Book: Потрет женщины в разные годы



Потрет женщины в разные годы

Анатолий Курчаткин

Портрет женщины в разные годы

Самое начало 1970-х гг

Семейная жизнь

1

Кира заканчивала институт, когда выходила замуж, защитила уже диплом; и оттого ли, что просто ей наконец подошло время, или еще отчего, вдрызгалась в Николая, как, смеясь, говорила ему потом, по самую макушку. Бывало, после прощания у дверей общежития брала такси и ехала ему вдогонку: поймать на полдороге, возле дома, у лифта, – только увидетъ сегодня еще раз…

По пути к машинам выходящие из Дворца бракосочетания пары перехватывала толстая цыганка со свисавшими чуть не до плеч серебряными серьгами, в серебряном древнем пенсне на черном, огромном носу.

– Дай, красавица, погадаю, – хрипло сказала она, становясь перед Кирой. – Правду скажу, видишь, ослепла? Книг сколько прочла – ой-ё-ёй!.. Одну правду, верь, красавица. Ну? Хочется, вижу, не тяни. Толкни красивого, пусть позолотит ручку, всю правду знать будешь.

– Дай ей, – попросила Кира, сжимая Николаю локоть. – Пожалуйста…

Николай достал из кармана рубль, и он исчез в бесчисленных складках цыганкиных юбок.

– Мало, ой мало, – забормотала цыганка. – Ничего не выйдет… – приняла еще один рубль, взяла Кирину руку и ладонью поднесла ее к своим глазам.

– Жизнь тебе долгая падает, красавица. Самолетом не летай только, остерегайся. Болезнь вижу. Казенный дом. Через него у тебя и болезнь. Денег больших не жди, все трудом, красавица, все трудом. Но сыта-обута будешь, тут тебе забот нет. Счастье придет – уйдет, поманит – спрячешься, не поймешь. Но будет у тебя, красавица, счастье. Через дальнюю дорогу достанется, дорожить станешь…

Через три месяца Кира забеременела. У нее оказался отрицательный резус, врач опасалась выкидыша и предложила лечь в больницу на сохранение. Кира согласилась, в срок начались схватки, но мальчик родился мертвым.

Когда ей сказали об этом, она ничего не почувствовала, – тело ее еще не освободилось от боли, которую ему только что пришлось вынести, но наутро, в палате, когда соседкам привезли кормить детей, она осознала весь ужас случившегося, всю бесполезность этой вчерашней боли… Пришел врач, и она стала хватать его за халат и, сжимая в слабом кулаке оторванную пуговицу, бормотала:

– Миленький, их же оживляют? Вы же умеете, миленький!.. Почему вы не сделали, разве нельзя было… почему?

Врач мягко разжал ей кулак, забрал пуговицу и, ободряюще улыбаясь, похлопал по руке:

– Ничего, голубушка, в следующий раз все будет хорошо. Давайте возвращайтесь к нам поскорее.

Пришла сестра, сделала укол, – Кира согрелась и уснула. Проснулась она к обеду, но сваренные всмятку яйца показались ей жирными, обволакивающими нёбо словно бы пленкой сала, ее стошнило, и больше она ничего не ела. Вечером долго не могла уснуть, попросила снотворное, но спала всего три часа. Перед работой забежал Николай, она поговорила с ним через форточку и даже улыбнулась, когда он, уходя, показал ей «нос», но не смогла съесть и виноградинки из принесенных им двух килограммов. Ночью Кира не спала, хотя несколько раз пила димедрол.

Домой она вернулась только через полтора месяца, проведя их в санаторном отделении Огафуровских дач – бывшем доходном имении купца Огафурова, приспособленном ныне под клинику спецназначения…

За это время подоспел кооператив. Николай перевез вещи, отциклевал пол, заменил двухконфорочную плиту четырехконфорочной, поставил дополнительные секции отопления, и они зажили отдельно от его матери, в свое удовольствие, ходя по гостям, по театрам, купили магнитофон и стали коллекционировать песни бардов и менестрелей, как окрестил кто-то, за неимением более подходящих слов в русском языке, поэтов, пишущих музыку к своим стихам.

В феврале у Николая прошло сокращение штатов. Его должность попала под карандаш, и благодаря чьей-то высокой воле, усомнившейся в необходимости двух старших инженеров в группе анализа экономической эффективности автоматизации и механизации производства, он сделался руководителем группы. Разговор об этом шел давно, но начальник отдела все не решался отправить на пенсию тянувшего еще воз, опытного старика, теперь ему пришлось выбирать: молодой или старый, и он выбрал молодого. Сама же Кира по-прежнему, как и до больницы, каждое утро становилась у своего древнего, поржавевшего, с залакировавшейся доской кульмана, с противовесом из наждачных кругов, о которые вся комната ходила точить скальпели: работалось хорошо, в охотку, не замечала, как подходило время звонку.

У нее было ощущение, что именно вот сейчас только началась та, новая жизнь, которая по ее девичьим ожиданиям, должна была наступить с замужеством. Она была счастлива, что она – жена, что у нее – своя семья, что избавлена от свекрови, от затаенной ее надменной недоброжелательности, происходившей из твердого убеждения, что брать жену не «из семьи», а из общежития – все одно, что приобретать вещь в комиссионном магазине. Она была счастлива, что она наконец хозяйка, что две эти комнатки, кухня, ванная – ее личные владения, в которых она может распоряжаться как хочет и не получать выговоров за брошенные не в тот бак сорочки мужа; каждодневная обязательная возня по дому: постирать свое и мужнино белье, погладить его, протереть пыль, приготовить обед – все это доставляло ей удовольствие.

После летнего отпуска Кира снова забеременела.

Теперь она боялась рожать. Но пуще того боялась она сказать о том, что решила, Николаю. Когда до срока осталось пять дней и дальше тянуть нельзя было, нужно было признаваться, Николай уехал в командировку. Следом ему она отправила письмо.

Он прилетел в тот день, когда она, положив в сумку газетные свертки с отутюженной простыней, ночной рубашкой, тапочками, зубной щеткой, мылом и пастой, ушла с утра в больницу. Пока он узнавал, где она находится, наступил вечер, и когда он наконец прибежал в отделение, все ей уже сделали. Она получила от него записку, полную ругани, проревела над ней, не в силах написать ответ, часа два, так что отвечать ему выскочил в холл сам дежурный врач, и как он кричал на Николая, слышно было по всему больничному коридору.

Но когда через три дня Кира вернулась домой, она нашла Николая снова тем любящим, заботливым мужем, каким знала его всегда. Она выплакалась у него на плече, – он все понимал, простил ее и сам просил прощения за ту свою записку, и снова у них пошла прежняя размеренная, устроенная жизнь здоровых молодых людей, которые не обременены никакими заботами, кроме забот о самих себе.

Николай написал критическую статью о системе отчетности, спущенной заводу на новый год, предложил свою систему и отправил статью в «Правду». Ее подсократили и напечатали, в тот же день начальнику отдела звонили из Госплана, спрашивали, кто такой Касьянов, через неделю на завод из института, разработавшего систему, прилетели двое, один был доктором наук, и, уезжая, он предложил Николаю готовить к осени реферат для поступления в аспирантуру.

Кира у женщин на работе выучилась вязать и связала Николаю свитер, а себе шапочку и варежки. В моду начал входить мохер, и она много времени потратила на то, чтобы достать мохеровую шерсть, из нее и связала себе шапочку. Ходили, как раньше, в гости и в театры, раза три за зиму выбирались на Уктус с лыжами, а в отпуск собирались поехать в Закарпатье, спускаться, если удастся, по Десне на плотах.

Но во всем том, что она делала, Кира теперь не находила радости, и к лету поняла, что больше не любит Николая.

2

Кофе наконец вскипел. Светлая нежная пенка потемнела, вспухла и брызнула, прорванная пузырем воздуха. Кира прихватила кофейник попавшейся под руку тряпкой, которая оказалась мыльной, и отставила в сторону. Открытая на полный вентиль горелка едва теплилась, слабые синеватые язычки пламени лениво шевелились возле самых отверстий. Газ в баллоне кончался.

– Киреныш! – крикнул из комнаты Николай. – Скоро ты?

Кира закрыла вентиль и бросила тряпку в раковину.

– Обязательно нужно схватить не то…

– Что ты сказала? – снова крикнул Николай.

– Ничего. Иди.

Она ополоснула руки, вытерла их наскоро кухонным полотенцем и, плеснув в кофе чайную ложку холодной воды, чтобы взвесь осела, стала разливать по чашкам.

Вошел Николай. Пока варился кофе и Кира мыла тарелки, он оделся и был уже в своем летнем костюме, сидевшем на нем, как и подобает костюму из ателье «люкс», в белой сорочке, незастегнутый воротник которой придерживал серый, в тон костюму, с красной крапинкой галстук,

– Господи, зачем давиться в такую жару, – сказала Кира.

Он усмехнулся, садясь:

– Что ты все последнее время злишься, не понимаю? А, Киреныш?

– Психолог ты у меня, – протяжно ответила Кира. Она поставила кофейник на подставку и тоже села. – Замечаешь все, никуда от твоего глаза не денешься. Газ совсем кончился, вот и злюсь. Попробуй-ка поготовь сам на таком огне… Знать бы, когда они приедут менять баллон, прибежала бы домой.

– Оставить ключ в тридцать пятой, а к двери приколоть записку – где он, – сказал Николай, отхлебывая из чашки. – И вся трагедия. Нет, ты не от этого такая странная.

– Выдумываешь все, Коля. Какая я странная.

– А нет?

Он сидел, развернувшись к столу вполоборота и забросив ногу на ногу, как обычно садился, когда пил кофе или чай, держал чашку обеими руками и чуть сутулился, как бы прижимая широкий свой прямой подбородок к груди; из открытой балконной двери тянуло – ерошило коротко стриженные рыжеватые волосы, вызолоченные в упор бившим в окно солнцем, и во всей этой его позе, в этой всегда ее несколько смешившей сосредоточенной серьезности, с какой он прихлебывал из чашки, было столько родного, не отторжимаго от ее жизни, знакомого будто с того еще времени, как стала себя помнить, что Кире до слез вдруг стыдно сделалось всего, что творилось с ней, захотелось, чтобы все стало по-старому, как прежде, и было так всю жизнь, до старости, до той самой поры, как они станут стариками и, седенькие, сгорбленные, будут гулять вечерами по тихим тупиковым улочкам, густо обсаженным тополями…

Да, может быть, подумалось ей, все и есть по-старому, выдумала она все, и эта нервная отчужденность, мало-помалу начавшая сквозить в их отношениях, – лишь ее выдумка, нужно просто захотеть, чтобы было по-старому… ведь все это бывает только днем, ночью никогда.

– Ох, Коля, – сказала она. – Может, и действительно, странная я какая… Не знаю. Устала я что-то. Работы всю зиму невпроворот было… Устала. – Кира оттолкнула от себя чашку, облокотилась о стол, взяла в ладони подбородок. – Поехатъ бы куда, отдохнуть… Так ведь пока дождешься, когда тебе отпуск дадут, и лето пройдет.

Мгновение Николай поверх поднесенной к губам чашки смотрел на нее, потом поставил чашку на стол и выпрямился.

– А не поехать ли тебе, Киреныш, одной, а? Устала ты. Вид у тебя…

– Какой у меня вид? Не нравлюсь? – Кире стало стыдно его внимательных, добрых глаз, ей было стыдно, что он обо всем догадывается. Если она еще в этом сомневалась, когда он спрашивал – что с нею, то теперь, когда он предлагал ей поехать одной, сомневаться было просто смешно: поехать в отпуск не вместе – это и не мыслилось, и, даже упрекая его за те независящие от него обстоятельства, из-за которых ему не давали отпуск, она не думала об этом.

– Ну-… Без обиды. – Николай забросил ногу на ногу, обхватил колено руками, сцепив пальцы, и спокойная нетороплнвостъ его движений снова смутила Киру: не догадывается? – Почему бы не одной? Может, у меня летом совсем с отпуском не выйдет. А?

– Да, – сказала Кира. – Да, ты знаешь, Надежда мне путевку предлагала, позавчера. Может быть, осталась еще…

– А если и не осталась! – Николай расцепил пальцы и отпил из чашки. – Так куда-нибудь поедешь. Дикарем, туристом. Подумай.

Репродуктор, молчавший три дня, сколько Кира ни стучала по нему, вдруг откашлялся, зашипел, и женский голос громко произнес: «Местное время семь часов сорок пять минут».

Николай одним глотком допил кофе и встал, застегивая ворот.

– Пора, Киреныш.

– Пора, – сказала она, продолжая сидеть, чувствуя себя виноватой перед Николаем за все, что происходит с ней, за будущий свой отпуск, виноватой и несчастной. – Мне еще краситься, посуду мыть…

Николай взял пустые чашки, поставил их в раковину, открыл воду.

Кира поднялась, подошла к нему и уткнулась лбом в его плечо.

– Господи! Хороший ведь ты у меня мужик, Коля…

3

На работе у Киры был тот странным образом случавшийся иногда после месяцев напряженного труда период, когда делать оказывалось нечего и, чтобы выгнать положенное количество листов, делалось то, что, заведомо все знали, должно будет переделываться после. Именно такую работу Кира и выполняла сейчас. С завода, поставлявшего пульты, пришла документация на разработанный им новый, с облегченной системой управления пульт. Пульт был хорош во всех отношениях, но не рассчитан на модель, которая в результате нынешних зимних трудов уже в следующем году запускалась в серию. Следовало произвести выборку необходимых данных, и послать их заводу-поставщику для модификации пульта, и до получения новых чертежей забыть о нем, но руководителю группы надлежало отчитываться перед начальником бюро о загруженности своих конструкторов, и вот уже четвертый день Кира разрисовывала ватман разноцветными карандашами – делала разводку кабелей, что было абсолютно бессмыслицей, и по одной-единственной причине – пульт для новой модели не годился.

Утренний разговор с мужем не выходил у нее из головы. Почти решившись сначала, во время разговора, теперь, по прошествии двух часов, она колебалась – принимать ли его предложение, потому что, хотя он и предложил ей поехать одной, она знала – он был бы рад, если б она отказалась, АОНа и без того чувствовала себя достаточно виноватой перед ним, чтобы огорчать его еще. Но на всякий случай Кира решила закончить чертеж сегодня и с утра, рассказавши руководителю группы, толстому и рыхлому Петру Семенычу, с очками, съехавшими к кончику рыхлого носа, свою обязательную порцию анекдотов, которыми он обкладывал, как данью, сотрудников, не отрывалась от кульмана.

– Бог в помощь, – услышала она за спиной сипловатый голос и, обернувшись, увидела Надежду.

– Ты что это? – изумилась Кира. – Тебя по голосу и не уэнать.

– Шуточки моего любовничка… – Надежда коснулась легко Кириных губ, обдав ее тонким косметическим ароматом кремов и дорогих духов, прошла к столу и села на него, приняв ту особенную, небрежно-вольную позу, в какой сидят манекенщицы на фотографиях иллюстрированных журналов: одна нога – на весу, другая – носком туфли касается пола. – Почему-то считает: если у него машина, так он – уже все, мужчина, разлюбить которого – ну никак нельзя. Представляешь?

Она была в коричневом брючном костюме, только что начавшем входить в моду, в коричневых лаковых туфлях с широкой, отделанной серебром пряжкой, ногти у нее, чтобы не мешать работать на машинке, были не длинные, но обработанные с тщательностью и чистотой, которые могла дать только «свой» маникюрный мастер. Волосы Надежда опрыскивала лаком, и легкий – словно растрепались от ветра – специальный беспорядок прически, схваченный невидимой, прочной паутиной лака, подчеркивал в ее красивом лице с большим раствором серых спокойных глаз, чуть подведенных сверху карандашом, так нравящуюся мужчинам в знающих себе цену женщинах мягкость и покладистость характера.

– Ну, насчет любовничка твоего – представляю, – сказала Кира, улыбаясь. – А с голосом-то у тебя что все-таки?

– Шуточки, я же говорю. – Надежда открыла ящик Кириного стола, увидела сигареты, удовлетворенно кивнула: – Ага… Выволок вчера из дому – у меня стирки полная ванна замочена, – не верит, что все, кончено, не понимает – как это так может быть. В машину – и за город: поговорить надо. Что, говорю, говорить: ну, любила, ну, прошло. Нет, не понимает. Три часа на обочине простояли. Надоело. «Спать, говорю, хочу. Вези домой». А он тогда… Шторки на окна, прежде чем приехать за мной, сделал, представляешь? Все продумал, зараза. Ну, выскочила я, а доож-дь!.. Выскочила – иду. Думаю, сейчас догонит. Садись, скажет. Фиг! Мимо на полном газу – я и рот раскрыла. И ночью-то, под дождем, ни одной машины сорок минут, с моим горлом…

– Ладно, – Кира наклонилась, взяла сигареты. – Пошли покурим.

Они вышли в коридор и пошли к лестнице, чтобы спуститься на второй этаж. Для «курклуба» облюбовано было место в другой стороне коридора – у большого, во всю стену окна, в некоем подобии холла, образовавшемся при перекройке внутренней планировки, куда завхоз, смилостивившись, поставил десяток стульев и два журнальных стола, но Надежде как секретарю главного конструктора нужно было себя блюсти, и они всегда, курили на втором этаже, на сцене конференц-зала, за задернутым занавесом.

Навстречу им, от узкого промежуточного стыка лестничных маршей, придерживаясь рукой за перила, поднимался мужчина. Он шел, глядя себе под ноги, но, заслышав сверху шаги, поднял голову, и, встретившись с ним на мгновение взглядом, Кира заметила напряженную испуганность, мелькнувшую в его блестящих живых глазах.



– Добрый день, Надюша, – поклонился он Надежде, и когда снова посмотрел на Киру, чтобы поздороваться и с нею, того выражения испуганности, удивившего ее, в глазах у него уже не было. Но его быстрое «добрый день» ей прозвучало неестественно вежливо – будто он знал Киру и что-то имел против нее.

– Слушай, Надюш, – сказала Кира, думая о том, что, может быть, действительно знакома с этим мужчиной, иначе отчего он так странно взглянул и странно так поздоровался. – Слушай, ты мне о путевке какой-то позавчера говорила…

– Хватилась! Все уже. Отказалась – с руками ее оторвали, еле умолила вернуть.

– Что вернуть? – спросила Кира. Едва она упомянула про путевку, мужчина, прошедший им навстречу, забылся, словно его и не было, и все случившееся нынешним утром снова, как спроецированное на белый холст экрана, высветилось в памяти, она вспомнила, как сидел Николай с чашкой кофе в руках, ссутулившись, прижав широкий свой костистый подбородок к ненатуто затянутому узлу галстука, как он внимательно и добро смотрел на нее и встал потом мыть посуду…

– Как – что вернуть? – сказала Надежда. – Руки, вот что. Пахломов тебя смутил? Пахломов его фамилия. Из нашего, из горнорудного отдела. О тебе, кстати, опрашивал у меня – в столовой как-то сидели, ты вошла. Славный парень. Волейболист.

– Господи! – сказала Кира. – Да ведь я же любила его!

– Пахломова?

Кира не ответила, махнула рукой. Они вошли в конференц-зал, включили свет на сцене и сели в старые кожаные кресла, стоявшие в глубине ее, возле пожарного выхода.

– Подожди, Кира, – сказала Надежда, разминая сигарету. – Ничего не понимаю. Кого ты любила?

Кира сидела с раскрытым коробком спичек в руках и смотрела на Надежду.

– Ну? Не понимаю – кого? – повторила Надежда.

– Да мужа, мужа своего, Надюш. Светопреставление прямо было…

– А-а, – Надежда засмеялась, взяла у Киры спички, зажгла огонь, заставила ее прикурить и прикурила сама. – А я-то подумала… – Она придвинула свое кресло вплотную к Кириному и, щурясь от дыма, внимательным своим спокойным взглядом некоторое время смотрела на нее. – Ну, вот этого своего я тоже любила, ну и что? И тоже разлюбила, и что же я теперь – плакать должна? Пусть он плачет.

– Ты – одно…

– А ты – другое? Конечно. Но оттого, что ты терзать себя будешь, что-нибудь изменится?

– Да мне ведь для себя, Надюш, любить-то его надо. Понимаешь?

Кире стало плохо от сигареты, она загасила ее, повертела в пальцах, не зная, что с ней делать, и сунула обратно в пачку.

– Я тебя, Кирочка, понимаю, – сказала Надежда, забрасывая ногу за ногу и поддергивая вверх брюки, чтобы не вытягивались на коленях. – Как будто у тебя одной так. Этот вот, мой-то, пристал ко мне вчера, а и не думает, наверное, что мне самой – хоть вешайся. Я б рада его, дурака, любить – ан нет. Как с белых яблонь дым. И такая тоска, такая тоска теперь… Да слава богу, не пять мне лет, переживу эту тоску, знаю: влюбиться в кого – и как живой водой окатит. Тем и спасешься. – Она глубоко затянулась и медленной струйкой, щурясь, выпустила дым. – Перемена декораций, Кирочка, вечное обновление – другого нет. Замуж меня – арканом тяни, не пойду. Хватит, побыла раз. Собственно, я не против, но зачем? За плохого не выйду, доставлять горе хорошему человеку?

– Ну ладно, Надюш. – Кира была уже не рада, что дала разойтись этому разговору. Они сошлись с Надеждой давно, едва Кира начала работать здесь после института, считали себя подругами, и Надежда часто бывала у Киры дома, но всегда непонятное что-то удерживало Киру от обсуждения с нею своих личных дел. И сейчас она пожалела, что не удержалась, и хотела прекратитъ разговор, но, опершись о подлокотники, вместо того чтобы подняться, чувствуя, как неестественно деревенеет голос, сказала: – Ты это все… о себе сейчас говорила. А мне-то… мне что делать?

Надежда пожала плечами, и быстрая улыбка, как след мелькнувшей невысказанной мысли, пробежала по ее красивому лицу.

– Ты уж это сама решай.

– Конечно. Конечно… – Кира двинула креслом и встала. – Где там моя недокуренная?

Она чиркнула спичкой, затянулась, но сразу же выдохнула дым.

– Нужно, Надюш, работу иметь любимую, вот что. Ею и жить. И чтобы все остальное – у нее в подчинении.

– Фу! – махнула рукой Надежда. – Фу, Кирочка… Какие-то эмансипаторекие идеи девятнадцатого века…

Кира быстро взглянула на Надежду и отвела глаза. Казалось, она не расслышала ее слов.

– Вот только работу свою я… так… не очень. Жаль.

– Ну так найди себе такую. Чтобы очень. Найдешь? Попробуй. Талантов у тебя особых нет. Закончила школу, пошла в институт. Чему обучили, то и делаешь. Какое уж тут творческое горение…

– Господи! – сказала Кира. – Да не могу я так больше.

Надежда дождалась, пока сигарета у Киры дотлеет, взяла ее и потушила.

– Пойдем. А то главный-то мой, наверное, как Зевс-громовержец уже там. Молнии мечет. А тебе – в отпуск, прямо завтра же. Путевок нет сейчас, поезжай куда глаза глядят. Получи отпускные – и на первый попавшийся поезд. Отдохни. Поживи одна, а там видно будет. К отцу, в родной город свой поезжай.

– У отца-то как раз и не отдохнешь. Держаться надо. Притворяться… Ладно, пойдем.

Они выключили свет на сцене, спустились в зал и, миновав его, вышли в коридор. На лестничной площадке, прислонившись к перилам, стоял, словно ожидая кого-то, тот, попавшийся им давеча навстречу мужчина.

– Все по коридорам, Пахломов, – сказала Надежда. – Когда вы деньги зарабатываете?

Он не ответил на шутку, только пожал плечами, улыбнувшись, взгляд ега на мгновение прыгнул с Надежды на Киру, и снова Кира заметила что-то странное в ега живых черных глазах, кагда он посмотрел на нее. Со следующего марша она взглянула вниз, – он стоял вполоборота к ним, виден был твердый, угловатый рисунок его черепа, отчетливо проступавший из-под коротко, по-спортивному остриженных волос, спокойный, чуть рыхловатый профиль с черно блестевшим на свету пятном зрачка, но непонятно было – видит ли он их.

– А в волейболисте твоем… есть, знаешь, приятность какая-то.

– Моем? – сказала Надежда, искоса глядя на Киру.

Вернувшись к себе в комнату, Кира установила деску кульмвна в положение, удобное, чтобы писать спецификацию, и проработала, не отходя, до самого звонка на обед.

4

Разговор с женой задержал Николая, и когда он пришел на работу, планерка у начальника отдела уже началась. Взяв из стола папку, бумаги которой могли понадобиться, поклонившись на ходу секретарше, он толкнул сделанную на современный манер, покрытую светлым лакам дверь кабинета с табличкой золотом по черному: «Начальник отдела НОТ Л. П. Яровцев». В небольшой, но казавшейся очень объемной из-за окна, занявшего всю наружную стену, комнате за таким же светлым и лаковым, как дверь, «совещательным» столом сидели все руководители групп, а за приставленным перпендикулярно этому совещательнаму, старомадным, обтянутым зеленым сукном письменным, вытянув по нему далеко вперед руки с обращенными вниз ладонями, в коричневам легком костюме и светлой рубашке, неплотно стянутой у ворота галстуком, отдельно от всех сидел Яровцев, и большое, холеное, белое лица его было спокойно-бесстрастным.

Не прерывая отчитывавшегося руководителя группы, он поймал взгляд Николая, когда тот пробирался на свое место – третье от стола начальника со стороны окна, – покачал головой, укоризненно улыбаясь, показывая золотой зуб, тесно сидевший в ряду остальных, естественных и крепких, и постучал по часам. Николай тоже улыбнулся в ответ, развел руками, как бы говоря – виноват, извините, больше не буду, и сел на свое место.

Ему нравился Яровцев, нравилось его большое несколько высокомерное, холеное лицо, эта спокойно-бесстрастная маска, которую он надевал на себя, входя на подведомственные ему площади отдела, – именно таким и должен быть руководитель: и добродушно-демократическим, отечески-доступным, понятным, и в то же время глубже, осведомленнее своих подчиненных, куда как лучше понимающим все детали их рабаты. Нравилась Николаю и его манера одеваться: всегда по сезону, всегда в отглаженных свежих рубашках, всегда при модном, изысканной расцветки галстуке – в этом чувствовался твердый накат жизни, ее упорядоченностъ, основательность, несуетливая прочность достигнутых жизненных высот, и невольно он подражал начальнику отдела: и сшил летний костюм, и носил галстук в такую жару – все из-за того, что так делал Яровцев.

И Яровцев тоже выделял Николая. Другому руководителю группы за опоздание на планерку досталось бы по первое число, – Яровцев прервал бы говорившего, неторопливо сцепил белые халеные руки, поросшие светлым курчавым волосам, в замок и сказал вошедшему, бесстрастно глядя на него из-под крупных, тяжелых век: «Я думаю, что эта в первый и последний раз. Вы пришли – значит, больны не были, а планерки у нас, если я не ошибаюсь, не каждый день. И ведь не для удовольствия Яровцева они праводятся. Так?» У Николая же с Яровцевым сложились те служебно-дружеские отношения старшего с младшим, когда младший, при всем различии вазрастов и положений, допускается на равных в любые сферы жизненных и служебных дел старшего, когда старший видит в младшем как бы преемника, продолжателя, живое воплощение тех самых нравственных и деловых качеств, которые сам он всю жизнь полагал главными в челавеке. И если бы не Яровцев, Николай понимал, руководителем группы в свои двадцать восемь лет ему не стать.

В глазах сослуживцев он являл собой яркий пример удачника, счастливца – человека, к которому фортуна относится с чрезмерной благосклонностью, но Николай знал, что он не удачливый, а просто добросовестный, ну, и немного способный к тому же человек. Просто ему нравилось хорошо делать то, что ему нужно было делать, – не из желания получить благосклонную похвалу начальства, как дрессированная собака в цирке после удачного исполнения номера – кусок сахара, а из врожденной любви к основательности и добротности Ему повезло лишь в том, что начальником отдела оказался не другой какой человек, а Яровцев…

Планерка шла своим ходом. Николай выступил, проинформировал о делах в группе. Уточнили план работ на предстоящую неделю, определили, чем заниматься в первую очередь, чем во вторую, кому что поручить. И Яровцев, все с тем же служебно-бесстрастным выражением лица, оторвал ладони от стола, поднял руки, словно сдавался в плен:

– Все, товарищи. Свободны. А вы, Николай Андреевич, задержитесь.

Дверь кабинета закрылась, Яровцев нагнулся, выдвинул ящик стола и вынул серый кирпичик книги в ледериновом переплете, протянул его, улыбаясь, Николаю:

– От одного из авторов. Надеюсь, не откажете ему в удовольствии сделать такой подарок?

– Спасибо, Леонид Пантелеймонович. – Николай взял книгу, раскрыл ее – на титульном листе ровным, закругленным почерком Яровцева было написано: «Дорогому Николаю Андреевичу Касьянову – по-дружески». Николай раскрыл книгу посередине – бумага была белая, гладкая, отдававшая глянцевым блеском, – провел по странице ладонью и, чувствуя, как растягиваются в глупой, счастливой улыбке губы, повторил: – Спасибо, Леонид Пантелеймонович…

Ему была приятна надпись, и горячо, остро давило где-то под сердцем от благодарности, любви к Яровцеву – так случалось, когда Кира, которую проводил до дверей общежития, вдруг встречала его в подъезде дома, с блестящими, оживленными, уклоняющимися от ответа – как она здесь очутилась? – глазами, целовала, крепко обхватив его обеими руками за шею, быстрым твердым поцелуем в губы и выбегала на улицу, где ожидало ее такси. Ведь мог и не Яровцев оказаться начальником отдела, и тогда все то, что отличало тебя от остальных, поднимало над ними – твоя добросовестная основательность во всем, что ни делаешь, неспособностъ не довести дело до логического его конца, до последней, исчерпывающей, подводящей полный итог точки, – могло быть и не замечено, принято за кротовью кропотливостъ исполнителя, а чем тебя назвали, тем ты и сам себя скоро почувствуешь: коли груздь – полезай в кузов, так ведь.

– Ну, Николай Андреевич, мне приятно, что вам приятно, – засмеялся Яровцев, показывая свои ровные крепкие зубы с единственным искусственным среди них – желто и дорого блестевшем на ярком, ослепительном июльском солнце. Как у вас с рефератом, не известно ничего пока?

Николай отодвинул стул от совещательного стола, сел и положил перед собой папку с бумагами, которую прихватил на всякий случай, и на нее – подаренную Яровцевым книгу.

– Нет, пока ничего.

– Ну, я думаю, все будет в порядке. Тема очень интересная и интересно раскрыта. А кроме того, должно же сыграть роль, что вы поступаете по личному предложению…

– А не выйдет, так не выйдет, – перебил Николай Яровцева. – На нет и суда нет.

– Э! – поднял руки и качнул головой Яровцев. – Это вы напрасно, Николай Андреевич. Нечего себя настраивать так. Не выйдет, так не выйдет… Что это за настроение?

– Да это не настроение…

– Вот и слава богу. Аспирантура нынче нужна, Николай Андреевич. Она вам и знания в систему приведет, и научит еще кое-чему – это одно. А самое главное – звание даст. А звание – это уже некий капитал, помещенный беспроигрышно и дающий проценты. Вы меня знаете, не поймете превратно. Не в том дело, что звание дает деньги, а в том, что не приковывает к месту, не нужно с ним карьеру делать – лезть по этой проклятой служебной лестнице. Со званием вам всегда обеопечено место на довольно высокой ступени. И не скатитесь вниз – исключено. Понимаете? – Яровцев откинулся на спинку кресла и, улыбаясь, сжал пальцы на обеих руках в кулаки. – Оно дает ощущение, что жизнь у тебя в руках, а не ты у нее.

– Что ж, скоро все выяснится.

– Вот и ладно. – Яровцев вновь нпелонился к столу и вытянул по нему руки, жестко припечатав ладони к сукну. – С обрубным цехом давайте поторапливайтесь. В августе встреча с проектировщиками, все экономические расчеты к ней должны быть готовы. С АСУП что?

– АСУП отложена.

– Значит, задержите весь отдел.

– На следующей неделе я сам возьмусь. Не задержим.

Лившееся в окно солнце затапливало комнату целым океаном света, и Николай чувствовал себя необыкновенно эдоровым, полным сил, способным тащить хоть в десять раз больше дел, чем было нагружено сейчас.

– А, ну если сами! – снова улыбнулся Яровцев, и эта его улыбка означала, что о делах разговор окончен. – Я вас, Николай Андреевич, вот еще зачем задержал… Мне бы очень приятно было, если бы вы с женой пришли ко мне нынче. Книги-то у нас чай не каждый день выходят – событие. Будний, конечно, день, но уж… удобней так, чтобы все, кого бы хотелось мне видеть, собрались. Придете?

– Спасибо, – Николай встал, взял со стала книгу, крепка провел ладонью по корешку, разглядывая обложку. – Обязательна придем.

Он говорил шутливо, как бы подтрунивая над собою, но в груди, там, под сердцем, у него мягко и горячо сжимало от любви к Яровцеву, от благодарности к нему – за то, что замечен, выделен, оценен…

5

– Киреныш? – сказали в трубке, и Кира узнала Николая. – Как дела?

– А ничего, – ответила она. – Бегут и подгонять не надо. С Надеждой вот покурила. Ты что звонишь?

– У Яровцева вышла книга, и он нас приглашает по этому поводу в гости.

Кира вспомнила, как проходили вечера у Яровцевых, и вспомнила, что первое время ей интересно было ходить к ним, она прямо-таки рвалась туда, подзадоривала Николая – ну, давай, напросись: Яровцев снимал на слайды, на кинопленку, два года прожил в Египте, три – в Индии, и фильмы его были интересными. Но из раза в раз повторялось одно и то же, только менялись слайды, реже фильмы, говорили о том же, о чем и на работе: о производстве, о мелких служебных заботах – вроде того, что кто-то не укладывался с заданием в срок и переживал, что будут неприятности, с особым значением – о перестановках в руководстве, заводском и министерском, – и интерес к Яровцевым у нее пропал.

– А это обязательно? – спросила она.

– Ну, это же Яровцев, – сказал Николай мягко, как будто она была неразумным ребенком, а он взрослым, терпеливо втолковывающим ей абсолютную истину.

– Хорошо-хорошо, – торопливо сказала Кира. Она вдруг подумала, что вовсе и неплохо будет сходить к Яровцевым – что это, действительно, вбила себе в голову: скучно! Ничего не скучно, сама-то, может быть, мымрой сидишь там, с тоски удавишься смотреть на тебя; оба они славные, интеллигентные люди, и так трогательна эта заботливая, материнская любовь жены Яровцева, никогда не рожавшей, к своему мужу, – вот тебе бы такой быть, и что еще надо?

Спецификация была уже закончена, Кира расписалась, вписала в штамп фамилию Петра Семеныча, руководнтеля группы, и стала отшпиливать чертеж от доски.

– Ну, может быть, в отпуск, Кира Ивановна? – спросил, поднимая очки с кончика носа на лоб, Петр Семеныч, когда она положила чертеж ему на стол. – Самое то времечко сейчас. В августе уже работка подойдет.



– Ой, не знаю, – сказала Кира. – Погодите немного, а? Не знаю пока.

* * *

У Яровцевых собралось человек пятнаддать, большинство уже пожилые, утвердившиеся в жизни, осевшие на своем месте в ней, при постах, при положении, и Кира видела что Николаю лестно и приятно быть среди них. Он сидел, навалившись на стол, свободно, без стеснения расставив по нему локти, тяжело, неспешно поворачивал голову в сторону гоаорившею – слушал и сам говорил своим глуховатым глубоким голосом, и Кира прямо физически ощущала, какой притягательной, завораживающей силой обладает его неторопливый, даже несколько медлительный склад речи, огаядывалась украдкой и замечала, что и все испытывают то же: напряженное, острое внимание угадывалось в глазах у каждого, и смолкали мгновенно все отдельные разговоры, словно на огонь выплескивали воду. Прожившие жизнь, обремененные грузом своих собственных представлений и взглядов, поселившихся и окостеневших в них помимо их волии желания, посредством усвоения жизненного опыта, эти люди, занимающие посты, возглавлявшие государственного значения дела, принимали его как равного, он, мальчишка по нынешним понятиям, недавнешний студент, мелкая сошка, если брать служебное положение – какой-то руководитель группы! – мальчишкой для них не был. Но это не радовало Киру, не наполняло ее гордостью за мужа: ясно, что не мальчишка, как же иначе? – такое ее радовало на первом году их жизни.

Яровцев, в белой хлопчатой рубашке с закатанными по-летнему рукавами, со светлым летним галстуком, слегка приослабленным. чтобы расстегнутъ верхнюю пуговицу, слушал Николая с отечески-благословляющим лицом, приоткрыв рот, словно собирался прийти на помощь в какой-нибудь затруднительный момент, а жена его, сидя рядом, поглядывала на мужа с такою же ласковой, как у него, только несколько покровительственной, улыбкой – улыбкой матери, любующейся сыном, сознающей его взрослость и понимающей, что истинным знанием он еще не владеет. На ней было длинное, сливового цвета платье с яркими, красно-фиолетовыми крупными цветами; широкий, с огромной кованой пряжкой лоснисто-фиолетовый пояс перехватывал ее в талии – у нее была хорошо сохранившаяся фигура двадцатипятилетней женщины. Специально выкрашенные в седой цвет волосы были уложены крупными тугими локонами – эта жесткая, металлическая седина не старила, а наоборот, молодила ее, возраст ее стушевывался, замирал где-то возле сорока.

– Я думаю, – говорил Николай, не глядя ни на кого, сосредоточенно, словно это-то и было главным в том, что он сейчас делал, отталкивая от себя пальцем к середине стола крошки хлеба, – я думаю, что мы неверно понимаем некоторые принципы обязательной экономической эффективности всех нововведений, Только что вот моя группа закончила просчет одного такого нововведения. Карты в руки тем, кто стоит против него, – неэкономично. Ректификация воды будет нам стоить намного дороже, чем если бы использованную сливать, немного очистив, и брать новую. И вот я знаю, – он поднял глаза и кивнул в сторону Яровцева, – Леонид Пантелеймонович будет со мной согласен, нужно ставить ректификационную установку, а ничего мы с ним не сделаем: неэкономичпо. Экономично будет через десять лет, когда чистую воду неоткуда взятъ будет. И ни с какой линейкой мы не сможем доказать, что установку надо ставить сейчас – пойди докажи, высчитай убытки, которые мы через десять лет понесем, ставя ее!.. А ведь одно дело – сразу, другое – когда цех работает.

– Да, у нас удивительное есть качество, – причмокивая, согласно закивал зам. главного конструктора одного из отделов завода – лысый, обрюзглый, с вечной синевато-седой щетиной на щеках. – Удивительное качество: о завтрашнем дне говорим черт-те сколько, а как до дела – дальше сегодняшнего заглянуть не желаем.

Яровцев легким веселым ваглядом окинул стол и, сделав глоток из бокала, засмеялся.

– А у меня вот в молодости, знаете, случай был. Я большим специалистом по расчетам сварных металлоконструкций считался. Тогда это фантастически трудное было дело – высшая математика, специалистов – раз-два – и обчелся, думал – до конца жизни я сыт-обут. И вдруг на тебе: пришли более молодые ребята, поварили мозгами – и составили таблицы, и какие уж я убытки потерпел, заново себя как специалиста монтируя, – и сам, ей-же-ей, не знаю.

За столом захохотали.

– Ничего, ничего, удачно смонтировался, – пересиливая смех, сказал, причмокивая, зам. главного конструктора.

Жена Яровцева взяла мужа под руку и прижалась щекой к его плечу.

– Леонид Пантеяеймонович у меня клад, а не муж. Наисамокритичнейший мужчина. Женщины могут позавидовать.

«Вот, – говорила себе Кира, искоса, незаметно глядя на нее, – что тебе не быть такой? Что? Ведь сколько лет вместе – пропасть, а как она глядит!»

Играла музыка в соседней комнате, Кира танцевала, разговаривала, смеялась, и ей даже доставляло удовольствие галантное стариковское ухаживание одного из гостей Яровцева – маленького сухонького профессора политэкономии из Политехнического института; когда-то она слушала его лекции и сдавала ему экаамен. Но все это в то же время ощущалось ею как некая внешняя, не имевшая действительного, подлинного отношения к ней жизнь, словно бы жизнь какой-то внешней, несущественной ее оболочки; а там, внутри, Кира все ждала, все ожидала чего-то, словно должно было вот-вот что-то произойти.

Но ничего не происходило. Она возврашалась на свое место за столом, вновь смотрела на Яровцеву, вновь говорила себе: «Ну, что б тебе такой?!» – а ни в ней самой, ни в течении этого вечера ничего не случалось. Все было так, как и всегда у Яровцевых – и год, и полтора, и два года назад, – все знакомо, привычно – обыденно. И когда погасили свет, и на белом холсте экрана, специально купленном Яровцевым для демонстрации фильмов, возникли серо-коричневые громады пирамид под красным предзакатным небом, когда она осталась одна – не нужно было ни говорить, ни улыбаться, ничего не нужно было делать, кроме как смотреть этот трижды уже виденный ею фильм, снятый Яровцевым, – Кира ощутила вдруг такую тоску, такую смертельную усталость, что впору показалось лечь на пол и' завытъ.

Она встала и вышла на кухню. Лампа на кухне была тоже погашена. В сумеречном свете быстро гаснувшего вечера, переходившего в ночную темень, она пробрела к окну и встала возле него, опершись вытянутыми пальцами о подоконник. Вдруг она почувствовала, что на кухне естъ еще кто-то, повернулась и увидела, что у дальней боковой стены, за холодильником, в узком пространстве между стеной и этой белой эмалированной глыбой – ннаглядным свидетельством заботы современной науки о домашней хозяйке, – на низенькой табуреточке сидит Яровцева, глядит на нее, и в руках у нее – тлеющая сигарета.

– Испугались? – спросила Яровцева. И не стала дожидатъся ответа. – Что, тоже невмоготу эти современные развлечения?

– Нет, так просто…

– Сигарету хотите? – Она достала из пачки сигарету и протянула, размяв, Кире. – Идиотизм какой-то. Кто, скажите мне, не видел этих пирамид? Тыщу раз в кино, да по телевизору.

– Нет, мне было интересно раньше. – Кира прикурила от протянутой Яровцевой газовой зажигалки и поблагодарила ее.

– Раньше? Ну, раньше, знаете, я не была замужем за Яровцевым, а сейчас, видите, его жена.

– Что? – Кира так поторопилась задать вопрос, что поперхнулась дымом и закашлялась. – Что? – повторила она удивленно. – Я думала, вы давно, очень долго живете.

– Это вы думали, потому что Яровцев хочет, чтобы так думали. Ему и самому уже, наверное, так кажется. Всего семь лет, Кира. Всего! Представляете? Семь! Ужас сколько! А ничего не поделаешь – держись. Сорок лет минуло – женщина должна себе найти партию, потом наши шансы, что ни день, тем дохлее. И свободной дальше быть – тоже, знаете, нет смысла…

Пепел с сигареты упал ей на колени, она наклонилась, сдула его и похлопала еще рукой. И Кира вдруг поняла, что все это: заботливая, материнская любовь Яровцевой к мужу, нежный, ласково-снисходительный взгляд – все это не более чем маска, убежище немолодой женщины, созданное ею от собственной же бесприютноси.

– Зачем вы мне это говорите? – спросила Кира. – Вам плохо с ним?

– Что-о? – улыбнулась Яровцева, и в голосе ее Кира вновь услышала теплые материнские нотки, с которыми Яровцева говорила обычно. – Ах, вон вы как, Кирочка. поняли! Ах, вы!.. Я вижу – грустная вы, хотела вас разговоритъ. Неважно себя чувствуете, Кирочка? – Она затянулась, и в красноватом свете разгоревшейся сигареты Кира увидела ее обычную ласково-приветливую улыбку.

– Да, немно, – сказала она.

– А не ребеночек? – таким тоном, словно сама родила добрый десяток, спросила Яровцева.

– Нет, ничего такого… Я пойду, посмотрю все-таки пирамилы эти. – Кира затушила сигарету, встала и вышла из кухни.

В дверях комнаты, темноту которой прорезал пыльный сноп света, она остановилась. «Господи, – сказала она себе. – Господи! Да ведь нельзя же так дальше…»

6

Когда Кира сходила с трамвая у Центральных касс, она вспомнила, что этого человека в белой полотняной кепке, натянутой на самые глаза, маленького, с длинными, густо поросшими черным волосом руками, она уже видела сегодня – возле своего дома: вышла из подъезда, а он сидел на скамеечке, поставленной в газоне под кустами акации, и читал газету. И вот сейчас он вышел из того же трамеая, в котором ехала она, только с задней площадки.

Она не углядела в этом ничего подозрительного, только отметила про себя, какие странные, расскажи – не поверят, пересечения путей случаются иногда. Но когда она вошла в прохладное, гулкое помещение касс и встала в очередь, то'вдруг почувствовала затылком, что он, этот человек, тоже здесь, обернулась – и оказалась лицом к лицу с ним: скрестив свои мохнатые руки на груди, с зажатой в левом кулаке смятой газетой, он стоял в очереди следом за ней.

– Что вам нужно? – спросила она резко.

– Мне? – удивленно ткнул в себя пальцем мужчина и огляделся кругом, словно желал удостовериться, что он действительно в помещении касс. – Билет. А в чем дело?

Стоявшие впереди уже оглядывались на них, с любопытством и тайным желанием стать свидетелями скандальной сцены, а удивление мужчины было до того искренним, что Кира смутилась.

– Простите, – пробормотала она.

Минут через сорок подошла ее очередь. Кассирша связалась по телефону с диспетчером и, постукивая ручкой по столу, стала ожидать, когда ей назовут вагон и место. И тут мужчина, стоявший за Кирой, буквально оттер ее от окошечка и весь так и приник к нему. «Двадцать третий, десятого, вагон четвертый, место шестнадцатое», – сказала кассирша, записывая, и мужчина как-то странно – словно бы облегченно – перевел дыхание.

Кира отошла от кассы, проверила на свет компостер, просмотрела билет и положила его в сумку. Мимо пружинистым шагом спортсмена, складывая на ходу хрустящие розовые листки, прошел этот стоявший за ней мужчизна и выскочил на улицу.

«Слава богу, – сказала Кира себе. – Ушел…»

Трамвая, очевидно, давно не было – на остановке натекла целая толпа. И Кира снова увидела этого человека, – он тоже стоял на остановке и что-то записывал карандашом на поле только что купленного билета. Записав, он поднял голову, столкнулся с ней взглядом, – и глаза у него стали растерянными. Он дернулся всем телом, словно собирался бежать, и вдруг повернулся и пошел на другой конец площадки.

Громыхая, подъехал трамвай. Толпа подхватила Киру и по высоким, неудобным ступеням втиснула в узкие двери. И когда трамвай, лязгнув, тронулся, Кира увидела, что этот мужчина в белой полотняной кепке садиться не стал.

7

До отхода поезда оставалось две минуты. Кира опустила окно в коридоре и стояла, положив руки на обитый резиной верх, смотрела на Николая, казавшегося отсюда, с высоты вагона, нелепо большеголовым.

– Ты похож на дружеский шарж из новогодней стенгазеты со вклеенней фотографией, – сказала она.

– Что? – не понял он и склонил голову набок, приставив к уху ладонь.

– Ничего, – засмеялась Кира. – Не сердись на меня, ладно?

Она была в том приподнято-возбужденном состоянии, которое предшествует всякому далекому пути, предпринимаемому не по вынужденным обстоятельствам, а по своей охоте, и это уже неминуемое расставание – две минуты до отхода поезда – представлялось ей теперь чем-то вроде туннеля на пути стремительно мчащегося поезда, выскочив из временной темноты которого она снова попадет в мир присутствия мужа, но не этот, нынешний, а прежний, первых месяцев их совместной жизн – мир благословенного июньского дня с яркой свежей зеленью, горячим солнцем и голубым небом.

– Ты ведь на меня не сердишься, нет? – повторила она и пожалела, что перрон низкий, – ей захотелось поцеловатъ Николая.

– За что? – улыбнулся Николай. Он стоял, подняв к ней лицо, и глаза у него были добрые и внимательные. – Ты, если лень будет писать, Киреныш, звони. С Главпочтамта, наверное, есть автоматическая связь, так что все это очень просто,

– Хорошо, хорошо, – сказала Кира. – Там увижу, как лучше.

Николай улыбнулся, и по тому, как он улыбнулся – словно она была ребенком, не понимающим какой-то абсолютной истины, а он взрослым, терпеливо-снисходительно прощающим ей непонимание, – Кира вдруг ощутила, что он легко, спокойно, как к чему-то должному относится к этому первому их настоящему расставанию. Она со страхом подумала, что сейчас придется испытатъ острое и мучительное чувство обиды… Так, в ожидании этого, прошла минута, но никакой обиды в ней не появилось.

– Я тебе буду писать, – сказала она.

За спиной у нее кто-то остановился, всхлопнула замком дверь и завижала роликом, – Кира поняла, что вошли в ее купе, но не оглянулась. Поезд тронулся. Николай, махая рукой, пошел вслед за вагоном, одновременно он отходил от края платформы вглубь, чтобы его дольше было видно, теперь Кира смотрела на него уже не сверху вниз, – и он не казался таким нессиметрично большеголовым. Утренний ветерок шевелил его светлые рыжеватые волосы, и весь он, в своем легком светлом костюме, с хорошо подстриженной головой, с выражением, мягкой, недокучной озабоченности на лице, был воплощением умеренной, разумно организованной жизни, в которой тепло и уютно будет любой женщине, если он примет ее туда. Поезд набирал ход, вагон плавно и сильно покачивало, временами Кира уже теряла Николая в толпе провожающих, и вот край окна наехал на перрон – и скрыл его.

Кира повернулась и вошла в купе. Двух пожилых, шумных женщин-товароведов из треста ресторанов она уже видела, познакомилась с ними, а третьим попутчиком был мужчина – тот, кто зашел в купе перед самым отправлением. Женщины, нагнувшись над проходом, вынимали из огромной, похожей на сетчатый мешок авоськи какие-то сверточки банки, пакеты, полиэтиленовые кульки с едой, а мужчина сидел на Кириной полке, у окна, чтобы не мешать им распаковываться, и рядом стояла его большая дорожная сумка.

– Из-звините, – увидев Киру, в каком-то смущении, почти растерянности сказал мужчина и стал выбираться из-за стола на проход. – Я занял ваше место… я хотел достать бы тут кое-что сразу, а потом уже и поднимать наверх…

– Да бога ради. Сидите. – Что-то знакомое почудилось Кире в его лице, в его черных живых глазах, в этом выражении напряженной испуганности, промелькнувшей в них, когда он взглянул на него. – А где-то я вас видела, а?

– Д-да… – Он все же выбрался в проход, и они сейчас разговаривали, стоя над спинами товароведов. – Мы работаем в одном здании, я вас видел с Надеждой…

«Пахломов», – вспомнила Кира.

– Ну, будем тогда знакомы. – Она подала ему руку, назвалась. И когда он брал ее руку в свою – у него дрожали пальцы.

– Сергей, – сказал он.

И вновь во взгляде его она уловила знакомое – словно он затаил что-то против нее, – и удивилась, как могла упомнить все это за одну лишь мимолетную встречу.

Ровно и мягко покачивался вагон, за окном уже проплывали окраины, промелькнула платформа пригородной станции с толпящимися на ней людьми.

– В командировку? – спросила Кира.

– Нет.

– Отпуск?

– Отпуск. – Он стоял, взявшись за поручень, огораживавший окно, прислонившись к простенку между окнами, и в глазах его была смущавшая Киру напряженность.

– И куда же?

– В Таллин.

– В Таллин? – переспросила Кира и засмеялась. – Но почему же в Таллин?

– Ну потому что хочу, – тоже улыбнувшись, сказал Пахломов. Улыбка у него была открытая, светлая, и Кира подумала, что вот именно такие мужчины нравятся Надежде: она любит в них то, чего ей недостает самой, – способность к искренним чувствам и неумение скрывать их.

– Выходит, мы попутчики? Я тоже в Таллин.

Пахломов, улыбаясь, пожал плечами:

– Как вы, не знаю. А я ничего не имею против.

Кира снова засмеялась.

– Я тоже. Будет кому чемодан таскать. Не откажете ведь даме?

– Ну уж, как отказать! – поднял вверх руки Пахломов, и черные его, быстрые глаза, заметила Кира, были возбужденно-блестящи.

* * *

На остановке такси, когда Кира с Пахломовым вышли на площадь, была уже очередь. Они пристроились в хвост, и как только встали, одна за другой подъехало несколько машин, так что они продвинули свои чемодан и сумку на целый метр, но потом такси перестали появляться, и за полчаса не подошло ни одного.

– Ну, знаете что, Сергей, – сказала Кира, замечая краем глаза, как минутная стрелка на вокзальных часах прыгнула еще на одно деление. – Поеду-ка я трамваем. У меня тут все подробно расписано – как, куда, – не пропаду.

Она достала из сумочки лист бумаги и развернула его.

– Свернуть за угол – второй номер трамвая, сойти на четвертой остановке. Пройти обратно, до улицы, по ней – до кафе «Нарва», свернуть налево, автобус первый, до остановки «Айя». Видите, как ваша Надежда все подробно расписала.

– Моя? – Пахломов улыбнулся. – Мне она, однако, так не расписала. Что ж, пойдемте, посажу.

Он взял ее чемодан и свою сумку, они оставили очередь и пошли вдоль здания вокзала к трамвайной остановке, угадывавшейся за углом по приглушенному трамвайному треньканью звонков и лязгу колес. Справа, на горе, возвышались башни Старого города, с островерхими, крытыми черепицей крышами, и реальная близость этой чужой, незнакомой архитектуры наполняла Киру ощущением нереальности всей ее прежней жизни.

Подошел трамвай – ярко-желтый, как коробка из-под леденцов, с непривычно короткими и узкими вагонами, – Кира поднялась, Пахломов подал ей чемодан и тоже поднялся.

– Слушайте, – сказала Кира. – Мне неудобно. Я сама доеду, а вам ведь тоже надо…

Но он уже достал монеты и проталкивал их в узкое отверстие кассы.

– Мне туда же, куда и вам.

Кира испытующе посмотрела на него – он улыбался так же, как всегда, открыто и возбужденно, – и она поверила. Да собственно, вспомнила она сейчас, Надежда говорила, что все призжающие снимают комнаты в двух районах – Пирите и Меривялье, – и расположены они на одной линии, один за другим, вдоль по побережью.

– Вы где будете жить? – спросила она. – В Пирите? В Меривялье?

– В Таллине, – сказал он.

– Положим, что все это Таллин.

– Вот я и говорю, – улыбнулся Пахломов. Трамвай заскрежетал тормозами, дернулся и начал останавливаться. Динамик откашлялся и женским голосом, в потрескивании и шумах, произнес что-то полногласное и непонятное. Кира вдруг вспомнила, что забыла считать остановки.

– Это какая? – испуганно спросила она.

– Наша, – сказал Пахломов. – Четвертая.

Они сошли, и Пахломов снова подхватил чемодан и сумку, а Кира развернула свой «путеводитель» и прочитала: «Пройти обратно, до улицы, по ней до кафе «Нарва», свернуть, налево…»

– Обратно уже прошли, – сказал Пахломов. – А вон и кафе. Сколько слов, а всего-то два шага.

– Чтобы я лишнего со своим чемоданом не ходила. Надежда ведь не знала, что мне его будут нести.

Пахломов не ответнл.

Дорога шла берегом залива. Из мелкой, бутылочно-серебристой воды выглядывали верхушки камней – их были тысячи, от огромных горных валунов до едва различимых глазом, они казались спинами каких-то неизвестных, сунувших головы под воду и замерших животных. Побережье изгибалось дугой, и в черной далекой зелени были видны белые коробочки домов, карабкавшихся в гору, и видна была белесо-желтая полоска пляжа с еле угадывавшимися фигурками людей. Кира смотрела в окно и не разговаривала с Пахломовым, и даже забыла о нем. Лишь когда дорога отошла от берега, и автобус въехал на площадь, кругло ограниченную со стороны залива белым двухэтажным зданием с колоннами, и водитель произнес в динамике полногласное: «Пирите», – Кира вспомнила, что Пахломов так и не сказал, где же он собирается жить.

– Сначала я посмотрю, где устроитесь вы, – ответил он. – А потом, вы сами попросили, чтобы я носил ваш чемодан, не отказал даме.

Он говорил с улыбкой, прибарабанивая пальцами по поручню переднего сиденья, но его нежелание говорить о будущем своем жилье было слишком настойчиво, это и насторожило Киру.

– А может быть, у вас вообще ничего нет, а? – спросила она.

– У меня двадцать два адреса наверняка и тридцать три, где примут с распростертыми объятиями, – сказал он, и Кира окончательно поняла, что никакого адреса у него нет.

– Как же вы собираетесь устраиваться? – спросила она и услышала, что в голосе ее прозвучал чуть ли не ужас. – Сейчас самый сезон, июль – вы ничего не снимите.

Пахломов снова забарабанил по поручню.

– Не надо, пожалуйста, не волнуйтесь так. Ну, не надо. – Он повернулся и взял ее руку в свои ладони. – Экая беда, скажите на милость!

Кира заметила, что, как и в тот раз, когда они знакомились, пальцы у него дрожали.

– Да вы же действительно не найдете комнаты, – сказала она, отнимая руку. – Никто здесь не сдаст вам без рекомендаций, это ведь не Кавказ. И если бы я тут знала кого!..

«Айя», объявил водитель, и Пахломов вскочил, подхватил багаж, пошел к выходу.

Больше Кира не спрашивала его, как он думает устраиваться. До улицы Лодьяпуу оказалось четыре квартала пыльной каменистой дорогой в гору, Пахломову было явно тяжело с чемоданом и сумкой, она взяла у него сумку, которая была полегче.

Наконец они поднялись.

– Подождите меня здесь, не уходите, – попросила Кира, сама еще не зная, для чего она это делает.

Она прошла за ограду, позвонила в дом. Ей открыл седой старик с загорелым красным лицом, в желтой тенниске, в вельветовых шортах, и Кира представилась.

– Йа, йа, – закивал старик, улыбаясь и сторонясь. – Константин Александрович. Прохо́дите.

По узкой прохладной лестнице с масляно блестевшими свежей краской ступенями они поднялись на второй этаж, и Константин Александрович провел Киру в небольшую, тоже прохладную, со вздувающимися шторами на распахнутом окне комнату.

Они договорились о цене, о смене постельного белья, о посуде, он показал место, где готовить еду, и собрался уходить, спуститься к себе вниз, но Кира остановила его.

– Константин Александрович, – сказала она, – вот со мною тут мой товарищ, мы с ним из одного города, у вас комнаты для него свободной не найдется?

Одна из трех комнат второго этажа освобождалась через день, и с согласия остальных квартирантов Константин Александрович разрешил Пахломову эти две ночи спать на раскладушке в коридоре.

8

Ночью море выбросило на берег водоросли. Подсушенные солнцем грязно-зеленые лохмотья лежали на границе прибоя по всему пляжу, и от них пахло йодом. Местные мальчишки сгребали водоросли граблями в кучи, складывали на носилки и куда-то уносили – зарабатывали себе на мороженое и кино. Они были в шортах и надетых на голое тело рубашках, чтобы не обгореть, – как в униформе. От грабель на мокром, укатанном прибоем песке оставались волнистые бороздки.

Температура воздуха двадцать пять, температура воды двадцать один, гласили вставные бумажные карточки в оконцах на деревянной доске, вывешенной на приземистом, длинном строении раздевалок. Кира вошла в воду – у самого берега она была куда теплее этих двадцати одного, теплая до невозможного, песок здесь намыло малюсенькими твердыми дюнами, и это ребристое, словно стиральная доска, дно щекотало ступни.

Глубина начиналась метров за сто, у красных, сваренных из толстого листового железа буев, с хлюпаньем воды об их гулко-пустые тела и лязгом якорной цепи покачивавшихся на мелкой, неторопливой волне. Кира затаила дыхание, легла, разбросав руки в стороны, лицом в воду, – в желтовато-зеленой переливающейся мгле видно было начало цепи, терявшейся в этой светлой, наполненной светом глубине, плавали разлохмаченные куски водорослей и белесая взвесь планктона. Ноги стало уводить вниз, Кира рывком бросила руки вперед и нырнула, чтобы ухватиться за цепь у самого дна, но дыхания недостало, и она вынырнула на поверхность полузадохшаяся и с резью в глазах.

Вода здесь, на глубине, была уже не такая теплая, как у берега, но тело быстро привыкло к ней, холода не чувствовалось и не хотелось выходить. Пахломов ждал Киру на берегу, возле взятых им напрокат надувного матраса и шезлонга, он не пробовал пойти вместе с нею, и она была ему благодарна за это – ей хотелось быть одной.

Отсюда, от буя, ей виден был весь пляж, узкой желтой полосой тянувшийся по кромке залива, два корпуса раздевалок с коричневыми дверями индивидуальных кабинок, домик проката; прибрежный сосновый лес прижимал местами узкую полоску песка почти к самой воде, но местами отступал довольно далеко, и эти отступы казались залысинами в его мшисто-зеленых лохмах. Наконец Кира вышла из воды, накинула на плечи махровое полотенце и промокнула концом его волосы.

– Ну как? – спросил Пахломов. приподнимаясь на матрасе и опуская к кончику носа темные очки. Он уже был красный, и Кира сказала ему: «Сгорите», – но он отмахнулся: «Я всегда так. Но не облезаю, проверено». – Ну так как? – переспросил он.

– Хорошо, – ответила она и посмотрела на него насмешливо-выжидательным взглядом: волосы были мокрые, с них капало, и она хотела, чтобы он понял – не надо глядеть на нее.

Она взяла сухой купальник и пошла к красной, сваренной из таких же металлических листов, как буй, кабинке переодеваться. Ей было неудобно и стыдно делать это – кабинка доставала лишь до плечей и была открытой снизу, Пахломов мог видеть и, наверное, видел, как она переступает ногами, наклоняет голову, и, значит, догадывался, что она делает; ей было стыдно именно перед ним: то, что она переодевалась почти на глазах у него, единственного знакомого среди тысяч людей, заполнивших пляж, – это протягивало, казалось ей, между ними какую-то нить, связывало их невидимым чем-то, она как бы дозволяла Пахломову иметь на нее больше прав, чем он мог. Кира злилась на него и ругала себя, что, поддавшись непонятному чувству опеки, захотела вчера помочь ему – «Помогла на свою голову», – но вышла из кабинки, – он уже стоял с ракетками и воланом для бадминтона в руках, она взяла у него ракетку, приняла летящий на нее волан, ударила – и чувство стыда исчезло.

У Пахломова было сухое, поджарое тело спортсмена, да она и видела, что он спортсмен, – по тому, как он прыгал, гася немыслимо высокие «свечи», как бросался в прыжке на землю, поднимая явно загубленный ею мяч. Она невольно сравнивала его с Николаем, и сравнение оказывалось не в пользу мужа, – Николай был огрузлее, тяжелее, тридцать ему исполнялось осенью, а у него уже намечался живот.

– Сергей, сколько вам лет? – крикнула она.

– О-опля! – взял он в прыжке боковой мяч, встал и смахнул рукой песок с ноги. – А сколько нужно?

– Сколько не жалко! – крикнула она, следя за неустойчивым, колеблющимся полетом волана в жарком, выбеленном солнцем небе.

– Так мне и ста не жалко.

Кира села на песок, показывая, как ей смешно.

– С вами не заскучаешь.

Белый шарик волана, подрагивая оперением, мягко шлепнулся в песок воэле нее, и Кира вдруг поняла, что ей ведь и действительно не скучно с ним, и было бы бог знает как тоскливо, не окажись его сегодня рядом: соседки по комнатам – две старые дряблые дамы, обе с собаками, и на море ходят только по утрам, когда можно, не опасаясь штрафа, искупать своих бульдожин…

В четыре часа они собрались уходить. Когда в металлической коробке кабинки Кира снимала с себя купальник, стряхивала ладонью песок со ступней, чтобы надеть босоножки, она вновь испытала острое чувство стыда и неловкости, но оно было мимолетно, и она не заметила, как оно прошло.

В парке Кадриорга стояла благоговейная музейная тишина, дорожки сухо скрипели под ногами белыми камешками.

Мальчик и девочка лет восьми кормили грецкими орехами белку. Белка брала с рук. Мальчик разбивал орехи кирпичом, белка от хруста скорлупы испуганно вспархивала по дереву до развилки ветвей, но дальше не шла, замирала, свесив вниз пушистый хвост, оглядывалась и вдруг стремглав бросалась к девочке, которая протягивала к ней руку с кусочками ореха, осторожно тянулась к ладони и, сняв корм молниеносным движением языка, снова вспархивала к развилке.

Они зашли во дворец, походили по его гулким прохладным залам, смотреть во дворце практически оказалось нечего, разве что красив был мозаичный, натертый до лакового блеска паркет, – и вновь по той же просторной, чудовищно широкой лестнице, словно в бельэтаж должны были въезжать в карете, запряженной тройкой, спустились вниз. Табличка у входа, не прочитанная ими прежде, сообщала, что в кладке стен дворца есть три кирпича, положенные лично Петром Первым, и они оставлены неоштукатуренными. В табличке говорилось, где находятся эти три кирпича, но они обошли дворец несколько раз, пока увидели их. Слой штукатурки был толстый, сантиметров в десять, и аккуратное, перевернутой буквой «т» отверстие в ней производило впечатление какой-то фальши, обмана, невозможности того события, подтверждать которое ему надлежало, – таким аккуратным, правильным оно выглядело; но все же, напрягшись, можно было на секунду проникнуться ощущением, что три эти подкрашенные, четко отграниченные друг от друга прямоугольника – история.

– Пойдемте пообедаем, – сказал Пахломов.

Они спустились с холма, миновали фонтан и вышли к двухэтажному стеклянному зданию кафе, выстроенному у входа в парк. У дверей уже собрался небольшой хвост – начинался вечерний, послепляжный наплыв, – и Кира решила поехать к себе, зайдя по дороге в магазин, но тут дверь открылась, и швейцар, выпустив группу отобедавших, стал впускать очередь и рукой показал Кире с Пахломовым, собиравшимся уходить: всех пропущу, всех.

Лопасти вентилятора под потолком гнали по залу свежий, холодивший лицо ветерок. Задернутые белыми шторамн окна не пропускали солнце, но света было много, и Кире, сидевшей спиной к окнам, казалось, что свет растворен в самом воздухе.

Официантка принесла вино. Пахломов налил и себе и Кире, но она не стала пить – после вина ее часто тянуло в сон, и то, что она вдруг начнет зевать, будет сидеть перед Пахломовым с осоловевшими глазами, неожиданно испугало ее. «Ну и подумаешь, зевать буду!» – сказала она себе, но что-то мешало ей переступить через желание показать ему себя лучшую. Принесли обед, и опять она поймала себя на том, что старается есть красиво, не наклоняет к тарелке голову, следит, чтобы с ложки не капало, и не посмела взять кусок курицы рукой, а потыкала, потыкала вилкой, не получилось – так и оставила. «Да что такое?» – спросила себя Кира, но, спрашивая, знала ответ, и лишь хитрила перед самой собой, обманывала себя, спрашивая…

Пришли музыканты, опробовали инструменты, настроили – и грянули «Очи черные».

– Можно? – Пахломов взял ее за запястье, она молча кивнула, и так они и шли к свободному от столов пространству, где уже танцевало несколько пар, – рука ее была полусогнута, словно бы он держал ее под локоть, но на самом деле рука его была на ее запястье.

– Почему вы молчите? – спросила она, и каждое слово давалось с таким трудом, словно замшелый, сто лет на одном месте пролежавший булыжник выворачивала из земли.

– А вы? – спросил он, едва слышно шевельнув губами; рука его потянула Киру податься вперед, теснее к нему, и тело ее, воспротивившись на мгновение, уже сдалось, но труба, вознесясь ввысь, смолкла – музыка кончилась, и она, измученная, обессилевшая, оказалась свободной.

– Выйдемте на балкон, – сказал Пахломов.

Она послушно и терпеливо протиснулась вслед за ним через узкий проход между стульями двух близко стоявших друг от друга столиков, он взял ее под руку, и они вышли на пустую бетонную площадку балкона. Окно, выходившее сюда, было плотно закрыто шторой, и она почувствовала, как его рука, оставив локоть, вновь оказалась у нее на спине, и почувствовала ее всю, от плеча до ладони, крепко обнимавшую ее, и вдруг оказалось, что голова ее закинута, глаза закрыты и она отвечает на поцелуй.

– Д-дьявол! – выругался кто-то рядом, и словно что-то отбросило Киру от Пахломова, – в двух шагах от них стоял, тряс ногой и, морщась, ощупывал лодыжку мужчина со взъерошенными по-пьяному волосами, в вылезшей из брюк рубахе. – Д-дьявол! – снова выругался он, не обращая на Киру с Пахломовым никакого внимания. – Чертов порог!..

«Вот так, милая моя. Чертов порог», – сказал в Кире со смешком чей-то чужой голос, и тут же она поняла, что это она сама себе и говорит.

– Судьба, однако, сторожит нас, – сказала Кира вслух.

– Кира… – Пахломов снова хотел обнять ее, но то, бывшее с нею еще мгновение назад, там, в зале, когда они шли между столиками и он держал ее за запястье, сделавшее ее немой, прошло, как ветром сдуло. Кира выставила перед собой ладонь и помотала головой:

– Не надо, Сергей.

– Почему?

– Не надо. Правда. – Кира посмотрела поверх его плеча, – парк Кадриорга поднимался уступами вверх, в просветах между деревьями были видны дорожки, посыпанные белым камушком, а в одном просвете угадывалось что-то желтое; может быть, подумала она, это дворец. – Правда, не надо, – повторила она, все так же глядя на него. – Я не хочу…

Оркестр прервал ее – громко, так что зазвенели стекла, заиграв шейк. «Пойдемте-ка потанцуем лучше», – хотела сказать она, но вместо этого, неожиданно для самой себя, спросила:

– А вы были женаты?

– Был, – не сразу ответил Пахломов.

– И отчего разошлись?

Он не ответил.

– Ну?

– Так… Не объяснишь. Не вышло. Жили, жили… и разошлись. Слава богу, детей не было.

– А может, поэтому?

Пахломов провел рукой по голове, по коротко остриженным своим волосам, потер щеку, будто пробовал, хорошо ли пробрился.

– Не знаю. Я, во всяком случае, не ставил опыта: а вот как без детей? Не было, и все.

– Ну, не сердитесь. – Кира взяла его под руку и повела в зал. – Не заслуживает он, женский этот пол, ваших нервов.

Официантка уже принесла кофе. Они выпили его, расплатились и поехали в Меривялью.

9

Дни отпуска покатились, похожие один на другой, в ленивом безделии. С самого утра Кира уходила на пляж, загорала, купалась – часов до трех, до четырех, когда тело уже не выдерживало больше бремени наготы и просило одежды, тени – отдыха от изнурительно-блаженного чередования солнца и воды. Пахломов, в своих темных, скрывавших глаза очках, в красно-голубых, с ремешком на поясе капроновых плавках, относил в домик проката шезлонг с матрасом, и, когда она выходила из раздевалки, которой, оказалось, можно было пользоваться всем, а не только тем, кто сдавал на хранение одежду, причесавшись, подкрасив губы и глаза, – уже стоял одетый, ждал ее, и они шли, набирая песку под ступни, через прибрежную полосу леса к дороге, чтобы сесть на автобус и поехать в город. Пахломов нес Кирину пляжную сумку, перекинув ее через плечо, молчал, как молчал большую часть времени, что они проводили вместе, – это-то молчание и нравилось Кире: она была и не одна, и в то же время как бы наедине с собой.

Сосны в прибрежной полосе леса были малорослые, тонкие, с серовато-зелеными плешинами плесени на стволах. Кира спрашивала Пахломова: «Отчего?» – «Сыро, наверное, море близко», – отвечал он и снова замолкал – до следующего ее вопроса.

Они где-нибудь обедали – или в «Старом Томасе», или «Паласе», или в том же «Кадриорге», иногда после обеда возвращались сразу же в Меривялью, а иногда шли в кино или просто ходили по старому городу, узкие улочки которого можно было, казалось, мерить бесчетное число раз; побывали на службах в протестантском и католическом храмах, – и в такие дни возвращались поздно, с сумерками, дом бывал уже заперт, и приходилось долго ждать, пока Константин Александрович или его жена отзовутся на звонок. Два раза они выезжали из Таллина: съездили в Пярну – пересекли за три часа всю Эстонию с севера на юг, побывали в Тарту, побродили вокруг Тартусского университета, двор которого был каникулярно пуст и безжизнен.

Кира понимала, что в их установившихся после того случая в Кадриорге внешне дружеских отношениях есть элемент игры, неправды, обманывания друг друга – потому что Пахломова конечно же едва ли устраивала роль бескорыстного рыцаря при прекрасной даме, – да и вообще было ей неспокойно, оттого что выходило – они как бы вместе отдыхают; но она оправдывала себя тем, что это ведь не специально вышло и не было у нее никаких дурных намерений, когда просила у Константина Александровича устроить Пахломова. И кроме того, знала она теперь, одной было бы невыносимо скучно, и двух дней не выдержала бы, а ведь пришлось бы проводить отпуск в одиночестве: одна старушка соседка уехала, передав свою комнату Пахломову, а вторая – что жила, что не жила: сидела днями во дворе на шезлонге, читала книгу или дремала. И кроме того, успокаивала себя Кира, у них же ничего нет, и даже в помыслах у нее нет… На ночь она закрывала дверь своей комнаты на защелку. Ей было смешно, и она подтрунивала сама над собой, когда, навалившись на дверь всем телом, чтобы щеколда зашла в петлю, закрывалась от Пахломова, но и ничего с собой не могла поделать.

Пришло письмо от Николая. Константин Александрович передал его во дворе, когда они с Пахломовым вечером возвращались из города, и, взглянув на обратный адрес, Кира вдруг поняла, что ведь за прошедшие полторы недели почти и не вспоминала о муже, а если и вспоминала, то мимолетно, случайно как-то, и не тосковала по нему. И сейчас его письмо оставило ее равнодушной, она не разорвала тут же конверт и не стала читать округлые ровные строчки, поднимаясь по лестнице, а, повертев в руках, сунула в пляжную сумку, которую как всегда нес Пахломов, и поймала себя на мысли: как хорошо было здесь без напоминаний о той, оставшейся словно бы где-то в далеком прошлом жизни…

– От мужа? – спросил Пахломов, передавая ей сумку, когда они поднялись наверх, и до нее даже не сразу дошло, о чем речь.

– А-а… да, – сказала она, наконец поняв. – От мужа.

– Приятно получать письма от любимого человека? – Пахломов улыбался, и улыбка его, увидела Кира, ненатуральная и вымученная.

– Оставьте, Сергей. – Она вдруг почувствовала себя виноватой перед Николаем: и за то, что не вспоминала о нем, и за то, что, выходит, обманывает его, находясь целый день, с утра до вечера, здесь, вдалеке от него, вдвоем с Пахломовым. – Конечно же, приятно, почему нет?

– Именно это-то мне и неприятно, – тихо, но отчетливо сказал он, глядя ей прямо в глаза, и Кира увидела, что над левой бровью у него набух и запульсировал голубоватый канатик.

И все: то, как дрожали у него пальцы там в вагоне, когда они познакомились, и то, как он взял ее руку в свои ладони, когда она сказала ему: «Как же вы собираетесь устраиваться?» – «Не надо, пожалуйста, не волнуйтесь так», и то, как он странно взвинтился вдруг там, на балконе кафе «Кадриорг»: «Не знаю, я, во всяком случае, не ставил опыта: а вот как без детей?» – все это в одно мгновение вспомилось ей и осветилось новым светом.

