. Пошёл к борту. Стоял, вцепившись в поручень – словно в не дающую переступить черту. Возникающую везде, непоборимую. Выстрелить не дающую… Ему было тесно, душно на этом пароме, на реке. Невыносимо тесно, душно на всей этой проклятой чужой земле. У-у, матыр-р! Рванул ворот – с чёрного сатинета брызнули в воду белые пуговки…

– А-а! Га-ад! Нае-елся! А-а! Бей, Хашимку-у! Бе-е-е-е-ей! – добивающе летело с карбаса.


Уже поздним вечером, когда усталое солнце пило Иртыш вдали на западе, когда бегающий ближе паром выхлюпывал из реки последние летучие слепкие блики, – вдоль берега по мелководью брели двое мальчишек, таща за собой лодку. Закат подталкивал их вперёд, вытягивал, бросал тенями на бегущую навстречу воду. Сама вода, паркий воздух над ней, весь голый упирающийся в дамбу берег схвачены были загустевшим красным светом, и две тени брели в этом свете: одна шумно, устало, будто щи хлебала, другая – оступалась подбитым журавлёнком и словно хваталась за всё это красное вокруг.

И откуда-то издалека, как из-под заката, одиноко, незащищённо летел голос: «Эти-и! Не бу-уду! Эти-и!..» И неуверенная тень подваливающего парома слепцом тянулась, шарила по берегу, но перед кустами разом замирала, напряжённо слушая…

– Па-апа! Прости-и! Не бу-у-у-уду!..

И была ещё одна детская смерть, взбудоражившая, потрясшая городок. Осенью того же года, в сентябре случилась она… Хашимка убил Талгатку. Отец – родного сына.

Талгатка бежал от Миновного к людям, к парому. Он убегал словно с пойманной, наконец, скомканной в клубок жуткой своей чертой. Уже догоняемый верховым, метнулся к тальникам. Чтоб запутать её в кустах, заговорить, изорвать, уничтожить. Чтоб не было её. Никогда, нигде. Чтоб жить можно было. Жи-и-и-и-ить!.. Выстрел снёс череп с затылка.

Прибежавшие с парома мужики долго ловили Хашимку в тальниках. Потом долго его убивали. Дикой разъярённой кошкой прыгал Хашимка на галечнике, пытался вырваться из круга, падал от ударов и пинков, снова вскакивал и прыгал… Наконец упал.

А от Миновного по дороге, в чёрном платье – как в беззвучном, порванном крике – бежала Халида, мать Талгатки…

Хашимка выжил. Весной был суд. Власти, не сильно подумав, устроили его в драмтеатре. Как выездной, показательный. Расположился он прямо на сцене, освещённой театральными фонарями, а народ, как и положено зрителям, в притемнённом зале. И набилось людей – не продохнуть.

В оркестровую яму зачем-то запустили горкомхозовский жмур-оркестр (гимн, что ли, играть?). Однако закоренелые трубачи посидели молча, подумали и сами деликатно, по одному, покинули яму, рассредоточившись по залу; держали трубы на руках, будто толстозадых тихих младенцев.

Хашимка сидел на очень длинной скамье – на натуральной скамье подсудимых. Его заставили снять кепку – и на давно не бритой голове волосы точно проткнулись на белом темени. Железисто ощетинились. Как скребок. Для конюшни. Для лошадей… Он вдруг перестал понимать по-русски. Тогда на сцену взобрался Хайбуллин – весовшик с мучного базара, тоже крымский татарин. С готовностью встал около Хашимки. Хашимка вскочил и с маху ударил его в лицо. Конвоиры бросились, заломили Хашимке руки. Хайбуллин, отирая кровь с полного рябого лица, удивлённо восклицал: «Как? Как такуй шакал… мать молоком кормила? Как? Защим кормила?…» Зал, взбудораженный, переводил дух: да-а. А когда из боковой двери вывели в зал Халиду, когда её, как ничего не понимающую полуслепую старушку, за руки, повели к сцене, чтобы поставить там у ног суда свидетельницей – весь зал как-то приподняло следом и снова посадило. Когда же после двух-трёх общих вопросов выяснилось, что ей – чёрно усохшей, на вид 40–45 летней – всего лишь двадцать шесть лет и она мать… двенадцатилетнего погибшего Талгатки – зал снова как отпал от сцены, растерянно загалдел. «Тихо! Тихо! Так сколько же вам было лет, когда вы… вышли замуж?» – «Девочка был ещё. Хашим два мешка муки давал. Шесть овечка. Отец отдавал. Сорок лет Хашим был тогда». Купил! – метнулось волной в спину Халиде. И обратно отхлынуло: а тот, гад, продал! «Тихо! Да вам-то, вам сколько лет было?» – разом утратив понятливость, всю судейскую сдержанность, привстал и неизвестно для чего уточнял судья. Это был сухощавый мужчина за сорок с пустым рукавом офицерской гимнастёрки. Халида напряжённо стояла, пытаясь вспомнить… «Девочка был ещё. Два мешка давал, а отец…» Она закрылась рукавом платья, заплакала. Зал опять откинуло, негодующими заперекатывало волнами: нет, ты смотри чего утворили! А? Да удавить одноглазого и так называемого папашу! Обоих удавить! «Тихо! Тихо!..»

Не чувствуя жарких выдохов зала, сидела потом Халида в первом ряду и, подавшись вперёд, словно пыталась разглядеть над сценой какие-то белые, порхающие, не дающиеся ей, вроде бы русские слова. «Мой подзащитный, я бы сказал, натура сложная… э-э… и, не побоюсь подчеркнуть, даже противоречивая. Да-да, противоречивая… Однако! Однако факты таковы, что я обязан с прискорбием указать… э-э… на недопустимость такого поведения со стороны… э-э… данного индивидуума. Да. Гхы-м-м! Осмелюсь… э-э… позволю себе продолжить…» О чём говорит этот толстый человек? Почему его слова такие же белые и пухлые, как и плавные взмахи его белых пухлых рук?…

Когда белое порхание становилось непереносимым, Халида удушливо откидывалась на спинку кресла, запрокидывала лицо, точно чёрный, натянуто скуластый барабанчик. И сквозь красные набежавшие слёзы видела она горы. Обласканные солнцем, величавые. Отары овец сворачиваются шубами и снова расстилаются по склонам. Пастухи в прямых бурках гордо стоят с крючкастыми длинными палками. Вспухая, пенясь, вырывается стиснутый ущельем горный поток. И с узенького берега кидает камушки в воду маленький мальчик. Года три ему, стриженый он, с орлиным носиком. И девочка лет пятнадцати набирает неподалёку воду в кувшин, тонкий как цветок… Где? Когда это было? Кто эта девочка и мальчик? Младший братишка и старшая сестра? «Подсудимого отличает крайняя жестокость. Был случай, когда…» Девочка очень красивая: с большими затенёнными и прохладными глазами, с длинными косами, в длинном стройном платье со свисающим узким красивым поясом. «Однако судмедэкспертиза подтвердила полную вменяемость подсудимого…» Девочка всё время посматривает на братишку. А тот уже в поток по колено залез – и черпает, и рассыпает над головой солнце. Пригоршнями, пригоршнями подкидывает, смеётся, смеётся не переставая. Девочка ставит кувшин на плечо, крикнув шалуна, хочет идти… и вдруг видит в потоке сына. Своего. Талгатку. Присевшего, с придвинутой к ревущему потоку слушающей головой. Глаза его сжаты ужасом, он весь сжался, как чёрный камушек!..

