Book: Геополитический романс (сборник)



Геополитический романс (сборник)

Юрий Козлов

Геополитический романс

Романы

© Козлов Ю., 1993

© Петров А., 1993, оформление серии.

© Жданов А., 1994, иллюстрации.

© Издательская фирма «КОВЧЕГ», 1994.

Геополитический романс (сборник)

Геополитический романс (сборник)

Геополитический романс

Светопреставление по-русски

1

За свою двадцатидевятилетнюю жизнь капитан Аристархов много где успел пожить. В сельском школьном интернате — продуваемом дощатом бараке. В проспиртованной заводской общаге под Череповцом. В казарме вертолетного училища на Волге, пифагорейской, в смысле геометрического, близкого к абсолюту, стандарта заправленных коек, вешалок с шинелями, коридоров и стендов. В более свободных от геометрических абсолютов офицерских общежитиях — сначала для холостых, потом для семейных. В хлопающей на песчаном ветру брезентовыми крыльями палатке за земляным остовом древней, сработанной орлами Александра Македонского, крепости с подминированными подходами, в прямоугольнике колючей проволоки, в сварных, обшитых броней сторожевых вышках, звонко, по-соловьиному, отщелкивающих пули, — эдаких странных минаретах посреди безжизненной, но вооруженной пустыни. Из афганского, сгоняющего пузырями защитную краску с металла, разжижающего графитную смазку зноя Аристархов на некоторое время переместился в каменный бюргерский дом на берегу прохладного круглого озера в Саксонии.

Дом был неслыханно просторен для офицерской семьи из трех человек, но Аристархов приступил к службе в Германии, когда в усыхающих, подобно шагреневой коже, советских, а теперь, стало быть, российских гарнизонах вовсю хозяйничали немцы. Отечественные отцы-командиры, естественно, хотели запихнуть Аристархова с семьей в подвал при гараже, а в бюргерский дом поселить нового редактора военной газеты с молодой женой.

Пространства Восточной, Западной, а там и объединенной Германии никоим образом не шли в сравнение с пространством даже и крепко подрезанной России. Однако жилищные германские условия бесконечно превосходили аналогичные русские. Аристархов водил знакомство с некоторыми немцами, и у него сложилось впечатление, что немцы как бы сразу рождаются для нестесненного житья-бытья, что оно, нестесненное это житье-бытье, как бы сразу записывается за новорожденным немцем невидимыми чернилами в невидимую книгу судьбы. В то время как русский, страдая, сходя с ума по жилью, подобно альпинисту, карабкается к нему всю свою жизнь-службу. И редко когда успевает закончить восхождение. Чаще успокаивается в местах, где не столь важны просторные кухни и высокие потолки. Но и на финишных земных — кладбищенских — пространствах в стесненной Германии покойникам было не в пример вольнее, нежели в избыточно земельной России.

Сейчас капитан Аристархов обитал в длинной, узкой, как холодный чулок, келье подмосковного монастыря. В облупленном, некогда полувзорванном, а потом полувосстановленном монастыре за выездом ремонтных мастерских и склада райпотребсоюза разместился ударно выведенный из Германии вертолетный полк специального назначения, лучший в России вертолетный полк.

Теперь Аристархов летал над извилистой, как змеевик, малахитовой от тины рекой Пахрой, над спичечно-коробочными садово-огородными товариществами, старыми поселками и деревнями, убранными и неубранными полями, над рано пожелтевшими и покрасневшими по причине сухого жаркого лета лесами. Иногда он брал в сторону и зависал над Горками Ленинскими — остаточно ухоженными, но пустынными, как храм отжившего божества. Аристархов частенько смотрел сверху на медно-коричневого Ильича в пальто, поставленного в шагу прямо посреди поля возле шоссе. Ильич был неприкаян, растерян и уходящ в сторону Варшавы. Почти так же, как оторванный от материальной базы — от горюче-смазочных, технически служебных корней, — выведенный из Германии, то есть в противоположном от шага Ильича направлении, вертолетный полк. Ходили слухи, что полк вот-вот расформируют.

Керосина с каждой неделей отпускали все меньше и меньше. Полетное время съеживалось. У Аристархова, пожалуй, впервые в жизни появилось время для чтения. Больше всего в жизни капитан любил летать. На втором месте шло — читать. Раньше он больше летал. Теперь — читал.

Из невпопад и бессистемно — по вечерам, в нелетную погоду, на боевых дежурствах, в редких отпусках — прочитанного в памяти застревали странные и необязательные строки. Скажем, что мерилом всякой цивилизации является… отношение к женщине. Чем дольше пилот тяжелой боевой машины, первейший читатель гарнизонных библиотек капитан Аристархов размышлял над этим горьковским откровением, тем меньше был склонен с ним соглашаться. По мнению капитана, женщина являлась самым что ни на есть полноправным субъектом цивилизации, можно сказать, непосредственным ее творцом. Как, впрочем, и антицивилизации. Упадок цивилизации, превращение ее в антицивилизацию во многом объяснялись упадком, превращением женщины в антиженщину. Женщина вдохновляла мужчину на подвиги. Антиженщина — на воровство. Надо думать, что и вдохновленный — неважно, кем или чем, — на воровство мужчина становился антимужчиной. Аристархов не знал, что тут первично, а что вторично. Скорее всего, женщины и мужчины антицивилизации стоили друг друга.

Ему открылось, что мерилом цивилизации вполне могло бы являться отношение к прошлому, к мертвым. Весьма совершенной в этом свете представлялась египетская цивилизация, не случайно, надо думать, просуществовавшая столько тысячелетий. Да и русская, собственно, оказывалась не последней в этом ряду, хотя бы благодаря определению философа Федорова сверхидеи существования живых как воскрешения мертвых. То есть, отвергая Страшный Суд и все с ним связанное, Федоров хотел быть добрее самого Господа.

Господь, не иначе, покарал русских за странного философа. Живые жили в России как воскрешенные мертвые. Что воскрешенным мертвым до суетных земных дел? В неистовом вольнодумстве Аристархов шел дальше Федорова. Ему, мечталось, чтобы не живые мертвых, а мертвые воскресили живых русских, такими безнадежными представлялись ему эти самые живые русские. На тридцатом году жизни пилот тяжелой боевой машины капитан Аристархов сам доподлинно не ведал: жив ли, мертв, а может, воскрешен? Вместе со своим народом он, похоже, пребывал в некоем четвертом состоянии. Аристархов долго думал, как определить это диковинное, изменчивое, ускользающее состояние, пока наконец не додумался: сновидческое. Сновидческой, стало быть, была современная русская цивилизация, подобно лунатику, зависшая между жизнью, смертью и воскрешением.

В отличие от русской, германская цивилизация определенно благоволила мертвым и живым. Живым — достойное жилье. Мертвым — не менее достойные кладбища, памятники, колумбарии-сады. Немецкие женщины были далеки от упадка. Одним словом, поначалу германская цивилизация увиделась Аристархову весьма разумной и уравновешенной.

Сомнения закрались на зимних вагнеровских днях в Ганновере, где Аристархов оказался по случаю хорошо оплачиваемых показательных вертолетных полетов. Апокалипсический лет тяжелых железных чудовищ, по мнению немцев, должно быть, неплохо дополнял Вагнера, гремевшего во всех способных разместить оркестры и слушателей помещениях. Это было невероятно, но, проходя вдоль неправдоподобно чистой стеклянной стены сталелитейного завода, Аристархов и там услышал громовые раскаты симфонического оркестра, увидел рабочих-меломанов в касках с мрачными и яростными лицами, какие и должны быть у людей, переливающих музыку в сталь или, наоборот, сталь в музыку.

Точно с такими же лицами они наблюдали на летном поле за фигурами высшего пилотажа, показательными боями, которые устраивали для них в вечернем леденеющем небе русские военные самолеты и вертолеты.

После полетов, Вагнера в концертных залах, гостиничных холлах, заводских цехах и просто на улицах и в парках Ганновер долго не засыпал. Какая-то сила не отпускала рано ложащихся немцев по домам, и они бродили по англизированным — в рождественском антураже — иллюминированным пассажам, опустошая стаканчики с грогом, закусывая дымящимся мясом. То было броуновское движение народа. Так собираются в стаи птицы, начинают вдруг ходить кругами по пню муравьи, гудяще роятся в липах пчелы. Некая невысказанная мысль как бы сгущалась над выпивающими и закусывающими людьми. И кукольный младенец Иисус в тысячах витрин, казалось, стыл в яслях от ужаса пред этой мыслью. Как растерянно стыли в этих же витринах бородатые сермяжные волхвы, возвестившие миру о рождении Христа. Не стыл только коварный и подлый царь Ирод.

А может, подумалось Аристархову, мерилом цивилизации является отношение к музыке? Броуновски кружась по Ганноверу вместе с сытыми, добротно одетыми, но какими-то мрачными немцами, он был склонен признать немцев за их любовь к музыке самым цивилизованным народом. Только вот не очень хотелось, чтобы главной музыкой цивилизации был великий Вагнер. Хотелось музыки попроще, почеловечнее…

Тут Аристархову и открылось, отлилось, как белая в синих электрических искрах сталь под музыку Вагнера в заданную форму: мерилом цивилизации является отношение к совершенству. Собственно, он это знал с того момента, как впервые поднял в воздух вертолет. Знал, да не мог выразить. Египтяне искали совершенство, возводя пирамиды, которые оказались сильнее времени. Немцы вдруг создали посреди Европы третий рейх, который оказался антисовершенством. Они признали ошибку, но сейчас, похоже, склонялись к тому, чтобы поискать совершенства в очередном — четвертом — рейхе.

Ну а русские, как и положено последователям философа Федорова, собирались обрести совершенство не в пирамидах, не в музыке, не во Второй или в Третьей России, а в… смерти.

Совершенства искали не только цивилизации, но и некоторые отдельно взятые личности. Хорошо, если устремления личности совпадали с устремлениями цивилизации, в которой личность существовала. Если нет — личность объективно противостояла цивилизации. Как если по переполненному, двигающему вниз эскалатору некто, обезумев, проталкивался вверх. Таков был мифологический пастух Марсий, вздумавший переиграть на флейте бессмертного Аполлона. Девица Арахна, решившая переткать Афину-Палладу. Карфагенская красавица Саламбо, возомнившая себя невестой Бога. Александр Сергеевич Пушкин. Николай Васильевич Гоголь. Да мало ли их, этих отдельно взятых странных личностей?

Собственно, и сам Аристархов, еще толком не зная вертолета, не умея им управлять, почему-то был совершенно уверен, что сможет делать с вертолетом все, что только может делать человек с вертолетом, на вертолете и даже значительно больше.

Чем дольше Аристархов над этим размышлял, тем крепче утверждался в мысли, что Бог не иначе отмечает людей, покусившихся на совершенство в том или ином деле, как бы ведет их за руку во исполнение некоей не ими поставленной цели. Потому что совершенство всегда сильнее своего носителя, временного вместилища. Вот Бог и ведет человечка, как строгий воспитатель хулигана, которого отпустишь — он хвать камень да прохожего по башке!

Единственно, смущали финалы охотников за совершенством. С Марсия Аполлон заживо содрал кожу. Арахна была превращена в паука. Плохо кончила гордая Саламбо. Пушкина застрелил ничтожнейший Дантес. Не говоря о таинственной — с воскрешением в гробу — смерти Гоголя…

Аристархов не ощущал на себе руки Божьей на танцах в ДК «Спутник» в Череповце, когда твердо встретил бросившегося на него условно-досрочного прямым в лоб, а когда тот, хрюкнув, упал, но зачем-то пошевелился — изо всей силы ногой, как по мячу, и опять же в лоб. И сейчас Аристархов не помнил, в чем там дело. Слишком много было выпито. Но и сейчас, и тогда доподлинно знал: нельзя ногой, как по мячу, в лоб. Знал, но ударил. Какая уж тут Божья рука, когда ногой, как по мячу, в лоб? Не ощущал никакой руки и когда через несколько дней верная подружка из отдела кадров принесла ему его документы, посоветовала немедленно сматываться. Тот лоб в больнице, шепнула рисковая, в себя не приходит, вот-вот концы отдаст, уже звонили из ментовки, выясняли, в какую сегодня Аристархов смену, когда точно будет в общаге. Отсутствовала рука и когда он в сумерках из-за сараев наблюдал, как к общаге подкатил милицейский зарешеченный «УАЗ» и двое в форме, один в гражданском, передернув затворы на пистолетах, вошли в общагу. Все имущество Аристархова уместилось в клеенчатую сумку с надписью то ли «Спорт», то ли «Спринт». Ему только что исполнилось семнадцать. За сараями Аристархов давился кислой «Примой», по щекам текли слезы, такой родной казалась проклятая пьяная общага, такой чудовищной несправедливостью — случившееся. Не то что он, возможно, убил человека и его хотят за это посадить в тюрьму. А что надо бежать из общаги, из… дома?

В сумерках же часом позже знакомый шоферюга-дальнобойщик притормозил в условленном месте на совершенно пустынном шоссе. Аристархов с сумкой запрыгнул в кабину. Поехали. Позади — Череповец. Впереди — шоссе, ночь, неизвестность, словно нанизанные на невидимую нитку разногорящие фары встречных машин. «В Караганду через Куйбышев с крепежным лесом. Обратно через Ригу с сельдью, — объявил маршрут дальнобойщик. — Глянь на карту. Все города — твои».

Городов было много. Они были нанизаны на тонкую красную нить дороги примерно так же, как фары встречных машин на шоссе. И все в той же степени принадлежали Аристархову, в какой — шоферюге-дальнобойщику, Господу Богу или никому. Это потом Аристархов понял, что по Божьему же промыслу стремление к совершенству несовместимо с собственностью, как гений и злодейство, что имущество отмеченных Господом, неважно, молоды они или стары, всегда легко умещается в сумку с надписью «Спорт» или «Спринт». А тогда, тупо глядя в уносящееся под колеса ночное шоссе, он горевал по получке, которую должны были выплатить в аккурат через два дня. В этом месяце у Аристархова было много сверхурочных.

Впервые он ощутил на себе то, что впоследствии определил как руку Божью, в небольшом волжском городке, где был ссажен дальнобойщиком, перед невзрачным зданием с бордовым стеклянным в звездах прямоугольнике на стене: «Высшее вертолетное училище имени такого-то». Аристархов понятия не имел, что такое вертолеты, — видел в небе раза три, и все, к военной авиации относился примерно так же, как к палеонтологии, то есть никак. Внутренний голос был прагматичен и шпанист. Выросший в сельских школах-интернатах, пообтиравший бока в заводской общаге, с челочкой на глазах и с ножичком в кармане, Аристархов никакому другому бы голосу и не внял. Впервые он побывал в церкви накануне отлета в Афганистан. С тех пор стал не то что постоянно посещать, но захаживать. Внутренний его голос за это время нравственно и стилистически усовершенствовался. А тогда: «Военуха — самое оно! Если хер-химик гавкнется, будут шарить в родной деревне, по заводам, по вербовкам, по высшим военухам точняк не будут! Годик перекантоваться, а там ищи-свищи!»

Аристархов с блеском сдал вступительные экзамены, выдержал собеседование, прошел медкомиссию. Не иначе его уже вела рука Божья, потому что не силен до сей поры был в науках Аристархов, еле-еле добил десятилетку и уж совсем-то был не речист. На танцах с девками и то молчал, как камень. Раз только разговорился с условно-досрочным, да плохо вышло. Тут же вдруг толкнул такую речугу о пилотах и вертолетах, что у седого полковника слезы навернулись на глаза. «Запишите ко мне, — распорядился полковник, — плевать, что нет направления. Этот сможет!»

И через пять лет на выпускном построении, вручая Аристархову лейтенантские погоны, повторил, дыхнув спиртом: «Сможешь! Должен! Россия гибнет!» Аристархов хотел было возразить: «Границы на замке. Народ руками и ногами за демократию и перестройку. Почему гибнет?» Но в данной ситуации не положено было возражать. Положено было: «Служу Советскому Союзу!» Что Аристархов и прокричал.

Аристархов действительно смог. Однако мистически обозначенная полковником связь между его «сможет» и предполагаемой гибелью России оказалась слишком уж живой и безрадостной. По мере того как гибла (если, конечно, гибла, потому разные на то были мнения) страна по имени сначала СССР, а потом Россия, все совершеннее и тоньше становилось вертолетное умение пилота Аристархова. Как будто то были сообщающиеся сосуды. Как будто он черпал некое темное вдохновение в гибели России. Если бы сыскался художник, способный изобразить это противоречие в виде аллегории, то он, по всей видимости, изобразил бы внизу — развалины России, а вверху — вертолет Аристархова, выписывающий над развалинами немыслимые виражи. Отчего-то капитану Аристархову казалось, что последним аккордом в сомнительной симфонии персонального совершенства, странно смешанного с концом страны, будет уход вертолета по косой к солнцу до стопроцентного в нем растворения. Впрочем, то были необязательные, праздные мысли, Аристархов не придавал им большого значения.



Тем более что совершенство вполне можно было уподобить радиации. Оно не поддавалось осмыслению, входило сквозь какие угодно врата. Скажем, сквозь изменение смысла слов. Чего, казалось бы, необычного в определении «бреющий»? Аристархов ничего и не находил, пока вхолостую «брил» вертолетом российские пространства. Разве только, когда «брил» в солнечный день над Волгой, чудилась некая — то ли в воде, то ли в воздухе — золотая пряжа, как бы заплетающая вертолет в золотой же чулок. Истинный смысл слова открылся Аристархову в Афганистане, когда он «сбривал» с песка людей в чалмах и в широких белых штанах, людей с обритыми наголо головами и в военной форме — одним словом, самых разных людей, а также верблюдов, какие-то таратайки, джипы с вертолетами. А то и целые глинобитные кишлаки с садами, после которых в воздухе оставалась одна лишь пыль. Сбривая с горячего лица земли живой и механический мусор (вернее, то, что капитану Аристархову было предложено считать за мусор), он открыл в себе качества истинного брадобрея. Ему неизменно хотелось привести лицо пустыни в первозданный вид, чтобы окровавленные лохмотья, бывшие некогда людьми, развороченные горбы и чрева верблюдов, остовы машин не оскорбляли взгляда Господа. И Аристархов, если представлялась возможность, обязательно делал низкий, самый что ни на есть «бреющий» круг, приводя воздушной песчаной волной местность в порядок, так, чтобы, кроме наливающихся изнутри черной кровью холмиков, ничто ни о чем никому не напоминало.

2

Собственно, Аристархов знал, что после выполнения «интернационального долга» в Афганистане он, подобно царю Валтасару, взвешен на весах и найден легче воздуха. Единственно, непонятно было, к чему при этом исчислять и разделять, как некогда Вавилонское царство, несчастную Россию? Знать-то Аристархов знал, но как-то сухо-отстраненно. Без кровавых — в белоснежных чалмах — мальчиков в глазах. Как каждый человек знает, что рано или поздно умрет. Но как бы не о себе. А как женился на Жанне, как родилась дочь Дина, как попал в Германию, так и вовсе перестал об этом думать, вдруг поверил, что будет жить долго и счастливо, прикапливая марки.

Жанну Аристархов вывез из Афганистана. Познакомился с ней в Кабуле в медсанчасти авиадивизии, где проходил диспансеризацию. Сестричка, намекнули Аристархову, в трауре, только что похоронила очередного своего старлея. Надо утешить. Чего-то не заладилось у нее с этими старлеями. Или у старлеев с ней. Как… так в гроб! Аристархову все карты в руки, если, конечно, не боится в гроб. Старлея-вертолетчика у нее еще не было, все старлеи-саперы да мотострелки.

Аристархов не боялся в гроб. С водочкой, с французским шампанским, стоившим здесь дороже, чем в Париже, с подтаивающими шоколадными конфетами в кульке двинулся под вечер в медсанчасть, и уже через час, плавая в поту, спал с ней на кирзовой медицинской кушетке, которую Жанна по такому случаю застелила свежей простыней с несколько странным штемпелем — «пионерлагерь «Чайка».

Она рассказывала Аристархову про своего последнего, подорвавшегося на мине, старлея, а Аристархов смотрел на таблицы с большими и маленькими буквами, курил пакистанский «Кэмел» и думал: как же так, плачет по своему Колюне, Колюнина душа еще не отлетела, а она уже спит с другим, как же это так? И не столько на такую-рассякую Жанну досадовал Аристархов, сколько на себя, что пришел, подлец, не поленился, с тепленьким парфюмерным шампанским, пачкающими пальцы конфетами, попользовался, тогда как по всем человеческим и Божьим законам не следовало, ох, не следовало! Невыносимо было это: Колюня да Колюня! И ведь не оборвешь, потому что где Колюня? В запаянном цинковом гробу Колюня! Вернее, то, что осталось от Колюни. И еще Аристархов досадовал, что если бы не он, то к Жанне обязательно пришел бы кто-нибудь другой и она точно так же застелила бы кушетку простыней со штемпелем «пионерлагерь «Чайка», то есть досадовал на все сразу и одновременно неизвестно на что, одним словом, на саму жизнь.

А потом Жанна вместе с амбулаторией перебралась на самую продвинутую в глубь Азии советскую военную точку за реку Гильменд. Аристархов садился там заправляться, частенько оставался ночевать, а утром не спешил улетать. Он твердо заступил на место подорвавшегося на мине Колюни, другого старлея-мотострелка, застреленного снайпером на выходе из духана, и еще, можно не сомневаться, многих живых и — мертвых офицеров, прапорщиков, да, наверное, и солдатиков.

На бесконечно отдаленной от начальства точке за Гильмендом, где пустыня вокруг просматривалась на десятки километров, у Аристархова было все, необходимое мужчине для счастья: любимая и любящая подруга, еда, богатый выбор спиртного, отдельная комнатка в щитосборном домике возле вертолетной площадки, покой и воля, овеществленные в разнообразнейшем и разнокалибернейшем оружии, из которого в любой момент можно было пострелять, которое в любой момент можно было собрать, разобрать, в тысячный раз протереть промасленной тряпочкой. Аристархову нравилось сиживать по вечерам, вытянув ноги, в шезлонге перед домишкой, прихлебывать из длинного стакана виски, отслеживать уходящее по длинной косой за горы малиновое вертолет-солнце.

Это было невероятно, но когда кто-то из сослуживцев — в Афганистане, в России, в Германии — вспоминал Родину, Аристархов, в свою очередь, думал не о брошенном развалившемся родительском доме в деревне Четверть Владимирской области, не об интернатах-общагах-казармах, где прошла его юность, а об этой точке за Гильмендом: малиновом закатном вертолете-солнце, темно светящихся в его лучах цистернах с керосином, металлических паутинах и спицах антенн на крышах, посыпанной скрипучим гравием дорожке в медпункт, комнатке в щитосборном острокрышем домишке. Там, посреди пустыни, в чужой враждебной стране на опроволоченном пятачке, отстаиваемом исключительно превосходящей силой оружия, Аристархов был законченно свободен и счастлив. Там была его истинная Родина, если допустить невозможную мысль, что Родина, свобода и счастье — близнецы-братья. Этот опроволоченный квадрат он был готов защищать до последнего патрона, до последней капли крови, хоть от пуштунов, хоть от белуджей, хоть от американцев, хоть от самого Господа Бога, вздумай тот пойти войной на точку. Был готов защищать так, как не был готов защищать бесспорную паспортную Родину — СССР — с ее развалившимися деревенскими домами, интернатами-общагами-казармами, жестокой милицией, неправедным судом, красными лозунгами на всех углах.

И был на точке тонкий в талии, гибкий, как удилище, спецназовец-майор с разведгруппой и диким количеством аппаратуры, усиленно шарящий то в иранском, то в пакистанском эфире, что-то там перехватывающий, сам коротко вклинивающийся в разомлевший восточный эфир на безупречном дари или фарси, проворно выскользающий из эфира с немедленным выключением аппаратуры, зачехлением ее некими специальными, непроницаемыми для спутников и радаров черными, как ночь, чехлами.

Прямой, с перебитым носом, коротко стриженный, с абсолютно ничего не выражающими светлыми, как бы седыми глазами, молодой этот майор походил на римского центуриона, а может, на викинга. Безупречное дари, не менее безупречное фарси, английский, французский — Аристархов сам имел способности к языкам, так что мог оценить — углубленное слушание симфонической музыки, чтение неведомого Костанеды, вечерний мартини со льдом в шезлонге, восточная гимнастика, медитативное отслеживание заката — все свидетельствовало, что майор непрост. Где сочетание изощренного, неустанно пополняемого образования с неустанно же совершенствуемой практикой диверсанта — там некая надмирность, всечеловечность со знаком минус, странные идеи, пророчества и мистика. Такие люди не вполне люди. Их жизнь не вполне жизнь. Что-то более, а может, менее интересное. Многим на точке казалось, что менее, — они смотрели на майора с презрением, потому что видели в нем убийцу. Аристархову казалось, что более, — он видел в майоре не только убийцу. Он мгновенно признал умственное и прочее старшинство майора. Майор не возражал, когда Аристархов подставлял по вечерам свой шезлонг к его шезлонгу. Он угощал Аристархова мартини. Аристархов его — виски.

Увидев майора, с тонкой сигарой в зубах, с огромной спортивной сумкой через плечо, идущего от вертолета по скрипучему гравию к секретному, утыканному антеннами, как дикобраз иглами, «метеорологическому» домику, Жанна сначала побледнела, затем покраснела. Аристархов, наблюдавший немую сцену из кабины, понял, что майор не один из многих ее мертвых, но один из немногих ее живых. Он не ревновал, но с грустью предположил, что некогда с майором Жанне было гораздо интереснее, нежели сейчас с ним, старлеем Аристарховым.

Он должен был в назначенное время высадить майора с группой в Пакистане. Возвращаться же группе предстояло другим путем — через Иран. На берегу Оманского залива группу, или то, что останется от группы, должна была подхватить подводная лодка. Майор, естественно, не посвящал Аристархова в задание. Дело пилота — доставить ребят на место — и гуд бай! Аристархов полагал, что намечается либо ликвидация крупного пакистанского чина, влияющего на афганские дела, либо некая крутая экспроприация. Через те места проходили пути торговцев оружием, наркотиками, но главное, золотом и алмазами.

— А, Жанночка, чего это тебя сюда загнали? — равнодушно скользнул седыми глазами по смутившейся Жанне майор, когда она принесла тарелку с солеными фисташками, одинаково хорошо шедшими под мартини и виски.

Видимо, нечто тысячелетнее, восточное, побуждающее женщину к строгости и порядку, было растворено в холодеющем вечернем воздухе, потому что Жанна немедленно оставила мужчин, хотя обычно была не прочь посидеть, поболтать, попить, погрызть орешки.

Аристархов должен был через несколько часов улететь, а вернуться аж через два дня. Он с объяснимой тревогой смотрел вослед рвущей юбку в шагу Жанне, неприязненно косился на вдруг прикрывшего неизвестно по какой причине глаза майора.

— Тот поезд давно ушел, старлей, — открыл глаза майор, уставился на Аристархова немигающим взглядом доброжелательной кобры. — Я был бы полным кретином, если бы стал трахать ее в твое отсутствие. Есть такое понятие из области психологии: нефункциональное действие. Ты должен ночью высадить меня в ущелье. Я сам тебя выбрал. Ты здесь лучший. Ты можешь высадить меня, как на подушку, а можешь — что я костей не соберу. Я себе не враг, старлей, лети спокойно, — отхлебнул виски, заел орешками. — Да она мне и не даст, — решительно покончил с сомнениями Аристархова майор. — Она — отличная девка, но кто с ней, тот… под смертью. Ты не пугайся, потому что на всякое правило есть исключение. Черт его знает, почему так.

— Что значит: кто с ней, тот под смертью? — задал Аристархов давно мучивший его вопрос.

— Хочешь жить до старости? — с интересом, как будто такие люди были величайшей редкостью, посмотрел на Аристархова майор.

— Не то чтобы, — пожал плечами Аристархов. — Просто хочу понять, в чем тут дело.

— По законам исчезновения империй в первую очередь должны погибнуть настоящие мужики, которые могли бы империю защитить или на худой конец отсрочить ее гибель… — лениво потянулся в шезлонге седоглазый майор, но тут же с нечеловеческой быстротой выбросил вверх руку, внимательно рассмотрел пойманную между указательным и средним пальцами муху. — Развели грязь на кухне! — Самое удивительное, муха была жива. Майор нехотя разжал пальцы, и она травмированно, синусоидой, но полетела.

«Как подбитый вертолет», — подумал Аристархов.

В жесткой — из хрящей и мышц — руке майора определенно заключалось совершенство. Он мог разбить рукой кирпич, не говоря о голове человека, а мог поймать пролетавшую мимо муху. И определить, что муха здешняя — с точки, — а не залетная, с подкрадывающегося к точке каравана. Мог писать арабской вязью, как сыпать справа налево сухой чай. А еще работать с рацией, с пластиковой взрывчаткой, с непонятными Аристархову электронными приборами, соотносящимися с пролетающими в космосе спутниками. Одним словом, своей рукой майор мог неизмеримо больше, нежели обычный человек.

— Конец всех без исключения империй начинается с их бессмысленного продвижения в Азию. Чем дальше в Азию, тем ближе конец, хотя какое-то время внешне это выглядит как апофеоз могущества. Я занимался этим вопросом, старлей. Империя Александра Македонского, римская, британская, теперь, стало быть, советская, а чуть позже американская, — по всем ним первый звонок прозвенел или прозвенит здесь, в песках Азии. Мы в этой точке, — плеснул себе и Аристархову в длинные стаканы, не забыл озаботиться и малиново вспыхнувшим в закатном солнце льдом из вазочки, — самые продвинутые солдаты предпоследней империи. — Потому-то, — поднял стакан, — таким людям, как я или ты, так здесь нравится, так не хочется домой.

Выпили.

— Но все настоящие мужики не могут сложить головы в Азии, — как бы жалея этих самых задержавшихся в живых мужиков, вздохнул майор. — Поэтому ко времени конца империи приурочен тип странной бабы, легкой, но со свинцовым сердцем, вроде бы с душой, но и с какой-то свистящей пустотой внутри, бабы, не связанной с жизнью, как мы ее понимаем, свободной от своего бабьего и вообще Божеского предназначения. Они свои в доску, верны до гроба, но и чужие, как марсианки, продадут, променяют, предадут и не заплачут. Забудут мужика, детей, родителей, страну — как и не было. Они не тормозят на черте, где человек превращается во… что? Во всяком случае, во что-то другое при сохранении телесной оболочки. Сильных, умных, умелых мужиков почему-то тянет к таким бабам. Летят, как бабочки на свечу, сжигают, как крылья, силу, ум, умение. Это как заглянуть за край жизни, — меланхолически закончил майор. Глаза его сделались не просто седыми, а иссиня-седыми, как будто ему открылось то, что за краем. С такими глазами художники изображали древнего германского героя Зигфрида. Но Аристархов тогда ни сном ни духом не ведал про Зигфрида.

Вероятно, в словах майора что-то было. Как всегда есть что-то в любых произносимых человеком словах. Слова майора были справедливы в той же степени, в какой справедлива восточная мудрость: «Не говори с другим о собственной жене, может статься, ты говоришь с человеком, который знает ее лучше тебя». То есть неизвестно: справедливы или нет.

Аристархову попалась на глаза «Правда» двухмесячной давности. Там было опубликовано постановление ЦК об укреплении связей между областями союзных республик и провинциями Афганистана. Аристархов подумал, что на его и майоров век империи хватит.

Через неделю звездной бедуинской ночью, закрывшись от пограничных пакистанских радаров горами, Аристархов ювелирно высадил седоглазого и его группу в назначенном месте — на немыслимой крутизны скале, эдаким грозящим пальцем нависшей над шестирядной трансконтинентальной автострадой в пальмах, неоновых рекламных щитах, бензоколонках и духанах.

По автостраде катили, прокалывая спицами фар темноту, машины. Аристархову надлежало возвращаться ломаным низким курсом. Он же цинично пошел поверх автострады, воображая себя шейхом, спешащим на длинном лимузине в гарем к гуриям. Когда впереди по курсу показались серебристые емкости нефтеперерабатывающего завода, Аристархов ушел от автострады и оставшуюся часть пути проделал над пустыней в неестественно ярком лунном свете, волоча за собой острую аспидную тень.

Несколько дней Аристархов слушал пакистанские новости, надеясь узнать, что сотворил седоглазый убийца, но ничего такого не передавали. Аристархов, летая туда-сюда, ругаясь из-за керосина, перевозя живых, раненых и мертвых, забыл про майора.

Вспомнил у командира, куда его выдернули прямо со взлетной.

— Куда намылился? — хмуро полюбопытствовал командир, прекрасно зная, что Аристархов намылился на точку к Жанне.

— На метеостанцию, — в разговорах с начальством Аристархов был лаконичен, как спартанец. Чем меньше слов — тем короче разговор.

— Зачем? — Обычно командир не задавал столь конкретных вопросов.

— Там у меня четыре бочки масла, — удивленно ответил Аристархов. — Привезу. Здесь ни капли не осталось.

— Нет там масла, — посмотрел мимо Аристархова в окно командир.

— Почему это нет? — Аристархова не обрадовала осведомленность командира. Бочки он перевез три дня назад. Должно быть, командир решил подтянуть дисциплину. Внутри понятия «дисциплина» не находилось места для Жанны. Аристархов относился к дисциплине как к вмешательству в свои личные дела.

— А потому нет больше точки — доигрались гады с этой метеостанцией!



За окном огромный рыжий косматый верблюд ходил по веревке вокруг бетонного столба в непосредственной близости от аэродрома. Верблюда подарили командиру какие-то пришлые, не участвовавшие в боевых действиях, люди в бурнусах за то, что он разрешил им долететь на попутном вертолете с больным мальчишкой до города. Сначала командир не очень представлял, что делать с верблюдом, чем кормить, но потом обвыкся, полюбил, нарек Хасаном, прикрепил к офицерской столовой, завел верблюжье седло и стал лихо носиться на верблюде по барханам. Верблюд развивал неплохую скорость, воздушно переставляя ноги иксом, как иноходец. Наблюдавшие командирскую езду местные белуджи утверждали, что посадка у командира как у настоящего «бешкарчи», то есть профессионального верблюжьего жокея. И верблюд признал командира, отзывался на Хасана, командир только выходил из дома, а он уже поворачивал в его сторону надменнейшую пейсатую морду, опускался на колени, чтобы командир, значит, орлом взлетел на горбы, домчался до штаба.

— Как нет? — тупо уточнил Аристархов. Он привык, что люди в общем-то смертны. Но не привык, что смертны любимые девушки.

— Пакистанцы «Миражами», — ответил командир. — Говорил же, надо там ставить ракетный комплекс!

Аристархову было известно странное ощущение, когда впервые отчетливо осознаешь, что близкий человек мертв, а ты жив. Слезы, водка, душевная боль, воспоминания — это все потом. Сначала же — ледяной смертный ветер, от которого сам на мгновение как бы становишься мертвым. Сейчас ветра не было. Аристархов подумал, что седоглазый ошибся: не от Жанны пришла за мужиками смерть, а от седоглазого — и за Жанной, и за мужиками на точке. И еще подумал, что что-то тут не так.

— Я слетаю, — полувопросительно-полуутвердительно произнес Аристархов.

Верблюд у столба вдруг медленно повернул косматую рыжую голову в сторону окна, возле которого стояли командир и Аристархов. Аристархов понял, что надо лететь, лететь немедленно, хоть и неясно было: при чем тут верблюд?

— Почему никому не приходит, в голову, что человек произошел не от обезьяны, а от верблюда? — задумчиво спросил командир. — Стрелка возьми.

— Потому что верблюд слишком благородное животное, — ответил, выходя, Аристархов.

Как во сне, зашел за стрелком, переговорил с техниками, сел в машину, запустил двигатель. И только тут его настиг ледяной ветер.

По мере приближения к точке, где Аристархов сидел по вечерам в шезлонге, вытянув ноги, а ночевать уходил в медпункт к Жанне, ледяной ветер усиливался. Аристархов не ощущал жары в кабине, наоборот, казалось, в морозном облаке летит обледеневший вертолет.

«Миражи» чистенько, почти так же, как в свое время Аристархов караваны и кишлаки, «сбрили» точку с лица пустыни. Аристархов увидел на песке шрамы от толстых рубчатых колес. Стало быть, сначала «побрили» «Миражами», а затем наложили «компресс» из коммандос на джипах. В этой операции пакистанцы выказали себя серьезными и квалифицированными цирюльниками. Шрамы, однако, вели не назад в Пакистан, а в противоположную сторону. Аристархов пролетел вперед и увидел другие, не столь широкие и рубчатые, следы от родного «УАЗа».

У Аристархова дрогнула рука, когда он послал ракету в желтый, плюющийся в него из пулемета джип. Ракета, как рыба в воду, зарылась в песок. Джип подпрыгнул, но не перевернулся.

Все остальное Аристархов проделал превосходно — автоматически, — потому что уже нечего было волноваться: главную, смертельную ошибку он совершил: упустил время. Так иной раз внутри неправильно выбранного решения человек проявляет чудеса находчивости, да только вот задача, один хрен, не может быть решена.

Две другие ракеты Аристархов выпустил точно. Усугубив шашками дымовую завесу, так что солнце превратилось в красный кружок на черном небе, отрезав огнем от «УАЗа» джип, на который не хватило ракеты, Аристархов прикидывал, когда появятся вызванные по рации «Миражи». Все зависело от того, далеко ли они успели отлететь.

Опуститься впереди по курсу «УАЗа» труда не составило. Аристархов увидел сквозь дым, что от «УАЗа» к вертолету бегут трое, причем одна из троих — Жанна. Стрелок едва успел втащить ее в вертолет, как пущенная наугад в дым мина накрыла двоих, пропустивших женщину вперед, не добежавших самую малость.

Вся в слезах и в песке Жанна повисла на шее у Аристархова, а он, хрипя, взлетая, уходя по косой вдоль дыма к красному кружку, считал мгновения до «Миражей». Вероятно, седоглазый был-таки прав: смерть ходила за Жанной и ее старлеями. Не было случая, чтобы Аристархов промахнулся ракетой по джипу. Не было и случая, чтобы тихоходный вертолет сумел уйти от «Миража».

Неслышный, он прошел над ними, мазнув сквозь дым тенью. Аристархов понял, что пилот решил переждать дым, развернуться и сделать их в лоб. Стрелок орал матерную песню, достреливая последнюю ленту. Жанна плакала от счастья. Аристархову было как-то неловко объяснять им, что жить им всем осталось всего ничего.

Мутноватый Гильменд возник по курсу, и Аристархов полетел над водой и осокой. «По воде, аки посуху», — вдруг прозвучало в башке. Аристархов в последнее время пристрастился читать Евангелие. Жанна засыпала, а он зажигал лампочку в изголовье, читал, шлепая москитов, а утром, пролетая над пустыней, думал об Иисусе Христе. Почему-то Аристархову казалось, что значение пустыни, как, впрочем, и воды, в жизни Христа исследовано недостаточно.

Аристархов вел машину над Гильмендом — рекой, из которой пили воду кони Александра Македонского, — и воспаленным лбом, вернее, той его срединной точкой, где будто бы расположен несуществующий третий глаз, ощущал холодный взгляд пакистанского пилота — англизированного мусульманина, сына богатых родителей, окончившего американское летное училище, владельца дома с бассейном, — давно держащего медленно ползущий над рекой вертолет в перекрестье электронного прицела, отчего-то медлящего нажать на красную кнопку «Fire master».

В следующее мгновение серебристо-белый «Мираж», как острая льдинка, вдруг материализовался из синего прокаленного воздуха. Это было невозможно, но Аристархов — третьим глазом, не иначе! — явственно различил отделяющуюся от крыла красноносую, как очиненный карандаш, ракету.

Не вполне сознавая, что делает, подчиняясь нелепо стучащему в голове «аки посуху», Аристархов бросил машину вниз, и тут же, словно в золотой солнечно-водяной пряже, запутался вертолет, стало до того хорошо, светло и чисто, что Аристархову подумалось: вот он, рай! Только немного странно было, что он влетел в рай прямо на вертолете, да еще с во грехе живущей с ним Жанной.

Аристархов резко подал штурвал на себя, понимая: еще мгновение, и вертолет пропадет в воде. Машина нехотя вытащила железные полозья из воды, рассталась с рекой. Прямо над лобовым стеклом Аристархов увидел конические крылья «Миража». Позади прогрохотал как бы поставивший реку вертикально взрыв.

Промахнувшись, пакистанец решил вогнать воздушной волной вертолет в воду, как гвоздь, но опасаясь за нежное, начиненное электроникой брюхо, прошел недостаточно низко.

Вертолет тряхнуло, обдало водой, но он остался в воздухе. Аристархов подумал, что никто никогда не поверит ему, что он ушел от ракеты, притормозив о воду. Впрочем, вряд ли ему представится возможность кому-нибудь об этом рассказать. Двух подряд чудес случиться не могло. От второй ракеты Аристархову было не уйти.

Между тем золотое райское облако вокруг вертолета не рассеивалось. Аристархов теперь уже не мифическим третьим глазом, но затылком ощущал ярость заходящего на второй круг пакистанца. Он почти что бросил штурвал, посадил Жанну к себе на колени, обнял, вдохнул запах ее волос, ощутил вдруг странное спокойствие, и… счастье, да, именно невозможное счастье переживал Аристархов, обнимая и целуя Жанну, бросив штурвал, летя в золотом райском облаке навстречу смерти. Золото все плотнее оплавляло вертолет. Оно мягко струилось по лобовому стеклу, сладкое золото смерти, и сквозь него Аристархов увидел, что впереди раздваивается Гильменд. Один рукав широк и просторен. Другой — утекает в ущелье. Аристархову приходилось видеть, как горят и падают в ущелья вертолеты. Слышал он по рации и последние слова. Чаще мат. Иногда очень простые, вроде: «Прощайте, мужики!» Но ни разу — про Господа.

«Господи, — прошептал Аристархов, берясь за штурвал, — Господи, прими нас грешных…» — доподлинно, — по крайней мере, относительно себя зная, что Господь никак не может принять его, губителя караванов и кишлаков, и тем не менее отчаянно на это надеясь.

Он решил принять смерть над широкой, просторной водой. И уже почти повернул туда, как вдруг сквозь струящееся по лобовому стеклу райское золото разглядел нечто белое, похожее на накрахмаленный медицинский халат Жанны, невесомо стоящее над другой водой — в ущелье, как бы зовущее в скалы.

«Аки посуху!» Аристархов бросил вертолет в стремительно сужающееся ущелье. Огромный белый пеликан, должно быть, промышлявший по своему пеликаньему обыкновению рыбой, испуганно полуснялся с воды, полуперебежал-полупролетел, теряя пух, в прибрежную осоку.

Больше всего на свете Аристархову хотелось бросить штурвал, закрыть глаза. Но он почему-то был уверен, что принявший крестную муку Господь не одобрит подобного безволия. Поэтому Аристархов, стиснув зубы, вцепившись белыми костями пальцев в штурвал, распахнув до лобной боли глаза, взялся заваливать машину набок, так как уже высекались винтом о скалы не искры, но целые огненные снопы, как будто не винт, а точильный круг вращался над вертолетом и кто-то затачивал о него невидимые нож, кинжал, а может, ножницы.

Справа в скалах раздался взрыв. Другие скалы смягчили ударную волну. Вверху сквозь искры и клочья пены промелькнул «Мираж». Аристархов теперь только успевал уворачиваться от бросающихся на него с обоих берегов скал. Как вдруг достаточен сделался пролет. Впрочем, не успел Аристархов перевести дух, пролет взялся сходиться конусом. Заорав, Аристархов на форсаже бросил машину вверх, так что застонала стальная клепка, а когда понял, что этого мало, невозможным, единожды в жизни удающимся приемом поставил вертолет на попа и эдаким вертикальным морским коньком — на трясущемся хвосте — не вылетел, но как бы железным ботфортом на одну ногу выступил из речного ущелья в раскаленное небо, где уже не было ни райского золота, ни «Миража», вообще ничего.

Только сейчас Аристархов обратил внимание, что на коленях у него Жанна. «Не бросишь?» — вдруг спросила Жанна. «Никогда», — ответил Аристархов. «Женишься?» — всхлипнула она. «Женюсь», — сказал Аристархов.

3

Аристархов легко и естественно выучил немецкий, так что приходилось скрывать, потому что сослуживцы подозрительно косились, когда он вдруг вступал в разговор, желая прояснить их отношения с продавцом на развале или с контролером в автобусе.

В Афганистане Аристархов был смугл, темно-рус, в резко очерченном его лице определенно проступало что-то жестоко-восточное. Закрути вокруг головы Аристархова чалму, посади на верблюда, и готов средней руки вождь суровых белуджей.

В Германии же Аристархов стремительно посветлел, черты лица разгладились, на подбородке появилась ямочка. Одним словом, вместо вождя белуджей — молодой Вертер.

«Да ты прямо какой-то русский всечеловек!» — воскликнул однажды генерал. В Афганистане Аристархов лихо переводил генералу с тюркских. В Германии — с немецкого, так что, летая на персональном вертолете над Саксонией и Тюрингией, генерал не брал с собой переводчика, довольствуясь Аристарховым. Бундесверовские чины принимали Аристархова за русского немца. Один заметил, что он говорит на бездиалектном немецком, что большая редкость для Германии. Так что Аристархову вполне по силам было сделаться немецким всечеловеком, всенемцем.

Случалось, немецкие девушки заговаривали с Аристарховым на улицах, в кино или в кафе. Они были куда более решительны в выражении своих симпатий, нежели девушки русские, но стесненность жизненного пространства Германии как бы налагала на них некую бескрылость, ограниченность в поступках и мыслях, поэтому они бесконечно проигрывали в сравнении с русскими девушками, которым ничего не стоило послать к чертовой матери родимый дом в Москве или в Новгороде да и податься на войну в Афганистан или в niqht club в Киншасу. В русских девушках тоскливо, но в то же время грозно завывал ветер больших голодных пространств и нестандартных решений, что делало их крайне привлекательными для сатанеющих от сдавленного, размеренного существования немцев, всю свою историю мечтающих об этих самых больших пространствах, неоднократно и не на пользу себе за них воевавших.

— Аристархов, — сказала Жанна на следующий день после того, как они устроились в каменном бюргерском доме на берегу круглого прохладного озера в Саксонии, — я хочу, чтобы ты был последним советским оловянным солдатиком, которого турнут из Германии.

Летая сначала над Волгой, затем над афганскими горами и песками, Аристархов иногда задумывался: что есть Родина? Родина сделала все от нее зависящее, чтобы у Аристархова не было родного дома, зато посадила на вертолет, отправила воевать. Чем сильнее Аристархов над этим размышлял, тем сомнительнее казалось ему тождество того, что он оставил в Союзе, со словом «Родина». Родина — это то, что бесконечно близко, что понимаешь «от» и «до», ради чего живешь, чему служишь. Аристархов не мог сказать такого про Союз. Его Родиной была армия. А малой родиной, то есть родиной души, — вертолет, с которым Аристархов ощущал себя слитно. Любую порученную работу, будь то подхват раненых с поля боя или превращение в облако пыли мятежного кишлака, он исполнял превосходно, потому что так хотела Родина-армия.

Жанна не была оригинальна. Все, дослуживающие в Германии, стремились к тому, чтобы оказаться последними, кто покинет Германию. В Афганистане Аристархов понимал, чего хотела Родина-армия. Она хотела сломить сопротивление мятежных афганцев. В Германии Родина-армия хотела того, чего не могла хотеть, как говорится, по определению, а именно — продать себя. То был странный процесс изменения энергетической сущности, превращения материального, полноценно функционирующего военного механизма в бесплотные цифры, коды, символы счетов, невидимо скользящих по европейским компьютерным линиям, возникающих на банковских дисплеях. То был процесс изменения сущности людей, когда под фуражками, кителями с погонами вдруг заходили астральные тела, рассчитывающие и обсчитывающие собственную выгоду, аннигилирующие военное имущество, оборудование, цистерны с топливом, то есть все, к чему можно было прикоснуться руками, что имело хоть какую-нибудь цену в германских марках.

В Германии Аристархов осознал, что вторично осиротел. У него не было Родины-Союза. Не стало и Родины-армии. Остались только вертолет и семья.

— Я и так здесь последний оловянный солдатик, — ответил Аристархов жене. — Когда бы за мной ни погналась крыса, крича, что у меня нет паспорта, я все равно самый стойкий.

— Только не думай, что я прыгну за тобой в огонь, как бумажная танцовщица, — сказала Жанна.

— В какой огонь? — удивился Аристархов.

— В такой огонь, — внимательно посмотрела на него Жанна, и Аристархову очень не понравилось, как она на него посмотрела. Так она смотрела на него, когда он отдавал ей свое офицерское жалованье. Сначала, когда только приехали в Германию, Жанна, как девочка, радовалась каждой марке. Теперь принимала жалованье с поджатыми губами. «В огонь нищеты, — догадался Аристархов, — в огонь жизни в Союзе, то есть в России».

— Аристархов, ты как будто не в армии служишь, — сказала однажды ему Жанна. — Неужели у тебя там на аэродроме нельзя ничего продать? Ты думаешь, вот этого, — кивнула на честно выложенные Аристарховым на стол марки, — хватит на две недели? Между прочим, у меня до сих пор нет шубы!

— Продать? — спросил Аристархов. — Только самого себя. Если, конечно, найдется покупатель.

— Ну, — твердо произнесла Жанна, и Аристархов понял, что она долго над этим думала, — за тебя много не дадут.

— Это почему же? — Аристархова уязвила оценка жены.

— Ты тут все летаешь, гусь, — ответила Жанна, — а я гуляю с Динкой да книжки читаю. Одна я в нашей библиотеке и читаю. В одной вот вычитала, что бедняки — это такие смешные люди, что если бы говно хоть что-то стоило, они бы рождались без задниц. Это про тебя, Аристархов!

В Германии Аристархову явилась мысль, что когда-то немцы и русские были одним совершенным народом, но Господь зачем-то разделил совершенный народ, дав одной его половине богатство, но обидев пространством, другой же — от души сыпанул пространства, но наказал неизбывной, необъяснимой бедностью. С той поры разделенные половины лишены покоя. Одна ради пространства готова пожертвовать не только богатством, но и самим своим существованием. Другая — отдать пространство, а вместе с ним живую душу даже не за богатство, нет, а просто за упорядоченный сытый быт.

Наблюдая сумрачных, как музыка Вагнера, объединившихся немцев, в особенности — по телевизору — их толстого в очках объединителя-канцлера, Аристархов понимал, что что-то необратимое случилось с немецким народом, что он, глотнув пусть скромного, восточногерманского, кровного, но пространства, сдвинулся с некоей летаргической точки, пришел в движение. Так сквозь добродушие доброго дедушки, любителя пирожных и пива, в холеном лице объединителя Германии — мирного Бисмарка, — вдруг проглядывала несокрушимая стальная решительность. И становилось очевидно: объединение не конец, а только начало. Наблюдая не менее сумрачных, вероятно, как музыка Мусоргского, русских и — по телевизору же — их прямоногого, твердоспинного, мраморноголового президента-разъединителя, Аристархов понимал, что и с русским народом случилось необратимое, что и он, глотнув обещаний богатства, как водки во сне, сдвинулся с некоей летаргической точки, пришел в движение. Так, сквозь уверенность и решительность в гиреобразном лице разъединителя России — мирного Чингисхана — вдруг проглядывали нерешительность и растерянность человека, не ведающего, что натворил. И становилось очевидно: разъединение не конец, а только начало.

Двух представителей некогда разъединенного народа воочию наблюдал Аристархов: бундесверовского полковника герра Вернера и собственную жену Жанну.

Офицер связи, уполномоченный решать вопросы, связанные с выводом авиадивизии, герр Вернер переступил порог КПП робким, тихим, почтительным, готовым, казалось, решать все спорные вопросы исключительно за счет немецкого налогоплательщика. Безукоризненно вежливый, он, похоже, в каждом русском с погонами подозревал если не героя, то безусловно сильную личность. По мере приобщения к повседневным делам дивизии герр Вернер, впрочем, стал смотреть на мельтешивших возле него русских, в том числе и генералов, с нескрываемым презрением.

Аристархов догадался: герр Вернер питал глубочайшее, смешанное с мистическим страхом, уважение к огромному государству, создавшему такое количество такой совершенной военной техники, твердо вставшему железной летучей ногой посреди поверженного в прошлой войне государства герра Вернера, способному в случае новой войны за тринадцать часов пройти остаток Европы, остудить горячие танковые дула на бискайском атлантическом ветру.

Немцы, конечно, любили, уважали и понимали музыку. Но больше музыки они любили, уважали и понимали силу.

Герр Вернер в силу немецкой организации ума ошибочно распространил это свое уважение к чужому государству на людей, волею обстоятельств оказавшихся при военном имуществе этого самого государства. Сейчас герр Вернер расхаживал по территории части как хозяин. Несколько раз он приглашал Аристархова в бундесверовский авиационный офицерский клуб, но Аристархов отказывался. Ему не нравился новый жестко-повелительный взгляд герра Вернера. Слишком уж тот уверился в окончательном ничтожестве русских. Идея освобождающегося для Германии пространства горела в глазах герра Вернера. Впрочем, герр Вернер нашел способ оказать услуги Аристархову, поселив того в бюргерском доме на берегу круглого озера. На дом претендовал новоназначенный редактор военной газеты — кому была нужна эта газета? — но что мог симпатизирующий редактору командующий против распорядителя кредитов герра Вернера?

И Жанна проделала свой путь от уважения и признательности не то чтобы к презрению, нет, но к утверждению в некоей неполноценности, бессмысленности Аристархова как человека и, вероятно, как мужа. Неполноценность, бессмысленность Аристархова как мужа заключалась в недостаточном, по мнению Жанны, количестве зарабатываемых им марок. Не существовало такого, что можно было бы исполнить на вертолете и что бы Аристархов этого не сумел. Пролететь под мостом или под линией электропередачи. Встать в воздухе на винт. Приземлиться в колодец. Поразить с высоты ракетой мишень размером с носовой платок. Он мог запросто разнести за несколько минут весь этот город. И вообще, не было на земле человеческого дела, в котором он бы оказался абсолютно ничтожен. Кроме единственного: делать деньги.

Здесь любой опойный складской прапор давал ему сто очков вперед. Аристархов, всю свою жизнь проживший вне денег, остро переживал внезапно открывшееся собственное ничтожество и в то же время сознавал, что это врожденный порок, излечиться от него невозможно. Аристархов начинал думать о деньгах, и его разбирал идиотский смех, настолько лично ему была очевидна смехотворность денег в сравнении со всем остальным и настолько это было не так. Должно быть, он походил на безумца, полагающего, что земля плоская, а не круглая, что она стоит на месте, а не вращается вокруг Солнца, то есть денег.

Некий майор Лузгаев по-соседски захаживал к ним на огонек. Жанна каждый раз уходила к себе, до того ей был неприятен этот майор — матерящийся, едва умещающий пузо в китель, вечно пьяный и почти всегда с расстегнутой ширинкой. Но вот стало известно, что майор толкнул немцам цемент, поимел пол-лимона марок. Теперь Жанна не уходила, когда тот сидел у них на кухне, отзывчиво смеялась его шуточкам, что-то даже похожее на интерес к майору сквозило в ее взгляде. Деньги превратили Лузгаева в достойного мужчину. Отсутствие денег превратило Аристархова в ничто. Все это было старо как мир и одновременно ошеломляюще ново для растираемого между двумя жерновами — деньгами и их отсутствием — Аристархова.

Жанна, рванувшая в Афганистан сразу после Торопецкого медучилища, побывавшая под ракетными и артиллерийскими обстрелами, пережившая смерть двух своих (хотя кому, кроме нее, известно точное число?) мужиков, поработавшая операционной сестрой в госпиталях, подежурившая ночами возле умирающих и стонущих раненых, видевшая в жизни все, что позволительно и непозволительно видеть женщине, вынесенная Аристарховым сквозь ущелье, в водно-золотом облаке из-под пакистанского «Миража», Жанна в Афганистане, где у нее не было ничего, где она была как евангельская птица небесная посреди смерти, сохраняла доброту, живость взгляда, искренность речи и естественность поведения, — одним словом, сохраняла человечность там, где, казалось, не может быть места человечности.

В Германии, где не было смерти, не было раненых, не было обстрелов, где у них был хоть и временный, но дом и всего было в достатке, живое, доброе лицо Жанны сделалось жестяным, взгляд погас, речь стала нервной и односложной, поведение — резким и неадекватным, — одним словом, Жанна утратила человечность там, где, казалось, ничто этой самой человечности не угрожает. Только в магазинах, перед аквариумами автосалонов, где на специальных площадках медленно вращались карминные «мерседесы» и аспидные «БМВ», в меховых пассажах с тысячами шуб, как будто нанесенными немцам «с дыма» некими северными данниками, взгляд Жанны зажигался холодно и требовательно, совсем как взгляд герра Вернера. Идея потребления, как пространства без границ, смысла и меры, горела в глазах Жанны.

— Помнишь обувные ряды в Герате? — спросил Аристархов, когда они то ли в Бремене, то ли в Касселе шагали по нескончаемому меховому пассажу.

— Ну? — коротко отозвалась Жанна, прожигая взглядом витринное стекло. Аристархову показалось, что число черных кружков на леопардовой шубе увеличивается от ее паяльного взгляда.

— Сколько шуб… — продолжил Аристархов.

— Не вижу связи, — оборвала Жанна.

— В Герате все ходили босиком, а здесь не бывает морозов, — засмеялся Аристархов.

— Много шуб, много обуви, — ответила Жанна, — это жизнь, Аристархов, это то, ради чего люди живут, а не ради вонючих войн и вертолетов. Но тебе, — закончила с сожалением, переходящим в отвращение, — этого никогда не понять!

4

Аристархов давно искал случая поговорить с генералом, но не получалось. Он знал генерала с афганских времен. Тогда генерал был подполковником и командовал не дивизией, как сейчас, а полком. В Афганистане в подполковнике уже не было необходимой для военного человека идейности, но оставались воля и решимость делать что должно, чтобы было что будет. А если и возникали сомнения, подполковник разгонял их скачкой на верблюде Хасане.

Аристархову не в чем было его упрекнуть. Командир сделал все от него зависящее, чтобы Аристархов и другие пилоты остались живыми. Хотя, конечно, остались далеко не все.

В Германии в генерале, похоже, не осталось ни воли, ни решимости. Иногда взгляд его странно стекленел, и он подолгу молчал, не замечая окружающих. А иногда лицо его как бы сжималось в кулак и багровело, и Аристархову казалось, генерал едва сдерживается. Одним словом, что-то остаточно военно-человеческое, если, конечно, может быть военно-человеческое вне идейности, воли и решимости, присутствовало в генерале, как неясный отраженный свет.

Собственно, так же, как и в Аристархове.

Но капитанский понятийный круг ограничивался конкретными боевыми заданиями, одним-единственным вертолетом. Генерал же в силу звания и положения должен был видеть происходящее как бы с некоей горы. Аристархову хотелось бросить взгляд на окрестности с этой предполагаемой генеральской горы, как в щелочку подсмотреть, хотя все чаще закрадывались сомнения: а есть ли вообще гора?

Герр Вернер назначил быть на клубном летном поле под Ганновером в четырнадцать ноль-ноль. Он должен был привезти из города господина, интересующегося жидкими противогазами.

Аристархов посадил машину в назначенном месте в тринадцать пятьдесят пять. Прошло полчаса, а герра Вернера с господином, интересующимся жидкими противогазами, не было.

Генерал, по команде которого взлетали армады боевых вертолетов, достал из сумки бутылку коньяку «Хеннеси», сильно отхлебнул, передал бутылку Аристархову.

— За российскую армию, капитан! Свиньи, они считают, что с нами можно все, что мы стерпим…

— Генерал, — возвратил бутылку Аристархов, — вы знаете, я избегаю разговаривать с начальством на отвлеченные темы. Только по существу полученного приказа.

— Я знаю, капитан, о чем ты, — вторично приложился к «Хеннеси» генерал. Лицо его сделалось кирпичным, и тяжелым же, как кирпич, сделался его взгляд. — Но я не знаю, что тебе ответить.

— Генерал, уничтожая свою мощь, мы лишаем себя чести. К нам относятся как к мусору, генерал, и они правы. Такого не было в истории человечества.

Генерал молчал, бычьи поводя шеей. «Неужели еще выпьет «Хеннеси»? — подумал Аристархов.

— Быть может, я ошибаюсь, генерал, — продолжил он, — но мне кажется, что вот не стало нас, не стало в мире чего-то такого, что… не давало миру окончательно пропасть. Я не говорю, что мы были хорошие, генерал, наверное, в нас было зло, но это было наше зло, генерал, и мы противостояли им чужому злу. Мы были другие, генерал, и пока мы были сильнее, наши люди были защищены от чего-то такого… Я не знаю, как это назвать, генерал, но я знаю, что это не то. Хрен с нами, генерал, мне не жалко ни себя, ни вас, но мы предали наших жен, матерей и детей, генерал, предали всех, кто делил с нами прежнюю жизнь. Отныне грош нам цена, генерал. Как нас выперли из Афганистана, из Германии, так выпрут и из России — из собственных домов и семей. Отовсюду, отовсюду…

— Деньги, — пробормотал генерал, и Аристархов увидел, что бутылка почти пустая. — Они как трупные бактерии питаются падалью, но и как сперматозоиды зачинают новую жизнь. Ты не нашел себя в двуединой стихии денег, капитан. В нашем случае деньги делаются на падали, капитан. У тебя легкие, капитан, а тут потребны жабры, чтобы дышать в гнилой крови и живом дерьме. Ты задыхаешься. Из тебя не вышел человек-амфибия, капитан! — рванул воротник, как будто из него вышел этот самый человек-амфибия, и ему же был непривычен теплый летний немецкий воздух.

— Я хочу сказать, генерал, — буднично произнес Аристархов, — что в армии не может не быть людей, которые не хотят этому помешать. Чем бы они в данный момент ни занимались. Еще не поздно положить предел, генерал. Моя жизнь, генерал, в их полном распоряжении. Более того, генерал, они могут располагать моей жизнью. Она уже не представляет большой ценности для меня лично, генерал, но еще может представлять некоторую ценность для… — Аристархову показалось нескромным сказать «Родины» или «армии», поэтому он закончил как-то по-книжному, — гипотетического дела.

Некоторое время генерал молчал, тупо глядя на приближающийся кофейного цвета «оппель». Из «оппеля» выбрались герр Вернер и господин, интересующийся жидкими противогазами. Герр Вернер и не подумал извиниться за сорокаминутное опоздание. Господин, интересующийся жидкими противогазами, с любопытством посмотрел на валявшуюся на траве бутылку из-под «Хеннеси». Должно быть, он подумал, что сам Бог, не иначе, послал ему такого контрагента — алкоголика-генерала, распродающего военное имущество.

— Капитан, — генерал в упор не видел подтянутого герра Вернера и не столь подтянутого господина, интересующегося жидкими противогазами. — Не ищи воинской дисциплины и служебной субординации, где потребно действовать по-партизански. Генеральский вертолет улетел, капитан, не догонишь. А теперь поинтересуйся у этого жирного хера: сколько он отвалит за партию лучших в мире совпротивогазов?

После незаметно перешедшего в ужин обеда в ресторане посреди парка Аристархов и герр Вернер под руки довели генерала до «оппеля» и впрямь похожего в сумерках на огромное лоснящееся, хорошо прожаренное кофейное зерно. Окончательная цена была определена генералом и господином, интересующимся жидкими противогазами, без помощи переводчика Аристархова. Они писали цифры на салфетках и передавали салфетки друг другу. Генерал матерился, стучал по столу кулаком, так что прыгали тарелки и фужеры. После седьмой салфетки он перестал материться, распорядился принести шампанское. Аристархов ненароком бросил взгляд на сгорающие в пепельнице, а потому распрямляющиеся салфетки. Его несколько удивила хвостатость цифр, то есть количество нулей. Он и представить себе не мог, что мирная процветающая Германия до такой степени нуждается в советских армейских, да к тому же жидких, противогазах.

Всю дорогу до летного поля в «оппеле» генерал безобразно храпел, укрепляя немцев в презрении к русским. В вертолет же загружался странно трезвым, мрачным, надменным, эдаким Чайльд-Гарольдом, укрепляя немцев уже в совершеннейшей непредсказуемости русских.

Господин, интересующийся жидкими противогазами, позвонил из «оппеля» в диспетчерскую аэродрома, и оттуда быстренько прискакал малый в фуражке, почтительно шурша голубым бланком.

— Полетите шестым коридором, — объявил господин, интересующийся жидкими противогазами, — это персональный коридор канцлера.

Каким-то очень влиятельным оказался этот господин.

Генерал воспринял информацию о том, что полетит персональным воздушным коридором германского канцлера, совершенно спокойно, как будто с детства был с канцлером, что называется, накоротке.

Последнюю бутылку шампанского распили прямо на поле.

— И ты пей, — подавившись пеной, приказал генерал Аристархову, — коридор канцлера широк, как меч Зигфрида!

Сумеречная Германия лежала внизу в огнях городов и темноте лесов, космических пейзажах металлургических и химических производств. Сверху из канцлерского коридора было совершенно очевидно, что ухоженной стране тесно дышится среди бесконечных заводов и огней городов, среди редких, не тронутых вечерними огнями лесов, полей и рек.

Аристархов был уверен, что генерал спит, но тот, оказывается, не спал, а сощурившись, с ненавистью смотрел на чужую, простирающуюся по курсу землю. Точно с такой же ненавистью он когда-то смотрел на голую безводную афганскую землю, нет-нет да поплевывающую в вертолеты длинными струями огня из-за камней и из ущелий. Аристархов до сих пор не забыл его странной фразы по поводу вывода войск из Афганистана: «Теперь до Москвы!» Аристархову было о чем говорить с генералом в Афганистане, но не стало о чем — в Германии, поэтому он очень удивился, когда тяжелая генеральская рука опустилась ему на плечо.

— Капитан, — произнес генерал, — я когда-то был твоим командиром. Я и сейчас как будто твой командир, хотя мы с тобой существуем в разных измерениях. Я обращаюсь к тебе как твой командир из другого измерения.

Аристархов молчал, не вполне понимая, чего, собственно, хочет генерал.

— Я могу сделать так, что тебе хватит марок на всю оставшуюся жизнь. По нынешним временам, — усмехнулся генерал, — это важнее, чем присвоение очередного звания.

— Что я должен для этого, генерал? — Аристархов подивился странности судьбы: отдавал жизнь, а ему взамен — германских марок до конца этой самой жизни.

— Да ничего особенного, — махнул рукой генерал. — Закинут груз, низенько так протянешь ночью над батюшкой-Рейном, через датскую границу, сядешь на НАТОвской базе под Оденсе. Люди встретят, разгрузят, а ты обратно. И все.

— И сколько? — серьезно уточнил Аристархов.

— Много, — трезво и строго, даже с каким-то неодобрением посмотрел на него генерал. — Ты себе и представить не можешь.

— Что за груз? — Это было невероятно, но Аристархов распознал в густом сумеречном воздухе абрис птицы, плавно сместил машину в сторону, так что не потревожил ни генерала в кресле, ни летящую своей дорогой птицу. — Сова, — сказал Аристархов.

— Зачем тебе знать? — спросил генерал. — Целку строишь?

— Интересно, — пожал плечами Аристархов.

— Да мне плевать, будешь ты знать или нет! — вдруг заорал, выпучив глаза, генерал. — Это не имеет никакого значения. Не ты, так другой полетит, отлично, мне еще и экономия! Пусть хоть все на свете знают, пусть в газетах напишут…

— В нашей военной точно не напишут, — зачем-то вставил Аристархов, вспомнив, как огорчился редактор, что не ему жить в каменном бюргерском особняке на берегу круглого озера.

— Дела идут так, — отчеканил, определенно кого-то передразнивая, генерал, — что наши прежние, сформированные в условиях тоталитаризма, представления о воинской службе и офицерской чести вступили в объективные противоречия с переживаемым Россией переходным периодом ее истории. Пара бочек новейшего ракетного топлива с космодрома в Плисецке, — закончил упавшим голосом. — Говорят, лучшее в мире, ни у кого такого нет. Собственно, товарищи из Минобороны уже запродали его американцам. Но товарищи из Западной группы войск проявили инициативу, свистнули пару бочек, чтобы толкнуть то ли немцам, то ли французам. Какая разница, кому давать, капитан?

Немецкий диспетчер вежливо проинформировал Аристархова, что вертолет покидает воздушный коридор канцлера, поступает в ведение российского военного диспетчера.

— Ветер западный два, курс семнадцать, видимость сто, дуй до базы, — зевнул российский военный диспетчер.

— Жидкие противогазы? — спросил Аристархов у генерала, мягко, как на подушку, опуская вертолет на площадку.

— Прибыли? — удивился генерал. — Так точно, капитан, жидкие, не сухие же? Согласись, что-то в этом есть.

— Как и в том, что мы все еще называемся группой войск, — добавил Аристархов.

— Значит, завтра в шестнадцать ноль-ноль у третьего ангара.

Генеральский джип уже подрулил к вертолету.

— А если нет? — спросил Аристархов.

— Посоветуйся с женой, капитанчик, — легко, как будто не ел, не пил, не продавал под видом жидких противогазов ракетное топливо, выпрыгнул из вертолета генерал. — Уж она-то не будет из себя строить целку.

5

При всем желании Аристархов немедленно сделать этого не мог. Жанна нанялась в прислуги в немецкий дом. Ходила туда убираться три раза в неделю. Сегодня утром она сказала Аристархову, что хозяева принимают гостей, она останется мыть посуду, а Динку оставит у соседей.

— Будешь подавать на стол? — спросил Аристархов, представляя себе, как Жанна носит из кухни закуски, а почтенный немец важно объясняет гостям, что эта фрау — жена русского офицера-летчика.

— За деньги, которые они мне платят, я им и на стол подам и стриптиз на столе устрою, — нагло посмотрела ему в глаза Жанна, похлопала себя по крепким, но уже начинающим оплывать бедрам. — Если они, конечно, захотят смотреть.

В последнее время ей доставляло удовольствие говорить ему наперекор.

Аристархов внимательно смотрел в ее сузившиеся потемневшие глаза и не знал, что ответить. Он мог сказать какую-нибудь грубость, мог махнуть рукой и уйти, наконец, мог съездить ей по физиономии, но он не мог ее понять. Пожалуй, впервые с того дня, точнее, вечера, как уложил ее в полковой амбулатории на медицинскую кирзовую кушетку, которую она предварительно застелила свежей простыней со штемпелем «пионерлагерь «Чайка». Это сообщало ему чувство абсолютного земного одиночества, сродни тому, какое он однажды испытал, пролетая над уничтоженной советской автоколонной. Ни одного живого, только море огня, развороченные цистерны, черные, как головешки, трупы в песке.

— Теперь, Аристархов, я получаю больше тебя! — рассмеялась Жанна, но не было в ее смехе ни веселья, ни удовлетворения, одно лишь презрение к мужу, из чего Аристархов заключил, что Жанна все равно считает, что зарабатывает недостаточно.

И еще ему отчего-то подумалось, что Жанне очень хочется, чтобы он возразил или возмутился. Тогда она скажет ему все. Аристархов всегда трудно осмысливал внезапный переход женщин от лояльности к безжалостности. На его глазах в Германии без видимых причин распалась не одна семья. Аристархову, впрочем, казалось, что уж они-то с Жанной никогда. Глядя в сузившиеся, потемневшие малахитовые глаза жены, он понял, что грань немыслимо тонка, что лояльности в Жанне осталось ровно столько же, сколько в уральских камнях этого самого, выработанного еще в прошлом веке, малахита. А может, еще меньше.