«Неужели? – не веря еще, сказала она себе. – Господи, неужели? Этого, этого только мне и нужно было, этого-то! Уж лучше бы он просто хотел поразвлечься – тут все ясно…»

Слышно было, как во дворе лаяла собака старухи соседки, жужжал мотор и шелестела о листья вода – Константин Александрович поливал цветы.

– Завтра я пойду на пляж одна, – сказала Кира. – Не ждите меня. И вообще, давайте больше не будем вместе, хватит.

Она повернулась и пошла в свою комнату. В комнате бросила сумку на пол, легла на кровать и долго лежала так, обняв подушку и глотая вспухавшие в горле слезы. Отчего она плакала, Кира не знала.

Она проснулась от грохота взревевшего во дворе матоциклетного мотора. В комнате уже было сумеречно, бледный рассеянный этот свет размыл очертания вещей, и нелепый, бесформенный предмет на полу, когда она пригляделась получше, оказался пляжной сумкой.

«А! – вспомнила Кира. – От Николая пришло письмо…»

Она встала, включила свет и посмотрела на себя в зеркало. Веки опухли, тушь потекла, от засохших слез стянуло под глазами кожу.

Грохот мотоциклетного мотора под окнами перешел в глухое, утробное пофыркивание – двигатель перевели на малые обороты. «Йа, йа, – услышала Кира сквазь это пофыркивание голос Константина Александровича. – Только-о на шоссе не вы́езжай. Там милици-ия – прав у тебя нет», – и следом за тем непонятно и быстро сказал что-то Пахломав.

«Это-то мне и неприятно», – прозвучало у нее в голове.

Кира подошла к окну и посмотрела вниз.

Двери гаража были распахнуты, старый, с обшарпанной гоночной коляской мотоцикл Константина Александровича, на котором он, несмотря на свои годы, иногда еще ездил, с неспешной, черепашьей скоростью, стоял на заасфальтированной площадке перед гаражом, и в седле его сидел Пахломов. Константин Александрович, в своих неизменных вельветовых шортах, держался за руль и что-то говорил Пахломову, взмахивая свободной рукой. «Тормоз… это, как его… – донеслось да Киры. – с другого раза… нет, с другой стороны…» Пахломов сидел, наклонив голову, и было видно, что он слушает наставления Константина Александровича, желая скорее отделаться от них.

Кира отошла от окна, взяла с тумбочки лосьон, смочила в нем вату и стала протирать лицо. Лосьон пах огурцами, спиртом, еще чем-то парфюмерным и приятно холодил кожу.

Мотоцикл снова взревел моторам и мгновение грохотал, казалось, прямо в самой комнате, на тут же рев его начал удаляться, глохнуть, сделался едва слышным и наконец исчез совсем.

Кира подняла с пола сумку, вынула из нее купальник, полотенце и пошла вниз, на улицу – повесить на веревку, чтобы просохли, как делала каждый день. Константин Александрович стоял возле гаража, скрестив на груди руки, и, увидев Киру, закачал головой.

– Сильно-о плохое настроение у Сергея. Попро́сил покататъся – ну, мне ведь не жалко.

Кира ничего не ответила ему, пожала плечами и улыбнулась.

– Отчего, Кира, не знаете? – крикнул Константин Александрович. – Вы его чем-нибудь обидели, а? Он о-очень хороший парень, Кира.

– Наверное. – Кира повесила полотенце с купальником на веревку, прихватила деревянными зажимами и пашла обратно.

Она поднялась в свою комнату, съела всухомятку бутерброд с колбасой, прочитала письмо Николая и легла спать.

Проснулась она от шума в коридоре, от чьих-то громких быстрых шагов, от незнакомых мужских голосов. Некоторое время она лежала, ничего не понимая, замерев в испуге, и вдруг ясно и четко голос Константина Александровича произнес: «Тормоз… это, как его… с другого раза…»

Кира вскочила, надела халат и выбежала в коридор. Горели все лампы, в раскрытую дверь видна была лестница, тоже освещенная, и по ней осторожно и медленно спускались два санитара, а между ними, обхватив их за шеи, с забинтованной головой, шел Пахломов: левая нога у него безжизненно висела в воздухе и была нелепо вывернута носком внутрь.

10

Больница пахла йодом и стоялым воздухом. В полутемных узких коридорах ее было угнетающе чисто и тихо. Кира слышала лишь стук своих каблуков и шуршание халата медицинской сестры, быстрым мягким шагом скользившей в войлочных тапках ней.

– В этой палате, – остановилась медсестра и посмотрела на Киру. – Постарайтесь не утомлять его. Все-таки сотрясение мозга, и операцию сделали – всего-то несколько часов прошло.

Кира сглотнула слюну.

– Я постараюсь.

Она постучала в дверь, услышала, как кто-то крикнул изнутри: «Йа, йа», – и ступила в палату. Пахломова она увидела сразу же, – он лежал в дальнем углу палаты, у окна, нога его была подвешена на блоках, голова все так же глухо, по самые брови, обмотана бинтом, словно в хоккейном шлеме. Кира быстро, слыша, как заколотилось сердце, пошла через всю палату к нему, втиснулась в узкое пространство между двумя кроватями, разделенными тумбочкой, и, увидев близко его серое, с потрескавшимися черными губами лицо, вдруг ощутила, что горло перехвачено спазмой и она не в силах сказать ни слова. Так она и стояла над ним, пытаясь сглотнуть мешавший уже дышать комок, и молчала.

Кто-то принес ей стул, она села, и Пахломов, потянувшись, взял ее руку в свою.

– Ну-ну, – сказал он, улыбаясь плохо слушающимися губами. – Ну-у, Кира… Видите, я жив-здоров. Месяц-полтора – и опять буду играть в волейбол.

И она опять не смогла ему ответить, но после этих его слов – что он жив-здоров – ей разом стало легче и как-то покойней.

– Мне повезло. Надо радоваться… – Он сжал ее запястье, и Кира, повинуясь неясному, глухому порыву, наклонилась и прижалась щекой к его руке.

– Господи!.. – выговорила она. – Я так перепугалась.

И тут же она поняла, что сделала, и ужаснулась этому – тогда, на балконе кафе «Кадриорг», она тоже не помнила, что делает, да и танцевала, и шла за ним на балкон – все будто во сне; что это с нею?

– Подождите… – Она выпрямилась и попробовала высвободить руку, но Пахломов не отпускал и смотрел на Киру просветленными, счастливыми глазами.

– Не надо, – сказал он. – Пожалуйста. Прошу вас.

– Нет… Нет. Это я вас прошу… – Она наконец высвободила руку и, словно не зная, что с нею делать, взяла ее другой рукой, отпустила… – Нет, Сергей… Вообще уже то неxорошо, что мы вместе здесь были… отдыхали. Одно это уже…

– А что другое? – спросил он, и Кира, не до конца осознавая еще, что же такое сказала, поняла, что она проговорилась о чем-то, в чем-то призналась ему, в чем не должна была ни в каем случае признаваться.

– Вы знаете… – сказала она, – я к вам не приду больше. Вы живы, слава богу, поправитесь… Я понимаю: тяжело, когда некого ждать. День, два, неделю – все один. Но я не приду больше.

– Погодите, Кира… – сказал Пахломов.

На она встала и, не глядя на него, неся перед собой стул, выбралась из узкого прохода между кроватями, пошла к выходу, чувствуя, что вся палата смотрит сейчас на нее. Возле двери она оглянулась. Пахломов лежал, глядя в потолок.

Кира спустилась на улицу, села в автобус, чтобы ехать на пляж, и вдруг поняла, что нужно уезжать. Сегодня же, немедленно – бежать, спасаться: за десять этих дней, что они провели вместе, какие-то невидимые, тайные нити все же протянулись между ними, привязали ее к Пахломову, она привыкла к нему, он стал ей необходим, бог знает зачем, но необходим, ну… вот как пляжная сумка для пляжа, и если она останется, не на море будет ходить, не на море проводить свои отпуск, а в больнице…

11

На вокзале Киру никто не встретил. Недавно прошел дождь, асфальт перрона еще не успел просохнуть, и от него тянуло сыростью и прохладой. Горьковато пахло технической, пропитанной мазутом землей, – этот запах напомнил Кире завод, и она ясно почувствовала, что прибыла домой.

Некоторое время она стояла у вагона, думая – может быть, Николай сейчас подойдет, но мало-памалу перрон пустел, стал просматриваться насквозь, и сделалось очевидно, что Николая нет. Кира подняла чемодан и пошла к спуску в туннель.

В ручке квартирной двери белел сложенный пополам листок бумаги. Кира вынула его – он оказался нераспечатанной телеграммой, за которую, очевидно, расписался кто-то из соседей и сунул потом сюда, дожидаться получателя. Кира перерезала нагтем полоску телеграфнай ленты, запечатывавшей телеграмму, и прочла: «Буду двадцать третьего, паезд двадцать четвертый, ваган девятый. Целую. Кира».

Она отперла дверь, внесла чемодан и поставила его тут же, в прихожей. Квартира была пуста. Кира прошла по комнатам, заглянула в ванную, в туалет – от ручек на пальцах остался след пыли; в квартире уже никого не было дня три-четыре, не меньше.

Кира вернулась в прихожую, заперла дверь и, сняв трубку, набрала телефон свекрови. За последний год отношения со свекровью у нее наладились, та примирилась, как сама она иногда говорила – вроде бы в шутку, но Кира-то знала, что всерьез, – «с фактом», и иногда даже она заходила к молодым специально в то время, когда сына не могло быть, и, Кира знала, вовсе не для того только, чтобы проверить, как там ведет себя, оставшись дома одна, невестка, но и для того, чтобы просто посидеть без забот, выпить чаю, поговорить, дать наставления и советы, которые, может быть, и не будут приняты к руководству, но выслушаны будут, во всяком случае, самым внимательным образом.

– Ки-ирочка? – изумленно протянула свекровь. – Ки-ирочка, откуда ты?

– Я из дому, – сказала Кира. – А где Николай?

– Ты разве не знаешь? Он тебе не написал? Николай уехал в Москву. Тот доктор, что его опекает, вызвал его, прежде чем давать реферат на рецензию, – что-то там переработать, чтобы не к чему было придраться. Уних там, понимаешь же, конечно, такое блатмейстерство что просто необходимо…

– Ясно, – остановила ее Кира. Ей вдруг показалось – она не выдержит и положит трубку. – Давно он уехал?

– Да дня четыре уже.

Ну да, четыре дня… Четыре дня назад она получила его письмо, а писано оно было – все полторы недели прошли, он тогда еще не знал, что поедет. А то, в котором сообщал об этом, она уже не могла получить.

– Спасибо, Виктория Яковлевна, – сказала Кира. – И не волнуйтесь, ничего не случилось. Просто грустно было одной.

– Да-да, я понимаю, – ответила свекровь, и Кира увидела, как она закивала, сочувствующе наморщив лоб, поджав губы и глядясь при этом в стоящее напротив телефонного столика зеркало. – И вот надо же – Николай уехал.

– Да, обидно. – Кира попрощалась и положила трубку.

Она обхватила себя за плечи, словно ей было зябко, и так, ссутулившись и пришаркивая, прошла через всю квартиру, открыла балкон и вышла на него. Было уже почти совсем темно, ползущие внизу по проспекту машины шли с включенными фарами. Отсюда, сверху, эти огни казались живущими отдельно от машин и напоминали каких-то трудолюбивых, светящихся насекомых, упорно и бессмысленно спешащих к неведомой, может быть, и для них самих, но все же существующей цели.

Кира повернулась и вошла обратно в квартиру. Она снова пробрела по комнатам, натыкаясь в темноте на стулья, постояла в прихожей, возле чемодана, не зная, отнести ли его в комнату или оставить пока здесь, зашла на кухню, села на табуретку, прислонилась к стене и включила репродуктор. «Местное время одиннадцать часов», – неожиданно громко в окружавшей Киру тишине произнес репродуктор ясным женским голосом. Кира привернула звук и облокотилась о стол.

Она не знала, когда сбегала из Таллина, хочет ли она видеть Николая, нужен ли он ей сейчас, необходим ли, – ей просто нужно было сбежать. Сейчас же она поняла, что вовсе не огорчена его отъездам, скорее наоборот – рада. Как там, в Таллине, ни минуты счастливого волнения не принесло его письмо, пришло оно или не пришло бы – все одно, так и сейчас было абсолютно все равно – есть ли рядом муж, нет ли его. Скорее хорошо, что нет.

На кухонном столе стоял будильник. В темноте влажно, словно мокрое, поблескивало его стекло. Кира взяла будильник, завела, и сразу же мертвая, глухая темнота квартиры ожила, наполнилась мерным, звонким его тиканьем.

– Ну что же, – сказала Кира самой себе. – Что же, Кира Ивановна… Будем продолжать отдых.

* * *

Солнце садилось, и от розово светившихся, белых в глубине, клубящихся облаков отдавали сиреневым верхушки деревьев, трава газонов, гравий дорожек, шерстисто хрустевший под ногами. Жара спала, вечерний ветерок лениво полоскал листву, шум города не проникал сюда, оставался за решетчатой оградой, а все звуки, которые были на самом стадионе, глохли в этой лениво шелестевшей листве, в огромных зеленых его пространствах. С широких асфальтовых аллей на дорожки влетали иногда на подростковых своих велосипедах, одетые в джинсы и в одних майках, мальчишки, трезвонили хрипло урчащими звонками, требуя уступить дорогу, и шины их велосипедов шипели по гравию, будто обданная водой раскаленная сковорода.

Посторонившись, чтобы пропустить очередного велосипедиста, Надежда со смешком кивнула ему вслед:

– А вот лет десяточек… нет, чуть побольше, я здесь так же носилась. Представляешь меня?

– Нет, – Кира рассмеялась. Она попыталась представить себе Надежду, в ее брючном костюме, в лакированных туфлях, источавшую тонкий и сложный парфюмерный аромат, верхом на жестком седле, согнувшуюся над рулем, – нет, это было невозможно.

– И тем не менее. Лет до четырнадцати, наверное. Самое было любимое место. Летом дня не проходило, чтобы не забежали. В лапту – на стадион, из кино – через стадион, делать нечего – тоже на стадион, поглазеешь на каких-нибудь там волейболистов…

– А я, знаешь, по работе заскучала, – сказала Кира. – То жаловалась – сил нет, а вот, видишь…

– Все я понимаю, Кирочка. Все. – Глаза у Надежды были мягкие и ласковые. – Но только на твоем бы месте никуда я из Таллина не сбегала.

Она дала Кире прикурить и закурила сама. Сухие длинные ее пальцы с изящно и тонко обработанными ногтями держали сигарету у самого фильтра, и оттого сигарета казалась уже не обыкновенной бумажной трубкой, набитой табачным крошевом, а чем-то вроде драгоценной жреческой фимиамной палочки.

На городошной площадке шла игра. Синевато поблескивая воронеными металлическими поясами, шаровки тяжело проносились над присыпанной сероватым песком дорожкой, с сухим шелестом касались бетонного квадрата, расчерченного белой масляной краской, и городки от удара с коротким взвоном взлетали в воздух, кувыркались в нем и глухо ударялись о стоявший за бетонными квадратами длинный, почерневший от времени деревянный щит, густо заросший у основания травой. Отдыхавший игрок, прижимая к груди запасной комплект городков, выходил ставить новую фигуру, и тогда мальчишки, торчавшие на скамейках для зрителей, срывались со своих мест и, ползая на коленках, шарили в траве под щитом. Потом они неслись к отдыхавшему игроку, уже поставившему фигуру и сидевшему обочь площадки на маленькой двухместной лавочке, и тот, не глядя на них, небрежно принимал городки и ссыпал перед собой на землю.

– Можешь представить меня еще и здесь, – кивнула Надежда. – Сама я уже, откровенно говоря, представить не могу.

Они миновали городошную площадку, вышли на залитую асфальтом главную аллею, и сразу стал слышен шум болельщиков, несшийся с нижнего футбольного поля, глухое, мерное стуканье мяча о тренировочный щит на теннисном корте.

Солнце уже скатилось к самому почти горизонту, налилось малиновым, розовые отсветы на облаках начали густеть, переходить в рыжевато-дымные, местами кровяные подпалины, белая рафинадная глубь их сменилась сизой, словно бы затверделой толщей. Тени стали глубже, плотнее, но до ночного холода было еще далеко, нагревшаяся за день земля отдавала сейчас накопленное тепло, и ветерок, лениво шелестевший листьями, обмывал лицо по-прежнему сладко и ласково.

– Чудно, Надюш! – сказала Кира и обняла Надежду обеими руками. – Чудно как!..

– Да оно так, – отозвалась Надежда, искоса взглядывая на Киру. – И думаешь, наверное: вот и не нужно ничего больше… Так? Эх, кабы так! Одними такими прогулками жива не будешь.

– Не надо, Надюш, прошу тебя. – Кира посмотрела в ее спокойные, с широким раствором глаза, выдающие мягкость и чуть ироническую покладистость характера, и вдруг что-то холодное и трезво-расчетливое промелькнуло в них – то, что всегда, с самого начала их знакомства ощущала Кира, и оттого не решалась быть с Надеждой откровенной, но потом в конце концов уверила себя, что все это – выдумка обман, собственная ее фантазия.

– Ты что? – спросила Надежда отстраняясь.

– А что? – переспросила Кира, понимая: это короткое, мгновенное ощущение отразилось, очевидно, у нее на лице.

– Ну-у… почему так уж вот – не надо? – встряхивая головой, сказала Надежда и засмеялась. – Но ладно, все. Все. Не буду. Это твое дело. Значит, так нужно было.

Они поднялись по лестнице, свернули в боковую аллею, – шум футбольного поля и стуканье теннисного мяча о щит остались позади, теперь, звонкие и гулкие, слышались справа, с волейбольных площадок, всхлопы большого, одетого в твердую кожаную покрышку волейбольного мяча.

– Что, зайдем, поглазеем? – вспомнила Кира Надеждины слова.

Влажный, утрамбованный песок упруго пружинил под ногами. Они поднялись на трибуны и сели. Игроки, в одинаковых голубых майках, уже выпачканные на спинах в песке, были злы и взвинченны, – игра не получалась; это было заметно с первого взгляда.

Особенно нервничал маленький, черный, с густо поросшими волосом руками, – всякий раз при потере подачи, когда мяч оказывался у него, он не просто кидал его через сетку, а изо всей силы бил о землю, и мяч, со звонким шорохом отскочив от земли, вылетал за пределы площадки.

– Крошев! – крикнул наконец на него судья. – От того, что ты будешь психовать, друг твой здесь не появится. Играть на первенство придется все равно без него.

Маленький тот, черный, с гримасой недовольства отмахнулся от судьи, принял мяч и пошел за линию пробить подачу. Он повернулся, утвердил ногу, размахнулся, – раздался гулкий утробный всхлоп, мяч стремительно и тяжело, как пушечное ядро, пронесся через площадку, врезался в сетку, и она, упруго качнувшись, погасила его секунду назад казавшееся неостановимым движение. Человек с мохнатыми руками ударил носком кеда по площадке, так что взлетели в воздух комки спрессованного влажного песка, и сплюнул, утершись мокрым рукавом майки.

Кого-то он напоминал Кире или, может быть, где-то она его когда-то видела; но кого он ей напоминал или где она его видела – этого Кира не могла вспомнить.

– Зрелище, скажу я тебе, не из приятных, – с каким-то нервным, быстрым смешком сказала Надежда. – Давай-ка пойдем лучше.

– Пойдем, – согласилась Кира.

Они спустились вниз и пошли к выходу. Трибуны были отгорожены от площади низеньким дощатым барьерчиком, и до боковой линии, проведенной по песку известкой, можно было бы дотянуться рукой. Тот маленький, с волосатыми руками, стоял возле самых трибун. И когда Кира с Надеждой проходили мимо, он поздоровался с Надеждой, быстрым коротким поклоном, и она ответила ему.

В следующее мгновение мяч, глухо, тяжело охнув, пронесся над сеткой, и мужчина отвернулся, принял волейбольную стойку.

– Ты его знаешь? – спросила Кира.

– Так, постольку поскольку. Друг Пахломова.

И тут Кира увидела, как стоящий следом за ней, преследовавший ее с утра мужчина в белой полотняной кепке, натянутой на самые глаза, маленький, с длинными, густо поросшими черным волосом руками, отогнув мягкий козырек кепки вверх, чтобы не мешал смотреть, буквально оттесняет ее от окошечка касс, и когда кассирша произносит в переговорное устройство вслед за диспетчером номер поезда, дату, вагон, как-то странно – словно облегченно – переводит дыхание…

Кира остановилась. Надежда тоже остановилась и повернулась к ней.

– Что, Кирочка?

Кира посмотрела ей в глаза – они были ясные и очень спокойные, ярко-серые, будто высветленные изнутри, господи, подумала Кира, была бы мужиком, сошла бы с ума от Надежды из-за одних этих глаз… На мгновение она забыла, что хотела сказать, но потом пересилила себя и вспомнила.

– Зачем ты это сделала?

– Что?

– Вот то, когда я покупала билеты в Таллин.

– Не понимаю.

– Когда я покупала билеты в Таллин, целый день за мной ходил вот этот самый, волосатый, а потом у Пахломова оказался билет в то же купе, что и у меня.

Надежда смотрела на Киру молча, глаза ее были по-прежнему ясными и спокойными, но рот у нее приоткрылся, и Кира видела, как тонкий, острый язык, подрагивая, ощупывает нёбо.

– Ты напрасно так думаешь, – сказала наконец Надежда.

– Что же, списать все на случайное совпадение?

Надежда вдруг рассмеялась, вынула из пачки сигарету и прихватила ее губами.

– Давай-ка уйдем с прохода. – Она чиркнула спичкой: – Хочешь? Нет? Ну ладно. Мне знаешь что обидно? Ведь я о тебе думала. Не о себе. Ты что, полагаешь, я пришла, отозвала в сторонку и давай нашептывать: едет тут одна, молодая, красивая… Так? Да ведь я же видела, как Пахломов на тебя посмотрел. И твои слова, помнишь: «А он ничего, в нем что-то есть». Помнишь? Я ему и говорю: «А на меня вы так не смотрите, Пахломов, как на кое-кого. На всех одинаково? Ну, давайте, врите. Впрочем, месяц вам на всех придется действительно одинаково смотреть – завтра она едет за билетом». Вот и все, что я сделала. Что-то ужасное?

Кира смотрела, как Надежда, прерывая слова затяжками, неторопливо, размеренно курит, бережно, осторожно держа сигарету за самый фильтр, и вдруг почувствовала себя чем-то вроде выслужившей свой срок, ненужной больше прежнему хозяину вещи, которую вынесли на барахолку и предлагают продать за сходную цену.

– Оставь меня, – сказала она Надежде. – Правда, оставь… Прошу тебя! Я тебя, кажется, ненавижу.

…Она брела по центральной аллее к выходу, вечер был все тот же, и даже не успело еще сесть солнце, и так же стучал на корте мяч о деревянный щит, и с футбольного поля несся нестройный рев болельщиков, но у нее было ощущение – год, два, целых десять лет прошли сейчас, за эти несколько минут…

12

С этим ощущением – громадности прожитого со вчерашнего дня времени – она и проснулась. Но то было только ощущение, отпуск ее еще продолжался, и не лежать же было, следовало чем-то заниматься.

Кира встала, позавтракала, вымыла за собой посуду, протерла на кухне пол. В баке под умывальником в ванной комнате скопилось немного грязного белья, она замочила его и, пока оно мокло, прибралась в комнатах, протерла пыль, навела порядок на столе у Николая. Постирав и повесив белье на балкон сушиться, она приняла душ, вытерлась, подвела глаза, потом пообедала, – часы показывали три часа дня.

Она взяла какую-то незнакомую, из недавно купленных Николаем книгу, но не смогла одолеть и трех страниц, сунула ее обратно на стеллаж, достала пленки с записями «бардов» и «менестрелей», но даже не поставила их, а, выключив магнитофон, оделась и спустилась на улицу. Идти ей было не к кому – все ее институтские друзья после защиты дипломов разъехались кто куда, а уж когда начала работать, было не до того, чтобы заводить новых. Единственно, с кем сблизилась, так это с Надеждой, да и как оно вышло, сама не заметила…

Кира дошла до автобусной остановки, села и поехала в центр. В «Совкино» шла новая французская кинокомедия, она купила билет на пятичасовой сеанс и около семи, совершенно задохшаяся в узком, с низким потолком, плохо проветриваемом зале, вся мокрая, снова оказалась на улице.

Начинались вечерние «уловные» часы, и пока Кира дошла до круглого, как бочонок, здания гостиницы «Исеть», к ней привязывались три раза. Она хотела зайти в кафе, поужинать, но из дверей кафе уже неслись звуки играющего какой-то шейк оркестра, она побоялась, что и там будут приставать, вернулась обратно, зашла в гастроном, купила еды и поехала домой.

Спать она легла – было еще светло и слышно было, как во дворе кричали, играя в лапту, дети.

На следующий день Кира, с самого утра, поехала на Балтым. День, как и все дни нынешнего лета, стоял солнечный, жаркий, и противоположный берег озера тонул в текучем стеклянном мареве, еле угадываясь темно зеленеющей щеточкой леса, шумели сосны в вышине, волна, набегая на берег, шуршала по песку, – и Кире временами казалось, что никуда она не уезжала из Таллина, все это приснилось ей, и достаточно чуть больше повернуть голову, и она увидит Пахломова, сидящего в шезлонге, вытянув ноги, и тайком поглядывающего на нее из-под больших темных очков…

Она два раза искупалась – вода была теплая и чистая, как проточная, – обошла весь пляж, покачалась с веселой компанией парней и девушек, очевидно студентов, на качелях, установленных в лесу, сыграла даже партию в настольный теннис, выстояв получасовую очередь, но все равно не выдержала здесь и трех часов. Она собрала вещи, оделась и уехала в город.

Приехав, Кира позвонила свекрови и, не заходя домой, пошла к ней. Едва губы свекрови, обдав сладким запахом наложенной толстым слоем помады, коснулись ее щеки, она пожалела о том, что пришла, но так и провела остаток дня среди тяжелой, богатой обстановки, в разговорах о деньгах, о вещах, о знакомствах, без которых теперь ничего и нигде не достанешь и не сделаешь, и ушла лишь с приходом отчима Николая – угрюмого, неразговорчиного человека, с которым не то что она, но и Николай за те, уже немалые годы, что мать его была замужем за ним, не нашел общего языка.

На следующий день Кира позвонила на работу.

– Кира Ивановна? – обрадованно закричал в трубку Петр Семенович, руководитель группы. – Вернулись, голубушка? Вот хорошо! Выходите, потом догуляете. Работы свалилось – пропасть, анекдоты послушать некогда.

* * *

И снова потянулись те прежние, однообразные рабочие дни, которыми Кира жила до отпуска, только теперь она была одна и, возвращаясь домой, заставала пустую квартиру. Работы действительно оказалось много, и она иногда, после звонка, спустившись в буфет и перекусив, возвращалась обратно и проводила у кульмана еще три-четыре часа. Петр Семенович, постоянно уходивший последним, удивленно смотрел на нее поверх спущенных на кончик носа очков, хмыкал, потирая красную, апоплексическую шею, и говорил, запирая ящики стола: «Свет, Кира Ивановна, не забудьте выключить». Раза два в коридоре она сталкивалась с Надеждой, та выжидательно смотрела на нее, и Кире хотелось не только поздороваться, но даже и помириться, пожалуй; однако оба раза что-то не давало ей сделать этого.

От Николая не было никаких вестей. И она как-то привыкла к этому, привыкла к тому, что возвращается в пустую квартиру и ей некого ждать, и несколько раз, вынимая по вечерам почту, поймала себя на мысли, что боится, как бы там не оказалось его письма. Потом она заметила, что совсем не звонит свекрови, что следовало бы делать, коль сын ее находится в отъезде; каждый день с утра она давала себе слово, что сегодня-то уж обязательно позвонит, но день кончался, а она никак не могла пересилить свое нежелание. Так прошло недели две.

Телефон зазвонил, когда Кира была в ванной, и она решила не подходить, посчитав, что если кому надо, то перезвонит. Но телефон все звенел и звенел, и она подумала, что это Николай звонит из Москвы по автоматической связи, выскочила из ванной, обмотавшись полотенцем, чтобы не капало на пол, и крикнула в трубку:

– Да!

Но никто ей не ответил. В телефоне что-то пощелкивало и поскрипывало, пробивались голоса соседнего канала, но того, кто звонил ей, слышно не было.

– Вас не слышно. Перезвоните, – крикнула Кира и повесила трубку.

Некоторое время она ждала у телефона, но он не звонил, и она побежала обратно в ванную.

Когда она уже вымылась и сушила волосы, телефон зазвонил снова.

– Я вас слушаю! – сняла Кира трубку.

И опять ей никто не ответил, но теперь она явственно услышала там, на другом конце провода, чье-то дыхание и даже скрип чего-то деревянного, словно качнулись на рассохшемся стуле.

– Хватит вам баловаться, – сказала Кира и подумала: Надежда? Но тут же она поняла, что не Надежда – Надежда не будет звонить. – Ну, так кто это? – спросила она.

Трубка молчала, и сейчас в ней была одна темная, непроницаемая тишина, и можно было подумать – это дыхание и этот деревянный скрип померещились ей. Кира положила трубку.

Она накрутила волосы на бигуди, было еще не поздно, и решила еще посидеть, посмотретьтелевизор. По московской программе шла какая-то очерковая передача, и Кира переключила на местное вещание.

На экране играли в волейбол. Камера брала общий план, и игроки казались заводными игрушечными человечками, неутомимо, в полную мощь своего завода подпрыгивающими и бьющими по мячу. Диктор что-то говорил, но Кира не слушала, она смотрела и не смотрела, обрабатывала маникюрным инструментом распаренные после ванны, податливые ногти, и вдруг камера стремительно наехала на площадку, взяв крупным планом игрока, производившего подачу, – и в нем, повернувшемся к площадке спиной, бьющем мяч через голову, Кира узнала того, маленького, с мохнатыми руками.

Может быть, она думала все эти дни о случившемся с нею в Таллине, сама не сознавая этого, может быть, то была ассоциация, самая простая, самая поверхностная – она не знала, но едва она увидела Крошева, она поняла, кто звонил ей.

И потом, спрашивая себя, она тоже не могла ответить, как это все произошло: поняв, она тут же поднялась с кресла, подошла к телефону и, набрав номер заводского справочного, спросила телефон Пахломова. И пока ей искали номер, за эти полторы-две минуты она ведь могла попытаться подумать над тем, что делает, попытаться трезво взглянуть на то, что собиралась сделать, но она просто стояла над телефоном с карандашом в руке, и ни единой мысли не было в голове, а только одно, поглотившее, растворившее ее всю в себе ожидание.

Ей сказали номер, она записала и тут же набрала его.

– Слушаю вас, – ответили ей, и она поняла, что не ошиблась, – это был его голос.

– Ну, я так и знала, что это вы, – не здороваясь, сказала она. – Думаете, мне приятней, когда вы молчите?

Он, видимо, не нашелся, что ответить, и она снова услышала его дыхание и тот же самый сухой деревянный скрип.

– Что это у вас там скрипит?

– Костыль.

– Как вы себя чувствуете?

– Ничего, – ответил он. – Сносно. Вот отлежал, как видите, срок, положенный при моем сотрясении. Ну, а нога пока еще в гипсе… облегченном.

Те, прожитые вместе несколько дней в Меривялье стояли сейчас перед Кирой как легкий, счастливый сон на заре, – в котором ничего не происходит, а видишь только какую-нибудь поляну, какую-нибудь реку в серебристо-зеленых ивах, склонившихся к воде, сон, который и пересказывать-то не перескажешь, но после которого просыпаешься с ощущением такого великого покоя в душе, что кажется, будто тела у тебя и нет, а вся ты – одна вот эта неощутимая душа. И Кира вдруг уверовала, что достаточно ей лишь увидеть Пахломова, переброситься с ним парой слов – вживе, не по телефону, и это блаженное состояние невесомости всего тела и полной раскрепощенности души тотчас снизойдет на нее.

– Ну, если уж вы из Таллина прикатили сюда, – сказала она, – так ведь до меня-то сможете добраться? А, Сергей? Или вам очень не хочется?

Она лежала на спине, вытянув руки вдоль тела, и смотрела в темный потолок, по которому временами пробегали слабые отсветы огней от проносившихся по проспекту машин. И в том безвозвратном, непоправимом, непонятно, непостижимо, как бы помимо ее воли случившемся, но неминуемом – о чем, как сейчас, задним числом, понимала Кира, она знала уже тогда, когда только снимала трубку, чтобы выяснить его телефон, – не было во всем этом ни счастья, ни простого телесного наслаждения – ничего, один только стыд. Она лежала, вся сжавшись и стиснув зубы, и не испытала ни малой толики той нежности, которая буквально затопила ее, когда услышала лязг железной лифтовой двери, отперла квартиру и увидела на пороге его – с нелепо распухшей под брючиной на голени ногой, с костылем под мышкой и державшего в руках букет. Чужой человек, чужой, чужой!.. То есть уже и не чужой, но зачем, зачем, как? Он что-то говорил ей, рука его лежала у нее на груди, и эта рука была ей невыносима, и только потому она не снимала ее, что не смела его обидеть – он-то в чем виноват?

Окно было закрыто, и даже шум машин не проникал в комнату, лишь из соседней комнаты, едва слышное, доносилось тиканье будильника. И в этой тишине пронзительно и отчетливо раздался долгий, какой не бывает обыкновенно, – междугородный звонок.

И мгновенно, едва он зазвонил, Киру прошибло страшной, облившей ее жаром, смертельной мыслью: Николай. А следом она поняла, что все, все это время, весь вечер, с того первого, не отозвавшегося голосом, когда она сняла трубку, звонка, была уверена в вести от Николая, а может быть, даже и его появлении, и ждала, сама не сознавая того, – что-то будет…

Телефон замолчал – и затрезвонил мелкой трелью, заколотил в тишину квартиры короткими быстрыми звонками. Кира дернулась – и замерла, ей было страшно. Уловив ее движение, Пахломов сказал: «Лежи». И если бы он не сказал, так бы она и не встала, но от этого его приказа все в ней воспротивилось ему, и она решила встать. Лишь стыд, что он увидит ее, мешал ей.

– Отвернись, – сказала она.

Он молча помотал головой.

– Отвернись, – резко сказала она, толкнула его в плечо, он повернулся, она встала, накинула халат и вышла в коридор.

– Слушаю, – внезапно охрипшим голосом сказала она в трубку.

– Киреныш? – произнес в трубке голос Николая. – Здравствуй, чижик. Ох, сорванец! Пишу письма в Таллин – ни слова ответа. Где, думаю? Сейчас разговариваю с мамой – ты, оказывается, черт-те сколько времени уже дома. Что случилось?

– Ничего, – сказала Кира, и опять голос у нее сорвался в хрипоту.

– Ты простудилась?

– Да, немного. – Она откашлялась. – Купалась.

– А что с Таллином?

– Так. Ничего. Просто тоскливо было одной. – Кира произнесла это давно придуманное объяснение и перевела дыхание – такой длинной показалась фраза и так неестественно, почудилось ей, звучал ее голос.

Но Николай ничего не заметил.

– Мама говорит – ты уже на работе?

– Да.

– Неладно у нас нынче вышло. Хоть бы я дома был… Я тебя понимаю, приехала – и одни пустые стены. Тут не то что на работу…

– Заканчивайте! – сказал скрипучий, жестяной голос телефонистки.

– Киреныш! – закричал Николай. – Я завтра вылетаю, буду часов в пять, целую!..

В трубке щелкнуло, связь прервалась, и телефонистка скрипуче осведомилась:

– Поговорили?

– Да. – Кира положила трубку, села на стул, зябко обхватив себя за плечи, и долго сидела так, не двигаясь.

– Кира, – позвали ее наконец из комнаты.

Она встала, вынула из шкафа чистое постельное белье и начала стелить Пахломову в «кабинете», на маленькой тахте. «Грязная сука, – говорила она себе. – Грязная подлая сука…» Ей хотелось выгнать Пахломова, остаться одной, но была уже ночь, и она боялась, что он не сможет поймать такси.

– Переходите сюда, – позвала она его.

И, запершись у себя в комнате, сидя на корточках возле тахты, смято синевшей простыней в ночномзыбком свете, снова называя себя грязными словами, она думала, мотая головой: больше никогда, господи, какой стыд, какой ужас, больше никогда, никогда!..

13

Но она ошибалась, говоря себе в ту ночь: никогда. Минула неделя, и однажды в конце рабочего дня, стоя у кульмана, она вдруг поняла, что сейчас, что бы ни говорила себе, как бы ни запрещала, дождется, когда комната опустеет, снимет трубку и наберет его телефон…

Николай прилетел – и все пошло по-прежнему; словно не было ни красных черепичных крыш Вышгорода, ни пахнувших йодом водорослей, выброшенных прибоем на берег, ни рыжей, с блестящей, будто нейлоновой, шерсткой белки, которую кормили с рук белоголовые мальчик и девочка в парке Кадриорга. У него накопилось много работы, и он возвращался домой в восьмом, а то и в девятом часу, принимал душ, облачался в халат, ужинал и потом часа два еще читал что-нибудь детективное, включив, как он говорил, «для атмосферы» на малую мощность магнитофон, или смотрел телевизор, пролистывая при этом свежие газеты. Время от времени, отвлекаясь от книги или телевизора, он начинал рассказывать ей что-нибудь о работе, – какой-нибудь случай без начала, без конца, как он сказал, да как сказали ему, и Кира понимала: рассказывает он не для нее, а чтобы заново пережить уже прошедшее, переварить его, прикинуть: что это все значит и что из этого выйдет… И, слушая его, поддакивая ему и сама даже говоря что-то, она не переставая думала о том, как же он ничего не заметил в ней в день приезда, как же не почувствовал, не уловил всей той фальши, которая, она была уверена в этом, сквозила в каждом ее слове, жесте – во всем, что бы она ни делала… И однако же – не заметил.

И, набирая номер Пахломова, прокручивая упруго и мягко сопротивлявшийся движению прозрачный диск, она опять подумала – почему же он не почувствовал; но ничего она не могла себе объяснить, как не могла бы объяснить и то, почему, наперекор всему, что было с ней в ту, недальней давности ночь, полную отвращения – и к себе, и к Пахломову – и стыда, она звонит ему.

Он отозвался, и Кира, голосом неестественным и дрожащим, сказала:

– Все скрипим, Сергей? Как здоровье?

В тот, первый раз она не решилась позвонить мужу, узнать, задерживается ли он на работе, как делала потом; она просто не пошла домой, махнув на все рукой, – будь что будет, и ей повезло: Николай в тот вечер вернулся даже позже обычного. А домашний телефон, сказала Кира, вошедшая в квартиру за десять минут до него, был неисправен, потому и не отвечал, вот только что ушел телефонист…

Она встречалась с Пахломовым и вечерами, говоря, что пошла к Надежде, и по утрам, договариваясь с Петром Семенычем выйти во вторую смену и говоря Николаю, что вечерами ей лучше работается: народу в конструкторском почти никого и стоит тишина. А впрочем, заметила она сама, ей действительно стало хорошо работаться – разве что не только по вечерам, а и днем, – Петр Семеныч, проверяя за ней чертежи, только удивлялся, с какой скоростью она их делала.

Несколько раз Пахломов заводил разговор о том, как он увидел ее впервые, как специально простаивал, бывало, по полчаса у дверей столовой, чтобы увидеть ее, когда она пойдет на обед, как в два дня, получив от Крошева билет, «закруглил» все свои дела, выбил у начальства и оформил отпуск, – и Кира понимала, куда он клонит, не решаясь заговорить прямо, но она отмалчивалась в ответ на все эти разговоры или отшучивалась, потому что временами, когда она лежала на узкой холостяцкой тахте Пахломова, ей вдруг казалось, что это не его руки обнимают ее, и даже голос не его – Николая. Иногда она ловила себя на мысли что будь у нее до Пахломова, кроме Николая, еще мужчины, она бы путала Пахломова и с ними.

Она пила инфекундин, чтобы не забеременеть, первое время чувствовала себя плохо и Николай ничего не требовал от нее, а был по-обыкновенному заботлив и нежен. Она мучилась этой его заботливостью, его устойчивой обволакивающей внимательностью, да и нельзя было тянуть до бесконечности, и однажды, преодолевая чувство отвращения и ненависти к себе, решилась, – и оказалось, что страшного ничего нет, нужно лишь думать об одной себе, об одной себе…

Так, мало-помалу привыкая к своему новому положению, она прожила август, сентябрь, октябрь, и наступили Ноябрьские праздники.

* * *

В ночь на седьмое похолодало, ударил мороз, наутро пошел снег и шел весь день, медленный, крупный, тяжелый, покрыв ворсистым невесомым одеялом голую, вымерзшую землю с сухими кустиками увядшей травы, асфальт тротуаров, скамейки в аллеях, крыши домов, и когда вечером, по обезлюдевшим улицам Кира с Николаем шли в гости к Яровцевым, позади них, на асфальте, оставались четкие продавлинки следов. Снег вымыл из воздуха всю копоть и грязь, накопившиеся в нем за последние две недели сухой ветреной погоды, и вечер стоял той ясной, физически ощутимой чистоты, когда кажется, что вдыхаешь один ничем не разбавленный кислород, и голову по-пьяному кружит.

Яровцев был в новом, цвета маренго, с широкими. искристыми красными полосами костюме, в белой сорочке с редкими розовыми тюльпанами, под уголками воротника которой едва помещался крупный, тяжелый узел галстука. Принимая у Киры пальто и небрежными уверенными движениями помещая его на плечики, чтобы не вытянулось и не помялось на вешалке, он говорил о погоде, о том, как промерз нынче на демонстрации, улыбался; золотой его зуб металлически блестел в ярком свете всех зажженных в квартире ламп и казался Кире в скоплении великолепно сохранившихся белых зубов аккуратной желтой дыркой.

Вышла в прихожую Яровцева. Сегодня она надела парик, ярко-белокурый, иначе Кира не могла бы и сказать, – так светились, так ухоженно-ненатурально блестели и переливались его локоны. Николай поцеловал ей руку, сказал, что она – чудо, прелесть и не был бы он женат, непременно отбил бы ее у Леонида Пантелеймоновича, несмотря на то что он его начальник; Яровцева засмеялась на это: «Ну, Леонид Пантелеймонович не боится никого, знает, что ему никто не страшен», – и с ласковой материнской улыбкой глянула на Киру, освобожденную наконец от всех уличных доспехов.

– Господи, Кирочка! Так вам рада. Сколько мы не виделись?

Кира взяла ее за обтянутое мягкой шелковистой материей плечо, потянулась к ней губами, и они поцеловались.

– В том, что мы не виделись, виноваты наши мужья-сатрапы, – сказала Кира, тоже делая вид, что вовсе и не было никакого разговора между ними тогда, летом, в полутемной кухне под стрекот проектора, доносившийся из комнаты. – Говорят – эмансипация, ну, а на деле, рубашку не постираешь – выпорют.

– Ну, Кирочка! – блестя глазами от совершенно-таки искренней радости видеть ее, сказала Яровцева. – Не поверю. Николай Андреич – и сатрап? О-ой, неправду говорите! – Она погрозила шутливо пальцем, и Кире в это мгновение показалось – она знает что-то, или о чем-то догадывается, или что-то слышала…

Она пошла в комнату, оставив Николая в прихожей передавать хозяевам его с Кирой вклад в праздничный стол – бутылку коньяка и фрукты, переступила порог – и почувствовала, как стягивает кожу на голове от окатившего ее холода. Прямо напротив нее, в кресле у окна, с сигаретой в руках сидела Надежда, и на подлокотнике, тоже с сигаретой, держа перед Надеждой пепельницу и что-то говоря ей, – Пахломов. И еще мгновеннее, чем прошибло морозом, Кира поняла: она не ошиблась, там, в прихожей, не просто так грозила ей пальцем Яровцева.

Надежда увидела Киру и опустила поднесенную ко рту сигарету. Столбик пепла обломился и, рассыпавшись, упал на платье. Пахломов повернул голову, тоже увидел Киру и встал, торопливо сминая в пепельнице окурок. И Кира, с ужасам чувствуя, что минута, нет, не минута – пол-, четверть минуты отпущены ей, чтобы спастись, сохранить все как прежде – пока Николай остается в прихожей, – неверным, осекающимся, каким-то семенящим шагом пошла к этому креслу и, старательно изображая радостную, счастливую улыбку, сказала Надежде, словно не замечая Пахломова:

– Ох, Надюш! Спрашиваю – где на Ноябрьские будешь, а она темнит… Теперь-то все понятно. Вот сюрприз!

– Ну, так вот ради него-то и темнила! – подхватила Надежда, и они поцеловались.

– Сергей, – сказала Надежда следом за тем, показывая на Пахломова. – Из нашего, из горнорудного отдела. Может быть, даже и сталкивались когда в коридорах…

Пахломоя поклонился, и Кира, с отчаянием думая о том, что все, теперь – чем дальше, тем больше, ложь на ложь, притворство на притворство – ведь Надежда-то знает, что они знакомы, и, может быть, знает даже больше, чем она, Кира, подозревает, – подала Пахломову руку и назвалась.

– Кира Ивановна! – сказал кто-то за спиной. Кира повернулась и увидела того сухонького, маленького профессора политэкономии из Политехнического, который летом, когда отмечался выход в свет книги Яровцева, весь вечер ухаживал за нею. – Счастлив вас видеть. Елену Николаевну я, кажется, просто-таки замучил сегодня: да где же, спрашиваю, Кира Ивановна, чего же она, или не будет?

И Кира поспешила уйти с ним от Надежды с Пахломовым. ей нужна была разрядка, ей нужно было перевести дыхание…

С Надеждой они сошлись уже только за столом. Народу было много и оттого – шумно, Николай, сдвинув тарелку в сторону и положив перед собой руки ладонь на ладонь, разговаривал с тем обрюзгшим, с синевато-седой щетиной на щеках, причмокивающим мужчиной, заместителем главного конструктора одного из отделов завода, давним другом Яровцева, как обычно – весь уйдя в разговор, ничего больше не слыша вокруг, и Кира спросила Надежду:

– Пахломова привела ты?

– Надо же мне было с кем-то прийти. – Надежда потянулась за бутылкой с минеральной водой и взяла ее. – Хочешь?

– А больше было не с кем?

Надежда налила воды в овой фужер и поставила бутылку обратно.

– Ну, а что, собственно, плохого, что с ним?

– Нет, ничего. – Кира посмотрела туда, где рядом с Яровцевой сидел Пахломов, и увидела, как он, накладывая Яровцевой из блюда салат и говоря что-то, едва заметно косит взглядом сюда, в их с Надеждой сторону.

– А больше мне, Кира, и в самом деле не с кем. Романов у меня нет, так – одни связи… – Надежда как-то выжидающе помолчала, отпила из фужера и поставила его на стол. – А Пахломов, сама понимаешь, с радостью. Хочется же ему поглядеть на твоего мужа.

Кира вздрогнула и, боясь взглянуть на Надежду, стала тыкать перед собой вилкой. Вилка упиралась во что-то твердое, – и она опомнилась, увидела, что тычет в скатерть, а тарелка стоит рядом.

Николай сидел теперь с рюмкой у губ, крутил ее в ладонях, облокотившись о стол, время от времени отхлебывал, и, когда глотал, над бровями у него собирались мученические морщины. К их разговору с заместителем главного конструктора присоединился Яровцев.

– …женщина должна быть растворена в деле мужчины, иначе никакой счастливый брак невозможен. Все счастливые браки, сколько я знаю, именно таковы. – Яровцев на мгновение прикрыл глаза своими крупными, тяжелыми веками. – Да, именно таковы. Нам ведь, мужчинам, которые заняты каким-то делом, не шибко-то сейчас до того, чтобы ублажать женщин. Дело, оно есть дело. Настоящий мужчина не может без него.

– Правильно, Леонид Пантелеймонович, – сказала Кира. – Некогда вам ублажать. Карьеры надо делать, завоеванные позиции удерживать, ну, и так далее. А женщины – бог с ними.

– Киреныш у меня философ. – Николай обнял Киру, прижал ее голову к своему плечу и потерся подбородком.

Это было так ласково-снисходительно и так по-отечески умудренно, что и Яровцев, и заместитель главного конструктора рассмеялись.

– Да, я шучу, – сказала Кира и высвободилась из объятий Николая. – Где нам, бабам, Гегеля понимать.

Теперь они расхохотались, и Яровцев в изнеможении все бил рукой по столу и хватался за сердце, а Кира ваяла свой коньяк и выпила его единым духом, одним крупным глотком.

Горло перехватило, к глазам подступили слезы, ее всю передернуло, и с минуту она ничего не видела вокруг. Потом стало легче, и она подцепила вилкой посыпанный сахарной пудрой ломтик лимона. Сахар во рту растворился, и лимон сделался кислым и терпким.

– Ты все такая же, Кирочка, – сказала негромко Надежда.

– Такая же? – Морщась, Кира разжевала лимон и проглотила. – Ну, со стороны-то оно, конечно, виднее. – Она посмотрела на Николая, – он снова сидел, положив руки перед собой ладонь на ладонь и навалившись грудью на стол. – Я, пожалуй, поняла, зачем ты пришла с ним…

– Да ведь я тебе уже объяснила. – Надежда поглядела на Киру своими большими, мягкими – шерстяными, сказала себе Кира, – глазами и улыбнулась. – Каждому свое, я не жалуюсь, наоборот. Но идти мне было не с кем.

Кира наклонилась к ней и, снизу вверх залядывая в спокойные, улыбающиеся глаза Надежды, сказала:

– Было тебе с кем идти. Стоило только шевельнуть пальцем. Показать мне: ты, мол, такая хорошая, ненавижу тебя, говорила, – а что же на деле? Что же на деле-то… Так?

– Что-о? – протянула Надежда, улыбаясь, обняла Киру обеими руками за плечи, и совершенно отчетливо в голове у Киры голос Яровцевой, с теплыми материнскими нотками, произнес эти же слова: «Что-о? Ах, вон вы как, Кирочка, поняли!.. Неважно себя чувствуете, Кирочка?»

– Все достаточно просто в жизни, – сказала Надежда. – Не надо ничего усложнять. Вот и Елена Николаевна говорила – что-то у тебя с ней вышло. Зачем? Она чудная баба, и мы все втроем так друг к другу подходим…

«Нет, нет, нет, – стучало где-то в висках, сопротивлялось все в Кире. – Пошли вы к дьяволу», – но и мешало что-то оттолкнуть Надежду, убрать ее руки с плеч, хотела – и не могла, и так и сидела, вся сжавшись и словно заледенев, пока Яровцев не встал и, постучав ножом по бокалу, требуя внимания, не начал произносить тост.

Работало центральное отопление, в квартире было жарко и душно, и Яровцев вскрыл заклеенное уже на зиму окно в дальней комнате. В щель между рамой и створкой тянуло сухим морозным воздухом. На подоконнике, как белоснежный заячий воротник, лежал тонкий, пушистый слой снега. Кира дотронулась до него ладонью и отняла, – приставшие снежинки растаяли, и капли стекли по пальцам. Кира нагребла небольшой холмик и стала лепить снежок. Снег был мягкий, податливый, и снежок вышел упруго-тугим и льдистым.

Стонала за спиной с магнитофонной ленты, играя «Очи черные», скрипка, и несколько человек, негромко прихлопывая в ладоши, подпевали ей нетрезвыми голосами. «Очи черные, очи жгучие, очи страстные и прекрасные. Как люблю я вас, как боюсь я вас, знать не в добрый час повстречал я вас…» Среди других голосов Кира различала голос Николая, он фальшивил сильнее всех, и ей казалось, что не в ритм раздающиеся хлопки – это тоже его. Потом она услышала, как кто-то позвал Николая, и, повернувшись, увидела, что в комнате его нет. А Пахломов, с которым после тех, первых, минут не перемолвились больше ни словом, стоял в дверном проеме, прислонившись к косяку, смотрел на нее, и в глазах у него Кира заметила то же покорно-вызывающее выражение, с каким он смотрел на нее тогда, тысячу лет назад, в купе поезда.

«Очи черные» кончилось, пленка, немо пошуршав в динамиках, заиграла блюз. И то, чего боялась Кира, чего она не хотела, молилась, чтобы не было этого, – случилось: Пахломов подошел к ней, склонил голову и сказал негромко, голосом, полным подчеркнутого безразличия, напряженным и задыхающимся:

– Можно, Кира?

Руки у нее были мокрые от снега, Кира засмеялась, показывая их, и он обнял ее за талию.

– Догадливы, – сказала Кира.

– Да, от природы, – сказал он без улыбки, и тут же Кира поняла, что помимо их воли, независимо от их желания, в том, как он пригласил ее, как ведет сейчас в танце, как она подняла ладони – мокрые, мол, – в каждом сказанном ими слове сквозит близость, проявляет себя, ее никуда не денешь, она вот как тот золотой зуб у Яроваева.

– Зачем ты пришел? – сказала она, глядя в сторону, в темное ночное небо.

Пахломов теснее прижал Киру к себе, и губы его оказались возле ее виска.

– Потому что я не могу так, – сказал он. – Ты же знаешь. Я не могу так, это не для меня – прятаться от всех, нигде не бывать вместе. Ты мне нужна…

Кира отстранилась от Пахломова.

– Удобное ты нашел место для такой темы… Что ты мне предлагаешь? Уйти? И мне с тобой будет лучше?

У Пахломова дернулось над бровью, он поднял руку и зажал набухший, запульсировавший канатик.

– Все это ты мне говорила уже…

– Правильно. Зачем же снова?

Блюз кончился.

– Киреныш! – заглянул в комнату Николай. – Пожалуй, нам надо собираться?

Утром он уезжал в' Москву, сдавать экзамены в аспирантуру, за приготовлениями к нынешнему вечеру Кира не успела уложить ему чемодан, и надо было еще погладить несколько рубашек.

– Да, – сказала она. – Иду.

Яровцева с дивана смотрела на них с Пахломовым благословляющим материнским взглядом и улыбалась.

– Позвони мне завтра. – Кира слегка наклонила голову, как бы благодаря Пахломова за танец, и подошла к Яровцевой.

– Ну, Елена Николаевна, сатрап мой уводит меня…

Ни страха выдать себя неловким словом или неловким движением, ни ужаса оказаться с Пахломовым вдвоем, ни смущения перед Яровцевой и той глухой, но явно ощутимой неприязни к ней, – ничего Кира, к собственному своему удивлению, уже не испытывала.

«А что мне, в общем-то, сторониться их? – спрашивала она себя, одеваясь в прихожей. – Что? Да и зачем? Они интеллигентные женщины, мне с ними легко, и нужны же какие-то близкие люди, кроме мужа?»

Надежда прощаться не вышла, Кира позвала ее, дождалась и сама, подмигнув, поцеловала:

– Ну, мать, ты женщина свободная, веселись.

Снег на улице уже не шел. Мороз покрепчал, дул ветер и свивал снежный холст на асфальте в жгуты поземки.

14

Кире снилось, что она ложится спать и, стоя перед каким-то большим, до пола зеркалом, уже в ночной сорочке и с подколотыми на ночь волосами, снимает с лица ватным тампоном косметику. Лосьон холодит и слегка пощипывает кожу; сильнее всего щиплет под глазами, и Кира на мгновение отрывает вату от лица, смотрит на свое отражение.

И вдруг она замечает странное в своем лице, что странное – она не может понять, но какое-то оно не такое, не обычное, каким она привыкла его видеть в зеркале, что-то новое, только непонятно – что, появилось в нем; хочет встать к зеркалу, чтобы получше рассмотреть себя, но ничего у нее не получается – она не может сдвинуться с места, ноги словно вкопаны. Она взглядывает вниз – нет, все нормально, из-под подола длинной, до щиколоток сорочки по-обычному выглядывают всегдашние ее домашние тапочки. Но в следующее мгновение Кира сознает, что и с ногами что-то не так, что – она не понимает, но ясно и остро чувствует – это случилось и с ними, и они – не те, недаром же она не может сдвинуться с места.

И тут Кира видит, как ее отражение в зеркале поднимает руку со смоченной в лосьоне ватой, слегка наклоняется вперед и начинает снимать с лица косметику; и раньше, чем Киру успевает пронзить страхом, она замечает, что выполнила, сделала все, что сделало ее отражение, и, слегка подавшись вперед, чуть склонив голову набок, протирает тампоном лицо.

Наконец с туалетом покончено. Отражение подходит из глубины зеркала, заставляя Киру повторить все свои движения, к самой его плоскости, минуту стоит, неподвижным, сосредоточенным взглядом изучая Киру, потом отбрасывает в сторону уже ненужную вату, и Кира проделывает то же самое, спохватываясь одновременно – зачем же она сорит; но и думать ей уже некогда – отражение вдруг кладет на плоскость зеркала руки, вытягивает их по нему вверх и вжимается в эту нематериальную, несуществующую границу, отделяющую реальное от собственной нематериальной копии. И Кира, моля самое себя найти силы для сопротивления и не находя, тоже вытягивает руки, тоже, сколь можно плотно, вжимается в зеркало… мгновение она ничего не помнит – и вдруг ощущает себя уже там, по ту сторону зеркала – в нем, а отражение стоит на полу комнаты и, нехорошо улыбаясь – и Кира тоже улыбается вслед ему, – облизывает губы.

– Так-то ведь лучше, – говорит оно Кире, вдруг со всего размаху бьет по зеркалу кулаком, и Кира, ощущая мгновенную острую боль в кисти и мгновенным же каким-то зрением ухватывая, как зеркало раскалывается и сыплется на пол осколками, кричит от ужаса перед тем черным, громадным, бесконечным, что разверзается перед нею, во что она летит, раскалываясь, рассыпаясь со стеклянным дзиньканьем на то же множество кусков, что и зеркало…

– Ты что? Что такое, Киреныш? – Горел ночник, Николай стоял над ней в одних трусах и тряс за плечо.

Свет ослепил Киру, и она снова закрыла глаза, перевернулась со стоном на бок:

– О-о, господи-и!..

И едва она перевернулась на бок, то бывшее во сне дзиньканье раздалось вновь. Кира в ужасе приподнялась на локте – и поняла, что это звонок, его-то она и слышала во сне.

Николая же, видимо, разбудил только ее крик, и когда из прихожей донеслись перемежающиеся – то длинные, то короткие, то отрывистые – трели звонка, он недоуменно поднял голову.

– Черт, – сказал он, – три часа ночи.

Пришаркивая тапками, он вышел в прихожую, включил свет и, накинув пальто, спросил:

– Кто?

Что ему ответили, Кира не расслышала, но он загремел цепочкой, повернул ключ в замке и открыл дверь. Она видела, как рука невидимого из-за косяка мужчины протянула Николаю сложенный пополам листок бумаги, потом какую-то книжечку с болтающимся на шнурке карандашом, Николай расписался, поблагодарил и закрыл дверь.

Он вошел в комнату, сел к Кире на тахту и протянул ей телеграмму.

– Это тебе. Из родных пенат.

– Прочти, пожалуйста.

Николай развернул телеграмму, раскрыл рот, чтобы читать, и Кира увидела, как двинулась у него кожа на лбу, словно за волосы его внезапно и сильно дернули, и глаза сделались бессмысленными и пустыми.

– Что? – спросила она, пугаясь, и схватила его за руку. – Откуда? А-а… – не то чтобы поняла, но каким-то чутьем постигла вдруг она: «из родных пенат», отпустила его руку, ткнулась головой в подушку, но тут же села, подтянув к подбородку колени. – Н-нет… Коленька, н-нет! Я такое подумала… нет, не отец, не отец, Коленька, да? Ну, скажи, скажи!

Николай обнял ее, и Кира почувствовала у себя на затылке его большую теплую ладонь.

– Да? – закричала она, отталкивая его, но не могла оттолкнуть.

– Да, – скорее догадалась, чем услышала она, оттолкнула Николая, упала на тахту, и ей показалось – столько скопилось в груди воздуха, что сейчас ее разорвет от рыданий; но она лежала, обхватив подушку, и слез не было – тоько один соленый, душивший пузырь воздуха от ложечки до самого нёба. Потом она услышала какое-то скулящее, жалобное подвывание и поняла, что этот жалобный несчастный звук рождается в ней…

* * *

Николай перекладывал свои вещи из маленького чемодана в большой – тот, с которым Кира ездила в Таллин, сутулился, и широкий его тяжелый подбородок был прижат к груди – как всегда у него случалось в минуты особой сосредоточенности и собранности, и Кира поймала себя на мысли, что в последний раз замечала такие мелочи еще летом, до отпуска.

– Ты прости… нескладно у тебя выходит, – сказала она. – Но я боюсь – ничего там одна не сделаю.

– Ну, хватит, хватит, – сказал он мягко, посмотрел на нее и с ободряющей улыбкой качнул головой. – Давай, что ты берешь с собой? Обойдусь и без консультаций, приеду сразу же к экзамену. Экая важность.

– Я его видела последний раз, когда он приезжал к нам на свадьбу. – Кира сидела с ногами на тахте и, обхватив колени руками, смотрела, как блестят в электрическом свете полиэтиленовые пакеты, в которые вечером она самолично уложила рубашки Николая. Блеск их был тускло-слюдянист. – Господи, почему я не поехала в отпуск к нему? Конечно, там нет никакого моря, такой же город, как и здесь, но ведь там – он… нет, не подумала. И самое главное, у него же никого нет, только я… Он, наверное, и еду себе не готовил, ходил в столовую. Ты знаешь, ничего печальней, чем эти одинокие старики, обедающие в столовых, никогда не видела. Хочется прямо плакать, когда смотришь, как они несут свой поднос, как едят… Едят – и руки трясутся…

Николай сел подле Киры, обнял ее за плечи.

– Но у него же была там какая-то женщина, приходила к нему. Помнишь, ты сама говерила? Вот и телеграмму дала.

– Да, да. – Кира разомкнула его руки, спустила ноги на пол и встала. – Это уж я… так. Что, говоришь, буду брать? Да что брать… Это тебе надо, ты оттуда – прямо в Москву, а мне-то что…

Еще только светало, когда они приехали в аэропорт. Николай сдал свой билет, сходил с телеграммой к диспетчеру, и когда взошло солнце и повисло над горизонтом в морозной туманной дымке тусклым красным шаром, они шли через выстуженную бетонную гладь с редкими гребешками снега к трапу самолета.

15

На дверях морга висел замок. Дверь была широкая, двухстворчатая, и вместо ступенек – шершавый бетонный скат, досуха очищенный от снега; чтобы удобнее было сходить с гробом, оцепенело подумала Кира.

Дул ветер, несильный. но холодный, и они с Николаем зашли за боковую стену. Николай достал сигареты и протянул Кире, она помотала головой и, засунув руки в карманы пальто, старательно и аккуратно стала утаптывать снег, наметенный к стене. Шофер грузовика, на котором они приехали, послонялся в сторонке, подошел, попросил сигаретку, закурил и снова отошел.

Кире казалось, что они простояли здесь несколько часов, пока появился санитар и, гремя ключами, отомкнул замок, но на самом деле шофер не успел даже выкурить сигарету.

– Получать? – сказал санитар, открывая дверь и оглядываясь на Киру с Николаем.

Киру всю передернуло от этого обыденного, произнесенного хрипловатым прокуренным голосом слова, и она почувствовала, как Николай тоже смешался, не зная, как ответить. Но наконец он сказал:

– Да…

– Ну, давайте, – сделал санитар приглашающий знак рукой. Ему было лет сорок с небольшим, костистое широкое лицо его имело выражение усталого, равнодушного спокойствия, и под желтыми толстыми усами висел пластмассовый мундштук с погасшей сигаретой.

Они прошли вслед за санитаром внутрь и оказались в неуютно-голом, по-обычному для больничных помещений, коридорчике, выкрашенном от пола до потолка известкой. Собственно, это был не коридорчик, хотя по обе стороны от входной двери, у наружной стены, и стояли деревянные диваны, а нечто вроде длинной лестничной площадки: прямо напротив входа размещалась лифтовая шахта, слева от нее была крутая узкая лестница в подвал, а справа – закуток, походивший на комнату без двери, и в нем стоял письменный стол и стул возле, и еще один стол, длинный и высокий, обтянутый черным дерматином.

– Давайте вашу квитанцию, – сказал санитар. Он снял пальто и оказался в белом халате, смявшемся под пальто и не очень свежем. – Сейчас привезу. А вы пока гроб заносите – да сюда вот, – он показал на обтянутый дерматином стол.

Он зацокал подковками ботинок по лестнице, широко разводя колени, Николай, скрипнув дверью, вышел на улицу, и Кира осталась одна. Она села на диванчик у входа, но тут же встала, прошла по коридорчику до закутка, расстегнула пальто, сунула руки под мышки и посмотрела в окно. Никалай с шофером крутили рукоятки запоров, открывая задний борт. Кира вынула руки из-под мышек, запахнула пальто и, обняв себя за локти, прошла по коридорчику в обратную сторону, до лесгницы. Из подвала тянуло холодом и запахом формалина.

То, что все это время, прошедшее с получения телеграммы, представлялось порою чуть ли не выдумкой, а если и свершившимся, то все же как бы не с ее отцом, а с кем-то другим, было теперь так близко, так ощутимо, что все в ней, каждая жилка, дрожало от бесповоротности случившегося, от невозможности ничего обратить вспять, от неотвратимости того мига, когда она должна будет своими глаэами, своими руками – всеми своими чувствами удостовериться в правде тех слов, что содержались в телеграмме; и как тогда, ночью, когда она только узнала об этом, Кире казалась, что вся грудь у нее, от ложечки да гортани, – один тугой, горячий воздушный пузырь, она чувствовала, что единственная возможность избавиться от него – слезы, но слез у нее не было.

Заскрипела дверь, распахнулась, пятясь, вошел Николай, и вслед эа ним в дверь просунулся гроб. Кира кинулась к двери, попридержала одну из створок, чтобы мужчинам удобнее было пройти, они прошли, поставили гроб на стол и сняли крышку.

Лифт вдруг лязгнул, загудел электромотор, и кабина серой массивной глыбой уплыла вниз, обнажив крашенную известкой стену лифтовой шахты. Слышно была, как в подвале открылась дверь, в кабину зашли, дверь хлопнула, и электромотор снова загудел.

Кира вцепилась Николаю в рукав пальто, закрыла глаза и прижалась лбом к его плечу. Она услышала, как поднялась и остановилась, коротко взлязгнув, кабина, хотела открыть глаза и не смогла, хотела спросить Николая: «Да?» – и тоже не смогла. Она ждала, когда дверь лифта откроется, но дверь не открывалась, и Николай стоял все так же неподвижно, гладя ей свободной рукой плечо, и Кира открыла глаза.

Санитар поднимался по лестнице, на пегом лице его было выражение раоачей сосредоточенности.

– Чей отец-то? – сказал он, выходя в коридорчик, и безошибочно, с профессиональной уверенностью определил, кивая головой на Киру: – Ваш?

Она ничего не смогла ответить, ваздух, плотно забивший грудь, звенел в ушах, и вместо нее ответил Николай:

– Наш.

– А-а, – протянул санитар, снимая замок с двери лифта, и Кира, каким-то отчужденным, словно бы не своим сознанием, подумала: он их посчитал за Брата и сестру.

Санитар вытолкнул из лифта каталку, – и опять этим же, отчужденным сознанием Кира отметила, что к подошве выглядывающих из-под простыни туфель пристала то ли высохшая травинка, то ли выцветшая полоска бумаги. Никалай помог санитару развернуть каталку, тот захлопнул дверь и отвернул простыню с лица лежавшего под ней человека.

И тут Кире почудилось, что у нее хлынула горлом кровь. Но это была не кровь, это прорвался горячий воздушный пузырь в груди, и Кира почувствовала, что слезы бегут у нее по лицу, и поняла, что уже не держится за рукав мужниного пальто, а лежит, обхватив руками дорогое тело, поперек каталки, и голова ее мотается из стороны в сторону…

– Ну, милый мой, милый мой… Киреныш… – услышала она наконец голос Николая. – Ну, родной мой, ну… Дома еще побудешь с ним, дома… слышишь?

И все, что было потом: дорога домой с невыносимым, кощунственным громыханнем гроба о передний борт, когда машина тормозила у перекрестков, гроб на письменном столе – за ним она делала когда-то домашние задания, – прощание, вынос, Ольга Петровна, жещина, с которой отец провел последние свои годы и которую она совсем почти не знала прежде, идущая с нею под руку, какие-то другие люди, что-то говорившие ей, стук молотка, вгонявшего в крышку гвозди, опускание гроба на вымазанных в желтой глине веревках туда, вглубь, и твердый стук заледенелой земли о дерево, поминки и опять какие-то люди, опять что-то говорившие ей, – все это запомнилось Кире одной тупой, непроходящей болью в сердце, запахом валерьянки и соленым вкусом слез на губах.

* * *

Очнулась она уже вечером. В окнах было черно, горел торшер в углу комнаты, отбрасывая на потолок кружок желтого света, перекрещенный посередине тенями от проволочной арматуры, стучали, медно поблескивая качающимся туда-сюда маятником, большие стенные часы в коричневом, покрытом лаком футляре. Она лежала на диване, под шерстяным одеялом, а рядом сидела Ольга Петровна. Глаза у нее были несчастные, усталые, темно обведенные полукружиями синяков.

– Я… что, – сказала Кира, приподнимаясь. – Спала?

– Спали, – кивнула Ольга Петровна и быстрым, каким-то суетливым движением провела морщинистыми, старушечьими уже почти руками по лицу, словно стирала сс него пыль. – Немножечко… Это хорошо. Сон, он ведь такую силу имеет: от всех печалей излечивает.

В комнате уже было прибрано, все на своих местах, стол чисг, и за ним сидел Николай и что-то писал на листке бумаги.

– И посуду вы помыли, Ольга Петровна?

– Помыла. Соседям отнесла, которая не наша… – Она запнулась. – Ну… которую у кого одалживали. Ждала вот, когда вы проснетесь. Мало ли что… Теперь пойду. Завтра увидимся.

– Да, завтра.

Ольга Петровна ушла. Кира села на диване, положив руки на колени, и долго сидела так, глядя прямо перед собой и ни о чем не думая. Изредка она взглядывала на Николая, он что-то высчитывал, чиркая шариковой ручкой, сутулился, и подбородок его был прижат к груди, над бровями дугами собрались морщины, и губы время от времени шевелились.

– Киреныш, – сказал Николай, не отрываясь от бумаги. – Завтра ведь нам улетать.

– И что? – отозвалась она.

Он провел черту, написал под ней какую-то цифру, положил ручку и, развернувшись на стуле, забросил ногу на ногу и сцепил на коленях руки.

– Ты ведь что-то хочешь взять на память? Какие-то вещи – его, отца… Ну, вот часы именные. Помнишь, об его именных часах рассказывала?

– Да, да, правильно, – сказала Кира, радуясь, что Николай напомнил ей обо всем этом, и именно сейчас – завтра уже будет не до того. – Часы – обязательно, я, знаешь, так любила на них смотреть в детстве. Они не идут, правда, но ведь это не имеет значения, да?

– Конечно. – Николай кивнул и заглянул в бумагу, лежавшую перед ним. – И надо узнать у Ольги Петровны, что бы хотелось взять ей. Вот она обмолвилась – телевизора у нее нет, может быть, возьмет? Надо с ней с самого утра завтра это обговорить. Комната отойдет райисполкому, все, что ни ты, ни она не возьмете, я свезу завтра в комиссионный.

– Да-да, – снова сказала Кира, с благодарным облегчением думая о том, как это хорошо, что ей не нужно ничего решать, а все решает за нее и делает Николай. – Значит, мебель в комиссионный… А остальное?

– А вот и надо сейчас все просмотреть. В крайнем случае, наберется много – отправим багажом.

– Господи, Коленька!.. – сказала Кира, вставая. – Голова ведь ты у меня. Что бы я здесь одна делала? Я бы свихнулась. – Она подошла к Николаю, провела рукой по его мягким, коротко остриженным волосам и прижала его голову к своему животу. – Хороший ты у меня мужик, Коля…

– Ну-ну. – Он легонько, чтобы не не обидеть, шлепнул ее. – Чижик мой. Давай будем смотреть.

Он встал, подошел к гардеробу и открыл левую половину – с полками, две из которых были когда-то ее, Кириными, и даже потом, когда уехала в институт, долго еще принадлежали ей, и отец ничего на них не клал. На полупустых полках лежало постельное белье, отцовская одежда, тюлевые занавески, плед, электрическая бритва, стоял одеколон и свинцовый восстановитель для волос.

Кира открыла правую створку. Во всю ширину и длину ее было вделано зеркало, и Ольга Петровна, закрывая зеркала, завесила и его.

– Можно ведь снимать?

– Конечно.

Кира открепила булавки, которыми материя была приколота к дверце, и из зеркала глянуло на нее ее отражение – изможденная женщина с опухшими красными глазами, волосы свалялись, спутались, страшно смотреть, – совсем не она.

И как только она подумала: «Господи, совсем не я», – ей показалось, что все это – тот самый страшный сон, он повторяется, и сейчас отражение заставит ее делать то, что хочет оно, и она непроизвольно дернула рукой, чтобы проверить – неужели правда. Но это был, конечно, не сон, и сердце ее вернулось понемногу на место, и она снова посмотрела на себя, и тут ей стал вдруг ясен жуткий смысл того сна, то есть и не смысл, потому что сон не поддавался объяснению, да и не было, в нем никакого ясного, четкого смысла, просто ей стало ясно, почему он приснился и что значил этот дикий, пронзивший ее во сне ужас…

Она захлопнула дверцу и огляделась кругом. И теперь наконец не отрывочно, не разумом, а каким-то внутренним зрением она увидела, что это та самая комната, в которой прошло все ее детство, отсюда она уехала поступать в институт; все тут было знакомо, и руки помнили, где, с какой стороны стоят в буфете тарелки и где лежат ножницы… увидела, что это ее комната. И может быть, единственная ее комната, хотя были потом и комнаты в общежитии, и комната в квартире свекрови, и двухкомнатная кооперативная квартира на двоих с мужем; но эта – единственная ее комната, и не потому, что здесь выросла, а потому, что здесь жил отец… И вот его нет больше, и она никогда больше в эту комнату не войдет, – все, теперь все; и ее место для жизни там, в другом краю, за две с половиной тысячи километров, и единственный, кто у нее остался, – это Николай.

Кира стояла, прислонившись к гардеробу, прижав к груди руки со сжатыми в кулаки пальцами, и беззвучно плакала, глотая бежавшие по лицу слезы.

Николай отвел ее на диван, накапал валерьянки и снова уложил, накрыв все тем же шерстяным одеялом. Посидев возле нее и дождавшись, когда она успокоится, он поднялся и стал сортировать вещи, вынося их на середину комнаты.

16

– А, ниспровергатель основ! – сказал Николаю Сарайцев. Он вышел из-за стола, вскинул обе руки вверх, и так, с размаху, бросил их вниз, для рукопожатия. – Я тебя тут уже как-то видел, я метро, недели две назад. Что же это такое: две недели – и не зайдешь?

– А ты меня спроси, куда я вообще заходил? – засмеялся Николай. – Я ничего эти две недели, кроме учебников, и не видел.

Экзамены остались позади, был подписан приказ о зачислении, – и со вчерашнего дня он испытывал непрекращающееся чувство блаженства, умиротворенного довольства, ему казалось – жизнь вступает в какую-то новую – зрелую – пору, становится осмысленней, наполненнее, собственно, сейчас, может быть, только и начинается.