– Талга-а-а-а-а-а-а-а-ат! Аа-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!

И чёрные летучие крики женщины взмывали и бились о черноту закулисья. Вниз падали. Снова взлетали, ударялись, рвались в запредельность:

– Тага-а-а-тка-а-а! Улы-ы-ым (сынок)! А-а-а-а-а-а-а-а!..

И опять вели её через зал. Почти невесомую. Как распростёршуюся, дрожащую, убитую летучую мышь. И опять зал задохнулся и замер, зажав слёзы.

Когда зачитали приговор – двадцать пять лет заключения (высшую по тем временам меру) – Хашимка впился зубами в руку. И вдруг кинулся на конвоира. Ударил в лицо, стал рвать автомат из его рук. Зал закричал. Судья и заседательницы вскочили и застыли, как приговорённые. Несколько мужчин бесстрашно вымахнули на сцену, но конвоиры уже круто заломили Хашимке руки и, поддёргивая вверх, быстро повели к кулисам. А он, пригибаясь, ломался к полу и, стравливая боль и злобу, кричал:

– Ы-а-а! Ы-а-а! Ы-а-а-а!..

Лицом отвердев, как мел, судья судорожно, одной рукой, комкал, сгребал бумаги со стола. Бумаги не давались ему, бело, немо спархивали на пол, и за ними испуганно бегали две пожилые заседательницы.

Часть вторая

Всю ночь он крадётся с лошадью по нескончаемой улице. Всё в ней узко, стиснуто камнем: стиснутая, горбится мостовая, в страхе прижимаются к тёмным тяжёлым домам потные тротуары слева и справа, стиснут вверху меж домов задохнувшийся свинцовый предрассвет.

Он хитрый: он с самого начала улицы надел лошади валенки. На все четыре ноги. Понадобилось две пары валенок. Он хитрый: теперь их с Милкой никто не услышит. Сам он босой.

Где-то чуть дальше, скоро уже, должен быть выход. И ударит свет, солнце – он выйдет тогда к деревенскому городку, который раскинулся у подножия необъятного мира. Где-то близко уже. Только не надо бояться – их никто не услышит.

Он останавливается, гладит дрожащую мокрую лошадь. Успокаивает. Вдруг видит висящий ряд распятых окон… Расплавленный, немо кричащий… Ещё один. Ещё. Выше… Зачем-то пересчитывает их по всем зданиям… Слушает стиснутые удары сердца… Ничего, ничего, успокаивает себя, подумаешь – распятья, это не люди висят, это просто распятья, мало ли их кругом, это кажется мне, это сон, не надо думать об этом, надо спешить, где-то тут уже, недалёко, рядом.

Пригнув голову, он не смотрит больше на окна. Он торопится. Потихоньку подбадривает себя и лошадь. Но уже чувствует, знает, что вот сейчас, вот в следующий миг, вот на следующем последнем его шаге… сверху опустится большая рука… и возьмёт его и лошадь… возьмёт, стиснет и размажет по мостовой.

Его давит удушье, голова его мечется по подушке. Он перекидывается с облегчением на бок…

В такой же предрассветной мгле он и лошадь стоят на краю какой-то площади в спящем тёмном булыжнике. Лошадь опять в валенках, на нём же почему-то Лаврушкин «кабардин»… шляпа… Хотя он и босой… Странно.

За спиной у них нависало громадное здание с впаянными в стены колоннами, с тысячью слепых окон и флагом на крыше.

На середине площади видится высокая трибуна, обтянутая вроде бы тёмной материей, а за трибуной, ещё выше, на постаменте – памятник. Они видят только высоченную, на многие тонны, шинель и фуражку. Лица ещё не различить.

Посматривая на трибуну и памятник, он никак не может вспомнить: какого числа ему на работу? Ведь в отпуске он на этой площади, только в отпуске. На работу ведь надо ему. На работу!.. А когда?… К какому числу?… Куда?… В какую организацию?…

Он поворачивается к лошади – лошадь опускает голову… «Да что ж ты молчишь?! – забывшись, кричит он. – Ты же знаешь?!» Лошадь виновато, как в шоры, уводит выпуклый глаз.

Вдруг он слышит далёкие, точно из-под земли, глухие удары: бум-бум! Бум-бум!.. Внезапно всё обрывается…

Сдёрнув шляпу, он падает к булыжнику – слушает. Смотрит вдаль по горбу площади – площадь сразу окостеневает ровно миллионом черепах, напряжённых, чёрных.

И всё явственней, явственней он слышит удары колотушки в барабан:

– Бум-бум! Ия-бум-бум! Бум-бум! Ия-бум-бум!..

Он вскакивает, насаживает шляпу.

– Это же Бамбасов! Милка! Бежим!

Они бегут навстречу, ветер свистит в ушах. Резко останавливаются, слушают…

– Ия Бамбасов! Где Бадайкин? Ия Бамбасов! Где Бадайкин?…

– Это они, они! – плачет он. – Милочка! Скорей!..

И вот уже они видят приближающийся оркестр. Долгую, как до Закарпатья вытянутую трубу тащит впереди Бадайкин. Труба таскает Бадайкина во все стороны, но Бадайкин верещит на ней: выполним и рапорту-у-у-у-им! Выполним и рапорту-у-у-у-у-им! Ухает рядом Капустов: ух, выпиши! ух, выпиши, бей тебя в шары! Дёргает кулису тромбончика Шкалёв: сбе-га-ю! сбе-га-ю! сбе-га-ю! А Бамбасов – в барабан, в барабан! Снизу колотушкой весь оркестр подбивает: Ия Бамбасов! Где Бадайкин! Ия Бамбасов! Где Бадайкин! И томная девица на валторне капризничает вариационно: мой паёчек так уж мал, так уж мал!..

