Book: Курочка Ряба, или Золотое знамение

Курочка Ряба, или Золотое знамение
История этой «истории, действительно имевшей место», началась задолго до того, как она появилась на свет. Ее повивальной бабкой оказалась другая история — приключившаяся с моей пьесой «Бабий дом».
Я писал пьесу «Бабий дом» летом 1982 года в Коктебеле, живя там в писательском доме творчества, который своим местоположением, как и территорией, обязан Максимилиану Волошину. Духом этого замечательного поэта Серебряного века и его товарищей, некоторые из которых, бывало, чуть ли не месяцами жили в его гостеприимном доме, напоено там все, и, наверное, этот невидимо витающий над теми местами дух искусил меня оставить рукопись начатого в Москве рассказа невынуто лежать в чемодане и вместо того, чтобы отправиться в привычное путешествие по освоенной территории прозы, ступить на неведомую мне прежде землю драматургии. Обитатели Серебряного века любили неизведанное, нехоженные тропы были для них куда привлекательнее натоптанных дорожек регулярного парка.
Я отправился в местный поселковый магазин, купил там две 48-страничные школьные тетради — и пустился в путешествие по terra incognita. И тогда, и сейчас прозу я пишу на отдельных листах бумаги, и иначе не получается, а пьеса у меня сразу же запросила для своего возникновения иных условий. Эти условия оказались куда как выгоднее тех, что требовала для себя проза. Вместо письменного стола, по всему просторному полю которого должны сложным узором лежать страницы уже написанные, страницы будущие, а посередине их — страница, что пишется, мне оказалось вполне достаточно двух стульев: один — чтобы сидеть на нем, и другой — чтобы положить на него ноги; тетрадь, в свою очередь, с возникающим в ней текстом пьесы вполне довольствововалась моими коленями. Самое же главное, отсутствие нужды в столе превратило меня в вольного человека — я мог писать, сидя на веранде своего номера, не заходя в комнату часами, мог писать, снеся стулья с веранды и поставив их прямо на землю под цветущие кусты жасмина, мог, наконец, писать на пляже, для чего не было нужды даже в стульях — хватало и обыкновенного решетчатого лежака. В день приезда я начал пьесу, в день, когда срок путевки закончился и предстояло вечером сесть в поезд, иначе говоря, спустя двадцать четыре дня, пьеса была закончена.
Судьба ее, когда она по моему возвращению в Москву оказалась перепечатана и приобрела вид машинописи, обещала быть упоительно счастливой. Первый же театр, в который я ее снес, вырвал у меня пьесу из рук и принял к постановке. И был это не какой другой, как Малый театр. Автор заключил договор, получил аванс, встречался с режиссером, обговаривал с ним нюансы будущей постановки, встречался с художником и обсуждал выклеенный тем из картона макет сценической обстановки.
Увы! Розы прекрасны, и аромат их чуден, но зачем-то же даны этому великолепному цветку шипы. Кто сейчас помнит о постановлении ЦК КПСС касательно Белорусского театра оперы и балета? И специалисты театроведы вспомнят не сразу. А я помню. Недолго руководил страной тов. Андропов, чем и запомнился большинству народа, так тем, что велел в дневное время прогонять народ с улицы на работу, а мне запомнился еще и тем, что не дал этим своим постановлением поставить «Бабий дом» в Малом театре. Мало ли что речь там шла о Белорусском театре, да еще оперы и балета. Руководителям всех прочих театров было понятно: что сказано об одном, то относится и ко всем другим. А о Белорусском театре оперы и балета было сказано, что они должны крепить идейность, выбирать большие, созвучные эпохе темы, ну и так далее и так далее — то ли осенью 1982 года это было, то ли в самом начале 1983-го, кто хочет точно проверить формулировки, может поднять подшивку «Правды» и посмотреть. «Бабий дом» уже одним своим названием вставал поперек магистрального пути, намеченного постановлением ЦК. Театр, гнавший лошадей, стал осаживать их, на смену умершему Андропову пришел новый генсек, Черненко, эпоху которого, всем было ясно, вообще надо просто пересидеть замерев, нигде никак ни в чем себя не подставив, — лошади оказались выпряжены, никто ни о какой постановке спектакля по «Бабьему дому» уже и не заикался.
Я понял, что ни в Малом, ни в каком другом театре мне ничего не светит. А жалко мне было хоронить своих героев (в основном героинь!) в архиве. Почему они должны были погибать бесславной смертью из-за этого дурацкого Постановления? Я решил дать им шанс выжить. Так пьеса, знавшая до этого лишь мои колени, оказалась у меня на столе и спустя какой-то срок, ощутимо больший, чем месяц, за который родилась в Коктебеле, она превратилась в повесть.
Повесть «Бабий дом» появилась в журнале «Октябрь» в шестом, июньском номере за 1986 год. А спустя некоторое время у меня раздался звонок с «Мосфильма», из творческого объединения Георгия Данелии: а не хотите ли, господин писатель, продать нам права на этот ваш «дом», а мы сделаем из него фильм. Как шило, сунутое в мешок, пьеса, упрятанная мной в прозаическое повествование, вылезла наружу, и профессиональный взгляд, упав на это «шило», тотчас определил, что оно собой представляет и каковы его возможности.
Конечно, я хотел не права продавать, а сам делать сценарий, тем более что не было никакой нужды драматургически выстраивать материал, все практически готово, но кино — это свой мир, чужие там не ходят, и я не стал слишком упорствовать в этой тяжбе: я, не я. Все же повесть изначально родилась на свет совсем не с прозаическими признаками, и мне очень хотелось увидеть ее в том облике, в каком она была изначально задумана, пусть и несколько видоизмененном.
В 1989 году поставленный по повести «Бабий дом» фильм «Ребро Адама» вышел на экраны.
И в том же году творческое объединение «Ритм» Георгия Данилии, пусть и не считая автора «Бабьего дома» вполне своим, но все же и не числя уже совсем в чужих, пригласило меня принять участие в закрытом конкурсе на сценарий для комедийного фильма, который объединение проводило вместе с Центральной сценарной студией тогдашнего Госкино СССР. О, чары кинематографа! Мало было раку-отшельнику его выхода из своего уединенного обиталища в театральный омут, ему захотелось нырнуть с головой и в омут, что помутнее всякого театрального.
В общем, автор принял предложение, сочинил заявку, заключил договор, получил аванс, после чего принялся и за сочинение самого сценария. Ему это было нетрудно делать. Во-первых, он опять сочинял не за столом, а на коленке, хотя уже и не в Коктебеле. А во-вторых, и это главное, у него уже года три болтался в записной книжке среди прочих сюжетов один, с которым он не знал, что делать. Как-то этот сюжет не укладывался в собственные представления автора о себе. Автор не знал, с какого боку его ухватить. Какую форму ему придать. Предложение написать сценарий тотчас придало этому сюжету форму. Автор взял его за бока, и они к обоюдному удовольствию завальсировали с сюжетом от эпизода к эпизоду, от сцены к сцене — и так до самого финала. К установленному студией сроку сценарий под названием «Курочка ряба» был готов и с количестве четырех экземпляров сдан куда следовало.
Все это, в известной мере, предисловие к истории, что приключилась с «историей, действительно имевшей место». Собственно история «истории» начинается с этого места.
Не знаю, что тому было причиной, скорее всего, время, что меняло ландшафт жизни буквально на глазах, но конкурс был странный. Мало того, что кроме членов жюри, сценарии читали еще некие «эксперты», но и вообще круг лиц, которые имели к сценариям доступ, оказался необычайно широк. Помню, конкурс еще шел, а мне уже звонили из Минска, с «Беларусьфильма», спрашивали, не отдам ли я сценарий им. Отдать я не мог, я не был хозяином сценария, я был лишь автором, а хозяином — «Мосфильм» в лице данелиевского объединения.
Однако же, судя по всему, объединение все больше и больше теряло всякий интерес к конкурсу. Меняющийся ландшафт жизни заставил и объединение изменить свои планы. Итоги конкурса, сроки которого сначала все продлевались и продлевались, так никогда и не были подведены; а с концом Советского Союза стало окончательно ясно: новая жизнь — новые песни.
Но мне, как и в случае с «Бабьим домом», отнюдь не хотелось расставаться с моей «Курочкой». Собственно, раз новые песни — так новые, я бы и расстался, но я с потрясением увидел, что мое аллегорическое предсказание, сделанное в сценарии, сбывается в жизни. И я вновь оказался со своим драматургическим сюжетом за столом.
Через некоторое время прозаический текст «Курочка ряба, или Золотое знамение» существовал уже в машинописном виде, и я отнес его в журнал, где обычно печатался в те годы и который даже заранее проанонсировал публикацию.
Проанонсировать-то ее он проанонсировал, но когда в редакции прочли «Курочку», то в публикации мне было отказано. «Знамение» оказалось несозвучным времени. Нет, цензура уже была отменена, цензура тут была ни при чем. По российской земле семимильными шагами шествовала новая жизнь, прекрасное, светлое будущее расстилалось впереди, обещая райские кущи, а «знамение», мягко говоря, этому мнению не соответствовало. И в другом «демократическом» журнале отказались его печатать, и в третьем. Я начал искать возможность передать рукопись легендарному Володе Максимову, для его «Континента», однако во время этих «исканий» выяснилось, что он приостанавливает издание журнала и дальнейшая судьба «Континента» пока неизвестна. Я уже стал думать, что моей «Курочке» так и предстоит обрести покой у меня в архиве среди рукописей.
И в это время в Москве появилась Екатерина Самсонова-Брейтбарт, сестра Максимова. Но не как сестра, а как главный редактор «Граней», издававшихся во Франкфурте-на-Майне небезызвестным Народно-трудовым союзом. Сегодня я ей дал машинопись, через день мы уже разговаривали о практической стороне дела. Вопрос о публикации упирался лишь в размеры. «Грани» могли позволить себе напечатать всего пять авторских листов, а в «Курочке» было около десяти.
Тем не менее я принял это условие. Резать — не писать, а самое главное — в новой России мне негде было ее напечатать! В № 170 «Граней» за 1993 год, урезанная едва не до размеров сценария, «Курочка» явила себя миру.
Она явила себя миру, и я, как это уже было в свою пору с «Бабьим домом», счел историю «Курочки» исчерпанной. Издать ее книгой нечего было и мечтать: издательская индустрия лежала в руинах, отечественных книг почти не выходило.
А в 1994 году на российские экраны вышел фильм с тем же названием, что было в свою пору у моего сценария, — «Курочка ряба». Но я не имел к фильму никакого отношения. Сценарий снятого фильма написал совсем другой человек, автор довольно многих сценариев к комедийным фильмам, общего между нами было лишь то, что и я, и он носили бороду, а кроме того, и у меня, и у него к тому времени бороды уже порядком поседели. Высказывать какие-либо обвинительные предположения я не чувствую для себя возможным. Мало ли что какие-то сюжетные ходы совпадают. А уж о названии и говорить нечего: и у моей книги, и у того фильма название далеко не оригинальное. Правда, в этом и смысл…
Ну а потом так получилось, что я забыл об этом своем тексте. Не знаю, как другие писатели, а я в те годы был со своим народом: ложась спать, не знал, что буду есть завтра. (Тогда-то я и понял этимологию слова «завтрак»: «Будет ли у нас завтра стол?» — ломал себе голову, укладываясь спать, в голодные годы глава семьи). Нужно было выживать — и я выживал. Потом настало время большого романа, в котором я утонул на несколько лет, вынырнул — и нырнул в новый. Нет, раз-другой в год я, конечно, вспоминал о «Курочке», думал, надо бы перечитать, может быть, что-то освежить, но когда с руками-ногами сидишь в большой работе, то ни на что прочее уже недостатет сил.
Так и лежала моя «Курочка» у меня в архиве: заявка на сценарий, сам сценарий, прозаический текст, сокращенный вариант — целая гора папок. Но забыл ты — помнят другие. «А вот была у вас такая вещь в «Гранях»… — напомнил мне издатель, а тут как раз окно в работе, и я полез разыскивать папки с этой вещью, и нашел, и перечитал.
Перечитал — и поразился. Я-то думал, надо бы что-то переделать, освежить, подправить, но, оказывается, нет! Ни слова, ни полслова — ничего! Все, что было написано тогда, — все это словно о нынешнем дне. Без всяких изменений. Один к одному. Или я в самом деле оказался провидцем?
Конечно же, печально, если так. На самом деле я бы предпочел ошибиться.
Но как бы то ни было, вот она, эта «Курочка ряба», в своем истинном, исконном виде. Какой была задумана назад двадцать лет, какой пятнадцать лет назад написалась. Мой издатель, прочитав ту старую правленую машинопись, извлеченную из архива, и отправляя ее на сканирование для подготовки в набор, подтвердил: будто написана только что, все один к одному.
Думаю, издатель тоже предпочел бы ошибиться. Жаль, что нет. Но автор как сочинитель не может вместе с тем скрыть своей авторской гордости.
История эта произошла вот уже несколько лет назад, а о ней ни в одном средстве массовой информации не было сказано ни слова. Что в наше время реформ и свободной печати весьма даже странно.
И ведь если бы случилось все в какой-нибудь занюханной, затырканной Богом в не приведи Господь какой дальний угол деревушке на полтора двора — тогда бы еще понятно, тогда бы можно было найти объяснение. Но ведь в большом областном городе все это случилось, в крупном, как говорится, индустриальном и культурном центре. Где и обком партии, и обком комсомола были, обл. и горисполкомы, а также областной комитет КГБ, драматический театр, библиотека, свой пединститут и другие очаги культуры!..
Тайна эта мучает вашего покорного слугу и не дает ему покоя. Долг! Долг свидетеля и очевидца! Не могу молчать! Каждый должен исполнить свой гражданский долг. Вот и я — решился и исполняю.
На всякий случай я только не назову имени нашего города. Вы меня понимаете. Да город наш, если вы в нем бывали или будете, легко отличить от других. Такой среднерусский город с центральной улицей Ленина и памятником Ленину на одной из площадей. Раньше эта улица называлась Дворянской, и так того облика и осталась: двух— да трехэтажные особнячки, где с колоннами, где без, но все с высокими окнами, кое-где и венецианскими, и чисто все — удивительно. Хотя и не очень. На улице этой, как на центральной, располагались и обкомы, и исполкомы, и комитет КГБ, и прочие комитеты, и улицу до сих пор каждое утро чистят три поливальные машины, скребут ее щетками и обдают водой, а следом за ними появляются дворники с метлами и подчищают то, что оставили, не смогли подобрать машины, а еще следом — всякие садовники-озеленители: рыхлят клумбы с цветами, поливают их из шлангов и вырывают сорняки, которые увозят потом неизвестно куда на тележках.
На эту улицу, прострочив ее собою насквозь, выбегают всякие другие улицы: купеческие лабазные дома теснятся на них, уйдя от времени первым этажом до середины окна в землю, мещанские степенные шкатулки красного кирпича, поставленные на стыке веков, глядят на вас из-под зеленого марева склоняющихся над ними ясеней, лип и кленов, а то и стиль ампир шибанет вам в глаза, а то и стиль модерн с остатками сине-зеленой майолики, изображающей что-то растительное. И широко, мощно отворотив от старого мира свое социалистическое лицо, вытекает из бывшей Дворянской проспект Красной армии, с раздольными тротуарами и такими же раздольными, похожими на заливной луг зелеными газонами, с крепостного вида пяти— и шестиэтажными домами, сплошь в башенках и лепных фризах, а ведет его просторная река не куда-нибудь, а к вокзалу, и всякий приезжий, сойдя с поезда, тотчас попадает на проспект, и вид проспекта остается в его памяти на всю жизнь, лепя образ города.
А между тем другого такого проспекта в городе нет, и нет другой улицы, подобной Дворянской, ныне улице Ленина. А купеческие лабазы с мещанскими краснокирпичными шкатулками, редкими ампирами и модернами сменяются подслеповатыми панельными сарайчиками в четыре и пять этажей да дощато-засыпными, поехавшими набок двухэтажными строениями о два подъезда, к которым, если прихватит на улице нужда, и рекомендую вам свернуть: «удобства» здесь расположены прямо во дворе, и, не знаю, как для жителей, а для прохожих ужасно удобно.
И еще одна, совершенно особая примета: если, сойдя с поезда и выйдя на привокзальную площадь, сразу же свернуть за вокзал, под мост, по которому вас только что привез скорый пассажирский, фирменный, с занавесками на окнах, и, миновав этот мост, выйти на дорогу, диво дивное предстанет вашему глазу: с холма на холм, с холма на холм переливаются, убегают волнами к горизонту рубленые одноэтажные дома под шиферными и железными крышами с торчащими над ними пеньками труб, тянутся от дома к дому заборы, стоят около завалинок лавочки, зеленеют грядки, чернеют преющим деревом всякие внутридворовые немудрящие строения… Грешен, признаюсь: люблю я стоять здесь, смотреть на расплескавшееся бревенчатое море — вот, думаю, так выглядел город и сто лет назад, и двести, и все семьсот-восемьсот, разве только крыши были тесовыми да не тянулись вдоль улиц столбы электролиний… Ах, думаю, земля ты моя родная, страна ты моя любимая!..
В общем, нет другого такого города на всей Среднерусской возвышенности, так что, попав в него, не ошибетесь: о нем речь.
На трясущихся, подгибающихся ногах ходил Игнат Трофимыч теперь по утрам в курятник. А старуха его вообще отказалась заглядывать туда. Такое чувство было у Игната Трофимыча, когда, еще в нательной ночной рубахе и обычных своих дворовых штанах от полосатой пижамы, он шел в курятник и отворял его дверь, что выскочит оттуда ему навстречу сам рогатый черт или еще неизвестно кто страховидного облика, и сердце его замирало, а ноги подкашивались. И потому вдобавок к ситу брал он теперь с собой большой чугунный пест от ступки. Хотя что там пест от нечистой силы, разве оборонишься от нее пестом? Но с пестом все же было как-то лучше, спокойнее.
Куры, когда Игнат Трофимыч вошел в курятник, всполошились, одна слетела с насеста вниз, на землю, а две взметнулись вверх, на насест, струнка солнечного света падала в щель между досками курятника — все было как всегда, никакой нечистой силы, все обычно, и от сердца у Игната Трофимыча отлегло. Он поставил сито на землю, переложил пест в левую руку и стал выискивать в сене снесенные яйца. Нащупав яйцо и вытащив его из спутанных сенных прядей, он подносил каждое к струнке солнечного света и внимательно осматривал его. Уже несколько чудных, белейших, чуть тронутых засохшими мазками помета яиц лежало в сите, когда невзрачная пегая курочка в углу заквохтала-заквохтала, захлопала крыльями, снося яйцо, и Игнат Трофимыч, как был в согбенном состоянии, так и замер. Взгляд его притянуло к Рябой как магнитом. И не хотел он смотреть туда, боялся смотреть, аки в пасть зверю кровожадному заглядывал, а не смотреть не мог!
Курочка сделала шаг вперед, встряхнулась и, снова захлопав крыльями, взлетела на насест. А Игнат Трофимыч, проводив ее взглядом, потянулся рукой в угол, где она снеслась, и ходила у Игната Трофимыча рука ходуном, а когда пальцы ощутили яйцо, почувствовал, что весь, с ног до головы, — мокрый, будто стоял под дождем.
— Ох ты! — выдохнул Игнат Трофимыч, зажимая яйцо в руке, понес его к струнке света, глянул — и рука у него дернулась так, что яйцо едва удержалось в ней, а из левой руки пест-таки выскочил и больно ударил Игната Трофимыча через обутую на босу ногу калошу по взъему. — А-а-а!.. — завопил Игнат Трофимыч давно немолодым уже, надтреснутым голосом и, едва не высадив головой низкую дверную притолоку, вывалился из курятника на улицу.
Того, что это его собственный пест ударил его, он не понял, он и забыл про пест, будто того и не было у него в руках, ему показалось — кто-то бросился на него сбоку и пнул по ноге изо всей силы.
Но на улице было светло, солнечно — чудесно ясно, утренняя росистая свежесть еще держалась в воздухе, еще наносило с грядок запахами посаженных там укропов с петрушками, птицы пели вокруг, и Игнат Трофимыч осознал с облегчением, что никто за ним не гонится, а еще немного погодя, заметив отсутствие песта в руке, понял и чем его «пнули».
— Фу ты, ну ты, Господи, воля твоя! — с облегчением сказал он вслух, однако же возвращаться в курятник за ситом с пестом, продолжать собирать яйца — не было у него сейчас на то духу, и, прихрамывая от боли во взъеме, он побежал вдоль огородного плетня трусцой в дом.
В два маха взлетел Игнат Трофимыч, несмотря на зашибленную ногу, по крыльцу в сенцы, в два прыжка одолел расстояние до двери в дом и, распахнув ее, крикнул своей старой, не видя ее, но зная, что где-то здесь, в доме:
— Что ты будешь делать с проклятой птицей, прости Господи! Опять золотое!..
Молчание было ему ответом.
Игнат Трофимыч ступил скоро несколько шагов вдоль печи — и увидел свою Марью Трофимовну. Пока он ходил в курятник, она вздула в печи огонь, собираясь готовить завтрак, крик его застал ее снимающей рогаткой конфорочные круги с плиты, и как он ее застал, так она и застыла с воздетым вверх дырявым чугунным блином, и в глазах ее стоял мистический ужас. А увидев вышагнувшего к ней из-за печи Игната Трофимыча с зажатым в руке яйцом, она попятилась-попятилась от него, наткнулась на лавку, ноги у нее подкосились, и она с размаху шлепнулась на спасительное сидение, тяжело хлюпнув о него обширными окороками.
— Да ну? — только тут, почувствовав под собой надежную крепость лавки, смогла выговорить она.
— Не «ну», а по лбу гну! — запаленно ответствовал ей Игнат Трофимыч, раздражаясь. Ужас в глазах старой показал ему его самого в курятнике, и портретом этим Игнат Трофимыч не восхитился.
— Да че же это такое, — обиженно, плаксиво, в самом деле, едва не готовая пустить слезу, сказала Марья Трофимовна. — Посадят ведь нас!
— Тьфу, дура! — вконец рассердясь на нее, плюнул Игнат Трофимыч. Она уж не впервой говорила это — и довела его. — Типун тебе на язык! Кто знает-то? Не от тебя да не от меня — так кто разведает-то?
Ужас в глазах Марьи Трофимовны сменился мыслью.
— На суп ее надо прирезать, — сказала она.
— А может, изжарить? — саркастически спросил Игнат Трофимыч.
— Дак ведь жалко прирезать, — не обратив на его слова внимания, продолжила свою мысль Марья Трофимовна.
— «Дак», «дак», — передразнил ее Игнат Трофимыч. Умна у него была старуха, ничего не скажешь. — То «посадят», то «жалко».
— Дак, может, еще и не посадят, — сказала Марья Трофимовна, вроде как еще продолжая размышлять, но уже и отвечая ему. — Сейчас вроде послабление в жизни выходит. Како-то вон правовое государство строить наладились.
Старый их, тридцатилетнего возраста телевизор «Луч» с утопленным внутри маленьким экраном как раз об этом и вещал из комнаты в растворенную дверь: сидел там за столом в голубом мерцании некто в галстуке, глядел прямо в глаза и долдонил: правовое, правового, правовому…
У Игната Трофимыча все прямо взвилось внутри. Наслушалась, кадка осиновая, мало ей рая обещали, опять захотелось!
— Пока они наладятся, с тебя семь шкур спустят! — бросился он в комнату, крутанул ручку и убрал с экрана вместе со светом этого в галстуке. — Верь им больше, этим говорилкам-то!..
Игнат Трофимыч заткнул рот телевизору — и обнаружил, что от этого его решительного действия ничего не изменилось, все остается, как было: вот он, заскочивший в дом, не сняв галош, вот его рука, посеченная от прожитых на свете годов дряблыми морщинами, а в ней, в руке, — яйцо, и страшно оборотить руку к себе ладонью, страшно так, что и нет сил оборотить, потому что яйцо… потому что…
Игнат Трофимыч шагнул к невысокому, травленому морилкой, собственным терпением и умением сработанному когда-то поставцу, распахнул его и, не выпуская дверцы из рук, зажмурился.
— Господи, воля твоя, — сказал он и открыл глаза.
Солнце из окна за спиной пробивало утренним низким лучом поставец насквозь, до самой задней стенки, и лежащие на верхней полке, на белой фланелевой мягкой тряпице полтора десятка золотых яиц горели глубокой яркой желтизной. А в руке у него было такое же свеженькое.
— Дак, а может, они и не золотые вовсе? — спросил его голос Марьи Трофимовны рядом.
Оказывается, она встала с лавки и проследовала в комнату за ним.
— «Дак», «дак»! — снова не сдержался, передразнил Игнат Трофимыч. — Разуй глаза хорошенько — не золотые! Какие ж еще, оловянные, что ли? Вон они, — качнул он рукой с яйцом, — ровно камень. Прям как булыжник какой.
— Ой, дак че ж делать-то? — плаксиво воскликнула Марья Трофимовна и тронула даже концом платка, которым всегда подвязывалась, чтоб волосы не мешали хозяйствовать, углы глаз. И тут же слюбопытничала, и не в первый уже раз, уже подбивала она Игната Трофимыча на это: — Oни там внутри-то какие? Просто белок с желтком или еще че?
Третью неделю неслась Рябая вместо обычных яиц золотыми, третью неделю жили все равно как на вулкане, жили — и не жили, невмоготу уже становилось, чур, чур меня — и хоть в пропасть головой, так уже невмоготу было, просилось сделать что-то, хоть что — но сделать, решиться, и мнилось: сделаешь — станет легче.
— А ставь-ка, старая, — медленно, будто угрожая кому-то, вымолвил Игнат Трофимыч, — сковороду на огонь. Глянем сейчас, чего там у них, сварганим яишенку!
Славное дело, чудесное дело — яичница! Ах, как весело шкворчит сало на раскаленном голом пузе сковороды, пузырясь и стреляя коричневой подгорелой пленкой. Ах, как славно всадить с размаху тяжелый нож в хрупающую под его беспощадным острым лезвием скорлупу и, разломивши ее на половины, выпустить тягучее солнечно-облачное содержимое на клокочущее жаром обнаженное чугунное пузо. Ах, как чудесно, ах, что за упоение, вооружившись вилкой и ломтем белого хлеба, есть потом с этого горячего пуза кусочки испекшегося во мгновение ока толстого пористого блина, высушивая кусочками хлеба оставшуюся в середке первозданно текучей желтую плоть!..
Игнат Трофимыч, впрочем, готовясь бить яйца Рябой, никаких подобных чувств не испытывал. Страх он испытывал — и ничего другого. Однако же он решился, а решившись, имел привычку Игнат Трофимыч принятому решению не изменять. И оттого, как ни прыгали у него руки, а, собрав все яйца из поставца в миску, вооружился ножом и, взяв из миски одно яйцо, примерился к нему.
— Ой, а может, ну его, не надо! — прижимая руки к груди, простонала Марья Трофимовна.
Игнат Трофимыч не ответил ей. Не до ответов ему было. А ну как расколю, а оттуда какой-нибудь с хвостом и рогами, думалось ему.
И под эту мысль — «а ну как оттуда…» — хватил он ножом по яйцу что было мочи.
Но, видимо, мочи у него было немного, потому что яйцо не раскололось, не хрупнуло даже, а только осталась на нем небольшая узкая вмятина.
— Ой, дак золотые-то разве эдак бьют? — вскинулась Марья Трофимовна. — Пошибче надо. С оттягом.
— Откуда тебе знать, как золотые бить? — огрызнулся Игнат Трофимыч. — Много их набила за жизнь?
— Дак яснее ясного. Золото — это известка тебе? Это металл, чай.
— А-ах! — подобно штангисту, вырывающему над собой на вытянутых руках штангу, хрипло выдохнул Игнат Трофимыч, бросая нож на зажатое в левой руке яйцо с гильотинной неотвратимостью.
Скорлупа проломилась с каким-то скрипучим хрустом, и на пальцы ему выхлестнуло жидкое и зеленое, тотчас ударившее в нос зловонием.
— Ой, батюшки! — подвзвизгнув, вскрикнула Марья Трофимовна.
— Ух ты! — облегченно вздыхая, сказал Игнат Трофимыч. Зловоние, исходившее от яйца, обрадовало его. Обычное оказалось яйцо, никаких рогов с хвостами, и даже протухло, как любое другое, — тепло, видно, было в поставце-то!
Воротя нос в сторону, он стряс содержимое яйца с пальцев в помойное ведро, обмыл наскоро скорлупу под рукомойником и, стряхнув с нее воду, взвесил на руке.
— А ведь граммов семьдесят верных.
И лицо у него в этот миг — о чем он сам и ведать не ведал — приобрело плотоядное, хищное выражение.
У Марьи Трофимовны широкое ее круглое лицо в мешочках одрябшей кожи было исполнено почтительного и как бы завистливого благоговения.
— Како семьдесят, — сказала она, взяв у него скорлупу и взвесив на своей ладони. — Все сто будет.
— Ну-ка, — отобрал у нее скорлупу обратно Игнат Трофимыч. Покачал в воздухе рукой и согласился: — А пожалуй. Все сто, очень похоже.
Благоговение на лице Марьи Трофимовны вдруг, в одно мгновение, будто невидимая рука, коснувшись его легким движением, смела случайно приставшую тонкую паутинку, снова сменилось ужасом.
— Ой, дак че ж это? — плачуще простонала она. — Ой, дак это ж сколько у нас добра-то этого? Ой, дак это если обнаружат… че ж это с нами будет?
Есть ли что на свете для мужика крепче бабьего слова? Вожди ли приказывают народам, гении ли повелевают умами?
Баба владеет миром, бабий подол сильнее любого штыка и тяжелее пули. Слаб мужик против бабы, что стрела перед тетивой — как натянет, так и полетит. Еще, бывает, баба и слова не скажет, только бровью шевельнет, а мужик уж пойдет кружиться волчком, со всем рвением да усердием — то ли чтоб от греха подальше, то ли уж потому, что и в самом деле дана над ним такая власть бабе…
Игнат Трофимыч, только что с такой отвагой взявшийся раскокать Рябухины яйца, слушая свою старую, весь словно перекрутился внутри, и глаза его темно налились отвагой совсем уже другого рода. Совсем иная решительность загорелась в них, и, ничего не ответив Марье Трофимовне, бросив яичную скорлупу на стол, он подхватился и споро бросился в сени. А там, увидела Марья Трофимовна в дверь, сцапал он в сенной полутьме стоявший, как всегда, в уголке, на положенном ему месте топор.
— Ты че это надумал? — всполошенно крикнула она ему вослед. Но Игнат Трофимыч теперь уже не слышал ее. Шибанув уличную дверь, вывалился он на крыльцо и, горя глазами, заперебирал ногами по нему вниз.
Только тут и дошло до Марьи Трофимовны, на что, не сознавая того, подвигла она своего старого. — Стой! Стой! — бросилась она за ним. — Стой, кому говорю!
Но не слышал ее Игнат Трофимыч. Рябая была его целью, и, кроме Рябой, не осталось существовать для него на всем белом свете больше ничего.
Фф-р-рр! — захлопав крыльями, разметалась из-под его ног стайка кур на дорожке. Дверь курятника, выбежав из него, Игнат Трофимыч оставил открытой, и куры, разумеется, предпочли заточению уличную волю. Рябой, однако, среди них не было.