Но Аристархов не давал простора эмоциям, не обобщал, не клепал логическую цепь, не провидел, тем самым накликая ее, катастрофы. Тем более что очевидный переход Жанны от лояльности к безжалостности как-то сглаживался, был не столь остр и ранящ в повседневных отношениях. Бюргерский особняк на берегу круглого прохладного озера в Саксонии если и не казался Аристархову крепостью, то не казался и воздушным замком, карточным домиком, готовым рухнуть от любого неосторожного движения.

Подъезжая к дому, он увидел, что темны окна. Аристархов все же прошелся по комнатам: вдруг вернулась и легла спать?

Пусто. И в детской пусто.

Только в слабом свете специальной лампы мерцал на подоконнике круглый, как плафон, аквариум. Динка увидела его в здешнем зоомагазине и не отстала, пока не купили. Сама же и определила, кому в аквариуме жить: двум белым африканским лягушкам, удивительно похожим на маленьких — с руками и ногами, — но как бы расплющенных водяных человечков, то матово-стеклянных в витиеватых лиловых прожилках, то синеющих, то пунцовеющих изнутри. Вероятно, лягушки меняли цвет в соответствии с какими-то своими лягушачьими ощущениями. Они прижились в аквариуме, активно поедали корм, носились кругами, а иногда странно застывали на дне, покачиваясь, прижавшись друг к другу, как в шаге, причем та лягушка, которая сзади, обхватывала ту, что спереди, за живот лапками, отчего возникало впечатление, что первая стремится куда-то, а вторая ее не пускает, тормозит. Действительно ли первая стремилась, в самом ли деле вторая ее тормозила или все было наоборот, никто не ведал.

Но Жанна однажды заметила Аристархову:

— Гляди-ка ты, совсем как мы!

— Мы? — удивился Аристархов. В их жизни было по-всякому, но никогда, кажется, не было стоя.

— Я не об этом, — поморщилась Жанна, — видишь, как он, гадина, вцепился в нее, не пускает?

— Куда не пускает? — неожиданно обиделся за «него» Аристархов.

— Куда-куда? На кудыкину гору! Куда она хочет! — разозлилась Жанна.

— Домой в Россию? — усмехнулся Аристархов.

— Ну конечно, — внезапно успокоилась Жанна, — куда же еще? Домой в Россию.

Аристархов забыл про лягушачий разговор, но через несколько часов за ужином Жанна вдруг произнесла, глядя куда-то в сторону:

— Не знаю, как тебе, Аристархов, а мне Россия не дом.

А что тогда дом, хотел спросить Аристархов, но не посмел, так как сам не был уверен: дом ему Россия или не дом? Если дом, то странный какой-то, такой, что у Аристархова не только никогда не было в нем своего дома, но и вообще не предвиделось, как и у большинства вывозимых из Германии в российское никуда офицеров. Дом, жадно разинувший пасть на скопленные Аристарховым немецкие марки, но щетинисто враждебный всем попыткам хоть как-то в нем устроиться. Последний по времени ответ капитан Аристархов получил наложенным платежом из Вологодской области: за семьдесят заболоченных соток хрен знает в какой дыре с него требовали… сто тысяч долларов. «Дом», которым была Россия, в который предположительно стремилась одна лягушка, а другая ее не пускала, видимо, полагал, что отважнее всего его будут защищать бездомные офицеры.

Аристархов знал, где располагался особняк, в котором убиралась, а теперь, стало быть, еще и прислуживала Жанна. Несколько раз он отвозил ее туда, забирал. Недавно, впрочем, Жанна купила подержанную крохотную «хонду» и с тех пор перемещалась по Германии самостоятельно.

Аристархов поставил свой «форд-аскона» впритирку к Жанниной «хонде». В темноте машины напоминали лягушек, только не стоящих на дне аквариума, а сидящих у края проезжей части улицы.

Аристархов подумал, что как-то скуповато — горело лишь одно окно — света у принимающих гостей немцев. Выкурив сигарету, он обратил внимание, что не видать и машин этих самых гостей.

Далее он действовал быстро и автоматически, как действовал, выполняя боевое задание, будь то разведка местности, подхват с поля боя своих или уничтожение на поле боя чужих.

Аристархов птицей вспорхнул на железную изгородь, птицей же мягко приземлился в саду среди едва шевелящихся на ночном ветру яблонь и вишен, кустов и цветов. Неслышно пробежал по дерну, чуть слышно проскрипел по дорожке из гравия, оказался прямо под освещенным окном. Окно было высоковато — на цокольном этаже, — и в обычном состоянии духа и тела Аристархов не сумел бы так сильно подпрыгнуть, вцепиться пальцами в карниз, подтянуться на одних пальцах. А тут сумел. В обычном состоянии духа и тела, убедившись, что окно занавешено, Аристархов спрыгнул бы на землю, а тут, закрепившись побелевшими, превратившимися в клешни пальцами за край карниза, пошел на локтях вдоль, отыскал просвет в занавесках, уставился в этот просвет одновременно скорбящим и ненавидящим взглядом.

Прежде всего, как и положено обманутому мужу, он увидел огромную кровать, а уж затем лежащего в ней, глупо улыбающегося немца с лысой, похожей на футбольный мяч головой. И наконец — совершенно обнаженную, причесывающуюся у зеркала Жанну. Бог, стало быть, уберег Аристархова от более непристойного зрелища.

Капитан нащупал ногой на стене кирпичный выступ. Пальцам-клешням вышло некоторое облегчение.

Его удивило отстраненно-холодное выражение лица Жанны, причесывающейся у зеркала. Аристархов вдруг отчетливо, как будто это было вчера, вспомнил, как он давным-давно душной афганской ночью уходил от нее из полковой амбулатории. Она, даже не прикрывшись простыней, осталась лежать на кушетке, а он одевался у стены с таблицами для проверки зрения, весами, приспособлением для измерения роста. «Если бы ты знал… как тебя… Аристархов, да? — сказала Жанна, посмотрев на него, застегивающего штаны, отстраненно и холодно, — сколько здесь служит отвратительных жирных полковников и генералов…» «Больше я сюда ни ногой!» — помнится, подумал, притворяя дверь амбулатории, Аристархов.

Да не вышло.

Тем временем немец с трудом поднялся с кровати. У Аристархова потемнело в глазах. Немец был ничуть не лучше и уж определенно старше, значительно старше некогда помянутых Жанной полковников и генералов. Подойдя к Жанне сзади, он прижался к ней, обхватил руками. Аристархов видел только строгое, как будто она читала серьезную книгу, лицо Жанны в зеркале да его старческую — в шишках и в пигментных пятнах — острую задницу, коромысло спины, лысую, похожую на футбольный мяч, голову. Немца, видать, после совершенного подвига плохо держали ноги, он покачивался, и вместе с ним покачивалась Жанна. Воистину лягушачья тема была сегодня неисчерпаема.

— Я разговаривал с врачом, — с трудом разобрал Аристархов слова немца, — он сказал, что Марта вряд ли вернется из больницы. Шансов нет. Я сделаю тебе гражданство через нашего бургомистра. Поженимся через год. Девочка, естественно, будет с нами…

Нога Аристархова соскользнула с выступающего кирпича, пальцы-клешни разжались, он упал вниз прямо на куст жимолости. Тонкие ветви больно отхлестали его по лицу, как будто это он был изменником. От боли и несправедливости из глаз Аристархова хлынули слезы, но глаза тут же и высохли, сделались сухими и горячими, как афганская земля.

— А он говорит, ходи, говорит, ко мне, говорит, почаще! — странным каким-то полушагом-полубегом, вполуприсядку, хлопая себя по коленям и ляжкам, пронесся капитан Аристархов по жесткому гравию, мягкому дерну. — В лесу говорит, в бору, говорит, растет, говорит… — изобразил что-то вроде чечетки у железных ворот, тяжело, как мешок с дерьмом, перевалился через ворота, сел в свой «форд».

Опамятовался Аристархов у КПП аэродрома. Дал задний ход, винтом ввинтился в дорожную тьму. Еще немного, и он бы поднял в воздух вертолет — кто мог ему помешать? — нашел бы дом старого немца. Отчего-то Аристархов был совершенно уверен, что ему удастся невозможное — ракета войдет точно в окно, в открытую форточку, в то самое зеркало, в котором отражалось холодное чужое лицо Жанны.

6

Сначала по обе стороны дороги бежали деревья, дома с витринами. Мелькнула розовая витрина с куклами Барби. Аристархову почудилось, что сзади к Барби пристроился ее кукольный супруг Кен и что Барби и Кен ритмично покачиваются в розовом неоновом воздухе витрины, как лягушки в аквариуме. Потом начались стенды с рекламой, обозначенные лампочками звукопоглощающие щиты, залитые то синим, то зеленым, то ослепительно белым космическим светом бензоколонки. Аристархов сообразил, что он уже на автостраде. На синей под названием «Арал» он залил полный бак, рванул вперед, что оставалось мощи, в изношенном «форде». Как только впереди возникали указатели с названием городов, Аристархов закрывал глаза и ехал, если можно так выразиться, в слепом автопилоте. Ему не хотелось знать, куда он едет, просто едет по Германии, и достаточно.

По левым рядам его легко обходили новые мощные машины. Справа ползли на «трабантах», «вартбургах», «Жигулях». Аристархов притормозил на стоянке, взял по непомерной ночной цене в ресторане бутылку виски. Возвращаясь с бутылкой наперевес к своей машине, он увидел, что на стоянке полно машин с советскими номерами и что в этих машинах спят люди, о чем свидетельствуют запотевшие изнутри стекла.

Потом дорога начала светлеть, причем свет нагонял сзади. Стало быть, Аристархов ехал на Запад. Он сунул в магнитофон первую попавшуюся кассету. «Отход на север!» — чеканно пропели ребята. Аристархов решительно взял на север. Несколько раз он менял маршрут, пересекая бывшую, не до конца еще размонтированную. германо-германскую границу в бетонных укреплениях, земляных валах и кольцах колючей проволоки.

Вскоре, впрочем, автострада совершенно распрямилась, окружающие пейзажи сделались однозначно равнинными, ухоженными и богатыми. Как Аристархов ни зажмуривался перед указателями, невозможно было не уяснить, что он подкатывает к Гамбургу. Пару раз его обогнали полицейские машины. Аристархов перестал прихлебывать из горлышка.

Он сам не заметил, как вкатился в утренний, переполненный машинами и людьми Гамбург с каналами, набережными, цветами, чайками, черным каменным и стеклянным, отражающим небо, центром. Приткнув «форд» на набережной возле представительства какой-то авиакомпании, Аристархов, пошатываясь, выбрался из машины, и огромный богатый красивый город объял его, растворил в себе, как песчинку.

Прихлебывая то пиво, то коньяк, твердо отказываясь от услуг утренней проститутки, отгоняя торговца наркотиками, брезгливо посылая куда подальше пожилого подкрашенного господина, Аристархов ощущал себя неестественно своим в немецком мире, каким никогда не ощущал себя в мире русском. Все здесь было ясно и просто. Если молодой человек пьет с утра в припортовых кабаках, значит, он вступил на стезю порока. Значит, единственная задача — помочь ему максимально полно реализовать себя в пороке в соответствии с его финансовыми возможностями. Аристархов вышел на свежий воздух, и уже не проститутки, но вполне приличные девушки — туристки, датчанки, а может, норвежки, позвали его на прогулочный катер. Мир был двуедин, и человек, как и во все века, сам определял, на темной или светлой стороне ему быть.

Это было невероятно, но, слоняясь по Гамбургу, Аристархов забыл, что он русский, что отныне у него нет ни любимой жены, ни Родины, ни армии, ни командира, ни дома, — вот так, раз, и ничего нет, как это частенько случается с русскими людьми, независимо от времени, в котором они живут.

Вспомнил под вечер в пустынной пивной за столиком, когда кто-то вдруг вежливо поинтересовался, нельзя ли присесть. Под вечер Аристархов, как и всякий молодой русский, которому изменила любимая жена, был склонен к меланхолическому самосозерцанию. Он оторвал от кружки полные грусти глаза и увидел перед собой герра Вернера. Герр Вернер был в защитного цвета брюках и в кожаной куртке, то есть одет почти так же, как Аристархов, — чтобы удобно было в дороге и вообще удобно. Только немцу герру Вернеру, по всей видимости, вчера ночью жена не изменила с дряхлым русским старцем, поэтому герр Вернер, в отличие от товарища Аристархова, был трезв и выбрит. Зато товарищ Аристархов был значительно моложе герра Вернера. Суточная щетина, тени под глазами, вечерняя меланхолия сообщали ему известную романтичность. Товарищ Аристархов, таким образом, выигрывал у герра Вернера в глазах среднестатистической немецкой девушки, но проигрывал не только герру Вернеру, но и острозадому пигментному старцу в глазах собственной жены. Аристархов неожиданно подумал, что, несмотря на очевидные различия, между ним и герром Вернером есть и что-то общее и что это общее, пожалуй, важнее различий. Только вот что это, он сразу не мог сообразить.

Герр Вернер махнул рукой, и немедленно появился кельнер с меню. Меню в пивной всегда казалось Аристархову излишней роскошью. В пивной Аристархов главным образом пил пиво, для этого не требовалось меню.

— Не ожидал встретить вас в Гамбурге, полковник, — удивился Аристархов.

Герр Вернер заказал водку, икру и омара.

— Гуляете, полковник? — еще больше удивился Аристархов.

— И вы гуляете, капитан, — усмехнулся герр Вернер, — естественно, за счет бундесвера.

— С чего бы это? — усомнился в неожиданной щедрости бундесвера Аристархов. Он обратил внимание, что пивная как-то незаметно опустела. Казалось бы, вечер, конец рабочего дня, промышленный район, самое время туркам пить пиво, а вот поди ж ты.

— Обсудим и это, — аккуратно повесил куртку на спинку стула герр Вернер. — Если вы, конечно, не спешите, капитан.

Аристархов промолчал, и герр Вернер наполнил рюмки водкой.

— Не скрою, мне доставляет огромное удовольствие выпить с таким профессионалом, как вы, капитан!

Вероятно, надо было ответить в том же духе, мол, и мне, полковник, приятно с таким профессионалом. Только, во-первых, Аристархову не было приятно, скорее, наоборот. Во-вторых, профессионализм герра Вернера пока еще был для Аристархова под вопросом. В-третьих, куда, к черту, пить, когда пивная совершенно очищена от турок, а у всех дверей расселись крепкие немецкие парни, тоже, надо думать, не последние профессионалы. Поэтому Аристархов промолчал, мучительно соображая, откуда странное чувство, что между ним и герром Вернером что-то общее?

— Ваше здоровье, капитан! — поднял рюмку герр Вернер. — Да бросьте вы, рюмкой больше, рюмкой меньше, есть моменты, когда выпить просто необходимо.

«И их в моей жизни все больше и больше», — подумал Аристархов, выпил, не чокаясь.

Официант почтительно расставлял на столе тарелки и приборы. Аристархов прикинул: если он прямо сейчас выключит герра Вернера прямым в челюсть, затем, прикрываясь официантом, как щитом, ломанется к двери… Нет, что он сможет без оружия? Аристархов вдруг ощутил чудовищную, как после суток в вертолете, усталость.

— Чего вам от меня надо, полковник? — спросил он.

— Мы солдаты, капитан, — ответил герр Вернер. — Мы поймем друг друга.

Аристархов понял, что напрасно сомневался в профессионализме герра Вернера.

— И я, и вы, капитан, — мы бесконечно одиноки в этой жизни. Настоящие солдаты неизменно одиноки в любой мирной жизни. Настоящие солдаты должны приходить друг другу на помощь, ведь так, капитан? Я хочу вам помочь. Как солдат солдату.

Аристархов подумал, что вполне может статься, герр Вернер и прав — они оба солдаты. Только вот одиноки по-разному. За герром Вернером набирающая мощь объединенная Германия, крепчающий бундесвер, здоровая немецкая семья, дом, скорее всего, не один, материальный достаток. За Аристарховым — существующая исключительно как географическое понятие Россия, расползающаяся, как гнилая мешковина, армия, спутавшаяся с пигментным, штурмовавшим во вторую мировую Сталинград немцем жена, бездомье и безденежье. Одиночество герра Вернера — одиночество сильного, твердо знающего, куда употребить силу, единственно сознающего, что силы пока недостаточно. Но скоро. Одиночество Аристархова — одиночество не то чтобы слабого, побежденного, но обессилевшего, одиночество униженного и оскорбленного, у которого в одночасье отняли все, но который не только не сопротивляется, но как бы вообще не представляет, что это такое — сопротивляться. Для него сопротивляться — все равно что для змеи летать. Так выбитые с лица земли морские стеллеровы коровы широко открытыми глазами смотрели, как к ним приближались на лодках с баграми и секирами, и безропотно умирали, окрашивая воду, под этими самыми баграми и секирами.

— Каким же, любопытно, образом вы хотите мне помочь? — Аристархов решительно взломал клешню омара. Отведает ли он еще когда омара? Бундесвер не обеднеет.

— Вы будете так обедать каждый день… — Нет, пожалуй, Аристархов переоценил профессионализм герра Вернера. Грубо. — Впрочем, понимаю, это не тот крючок, на который вас можно зацепить, — быстро исправился герр Вернер. — Если не ошибаюсь, в шестнадцать ноль-ноль вы должны были быть в штабе. Через… — посмотрел на часы, — два с половиной часа вы летели бы над Рейном в Данию нашим коридором.

— Стало быть, меня не зацепить и на этот крючок, — Аристархов налил водки себе и герру Вернеру. — А генерал обещал, что это будет бо-о-льшой крючище! — Ему вдруг сделалось гибельно-весело, как это иногда случается в критические моменты с людьми, предпочитающими смерть… чему? Предательству? Но разве можно предать нечто, провозглашенное не имеющим место быть? Географическое пространство? Похоже, Аристархов решил предпочесть смерть предательству неизвестно чего. Себя? Но это было странно, потому что Аристархов вместе с другими офицерами и генералами давно предал все, что только могут предать военные люди. И все равно смерть? — Наш разговор, полковник, — буднично закончил Аристархов, — не имеет смысла.

Герр Вернер вновь наполнил рюмки:

— За Россию, капитан!

— За Россию? — изумился Аристархов. Безумием было пить за Россию с немецким полковником, определенно не желавшим России добра, стремившимся расстроить и так почти что умозрительные отношения Аристархова с Россией. В то же время и сама Россия, похоже, не видела разницы между людьми, желавшими ей добра и — желавшими зла. Напротив, предпочитала последних. Отношения России с Аристарховым были сугубо односторонними. Он что-то там смутно ощущал. Россия попросту его не замечала, как вошь или таракана. Поэтому, вероятно, не имело ни малейшего значения: где, как, когда и с кем пить за Россию, точнее, за погибель России.

— Ваша верность присяге несуществующему государству не может не вызывать уважения, — поставил на стол пустую рюмку герр Вернер. — Россия в настоящее время унижена. Но вы, капитан, лишены возможности помочь России обрести достоинство в России. Сейчас вы можете и должны помочь России в Европе. Сейчас вы нужнее Германии, чем России, капитан. Германия позаботится о вас и вашей семье.

«Уже заботится!» У Аристархова защемило сердце. Словно вдруг и на его плечи опустились дрожащие руки-лапы старика-лягушки. Но лишь на мгновение Германия увиделась ему в образе острозадого старика-лягушки — без сил, но с марками. Старик немедленно начал молодеть, дрожащие его руки — наливаться сталью.

— Германия тесна, — возразил Аристархов. — В Германии негде летать.

— Вы заблуждаетесь, — в глазах герра Вернера, как сварка, вспыхнул хорошо знакомый Аристархову, посверкивающий и сквозь золотое пенсне канцлера-объединителя огонь пространства. — Германия только начинает летать. Над Хорватией и Сербией, Боснией и Македонией, Чехией и Словакией, Польшей и Венгрией. Европы в прежнем понимании более не существует, капитан. Есть некий относительно твердый, но с каждым днем мягчающий западный центр с оплывающими пластилиновыми краями. Он будет мягчать до тех пор, пока окончательно не сместится в Германию, и только тогда начнет снова твердеть. Начав структурировать новую Европу, Германия сдвинет с точки распада Россию. Воля и мощь Германии — вот единственный шанс для России прийти в движение. Проснуться сама Россия не сможет. Германия структурирует новую Европу. Россия структурирует самое себя. Это математическое геополитическое тождество, капитан. Между Россией и Германией не существует противоречий, быть может, за исключением принадлежности Восточной Пруссии и Западной Польши. Но эти противоречия разрешимы. Наша общая цель — не дать в третий раз столкнуть нас лбами. Если вы хотите жить в сильной, богатой России, капитан, вы должны помочь Германии, нуждающейся в таких профессионалах, как вы. Германия в настоящий момент — готовый к запуску стартер. Россия — огромный стынущий мотор, с которого каждый свинчивает что хочет. Включится стартер — заработает мотор. Я говорю достаточно схематично, капитан, но надеюсь, понятно?

— Вполне, — ответил Аристархов. — Но я всего лишь пилот. Я выполняю конкретные приказы и задания командования. Геополитика — это для меня слишком сложно. Не в смысле понимания, в смысле участия.

— Все мы в той или иной степени участвуем в геополитике, — философски заметил герр Вернер. — Одни своими действиями, другие бездействием. Вы утверждаете, что выполняете приказы командования, капитан. Но сегодня вы отказались выполнить преступный, по вашему мнению, приказ. Не мне вам объяснять, что для мужчины действие в любом случае предпочтительнее бездействию или, как в вашем случае, неучастия. Вы могли затеять всесветный скандал, вы же вместо этого пьянствуете в Гамбурге. Мы, немцы, обычно выполняем любые приказы своего командования. Это наша трагедия, но это и наша надежда. Вы, русские, похоже, неспособны ни к выполнению приказов, ни к неподчинению им. Вы все надеетесь, что кто-то сделает выбор за вас. Вы застряли между трагедией и надеждой.

— Может быть, — согласился Аристархов, — но в любом случае действиям на пользу Германии я предпочитаю пусть трусливое, позорное, но неучастие в действиях во вред России. Полковник, я благодарен вам за ваше лестное предложение, но в данный момент оно меня не интересует. Давайте закончим этот разговор и расстанемся друзьями? Геополитическими друзьями?

— Вероятно, мы могли бы расстаться геополитическими, как вы выразились, друзьями, — вздохнул герр Вернер, — если бы речь не шла о конкретной и очень срочной работе в горах Боснии. Я столь откровенен с вами, капитан, потому что не оставляю вам шансов отказаться. Где нет шансов, там нет выбора. Где нет выбора, там нет места сомнениям и угрызениям совести. Я предлагаю вам сделаться немцем, капитан. Поверьте, это большая честь.

Аристархов встал, и тут же встали люди у дверей, образовав подобие каре.

— Если я не подчинюсь… арестуете? — спросил Аристархов. — Увезете? Неужели вы полагаете, что немцем можно сделать насильно?

— В отношении вас я уполномочен принять решение на месте, — задумчиво посмотрел на него герр Вернер, и Аристархов подумал, что, пожалуй, полковник не врет. — Вас могут прямо сейчас в пивной пристрелить в пьяной драке. Вы можете оступиться на набережной и утонуть. Принять смертельную дозу наркотиков…

— Предпочитаю в пьяной драке, — усмехнулся Аристархов, — это как-то по-мужски.

— А в притоне гомосексуалистов с развороченной задницей и отрезанными яйцами? — подмигнул ему герр Вернер.

— Принимайте решение, полковник, — сказал Аристархов, — я потерял достоинство при жизни, отчего мне заботиться о нем после смерти?

— Я знаю, капитан, про ваши семейные неприятности, — опять разгадал его мысли герр Вернер, — и поверьте, искренне вам сочувствую. Полагаю, дело здесь не в вас и даже не в вашей жене, хотя, конечно, отчасти в ней. В унижении России и русских. Если, конечно, это может служить утешением. Но вы молоды, капитан, а Германия, как известно, страна невест, отменных невест.

Аристархов посмотрел на герра Вернера с уважением. Он в общем-то не удивлялся, когда старшие по званию отгадывали мысли младших по званию. На том стояла армия. Но что мысли русского капитана отгадывал немецкий полковник — это наводило на мысли о так называемых общечеловеческих ценностях. В том смысле, что национальные армии различных государств являлись не последними их вместилищами.

Вместо того чтобы что-то немедленно предпринять, Аристархов инертно, но с нарастающим автоматизмом хлебал водку. Вдруг подумалось, что точно так же инертно, тупо, анестезированно ворочается Россия, обрезанная новыми нелепыми границами, с венами-трубопроводами на вывод, как на операционном, но более похожем на мясоразделочный, столе. Хоть и было в высшей степени самонадеянно отождествлять собственную ничтожную личность с огромной пока еще страной. Но герр Вернер отождествлял себя с небольшой в сравнении с Россией Германией и черпал уверенность и силу в этом своем отождествлении. В то время как Аристархов в своем — как экскаватором — неуверенность и слабость.

Должно быть, от всех этих мыслей у Аристархова сделалось до того жалкое лицо, что герр Вернер посмотрел на него с брезгливым презрением. Герру Вернеру самое время было вспомнить тезис Бердяева о вечно бабьем в русской душе. Если, конечно, герр Вернер читал Бердяева.

Всем своим видом герр Вернер показывал, что не следует так расстраиваться ни из-за разрушения собственной страны, ни из-за измены собственной жены.

Аристархов нагнулся над блещущей, как доспех римского преторианца, серебряной омарницей, увидел свое искаженное изображение. «Если у русских офицеров такие лица, — подумал он, — России ничего не светит».

— А можно, — продолжил герр Вернер, — сделать все гораздо чище и экономичнее для казны бундесвера. Не перевести деньги за жидкие противогазы. Вы единственный, кто был в курсе. Ваши же генералы достанут вас из-под земли и живого разрежут на куски. Мне кажется, — доверительно наклонился к Аристархову, — если начнется третья мировая война, то она непременно начнется из-за какого-нибудь крупного неплатежа русским генералам…

— Прошу прощения, полковник, — перебил Аристархов, — мне необходимо в туалет.

Наверное, выражение его лица помимо его воли изменилось, потому что герр Вернер строго предупредил:

— Не делайте глупостей, капитан, не осложняйте жизнь себе и нам.

Аристархов, пошатываясь, двинулся к сортиру, кожей затылка ощущая взгляды идущих следом.

Немецкий сортир был светел и чист, как та самая операционная, где разделывали Россию. Аристархов упал лицом в унитаз и некоторое время неслышно рыдал, словно в водопаде, так что немцам за дверцей кабинки оставалось только гадать, что там поделывает загадочная славянская душа? Аристархов смыл слезы холодной ароматизированной водой, почувствовал, как расслабленность и безволие вдруг сменились в нем мужеством и холодным, как эта ароматизированная, химически очищенная вода, отчаяньем. Как будто он не провел бессонной ночи за рулем, как будто не пил сутки напролет. Он был совершенно уверен, что скорее погибнет, нежели уступит. Отчего же так поздно, подумал Аристархов, когда приперли к стенке? Отчего бы вот так, как он сейчас, не всем сразу? А что сейчас? Сейчас все, как он — обречены спасаться поодиночке и без больших шансов на успех.

Один из немцев вплотную приблизился к дверце. Аристархов едва успел стащить с унитаза стульчак. Ботинки немца задумчиво перетаптывались под дверцей. Немец как будто думал ботинками. Аристархов понял: в следующее мгновение он просто-напросто высадит ботинком дверцу и окончательно убедится, что все русские свиньи. Если их пьяные офицеры хлебают воду из немецких унитазов.

Аристархов щелкнул задвижкой, отпрянул назад, прижимая к груди стульчак, как мать дитя или утопающий спасательный круг. Что есть силы оттолкнулся ногами от стенки, спиной вперед катапультировался из кабинки. Первый немец отлетел, лязгнув зубами, второму же, судорожно сунувшему руку под пиджак, Аристархов, как норовистому коню, надел на шею хомут-стульчак, так что тот, выпучив глаза и схватившись за шею, кулем повалился на глянцевый пол операционного туалета.

Остальное было делом техники.

Варварски выставив ногами изящное с металлическим плетением оконное туалетное стекло, Аристархов, осыпав осколками прохожих, выпрыгнул на сумеречную гамбургскую улицу, бросился, прихрамывая, в переулки, носился, запутывая следы, пока, наконец, не оказался в гавани среди заброшенных домов и пакгаузов. В одном из пакгаузов негры и арабы разгружали длинный, как туннель, трейлер. Грузчиков не хватало. Аристархова задвинули в самую глубину трейлера, и он оттуда передавал желтоглазому в чалме и с серьгой в ухе негру картонные ящики с определенно фальсифицированными бульонными кубиками.

Из трейлера он выбрался чуть живой далеко за полночь. Получил расчет в сто пятьдесят марок. Переночевал у индусов в подвале. Утром привел себя в порядок в дорогой турецкой бане и отбыл на автобусе в Берлин, предварительно оплатив в транспортной конторе перегон оставленного на набережной «форда» из Гамбурга к воротам российского военного городка в Саксонии.

7

Собственно, как будто это было уже не с капитаном Аристарховым. А если с ним, то в какой-то иной жизни. Разве что когда он мчался на подержанном «форде» по Каширскому шоссе к Москве, нет-нет да вспоминалась пророческая фраза, сказанная бывшим командиром по случаю вывода войск из Афганистана: «Теперь до Москвы». «Потом сдать Москву, потом взять Москву, потом опять до Афганистана», — думал Аристархов, хотя решительно ничто не указывало на хотя бы чисто теоретическую возможность такого развития событий.

У капитана Аристархова было ощущение, что Москва уже сдана. Он не мог взять в толк: в качестве кого он в сданной (кому?) Москве. Совершенно точно не в качестве недобитого защитника, отважно оборонявшего Москву. Но ведь и не в качестве взявшего столицу победителя. «Свободного полузащитника», — подмигнул ему на стадионе, когда утром делали зарядку, веселый круглолицый старлей. Старлей, в отличие от Аристархова, не изнурял себя мрачными, а главное, бесполезными мыслями, смотрел на жизнь просто. Единственно не мог понять, отчего это приехавший из Германии Аристархов так очевидно небогат. «В банчишку, что ли, кинул под процентишки?» — недоумевал старлей.

Аристархов вздумал навестить сослуживца по Афганистану, жившего на Украине. Через несколько часов, после того как переполненный дымно-потный поезд отвалил от Киевского вокзала, по вагонам заходили люди в синих мундирах с непонятными трезубцами в петлицах. Они живо интересовались паспортами, но главным образом, что у кого в сумках. Поехал к другому — инвалиду — в Даугавпилс, то же самое сразу за Великими Луками. Россия странным образом съеживалась, хоть на отъеживающихся от нее пространствах повсеместно проживали русские люди. Это было удивительно, потому что людей было много, сила же, отъеживающая от России пространства, проистекала единственно из слабости проживающих на этих пространствах людей. Впрочем, капитан Аристархов сам был летающей частицей необъяснимой русской слабости. «Ты в Сибирь поезжай! — хохотнул круглолицый. — Там точняк не разбудят». Но оказавшийся поблизости третий объявил, что недавно ездил, еще как будят, то татары, то башкиры, то буряты…

Круглолицый летал в спарке с Аристарховым. «Как тебя немцы отпустили из Германии? — недоумевал он. — Они товар чуют!»

Обычно Аристархов остро ощущал временность своего очередного жилья. В подмосковной же монастырской келье как-то прижился. Обычно он мечтал, что следующее жилье наконец-то будет постоянным. А тут как будто и не надо было никакого следующего. Как будто весь оставшийся век Аристархову было назначено провести в одиночестве в келье.

Капитана мало волновали происходящие в стране политические события. Аристархов наверняка не знал: то ли в нем, то ли в стране перегорела жизнь? Хотя, конечно, вряд ли она окончательно перегорела. Скорее потускнела, подернулась мусором и пеплом, как это обычно случается, когда в жизнь входит слишком много нищеты и страданий. Аристархов был уверен, что вскоре лампочка ослепительно вспыхнет, а затем засветит каким-то совершенно иным светом. Вот только каким именно — дневным, ночным, медицинским, тюремным, мигающим, как в вертолете, когда десанту прыгать, — он не знал. И себя Аристархов не видел ни в нынешнем тусклом, ни в будущем ослепительном, ни в последующем неизвестно каком свете. Так что, по всей видимости, жизнь все-таки перегорела не в стране, а в двадцатидевятилетнем капитане Аристархове.

Что, впрочем, не мешало ему летать. Более того, Аристархову казалось, что только в воздухе он и живет. Должно быть, в следующей жизни ему было назначено сделаться птицей. Или же в жизни прошлой он был недолетавшей, скажем, подстреленной из арбалета, срезанной соколом или коршуном птицей. И сейчас наверстывал, долетывал.

Как бы там ни было, его мало интересовал зачастивший в полк человек по фамилии Тер-Агабабов. Он был вхож к генералу, но куда охотнее и доверительнее общался с круглолицым старлеем, чья оклеенная голыми бабами келья находилась по соседству с аристарховской. Монастырская стена как будто противилась голым глянцевым бабам, выдавливала из себя гвоздики, отчего углы плакатов заворачивались и бабы как бы прикрывали стыд. Пару раз старлей приводил Тер-Агабабова к Аристархову. Тер-Агабабов ставил на стол коньяк, они выпивали, говорили, о чем обычно говорят за выпивкой мужчины. Тер-Агабабов производил впечатление умного человека и — что гораздо важнее — человека не пустого, то есть человека, у которого есть идеи и дело. Вот только что это за дело, что за идеи — Аристархову не хотелось выяснять. Несколько раз он заставал Тер-Агабабова на летном поле, наблюдавшего за полетами. Прямо на летное поле за Тер-Агабабовым подавали новейший «вольво-960». Аристархову было доподлинно известно, что это весьма дорогая машина, в Европе на ней ездили редкие люди.

Между тем полетов, занятий и прочей работы в полку становилось все меньше и меньше. Два месяца не выплачивали жалованья. Аристархов или уезжал в Москву, или проводил время на стадионе, или лежал в келье на койке, читая немецкие газеты и журналы. Вероятно, это было в высшей степени непатриотично, но ему было естественнее читать немецкую, нежели российскую, периодику. Под возмущенной, переливаемой из пустого в порожнее чистой или грязной водой мыслей и фактов в немецкой периодике все же угадывалось некое твердое дно, ниже которого опуститься было невозможно. Наличие этого самого твердого дна сообщало пусть противоречивый, но законченный смысл картине, конечно же, несовершенного мира. В немецком мире тем не менее можно было существовать. В российской периодике понятия чистой воды и твердого дна отсутствовали. Вместо них — некая слепая взвесь, взбаламученный, засоряющий читающую душу ил. Периодика, не воссоздающая хотя бы и в несовершенстве, но засоряющая картину мира, не заслуживала, по мнению Аристархова, того, чтобы ее читали. В современном капитану русском мире существовать было невозможно.

Однажды после очередной задержки жалованья к Аристархову в келью наведался круглолицый старлей, бросил на стол пачку голубых пятитысячных в полосатой банковской упаковке.

— Вертолет продал? — предположил Аристархов.

— Ездил с Тером в банк, — ответил старлей, — сказал ему, что нам зарплату не платят, он и дал.

— На весь полк? — удивился Аристархов.

— На весь полк. Сказал, раньше надо было говорить. Командованию и нам с тобой, — разорвал ленту на пачке старлей. — Нормально? — отделил на глазок половину.

— А отдавать когда?

— Что? — не понял старлей. — А… Тер сказал, когда Россия разбогатеет. Сказал, сочтемся славою, ведь мы своц же люди…

— И пусть нам общим памятником будет построенный в боях Азербайджан? — усмехнулся Аристархов.

— Кто его знает, может, и Армения? — возразил старлей.

— Благодарю, — отверг чужие деньги Аристархов. — Обменяю марки.

— Давай куплю, — немедленно предложил круглолицый. — Какой сегодня курс?

Москва после обмена марок на рубли представала сказочно дешевой и доступной. Аристархов невольно сопоставлял что почем в Европе и здесь. Ощущение иррациональной дешевизны при отсутствии у людей денег сообщало окружающей жизни нереальность истаявшего миража, который, впрочем, был настолько реален, что казалось, мираж вечен, а вот поверившие в него люди непременно истают, как глупые снеговики среди горячих — с нулями — ценников. Аристархов отмечал наметанным взглядом и дрянное качество товаров и продуктов, и что продавалось в основном то что давно прошло на Западе все стадии уценки, то есть товары и продукты из корзин и ящиков с внутренних дворов супермаркетов, хорошо полежавшие на складах у оптовиков в Польше и Турции, одним словом, товары даже не для Румынии и Албании — для сомалийцев, кампучийцев, эритрейцев, для гуманитарной помощи или помойки.

В то же время и хищненьким был мираж. Где-то за что-то платил Аристархов. В бумажнике, видимо, мелькнули сиреневые с железным волосом стомарковые банкноты. Тут же — от кассы, — совершенно не таясь, двинулись за Аристарховым двое и крайне огорчились, когда он сел в свой подержанный, обеззеркаленный и обездворниченный «форд» да и уехал. Или девчоночка лет пятнадцати, не больше, подкатилась к нему на людной улице, зашептала на ухо что-то запредельно-похабное, позвала в подъезд, где якобы жила. Аристархов ухватил ее за руку, увидел, что в руке у нее зажат газовый баллончик, который, она, значит, собиралась употребить против него в этом самом подъезде.

— Отпущу и никому не скажу — пообещал Аристархов, — кто там в подъезде? Твои ребята?

— Подружка, — не стала скрытничать девчонка, — но здоровая, как бульдозер. Без мужиков обходимся. Курточка у тебя нормальная…

В московских ресторанах и казино отсутствовало ощущение того, что делает во всем мире рестораны и казино местами, где приятно проводить время. А именно — ощущение безопасности.

От нечего делать Аристархов посетил несколько политических собраний.

Он не подозревал в себе образного мышления, но после выступления нервного, худого, в очках и в заношенном свитеришке экономиста, положение в стране увиделось ему как на театральной сцене. В дальнем захламленном углу сцены российский вертолетный полк, несколько месяцев не получающий зарплаты. В центре же — Тер-Агабабов, даже и не гражданин России, без проблем берущий в российском банке миллионы. Каким-то образом жизнь в стране устроилась так, что все, кто производил, добывал, строил, служил, воевал, одним словом, работал в поте лица своего, оказались вне денег. В то же время некая невидимая загадочная сила легко проводила людей, подобных Тер-Агабабову, сквозь посты военизированной охраны, сквозь стены и железные двери, электронные пиликающие замки к самым сладко гудящим, позванивающим, печатающим и разрезающим длинные денежные листы гознаковским машинам, где эти люди сколько хотели, вернее, сколько им было нужно, столько и брали. Труд и деньги существовали порознь. Труд не обещал ничего, кроме нищеты и невыплаты зарплаты. Деньги добывались в Зазеркалье, решительно не связанном с трудом и материальным производством. Одни — Тер-Агабабов — входили в Зазеркалье легко, как купальщицы в воду. Другим — Аристархову — путь туда был изначально заказан. Сотни дверей вели в Зазеркалье, но люди, подобные Аристархову, как будто их в упор не замечали, а если и замечали, то почему-то считали ниже своего нищего достоинства входить.

Подергивающийся, по всей видимости, разбивший лоб, но не вошедший в Зазеркалье, без- и внеденежный экономист заявил, что вся мировая история, в сущности, не что иное, как перманентное стремление окончательно загнать Россию в Зазеркалье, запереть ей оттуда все выходы. Однажды это сделали в 1861 году. Но в 1917-м Россия выломилась, разнеся к чертовой матери полмира. В 1991-м опять загнали. Россия, естественно, снова выломится, но теперь ей придется разнести, как похабное кривое зеркало, весь мир с его новым мировым порядком.

Аристархову почему-то показалось, что экономист затаил личную обиду на Зазеркалье. Казалось бы, экономист должен быть в деньгах, как сыр в масле, как рыба в чешуе, а он в стоптанных башмаках, растянутом свитеришке, устаревших учительских очочках. И слушают все какие-то нищеброды-неудачники с голодными, горящими глазами. Один Аристархов, в немецкой кожаной куртке, в широких немецких же переливающихся штанах, производил впечатление» завзятого зазеркальца. Экономист так и покалывал его гневным шильцем классового взгляда.

Второй оратор, выдвигавший себя на странную долж ность супрефекта, ошеломил Аристархова заявлением, что не следует жалеть всех этих самоубийц, а также свихнувшихся, спившихся и скурвившихся на почве рынка людишек. Ибо рынок в том виде, в каком он явился в Россию — никакой на самом деле не рынок, а смотр сатанинских сил. Все, кинувшиеся в рынок, разрушившие собственные семьи, поверившие, что жратвой, тряпками и распутством можно заменить честь, достоинство и совесть, — суть дети сатаны. Сатана, сводя их с ума, истязая непомерными деньгами, рассаживая по «оппелям» и «ниссанам», понуждая к безумному пьянству, разврату и самоубийству, всего лишь призывает своих детей к себе. Будущий (впрочем, изберут ли его за такие странные мысли?) супрефект сказал, что люди сатаны живут по своим, недоступным пониманию просты людей законам. Взять хотя бы эту их совершенно невозможную энергию. Так, один во время предвыборной кампании выступал в день по… сорок раз. Другой обзвонил за день… тысячу четыреста семь человек! Третий каждый день делает по миллиону. Четвертый вдруг, как осенний кабан в листьях, оказался в долларах. Все ходят, ни у кого никаких долларов, а к этому сами летят, как осы на варенье.

Аристархов вдруг вспомнил прапорщика из подмосковного полка. Все знали, что он ворует и продает авиационный керосин, но пребывали в каком-то непонятном оцепенении. Как будто в самом акте наглого неприкрытого воровства заключалось некое мистическое таинство.

Поклявшийся в случае победы на выборах очистить, по крайней мере, свой округ от бесчинств детей сатаны, будущий (ой ли?) супрефект определил это таинство как «откровение зла». «Во зле, — объяснил он, — заключена точно такая же тайна, как, скажем, в добре или в любви. Откровение зла непременно парализует волю созерцающего его. Требуется невероятное усилие души, чтобы вступить в противоборство. Зло — удав, созерцающий его человек — кролик. Расчет сатаны не столько в том, что все люди непременно вовлекутся во зло — этого-то сатане как раз и не надо, сколько в том, что они самоустранятся от борьбы со злом».

Прапор доворовался до того, что оставил без керосина вертолет командира. Командир не смог в назначенный час вылететь в штаб округа. После чего было назначено расследование. Прапор скрылся со всеми документами. Через несколько дней его нашли повесившимся в близлежащем лесу. Чуть в стороне обнаружили портфель с документами и посмертную записку. Прапор сознавался в ней в воровстве, а также в том, что не знал, зачем он это делал. Он указал место, где в его сарае спрятаны чемоданы с деньгами, вырученными за керосин, просил выплатить этими деньгами полку задержанную зарплату. Перед тем как повеситься, он зачем-то облил себя из канистры бензином, а может, этим самым ворованным керосином, и развел под деревом костер. Так что несчастный, присоединившийся к детям сатаны прапор не только повесился, но еще и обгорел. Аристархов видел такие трупы на песке в Афганистане. Но чтобы на сосне под Москвой… Такую необычную двойную смерть придумал «сыну» огненный «батька».

Припомнил Аристархов и недавнее бешенство жены, неодолимое ее стремление оставить себе все совместно нажитое ими в Германии имущество, в том числе и подержанный «фордишка». Ее запросы в банки: не отложены где, случаем, у мужа марки? В одно прекрасное утро Аристархов вытащил из почтового ящика сразу пять банковских конвертов, адресованных жене.

Последние два месяца он не имел известий о бывшей жене и дочери.

Выручил Тер-Агабабов. Он отвез Аристархова в Москву в кабинет гражданского замминистра обороны, где имелась ВЧ. Аристархов дозвонился до знакомой секретарши в штабе дивизии. Та сообщила, что немец похоронил жену, увез Жанну и Динку куда-то в Баварию.

— Спроси, как фамилия немца, найдем в Баварии, — спокойно произнес Тер-Агабабов.

Аристархов не стал. Зачем искать?

— Хочешь, — предложил Тер-Агабабов, когда по ковровой мраморной лестнице спустились вниз, сели в «вольво», — вернем жену?

Шофер-джигит врубил сирену, уверенно занял крайний левый ряд.

— У меня такое ощущение, — посмотрел в тонированное стекло Аристархов, — что, пока я болтался по Афганистанам да Германиям, Россия проиграла вторую кавказскую войну.

— Россия много чего проиграла, — задумчиво сказал Тер-Агабабов. — Знаешь почему?

«Наверное, потому же, — подумал Аристархов, — почему и я все проиграл. Но почему, черт возьми? Разве я трус?

— Потому что, — доверительно наклонился к нему Тер-Агабабов, — в России не осталось мужчин. Россия проиграла своего мужчину, ликвидировала его как класс. Выполнять приказы, делать свое дело, сидеть у бабы под юбкой, думать, что от тебя ничего не зависит, — это не значит быть мужчиной…

— Чтобы быть мужчиной, надо воровать? — предположил Аристархов.

Шофер обернулся, смерил его долгим, ничего не выражающим взглядом.

— Смотри на дорогу, Арслан! — возвысил голос Тер-Агабабов. — Я не ворую, — обиженно добавил после паузы, — я забираю себе то, от чего вы добровольно отказываетесь. Я перестал бы себя уважать, если бы этого не делал. Я не вижу причин, почему я этого не должен делать. Если это не сделаю я, заберет кто-то другой. Россия в настоящем своем положении недееспособна. Мужчина — это тот, — продолжил Тер-Агабабов, — кто имеет мужество, когда жизнь идет не туда, сказать: «Так не будет!» — и исправить. Мужчина — это тот, кто говорит: «Вот так будет!» — и делает как надо. Если мужчине приказывают, а он знает, что это плохой приказ, он говорит: «Пошел ты на… со своим приказом!» Жизнь — это капризная вредная женщина. Мужчина тот, кто берет ее за глотку и подчиняет себе. Вы, русские, никогда так не говорите. Вам говорят: распиливайте боевые корабли, и вы, как ишаки, распиливаете. Вы слушаете всякую сволочь, которую везде давно бы повесили. Вы сами подчиняетесь стерве-жизни, боитесь сделать ее такой, какой она должна быть, по вашему мнению. Вы почему-то не живете так, как вам удобно. Поэтому жизнь у вас делают другие. Только это уже не ваша жизнь. Вы, русские, живете, как будто вас нет. Вы — воздух, которым дышат, который портят другие. Естественно, — вежливо уточнил Тер-Агабабов, — все сказанное никоим образом не относится к присутствующим.

Аристархов смутно помнил, что было дальше, такие вдруг нахлынули боль и тоска. Он ощутил себя единственной мыслящей молекулой, несущейся в «вольво» сквозь океан боли и тоски. Несчастнейшей молекулой, потому что на него, как на некую скрижаль, был нанесен генетический код этой самой всечеловеческой русской боли-тоски. Хотя, конечно же, случившееся лично с Аристарховым никоим образом не шло в сравнение, скажем, с Хиросимой, ГУЛАГом или печами Освенцима.

Который уж раз Аристархов переживал мучительное, не без патологической сладости растворение во тьме вселенской боли-тоски.

Первоначально — в Германии — тьма была непроглядна, как смерть. По прошествии же времени в ней, как угольки под пеплом, затеплились два воспоминания. Аристархов как бы со стороны видел себя в несущемся сквозь речное ущелье в водно-золотом божественном облаке-вертолете с обхватившей его за шею плачущей Жанной. Видел себя, идущего по дорожке германского парка, и Динку, бегущую ему навстречу с криком: «Папа! Папа!» — чтобы он обязательно поймал, подбросил в воздух, прижал к себе, улыбающуюся, машущую ему со скамейки рукой Жанну.

Два произвольных в общем-то воспоминания вытягивали капитана Аристархова из свинцовой смертельной тьмы. Хоть и было непонятно: как могут возвращать к жизни воспоминания о прошлом? Это было все равно что, замерзая ночью во льдах, отогреваться светом погасших звезд. Прошлое материально. Все давно перешло в иное качество. Вертолет, по всей видимости, сбитый или разрезанный на лом. Гражданка Федеративной Республики Германии Жанна. Динка — ребенку три года, какая у нее память? — наверное, бежала по дорожке другого немецкого парка навстречу старому лысому немцу, у которого не было сил поймать ее, подбросить в воздух, прижать к себе.

Лишь пережитое человеком чистое счастье никогда не переходит в иное качество. Более того, лишь сделавшись абсолютно несчастным, человек может определить моменты чистого счастья в своей прошлой жизни. Из моментов чистого счастья не иначе, подумал Аристархов, сотворено то, что люди называют раем. Все прочее — ад или в лучшем случае чистилище.

Он не обманывал себя: ему не быть в раю. Но он был счастлив, что еще в земной жизни заглянул в рай, как в замочную скважину, и увидел там вещи совершенно неожиданные: вертолет в водно-золотом божественном облаке; бегущую ему навстречу по дорожке германского парка маленькую дочь.

— Разве можно так страдать из-за женщины? — спросил тогда в «вольво» Тер-Агабабов. — Мужчина не должен так страдать из-за женщины!

Велел Арслану притормозить возле ресторана.

Ресторан был огромен и пуст. Аристархов немедленно принял фужер «Смирновской» из заиндевевшей в серебряном ведерке со льдом бутылки. Ему сделалось не то чтобы хорошо, но тепло. Пока проклятый мир мог согревать воспоминаниями или водкой, в общем-то можно было жить.

— Нельзя ограничивать себя одной-единственной семьей, — укоризненно покачал головой Тер-Агабабов, — надо, чтобы было три или четыре семьи! Желательно разных странах.

Постепенно ресторан заполнялся людьми.

Аристархов обнаруживал себя то в компании бизнесменов, выпивающих под странный тост: «Чтоб нам весело жилось, елось-пилось и е…!», то танцующим под знойную испанскую мелодию с полной дамой в бриллиантах, нескромно его ощупывающей, то глубокомысленно беседующим с иностранным политологом — советником российского правительства. Этот симпатичный иностранец привел Аристархову любопытные слова философа Кьеркегора насчет того, что в экзальтации веры женщина может вплотную приблизиться к Спасителю, в то же время, если женщина падает, она, как правило, падает гораздо грязнее и ниже мужчины.

— Россия — падшая женщина, — сказал советник, ваши правители — сутенеры при ней.

Допивали глухой ночью в келье в обществе охотно примкнувшего к ним круглолицего старлея.

— Тер, ты покупаешь полк? — спросил старлей.

— Нет, — помедлив, ответил Тер-Агабабов, и Аристархов удивился, как спокойно и трезво звучит его голос. Так должно быть, разговаривал в незапамятные времена товарищ Сталин.

— Его, — ткнул пальцем в Аристархова, — тебя и еще одного. Будет три новых машины.

— Я не продался немцам, — встряхнул Тер-Агабабова лацканы Аристархов, — всех денег объединенной Германии не хватило, чтобы купить меня. Неужели ты… — Аристархов вложил в это «ты» все отвращение и презрение, на которые только был способен. — Неужели ты думаешь, что сможешь меня купить? Ты — меня?

— Купить? — легко высвободил лацканы из пальцев Аристархова Тер-Агабабов. — Я не собираюсь тебя покупать. Ты, видишь ли, относишься к категории людей, которые счастливы или, напротив, несчастливы совершенно независимо от наличия или отсутствия денег. Таких много среди русских, и в этом тоже несчастье России.

— Что же в таком случае ты мне можешь предложить? — подивился Аристархов проницательности Тер-Агабабова.

Он давно подозревал, что бесконечно сложное в понимании одних оказывалось бесконечно простым в понимании других. Причем это было никак, или почти никак, не связано с умом, полученным образованием и прочими интеллигентскими штучками. Вряд ли Тер-Агабабов читал Достоевского или того же Кьеркегора. Но сейчас, в сущности, повторял великого писателя, назвавшего идиотом князя Мышкина, максимально из всех литературных героев приблизившегося к образу Иисуса Христа.

— Что тебе могли предложить немцы, — ответил вопросом на вопрос Тер-Агабабов, — кроме марок, германского гражданства, в лучшем случае бундесверовского хьюзовского «Апача» — «Ан-64» и неких расплывчатых геополитических идей по части территориального переустройства Европы?

Аристархов подумал, что ошибался. Тер-Агабабов, вне всяких сомнений, читал Достоевского, а может, и Кьеркегора.

— Я не буду предлагать тебе деньги, — продолжил Тер-Агабабов, — у тебя всегда будет денег сколько ты захочешь. Не буду предлагать тебе определенного гражданства, ты будешь гражданином мира, у тебя будет паспорт с открытой визой во все страны — члены ООН. Я не буду предлагать тебе ни последний американский «Апач», ни даже «Ми-28». Я предложу тебе… — выдержал паузу, — «КА-50».

— Откуда у тебя «КА-50», дружок? — впервые в жизни не поверил Тер-Агабабову Аристархов. Этот дневной противотанковый и одновременно морской вертолет нового поколения должен был поступить на вооружение Советской Армии до девяносто пятого года. Было совершенно очевидно, что на вооружение российской армии он не поступит никогда. Зачем российской армии новые вертолеты? Зачем России заводы, производящие новые вертолеты? Пробные экземпляры испытывались в Афганистане. Аристархов с удовольствием летал на них, двухвинтовых, плавно и с немыслимой скоростью пикировал, забирался на четыре километра вверх, пускал противотанковые ракеты «Вихрь», без промаха стрелял из одноствольной тридцатимиллиметровой пушки, используя нашлемную систему целеуказания. В общем-то Тер-Агабабов рассудил верно. Что осталось в этой жизни Аристархову, кроме… курсов повышения квалификации. Полетать на «КА-50» в горах и вдоль побережья, пошерстить армян или азербайджанцев, грузин или абхазцев и… умереть.

Аристархов пожал плечами, что можно было истолковать как угодно.

— Немцы предложили тебе всего лишь работу и сытое существование в чужой стране, — закрыл тему Тер-Агабабов. — Это слишком мало для мужчины, потерявшего семью, страну, армию и работу, одним словом, для мужчины, потерявшего жизнь. У тебя не осталось ничего, кроме… войны. Это объективный закон. Я предлагаю тебе войну вместо жизни. Или, если угодно, войну как жизнь. Когда мужчина теряет себя и страну, жизнь к нему, а через него к стране, может вернуться только через войну. Это последний, самый верный шанс. Начнешь у нас, закончишь где посчитаешь нужным. Ты не сможешь отказаться!

8

Тер-Агабабов куда-то исчез, и в полку странным образом прекратились полеты. Ни керосина, ни масла, ни частей, ни элементарной дисциплины — ничего. Теперь капитан Аристархов не сомневался: лишь волею Тер-Агабабова полк поднимался в воздух. Тер-Агабабов исчез своей волею, и полк рассыпался по земле, как карточный домик. У страны не было воли содержать армию, и в частности ударный вертолетный полк на подступах к столице. Получалось, что у огромной России воли меньше, нежели одного-единственного маленького пузатого Тер-Агабабова. Аристархов не вполне понимал, зачем Тер-Агабабову владеть ощетинившимся каменными иглами гор, пробензиненным, сопротивляющимся, вставшим торчком злобным Кавказом, когда у его ног покорная, равнинная, сонная и влажная, как влагалище, Россия. По всей видимости, Тер-Агабабов не был тщеславен, комплекс Наполеона у него отсутствовал. Поэтому он и хотел маленький Кавказ, а не большую Россию?

А вот подмосковный вертолетный полк сам себя содержать не хотел. Если бы вдруг захотел, то превратился бы в революционный полк. Революционные же полки в России отчего-то пока не заводились. Ждали назначения нового командующего. Вот назначат и…

Аристархов, когда хотел, тогда и уезжал в Москву, когда хотел, тогда и возвращался, ни у кого не спрашивая разрешения, ни перед кем не отчитываясь.

Москва в ту осень была в разноцветных воздушных шарах — то в форме поросенка, то невообразимого торта, то огромной перевернутой бутылки. Аристархов засматривался на дивные монгольфьеры, вот только радость их созерцания омрачалась ощущением, что воздушные поросята, торты, перевернутые бутылки суть последняя оставшаяся у страны авиация. Капитан не имел ничего против симпатичных воздушных фигур. Они были хороши, как некая веселая составная частица серьезного целого, как, скажем, у немцев или французов, известных любителей монгольфьеров, но еще больших любителей собственных государств. Там государство крепко стояло на земле, обеспечивая гражданам налаженную, относительно безопасную и предсказуемую жизнь. В России государство уподобилось огромной перевернутой бело-сине-красной бутылке — воздушному шару, без руля и без ветрил плывущему в осеннем небе.

Вообще, красок в ту осень — торговых палаток, ларьков, плакатов, афиш, смятых пивных жестянок, красивых бутылок, оберток из-под шоколада, расплющенных под ногами сигаретных пачек — было много. Определенно структура уличного мусора претерпела изменения. Вместо обрывков газет ветер теперь перемещал по асфальту бумагу с полосками, коей перехватывались пачки с банкнотами. Отчего-то под ногами было очень много использованных презервативов. Аристархову по этому поводу ничего не могло явиться в голову, кроме того, что раньше их выбрасывали в унитазы, теперь же — в форточки. Крысы, не таясь, сновали под ногами у прохожих, разве только не покусывая за щиколотки, когда те наступали им на хвосты.

Народ, впрочем, не замечал крыс, не радовался краскам, смотрел недобро и голодновато. Аристархов только собирался бросить в урну недокуренную сигарету, а уже летели, сшибая друг друга, двое-трое, чтобы он, значит, оставил докурить. Не отделаться было от неприятной мысли, что, пока он курит, за ним, вернее, за его сигаретой пристально наблюдают. То была новая разновидность российского социального сыска. Никому не было дела до политических взглядов капитана Аристархова. Но, оказывается, кое-кому еще как было дело до его искуриваемой сигареты. Таким образом, курение сигарет, прежде являвшееся его сугубо личным делом, теперь превратилось в дело в некотором роде общественное, во что-то такое вроде диссидентства или, напротив, верноподданничества. Капитан не знал наверняка.

Аристархов более не посещал ни митинги, ни политические собрания. Его потянуло в музеи, за вход в которые брали большие деньги, но где было пусто, как в склепах! Оказалось, что в Москве не так-то много музеев. Аристархов понял это, обнаружив себя в Зоологическом музее МГУ среди чучел птиц и зверей. Он тупо смотрел на оскалившегося в стеклянном параллелепипеде волка и смутно припоминал, что где-то уже видел эту оскалившуюся морду.

Не далее как на прошлой неделе в этом же самом музее.

Вообще, некую близость к похожим на живых зверей птиц чучелам ощутил Аристархов. К белому с черным кирзовым носом медведю, опустившему могучую лапу на прибитую нерпу. К размахнувшему в неподвижном полете огромные крылья альбатросу. К мышкующей, в искристо-белых, отдаленно напоминающих снег кристаллах, лисице. Давным-давно мертвые, они изображали жизнь, вернее, наглядно иллюстрировали некие ее моменты, которые могли быть, а могли и не быть в их прошлых жизнях.

Так и Аристархов проживал по второму кругу жизнь, которую давно прожил. Самое удивительное, прожитая жизнь волновала и интересовала его неизмеримо больше, нежели нынешняя. Нынешняя жизнь была как пепел, как искристо-белая кристаллическая имитация снега. В нынешней он, подобно альбатросу, размахнул в неподвижном полете крылья внутри глухого стеклянного параллелепипеда. Прошлая же — как тот самый скрытый огонь, неугасимо бушующий под пеплом.

И посейчас капитан Аристархов как будто летел в водно-золотом божественном облаке сквозь речное ущелье, и посейчас ощущал на своем лице слезы Жанны, а на своих плечах ее руки. И ревновал Жанну к ее погибшим и живым старлеям не в пример сильнее, чем раньше, когда сначала был одним из этих самых старлеев, а затем и мужем. А вот к старому с лягушачьими ногами лысому немцу совершенно не ревновал. Что было странно. Потому что если и было к кому ревновать, так именно к немцу, с которым он ее, можно сказать, застукал, а не к растворившимся во времени и пространстве советским старлеям. Это было что-то другое — не измена и не предательство. Вернее, не только измена и не только предательство. Аристархов не знал, как это назвать. Знали бывшие советские, а ныне российские женщины. И посейчас безумное волнение испытывал Аристархов, вспоминая трепещущий на ветру белый халат Жанны, ее горячие загорелые ноги под этим халатом. Он как будто смотрел на нее сверху из взлетающего в песчаном вихре вертолета. Смотрел на Жанну, одной рукой прижимающую к себе разрываемый старлеем-ветром халат, другой рукой машущую улетающему старлею Аристархову. Подобно Фаусту, Аристархову хотелось остановить мгновение, навсегда остаться в прошлом. Ему вдруг открылось, что, в сущности, вся его жизнь с Жанной была этим самым прекрасным мгновением. Он клял себя, сколь неподобно прожил эту жизнь. Больше всего на свете ему сейчас хотелось вернуться и дожить.

Прошлое наползало на настоящее, как одна материя на другую. Аристархов разнеженно, ранимо и в конечном счете непродуктивно существовал в колышущихся, совмещенных мирах. И лишь в минуты прояснений отчетливо осознавал, что именно внутри «прекрасного мгновения» вызрела в Жанне решимость поступить так, как она поступила. Следовательно, не таким уж прекрасным, во всяком случае для Жанны, было мгновение. Аристархов понял, что все эти его апокалипсические страдания — всего лишь непозволительно растянувшиеся во времени переживания обманутого мужа. Психиатры называют подобные состояния «умственной жвачкой».

Налицо был недостаток мужества. Не того мужества, в отсутствие которого человека можно считать законченным трусом, но иного, того, что позволяет человеку навести жесткий порядок в собственной душе, привести сознание в состояние равновесия, определиться в несовершенной жизни и вести себя в этой самой жизни сообразно этому самому определению.

Так в жизнь капитана Аристархова вернулось спортивное, соревновательное начало. Он решил сделаться таким, каким, по его мнению, должен быть мужчина, чтобы с ним и его страной не могло произойти того, что происходило с Аристарховым и Россией.

Аристархов не возражал сделаться единственным (первым, последним?) мужчиной в стране. Смерть нисколько его не пугала. Он искренне увлекся игрой в супермена. Хотя, конечно же, временами накатывало прежнее: он взлетал в песчаном вихре, Жанна оставалась внизу, прижимая халат. И не глаза, но душа капитана вновь и вновь наполнялась слезами.

В промежуточном, переходном состоянии от хлюпика к супермену, а может, наоборот, от супермена к хлюпику Аристархов однажды притормозил на пустынной улице перед вывеской: «ЧАСТНАЯ КАРТИННАЯ ГАЛЕРЕЯ «ВЕРТОЛЕТ». Аристархов спокойно относился к живописи, однако спокойно проехать мимо слова «вертолет», естественно, не мог.

Капитан толкнул дверь подъезда, поднялся по ступенькам, вошел в помещение. Никто не встретил его. Он довольно быстро осмотрел три увешанные картинами комнатки. Картины не имели к вертолетам ни малейшего отношения, пожалуй, за исключением единственной под названием «Дорога листьев». На ней осенние разноцветные листья закручивались в подобие спирали, уходили эдакой лентой Мебиуса за горизонт, что теоретически могло иметь место, если бы в непосредственной близости от кладбища листьев взлетал по тревоге вертолетный полк. Что-то такое отдаленно связанное с человеческой жизнью, с тем, как человек рождается, страдает, а затем умирает, уходит лентой Мебиуса за горизонт, присутствовало (а может, и не присутствовало, может, капитан фантазировал) в картине. Аристархов, направляясь к выходу, подумал, что эта картина вполне могла бы украсить стену его монастырской кельи.

— Вы забыли купить билет, — догнал его, ступающего на лестницу, женский голос.

У капитана сжалось сердце: так похож был этот голос на голос Жанны! Он долго не оборачивался, переживая немыслимую фантазию — Жанна приехала в Москву, Жанна случайно увидела его, входящего в галерею. Жанна вернулась к нему!

У окликнувшей Аристархова женщины его промедление, похоже, вызвало более уместное в данном случае предположение:

— Не хотите покупать билет?

— Сколько? — обернулся Аристархов.

— Пятьсот! — вызывающе ответила женщина.

— Присматриваете здесь за порядком? — достал из кармана бумажник Аристархов.

— Можно и так сказать, — не без достоинства уточнила женщина, — если не считать, что я, видите ли, художница. Это я нарисовала весь этот хлам! — Глаза ее наполнились слезами, губы задрожали.

Отыскивающий в бумажнике пятисотенную, Аристархов поднял глаза и увидел, что она молода, хороша собой, совершенно не похожа на Жанну и что она, несмотря на это, а может, именно поэтому очень ему нравится. И еще он, не знакомясь, установил, что ее зовут Елена. В дальнем углу висел плакатик с ее фотографией на фоне так понравившейся Аристархову «Дороги листьев», лентой Мебиуса, уходящей за горизонт. Там было крупно написано «Елена», а вот фамилия помельче, Аристархов не разобрал.

В следующее мгновение она рыдала у него на плече. Аристархов растерянно гладил ее по голове, прекрасно сознавая, что это — всего лишь нервный срыв, окажись на его месте кто другой, она бы точно так же рыдала на том плече. Плечо — неважно чье — в данном случае исполняло роль живой теплой стенки.

Последнее время Аристархов был до того сосредоточен на Жанне, что ему как-то не приходило в голову, что существуют другие женщины. Он был одиноким патриотом, последним солдатом исчезнувшей с его атласа страны «Жанна». Сейчас он случайно приблизился к пограничным столбам другой страны — «Лена». Аристархов, насколько ему позволяли фантазия и скромный опыт географа, попытался сравнить две страны, хоть и сознавал умозрительность сего занятия. Он знал одну страну «Жанна» — сейчас она была совсем другая. Страну «Лена» он совсем не знал.

И тем не менее.

Страна «Жанна» была проще, народней. В стране «Жанна» носили яркие — туземные — украшения, любили юбки покороче, а блузки потесней. Не возражали выпить по поводу и без повода. А выпив — попеть или поплакать в голос. Читали трудно, в основном детективы и «про любовь». Если укладывались под ночь с книжкой, то быстренько засыпали. Ходили по магазинам и никогда — по музеям и картинным галереям. В стране «Жанна» обходились без классической музыки. Охотно занимались собственным домом, однако побывав в доме более богатом, как бы на время теряли интерес к дому собственному, впадали в непонятную задумчивость. В стране «Жанна» не сильно жаловали родственников. Признавали в жизни единственное движение — от меньшего достатка к большему. Если что-то на этом направлении не ладилось, в стране «Жанна» не разводили философию, не лили слез по разрушенному, будь то государство, армия, страна или семья, но были склонны пожертвовать всем, что путалось под ногами, мешало двигаться в раз и навсегда определенном направлении. Все летело как балласт из корзины воздушного шара. В стране «Жанна» не говорили о морали. В стране «Жанна» не то чтобы сильно любили субя, но просто любили жить. И жить хорошо, а не жить плохо. В стране «Жанна» подруги были сплошь оторвы, шлюхи, спекулянтки, брали между делом поллитру на двоих — и ни в одном глазу. В стране «Жанна» жили русые, широкоскулые, голубоглазые, легко дающие и легко забывающие, грубоватые, могущие и запустить матом, но могущие и помочь, пожалеть, посочувствовать. В стране «Жанна» квартировали старлеи, инженеры, машинисты, наладчики заводского оборудования и прочий не первой, но и не последней руки — срединный — русский люд. Страна «Жанна» была невыразимо прекрасна, естественна и самодостаточна, и, если бы Аристархова не лишили там вида на жительство, он был бы счастлив жить там до самой смерти.

Страна «Лена» была куда более утонченна. В стране «Лена» благоухали цветы, на стенах висели картины, полки и шкафы ломились от книг. В стране «Лена» читали ночи напролет и по ночам же бродили по комнатам в ночных рубашках с распущенными волосами. В стране «Лена» бесконечно уважали дом и родителей. Страна «Лена» состояла из самозабвенных занятий искусством, умных разговоров, слез, любви к животным, исступленных споров о смысле жизни. В стране «Лена» практически не пили, влюблялись, как правило, в малодостойных людей, которым измышлялись императорские достоинства. Нечего и говорить, что влюблялись себе в разочарование и вред. В стране «Лена» долго жили на родительские деньги и крайне трудно зарабатывали свои. Если не находили себя в искусстве или в любви, не чурались политики или оккультизма. Тут были часты активистки, медиумы, интеллигентные бескорыстные помощницы, готовые положить жизнь на алтарь демократиии, экологии, новой религии, в общем, чего угодно. Страна «Лена» была страной театральных премьер, просмотров, вернисажей, литературных новинок, авторских вечеров, клавесинных концертов. Страной свечей, поздних трезвых ужинов за накрахмаленными скатертями, поздних же пробуждений за плотно занавешенными окнами. В страна «Лена» обитали тонкие в талии, изящные, темноволосые, бархатноглазые, делающие из всего на свете проблему, смешные в любви, предлагающие каждому сомнительному избраннику неизмеримо больше, чем ему нужно, чем он сможет осилить. Одним словом, в стране «Лена» жили печальные интеллигентные неудачницы. Помимо проходимцев, здесь находили временное пристанище разные траченые литературные, художественные, артистические люди, расставшиеся, по своему обыкновению, с первыми, а то уже и вторыми семьями. Но и они редко становились счастливыми в стране «Лена».

— Пожалуйста, — протянул деньги Аристархов.

— Не надо мне ваших денег, — с невыразимым сожалением произнесла Лена.

— Почему? — удивился Аристархов.

Лена подошла к окну. Внизу, прижавшись к тротуару, стоял аристарховский «фордишка» с непереставленными немецкими номерами. Последнее время «фордишка» скверно заводился, жрал масло, как сумасшедший. Аристархов не успевал подливать. Надо было ехать на станцию техобслуживания, но Аристархову все было недосуг. Разваливающийся «фордишка» был из исчерпанного, оставляемого Аристарховым мира. Другой ногой Аристархов как будто шагнул в будущее — в пустоту, в туман — и сейчас не видел ноги. Та же нога, что осталась в исчерпанном мире, дрожала и подгибалась. Аристархов не знал, как быть с Леной: побыть с ней в исчерпанном мире или взять с собой в пустоту, где исчезла нога? Только неизвестно, подумал Аристархов, сколько я там протяну. Лена оказалась в аристарховском междумирье. «Что ей до моей машины?» — подумал он.

— Я полагала, вы иностранец, — вздохнула Лена.

«Вперед… твою мать! — подумал Аристархов. — Кавказ подо мною, один в тишине стою на тра-та-та какой-то скале. В полдневный жар в долине Дагестана…»

Тут на улице рядом с жалким аристарховским «фордишком» притормозил новенький, литой, синий, как грозовая, беременная градом туча, «БМВ», и уже настоящий немец — стриженый, седой, со стальными глазами и тяжелой тевтонской челюстью — хлопнул дверью, пиликнул брелком с сигнализацией, направился в частную картинную галерею «Вертолет» с таким решительным видом, как будто вознамерился купить все разом и оптом.