Радостный, весь в слезах, подлаживаясь под их ногу, он им командует, как бы командовал физрук Зализка:

– Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и! Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!.. Милка, валенки долой! Маршируй! Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!..

Лошадь, прицокивая копытами, идёт в танце со всеми.

Они уже приближаются к трибуне, к памятнику.

Он кидает руку – сперва правую, подумав, левую – к шляпе. Лупит босыми ногами строевым по черепаховой площади:

– Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!.. Э-запевай!

Оркестр вдаряет в трубы:

Всё выше! И выше! И вы-ыше!

Стремим мы полёт наших пти-и-иц!..

Трибуна без людей вдруг пустотело вспыхнула. Как китайский фонарь. Взнялась, ударила памятник стойкая красная подсветка. Человек в шинели стал ещё выше, вознесённей, ещё запрокинутей, и всем стало видно, что лицо его затянуто наглухо лоснящимся чёрным материалом, а сверху надета фуражка.

Равняясь на памятник, лупя строевым, он восторженно кричит:

– Внимание! Открытие лица! Сейчас будет открытие лица! Эряс! Эряс-два-три-и!..

Но оркестр сразу разбегается, пропадает в темноте. Подпрыгивает, катится за ним по площади закарпатская труба.

Испуганно оглядываясь, он и лошадь по инерции продолжают маршировать с площади в сужающуюся улицу.

– Открытие лица! Слышите! Открытие лица-а! – закричал он в растерянности, глядя на распятые окна, ища отклика. Однако крик его, скользнув, пропал в улице. Он понял, что прокричал безголосо, немо, зря разевая рот. Но точно эхо от его крика, в конце улицы вдруг подняло в небо длинный ряд из гигантских букв. Буквы немо, тряско прокричали: ОТКРЫТИЕ ЛИЦА-А! – и тут же вспыхнули, обуглились и обрушились вниз, подобно телеграфным столбам и балкам.

Он кричит ещё сильней… И опять всё взнимается в небе впереди, без звука трясётся там и рушится вниз.

Он оборачивается к площади, весь объятый жутью, вопит:

– Открытие лица! Слы-ышите! Лица-а-а-а!!!

Тёмную площадь сразу начинает корёжить, выгибать, встряхивать непонятная страшная сила. С костяным треском отщёлкиваются вверх черепахи. Минута – и на площади море мокрых чёрных черепах. Ровно миллион чёрных панцирей. Ровно миллион. Они теснятся, давятся, ползут к трибуне, к памятнику. Со всех сторон. Мучительно, упорно.

И тут и там вдруг начинают нарождаться громадные черепахи. Их уже десятки, сотни. Они топчут, давят маленьких, не пропускают к памятнику. Обламывая панцири, сшибаются с себе подобными – большими. Встают на дыбы, бьются когтистыми лапами. Сами перебрасываются на ход, лезут по панцирям – к центру, к трибуне, к памятнику.

Постамент с памятником вдруг снимает с земли, и он – на спинах у черепах. Опасно раскачивается, кренится, вот-вот упадёт. Но черепахи подлезают под него всё большим, большим числом, выравнивают, поднимают выше, выше… И переломанная, как аэроплан, порванная, перекидывается, отскакивает от панцирей потухшая трибуна…

Он обнимает голову лошади, не даёт смотреть, сам зажмуривается, горько плачет. В сжавшееся сознание ему, увеличенные в миллион раз, бьют и бьют костяные удары, треск, скрежет от миллиона освободившихся черепах…

Глава первая

1

В центре городского парка, в цветочной пышной клумбе завяз высокий постамент. На постаменте – из бронзы Киров. В гимнастёрке с большими карманами, стоящий в полный рост, с оптимистичной откинутой головой. Широким, плавным разворотом руки он как бы показывает на ползающего внизу садовника Дронова и говорит: «Вот, дорогие товарищи, во что можно превратить нашу грешную землю при желании и трудолюбии – в цветение, в сплошной сад!» Однако «дорогие товарищи» в лице заульгинских ваньков, оббегая клумбу со свои ми тучными корзинами и мамками, с большой скептичиной поглядывали и на ползающего в цветах Дронова, и на дочь его с поливными шлангами, и на бронзового руководителя, указующего с постамента, как надо жить. «Вот если б из бумаги цветы-то были, бумажны, тогда другое дело, тогда греби деньгу на базаре, в карман успевай толкать! А эти… Кому нужны-то? Вы, мечтатели расейские? Промечтали Расеюшку-то. Тьфу!

По ночам клумба тупо, зло вытаптывалась. Вырывались, раскидывались цветы. Землю распинывали сапожищами – на стороны… Утром Дронов стоял над погибшими цветами, как над переломанными испохабленными трупиками. Ветерок трепал седые клочки волос… Дронов приседал, начинал подымать, оживлять, лечить. Через неделю-другую клумба как-то оживала, приходила в себя.

Однажды, пробегая мимо, один шибко храбрый ванёк вдруг скинул на клумбу корзины. Прямо на глазах у Дронова и его дочери. Испытательно. И коромысло туда же, значит. Дескать, уставши он – сил нет, пот отирает… Решительная дочь Дронова палкой отходила его, сучкастой палкой. Со всеми его корзинами и мамкой. По утрам стала встречать ваньков у входа в парк… И оббегать стали ваньки парк. По Кирова, по Диктатуре. «Погодь, полудурья немтая, встренимся ещё на узенькой дорожке! Встре-е-е-енемся…»

Ребята цветов никогда не трогали. Подолгу смотрели, как по-мужски, безоговорочно, дочь Дронова дёргала к клумбе мокрые шланги, как распускала над клумбой высокий, радужный дождь, как у постамента сам Дронов ползал и трудолюбивой пчелой обнюхивал каждый цветок… Точно на экскурсии, молчали. Только и не хватало среди них Галины Опанасовны с её разъясняющей указкой.

Дронов приподнимал голову. Ожидающе поверх очков смотрел на ребят, так и оставшись на коленях рядом с махровым красным цветком… И улыбался Дронов ребятам, всегда улыбался, но тех почему-то стесняли его быстрые, какие-то извиняющиеся улыбки. Стыдили почему-то. Группка молчком растекалась, соединялась вновь за клумбой, напряжённо шла, не оборачиваясь. Потом с дикими выкриками бежала. Дронов, покачав головой, подводил очки к цветку – внимательно изучал.