– А, вон как, вон как, – покивал Сарайцев. Густые, рано начавшие седеть волосы его блестели ухоженно и благородно. – Так можно поздравить?

– Можно.

– Поздравляю! – Сарайцев развел руками – как будто всегда был уверен в благоприятном исходе, и вот его предчувствие оправдалось, и зря Николай волновался. – Это хорошо, хорошо… Да, так присаживайся. – Он сел на свое место и, дождавшись, когда Николай тоже сядет, снова сказал: – Это хорошо…

Стол его стоял возле окна, и отсюда, с восемнадцатого этажа, Николай видел далеко, в сизый морозный туман уходящие бесчисленные крыши, утыканные крестами телевизионных антенн, кое-где они расступались, и видны были улицы, и по ним, неправдоподобно крошечные, ползли машины.

– Я к тебе что зашел, – сказал Николай. – Не просто ведь так.

– Ну, ясно, – кивнул Сарайцев. – Кто же из вас заходит в министерство просто для того, чтобы кого-то увидеть. Все по делам.

Николай познакомился с Сарайцевым в одну из командировок – ту как раз, когда Кира воспользовалась его отсутствием и сделала аборт, – пять дней с утра до вечера они сидели за одним столом, над привезенными Николаем бумагами, а по окончании работы, оба довольные принятым ими компромиссным решением, посидели еще вечер за столиком в ресторане, и с тех пор у них установились те неловкие, вроде бы дружеские, но в глубине-то никакие не близкие отношения, когда неудобно перейти к прежним, официальным, но и дружеские не получаются – недостает сил.

– Дело у меня великое. – Николай засмеялся. Со вчерашнего дня смеялся он порою совершенно даже беспричинно. – В долг двадцать пять рублей. Дашь?

Сарайцев молча полез в карман, вынул портмоне и, раскрыв его, достал двадцатипятирублевую бумажку.

– А достаточно?

– Достаточно. – Николай взял деньги и, аккуратно свернув их, положил в бумажник. – Тесть у меня умер… Сейчас вот апельсинов хочу купить, косметику кое-какую для жены, а не на что.

– Понятно. Когда отдашь?

– Приеду, перезайму у матери и вышлю.

– Ага. – Сарайцев кашлянул, и Николай увидел, что ему сделалось стыдно за свой вопрос. – А что… что это за историю ты опять начал, с АСУП этой?.. Что это за письмо из «Правды» переслали начальству? Ниспровергаешь?

– А-а! – Николаю было приятно, что Сарайцев, хоть и в шутку, называет его ниспровергателем. – Да так… Знаешь ведь.

– Знаю… Смотри, как бы это все… Тогда тебе повезло, такое не повторяется. Слава славою, да… в общем, смотри.

– Ничего, – опять рассмеялся Николай. – Не круглый же я дурак… Можно от тебя позвонить, кстати?

– Звони. – Сарайцев повернул аппарат диском к Николаю, встал и, взяв какую-то папку, вышел из комнаты.

Николай набрал код своего города, Кирин телефон, телефон Сарайцева – в трубке пискнуло два раза – и стал ждать. Писем он не писал это время, последний раз звонил жене почти неделю назад – зазанимался, потом забегался с оформлением документов, и сейчас, ожидая соединения, он чувствовал в себе некоторую виноватость.

Он был доволен женой, она нравилась ему физически, плохо было лишь то, что после тех, неудачных родов она боялась снова рожатъ… Но что бы и как бы там ни складывалось у них, он всегда чувствовал ее женой – половиной, и никогда у него не появлялось мыслей о других женщинах; от добра добра не ищут, а Кира чудесная женщина. Вот только нынче весной она была слишком раздражительной. Но и всего лишь!

В трубке щелкнуло, раздались длинные гудки, и Николай, глядя в окно, на тонувшие в сухой зимней дымке крыши домов улыбнулся, предвкушая радость ее голоса: «Коленька!» – в этот его отъезд она как-то по-необыкновенному радовалась, когда он звонил. Но трубку никто не снимал и не снимал, Николай посмотрел на часы и вспомнил: у них же сейчас обед.

Он нажал на рычажок, отпустил и набрал номер Яровцева.

– Слушаю вас, – отозвалась мембрана, и Николай увидел, как Яровцев, слегка наклонившись, протянул через стол руку, снял трубку и, облокотившись, поднес ее к уху: «Слушаю вас».

– Добрый день, Леонид Пантелеймонович, – сказал Николай. – Касьянов говорит. Только не из соседней комнаты, из Москвы.

– Добрый день, Николай Андреич, добрый день. – Голос Яровцева изменился – утратил высокомерные начальнические нотки и стал ласково-благожелательным. – Ну что, как дела? Ваша жена звонила, беспокоилась: вы уже неделю ей вестей не подаете.

– Нормально дела, Леонид Пантелеймонович. Вчера был приказ, я зачислен.

– Поздравляю, Николай Андреич. Ну, поздравляю!..

Они поговорили еще немного, Яровцев со смешком пообещал навьючить Николая работой в соответствии с его новым положением, и Николай попросил Яровцева, если это не окажется очень обременительно, позвонить Кире, сообщить, что сегодня он выезжает.

Вернулся Сарайцев. Они перекинулись еще парой слов и стали прощаться.

– Ну, что ж… Не сгоришь на своих письмах, кончишь аспирантуру, помозгуем – может, и в Москву переберешься, – сказал Сарайцев.

Николай пожал ему руку.

– Начну гореть – будет кому потушить.

Он спустился вниз, оделся и вышел на улицу. Калининский проспект был по-обычному шумен, многолюден, неслись машины, в морозном воздухе стоял несильный, но явственный запах выхлопных газов. Николай зашел в парфюмерный магазин, купил Кире флакон арабских духов, потом зашел в гастроном и набрал дне полные сеткн апельсинов.

Чтобы доехать до общежития, в которое его поселили на время экзаменов, ему нужно было в метро, но до отхода поезда оставалось еще достаточно времени, и он свернул с центральных улиц, пошел переулками на троллейбус. Переулки были безлюдны, просматривались насквозь, и в конце их, где они выходили на транспортную магистраль, в проеме, образованном расступающимися домами, проносились беззвучно и скоро машины и промелькивали темные людские фигурки. Николай шел и наслаждался покоем этих затерянных в самом центре шумного города переулков, дремотной их тишиной, и ему приятно было думать о том, что, может бытъ, через три, через четыре года он сможет ходить по ним не как приезжий, временно заскочивший по каким-то своим делам командированный, а как полноправный москвич – с работой в одном из тех солидных учреждений, одно наименование которых в его городе вызывает благоговейный трепет, с московской квартирой, пусть и не здесь, не среди этих переулочков, ткущих свою паутину по центру, а где-нибудь на Юго-Западе или в Чертанове, но все равно – в Москве, потому что, хочешь не хочешь, а все здесь: и институты, и министерства, и прочия, и прочия…

Он дошел до остановки, сел в троллейбус, и тот покатил его вдоль старых, еще дореволюционной постройки домов, с узкими тротуарчиками возле них, потом – вдоль «сталинских», мощного, крепостного вида, тяжело вздымавших над крышами короны «тортов», вдоль магазинов, станций метро, людских потоков, вжатых в русла тротуаров, – и все это настроило Николая уже на другой лад: он стал вспоминать, все ли сделал, не забыл ли чего, достал из внутреннего кармана пиджака записную книжку с записями необходимых дел – почти напротив каждого пункта стояла запись «вып.» – выполнено, – и напротив пунктов шестого и десятого – «купить апельсины», «купить духи» – он тоже, с удовольствием поставил: «вып.»

В общежитии Николай собрал чемодан и, заварив стакан крепкого, черного чаю, сел просматривать отпечатанные ротаторным способом книжечки методических указании, которые выдали ему после приказа о зачислении. Он пил чай, развернувшись к столу боком и закинув ногу на ногу, внизу, под окнами, время от времени проходили троллейбусы, и в открытую форточку доносилось мокрое шлепанье их шин о посыпанный песком и солью асфальт.

Нет, думал он, как бы и что бы там ни было, а жизнь у него складывается совсем, совсем неплохая!

За окном начало темнеть, троллейбусы пошли чаще – начинался час «пик»; пора было выходить, ехать на вокзал.

Николай позвал коменданта, сдал ему комнату, оделся и, взяв чемодан, спустился на улицу.

* * *

Кира встретила его на перроне радостная, сияющая – он ее давно не видел такой, – раскрасневшаяся от мороза; щеки ее пахли свежестью, здоровьем, зимой и еще чем-то неопределенным, но таким же прекрасным. Обхватив Николая за шею, она повисла на нем, болтала ногами и говорила на ухо, смеясь:

– Какая у тебя женушка, м-мм? Прелестюшка, да?

И уже стоя на земле, снова обнимая его:

– Господи, как ты долго… я с ума сошла!

Была ночь, светофоры на перекрестках мигали желтым, и такси неслось по городу, нанизывая на себя эти перекрестки, как на шампур. И, ощущая на плече тяжесть привалившейся к нему жены и бережно придерживая ее за талию, Никалай вдруг подумал счастливо: «Все будет хорошо, все».

Дома его ждал на столе испеченный Кирой пирог, бутылка венгерского сухого вина, и так кстати пришлись к этому столу привезенные им апельсины!

Постель в спальне стояла уже раскрытая. Белье было свежее, чистое, только что из прачечной, прохладное и тоже пахло морозом.

И когда они лежали, и это морозное, знобившее сначала белье стало уже горячим, Кира сказала, прижимаясь губами к самому его уху, обжигая ему кожу своим дыханием:

– Коленька, хочу ребенка. Милый мой! Очень хочу. Что я, в самом деле, не баба? А?!

…Потом, когда Кира уснула, Николай осторожно высвободил свою руку из-под ее головы, встал, надел халат и вышел на кухню. Там, не включая света, он нашарил на столе ее сигареты, спички и закурил. Соседние дома были темны, без единого огонька – черные каменные глыбы, только отбрасывали бледно-сиреневые снопы света ртутные светильники на пустынном, похожем на неподвижную, со стоячей водой, реку проспекте.

Николай стоял возле окна, смотрел на все это и курил. Он думал о тех годах, которые прожиты, и о тех, которые еще предстояло прожнтъ; что именно думалось, он и сам не очень отчетливо понимал, просто он чувствовал: у него все будет хорошо в жизни, все.

Год 1973-й

Свадьба

1

У слесаря ремонтных мастерских Петра Гмыржева забеременела дочь.

Новость эту сообщила ему жена – вечером, после ужина; дочь ушла к вечерней дойке на ферму, сами сели смотреть телевизор. Тут жена, заходя издалека, понеся поначалу какую-то околесицу про то, что спутники в небе летают, а в селе на главной улице все никак асфальт проложить не могут, и сказала ему:

– С девкой у нас несчастье, отец. Да тако, что и вожжой ведь не перетянешь – сама вся от слез измочалилась…

У Гмыржева выдался нынче трудный день: механик послал его с утра в дальнее отделение на ферму – оттуда позвонили, сказали, что транспортер остановился, – машины не дал, и Гмыржев топал пешком шесть километров туда, шесть обратно, да там еще не поел – никто не позвал, а столовки, как здесь, на центральной усадьбе, там никогда не было – и вернулся он обозленный, голодный, с голоду переел, и теперь сидел с раздувшимся животом, маялся отрыжкой. Поэтому он не особо вскинулся на слова жены, чуть только повернул от телевизора круглую, в седом бобрике голову, глянул на нее одним глазом и хохотнул:

– Нагуляла, что ли?

– Ну, – сказала жена.

– Да… ты что! – У Гмыржева под скулами враз похолодело. – Я ж пошутил, ты что такие шутки подхватываешь?

– Дак угадал коли…

Гмыржев как сидел на стуле, так и повернулся к жене вместе с ним, прокарябав ножками по крашеному полу.

– От кого?

– От Васьки Коржева сына. В отпуск он из армии приезжал…

– Ой-ей! – сказал Гмыржев. – Ой-ей!.. – Зажал голову руками, встал, пробежался по избе, остановился перед женой. – А может, напутала она что? Может, и не беременна вовсе?

– А то б она мне созналась! – Жена сунула руку за ворот платья, вытащила, зашуршав, оттуда конверт и протянула его Гмыржеву. – Да вот оно еще что… Читай.

Письмо было от Коржева-младшего. «Здравствуй, уважаемая Нина Гмыржева! – писал он. – Обрати внимание, я называю тебя уважаемая, это значит, я тебя уважаю, как всякую женщину, хотя, извини меня, письмо твое я нашел для себя очень унизительным и мог бы на него вообще не отвечать. Но я, обрати внимание, отвечаю. Потому что чувствую потребность объяснить тебе ситуацию и положение вещей. Я находился в отпуску чистым весом десять ден, из них пять гулял, два помогал бате менять венцы у баньки, один день провел в поле, помогая нашему с тобой совхозу, а еще один у себя на огороде, потому как там тоже была работа. И только один день из этих десяти провели мы с тобой не врозь – ездили в Красноуфимск на концерт эстрады из Свердловска, и то там к нам пристали шуртанские ребята. На основании всего этого, я думаю, ты можешь заключить, что мне трудно связать свою судьбу с твоей. Врачей у нас теперь много, порядки не старые, дореволюционные какие-нибудь, тебе помогут. С ефрейторским приветом – Геннадий Коржев».

– Видал? – сказала жена, когда Гмыржев дочитал письмо и отдал ей вырванный из тетради, разлинованный в клеточку, обмусолившийся лист. – Вот так, отец. Четвертый, говорит, месяц кончается…

– Что же делать-то? – спросил Гмыржев.

Он всегда терялся в тех случаях, когда нужно было что-то решать: будто слепой становнлся – не видел, куда идти. – Что же делать-то… Нужно ей еще было – не с кем-нибудь, а Васьки Коржева сыном…

Жена сидела на краешке дивана, руки у нее были сложены на коленях, плечи опущены.

– К Ваське Коржеву, может, пойти? Сказать: так, мол, и так.

– Ой-ей! Ой-ей!.. – снова проговорил Гмыржев, подбежал к телевизору, выключил, сел к столу и тут же снова вскочил. – Да ты как, мать, говоришь, ты думаешь? Это как мы к нему пойдем?

– Да ты сядь! – прикрикнула жена, покрутила зачем-то головой, сглотнула слюну, и глаза у нее покраснели. – Я, может, вся сопрела от мыслей своих, пока тебе не открывала, а не бегала же…

– Ну-ну, что ты… что ты!.. – просяще сказал Гмыржев. – Ни к чему это… что ты! – Он присел на лавку возле окна, сжал полинялые губы гузкой и сосредоточенно посмотрел сквозь изрябленное дождем стекло на расквашенную осеннюю дорогу. По дороге, проваливаясь в ямы, раскачиваясь из стороны в сторону, прополз директорский «газик». – Ты не шуми на меня, что ты… Ты-то давно знаешь, а я только что.

– Точно, что к Коржеву надо идти, – грустно сказала жена. – Надо ведь? Что нам их бояться? Не съедят, поди. Дак и съедят если. Девка-то наша, как дура, обманутая…

– Ну-ну! – поддакнул Гмыржев. У него вдруг так все и задрожало внутри: ах, собака, как складно написал: «Врачей у нас теперь много, порядки не старые, дореволюционные какие-нибудь, тебе помогут…» Ах, сукин сын, грамотный какой! – Ну, так а что говорить-то им будем? – спросил он. – Пусть, мол, женится, что ли?

– А и то! – сказала жена. – А там поглядим. Ты б сходил, а? Дождичек-то небольшой – так, сеет…

Гмыржев вскинулся ошарашенно:

– Дак что, прямо сейчас?

– Ну а что? – просительно посмотрела жена. – Идет время-то.

– Дак как-то, – забормотал Гмыржев, – как-то так это… А, ладно, – махнул он рукой. – Пойду давай.

– Сходи, – сказала жена. – А то уж Нинка измочалилась вся – ревет и ревет…

Гмыржев надел вытащенные женой из гардероба хромовые сапоги, белую нейлоновую сорочку, пиджак, а поверх – выходной «болоньевый» плащ. Была к плащу еще круглая, вроде берета, на резинке шапочка, но ее Гмыржев не носил, и на голову надел повседневную свою серую, с пуговицей на макушке кепку.

– Ох, тяжело! – вздохнул он, сдерживая очередную отрыжку и помяв живот. – Каб знал, не наедался б.

– Ниче, – насильно улыбнулась жена. – Пока идешь – утрясется. Не близко идти-то.

2

На улице по-прежнему, не усиливаясь и не утихая, шел дождь. Трава уже по-осеннему помертвела, вылезла, и облысевшие обочины были осклизлые, в ямы налило воды. Гмыржев потоптался, жалея, что надел хромовые сапоги, подумал – не вернуться ли, не переобуться ли в кирзовые, но забоялся, что не будет пути, сунул руки в карманы и пошел, оскальзываясь, раскорячивая для устойчивости ноги.

Коржевы жили на другом конце села, за оврагом – то есть раньше еще, когда жизнь их сводила, там жили, ну да услышал бы он, если б переехали… а и к чему им переезжать?

По дороге, крякая рессорами на ямах и скрипя бортами, протащилась к ферме машина, высоко груженная сеном, в грязь на колдобинах летели сенные ошметья. Гмыржев хотел было кинуться за машиной, попросить подвезти до моста, где дорога разветвлялась, и вдруг обнаружил, что ноги будто магнитом притянуло к земле, не побежать – такая обида в груди. И не на Коржева-младшего, который – подлец, сукин сын: «трудно связать свою судьбу…» – а на весь белый свет: да отчего это так, отчего так должно происходить: растишь, растишь, заболеет – весь истрясешься: хоть бы жива осталась, не умерла, а выросла – хуже всякой болезни бойся: чтобы не снасильничали, дите не сделали, чтобы по рукам не пошла… Что же это такое, зачем так? Сын вон тоже пишет: хотела тут одна обпечатать, да на Севере, слава богу, мужиков много – другой уже ходит. Что там у них было, какие он там слова говорил – пойди догадайся. Может, почище, чем этот ефрейтор в письме своем…

Калитка в воротах у Коржевых оказалась заперта, и Гмыржев, подобрав валявшуюся под электрическим столбом палку, постучал ею в ворота. К нему никто не вышел, и он постучал снова. Но и снова никто не вышел, и тогда он, примерившись, бросил палку в ставень окна, покосившийся ставень задребезжал, взвенькнуло в раме стекло, и через секунду Гмыржев услышал, как заскрипела дверь.

– Кто буянит, обалдел, что ли? – закричал с крыльца мужской голос.

– Какое там буянит… – Гмыржев вдруг вспомнил о куреве, трясушейся рукой нашарил в кармане пачку и, хоронясь от дождя под козырьком ворот, прикурил. И только после этого смог продолжить: – Гости к вам.

С крыльца сошли, брякнула щеколда, – перед Гмыржевым стоял в сатиновых на резинке штанах и клетчатой, разодранной на рукаве ковбойке старший Коржев – повар сельсоветовской столовой. Красное мясистое лицо его с толстыми приоткрытыми губами выразило смятение. Он стоял, смотрел на Гмыржева и молчал.

И у Гмыржева тоже снова отнялся язык: зажав сигарету в кулаке, вдыхал-выдыхал дым, таращился на Коржева и не мог выговорить ни слова.

Вот как она, судьба, распорядилась: второй раз их свела. В селе добрых семьсот дворов, идешь в мастерские, идешь – ноги собьешь, пока притопаешь, нет, опять с Коржевым судьба их свела. Пятнадцать лет назад это было, больше даже. После смерти матери через два месяца отец коржевскую тещу в дом привел. Поговаривали люди, будто и раньше коржевская теща к отцу кой-какое отношение имела, ну да это не проверишь… А уж плох был отец – сердце, печень, два раза за полтора года, что прожил с новой женой, в больнице лежал. В третий не вышел. Как она, коржевекая теща, убивалась – вместе из больницы брали, в дом везли: повалилась в телегу, вся в сене, трухе, воет, лицо мертвое целует, ой, милый, красивый, не было мне счастья, дал бог каплю – и ту забрал. Милый, красивый… Тогда-то, в первый раз и единственный за все время, Гмыржев и подумал: может, и вправду любила она отца?

А через два дня – новостишка. Я, говорит, дом свой, когда с отцом твоим женились, продала, здесь жить останусь. А у тебя, мол, – у жены родителей дом, там и поселяйтесь. Здорово как обернула: у родителей твоей жены дом, а у ее дочери, замужем за взрослым мужиком, дома нет. Эк обернула: дочь не уплотнит, а чужие люди – на пол спать ложись. Да-а…

Пятнадцать лет отгрохало.

– Пригласишь, может, под крышу, а? – выговорил наконец Гмыржев. – Я к тебе не под дождем мокнуть притопал-то…

– Давай. – Коржев повернулся и пошел по проложенным к дому доскам впереди Гмыржева.

Войдя в сени, он остановился и, обернувшись, посмотрел вниз, на гмыржевские сапоги.

– Снять бы. Грязи-то намотал сколь.

– Да уж не обессудил бы меня, такого принял. – Все у Гмыржева внутри так и дрожало, сигарета прыгала на губе, пепел сам стряхивался. – Может, родственниками скоро станем.

– Чего? – Коржев поднял голову, осмотрел Гмыржева маленькими серыми спокойными глазками.

– Родственниками, говорю.

– Ну-у? – протянул Коржев, еще больше приоткрыл свои толстые губы и хмыкнул. – А уж вроде мы были раз… Что, восстанавливаться, так сказать, пришел? Примите, мол, по собственному желанию?

– А ты бы не шутил. Не шутил бы, ей-бо. Дошутились. Сын твой дошутился. Генка. До серьезного…

В полупотемках сеней, свет в которые входил только из приоткрытых наружных дверей, Гмыржев увидел, как красное лицо повара будто заизвестилось.

– Чего дошутился? – спросил он хрипло. – Ты-то при чем?

Гмыржев первый раз, как закурил, вытащил сигарету изо рта, выдохнул дым, весь, какой был.

– Да пригласил бы в избу. В сенцах-то ловко говорить…

Коржев глянул на его сапоги, отвернулся и открыл дверь.

Изба у него, как и у Гмыржева, была разгорожена на комнаты, и они оказались на кухне. В глубине дома работал телевизор. Гмыржев увидел жену Коржева, сидевшую на стуле, она обернулась ко входу – в халате, на городской манер. Коржев закрыл дверь в комнаты, сел на табурет возле печи, прислонился к ней и показал Гмыржеву на другой:

– Давай.

Гмыржев расстегнул плащ, расстегнул пиджак, чтобы побольше была видна дорогая нейлоновая рубашка, и сел, уперев левую руку о колено, вывернув наружу локтем.

– Значит, так… – начал он. Вынул сигарету изо рта, огляделся, куда стряхнуть, Коржев не шелохнулся, сидел, смотрел, растопырив губы, и Гмыржев стряхнул пепел себе в руку, подержал, пока остынет, и стряс в карман плаща. – Так, значит, – сказал он снова. – Да… В общем, хошь не хошь, а ждет моя девка от твоего – наработал, когда в отпуск приезжал. В совхозе, пишет, работал, в огороде у себя работал, ну, видать, мало его работой обеспечили, решил со стороны прихватить…

Начал Гмыржев говорить спокойно, но как заговорил о письме – так опять вспомнил его все: «Здравствуй, уважаемая Нина Гмыржева! Обрати внимание, я называю тебя уважаемая…» – и прямо хоть кричи благим матом, хватай себя за грудки, рви рубаху…

– Ага! – сказал Коржев, и закивал головой, и усмехнулся, и лицо у него уже снова было красным, и маленькие глазки снова смотрели спокойно и проницательно. – Ага… Так и что же я должен? Скажи. А то я понять не могу. Цельный час уж. Как ты палкой в окно швырнул.

– Что должен! Что должен! – Гмыржев не выдержал, вскочил, смял сигарету в руке. Ладонь обожгло, он выронил сигарету на пол и затряс рукой. – Не ясно, а? За баловство отвечать надо, вот что! Совесть нужно иметь, вот что! Где у него совесть-то, а?

– Совесть, значит, совесть… – мягко, ласково даже закивал головой Коржев и вдруг тоже вскочил, поднес кулак к лицу Гмыржева. – А у тебя, скажи, совесть была, когда ты мою тещу зимой, в мороз, из дома выгнал?! Помнишь? Она ж с отцом твоим зарегистрирована была – имела право! А ты? У-ух, ты!

Гмыржев растерялся. Не было такого, не выгонял он коржевскую тещу, просто сказал, что из дому они не уйдут, а ей сподручнее с дочерью жить – вот и все. Да и когда это было! Пятнадцать лет назад. Конечно, не след бы им с Коржевым снова сходиться, ох, не след… ну да куда ж денешься – судьба свела!

– Да что, – забормотал он, отступая от Коржева. – Что тебе теща… мать, что ли…

– А может, и больше матери! Ясно? Дома ее лишил! А ведь она свой продала – на те деньги отца твоего выхаживала. Катись-ка, баба, к дочери, пошевеливайся! Ваша сила была… – Коржев вдруг как запнулся, снова сел на табурет, прислонился к печи и, не глядя на Гмыржева, сказал: – Обида у меня на тебя. На всю жизнь. Ясно? За сообщение ценное – спасибо! Напишу парню. Не хочет жениться – на комком, а на твоей крови благословлю только. Ясно? Да ты что ко мне шел? Дурак совсем, поди? Мне ведь тебя двустволкой встречать надо.

– Что? А? Ружьем?! – Гмыржева всего трясло, зеленые круги плыли перед глазами. Он не помнил, как у него в руках оказалась табуретка, – он ее держал за ножку и колотил по двери, перегородке… обои порвались, повисли клочьями, из-под них вылезли газеты и тоже порвались, обнажились доски – сосновый горбыль…

3

Очнулся Гмыржев уже на улице, за воротами – руки в грязи, плащ в грязи, левый сапог в грязи доверху – значит, упал, у плаща вырван с мясом карман, на пиджаке – ни одной пуговицы. Силен Коржев, что уж тут и говорить. Он против Коржева – шибздик: у того, поди, пятьдесят шестой, а он всю жизнь больше сорок восьмого не нашивал.

– Водка есть? – мрачно сказал Гмыржев, входя в дом. Жена, обставившись кринками, открывала подпол – спустить только что надоенное молоко в холод. – Знаю, есть. Припрятала где-нибудь. Дай, мать? Не жмись.

Жена, раскрывшая было рот для расспросов, ничего не сказала, спустилась в подпол, прогремела там чем-то железным и через минуту появилась, держа в руке начатую на треть, заткнутую тряпичной пробкой бутылку. Гмыржев взял бутылку, прошел, как был – в грязном мокром плаще, грязных сапогах, – к столу, вытащил пробку, налил полстакана, снял кепку и выпил. Жена стояла наполовину в подполе, держась за крышку, смотрела. Гмыржев выдохнул воздух, постоял со стаканом в руке и страдальчески, до морщин, зажмурился.

– Что же это такое, мать? Что же это, а? – раскачиваясь, сказал он. – Ну почему? Почему это так, а?

– Да что с тобой, отец? – Жена вылезла из подпола, закрыла его и боязливо шагнула к Гмыржеву. – Нехорошее там чего случилось?

– Случилось, – пробормотал Гмыржев. – Видишь? – показал он вырванный карман плаща, и на глаза ему навернулись слезы. Вся его злость вышла там, в коржевской избе, когда схватился за табуретку, осталась одна боль, и теперь хотелось того только, чтобы водка скорее дошла куда надо, замутила голову – тогда сразу бы стало легче, а то до того ломило в груди от обиды, что невмоготу, невмоготу было…

– А может, ты… не так себя держал там, а? – неуверенно спросила жена. – Может, подождать, да снова?

Гмыржев стащил с ног сапоги, снял плащ, сунул все вместе в угол.

– Нечего, мать, нам с тобой ждать там, – сказал он. – Нечего…

Гмыржев передал жене разговор с Коржевым, она постояла молча – и вдруг усмехнулась, отвела за ухо вылезшую из-под косынки жидкую прядь начавших седеть волос.

– Что ж, ладно. Давай тогда письмо ему в часть напишем. Командиру. А?

– Зачем? – сказал Гмыржев, утирая вытекшую на щеку пьяную слезу – водка наконец дошла до головы, стала наполнять ее прозрачным тяжелым туманом. – Теперь закон не на бабьей стороне, это прежде вы тыкать могли – он, мол. А теперь что…

– А теперь то, что такие письма прощать можно? – Жена снова сунула руку под платье, прошуршала бумагой, вытащила обмусолившийся тетрадный лист. – Можно, а? Да он девку обнимал, лапал, а после… такое наворотить!

Гмыржев прошел в комнату, сел к столу, и они вместе с женой стали сочинять письмо. Они писали о том, как трудно им было растить детей, какие это трудные годы были, когда они поженились, – тысяча девятьсот пятидесятый, и совхоза тогда еще не было, а был колхоз, и на трудодень они получали – чтоб только в животе не бурчало, и так далее, и так далее… написалось уже пять страниц, когда дверь в сенях скрипнула, хлопнула, по кухне пробухали сапоги, и на пороге комнаты появилась дочь. Она была в полиэтиленовой накидке-кульке поверх ватника, глаза у нее были мрачные и опухшие, и на тугих круглых щеках – засохшие дорожки от слез.

– Корова подоена? – спросила она.

– Подоена, – заторопился ответить Гмыржев, виновато пряча глаза. – Чего рано воротилась?

Дочь поглядела на них обоих хмурым, испуганным взглядом, поняла, что отец все уже знает, и всхлюпнула носом.

– Тоска у меня, – сказала она.

– Чего? – в голос спросили Гмыржев с женой.

– Я говорю, тоска у меня – ниче делать не могу, подменилась, – повторила дочь и заревела, ухватившись за косяк и катаясь по нему лбом.

– А ты думала, все один сахар да все сладко будет? – не глядя на дочь, сказала жена.

– А не терзай ты меня, не терзай! – закричала сквозь слезы дочь. – Не терзай, плохо мне!..

Она зашаркала в другую комнату и повалилась там на сундук. Жена, испуганно взглянув на Гмыржева, вскочила и выбежала вслед за ней.

Гмыржев один кое-как докончил письмо, заклеил его в конверт вместе с письмом Коржева-младшего, надписал адрес, доплелся до кровати, лег, не раздеваясь, и повернулся к стенке.

4

Через две недели, когда Гмыржев был в мастерской, менял со своим другом, Мишкой хромым, кардан у директорского «газика», его позвали в контору механика к телефону. Звонила жена – из оборудованного телефоном соседнего бригадирского дома.

– Ты чего там сидишь, скоро кончишь? – прокричала она.

Время было уже вечернее – «газик» притащили в мастерские после обеда, а директор просил к завтрашнему дню исправить, и Гмыржев с Мишкой хромым призадержались, – однако ничего такого страшного в этом не было, чтобы звонить, тем более что не просто ведь снять трубку да коммутатор вызвать, а из дому выходить надо, через дорогу бежать. Поэтому Гмыржев перепугался.

– Случилось чего, а? – закричал он.

– Да нет, отец, нет, чего ты! – ответила жена. – Генка Коржев приехал, вот я чего… – В трубке заскрипело, заклокотало, и она замолчала, пережидая. Потом заговорила снова: – С автобуса-то как сошел – так и к нам. А Нинка на ту пору как раз дома и будь. Перерыв у нее. А он, значит, прощенья просит, говорит, у товарищей ума подзанять решил, дурак был… Дак я вернулась, а они уже в сельсовет сгоняли, заявление подали, послезавтра регистрироваться будут. Сидим сейчас. А я боюсь – ну, встанет да домой, а дома его… Не знаю, что делать, вся извелась.

– Вот как! – проговорил Гмыржев. – Вот как!.. Ну, слава богу. Бегу. Прямо сейчас, ноги в руки.

Он выскочил из конторки, пнул автомобильную ось, валявшуюся в проходе, зашиб ногу и засмеялся.

– Мишка! – закричал он издалека. Мишка хромой, кряжистый рыжий мужик с конопатым лицом, прозванный так за короткую ногу, неправильно сросшуюся после давнишнего еще перелома, сидел на корточках возле ямы и смолил «Беломор». – Слушай, тут чепуха осталась, может, один кончишь?

– Пожар, что ли? – Мишка хромой поднялся с корточек, бросил на пол окурок и загасил здоровой ногой. – Одному-то несподручно…

– Дочь замуж выходит, Мишка! – весело сказал Гмыржев. – Вот баба моя и позвонила. Сидят, говорит, с женихом… нужон я что-то.

Мишка хромой циркнул сквозь зубы:

– Ладно, иди, чего ж…

– Да ты не обессудь меня, Мишк! – попросил, уже собирая свой инструмент, Гмыржев. – Такое дело… – И вдруг его осенило: – Слышь! А может, кончишь, гармонь возьмешь – да придешь? Они там сидят… торжество вроде: заявление подали. Может, братовья жены придут – так я думаю, еще кто… А?

– Так что… – в раздумье вроде произнес Мишка хромой, но голубые его, в коротеньких белесых веках глаза заблестели, конопатое лицо так и зажглась радостью. Давно уж он не нужен был со своей музыкой селу – ни свадьбам, ни Ноябрьским, ни Майским, а поиграть любил, любил внимание, и то, что Гмыржев всегда звал его к себе с гармонью, ценил. – Так, пожалуй, приду, что не прийти. Тако событье…

Всю дорогу к дому Гмыржев почти бежал, но возле самого дома замедлил шаг, застегнул телогрейку, сунул руки в карманы и, не торопясь, считая каждую ступеньку, поднялся на крыльцо. В окно его видели, и дверь из сеней в избу была отворена, на пороге стояла жена в выходной кофте и переднике, с довольным, озабоченным взглядам. Дверь из кухни в комнаты тоже была раскрыта, Гмыржев увидел край стола, а за столом – лопоухого, коротко стриженного ефрейтора с пуговичными глазами, выжидательно лупившегося в сумерки кухни.

– Ну! – сказал он жене, засмеялся, подмигнул ей и помял за плечи. – Ты смотри… Может, и сладится все?

– Типун тебе, – замахала на него жена, испуганно оглядываясь на непритворенную дверь. – Какое – может? Должно. Вроде все нормально. Одного боюсь: как он домой пойдет, дак что там дома-то наплетут?

– Да… – пробормотал Гмыржев. – Выходит, нельзя его пускать домой?

– Ой, не знаю, ниче не знаю. – Жена опять оглянулась на дверь, посмотрела на Гмыржева, вздохнула. – Переоденься давай. Вон я вынесла.

Гмыржев снял с себя рабочую одежду и полез под рукомойник. Вода была холодная, знобящая, он пофыркивал от удовольствия.

– А чего нам, мать, бояться-то? – сказал он, плеща себе на лицо, крепко растирая его ладонями. – Ну, пусть пойдет домой, не удержим ведь. Ей-бо. Решил так решил – приехал вот, чего ему обратно пятиться?

– Боюсь! Боюсь!.. – Жена подала ему полотенце, замотала головой, закрыла лицо руками. Потом отняла руки. – Все ведь повар-то сделает… Сам же рассказывал, как он встретил тебя, что кричал. Как же! С тещей ему жить пришлось – по нашей милости, воспротивились ей. Прости господи, не говорят о покойниках плохо, но хитрая баба была. Вы идите туда, где и без того повернуться негде, а я в доме одна останусь. Может, мужика нового привести хотела…

– А ну-к, что мелешь! – крикнул Гмыржев. Он тиранул полотенцем шею и с размаху забросил его на веревку. – Чего мелешь, понимаешь? Мужика хотела! Хотела бы, так и к нему поехала.

Жена виновато заморгала:

– А что ж… что ж она тогда…

– А это уж я не знаю. Жалко, может, было, что дом свой продала. – Веселое, радостное настроение Гмыржева от упоминания о том, как встретились они с Коржевым-старшим, разом пропало. Что сейчас судить-рядить, почему вдруг коржевская теща решила оттягать себе чужой дом – дело давнее, пятнадцать лет отгрохало, а вот в чем права жена, так права: ненавидит их Коржев-старший. Ненавидит, ох, ненавидит – и чего угодно жди: на все пойдет, чтоб помешать. А коли парень такое письмо сочинить мог, пусть даже и товарищи помогли, то, может, и мешать-то особо не надо. Так, сказать только: а ты знаешь, что они с бабкой твоей утворили? Знаешь? Да приперчить ту историю – долго ли? Вот и все, и конец, и что тут сделаешь?

А он еще Мишку хромого пригласил, дурак. Что за язык потянуло? Дурак. Разомлел, показалось – удачу ухватил, Ухватил… Какие братовья жены, какое гулянье? Не до гулянья.

– Прости, мать, – пробормотал он. – За крик-то. Это я… ну, в общем… Правильно говоришь, нельзя парня домой отпускать – останется наша девка без мужа. С дитем. Вся жизнь наперекосяк. А не жила еще…

Он надел белую нейлоновую рубаху, заправил ее в брюки, надел пиджак, толкнул ноги в ботинки.

– На ночь я его оставлю, – тихо, будто про себя, сказала жена.

– Да ты что, мать? – Гмыржев как нагнулся зашнуровать ботинки, так и замер, подняв кверху налившееся кровью лицо. – На наших глазах?

– А как по-другому-то? Что другое придумаешь? Ты посиди с ним, подержи, темнота подойдет – я и скажу: здесь вот, мол, с Нинкой ляжете…

– Да ты что, что ты, мать! – разогнулся, чувствуя, как отливает от лица кровь, Гмыржев. – Да как…

Жена вздохнула, пожевала губами, потом махнула рукой:

– А че теперь беречь? Сам думай: тяжелая она.

– Правильно, – пробормотал Гмыржев. – Правильно. Так. – Он нагнулся и зашнуровал ботинки. – А завтра?

– А завтра не сейчас. Давай за сейчас беспокоиться.

– Правильно, – снова пробормотал Гмыржев. – Правильно.

Он застегнул пуговицы на пиджаке, причесался и шагнул в комнату.

5

– Ну, здорово, Геннадий, здорово! – сказал он, вытягивая руку и идя к Коржеву-младшему. Тот, смущаясь, попытался встать с лавки, но стол был плотно придвинут к ней, и он не сумел разогнуть ноги, стоял на полусогнутых. Гмыржев взял его руку в свою, подумал – и обхватил за шею, похлопал по спине – по колючей шерсти солдатского кителя.

– Меня, понимаете… как вызвали… командир наш, хороший человек… я понял: что же, думаю, я делаю… – заговорил было, когда Гмыржев отпустил его, Коржен-младший, сбиваясь и боясь глядеть Гмыржеву в глаза.

– Будет! – чувствуя к себе отвращение за ту роль, которую надлежало взять на себя, оборвал ефрейтора Гмыржев, поднял руку с растопыренными пальцами и потряс в воздухе. – Кто старое помянет… глаз вон!

Дочь сидела на лавке рядом с женихом красная, счастливая, с мокрыми, расшлепившимися губами, и было видно, что она уже баба – так по-бабьи откровенно она была счастлива.

– Послезавтра, так, что ли? – спросил ее, стараясь улыбаться, Гмыржев.

– Послезавтра, – тотчас же, с готовностью отозвалась дочь. – Гену всего на шесть дней отпустили.

– Маловато, – сказал Гмыржев, перехватил взгляд жены, подававшей на стол чугунок с упревшей картошкой, и прочитал в нем: лучше бы на день – проще бы.

Прошло, может, минут сорок с того времени, как Гмыржев вернулся, когда в сенях застучали сапогами, дверь хлопнула, и на пороге комнаты появился Мишка хромой, с «беломориной» в углу рта и с расстегнутой гармонью на груди. Конопатое лицо его было торжественно-сосредоточенным, голубые глаза смотрели весело и тоже сосредоточенно. Стоя на пороге, он заиграл «Свадебный марш» Мендельсона.

Мишка выучил марш, чтоб приглашали в сельсовет вместо магнитофона играть его, но ничего из этого не вышло, и он не раз жаловался Гмыржеву на несправедливость судьбы. Тогда-то Гмыржев и говорил ему: «У меня сыграешь, Мишка, обязательно, слово даю, к чертям такие-сякие магнитофоны», – и вот Мишка играл…

Гмыржев обхватил голову руками, глядел в стол, видел крошки черного хлеба возле своей тарелки, и было ему до того нехорошо, что хоть ударяй кулаком по столу и кричи: «Хватит!» Да при чем Мишка-то… От чистой ведь души.

Марш внезапно оборвался. Гмыржев поднял голову – Мишка хромой глядел на него с обидой и недоумением.

– Что такое у вас, Петр Савельевич, позвольте спросить! – сказал он.

– Что? – не понял Гмыржев.

– Ну, ты вроде говорил, что торжество. – Мишка свел вместе мехи гармони – они шумно, с шорохом выдохнули воздух. – Жениха вижу, а торжество где?

– А у нас, дядь Миш, и есть торжество, – весело сказала дочь, прижимаясь плечом к жениху и счастливо взглядывая на него. – Не обязательно ж дым коромыслом ийти должон. Ага, Ген? – снова посмотрела она на жениха коровьим, счастливым взглядом.

Гмыржев стал выбираться из-за стола.

– Давай, Миш, подсаживайся…

И увидел, как, опережая его, поднялась жена, прошла мимо Мишки хромого и поманила того за собой пальцем. И пока Гмыржев лез вдоль стола по лавке, они вышли из комнаты и притворили дверь.

– Вот те фокусы! – сделал Гмыржев для жениха удивленное лицо, но и на самом деле он ничего не понимал.

– О! – крикнул жених. – Вернетесь, я вам со спичками такой фокус покажу – обалдение!

Гмыржев покивал ему на ходу – вроде как заинтересовался такими талантами – и выскочил вслед за женой и Мишкой хромым.

Жена стояла к нему спиной, что-то говорила, а Мишка хромой глянул поверх ее плеча на Гмыржева одурелыми, мигающими глазами.

– Что это, Петьк? Что это с твоей?

– Что? – спросил Гмыржев.

– Да говорит, не так ты понял по телефону, никакой гармони не надо.

– Да не надо бы, – сказал Гмыржев. – Так оно. Ну да теперь что… Снимай да проходи. Ты что это, мать, вытолкала его?

– Иди, Миша, – не оборачиваясь к Гмыржеву, твердо сказала жена. – Извини нас, но в общем… Иди, правду говорю.

– Да вы! – Мишка хромой, со сморщившимся от обиды лицом, блестя глазами, шагнул к жене Гмыржева. – Вы что тут!.. – Но ничего больше не смог выговорить, повернулся и вышиб дверь в сени ногой.

Гмыржев было рванулся за ним, но жена ухватила его за рукав.

– Стой! – шепотом закричала она ему на ухо. – Не беги за ним! Дураком тебя назвала, говорю: ничто мой балбес толком не поймет, а звону напустит…

Гмыржев оттолкнул жену.

– Да ты!.. – тоже шепотом закричал он. – Пошто?

– По то, что боюсь, – удерживая его за рукав, простонала жена. – Ой, боюсь! Ежели трезвонить он зачнет, а? Дойдет слух-то до повара…

В груди у Гмыржева будто что перевернулось: ах же ты господи!

На улице, в разливающейся темноте, всхлипнула Мишкина гармонь и заиграла что-то злое, отрывистое.

– Ага, – сказал Гмыржев, похлопал жену по руке, которой она держала его, и повторил: – Ага. Понял… Допер. – Он замолчал, отнял руку жены от своего рукава и снова похлопал по ней. – Пойди-ка туда, скажи что-нибудь… я тут побуду. Не побегу, не бойсь, не…

Он вышел в сени и сел там в темноте на нары.

Он просидел в сенях долго – полчаса, а может, и больше, куря сигарету за сигаретой, потом вернулся в дом и стал вести с будущим зятем необходимые беседы…

На ночь дочери с женихом застелили свою супружескую постель, потому как она одна в доме была широкая, сами – подумали-подумали – и легли в сенях.

Прохладно было в сенях, тянуло уличной октябрьской сыростью, – тело чувствовало ее даже сквозь принесенное из тепла одеяло. Тяжело, нехорошо было на душе у Гмыржева – своими руками мужика к дочери под бок положили, дыхание заходилось от одной мысли об этом, но молчал, не заговаривал с женой ни о чем.

6

Утром Гмыржев проснулся от шепота над собой. Только еще начало светать, щели между досками еле обозначились.

– А как без них-то? – спрашивал шепотом голос дочери.

– Да уж как-нибудь, – отвечал шепотом голос жены.

– Да как-то это… как-то не по-настоящему, как же без них? – снова спрашивал голос дочери.

– Ну как, как! – терпеливо отвечал голос жены. – А ну как они не захотят, что тогда?

– Да а чего им не хотеть? Решил он и решил, ему жениться-то, не им.

– А и перерешит если?

– Да как-то это без них-то… – снова заводила дочь.

Гмыржев заворочался. С хрипом выдохнул воздух, спустил ноги с нар и стал нашаривать в рассветных полупотемках ботинки. Жена с дочерью, различил он, стояли возле двери в избу, дверь была приоткрыта.

– Ну-ну, – пробормотал Гмыржев, вти'сул ноги в ботинки и вышаркал на крыльцо.

Рассвет занимался серый и тусклый, небо было затянуто глухими мокрыми облаками. Накрапывал дождь. Дверь в хлев стояла раскрытой – значит, жена уже подоила корову, задала корм, а может, и дочь – иначе отчего взялась в сенях, из теплой-то постели сбежала…

Когда Гмыржев вернулся в сени, дочери уже не было, а жена черным силуэтом стояла в сером дверном проеме, прислонившись к косяку, – ждала его.

– Отправила – пусть поспят, – сказала она громким шепотом, оглядываясь в глубину дома. – А то поднялась: дел-то, говорит, сколько, дел-то – завтра же, мол, полный дом гостей будет… Насилу отправила.

– Правильно, мать. – Гмыржев сел на нары, стащил, пошаркав ногой об ногу, ботинки и лег. – Все он подольше в дом не попадет к себе…

Тоскливо было на душе и пакостно. Когда ее на руках, голенькую, маленькую, сморщенную, легче, казалось, всякого пуха, носил да целовал, носом в кнопку ее носа тыкался: «У-уу ты, Нинька-синька!» – а она тебе улыбалась, глазки таращила, разве думал, что в такое вот… по уши влезешь. А ту, о которой сын писал, некому, видно, было защитить… и тоже, поди, маялась-то как…

– Ты чего это, отец, лег-то? – удивленно сказала жена и подошла к нарам. – В мастерские уж пора скоро.

– Не-не, так это я, встану сейчас, – буркнул Гмыржев.

Жена села на нары, сложив на коленях руки. Гмыржев услышал сухой шерстяной запах ее кофты и парного молока.

– Зачем велела дольше спать-то… Чтоб поздно встали, да я бы их сразу же в город и погнала, домой ему сбегать не дала: приданое, мол, Нинке покупать надо, когда еще отгул дадут, побежишь – сколь времени потеряете! А, отец? Нинке-то я уже сказала – лучше бы-де без его родителей, вдруг отговаривать будут!

– Слышал я. И что?

– Уговорилась вроде. Только, добавила, я о ваших хитростях ничего не знаю, ничего не слыхала…

– А может, пусть сбегает, мать. А? – Гмыржев сел на нарах и ударил себя по колену. – Грязно это все, мать… пусть сбегает. Как выйдет так и выйдет!

Жена не отвечала, он слышал ее громкое в утренней тишине дыхание.

– Нет, лучше б не допускать, – ответил он тогда сам себе и покачал в темноте головой. – А уж будет штамп… штамп, он связывает.

Когда Гмыржев вышел из дому, дождь уже прекратился, но воздух был влажен, от земли поднялся туман. Гмыржев шел по улице, оскальзываясь на лысых обочинах, и не видел домов другой стороны. Во дворах ватно звякали дужками ведра, где-то, тоже ватно, кололи дрова, по дороге прокатил, ватно пофыркивая мотором, «Беларусь» с ватно громыхающим прицепом.

Мишка хромой был уже в мастерских. Он сидел на лавочке возле будочки механика, смолил «беломорину». Голубые его, в белесых коротких ресницах глаза смотрели на Гмыржева, пока тот шел к нему, угрюмо и тяжело.

– Здорово, Миш! – сказал Гмыржев, подходя.

– Здоров, – отводя от Гмыржева глаза, сказал Мишка хромой.

Гмыржев сел, достал свои сигареты, закурил, спрятал пачку в карман, не глядя на Мишку хромого, попросил:

– Не сердись. Слышь? Нехорошо мне, ой, нехорошо…

– Я того, конечно, не заслуживал. Как с пьяницей каким, – в голосе у Мишки хромого задребезжала обида, он умолк, вытащил папиросу изо рта, наклонился, смял ее о край каблука. – Перед селом – позор, перед женой осрамил. Прибег, не пил, не ел: «Петька Гмыржев, друг старинный, девку замуж отдает», – нате, Миша, оглоблей промеж глаз. Вернулся: «Я ж тебе говорила! Я ж тебе говорила! Дома дел полно, – на дармовщину попер! Козел конопатый, кому нужон, прошли твои деньки!» Эх…

– Прости, Миш, прости… Жена меня осудит, боится… да я скажу, ты поймешь. – Гмыржев посмотрел на Мишку хромого, затянулся, сдохнул дым. – Девка у меня, понимаешь… с брюхом. Нагуляла. Ну, коли парня из армии отпустили… для этого дела, понимаешь? Вот я… ну, вместе – я, жена – боимся, выходит, чтобы мать-отец его не отговорили, если свидятся. Евдокия моя мыслит: вдруг кто скажет им, что сын-то в селе, а домой не идет… Прости, Миш. Не обижайся.

– Да я, Петька, что, – сказал Мишка хромой. Он циркнул слюной сквозь зубы, вздохнул, поднялся и, припадая на левую ногу, прошелся перед скамейкой. – Я что… Я не скажу. Да отец-то твоего жениха – человек видный: цельный день на виду, глаза в столовке всему селу мозолит. Кто-то ведь парня видел. Видели же? Вот и скажут. Так и так, мол. Тут уж он перепужается.

– Ну, ты прости… вот что главное. У меня и без того в груди – будто сквозняком продувает.

– Да я что, я же говорю…

День Гмыржеву показался с целую неделю.

Когда он вернулся домой, ни дочери, ни ефрейтора в избе не было – одна жена; сидела в комнате над сундуком, ворошила улежавшиеся, расплюснутые старые тулупы, телогрейки, шали, отрезы, душный запах нафталина стоял в воздухе. Гмыржев принюхался. К запаху нафталина примешивался другой – кислый шибающий запах браги.

– Брага? – не веря, спросил Гмыржев. – Брага ведь?

– Ну! – сказала жена. – Брага. Вон раздолжилась. – Она кивнула в угол: под лавкой, закрытая белой пластмассовой крышкой, стояла неполная на треть трехлитровая банка. – Отпросилась сегодня с работы-то. Сижу и думаю, как вечером-то, когда приедут, не пустить… И надумала. Не знаю, отец, может, осудишь – табачная брага-то.

Охнув, жена поднялась с коленей, прогнулась в пояснице, потерла ее ладонями.

– А все к одному, – махнул рукой Гмыржев. – Теперь все к одному. Теперь чем хуже, тем лучше. Пусть брага… Не приехали еще?

– Не. В пять пятьдесят семь автобус есть – может, этим… Я вон им восемь метров бязи нашла – на простыни. Одеяло шерстяное. Слышь! – заулыбалась она. – А утром они к столу вылезли, так ефрейтор-то сидит красный весь, глаза прячет, руки, куда деть, не знает. Прямо ниче парень мне показался, совсем даже ниче. Точно, что дружки письмо-то сочинили…

Гмыржев сел на край раскрытого сундука, обхватил голову руками.

– Ой, нехорошо, мать, нехорошо! Разве ж так женятся… А? А какой он «ниче», это я не знаю. Дружки! А своя голова чего?

– Да ладно, будет тебе. – Глаза у жены потускнели. – Иди-ка… – Она тронула его, чтобы он сошел с сундука, и стала складывать вынутые вещи обратно. – Самой мне хорошо, что ли? Не такого я девке нашей желала. Думала, в техникум поступит, выучится… А теперь куда?

Гмыржев не ответил. Вышел на крыльцо, закурил, спустился вниз. Пошел было к хлеву, но остановился. Нечего ему в хлеве было делать сейчас. Хотел заглянуть в сарай, повозиться там, но вспомнил, что ключ дома. Обходя натекшие в ямы лужи, прошел к калитке, открыл ее и вышел на улицу.

По улице, от автобусной остановки, впереди всей сошедшей с автобуса толпы шли дочь с ефрейтором. У дочери в руках была круглая, раздувшаяся, будто черный поросенок, сумка, ефрейтор тащил две огромные сетки – обе набитые до самого горла.

«На виду у всех!». – ужаснулся Гмыржев.

7

Утро дня свадьбы занялось розовое, румяное, с легким туманцем, с чистым высоким небом. Даже не верилось, что вчера еще вместо этой голубизны, яркости была мокрая грязная вата, еле цедившая сквозь себя солнечный свет, – прямо бабье лето, да и только. Но деревья уже все стояли голые, из размокшей земли пучками торчала загрубевшая мертвая трава, а поля за селом, полого убегающие к голубоватой щетине лесов, – пусты и черны. И все же хорошо было, радостно, торжественно.

Жених поднялся после ночи опухший, пуговичные глаза – стеклянные, было видно, что голова у него налита чугуном. Он еле протолкнул в себя рюмку белой, его всего передернуло, он икнул и, наверное, свалился бы с лавки, если бы невеста не поддержала его.

– Родненький мой, – сказала она, счастливо, с заботой проводя ладонью по его щекам. – Упился вчера… А отец, смотри, – ничего.

Жених посмотрел на Гмыржева мутным взглядом, посилился что-то сказать и не смог.

Гмыржев налил ему еще одну рюмку. Жених выпил ее, и через несколько минут ему стало легче, глаза пуговично заблестели, он повозил рукой по волосам, приглаживая их, и весело сказал:

– Дак хитер Петр Савельич, не пил вчера брагу-то. Все мне да мне, вот я и кувырнулся. Понятно? – ткнул он локтем в бок дочери и засмеялся. То ли он уже освоился в доме невесты, то ли перестал смущаться с похмелья. – А ведь сегодня свадьба у нас? – спросил он затем, ни к кому не обращаясь, но глядя на Гмыржева.

У Гмыржева вдруг похолодело под скулами – как тогда, две недели назад, когда узнал от жены о дочерином положении.

– Сегодня, – сказал он хрипло.

– Ну слава богу! – Жених обнял невесту за плечи, помял довольно. – А то я утром-то встал, и все меня мысль мучит, что я уже женился, а как женился – не помню.

– Впереди еще, впереди, – пробормотал Гмыржев и почувствовал, что внутри у него – все точь-в-точь, как тогда, две недели назад, – начало что-то мелко и противно дрожать.

Жена, громко хрумкавшая огурцом, тоже, видимо, испугалась: несла огурец ко рту – не донесла, положила его на тарелку, а пальцев не разжала.

– Велика ли беда была бы! – засмеялась она. Вроде бы укоризненно засмеялась, но Гмыржев понял: натужный смех. – Разве ж вам этот день запоминать надо? Он что! Так, проштампуют. Вы свадьбу гуляли, ни я, ни отец вот, – махнула она рукой на Гмыржева, – не знали. Вот она когда была у вас.

«Испортит, испортит ведь все», – со страхом, с ужасом, дрожа до мурашей на спине, подумал Гмыржев.

– Да! – вскинулся жених. – Мои-то отец-мать знают? Я вчера… не сходил?

– Куда сходил? – Жена сидела все так же, замерев с зажатым между пальцами огурцом на тарелке.

– Да куда-куда. Домой.

«Вот оно, вот оно, все», – сказал себе Гмыржев и выкрикнул вслух:

– Нет, Гена, не ходил. Мы виноваты – перепил ты, не уследили. Прости. А самим идти – ну, знаешь, как-то… А, вот что, – осенило его. – Вот что! Чего тебе, собственно, ходить?

– Как чего?

– Ну, ты решил?

– Чего решил?

– Жениться.

– Так решил… приехал раз. Я говорю: извинения за то письмо прошу…

– Ну и все, хватит, хватит, – торопливо сказал Гмыржев. – Хватит, чего ты… – Его несло, он видел это, но боялся остановиться: вроде как по скользкому тебя тащит – не пробуй затормозить, нос расквасишь, жди, когда на шероховатое вынесет. – Никто тебя боле и не заставляет ниче… Дело прошлое. Я о том: коль решил жениться, дак что тебе родители. Придешь – и объявишь: так и так, женился. Вот так по-мужски-то будет, по-солдатски. Уходил – парень, вернулся – мужик.

Жених смотрел на него, вытаращив пуговичные свои глаза и приоткрыв рот.

– Ха, – сказал он. – Ха!.. – но Гмыржев увидел, что ефрейтор поддался…

Однако дрожь эта, подкатившая к нему утром за столом, не унималась; и даже когда вошли в председательскую комнату, со столом, рядами стульев, с портретами Председателя Президиума и Секретаря Политбюро на стене, она все холодила ему нутро внизу живота.

Молоденькая помощница председателя, с городской прической и в туфлях на толстых каблуках, оформлявшая жениху и невесте документы в приемной, нажала на клавишу магнитофона, и под звуки «Свадебного марша» Мендельсона председатель встал из-за стола. Помощница снова нажала клавишу, та громко хрястнула, и музыка оборвалась.

– Дорогие жених и невеста! – начал председатель. – Дорогие родственники и друзья!..

Все внутри у Гмыржева так и дрожало, он обхватил себя за локти и посмотрел на дочь. Дочь стояла красная, с отъехавшей вниз от счастья челюстью, и крепко держала своего ефрейтора под локоть. «Неуж все? – сказал себе Гмыржев. – Неуж вышло? Ниче парень-то, ниче… действительно… дай бог!»

– Молодых прошу подойти к столу и скрепить подписями свой брачный союз, – донеслись до него слова председателя.

Дочь с ефрейтором, все так же под руку, двинулись к столу. Гмыржев посмотрел на жену – она стояла возле стены, тоже почему-то обхватив себя за локти, и вытягивала, чтобы лучше видеть, шею.

Дочь с женихом вернулись на свое место, к столу сходили и вернулись свидетели – две подруги дочери, тоже доярки с фермы, обе незамужние, с завидущими, обиженными глазами, и тут дверь за спиной взвизгнула петлями, ударилась, раскрывшись, ручкой о стену.

Гмыржев обернулся.

В дверном проеме, расставив ноги, уперев руки в косяки, стоял Коржев-старший. Он был в белой куртке, в пятнах от жирных пальцев на животе, в белом поварском колпаке, а из кармана куртки торчала ложка.

– Вот как! – сказал он из дверей. – Правду, выходит, мне сообщили вчера. А я-то думал, не может быть, как это так – сын, родный, приехал и домой носа не кажет. Вот как!.. Выходит, правду. Ты что же это, сын мой родный, на свадьбу-то на свою не позвал?

– Ой, Василий… прости, не помню, как по батюшке… – сахарно, не своим голосом заверещала жена и пошла к двери. – Василий Федотыч, так, поди? Василий Федотыч, родной… уж извини… так уж получилось, оно, знаете, дело молодое…

Коржев-старший, огромный, красный, с багровыми ручищами, упертыми в косяки, с ненавистью покосился на нее, и она остановилась на полдороге, замолкла.

– Ну что, сын мой родный, воды в рот набрал, что ли, не отвечаешь? – сказал Коржев-старший.

Гмыржев вспомнил о Коржеве-младшем, посмотрел на него, – ефрейтор стоял весь белый, дочь не держала его больше под руку – сама отпустила, он выпростался?

– Слушай, закрывай дверь! – закричал председатель. – Оттуда или отсюда – все равно, мне молодых поздравлять нужно.

– Что, успели уже обпечатать тебя? – крикнул Коржев-старший.

– Дак… а… – смог наконец раскрыть рот Коржев-младший.

– Ясно все! Успели, – сказал Коржев-старший, захлопнул дверь и прислонился к ней спиной. – Ладно, поздравляй, председагель. Что ж делать теперь. Я подожду.

8

Коржев-младший уезжал в часть через два дня – на день раньше срока. Был вечер, недавно кончился дождь, моросивший с обеда, тучи чуть-чуть растащило – пахло водой, сырой землей, с фермы тянуло навозным духом. Гмыржев возвращался домой из реммастерских, Коржев-младший шел по другой стороне улицы с тремя дружками; один нес чемодан, обклеенный переводными картинками западных красоток, другой транзистор, а сам Коржев в обнимку с третьим орали не в лад с песней, гремевшей из транзистора, – подпевали.

Гмыржев, увидев зятя, почему-то забоялся, что тот заметит его, и отстал, пошел сзади.

– Не плачь, девчо-онка, пройдут дожди-и, – кричал транзистор и орали зять с дружком. – Солда-ат верне-ется, ты только жди-и, – пел транзистор, а зять выкрикивал: – Ты, ду-ра, жди-и!..

«По морде бы ему, собаке, по морде бы!» – дрожа, заходясь от слез и ненависти, думал Гмыржев, но не ускорял шага, как шел, так и продолжал идти, сунув руки в карманы телогрейки, раскорячивая ноги, чтобы не оскользнуться.

Но когда зять с дружками стали подходить к его дому, Гмыржев не выдержал, побежал, чавкая сапогами, замахал рукой, закричал:

– Постой, эй! Ну, постой!

Зять с дружками обернулись, зять что-то сказал тому, у которого был транзистор, и тот привернул звук.

– Погоди-ка! – крикнул Гмыржев, подходя. Взял зятя за рукав и повел в сторону. – Ты это зачем так?

– Как? – ковыряя носком солдатского сапога землю и отворачиваясь в сторону, сказал зять. – О чем это вы?

– О том! – вконец уже закипая, шепотом выговорил Гмыржев. – С девкой-то спал, всякие, поди, слова говорил, пошто – дурой-то? Пошто сбег? Она ж с дитем твоим ходит!

– А может, не с моим? – глядя в сторону, сказал зять. – Вы фамилия хитрая…

– Да… ты! – Гмыржев схватил его за грудки, хотел тряхануть, но дружки зятя подскочили, завернули руки, оттащили от ефрейтора.

– Яблоко от яблони недалеко падает, – сказал зять, усмехаясь, все так же глядя в сторону, и Гмыржев явственно услышал интонацию Коржева-старшего. – То-то брагой меня потчевали, домой не пускали – боялись.

– А ну пустите-ка! – вырвался Гмыржев из рук зятевых дружков и снова взял его за рукав. – Зайди на прощанье, чего сбег? Нинка-то ждет тебя, ждет…

– Пускай подождет, может, надумаю. – Зять посмотрел на Гмыржева и дернул плечом, высвобождаясь. – Мне еще полгода служить – авось надумаю. А не надумаю – девок кругом пропасть, я другую найду, не больно мне ваша люба. Я уж так, по совести хотел… ну да если вы бессовестные… А пойдемте-ка, мужики! – крикнул он дружкам.

Они пошли, и когда поравнялись с домом Гмыржева, вся их компания остановилась, и зять, составив руки – мизинец с большим пальцем, – сделал в сторону дома «нос».

Гмыржев открыл калитку и шмыгнул во двор. За воротами стояла дочь, смотрела на улицу в дырку от сучка и ревела.

– Ну что, что выть, – растерянно сказал Гмыржев. – Что выть? Со штампом ты, алименты будет платить… радоваться надо.

– Да что мне алименты, что алименты, – задыхаясь, выговорила дочь и закричала, ухватившись за поперечину ворот, шатаясь: – Ой, сгубили вы мою жизнь, сгубили!..

– Ты что, ты что, – забормотал Гмыржев. – Да кто, ты что… Сама же…

– Вы, вы! – стукаясь головой о ворота, захлебываясь слезами, застонала дочь. – Вы там сволочились, а мне отлилось.

– Ты, ду-ра, жди! – грянул на улице хор.

– Вы-ы! Вы-ы!.. – стонала, просунув пальцы в дырку от сучка, дочь.

У Гмыржева внутри что-то хрустнуло, зеленые круги поплыли перед глазами, и он быстро пошел к дому. И вспоминалось в этот момент почему-то, как он ходит по избе с дочерью на руках – маленькой, голенькой, сморщенной – и тычется носом в ее улыбающееся личико: «У-ух ты, Нинька-синька!..»

Середина 1970-х гг

Ноздрюха

Ночью Ноздрюхе приснился страшный сон. Ей снилось, будто ее выдают замуж, и она проснулась в крике и поту, а потом увидела, что от страха встала во сне на коленки.

– Вот дура, – сказала она сама себе, когда поняла, в чем дело, легла, угрелась под ватным одеялом и решила снова заснуть.

Но она еще и засыпать не стала, как опять ей привиделось, будто выдают ее замуж, и она спрыгнула на пол, погуляла по холодному полу босыми ногами, чтобы проснуться, а потом зажгла свет. В длинной бумазейной рубашке с пуговками от ворота до того самого места, что если не застегнешь, так уже виден стыд, она посмотрелась в трельяжное зеркало, стоявшее под выключателем, помолчала, а потом снова назвала себя дурой:

– Тебе, дура, может, в космос полететь?

Разбуженный ночным светом, шагами и голосом хозяйки, из кухни, шваркнув о косяк дверью, вылез заспанный Браслет, посмотрел на Ноздрюху, толкнул ее тупой твердой головой в ногу, шмякнулся на бок, свернув свое большое толстое тело калачом, и закрыл глаза. Ноздрюха присела над Браслетом на корточки, потрепала его за жирные складки на загривке и сказала:

– Мы уж лучше с тобой вдвоем. Как-нибудь. Угу?

Браслет нехотя разлепил один глаз, мутно посмотрел на Ноздрюху, моргнул, смежил веки и фыркнул, задвигав носом.

Фырчание его означало, что умные люди ночью спят, а не шлындают по полу босиком, и он тоже, по своей многолетней собачьей привычке, приспособился спать ночами, поэтому лучше ему не мешать, если нет никакого срочного дела.

Срочного дела не было, однако Ноздрюха пошла в сенцы, сунула ноги в калоши, натянула поверх рубашки старый солдатский бушлат, неведомо с каких пор висевший здесь на гвозде для таких ночных обстоятельств, и отворила дверь. Ночь пошла на убыль, высветлялось. где-то далеко, за речкой, голос испуганного часового из воинской части крикнул: «Стой, кто идет!»

– Это я, дура стоеросовая, – сказала Ноздрюха себе под нос. – В космос мне б полететь еще…

Она облегчилась, доковыляла обратно до дома, и тут на короткое мгновение времени ей почудилось невмоготу идти в пустой темный дом, с одной равнодушно, как по долгу службы привязанной к ней собакой.

Предутренняя летняя тишина разливалась вокруг, и пребывание каждого живого существа на земле казалось в этой тишине исполненным высшего смысла.

– Замуж ей захотелось, – сказала Ноздрюха о себе в третьем лице, хлопнула дверью, высвободилась из бушлата, вылезла из галош и сосредоточенно пошлепала в комнату к постели.

Прозвище Ноздрюха Глаша Стволыгина получила от своей внешности. У нее был нос ноздрями вперед, отчего лицо имело выражение вызывающей нахрапистой глупости, и, глядясь в зеркало, Глаша называла себя дурой, а товарки по камвольной фабрике, на которой она работала, прозвали ее Ноздрюхой. Когда в обеденный перерыв за шаткими пластмассовыми столиками фабричной столовой случалось ругать кого из начальства, Нюрка Самолеткина, белозубая крупастая баба с крашенными в блондинистый цвет волосами, заканчивала базар одним и тем же присловьем: «А вот Ноздрюха возьмет да чихнет на них всех, от них одно сопливое место и останется». Глаша смеялась, потому что Нюрка была ее подруга и потому что она уже притерпелась к насмешкам над своей внешностью, а между тем внутри ей было печально. Ей давно уже было всегда печально.

Ей только исполнилось тридцать, а она уже похоронила трех мужей.

Первого мужа Глаша помнила плохо, – он был солдат, они по ночам виделись, в его самоволки; эти-то самоволки и стали причиной его преждевременного ухода из жизни. Однажды, возвращаясь от Глаши, он наскочил на патруль, побежал; подступала зима, гололедило, он поскользнулся, треснулся головой об лед – да и остался лежать. Врачи потом говорили ей, что это довольно редкий случай, должен был отделаться сотрясением мозга, но он, видимо, очень шибко бежал, и не твердый лед, а скорость убила его. Плача по своему первому мужу, Глаша думала, что это даже не скорость, а она виновата во всем, потому что просила приходить его почаще и не попадаться, так как тогда бы его посадили на 'гауптвахту и она не смогла бы видеть его слишком долго.

Она очень плакала по своему солдатику – его Герой звали, и волосики у него на голове были белые-белые и мягкие, как у ребеночка прямо, – но ей было всего восемнадцать лет с четырьмя месяцами, и спустя короткое время она снова стала ходить в «Стамбул», клуб строителей, где познакомилась со своим первым мужем, а потом, когда пришла весна, а за нею лето, – на танцверанду в парке, и там, тоже на танцах, познакомилась со своим вторым мужем – Васей. К ней тогда, когда она снова стала ходить на танцы, многие подбивали клинья, и она – дай только себе расслабиться – легко бы могла, как другие в ее ситуации, потерять свое недавнее девичье достоинство, но она ни с кем не позволяла себе иметь ничего такого, хотя и жила одна в пятистенном доме. Она и с Васей ничего себе не позволяла, это ему в ней и понравилось, а то, что у нее был муж, он простил, потому что ей надо же, конечно, было устраивать жизнь и знай она, что он так опрометчиво поскользнется, ни за что бы, понятно, не пошла за него.

Со вторым мужем Глаша прожила шесть лет, и первых два года было так хорошо, что она от спокойной да гладкой жизни начала наливаться жиром, и пришлось закупатъ новые лифчики – четвертого размера, да и те жали. Потом анализы показали у нее неправильную беременность, опасную для ее жизни, в областном центре Глаше сделали операцию, оставив шрам по всему животу, через год у нее все повторилось, ей сделали еще один шрам, и она лишилась возможности рожать. Вася начал пить, а выпив, кричал на нее, что она нарочно так сделала, чтобы спать с полюбовниками сколько влезет, и бил ее, и Глаша утомилась от этого и похудела, но не знала, что делать. А Вася все пил да пил, и однажды к ней прислали нарочного с завода, на котором Вася работал слесарем, и сообщили, что муж ее с дружком ошиблись банками и выпили вместо хорошего спирту плохого. Дружка его отходили, но Васин организм не преодолел действия яда, и через два дня мужа у Глаши опять не стало. И когда его не стало, Глаша забыла, как он кричал на нее и бил, и опять ей показалось, будто это она виновата, что так вышло, и сделалось ей на земле одиноко и пусто.

Глаша не помнила ни отца, ни матери, а также никого другого из своей фамилии, вырастила ее одинокая старуха Катя, добывавшая свой прожиточный минимум работой в исполкомовском плодовом саду. Катя была обезмужена войной и обездетена и, растя Глашу, учила ее, что главное женское дело в жизни – примоститься возле мужчины и сделаться ему необходимой, как челнок необходим швейной машинке. В школе учили другому, но Глаша не понимала, с кем и за что она должна бороться, и к шестнадцати годам, когда Катя умерла, успела проникнуться ее правдой.

И когда ей предложил пойти за него замуж сосед – отставной полковник с собакой и именными часами от Маршала Советского Союза Гречко, Глаша тут же согласилась. Молодому она не могла портить жизнь, так как не в состоянии была рожать детей, вот и выходило, что старый человек – это теперь как раз ее партия.

Полковник был болен, с уставшим сердцем и изнемогшей работать печенью, ему нельзя было есть жирное, жареное, мясное, а собака лопала столько, что можно, было прокормить на те деньги полк. Глаша бегала по магазинам и на колхозный рынок – покупала, варила, кормила, но фабрики не бросала – фабрика давала ей ежемесячно сто двадцать рублей, и терять такую сумму было бы ей накладно. Раз в четыре месяца регулярно полковник отправлялся в госпиталь на профилактическое лечение, и Глаша по воскресеньям моталась на автобусе туда-сюда сто километров с набитыми авоськами.

Когда полковника похоронили и собравшиеся по такому случаю родственники, а также городская и военная общественность расселись за столом, чтобы справить поминки, Глаша ушла в свой пустовавший четыре года дом, села там на холодный железный лист под поддувалом печи, засунула голову себе между коленями и заплакала. Она потеряла свою правду жизни и теперь не знала, как ей жить дальше. Она хотела, чтобы кто-нибудь умный и все знающий взял ее за руку, повел и показал, что ей теперь делать, как быть, но никого такого не было.

Стояла зима, в нетопленом доме было как на улице, и Глаша скоро застыла. От этого слезы у нее вымерзли, и она поднялась, нашла в сенях заготовленные четыре года назад на растопку сухие дрова, вспомнила, поднатужившись, где лежат спички, и вздула огонь. Отвыкшая от предназначенной ей работы, печь задымила из всех щелей. Глаша легла на пол, возле огня, спасаясь от дыма, и тут и заснула и проснулась оттого, что ее дергали за уши и лупили по щекам.

– Чего… Это чего?.. – забормотала Глаша, выставляя руку перед лицом и жмурясь от электрического света, заполнявшего кухню. – Это как?.. – Узнала Нюрку Самолеткину, рванулась и закричала: – Че, сдурела?!

– Фу, проклятущая! – Нюрка отпустила Глашу, зубы у нее вылезли из-за губ, и она захохотала: – Спала, что ли? А я думала – угорела.

Глаша огляделась и увидела, что дым весь вытянуло, а дрова обратились в угли, не нагрев стен.

– Сморило меня чего-то, – сказала она, трудно поднимаясь с пола и ощупывая будто обваренные уши. – Скажи, Нюра, отчего мне судьбы нет?

– Судьба у тебя есть, – сказала Нюрка, возвращаясь из сеней и громыхая дрова из охапки на железный лист под поддувалом. – Ты ее только неправильно понимаешь и взять не можешь.

Она устроила в печи огонь, и разбуженные Глашей дымоходы, заревев от удовольствия, потянули в себя пламя.

– Теперь я, Нюра, снова буду тут жить, – сказала Глаша. – Ты ко мне почаще заходи, я теперь одиноко жить буду.

– Дура и есть, – отрезюмировала Нюрка. – Молодая ты еще, солдатиков-то вокруг сколько – да у тебя простыни простывать не будут.

Но Глаша переселилась в свой дом и стала жить одиноко, потому что теперь она боялась мужчин, и, видимо, страх наложил на нее тайную мету – мужчины тоже обходили ее своим вниманием.

Дом полковника Глаша как законная вдова получила в наследство, продала его, а деньги положила на книжку, которую завела еще с первой получки на камвольной фабрике и на которой, до того как она поместила на нее деньги, вырученные за дом, скопилось восемьсот пятьдесят два рубля и тридцать одна копейка. Полковничью собаку Нюрка Самолеткина советовала Глаше сдать на 'живодерню, но Глаша никуда ее не сдала и гуляла с нею по вечерам, хотя собаке это и не нужно было, так как она давно уже превратилась в дворовую и бывала на свежем воздухе больше, чем в помещении. Прогулки эти нужны были Глаше – чтобы не все время сидеть дома да смотреть телевизор.

Город, в котором жила Глаша, имел пятнадцать тысяч населения, двадцать три улицы, один консервный и один механический заводы, камвольную фабрику, Дом культуры строителей «Стамбул» и Дом офицеров. Освещение работало на одной центральной улице, а выходя за ее пределы, почему-то теряло свою жизнестойкость и днем, под лучами солнца, поблескивало остатками стекла от разбитых лампочек. В добрые снегопады улицы, застроенные частными домами, заваливало по макушку изгородей, и, выходя на работу, каждый прихватывал лопату, чтобы расчищать себе путь.