Аристархов разбирался в немцах. Этому, хоть он и выглядел на пятьдесят, было за шестьдесят, и занимался он чем угодно, только не артбизнесом. Одному Богу было известно, что ему в частной картинной галерее «Вертолет»?

Глаза у Лены между тем распахнулись, как у девочки при виде давно ожидаемого подарка. Ее повело. Она ухватилась рукой за столик. Потом судорожно, не обращая внимания на стоящего рядом Аристархова, выхватила из сумочки помаду и зеркальце. Какой-то она сделалась суетливо-жалкой и одновременно беспомощно-растерянной. Аристархов вдруг обратил внимание, как тщательно она причесана, как продуманно одета, как ненавязчиво подведены у нее глаза, какой тонкий аромат у ее духов. Лена слабо затрепетала навстречу недоуменно вставшему в дверях немцу. Боже мой, изумился Аристархов, да ведь она здесь среди своих картин ждет… принца, что ли? Чтобы, значит, взял за руку и… Ей же не пятнадцать лет! Аристархов был совершенно уверен, хотя, естественно, видеть этого не мог: на Лене с изыском нижнее белье, и все-то там у нее… одним словом, чтобы потенциальный принц не разочаровался.

Капитану сделалось грустно, как если бы он присутствовал при конце света. Хотя в действительности присутствовал всего лишь при конце отдельно взятого персонального света. Конце, ошибочно принимаемом за начало. И еще — конце собственных фантазий. Впрочем, фантазии были столь мимолетны и быстротечны, что даже не успели оформиться в первичные хотя бы на уровне рефлексии переживания.

Немец вдруг решительно заговорил с Аристарховым на жестковатом верхне-средненемецком. На роже, что ли, написано, что я знаю по-немецки, подумал Аристархов. И еще подумал, что Германия странным образом достает его в России.

— Он интересуется, где здесь офис фирмы, торгующей мясными консервами «Росфлеш»? — перевел Аристархов.

— Этажом выше, — прошептала Лена. Глаза ее наполнились слезами.

Аристархова разобрал нервный смех. Вблизи пожилой торговец решительно не походил на прекрасного принца. Розовый, серебристый, он одновременно походил на элитного борова-производителя и консервную банку, если, конечно, возможно такое двойное сравнение. Аристархову сделалось обидно за Золушку-Лену, а вместе с Леной за всех, сошедших с круга русских женщин, а вместе с сошедшими с круга русскими женщинами за всю Россию. «Свинопринц», — подумал Аристархов, хотя, вполне вероятно, немец был отличным парнем, прекрасным специалистом и совершенно не заслуживал подобного прозвища.

Атмосфера сверхнапряженного стояния, в которой материализовалось столько ненормального ожидания и ненормального же разочарования, похоже, изрядно позабавила толстокожего немца. Видимо, он не впервые был в России и примерно представлял, чего ждут и от чего испытывают разочарование русские женщины. Услышав от Аристархова, что мясная контора этажом выше, он не поспешил туда, а взялся снисходительно разглядывать картины.

— Или я ничего не понимаю в искусстве, — доверительно сообщил он Аристархову, — или это какая-то мазня.

— Он в восхищении от ваших произведений, — объявил Аристархов Лене.

— Она так смотрит на меня… — понизил голос немец, успевший убедиться, что Лена не понимает по-немецки, — как будто неделю не ела. Они почему-то здесь уверены, что мы, немцы, существуем исключительно для того, чтобы раздавать им наши марки. В принципе я бы приобрел какую-нибудь ее работу, если бы хоть одна мне понравилась. Я могу подарить ей… шариковую ручку, зажигалку, но, черт возьми, это не очень солидно.

— Вам видней, — не стал спорить Аристархов.

— Но вот так взять и уйти, когда она вот так стоит и смотрит…

— Они здесь все вот так стоят и вот так смотрят, — сказал Аристархов.

— Да, но не все же они здесь художницы, — возразил немец.

Аристархов посоветовал свинопринцу осмотреть выставку, а потом заплатить за билет, скажем, марок пятьдесят. Лена оценивала входной билет в пятьсот рублей. Аристархов обеспечивал ей немыслимо высокую конвертацию.

— Она будет совершенно счастлива, — заверил Аристархов немца.

— К сожалению, у меня очень мало времени, — немец не исполнил известную заповедь Талейрана насчет того, что не следует поддаваться первым порывам, они, как правило, слишком благородны, и теперь отчаянно сожалел об этом.

— Осмотр займет у вас от силы пару минут, — успокоил его Аристархов.

Собственно, ему больше было нечего делать в частной картинной галерее «Вертолет». Золушка должна была хотя бы на мгновение остаться наедине с принцем, чтобы потом ей не было мучительно больно за бесцельно потраченное время.

— Мне пора, — простился с художницей капитан, — полагаю, вы с ним без труда объяснитесь по-английски. — Отчего-то он был уверен, что Лена сносно изъясняется по английски. Хотя ей больше подошел бы французский.

— Уж как-нибудь! — Что-то изменилось в голосе Лены. Только что Аристархов слушал ее, и ему мерещились унылые под пеленой дождя просторы, униженные, утративший веру путники, тянущиеся этими просторами неизвестно куда. А тут вдруг как будто прорезался резкий солнечный свет, ласточки или стрижи прочертили небо над ожившей, стряхнувшей сонную рабскую одурь землей.

Птицы — ласточки, стрижи, да, пожалуй, и пеликаны, — как известно, давние любимцы Господа. Они — вне богатства и прочего материального. Где птицы — там дух. Аристархов был уверен, что пристрастное отношение Господа к птицам каким-то образом экстраполируется (капитан не боялся сложных иностранных терминов) и на него, грешного, летающего в железной апокалипсической птице — вертолете.

Немец тем временем закончил осмотр и теперь приближался, помахивая сиреневой сотенной купюрой. Аристархову почему-то вспомнились конфеты со странными названием «Ну-ка отними!». Он подумал, что все его птичьи изыскания — бред. Куда там птицам против германских марок!

— Он был счастлив посетить вашу замечательную выставку, — сказал Аристархов. — Если бы он торговал картинами, он купил бы их все. Но он, увы, торгует всего лишь мясорубками.

— Скажи ему, что вход на выставку бесплатный, — надменно подняла брови Лена.

— Ты уверена? — удивился Аристархов.

Лена сказала сама по-английски.

— Что с ней? — не понял немец.

Аристархов пожал плечами.

— Я даю двести, я покупаю… вот эту? — немец ткнул пальцем в первую попавшуюся на глаза картину.

— Не продается! — свистяще прошептала Лена.

Немец вышел, играя желваками на щеках. Торговля мясорубками, видимо, приучила его к сдержанности и самобладанию.

— Боже, как грустна наша Россия! — простонала, схватившись за голову, Лена.

Аристархову нечего было возразить.

— Я свободна, — сладостно и грациозно потянулась Лена. — Как ты думаешь, двести германских марок — не слишком ли смехотворная цена за свободу?

9

Жизнь возвращалась в капитана Аристархова медленно, толчками. Прежде он существовал среди неких имитирующих жизнь каркасов посреди пустого, пронизываемого ветром пространства. Нынче же каркасы утонули в теплой кирпичной кладке, поверх кладки побежали виноградники, хмель и прочие вьющиеся. Что-то само собой строилось-выстраивалось. Жизнь возвращалась ощущениями: цветом, вкусом, запахом. Она ворончато закручивалась, как та самая «Дорога листьев», и Аристархову было приятно лететь вместе с новой жизнью и листьями.

Куда?

Он не знал куда, как, по всей видимости, не знали этого и листья. То есть в конечном-то итоге знал куда: в землю. У капитана, летающего над землей на вертолете, шансы насчет земли были ускоренные и повышенные. Зато Аристархов доподлинно знал — от чего именно хочет улететь. От прежней жизни, где остались нечерноземная Россия, Волга, Афганистан, Германия, СССР, СА, его семья, то есть, в сущности, все. От новой, какую он наблюдал на улицах и по телевизору. Эта жизнь, где странно уживались реклама недоступных вещей, латиноамериканские телесериалы, нищие с язвами, пьяноватые разухабистые оркестры в подземных переходах, теледикторы с пустыми лгущими глазами и прикованные к экранам, грезящие наяву люди, была бесконечно скучна Аристархову. Не то чтобы у него не было в ней шансов преуспеть — он ею брезговал. Преуспеть в этой воровской жизни было все равно что овладеть сонной или тихопомешанной женщиной, которая один хрен не соображает, что с ней происходит. Аристархов понимал, что брезговать жизнью народа недостойно. Но не стремился разделить с народом его телевизионный сон. Капитану казалось, что он вместе с листьями летит навстречу новой — единственно его — жизни. Правда, смущало, что листья осенние, то есть красивые и сильные не жизнью, но угасанием, не прикреплением к стволу, до порывом несущего ветра.

И еще смущало, что, засыпая или просыпаясь с Леной у себя ли в подмосковной монастырской келье, у нее ли в чердачной мансарде-мастерской, эдаким фонарем торчащей посреди оцинкованных плоских и уступчатых крыш, они никогда не говорили о будущем. Хотя, казалось бы, о чем еще говорить молодым, любящим друг друга людям, как не о будущем?

Аристархову нравилось в смутные предрассветные мгновения стоять у окна мастерской, наблюдать, как матовые оцинкованные крыши поначалу темнеют, словно напоследок вбирая в себя всю оставшуюся тьму ночи, а затем начинают неудержимо светлеть и наконец яростно воспламеняются, расплавляются в неурочном и непостижимом белом пламени, пока из-за горизонта не выглянет край солнца и все не придет в рассветную норму.

Капитану во время общесоюзных морских учений приходилось летать над Тихим океаном. Он неоднократно заставал легендарный послезакатный «зеленый луч», когда сразу по исчезновении солнца мир — точнее, вода и воздух — излучал пронзительный изумрудный свет. Корабли же, береговые скалы, тянущиеся над океаном птицы становились аспидно-черными, какими-то заостренными, как выпущенные стрелы.

Теперь Аристархов твердо знал, что в мире оцинкованных крыш существует предрассветный «белый луч». Зеленый луч, помнится, наводил его на мысли о смерти. Белый — о жизни, оплодотворении. Почти как по Уолту Уитмену: «Белый любви опьяняющий сок, потом получаются дети…» Впрочем, все это были необязательные фантазии военнослужащего, подружившегося с художницей. Капитан не придавал им значения.

Как и тому, что в иные мгновения белого луча город как бы завертывался в кулек из оцинкованных крыш, отрывался от асфальта, улетал «дорогой листьев». В этом не было бы ничего особенного, если бы не тягостные «цинковые» воспоминания капитана. Образ завернутого (запаянного?) в цинк города сообщал новой жизни Аристархова некую относительность, удивительным образом ассоциирующуюся у него с оглушительной — как в мгновения зеленого и белого лучей паузой, неземной какой-то тишиной, молчанием проклятого мира.

Это молчание впервые поразило его в монастырской келье, когда, лежа с Леной на узкой койке, ощущая своим плечом ее теплое плечо, капитан собрался рассказать ей про свою жизнь, но не сумел произнести ни единого слова, настолько цинковыми, несовместными с сухим благоухающим осенним воздухом кельи вдруг предстали собственные непроизнесенные слова.

Аристархов мог бы рассказать Лене, как разлетается в красные клочья человек, когда в него попадает крупнокалиберная разрывная пуля.

Как удачно выпущенная ракета вспучивает танк, после чего он лопается, точно воздушный шар, как баба ноги, разбрасывает гусеницы, проваливается башней.

Какое счастье видеть в осеннем парке жену и дочь.

Какое несчастье видеть собственную жену в объятиях старого синеногого немца.

Как странно ощущать соединенность собственной жизни с машиной, с вертолетом.

Как не менее странно ощущать, что вне вертолета для тебя жизни нет.

Что вертолет — тот самый узкий (белый, зеленый, предзакатный, послерассветный?) луч, внутри которого он, капитан Аристархов, может все. Остальная же жизнь — цинк, тишина, молчание, в ней он не может ничего.

И Лена, прижимаясь к Аристархову теплым плечом, помалкивала. Аристархов думал, что внутри своего луча она еще более неуспешна и несчастна, нежели он внутри своего. По мере того как общество падало, росла его нужда в таких, как капитан Аристархов, то есть в умеющих воевать и убивать. И — росла ненужда в таких, как Лена, то есть в умеющих рисовать «Дороги листьев», сочинять романы, стихи, поэмы и симфонии.

Аристархов понимал, что несчастья иной раз соединяют людей крепче, чем любовь. Только вот уж очень горькой была эта близость — на несчастьях. Оттого-то, знать, так редко улыбались друг другу не только Лена и Аристархов, а и прочие, наблюдаемые ими на улицах и в других присутственных местах люди. Общество переживало период разъединения лучей. Не только новые не находили друг друга, но мучительно разъединялись давно слитые. Аристархов всматривался в выражения лиц, гулявших с детьми супругов — даже на их лицах не было счастья и радости.

Чем дольше Аристархов над всем этим размышлял, тем очевиднее ему становилось, что некая надмирная несправедливость обрушилась на людей. Аристархов не представлял: можно ли поправить дело? Более того, не считал себя вправе решать за общество, когда был бессилен исправить собственную судьбу. Единственно по-прежнему был готов отдать жизнь во исправление надмирной несправедливости. Но кому была нужна его жизнь?

Разве что Тер-Агабабову, чтобы Аристархов закончил ее в горах Кавказа.

Поэтому капитан искал счастья внутри несчастья. Внутри несчастья в кратковременное счастье имели обыкновение превращаться самые обыденные вещи. Скажем, редкие, но все еще продолжающиеся регламентные полеты на вертолете. Или капризничающий «фордишка», который хоть и не сразу заводился, но пока еще исправно носил Аристархова в Москву, по Москве и обратно. Или обменивающиеся в столице по неслыханно высокому курсу германские марки, избавлявшие капитана от материальных тягот. Не говоря уж о Лене, которая досталась Аристархову случайно и даром, как неожиданный подарок.

Когда она говорила о литературе, искусстве запросто, как о близких знакомых — о людях, которых Аристархом видел исключительно по телевизору или в газетах, ему казалось, что он не заслужил столь дорогого подарка. А иногда — когда она невидяще смотрела сквозь него в окно и в ответ на все попытки капитана как-то ее отвлечь — лишь равнодушно пожимала плечами, — казалось, подарочек так себе, тот еще подарочек.

Вне всяких сомнений, все несчастья проистекали от смещения мира. В прежнем мире, к примеру, российский вертолетный полк и заворачивающий его в цинковый кулек миллиардер Тер-Агабабов были несовместны. В смещенном — еще как совместны. В прежнем мире капитану Аристархову было невозможно подняться до утонченной, имеющей два высших образования Лены. В смещенном — Лене, художнице — мама завкафедрой в консерватории, папа — доктор искусствоведения, специалист по Матиссу — пришлось опуститься до капитана Аристархова.

За свою жизнь Аристархов общался с самыми разными людьми. Не общался только, как пишут в газетах, с представителями творческой интеллигенции. Лена, спору нет, в отличие от Аристархова, прекрасно разбиралась в живописи и в музыке, но не в этом заключалось их главное различие.

В том, как они оценивали собственные переживания.

Лена оценивала их бесконечно высоко и трагично. Сначала шли ее переживания, затем все остальное. Переживания были для нее первичнее жизни. Лена неистово жалела себя, и Аристархов жалел ее, утешал, пока не ловил себя на грубой мысли: «А почему, собственно, надо ее жалеть?» Как жила в Москве, так и живет. Как писала картины, так и продолжает писать. Устроила персональную выставку в галерее «Вертолет». Не сильно, правда, успешную, ну, так ведь это во все времена лотерея. Потом, устыдившись, оправдывал Лену: ее плач по себе — в сущности, плач по всей стране, по всем людям искусства. Тут уж капитан сам себе начинал казаться каким-то чудовищем. В отличие от Лены, потерял семью, работу, зарплату, армию, государство, похоже, скоро угонят последнюю радость — «фордишку», а вот поди ж ты, не плачет — сидит в мастерской, пялится на оцинкованные крыши, тяпает водчонку, лезет к Лене под юбку и вообще… это… полон жизни.

— Ты сильный, — приговаривала, обнимая его, Лена.

Аристархов не возражал. Приятно было слышать, что он сильный. Тем более что он доподлинно знал: будь он в действительности сильным, при нем бы остались: семья, работа, зарплата, армия, государство и все прочее, чего не должен отдавать сильный человек.

Сильной-то как раз была Лена, которая сумела сохранить все свое.

Что-то тут было не так. Похоже, именно тут протягивался главный нерв смещенного мира. Сильные, теряя нечто капитально-общее — государство, законы и т. д., — превращались в слабых и беспомощных, как рыбы в лесу. Слабые же, сохраняя личное, собственное — квартиру, имущество, прописку, попутно кое-что прихватывая, — незаметно выходили в сильные, и плевать им было на государство и законы. В обществе наблюдался эдакий исход силы, а может, перелив старой силы в новые мехи, сшитые из того, что раньше считалось слабостью. Аристархов подумал, что он со своим (или уже не своим?) вертолетом — частичка, камешек осыпавшейся фрески госсилы. Перед ним два пути. Упасть в никуда. Или сделать воистину своим неизвестно кому сейчас принадлежащий вертолет и продавать приватизированную военную силу за деньги. Сила — товар — деньги — такая вычерчивалась новая социально-экономическая формула. Аристархова, как и многих строевых офицеров, затягивало в нее как в водоворот. Капитан, впрочем, не обольщался: второй путь был всего лишь замедленной вариацией первого — все тем же падением в никуда. Коррупция была разновидностью гражданской мужской проституции. Наемничество — разновидностью проституции военной.

Моменты философского осмысления действительности, конечно же, осложняли жизнь капитана. Иногда ему казалось, что он плоть от плоти терпящего бедствие народа. В такие мгновения ему хотелось немедленных боевых — ведь он был военным — действий. Иногда же — что его пути с народом трагически разминулись. Народ растворился в телевизионной химере, в коммерческих ларьках, в польско-китайском полутехническом спирте. А он, капитан Аристархов, торчит посреди зловонной лужи растворенного народа каким-то похабным кукишем, на который никто не обращает ни малейшего внимания. Отчего-то вспоминалась некогда виденная в Музее Революции спичечная этикетка двадцатых годов — «Наш ответ Керзону» — кукиш с пропеллером. Похоже, сейчас роль авиакукиша выполнял капитан Аристархов со своим вертолетом. Только вот кому показывался кукиш? От всех этих мыслей капитан чувствовал себя не просто слабым, а ущербно — антинародно — слабым.

Забывался, когда начинал с Леной строить планы на будущее.

Поначалу то была чистая игра. Какие планы, когда и Аристархов и Лена доподлинно знали, что общего будущего у них нет. То есть теоретически оно, конечно, могло быть, если бы Аристархов, допустим, ушел из армии и переселился бы к Лене. Но Лена сама жила с родителями, мастерская-мансарда же не была приспособлена для семейного житья. К тому же ее в любой момент могла оттяпать префектура. Если бы у Аристархова было достаточно марок, чтобы купить в Москве квартиру. Если бы картины Лены пользовались диким спросом. Если бы Лена ради своего капитана была готова на все. Если бы Аристархов ради своей художницы был готов на все.

Однако же постепенно будущее как бы превращалось из игры в жизнь. Лена, светясь лицом, говорила Аристархову, что только что звонили из галереи «Красный сапог», какие-то японцы грозились скупить оптом сразу все ее работы. Аристархов ходил на рандеву с жуликоватыми молодыми людьми — бывшими комсомольскими вожаками, — собиравшимися наладить в Москве вертолетное сообщение: с крыши одного валютного отеля на крышу другого валютного отеля.

Если бы японцы и впрямь скупили картины Лены, а бывшие комсомольцы раскинули бы над столицей валютную паутину вертолетных маршрутов, жизнь Лены и Аристархова, возможно, перетекла бы в иное измерение. Аристархов внутренне был готов примириться с пустой и скучной, но одновременно пьяной, жадной и хищной, как глаза бывших комсомольцев, жизнью. Наступая на горло собственной песне, капитан Аристархов как бы присоединялся к молчаливому, терпеливому народному большинству. «Хотим жить — пропади все пропадом!» — такой животной мыслью, похоже, руководствовался народ. «В одиночку не нажрешься!» тут же винтом ввинчивалась опять-таки народная контрмысль. А из мысли и контрмысли воровато вылезал совершенно непереносимый для русского сознания вывод: общее благо в принципе может являться неумышленным результатом деятельности, вдохновляемой корыстными и подлыми соображениями.

10

После того как Жанна ушла от него к старому немцу, а он до чудовищной сцены в окне понятия не имел, что она замышляет уйти от него к старому немцу, Аристархов сделался не то чтобы чрезмерно подозрительным, но, скажем так, более внимательным в отношениях с людьми. Что было совершенно естественно и закономерно. Так, к примеру, он никогда в жизни не интересовался неким челночным клапаном, регулирующим циркуляцию охлаждающей жидкости в моторе, пока однажды этот клапан не отказал в полете. Аристархов чудом не сгорел. С тех пор перед каждым полетом он проверял проклятый челночный клапан, который, конечно же, больше никогда не выходил из строя.

Пора было распространить добрую традицию с мотора на людей. С Леной капитан постоянно имел в виду челночный клапан, хотя рациональной частью сознания понимал: скорее небо упадет на землю и Дунай потечет вспять, чем два раза подряд откажет один и тот же клапан. Скорее откажет длинная трансмиссия, какая-нибудь проводка, но только не челночный клапан. В иррациональной же части сознания крепло убеждение, что в определенные исторические периоды в женщинах (челночных клапанах) куда больше общего, нежели в серийных вертолетных моторах. Следовательно, челночные клапаны могли отказать и два, и десять, и сто раз подряд.

Первые сбои чуткое ухо капитана зарегистрировало в, казалось бы, совершенно гладкой, располагающей скорее не к сбоям, но к форсажу ситуации.

Жуликоватые комсомольцы вроде бы прицепились к какой-то иностранной фирме и теперь рвали постромки, требуя от Аристархова немедленного увольнения из армии, составления всевозможных смет, подготовки технического решения и т. д. Они (на словах) предложили ему невероятную зарплату, должность заместителя генерального директора. О чем Аристархов с понятной гордостью поведал Лене. Они жили в фантастическое время. ВВС и Аэрофлот разваливались, однако малое валютно-вертолетное предприятие вполне могло коротко расцвести на их развалинах. Аристарх был профессионалом. Бывшие комсомольцы были заинтересованы в нем, пожалуй, больше, нежели он в них.

— Соглашаться? — спросил Аристархов у Лены.

Ему вдруг представилось, что жизнь состоит изо льда. Что это лед стоит стеной между людьми. Что вот сейчас Лена скажет «да», и Аристархов, как форель из стихотворения поэта-гомосексуалиста Михаила Кузмина, разобьет лед, измученная его душа наконец-то обретет подобие покоя. Ибо покой души не только и не столько в страстной любви, сколько в уверенности в непредательстве близлежащей души. Капитан не обольщался: он не сходил с ума по Лене. Ему хотелось от нее не столько чувств, сколько гарантий непредательства. Вода не должна была снова превратиться в стену льда, как превратилась у него с Жанной.

— Как знаешь, — ответила Лена.

Аристархов понял: форель не разбила лед. Что лед толст и до воды один Бог знает сколько. Что форели лучше бы подобру-поздорову убраться в прорубь.

А он, хрястнувшись об этот самый лед, опять подпрыгнул с подломленного хвоста.

— Когда повезем картины?

Истекал срок выставки в очередной галерее. Аристархов должен был в назначенный день и час подъехать на машине, перевезти работы из галереи в мастерскую. Условились неделю назад, но Лена как-то замолчала. Капитану надо было знать хотя бы за пару дней, чтобы предупредить начальство.

— Не знаю, Маратик сказал, может, еще оставит на неделю. Звонили из американского посольства. Собирались привезти людей из их музеев.

Аристархов, как волк припорошенный снегом капкан, как крыса яд, как рыба сеть, как форель непрошибаемый лед, почувствовал ложь. Он имел честь лицезреть этого Маратика — владельца галереи. За две недели у Лены не купили ничего. Тот был бы полным идиотом, если бы дал ей еще неделю. Раскатывающий на «шевроле», весь в долларах, как форель в радужных пятнах, Маратик был кем угодно, только не идиотом.

Некогда Аристархов упустил момент, когда ему начала лгать Жанна. Вполне возможно, обжегшись на молоке, сейчас дул на воду. Почему, собственно, Лена должна была ему лгать? Потому что ему так кажется. Жанна лгала — не казалось. Лена, по всей видимости, и не думает лгать — ему, видите ли, кажется. Аристархов не наблюдал причин, по которым Лена должна была ему лгать. Но эти ее «не знаю» и «как знаешь» разбудили чувство не тревоги, нет, но некоей неявной опасности. Так капитан, возвращаясь на небольшой высоте на базу, случайно ловил боковым зрением смутное движение на горном склоне. То могла быть птица, или припозднившийся горный козел, а может, случайный камень, но вполне мог — парень в маскхалате со «стингером» — самонаводящейся с плеча ракетой. Необходимо было резко сменить курс или дать пулеметную очередь, одним словом, проверить.

Но разве сейчас речь шла о жизни Аристархова? И кем он был Лене, чтобы проверять?

— Ну так как? — Капитан постарался, чтобы его вопрос прозвучал легко и естественно.

— Позвони в четверг.

— И ты точно скажешь?

— Да.

— Во сколько позвонить?

— Ну… — Лена запнулась, и Аристархов понял, что она не думала об этом. Или думала не об этом. — В двенадцать. Нет, в четыре. В четыре я буду знать точно.

Приступ жмущей душу тоски испытал капитан Аристархов на ночном Каширском шоссе, летя в свете фар из Москвы в свой военный монастырь. Собственно, он вполне мог остаться у Лены, если бы не предполагаемое, уловленное боковым зрением, смутное движение лжи на горном склоне. В вертолете капитан Аристархов принимал решение автоматически. В обыденной жизни принять решение автоматически возможным не представлялось. Непринятие немедленного решения как бы разъяло ткань жизни, лишило ее смысла. Того смысла, который Аристархов до недавнего времени вкладывал в свои отношения с Леной. О новом смысле капитан пока и помыслить не мог.

Аристархов ожесточился в мыслях: Лена рассеянна, в разговорах с ним холодна и равнодушна, в постели служебна и как бы изначально утомлена. Вскоре ему показалось, что смутно угаданное шевеление лжи превратилось в лавину. Она вот-вот накроет его.

Лавина как будто катилась за ним следом по ночному Каширскому шоссе. Капитан летел, светя фарами, быстрее ветра. Только когда он свернул на монастырскую дорогу, светлую и тихую в лунном свете, беззвучном стоянии стогов, пришла ясность: «Если она не хочет, чтобы я звонил, — не буду. Если она не хочет, чтобы я перевозил картины, — не буду. Если я со своей волею вломлюсь внутрь ее воли — мне же будет хуже. Чужая воля должна быть священна и неприкосновенна!»

И — перестал себя мучить. Спокойно прожил эти дни, обучая молодых пилотов технике сверхнизкого полета! Только в четверг ровно в двенадцать кольнуло в сердце, ноги сами понесли в сторону штаба к телефону. Капитан насильно развернул ноги, вернулся в келью. Залег на койку, лежал, пуская в потолок кольца сигаретного дыма, так что вскоре то ли дым затвердел и опустился вместе с потолком, то ли потолок сделался невесомым и улетел вместе с дымом.

Аристархов не заметил, как заснул. Ему снилось, как обычно, что он летит над развалинами, а затем — под торжественную музыку Вагнера — уходит над какими-то взрывами вверх по косой к солнцу, постепенно растворяясь в нем вместе с вертолетом.

Помешал капитану окончательно раствориться в солнце Тер-Агабабов, постучавший и вошедший в незапертую келью.

— Много куришь, — с искренним огорчением, как если бы был отцом или старшим родственником Аристархова, констатировал Тер-Агабабов. — Открой окно, дышать нечем.

Аристархов раздвинул занавески, распахнул окно. Келья немедленно наполнилась солнцем, тем самым, в котором капитану помешал раствориться Тер-Агабабов. Теперь в солнце растворялся табачный дым.

Сколько Аристархов знал Тер-Агабабова, того всегда отличала абсолютная уверенность в себе, изначальная нераскаянность во всех своих словах и поступках, как если бы жизнь на земле протекала единственно по его соизволению и в соответствии с его указаниями. Поэтому со стороны Тер-Агабабова были невозможны никакие претензии ни к кому, кроме… самого себя. Это сообщало Тер-Агабабову наивысшей пробы мужское достоинство, почти что нечеловеческое спокойствие. Претензий к себе не предъявляют разве что сумасшедшие, вожди и боги. Аристархову казалось, что, когда он разговаривает с Тер-Агабабовым, он разговаривает с сумасшедшим, вождем или богом. Наверняка капитан не мог уяснить, да, видимо, и не было в этом необходимости.

Однако сейчас черты простого, тревожащегося о чем-то смертного определенно проглянули в Тер-Агабабове.

Он нервно повел плечами, беспокойно обежал глазами келью, зачем-то взял со стола иллюстрированный журнал и долго рассматривал обнаженную — в пулеметных лентах — красотку на обложке. Аристархов обратил внимание, что руки у Тер-Агабабова дрожат. И хотя в добрые минуты застолий Тер-Агабабов утверждал, что после пятидесяти тремор — естественное состояние мужчины, лично у него никакого тремора Аристархов до сего момента не наблюдал.

Он подумал, что у Тер-Агабабова неприятности, причем непредвиденные. Как и все сумасшедшие, вожди и боги, единственное, против чего был бессилен Тер-Агабабов — против внезапных ударов судьбы.

Капитан не ошибся.

— Ты представляешь, — всплеснул руками Тер-Агабабов и сразу сделался похожим на рыночного торговца, горячо утверждающего, что продает орехи и гранаты себе в убыток, — шофер сбежал! «Вольва» стоит, его нэт! — От волнения Тер-Агабабов перешел с литературного русского на кавказский русский.

— Арслан? — с трудом припомнил имя телохранителя Аристархов. Он не мог вспомнить его лица. Помнил только литую смугло-медную шею да вороненый затылок. Должно быть, потому, что обыкновенно сидел рядом с Тер-Агабабовым, вытянув ноги, на заднем сиденье.

— Да-да, Арслан, — рассеянно подтвердил Тер-Агабабов.

Аристархову не составило труда догадаться, что его беспокоит не столько сам факт предательства верного Арслана, сколько непредусмотренные обстоятельства, вскрывшиеся в результате этого самого предательства.

— Зачэм? — неизвестно у кого спросил Тер-Агабабов. — Неужели он думает, что кто-то сможет его защитить?

— Может, это… заблудился? — предположил Аристархов.

— Он помыл «вольву», — словно не расслышал его Тер-Агабабов. — Ключ в замке зажигания. Его не похитили. Он сделал это добровольно. Зачэм?

— Ключ в замке зажигания?

Несколько мгновений они смотрели в глаза друг другу.

— Саперы проверили, — произнес после паузы Тер-Агабабов. — Арслану не поручали меня убрать. Они дали мне понять, что…

— Что дали понять? Кто они? — не выдержал Аристархов.

— Они дали мне понять, что намерены помешать мне. — Тер-Агабабов, похоже, овладел собой, щелкнул зажигалкой, закурил «Мальборо». Или он разыграл все это ради некоей, неведомой Аристархову цели. Или уже составил план действий, как помешать тем, кто вознамерился не только помешать ему, но еще и страшно оскорбил его, поставив об этом в известность, то есть они как бы сбросили Тер-Агабабова в помытом «вольво» со счетов.

Капитан склонялся к последнему. Слишком незначителен был Аристархов, чтобы такой человек, как Тер-Агабабов, разыгрывал перед ним спектакли. К тому же Тер-Агабабов ни о чем не просил. Просто сидел и курил «Мальборо задумчиво глядя в окно на дорогу, по которой уехал (ушел пешком?) предатель Арслан.

Аристархов догадался, что восточный мужчина высшей и последней пробы предоставляет ему шанс предложить себе помощь, пока не искурится сигарета. После чего в полном соответствии с восточным кодексом чести встанет и уйдет. Аристархову стало стыдно. Сколько пито-ето за счет Тер-Агабабова, сколько с ним говорено на житейские, философские и геополитические темы.

— Что я могу сделать для тебя, Тер? — поднялся Аристархов.

— Они хотят мне помешать, — внимательно посмотрел на него Тер-Агабабов, и Аристархов подумал, что существует и третья вероятность: Тер-Агабабов и впрямь сошел ума. Впрочем сошел, не сошел — какая разница? — Но они ошибаются. Я доведу дело до конца. Мне придется действовать быстрее, только и всего. Они думают, что отняли у меня время. Но они забыли, что я старый партиец-пропагандист. Как там, догоним и перегоним Америку, пятилетку в три года, двадцать пятому съезду двадцать пять ударных недель! — победительно и весело рассмеялся Тер-Агабабов, вернувшись в привычное состояние вождя, бога или сумасшедшего. Пребывание в мире простых смертных получилось у него кратким, как визит высокопоставленного партийца-пропагандиста на завод. — Какой был водитель! — воскликнул Тер-Агабабов. — Я любил его сына… — Несколько секуед сидел молча, прикрыв глаза, то ли собираясь с силами, ли занимаясь медитацией, то ли мысленно прощаясь с предателем Арсланом. — Ровно через час, — Тер-Агабабов открыл глаза, взглянул на слабо мерцающий периметру бриллиантами «Роллекс» на запястье, — должен быть в Совмине на Старой площади. Успеем? — вытащил из кармана ключи от «вольво», протянул Аристархову.

— Только если поедем по осевой с сиреной, — усмехнулся Аристархов.

— Значит, поедем по осевой с сиреной, — сказал Тер-Агабабов. — Спасибо тебе, — добавил, когда вышли в коридор. — Я твой должник. Бог даст, все сладится, мы с тобой еще полетаем, капитан!

11

Аристархов вел машину по осевой, изредка врубая сирену. При звуках сирены оперативный шоссейный простор немедленно расчищался. Испуганная россыпь водителей, впрочем, не удивляла Аристархова. Его удивляло невмешательство ГАИ. «Вольво» неслась по Каширскому шоссе, как будто в нем сидел премьер-министр, а то и сам президент.

Ближе к Москве Тер-Агабабов закончил телефонные переговоры. Видимо, они были успешными. Наверняка Аристархов судить не мог, потому что состояли переговоры в основном из односложных, выражающих простые чувства, предложений да цифровых рядов. Тер-Агабабов довольно откинулся на сиденье. Его потянуло на менее конкретные темы.

— Русский народ — очень хороший народ, — проникновенно заметил Тер-Агабабов, — простой, доверчивый, как ребенок. Может высоко взлететь, но может и низко пасть.

Аристархов промолчал. Слова Тер-Агабабова можно было отнести к любому народу.

— Когда русский народ низко падает, — продолжил Тер-Агабабов, — другие народы, в особенности те, что живут внутри России и вокруг, поначалу радуются, потому что им достается много разного добра. Дом алкоголика не запирается, — пояснил он. — Но потом вдруг оказывается, что им один путь — вместе с Россией в пропасть. Более того, — с недоумением посмотрел на Аристархова, — мы летим в эту пропасть первыми! Разве это хорошо, справедливо?

— А тащить из незапертого дома алкоголика? — поинтересовался Аристархов.

— Это природа, — пожал плечами Тер-Агабабов. — Красть — все равно что стремиться к продолжению рода. А вот низко упасть, вместо того чтобы высоко взлететь, — это, извини меня, какой-то идиотский каприз!

— Или истерика, кратковременное помешательство. — Слова Тер-Агабабова не вызвали у Аристархова внутреннего протеста. Так завзятый двоечник не без удовольствия слушает учительницу, что, мол, захоти он — и будет учиться на одни пятерки.

— Главная беда русского народа, — продолжил Тер-Агабабов, — в том, что он, оказывается, не может быть предоставлен самому себе. Ай-яй-яй, такой большой народ и такой глупый! Русскому народу надо помочь, иначе нам всем каюк! — твердо констатировал Тер-Агабабов, как если бы вопрос помощи глупому русскому народу был уже согласован и решен в неких надмирных инстанциях.

В центре Москвы Аристархов врубать сирену поопасался. К указанному подъезду на Старой площади они подъехали за семь минут до истечения отпущенного часа.

— Ты ездишь лучше Арслана, — с некоторой даже обидой признал Тер-Агабабов, уставился в тонированное стекло. Человек в плаще и с кейсом, идущий вдоль черного машинного ряда, похоже, ему не приглянулся. — Посиди минут пять, — предложил Тер-Агабабов, — потом пойдем? Только быстро.

— Каким же образом ты собираешься помочь русскому народу? — Аристархов с интересом наблюдал, как Тер-Агабабов извлек из внутреннего кармана немалого калибра пистолет и теперь вертел его в руках, как бы не зная, куда пристроить.

— Что я? Кто я? — печально вздохнул Тер-Агабабов. Русскому народу нужна идея, чтобы он перестал валять дурака, занялся делом! Когда такой большой народ не занимается делом, что прикажешь делать остальным народам, которые возле него кормились, не тужили? По миру с сумой?

— Какая идея? — Потаскавшемуся по политическим собраниям и митингам капитану было любопытно, какую именно идею выбрал для большого русского народа маленький Тер-Агабабов.

— Ай! — Тер-Агабабов не придумал ничего лучше, чем протянуть пистолет Аристархову. — Возьми пока. Кака разница, какая идея? Идея что? Идея тьфу! Есть идея, нет идеи… Человек — вот что такое для вас идея! Вам нужен человек, который схватит вас за шиворот: «Хватит валять дурака!» А идея, — махнул рукой, — нет проблем, идея найдется.

— Армянин должен схватить за шиворот? — предположил Аристархов. — Или азербайджанец?

— Какая, слушай, разница, — усмехнулся Тер-Агабабов, — хоть негр. Стерпится — слюбится. Хотя, конечно, определенный риск есть. Поставить нового человека все равно что стронуть снежную лавину. Стронуть-то стронем, а вот кого накроет?

Аристархов внимательно посмотрел на Тер-Агабабова. В темных, с рыжими ободками глазах Тер-Агабабова не прочитывалось решительно ничего. Насколько проще было иметь дело с русскими генералами и немецкими полковниками — они были европейцами. Аристархов вспомнил Афганистан. Там никогда нельзя было наверняка знать не только предаст или не предаст восточный друг, но и вообще — чего он, собственно, хочет, кроме, естественно, денег? «В конце концов, — решил капитан, — я доставил его в Москву меньше чем за час. Чего еще?» Если в случаях с русским генералом и немецким полковником черта, которую невозможно было преступить, виделась четкой, реальной, как осевая линия на автостраде, тут вроде бы не было никакой черты и в то же время она была — нереальная, истаивающая, как воздушный след неопознанного летающего объекта.

Капитан Аристархов почувствовал, что стоит на самой этой черте, если еще (уже?) не преступил.

— Все эти разговорчики о судьбе России, в сущности, смешны, — словно прочитал мысли капитана Тер-Агабабов. — Разве в наших с тобой силах что-нибудь изменить? Почему никто не спорит о судьбе Дании или Марокко? Пять минут прошло, вперед! — чертом бросился к правительственному подъезду.

Аристархов, чуть задержавшийся, чтобы запереть машину, догнал его на вахте.

— Со мной, — буркнул дежурному Тер-Агабабов, и тот безропотно пропустил в ковровый холл.

В лифте Тер-Агабабов вдруг стремительно приколол к лацкану кожаной куртки Аристархова электронного — на иголке — жучка.

— Если пискнет… — властно, гипнотизирующе уставился ему в глаза. Аристархов почему-то подумал: вот так он обламывал нужных ему людей в зоне.

— Уже пищит, папаша! — едва сдержался капитан, чтобы не рассмеяться. Он запросто мог придушить Тер-Агабабова прямо здесь в лифте, как большую крысу. Без малейшего писка.

— Услышишь, войдешь в кабинет и… — Взгляд Тер-Агабабова утратил блеск, как бы подернулся пеплом.

— Уже вошел, — Аристархов извлек из куртки жучка и теперь не знал, то ли мирно вернуть Тер-Агабабову, то ли всадить вместо серьги в его большое желтое ухо.

— Застрелишь его. А потом всех, кто будет мешать, пока мы идем к машине.

— Переутомился, Тер, Москва тебя доконала, — Аристархов решил немедленно вернуть пистолет. Но тут лифт остановился. Они вышли в коридор. Молодой человек с рацией в руке пригласил их следовать за собой.

— Ты не способен убить человека, — задумчиво произнес Тер-Агабабов. Аристархов не понял, чего в его голосе больше — сожаления или удовлетворения. — Можешь только бубнить, как попугай, Россия гибнет, а вот решиться на что-то… Все вы русские такие. Поэтому вас должно резать или стричь! — совершенно неожиданно закончил великим Пушкиным.

Вступили в огромную и светлую, как спортивный зал, приемную. Молодой человек лениво взял со стола металлоискатель, пробежал им по одежде Тер-Агабабова. Шагнул к Аристархову.

— Он подождет в приемной, — взялся за ручку двери Тер-Агабабов.

«А если бы ничего не сказал?» Все это напоминало низкопробный боевик, в котором капитан Аристархов помимо собственной воли исполнял некую, не вполне ему ясную, но определенно скверную роль. Вместо того чтобы немедленно врезать по морде режиссеру да и уйти со съемочной площадики. Схожее ощущение он испытывал в Германии, но там боевик походил на трагедию, тогда как здесь, в России, в самом ее сердце — в здании Совмина на Старой площади — на какой-то идиотский нелепый фарс. Желание уйти крепло с каждым махом надраенного медного маятника в гигантских напольных часах в гигантской приемной не то третьего, не то четвертого человека в государстве, к которому вот так запросто вошел неведомый миру Тер-Агабабов.

Аристархов решил оставить ключи от машины секретарше или охраннику, но вспомнил про пистолет, из которого должен был всех тут (если пискнет жучок) перестрелять.

Пока капитан размышлял, как поступить с пистолетом дверь кабинета открылась. В приемную вышли Тер-Агабабов и примелькавшийся на телеэкране ухоженный, тщательно причесанный хозяин кабинета.

— Капитан Аристархов — мой друг, — вдруг обьявил Тер-Агабабов. Хозяин кабинета, телевизионно улыбнувшись, крепко пожал ему руку, как если бы Аристархов был (стал?) и его другом.

— Рад познакомиться, слышал о вас, надеюсь, это не последняя наша встреча, — прошагал в глубь приемной, что-то тревожно зашептал в ухо секретарше.

Аристархов подбросил на ладони ключи от машины, выразительно скосил глаза на внутренний карман, откуда рельефно выпирал пистолет.

— У меня здесь кое-какие дела, — на мгновение задумался Тер-Агабабов, — но я не хочу тебя задерживать. Воспользуюсь, — презрительно усмехнулся, — правительственным транспортом. Машину заберу завтра утром в монастыре.

— Как ты утром доберешься до монастыря? Я могу…

— Доберусь! — подмигнул Тер-Агабабов. — Я тебя сорвал с места, что тебе, на электричке обратно? Завтра утром, хоп? Насчет ГАИ не волнуйся, Володя даст оповещение, чтобы не беспокоили, — и, подхватив под руку возвращавшегося от секретарши хозяина, скользнул вместе с ним в прохладные глубины кабинета.

12

На залитой солнцем Старой площади возле миллионерского «вольво-960» Аристархов ощутил себя полнейшим идиотом. Площадь была пуста. Никто не следил за капитаном, никто не преследовал его. Некогда в Германии замах был на трагедию. Сейчас в России недостало даже на фарс. Аристархов испытал отчаянье, близкое к безумию. Молодой, полный сил, он стоял посреди залитой солнцем Старой площади — одинокий, никому не нужный. Даже бандиту с большой дороги Тер-Агабабову.

Усаживаясь за руль «вольво», Аристархов понял, что отныне его отчуждение от окружающей жизни сделалось абсолютным и непереносимым. На житейском уровне — в полку, у Лены в мастерской, в келье — он как-то приспособился к повсеместному убожеству и ничтожеству, смирился с ними, частично отнес их на счет собственной неприспособленности к новой жизни. Аристархов видел одну ее сторону. Кто-то, возможно, видел другую.

Но только что он побывал в верхней части механизма, переделывающего жизнь страны на новый лад. И все — жизнь, страна, люди, он сам — ни на что не годный, ни к чему ее способный, — все вдруг предстало ему до боли омерзительным. Капитан как бы примерил на себя весь стыд России и сейчас опускался в глубь земли (Старой площади), как былинный Святогор под тяжестью этого узелка.

Аристархов подумал, что существует некий предел мельчения человеческой личности. У него было ощущение, что своего предела он достиг. Мельчиться далее — уж лучше умереть.

С этой мыслью капитан стронул «вольво», встроился в круговое движение на Лубянской площади.

Конечно же, путь его лежал в галерею, где сегодня заканчивалась, а может, и не заканчивалась выставка работ Лены.

Аристархов не особенно верил в судьбу, в рок, переставляющий людей подобно шахматным фигурам по клеткам времени и пространства. Однако вворачиваясь в узенький суставчатый переулочек, где находилась галерея «Красный сапог», как бы почувствовал над собой не каменную десницу, нет, но воздушное дуновение судьбы. Лена не хотела, чтобы он сегодня приезжал. Он не хотел ни звонить, ни приезжать. А вот поди ж ты, тут как тут. Как снег на голову.

Медленно протискиваясь по заставленному машинами переулку, Аристархов думал, что посреди необъятной земной тверди России у него лично остались всего три точки прикрепления. Вот эта галерея «Красный сапог» с «Дорогой листьев», дом, где наверху мастерская Лены, келья в монастыре. Капитан, похоже, сильно приблизился к Господу, уподобился евангельской птице небесной. За вычетом трех земных точек в подлунном мире ему оставался вертолет, то есть воздух. Он пережил порыв странного, устремленного снизу вверх ветра, как бы выдувающего его из кабины тяжеленного, вероятно, бронированного «вольво-960». Глаза капитана сделались горячими. Он как сквозь увеличительно стекло увидел, сколь интересен и прекрасен мир. Слезы пересилили небесный ветер, удержали Аристархова в пределах земного притяжения. Он понял, что сегодня же, прямо сейчас, как только ее увидит, сделает Лене предложение.

Увеличительные слезы сообщили глазам капитана неожиданную дальнозоркость. Высматривая местечко где приткнуться, он точно в синюю грозовую тучу врубился взглядом в «БМВ», откровенно стоявший у самого входа галерею.

«Ну да, — Аристархов тупо затормозил прямо посреди переулка, так что ехавшим сзади пришлось сигналить и матерясь его объезжать, — там же, наверху, какая-то совместная мясная контора…» Только ведь контора над галерей «Вертолет». При чем здесь находящаяся совершенно в другом месте галерея «Красный сапог»? Капитан сказал себе, что это случайное совпадение. Мало ли в нынешней открытой Европе Москве синих, как грозовая туча, «БМВ»? Он не помнил цифр на номере той машины, но помнил буквы, свидетельствующие, что машина из земли Рейн-Вестфалия — из самого железного сердца Германии, где выплавлялась сталь и изготовлялись мясорубки для других — русских — сердец. Чтобы в Москве были два «БМВ» одинакового цвета из Рейн-Вестфалии и чтобы один стоял возле галереи «Вертолет», а другой — возле «Красного сапога»? У капитана закружилась голова.

Он уронил руки и голову на руль.

Надо было ехать прочь, немедленно ехать прочь. Но капитан не тронулся с места, совмещая в душе отчаяние с жестоким азартом.

Так бывало в Афганистане, когда начальник разведки получал из конфиденциальных источников сведения, что там-то и там-то пройдет (а может, и нет) караван с оружием (а может, и не с оружием). Вертолетам категорически запрещалось в одиночку охотиться за караванами, но Аристархов и начальник разведки клали на все запрещения с прибором. Летели в барханы, сидели в засаде, а когда караван появлялся (если появлялся), взлетали и разносили его ракетами и из пулемета. А уж потом смотрели, с оружием он или с курагой?

Афганские воспоминания захватили капитана. Они было потускнели в его памяти, а тут вдруг словно шлифовальный круг прошелся по меди. Они заблистали солнцем, огнем, звездами, заскрипели песком, задышали разогретыми моторами, кровью, потом и водкой. Капитан словно рухнул с моста в водоворот. Воспоминания сделались ярче яви. Они звали его. Он тонул, растворялся в них, плача и наслаждаясь.

Опомнился Аристархов в сумерках, когда увидел Лену, немца и Маратика — хозяина галереи, — спускающихся по ступенькам. Лена была в длинном белом свитере. Она показалась капитану невыразимо прекрасной и легкой. Он подумал, что не ценил, совершенно не ценил Лену. Как, впрочем, все, что достается слишком легко. Немец держал пальцами за золотое горло цельную бутылку шампанского. Может, это показалось Аристархову, но взгляд Лены тревожно скользнул по крышам стоявших в переулке машин. «Я на «вольво»!» — Чуть не крикнул Аристархов.

Маратик остался на ступеньках.

Лена села к немцу в «БМВ».

Темно-синяя грозовая туча взревела — похоже, он принял в галерее лишнего, — рванулась с места, исчезла в вечерних московских улицах.

Аристархов был свободен как никогда в жизни. Из точек его прикрепления к земле две отпали. Он боялся, что взлетит вместе с бронированным «вольво» в воздух.

Можно было возвращаться в монастырь, но капитан зачем-то допоздна ездил по центральным магистралям. Уже совсем в ночи, когда подвыпившие девицы буквально бросались, размахивая сумочками, под колеса «вольво», чуя в Аристархове крутняка, он устремился к дому, где была мастерская Лены.

Капитан не вполне представлял, что ему там надо, въезжая в арку, освещая ближним светом фар мусорные бачки, заставляя ответно вспыхивать глаза кошек. Он до дна испил чашу горького и сладкого страдания, когда в свете фар «вольво» рубиново полыхнули световозвращающие задние фонари припаркованного у подъезда «БМВ».

Аристархов выключил свет, вышел из машины, закурил сигарету, подумал, что не смотреть ему больше из окон мастерской на оцинкованные крыши.

13

Проснулся капитан Аристархов от короткого стука в дверь кельи. Пока длился стук, он успел увидеть сон, что к нему приехала Жанна, нет, Лена, точнее, некая молодая особа, совместившая в себе черты Жанны и Лены. Ее можно было бы назвать на французский манер Жале. Или на столь изящный манер — Лежа. Вот этой-то Жале-Леже он и отворил дверь в мгновенном сне. Вроде бы она успела попросить прощения у Аристархова. И вроде бы Аристархов успел не только простить Жале-Лежу, но и залиться вместе с ней слезами.

Тут капитан проснулся окончательно. Нашарил ногами на холодном полу тапочки, добрел до двери, впустил в келью бодрого, одетого по-походному Тер-Агабабова.

— Машина под окном. Ключи на тумбочке. Чего-то раненько, — зевнул Аристархов.

Впрочем, он не жалел, что Тер-Агабабов его разбудил. Утро было солнечным и тихим, каким и должно быть в золотую пору сентябрьского «бабьего лета». «Тер-Агабабьва лета, — усмехнулся про себя Аристархов. — На рыбалку, что ли, собрался?»

— Машина? А! — небрежно махнул рукой Тер-Агабабов. — Я подарил «вольву» вашему командующему.

Аристархов пожал плечами. Дарить или не дарить командующему «вольво-960» было сугубо личным делом Тер-Агабабова.

— Если ты быстро умоешься и оденешься, я и тебе подарю машину не хуже, — озадачил Тер-Агабабов.

— У меня одна есть, — ответил Аристархов.

— Думаешь, у командующего нет? — хмыкнул Тер-Агабабов. — А вот не отказался. Ты тоже не откажешься.

— А если откажусь?

— Подарю соседу, — Тер-Агабабов кивнул на стенку, за которой была келья круглолицего старлея. — Документы оформлены, транзитные номера на руках, осталось только фамилию вписать… — Тер-Агабабов произносил весь этот бред с самым серьезным видом. Что сбивало с толку. Какая, к черту, машина? И почему, если Аристархов откажется, он подарит ее круглолицему старлею?

— Ты пожилой, богатый человек, Тер, — тихим от бешенства голосом начал Аристархов, — я уважаю твое право шутить по утрам. Но и ты уважай мое право… — Аристархов хотел сказать: «Послать тебя на…», но Тер-Агабабов перебил:

— «КА-50». В боевом снаряжении с ракетами «Ультра». Мне дали коридор. Вылет немедленно. Первая посадка в Рыбинске. У тебя десять минут, чтобы собраться. Если, конечно, ты согласен.

14

Аристархов насторожился, когда услышал в наушниках голос диспетчера, выводящего на маршрут. Диспетчер выдал направление на… Москву.

— Через Москву? — не поверил Аристархов, глядя на красную сумку «Спринт», где поместились все его вещи. Он вспомнил, что когда-то уже отправлялся куда-то с сумкой, на которой тоже было написано «Спринт», а может, «Спорт».

— Так быстрее, — сказал расположившийся в кресле второго пилота Тер-Агабабов.

Голос диспетчера показался капитану знакомым, был диспетчер из штаба округа. Аристархов однажды работал с ним во время показательных тушинских полетов. Через Москву так через Москву.

Аристархов поднял новенькую машину в воздух, заложил вираж, лег на указанный курс и моментально забыл про земную жизнь. Так хорошо, свободно и легко было в небе.

Внизу проплывало Подмосковье.

Тер-Агабабов успел просмотреть газету и теперь разгадывал кроссворд. Это было поразительно, но он не знал «русского писателя, лауреата Нобелевской премии» из пяти букв.

— Пушкин? — предположил Тер-Агабабов. — Нет, нужно пять.

— Бунин, — подсказал Аристархов.

— Бунин, — недоверчиво повторил Тер-Агабабов, — никогда не слышал.

Внизу уже была Москва.

Аристархов всегда великолепно ориентировался на местности, не видел большой разницы между пустыней и городом. Он без малейшего труда разглядел в каменном лаберинте и улицу, где находилась галерея «Вертолет» и где «Красный сапог».

Над домом, в котором была мастерская Лены, капитан снизился, завис в виду ее окон. Он подумал, что вчера ночью ошибся относительно того, что не смотреть ему больше на оцинкованные крыши. Не прошло и дня, а он смотрит и не из ее окон, а сквозь свой электронный прицел. Под расплавленными на солнце ярусами крыш он увидел на дне колодца-двора темно-синий «БМВ».

Аристархов взял резко вверх. Теперь он слушал только голос диспетчера в наушниках.

Миновали улицу Димитрова, пряничный особняк французского посольства, дом на набережной, Москву-реку, красную резную кремлевскую стену. Прямо на белые, как свечи, под золотыми язычками куполов колокольни Ивана Великого летел капитан Аристархов на последнем советском вертолете «КА-50».

И прежде чем он успел подумать, что что-то тут не так, не туда вывел его диспетчер, над колокольнями вдруг взметнулись вороха осенних листьев, а вслед за листьями, прямо, стало быть, с территории Кремля взлетел белый гражданский вертолет с надписью «Россия» и трехцветной эмблемой на хвосте.

Несколько секунд капитан смотрел в белое лицо пилота, затем стал обходить вертолет, но вдруг увидел в большом круглом иллюминаторе два знакомых лица: рыхло-пористое, почти безглазое под уложенным седым пробором и гладко-жесткое, несмотря на широту и мнимое добродушие — в очках с тонкой золотой оправой.

В следующее мгновение рука капитана Аристархова сама надавила оружейную кнопку. Американская ракета «Ультра» беззвучно вошла в белое чрево гражданского вертолета. Аристархов бросил свою машину по дуге вверх — от взрыва и летящих обломков, — хотя не было еще ни взрыва, ни летящих обломков.

Наверху, в безопасности, уходя по косой к солнцу, растворяясь в осеннем солнце, он услышал оглушительный — видать, заправились под завязку — хлопок.

— Ай-яй-яй! — счастливо рассмеялся Тер-Агабабов, про существование которого Аристархов, честно говоря, забыл. — Каких чилавеков замочил, капиташка!

1992–1993
Геополитический романс (сборник)

Геополитический романс (сборник)

Одиночество вещей

Детективно-психологическая драма

Часть первая

Война гороскопов

Леон перелистывал «Философский энциклопедический словарь», невообразимой толщины книгу, в которой не было философии, когда услышал, что дядя Петя, младший брат отца, последовательно изгнанный из семьи, из квартиры, из партии, с работы (не одной), алкаш, только-только вырвавшийся после трехлетних страданий из ЛТП, заделался фермером-арендатором в деревне Зайцы Куньинского района Псковской области.

Это явствовало из полученного от дяди Пети письма, которое в данный момент читала на кухне вслух мать.

Отец был совершенно равнодушен к судьбе младшего брата. Письмо из неведомых Зайцев несколько дней приглашающе лежало на холодильнике, однако отец не удосужился его распечатать. «Гляди-ка ты, — только и сказал он, — почта еще функционирует». В последнее время отец перестал проявлять интерес к получаемым письмам, равно как и снимать трубку звонящего телефона. Нераспечатанные письма он, на манер Фолкнера, складывал в стол. К звонящему телефону подходил, когда тот переставал звонить.

Мать, естественно, знала про внезапную и странную отцовскую нелюбовь к новостям — политическим и семейным, — из которых, собственно, состояла жизнь. Но полагала, что все должно иметь свой предел. Не распечатывать письмо от хоть и неудалого, но все же родного брата было, по ее мнению, запределом. Поэтому она читала письмо вслух.

Как и следовало ожидать, оно заканчивалось просьбой выслать в долг пятьсот рублей, которые дядя Петя обещал вернуть в начале лета, как только получит от правительства ссуду, а еще вернее, осенью, когда рассчитается за произведенную сельхозпродукцию и будет при немалых деньгах. Подобное уточнение, видимо, должно было подчеркнуть искренность и основательность арендно-фермерских намерений дяди Пети.

«Он что, охренел там в этих Зайцах? — удивился отец. — Какую ссуду? От какого правительства?» — «От нашего, советского, а может, российского правительства, — ответила мать. — Он не уточняет. Петя молодец. Лучше поднимать сельское хозяйство, чем пьянствовать да судиться с райкомом из-за взносов». — «Поднимать? — усмехнулся отец. — А кто, интересно, его положил?» — «Как кто? — сказала мать. — Наше советское, а может, российское правительство. Или оба вместе». — «А теперь, стало быть, советское и российское правительства передумали? От кого этот дурак ждет ссуду? Какие пятьсот рублей? Он их тут же пропьет!» — «И все равно, — упорствовала мать, — он молодец. Хоть на что-то решился. Будет, как Кандид, возделывать свой сад». — «Вероятно, — неожиданно легко, если не сказать, равнодушно, согласился отец. — Всякое неначатое дело таит в себе совершенство. Вот и летят, как бабочки на лампу. А как начнут — сплошное разочарование, обожженные крылья».

Леон вспомнил, чем закончилась давняя дяди Петина попытка отсудить от исключившего его из рядов КПСС райкома уплаченные за восемнадцать, что ли, лет пребывания в партии членские взносы. Жестоким обследованием в психдиспансере, где дядю Петю пытали разрывающими суставы инъекциями и электрошоком, от которого мозги в голове, если верить дяде Пете (а как тут ему не верить?), превращались в трясущееся в горшке говно, трехлетним заключением в ЛТП в Пермской области на лесоповале. Леон чуть было не спросил у отца, неужто же и дело со взносами таило до своего начала совершенство? И если да, в чем оно заключалось?

Но не спросил. Отец, принимая во внимание возраст Леона, вряд ли бы ответил искренне. «Конечно же, таило, — так бы ответил отец. — Дядя Петя, к примеру, мог принести в портфеле в здание райкома бомбу и взорвать его к чертовой матери. А он затеял глупую судебную тяжбу и все испортил».

Да и не очень-то интересовал Леона дядя Петя, последний раз появлявшийся у них в Москве как раз три года назад — перед ЛТП, — когда Леон ходил в пятый класс. Дядя Петя запомнился тихим, трезвым и бесконечно грустным. Как-то не верилось в громовые его запои, когда он с топором в руках и с пеной на губах гонял жену и детей, крушил мебель, разбивал к чертовой матери раковины и унитазы.

За два дня, проведенные у них, дядя Петя починил все вышедшие из строя электроприборы, включая такой сложный, как вязальная машина, намертво прикрепил к стенке стеллаж с тяжелыми книгами.

Стеллаж уже несколько лет, подобно гигантскому утюгу, угрожающе нависал над отцовской головой, когда тот садился за письменный стол работать.

На стеллаже располагались собрания сочинений классиков марксизма-ленинизма: коричневые Маркс и Энгельс, синий Ленин, под самым потолком — вишневый неприметный Сталин. Книгами идущих вослед практиков и теоретиков недавно еще всепобеждающего и единственно верного, а нынче никого и ничего не побеждающего и единственно, неверного учения отец отчего-то брезговал, не помещал их в опасно гуляющий над головой утюг-стеллаж. Глянцевые томики и брошюрки, несерьезных, как западные триллеры, расцветок, вероятно, могли, по мнению отца, внести диссонанс в монолит учения, смотрелись бы на стеллаже как сорные васильки и лютики, а случись возврат к суровым временам — как куриная слепота! — посреди единообразного, но почему-то (понятно почему!) непрополотого литого свинцового поля. Им и было место на непрестижных полках в кладовке в неорганизованной компании прочих печатных сорняков-однодневок: газет, журналов, еженедельников, старых и многочисленных новых, нечетко или излишне четко отпечатанных на толстой или тонкой, желтой или белой бумаге. Воистину за сорняками было не разглядеть злаков. Предстояло собрать урожай не свинцовых, как обычно, зерен, но плевел.

Кладовка была неиссякающим источником макулатуры. Леон едва успевал увязывать в пачки, обменивать на талоны, приобретать на эти талоны то «Железную маску», то «Анжелику» да тут же в магазине и уступать желающим по рыночной цене. Однако уже было объявлено о предстоящем многократном удорожании периодики и книг. Вряд ли на следующий год родители смогут вольно выписывать в дом, вольно покупать в киосках. Источник, следовательно, иссякнет, пересохнет, как — рано или поздно — любой источник.

Что-то беспокоящее заключалось в том, что хоть и пустенькие, но живенькие изданьица увязывались в пачки, исчезали в макулатурных подвалах, в то время как свинцовые тома основоположников хоть и кренились, но оставались в стеллаже. И одновременно лживым было беспокойство, так как не кто иной, как Леон, самолично относил пачки в макулатурный подвал. Он утешал себя тем, что будь его воля, он бы в первую голову отнес туда свинцовые тома. Что не следует пугающе усложнять, городить на пустом месте. Что это, в сущности, естественный круговорот бумаги в обществе: одна уходит из дома, превращается в другую — частично в картон, частично в деньги в кармане Леона, третья же остается в стеллаже. А что уходит хоть и сорная, но живая, остается же радиоактивная и мертвая, то только так в жизни и бывает. Жизнь склонна к застывшим, калечащим все живое формам. Это закон. И этот закон не нравился Леону.

Каждый раз, входя в отцовский кабинет, Леон вонзал недоумевающий взгляд в пронизывающие время, подобно игле мешковину, переплеты. Они как будто были вечны, как будто были не книги, как будто существовали не для того, чтобы их читали. Сталин пятидесятого года издания выглядел несравнимо новее только что купленного, но уже гнуто-обложечного, газетно-раздувшегося, серого, как борода, Бердяева.

Оттого-то и само учение виделось Леону в цвете этих самых, угнездившихся над головой отца томов: коричневым, темно-синим и вишневым. Он даже вывел цветовой код развития учения, так сказать, спектральный его анализ: от коричневого (дерьма) через темно-синий (синяк) к вишневому (кровоподтеку). На вишневом учение временно приостановило развитие, стабилизировалось и закрепилось, воинственно отторгая все, что не дерьмо, не удар, не кровь. Кто-то, правда, сказал Леону, что существуют черные тома собрания сочинений Пол Пота. Но их, наверно, не успели перевести на русский. А может, перевести успели, да не успели издать. Иначе бы они непременно были у отца. Как, к примеру, фиолетовые тома Мао Цзедуна. Черный гробовой цвет мог достойно увенчать учение, да только мелковат в масштабах планеты оказался Пол Пот. Он был всего лишь предтечей настоящего завершителя учения, о скором приходе которого возвестил, но чье время еще не настало.

Отца не обрадовало, что дядя Петя укрепил стеллаж. «Ну вот, — помнится, вздохнул он, — теперь мне не умереть красиво. Я бы мог стать святым мучеником во славу марксизма, а ты, — ткнул он пальцем в дядю Петю, — все испортил». Леон хотел было возразить, что чего-чего, а мучеников во славу марксизма было предостаточно, но подумал, что отец имеет в виду иное, не безвинное и, следовательно, не святое, а сознательное и, следовательно, святое мученичество. Безвинное мученичество не в счет. Это воздух марксизма. Когда немарксисты перестают безвинно мучиться, задыхающимся марксистам являются странные мысли о падающих на голову стеллажах.

Узнав, что дядя Петя решил податься в фермеры-арендаторы, вспомнив, что у него золотые руки, что трезвый он работает как заведенный, Леон подумал, что, укрепив над головой отца первый, дядя Петя вознамерился укрепить — уже над головой страны — второй стеллаж. Кормить страну, предварительно не очистив ее от налипшего коричневого дерьма, не утишив примочками чудовищных синяков, не подсушив мокнущих под вишневой коркой ран — было все равно что кормить странного, вечно голодного больного, который чем ему хуже, тем ненасытнее до жратвы и воровства, тем злее ненавидит того, кто его кормит, тем изощреннее ему вредит, мешает себя кормить. То есть дядя Петя собирался укреплять не больного, но болезнь, играть по правилам, которые безумный больной установил для себя и для врачей, а это означало не излечение, но продление голодного сумасшествия. Съедено-то все будет со свистом, да что толку? Дядя Петя думал (если думал), что вступает на дорогу милосердного сельскохозяйственного труда, тогда как в действительности то была дорога продолжения страданий.

Леон перелистывал «Философский энциклопедический словарь» и как бы ощущал лицом мертвящий, с запашком дерьма ветер, сквозящий сквозь стены от литого стеллажа в кабинете отца к его столу, на котором лежал этот самый «философский энциклопедический словарь». Мертвый ветер каждую страницу припорашивал смесью коричневого, синего, вишневого, что давало в смешении цветов однозначную серость, в смешении же качеств — дерьмо, поскольку дерьмо имеет тенденцию преобладать в соревновании качеств. Только над смертью — нет. Черный пол-потовский цвет посильнее серого марксистского. Леон почему-то читал про Пифагора. Ему казалось, марксистский ветер не прошьется сквозь тысячелетия до чистой эгейской сини, белого аттического солнца, мраморных колонн, черно-зеленых оливковых рощ и виноградников, горных пастбищ, свободных людей, с удовольствием владевших рабами. Но он был тут как тут, костлявой Хароновой рукой хватающий Пифагора за хитон, ошеломляющим порывом, как птицу в печную трубу, вгоняющий его учение в десять пар онтологических принципов: предел — беспредельное, нечет — чет, одно — множество, право — лево, мужское — женское, покоящееся — движущееся, прямое — кривое, свет — тьма, добро — зло, квадрат — прямоугольник.

Тем самым превращая его в абсурд, так как пары онтологических принципов можно было выстраивать бесконечно: вода — вино, мир — война, любовь — ненависть, трусость — храбрость, правда — ложь и так далее. Пока не надоест. Тем самым выдавая произвольно выбранные внутри вечной бесконечности Пифагором вехи — он сыпал их, как корм птицам, — за конечные пограничные столбы на территории античного познания, за которыми будто бы пустота несовершенства. Как и за всем, что не есть научный коммунизм. Марксистский ветер весьма тяготел к конечности, так называемой эсхатологичности, к пограничным столбам на территориях любого познания, запретным зонам, желательно под шлагбаумами, а еще лучше под колючей проволокой с пропущенным током.

Но Леон, хоть его родители и были преподавателями научного коммунизма, учеными-марксистами, мать кандидатом, отец доктором философских наук, доподлинно знал, что если что в мире и конечно, так это прежде всего сам научный коммунизм. Конечен именно в силу своих посягательств на бесконечность. Конечно все. Но что посягает на вечность — вдвойне и быстрее. Он бы мог утвердиться в конечном мире: в термитнике, улье, осином гнезде или муравейнике. Но в том-то и беда (для коммунизма) и счастье (для жизни), что мир бесконечен. Вот только что там — за концом коммунизма? Впрямь ли счастье?

С некоторых пор Леон сомневался.

Ведь каждому ясно, что между пределом и беспредельным во всем своем многообразии помещается сущее, между четом и нечетом бесчисленное множество дробей, между право и лево прямо, между мужчиной и женщиной гермафродит, между покоящимся и движущимся трогающееся с места, между прямым и кривым спиральное, между светом и тьмой знаменитое сфумато Леонардо да Винчи, между добром и злом исполнение приказа, между квадратом и прямоугольником параллелепипед. Так же как между водой и вином пиво (применительно к нашей действительности — бражка), между миром и войной прозябание (применительно к нашей действительности — застой, стремительно развивающийся от относительного благополучия к чистой нищете), между правдой и ложью полуправда и полуложь, между трусостью и храбростью ничтожество. Так же как пауза между словом и молчанием. Как одичание, голод, хаос и хамство между научным коммунизмом и естественными формами человеческого существования, между обществом коммунистическим и посткоммунистическим. Как что-то тягостно-тревожное, неизвестное человеку, между жизнью и смертью. Вот этого неподдающегося осмыслению провала и боялся Леон. Ибо в нем, как и в прочих Пифагоровых онтологических принципах, заключалась бесконечность. Но не та, которую хотелось приветствовать после необъяснимого (с чего бы?) самоуничтожения коммунизма. Да, Пифагор, если отвлечься от того, что он владел рабами, являлся последовательным античным антикоммунистом. Как подавляющее большинство живущих до и после него здравомыслящих людей. Однако зло, вносимое в мир коммунизмом, было совершенно непропорционально количеству коммунистов в мире. В этом заключалась первая тайна. Вторая — в том, что самоуничтожиться коммунизм мог только… во имя еще большего зла. И третья — что высказать вслух эту самую антикоммунистическую из всех антикоммунистических мыслей — означало навлечь на себя славу… коммуниста.

Так казалось Леону, перелистывающему от скуки «Философский энциклопедический словарь».


Иногда его томило это: Леон.

Какими же придурками надо быть, злился он, что при фамилии Леонтьев назвать сына Леонидом! Как ни дергайся, с таким именем, такой фамилией «Леон» неизбежен.

Мать, отец и, естественно, сам Леон были русскими.

Но кроме того, что мать и отец были русскими, они были преподавателями научного коммунизма, коммунистами и, следовательно, интернационалистами. Их не могла смутить такая мелочь, как Леон, равно как: Рафик, Гюнтер, Хасан, Василь или Абдужапар.

Леон задавался вопросом, кто они больше: русские или интернационалисты? Родительский интернационализм представлялся ему в цветах и запахах обложек основоположников. Это отбивало охоту искать ответ, так как он был очевиден и это был не тот ответ, которого хотелось.

Отец и мать до недавнего времени частенько выступали в печати со статьями, написанными порознь и совместно, в соавторстве. Леон обратил внимание, что когда совместно, то было меньше страха перед абсурдом, больше какого-то победительного презрения к позору. Последним совместным родительским трудом была книга о новой общности людей — советском народе, истинными представителями которого отец и мать, вероятно, себя считали.