В городке, в парке этом Дронов появился с прошлого года. С весны. Сразу же поставил у входа в парк мусорную урну. Урну настойчиво спинывали, опрокидывали. Дронов настойчиво ставил урну. На место. Заметал окурки. Начал возить тележкой чернозём с Отрываловки. К памятнику. Сооружал вокруг него клумбу. Жить стал в дощатой времянке в углу парка. Утром вставал, шёл, поднимал урну, заметал, затем тащился с тележкой в Отрываловку. Землю возил долго. С полмесяца. Потом, как из сказки, явились цветы.

Кто он, Дронов, откуда – сперва только гадали.

Летом приехала к нему дочь – лет тридцати… немая… Маша… «Немтой Машей», понятное дело, сразу бабами окрещённая… Приехала издалека – из какой-то ласково-певучей «Аскании-Новы». Узнали бабы, что заповедник это. Большой заповедник на Украине. Тогда стали поговаривать, что Дронов работал когда-то там. Лет десять… одиннадцать назад. Был будто бы профессором. Или даже академиком. То ли по скоту, то ли по птице. Или по злакам. В общем, учёным. Сам Дронов на все уточняющие вопросы женщин, взявших сначала хибарку в деликатную осаду, смущался только, торопливо вспыхивая пугливыми улыбками. От общения с наиболее неуёмными, буйными, всячески уклонялся. Приходить к нему могла только Галина Опанасовна, только она одна. Раз на дню над железной трубой, выведенной прямо из оконца, начинал прозрачно дрожать жарок – Галина Опанасовна что-то готовила на обед (это ещё до приезда Немтой Маши). Стирала возле хибарки, тяжело колыхаясь над оцинкованным мятым корытом, развешивала на верёвку рубахи и подштанники Дронова. Потом сидели они вдвоём на ступеньках крыльца – седенький старичок и пожилая рыхлая женщина с опухшими больными ногами – сидели и молчали. Последние лучи закатного солнца пробивались в их прищуренные, уставшие от боли и жизни глаза. А в слепых кустах промелькивали деликатно тени женщин: понятно – земляки они. Понятно. Потому и допустил Дронов-то. До себя. Её, значит. Квашню. Понятно…

Познакомился, стал приходить к Дронову и Шишокин… Во время первого их разговора больно было смотреть Алексею Ивановичу, как при напряжённых, испуганных даже, глазах – рот Дронова всё время дёргало улыбками. Не улыбался он, а именно дёргался. Торопливо, судорожно… (Шаток однажды поздоровался с ним. Неожиданно. По аллее тот шёл. Задумавшись. Опрометчиво задумавшись. «Здравствуйте!» – сдуру как ударил его Витька. «Здравствуйте!» – мгновенно, страшно дёрнулся улыбкой Дронов… «А-а, это ты, Витя? Здравствуй, здравствуй, сынок». Перевёл дух.) Как руки над головой были эти улыбки. Как мгновенные щитики от увесистых оплеух жизни. Мгновенные, но бесполезные, – видно было, что пробивали оплеухи защиту, что больно били этого человека прямо по голове… Но дёргались, дёргались улыбки – наверное, помогало. Как же без них, без ничего, одному? Как жить-то тогда на свете? Словом, первого разговора меж стариками не получилось. Да и дальше привыкал Дронов к Алексею Ивановичу долго, улыбки эти забывались им постепенно, и немало дней прошло, прежде чем привык и стал верить ему, как себе. О чём говорили они – никто не знал. Считали, что никто. Во всяком случае, даже при появлении Шатка, который безразлично, но упорно подваливал кругами к крыльцу, где они сидели, оба разом умолкали. Со смехом Шишокин отсылал Витьку куда-нибудь: за папиросами ли для Павла Ильича (для Дронова), с бидоном ли за молоком на базар для него же и Маши. Сама Маша, погромыхивая мётлами и лопатами, сперва насторожённо поглядывала на Шишокина, но отец постепенно стал спокоен с ним, задумчив, и она тоже успокоилась, стала встречать Алексея Ивановича радостным мычанием, застенчиво кланялась. В тяжёлых фэзэушных ботинках, в вислом платье, длиннорукая, костлявая, походила Маша на переодетого в женское мужика. К тому же глухонемого, по-собачьи пытающегося понять у окружающих: о чём они, зачем?… Однако надо было видеть, когда какая-нибудь мамаша восемнадцати лет от роду оставляла ей под присмотр своего орущего малыша в каталке. Ещё только начать ей, в мать играющей девчонке, давать серьёзные наказы глухой Маше, ещё только показывала она, где и что в каталке лежит – на случай, – а Маша, уже бессмысленно улыбаясь, в нетерпении мяла руки. Девчонка, до бровей переполненная гордой семейной жизнью, шла в какую-нибудь очередь за мануфактурой или селёдками. А Маша кидалась, оттаскивала деревянную каталку с солнца аллеи в плотную тень клёна и сразу склонялась к маленькому. И такой свет открывался пред малышом, такие слышал он фантастические звуки, что – без пощады орущий, непримиримый до этого – недоуменно обрывал крик. Затем начинал гукать и трогать Машино большое, как налипшее, родимое пятно на щеке. Маша смеялась, мычала от счастья. Уже обмочившегося – или того хуже – малыша перекидывала себе на руку, как кряхтящий пудовичок, сдёргивала ползунки, глазами – приказом – показывала Шатку на садовые шланги. Витька бежал, подтаскивал один шланг, держал водяную струйку в руках – Маша торопливо и ловко обмывала испуганно удивляющегося пухленького безобразника…

По парку Маша целый день в работе. То красит кузбасс-лаком чугунную огородку парка; то вскапывает новые клумбочки вдоль аллей – филиалы как бы от большой, Главной Клумбы отца. Граблит их, смешивает с чернозёмом, вносит всяческие подкормки. Помогая отцу высаживать цветы, подносит их в трепетных ладонях – как птенцов, по одному. Сплошь опутанная шлангами, точно требовательными змеями, тащит к клумбе, выпускает там в цветы. В глухом углу парка моет уборную. Снаружи пытается забелить опять проступившую под известью, упорную надпись «Сюда не зарастёт народная тропа» (поговаривали, что ехиднейшую надпись эту на уборной вырезал ножом бухгалтер Фетисов – потаённо, ночью, подсвечивая себе фонариком). Когда прибегали ребятишки и, хихикая, на руках показывали ей – что происходит сейчас вон в тех кустах – хватала палку, бежала, вышугивала парочку, гналась, как за бесштанными, не могущими взлететь перепелами… Уф-ф! Работы у Маши – невпроворот.