Не оказалось ее и в курятнике. Игнат Трофимыч обшарил взглядом все углы, даже рукой пошебуршал в сене — остались в курятнике две курицы, жались от него к стенке, квохтали, но рябой не было, нет!
Марья Трофимовна дотряслась до курятника как раз когда Игнат Трофимыч, с топором перед грудью, выметнулся из него наружу.
— Ты че эт надумал?! — попыталась поймать его за рукав Марья Трофимовна.
Но Игнат Трофимыч увидел Рябуху. В компании еще нескольких кур та разгуливала в огороде, тюкалась в землю клювом, выискивая себе корм. «Ах ты, проклятая», — просипел Игнат Трофимыч — разумея под этим словом в данный момент вовсе не Марью Трофимовну — и, подскочив к огородному пряслу, с несвойственной ему обычно бойкостью перемахнул через слегу.
— Цып-цып-цып-цып, — зачем-то пригибаясь и подгибая ноги, будто прячась, пошел он к пасшейся в огороде компании кур. — Цып-цып-цып-цып!..
Куры, заслышав призывный хозяйский голос, одна за другой, вперевалку, не спеша, потянулись по грядкам к Игнату Трофимычу, и Рябуха тоже подалась к нему.
Марья же Трофимовна, бросившись за своим старым, с налету взлезла было на прясло одной ногой, а перебраться через него, перебросить вторую ногу — это у нее никак не получалось.
— Погоди, эй, погоди, — торопливо заприговаривала она с прясла, убеждаясь, что, пока слезет, старый ее, глядишь, сотворит, что задумал. — Погоди, ты че, не спеши! Успеем в суп-то, ты че! Все равно уж вон сколько нанесла, куда денем?
— В нужник! — коротко, прервавшись подманивать кур, соизволил, наконец, ответить ей Игнат Трофимыч.
— В нужник, ага! — задергалась, забилась на прясле Марья Трофимовна. — Какой поспешливый!
Тут ее осенило лечь на слегу грудью, и, обнявши теплое дерево, Марья Трофимовна перетащила вторую ногу к первой. Но, как перетащила, ее тотчас потянуло вниз, к земле, и, не удержав себя, Марья Трофимовна с тяжелым хряском рухнула прямо на заросли молодого изумрудного укропчика.
— Ай, лешай! — выругалась, понятное дело, в сердцах Марья Трофимовна, вмиг окручинясь из-за погибшего укропа, но лежать и кручиниться не было у нее времени, и, охнув раз да другой, она подхватилась с земли и побежала к Игнату Трофимычу, вопя на ходу, и, надо признаться, довольно истошным голосом: — Стой, говорю! Стой, лешай тя!
Рябая, которую Игнат Трофимыч уже едва не держал в руках, от звука этого истошного голоса Марьи Трофимовны шарахнулась в сторону, Игнат Трофимыч, повинуясь охотничьему инстинкту, метнулся за ней, и Рябая, вконец перепугавшись, припустила со всех своих куриных ног к соседской изгороди. Взмахнула, шумно встрепетав крыльями, в воздух и приземлилась уже там, на другой стороне.
— Что ты тут мне под руку тоже!.. — Игнат Трофимыч, осерчав, замахнулся на свою старую, забыв, что в руке у него топор, и вышло, что замахнулся он топором.
Марья Трофимовна струхнула. Хотя и был ее старый вовсе не дикого нрава, а скорее наоборот — можно из него было и веревки вить, знай только, с какой стороны завивать, но все же, учитывая нынешние обстоятельства… чем черт не шутит, а вдруг он не в себе?
— Ты че! Ты че! — пошла она от него назад пятки и, отпятясь на расстояние, показавшееся ей уже безопасным, повернулась и бочком, оглядываясь на Игната Трофимыча, отбежала трусцой еще на несколько шагов. — Одурел, че ли?! — возвысив голос, закричала она на него с привзвизгиванием. — Совсем не соображашь ниче?!
— Трофимовна! Свидетелем буду! — было ей ответом — чужим голосом, со стороны, и не мужской голос был вовсе, а женский, но зычный, крутой, твердый, как березовое полено, так, поленом, он и влупил Марье Трофимовне по барабанным ее перепонкам, она на какое-то мгновение аж оглохла. — Бери свидетелем — все видела! Годок припаяют — отдохнешь без хрыча старого, еще с молоденьким познакомлю!
Тут, в этом месте я вынужден прерваться. Дабы сказать несколько слов об обладательнице голоса, так неожиданно и бесцеремонно ворвавшейся в интимную, можно сказать, семейную сцену. Она б и не заслуживала такого внимания, эта обладательница, если бы не особая роль, которую ей уготовано было сыграть во всей приключившейся истории. Собственно, может быть, и никакой бы истории не приключилось, если б не она. Толкуй после этого о роли личности в истории. Вот не она бы — и ничего б не приключилось. Но она, не кто другая была соседкой стариков, и история была обречена.
Имя ее было простое русское имя, как и у Трофимычей, — Евдокия Порфирьевна, и фамилию она тоже имела простую и русскую: Ковригина. Вот только уличная кличка у нее подкачала — почему-то соседка была прозвана по-французски: Марсельеза. Впрочем, русский человек очень даже не против поживиться чем-нибудь иностранным, и если ничем больше нельзя, то почему бы, спрашивается, не прозвищем?
Возрасту Евдокии Порфирьевне Ковригиной-Марсельезе было на означенный период времени сорок три года, и второй уже год она снова жила одна, спровадив третьего мужа Ваську Кабана (вот нормальное прозвище, все без объяснений понятно), как и двух предшествующих ему, на некоторый срок в места государственного вразумления, потому что была женщина властная и поперек себя не терпела никаких слов, а как женщина крупная не терпела никакого применения рук к своему телу, и оттого всякое ее замужество заканчивалось крупной дракой, из которой она при помощи государства неизменно выходила победительницей. Когда-то в молодости Евдокия Порфирьевна, а попросту еще Дуся, работала на ткацком производстве города, работала разметчицей в машиностроительном производстве, потом диспетчером в таксопарке, диспетчером в парке автобусном, но уже многие годы как нашла она свое призвание и тянула лямку, в которую другого нельзя было впрячь под пистолетным дулом, а именно: лямку автобусного контролера, справляя свои обязанности сурово и истово. Детей она вследствие неукротимого своего характера как-то не удосужилась завести, потому что заводить их нужно было от мужиков, а все, что от мужиков, кроме удовольствия в постели, казалось ей недостойным ее сил и внимания. Одинокая жизнь, хочешь не хочешь, сказывалась, скучно ей было, томилась она, все хотелось занять себя чем-то, возвеселить, приперчить жизнь какою-нибудь лихой забавой — и вот, выйдя поутру на крыльцо добежать до нужника, не успев еще и сойти на ступени, увидела своих стариков-соседей в таких занимательных обстоятельствах, что никак не могла не понаблюдать. А потом уж, когда Трофимовна, трясясь и колыхаясь, побежала от своего благоверного, тут уж выдержать, не вставиться со своим словом совсем было невозможно.
И что с ними сделалось от ее слов, как они там у себя задергались, как перепугались! Какие у них лица стали! Точь-в-точь «зайцы», когда прохлопают контролера — и ты для них как с неба свалишься. И, как те самые «зайцы» в надежде умилостивить тебя, Трофимовна, чуть оправившись от испуга, заулыбалась, закланялась — и до того льстиво, прямо вся замаслилась лицом:
— Доброе утречко! Доброе утречко! Тут мы вот… Вот мы тут… Ты что, Дуся… мы физкультурой решили…
И Трофимыч вслед ей тоже закланялся и, кланяясь, все пытался спрятать топор у себя на груди, закрывал его крест-накрест руками.
— Ой, здравствуй, Дуся!.. Здравствуй! Это я… Рябую на суп хотел, Трофимовна вон велела…
Евдокия Порфирьевна слушала их и веселилась, как уже давно не доводилось.
— Ладно, — сказала она самым своим милостивым тоном. — Раз залетела, пусть уж пока у меня побегает. — И кивнула благодушно на будку конуры подле забора: — Не денется никуда, мой Верный ее придушит. С работы вернусь — сама суп сварю и вас приглашу.
— Как придушит, ты че?! — завопила Трофимовна и полезла к забору прямо по лопухам и крапиве, а лицо сделалось — будто ее обворовали. — Он у тебя не на цепи, че ли? Почто он у тебя не на цепи-то?
А за Трофимовной, будто привязанный к ней, полез в лопухи с крапивой и ее Трофимыч. У этого высохшего пня вид был такой, словно он пособлял воровать, воровал — и не знал, у кого ворует, а оказалось — себя ж и обчистил.
— Цып-цып-цып-цып, — вопил он при этом, забыв спрятать топор и размахивая им.
Шум поблизости от его местовладения встревожил Верного. Он высунул наружу большую, похожую на кувалду голову, поглядел настороженно в сторону этого шума, шерсть на загривке у него встопорщилась, и он с оглушительным лаем выметнул могучее тело наружу. Зазвенела цепь, побежав по проволоке, пропущенной поперек двора, натянулась, не пуская Верного к забору, вскинула его на задние лапы, рванула обратно, — и Трофимычи так и шарахнулись от штакетиника. Трофимовна, разворачиваясь, аж запуталась в своих толстых ногах и упала, умора была глядеть на них!
Трофимыч, тот первый сообразил, что к чему.
— Так на цепи, слава богу! — выдохнул он.
— На цепи, конечно, — довольная наведенным на стариков шорохом, хохотнула Евдокия Порфирьевна. — Что ж вы думали. Гуляй ваша Рябая, сколько ей влезет. — И, приготовясь ступить с крыльца, крикнула: — Так ты, Трофимовна, значит, если что, так и сообщи: Марсельеза свидетельница. Упечем твоего хрена за милую душу.
Трофимычи не нашлись, как ответить ей. Стояли в своих лопухах, шипели друг на друга, а ей ничего не говорили, не имели слов для нее. Ох, человеческая природа, дрянь, не природа: пышет жаром, клокочет огнем, а чуть возьми покрепче в кулак — кап-кап водичка, как сыворотка из творога…
— Цып-цып-цып-цып, — только и осмелилась подать голос Трофимовна, когда Евдокия Порфирьевна сошла с крыльца.
— Пошла! — поддела Евдокия Порфирьевна ногой Рябую, проходя мимо нее.
Рябая метнулась в сторону и, негодующе закудахтав, взлетела на поленницу около забора. А оттуда спланировала и в родной огород.
— Принимайте! — крикнула Трофимычам Евдокия Порфирьевна на ходу. — На супчик потом позвать не забудьте.
И Трофимычи опять ничего не ответили, промолчали… Ох, человеческая порода!
* * *
Повеселив себя с утра пораньше, потешив душу натощак так, что чувствовала себя сытой на весь день, Евдокия Порфирьевна совершила все необходимые утренние дела и, заперев дом, вышла за калитку — начинать трудовой день. Родная зеленая улица с двумя пыльными колеями посередине повела ее к широкой асфальтовой дороге, что тянулась вдоль железнодорожных путей.
Последним домом перед асфальтовой магистралью в ряду, мимо которого шла Евдокия Порфирьевна, была небольшая избушка без палисадника с пузатым чемоданчиком стеклянной вывески под козырьком крыши: «Опорный пункт охраны общественного порядка», электрически светящейся ночью. Сейчас вывеска не светилась, а перед избушкой занимался гантельной гимнастикой ее хозяин — участковый, старший лейтенант милиции Альберт Иванович Аборенков, мужчина высокий и широкий, истинно напоминающий сложением добротно сработанный славянский шкаф. Обнажившись до пояса, аккуратно сложив на траве голубую форменную рубашку и поместив сверху нее синюю форменную фуражку, он приседал и одновременно взметывал руки с гантелями вверх, приседал и взметывал, вдох-выдох, ходила его широкая грудь, вдох-выдох.
Евдокия Порфирьевна шла себе и шла, помахивая сумкой, смотрела, как ходят вверх-вниз, будто поршни в моторе машины, руки Аборенкова, и вдруг ее будто что-то толкнуло в бок, она остановилась. Когда-то, когда она отправила государству на перевоспитание первого мужа, второй раз хотела она выйти замуж за него, за Аборенкова, но он только воспользовался ее желанием, тело ее принял, а от руки и сердца отказался. И хотя уже минуло много лет, а рука и сердце Евдокии Порфирьевны все помнили нанесенную обиду.
— Баклуши бьешь? — сказала Евдокия Порфирьевна Аборенкову. — Мышцы для баб качаешь? А у нас вон старик за старухой с топором гоняется!
— Где? — замер в присяде с вознесенными вверх руками Аборенков.
— Где, где! — ответствовала Евдокия Порфирьевна. — На вверенном тебе участке, где! Трофимычей знаешь, со мной рядом?
— Да брось! — неверяще и сурово протянул Аборенков, но руки с гантелями опустил и встал в рост.
— Мне что бросать, — сказала Евдокия Порфирьевна, — я не брала ничего. А вот у тебя на участке труп будет — за тебя возьмутся!
Сказала — и пошла себе дальше, как ни в чем ни бывало, помахивая сумкой. Но это только для Аборенкова — как ни в чем ни бывало, а на самом деле тормозя шаг, выворачивая голову и кося глазами так, что белки едва не выскакивали из орбит. Не увидеть результатов своей интриги было бы обидно. Неуж эта тумба не заглотит ее крючок? Из глаз у Евдокии Порфирьевны от неимоверной косьбы готовы уже были рвануть слезы, когда она удостоверилась: заглотил! Аборенков стоял, стоял, а потом резво бросился к своему обмундированию на траве и спешно стал облачаться в него.
— У, зараза! — с сердцем выговорила вслух Евдокия Порфирьевна, возвращая глаза в нормальное положение. Вернуть их в это положение было не легче, чем скосить в самый угол. Такая боль! Но сердце в груди аж прыгало от радости: давай-давай, сбегай, протрясись немного, тумба с погонами!
Асфальтированная проезжая дорога, отделявшая одноэтажную деревянную часть города, подобно некоей пограничной полосе, от части каменной, многоэтажной, со всякими учреждениями, заводами и очагами культуры, гудела проносящимися по ней машинами, визжала тормозами, бренчала прицепами грузовиков, дышала смрадом выхлопных газов. Выходя на нее, Евдокия Порфирьевна неизменно несколько раз чихала. После этого организму ее становилось легче, и он становился способным к жизни и действию в цивилизованных условиях.
Вот и сейчас, крепко сотрясясь всем своим могучим телом три раза, Евдокия Порфирьевна утерла затем нос посредством большого и указательного пальца — и замахала рукой приближающемуся автобусу, в маленьком квадратном окошечке которого, под самой крышей, слепо темнел номер маршрута: стой, стой, кому говорю!
Останавливаться автобусу здесь, где она вышла на дорогу, не полагалось. Но автобус тем не менее, как она только замахала рукой, живо затормозил, отчего, должно быть, пассажиров хорошо болтнуло вперед, и, подкатив передней дверцей ровнехонько к Евдокии Порфирьевне, покорно встал на тормоза и, натужно заскрипев складнями двери, распахнул ее.
— Что, много безбилетников везешь? — всходя по ступеням и доставая одновременно из сумки жетон контролера, хозяйски спросила Евдокия Порфирьевна водителя.
— Да чего ты в одиночку-то будешь, а, Дусь? — с заискиванием сказал парень-водитель, открывая окно внутрь салона. — Доедем до парка, а там уже с кем-нибудь в паре…
Как огня боялись водители Марсельезовых проверок. Придется потом помогать ей кого-нибудь скручивать, тащить в милицию, — не случалось еще такого, чтоб Евдокия Порфирьевна, если кто попался ей, того бы упустила.
— А чего мне в одиночку. Мне хоть в одиночку, хоть как, — перебила парня Евдокия Порфирьевна. — Ты только, гляди, заднюю дверь не открывай. — И объявила зычно, оборотясь к тесно набитому пассажирами автобусному нутру: — Приготовьте билетики, граждане! Отсутствие проездных абонементов от штрафа не освобождает!..
Наметанным глазом вырвала из спрессованной толпы боязливо метнувшиеся от нее глаза безбилетника и, принимая в руки абонементы, надрывая их, прямиком двинулась к этим глазам, и под ложечкой внутри с приятностью екало: счас дам, ох, сейчас дам!..
Рябая, перепуганная Марсельезой, вновь оказалась на родном огороде, сама Марсельеза скрылась в нужнике, громко хлопнув дверью, и Марья Трофимовна обрела, наконец, волю взнуздать своего старого. Господи помилуй, какого страху натерпелась ни за что ни про что… совсем ее старый умом свихнулся!
— Ты че это, ты че это, — с обычной своей приговоркой напустилась она на Игната Трофимыча, забирая у него топор и подталкивая к огородной калитке. — Ты это как это додумался? Раз — и на суп! А может, Рябая-то… — Тут она понизила голос, потянула Игната Трофимыча за рукав и произнесла ему в ухо: — Может, она и не Рябая вовсе? Понимаешь, нет? Может, эти яйца — нам знак какой?
— Какой знак? — непонятливо спросил Игнат Трофимыч.
— Какой! Такой. Не наше дело, не думай. Кто подает — тот и объяснит, надо будет. А ты — на суп ее!
— Так ты же сама говорила: на суп! — уязвленно воскликнул Игнат Трофимыч.
— Когда это я говорила? — вскинулась Марья Трофимовна. — Ополоумела я, че ли, чтоб такое сказать?
О Господи, воля твоя, только и оставалось произнести про себя Игнату Трофимычу.
— Ты мне, главное, под руку не лезь, — сказал он вслух. — Ясно? Я теперь понял, как их бить надо.
Яйца внутри были самые обыкновенные, самые обычные куриные яйца. И второе, и третье, и четвертое… И по-самому по-обыкновенному те из них, что были взяты раньше, стухли, а те, что посвежее — те сохранились. И когда Игнат Трофимыч, наловчившись раскокивать яйцо с одного удара, да еще так, чтобы не распустить желтка, разваливал скорлупу на две половины, ничего не происходило: ни гром не гремел, ни молния не блистала, не вырывался изнутри никто страхолюдный со струйкой дыма.
И только вдруг, когда Игнат Трофимыч примерился к очередному яйцу, занес уже руку, собираясь бросить нож с отмерянной силой вниз, раздался стук. Громкий и беспощадный.
Рука с яйцом у Игната Трофимыча так и подпрыгнула, а Марья Трофимовна издала непонятный звук, который при всем старании специально никогда бы произвести не смогла: вроде как мяукнула.
И только долгие секунды спустя дошло до них, что стук этот произошел не из яйца, и вообще он не внутри дома, а то постучал кто-то в стекло кухонного окна. Однако же страшен был и наружный стук, и Игнат Трофимыч тянул себя к окну глянуть, что там такое, будто на аркане.
А когда дотянул — увидел участкового Аборенкова, который в дом их отродясь не захаживал! И хорошо еще, что, взгромоздясь на забор палисадника, чтоб дотянуться до окна, Аборенков оказался в такой неловкой позе, что вынужден был смотреть в окно ухом, а ухо у него еще не научилось выполнять обязанности глаза.
— Да ну? — плаксиво проговорила Марья Трофимовна, когда, отпрянув от окна, Игнат Трофимыч сообщил ей шепотом, кто там стучит.
— Не «ну», а по лбу гну, — механически ответил ей Игнат Трофимыч. И вопросил с угрозой: — Ты языком никому не молола? Чего его принесло?
Марья Трофимовна взорвалась:
— Дура я, че ли? Сам если кому!
А стук между тем раздался вновь — громкий, требовательный, властный, — и теперь они даже увидели производящую его руку, большую, что булыжник, обросшую волосом, как зверья лапа.
— Ну что делать-то, что мыслишь? — рявкнул шепотом Игнат Трофимыч на свою старую.
— А затаимся, как нет нас! — тотчас, будто давно и заранее все решила, сказала Марья Трофимовна. Но тут же и отвергла свое решение: — Како затаимся! Полгода замок заменить не можешь, живем — от добрых людей запираемся. Дернуть покрепче — и вылетит твоя щеколда!
Верно, отозвалось в Игнате Трофимыче, щеколда слабая. Но не ответить на попрек своей старой было сверх его сил.
— А как его заменить, замок-то?! Их никаких ни в одном магазине!
— Был бы мужик хороший, давно бы добыл где! — не осталась в долгу Марья Трофимовна.
— Ты не лайся давай, а что делать соображай! — снова рявкнул Игнат Трофимыч, не замечая того, что сам он тоже то лишь и делает, что «лается», а время, между прочим, идет.
Только когда раздались в сенях тяжелые, могучие шаги Аборенкова, только тут и подхватились Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем по-настоящему. Откуда что и пришло к ним в голову, но, содрав с себя мигом фартук, расстелила его Марья Трофимовна на табурете, а Игнат Трофимыч, без всяких слов поняв ее, в тот же миг стряхнул туда с газеты всю скорлупу, покидал следом еще целые яйца, а Марья Трофимовна, будто заранее они договорились, кому какие обязанности, как он бросил последнее яйцо, сгребла фартук торбочкой и с маху обхватила ее под горло подвязками.
— Эй, есть кто?! А ну открывай! — постучал в дверь Аборенков и затряс ее с такой силой, что щеколда вместе с гнездом так и запрыгала.
— А полезай-ка! — пока Марья Трофимовна завязывала фартук, распахнул Игнат Трофимыч подпол под ногами, и спроси его, зачем он посылал туда свою старую, какой в этом смысл, он бы не ответил.
А Марья Трофимовна, в свою очередь, не поперечив ему даже взглядом, послушно полезла в подпол — не произнеся ни слова, а лишь тяжело отпыхиваясь от натуги.
— Эй, Трофимыч, ну, открывай! — грохнул в дверь кулаком Аборенков. — Знаю, что дома, не откроешь — дверь выломаю, хуже будет!
— Сиди там и ни гу-гу, — опуская крышку подпола прямо на голову своей старой, не дав ей и секунды устроиться там, погрозил голосом Игнат Трофимыч. — Что б ни было тут — ни гу-гу!
— А-ах! — протяжным ревом выдохнул из себя воздух Аборенков, с размаху, видно, кидаясь на дверь, и щеколда отскочила вместе с гнездом, брякнулась на пол, дверь отлетела в сторону, и Аборенков ввалился в дом. — Сто-ой! — закричал он Игнату Трофимычу, выставляя перед собой руку с оттопыренным указательным пальцем, будто тот был у него револьвером и мог стрелять. — Не двигаться!
Игнат Трофимыч, впрочем, если бы даже и захотел, двинуться бы не смог. Ноги у него как приварило к полу.
— А-а… что? Ч-что? — только и смог он выговорить, заикаясь.
— Что?! — устрашающе прогремел Аборенков, продолжая держать наведенным на него указательный палец, проходя вдоль печи и заглядывая в дверь комнаты. — Это я тебя сейчас спрашивать буду! Трофимовна где! Ну? Живо!
— Ж-живо… Н-ну. Г-где? — будто передразнивая Аборенкова, а на самом-то деле не в силах вымолвить ни единого собственного слова, пролепетал Игнат Трофимыч.
— Ты мне в дурачка не играй! Ты мне это брось! — Аборенков подошел к Игнату Трофимычу и взял его за грудки. — На нары на старости лет захотелось? Парашу выносить? Где Трофимовна, говорю? Куда топор дел?
Из всех слов, сказанных участковым, до впавшего в столбняк Игната Трофимыча дошли только эти: про нары и парашу. А дойдя и оглушив, выбили из него, как клин клином, и собственные слова:
— Так мы, так что же мы… мы сами ни сном ни духом… мы ни при чем тут, откуда что взялось… мы уж и хотели, да ведь страшно, пойди доказывай… — хоть и с трудом, трясущимися губами, но заговорил Игнат Трофимыч. — За что же тут… да обоих еще… чего ж мы, виноваты со старухой в том разве?
Ничего не понял старший лейтенант милиции, участковый Аборенков из этой несвязной, сбивчивой речи Трофимыча. Но одно уловил: виноват тот в чем-то и кается. А в таких случаях, было учено в свою пору участковым Аборенковым на занятиях в школе милиции, надо действовать решительно и быстро, тряхнуть преступника, пока он не в себе, так, чтобы вытряслось из него все до самого дна.
И потому Аборенков собрал рубаху на груди Игната Трофимыча своими могучими волосатыми лапами в горсть и в самом деле тряхнул его — аж затрещали нитки на швах.
— А ну не заговаривай зубы мне! Никому не удавалось еще! Крутить будешь — хуже будет. Трофимовна где, отвечай!
Во всем, во всем готов был признаться Игнат Трофимыч, все рассказать, с того самого первого дня, когда, вот так же, как нынче утром, вошел в курятник, стал собирать яйца, а одно яйцо вдруг оказалось… и потом в другой раз, и в третий… Виноваты, что не сообщили куда следует, не донесли, но боялись, что не поверят, кто будет разбираться… имеешь натуральное золото, хранишь его — ну так и полезай в самом деле на нары… Во всем, во всем готов был признаться Игнат Трофимыч, но выдать свою старую? Нет уж, пусть его одного, а старую чтоб не трогали!
— Трофимовна-то? — переспросил он поэтому, затягивая время, чтобы придумать что-нибудь понатуральнее. — Так где она… где ей быть… она никуда ничего…
Но тут, враз оборвав его нелепую речь, под полом загремело и задребезжало — как если бы упало и покатилось пустое ведро.
Долгое, ужасное, стовековое мгновение Аборенков молча глядел на Игната Трофимыча, с волчьей настороженностью прислуживаясь к наступившей внизу тишине, потом отпустил его, оттолкнул в сторону, поискал глазами крышку подпола, нашел и, втолкнув толстый палец в кольцо, рванул вверх.
И замечательная же картина открылась его взору.
Там, внизу, под его ногами, сидела на корточках и молча смотрела вверх, закинув голову, Марья Трофимовна. И выражение ее лица были покорная невинность и затаенная тревога предстоящей муки. Одной рукой Марья Трофимовна прижимала к груди цветастую торбочку из фартука, а другой шарила вокруг себя. Наткнулась на лежащее ведро, заперехватывалась по круглому боку пальцами, дошла до края, поставила ведро в нормальное положение на днище — и успокоилась.
Сердце у Игната Трофимыча трепыхалось в груди угодившей в собачьи лапы несушкой; оно не стучало, а квохтало: ко-ко-ко…
— Та-ак! — протянул Аборенков, вонзая в Игната Трофимыча скальпельный взгляд. — Ну-ну! — И перевел взгляд обратно на Марью Трофимовну. — Цела, нет? Выбраться сама можешь?
Марья Трофимовна только то и сумела в ответ, что покачать отрицательно головой. Не чувствовала она ни рук, ни ног, не знала, как шевельнуть ими, чтобы подняться.
Аборенков встал над подполом врастопырку и, нагнувшись, подпихнул руки под мышки Марье Трофимовне. Подпол у стариков был мелкий, и Марья Трофимовна сидела на корточках, едва не доставая головой досок черного пола.
— А-арх! — вздувшись багрово шеей, крякнул Аборенков, извлекая Марью Трофимовну из квадратной дыры подпола. Как ни был он могуч, как ни поддерживал свою силу ежедневными тренировками с железом, а верных шесть пудов в Марье Трофимовне имелось. — Стоишь? — убедившись, что она ничего, держится на ногах, отпустил он ее, перешагнул через подпол, поддел ногой крышку и с размаху бросил на положенное место, чтобы закрылась. А когда та встала с грохотом на это положенное место, прошелся вокруг Марьи Трофимовны, оглядывая ее, и, оглядев, произнес вопросительно: — Цела вроде?
Старая его молчала, нехорошо получалось — гневили Аборенкова попусту еще больше, и Игнат Трофимыч решился ответить за нее.
— А чего ей — не цела, — сказал он. — Цела. Как же нет.
Аборенков повернулся к нему.
— А ты молчи! Знаешь, как твои действия по уголовному кодексу квалифицируются?!
У старой его, увидел Игнат Трофимыч краем глаза, стали подгибаться ноги в коленках. Она стала оседать, оседать — и колени ее гулко стукнули об пол.
— Прости, Иваныч, Христа ради, — со слезою, в голос заверещала она. — Христа ради прости, бес попутал!..
— «Бес попутал»! Гляди-ка! — сурово прогремел Аборенков. — Раз попутал — и другой попутает. Так до тюрьмы, что ли? Я, знаешь, за подобные вещи на своем участке поблажки давать не буду!
И тут Игнат Трофимыч понял, что настала пора валиться в ноги Аборенкову и ему. Может, еще и пожалеет, отмякнет сердцем и оформит явку с повинной.
— Бес попутал! Бес попутал! — брякнувшись рядом со своей старой, запричитал он ей вслед. — Не суди строго, Иваныч, кому б глаза не залило… бес попутал, воистину! На, забирай от греха подальше! — вырвал он завязанный торбочкой фартук из рук Марьи Трофимовны. — Сними грех с души, не томи больше!
Настала пора впасть в некоторый транс и Аборенкову.
— Это что? Это зачем? — теряясь, отшатнулся он от протянутой Игнатом Трофимычем торбочки. — Это что за молебен здесь? Что ты мне тут суешь?
— А яйца, Иваныч, яйца, — скороговоркой, суетливо зачастила Марья Трофимовна. — Все тут, ни одно никуда, каки побиты — те скорлупой, другие целые прямо.
Аборенков пришел в себя.
— Встать! Живо! — рявкнул он. И вырвал у Игната Трофимыча торбочку.
Лицо у старика, хотя он сам же и предлагал Аборенкову забрать фартук с его содержимым, враз перевернулось, сделалось жалким, убитым — вот и все, конец, кончился праздник, читалось на нем.
Но Аборенков, вырвав торбочку, метнул ее на стол — только внутри хрястнуло.
— Нужны мне ваши яйца! Битые, небитые… У меня самого несушки — во несут! — показал он свой громадный кулак. — Два яйца — и яишня, целый день сыт. Таких несушек, как у меня, ни у кого вокруг больше нет. Яйцами откупаться они взялись!..
О, чудо разрешившихся недоразумений! О, благость прояснившейся путаницы! Какова б ни была причина посещения их участковым, осенило Марью Трофимовну, с яйцами Рябой никак она не связана. Ее осенило — и она метнулась к печи, как не было в ней никакого веса, будто куриным перышком была, вот кем, и с лязгом двинула по плите сковороду на конфорку.
— Яишенку, Иваныч, яишенку! — заверещала она с самой непотребной елейной угодливостью. — Такие яички, такие яички — никогда не пробовал, руки мне отсеки — таких не едал!
— Яишенку, ага, яишенку! — подхватил Игнат Трофимыч, до которого тоже, наконец, стало доходить, что Аборенков заявился к ним вовсе не из-за яиц. — Мы тут, Иваныч, сами с Трофимовной как раз собирались…
Аборенков, однако, в ответ на его слова сжал руку в кулак и поднес тот Игнату Трофимычу под нос.
— Яишенку он… Гляди! Брось мне овечку невинную из себя разыгрывать! Смотри, первый и последний раз спускаю. У меня глаз под землей видит, если что — чикаться не стану! А что дочь шишка изрядная, я не боюсь. Дочь — она всегда за мать, она мне только благодарна будет. Ясно?
Игнат Трофимыч кивнул торопливо:
— Ясно.
Хотя после этой речи участкового все для него сделалось еще менее понятно, чем прежде.