Время шло, и Глаша понемногу оттаяла, и раза два даже разрешила Нюрке Самолеткиной привести к ней в дом на предмет знакомства товарищей ее хахалей, пила вино, смеялась и танцевала, но, когда дело доходило до большего, скучнела и обнаруживала, что ничего ей не надо. Какой-то стебель, по которому поступала в ее тело жизнь, засох, и она жила без интереса к ней, как прошлогодняя трава к весеннему теплу. Но трава перепревает под солнцем и сгнивает, давая земле удобрение, а она была живой человек и ей надо было чем-то жить.

– Че же делать-то, Нюрка?! – стонала Глаша, когда ухажер ее обозленно сдергивал с вешалки пальто и уходил шлепать в темноте по грязи. – Это ж за что мне судьбы нет?

И всякий раз Нюрка говорила ей с убежденностью и усердием спасающего заблудшую душу пастыря: – Судьба у тебя есть, только ты ее неправильно понимаешь.

На Первое мая в клубе фабрики, как это водилось, состоялось торжественное заседание, концерт солдат из ближайшей, за речкой части, а после – танцы под их оркестр с трубой и барабаном. Глаша наметила после концерта идти домой, вышла уже на улицу, но оркестр играл так громко и хорошо, что ноги у нее стали будто колоды – не сойти с места, стояла в простенке между окнами, слушала и ревела. Тут ее и увидел председатель профкома, Валька Белобоков, давно когда-то, много уж лет назад, сидевший с ней за одной партой, теперь здоровый мужик с шишкастым толстым лицом, высокий и широкий, как пресс с соседнего механического завода. Он уже выпил в буфете и шел во двор опростать, видимо, организм от ненужной жидкости, веселый и довольный, булькая себе под нос ту мелодию, что играл оркестр.

– Ах ты! – закричал он, увидев Ноздрюху, шлепая себя рукой по большой звонкой ляжке. – Вот ты где! Давно я с тобой на эту тему поговорить хочу. Люди, понимаешь, коммунизм строят, к светлой жизни идут, а она все нюни распускает. Что-то ты как-то не так живешь!

Сам он знал, как надо жить, и жил с толком: имел жену и двух детей, трехкомнатную квартиру, цветной телевизор, ковер на стену и ковер на пол, а также «Запорожец» первого выпуска, который, чтобы он не износился раньше времени, держал в гараже, а по воскресеньям выводил на волю, чистил, смазывал и ставил обратно.

– Кто б мне посоветовал, как надо, – сказала Глаша, отворачиваясь, вытирая слезы и хлюпая носом. – А то мне больно охота как-то не так-то жить.

Председатель почесал громадной своей пятерней в волосах, образовав в них пробор, и задумался, двигая из стороны в сторону челюстью, глядя мимо Глаши.

– Двигай-ка ты на БАМ, – сказал он наконец, вздохнул и посмотрел на Глашу. – Или в Москву. Тебе в бучу надо, в кипень, бурлило вокруг чтоб. А у нас что, разве ж у нас… э! Заводь у нас, в хвосте плетемся… Двигай в Москву! – Он взял Глашу за плечо и так сдавил его, что она аж взвизгнула от боли. – Вот я тебе говорю – в бучу, в кипень, прими совет.

Он ушел по двору в нужную ему сторону, и весь разговор между ними на этом кончился, но Глаша удержала его в памяти и теперь, какая б минута ни выпадала, оказываясь вдвоем с Нюркой Самолеткиной, спрашивала у той:

– Так че же мне, ехать, как мыслишь?

– А поезжай, потолкись, почешись о людей-то, – отвечала Нюрка. – Чего и вычешешь, дело такое…

К осени Глаша дала Нюрке свести Браслета на живодерню, поревела с пустым ошейником в руках, сходила на могилки мужей, заколотила дом и поехала в Москву наниматься на стройку, чтобы начинать новую жизнь.

* * *

В Москве Ноздрюха согласно совету председателя профкома хотела устроиться на какую-нибудь большую стройку, но угодила в СУ, строившее обычные жилые дома. Работала она первую пору ученицей, получала мало, прижималась, чтобы не залезть в книжку, и жалела уже, что не осилила себя супротивиться искушению. Но она была рабочая женщина, и руки у нее были ловкие до всякого дела, через два месяца она сдала экзамены в комнате планового отдела управления, ей присвоили разряд, и она стала отделочницей. Общежитие, в котором ее поселили, было громадным белым домом о девять этажей и шесть подъездов, с четырьмя квартирами на лестничной клетке, каждая квартира отдельно запиралась, Ноздрюха жила в двухкомнатной – всего впятером: трое в четырнадцатиметровой, двое в десяти. Ноздрюхина кровать стояла далеко от окна, у внутренней перегородки, и с кровати, если дверь в комнату открыть, она видела прихожую с зеркалом на одной стене и вешалкой на другой. Соседки у Ноздрюхи были все молодые девки, никому двадцати, одна только городская, из такого города Ирбит на Урале, остальные деревенские, да они уже жили в Москве до Ноздрюхи и год, и два и приоделись – поди разбери откуда, Ноздрюха у себя в городе и не видела, чтоб так одевались.

Она выходила против них совсем старухой, и они, в особые минуты своего любопытства, все пытали ее:

– Слышь, Глафир, а тебя-то чего понесло? Мужика, что ли, бросила, убегала подальше?

Ноздрюха не отвечала, чего б они поняли? Она оглядывалась по сторонам вокруг себя, пытаясь понять жизнь, которой приехала учиться, и душа у нее не просилась наружу, а хотела насытиться окружающей, незнакомой ей правдой и отяжелеть ею.

– Да подите вы, вот пристали-то как банный лист, – разрешала она себе ответить соседкам, когда те уж шибко донимали ее. Усмехалась при этом, и лицо ее от ухмылки принимало выражение законченной, тупой глупости.

– Глафир, а ты признайся честно, мы тебя не выдадим, – с серьезным видом, собирая морщины над мясистым переносьем круглого конопатого лица, говорила Маша Оплеткина, крепкая, твердая, как кус замороженного мяса, девка, на спор она выжимала на стройке ведро с краской семь раз, – честно признайся: может, ты от алиментов бегаешь?

Разговоры эти случались в воскресные ленивые дни, когда все оказывались вдруг дома и без дел, сбивались чистить картошку, нажаривали ее на постном масле три полные сковороды и долго, сначала жадно, изголодавшись за приготовлением, потом медленно, ковыряясь, ели ее, устроившись на кухне за общим столом, запивали молоком и кефиром из пакетов, наедались и, наевшись, брались пощелкать в домино, покидать карты или порезаться в «морской бой».

– А, Ноздрюха? Точно, что от детишек?! – толкала Ноздрюху в бок, подхватывала шутку бывшей своей односельчанки тощая Надька Безроднова. Ноздрюха как-то рассказала, как ее прозывали на родине, и Надька, когда злилась, всегда теперь называла ее Ноздрюхой. А злилась она без передыху, по природной своей склонности, оттого даже, что светило солнце, а по телевизору вчера в красном уголке обещали снег. – И не совестно, а? – обидным голосом кричала Надька. – Ты ж баба, Ноздрюха!

От поминания детишек, которых судьба навек заказала иметь ей, у Ноздрюхи в носоглотке шебаршило, будто она, вытряхивая из куля цемент или алебастр, дохнула его облаком; она укрепляла себя, крупно дыша, косясь в сторону большим жадным ртом, чаще не удерживалась, вставала, сбив легковесную пластмассовую табуретку на пол, бежала к себе в комнату и валилась там на кровать, вниз изуродованным своим животом в синей перетяжке шрамов, невидимых под одеждой.

– Можете вы наконец отстать от человека, что привязались? – кричала, выбегая из другой комнаты, никогда не садившаяся после картошки играть со всеми, а уходившая к своей кровати бормотать всякие непонятные, из чужой жизни слова или читать разные толстые книги, которые таскала откуда-то целыми связками, Полина Светловцева. Это она была городская, поступала нынче в театральный институт, провалилась и теперь, чтоб не уезжать из Москвы и прокормиться год, работала на стройке подсобницей. – Самих чего принесло, небось не сиделось на месте-то?

Надька отмалчивалась, Маша бормотала что-то кающееся и вслед за Полиной шла к Ноздрюхе.

– Ну ты это… Глафир! – говорила она, топчась у нее в ногах, у спинки кровати. – Ну опять я… характер у меня такой, я не в злобе, слышь!

– Так а я ничего… ничего я, нет, – отвечала Ноздрюха, поворачиваясь, улыбаясь своей глупой улыбкой, отирая слезы рукой. – Поль, а ты чего? Какой шум-гам из-за меня. Я сейчас чай сооружу, пить будешь?

– Давай, – отвечала Полина.

Они обе были чаевницы, и Ноздрюха любила пить с нею чай. Полина пила чай крепкий, как деготь, и, когда пила, рассказывала Ноздрюхе о книгах, которые сейчас читала, о разных писателях и о разных актерах, умерших и еще продолжающих жить, из многих книг она знала наизусть и к случаю проявляла перед Ноздрюхой свою память.

– Вот он как пишет, вот какая музыка – послушай, все мировоззрение его той поры в этом стихотворении, вот послушай, с какой силой он это все выразил, – говорила она и начинала: – «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века, все будет так, исхода нет. Умрешь – начнешь опять сначала. И повторится все, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь». Чувствуешь?

– Умрешь, так оно как повторится-то? – с недоумением спрашивала Ноздрюха.

– Это поэтический прием, это средство усиления, сильнейшего, причем, усиления, откуда и мощь этого стихотворения, – отвечала Полина. – Та безысходность, которую оно рождает.

– Рябь, мол, канала, да?.. – тянула Ноздрюха. – Да нет, это неправда, ниче не повторяется, – отвечала она потом самой себе. – Ушло – и все, кануло – и нет. Я уж знаю.

Полина улыбалась, хлебая свой деготь, – она никогда не перечила Ноздрюхе, а только улыбалась вот так, уклоняя глаза к столу. Она была красивая девка, все при ней – будто по лекалу сделанная, и Ноздрюха то и дело пытала ее:

– Вот ладно, вот поступишь в свой театральный, отучишься, а ну-ка муж-то не захочет, чтобы ты на сцене-то дрыгалась?

– Как так не захочет? – смеялась Полина. – Я такого найду, чтоб хотел.

– Это кому же захочется-то? – не понимала Ноздрюха. – У них, говорят, у актрис, певичек там всяких, одни любовники, потому как мужьям с ними никакого терпежу нет.

– Да ладно тебе, – еле переводя дух, смеялась Полина. – Серьезно, что ли? Да брось!

– Нет, а вот в самом-то деле? – не унималась Ноздрюха. – Так что же, и будешь одна, а смысл-то какой? – Да почему одна-то? – отсмеявшись, вытирала слезы Полина. – Найду кого-нибудь. А и одна если. Работать буду, играть – вот и смысл:

– Ага, ага… – говорила Ноздрюха. – Вот как…

Ей нравились люди, которые умеют работать, потому что сама она если бралась за что, то делала так, чтобы сердце не болело бы потом совестью. Из-за этого-то у нее и случались на дню по пять раз стычки с бригадиршей, ее, Ноздрюхиных, лет бабой, тоже деревенской в прошлом, но уже чуть ли не полжизни прожившей в Москве, обвыкшейся в ней и глядевшей оттого на Ноздрюху как на недоделанную.

– Ты что, ты что, ополоумела? – кричала бригадирша, видя, как Ноздрюха заделывает раствором стык между блоками. – Куда толкашь-то столь, возишься час цельный – дачу, что ль, себе строишь? Промажь сверху, чтоб обои легли, и хорош.

– Так ведь холодом же тянуть будет людям-то, – объясняла Ноздрюха.

– Ты за людей не беспокойся, ты о бригаде подумай, что она с твоей возней заработает! – отвечала ей бригадирша, выхватывала у Ноздрюхи мастерок и быстро, быстро, ловко и красиво шлепала на стык раствором, скребла мастерком, размазывая, растирала, подправляла пальцем. – Во, гляди! Красота! Ну-кась, давай погляжу, как сделаешь. Не дури только!

Ноздрюха, мучаясь, делала у нее на глазах, как было велено, бригадирша уходила – и она начинала работать по-прежнему, а когда, сбегав в магазин за свежим кефиром и батонами, садилась в бытовке за столом пообедать, жаловалась Маше, с которой кроме того, что вместе жила, была и в одной бригаде:

– Нешто можно так, ты сама посуди?

Маша, одетая для стройки в толстый и прочный, как кирза, серый хлопчатый костюм с мордой волка на упругой попе: «Ну, погоди!», с хрустом водя из стороны в сторону челюстями, будто жерновами, отвечала:.

– А оно, Глаш, и так дуть будет. Рамы-то какие – держат они тепло, что ли? Котельня хорошо натопит, так и не замерзнут. Сама, что ли, не в таком же доме живешь?

Была в ее словах правда, и Ноздрюха не находилась, как ответить наперекор, но, когда, наевшись, вновь шли к своей башне, вокруг которой уже урчали железными утробами, лязгали гусеницами, отгребая от нее подальше разный ненужный строительный хлам, бульдозеры, готовя ее к сдаче, и вновь принималась за работу, она опять делала по-своему и заталкивала под плинтуса раза в три больше шпаклевки, чем другие.

– Так сверху-то если только, – объяснялась она опять с бригадиршей, – так это ведь для блезиру только, толкни – и ускочит вглубь. Станут мыть, вода затечет – и вспучит паркет.

– У-у, деревня необразованная!.. – злилась бригадирша. – Вспучит ей!

– Я и не из деревни вовсе, – обижалась Ноздрюха.

– А еще хуже. Из деревни-то, те понятливее.

Ноздрюха была бы и рада выучиться работать как все, но тогда работа не приносила бы ей удовольствия, а без удовольствия от работы ей было бы нехорошо на душе. Когда вечером, в темени уже, по зимней-то поре, выходила, переодевшись, из вагончика бытовки, бежала по визжащим мосткам, оскальзываясь и оступаясь на застывшем шишками льду, к сигналившему автобусу, который должен был увезти к общежитию, стоя уже у распахнутой створчатой двери, она окидывала взглядом неловко вздыбившуюся к небу неуклюжую. коробку отделываемой башни, и в груди шероховато ворочался теплый, сладкий ком.

Так вот и шли дни ее новой жизни, опять похожие друг на друга, как схожа ткань с разных станков, но из одинаковых ниток. Ноздрюха клала в себя чужую новую мудрость и, хотя не понимала ее, она надеялась, что, отягчившись, душа, как пораненное место, нарвавшее гноем, очистится от своей боли и выздоровеет. Она прожила в Москве пять месяцев, а ей казалось, что она давно уже так живет, много лет, сызмальства.

* * *

Была суббота, и Маша с Надькой и Дусей Петрищевой, пятой соседкой, из одной с Ноздрюхой комнаты, собирались в магазины на Калинина. Бегать по магазинам, если б не работали, могли бы они каждый день с утра до ночи.

– Глафир, пойдем! – уговаривала Ноздрюху присоединиться к ним Маша. Расшарашив ноги в черных, туго по икре, жеваной кожи сапогах, она стояла в коридоре перед зеркалом и драила себе ресницы из круглого белого футлярика черной щеткой, Ноздрюха лежала на своей кровати, дверь в комнату была открыта, подперта стулом, и они как раз друг друга видели. – Чего ты здесь киснуть будешь, день-то какой, ты глянь, солнце – ровно масляное, воздухом подышишь.

– Какой воздух в магазинах-то, – отнекивалась Ноздрюха.

– Так а к ним-то что, под землей идти будешь? – прижимала Маша.

– А вот как раз под землей, в метре-то, – отвечала Ноздрюха. – Да там че, в магазинах-то, че каждую-то неделю бегать?

– Не понимает ни фига Ноздрюха московскую жизнь, – громыхая сапогами, как солдат, вышла в прихожую из соседней комнаты уже и в пальто, и в шапке Надька. – Пускай лежит, сетку давит, раз не понимает. Сетка не своя, казенная.

Ноздрюха не ответила Надьке. Чего ей, на ее злобу, можно было ответить – тоже злобой, а зла в Ноздрюхе ни на кого никакого не было.

– А и то, пойдем, может? – тихо спросила Ноздрюху Дуся. Она тут же, рядом с Ноздрюхой, возле своей кровати, тихохонько собиралась и одевалась – Ноздрюха ее и не слышала. Дуся была такой неприметной, маленькой, белоголовенькой, тоненькой, такой малословной и неслышной в движениях, что не гляди на нее – и забудешь, что она рядом.

– Да не, Дусь, – благодарно за ее заботу повернула к ней Ноздрюха голову. – Чего мне по магазинам… Не. Старуха уж я… Спасибо.

– Да и верно, что старуха, – услышала ее из коридора Надька. – Давишь все утро кровать задницей.

– Ой, да утихомирься ты, укороту на твой язык нет! – закричала из своей комнаты Полина. – Вот кому-то достанешься, хлебанет с тобой!

– А с ними, нонешними, так только и можно, – даже довольная Полининым приговором, засмеялась Надька. – Он у меня по одной половице ходить будет, сапоги мне мыть станет.

Они ушли, визжа о сухой пол каблуками, захлопнулась дверь, и Ноздрюха позвала Полину:

– Поль, слышь?! Чай сооружу, будешь?

– Давай, – согласилась, как обычно, Полина.

Ноздрюха встала с кровати, поправила ее, обулась и мимо Полининой комнаты пошла на кухню. Полина тоже лежала на кровати, грызла то ли сухарь, то ли печенье и читала.

– Слышь! – сказала Ноздрюха, останавливаясь у двери. – Че вот ей, Надьке-то, что я лежу, сетку давлю? Хочу – и лежу, может, чтоб им не мешать, под ногами у них не' путаться. Откуда в ней злобы-то столько?

– От верблюда, – сказала Полина, бросив книгу под подушку, и села на кровати, спустив на пол ноги. – Вопросики у тебя. Ты меня чего полегче спроси.

Она пошла на кухню вместе с Ноздрюхой, помогла ей собрать на стол, и они сели напротив друг друга у окна, глядя сверху на засыпанную снегом землю, тесно уставленную по ровному чистому полю узкими, плоскогрудыми, будто чахоточными, панельными и блочными домами.

– Может, она оттого злобится, что я компанию не поддерживаю? – сказала Ноздрюха. – Так была уж я в ихних магазинах, ходила, толкалась, боле неинтересно. – Чего в них ехать-то… Куда б еще, другое дело.

Полина налила себе дегтю, а Ноздрюхе светленького, какой та любила.

– Да не переживай ты, – сказала она. – Подумаешь…

– Куда б еще, другое дело… – повторила Ноздрюха, беря кусок пиленого рафинада из белой картонной коробки и откусывая от него хрумкнувший уголок. – Скучно, конечно, сычихой-то цельну субботу-воскресенье сидеть…

– Ой, слушай! А хочешь, я тебя в наш театральный коллектив сведу? – блестя глазами, спросила Полина. – А? Вот интересно, нет, ей-богу, вот будет здорово!

Ноздрюха засмеялась.

– Чего мне там? Я этим вещам не обучена – дрыгаться-то. Встану все равно как бревно на сцене-то на твоей.

Полина ответно засмеялась Ноздрюхе, но глаза у нее, будто по форме луковицы вырезанные и так же лаково-коричнево золотившиеся, заблестели еще больше, как смазанные яйцом.

– А я тебя заставляю разве на сцену лезть? Сядешь, Глаш, да смотреть будешь. Познакомлю тебя со всеми. Там, думаешь, что, там не профессионалы же – после работы ходят, старше тебя есть. Это я, Глаш, бегаю… там руководитель – актер из театра, помочь потом обещал. Поедем давай. Давай. Сейчас вот прямо соберемся и поедем. Нынче как раз на день назначено.

– Да не, ну чего ты… – отбивалась Ноздрюха, но у самой уже засвербило внутри, тянуло уже вслед за Полиной: ровно предложили ей искупаться в летний день, теплая здесь, мол, вода и чистая, не умеет плавать – а лезет…

– Давай, давай, – подтолкнула Полина Ноздрюху к краю. – Чего бояться…

В Дом культуры, при котором состояла Полинина студия, надо было ехать сначала на метро, потом на автобусе, а потом еще идти минут десять пешком. Дом культуры был большой, трехэтажный, с колоннами у входа, они с Полиной разделись в гардеробе, поднялись по широкой лестнице на второй этаж и пошли по широкому коридору с зажженными квадратными лампами люминесцентного освещения под потолком. По обе стороны коридора тянулись двери с табличками. «Хоровая капелла», читала Ноздрюха, «Шахматный клуб», «Изостудия»…

– Пришли, – сказала Полина у двери с надписью «Драматическая студия» и с маху открыла ее.

Ноздрюха не очень помнила, как там потом все происходило, когда Полина втащила ее за собой.

– Гости съезжались на дачу! – сказал кто-то густым баритоном, высоко поднимая голос и далеко друг от друга расставляя слова.

– И привозили с собой те-етушек… – выпел вслед ему другой голос, помоложе и потощее.

– Это моя приятельница, Глаша, познакомьтесь, пожалуйста, – говорила Полина. Ноздрюха брала чьи-то руки во вспотевшую свою ладонь, силилась улыбаться, вроде даже говорила что-то…

Очнулась она уже в углу, на стуле за большим, красным, как флаг, роялем и точно помнила только то, что, когда шла к нему, запуталась в собственных ногах, споткнулась и чуть не грохнулась на пол.

«Зачем пошла. Вот дура-то, а, – ненавистно шептала себе под нос Ноздрюха, ссутуливаясь за роялем, чтобы никто ее особо не замечал, будто ее и нет здесь. – Совсем сдурела, дура стоеросовая, че приперлась-то… как теперь и уйти – через всю комнату-то, глядеть же все будут…

Комната имела в себе метров шестьдесят, а может и больше, в четыре высоких окна о три створки, и в ней ходили, стояли, сидели на стульях у окон, разговаривали и молчали человек пятнадцать-двадцать, парни и девушки, как Полина, мужики и бабы, как Ноздрюха, и все они, видела Ноздрюха, довольны, что они здесь, собрались все вместе, для дела, которое любят, и всего другого, что помимо его, но, возможно благодаря этому связавшему их делу, она же пришла из одного любопытства, и все, чем они владели, для нее было закрыто, не было ей в этой комнате места – здесь даже, за роялем. И Полине, которая так тащила ее сюда чуть не волоком, она тоже не нужна была здесь, Полина привела ее – и оставила, балаболила на другом конце комнаты, крутясь на каблуках, оттопырив вверх носки сапог, с высоким, как кран, усатым черным мужиком в белом тонком свитере-водолазке, висла, подгибая колени и взвизгивая, на его толстой, как бревно, руке, которую он сгибал в локте и поднимал перпендикулярно полу.

Дверь растворилась, и скорым шагом, будто нога у него выбрасывалась вперед пружиной, вошел широкомордый краснощекий мужчина с розовой плешью на темени.

– Здравствуйте все! – с веселостью в голосе на ходу громко объявил он, пересек комнату, бросил на стул у окна прыгавший у него в руке плоский, навроде коробки из-под сапог, только поплоще все-таки, и черный чемоданчик-дипломат и стал здороваться за руку, с кем оказался рядом, и опять повторял: «Здравствуйте все! Здравствуйте все!» Потом, стоя у стула, потрагивая ручку на чемоданчике, минуты две или три он о чем-то еще говорил с этими близстоящими, довольно и весело, во все свое широкое лицо улыбаясь, и вдруг закричал, оглядываясь: – Выгородка где, не вижу! Радкевич, Светловцева, Маракулин, вашу сцену проходить будем – почему не подготовили?

Мужик в белой водолазке, на громадной руке которого качалась Полина, и еще один бросились таскать на середину комнаты стулья и странно, то по два, то по три, один боком, другой вверх ножками, их расставлять. А Полина, оставшись одна, сделала левую ногу за правую, взялась пальцами за швы у брюк, растащила их в стороны, сколько хватило ширины, и присела, Ноздрюха видела – так по телевизору делали, когда барышень играли в дореволюционную пору, книксен это называлось.

– Не кричи так, нянечка. Не сердись на меня сегодня, – сказала она.

Толсторожий захохотал, подхватил свой чемоданчик со стула, поставил его подле ножек, сел, забросил ногу на ногу и помахал правой рукой с угрожающим указательным пальцем:

– Не из той сцены, голубушка! Не в образе живете. Выступление не в вашу пользу.

Это тот самый, видимо, был актер из театра, руководитель. Ноздрюха залезла поглубже за рояль, чтобы он ее не увидел, и смирила себя с мыслью, что теперь ей не скоро уже выбраться отсюда.

– Маракулин – вы! Радкевич – смотрите! – приказал толсторожий и хлопнул в ладоши. После этого он затащил правую ногу щиколоткой на колено левой и, одна на другую, сложил руки на взодранной щиколотке.

– Ты кому-нибудь говорила о том, что задумала? – спросил тот, что был Маракулин, громадный, как кран, в водолазке, наклоняясь к Полине.

– Нет, – сказала Полина каким-то не своим, задушенным голосом, вроде как она не сказала, а вытянули его у нее изо рта клещами.

– А когда шла туда, тебе никто не встретился?

– Нет, никто, – вытянули из Полины голос, и она зажала рот, будто сдернули его на нитку.

Ноздрюха выглядывла на них из-за красного своего рояля и все кляла себя, что послушалась, дура стоеросовая, Полину и поперлась за ней. «В космос тебе б полететь еще…» – бормотала она, ущипывая себя в ненависти за кожу на коленке. Но то и дело она забывалась, уставая ругать свою слабовольность, и открывала, что сидит, смотрит на Полину с этим мужиком, странных людей, Антигону и Креона по имени, представляющих, с отпавшей челюстью.

Она думала, что просидела так-то минут тридцать, но, когда толсторожий, хлопнув в ладоши, сказал: «Перерыв», – обнаружила по часикам «Слава» на руке, что минуло полтора часа. Она удивилась этому и, потеряв осторожность, в удивлении потрясла рукой с часиками, проверяя, не остановились ли, и громко сказала:

– Во пробежало-то!..

Толсторожий, в не успевшей еще заполниться ничьими другими голосами тишине, услышал Ноздрюху, повернулся, потянулся своим большим телом в сторону, чтобы получше видеть ее, и позвал:

– Ну-ка, ну-ка! Новенькая?!

Ноздрюха, краснея пятнами и в страхе водя глазами по комнате, ища Полину и не находя ее, вылезла из-за рояля и встала подле.

– Что ж вы туда спрятались. Давайте идите сюда, – сказал толсторожий, отваливаясь на спинку стула и снова затаскивая одну ногу щиколоткой на другую. – Приготовили почитать что-нибудь?

– А-а… я… я… – забормотала Ноздрюха, перебирая руками по подолу кофты, в которую была одета. – Я… это… чего почитать?

– Ну, чего, чего, – ободряюще улыбнулся толсторожий. – Чего хотите. Что приготовили. Давайте вот сюда, на середочку, чтобы все видели.

Зачем-то подчиняясь ему, Ноздрюха пошла на середочку… превозмогла себя – и остановилась.

– Нее… – сказала она, чувствуя свое лицо как ободранное морозом. – Я это… посмотреть… А это я – не…

Ей было – хоть под землю проваливайся, и она хотела уйти, но толсторожий не пустил ее.

Он посадил Ноздрюху в центре комнаты, на стул за собой и чуть сбоку, чтобы она все видела, но поначалу она ничего не видела от сраму, который перетерпела, и было ей так нехорошо в груди, будто спекло ей там все раствором. Но толсторожий так весело улыбался, оборачиваясь к ней всем своим большим широким телом, так по-простецки подмигивал ей и говорил, мотая головой на Полину с лохматым, допризывного вида парнем между поваленными набок стульями: «Во дают, а! Каково?» – что она мало-помалу осмелела потом и, когда занятия кончились и толсторожий, взглянув на часы, заохал и убежал, подрагивая чемоданчиком, пошла вместе с Полиной и еще целым табуном человек в шесть посидеть в кафе внизу, в подвале Дома культуры.

Тут, в подвале, она стала таскать от буфета стаканы и тарелки, как все таскали, вровень со всеми стала, сердце ее вконец отмякло, и она перестала видеть только себя и на себя только обращать внимание, а стала видеть других, приглядываться к ним и слушать. Она сидела тихо за столом, как мышь у лап кошки, боящаяся шевельнуться, чтобы та не цапнула ее назад острыми когтями, молчала и только слушала, поворачивая голову туда и сюда, и когда все смеялись, то смеялась. Она никогда раньше не слышала таких разговоров и не слышала, чтобы так ловко говорили, приставляя одно слово к другому, будто петлю к петле вязали, вывязывая нужное полотно. В прежней ее жизни, когда сходились за столом, люди выталкивали из себя слова, похожие на вывернутые из земли корявые, уродливые пеньки, и говорили о деньгах, которых не хватает, о начальстве, которое зараза, о том, где у кого блат, а у кого нет, о том, кто сколько килограммов может усидеть, и о бабах – если собирались в основном мужики, а если женщины – о мужиках; когда жила с полковником, так и вообще никаких разговоров не вела – успей с делами управься. А здесь за столом говорили о какой-то биоэнергии, которой будто бы человек переполнен и столько ее в нем, что один академик, когда ложится спать, то цепляет себя на ночь цепью к батарее, чтобы разрядиться, о каком-то экзиселизме говорили и о том, что он уже умер, хотя Камю велик все равно, но Хадегер вот сволочь, потому что был фашист. И еще обсуждали такое понятие, как самовыражение личности, и что под этим, собственно, понимать, и доказывали друг другу, как правильно понимать пьесу, которую они сейчас как раз и репетировали, – «Антигона» француза А-ну-я, с ударением на среднем слоге.

Вообще Ноздрюхе даже в голову не входило раньше, что есть такие дома культуры, куда со всего города сталкивается народ, и не на танцы, чтобы повыкобениваться друг перед другом одежей и бахилами да присмотреть, кого проводить до дому, чтобы убить вечер, а так вот поделать чего вместе, порадоваться друг с другом и подумать потом всем обществом, как должен человек жить, чтобы жизнь его была ему в радость и в интерес, а не в отбывание повинности. При фабрике у нее в клубе тоже были разные кружки, но там собирались все свои ж девки, что и так десять раз на дню друг другу глаза мозолили, да и как собирались – к Восьмому марта или Первому мая концерт председатель профкома сгонял подготовить, подготовили – и разбежались кто куда. И молодые только ходили, как замуж выскочат – так и ускачут, не вырвешь от мужа, а здесь были и семейные, по кольцам видно, и ровня ей, и старше даже.

Сверху в кафе спустилось еще сколько-то человек, с грохотом присоединили к их столу соседний, уселись, потом пришло еще трое, тоже подсоединились…

Худой, с запавшими вовнутрь серыми, как сухой асфальт, глазами мужчина на дальнем крае стола, давно уже, заметила Ноздрюха, как пришел, все смотревший на нее, вдруг сказал громко:

– А вот я б вас пописа́л, вот что. Мне ваше лицо нравится. Как вы к этому делу, а?

– Я, что ли? – не поняла Ноздрюха, хотя на нее он смотрел, не на кого другого.

– Вы, – сказал мужчина. – У вас лицо для меня интересное, я вас пописать хочу, не согласитесь?

– Как это? – опять не поняла Ноздрюха, в какой раз нынче краснея, так как все замолчали и смотрели теперь на нее.

– Попозировать, как! – сказал, мужчина, улыбаясь, улыбка у него была узкая, кособокая, будто он насмехался над собой, и перед Ноздрюхой как полыхнуло: вот она, удача-то. Как ей с Полиной-то вместе – поди-ка она так попредставляйся, нет, не умеет, а посидеть, мордой повертеть – что трудного-то, что не суметь. И человеку радость доставит, и его о жизни его попытает – вот ей удача-то!

– А я б не против, – сказала она мужчине, тоже улыбаясь, и он, затряся рукой с оттопыренным указательным пальцем над столом, закричал:

– Вот, вот! Вот с улыбкой вашей, вот!

С этого дня, уговариваясь заранее, Ноздрюха стала ездить «на сеансы». Худого звали Всеволодом – Севой, ему было двадцать шесть, хотя выглядел он Ноздрюхе ровесником, раньше он работал электриком на заводе, а теперь нигде, писал всякие объявления для Дзержинской овощебазы, возле которой жил, а также афиши для своего ЖЭКа, и на эти деньги существовал. Ноздрюха ездила к нему домой – пятнадцатиметровую комнату в трехкомнатной коммунальной квартире блочной башни, заставленную столами, мольбертом, подрамниками, заваленную бумагой – всегда захламленную, он усаживал ее против света и сначала работал молча, а потом расслаблялся и начинал говорить.

– На хрен оно мне сдалось, их Суриковское, – говорил он. – Они там только гробят людей, из талантов делают бездарей – это их задача. Они вытравляют талант, сводят его к среднему арифметическому – это называется, они выучили. Я в него не поступал и не буду. В эту студию я хожу – мне нужно техникой овладеть. Я, Глашенька, поздно начал, ах, Глашенька, сколько времени я зря профуркал, если бы ты знала! Но сейчас я зато работаю, я как вол, у меня все это поставлено, я их всех догоню!.. Я же не идиот какой, я понимаю, чего мне не хватает – у них студия на три года, я у них вполне себе рисунок поставил… и все у них возьму, все!.. А ну-ка ты теперь про себя чего расскажи, – просил он.

Ноздрюха не знала, что рассказывать. Он говорил о своей работе, ей казалось, что и она должна тогда о своей, начинала, но Сева обрывал ее:

– А-а! Это мне и так все видно. И так все ясно. Ты про жизнь свою, про жизнь. Как до Москвы жила. Ты откуда?

Ноздрюха отвечала, но рассказывать про ту свою жизнь было ей и скучно, и страшно было забираться туда, в глубь своих прожитых лет, и она отмахивалась, спрашивала его самого про что-нибудь – ей это было интересно, для чего же она и ходила рисоваться-то.

– Вот это правда твоя, так, что ли: выучиться и картины писать, чтобы люди смотрели и радовались? – спрашивала она.

– Радовались… – бормотал он, взглядывая на Ноздрюху и будто мимо нее серыми своими темными глазами. – Чего их веселить. Заплачут если – вот дело.

Работу свою Ноздрюхе он не показывал, завешивал тряпкой и отворачивал к стене.

– Потом, – говорил он, – потом. Еще впереди главное…

По комнате иногда, когда Ноздрюха была у него, моталась патлатая девка, в таких же, в каких Маша работала на стройке, серых дерюжных штанах, именуемых джинсами, только против Маши – как камыш перед деревом, что в груди плоская, что в бедрах, болтала все время, сменяя одну другой, сигаретку во рту; то лежала на диване, читая какую-нибудь книгу, то выскакивала на кухню и возвращалась со стаканами кофе для каждого – ждала, в общем, когда Ноздрюха уйдет, совалась иной раз к Севе посмотреть, что он делает, и он орал тогда, вздуваясь жилой на шее:

– Потом! Говорю – потом, не ясно разве?!

– А может, потом – суп с котом? – обиженно усмехаясь, загадочно говорила девка.

Она работала машинисткой где-то, звали ее Галей. Ноздрюхе ясно было, что живут они как муж и жена, только ей было непонятно, зачем же это так Галя допускает – поди что случись, куда она? Ей ведь не как Ноздрюхе, ей вроде и двадцати-то не минуло.

В одно воскресенье, когда Ноздрюха уже уходила от Севы, была в коридоре, в пальто и сапогах, и он сам тоже собирался – дохнуть свежего воздуха, проводить ее, в благодарность, до автобуса, в отворенную уже для выхода дверь ввалились к Севе гости – пять человек, одна из них Галя, еще женщина с нею, и трое мужчин. Севу на улицу не пустили, не выпустили и Ноздрюху, она залезла было со стулом в темный дальний угол за шкафом, но просидела она там всего, может, минуту, ее вытащили оттуда и усадили перед стаканом за облитым тушью чертежным столом.

– Это вас, значит, сейчас Севка пишет, – сказал, твердо ощупывая ее глазами, угрюмый мужчина, с головой как заросшей бурыми ежовыми иголками, и будто по циркулю выведенным мясистым красным лицом. – Вас, значит, пишет… – повторил он, поднялся из-за стола и пошел в угол у окна, где стоял, обернутый лицом к стене, мольберт с накинутой тряпкой.

– Стой! Не трожь! – закричал, хватая его за плечо, Сева.

– Чего? Мне?! – сказал мужчина.

Сева, кривясь улыбкой, отпустил его, плюнул на пол, погодил и плюнул еще.

– Испортил. Все испортил. Мне теперь на нее глядеть противно будет, – вздувая жилу на шее, сказал он, косясь на ноги мужчины.

Мужчина уже посмотрел картину, оборотя ее к свету, снова завесил тряпкой и, прокорябав по полу, поставил мольберт обратно.

– На кого смотреть? На картину? Или на нее? – показал он на Ноздрюху. – На картину – пожалуйста. А на нее… – Он помолчал, угрюмо посмотрел на Ноздрюху, и Ноздрюха почуяла, как крестец у нее, там, где переходит в ложбинку, враз схватился жарким парком. – А на нее, – сказал он, – разве может противно. Да она ж, посмотри, святая.

Галя захохотала, мотая патлами, упавшими на лицо:

– Ой, не могу! Ну, приемчик!..

Угрюмый, прищурясь, прошелся по ней взглядом, и смех с нее как смыло.

– А-а, Лень… – так же все глядя угрюмому на ноги, сказал Сева, – что… почему тебе… противно на картину?..

– Я не так сказал. – Леня прошел к столу, сел и посмотрел на Ноздрюху. – Много вы, наверно, вынесли. Да? Я вижу.

– Да, – сказала Ноздрюха, тоже глядя на него и мотая согласно головой.

– Не понравилась тебе, Леня, картина, а? – снова спросил Сева, умащиваясь за столом вслед за ним. – Скажи, коль посмотрел, не мучь, ну?

Стол был его, комната его, а вид у него – незваного гостя.

– Талантищу у тебя, Сева, невпроворот. – Леня извлек из кармана складень с обшарпанной круглой деревянной ручкой, открыл и стал отмахивать им круги от освобожденной из бумаги «докторской», без жира, колбасы. – А вкуса недостает.

Других, кто пришел, ни мужиков, ни бабу ту, Ноздрюха и не увидела. Вроде даже как и Севы не было, и Гали его.

День стоял, когда усаживались за стол, а когда поднялись расходиться – уже темень. И по этой темени, в автобусе да метро, да потом снова в автобусе, Ноздрюха поехала с Леней в его жилище как привязанная, разделась и легла к нему в постель.

С того дня она больше не рисовалась и не ночевала в общежитии, а прямо со стройки, забегая по пути в магазины, стала приходить к Лене. Лене было, почти как ей, тридцать один, он тоже рос сиротой, у бабок, у теток, у дядек, у манек – кто приютит, отец, приковыляв с войны, сделал его и помер, а мать сгинула неизвестно куда на девятом году его жизни, и в четырнадцать лет он пошел работать по разным профессиям, и шорником, и дворником, но учебы не оставил, в шестнадцать лет прикатил в Москву – и застрял здесь, получив прописку и образование, и работал теперь старшим инженером в Институте связи, но на работу не ходил, а сидел дома, думал и изобретал.

Квартира его, состоявшая из комнаты в четырнадцать метров, кухни в пять метров с половиной, прихожей и коридора общей площадью в четыре метра, а также совмещенного санузла, вся была заставлена и завалена всякими железными ящиками с круглыми, полукруглыми, квадратными окошечками, в которых от любого сотрясения прыгали стрелки, всякими коробками, железными и пластмассовыми, тоже с такими же окошечками, какими-то непонятных форм сооружениями, то вроде пушки, то вроде рентгеновского аппарата, только маленького, то вроде какого-нибудь станка, но не станка на самом деле. Он имел восемнадцать единоличных изобретений, девять в соавторстве и два открытия.

Ноздрюха не очень рассказывала ему про свою жизнь, но все же кое-что рассказывала, у него было открытое для чужой боли сердце, и он скрипел зубами на ее рассказы, гладил Ноздрюху по волосам и ругался.

– Сколько тебе вынести досталось… – говорил он. – Это ж надо… не доведи никому. Я на тебя глянул – так и понял сразу… а он… Тьфу! Надо ж додуматься! Талантищу – невпроворот, а вкуса… ну ни на грош!..

Ноздрюха уже знала, он ей еще тогда же, в первый день рассказал, как Сева изобразил ее: в фуфайке и с лопатой в одной руке, а другая рука – стрела крана, и ног нет – а железная ферма крана, и вроде как все это происходит у подножия строящегося дома и где-то на высокой горе одновременно, откуда весь город виден.

– Может, ты напрасно его? – заступалась она за Севу, уводя Леню подальше от ненужного ему нервного разговора. – Может, и хорошо так? Он правду свою в жизни имеет, я таких уважаю.

– И я уважаю, – отвечал Леня. – У него вкуса нет, он себе лоб расшибать часто будет, а так он правильно живет. Талант человека в раба превратить должен, не превратит – ничего человек не. сделает, весь талант по ветру пустит.

Сам он состоял в рабах при своем таланте и работал по двенадцать часов в сутки.

Это так, в общем-то, считалось, что он работает дома, но ему надо было и в библиотеке сидеть, чтобы знать все, что кругом него происходит, и за патентами все время следить, и то одно в мастерских вытачивать, то другое фрезеровать, то третье шлифовать или еще что, и бывало, он притаскивался домой, уйдя в восемь утра, к зарождению новых суток, когда Ноздрюха возвертывалась со второй смены.

– Это зачем же тебе ухайдакиваться так? – спрашивала она, кормя его ужином среди ночи.

– Иначе нельзя, – отвечал он, шумно и жадно жуя. – Иначе я утрачу форму и не смогу делать, что делаю. Ты знаешь, сколько человек я собой заменяю?

– Во радость-то, – говорила Ноздрюха. – Ты экскаватор, что ли, чтоб заменять-то?

Угрюмое лицо его кололось улыбкой, он притягивал Ноздрюху к себе, гладил и похлопывал ее по бедру.

– В Запорожье вот Максименко, изобретатель такой есть, – говорил он, – я его третьего дня по телевизору слушал. У него пятьдесят изобретений, а ему только сорок подвалило. Ты вот, поди, в газетах читала – науку нынче с техникой большие коллективы вперед движут. Чепуха! Не вперед – вширь. А вперед, вглубь – всегда одиночки. И сейчас, да. Они идеи производят, они фундамент закладывают, а коллективы что – разработчики. Убери одиночек – встанет все, мертво будет. Вот, я о Максименко. Он один проблему решил, над которой целый проектный институт сидел, триста человек.

– Это как же он, – удивлялась и не верила Ноздрюха, – один за триста работал?

Ленино лицо снова кололось короткой улыбкой.

– Зачем? Он за себя работал. Ему такое дано – сразу все увидеть, что они только по частям сложить могут. У Эдисона, Глаша, который нам телефон с граммофоном подарил, порядок был: каждые десять дней – изобретение. Десять дней – изобретение, десять дней – изобретение. Максименко против меня легче – у него дом собственный, в сарае у него там два станка стоят, а мне, чуть что, мотайся в институт… Я, Глаша, – брал он ее за руку, усаживал против себя на табуретку, глядел ей в глаза и вздыхал с хрипом, – очень порой устаю, кажется порой, не голова, а отбойный молоток у меня на шее…

– Так зачем же так-то? – чуть не ревя, спрашивала Ноздрюха. – По-другому-то нельзя, что ли?

– Нельзя, я уж отвечал, – говорил он. Он уже был сыт, ленив движениями и вял речью. – Человек должен максимально реализовывать заложенные в него природой возможности.

Ноздрюха тоже вздыхала.

– А ежели у человека нет их?

– Тогда помогать, значит, – отвечал он, – служить. Найти идею, приткнуться к ней и служить.

Он вставал с табуретки, шел в комнату и, не раздевшись до конца, валился на кровать. Ноздрюха мыла посуду за ним на кухне, гасила свет и, придя в комнату, раздевала его и укрывала одеялом. Потом она ложилась подле, чувствуя своим начавшим стареть телом тепло его налитых свинцовой целеустремленностью мышц, и лежала так, греясь и млея от долго незнаемого мужского духа рядом, думала о том, как ее и куда понесет дальше жизнь, и ничего не видела впереди – не знала.

Был март, когда она, по ночной темени, пришла к Лене в его жилище впервые, минули апрель, и май, и июнь, лето уже стояло, и солнце днем пекло – хуже нет, если попадешь работать на солнечную сторону, испечешься, как на сковороде, и Ноздрюха свыклась со своим новым положением и уже не прислушивалась ко всем окружающим, не лезла ко всем с расспросами, не совала нос в чужие заботы, тайны и радости, жила подле Лени, как жила с прежними своими мужьями, только с ними она состояла в законном браке, а с ним, объяснила ей к случаю бригадирша, просто, как это называется с юридической точки зрения, вела общее хозяйство.

* * *

В августе, перед сентябрем, проводили на учебу в театральный институт Полину. Собрались на кухне, распили пузатую, в пластмассовой зеленой оплетке бутылку «Тракии», умяли по заведенному порядку две сковороды жареной картошки, достали затем торт, нарезали и хлебали с ним чай.

– Ну, ты, Поль, не забывай нас, смотри! – говорила Маша, тугой, комкастой глыбой в синем полинявшем тренировочном костюме наваливаясь на Полину с объятиями.

– Ну что вы, девочки, что вы, конечно! – отвечала Полина, смеясь, она была накачана счастьем, как велосипедная шина воздухом. – Как можно! Такой год трудный, и так мне с вами хорошо было.

– А, забудешь! – махала ложкой с прилипшими к ней кусками крема Надька, крем срывался и шмякался на стол, в чай кому-нибудь. – Завтра же и забудешь. Нужны мы ей! – говорила она, обращаясь уже к Маше. – Вон Ноздрюха-то, – снова махала она ложкой, И ошметок крема шлепался на Ноздрюхин кусок торта. – Нашла своего придурка-то – так мы и видим ее.

Делясь своей. жизнью, Ноздрюха рассказала как-то, чем он занимается и сколько он работает, и Надька с той поры иначе, как придурком, Леню не называла.

– Я к тебе что, чулки твои стирать приходить должна, что ли? – спросила Ноздрюха.

– Трусы – лучше б, – сказала Надька и захохотала.

– Да ведь не о том речь, чтобы приходить, – подала голос Дуся. Как всегда, она тихо и кротко сидела за столом, первая подавала, первая убирала, сидела – и незаметно ее было. – Просто чтоб не забывала, помнила, чтобы мы в ее памяти были. Так ведь, Маш, ты об этом? – спросила она Машу.

– А еще как? – снова с любовью тиская Полину, сказала Маша. – Что, в самом деле, чулки Надьке стирать приходить?

– Не гонять нам уже с тобой чаи, Поля… – говорила Ноздрюха.

– Не гонять, – отзывалась Полина. – Да уж давно не гоняли ведь.

– Давно… – вздыхала Ноздрюха.

Ей было грустно. Уходил вот из ее жизни человек – в другие жизни, в другие знакомства, и сразу от этого, все равно как в тихую, без движения, ни туда ни сюда, речку бросишь щепку – колыхнет ее и понесет, закружит, потащит… ясно сразу ощущалось – бежит время, убывает. У нее это бежит-убывает, у других – наоборот, у них прибывает, глядишь, по телевизору потом Полину-то смотреть станешь, а кто-нибудь сейчас в космонавты назначен, глядишь, полетит скоро – экое ж у них счастье-то: в космос полететь, на цельную Землю, как на мяч какой, посмотреть…

И так грустно было ей дня два или три, но она скрепила себя, уговорила Леню пойти после ее дневной смены в кино, а потом они зашли в кафе под названием «Сардинка» напротив лупоглазого нового здания ТАСС у Никитских ворот, и печаль после этого ее оставила.

В октябре на перевыборном собрании Ноздрюху выбрали профоргом.

– И че ж это я делать должна? – пробовала она выпытать у выдвинувшей ее на эту должность бригадирши.

– Что надо, – непонятно отвечала бригадирша. – Поперву взносы вон собери, по три месяца не плачено.

Со взносами у Ноздрюхи шло туго. Не платила сама же и бригадирша, и приходилось в аванс или получку подлавливать всех поодиночке у кассы. А вскорости стало ясно, что еще делать, кроме как собирать взносы. В бытовке в обед бригадирша собрала всю бригаду и стала объявлять с написанной ею бумаги порядок отпусков. Перед тем, за полчаса, она сзади подошла к Ноздрюхе, красившей на карачках подоконный проем с навешенной уже батареей, так что, кроме как на карачках, с самого низу подобраться к нему было и невозможно, постелила на пыльный подоконник четвертушку газеты, а сверху положила эту самую бумагу.

– Когда в отпуск-то пойдешь? – спросила она, стоя над Ноздрюхой.

Ноздрюха, крякнув, разогнулась, поднялась и заглянула в бумагу.

– Не знаю, – сказала она, отправляя под косынку выпавшие на лоб волосы. – Как-то мне вроде и ни к чему пока. Не устала вроде.

– У тебя еще и за этот год отпуск не отгулян. Значит, в декабре тебе на будущий – как раз, – ткнула бригадирша рукой в бумагу. – Подписывай. – И дала Ноздрюхе шариковую ручку.

Ноздрюха подписалась внизу, где под словом «Бригадир» и закорюкой бригадирской подписи стояло слово «Профорг», и отдала ручку.

– Все, че ли? – снова готовясь встать на карачки, спросила она.

– Угу, – буркнула бригадирша, не тратя больше на нее слов.

Бабы начали шуметь, когда она еще читала, а когда кончила, ор поднялся – впору лопнуть барабанным перепонкам,

– А кто спрашивал? Кто спрашивал? На что мне февраль-то, а? А желания что, не учитываются? – кричали бабы.

– А сама-то снова летом, третий уж раз, а ну-ка сама-то на зиму, а?

– На кой фиг мне ноябрь, мне на май надо, я весной не ходила – имею право.

Бригадирша дождалась, когда все наорутся, и хлопнула рукой по столу.

– О! – сказала она, широко разевая рот. – О! Расхайлались. Колхоз развели. Деревню. Отпуска – дело государственное, государственный интерес соблюди, а потом об остальном толкуй. Я одна, что ли, составляла? Во! – подняла она бумагу, оборачивая ее лицом ко всем. – С профсоюзом вместе. Во, видите подпись. Ну, чего молчишь, Стволыгина, – посмотрела она на Ноздрюху. – Твоя подпись?

– Моя, – сказала Ноздрюха.

– Вот. А вы шум подняли. Кто там ноябрем недоволен? Ну, меняйся с кем, кто тебе май отдаст?

– А что мне зиму опять, а себе-то опять лето? – закричала Паша Солонкина, та, что и раньше кричала про лето, но закричала теперь потише, да и не то чтобы закричала, а громко просто, с возмущением сказала.

– Март что, зима, по тебе? – осадила ее бригадирша. Помолчала, обведя всех взглядом, и заключила: – Причины у кого значительные будут, пересмотрим. Не одной меня воля. Во, – снова потрясла она в воздухе бумагой, – с профсоюзом вместе.

– Что ж ты, Глаша, обойти нас да поспрошать не могла? – упрекали после Ноздрюху бабы. – Что ж ты у ей на поводу пошла? Ты ж наши интересы защищать должна. А она вон опять летом, и все летом.

– Я ведь не знала, я впервой, я теперь знать буду, – оправдывалась и винилась Ноздрюха.

Но и дальше у нее не пошло. Не выходило у нее ни достать путевку кому, ни на ковры выбить три-четыре местечка, когда в профкоме производили распределение, ни поездку в какой-нибудь Суздаль там для бригады организовать – не было у нее на это способностей.

– А ведь другая-то вот бригада съездила в Суздаль-то этот, – жаловалась она на свое неумение Лёне в редкие его минуты свободного времени, за столом в ужин или перед постелью. – И на пароходе они ездили, к Есенину-то, в Константиново, и в Суздаль вот, с монтажниками вместе. А мы никуда. А так уж бабы мои хотели, и уж я-то… просила ведь ходила – а нет. Не так я прошу, может?

– Не так, не так, – улыбался Леня, и от редкой его этой улыбки все у Ноздрюхи внутри так и млело. – Не так, конечно, нет у тебя на это таланта. Не твое это дело, и браться нечего было.

– Я думала, я общественной деятельностью займусь, мне интереснее жить станет… – потерянно, будто она была обижена на себя, говорила Ноздрюха.

– Ах ты, простота ты моя святая, – угрюмо прижимал ее к себе Леня, заглядывал в глаза, отведя на мгновение, и снова прижимал. – Простота… – тянул он по слогам. – Хорошо, пошел я тогда к Севе. Не пошел бы – не увидел тебя. Я ведь, знаешь, редко куда хожу.

Ноздрюха знала. Год уж почти вместе был прожит.

Но хотя они никуда и не ходили, ей хорошо с ним было; что в том, что ходить куда-то, не в этом счастье, в человеке счастье…

И когда они вот так вот сидели с Леней однажды – снова уж май был в природе, тепло, балкон у них растворен в чернеющие сумерки, и за спиной чайник сопел, вскипая, а они ждали его, уже поев, чтобы похлебать чайку перед сном, – Леня сказал, присаживаясь перед Ноздрюхой на корточки, спиной к балкону, беря ее грубые руки, испорченные морозом, раствором, красками и бензином, которым она мыла их, в свои большие, как лемеха лопат, бугристые твердые ладони:

– Давай-ка, Глаш, поженимся, а!

Он нежно сказал и мягко, а Глаше показалось, будто он не сказал, а под дых ее ударил, и она поперхнулась воздухом, так как делала как раз вдох, и зашлась кашлем. Она откашлялась и не стала отвечать ему, он подождал и, не дождавшись никакого ответа, повторил:

– Я говорю, поженимся давай, Глаш?!

Ноздрюха поняла, что надо отвечать, посилилась сказать слово, какое хотела, но ничего не сказалось.

– Гла-аш! – позвал Леня. – Что, не хочешь?

Ноздрюха повела плечами, сглотнула слюну и, кривясь в сторону ртом, чтоб не зареветь, выговорила:

– Боюсь я, Лень…

– Чего боишься-то? – Леня погладил ее руки, прижался к ним лицом, побыл так немного и поднял голову. – Ну, чего?

– Что умрешь, – обрывающимся шепотом сказала Ноздрюха и опять осилила себя – не заревела.

Леня как сидел, так и остался сидеть, молчал, и руки у него, почувствовала Ноздрюха, стали леденеть.

– Да уж… чепуха-то какая! – сказал он потом, вставая и поддергивая штаны. – Что за чепуха-то?! – возвысил он голос. – Скажешь тоже! Не понимаешь, что говоришь?

– Понимаю, ой, понимаю!.. – не имея больше сил удерживать себя, зарыдала Ноздрюха, вскочила, побежала в комнату и бухнулась там на кровать. – Ой, понимаю, ой, понимаю!.. – только и говорила она потом, лежа на кровати лицом вниз и затыкая углом подушки себе рот.

А Леня сидел рядом, тяжело продавив пружины, молчал и только то и делал, что гладил ее по плечу.

Больше меж ними разговоров об этом деле не было, ни он не заводил, ни Ноздрюха, так и жили, как жили, и так же все было Ноздрюхе хорошо. У Лени было уже двадцать три единоличных изобретения, одно из них оказалось у него – смех, да и только – детской игрушкой, на заводе каком-то быстро ее освоили, и Ноздрюха, зайдя как-то в магазин «Детский мир» на площади Дзержинского, с памятником самому Дзержинскому в центре, купить Лене новый набор слесарного инструмента, видела, как люди давились в очереди за его игрушкой – чуть до драк не доходило.

Так минула еще одна весна, настало лето, и тут к Ноздрюхе снова пришла беда.

* * *

Она знать не знала, что это беда – Леня поехал в командировку, какая ж беда тут. Он и раньше раза два выезжал – ему на месте где-нибудь нужно было кое-что собственным глазом глянуть, собственными руками пощупать, так и в этот раз поехал. Но он уехал – прошла неделя, две, три… месяц прошел, ему давно уже вернуться следовало, а он не возвращался, и не было вестей от него. Ноздрюха уже лезла на стену, съездила к нему в институт, но кто о нем что мог сказать – Леня сам себе был хозяин.

А когда еще отбухала неделя, Ноздрюха выцарапала в управлении три дня за свой счет, купила билет на самолет и полетела в город, куда уехал Леня. Долго она его не искала – нашла во второй гостинице, и когда она поднялась на нужный ей третий этаж и постучала в нужную комнату, сам он ей и отворил дверь.

– Г-гла-аш… – заикаясь, сказал он потерянно, не стремясь к ней, а вроде как наоборот – боясь, что она бросится к нему на шею, и потому медленно, словно он это в воде делал, отступая от нее.

А Ноздрюха стояла у порога, дышала, как загнанная, и слова из себя не могла вытолкнуть. Живой был Леня и здоровый – это уж знала, когда к номеру бежала, видели его нынче утром, – а коль живой и здоровый, но ни разу о себе вести не подал, баба сюда замешалась, значит. Ноздрюха уж и раньше, в Москве еще, думала об этом, но не верила, а теперь вот удостоверилась.

Она постояла, постояла на пороге, глядя вниз, на ноги Лене, как они, в расшитых красными нитками тапках, которые она купила ему к Новому году, медленно идут от нее, повернулась и побрела по коридору обратно к лестнице.

Она вниз уже сошла, в холл с пальмой и фикусом, к загородке администратора, когда Леня нагнал ее.

– Т-ты… к-куда? – снова заикаясь, спросил он, застегивая пляшущими пальцами пуговицы на подоле рубахи поверх тренировочных штанов. – К-куда, Глаш?

Она постояла подле него молча еще немного и потом спросила, сжавши себе волей обливающееся криком сердце:

– Влюбился, что ль?

Леня уталкивал застегнутую рубаху в штаны, остановился с засунутой наполовину под резинку ладонью, а другую руку свесил вдоль туловища.

– Не так… – сказал он, чернея своим угрюмым лицом и опуская глаза. – Не так, Глаш, нет… Мне, Глаш… я сюда со страху уехал… от тебя… В Москве там… я делать чего, не знаю…

Они поднялись обратно к нему в номер, и Леня все ей рассказал, и Ноздрюха думала, что ляжет сейчас на кровать и обревет всю подушку, как тогда, когда она за него замуж выходить отказалась, но сердце у нее будто пересохло враз – ничего из глаз не бежало.

Так оно, поди, и должно было все случиться. Хоть бы даже и обпечатали их – все бы так. Может, душа его и просила ее, старую и поувеченную, но тело его хотело молодую и здоровую. И может, тело не требовало оставить после себя на земле свое подобие, но душа не могла противиться взошедшему в ней с возрастом искусу. В чреве чужой его душе женщины вызревала рожденная в слепой страсти родная ему, из его семени проросшая плоть – и он не мог противиться желанию благословить ее на жизнь, на продолжение своего рода.

– Звонит, значит, что ни день, спрашивает, то ли дальше носить, то ли к врачу идти… – сказала Ноздрюха после молчания, когда он рассказал ей все и они просидели напротив друг друга, ничего не говоря, может, пятнадцать, а может, двадцать минут.

Он не ответил, потому что он все уже сказал и ясно было – не для ответа спрашивает Ноздрюха, и она вздохнула, встала со смятой кровати, на которой сидела, и сказала:

– Собирайся, поедем. Че ж здесь сидеть, прятаться. Поедем.

К вечеру они уже были в Москве. Ноздрюха собрала свои вещи, Леня, стороня от нее глаза, снес их и разместил в сподручном для таких дел такси-фургоне, и Ноздрюха отправилась обратно в общежитие, из которого уехала два с лишним года назад и где все эти два с лишним года в квартире на восьмом этаже числилось за ней место.

В квартире из прошлых ее соседок оставалось двое – Надька да Дуся, Маша нынче весной вышла замуж за крановщика из их же управления, они теперь снимали где-то комнату, ждали ребенка и собственную жилплощадь.

И Надька, и Дуся, обе по вечерней поре были дома, и Надька, увидев Ноздрюху с чемоданами, захохотала.

– Что, отставку дал академик-то? – закричала она. – По себе, дуреха, дерево надо рубить.

Ноздрюха не ответила ей, перетаскала с вахты, в подъезде внизу, все, что привезла, затолкала что под кровать, что возле кровати оставила, что на стулья свалила, легла, не разобрав постели, прямо сверху одеяла, и пролежала весь вечер, всю ночь и весь другой день до вечера, вставши за все время два раза в туалет – когда уж подпирало, может, и дальше бы лежала, но вернувшаяся со смены Дуся подняла ее, накормила и вывела гулять в теплый еще, но уже с примешанной ночной прохладой у земли вечер.

– Вот и все, – бормотала Ноздрюха, шаркая подошвами туфель по пыльному асфальту проложенных между домами там-сям, вкривь-вкось дорожек. – Вот и все… все…

Дуся молчала, идя с нею рядом, поддерживая ее под локоть; она и без того была молчаливой, а потом, она понимала, что Ноздрюха это не для нее говорит, а с самою собой и вовсе не ждет от нее никакого ответа.

– Вот и все… – бормотала Ноздрюха.

Но это она не про Леню бормотала, не его она имела в виду.

Она посидела еще день в общежитии, отгуляв таким образом отпуск, взятый за свой счет, вышла на работу и, проработав неделю, подала заявление об увольнении. Ее не отпускали поначалу, так как рабочих, как всегда, в управлении не хватало, а она, кроме того, числилась в хороших рабочих, потеряли даже ее заявление, чтобы она устала ходить по кабинетам и бросила бы свою затею, но она подала заявление во второй раз, погрозилась и в третий, если что, – и ее отпустили. Она отработала положенные две недели, получила расчет и купила билет до родного города. За три почти года в Москве у нее накопилось на книжке семьсот двадцать три рубля и восемьдесят четыре копейки, она перевела книжку на аккредитив, а на деньги в кошельке накупила для Нюрки Самолеткиной и других баб всяких московских подарков – всяких помад, да лаков, да косынок, да домашних тапок с узорами.

В городе у нее совсем уже была осень, когда Ноздрюха приехала в него. Она тащилась с двумя чемоданами со станции к своему простоявшему три года нежилым дому, навстречу ей дул ветер, мел оборванные с деревьев, скоробившиеся от собственной сухости листья, и ей казалось, будто никаких трех лет и не проходило, не было их вовсе, все это та же, трехлетней давности, стоит осень… только шла она не на станцию, а с нее.

Доски, которыми она заколачивала окна, были сорваны, ставни на половине окон открыты, а в одном выбито стекло и заставлено фанерой. На двери доски сохранились, она отколотила их, достала из кармана пальто пролежавший три года без употребления на дело ключ и открыла дом. Она прошла по нему, оставив чемоданы в сенцах, – все в доме было по-прежнему, только на кухне кто-то, может быть разбивший окно, поковырялся в полках, и на полу лежали осколки раздавленных стаканов и тарелок, а так все было, как она оставляла, ровно и в самом деле не случилось этих трех лет в Москве.

Ноздрюха вышла обратно в сенцы, разделась, повесив пальто на гвоздь рядом с солдатским бушлатом для ночных дел, хотела взять чемоданы, чтобы занести их внутрь, подняла, и тут у нее, впервые с того, как услышала от Лени в гостинице те слова, стало мокро в глазах, она опустила чемоданы обратно, и слезы побежали у нее, как вода из крана, она села на пол возле чемоданов и проревела, с хрюпом глотая взбухавший в гортани воздух и скуля, целых полчаса. Ей хотелось по старой памяти, чтобы рядом с нею был сейчас Браслет, который бы подскулил ей, примостился бы рядом, лизал бы ей, за неимением в себе другой ласки, лицо, и тепло бы от его толстого большого тела перешло бы в нее. Но Браслета давно уже не было в живых, и мыло, сделанное из него, давно уже, наверно, ушло пеной в сточные воды…

Потом Ноздрюха встала, снова оделась, не занеся чемоданы внутрь, и пошла на бывшую свою фабрику. В отделе кадров прежнего начальника не было, сидел другой, и секретарша у него тоже была другая. Ноздрюха написала заявление, ее оформили – и все, обошлось без всяких расспросов, но когда она вышла от них и пошла по коридору, чтобы сойти в цеха, навстречу попался Валька Белобоков, тогда, на праздновании Первого мая в клубе фабрики, направивший ее в Москву.

– О! Кого я вижу! – заорал он, расставляя ручищи и загораживая собой весь проход коридора. – В отпуск пожаловала, жительница столичная?

Ноздрюха остановилась и тоже улыбнулась ему.

– Нет, – сказала она. – Я насовсем. На работу устраивалась, ходила вот.

– О! Это дело! – тряся ее за плечи и сжимая их так, что Ноздрюха даже запищала от боли, сказал Белобоков. – Молодец! А то что за порядок: на фабрике на самой, понимаешь, людей не хватает, а они по столицам разъезжают!..

– Приехала вот… – не стала напоминать ему, какие слова говорил он ей на праздновании Первого мая, Ноздрюха.

– Я и говорю – молодец! – воскликнул Белобоков и пошел дальше по своим важным и неотложным делам.

А Ноздрюха спустилась в цеха, походила между станками, узнавая их грохот и работу, много было незнакомых лиц, а кого встречала знакомых, приглашала назавтра в гости. Нюрки Самолеткиной нигде видно не было, она наконец спросила о ней, и Ноздрюхе сказали, что Нюрка два уж года как вышла замуж за сверхсрочника, родила, нынешнее лето часть его перевели на Север, и Нюрка уехала вместе с ним.

Ноздрюха пошла домой по осенним улицам родного своего города, в котором родилась, выросла и, за малым вычетом, прожила всю свою жизнь, какая была прожита, стала растворять окна, прибиратъся, мыть, вытирать пыль – облаживать дом заново к жилью, и думала она о том, что, ежели так покопатъся-то, разобраться-то если, не особо у нее вовсе плохая жизнь, не особо, нет, самая обыкновенная. А уж есть, конечно, кому и счастливее выпадает – в космос вон летают, – так то что ж… Главное, чтоб товарищи Брежнев с Громыкой от войны охоронили, хуже-то войны ничего нет, а охоронят, да мир будет – вот и счастье, живи-радуйся, чего еще.

Год 1978-й

Десятиклассница

1

Остановка автобуса была напротив Иришиного дома. И когда Наташа по скрипнувшим ступеням сошла на морозно захрустевший под ногами утоптанный снег и посмотрела на окна ее квартиры, по яркому полному свету в обоих окнах, по движущимся теням на занавесках она определила, что квартира сестры полна уже народу.

Дверь ей открыла Света, одна из давних, еще со школы, подруг Ириши, бывшая нынче в черно-смоляном, завитом парике, очень шедшем к ее бледно-розовому, с нежной тонкой кожей лицу.

– Салют, – коротко сказала она Наташе, впуская ее в квартиру, и ушла в комнату, подрагивая бедрами под длинным, до лодыжек, красно-фиолетовым платьем, туго натянутым на спине и с просторными рукавами-буф.

Сама Ириша была на кухне – стояла, прислонившись к косяку заклеенной на зиму балконной двери, курила и разговаривала с Парамоновым, обросшим до глаз густой, кудрявой каштановой бородой. Она была в голубом, послушно обтекавшем ее изящную хорошую фигурку модном сейчас комбинезоне, белом с желто-кофейными кругами батнике под ним и со своей тяжелой из-за длинных густых волос, поднятых на шее наверх, женственной прической в этом мужском почти костюме была, показалось Наташе, еще лишь более женственной и по-женски прелъстительной,

– Ну, так и что же они, эти ваши лазоходы, что они такого поразительного сделали, практически вот? – спрашивала она.

– Не лазоходы, а лазоходцы, во-первых, – поправлял ее Парамонов. – Во-вторых, что мне еще добавить более поразительного, Ирочка? У вас, у женщин, самый преконсервативный склад ума, вас тычешь носом – брито, а вы – стрижено!

Из комнаты доносился перезвяк раскладываемых на столе ножей и вилок, звон рюмок, невидимый Наташе, чертыхался, громыхая своим большим крепким голосом, словно в груди у него ходили по листам толстого железа, Столодаров, открывая бутылку; пробка наконец вылетела из горлышка с тугим звонким чмоком.

– При-веет! – сказала Наташа, раздевшись и входя на кухню.

Они обнялись с сестрой и поцеловались в щеки, Парамонов, картинно склонив голову к плечу, взял Наташину руку, подержал ее мгновение поднятой, а затем поцеловал, общекотав своей мягкой приятной бородой.

– Честь имею! – сказал он, улыбаясь глазами.

– Натанька! Мое – вам! – крикнул, вскинув руку с зажатым в ней консервным ножом, Маслов. Высокий, гибкий, в отлично сшитом бежевом костюме, с быстрыми ловкими движениями и такими же быстрыми, ласковыми, впрочем, глазами, он стоял у обшитого пластиком кухонного стола в углу, возле умывальника, и открывал банки с кабачковой икрой. – Натанька! Как вы насчет тайн, которые рядом с нами?

– А! Это вы о лазоходцах? – спросила Наташа. – Я слышала сейчас – Борис говорил. Но я ничего не знаю.

– И она тоже ничего не знает, – сказал Парамонову Маслов, показывая консервным ножом на Наташу. – Теперь тебе ясно, кто тормозит движение человеческого прогресса?

– Сестры Бельковы! – затягиваясь сигаретой, со смехом сказала Ириша. – Натанька, если б мы с тобой все знали, человечество давно бы уже жило на Луне.

Маслов захохотал, продолжая открывать банку, открыл, сбросил зазвякавшую крышку на стол, бросил следом нож и, отряхивая одна о другую руки, повернулся.

– Ну, слава богу, что вы не знаете. Не хватало еще только на Луне, под колпаком, сидеть. Лучше уж все-таки здесь, на Земельке.

– К чертовой матери пропадем скоро со своей Земелькой, – сказал Парамонов. – Не помню, когда речную рыбу в магазине видел.

– Сестры Бельковы! – поглядел поочередно на Иришу, потом на Наташу Маслов. – Вы еще не совсем эмансипировались?

Наташа засмеялась, не выдержав, в ожидании того дальнейшего, что – она не знала, что именно, но непременно смешное, судя по многозначительности вступления, – собирался выдать Маслов, Ириша с поднесенной к губам сигаретой сказала, пожав плечами:

– Смотря что, Алик, ты имеешь в виду.

– Тарелки, – ответил Маслов, и Наташа прямо подавилась смехом. – Да не летающие, – махнул рукой Маслов, и тут уж Ириша тоже улыбнулась. – Я как мужчина могу есть и из банки, но вы-то как? Вам, наверное, надо в какую-нибудь красивую посудину это все вывалить?

– Вон там, открой полку, – улыбаясь, показала сигаретой Ириша. – Салатница там стоит. Устроит тебя?

– Нет, Боренька, – доставая с полки салатницу, посмотрел Маслов на Парамонова, – дела наши еще не так плохи. Они еще не того, не до конца. Может быть, успеем повернуть реки вспять?

– А мы их уже повернули, – сунув руки в карманы своих неизменных, потертых на ляжках до белесости джинсов, в которых он ходил даже в институт вести занятия, и размеренно пристукивая о пол ногой, сказал Парамонов. – То-то и доживем скоро: будем на краны счетчики ставить, воду мерить.

– Эй, кто там на кухне, сыпьте к столу, а то, кому места не хватит, будет за официанта вокруг бегать, – громыхнул, точно по железу прошел, из комнаты Столодаров.

– Посыпали, мальчики, – с улыбкой сказала Ириша, пошла, обняла по пути Наташу и повлекла за собой. – Как там папа с мамой?

– Квартиру пылесосят, – сказала Наташа. – Как начали с утра, остановиться не могут. Мать еще стирку развела. Как всегда, в общем. – Она потянулась на ходу к Иришиной щеке, потерлась о нее своей и поцеловала сестру, вышло – в ухо, и они обе засмеялись.

Сестра была старше Наташи на семь лет и казалась ей непостижимо взрослой, большой и все понимающей, она уже закончила институт и два года работала в конструкторском бюро, была уже замужем и развелась и с поры замужества, скоро четыре года, жила отдельно, сначала на частных квартирах, а потом вот в этой, кооперативной. Наташе нравилось, как она жила, нравились ее ежесубботние, как сестра называла их в шутку, «салоны», заведенные ею с нынешней осени, нравились ее друзья, составляющие этот «салон», и для нее уже стало необходимостью бывать у сестры по субботам, предпочитая вечера здесь всякому иному субботнему времяпрепровождению – она словно бы прикасалась здесь к иной, более совершенной и значительной жизни, чем та, которой жила сама, к жизни, какую для себя она еще должна была создать, и с жадностью глотала все, что происходило вокруг, что видела и слышала.

– А! И На́танька появилась! – выкрикнул от стола Богомазов, когда Наташа вошла в комнату. – Натанька, счастлив видеть!

– И я не меньше, – в счастливом возбуждении, сделав на ходу легкий книксен, отозвалась Наташа.

– Ну, садись куда-нибудь, – оставляя Наташу, быстро сказала сестра и пошла вокруг стола к свободному месту рядом с Богомазовым.

– Ага, – рассеянно ответила Наташа.

У Ириши с Богомазовым был роман. Наташа принимала это как должное, но все-таки иногда ей казалось странным, почему сестра предпочитает тому же, скажем, Парамонову или Столодарову Богомазова, невысокого, скорее даже просто маленького, почти лысого со лба, с уродливыми, в черной похоронной оправе очками на крупном, бесформенно мясистом носу, концы дужек у которых в ряби зубных прикусов. Раза два она спрашивала у Ириши об этом, и оба раза сестра отвечала с уклончивой усмешкой: «Что ж ты хочешь, чтоб я еще и с Парамоновым закрутила?» – «Нет, я говорю, почему именно Андрей?» – уточняла Наташа. «Действительно, почему? – говорила Ириша и снова усмехалась: – Исправиться, Натанька, да?»

Так, чтобы влюбиться, самой Наташе не нравился в Иришином «салоне» никто. Но за ней ухаживали, провожали до дома, и просто глупо было не поцеловаться в темном подъезде, чувствуя свою власть над взрослым, опытным уже, наверное, в отношениях с женщинами мужчиной, который вел себя совершенно как какой-нибудь малъчишка-одноклассник, подразнить его обещанием чего-то большего ответными поцелуями и в следующую субботу не позволить провожать себя. Она знала, что хороша собой, у нее прямой, тонкий красивый нос, нежный, крепкий, доверчивый рот, и временами ей было ужасно обидно, что никто из Иришиной компании не нравится ей так, чтобы влюбиться: жизнь, конечно, вся еще впереди, впереди еще все, но хотелось бы, чтобы это все наставало скорее, незамедлительно, чтобы эта будущая жизнь, которую ей еще предстоит создать для себя, начала бы складываться прямо сейчас.

– Натанька! Я для тебя держу место! – громыхнул Столодаров, показывая на свободный стул рядом. При своем громоподобном голосе он имел вполне заурядный рост, самой обычной ширины плечи, и только в лице, тяжелом, квадратном, с объемной челюстью и большими лохматыми черными бровями, этот голос как бы отпечатался. Прошлую субботу именно он провожал Наташу домой.

Наташа, улыбаясь, помахала Столодарову рукой и, ничего не сказав, отрицательно покачала головой.

Она села на первое же ближайшее от нее свободное место, подвинула, чтобы находились прямо перед нею, полагавшиеся ей тарелку, прибор, рюмку и только после этого огляделась. Справа от нее сидела жена Маслова.

– Здравствуй, Натанька, – сказала она, когда Наташа поглядела на нее, положила свою руку на Наташину и подмигнула.