Дронов посмеивался, старался как-то остужать разгорячённую дочь, давая ей работу поспокойней: перебирать семена или ставил на прополку. А когда видел свинцово наползающий предгрозовой зной, решительно отправлял в будку – отдыхать.

Чётко, два раза в месяц, к Дронову приходили двое в штатском. Возле будки о чём-то с ним говорили. Глаза и руки Дронова начинали испуганно метаться, он больше, чем обычно, дёргался улыбками. Просительно Маша заглядывала в каменные лица штатских. Не выдерживала, хватала было верную палку, но Дронов торопливой выпальцовкой объяснял ей, успокаивал и – маленький, седенький – шёл меж глыбастых фигур, как застенчивый одуванчик, который напряжённо ждёт, что вот сейчас, вот в следующий миг ему дунут в затылок…

К вечеру возвращался. Едва завидев его в сквозной аллее, Маша бежала, по-лошадиному высоко вскидывая фэзэушные свои ботинки. Шла рядом, мычала что-то, плакала, гладила его голову. Дронов при встрече с одиночными прохожими застенчиво улыбался, извиняясь как бы за дочь, мягко отводил её руки. Но Маша гладила и гладила…

Однажды вечером Витька впервые увидел, как била Машу эпилепсия. Опрокинула она её прямо на песок аллеи. Трое мужиков не могли удержать больную – так кидало её, выгибало и подбрасывало. Витька тут же сбегал за Дроновым. Тот упал на колени, что-то быстро сделал. То ли на шее Маши, то ли на лице. Маша затихла. Бледная, с закрытыми глазами, в росистом поту.

Отнёс Машу в хибарку дядя Ваня Соседский. Потом Дронов застирывал в корыте обмоченное бельё и вислое платье, развешивал всё на верёвку.

Молча, с напряжёнными сумерками, уходили от парка дядя Ваня Соседский и Витька. Потухший парк дымился, накрытый чернотой.

Утром, с первыми лучами солнца, пробившимися в парк, у входа Дронов снова поднимал, ставил на место урну, заметал окурки, плевки; тем временем Маша тащила мокрые шланги к клумбе.

2

Если парк имени Кирова – со своими клубами акаций, с запутавшимися в них североамериканскими клёнами, со всей прямизной аллей и раскрытостью клумб создавал какую-то плоскую раскинутость, распахнутость всему: и синему небу, и птицам, и солнцу… то по-циклопьи изросший голоногими тополями горсад, отгородясь плотными кронами от неба, от солнца, надёжно и потаённо удерживал высокую прохладную глубину. Понизу, в полутёмных туннелях сирени, сшибались, пересекаясь, вихлючие аллейки, кокетливо присыпанные рыжим песочком. Но чуть в сторону от аллей – и опять высокая прохлада и глубина. И казалось, что начинается она прямо с высокой травы, затем обволакивает тополя, поднимается выше и выше, и копится в тёмных кронах, подпирающих небо. Сама трава какая-то плотно-осоковая, растущая, как на болоте – кочками; в прохладных пышных этих кочках постоянно – полностью обезвреженные – ржавели две-три головы не дошедших. Вернее – не доползших.

Неподалёку, вокруг грибовидного пивного ларька, как поганки вокруг мухомора, проклюнулись одноножковые вялые столики; гроздьями навешанные на них, блаженно повторяли пивники. Ни на грамм, ни на глоток не выпадали они из обычной картины горсада, сами проникнувшись его высоким покоем, прохладой и глубиной. А если ты заглянешь в оконце самого ларька – обнаружишь глубиннейшую прохладу и покой. Прямо к носу твоему, покачивающемуся, изнутри, как из сказки, вместе с пухлыми руками в засаленных кольцах выплывают пухлые волшебные кружки. Красота! Блаженство! Рай!

Взбаламучивала эту благодать (и то на самое короткое время) детская голая рука с зажатым в ней десятиком. Она, рука, тянулась в оконце, сопела. Наконец солидно заказывала: «Один стакан морсу. И – повторяю!» – «Чиво, чиво?» – останавливала руки в оконце Клавка-Крант. «Морсу стакан! И – повторяю!» Клавка несказанно удивлялась: «Ты куда пришёл, Шаток?…» Шаток знал, куда он пришёл, – Медынин-то сегодня повстречался. А тот подтвердил: да, пиво. Везу в горсад. И бочонок морсу есть. Да, всё – к Клавке-Кранту. Перекинули её туда. С базара. Временно. Заворовалась… Так что чего уж врать-то? Да и вон он, бочонок-то – рогожкой прикрыла и думает: никто не заметит… «Хах! Да ты, никак, указывать мне пришёл? Шаток? На, опохмелись! За мой шшот!» Клавка подсовывала кружку с пивом прямо к носу Шатка: «Опохме-ли-и-ись! Хи-их-хих-хих-хих-хих!» – «Сама пей воду свою!» – под дружный хохот пивников уходил к алее Шаток. «Крант!»

Далеко, однако, не шёл. Ходил по площадке, где, как в заброшенной богадельне, тихо доживали свои дни всевозможные «игры и аттракционы». На высоком столбе болтался один-единственный «гигантский шаг», и тот – будто псы, прыгая, зверски обкусали. Как состарившийся цыганский праздник, повисла карусель. Ещё какие-то полностью разжульканные фанерные будки с оторванными дверьми – то ли «комнаты смеха», то ли «комнаты страха»… Витька попытался оживить карусель. Зажечь её как-то. Чтоб снова праздник был. Чтоб – веселей было. Раскачивал её, толкал, вскидывался на край, висел, уверяя себя, что едет… Но весь этот цветастый оборванный праздник оставался почти неподвижным, только ржаво кряхтел длинными прутьями-железяками.

Причастно сидел на деревянном круге, держась за холодный железный прут. Поглядывал в сторону пивнушки. Ждал, когда Крант выйдет и начнёт убирать со столиков кружки. Это бы означало, что пиву конец и можно рассчитывать на тот бочонок. Который с морсом-то. Припрятанный.

Витька спрыгивал на землю, шёл к танцплощадке. Вокруг высоколобного, полностью открытого небу дощатого сооружения, ходил, по Фенимору Куперу – Внимательным Следопытом: фантики собирал. Вечерние нервничающие барышни, долго не приглашаемые кавалерами, высосав из карамелек деланное безразличие, фантики откидывали сюда, назад – как излишнее своё, поспешно скомканное волнение.

Уже часов с восьми начинали прострачивать здесь тараканьи стёжки первого фокстрота. Ещё одиночные, с вольным простором: куда хочешь беги, в любую сторону даму гони!