— А ты, — навел на Марью Трофимовну указательный палец Аборенков, — ты не пособничай! Сокрытие до добра не доводит. Муж — не муж, а перед законом все должны быть равны, ясно?
— Ясно, ясно, — тоже закивала Марья Трофимовна, впрочем, в отличие от своего старого, не особо и задумываясь над смыслом аборенковских слов. — Так делаю яишенку-то?
Аборенков обжег ее свирепым взглядом, молча прошагал к сенной двери, потрогал пальцем след от выбитой им щеколды и, уже переступивши через порог, бросил только, обращаясь к Игнату Трофимычу:
— Ничего, прикрутишь. Сам виноват. И гляди мне!
* * *
Старики молчали, не смели сказать между собой ни слова, пока не хлопнула на улице калитка и Аборенков не показался там собственной персоной, поправляя на ходу фуражку на голове.
Лишь тут, пробежавши через всю кухню закрыть дверь, притворив ее, Марья Трофимовна и выдохнула:
— Почто он приходил-то? Ворвался, дверь поувечил… как ураган. И на, ушел.
— Чего-то стращал меня все, про топор что-то пытал… — эхом отозвался Игнат Трофимыч.
— Ой, дак ведь он пишет там у себя, гляди-ка! — вскричала Марья Трофимовна, вернувшись к окну. — Гляди-ка, гляди!
Аборенков, замерев посередине улицы, стоял с блокнотом в руках и что-то чиркал в нем ручкой.
— Что-то пишет, да, — снова эхом отозвался Игнат Трофимыч.
— Прирезать ее, проклятую! — плаксиво вскрикнула Марья Трофимовна. — От греха подальше, ей-богу!
Игнат Трофимыч был уже учен ее заклинаниями.
— Точно, — сказал он. — Прирезать. А скорлупу — в нужник.
— В какой нужник, ты че! — так и вскинулась Марья Трофимовна и схватила со стола торбочку фартука, прижала к себе. — В нужник сразу, ой, быстрый!
А видно нечего делать, с Надькой надо советоваться, подумал Игнат Трофимыч о дочери.
— А че тебе Надька, че она? — нерешительно воспротивилась его предложению Марья Трофимовна, когда он высказал вслух свою мысль. Но так нерешительно она воспротивилась, что ясно было: и сама она не против того.
— Надька нам все как надо разложит, — с решительностью сказал Игнат Трофимыч. — С точки зрения политики и государственной необходимости в данный момент. Она там у себя знает, что к чему.
— Ей как не знать! — согласилась Марья Трофимовна. — На том и сидит, чтобы знать. — И согласие в ее голосе означало не что иное, как согласие на совет с дочерью.
А участковый Альберт Иванович Аборенков, между тем, остановившись посреди улицы, записал в своей рабочей книжке участкового следующее: «Внимание! Ул. Апрельская, д. 85. Трофимычи: криминогенная зона!». И, написав, обвел запись двойной жирной чертой.
Дочь Трофимычей действительно была, как выразился участковый Аборенков, изрядной шишкой. Место ее работы было на той самой центральной улице города, что носила прежде название Дворянской, но уже многие годы числилась улицей Ленина, в одном из тех богатых красивых особняков, что понастроили в царскую эпоху для своего личного житья-бытья эти самые дворяне, а теперь вот служили, можно сказать, всему народу, и должность ее называлась «секретарь по идеологии», а если по иерархии, учитывая, что главное лицо в особняке являлось «первым», то она была «третьим секретарем».
Когда-то, в давнюю уже, едва не сорокалетней давности пору, когда повсюду, куда ни пойди, на всех улицах и во всех помещениях общественного назначения висели портреты усатого отца народов с добрыми ледяными глазами, была Наденька примерной пионеркой, всегда с отглаженным алым галстуком под белым отложным воротничком коричневой школьной формы, хотя галстук у нее, в отличие от всяких других, из семей побогаче, был не шелковый, за одиннадцать пятьдесят, а сатиновый, за три семьдесят, и потому имел обидную склонность скручиваться трубочкой. Но ей очень хотелось, чтобы галстук лежал на груди такими же красивыми остроконечными лепестками, как лежали галстуки шелковые, она не уставала гладить его утюгом каждое утро — и была за то вознаграждена: старшая пионервожатая, в черной юбке и белой блузке, с шелковым, разумеется, галстуком, чудесно горевшим на крахмальном снегу блузки, выделила ее среди всех остальных, помогла стать председателем Совета отряда в своем классе, потом выдвинула председателем Совета дружины всей школы, а там — Наденька и сама не заметила, как это получилось, да она бы была очень удивлена, если бы этого не произошло — стала она секретарем школьной комсомольской организации и так, всю жизнь, была после секретарем да секретарем: секретарем комсомольской организации группы в педагогическом институте, куда поступила учиться литературе и русскому языку, секретарем курса, факультета, и, закончив институт, не пошла работать по обретенной специальности, преподавать детям Пушкина с суффиксами, а так все и секретарствовала: секретарем городского комитета ВЛКСМ, секретарем областного комитета ВЛКСМ, и был момент, чуть не уехала в Москву секретарем самого Центрального комитета комсомола, но какой-то винтик заело, и не получилось, однако из секретарства она не выбыла, перешла в секретари партийные, посидела несколько лет в районном комитете, а потом вот перебралась в этот особняк на центральной улице города. Тому, что она так высоко взлетела, Наденька, а собственно, давно уж никакая не Наденька, а Надежда Игнатьевна, разумеется, ничуть не удивлялась и не видела в том какой-то особой благосклонности судьбы, она знала, что так должно было быть, что это неизбежно было, потому что ведь никто другой в классе не следил так за галстуком, как она, никто не страдал так из-за этих трубочек, в которые сворачивались его концы, — и вот ей воздалось. Правда, особняк, в который ее привозила по утрам персональная черная «Волга» с личным шофером Славиком, был не самым главным в городе, главнее был другой — побольше, повнушительнее, этажом повыше и с памятником Ленину перед ним, на другой стороне улицы и чуть, метров двести, наискосок, но Наденька, то есть, простите, Надежда Игнатьевна, не сомневалась, что будет приезжать по утрам на черной персональной «Волге» и туда, дай только срок. Она горела на работе, семьи не имела, хотя в молодости и была попытка обзавестись ею, но обнаружилось, что семья карьере только помеха, тем более что в молодые годы для успешного продвижения приходилось постоянно давать, а семейная жизнь сразу и очень осложнила эти ее необходимые отношения с вышестоящими товарищами, и на время она отодвинула семью в сторону, решив, что семья и дети от нее никуда не убегут, успеется еще, да так и привыкла к жизни для народа, всю свою жизнь — народу, без остатка, до капли, и могла находиться в своем служебном кабинете хоть до двенадцати ночи — пожалуйста, если нужда. Нужда такая временами возникала, и тогда она чувствовала себя безмерно счастливой, по-настоящему полезной обществу, истинной солью его, и когда нужда пропадала, несколько дней мяло душу болью: ах, почему она не родилась раньше, почему не жила в те годы, когда всем ответственным работникам приходилось работать, случалось, до утра… она бы показала себя, она бы проявилась, она бы давно уже была не в этом особняке, а в том, другом, с памятником!.. Правда, сожаление это бывало обычно недолгим — появлялось и исчезало, потому что по-настоящему-то она не хотела бы жить в те годы, наслушалась еще во времена своей комсомольской молодости: кто хорошо восходил, тот хорошо и падал, прямо на цементный тюремный пол, а уж оттуда или в расход, или на Колыму золото мыть, — нет, она хотела жить именно сейчас, ей нравилось жить в сейчас, вот только азарту не хватало в работе, ярости, так сказать, размаха…
В свои сорок семь лет была Надежда Игнатьевна женщина вполне себе ничего, видная, как говорится: статная, не особо располневшая, с хорошо ухоженным свежим лицом, потому что наносила визит косметологу, посещавшему дважды в неделю их особняк, каждое второе его посещение, имела превосходно уложенные в богатую прическу волосы, потому как, опять же, полагала необходимым являться к работавшему в их особняке парикмахеру не реже раза в неделю, одевалась строго, но женственно, модно, но не до крайности, и нынешнее лето, например, она часто ходила в приобретенном на одной закрытой базе французском фиолетовом платье со всякими складочками, карманчиками, выпусками и напусками, поверх которого надевала пошитый также в одном закрытом ателье без всякой вывески у входа длиннополый, с подкладными спущенными плечами пиджак из серебристого блестящего материала, который, будучи последним писком моды, придавал вместе с тем ее облику деловой, решительный вид.
Впрочем, она и в самом деле была решительна, властна; властная решительность — это была доминанта ее личности, эта доминанта проявлялась во всем: в выражении лица, в интонациях голоса, в жестах ее и движениях. Если же уточнять до конца, то надо признаться, что в обращении с подчиненными и вообще нижестоящими доминанта ее обретала характер некоей как бы грубой безапелляционности и даже хамоватости. Увы, но что поделаешь — факт.
Непосредственные подчиненные Надежды Игнатьевны боялись ее. Боялись и старались пореже возникать в ее обширном, обставленном ореховой «стенкой» кабинете с просторным рабочим столом и длинным столом для совещаний, застеленным зеленым сукном. Боялись ее и не особо стремились на всякие совещания к ней всякие другие третьи секретари, подведомственные и подотчетные ей, — ну да, с другой стороны, если б не боялись, то разве бы занимала она этот кабинет с роскошной ореховой «стенкой»? Тогда бы занимал его, извините, кто-нибудь другой. А занимать такой кабинет, быть его хозяином, иметь у себя на столе целый селекторный пункт, который словно бы накрывал невидимой тончайшей сетью весь город, связывал нитями со всеми людьми, держащими в городе власть, от самой большой до самой малюсенькой, иметь рядом с селектором парочку других телефонов, к линиям которых даже не самый обыкновенный смертный не мог и мечтать подключиться, иметь, наконец, и самый простой, обычный городской телефон, но номер которого известен лишь тем, кому ты захотел его дать сам, — да разве же откажется кто занимать такой кабинет, да за то, чтобы занимать его, жизнь и честь кладут, роют ямы другим и, случается, проваливаются в них навек сами; да нет, что и говорить, такому кабинету надо соответствовать, а не станешь соответствовать — сметет тебя, будто здесь никогда и не сиживал.
Вот это-то ощущение, что сметет, вернее — что может смести, и было главным, с которым Надежда Игнатьевна жила последний год. Что-то непонятное происходило кругом, каким-то непонятным ветром повеяло из Москвы, и вроде как сначала все было ясно: развивать заново стахановское движение, нет, лучше укреплять базу машиностроения, впрочем, нет, еще лучше общее ускорение и гласность в признании ошибок недавнего прошлого, и вдруг — на, перестройка, но что это такое конкретно — никаких инструкций. Одни сплошные слухи были кругом, много слухов, и один не сходился с другим, а третий опровергал оба первых, ясно было — надо что-то делать, чтоб перестраиваться, но что, что? — вот в чем вопрос!
Однако все с тех же давних, пионерских лет Надежда Игнатьевна твердо усвоила внушенное ей старшими товарищами правило: если что неясно — посоветуйся с массами. И оттого кабинет ее последнее время постоянно наполнялся людьми — различными другими секретарями, вплоть до такой мелочи вроде секретарей цеховых партгрупп, которая прежде и помыслить не могла попасть сюда на порог. Сидела, слушала их, активизировала, будоражила, предлагайте, товарищи, предлагайте, смелее, не бойтесь ничего, а они блеяли черт знает что, про очереди на квартиры, про колбасу, про масло, — никак, ничего не получалось выбить из них! А нужна, нужна, чувствовала Надежда Игнатьевна, какая-нибудь инициатива, какое-нибудь движение, почин, чтобы так сразу он бы и стал символом: вот она, перестройка! — но нет, обездарел народ.
И сегодняшнее совещание тоже не принесло ничего путного. Собрались — и вместо того чтобы предлагать что-то самим, давай требовать от нее: какие установки, проясните ситуацию! — балбесы, за тем званы. Была бы ясна ситуация, зачем вам сидеть здесь.
— Так, товарищи, давайте подведем итоги, — окидывая взглядом собравшихся у нее мужчин с государственной мукой на лицах, сказала Надежда Игнатьевна. — Неутешительные итоги, буду откровенна.
И тут, прерывая ее, зазвонил один из телефонов. Тот, номер которого был известен разве что полутора десятку людей, потаенный телефон, личный, не имевший вывода в приемную к секретарше…
Надежда Игнатьевна поднялась из-за стола под зеленым сукном.
— Подождите, товарищи, — попросила она.
Звонил отец. И с налета понес такую несусветщину — всех святых выноси. Черт знает, что такое, распустили прессу, печатают все без разбору, народ прямо помешался на всяких там летающих тарелках, на-ка вот, теперь с родным отцом разбирайся.
— А пожара у вас нет? — спросила она.
— Какого пожара? — не понял, споткнулся отец.
— А я думала, у вас пожар, — вместо объяснения только и сказала Надежда Игнатьевна.
Родителям, хотя она и дала им этот телефон, строго-настрого было запрещено звонить сюда без крайней нужды. Нужно позвонить — дождитесь вечера и звоните домой, а сюда — если уж только стихийное бедствие.
— Ты погоди, Надежда, погоди, — засуетился, заволновался, заспешил где-то там у себя в индивидуальном поселке, в телефонной будке, отец. — Ты что думаешь… мы понимаем, ты государственный человек, мы с матерью гордимся… но кто, как не ты…
Совершенно не хотелось Надежде Игнатьевне ехать к родителям. Не любила она бывать там. Странно, неужели она родилась в этой темной избе, среди всех этих ухватов, горшков, корчаг, ходила по заросшим травой улицам, собирала в ведро коровьи лепешки, чтобы удобрять потом навозным раствором огород во дворе, бегала по нужде в конец двора в хлипкое дощатое строение — жила-была среди всего этого, гладила в той избе свой ситцевый галстук? Ужас, ужас!
Но все же и не могла она отказать родителям в их просьбе. Что же она, сволочь какая-нибудь, что ли. Хоть и добилась всего в жизни собственным трудом, но родители все-таки, родили ее, уж какие есть, других нет.
— Ладно, — сказала она таким тоном, чтобы присутствующие в кабинете подумали, будто она говорит с кем-то по самым важным, ответственным делам. — Сейчас я не могу. Вечером.
Отец там у себя в телефонной будке снова заприговаривал, забубнил что-то своим рассохшимся стариковским голосом, — Надежда Игнатьевна, не слушая, положила трубку. Бестолочи какие, совсем из ума выжили! Темнота ликбезовская! Курочка ряба, золотые яйца… ну надо же!
Мужики за совещательным столом сидели с самым смирнехоньким видом, с нахмуренными, думающими челами, глядели на нее с готовностью внимать каждому ее слову — и так были ей противны, что Надежда Игнатьевна почувствовала: сверх ее сил себя тратить на них, подводить какие-то итоги. Что подводить, было бы под чем.
— Всё. Свободны все! — махнула она рукой, не возвращаясь к совещательному столу из-за большого рабочего стола. И ничего не добавила больше. И молча глядела, как мужики завставали, задвигали стульями, принялись кивать ей: «До свидания, Надежда Игнатьевна! Всего доброго, Надежда Игнатьевна!» — она могла позволить себе не отвечать. Это они не могли просто взять да выйти, не попрощаться с нею, а она с ними могла все позволить себе. Пусть знают, что она недовольна ими, пусть зарубят это себе на носу — пусть потрепещут!
Дверь кабинета закрылась, оставив Надежду Игнатьевну одну, и она, прошуршав пиджаком, села в крутящееся рабочее кресло. Ей очень нравилось, как шуршит пиджак, и она немного подвигалась в кресле, как бы устраиваясь в нем, чтобы материя пошуршала еще. Сумасшедше модная была материя, даже и в их ателье она полагалась далеко не всем. И справедливо, что не всем, подумалось Надежде Игнатьевне.
Впрочем, мысль об этом была совершенно мимолетна. Промелькнула летучей пташкой — и исчезла.
Что делать, что такое придумать, чтоб из ее кабинета пахнуло перестройкой, вот о чем думала Надежда Игнатьевна, с шуршанием устраиваясь в кресле, — и эта-то мысль была отнюдь не мимолетна, не оставляла ни днем, ни ночью, вконец измучила. Страшновато ей было последнее время, как она ни боялась признаться себе в том, — да, страшновато. Была, с одной стороны, уверена, что будет, непременно будет в том особняке наискосок, не сомневалась в этом — кто ж, если не она; а с другой стороны, день ото дня делалось тревожнее и тревожнее: советуешься, советуешься — и все как в прорву, ничего путного, ну как не успеешь к нужной поре с почином?
Тяжела ты, шапка Мономаха, сказано было в древние русские годы. Истинно было сказано!
О, как шебуршат по асфальту колеса черной персональной «Волги»! О, они шебуршат совсем не так, как колеса всех прочих легковых автомобилей.
У всех прочих покрышки вытершиеся, со съеденным рубчиком, «лысые», и оттого не шебуршат даже, а посвистывают, постанывают будто, а у служебных «Волг» покрышки всегда исправны, всегда новы, свежи, потому что ездить на лысых, истершихся покрышках опасно для жизни, и колеса персональной машины шебуршат по асфальту словно бы с мокрым свирепым хрюпом, они шебуршат — будто шкворчит масло на хорошо прогретой толстодонной сковороде.
Надежде Игнатьевне очень нравилось слушать это шкворчание сквозь сиплый моторный гуд. И обычно открывала она окно на своей задней дверце вовсе не потому, что было жарко и ей хотелось, чтобы ее овевало ветерком, ей нужно было это свирепое шкворчание колес под нею: силу оно давало, ощущение достигнутой немалой жизненной высоты, ощущение смысла жизни, ненапрасности прожитых годов.
Славик сбавил скорость, свернул с асфальта на пыльную убитую колею посередине зеленого выгона улицы, и колеса сразу прекратили веселую молодецкую песню, что-то зашамкали там внизу невнятное, и сразу сделалось скучно, противно, тут же захотелось поскорее убраться отсюда, вновь на асфальтовый быстрый простор — к движению, к скорости, к свисту ветра: на свою жизненную высоту из этого болотного подножия…
В раскрытом окне «Опорного пункта» стоял, смотрел на машину, провожая ее прицепчивым, запоминающим взглядом, здоровенный детина-милиционер. Здешний участковый, кажется. Надежду Игнатьевну брезгливо передернуло от этого его взгляда. Завистливый цепной пес! Она не любила такую вот, облаченную малой властью, мелкую шушеру. И понимала, что без шушеры этой нельзя, она опора и крепость всего порядка, фундамент его, барахтается в самой грязи, чтобы наверху было чисто, — понимала, но не любила, нет, и не могла с собой ничего поделать. Такой завистью веяло от этой шушеры, такой нескрываемой жаждой перебраться из фундамента хотя бы на первый этаж! Если вдруг что, какая-нибудь встряска здания — они первые и полезут наверх, с этажа на этаж, с этажа на этаж, да не просто полезут, не потесниться потребуют, а из окон будут выбрасывать, за руки да за ноги — и вон… Ох не любила Надежда Игнатьевна эту шушеру, ох не любила! Что ему, этому амбалу в форме, так смотреть на ее машину? Тоже хочется эдак, с шофером и вольно откинувшись на заднем сидении?
Славик подвернул к воротам родительского дома и заглушил мотор. Надежда Игнатьевна дотянулась рукой до его уха и легонько помяла пальцами. Упругий хрящ уха напоминал ей кое о чем другом.
— Жди, я скоро, — сказала она Славику, отпуская его ухо и открывая дверцу.
Как-то так неизменно выходило у Надежды Игнатьевны последние годы, что все ее водители оказывались у нее в постели. Она уже знала за собой это и старалась, чтобы водителей к ней направляли помоложе и, еще лучше, неженатых. Правда, такие отношения с водителем требовали особого умения держать дистанцию, не позволять ему преступать определенную границу, какое-то время это удавалось, но потом они, все до одного, утрачивали чувство меры, начинали вести себя так, будто имели на нее какие-то права, и приходилось просить соответствующие службы сменить их. Славик пока границу не нарушал, и заменять его нужды не имелось.
Мать с отцом, увидела Надежда Игнатьевна, выходя из машины, ждали ее у кухонного окна, так и прилипли носами к стеклу. Темнота дореволюционная, проговорилось в Надежде Игнатьевне. Хотя родители ее, что мать, что отец, не успели до революции даже родиться, а сделали это пусть и вскоре, но уже после.
Дверь открыла мать. И уж так счастливо улыбалась, прямо противно было.
— Ну вот, ну хорошо! Молодец, что смогла все-таки, вот спасибо!
Отец стоял тут же, у порога, и тоже расплывался в улыбке, и светился радостью от ее приезда насквозь.
— Ты только, Надежда, не серчай, не серчай. Такое уж, понимаешь, дело, мы уж, понимаешь, и сами.
Мать, только он заговорил, вдруг вся, в одно мгновение, перекривилась лицом, из глаз у нее хлынуло, и она заголосила:
— Ой, Надюх!.. Ой, беда какая, ой, горюшко на наши головы, мочи нашей нет больше!..
— А ну перестань! — сурово прикрикнула на нее Надежда Игнатьевна. — Нашли себе беду… Сейчас разберемся!
— Вот, Надежда, вот, — засуетясь, побежал отец в комнату, открыл там посудную тумбочку, которую они с матерью по-дореволюционному называли поставцом и, главное, ее приучили так в детстве, пришлось потом переучиваться, достал оттуда какую-то цветную тряпку и помахал ею. — Все здесь, глянешь сейчас.
— Ой, Надюх, ой, Надюх!.. — приговаривала, не могла остановиться мать и вытирала глаза концами платка, которым была повязана.
Надежда Игнатьевна сдерживала себя уже из последних сил.
— Давай, давай, показывай, — поторопила она отца.
Тряпка в его руках оказалась фартуком, завязанным торбочкой, он положил ее на кухонный стол, развязал тесемки и раскинул концы фартука.
Взору Надежды Игнатьевны открылась груда колотой яичной скорлупы, и была эта скорлупа действительно желтого цвета, с тусклым металлическим отливом.
— Так! — сказала Надежда Игнатьевна невольно — самым своим крутым, решительно-железным голосом, каким он становился у нее сам собой, без малейшего усилия, в минуты, требовавшие от нее особой ответственности. — И до вас, значит, этот психоз добрался! Насмотрелись, значит, наслушались, начитались!
Ей сразу все стало ясно. По роду своей деятельности она еще раньше, и в прежние времена, когда обо всем этом ни слова не положено было публиковать в широкой печати, многие десятки раз читала обо всяких странных явлениях в специальных, для узкого круга, закрытых информационных бюллетенях, и увиденное не ошеломило ее.
— Какой такой психоз, ты че? — тотчас осушев глазами, всполошенно вскинулась мать.
— Такой, какой! Парапсихология эта всякая — лженаука, телекинез, шкафы падающие, картошка летающая!..
— Кака картошка, ты че? — мать, видела Надежда Игнатьевна, не понимала ровным счетом ни слова. — Яйца это! Рябая нести стала. Скорлупа от них. Яйца, что ли, от картошки отличать разучилась?
И снова Надежда Игнатьевна сдержала себя. В борьбе с невежеством, помнила она уроки университета марксизма-ленинизма, в котором училась три года вечерами, знание должно быть великодушно.
— Я ничего не разучилась, — сказала она, — будьте спокойны. А вот вы… вы, знаете, дожили! Бесовщину всякую разводите тут… средневековье! Никакие они не золотые, эти ваши яйца. Сами этот эффект и вызываете. Хочется, чтоб были золотые, — вот они вам такими и кажутся.
О том, что скорлупа и ей кажется золотой, хотя она вовсе даже не имеет подобного желания, Надежде Игнатьевне в этот момент как-то не подумалось.
— Ты что, Надежда, ты что, — дрожащим голосом проговорил отец. — Ты, если глазам не веришь, в руку возьми. Возьми в руку, возьми…
Надежда Игнатьевна, с терпеливым выражением лица, запустила щепоть в горку желтой скорлупы на фартуке — и тут обнаружилось, что поднять захваченную скорлупу требуется куда большее усилие, чем полагалось бы. Словно б она и в самом деле была золотой.
Однако Надежда Игнатьевна, закончив университет марксизма-ленинизма, владела истинным знанием законов природы, и замешательство ее длилось не дольше одного сокращения сердечной мышцы.
— Так! — снова сказала она, оглядываясь вокруг. — Я что, тоже в поле, что ли?
— В каком таком поле? — заоглядывались в испуге, вслед ей, и отец с матерью.
— Таком поле! — не стала Надежда Игнатьевна вступать в объяснения с родителями. — Научную проверку у вас нужно организовать, — ссыпая скорлупу обратно на фартук, решительно сказала она. — Научная проверка сразу все на свои места поставит!
И что же тут сотворилось с ее родителями — Боже! Сорвались с места — будто скорлупа и впрямь была золотая, будто она отнять ее хотела у них: мать налетела, схватила фартук, отец давай подбирать его углы, собирать торбочкой, и, перебивая друг друга, в голос заверещали:
— Ты что! А если натуральное золото? В тюрьму родителей захотела? За золото чикаться не будут, срок — и мотай знай!
Темнота ликбезовская, звучало внутри Надежды Игнатьевны, но вслух она ничего подобного не произнесла. Родительский бунт ее очень даже устраивал. Вовсе ей не хотелось возиться ни с какими лабораторными исследованиями — звонить, хлопотать, устраивать.
— Ладно, тогда до свидания, — сказала она, отступая подальше от стола, от суетящихся над фартуком отца с матерью. — И предупреждаю: меня из-за этих ваших глупостей больше не тревожить. У меня день до секунд расписан.
Родители все возились с фартуком, увязывая скорлупу, и, кажется, не услышали ее. Нечто похожее на чувство обиды шевельнулось в Надежде Игнатьевне. Нет, никогда им не оценить по-настоящему, кем стала их дочь.
Она отступила от стола еще дальше, разворачиваясь лицом к двери, и тут вспомнила, что, отправляясь к родителям, прихватила презент. Как обычно делала, когда ехала к ним. Нынче в презент подвернулась банка бразильского растворимого кофе.
— Вот! — возвращаясь к столу, достала она из сумки яркую, коричнево-красную блескучую жестяную банку. — В заказе был. Прямо там расфасован, запаян — настоящий импорт. Специально для вас взяла.
Родители совместными действиями вернули фартуку прежний вид торбочки — и обрели способность слышать ее.
— Чего тратилась, зачем, — вроде как отказываясь, вскинулась мать, а по голосу ее Надежда Игнатьевна поняла: рада вниманию.
— Да мы же не пьем кофе-то, — сказал отец, а и в его голосе была благодарность.
— Ничего, выпьете. — Надежде Игнатьевне главное было, чтоб родители оценили ее внимание, а уж там пусть как хотят с этой банкой.
— Только ты это… про Рябую-то, ни слова никому! — не давая ей нормально уйти, встал в дверях, так и подскочил к ним, загородил дорогу отец. — Ни бэ, ни мэ никому, уж обещай!
— Ой, никому, никому, никому!.. — вторя ему, снова, кажется, готова была пустить слезу мать.
И только тут, под занавес, единственный раз Надежда Игнатьевнa сорвалась, не удержалась.
— Да нужно мне! — воскликнула она в сердцах. — Своих забот мало — еще про вашу рябу трепать!
Славик в машине, едва она растворила калитку, повернул ключ зажигания, и черное лакированное тело встряхнулось, а внутри в нем, радуя душу, покорно затутукало.
Но лишь когда машина вывернула на черную асфальтовую дорогу и понеслась по ней все скорее, скорее, когда колеса запели свою ясную шкворчащую песню, лишь тут в груди стало отходить, отмякать по-настоящему, и все происшедшее в родительском доме стало уплывать из сознания, заталкиваться туда, где всему подобному и полагалось находиться: в маленький темный глухой чуланчик, невостребуемо обычно запертый на замок. И когда Надежда Игнатьевна услышала, как замочек защелкнулся, намертво замкнув чуланчик, она потянулась с заднего сидения к Славикову уху и, взяв его, помяла в пальцах:
— Сейчас приедем, поднимись, глянь, что у меня с дверцами на антрессолях. Не держатся почему-то, открываются.
Она никогда не опускалась со своими водителями до того, чтобы они поднимались с нею в ее квартиру специально для этого. Что ж, что повод шит белыми нитками. Не в этом дело. А чтобы он знал свое место. Чтобы ощущал дистанцию. Всегда. Постоянно.
— Гляну, Надежда Игнатьевна, ясное дело, — обернулся к ней на ходу, кивнул Славик.
Кстати, называть себя не по имени-отчеству и на ты Надежда Игнатьевна разрешала водителям только в постели. Но уж там по-другому было невозможно. Там даже и хотелось, чтоб без всякого имени-отчества. Да чтоб еще разными словами… чтоб, как плетью!
Ночью Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем не спали. Маялись тревожной бессоницей, ворочались с боку на бок, устраивались и так, и эдак, но нет, не шел сон. И то Марья Трофимовна, то Игнат Трофимыч, уж по какому разу, начинали заново все один и тот же бесконечный разговор: а ну как если скорлупа-таки золотая, никакое не поле тут, как Надька толкует, так как бы это скорлупой-то распорядиться, чтобы с толком?
Марья Трофимовна спала в комнате на кровати, Игнат Трофимыч на печной лежанке, разговор их шел через открытую комнатную дверь, все пространство ночного дома было между ними, лунный свет проникал в окна, и в этом тихом зеленом свете луны каждое сказанное слово обретало особый, весомый смысл.
— Слышь, слышь! — позвала в очередной раз своего старого Марья Трофимовна. — Если это золото в самом деле… так ведь каких делов можно было б наворотить!
— Каких делов? — не сразу, через паузу отозвался Игнат Трофимыч.
— Каких! Золото, оно золото и есть. У Надюхи-то, конечно, все имеется, ей ни к чему… у нее и машина от государства, и квартира от государства, и дача… А у Витьки-то что? Голь голью, одно только слово, что инженер. Нужно было учиться…
На этих последних своих словах Марья Трофимовна от нахлынувших чувств, а также от появившейся у нее невольной привычки, когда заговаривала о яйцах Рябой, увлажняться глазами, всхлипнула, швыркнула носом, а Игнат Трофимыч так же невольно почувствовал себя виноватым, как вообще всегда, и до этих яиц, чувствовал себя виноватым при слезах Марьи Трофимовны, крякнул и довольно долгое время не знал, что ей ответить. Сын Витька был поскребышем, Марья Трофимовна родила его уж весьма немолоденькой, Надька школу как раз кончала — вот когда родила. И, как положено поскребыша, любили его — в молодости так любить не дано, нет в молодом организме столько любви на детей, но и он радовал: учился отлично, как дневник ни откроешь — все пять да пять, похвальные грамоты из школы носил — как грибы из леса. Надька, та через пень-колоду училась, одна заслуга — общественницей бегала, а Витька, он нет, он без всякой придури свои похвальные зарабатывал. В Москву поехал — в столичный институт без экзаменов поступил, именную стипендию там получал… и что вышло из всего этого? Пшик один вышел, и ничего больше. Сидел уже семь лет в каком-то кабэ, зарплата — и одному не прокормиться, а уж двое родились, не только накорми, но и обуй-одень…
— Да-а, конечно… — сказал, наконец, Игнат Трофимыч в лунную тишину дома, нарушаемую швырканьем Марьи Трофимовны. — Не в уме, значит, счастье.