Она работала операционной сестрой и была совершенной красавицей, прекрасно сложена, всякий раз, оказываясь рядом с ней, Наташа потерянно думала, что она против Лидии – просто уродина.

И сейчас она с огорчением подумала о том же и, ответив улыбкой на ее приветствие, тотчас отвернулась. Мужчина, сидевший слева, в черном, ручной вязки просторном свитере и свежеотглаженных темно-вишневых брюках, был ей незнаком. Он сидел, облокотившись о стол, крутя между пальцами наполненную уже рюмку и глядя то ли в нее, то ли еще куда-то на столе, и Наташа увидела. только его профиль – с крутым, выпуклым рисунком лба, мягким вытянутым подбородком, со складкой непонятной усмешки у губ.

– Это не Савин? – спросила она у Лидии, против воли наклоняясь к ней.

– Савин, – с удовольствием ответила та.

Ага, вот он какой. Савин полгода назад пришел работать в то же бюро, в котором работали Ириша с Масловым, а кончал институт и четыре года после института жил в Москве, – Наташа уже несколько раз слышала о нем, он должен был прийти на прошлые вечера, но почему-то не приходил.

Наконец все расселись. Парамонов, картинно склонив голову к плечу, с вытянутой над столом рюмкой, дождался тишины и, потомив всех долгое мгновение ожиданием тоста, сказал густым голосом:

– Поехали!

И тут же, первым, стал пить.

Все зашумели, засмеялись, закричали – кто протестующе, кто одобрительно – и тоже стали пить, и лезть с вилками к тарелкам, брать колбасу, сыр, порезанные пополам и залитые майонезом яйца – еды Ириша никогда не готовила, она бы просто денежно не осилила кормить-поить всякую субботу по десять – двенадцать человек, каждый приносил с собой, что полагал нужным.

– Боря, а что ты скажешь об этой идее – «дышите реже»? – спросил Парамонова Маслов. – Ты специалист по таким вопросам, что ты скажешь?

– Это трактат такой ходит, лекция Бутейко? – вскинулась со встречным вопросом Света.

– Первый раз слышу об этом, – склонил голову к плечу Парамонов. – Это что такое? Интересно?

– У нас врач один по этой системе от астмы вылечился, – сказала Лидия.

– Астма астмой, а давайте-ка еще по одной, а? – наливая вино в рюмки, предложил Столодаров.

В Наташину рюмку тоже забулькало, она посмотрела, кто это, – это был Савин, теперь она увидела его лицо в фас, и оно поразило ее своими глазами: ярко, до ощущения света, исходящего от них, серыми и с выражением мрачности в них.

Он заметил ее взгляд, поднял на нее глаза, и какое-то время они смотрели друг на друга.

– Арсений! Это моя сестра, Наташа, я вас не познакомила! – крикнула с другого края стола Ириша.

– Арсений, очень рад, – не наклоняя головы, но теперь улыбнувшись, сказал Савин, и улыбка у него оказалась хотя и снисходительной, но приятной.

– Наташа, – пожала плечами Наташа, обозначая тем самым, что сознает нелепость повторения имени, коли Ириша уже назвала ее, но что ж поделаешь: положено.

– Я вас, если позволите, так и буду – Наташей, – сказал он. – А то Натанька – это ужасно. На́танька – Ната́нька… Ужасно. Сами вы не слышите? Я бы на вашем месте не разрешил себя называть так.

«Господи, ведь верно, – удивляясь тому, что никогда не чувствовала этого, подумала Наташа. – На́танька… Ната́нька… действительно, как ужасно».

– Я привыкла, – сказала она вслух. – Можно и Наташей, конечно.

– Меня в детстве называли Ариком, – полуповернувшись к Наташе, но снова глядя куда-то в стол и крутя рюмку между пальцами, сказал он. – Так что, выходит, у нас с вами много, Наташа, схожего?

И опять улыбнулся, поднял на нее глаза, яркие до ощущения света в них, и ей показалось, будто они втягивают ее в себя, мягко охватывают со всех сторон и неудержимо влекут…

«Ужасно милый, ужасно», – ничего не отвечая ему, подумала Наташа.

Минут через двадцать кто-то включил проигрыватель, громко ударивший по барабанным перепонкам ревом электроинструментов, тут же, один за другим, все начали вставать из-за стола: кто доставая сигареты и отправляясь на кухню курить, кто начиная танцы, – за столом у Ириши никогда почти долго не сидели, только вначале.

Наташа тоже встала, покурила на кухне в компании Столодарова, Парамонова и Светы с Оксаной, также еще школьной подругой Ириши, как и она, уже бывшей замужем и разошедшейся, Света со Столодаровым, как всегда, знали уйму свежих анекдотов, – у Наташи даже заболел от смеха живот. Потом она пошла со Столодаровым в комнату и стала танцевать, он, утишая свой большой голос, принялся, как бы в шутку, выговаривать ей за то, что она не села с ним, называя ее при этом Натанькой, и Наташу это обращение раздражало. После Столодарова она танцевала и с Масловым, и с Парамоновым, и с Богомазовым, и со светловолосым, молчаливым, с постоянной приятной, благожелательной улыбкой парнем прибалтийского типа, с которым пришла Света, и все время ей хотелось, чтобы пригласил Савин, но он не танцевал, сидел, ни разу не выбравшись из-за стола, с зажатой в ладони пустой рюмкой, смотрел на танцующих, перекидывался с кем-нибудь фразой-другой и снова смотрел.

Через некоторое время, как это опять же обычно водилось, проигрыватель выключили, из угла за диваном извлекли гитару, и Богомазов, подкрутив колки, побренчав по струнам, стал петь своим слабеньким, но приятным баритоном современные фольклорные песни – про художника, нарисовавшего свой портрет синей краской, повесившего его на стену, а потом поменявшегося с ним местами, про то, как мы в Америку придем и им дворцов культуры понастроим, про несчастную любовь одиннадцати тринадцатых к девяти одиннадцатым, потому что их общий знаменатель был слишком велик для их маленькой любви… Когда голос у Богомазова начал срываться, гитару взял Парамонов, попробовал тоже петь, картинно склоняя голову к плечу, но голоса у него не было, он путался в струнах, и ему не дали играть, отобрали гитару, а в центр круга, который сам собою образовался между диваном и столом, кто-то – кажется, Столодаров, Наташа не заметила точно, – бросил, крутанув, пустую бутылку.

– В «бутылочку»! Ну, это гениально! Прекраснейшее занятие! – закричали, захохотали, загалдели кругом и возбужденно, уже в азарте предвкушения игры стали сдвигаться на стульях теснее к дивану, сдвинулись, и Света, прорвавшись через другие руки, крутанула бутылку.

Выпало на Иришу.

– Э, холостой ход! Это неинтересно! Заново, заново! – снова загалдели кругом, Света с Иришей приподнялись со своих мест, потянулись друг к другу, звучно поцеловались, вытянув друг к другу губы, засмеялись, и Ириша, сев, крутанула бутылку.

– Есть! – закричали вокруг Наташи.

Бутылка показывала горлышком на пришедшего со Светой прибалтийца.

– Выходить или как? – подбочениваясь, спросила Ириша.

– Выходить – и никаких разговоров, иначе смысла нет! – Парамонов, сидевший рядом с прибалтийцем, толкнул его со стула ладонью и завладел бутылкой. – На кого выпадет – тому и суженой быть.

Савин, все так же сидевший за столом и не принявший участия в игре, встал и, обходя образовавшийся круг, молча пошел из комнаты. Хлюпнула замком, открываясь, входная дверь.

Из кухни вернулись Ириша с прибалтийцем.

– Уже? – спросил Парамонов, пустил бутылку – и она опять указала на садившуюся Иришу. – Неужели? – откидываясь на спинку стула, сказал Парамонов. – Но я ведь, Ирочка, верю в такие вещи.

– Перекручивай! – закричал Богомазов. – Пусть отдохнет человек.

Все захохотали.

– Перекручивай, перекручивай, в самом деле – отдохнуть нужно! – кричали Парамонову.

Что-то подняло Наташу с места, она вышла в коридор, увидела неприкрытую дверь на лестничную площадку, мгновение постояла и растворила ее.

Савин стоял к ней спиной, у начала лестницы, облокотившись о перила, поставив ногу на продольную железину у их основания, курил и смотрел в окно внизу, на промежуточной площадке между лестничными маршами.

– Вам не плохо? – спросила Наташа от двери.

Он выпрямился, медленно повернулся, увидел ее, и на лице его, так же медленно, как он поворачивался, вышла улыбка.

– А! Наташа! – сказал он и сел на перила, одною ногой упершись в пол, другою покачивая в воздухе. – А вы что же, не играете в «бутылочку»?

В том, как он произнес это слово, Наташа сразу же уловила насмешку, и ей, непонятно отчего, сделалось стыдно.

– Мне показалось, что вам плохо, – сказала она.

– Кошмарно, кошмарно плохо! – все так же насмешливо помотал он головой, бросил сигарету на пол, встал с перил и растер ее каблуком. – Я уж подумал даже, хоть бы кто вышел, поддержал, когда стану падать.

«Господи, ужасно милый! Ужасно! – глядя на него и чувствуя, как в висках шумит кровь, подумала Наташа. – Удивительно, он совсем… ни на Маслова, ни на Столодарова… – совсем другой».

– Но ведь это же так – в «бутылочку»… шутка, – сказала она. – Ведь они же все серьезные, уважаемые люди. Маслов – руководитель группы, Парамонов – кандидат наук…

– И носитель дивных брюк, – засмеявшись, перебил ее Савин, разломил оказавшееся вдруг у него в руках небольшое яблоко, с которым, видимо, и вышел из квартиры, подошел к Наташе и протянул половину. – Поможете, Наташа? Я хотел тихо и спокойно выкурить сигарету в одиночестве и заесть сладким плодом, но уж раз вышли – что ж, помогайте.

– А вы в Москве какой институт кончали? – спросила Наташа, беря яблоко и не кусая его, держа в руке.

– Энергомеханический. Это имеет какое-нибудь отношение к вашей обиде за «бутылочку»?

– Нет, просто я тоже хочу поехать в Москву учиться.

Савин стоял совсем рядом, она чувствовала тепло, исходящее от его большого, крупного тела. «Если он меня поцелует, я ему разрешу», – немея пальцами рук, подумала она, и, словно услышав ее, Савин взял Наташу одной рукой за спину, другой за голову, уперев в затылок твердый, круглый бок яблока, притянул к себе и, обдав ее смешанным запахом вина и сигаретного дыма, стал целовать. «Господи, какой милый!..» – думала Наташа с запрокинутой головой, упираясь руками в грубый, колючий свитер у него на груди, и все у нее в голове кружилось, и сама она будто падала куда-то, ей казалось, ее никто еще не целовал так.

Савин отпустил ее, и, когда отстранялся, Наташу на мгновение снова обдало тем же смешанным запахом вина и дыма.

– А почему вы совсем не танцуете? – спросила она после молчания, избегая смотреть ему в глаза.

– А вы заметили? – Он с хрустом откусил от яблока и стал жевать, глядя на нее с улыбкой. – Спасибо.

Наташа наконец решилась взглянуть на него. И вслед за ним подняла наконец ко рту яблоко.

– Это вы еще не привыкли, – сказала она. – Это у вас оттого, что вы у Ириши впервые. Вы со всеми ними познакомитесь поближе – и тогда… Правда, у них всегда интересно. Это вы не привыкли просто.

– Не привык, ну конечно! – сказал он, доел свою долю яблока, протянул к Наташе ладонь за ее огрызком, она, стесняясь, отрицательно помотала головой, Савин, разжав ей пальцы, насильно взял обглодыш у нее из руки, спустился к окну, открыл форточку и выбросил все на улицу.

– Вы мне должны будете рассказать о Москве, – сказала Наташа, когда он стал подниматься к ней наверх.

– Рассказать о Москве? Что вы, Наташа! Ее видеть надо. Вот, коль решили, поедете – и увидите.

Савин поднялся, Наташа думала, они сейчас снова будут целоваться, но он раскрыл дверь и с порога позвал ее:

– Идете?

Наташа молча наклонила голову и вошла в квартиру.

На кухне, в дальнем от входа углу, за плитой, Парамонов целовался с женой Маслова, она обнимала его за шею, и правая рука Парамонова была под ее вытянутой из брюк кофточкой. В комнате крутила бутылку Оксана, а Маслов сидел на стуле вытянувшись, с застывшим, мертвым лицом, и смотрел на дверь комнаты.

Наташа прошла к проигрывателю, включила его, поставила пластинку и вывела ручку громкости на предел.

– Алик! – крикнула она Маслову. – Заберите у них бутылку, дамам хочется танцевать.

Проигрыватель нагрелся, и хриплый голос Эллы Фицджеральд загремел в небольшой комнатке ревом реактивного самолета.

– Ты что, уже целовалась с ним? – спросила сестра минут через двадцать, когда наконец Наташа с Савиным устали, он снова сел к столу, а она, тяжело дыша, опустилась на диван и в изнеможении откинулась на спинку.

– А что, заметно? – улыбаясь, спросила Наташа.

Ириша помолчала.

– Ох! – сказала она потом. – Я ведь все-таки ответственна за тебя перед папой с мамой.

Наташа засмеялась, обхватила сестру за шею и потерлась о ее щеку.

– Что ты? – сказала она. – Ну что ты! Я все знаю, они ведь меня все провожали – и что? Нет, не бойся.

– Смотри! – Ириша повернула голову и, пригнувшись, укусила ее легонько за ухо. – Я тебя люблю, я хочу, чтобы у тебя все хорошо было.

Время уже подходило к одиннадцати, уже ушли Света со своим молчаливым, приятно всем улыбавшимся прибалтийцем, ушли Масловы – она оживленная, с довольным, счастливым лицом, он вялый и угрюмый, – Наташа обещала родителям быть не позже двенадцати, и ей уже тоже пора было собираться.

Но когда она вышла в коридор, громко отказав в провожании Столодарову, вызвав затем, так же громко, Иришу из комнаты, чтобы попрощаться, Савин не встал из-за стола, как сидел – так и остался сидеть.

Наташа спустилась на улицу, в разогнанную кое-где лампами фонарей заснеженную белую тишину предночья, подождала у подъезда минут семь – не появится ли Савин, но его все не было, к остановке подкатывал автобус, и она поехала домой, на другой конец города, одна.

2

– Ната, что происходит, на тебя жалуются все учителя, – сказала Мария Петровна. – Ведь ты еще в прошлом году так хорошо училась, у тебя ни по одному предмету не было троек, а сейчас?

Уроки уже кончились, началась пересменка, и они стояли у учительского стола возле окна вдвоем во всем кабинете, лишь время от времени заглядывали в дверь, разыскивая друг друга, чтобы начать уборку, двое мальчишек-дежурных.

– Но мне не нужны все эти физики с геометрией, зачем я буду их учить, тратить время? – Наташа взглянула на классную руководительницу, пожала плечами и снова стала смотреть в сторону, в окно – за окном шел снег, и улица, дома на другой стороне ее были в белой, слепящей глаза пляшущей заволочи.

– Как это не нужны, что ты говоришь, Ната? Ты что, ты так в самом деле думаешь? – Мария Петровна сделала шаг в сторону и склонила голову к плечу, стараясь заглянуть Наташе в лицо.

– Конечно, не нужны, а зачем они мне? – Наташа снова посмотрела на классную руководительницу и решила, что глаз больше не отведет. – Я буду поступать в медицинский, я уже точно это знаю, зачем мне в медицинском физика? Я занимаюсь тем, что мне будет нужно. По химии на меня ведь не жалуются?

Мария Петровна вела ее с четвертого класса, Наташа была у нее одной из любимых учениц, и сейчас Наташе было неловко и трудно разговаривать с классной руководительницей обо всем этом, потому что она знала, что Мария Петровна говорит с ней не по обязанности, а по сердечной учительской расположенности к своей любимой ученице, но сама она к ней никакого ответного чувства не испытывала.

– По химии, Ната, не жалуются, нет, – сказала Мария Петровна. – Но то, что ты говоришь, пойми, просто-напросто глупо. Неразумно. И ты вредишь ведь в первую очередь себе, не кому-нибудь, не учителям. В конце концов им безразлично, что у тебя – тройка или четверка, это для тебя важно. – Теперь она отвернулась к окну и, глядя в бурлящее молоко снегопада за ним, пристукивала в раздражении о пол носком своей старой, с поблекшей, белесой кожей, стоптанной вовнутрь туфли. Ей было лет тридцать шесть или тридцать семь, и она казалась Наташе совсем уже пожилой, отцветшей женщиной. – Хотя бы для того все это важно, что впереди у тебя экзамены. Экзамены выпускные, на аттестат зрелости, и когда ты будешь поступать в институт, средняя оценка из него будет плюсоваться ко всем другим. Это что, тоже тебе не нужно? Тоже не важно?

– Экзамены я сдам, Мария Петровна, – сказала Наташа. – Я знаю, что делаю. Я ведь уже не маленькая. К экзаменам я все выучу. До них еще полгода целых.

– Полгода пройдут, как одна неделя, и не заметишь. Сейчас надо заниматься. А то будешь жалеть потом.

– Ясно, Мария Петровна, – ответила Наташа, глядя ей в глаза и складывая руки под фартуком. Она приготовилась к тому, чтобы выслушать все уже сказанное по второму разу, немного только в других словах, но классная руководительница лишь вздохнула, помолчала, покачав головой, и сказала:

– Ну что ж, ладно, раз ясно. Иди.

Она села за стол и раскрыла журнал, чтобы что-то записать в нем, а Наташа попрощалась и пошла из кабинета.

У окна в коридоре, возле стеклянной двери на лестницу, сидя на подоконнике, ждал ее Рушаков.

– Получила накачку, двоечница? – спросил он, спрыгивая с подоконника и идя ей навстречу.

– Сам-то не лучше, – сказала Наташа.

– Я от природы такой, – размахивая портфелем и прыгая по ступенькам рядом с ней на одной ноге, со смешком сказал он. – Со мной и разговоры вести нечего – с меня взятки гладки.

– А с меня тоже. Но выслушивать такое – приятного, конечно, мало.

Они оделись в гардеробе, который уже кишел устраивающей свалки малышней, и вышли на улицу.

Из окна четвертого этажа снегопад был торжественно величествен и красив, на улице он сразу потерял всю свою красоту, превратившись в отдельные, частые, летящие в лицо хлопья, ослеплявшие, оседавшие на покрашенных тушью ресницах и таявшие на них, отчего на веках, как знала уже Наташа по опыту, отпечатывалась мутно-черная решетчатая штриховка.

– Ветер, ветер на всем белом свете!.. – продекламировал Рушаков. И сказал: – У меня билеты в кино. Через двадцать минут начало.

– Когда это ты успел? – спросила Наташа, останавливаясь у калитки бетонной изгороди. Домой надо было идти направо, навстречу ветру и снегу, в кино налево.

– На большой перемене, – с пренебрежительной горделивостью сказал Рушаков. – К математичке я еще опоздал, она меня пускать не хотела.

– А-а… – протянула Наташа. – Ты меня приглашаешь, что ли?

– А тебе что, некогда? – мгновенно ощетинившись, с язвительностью сказал Рушаков. Он занимался гимнастикой в секции, имел второй разряд, и на уроках физкультуры, еще в прошлом году, Наташа заметила, какое красивое, с литыми мускулами, с широкими развернутыми плечами, сделалось у него тело, а за прошедшее лето он еще больше раздался в плечах и вырос, над губой у него совершенно четко обозначились темные пушистые усики, очень шедшие его смуглому, узкому, с рельефно прорисованными скулами лицу. Он нравился Наташе больше всех других мальчиков из десятых классов, и чаще, чем другие, провожал ее до дома после школы, чаще, чем с другими, Наташа встречалась с ним по вечерам, ходила в кино и театр, но нынешнюю неделю она избегала Рушакова, не позволяла провожать и отказывалась встретиться вечером, говоря, что ей некогда.

– Ге-ен! – сказала Наташа мягко, кладя ему руку на грудь. – Ты не обижайся. Пожалуйста. Я бы с удовольствием, но в самом деле некогда.

– Ну да! – сказал Рушаков, мотая головой.

– Ты еще и обижаешься! – вспыхнула Наташа. – Ты спросил меня – покупал билеты, могу ли я? Нет! А что ж теперь обижаешься?

Она повернулась и пошла навстречу летящему в лицо снегу, прикрывая глаза свободной рукой в варежке, ей очень не хотелось, чтобы Рушаков шел за ней, и когда, наконец, оглянувшись, увидела, что его нет в этой пляшущей белой пелене, обрадовалась. Всю нынешнюю неделю Наташа думала о Савине. Она вспоминала все то, что слышала о нем еще до этой субботы у Ириши – как он, едва придя в бюро, не вникнув еще даже как следует во все тонкости его разработок, решил проблему надежности основного несущего узла, над которой бились человек десять и ничего не могли придумать, как он, не побоявшись, осадил принародно приехавшего из Москвы представителя головного института: «Ну вот, сразу видна провинциальная широта мысли!» – ругнулся тот по какому-то поводу, и все снесли это, но не Савин: «А что же ваш институт, извините, не подал нам ни одной путной идеи?» – она вспоминала это и то, каким он был у Ириши, как он пошутил там, на лестничной площадке: «Я уж подумал, хоть бы кто вышел, поддержал, когда стану падать», – и ей хотелось, чтобы новая суббота настала скорее, чтобы она уже была, и они бы снова, уединясь, стояли у перил, или нет, лучше на кухне, и он бы держал ее руку в своей…

Сегодня была суббота, уже половина второго, пообедать – половина третьего; вымыться, высушиться затем под феном – четыре, не меньше, а там уж до шести, когда надо будет выезжать к Ирише, – полтора часа, как-нибудь эти полтора часа можно убить.

Наташа открыла квартиру своим ключом, вошла в прихожую, захлопнула с размаху дверь и стала раздеваться. У матери на кухне шипело и стреляло масло на сковородах, выпыхивал к потолку белый жаркий пар из-под неплотно прикрытых крышек кастрюль, отец в комнате, расположившись за письменным столом, чинил транзистор.

– Привет, мамочка! – чмокнула Наташа мать в щеку, пройдя на кухню. – Привет, папочка! – вернувшись, зашла она в комнату и тоже поцеловала отца в щеку. Она с ними не виделась сегодня – они еще спали, когда она уходила в школу.

– Что там в гимназии? – спросил отец, следя за ней – как она ходит по комнате, снимает фартук, расстегивает платье, чтобы переодеться, – влюбленным взглядом, улыбаясь и щурясь. Ему было уже под пятьдесят, но он, удивляя окулистов, все оставался близоруким.

– Полный порядок в гимназии, – сказала Наташа.

– Белъковы! – позвала с кухни мать. – Кушать подано. Извольте трескать. – Сама она была Аникеевой, оставив себе девичью фамилию, старше отца почти на два года, ей уже исполнилось пятьдесят, и последние года три, заметила Наташа, стала употреблять всякие грубоватые выражения, и это в самом деле как бы молодило ее.

В половине третьего Наташа была уже в ванной. В половине четвертого она села под фен, потом погладила юбку и батник, в которых собиралась пойти, почитала «Мать» Горького, которую начали проходить по программе, покрасила ресницы – и время выезда подошло.

Савина у Ириши не было. Он не появился ни в восемь часов, ни в девять, как Столодаров, объявивший при входе, что он как истинный джентльмен раньше девяти часов визитов не наносит, Наташа еле-еле дотянула до десяти, и то лишь потому, что надеялась – может быть, он придет все-таки, и ушла. Она ушла тихо, никому не сказав об уходе, даже сестре, выждав момент, когда в прихожей никого не было, и потом не сразу села в автобус, а прошла вдоль его линии километра два, лепя по дороге снежки и бросая их в стволы деревьев. Она загадала: если попаду – удачно, но что значило «удачно» – она сама толком не знала. Как-то это «удачно» было связано с Савиным и, может быть, означало даже какое-то возмездие ему, потому что сейчас Наташа его ненавидела. Ведь он же знал, что она ждет его, хочет, чтобы он ее проводил, – и не пошел, не встал даже со стула – тогда, в прошлую субботу, и это после того, что было на лестничной площадке. А та его фраза о яблоке, когда он его разломил – «Поможете, Наташа?» Господи, она же так пошло двусмысленна, почему она поняла это только сейчас?!

На следующий день, в воскресенье, Наташа с утра позвонила Рушакову и спросила его, не хочет ли он пойти на лыжах. Рушаков хотел, через час ему следовало быть на тренировке, но через полчаса он уже был у Наташи, в спортивном трико, с лыжами, с мазями, натер лыжи Наташе, они поехали в лес и катались там до сумерек, Наташа целовалась с ним, говорила: «Ну вот видишь, когда я могу, я ведь всегда с тобой», – потом притащила его домой обедать, он сидел напротив ее родителей, краснел, смущался и нес какой-то бред о том, как они курят в школе в туалетах и на какие ухищрения пускаются, чтобы никто из учителей их не засек.

В среду Наташа ходила с ним в кино, в пятницу простояла в подъезде почти до полночи, но в субботу, едва прозвенел звонок будильника, зовущий ее проснуться и собираться в школу, она уже знала, что нынче вечером, хотя Рушаков и звал ее пойти на день рождения к его товарищу, ни на какой день рождения не пойдет, а опять будет у Ириши…

Савин пришел. Он пришел, когда все уже сидел за столом, и вышло, что засели в этот раз за столом надолго: Парамонов начал рассказывать о сеансе телекинеза, который состоялся у них в институте, и все тоже стали вспоминать, о каких чудесах они слышали, говорить о Бермудском треугольнике и непонятной эпидемии среди рыб возле Уругвая и Бразилии, потом снова вернулись к телекинезу, и мнения разделились: одни говорили, что это вполне даже возможно, другие – что все это шарлатанство, и сам Парамонов, хотя и видел собственными глазами, как пропеллер под колпачком качнулся и стал вращаться, тоже не был уверен, что все в опыте чисто. Наташа сидела, слушала эти разговоры и мучилась. Несколько раз она встречалась взглядом с Савиным, первый раз он слегка кивнул ей, улыбнувшись, потом в его ясных тяжелых глазах нельзя было прочитать ничего.

Наконец Наташа встала, взяв у Богомазова его сигареты и спички, хотя все курящие уже давно курили прямо за столом, и вышла на кухню. «Если он хоть что-то чувствует, он выйдет», – стучало у нее в висках. Она сидела на табуретке, за занавеской, смотрела в темное блещущее окно с пушистым налетом снега на карнизе, курила и ждала.

Минуты через три в кухне раздались шаги, приблизились – и занавеску за Наташей откинули.

Наташа вопросительно подняла лицо, как бы удивившись сделанному, какое-то долгое мгновение Савин молчал, потом сказал, морща губы в обычной свое улыбке:

– Яблочком, Наташа, не угостите?

«Пришел, пришел!» – счастливо стучало теперь в висках.

– А я думала, это вы собираетесь меня угостить.

– Виноват. Я ведь не фокусник. А на столе нынче, как в прошлый раз, нету.

Наташа не ответила. «Пришел, пришел!» – стучало в висках.

Савин наклонился к ее поднятому вверх лицу и поцеловал Наташу в губы – недолгим, нежным, оглушившим ее поцелуем.

В комнате заскрипели отодвигаемые стулья, со звоном лопнула упавшая на пол рюмка, и, перекрывая все эти звуки, громыхнул голос Столодарова:

– Жизнь есть, жизнь – вот что я твердо знаю. И все остальное меня не волнует.

– Давайте-ка, Наташа, сбежим отсюда, – вынимая у нее сигарету из губ и затягиваясь ею, сказал Савин. – Давайте, чтоб не привлекать внимания, сейчас я, а минут через пять – вы.

«Давайте». Она не сказала ему это, а, улыбаясь и зажмуриваясь, согласно закивала головой.

«Яблочком, Наташа, не угостите?» – вспомнила она, сбегая по лестнице, его лицо и улыбку, и опять, как в прошлый раз, подумалось: «Ужас, какой милый, ужас!»

На улице был слабый, мягкий морозец, небо затянуло тучами, ртутные светильники на столбах давали бледный, немощный голубоватый свет, похожий, если захотеть представить себе это, на лунный.

– А вам не нравится у Ириши, да? – спрашивала Наташа. – И вот тогда вы, на лестнице… и прошлый раз не были.

Савин держал ее под руку, шел куда-то, и она шла вместе с ним – неизвестно куда.

– Как не нравится? Нравится, – говорил он, теснее прижимая ее руку к себе. – Вон какая у нее сестричка. Как же не нравится?

– Ну при чем здесь сестричка… – Наташа не знала, как ей себя вести и что говорить в ответ на такие его как бы шуткой сказанные слова, и ей было стыдно, что она не знает и что он может заметить это; если б можно было, она бы хотела вообще не говорить ничего, а только слушать его, ей было важно каждое его слово, что бы оно ни значило, каждый его жест, какого бы смысла он ни был исполнен, главное заключалось не в том, о чем они говорят, а в том, что идут вместе и она чувствует сквозь пальто его руку. Господи, в самой Москве жил. Работал там… – В Москве у вас были интереснее компании, да? – спросила она.

Савин не ответил. Наташа заглянула ему в лицо, и он остановился, повернул Наташу и поцеловал ее долгим, вынувшим ей дыхание, тяжелым поцелуем.

– Нет, я обязательно поеду в Москву, – сказала она отдышавшись. – Мама не хочет, и Ириша говорит, что это пустое, но я обязательно поеду. Вы, Арсений, почему вы уехали из Москвы?

– По родителям соскучился, – сказал он, и опять было непонятно, шутит он или серьезно. – Родители у меня здесь, старенькие. Не смог без них.

И снова, крепко и тесно прижав Наташу к себе, поцеловал ее тем же долгим тяжелым поцелуем.

Пошел снег, редкий, медленный в тихом, неподвижном ночном воздухе, он выпадал в свет фонарей из черной мутной высоты неба, словно здесь лишь, на границе темноты и света, и возникал, машин почти не было, только изредка, тяжело гудя и желто, тускло светясь окнами, проходили автобусы, и Наташе казалось, что это так специально вышло все сегодня в природе: что тишина, снегопад и никого вокруг.

Наконец они сели в автобус, и в автобусе тоже никого почти, кроме них, не было, и потом, у нее в подъезде, прощаясь, договорились о свидании, он записал ее телефон и дал ей свой.

3

Наташа стала встречаться с Савиным, ходить с ним в кино и театр, и, когда не разговаривала с ним по телефону хотя бы день, день казался прожитым впустую, напрасно, и в груди, над ложечкой, словно бы что-то сосало.

Она пропустила у Ириши две субботы, оказалось – ей там просто нечего делать, раз они могут встретиться с Арсением в любом другом месте и наедине, а не на виду у всех. И когда она снова появилась у Ириши, неожиданно для себя все, что происходило у сестры, она увидела совершенно по-иному, как раньше не видела никогда.

– …нет, я в таких случаях просто встаю и ухожу, – говорил Богомазов, крутя у лица свои уродливые, в черной оправе очки и время от времени покусывая концы дужек. Они сидели на кухне вчетвером – он, Ириша, Столодаров и жена Маслова, а Наташа стояла на пороге комнаты, услышала их разговор и подошла поближе. – Что за неудобство! Что за душевная вялость! И с тем и с другим надо бороться, изгонять, выдавливать из себя эти качества, как Чехов выдавливал из себя по капле раба, что суть одно и то же. Вам неудобно: как же вдруг, не досидевши до конца, встать и пойти. Перед кем неудобно, простите?! Тем более если вы не в состоянии проявить волю, сказать себе: вставай – разве это вам самим не оскорбительно? Меня будут пичкать гадостью, а я буду терпеть? Нет, увольте.

– Это ты, Андрюш, такой решительный, – сказала Лидия. – А на меня вот окружающая обстановка действует гипнотически. Если все сидят, и я не встану.

– Так он о том ведь и говорит, – громыхнул Столодаров. – Плохо это.

– Именно! – вынул изо рта дужку Богомазов. – Личность – это сумма свободных, независимых от внешних обстоятельств поступков. Ошибочно мнение, будто поступки должны быть крупногабаритными. Отнюдь. Личность складывается из мелочей, из маленьких волеизъявлений, а они уже в совокупности и дают уровень.

– Да, это ужасно, честно признаюсь, – сказала Ириша. – Досидишь вот так до конца, домучаешься, не решившись, выходишь потом как оплеванная.

Наташа постояла еще на пороге, вслушиваясь в их разговор, и поняла, что речь шла о кино, о том, уходить или не уходить со скучного фильма. И то, что они говорили об этом таким образом, словно и в самом деле о чем-то таком, от чего зависела их судьба, что представляло угрозу их существованию, ужаснуло ее. Она вспомнила, что и прежде она много раз слышала подобные разговоры и сама принимала в них участие, споря и обижаясь даже, но никогда раньше не замечала, насколько это все смешно и никчемно.

Домой Савин вез ее на такси. Воя мотором, «Волга» мчалась по пустынным ночным улицам с завалами снега по обочинам, Савин обнимал Наташу за плечи, и, чувствуя на виске жаркий воздух его дыхания, она рассказывала ему о разговоре на кухне.

– А ты не заметила, – засмеялся он и заглянул, качнувшись, ей в глаза, – не заметила, что у Богомазова скоро будет повод огорчаться по-настоящему?

– Да? Нет. А что?

– А то, что сестричка твоя меняет, по-моему, объект обожания.

– А на кого? – с живостью спросила Наташа.

Савин помолчал.

– Ладно, что говорить. Поживем – увидим, – отозвался он.

Не отпуская такси, он зашел с нею в подъезд, поднялся до ее этажа и, вновь обнимая, сказал:

– Поедем завтра кататься на лыжах за город. Не против? У приятеля моего… дача не дача… срубчик там стоит, печка есть. Продуктов возьмем…

Наташе показалось, сердце у нее на мгновение замерло. Потом оно заколотилось тяжелыми, мощными толчками, и ей стало жарко.

– Зачем за город? – спросила она, стараясь не глядеть на Савина. – Лес ведь и здесь есть, рядом.

– Что ты, Наташа! – Савин провел ей по щеке ладонью, большим пальцем заправил под шапку выбившуюся прядь. – Никакого сравнения. За городом интересней. Новое место тем более, все незнакомое…

– Мы одни будем? – зная, что, конечно, одни и зачем же иначе он приглашал бы ее, взглянула Наташа на Савина и тут же отвела глаза.

– Вдвоем, – с ироническим нажимом сказал он, беря ее пылающее лицо в ладони.

Савин жил у родителей, Наташа однажды стала просить его познакомить с ними, он слушал ее, отвечая всякий раз что-нибудь невразумительное, но она все настаивала, и тогда он сказал в обычной своей шутливой манере: «К родителям, Наташа, я водил знакомить девочек лет, пожалуй, двенадцать назад».

«Господи, неужели соглашусь… неужели соглашусь? – Наташа задыхалась от жаркой немоты во всем теле, руки его у нее на щеках казались ледяными. – Не надо, господи, не надо, нет…»

– А как туда надо ехать… на дачу твоего приятеля? – осекающимся голосом спросила она вслух, все так же старательно избегая его глаз.

– Поездом, – сказал Савин. – Сорок, пятьдесят минут – самое большое.

…На лыжах они не катались; поставили их в угол в сенях и не тронули до самого вечера.

Савин разжег печь, печь, пока дымоходы разогревались, дымила, и, чтобы спастись от дыма и не застыть в вымороженном воздухе нежилых стен, они присели у топки, приоткрыли ее, и Савин время от времени, пригибаясь к поддувалу, с шумом дул в него, отчего вялые, будто готовые каждую минуту умереть язычки пламени дрожали, вытягивались и отлетали от поленьев. Окно на весь сруб было одно и небольшое, сумрачный декабрьский день давал совсем мало света, в доме стояли полупотемки, и отсветы огня из открытой топки выплясывали на стенах дергающийся зыбкий танец.

У Наташи внутри все дрожало.

– Бесконечно можно смотреть на огонь, – сказала она.

Савин, дуя в поддувало, поглядел на нее снизу, улыбнулся и промолчал.

– Бесконечно, просто бесконечно, – повторила Наташа.

Савин распрямился, взял ее руки в свои и, сбоку заглядывая ей в лицо, сказал:

– И на тебя. На огонь и на тебя. Жаль вот – дела отвлекают.

Наташа не ответила. Он взял ее руки – она закрыла глаза и не видела никакого огня.

Наконец печь перестала дымить, пламя загудело мощно и ровно, пожирая дрова с реактивной скоростью, плескавшийся у потолка дым вытянуло сквозняком, и стало можно распрямиться и снять теплые одежды.

Савин распаковал рюкзак, достал из него банки с консервами, полиэтиленовый пакет с хлебом, бумажные свертки с колбасой и сыром, плоскую, с выемкой внутри стеклянную фляжку коньяка и бутылку вина, в угол за печью высыпал картошку.

– Сейчас мы с тобой устроим пир на весь мир! – отыскивая на полке рядом с плитой нож и выбирая кастрюлю, весело подмигнул он Наташе. И даже напел на какой-то непонятный мотив: – Пи-ир на-а весь ми-ир!..

Дрожь у Наташи сменилась вдруг нервическим деятельным оживлением.

– И грязь здесь у твоего приятеля! – сказала она, осматривая комнату. Пол был затоптан и не мыт, видимо, с осени, на стульях, табуретках, на столе, на спинке деревянной кровати, стоявшей за печью, – везде лежал толстый, мохнатый слой пыли, всюду валялись желтые, жеваные газетные клочья и обрывки шпагата. – Давай я приберусь немного, – стала она засучивать рукава кофточки.

– Давай, давай, – улыбаясь, согласился Савин.

Он принялся чистить картошку, а Наташа пошла в сени, нашла там мятый, в корке застывшего цемента, но целый таз, в груде запревшего хламья в углу выбрала тряпку и налила в таз воды, принесенной Савиным с колодца в двух больших оцинкованных ведрах. Она замерзла на холоде сеней и обратно в комнату не вошла, а вскочила.

– О-оох! – передернулась она, опустив таз на пол и обхватив себя за плечи. – Х-холоди-ина!..

Савин оторвался от картошки и, взглянув на нее, снова подмигнул:

– Зато здесь сейчас у нас рай будет. Разве что без райских птичек.

– А я? – сказала Наташа, обмакивая тряпку в холодную, заломившую пальцы воду. – Разве не похожа? – Она быстро вынула сухой рукой шпильки из пучка, в который были собраны на эатылке волосы, тряхнула головой, и волосы рассыпались по плечам, закрыв ей пол-лица. – Разве не похожа? – повторила она, глядя на него из-под волос косящим смеющимся взглядом.

Савин бросил нож, мягко упавший в картофельные очистки, сделал шаг до нее, больно сжал Наташу в плечах запястьями и сказал тяжелым стиснутым голосом:

– И в самом деле…

Зрачки у него были словно размыты, сделавшись похожими на зрачки незрячего, а Наташе было больно плечи и томительно хорошо от этой боли, ее будто подбросило и понесло, понесло, покачивая на теплой нежной волне, и она поняла, что если бы руки у него были сейчас чистыми, то, чему должно было сегодня произойти, могло произойти прямо сейчас.

Савин отпустил ее, и ее снова окатило дрожью, и она уже не могла унять ее ни когда вытирала пыль и мыла пол, ни когда собирала стол, ни когда они сидели за ним, – весь этот долгий промежуток времени она была только лишь в состоянии сдерживать ее, загоняя внутрь.

– Нет, нет, нет! – говорила она ему потом, все так же дрожа и ужасаясь тому, что делает, и не в силах уже ничего изменить, удержаться, отступить назад, – нет, нет, нет!.. – а в голове у нее стучало: «Да, да, да!», и в какой-то миг дрожь вдруг прекратилась, и она уже не говорила «нет», и в ней уже не стучало «да», ей было больно, ее подташнивало, и, закусив губу, с закрытыми глазами, она хотела лишь одного: чтобы скорее это все кончилось.

– Ты глаза теперь никогда больше открывать не будешь? – спросил ее, возле самого уха, голос Савина.

Наташа открыла глаза – Савин лежал рядом, приподнявшись на локте, смотрел на нее и улыбался.

– Мне стыдно, – прошептала она, обхватила его рукой и повернулась, уткнувшись ему в заросшую густым темным волосом грудь. Он уже несколько минут лежал так рядом, гладил ей лицо и мягко, осторожно целовал, но она все не могла прийти в себя и не в силах была заставить себя взглянуть на него. – Мне было больно, – снова прошептала она, все так же уткнувшись ему в грудь. – Это всегда так?

Он засмеялся, взял ее за плечо, отстранил от себя и, заглядывая ей в глаза, которые она отводила от него, сказал:

– Ах ты, прелесть моя!.. Ну что ты, нет!

«Ужас, ужас, как люблю его!..» – Наташа не подумала это, ее всю, как молнией, пробило этим ощущением, и она обхватила его за плечи, что было силы, и крепко прижалась к нему.

На поезд они вышли – сумерки лишь только-только начали окрашивать воздух и снежные поля вокруг в бледно-лиловые тона. Наташа на хотела приезжать домой слишком поздно, чтобы ни отец, ни мать ни о чем ее не спрашивали; она боялась, если они начнут ее о чем-нибудь спрашивать, она ответит какой-нибудь нелепицей, и они что-то заподозрят.

Провожать ее с лыжами Савину было неудобно, он посадил Наташу, выйдя с вокзала, на автобус, и дальше она поехала одна. Дома не было ни отца, ни матери, на кухонном столе лежала записка, сообщавшая, что они в кино. Наташа наскоро, чтобы не терять времени, перекусила бутербродами и села делать уроки. Полугодие скоро уже подходило к концу, уже по всем предметам выводились наметочные оценки, по физике и алгебре у нее получались двойки, и нужно было оставшиеся десять дней позаниматься как следует.

4

Мать сервировала стол. Отец, уже в нарядном сером костюме, с выглядывающими из-под рукавов сверкающими манжетами белой рубашки, резал на кухне колбасу.

Наташа стояла в коридоре у зеркала и красила глаза. Гости к родителям должны были сходиться к половине десятого, и она хотела до этого уйти из дома.

В комнате зазвонил телефон. Мать сняла трубку, поздоровалась, пожелала звонившему тоже счастливого нового года и позвала Наташу:

– Ната, тебя Рушаков.

– О, господи. Надо было сказать, мама, что меня уже нет. – Наташа вздохнула, прошла в комнату и взяла трубку. – Да! – сказала она в нее.

Рушаков, уже в сотый раз сегодня, спрашивал, не пойдет ли она встречать Новый год с ним. И когда Наташа опять в сотый раз, ответила, что нет, не пойдет, опять стал допытываться, почему ей обязательно нужно встречать его у сестры, неужели это так обязательно, нельзя же до такой степени быть рабом традиций.

– Да, это традиция, ритуал, да, я рабыня, как хочешь это воспринимай, и хватит звонить, говорить об этом, не порть мне, пожалуйста, настроение. – Наташа положила трубку, не дожидаясь его ответа, и пошла обратно в коридор.

Традиция встречать Новый год у сестры была выдумана специально для Рушакова. Ей теперь не очень-то хотелось даже и вообще бывать у Ириши, она словно обрела наконец свою, личную, иную, чем у всех Иришиных друзей, жизнь, и она, эта жизнь, не вмещалась в Иришин «салон». Наташа шла сейчас к ней только из-за Савина.

– Ната! – Мать вышла в коридор следом за Наташей. – Я не понимаю все-таки, почему бы тебе не побыть с нами. Ведь у Ириши там тоже все старше тебя. Нам с папой очень хочется, чтобы ты побыла с нами.

– Да! И все ваши гости будут смотреть на меня, умиляться, какая я взрослая, и спрашивать об оценках и как я готовлюсь к экзаменам. Мерси!

– Ната! Как ты говоришь. – У матери было скорбное, старое, страдающее лицо.

– Мамочка, ну это же правда! – Наташе стало жалко ее, она нагнулась и быстро поцеловала мать в щеку.

– Ну… – пробормотал а мать. – Может, и нет.

Наташа оделась, закрыла за собой дверь квартиры и, сбегая по лестнице, вдруг представила, как это все будет у них: соберутся, будут сидеть за столом, грузные, тяжелые, пить и говорить о знакомых, кто сейчас где и на какой должности, рассказывать о своих болезнях и о болезнях других, о том, кто каким лекарством лечится, а потом, наевшись и напившись, включат телевизор и станут смотреть «Голубой огонек», с зевотой дожидаясь его окончания, и ей стало жалко мать с отцом еще больше, и на глаза ей навернулись даже слезы. Но тут же она и зажала себя, наклонила лицо и пальцем осторожно стряхнула слезы – она не могла их себе позволить, так как с ресниц тогда потекла бы тушь.

Дверь у Ириши была не заперта, и уже от лифта слышно было, как гремит в квартире включенный на полную мощность проигрыватель. «Эв-рибади-и!» – кричал из динамика веселый хриплый голос Гарри Беллофонте.

И этот веселый, брызжущий здоровьем и радостью бытия хрипловатый голос словно вдруг приподнял Наташу над самою собой, оторвал ее от себя сегодняшней, и она почувствовала опахнувший ее счастьем ветерок своей будущей жизни.

«Все, последний Новый год такой. Следующий – совсем другой», – подумалось ей, и, улыбаясь самой себе, она переступила порог.

Из комнаты в кухню, с полотенцем в руках, бежала Ириша.

– Натанька! – на ходу поцеловала она Наташу в щеку. – Разоблачайся – и давай помогать. Новый год все же, надо, чтоб стол был.

На кухне толклось человек шесть – Столодаров, Маслов, Света, Оксана, Мариулла, одна из новых подруг Ириши, с которой Ириша познакомилась на турбазе прошедшим летом, – все разом говорили, стучали ножи, гремели противни, звенела посуда.

– Кто здесь объявился, кто пожаловал! – вышел из комнаты, улыбаясь, Савин. В руках у него были нож и буханка хлеба.

Наташа огляделась – рядом никого не было – и, обвив его рукой за шею, быстро поцеловала в щеку, в скулу, в губы.

– Здра-а-вствуй! – сказала она протяжно, отстраняясь и счастливо глядя на него.

После той первой поездки на дачу они ездили на нее с Савиным еще два раза, только уже не брали лыж и Савин не набивал полный рюкзак снеди. И Новый год они тоже хотели встречать на даче, но за два дня до тридцать первого выяснилось, что дача будет занята.

– Э-эх! – сказал Савин, зажав нож с хлебом под мышкой и помогая Наташе снять пальто. – Что за жизнь! Всю ночь любимая девушка будет рядом, и всю ночь будет недоступна.

– Но от этого еще любимее, – освободившись от пальто и снова поворачиваясь к Савину лицом, сияя, сказала Наташа.

– Хм. – У губ его появилась обычная его усмешка, подержалась мгновение и исчезла. – Пожалуй… Бывает и так.

– Эй! – закричал с кухни Маслов. – Наталья, лапуленька, где ты?! Рабсила нужна.

– Иду! – Наташа, придерживаясь за Савина, сняла сапоги, переобулась в принесенные с собой туфли и распрямилась.

– Сень! – сказала она, счастливо, возбужденно посмеиваясь. – А чего ты из Москвы уехал – скажи!

– Развелся, я же говорил, – заражаясь ее счастливым возбуждением, тоже с улыбкой, ответил он.

– Развелся – это ладно. А почему не остался, почему уехал?

– Ну, Наташенька! – все так же улыбаясь, покачал головой Савин. – Донимаешь меня, как блоха собаку. Жить мне там негде ста…

– Нет, – не давая ему закончить фразу, перебила Наташа. – Знал, что меня здесь встретишь. Да?

– Да, да! Верно, – смеясь, согласился Савин.

– Ну, тогда пока? – сказала Наташа, не отнимая руки от его локтя. Ей не хотелось уходить от него.

– Пока, пока, – похлопал он ее по руке. – У меня, видищь, общественная нагрузка – хлеб режу.

За стол, провожать старый год, сели в четверть двенадцатого.

И, как это водилось, с первым тостом поднялся Столодаров.

– Что ж, давайте подведем итоги! – громыхал он, высоко над столом держа бокал с вином. – По-моему, славный у нас был год. Мы, вот все здесь сидящие, до нынешнего года в большинстве своем друг с другом незнакомые, встретились под крышей милого Иришиного дома, – он переправил бокал в левую руку, правую приложил к сердцу и, повернувшись в Иришину сторону, склонил голову в быстром поклоне, – встретились и встречались потом очень часто, узнали друг друга – и, несомненно, обогатились от нашего взаимного общения. Давайте помянем этот год благодарностью и выпьем за наше славное, прекрасное товарищество.

– Ну, Колян, молодец, благодарю за слово! – встал, потянулся к нему со своим бокалом и звякнул о бокал Столодарова Парамонов.

И все следом за ним тоже стали подниматься, чокаться, все разом шумно заговорили, так что нельзя было понять ни слова, и потом, как-то тоже все разом, стали пить, выпили, сели и стали есть, визжа о тарелки ножами и вилками, и опять громко все говорили.

Без десяти двенадцать Богомазов включил телевизор.

Диктор торжественным, приподнятым голосом зачитал приветствие Центрального Комитета и Советского правительства советскому народу, ударили записанные на пленку куранты, и Маслов с Парамоновым, державшие бутылки с шампанским наготове, отпустили пробки. Пробки с оглушительным всхлопом одна за другой вылетели из горлышек, курчавясь, медленно заструился сизый дымок. Маслов с Парамоновым разлили шампанское по бокалам, и с последним ударом курантов бокалы снова сошлись в общую зазвеневшую кучу.

– С Новым годом! С Новым годом! С Новым годом! – Все вокруг Наташи произносили эти слова вслух.

«С Новым годом! – сказала Наташа про себя, поднося бокал к губам, и на мгновение зажмурилась. – Чтоб он был удачным и счастливым». Шампанское стрелялось мелкими брызгами, остро и холодно коловшими лицо. Наташа открыла глаза и, не отрываясь, выпила весь бокал.

– Нет, Ирка, ты молодец, ей-богу, а! – сказал Маслов, опускаясь на стул и откидываясь на спинку. Одну руку он свесил вниз, вторая была на столе, и он крутил между пальцами пустой теперь бокал за основание ножки. – В самом деле: мы отучились общаться! Раньше не было телевизора – и люди тянулись друг к другу. А теперь сидит каждый перед своим голубым экраном… Или цветным. А ведь мы интеллигенция. Хоть и техническая… а все же! Нам общаться надо, идеи генерировать! Так что с Колькой, – приподнял он над столом бокал и ткнул им в сторону Столодарова, – я вполне солидарен. Правильно, Колька, сказал. Хорошо.

– Дошло! – в пространство, ни к кому не обращаясь, язвительно прищелкнув языком, сказала сидевшая с ним рядом Лидия. – Прямо как до жирафа.

Она сказала негромко и, должно быть, только для него, но, слушая Маслова, все вдруг в какой-то миг умолкли, и слова ее в наступившей внезапно тишине прозвучали с ясной отчетливостью.

Мгновение Маслов сидел замерев, потом его насмешливые ласковые глаза в ярости сощурились, и все в той же сошедшей на стол тишине он выдавил сквозь стиснутые зубы, глядя в тарелку перед собой:

– Сука. Сучка… Гадина паршивая.

– Та-ак-с! – закричал Столодаров, перекрывая его голос своим крепким металлическим громыханием. Взял бутылку и стал наполнять опустевшие бокалы. – Мы хоть и не скорый поезд, но всякая остановочка в пути нам без надобности.

Лидия сидела с презрительно-извиняющей, саркастической улыбкой на своем красивом лице, очень прямо и гордо.

– Кто освятит следующий перегон напутственным словом? – спросил Столодаров, опуская пустую бутылку на пол за стул.

– Я, – встал Богомазов.

Он поправил свои страшные очки, подтолкнув их на переносье пальцем, и стал говорить, длинно и путано, что-то о честности, о порядочности, о необходимости высшего нравственного стержня в человеке, запутался вконец, и его прервали сразу целым хором и выпили за то, чтобы «всем было хорошо».

– Идеи они генерируют… О, боже мой! – Савин со стуком поставил рюмку на стол, мельком взглянул на Наташу, потянулся, взял бутылку и налил себе снова. Губы ему морщила снисходительно-ироническая усмешка. – Наташенька, мне что-то напиться хочется. А? – сказал он, как бы испрашивая у нее согласия. И тут же, не дожидаясь от нее никакого ответа, проговорил громко: – Давайте без всяких тостов, по-демократически.

– Не надо, Сеня, не пей, – тихо, чтобы слышал только он, попросила Наташа.

– М-да? – переспросил Савин. – Ладно, посмотрим. – Посидел и, хакнув, опрокинул налитую водку в рот.

– Андрюша тут, – не вставая, развалясь на стуле, с заброшенной одна на другую ногой, сказал Парамонов, – Андрюша тут за высший стержень предлагал выпить… И я, поскольку каждый за такой стержень полагает что-то свое, – он нагнулся вперед, вытянул над столом руку с бокалом и поклонился Ирише, – я предлагаю выпить за любимых женщин. За любимых женщин, вносящих смысл в нашу жизнь – нашей к ним и их к нам – любовью!

– Прекрасно! – пробормотал Савин, снова наполняя свою рюмку.

Богомазов сидел с очками в руках и с силой жевал концы дужек.

– Нужный тост, хоть и непонятно исполненный, – громыхнул Столодаров. – Присоединяюсь.

Богомазов вытащил дужки изо рта.

– А почему при этом нужно к Ире обращаться? – пригибаясь к столу и кривя в сторону рот, спросил он Парамонова.

– Ой, ну, Андрюш, ну сколько можно, перестань! – морщась, не глядя на Богомазова, сказала Ириша. – Есть ведь какой-то предел. Спасибо, Боря, – потянулась она ответно со своим бокалом к Парамонову.

– Вот именно, Андрюш, сколько можно! – пробормотал Савин, тенькнул своей рюмкой о Наташину и выпил.

– Андрюш, ты бы песенки попел, а?! – в голос сказали с разных концов стола Света с Оксаной.

– Парамоша вон пусть попоет, у него лучше выходит, – мрачно отозвался Богомазов.

– Андрюш! Ну ты что? Ну, Андрюш?! – Ириша, улыбаясь, быстро погладила его руки, лежащие на столе, вынула из них очки и надела на него. – Ты ведь знаешь, что лучше тебя никто не поет.

Сегодня она была в новом, темно-синем, свободно спадавшем от лифа широкими складками, платье, сделала, стянув волосы на затылке в тугой крепкий пучок, строгую, гладкую прическу, и опять этот контраст между подчеркнутой женственностью платья и аскетической, монашеской простотой прически как бы выявлял в ней всю ее зрелую, яркую женскую прелесть.

– Ты хочешь, чтоб я попел? – поправляя очки на переносье и светлея лицом, спросил Богомазов.

– Ну, конечно, – все так же улыбаясь и глядя на него, сказала Ириша.

Наташа выбралась из-за стола и вышла на кухню.

Ей было обидно и грустно. Ей было обидно, что Савин пьет рюмку за рюмкой, будто ее и нет рядом, будто ему здесь совершенно нечего делать, кроме как напиться, и ей было грустно, что новая, иная, ее собственная, отличная от их жизнь началась, ей надо жить ею, ступать по ней куда-то вперед, а она вместо этого снова здесь, в их жизни, среди всего того, что переросла, что уже отринула, и снова, в тысячный раз, должна слушать все те же песни Богомазова под гитару.

– Попутный ветер наполняет нам паруса мечты… – пел в комнате Богомазов.

«Тогда уж ветер мечты, а не паруса мечты», – подумала Наташа. Она взяла с подоконника чьи-то сигареты, нашла спички и закурила.

Из комнаты вышел Столодаров.

– Натанька! – вполголоса сказал он, стоя на пороге кухни, и повторил: – Натанька!

– Что? – отозвалась Наташа.

– Пойдем погуляем по свежему воздуху, – сказал Столодаров. – В новогоднюю ночь нужно не в душном помещении сидеть, да еще без елки, а гулять по улицам.

Наташа отвела занавеску и посмотрела в окно. За ним была темнота, и в этой темноте горели кругом сотни других окон. Город праздновал наступление нового года, нового счастья.

– Пойдемте, Коля, – сказала Наташа. – Вы мне будете рассказывать о своих кристаллах. Как вы их выращиваете и с чем потом едите.

Они прошли в прихожую, оделись, стараясь не шуметь, и, выходя, постарались как можно тише хлопнуть дверью.

Ночь была морозная, с высоким звездным небом, наполненная сотнями близких и дальних звуков: музыкой, голосами людей, песнями, завыванием автомобильных моторов. Где-то над головой выстрелила хлопушка.

– Так рассказывать тебе, Натанька, о моих кристаллах? – спросил Столодаров, пытаясь обнять Наташу.

– Нет, Коля, – отстраняясь, сказала Наташа. – Вы мне уже вполне достаточно как-то рассказывали о них.

В тот раз, когда Столодаров провожал ее до дому, всю дорогу он рассказывал ей о своей работе и уговаривал, выбирая профессию, остановить свой выбор на химии.

– Мы можем вообще заняться чем-нибудь другим, – беря ее под руку, останавливая и разворачивая к себе, сказал Стлодаров.

– Ой, Коля! Ну, пожалуйста. – Наташа высвободила руку и укоряюще посмотрела на него. – Не надо со мной так. Вы взрослый человек, а я еще совсем маленькая. Расскажите мне действительно о чем-нибудь, расширьте мой кругозор.

Она пошла дальше по тротуару, Столодаров догнал ее и снова взял под руку.

– Вся в сестричку, вся, вылитая, – в восхищении сказал он, шагая рядом, и черные лохматые брови его тоже восхищенно двигались. – Та такая же: голой рукой не возьмешь.

– А и не надо брать, – как можно равнодушнее сказала Наташа. Ей было приятно сравнение с Иришей. – Зачем же брать, что вам не принадлежит.

Столодаров захмыкал.

– А кому же оно принадлежит?

– Вы о чем? – Сердце у Наташи обмерло. – Вы можете яснее, Коля?

– Яснее… Хм. Яснее… – Столодаров искоса заглянул Наташе в лицо. – У тебя что, – спросил он затем, – в самом деле роман с Савиным?

Сердце у Наташи заколотилось, будто сорвалось со своего места, будто побежало, побежало, силясь уйти, скрыться, спрятаться от кого-то.

– Это откуда вы взяли? – напряженным, обрывающимся голосом спросила она.

– Говорят.

– А сейчас про нас с вами говорят: хлопнули дверью – и исчезли куда-то.

Мимо них прошла подвыпившая компания парней и девушек человек в десять, один из парней нес в руках переносной магнитофон, и Наташу со Столодаровым на мгновение охлестнула волна жестяной, дребезжащей громкой музыки.

– Так отрицаете, Натанька? – спросил Столодаров, когда компания со своей оглушающей музыкой отошла от них.

– Ой, бога ради, перестаньте. – Наташа высвободила свою руку из его. – Вы для этого меня позвали гулять – портить мне настроение? Расскажите лучше анекдот. Это у вас хорошо выходит.

Столодаров захохотал:

– Та-ак-с! Ладно… Замнем для ясности. Анекдот, значит?

Он рассказал Наташе подряд анекдотов десять, ни одного Наташа не знала и, как всегда, когда слушала Столодарова, досмеялась до того, что заболел живот.

– Ну вот, Столодаров, – сказала она, – можете же вы быть прелестью, когда захотите.

– Прелестью. Хм. Когда захочу… – двигая из стороны в сторону своей тяжелой челюстью, проговорил он. – Вся в сестричку, вся, вылитая…

За освещенными окнами в домах двигались человеческие фигуры, танцевали, курили, из открытых форточек выплескивалась в морозную заснеженную темноту музыка.

Когда Наташа со Столодаровым вернулись, за столом уже никто не сидел, проигрыватель был включен на полную мощность, и в комнате танцевали. Все было так, как обычно по субботам, только сегодня была не суббота и стояла ночь.

В кухне на табуретках у окна сидели Ириша с Масловым. Ириша курила, а Маслов, перегнувшись в пояснице, раскачивался из стороны в сторону и говорил что-то, из коридора не слышно было – что, доносилось одно только неясное глухое бубнение: «Бу-бу-бу-бу…»

– Не помешаю? – вошла к ним Наташа.

Ириша взглянула на нее с неуверенной затаенной улыбкой, Маслов повернул голову, посмотрел невидяще и махнул рукой:

– О-один черт…

«Погоди, не говори ничего», – приложив палец к губам, глазами сказала Наташе сестра.

– Я не удержался, да, не удержался… за это меня извини… ну, – проговорил Маслов, раскачиваясь из стороны в сторону, и было видно, что фразу эту повторяет он в сотый, может быть, уже раз. – Мне надо уйти от нее… мне надо, я сам знаю… я пробовал… но я не в состоянии! – Он закрыл лицо руками, с силой провел по нему ладонями, будто хотел размять его, и, шумно вздохнув, отнял руки. – Я не в состоянии!.. Она так красива, Ириш… с ума сойти, как красива! Мне только красивая женщина нужна, только красивая… понимаешь? Я снова женюсь на такой же… и снова она будет мне изменять. Шило на мыло… Говорят же ведь, а… кто это сказал? Красивая женщина – как интересная книжка… всегда потрепана…

– Ну, Алик, – сдерживая улыбку, взглянув на Наташу и подмигнув ей, сказала Ириша. – Если интересная, то тогда терпи.

– Я терплю! Я терплю!.. – снова закрывая лицо руками, сдавленным голосом сказал Маслов. – Мне только тяжело… мне тяжело, ты пойми… потому и не удержался… за это меня извини…

– Я извиняю, извиняю, она ведь сама первая. Все, успокойся, хватит, – похлопала Ириша Маслова по колену. – Хватит, все.

Дверь ванной раскрылась, отлетела до упора и, с глухим стуком отскочив от стены, ударила вышедшего из ванной Савина по плечу.

– Са-амбистка… а! – пробормотал он, захлопывая дверь и потирая ушибленное плечо. Волосы у него были мокрые, с них капало, и свитер на плечах и груди тоже намок. – Ната-ашенька! – увидел он Наташу, прошел на кухню, обнял ее, тут же отпустил и плюхнулся на табуретку. – Ири-ишка! – поглядел он на Ирину и перевел пьяный, мучающийся взгляд снова на Наташу. – Освежался, – показал он рукой на мокрую голову. – Сколько времени? Транспорт еще не пошел?

– Я терплю!.. – мычащим голосом проговорил сквозь прижатые к лицу ладони Маслов. – Терплю…

– Транспорт, Сеня, часа через полтора пойдет, – сказала Ириша. – М-м, долго, – помотал головой Савин. – Перепил я… А ты, – он взял сжавшуюся, испугавшуюся его такого вида, того, что он каким-либо образом выдаст сейчас их тайну, Наташу за руку и притянул к себе. – Ты куда это со Столодаровым шлялась?

– Пожалуйста… не надо так, – боясь взглянуть на сестру, чуть не плача, проговорила Наташа. – Мне больно, ну, Арсений же!..

– Ну-ка перестань, – сказала Ириша, вставая, взяла Савина за указательный палец и резко отогнула его наружу. Савин вскрикнул, дернулся и отпустил Наташу. – Маловато ты, пожалуй, в ванной посидел.

– Пожалуй, – неожиданно легко согласился, мотнув головой, Савин, встал, покачиваясь, прошел к ванной, открыл дверь, снова исчез за ней, и через секунду послышался шум льющейся воды.

Наташа подняла глаза на сестру – Ириша, глядела на нее пристальным, настороженным и словно бы виноватым взглядом.

– Ты с ним что, – сказала она негромко, чтобы не услышал Маслов, запнулась и, помолчав мгновение, договорила: – Ты с ним спишь?

Наташа смотрела на сестру и не в силах была сказать то, что, знала, следовало сказать: «нет».

– Нет? – спросила Ириша.

– Да, – сказалось у Наташи против воли, и сразу стало легче: все, теперь все.

– Ты с ума сошла! – заплетающимся языком выговорила Ириша. – Да ты что!..

– А что? – стараясь изобразить удивление и улыбнуться, спросила Наташа. – Что в этом такого. Я его люблю.

– Я терплю… – Маслов оторвал руки от лица и, вздохнув, поднялся с табуретки. – Я терплю, Ириш, терплю…

Он пошел с кухни, пришаркивая ногами, высокий и гибкий, и Наташа, предупреждая все дальнейшие вопросы, слова, восклицания сестры, сказала быстрым шепотом;

– Я знаю, что ты мне скажешь. Да, да, я согласна со всем, да… но не надо, не говори, прошу тебя. Все равно ведь ты ничего не изменишь, и я ничего…

Ириша посмотрела на нее долгим, несчастным взглядом, опустилась на табуретку, поддернув платье, подперла подбородок рукой, облокотившись о стол, и закрыла глаза.

– К чертовой матери! – сказала она затем, открывая глаза и выпрямляясь. – К чертовой матери, пора прикрывать балаган, повеселились. Собачиться уже начали, кидаться друг на друга, всё.

– Что… хочешь отменить субботы? – робко спросила Наташа, стоя над сестрой.

– Да, отменить, – сказала Ириша. – Всё.

Наташа осторожно провела ладонью по туго натянутым глянцевитым волосам сестры над собой.

– Может, просто придумать что-то, – сказала она. – Просто все одно и то же, одно и то же… Богомазов с гитарой… скучно.

– Ну ты, умная у меня какая. – Ириша снова встала, взяла Наташину руку, приложила ее ладонью к своей щеке и потерлась о нее. – Что другое-то придумаешь. – И засмеялась, отняла Наташину руку от своей щеки, хлопнула по ее ладони своей. – А свежатинки-то хочется, свежатинка, знаешь, всегда вкусна.

– А у меня каникулы, десять дней, а там – последнее полугодие, – радуясь, что разговор с Иришей о том – все, уже позади, уже пройден, и тоже смеясь, сказала Наташа. – Январь, февраль, март, апрель, май, ну, еще июнь – и все, школа кончена, другая жизнь.

– Другая, другая… – не то подтвердила, не то усмехнулась Ириша.

– »Эв-рибади!» – снова пел в комнате веселым азартным голосом Гарри Беллофонте, призывая своих слушателей подпевать ему.

К пяти утра все разъехались.

Уехал и Савин, протрезвевший, мрачный, просушив мокрую голову, чтобы не простудиться на улице, Иришиным феном.

Наташа оставалась ночевать у Ириши и поехала провожать его в лифте до первого этажа.

– Зачем ты так напился? – сказала она, когда лифт поехал.

– А ты со Столодаровым шляться пошла куда-то, – тоном обиженного ребенка сказал Савин.

«Нет, ужасно милый, ужасно… приревновал…», – вся немея от счастья, подумала Наташа.

– Пошла, потому что ты обидел меня, – сказала она вслух. – Пил, будто меня и не было с тобой рядом, будто ты для этого только и пришел.

– Семейная размолвка по всем правилам, – преодолевая похмельную тяжесть лица, улыбнулся Савин. – С Новым годом, Наташенька.

Лифт приехал – громко щелкнули контроллеры, и он встал.

– Пока! – поцеловала Наташа Савина в щеку.

– Вечером тебе позвоню, – сказал он, стоя уже с той стороны двери.

– Жду, – наклоняясь к нему и снова целуя, теперь в губы, сказала Наташа. – Закрывай. Холодно.

Савин захлопнул дверь шахты, она закрыла двери лифта и нажала кнопку этажа.

В квартире Ириша с Оксаной стелили постели. Оксана легла на раскладушку, а Наташа с Иришей на тахту. Наташа думала, что долго не сможет заснуть, Ириша будет мешать ей, но заснула, едва, кажется, закрыла, подтянув одеяло к подбородку, глаза.

5

В начале марта раздали вопросы к экзаменам. Вопросы были отпечатаны на просвечивающей папиросной бумаге, Наташе достался какой-то десятый, совершенно слепой экземпляр, каждое слово приходилось расшифровывать, это раздражало, и не хотелось заниматься, хотелось, чтобы скорее уже все было позади – и экзамены, и выпускной вечер, чтобы на руках был уже аттестат зрелости, со школой покончено – и впереди иная, настоящая наконец жизнь, полная и свободная, не стиснутая рамками школьной унизительной зависимости от поставленной тебе отметки.

Однако заниматься все-таки было нужно, и Наташа, пересиливая себя, часа два в день сидела над наводившими на нее тоску учебниками, шептала, слепо уставясь в стенку, заучивая наизусть, формулы, формулировки, писала шпаргалки, решала какие-то задачи и уравнения. Местный медицинский институт проводил день открытых дверей. Наташа позвала с собой Рушакова, и полтора часа в полутемном, с зашторенными окнами конференц-зале им рассказывали, какие кафедры есть в институте, какие предметы преподают и какие знаменитые ныне люди вышли из этих стен. После этого им показали снятый киностудией института фильм о том, как студенты института весело и с задором работают в стройотряде, а напоследок повели на экскурсию в анатомический музей, где в квадратных и круглых сосудах, похожих на аквариумы и широкогорлые пятилитровые банки из-под маринованных помидоров, плавали в спирту человеческие почки, селезенки, головы, половые органы, Наташе стало плохо, затошнило и, обеими руками вцепившись в рукав пиджака Рушакова, чтобы не упасть от головокружения, она выбралась в коридор и встала там у окна, под открытой фрамугой.

– Тонкая у тебя натура, – с язвительной насмешливостью сказал Рушаков, подтягиваясь на руках и садясь на подоконник. – Как же ты в медицинский-то собираешься поступать?

– По конкурсу, как, – сказала Наташа с поднятым вверх, к фрамуге, лицом.

– Ха, – засмеялся Рушаков, болтая ногами. – Точно. Поведут в морг и устроят конкурс: кто быстрей в обморок хлопнется.

Последнее время он словно бы отдалился от нее, уже не ждал ее после уроков, чтобы проводить до дома, и не звонил, как прежде, каждый вечер по телефону, и сегодня, когда позвала с собой, пришлось его уговаривать.

Но все эти перемены в Рушакове нисколько Наташу не трогали. Она была теперь совершенно равнодушна к нему и если попросила сопровождать в институт именно его, то по одной лишь привычке.

Весь почти февраль родители Савина провели где-то в санатории по путевкам, и весь этот месяц Наташа встречалась с Савиным у него дома. Ей хотелось, как в первые дни их знакомства, ходить с ним в кино и театры, раза два она даже купила билеты, но Савин отказывался идти, она пробовала настаивать, и он смеялся, обнимая ее:

– Погоди, находимся еще. Грех идти куда-то – скоро такой возможности, встретиться так вдвоем, не будет.

Однако вот уже скоро две недели, как родители его снова были дома, а Наташа никуда не могла его вытащить.

– Наташенька, ну что ты! – говорил его голос в трубке, когда она, прибежав из школы, тут же набирала знакомый наизусть номер и просила Савина к телефону. – Да кто же так, без разбора в кино ходит. Лишь бы сходить, что ли? Ну, знаешь ли, нет, я так не могу. На фильм на какой-то, на определенный – другое дело. А так что же, время только попусту тратить.

– Побыть со мной – это попусту? – Наташу обижали его слова, но у нее не выходило ответить ему так, как выходило Рушакову, получалось жалобно и страдающе.

– Да ведь тебе к экзаменам готовиться надо, – отвечал Савин, и Наташе казалось, что он вздыхает. – Когда ты готовиться будешь?

– Это уж моя забота, я знаю когда, – говорила Наташа. – Слушай, ну почему ты такой противный, почему ты не хочешь меня видеть?

И опять ей казалось, что Савин вздыхает.

– Как же я не хочу тебя видеть, хочу, – отвечал он. – Давай-ка в субботу съездим на дачу.

Они ехали в субботу на дачу, топили там печь, чистили и жарили картошку, выходили даже ненадолго на лыжах, и Савин был нежен, ласков, заботлив с нею, и ей казалось, что у нее разорвется сердце от любви к нему.

– Господи, какой ты милый, какой милый! – говорила она, с закрытыми глазами обнимая его.

А на неделе повторялось все то же, и тогда мало-помалу она привыкла к этому, и уже не звала его никуда, и могла, как не могла еще недавно, прожить и день, и два, и три, не слыша его голоса, и ждала лишь субботы или воскресенья, чтобы взять лыжи, встретиться с ним на вокзале и ехать потом в пригородном поезде сорок минут до кособокого скворечника как бы уже родной станции, одиноко стоящей среди белого поля, за которым по пологому склону разъехались, какой куда, бревенчатые дома дачного поселка…

В середине апреля Наташа заметила за собой неладное. Она подождала, в нетерпении, страхе и ужасе, день, другой, третий, но того, что должно было случиться у нее по срокам, не было.

Она не могла бы себе объяснить, почему она не позвонила Савину, а поехала к Ирише. И поехала без предварительного сговора с ней, наобум, не зная, застанет ли ее дома.

Был уже поздний вечер, начало десятого, темно, редки уже были прохожие на улице, редки машины, тихо, и в этой тишине нежно и звонко журчали иссякающие уже ручьи.

– Натанька? – изумилась Ириша, открыв дверь.

Она открыла не сразу, минуты через три после первого Наташиного звонка, и была в халате, с распущенными, как обычно делала это уже на ночь, волосами и голыми ногами. – Проходи, – после молчания, оглянувшись почему-то на комнату, сказала она затем.

– Я не вовремя? – спросила Наташа.

– Ну-у, – конфузливо посмеиваясь, протянула Ириша, – в общем-то… А что-нибудь случилось?

– Да, – сказала Наташа. – Мне поговорить с тобой надо. – Она едва не заплакала, губы у нее задрожали, но она удержалась. – Я папе с мамой сказала, что переночую у тебя.

– Ясно. Заходи. Раздевайся. – Ириша захлопнула входную дверь и пошла в комнату. Из комнаты до Наташи донесся ее торопливый невнятный шепот, затем мужской, затем снова Иришин, и сестра вышла из комнаты, притворив в нее дверь. – Проходи пока на кухню, – сказала она Наташе.

Наташа прошла на кухню, села на табуретку, увидела на столе сигареты со спичками, взяла и закурила.

Ириша снова исчезла в комнате, Наташа услышала, как щелкнул там выключатель, и спустя некоторое время дверь комнаты открылась, и вслед за Иришей, оглаживая бороду, вышел, несколько смущенно улыбаясь, Парамонов.

– Привет, Натанька, – сказал он. – Пристроилась уже у моих сигарет?

Наташа смотрела на него и ошеломленно молчала.

– Я вам оставляю пачку, а себе возьму штучки две. Нет, три. – Парамонов подошел к столу, вытащил из пачки три сигареты, сунул их в нагрудный карман замшевой куртки и помахал Наташе рукой: – Пока, Натанька.

– Пока, – сумела сказать Наташа.

Парамонов оделся и ушел, Ириша выключила в прихожей свет, пришла на кухню, села за стол напротив Наташи, забросила ногу на ногу, тоже закурила и сказала со смешком:

– Не его ожидала увидеть? Всякому овощу свое время, Натанька. Огурцы хороши, но и помидоров ведь хочется. – И, скосив глаза на кончик плохо разгорающейся сигареты, спросила серьезно: – Что у тебя?

Наташа сглотнула набежавшую в рот тягучую обильную слюну и откашлялась.

– Я попалась, – сказала она все равно почему-то хрипло и заплакала, уронив сигарету на пол, упав головой на стол.

Они проговорили до трех ночи, Ириша кляла себя, что позволяла Наташе приезжать к ней, а Наташа говорила, что Ириша ни в чем не виновата, а просто так вышло, что она полюбила, Савин – это тот человек, которого бы она полюбила, даже просто встретив его на улице, и раз она полюбила, то все это от этого…

Через два дня Наташу смотрел знакомый Иришин врач и сказал, что решаться нужно сейчас же, срок у нее уже большой, то, что было в последний раз, – это уже было после, так случается, и поэтому тянуть нельзя. Весь вечер после посещения врача Наташа в одиночестве пробродила по улице, а назавтра с утра позвонила Савину.