Сейчас новая общность предстала никогда не бывшей. В некорыстное существование бывших советских интернационалистов, а ныне самых что ни на есть националистов никто не верил. Лишь русским интернационалистам эта метаморфоза, как, впрочем, и любая другая метаморфоза, не далась. Сделаться одними только русскими родителям было странно, непривычно и… мелковато. Отец и мать остались коммунистами, говорящими на русском языке, до поры помалкивающими об интернационализме, то есть самыми жалкими и ничтожными из всех возможных разновидностей коммунистов.

В новой несуществующей общности — советском народе — с кличкой «Леон» было не затеряться.

Косились незнакомые. Знакомые, те, с кем вместе рос, переходил из класса в класс, тоже начинали коситься.

— Когда в Израиль, Леон? — вдруг громко спросил у него в школьном туалете, разогнав рукой клубы сигаретного дыма, Коля Фомин — здоровый, похожий на белого медведя, малый.

— Сдурел, Фома? — опешил Леон. — Зачем мне в Израиль?

Идиотский вопрос был тем более обиден, что Леон и Фомин считались приятелями. Выходило, Фомин полагал пространство их приятельства достаточно разреженным чтобы помещать туда подобные вопросы. Что могло свидетельствовать о двух вещах: либо он еще больший кретин, чем считал Леон, либо отныне Леону не приятель.

— Так ты ж еврей, — просто объяснил Фомин.

— Я еврей? — Леон почувствовал внезапную слабость, всегда настигающую его, когда требовалось быстро и дерзко (чтобы закрыть тему) оправдаться в непредсказуемом. Скажем, что он парень, а не девчонка, что не шарит вечерами по помойкам, не душит в подвалах кошек, не нюхает, вставив голову в полиэтиленовый мешок, клей «Момент», не ходит в учительскую стучать на одноклассников. — Почему это я еврей? — жалко уточнил он. Попытался уверить себя, что Фомин странненько так пошутил. Ну какой он в самом деле еврей, с отцом по имени Иван и с матерью по имени Мария? Но по вдруг установившейся в туалете тишине понял, что шуткой происходящее кажется одному ему.

— Почему? — Долго, как белый медведь на ускользающего со льдины тюленя, смотрел на него Фомин. — Потому что Леон — еврейское имя, понял!

— Это вы зовете меня Леоном! — разозлился Леон. — Настоящее мое имя Леонид, а фамилия Леонтьев!

— Да? — недоверчиво переспросил Фомин, и Леон подумал, что человеческие глупость и подлость бесконечны, как Вселенная.

Самое удивительное, что, утверждая очевидное, а именно, что он не еврей, доподлинно зная, что он не еврей, Леон вдруг испытал смутное мимолетное сомнение, непонятный испуг, как если бы его застукали… за чем? За тем, что он мог бы родиться евреем?

Твердый плиточный пол туалета на мгновение обнаружил зыбкость, ушел из-под ног. Леон подумал, что нет ничего проще, чем превратить нормального человека в оправдывающегося (в чем? в собственном существовании?) ублюдка. Можно даже не слушать, как он ответит на вопрос. Достаточно задать сам специфический вопрос, который, как черная дыра во Вселенной, готов проглотить любой возможный ответ, а на самом деле, конечно, не ответ, а ответчика. Жизнь в моменты подобных вопросов и ответов перемещается из привычного — трехмерного — пространства в поначалу непривычное — иррациональное. Внутри его кое-какие русские вполне могут оказаться евреями, а кое-какие евреи, скажем, американцами или испанцами. Внутри его, как в Зазеркалье, возможны самые удивительные и шокирующие превращения и сочетания. Леону сделалось тревожно, так как он знал, что лучше бы людям не задавать такие вопросы и не отвечать на них, не прояснять собственную сущность. Потому что она слишком часто ущербна. Как, впрочем, знал и то, что условия, при которых люди оказываются вынужденными прояснять собственную сущность, возникают помимо воли самих людей. Вопрос Фомина свидетельствовал, что условия на подходе. Или — что у Леона разыгралось воображение.

— Чем занимаются твои родители, Леон? — вдруг поинтересовался десятиклассник по фамилии Плаксидин, известный в школе как Эпоксид.

Леон и не заметил Эпоксида. А тот не только внимательнейшим образом выслушал разговор, но зачем-то полез в яркий глянцевый рюкзак.

Леон знал зачем.

Эпоксид был светловолос, сероглаз, бицепсам его было тесно в узких коротких рукавах модной рубашки. Они были отлиты из отвердевшей эпоксидной смолы, его бицепсы. Сам же он был тянуще гибкий, как еще не успевшая отвердеть смола. Он был похож на спартанского юношу-эфеба.

Эпоксид подрабатывал в спортивном кооперативе «Бородино», вел там по вечерам секцию каратэ. Проходя мимо, Леон наблюдал сквозь просвет в портьерах, как он орудует руками и ногами. Никому и в голову не могло прийти осведомиться у Эпоксида, еврей ли он.

Случалось Леону видеть, как Эпоксид в обществе привлекательных, однако явно старших по возрасту девушек (дам?) усаживался за руль машины марки «ауди». Сам факт появления Эпоксида в школьном туалете (хоть он и учился в школе) был странен. Эпоксид был в школе редким гостем. Но даже если ему, что называется, приспичило в туалет, он, небрежно ходящий в кожаной куртке за пять, что ли, тысяч (Леон видел точно такую же в комиссионке), не должен был интересоваться, чем занимаются родители Леона. Какое его собачье дело? Их пути никак не могли пересечься. Родители доживали в старом, устало огрызающемся, сходящем на нет мире. Эпоксид наслаждался жизнью в новом, тоже огрызающемся, но с ликующим предощущением силы, как молодой кобель, мире.

— Насколько мне известно, они преподают философию, — ответил Леон и чуть не оглох, такой хохот раздался в туалете. Казалось, кафель со стены летит острыми осколками.

Эпоксид, наконец, извлек из рюкзака, что хотел — учебник обществоведения.

— Философию? — серьезно уточнил он, раскрыл учебник. — Тут написано: авторы раздела «Научный коммунизм — высшее достижение человеческой мысли» И. и М. Леонтьевы. Это твои родители?

— И. — Иван, — пробормотал Леон. — М. — Мария. Если они евреи, значит, все русские евреи.

— Да Бог с ними, с именами, — весело рассмеялся Эпоксид. — Собственно, мне плевать, кто они. Я только знаю, что такую мерзость, — брезгливо, как дохлую крысу за хвост, взял учебник за краешек бежевой с красными буквами обложки, — нормальные люди, не важно, евреи или русские, сочинить не могли! — бросил распахнувшийся на лету учебник в унитаз, расстегнул ширинку, стал на него мочиться.

Леон загипнотизированно следил за этим обыденным и недостойным, в сущности, внимания действием. Ему хотелось возразить, что просто нормальные люди, да, конечно, не могли, нормальные же коммунисты еще как могли, что, конечно, их можно за это ненавидеть, но можно и по-христиански пожалеть, ибо они не ведали, что творили, а если ведали, то все равно не ведали, раз подвели себя под такое. Но промолчал, так как возражать пришлось бы льющейся моче, возражать же льющейся моче словами еще хуже, чем совсем не возражать.

В туалете стояла тишина, нарушаемая единственным звуком — биением струи мочи в твердую обложку учебника обществоведения. Пока еще сухая обложка уверенно отражала струю, Леон подумал: не иначе как после пивного бара явился в школу проклятый Эпоксид. Наконец, он закончил, и тут же на его место вскочил другой. Всем вдруг неудержимо захотелось по малой нужде и непременно на распятый учебник обществоведения.

Леон стоял у окна и не знал, что делать. В бой? Так ведь забьют ногами, обмочат точно так же, как учебник. Именно этого они, крысино посверкивая глазками, и дожидались. Обидеться, уйти? За что? За обществоведение? Плевать он хотел на обществоведение! За родителей? Так ведь сами виноваты. Зачем сочиняли позорную главу? Но и вставать в очередь, чтобы помочиться на учебник, не хотелось. Леон не собирался ставить на себе крест вместе с обществоведением.

Он продолжал стоять у окна, как вбитый гвоздь.

Сквозь шум в ушах расслышал похабный медвежий рев Фомина: «Мужики, что мы все ссым да ссым, а ну-ка я…»

Звонок приостановил мучения Леона.

По дороге в класс он узнал, что выпускные экзамены по истории СССР и обществоведению отменены, равно как отменены сами предметы: история СССР и обществоведение.


Тогда Леон не ведал, каким образом отмена в школе предмета «обществоведение» может быть связана непосредственно с ним (он заканчивал восьмой, обществоведение начинали проходить в десятом), с тем, что дядя Петя сделался фермером-арендатором в деревне Зайцы Куньинского района Псковской области, попросил в письме в долг пятьсот рублей. Учебник обществоведения лежал в унитазе. Дядя Петя был далеко. Леон сидел в школе на уроке. Связь между всем этим мог распознать только провидец или сумасшедший.

Сидеть на уроке после происшедшего в туалете было тревожно. Незримая петля стягивалась вокруг Леона, готовясь захлестнуть. Внутри убывающего пространства петли, где неулетающим голубем бродил Леон, вязко сгущались: измышленное еврейство Леона, отмененное обществоведение, а также бесспорный факт, что родители Леона являлись авторами раздела «Научный коммунизм — высшее достижение человеческой мысли» в школьном учебнике этого самого отмененного обществоведения.

Казалось бы, всего несколько минут прошло после туалетных событий, а класс уже знал, все смотрели на Леона, как на живой труп, и не сказать, чтобы его радовала такая популярность.

Потому что Леон прекрасно знал, что будет дальше. До мордобоя, может, и не дойдет, но тупейших издевательств будет выше головы. Он будет крайним, пока что-то похожее или совсем непохожее не случится с кем-то другим, кто заступит на его место.

А тут и две записочки приспели. В одной: «Да здравствует коммунизм, Леон!» и пятиконечная звезда Соломона. В другой: «Привет из Израиля, Леон!» и шестиконечная звезда Давида.

Впору было волком завыть, броситься головой в унитаз.

В мгновения опасности Леон всегда мыслил ясно, как будто смотрел в прозрачную воду. Так и сейчас, рука сама вырвала из тетради лист, вывела дрожащим, трусливым почерком: «Хабло! Спаси меня!»

Леон знал, что спасти его может только Катя Хабло, сидящая в его ряду за предпоследним столом. Но не знал, захочет ли Катя его спасать? Как и не знал, дойдет ли до нее послание, может, пространство внутри невидимой петли настолько сгустилось, что сквозь него нет ходу Леоновым запискам?

К счастью, еще не сгустилось.

Ход пока был.

Записка попала к Хабло.

Скосив глаза, Леон, как в кривом зеркале, увидел, что Катя прочитала записку, задумчиво посмотрела на из последних сил косящего, почти превратившегося в китайца Леона своими большими золотистыми, наводящими на мысли — если о меде, то несладком, если о солнечном свете, то негреющем, и еще почему-то об осах (хотя при чем тут осы?) — глазами.

Глаза Кати Хабло не выразили ни сочувствия, ни неприязни. Такова была странная особенность ее осиных глаз: светиться, мерцать в себе, ничего при этом не выражая, как ничего, к примеру, не выражает вода в глубоком колодце, пусть даже на нее упал солнечный луч. Леону доводилось подолгу смотреть в ее глаза, и каждый раз у него возникало чувство, что он смотрит во всевидящие и одновременно незрячие (в смысле улучшить его участь, обратить на него внимание) глаза (колодец) судьбы. Если, конечно, глазами (колодцем) судьбы могут быть глаза девчонки, его одноклассницы. Леон не знал наверняка, могут или не могут, но совершенно точно знал, что может быть все что угодно.


Катя Хабло пришла в их класс два года назад.

Среди урока (Леон уже не помнил какого) завуч ввела ее за руку в аудиторию, сказала: «Эту милую девочку зовут Катя. Она будет учиться в вашем классе. Раньше Катя жила… Где ты жила?» — «В Марийской автономной республике, — ответила Катя голосом, как будто ручеек бежал по камням, — в деревне Мари Луговая». — «Мари Луговая? Какое необычное название, — удивилась завуч, преподававшая химию, пожилая, прокуренная, кашляющая. — Там что, луга?» — «Луга, луга, — подтвердила Катя ручейковым голосом, — луга и гуси, гуси и луга…» — «Как бы там ни было, теперь Катя живет в Москве, — вздохнула завуч. — Не обижайте ее. И вообще… никого не обижайте», — вышла из аудитории, оставив Катю у двери.

Учительница хмуро прошлась взглядом по рядам. Они и так были удлинены, ряды столов, упирались в доску. Только в этом году в классе появились: Ануш Ананян и Гаяне Киселян из Баку, Сережа Колесов из Душанбе, Юля Панаиоти из Сухуми, ожидающий визу в Америку Бахыт Жопобаев из захваченного ханом Ахметом Маргилана, Роман Бондарук из Чимкента. Теперь, стало быть, Катя Хабло из Мари Луговой.

Единственное свободное место было рядом с Леоном. Он увлеченно изучал, замаскировав под учебником приобретенную на пути в школу в независимом киоске «Союзпечать» на Кутузовском проспекте книжечку под названием «Шестьсот позиций. Как извлечь максимальное удовольствие из полового акта». Издал книжечку кооператив «Турпакс» (Леон не знал, что означает это слово), стоила она десять рублей. От фотографий и рисунков рябило в глазах. У Леона закралось страшное подозрение, что начиная с четыреста шестой позиции повторяются. Во всяком случае, он не обнаружил никаких различий в позициях четыреста восемь и сто семнадцать, четыреста девять и двести семьдесят шесть. Налицо был явный обман. Леон так разозлился, что как-то перестал следить за происходящим в классе. Опомнился, когда Катю определили к нему на свободное место и она уже подкатывалась светлым ручейком, подлетала солнечной паутинкой. С перепугу Леону показалось, что она бестелесна, невесома, как порыв ветра, мерцающая радужная водяная пыль вокруг взлетающих фонтанных струй. Радужный водяной ветер в мгновение очистил голову Леона от похабных (к тому же повторяющихся, теперь он в этом не сомневался) видений. Он вдруг осознал ничтожнейшую мерзость телесного в сравнении с… чем? Не с фонтанно-летящей же походкой, направляющейся к столу девчонки? Это было бы смешно.

Но это было не смешно.

Леон не сильно огорчился, пережив очередное революционное изменение в сознании. Его сознание пребывало, как Европа, по мнению большевиков, в восемнадцатом году, в готовности к перманентной революции. Собственное сознание представлялось Леону калейдоскопической страной со смещенными в четвертое измерение очертаниями. Все, что как бы переставало там существовать в результате очистительных революционных изменений или, напротив, привносилось грязевыми революционными же селями, в действительности не исчезало и не утверждалось, а до поры затаивалось в очертаниях, как театральный герой за кулисами, когда время выхода на сцену еще не подошло. Так и шестьсот позиций, определенно начавшие повторяться с четыреста шестой, были тут и одновременно их не было. Наверное это и называлось обыденной жизнью сознания. В любом случае обыденная жизнь был далека от совершенства.

— Катя, — раскрыла журнал учительница, — как твоя фамилия?

— Хабло, — ответила Катя. То, как она мелодично пропела это «Хабло», находилось в очевидном противоречии с неблагозвучием самой фамилии «Хабло».

В классе засмеялись.

«На чужой каравай хабло не разевай, Леон!», «Хелло, Хабло!», «Заткни хабло!», «Хабло… Хавало!» Фомин, естественно, выступил тупее всех.

— А у тебя, соседушка, — вдруг услышал Леон по-прежнему мелодичный, но уже иной мелодии, как будто над водой звенели бритвочки, голос девчонки, — моя фамилия не вызывает желание пошутить?

Леон удивился, отчего именно ему вопрос, пожалуй, единственному в классе, кто промолчал.

— Замолчите! Сейчас же прекратите! — крикнула учительница.

Нехотя замолчали. Тогда ее еще слушали.

— Ни малейшего, — ответил Леон, судорожно пряча в портфель «Шестьсот позиций», так как девчонка попутно устремила на книжку любопытствующий взгляд. — Но я тебе не завидую.

Может, это только показалось Леону, но как-то уж очень натурально показалось: пара с крайне причудливой, можно даже сказать, акробатической позиции под номером триста семьдесят семь обрадованно разъединилась, после чего оба как в пропасть прыгнули, мелькнув безупречными фигурами, в темные глубины портфеля. Изумленный Леон пошарил в портфеле, но не обнаружил там ничего, кроме спрятанной книжечки, а также всего того, чему положено и не положено находиться в портфеле школьника.

— Почему ты мне не завидуешь? — не без надменности поинтересовалась девчонка.

— Как ты не понимаешь? — испытующе посмотрел на нее Леон. Вдруг и она видела микроскопических прелюбодеев? В глазах девчонки, однако, не было ничего, кроме летящих, как осы, золотистых искорок, и Леон не уяснил, видела она или не видела. — Как же ты не понимаешь, — задушевно продолжил он, — что отныне и во веки веков в этом классе, по крайней мере, ты — Хабло, Хабло, Хабло! — выговорил громко, с непонятным и злобным торжеством. — А еще Хлебло, Хавало, Хлебало, Хавно, — покосился на Рому Бондарука, — Хабала, Хэбэ, Ху… — неизвестно сколько бы изощрялся Леон, если бы не трубный, архангеловый вопль учительницы:

— Леонтьев! Вон! Вон, дрянь паршивая! Сию же минуту вон!

— А б… — спохватился Леон, но было поздно. Что-то такое новоамериканское, жопобоевское, вроде «билябабать», слетело с уст. Определенно с появлением Кати Хабло из Мари Луговой, где луга и гуси, гуси и луга, начались странности.

Которых становилось чем дальше, тем больше.

Пока Леон угрюмо и на всякий случай обиженно убирал в портфель тетрадь и учебник, Хабло, она же Хлебло, Хавло, Хлебало, Хавно, Хабала, Хэбэ, Ху… как наобещал ей Леон, вдруг шепнула ему:

— Через пять минут она тебя позовет. Будь у окна в коридоре!

Ага, подумал Леон, делать мне нечего, торчать у окна, ждать, чтобы она вернула меня в говенный класс! Обида (странная, если вдуматься), что учительница его выгнала, незаметно превратилась в победительное презрение ко всему на свете, но главным образом, конечно, к учительнице. Взглянув на нее независимо и пренебрежительно, с трудом сдержавшись, чтобы не засвистеть какой-нибудь популярный мотивчик, чтобы до нее, значит, дошло, что он думает о ней и о предмете, Леон развинченной походкой свободного человека вышел из класса в пустой коридор и… встал у окна.

Хотя совершенно не собирался.

До звонка на перемену было добрых полчаса, провести их у окна был полнейшим кретинизмом. Но подошвы словно прилепились к паркету. Леон стоял у окна, как велела Катя Хабло из Мари Луговой, ожидая, что учительница позовет его обратно в класс. С таким же успехом можно было ожидать, что с ним заговорит Владимир Ильич Ленин с картинок на застекленном стенде, рассказывающих, как он скрывался в Разливе.

На одной картинке Ленин писал, скрючившись на пеньке. На другой беседовал с почтительно и некритически (как будто они уже знали про Великую Октябрьскую социалистическую революцию, но еще не знали про перестройку) внимавшими ему рабочими. На третьей Ильич задумчиво и лобасто смотрел в костер, над которым висел закопченный котелок, должно быть с ушицей.

Из картинок следовало, что Ленин был в Разливе одни как перст, а между тем из домашнего разговора (отец и мать весь вечер с привлечением первоисточников и других печатных материалов обсуждали политическую ситуацию в России весной и летом семнадцатого года) Леон узнал, что с Лениным в Разливе был некто Зиновьев, блиставший на стенде своим отсутствием.

Фамилия показалась знакомой. Леон вспомнил добротную, подчеркнуто непритязательную, чтобы была как сама правда, изданную в тридцать каком-то году книгу протоколов допросов этого самого Зиновьева, Каменева и других людей, случайно попавшуюся ему на глаза, когда он снимал с полки в кладовке тяжеленный том «Детской энциклопедии». Убить человека можно было этой энциклопедией. Леон не поленился, полистал, как не ленился листать большинство попадавшихся ему на глаза незнакомых книг. Так вот, на процессе Зиновьев сознавался, что совсем было решился в Разливе извести Ильича, подсыпать в котелок с ушицей яду, да побоялся, так как на следующий день в Разлив должен был приехать товарищ Сталин. Который бы, конечно, немедленно установил истину.

А недавно по телевизору диктор торжественно зачитал постановление какой-то комиссии, что ни в чем, мол, этот Зиновьев не виноват.

А вскоре на письменном столе у отца Леон обнаружил «Военно-политический журнал», в котором утверждалось, что Зиновьев очень даже виноват, что он самый настоящий палач, отправивший на смерть тысячи безвинных людей.

Разобраться в этом было не то чтобы трудно, но как-то не хотелось разбираться. Как будто тебя принимали за идиота и предлагали сыграть в игру для идиотов.

Вероятно, Зиновьев получил по заслугам. Но что его наказал Сталин, еще больший палач… Было в этом что-то обижающее справедливость. Сталин покарал Зиновьева, конечно же, не за то, что тот пролил невинную кровь. За иные, казавшиеся Сталину более важными, дела. Погубленные же — Зиновьевым, Сталиным, прочими — при этом в расчет не брались. Их смерть попросту не имела места быть ни когда Зиновьева приговаривали к расстрелу, ни когда реабилитировали. Их души, равно как прочие безвинные погибшие души, неприкаянно маялись в астральном пространстве, бесконечно утяжеляя атмосореру, как замкнутое безысходное наваждение насылая на живущих свинцовую, исступленную ярость. Нельзя было оставлять без ответа (как будто ничего особенного не случилось) такое количество безвинных душ. Леон наверняка не знал, имеют ли для них значение земные дела, но склонялся к тому, что имеют — слишком уж тяжел, давящ был астрал над страной. То был не хрустальный чистый астрал, где поют ангелы, но дымный пыточный туман, где стенают страждущие. Однако никакого ответа не предвиделось. На земле шло бессмысленное схоластическое сопоставление палаческих точек зрения, в то время как терпение мертвых истощалось. Мертвые все сильнее ненавидели живых за то, что те не могли (или не хотели) осознать очевидные вещи. А если осознавали, то продолжали жить так, как будто это несущественно. Тем самым нанося мертвым смертельное (если можно так выразиться в отношении мертвых) оскорбление. Ибо им было невыносимо наблюдать сознательное (иначе не назовешь) вырождение живых. Что может быть оскорбительнее и нелепее — погибнуть во имя… вырождения грядущих поколений? О том, что произойдет, когда терпение мертвых окончательно истощится, думать не хотелось. Леон затылком ощущал хрупкость прогибающегося защитного воздушного слоя. Ему было странно, что все живут, как будто ничего этого нет.

Чем пристальнее смотрел Леон на картинки, тем сильнее хотелось снять ботинок, да и разбить каблуком застекленный стенд.

Рука сама потянулась развязать шнурок, но в этот самый момент скрючившийся на пеньке Ильич зябко повел плечами (видимо, с Финского залива подул ветерок) и… дружески подмигнул Леону.

«Ты чего надумал, парень?»

«А разбить тебя…» — Леон решил не стесняться в выражениях, как не стеснялся в них сам Ильич.

«Вот как? — укоризненно посмотрел на него Ленин. — Как же тебе не совестно?»

«А почему мне должно быть совестно?» — удивился Леон.

«По многим причинам, — поправил сползающее с плеч пальтецо Ленин. — Ну, допустим, расколотишь меня. Так ведь и сам не останешься целеньким!»

«Не понял», — сказал Леон, как будто разговаривал со случайно наступившим ему на ногу младшеклассником.

«Все ваши нынешние беды, — снисходительно пояснил Ленин, — не оттого, что вы мне следуете, а что плохо следуете! Куда вам без меня? Пропадете! С этой дороги возврата вет! Да оставь ты в покое ботинок! Дурак, на кого замахиваешься? На отца! Вы все мои дети! Я в ваших снишках, пьяной вашей кровишке, мыслишках и делишках. Я даже в имени твоем!»

«Врешь!» — Леон изо всех сил пытался ухватить шнурок, но он, проклятый, вдруг ожил, обнаружил свойство энергичного, с развитым инстинктом самосохранения червяка, ускользал и ускользал из деревенеющих пальцев.

Ленин, похоже, забавлялся, наблюдая за Леоном. Лишь мгновение они смотрели в глаза друг другу, но именно в это мгновение Леон обессилел, как медиум во время сеанса, не умом, но чем-то, что над и вне: генетической памятью об общенародном грехе, нынешней собственной нацеленностью на грех, массовым беспардонным атеизмом, ленью, злобным равнодушием, неумением любить и прощать, чем еще? — понял, что Ленин прав. Все они, и в первую очередь Леон, его детишки.

Какое-то похабное взаимопонимание вдруг установилось между ними, как между старым — в законе — авторитетом и юным, вдруг пожелавшим выскочить из дела воришкой, когда воришка только вскидывает наглые очи на пахана, а уже понимает, что из дела не выскочит, до смерти не выскочит.

«Ты не прав насчет имени, — превозмогая чудовищную усталость (как будто только что построил социализм), пробормотал Леон. — Меня зовут Леонид Леонтьев, при чем тут ты?»

«Узнаешь, — ласково сощурился Ильич, как, наверное, сощурился, произнося историческую фразу: «А сахар отдайте детям.». — Все узнаешь в свое время».

Леон наконец ухватил концы шнурков. И тут же выпустил, поднялся с колен.

Конечно же, никакого разговора с Лениным не было.

Он так глубоко и безысходно задумался, что забыл, почему и зачем в коридоре? Но тут дверь класса отворилась. Учительница приветливо поинтересовалась: «Ну что? Сделал выводы? — И не дожидаясь ответа, сделал или не сделал, и если сделал, то какие именно. — Иди в класс, Леонтьев».

Леон вернулся в класс, уселся под одобрительный гомон за свой стол рядом с новенькой.

— Как там в коридоре? — шепотом спросила она.

— Да так как-то, — до Леона вдруг дошло, что учительница и впрямь позвала его в класс ровно через пять минут, как обещала Катя Хабло. — Так как-то. На Ленина смотрел.

— На Ленина? — удивилась Катя. — И что он?

— Нормально. У него все нормально. — Леон подумал, что говорит что-то не то. — Тебе все равно с такой фамилией не жить. Замучают.

— Спорим, нет? — усмехнулась Катя.

— Спорим, да!

— На что спорим?

— На что хочешь, — пожал плечами Леон. Уж он-то знал одноклассников.

— Скучно спорить, когда знаешь, что выиграешь, — вздохнула Катя. — Значит, если до конца дня кто-то обзовет меня…

— На перемене, — перебил Леон. — На ближайшей перемене.

Прозвенел звонок. Мимо них двинулись к выходу, но никто не крикнул: «Хабло!» Это было необъяснимо, но было так. Даже Фомин, устремившийся к их столу с мерзопакостнейшим выражением на лице, по мере приближения как-то переменил обещающее это выражение на растерянное, а приблизившись, долго и тупо, как белый медведь на всплывшую во льдах подводную лодку, смотрел на Леона и Катю, словно забыл, зачем шел.

— Ты это, — вдруг спросил у Леона, — алгебру сделал? — Хотя никогда до сего дня не интересовался алгеброй и прекрасно знал, что Леон ее не сделал.

Леон понял, что перемену проиграл. Происходящее было столь же необъяснимым, как недавний разговор с Лениным. Но если разговор с вождем мирового пролетариата неизвестно, происходил ли вообще, нынешнее необъяснимое происходило совершенно точно.

До конца дня еще три урока, подумал Леон, не может быть, чтобы за три-то урока никто.

И сам все забыл, как никогда не знал.

Вспомнил отчетливо до единого слова, когда зазвенел звонок с последнего урока.

— Значит, придется мне, — спохватился Леон, — мы не определяли, кто конкретно. — Слушай, ты! — замер с открытым ртом, как ворона, когда более проворная товарка что-то выхватывает у нее из клюва. — Ты… это. — Он забыл, напрочь забыл ее фамилию. — Ты… — вытер вспотевший лоб. — Как там тебя?

— Да-да, — охотно поддержала разговор Катя. — Как там меня?

— Я проспорил, — Леон понял, что никогда, ни при каких обстоятельствах, даже за миллион рублей, даже в пыточном застенке не вспомнит ее фамилию. Не потому, что забыл, а потому, что никогда не знал. — Проспорил, — вздохнул Леон. — Только мы ведь спорили просто так. Ни на что?

Но ведь знал. И совсем недавно. Почему тогда помнит про спор?

Они уже вышли из школы. Шли по скверику к монотонно и уныло гудящему за деревьями проспекту.

— Где ты живешь? — спросил Леон.

— В красном уголке на раскладушке, — ответила Катя. — Я там тоже смотрю на Ленина. Скоро нам должны выделить служебную квартиру. Маму приняли в дворники. — Она произнесла это равнодушно и с достоинством, как если бы не существовало разницы между принятием в дворники и в академики.

В сущности, так и есть, подумал Леон, она вполне может сделать так, что все будут считать ее маму академиком.

Пора было прощаться. Они стояли у входа в подъезд, где помещался этот самый красный уголок.

— Ах да, — спохватилась Катя.

— Хабло! Хлебло! Хавало! Хлебало! Хавно! Хабала! Хэбэ! Ху… — заорал Леон, спугнув с газона стаю по какой-то причине не улетевших на юг скворцов. Затрещав костяными крыльями, скворцы перелетели на другой газон, попадали в траву.

— Хватит, — остановила Катя, — ты все равно проспорил. Можешь звать меня как хочешь, тебе я разрешаю. А остальные не будут.

— Как не будут? — удивился Леон.

— Так, не будут, — сказала Катя.

Тому минуло два года. Никто в классе ни разу не обозвал Катю. Хотя трудно было представить себе фамилию более к этому располагающую, нежели Хабло.

Урок продолжался.

Судя по тому, что Леон не забывал о случившемся в туалете, что лица одноклассников были нехороши, Катя не торопилась исполнять его просьбу.

Утром по пути в школу Леон задержался возле газетного стенда. Волнения на национальной почве имели место в Дагестане. Но пока кто-нибудь оттуда доберется до Москвы, определится учиться в их школу, придет новеньким в их класс. Сколько времени пройдет! Да и не больно-то поиздеваешься над чеченцем или осетином. «Зарэжу, как собаку!»

Леон из последних сил, так, что во лбу хрустнуло, заломил глаза на Катю.

Та чуть заметно кивнула.

То ли от чрезвычайного залома, то ли от счастья у Леона потемнело в глазах.

— С меня шампанское! — вдруг громко, думая, что про себя, а вышло вслух, произнес он.

— Что-что? — изумилась учительница.

— Хочет справить поминки по этому… Как его… — Фомин определенно имел в виду обществоведение, но по неизвестной (всем, кроме Кати Хабло и Леона) причине не сумел закончить фразу.

— Шампанское! — хмыкнул кто-то. — Где ты, Леон, раздобудешь шампанское?

— А у цыган! — предположил Фомин.

— Отравят.

— Сейчас никакое нельзя пить. Гонят, сволочи, по ускоренной технологии из гнилых дрожжей. У меня сестра с мужем отравились. Ночью «скорую» вызвали, конечно, не приехала.

Леон был совершенно счастлив. Слова одноклассников звучали для него, как музыка.

— Все? Обсудили? Мне можно продолжать? — спросила учительница.

Урок двинулся своим чередом, но Леона не оставляло чувство нереальности происходящего, как если бы он уже успел нахлебаться скороспелого, из этих самых гнилых дрожжей шампанского.

Не то чтобы он жалел учителей, как-то вдруг присмиревших и растерявшихся, скорбел по отмененному обществоведению. Просто счастливо придуманное это обществоведение было тем, на чем стояла школа. Оно исчезло, и здание оказалось не прочнее карточного домика. Стояло до первого порыва ветра.

Безусловно, обществоведение было ложью. Но эта ложь придавала жизни вообще и школе в частности видимость смысла и стабильности, вносила в нее пусть порочный, но порядок. То есть в определенном смысле была ложью созидающей, во спасение.

Без обществоведения жизнь и школа съехали с круга. Учебники старели раньше, чем сходили с печатных машин. Без учебников учителя остались наедине с учениками, и как-то так оказалось, что им нечего друг другу сказать. В младшие классы уже раз в неделю наведывался батюшка из ближайшей церкви, а в учебнике по истории СССР была картинка, как другие изуверы-батюшки рубили топорами пионера-колхозника. Информация о жизни двигалась двумя взаимоисключающими потоками, и, вероятно, это было нормально, только вот учителям, чтобы чему-то учить, надо было определиться, стать по какую-то одну сторону. Они же не могли, как не могли почти все русские люди, и это превращало недолгую, как думалось, паузу между двумя реальностями — обществоведческой и постобществоведческой — в неожиданно затянувшуюся третью, когда на место обществоведения торжествующе заступило… ничто.

Ничто выигрывало в сравнении с обществоведением, так как не являлось заведомо ложным измышлением, порочащим здравый смысл. Однако и проигрывало, так как вместе с обществоведением по каким-то причинам исчезли: вино, водка, пиво, мясо, сахар, мука, конфеты, кофе, печенье, кроссовки, куртки, сигареты, крупы, штаны, штапель, платья, сумки, одеколон, электроприборы, соль, нижний и верхний трикотаж, носки, зажигалки и все остальное. Процесс исчезновения продуктов питания и товаров был неостановим, развивался с непреложностью исторического закона, то есть независимо от воли и желания людей, игнорируя обстоятельство, что подавляющее большинство предприятий работали, а некоторые так даже перевыполняли планы. Тень исчезнувших товаров и продуктов ностальгически золотила уходящий, как град Китеж, лик обществоведения. Хрен с ним, с социализмом-коммунизмом, было бы что пить-жрать да чем прикрыть срам! В то время как пустые прилавки государственных и не пустые (но лучше бы они были пустыми) издевательские в коммерческих магазинах укрепляли в мысли, что демократия — ничто не только в переносном, но и в самом что ни на есть прямом смысле слова. «Демократия — заговор против русского народа!» — такой плакат вот уже неделю висел в подземном переходе. Предыдущий: «Борис Кагарлицкий — президент России!» не продержался и дня.

Леон подумал, что если кто и не пропадет в новой жизни, так это Катя Хабло. Ее таланты, ценимые и в спокойные времена, в нынешние — бесценны. «Екатерина Хабло — президент России!» И еще подумал, что слово не воробей, придется после уроков угощать Катю шампанским.

Но где и как?

У Леона было в кармане одиннадцать рублей. Теоретически на два фужера могло хватить.

Он стал оборачиваться, делать Кате знаки, жестами изображать, как они пойдут и выпьют. Катя не отворачивалась. У Леона сладко обмирала душа, до того она была хороша. Ему казалось, он спит. Он еще с детства знал, что самая полная, самая живая жизнь во сне. Так повезти, как ему сегодня, могло только во сне. Леон стремился оттянуть момент пробуждения. Лучше сон, чем превратившаяся в ничто жизнь. Во сне нет проблем. В ничто все проблемы. И самая неразрешимая — угостить, имея в кармане одиннадцать рублей, одноклассницу шампанским.

Была только середина апреля, однако в Москве установилась ясная, горячая, радиоактивная весна. Небо казалось чистым и твердым, как огромный ядерный кристалл. Что-то пугающее заключалось в противоестественной небесной чистоте, когда тысячи машин и труб неустанно отравляли воздух. Листья на деревьях были большими, яркими и упругими, как из резины. Что тоже наводило на мысли. С чего это им зеленеть среди асфальта и выхлопных газов?

Беспрепятственно льющийся на землю солнечный свет расслаблял, кружил голову. Что, конечно же, не могло быть не чем иным, как следствием радиации. Лицам мужского пола следовало ждать от радиации и иных, помимо легкого головокружения, сюрпризов. По телевизору бубнили, что радиационный фон в пределах нормы.

Однако люди давно отвыкли радоваться таким вещам, как хорошая солнечная погода в апреле. Наоборот, некоторым казалось, что стоять под внезапным апрельским солнцем в многочасовых уличных очередях тяжелее, нежели в привычную с дождичком прохладу. Так что не обходилось без гнева на последнее Господнее «прости», каким, вне всяких сомнений, являлась теплая солнечная погода, если бы не подозрение на радиацию.

Леон поджидал Катю на скамеечке в сквере перед школой. Сквозь зелень деревьев белая четырехэтажная школа выглядела почти идиллически. Мелькали яркие одежды учеников. Вполне пристойно были одеты и родители, встречающие младшеклассников. На скамейках в сквере щурились на солнце старушки, молодые мамаши наблюдали за бегающими по дорожкам детьми. Одним словом, в расчленяемой на самостоятельно дергающиеся лягушачьи лапки жизни пока еще присутствовала некая общая благостность, красота уходящего в глубокие воды града Китежа, отрицать это было невозможно.

Угостить Катю Хабло шампанским Леон вознамерился в баре со странным названием «Кутузов», недавно открывшемся в соседнем доме на проспекте. Раньше (когда еще не перевелись кое-какие продукты) там помещалась кулинария. В одну ночь «Кутузов» выбил ее лихим сабельным ударом. Теперь большие окна были занавешены, на асфальте перед баром возникли чугунные белые стулья и столики, на которых, впрочем, пока никто не сидел, так как они были прикованы друг к другу и все вместе скованы, как каторжники, цепями. У двери замаячила малопристойная прилизанная рожа в черном бархатном жилете и в белой рубашке с «бабочкой».

Леон выбрал «Кутузов» потому, что однажды был там с Фоминым.

Помнится, им явилась мысль выпить. Осуществить ее оказалось не так-то просто. В гастрономе давали вино под названием «Алазанская долина». Они честно отстояли хвостатую матерящуюся очередь, но продавщица вернула чек, ткнув в испачканный в томатной пасте прикнопленный лист у себя за спиной: «Спиртные напитки отпускаются только лицам, достигшим двадцати одного года по предъявлению паспорта». Тут же подскочил худой, иссушенный, как стебель из гербария, алкаш в клешах и в куцей курточке, но доверить такому чек было все равно что не заходить в магазин вовсе.

Потащились в кафе-мороженое. Однако официантка вместо того, чтобы принести просимое, вдруг набросилась на Фому: «Ты из какого класса, говнюк? Как фамилия? Не ты ли моему Сашке свитер разорвал? Знаешь, гад, сколько сейчас свитер стоит? Он мне говорил: толстый из восьмого. Как фамилия, морда? Пойду к твоим родителям! Пусть новый покупают!»

Как ни странно, свитер этому непримечательному (если не считать, что у него мать официантка) Сашке разорвал действительно Фома, схватив зачем-то Сашку за рукав, когда тот бежал вниз по лестнице. Некоторое время Сашка продолжал бежать (уже не так быстро), в то время как рукав свитера остался в крепких руках Фомы. Потом Сашка продолжил бег, но уже без рукава, то есть уже не в полном свитере, но еще и не в окончательной безрукавке.

И тогда они вспомнили про таинственный, недавно открывшийся «Кутузов».

Внутри было прохладно и пустынно. Прилизанная рожа меняла у освещенной стойки кассету в магнитофоне. «Увези меня в Америку, в Америку, в Америку…»

В углу над длинным стаканом скучала единственная посетительница — накрашенная потаскуха с вытянутой рыбьей мордой.

— Нальешь? — угрюмо осведомился у бармена Фома. Он всегда сразу брал быка за рога. Даже когда лучше было не сразу.

— Тебе который годик, малец? — ухмыльнулся бармен, ритмически подергивая шеей. «В Америку, в Америку…» — Во пошла молодежь! — пригласил к совместной потехе потаскуху. «Навсегда, навсегда!» — прочувственно стенал певец, по всей видимости, гомосексуалист. В голосе бармена, впрочем, не угадывалось категорического отказа. И вообще, все вокруг с недавних (а может, с давних) пор было устроено таким образом, что начинаясь с неизменного «нет» почти всегда заканчивалось неизменным «да». Вот только денег на «да» не всегда хватало.

— У тебя же пусто, — заметил Леон, — прогоришь. Налей два по двести сухого.

— Не прогорю, — заверил бармен и, понизив, как на конспиративной сходке, голос, поинтересовался: — Очень хочется выжрать?

Леон и Фома насупленно молчали, понимая, что он издевается, но определенно запаздывая с ответной реакцией. Кому-то следовало взять инициативу.

— Ладно, налью, — вдруг рассмеялся бармен, видимо вспомнив что-то приятное. — Гоните червонец.

— За два стакана сухого? — возмутился Фома.

— Идите где дешевле, — зевнул бармен, — я вас не задерживаю. Вот так, — повернулся к потаскухе, — хочешь сделать людям добро, а они… — махнул рукой, скорбя о неблагодарных людях.

Леон и Фома топтались, свистяще перешептывались, не зная, на что решиться.

— Дерьмо ты, Валера! — вдруг в два рывка, как механическая кукла, поднялась из-за стола потаскуха с рыбьей мордой. Леон немедленно отметил, что вовсе не рыбья у нее морда. — Засохшее кроличье дерьмо! — решительно уточнила она, немало, надо думать, озадачив Валеру. Некоторое время прилизанный бархатный Валера молчал, трудно осознавая, что он засохшее кроличье дерьмо. Затем произнес единственное, что мог произнести в данной ситуации человек его профессии:

— А шла бы ты на х… пьянь! Сама ты кроличье дерьмо!

Нетвердой, как по качающейся палубе, походкой девица подошла к стойке, бросила на нее зеленоватую пятидолларовую бумажку.

— Нальешь ребятам, — расплывчато улыбнулась Леону и Фоме, — а не нальешь, они мне скажут. Гена у тебя доллары вместе с яйцами вырвет. — И вышла, зацеписто ступая длинными в черных сетчатых чулках ногами.

Какая рыбья морда, восхитился Леон, красавица, русалка, фея! Валера немедленно принес два стакана вина и шоколадку. Настроение у него, как ни странно, не испортилось. Доллары были важнее такой не заслуживающей внимания мелочи, как «засохшее кроличье дерьмо». А может, Валера от природы был необидчивым человеком.

Вот туда-то, в «Кутузов», к Валере — «засохшему кроличьему дерьму» — и вознамерился Леон вести Катю Хабло.


Она уже приближалась к скамейке, на которой сидел Леон.

Как только Катя и ее мать приехали в Москву из Мари Луговой, где луга и гуси, гуси и луга, поселились на первом этаже в однокомнатной служебной квартире (Катина мать устроилась дворником по лимиту), недобрые слухи поползли о них. Хотя Катина мать подметала чисто, а Катя училась хорошо. Никто ничего доподлинно не знал, но будто бы не случайно их шуганули из этой самой Мари Луговой. Они бежали в чем были, бросив имущество. Неспроста вот так сразу их приняли в Москве в дворники. Попробуй-ка устройся в Москве дворником, не будучи татарином.

Сейчас они жили в трехкомнатной квартире с коридорами и холлом на последнем этаже.

Катина мать, молодо выглядевшая женщина, с такими же, как у дочки, светящимися осиными глазами, частенько появлялась в телевизионных передачах с астрологическими прогнозами. Ее прогнозы почти всегда сбывались. Что было не очень удивительно. Чем мрачнее был прогноз, тем больше шансов было у него сбыться. Катина мать, впрочем, не настаивала, что нынешняя жизнь — кладбище надежд. Внутри ее прогнозов всегда находилось светлое местечко для людей с определенными чертами характера. Она перечисляла эти черты, и каждый с затаенной радостью обнаруживал их у себя. Тьма тьмой, но каждому в отдельности, оказывается, очень даже могло привалить счастье. Оттого-то все замирали у телевизоров, когда она появлялась в мерцающем звездном платье: загадочная, красивая, знающая истину.

К их подъезду частенько подъезжали черные партийно-государственные и иностранные — с дипломатическими, советскими, а также совместных предприятий — номерами.

Месяц назад в прямом эфире одной из телепередач лихой ведущий предложил Катиной матери составить гороскопы КПСС и марксизма-ленинизма, как учения, определяющего судьбы людей. Катина мать долго отказывалась, но опьяненный прямым эфиром ведущий напирал, и в конце концов она согласилась.

Договорились через неделю.

Передача была еженедельной, однако вот уже месяц в эфир не выходила. Не показывался и заваривший кашу плюралист-ведущий. На телевидение и в газеты валом шли письма. Народ желал знать. Группа депутатов Моссовета направила запрос в Гостелерадио. Неужели гороскопы КПСС и марксизма-ленинизма столь безнадежны, что боязно обнародовать? Или, напротив, до того благоприятны, что опять-таки боязно? Дело обстояло как с известной поговоркой: хуже или лучше татарина незваный гость? Телевидение оказалось в трудном положении. Выход был избран проверенный — тянуть и врать, авось забудут. Ведущий перешел работать в независимую телекомпанию. Астролог-прорицательница улетела на всемирный съезд оккультистов в Амстердам. Гороскопы КПСС и марксизма-ленинизма могут с легкостью составить сами телезрители, настолько нынче все ясно с КПСС и марксизмом-ленинизмом. Жизнь в наши дни дает ответы быстрее и вернее астрологов, тонко намекали другие ведущие. Но народ не привык к тонкости. Он требовал от астрологической науки точных сроков, отведенных марксизму-ленинизму, как раньше от КПСС точных сроков построения коммунизма.

«Что ей мое несчастное шампанское? — с тоской смотрел Леон на приближающуюся Катю Хабло. — Когда ее мать известный на всю страну человек, без пяти минут депутат от общества прорицателей, больше чем академик! Когда у них рублей, долларов, продуктов выше головы! Когда она сама, дочь луговой ведьмы, умеет предсказывать, внушать, заставлять забывать, да все умеет! Что ей мое несчастное шампанское? Которое еще надо раздобыть! И чтобы гад налил, не выгнал, не опозорил! Что я ей, ничтожество, нищеброд, жалкий сын… кого?»

Перед глазами встала бежевая обложка учебника обществоведения, теннисно отражающая в унитазе струю мочи. Наверное, уборщица уже брезгливо, двумя пальцами за краешек, выбросила учебник в мусорный бачок.

«Как же так? — задумался Леон. — Два года назад я считался сыном уважаемых родителей, кандидата и доктора философских наук. Меня в школе знали и выделяли. Мои родители были авторами раздела «Научный коммунизм — высшее достижение человеческой мысли» в школьном учебнике обществоведения, каждый год в единый политдень выступали перед коллективом учителей с лекциями об идеологической борьбе на современном этапе. А она была дочерью дворничихи, из милости или по протекции других нечестивцев пригретой в Москве после непроясненного, связанного с ведьмовством, не иначе, погрома в неведомой Мари Луговой. Не случайно приезжал оттуда следователь. Мое будущее было ясно и определенно. Ее — неясно и неопределенно, как это обычно бывает с будущим дворничихиных дочерей, да к тому же еще и ведьм. Прошло всего два года. И уже я сын недостойных родителей, моей семье впору устраивать погром, мои родители, оказывается, поклонялись нечистой силе в лице марксизма-ленинизма. А они — ведьмы! — выступают по телевизору, предсказывают будущее, составляют гороскопы, купаются в славе и в долларах, ездят в Амстердамы! Как же так?»

Леон поднялся навстречу Кате, преисполненный одновременно благодарностью и злобой. Благодарность была по конкретному поводу, а потому строго очерчена. Злоба — смутна, расплывчата, с тенденцией к безобразному расширению, как нефтяное пятно в океане. То была вечная, как мир, злоба на жизнь, без всякой справедливости возносящую одних и унижающую других. Злоба стынущего во тьме неудачника к кобенящемуся в тепле и свете удачнику. То есть, собственно, и не злоба, а естественное состояние человека. Не делающее ему чести. Когда один из хвоста безнадежной очереди видит, что другой отоварился и раз и два.

— Ну? — усмехнулась Катя, разгадав, по всей видимости, малооригинальные и невысокие мысли Леона.

Она стояла перед ним в невиданной куртке, в переливающихся кроссовках с разноцветными шнурками. Хорош (почти как у Эпоксида) был у нее и рюкзачок за плечами.

Из Амстердама.

Леон незаметно бросил взгляд на свои некогда белые, а теперь серые в ломких полосах ботинки, привезенные год назад матерью из Венгрии. Подобно тому, как шагреневой кожей съеживались в Европе социалистические пространства, все более редкими становились заграничные поездки родителей Леона.

А было время, отец по приглашению Жоржа Марше вел марксистский семинар в Париже!

Последний раз — несколько месяцев назад — отец был на Кубе и не привез оттуда ничего. «Ничего не поделаешь, — помнится, развел он руками, когда мать и Леон изумленно уставились в пустой чемодан. — Социализм на Кубе достиг абсолютной свободы от товаров. Социализм или смерть, так считает мой друг Фидель». — «А что лучше?» — не выдержал Леон, надеявшийся если не на ботинки, так хоть на майку. «Трудно сказать, — пожал плечами отец, — это как разница между смертью медленной и мгновенной. Говорили люди: поезжай в Пхеньян, если не получается в Ханой!»

— У меня одиннадцать рублей, — Леон решил, что Кате Хабло, как некогда товарищу Сталину и, наверное, сейчас товарищам Фиделю Кастро и Ким Ир Сену, надо говорить правду, одну только правду. — На шампанское должно хватить.

— Погуляем, — ответила Катя, — а там видно будет.

— Конечно, — Леон наметил маршрут: мимо школы по набережной, а там через проходные дворы на проспект к «Кутузову». — Я давно хотел у тебя спросить…

— Про гороскопы КПСС и марксизма-ленинизма? — поморщившись, закончила она за него. — Не ты один. Вчера директор тоже спрашивал.

Леону бы: нет, почему мне так хорошо с тобой? Или еще пошлее: известно ли тебе, какие у тебя красивые глаза?

Девочки любят пошлость.

Он же, как идиот, молчал, позволяя верблюду в лице КПСС и марксизма-ленинизма влезть в, казалось бы, совершенно непролазное для него ушко: разговор мальчика и девочки из восьмого класса.

Леон подумал: если он ропщет, что у Кати Хабло есть все и будет еще больше, в то время как у него нет ничего и будет еще меньше, какие же чувства должна вызывать в одночасье переменившаяся жизнь у его родителей, со студенческой скамьи кормившихся марксизмом?

Леон сомневался, что они искренне в него верили. Разве можно искренне в это верить? Но разве можно и совсем не верить, если полчеловечества оказалось под пятой? Значит все не так просто. Скорее всего, родители, конечно, не верили, уверял себя Леон. Но служили, так как не было и не предвиделось в России другой власти. То есть были заурядными конформистами. Или гениально провидели, что любая другая власть для России будет неизмеримо хуже? То есть были как бы уже и не конформистами, а мудрыми государственниками-консерваторами, выбравшими меньшее из зол. Презирая в душе (человек всегда ставит себя выше любой власти), служили, так как, во-первых, век власти обещал быть дольше их века, во-вторых, надо было кормиться и желательно хорошо.

Леон подумал, что перед родителями, как перед всеми русскими людьми, открылось три пути. Возненавидеть живую жизнь, в одночасье сокрушившую марксизм-ленинизм. Стать дубовыми коммунистами. Возненавидеть марксизм-ленинизм за то, что дал себя сокрушить живой жизни. Стать яростными демократами-антикоммунистами. Задуматься о причине, по какой он, вооруженный и неуязвимый, утвердившийся на всех континентах, исключая Австралию, вдруг дал себя сокрушить? Как задумался и ужаснулся Леон. Стать… кем?

Леон пока не мог сформулировать. Каждый путь что-нибудь да сулил. Только родители, как истинно русские люди, не торопились выбирать.

А еще Леон подумал, что где три пути, там сто три. Следовательно, грош цена всем его умозаключениям. То была неприятная мысль, из тех, что, как незваный гость, является под занавес и портит во всех отношениях приятный вечер. Леон не знал, зачем являются такие мысли.

Он уже не ждал Катиного ответа о гороскопах, а казнил себя, что задал глупый, какой не преминул бы задать и Фомин, вопрос.

— Собственно, не то чтобы меня это сильно волнует, — взялся углублять и расширять ненужную тему Леон. — Просто я думаю о родителях. Они ничем другим не могут заниматься.

Они шли с Катей по набережной Москвы-реки. Вода внизу была как протертое стекло. Поросшие шевелящимся мхом камни, гнутые, проржавевшие остовы, бутылки, выломанные и сброшенные секции чугунной ограды находились под прозрачнейшим этим стеклом. Словно в воду не сливали ядовитые отходы сотни дымящих трубами предприятий по обоим берегам. Может быть, подумал Леон, количество загрязнений, наконец, перешло в качество? Отсюда спокойствие и чистота? Спокойствие и чистота лица покойника, чьи черты временно разглаживаются из-за разложения тканей. По реке в пенных усах летел катер, опять-таки запредельно белый и чистый, как будто внутри сидели ангелы. «А у меня ботиночки того…» — Леон почувствовал себя странно живым на празднике чистой смерти.

— Мама сделала гороскоп, — вздохнула Катя. — Но они не хотят оглашать по телевизору. Кстати, я тоже сделала, у меня получился не такой, как у нее. Ты какой хочешь?

— Твой, — не раздумывая, ответил Леон. — Конечно же, твой. Только пошел он к черту, этот марксизм-ленинизм!

— Почему? — пожала плечами Катя. — Это жизнь. Я тоже подумала о маме. Она тоже ничем другим не может заниматься.

— Когда она была дворником, — возразил Леон, — во дворе был порядок.

— Когда твои родители станут дворниками, — спросила Катя, — порядка, думаешь, будет меньше?

— Увидим, — пробормотал Леон, — недолго ждать.

— В сущности, моя мать и твои родители занимаются одним делом. Только время ваших гороскопов прошло. Наших пришло. Это естественно. Потом все может поменяться.

Леон смотрел на Катю. Ее образ ускользал от него. То она казалась невзрачной, недоразвитой девчонкой, типичной дворничихиной дочерью, мимо которой хотелось плюнуть и пройти. То — симпатичной, как надо развитой девчонкой, мимо которой не хотелось плевать и проходить мимо. Похожие (только куда более вульгарные девчонки) выходили вечерами гулять во двор, прокуренно смеялись с качелей. Леона влекло к ним, как привязанного к мачте Одиссея к сиренам. Но качельные, хрипло матерящиеся сирены вряд ли бы стали разговаривать с Леоном, их интересовали парни постарше. А случалось, что-то вневозрастное, вневременное, сущностное проглядывало в Кате: в сухом блеске глаз, скрипучем смехе, презрительном (так смотрит высший на низших) взгляде, некой сверхъестественной, как будто весь мир был грязью, брезгливости, которую Катя совершенно не стремилась скрывать от других.

Леон догадывался, что это нехорошо. Что если это и не зло в чистом виде, то уж никак не добро. Но не знал, как быть, так как лично ему Катя Хабло не делала ничего плохого, только хорошее.

Образ Кати, таким образом, троился, не складывался в единый.

Число «три» определенно преследовало Леона. То ему виделись три пути для русского народа. То образ Кати распадался на три составные части. Леон измучился, как ходок, который сбил ноги, идучи к цели, а на дорожных указателях все три километра.

Катя взяла его под руку.

В голове Леона вдруг учинился пожар, в котором без остатка сгорели предыдущие пророческие мысли. Чудом уцелела единственная: как легко существу женского пола обмануть существо мужского пола. Леон, подобно Пушкину, был сам обманываться рад. А вот мне ее не обмануть, никак не обмануть, покосился на Катю Леон. Она улыбнулась. Быстрей, быстрей в «Кутузов»! — чуть не задохнулся от счастья Леон.

— Куда летим? — поинтересовалась Катя после нескольких минут молчаливого, сосредоточенного хода по набережной.

— Что? — растерялся Леон, вдруг обнаруживший, что сопит. — Как куда? В «Кутузов»!

— В музей? — удивилась Катя.

— Название странное, — согласился Леон, — но вообще-то это бар.

— И он вот-вот должен закрыться?

— Наоборот, открывается в три.

— Ты хочешь, чтобы мы были первыми посетителями?

— Я заметил, — вдруг сказал Леон, хотя совершенно не собирался этого говорить, — когда выпьешь, жизнь кажется не столь омерзительной.

Это было воистину так. В прошлый раз, выпив на счет рыбьемордой девицы с Фомой в «Кутузове», Леон не только смягчился к Валере — «засохшему кроличьему дерьму», но и Фома вдруг предстал отличным парнем, неглупым собеседником. В немногословных его репликах, оказывается, был смысл, немалый смысл, почему-то ранее ускользавший от Леона.

«А что будет, если я выпью с ней?» — посмотрел Леон на Катю.

— Жизнь кажется тебе омерзительной… сейчас? — спросила Катя.

— Когда ты рядом, нет! — наконец-то с чувством влестил ей Леон. — Но она станет еще лучше!

Теперь, когда цель была обозначена, Леону не нужно было мудрить с маршрутом прогулки, чтобы они оказались возле «Кутузова» как бы случайно.

Они спокойно приблизились к его задрапированным тяжелым красным бархатом окнам, как вдруг из «Кутузова» вышли, хлопнув дверью, преподаватель физкультуры и практикантка из Института иностранных языков, подменяющая у них в классе учительницу английского. Физкультурник, впрочем, тоже в последнее время не бездельничал в спортзале — вел за неимением других по совместительству русский. Он особо не вдавался в тонкости, учил строго по учебнику, больше налегал на диктанты. Теперь его звали не просто физкультурник, а «русский физкультурник». Судя по всему, русскому физкультурнику и практикантке не понравилось в «Кутузове». «Сволочи! Мразь! — донеслись до Леона слова физкультурника. — Своими бы руками задушил!» — при этом он задумчиво посмотрел на свои могучие, привыкшие к гантелям, руки, как бы не вполне понимая, что, собственно, их удержало?

Леону бы, чинно идущему под руку с Катей, поздороваться спокойно с учителями да и с достоинством войти в «Кутузов». Он же, нервно рассмеявшись, ломаным каким-то, вороватым, ужимчатым шажком обогнул удивленных физкультурника и практикантку, протащил Катю мимо «Кутузова», шмыгнул с нею в соседнюю дверь, где помещалась аптека.

Что было, мягко говоря, неумно.

Добропорядочные школьники, теоретически по крайней мере, могли заглянуть в бар, выпить, скажем, пепси-колы. Хотя всем известно, что в отечественных барах пепси-колу школьникам, пенсионерам, а также русским не наливают. Испуганно и обреченно метнуться в аптеку на глазах у преподавателей могли только неуемные юные наркоманы-эротоманы, которым немедленно приспичило приобрести необходимое химическое снадобье.

Мысль эта пришла в голову Леону уже после того, как они оказались в аптеке. Ноги у него значительно опережали мысли.

Русскому физкультурнику та же самая мысль явилась еще позже. Он угрюмо шагнул в сторону аптеки, но удержала практикантка. Леон перевел дух. Он знал, знал, что она выручит, выручит! Практикантка была истинной демократкой, педагогом эпохи постобществоведения. На уроке английского всегда сама читала со словарем детективы, им же говорила: «Сидите тихо. Будете мешать, начнем заниматься английским!» И не было тишины тише, чем в их классе.

Леон тупо смотрел в окно на удаляющуюся бугристую тренированную спину русского физкультурника и плоскую египетскую (наверное, спит на доске, готовит себя к пляжам Монте-Карло) спину практикантки.

Горизонт был чист.

Но отчего-то «Кутузов» уже не казался желанным. И Катя Хабло надоела как бы наперед. Жизнь в одночасье предстала серой, пустой и бессмысленной, какой она всегда вдруг оказывается, когда человек понимает, что мелко, дешево оплошал и что другие видели. Хочется поскорее затеряться, раствориться, чтобы заодно затерялось, растворилось, и как оплошал.

То было утешение для слабых.

К которому охотно прибегали сильные.

Леон заставил себя улыбнуться.

Губы были как деревянные.

Пустая, лишь нормированные презервативы да бандажные пояса, аптека, снующие по проспекту в поисках жратвы, походно одетые, тусклые, стертые, как пятаки, люди неопределенного возраста, очищенные от продуктов витрины, проносящиеся по проезжей части, кашляющие от некачественного бензина, с изношенными моторами побитые автомобили, формула воздуха, в которой причудливо соединились обреченность и злоба, страх помереть с голоду и одновременный всеобщий сон, несмотря на миллионные лунатические шествия, плакаты: «Борис Кагарлицкий — президент России!» Все в расстроенном воображении Леона смешалось, закрутилось в спиральном смерче, устремленном в никуда, точнее, в смерть, отсрочиваемую стоянием в очередях (пока есть за чем), отовариванием талонов (пока отоваривают), посещением митингов (пока есть охотники выступать и слушать), именинами под неведомо как раздобытую водочку, а чаще под самогон, хозяйственными и прочими ничтожными хлопотами под бесконечную говорильню по радио и телевизору, выступления экономистов и политологов, обсуждения ужасных сценариев дальнейшего развития событий. И на все, как обшарпанный экран в сельском клубе, наложились уходящие спины: русского физкультурника и практикантки. Хотя Леон никак не мог взять в толк, при чем здесь русский я физкультурник и практикантка?


Леон сам не заметил, как переступил с Катей сомнительный порожек «Кутузова».

Со времени прошлого посещения «Кутузов» обрел, что называется, лица необщее выражение. На стенах появились писанные густым маслом лубочно-яркие портреты героев Отечественной войны с Наполеоном. У Леона, впрочем, закрались сомнения. Больно уж неблагородными — хоть и в бакенбардах — были физиономии. А один — юный в кивере я в лохматых эполетах — так был вылитый Эпоксид.

И как всегда, пустынно было в баре.

За дальним столиком сидели с лицами, как утюги, тренеры и с кукольным лицом аэробистка из все того же спортивного кооператива «Бородино». Время выпивать им, видимо, еще не настало, поэтому сидели постно, как на лекции по научному коммунизму.

Леон подумал, что зарабатывать большие деньги, оказывается, не всегда веселое дело. Но жалеть накачанных, со стаканными стрижеными головами ребят и составленную из гуттаперчевых частей, словно и не женщину вовсе, аэробистку не стал.

Его по-прежнему занимало: как не прогорает этот бар, за счет чего существует? Вряд ли крупные бандиты (а большие деньги, как известно, от них) сделали этот бар, всеми окнами смотрящий на Кутузовский проспект, на правительственную трассу, по которой, сметая все живое, носятся черные «ЗИЛы», а по тротуару челночат милиционеры с рациями и агенты наружного наблюдения, своим штабом. Слишком легко тут всех повязать.

Или вопрос уже так не стоит?

Процветание вечно пустого «Кутузова» было такой же неразрешимой загадкой, как процветание многих других, решительно ничего не производящих, но лопающихся от денег и разного иностранного добра кооперативов и контор.

Но отчего-то Леону казалось, что если бы, вопреки всему, вдруг возникли иные — дельные, полезные, трудовые, — их бы возненавидели пуще нынешних. Честный труд отчего-то был народу ненавистнее бандитизма и воровства. Никто, конечно, в лоб не провозглашал, но было именно так.

Жизнь кололась, как льдина. Пока что пустившиеся в автономное плавание куски были просторными, вполне пригодными для существования. Но со всех сторон доносился пугающий шум черной воды. Все знали, что единого ледяного пространства более не существует. Но никто не знал, какая льдина в каком месте расколется следующей? Как и куда, зачем они плывут, на какой безопасней?

«Ничего не поделаешь, плывем к гибели», — обреченно и безвольно, как миллионы соотечественников каждый день, констатировал Леон.

«Кутузов» предстал не худшим уголком на плывущей к гибели льдине. Уголком, где при наличии рублей, а еще лучше долларов, можно было отвлечься от невеселых мыслей, укрыться за звуконепроницаемым красным бархатом. Только у Леона не было достаточного количества рублей. Долларов же он вообще ни разу в жизни не держал в руках, как будто не было никаких долларов. Семья Леона оказалась вне долларов. Марксизм-ленинизм, научный коммунизм оказались самым неконвертируемым из всех неконвертируемых товаров. Отвлечься, укрыться предстояло условно. На одиннадцать рублей, и ни на копейку больше.

Валера — «засохшее кроличье дерьмо» — за стойкой не стоял.

— Проходи, устраивайся! — Широким жестом завсегдатая Леон повел рукой поверх пустых столиков. Другой рукой небрежно похлопал Катю пониже спины. Так, наверное, похлопывал своих пожилых девушек Эпоксид, когда приезжал сюда на неизвестно чьей машине марки «ауди».

Появился Валера. Лицо его не выражало ни малейшей приветливости. Напротив, по мере приближения Леона оно становилось все более и более недружественным.

Леон подумал, что неминуемое изгнание из бара сразу после позора у аптеки — это слишком. Мысль работала ясно, бодро, как хорошо бы ей работать всегда, но как она почти никогда не работала. У аптеки, к примеру. «Гена! — возликовал Леон. — Она сказала, что Гена заступится!»

Неведомое имя должно было смягчить Валеру. Или, напротив, разъярить. Леону было все равно. Скандальное изгнание было даже предпочтительнее тихого, унизительного.

— Ты почему сюда… — То, что Валера заговорил первым, не обещало хорошего.

— Привет! — радостно улыбнулся Леон. — Гена кланяться велел. Мы ненадолго. На одиннадцать рублей разве долго посидишь? — рассмеялся как законченный проходимец.

Некоторое время Валера брезгливо рассматривал Леона, как какое-то скверное насекомое. Как засохшее кроличье дерьмо, если бы оно вдруг стучащим горошком упало на стойку. Он был тертым парнем, этот Валера. К тому же профессия бармена изрядно дисциплинирует человека, учит скрывать мысли. Зрачки Валеры не дрогнули, как это случается, когда человек принимает что-то к сведению. Леон понял, что переоценил крокодила Гену, по всей видимости сутенера рыбьемордой потаскухи. Ничего-то этот Гена не может. Нуль.

И все же упоминание вырывающего яйца крокодила не повредило. В том смысле, что Валера решил, что вреда от Леона будет немного, а одиннадцать рублей хоть и никакие, а все же деньги. Поморщившись, он кивнул на чистую тарелочку перед собой. Леон счастливо выложил на нее пятерку и две трешки.

— Фужер шампанского и… — Леон вдруг отчетливо осознал, что не хочет шампанского, что шампанское напиток не для мужчин, отец, к примеру, никогда не пил шампанского только водку или коньяк. Леону хотелось чувствовать себя настоящим мужчиной. — Водочки, — изумляясь собственной наглости, выставился на Валеру. — Ну, там граммулечку, на сколько останется от шампанского, лады? — И полагая тему исчерпанной, пошел прочь от стойки.

— Подожди, — услышал голос Валеры.

Остановился.

Валера задумчиво смотрел на него уже не как на просто скверное насекомое, а еще и редко встречающееся в здешних местах.

— Отнеси сам, — достал из холодильника бутылку шампанского, налил в длинный стакан.

Странно, пока Валера наливал, шампанское совершенно не пенилось. В стакане же вдруг забушевало, свесилось через края дурацкой пенной ушанкой.

Водки Валера, как какому-то коту, набрызгал в толстобокую рюмку из уснащенной специальным железным клювом бутылки.

— Спасибо, — от души поблагодарил Леон.

— Рано начал водочку пить, — с отвращением отвернулся от него Валера.

«Смешная страна, — размышлял Леон, идучи со стаканом и рюмкой вдоль незанятых столиков. — Все пьют, но нечего пить. Бар существует, чтобы в нем пили, но он совершенно пуст. Я пришел выпить, но бармен читает мне проповедь, косвенно подтверждая тем самым, что Россия страна высоконравственных людей, будущий спасательный круг человечества. А окажись мой отец теневиком, подпольным миллионером, совместником-долларовиком, этот самый проповедник-бармен, вероятно, опоил бы меня, спрятал в какой-нибудь подсобке, а если бы отец не выплатил в назначенный срок сумму, отрезал бы мне уши!» Леон так сильно задумался, что прошагал по синтетическому ковру мимо Кати, остановился у зеркала перед последним столиком, за которым скучали утюги-тренеры и составленная из гуттаперчевых частей аэробистка. Они в недоумении уставились на Леона. Он пошел на свое место.

— Заблудился? — спросила Катя.

За время гулянья со стаканом и рюмкой у Леона изменилась походка. Вместо скованно-прямой сделалась развинченно-легкой, как у готового в любой момент предпринять что угодно, склонного к подончеству человека.

— Сегодня в школе, — поставил перед Катей стакан Леон, — ты спасла меня от смерти, — помолчав, неизвестно зачем добавил: — От гражданской смерти. Только она уже произошла, да.

— Ладно тебе, — Катя уважительно посмотрела на его рюмку.

Пока Леон подносил рюмку ко рту, две истины, два императива пронзили его сознание. Первая: нечем закусить. Если у привычного к водяре отца так съезжалось лицо, что произойдет с его лицом? Вдруг съедется, но не разъедется? Вторая: он никогда до сего мгновения не пил водки, сейчас будет впервые в жизни.

Надо было достойно принять вызов.

И Леон принял.

Валера набрызгал водки в рюмку на один глоток, и Леон сделал этот глоток, успев изумиться гадкому химическому и одновременно омерзительно живенькому вкусу водяры. Шумно выдохнул воздух, провел рукой по лицу, скрывая происходящие помимо его воли съезды-разъезды.

Несколько мгновений организм Леона активно протестовал, бесился, как необъезженный конь. Его бросило в пот, в жар, в холод, опять в жар. Леон вдруг услышал, как тикают часы у него на руке, как жужжит под потолком ранняя апрельская муха, а снаружи кто-то осторожненько скребется в дверь «Кутузова».

Но это быстро прошло. Ему стало тепло, хорошо, бестревожно. И старая мысль, одолевавшая его с тех пор, как он осознал себя неизвестно зачем живущим на свете человечком, понесла его, как лыжника с трамплина.

Мысль не давала ему покоя во сне. Утром, когда просыпался. Днем, когда был вынужден заниматься какими-то делами. Когда смотрел в темное вечернее окно, по которому ползли дождевые капли. Ночью, когда не мог заснуть, тупо следя за меняющимися зелеными жирными цифрами на настольных электронных часах. Когда шел по улице, по полю или по лесу. Когда сидел в школе. Когда читал или делал уроки. Когда смотрел телевизор или слушал радио. В последнее время, впрочем, Леон редко смотрел телевизор. А радио так вообще не слушал. (Хотя нет, недавно слушал. Передавали рассказ современного автора, состоящий сплошь из матерных ругательств. Их заменяли смешным пиликающим звуком, похожим на азбуку Морзе. Матерной морзянки было больше, чем простых человеческих слов. Леон, помнится, подумал, что радио на правильном пути. У нового пиликающего языка большое будущее.) Когда разговаривал с родителями. Леон редко с ними разговаривал. Когда спускался или поднимался по лестнице. Своим ходом или на лифте. Когда ел. А теперь, стало быть, когда пил водку в баре «Кутузов».

Леон испытал смутное беспокойство, так как не должна была одолевать его эта мысль в баре, где он к тому же не один, а с Катей Хабло.

Но одолевала.

И чем дальше, тем сильнее.

Любой трамплинный лыжник давно бы уже приземлился, а Леон все летел.

Эта мысль была бы безнадежно стара и невообразимо пошла, когда бы не была вечно нова и ошеломляюще оригинальна.