— Не в уме, чего от ума-то, — тут же охотно подхватила Марья Трофимовна. — А как бы хорошо им с кооперативной квартирой помочь. На машину бы дать. Приоделись бы, глядишь…
Игнат Трофимыч снова крякнул. Что ты будешь делать с проклятой бабой. По одному месту да десять раз. Как танком.
— Так что с ним, с золотом-то… — сказал он. — Оно у тебя что есть, что нет. Что на него купишь? Ничего не купишь.
— Так поискать бы покупателей. Вдруг отыщутся.
— Если б вот как-то законно его государству сдать, — развил Игнат Трофимыч мысль своей старой.
— Ну так а я тебе о чем?
— А как законно-то? Что ты скажешь, откуда оно у тебя? Будет с тобой государство чикаться…
— Дак вроде сейчас како-то правовое строить наладились? — помолчав недолго, повторила Мария Трофимовна уже говоренное ею раньше.
Игнат Трофимыч, однако, с печной своей лежанки снова вылил на нее ушат холодной воды.
— Ты с тем, что ли, кто наладился, дело иметь будешь? До него как до бога, а тут вон участковый Аборенков к тебе придет.
При поминании Аборенкова Марье Трофимовне тотчас вспомнилось, как сидела во тьме подпола и вдруг крышка его распахнулась, ударил свет… и глазам у нее опять сделалось мокро.
— Ой, че ж делать-то, че ж делать, прям не знаю, — всхлипнула она.
— Спи, че делать, — перекладываясь на другой бок, сказал Игнат Трофимыч. — Оно, может, и в самом деле, поле какое-нибудь, как Надька говорит, а не золото вовсе.
Но Марья Трофимовна не хотела слышать ни о каком поле — может, и поле, да что ж с того, золото за золото не считать, раз поле? — и потому на эти слова своего старого никак не отозвалась. Одна мысль терзала ее, и не было в голове другой: как превратить эту скорлупу в деньги? А хоть и незаконно — пусть, коли нельзя законно, но чтоб не попасться! И ничего не могла сообразить, не видела никакого пути к тому.
— Че же делать, че ж делать, — прошептала она, уже без расчета на слух своего старого, одной себе. — Надоумил бы кто, подсказал бы кто, Господи…
Вот напасть, вот напасть, с тоскою думал в это же время Игнат Трофимыч, лежа у себя на печи и тщетно пытаясь заснуть.
О, какое чудное, какое чудесное утро занималось над нашим городом в тот июльский день! Промытый ночной прохладой воздух дышал чистотой и свежестью. Солнце, медленно восходящее из ночного небытия к линии горизонта, золотило легкие редкие перистые облачка в высоком небе, а само небо, уже напоенное могучим солнечным светом, было изумительной, глубокой, ясной голубизны — только ранним утром в летнюю пору до восхода солнца бывает такое небо! Птицы пели в купах деревьев, заскребли метлами дворники перед общественными зданиями центральной улицы, проехали по ней одна за другой, шелестя веерами воды из-под капотов и брузжа об асфальт крутящимися щетками под брюхом, три поливальные машины — чудное, несказанное утро сходило на город!
И не ведали Игнат Трофимыч с Марьей Трофимовной, что это последнее утро их прежней жизни, что прежняя их жизнь, привычная, налаженная, терпеливо-однообразная, сегодня закончится, а назавтра наступит уже другая, о, если б они знали о том, может быть, они и не сделали бы того, что сделали в тот день! Но не дано человеку заглянуть вперед, нет, не дано, гони судьбу в дверь — влезет в окно, и они сделали то, что сделали.
Да и вообще не знали они, что там за утро творится за стенами их дома, — они спали. И как им было не спать, когда проворочались, мешая друг другу, всю ночную темь, до светла. Но плохо, что спали, — хотя, возможно, это она, судьба, положила им свои ладони на вежды. Дело в том, что вчера вечером забыл Игнат Трофимыч замкнуть дверь курятника, оставил ее открытой, и вслед за петухом, обнаружившим счастливую возможность пропеть свою утреннюю песню не в тесноте курятника, а на вольном просторе поднебесья, выбрались раньше положенного времени на улицу и куры и стали разбредаться в поисках корма по всему двору и огороду. Встань в эту пору Игнат Трофимыч, закрой курятник или кинь курам пшенки, чтоб голод не гнал их все дальше и дальше от родимого очага, — и жизнь его с Марьей Трофимовной не изменилась бы. Но суждено, видимо, было ей измениться, и он не встал, а куры одна за другой протискивались в светлую щель между стенкой курятника и дверью. Выбралась наружу, само собой, и Рябая и, побродив немного по родной земле, отправилась в заграничный вояж за забор, на двор Марсельезы.
Зачем ей нужно было туда, что ее привлекало там, на чужой земле, полной опасностей, коих не имелось на земле родной? Может быть, это все та же судьба неутомимо плела свою сеть? И пробудила Игната Трофимыча, подняла его с печной лежанки только тогда, когда затянула конец нити крепким узлом?
Грабанули, ударило в голову Игнату Трофимычу, когда он увидел растворенную дверь курятника. Распахнул ее во всю ширь — два яйца скромно белели внизу на соломенной подстилке, и это все.
Игнат Трофимыч выскочил обратно на улицу, окинул взглядом двор с огородом — увидел петуха, увидел одну курицу, другую, третью… а Рябой нигде не было!
Грабанули, вот те на, вот тебе и пожалуйста, молотом стучало в Игнате Трофимыче. И так горько сделалось ему, так непереносимо, такой камень лег на грудь…
Но тут же он с нее и упал. Что-то пестрое шевелилось и двигалось около крыльца соседкиного дома, и было это пестрое не чем другим как ею, Рябой.
Радоваться, однако, Игнату Трофимычу долго не довелось. Рябая собиралась там, под соседкиным крыльцом, снестись. А было оно с боков незашито, ступеньки его сквозили незаделанной пустотой, и Марсельеза, если б Рябая там снеслась, рано или поздно непременно обнаружила бы яйцо.
Будто какая сила подхватила Игната Трофимыча. Летучей пушинкой перелетел он через прясло своего огорода, провилял по межам между грядками влево-вправо, словно спасался от посылаемых ему в спину пуль, и протиснулся в знаемую им дыру в штакетнике с такой лихостью, как и впрямь спасал жизнь. Словить ее, не позволить, ни в коем случае, стучало теперь у него в голове.
Но когда в облаке запаленного, хриплого своего дыхания Игнат Трофимыч достиг крыльца, Рябая, оправляясь, поводя крыльями и гордо вытягивая шею во встопорщенных перьях, уже квохтала над снесенным яйцом. Под голые ступени Марсельезиного крыльца нанесло ветром пожухлой старой травы, всяких веточек, — оттого Рябая, видимо, и облюбовала это место.
Ох, хватит сейчас ее кобель за задницу, только и подумал Игнат Трофимыч, с разбегу бухаясь около крыльца на колени и тотчас опускаясь на четвереньки. Ладонь его ощутила внутри себя голыш яйца, идя на четвереньках назад пятки, он резво выбрался из-под ступенек, начал распрямляться, и в этот момент раздался над ним протяжный гнусный скрип открывшейся двери, и крыльцо сотряслось от гренадерского шага соступившей на него Марсельезы.
Кобеля ее боялся Игнат Трофимыч, а больше кобеля надо было бояться ему самой Евдокии Порфирьевны. Кобель, может быть, и унюхал его дух из своей будки, но не спешил броситься на защиту хозяйкиных хором. А вот Евдокия Порфирьевна, глянув в окно, будто специально для того дежурила около него, оказалась свидетельницей, как несся Игнат Трофимыч по ее двору, и врожденный контролерский рефлекс тотчас бросил ее на перехват.
— Ты че эт тут у меня?! — гаркнул над Игнатом Трофимычем устрашающий лихой голос. — Че эт ты взял, ну-ка покажь давай!
— Да это… ну… Рябая тут… у тебя тут… понравилось ей у тебя, — бессвязно забормотал Игнат Трофимыч, стоя на коленях и пряча руку с яйцом за спиной. — Снеслась тут у тебя… ну, вот я… Рябая-то…
— А ну-к покажь! — загромыхала Евдокия Порфирьевна гренадерским шагом вниз по ступеням, и Игната Трофимыча подняло с колен — будто молодого — и попятило от крыльца к собачьей конуре.
— Что ты, Дусь, что ты, — приговаривал он, пятясь и по-прежнему пряча яйцо за спиной. — Взял я… моя же курочка… Рябая… и яйцо мое, значит. Понравилось ей тут…
И не говорил ведь он никакой неправды, ни слова не лгал, ни полсловечка, а не мог оправдаться перед соседкой, не было у него способа оправдаться, потому как, хоть и было все правдой, что говорил, а суть-то была не в ней, и предъявить эту «суть» для объяснения никак он не мог. Не мог, нет, хоть умри.
А Евдокия Порфирьевна между тем, в одной ситцевой ночной рубашке на пышущем жаром гренадерском теле, сотрясаясь под нею могучими шарами грудей, сошла с крыльца и, подступив к Игнату Трофимычу, попыталась схватить его за руку, отобрать, что он там прятал у себя за спиной.
— Покажь! Покажь, говорю, хуже будет! Я тут третьего дня брильянтовую серьгу уронила, ее нашел?!
Веселилась Евдокия Порфирьевна, забавлялась; хоть и любопытно ей было, что там старый пень выцарапывал у нее под крыльцом, знала она: ничего такого особого отыскать там он не мог, и просто тешила себе душу, такая умора была смотреть на него — ну «заяц», точь-в-точь автобусный «заяц»!
Но Игнату Трофимычу было не до смеха.
— Да откуда у тебя брильянты, ты что! — возопил он, увертываясь от рук Марсельезы, боясь повернуться к ней не то что спиной, но и боком. — Когда они у тебя были-то? Не видал никогда!
— Украл! Брильянтовые сережки украл! — рявкнула Евдокия Порфирьевна, не оставляя попыток ухватить его за руку и вывернуть из-за спины.
Без сомнения, попытки ее увенчались бы успехом — что был высохший от годов Игнат Трофимыч против ее могучей цветущей плоти? — но уж слишком сильно она рявкнула, и пятившийся Игнат Трофимыч отлетел от ее рявка назад, будто отброшенный ураганным порывом ветра, наскочил на отозвавшуюся пустым гулом собачью будку, и Верный наконец проявил признаки жизни — взлаял там внутри с утробной силой и загремел цепью, выбираясь наружу. Ягодицы у Игната Трофимыча передернуло судорогой предощущения клыков, и, не отдавая себе отчета в своих действиях, он с молодой лихостью развернулся и метнулся к дыре в заборе, оставив где-то на Марсельезовом дворе на произвол судьбы Рябую.
— Фас, Верный, фас! Ату его! — достиг слуха Игната Трофимыча крик Марсельезы. И, перекрывая его, бил в барабанные перепонки ухающий лай ее кобеля, страшно и жутко гремевшего цепью.
Только когда оказался у себя в огороде, и осознал Игнат Трофимыч, что никто за ним не гонится, ни Марсельеза, ни ее кобель, что Верный вообще оставался всю эту пору прицепленным к проволоке, позволявшей ему гонять лишь поперек двора.
— О Господи, воля твоя! — выдохнулось у Игната Трофимыча.
— Отдай брильянты! Отдай мои брильянты! — кричала через забор Марсельеза — и вдруг захохотала, звучно всхлопнула ладонями и пошла по двору в нужник. — Смотри, в другой раз отберу! — погрозила она пальцем Игнату Трофимычу, но уже благодушно, расслабленно, и Игнат Трофимыч понял, что помилован за нынешний свой безбилетный проезд, прощен, но лишь за нынешний, а случится что подобное снова — уж непременно будет оштрафован.
— Дуся… ты это, — сказал он слабым голосом, сам еле слыша себя, — Рябую-то… прогони. Задавит ее ненароком твой Верный.
— Задавит — и правильно сделает, — ответила ему Евдокия Порфирьевна, продолжая шествовать в нужник и не останавливаясь. — Вон где дурная твоя ходит, — указала она пальцем, и Игнат Трофимыч, посмотрев, куда она указала, увидел, что Рябая преспокойнейшим образом разгуливает уже в родном огороде, и по невиннейшему ее виду никак не скажешь, что тут она сейчас устроила.
Но это было еще лишь утро, не раннее уже, но и совсем даже не позднее, а день еще весь был впереди, только начинался.
В церкви было тихое, нелюдное время — заутреню отслужили, а обедню еще было рано; а может, отслужили уже и обедню, и народ разошелся, или обедню здесь вообще не правили, — не знала Марья Трофимовна порядков, заведенных в городской ее церкви. Хоть и поминали они с Игнатом Трофимычем ко всякому случаю Господне имя, жизнь прожили без него, только последние годы, как ушли на пенсию, и появилось оно у них в речи. Дa и сейчас Марья Трофимовна бывала в церкви раз, ну, два раза в год — в основном на родительский день, подать бумажку за упокой, а Игната Трофимыча, того и вообще было не затащить. Не было такой привычки — ходить в церковь. А и только ли привычки не было? Жили — и не думали ни о каком боге, сказано было — не верить, и не верили, под старость только ни с того ни с сего и зашевелилось что-то в груди. Так что неоткуда было знать Марье Трофимовне порядки ее церкви, неоткуда и не с чего.
Но то, что никакой службы в храме не шло и не было в нем народа, устраивало Марью Трофимовну. Это ей и требовалось сейчас: тишина и одиночество, не слушать она пришла, а быть услышанной.
Тоненькая свечка на конторке у входа стоила пятьдесят копеек, потолще — рубль, а толщиной в палец — три рубля. Марья Трофимовна поколебалась было, взяла сначала две по пятьдесят, от себя и от своего старого, потом — две рублевые, а потом, наконец, поменяла все на одну толстую.
— Где Богоматерь-то у вас? — отдав деньги и получив свечу, спросила она на всякий случай у продавщицы, чтобы не ошибиться и не поставить свечу не туда, куда собралась.
Продавщица указала, Марья Трофимовна отыскала икону Богоматери, зажгла свечу, укрепила ее в центре подсвечника — потому что остальные гнезда были под тонкие свечи — и несколько минут стояла перед глядящими на нее скорбными глазами, не зная, как начать. Страшно было, что сделает все не так и молитва ее не будет принята. Однако же нужно было начинать, несмотря ни на что, и она решилась. А уж как получится, прости меня, грешную, сказала она и положила на себя первое крестное знамение:
— Пресвятая дева Мария, заступница наша, помоги нам со стариком…
И выхлестнуло из нее, потекло, заструилось — будто сама только говорила, а слова брались откуда-то не из нее:
— За что нам, Богородица, дева, такое испытание ниспослано? Нет больше сил наших со стариком. Пресвятая дева, заступница наша! Помоги нам, укажи путь! Дай знак, что делать, спаси нас, грешных! В церковь не ходили, Господу нашему, сыну твоему Иисусу Христу, не молились, детей не крестили — так како время-то было: говорили, нет Бога, а мы верили. Прости, заступница наша, узнай там, за что такая напасть на нас, скажи, прощения, мол, просим. Не оставь нас, дай знак. Как укажешь, так и сделаем. Все по воле Господа нашего Иисуса Христа исполним…
Почему решила пойти к Богородице, Марья Трофимовна не знала. Так вот просто сказалось в ней: к Богородице — и пошла. А может, оттого, что к самому Спасителю было страшно, не смела к самому?
Так ли, не так ли, а когда вышла из церкви, пошла по улице — будто не ноги влекли ее по серому, пропыленному размягченному июльскому асфальту, а кто-то, незримый, нес ее над этим асфальтом: так легко ей было, освобожденно, так невесомо. И словно бы что-то пело в ней, звучала какая-то музыка — без слов, без звуков, а вот звучала, однако. Хорошо, что на трехрублевую не пожалась, ублаготворенно подумалось Марье Трофимовне. Это зачтется, что трехрублевую…
— О-ой, Трофимовна! — обрывая звучавшую в ней музыку, донесся до нее откуда-то знакомый голос, она закрутила в поисках его головой и обнаружила: то с другой стороны улицы звала ее с тротуара одна знакомая — вместе работали в цехе, тоже уж давно пенсионерка, в руках у нее было по хозяйственной сумке, а лицо имело какое-то оглашенно-счастливое выражение. — Трофимовна! — позвала знакомая, увидев, что Марья Трофимовна углядела ее. — Подь сюда! — и мотнула в усиление своего призыва обеими хозяйственными сумками, сыто набитыми каким-то товаром.
Ох, как не хотелось Марье Трофимовне обретать вес, выпадать из дланей того невидимого, кто нес ее, подобно пушинке, над землей, и становиться на эту землю собственными своими ногами! Ох, как не хотелось!.. Но делать было нечего, нужно было становиться, и она сошла на мостовую, пересекла ее и взошла на тротуар к бывшей своей цеховой товарке.
— Нашла время по церквам шляться, — сказала товарка, не давая Марье Трофимовне даже поздороваться. — В пятом магазине на талоны сахарный песок привезли и колбасу ветчинную по три семьдесят!
— Ох ты! — ахнула Марья Трофимовна, вмиг понимая, отчего у ее бывшей товарки такое оглашенно-счастливое лицо. — Да неуж?
Песка в магазинах не было с середины весны, скоро уже пора было и ягодные заготовки начинать, а сахара оставалось — мышам на прокорм, ветчинную же колбасу Марья Трофимовна и не помнила, когда встречала в продаже.
— Во взяла! — снова мотнула сумками бывшая ее товарка. — На все талоны. И ветчинную — тоже на все талоны, пусть мужики от пуза налопаются!
— Ну спасибо тебе, — уже и забыв о толькошнем своем невесомом полете, уже прикидывая в уме, лучше ли побежать в магазин, занять очередь и смотаться домой за деньгами с тарой, или сначала домой, а потом уж в магазин, благодарно покивала Марья Трофимовна. — Народу-то сколько?
— У-у! — сказала товарка. — Весь город там. Но много завезли, директор выходил, всем, говорит, хватит, можно стоять. — И неожиданно понизила голос: — Сейчас за мылом бегу. Талоны мне на мыло продали. На десять печаток. Тебе не надо? А то сведу.
— Нет, мне не надо, — Марья Трофимовна с облегчением махнула рукой. — Я, как в шестьдесят втором, когда Карибский-то этот кризис был, два ящика закупила — до сих пор не измылила.
— У-у, тебе хорошо! — В голосе бывшей ее товарки прозвучали зависть и уважение. — А я, видишь, не додумалась.
— А песок нужен, — уже вся порываясь бежать, уже тяготясь их разговором, нетерпеливо переступила с ноги на ногу Марья Трофимовна. — Как без песка. Не с мылом же варенье варить. И ветчинную бы неплохо. Старик у меня ее любит…
— Ну, счастливо, — отпустила ее товарка.
— И тебе с мылом, — не забыла пожелать ей того же Марья Трофимовна и побежала к названному пятому магазину, не чуя под собой ног. Только теперь не чуяла она их совсем по другой причине, чем несколько минут назад: ну как не хватит все-таки, ну как не достанется — такая музыка звучала теперь в ней, и так громко звучала, что чуять ноги под ее гром никак было невозможно.
Марья Трофимовна, не чуя под собой ног, прибежала в магазин, заняла очередь и за песком, и за колбасой, дождалась надежного последнего, который пообещал ей не уходить и запомнить ее, сбегала, все так же не чуя ног, домой, вооружилась деньгами и тарой, прибежала обратно и, разыскав свое место в очередях, стала терпеливо стоять, время от времени разговаривая с соседками. Правда, теперь она очень даже чуяла свои ноги, потому что, бегая, несколько притомилась, но тут было свое правило, и она его применяла. «Я пойду посижу вон там», — говорила она стоявшему за собой и устраивалась то на подоконнике, довольно низко расположенном от пола, то на ящике на каком-то, то на приступке у подпиравшей потолок квадратной колонны — сидела и стояла в очереди одновременно.
Марья Трофимовна умела стоять в очередях. Сколько она помнила себя, столько и стояла в очередях, и не понимала, как это можно без них. Были, конечно, отдельные периоды в жизни, когда очереди становились короткими, а за некоторыми товарами и вообще исчезали, но это нетипичные были периоды, какие-то ненормальные, пугающие, и как только они кончались, сразу становилось спокойно.
Очереди тянулись через весь магазин, навстречу друг другу, одна в один конец его, другая в другой, слипаясь местами в единый человеческий ком, и время от времени это вызывало всякие недоразумения. Высокий тощий мужик с черными усами вдруг так и вскинулся:
— А ты откуда здесь взялся?! — и принялся отталкивать от себя круглого и брюхатого.
— Чего откуда?! — заорал тот, отбрасывая его руки. — Стою здесь!
— Какого хрена ты тут стоишь, когда я не отходил, а тебя здесь не видел!
— А я тебя не видел и тоже не отходил! Здесь я стою!
— Хрен ты у меня здесь стоять будешь! — взял круглого за грудки и отбросил его в сторону тощий с усами.
— Ах ты, падла такая, глиста желудочная! — бросился на него круглый, они схватились, люди шарахнулись от них, очереди двинулись, и, когда мужики, ни один не одолев другого, только пообрывав себе пуговицы на рубашках и выставив наружу волосатую грудную кипень, расклещились, то обнаружилось, что стояли они в разных очередях.
— Так ты же за колбасой! — уличающе закричал брюхатый.
— Ну и стой за своим песком, самогонщик драный! — так, будто это не он начал скандал, ответил тощий и отвернулся.
Марья Трофимовна сделала для себя из этой сцены вывод, что нужно бы сходить постоять в песочной очереди, давно там не отмечалась. Скажут вот, что не стояла, и не пустят, занимай тогда заново.
— Вот я, тут, я перед вами, — обрадовала она такую же, как сама, старуху, в отличие от нее никуда не бегавшую и, как встала, так словно и вросшую в свое место в очереди.
Старуха не протестовала. Только пожаловалась:
— Душно как. Умрешь, пока достоишь. Взопрела вся.
— Не говори, не говори, — подхватила для необходимого общения Марья Трофимовна, втискиваясь между тем для верности на свое место перед старухой.
Душно было, и в самом деле, несусветно. Никак магазин не был рассчитан на такую толпу. Слух о песке с колбасой гнал сюда все новых и новых людей, очереди, разбухнув, слипались в одну уже почти на всем своем протяжении. Но нечего было делать, что же было делать — надо было стоять.
И тут, в этой душной, насыщенной запахом жаркого пота толкотне, Марья Трофимовна услышала вдруг такое, что вместо того, чтобы двигаться со своей очередью, выступила из нее и пошла назад пятки за двумя мужиками, стоявшими в другой очереди, и если аура, что окружает человеческое тело, может принимать форму того органа, который сейчас важнее всего для человека, то аура Марьи Трофимовны повторила бы все завитки ее ушной раковины.
— А чего ж думаешь, — с важным видом человека, обладающего секретной информацией, говорил один из этих мужиков другому. — Чего ж, думаешь, и бывает! Отдает государство положенный процент, сам свидетель. У нас в смежной бригаде, я лично их знаю… дом они по Советской, второй угловой от Ленина, представляешь его? Вот они его рушили и клад нашли. Трое их было. Рушили — и в стене ниша. Подсвечники, монеты золотые, серебро столовое. Во время революции, наверное, спрятали. Район-то какой. Дворянский да купеческий. Спрятал кто-то и не вернулся. Ну и чего с монетами этими делать? Куда с ними? Никуда, только приключения себе на шею искать! Сгребли все в один узел — и в милицию. Там опись, чин по чину… И выдали потом их процент. Ну, может, и обманули на сколько-то, но по три тысячи на нос пришлось. Три тысячи ни за что ни про что — плохо, что ли? Кто откажется?
— Не, ну бывает, ну конечно, я спорю, что ли, — сказал второй мужик, признавая свое поражение в каком-то их, неведомом Марье Трофимовне споре, и ни с того ни с сего, сделав страшные глаза, наклонился к Марье Трофимовне. — А ты чего, бабка, шпионишь стоишь? Шпионить нехорошо. Геть отсюда!
И Марья Трофимовна, ни словом не попереча ему на его грубый окрик и даже не чувствуя в груди никакой обиды за то, повернулась и принялась выбираться из жаркой людской толчеи на улицу. Она забыла, зачем находилась здесь, в этой толчее, зачем провела в ней целый час своей жизни, — ноги несли ее к выходу, скорее, скорее отсюда, домой, рассказать старому, и не ноги несли ее, а снова, как было, когда вышла из церкви, словно бы влекло ее по воздуху, словно бы летела, а ноги лишь перебирали по земле. Молитва ее была услышана, принята — и ответ дан.
Она вывалилась из магазинной спрессованной духоты на крыльцо, под ослепительное белое солнце, и подтверждением явленного ей только что ответа ступил к ней из белого солнечного сияния, по широкой, просторной белой лестнице, с ласковой улыбкой на лице, блистая нимбом вокруг головы, некто, протянул к ней ласковым, щедрым движением руки, словно бы раскрывая их для объятия…
— Господи, воля твоя! — сказалось в Марье Трофимовне, и она хотела это сказать вслух, и рука ее потянулась осенить себя крестом, но ничего не произнесла, и рука не поднялась — сознание у нее помутилось, и она грохнулась на камень крыльца, выставив на всеобщее обозрение все в шишкастых жгутах вылезших наружу голубых вен, толстые и дряблые свои ноги.
Потом, позднее, вспоминая об ее обмороке на магазинном крыльце, Игнат Трофимыч говорил обычно: «Да это ты настоялась, тебе дурно и сделалось». «Ага, конечно, — отвечала Марья Трофимовна. — Стояла себе внутри и стояла — все ничего. А как на воздух — тут «настоялась»». «Чего удивительного, — ответствовал Игнат Трофимыч. — Заглотила свежего кислорода — организм и не принял». «Тьфу, дурень старый! — начинала сердиться на него в этом месте Марья Трофимовна. — Видение мне было, понятно? Его и не выдержала». «В мозгу у тебя это видение было», — говорил Игнат Трофимыч. «Сам в своем мозгу разберись, потом в мой лезь», — неизменно чем-нибудь вроде этого отвечала ему Марья Трофимовна, и так они и оставались каждый при своем, каждый, впрочем, в этом своем несколько усомненный.
Но, как бы там действительно ни было, а суть в том, что, когда доставили Марью Трофимовну на вызванной «Скорой помощи» в приемный покой, ни повышенного давления, ни учащенного сердцебиения, ни всяких прочих сопутствующих перегреву организма явлений у нее не оказалось. Более того: придя в себя и немного очухавшись, она с такой резвостью вскочила на ноги, что потрясла присутствующих в приемном покое врачей до самого основания их знаний, и они не стали удерживать ее у себя. А если б и стали, едва ли бы это им удалось. Марья Трофимовна так стремилась скорее домой, что смела бы на своем пути все преграды, поставь бронетранспортер — и тот бы перевернула.
— Трофимыч! Трофимыч! — ворвалась она во двор.
— Ну так и как ты ее за клад-то выдашь? — спросил Игнат Трофимыч, когда Марья Трофимовна поделилась с ним своим откровением. — Как? Думаешь, нет? Клады — это монеты всякие, изделия… ну, если б еще песок золотой.
— Дак размять, и дело с концом, вот тебе и песок, — обрадовалась Марья Трофимовна, попыталась раздавить пальцами скорлупу, но ничего у нее не вышло — все равно как если б попробовала раздавить консервную банку.
— А, и с концом! — Игнат Трофимыч усмехнулся.
Но мысль о кладе, видела по его построжевшему лицу Марья Трофимовна, крепко застряла в нем, и ее только нужно было раздуть пошибче.
— Ну дак, у тебя голова-то работает, нет? — сказала она. — Всякое дело чем делается? Инструментом. Какой инструмент придумаешь?
В глазах своего старого она увидела восхищение.
— Ну ты голова — дом Советов! — воскликнул он. И скомандовал: — Давай корыто!
Зачем ему нужно корыто, Маръя Трофимовна не поняла, но спрашивать не стала. Ее дело было разжечь его.
— И сечку! — добавил Игнат Трофимыч, когда она полезла на полку искать дубовое корыто, которое за многолетней уже ненадобностью было с горой заложено всякой всячиной.
И вот, подстелив на колени чистую белую тряпицу, чтоб, если вылетит какая крупица наружу, тотчас была бы видна, сел Игнат Трофимыч на лавку — как когда-то, в молодую послевоенную пору, когда ни о каких мясорубках и слыхом не слыхивали, — поставил на тряпицу корыто и, бросив на дно несколько половинок золотой скорлупы, занес над ними наточенный заново, направленный самым тонким бруском блистающий серп сечки. Марья Трофимовна, стоя рядом, взяла с фартука еще одну дольку и добавила к тем, которые положил он.
— Вот так в самый раз будет.
Будто всю жизнь рубила в корыте золотую скорлупу и знала, сколько ее нужно, чтоб в самый раз.
Кра-ак! — с мягким тупым звуком рассекла сечка попавшуюся под ее неотвратимый тяжелый серп первую дольку. Кра-ак! — разошлась на новые две части одна из вновь образовавшихся половинок.
— Дак пошло! — воскликнула Марья Трофимовна радостно.
— А чего ж не пойти, — усмехнулся Игнат Трофимыч. Словно бы это он имел всю жизнь дело с золотой скорлупой и без всяких наставлений Марьи Трофимовны знал, как обращаться с нею.
Но Марье Трофимовне было так радостно, так она была довольна — ну хоть запляши, что она не стала цапаться со своим старым, как сделала бы в любом другом случае.
— Пошло! Пошло! — только повторила она. И прихлопнула вместо пляса в ладоши.
Игнат Трофимыч, однако, имел настроение более деловое.
— Придумала, где мы его обнаружили, клад-то? — спросил он, ходя сечкой вверх-вниз с машинной уже равномерностью.
Марья Трофимовна вспомнила услышанное в магазинной толчее.
— Дак а стали в подполе приборку делать, камень бутовый тронули — а там ниша…
— Какая ниша, чего плетешь! У нас дому полсотни лет нет, сами и строили. Кто туда тебе клад подсунул?
Марья Трофимовна задумалась.
— Дак тогда в огороде нашли! — осенило ее. — Картошку окучивали. Вдруг — звяк, а там банка. А в банке…
— Это в каком музее ты из царского времени банку найдешь?
Марья Трофимовна снова задумалась. Но лишь на мгновение.
— А вон в кринку тогда, — указала она на соседнюю лавку с посудой. — Пойди гадай, какого она времени.
Игнат Трофимыч перестал тюкать и посмотрел на свою старую.
— Ну? Гадай, да? Они тебе гадать не будут. Они сейчас, вон по телевизору-то показывали, такие анализы стряпают, о любой вещи скажут, когда сделана.
Марья Трофимовна мучительно посилилась придумать что-нибудь еще, но ничего не придумывалось. И впервые, пожалуй, с того времени, как было явлено ей откровение, Марье Трофимовне сделалось словно бы тоскливо.
— Ой, дак че бы это изобрести, че бы изобрести… — забормотала она с невольной плаксивой интонацией.
— Ладно, — вновь принимаясь тюкать сечкой, остановил ее Игнат Трофимыч. — После тогда об этом думать будем. До песка, я вот смотрю, не смогу довести, пожалуй.