Они встретились в кафе-мороженом на центральной улице, после ее занятий, в середине его рабочего дня. Кафе называлось «Пингвин», народу в нем было совсем немного, они взяли по порции пломбира с тертой клюквой и сели в дальнем углу большого гулкого зала.

– Ну? Что случилось? – улыбаясь, мягко, с отеческой интонацией спросил Савин. Когда Наташа позвонила ему, он начал было по-обычному шутливо отнекиваться от встречи, но Наташа настаивала, и, видимо, в голосе ее было что-то такое, отчего он вдруг резко переменил тон и сказал: «Ладно. Когда?»

– То случилось, что и должно, наверно, было случиться, – сказала Наташа, глядя в тусклую металлическую вазочку с мороженым и ложечкой перемешивая в ней мороженое с клюквой в одну общую, розового цвета массу.

– Т-ты… – запнувшись, не сразу сказал Савин, и на лице его не было теперь улыбки, – ты… к врачу ходила?

– Ходила, конечно. – Наташа положила ложечку и посмотрела ему в лицо.

– И… что? – опять запнувшись, спросил он.

– Ну то самое, ну что, – сказала Наташа.

Она вдруг ощутила необыкновенную власть над ним и мгновенное упоение ею, и ей стало необычайно хорошо от этого, она почувствовала себя словно бы матерью Савина, мудрой и всемогущей женщиной, и почувствовала, как сильно любит его. «Ужасно милый, ужасно», – подумала она, мысленно гладя ладонью его лицо.

– Но ведь ты же не будешь… оставлять? – осторожно спросил Савин. В голосе его Наташа услышала какое-то настороженное, опасливое дрожание.

– Я боюсь, – беря в руки вазочку с мороженым и тут же отставляя ее в сторону, поведя плечами, будто от мороза, сказала она. – Я боюсь… оставлять. Я тогда не смогу, наверно, учиться… Но ведь тебе, наверно, будет обидно, тебе, наверно, хочется ребеночка, да? – тут же быстро спросила она, кладя свою руку на его и влюбленно заглядывая ему в глаза.

– Что? – спросил он. – Обидно? – и пожал плечами, улыбнувшись странной, потерянной и жалкой улыбкой. – Это почему?

– Ну а вдруг я не смогу рожать потом?

– А-а, – понимая, протянул он, отнял у нее руку, забросил ногу на ногу, отодвинул стул, и улыбка опять ушла с его лица. – Да это, Наташенька, врачи болтают, пугают они так. Все делают, и все потом рожают. Чепуха.

– Но ведь тебе хочется, наверно? – сказала Наташа, не убирая руки с того места, где только что лежала его рука, и чувствуя еще ее тепло у себя на ладони. – Может быть, стоит? Я не поеду в Москву, буду поступать здесь, поступлю, а потом возьму академический. Я буду тебе хорошей женой. Ужасно хорошей. Правда.

– Женой… – повторил Савин. – Женой… – Потер подбородок, вздохнул, и глаза его сделались отстраненно ясны, и лицо приобрело то знакомое Наташе, со снисходительно-иронической усмешкой в углах губ, выражение. – Наташенька… На-та-шень-ка! – сказал он, раздельно выговорив каждый слог. – Ты ведь еще не знаешь себя, ты не знаешь, а я-то вижу. Я тебя, слава богу, на двенадцать лет старше. Я уже старый, битый жизнью. Ой, какой я битый!.. Хорошей женой ты мне два года будешь. Три от силы. А потом…

– Что ты говоришь, что ты говоришь, – чувствуя, как вся холодеет, тяжелым языком, в ужасе сказала Наташа.

– Что говорю. Что знаю, то и говорю. – Савин снял ногу с ноги, рывком подвинул стул обратно к столу и облокотился о него, навалившись грудью. – Ничего у нас не выйдет, Наташенька. Я ведь не против, наоборот даже. Но ты-то… Ты что думаешь, что такое жизнь? А? Все одно и то же изо дня в день, одно и то же… Тяни свою лямку, тяни и тяни, и ничего не жди иного. Ничего в ней нет больше – только тянуть. В «бутылочку» разве что вот от скуки сыграешь, – глянул он со смешком на Наташу, – о летающих тарелках поговоришь… И снова тяни, тяни и тяни. А ты все рваться куда-то будешь, все будешь хотеть чего-то…

– Но зачем же… зачем же… – сумела выговорить Наташа, – зачем ты со мной… Ведь ты старше, ты…

Савин помолчал.

– Бес попутал, Наташенька, – сказал он затем, глядя в сторону от Наташи. – Бес. Не удержался. Не совладал с собой. Я, может, тысячу раз уж проклял себя, что не совладал. – Он опять помолчал и быстро пробарабанил пальцами по столу. – Давай получай аттестат свой, в Москву давай, как хотела… Все у тебя впереди еще. Это, конечно, жестоко… именно сейчас говорить тебе… но уж лучше сейчас именно. Больно тебе – но уж все зараз.

– Больно, ой, больно! – проговорила Наташа, пытаясь сдержаться и не заплакать здесь, в кафе, и не сдержалась, заплакала, кусая губы, дергаясь всем телом. Ей казалось, что Савин сейчас скажет что-то, что обернет его слова странной какой-то шуткой, нелепой случайностью, но он ничего не говорил, и она почувствовала, что больше не может быть с ним рядом. – Уйди, не ходи за мной, – сказала она, вскочила со стула и быстро-быстро, почти бегом пошла к выходу.

Ей казалось, что жизнь кончена, что все потеряно и обессмыслено, жить дальше не стоит, ни к чему, время остановилось, пространство разверзлось темной бездной, и она летит в эту бездну с остановившимся мертвым сердцем.

– Приходите к нам еще, – улыбаясь, сказал гардеробщик, не давая ей одеться самой, заставляя влезать в подставленное им пальто, он помнил, что она пришла не одна, и ждал Савина, надеясь получить с него за услугу, оказанную его даме.

Через неделю все тот же врач, что смотрел ее, сделал Наташе аборт. Ириша позвонила родителям, сказала, что Наташа поссорилась с мальчиком, с которым дружила, ей теперь грустно, нужно сменить обстановку, и договорилась, что Наташа поживет немного у нее. Рушаков уже давно не звонил, родители заметили это, и Иришино объяснение их вполне удовлетворило, тем более что и раньше, случалось, Наташа жила у сестры по нескольку дней подряд.

– Я у тебя и в самом деле поживу, ты не против? – спросила Наташа, когда вечером Ириша пришла ее проведать.

– Да боже мой! – сказала Ириша. – Конечно, нет.

– А то у меня сил нет домой идти. Плохо мне, плохо, – сказала Наташа и заплакала, вытирая глаза рукавом больничного халата.

На следующий день ее выписали, и она поехала к Ирише и прожила у нее, почти не выходя из дома, целую неделю. Днем она спала или читала какую-нибудь фантастику, тут же вылетавшую из головы, вечером смотрела телевизор – все подряд, и раз вместе с Иришей сходила в кино. И всю неделю, каждый день по нескольку раз, Наташа плакала; лежала в постели или сидела за обеденным столом – и вдруг на нее находило, горло перехватывало, спазмы рвали гортань, и она ревела, глотая, размазывая по лицу слезы, до изнеможения в груди, до боли под ложечкой, до икоты. Но потом эти приступы стали сходить на нет, прекратились, и однажды утром, проснувшись, Наташа обнаружила, что больше не может жить такой неподвижной жизнью, ей нужно двигаться, идти куда-то, мышцы у нее устали без повседневного постоянного напряжения, и тело просит работы.

Она встала, подошла к окну и раздернула оставленные Иришей при уходе на работу закрытыми занавески. В глаза ударило солнце, яркое, ослепительное, по-настоящему весеннее, небо возвышалось над залитыми солнцем крышами домов, голыми еще ветвями деревьев, дальними трубами заводов сияюще голубое, младенчески-чистое, с редкими, неподвижно висящими в нем ангельски белыми облачками.

Наташа прошла на кухню и включила радио. По радио передавали комплекс производственной гимнастики, и она десять минут сгибалась и разгибалась, приседала и махала руками, ощущая, как телу ее от этих движений становится легко и вольно. Потом она приняла недолгий, пятиминутный прохладный душ, с наслаждением проводя ладонями по заскрипевшей после мытья коже, быстро позавтракала чаем с бутербродами, оставила Ирише записку, что уехала домой, и спустилась на улицу.

Земля еще не отошла от зимнего холода, и налетавший порывами ветерок нес в себе влажную прохладу, но солнце грело уже с крепкой, яростной силой, и было совсем тепло, а в ее зимнем пальто жарко даже, и Наташа расстегнула все пуговицы, шла, засунув руки в карманы, и в скулах сладко ломило от этого омывавшего лицо прохладного ветерка. Она шла сейчас без цели, без всякого направления – куда вели ноги, галдели птицы в ветвях деревьев, устраиваясь на новое житье, обдавали ревом своих моторов и звонким шебуршаньем шин по окончательно просохшему асфальту проносившиеся машины – жизнь была маняще прекрасна, изумительна, чудесна, и только ведь еще начиналась, вся впереди.

В груди, над ложечкой, словно бы сидел маленький ноющий, болезненный камешек, но Наташа знала теперь, что все это пройдет, все останется в прошлом, и она забудет об этом, как забывается по прошествии самого недолгого времени сон, заставивший проснуться от страха среди ночи. Она шла сквозь все эти весенние городские шумы, подставляя лицо солнцу и прохладному ветерку, и думала, что до экзаменов уже лишь один месяц, она просидит его как следует за учебниками и сдаст экзамены только на «отлично» и «хорошо», а после пошлет документы в Москву, и в августе поедет в нее, и обязательно поступит, потому что не может не поступить, и впереди ее ждет настоящая, полная смысла и высоких целей жизнь. Что это за жизнь, она не знала, но чувствовала, что встреча с нею уже близка, и была уверена, что чувство это ее не обманывает.

Год 1980-й

В гостинице

1

Сосед делал себе укол инсулина. Ноги у него были широко расставлены, чтобы приспущенные брюки не съехали на пол, правая нога, освобожденная от веса, подогнута в колене. Дряблые, старческие ляжки его были покрыты седым курчавым волосом.

Сосед кололся, никуда не уходя, прямо в номере возле своей постели. Тугунин старался не смотреть, но всякий раз глаза словно бы сами собой схватывали какую-нибудь подробность процедуры.

Пальцы старика вдавили поршень до упора, перехватили шприц поудобнее и рывком вытащили иглу из бедра. Изогнувшись, другой рукой старик потер место укола ваткой со спиртом и, положив шприц в чехол, стал надевать брюки. «Любви все во-озрасты поко-орны, ее поры-ывы, бла-аготво-орны», – глотая слова, принялся напевать он.

Тугунин закрыл шкаф, передернул плечами, чтобы плащ удобнее осел на них, и взял со стола приготовленный портфель.

– До вечера, – сказал он.

– До вечера, до вечера, – прервал свое пение старик. – Ебж.

– Что? – не понял Тугунин.

– Ебж. Если буду жив. Граф Лев Николаевич Толстой так в своем дневнике писал. «Сегодня кончаю. До завтра, ебж».

– А-а, – протянул Тугунин. – Любопытно.

– Формула смирения, – застегивая ширинку, сказал старик. – Если бы я полагался на бога, то как диабетик давно бы уже не был жив. Интересно, я думаю: а если вот война, а мне надо каждый день колоться – и вдруг не достану инсулина? Все, не от пули, не от мины, а? Жутковато делается.

Ему было шестьдесят четыре года, но он продолжал служить в отделе снабжения своего родного завода где-то в Красноярском крае и сейчас приехал в Москву готовить к отправке на завод новое оборудование.

– Ладно, до вечера, – повторил Тугунин. – Счастливо вам.

– Ебж, – снова сказал старик со смешком. – И вам счастливо.

Тугунин открыл дверь и вышел в коридор.

«… ее поры-ывы, бла-аготво-орны…» – прозвучал ему вслед, в закрывающуюся дверь дребезжащий голос старика.

Коридорная за столиком в холле напротив лестницы была уже дневная.

– Доброе утро, – поздоровался с ней Тугунин.

– Какое там доброе, холодище, – посмотрела на него коридорная. Это была грудастая, мощного сложения женщина средних лет с завитыми барашком редкими серыми волосами. – Ключик не сдаете?

– Там есть еще, – приостанавливаясь, махнул рукой Тугунин.

– Ну тогда ладно, – кивнула коридорная. – Идите тогда.

«Ну и иду! – ругнулся про себя Тугунин. – Приказчица нашлась…»

Он не любил гостиничную жизнь и оттого не любил командировки. Но раз, два раза в год выезжать все-таки приходилось, и тогда наступала пора пытки.

Впереди Тугунина спускалась по лестнице, широко размахивая рукой с зажатым в ней цветастым складным зонтиком, женщина в зеленой нейлоновой куртке и синих клетчатых брюках, с напуском заправленных в сапоги. Сапоги тоже были зеленые.

«Синее с зеленым. Ну и вкус», – усмехнулся Тугунин.

Женщина завернула на следующий марш, оказалась обращена лицом к Тугунину, и он узнал ее.

Он заметил ее в первый еще день, позавчера. Их вошла в буфет сразу целая группа, человек шесть, он сидел за столиком в углу, ел холодные непроваренные сосиски, она вошла последней, и он сразу обратил на нее внимание.

В юности ему всегда нравились высокоскулые, с раскосыми глазами, восточного типа женщины – наследственность говорила или еще что? – позднее, когда он уже вкусил горькую сладость отношений с ними, все это как-то само собою перестало быть важным: и форма глаз, и скулы. Вошедшая женщина будто охлестнула его неким воспоминанием; оно было прочно забыто и завалено в памяти – не продраться до него, но от него остался на поверхности слабый след, и этот-то след, как запах, напомнил ему о чем-то бывшем и утраченном. У женщины было узкое, с гладкой и чистой кожей худое лицо, скулы у нее остро и туго подпирали рысьего разреза, утянутые к вискам серые глаза. И выражение этих глаз было покойно-веселое, и в складках красивого, несколько большого рта – та же покойность и мягкость.

– Садитесь ко мне, девушки, – по холостяцкой привычке, нужно, не нужно – забросить удочку, помахал рукой Тугунин, когда женщины, набрав в буфете имеющейся в нем снеди, пошли к столикам выбирать место.

«Ужение» было совершенно бессмысленным – им, шестерым, и за свободным столиком было тесновато, – и на призыв Тугунина они не обратили внимания. Только вот эта, вошедшая последней, с тарелкой в руках, на которой поцокивали, сталкиваясь, яйца, посмотрела на него, подержала на нем взгляд недолгий миг и усмехнулась.

И сейчас Тугунин, догнав ее на лестнице, тоже не удержался:

– А чего ж прекрасная сильфида одна?

Вздрогнув от неожиданности, она подалась от него в сторону, посмотрела и тоже узнала.

– О господи! – пустив короткий смешок – то ли по его, то ли по своему адресу, что испугалась, – сказала она. – Нельзя же так.

– А как можно? – спускаясь теперь рядом с ней и заглядывая ей. в лицо, улыбаясь, спросил Тугунин.

– Не знаю как, – не глядя на него, пожала она плечами.

– Ну, как-то ведь надо начинать, – сказал он.

Теперь она посмотрела на него:

– Что начинать?

– Что. Знакомиться.

– А-а… – отворачиваясь, протянула она.

– Я сегодня буду свободен к пяти часам, – сказал Тугунин. – Я в гостинице, вы в гостинице – вечером делать нечего, давайте проведем его вместе.

– Мне есть что, я ведь только сейчас одна, – ответила женщина.

Они уже спустились вниз и пересекали вестибюль, следуя к двери.

– Да, действительно, – сказал Тугунин. – Я удивился – такая компания женщин, чем вы тут занимаетесь?

– Гуляем, – вновь пустив короткий, какой-то смущенно-глуповатый смешок, сказала женщина.

Тугунин открыл дверь – одну, вторую, и они вместе вышли на улицу. Дождя не было, асфальт был сух, лишь кое-где черными металлическими заплатами блестели лужи, но дул злой, колючий ветер, нес посеревшие, много раз вымокнувшие и вновь высохшие листья. Из автобуса, стоявшего на дороге под крыльцом, закричали в открытую переднюю дверь:

– Юля! Совесть у тебя есть? Так и ВДНХ закроют!

«А, она с делегацией на ВДНХ. Или по путевке», – догадался Тугунин.

– Скажите мне, Юля, в каком вы, во всяком случае, номере? – спросил он.

– В пятьсот пятнадцатом, – сказала она, взялась за поручень, ступила на ступеньку и оттуда уже, обернувшись, помахала ему прижатой к плечу рукой, как крылышком: – Пока.

И было что-то в ее лице: в ее высоко вздернутых острых скулах, раскосых глазах – во всем покойно-веселом выражении его что-то такое, от чего Тугунина опять будто охлестнуло горячей волной.

«Ч-черт!..» – подумал он непонятно к чему.

2

В министерстве Тугунину был на сегодня назначен прием у заместителя начальника главка. Назначено было на десять тридцать, но ни в одиннадцать, ни в двенадцать, ни в час заместитель не принял. Тугунин бесцельно болтался по коридору, сидел на стуле у вделанного в стену шкафа одного из отделов, время от времени то тому, то другому работнику отдела требовалось взять какую-нибудь папку из шкафа, и Тугунину каждый раз приходилось вскакивать, извиняться, пропускать и ждать, когда снова можно будет сесть.

За что он еще ненавидел командировки – за ту постоянную униженность, в которой находился в них. Всем было не до ходока из провинции, у всех горели свои, за которые они несли личную ответственность, дела, все пытались отделаться побыстрее, перебросить вопрос кому-нибудь другому, выходило так, что все, чем занимаешься ты, – это что-то мелкое, незначительное и вообще даже ненужное, а необходимое, существенное, государственно важное – у них, и стыдно же отнимать у людей силы и время.

В половине второго, как сообщила позвонившая начальнику отдела секретарша, заместитель начальника главка ушел на обед. Это означало, что Тугунин и начальник отдела, вместе с которым Тугунину предстояло идти на прием, могут воспользоваться обеденной паузой заместителя и тоже пообедать.

Вызвали Тугунина около трех. Прием длился десять минут: заместитель сразу же сказал: «Нет!» – нет средств, тогда Тугунин стал объяснять, откуда их можно взять, приговаривая при этом, что он-то личной выгоды не имеет никакой, все лишь в интересах производства, начальник отдела поддакнул, что да, материалы в отделе изучены, отдел поддерживает, все резонно, заместитель, не дослушав, вновь сказал «нет», Тугунин пошел по второму кругу – результат был тот же, и лишь после третьего заместитель, глянув на начальника отдела, спросил:

– Докладная с заключением у вас? Ну дайте, я сам погляжу. Такое дело с бухты-барахты решать нельзя.

– Все должно быть тип-топ, – похлопал Тугунина по плечу начальник отдела в коридоре.

Тугунин зашел вместе с ним в комнату отдела, взял портфель, распрощался и пошел к лифту – спускаться в гардероб. Дел у него больше никаких не было, ждать теперь только решения заместителя.

В лифте, стремительно летя вниз, он посмотрел на часы – стрелки показывали начало четвертого. Говоря утром той женщине в гостинице, что освобождается к пяти часам, Тугунин думал, что может быть не принят нынче и вообще.

На улице дул все тот же утренний злой ветер, проспект Калинина, забитый людьми в хорошую погоду до тесноты, просматривался насквозь.

Тугунин перешел по подземному переходу на другую сторону, побродил по отделам Дома книги, ничего не купив, потолкался в магазине «Мелодия», уйдя пустым и оттуда, дошел до парфюмерного магазина «Сирень» – никаких французских духов не было. Были арабские, по десять рублей, но их Тугунин взять не решился.

Он пошел обратно к бульварному кольцу, на почту. Теперь ветер дул навстречу, выбивал слезы из глаз. Автоматической связи со Свердловском на почте не имелось, следовало заказывать и ждать, и Тугунин порадовался этому. Ему хотелось как можно побольше убить времени, чтобы как можно скорее дотянуть до ночи, а там спать – и уж следующий день; и кроме того, оттягивалась пора, когда снова нужно будет выйти на улицу.

– …Ну неужели же нигде нет? – вновь спросила мать. В голосе ее Тугунину послышался упрек. – Сережик, может, ты не очень ходил, может, еще походишь – так нужно…

– Ну, не знаю, ну где еще смотреть, я во всех центральных магазинах за эти дни побывал, – раздражаясь, сказал Тугунин.

Мать в трубке помолчала.

– Так, понимаешь, нужно, – просительно вздохнула она затем.

Тугунин взорвался.

– Слушай, у меня сейчас кончатся минуты, а ты все вздыхаешь да объясняешь мне, как тебе нужно. Я спрашиваю – арабские покупать?

– Покупай, – безнадежно вздохнула мать. – Хотя…

– Что – хотя?!

– Ничего, – быстро сказала мать. – Покупай. – И спросила: – Почему ты так груб?

Теперь голос у нее был несчастный.

– Извини, – нехотя пробормотал Тугунин.

– Это ведь не для меня. Для себя я бы не стала тебя так тревожить.

– Да, да… – вновь пробормотал Тугунин.

Духи нужны были дочери материного мужа – подарить какой-то врачихе, а раз они нужны были его дочери, то он делал из матери фарш, заставляя ее добывать их.

– Ну все, больше ты ничего не хочешь сказать мне? – спросила мать укрепившимся деревянным голосом.

– Но ее же не устроят арабские? – хмуро сказал Тугунин.

– Нет.

– Так что же ты тогда?

– Ну так ты же говоришь, что нигде нет, специально звонишь…

– Кончается ваше время, – вмешалась механическим голосом телефонистка.

– Ладно, я похожу еще, – сказал Тугунин. – Пока.

Он положил трубку и вышел из кабины.

Ему было стыдно. Звонок был абсолютно бессмыслен – духи нужны только французские, он это знал с самого начала. Просто он уже заранее, еще до разговора, был раздражен. Для того и позвонил, если разобраться, чтобы выплеснуть это свое раздражение. И все оттого, что просьба матери. Будто она виновата перед ним, что он появился на свет божий, и должна теперь всей своей жизнью искупать свою вину бесконечной материнской заботой о нем, он же ответно на всякую ее просьбу об обратной заботе отозваться укором за ту ее вину…

– А-а, ч-че-ерт!.. – вытолкнул Тугунин сквозь зубы, помотав головой, словно от этого чувство стыда могло отлететь от него.

Выходить на улицу не хотелось. Он посмотрел на часы, висящие на дальней стене зала, – было без десяти пять. Ложиться раньше одиннадцати не имеет смысла – не уснешь. Он отвернул рукав пиджака над своим «Полетом» – часы показывали пять без девяти. Тут же, когда он поднял глаза, прыгнула стрелка и настенных часов. Тугунина это развеселило. Словно часы испугались, что врут.

«Ладно», – сказал он про себя и пошел к лестнице на первый этаж. На первом этаже, напротив входа, отделенные друг от друга плексигласовыми округлыми кожухами, висели телефоны-автоматы. Он узнал телефон справочного гостиницы, и там ему дали телефон пятого этажа его корпуса.

– Позовите из пятьсот пятнадцатого Юлю, – попросил Тугунин.

Он не надеялся, что она окажется в номере, – что человеку, приехавшему в Москву по путевке, сидеть в номере среди бела дня? Даже если и такая погода.

Но она оказалась в номере.

– Да? – взяла она трубку.

Голос у нее – он и не заметил утром на лестнице – был чистый, сильный, и была в нем какая-то та же покойная мягкость, что и в ее лице.

– Это я, – сказал Тугунин. – Как видите, пять часов, и я свободен.

– Кто это – «я»? – с тем же утренним коротким смешком на паузе спросил ее голос.

– Именно тот, про кого вы и подумали.

– Действительно? – сказала она. – А я вам, по-моему, не представлялась.

– Но я же слышал, как вас позвали из автобуса, – тоже со смешком ответил Тугунин.

– А. Действительно вы. И что же вам надо от меня?

– Вас, – сказал Тугунин. – Я на Арбатской площади, у кинотеатра «Художественный», у меня туда два билета. Через сорок минут я вас жду в метро на «Библиотеке Ленина», у последнего по ходу вагона.

– А если у первого? – спросила она насмешливо.

– Как угодно. Только давайте договоримся точно.

– Ужасно вы покладистый человек, – сказала она. Некоторое время после этого в трубке было молчание, и наконец голос ее произнес: – А если через час, то успеем?

– Конечно, – сказал Тугунин.

Повесив трубку, он вновь пересек проспект под землей и вышел к «Художественному». Билетов на оставшиеся два вечерних сеанса не было. Минут сорок Тугунин с поднятым воротником плаща протолкался у входа, спрашивая лишний билетик, потом спустился в метро и поехал на «Библиотеку имени Ленина».

3

Час еще стоял ранний, и они сидели за столом одни. Столы помещались внутри массивных, тяжелого вида деревянных выгородок, видны были из всего довольно большого зала только три-четыре других стола, и создавалась иллюзия отдельного кабинета. Окна были зашторены, лампы под потолком горели через три четвертая, и в зале держался полумрак. На невидимой за стенкой «кабинета» эстраде опробовал инструменты оркестр.

Подано было только вино и вода, закуска запаздывала. Тугунин не пил сухого вина с последнего, годичной давности, приезда в Москву и выпил его сейчас, то и дело пригубливая из бокала, чуть ли уже не полбутылки.

У него, как водится, были отработаны темы для таких вот начальных разговоров, и сейчас он рассказывал Юле, как однажды, когда он возвращался из командировки, его, с кем-то спутав, встретило целое семейство грузин, усадили в черную «Волгу», привезли к себе домой, а дома – стол, вино, тосты, и он, войдя в роль, рассказывал о здоровье дяди Гоги, тети Лейлы и присных, и все бы ничего, хорошая была жизнь, если бы вдруг не оказалось, что он, оказывается, приехал свататься к дочери некоего дяди Чингиза и пора уже к ним ехать.

– Убегал я от них по чердаку, – говорил Тугунин с серьезным видом. – Все уже вниз сошли, в «Волгу» садимся, а мне будто бы понадобилось. Пошел меня наверх один провожать, усатый такой, подвел меня, дверь открыл – вот, говорит, генацвале, пожалуйста, а я его туда, на задвижку – и деру. Забрался на чердак – и через другой подъезд. Весь в паутине, в пыли – тот еще видок.

Юля смеялась, пригибаяськ столу.

– Ой, да не может быть, выдумали вы все.

– Ну конечно, доказать я вам не могу. Но так все и было.

Случай этот произошел с сослуживцем Тугунина, Жорой Гамхуашвили, и то было неизвестно, не выдумал ли половину всего этого Жора сам.

– Нет, так и было, – повторил Тугунин, снова отхлебывая из бокала.

– А мне не придется с такими темпами, – Юля кивнула на его бокал, – тащить вас потом на себе?

Она сидела, чуть развернувшись в его сторону, правая ее рука лежала на столе, он накрыл ее своей, она вздрогнула – и не отняла.

– Исключено, – сказал Тугунин. – Это я вас на руках понесу.

Рука ее под его рукой снова вздрогнула, сделала слабую попытку освободиться, и Тугунин прижал ее к столу. Юля не смотрела на него, взглянула – и тут же отвела глаза. И опять, как утром у автобуса, словно что-то поднялось у Тугунина из живота от этого ее взгляда, стиснуло в ложечке, в гортани, прокатилось по нёбу. «Ч-черт!..» – опять, как утром, подумалось ему с каким-то внезапным ознобным дрожаньем.

– Пустите… Сергей… – не глядя на него, с просительной стесненной улыбкой проговорила Юля.

Тугунин отпустил ее руку, она взяла ее на колени, и по-прежнему она не глядела на него. Что-то произошло – ни одно слово не выходило у Тугунина из горла.

Он допил вино в бокале и поставил его на стол.

Музыканты, опробовавшие инструменты, на мгновение смолкли и заиграли.

– Пойдемте танцевать, – рвущимся голосом сказал Тугунин.

На площадке перед эстрадой не было никого. Тугунин взял ее за талию и другой рукой за плечо – она не противилась. Полумрак в зале, упрятанные за темными выгородками столы рождали ощущение уединенности, освобождая от обычных в танцевальном одиночестве напряжения и скованности.

Тугунин нагнулся и поцеловал Юлю в выступающую из-под выреза кофточки округлую косточку ключицы.

– Я схожу с ума от вас, – сказал он.

Она повела плечом, как бы поежившись, и вдруг забросила ему руки за шею и тесно прижалась к нему. Тугунин посмотрел на нее – ему были видны ее гладко зачесанные и собранные на затылке в пучок блестящие темные волосы, глаз ее он не видел, но ему показалось, они у нее закрыты.

– У вас сумасшедше красивые глаза. Скулы у вас совершенно необыкновенные. В вас или китайская, или японская кровь… – Онемение, поразившее Тугунина за столом, прошло, и он был вполне в состоянии говорить то, что полагалось в таком случае.

Юля, пока они танцевали, не вымолвила ни слова.

Но, когда они снова сели за стол, сразу же, едва опустилась на стул, ее будто прорвало.

– А вы знаете, – сказала она с веселым оживлением, отхлебнула из бокала, глянула на Тугунина и чему-то засмеялась. – Вы знаете, я первый раз в Москве. Вот сколько прожила на свете, а ни разу не была, а тут путевка, и я поехала. Когда-нибудь ведь надо, да?

– Обязательно, – улыбаясь, поддержал он.

– Ну вот, вот я и решила – все-таки две почти недели, экскурсии, крыша над головой, вы одобряете, да?

– Конечно, – снова сказал он. В ее неожиданном оживлении легко угадывалась наивно и неловко скрываемая растерянность, и оттого в нем была некоторая комичность.

– Вообще у меня такая работа – я техник-технолог, на заводе, – все сидишь и сидишь, расписываешь карту, так да эдак, на том да на другом изготовлять, знаете, поехать куда-нибудь, поглядеть – просто счастье. Конечно, не ВДНХ мне нужна, мы пять дней здесь, а я уже всю Москву обошла.

– Так уж и всю? – улыбнулся Тугунин.

– Ну нет, конечно, – засмеялась она. – Центр, конечно. А всей Москвы, наверно, сами москвичи не знают. – Она снова взяла бокал и отпила. – Как вы думаете?

– Думаю, как бы мне не пришлось вас на себе нести, – сказал он.

Она опять засмеялась, и глаза у нее блестели:

– Уже боитесь? Но вы обещали.

Его туго и остро кольнуло знакомое сладкое предчувствие.

– Я от своих обещаний, – медленно, раздельно произнося каждое слово, глядя ей прямо в глаза, сказал Тугунин, – никогда не отказываюсь.

Официантка, звонко, словно бы недовольно, простучав каблуками, остановилась с подносом у стола, укрепила поднос, подперев бедром, на краю и подала закуску – ломтики ветчины с хреном, блюдо рыбного ассорти, неизменные в любом ресторане и кафе страны «столичные» салаты.

– Позволите, мадам, поухаживать за вами? – спросил Тугунин с занесенной над закусками вилкой. – С чего начнете? Вам ветчины, севрюги, лосося?

– Маслину, – в тон ему, с тем же преувеличенным возбуждением сказала она.

– Ах, сколько угодно! – ответил он, делая в воздухе рукой с вилкой какое-то порхательное движение, и, подцепив одну из маслин в ассорти, положил ей на тарелку. – Вас устраивает, мадам?

И все последующие два часа, которые они провели в наполняющемся мало-помалу, все более разгуливающемся кафе, переложив со стола в желудок и салаты, и ассорти, и ветчину, и по порции жаркого в горшочке, выпив еще одну бутылку вина и еще несколько раз станцевав, – так все это время и держалась между ними интонация преувеличенно гротескной шутливости. Но едва лишь вышли в темноту холодного вечера, в завывающий на огромных просторах Калининского проспекта мозглый резкий ветер, сразу что-то изменилось у них, Тугунин почувствовал, как прежняя, недавняя его легкость будто высочилась из него, оставив взамен нечто тяжелое и неуклюжее – словно прогорели дрова, превратившись в кучу серой золы.

Возле метро, прежде чем спуститься, они зашли в небольшой, глухо шумящий в вышине, совершенно темный сад на задах кинотеатра, он стал целовать ее, глубоко назад закидывая ей голову, тесно прижимая к себе, и она отвечала ему с нежной и страстной податливостью.

– О, – говорила она, перебирая его волосы на затылке под тульей шляпы, – Сергей… о… о, господи, Сергей!..

У гостиницы, в соседнем дворе, опять под глухо и мощно шумящими над головой деревьями, они снова остановились, и она снова так же отвечала на его поцелуи, и Тугунин сказал, прижимаясь губами к ее застывшему на ветру, холодному уху:

– Через пятнадцать минут приходи ко мне в номер.

Она ничего не ответила, повела слегка головой, будто поежилась, и он повторил:

– В номер ко мне приходи. Минут через пятнадцать.

Она вновь ничего не ответила, взяла его лицо в ладони, поцеловала сама – долгим влажным поцелуем, и Тугунин понял это как согласие.

В гостиницу они вошли порознь – сначала она, потом он.

Он поднимался и слышал где-то марша на два выше себя слабый стук ее каблуков.

Он надеялся, что соседа-старика не будет. Два вечера из трех, проведенных Тугуниным в гостинице, старик возвращался в двенадцать, присутствуя при работах второй смены. «Я старый волк, и лучше уж я побегаю, высунув язык, по лесу, чем буду сидеть и меня обложат флажками», – говорил он Тугунину наутро, объясняя свои принципы.

Но сосед был дома. Он сидел у стола с бутылкой кефира, куском диабетического батона и ел.

– После укола через некоторое время мне обязательно нужно перекусить, – сказал он Тугунину. – Где это вы шляетесь до такой поры, или у вас тоже работа – гляди в оба, не то потом не та будет проба?

Тугунин повесил плащ на плечики и закрыл шкаф.

– Женщины, – сказал он. – Не работа, а женщины.

– Ага, вы не теряетесь, – кусая батон и отхлебывая прямо из бутылки, с похвалою в голосе сказал сосед. – Ну и что же – знаете, любопытство, но не хотите, не отвечайте, – удачно?

Момент был – лучше не надо: старик прямо сам напрашивался. Судя по всему, он бы не отказал: такой шустрый, шебутной, рубаха-парень старик. Посмотрел бы уж часок телевизор в холле.

Тугунин уже открыл было рот – и вдруг понял, что не сделает этого. Было что-то в выражении этих ее трогательно раскосых глаз, в том, как она пыталась убрать и не убрала руку из-под его руки в кафе, как она отвечала ему на его поцелуи, – было что-то во всем этом такое, из-за чего он не мог унизить ее просьбой к старику, пусть она об этом не будет даже и знать.

– Я вернусь сейчас, – сказал он соседу вместо ответа на его вопрос.

Тугунин поднялся на промежуточную лестничную площадку между этажами, встал там и закурил. Он простоял десять минут, пятнадцать, двадцать – она не появлялась.

«Ч-черт!.. Унизить испугался, – с насмешкой над собой подумалось ему. – А почему она, в самом деле, должна вообще прийти… Не придет».

Но все же он вынул еще одну сигарету и снова закурил. И когда уже докуривал ее, вверху раздались шаги. Он взглянул – это была она.

Она переоделась, была сейчас в легком темно-красном платье, закрывавшем колени, грудь открыта, и он, глядя, как она спускается к нему, улыбаясь ему недоуменной радостной улыбкой, заметил с удивлением – только сейчас, – что она, пожалуй, красива.

– Я виноват, – сказал он, беря ее руку в свою и тут же отпуская, чтобы не увидели коридорные ни с его, ни с ее этажей. – Я виноват, я поторопился – приглашение отменяется…

4

В дверь снова постучали. Постучали кулаком, изо всей силы, с властной, грубой требовательностью. Стучали уже в третий раз, каждый раз с интервалами минут в пятнадцать, и сейчас, показалось Тугунину, решили достучаться.

Он отбросил одеяло, вскочил, всунул ноги в брюки, застегнул наскоро пуговицу на поясе и повернул ключ в замке.

У номера, в белом чистом фартуке, стояла горничная.

– Чего не открываете, убираться же надо! – сказала она, делая движение оттеснить Тугунина и пройти в номер. В руках у нее было ведро со шваброй, на полу, у ног, стоял пылесос.

– Я сплю! – загораживая ей проход, чуть ли не по раздельности каждый звук, выговорил он. – Что вы рветесь? Высплюсь – тогда и убирайтесь!

Он захлопнул дверь, повернул ключ и, сняв брюки, снова лег.

– А я испугалась, – прижимаясь к нему, с коротким смешком сказала Юля. – Господи, думаю, ну все. Выселят еще. Или вдруг на работу сообщат.

Тугунин засмеялся, притискивая ее к себе и гладя плечо – кожа на теле у нее тоже была гладкая и чистая, у него крутилось в голове старое, затасканное слово – атласная.

– Ох уж трусиха. Если что, трояк коридорной в лапу – и все в порядке.

– Да? – спросила она, показалось ему, с некоторой обидой.

– Да, – ответил он.

– А откуда ты знаешь?

– Что знаю?

– Ну что трояк – и все в порядке?

Тугунин хмыкнул.

– Да это известное дело.

– Ты так уже делал, да?

– Нет, в книге прочитал. В книге ведь плохого не посоветуют?

– М-м… – с преувеличенностью простонала она, приподнялась и больно надавила ему кулачком на подбородок. – Гад такой. Умеешь соблазнять женщин.

Тугунин, снова довольно хмыкнув, вывернулся из-под ее кулачка.

– Собственница, – сказал он, – ух ты, какая собственница…

Юля легла, уютно умащиваясь плечом у него под мышкой, устраивая голову на его груди, – она моментально, с какой-то радостной простотой обвыклась с ним, вся распахнулась ему навстречу с щенячьей азартной доверчивостью, ошеломив Тугунина, и от совершившейся близости с ней его затопляло сейчас давно забытой, когда-то лишь в юности случавшейся, теперь, пожалуй, заново открывшейся ему плавящей, разнимающей душу нежностью.

– Ух ты, какая собственница, – повторил он, не давая ей окончательно устроиться у себя на груди, целуя ее влажным, скользящим поцелуем в шею, за ухом, в ямку у ключицы, и она тут же отозвалась: руками, животом, коленями – всем телом проникая, впаиваясь в него, и опять Тугунин испытал то, давно с ним не происходившее – исчезновение тела, бесплотные мгновенья слияния с чужой душой, растворившейся в нем и растворившей в себе его.

«С гостиничной-то однодневкой!..» – с изумлением подумал он после, устало лежа с закрытыми глазами и стараясь не заснуть.

Все же он заснул. И проснулся от щекотанья в носу – она щекотала его шпилькой, вынутой из волос, сомкнув ее пружинистые концы.

– Эй, мсье! – с тем же возбужденно-веселым смешком сказала она открывшему глаза Тугунину. – Вы мировую классику читаете или нет?

– Что именно? – помаргивая и зевая в сторону, спросил он.

– Ну, скажем, Ги де Мопассана, роман «Жизнь».

– Настольная книга, – все еще зевая, отозвался он.

– Тогда вы должны знать, что женщины не очень любят спящих мужчин.

– В самом деле?

– В самом деле. Можно еще вспомнить «Тысячу и одну ночь». Там к одной царевне, или кем там она была – шахиня? – молодой человек на свидания приходил. Придет в беседку, наестся, ожидая ее, и уснет. И очень она сурово его за то покарала.

– И справедливо, да? – вспоминая ту ужасавшую в детстве своей непонятностью и жестокостью расправы над незадачливым влюбленным сказку, спросил Тугунин.

– Не гневи женщину, разгневанная женщина – страшна, – с мнимосерьезным лицом сказала Юля.

Она снова сделалась такой же, как вчера в кафе после того поцелуя, как уже была сегодня, когда тайно, улучив момент, пробралась к нему в номер мимо бдительно несущей свою вахту коридорной, и вновь в этом ее оживлении легко угадывалось старательно и неловко затушевываемое смущение.

«Ч-черт!..» – против воли опять пробормотал про себя Тугунин.

– Что, давай выбираться на свет белый, пойдем по Москве шляться? – произнес он вслух.

– Давай, – послушно и радостно откликнулась она.

Они оделись, он вышел в коридор – коридор был пуст, белые пласты света из открытых дверей номеров, в которых убиралась горничная, рассекали его полутьму в противоположном конце.

– Выходи, – приказал он Юле.

Она вышмыгнула из номера и, не оглядываясь, пошла по коридору, неслышно ступая предусмотрительно взятыми у соседки взаймы вельветовыми мягкими туфлями.

Тугунин закрыл дверь, привел в порядок постель, подобрал с полу оброненную Юлей шпильку и, послонявшись бесцельно по номеру еще минут пять, оделся в уличное.

Они договорились встретиться во вчерашнем садике, во дворе соседнего дома. Юля уже ждала его. Она была в той же зеленой нейлоновой куртке и зеленых сапогах, в которые были заправлены с напуском клетчатые синие брюки, на плече у нее висела коричневая замшевая сумка, но теперь. Тугунину не увиделось в этом никакой дисгармонии.

Они позавтракали в плохоньком кафе поблизости – из окна видно было круглое, все в колоннах здание метро ВДНХ, – вышли, и Тугунин позвонил в министерство. Подходило уже обеденное время, но он звонил со спокойной душой – он знал по опыту, что, пока заместитель изучит материалы, пройдет дня три и, следовательно, все это время ему просто незачем появляться в министерстве.

Так оно и оказалось, он повесил трубку и вышел из автомата. Юля стояла рядом, повернувшись спиной к ветру, руки у нее были в карманах, нос уже успел покраснеть.

– Может быть, мне следует восстановить свое доброе имя, сводить тебя все-таки в кино? – обнимая ее, спросил Тугунин.

– Угу, угу, – с радостной охотой отозвалась она.

«Хоть бы он подольше изучал эту мою записку, недельку бы хоть», – подумалось Тугунину.

5

– Ну, ты с духами, можешь в других местах бить отбой, – сказал Тугунин в трубку и, глянув на расцветшую мигом от его взгляда в счастливой улыбке Юлю, подмигнул ей.

– Спасибо, Сережа, большое тебе спасибо, милый! – произнесла в трубке мать. – У тебя командировка, дела, а я тебя заставила бегать… ну ты уж извини меня, милый. Для себя я тебя бы…

– Ладно, – перебил ее Тугунин, – ничего.

– Когда возвращаешься?

– Не знаю пока, – ответил он. – Пока здесь. Ну, неделю – самое большее, больше-то не пробуду.

– Спасибо тебе, Сережа, такое спасибо… – вместо прощания еще раз принялась благодарить мать.

В трубке щелкнуло, надпись на табло – «до конца разговора осталось 30 секунд» – погасла.

– Пойдем, Шехерезада, – повесив трубку, притиснул Тугунин на мгновение Юлю к себе.

Они вытолкались из набитой до вокзальной тесноты маленькой комнатушки переговорного пункта и вышли в полукруглый, сбегавший к входным дверям двумя лестницами вестибюль.

– А красивая женщина, да? – спросила Юля.

– Кто?

– Ну, которой ты духи купил.

– Да это мать, – сказал Тугунин, усмехаясь. – Ты ж слышала, как я с ней разговаривал.

– Мало ли как разговаривал. – Юля засмеялась своим коротким, как бы глуповатым смешком. – Ну скажи, чего ты боишься?

– А я не боюсь, – улыбаясь вслед ей, пожал плечами Тугунин. – Я тебе сказал.

– Ну и таись, раз так хочешь, – демонстративно отвернулась она от него, заложив руки за спину, и тут же вновь повернулась, взяла его обеими руками за локоть и прижалась к нему. – А у тебя много было женщин, да? – спросила она, заглядывая ему в лицо сбоку вверх, щуря свои рысьи глаза с выжидательностью и любопытством.

Они миновали тамбур, открыли тяжелую, массивную дверь с большой круглой бронзовой ручкой и вышли на крыльцо. День выдался холодный, как все предыдущие, но спокойный, безветренный, и глубокая осенняя синева многочисленных прогалин в пепельно-белых облаках слепила глаза.

– Много, да? – снова спросила Юля, все так же прижимаясь к нему и заглядывая в лицо.

– Были… ну что ж ты думаешь… конечно, были, – усмехаясь, пробормотал Тугунин, косясь на нее сверху вниз. – А у тебя, а? – врастяжку произнес он, освободил свою руку из ее и крепко притиснул Юлю к себе. – У тебя много было мужчин, а, ну-ка говори.

– А сколько это – много? – снова закидывая нему наверх лицо, спросила она.

– Ну, сколько… ну двадцать, тридцать…

– А-а!.. – запнувшись, протянула она. – Ты знешь, я вообще нравлюсь мужчинам. Ага. Со мной все время знакомятся. У меня, знаешь, одна история была – прямо как в какой-нибудь книге старой. От жены уходил, травился из-за меня, в больнице лежал… Умолял, чтобы я с ним была, а мне это не нужно было. Совершенно не нужно, ну вот совсем.

Тугунин не ожидал, что эти ее бездумным, легкомысленным тоном произнесенные слова отзовутся в нем такой саднящей, такой острой болью.

– Ну, еще б на такую не зариться, как можно более веселым голосом произнес он, опустив руку и похлопав ее по бедру. – О-го-го, сколько огня в тебе. Мертвого разбудишь.

Они шли по Горького вверх, обратно в сторону «Галантереи», в которой купили духи. «Ой, а ты знаешь, я тебе достану!» – воскликнула она, когда он сказал, что ему нужны французские духи, а их нигде нет. – Мне моя подруга записку к одной продавщице дала, если что дефицитное купить. Они на юге в прошлом году познакомились. Я не обращалась, мне не нужно было, а сейчас попробую, а?»

– Давай снова в «Галантерею» зайдем, – сказал Тугунин.

– Зачем? – спросила она.

– Ну, ну… – не сразу нашелся он, как сказать. Мгновение назад он осознал с отчетливой ясностью, что в понедельник, послезавтра, ни дня не задерживаясь, вероятно, уедет, и ему захотелось что-нибудь подарить ей.

Но она поняла и так.

– Нет, нечего нам больше заходить, – сказала она с такой холодностью и резкостью, что он больше не настаивал.

Время приближалось к двум, у продовольственных магазинов накапливались очереди.

Они проводили вместе уже третий день. И Тугунин вовсе не тяготился этим ее постоянным ежечасным присутствием рядом, наоборот: казалось, вовсе не страдая от жажды – но уж коль попался на пути! – он нагнулся над бьющим из земли ключом и вот все пьет и пьет и никак не напьется.

Сосед по случаю субботы сидел сегодня в номере, но в четыре часа он собирался уйти в гости к какому-то своему старому приятелю, и им, выходило, оставалось убить всего лишь уже два часа.

– Давай накупим всякой всячины, чтобы потом из номера не выходить, – предложил Тугунин. У него имелся в чемодане электрокипятильник, и можно было вскипятить воду для чая прямо в стаканах.

– Давай! – с обычной своей радостно-возбужденной улыбкой глянула на него Юля.

Они купили ветчины, хлеба, сыра, каких-то детских сырков, яблок, пачку чая, бутылку вина и поехали в гостиницу.

– Я тебя вызову, как можно будет, – поцеловал ее на подходе к гостинице Тугунин, остановился, покурил с минуту в одиночестве и пошел следом.

Старик был в номере. И он не одевался, и, кажется, вообще не собирался никуда уходить – он лежал в своей постели, натянув одеяло на подбородок, с закрытыми глазами, и его широкий толстый нос с торчащими из ноздрей сухими соломинами седых волос острился на обтекшем вниз лице с мертвой безжизненностью.

Тугунин этого не ожидал. Он вообще надеялся, что старика уже нет, и сказал Юле, чтобы она ждала его вызова, лишь на всякий случай.

– Что с вами? – наклонился он над стариком, тронув его за плечо через одеяло.

– А? – трудно открыл глаза старик. – Пришли, да? Ничего, уже все. Поесть я вовремя с этими буфетами не успел. Сейчас уже все. Не беспокойтесь, только не тревожьте меня – мне полежать нужно.

– В гости-то что ж, не поедете? – спросил Тугунин.

– Нет, какие гости, – уже с закрытыми глазами отозвался старик. – Не говорите больше со мной.

Тугунин швырнул авоську с продуктами к себе на кровать и шепотом, сквозь стиснутые зубы, выругался:

– Ч-черт!..

Он снял плащ, переобулся и вышел в коридор.

На всхлоп двери выбежала из служебной комнаты с надкусанным бутербродом у рта коридорная.

– Свалилось чего? – строго спросила она Тугунина.

– Господь бог с неба, – ответил он, проходя мимо.

На Юлином этаже коридорная проводила его до номера долгим подозрительным взглядом. Прошлые дни Тугунин не позволял себе подниматься сюда; он выходил на улицу и, позвонив из автомата, просил позвать ему Юлию из пятьсот пятнадцатой.

Юля выскочила к нему на стук уже переодетая, со светящейся на лице улыбкой готовности.

– Ну, и это причина, чтобы расстраиваться?! – блестя глазами, весело сказала она, когда он сообщил ей, что старик никуда не уезжает. – Ну и пусть не уезжает. Доставай в кино три билета. На ближайший сеанс.

Тугунин спустился к себе в номер, оделся и вновь вышел на улицу. В «Космосе», кинотеатре поблизости от метро, только что начали продавать броню. Он встал в очередь, и ему досталось – какие-то последние билеты, хороший ряд, боковые места.

Коридорная на Юлином этаже быстро оглядела его и увела глаза в сторону.

Тугунин отдал Юле билеты и хотел уйти.

– Зачем? – схватила она его за руку. – Нечего. Прямо и заходи.

Тугунин зашел. Юлины соседки все сидели наготове и тут же поднялись, стали одеваться, кидая в его сторону снисходительно-смешливые взгляды, и спустя минуты полторы в номере никого из них уже не было.

– Ну вот, часа два, по крайней мере, у нас с тобой есть, а? – сказала Юля, забрасывая ему на шею руки.

– И как тебе удалось? – спросил он.

– Ловкость рук – и никакого мошенства, – сказала она с видом послушной, примерной ученицы, довольной похвалой за отлично выполненное домашнее задание.

– И ничего… стыдно не было? – Он запнулся, подумал было – не надо, и все же задал этот вопрос.

– Не-а, – помотала она головой, все так же не размыкая рук у него на шее. – А чего стыдиться? – И пустила свой короткий смешок: – Что естественно, то прекрасно.

– А мимо дежурной я тут фланировал туда-сюда?

– Тоже все в порядке, – тем же горделивым тоном примерной ученицы ответила она. – Ты же меня учил.

– Что, в самом деле? – спросил он, вспоминая взгляд коридорной.

– В самом деле! – отозвалась она.

«Оторва, ну, однако, оторва!.. – с изумлением, с тою же мозжащей, режущей болью где-то над ложечкой, что тогда на Горького, когда вышли из Центрального телеграфа и она принялась рассказывать ему о какой-то своей, как в книгах, истории. – Оторва, ну, однако, оторва!..» – обдало Тугунина и долго, не затухая, отдавалось и отдавалось в нем.

Но и опять, несмотря на эту боль, было ему головокружительно, бестелесно и пронзительно с ней.

6

– Ну все, все тип-топ, я ж говорил, – сказал начальник отдела, встречая Тугунина. Он пожал ему руку и, похлопывая по плечу, усадил на стул возле своего стола. – Вот! – поднял он со стола и перекинул Тугунину его бумаги. В левом углу докладной была торопливым, неразборчивым почерком начертана резолюция заместителя начальника главка.

– Да я у него ничего тут не разберу, – сказал Тугунин. Однако то, что резолюция положительная, – это он уловил.

– Не разбираете – тогда возвращайте, – протянул руку за бумагами начальник отдела. – А нам, подчиненным, разбирать положено, мы разбираем. В общем, все, никаких дополнительных встреч-разговоров не нужно, можете возвращаться, мы тут соответствующий приказик доработаем, подпишем – и через месяц получите. Довольны?

– Доволен, как же не доволен. – Тугунин, улыбаясь, даже потер в азарте руки. – Теперь наша лаборатория завернет…

– Смотрите, заворот кишок не получите, – пошутил начальник.

– Наоборот. Теперь уж вот, со средствами, не получим, – радостно отшутился Тугунин.

И, однако же, радость была какая-то вялая. Словно бы он перетерпел в ожидании ее – переждал, и потерял уже к ней всякий интерес и вкус.

Он понял, в чем дело, придя в кассы «Метрополя» покупать билет. В кассах «Метрополя» продавали билеты за сутки и более, и билет можно было взять и на завтрашний вечер, и на послезавтрашний, командировку ему отметили бы по билету – на какое число сумел достать.

Но он не знал, на какое же число брать. Юле оставалось еще четыре дня; если задержаться на четыре, у него выходил с командировочным сроком перерасход в двое суток – но это было не страшно, никто с ним за этот перерасход ничего не сделал бы, накинули бы эти двое суток, и все. Дело было в другом – Тугунин никак не мог решить, задерживаться ли на эти четыре дня, или нет. И вообще не мог он решить, как ему быть, как ему поступить с Юлей, не мог понять себя, весь словно рассыпался на груду винтиков, болтов и прочих железяк, и ни чертежа, ни схемы, ни приблизительного эскиза, чтобы собрать. И все подавливало, подсасывало в груди – боль не боль, черт знает что такое, но орать временами хотелось от этого.

Очередь его подошла, он уже сунулся с головой в окно – и извинился, пробормотал какую-то невнятицу в оправдание, быстро пошел к широким стеклянным дверям и вышел.

Проспект Маркса, бывший Охотный ряд, с видневшимся на холме впереди, на площади Дзержинского памятником Дзержинскому, ревел моторами, шелестел тысячами голосов, шаркал тысячами подошв и производил сотни и сотни других, по отдельности неразличимых, сливавшихся в один общий гул, шумов, – у всех вокруг была своя жизнь, и никто не мог ничего ему подсказать.

Тугунин сунул руки в карманы и побрел по проспекту вверх, к памятнику Дзержинскому.

Он жил один уже много лет и привык к такой жизни, но то, что упоительно и желанно было в молодости, а особенно в юности, стало все тяжелее и горше с годами, и из-под привычки, как трава по весне из-под убитой осенью в плотный асфальт земли, все сильнее пробивалась тоска и томление по иной жизни; у него были стены и крыша, в защищавшее от превратностей погоды замкнутое пространство которых он приходил вечерами, а ему хотелось дома. Но уже слишком много – тридцать четыре года! – было прожито, чтобы так вот легко жилплощадь превратилась в дом, и, желая этого, Тугунин уже не надеялся.

Ч-черт!.. Зачем она пришла к нему… Зачем в ней при этом ее таком ясном простодушии все остальное… ч-черт!.. И какие глаза, скулы какие – все лицо… ч-черт!.. ч-черт!

Тугунин повернулся и быстро, крепко вколачивая каблуки в асфальт, пошел обратно к кассам. В кассах он вновь занял очередь и, когда подошел к окну, попросил с решительностью:

– На завтра, на «Урал», до Свердловска, один.

7

– Между прочим, если вдруг заболеете диабетом, – сказал старик, одной рукой укладывая шприц в футляр, а другой поддерживая брюки, – могу дать вам весьма полезный совет: забудьте о женщинах. Вы можете мне поверить. Я болею диабетом двадцать восемь лет, с тридцати шести, и как только я заболел, я тут же завязал со всеми женщинами. Должны остаться работа и болезнь. Все, и больше ничего. А женщины – это убитое время. У древних греков было поверье, будто человек в первобытные времена представлял собой шар. Потом он будто бы развалился на две части, и каждая половина, чтобы стать цельным, должна найти другую свою часть. Это, я вам скажу, сущая чепуха. Невозможно найти. А если найдешь, как ты узнаешь: та половина или не та? Так что женщины – это убитое время. Женщины – это сплошная неизвестность: пойди угадай, куда ее вместе с тобой через час потянет. А у диабетика должен быть режим, у него все силы должны быть сосредоточены на борьбе, он наперед весь свой день по часам должен знать – иначе хана.

– Типун вам на язык. С какой стати вы мне все это мелете? – Тугунин докрутил провод вокруг спирали электронагревателя и со злостью швырнул его в раскрытый чемодан. – Язык без костей, что ли?

– Просто делюсь опытом, помилуй бог, что в том плохого? – Старик пожал плечами. – Вот вы сейчас не болеете простудой, но вы же знаете: если заболели, надо этазольчику выпить, водочки принять, в постель лечь. Ну так вот так же – профилактически, С таким-то опытом, как у меня, и держать его при себе.

– Идите к черту! – зверея, заорал Тугунин. – Заткнитесь! Хватит! Я терпел вас неделю с лишним, помолчите хоть в последний день!

– А вы водите сюда в мое отсутствие бабу – я, однако, не протестую. – Старик застегнул ремень на брюках и, сняв со стула, надел пиджак. – Думаете, мне это приятно? Я тут к вам стучал в четверг, бегал вокруг двери – за шприцем вернулся: вдруг задержусь, вечером уколоться, – к дежурной я, обратите внимание, не пошел!

– Так сначала это вы стучались? – пораженно спросил Тугунин.

– Я, между прочим, – сказал старик. – Сначала или не сначала…

Он ушел, Тугунин докидал в чемодан вещи, оделся и спустился на улицу вслед за стариком.

– Юлию из пятьсот пятнадцатой позовите, будьте добры, – позвонил он из хорошо уже знакомой автоматной будки.

Он только еще снимал плащ, когда дверь открылась и вошла она.

– Прошмыгнула, как мышка! – довольная собой, радостно сказала Юля.

– Ах ты, какая мышка! – вновь чувствуя, как все в нем будто плывет и плавится от ее близости, от ее рысьих раскосых глаз, от ее острых тугих скул, обнял Юлю за плечи Тугунин.

…Она пошла его провожать. Они задержались, и, когда прибежали к его вагону, по внутренней связи просили провожающих покинуть поезд.

– Ну, – сказал Тугунин, беря ее за отвороты куртки и притягивая к себе. – Ну, ну что ж… – Он не попросил у нее никаких ее координат, не дал своих, и она тоже не заговаривала об этом. – Ну что ж… – повторил он, – нам здесь было хорошо… так уж это давай и запомним… и чтобы так это в памяти и осталось, чтобы не испортить… пусть это в нашей памяти. Ага?

– Ага, – послушно и радостно закивала она.

«Ну вот. Вот. Все правильно», – сказал голос внутри Тугунина.

Поезд за спиной тронул.

– Ой! – странным каким-то, как оборвавшимся, голосом выговорила Юля.

– Садитесь, гражданин! – крикнула Тугунину из двери проводница.

Он нагнулся, быстро и торопливо поцеловал Юлю в расползшиеся вдруг, как кисель, губы, похлопал по плечу – и побежал, вскочил в вагон, крепко примяв проводницу.

– Идите давайте! – с досадой, грубо сказала проводница, отталкивая его плечом за спину.

Выставив руку в дверной проем, Тугунин помахал, но махал он вслепую – Юлю ему видно уже не было.

Поезд ушел. Последний вагон его некоторое время виднелся в переплетеньях привокзальных путей, потом исчез, втянулся за какое-то складское здание, уныло серевшее вдали обпылившейся весенней побелкой.

Юля сунула руки в карманы куртки и пошла по перрону к вокзалу. Вокруг никого уже не было – никто не стоял так долго, все уже ушли. Юля нагнулась, подобрала обмусоленную, затоптанную обертку от мороженого и стала рвать ее – с крепко сжатыми губами, с затвердевшим, неподвижным лицом.

– Фу, какая мерзость, фу! – недорвав, бросила она клочки обертки и судорожными скорыми движениями стала отряхивать руки. – Какая мерзость!..

Выйдя с вокзала, она вошла в подкативший к остановке автобус, оторвала билет и, сев к окну, обхватила себя за плечи, согнувшись и глядя вниз, на колени.

Потом она оказалась в парке за Выставкой, напротив нечеловеческим деянием взметнувшейся ввысь гигантской стрелы Останкинской телевышки, – в этом парке они гуляли в воскресенье. Начал накрапывать дождичек – она все кружила, кружила по дорожкам, шурша палым листом, подставляя лицо каплям и не вытирая их, потом капли стали срываться у нее с ресниц, она крепилась некоторое время – и разрыдалась, и села, зажимая лицо руками, на подвернувшуюся скамейку.

– О господи! О господи!.. – стонала она.

К скамейке подошла и села рядом с Юлей пожилая женщина с добрым, хорошим лицом.

– Детка! – сказала она, осторожно касаясь Юлиного плеча. – Что с тобой? Тебе нужна какая-то помощь?

– Нет, – с закушенной губой, вытирая слезы ладонью, помотала головой Юля. – Нет, уже не помочь, уже все… да я сама дура…

– Ты расскажи, ты расскажи, – попросила женщина. – Расскажи, я тебе незнакомая – канет как в воду. Расскажи – легче будет.

– Я несчастливая, – сказала Юля, швыркая носом. – Я несчастливая, и сама виновата, я знаю… Вот посмотрите на меня: я ведь ничего себе?

– Ничего, – внимательно посмотрела на нее женщина. – Весьма ничего. А для определенного вкуса – даже красива. И вообще у тебя очень славное лицо – у тебя хорошая душа.

– Об этом не мне судить, – сказала Юля. – Какая есть. Но я ведь ему тоже не просто приглянулась, я это видела. Я здесь на ВДНХ по путевке, в гостинице, мы утром пошли в буфет, я зашла, а на меня откуда-то взгляд, я посмотрела – и меня, знаете, как тряхануло. Я раньше монтажницей работала, меня иногда током било – вот так же. Мне всегда такой тип нравился. Светлые, их белобрысыми называют, ну блондины, и глаза при этом – явно монгольская кровь намешалась, азиатские такие. Нравился, а никого у меня такого не было, я уж и забыла, что он мне нравится. Но и не в этом дело… не в этом только… я не знаю точно… я голову потеряла, совсем, напрочь, я к нему сразу пошла, позвал – и пошла, а ведь до этого у меня сколько никого не было…

– Измучил тот-то? – мягко спросила женщина.

– Ужасно, ужасно. Измучил – я свету белого не видела, я уж думала – все, ни на одного мужчину смотреть не смогу… Какие у меня двадцать, какие тридцать, историю какую-то про мужика, будто травился, выдумала… И ведь я видела – он не просто так ко мне, я все ждала… ждала все, дура, а он даже фамилию не спросил!..

Юля снова заревела, размазывая слезы по лицу вместе с тушью, и когда очнулась – вокруг были уже глубокие сумерки, вдали, в пролете аллеи, обвязывал стволы деревьев ватою сизый туман.

– Ой, – простонала Юля, затихая, – ой, господи!..

Она еще посидела немного, с горечью исповедуясь бесплотной своей собеседнице, что вот уже ей скоро двадцать семь, вовсе не маленький для женщины возраст, и как-то все не так идет в жизни, все по-другому, чем загадывалось в юности… потом вдруг испугалась, что сидит здесь, в темноте почти, одна, и вскочила, и быстро пошла по аллее к выходу.

Сзади что-то неприятно холодило. Она провела рукой – это влажные листья пристали к юбке, когда сидела. Они были осклизло-противные на ощупь, и она вытерла руку после них платком.

Год 1981-й

Хозяйка кооперативной квартиры

1

На станции Лось, что последняя в черте Москвы по Ярославской железной дороге, кончила жизнь самоубийством молодая женщина лет тридцати. Она пряталась под платформой, высоко поднятой над землей на прямоугольных железобетонных столбах, а когда электричка стала подходить, легла шеей на рельсы, руки подобрала под себя, и голову ей отрезало.

Элла Бухметкова, хозяйка двухкомнатной кооперативной квартиры в 14-этажной блочной башне, товаровед на меховой фабрике, стояла в это время на платформе, намереваясь сесть в подходящую электричку, чтобы ехать на работу, и все видела. Машинист, когда женщина легла на рельсы, затормозил, но до платформы оставалось мало метров, и тормоза оказались бессильны. Потом машинист сдал поезд назад, и Элла увидела, что тело женщины в черном пальто из жеваного кожзаменителя лежит с одной стороны рельса, а голова в красном, с синими цветами платочке – с другой, лицом вниз, платочком вверх, ржавая щебенка вокруг рельса залита кровью, а от шеи у женщины в выстуженный за ночь, знобящий мартовский воздух струится парок,

Машинист вылез из кабины весь белый и даже матом не мог ругаться, он только спрыгнул вниз, посмотрел – и его вывернуло. Потом он сел на рельс с другой стороны пути, перегнулся в пояснице и, икая, стал раскачиваться из стороны в сторону.

На платформу сразу же натекло любопытных со всего, кажется, микрорайона, расталкивая любопытных, прибежал милиционер, выхватил из толпы двух мужчин, и втроем они оттащили женщину от рельса, не меняя положения ее тела, а голову милиционер осторожно положил так, как она должна быть, и теперь с первого взгляда можно было подумать, что у женщины просто очень длинная шея.

– Ой, а я стою здесь, жду электричку… Я на работу опаздываю – не знаю, что и будет теперь, сколько теперь стоять-то… – говорила Элла соседям по толпе. – Стою – вдруг вижу: вылезает оттуда, из-под низу… я и не поняла сначала. Ой, ужас, прямо ужас! – прикладывала она руку к груди и качала головой. У нее была такая привычка – говоря о чем-нибудь, что ее поразило, прикладывать руку к груди и качать головой, подаваясь вперед всем телом. – У меня прямо сердце заболело. Молодая, господи! Лет тридцати, мой возраст. Жить бы да жить, чего случилось…

– Недовольная, видно, была жизнью, – сказала пригородного вида бабка в шали на груди крест-накрест, с двойным мешком купленных уже с утра продуктов через плечо.

– Видимо, – сказала Элла. – Мой возраст. Подумать только!

Машинист встал, взобрался на платформу, милиционер записал его показания, машинист подогнал электричку к платформе и раскрыл двери. Элла не стала садиться в электричку – что-то после всего случившегося ей расхотелось ехать на работу. Она дождалась санитарной машины, которая приехала забрать тело женщины, посмотрела, как два дюжих мужика в пузырящихся белых халатах вытащили из-под платформы носилки с белым простынным горбом на них, и пошла к дому.

Возле дома, толкая перед собой коляску, гуляла соседка из двенадцатой квартиры – Таня.

– Ой, слушай! – сказала Элла, подходя и прикладывая руку к сердцу. – Что сейчас было-то, вот я нарвалась! Электричка стояла, видела? Женщина, наших с тобой лет, я стою, прямо подо мной, вылазит на рельсы – и насмерть ее. Такой ужас, господи!.. прямо и не знаю даже…

– А я думаю, что там произошло? А это вон что! – сказала Таня, тряся коляску и утирая пальцем свободной руки нос. Она была маленькая, толстобокая, толстогрудая; против высокой, хоть и в теле, с жирком даже по всем местам, но фигуристой от природы Эллы – как оплывший свечной огарок перед мало-мало, с вершинки только тронутой огнем свечой.

– Прямо не могу, дурно стало, на работу не поехала. – Элла вздохнула и подперлась на мгновение в бедре рукой. – Ой, господи!.. Ладно, пойду, – махнула она рукой.

– Элла! – робким голосом, в спину уже, позвала ее Таня. – Ты о деньгах-то не забыла?

– Ой, Танечка, ну что ты, нет. – Элла, каясь, приложила руку к груди. – Я уже тебе и несла, у меня уж приготовлены были, а тут Валька домой заявляется – машину разбил. Столько денег отдать пришлось! Тому дай, этому дай, а не дай – так так бы еще и стояли металлоломом.

– Ты уж поторопись, – смущенно улыбаясь всем своим толстым лицом с тусклыми белесыми глазами, попросила Таня. – Ладно? А то мы без денег сидим.

– Не сомневайся, Танечка, ну что ты! – сказала Элла. – Валька на неделе зарплату получит – и сразу к тебе стучусь.

Она скорым шагом пошла к подъезду, а когда отошла от Тани немного, ругнулась:

– Телка бесчувственная!

Она ей про то, что человека электричка зарезала, а та ей про деньги свои несчастные…

Дома нянька собирала Эллиного сына на улицу.

Петьке было три с половиной, няньке, старухе из соседнего дома, у которой старик пропивал всю пенсию, а старший сын сидел за драку и надо было слать ему посылки, шестьдесят три, и когда Элла вошла, сын верещал на коленях у няньки, выворачиваясь из ее рук: «Иди отсюда! Иди! Я маме скажу, иди, не пойду с тобой!..» – а нянька лупила его сморщенной, в коричневых пигментных разводах пятерней по попе и ругалась: «У, ирод! У, напасть на меня! У, проклятущий! Мне с тобой больно идти охота, а и не пойду!..»

Элла, увидев это все из прихожей, влетела в комнату, не сняв сапог, в пальто, с сумкой на локте.

– Ты как обращаешься?! – закричала она няньке, выхватила у нее сына и прижала его к себе. – Ой, мой хороший!.. Вот как, да? Ты еще, может, голодом его моришь? Я за восемьдесят-то рублей кликну только – двух старух найду.

– Ой, да пропади оно пропадом все, – оправившись от первого стыда, визгливо подхватила Эллин крик нянька. – Я его луплю! А он меня? Эдак-то рукой – да по щеке, карга, говорит, старая, ты у нас здесь колбасу из холодильника таскаешь, когда я таскала-то?

– Вот что, теть Маш: застану еще – руку подняла, прости-прощай – и весь разговор. – Элла отдала сына няньке на колени и отмахнулась от его рук, которые он тянул к ней: – Одевайся давай! Чтоб два часа отгуляли, не меньше, – сказала она няньке, – я дома буду, прослежу, воздух какой – самый полезный для ребенка.

Нянькой этой она дорожила и, стала бы та уходить, еще б ей десятку накинула: других у нее перебывало уж шесть или семь, и никто еще с сыном не слаживал, эта первая.

– А на работу-то не пошла? – заискивающе уже, напяливая на Петьку сапоги, спросила нянька. Элла платила ей восемьдесят рублей, сколько никто б ей не дал в округе, и она тоже держалась за нее.

– А! Расстроилась я, – проходя к двухместной, собранной сейчас для дня тахте и ложась на нее, сказала Элла. – Женщину сейчас зарезало, моих лет, на глазах прямо – не работник из меня сегодня.

– Этта сейчас-то вот, толпа-то была? – перестав одевать Петьку, всполошенно спросила нянька.

– Сейчас вот, – сказала Элла с тахты. – Прямо на глазах.

– Что делается на белом свете, о-хо-хо, что делается! – забормотала нянька. – Твоих лет – молодая! Что делается…

И, одевая Петьку, так она все и бормотала, приохивая:

– Что делается, что делается, о-хо-хо…

2

Нянька ушла с сыном на улицу, хлопнув дверью. Элла полежала еще немного, потом встала, принесла на тахту из коридора красный польский телефон и стала звонить в поликлинику. Она сказала регистраторше, что у нее температура тридцать семь и восемь, кашель и насморк, и ей ответили, что в течение дня врач придет.

Вызвав врача, Элла стала звонить по делам. У нее дома скопилось уже восемь шапок, она их неделю уже не могла сбыть и решила заняться этим сегодня – как раз подходящий день, коли дома.

– Свет! – сказала она своей приятельнице, когда та сняла трубку. И засмеялась, играя голосом: – Что-то давно я тебя не видела, увидеть хочется.

Приятельница поняла.

– А что у тебя? – спросила она.

– Мужское счастье, двести двадцать штука, первый сорт.

– Две, – сказал. приятельница, – больше не осилю.

– Обнищала у вас контора, что ли?

– А я их что, на углу продавать буду?

– Ладно, подъезжай давай, – сказала Элла. – Я дома, когда подъедешь?

– Я не могу сегодня, – сказала приятельница. – Завтра, может?

– Ну вот, завтра. До завтра, может, у меня и не останется ничего. Мужа пришли.

– Точно! – обрадовалась приятельница. – Вот контора у человека – пришел, отметился и хоть день гуляй потом.

– Пусть прямо сейчас и приезжает, – сказала Элла. – А то потом нянька с Петькой с улицы придут – будет она носом своим нюхать.

– Ага! – сказала приятельница.

Элла положила трубку и от удовольствия потерла руки. Мало, что две шапки устроила, а и с Эдиком сейчас увидится, жена же его к ней и пошлет. Приятельница была еще школьная, работала в СУ нормировщицей, вышла замуж три года назад, и Элла еще тогда, на свадьбе, положила глаз на Эдика – ну, парень! Усы – как смоль, плечи – косая сажень, рост – баскетбольный, смотрит – как жжет. Эдик работал по ремонту мебели, имел «Запорожца», ходил в дубленке и голландских костюмах.

– Але, красавица! – позвонил он через минуту, Элла даже не успела еще допереодеться: из красных кримпленовых брюк, желтой мохеровой кофты, хлопчатой цветной блузочки под ней – в легкий, до пола, воланами от бедер японский шелковый халат с розовыми павлинами. – Нам с тобой что, свиданьице сорганизовали?

– Точно, красавец, – сказала Элла, затаивая невольно дыхание. – Я дома, сын с нянькой свежим воздухом дышит – такой случай. Садись в свой самокат – и давай на всю железку.

– Готовь водку, чтоб все как положено, – сказал Эдик.

– Я тебе получше кой-что приготовила, – посмеиваясь, сказала Элла, согнутой рукой расстегивая на голой спине лифчик и стряхивая его на стул.

Пока Эдик ехал, она договорилась еще о пяти шапках, размахнулась звонить о последней и тут вспомнила, что в начале зимы, несколько уж месяцев назад, обещала такую председателю кооператива, шапки потом два раза были – а забывала. Вот, голова осиновая, ругнула она себя, взяла с мужниного стола в маленькой комнате, с полочкой его учебников на стене, лист чистой бумаги, накарябала на нем: «Сходить вечером к Овчинникову», – и положила лист на темную, стеклянно блещущую полированную поверхность обеденного стола.

Стол и четыре стула к нему были из румынского гарнитура, но сам гарнитур Элле не нравился, она переплатила за стол со стульями сорок рублей, и ей продали из всего гарнитура только их. На обстановку она купила другой гарнитур, с креслами и тахтой на колесиках, входил в него и хлипковатый стол со стульями – их она брать не стала, договорилась. Достала еще по паласу в каждую комнату – черно-желтые, расцветкой под леопарда, «леопардовые», в магазинах таких никогда не бывает, в большую комнату повесила хрустальную люстру, цветной телевизор купила, «Рубин-738». Устраиваться так уж устраиваться, чтобы в самом деле хозяйкой кооперативной квартиры себя чувствовать, а не съемщицей какой.

В ожидании Эдика, чтобы убить время, Элла сходила на кухню (кухня у нее была отделана кафелем), достала из холодильника пакет со свежими помидорами, вымыла под краном три штуки и съела их, стоя у окна, глядя, когда на дороге к дому появится знакомый желтый «Запорожец». «Запорожец» скоро появился, минутой спустя, с улыбочкой, крутя вверх кончик своего смоляного уса, появился и сам Эдик, и они с ним тут же легли в постель.

Эдик хотел повальяжничать после, полежать, попотягиваться, но она подняла его, заставила одеваться и хорошо сделала: он еще брюки застегивал – в дверь позвонили. Ступая на цыпочках, Элла прошла в прихожую, сняла с вешалки его дубленку, взяла ботинки и отправила Эдика со всем его шмотьем на всякий случай в маленькую комнату, а дверь прикрыла. Если нянька – так ничего б, по делу пришел человек, ей не впервой заставать кого, а если участковая – то ни к чему, еще что подумает.

Это была участковая.