Жить незачем, жизнь, в сущности, не нужна, все бессмысленно, нет ничего, ради чего стоило бы длить физическое существование, распад первичнее души, душа навеки несчастна, потому что бесплодна, никакой души нет, вместо нее — светящийся на черной пленке рентгеновский снимок того, что могло бы быть, но чего нет.

Мысль заставляла Леона вставать на унитаз, пробовать на крепость крюк, странно торчащий из потолка в туалете. Крюк был крепок, мог выдержать любую мыслимую тяжесть. Леон недоумевал: зачем крюк? Не вешать же в туалете люстру? Потом догадался: то магический знак, в котором одновременно вопрос и ответ. Вопрос — если смотреть сверху. Крюк — если снизу. На спущенный, таким образом, сверху вопрос внизу уже был заготовлен ответ, аудиторией же для диспута почему-то был избран туалет в квартире Леона.

Мысль уносила Леона в лифте мимо своего этажа на верхний, к лестничному окну, частенько открытому. Он вставал на подоконник, едва держась за бренчащую раму, смотрел вниз на серый в трещинах, как кожа слона, асфальт, на овально-обтекаемые крыши машин, на похожих на прямые и искривленные, как будто вырванные из досок гвозди, людей. Если бы гвозди могли ходить, стоять, присаживаться на лавочки, играть в мяч. Леон смотрел вниз и думал: какой же сволочью надо было быть, чтобы написать: «Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей». Ответ был не только в крюке на потолке в туалете, но и на слоновьем асфальте под окном. Только Леону не хотелось лежать дымящейся кучей из мяса, костей и одежды в поначалу испуганно немотствующем, а затем истерично-говорливом кругу из, как выяснилось по прошествии времени, не самых крепких, а самых глупых в мире гвоздей. Асфальтовый ответ не казался Леону достаточно эстетичным. Наверное, только ботинки уцелеют, почему-то думал он, хотя что ему было думать о старых, в ломких полосах, венгерских ботинках, когда он мечтал о новых, белоснежных, надутых, с надписями, таких, как у Кати Хабло или у Эпоксида?

Мысль сообщала ему крылатую легкость, когда он стоял на платформе метро, ожидая поезда. Сначала слышался гул. Затем из туннеля скользил по кафелю липкий, похожий на щупальце, отблеск. Наконец, с грохотом, с горящим прожектором, как со звездой во лбу, из тьмы выламывался поезд. Хотелось уйти в скользящий по кафелю липкий отблеск. Это было лучше, чем висеть на крюке над унитазом, лежать с раскроенным черепом на слоновьем асфальте.

Но не так хорошо, как воспользоваться отцовским охотничьим ружьем.

Отец, похоже, забыл про него, а Леон недавно достал с пыльной антресоли, прочистил стволы проволокой, обмотанной промасленной марлей за неимением шомпола. Когда он смотрел на свет в стволы, по ним бежали отблески не хуже, чем по кафелю в метро.

Леон отыскал и сморщившуюся от времени коробочку с патронами. На ней был изображен токующий на лесной поляне тетерев в красном пионерском галстуке и с двурогим хвостом. Патроны оказались не с самой крупной дробью. Должно быть, отец в молодые годы ходил исключительно на мелкую дичь: бекасов или перепелок.

Смазанное, разобранное — в чехле — ружье отныне хранилось у Леона под кроватью.

Леон стал лучше засыпать. Теперь он чувствовал себя гораздо спокойнее и увереннее. Ружье под кроватью избавило его от необходимости без конца обдумывать одну и ту же мысль.

Избавило, да не совсем.

Леон улыбнулся.

Он знал, что улыбается улыбкой опасного придурка. Знал, что Катя Хабло это видит, но не мог заставить себя перестать улыбаться. К тому же захотелось еще — и немедленно! — выпить. Наверное, равнодушно подумал Леон, половина моих предков были сумасшедшие, половина — алкоголики, я выпил, спустил курок, невидимая генетическая дробь достала меня из прошлого, как тетерева-пионера.


Катя Хабло между тем прихлебывала шампанское, думала о чем-то своем, ей не было дела до потерявшего трамплин, сучащего в воздухе лыжами, падающего в пропасть Леона.

Леон бесконечно уважал независимых людей. Сам, как мог, стремился к независимости. И достремился до того, что главным условием его независимости сделалось разобранное под кроватью ружье.

Он вдруг спохватился, что не знает, о чем говорить с Катей. Об астрологии? Но он плевать хотел на астрологию.

О марксизме-ленинизме? Если в том, как пудрила мозги астрология, увязывающая смехотворные ничтожные человеческие жизнишки с ходом бессмертных планет, было что-то забавное, про марксизм-ленинизм, увязывающий те же самые жизнишки с куда более, чем ход планет, мистическими категориями производительных сил и производственных отношений, сказать этого было нельзя. Он был скучен, как всякая претендующая на правду наглая ложь.

Об одноклассниках? Они были недостойны, в особенности после сегодняшнего, чтобы о них говорить.

Об учителях? Леон и Катя только что видели русского физкультурника и практикантку. Откуда они вышли? Из «Кутузова». Куда направились? Ясно куда. Нет темы для разговора.

О родителях? Леон вдруг подумал, что, в сущности, мало знает собственных родителей. Говорить о родителях, которых мало знаешь, глупо.

О потаенной мысли? Но она была двурогой, как хвост пионера-тетерева на коробке с дробью. Пока он о ней помалкивал, она была его священной тайной, чем-то вроде знаменитого рога Александра Македонского, доказывающего его божественное происхождение. Но заговори Леон о ней, божественный невидимый рог предстанет картонным в блестках маскарадным рожишкой, с помощью которого он, придурок, пытается произвести впечатление. Для легкого застольного разговора мысль определенно не подходила. Да и как бы он потом выглядел? Плакался, что не хочет жить, а все ходит и ходит в школу, учит и учит уроки. Но и носить ее, невысказанную, более было невозможно. Божественный рог, разрастаясь, ворочался в сознании, как бульдозер. «Надо выпить, — решил Леон, — немедленно выпить, иначе я сойду с ума. Если уже не сошел».

Но одиннадцати рублей больше не было.

Не было вообще никаких рублей.

Спрашивать у Кати, есть ли у нее деньги, показалось Леону совсем уж непроходимой мерзостью.

Тут как раз хлопнула входная дверь. Леон вскинулся, как пес. Вдруг кто знакомый, вдруг удастся занять? При этом он почему-то не думал, что Валера — «засохшее кроличье дерьмо» — вряд ли позволит ему еще.

Однако именно это, не принимаемое Леоном в расчет препятствие, самоликвидировалось. Дверь захлопнулась за уходящим Валерой. Видимо, закончилась его смена.

За стойкой теперь орудовала нечесаная рыжая девица с неприлично накрашенными, толстыми, как у негритянки, хотя сама была белая, губами. «Ну, такая нальет хоть черту лысому!» — обрадовался Леон, хотя нечесаность вкупе с толстыми накрашенными губами далеко не всегда верное свидетельство нравственного падения, готовности наливать хоть черту лысому, хоть несовершеннолетнему. Немало, надо думать, нечесаных, с толстыми накрашенными губами добродетельных девиц ходило по земле.

Угрюмые тренеры и гуттаперчевая аэробистка потянулись к выходу.

Леон небрежно, не поднимаясь с места, остановил последнего, похожего на снежного человека, если тому состричь с лица волосы и обрядить в фирменный спортивный костюм, спросил закурить. Тот, видимо изумляясь самому себе, опустил тяжелую, раскалывающую кирпич ладонь в карман, достал пачку иностранных сигарет. Леон закогтил две штуки. «Может, у него попросить в долг?» — подумал Леон, но не стал кричать в спину.

Дверь за компанией закрылась.

Спички у Леона имелись. Спички пока еще иногда продавались в магазинах и в табачных киосках. Но вскоре должны были исчезнуть вместе со всем, что продается табачных киосках. Страна соскальзывала к «буржуйкам, керосиновым лампам, телогрейкам, кирзачам, махорке, расползающейся гнилой селедке, опилочному хлебу, ордерам на габардин, салазкам с дровишками, в которые будут впрягаться зимой энергичные советские люди-кони.

Что-то случилось. Замкнутое пространство «Кутузова» с сомнительными лубочными портретами, тяжелой драпировкой, столами, стульями, зеркалами, пепельницами, стойкой, пустыми и полными бутылками, магнитофоном, рыжей барменшей вдруг предстало покорным воле Леона. То было совершенно новое, доселе не изведанное чувство. Леон понял, почему когда-то зажигал сердца людей Интернационал: «Кто был никем, тот станет всем»! Теперь он знал, какой властелиншей сидит в классе Катя Хабло. «Странно, — подумал он, — почему она не сделала себя круглой отличницей?» Леон вознамерился было передвинуть взглядом пепельницу на столе, но спохватился, что незачем растрачивать по пустякам дарованную (надолго ли?) силу. «Пусть только посмеет не налить в долг!» Мысли Леона наконец-то повернулись в нужном направлении.

Он уже почти оторвал зад от кресла, чтобы идти к рыжей барменше, как вдруг ощутил, что пространство, только что покорное его воле, стремительно ужимается, как кое-что в холодной воде. Оказывается, то был всего лишь демонстрационный островок внутри другого (подлинного?) пространства, покорного другой (подлинной?) воле. Переход от пьянящего ощущения силы к трезвящему ощущению бессилия был столь же крут, как съезд на салазках от батарей парового отопления к черной вонючей «буржуйке» посреди комнаты, топимой выломанным из пола паркетом. У Леона закружилась голова.

— Нельзя? — спросил он у Кати. — Но почему?

— Точно не знаю, — пожала плечами Катя, — но точно знаю, что нельзя.

— Жаль, — Леон с тоской посмотрел на сунувшую голову в холодильник барменшу. «Прихлопнуть бы!» — Зачем тогда это?

— Во всяком случае, не для того, чтобы пить на халяву, — улыбнулась Катя.

— Как у тебя получается? — спросил Леон, чувствуя, что пространство, покорное его воле, вновь начинает потихоньку расширяться, как бы поощряя его к разговору. — Откуда это?

— Оттуда, — Катя указала пальцем в потолок.

— Из космоса? — шепотом поинтересовался Леон. — Пришельцы? НЛО?

— Не скажу, — вдруг надулась Катя. — Ты не веришь, тебе неинтересно.

— Да верю я, верю, — Леон интенсивно обшарил карманы. — Как так не верю? — Вдруг где завалялись деньжонки?

В заднем брючном кармане рука наткнулась на что-то, напоминающее сложенную купюру. Леон так отродясь не складывал, как и отродясь не держал в заднем кармане деньги. Наверное, это была конфетная обертка, а может, билеты в кино, да мало ли что?

— Хочешь посмотреть?

— Да-да, — Леон радостно рассматривал извлеченные из кармана два талона с марками, удостоверяющие сдачу требуемого количества макулатуры для приобретения книг «Азбука секса» неведомого Дж.-Г. Пирса и «Отец» А. Дюма.

Леон понятия не имел, что у Дюма есть роман под названием «Отец». Знал анекдот, как Сталин понуждал Горького сочинить роман «Отец», если уж он сочинил «Мать». Может, ошибка? Нет, на талоне ясно прочитывалось: «А. Дюма. Отец. 1 экз.».

Леон был уверен, что потерял эти талоны! Таким образом, наметились предпосылки к преодолению денежного кризиса. Надо было только выскочить из «Кутузова», добежать до книжного магазина «Высшая школа» — он через три дома, — продать талоны и бегом обратно. А уж потом симпатичная рыжая барменша непременно нальет, она не «засохшее кроличье дерьмо», важничать не станет.

— В самом деле хочешь?

— Конечно! — Леон с такой страстью обдумывал талонную операцию, что потерял нить разговора, понятия не имел, чего он от Кати в самом деле хочет. «Чего хочу?» — удивленно вытаращился на нее.

Но было поздно.


Леон редко думал о времени, потому что думать о нем было бесполезно. Думай не думай, оно идет себе и идет. Иногда не идет, а летит, к примеру, на переменах, когда Леон обсуждал нечто интересненькое с приятелями. Иногда, когда скучно, нечего делать, тянется мучительно медленно. Во сне убыстряется сверхъестественно. Будильник только начинал звонить, а к середине звона Леон успевал прожить в утреннем сне целую жизнь, в которой пробуждающий механический звон присутствовал, как рок в трагедиях Еврипида или смех в комедиях Гоголя.

Случалось, время странно замедлялось внутри себя, обнаруживало, так сказать, матрешечный синдром.

Однажды Леон и отец ездили на свои шесть соток оврага в Тульской области. Участок выделили несколько лет назад, строить же дом никак не начинали. Да и невозможно было его построить на крутом обрыве. Разве что-то вроде знаменитого «Ласточкиного гнезда» в Крыму.

Они ехали на машине по шоссе, как вдруг прямо из воздуха возник камень, летящий точно в лобовое стекло. Камень летел очень медленно, как в невесомости, постепенно увеличиваясь в размерах. Леон успел рассмотреть его неровности, кремниевые вкрапления, а вот голову почему-то пригнуть не успел. При этом знал, что потом (когда потом?) будет удивляться: как же так, рассмотреть кремниевые вкрапления успел, а голову пригнуть не успел? К счастью, лобовое стекло выдержало. Глухо крякнув, прогнувшись, распустило по поверхности густую, вспыхнувшую на солнце паутину трещин. Можно сказать, превратилось в калейдоскоп. Должно быть, отцу показалось, что он ведет машину по сказочной стране Эльдорадо, где все из золота, изумрудов и алмазов. Он сначала рассвирепел. Потом успокоился, как-то даже отстраненно полюбопытствовал: «Ну и куда с таким народом? Чего они добиваются?» На стекло-калейдоскоп равнодушно махнул рукой: «Теперь ни одна сволочь не польстится!» Так до сих пор и ездили с калейдоскопом.

Впрочем, это не имело отношения ко времени.

И был еще один момент, когда время изменяло (а может, наоборот, проявляло?) истинную свою сущность, а именно, становилось болью.

К примеру, зубная врачиха сверлила Леону зуб. Время исчезало, существовала одна лишь боль. Время робко, как заяц из кустов, выставляло уши, когда врачиха, презрительно посмотрев на бледного, истекающего потом Леона, зычно звала медсестру: «Танечка! Прокладочку для обычной пломбы!»

Вот и все, что успел Леон вспомнить о времени.

Потому что в следующее мгновение ни Леона, ни времени не стало.

Не стало «Кутузова», дома, где помещался «Кутузов», проспекта, на котором стоял дом, города, где был проспект, страны, столицей которой пока еще являлся город, планеты, боящейся этой страны, подумывающей, как бы так под ласковые речи разоружить ее да разделить, а еще лучше как-нибудь незаметно закопать, чтобы больше не бояться и не подумывать.

Не стало ничего.

Один тяжелый свинцовый мрак, как искрами от неведомо где пылающего костра, пронизываемый летящими золотыми точками. Во мраке отсутствовали право, лево, верх, низ, равно как прочие Пифагоровы онтологические принципы, за исключением ненависти.

Собственно, свинцовый мрак являлся не чем иным, как материализовавшейся ненавистью, и Леону (точнее, той части его сознания, что участвовала в гипнотическом действе) неминуемо бы пропасть, задохнуться в свинцовых одеялах, если бы золотые точки-искры не сомкнулись вокруг него в сеть-кольчужку, неподвластную мраку.

А как минул мрак, Леон увидел то, что должен был увидеть: ход планет в космическом черно-ледяном пространстве. Планеты катились в сторону далекого чистого света — разинутой солнечной пасти, — каждая по своему коридору и в то же время заданно, как разной величины шары в кегельбане, пущенные разными же руками.

Не только космическое шаровое качение было суждено увидеть Леону, но и миллиарды нитей, куда более тонких, чем паутина на стекле-калейдоскопе, длинными, едва видимыми бородами соединяющие планеты, но при этом решительно никак не влияющие на направление и ритм их движения. Планеты и бороды-нити находились в разных, как жизнь и смерть, энергетических мирах. Их соединяла воля, господствующая над всеми мирами, объединяющая несоединимое. Леон видел, как она их соединяет, разъединяя, как если бы видел бессмертную душу, отделяющуюся от смертного тела, то есть то, что видеть не дано.

Нити вытягивались и обрывались. На месте оборванных тотчас возникали новые, ни одна не висела оборванной, что свидетельствовало о своеобразном порядке. Нити были разные: хрустальные, золотые, серебряные, красные, белые, светящиеся, темные, искрящиеся, как замкнувшиеся электропровода, горящие, как бикфордовы шнуры, льющиеся, как расплавленный металл. Сначала сознание отмечало фантастическое их многообразие, а уж затем абсолютную подчиненность ходу планет.

«Оправдание астрологии» — так можно было назвать эту картину. Чуть смещался один из плывущих шаров, и величайшее смятение происходило в нитях: тысячи их обрывались, а какие не обрывались, меняли цвет и качество, вплетались в совершенно иные подвижные нитяные гобелены.

«В чем смысл? — подумал Леон. — Видеть ход планет, знать, что все мы нити в Божьей пряже, в этом нет большого смысла».

И вдруг увидел, как золотые искры-точки собрались в золотой же пчелиный рой, рой составился в точечную, как древнеегипетское изображение, руку, пальцы руки бережно выбрали из разноцветного и разнокачественного мнимого хаоса дорогую им нить, и за мгновение до очередного смещения планет переместили избранницу в иную плоскость. Таким образом она уцелела, хотя ей было назначено прерваться вместе с тысячами, оставшимися на прежнем месте.

«В этом есть смысл, — успел согласиться Леон, — напрасно я не верил в астрологию».

Тут же вновь очутился в свинцовом мраке, только на сей раз с явственными признаками, по крайней мере, одной из пар Пифагоровых онтологических принципов, а именно: верх-низ. Леон совершенно определенно летел вниз, и его спасение заключалось в том, чтобы схватить летящую ему навстречу вверх золотую искру-точку, по мере приближения обнаруживающую очертания маленького квадратика. К загадочному квадратику была устремлена трепещущая душа Леона. Несколько раз он пытался ухватить. Но квадратик, подобно солнечному зайчику, проходил сквозь бестелесную Леонову руку-сито. Леон вдруг подумал, что свинцовый мрак — это дуло ружья, хранящегося у него под кроватью. Но что тогда светящийся во мраке квадратик? Неужто пуля? Или наоборот — жизнь? Изловчившись, растопырил пятерню навстречу ускользающему светящемуся квадратику, и, о счастье, на сей раз удалось! Да, вне всяких сомнений, то была жизнь.

Потому что в следующее мгновение Леон обнаружил себя сидящим над пустой рюмкой в «Кутузове» рядом с Катей Хабло.

— Ну как? — спросила Катя.

— Я был неправ, — пробормотал Леон, удивляясь странному ощущению, что астрологический предмет по-прежнему у него в руке. Не веря, поднес сжатый кулак к глазам, осторожно, как будто там была готовая улететь бабочка, Разжал пальцы. На ладони лежали талоны на приобретение «Азбуки секса» Дж.-Г. Пирса и романа «Отец» А. Дюма.

Светящийся квадратик оказался звоном будильника, вплетенным в мгновенный утренний (дневной?) сон.

— Я мигом, — поднялся из-за стола, ласково потрепал Катю по щеке Леон, — одна нога здесь, другая там, не скучай!

— Я никогда не скучаю, — ответила Катя. — У меня всегда одна нога здесь, другая там.

Прозвучало двусмысленно, хотя Леон знал, что именно она имела в виду.

— Эй, рыженькая! — щелкнул пальцами, пролетая мимо стойки. — Если девочка попросит, плесни, о кей? — По исполненному гневного изумления взгляду рыжей барменши понял, что та до сих пор не подозревала об их присутствии в заведении. — Я с Валериком расплатился, — рассмеялся Леон, — я всегда плачу вперед.


Через пару минут он был в книжном магазине «Высшая школа».

Периодически промышлявшая здесь ободранная бабушка (сердце ее принадлежало пустым бутылкам, но не брезговала она и макулатурой, и прочим вторсырьем, включая такое экзотическое, как моча беременных женщин) как раз получала от почтенного гражданина в очках и в шляпе (советского интеллигента) два червонца за толстого зеленого Солженицына.

Произведя нехитрое математическое действие (книга стоила семь рублей), Леон установил косвенную цену талона — тринадцать рублей. Но следовало учитывать то обстоятельство, что ободранная бутылочно-сырьевая бабушка продавала непосредственно книгу, то есть товар. Леон же — право на приобретение товара, то есть своего рода вексель. К тому же его талоны имели мятый, непрезентабельный вид. Да и продать их можно было только знающему человеку. Многие из стоящих в магазине плохо разбирались в талонах.

Леон сунулся было к печальной, одинокой женщине, задумчиво поглядывающей на «Азбуку секса», но она оказалась из тех, кто повсюду подозревает обман, а потому почти всегда упускает собственную выгоду. Не только в книжных делах. Внимательнейшим образом изучив талон, дама тонко улыбнулась, дав понять Леону, что ее не проведешь, вернула.

— Вы не волнуйтесь, — доверительно сказал Леон, — отдадите деньги, когда возьмете книгу. Я уступаю очень дешево.

Но дама только плотнее прижала к себе сумочку.

Не состоялась продажа талонов и спортивноватому, в шапочке-петушке мужчине, хотя тот изъявил стопроцентную готовность. Леон еще только излагал условия, а дядя уже согласно кивал, улыбчиво поглядывая на Леона.

— Как-как, говоришь, фамилия этого? Дюба? — задал он странноватый для посетителя книжного магазина вопрос.

Леон понял: нет разницы, отдать ли чек в винном магазине алкашу, здесь — талоны спортивноватому дяде.

— Меня ждут, я сейчас! — бочком протиснулся к выходу. Где, с грустью подумал Леон на проспекте, где золотая рука, направляющая мою нить?

Золотой, направляющей нить руки не было.

Леон как-то враз смирился, что талоны не продать.

Решил вообще не возвращаться в «Кутузов».

Вспомнил про ружье под кроватью. Раньше удерживало, что не все в жизни изведал. К примеру, водки не пил. Нынче выпил. Но это было не то, ради чего стоило оставаться. Главное, подумал Леон, наиглавнейшее. Как без этого? Мне скоро исполнится пятнадцать лет.

Он обратил внимание, что из подворотни ему делает знаки некий Дима — человекообразное существо двухметрового роста, весом в два центнера, поросшее густым черным волосом, с явными признаками вырождения или душевного заболевания на огромном, как страшная карнавальная маска, лице.

Несмотря, на мягко говоря, нерасполагающую внешность, Дима успешно занимался книжным бизнесом. Более того, разбирался в книгах, по-своему их любил. Первейшим для него делом было сразу насмерть не перепугать потенциального покупателя, которому трудненько было распознать в Диме знатока литературы и букиниста. Дима обычно держал в руках, как декларацию о намерениях, какое-нибудь дефицитное издание, скажем, «Так говорил Заратустра» Ницше или «Современный американский детектив».

Леону приходилось вступать с Димой в деловые отношения. Дима выказывал себя толковым и ненаглым партнером. Он был неглуп, разговаривая с Димой, Леон забывал про его не вполне человеческую внешность.

Еще на заре перестройки, когда не было человека хуже Сталина, Дима высказал соображение, что собрание сочинении Сталина — самовозрастающий капитал.

Леон подумал, что Дима преувеличивает, но недавно наткнулся на объявление в «Книжном обозрении»: «Куплю прижизненное собрание сочинений Сталина. Цена значения не имеет. А. Гогоберидзе, Тбилиси».

«Плюсквамперфектум, давно прошедшее, как говорят немцы, — усмехнулся Дима, когда Леон рассказал ему про объявление. — Полный прижизненный Сталин сейчас идет за доллары». — «Отчего же не переиздадут?» — удивился Леон. «Так, как раньше, нынешним безграмотным ублюдкам не издать, — ответил Дима. — В старых книгах овеществлена эпоха, а в нынешних — стремление слупить деньгу. Кто хочет Сталина, хочет настоящего Сталина, не станет брать дешевку».

Вероятно, Дима занимался не одной лишь книжной торговлей. Какие-то еще мгновенные операции он проводил в подворотне, в беседке соседнего дома. Но это уже не касалось Леона.

— Сложности? — Дима протянул руку.

Рука Леона ушла в его руку, как в мягкую, не очень чистую подушку.

— Да вот, — Леон показал талоны.

— Ну и?

— Оба за четвертак. Я спешу, — вздохнул Леон.

— Не смею задерживать, — ответил Дима. Разговор, таким образом, был закончен. Но и Леон и Дима знали, что это не так.

Леон пошел прочь из подворотни, рассчитывая, если Дима не окликнет раньше, остановиться через семь шагов, оскорбленно крикнуть: «Сколько? Ну!»

Дима окликнул на шестом шаге.

Они миновали подворотню, устроились во дворе в беседке.

— Я бы элементарно толкнул и за тридцатник, — сказал Леон, — только нет времени. Девица ждет в «Кутузове» с пустым стаканом.

Лицо Димы пришло в движение, и Леон неуместно и грязно задумался: как, интересно, обстоят делишки с девицами у Димы?

— Сам Бог послал меня тебе, — порывшись в огромном, не иначе как изготовленном в прошлом веке народовольцами для переноски тогдашних несовершенных бомб, портфеле, Дима извлек бутылку «Калгановой горькой».

Леон подумал, что Дима заблуждается насчет Бога. Или не заблуждается. Просто пока еще не принято говорить: «Сам сатана послал меня тебе».

Конечно же, был соблазн немедленно обменять талоны на «Калгановую». По количеству спиртного и градусам эта бутылка значительно превосходила все, что (при самой удачной реализации талонов) Леон сможет заказать (если сможет) в грабительском «Кутузове». Но… где пить? В «Кутузове» вряд ли. Не в подъезде же угощать Катю Хабло? Ладно бы французским шампанским или португальским портвейном, но не «Калгановой» же горькой! Леон почувствовал себя невольником чести.

— Двадцать три, — сказал он упавшим голосом, — бери их за двадцать три, Дима, — протянул ладонь, на которой, как бабочки с поникшими крыльями, лежали талоны.

— Двадцать, — вздохнул Дима, — исключительно из уважения к тебе. Понимаю: разливать в баре под столом несолидно. Кто разливает под столом, не ходит в бар. Но мы живем в мире смещающихся понятий. Я бы мог толкнуть ночью «Калгановую» любому таксисту за полсотни. А талоны? Кому нужны ночью талоны?

Сраженный этой простой, как все гениальное, мыслью, Леон сам не заметил, как отдал талоны, взял два червонца. И только потом подумал, что предполагаемая высокая ночная цена на «Калгановую» у таксистов решительно никак не связана с навязанной Димой низкой дневной ценой на книжные талоны.

— В сущности, наш спор о пяти рублях смешон, — Дима уже относился к действительности, как всякий, только что поимевший пусть небольшую, но выгоду, то есть иронично-пессимистично, как она, действительность, того и заслуживала. — Гораздо смешнее, чем спор об унтере Грише, есть такая книга, я, правда, не читал. Пять рублей в нынешней жизни — ничто!

— То-то ты торговался, — Леон посмотрел на часы. Как выбежал из бара, казалось, целую жизнь прожил, а минуло всего семь с половиной минут.

— Пять рублей ничто, — между тем загадочно продолжил Дима, — два раза по пять, опять же ничто, ничто плюс ничто равняется ничто, то есть червонцу, что одно и то же, — весело подмигнул Леону. — Даже не знаю, почему хочу тебя выручить? Ты мне не друг, не брат.

— Не сват, — Леон догадался, что в народовольческом портфеле есть еще что-то и за это «что-то» Дима хочет поиметь с него десятку.

— СПИДа не боишься?

— СПИДа? — растерялся Леон.

— Времена нынче, — покачал головой Дима, — а ты парень горячий.

— Огонь, — Леон зачарованно следил, как подушечная Димина рука тонет в портфеле.

— Твой размерчик, — расправил блюдо-ладонь Дима. Там лежали два красивых ярких пакетика, определенно иностранного производства. — В каждом по паре, — пояснил Дима, — как Бог заповедал, каждой твари по паре. Гарантированный противоСПИДовый комплект. Грузины по стольнику отваливают, а я всего за червонец хочу спасти твою молодую душу.

Леон подумал, что только такого — за червонец — спасителя и мог послать ему Бог, имя которого Дима уже истрепал всуе.

— Хватай, пока я не передумал! Такие штуки раскрепощают, тысяча и одна ночь!

С одной стороны, Леону было лестно, что Дима (хоть Леон и понимал, что это не так) считает его парнем, который не просто так сидит с девушкой в баре. С другой — понимал, что вряд ли ему понадобятся иностранные, должно быть, в самом деле надежно предохраняющие от СПИДа изделия. Какой-то тут был перебор. Двадцать два. Катя Хабло совершенно не производила впечатление злостной носительницы вируса СПИДа. Если, конечно, ее не заразили в роддоме или в больнице. Но тогда бы она вряд ли дожила до пятнадцати лет. Не отделаться было от ощущения, что святое дело — благодарение — вырождается в мерзопакостный фарс.

— Спасибо, Дима, — с трудом, как шлагбаум на переезде, отвел Леон тяжелую протянутую руку. — В случае чего воспользуюсь советскими. Они дешевле.

— На каждом переезде есть щит, — мистически продолжил железнодорожную тему Дима, — «Выиграешь минуту — потеряешь жизнь». Но бегут. Так и тут. Червонец дороже жизни. Отчего человек так равнодушен к собственной жизни?

Леон решил оставить Диму в беседке размышлять над вечным этим вопросом, но тот с неожиданным проворством выхватил из портфеля какой-то тюбик, добавил к лежащим на ладони пакетикам.

— Выручать так выручать, — вздохнул Дима, — по дружбе так по дружбе. Это подарок. Давай червонец и забирай! Пока я не передумал!

— Это что? — Леон, как дикарь к бусам, потянулся разноцветному тюбику с надписью, которую можно было перевести на русский как «Препарат X».

— Стимулирующая паста, — ухмыльнулся Дима, — вводишь девчонке и…

— Вводишь? — удивился Леон. — Каким образом?

— Там написано, — Дима поднес ладонь к глазам-биноклям, выказал себя изрядно сведущим в (английском?) языке. — Паста X наносится тонким слоем на презерватив либо вводится непосредственно во влагалище. И девчонка превращается в зверя, — добавил от себя.

— Ты пробовал? — покосился на Диму Леон.

— Понимаешь, какая штука, — доверительно склонился Дима, — никак не могу подобрать.

Леон в ужасе отшатнулся, не желая слушать, чего именно не может Дима подобрать. Как загипнотизированный протянул руку. Яркие пакетики и тюбик с Диминой ладони-подноса пересыпались на ладонь Леона. Леон подумал, что его снобизм нехорош. Ведь сам спросил у Димы. Но так уж устроен человек. Согрешит в мыслях (или не в мыслях) — и в кусты.

Теперь Леон мог внимательно рассмотреть выполненные в стиле комиксов рисунки на пакетиках. Один — как надевать изделие на… язык — озадачил и смутил Леона.

— А ты думал, — усмехнулся Дима. — Язык тоже орудие… пролетариата!

— Не спутать бы, — пробормотал Леон, — когда буду наносить тонким слоем пасту.

— Брезгливость в интимных отношениях, — Дима выказал себя внимательным читателем «Азбуки секса» неведомого Дж.-Г. Пирса, — не что иное, как бескультурье! Эти современные девчонки, — снова полез в бездонный похабный (лучше бы, как народоволец, носил в нем бомбу!) портфель, — у меня тут…

Леон быстро сунул Диме червонец и, не дожидаясь, пока он извлечет из портфеля очередную диковинку, покинул беседку.

Отворяя тяжелую дверь «Кутузова», Леон подумал, что денег у него сейчас на рубль меньше. Воистину нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Чего не скажешь о двери. Но обстоятельство, что денег на рубль меньше (а не то, что дважды нельзя войти в мифическую древнегреческую реку), не сильно огорчило Леона. Почему-то он был уверен, что приобретенные вещи совершенно свободно, как доллар с маркой, конвертируются со спиртными напитками.

Бар был по-прежнему пуст.

Рыжая барменша разговаривала в подсобке по телефону «Да? — услышал Леон сквозь приоткрытую дверь недовольный ее голос. — В гробу я это видела!»

То, что невидимый абонент сообщал барменше не самые приятные новости, ставило под сомнение дальнейшее — и без того на птичьих правах — нахождение в баре Кати и Леона. Людям свойственно срывать зло на других. Как правило, зависимых от них. Вряд ли бармены вообще и рыжая толстогубая барменша в частности являлись тут исключением.

— Анабазис прошел успешно? Нас выгоняют, — подтвердила Катя Хабло.

Леон с трудом припомнил, что так называлось сочинение древнего историка Ксенофонта о возвращении наемного греческого отряда из глубин Персии. Самого сочинения Леон не читал. Но не зря, не зря листал «Философский энциклопедический словарь», многократно входил в эту сомнительную реку. Во время анабазиса греки не только сражались, но и торговали с дикарями.

— Вполне, — Леон подумал, что очень даже вполне. Он избежал сражения, совершил торговый обмен, благополучно вернулся. — Хорошо бы нам теперь продолжить.

— Черта лысого вы тут у меня продолжите! — Рыжая барменша подкралась незаметно и теперь наслаждалась произведенным эффектом.

Я думал, она хоть черту лысому нальет, удивился Леон, но черта лысого я думал, что она нас выгонит!

— Вон отсюда! — Барменша находилась во власти низменных инстинктов. Самое удивительное, она не только им не противилась, но, напротив, разжигала в себе. У нее было искаженное представление о жизни. Она получала удовольствие, оскорбляя других.

Тут зазвонил телефон, и ей пришлось вернуться в подсобку.

«Да, — недовольно (видимо, она всегда разговаривала по телефону недовольно) рявкнула в трубку. И после долгой паузы (опять недовольно): — Беру. Ты же знаешь, я всегда все беру!»

— Вы еще здесь? — выскочила как ошпаренная из подсобки.

Как будто Леон и Катя были дымом и могли раствориться в воздухе за пять секунд телефонного разговора.

Сказанное «все беру» давало призрачный шанс. Рыжая барменша была настоящим вместилищем порока. Только как ее звать — на «ты» или «вы» — Леон не мог решить.

— Смотри…те, что у меня, — упреждая грозный ее выход, подбежал к стойке. Хотел показать только «Препарат X», а вытащил все разом.

— Косметика? — заинтересовалась барменша.

— Можно и так сказать, — смутился Леон.

Она с изумлением рассматривала изображенный на пакетике язык в резиновом чехольчике. Он был отвратителен, как грязное адское пламя, красный зачехленный язычишка почему-то с крупными пупырышками на конце.

Леон чувствовал себя змеем-искусителем, ввергающим Еву в грех. Только он был вынужденным змеем. Рыжая барменша тоже не очень походила на Еву. А если походила, то не на ту, которую Бог изгнал из рая, а на всласть пожившую на Земле. Такую Еву невозможно было изгнать. Она сама могла изгнать кого угодно откуда угодно.

Что и делала постоянно.

— Сволочь! — завопила она. — Ах ты сволочь! Что это за тюбик?

Назначение остального она, стало быть, уяснила.

— Теперь ты этого никогда не узнаешь, лимитчица! — мстительно отступил от стойки Леон.

Так мог бы ответить Еве змей-искуситель, если бы Ева жадно не вгрызлась в яблоко, а взялась бы гневно и целомудренно топтать его, а заодно и змея.

Библейские сюжеты текли, как реки. Только что Леон был змеем. А вот уже изгоняемый из рая, если допустить, что «Кутузов» — рай, Адам.

Катя Хабло тем временем вышла из негостеприимного рая на проспект. Сквозь приоткрывшуюся дверь внутрь проник косой солнечный луч. То была нить судьбы. Тяжелая бесшумная дверь, как топор, перерубила луч. Делать в баре больше было нечего.

— Сколько? — Жившей по принципу «все беру» барменше не понравилась легкость, с какой отказался от сделки Леон. Да и власть ее над ним, уходящим из бара, сделалась призрачной, как власть двери над солнечным лучом. Луч сунется в другую дверь. — Пятерку?

— Пятерки я получаю в школе, — цинично усмехнулся Леон. — Давай, рыжая, бутылку.

Барменша ловко, как фокусник из рукава, поставила на стойку бутылку чернильного «Саперави».

— Его вчера давали в магазине по три семьдесят, — поморщился Леон. — Давай шампанское. Или я ухожу! — шагнул к двери.

— Катись, — спокойно отозвалась барменша.

Но Леон знал, каким лесным пожаром бушует сейчас в ее душе «все беру».

В эту игру он уже сегодня играл с Димой. Взялся за ручку двери.

— Только объясни, — что-то даже человеческое послышалось Леону в голосе рыжей барменши. — Что за тюбик?

Человеческий голос, каким вдруг заговорила барменша, сделал непростым предстоящее объяснение. Леон подумал, что торговля, обмен — древнейшая форма человеческих отношений. Главное тут — взаимная симпатия, благожелательность, а вовсе не подлость, надувательство и обман. Иначе человечество не поднялось бы до торговли, а погрязло в тысячелетней войне. Еще Леон подумал, что в той торговле, какая сейчас развернулась в стране, очень сильны элементы войны. Он чувствовал себя именно таким, военизированным, продавцом, сбывающим сомнительный товарец. Не утешало и что барменша была не из самых простодушных покупательниц. «Мерзость, — подумал Леон, — все мерзость, и я мерзость».

— В общем, так, старуха, — скороговоркой, чтобы быстрее с этим покончить, забормотал Леон, — даешь мужику, чтобы он натер свой. Как корку чесноком. Можно поверх презерватива, можно живьем, и балдеешь. Эротический влагалищный стимулятор, должна бы знать! — Леон не был уверен, что правильно объяснил, но всякие заминки тут были неуместны.

— Боже мой, — испуганно выставила барменша на стойку бутылку шампанского. — Сколько тебе лет? В какой ты ходишь класс?

— В какой надо! — буркнул Леон, пряча бутылку школьную сумку. — В рабочий класс! — злобно зыркнул на барменшу.

Идучи к двери, затылком ощущал ее скорбный, жалеющий, почти что материнский взгляд. Еще и блудный сын, подумал Леон, которому некуда возвращаться, потому что неоткуда уходить.


Тяжелая дверь «Кутузова» закрылась за Леоном.

На проспекте светило солнце, радиоактивно зеленели листья на деревьях, проносились машины. Редкие посетители входили в аптеку и немедленно выходили. Видимо, презервативы и бандажные пояса закончились. Точно так же — с немедленным выходом — люди входили в винный на другой стороне.

Катя Хабло вроде бы удалялась от Леона по сухому весеннему асфальту. Но медленно. Так уходят, когда не хотят уходить. Леон неожиданно почувствовал, как красива жизнь и одновременно как она уходяща. Он не знал, куда, почему, зачем уходит жизнь? Скорее всего, жизнь уходила от себя и красивой была в сравнении с собой же, какой ей предстояло стать. Грусть Леона происходила оттого, что рыжая барменша заговорила человеческим голосом. Человеческое невидимо путалось под ногами, мешало жить. Леон догадался, что жизнь красива уходящим человеческим. И уходяща — человеческим же.

Он в два прыжка догнал Катю Хабло.

Явилась мысль позвать ее к себе, распить шампанское, а потом уложить на кровать, под которой хранится в чехле разобранное ружье, в свинцовое дуло которого Леон заглядывал, как в некий оптический прибор, показывающий конец перспективы.

Мысль решительно овладевала Леоном. После ее воплощения ничто не могло помешать Леону самому сделаться частью пейзажа конца перспективы.

Разве только родители.

В последнее время преподавание научного коммунизма в высших учебных заведениях разладилось. Родители все больше времени проводили дома. Из их разговоров Леон уяснил, что они не возражали читать курсы чистой философии. Но почему-то студенты не желали слушать чистую философию из уст преподавателей-марксистов. Пока еще родители получали зарплату. Однако в расписании занятий на следующий год научный коммунизм уже не значился.

Прямо на ходу Леон позвонил из уличного висячего стеклянного ящика домой. Удивительно, ящик был цел, аппарат исправен, гудок явственно различим. Только вот панель с наборным диском была выкрашена из краскораспылителя в черный траурный цвет. Наверное, кто-то, получив от девицы отказ в свидании, взял да и выкрасил с горя панель. Хотя вполне мог к чертовой матери разбить или оторвать трубку. Леон подумал, что бытовая культура, пусть черепашьим лагом, но входит в сознание юношества. Об этом свидетельствовала и сохранность соседнего висячего ящика. Там панель была выкрашена в нежно-розовый (девица согласилась) цвет.

Мать мгновенно схватила трубку, произнесла «да» с такой надеждой, словно ожидала звонка, извещающего, что временная заминка с научным коммунизмом истекла, он вновь наступает по всем фронтам. Или на худой конец восстановлен в правах на следующий семестр.

— Задержусь немного после школы, — сказал Леон, хотя каждый день задерживался сколько хотел и никогда не извещал об этом родителей. — Вы там без меня не скучайте.

Дом отпадал.

«Где?» — подумал Леон.

Катя опять немного ушла вперед и опять не так, как уходит человек, который действительно хочет уйти. Они шли по проспекту в обратную от дома сторону.

Хождение следовало немедленно прекратить. Хождение отнимало волю, перегоняло ум в ноги, ноги же бесцельно разбазаривали ум. Однажды Леон с другой девчонкой проходил по городу пять часов кряду. Под конец бессмысленной прогулки он до того отупел, что поинтересовался у девчонки, продают ли в Уфе (она там была летом на каникулах) мороженое?

— С меня шампанское, — напомнил Леон.

— Я думала, уже все, — равнодушно отозвалась Катя.

— Плохо ты обо мне думаешь. Мы только начинаем. — Леона огорчило ее равнодушие. Единственное, чем он мог его объяснить — тем, что Катя знала все наперед.

В то же время Леон совершенно точно знал, что все на свете предвидеть невозможно. В противном случае терялся смысл существования Бога. Или же этот смысл становился иррациональным. Бог все знает наперед, но надеется, что что-то случится вопреки и это «что-то» послужит во благо.

— Вот здесь, — похлопал Леон по вспучившемуся боку сумки.

— Что там? — Катя, похоже, не догадывалась.

«В сущности, предвидение — бесполезный дар, — подумал Леон. — Каждый человек знает, что умрет, но при этом отнюдь не является ясновидящим. К тому же люди не верят в предсказания. А если верят, это мало что меняет, ибо судьба, как материя, первична, предсказания же, как дух, вторичны. Ее дар, — покосился на Катю Леон, — темен, и, пока я относительно светел, я ей ясен, она видит меня светленького на своем темном экране. Но уйди я во тьму, я стану для нее невидимым, ее ясновидение для меня тьфу! Вот возьму сейчас и огрею ее бутылкой по башке! Разве такое можно предвидеть? Следовательно, благо… В чем благо? «Благо в том, — помимо своей воли и совершенно вразрез с недавними мыслями подумал Леон, — чтобы не пить шампанского, чтобы немедленно разойтись по домам!»

— Шампанское, — с трудом, как будто из свинца стал язык, произнес Леон, — у меня здесь бутылка. Я думаю, ее надо выпить. Только не представляю где.

— Где угодно, — пожала плечами Катя. — Мир у наших ног.

Леон этого не чувствовал. Мир был желчным потертым пенсионером, готовым застукать в подъезде и устроить скандал. Молодежной бандой из Кунцева, гуннами, все сметающими на своем пути. Маньяком с мужественными чертами лица (в газете был помещен фоторобот), второй месяц насилующим и убивающим женщин на Юго-Западе Москвы. Хмельным злобным милиционером, так и высматривающим, кому бы съездить по морде. Может, мир и был у чьих-то ног. Но это были не ноги Леона.

— Любишь выпить? — подмигнул Леон.

— Трудно сказать, — ответила Катя. — Сегодня пью второй раз в жизни.

— А первый?

— Красивая бутылка была, — сказала Катя. — Брусничный ликер.

— И… много? — почему-то шепотом поинтересовался Леон.

— Всю бутылку, — засмеялась Катя.

— Обошлось? — Вопрос беспокоил Леона. Не хотелось, чтобы родители заметили. Мало того что отменили научный коммунизм, так еще сын пьянствует!

— Обошлось, — ответила Катя. — Я одна была дома. Спать легла. Только вот…

— Что? — встревожился Леон.

— Изрезала в ленточки школьное платье.

— Зачем?

— Не знаю.

— Ножницами? — уточнил Леон.

Катя кивнула.

Некоторое время шли молча.

Леон подумал, что вопрос сродни: продают ли в Уфе мороженое? Сейчас, наверное, уже не продают, подумал Леон.

Хождение следовало прекратить.

— Но ведь это после целой бутылки ликера, — сказал Леон. — После шампанского на двоих мы не будем резать платье ножницами.

— У нас нет ножниц, — серьезно ответила Катя.

— Откуда ножницы? — Леон вдруг почувствовал холод, как если бы асфальт под ногами превратился в стальные ножницы, а он бы шел босой.

У него были ножницы!

На прошлой неделе взял на урок труда да так и таскал с тех пор в сумке. Хотел выложить сегодня утром, а потом почему-то подумал, пусть лежат, мало ли чего. Леон поправил на плече сумку. Ножницы немедленно дали о себе знать, строго звякнули о бутылку. Леон вспомнил, что, решая: оставлять или не оставлять ножницы в сумке, он почему-то подумал о ружье под кроватью и еще хищно так, помнится, щелкнул ножницами в воздухе, как бы перерезая невидимую нить.

Последние сомнения ушли.

Леоновой нити было назначено прерваться.

Он как очнулся после сна на ходу. «Вот как? Тогда никакого шампанского, никаких ножниц, будем ходить, пока я доподлинно не выясню: продают ли в Уфе мороженое? Мне некуда спешить!»

И в этот же миг хождение закончилось.

Они брели вдоль чугунной ограды, разделяющей детскую площадку и проспект. Площадка была совершенно пуста. Два прута — силой планет, не иначе! — оказались разогнутыми ровно настолько, чтобы сквозь них могли проскользнуть Леон и Катя.

Тут стояли деревья, устлавшие землю полосками тени. На полосатой, как тельняшка, земле под деревьями солнечные полосы были шире теневых, отчего тельняшка представлялась как бы импортной. Голубые цветы, поздние для подснежников, ранние для васильков, глазастые безымянные цветы росли под деревьями.

Цветущий мир лежал у ног Леона и Кати.

Со стороны двора, естественно, никакого ограждения не было. Никто пока со стороны двора не предпринимал попыток вторгнуться на территорию площадки. Можно было устроиться прямо на сумках под деревом, да и прихлебывать, передавая друг другу бутылку. Но это было бы слишком демонстративно.

Леон и Катя поднялись в просторный деревянный теремок, оказавшийся внутри чистым, сухим и солнечным сквозь дели в крыше, но густо изукрашенным похабщиной. Настоящие резные и графические (углем) фрески помещались на стенах. Леон пожалел играющих тут детей. Единственным утешением могло служить, что они не умеют читать. Однако изобразительная динамика рисунков была такова, что уметь читать было совершенно необязательно.

Даже Леон, притерпевшийся к разного рода похабщине, растерялся. Бутылка выстрелила, пробка заколотилась в сухом деревянном пространстве, как горошина в погремушке. Белопенная струя свечой встала над бутылкой, достигла потолка, пролилась оттуда сладким (райским?) дождем. Леон (не пропадать же добру!) припал к бутылке. Наверное, он был похож на рака с вылезшими глазами, с льющейся из ушей (если у раков есть уши и если они так кидаются на шампанское) пеной. Как будто джинн сидел в бутылке. Укротить его было не так-то просто. Но Леон, подавившись пеной, возненавидев шампанское на всю оставшуюся жизнь, укротил. Передал бутылку Кате.

Пить в похабствующем теремке было несподручно. Леон и Катя плотно поместились на верхней ступеньке, уже на воздухе, но еще под крышей теремка. Бутылка так и летала между ними. Леон подумал, что со стороны они должно быть напоминают горнистов, поочередно дующих в немой зеленый горн.

Но как-то быстро иссякла немая песня. Леон, пусто глотнув, перевернул бутылку, не веря, что она пуста. По недавнему напору пены бутылка казалась бездонной.

Он был совершенно трезв, только очень легок. Как будто железная, стучащая в виски кровь превратилась в эту самую, ударившую в потолок похабствующего теремка, пену.

Перешли к поцелуям.

Леон имел небогатый практический и богатейший теоретический опыт. Но быстро уяснил, что до Кати ему далеко.

Спасти уязвленное мужское самолюбие можно было, только совершив героический поступок.

Леон с воплем, как это обычно делали любимые им Сталлоне и Шварценнегер, скатился со ступенек теремка. С бутылкой наперевес, короткими (с периодическими скульптурными застываниями) перебежками устремился к чугунной ограде. Не добегая, залег за скамейкой, зорко просматривая из укрытия проезжую часть.

Подходящая цель долго ждать себя не заставила.

Черная правительственная «Чайка» по какой-то причине сместилась в неподобающий себе крайний правый ряд. Из подворотни высунулся грузовик. «Чайке» пришлось притормозить, прижаться к тротуару.

Поднявшись во весь рост, страшно крикнув, Леон метнул в «Чайку» зеленую гранату, десантически прокатился по земле, вскочил и, петляя на низких ногах, успевая на бегу рвать безымянные голубые цветы, вернулся к теремку.

— Извини, что не в целлофане, — протянул Кате букетик, напоминающий пучок рассады.

Между тем в чугунную ограду втиснулись не сулящие хорошего физиономии. Леон подивился, сколь объемны эти, не умещающиеся между черными полосами прутьев, сквозь которые он и Катя легко пролезли, физиономии. «Ишь, разъелись, как черви в муке!» — подумал Леон. Несколько рук указующе протянулись в их сторону. Тут же с визгом притерлась черная «Волга» в антеннах, как дикобраз в иглах. Спортивного вида люди в костюмах темпераментно рванулись в ближайшую подворотню. Мелькнула милицейская фуражка, определенно не поспевающая за быстрыми костюмами.

Все это не понравилось Леону.

— Надо уходить, — сказала Катя. — Ты совершил диверсию, напал на члена президентского совета, это террористический акт!

— Какого члена? — удивился Леон. — Где член?

— В машине. Он живет в этом доме. Точнее, живет-то на даче, а сюда иногда заезжает.

— Откуда знаешь? — Леон понял, что не быть ему с Катей на равных. Ни по части поцелуев. Ни в остальном.

— Он заказывал матери гороскоп на экономическую реформу.

— На что? — переспросил Леон, и тут до него дошло: еще минута, и придется вести другие — не столь приятные и познавательные — разговоры в другом, скорее всего, с зарешеченными окнами, месте и с мордобоем.

Пенная легкость, по счастью, не выветрилась из Леона. А Катя всегда была невесомой, как ясновидение, в которое никто не верит. Леон держал ее за руку, а казалось, держит рвущийся в небо воздушный шарик.

Они, подобно барьерным бегунам, перепрыгнули через невысокий заборчик, пролетели насквозь боковую арку, оказались в соседнем с тем, где, дачно отсутствуя, квартировал член президентского совета, дворе. Оставалось пересечь двор, уйти на набережную.

Ну а на набережной…

Двор был безлюден и просматриваем во все стороны. Пересечь его представлялось несложным.

— Нет! — вдруг остановилась Катя. — В подъезд!

— Зачем? — заупрямился Леон, но так как Катя уже была в подъезде, последовал за ней.

— Наверх, наверх! — пропела Катя.

Они оказались в плохо освещенном герметичном лифте, как два жучка в спичечном коробке.

Лифт медленно, через силу, поплыл вверх. Леону вдруг открылось, что вся его жизнь — сколько прожил и сколько осталось — такой же тесный, плохо освещенный лифт, ползущий неизвестно куда. И, в отличие от нынешнего, в том лифте он один как перст. И нет кнопок, чтобы нажать. Не оставалось ничего, кроме как собрать лежащее под кроватью ружье да разнести к чертовой матери стенки опостылевшего лифта-коробка. «Только тогда, — подумал Леон, — я превращусь из живого одинокого жучка в жучка мертвого и одинокого. Что это даст?»

Катя в полутьме казалась золотокрылой мерцающей бабочкой, единственно из каприза угодившей в коробок с невзрачным обреченным жучком. Так королева спускается в подземелье проститься с милым ее сердцу узником. Бумажная балерина из сказки Андерсена летит в огонь к оловянному солдатику.

Леон обнял ее, притиснул к обшарпанной с подкопченными кнопками панели, подумал, что далеко не случайно лифт — извечное место насилий и добровольных совокуплений. Замкнутое движущееся пространство вне Божьего мира. Оно немедленно заполняется грехом, мерзостью и… жалостью.

Лифт остановился.

Леон и Катя ступили на гулкий каменный пол лестничной площадки. Со всех сторон смотрели крашеные и обитые дерматином, с крепкими и расшатанными, как пародонтозные зубы, замками двери. Из замкнутого пространства лифта Леон и Катя угодили в мир закрытых дверей.

То был естественный путь людей.

Закрытые двери вели в замкнутые пространства квартир, где, возможно, имелись кое-какие ценные вещи, но отсутствовало то, что делает пространство разомкнутым, а людей свободными.

«Я никогда не буду вором!» — содрогнулся Леон, такое отвращение вызывали у него закрытые двери. Открытые, впрочем, вызвали бы еще большее отвращение.

Они поднялись по лестнице к последнему окну. Двор открылся, как узкая асфальтовая ладонь с воровато поставленными машинами, песочницами, мусорными бачками.

Будь они внизу, конечно бы, не увидели, а сверху увидели, что во всех арках одновременно возникли похожие, как близнецы-братья, спортивные люди в костюмах, взявшиеся прочесывать двор. Большая их часть двинулась дальше, но некоторые остались во дворе, сразу вдруг сделавшиеся какими-то неприметными.

— Наверное, нам придется уходить не сейчас и по одному, — вздохнула Катя. — Как с большевистской конспиративной сходки.

— Гляди-ка ты, как охраняют члена президентского совета! — Леона обрадовало, что не сейчас. Время, еще недавно серое и постылое, обрело пленительную прелесть. То была прелесть последнего глотка, если бы в бутылке оставалось шампанское. Нечистый плиточный пол лестничной площадки, серо-зеленая динозавровая нога — труба мусоропровода, подоконник, словно леопардовая шкура в черных пятнах от затушенных окурков, окно, смотрящее на асфальтовый колодец двора внизу, синий небесный прямоугольник вверху, — все (сегодня уже не в первый раз) показалось Леону невыразимо красивым, хотя, конечно же, решительно ничего не было красивого в заурядном урбанистическом пейзаже.

Леон шагнул к Кате.

Злой женский голос внизу произнес: «Будь ты проклят, алкаш проклятый! Чтоб тебе убиться, попасть под машину, чтоб тебя… в Чернобыль послали!» После чего дверь захлопнулась, невидимый же «проклятый алкаш», вызвав лифт, разразился таким сухим, разрывающим легкие, кашлем, что Леон подумал: напрасно женщина кличет на пьяную голову дополнительные несчастья — с таким кашлем люди долго не живут.

— И какой, интересно, гороскоп у экономической реформы? — спросил Леон. Целоваться под трескучий, как дрова кололи, кашель было невозможно. А лифт-коробок не спешил унести алкаша вниз. — Хотя, — сам же и ответил, — если человека охраняет свора бездельников, а он не протестует, какую он может придумать реформу? Какую-нибудь мерзость!

— Не скажи, — возразила Катя, — очень даже получился благоприятный гороскопчик. За малым исключением. Сатурн не дотягивал до нужной фазы.

— Сатурн? — усмехнулся Леон. Он не был астрологом, но знал, что семь планет Солнечной системы бессильны помочь экономической реформе, как бессильны возродить Фаэтон, мифическую планету между Землей и Марсом, которая будто бы была, да развалилась.

— Сатурн — свинец, — объяснила Катя.

— Со свинцом нескладушки? В нашей стране? Не верю!

— Свинец свинцу — рознь, — сказала Катя. — Есть астрологи, допускающие замену астральных элементов земными. Но это уже не классическая астрология. Неоастрология. Кстати, мама считает, что она имеет право на существование.

— Почему бы и нет? — Леон тоже не видел ничего предосудительного в существовании неоастрологии.

— Она просчитала этот вариант. Применительно к экономической реформе вышло: поставить на каждом предприятии солдат, чтобы по окончании рабочего дня расстреливали тех, кто не справился с нормой. Ну и конечно, ввести смертную казнь за все виды хозяйственных преступлений: срыв поставок, сроков исполнения, неразгрузку, сокрытие продуктов, нарушение технологии.

— Вот как? — Леон подумал, что Катя над ним издевается. — И дела пойдут?

— Еще как, — серьезно ответила Катя. — Это ложь, что ужесточение ничего не дает. Страх — отличный двигатель экономики и… вообще всего на свете. У нашей страны есть шанс совершить экономическое чудо, прорваться в двадцать первый век. Только надо спешить, пока Сатурн не в полной фазе, потом будет поздно.

— Но ведь это уже было, — возразил Леон.

— Ну и что? — пожала плечами Катя. — Астрология — наука повторений. Различия повторений — в степени последовательности. С последовательностью-то у нас как раз и плохо.

— Член президентского совета одобрил? — Леон подумал, что если бы страной управляли не коммунисты (неважно, действующие или бывшие), а астрологи, было бы еще хуже. И еще одна мелькнула мыслишка: а может, коммунисты на самом деле никакие не коммунисты, а тайные астрологи, точнее, неоастрологи? Разве придет в голову нормальным людям — не коммунистам и не астрологам — осушать моря, поворачивать вспять реки?

— Не знаю, — ответила Катя, — он сказал: последнее слово за президентом.

— А если они не решатся подменить астральный свинец земным? — Леон так заинтересовался перспективами экономической реформы, что забыл, что надо целоваться.

— Тогда им вообще не следует браться за реформу, — безжалостно произнесла Катя. — Чем быстрее они уйдут из власти, тем им же будет лучше.

Леон не шел в своих мыслях дальше поцелуев. Не предполагал менять земной свинец на свинец астральный. Но вдруг понял, что поцелуи не предел. Конец одной перспективы означал начало следующей. «И так будет с ружьем, — зачем-то подумал Леон, — этот процесс бесконечен».

— Значит, я был прав, — пробормотал он.

— Прав? — широко распахнула глаза Катя. — В чем?

«Что я могу предпринять на лестничной площадке, куда в любую секунду могут приехать на лифте?» — стиснул зубы Леон.

— Что бросил бутылку в этого гада!

— Ты же не виноват, — улыбнулась Катя, — что у тебя не было гранаты.

Леон увидел взлетающий в огне и дыму черный лимузин, себя, блистательно отстреливающегося от охранников, спланированно уходящего к набережной, где на спуске рокочет катер с верной Катей Хабло за штурвалом.

Лестница ожила, наполнилась звуками. Хлопала подъездная и щелкали замками квартирные двери, непрерывно сновал лифт, внутри трубы мусоропровода пролетал мусор.

Какая-то компания устроилась на лестнице несколькими этажами ниже. Доносились скрыто хихикающие, давящиеся голоса. Леон знал, какие темы обсуждаются такими голосами. Показались знакомыми и сами голоса.

Они устремились вниз по лестнице, миновали несколько пролетов, пока не увидели сквозь сетку лифтовой шахты двух девиц из восьмого «А», а вместе с ними парнишечку, кажется, из шестого.

Уши у парнишечки пылали.

Забыть этот ушной огонь было невозможно. Недавно парнишечка отважно затянулся «Беломором» в школьном туалете, и точно так же запылали у него уши, а из глаз хлынули слезы. Но он сдержался: не закашлял, не зарыдал. Оказался волевым парнишечкой. Вот только волю воспитывал не так и не там. Хотя, кто знает, как и где надо воспитывать волю?

Девицы, в обществе которых он в данный момент находился (воспитывал волю?), были из тех, что, загадочно улыбаясь, слоняются по улицам, не возражая, если в хвост пристраиваются ребята. Фамилия одной была Рутенберг, ее звали Рутой. Другой — Савенко, ее, естественно, Савой.

Леон еще не вник в суть разговора, а уже понял, что есть отчего пылать парнишкиным ушам, так щедро уснащали Рута и Сава свою речь матерщиной. При том, что тема как будто к этому не располагала. Они разгадывали кроссворд.

Но по-своему.

— Десять по вертикали. Металл. Периодический элемент системы Менделеева, — огласила Рута.

— Ну, Леха! — подбодрила Сава.

Леха, однако, молчал.

— Херидий? — предположила Сава.

— «Е» — третья, — вздохнула Рута, — и букв больше.

— Охеридий?

— Еще буква.

— Захеридий!

— Двенадцать по горизонтали, — продолжала Рута. — Экскаватор с большим ковшом.

— Экскаватор с большим ковшом? И все? — удивилась Сава.

— Так написано.

— Леха, — вкрадчиво подступила Рута.

— Шестая — «е»!

— Работает ковшик, а? Или не вырос еще ковшишка? Ну, не лезь, Савка! Шестая «е»? Загребало.

— Шестая, а не пятая!

— Тогда… Загре…ебало. Загреебало — экскаватор с большим ковшом. Годится!

Леха сосредоточенно курил.

— Скучный ты, Леха! — замахала руками Рута. — Все куришь, куришь, не хочешь с нами отгадывать.

— Из-за дыма уже кроссворда не видать, — зашелестела журналом Сава. — Пошли дальше. Четырнадцать по вертикали. Прибор, используемый в геодезии для определения плотности грунта. У… Леха, если не отгадаешь…

— Буквы? — как конь из хомута, высунул голову из дыма Леха.

— Длинненькое словечко. Третья «у», в конце «е».

— Опять «е»? Зае… ты меня, Савка, с этим «е»! Леха, хоть одно слово отгадай!

— Труппекатор! — вдруг громко объявил Леон. — Пиши: труппекатор!

— Какие люди!

— С чердачка?

— Откуда надо, — усмехнулся Леон.

Леха испуганно смотрел на Леона. Он был крепким парнем, этот Леха. Уши позеленели, а все курил.

— Как ты сказал: труппекатор? — склонилась над кроссвордом Сава. — Леонтьев, ты гений!

Катю Хабло Сава и Рута не замечали, как будто не стояла рядом с Леоном Катя Хабло.

— Давай, что там еще? — Леон вспомнил, что уходить из подъезда следует по одному, как с конспиративной большевистской сходки. Подумал, что Катя, пожалуй, может идти.

— Шестнадцать по горизонтали. Праздник, народные гулянья, — обнародовала Сава. — Вторая «о», последняя «и». Восемь букв.

Некоторое время все удрученно молчали. Леха затушил о стену папиросу.

— Поебонки! — сказал Леон.

Впервые в жизни он видел в глазах девчонок такое восхищение. Безобразное несуществующее слово вошло в клеточки кроссворда, как патрон в наган. Сава поднялась со ступенек, молитвенно протянула к Леону руки поверх дымящейся Лехиной головы.

Нормально, решил Леон, посижу с девчонками.

— Нам пора! — прозвенел над ухом требовательный бритвенный голос Кати Хабло.

Я с ней целовался, равнодушно вспомнил Леон.

Они пошли вниз по лестнице.

Леон подумал, что останется в памяти Савы и Руты как парень, отменно разгадывающий кроссворды. Но неизбежно объявятся другие парни, еще более отчаянные разгадчики. Сава и Рута забудут его.

Перед тем как выйти из подъезда они конспиративно изменили внешний вид. Катя спрятала в рюкзак свою запоминающуюся яркую куртку, стянула резинкой в хвост распущенные волосы. Леон спрятал в сумку свою незапоминающуюся (мог бы и не прятать) куртку, разлохматил голову, нацепил на нос темные очки, которые ему дала Катя. Никто не должен был узнать бутылочных террористов в примерной ученице и лохматом придурке в темных очках.

На улице было прохладно. Дело шло к вечеру. Применительно к данному полушарию планеты солнце садилось. Применительно к колодцу данного двора поднималось, текло вспять от земли по стенам и окнам, воспламеняя их.

Никто их не подстерегал. Видимо, бутылочный инцидент был исчерпан. Член президентского совета, должно быть, докладывал президенту основные тезисы свинцовой экономической реформы. А может (и скорее всего), уже сидел в зале для VIP (very important person[1]) в Шереметьево, ожидая отлета в Лондон или Мадрид, прикидывая, как там будет с фунтами или песетами?

Домой, подумал Леон, быстрей домой, надо учить алгебру, завтра городская контрольная!

Вышли на проспект. Но и проспект был демократичен, мирен. На решетке канализационного люка отколотое бутылочное горло.

— Заскочим ко мне? — предложила Катя. — Я покажу тебе гороскоп.

— На КПСС? — Если что сейчас совершенно не интересовало Леона, так это гороскоп КПСС. Леон почувствовал, как натягиваются невидимые нити, влекущие его прочь от ружья. Это ничего не значит, подумал Леон, зато потом летишь, как камень из рогатки. — Кто у тебя дома?

— Никого, — ответила Катя.

— Мать в Амстердаме?

— Нет, — сказала Катя, — но она поздно вернется.

Они шагали по скверу, за которым было белое здание школы, а дальше — через дорогу — их дом. Солнце обливало последний этаж дома, как светящаяся баранья папаха. Выше были белые звезды. Песчаная дорожка, вьющаяся между газонами и клумбами, была странно холодна. Сердце Леона тяжело билось. Шампанское успело выветриться. Сатурн сменил шампанское в его сердце. Совесть Леона была чиста. Катя сама пригласила его. Он не напрашивался.

В подъезде, в ползущем вверх лифте — Катя жила на последнем этаже — Леон был сдержан.

Лифт остановился.

Катя, оказывается, жила выше последнего этажа. Лестницу перегораживала раздвижная решетка, которую Катя отомкнула ключом и раздвинула, а как прошли, сдвинула и замкнула. На крохотной, с единственным окном площадке была единственная же дверь. Сегодня у меня день последних этажей, подумал Леон.

— Квартирка выгорожена из чердака, — объяснила Катя. — Ее как бы нет, она не значится в жилом фонде. Хотели выкупить, но заломили такую цену… Ты идешь?

— Иду, — Леон прислонился к стене, чуть не сбитый с ног катящейся из окна красной волной.

Окно было круглым, с земли представлялось никчемной пуговичкой под крышей, а тут вдруг обернулось слепящим раструбом, красным огненным сечением. Леон догадался, что утекающее в небо солнце легло животом на крышу.

Внизу из-под моста вытекала пылающая, как Лехины уши, Москва-река. Нестерпимо сверкали яблочно-луковичные купола реставрируемого монастыря. Как будто расплавленные золотые капли застывали в резных костяных перстнях. Высилось серое, напоминающее поставленный на попа акваланг, строение элеватора. Посреди пустого поля тянулся приземистый длинный жилой дом. То есть, конечно, что-то было вокруг дома, может, даже подобие улицы, но сверху казалось, что дом стоит посреди пустого поля. И все захлебывалось в красных волнах, как если бы невидимый великан большевик тянул за собой небо-знамя.

Леону и раньше, когда чердак был чердаком, а не Катиной квартирой, приходилось смотреть из круглого иллюминатора-окна на странный длинный дом посреди поля. Тогда крышу дома, как петушиный гребень, украшал лозунг: «Коммунизм неизбежен!»

Леон, помнится, недоумевал: для кого лозунг, кто разглядит его на крыше дома посреди поля? Долгое созерцание лозунга пробуждало скверные чувства. Хотелось что-нибудь сломать, разрушить. Неизбежен? На вот, на! И Леон — и не он один! — ломали и рушили на чердаках и крышах, но главным образом, конечно, внизу.

Сейчас лозунга на крыше не было. Пуста, как побритая шишковатая голова, была крыша дома.

Не увидев знакомого лозунга, Леон вдруг понял, зачем одинокий длинный дом посреди поля, зачем на крыше лозунг, который никто, кроме птиц, не может видеть. Дом — чтобы поместить лозунг. Лозунг — чтобы разная, ползающая по крышам и чердакам, летающая на воздушных шарах и самолетах экологической службы, смотрящая из дальних окон в бинокли, подзорные трубы и телескопы сволочь, дуреющая от воздуха, звезд и свободы, не забывала, что коммунизм неизбежен! И следовательно, не обольщалась.

Не увидев лозунга, задним числом осмыслив, зачем он был, Леон, вместо того чтобы обрадоваться, что его нет и никогда больше не будет, вдруг подумал, что коммунизм… неизбежен.

Ему сделалось смешно. До того смешно, что в красном колышащемся воздухе над крышей дома он отчетливо разглядел красные же прежние буквы: «Коммунизм неизбежен!»

Леон решил, что сошел с ума.

Хотя точно знал, что не сошел.

Впрочем, если коммунизм и впрямь неизбежен, это не имело значения.

Леон подумал, что формальный предлог для посещения Кати исчерпан. Ему уже известен гороскоп.

И Катя догадалась, хотя стояла в дверях и вряд ли могла видеть то, что видел Леон.

— Опять буквы? — спросила она.

— Весь лозунг. Как будто не снимали.

— Буквы иногда появляются на закате, — задумчиво произнесла Катя. — Но весь лозунг целиком я еще не видела. Коммунизм неизбе. Мунизм неизбеж. Один раз: Ко неи. А иногда, — понизила голос, — почему-то по субботам на иностранных языках! То санскрит, то иероглифы, то какие-то неизвестные, похожие на письмена майя. Я все срисовываю.

— И что из этого следует? — громко спросил Леон. Шептаться в дверях о неизбежности коммунизма показалось ему унизительным.

— Одно из двух, — ответила Катя. — Или он избежен, или неизбежен. Что еще?

Они вошли в квартиру — двухэтажное многоярусное помещение с винтовой лестницей, холлами, большими окнами, стеклянной, на манер шалаша, крышей над коридором. Сквозь незашторенные окна, прозрачный потолок квартира, как стакан вином, наполнялась красным коммунистическим светом.

Эту тему, похоже, было не закрыть, хотя впереди по коридору в открывшемся за раздвижной стеной белоснежном спальном пространстве обозначилась никелированная, как бы парящая в воздухе, квадратная кровать.

Леон не понимал, почему вместо того, чтобы говорить о любви и думать о любви, он должен говорить о коммунизме, а думать о смерти. Но по мере медленного трудного приближения к кровати догадался. Потому что любовь несущественна и унижена в мире, где коммунизм и смерть — самое живое. А человек устроен таким образом, что говорить и думать об умозрительном (в данном случае о любви) может лишь после определенного насилия над собственным сознанием. В то время как слова и мысли о живом (в данном случае о коммунизме и смерти) насилия над сознанием не требуют.

Легко и свободно, как Фома Аквинский бытие Божие, Леон подтвердил неизбежность коммунизма в мире ущербного существования полов.

Когда до кровати оставалось всего ничего, Катя вдруг остановилась:

— Я не собиралась так рано!

— Что? Рано? Чего рано? Не собиралась?

Вероятно, другой Фома, не Аквинский, а Фомин, и тот высказался бы в этой ситуации изящнее, нежели Леон.

— Обнародовать гороскоп, выходить на астрологическую арену, — прошелестела Катя горячими сухими губами.

— Великие люди — ранние люди, — перевел дух Леон.

— А мне кажется, это никак не связано с величием, — сместилась в сторону, как перевела стрелку на железнодорожных путях, Катя.

Леон догадался, что это маневр, но поздно. Вместо кровати они оказались у окна. Оно тянулось вдоль стены, напоминающее грань аквариума, окно. В нем было безумно много неба и ничтожно мало земли. Черный лимузин члена президентского совета показался бы отсюда крохотным начищенным башмачком. Леон вспомнил про дымные средневековые подвалы с летучими мышами, жабами, пауками, вонючим пламенем в печах. Что ж, подумал Леон, достаток возвышает и очищает астрологию и астрологов, как любую профессию, любых людей.