— А ты секи, секи, — вмиг переменившись голосом, увещевающее сказала Марья Трофимовна. — Терпение и труд все перетрут.
Однако же терпения с трудом оказалось недостаточно. Часа три, не меньше, просидел Игнат Трофимыч над корытом, лишь время от времени составляя его с коленей, чтобы направить тупеющее жало сечки, кое-какие кусочки и можно, пожалуй, было счесть за песчинки, но только кое-какие, а большая часть скорлупы, измельчась до известного предела, начинала уворачиваться от лезвия, выпрыгивать из-под него, будто живая, бей, не бей, а оставалась все того же размера — и никак это крошево не походило на песок. Игнат Трофимыч уже и извелся.
— А пестом ее! — осенило на этот раз новым инструментом Марью Трофимовну. — Как черемуху.
Игнат Трофимыч даже не стал думать, плохо ли, хорошо ли — пестом; лучше ли это будет, хуже ли — неважно, лишь бы сменить сечку с корытом на что-то другое.
Пест, однако, оказался совсем не пригоден для задуманного.
Золото в ступе под пестом не дробилось, а только плющилось. Игнат Трофимыч уж и сбоку подлаживался, нанося удар, и еще бог знает какие придумывал выверты, но нет — плющилось только, и все. Не черемуха была скорлупа, совсем не черемуха.
Сердце Игната Трофимыча не выдержало.
— А провались ты пропадом! — с грохотом составил он ступу с коленей на пол и встал. — Тут никакого терпения не хватит. Не знаю, что тут еще придумывать!
Но Марья Трофимовна не утомляла себя однообразной физической работой, и ее голова кое-что все же соображала.
— Знаю, че надо, — сказала она, поднимая ступу с пола и ставя на стол. — У Марсельезы надо ее машинку взять. Которая мелет-то все.
— Миксер, что ли? — не сразу, но все же понял Игнат Трофимыч.
— Ну, миксер. У нее там нож такой — размелет, подумать не успеешь. Я у нее была, видела — прямо не успеваешь подумать.
Игнат Трофимыч согласился равнодушно:
— Сходи давай.
На улице, обнаружила Марья Трофимовна, когда выскочила из дома, был уже вечер. Солнце уже склонялось к горизонту, и окраинная их деревенская улица начинала свою обычную предночную жизнь: на лавочках у заборов сидели стайками старухи и старики, а кое-где и хозяева помоложе, покончившие на сегодня со своими хозяйственными делами.
— …фимовна! — позвали ее откуда-то, с какой-то лавочки, но Марья Трофимовна, не поглядев откуда, только занято помаячила рукой: не могу, не управилась, — и, постаравшись поскорее пробежать по улице, нырнула в калитку Марсельезы.
— Ну чего, на старика бумагу в милицию писать будем? — встретила ее Евдокия Порфирьевна.
— Ты что, ты что, — замахала на нее руками Марья Трофимовна.
— Ладно тогда, — смилостивилась Евдокия Порфирьевна. — Погодим пока. А чего тогда, какое дело такое?
О, как запинаясь и что творя с родным и могучим русским языком, какие склонения с какими падежами перемешивая, просила Марья Трофимовна ее «машинку»!
Веселясь про себя, Евдокия Порфирьевна молча выслушала заикания Марьи Трофимовны и, когда та закончила их, спросила:
— Чего эт вы молоть собрались?
С таким недоброжелательством и любопытством она спросила, что Марья Трофимовна в ответ забормотала уж совершенно невразумительное:
— Дак надо вот… старику приспичило… ночь на носу, а он поди да поди… ну, старика моего знаешь же…
— Кофе, что ли, ему приспичило? — язвительно спросила Евдокия Порфирьевна. — Да вы кофе-то отродясь не пили!
Марья Трофимовна вспомнила о принесенной дочерью коричнево-лаковой жестяной банке.
— Во-во, кофе! — обрадованно ухватилась она за мысль Марсельезы. — Надька тут приволокла. Особый кофе-то, растворимый, как не попробовать.
— Растворимый?! — Евдокия Порфирьевна едва не подавилась со смеху. — Да он же и так в порошке, че эт его молоть?
Марья Трофимовна поняла, что попалась. Но отступать было некуда. Оставалось переть дальше, напролом.
— Так я ж говорю: совсем особый. Особо растворимый! — подчеркнула она со значением. И вдохновение не оставило ее и дальше: — Это только в их пайке такой бывает, больше нигде-никогда. Его молоть непременно надо.
И с таким убеждением она говорила, с такой верой, с такой искренностью, что Евдокия Порфирьевна даже и поколебалась в своей правоте. Черт знает, в том пайке все могло быть.
— Во как, значит? — сказала она. — Ну пойдем, дам.
Она завела Марью Трофимовну в дом, достала белую пластмассовую, похожую на сахарную голову бандуру миксера, объяснила, как с ним обращаться, и, отдавая Марье Трофимовне, наказала:
— Только нынче же и верни! На завтра не оставляй. Вещь дорогая, да теперь нет нигде.
— Да уж будь покойна, будь покойна, — благодарно отозвалась Марья Трофимовна. — Мы и аккуратно, и нынче же, будь покойна.
Игнат Трофимыч встретил ее с ухмылкой неверия:
— Дала?!
Вообще говоря, он надеялся, что Марсельеза не доверит им свою мельницу. И, удивясь странной для нее отзывчивости, огорчился. Не хотелось ему больше никакой возни с этой скорлупой. На сегодня, во всяком случае. Но если бабе припрет — разве же можно вставать ей поперек… Оставалось только испить чашу до дна.
— Обучилась, как управляться? — лишь и спросил он.
— Не то как же! — гордо ответила Марья Трофимовна.
Тут, пожалуй, в этом месте, когда неотвратимо, со все возрастающей скоростью, будто поезд с отказавшими тормозами, несущийся под уклон, приближается, подступает конец всей их прошлой жизни, надо бы сказать о ней, этой их прошлой жизни, несколько слов. Хотя, если по правде, ничего такого особого, ничего такого необыкновенного сказать о ней нечего — обычная была жизнь, обычней некуда. Что было со всеми — то было и с ними, ничего не минуло. И если говорить об их жизни, то следовало бы взять учебник истории и вместо слов «народ», «трудящиеся», «население страны» вписывать их имена: «Марья Трофимовна», «Игнат Трофимович», «Марья Трофимовна», «Игнат Трофимович». Ну а если что и отметить, то отметить придется тоже самое заурядное: что, живя этой своей, прошлой теперь жизнью, всегда старались они жить по совести, по закону, по правде — как бы и что бы ни было…
А толку от миксера не оказалось никакого, ровным счетом — напрасно возлагала на него Марья Трофимовна надежды.
Следуя инструкциям, полученным от Марсельезы, они с Игнатом Трофимычем засыпали золотое крошево внутрь, закрывали камеру крышкой, включали мотор, считали до шестидесяти — чтобы он работал не больше минуты, а иначе, предупредила Марсельеза, перегорит, — открывали крышку, исследовали крошево — оно не мололось. Добавляли, убавляли, выжидали десять минут, чтобы не гонять мотор, опять же согласно полученным инструкциям, больше трех раз подряд, — все без толку. Явно не известкой была скорлупа…
Отрешенное, умиротворенное спокойствие сошло на Игната Трофимыча. Радостное даже, пожалуй, спокойствие.
— Все, хорош, точка, — сказал он после очередной неудачной попытки, принимаясь выгребать из миксера чайной ложечкой насеченное крошево.
Марья Трофимовна было посопротивлялась ему, требуя попробовать еще раз да еще, но, в общем-то, ясно было — без смысла все, и сдалась.
— Ну, хорош так хорош, — сказала она. И забрала у Игната Трофимыча миксер. — Дай я его там тряпочкой вытру. Чтобы, не дай бог, не осталось чего.
— Вытри, — согласился Игнат Трофимыч. — Правильно.
— Утро вечера мудренее, — подвела итог Марья Трофимовна. — Утром, глядишь, чего-нибудь новое в голову стукнет.
Евдокия Порфирьевна уж давно бы легла спать, в нетерпении постели переоделась уже в ночную рубаху, открыла одеяло, взбила подушку, но не ложилась, все ходила по дому, отыскивая себе то одно дело, то другое, — ждала Марью Трофимовну.
— Ну мелют, ну мелют, — в раздраженном недовольстве бормотала она себе под нос время от времени. — Тонны у них там, что ли… Кофе они мелют… растворимый!
Прав был Игнат Трофимыч, удивляясь неожиданной ее отзывчивости. Хотя и готова была Евдокия Порфирьевна поверить, что в том пайке может быть такой растворимый кофе, что нужно молоть, однако же самой Марье Трофимовне она не верила — не верила, что кофе им понадобилось варить! — видела она старуху насквозь, до дна, всю ее немудреную хитрость, и врожденный профессиональный нюх подсказывал ей по виду Марьи Трофимовны, что необычное что-то собрались они молоть, что-то особое, оттого и дала, что любопытство оказалось сильнее.
Поздние сумерки были уже на улице, фонари зажглись на столбах, когда, наконец, в окно с фасаду тюкнули слабенько.
Евдокия Порфирьевна всунула ноги в уличные чуни и выскочила к калитке.
— Ты, Трофимовна, что ли?
— Я, я, — отозвалась с улицы та. — Прими. А то спустила, поди, Верного-то.
— Ну, намололи? — не осилив жадности в голосе, хотя и старалась изо всех сил равнодушно, спросила Евдокия Порфирьевна, открыв калитку.
— Спасибо, милая, спасибо, — угодливо поклонилась старуха, подавая миксер. До чего угодливо поклонилась — чистая безбилетщина, откровенная! — Помололи, хорошо помололи.
— Попили?
— Чего?
— Ну растворимого-то!
— А-а! — поняла старуха и так прямо вся и встрепетала. Безбилетщина поганая. — Попили, Дуся, попили.
— А чего ж не принесла-то, не угостила?
Старуха потерялась.
— Дак… а это… мало совсем было… вышли все, еще и не хватило…
— Целую банку?
— Целую банку, ага, — послушно согласилась старуха с нелепым предположением Евдокии Порфирьевны и, ничего не говоря больше, не попрощавшись даже, рванула от калитки в свою сторону — точь-в-точь «заяц», бросившийся к открытой двери.
— У меня не уйдешь! У меня никто не уходит, — и сама чуть не бегом, чуни лишь и мешали бежать, направляясь с миксером в дом, приговаривала сквозь зубы Евдокия Порфирьевна. — Ишь, дернула!
Спеша, не закрыв как следует двери, она подсунулась с миксером под свет настольной лампы и, сняв крышку, тщательно оглядела ту, а потом и камеру. Но и свод крышки, и камера с ножом — все было девственно чисто, сияло стерильной изначальной белизной. Евдокия Порфирьевна наклонила миксер, заглянув под нож с одной стороны, с другой, послюнявила палец, провела им по валу, на который нож был насажен, — на палец ничего не налипло.
— Старички божьи! — с досадой вырвалось у нее.
Ей подумалось в этот миг, что «заяц» выскочит из двери и она не сумеет его сцапать.
Но недаром же говорят, что врожденный талант — талант от Бога. Будь кто другой на ее месте — отступился бы, а талант Евдокии Порфирьевны подсказал ей еще один способ. Можно сказать — старинный, народный. Накрепко забытый. А в ней вот, где-то в глубине ее, сохранившийся и в нужный момент проснувшийся.
Евдокия Порфирьевна вытащила из стола банку с медом, окунула в него слегка мизинец, дала меду, подняв палец, растечься по всей подушечке и этим-то медовым пальцем залезла под основание ножа.
А когда она вытащила его оттуда, на влажно-блестяще обдернувшейся медом подушечке тускло сияла желтая крупица.
Как ни тщательно протирала Марья Трофимовна миксер, а судьба оказалась ловчее ее. Достаточно было застрять одной, чтобы раскрыться их тайне, — одну судьба и упрятала.
Евдокия Порфирьевна смотрела на желтую крупицу у себя на пальце и чувствовала, как глаза у нее буквально становятся круглыми. Она потянула мизинец в рот, ухватила крупицу зубом и надавила им. Между зубами металлически скрежетнуло, но в то же время крупица и подалась зубу — словно бы прилипла к нему!
Евдокия Порфирьевна выкатила крупицу обратно на ладонь и теперь долго-долго, поворачивая ладонь и так и эдак, смотрела на желтую находку.
И пока смотрела, глаза ее мало-помалу перестали круглиться, и в них зажегся тот бешеный охотничий блеск, каким они горели обычно, когда, войдя в автобус, она наметанно угадывала в пассажирской толчее лица безбилетников.
— Ах вы, старички божьи! — снова произнесла она, и в голосе ее был этот же охотничий азарт. — Вот он, кофе-то растворимый, вот он… особый!
— Та-ак! — сурово протянул участковый Аборенков, выслушав жаркий рассказ бывшей своей недолгой любовницы. У него было подозрение, что всю эту историю она затевает не для чего другого, как для того, чтобы снова лечь под него. Второго дня послала его к старикам неизвестно зачем, сегодня прибежала сама, притащила какую-то будто бы вещественную улику… нет, очень похоже, что насаживала червячок на крючок. Бревно неошкуренное, подумалось ему при воспоминании о той недолгой поре, когда она бывала под ним. Не было у него никакого желания взгромождаться на нее снова. — А может, это и не золото вовсе, мало ли какое по виду?! — придавая лицу уж совсем заскорузлое суровое выражение, сказал он.
— Не золото? — вопросила Евдокия Порфирьевна, беря с расстеленного на столе белого носового платка желтую крупицу и поднося к лицу Аборенкова. — Возьми на зуб, попробуй — не золото!
Бревно неошкуренное, снова подумал о ней Аборенков. Он не понимал, как отделаться от нее.
— Ладно, — сказал он, — допустим. А если это не их? Откуда у них золоту быть? И что им с золотом на миксере делать?
— Ага, мое золото! — с готовностью вскинулась Евдокия Порфирьевна. — Было б мое — я бы к тебе прибежала? А что они с ним на миксере выдумывали — это уж ваше дело, милицейское. Не мое.
— Странно все как-то… — протянул Аборенков, уличающе глядя на нее. — Золото, миксер… А может, оно там у тебя тысячу лет уж лежало?
— У меня? Я положила?! — Евдокия Порфирьевна очень натурально изобразила негодование. — Ну и дуб! К тебе с чем, а ты что? К тебе с каким подарком, ты хоть оценить можешь?!
Но на такие силовые приемы были у Аборенкова свои контрприемы. Аборенков был профессионал. Если по нему били молотком, он отвечал кувалдой.
— Это ты брось — могу, не могу! — поднялся он из-за стола с суровым видом, взял платок с желтой крупицей и стал сворачивать его. — Сейчас мы с тобой поедем. Доложим по начальству. Если что, тебе и отвечать.
Тут, он полагал, бывшая его любовница должна слинять, вырвать у него платок обратно и убраться восвояси — потому как зачем ей какое-то там начальство, — но к его удивлению она ответила согласием! Да еще и добавила:
— А не поедешь — я сама двину.
Этого Аборенков уже никак не ожидал. А вдруг, впервые, как Марсельеза объявилась у него в «Опорном пункте», подумалось Аборенкову, она и в самом деле из-за этой штуковины приперлась, а не ложиться под него? Подумай он о том всерьез раньше, совсем по-другому повел бы себя с нею, составил бы протокол, принял бы эту крупицу по описи — и лежи она себе в сейфе хоть двадцать лет. А теперь не отступишь, действительно придется тащиться к начальству в райотдел…
— Давай, давай, — даже поторопила его Марсельеза. — Пошевеливайся, чего замер?!
И загудела машина, завертелись колеса, понеслась с горки вниз, только засвистело в ушах.
Ничего не оставалось делать Аборенкову, припершись с Марсельезой в райотдел, как доложить о поступившем к нему сигнале со всею серьезностью. А спустя не очень долгое время был он вызван к самому начальнику райотдела майору Пухлякову. Человеку и в самом деле упитанному, пухлому, с розовым вторым подбородком, аккуратным валиком окаймлявшим подбородок основной, и от этой, может быть, своей пухлости человеку осторожному и оглядчивому, склонному во всяком деле переложиться со всех сторон мягоньким, чтобы, в случае неудачи, упав, обойтись даже бы и без ушибов.
— Что, товарищ старший лейтенант, — сказал он Аборенкову, когда тот вошел в его кабинет, — вот мне тут подали ваш рапорт… Дело, я полагаю, необычное во всех смыслах, без совета в горотделе никак нельзя. Поедем сейчас. Я уже позвонил, сообщил, нас ждут.
Не хотелось, ох не хотелось Аборенкову торчать в этой каше, которую сам же по своей дурости и заварил, эдаким половником, которым все кому ни придется и будут кашу таскать.
Однако неволен был Аборенков перечить начальству и только последовал начальственному примеру:
— А вот гражданочка Ковригина, которая принесла, в коридоре сидит, и ее бы тоже с собой прихватить.
— Отлично, — поддержал его предложение начальник райотдела, для которого, чем больше мягонького вокруг, тем было лучше.
Евдокия Порфирьевна, когда начальник райотдела, выйдя из кабинета, пригласил ее проследовать в машину и поехать вместе с ними, поперву взбунтовалась.
— Еще не хватало! — загремела она. — Я свое дело сделала, теперь вы давайте! Мне на работу пора.
Начальнику райотдела Пухлякову нравились крупные женщины. Он приобнял Евдокию Порфирьевну и похлопал ее по тугому бедру:
— Не волнуйтесь, гражданочка! Мы вам, нужно будет, любые оправдательные документы выдадим. Хотите, на весь день освобождение напишем?
Слаб был советский человек на всяческие освобождения. Пусть и контролер, а имеется возможность прогулять — прогуляет всенепременно, и Евдокия Порфирьевна на предложенном условии согласилась и проследовать, и поехать.
* * *
Городское управление внутренних дел размещалось в четырехэтажной стеклянно-панельной коробке, украшенной, как архитектурным излишеством, широким и длинным бетонным навесом над крыльцом. Не знаю, как и объяснить, невозможно объяснить это нехваткою особняков на главной улице, потому как, было бы нужно — нашли бы уж какой-нибудь, но городское управление внутренних дел стояло в иерархии городских учреждений на каком-то таком невысоком месте, что этой стеклянно-панельной коробки считалось с него вполне достаточно.
В кабинете начальника управления за столом для совещаний сидел уже весь синклит. Ниже Пухлякова по званию не было никого, все в основном полковники да подполковники, а уж с маленькими звездочками был лишь один Аборенков.
Сам начальник управления, полковник Волченков, за совещательный стол не сел, а остался за своим рабочим столом с пультом селекторной связи — получилось, вроде как он не участвовал в заседании, присутствовал, но не участвовал, наблюдал со стороны.
У него и улыбка была на лице, ну не то чтобы улыбка, а полуулыбка — как если бы он и в самом деле имел ко всему происходящему в его кабинете совершенно стороннее отношение и все это происходящее ужасно его веселило.
Евдокию Порфирьевну в кабинет начальника управления Пухляков, естественно, приглашать не стал. Евдокии Порфирьевне было предложено, как и перед тем в райотделе, посидеть в коридоре.
Доложить о деле Пухляков доверил Аборенкову. Сомнительного свойства было дело, чтобы докладывать о нем самому.
И какая же гроза, как того и опасался Пухляков, разразилась в кабинете, едва участковый доложил все подробности, какие молнии засверкали, какой страшный гром заходил перекатами, какой ливень хлынул на их райотдельские головы! А был тем Ильей-пророком заместитель начальника управления по политической части полковник Собакин.
Такая вот удивительная картина наблюдалась в фамилиях руководства горуправления: начальник — Волченков, а заместитель его — Собакин. Правда, еще более удивительную картину представляли собой мечущий громы и молнии полковник Собакин и принимающий их на свою голову майор Пухляков. Потому как похожи они были друг на друга, что близнецы, единственно что Пухляков помоложе, и поменяй им звезды на погонах — Пухляков совершенно спокойно сошел бы за Собакина, а Собакин — за Пухлякова.
Но тем не менее каждый из них был при своих звездах, и это не Пухляков низвергал потоки ледяной воды на Собакина, а Собакин на него.
— Вы хоть соображаете, майор Пухляков, — туго налившись кровью и студенисто колышась подковообразной волной второго подбородка, гремел Собакин, — на какой крючок вы попались?! Это же политическое дело! Явная, хорошо срежиссированная, отлично продуманная провокация! Что сейчас в обществе происходит, следите? Сейчас на волю вырвались самые темные, разрушительные антикоммунистические силы! И они ни перед чем не остановятся! Их задача — любым способом дискредитировать законную власть! Сколько этих неформалов развелось — не знаете, спите на моих совещаниях? Они не дремлют, они на все пойдут, чтобы самим к власти прорваться! Вы задумались, почему это родители одного из наших руководителей? Случайность? Диалектический материализм отвергает случайности, помните еще что-нибудь из институтского курса?! Тут закономерность, такая закономерность, что дальше нам отступать некуда! Кто такая эта соседка? Чью волю она исполняет? Вот в чем вопрос! В таком разрезе и нужно было к этому делу с самого начала подходить. В этом направлении вести разработку! С самого, повторяю, начала! Подумайте, для каких это золотых операций миксер мог понадобиться?! Ведь бред! Провокация! А вы попались!
Участковый Аборенков сидел рядом со своим непосредственным начальником Пухляковым, смотрел в стол перед собой и, хотя громы и молнии замполита били в голову Пухлякова, понимал со страхом и ужасом, что это они пока попадают в голову Пухлякова, а сейчас майор раскроет рот — и отведет весь заряд на него, Аборенкова. Речь замполита раскрыла ему глаза. Вот, оказывается, какой крючок-то был, совсем не тот, о котором подумал он! Опередить майора, не дать ему раскрыть рта, раскрыть самому, отвести удар от себя, стучало в Аборенкове.
И потому, едва замполит Собакин умолк, а может, и не умолк, а только маленькую передышку сделал в своей речи, Аборенков тотчас всунулся в возникшую паузу, узкую, как щель, — но в эту-то щель и нужно было ему втиснуться, другой, чувствовал он, может не быть.
— Я, товарищ полковник, позвольте доложить, — сказал Аборенков, — я тоже так сразу подумал: чего они, подумал, с золотом на миксере могут делать? Абсурд, товарищ полковник!
Ах, Аборенков! Старый, опытный околоточный волк! Лучше бы он не высовывался. Одни законы в лесу еловом, другие в дубовом. В своем лесу, может, и надо было бы высунуться, а в этом, куда его занесло по случайности, высовываться не следовало.
— Ах, он «подумал»! Глядите-ка! — было ему ответом от некоего подполковника, с огненным гневом смотревшего на Аборенкова с противоположной стороны стола. — Одним макаром он думает, другим поступает! Что за профессиональная безответственность!
— Это, товарищи, всем нам, между прочим, урок, — нравоучительно подал голос другой подполковник. — Относительно качества подготовки наших кадров. Большой урок! Что это у нас за подготовка у участковых?!
— А вот тут вот… гражданочка, которая заявила… сидит там… — совершенно потеряв все ориентиры, залепетал, пытаясь выправить положение, Аборенков, но не в его воле было выправить что-либо, даже и заговори он вполне вразумительно.
Что ж из того, что приготовил его для себя майор Пухляков соломкой? Нет для подчиненного более святого дела, чем смягчить удар по родному непосредственному начальнику, принять его, так сказать, на себя. А вот попытаться избегнуть того, увернуться… да кто же из присутствующих здесь мог простить подобное участковому лейтенанту? Майору Пухлякову можно было ни слова больше но молвить в свою защиту, не тратить сил на подставку своего подчиненного — Аборенков подставился сам.
— С этим участковым вообще следует разобраться! В чьих интересах он действует? Чье задание выполняет, такие провокации нам подкидывает? — услышал Аборенков ответом на свое бормотание еще чей-то голос, решительный до металлического скрежета в нем, и обмер, потому, что дальше было уж некуда — как о покойнике говорил о нем голос, и теперь, проси его оправдываться, заставляй — не выдавил бы из себя и слова.
— Разберемся! Непременно разберемся! — донесся до его слуха торопливый, угодливый голос начальника райотдела рядом.
— Предлагаю! — в наступившей тишине снова взял слово замполит Собакин. — Учитывая явный политический подклад данной истории, передать ее в разработку Комитету государственной безопасности. На провокации поддаваться не будем! Что же касается высказанных здесь предложений касательно участкового инспектора Аборенкова, я полагаю, тут приказом по райотделу не обойтись. По управлению объявить ему выговор. Строгий, уточняю, выговор.
«За что?! — возопило все в Аборенкове. — Я по инструкции! Доложил как положено, и только! Золото же, не что-нибудь!» О том, почему он доложил, что за причина заставила его это сделать, он уже и забыл — напрочь, окончательно, и сейчас ему и в самом деле казалось, что он просто исполнил свой долг.
Впрочем, возопил он лишь про себя, наружу из него не вырвалось даже самого слабого звука; из горла его, как он того ни пожелай, не протиснулось бы сейчас и писка.
Однако же в счастливой рубашке родился Аборенков.
— Так, товарищи, с общей картиной все ясно, давайте подводить итоги! — подал неожиданно голос начальник управления из-за своего селекторного стола, вмиг заставив замолчать всех, и полуулыбка на его исполненном энергии лице — будто все происходящее здесь ужасно его веселило — стала даже ближе к улыбке. Словно бы теперь он собирался поделиться своим весельем со всеми прочими. — Что мы имеем? Имеем заявление гражданки…
— Ковригиной, — подсказал майор Пухляков.
— Да, — принял подсказку полковник Волченков, — заявление гражданки Ковригиной о незаконном хранении промышленного золота. Хорошо! И что же из этого следует? Я полагаю, — посмотрел он на своего заместителя по политической части, и Собакин тотчас вытянулся и вытянул вперед подбородок, так что подбородок второй почти исчез, — я полагаю, что тревоги насчет провокации — не беспочвенны, нет. Неформалов развелось, и они не дремлют, это факт! Мы должны, обязаны, — поднял Волченков вверх указательный палец, — принять во внимание, чьи это родители. Но! — снова вскинул он указательный палец. — Не мешает на это дело взглянуть и с другой стороны. Возможен и другой вариант, и его исключить нельзя: коррупция, сращение уголовного мира… ну, не буду продолжать, сами все понимаете, не маленькие. Если мы этого в нашем городе пока не обнаружили, это не значит, что подобного у нас не существует. Очень, может быть, даже существует! Везде есть, а у нас нет? Так бывает. Но это не закономерность. Закономерность, как правило, обратная. И если подобное, — тут он снова посмотрел на своего заместителя, а Собакин вытянул подбородок так, что колбаска второго под ним исчезла совсем, — если подобное имеет место у нас, почему нам нужно с самого же начала расписываться в своем бессилии? Зачем нам передавать это дело кому-то? Не вижу необходимости. В конце концов, — все продолжая глядеть на Собакина, теперь уже и в самом деле тоном шутки добавил он, — у нас у самих есть люди, достойные правительственных поощрений. А? Как думаете? — оторвав глаза от Собакина, обвел он взглядом совещательный стол, ни на ком, впрочем, особо не задержавшись.
— Изумительно! Просто, как скальпелем, Сергей Петрович! — потрясенно, так вот, от постигшего его потрясения, по имени-отчеству обращаясь, вскричал Собакин. — Признаюсь, я до такой версии не додумался. Одобряю. Поддерживаю! Двумя руками!
— Поэтому, я полагаю, — глянул Волченков теперь на Аборенкова, с ужасом ожидавшего неотвратимого, страшного удара, — с выговором старшему лейтенанту мы повременим. С выговором всегда успеется, — снова пошутил он.
Сиплый рявкающий звук вырвался из Аборенкова — будто вылетела из груди некая пробка.
— Мафия, товарищ полковник! Мафия! — оглашенно проорал он. И торопливо полез в карман, вытаскивая записную книжку. — Глядите, вот у меня записано, еще раньше, давно: «Трофимычи: криминогенная зона»!
— Молчи, дурак! — наклонившись к нему, произнес тихо, сквозь сжатые зубы майор Пухляков.
Однако полковник Волченков уже не смотрел на старшего лейтенанта Аборенкова и не слушал его.
— Василь Васильич! — теряя свою полуулыбку и сразу словно б одеревенев лицом, нашел он глазами молодого, бравого склада майора, неприметно сидевшего между более значительными погонами. — Немедленно план операции — будем прощупывать старичков. Пять минут времени на обдумывание. А гражданку эту, что тут у нас, пока не выпускать. Установите за ней наблюдение, чтобы случайно не ускользнула. Пусть посидит. Ясно?
— Так точно! — встав со стула и вытянувшись, отозвался бравый майор.
— Приступайте, — благословил Волченков, и лицо у него снова оделось полуулыбкой.
А Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем и ведать не ведали в это мгновение, что кончилась, пресеклась, отлетела в небытие их прежняя жизнь, сгорела без остатка, как тополиный пух. Они возвращались из магазина. Талоны на сахар остались вчера неотоваренными, остались неотоваренными талоны на колбасу, новых идей, как размолоть золото, не возникло за ночь ни у нее, ни у него, и в ожидании следующего видения, которое бы подсказало ей способ превратить скорлупу в настоящий песок, Марья Трофимовна потащила Игната Трофимыча тратить деньги. Магазин, однако, был пуст и еще несказанно тих — той особой звенящей тишиной, что устанавливается обычно во всяких общественных местах после царивших в них шума и толчеи. Не было ни песка, ни колбасы и даже обычного маргарина не было; один только жуткий комбижир, от одного взгляда на слюдянистые оплывшие комки которого у Марьи Трофимовны начинало екать в печени.
— Достояла б вчера, — попрекал ее обратной дорогой Игнат Трофимыч, — и с песком были бы, и с ветчинной. А то вареную-то эту ешь… Из резины ее, что ли, делают, я не знаю?
— Ой, не говори, — повинно поддакивала Марья Трофимовна. — Ты дак еще как-то ешь, а у меня совсем не принимает.
— Вот и достояла б вчера, — снова принимался за свое Игнат Трофимыч. — Знак ей, видишь, был… Синицу на журавля!
— Дак век живи, век учись, — покорно, чувствуя себя виноватой, отзывалась Марья Трофимовна. И вздыхала: — Ой, дак как бы это размолоть-то…
На подходе к дому от лавочки у забора навстречу им поднялся участковый Аборенков.
— Здравия желаю, Трофимычи! — бросил он руку к фуражке на голове, эдак доброжелательно вроде, с улыбкой, а лицо у самого, сразу же обратила внимание Марья Трофимовна, было словно у кота, слопавшего сметану.
— Здравствуй, Альберт Иваныч! И ты здоров будь! — поздоровались они с Аборенковым, и у обоих это вышло весьма-таки кисло.
— А чего хмурые такие? — спросил Аборенков. Однако спросил без недовольства, а все с тем же доброжелательством и улыбкой. — Все в порядке? Без конфликтов?
— Какие конфликты! Что ты, Иваныч! — дружно, с пионерской готовностью перебивая друг друга, ответили Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем.
— Это хорошо, что без конфликтов. Это хорошо. Рад! — сказал Аборенков, покачиваясь перед ними на носках и не освобождая дороги. Переступил затем с ноги на ногу и, обдав жаром своего громадного тела, придвинулся к ним совсем близко. — А яишней угостите? Хотели угостить, помните? Угостили бы, Трофимычи!
Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем переглянулись. Одна и та же мысль мелькнула у них: неуж догадался о чем-то?
Ho идет кролик в пасть удаву, хотя и чует его бедное сердце погибель, не хочет идти, а идет, и рад бы спастись, а лапы не сдвинуть с места…
Вот и Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем. И не хотели они вести Аборенкова в дом, так не хотели — сердце у обоих из груди выпрыгивало, но пуще того боялись они отказать ему, не уважить.
— Дак угостим, конечно! Пойдем, Иваныч, а как же! Как не угостить! — будто соревнуясь, наперегонки заприглашали они Аборенкова.
— Чего ж… справно живете… нормально… однако без шика, — сказал Аборенков, войдя в дом, становясь посередине кухни и оглядываясь. — Без шика, однако, без шика, — непонятно повторил он и вдруг ни с того ни с сего, каким-то особым, затаенным голосом, даже пригнувшись к ним с высоты своего гардеробного роста, спросил, переводя взгляд с одного на другого: — А хочется, наверно, шикануть, а? Чтоб не таиться, не жаться, а так — раз, и напоказ!
— Ты че эт, Иваныч, ты че? — оторопело заспрашивала Марья Трофимовна. — Яишенку тебе — сейчас, один момент.
И бросилась было к печи затевать огонь, но Аборенков остановил ee, обхватив за плечи.
— Нет, а шикануть?! Чтоб напоказ! Гарнитуры там, «Людовики», «Марии Антуанетты»?!
— Как это — шикануть? — потерявшись еще больше, чем его старая, выдавил из себя Игнат Трофимыч. — Что мы, купцы какие — шиковать?
— А что?! — Аборенков залихватски подмигнул ему и подмигнул Марье Трофимовне, которую не выпускал из-под своей руки. — Есть, наверно, на что шикануть-то? Золотишко там… а?!
Иди сюда, сам иди, своими ногами, лезь в пасть, приказывает удав глазами кролику, и тот идет — своими ногами, и сам заталкивает несчастную голову в красную разинутую глотку…
— Какое золотишко, ты что? — только и смог выговорить онемевшими губами Игнат Трофимыч. Так выговорил — как признался.
Не много было в арсенале Аборенкова средств, чтобы вырвать признание, по правде говоря, вообще только одно было средство — брать на арапа, но он очень даже хорошо чувствовал, когда это доступное ему средство может сработать. И сейчас нюх подал ему сигнал: жми давай, на все педали!
— А ну признавайся мне, да поживее! — выпустив из-под руки Марью Трофимовну, метнул он свой здоровенный, как булыжник, кулак под нос Игнату Трофимычу. — Чистосердечное признание, учти, принимается во внимание при определении меры наказания. Зачем у Дуськи вчера миксер брали?!
Однако же эффекта, который произвели его слова, Аборенков не ожидал.
Игнат Трофимыч, глядя на его кулак, как завороженный, только затрясся мелко-мелко, а Марья Трофимовна вдруг взвыла глухим утробным голосом, повалилась на колени и попыталась обхватить Аборенкова за ноги.
— Ой, мы не виноватые, не виноватые, пожалей ты нас! — запричитала она. — Ой, несчастные мы, ой, за что нам такое горюшко на старости лет… — Нет нашей вины, Иваныч. Птица проклятая, Рябая все, а мы-то при чем? Не было нашей воли, при чем тут мы?
И все пыталась обхватить Аборенкова за ноги, цапала его за форменные брючины, а он отступал от нее, чтобы не дать ей ухватиться за себя, и даже принужден был отбрыкиваться:
— Ну, это еще как сказать, нет ли, есть… это еще надо определить… главное — чистосердечное раскаяние… — Выдернул затем судорожным движением из висевшей через плечо портативной радиостанции антенну, включил на передачу и бросил в микрофон: — Объект обработан, можно брать!
— Нет нашей вины, Иваныч, птица проклятая!.. — продолжала причитать Марья Трофимовна.
А Игнат Трофимыч, на которого вместе с дрожью нашло такое оцепенение, что, в отличие от своей старой, не мог сдвинуться с места, где стоял, когда Аборенков двинул ему под нос кулак, там все и стоял, он увидел в окно, как, спустя какую-нибудь секунду после непонятных слов Аборенкова в рацию, к дому одна за другой на бешеной скорости подкатили две милицейские «Волги» и оттуда высыпало горохом видимо-невидимо молодых спортивных парней в штатском. Будто «Волги» были стручками и лопнули. А выскакивая из открывшихся дверец, молодые люди бегом бросались к их калитке, и вот уже в сенцах загрохотали шаги, приблизились, дверь распахнулась…
Тут, наконец, под наведенными на него аккуратными пистолетными дулами, черневшими зияющей пустотой, оцепенение оставило Игната Трофимыча.
— Вот тебе утро вечера-то и мудренее, — сказалось у него самою собой, и, как Марья Трофимовна вчера на магазинном крыльце, тихо грохнулся Игнат Трофимыч в обморок.
Всего какой-то недолгий час минул с той поры, как состоялось у начальника городского управления Волченкова совещание по оперативному сообщению участкового Аборенкова. Всего час! И вот уже не одна, а целая горка золотых крупинок лежала на чистом белом листе перед Волченковым, a вдобавок к ней — ни дать ни взять золотое куриное яйцо! Самое настоящее яйцо по форме, только золотое!
— Ловкая работа! — светясь своею неизменной полуулыбкой, ни к кому из присутствующих в его кабинете особо не обращаясь, сказал Волченков, рассматривая доставленную ему на стол добычу. И вопросил с иронией, опять ни к кому специально не обращаясь: — Курочка ряба им, значит, несет их?
— По этой «курочке рябе» высшая мера плачет! — тотчас, в тон начальнику, подхватил замполит Собакин.
— И даже вон как бы пометом испачкано, даже до этого додумались! — с восхищением, отдавая должное тайному мастеру, изготовителю яиц, указал пальцем, привстав со стула, молодой бравый майор Василь Васильич, что разрабатывал операцию по «прощупыванию» стариков.
Разрабатывал операцию по прощупыванию, а вышло, стараниями Аборенкова, куда как больше. Впрочем, ни Аборенкова, ни его начальника Пухлякова не было теперь в кабинете Волченкова. Мавр, сделавший свое дело, должен уйти. «Дело века», не иначе, назревало в их городе, и маврам нечего было путаться под ногами.
— Странно только, с какой целью они эти яйца делали? — раздумчиво проговорил Волченков. И теперь посмотрел на замполита. — Может быть, на Западе сейчас спрос?
— На Западе у них все может быть, — с готовностью, вмиг посуровев своим упитанным лицом, отозвался Собакин. — Рыночная стихия, что б у нас сейчас о ней ни писали, развращает человека!
— Ну отчего же, — сказал бравый майор Василь Васильич, — и у наших подпольных миллионеров мода такая может быть. Очень даже. Деньги им свои надо во что-то вкладывать? А тут и золото, и не просто золото, а ювелирная штучка!
Он был любимцем начальника управления и позволял себе спорить со старшими по званию и положению.
— Как бы эти «штучки» на что-нибудь другое не шли. На подкуп. Кое-кого. — Полковник Волченков обвел взглядом присутствующих, и только его полуулыбка оставила у каждого из них надежду на то, что этот «кое-кто» не он.
На селекторе у Волченкова зашипел включившийся динамик и голосом секретарши доложил:
— Капитан Карась из криминалистической лаборатории.
— Пусть войдет, — распорядился Волченков.
Дверь кабинета раскрылась, долговязый капитан Карась прошел к столу Волченкова и молча положил перед ним отпечатанный типографски специальный лабораторный бланк в ряби букв и цифирек, внесенных в него от руки.
— Огласите, — с полуулыбкой благословил его Волченков.
Капитан Карась взял со стола бланк обратно, откашлялся и, осекаясь и подсипывая от охватившего его высокого волнения, стал читать:
— Общий вес вещества — одна тысяча девятьсот тридцать граммов, двести сорок девять миллиграммов. Химический состав — аурум, процент содержания — девяносто девять целых, девятьсот девяносто девять тысячных, что соответствует принятому у нас государственному стандарту для чистого золота.
Изумленная, полная невольного благоговения тишина воцарилась, в кабинете. Хоть и знали, что золото, и ждали лишь подтверждения, но того, что окажется соответствующим государственному стандарту чистоты, — нет, этого не ожидал никто.
Первым пришел в себя Волченков.
Он молча поднялся, открыл стоявший в углу сейф, перенес в него лист с золотым крошевом, золотое яйцо, положил туда же фартук Марьи Трофимовны и замкнул сейф.
— Идите, чего стоите здесь, — только тут сказал он Карасю.
Обычной полуулыбки на лице его вновь, как тогда, на совещании, когда отдавал приказ о подготовке к операции, не было. Оно было отрешенно-сурово, но и возвышенно-одухотворенно вместе с тем.
— Поздравляю, товарищи, с успешным началом! Однако расслабляться нельзя, это только первый шаг. Впереди большая и скрупулезная работа. Наша цель сейчас — проследить всю цепочку. На кого мы выйдем — это пока невозможно даже сказать. Поэтому прошу соблюдать секретностъ. Самую строжайшую! Мы должны быть готовы ко всему. Руководство операцией по дальнейшему расследованию возлагаю на себя лично. Кодовое название операции «Курочка ряба». Кому что не ясно, товарищи?
Всем, однако, все было ясно.
И лишь неутомимый, бравый Василь Васильич спросил деловито:
— Что будем с задержанными делать, товарищ полковник?
Волченков подумал мгновение.
— Со стариков снять дознание, — сказал он, — и обратно домой, под наше наблюдение. Двух людей к ним в засаду. Будем устанавливать их контакты.
Вечерняя благословенная тишь сходила на застеленные пузырчатым желтым линолеумом коридоры горуправления внутренних дел. Однако еще хлопали там и здесь двери, выпускали из тайных недр кабинетов синие милицейские мундиры и вполне цивильные, неприметные серые костюмы, и к ним, подчас через весь коридор, с топотом бросалась гренадерского склада женщина.
— А справку-то мне? — зычно кричала она еще издали. — Я на работу не ходила! Справку мне обещали! — И, настигнув мундир или костюм, заступала ему путь, угрожающе придвигаясь могучим корпусом вплотную. — Кто мне справку-то должен дать? Не емши, не пимши с утра! Целый день как на привязи!
Евдокия Порфирьевна это была, она самая, не кто другая. Посидите, посидите здесь, вы еще потребуетесь, подходил к ней время от времени некий сержант, все маячивший около двери на лестницу, несший будто бы там какую-то вахту, а потом вдруг исчез, рабочий день покатился к концу, и Евдокия Порфирьевна поняла, что может, похоже, остаться без всякого оправдательного документа относительно нынешнего прогула.
Однако к кому она ни бросалась, кому ни заступала дорогу, никто о ее беде даже не хотел слушать.
Не понимаю вас, гражданочка, говорил один, ловко огибая ее жаркий корпус и умело избегая повторной попытки блокирования. Первый раз вижу вас, говорил другой, я никаких справок не выдаю, и молча, с терпеливостью ждал, когда она отступится от него. А попадались и такие, что, словно бы брезгуя, вообще не удосуживались раскрыть рта — только пожимали плечами и кривили удивленно губы…
Так, пройдя по всем четырем этажам горуправления, вверх-вниз, вниз-вверх и снова вверх-вниз, Евдокия Порфирьевна догадалась сунуться в дежурную часть. Дежурная часть была отделена от коридора деревянным поясным заборчиком, сверху в заборчик вделано прозрачное пластмассовое стекло, уходившее к самому потолку, и только в одном месте этого стекла было вырезано для общения с коридором небольшое окошечко.
— Кто мне справку-то даст, я целый день с утра, не емши, не пимши, здесь просидела?! — загремела Евдокия Порфирьевна, наклоняясь к окошку и делая попытку даже протиснуться внутрь — вполне безуспешную, однако, по причине малости отверстия. — Где он, который мне все посидеть-то велел?!
— Задержанная? — строго спросил ее из-за пластмассового стекла некий обитавший там молодой человек милицейского облика, но в гражданском.
— Какая задержанная? Ты что!
— А зачем же тогда сидели?
— Так велели!
— Кто велел?
— Так этот, с погонами! Две полоски поперек. Стоял все, маячил, а потом на: след простыл!
— Ничего не пойму, — посмотрел молодой человек на милиционера в форме, обитавшего рядом. — Где она сидела? Кто стоял?
— Ничего не понятно, товарищ старший лейтенант! — радостно подтвердил тот.
— Или вы потерпевшая? — чуть смягчив голос, спросил старший лейтенант в гражданском.
— Какая потерпевшая?! — возопила Евдокия Порфирьевна. — Мне справка нужна! — И вдруг до нее дошло, что и в самом деле, потерпевшая она и есть. Натуральная потерпевшая, кто ж еще. — Да что это такое! — вытаскивая голову из окошка обратно, повела она ею из стороны в сторону, собираясь закатить уже настоящий скандал. — Что за издевательство над людьми! Я вам…
Она не закончила. Потому что, вывернув с лестницы, по коридору к ней двигался тот милиционер, начальник Аборенкова, который и обещал ей справку, но только вроде бы постаревший лет на десять. И еще, кажется, у него стало больше звездочек на погонах.
— Э! — шагнула к нему Евдокия Порфирьевна. — А справку-то?
Впрочем, она несколько робко шагнула, и голос ее тоже подвел — неуверенно как-то прозвучал, без зычности: все-таки больно уж скоро начальник Аборенкова постарел и повысился в звании.
— Что такое? — остановился постаревший начальник Аборенкова. — Какую справку?
Евдокия Порфирьевна, однако, уже оправилась от растерянности.
— Какую! Какую обещал! — возвысила она голос до прежней зычности. — Целый день не емши, не пимши, на работу не ходила — как я без справки?!
— Кто такая? — посмотрел постаревший начальник Аборенкова через стеклянную стенку на дежуривших там старшего лейтенанта в штатском и просто милиционера.
— Неизвестно, товарищ полковник! Взялась откуда-то! — хором ответили ему из-за стенки.
Евдокия Порфирьевна почувствовала в себе такой гнев, какой нападал на нее, пожалуй, при драках с мужьями, после чего они отправлялись в недальнее путешествие портить себе биографию.
— Кто такая?! — заревела она, подступая к постаревшему начальнику Аборенкова. — Забыл?! Память коротка? А кто меня привез сюда? Кто справку обещал?
— Из психдома давно? — выставляя перед собой пухлую короткую руку, требовательно спросил ее постаревший начальник Аборенкова и, глянув в сторону стеклянной стены, странно дернул головой.
Врежу, ох врежу, чувствовала в руке нарастающий гнев Евдокия Порфирьевна, и тут обеспамятевший ее мозг осознал, что было сказано. И глаза у Евдокии Порфирьевны уловили, что те двое за стеклянной стенкой бросились к двери рядом с окошечком.
Словно бы некая невидимая сила подхватила Евдокию Порфирьевну и понесла со страшной скоростью к выходу. Где там были те двое, пробовали они догнать ее или нет — осталось неизвестным ей. И в молодости так не бегала Евдокия Порфирьевна, как бежала сейчас. И не бежала она, а будто бы и в самом деле несло ее — через входные двери, по ступеням крыльца и дальше, и дальше по тротуару… прочь, прочь от призрака помянутого страшного дома.
И долго потом приходила она в себя на какой-то скамеечке, загнанно ходя грудью, прикладывала горячие ладони к вискам, а в висках бухало — будто колотил по наковальне тяжким молотом молотобоец. В глазах у нее все плыло, жаркое марево колыхалось перед ними вместо знакомого городского пейзажа, а когда наконец стало оно прозрачнеть, то обнаружилось, что пейзаж перед нею совсем незнакомый — в такое место занесли ноги, где она отродясь не бывала.
Аборенков сидел за своим рабочим столом в Опорном пункте и писал отчет в райотдел о событиях сегодняшнего утра. Сидел он над этим отчетом уже несколько часов, изорвал чуть не стопу бумаги, весь изошел потом, но дальше нескольких первых фраз отчет не двинулся.
Великой мукой было для Аборенкова составлять всякие бумаги. Что-то ужасное происходило с могучим его организмом, когда клал он перед собой чистый лист и брал в руки ручку. Вдруг ощущал он свое тело непомерно большим, громадным, и голова у этого тела находилась где-то так неимоверно далеко от всей остальной его массы, что казалась некоей маленькой, крохотной шишечкой над вознесенными в заоблачную высь широченными плечами, и мысли, что складывались в ней, пока шли через все остальное тело к ручке, зажатой меж пальцев, словно бы куда-то укасивались, растворялись и, сходя на бумагу, превращались в нечто такое убогое и кривобокое, что Аборенкову, глядя на них, выраженные в словах, оставалось только изумляться, отчего это они, такие основательные и ловкие в голове, превращаются на бумаге в такую абракадабру.
Вот и сейчас ничего у него не выходило. «Сегодня утром ко мне обратилась, — выводила рука, — гражданка Ковригина Е. П., проживающая по адресу ул. Апрельская, 83, с вопросом о незаконном хранении ее соседями из дома № 85 золота в ее миксере…» Тут Аборенков останавливался и надолго задумывался. Старики, безусловно, хранили — это так, но ведь не в миксере Марсельезы, a у него выходило, что хранили в этом самом миксере. Аборенков рвал лист, бросал его в корзину и принимался за отчет заново, решая начать все с того дня, когда посетил дом стариков. «25 июня, придя в дом № 85 по ул. Апрельской, — драл тугой шарик бумагу, оставляя за собой белесо-фиолетовые буквы, — я обнаружил его хозяйку, гражданку Кошелкину М. Т., сидящей в подполе…» На этом месте Аборенков опять останавливался, потому что чувствовал, что избранная новая дорога прямиком ведет его в тупик. Что из того, что старуха сидела в подполе, а посадил ее туда собственный же старик, какое отношение имело это все к миксеру с золотой крупицей в нем?
Появление Марсельезы в его служебном кабинете было подобно прилету тяжелого артиллерийского снаряда.
Дверь распахнулась, отскочив от мощного удара до самой стены, и Марсельеза, гулко пробежав к столу, выхватила из рук у Аборенкова шариковую его ручку.
— Сочиняешь? — с яростью спросила она.
Во избежание нежелательных неожиданностей Аборенков ловко сдернул со стола лист с очередным началом отчета и сунул во внутренний ящик.
— Сочиняют, Дуся, писатели, — сказал он, — а наш брат участковый пишет отчеты об имевших место событиях.
В общем-то, несмотря на муки писания и даже на тот не до конца выветрившийся из него ужас, что пережил в кабинете начальника горуправления, когда казалось, еще миг — и конец, у Аборенкова было весьма недурное, а пожалуй, и прекрасное настроение. Что ни говори, а участвовал сегодня в «золотой» операции, и мало что участвовал, но еще и сыграл первую скрипку! Кто из знакомых участковых мог похвастать чем-либо подобным?!
— Ты отчеты пишешь, — заревела на него Марсельеза, — а я сегодня на работе не была! Куда делся-то? Как привезли меня — я до сего времени на стуле там просидела! Кто мне справку давать будет? Давай мне справку, где я сидела!
— А откуда ж я знаю, где ты сидела? — наслаждаясь нежданным-негаданным отдыхом от отчета, спросил Аборенков. — А может ты, извини меня, — подмигнул он ей, — не сидела, а лежала где-нибудь, а?
— Лежала? Я?! — вскричала Евдокия Порфирьевна, и, переломив ручку Аборенкова, она хватила ее половинки об пол. — Начальник твой, сволочь, на мне повышение получил, ты не получил — так получишь, а мне даже справку нельзя?
— Погоди, погоди, — Аборенков, не успев вскипеть из-за сломанной ручки, тут же о ней и забыл. — Кто это повышение получил, какой мой начальник?
— Какой! К кому водил меня! Кто справку мне на цельный день обещал! Идет, три звезды на погоне вместо одной — вы кто такая, гражданочка, какая-такая вам справка?!
Окаймленное розовым валиком жира лицо полковника Собакина, призывающего к ответу их с Пухляковым, предстало перед Аборенковым, и он понял, кого спутала Марсельеза с его непосредственным начальником.
— Дуся! Дуся ты моя, Дуся! — аж застонал от рвавшегося из него смеха Аборенков. — Ox, Дуся, как же с тобой нехорошо… Будет тебе справка, Дуся, что ты волнуешься! — Он реквизировал у Евдокии Порфирьевны, в обмен на свою сломанную, ее ручку, достал из стола, из нужного ящика нужный бланк и написал: «Справка. Дана настоящая…» Он живо написал справку, такие справки писались по установленному образцу, и никакой заминки в этом деле быть у него не могло. — Вот, Дуся, — дописав и пряча ее ручку к себе в карман, протянул он ей аккуратный листок. — Завтра в отделении — печать, и дело кончено.
— Мне еще и печать бегать ставить?
— А ты бы хотела и обществу пользу принести, и энергии не затратить? У меня, Дуся, печати нет. А без печати — какая же справка? Сходи в отделение, чего ты! Прямо к нему, который тебе обещал, и зайди. Погляди на него, какое он повышение получил!
Евдокия Порфирьевна, хоть и жалко ей было реквизированную ручку, хоть и досадно, что придется еще тащиться, ставить эту печать, начала отмякать душой, гнев ее стал остывать, и, задавленный было хлопотами о справке, интерес к заваренной ею нынче утром каше снова всплыл в ней наверх.
— Так а что там… У Трофимычей-то? Дознались до чего? — спросила она.
— О, Дуся моя, Дуся! — поиграл голосом Аборенков. — До чего дознались, то секрет. Простым гражданам знать не положено.
Евдокия Порфирьевна проглотила его издевку. Когда ей было нужно, она могла проглотить и не такое.
— Так нашли у них золото? — попробовала она проявить законное любопытство уже и прямо в лоб. — Что они с ним в миксере-то делали?
— Секрет, Дуся. Сказал же я тебе. Не могу разглашать тайны. Не имею права!
Веселился Аборенков, забавлялся с Марсельезой, будто кошка с мышкой.
— А я тебя прошу — выдавай тайну? — упорствовала однако же Евдокия Порфирьевна. — Мне от тебя никаких подробностей не требуется. Ты только: «да» или «нет».
И сорвался Аборенков, оступился, зашел в своей кошачьей забаве дальше, чем следовало.
— Не нужно тебе подробностей? — совсем развеселился он. — «Да» или «нет»? А чего ж без подробностей? Можно и с подробностями! — И расхохотался, неудержимо, до перехвата дыхания. — У них золотые яйца там. Видимо-невидимо! Курочка ряба им золотые яйца несет. Пук — и золотое яичко!
Он-то думал, что приразжал когти — и цап мышку обратно, он-то полагал, что ничего ровным счетом не выболтал, потому как кто же в своем уме может всерьез поверить в золотые яйца, он-то считал, что лишь позабавился — и все, ничего больше, но лицо у его бывшей пассии вдруг так и пыхнуло свекольной краснотой, потом вмиг побледнело и приобрело несвойственное для нее выражение словно бы вдохновения.
— Ладно, пойду тогда, — хрипло почему-то сказала она, повернулась и пошла из его кабинета вон. И притворила дверь за собой тихо и аккуратно, а если бы у Аборенкова был слух на слово, то, глядя со своего места ей вслед, он бы определил так: словно бы нежно притворила.
В эту ночь в двух соседствующих домах на Апрельской улице властвовала бессоница. Не спали потрясенные событиями минувшего дня Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем, теснясь на одной кровати в комнате, мешая друг другу и оттого беспрестанно ворочаясь, не смея при том из страха перед поселившимися у них двумя молодыми людьми перемолвиться ни единым словом. Не спали и молодые люди, обосновавшиеся на кухне, сидели один на табурете у входной двери, другой на лавке у окна, и в самом деле прислушивались чутко ко всем звукам, доносившимся из комнаты в распахнутую ими настежь дверь, прислушивались ко всем шорохам снаружи, пощупывали время от времени бугрившиеся под мышками твердые пистолетные наросты и двигали плечом, устраивая сбрую кобуры поудобнее. И если их бдение нельзя было назвать бессоницей, то постельная маета Евдокии Порфирьевны была самой что ни на есть настоящей бессоницей, такою же, как у Марьи Трофимовны с Игнатом Трофимычем, хотя и лежала она на кровати совершенно одна. Все вспоминался ей старик у ее крыльца — прячет что-то у себя за спиной, бормочет заикающейся скороговоркой: «Да это… ну… Рябая тут… у тебя тут…» — забывалась вроде, проваливалась в сон — ан нет, тут же и оказывалось, что снова не спит и опять видит, как прячет от нее старик что-то за спину: «Рябая тут… у тебя тут…»
Первые петухи пропели в ночной темени, вторые, в окне начало рассветлять, и Евдокия Порфирьевна, не в силах больше длить эту муку бессоницы, почти не соображая ничего, чувствуя лишь, как жарко горит в голове будто спекшийся в огненный ком бедный ее мозг, рывком поднялась с постели и, как была в ночной рубахе, вышла на крыльцо и спустилась на землю. Верный тихо лежал у себя в конуре и даже не звякнул цепью. Крадучись, словно была уже не на своей территории, Евдокия Порфирьевна пошла в дальний конец участка к прорехе в заборе. Протиснулась в нее и, все так же крадучись и пригибаясь, двинулась к курятнику. И выгляни сейчас, в эту минуту кто из Трофимычей в окно, засекли бы ее, как она ни пригибайся, всполошились и не дали бы ей сотворить задуманное. Но, хоть и не спали они, хоть и измучились бессонным лежанием до того же огненного кома в голове, что и Марсельеза, не смели они, боясь своих бдящих постояльцев, даже и просто сесть, посидеть на кровати, спустив ноги на пол. А постояльцы их бдели на определенных им начальством позициях — держали под прицелом уличное окно, и Евдокия Порфирьевна осталась незамеченной, несмотря на то, что ночная темь уже рассеивалась и начинала заниматься заря.
И что проку, что сидел один из молодых людей у сенной двери. Если бы он приоткрыл ее немного, до него тогда донесся бы шум в курятнике, всполошенное квохтанье и хлопанье крыл, и, выскочив на крыльцо, увидел бы он выбирающуюся из стариковского курятника, словно какая-нибудь Лиса Патрикеевна, гренадерского роста женщину в ночной рубахе и с пестрою курочкой под мышкой. Но он, согласно полученным наставлениям, закрыл дверь туго и плотно, как закрывали ее на ночь старики, — чтобы все выглядело по-обычному, чтобы заявившиеся к ним их сообщники ничем не встревожились бы, и оттого ничего он не услышал и никого не увидел.
А Евдокия Порфирьевна, вернувшись к себе, заперла в сенях все засовы, все замки, какие имелись, помяла Рябую под гузкой, так, впрочем, и не поняв, снеслась та сегодня уже или нет, и ее вдруг повело в сон — прямо сносило с ног…
Проснулась Евдокия Порфирьевна в непонятной, обливавшей ее тяжелым потом тревоге. И мигом, едва проснулась, эта тревога сбросила ей ноги с кровати, и она вскочила. Много ли, мало ли минуло времени с той поры, как упала на кровать, она не знала. Ноги, будто сами собой, не ее волей, понесли ее в сени, оставив тапки стоять у кровати, она вывалилась в глухие сенные полупотемки, и ее обдало квохтаньем, хлопаньем крыльев, и мимо лица протрепыхала в комнату перепуганная Рябая.
Евдокия Порфирьевна щелкнула выключателем, зажигая свет. Оглядела пол под ногами, глянула на скамейку, заваленную всяким хламьем, начиная от старых газет и кончая неведомо как приблудившимся конским седлом, провела взглядом по настенной полке со всякой уличной хозяйственной утварью и поняла: в углу, в корзине.
В корзине лежал такой же разнообразный хлам, как на скамейке: сношенные рукавицы, съеденная молью кроличья шапка, обрезки кошмы, лохмы скрученной в мотки пакли. Евдокия Порфирьевна наклонилась, пошарила среди всего этого — и наткнулась. Под пальцами было округлое, гладкое, похожее на камень-голыш. Она выкатила это округлое и гладкое наружу, на ладонь — и рука у нее дернулась, выпустив взятое обратно. Это и в самом деле было яйцо, и оно в самом деле было золотое!
Евдокия Порфирьевна снова потянулась было взять яйцо, покойно лежавшее сейчас на мотке пакли, но рука отказалась повиноваться ей. Остановилась на полпути — и не шла дальше. Тянула ее изо всей силы, напрягалась — задрожали пальцы, но нет, не шла!
И в этот момент откуда-то из глубин ее существа, из недоступной для сознания тьмы поднялась и зазвучала в ней словно бы музыка. А может быть, то была вовсе и не музыка даже, а это ее всю словно бы залило неким светом, а свет и был музыкой. Это он звучал, это его звуки возносили ее на какую-то такую немыслимую высоту, где она уже была не она, исчезала, растворялась в этом свете, сама становилась им… и Евдокия Порфирьевна почувствовала, что не может, не в силах держать обретенное ею знание в себе, она должна поделиться им, поделиться со всеми, со всем миром…
И если бы кто-нибудь мог видеть ее в этот момент, особенно из знавших ее обычную, то изумился бы. Что-то невообразимое происходило с ее лицом. Хищное, грубое, плотоядное, оно и в самом деле словно бы высветлялось, высветлялось каким-то идущим изнутри ее светом, и вдруг все так и озарилось им, и в глазах у нее появилось то отстраненное, неземное выражение, об обладателях которого и говорят: не от мира сего.
Поспешливым, быстрым движением Евдокия Порфирьевна схватила корзину за ручку, подлетела к сенной двери, откинула запоры, отомкнула замки и, все так же в ночной рубашке и босиком, выскочила на крыльцо. Шлеп-шлеп-шлеп, прошлепали ее босые ноги по ступеням, топ-топ-топ, протопали по дорожке, ведущей к калитке, и, распахнув калитку, Евдокия Порфирьевна вывалилась на улицу.
— Люди! Люди! — закричала она, вздымая над собой корзину подобно хоругви и устремляясь на середину улицы. — Чудо, люди! Чудо!
Она не знала, есть ли вокруг нее люди, она ничего не видела вокруг и не слышала, она не понимала, ночь или день. Но было в действительности не позднее и не раннее утро, тот его час, когда обитатели индивидуальных домов начинали стягиваться, по одному, по двое, по трое, к асфальтовой магистрали, к автобусной остановке на ней, чтобы разъехаться оттуда по рабочим местам, и оттого на пустынной обычно, нелюдной улице было сейчас весьма оживленно.
Евдокия Порфирьевна добежала до середины улицы, бухнулась там на колени, поставив перед собой корзину с лежащим в ней на куче хламья золотым яйцом, и принялась отбивать поклоны:
— Чудо, люди! Чудо! Бес меня попутал, согрешила! Нет мне прощения — уличить хотела! Чудо, люди, чудо! Гляньте туда, гляньте на тот дом, Трофимычи там живут, знаете, — благодать небесная сошла на него! Чудо, люди, чудо!
Голос у нее был зычный, словно труба, и вокруг нее вмиг собралась целая толпа.
И молодые люди, проведшие бессонную ночь в доме Марьи Трофимовны с Игнатом Трофимычем, тоже, разумеется, услышали ее голос, приникли к оконному стеклу, пытаясь понять, что там происходит на улице, — ну да что же они могли поделать теперь. Все, поздно было.