На карнаваль-ле-е вы мне шепталь-ле-е,

Вы мне шепталь-ле-е: я вас люблю-у-у!

Но с сумерками танцевальные пары быстро плодились, теряли управляемость, разгон, начинали натыкаться друг на дружку, резали бестолково пути. А когда два фонаря, как два сутулых старых бога, поднатужившись, словно отрывали танцплощадку от земли и удерживали на весу, покачиваясь – уже полностью загустелая танцплощадка толклась на месте, изнывала от тесноты, выдыхала в ночь потом, водкой, саксофонами, вяло трамбамбуря барабаном. И со всех сторон на неё, как на ковчег Ноя, отплывающего в рай, лезли, карабкались безбилетные грешники…

Я возвращаю ваш портрэ-э-эт, я о любви вас не молю-у-у,

В моей душе упрёка не-э-эт, я вас по-прежнему люблю-у-у!..

А после двенадцати начинали ходить два сторожа. Старики близнецы Крашенинниковы. Николай и Фёдор. Громадные, исковерканные ревматизмом, в валенках, с палками, вышугивали они из травы и кустов парочки и, боясь даже на миг порвать в темноте пожизненную свою кровную нить, как глухие филины, поминутно ухали: «Кольша!» – «Федьша!» – «Ты?» – «Я!» – «Кольша!» – «Федьша!» – «Ты?» – «Я!»

3

Проходя горсадом мимо тира и видя в глубине распахнутых дверей тирщика Семёнова – абсолютно неподвижного, как мишень, – Берегите Папу каждый раз испытывал необоримое желание зайти и… отыграться. Вернее, отстреляться. За позорные промахи, проигрыш. Он даже бледнел и покрывался испариной, как при внезапном, мучительном, не у места позыве на дефекацию. Поспешно задавливал «позыв» и, внутренне содрогаясь от его возможного повторения, побыстрее уносил себя от опасного места.

С год назад он был заведён в этот тир Веней Глушенковым. Впервые. И заведён коварно. До этого они случайно (но не случайно! всё подстроил с-самородок! сам! заранее!) столкнулись у дверей тира и якобы просто стояли и думали: как, соблюдя приличие, подобру-поздорову разбежаться? Точно за разъяснением на этот счёт зашли в тир. Рассеянный самородок довольно-таки практично и быстро отстрелял необходимый минимум зверей и птиц. И совсем безразлично (но нет! нет! – коварно!) передал духовое ружье ему, Берегите Папу. Длиннопузый и легкомысленный, как удав, Берегите Папу положился с духовым ружьём на барьер. Он почти доставал дулом духового ружья до всех этих зайцев-белок-медведей. Однако даже двадцати выстрелов из духового ружья не хватило ему, чтобы хоть одна, хоть самая никудышная из этих тварей шелохнулась. Просто бы шелохнулась от выстрела. Не говоря уж о том, чтобы кувыркнуться и болтаться вниз башкой на радость охотнику… с духовым ружьём… Это было какое-то умопомрачительное, неостановимое избиение всего тира. Задней, пустой и гулкой его части. Берегите Папу лупил во все углы. На разную глубину, высоту. Приседая – как из укрытия. Ложась на бок и смещая, переворачивая панораму. Как бильярдист закидывал ногу на барьер, пытался ткнуть зайца выстрелом. Не помогали ни «пыд обрессс», ни «в самое яблоссько» тирщика Семёнова: тир оставался немым, незыблемым, насмешливым. Опомнился Берегите Папу лишь после того, как тирщик Семенов голосом крупье, на глазах которого ежедневно рассыпаются в пух-прах целые состояния, отрешённо возвестил, что за зряшный перепуг невинных зверей полагается заплатить столько-то, а корешу, то есть Вене, за проспор – столько-то. Жестокое было протрезвление для Берегите Папу!

Зато для Коли Шкенцы посещение друга своего – пространщика и тирщика Семёнова – всегда было праздником.

В получку, ещё только начинал Коля пускать за первой – вторую, за второй – третью кружку пива, кинув чалку возле пивнухи в горсаду, а неподалёку уже поджидала его дюжина-другая огольцов. Коля пускал вдогонку за четвертой – пятую, говорил себе: затычка! Напился от пуза! – и выходил в аллейку к огольцам. В дни получек Коля всегда при полном параде: чисто выбрит, отглаженный клёш, мичманка лихо набекрень, из пиджака – чёткий выруб постиранной, чистой тельняшки. Будто бочонок мёду, облепленный радостными огольцами, кандыбал со всей ватагой к тирщику Семёнову, полоща холостую клёшину на деревяшке – как юбку.

И в хибарке, внутри, начиналось что-то невообразимое. «Кр-ру-ши-и-и! Бей волков российски-их! – под одновременную, торопливенькую, сосредоточенную стегатню пяти-шести духовок хохотал, орал, стукался об пол деревяшкой Коля Шкенцы. – Л-лупи-и, ворошиловские! Зайцев не трожь! Пространщика Семёнова не бей! Остальных – к-круши-и-и-и! Ур-ра-а-а!»

И огольцы крушили. Тирщик Семёнов кидался от барьера к мишеням, назад, горстью высыпал заряды, снова к мишеням, натуральным зайцем вёртко отскакивал от дробин: вот это работка! Дым коромыслом! Полный разгром всего тира! А Коля хохотал и как бы тоже горстями кидал огольцов вперёд: «К-круши-и-и-и-и-и!..»

Потом, когда боезапас тирщика Семенова бывал полностью уничтожен, когда ребятишки облегчённо высыпали на волю, благодарили и пламенели обещаниями, что в следующий раз «крушить» придут непременно («Ну вот точно! Во, зуб даём! Дядя Коля!»), Шкенцы, как больного, выводил тирщика Семёнова на крыльцо. На воздух. Сажал на ступеньки. Мотающему головой, полностью контуженному (такое пережить! та-акое!) совал четушку в усы. Будто в осоку. Соси на здоровье – заслужил! И – умиротворённый, любящий весь этот высокий и зелёный мир вокруг – широко запевал:

А в-волны-ы и сто-ну-ут и пла-ачу-у-ут,

И бьютыся-я о бо-орт корабля-а-а.

Р-растаял в далё-ко-ом тума-ане Рыба-ачий,

Р-родимая наша земля-а-а!