Из окна открывался впечатляющий вид. Леону оставалось надеяться, что Кате, которая смотрит из окна каждый день, он прискучит скорее, нежели ему, и тогда удастся перевести стрелку на прежний маршрут — к кровати.

Чем пристальнее всматривался Леон в закатное небо, тем явственнее стучался в его сознание какой-то образ. Он был почти уловим, этот образ. Вот он, казалось, здесь, но всякий раз ускользал за край сознания, как падающая звезда за край неба. Леон опять, как баран, смотрел в окно.

— Ага, — подтвердила Катя, как если бы Леон уже с ней поделился. — Ты прав, именно так.

— Так? — Леон уставился в окно, мучительно сознавая, что нельзя быть таким кретином, и становясь от этого еще большим кретином. — Это же солнце на… На…

— На носилках, — сказала Катя. — Ты хотел сказать, на носилках. Видишь, куда несут носилки?

Леон проследил, насколько можно было скосить глаза. Сомнений не было: неведомые санитары уносили бездыханное солнце на чудовищных дымных носилках прямо к лозунгу, которого не было, но который каждый вечер по субботам появлялся на разных языках, включая нерасшифрованные письмена майя.

— А там? Под лозунгом? — спросил Леон, хотя мог бы не спрашивать.

— Солнце несут в смерть, — ответила Катя. — Солнце — это Россия. Россию под лозунг в смерть. Неужели не ясно?

— Но ведь она жива? — не очень уверенно возразил Леон.

— Жива? — переспросила Катя. — Ты посмотри в окно!

Действительно, только очень большой оптимист мог посчитать живой бездыханную красную гору на дымных носилках. Вероятно, там продолжалась какая-то жизнь, но остаточная. И у покойника растут ногти и щетина, щелкает дроздом селезенка.

— Каждый вечер закат, — пробормотал Леон, — а утром рассвет.

— И лозунг? — спросила Катя. — Неужели тебе не жалко?

— Чего?

— Потому и несут, — сказала Катя, — что русским плевать.

Леон как бы увидел себя и Катю со стороны, подумал, что, не будучи сумасшедшими, они ведут сумасшедший разговор.

Его следовало закончить, приступить к другому, более конкретному, чем предполагаемые похороны неведомой России.

Какой России?

Ту, какую Леон знал с детства, ему было не жалко. Не жалко было ему и новую, в одночасье возникшую из ничего, обретшую газетно-радио-телевизионный голос. Это была суетливая, вороватая, с бегающими глазками, хлопочущая то об армянах, то о литовцах, но помалкивающая о русских, славящая брокеров и дилеров, загадочных отечественных миллионеров, которые не могли внятно объяснить, чем занимаются, как зарабатывают миллионы, Россия, напоминающая наглую, каркающую по любому поводу, хлопающую крыльями помоечную ворону. Леон не знал, откуда она взялась, почему присвоила себе имя Россия? Вероятно, Катя Хабло имела в виду третью Россию. Но третью Леон не знал, а потому не мог ее жалеть или не жалеть. Третья Россия, подобно граду Китежу, некогда ушла в глубокие воды и пока не спешила подниматься. Должно быть, были люди-медиумы, ощущающие сквозь толщу воды связь с ней. Леон себя таковым не считал. Его удел был неприкаянно маяться между двумя чужими — коммунистической и брокерской — Россиями.

— Ну хорошо, — устало согласился Леон. — Что из всего этого следует?

— Война гороскопов, — сказала Катя. — У нас с мамой получились разные гороскопы. А это, — кивнула в окно, — подтверждение, что оба правильные.

— Отчего же война? — спокойно, так как только сохраняя спокойствие можно было продолжать сумасшедший разговор, спросил Леон. — Если оба правильные?

— Оттого и война, что оба правильные, — объяснила Катя. — Когда сходятся два правильных гороскопа на один предмет, им перестает хватать этого предмета. Он может: принадлежать лишь одному правильному гороскопу.

Леон незаметно теснил Катю от окна к кровати. Но делал это скорее по инерции. Он родился в год змеи, читал переводы восточных календарей — сомнительные, скверно напечатанные книжонки. Знал, что беда змеи — в постоянных колебаниях энергии. Сейчас он чувствовал, как холодеет кровь, стынет кожа, обесцвечиваются краски, уходит интерес к происходящему. С этим, впрочем, он бы примирился. Не впервой. Гораздо хуже было, что Леон совершенно не ощущал в себе силы, потребной для того, чтобы что-нибудь предпринять в кровати. В книжонках, правда, утверждалось, что и в периоды исхода энергии змея может собраться, сосредоточиться, блистательно довести до конца начатое дело.

Леона, однако, ожидало два дела: гороскопы и Катя. Исход энергии не противоречил дальнему (а впрочем, не столь уже и дальнему) ружейному стратегическому плану, но весьма противоречил плану ближнему, постельному, тактическому. Программа-максимум и программа-минимум не стыковались.

— А что там, в ваших гороскопах? — Леон решил выполнить обе программы. Уподобиться РСДРП или змее, кусающей собственный хвост, чтобы положить предел исходу энергии.

— Мама составила классический гороскоп, — сообщила Катя. — Собственно, я не понимаю, почему они боятся его обнародовать?

А если, подумал Леон, подхватить ее на руки и эдаким кавалером… А про гороскопы потом?

— Мама определила, что космические составные элементы коммунизма с древнейших времен присутствуют над территорией России. К семнадцатому году они сложились в решающую комбинацию. Пик коммунизма, как идеи, пришелся на тридцать пятый год. Самое сильное энергетическое поле у него было в сорок девятом. Начни Сталин в тот год мировую войну, он бы победил. Но прозевал. А потом пошло на растяг. К двухтысячному году космическая коммунистическая комбинация окончательно распадется и соберется вновь только в две тысячи четыреста шестом, но уже над территорией Антарктиды.

— Может, у пингвинов получится! — предположил Леон.

— Они записали в студии мамино выступление. Несколько раз звонили, что пустят по телевидению, но не пустили. На прошлой неделе сказали, что гороскоп на экспертизе в Институте Маркса — Энгельса — Ленина.

— Где-где? Зачем?

— А там сейчас крупнейший в мире астрологический центр. Миллионный бюджет, компьютеры, библиотека, специалисты из Тибета, африканские колдуны, шаманы, даже этот, голый из Индонезии, который сто лет на дереве сидел.

Леон молчал. Институт Маркса — Энгельса — Ленина был от него так же далек, как преисподняя. И одновременно близок. В том смысле, что Леон не удивился, что он превратился в капище оккультистов и чернокнижников. Преисподняя всегда ближе к человеку, чем ему кажется. А если по-простому: в нем самом.

Леон объявил войну собственному змеиному гороскопу. Так зверски сосредоточился на процессе концентрации энергии, что глаза налились свинцом (Сатурном), кровь застучала в висках красными (коммунистическими) молоточками, ему стало жарко, как в бане (на партсобрании, где разбирают его персональное дело). Вот только там, где всего нужнее (для осуществления программы-минимум), желательного притока энергии не ощущалось. Наверное, еще не сложилась решающая комбинация, успокаивал себя Леон.

— Но я-то знаю, почему они испугались, — задумчиво произнесла Катя.

Леону не оставалось ничего, кроме как полюбопытствовать: почему?

— Гороскопы составляют с помощью компьютеров, — объяснила Катя. — У каждого астролога, конечно, свой метод, но принципы программирования общие. Солидные организации принимают гороскопы на специальных типовых бланках. Компьютер облегчает труд астролога, но и ставит на поток, лишает полета, озарения. Мама у меня человек добросовестный. В бланке есть графа: привходящие элементы. Ей определили: международное рабочее движение, иностранные компартии и прочую муть. Только она начала программировать, объявили, что создалась какая-то РКП, вроде бы то же самое, что КПСС, но не совсем. Мама возьми да включи РКП в привходящие. А вместе с ней попало слово «Россия» партия-то российская. Компьютер и выдал: к двухтысячному году перестанут существовать не только коммунизм, КПСС, РКП, но и Россия вместе с русскими.

— Перестанут существовать? Всех убьют? — не понял Леон.

— Не знаю, — ответила Катя, — перестанут, и все тут.

— То есть не будет коммунизма, но и России не будет? — уточнил Леон.

— Именно так, — подтвердила Катя. — Не будет коммунизма и не будет России.

— Какой России? — Леон подумал, что двух — коммунистической и брокерской — ему не жалко, а третьей он не знает.

— Никакой, — сказала Катя. — В том-то и дело, что не будет никакой.

— Значит, Россия и коммунизм одно и то же?

— Трудно сказать, — вздохнула Катя, — но перестанут существовать они одновременно.

— Ты хочешь сказать, что русские люди, как один, умрут в борьбе за это, за коммунизм? Как в песне?

— По маминому гороскопу.

Какую же Россию спасать, подумал Леон. Коммунистическую, чтобы вновь укрепилась? Или брокерскую, чтобы побыстрее сломала хребет коммунистической? Или тащить со дна китежную? Только где она, китежная?

— А по твоему гороскопу? — Леон сам не заметил, как преобразился. Его переполняла энергия. Кровь вскипала покалывающими пузырьками. Новая кожа зудела под старой. Леону казалось, еще чуть-чуть, и он вспыхнет, как лампочка.

— По моему гороскопу коммунизм вечен, — спокойно сообщила Катя.

— Вечен? Вот как? И после двухтысячного года? — Леон испугался едва ли не сильнее, чем когда узнал, что коммунизм и русские исчезнут к двухтысячному году.

— Тебе ничем не угодишь. И то плохо, и это. Да, вечен. И следовательно, неизбежен. Не зря же неопалимый лозунг на крыше!

— Вечен и, следовательно, неизбежен, — зачем-то повторил Леон.

Недавно он осилил роман под названием «1984». Там тоже герои повторяли друг за другом. Но если там за повторением скрывалось многое, за Леоновым повторением не скрывалось решительно ничего. Леон подумал, что достойнейший английский писатель переусложнил природу человека. Страх через несколько поколений вырождается в равнодушие к собственной судьбе. Леон не мог полюбить ни коммунизм, ни Большого брата, ни Россию брокерскую, потому что ему было плевать. Благородный англичанин не допускал, что так может быть, ибо тайно верил в человека. А между тем Леон достиг точки падения, с которой начинался новый отсчет. Интересно было бы прочитать роман «2000», подумал Леон.

— Мама составляла официальный гороскоп, поэтому была вынуждена возиться со всеми этими химерами, словесными обозначениями неизвестно чего: КПСС, РКП, международное рабочее движение. А я решила определить истинный привходящий элемент коммунизма. И я его определила. Это смерть.

— Долго думала? — усмехнулся Леон.

— Не смейся, — сказала Катя. — Никто никогда не составлял гороскопа на смерть.

— Разве можно составить гороскоп на смерть?

— Трудно, — согласилась Катя. — Невозможно установить точное время и место рождения смерти. Но поскольку смерть — вечно длящееся настоящее, допустимо взять любую точку во времени и пространстве. Не ошибешься. У меня получилось на территории древней Ассирии. Я посмотрела исторические карты. Там был храм смерти.

— Нормально, — одобрил Леон, — не подкопаешься.

— Я начала рассчитывать, — пропустила мимо ушей глупую реплику Катя, — и в процессе расчета привходящий элемент — смерть и коммунизм поменялись местами. Я сделала астрологическое открытие, сопоставимое с открытиями Пифагора в геометрии. Бели проще: не коммунизм — смерть, как мы думаем, а смерть — коммунизм. Стало быть, коммунизм вечен и неизбежен. Мы все — итоговые коммунисты.

Леон припомнил выделенное напечатанное заклинание из прежней (устаревшей?) программы КПСС: «Партия торжественно провозглашает — нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» Выходит, подумал Леон, не больно-то партия и ошиблась. Наоборот, поскромничала. Каждое поколение советских и несоветских людей рано или поздно будет жить при коммунизме. Но тогда при чем тут партия?

Посмотрел в окно.

Солнце (Россия?) недвижно покоилось на дымных носилках, крепко спеленутое холодными синими простынями.

— Я тут не вижу открытия, — пожал плечами Леон, — по-моему, ты всего лишь пытаешься дать очередное определение смерти.

— Слушай дальше, — с любопытством посмотрела на него Катя. — Жизнь, пока не настала смерть, — все-таки жизнь. А смерть, пока длится жизнь, — еще не смерть. Есть грань, когда жизнь уже не жизнь, а смерть еще не смерть. В медицине это называется кома. Чувствуешь, как похоже: кома и коммунизм?

— И комиссионный магазин, — зачем-то добавил Леон.

— Жизнь и смерть — два мира, существующие каждый по своим законам, — поморщилась Катя. — Кома — граница между ними, нейтральная зона, если угодно, четвертая грань треугольника.

— Далась тебе эта кома, — усмехнулся Леон.

— Два мира существуют в состоянии относительного равновесия, пока ни один из них не пытается подчинить другой. Живые, как того хотел философ Федоров, не рвутся воскресить мертвых. Мертвые не стремятся во что бы то ни стало умертвить живых. Так вот, — тихо произнесла Катя, — коммунизм — это попытка мертвых подчинить живых, распространить кому на живую жизнь. Марш мертвецов.

— Но ведь жизнь, наверное, тоже вечна и неизбежна? — возразил Леон.

— Увы, — вздохнула Катя, — по моему гороскопу конечна и избежна. Сквозь прорехи в озоновом слое из мертвого мира в живой хлещет коммунизм.

— Но почему его так много в мертвом мире? — поинтересовался Леон.

— Люди раньше верили, да и до сих пор верят, особенно перед смертью, в загробную жизнь, — сказала Катя. — В земной же ведут себя скверно. Я думаю, коммунизм — это загробная жизнь. Вернее, какой она стала, как Бог отступился от людей.

— А он давно отступился? — почему-то шепотом спросил Леон.

— А как изгнал из рая Адама и Еву. Бог был в отчаянье, вот рай и превратился в коммунизм.

— А ад?

— Про ад ничего не могу сказать, думаю, его нет.

«Ну, если Бог в отчаянье, если рай превратился в коммунизм, а ада нет…» — Леона перестало пугать предстоящее. Он легко поднял Катю на руки, поднес к кровати. В конце концов, какого хрена? Россия унесена на носилках. Коммунизм вечен и неизбежен. Бог в отчаянье. Ада нет.

— Я действительно не собиралась так рано! — Катя обхватила его за шею.

Они лежали на невероятно пружинистой квадратной кровати. Леон пошлейшим образом шептал Кате, что раньше лучше, чем позже, а с ним лучше, чем с другим, потому то он… Леон имел в виду, что он до сего дня ни-ни, следовательно, у него не может быть СПИДа. Но тут до него дошло: а с чего это он взял, что и Катя ни-ни. Смолк посреди шепота. Получилось гнусно. Что он, собственно, имеет в виду? Что у него богатейший опыт? Что он лихой парень с большим ковшом из кроссворда?

Некоторое время Катя раздумчиво молчала. Леон почувствовал себя на невидимых весах.

— Сегодня четверг, — сказала Катя. — Сегодня в принципе подходящий день.

Их уста слились, пальцы переплелись, взгляды скрестились. На круглой стеклянной столешнице декоративного столика возле кровати. На толстом стекле лежал единственный предмет — ножницы.

— У меня было предчувствие с утра, — сказала Катя, — положила на всякий случай.

Леон протянул руку, взял ножницы, зачем-то туго щелкнул ими в смеркающемся воздухе.

— У меня тоже в сумке. Принести?

— Мои острее, — усмехнулась Катя. — Ты уж поверь. Значит, под «рано» она имела в виду время суток, подумал Леон, всего лишь время суток, и ничего более.

— Зачем? Какой в этом смысл? — Леон решил, что если резать, так по шву, чтобы потом можно было сшить.

— Оставлю на память лоскутки, — прошептала Катя.

Леон легко разрезал на Кате платье по шву от подшитого подола до белого кружевного воротничка.

Он хотел сказать ей, что скоро будет все знать про коммунизм, но уже сейчас знает, что там по шву ничего не сшивают, но это было не совсем то, что говорят в подобных ситуациях девушкам. Поэтому Леон просто сказал Кате, что любит ее и будет любить всегда. «У меня просто не будет времени полюбить кого-нибудь еще», — подумал Леон.


Леон спускался с чердачного Катиного этажа вниз по бесконечной лестнице, радуясь абсолютной ясности своего сознания, внезапно обострившемуся обонянию. Он, как в бинокль, видел каждую щербинку на плитах, прочитывал мельчайшие (большей частью невероятно глупые) надписи на стенах, вдыхал многослойные лестничные запахи, знал, за какой дверью жарят баранину с картошкой, за какой варят капусту, за какой не сильно свежую рыбу. Мелькнула пробензиненная дверь некоего кустаря-технаря. Самогонно-бражная алкоголическая дверишка. Леон подумал, что жизнь весьма многообразна, но вряд ли эту мысль можно было считать откровением.

Леон пересек холодный вечерний двор: беседки, машины, цветущие яблони.

Переступил порог родного дома.

В доме были гости.

Из кухни донесся громкий уверенный голос: «Я не хочу сказать, что прежняя идеология была во всех отношениях совершенна, скорее всего, нет, но она была хороша уже тем, что была! Народ, общество ни на день, ни на час нельзя оставлять без идеологии. Не суть важно какой. Подобная детерминированность, возможно, вносит раздражение в умы отдельных образованцев, обществу же в целом она гарантирует спокойствие и стабильность. На Западе это прекрасно понимают. Люди не должны задаваться мировоззренческими, социально-политическими вопросами. Люди должны жить и работать! У нас сейчас люди не живут и не работают. В результате мы имеем хаос во всем, и чем дальше, тем сильнее потребуется шок, чтобы привести в норму».

Леон подумал, что это радио, но нет, говорил пожилой, плотный, с седым клоком на лбу, с рюмкой в одной руке и с пустой вилкой в другой.

Леон молча прошел в свою комнату.

— Ты дома? Ужинать будешь? — спросила мать. Она хмельными глазами врозь смотрела на Леона, но мысли и чувства ее были там, на кухне.

— Попозже, — Леон притворил дверь в свою комнату, закрыл на задвижку.

Сочленяя пахнущие ружейным маслом ствол и ложе, — вставляя в светящиеся отверстия патроны из пачки с токующим пионером-тетеревом, Леон все надеялся услышать из кухни человеческие слова. Ведь это будут последние слова, которые он здесь услышит. Следующие услышит (если услышит) уже при коммунизме. Но слова произносились неинтересные, скверные.

«О чем они?» — Леон разулся, примерился большим пальцем ноги к куркам.

Держать равновесие было трудно. Он стал похож на цаплю, высматривающую в болоте лягушку. Леон решил уйти в паузу.

Но вместо паузы отчетливо, как будто не было закрытой на задвижку двери, прозвучало:

— Что бы ни городили эти ублюдки, будущее за социализмом. Русский народ никогда не примет другого строя! За русский народ, за социализм!

Леон дождался звона рюмок, уткнул двухдырное дуло себе в висок, наступил большим пальцем ноги на курок.

Часть вторая

У дяди в Зайцах

Машина была не то чтобы безнадежно неисправна, но и, конечно же, не до такой степени исправна, чтобы пускаться на ней в дальний путь.

Каждый раз после поездки, поставив машину на стоянку, а с недавних пор в кирпичный гараж-коробок на пустыре, придя домой, отец подробно, с каким-то даже сладострастием перечислял неисправности.

Казалось бы, дело за малым: взять да наведаться в автосервис. Однако отвращение к автосервису пересиливало у отца страх ездить на неисправной машине. «Автосервис без блата, — сказал как-то отец, — еще хуже, чем социализм без привилегий». — «А ну как встанешь, скажем, в туннеле под площадью Маяковского?» — спросил Леон. «Будут орать, — вздохнул отец, — будут оскорблять, но, по крайней мере, за дело. Когда у нас оскорбляют за дело, значит, уважают, считают за человека. Это звучит как музыка».

Таким образом, отец позорно капитулировал перед автосервисом, малодушно бежал от здравого смысла. То был путь миллионов. Суть происходящих в стране событий, казалось, заключалась в определении рубежа, до которого эти самые миллионы готовы позорно капитулировать, малодушно бежать. Пока что рубеж был (если вообще был) за горизонтом.

В середине мая, доставив Леона из больницы домой, отец заявил, что машине конец: засорился карбюратор, сгнил бензонасос, выходит из строя электронный блочок зажигания, которого днем с огнем.

Несколько дней отец не ездил, пытался дозвониться в автосервис, естественно, безуспешно. Бывалые люди советовали отправиться туда к пяти утра, но предупреждали, что можно неделями ездить к пяти утра и все равно не попасть.

Тут как раз приспела повестка из районного ГАИ. Оказывается, машина два года не была на техосмотре. ГАИ грозило штрафом. Пройти техосмотр в ГАИ было невозможно, потому что невозможно было попасть в автосервис и исправить машину. «Невозможно» представлялось единым и неделимым, как Россия в безумных мечтах белогвардейцев.

Отец впал в безысходную ярость, сравнимую со знаменитым гневом Ахиллеса, Пелеева сына. Вновь начал ездить на неисправной машине, одной лишь силой гнева преодолевая неисправности.

Так, впрочем, ездил едва ли не каждый второй советский автовладелец.

«Где два года, там и три. Бог троицу любит, — определился отец насчет ГАИ. — Прижмут, скажу, работал в Антарктиде, только вернулся, что они меня, посадят? Может, уже и не будет скоро никакого ГАИ».

Схожим явилось и решение, точнее, нерешение относительно автосервиса. Пока машина ездит, пусть себе ездит, что с того, что часто глохнет, у других еще чаще глохнет, и ничего, ездят люди, да и реже стала глохнуть, сама, видать, исправляется.

Иррациональная вера в самоустранение неисправностей, чудотворную природу мотора оставалась уделом едва ли не каждого второго советского автовладельца.

А между тем время дальней поездки настало скоро, а именно первого июня, когда Леон, благополучно закончив восьмой класс, перешел, освободившись по состоянию здоровья от экзаменов, в девятый.

Надо было куда-то ехать из бесхлебной, жаркой и вонючей Москвы.

Собственная — на шести сотках в Тульской области — дача строилась десятый год. Пока что «строительство» выразилось в том, что посреди их овражистого участка вырыли за триста пятьдесят (это еще когда!) глубокий котлован под фундамент, который немедленно до краев наполнился водой.

Весной вода заливала весь участок вместе с оврагом, и смотреть, как идет «строительство», приходилось с сухого пригорка издали. Летом вода в котловане изумрудно цвела, в ней угадывалась простейшая жизнь. Осенью по поверхности плавали флотилии красных и желтых листьев, подмерзшие берега хранили слепки птичьих лап и звериных копыт. Зимой все шесть соток представляли из себя плохо залитый шишковатый неосвещенный (если только луной) каток. «Может, что-то изменилось в дачной политике? — спросила однажды мать. — И мы уже не садоводы, а рыбоводы? Вдруг нам надо разводить карпов, а мы не знаем?» На других участках дела обстояли примерно так же. Только светился трехэтажный с башнями дворец председателя садоводческого товарищества, которое так и называлось «Товарищ».

Было время, снимали халупу в местечке с социалистическим названием «Семьдесят второй километр».

Но в этом году съемные переговоры закончились неудачей. Отец, как чувствовал, не хотел звонить таксисту, владельцу этой самой халупы. Позвонил только после того, как мать заявила, что, если он и сегодня не позвонит, она пойдет и отдастся таксисту прямо в машине. Леона как раз выписали из больницы. Он никуда не выходил, сидел дома с головой, обмотанной бинтами, как янычар в чалме, с ноющим, залепленным мазью, заклеенным специальной светонепроницаемой нашлепкой глазом. Потому и слышал разговор. Таксист (как выяснилось, уже и не таксист, а помощник крупье в казино «Нимфа») запросил сумму в… конвертируемой валюте. «Увы, Коленька, — даже обрадовался, что переговоры оказались короткими, отец, — мы люди неконвертируемые. Что? Да, Карл Маркс написал «Капитал», но это не про то, как сделать капитал, а как сделать, чтобы никто никакого капитала не сделал. В особенности помощник крупье из казино. Да, Коленька, живу по Марксу. Нет, боюсь, поздновато мне разносить напитки играющим, хотя, конечно, все в жизни может случиться. От сумы, тюрьмы, подноса с напитками не зарекаюсь».

Раньше каждое лето Леон с матерью или отцом, а то и все вместе по месяцу живали в домах отдыха Академии наук. Отец покупал путевки через свой институт. Он и в этом году подал заявление. Но отказали. «Они перестали считать научный коммунизм наукой, — с грустью констатировал отец. — Отныне придется заниматься научным коммунизмом без летнего отдыха». — «Неужели никак нельзя с отдыхом? — вздохнула мать. — Еще в прошлом году можно было». — «Все течет, все меняется, — процитировал отец, надо думать, знавшего толк в отдыхе Гераклита, — в прошлом да, в этом нет. Куда, кстати, мы в прошлом году ездили? Неужели в Литву?» — «Там были сложности с компотом, — напомнила мать. — Всем, даже неграм, консервированный, русским — из сухофруктов. И с лампочками напряженка. Ты еще в сортире вывинтил, чтобы мы могли перед сном почитать». — «Мелочной народец, — согласился отец, — но в этом году Литва нам не светит». — «А Подмосковье?» — «Глухо. Я узнавал. Даже этого старого пня, нашего завкафедрой отфутболили». — «Но ведь надо же его куда-то везти? — с жалостью и ужасом посмотрела на Леона мать. Она была уверена, раз у него забинтована голова, он ничего не слышит. Только страшно смотрит одним глазом. — Не держать же его все лето с простреленной башкой в городе?»


Тогда-то и вспомнили про новоявленного фермера-арендатора дядю Петю из деревни Зайцы Куньинского района Псковской области.

Отыскали письмо.

Отец внимательно изучил тетрадный, исписанный аккуратным — буква к букве — почерком листок.

Леон ожидал, что он выскажется по сути письма, отец же пустился в сомнительные графологические изыскания.

По его мнению, у дяди Пети был «неразработанный» почерк. Так пишут люди из народа, для большинства из которых время писания навсегда заканчивается со школой. Вот они до старости и пишут, как школьники.

Если же человек из народа вдруг увлечется кляузами, доносами, перепиской с официальными инстанциями, апелляциями, поисками правды (по отцу все это находилось в одном ряду), почерк его разрушается, теряет чистые первозданные линии, приобретает размашистую шизоидную мерзость.

— Что удивительно, — продолжил отец, — человек при этом не становится ни лучше, ни грамотнее. А почерк портится.

Леон и мать переглянулись.

— Пете теперь придется много писать, — заключил отец. — Гораздо больше, чем раньше.

Некоторое время Леон и мать молчали. Мысль отца была слишком затейлива, чтобы вот так сразу ее постигнуть.

— Когда неприспособленному, с девственным, замороженным алкоголем разумом человеку приходится много писать, излагать на бумаге заявления и просьбы, — снисходительно разъяснил отец, — он может сойти с ума! Ты там присматривай за дядькой! — весело подмигнул Леону.

Леон подумал, что немного сумасшествия в жизни — это вполне допустимо. Как барбарис в плове, долька лимона к осетрине, вишня в стакане с коктейлем. Но когда отец в результате сумасшедшего рассуждения приходит к мысли, что его брат может сойти с ума из-за того, что ему придется много писать (?), призывает сына, чудом избегнувшего психбольницы (мерзавцы, не хотели верить, что он случайно прострелил себе голову!), присматривать за этим самым, могущим сойти с ума из-за писания дядей, — это уже Зазеркалье, поход грибов, как если бы грибы двинулись с ножами и корзинками на людей, суд деревьев над дровосеком, трибунал рыб над утонувшим по пьянке рыбаком. Всякое здравое слово тут начинает восприниматься как спасительная, отбивающая дух сумасшествия специя.

— Он просит пятьсот рублей, — бросила в дымящееся сумасшествием блюдо эту специю мать, — скажешь, что не в долг, что не надо возвращать, пусть Ленька поживет у него летом.

— А ты уже послала? — мгновенно стряхнул дурь отец. Как только о деньгах, усмехнулся про себя Леон, сразу сумасшествию конец, недавний безумец вмиг становится не только нормальным, но еще и скупым. Что в общем-то странно, так как нет на свете ничего более сумасшедшего, нежели пустые, с каждым днем обесценивающиеся советские деньги.

— Нет, — ответила мать. — Сами отвезете.

— Отвезем? На чем? — взъярился отец.

— На машине, на чем же еще? — спокойно ответила мать. — Не думаю, что туда можно долететь на самолете.

— Ты соображаешь, что говоришь? На какой машине? — чуть не задохнулся отец. — Машина сломана!

— Починишь! — отрезала мать.

Леон подумал: она перебарщивает со специями. Отец, пошатываясь, выбежал из комнаты.

Леон пожалел отца. Слишком много неразрешимых вопросов, свистя, летели в него, безоружного, как вражеские дротики. Отцу следовало быть каким-то сверхъестественным деловым рыцарем, чтобы с честью их отразить. Он таковым не являлся. Единственно, что мог: дать в долг (или без отдачи) брату пятьсот рублей, но это было не Бог весть что в талонно-купонной разоренной стране. Леон подумал, что, вероятнее всего, проведет лето в Москве.

Собственно, это не очень его огорчило. Из жизни Леона ушло то, что сообщает физическому существованию видимость смысла, а именно, переживания. Ему было все равно где проводить время: в Москве, у дяди Пети в Зайцах, где-нибудь еще.

Леон ходил через день в поликлинику на перевязки. Медсестра разматывала чалму, пинцетом отдирала присохшие тампоны, накладывала новые, закручивала вокруг головы свежую чалму.

Мать с утра уносилась читать лекции. Ей удалось прицепиться к издыхающему, как она выразилась, обществу «Знание».

Отцу, похоже, спешить больше было некуда. За завтраком он просматривал (если их к этому времени приносили, что случалось все реже, как если бы вся печать в стране сделалась исключительно вечерней) газеты. Затем энергично потирал руки, как алкаш перед выпивкой, подсаживался к телефону. «Так-так, — начинал разговаривать сам с собой на разные голоса, как в радиопостановке. — На московских станциях технического обслуживания автомобилей начался рабочий день. Механики, электрики, жестянщики и прочие специалисты готовы обслужить клиентов. Они ожидают заказов. Звоним на Десятую линию Красной сосны, пять. Что там? Ту… Ту… Сосна-сосна, я — Береза, прием! Не отвечают. Беспокоим Пролетарский пр., двадцать четыре, корп. три. Занято. Что у нас на Сталеваров, семь дробь один? Ура! Девушка, могу я… Бросила трубку. Связь нарушена. Выхожу вторично. Сталеваров, семь дробь один, как слышите, как слышите?»

В конце концов, отец отправлялся в гараж в наивной надежде самолично исправить машину.

На следующее утро снова подсаживался к телефону.

«Так-так, — услышал однажды Леон, — нас записали на декабрь следующего года. Каких-нибудь полтора годика, и подойдет наша очередь».

И все это тянулось, пока не закончилось.

А закончилось с получением второго письма от дяди Пети, написанного уже гораздо более «разработанным» почерком. В письме дядя Петя изъявлял готовность принять «племяша» с условием, чтобы Леон «помогал с птицей и кролями» плюс к этому привел обширнейший перечень, чего привезти из столицы, просил в долг уже не пятьсот, как раньше, а тысячу рублей.

— Манка, гречка, мука, сахар, соль, курево, дрожжи… — с недоумением перечислил отец. — Он что, думает, у нас тут Рим? Третий Рим? Водка! Для расчета с ханыгами. Сам ханыга! Вот ему водка! — сделал неприличный жест рукой. — Насчет тысячи даже не знаю. Обнаглел.

— Семьсот, — сказала мать, — я вчера получила гонорар в «Знании», дашь ему семьсот.

— Тронемся послезавтра в понедельник, — вздохнув, посмотрел на Леона отец. — Книг побольше возьми. Дяди Петина библиотека оставляет желать лучшего.

— На неисправной машине? — удивился Леон.

— Думаешь, полный кретин у тебя батька? — подмигнул отец. — Есть такое волшебное слово: транзит! Надо всего-то допилить своим ходом до первой станции на трассе. Транзитников они обязаны обслуживать вне очереди, потому что транзитникам ехать дальше. На похороны. Мало ли куда? Вам что, не нравится мой план? — недовольно воскликнул, заметив, что мать и Леон кисло помалкивают.

— Он бы сгодился в любой стране, — сказала мать, — за исключением нашей. Никто не станет с тобой разговаривать на станции. С таким же успехом можешь надеяться, что встретишь на шоссе космических пришельцев и они починят машину.

— Нет выхода? Никаких надежд? — уныло спросил отец.

— Денег побольше захвати, — посоветовала мать, — может, за пределами Москвы еще интересуются деньгами. И водяру. За водяру на руках донесут.

— Да где взять? — спросил отец. — Ковер, что ли, продать?

— Спятил? — испугалась мать. — Единственная ценная вещь в доме. Только за доллары. И не сейчас. Такие ковры скоро станут на вес золота.

Они говорили о гигантском, вишневого цвета ковре, подаренном отцу Ашхабадским музеем истории КПСС. На ковре в обрамлении традиционного восточного орнамента были вытканы белые профили Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Ковер отцу подарили в середине семидесятых годов после республиканской партийной конференции, где он выступал с докладом. Тогда на Востоке хорошо дарили. Сейчас бы, конечно, ашхабадские коммунисты никому не подарили ручной работы ковер с четырехголовым призраком коммунизма. Сами бы продали через аукцион «Сотби».

Недавно родители, опасаясь, что сложенный на антресолях ковер сожрет моль, повесили его у себя в спальне. Тем самым объявив себя перед всеми входящими в квартиру врагами демократии и прогресса, воинствующими ортодоксами.

— Спрошу у Гришки, — решил отец, — вдруг у них еще дают в буфете? Нет, попробую с переплатой у грузчиков в гастрономе. Значит, в понедельник! — хлопнул Леона по плечу.


Без чалмы, без въевшихся в кожу тампонов, без нашлепки на правом глазу Леон вроде бы снова стал нормальным человеком.

Вот только внешне немного другим.

Леон остановился в прихожей перед зеркалом.

Он и раньше не отличался полнотой, нынче же сделался концлагерно худ. Черты лица заострились. Кожа на нетронутой левой стороне лица казалась матовой, как бы подсиненной изнутри. В больнице Леону побрили голову, и сейчас у него подрос уголовный пепельный ежик. Он был похож на падшего ангела или на вставшего на путь исправления демона. Но это, если смотреть слева. С правой же стороны лица, откуда выковыривали дробь, где был ожог, где накладывали якобы незаметные косметические швы и специальные (как из наждака) стягивающие пластыри, кожа была серо-розовая, негладкая, как бы исклеванная острыми птичьими клювами и исхоженная когтистыми птичьими лапками-крестиками. Эдакий мусульманский орнамент носил Леон на правой стороне лица, как на знамени Аллаха, или по краям вишневого ковра с четырехголовым призраком коммунизма, бродящим в пустынях Туркмении. Иногда он был почти неразличим, иногда (когда неудачно падал свет) казался отвратительнее, чем был на самом деле. «Ничего, парень, — сказал Леону хирург, закончив ремонт лица, — отрастишь бороду, никто ничего не заметит». — «Как у Маркса?» — нашлись силы пошутить у Леона. «Да хватит, как у Ильича», — ответил хирург. Леон представил себя с бородой, как у Ильича, но в глазах поплыло, и он заснул.

Оставалось утешаться, что могло быть хуже, что он мог превратиться в истинного Квазимодо.

И никак было не привыкнуть к правому глазу. Мало того что в нем поселился ветер, он вдруг начинал видеть не так, как левый, как положено человеческому глазу. Давал смещенное, то мозаично-пятнистое, то строго черно-белое, как на контрастной фотографии, то в невообразимом смешении ярчайших цветов конусовидное изображение действительности. Левым глазом Леон смотрел как человек. Правым как насекомое: стрекоза, пчела, бабочка или муха. А иногда, как птица, потому что окружающий мир неожиданно уходил; вниз, рассыпался крупой под ногами.

Но это случалось не так уж часто.

В остальное время Леон видел совершенно нормально, если не считать ветра в правом глазу.

Дело в том, что в правом глазу Леона, точнее, не в самом глазу, а в мягких тканях за глазом, так сказать, в заглазье, пробив тонкую височную кость, засела дробина. Извлечь ее без сложнейшей нейрохирургической операции (в Союзе таких, естественно, не делали) не было никакой возможности.

В больнице изготовили рентгеновский снимок. Леон видел светящуюся точку посреди смутных теней, неясных очертаний, как комету, летящую внутри его черепа.

Врачи объявили, что подобная «в капсуле» дробина в принципе не может причинить особенного вреда. Нехорошо только, что она засела в непосредственной близости от зрительного нерва, который лишь по счастливой случайности не задела. Случившееся «нехорошо» неизмеримо лучше того «нехорошо», которое могло случиться. В иные моменты (в зависимости от колебаний внутричерепного давления) не исключается плотное прилегание дробины непосредственно к зрительному нерву. Правый глаз при этом, возможно, будет слезиться. На этот случай опытные врачи предусмотрели специальные глазные капли, которые Леон отныне должен постоянно иметь при себе.

Леон оценил юмор врачей. Правый глаз был неизменно сух. Прилегание дробины к зрительному нерву выражалось в том, что дробина дробила картину мира, но Леон скорее предпочел бы окриветь, чем вступить в новые отношения с врачами.


Он понял, что врачей не миновать, как только пришел в себя на полу в крови, с опаленно-прожаренной, начиненной дробью, как черным перцем-горошком, головой.

Впрочем, сначала, после калейдоскопическо-ворончатого (от слова воронка, а не ворона) кружения, после недолгого (а может, долгого, кто знает?) провала, когда сознание вернулось настолько, что он сумел отличить жизнь от смерти, понять, что номер с коммунизмом не прошел, первая оформленная мысль Леона была вовсе не о врачах, а о том, что дело не сделано.

Вторая мысль: почему не сделано?

Изображение в правом глазу было разбито вдребезги. Левый видел нормально. Если не считать, что как бы через монокль красного стекла. Уши слышали. Леон вспомнил, что, уходя в коммунизм, не слышал звука выстрела. Был какой-то мерзостный пук. Из дула ружья, как из сдвоенной трубы, курился вонючий дымок. Он еще успел подивиться: как тихо при коммунизме! Леон догадался, что дело не сделалось потому, что патроны от долгого лежания в коробочке утратили боевую мощь. Порох отсырел, а может, высох капсюль. Только красный галстук на шее пионера-тетерева не потерял цвета. Леон понял, что ему с его глазами и ушами не дождаться Красной Шапочки-коммунизма. Действие, как в устаревшей Программе КПСС, сюрреалистически сместилось: вместо Красной Шапочки пожаловал охотник!

Третья мысль: можно ли доделать дело?

Леон пошевелил руками и ногами. Вроде бы слушались. Сумел даже сесть на ковре. Но лишь на мгновение и с немедленной потерей сознания. Нечего и думать было по новой заряжать стволы. Но если бы ценой сверхъестественных усилий и удалось, где гарантия, что очередные патроны выстрелят как полагается?

Четвертая мысль была революционно-демократической: что делать?

Отдохнув на спине, Леон перевернулся на живот. С заливаемым кровью лицом (любое движение заставляло кровь, как жизнь при товарище Сталине, бежать лучше и веселее), дополз до закрытой на задвижку двери. Как в фильме ужасов, поднялся на подгибающихся, воздушных ногах, печатая по белой двери кровавые абрисы ладоней. В вертикальном положении Леон почувствовал, что, несмотря на то что вместо выстрела получился пук, голова тяжела, как гиря. Удивился: да как же можно быть живым, когда в голове столько свинца? После чего собрал последние силы, крикнул в кухню, откуда доносились позывные программы «Время» в стеклянно-рюмочной (как раз чокались) окантовке: «Мама! Я хотел собрать ружье, а оно… выстрелило! У меня кровь из головы, мама!» И уже ничего не видел, не слышал, валясь в коридор навстречу до боли родному, в русых локонах, широкоскулому пьяноватому лицу.

Очнулся в больнице.

Так что, если быть точным, только пятая его мысль была о врачах, причем мысль эта отнюдь не являлась продуктом свободного сознания, а была строго детерминирована, то есть обусловлена неоспоримым фактом пребывания Леона на больничной койке в крови и в бинтах.

Леону понравились врачи, непосредственно занимавшиеся своим врачебным делом: копавшиеся длинными, сверкающими в огне ламп операционной, инструментами в его правом глазу, выковыривавшие из головы прижарившиеся, как гренки к яичнице, свинцовые дробины, обрабатывавшие, подрезавшие ножницами обожженную кожу. Они были суровы и немногословны, эти врачи с погасшими глазами, серыми от усталости лицами. Чем-то они напоминали учителей.

Совсем не понравился Леону каким-то образом прознавший про него врач-психиатр из районного психдиспансера.

Леон неоднократно беседовал с ним в ординаторской.

В ординаторской было убого и несвободно, как в кабинете следователя. И так же негусто с мебелью: продавленный кожаный черный диванчик, похожий на сапог, стол, стул, вешалка, на которой висели серенькие белые халаты, почему-то с расплывшимися штемпелями: «Киевский райпищеторг г. Москва». На окнах, однако, отсутствовали решетки, да и разговаривал психиатр относительно спокойно, насколько это было возможно для врача из районного психдиспансера, разговаривающего с уличенным в попытке суицида подростком.

Сидя за столом, врач задавал вопросы и непрерывно писал. Леон, вжавшись в изношенный сапог-диванчик, недоумевал: неужели скудные, однозначные его ответы дают основания для столь бурного, в духе Федора Михайловича Достоевского, сочинительства?

Психиатр сразу заявил, что не надо ему вешать на уши лапшу про «несчастный случай». В красках живописал Леону, что того ожидает в случае постановки на учет в психдиспансер, куда, как известно, ставят на учет всех несостоявшихся самоубийц. В институт, только в самый тупой, гидромелиоративный, в армию, исключительно в стройбат к чуркам, за границу ни в жизнь, разве только со стройбатом в Афганистан восстанавливать разрушенное, к этому идет, раз в два месяца на собеседование, каждый год, как штык, на обследование с электрошоком, барбитурат-нитрат-бромидами внутривенно и внутримышечно. Потом, правда, врач заметил, что да, конечно, время сейчас либеральное, точнее, развальное, но ведь, совсем как недавно отец, процитировал Гераклита, все течет, все меняется, не может нынешний маразм длиться вечно, кто-нибудь да остановит крепкой рукой либеральные розвальни. «Родители у тебя кто?» — поинтересовался врач. Леон ответил. «Они тебе лучше объяснят», — сказал врач, а затем, в десятый, наверное, раз, поинтересовался, что все-таки побудило Леона свести счеты с жизнью? И Леон в десятый же раз повторил, что произошел несчастный случай, не собирался он сводить счеты с жизнью. На что психиатр пустился в рассуждения, что вполне понимает Леона: не хочется жить после того, как совершишь гнусность, превосходящую меру человеческого разума. И все смотрел, смотрел в глаза Леону не тусклым, как у остальных врачей, а блестящим птичьим взглядом. И все писал, писал, как будто склевывал что-то с нищего ординаторского стола.

Предположение психиатра, как ни странно, сообщило Леону волю к жизни, так как если чего еще в жизни он не совершил, так это именно гнусности, превосходящей меру человеческого разума. Пока что гнусности, совершенные Леоном, вполне укладывались в эту самую меру. Даже оставалось свободное местечко. А психиатр гнул свое: помешать обдуманному самоубийству может только Господь Бог. С единственной целью: чтобы согрешивший покаялся, облегчил душу. При упоминании Господа Бога блестящий птичий взгляд психиатра становился проникающе-змеиным. Под этим взглядом Леон змеино же соскальзывал то ли в сон наяву, то ли в длинный, как тело анаконды, обморок. Потом просыпался на кирзовом диванчике со странной легкостью в теле, но со свинцовой тяжестью в затылке, снова видел перед собой пишущего психиатра.

Леон не сомневался: психиатр не в себе.

Когда он явился на очередную беседу, из ординаторской вышел угрюмый синелицый, как марсианин из произведений Рея Бредбери, парень с перевязанными до локтей руками, как будто в толстых белых нарукавниках. «Что, — хмыкнул парень, — и тебя раскалывает на малолетку?» — «Малолетку?» — удивился Леон. «Вот придурок, — выругался парень, — даже если бы я изнасиловал, придушил и закопал малолетку, на кой мне кончать с собой? Какая тут взаимосвязь?» — и нехорошо рассмеявшись, пошел по больничному коридору мимо коек, на которых хрипели не поместившиеся в палаты, привезенные ночью, переломанные мотоциклисты.

Последняя беседа с психиатром получилась протокольная. Он попросил Леона рассказать с точностью до минут, чем он занимался с тринадцати ноль-ноль до пятнадцати сорока в день накануне. «Несчастного случая?» — уточнил Леон. Психиатр поморщился, но не стал вспоминать ни про гнусность, превосходящую меру человеческого разума, ни про Господа Бога, якобы ожидающего от Леона покаяния. Как-то он охладел к Леону, услышав, что с девяти до четырнадцати тридцати тот находился в школе (это могли подтвердить одноклассники и учителя), а с четырнадцати тридцати до шестнадцати двадцати играл в футбол на школьной спортивной площадке, что опять-таки могли подтвердить две команды по семь игроков в каждой, а также русский физкультурник, изображавший из себя судью.

На сей раз в глазах психиатра не наблюдалось блеска, тусклы были его глаза, как и у остальных врачей в больнице. «Выздоравливай, — зевнул он в лицо Леону. — Если понадобишься, позову. — И, когда обрадованный Леон схватился за ручку двери: — А вообще-то самоубийство, особенно для мужика, трусость. Если, конечно, не гомосек и не схватил СПИД. У тебя пока нет СПИДа. Живи и радуйся!»

Леон вышел.

У окна ждал парень. На сей раз он шел вторым. Повязки на его руках за это время сделались значительно тоньше.

— Чего придурок лепит? — поинтересовался парень.

— Лепит, что самоубийство — трусость. Особенно для мужика. Если, конечно, не гомосек и не схватил СПИД, — честно передал Леон.

— Ага, трусость! — разозлился парень. — Попробовал бы сам, козел!

— Ты как? — шепотом поинтересовался Леон.

— Не видишь, что ли? — усмехнулся парень. — Вены резал. Левую путем развалил, а правую… — махнул забинтованной рукой. — Как ее разделать, если левая рука уже не действует? Эта вена, — брезгливо продолжил парень, — она такая синяя, как червяк, скользкая, падла! Я и так и так. Одно понял: надо быстрее сечь, пока руки слушаются.

— Что ему говоришь? — кивнул Леон на дверь ординаторской.

— Понятно что, — пожал плечами парень, — баловался с бритвой.

— Опасной? — зачем-то уточнил Леон.

— Ага, если бы опасной или скальпелем, — хмыкнул парень, — зубами бы догрыз. Дурак я, лезвием «Нева»! Тупой черной совковой сволочью!

Тут из ординаторской вышел психиатр, и они замолчали.

Леону было смертельно скучно в больнице.

Через пару дней он отправился на поиски бритвенного парня, но обнаружил того выписывающимся, бранящимся с санитаркой из-за пропавшего полотенца. «Тот солдат тоже говорил, что не брал, — бубнила санитарка, — а сам пять штук на портянки!»

Парень был не радостен, не грустен, но спокоен. Что-то даже насвистывал себе под нос. Марсианская синева на его лице несколько разбавилась. Теперь обескровленное лицо парня было цвета голубоватой раковины, какие в последние годы потеснили в квартирах и учреждениях неизменные белые.

— Больше не вызывал? — спросил Леон, лишь бы что-нибудь спросить.

Он давно уяснил: самые достойные люди те, кто не ищет общения с другими, а если случается в силу обстоятельств познакомиться, совершенно не стремятся к продолжению знакомства. Бритвенный парень был именно таким. Не он пришел к Леону. Леон пришел к нему. Леон крайне редко по собственной воле ходил к кому бы то ни было.

— Ящик, что ли, не смотришь? — спросил парень. — Вчера по Москве передали: взяли дядю, который душил малолеток.

— Вот как?

— А ты думал, — усмехнулся парень, — ему и впрямь интересно: самоубийство или несчастный случай? Плевать он хотел! По милицейской линии разнарядка: проверить всех, кто на себя покушался, может, кто из них? Ладно, мне пора, — вскинул на плечо сумку, пошел к лестнице.

Леон остался на месте. Бежать за парнем он не собирался. Пусть даже тот очень достойный человек.

Леону стало грустно. Ему всегда становилось грустно, когда он чего-то не понимал, но понимал, что это «что-то» вровень или выше, но никак не ниже его понимания или непонимания. Ему казалось, они с бритвенным вроде как братья по несостоявшейся смерти, какие-то в мнимом этом братстве прозревал Леон объединительные бездны, а бритвенный, похоже, не придавал этому ни малейшего значения.

Леон смотрел парню вслед и не мог отделаться от мысли, что парень знает что-то такое, что Леону бы тоже не худо знать, но вот парень уходит, и теперь Леон ни в жизнь не узнает. Если, конечно, не принимать за это сообщение, что совковым лезвием «Нева» вены не вскрыть. Миновав пролет, парень остановился.

— Эй! — крикнул не оглядываясь. — Еще стоишь?

— Ухожу, — ответил Леон.

— Если ты хотел покончить с собой, — обернулся парень, — а у тебя ни хрена не вышло, это не означает, что, когда ты выйдешь из больницы и тебя вдруг кинутся убивать, ты будешь благодарен этим людям. — И — мягкий топот кроссовок по каменным скорбным ступенькам.

А вскоре и самого Леона выписали из больницы, перевели на амбулаторный режим.


Все эти дни, сидючи ли дома за книгой, насекомьи ли выставясь из окна в пятнисто-мозаичный двор, в поликлинике ли, в так называемой «чистой перевязочной», где медсестра, поджав губы, вместе с кровавой коркой отрывала от головы присохшие тампоны, Леон частенько вспоминал слова парня.

Едва только выйдя из больницы на залитый солнцем теплый асфальт, он подумал, что было бы очень неплохо, если бы кто-нибудь прямо сейчас убил его. Только кому он был нужен — шатающийся дистрофик с изуродованным лицом, с головой в бинтах, как в чалме или в шлеме пилота? Недолетевшего до цели пилота?

Но когда Леон выбрался на улицу во второй, в третий раз, ему уже не очень хотелось, чтобы его убивали. А еще через несколько дней он развил, дополнил мудрейшую, как ему открылось, мысль парня: «Если ты хотел покончить с собой, а у тебя ни хрена не вышло, это не означает, что, когда ты выйдешь из больницы, тебе снова захочется покончить с собой». Леон понял, что выздоровел. Больше он не будет пытаться покончить с собой.

В своей комнате в книжном шкафу Леон обнаружил цветную фотографию класса, сделанную в этом учебном году. Долго всматривался в маленькие, как гривенники, лица, с трудом вспоминая как кого зовут. Единственная царская золотая пятерка живо поблескивала в затертом тусклом ряду. Но и до Кати Хабло Леону дела не было. О чем с ней говорить? Его более не интересовали ни будущее, ни судебный (от слова судьба) ход планет.

Как, впрочем, и все остальное.

Образовалась пауза, годная разве лишь на то, чтобы шлифовать до евангельского совершенства проклятую мысль, от которой Леон избавился. А отшлифовав, убедиться, что и она никуда не годится. Леону открылось, что, пока мысль жива, она не нуждается в шлифовке. С утратившей же жизнь мыслью можно делать все что угодно.

Мать читала лекции в издыхающем обществе «Знание».

Отъезд, естественно, пришлось перенести.

Отец пытался починить машину, а когда не пытался, челночил по городу в поисках водки.

Водка с трудом, но собиралась. Все разных сортов, как если бы отец был настоящим водочным гурманом. Или хватающим что попадется алкашом. Истина, как всегда, находилась посередине.

Пузатенькая польская «Житна». Длинношеяя «Пшеничная», почему-то ашхабадского ликеро-водочного завода с верблюдом в кружочке. Забытая партийная семисотпятидесятиграммовая «Посольская», зябко укутанная в белую шуршащую бумагу. Пяток реликтовых четвертинок «Российской» в синеватых — с пузырьками — бутылках.

Отец, как заботливый старшина, ежевечерне пересчитывал по головам формирующееся в рюкзаке на кухне водочное ополчение. «С таким рюкзачком мы нигде в России не пропадем!» — без конца повторял он и радостно потирал руки.

Мать и Леон устали выражать восхищение водкособирательной энергией отца. В многотрудном этом деле он явил энергию, достойную Минина и Пожарского.

В магазинах не было ничего. Разумно было бы озаботиться и съестными продуктами. Но отец всякий раз приносил… водку. «Когда нечего купить, тянет на водку», — сокрушался он. «Ты, Ваня, больше по магазинам не ходи, — поморщилась мать, — жратву я сама добуду».

В воскресенье вечером накануне отъезда Леон заглянул в кухню.

Отец сидел на стуле. На полу перед ним раскрытый рюкзак с бутылками. Отец доставал по одной, лучисто смотрел, опускал обратно, награждая снисходительными шлепками по крепким стеклянным задам.

— Собираюсь, — отец смутился, поскучнел, как обычно смущается и скучнеет человек, когда его отвлекают от интересного, требующего сосредоточенного одиночества дела.

— Где маленькие достал? — подбодрил его Леон.

— У грузчиков в гастрономе, — оживился отец. — Вот ведь какое дело, — испытующе посмотрел на Леона, — идет к тому, что это будут единственные на Руси деньги. Жидкие купюры. Изначально все заложено. Грамм — копейка, — рубль, червонец, да хоть тысяча. В зависимости от инфляции. Вот эти, — кивнул на четвертинки, — готовые двадцатипятирублевки. Эта, — приподнял польскую «Житну», — полусотенная. Ну а эта красавица, — трепетно прикоснулся к шуршащему платьицу «Посольской», — трехчетвертная. Семидесятипятирублевка. В сущности, никаких других денег в оставшееся для России время уже не понадобится.

— А литровую? — поинтересовался Леон. — Отчего не ввести сторублевку?

— Непредсказуемая купюра, — быстро отозвался отец, и Леон понял, что он над этим думал, — может вытеснить из обесценить все остальные. Тяжеловата в употреблении. Нет, сторублевку не потянем.

Тут ввалилась полумертвая от стояния в очередях мать. Как робот, прошагала на кухню, поставила сумки на пол, со стоном села на табуретку, опустив голову и руки.

Леон смотрел на ее русые локоны, широкоскулое лицо, голубые, но сейчас бесцветные от усталости глаза и думал, что мать — самый что ни на есть народ. В очередях, где она сегодня весь день стояла, никому и в голову не могло прийти, что эта женщина — преподаватель научного коммунизма.

Если раньше коммунистичность матери носила во многом служебно-внешний характер — в аудиториях, на партсобраниях, семинарах, ноябрьских и майских демонстрациях, единых политднях и т. д., — сейчас сделалась затаенно-внутренней, идущей от сердца, превратилась в тот самый праздник, который, по утверждению Хемингуэя, всегда с тобой. Главным образом, конечно, в очередях.

Это свидетельствовало, что народ, плоть от плоти которого была мать, ненавидящий коммунистов народ, тем не менее носил в сердце коммунистичность, выражающуюся хотя бы в том, что предпочитал оставаться с праздником очередей, но не трудиться. Народ ненавидел коммунистов по-коммунистически. То есть в лучшем (для коммунистов) случае хотел отобрать у них добро (как это в свое время проделали с народом сами коммунисты), в худшем — истребить всех коммунистов (как те, когда были в силе, истребляли народ). Получалось, что народ коммунистичен, а коммунизм народен. Леону казалось странным, что бесспорные эти мысли не приходят в голову нынешним теоретикам. А если приходят, они почему-то об этом молчат. Стало быть все, что сейчас происходило, всего лишь обольщало душу народа, в действительности же (как и всякое обольщение) шло против его сердца. Неужто, упорствуя в коммунизме, отец и мать не отрывались от народа?

— На первое время еды хватит, — кивнула на сумки мать. — Потом отец еще подвезет.

Отец засуетился, растащил сумки по углам, выдернул из рюкзака «Посольскую».

— Единственная радость, — достал из холодильника колбасу, банку шпрот, поставил на стол стаканы. — Единственная пока еще доступная и пока еще радость. Особенно после дня в очередях.

— Ты же хотел с собой, — в безнадежном, как зола, взгляде матери мелькнула искорка жизни.

— «Посольскую»? В Зайцы? — воскликнул отец. — Не поймут! К тому же Петя отныне трезвенник!

Они выпили, закусили, повеселели. Отец расправил плечи. У матери заблестели глаза, на щеках заиграл румянец. Она сделалась очень даже симпатичной. И усталость как рукой сняло.

Жизнь, еще мгновение назад ненавистная нынешняя жизнь, вновь показалась родителям достойной обсуждения.

Впрочем, обсуждение оказалось кратким. Ибо все у родителей было давно обговорено: и про обольщение народа, и про верные коммунизму сердца.

Выпили по второй.

— Сволочи! Э, да что говорить! — махнул рукой отец, предложил по третьей.

Мать отказалась и ему не позволила. Отцу и Леону завтра ехать на неисправной машине.

Родители ушли из кухни. Их веселые голоса доносились из прихожей. Они никак не могли отыскать резиновые сапоги, без которых Леон пропадет в Зайцах.

Леон плеснул себе «Посольской».

В общем-то ему не хотелось, но он не мог забыть, как только что преобразились на его глазах усталые и опустошенные родители. И Леону захотелось преобразиться. В момент, когда наливал, правый глаз стал видеть по-насекомьи. Бутылка предстала голубой мозаичной рыбой, вставшей на хвост. Водка в стакане претерпела спектральное разложение. То ли жидкую радугу, то ли пылающий ацетон проглотил Леон, чудом не пронеся теряющий форму, плавящийся в руке стакан мимо стрекозьего рта.

Обычно, когда картинка в правом глазу распадалась, наполнялась дробным свинцовым ветром, Леон попросту прикрывал правый глаз, предпочитая насекомьему видению темноту. А тут, хлебнув «Посольской», заев колбасой, исполнившись сил и уверенности, прикрыл левый человечий глаз и полетел, пополз, поскакал по изменившейся квартире, как оса, муравей или кузнечик.

Леона выручало то, что практически каждый человек с нормальными рефлексами может однажды пройтись по собственной квартире с закрытыми глазами без особого риска что-то разбить или на что-то налететь. Вытянув вперед руки (лапки?), Леон отважно ступил в дробящийся, мозаично-жидкий, как бы разноцветно текущий в берегах-стенах коридор.

Мать с отцом к этому времени отыскали в прихожей один сапог и сейчас увлеченно спорили, где может быть второй. Леон не горел желанием принять участие в поисках, поэтому завернул в родительскую спальню, где на стене висел знаменитый ковер с белыми профилями классиков марксизма-ленинизма.

Сейчас, впрочем, ковер более напоминал экран компьютера, на котором шла многосложная электронная игра. Профили замесились на экране в ком из теста. Он ежесекундно менял форму, словно неведомый игрок собирался что-то из него вылепить, да только никак не мог решить, что именно.

Леону прискучило прихотливое мелькание. Он решил поменять глаза, перейти в человечий зрительный режим.

Но вдруг белый ком на экране-ковре четко и окончательно превратился в профиль (посмертную маску), в котором Леон с изумлением узнал… собственное лицо, каким оно станет, если он доживет до глубокой старости. Проклятая же мысль бритвенного парня, которую Леон столько времени шлифовал и, наконец, отшлифовал до евангельского совершенства, вдруг зажила собственной жизнью, побежала белыми буквами по ковру, как некогда другая мысль буквами огненными по мрамору Валтасарова дворца в Вавилоне: «Если ты хотел покончить с собой, но у тебя не вышло и ты выбрался из больницы живой, тебе все равно не жить, потому что убьем тебя мы!»

Это другая мысль, успел подумать Леон, как по ковру пробежало, угасая, продолжение: «Если хочешь, чтоб мир был твой, присоединяйся!» Тут же профилей на ковре стало пять. Последний — старческий Леонов.

В правом глазу дернулось, он стал вновь видеть по-человечьи. Но Леон не обрадовался возвращению. Его не оставляло чувство, что с человечьего мира уже снята посмертная гипсовая маска.


Выехали из Москвы ранним утром, которое провели в очереди за бензином. Так что уже и не ранним, а просто утром.

Первый раз машина заглохла на Ленинградском проспекте. Затем периодически глохла в самые неподходящие моменты (во время обгона), в самых неподходящих (на перекрестках, когда давали зеленый свет) местах. Лишь высочайшим классом других водителей, а скорее всего случайностью можно объяснить тот факт, что в них никто не врезался.

Дергающаяся, пунктирная, с руганью езда продолжалась до автострады Москва — Рига, которую немецкая строительная фирма «Вритген» довела пока только до Волоколамска.

На автостраде заглушка чудесным образом прекратилась. Сто с лишним километров пролетели с ветерком. Отец приободрился, стал мечтать, как они сегодня с дядей Петей тяпнут за ужином водочки под копченого угорька. Дядя Петя отписал, что в озере, на берегу которого стоит его дом, тьма угрей и судаков. Леон пожалел отца, мечты которого в последнее время свелись к водке и еде, еде и водке. Стоило миновать Волоколамск, на узком в выбоинах, как будто его расстреливали с самолетов, шоссе беспечальная езда закончилась.

Они как раз затесались в колонну автобусов, везущих детей в пионерский лагерь. Пару раз отцу удавалось запускать заглохший двигатель на ходу, так что только падала скорость и автобусы сзади возмущенно сигналили. В третий раз пришлось мертво встать посреди шоссе, скатиться на обочину не удалось, так как именно в этом месте шоссе было ограждено высоким бордюром.

Неловко так получилось.

Вставшие автобусы гудели, как библейские иерихонские трубы. Потом стали объезжать, и каждый проплывающий водитель лаял сверху из кабины. Первым отец вяло отвечал, затем угрюмо смолк, подняв стекло, как воротник на пальто. Водитель последнего автобуса даже ничего и не пролаял, просто брезгливо посмотрел на набычившегося за рулем отца, как на живую кучу навоза.

— Так дальше ехать нельзя! — воскликнул отец, долбанул кулаком по рулю.

Тишину пустого шоссе нарушил жалобный, как крик подстреленной цапли, звук сигнала. Ужин с водочкой и копченым угорьком становился проблематичным. Не в смысле водки, которая была с собой, а в смысле копченого угорька, до которого надо было доехать. Леон удивился, что отец так поздно уяснил, что так дальше ехать нельзя.

— Но тогда как? — прорычал отец.

— С исправным двигателем, — сказал Леон.

— С исправным двигателем не получается, — спокойно ответил отец. — Никак не получается. Хоть умри.

Леон чуть было не поинтересовался: а, собственно, почему? Но удержался, так как вступать в разговор на эту тему значило торить дорогу в безумие, повторять зады только что прослушанных по радио новостей экономики. В магазинах пусто, а на складах и в неразгруженных (почему?) вагонах гниют продукты. Свое зерно под снег, чужое за золото. Нет бутылок, а их, оказывается, миллионами крушат на пустырях бульдозерами. Экономическая (и прочая) жизнь в стране была иррациональна. Все тропинки, дороги, сработанные немцами автострады вели не в Рим, но в безумие. Сбиться с пути было попросту невозможно.

Отец сам был сеятелем иррационального — преподавал научный коммунизм. Но почему-то раздражался, когда иррациональное прорастало из теории в практику повседневного существования. Отец предпочитал, чтобы урожай собирали другие.

Кое-как на второй передаче (почему-то в этом режиме двигатель меньше глохнул) добрались до ближайшей бензоколонки.

— Это невозможно! — Отец ткнул пальцем в красную мигающую точку на приборе, свидетельствующую, что бензин на исходе. — Мы в Москве залили полный бак, а проехали меньше двухсот километров. Как же так?

Судорожно дернувшись, машина (на второй передаче) стала напротив кирпичной будки, из окна-бойницы которой, как некормленая рыба из аквариума, смотрела хозяйка бензоколонки.

Отец выскочил из машины, хлопнув дверью.

Леон тоже решил размяться. Вышел и чуть не упал, так стремительно бросилась под ноги мозаично расчлененная насекомья земля. Но взгляд выправился, вынырнул, как самолет из штопора. Леон устоял, схватившись за дверцу.

Отец тем временем приблизился к окошку. Там имелась небольшая витринка с запчастями.

— Не все безнадежно в стране, — удовлетворенно произнес отец, — рынок работает. Запчастей как в Америке. Все куплю! Дядя Петя перебьется, вернусь, пошлю деньги по почте. Всего двести километров от Москвы, чудеса!

— Ты там внизу читай! Купит он! Ишь ты, купщик! — хрюкнула хозяйка.

— Ничего, — улыбнулся провинциальной ее наивности отец, — переплата меня не пугает.

— Там все расписано, — улыбнулась столичной его наивности хозяйка. — Читай, мужичок!

— Только для сдатчиков сельхозпродукции, пайщиков потребкооперации, — прочитал отец. — Аккумулятор (СФРЮ) — сто килограммов шерсти-сырца. Свечи зажигания (ФРГ) — двадцать килограммов… чего?.. бычьих семенников. Генератор (НРБ) — шкуры коровьи, принимаем собачьи, сырые, пять, собачьи пятнадцать штук. Тромблер (Италия) — тыквы, одна тонна. Сволочи! — крикнул отец.

— Да будь просто за деньги, — довольно хмыкнула хозяйка, — тут бы очередь от самого Ржева стояла. Ну, насмешил, мужичок!

Леон почувствовал, что в ее власти продать отцу и генератор и аккумулятор, только вот отец не нашел подхода к прихотливому, избалованному сердцу хозяйки. Потому ничего она ему не продает. Еще Леон обратил внимание, что хозяйка — не старая еще женщина. Но близость к дефициту, за который люди готовы на все, убила в ней сострадание к (этому самому, готовому на все) ближнему. Если нет сострадания к ближнему, человеческое (не важно, мужское, женское) лицо превращается в говорящую задницу.

— Ну хоть бензина, красавица, налей, — зловеще и спокойно произнес отец.

Леону не понравилось, как он сказал. Так, наверное, разговаривал перешедший Рубикон Юлий Цезарь. Лютер, очнувшийся на горе после удара молнии.

— Двадцать литров налью, — с сожалением ответила хозяйка. — Больше не положено, у меня полторы тонны на сутки. — Но встретившись глазами с отцом, быстро передумала. — Могу, конечно, и сорок.

Леон испугался: неужели отец сейчас чиркнет спичкой и сожжет, как в американском фильме, бензоколонку?

— И канистру? — Слова отца звучали, как приказ.

— И канистру, — как эхо, отозвалась хозяйка.

Леон перевел дух. Он не подозревал в отце способностей в духе Кати Хабло. Сейчас отец вполне мог приобрести за наличные и генератор, и аккумулятор, и тромблер. Но открывшаяся в водах Рубикона, ослепительном свете Лютеровой молнии истина была столь значительна, что не предполагала размена на мелкие личные выгоды. Подразумевался иной — куда более крупный — выигрыш. Хотя, если вдуматься, мог ли быть для советского автолюбителя выигрыш крупнее, чем аккумулятор, генератор и прочее? Стало быть, отец собирался выигрывать не как автолюбитель. Леону только оставалось надеяться, что он знает, что делает.

— Какой тут ближайший город? — строго спросил отец.

— Нелидово, — испуганно выдохнула хозяйка.

— Сколько километров?

— Пятнадцать. Через два километра поворот направо, там указатель.

— В Нелидово есть станция техобслуживания?

— Улица Ленина, шесть.

Расплатившись, отец залил бак и канистру, сел за руль, тяжелой рукой повернул ключ зажигания. Машина немедленно завелась и не смела глохнуть, пока выезжали с бензоколонки, ехали по шоссе до поворота на неведомое Нелидово, и после поворота держалась молодцом.

Как будто внезапно обретенная отцом власть над действительностью распространялась на неодушевленные предметы, к каким относилась машина.

Как будто в закручивающемся над страной смерче хаоса отец прозрел некий стержень, взявшись за который можно было, подобно Богу, усмирить смерч. Углядел звено, ухватив которое можно было вытащить из ревущего, взбесившегося дерьма всю цепь.

Отец, уверенно ведущий ревущую на второй передаче, как это самое дерьмо, машину, объяснил, что это за стержень, что за цепь.

— Сволочи! — сказал отец. — Они забыли, кто в этой стране хозяева, сволочи!

Леон с интересом посмотрел на отца. Насекомий глаз дрянно подшутил: волевое отцовское лицо вдруг сделалось нематериальным, как призрачные профили на вишневом ковре. «Они хозяева? — удивился Леон. — Опять?»

И все равно, любо было смотреть на подтянувшегося, посуровевшего, обретшего под ногами почву отца. Двухдневная его щетина, наводившая прежде на мысль о некоей деградации, сейчас выглядела победительно и мужественно, как на лице солдата, который сидел в окопе, стрелял кнеприятеля, и, следовательно, не было у него времени побриться черным совковым лезвием «Нева».

Только вот источник, откуда отец черпал живую силу, был мертв и охраняли его привидения.

Леон подумал, что слишком уж дробно-подробными сделались его мысли. И бессмысленными, как рассыпающаяся по стеклу дробь. Заключенная в патрон дробь стреляет, хоть и не всегда. Рассыпающаяся по стеклу — никогда. Леон рассыпал свою дробь. Отец свою собрал в патрон. А побеждает всегда тот, у кого дробь в патроне.

— Все, что сейчас происходит в стране, — мерзость! — с невыразимым отвращением произнес отец. — Подлейшая, вреднейшая чушь! И исправлять надо, как умеем! И лучше всего, как умеем лучше всего! Только так. Иначе… — недоговорил, настолько непереносимым было «иначе», злобно, как в прицел, сощурился, стиснул зубы.

А между тем уже бежал вдоль дороги в зелени травы и деревьев, в безлюдье и запустении деревянный город Нелидово.


И встали на пустынной, залитой солнцем центральной площади, в середине которой, как и положено, помещался приземистый остроплечий идол в блатном кепарике на несоразмерном подставце-кубе. Как будто готовили под размером побольше, но в последний момент урезали смету. Потому-то, знать, и казался идолок обиженным и злоумышляющим. Эдаким вздернувшим плечики хулиганом пер на народ, поигрывая в кармане ножичишкой.

За спиной хулигана виднелся трехэтажный, под красным знаменем каменный (бетонный) райком или горком. Впереди — низкий ряд кривых деревянных домов-магазинов, в которых угадывалась вонючая пустота. По правую руку (одесную) — каменный (кирпичный), вымоченный дождями, иссеченный вьюгами, недоразрушенный храм-скелет с переплетенной, завязанной в узлы арматурой вместо куполов. В узлах густо расположились грачи и вороны — последние, по всей видимости, православные существа на Руси.

Нелидово не производило впечатление места, где можно приятно провести время: отдохнуть, пообедать, погулять, осмотреть достопримечательности, купить в дорогу продуктов (вообще что-нибудь купить), в особенности же починить машину. Хотя какие-то машины нет-нет да и проскакивали по площади.