— Чудо у нас, чудо! — кричала Евдокия Порфирьевна. — Грешна, люди! Прошу милости вашей и заступничества! Чудо у нас, чудо!..
О, как она кричала тогда! Знающие ее долго потом удивлялись: откуда она такие и слова-то выцарапала. «Заступничества»! Это же мало что выучить, еще и выговорить надо!
Молодой человек тщедушного вида, с редкой светлой бородкой, взгромоздясь на нечто вроде трибунки из трех перевернутых водочных ящиков, вещал, как читал лекцию:
— Есть области, где время может замедляться или убыстряться. Посещение Земли некими гуманоидными существами — уже наша повседневность. Как свидетельствуют очевидцы, существа бывают трех видов: зелененькие, тридцати сантиметров ростом, человекоподобные, телесного цвета, и трехметровые гиганты, меняющегося цвета. Полтергейст, иначе «большой шум», когда предметы сами приходят в движение, тоже признан реальностью. Теперь надо признать реальностью яйца с золотой скорлупой, которые могут нести куры рябой окраски. Указание на то, что именно куры рябой окраски могут нести такие яйца, можно найти в русской народной сказке. Надо отметить, что народная фантазия всегда зиждилась на фактах сугубо реальных…
А у ворот Трофимычей, сплотившись в небольшую тесную кучку, молились, клали поклоны с десяток старух в монашеского вида черных одеждах. Около них толклась тоже своя толпа, глазели на них, комментировали, давали советы: «Пониже, пониже! Лбом-то покрепче о землю! Громче, бабка, громче!» — и одна из старух не выдержала, поднялась на ноги, оборотилась к толпе:
— Се перст Господен указал сюда! Отныне и во веки веков это место отмечено как святое. Возрадуйтесь, братья и сестры: се знамение нам. Кончается, братья и сестры, век железный, идет век золотой!
И, будто отвечая ей, будто споря, хотя и не слышал и не видел ее, двигался со стороны воющей моторами, смердящей мазутными дымами асфальтовой магистрали седобородый старик с лохматыми черными бровями, в одной нагольной, длинной белой рубахе, с посохом в руках:
— Дьявольское семя пролилось на землю — истинно говорю вам! Не верьте глазам своим, не верьте ушам своим: бес лукав, прельстит коровьей лепешкой, выдаст ее за хлебы пышные…
— Да иди ты, дьявольское семя! — крикнул ему неизвестно где и как успевший уже изрядно набраться, несмотря на закрытые еще винные отделы, неряшливый парень в недельной щетине. — Нам, пусть и коровья, лишь бы закусить чем! Сам-то видел эти яйца хоть?
— Не видел и видеть не хочу, бо — дьявольское семя!
— У-у ты! — закричал парень, хватая старика за рукав его белой рубахи. — Не видел, а несет! Граждане, он подосланный! Подосланный, бля буду!..
И вмиг олютела сбившаяся вокруг них толпа, будто только и ждала для того повода:
— Пошел он отсюда!
— Пошел на хрен!
— Не верит — и пусть катится!
И затолкали, затыкали старика, не обращая внимания на почтенный его возраст, заставили умолкнуть и погнали обратно к асфальтовой магистрали, отобрав в наказание и посох.
Небольшая группа корреспондентов человек в пять предпринимала уже третью или четвертую попытку проникнуть во двор Трофимычей. Они были так настойчивы, так настырны, что охранявшим ворота тем самым двум молодым людям, что бодрствовали ночь в доме Трофимычей, приходилось собирать в кулак всю свою волю, чтобы отвечать им с достаточной вежливостью:
— Нельзя. Вплоть до особого распоряжения.
— Не было инструкции. Никак невозможно.
— Да ну, три слова для областного радио! — кипятились корреспонденты.
— Наша газета не может выйти без достоверной информации!
Но молодые люди держались стойко:
— Нет, невозможно. Отойдите, не заставляйте нас применять крайние меры!
Сами же Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем смотрели на все это народное гулянье около их дома из окна комнаты, прячась за занавеской. Смотреть из кухонного окна, хотя молодых людей теперь там не было, они не решались. На кухонном окне занавески не имелось. Смотрели, отходили, пробовали заняться чем-нибудь по хозяйству — и не шло дело, опускались руки, снова тянуло к окну. Зависть была к тем, на улице. Прямо до слез. Ходили там, гуляли себе… а тут даже в нужник на улице запрещено выходить! Сиди, будто в тюрьме. Сиди и жди. А чего ждать? Прямо хоть вой.
Марья Трофимовна время от времени и действительно подвывала:
— Ой, Господи, Господи, чем мы тебя прогневали… За что нам такое наказание, Господи?.. А все ты, все ты! — тут же, без перехода принималась она корить своего старого. — Говорила ведь, на суп ее — нет, не послушал.
Игнат Трофимыч в ответ только крякал. Что ты будешь делать с бабой! Баба, она баба и есть. Так уж устроена.
А в то самое время, когда около дома стариков толклись толпы народа, в панельно-стеклянной коробке управления внутренних дел, в кабинете его начальника, полковника Волченкова, шел допрос Марсельезы. Вели допрос сам Волченков, его заместитель по политической части полковник Собакин и бравый майор Василь Васильич.
Собственно, в полном смысле назвать это допросом было нельзя, это скорее была беседа. Впрочем, и беседой все это назвать было невозможно: потому что Евдокия Порфирьевна на все вопросы, что ей задавали, отвечала сплошными восклицаниями, большей частью абсолютно невразумительными.
— Значит, вы утверждаете, что эти яйца не ювелирные изделия, а природный феномен? — спрашивал Василь Васильич, который в основном и вел «беседу».
— Чудо, чудо! — отвечала Евдокия Порфирьевна своим грубым голосом, и был он исполнен неподдельной страсти.
— Но вы понимаете, что этого не может быть, что это противоречит всем законам природы?
— Своими глазами видела. Чудо, чудо! Грех на мне, каюсь!
— Ну, будет вам ваньку валять! — решив встряхнуть ее как следует, прикрикнул на Евдокию Порфирьевну Василь Васильич. — Нет на вас никакого греха, все отпускаю! Ответьте мне лучше: уверены вы, что яйцо вам в корзину не подброшено? Могло такое быть? Да или нет, отвечайте!
— Бес меня попутал, он, лукавый, нет мне прощения, — словно заведенная, все тем же исполненным страсти голосом сказала Евдокия Порфирьевна. — Чудо это, чудо, чудо!
Василь Васильич глянул по очереди на Волченкова с Собакиным, в бравом его взгляде сквозило изнеможение.
— М-да! — произнес Волченков, приходя в движение, встал из-за совещательного стола, за которым шел допрос-беседа, пронес себя к рабочему столу, посередине которого стояла изъятая у Евдокии Порфирьевны круглодонная корзина со всем ее содержимым, взял из нее яйцо, покрутил в руках и положил обратно.
— Ой, грешна, ой, грешна! — взревела Евдокия Порфирьевна, с сочным шлепком закрывая лицо ладонями.
Волченков нажал на пульте кнопку связи с секретаршей, в динамике прошуршал ее вышколенный голос, и он спросил:
— Приехали?
— Да, Сергей Петрович, — коротко ответила секретарша.
— Проводите гражданку, — теплым голосом приказал Волченков Василь Васильичу.
— Пойдемте, Евдокия Порфирьевна, — тут же, как пружиной подброшенный, вскочил со стула Василь Васильич. В глазах у него снова не осталось ничего, кроме бравого усердия.
Евдокия Порфирьевна поднялась и сомнамбулически проследовала по указующему жесту Василия Васильича к выходу из кабинета.
Кабинет начальника управления находился, естественно, как у всех порядочных начальников в зданиях без лифта, на втором этаже.
Евдокия Порфирьевна, ласково поддерживаемая Василь Васильичем под локоть, все в том же сомнамбулическом состоянии спустилась на первый этаж, вышла на крыльцо, спустилась по ступеням и только тут обнаружила, что ласковая, но твердая рука сопровождающего привела ее к белой машине марки «Рафик» с закрытым безоконным кузовом, и на борту этого кузова скромно краснеет надпись: «Специальная скорая помощь».
— Это куда это вы меня? — все еще не вполне осознавая происходящее, остановилась тем не менее Евдокия Порфирьевна.
— Вам там будет хорошо, не сомневайтесь, — ласково сказал Василь Васильич, подталкивая ее к машине.
— Да в психдом, что ли?! — прозрела Евдокия Порфирьевна. И вырвала свой локоть из руки бравого майора. — Ах вы, ироды, правды знать не желаете, в психдом меня!
Василь Васильич попытался вновь завладеть локтем Евдокии Порфирьевны.
— Вам там будет хорошо, вы там отдохнете, вам там будет много лучше, чем в этой жизни, — убеждающе приговаривал он при этом.
Однако управиться с такою женщиной, как Евдокия Порфирьевна, бравому майору было не под силу. Она так размахивала руками, обороняясь, что он даже не мог как следует подступиться к ней. И остаться бы ему посрамленным, если б не санитары.
Мгновение они наблюдали, как бравый майор противоборствует с Евдокией Порфирьевной, потом перебросились друг с другом словом — и руки у Евдокии Порфирьевны оказались заломлены назад, и она, не успев ничего сообразить, не поняв, кто это ее ухватил, а только промычав от боли нечто нечленораздельное, уже оказалась внутри машины. Санитары забрались следом за ней, дверца захлопнулась, и машина тронулась.
Василь Васильич, сам не зная зачем, обхлопал одна о другую руки и посмотрел наверх, на окна второго этажа, где находился кабинет начальника управления. Ему было стыдно, что он не сумел довести до конца взятое на себя дело. Бравый майор был очень тщеславным человеком. Однако в окнах кабинета никого не было, и на сердце у него отлегло.
А между тем Волченков со своим заместителем Собакиным стояли у окна и все видели. Как они могли не понаблюдать за столь любопытнейшим действом. Просто они отошли от окна на мгновение раньше, чем Василь Васильич взглянул наверх. И стоит отметить, остались совершенно безразличны к тому, что младший их товарищ довел гражданку Ковригину не до самой машины.
Иное заботило их.
— Тронутая, как кажется? — спросил Волченков, неторопливо направляясь обратно к своему рабочему столу с возвышающейся на нем корзиной.
— Прикидывается, голову даю на отсечение! — У Собакина колыхнулись в негодовании не только подбородок, но даже и щеки. — Из той же банды наверняка. Почувствовали опасность — и устроили розыгрыш.
— Окончательное твое мнение? — На лице у Волченкова играла его непроницаемая полуулыбка. — А если и в самом деле яйцо?
— Ну, Сергей Петрович… — теперь нечто, похожее на улыбку, появилось и на блинообразном лице Собакина. — Похож я на идиота, чтобы в такие вещи верить?
— А в летающие тарелки веришь? — с неожиданной иронией спросил Волченков.
Лицо у Собакина снова посуровело.
— Я в советскую власть верю, — круто сказал он.
— А у меня бабка, знаешь, в Бога верила, — как-то не совсем уместно опять проиронизировал Волченков.
И резким движением, какие бывают у человека, не до конца уверенного в своей решительности, выхватил из корзины яйцо и изо всей силы шваркнул о стол.
— А-а!.. — кинулся к нему что-то сказать Собакин, но не успел, только этот единственный звук и произвели его голосовые связки, — яйцо со смачным хлюпом проломилось, и изнутри на гладкую лакированную поверхность выплеснулись осклизло голубоватый белок с ярким солнечным желтком.
Ничего не говоря, все с той же резкой, пронзительной решительностью Волченков шагнул к сейфу, пробренчал ключами и достал изнутри то яйцо, что было изъято у стариков.
— А ну-ка попробуй, — протянул он яйцо Собакину.
Собакина, будто порывом ветра, мигом отнесло от начальника метра на три.
— Нет! Я этого, — выделил он голосом «я» и даже руки убрал за спину, — я этого делать не буду. И вам не рекомендую. То у нас было не заприходовано… а это? В описи сказано: «предмет яйцевидной формы». А что останется, если действительно яйцо?
Волченков глядел на него мгновение молча, а потом хмыкнул:
— Хм, если действительно?
Он щелкнул тумблером на селекторе, наклонился и сказал в микрофон:
— Светлана Николаевна, зайдите-ка!
Дверь раскрылась, и секретарша, поцокивая копытцами каблуков, пересекла кабинет и остановилась, вышколенно не дойдя до стола Волченкова полутора шагов.
— Поближе, Светлана Николаевна, — позвал Волченков. — Следственный эксперимент будем ставить. Являетесь свидетельницей. Потом протоколом оформим.
И вновь со всей силой жахнул второе яйцо о стол.
И вновь, как то, первое, яйцо лопнуло со смачным звуком, и из него блескуче потек белок с желтком.
— О-ойх! — выдохнула секретарша, и глаза у нее, округлясь, вышли за пределы глазных впадин.
— Тряпку принесите, вытрите здесь, — удовлетворенно констатировал итог следственного эксперимента Волченков. Сел в свое крутящееся кресло около стола, дождался, когда секретарша уцокает за дверь, и, крутанувшись на кресле туда-сюда, спросил Собакина, с тою же, вновь надевшейся на его лицо полуулыбкой: — Ну, ты безопасности-то уже доложил?
Собакин смотрел на начальника суровым, отважным взглядом.
— Я полагал это своим долгом.
— Молодец. — Волченков кивнул — вроде как даже и одобрительно. — Властям пора сообщать, что полагаешь?
Щеки и подбородок у Собакина ожили.
— Полагаю, пора, — энергично отозвался он. — Если это природный феномен… а на то похоже… то тогда…
— В общем, — подвел итог Волченков, — нечего нам одним отдуваться. Пусть головы у всех поболят.
Секретарша, неся в руках блюдце с чистой белой тряпочкой, вошла в кабинет, зацокала к столу, а Волченков крутанулся на своем кресле к селектору, щелкнул нужными тумблерами и отдал дежурной части приказ:
— Там, у старичков, оперативную группу снять. Пошлите парочку обычных нарядов. Для поддержания порядка на улице. А корреспондентов этих, будут снова рваться, так и быть, пропустите.
Неисповедимы пути Господни! Еще час с небольшим назад сидели Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем в собственном доме, будто в тюрьме, — и вмиг все переменилось: засверкали огни фотовспышек, загорелись жгучие кварцевые лампы, превращая серенький свет помещения в блистающий поднебесный полдень, зарокотала мягко моторчиком телекамера на плече оператора. Из бесславья — да в славу, одним махом!
Игнат Трофимыч, впрочем, въезжал в славу медленно, тяжело, все не мог перестроиться, поверить в случившееся, все будто ждал, что спит и сейчас проснется; а Марья Трофимовна, она окунулась в славу, как родилась для нее.
— А вообще это просто совпадение, да, что вы оба Трофимычи? — спрашивала девушка-корреспондент с соломенными волосами, без всякой техники, просто с записной книжкой в руках, но такая радостная, с такими восторженными глазами, что хотелось рассказать ей даже больше того, что было на самом деле.
— Ну, так а… — начинал было, собравшись с силой, Игнат Трофимыч, но Марья Трофимовна тут же и перебивала его:
— Дак у меня отец Трофим да у него Трофим, дак че ж нам не Трофимычами быть!
Другой корреспондент, пожилой серьезный мужик в тяжелых очках на пористом носу, с маленьким, чуть больше ладони, магнитофоном в руках, спрашивал густым голосом:
— Вы сейчас, надо полагать, оба на пенсии?
И Марья Трофимовна тотчас подтверждала:
— Сейчас оба, сейчас оба. Сперва я пошла, а потом и он.
— А большая пенсия?
— Так как сказа… — снова начинал было Игнат Трофимыч, но Марья Трофимовна вновь оказывалась впереди него:
— Дак кака большая. У него вон семьдесят один, а у меня шестьдесят два восемьдесят.
— Ой, а как же это вам на жизнь хватает? — широко раскрывала глаза девушка-корреспондент.
— Дак че, хватает, — как хвалясь, не медля принималась за ответ Марья Трофимовна. — Дом стоит, ремонта вроде не надо, дак на еду-то хватает. Детям если помочь… Да дочка у нас… она большая шишка, ей и не надо, у них там и кофе растворимый… А вот сынку бы вот… Сынок-то у нас — ой, умная голова…
Ее заколодило на сыне, и похоже, она бы рассказывала и рассказывала о нем, но пожилой корреспондент с пористым носом прервал ее.
— Так Надежда Игнатьевна — ваша дочь? — В голосе его была глубочайшая почтительность, он словно бы даже согнулся в поклоне этим голосом.
Тут уже не удержался Игнат Трофимыч. И его стала подхватывать волна славы, в которой Марья Трофимовна нежилась с безоглядностью влюбленной, впервые вкусившей от запретного прежде плода.
— Дочь! А кто же еще, дочь! — поторопился выступить он поперед своей старой.
От телевидения, кроме оператора с камерой, присутствовал еще и молодой человек. Такой молодой, что, когда задавал вопросы, краснел. Но решился на очередной вопрос и он.
— А-а скажите, — начиная краснеть, произнес он, — перед тем как обнаружить первое яйцо, вы что-нибудь чувствовали: приближение чего-то необыкновенного, какой-то духовный подъем?
— Чувствовал? Необыкновенное? — Игнату Трофимычу наконец понравилось быть знаменитым, и, не зная, что ответить, он все же вновь поспешил высунуться раньше Марьи Трофимовны.
Но Марья Трофимовна вовсе не собиралась плескаться на мелководье, рядом со славой.
— Како чувствовали, ниче не чувствовали, — вмешалась она. — Когда обнаружилось, тут уж перепугались, это уж точно.
— Это уж точно, — подтвердил Игнат Трофимыч.
Слаб человек. Что слава? Пустое место, дыра, рукава от жилетки. А вот поди ж ты: поманит кого — глядишь, и забыл все, пошел за славой, будто на привязи…
— Расскажите, пожалуйста, о своей жизни, — попросил пожилой корреспондент с магнитофоном — с той особой почтительностью, что появилась у него, когда он узнал о дочери. — Это, я думаю, было бы всем интересно.
— О жизни? — опять переспросил Игнат Трофимыч, вновь не зная, что отвечать.
Но Марье Трофимовне незачем было думать, что отвечать. Слава развязала ей язык, и он молотил раньше, чем она успевала подумать.
— Ой, о жизни че рассказывать! — махнула она рукой, вся так и плавясь от удовольствия. — Разве это жизнь была? Проклятье одно, не жизнь. Робили все да в очередях стояли — вот и жизнь.
— Ну уж, ты уж что говоришь-то! — Игнат Трофимыч не знал, что сказать о жизни, но, прожив ее, он знал, что говорить нельзя. — Что уж ты… И немца мы победили. И колхозы организовали. И спутник первыми запустили. Есть чем гордиться, что уж ты!
— Нет, конечно, что уж тут, это да! — всем своим тоном показывая, что берет сказанные слова обратно, торопливо зачастила Марья Трофимовна. — И победили, да, и восстановили, и спутник первыми запустили…
И дальше, и дальше длилось для них это блаженство славы, вновь и вновь щелкал с шорохом затвор фотоаппарата, жужжала камера на плече оператора, светили солнечно кварцевые лампы. Обо всех этапах своей трудовой биографии поведал Игнат Трофимыч, и о том, что воевал, и ранен был, и думал не выживет, а выжил и еще сколько прожил; о таких случаях дальней своей молодости вспомнила Марья Трофимовна, о которых, казалось, напрочь забыла, не помнила абсолютно, а тут как всплыли. И о перестройке, между прочим, сказали слово: поддерживаем, мол, и конечно.
Ах, Боже мой! Да не для того ли и нужна человеку слава, чтобы рассказать о себе, поделиться своим мнением о том и о сем, на предмет того и на предмет этого. Потому как кто же будет слушать тебя, если ты человек просто так. А если со славой, тут к тебе сразу и интерес, тут уж каждое твое слово — несказанная ценность, граненый алмаз, не меньше.
В закрытых глазах Надежды Игнатьевны полыхнуло, лопнула со звоном напрягшаяся тонкая перепонка, и все тело ей залило ослепительным, морозно-жарким огнем, протянуло долгой, мучительной судорогой, повело расслабленно вниз, и она обессиленно опустилась на согнутые в коленях ноги, увлекая за собой и Славика сзади.
— Ну что ты, скоро там? — спросила она, открывая глаза.
— Сейчас… — задыхаясь, отозвался Славик.
Он торопился, ходил в ней с бешеной, частой силой, но все не мог излиться, эта его особенность была по душе Надежде Игнатьевне, однако теперь ей хотелось, чтобы он поскорее остановился.
— Давай поживее там, — сказала она недовольно, едва уже терпя Славика внутри себя.
Надежда Игнатьевна любила рачком. Ей не нравилось стараться для кого-то другого, ей нравилось брать, получать. И когда рачком — она чувствовала: только берет, только получает, все для себя одной.
Однако было и отрицательное в таком способе. Это если вынырнешь на поверхность, вот как сейчас, окончательно, а тому, сзади, еще грести и грести. В также минуты Надежда Игнатьевна чувствовала себя беспредельно униженной. Мало, что сама поза… так еще словно одариваешь, ничего не получая, а это уж совсем нестерпимо.
— Наконец-то! — вырвалось у Надежды Игнатьевны, когда Славик освободил ее от себя, и она с облегчением перевернулась на спину. — Хорошо! — похлопала она некоторое время спустя Славика по бедру. После шпор в ее правилах было приласкать жеребчика.
— Ну что, какие новости, рассказывай, — велела она еще немного спустя, когда Славик отдышался. У нее было заведено, что после всего, отдыхая, водители осведомляли ее о всяких мелочах повседневной городской жизни, о которых просто так, другим способом, сидя в кабинете, не узнаешь.
— Какие новости, — хотя и с ленцой, но послушно отозвался Славик. — Знамение какое-то. Так это говорят, — усмехнулся он, отмежевываясь от не своих слов. — Курица будто бы золотые яйца нести стала. Так яйцо как яйцо, обычное, а скорлупа золотая. Народ взбаламутился, полгорода к тому дому сбежалось.
— Стой, стой, — прервала его Надежда Игнатьевна. Она была расслаблена, несобрана, и не сразу дошло до нее, о чем Славик. — Золотые, говоришь, яйца? Курица?
— Ну! На экспертизу возили, проверяли — натуральные золотые.
В Надежде Игнатьевне все напряглось, и она даже приподнялась в постели, опершись на руку.
— А что за экспертиза? Откуда ты знаешь про экспертизу?
— Да говорят, — все с прежнею ленцой сказал Славик. — Я проезжал там сегодня — народу, как на демонстрации. На той улице, кстати, где у вас папаша с мамашей.
Внутри у Надежды Игнатьевны все оборвалось. Она опустилась обратно на подушку и какое-то время молча смотрела в потолок над собой.
— Не может быть, — сказала она затем. — Бред! Если бы это было так, мне бы стало известно по официальным каналам.
— Ну да, по каналам! — Славик оживился. — Это ведь народ говорит: чудо, знамение. А у нас же официально чудо не признается.
— Глупость говоришь, — машинально принялась отчитывать его Надежда Игнатьевна. — Мы все признаем, что действительно и разумно. Запомни это.
Славик хмыкнул.
— Что ж тут разумного, золотые яйца. Бред, конечно. Это я говорю, что говорят. А там… а там все может быть, почему нет, если чудо, — неожиданно закончил он.
Надежде Игнатьевне вспомнилось, как она держала в руках скорлупу от тех яиц, как взвешивала ее на ладони… В том, что речь шла о родителях, сомнения у нее не было. И неужели же вправду золотые? Тяжелая была скорлупа, ненормально тяжелая, так рука и почувствовала вес, конечно, никакое не поле, а если, впрочем, даже и поле… то ведь в любом случае получается чудо. Чудо, чудо — действительно! И если б его как-то использовать, стать инициатором…
Как использовать конкретно, ничего она вмиг сообразить не могла. Но то, что можно использовать, — в этом она не сомневалась. Главное, чтоб не опоздать, чтоб никто другой не перехватил инициативу!
— Вставай, бери одежду, иди одевайся в другой комнате, — толкнула она в бок Славика. — Поедем сейчас.
— Куда? — спросил Славик, зевнув.
— Туда! — резко сказала она, спихивая его с постели.
В ней уже все трепетало от нетерпения, она уже была там, у отца с матерью, в их домике, и недавняя ублаготворенная усталость, разнимавшая еще несколько минут назад все тело, вымылась из нее, как никакой усталости и не было. Замолить свою вину, главное — чтоб не обиделись, чтоб не зажались, во всем раскрылись перед нею! Попросить прощения, ошеломить их!
У ворот родительского дома дорогу преградили милиционеры. Надежда Игнатьевна распахнула перед ними свое краснокнижное удостоверение, милиционеры попереминались мгновение с ноги на ногу и пропустили.
Надежда Игнатьевна вбежала во двор, взбежала на крыльцо, ворвалась в сени, влетела в дом — Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем, услышавши шум в сенях, оба спешили ей навстречу.
— Мама! Папа! — закричала Надежда Игнатьевна. — Так это правда? И экспертиза подтвердила?
Лица у ее стариков просветлели.
— Дак правда, как не правда. Подтвердила эта самая… — хором отозвались они.
Надежда Игнатьевна гулко грохнулась перед ними на колени.
— Мама! Папа! А я не поверила… Простите меня! — На глазах у нее, почувствовала она, неожиданно появились даже и слезы. — Простите меня, виновата! Это вам — за вашу святую жизнь! За то, что вы ее всю до капли — Родине!
— Ты что это! Что это! Грязный пол-то! — бросились поднимать ее в четыре руки Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем.
— А родина-то при чем тут? — спросил Игнат Трофимыч.
— При том! При том! — воскликнула Надежда Игнатьевна, давая себя поднять и твердо становясь на ноги. — О Родине никогда нельзя забывать! — И спросила, обнимая их и заглядывая им в лица: — Простили? Простили?
Да знала она, что простят, куда денутся — простят. Главное, чтоб не опоздала, чтоб инициативу в свои руки…
Но опоздала Надежда Игнатьевна, что поделаешь. И об этом предстояло ей узнать через какое-нибудь мгновение.
Однако же куда большее огорчение ждало ее совсем в другом месте. И предстояло узнать ей о том лишь назавтра. В то самое время, как она находилась в доме своих родителей, в особняке наискосок от особняка, в котором занимала просторное помещение из кабинета и приемной она, собиралось самое ответственное совещание, самых ответственных руководителей города и области, в самом ответственном кабинете, единственном из всех, какой особняк ни возьми, отделанном дубовыми панелями, и она на это совещание приглашена не была.
В приемной кабинета, отделанного дубовыми панелями, ждали приглашения пройти в кабинет человек двадцать пять. Женщинами из этих двадцати пяти были только три, остальные — мужчины, четверо в военной форме, в том числе и один генерал, ярко шибающий в глаза атласом красных лампасов, в форме были и Волченков со своим заместителем по политической части Собакиным. Почтительная, благоговейная тишина стояла в приемной. Не потому, что так уж было положено здесь, а располагала к тому сама высокая торжественность потолков, украшенных по карнизу лепниной и большой розеткой посередине, из которой свисала сверкающая каплями хрусталя оборчатая люстра; а если все же перебрасывались словами, то само собой получалось, что негромко, почти шепотом.
Дверь кабинета приоткрылась на небольшую щель, и из нее вышел помощник Первого. Это был тихообразный, но одновременно холодно-барского, неприступного вида человек лет сорока, все знали о нем, что он знает обо всех все, а о нем только и было известно: помощник Первого. Первый приехал в связи со снятием прежнего Первого два года назад, вскоре после начала ускорения, и привез помощника с собой.
— Прошу, товарищи, — сказал помощник, становясь рядом с щелью в двери, негромко сказал, но так, что все услышали.
Первый, а иначе, если по правилам двухгодичной давности, еще Хозяин, вышедши на середину кабинета, стоял на ковровой дорожке, красно проложенной к его громадному, как поле, столу, каждый входивший торопливо шел к нему по дорожке, Первый подавал руку и, совершив ритуал пожатия, бросал коротко: «Присаживайся, Иван Петрович». Иногда, впрочем, случались фразы и подлиннее: «Занимай место, Петр Иваныч». Но главное, всех он знал и помнил по имени-отчеству и, называя, произносил имя-отчество с особым расположением и даже интимностью, так что на душе у каждого сразу становилось тепло и ублаготворенно. Очень выгодно отличался новый Первый от прежнего. Прежний был хам, горлохват, из-за стола к тебе никогда не выходил, чуть что — пасть шире собственных челюстей, а уж если кого назвал по имени-отчеству — держись, будет голову откручивать, вроде ругательства у него это было, твое имя-отчество. А новый — всегда приветлив, сдержан, но расположен к тебе, Хозяин — но не подчеркивает того, просто первый среди равных — вот так. И глаза, глаза! Такая чистота в них и ясность, такая твердая простота — удивительно приятно было, когда они глядели на тебя. Хотелось довериться им — и работать, работать безоглядно, до умопомрачения, отдавать все силы служению. Вот только усы у Первого были странным образом словно б не от его лица. Они были у него черные — хотя сам он был шатен, с нечастым, даже редким волосом, коротко подстриженные и узко подбритые — как две стрелы над губой. Неприятные были усы, что-то такое они совершали с лицом Первого… ну вот получалось: или усы не от этого лица, или глаза не от него. Глаза, однако же, — зеркало души, про такие глаза думать нехорошо никому не хотелось, и оттого большинство решило про себя: чужие на этом строго-приветливом лице, разумеется, усы. А уж как их занесло на него — то одному богу известно.
— Надежде Игнатьевне никто случайно ничего не сообщал? — прежде всего спросил Первый, когда расселись за столом на положенном каждому месте.
Ему ответили нестройным гулом отрицания, и Первый качнул головой в знак того, что понял и принял сообщение к сведению.
— Это не потому, что мы не доверяем нашему товарищу, — сказал он. — Просто ситуация чрезвычайная, и некоторая осторожность в этом вопросе не помешает.
— Да! Разумеется! Безусловно! А как же иначе! — было ему снова общим ответом.
Первый снова одобрительно качнул головой — понял, товарищи! — дождался тишины и тут усмехнулся:
— А собственно говоря, кто и что мог ей сообщить? Кому что известно?
Вот в такие-то мгновения и казалось, что его это усы, его, не чужие, и в них суть. Потому как, конечно же, город — не пустыня, всем сорока на хвосте принесла новость, все что-то знали, но именно «что-то», достоверного — ничего, и зачем же надо было тыкать носом в это неполное знание, зачем же обижать?
Однако усы Первого тут же и спрятались, юркнули мышкой в норку, уступив место ясным и чистым, решительным, твердым глазам, за которыми хотелось в огонь и воду.
— Ситуация в самом деле чрезвычайная, — построжев лицом, сказал Первый. — Кризисная даже. Толпы народа на улице, экзальтация… все это чревато, и мы этого допустить не можем. Значит, существует проблема спокойствия в городе. Вторая проблема: собственно яйца. Давайте обменяемся мнениями, товарищи. Туда, — чуть приподнял он глаза к потолку, — я пока не докладывал, но скоро тянуть дольше не сможем. Надо решать.
— Так в самом деле, что ли, золотые они? — рявкающим голосом спросил генерал, и все невольно обернулись к нему. Генерал, когда раскрывал рот, всегда привлекал к себе внимание.