– Прихворнула, Эллочка? – ласково сказала она, переступая через порог. – Я беру заявки – смотрю ты, ну, к тебе первым делом.

Участковая была начавшей увядать женщиной лет тридцати четырех – тридцати пяти, у нее было двое детей, две девочки, старшей уже исполнилось десять, муж служил где-то инженером, и ходила она в давно уже не новом зеленом пальто со свалявшейся лисой.

– Да, Оленька, что-то вот ломает со вчера, – мученически морщась, приложила руку ко лбу Элла. – Думала, перемогусь, а нет, пошла уже на работу – и вернулась.

Участковая разделась, они прошли в комнату, Элла сбросила халат, и участковая послушала ее, посмотрела у нее горло – без ложечки, не отжимая языка.

– Ой, обложено-то! – сказала она. – Простудилась, прохватило тебя. Погода-то какая. Давай этазол попринимай.

Она села к столу и стала выписывать Элле бюллетень, а рецепт выписывать не стала. Она знала, что Элла не больна, но Элла прошлый год подарила ей шапку для мужа и сейчас обещала как списанную, за четверть стоимости, норку для нового воротника.

– Вот, я тебе сразу на два срока, через пять дней придешь ко мне, – сказала участковая, пододвигая к ней по блещущему столу синенький листочек бюллетеня. Элла поблагодарила, пошла провожать ее и, пока ждала, когда та оденется, сказала:

– Все о норке для тебя думаю. Но никак что-то не получается. За полную только стоимость. А ведь дорого за полную-то. Дорого?

– Дорого, – не сразу, замявшись, ответила участковая и покраснела от стыда.

– Вот и я думаю. Уж лучше подожди еще.

Элла не хотела пока давать участковой норку. Ожидание сближало их, и следовало только не пропустить момент, когда оно могло перейти в раздражение.

Участковая ушла, Элла выпустила из комнаты Эдика и, вытащив с антресолей, дала ему две шапки. Эдик достал портмоне и отсчитал триста восемьдесят рублей.

– Как в лучших домах Филадельфии, – сказал он со смешком. – Попользовался – плати.

– У, похабник. – Элла тоже со смешком ткнула его кулаком под ребра. – Процент свой не забываешь, не обсчитываешься.

Тридцать рублей с шапки, если продавала не сама, она отдавала продавцу.

В окно светило солнце, в открытую форточку задувал, наполнял комнату крепким бродильным запахом тающего снега весенний воздух. По телевизору шла передача «Очевидное – невероятное», ведущий, профессор Капица, своим высоким дребезжащим голосом говорил что-то о трудностях жизни в современном городе.

Элла выключила телевизор, убрала постель с тахты и снова оделась в уличное.

Потом она достала с антресолей остальные пять шапок, о которых договорилась, утолкала их в рогожную серую сумку с портретами неизвестных длинногривых западногерманских певцов – за такими сумками в нынешнем сезоне все убивались, – и сверху прикрыла шапки цветной тряпочкой. Настроение у нее было отменное, и, ходя по квартире туда-сюда, она напевала вполголоса, без слов, известные ей мелодии популярных песен, звучавших по радио и телевизору.

Пришла нянька с сыном. Элла, в сапогах уже, на ходу, полезла в холодильник достать им обед, вынула сыну толстобокий красный помидор, захлопнула холодильник и открыла снова, вынула, положила на стол еще один.

– Съешь тоже, – сказала она вошедшей няньке. – С осени, наверно, не пробовала.

– Ой, спасибо, спасибо, – заулыбавшись запавшим ртом с одиночными желтыми клыками там-сям, стала благодарить нянька. – Не ела, нет…

На улице, когда вышла, Элла села в автобус и, когда он тронулся, с мягким шорохом колес покатясь вдоль железнодорожного полотна, вспомнила, что произошло утром. Она оглянулась назад, на платформу – на ее высокой бетонной площадке торчали одиночные, редкие по дневной поре, пассажиры, ожидая электрички, и ничто на станции не напоминало о случившемся.

3

Спустя два с половиной часа Элла была уже свободна, с пустой сумкой и деньгами в кошельке. До конца нянькиного дня с сыном оставалось еще время, и она решила зайти в горком профсоюза культуры на площади Дзержинского, справиться о путевках на лето. Три года назад ее свели с инспекторшей из этого горкома, и уже два лета подряд Элла ездила на юг, а прошлый год путевка была даже семейная, ездили все втроем, вместе с сыном.

Роза Яковлевна, пятидесятилетняя румяная брюнетка с золотыми перстнями на пальцах и золотыми сережками в ушах, была на месте, она заулыбалась Элле, встала, они поцеловались и вышли из комнаты в коридор.

– Все, Эллочка, в порядке, что вы взялись волноваться? – сказала Роза Яковлевна. – У меня уже все припасено, в июле они начнут гореть, и вы их получите.

– А вы насчет шубки для внучки не беспокойтесь, к осени будет ей шубка, – сказала Элла.

– Ой, что вы! Я и не беспокоюсь, – ответила Роза Яковлевна, они вернулись в комнату, на плитке закипал кофе, и Элла минут пятнадцать посидела еще с Розой Яковлевной и другими женщинами из комнаты, попила крепкий ароматный кофе с рассыпающимся во рту, дорогим трехрублевым печеньем.

Когда она подходила к дому, «Жигули» их стояли у подъезда – муж, значит, уже вернулся, а из двери как раз выходила нянька с рвущимся вперед сыном.

– Ой, фу! Все. Бери, – отпуская шарф, за который она держала его, чтобы он не клюнул носом об асфальт, сказала нянька. – Сил моих больше нет. Все!

– Мама! – закричал сын, бросаясь к Элле и на ходу брыкая назад, в няньку ногой. – А ты мне два помидора на холодильнике оставляла, а она один взяла и съела.

Элле стало неудобно перед нянькой.

– Чего ты болтаешь, а? – сказала она строго. – В кого ты такой уродился? Я тете Маше разрешила, а ты не знаешь – так чего болтать?!

Сын надулся, сунул руки в карманы пальто и, отвернувшись в сторону, пробормотал:

– А что она наше ест, наши же помидоры.

– Я ему, придем домой, задам, – грозя в сторону сына пальцем, сказала Элла няньке. – Минуту, теть Маш, погуляй еще, я спущусь сейчас.

Она поднялась на свой этаж, открыла квартиру – муж сидел за письменным столом, не переодевшись в домашнее, на столе перед ним лежала толстая книга, он листал ее и что-то писал в кожаную тетрадь.

– Привет, – сказала Элла, стоя на пороге. – У тебя, что ли, семинар сегодня?

– Ну, – сказал муж, не оглядываясь. – Не мешай. Успеть надо конспект сделать.

Два года назад он закончил вечернее отделение Энергетического, но работать на участке мастером, сидеть ждать, когда сделают начальником участка, а может, и не сделают, так и просидишь в мастерах до пенсии – не очень ему это нравилось. И когда в прошлом году ему посветила карьера по профсоюзной линии, он сразу же на всякий случай поступил в университет марксизма-ленинизма.

– А я думала, ты меня к маме отвезешь, – сказала Элла.

– Зачем это тебе к маме? – повернулся муж.

Элла любила высоких мужчин, и муж у нее тоже был высок, плечист, но уже он наел себе живот и грудь, и овальное, как дыня, лицо его с маленькими, прищуренными всегда, острыми глазками тоже обросло по щекам и подбородку салом.

– Что я, к маме не могу, что ли? – Элле его тон не понравился.

– Чего к ней каждый день ездить – вот что! Дома посиди, ужин приготовь.

Ужин-то Элле и не хотелось готовить – ничего что-то сегодня не хотелось делать. Ни ужин готовить, ни с сыном гулять. А так бы – туда съездили, там поболтались, чем-нибудь бы да подзаправились, а потом уж, гляди, и обратно ехать надо, день кончился.

– А тебе чего, машины жалко, отвезти меня? – скандально повышая голос, спросила она. – Сам ездишь каждый день, а я прошу – так чего ехать! Машина на чьи деньги куплена, на твои, может? Много ты их приносишь!

– К чертовой матери, дай мне поработать! – Муж вскочил со стула, схватил тетрадь и звонко хлопнул ею о стол. – Я работаю, понимаешь ты, а?!

– О, смотри! Он работает! – Элла на мгновение приняла свою любимую позу, подпершись в бедре рукой. – Вот я работаю – это да! – сказала она затем, вытащила из кармана кошелек, а из него тугую пачку денег и помахала ею в воздухе.

Муж, не отрывая взгляда от денег в ее руке, медленно осел на стул, посидел и потом сказал, заскрипев зубами:

– Ох, попадешься, Элка… Что делаешь, а? Сама попадешься, меня потянешь… Хватит уж – полная вон квартира.

– О путевках договорилась, – сказала вместо ответа Элла, уталкивая деньги обратно в кошелек. – Планируй отпуск на июль. – И спросила насмешливо, упругим голосом: – Так свезешь к маме? Лишние десять минут тебе. Закончишь конспект свой, пожуй чего в холодильнике, а приедешь потом за нами – у мамы там ужин будет.

– Ладно, договорились, – сказал муж, отвернувшись, подождал – Элла не уходила, и он рявкнул, глянув на нее из-за плеча: – Иди, говорю, отвезу!

– Ой, испугалась! – пропела Элла, поворачиваясь на каблуках, и побежала в соседнюю комнату собирать в сумку запасную одежду сыну. У нее и без того было отличное настроение, как пришло с того звонка приятельнице, так и держалось, но сейчас оно словно бы подогрелось еще на градус-другой. – Ой, боюсь, ой, боюсь!.. – пела Элла, бегая по комнате. И чувствовала, какая она молодая и здоровая.

Последний раз она боялась мужа, который, собственно, тогда еще не был мужем, четыре уж с лишним года назад, не его, точнее, боялась, а того – ну как он не женится? Двадцать пять уж подходило, что и говорить – возраст, хватит, погуляла, пора уж облаживаться было в жизни, оседать, устраиваться, одна когда, как кол, так хоть десять «Жигулей» у тебя на сберкнижке лежат, а все вроде как без смысла.

Она набрала телефон матери, чтобы предупредить ее, попросить приготовить ужин, но телефон не ответил. Мать, видимо, еще не вернулась с работы. Она сейчас работала бухгалтером в издательстве – последний год перед пенсией, а раньше, но давно уже, работала в сберкассе. Элла помнила, как мать ушла, она уж тогда большая была, пятнадцать лет, все понимала: в соседней сберкассе трех человек посадили за то же, что мать делала, – за билеты лотереи. Мать со страху и ушла. От соблазна, от греха подальше. Но все, бывало, вспоминала те времена, вздыхала: а товарки-то ее до сих пор на тех местах сидят – и ничего.

Нянька на улице уже маялась.

– Ой же ты, наконец! – сказала она с облегчением, увидев Эллу.

Сын рядом, взобравшись на оплывший, осевший черный сугроб, колотил по нему ребром металлической лопатки, шмотья грязного снега летели во все стороны, ему это нравилось, и он хохотал, что-то крича.

– Все, свободна, теть Маш, – сказала Элла. – Завтра я дома и послезавтра тоже, не приходи.

– Хорошо, хорошо, – поблагодарила нянька, но не уходила, топталась чего-то рядом.

– Чего, теть Маш? – спросила Элла.

– А дак вот… попросить бы тебя… сможешь, поди, – мелко посмеиваясь, с неловкостью в голосе сказала нянька. – Помидорчиков мне не достанешь? Килограммчик бы. Ироду-то моему… Тошно ведь там, так хоть свеженьких-то.

– Нет, теть Маш, что ты. Себе-то еле-еле. – Элла махнула рукой, как бы добавляя к сказанному: да уж трижды пожалела, что связалась с этими помидорами. – А чего ему сейчас помидоры-то? – спросила она. – Пусть лета дожидается.

– Дак оно конечно… пусть, – пробормотала нянька. И, заглядывая ей в глаза, заискивающе показала в улыбке свои желтые одиночные зубы: – Никак нельзя, да?

– Никак, теть Маш, никак, – сказала Элла.

– Ага, ага… – понимающе покивала старуха и, ни слова не говоря больше, пошла к своему дому.

– Ну-ка молотить там кончай – размолотился! – обратила Элла внимание на сына. – Слезай, кому говорю, вон все пальто мне испачкал.

– Да-а, а мне скучно, – переставая, однако, колотить по сугробу лопатой, заныл сын. – Все в детский сад ходят, а я возле дома здесь…

– Дурак, благодарить потом будешь, – сказала Элла, поддавая ему ладонью по затылку. – В детский сад захотел. Свинками-чумками там болеть. Слезай давай, кому говорю, сейчас папа выйдет, на машине поедем.

Уже темнело, воздух был грязно-фиолетов, в доме зажигались огни.

У матери в квартире не горело ни одного окна.

Элла попросила мужа не уезжать, оставила сына на улице и поднялась к материной квартире. На звонки ее за дверью не раздалось ни звука – матери дома не было. Элла постояла возле квартиры с минуту и спустилась вниз.

– Накрылся у тебя семинар, – сказала она мужу со смешком. Покручивая ключами на пальце, он прохаживался перед машиной.

– Как накрылся? – хотя тут же и догадался о причине, спросил он, мгновенно озлобясь.

– А чего ты так вскидываешься? – Элла открыла дверцу и села в машину. – Ну, накрылся и накрылся – вот уж трагедия! Вези нас домой обратно.

– Да меня же выгонят, дура ты такая, не понимаешь? Это ж мне для будущего нужно!

– Сам дурак, – сказала Элла. – Чего волнуешься? Не выгонят. – И снова засмеялась. – Будут выгонять – я схожу, поговорю, и не выгонят. Садись давай, успокаивайся. Успокаивайся – точно уж теперь на семинар свой не успеешь. Петр! – позвала она сына, отламывающего от скамейки у подъезда подгнившую планку. – Иди садись в машину!

– А это как же ты поговоришь? – иронически и настороженно спросил муж.

– Как? – Элла хмыкнула и пожала плечами. – Как обычно. Знаешь, какое у меня обаяние есть?

– Вот идиот, послушался тебя, – бормотал муж, устраиваясь за рулем. – Охота мне сейчас домой ехать…

– Ладно, – сказала Элла, – хватит. Мне охота. Поехали, ничего.

Все же они еще постояли возле дома минут десять, ожидая – может быть, мать появится, и тогда, пожалуй, можно будет попытаться исправить поломанные планы, но матери не было и не было, и они поехали.

4

Сын уже был уложен на раздвижной тахте в маленькой комнате, рядом с письменным столом, под книжной полкой с учебниками, по телевизору, по четвертой программе, начался уже фильм, когда Элла спохватилась, что не сходила, как хотела, к председателю кооператива. Она сидела в кресле, вытянув ноги, читала фамилии артистов, занятых в ролях, муж, торопясь успеть до начала действия, ползал на коленях по полу, собирал в коробку разбросанные по всей комнате игрушки. Ладно, завтра схожу, лениво подумала Элла, но потом подумала, что завтра снова может забыть, и послезавтра что-нибудь помешает, а там какой-нибудь случай – и уйдет у нее эта шапка, а председателю кооператива обязательно надо бы.

Она заставила себя подняться, оттолкнув назад мягко зашоркавшее колесиками по паласу кресло, опять слазила на антресоли, достала шапку и завернула ее в «Правду».

– Я через минуту, сейчас, – сказала она мужу.

Председатель кооператива был лысоватый, в очках, сутулый мужчина научного вида, с большим, похожим на грушу носом, толстыми лиловыми губами. Он был уже в пижаме, когда открыл Элле, и без очков, и жена его, промелькнувшая в глубине квартиры, тоже в ночной рубашке, – собирались уже, наверное, ложиться спать.

– А-а… да-да, спасибо, – неловко себя чувствуя перед Эллой в пижаме, сказал председатель, когда она развернула газету и достала шапку. – Я даже не ожидал, вот, право… Мы так давно уже с вами говорили об этом…

– Ой, ну вы меня просто не знаете, – сказала Элла, улыбаясь. – Если я что говорю – это точно. Сейчас, конечно, конец сезона, но зима-то ведь снова будет.

– Да-да, конечно, – сутулясь, покивал председатель. – Что вы, конечно, великое вам спасибо. Вот не думал. Вы извините, что не приглашаю, но мы уже видите…

– Ой, ну что вы! Да и мне некогда. Я вот только занести. – Элла приложила руку к груди.

– А-а… – несколько заикаясь, протянул председатель. – Сколько с меня?

– Чепуха. – Элла махнула рукой и снова приложила ее к груди. – Мы же соседи, сочтемся. У меня была возможность – и я вам достала.

– Нет, нет, подождите, как же так? – растерянно спросил председатель. – Нет, как же? Ну, ну… я не знаю, сколько она… пятьдесят? Шестьдесят? Семьдесят?

– Вообще двести двадцать, – сказала Элла и, увидев лицо председателя, еле себя сдержала, чтобы не заулыбаться. – Впрочем, если вы так уж хотите – ну, дайте мне рублей двадцать. Я не буду внакладе.

– Нет-нет, подождите… – забормотал председатель, но Элла оборвала его:

– Ну я же говорю вам – я себя не обманываю.

Председатель сходил в комнату и вынес две десятки. Элла взяла их, свернула и сунула в карман халата.

– Евгений Палыч, – сказала она, – там на восьмом этаже скоро трехкомнатная, я знаю, освобождается, а у нас заявление лежит, на расширение, вы поимейте в виду.

– Да-да, – пробормотал председатель. – Там вообще-то два заявления, ваше и из сорок третьей, но я…

– Мы ведь вперед подавали, – сказала Элла. – Да ведь?

– Н-не знаю, не помню, – снова заикаясь, помотал головой председатель. – Посмотреть надо.

– В крайнем случае, мы и переписать можем, – Элла пожала плечами. – И переписать ведь можно, Евгений Палыч?

– Да, да… то есть я не знаю… я подумаю… да, – сказал председатель.

– Из по-олей у-уносится пе-ечаль, из ду-уши ухоодит вон трево-ога… – напевала Элла, спускаясь с одиннадцатого этажа к себе на второй.

Муж открыл двери с опрокинутым лицом.

– Новости тут у нас, – сказал он.

Пока Эллы не было, позвонила мать и сообщила, что она в больнице с гипертоническим кризом, увезли прямо с работы, и только сейчас вот она смогла доползти до телефона.

– Вон что, вон оно что… – зевая и потягиваясь, прошла в комнату Элла. Ее после посещения председателевой квартиры тоже что-то потянуло в сон. – А я-то все думала, куда делась. А оно вон оно что…

Муж, щелкавший замками на входной двери, укоряюще крикнул:

– Тебя вроде и не волнует?

– Ой, ладно, брось. Тоже мне, учитель нашелся. – Элла открыла шкаф и стала доставать постель. – В первый раз у нее, что ли? У нее этих кризов, знаешь, сколько было? Я вон тоже на бюллетене.

– Ты на бюллетене? – входя в комнату, удивился муж.

– Ну! – Элла даже и сама забыла, что она на бюллетене. Сказала – только тут и вспомнила.

А вспомнив о бюллетене, она вспомнила и все утро, эту женщину вспомнила, машиниста на рельсе, милиционера с двумя взятыми им из толпы мужиками…

– А почему ты на бюллетене? Заболела? – Муж остановился посередине комнаты и смотрел на нее.

– Да нет. Не заболела. – Элла заправила постель, села на тахте и стала раздеваться. – Я на работу пошла, стою жду электричку, а тут дура какая-то, моих лет… вылазит из-под платформы…

Целый день она не вспоминала об этом, утром немного, а потом все напрочь забылось; никому и не рассказала о виденном как следует, и теперь вот просилось наружу.

– Это ж надо, а… А машинист что? – Муж сходил, выключил телевизор, выключил верхний свет, зажег кованое бронзовое бра над тахтой и стал раздеваться.

– А машиниста-то так всего и выполоскало. Стоит, держится за платформу, за край, и еле стоит, видно.

– Ну и ну, – сказал муж, качая головой. – А дура ведь, в самом деле.

Он лег рядом с Эллой, натянул одеяло, повернулся к ней и вдруг отстранился.

– Слушай-ка! – сказал он, приподнимаясь над ней на локте. – Забыл совсем. Тут я, как с работы приехал, Генку из двенадцатой встретил, ты у них пятьдесят рублей занимала?

– Занимала, – сказала Элла с закрытыми глазами.

– На что? Что у нас, денег не было?

– Вот именно, – буркнула Элла, – не было.

Муж помолчал, переваривая сказанное, и потом покашлял.

– Ну так отдай, раз занимала, чего не отдаешь? Что говорить о нас будут, думаешь?

– Именно что думаю, ты не думаешь. – Элла лениво разлепила глаза и покрутила пальцем у виска. – Машине нашей, думаешь, не завидуют? Гарнитуру нашему? А я деньги займу – нас и пожалеют.

– Чепуха, – пробормотал муж, ложась. – Полная чепуха.

Элла хмыкнула.

– Именно что чепуха: пошла да заняла – всех трудов. А эта-то, – сказала она, – что под поезд-то… в пальто таком… дорогом, импортном, в магазине и не достанешь, что, спрашивается, заставило…

Муж снова повернулся к ней, пододвинулся и стал трогать ее, водить по ее телу рукой – ласкать. Элле не хотелось ничего, все в ней спало после того, с Эдиком, и она сбросила его руку.

– Я тебе про что рассказываю, а ты с чем?

– Да это что и говорить… это ж надо такое! – сказал он и снова стал водить по ее тайным, самым чувствительным местам и целовать в шею, и она стала уступать мало-помалу, что-то шевельнулось у нее в глубине и стало разгораться, разгораться, она еще рассказывала про нынешнее утро, про то, как милиционер записывал показания, как приехала санитарная машина, но уже все дальше и дальше отплывала от берега, уже плыла, качалась уже на легкой, убаюкивающей, кружащей голову волне и, сдаваясь, вконец уступая, только сказала еще:

– Плохо, видно, жила.

Сама она жила хорошо.

Середина 1980-х гг

Бабий дом

1

Велика Москва. Боже, до чего велика она! И живи ты в ней хоть с рождения, а занесет тебя грохочущая подземка куда-нибудь в Свиблово, завезет скрипучий автобус в какое-нибудь Бескудниково, выйдешь на волю, оглядишься – да неужели это все тот же город, в котором судьбой досталось жить и тебе?

Но тот, однако, тот. Лезут вверх глыбы домов, блещут стеклом окон бетонные соты квартир в них – а там жизнь, люди там, счастье там и беды; все свое у каждого, и у всех одинаково. Дымят, жреческим фаллосом вонзившись в распахнутую небесную синь, трубы припавших к земле закопченными корпусами бессчетных заводов, хлопают широкими дубовыми дверьми, впуская-выпуская народ, респектабельно-суровые учреждения с неясного смысла аббревиатурным названием на черной доске – Москва дышит, Москва стучит своим многомиллионным сердцем, гонит по артериям алую кровь, возвращая по венам темную, выжатую, бескислородную… живет Москва. А год от рождества Христова идет уже чуть ли не двухтысячный… но был ли он в самом деле, Христос, сын божий? А вот Великая революция была, и уж точно, что исполняется ей скоро семь десятков. И научно-техническая революция свершилась, спутники летают в небе, сделанные руками твари дрожащей – homo sapiens, холодильники урчат на кухнях, храня закупленные впрок продукты, воздух пронизан невидимой паутиной радио и телеволн, и «цветная» или «черно-белая», в зависимости от марки телевизора, Алла Пугачева поет пронзительно со всех экранов, для всех вместе и для каждого в отдельности: «Правы, мы оба правы!..»

Какой она была высоты, башня в Вавилоне, которой хотели дотянуться до неба? Сто метров, двести, триста? Уж до пятисот-то семнадцати, на которые взметнулась игла Останкинской телебашни, едва ли дотянулись вавилоняне…

Утро было как утро, самое обычное.

Серенький блеклый рассвет вливался через окно, в комнате стояли полупотемки, и Нина Елизаровна, проснувшаяся, как всегда, до звонка будильника, лежала на своем диване-кровати с открытыми глазами, смотрела через свободное пространство комнаты на безмятежное во сне юное лицо Ани, спавшей на раскладушке, расставленной на ночь подле обеденного стола.

«Ай, какие они вышли разные», – подумалось ей о дочерях. Она отвела взгляд от Ани, скользнула им быстро по кованому бронзовому подсвечнику с толстой витою свечой, так удачно оживлявшему ту, дальнюю стену за столом, перевернулась на спину, и взгляд ее уперся в нависающую над диваном-кроватью свирепую медвежью голову с переброшенным через нее ружьем. Ружье было старой работы, с ложей, инкрустированной серебром, и Нина Елизаровна знала, что оно придает этой их затрапезной, малюсенькой современной квартирке, обставленной стандартной, ширпотребовской мебелью: громоздкий платяной шкаф, уродливо низкий сервант, бездарно плоскогрудый книжный шкаф, тонконогий журнальный столик с двумя примитивными креслами возле него, – придает этой их квартирке некий налет не то чтобы роскоши или изысканности, но, во всяком случае, необычности, нестандартности – вот как.

Странное, неизъяснимое удовольствие доставляли ей эти короткие минуты перед звонком будильника. Она оглядывала комнату, забираясь взглядом в самые дальние ее уголки; с каждым гвоздиком, вбитым в стену, с каждым ввернутым шурупчиком были связаны свои воспоминания, и они грели ее. Ей нравилась ее квартирка, нравилось, как там оживляет дальнюю стену подсвечник, как облагораживает общий вид квартиры медвежья голова с ружьем… Одно ее раздражало – лежащая посередине комнаты вверх дном голубая умывальная раковина, которую нельзя было затолкать никуда в угол, потому что все углы были заняты мебелью, нельзя даже убрать под стол, потому что тогда нельзя было бы приставить к нему вплотную стулья, – и Нина Елизаровна старалась во время этих утренних оглядов не смотреть вниз, на пол.

Резкий, пронзительный звонок будильника раздался, как всегда, неожиданно. Будильник стоял на столе, дотянуться до него, нажать на кнопку, чтобы оборвать звонок, сподручнее всего было бы Ане, но она лежала себе и лежала, без малейшего движения, будто и не сверлил над ней воздух пронзительный звонок.

– Аня! Аня! – прошептала Нина Елизаровна со своего дивана. – Ну, нажми же! Бабушка проснется.

Аня со стоном приподняла голову и тут же повалилась обратно на подушку:

– О-ой, сейчас!..

Нина Елизаровна вскочила с постели, прошептала гневно:

– »Сейчас» твое!.. – дошлепала до стола и зажала звонок. – Совсем о других лень подумать. Бабушка сегодня до трех часов не спала!

Аня снова попыталась оторвать голову от подушки, и снова у нее ничего не вышло. Лишь протянула все так же:

– О-ой!..

Дверь, ведущая в смежную комнату, открылась, из нее вышла Лида и быстро прикрыла дверь за собой. Она тоже еще, как и мать, была в ночной рубашке.

– Не «ой», а раньше, моя дорогая, нужно приходить домой! – не заметив складности своей речи, по-прежнему гневно и по-прежнему шепотом сказала Ане Нина Елизаровна.

– Стихами ругаетесь? – сонно, потягиваясь, спросила от двери Лида.

– Какими стихами? – не поняв, повернулась к ней мать. – Бабушка там проснулась, нет?

– Раньше еще, – ответила Лида. – Я ей уже судно давала. Через вас только выносить не хотела, чтобы не будить.

Аня между тем оторвала, наконец, голову от подушки и села на постели.

– О-ой!.. – все так же протяжно проговорила она. – Кто это придумал, чтобы на работу так рано?

– Девять часов – рано? – сказала Нина Елизаровна. – Ну, моя дорогая!

– Так сейчас-то семь еще.

– Ложиться вовремя – и семь часов будет не рано, – направляясь мимо старшей дочери в соседнюю комнату, проговорила на ходу Нина Елизаровна. – Не болтаться неизвестно где до часу ночи!

– Да ну а когда же «болтаться», как не в восемнадцать лет? – останавливая мать движением руки, тихо, так чтобы не услышала Аня, сказала Лида.

Нина Елизаровна не приняла ее шепота.

– И в тридцать, как я понимаю, – ответила она громко, – тоже не поздно.

Парализованная мать в соседней комнате, бабушка ее дочерей, не спала, и Нина Елизаровна могла позволить себе говорить во весь голос.

– А что про пятьдесят скажешь? – с вызовом, не дав сестре ответить, выкрикнула с раскладушки Аня.

– Аня! – останавливая ее, проговорила Лида.

Нина Елизаровна уже открыла дверь в соседнюю комнату, переступила даже за порог – и вышагнула обратно.

– Я за тебя еще в ответе пока. Ясно? – тяжело, придавливающе глядя на Аню, всем тем же гневливым тоном сказала она. – А матери ты не судья. Ясно? И чтоб в последний раз слышала!

Она зашла в комнату и с силой захлопнула за собой дверь.

– Что ты суешься не в свои дела? – упреком, но и мягко вместе с тем сказала Лида младшей сестре.

– А что она не в свои?

– Ох, Анька!.. – Лида вздохнула. – Ты же ей дочь, не она тебе. Понимаешь, что такое материнское чувство, нет? – И махнула рукой. – Нет, не понимаешь еще.

– А ты-то откуда понимаешь? – как уличная, спросила Аня.

Лида помолчала немного.

– Просто я уже не маленькая. Оттуда.

– И я тоже уже не маленькая. Чтобы за каждым моим шагом следить. – Аня отбросила одеяло и встала с раскладушки. – Ничем дурным я, к твоему сведению, не занималась.

Лицо у Лиды враз так и вспыхнуло любяще-любопытствующей улыбкой:

– А чем? Чем ты занималась?

Аня пожала плечами:

– Стояла в подъезде здесь.

– Целовалась?

На лице у Лиды была все та же любяще-любопытствующая улыбка, и Аня отмякла, быстро подошла к сестре, заговорила торопливо:

– Слушай, мне кажется, ужасно меня любит. Краснеет. Хочет поцеловать – и боится. Смешно! Двадцать два уже, взрослый такой, армию отслужил, а боится. Пришлось самой действовать.

– Это который же? Миша?

– Он, ага. Жалко, ты его не видела, когда мы в театр ходили. На сегодня тоже куда-то достал. Часов так около шести зайдет. Будешь?

– А точно зайдет?

– Как собачка прибежит!

– Как собачка? – Лида засмеялась. – Ох, Анька…

Договорить она не сумела – дверь другой комнаты с шумом растворилась, и оттуда с судном в руках вышла мать.

– Что, все еще здесь? – прямо с порога сердито заговорила она. – Будете потом опаздывать, от умывальника друг друга пихать. Ты-то уж не ребенок ведь! – добавила она, обращаясь к Лиде.

– И я – тоже! – с упрямством в голосе проговорила Аня, глядя на мать.

– Да, мама! – как вспомнив, с поспешностью сказала Лида, в общем-то и в самом деле вспомнив, но вовсе не потому торопясь, что боялась забыть, а чтобы не дать матери с сестрой сцепиться в ссоре. – У меня вчера из головы вылетело… я ведь слесаря вызвала, придет сегодня.

Нина Елизаровна не была в состоянии так вот сразу понять, о чем речь.

– Какого слесаря? – недоуменно спросила она.

– Обыкновенного. Раковину, наконец, нужно установить? Не для мебели же мы купили ее. Целый месяц уже торчит здесь.

До Нины Елизаровны дошло.

– А, ну да. Все некогда… забываю. Молодец. Ну-ка пропустите меня.

Неся перед собой судно на вытянутых руках, она прошла между дочерьми в прихожую, и те, едва пропустив ее, обе одновременно бросились к двери, каждая пытаясь проскочить первой. Ни той, ни другой это не удавалось, и Аня ради победы прибегла к излюбленному девчачьему силовому приему – ухватила сестру сквозь тонкую материю ночной рубашки за кожу на ребрах, защемила ее между пальцами.

– Ай! – взвизгнула Лида. – Анька, не щиплись! – Проход она, несмотря на примененный к ней силовой прием, не освободила.

– Так мне на пять минут раньше выходить! – продолжая, щипать сестру, объясняюще заверещала Аня.

– А мне дольше у зеркала стоять!

– Нечего стоять, и так еще ничего девушка, без всякой краски…

Но Лиде в конце концов удалось все-таки проскочить вперед, и Аня с обиженным видом потащилась обратно к раскладушке убирать ее.

– Издеваются все над младшей, – громко, чтобы быть услышанной, проговорила она. Она еще не остыла от схватки, ей нужно было хотя бы словесно компенсировать свой проигрыш.

Из туалета донесся ревущий звук спускаемой в унитаз воды, и спустя мгновение в комнате с опорожненным судном в руках появилась мать.

– На, отнеси к бабушке, – подала она судно Ане.

– Я раскладушку убираю, – протискиваясь мимо матери со свернутым одеялом к платяному шкафу, сказала Аня. Открыла шкаф, положила одеяло и пошла обратно к раскладушке.

Нина Елизаровна заступила ей путь.

– Я тебя прошу.

– А тебе самой трудно?

– Мне не трудно. Но я хочу, чтобы это ты сделала. Это даже не выносить. Просто занести.

Аня стояла вплотную к матери, чувствуя сквозь легкую материю пижамы, как складки ночной рубашки матери касаются ее, и глядела в сторону, чтобы не встречаться с матерью глазами.

– Я не могу туда заходить, – сказала она. – Меня тошнит.

– Лида там даже спит. – По голосу, каким заговорила мать, Аня почувствовала, что та еле сдерживается. – И ничего! И не жалуется, что ночью ей, бывает, по нескольку раз вскакиватъ приходится.

– Я не Лидка. Она такая, а я другая. Я не могу.

Нину Елизаровну охватила ярость. Но она не могла позволить себе повысить голос, потому что мать, там, за дверью, не должна была услышать, о чем они тут препираются. То-то бы радость доставили ей подобные препирательства.

– Она тебя нянчила! – тихим, стиснутым голосом с бешенством проговорила Нина Елизаровна. Она тебя больную выхаживала! Она бабка тебе, кровь твоя, да ты обязана!

Аня молча выхватила у нее из рук судно, демонстративно держа его на расстоянии от себя, прошла к двери в бабушкину комнату, открыла ее ногой, и до Нины Елизаровны донесся оттуда грохот судна, скорее не поставленного, а брошенного на пол… И буквально в то же мгновение Аня вновь появилась в дверях и быстро прикрыла их за собой.

– Все? Довольна? – теперь взглядывая на мать, спросила она, проходя мимо нее.

Нина Елизаровна, совершенно обессиленная, стояла какое-то время неподвижно, потом провела обеими руками по лицу и с горечью покачала головой.

– В кого ты такая, боже мой! В кого? Ведь кобыла уже, замуж можно… а тебе все бы одни удовольствия от жизни. Потанцевать бы, поцеловаться, да работу полегче бы. И никакой цели. Светка, подруга твоя, что, талант какой-то? Нет, хуже тебя училась. А поступила и учится, второй курс уже. А ты прыг да скок, ведь в руки учебников не брала! Да я не уверена даже, что ты на экзамены ходила

– А если б и не ходила! – Аня уже убрала всю свою постель в шкаф и теперь составляла раскладушку. – Вон, – кивнула она в сторону прихожей, подразумевая старшую сестру, – ходила, экзамены сдавала, сидела, зубрила, диплом получила – и нужен он ей?

– Аня, боже мой, да не об этом в конце концов разговор: дмплом, не диплом. О том разговор, что жизнь – это не удовольствие сплошное, что в ней цель надо иметь… и что вообще… что вообще не из одних удовольствий…

Нина Елизаровна умолкла: все, что она говорила, она говорила впустую – Аня, оказывается, уже некоторое время наборматывала себе под нос какую-то мелодию, точнее, как она сама говорила, ритм, и тем не допускала до своего слуха ни единого ее слова.

Когда Лида с полотенцем в руках, промакивая лицо, вошла в комнату, по поведению матери и сестры она сразу поняла, что между ними что-то произошло. В движениях матери, какими она убирала с дивана-кровати свою постель, сквозила истеричность, а сестра, складывая раскладушку, перегибала ее не в ту сторону, ничего, конечно, не выходило, и она, вместо того чтобы остановиться и разобраться, почему не выходит, бормоча проклятия, продолжала дергать ее навыворот.

– В другую сторону, Ань, – подсказала Лида сестре. И спросила: – Что, поцапались уже, да?

Никто из них ей не ответил. Нина Елизаровна швырнула в шкаф подушку, свернутую простыню, захлопнула створку – все молча – и стремительно пошла в прихожую. На пути ее была умывальная раковина, она наскочила на нее и чуть не упала. И вот тут сердце ее не выдержало:

– Ой, боже ты мой! Да когда уж эта проклятая раковина…

– Сегодня, – перебила Нину Елизаровну Лида. – Я же говорю, вызвала вчера слесаря.

– Могла б и пораньше, – ее же и обвинила в собственной неловкости Нина Елизаровна.

Она ушла, и Лида повторила свой вопрос, обращаясь теперь уже к одной Ане:

– Так что тут у вас?

– Да так, – отозвалась Аня, сложив в конце концов раскладушку. – Что, не знаешь мать? С пол-оборота.

– Она с пол-оборота, а ты-то что?!

– Ой, Лидка! – недовольно воскликнула Аня и сморщилась, будто ей неожиданно пронзило болью зуб. – Ты тут еще будешь!..

Она ушла вслед за матерью в прихожую поставить там на свое дневное место раскладушку… и вновь все втроем встретились лишь на кухне за скорым бутербродным завтраком.

Время уже начинало гнать, было уже не до конфликтов, и вторая половина утра обошлась без них.

– Мам, ты чулков моих не видела? – спрашивала Аня, бегая в их поисках по всей квартире.

– Чулок! – поправляла мать. – У тебя среднее образование.

– Ну, чулок! Не видела?

– Видела. На кухне, на холодильнике.

Было и комическое: Лида потянулась за своим надкусанным бутербродом, обнаружила его отсутствие на столе, сидела мгновение, ничего не понимая, – и поняла: бутерброд ее дожевывает мать. Спросила ошеломленно:

– Ты чего бутерброд мой съела?

– А, так это твой! – обрадованно ответила мать. – А я все думаю: вроде я себе с колбасой делала, а тут с сыром.

Потом Аня лихорадочно начала метаться из кухни в прихожую, из прикожей в комнату, из комнаты снова на кухню, разыскивая свою сумку, зонт, куртку.

– Ой, Лидка, – пробегая мимо Лиды, суматошливо попросила она, – будь другом, позвони, сколько там времени?

– »Который час»! – услышав, поправила ее Нина Елизаровна. Аня отмахнулась от матери:

– Ой, ну у меня же нет твоего высшего!

– Семь часов пятьдесят девять минут, – сообщила Лида, выслушав по телефону ответ автомата.

– Ой, опаздываю! – совсем заполошно заметалась по квартире Аня и между этими метаниями торопливо спросила Лиду: – Слушай, так в шесть ты дома будешь, ты мне не сказала?

– Буду, должна, во всяком случае, быть, – не понимая, к чему она, ответила Лида.

– Тогда, слушай: Мишка придет, ты уж его займи, я, может быть, задержусь немного.

– Ты задержишься? – удивилась Лида. – На работе?

– На какой работе, – нетерпеливо отозвалась Аня. – Дело у меня одно есть.

– Что за дело, раз ты в театр идешь? В театр! – подчеркнула Лида. – Перенеси на другой день свое дело.

Аня на секунду приостановилась.

– Не могу перенести. – И тут же проговорила прежним нетерпеливым тоном – Ой, да ну мне некогда обсуждать с тобой, я опаздываю. Займи, в общем.

Она вылетела из квартиры, хлопнув с размаху дверью, цепочка на двери позвякала, болтаясь от удара, умолкла, и вся квартира сразу наполнилась тишиной.

– О боже, – сказала Нина Елизаровна. – Целого часа ей не хватило собраться спокойно.

Она проговорила это самой себе, вовсе не ожидая никакого ответа от Лиды, но Лида не удержалась.

– Мама, перестань. Что ты все на нее… Так нельзя. Ведь ты ее просто затерроризировала.

– Я? Затерроризировала?! – мгновенно взвилась Нина Елизаровна. – К бабушке в комнату она входить не хочет – яя ее затерроризировала? Из зарплаты копейки в дом не вносит – я ее затерроризировала?

Она могла, наверное, еще долго продолжать в таком роде, но Лида перебила ее:

– Мама, она еще просто не взрослая! Еще не созрела. Не чувствует еще. Не понимает. И насчет зарплаты тоже. Как это так: раньше обходились без ее денег. И ничего, А сейчас вдруг вынь да положь. Она просто не понимает.

– Вот-вот, – перебила теперь, в свою очередь, Нина Елизаровна. – Ты все понимаешь. Все прощаешь. Оттого и в жизни у тебя так. Тридцать лет, а все с матерью…

– Мама! – запрещающее, едва не криком, остановила ее Лида. – Мама! Я прошу тебя!

Привлекательное ее, молодое еще лицо все пошло красными пятнами. То как бы несколько отрешенное выражение в глазах, которое, может быть, и составляло главную прелесть ее лица, полностью, до самого дна вытеснилось стыдом.

Нина Елизаровна хотела сказать дочери кое-что еще, но эти красные пятна, этот стыд в глазах заставили ее сдержаться. Некоторое времы они сидели за столом напротив друг друга молча, потом Лида, не допивая своего чая, встала и ушла в прихожую одеваться. На кухню она вернулась уже в плаще, совсем готовая уходить.

– Во сколько ты выйдешь? – спросила она мать. Голос ее был сдавлен, однако говорить она старалась ровно и спокойно.

Нина Елизаровна работала экскурсоводом в музее, смена ее нынче начиналась в два часа, и значит, выходить из дома нужно ей было где-то в час, в начале второго.

– Понятно, – выслушав ее, что-то прикидывая про себя, сказала Лида. – Мы с Мариной возьмем тогда работу домой, но раньше половины второго нас едва ли отпустят…

– Ничего – сказала Нина Елизаровна. – Час, полтора, в крайнем случае, бабушка и одна побудет. В двенадцать я ее покормлю, как обычно, и побудет.

– Побудет, – отозвалась Лида. – Только, по-моему, мучается она очень, когда одна остается… боится. Может быть, ты сможешь меня дождаться?

Непонятно, зачем она просила об этом, ведь знала же, что нет, и Нина Елизаровна ответила с резкостъю:

– Только не надо, меня не мучай. Тебе она бабушка, а мне мать. Как будто бы я не переживаю! Не могу дождаться. Никак. У меня тоже работа. И я привыкла делать ее как следует.

– Мама, я тебе не в упрек, – с терпеливостью в голосе произнесла Лида. – Не можешь, значит, не можешь.

Она сходила в дальнюю комнату, попрощалась там с бабушкой, кивнула матери из прихожей, но Нина Елизаровна задержала ее, спросив с кухни:

– А почему ты с Мариной придешь, я не поняла. Ты сказала: «Мы с Мариной».

– Да, мы вместе отпросимся. Она мне кое-какие свои вещи примерить принесет. Для поездки с Андреем.

– Надо обходиться тем, что имеешь сама, – сказала с кухни Нина Елизаровна.

– Мне хочется быть нарядной рядом с ним, – с прежней терпеливостью в голосе сказала Лида. – Чтобы ему приятно было. Я ведь не сама по себе буду. С ним.

– Я, знаешь, была бы более счастлива, если бы ты была рядом с кем-нибудь другим.

– Мать снова выходила на ту, запретную, тему, и Лида снова остановила ее:

– А я бы не была. О чем разговор, мама?

Нина Елизаровна догнала ее уже около лифта.

– Забыла спросить тебя. Ты вроде кофе купила. Где он, чтоб мне не искать?

Лида удивилась. Мать не пила кафе.

– Зачем тебе?

Нина Елизаровна помялась мгновение.

– У меня гости будут, – сказала она с уклончивостью.

– Сейчас, утром?

– Ну а почему нет?

– Да нет, ничего. Просто так неожиданно… ничего не говорила – и вдруг гости. Там кофе, в полке, за фарфором стоит.

– За сервизом?

– А! – Лида улыбнулась. – За сервизом. Это я все по детской привычке его так. – Пришел, лязгнул у нее за спиной, останавливаясь, лифт, и она повернулась, нажала на ручку, открывая дверь шахты. – Все, я ушла?

– Да, конечно, – с поспешностью отозвалась Нина Елизаровна. – Беги.

Железная дверь шахты захлопнулась, простучали закрытые Лидой деревянные дверцы, лифт снова лязгнул, и кабина с Лидой внутри уплыла вниз.

2

Клубились толпы на автобусных и троллейбусных остановках. Чревастые машины – отфыркиваясь отработанными газами, позванивая усами токоприемников, воздетых к натянутым над дорогой проводам, – подруливали к остановкам, расходились с натужным скрипом складни дверей, а там, за дверьми, было плотно и туго – не влезть, казалось, и мыши. Но толпа на остановках присасывалась к распахнутым чревам, надавливала, и внутри начиналось движение, бубнил в динамик водитель: «Машина не резиновая, закрываю, граждане, двери!» – но машина оказывалась резиновой: куда, казалось, не влезть и мыши, влезал и один человек, и другой, и целый десяток… и обремененные хрупким, нежным грузом человеческой плоти железные машины катили дальше, чтобы исторгнуть из себя этот груз, эту смятую человеческую плоть возле станций метро.

Возле воронок метростанций тоже сбивались толпы; но они не клубились, народ в них не шарахался из стороны в сторону, чтобы подгадать к месту, где окажутся двери машин, – разинутые двери метростанций были неподвижны и втягивали, втягивали в себя толпу по человеку, и вытягивали ее всю до последней капли; а в это же время из других дверей, рядом, выскакивали в надземный воздушный простор те, что уже были перевезены поездами подземки, прибыли или приблизились к месту своего дневного рабочего обитания, чтобы войти, подняться, предъявить пропуск, раздеться, переодеться, включить, достать из (извлечь из ночного покоя) – начать создавать то, что в сводке ЦСУ в конце календарного года будет называться валовым национальным продуктом.

Вернувшись в квартиру, Нина Елизаровна с минуту, а то и дольше с какою-то неутренней усталостью недвижно стояла в прихожей, потом со вздохом провела руками по лицу, словно бы снимая с него нечто невидимое, сказала самой себе: «Ну ладно…» – и совсем иным, чем все утро, энергичным, бодрым шагом пошла в комнату. Там она поставила телефон на журнальный стол, села в кресло поудобнее и набрала номер. И снова совсем иным, чем с дочерьми все утро, жизнерадостным, полным силы голосом проговорила в трубку, когда на ее звонок там отозвались:

– Леночка, ты? Доброе утро, милая. Это я, Нина. Хотела тебя застать, пока ты не ушла еще. Я тебе обещала вспомнить вчера, как ту, из салона, зовут. Мне, представляешь, среди ночи вспомнилось. Мать не спала, вставала к ней – и только легла, как откуда выскочило будто. Любой ее зовут. И ей надо сказать, когда позвонишь, что от Веры Петровны. И она тебя без всякой очереди, назначит тебе час, и придешь…

Подруга спросила ее, кто такая Вера Петровна, и Нина Елизаровна со звонкостью рассмеялась на ее вопрос:

– Да понятия я не имею, кто такая Вера Петровна, Это вроде. пароля. Просто от Веры Петровны, и все хитрости.

Разговор был исчерпан, но подруга чувствовала себя обязанной и принялась толочь что-то о встрече, к которой обе они были не готовы, и обе знали это, но ни одна не высказала того впрямую.

– Ой, и я все думаю, как бы встретиться? – сокрушенно отозвалась Нина Елизаровна на ее предложение. – Мы ведь с тобой когда же это в последний раз виделись? Весна была, май, я помню… полтора года, выходит! Давай созвонимся. давай. И мне уж невтерпеж. Пока, милая, целую.

Положив трубку, некоторое время Нина Елизаровна снова сидела в полной неподвижности, потом резко, единым движением, с легкостью поднялась и принялась за утреннюю уборку квартиры. Впрочем, уборка была небольшая – вымыть после завтрака посуду, убрать остатки еды в холодильник, смахнуть кое-где влажной тряпкой пыль, затолкать на место брошенные. куда попало Анины вещи, когда та искала свои чулки. Мать, как обычно по утрам, естъ отказалась и только попила чаю.

Еще Нине Елизаровне нужно было поработать. В музее создавалась новая экспозиция, и на ней лежала подготовка текстов. Нина Елизаровна сняла с книжного шкафа красную картонную папку с необходимыми бумагами, расположилась все за тем же журнальным столом, как она любила, хотя, сидя за ним, приходилось слишком сгибаться, вся подобралась, сосредоточилась… Дверь между комнатами была открыта, и время от времени Нина Елизаровна отрывалась от своих бумаг, выгибалась в сторону, заглядывала через дверь в смежную комнату – как там мать. Мать, похоже, после бессонной ночи сморило, и она спала. Тишину квартиры, такую странно удивительную после всего шума первого утреннего часа, нарушали только заоконные, уличные звуки: грохочущий рев мотора проехавшей тяжелой машины, короткий автомобильный сигнал… Рассвет за окном наливался силой, окно все больше и больше прозрачнело, и в какой-то момент, когда Нина Елизаровна оторвала глаза от работы, она обнаружила, что в комнате уже совсем светло, что за окном уже белый день. Она бросила взгляд на будильник и всполошенно вскочила.

– О господи! – забывшись, воскликнула она вслух. – Уже десять.

И тут же спохватившись, оглянулась, не разбудила ли мать. Но мать спала, и Нина Елизаровна, стараясь ступать как можно мягче, прошла к двери между комнатами и плотно закрыла ее.

Торопясь, роняя от спешки бумаги на пол, она быстро расчистила стол, завязала папку и убрала ее обратно на книжный шкаф. Вместо старого, застиранного «хозяйственного» халата надела другой – яркий, атласный, длинный, так что скрыты были даже щиколотки. Поколебавшись, где накрыть стол – на кухне или в комнате, решила все-таки накрывать в комнате. Лучше бы, конечно, на кухне, но на кухне оттого, что зимой в морозы зажигали для обогрева на полную мощь все четыре горелки, основательно, до черноты, закоптился потолок, и она стеснялась этой грязи.

Накрыла она все тот же журнальный стол – поставила вазочку с печеньем, вазочку с яблоками, две чашки для кофе. И была всю эту пору, что готовилась к «гостям», возбужденно оживлена – совсем не напоминала себя утреннюю.

Звонок в прихожей, после того как она полностью уже была готова к приему, не заставил ждать ее слишком долго. И это был тот звонок.

– Ой, боже мой, спасибо! – воскликнула она, утыкаясь носом в преподнесенные цветы, хотя это были гвоздики и пахнуть они никак не могли. – Спасибо, Евгений Анатольевич!

Евгений Анатольевич пробормотал что-то вроде того, что хотел розы, но роз нигде нет, Нина Елизаровна остановила его: «Да ну что вы, прекрасные цветы!» – однако и после, пока раздевался, попытавшись даже снять ботинки и остаться в носках, Нина Елизаровна все время чувствовала в нем ту скованность и неестественность движений, которые присущи обычно застенчивым от природы и мягким людям, когда они приходят в незнакомый дом, да еще тем более к женщине.

– А-ага. Вот, значит, где вы живете! – сказал Евгений Анатольевич, окидывая взглядом комнату.

– И как! – со сдавленным смешком прокомментировала Нина Елизаровна. Скованность Евгения Анатольевича сковывала и ее. – Не роскошно, знаете, но я считаю, счастье не в том, чтобы в роскоши… У меня две дочери, обе уже взрослые… и у нас у всех троих хорошая, любимая работа, и мы все трое дружны… вот это, знаете, всего дороже. В этом и счастье. Я так считаю.

Евгений Анатольевич с улыбкой смущения на лице согласно закивал:

– Я так, когда вас увидел… когда вы нашу группу повели. я так и подумал: вот сразу видно, подумал, счастливый человек. На лице у вас это было… И загадал, такая идиотическая привычка с детства, ничего буквально без загадывания не умею делать, загадал, в общем: если вы на меня за экскурсию три раза взглянете, я к вам подойду.

– Но почему же именно потому решили, – в голосе Нины Елизаровны прозвучала несколько тревожная недоуменность, – почему решили подойти именно потому, что я вам показалась счастливой?

– Да почему… – Евгений Анатольевич мало-помалу справлялся со своим смущением, и первоначальной скованности оставалось в нем все меньше. – Да потому что счастливый человек – красивый. Не довольный жизнью, сытый… а как раз так вот, как вы: счастливый работой, семьей. Я, конечно, не знал, не надеялся особо, что вы… ну, свободны, в общем… но я надеялся. Ведь должно же человеку, когда ему не везет в жизни, ну вот в этом как раз… должно же в конце концов повезти…

Нина Елизаровна положила цветы на пустой обеденный стол с четырьмя задвинутыми под него стульями и спросила с поддразнивающе-призывной улыбкой:

– И как вы считаете: повезло?

Когда моложавая, хорошо сохранившаяся пятидесятилетняя женщина хочет понравитъся, и не просто понравиться, нет – обворожигь, она умеет заставить своего сверстника увидеть ее юной и волнующе прекрасной, словно бы лишенной груза всех прожитых ею лет.

Евгений Анатольевич неуверенно ступил вперед, Нина Елизаровна вся подалась к нему, и он протянул к ней руки, сделал еще шаг:

– Мне каже… – и зацепился ногой за умывальную раковину, станцевал в воздухе корявое, неуклюжее па, чудом лишь удержавшись на ногах. – Черт! – вырвалось у него, и он сконфузился.

– Ой, боже мой! – испуганно воскликнула Нина Елизаровна. – Вы не ушиблись?

– Да пустяки… – Евгений Анатольевич страдал не только от своей неловкости. но и оттого, что не сумел замять ее какой-нибудь шуткой, ругнулся, сконфузился вот – и все испортил.

– Ну, слава богу! – Нине Елизаровне тоже было неловко, что у нее тут, едва не посередине комнаты, лежит эта раковина. – А то уж я… Знаете, купили вот, нужно в ванной комнате поменять, та протекает, пластилином, знаете, трещины замазываем… и вот лежит здесь, чтобы на виду, знаете, да некуда больше. У меня, знаете, бабий дом, четверо – и все женщины, это пустячная, наверно, работа – раковину поменять, но если бы мужские руки в доме…

Евгений Анатольевич понял это как намек. И с радостью отозвался, тем более что ему хотелось поскорее исправить впечатление о себе:

– Я с удовольствием! Для вас, Нина… Я вообще не боюсь никакой работы. Там разводной ключ нужен. Есть разводной ключ у вас?

– Женя! Ну что вы! – Нина Елизаровна от души рассмеялась. – Какой разводной ключ? У меня-то в доме? У нас отвертки нет! Давайте кофе пить, – меняя тон, предложила она. – Вы пьете кофе? – Евгений Анатольевич молча кивнул. – Чудесно! Видите, как чудесно назначать свидания по утрам – можно пить кофе и не бояться, что потом не уснешь.

Говоря это, она быстрым шагом пошла к двери в прихожую и на ходу легким касанием дотронулась рукой до его плеча. Евгений Анатольевич торопливо повернулся вслед ей, попытался схватить ее руку, но Нина Елизаровна не далась.

– Одно мгновение! – Улыбка словно пропорхнула по ее лицу.

Евгений Анатольевич остался в комнате один. Проводив взглядом исчезнувшую Нину Елизаровну, он первым делом глянул на умывальную раковину у себя под ногами. Глянул и сокрушенно вздохнул. Подошел к журнальному столу, взял яблоко из вазы, провел по его круглому боку рукой, будто погладил, и положил яблоко обратно. Повернулся, заметил медвежью голову с ружьем, подошел к дивану вплотную и так и впился в ружье глазами.

За этим занятием – разглядыванием ружья – его и застала Нина Елизаровна, вернувшись в комнату с кофейником.

– Прошу! – позвала она Евгения Анатольевича к столу.

– Какое у вас ружье, Нина! – не отходя от дивана, лишь повернувшись в ее сторону, с восторгом сказал Евгений Анатольевич. – Я не охотник и не разбираюсь, но у меня есть приятель, и у него подобное, старинное еще, так ведь ему цены нет!

Нина Елизаровна поставила кофейник на стол и разогнулась.

– Это папино, от него осталось. А ему еще до моего рождения в награду за что-то вручили. В детстве знала за что, сейчас забыла.

– А что отец… он у вас кем был? – Евгений Анатольевич проговорил это с невольным почтением в голосе.

Интонация его доставила Нине Елизаровне удовольствие.

– Да, вы правильно догадались. Он в нескольких книгах о гражданской войне упоминается. Он мамы на пятнадцать лет старше был. Но она была с ним счастлива. Несмотря ни на что…

Слушая ее, Евгений Анатольевич потянулся к ружью, чтобы снять его, и Нина Елизаровна перебила самое себя:

– Не трогайте, вы что! А вдруг заряжено? Оно тут висит и висит… а вы ведь не понимаете!

Боясь разбудить мать, Нина Елизаровна говорила негромко, но все равно слова ее прозвучали окриком, и Евгений Анатольевич судорожно отдернул от ружья руки.

– Да-а, действительно… простите. А почему вы сказали «несмотря ни на что»? Счастливы, несмотря ни на что…

– Да жизнь потому что ей выпала, знаете ли… – Нина Елизаровна подосадовала про себя, что так резко одернула Евгения Анатольевича, когда он хотел снять ружье. – У папы трое детей от прежней жены, всех пришлось растить, да я еще появилась. И всё по гарнизонам. Из гарнизона да в гарнизон. Ни института, никакой другой личной жизни… Но папа такой был… наверно, с ним и я бы могла так. Наверное. Не знаю. Все-таки мама, знаете, еще других была представлений о жизни… – Она умолкла, молчала мгновение, все продолжая досадовать на себя, и решительно переступила через недовольство собой, как бы встряхнулась внутренне, спросила: – Ну, будете пробовать мой кофе?

Евгений Анатольевич согласно развел руками: а как же! Они сели в кресла за журнальный стол напротив друг друга, и Нина Елизаровна разлила дымящийся, горячий кофе по чашкам.

– А вы мне о своей жизни? – сказала она с прежней своей поддразнивающе-ободряющей улыбкой, откидываясь на спинку кресла. – Расскажите. Ведь я только то о вас знаю, что вы в Москву в командировку на какие-то курсы приехали.

Евгений Анатольевич пробормотал стесненно:

– Вот так, специально… Хм… неловко как-то… Ну да, в командировку. Министерство наше курсы по АСУП, автоматизированная система управления такая, провести для нашего брата решило. Я вообще диспетчер. На заводе. Старший вообще диспетчер, но это уже так, без разницы. В мои годы быть просто диспетчером несолидно. – Он похмыкал. – Что это такое, вы представляете? Романтического такого особо ничего. У завода, как вы понимаете, план, график прохождения заказов… детали какой-нибудь одной вовремя не оказалось, все полетит. Вот и следишь. Звонишь, требуешь, упрашиваешь. Ты кричишь, на тебя кричат. Обычное, в общем, дело.

– Вы? Кричите? – Нина Елизаровна засмеялась заразительно и поддразнивающе. – Так на вас не похоже.

– Вы правы, да. Мне это тяжело. Но что поделаешь… ничего не поделаешь. – Он подался вперед, потянулся рукой к ее руке на столе, Нина Елизаровна не убрала руки, и он накрыл ее своей. – Какая вы, Нина… я был уверен, я это почувствовал… как вы все тонко и точно…

Рука у Евгения Анатольевича была большая, теплая. руке Нины Елизаровны было хорошо и уютно под нею, и Нина Елизаровна закрыла невольно глаза.

– Женя! Ах, господи, как это смешно, в нашем-то с вами возрасте… Я, знаете, когда вы подошли, я вас сразу… да, именно почувствовала, тоже… а я, знаете, я очень нелегко иду на сближение, мне, это очень нелегко…

Не отнимая своей руки, от ее, Евгений Анатольевич поднялся и, двигаясь вокруг стола, пошел к Нине Елизаровне.

– Ни-ина!..

По-прежнему с закрытыми глазами Нина Елиазаровна, подняла к нему лицо:

– Же-еня!..

Она еще произносила его имя, – в соседней комнате с тяжелым грохотом что-то упало. Это было так неожиданно, так пугающе-громко, что Евгения Анатольевича с Ниной Елизаровной буквально отбросило друг от друга.

В следующее мгновение Нина Елизаровна пришла в себя.

– Ой, боже мой! – воскликнула она, бросилась к двери в соседнюю комнату – и исчезла за нею.

И снова Евгений Анатольевич остался один. Растерянностъ и недоумение на его простодушно-доверчивом лице сменились мало-помалу глубочайшим огорчением. Он сел в кресло, посидел-посидел в недвижности, потом взял свою чашку с кофе и начал пить глоток за глотком, с механической тупой заведенностъю, ставя чашку на стол и тут же вновь поднося к губам, пока не выпил всю до дна.

Он выпил ее, и ему стало нечем заняться. Он поозирался по сторонам, встал, подошел к книжному шкафу… но и смотреть книги было сверх его сил.

Наконец дверь. соседней комнаты растворилась и выпустила Нину Елизаровну, которая не забыла закрыть ее за собой с величайшей тщательностъю.

– Что случилось? – бросился к Нине Елизаровне Евгений Анатольевич. – Может быть, нужна моя помощь?

– Да ну какая такая помощь, – с выражением смущения и досады на лице ответила Нина Елизаровна.

– Нет, вы не стесняйтесь… зачем же. Мне ведь не трудно, мне наоборот…

У Нины Елизаровны вырвался легкий, беглый смешок все того же смущения.

– Это, Женя, мама там. В параличе, пятый уже месяц. Решила рукой, что у нее действует, судно сама взять, Так что в смысле помощи…

Евгений Анатольевич с участливостью и даже, пожалуй, сострадающе покачал головой:

– Паралич… и какой же прогноз?

– Прогноз? С надеждой, Женя. Только пока она не проблескивает что-то… – Нина Елизаровна подалась к нему, забросила ему руки на шею и легла головой на грудь. – Женя! Ах, Женя!.. – проговорила она напряженным прерывающимся шепотом. – Так порою хочется рядом крепкой мужской руки! Крепкой мужской поддержки! Мужской уверенности и силы! Так я устала… так я устала!

– Милая! Милая!.. – гладил ее по голове Евгений Анатольевич с глуповатым выражением блаженства на лице. – Невыразимая! Чудная! Надо мне было пойти в этот музей… Чудная!

– Же-еня! Какой ты… – Нина Елизаровна открыла глаза. – У меня кружится голова от тебя. И так нравится, как пахнешь, – ткнувшись носом в его щеку, скороговоркой добавила она.

Евгений Анатольевич увидел вдруг, что халат у нее распахнулся, а под халатом на ней почти ничего нет. Он потерял голову.

– Ни-ина! Если бы можно было… если бы ты согласилась…

– Нет-нет, ты что! – торопливо ответила Нина Елизаровна. – Мама здесь.

– Но почему? Ты ведь согласна? Ведь да? Чудная!.. Эта должно у нас быть, я тебя как увидел тогда… это должно быть!

Нина Елизаровна еще теснее вжалась лицом в его щеку.

– Женя! – простонала она шепотом, – зачем ты меня мучаешь… я так тяжело на сближение…

– Что ты, что ты! – так же шепотом проговорил Евгений Анатальевич. – Мы знали друг друга еще до нашего рождения. Мы только не встретились раньше… это судьба…

Он умолк, и в наступившее мгновение молчания Нина Елизаравна с решительностью высвободилась из его рук и бегло поцеловал а в губы.

– Подожди. Я постелю постель.

Открыв шкаф, она достала оттуда простыню, подушку, одеяло, скорыми, точными движениями постелила на диване постель, скинула с себя халат и нырнула под одеяло.

Ошеломленный быстротой ее действий, Евгений Анатольевич, осознавая происходящее, несколько секунд простоял столб столбом, потом торопливо начал разоблачаться, но только скинул пиджак и расстегнул брючный ремень – в дверь позвонили. Долгим, требовательным, оглушающим звонком.

Евгений Анатольевич как был, так и застыл. Нина Елизаровна приподнялась на локте и, пока звонок звенел, с недоуменным испугом смотрела туда, откуда он раздавался: в сторону прихожей.

– Странно, – взглянула она на Евгения Анатольевича, когда звонок умолк. – Вроде бы мои не должны… – и приложила палец к губам. – Тсс! Нас нет. Нет, и все. «Иди сюда», – позвала она Евгения Анатольевича знаком руки к себе.

Евгений Анатольевич наконец ожил, взялся было за брючный пояс, но звонок раздался вновь. Все с той же требовательностью и звучащим в нем правом быть таким.

– Н-но… но может быть, – запинаясь, выговорил Евгений Анатольевич, – это какая-нибудь из ваших дочерей… что-то забыла, ей нужно…

Мгновение Нина Елизаровна молча смотрела на него, затем с той же быстротой, с какой легла, поднялась, надела халат, начала убирать постель обратно в шкаф, и Евгений Анатольевич, справившийся за это время со своим ремнем, всунувший его обратно в петли пояса, бросился помогать ей.

Звонок между тем все звенел. Оборвался он лишь тогда, когда Нина Елизаровна щелкнула замком и отворила дверь.

На пороге стоял незнакомый ей парень лет тридцати в рабочей, нечистой одежде, в руках у него был отягощенный инструментом, уродливо раззявленный неопрятный портфель.

– Слесаря вызывали? – громко и бесцеремонно спросил он.

– Слесаря? – Нина Елизаровна оглушенно смотрела на него и ничего не могла понять. – А-а, слесаря! – дошло до нее наконец в какой-то момент. – Ой, боже мой! Вы раковину устанавливать?

– А это мы поглядим на ваше поведение, – тоном шутки сказал слесарь и с тою же бесцеремонностью, что была в его голосе, ступил прямо на Нину Елизаровну, так что ей, чтобы он не задел ее, пришлось посторониться, и вышло, что, не желая того, она пропустила его в квартиру. – Где ваш фаянс-то? – спросил он, пройдя прихожую и остановившись возле дверей, что вели в комнату.

– Вот, – показала через его плечо Нина Елизаровна в глубь комнаты. Ничего другого не оставалось ей делать, раз уж слесарь прошел.

– Ну отхватили, хозяева, – сказал слесарь. – Красавица. Употел, поди, пока допер? – посмотрел он на Евгения Анатольевича, всю эту пору молча стоявшего как раз над раковиной. Евгений Анатольевич, не зная, что ответить, беспомощно взглянул на Нину Елизаровну, но слесарю не нужен был его ответ. Оттеснив Евгения Анатольевича, он присел над раковиной, перевернул ее, померил у нее что-то пальцами. – Поня-атно, – сказал он, поднимаясь. – Где она у вас стоять-то будет?

– Пойдемте, – позвала его Нина Елизаровна. И ответила взглядом на ищущий взгляд Евгения Анатольевича: что теперь поделаешь, влипли!

Она ушла со слесарем в ванную, и то недолгое время, что их не было, Евгений Анатольевич все мучился, надевать пиджак, так скомканно, так компрометирующе валяющийся на кресле, или не надевать. И в конце концов надел.

Нина Елизаровна, ничего не поняла из действий слесаря в ванной. А он, померив что-то и у расколотой раковины, похмыкал и пошел обратно в комнату.

– Что, хозяин, – сказал он Евгению Анатольевичу с порога, – когда покупал, глазами-то не смотрел?

Евгений Анатольевич потерялся. – Простите, н-но…

– Объясните мне, в чем дело, – дотронулась Нина Елизаровна до плеча слесаря. – Мне, я вас прошу. Мне.

Слесарь повернулся.

– А! Ясно. У меня у самого то же: баба хозяйка в доме. – И добавил, через самую малую паузу: – Тридцать два сантиметра кронштейны нужны!

– Какие кронштейны? – недоумевающе спросила Нина Елизаровна.

– Какие-какие! Тридцатъ два сантиметра, говорю.

– Это, Нина, такое профильное литье… – торопливо влез с объяснением Евгений Анатольевич. – Штуки такие железные, на которых раковина стоит.

– Ну и что? – выслушав объяснение Евгения Анатольевича, снова посмотрела на слесаря Нина Елизаровна. – Ничего не пойму. Вы их от меня, что ли, хотите?

– А вы бы от меня хотели? – сказал слесарь. – У меня их нет.

– Что значит нет? А сейчас раковина на чем стоит?

– На кронштейнах.

– Ну, так и ставьте на них!

Слесарь, усмехаясь, покрутил головой.

– Ох, народ! Ох, народ! Раковину-то, говорю, какую купили? Под тридцать два сантиметра. А у вас сейчас – двадцать семь. Как я ее на них поставлю? Никак! Так что все, хозяева, говорил же – посмотрим на ваше поведение.

– Постойте! Постойте… – голос у Нины Елизаровны упал. Она еще не постигла происшедшее во всей полноте, но ясно было, что дело с раковиной оказывалось куда сложнее, чем предполагалось. – Как же так? Так долго мы ее не могли купить… собрались наконец. Так трудно было везти… да не может же быть, что у вас нет этих кронштейнов.

– Нет, хозяйка! – поднял с пола свой раззявленный портфель слесарь. – Нет! Откуда? Мы же не строительная контора. Нам не дают никогда.

– Чепуха какая… Так мы, получается, еще и кронштейны сами доставать должны?

– А что, я вам доставать должен? – Слесарь двинулся к выходу из квартиры, и Нина Елизаровна принуждена была пойти за ним. – Раковина не у меня треснула. Надо было, как покупать, линеечкой-то померить.

Умело управляясь с чужим замком, он с ходу открыл его, распахнул дверь и с размаху захлопнул за собой – Нина Елизаровна не сумела сказать ему больше ни слова.

– Вообще, Нина, – услышала она за спиной голос Евгения Анатольевича, повернулась и увидела, что он вышел в прихожую вслед за ней, – вообще, конечно, прежде чем покупать…

Нина Елизаровна почувствовала, что ее разбирает неудержимый смех. Надо же, чтобы так все нескладно было. Надо же! Она покрепилась, покрепилась еще – и не удержалась, так и зашлась в смехе. Смеялась, не могла остановиться и махала Евгению Анатольевичу рукой, веля ему молчать. Как растерялся, когда слесарь его хозяином назвал!..

– Ой! – простонала она сквозь смех. – А ты и пиджак надел…

Евгений Анатольевич, зачем-то оглядел себя и быстро снял пиджак. Повесил его на вешалку у стены и попытался обнять Нину Елизаровну.

– Нина! Ты что, Нина?

Ника Елизаровна отстранила Евгения Анатольевича. Смех все не оставлял ее.

– Ой, боже мой! Это надо же… надел…

Евгений Анатольевич молчал теперь, ничего уже не понимая.

Держась за грудь, в полном изнеможении от напавшего смеха, Нина Елизаровна прошла мимо него в комнату, посмотрела на будильник. Времени до выхода на работу было у нее еще вполне достаточно, но она сказала сквозь всхлипы:

– Знаете, Женя, мне уже, оказывается, и на работу пора. Собраться да уходить.

– Нет, Нина! – снова попытался обнять ее Евгений Анатольевич. – Как же так? Нет, Нина…

Нина Елизаровна промокнула пальцем слезы в углах глаз, коснулась губами щеки Евгения Анатольевича и вновь отстранила его.

– У нас, еще будут встречи, Женя, еще будут. Не торопись.

И опять совершенно неожиданно для себя, не в силах удержатъся, засмеялась.

3

Войдя в квартиру, прямо в плаще, не разуваясь, Лида прошла на кухню, где обычно оставляли друг другу записки, взяла со стола записку матери, быстро пробежала ее глазами. Бабушку мать накормила бульоном с сухарями, а ото всего остального бабушка отказалась, слесарь, вызванный вчера, приходил, но раковину не поставил, а почему, мать обещала рассказать потом.

– Ну, потом так потом, – сказала вслух самой себе Лида. Почему не поставили раковину – не очень интересовало ее. Главное, что бабушка, как все последние дни, хоть и немного, но поела, то есть чувствовала себя неплохо.

Марина, пока Лида была на кухне, успела уже раздеться.

– Люблю, Лидка, почему-то у вас бывать, – проходя к комнате, останавливаясь на пороге и окидывая комнату долгим взглядом, сказала она. – Прямо наслаждение какое-то испытываю. Не знаю почему.

– В чужом доме всегда все кажется лучше, – раздеваясь, отозвалась Лида.

– Нет, наверное, знаю почему. – Марина ступила за порог. – Вот из-за этого ружья. Из-за твоей бабушки. Есть твоя бабушка, висит это ружье… и что-то такое в душе сразу… вот будто бы я не только сейчас живу, но и прежде жила…

Она остановилась напротив медвежьей головы, потянулась рукой, чтобы дотронуться до ружья, но Лида, тоже уже раздевшаяся, как раз в этот момент вошла в комнату.

– Не трогай только! – остановила она Марину. – Извини… Но ты же знаешь. Не надо. Как-то уж так у нас принято. Оно у нас после дедушки чем-то вроде идола. Мать считает, что оно заряжено.

– Семнадцать лет, как дедушка умер, и все заряжено?

– Да, я думаю, – Лида усмехнулась, – мама это выдумала в свое время, чтобы мы не трогали. А может, и правда. Не знаю.

– К бабушке мне как, можно зайти? – спросила Марина.

Лида отрицательно покачала головой.

– Подожди, я одна сначала.

Дверь в бабушкину комнату, как и обычно, была закрыта, разве что неплотно. Лида толкнула ее, зашла туда и закрыла дверь за собой.

Марина села в кресло возле журнального стола и снова обвела комнату долгим взглядом.

– Гляди-ка, как я… – проговорила она вполголоса, – что обнаружила: будто бы я не только сейчас живу… Гляди-ка. Оказывается, и такое необходимо. Вот уж странно. Совсем ничего это не дает в жизни, ровным счетом ничего, а однако…

Дверь бабушкиной комнаты открылась, и вышла Лида.

– Нет, Мариночка, – сказала Лида, вновь плотно закрывая дверь за собой. – Она стесняется. Там запах…

Марина понимающе и согласно покивала.

– Да-да… я бы, наверно, тоже. Не доведи только бог.

– Нет, Марина, ничего в этом страшного. – Лида опустилась в другое кресло, и теперь подруги сидели друг против друга, обе в одинаковых позах – откинувшись на спинки, тесно прижав, одна к одной переплетенные ноги, свободно свесив с подлокотников кисти рук, – только в Марине все было эффектнее, ослепительнее, во всем ее облике это было. – Как уж тобой распорядится природа, знаешь ли. – Дожила до старости? Значит, тут тебе и та болезнь, и эта, и принимай это все как должное. Умереть лучше, чем так маяться? Но, значит, природа еще не готова сделать это с тобой. Мы нынче все что-то хотим поперек природы. Все ее обмануть хотим. Счастье, счастье, счастье! А природа не понимает, что такое счастье. Одной и красота, и ум, и здоровье, другой – ничего. Хоть каплю бы чего, нет – ничего, а обеим жить! Ну и попробуй та, у которой ничего, потянуться за той, у которой все? Или вешаться, или от зависти яд той подсыпать – две крайности, а между ними столько всего… Природу не обмануть, нет. Что она тебе назначила, через то и пройдешь, и надо готовой быть все это принять, выстоять подо всем и не кваситься: ах, я несчастная!.. А если готова, то, глядишь, и из любого несчастья счастье выйдет.

Она произнесла все это не вгорячах, не захлебываясь от торопливости, а спокойно, медленно, с необычайной серьезностью – словно глубочайшее свое убеждение, так произнесла.

– Ох, Лидка! – с силой проговорила Марина. – Ох, накрутила себе! Ох, это надо же! Так ведь если так, то ты, выходит, самая у нас счастливая! Прямо хоть лопатой его у тебя греби, счастье, другим раздавай. Кому ты все это говоришь? Мне? Чем это ты так счастлива? Работой своей? Очень у тебя содержательная, интересная работа!