Э-не-сы-пе-шы-ной по-хо-ды-кой матрос-са-а-а…

4

С содроганием врубившись в действительность, пространщик Семёнов недоумённо обнаружил, что сидит не на крыльце своего тира, а на щелястых досках стадиона. На трибуне. Что за хреновина! Рядом – Коля Шкенцы. Неузнаваемый. Криком – как огнём – полностью охваченный. Кругом – отвесный, густой, натужный, красный, футбольный ор. И он, тирщик Семенов, как-то в нём оказался… По зелёному полю будто сеть рыболовную таскают. Шилишпёры в ней рубаются какие-то. Эти… как их? футболисты. Семёнов брал их как бы «пыд самый, что ни на есть, обрессс». Но качнувшись, строго поворачивался к Коле: «А стрельбище?…» (То есть: а хибарка? А мишени? А ружья?) Коля успокаивающе хлопал его по плечу: «Закрыл, закрыл, не боись!» Из клёша выдёргивал вторую четушку, как мать соску – облизывал, совал младенцу в рот. Прямо в «осоку». Улыбался, наблюдал. Но, глянув на поле, тут же орал до пожарного умопомрачения: «Кельма-а-ан! Лы-ска-а-а! К-руши-и-и волков российски-и-их!» Кельман, услыхав на бегу пожелание Коли, так завозил с правой, что от пушечного его мяча штанги трепались, как тряпичные, осыпаясь на пригибающегося вратаря извёсткой.

Кельман – капитан команды. Из Поволжья во время войны выдернут он. Лысый Кельман. Он же – Лыска-Кельман (Лыска – это уже у ребятишек: с обожанием, с любовью). Лет уж тридцать ему… Но когда мяч встречался с мощным его «кельманом» – издавался на весь стадион звук хрястнувшего, очень большого и толстокожего арбуза. И летел мяч – метров за сорок, по меньшей мере. Или: судья назначает штрафной. Истошно свистит и бежит с непререкаемым жестом руки, как с лозунгом. Лыска-Кельман не обращает внимания на судью. Лыска-Кельман начинает устанавливать для удара мяч. Устанавливает долго, тщательно. Нервный судья прибегает, опять свистит и бежит от Кельмана, уже натурально протыкая рукой пространство.

И Лыска-Кельман бьёт…

Если мяч не попадал в штангу или голом не взмётывал всю сеть ворот, то летел за стадион вдаль, в горсад, аж до самой танцплощадки. Где врезался в чей-нибудь старательный фокстротистый кумпол. И воробьиной стайкой срывались и улетали за мячом мальчишки. И радостные голоски их тонули в далёкой, замглевшей уже гущине горсада… Вот какие выстрелы давал Лыска-Кельман с правой…

Вообще играл он необычно. Странно даже на первый взгляд. Он как-то постоянно и добросовестно перепахивал всё поле. Причём без мяча. Вдоль и поперёк. Зигзагами. Кругами шёл. Он в движении был всё время. Он высоко подкидывал мощные коленки и очень ритмично работал назад локтями. Будто он локомотив. Он словно запугивал противника… «И что за придурок?» – удивлённо поглядывали на него игроки другой команды, неуверенно и осторожно маракуя с мячом. Это – когда не знали всей хитрости и коварства Лыски-Кельмана, это – когда впервые видели на поле Лыску-Кельмана.

И мяч находил в конце концов его трудолюбивый «кельман». С силой о него ударившись, летел точно в угол ворот. И вратарь за ним только взглядом успевал метнуться. А Лыска-Кельман – опять локомотив. И попыхивает себе под рёв трибун к центру поля. И последние лучики закатного солнца от мощной лысины его, смеясь, отскакивают: вот вам и Лыска-Кельман! Вот вам и полудурок!

Но подлинным героем каждого матча становился конечно же Пантелеев. Понтя. Вратарь. Вратаря сравнить бы с кошкой, с рысью. С пантерой. Имея ввиду их неимовернейшую прыгучесть, цепкость, хватку. Но – нет. Этот – длинный, тощий, в вислых трусах и лопатистых перчатках – походил на пса, вконец оголодавшего. На всё готового пса. Оскаленно пёс прыгает за мячами, заглатывает на лету. «Жевать», как говорится, некогда. Казалось, все футбольные мячи мира не насытят его! Это такой он перед игрой. Когда игроки демонстрируют болельщикам сокрушительные удары, а он, Понтя – жадные заглоты мячей. На самой игре, едва только мячу легкомысленно перекатиться на половину поля понтиевской команды – Понтя сразу начинал ходить в воротах и… рычать. Да – ходит и рычит злобно. Как на привязи он, на цепи. Наярясь как следует, срывался. Голодными вытянутыми прыжками кидал себя навстречу легкомысленному футболисту соперников. Рвал мяч прямо с его ног. И всё это – метров за тридцать от своих ворот. Нервный судья тут же бежал к одиннадцатиметровой отметке. Отряхиваясь от кричащих, хватающих его игроков, свистел, протезно взмахивал рукой. Будто аварийный семафор… Ну что ж тут? Пенальти. Стадион бурлит. И замирает. Не дышит. Понтя ходит в воротах, рычит. На установленный мяч – никакого внимания. Удар! Прыжок. Нет мяча. Где мяч? Мяч у Понти! Трибуны в рёв, в свист, в топот. Восьмиклинки до неба, прыжки. А футболист, который бил, идёт к своим и руки разводит: сами видели – непробиваем!

Длиннотрусые и озабоченные, как бобики, собратья бежали к исходной позиции. Да-а, Понтя. Как с ним бороться? Какие подбирать ключи?

Случалось, правду сказать, что мяч… влетал всё же в ворота Понти. И влетал-то как-то очень уж несерьёзно. Глупо. Не по правилам будто. У ворот – толкотня, свалка, а он, мяч, вдруг ставший каким-то не поддающимся никому, подпрыгивает высоко над всеми, а все за ним как дураки сигают, дотянуться пытаются, на калган зацепить. Но он не даётся и норовит из-за чьей-то головы в ворота впасть. Ударившись о спину чью-то, об затылок… И впадал-таки. Дуром, можно сказать. От кого и залетал – неизвестно. Свои ли постарались, чужой ли кто…

Понтя стоял какое-то время, ничего не понимал. И вдруг начинал бить себя чёрным кожаным кулаком. По темени, по темени. Приседая, корчась. Прямо сквозь кепку. Стадион холодел. Многие начинали испуганно кричать, чтоб остановил он, прекратил такое надругательство над своей головой. Как тощий выстрел, вздёргивался над всеми пространщик Семёнов: «Не смей бить себя! Не имеешь права! Ты на учёте!» (Где? В милиции? В дурдоме?) Однако сгорал мгновенно, даже следочка над морем голов от него не оставалось.