— Хватит стоять! — Машина взревела. Они подлетели к райкому-горкому, как коммандос на джипе. — Со мной или посидишь? — Отец выхватил из бумажника красно-золотое, иконное, с гербом удостоверение Академии общественных наук при ЦК КПСС.

— Посижу, — Леон понял, что ему не угнаться за помолодевшим отцом.

Отец рванул по ступенькам, как спортсмен.

Леон выбрался из машины. Воздух в Нелидове был прозрачен и чист. Очевидно, на заводы, которых здесь не могло не быть, уже не завозили сырье. Или повыходило из строя оборудование одна тысяча девятьсот четырнадцатого года. Грачи и вороны разлетались с купольной арматуры. Служба закончилась.

Леон обратил внимание, что лестница, возносящая здание райкома-горкома над площадью, устроена своеобразно. Первая и последняя ступени чрезвычайно широки.

Леон вспомнил, что подобные ступени, кажется, называются стилобатами. И еще вдруг ни к селу ни к городу вспомнил про свободу, у стилобата которой кто-то когда-то в чем-то клялся. Леон, как ни старался, не мог доподлинно вспомнить, кто это был, когда жил и зачем клялся, зато с уверенностью вспомнил, что клятвы своей тот, неведомый, не сдержал.

Свобода, подумал Леон, похожа на неискушенную провинциальную девушку, которой лихие молодцы обещают то любовь до гроба, то законный брак. А в итоге запирают в публичный дом. И еще подумал, что у райкомовско-горкомовского стилобата звучали не менее страстные клятвы в верности партии. Но если свободу еще можно было вообразить в образе обманом загнанной в публичный дом честной девушки, партию — только в образе пожилой, густо намазанной, выходящей в тираж проститутки, знававшей лучшие времена, но более не могущей содержать многочисленных молодых сутенеров. Конечно, и та и та вызывали жалость. Но если первую следовало жалеть, как Сонечку Мармеладову, вторую, как… старуху-процентщицу?

Леон, впрочем, не успел додумать до конца эту мысль, пустить ее прыгать дробью по стеклу.

Сопровождаемый кем-то безликим, серокостюмным, на верхнем стилобате появился отец. Серокостюмный вычертил в прозрачном нелидовском воздухе многоугольной сложнейшего маршрута. Обилие ломаных пересекающихся линий наводило на мысль о пятиконечной звезде Соломона или шестиконечной звезде Давида, а то и древнеиндийской, опороченной Гитлером, свастике. Даже не верилось, что в Нелидове возможна такая путаная езда.

— Симпатичные ребята, — отец сел за руль, твердой рукой запустил двигатель.

Мотор заработал, как часы. Словно машина была металлическим на колесах членом партии, осознавшим прежние заблуждения, окончательно определившимся среди геометрических фигур.

— Только немного растерялись, — добавил отец. — Выпустили из рук вожжи. Хотя им здесь, в глубинке, все карты в руки. В Москве партии нет, а здесь… Даже не верится. Ничего, — засмеялся весело и энергично, — сумерки — не ночь. А ночь для партии — время наслаждений.

— Куда мы едем? — спросил Леон.

— Что? — Лицо у отца было одухотворенным, как у поэта в момент сочинения стихотворения. Сопричастность чему-то значительному, одному лишь ему известному читалась на лице отца. Точно таким же, конструктивно-задумчивым, погруженным во что-то свое, бесконечно родное и одновременно в государственно-общественное (не менее свое и родное), помнится, однажды вернулся отец после встречи с секретарем ЦК КПСС. Вскоре они переехали из двухкомнатной квартиры в трехкомнатную. У отца вышла толстая книжка в «Политиздате». Его повысили по службе. Вероятно, и в государстве с обществом дела пошли на лад. — Куда едем? А на станцию техобслуживания, — спохватился отец. — Потом в гостиницу.

— В гостиницу? — не поверил Леон.

— Не ночевать же в машине, — ответил отец. — В восемь у меня выступление перед здешним партхозактивом. Первый секретарь пристал с ножом к горлу: выступи да выступи. Неудобно отказываться. Тем более он звонил на станцию. Тут все как в старые добрые времена. Ну а утром — вперед!

Некоторое время ехали молча. Машина подскакивала на ухабах. Деревянное черное Нелидово выглядело странно притихшим, обезлюдевшим — ни трезвых, ни пьяных! — в ранний летний вечер. Сюда доставали белые ночи. А потому дома, колодцы, неторгующие киоски, задумчиво пережевывающие траву вдоль обочин коровы, белые и пестрые куры и петухи, чистые небеса, дальние горизонты — все как бы очутилось в прозрачном светящемся мешке. С ветром обнаруживалось мерное колыхание мешка, как будто Господь Бог (кто же еще?) шагал с мешком за спиной неизвестно куда.

Леон почувствовал, как отдаляется от обретшего себя отца, как твердеет между ними воздух, превращаясь не в слово — нет, в свободонепроницаемую стену. Потерявший себя, попивающий, парадоксально философствующий, небритый, не могущий починить машину отец был ему неизмеримо ближе, нежели нынешний, вернувшийся в свободонепроницаемость, как в пуленепробиваемый жилет.

Вероятно, тут имел место ущерб в мировосприятии. Только кто из них был более ущербен? Ситуация запутывалась тем, что мировоззренческий ущерб (Леон был в этом абсолютно уверен) имел такое же право на существование, как и так называемая норма. Поскольку один лишь Господь Бог, несущий в светящемся мешке за спиной Нелидово, доподлинно знал, что ущерб, а что норма. Но молчал, поощряя соревнование, в котором в победителях неизменно оказывалось нечто неизмеримо более худшее, нежели норма или ущерб.

Голодное нищее Нелидово, издевательски раскинувшееся среди плодородной земли, лесов, озер, одним словом, среди Божьего мира, где все изначально было предусмотрено для сытой счастливой жизни, казалось в высшей степени свободопроницаемым. Леон приравнивал тезис «Бог — есть свобода» к очередному (какому по счету?) доказательству бытия Божия. То был как бы невидимый локомотив, к которому манило прицепить раздолбанный, сгнивший на запасных путях, ржавый состав, чтобы он умчал его небесной магистралью к благости.

Но что-то не сцеплялось.

Локомотив оставался немощным на свободопроницаемых нелидовских просторах. Господь Бог повагонно свалил Нелидово в светящийся мешок да и вскинул на плечо. Только вот ходил он, похоже, по кругу, как ходят растерявшиеся, заблудившиеся или водимые бесами. «Значит, не свобода, — подумал Леон, — другой уголек потребен этому локомотивчику».

Леон вдруг увидел прямо в небе, там, где солнце лежало уже не на носилках, а в гробу, и был тот синий гроб украшен белыми звездами, недвижный локомотив, определенно иностранного вида, бессильный сдвинуть с места длинный состав из черных нелидовских изб, коробчатых пятиэтажек, разрушенных храмов с кружащимися над ними православными врановыми, брошенных полей, бетонных со стилобатами и без оных райкомов-горкомов; огорченного, пенсионного вида Бога в железнодорожной фуражке, а рядом отца, почему-то в ленинском блатном кепаре, снисходительно похлопывающего Господа по плечу: «Хреновый из тебя железнодорожник, дед! Может, где и можешь, но не на нашей Октябрьской дороге!» Леон провел рукой перед лицом, отгоняя отвратительное видение.

Уже стояли перед шлагбаумом, запрещавшим въезд на территорию станции техобслуживания. По обе стороны проезда тянулись плотные ряды машин. Было удивительно, что в небольшом нищем Нелидове столько легковых автомобилей. И еще более удивительно, что все они неисправные.

Отец решительно (он теперь все делал решительно) поднял шлагбаум.

Наглый, самовольный их въезд в святая святых вызвал у находившихся там клиентов и обслуживающих их мастеров (выглядело, впрочем, как если бы суетящиеся, что-то нашептывающие, невпопад улыбающиеся клиенты обслуживали прохаживающихся, суровых, надменно-брезгливых мастеров в черных промасленных комбинезонах) два сильнейших, но параллельных, то есть не приводящих к немедленному действию, чувства: живейшую неприязнь и упорное нежелание замечать. Конечно же, всем хотелось немедленно выразить неприязнь, но как это сделать, если объект неприязни как бы не существует?

— Пойдем со мной, — сказал отец.

— Не будешь запирать? — удивился Леон.

— Здесь можно не запирать. Эй, любезный! — зычно обратился отец к проносящему на плече, как бревнышко на субботнике в Кремле, новенький глушитель мастеру. — Где директор?

Из вырвавшегося из уст того матерного шипа: «А ххху… зна… бля… ктор… там на… рху…» — можно было заключить, что кабинет директора находится на втором этаже (станция была двухэтажной), а вообще-то директор может быть где угодно.

Но он оказался у себя в кабинете, директор, по фамилии Апресян.

Перед кабинетом имелось подобие приемной. На железных, с облупленными фанерными сиденьями стульях маялись нервные люди, держащие в руках единообразно свернутые в трубочки заявления. Один из них вдруг посмотрел на отца и Леона в эту самую бумажную трубочку, как адмирал Нельсон в подзорную трубу.

— У меня назначено, — коротко проинформировал очередь отец и, не дожидаясь возмущенных возгласов, проследовал вместе с Леоном в кабинет.

Директор нелидовской станции техобслуживания легковых автомобилей «Жигули» Апресян о чем-то тихо и раздумчиво совещался со смуглым, заросшим щетиной человеком в дорогой кожаной куртке, не могущим быть ни кем иным, как бандитом или рыночным (а может, не рыночным, а каким-нибудь оптовым) торговцем.

— Слюшай… — недовольно обернулся этот самый бандитствующий торговец.

— Пусть товарищ Апресян послюшает, — перебил отец. — В приемной полно людей. Русских, между прочим, людей, местных жителей. А он целый час занят с… кем?

— Слюшаю вас, — тускло произнес Апресян.

— Слюшай, ты как разговариваешь? — изумился торгующий бандит. — Ты кто, фашист, этот… из «Памятника»? Почему сеешь междунационалистическую рознь?

— Товарищ Апресян, — возвысил голос отец. — Пригласить людей из приемной?

— Слюшаю, слюшаю вас, — Апресян сделал знак рыночнику замолчать.

Оскорбленный, тот отошел к окну, задымил «Данхиллом».

Отец заявил, что прибыл в Нелидово по решению… подпольного ЦК, чтобы провести специальный семинар с местной властью. Семинар состоится сегодня в восемь вечера в актовом зале райкома-горкома. Не худо бы и товарищу Апресяну поприсутствовать.

— Ты с какой горы свалился? — не выдержал одной из проживающих вблизи гор национальности рыночник. Его сознанию оказалась не чужда некая примитивная образность. — Где эта подпольная ЦК? Какой семинар? Нет никакой ЦК, разогнали вашу ЦК! Ты где живешь? Где ходишь?

— Помолчи, Аслан! — махнул рукой Апресян. — Вы много говорите, — обратился к отцу. — Если вы пришли, чтобы пригласить меня на семинар, я с благодарностью принимаю ваше приглашение. Больше ко мне вопросов нет, товарищ… как вас?

— Есть, — вздохнул отец.

— Слюшаю вас, — усмехнулся Апресян.

Отец коротко изложил суть дела.

Апресян снял телефонную трубку, распорядился прислать к нему какого-то Гришу.

Потянулись минуты томительного ожидания.

Говорить отцу, Апресяну, неизвестной национальности рыночному бандиту было решительно не о чем. Но и никак было не разойтись — в такой противоестественный узел завязались доминирующие в обществе силы: недобитая партия (ее в данный момент представлял отец), рынок (небритый торговец), связующее звено между властью (перелицевавшейся партией) и рынком — Апресян — коррумпированный мафиозный хозяйственный руководитель, жаждущий приватизации. Ждали Гришу — народ, рабочий класс, во благо которого, как утверждалось, революционно изменялись в стране производственные отношения.

Наконец объявился Гриша, оказавшийся тем самым малым, несшим на плече (явно на сторону) членистый новенький глушитель, изъяснявшийся шипящим, как змея или проколотая камера, матом. Каким-то он показался при пристальном рассмотрении дефективным, Гриша, с открытым, как клюв у птицы, ртом, скошенными лбом и подбородком, отчего лицо его напоминало рыцарское забрало.

— Гриша, — сразу же поставил отца в невыигрышное положение коварный Апресян, — мне позвонил первый секретарь нашего горкома, да-да, тот самый, которому ты делал «Волгу», попросил помочь товарищу. Посмотри. Дефицит, сам знаешь, у нас по записи для инвалидов и ветеранов. Товарищ не инвалид и не ветеран. Расчет на общих основаниях, — повернулся к отцу, — с первого июня по решению трудового коллектива мы перешли на договорные цены.

— Загоняй в угол на третий подъемник, — бросил Гриша и, не дожидаясь ответа, покинул кабинет.

Отец и Леон устремились следом. В дверях услышали, как Апресян и докуривший свой «Данхилл» торговец гортанно заговорили на незнакомом языке.

Очередь по-прежнему безропотно ожидала, свернув заявления на ремонт в белые трубочки. Рехнувшийся смотрел в свою сквозь окно на небо, уже как Коперник в телескоп. Впрочем, он мог смотреть куда угодно и как угодно: ни победы над неприятельским флотом, ни новой звезды ему было не высмотреть.

— Быдло, — достаточно внятно, чтобы очередь расслышала, пробормотал отец, — проклятое быдло! Сколько можно сидеть, терпеть! — махнул рукой.

Странно.

В кабинете Апресяна отец был как бы чрезвычайным и полномочным представителем несчастного русского народа, томящегося в приемной, пока два восточных человека обговаривают темные делишки. Добившись же чего хотел, вдруг как ракета от пустой ступени, отделился от оставшегося в томлении народа, более того, вздумал его судить.

Каким-то он сделался многоликим, обретший под ногами почву отец. Прежде он был одинаков — подавлен, неуверен, растерян — со всеми: с Леоном, матерью, сантехником, врачом, членом ЦК КПСС, директором Института Маркса — Энгельса — Ленина, однажды вечером смятенно позвонившим ему домой. Нынче же меньше чем за час: вдохновенно-победителен в райкоме-горкоме, вельможно-вымогающ с Апресяном, презрительно-высокомерен по отношению к свернувшей в трубочку заявления на ремонт очереди. Леону открылось, что свободопроницаемый человек неартистичен, высокоморален и скучен, как… Господь Бог. В то время как свободонепроницаемый — эффектен и театрален, как… сатана.

С Гришей отец решил быть народным в самом скверном — партийно-вельможном — понимании народности. Понес какую-то похабщину с покушениями на юмор.

Гриша сдержанно хмыкал, кривил лицо-забрало.

Липовая отцовская народность осталась невостребованной.

— Мразь! — прошипел отец, когда Гриша уселся за руль, чтобы самолично поставить машину на подъемник. — Мразь! — Я должен унижаться перед такой мразью! — Гнев изрядно обеднил эпитетами отцовскую речь. — Боже мой, во что превратилась наша страна!

После чего, отринув похабствующую народность, отец коротко проинформировал Гришу, что, если тот сделает все как надо, с него, отца, помимо оплаты по грабительскому прейскуранту, еще и поллитра.

Глаза у Гриши, равнодушно нависшего над мотором, потеплели. Лицо-забрало просветлело, как, должно быть, светлели лица под настоящими забралами у настоящих рыцарей, когда прекрасные дамы им кое-что обещали.

— Добро, — обнадежил Гриша, запустил руки в мотор, тут же и вынес приговор: — Реле залипает. Не проходит ток от генератора, вот и вырубается.

— Ну и? — тревожно выдохнул отец.

— Зачистить язычки, — широко (во все забрало) зевнул Гриша, показав собственный, обставленный редкими черны ми пеньками зубов, язык, уставший зачищаться самогоном, — и все дела. Минутное дело.

Приговор был легок, как десятирублевый штраф вместо отнятия водительского удостоверения.

— Ты там и другое посмотри, — нашелся отец, — чтобы мне не плакать о поллитре.

— Масло могу поменять, фильтры, — служебно перечислял Гриша, — сход-развал гляну. Чего еще? Клапана в норме. Приходи через час.

— Ты уж не подведи, браток, нам далеко ехать, — отец незаметно сбился на неуверенно-просящий тон.

«Вот она, наша русская свобода», — подумал Леон.

Гриша не удостоил ответом.


— Мразь! — прорычал отец (далось ему это слово!), когда вышли на воздух. — Власть и водка! Больше ничего этому народу не нужно. Чем тупее, злее, враждебнее к нему власть, тем она ему милей, потому что понятней. А водочка — политика! Водочка — жидкая душонка народа, вот и щупать-щупать его за душеньку! Хорошо ведет себя, послушненько — снизить ценочку. Не выполнил пятилетний планчик, не собрал колхозный хлебушек — приподнять. И чтобы ничего своего, все общественное! Чтоб головенку из нищеты не смел высунуть! Чтоб все мысли: как бы выжрать да ноги с голодухи не протянуть. Вот тогда, мразь, будет слагать песни о мудрой партии. Или какая там будет власть.

— Уже было, — возразил Леон, — да и сейчас продолжается. Водочка, конечно, душенька, но не вся душенька водочка. А главное, нет перспективы.

— Есть перспектива! — трубно, во весь огороженный двор станции техобслуживания крикнул отец.

Если у Гриши глаза всего лишь потеплели от обещанной водочки, у отца — воспламенились белым космическим огнем от решительно никем не обещанной, скорее отобранной, перспективы. Она пьянила отца сильнее водки. Внутри свободонепроницаемости он обрел непостижимую свободу. Или сошел с ума. Что было в общем-то одно и то же. Беда стране, где у подлых людей глаза воспламеняются от водки, у образованных — от свободы внутри несвободы. Двум встречным огням по силам спалить мир.

Преследующие мастеров клиенты, убегающие от клиентов мастера на мгновение замерли, как в детской игре, пораженные вестью, что, оказывается, есть перспектива.

— Есть перспектива, — повторил отец уже значительно тише.

— Какая? — тоже тихо, как будто они сговаривались на кражу, спросил Леон.

— Мировая революция! — вдруг завопил отец. — Ее просрали, предали, променяли на счета в швейцарских банках! Но они забыли, проклятые ублюдки, забыли, забыли, что… — в голосе отца сквозь праведный гнев прорезались причитывающе-кликушеские интонации.

— Забыли что? — Леон был совершенно спокоен за отцовский рассудок. Свободонепроницаемые люди с ума не сходили. Потому что были сумасшедшими.

— Забыли, что мировая революция — тысячелетняя мечта народа-богоносца! — громко и спокойно возвестил отец.

То было какое-то безумие при ясном разуме. И шансов восторжествовать у него было куда больше, нежели просто у безумия или просто разума.

Присутствовавшие во дворе съежились, втянули головы в плечи. Они были бессильными песчинками на страшном холодном ветру мировой революции. И, несмотря на либеральное чтиво последних лет, многоротый демократический ор на митингах, свободные выборы, на которых они каждый раз фатально избирали не тех, в глубине души осознавали это, так как были изначально, всем своим существом враждебны труду, не желали признавать, что налаженный, организованный до мелочей быт (без дощатых, продуваемых ветром мировой революции сортиров) есть самая что ни на есть культура, причем наиболее близкая и доступная народу, так как он сам ее создает (должен создавать) и сам же ею пользуется (должен пользоваться). И не было в их душах Бога, ибо Бог был не только и не столько свободой, сколько трудом, великим трудом, так как иначе не создал бы все сущее за каких-то жалких семь дней.

Потому-то, знать, никто не возразил отцу: ни вороватые мастера, ни унижающиеся (здесь, а у себя на работе, надо думать, не менее вороватые) клиенты, ни мусульмане, развернувшие возле станции торговлю шашлыками из местного мяса по баснословным ценам. Только крохотный, украдкой писающий у забора мальчик слегка удивился, услышав разом про Бога и революцию. Про Бога ему иногда говорила бабушка. Про революцию — учителя в школе. Но говоря про Бога, бабушка никогда не вспоминала про революцию. Учителя, говоря про революцию, — никогда про Бога.

— Ни один нормальный человек сейчас, если только он не законченная сволочь, не может мечтать о мировой революции, — сказал Леон. — Это противоестественно и аморально.

Разумные, однако, слова его прозвучали совершенно безжизненно. Как будто он говорил диким зверям за вегетаринство. Только где звери, где хищники? Хищен, как ни странно, был сам прозрачный луговой нелидовский воздух, давненько не нюхавший мясца.

— Наверное, — легко, как стопроцентно уверенный в собственной правоте человек, согласился отец. — Но против воли Божьей не попрешь.

— Божьей воли? — удивился Леон. — В чем она?

— В том, что наш народ отказался от Бога и от свободного труда, — отец ронял слова, как свинчатку, — принес себя в жертву.

— Мировой революции? Или… Богу?

— В жертву, — вздохнул отец, — чтобы сделать все другие народы несчастными. Если, конечно, получится.

— Значит, мировая революция…

— Неизбежна, — подтвердил отец, — пока ее хочет Бог и покуда существует наш народ. Русский народ будет существовать до тех пор, пока Богу угодна мировая революция.


Так за разговором минул испрошенный Гришей час.

Отца изумил длиннейший перечень работ, указанный в шуршащем фиолетово-расплывчатом счете, который ему предстояло немедленно оплатить в кассе. Изумляла и сумма. Как будто за этот час Гриша по винтикам разобрал и заново собрал машину, исправив, заменив, проверив все, что только можно было исправить, заменить, проверить.

Между тем он решительно не производил впечатления выбившегося из сил, проделавшего титаническую работу человека. Гриша стоял возле машины под щитом «Курить строго воспрещается!», покуривая, и улыбка на его стальном лице-забрале напоминала неразгаданную улыбку Моны Лизы Джоконды.

Отец сник, победоносное коммунистическое его веселье, как снег, растаяло в лучах Гришиной улыбки, удивительно скверно дополняющей перечень якобы совершенных работ.

В этой улыбке, как в узелке, который не смог поднять былинный богатырь Святогор, сквозила неподъемная земная сила. В бездонную пропасть улыбки свистящими валунами летели пятилетние и семилетние планы, миллиардные капиталовложения, нулевые циклы, всесоюзные ударные стройки, денежные, аграрные и прочие реформы, хозрасчет, самоокупаемость, госприемка, химизация и мелиорация, рабочий контроль, приватизация, военные патрули, съезды, отряды самообороны, пленумы, продовольственные и непродовольственные программы, мятежи, Чернобыли и Семипалатински, исторические и неисторические решения. В улыбке бесследно растворялось все хорошее и плохое. И только шире, загадочнее она становилась. Невольно думалось: есть ли что-то в мире, чтобы встало костью поперек глотки, смахнуло веником с лица-забрала оскорбляющую Бога улыбку?

Отец, стиснув зубы, оплатил чудовищный счет, пожертвовал самой невзрачной (зеленой, с кривой наклейкой) бутылкой водки, как пожертвовал Бог несчастным русским народом.

А пожертвовав, обнаружил на аккумуляторе какие-то болты с шайбами и хомутики.

— Это что? — хмуро поинтересовался у Гриши.

— Где? — Бутылка бесследно, как астероид в космическом пространстве, исчезла в черных промасленных глубинах Гришиного комбинезона. — А… — небрежно смахнул обнаруженное на промасленную же ладонь. — Лишние, я там новые поставил. — И снова улыбнулся отцу улыбкой Джоконды.

Отец, теряя сознание от бессилия пред этой улыбкой, с белым, как чистый лист, лицом, оставивший в кассе сто с лишним рублей, осиротевший на бутылку водки, сел за руль.

Всю дорогу вслух, как будто один был в машине, нетвердым голосом убеждал себя, что, наверное, все-таки Гриша сделал все, что указано в гаргантюанском перечне, они, мастера, делают все мгновенно, автоматически, ведь не глохнет, не глохнет же машина, клапана не стучат, тормоза вроде лучше схватывают, определенно мягче едет, просто великолепно едет, новая так не ездила. Ну а если… Он вернется! Он покажет этой мрази!


А с верхнего стилобата райкома-горкома невыразительный серокостюмный посматривал на вылезающих из машины отца и Леона с объяснимым сомнением. Первичный благородный порыв, безжалостно укрощать в себе который советовал Талейран, успел остыть. На лице серокостюмного прочитывалось мучительное желание повнимательнее вглядеться в документы этого преподавателя из несуществующей более Академии общественных наук при ЦК КПСС. Зачем прибыл в богоспасаемое Нелидово? О чем собирается толковать с аппаратом райкома-горкома?

Видимо, отец, как самолет в небе, излучал отличительный партийный сигнал «свой», потому что в момент рукопожатия тревога ушла с лица серокостюмного. Он дружески вел отца боковыми (жреческими) ходами к храму-сцене. Леону было велено подняться по главной лестнице в зал и сидеть там вместе с активом в креслах. Внушительный деревянно-коврово-бархатный зал с белогилсовым алтарным, укутанным в кумачи Ильичей, был заполнен, как по весне погреб картошкой, едва ли не на четверть. Человек семьдесят коммунистов — аппаратчиков и хозяйственников, — не больше, пришло на встречу с отцом. «Достаточно, — подивился остаточной организованности коммунистов Леон, — если принять во внимание, что партия разогнана и они понятия не имеют, кто он такой».

Серокостюмный перечислил названия книг, учебников, написанных отцом, его научные звания. В зале раздались снисходительные ностальгические аплодисменты. Так аплодируют доброму прошлому, неизбывная прелесть которого с каждым прожитым днем все очевиднее, но которое не вернуть, нет, не вернуть.

Отец взошел на трибуну, сумрачно вперился в угасающе шлепающий ладонями зал.

— Тут у меня листки, — отец, к изумлению Леона, потряс в воздухе коричнево-желтыми, сухими, как осенние листья, квитанциями со станции техобслуживания. — Набросал, как положено, тезисы перед выступлением, — гипнотически обвел зал круглыми совиными глазами. — А потом подумал: а зачем, собственно, как положено, кем положено, когда положено? Хе-хе… — картаво, как алтарный Ильич, если бы он вдруг выпростался из кумача, рассмеялся. — Вот я сейчас их! — торжественно, как фокусник, вознамерившийся извлечь за уши из цилиндра кролика, поднял руки с листками вверх и… спохватившись, что, если и впрямь разорвет, на станции потом ничего не докажешь, скомкал листки, быстро спрятал в карман, предъявив напряженной аудитории пустые руки. — Что мне в коммунистах Нелидова? — с горчинкой в голосе продолжил отец. — И что коммунистам Нелидова во мне, незваном госте? Мне не привыкать излагать расхожие прописные истины. Вам не привыкать слушать заезжих ораторов, думаю, немало их тут перебывало. Не лучше ли употребить случайную нашу встречу, — вдруг гладенькой скороговоркой, как покушающийся на интеллигентность бонвиван в безнадежном разговоре с девушкой, произнес отец, чудом выпустив слово «мадемуазель», — для определения истины в конечной инстанции, если, конечно, таковая существует. Не конечная инстанция, естественно, а истина. О, она сродни тайному разветвляющемуся подземному ходу, — шелестяще прошептал отец, — раздвоенной змеиному жалу.

Леону было не отделаться от ощущения, что отец, привычно долбанув водяры, заев бесформенным, как сдувшийся дирижабль, магазинным огурцом, излагает все это на кухне матери и друзьям-сослуживцам. Только на сей раз кухня сильно раздалась вширь и ввысь, из кумачей снисходительно посматривал гипсовый шеф-повар, матери не было, а вот друзей-сослуживцев (поварят) прибавилось.

— Я! — Леон вздрогнул: на кухне отец не смел истеричничать. — Я, Иван Леонтьев, русский, коммунист с августа тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года, доктор философских наук, автор книг и учебников, кавалер трех орденов и четырех медалей, лично знакомый с Жоржем Марше и Фиделем Кастро, не говорю о нашей бывшей партийной номенклатуре, хочу впервые в жизни, подчеркиваю, впервые в жизни, совершенно откровенно, как пред Господом Богом, которого нет, здесь, в Нелидове, поделиться своими мыслями с вами, незнакомыми, неведомыми мне людьми!

В зале послышался недоуменный ропот.

— А вы, — подобно Демосфену, взметнул руку отец, — вольны, если вам не понравятся мои мысли, стянуть меня с трибуны, вышвырнуть вон!

На это сомнительное, хоть и демократичное, предложение зал откликнулся бурными аплодисментами.

— Откуда, — спросил отец, надо думать, не сильно ими ободренный, — поползла смута, ввергнувшая нас в экономическую и национальную катастрофу? Извне? У меня нет иллюзий насчет Запада, но смута пришла к нам не оттуда. Тоска по иному качеству жизни, да, имела место, но у нас были возможности, благодаря поездкам, а также нашим специальным магазинам, отчасти утолять эту тоску, разве не так? Изнутри? Нет. Хозяйство функционировало в общем-то исправно, государственная машина, хоть и нуждалась в определенном усовершенствовании, действовала. На выборы являлись девяносто девять и девять процентов избирателей. Снизу? Нет. Народ был чист и спокоен. Из партии люди выходили исключительно со смертью. Единственная критика, которую позволяла себе наша храбрая интеллигенция: что мало принимают в партию деятелей науки и культуры, писателей и журналистов, отдают почему-то предпочтение рабочим, хотя интеллигенты не менее верны. Случаи массового неповиновения властям были единичны и не носили осмысленного политического характера. А как же диссиденты? — спросите вы. Не будем лукавить, товарищи. Даже забавно было иметь в каждом районе своего карманного диссидента, зачастую мы сами создавали их, чтобы народ держался бодрее, не терял бдительности, не только теснее (куда теснее?), а и веселее сплачивался вокруг партии. Вы помните, как наши прекрасные советские люди по первому намеку ломали им заборы, били стекла, писали матерные письма, вытаптывали огороды. Как наши честные, любящие партию продавщицы обвешивали и обсчитывали их в магазинах, им же за то хамили, плевали в харю, после чего мы сажали диссидентов на пятнадцать суток, а то и на три года за хулиганство или за распространение венерических заболеваний, какому секретарю райкома какая статья нравилась. Как наши добрые ангелы-медсестры вкалывали им хинин под видом успокоительного, и эти диссиденты, выйдя из больницы, падали без чувств, и тут уже было налицо нарушение общественной нравственности — пьяная наркоманическая скотина валяется без чувств возле больницы, где ходят дети, опять можно сажать в тюрьму, запирать в сумасшедший дом. Как пожарники опечатывали их поганые жилища, а стоило им сломать сургуч, их тащили в суд, выписывали штраф за нарушение правил противопожарной безопасности. Как их морили в карцерах и КПЗ вместе с клопами и тараканами, и они потом ползали по карцерам и КПЗ, как эти самые недомеренные клопы и тараканы. Ха-ха-ха… — зловеще, в тишине и одиночестве, рассмеялся отец. — А пионеры, наши славные Павлики Морозовы, бросали им в очко сортира дрожжи, и дерьмо сносило диссидентские сортиры, как праведный гнев советского народа-богатыря. Нет, друзья, смута пришла к нам не снизу. Народ нам верил до последнего. Вспомните, как он встрепенулся на андроповские новации. Сколько писем, доносов, сигналов сразу хлынуло во все адреса, как укрепилась дисциплина на предприятиях, выросла производительность труда. Яснее народ не мог выразить, чего он ждет от партии, но мы позволили пропасть народному порыву втуне. Так откуда же пришла к нам смута? — По примеру античных ораторов, отец завершил вводную часть повторением коренного вопроса, сообщая речи тем самым широчайший разлив, как бы помещая слушающих в Ноев ковчег. Им ничего не оставалось, кроме как внимать из ковчега отцу, парящему над библейскими словесными водами ястребом, но не голубем.

— Мне горько об этом говорить, но порча пришла к нам сверху, то есть от самих себя! — Он вновь вскинул вверх руку, но на сей раз пружинно, динамично, как бы подавляя возможные возражения из зала, которых, впрочем, не последовало. Тих, смущен был зал, как тих и смущен бывает человек, впервые в жизни явившийся узнать судьбу к колдуну или астрологу. — Кто, — вкрадчиво спросил отец, — погуливал цветущими пряными южными ночами вдоль шумного моря на огороженной охраняемой даче, доверительно говорил собеседнику, что так дальше жить нельзя? И собеседник с соседней дачи согласно кивал. А в санатории поблизости, тоже огороженном, тоже охраняемом, много было таких, кто искренне считал, что нужно так, как есть? Единицы. Их держали за ортодоксов, выживших из ума маразматиков, не принимали в расчет. Но спустимся пониже, на наш, так сказать, срединный уровень. В баньках, под водочку, под пивцо, на рыбалках-охотах вечером у костерка кто из нас не заводил привычную шарманку, что дальше так нельзя, и все наши споры были о том, до какой степени нельзя и как именно валить: обвалом или постепенно, медленным отступом? Эта мысль змеей (образ змеи определенно сейчас доминировал у отца, потеснив мразь) вползла к нам в головы, свила там гнездо. Змеиное гнездо! — зачем-то торжествующе и гневно уточнил отец, как будто змея могла свить какое-то иное. — Позволить угнездиться в голове подобной мысли — все равно что заболеть СПИДом! Когда власть начинает сомневаться в своем праве контролировать действительность, она перестает быть властью! — Отец вколотил неожиданно родившийся из пены слов тезис в тишину зала, как сверкающий на солнце гвоздь в сухую доску.

Леон обратил внимание, что многие, в особенности почему-то женщины, усердно конспектируют. А кто не конспектирует (видимо, за неимением блокнотов), смотрит на конспектирующих с завистью.

— И завершая затянувшееся вступление… — Отец выдержал паузу. — Не волнуйтесь, дальше пойдет быстро, как по маслу, которое вскоре исчезнет.

Зал оживился: «Уже исчезло!»

В оживившийся от исчезновения масла зал отец послал второй гвоздь-тезис, скрепляющий сказанное намертво:

— Мы, власть предержащие, окончательно и бесповоротно утвердились в мысли, что дальше так жить нельзя, в то самое время, когда народ окончательно и бесповоротно утвердился в мысли, что так жить можно, более того, только так жить и нужно! Вот, если коротко, суть трагедии.

Зал загудел: «А Чернобыль? А пшеница за золото? Куда делись нефтяные миллиарды? Чурбановщина! Адыловщина!» И зааплодировал. Аплодисменты пересиливали. Громче всех, стоя, аплодировал широкоплечий, стройный молодой подполковник в красных петлицах мотострелка. Отец подождал, пока в зале стало тихо.

— В мире нет ничего более неправдоподобного, чем истина, — произнес мягко и увещевательно. — Истина, в отличие от закона, имеет обратную силу. Мы действуем, как будто ее не существует, а потом страшно удивляемся, когда нас судят за то, что мы действовали не по истине. Нас обязательно будут судить.

То была старинная российская мозоль: страх, ожидание репрессий неизвестно (или известно) за что. Отцу не следовало на нее наступать. Люди имеют обыкновение злиться не на мозоль, а на того, кто наступил.

— Нельзя ли конкретней? Ближе к делу! Что вы имеете в виду? О какой истине говорите? Сформулируйте! Какая тема семинара? От какой вы партии? — закричали из разных рядов.

— Конкретней? — вдруг завопил, выпучив глаза, отец. Старательно конспектировавшая женщина с укладкой, с человеческим, но уже начинающим каменеть лицом (наверное, недавно поступила на работу в райком-горком) испуганно выронила ручку. — Ближе к делу? — Усиленному микрофоном отцовскому голосу-ястребу стал тесен актовый зал. — Хорошо, я буду краток. Когда вещь разделяется в себе, она перестает быть полноценной функциональной вещью. Точно так же партия, разделившись в себе, перестала быть властью. А может ли существовать без власти огромное многонациональное государство? Нет, без власти оно обречено на распад и гибель. Посмотрим, по какому же принципу разделилась партия. Добро бы одна часть полагала, что дальше так жить нельзя, а другая, что можно. То был бы спасительный раскол — начало исцеления. Нет, партия разделилась по иному принципу, точнее, совсем не по принципу. Одна часть выступает, чтобы разрушить все до основания. Другая — тоже разрушить, но не до основания, а, скажем, до второго или первого этажа. В главном — разрушить — разногласий нет! Это текучее непринципиальное разделение по принципу сообщающихся сосудов. Люди будут бесконечно перетекать туда-сюда, делая конфликт неразрешимым. Пока вода не зацветет и ее к чертовой матери не выплеснут! Разделение партии гибельно для государства еще и тем, что ни одна из сторон не сумеет окончательно победить, взять всю власть. Но даже если и возьмет в результате какой-нибудь ошеломительной провокации, это ничего не изменит. Почему? Думаю, никому здесь не надо объяснять, что наши противники на самом деле никакие не демократы, а худшая, наиболее циничная, продажная, карьеристская и беспринципная часть партии. Либеральствующие эластичные стукачи, бывшие помощники, спичрайтеры, консультанты, референты, советники, прочая мразь, доедавшая объедки с секретарских столов, готовая написать, доказать, обосновать что угодно. Всех их в свое время поперли с партхлебов. Они затаили злобу. Расставшись с партбилетами, не изменили холуйской сути. Почему же нам не скрутить, не прижучить разбушевавшуюся мразь? Почему мрази окончательно не заморочить людям головы, не истребить нас? Отвечу: потому что и для нас и для них вся полнота власти при тех идеях, какие мы сейчас исповедуем, гибельна! Взять власть — нам или им, неважно! — значит в считанные месяцы развалить страну! Мы — два кончика одного змеиного языка. Окончательно и бесповоротно сможет победить лишь третья, равно опасная нам и им сила, которая обопрется на фундаментальное, природное, от Бога сидящее в каждом человеке с рождения и до смерти. То есть на те рельсы, по которым человек едет, как поезд, не замечая их. Что это за рельсы? Да вы не хуже меня знаете, тут тайны нет: национальное чувство, инстинкт собственника, затем — с оговорками — религиозность, применительно к нашей стране — вера в очищенное от скверны учение Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина!

Громовое добавление сброшенного с парохода (поезда?)! современности Сталина вызвало в зале замешательство. Подполковник-мотострелок горячо зааплодировал. Некто (с демократическими усами, в модной джинсовой рубашке выкрикнул: «Позор!»

Отец в ответ улыбнулся так пронзительно и горько, что залу внезапно открылось: отец не сомневается в собственной правоте, но она причиняет ему боль. Таким образом, доверие к нему, как к человеку, не ищущему ни выгоды, ни популярности, то есть фанатику или юродивому, несказанно укрепилось.

— Посмотрим, — продолжил отец, — каков нынче в обществе расклад сил? Расколовшаяся, тонущая в словах власть и пока что помалкивающий народ, тот самый, давно решивший как жить, но за который мы решили, что так жить нельзя. Вероятно, нет необходимости объяснять, что ни мы, ни наши противники не можем опереться на религию, так как за семьдесят с лишним лет церковь превратилась в один из наших государственно-партийных департаментов, коррумпированных и прогнивших ничуть не меньше остальных департаментов. Опираться на церковь, живя среди безрелигиозного народа, смешно и политически наивно. Не разыграть нам и картишку частной собственности, так как и для нас и для противника настоящая крепкая частная собственность — смерть! И мы, и они можем политически существовать только в условиях распределительной системы, когда на распределении сидят наши люди и распределяют нам и кому мы скажем. Нашему государству еще долго оставаться марксистским. В марксистском государстве принуждение и распределение есть два источника, две составные части власти. Разве только демократическая, сбросившая, как змея старую шкуру, партбилеты, мразь хапает наглее нас, прет в частнособственнические структуры, не понимая, что будет выброшена, подобно использованному презервативу, как только эти структуры достаточно окрепнут. Нужда будет в таких, кто может производить, организовывать, генерировать идеи, а не в таких, кто — распределять, воровать, генерировать маразм. Нет ни нам, ни им спасения в национальном. Ибо и мы, и они исповедуем марксизм, а марксизм изначально и прежде всего враждебен любой национальной идее. Царская Россия с ее государственными и общественными, основанными на национальных особенностях русского народа, частной собственности, православной религии институтами одинаково неприемлема для нас и для демократов. Не для того мы ее в свое время уничтожили, чтобы сейчас восстанавливать. Мы что-то нескладно бубним про коммунистическую перспективу. Они хотят по новой освоить страну, как будто это только что открытая Колумбом Америка, куда хлынут деловые предприимчивые люди и все вмиг переустроят, перебив для начала путающихся под ногами туземцев. Нам (по нашей идеологии) нищий злобный негр, коротающий ночи в подземке, готовый за понюх кокаина перерезать пол-Нью-Йорка, согнанный с земли араб с автоматом, хрипящий рикша, деклассированный европейский подонок-террорист куда милее своего русского — рабочего ли, колхозника, запуганного интеллигентика. Негр, араб, рикша, террорист — пусть отрицательно заряженные, но частицы экономически живого мира, в них лютая злоба, энергия нетерпения, они — сухой горючий материал революции, бикфордов шнур дестабилизации так называемое мирового сообщества. В то время как нынешний русачок чисто наше творение. В нем — равнодушие к собственной участи, генетическая неспособность к действию, терпение на грани смерти. Этот материал намок и смердит, как грязная шерсть под дождем. Он никогда не воспламенится, в лучшем случае погано надымит, в худшем — задушит сырой массой привнесенное извне пламя. И нашим противникам чужд и отвратителен природный русачок. В ненависти к нему они даже последовательнее нас. Они ставят на ничтожнейшего западного посредника-спекулянта, такого же рикшу, террориста на своем социальном уровне, приезжающего сюда, чтобы скупить-украсть последнее. Ему они готовы с потрохами запродать Россию, только бы она не досталась русскому. Неприятие национального — наше родовое, марксистское, тут ни мы, ни они через себя не переступим. Хотя, конечно, возможны исключения, — голос отца вдруг потускнел, сделался усталым и монотонным. — У нас — секретарь райкома, посещающий молебны, тайно ссужающий бумагу патриотической газетке. У них… Рабинович во главе комитета по возрождению русского земства.

Плечи отца оплыли над трибуной, как восковые. Леону вдруг открылось, что невозможно нормальному человеку верить в проклятый марксизм. И одновременно открылось, что невозможность нормальному человеку в него верить есть главная причина ирреальной в него веры ненормальных людей. «Они не люди, — подумал Леон, — они что-то другое».

— И для нас, и для них, — поднял плечи, победил слабость отец, — не существует в мире ничего более опасного, нежели национальная идея в естественном своем развитии, то есть органичное стремление того или иного народа жить нормальной, достойной жизнью. Но что же народ? — спросил отец.

По залу пробежал ветер: да надо ли о народе, нам ли не знать, что он тьфу, ничто!

— Надо, — вздохнул отец. — К сожалению, надо, поскольку это наш единственный и последний строительный материал. Другого не осталось. Был импортный — китайский, восточноевропейский, кубинский, — да хреновый попался прораб, сдал налево ни за х…!

Конец фразы утонул в аплодисментах.

— Я буду вынужден повториться, — продолжил отец, и Леон понял, что только мысль о том, как он сладко выпьет и вкусно закусит после лекции, не иначе поддерживает в нем силы. — Мы предали свой народ. Семьдесят с лишним лет мы перевоспитывали русский и примкнувшие к нему народы в новый — безнациональный, безрелигиозный, бессобственный — народ, готовый жрать стальные танковые гусеницы вместо хлеба, пить ракетное ядерное топливо вместо молока, гордиться, что у нас самая большая, самая вооруженная в мире страна, перед которой трепещет мир. Народ, результаты труда которого не видны. Который, как сухари, сгрызает собственные леса и недра, меняя их на то, что когда-то в изобилии сам выращивал. Которому для счастья не нужно ничего, кроме химической водяры, трупной колбасы да нищенской пенсии, до какой он, как правило, не доживает, так как стал под нашим управлением самым короткоживущим, допенсионным народом в мире. А для гордости — твердой уверенности, что на болотах точно так же давят и мордуют эстонца, на отравленных хлопковых полях — узбека, ну и повсеместно и непременно — старшего русского братана. И вот, когда народ стал таким, как мы хотели, когда мы расширили пределы его терпения практически до бесконечности — лишили его возлюбленной водки, колбасы, хлеба, молока, жилья, транспорта, одежды, роддомов, больниц, лекарств, моргов, чистого воздуха, кладбищ, пригодной для питья воды, всего, чего только можно лишить! — а он знай себе терпит, выстаивает в очередях да ходит на митинги с кумачами: «С Лениным — на тысячи лет!» или без кумачей: «Убийцу — Ульянова из Мавзолея вон!», мы вдруг надменно заявляем своему народу: ты не такой, ты мерзкий, недемократичный, уголовный, спившийся, не умеешь и не хочешь работать, возделывать землю, владеть собственностью, тебе не по уму современная технология, у тебя трясутся с похмелья руки, из-за тебя страна отстала на десятки лет, ты недостоин нас, знать не хотим тебя, ублюдка!

И вновь в зале установилась неправдоподобная тишина. У конспектирующей с начинающим каменеть лицом женщины ручка приросла к блокноту, такими неложащимися на бумагу были отцовские слова. Отцу внимали уже не как пусть парадоксальному, но партийному лектору, а как экстрасенсу, новоявленному психотерапевту, медиуму, впавшему в транс. Только бы не вздумал вызывать дух Ленина, испугался Леон.

— Мы оказались в положении декабристов, — продолжил отец, — то есть страшно далекими от народа. Но с одной поправкой: мы взяли власть! Все семьдесят лет мы жили неизмеримо лучше народа, слаще ели-пили, а в последние двадцать лет еще и поездили по миру, посмотрели как там. Мы увидели, что наша «хорошая» жизнь — дерьмо в сравнении с той. И мы решили открыто и бодро двинуть себя и народ к новой жизни. Но… народ не пошел! Не принял, подлец, нашей милости. Он бы пошел в лагеря, отвоевывать Польшу, Финляндию и Аляску, построил бы еще один БАМ, осушил Каспийское море, пустил вспять реки, чтобы они затопили города, но… не пошел за нами в трудовой, правовой, изобильный европейский рай. Не отдал родимую очередь за водярой, гудящей, как улей, родной завод, где можно ни хрена не работать, сидящий на дотации у государства колхоз, никчемную контору, где десятилетиями миллионы бессмысленно протирают штаны с девяти до шести. У нас закружилась голова от успехов, мы купились на мнимую покорность народа, кажущееся его неучастие в собственной судьбе. А он, мерзавец, переиначил жизнь под нами на свой ублюдочный манер, выкопал, гад, навозную яму, в которой, опившись, подыхает и тянет нас за собой! А мы… — с величайшим изумлением в голосе произнес отец, — не хотим! Мы хотим жить в особняках, пить баночное пиво, ездить на «мерседесах», отдыхать на Канарских островах! Мы подтянулись в саунах и бассейнах, на теннисных кортах, нам нравятся видеокамеры и доллары, но наш народ, мразь, не может нам этого дать! Да пусть гадина подавится своим Лениным! Его поганые трясущиеся руки изначально враждебны такому тонкому инструменту, как видеокамера! Уже выкачали почти всю нефть, вырубили под корень леса, а долларов все равно не хватает! Да, в перестроечные годы мы увидели истинное лицо своего народа и… ужаснулись. Это лицо дебила, уголовника, вурдалака. Лицо… настоящего коммуниста. Но других народов у нас не осталось, — мрачно подытожил отец, как уронил ведро в колодец. — Конечно, — продолжил, хмыкнув, — не одно поколение марксистов мечтало по-коммунистически править некоммунистическим, трудолюбивым, законопослушным народом. Но это, увы, несбыточная мечта. Попавшийся народ или погибает, или, обдираясь в кровь, уходит, или же превращается во вполне коммунистический. Мы воспитали самый коммунистический народ в мире. Это прискорбно, горько, негуманно, но если мы не хотим, чтобы народ пожрал нас, как Франкенштейн своего создателя, мы должны править, удовлетворяя глубинным запросам нашего народа-коммуниста, которые давно определяются и формируются отнюдь не нами на наших бестолковых съездах и пленумах, а им самим, вот что страшно. Народ уже понял, что мы кость в его горле, проходимцы, уставшие от развала и безумия коммунизма, изменники, возмечтавшие жить по-европейски, возжаждавшие сытенького покоя, тогда как народ жаждет голодных кровавых судорог. И я не понимаю, — растерянно произнес отец, — почему народ до сих пор нас терпит? Номинально мы в кабине паровоза, но состав идет в розовеющем тумане своим путем. Скоро хлынет кровь. Мы не можем ни притормозить, ни поддать пару, даже не видим рельсов, по которым идет состав. Разве что всемерно усилить, укрепить госбезопасность. Но, боюсь, поздно. Если мы хотим жить, если нам дорога великая идея, мы должны стать плоть от плоти, кровь от крови народа-коммуниста, — голос отца начал каменеть, как, впрочем, и лицо соседки Леона, твердой рукой возобновившей конспектирование. — Не мы семьдесят лет назад заложили программу в этот компьютер, — гремел отец, — не нам, неучам, следовательно, вносить коррективы. Программа будет доведена до конца! С нами или без нас. Но лучше, конечно, с нами. Компьютерная сеть защищена от всевозможных посягательств. Как бы мы ни лупили по клавиатуре, как бы ни насиловали процессор, нам не переиначить программу. А потому… — выдержал немую оглушительную паузу, выбросил вперед руку, как будто швырнул камень в морду сомневающимся. — Долой сомнения, будь они прокляты!

Зал заревел, зааплодировал, затопал. Они устали от неопределенности, от абстракционистского смешения красок, от нерешения вопросов. Хотелось определенности, хотелось черно-белого, хотелось решать вопросы силой и страхом. Как только и могли эти люди.

Потому-то никакие вопросы в стране не решались.

— Не к тому национальному, о котором завывают недобитые писателишки-почвенники, — переревел зал отец, и Леону сделалось за него страшно, так он набычился, побагровел, так страшно вздулись у него на шее жилы, — не к тихому крестьянскому ладу, чтобы плыть в избе, как в подводной лодке, не к березкам, полям и родительским погостам стремится наш великий народ, а к мировой ядерной державе без России и Латвии, единому человечьему общежитью, где не будет белых и черных, а будут все одинаково смугленькие! Ядерные отходы от производства ракет и атомных электростанций — вот родительские погосты нашего народа! Миллион ракет, могущих уничтожить мир сто семьдесят пять раз, — вот его национальная гордость! Так пусть гордится! Дадим ему ракеты вместо хлеба, жилья, товаров, больниц, книг и загранпаспортов! Вернем Восточную Европу, Аляску, Финляндию, Карс, Ардаган и Афганистан! Тайная страсть нашего смугленького, без России и Латвии, — не подняться до чужого уровня, а опустить остальной мир до себя, мордой в парашу, как смазливенького мальчишку в тюремной камере. Наш великий народ — враг частной собственности. Так избавим его от этой мерзости, все заберем себе! Земля, недра, леса, поля, реки и небеса, заводы и колхозы, музеи и картинные галереи — все, все, все должно принадлежать райкомам, горкомам и обкомам. А можно — мэриям, префектурам, городским управам, плевать, как мы себя назовем! Ну а нефть, хлопок, золото, алмазы — все, что можно продать за доллары, должно принадлежать ЦК и Политбюро, мэрам, президентам, членам Государственной думы, да хоть посадникам, князьям, боярам, великим каганам! Народу ненавистна религия, взывающая к милосердию. Так пустим народ по храмам, церквам, квартирам этих обзаведшихся видеокамерами и компьютерами гомосексуалистов-священников! У нас должно быть стопроцентное атеистическое государство! Народ не может существовать вне исторической перспективы, сказки о светлом будущем. Это как пучок сена перед мордой голодного злобного ишака, до которого он никогда не доберется, скорее сдохнет. А потому… — Отец перевел дух, набрал воздуха, заорал, как будто ему прижгли раскаленной кочергой пятки: — Да здравствует мировая революция! Да здравствует всемирный коммунизм! Партия, или что там вместо нее, торжественно провозглашает: нынешнее поколение всех людей на планете будет жить при коммунизме! Партия и наша всемирная интернациональная Родина едины! Слава великому кагану — всемирному генеральному секретарю ЦК КПСС, или чего там вместо КПСС! — Покачиваясь, сошел с трибуны. Хотел было спуститься со сцены, но зал колыхнулся навстречу, отца подхватили на руки, понесли. Только проплывающие в воздухе нечищеные ботинки и увидел Леон.

Опустили в фойе. Откуда-то появились цветы. Отец оказался в цветах, как знаменитый оперный певец, писатель-сатирик или… покойник.

Леон с трудом пробился к нему, окруженному возбужденным партийно-костюмным народом.

Триумф, казалось, был полным. Отец эльфом (куда подевалась усталость?) летел к лестнице, раздаривая райкомовским женщинам цветы.

Однако Леона не оставляло ощущение, что радостный подъем, деятельное оживление, заряженность на немедленные действия — все это неестественно, неискренне, неконструктивно и бессмысленно, как сухой лед, извлеченный из ледника. И как сухой же лед, свистяще испаряющийся прямо на глазах, недолговечно. Как будто умирающий поднялся со смертного одра и двинулся куда-то, печатая шаг. Так было не из-за отца или райкомовских людей, а… по какой-то иной причине, над которой они невластны и пред которой бессильны.

Что бы ни делали.


По лестнице отец и Леон спускались в полном одиночестве.

— Поздравляю, — сказал Леон, когда сели в машину. — Лекция прошла успешно. — И зачем-то добавил: — Почти как Нагорная проповедь у Христа. В том смысле, что толку не будет никакого.

Отец недоверчиво повернул ключ зажигания. Мотор завелся с первой попытки.

Было около десяти часов вечера. В воздухе держалась светлая ясность. Две инверсионные самолетные полосы перечеркивали небо крест-накрест, заклеивали его, как окно в прифронтовом городе. А может, то были лямки рюкзака, в котором Господь Бог, подобно мешочнику, носил Нелидово по кругу, не зная, что с ним делать.

По-прежнему безлюдным оставалось Нелидово. Между партийным райкомом-горкомом и остальным Нелидовом как бы простерлась светлая воздушная пропасть. Единственную живую группу удалось разглядеть на боковой травяной улочке: цепочку солидных гусей, а позади определенно беспартийного, махорочно-морщинистого деда в мешках-штанах, с двустволкой за ватным плечом.

Гостиница, куда их определили, была пока еще партийной, то есть в ухоженном, укромном (посреди хвойного парка) месте, с холлом в коврах и чистыми коридорами, но уже с наложенной рыночной лапой: из запыленного «БМВ» извлекал богатые кожаные чемоданы проезжий немец, по лестнице спускался, насвистывая, похабного вида золотозубый в перстнях то ли цыган, то ли грузин, явно бывший здесь как рыба в воде, хотя такое сравнение в высшей степени оскорбительно для рыбы; нелидовская проститутка в черных сетчатых чулках в упор рассматривала не то чтобы смущающегося, а как что-то бы прикидывающего в уме немца.

Рыночной (еще какой!) оказалась и цена за номер.

Вот только съестное никак не уживалось в регулируемом рынке, как будто невидимый регулировщик направлял съестное обочь рынка.

— Нет теперь у нас буфета, — зевнула отцу в лицо администраторша, — был, да закрыли, жрать нечего. Через парк — ресторан «Двина», до часу ночи оркестр.

— А выпить? — зачем-то спросил отец.

— «Камю», — цинично ухмыльнулась администраторша, — «Смирновская», баночное пиво.

Номер оказался удобным и просторным. Что было совершенно невероятно для советской (неважно, рублевой или валютной) гостиницы, исправно (без подтекающей воды) действовала сантехника. Рядом с окном стоял крепкий письменный стол. Имелся и низенький, так называемый журнальный, рябая столешница которого хранила главным образом следы стаканов и бутылок, но никак не журналов.

И не было надобности зажигать свет в номере, так как Господь Бог еще бродил с Нелидовом в рюкзаке по кругу, а в присутствии Господа всегда светло.

Едва они разложили на псевдожурнальном столике бутерброды с ветчиной, разрезанные и посоленные огурцы, конечно же, подавившиеся помидоры, сваренные вкрутую яйца, оплывшие, вспотевшие в полиэтилене равнобедренные треугольники сыра, едва Леон налил себе в стакан какого-то тягучего, с трудом покидающего бутылку сока, а отец, энергично потерев руки, как бы мгновенно и безводно их ополоснув, плеснул в свой стакан прозрачнейшей «Посольской», в дверь постучали.

Замычав, отец отставил стакан, крикнул: «Да! Войдите!», что можно было бы перевести с русского на русский как: «Нет! Не входите!» Но русские люди не большие мастера переводить с русского на русский. Тем более через дверь. Тем более такое слово, как «нет».

В номер вошел широкоплечий подполковник с красными петлицами мотострелка, тот самый, громче остальных аплодировавший отцу. Он и в зале показался Леону молодым, а вблизи предстал совершенным мальчишкой, не старше школьного русского физкультурника.

«Не слишком ли разбрасываются офицерскими званиями в нашей армии?» — подумал Леон.

— Извините, что отнимаю у вас время, — посмотрел на накрытый «журнальный» столик подполковник. — Собственно, я хотел переговорить с вами в райкоме.

— Присаживайся, пехота, — кивнул отец на пуфик. — Как ты думаешь, где здесь может быть еще один стакан?

— У меня вопрос, — не стал чиниться подполковник. — Только один, — улыбнулся, заметив, что отец помрачнел и насторожился. У него была открытая, располагающая улыбка. А сам он — с правильными чертами лица, голубоглазый, русоволосый, с ямочкой на крепком подбородке — вселял уверенность и спокойствие, как новенький исправный пистолет или автомат. То, что в России водились подобные подполковники, свидетельствовало, что не все в России безнадежно. — Есть стакан, — подполковник открыл портфель, достал самодельную, похожую на артиллерийский снаряд, флягу из нержавейки, отвинтил, как в термосе, верх. — Какой офицер без стакана?

— За знакомство, — отец налил подполковнику «Посольской».

— Валериан, — поднялся подполковник. — Можно без отечества.

— Будь здоров, Валериан!

— Будь здоров, Иван!

Чокнулись. Выпили.

Выпив, подполковник посинел глазами, прояснился. Хотя и до того был синеглаз и ясен. Леон подумал, что вопрос, приведший его к отцу, не терпит промедления. Как не терпит промедления перевооружение армии новейшим стрелковым оружием.

— Ваня, — сказал подполковник. — У меня очень мало времени. Через двадцать минут, — посмотрел на часы, — заступаю на дежурство.

— Ты закуси, Валериан, — посоветовал отец.

— Сначала я задам вопрос, Ваня, — ответил подполковник, — потом мы еще по одной выпьем, и я поеду.

— Хорошо, — согласился отец. — Задавай свой вопрос, а я пока сделаю тебе бутерброд.

— То, что ты говорил, Ваня, безусловно, правильно. Ты говорил, как я бы сам говорил, если умел. Но я не умею. Кое с чем, конечно, я бы мог поспорить, но не в этом дело. По существу, Ваня. Ты абсолютно уверен, что только так можно? И только так нужно?

Возникла пауза, во время которой погибли все земные звуки, растертое же инверсионными полосами-лямками небо-рюкзак привалилось к окну, как будто ходящий кругами Господь Бог вознамерился подслушать разговор ученого-марксиста и подполковника-мотострелка.

— Нет, — нарушил паузу отец. — Я в этом не уверен, Валериан. Скажу тебе, как брату: я абсолютно уверен, что можно и нужно, что только в этом спасение, но я отдаю на волю тех, кто возьмется спасать, что именно можно и как именно нужно. Я всего лишь слабый духом теоретик, Валериан.

Голос отца звучал тихо и твердо. Леон никак не мог определить: свободопроницаем или нет его голос? Неужели существует что-то более, вернее, не менее значимое, нежели свобода, удивился Леон. Если да, то именно об этом сейчас говорили отец и Валериан.

— Но ты бы мог допустить, Иван, — подполковник смотрел в упор на отца, и глаза его были в один цвет с вечерним небом, — что можно и нужно не то, о чем ты говорил в зале, а нечто совершенно противоположное?

Вероятно, он имеет в виду право русского народа, подумал Леон, жить, как он хочет. Свобода — итог общественного развития, плод просвещенного разума, но право жить народа, как он считает нужным, выше? Дух Божий! — вдруг догадался Леон. Ему потребны бескрайние российские пространства, чтобы нестесненно носиться! Ему не нужны здесь ни густая, как в Китае, муравьиная жизнь, ни неуемная, как в Америке, свобода. Потому-то Господь и выбрал для России третье, милое его сердцу, состояние тихого (а временами буйного) помешательства. Нежизнь и несвобода. То есть если жизнь — без радости. Если свобода — голодная, звероватая, чреватая. Выходит, подумал Леон, отец и Валериан хотят скорректировать Дух Божий, как будто Дух Божий — артиллерийская стрельба по русскому народу. Собственно, почему бы и нет? Кому на Руси корректировать Дух Божий, как не ученому-марксисту и офицеру-мотострелку?

— Я говорил, — внимательно посмотрел на Валериана отец, — о рыбаке, не в добрый час выходящем на рыбалку, а не о снасти, которую он берет с собой. Я благословлял действие, Валериан, а не сомнение. Слова же… — помрачнел, щедро плеснул в свой стеклянный и Валерианов нержавеющий стаканы водки. — Слова же, Валериан, всегда отыщутся. И для оправдания, и для осуждения. Только вот…

— Что только вот? — уточнил Валериан.

— Да не раз уж бывало в российской истории, — вздохнул отец. — И каждый раз впору было петь: «Все не так, ребята!» Если срывалось, еще туда-сюда, но если получалось — оказывалось неизмеримо хуже, чем было до. Это я говорю тебе, Валериан, как ученый.

— Ваня, — сказал подполковник, — это ответ на второй вопрос. А я его не задавал.

Некоторое время самозваные корректировщики Духа Божьего сидели молча. Тема была исчерпана. Причем как-то безнадежно и не к взаимному удовольствию. К тому же неумолимо подступало время Валерианова дежурства.

— Чуть не забыл, — Валериан опустил руку в портфель, достал литую черную, разделенную на два рога, трубу. — Тебе на память, Иван.

— Мне? — недоуменно принял трубу отец.

Неурочный светлый ночной луч скользнул по комнате. Труба поймала его рогами-сечениями, моргнула красным.

— Танковый прицел, — объяснил Валериан, — на рыбалке, охоте полезная штука. И вообще. Ночного инфракрасного видения. Вот эту кнопку нажмешь и смотри. А как на звезды интересно!

У Леона забилось сердце. Ради такой вещи стоило жить. Знал бы он, что у него будет танковый прицел, ни за что бы не стал стреляться.

— Валериан, — растерялся отец, — право, не знаю. Наверное, это дорогая штука.

— Дорогая, — подтвердил Валериан, — но в Нелидове завод. Прицел идет здесь за литр самогона.

— Подожди, Валериан, — отец сунулся к водочному рюкзаку.

— Не суетись, Ваня, — Валериан поднял нержавеющий стакан. — Лучше выпьем за правду.

Отец, как репку из грядки, выдернул из рюкзака бутылку «Пшеничной». Другой рукой из сумки — книжку «КПСС — руководящая и направляющая сила перестройки», последнюю свою, ударно изданную несколько лет назад книжку. После нее издание книг у отца застопорилось.

— Да-да, за правду, — теперь он судорожно искал ручку, чтобы сделать надпись. — Она, конечно же, там, в электронном танковом прицеле ночного видения, наша русская правда, где ей еще быть? Вот только видят ее немногие. Черт, где же ручка?

— Скоро увидят все.

За сокрывшуюся в электронно-инфракрасно-оптических глубинах прицела ночного видения русскую правду решили выпить стоя.

Вне всяких сомнений, она была продуктом высочайшей технологии. Но при этом ее обменивали в Нелидове на литр самогона. Если допустить, что некоторые обмены происходили в ночи (когда же еще?) возле пролома в заборе, в кустах, в лесу, то легко можно было вообразить военно-заводского похитителя правды, отслеживающего в инфракрасный прицел крадущегося к условленному месту покупателя. А после — нового обладателя правды, провожающего в прицел уносящего за пазухой бутылку самогона довольного похитителя. Таким образом, в высокотехнологичное созерцание правды широко вливались вместе с самогоном первобытно-общинные меновые (рыночные?) отношения, что делало это самое содержание тайным и непостижимым, как случайный ночной пейзаж в прицеле инфракрасного видения.

Так вдруг посмотришь куда-нибудь, и одному Богу известно, что увидишь.

Отец и Валериан опустили пустые емкости на стол, глядя друг на друга зверски-дружественно.

— Мне пора, — сказал Валериан.

Отец долго думал, как надписать морально устаревшую книгу. Наконец, придумал: «Валериану — русскому офицеру и другу».

— Спасибо, — серьезно произнес Валериан, — обязательно прочитаю. Прямо сегодня на дежурстве и начну.

— Не обязательно прямо сегодня, — смутился отец, — это, скорее, как память о прошедшей эпохе. Когда-нибудь.

— Разберемся, — протянул руку подполковник.

— Подожди, Валериан, — забеспокоился отец, — возьми «Пшеничную».

— «Пшеничную» не возьму, — твердо ответил Валериан. — Понимаю, — упредил отцовские упреки, — ты от чистого сердца, но честь офицера не позволяет уподобляться. А сей мерцающий в тумане сосуд, — кивнул на флягу, — тебе. Там спирт. Счастливо, Ваня. Спасибо за угощение. Бог даст, свидимся!

— Да тут литр! — крикнул отец.

— Ноль семьдесят пять, — улыбнулся Валериан, шагнул к двери. Он уходил эдаким русским римлянином, если можно такого вообразить: гордым, щедрым, государственным и… почти трезвым.

— Хоть адрес возьми! — догнал отец, сунул визитную карточку. — Будешь в Москве и не зайдешь… расстреляю! Прицелюсь в эту штуку и…

— Осенью, а может, раньше буду, — пообещал Валериан, — обязательно загляну. — И ушел, мелькнув прямой спиной в дверном проеме.

Некоторое время отец задумчиво прохаживался по комнате. Потом зачем-то отвинтил вторую (глубинную) крышечку с фляги, понюхал, пробормотал: «Ну да, чистейший спирт, они обрабатывают им эти самые прицелы».

Леон уставил прицел в окно, вжался глазами в мягкий, присасывающийся ко лбу резиновый овал, увидел Нелидово как бы насквозь, до горизонта. Низко тянущего над стеклом дальнего озера зеленошеего селезня с красными треугольниками прижатых к животу лап; мерзавцев в ватниках, что-то свинчивающих с оставленного посреди поля трактора; собачью, с высунутыми языками, разномастную и разношерстную свадьбу, бегущую по обочине грунтовой дороги.

Поднял прицел вверх и как будто взлетел в холодный чистый воздух с матово-белыми, ледяными светильниками звезд, круглой, медово-желтой парашютной Луной.

Нажал заветную кнопку. Раздался щелчок. Все в прицеле сделалось оранжево-красным, расплывчатым, перетекающим одно в другое, обнаруживающим всеобщую взаимосвязь, единую кровеносную систему, не столь заметную в обыденном освещении. Эту скрытую кровеносную систему и призван был разрушить танк гусеницами и снарядами, превратить мир в инфракрасный кошмар, чтобы во все стороны летели ошметья.

На какое-то время прицел выключил Леона из жизни.

Поэтому только утром в машине, когда круглосуточно безлюдное Нелидово осталось позади, он обратил внимание на странную отцовскую молчаливость.

Это было невероятно, но после ухода Валериана отец не произнес ни слова, если не считать малосодержательной фразы насчет нержавеющей фляги: «Ну да, чистейший спирт, они обрабатывают им эти самые прицелы».

Молчание отца не тяготило Леона. Но ему было любопытно: какие такие бездны распахнулись перед отцом, что он потерял дар речи? А может, не было бездн, просто отец устал?

Молчанию отца пришел конец на четыреста шестнадцатом километре от Москвы, когда отремонтированная Гришей машина опять заглохла.


Произошло это на очень красивом участке шоссе: с одной стороны был лес, с другой поле. Серое шоссе впереди как бы вертикально взлетало в синий межоблачный провал. Пустынно было на земле, как если бы Бог еще не изгнал Адама и Еву из рая. И было чрезвычайно обидно, что заглохнувщей машине в светлый предел не подняться.

— Бесполезно! — Отец рухнул лицом в руль, предварительно, как экскаватором, вычерпав все известные ему ругательства из темных недр великого и могучего русская языка. Вычерпывая, отец заполнил очередную пустую клетку в периодической таблице ругательств, обозвав автосервисного Гришу «губастым черным охуярком», новаторски совместив классическое вечное «х…» с житейски-ничтожным «окурок».

— Что бесполезно? — уточнил Леон, хотя примерно догадывался.

— С нашим народом бесполезно все! — воскликнул отец. — Он одинаково обманет, предаст того, кто желает ему добра, и того, кто несет ему зло. Всю жизнь он обманывает и предает: князей, царей, церковь, генералов, Российскую империю, Временное правительство, РСФСР, СССР, колхозы, парткомы, профсоюзы, ЦК, Советы, потому что не знает разницы между добром и злом. А кто не знает разницы между добром и злом? — Сам же и ответил сомнительной какой-то цитаткой: — Не узревший Бога скот!

Леон ожидал, что он вылезет из машины, откроет капот, посмотрит, что там, но отец вместо этого взялся насиловать стартер и с четвертого раза завел.

Поехали.

— Надо было посмотреть, — сказал Леон.

— Бесполезно, — повторил отец. — Машина — частица России. Она несет в себе все признаки целого. Будет ехать вопреки неисправности. И останавливаться, какой бы исправной она ни была. Все это иррационально. Захочет Бог — доедем. Нет — не доедем.

Спорить с этим было трудно.

За окном простиралась земля. Ровная, холмистая, вспаханная, оставленная под парами, лесная, болотистая, речная, луговая, деревенская, поселковая, городская — бесконечно красивая и в то же время бесконечно запущенная.

Чем пристальнее смотрел Леон на простирающуюся землю, тем отчетливее сознавал странную эгоистичность Духа Божьего, предпочитавшего нестесненно носиться над просторными русскими равнинами, но не дававшего людям на них соизволения, как, скажем, в тесной Голландии. Как будто по Христовой заповеди люди в России были насильственно уподоблены птицам небесным, не заботящимся, как известно, о пропитании.

Но не выходило жить по-птичьи.

Нищие духом не становились блаженными. Жили, как… «не узревшие Бога скоты» на райкомовско-Божьей земле, истребляя ради пропитания этих самых небесных птиц, имевших несчастье гнездиться на окрестных озерах и болотах. Охота была строжайше запрещена по причине выведения птицами птенцов, но то там, то здесь глухо попукивали стрелы. Хорошо хоть не по проезжающим машинам, подумал Леон.

Еще он вспомнил о вековечной печали Иисуса Христа.

Ни на одной иконе, картине, эмали, гобелене или витраже Иисус Христос не был изображен улыбающимся, хотя вокруг надо думать, происходило немало смешного.

В больнице, после того как у него извлекли из головы свинец, Леон наведался в подвальную, соседствующую с покойницкой, неотапливаемую библиотеку, и единственное, что сумел, стуча зубами, выбрать — том Диккенса с отодранной обложкой, отсутствующими первыми и последними страницами.

Больничное чтение второстепенного произведения Диккенса было чисто механическим и не оставило бы по себе никакого следа, если бы не высказанная одним из героев, кажется, старьевщиком, мысль, что жизнь дается Господом человеку с непременным условием храбро защищать ее до последней возможности.

Леон тогда понял, что никакое чтение не бывает случайным.