– Работа для женщины – это не главное.

– Что, любовь главное? – Брови у Марины демонстративно-удивленно поднялись. – Да он тебя эксплуатирует просто. Самым натуральным образом. Хочет иметь любовницу – и имеет. Да еще бесплатно совершенно.

– Марина! – запрещающе попросила Лида. – Мы с тобой уже говорили об этом.

Марина покивала.

– Да, с тобой бессмысленно говорить, я забыла. Пардон. А только я тебе еще раз скажу: эксплуататор он, и все. Будь у него кто другая – и бросил бы тебя, прощай, лапочка. Вот я его как-нибудь столкнемся с ним, проверю. Улыбнусь ему, коленку покажу, посмотрим, как в нем взыграет.

– Перестань. – Лида улыбнулась. Ей было смешно. – Не опошляй. Уж кто-кто, а ты-то все знаешь.

– Ох, Лидка. Я то знаю, что я вот шмотье красивое новое надела – иду, на меня все мужики смотрят. Не оттого, что шмотье красивое, а я в нем себя такой чувствую, что они не оглянуться не могут. Или же мне один с Диксона три года письма шлет, на фиг он мне нужен, этот с Диксона, а перестанет он мне писать – как-то мне не так станет. И уж любить кого – так чтобы самой отрада была, а не ему отрадой быть. То есть я не против, чтобы ему, мне это приятно, конечно, но чтобы не за счет меня. Нет.

Лида снова улыбнулась.

– Ну, а я не против шмотья. Где оно?

– Да уж не зажму, раз принесла. – Марина поднялась с кресла. – Так будут все заглядываться – поедешь со своим Палычем, а приедешь с кем другим. – Она сходила в прихожую, принесла оттуда большую, модную сейчас – на длинном ремешке, чтобы носить на плече, – сумку, раздернула молнию и стала вынимать изнутри и выкладывать на диван платья, кофточки, юбки. – Вот, гляди. Меряй, что нравится. Что подойдет, то и возьмешь.

Лида, глядя на это роскошество, пришла в настоящий ужас.

– Да ты что! Весь свой гардероб принесла?

– Что ты, весь! – сказала Марина. – У меня же настоящие любовники, а не твой эксплуататор.

– Марина! – моляще проговорила Лида.

– А вот поглядим! – не столько ей, сколько самой себе сказала Марина. И спросила через паузу: – Чего вы в такую позднятину едете?

– Так у него отпуск. А я же нынче в приемной комиссии работала, тоже не ходила. На Кавказе, кстати, воздух еще в эту пору теплый. Ну, а не будем купаться – ничего страшного. Главное, вместе.

Марина махнула рукой.

– Вместе! Да любая дура на твоем месте давно бы сделала так, чтоб вместе. А в отпуск – как раз по отдельности.

– Марина! – с прежней мольбой произнесла Лида. – Делаешь добро, делай его обеими руками.

Марина взяла с дивана одно из принесенных ею платьев и, держа его на вытянутых руках, показала Лиде:

– Все! Видишь? Обеими. Как оно тебе?

– Ой, прелесть! – Лиду вмиг так и переполнило восторгом. – Именно то, что надо, ты принесла. Только бы впору оказалось…

– Да у нас с тобой все одинаково почти, – сказала Марина. И добавила: – Снаружи.

Лида никак не отозвалась на ее новую колкость: она уже вся была захвачена примеркой и, пожалуй, даже не слышала Марины. Быстро надевались и снимались кофточки, блузки, платья… Лида с жадностью и неуверенностью оглядывала себя в зеркале платяного шкафа на внутренней стороне створки.

– Слушай, я не знаю… вот это платье… – сказала она, надев очередное платье и все осматривая и осматривая себя в нем – явно оно ей понравилось и в то же время чем-то смущало. – Мне бы хотелось, чтобы он его посмотрел.

– Что? – взорвалась Марина. – Ну, Лидка! Да это не его дело. Приедете, наденешь, тогда и увидит.

– Нет, мне бы хотелось. Я ведь не сама по себе буду. С ним. А оно такое… я вся видна в нем. Все на меня будут смотреть. Ему это может быть не очень приятно.

Марина закатила глаза под лоб.

– Ну ты меня удивляешь! Да какое тебе дело – приятно, не приятно? Тебе оно нравится? Ну и все!

– Нет, мне бы хотелось. – Лида произнесла это как решенное. Она подсела к журнальному столу, поставила на него телефон и набрала номер. – Добрый день, – сказала она в трубку. – Будьте добры, позовите Андрея Павловича. – В паузе, пока там подзывале ее «Палыча», она посмотрела на Марину, и та, поймав ее взгляд, снова закатила глаза. Лида улыбнулась ей. – Здравствуй, Андрей, это я, – ответила она на его «слушаю» в трубке. – Ты мне нужен сегодня. – И засмеялась. – Нет, никаких шкафов двигать не требуется. И холодильник тоже. Буквально на пять минут.

«Палыч» стал допытываться, что все-таки за нужда у нее, но Лида лишь опять засмеялась:

– Узнаешь зачем. Не тайна, но… ты будешь смеяться, если я скажу. Приезжай, я буду ждать… Подъедет после работы, – сказала она Марине, положив трубку.

– Подъедет? – отозвалась Марина таким тоном, как что-то загадывала про себя. – Ну-ну!

Из бабушкиной комнаты донесся грохот чего-то тяжелого, упавшего на пол.

Лида опрометью бросилась туда. Но почти тут же и вышла обратно.

– Это бабушка. Пыталась судно сама взять. Всегда, когда в доме кто-то чужой, пытается сама. И всегда роняет.

Марина, зажмурившись, потрясла головой:

– Нет, не доведи бог!

Лида сняла платье, которое мерила, переоделась в свое. Примерка была закончена. Марина между тем что-то, похоже, обдумывала все это время.

– Слушай, – сказала она, – не хочется мне к Володьке на свидание идти… Отменю его. Давай и в самом деле эту работу вместе сделаем.

– Да ну что ты, – отмахнулась Лида. – Сделаю я все одна.

– Не из благородства, не волнуйся. – Марина подсела к телефону. – Неохота просто. Отменю. – Она набрала номер и, нежно называя того, с кем говорила, Володенькой, сообщила, что у нее страшное огорчение, срочную работу дали на кафедре, к завтрашнему дню прямо, цифровые выборки из отчетов делать. – Ученые наши всякие дурацкие липовые отчеты пишут, – сказала она, – а мы вон с завлаборантским отделением их обрабатывай… Все, пусть гуляет, – сказала она Лиде, закончив разговор. – Я в твоем распоряжении, начальник.

– Располагайся. – Лида выдвинула из-под обеденного стола стулья, достала из своей сумки и положила на стол ворох бумаг. – Я присоединюсь сейчас.

Она вынесла за бабушкой судно, принесла с кухни полиэтиленовый пакет с семечками, блюдце для шелухи, и они с Мариной углубились в работу. Работа была нудная, противная, но требовавшая большого внимания, и они молчали, лишь. изредка, когда уж не промолчать, по самой большой необходимости, обменивались отдельными фразами:

– А Пестунов разве два месяца со стройотрядом был? – спрашивала Марина.

– Видимо, – отвечала Лида. – Ставь, как написано.

– Господи! – восклицала Марина. – Сидоркина три статьи в журналы подготовила!

Лида понимала ее иронию и подхватывала:

– Сколько напечатают – это не важно.

Тишину вновь нарушала Марина:

– Что-то я не понимаю: Лысаков тут формулы изобразил. в какую же графу их вноситъ?

– Ставь в «научные работы» – одна, – предложила Лида.

За окном тем временем начало темнеть, и все быстрее, быстрее – день переходил в сумерки. Марина оторвалась от бумаг:

– Что-то я не вижу ничего. Свет, что ли, надо включить.

Лида тоже подняла глаза от своей таблицы.

– И в самом деле.

Она встала, прошла к выключателю, дернула за шнур, и в комнате разом сделалось светло, а окно из серо-голубого так же разом сделалось мглисто-синим.

Сумеречная эта синева напомнила Лиде об Анином театре.

– Ани, странно, нет что-то, – сказала она вслух. – Ей сегодня в театр идти, уж мальчик ее скоро появится… – И вспомнила все, что говорила сестра: – А, она говорила, дело у нее какое-то, еще просила, чтоб я…

Перебив ее, зазвонил телефон.

– Алло? Да, квартира Стениных, – ответила Лида, сняв трубку. Послушала и сказала: – Простите, но сначала нужно представиться самому. – Однако говоривший с нею, видимо, очень настаивал, чтобы она назвалась, и Лида уступила: – Ну, если вам непременно хочется узнать, кто я, то пожалуйста: Лидия Альбертовна Рылова. Стенина моя мать. Анне Викторовне Стениной прихожусь сестрой. А что, так, по-вашему, не бывает – разные фамилии? Вот именно, вышла замуж. Что-о? – протяжно спросила она через паузу, и в голосе ее прозвучала тревога. – Это, знаете, очень глупая шутка… – Осеклась и, подержав трубку прижатой к уху еще мгновение, положила ее. – Бред какой-то, – повернулась она к Марине. – Будто бы из милиции, будто бы что-то там Анька… Сказали, не верите – позвоните в справочное, узнайте телефон дежурного сто тридцать восьмого отделения.

Марина повела плечом:

– Тогда похоже на правду…

– Да ну, Анька и милиция. – Лида уже торопливо набирала «09». – Девушка, сто тридцать восьмое отделение милиции, телефон дежурного, – прокричала она, выслушала номер, повесила трубку и тут же снова сняла, закрутила диск. – Сто тридцать восьмое отделение? Скажите, вы звонили сейчас на квартиру Стениных, телефон… – Она не договорила, лицо у нее мгновенно сделалось бледным и испуганным. – Да, это сестра. А что случилось? И она сейчас у вас? Нет, матери нет дома. Я старшая сестра, не волнуйтесь, много старше, мне уже тридцать. – Она умолкла и некоторое время, пусто и бессмысленно глядя на Марину, не видя ее, слушала того, на другом конце провода. Потом спросила: – Но с ней все в порядке, жива-здорова? Хорошо, я сейчас приеду к вам. – Положила трубку и, глядя на Марину всем тем же бессмысленно-пустым взглядом, проговорила: – Не понимаю ничего. Ничего не объяснили. Аня в милиции, задержана за что-то. Говорят, брюки или юбку принесите для вашей сестры… – Взгляд у нее стал осмыслен, и она тут же засуетилась, забегала по комнате, переодеваясь, что-то ища на полках в шкафу, заталкивая найденное в сумку. – Я сейчас поеду туда… А где это? Как туда ехать? Не спросила, дура. А, у метро в справочном! А ты, значит…

– Так я с тобой, – готовно произнесла Марина.

– Нет, Мариночка, милая, ты останься, очень тебя прошу. Ничего не нужно, а просто бабушка боится одна… просто будет знать, что не одна. Хорошо? И потом этот мальчик Анин должен прийти…

– И Палыч твой, – вставила Марина.

– А, да, – вспомнила Лида, – и Андрей тоже. Займи их, хорошо? Только ни слова про Аню. Ни слова, хорошо?

Марина подняла брови:

Это ты мне объясняешь?

– Придумай тут что-нибудь, почему нас нет.

– Да еще придумывать, еще не хватало. Обойдутся. Нет и нет.

Уже обувшись, совсем одевшись для улицы, Лида заскочила к бабушке в комнату, не задержалась там и четверти минуты – только сообщила, что убегает ненадолго, что дома останется Марина, – и выскочила, побежала к лифту.

4

Вернувшись в комнату, Марина села было за бумаги, чтобы продолжать работу, но одной ничего не хотелось делать, одной ей было скучно. Она встала, бесцельно прошлась по всей квартире, поглядела в одно окно, в другое. И снова ее притянуло к себе ружье. Подошла к дивану, остановилась напротив медвежьей головы. Постояла, разглядывая серебряную инкрустацию на ложе, и повела плечом – такая у нее была привычка:

– Да, дедушка, веселые у тебя внучки. Вот порадовался бы, если б дожил!..

Из прихожей между тем донесся какой-то шорох, постукивание, и молодой мужской голос проговорил с робостью негромко:

– Здравствуйте…

Марина вздрогнула, бросилась в прихожую и увидела, что там стоит молодой человек лет двадцати двух, в яркой алой курточке, в «фирменных» потертых джинсах, но явно он не собирается совершать ничего дурного, потому что шляпа у него, как и положено при входе в дом, не на голове, а в руках и вид у него довольно обескураженный.

– Ой, как вы меня напугали! – прислоняясь к косяку комнатной двери, приложила руку к груди Марина. – Разве можно так? Здравствуйте, конечно.

Молодой человек поклонился. Движения его были скованны и нерешительны.

– Я – Миша. Аня вам, может быть, про меня говорила.

– Про вас? Мне? – удивилась Марина. И поняла, что это тот Анин «мальчик» и он принял ее за Лиду. – А! Вы подумали, я Анина сестра? Я подруга ее сестры. Марина.

– А-а где же… – начал Миша и, вконец заробев, не закончил, решил представиться по-официальному: – То есть, простите, Михаил.

Марину от души забавляли его робость и скованность.

– Где же, простите, Михаил? – засмеялась она. – Или где же, простите, Аня?

– Ну да, я хотел сказать… я начал, а потом… – Миша запутался. – Я за Аней, мы в театр должны…

– Да вы не смущайтесь, Миша, – весело приободрила его Марина, – что вы так смущаетесь? Женщины, конечно, кусаются, но не в нашей с вами ситуации. Так что не бойтесь. – И вдруг она сообразила, что он появился в квартире каким-то странным образом – через закрытую дверь. – Да, а как вы вошли?

Миша с виноватостью махнул шляпой:

– Там открыто. Дверь вроде закрыта, а на замок не защелкнуто… Я подумал, может, так надо. Я знаю, у них бабушка больна. Может, подумал, чтоб не звонили…

– Не может быть, чтоб не защелкнуто, – перебила его Марина.

– Почему не может быть, – сказал Миша. – В жизни все может быть. Я вот, когда в армии служил, так у нас…

Марина снова перебила его:

– Ну а вы хоть защелкнули за собой?

– Нет. Защелкнуть?

Марина повела плечом.

– Конечно. А то ведь в жизни все может быть. И раздевайтесь. Аня скоро придет.

Миша захлопнул дверь и принялся раздеваться, а Марина пошла в комнату и стала собирать со стола разложенные на нем бумаги. Ей и до того не хотелось вновь садиться за них, а теперь уж выходило, что вроде как и нельзя садиться – нужно занимать гостя.

Миша, в такой же белесо-затертой, как джинсы, коротенькой джинсовой курточке, войдя в комнату, посмел сделать в глубь ее едва ли шаг, остановился на самом пороге.

– Вообще-то мы в театр должны… у меня билеты… в семь начало, нам бы уже и выходить пора…

Марина улыбнулась ему одной из своих ярких, ослепительных улыбок.

– В жизни, Миша, все может быть – может быть, и не попадете к началу. Вы как философ должны это понимать.

– Почему я философ? – в голосе. Миши прозвучала уязвленность.

– А как же! Вон вы какую глубокую мысль с порога выдали: в жизни все может быть. Да еще в шляпе. – Эта его шляпа, так контрастирующая со всем стилем его остальной одежды, почему-то необычайно веселила ее. – Несомненно, философ. Так что у вас за случай в армии был, расскажите.

Марина села, забросив ногу на ногу, на диван под медвежью голову с ружьем, и Миша, поколебавшись, прошел в глубь комнаты, отодвинул стул от стола, тоже сел.

– О, случай такой, что ни в жизнь не поверишь. Но однако! Автомат один в пирамиде заряженным оказался. С патроном прямо в стволе. Взяли чистить, Вертихвост фамилия парня, чей автомат – с Украины парень, – разобрал и побледнел, глазам своим не верит. Ребята, говорит, чи патрон, чи ни? А мог ведь, как разбирать, и на спусковой крючок нажать – часто так делаешь. Уложил бы кого-нибудь за милую душу. Но главное в другом: откуда этот патрон в автомате взялся? По всей части патроны считали, все патронные ящики перетряхнули – везде подотчетное количество. Следователь работал – ничего не выявил. Загадка!

– Какая уж тут загадка, Миша, – сказала Марина. – Сам он, этот Вертихвост, и оставил тот патрон. Оставил и забыл.

– Что вы, это вы просто в армии не служили. Никак он не мог оставить. Пошел в караул – шестьдесят патронов получил, вернулся – шестьдесят сдаешь. Ни одним меньше, ни одним больше. В столовую старшина никого не пустит, пока все до единого обратно не получит.

– А, ну если в столовую, – очень серьезно согласилась Марина.

В прихожей зазвенел звонок, и Марина с Мишей оба одновременно поднялись.

– Успеем как раз, – поглядел на часы Миша.

– Едва ли, Миша, – направляясь в прихожую, сказала Марина.

Она знала, что говорила. Аня это никак не могла быть. Это был Андрей Павлович.

– Ряд волшебных изменений милого лица… – продекламировал Андрей Павлович, переступая порог. В интонациях его голоса, во всей его манере держаться была та энергичность, напористость, даже кипучесть, что присуща людям не просто жестко-решительным, твердым в делах и поступках, но и удачливым в этих своих делах и поступках, вообще в жизни удачливым. – Мариночка, это ты – Марина или ты – это Лида?

– Я – это я, – улыбаясь самой своей ослепительной улыбкой, сказала Марина.

– Хм… ты – это ты, – в прежнем шутливом тоне проговорил Андрей Павлович. – Тысячу лет тебя не зрел – и вот зрю. – Снял плащ, повесил его на вешалку. – Но коль ты – это ты, то где же все-таки Лида?

– Будет скоро. Вышла.

Андрей Павлович поглядел на часы.

– Скоро, нет? У меня нынче время ограничено.

– Все у тебя для нее ограничено… – Проводя Андрея Павловича в комнату, Марина на ходу сняла у него с пиджака некую невидимую пылинку. – Тебе велено было прийти? Значит, проходи и садись. По-моему, – махнула она рукой в сторону стоящего посередине комнаты Миши, – у нас тут вполне теплая компания собирается. – И, загородив Андрею Павловичу путь, посмотрела на него сияющими глазами. – Для меня у тебя найдется время?

Андрей Павлович не нашелся что ответить ей.

– Ладно, – сказала Марина, не дождавшись ответа, – пойду кофе сварю.

– Одна-ако!.. – протянул Андрей Павлович, глядя ей вслед. И повернулся к Мише. – Что, молодой человек, давайте знакомиться, раз мы одна теплая компания. Андрей Павлович.

Миша представился.

– Очень, как говорится, приятно. Вы тоже кого-то ждете? Или же, – Андрей Павлович кивнул в сторону кухни, куда скрылась Марина, – сопровождаете эту наяду?

Миша покраснел.

– Нет. Я жду. Аню. У нас билеты в театр.

– Понятно, – протянул Андрей Павлович. – Понятно… – Он отодвинул от обеденного стола еще один стул и сел. Сел, поразмышляв мгновение, и Миша. – Все, значит, ждем? Такая, значит, компания: ожидальщиков. Это хорошо. Когда люди связаны каким-то общим интересом, они лучше понимают друг друга. И даже не только понимают, но и чувствуют некое единение. Вы, простите, чувствуете со мной единение?

– Ка-акое? – несколько ошеломленно спросил Миша.

– Ну, просто. Человеческое. Какое еще. Ну, если хотите, мужское. Корпоративное, так сказать.

Миша помолчал. Потом сказал с неуверенностъю:

– Не знаю…

– Ясно, Миша, мне уже ясно. – Голос Андрея Павловича был сама удачливость, в нем словно бы оттиснулась намертво благополучная твердость жизненных позиций его владельца. – Не чувствуете. Слишком сосредоточены на своем, личном. Слишком оно для вас еще важно. Вы сейчас вроде той звезды, что зовется черной дырой. Все в вас проваливается, но ничего не исторгается.

– Это вы к чему? – подумав, так же уязвленно, как тогда, когда Марина назвала его философом, спросил Миша.

– Это я, Миша, к тому, что я вам, наверно, завидую. Не тому, что вы меня раза в два моложе… вам сколько?

– Двадцать два.

– Видите, как я точно почти. Так не тому, что моложе, а тому, что можете еще обходиться собственной, так сказать, энергией. Она у вас еще не истрачена, вам еще не нужно ничье плечо, ничье соучастие… – То, что Андрей Павлович говорил сейчас, как-то не очень вязалось со всем его обликом, уж чьей-чьей проблемой было, но только не его. – Такой лишь вопрос, Миша, – продолжил он. – Это вот «свое личное» может быть самого широчайшего свойства – скажем, отдать жизнь за счастье всего человечества. Или сугубо эгоистического – чтобы денег по горло, чтобы все жизненные блага… Так вот вопрос: как вы чувствуете, какого оно свойства в вас?

Миша глядел на Андрея Павловича с некоторой обалделостью.

– Я Аню жду, при чем здесь счастье всечеловеческое? – сказал он.

Андрей Павлович расхохотался и ударил ладонью по столу.

– Великолепно, Миша! Великолепно! Вы Аню ждете, и этим все сказано. И ни до чего остального вам нет дела. Великолепно!.. Ну, это в данный момент, так сказать, – нахохотавшись, проговорил он. – А не в данный, оглядывая все простирающееся перед вами пространство вашей жизни? Чего бы вы хотели в жизни?

Миша снова помолчал – как бы обдумывая, стоит ли отвечать Андрею Павловичу. И решил отвечать.

– Вообще-то я бы куда-нибудь в сферу обслуживания хотел. Я сейчас на заводе работаю, второй разряд строгальщика у меня… Ну что за удовольствие, никакой свободы действий. Как по рукам и ногам связан. Дали тебе наряд – и мантуль. Ставь железяку и спускай с нее стружку. Тоскливо. У меня друг официантом, зовет меня все время. Сколько за один вечер лиц перевидит, и все каждый вечер разные. Ну, не говоря о том, что в хороший вечер и пять красных имеет… Все пока решить для себя не могу. Чтобы не пролететь. Может лучше в автосервис податься. А? Вот вы как человек с опытом, вы как думаете?

Веселое выражение лица у Андрея Павловича во время этого Мишиного откровения сменилось было недоуменным удивлением, но удивление, подержавшись недолго, вновь уступило место веселости, только теперь с оттенком насмешки.

– Лучше всего в альпинисты, Миша, – сказал Андрей Павлович. – Раз спрашиваете, то вот вам, на основе моего опыта: в альпинисты. Полная свобода действий. Никто тебя не заставляет. Хочешь – и лезешь. А сколько впечатлений! Будь я молод – только бы в альпинисты подался.

– Но ведь альпинисты… – Миша не был уверен, прав ли он, – это же на общественных началах?

– Как? А, да, на общественных, безусловно.

– Ну, это смешно тогда. Хотя и не очень. Я Вашим мнением всерьез интересуюсь, а вы шутки шутите…

Андрей Павлович издал странный звук, похожий на мычание. То ли сдерживал смех, то ли выразил таким образом свою досаду.

– Простите, Миша, – сказал он. – Я не прав. Я как-то… Мне кажется, если вполне серьезно, то лучше всего в проводники. Что касается лиц – ни один ресторан по количеству не сравнится. И по качеству, откровенно говоря, тоже. С чаевыми там, конечно, неважно, разве что бутылки сшибать… но умная голова узкое место всегда найдет. В пункте «А», откуда выезжаешь, дефицит женских лифчиков, а в пункте «Б», куда прибываешь, лифчиков полное изобилие. Или наоборот. Или не лифчиков, а чая. Или не чая, а прищепок для белья. А можно постараться на международную линию попасть. Берлин, Варшава, Прага, Бухарест… А? Это уже вообще на порядок выше.

Миша глядел на Андрея Павловича настороженно и с сомнением.

– Это вообще очень интересно, это вот, о проводниках. Не думал никогда как-то… Хотя едва ли. – По мере их разговора с Андреем Павловичем он становился все более и более уверенным в себе, и сейчас эта уверенность перешла даже в некоторую развязность. – Проводник – это ведь все разъезды. Все в дороге, дома только оклематься. А я женюсь скоро. Так что едва ли. Зачем жену оставлять дома одну? Это соблазн. А я хочу, чтобы семья была семьей, Вот я, вот она, и никакого зазора между нами.

– Одна-ако!.. – протянул Андрей Павлович – точно так же, как несколько минут назад, когда не нашелся что ответить Марине на ее слова, отыщется ли у него время для нее. – Это на ком вы собираетесь жениться? На Ане?

– Я здесь сижу, ее жду. Если бы не на ней, разве бы я стал говорить?

– И что, у вас уже твердый уговор?

– Нет, – ответил как отрезал Миша. – Я еще ей не предлагал. Я сегодня ночью решил.

– И так уверены, что согласится?

– А чего ж нет. Все они хотят. А она ко мне… да я с ней все, что захочу, могу – так она. Только пока не допускал себя. Если б не жениться, тогда бы можно, а так – попридержусь. Потом слаще будет.

– Одна-ако! Однако!.. – Андрей Павлович был в неподдельном изумлении. – Ну, вы настоящий феномен, Миша!

– Я не дурак просто, я жизнь понимаю. У меня отец ходоком был, ни одной юбки пропустить не мог. Наслушался я ора с мальства, насмотрелся… что, хорошее у него житье было? Ни себе, ни матери, ни нам. Нет, уж я женюсь – так чтоб семья. А если она куда в сторону, так я уж…

– Так я уж здесь! – перебил его речь Маринин возглас. Это она, с чашками и с кофейником в руках, быстрым бесшумным шагом вошла в комнату. – Что, про баб разговор? – поставила она кофейник с чашками на стол. – Не знала ни одной мужской компании, в которой разговор в конце концов не скатывался бы на баб.

– Мариночка! – разом перестраиваясь на нее, воскликнул Андрей Павлович. – А разве в женской не так же?

– Конечно, нет. В женской – на мужиков.

Миша засмеялся. С той развязностью, что прорезалась в нем, пока разговаривал с Андреем Павловичем.

– Все одинаковы!

– Одинаковы, Мишенька, – сказала Марина, – те, кто одинаковы.

Теперь, довольный Марининым ответом, захохотал Андрей Павлович.

– Это вы в смысле, что все-таки не похожи? – помолчав, спросил Миша.

– Не похожи, не похожи, – тоже смеясь, согласилась Марина. – Мужчины ведь, если сбоку посмотреть, это что? Черт-те что и сбоку бантик. А женщины? Тоже черт-те что, но без бантика.

– Перестань пошлить, Марина, – с ленцой, еще не остыв от смеха, сказал Андрей Павлович.

– А что? Что такого? Разве неправда? – быстрым движением Марина подсела к столу и прижалась щекой к лежащим на столе рукам Андрея Павловича. Протекло долгое, бесконечное мгновение, и Марина подняла голову, посмотрела на Андрея Павловича сияющими глазами. – Я не пошлю, я иронизирую. Это разные вещи. Кто пошлит, тот пошляк, а кто иронизирует – страдающая личность.

Андрей Павлович, едва Марина подняла голову, спешно убрал руки со стола.

– Это отчего ты страдаешь?

Марина, не отрывая глаз, глядела на него.

– От неразделенной любви.

Андрей Павлович подыграл ей:

– Ко мне, что ли, Мариночка?

– Ой, какие вы, мужчины, глухие! – с силой воскликнула Марина. – Какие глухие, слепые!

Миша в этот момент посмотрел на часы и так и вскинулся.

– Половина седьмого! Все уже, не успеем!

– Слушай, Мариночка, – воскликнул Андрей Павлович. – Смех смехом, но ведь я горю уже синим пламенем. Когда она будет?

Марина повела плечом.

– Странно ты себя ведешь. Тебе назначено свидание… или что, более важное к себе требует?

– Да, всю жизнь со свидания на свидание так и бегаю. Как Дон Жуан.

– Ну что ты, какой ты Дон Жуан… – с ласковой небрежностью отозвалась Марина.

Андрей Павлович поднялся.

– Нет, надо мне убегать.

– Подожди! – Марина вскочила со своего места, бросилась к шкафу, достала из него то самое прозрачное маркизетовое платье, которое Лида хотела показать ему, из-за которого и позвала сегодня. – Подожди, – приказала она еще раз, выбегая из комнаты, переоделась на кухне и, ступая своевольной походкой модели на подиуме, вернулась обратно. – Вот гляди, видишь? Она сомневается: брать его с собой, не брать. Хотела, чтобы ты решил. Я ведь, говорит, там с ним буду, все на меня смотреть будут, вдруг, говорит, ему это не очень приятно станет. Тебе то есть.

Произнося все это, она прохаживалась по комнате туда-обратно, платье было светлое, трусы и лифчик на ней темные, и она и в самом деле была в нем «вся видна».

– Ну что ж, Мариночка… – сказал Андрей Павлович. – Я тебе очень благодарен за наглядную, так сказать, демонстрацию… я получил самое полное представление.

Марина перебила его:

– Положим, полного ты не получил.

– Полного? – беспонятливо переспросил Андрей Павлович.

– Нет, Андрюш, ну какой ты Дон Жуан! – с прежней ласковостью, весело воскликнула Марина. – При чем здесь платье?

Миша в полном восхищении жарко прошептал Андрею Павловичу со своего места:

– Что, не понимаете, что ли?!

– Андрюш! Все? Я могу обратно? – невинным тоном осведомилась Марина.

Андрей Павлович молча кивнул.

Марина, обдав теплом своего тела, прошла мимо него на кухню, он постоял-постоял мгновение и повернулся идти в прихожую одеваться.

И только повернулся – зазвонил телефон на журнальном столе.

Миша было дернулся к телефону и замер – все-таки он был впервые в доме, никаких у него ни на что прав здесь, и ему не хотелось оказаться в неловком положении.

Дернулся было на звонок и Андрей Павлович, но тут же и остановился, – не очень его жаловала Нина Елизаровна, а ну как это она?

А телефон звонил, звонил, и в конце концов, постукивая каблуками, к нему побежала с кухни Марина. Она успела лишь снять платье, но надеть ничего еще не надела и прибежала к телефону, в чем была – в трусиках и лифчике.

– Алле! Добрый вечер! – сняла она трубку. – Нет-нет, Альберт Евстигнеевич, туда попали. Это Марина, Лидина подруга, мы знакомы с вами… просто их никого нет дома.

Она стояла посреди комнаты с прижатой к уху красной телефонной трубкой, совершенно не стесняясь пляжной своей обнаженности, столь странной в подобной обстановке, и Андрей Павлович с Мишей невольно разглядывали ее, ее великолепное от природы, молодое еще и по-зрелому налитое тело.

– А зачем мне догадываться, что это вы? – говорила в трубку Марина. – Я вас по голосу узнала. – Послушала и ответила. – Хорошо. Обязательно передам Лиде, что вы звонили. До свидания.

Она повесила трубку и, ни слова не говоря, пошла из комнаты.

– Это Лидии отец был? – чтобы хоть что-то сказать, замять неловкость, спросил Андрей Павлович, хотя прекрасно, понял, кто это звонил.

– Он самый, – сказала на ходу Марина, вновь близко проходя от него и обдавая теплом и запахом своего тела.

Андрей Павлович вышел из комнаты вслед за ней.

– Так я убегаю, Мариночка, – крикнул через некоторое время он ей из прихожей.

– Убегай! – отозвалась Марина с кухни.

– Лиде я позвоню!

– Звони. – В голосе Марины была небрежность.

– Н-ну… и все.

Миша, по-прежнему сидя у стола, слышал, как Андрей Павлович потоптался в прихожей, открыл входную дверь – все не закрывал, не закрывал и затем позвал, словно бы притушенным голосом:

– Мариночка! На секундочку!

Миша, усмехаясь, сам налил себе кофе, положил в чашку сахар. Маринины каблуки простучали по коридору в прихожую, замерли, последовал неразборчивый шепот… и дверь, наконец, захлопнулась.

Марина вошла в комнату с выражением возбужденного довольства на лице.

– О, налили уже себе? – вешая в шкаф платье, сказала она. – Молодец. Вы, Миша, умница и молодец, я это, как вы вошли, сразу увидела.

– Ну, вы даете! – с восхищением проговорил Миша.

– Что, милый? – голос у Марины враз изменился. – Ты что имеешь в виду? Ты сиди и дожидайся Аню. Она скоро придет.

Не только голос изменился у Марины, она вся изменилась, стала такой взрослой, недоступной, что Мишина развязность вмиг соскочила с него и к нему вернулась прежняя косноязычная скованность.

– Теперь уже, – пробормотал он, взглядывая на часы, – теперь уже что… и на такси уже все. Не успеем теперь. Семь почти часов.

– Пейте кофе, Миша, – вновь обращаясь к нему на «вы», сказала Марина. – Вы еще, может быть, такой театр увидите…

– В хороший театр билеты очень трудно достаются. Но приходится. Уж раз… приходится соблюдать правила.

– А что вы, Миша, подразумеваете, собственно, под правилами? – спросила Марина.

– Ну, собственно… если подразумевать… – косноязычно начал Миша.

Так, попивая кофе, Марина потрошила Мишу, цепляясь к каждому его слову и то и дело доводя его едва не до заикания, пока не открылась входная дверь. По стуку каблуков, по шуму одежды в прихожей было ясно, что пришли двое. Марина хотела пойти встретить сестер, но Аня появилась на пороге раньше, чем она успела подняться со своего места.

– А, ты уже здесь, – сказала Аня Мише с порога. И бросила Марине: – Привет!

– Я здесь час уже, – сказал Миша. – В театр мы опоздали.

– Страшно была занята. Никак не могла раньше. – Аня, как была в уличной курточке, в туфлях, прошла к дивану и плюхнулась на него. – Устала – просто ужас.

В комнате возникла Лида.

Марина спросила у нее глазами: что? И так же глазами Лида утомленно ответила ей: потом.

– Простите, вы Миша? – спросила она, заставив Мишу своим вопросом оторвать взгляд от Ани.

– Миша, – коротко сказал тот и снова перевел взгляд на Аню, хотел что-то сказать ей, но Лида не дала.

– А я сестра Ани – Лида, – сказала она.

– А, да… – Миша стал подниматься со своего стула. – Я и забыл. То есть, я пока сидел, забыл, что вы… то есть я не то… мне очень приятно.

Лида кивнула ему.

– Да, я тоже очень хотела увидеть вас. И жалко, что так получилось… вам, к сожалению, нужно будет уйти сейчас. У нас сейчас довольно сложный домашний разговор должен быть.

– Никаких разговоров у нас не будет! – Аня на диване засунула руки в карманы курточки – словно бы спрятала туда себя всю.

Лида не обратила внимания на ее выкрик.

– До следующей встречи, Миша, хорошо?

– Миша, сиди! – приказала Аня.

– Хорошо, оставайтесь, – совершенно неожиданно для Ани согласилась Лида. – Меня лично все устраивает.

Аня вскочила с дивана, как будто ее подбросило.

– Ладно, иди, будь по ее!

Миша вышел из комнаты вслед за Аней, забыв попрощаться. Слышно было, как он одевается, и затем входная дверь чавкнула, открывшись, замком, но не закрылась, – Аня вышла проводить его к лифту.

– Ну что?! – спросила Марина у Лиды, тихо на всякий случай, чтобы их разговор не мог быть услышан там, снаружи, за полупритворенной входной дверью.

Лида махнула рукой.

– Узнаю Аньку! Я когда услышала, даже не удивилась. В нижнем белье по лестничной клетке чужого дома разгуливала.

– Как?! – Ошеломленную Марину так и взорвало смехом.

– Вот так. В одних трусиках. Для того меня и просили что-нибудь ей захватить.

Марина смеялась – еле могла говорить.

– Ничего себе! Как это вышло?

– »Левис» ей очень хотелось. – Теперь Лида руками развела, как бы добавила этим жестом к своим словам: представляешь, дурочку?! – Джинсы фирмы «Левис», итальянскне, знаешь? Просто спала и видела себя в этих «левисах». Какой-то там шов, какой-то пояс… Теперь мне ясно, что у нее за дело сегодня было. Подруга у нее есть, со школы еще. Та еще подруга, хотя вот в институт народного хозяйства поступила… Светка эта, оказывается, позвонила ей: есть какие-то парни, у которых есть «Левис», Анькин как раз размер, и тем парням этот «Левис» почему-то не подходит, они хотят меняться. А у Аньки финские, у нас в магазине купленные, но финские тоже «фирменные». Можно, значит, меняться. Поменялась… Систему ей парни предложили: чтобы вы нас не надули, а мы вас, заходим в какой-нибудь дом, вы на этаж выше, мы ниже, снимаешь джинсы, Светка отдает их нам, мы передаем тебе примерять «Левис». Зашли. Сняла она свои джинсы, прямо на лестничной площадке, отдала их Светке, та понесла вниз, а потом наверх с голыми руками: твои отобрали, своих не дали…

Марина уже не смеялась.

– Так Светка, эта, она же с ними, с этими парнями вместе, это же ясно!

– Как божий день ясно. И этой дурочке тоже ясно уже. Говорили ей с матерью не водиться со Светкой, – нет, Светка то достать может, это может… Светка ее бросила там в подъезде! Поохала с ней, поахала две минуты и говорит: ну, ты иди по квартирам постучись, попроси под паспорт что-нибудь надеть, а мне уходить надо. И ушла. Тогда Анька и поняла. Но делать нечего, пошла стучаться. Да нарвалась на каких-то, как они ее увидели, а видок – сама представляешь, так и вызвали по телефону…

– Представляю! Нет, представляю! – Марина снова была не в силах сдержать смех.

Стукнула закрывшимся замком входная дверь. Аня в прихожей прошелестела курткой, снимая ее, и появилась в комнате.

– Слушай, – сказала ей Марина, – мне Лида тут все рассказала. Повеселила ты, наверно, милицию… Заявление-то хоть на Светку эту свою написала?

Аня снова плюхнулась на диван.

– Вам бы так повеселить, как я повеселила. Узнали бы, что это такое.

– Аня! Ты! Ты сама и только сама, только одна, и никто больше, виновата во всем! – Лида говорила отчитывающе и моляще одновременно. – И это тебе должно быть уроком! И не надо поэтому быть такой агрессивной!

Марина подошла к Ане, села рядом, приобняла ее.

– Анечка, да неужели ты подумала, что я над тобой смеюсь? Очень сочувствую. Что ты!

Аня молчала какое-то время. Потом лицо ее все перекривилось в злой усмешке, и она тряхнула головой.

– Светке я покажу! Я ей отомщу, она запомнит!.. Что толку от моего заявления? Написала, конечно. Она скажет, что ничего не было, что я на нее по злобе… и все! Все заявление. Я ей сама покажу, я знаю как!

– Аня! Никаких покажу! Аня!.. – Интонации Лидиного голоса были все так же отчитывающе-молящи. – Ты сегодня получила урок, и он должен стать последним. Ты должна понять, что вся эта твоя погоня за всеми этими мелкими жизненными удовольствиями вроде джинсов, компаний, кафе… в этом нет смысла. Никакого, абсолютно! Смысл – это всегда что-то, что можно объяснить, выразить словами, а тут – пустота… бессмыслица! Счастье. жизни – чтобы иметь смысл ее, а из бессмыслицы никогда не будет никакого счастья!

Лицо у Ани по мере того, как Лида с жаром и убежденностью говорила все это, приобретало более и более презрительное выражение.

– У тебя-то у самой – много смысла? – сказала она сестре, когда та закончила. И глянула на Марину: – У обеих! С высшим образованием обе, педагогини! А чего в школе не работаете? Чего лаборантками какими-то? Зачем учились? Бумажка та, бумажка эта… то же, что у меня, только побольше получаете!

Начала Аня чуть повышенным тоном, но пока говорила, все распалялась и распалялась и кончила уже совсем криком.

Она умолкла, выкричавшись, и наступило молчание. Прервала это молчание Марина.

– Разве, Аня, дело в работе? – проговорила она резко. – Лида не это имела в виду.

Лида как бы очнулась от звука Марининого голоса. Подошла к дивану, села подле Ани с другой. стороны и положила ей руку на голову.

– Я была, как ты, а тебе было всего шесть… – сказала она с неожиданной мягкостью и нежностью. – Ты такой прелестной девочкой была. Я за тобой ходила в детский сад, и мы с тобой шли, потом домой… И моя рука до сих пор помнит твою руку в ней…

– Лида! Лидуня! – со всхлипом бросилась к Лиде на грудь Аня. – Милая моя!.. Так хочется быть счастливой! Так хочется! Милая! Ну, почему, почему?!

Ее трясли рыдания, и каждое слово давалось ей с великим трудом.

– Что «почему»? – со счастливой улыбкой спросила Лида.

– Почему никак, никак… хочешь и не можешь… невозможно понять, что оно!

Едва ли Ане нужен был сейчас ответ, и Лида, гладя ее по голове, не ответила.

На журнальном столе зазвонил телефон.

– Ой! – вспомнила Лида. И посмотрела на Марину. – Андрей приходил? – Приходил… – с непонятной интонацией отозвалась Марина.

– И уже ушел?

– Время у него было очень ограничено.

– А-а… – погасшим голосом протянула Лида. К телефону как хозяйке следовало подойти ей, и она осторожным движением отстранила Аню от себя и поднялась. – Алле! – сняла она трубку.

– Я забыла сказать: тебе отец звонил, – вставила Марина.

Лида кивнула ей, что услышала. И сказала в трубку:

– Здравствуй, папа. Передали, да. Что узнали – не говорили, нет. – Она послушала отца и улыбнулась. Разговор с ним мало-помалу оживлял ее. – Ну что ж! Почему бы ей тебя и не узнать? Твой голос, наверно, пол-Советского Союза узнало бы. – И теперь не улыбнулась, а уже засмеялась: – Ой, а ты тщеславный, пап. Ой, какой тщеславный!.. Ладно, я прощаю. В следующую среду, я поняла. Обязательно буду. Непременно. Можешь не сомневаться. В любом случае. До свидания, родной. – Положила трубку и объявила Марине с Аней: – Требует меня на сдачу их нового спектакля. – В голосе ее билось счастье.

– В среду? – спросила Марина. – Но ведь вы же во вторник уезжаете с Палычем.

Лида развела руками.

– Придется менять билеты. Я не могу не пойти. Я у него на этих сдачах как амулет. Не будет меня – он провалится. Он верит в это.

– Но ведь это бред. При чем здесь ты? И потом он такой актер…

Аня перебила Марину:

– Да она сама в это верит. Она с семи лет, еще до моего рождения, на эти сдачи ходит. Когда он еще «кушать подано» говорил и больше ничего.

– Два дня своего счастья теряешь… – сказала Марина Лиде с тою же непонятной интонацией, как тогда, когда сообщала ей, что Андрей был и ушел.

Лида не поняла этой ее интонации.

– Мариночка! Ну зачем ты?

– Маме не говори ничего, – попросила Лиду с дивана Аня. Она уже успокоилась, отмякла, слезы у нее высохли. – А то поднимет хай – выше крыши.

– Аня! – голосом укорила ее Лида. – Я прошу тебя, не употребляй таких слов,

– Ну, не говори, ладно? – уступая сестре, снова попросила Аня.

Лида подошла к ней и с нежностью вновь положила руку ей на голову.

– Ладно, ладно… – И повернулась к столу. – Кофе здесь, по-моему, уже вроде пережитка. Пора и за ужин.

– Ой! – вскочила с дивана Аня. – Меня сегодня научили, я вам сейчас такие бутерброды с сыром сварганю!

Она бросилась к столу, схватила кофейник, собрала чашки, чтобы отнести на кухню, переступила ногами, разворачиваясь, и запнулась о раковину, и со всего маху упала. Чашки веером вылетели у нее из рук и звонко, одна за другой, раскололась на десятки осколков, кофейник ударился с глухим звяком, крышка с него соскочила, и кофе выплеснулся на пол длинным черным языком.

Лида с Мариной кинулись к Ане и подняли ее.

– Не ушиблась? – испуганно спросила Лида.

– Ушиблась, конечно! – Аня недовольно высвободилась из их рук. – Что эту проклятую раковину не поставили? – посмотрела она на сестру. – Ты же вызывала слесаря. – Подняла кофейник, подобрала самые крупные осколки, перешагнула через кофейную лужу и заковыляла к двери. – Покажу я этой Светке, покажу… – на ходу со злостью проговорила она. – Будет знать у меня.

– Аня! Неужели ты не поняла ничего?! – с отчаянием воскликнула Лида.

Аня не ответила ей.

Дорожный час пик был уже на исходе. Уже не закруживались толпы у воронок метро, уже потоки машин утратили свою недавнюю рычащую монолитность и катили не спрессованной, единой лавиной, борт в борт, бампер в бампер, а отдельными – красными, зелеными, голубыми, бежевыми, черными, белыми – автомобилями, внутри которых можно было теперь различить и темные силуэты людей. Уже автобусы и троллейбусы отходили от остановок не заваленными от перегруза на правый бок, и промежутки между ними стали делаться все длиннее и длиннее.

В местах зрелищ и увеселений начинался час пик. Ярко освещенные, по-праздничному иллюминированные подъезды театров, вобрав в себя счастливых обладателей билетов, опустели; распахнули занавесы, оживив себя движениями и речью актеров, сцены. Кассы кинотеатров заканчивали продавать оставленную до начала сеанса броню, заставляли свои оконца картонными и фанерными табличками с написанными по трафарету словами «Билетов нет»; гас в залах огонь, тьму их прорубал, устремясь к экрану из-под потолка, пучок туманного света, и, как в театрах сцена – живыми людьми, так здесь, в этой тьме, белая пластмасса экрана оживала тенями живых людей, их обманчиво трехмерной жизнью на куске пространства в два измерения. Языки очередей остались лишь у входов в рестораны и кафе, за стеклянными и массивно-дубовыми дверьми которых стояли в величественно-неприступных позах швейцары, а внутри многоголосо гудели залы, звякали вилки, ножи, звенела посуда и сновали между столиками официанты с лихо вскинутыми на одной руке подносами. На маленьких эстрадах в неудобном конце зала настраивал инструменты оркестрик человек из пяти-шести и в положенный час накрывал зал оглушающе-тяжелым звуковым шквалом.

Магазины доторговывали завезенными продуктами. Доставались из холодильных камер запакованные в хрустящую бумагу последние кубы масла, разрезались капроновым шнуром с двумя деревянными ручками на концах желтоватые колеса сыров – тоже последние, «Люба, колбасу больше не выбивай!» – кричали кассиру поверх голов покупателей продавцы, а уборщицы в молочных отделах уже подтирали полы, залитые молоком из прорвавшихся пакетов.

Москва окуналась в предночную, вечернюю пору. День был прожит и закончен. Ночь уже была близка, но еще не наступила. Днем люди делили свою жизнь с другими людьми, с которыми судьба свела их волей отдела кадров и начальства, вечером, как пчелы в родной улей, они возвращались к тем, с кем их связывала кровь или свободное избранничество, не менее, впрочем, слепое, чем воля отдела кадров, – намертво сработанные самою природой качели жизни носили людей из стороны в сторону; и чтобы жизнь шла, чтоб длилась, полагалось, взлетев в верхнюю, «мертвую» точку, толкнуть качели, пойти в обратную сторону, оказаться в полярной «мертвой» точке…

Юпитеры жарко хлестали из подпотолочной выси ярким светом, стрекотал, перематывая целлулоидную ленту с одной бобины на другую, кинопроектор, гнал грохочущую звуковую волну, усиленный радиотехникой, небольшой оркестрик. И чтобы юпитеры светили, нужно было их прежде сделать, и нужно было сделать кинопроектор и грохочущие динамики. И все прочее нужно было сделать: соткать занавес, сколотить сцену, склеить кресла, возвести стены, поставить крышу, собрать проектор, собрать динамик. А до того, как соткать, возвести, собрать, нужно было вырастить, добыть, выплавить, отлить, обточить…

Но чтобы вскочить назавтра по звонку будильника, выгнать крепким горячим чаем ночную одурь из тела и пойти добывать, отливать, плавить, нужно было перед этим дать душе погулять вдоволь на воле.

5

Виктор Витальевич, Анин отец, пришел незадолго до обговоренного времени. Встречая его, провожая затем в комнату, Лида никак не могла отогнать от себя возникшую в ней помимо воли мысль: ну, что б ему опоздать! Сознание того, что придется сейчас сидеть с Виктором Витальевичем и занимать его разговором, было ей тягостно. Никогда, даже когда он жил здесь, не было у нее контакта с ним, а с годами он вообще сделался ей не очень приятен. Ей был неприятен его довольный, преуспевающий вид, его покойно-неторопливые представительные манеры и раздражал его длиннополый черный кожаный пиджак – символ все того же преуспеяния, довольства жизнью, – в котором он неизменно всякий раз и появлялся у них.

Да если б еще это не сегодня, в другой день. А сегодня…

Но долго сидеть ей с ним не пришлось, только и перебросились парой фраз. Зазвонил в прихожей звонок, и Лида, прервавшись на полуслове, с чувством облегчения пошла открывать дверь. Однако это была вовсе не мать, как она думала. Это был незнакомый мужчина лет пятидесяти, с цветами в руках, с бумажным пакетом, из которого краснобоко глядели яблоки, во внутреннем кармане плаща у него угадывалась бутылка, И весь он, называясь ей, объясняясь, так и топорщился от смущения и скованности.

– Ну что ж, проходите, подождите, – предложила Лида.

Мужчина отдал ей и цветы, и пакет, достал из кармана и отдал бутылку, которая оказалась коньяком, Лида, прижимая все это к груди, дождалась, когда он разденется, и повела его в комнату.

– Вот вам и компания, Виктор Витальевич, – сказала она, входя.

– Очень приятно, Евгений Анатольевич, – с торопливостью представился из-за ее плеча пришедший мужчина.

Виктор Витальевич разглядывал Евгения Анатольевича с нескрываемым интересом.

– Виктор Витальевич, – не сразу назвался он. – И глянул на отягощенные Лидины руки. – Что, к Нине?

– К-к… Нине… Елизаровне, – ответил вместо Лиды Евгений Анатольевич. Но по тому, как он заикался, видно было, что признание это далось ему нелегко.

Лида поставила коньяк на стол и, все так же прижимая пакет с яблоками и цветы к груди, пошла из комнаты.

– Цветы я сейчас в вазу поставлю, – объяснила она на ходу Евгению Анатольевичу.

– Да, пожалуйста… да… – покивал он, но было похоже, что он не вполне понимает, о чем речь.

Лида ушла, оставив их вдвоем, и Евгений Анатольевич тут же подался к Виктору Витальевичу, спросил запинаясь:

– А вы, я прошу прощения… вы тоже… к Нине… Елизаровне?

– Тоже, – кивнул Виктор Витальевич. В интонации его было нечто усмешливо-снисходительное.

– Вы… вы… – Евгений Анатольевич с трудом заставлял язык повиноваться ему, – вы с нею договаривались?

– Договаривался. – Сказав это, Виктор Витальевич с минуту молчал, наслаждаясь растерянным видом Евгения Анатольевича. И наконец объяснился: – Помилуй бог, я к ней имею лишь то отношение, что я Анин отец.

– А-анин? – смысл произнесенных Виктором Витальевичем слов доходил до Евгения Анатольевича бесконечно долго. – А, это, значит, той, другой… Той, что помладше?

– Так, голубчик Евгений Александрыч, так, – подтвердил Виктор Витальевич.

– Анатольевич, – поправил Евгений Анатольевич.

– Анатольич, простите. А посему, – Виктор Витальевич улыбнулся, – я вам не соперник. Вы, судя по всему, недавно с Ниной знакомы? – кивнул он на бутылку коньяка на столе.

– Вы правы. Недавно, – с сухостью отозвался Евгений Анатольевич.

– Но она, наверно, произвела на вас неизгладимое впечатление?

– Вы это с иронией? Это ни к чему. – Сухость тона у Евгения Анатольевича перешла в некоторую горячность. – У вас там есть что-то свое, давнее… мало ли что. Меня это не касается, ни к чему это. Да, произвела. Очень сильное

– Это вы не иначе в музее ее увидели?

– Да, именно в музее, – сказал Евгений Анатольевич. – А что?

– Да нет, что… Нина, она тот самый как раз тип вполне, как говорится, эмансипированной женщины… так что где ей и производить впечатление, как не на работе. Женщина, обретшая счастье! – Виктор Витальевич не смог удержать в себе усмешки, и она вырвалась наружу этими последними словами, произнесенными им как некий лозунг.

Ирония его слов была несомненна, и Евгений Анатольевич вспыхнул что хворост.

– Я прошу прощения, Виктор Витальевич, – проговорил он уже совсем с горячностью, – но вы затрагиваете такую тему…

Высказать свою мысль, однако, ему не удалось – вошла Лида. В руках у нее была ваза с цветами и ваза с яблоками. Она поставила и ту, и другую на стол, подумала и перенесла бутылку коньяка с прежнего места на новое – между вазами, – чтобы та не так бросалась в глаза.

– Нашли общую тему? – посмотрела она по очереди на обоих мужчин. – Я очень рада. – И сказала уже одному Виктору Витальевичу: – Я тогда оставлю вас. Пойду с бабушкой посижу.

Она хотела уйти, но Виктор Витальевич не дал ей.

– А что ты там у бабушки будешь делать?

– Я книгу ей читаю.

– Какую же, любопытно?

– »Принца и нищего» Марка Твена.

Виктор Витальевич расхохотался. Его распирала веселость, рожденная видом Евгения Анатольевича и разговором с ним, распирала и просила выхода, и вот он нашел возможность дать ей волю.

– »Принца и нищего»? Скажите на милость! Что малому, то и старому… – Он нахохотался и, понизив, голос, указал глазами на Евгения Анатольевича: – Это кто такой?

– Не знаю. Первый раз вижу, – ответила Лида, тоже невольно понижая голос, чтобы не быть услышанной Евгением Анатольевичем. Конечно, он понимал, что шепчутся о нем, но одно дело – понимать, другое – услышать, когда при тебе говорят о тебе: «Первый раз вижу».

– Хм. Поня-атно, – протянул Виктор Витальевич. И через недолгую паузу проговорил во весь голос: – Да, Лидочка! Имел ведь вчера удовольствие видеть твоего отца в сдаче спектакля. Ты была, конечно?

– Конечно.

– Какой он блестящий актер. Какой блестящий! Все на нем, весь спектакль! Убери его – и провал. Вот мнение рядового, так сказать, зрителя. Интересно ему – можешь передать.

– Хорошо, – коротко отозвалась Лида.

Она подождала мгновение – не скажет ли Виктор Витальевич что-то еще, но он, видимо, исчерпался, и она, не добавив больше к своему ответу ни слова, поторопилась скрыться в бабушкиной комнате.

Мужчины снова оказались наедине друг с другом.

– М-да. Блестящий, – повторил в пространство Виктор Витальевич и повернулся к Евгению Анатольевичу. – А знаете ли, голубчик Евгений Александрыч… то есть Анатольич, простите, – возобновил он прежний их разговор, прерванный появлением Лиды. – Знаете ли, я вам должен сказать, что раньше, до всей этой так называемой эмансипации, женщине жилось лучше. Счастливей. Женщина – это ведь профессия. И мужчина – профессия. Две разные профессии. И мужчина остался мужчиной, а женщина стала… – он запнулся, подыскивая слово, и засмеялся, – чем-то вроде гермафродита. И мужские функции на нее возложили, и женские при ней оставили. Так что, голубчик Евгений Алекса… Анатольич, простите, женщина сама больше всего и страдает от нынешнего положения вещей. Выигрыш на копейку, а проигрыш на рубль, уж не меньше. Поверьте мне как адвокату, уж я такого нагляделся…

– А, вы адвокат! – перебил его Евгений Анатольевич, не в силах больше обуздыватъ себя и молчать. – Юрист, значит. Но если вы юрист, как же вы можете утверждать такое: что лучше жилось. Паспорта своего женщина не имела! Захотела от мужа уйти, невмоготу с ним, – никак, если муж ей того не позволит! Разве не рабство? Чистейшее рабство. А крестьянская женщина? Куда ей, если без мужа? По миру, считайте. Такой крестьянский труд был, что женщине без мужчины просто невозможно.

Виктор Витальевич по свойственной ему привычке похмыкал.

– Вы, Евгений Анатольич, все о зависимости женщины от мужчины. Я ведь не об этом. Я о том, каким образом женщину от мужчины освободили? Переложив на нее мужские общественные функции. И получился у нее в итоге двойной жизненный воз.

– Но раньше, во всяком случае, лучше не было! – не имея больше аргументов возражать, не сдался, однако, Евгений Анатольевич.

– В том плане, в котором вы рассматриваете, безусловно нет. – Виктор Витальевич говорил со снисходительной и как бы любующейся собой вескостью. – Но в целом эмансипация пошла не по тому пути. Она должна была идти по высвобождению женского. А она пошла по уподоблению мужскому.

– А что это такое – по высвобождению женского?

– Женское, голубчик Евгений Анатольич, это женское. Те ее функции в жизни, что определены ей природой.

– Материнство, значит? – догадался Евгений Анатольевич.

– Материнство, правильно. Человек ведь, если по существу, мужчина ли, женщина ли, – существо весьма далекое от идеального. Но в каждом человеке это идеальное есть. И если уж говорить о высвобождении, то высвобождать нужно это вот – идеальное в человеке. Чтобы человек стремился к нему, подтягивал себя до него. А что в женщине идеальное? Материнство. Материнство – это ведь не только родить. Это воспитать. Вливать по капельке каждый день, вкладывать по зернышку. Это труд. Громадный. Грандиозный. Тяжеленнейший. А когда женщине исполнять его? Некогда. Она другой труд исполняет – что ей мужчины от себя отдали.

Говори сейчас Виктор Витальевич самые абсолютные истины, Евгений Анатольевич ни за что не согласился бы с ним.

– Однако не будете же вы отрицать, – сказал он все с тою же прежней горячностью, – что есть у нас женщины и ученые, и руководители. И хорошие ученые, хорошие руководители!

– Помилуй бог, помилуй бог, Евгений Алекса… Анатольич, простите! – Виктор Витальевич, заложив руки в карманы пиджака и оставив снаружи большие пальцы, неторопливо прохаживался по комнате мимо сидящего подле стола Евгения Анатольевича туда-сюда. Торчащими снаружи большими пальцами он прибарабанивал в такт произносимым словам. – Вы меня еще обвините, будто я умственно отсталыми их считаю!.. Есть. Есть. И ученые, и руководители, кого только нет. Но все за счет материнства, голубчик вы мой. Лишь! Или она вообще, глядишь, не рожает. Или родит одного – и уже несчастна: ах, вся ее карьера прахом пошла! А то свое материнское на кого-нибудь другого перекладывают. Воля покрепче – так и на мужа, глядишь. Я же вам говорю, я адвокат, я-то уж знаю, я такого нагляде… – Он вскинул голову, чтобы затем выразительно качнуть ею, ноги между тем несли его вперед, и он налетел на раковину и упал бы, если бы Евгений Анатольевич, мгновенно вскочив, не поддержал его. – Ч-черт! – выругался Виктор Витальевич. – Нашли тоже место…

– Это кронштейнов необходимых нет, – отпуская его, сказал Евгений Анатольевич.

Виктор Витальевич посмотрел на Евгения Анатольевича с недоумением.

– Каких кронштейнов?

– Раковину установить. – Евгений Анатольевич, отвечая, словно бы винился. – Под старой кронштейны двадцать семь сантиметров, а под эту нужно тридцать два.

Виктор Витальевич сообразил наконец о чем речь.

– Это мужика в доме нет, а не кронштейнов, – сказал он.

– Это вы напрасно про мужика… – теперь Евгений Анатольевич как бы оправдывался. – Эти кронштейны большой дефицит. Их и в магазинах не бывает, и на стройках они – каждый на учете.

Как о чем-то весьма основательно изученном сказал он о магазинах и стройках.

– Вот так! За все в жизни приходится расплачиваться. – В голосе Виктора Витальевича была глубокомысленная ирония.

Евгений Анатольевич не успел ответить ему – в прихожей зазвенел звонок.

– Лида! – позвал ее открыть дверь Виктор Витальевич.

Но она уже шла и сама.

Виктор Витальевич двинулся в прихожую следом за ней.

– Ну, наконец-то! – воскликнул он, увидев в дверях Нину Елизаровну с Аней. – Ладно, у меня здесь компания составилась, а так бы хоть в петлю от тоски!

– Здравствуй! – с утомленностью ответила ему Нина Елизаровна. – Какая такая компания? – И увидела за плечом своего бывшего мужа, там, в комнате, Евгения Анатольевича. – Вы? – изумленно, не веря себе, проговорила она.

– Д-да… я так подумал… я пришел… я решил, что… – сбиваясь, забормотал Евгений Анатольевич, не смея выйти из комнаты в прихожую.

– И очень не ко времени. – Голос Нины Елизаровны был холодно-тяжел, не лед, а остылый камень. – Просто очень.

– Н-но я… я так понимаю… – заволновался Евгений Анатольевич, – может быть, я посижу… подожду… у меня есть время…

– Да. Посидите. Подождите. Пойдите на кухню. – Он дернулся к двери, и Нина Елизаровна увидела на обеденном столе в комнате вазы с цветами и яблоками да еще и бутылку коньяка. – И заберите с собой это, – приказала она, – это сейчас совершенно ни к чему!

– Да, да… хорошо. Конечно, – ответил Евгений Анатольевич.

Он взял со стола бутылку, поколебавшись мгновение, цветы с яблоками оставил и как-то боком, боком вылез из дверей в прихожую, и так же боком, молча протиснулся мимо всех на кухню.

– Это еще кто такой? – провожая его взглядом, спросила Аня.

Нина Елизаровна с резкостью оборвала ее:

– У тебя сейчас вообще ни на какие вопросы нет права! Ты только отвечать можешь!

– Ой, мама, только не в таком трагическом тоне! – в голосе Ани было как раз одно лишь это право – не чувствовать за собой никакой вины.

– А в каком можно еще?! В каком? – с истерическим гневом закричала Нина Елизаровна. – Допрыгалась! Добегалась!.. – Она заплакала и сквозь плач, утирая рукой бегущие слезы, сказала Виктору, Витальевичу, словно бы обвиняя его: – Ей тюрьма грозит. Она воровка. Мы только что от следователя. Я позвала тебя, думала – все до следствия остановить, а тут звонок, и требуют приехать прямо немедленно…

– А нечего было ехать, подумаешь – требовали! – вставилась Аня.

Слезы у Нины Елизаровны вмиг высохли.

– Прекрати! Сейчас же! – снова закричала она. – Чтобы ни слова больше! Ты уже отговорилась!..

Лида взяла Аню за плечи и повлекла ее на кухню.

– Пойди, побудь там. Так будет лучше. Поставь чайник. Пойди.

Аня благоразумно не сопротивлялась ей. Лида передала сестру на попечение Евгения Анатольевича, наказав, ей одновременно занимать гостя, и вернулась к матери с Виктором Витальевичем. Они уже были в комнате, сидели напротив друг друга за обеденным столом, и Виктор Витальевич был весь подобран и напряжен. С лица его даже смыло обычную печать преуспеяния.

– Так-так-так… – прибарабанивая большими пальцами лежащих на столе рук, говорил он, когда Лида вошла в комнату. И попросил Нину Елизаровну: – Ну-ка все по порядку.

Лида отодвинула от стола еще один стул и тоже села.

– Да. Именно. По порядку. – Нина Елизаровна волновалась и старалась взять себя в руки. – Значит, так… У нее украли джинсы. История, в общем, совершенно нелепая… Есть у нее подруга, Светка такая. Заманила в какой-то подъезд, у каких-то парней будто бы есть джинсы – обменяться. Ее, этой дурищи, джинсы забрали, а сама она ничего не получила, осталась там в этом подъезде в одних трусиках. И вот она в отместку заявилась к этой Светке, когда той не было дома, сказала ее матери, что Светка брала у нее джинсы, пошла копаться в ее вещах, своих джинсов, конечно, не нашла, но прихватила Светкины. Светка вернулась, мать ей, конечно, все рассказала, все выяснилось, и они побежали в милицию…

– Так, все ясно, – сказал Виктор Витальевич. – Все, вполне… детали какие-нибудь существенные, ничего не упустила?

Лида глянула на мать – Нина Елизаровна в ответ на вопрос Виктора Витальевича пожала плечами: да вроде ничего не упустила.

– Тогда… в тот день, – с неуверенностью проговорила Лида, переводя взгляд на Виктора Витальевича, – когда ее с джинсами обманули, она в милицию попала…

Нина Елизаровна оборвала Лиду:

– Это не обязательно.

– Что-что? – подался к Лиде Виктор Витальевич. – В милицию? – И откинулся на спинку стула. – Нет, это обязательно!

Нина Елизаровна с досадой посмотрела на Лиду, укорила ее взглядом: что ты влезешь всегда!

– Да ну, глупость там… боже мой! – сказала она с неохотой. – Ну, осталась она в одних трусах, а надо же как-то домой… постучалась в квартиру, а те испугались, позвонили… я ничего и не знала об этом. Вон, – кивнула она на Лиду, – с ней поделилась, а мне ни слова. Если б я знала, то ничего бы не случилось больше, не допустила бы!

– Что ты говоришь, как бы ты не допустила! – отозвалась Лида.

– В милицию ее забрали – не обязательно!.. – Весь вид Виктора Витальевича выражал возмущение. – Ничего себе – не обязательно! Позвала меня выручать и такое утаить хотела! Вот оно, вечное твое желание казаться лучше, чем ты есть.

По лицу Нины Елизаровны пробежала гримаса неприязни.

– Ой, ну не мелочись сейчас. А ты, как всегда, словно баба, мелочишься!

– Я же не знаю, что еще существенное вы от меня утаиваете! – В голосе Виктора Витальевича чувствовалась уязвленностъ. – Почему вообще нельзя было по телефону мне рассказать все это?

– Это не телефонный разговор! – с резкостью ответила Нина Елизаровна.

– Что тут нетелефонного?! Что? Ничего! Все та же вечная твоя игра в значительность. Речь о судьбе дочери, а она все играет! Рассказала бы мне по телефону – может, и сегодняшнего вызова уже не было бы. А теперь протокол имеется…

Нина Елизаровна прервала его.

– В конце концов, она точно такая же твоя дочь, как моя! И ты за нее так же в ответе! И нечего сейчас обсуждать меня. Сам хорош. Это ты меня бросил, не я. Это я тебе могу предъявлять счет, не ты!

Но в Викторе Витальевиче тоже кипело, чтобы он так вот сразу мог остановиться.

– Я никогда не отказывался от отцовства. И по счету платил, и сверх того тоже! А жить с тобой – уволь!

– Виктор Витальевич! Мама! – по-обычному моляще проговорила Лида, по очереди взглядывая на них. – Вы что? Зачем вы? Не все ли это равно теперь?

Нина Елизаровна скрепила себя. Но тяжело это давалось ей – вскинула глаза к потолку и принялась стучать костяшками пальцев по столу. Виктор Витальевич, в свою очередь, всем видом показывая изнеможение, встал из-за стола, подошел к окну. Окно темно блестело, отражая огни комнатной люстры под потолком, и видны в него были тоже лишь вечерние уличные огни: висящие в черной пустоте чужие освещенные окна, округлые шары фонарей у земли, движущиеся попарно фары машин…

– Там, Виктор Витальевич, – сказала Лида, выждав некоторое время, – когда ее в милицию забрали, еще такая деталь: она объяснение писала, и все там об этом случае с джинсами… и на Светку эту еще заявление отдельно…

Виктор Витальевич с живостью повернулся от окна.

– А! И заявление даже? Ну, тогда все много проще. Лишь бы его в корзину не бросили. А если оно сохранилось… А если и не сохранилось даже. Протокол о ее задержании точно есть… все мне ясно. Можно пробовать.

– Правда, можно? – с надеждой слабо выговорила Нина Елизаровна.

– Можно, можно. Только вот если бы ты мне все по телефону…

– Боже! – голос Нины Елизаровны мгновенно наполнился силой. – Только мне не хватало твои упреки выслушивать! Нам нужно дочь спасать!

– Виктор Витальевич! – упреждая его ответ, с мольбой посмотрела на него Лида.

И Виктор Витальевич, уже готовый заново сцепиться с Ниной Елизаровной, сдержал себя. Лишь демонстративно вздохнул, ступил от окна к книжному шкафу, провел пальцем по стеклу вдоль корешков книг.

– Знакомые книжечки! – в голосе его прорезались прежние насмешливо-снисходительные интонации.

– Это ты не мне, дочери оставил! – с остывающей резкостью ответила Нина Елизаровна.

– Безусловно, безусловно, – с поспешностью отозвался. Виктор Васильевич. И перевел взгляд на ружье над диваном. – А это все висит.

– Ну а почему же ему не висеть?

– Понапрасну висит, вот что жалко. А я все-таки раз в год да выезжаю… – Он прошел от книжного шкафа к дивану и потянулся к медвежьей голове снять ружье. – Продала бы ты мне, в конце концов…

Нина Елизаровна остановила его:

– Не снимай. Заряжено.

Виктор Витальевич инстинктивно отдернул руки и тут же, застыдясь своего испуга, засмеялся:

– Это ты кому, мне говоришь – заряжено? Да что я, не знаю, как оно заряжено? Никогда оно не было заряжено.

– Все равно. Если даже и нет. Это память. Это тебе известно. И оно не продается.

– Жаль… жаль… – Виктор Витальевич достал из внутреннего кармана пиджака записную книжку, роскошно сияющую желтым металлом шариковую ручку откровенно несоветского производства и вновь подсел к столу. – Так, – раскрывая книжку, сказал он, – давайте мне фамилию следователя, отделение милиции…

Нина Елизаровна продиктовала ему все, что он просил, Виктор Витальевич записал, спрятал записную книжку с ручкой обратно в карман и встал.

– Все, этого хватит пока.

– Но, действительно, ситуация не крайняя? – Нина Елизаровна смотрела на него с надеждой и враждебностью.

– Пожалуй, нет. – Виктор. Витальевич был уже не здесь, он был там, в другой своей, неизвестной никому в этом доме жизни, душой был там, нутром, и стремился скорее соединить душу с телом. – Но что заранее говорить. Может быть, какие-то нюансы вскроются… До свидания, Лидочка, – поклонился он Лиде.

Лида поднялась со своего места.

– До свидания, Виктор Витальевич. Спасибо.

– За что спасибо. Она ведь и в самом деле моя дочь. – Виктор Витальевич двинулся в прихожую. И, выходя из комнаты, крикнул: – Аня!

Лида, вслед за матерью пошедшая было провожать Виктора Витальевича, остановилась. Она там была не нужна. Они с Виктором Витальевичем попрощались – и этого было обоим достаточно. Хотя они с Аней и сестры, но дочь ему – лишь Аня…

Впрочем, зазвонил телефон на журнальном столе. Так что Лиде вроде как следовало даже остаться в комнате.

– Алле! – сняла она трубку.

Это был Миша, Анин мальчик. Он просил ее к телефону.

Лида замялась:

– Знаете, Миша… – и решила, что не нужно сегодня Ане никаких телефонных разговоров. – Знаете, Миша, лучше вы позвоните ей завтра. Она не очень хорошо себя чувствует. Ей сейчас не до разговоров.

Миша настаивал и так был напорист, так требователен, что Лида заколебалась:

– Что-то случилось, Миша? Важное? Или может все-таки подождать до завтра? Ей, правда, не до разговоров и свидания сегодня. То, что вы рядом здесь и из автомата звоните, вовсе не значит…

Она не договорила – Миша там, в автомате, нажал на рычаг. «Пи-ип, пи-ип», – коротко засигналило в ухо.

– Странно. И не попрощался даже, – опуская трубку, обескураженно проговорила Лида.

Она не успела отнять от трубки руки, как телефон зазвонил вновь.

– Алле! – снова сказала Лида.

Ей ответили, и лицо ее, и без того имевшее сегодня отрешенно-замкнутое выражение, как закаменело. Несколько раз она пыталась что-то сказать, но ничего у него не выходило. Наконец голос все-таки повиновался ей.

– Да нет, это я, – сказала она. – Я, да. Узнала, конечно. Странно было бы, если бы не узнала… – Умолкла, слушая, и ответила: – Нет, Андрей, я не еду. А что у тебя чемодан уложен – это хорошо, ты поезжай. Мой билет сдай, до поезда еще есть время, успеешь. – Опять умолкла, слушая, но просто сидеть и слушать, ничего не делая, было сверх ее сил, и она встала, взяла телефон и, то отнимая, то вновь прикладывая трубку к уху, принялась ходить возле журнального стола туда-обратно. – Я не в состоянии, Андрей, – сказала она наконец, – выяснять сейчас отношения. Да и нечего выяснять, Когда все ясно, что выяснять? И не нужно ко мне приезжать. В этом нет смысла. Я не пое…

Ей снова не удалось договорить – как только что Миша, Андрей Павлович, не став слушать ее, повесил трубку. Какое-то мгновение, с аппаратом в одной руке и трубкой в другой, Лида недвижно, с каменным лицом стояла в той позе, как ее застиг сигнал разъединения, затем медленно повернулась к журнальному столу, положила на телефон трубку и медленным осторожным движением поставила аппарат на свое обычное место.

За время, что она разговаривала по телефону, Виктор Витальевич оделся и ушел. В тот миг, когда Андрей Павлович прервал разговор, Лида услышала, как щелкнула замком, закрываясь, входная дверь. Между Ниной Елизаровной и Аней, едва дверь захлопнулась, тут же вспыхнул громкий, яростный спор. О чем именно они спорили, хотя разговор и шел на самой высокой ноте, до Лиды никак не доходило, пока они не появились в комнате.

– А зато я ее наказала, и она теперь будет знать! – достиг, наконец, ее слуха Анин голос.

– Нет, с нее как с гуся вода! – воскликнула Нина Елизаровна. – Тебя что, эта история ничему не научила?

– Не отдам я ей ее джинсы! Как прошлогодний снег она их у меня увидит.

Нина Елизаровна сорвалась в крик:

– Да тебя хоть что-нибудь в жизни, кроме тряпок, интересует? Хоть что-нибудь кроме?!

Лида не выдержала. Невозможно было слышать этот их базар.

– Мама! Прошу тебя! Ты все-таки старше… Вы сейчас стоите друг друга!

Нина Елизаровна метнула на старшую дочь гневный взгляд, но все же Лидины слова подействовали на нее.

– Может быть, – беря себя в руки, – проговорила она. Может быть… Но я мать, и я несу за нее ответственность… И я никогда не была такой, я не могу ее понять. Как можно без всякой цели? Я всегда, всю жизнь знала, что мне нужно. Всю жизнь, всегда я хотела быть самостоятельной. Ни в чем и ни от кого не зависимой, Чтобы никто и ничто не подавляло мою личность.

– И что она, твоя самостоятельность? – в Анином тоне не было прежней агрессивности, но зато он сделался обличающим. – Водить экскурсии по музею? «Посмотрите сюда, посмотрите туда, обратите внимание на то…» Все! Стоила овчинка выделки.

Нина Елизаровна решила не реагировать на Анин выпад.

– А ты почему, собственно, не собираешься? – обратилась она к Лиде. – Тебе ведь уже выходить скоро.

– Я не еду, – сказала Лида.

– Ничего не понимаю. Почему?

– Да так, мама. Одним словом не объяснишь.

– Что… этот твой обиделся, что ты из-за отцовского спектакля перенесла отъезд на день позже?

– Да нет, мама…

Лида уклонялась от ответа, и слишком явно уклонялась.

Нина Елизаровна поняла, что так просто, сейчас во всяком случае, ничего об истинных причинах Лидиного решения она не выяснит. Но кроме того, ей не терпелось узнать и еще кое о чем.

– Что, хороший спектакль? – спросила она с плохо скрытым любопытством. – Виктор сейч