К Понте подходили длиннотрусые собратья, останавливали его чёрный кулак. Полностью убитого, сумеречного, подводили к боковой штанге. Прислоняли. Из сети вынимали коварнейший мяч и под мучительную и глубокую маету всего стадиона понуро катили его к центру поля.

Однако уже через несколько минут Понтя снова начинал ходить и рычать. Ещё минута – и он кишкасто кидает себя навстречу подвигу. И рвёт мяч прямо с испуганных, отскакивающих ног футболиста. Опять бежит, свистит судья. Резкие, протезовые взмахи руки на одиннадцатиметровой отметке. Удар! И – точно вытянутый, голодный прыжок собачьего желудка. Заглот – и нет мяча! И рёв! И ор! И победные восьмиклинки до неба! По-о-о-о-о-о-о-о-о-онтя-я! К-круши-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и! Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!

5

Насмотревшись в воскресенье взрослого футбола, прямо с понедельника ребятня начинала свой футбол. Детский. До самого что ни на есть победного. Играли возле Поганки на поле из-под утренних коров. Но начинали матч вечером, когда жару сваливало за Ульгу и она держалась долго на краю земли. Подобно красному обширному ожогу.

Прежде чем начать игру, каждый раз сначала чинили мяч. Или – Футбол, как его, навеки обожествив, называли. (Когда он был куплен в культмаге, куплен после долгой честной складчины, когда он, остро пахнущий новой кожей, поскрипывающий, жёлто лучился в трепетных ладонях Дыни – архаровцы, теснясь, приплясывали вокруг него, будто ламы Тибета вокруг своего пузатого золотого божка.) «Футбол» давно протёрся до белизны, до тонкости бычьего пузыря, но всё равно он – Футбол. Настоящий, мужской, солидный.

Чинил всегда Шаток: у него и сапожная игла, и шильце, и нитки суровые, навощённые варом. Серьёзный, сосредоточенный – прямо Нечипоренко-сапожник с базара, – он протыкал шильцем смятую опалость кожи и длинно, вверх тащил начернённую нить. Потом вставляли камеру. Дыня дул. До посинения. До дрожи. Казалось, что не только Дыня синий, но и Футбол. Дыне зажимали уши. Чтоб воздух зря не утекал. Когда начинало и снизу постреливать – со смехом отбирали Футбол. Заталкивали трубку камеры под кожу, зашнуровывали скорей шнуровкой. Дыня ходил, покачивался, излучал себе большие красные круги, из которых заглатывал разинутым ртом тысячи лёгких красных мурашей. Он, Гера Дыня, капитан команды. Лыска-Кельман, можно сказать. Тем более что и «кельман» у него соответствует, и с правой бьёт неплохо.

Делились на две команды. Получалось человек по пять. Мало. Тогда до кучи подбивались радостной пузатой мелочью, типа Валерки Мухи, благо вокруг её всегда хватало – и игра начиналась. Играли без судьи, с долгими спорами, нытьём. С доказываниями, с натыркой друг на друга. Бегали от одних ворот до других. Кучно. Воплясто. Играли босиком. Смазывали, веером расшвыривая, коварно замлевшие за день коровьи лепёхи. До крови, до подпрыгивания, до баюканья своей ноги подковывались о кочки… Но – до полного победного. Умирал матч только с полнейшей темнотой, в которой тонул счёт: то ли 25: 24, то ли 35: 57? Ну да завтра продолжим!

Шаток где-то раздобыл фэзэошный ботинок. Один. Левый. Стал надевать на игру. Под колено подвязывал предупредительную чёрную тряпку: левая – смертельная. Однако играть было неудобно – Шатка как-то инвалидно кидало за пудовым ботинком. Он часто не поспевал к мячу или просто мазал. И особенно досада брала, когда видел, как по полю гоняет, свиристит, подпрыгивает Павлики. Лёгкий, босой. Кто подпрыгивает-катится? Павлики или Футбол? Или вместе они? В сумерках порой и не разберёшь. Иногда и подцепишь фэзэухой. Вместо Футбола. «Ну ты, чё куёшься?! Костыль на ФЗО!» Чего ж тут? Извиниться только со стыдом да дальше за улетающей оравой подкандыбывать. Скинуть бы этот чёртов ботинок! Так смертельность левой сразу пропадает. Хорошо Зеляю вон. Генке. В бутсах, гад. А тут…

У Генки, у Зеляя, отец – директор банка. Уважаемый, получается, человек. Недавно вон бутсы сыну купил. Подсунул, можно сказать. Кредитно. В счёт будущих как бы Гениных успехов. В учёбе и особенно в поведении. Ну, Гена, понятно, и вышел…

Размер бутс – 45-й. Да ещё сам тощий, полосато подгетренный. Вот эт-то футболист! Ну-ка, пробегись! Пробежался – бутсы крокодилами проклацали! Поставили мяч: бей! Сделал разбег, поддел – мяч полетел умирать куда-то за Ульгу. Да-а, эт-то тебе не левое ФЗО Шатка, тут, брат, что с левой, что с правой – смертельно!.. Ну, да понятно, папаша, госбанк за спиной…

Раньше, до бутс, Зеляй и бегал-то за всей ватагой без всякого толку. Будто бычок свой пожизненный клянчил: оста-а-авь-те покурить! И мяча-то толком не нюхал. Не давали. Теперь Зеляй – только на острие атаки. Мяч только на него, только ему. Как лучший в семье кусок. Ешь, Гена! И Гена «ел». Когда вся орава, как-то одерживая себя и пропуская вперёд с мячом Зеляя, катилась к воротам Саньки Текаку, Санька холодел и начинал подблеивать бараном… От пырового удара Зеляя мяч астероидом пролетал над павшим плашмя Санькой. Однако Санька тут же вскакивал и начинал бить себя по кумполу. По темени! По темени! Точь-в-точь как Понтя… Ну, приходилось успокаивать. Подводить и усаживать на кирпич, на штангу то есть. Придавливать, держать. Не надо, Саня, не буйствуй. Мяч-то метров на двадцать выше ворот пропорол. Сам Понтя, поди, не взял бы. Так что – чего уже? «Ы-ы!» – всё дубасил себя по башке юный Понтя.

Тем временем Зеляй успокоенно поклацывал бутсами к центру поля. Остальные трусили за ним. Как удовлетворённые бобики. Они удар произвели. Они с чистой совестью трусят. И получалось уже, что теперь Генка Зеляй – Лыс ка-Кельман. На чёрную зависть Дыне. Но куда ж тут! Раз в бутсах, подлец, вышел. Папа,