Собственно, он и так раскаивался в содеянном. Но в утешение себе думал о всепечали Христа. Христос ведь тоже не защищал свою земную жизнь.

Тогда, впрочем, мысли эти были мимолетны и случайны, как большинство больничных мыслей между приемом лекарств и уколами, обходами и процедурами, разговорами об операциях и каких-то катетерах.

Нынче же, когда по обе стороны шоссе простиралась земля, над которой носился Дух Божий, Леон подумал, что Господь разделил народы. Нелюбимые, то есть вопреки его примеру храбро отстаивающие земную жизнь до последней возможности, отважно вступившие во владение землей и собственностью, живут хоть и не без проблем, но вполне достойно. Возлюбленный же Господом русский народ, подобно Господу своему, не владеющий ни землей, ни собственностью, не защищающий ни свою жизнь, ни жизнь детей, подобно Господу своему, терпеливо и безропотно сносящий крестные муки, не очищается в страдании, но вырождается, не добреет, но звереет, не воспаряет к истине, а как в поганом болоте вязнет в предрассудках, нескончаемой нитью тянется сквозь мраморные воротца ленинского Мавзолея.

Леону показалось, он понял в чем тут дело.

Содрогнувшись от суеты богатых, преумножающих свое богатство, навьюченными верблюжьими караванами лезущими сквозь игольное ушко в царство небесное, первейший в мире люмпен и пролетарий (плотник) — Господь — обратил взгляд на народ, дружно отрекшийся от богатства, птичий, не сеющий и не пашущий народ, за горсть зерна насущного расплачивающийся содержимым недр земли, то есть живущий не трудом своим, а на счет Божий, а потому бесконечно милый сердцу Господа народ.

Воистину народ этот был достоин счастья.

Счастье предполагало достижение некоего совершенства с непременной фаустовской остановкой прекрасного мгновения, так как прекрасное мгновение счастья самодостаточно и следовать за ним попросту нечему.

И Бог окунул русский народ в купель перманентного счастья, как в перманентную революцию, остановив в нем умственную жизнь, избавив от забот, связанных с землей собственностью, лишив не только диккенсовской воли защищать себя, но элементарного желания помыслить о собственном будущем. Уподобил сто пятьдесят миллионов русских клюющим что попало птицам небесным.

И Леон не отрывал от глаз танковый прицел, стремясь рассмотреть носящийся над землей Дух Божий. Ему казалось, он в курсе магистральных Господних размышлений. Они были невеселы. Как вышло, что вместо счастья растянувшаяся во времени и пространстве смерть? Почему вместо зрящих Бога птиц небесных не узревшие Бога скоты? Вместо облачного ангельского полета тупое стояние в угрюмой очереди за импортной битой птицей? И два неизбежных и, по всей видимости, весьма неприятных Господу вопросика: кто виноват и что делать?

И Леон молил Господа взять вину на себя, не винить несчастный русский народ и, самое главное, ничего не предпринимать во исправление, предоставить русских самим себе, отпустить на волю, как птиц небесных, забыть о них, как забыл Бог о богатых народах.

И Леон хоть сейчас был готов в танк, чтобы, словив в прицел Дух Божий, гнать и гнать его, как Змея Горыныча, до ближайшей русской границы, до Бреста, до Буга, до Польши. А прогнав… обменять прицел на литр самогона?


В Куньинском районе удалось заправиться на пыльной промазученной бензоколонке. Девяносто третьего бензина, естественно, не оказалось. Окаменев от ярости, отец залил семьдесят шестого. Он ожидал, что, избалованная девяносто третьим, машина не тронется с места, она же, напротив, не только резво рванула, но и перестала глохнуть, загадав тем самым еще одну загадку, из тех, отгадывать которые означало сойти с ума.

Так разогнались, что чуть не проскочили поворот на Мартемьяново, откуда, как явствовало из дяди Петиного письма, до Зайцев оставалось сорок километров.

Сразу за Мартемьяновом асфальтовая дорога постепенно превратилась в грунтовую, по которой еще можно было ехать, ничего не видя, и задыхаться в пыли, а затем в ямно-рыто-земляную, ехать (ползти) по которой представлялось возможным исключительно благодаря Божьей благодати, сказочно укрепившей мотор и подвески, а также Божьему же убережению от дождя. В дождь по такой дороге можно было только плыть.

Леон ожидал, что сухое трясучее плавание продлится до самых Зайцев, но после неприметного Тепенева неожиданно вновь запылили по грунтовой.

Если пейзажи вдоль шоссе Москва — Рига внушали обманчивые надежды: ну да, конечно, нищета, убожество, ну, так ведь и приличные домики встречаются, неразрушенные фермы, коровы на лугах, силосные башни, церквушка вон, никак, в лесах, может, не все безнадежно? — то куньинская глубинка, как электрошоком, излечивала от недостойной умственной блажи. Дома стояли частично сожженные, частично заколоченные, нежилые, а какие жилые — обугленные, деформированные, с рухнувшими заборами, вместо которых развернутым строем несли дозор крапивно-сорнячные рати. Все без исключения сельхозпостройки были как будто разбомблены с воздуха. Возле когда-то, надо думать, красивых прудов были возведены глиняные (противотанковые?) редуты. Ни единая водоплавающая не оскверняла своим присутствием пруды, да как выяснилось при более пристальном рассмотрении, и не могла осквернить — в пруды почему-то сливали мазут.

На крыльце гудящего мухами совершенно пустого магазина, в вонючей глубине которого дремала на мешках с сушеными грушами продавщица, были встречены безвозрастно-старые люди мужского пола. Все, как один, несмотря на жару, в теплом черном, словно в трауре, ожидали машину с продуктами, но главное, с водкой, долженствующую к четырем часам прибыть из Мартемьянова.

Отец объявил, что только что проезжал Мартемьяново, магазин там на замке. Никакой машины нет, вообще, как свернули с шоссе, ни одной машины не встретили. Только пьяную похабную велосипедистку. Отец так засмотрелся на ее ляжки, что чуть не съехал в кювет.

Черные недовольно насупились, как если бы верили в Иисуса Христа, а отец вдруг сказал им, что никакого Иисуса Христа нет.

Впрочем, несмотря на неблагую принесенную отцом весть, они обнаружили природное добросердечие, матерно-подробно объяснили, как добраться до злополучных Зайцев.

Добраться было непросто.

Некоторое время они выясняли между собой, цел ли мост через ручей или его смыло в последние дожди. Сошлись, что, пожалуй, цел, хотя кто его знает. За мостом предстояло взять направо и — сквозь луга — выскочить сначала к Пескам, а там и к Зайцам. Отец поинтересовался, почему, собственно, сквозь луга, разве нельзя по дороге, что он, перепелка, чтобы сквозь луга, быстрее, что ли, сквозь луга?

На что было отвечено, что за мостом дорог нет.

— Как нет? — изумился отец. — Как там ездят?

— А так, нет, — был ответ. — Там не ездят.

— Не ездят? — Растерянность на лице отца сменилась решимостью, граничащей с отчаяньем.

Некоторое время длилась пауза, нарушаемая лишь жужжанием атакующих мешки с сухими грушами мух.

Густая трава упруго подпирала рассыпающееся магазинное крыльцо. Земля была ослепительно зелена. То была дикая тревожная зелень, как если бы природа свободно творила в месте обитания людей, словно… никаких людей тут не было.

Все предстало призрачным: голодный, в мушином ветре магазин, рушащиеся постройки, черные, утратившие волю жить, бессмысленно изводящие отпущенное Богом время на ожидание водки, которую не привезут, люди посреди льющегося с неба света, сияющей озерной воды, готовой плодоносить, но лежащей в небрежении земли. От ощущения смертельной призрачности у Леона сжималось сердце, и вроде бы он еще топтался вместе с ожидающим водку народом на земле у магазинного крыльца, но одновременно с народом же и падал в пропасть, имя которой было: исчезновение с лица земли. А может, у него просто кружилась голова от долгой езды?

— Ты, случайно, не к Петьке? — поинтересовались у отца черные люди. — Не к сумасшедшему этому фермеру?

— Он мой брат, — помолчав, ответил отец. — У него были недостатки, но, честно говоря, сумасшедшим я его не считал. Если он только здесь не сдвинулся.

— Будет спрашивать про сети, — продолжили черные люди, — передай, чтобы в озере не искал. Нет там сетей. Скажи братану, чтобы окоротился, а то больно заломно взялся твой братан.

После чего воцарилось недоброе молчание.

Получалось, что, исчезая с лица земли, народ решительно не был одержим любовью к ближнему. Особенно к ближнему, цепляющемуся за край пропасти, норовящему не сдохнуть с голода. Не по-христиански вел себя в час исчезновения народ, а может, потому и исчезал, что вел себя не по-христиански.

— Мужички с дерьмецом, — скупо заметил отец, объезжая очередную чудовищную яму.

На дне лежали белые окровавленные перья. Видать, в ночи тут славненько поужинала лисичка.

Магазин, деревня, длинное, как ангар, частично разобранное, светящееся ребрами, как скелет кашалота, промышленное строение, помешавшиеся на водке люди — все осталось позади.

Машина, яко птица, взлетела из ямы на зеленую гору, откуда открылся невообразимой красоты вид. Бог как бы победительно демонстрировал собственное творение: леса, вытягивающуюся в подобие океанской реки свинцовую цепь озер в дымящихся зеленых берегах, бесконечные, перемеживаемые светящимися рощами, луга, дальнюю синюю тучу, очертаниями напоминающую иконного змея и, как иконный же змей, поражаемую христианской радугой, не выгнутой, как обычно, а прямой, как копье Георгия, словно Бог здесь среди исчезающего народа какие хотел, такие и выделывал радуги, не имея в виду иных созерцателей радуг, кроме себя самого.

Леону вдруг сделалась очевидной скрытая лукавая Божья мысль, относительно непристойности на прекрасной озерной земле черных водочных людей, а также покосившихся творений их рук.

Леон мысленно укорил Господа своего за малую жалость к несчастным, ибо без Божьего участия люди уподоблялись растерзанным в ночи на дне ямы птицам.

И Бог, устыдившись, принял участие в несчастных.

С горы, на которую взлетела машина, окрестности просматривались если не до Мартемьянова, то до Тепенева.

В Тепеневе на желтой ленте дороги из воздуха, не иначе, потому что не тянулся за ней пыльный шлейф, возникла крытая продуктовая машина, героически преодолевающая ухабы.

Таким образом, Господь явил водочным людям жалость через чудо. Или чудо через жалость. Но странно было, что люди, похоже, не сомневались в чуде-жалости, тупо ожидая его к четырем часам на магазинном крыльце.

Видать, не впервой.

Теперь и Леон не сомневался: машина с водкой, вопреки всем мыслимым обстоятельствам, стремящаяся к пустому, затерянному среди Куньинского района магазину, есть неоспоримое доказательство, как бытия Божия, так и особенного отношения Господа к русским.

А еще с зеленой (волшебной) горы увиделся мост через ручей, как казалось сверху, вполне уцелевший после последних дождей. Он походил на решето, упавший меж берегами штакетник. Сквозь него можно было рассмотреть чистейшую, нерасчесанную в водорослях воду, камни на дне, черные тени рыб, божественные белоснежные лилии на зеленых тарелках листьев.

Мостик был из тех, пред которыми, как пред знаменитым камнем в чистом поле, можно раздумывать вечно. Если повезет, проскочишь. Но лучше, конечно, не пытаться. Довериться такому мосту было все равно что довериться очередному генеральному секретарю, президенту, председателю Кабинета министров или Верховного Совета, сумасшедшему сочинителю очередной экономической программы, грозящемуся в кратчайшие сроки вытащить народ из нищеты, втоптав его в нищету еще более лютую. Но и не довериться было совершенно невозможно, так как это был единственный мост на весь ручей. Не хочешь — не езди.

— Оставайся здесь. Я один, — решил отец.

Сел в машину, сдал назад и на скорости полетел через мост и как бы вместе с мостом, потому что, кроме машины, на другом берегу ручья оказались и доски, которых раньше там определенно не было.

Мост, таким образом, сделался еще более воздушно-решетчатым, почти что несуществующим.

Отец старательно приладил доски на место, опасливо посмотрел в небо. Христианское радужное копье к этому времени окончательно изничтожило змея-тучу, так что дождя в ближайшее время не предвиделось.

Позвал Леона. Они медленно поехали по густому, сочащемуся зеленью лугу, едва угадывая в траве не то конную, не то звериную, не то человечью тропинку.

Луг был полон жизни: попискивали убегающие из-под колес мыши, сухо ударялись в ветровое стекло шубистые шмели, что-то несшие в лапках, упрыгивали прочь худощавые длинноногие зайцы. Над всем разливалось стрекотание кузнечиков. Выше — в небе — недвижно держался черный коршун, похожий одновременно на крест и на распростертую на невидимой веревке рубаху.

В этом можно было бы усмотреть очередной знак присутствия Господа, если бы только коршуны не летали где попало, а выстиранные рубахи уже не оставляли сушиться без присмотра на Руси святой, так как сердит сделался раздетый народ на исчезнувшие из магазинов рубахи. Негоже было подозревать Господа, что именно в такую — черную, хищную, с когтями и клювом, крылатую — рубаху вознамерился он обрядить Русь.

Словно вставший из воды, с зацветшей, как тина, дранкой на крышах, таинственный град Китеж, промелькнула берегом озера деревенька.

— Пески, — уверенно определил отец.

— Почему Пески? — спросил Леон.

— Мужики сказали, — объяснил отец, — что сначала Пески, потом Зайцы. Петька писал, что обкладывает дом белым силикатным кирпичом. И баню кирпичную ставит на берегу. Здесь ничего такого нет.

За Песками тропинка резко углубилась в луг.

Леон подумал, что они сбились с пути, потерялись посреди огромного, как Куликово поле, луговища. Но оно внезапно сошло на нет. Только что ехали по брызжущей траве, а уже сухое, с прошлогодней стерней, поле защелкало под колесами, объявились вдали приземистые домишки, а один определенно до половины белый, как обмотавшийся полотенцем мужик.

Тропинка расширилась, сделалась почти проезжей.

Первое, на что обратили внимание отец и Леон, подкатывая к деревне, — черный выжженный круг посреди поля, обуглившиеся доски, закопченные камни, непонятного назначения окованное деревянное колесо, странным образом выкатившееся из огня невредимым.

— По-моему, это кузница, — сказал отец. — То есть была когда-то кузница.

Судя по всему, сгорела она недавно. Головешки были как масляные. Трава еще не успела прорасти сквозь выжженный круг.

Ни единый человек не обнаруживал присутствия, ни единый звук, кроме разбойного ветрового посвиста, не тревожил тишины бездорожной, озерно-луговой земли.

— Как монголы прошли, — оглянулся на сгоревшую кузницу отец.

Дорожка прижалась к полю, на котором когда-то что-то (только не сейчас) произрастало. От тех времен осталось добротное, с удивительным тщанием сработанное чучело: в драной ушанке, из-под которой смотрела картонная маска, в черной арестантской (как будто снятой с коршуна) робе с нашитым тюремным номером, в ватных клочкастых штанах, в заскорузлых серых кирзачах.

— Это памятник, — предположил Леон. — Зачем на пустом поле чучело?

Ветер подул сильнее.

Чучело-памятник бесшумно повернулось, взмахнув рукавами, обратив к машине волчье (теперь было видно, что маска волчья) шапочное лицо.

Если это было чучело, то, судя по технической смекалке, старанию, какие вложил в него неведомый творец, деревья с золотыми монетами, не иначе как в Стране Дураков, должны были произрастать на этом поле. Если же памятник, то воистину гениален был автор, так как еще ни одному скульптору за всю историю человечества не приходило в голову делать движущиеся памятники. И вообще, не отделаться было от мысли, что после изготовления чучела-памятника неведомому хозяину как-то стало уже и не до поля. Какое, к черту, поле, когда такое чучело!

Подъезжая к внушительному, до половины обложенному а белым кирпичом, дому, причем с большим запасом по периметру, так что сморщенная, крытая дранкой крыша высовывалась из белого кирпичного скафандра, как обезьянья голова, Леон и отец увидели на сей раз определенно живого человека, однако пребывающего в состоянии чучела-памятника, без его, впрочем, легкости, отзывчивости на ветер.

Босой, в завернутых до колен штанах, в черной коршунячьей рубахе, крылато выпущенной поверх штанов, стоял этот человек, взявшись одной рукой за забор, мерно, как маятник или метроном, покачиваясь в такт одному ему слышимому ритму.

— Смотри-ка ты, встречает! — засмеялся отец.

Встреча, однако, получалась какой-то односторонней.

Отец и Леон радостно хлопали дядю Петю по плечу, что-то говорили, доставали из машины, ставили на траву сумки, рюкзаки, коробки. Дядя Петя же продолжал молчаливо покачиваться, не решаясь отстать от забора.

— Петька… твою мать! — заорал ему в ухо отец. — Давай помогай, показывай, куда нести!

Но дядя Петя как стоял, так и продолжал стоять. И — как бы издеваясь — еще и прикрыл глаза.

— Сволочь! — вцепился в рубаху, затряс брата отец. — А я ему деньги привез! Да разве можно тебе оставлять деньги!

— Во дает! — гусем гоготнул дядя Петя, вроде бы отходя от странного средь бела дня вертикального сна, но не отнимая руку от забора. — Письмо получил. Ждал. Как через ручей перебрались? Четыре дня как из ведра. Не смыло мост?

— Как из ведра? — Отец посмотрел на небо. Затем — под ноги. Небо было без единого облачка. Сухим, горячим было джинсовое зайцевское небо. Такой же сухой, горячей была земля. Словно отлитая из ртути, ящерица замерла между босыми стопами дяди Пети, обнаружив там тень.

— Какое число? — Дядя Петя наконец отнял руку от забора, с трудом, как начинающий ходить младенец, удержал равновесие. — Прошел, что ли, дождишка?

— Ты когда начал пить? — побледнел от негодования отец.

— Во вторник, — и не подумал запираться дядя Петя. — Как дождь пошел. Водочку со строителями. Потом… — разодрал рот во внезапном самопроизвольном зевке, — самогон, бражж… дрож… о…колон «Леопард».

— Дрожжи? — с невыразимым отвращением переспросил отец. — Жрал дрожжи и запивал одеколоном?

— Чтобы жрал дрожжи, не помню, — не без достоинства уточнил дядя Петя. — Одеколон, было дело. «Леопард», пятнадцать рубчиков за флакон.

— Да ты, б…, миллионер! — не сдержался отец. — А пишешь, денег нет!

Дядя Петя шумно (но не покаянно) вздохнул. Отец брезгливо отстранился.

— Сегодня вторник, — сказал отец. — Ты пил ровно неделю. Почему ты живой? Ты же недавно из ЛТП. У тебя вшита в задницу эспераль. Сколько хоть месяцев прошло?

— Три месяца. — Дядя Петя поднял было с травы сумку чтобы нести в дом, да тут же и опустил, мгновенно и крупно вспотев. Его стал бить озноб, да такой, что зубы застучали. — Эсперальку разрядить не проблема, — с трудом проговорил дядя Петя. — Это я как только вышел, сразу, на всякий случай. Кефир. По капельке одеколона в чай. Свежую бражку. Вторник, говоришь? Значит, на неделю прохудился.

Леону надоело слушать. Он решил осмотреть хозяйство новоявленного советского (русского) фермера, бывшего (хотя бывшего ли?) алкоголика, хитроумно «разрядившего» вшитую в задницу эспераль, в три месяца перелечившегося после трехлетнего лечения в ЛТП и тем самым замкнувшего круг: пьянство — трезвость — бесконечное пьянство.

— Ленька! — как будто только что увидел его дядя Петя. — Где морду покорябал? Я тебе комнату начал делать на… прошлой неделе, — память возвращалась к дяде Пете волнами. И каждая волна несла ужас.

— Мне? Комнату? Где? — удивился Леон, настолько нереальным казалось понятие «комната» в виду странного, как бы забираемого в силикатный кирпичный кокон (как будто тут планировался музей крестьянского быта), черного дома.

— На чердаке, — дядя Петя сделал было шаг, но стал как вкопанный, страдальчески сморщился, схватился за сердце.

Выход из недельного запоя был мучителен. Сегодня дядя Петя был не работник. Сегодня он был никто и ничто. «Тварь дрожащая», по определению Достоевского.

Между тем подворье, куда вступил Леон, производило весьма приятное впечатление. Тут было очень чисто, как будто метлой подметено. Грядки на большом огороде были тщательно вскопаны. Даже не столько вскопаны, сколько размельчены в черную пыль. Леону еще не приходилось видеть таких аккуратных грядок. Удивляло, правда, что абсолютно пусты были грядки, ни единого зеленого ростка, ну, да неизвестно, что там дядя Петя посадил. Может, какую позднюю культуру?

И тихо, пустынно было на подворье.

Только в дощатом сарайчике слышалась возня.

Леон отодвинул щеколду, открыл дверь, заглянул в сарайчик, да тут же и отпрянул. Как будто снаряды ударили в перегораживающую сарайчик стену. Затрещала стена. Три круглые головы возникли над ней. Леон определил в полутьме что это свиньи с необычайным проворством встали на задние лапы, положив передние на стену, и смотрят на него. При этом они не хрюкали, а по-человечески рыдали и грызли доски.

Дядя Петя, оказывается, наблюдал, держась за сердце. Когда Леон выскочил из сарайчика, он почти так же, как свиньи, прорыдал:

— Живые?

— Живые, — сказал Леон. — Доски грызут.

— Пьянствовал и скотину не кормил? — спросил отец. — Фашист!

— Мужики обещали, строители, — дядя Петя трудно повел закостеневшей шеей, как бы желая увидеть этих самых неведомых мужиков-строителей.

— Мужики, строители, — покачал головой отец. — Такая же пьянь, как ты! Где они?

Их не было.

Теперь Леону открылось имя метлы, чисто выметшей подворье: голод.

В пустом курятнике обнаружилось несколько засохших, частично втоптанных в глину, частично расклеванных цыплят. Пока Леон тупо смотрел на них, пытаясь сообразить, где остальные, дядя Петя выговорил еще одно слово: «Кроли», слабо махнул рукой в направлении многочисленных клеток на курьих ножках в конце подворья.

Леону стало не по себе, однако ветерок, тянувший от клеток, был не смраден. Вроде бы смотрели издали сквозь сетку расплывчатые серые и белые кроличьи морды. Уши над их головами, правда, лежали, а не стояли в виде латинской «V» — знака победы, какой выбрасывают на пальцах перед телекамерами борцы.

— Живые! Все живые! — крикнул Леон.

Кролики были живые, но странные: сосредоточенные, неживотно-просветленные, как бы познавшие некую истину в своих идеально чистых, сухих и темных, как кельи, клетках.

Чем пристальнее всматривался Леон в темные иноческие пространства клеток-келий, тем очевиднее становились ему составляющие насильственного кроличьего гигиенизма. Вот промелькнул красноглазый белый счастливец, доедавший с дощатого пола остатки сухой сенной подстилки. Вот увиделся другой (счастливец ли?), неторопливо и тщательно подбиравший сухие черные горошины собственного дерьма. Наконец, предстала жирная и гладкая, как вавилонская блудница в мехах, сыто дремлющая крольчиха, пожравшая крольчат, от которых остались обрывки ушей да кожистая слизь на полу.

Кролики смотрели на Леона с каким-то необъяснимым достоинством. В отличие от свиней, не суетились, ничего от него не требуя. То было спокойное достоинство перехода от презрения к смерти. Смертельного презрения. Или презрительной смерти. Как угодно.

Прежде Леон полагал, что святыми бывают исключительно люди, твердо сознающие, за что страдают. Теперь ему открылось, что не могущие этого осознавать, страдающие животные — не менее святые. Леон взмолил Господа, чтобы Он брал их к себе не раздумывая, всех без исключения, съевших и несъевших собственных детенышей, автоматом предоставлял им политическое убежище от людей.

Один рыжий кролик сидел, как Будда, скрестив верхние и нижние лапы. Он внимательно посмотрел Леону в глаза и… оторвался от пола, завис, не меняя позы, в воздухе. Стало быть, волшебным искусством левитации, подобно индийским йогам и тибетским магам, овладел не по своей воле победивший плоть несчастный кролик.

Дядя Петя тем временем доковылял до грядок. Предсмертную просветленную тишину разбил его вопль:

— Куры!.. Весь огород!

— А ты что думал, — с отвращением посмотрел на него отец. — Построил социализм в отдельно взятом хозяйстве. Еще бы денек попил, и полный и окончательный переход к коммунизму!

— Пересевать, — тупо произнес дядя Петя. — Все пересевать. А семена? — гневно повернулся с протянутой рукой к отцу, словно тот немедленно должен был насыпать ему в руку семена, да столько, чтобы хватило на пересев.

— Зато огород не вскапывать, — утешил брата отец, недоуменно отведя протянутую руку, как шлагбаум. — Вон как курята славненько вспахали.

— Где? — лаконично осведомился дядя Петя.

— Что где?

— Где они?

— Кто они?

— Куры, утки, гуси, где?

— Ты нас спрашиваешь? — изумился отец.

— Вы когда приехали?

— Да ты что, гад, тормозную жидкость, что ли, жрал? — заорал отец. — Не можешь в себя прийти?

Леон подумал, что дядя Петя пребывает в состоянии так называемого параллельного сновидения. То есть как бы еще спит, но уже и сознает, что нет. Дядя Петя параллельно (точнее, вертикально, на ногах) спал и грезил, что приезд родственников, разоренный курами огород, многодневно некормленные животные — все это досадное наваждение. Но уже стучалось в проспиртованную голову, что нет, не наваждение, самая что ни на есть реальность. А за ней — темный, пьяный многодневный провал, во время которого что-то, к сожалению, происходило, еще как происходило, и еще только предстоит исчислить самонанесенный ущерб.

Леону вдруг почудилось, что параллельный сон, как невидимый клей, разлит над страной, миллионам людей хочется длить и длить этот сон, чтобы не просыпаться, не вспоминать о пьяно-безумном провале, не исчислять ущерба, то есть не жить. Вернее, продолжать жить во сне.

И совсем неуместная, решительно никак не связанная с происходящим мысль посетила Леона — о некоем отклонении, как вирус в компьютерную программу, вошедшем в коллективную мечту (сон) народа о царстве Божьем на земле да и переведшем народ, как стрелочник поезд, в режим параллельного (между золотым сном и провальной реальностью) существования, когда добро снится, зло же творится неустанно, и нет выхода, так как сам народ спит, сам творит и сам не хочет просыпаться.

Леон знал имя единственного, кому по силам задать подобное отклонение, и чем далее, тем менее понимал мысль Божью относительно России. Не вознамерился же Господь уподобить ее рыжему, освоившему искусство левитации, кролику — победителю собственной плоти? Диккенсовский совет сражаться за жизнь до последней возможности уже не представлялся Леону бесспорным. За жизнь — возможно, но не за параллельное же сновидение?

Леон вспомнил машину с водкой, пробирающуюся по ухабам к пустому мушиному магазину, черным, рассевшимся на оплетаемом травой крыльце людям. По Господу выходило: единственным способом облегчить страдания летящему в пропасть народу было лишить его воли и желания жить. Для чего требовалось всего-то ничего: последовательно превращать его земную жизнь в ад. Что и делалось с известной, впрочем, непоследовательностью, связанной исключительно с истощением фантазии у правительства.

Тем самым расставлялись последние точки над изгнанным из русского алфавита «i». Как дива на конкурсе красоты, обнажалась в нестерпимом сиянии вторая (так уж вышло, что Леону сначала открылась вторая, а потом первая) мысль Господа: не сам золотой сон (коммунизм) есть смерть, но дерзновение претворить его в жизнь. Подобно языческому Аполлону, с несчастного пастуха Марсия, возомнившего, что он лучше играет на флейте, сдирает Бог живьем шкуру с народа, возомнившего (по его же, Божьему, наущению) что лучше Бога построит на земле царство Божие.

Получалось, не параллельное сновидение, не прозрачный клей разливались над страной, но живая смерть, и, осознав это, Леон в страхе отвернулся от Господа своего, первоначально определившего на смерть возлюбленного ненавидимого (вот первая мысль!) сына, теперь же — возлюбленный ненавидимый народ.


Леону надоело слушать, как отец честит дядю Петю. Это отец-то, который сам любил сиживать с красным носом на кухне, критиковать (главным образом за преступную нерешительность в деле наведения порядка) правительство, вносить уточнения в идею, которая, в отличие от правительства, критике не подлежала.

По части выпивки отца от дяди Пети отличало то, что он не пил до потери сознания, не уходил в недельное небытие. Непринципиальное это (ведь так или иначе оба пили) отличие тем не менее позволяло отцу оставаться нормальным в общем-то человеком, в то время как дядя Петя, могущий любой момент запить и выпасть из жизни, как из гнезда, уже таковым не являлся. Разве пустит нормальный человек из-за пьянки прахом с таким трудом созданное хозяйство? Леон вспомнил термин из учебника географии — «Зона рискованного земледелия». Подумал, что дяди Петина усадьба — «Зона рискованного хозяина».

Умеренность.

Все в жизни, оказывается, крепилось на умеренности, невыпадении из гнезда. Социализм-коммунизм был подобен алкоголю. Иные народы лишь пригубливали, испытывая приятное озорное возбуждение, русский же упился до того, что перестал быть народом.

— Нарвать кроликам травы? — предложил Леон оживающему дяде Пете.

— Не надо им сейчас травы, — ответил дядя Петя, — замешаю комбикорм. Иди птиц поищи. Утки и гуси, наверное, на озере. Куры… — тяжело вздохнул. — Увидишь, гони сюда, я им засыплю.

— Увижу где?

— Там, — дядя Петя широко обвел дрожащей рукой заросшие подлеском поля за оградой. — Там они ходят.

Леон вышел за ограду — в лесополе, в зеленые лопушьи уши, в цветотравы, в горячий сухой ветер, в стрекотание кузнечиков, густой медовый лет пчел и шмелей.

Может, где-то и ходили дяди Петины птицы, но не возле ограды.

Леон шел и шел по лесополю, все больше превращающемуся в лес, а не видел их. Уже до самого озера, до травяного холма, за которым вставал стеной настоящий лес, добрался Леон, а не было ни кур, ни уток с гусями, хотя он внимательно отслеживал ломаную береговую озерную линию.

Не в лесу же искать?

Леон решил возвращаться.

Как случилось странное.

С травяного холма молча (вот что удивительно: молча!), подобно лавине, только не из снега, а из перьев и пуха, слетели-скатились куры, утки, гуси, сбились возле ног Леона в горячую, тесную, постепенно обретающую голос, насмерть перепуганную стаю. Эдаким святым Иеронимом, большим, как известно, другом зверей и птиц, топтался Леон у подножия травяного холма по колено в домашних, отчасти, впрочем, одичавших птицах. Вот только причины их внезапной привязанности не понимал.

Но понял, взглянув на вершину холма.

Там стояла большая серая собака с гусем в зубах и без малейшего почтения (плевать ей было, что он святой Иероним) смотрела на Леона. Бездыханный тяжелый белый гусь, которого собака волочила за шею, лишал ее свободы маневра. Расставаться с гусем, как с синицей в руках, которая лучше журавля в небе, собака не желала. Только это и выручало пока остальных.

Как бы там ни было, собака смотрела сверху вниз на Леона, и чем дольше она смотрела, тем меньше нравилась Леону.

Какая-то она была несобачья эта собачка: с конической рыже-серой мордой, широко расставленными пирамидальными ушами, зелено-желтыми светящимися глазами, в которых определенно угадывалась задумчивость, предшествующая принятию решения. Нестандартного решения, тревожно отметил про себя Леон.

— Пошла вон, дрянь! — заорал, замахал руками.

Однако собака, вместо того чтобы поджать хвост и убежать, напротив, вытянула его в линию с туловищем, отчего сделалась длинной и заостренной, как пика с бунчуком. Чуть присев, не поползла, а низко пошла с холма на полусогнутых (первый раз в жизни Леон видел, чтобы собака так ходила) по-прежнему уставясь ему в глаза.

Тут на озере грохнул выстрел. Какая-то сволочь била гнездящуюся утку, положив на запрет. Выстрел доскользил до берега по воде, как по маслу. Нет для звука лучшего проводника, нежели безмятежное водное пространство.

Собаке, несмотря на всю ее нестандартность и изощренность, все же слабо оказалось просчитать отдаленность нахождения стрелка. Перекинув задавленного гуся на спину, как наволочку с уворованным добром, исчезла за склоном.

Леон перевел дух.

Ему было не отделаться от мысли, что не просто так смотрела на него собака. Не на птиц она нацеливалась на полусогнутых с холма, а на него, потому что мяса в нем поболее, чем в гусе.

До сего мгновения кем и чем угодно ощущал себя Леон, но никогда еще — мясом, на которое кто-то может покуситься, охотничьей дичью. То было совершенно новое ощущение, и нельзя сказать, чтобы оно обрадовало Леона. Если дела и дальше пойдут, как сейчас, подумал он, у этого ощущения большое будущее.

Леон поспешал по лесополю, опасливо косясь по сторонам: вдруг непотребная псина зайдет с фланга?

Спасенные птицы оживленно и тревожно гоготали, крякали, кудахтали.

Однако когда показались жерди вдоль столбов, символизирующие ограду вокруг дяди Петиной усадьбы, гигантский бело-коричневый петух с гребнем, напоминающим не расческу, но многорядную массажную щетку, явил враждебность: сверкнул рубиновым, как кремлевская звезда, глазом, как-то боком с опущенным крылом и подскребом подобрался к Леону с явным намерением клюнуть, уязвить шпорами.

— Сволочь! — отпихнул Леон колышащуюся бройлерную тушу. — Сволочь неблагодарная! Лучше бы тебя сожрала собака!

Отчего-то не забывалась разбойная собака с гусем «зубах. «А остальные гуси уцелели, — тупо подумал Леон. И нечто совершенно несуразное: — Так и Бог прихватил один народец, а остальные отпустил. До поры».

Дядя Петя между тем медленно, хватаясь то за голову, то за поясницу, но с нарастающим автоматизмом входил в работу. Уже осатанело, так что тряслась сараюшка, насыщались пойлом свиньи. Инокам-кроликам дядя Петя задавал похожий на дерьмо комбикорм из страшного выщербленного таза, который, хрипя, волок за собой вдоль клеток на тележке.

— Слава Богу! — смахнул пот со лба, удовлетворенно проводил взглядом устремившихся к кормушкам птиц.

Свободная жизнь в лесополе, судя по их безумному аппетиту, оказалась не больно сытной.

Леон поведал про собаку, задавившую гуся. Дядя Петя пересчитал птиц.

— Четыре кроличьих приплода, — подвел недельные итоги, — двенадцать цыплят, две утки и два гуся. — И честно, с облегчением признался: — Могло быть хуже. Ах да, — помрачнел, — огород.

Из дома вышел отец.

— Почему столько мух? Клейкую ленту не можешь повесить?

— Мух? Не замечал, — пожал плечами дядя Петя.

— В пасть летят, а он не замечает! — Скрутив из газеты жгут, отец вернулся в дом. Оттуда донеслись глухие хлопки.

— Это не собака, — сказал дядя Петя.

Собственно, Леон и так знал.

— Хитрый змей, совершенно человека не боится! — с непонятной гордостью добавил дядя Петя. — Этот, как его… мутант. По радио передавали: сейчас через Куньинский район пробег дикого чернобыльского зверья. В Зайцах волк. В Песках медведица три пасеки разнесла. В Урицком от кабанья нет житья.

— Куда они бегут? — спросил Леон.

— Бог их знает, — пожал плечами дядя Петя.

Тут чернорубашечник-коршун низко скользнул над усадьбой, обеспокоив крестовой тенью кормящихся домашних птиц.

Из дома, устав биться с мухами, выглянул отец.

— Где веник? — озадачил брата второстепенным вопросом.

— Столько наколотил? — удивился Леон.

— Пола не видно, — ответил отец. — Но там еще столько же.

— Веник? Где-то был, — сказал дядя Петя.

— Ну да, конечно, зачем тебе веник? — угрюмо посмотрел на брата отец. — Без веника живем!

— Ох…! — дернулся дядя Петя. — Надо сети проверить! Неделю на озере не был.

— Не трудись, браток, — отец не без злого удовольствия шекспировски ужесточив и приукрасив, передал дяде Пете слова магазинных мужиков. — Если уж ставишь сети добавил от себя, — так проверяй и стереги!

— Значит, теперь без рыбы, — без большого, впрочем огорчения констатировал дядя Петя, что можно было объяснить либо общим (временным?) ослаблением его умственных способностей, либо (тоже временным?) отсутствием аппетита после недельного запоя.

— Конечно, зачем тебе рыба? — усмехнулся отец. Таким образом, к ущербу, исчисляемому разоренным огородом, втоптанными в землю (не иначе как гигантским бройлерным петушиной) цыплятами, унесенными не ветром, но облученным волком утками и гусями, добавились украденные из озера триста метров сетей, исправно поставлявших к дяди Петиному столу рыбу, а также кузница, та самая, сожженная, которую, оказывается, председатель здешнего колхоза перед самой пьянкой отписал дяде Пете, чтобы тот переоборудовал ее в хлев и запустил в этот хлев бычков.

— С двадцать шестого года стояла брошенная, — сказал дядя Петя. — А как мне — сразу сгорела. И когда? В дожди. Пусть прокурор разбирается. Завтра же отошлю заявление.

Сидели в доме за столом.

Но как бы и не совсем в доме. Дядя Петя присоединил к дому посредством кирпичных стен и продления крыши изрядный кус пространства. Но пока еще не окончательно присоединил. Стены были не до самой крыши, а крыша не наглухо закрывала небо. Сквозь разреженные доски смотрели ранние, белые, как недозревшие яблоки, звезды. Ласточки, по старой памяти устроившие гнездо под прежней (непродленной) крышей, теперь были вынуждены непрерывно преодолевать новое пространство. Странно было сидеть в комнате за столом, видеть сквозь доски над головой белые звезды и чтобы ласточки туда-сюда.

Дядя Петя объяснил, что так длинно продлил дом, чтобы сделать не только еще одну комнату, но и веранду, а под ней подвал.

И действительно, заключенными в кирпич, широченными рамными переплетами была обозначена веранда. Подвал же был обозначен огромной и, судя по всему, глубокой, как будто экскаватором вырытой, ямой, в которой сейчас, как в котловане, стояла вода.

— Подвал? — с сомнением посмотрел на яму отец. — Я думал, бомбоубежище. Или пруд для рыбы. Сети-то у тебя все равно украли.

Леон подумал, что если бомбоубежище, то своеобразное, куда в случае чего надо прыгать с аквалангом. Если же пруд, то не для рыбы, а для лягушек. В этом случае дяде Пете предстояло выйти на прямые связи с Францией.

Со звездами сквозь доски и ласточками над головой вполне можно было мириться. С комарами, звенящими кимвальными волнами, плывущими от ямы, мириться было сложнее. Они как будто нагуливали особенную ярость в рукотворной яме, жалили часто и больно, как поражали библейскими кинжалами.

Некая смиренная благодать разлилась над накормленным подворьем, сродни той, какая разливается над очередью, когда продавщица клятвенно заверяет, что хватит всем, кто стоит, а новых удачно отсекли дверью.

«Порядок — есть регулярный прием пищи, — подумал Леон. — Регулярный прием пищи — есть любовь. То есть порядок есть любовь через регулярный прием пищи».

Огромная страна вдруг представилась Леону Джульеттой, вожделеющей любви-порядка, то есть регулярного приема пищи. Было в высшей степени странно, что до сих пор не объявился Ромео. Вероятно, Джульетта, по его мнению, была не вполне готова к любви, то есть недостаточно голодна. Леон был вынужден признать, что время работает на неведомого Ромео.

Кролики оказались беззвучными как в голоде, так и в сытости.

Птицы, утомленные опасной лесной свободой, спали в курятнике. Гуси и утки смешанно в углу на сене, засунув клювы под крыло, как градусники. Куры во главе с недружественным к Леону петухом — на насесте. «Как эта туша взбирается на насест?» — удивился Леон.

Только свиньи подавали голос из сарая, прозрачно намекая, что неплохо бы еще пожрать. Но дядя Петя решил выводить их из голодухи по-научному, то есть постепенно, как если бы свиньи прошли курс не стихийного, а лечебного — под наблюдением ветеринара — голодания.

На столе теснились привезенные из Москвы продукты. На газовой (от облупленного красного баллона) плите готовился закипеть партизанский чайник, навсегда скрывший свой первоначальный цвет под многими слоями копоти.

Отец достал из рюкзака початую «Посольскую», долго придирчиво изучал дно эмалированной (из столового дяди Петиного сервиза) кружки.

— Керосин, что ли, пил? — Тщательно вымыл кружку под рукомойником.

Дядя Петя никак не отреагировал на появление «Посольской». Отцу не пришлось объяснять, почему он ему, леченому, но сорвавшемуся, а потому хуже, чем просто алкашу, не нальет.

А хотелось объяснить.

— Будь здоров, фермер! — буркнул отец, выпил из кружки. После чего, жуя, продолжил мысль: — Не знаю, можно ли у тебя оставлять парня? Дикое место. И сам, как зверь живешь.

Плеснул себе еще.

Дядя Петя не ел. Сидел с широко открытыми глазами, внимательно слушал отца, как бы стопроцентно с ним соглашаясь, но при этом медленно и неотвратимо, как Пизанская башня, клонился на стол. Только если Пизанская башня много лет клонится и не падает, дядя Петя рухнул лбом на стол, отец едва успел выхватить из-подо лба кружку с водкой.

— Никак, заснул? — удивился дядя Петя, потирая лоб.

Отец молча, уже не желая ему здоровья, выпил.

— Решай, — сказал Леону. — От него сейчас толку нет. Как приехали, так завтра и уедем.

— Поднимусь наверх, — ответил Леон. — Посмотрю комнату. Он говорил про какую-то комнату.

— Ноги не переломай, — отец с сомнением посмотрел на ведущую на чердак лестницу. — Откуда там комната? Приснилась ему комната.

Леон поднялся по прогибающейся скрипучей лестнице.

Старая крыша, в отличие от новой, не пропускала света. Леон ощупью, натыкаясь на невообразимый хлам, добрался до липкой желтой — из свежеоструганных досок — двери.

Незаконченная комната изумила нездешним интерьером.

Леон подошел к наклонному, как в мастерской художника или в обсерватории, окну, долго смотрел на вечернюю безмятежную землю: серое, слившееся с небом, заглотившее белые звезды, озеро, ясные поля и леса, дымящиеся туманы, овраги и низины.

Чем дольше смотрел Леон на обычную в общем-то русскую равнинную землю, тем пронзительнее и безысходнее входила в его сознание внезапная и необъяснимая (в конце кондов, что ему, горожанину, до заброшенной бездорожной земли?) любовь. Любовь, по всей видимости, иррациональная уже в силу своей самодостаточности. То есть она вдруг обнаружилась, как если бы всегда была, и не было ни малейшей потребности какое-то давать ей логическое объяснение, заключать в словесную форму, перед кем-то (да перед кем, кому какое собачье дело?) отчитываться, оправдываться, гордиться или каяться и таиться.

Выставившись из окна на дальнюю эту землю, Леон (по крайней мере, так ему показалось) понял, что есть любовь Господа к людям. А поняв (по крайней мере, так ему показалось), чуть не залился горькими слезами вместе с Господом своим. Ибо и Леон и Господь его (Леон с недавних пор, а Господь еще с каких давних) были патриотами, то есть носили в сердцах любовь к несовершенному, если не сказать хуже: воинственно-несовершенному, упорствующему в несовершенстве, идущему в несовершенстве навстречу гибели. И не могли перестать любить, так как перестать любить означало ле жить.

Леон легко, как по эскалатору, спустился по ненадежной лестнице вниз. Небрежно сказал задумавшемуся над водкой отцу, что, пожалуй, поживет немного тут, а если станет невмоготу, даст телеграмму, чтобы отец приехал и забрал. Или сам вернется на поезде. Только так, в кажущемся небрежении, Леон, как жемчужину в навозе, мог сокрыть острую и нелогичную любовь… к чему? А если бы вдруг открылся отцу, тот, вне всяких сомнений, увез бы назавтра Леона в Москву, опасаясь за его рассудок.

Ибо только сумасшедший (и Леон это понимал) мог вдруг возлюбить то, что здесь увидел.

Отец опять (в который уже раз?) налил и выпил.

— Да сдюжишь ли ты, Петя, с таким хозяйствищем, не надорвешься?

Но ответа не получил, так как задавал вопрос хоть и сидящему за столом с открытыми глазами, но мертво спящему человеку.


Комнату на чердаке своего недостроенного дома дядя Петя сделал не иначе как насмотревшись рекламных западных проспектов. Там на глянцевых страницах счастливые загорелые мужчины и женщины стояли, обнявшись у окон таких вот деревянных комнат загородных особняков, держа в руках бокалы со светящимися неземными напитками.

Только дядя Петя отродясь не видел никаких рекламных западных проспектов.

И комната на чердаке: обитые вагонкой стены под светлым лаком, наклонное огромное окно, письменный стол, стеллаж (к сожалению, без единой книги), деревянная широкая кровать (даже тюлевой занавеской на окне шторами в мелкий синий горошек озаботился дядя Петя) — получилась как насмешка над окружающей черной жизнью.

Проснувшись утром, Леон увидел чистое синее небо блистающую на солнце гладь озера, перетекающего у горизонта в другое озеро и вместе с этим озером, собственно составляющее горизонт, зеленые купола прибрежных кустов и деревьев, пружинно ходящие под ветром пространства полей и дальние линии лесов.

Люди с глянцевых страниц обязательно видели из своих окон разноцветные паруса на воде.

Здесь парусов не было.

Может, не в насмешку над черной жизнью, а, напротив, в знак отхода от черной жизни, в обозначение, так сказать, грядущего идеала, к какому надлежало стремиться, построил дядя Петя на чердаке диковинную комнату, в которой поселился Леон?

Только непонятно было, почему он начал не снизу — с фундамента, как положено, а сверху — с чердака?


Утром отец не то чтобы страдал с похмелья, но был сухолиц, суетлив, неуверен в себе, с ржавчинкой в голосе, то есть находился в известном выпивающим людям промежуточном состоянии, когда можно опохмелиться, а можно воздержаться. Чтобы отвлечься, отец развил бурную деятельность.

К этому его понуждала и туча, внезапно залившая дальний угол неба свинцом. Угол погромыхивал, поигрывал зигзагами молний, как рыба чешуей или Ленин словами. Отцу, должно быть, мерещились обложные дожди, уносимый водой мост. Утренняя его антипохмельная деятельность носила характер натурального бегства.

Пока отец собирался, тучи, как синяя ненасытная рыба, как Ленин Россию, пожрала небо, заменив его собой.

Когда машина козлом поскакала по лугу, почти настигла ее, помрачив над лугом воздух, словно по нитям спустив редкие тяжелые прозрачные капли.

Но пощадила.

Через несколько минут после исчезновения машины туча исчезла. Вновь светило солнце. Мир вернулся в благостное состояние.

Бог изгнал отца из Зайцев.

Леон почувствовал себя совершенно чужим и одиноким в озерно-лесном, насыщенном живыми тварями мире.

Впрочем, не менее чужим и одиноким он чувствовал себя во всех остальных мирах.

Когда очнулся после выстрела в своей комнате на ковре с залитыми кровью глазами, головой, начиненной дробью.

Когда лежал без сна в больничной палате с глазами, заливаемыми уже не кровью, но мертвенным химическим светом заоконного фонаря, и больно было пошевелить перевязанной головой, и мысли текли однообразные, свинцовые, как дробины, тянули вниз, во тьму, на дно.

И до и после, сплошь и рядом чувствовал себя Леон чужим и одиноким.

И не находил иного объяснения тому, кроме: точно так же чувствует себя Бог — самое чужое, одинокое существо во Вселенной. Человеческие одиночество и тоска суть атомы и электроны космических смещений, белых карликов, красных гигантов, черных дыр, млечных путей тоски и одиночества Господа.

Леону (возможно, без малейших на то оснований) подумалось, что здесь, в Зайцах, Бог отдыхает от чужести и одиночества. Светла и конечна в Зайцах истомленная мысль Господа. Леону предстоит разделить в Зайцах отдых разума Господа своего среди кроликов, свиней, гусей, уток и кур, облученных волков, медведей и кабанья, вблизи лугов, полей, озер и лесов в хозяйстве новоявленного русского фермера-арендатора.

Но пока что Леон стоял в своей светящейся деревянной комнате, смотрел, отодвинув ситцевую занавеску, в скошенное окно на загорелую, согнутую над разорванными грядками спину дяди Пети.

Спина блестела, лоснилась на солнце. Вокруг нее широким жужжащим овалом вращались насекомые: мухи, пчелы, слепни, шмели и какие-то еще. Это было невероятно, но они не могли ни разорвать овал, улететь прочь, ни присесть на вожделенную спину, чтобы укусить. Насекомые держались в поле притяжения спины, как планеты и астероиды в поле притяжения Солнца. Лишь некоторые отчаянные слепни пикировали, словно камикадзе, и… (Леон не верил своим глазам) падали замертво, сбитые над самой спиной неведомой силой.

Леон в изумлении высунулся в окно, желая понять чудо, но сам чуть не потерял сознание, не рухнул, подобно слепню вниз, так ударил в голову одеколонный дух. Причем не использованного как положено, после бритья, приятно освежающего лицо, но употребленного утробно, в качестве алкоголя, выходящего ныне вместе с трудовым потом острейшим аэрозольным облаком.

Лишь мгновение облако было одеколонным.

Оно немедленно сделалось водочным. Леон вспомнил «Посольскую», но это определенно была не «Посольская» а куда более низкого пошиба водчонка. Тут же — самогонным, причем двухслойно-разносортным (дрожжевым и из томатной пасты). Затем бражным, кисло-сладеньким, с гадчайшими слабенькими, но валящими с ног градусишками. И последовательно: морозно-денатуратным, портвейновым, плодово-ягодным, каким-то чисто химическим, не то стеклоочистительным, не то БФным. Так солнечный луч, случайно уткнувшись в осколок стекла или отразившись от чего-нибудь, претерпевает спектральное разложение, расщепляется на семицветные радужные полоски. Так все выпитое за неделю запоя дядей Петей встало над его спиной невидимым драконьим гребнем. Хотя, надо думать, вряд ли кому-нибудь был интересен этот эксперимент.

Дяде Пете, как подопытной собаке физиолога Павлова, впору было ставить памятник. Да, собственно, он уже и стоял на въезде в Зайцы, неизвестно кем установленный черно-кирзовый памятник-чучело. Мысль Господа, как Ахиллес черепаху, опережала мысль Леона.

Но черепаха догоняла Ахиллеса.


Обходя после завтрака усадьбу, Леон дивился гаргантюанскому дяди Петиному устроительному размаху и гаргантюанской же незавершенности начатого.

Наверное, трудно было винить в незавершенности начатого дядю Петю, сделавшегося фермером-арендатором всего пять месяцев назад. Но и не винить было невозможно: слишком уж превосходил размах скромные человеческие силы.

Взять дом-дворец, с гигантским запасом обкладываемый белым кирпичом. Кирпича, кстати, осталось всего ничего в штабеле у стены. Или веранду с огромными окнами, более напоминающую солярий в санатории средней руки. Или подвал — бомбоубежище — пруд.

Железные, как на охраняемой государственной даче, ворота замыслил дядя Петя. Но только одну половину навесил. На другой возил с лугов траву для кроликов, впрягаясь в лист с постромками, как конь. Жалобно скрипела на ветру (Леон не думал, что железо может так жалобно, как живое, скрипеть) ржавая половина некрашеных ворот, закрывающая вход в хозяйство, обнесенное не забором, но ветром.

А еще были врыты возле сараюшки бревенчатые сваи, как слоновьи ноги. Новый просторный хлев, значит, собирался ставить дядя Петя на месте хилой сараюшки. И лихо продолжить ряды кроличьих клеток на курьих ножках аж в поле. Несколько шиферных листов на столбах было установлено над курятником. И белела на берегу озера недостроенная, но и в таком виде величественная, как мавританская крепость, кирпичная баня, про которую отец вчера сказал, что в России второй такой нет, как нет и второго идиота, который строил бы таких размеров баню для одного себя.

«Не обижай Россию, — ухмыльнулся дядя Петя, — чего-чего, а идиотов в ней как лесов, полей и рек. Несчитанно». Отец был вынужден согласиться. «Разве я для себя? — продолжил дядя Петя. — Может, ты с Машкой приедешь, вот он, — кивнул на Леона, — да и сам я еще…» — недоговорил, но Леон понял, что не ставит покуда дядя Петя на себе крест, как на потенциальном главе нового семейства.

Отец посмотрел на брата, как на сумасшедшего.

И еще вчера был разговор о каких-то обширнейших полях, будто бы отписанных колхозом дяде Пете. О тракторе, уже отгруженном в Зайцы с Минского тракторного завода. О списанных железнодорожных товарных вагонах. Их должны со дня на день (кто? каким образом?) доставить в Зайцы, чтобы дядя Петя переоборудовал вагоны в овчарни. Еще и в овцеводстве, стало быть, собирался попытать счастья неуемный дядя Петя.

Ощущение было такое, что начал тут богатырь Святогор, а продолжать пришлось Робинзону Крузо, обнаружившему, что он не на обжитом материке, где можно приобрести стройматериалы, а на диком необитаемом острове, где единственно возможные стройматериалы — корабельные обломки, случайно и хаотично прибиваемые к берегу. То густо, то пусто. То то, то не то.

Диким необитаемым островом и одновременно кораблем, терпящим крушение, была страна Россия.

Вновь созидаемое дяди Петино хозяйство оказалось изначально подернутым библейской мерзостью запустения, пребывало подобно любой социалистической (или постсоциалистической) стройке в уму непостижимом совмещенном состоянии роста и распада.

Обломков катастрофически не хватало. Божественно бедна была окружающая жизнь. Зайцы тонули в лугах и озерах. Но не мычали в лугах тучные стада. Никто, кроме дяди Пети, не держал и водоплавающих. Зациклились на курах.

Вознамерившихся же избегнуть божественной бедности Бог лишал если не разума, то здравого смысла. К чему дяде Пете огромная — на взвод солдат — баня, на которую он истратил столько кирпича и дерева? Леон с изумлением узнал, что топить баню дядя Петя собирается… плавником, то есть приносимой водой древесиной, так как с дровами в Зайцах крайний напряг.

Смутное чувство испытал Леон, выйдя из дома, стряхнув с плеча ласточкин помет, уставясь в коричневую, подобно Сатурну в кольце, в жужжащем насекомьем овале, согнутую над грядками спину дяди Пети. С одной стороны, радость, что хоть кто-то трудится в Зайцах, стало быть, жива Россия. С другой — отчаянье, что не перегнуть одинокой согнутой, как венецианский мост, спине, к тому же в алкогольном аэрозольном облаке, безмерную благость божественной нищеты, врученной Господом России, подобно узелку Святогора.

Желая избавиться от узелка, не один богатырь и умница превратился в рыщущего нищего Робинзона Крузо. Да и чем, собственно, занимался сейчас дядя Петя? Пересевал разоренный курами, пока сам пил, огород.


За все утро ни единая живая душа не прошла по тропинке мимо дяди Петиного дома. Похоже, и впрямь Зайцы были необитаемым островом.

Леона обеспокоила сосредоточенность, с какой дядя Петя ушел в работу, мазохистское его невнимание к слепням, уже нет-нет да присаживающимся на лоснящуюся спину, к заливающему глаза поту, к каменеющей, схваченной болью, пояснице. Каждый раз, распрямляясь над огородом, дядя Петя рычал, как раненый зверь. — Леон застыдился затянувшейся собственной праздности.

— Что мне делать? — спросил у дяди.

С таким же успехом мог спросить у экскаватора. Дядя не услышал племянника. Глаза его светились необъяснимым для палимого солнцем, мучимого болью в пояснице, одолеваемого слепнями человека наслаждением. То было наслаждение распинаемого на кресте Иисуса Христа. По мере поднятия солнца, усиления жары и как следствие потовыделения алкогольное аэрозольное облако над дядей Петей слабело и выдыхалось.

Леон сообразил, что не только потому экскаваторно трудится дядя Петя, что такой неуемный труженик, а еще и потому, что это верный способ выгнать из организма алкоголь, воскреснуть, подобно Иисусу Христу, к новой жизни. В предощущении воскресения, следовательно, наслаждались муками Иисус Христос и дядя Петя. Вот только потом их пути расходились.

Когда облако над дядей Петей, прощально махнув не то спиртовым лачком, не то уайт-спиритом на смородиновом листе, рассеялось и дядя Петя начал осмысленно сгонять со спины слепней, матерно ругаться, Леон повторил вопрос Чернышевского и Ленина: «Что делать?»

Дядя Петя открыл рот, чтобы ответить, но рассеявшееся было алкогольное облако вдруг искристо сгустилось, закрутилось радужным винтом. Слепни и мухи пролились на землю сухим разноцветным дождем. Дядя Петя, глядя сквозь Леона белыми, как из сухого спирта, глазами, спокойно произнес:

— Только трех создала природа.

— Трех? Кого? — отступил, хлебнул чистого воздуха Леон.

— Наполеона, Гитлера и меня, — твердо ответил дядя Петя.

Алкогольный винт, свистя, ввинтился в небо, распугав ласточек и стрижей. Должно быть, он просверлил очередную дырку в озоновом слое, нанеся невосполнимый ущерб атмосфере Земли.

Дядя Петя устоял на ногах, просветлел лицом. Леон понял, что воскресение состоялось.

— Что делать, говоришь? А ничего. Отдыхай. Хочешь, возьми мешок, нарви кроликам травы. Только чтобы без желтых цветов, а то отравятся.

Леон хотел поподробнее расспросить дядю Петю про трех, которых создала природа, но, взглянув в его ясные, очистившиеся от сухого спирта, трезвые, смирные глаза, понял, что бесполезно. Из подсознания была та фраза.

Какая-то она была нехорошая.

Наполеон и Гитлер являлись, как известно, погубителями России. С кем стремился в один ряд дядя Петя? Как может русский человек (даже после недельного запоя) отождествлять себя с погубителями России? Или он имел в виду что-то другое? Да, конечно, Наполеон и Гитлер пытались погубить Россию. Но не тут-то было. Россия сама погубила их, утопила в собственной крови. Может быть, с послепобедными страданиями России отождествлял себя дядя Петя? С тем, что всякий раз (после любой войны) Россия жила хуже побежденных врагов. Или имел в виду что-то совсем иррациональное: таков, мол, русский народ, победив Наполеона с Гитлером, заставляет себя страдать хуже, чем если бы победили Наполеон с Гитлером. Или дядя Петя раскаивался, что морил голодом несчастных животных, как морили голодом русских Наполеон и Гитлер? Только в этом случае загадочная его фраза становилась отчасти объяснимой. Но не было в белых, как сухой спирт, дяди Петиных глазах раскаяния. Напротив, спиртовая же бушевала в них революционная ярость. Так что не в несчастных животных было тут дело.


Думать над этим можно было бесконечно, как над ходом светил, полетом орла, причудами сердца девы — всем тем, чему нет закона.

И Леон бы думал, если бы не появился на тропинке первый прохожий.

Леон решил, что заодно воскрес и памятник-чучело, так был прохожий черен, кирзов. Шел на подламывающихся ногах, причем подламывались они у него не по ходу, как у людей, а в обратную сторону, как у журавлей, цапель, птиц фламинго, как у выбеленного эстрадного негра Майкла Джексона, когда тот танцует на сцене.

Леон с мешком в руках направлялся к калитке, но человек не удостоил его взглядом, хотя должен был проявить элементарное любопытство: не каждый день в Зайцах появляются новые люди.

— Кто это? — спросил Леон.

— Егоров, — ответил дядя Петя. — Местный житель.

— А чего он такой… — Леон замялся, подбирая слово.

— Черненький? — ухмыльнулся дядя Петя. — Будешь черненьким, если хватанешь морилки!

— Морилки? — Леон, к стыду своему, не знал, что такое морилка.

— Жидкость на спирту, — объяснил дядя Петя, — красит дерево, делает как бы мореным. Дерево! А тут человек! Два месяца в больнице провалялся. Теперь на всю жизнь негр.

— А зачем он хватанул морилки?

— Зачем? Вырвешься из тюряги — все выпьешь! Он неудачно освободился, как раз под антиалкогольный указ.

Дядя Петя воткнул лопату в землю, распрямился над огородом. Разговор, в котором кто-то определенно представал хуже, чем он, доставлял ему удовольствие. Ведь он не хватанул морилки, сохранял пока что облик человека белой расы и (насколько было известно Леону) не сидел в тюрьме. Что совершенно отсутствовало в голосе дяди Пети, так это сострадание. Похоже, в Зайцах (и вообще в стране) научились жить без сострадания. Сурово встретила Леона срединная русская деревня с добрым и мирным именем Зайцы. Дядя, равняющий себя с Наполеоном и Гитлером, чуть было не сожравший Леона чернобыльский волк, черный, как ночь, хватанувший морилки Егоров.

— За что он сидел? — поинтересовался Леон. — Неужели за убийство?

— Нет, — сказал дядя Петя, и у Леона отлегло от сердца. — Сына полоснул косой по ногам. Малец чуть не помер от потери крови. Сухожилия вроде стянули, но хроменький стал.

— Где он сейчас? — зачем-то спросил Леон.

— Хрен его знает, — искренне удивился этому вопросу дядя Петя. — В интернате где-нибудь, в ПТУ, где еще? Шесть детей по свету раскидано. Старшая девка маляром-штукатуром по найму в Афганистане. Вышла за душмана. Пока матка была жива, иногда приезжали. Сейчас нет. Кто к такому поедет?

— Зачем же он сына… косой?

— А косил с похмелюги с мальчишкой. Тот все сзади хныкал, то не так, это не так. Егоров развернулся и…

Леон вспомнил необычную — коленями назад — походку Егорова, подумал, что дикий его поступок в одном ряду с не менее дикой фразой дяди Пети насчет того, что только трех создала природа. Дядя Петя воистину явился в неделю запоя Гитлером для своей живности. Егоров не то переделал сына на собственный манер — заставил ходить коленями назад, как выбеленного танцующего Майкла Джексона или птицу фламинго, не то Бог впоследствии переделал Егорова на манер сына, не только заставив ходить, как если бы не он, я его кто-то полоснул косой по ногам, но еще и превратив в негра.

Как бы там ни было, черный Егоров искупил грех пред сыном и Господом. Дяде Пете свой грех пред животными и опять-таки пред Господом еще предстояло искупить.

И еще Леон подумал, что сокровенная и окончательная мысль Господа насчет России где-то тут, между голодом морилкой и косой. Как в детской игре, не «холодно», не «тепло», а «горячо», «очень горячо».

Леона огорчило отсутствие сострадания в речах дяди Пети. Но объяснить дяде, что он неправ, Леон был бессилен. Не стал бы дядя его слушать. А если бы стал, то с изумлением.

Какой-то он оказался чрезвычайно вместительный — вонючий серый мешок. Идущий в сторону лугов, беспокоимый слепнями, Леон досадовал, что вызвался помочь дяде. Экая прорва травы уйдет в китовую пасть мешка!

Путь к лугам пролегал сквозь огороженный сгнившими жердями заброшенный сад.

Странный разнобой (плюрализм) царил в саду. Одни деревья стояли сухие. Их можно было хоть сейчас на дрова в царскую дяди Петину баню вместо мифического озерного плавника. Другие неистово цвели. Таких огромных — с гладиолус! — цветов Леон отродясь не видел ни на одной яблоне или вишне. Не иначе то было радиоактивное цветение. Одна вишня революционно ушла вперед. На ней созрели крупные, в цвет сталинских обложек, ягоды.

Радиация мало страшила Леона. Он приступил к вишням, А даже не обтирая с них пыль, необъяснимую, впрочем, после проливных дождей.

Ягоды оказались сладкими.

Леон объел две ветки, потянулся к третьей, как вдруг странное существо, если и имеющее право на существование (как всякое Божье создание), но определенно не имеющее права ходить в таком виде по деревне, возникло у сгнивших жердин.

Что угодно мог вообразить Леон. Что в сад забежит закусить вишнями чернобыльский волк, что побелеет русский рукотворный негр Егоров, что черные (неужто тоже приложились к морилке?) магазинные мужики вернут дяде Пете с извинениями сети, но только не что у заброшенного радиоактивного сада объявится хозяин. Вернее, преклонного возраста хозяйка, напоминающая кучу приготовленного к солению тряпья.

Между тем неожиданная хозяйка махала в сторону Леона узловатой, из корневища, а может, все из того же знаменитого зайцевского плавника клюкой. Ветер доносил ругательства. Главенствовали два вечных слова. Одно стыдливый ветер превратил в — у-у-у! — как будто выл отогнанный от вишни чернобыльский волк, другое — в изгнанную из русского алфавита «ять», как будто непотребная куча тряпья звала утраченную буквицу: ять, ять, ять!

Вне всяких сомнений, то было проявление инстинкта собственничества. Инстинкта, на котором стоит мир. Если не весь мир, то, во всяком случае, сельское хозяйство. Единственно было непонятно, отчего созидательный инстинкт не пошел во благо матерящейся бабушке.

За оградой виднелся ее дом. Выглядел он примерно так же, как кузница, если бы, сгорев дотла, она не рассыпалась головешками, а устояла. И был дом кос, как параллелограмм, и втиснут в черную землю.

Сорняки поднимались почти до крыши. Шумели, отражаясь в серых окнах, как деревья в сумерках. Рядом стоял сарай, крытый то ли сеном, то ли соломой, как будто в нахлобученной разбойничьей папахе. Ветер шевелил серо-желтые отрывающиеся космы.

Дом, сарай, а также внешний вид бабушки наводили на мысль, что помимо созидательного (здесь отсутствующего) начала инстинкт собственничества включал в себя и разрушительное (здесь присутствующее). Второе пересиливало. Стало быть, любые попытки изменить (посредством реформ) жизнь в Зайцах к лучшему были обречены. К худшему же жизнь, похоже, здесь измениться не могла, так как замерзла на знаменитом абсолютном нуле, ниже которого, как известно, одна лишь смерть.

Вряд ли тряпично-матерная бабушка имела в виду созревшие вишни. Иначе почему сама не собрала? Ненависть ее была шире вишен, летела сквозь мир, как смертоносная радиация. А между тем мир вокруг был чист, светел и, казалось бы, должен укорачивать ненависть. Но не укорачивал. В этом заключилось великое таинство ненависти, столь же непознаваемое, как таинство жизни.

Не одни сорняки буйствовали возле черной косой-хижины тряпичной бабушки. На тщательно оформленной клумбочке одиноко произрастал высоченный, как подсолнух по осени, огненно-красный георгин, похожий на пылающую жаровню. Трепещущая голова-жаровня была гневно повернута в сторону Леона. Где-то, помнится, Леон вычитал, что всего один у сатаны и расположен мифический этот глаз на заднице. Теперь Леон знал, что у сатаны два глаза. И второй глаз — георгин.

Рядом с бабушкой появился нестарый еще мужчина в майке, вполне пристойных брюках и, что самое удивительное, в подтяжках. Был он лысоват, кругл лицом, ясноглаз и совсем не походил на изможденных местных жителей. Скорее, на какого-нибудь проводящего отпуск в экзотических Зайцах доцента, начальника цеха крупного завода, а то и капитана дальнего плавания.

Леон ожидал, что почтенный интеллигент одернет старую тряпичную шпану. Однако он вместо этого угрожающе щелкнул по животу подтяжками, приобнял, как вулкан огонь и пепел, извергающую матерщину бабушку, холодно сощурился на Леона.

— Извините, — пожал плечами Леон, бросил в рот последнюю пыльную вишню. — Не знал, что нельзя, думал, ничье. — Полез под жердины.

— Куда? — осведомился мужчина в подтяжках.

— Что куда? — растерялся Леон.

— Куда?

Леон обратил внимание, что чем дольше они с бабушкой смотрят на его пустой мешок, тем сильнее злобятся.

— За травой, — честно признался Леон.

— Это наши луга, — мужчина, как кот в сапогах, обвел рукой землю от горизонта до горизонта. — Увижу, что рвешь, ноги из жопы вырву!

— Где же мне рвать? — подивился тавтологической угрозе Леон, подумал, что вряд ли среди обведенного рукой пространства отыщется такое местечко.

И как в воду смотрел.

— Где хочешь, — сказал мужчина. Но потом смилостивился. — Вон там! — направленно указал пальцем в сторону, где Леона чуть не сожрал чернобыльский волк.

— Там есть трава? — спросил Леон.

— Мне что за дело? — ответил мужчина.

Леон подумал, что, если уйдет в луга подальше да пригнется, как тать, они, пожалуй, его не увидят.


Луг был зелен, горяч, сух. Только возле самых корней травы земля была влажная и прохладная.

Леон зевнул, и тут же в рот ему влетел жесткокрылый горчайший на вкус кузнечик. Леон отплевывался, пока, как у пианинного чижика, не зашумело в голове. А когда отдышался, обнаружил себя опутанным тончайшей звенящей паутиной комаров, а поверх нее — грубой канатной сетью рычащих слепней. К тому же недовольствовали под ногами пчелы и медвежеватые шубные шмели.

Леон тревожно, как заяц, выглянул из высокой травы, дядя вроде не летел рвать ему из жопы ноги.

Вздохнув, отправил в мешок первую порцию, еще раз изумившись его объемистости. Трава не долетела до дна, затерялась в складках.

Она вообще не больно-то охотно расставалась с матушкой-землей, зеленая трава-мурава. Наверное, так же не захотели бы расставаться с жопой ноги Леона, вздумай дядя в подтяжках осуществить задуманное.

Леон вспотел, сделался еще более лакомым для комаров и слепней. Как назло, все время попадались желтые, смертоносные для кроликов, цветы.

Леон извелся.

К прочим насекомым добавились мельчайшие ползучие мошки. Пока они деловито сновали по рукам, не кусали, но Леон не верил в их мнимую безобидность.

Наверное, час минул, а мешок заполнился от силы на треть.

Почему-то Леон думал об отце, с ветерком летящем по шоссе. Должно быть, он подъезжал к Нелидову.

Тут кто-то с такой яростью ужалил в спину, что он чуть не порвал ногтями рубашку. Как будто огненная пуля засела между лопаток.

Леон упал лицом вниз на вонючий (даже запах земли не мог победить эту вонь) мешок, завыл, как тряпичная бабушка: у-у-у-ять-ять-ять!

Сельский труд был тягостен. Недельный дяди Петин запой уже не казался Леону преступлением.

Неизвестно, сколько бы лежал Леон лицом вниз, вдыхая вонь мешка, если бы не услышал легкие шаги по траве.

Он в ужасе вскочил, но вместо ожидаемого палача в подтяжках обнаружил девчонку в шортах и в голубой рубашке с карманчиками. Волосы у девчонки были стянуты на затылке в пучок. Она была худенькая, подвижная, как пружинка. И конечно же, не здешняя. Леон сразу определил. Видимо, тоже приехала в Зайцы на каникулы.

— Ты что здесь делаешь? — задала девчонка самый глупый из всех возможных вопросов.

— Сплю, — усмехнулся Леон. — Что можно делать в полдень на лугу с мешком?

— Кое-что, — внимательно посмотрела на него девчонка, и Леон подумал, что не так-то она проста. Или наоборот: чрезвычайно проста. — И что тебе снилось? — задала девчонка вопрос если и не умнее, то остроумнее.<