— Доложите, — найдя глазами Волченкова, попросил Первый.
И когда Волченков завершил доклад и сел, Первый резюмировал:
— Вот теперь у вас полная и исчерпывающая информация, товарищи. Какие у кого будут мнения?
— Реквизировать! — не дав ему даже договорить, рубанул воздух рукой генерал. — Все подчистую!
— Уже реквизировано. Подчистую, — ясно посмотрел на него Первый. — Ты где был? Товарищ Волченков об этом докладывал.
Генерал несколько порозовел, но не растерялся.
— Все, что эта рябая будет нести впредь. Я это имею в виду.
— А-а! — протянул Первый. — Ну, это разумеется. Стратегия действий, товарищи, стратегия — вот по какому вопросу прошу высказываться.
— И курицу тоже реквизировать! — добавил генерал.
— А! — воскликнул теперь, а не протянул Первый. — Вот это уже мысль! Это уже кое-что. Это из области стратегии.
— Я прошу слова, — поднял руку городской прокурор. Мужчина наружности весьма свирепой, с густыми, кустами растущими бровями и медвежьей фигурой. И, получив слово, поднялся следом и сам. — В соответствии с уголовным кодексом за хранение и сокрытие сырья драгоценных металлов хозяева курицы подлежат наказанию. Старика со старухой необходимо немедленно арестовать. За ордером остановки не будет.
Первый согласно покивал головой, но с предложением не согласился:
— Это от нас не уйдет. По стратегии, товарищи!
Рядом с прокурором сидел незаметный человек в необычном, однако, для всего собравшегося народа коричневом костюме с искристою красной полосой и каштановыми волнистыми волосами, гладко уложенными набок по актерской моде пятидесятых годов.
— А то, что это родители Надежды Игнатьевны, ты что, не понял? — наклонился он к прокурору, когда тот сел.
— Какой Надежды Игна… — начал было прокурор и осекся.
— Соображать надо, — ласково сказал ему человек в коричневом костюме.
А между тем, пока они переговаривались, выключившись из общего разговора, совещание, голос за голосом, начало формировать единый стратегический подход к свершившемуся явлению. Оказалось, что диковатое вроде бы предложение генерала — реквизировать курицу — единственно разумное и возможное. Прокурорское требование ареста сыграло тут, впрочем, как бы роль спускового крючка.
— Нет, ну в самом деле, — это же сырье драгоценных металлов! — говорил один. — Мы не можем оставлять его в частных руках! У нас государственная монополия на сырье драгметаллов!
— Изъять ее, создать соответствующие условия, — подхватывал другой, — и пусть себе несет на здоровье.
— С каким бы явлением мы здесь ни имели дело, — подбросил в костер роскошное сухое полешко замполит Собакин, — а золотые яйца нужно поставить на службу перестройке!
— Вот! — вскричал Первый. И обвел быстрым взглядом всех собравшихся у него. — Вот, это стратегически! «На службу перестройке»! Это и есть цель. И все остальное уже — исходя из нее. Первый этап — реквизиция. Все согласны, товарищи?
Все были согласны, и тогда Первый сконцентрировал взгляд на человеке в коричневом костюме с каштановыми волнистыми волосами. И глаза его сделались особенно чисты и особенно ясны.
— А что наша безопасность думает, как будем охлаждать обстановку в городе?
Человек в коричневом костюме быстро потер над столом руки — ладонь о ладонь — и твердо сцепил их. На его лице, как и у Волченкова, тоже было что-то вроде улыбки, но это была не полуулыбка начальника управления внутренних дел, который словно бы смотрел на весь окружающий его мир издалека, из некоего отстранения, эта была совсем иная улыбка: словно он знал обо всех, в том числе и о присутствующих, что-то такое тайное, такое компрометирующее, что никак не мог, глядя на них, удержать губы.
— Во-первых, необходимо исправить допущенные ошибки, — сказал он. — Я имею в виду разрешение на встречу со стариками корреспондентов. Никаких публикаций, никаких сообщений по телевидению и радио. У телевизионщиков пленку изъять и размагнитить. У газетчиков изъять блокноты с фотопленками и сжечь. Впрочем, нет, — тут же, на ходу передумал он. — Размагнитить и сжечь — это само собой разумеется. А сообщения дать. Везде. Что все неправда.
— Поверят, думаешь? — сомневающимся голосом спросил Первый.
Начальник безопасности разжал руки, снова быстро потер ладони и опять сцепил их.
— Справедливо. Не будем пересаливать. Только по телевидению.
— Вот. Это хорошо, — одобрил Первый.
— А толпу, если сама не разбредется, развеем.
— Но без эксцессов! — предупреждающе поднял руку Первый.
— О чем разговор! — Улыбка на лице начальника безопасности змеилась по губам самим воплощением знания и мудрости. — Без всяких эксцессов, ко всеобщему удовольствию!
Сумерки опускались на город. Венера висела над горизонтом, прозрачной алюминиевой заплаточкой стояла в небе луна. А на улице перед домом Марьи Трофимовны и Игната Трофимыча продолжалось народное гулянье. Кое-где стали готовить костры для ночной поры, хворост появился неизвестно откуда, полешки, досочки — сваливали это все в кучу, складывали сквозные остроконечные шатерчики, чтобы поднести потом спичку — и пыхнуло бы.
Народ тянулся к этим будущим кострам, сбивался около них кучками, и если прислушаться к тому, о чем говорилось там, то можно было б услышать все те же речи, что велись здесь на улице еще и утром.
Хлесткий молодой парень с падающим на лоб чубом, засунув руки в карманы и покачиваясь с пятки на носок, говорил возбужденно:
— Днем там один все правильно обещал, вот увидите. Раз началось — и дальше пойдет, могу с кем угодно спорить, самое место здесь летающих тарелок ждать. Вот увидите, не сегодня-завтра, так через неделю прилетят! У меня сейчас отпуск, есть-спать здесь буду — но дождусь, никуда не уйду!
Появился неожиданно тот старик с длинной седой бородой, которого днем прогнали, все в той же белой нагольной рубахе и опять с посохом:
— Настал час, провалится земля в геенну огненную! Никто не убережется, ни старый, ни малый, пролилось дьявольское семя — возгорится из него огонь большой, все станет золотом: вслед за яйцом — зерно, вслед за зерном — коренья и травы. Все, все станет золотым! Наступит век золотого тельца. Нечего станет есть и нечего пить, великий голод наступит — и сгорим все на огне его!..
На этот раз, однако, никто ему не мешал, старик прошел улицу из одного конца в другой, прошел обратно, постоял на асфальтовой дороге в раздумье, и если кто отвернулся от него в этот момент на некоторое, не очень долгое время, то, вновь обратясь к нему взором, уже не обнаружил бы его: был старик — и не стало, словно он растворился в воздухе.
А вскоре, как старик в белой нагольной рубахе исчез, со стороны городского центра по асфальтовой дороге подкатили к улице три сверкающих больших автобуса. Двери их распахнулись, и изнутри по ступеням стали выкатываться с удивительной быстротой одинаково одетые в красно-голубые спортивные костюмы молодые люди. Опустев, автобусы загудели моторами и уехали, а молодые люди, перегородив улицу двойной цепью, двинулись неспешно вдоль домов, тесня толпившийся народ и заставляя двигаться перед собой. Тем же, кто не хотел этого, они тыкали легонько пальцем в какие-то такие места на теле, что человек тотчас скрючивался, то ли от боли, то ли от какого другого неприятного ощущения, и покорно двигался впереди цепи. Некоторые из молодых людей во втором ряду держали транспаранты, и поскольку еще не было совсем уж темно, то, отступая перед ними, все могли прочитать, что на этих транспарантах было написано. «Нет врагам перестройки!» — было написано на том, что двигался в самом центре. «Долой средневековое мракобесие!» — гласил транспарант рядом. Третий же был конкретнее всех: «Не позволим воротилам кооперации задурять нам мозги!»
Рухнули, развалились под ногами демонстрантов в одинаковых красно-голубых спортивных костюмах шалашики приготовленных костров, протрещали груды хвороста, и, когда демонстранты дошли до конца квартала, до пересечения Апрельской улицы с другой, за ними осталось голое, пустынное пространство. Лишь кое-где, в разных местах улицы маячили одинокие фигурки тех, кто изловчился всунуться через калитки в чужие дворы, вылез оттуда и ждал теперь, что будет дальше.
А дальше цепь, оставив первый ряд замыкать улицу с этой стороны и отдав ему один из транспарантов, вторым своим рядом двинулась обратно, выметая улицу подчистую, и, дойдя до асфальтовой дороги, молодые люди заперли улицу и здесь.
И когда они заперли, откуда-то тотчас вынырнули две черные хищные «Волги», молодые люди образовали проход для них, и те, с неторопливой мягкой уверенностью въехав в него, не газуя, почти бесшумно проехали по улице к дому Марьи Трофимовны и Игната Трофимыча, подвернули к нему и там остановились.
Дверцы машин прохрюпали замками, открываясь, из них вышло несколько человек, одетых во вполне нормальные гражданские одежды, вполне нормального вида, и только у одного была при этом в руках изрядного размера птичья клетка. Тот, что шел первым, подергал калитку, — она оказалась закрыта. Тогда вперед выступил другой, про-пустил в скважину замка что-то металлически сверкнувшее, узкое и длинное, повозился мгновение, и калитка певуче заскрипела петлями.
Когда в сенях раздались шаги, Игнат Трофимыч решил, что это кто-то из тех милиционеров, что приставлены к его воротам. Кто это еще мог быть. Милиционеры внутрь никого не пускали.
— Не заперто, давайте! — крикнул он на стук в дверь.
Дверь растворилась, и в дом через порог один за другим стали входить мужики, а у одного из них в руках была птичья клетка! Селезенка у Игната Трофимыча скакнула внутри вверх-вниз. Он понял, кто это и зачем. Только бы не убили, подумалось ему с ужасом.
— Кошелкин Игнат Трофимыч? — спросил мужик, что шел первым.
— Кто? Почему? Совсем нет… — запинаясь, прыгающими губами ответил Игнат Трофимыч.
— Ну что вы, Игнат Трофимыч. Ай-я-яй, право. Зачем вводить в заблуждение! — особым, как бы заботливым голосом сказал мужик. — Ради вашего же спокойствия! — непонятно добавил он.
Из комнаты на голоса высунулась Марья Трофимовна:
— Что такое? Что деется?
— Кошелкина Марья Трофимовна? — спросил обладатель заботливого голоса.
— Ну дак если, и что? — невразумительно отозвалась Марья Трофимовна.
— Будем считать, что да, — сказал заботливый голос, полез в подсунутую ему другими большую толстокрышечную папку и извлек из нее лист белейшей бумаги с каким-то важным государственным грифом. — Предъявляю вам, — махнул он листом перед носом Игната Трофимыча. — Пожалуйста, — дал он глянуть лист Марье Трофимовне. — Совместное постановление городских властей об изъятии в пользу государства одной из ваших кур как являющейся инструментом золотодобычи.
— Каким таким инструментом? — подал голос Игнат Трофимыч. Он уразумел, что это не бандиты, а совсем даже наоборот, и ему тотчас стало жалко расставаться с Рябой.
— Добыча золота — монополия государства, это вам известно? — сказал заботливый голос, и заботы в нем было теперь что-то не очень много.
— Дак государство, что ли, курочку-то растило? — вскинулась Марья Трофимовна, тоже сообразившая что к чему.
— Дискуссировать будем в другом месте, — сказал заботливый голос, и заботы в нем не было больше нисколько, лишь один обжигающий, металлический холод. — Не заставляйте нас применять силу для исполнения постановления.
Около курятника сопровождающие Игната Трофимыча брызнули светом двух мощных фонарей и, когда тот открыл дверь, разом направили фонари вовнутрь. Всполошенные куры закудахтали, захлопали крыльями, заметались по полу. Игнат Трофимыч совершил захват Рябой, и товарищ с клеткой тотчас подсунулся к нему под руки открытой дверцей.
Заботливый голос дождался, пока Игнат Трофимыч замкнет курятник, и взял его под руку.
— Я надеюсь, — сказал он, увлекая Игната Трофимыча в сторону дома, — что вы понимаете: никакая курица никаких золотых яиц у вас не несла. Забудьте об этом. И для себя, и для других. Вам ясно?
Игнату Трофимычу все было ясно, как не ясно…
Черные «Волги» медленно тронулись, выехали на середину улицы, наддали газа, ряд демонстрантов у асфальтовой магистрали снова расступился, выпустил их и опять сомкнулся.
А Надежда Игнатьевна как раз в это время вышла из ванной, приняв душ, запахнулась в длинный, до пят, банный махровый халат изумительно чистого голубого цвета и, включив телевизор, села в кресло напротив, подостыть после душа и отдохнуть.
Звук у телевизора появился раньше, чем изображение, и сначала Надежда Игнатьевна не вслушивалась, что там говорят. Но вдруг слух так и зацепился за звучащую речь, сам собой, бессознательно, все в ней напряглось, на экране возникло изображение, и она узнала говорившего. Это был заместитель начальника горуправления внутренних дел по политчасти толстомордый Собакин.
— …город был буквально переполнен слухами, — читал по бумажке Собакин, не отрывая от нее глаз, — о якобы имевшемся в одном из домов района индивидуальной застройки случае снесения курицей золотого яйца. На части улицы, прилегающей к этому дому, наблюдалось скопление народа, что затруднило работу общественного транспорта, нарушило нормальное течение жизни жителей района. В результате компетентной проверки установлено, что источником слухов явилась психически больная женщина. В настоящее время она изолирована от общества и взята под врачебное наблюдение. Никаких золотых яиц обнаружено не было, чего и следовало ожидать.
Собакин дочитал, поднял от бумаги глаза и стал выносливо глядеть в камеру, ожидая, когда его отключат от эфира.
Наконец он исчез, появившаяся вместо него диктор проинформировала зрителей, кого они сейчас слушали и в связи с чем, исчезла сама, и тут Надежда Игнатьевна обнаружила, что, вместо того чтобы высыхать, она вся под халатом мокрая от жаркого, льющегося из нее, будто из губки, пота.
— О-ой! — простонала она, хватаясь за голову в тюрбане из красного, махрового же полотенца и принимаясь в неистовстве выдирать полотенце из волос. — Ой, это надо же! Ой, боже мой, ой! Ну, как кто меня видел?! Ой, как стукнут, ой, боже мой!..
И была ночь, и наступило утро.
И с этого утра события случившейся в нашем городе истории стали приобретать уже совершенно невероятный характер.
События, о которых речь, начались в городском отделении Жилсоцбанка, в одном из самых дальних, самых подвальных, самых секретных его помещений, представлявшем из себя не что иное как бетонный бункер, запертый многотонной стальной дверью. Туда, в этот бункер, была отправлена изъятая у Марьи Трофимовны с Игнатом Трофимычем их Рябая, отныне не принадлежащая им, там ей теперь предстояло находиться, и где еще, как не в банке, должно находиться курице, несущей золотые яйца?
В это утро к условленному часу к зданию Жилсоцбанка съезжались отцы города, чтобы увидеть наконец чудо-курицу собственными глазами, а если повезет, то и стать свидетелями появления золотого яйца на свет.
Ах, Боже мой, у меня недостает слов, чтобы описать всю изумительную значительность подобного съезда! С какой грозной, торжественной державностью подкатывали к гранитному крыльцу блистающие зеркально надраенными бортами черные «Волги», с какой важной, исполненной державной силы осанкой поднимались по гранитным ступеням выбравшиеся из черных машинных утроб их пассажиры, какая высокая государственная мудрость сквозила в их рукопожатиях, когда они встречались! Это надо увидеть, стать очевидцем, — а словами не передать.
Надо отметить, круг съезжавшихся был весьма невелик. Только в полном смысле отцы города были званы сюда. И если, скажем, полковник Волченков как начальник управления внутренних дел подпадал под данное определение, то его заместителю Собакину, пусть и тоже полковнику, дорога на этот съезд была заказана.
За входной дверью со стоящим около нее вооруженным милиционером отцов города встречал директор банка. Это был сухощаво-поджарый, абсолютно лысый пятидесятилетний мужчина, всегда с уголком белого платочка в нагрудном кармане пиджака, всегда тонко благоухающий французским одеколоном.
— Доброе утро, очень рад! — приветствовал он каждого вновь входящего, провожал его к себе в кабинет и, оставив там, возвращался обратно на свой пост у двери, чтобы встретить очередного отца города.
Первый прибыл тютелька в тютельку к назначенному времени. Все уже знали эту его особенность, особо ценили такое его свойство, невольно напоминавшее известную поговорку о королях, и к его приезду все до одного уже были в сборе.
— О, опять я последний! — по-обычному пошутил Первый, здороваясь со всеми за руку, и у всех, опять же по-обычному, крутилась на языке та самая поговорка про короля, но, как и всегда, посмел произнести ее вслух лишь начальник безопасности, бывший сегодня в сером, металлически блестевшем костюме, в каких во всяких западных фильмах того времени ходили президенты больших фирм и боссы мафий.
— Ну при чем здесь король. Нормальное человеческое качество, — ответил начальнику безопасности Первый, и на лице его были только одни ясные и чистые глаза, а усов не было и в помине.
— Прошу! — указал директор банка, открывая дверь, пропуская вперед Первого и тотчас проскальзывая вслед за ним.
В большом зале с зарешеченными окнами, за обшарпанными канцелярскими столами, низко пригнувшись к ним, женщины в черных напалечниках ловко считали купюры, и были они так погружены в это действо, что из всех лишь одна и подняла на отцов города глаза, с любопытством оглядела их и тут же снова взялась за свое утомительное, но общественно важное дело.
Отцы города прошли коридором, спустились по глухой глубокой лестнице в три оборота, прошли по еще одному коридору, тоже совершенно глухому, и вышли к бронированной двери.
— Всех прошу отвернуться! — с извиняющейся улыбкой поглядел директор банка на Первого, и у того на лице появилась улыбка — понимающая и прощающая.
— Отвернемся, товарищи! — с этим пониманием, благодушно сказал он.
Директор потыкал пальцем в кнопки шифратора, замки щелкнули блокировкой, директор открыл их ключами, повернул громадную рукоять засова и, весь напрягшись, потащил дверь на себя. Медленно, неохотно она стронулась с места и приотворилась.
— Прошу! — снова сказал директор, пропуская Первого вперед себя.
И чудную же картинку застал внутри, переступив порог, Первый.
Посередине пустого бетонного помещения было сооружено на скорую руку нечто вроде небольшого решетчатого курятника, прикрытого сверху для создания темноты серым, похожим на солдатское, обтрепанным одеялом, одинокая рябая курица бесприютно болталась по голому серому полу и пыталась что-то клевать на нем, а на деревянном топчане в углу, подложив под голову руки, похрюкивая, спал приставленный к курице банковский клерк, даже не удосужившись снять выданного казенного белого халата.
— Что это у вас тут такое?! — повернулся Первый к вошедшему вслед за ним директору банка, и лицо его, превратившееся в сплошные усы, изобразило крайнюю степень брезгливости.
Директор сунулся вперед, увидел — и побледнел.
— Сон на посту?! — закричал он, бросаясь к топчану.
Дежурный дернулся, перестав хрюкать, открыл глаза, вскочил и ошалело уставился на втекавшую в бункер делегацию.
— За-а время мо-оего дежурства никаких происшествий не произошло! — прыгающим со сна, обрывающимся голосом по-солдатски отрапортовал он затем.
— А это что такое, товарищи?! — раздался изумленно-усмешливый вскрик.
То был голос начальника безопасности. Он стоял около сооружения, должного исполнять роль курятника, и показывал на что-то внутри этого наспех сработанного решета.
Там на полу, в набросанной соломе, лежало яйцо. И было оно идеально белое, обыкновенное куриное яйцо с обычною известковой оболочкой — такое, какое снесет любая курица.
— К-как? К-когда? У-уже?.. — заикаясь, выговорил дежурный.
— Почему яйцо простое? — недовольно спросил Первый, находя взглядом Волченкова, как главного виновника всей кутерьмы.
Но что мог ответить ему начальник управления внутренних дел?
— Где?! — заорал он, бросаясь к дежурному и хватая того за ворот халата. — Где настоящее? Куда дел, отвечай, душу вытрясу!
— Настоящее? А это какое? А какое настоящее? — залепетал насмерть перепуганный дежурный, до которого понемногу начало доходить, что сон его был, судя по всему, отнюдь не самым большим его проступком.
— Полегче, полегче, — не утрачивая, в отличие от Волченкова, своей тихой, всезнающей, словно б исподвольной улыбки, взял начальника внутренних дел за руки начальник безопасности и отнял его от трясущегося дежурного. — Товарищ сейчас все припомнит.
— Что? Я? Я ничего… А если что… так здесь воздух… — потеряв над собой всякий контроль, понес какую-то нелепицу дежурный.
— Исключено! Полностью исключено! — вскричал директор банка. Он был весь белый и, вырвав из кармана белый платок, зачем-то размахивал им из стороны в сторону. Возможно, для привлечения внимания. — Шифр известен только мне, никаких посторонних предметов пронесено не было — лично досматривал!
— Но яйцо же не золотое?! — посмотрел на директора Первый, и так посмотрел — рука с белым платком у директора опустилась и обессиленно выпустила платок. Директору стало страшно: у лица Первого не было глаз, он глядел на него усами!
— Оно не золотое, — покорно, как ученик у доски, не знающий правильный ответ, согласился директор.
Первый шагнул в сторону бронированной двери, поманил к себе пальцем начальника безопасности и, когда тот приблизился, уронил с карающей властностью:
— Разберись как следует. Со всеми, с кем посчитаешь нужным.
— Непременно, — с тихой серьезностью отозвался начальник безопасности. И всезнающая, всеведающая улыбка на мгновение даже исчезла с его губ.
Первый шагнул через порог, за ним в глухом молчании потянулись остальные отцы города, дернулся было вместе с ними и директор банка, но начальник безопасности заступил ему дорогу.
— Так если шифр знаете вы один, то получается… — сделал он паузу, — что получается?
— Получается, оно не золотое, — с ученической покорностью ответил директор.
— А если подумать?
Нервы у директора сдали. Он вдруг подпрыгнул, гулко вдарил ногами о пол и, сжав кулаки, затряс ими перед грудью.
— Что мне думать, что мне думать! — закричал он. — Я их видел, золотые? Кто их видел, золотые? Кто это выдумал, что золотые? Кто? Скажите мне, кто?! Может, их и не было никогда, золотых?!
— Ну, это вы бросьте! — глядя на него со своей сторонней, отстраняющей улыбкой, резко сказал Волченков. — Давайте с дурной головы на здоровую не валить! Давайте лучше сразу всю правду!
Начальник безопасности между тем неожиданно перестал обращать на директора банка внимание и переместился поближе к Волченкову.
— А скажите, Сергей Петрович, — сказал он с кошачьей вкрадчивостью, беря того за рукав кителя и подтягивая к себе так, чтобы ухо Волченкова оказалось около самых его губ, — скажите, вы уверены, что все остальные действительно были золотыми?
— Не понял, простите? — отстраняясь от него и высвобождая свою руку, холодно проговорил Волченков. — Да мы экспертизу проводили! Заключение лаборатории имеется!
— А, ну да, ну да! — как вспомнил начальник безопасности. — Конечно! Экспертизу! — И попросил через паузу: — А посмотреть бы, Сергей Петрович? Не возражаете?
— Да пожалуйста! — воскликнул Волченков. — Сколько угодно!
Но когда, неторопливо, вальяжно пройдя через весь кабинет к своему сейфу, начальник управления внутренних дел отомкнул его, то оказалось, что на чистых белых листах бумаги лежала там у него белейшая, хрупкая известковая крошка, а также похожие на снятую лягушачью шкурку, все в извивах трещин, расплющенные оболочки от самолично раскоканных им двух яиц, и были они тоже изумительно, девственно белы — самая обычная скорлупа.
Надежда Игнатьевна вошла в распахнутую широкую створку высокой дворцовой двери, двинулась следом за неким, неизвестным ей почему-то человеком по красной ковровой дорожке к стоящему посередине кабинета Первому, чуть потомилась за чужой спиной ожиданием, и место перед ней освободилось.
— Здравствуйте, Надежда Игнатьевна, — сказал Первый, пожимая ей руку, и Надежде Игнатьевне показалось, что он сказал это не просто, а с особым значением. Еще требуется ей заново заслужить свое право появляться здесь, доказать, что достойна того — вот он что сказал, а не сумеет доказать, не сумеет заслужить — что ж, найдутся другие достойные.
Я ни при чем, я наоборот, я всегда, везде и во всем! — что-то вроде такого крика стояло в груди у Надежды Игнатьевны, и она лихорадочно искала слова передать его, но Первый уже выпустил ее руку, отвел ясные, чистые глаза и протянул руку следующему за ней.
Выбрать момент, реабилитироваться, отмежеваться, не допустить! — колотилось все в Надежде Игнатьевне, когда она уверенной и ровной внешне, а на самом деле спотыкающейся походкой шла к своему обычному месту за столом заседаний.
Новое совещание по вопросу о курочке рябе было собрано не только в более расширенном составе, но главным образом — измененном. Потому-то Надежде Игнатьевне и не был известен тот человек, что шел перед ней. Сидели тут и знакомые: директор и главный инженер закрытого машиностроительного завода, директор и главный инженер закрытого химического завода, но половина, не меньше — абсолютно неведомые люди. Доктора, видимо, кандидаты, всякие научные сотрудники и инженеры…
Им, этим неведомым, и была предоставлена Первым вольная воля. Довольны были, что приглашены сюда, оглядывали стены, потолок, люстры, занавески на окнах и говорили, говорили…
— Нет, отчего же, — уже не в первый раз попросив слово, ораторствовал один, с трубкой, помахивал ею в воздухе, рисовал дымком эдакие овалы, — я, безусловно, доверяю заключению, сделанному лабораторией… Хотя доверять ему невозможно! Да, современная наука достигла такого уровня, что может превращать в золото другие вещества. Но это потрясающе сложные реакции, потрясающе сложное оборудование… а сами по себе вещества не могут превращаться! Не могут, это противоречит элементарнейшим законам!
— Противоречит, не противоречит, — прервал его речь начальник горуправления внутренних дел Волченков, — а курочка несла золотые яйца! Она их не превращала, они у нее сразу золотые были. Это потом они из золотых в известку превратились!
— А то, которое она снесла в банке, — как бы отвечая Волченкову, перехватил инициативу другой из этих неведомых, с такой полуседой бородой, — оно было золотым? Или она сразу снесла его простое? Потому что если оно было золотое и превратилось, тогда это явление того же порядка, что и с прежней скорлупой. Если же оно сразу было простое… это тогда совершенно другое явление. Я вижу здесь удивительно обширный материал для исследований. Только, разумеется, потребуются крупные ассигнования.
Надежда Игнатьевна невольно восхитилась бородатым: ты гляди, еще и выгоду с этого тянет! Всякое действие для нее всегда было напрямую связано с результатом, и, хотя вовсе не до того ей было, она не могла не оценить хватку бородатого.
Однако же надо знать, когда хватать. Бородатый, собственно, и не схватил, а лишь оскалился, показал зубы, которыми бы урвал с удовольствием жирный кусок, и тотчас получил по этим зубам сокрушительный удар.
— Нас сейчас интересуют не ваши исследования, — сказал Первый, — а народно-хозяйственная польза. Вы ученые или кто? За что вам государство деньги платит? Потрудитесь объяснить, что тут такое происходит!
И всё, такое молчание хватило неведомых — сидели ни живы ни мертвы и не смели пикнуть ни слова.
Сейчас, сказала себе Надежда Игнатьевна. Прямо сейчас, другого момента удобней не будет.
— Поле! Поле там! — услышала она свой голос. — Там поле, все дело в этом — в поле!
И Первый, оказывается, ждал ее слов. Тут же развернулся к ней, и усы, в которые превратилось его лицо во время отповеди бородачу, исчезли, уступив место глазам.
— Да-да, Надежда Игнатьевна, — сказал он. — Нам бы очень хотелось послушать вас. Знать ваше мнение. Поле, говорите? Где?
— Поле. Уверена! В доме там. — Надежда Игнатьевна тонко уклонилась от компрометирующего ее уточнения, что речь идет о доме ее родителей. — И в поле том все кажется золотым. Яйца эти, во всяком случае! А как их удалили из поля — стали обыкновенными.
— Ничего подобного! — Волченков смотрел с другой стороны стола на Надежду Игнатьевну со своей неизменной полуулыбкой, и о, как ненавистно в единый миг сделалось Надежде Игнатьевне это его вечно ухмыляющееся лицо! — Скорлупа у меня в сейфе лежала — и двое суток оставалась золотой. В кабинете моем тоже поле?
— Нет! Оно лишь продолжало действовать. А как перестало — так она сделалась простой! — Ничего другого не осталось Надежде Игнатьевне, как фантазировать на ходу, идти послушно за поймавшим ее на крючок Волченковым.
— Надежда Игнатьевна! — И на лице начальника безопасности тоже была улыбка, но эту всезнающую улыбку Надежда Игнатьевна не смела не только ненавидеть, но даже и замечать. — Вы сказали, что яйца там, в доме, кажутся золотыми. Но ведь делали же после анализ, и скорлупа действительно оказалась золотой.
— Конечно, настоящей золотой, — согласилась Надежда Игнатьевна. — Поле действовало — и была золотой. А перестало — сделалась простой.
— Так казалась золотой или действительно была золотой?
— И казалась, и была золотой, — стоически, твердо ответила Надежда Игнатьевна. — А вообще, это не важно: казалась или была золотой! — почти выкрикнула она. И смотрела теперь только на Первого, прямо ему в глаза, ясные и чистые. — Я коммунистка, партия доверила мне ответственный участок, и я просто не могу верить в подобную мистику! Мне мое мировоззрение не позволяет! Я, когда эти яйца увидела, сразу не поверила! Не может быть, чего не может быть! То, что они превратились в обычные, — это свидетельство крепости материалистического мировоззрения нашего народа!
Первый сидел с глазами, исполненными такой чистоты и ясности, какие они бывали у него в исключительнейших случаях.
— Да, — сказал он, когда Надежда Игнатьевна смолкла, — это вы нам чрезвычайно верно о мировоззрении напомнили. О мировоззрении, товарищи, — окинул он быстрым взглядом весь стол, — нам в таких случаях нельзя забывать.
В Надежде Игнатьевне внутри все возликовало. И короткой, мгновенной вспышкой предстала перед нею она сама, давнишняя: уже пора выбегать в школу, выскакивать, чтобы не опоздать, а она, постелив на край стола одеяло, гладит разогретым на плите тяжелым чугунным утюжком свивающийся сатиновый галстук…
— А вот вы только мне скажите, Надежда Игнатьевна, — самым теплым своим голосом проговорил Первый, — что это за поле, по-вашему? У вас есть тут какие-либо соображения?
— Извините, но этот вопрос не ко мне. — Надежда Игнатьевна знала, что может теперь позволить себе ответить таким образом. Она снова была собой, третьим лицом во втором по значению особняке на этой бывшей Дворянской улице, ныне улице Ленина, а третье лицо во втором по значению особняке имеет право иметь собственную позицию. — Это вопрос к нашим дорогим ученым, что они вдруг притихли? За что им, действительно, деньги государство платит?
…И снова подкатила к дому Марьи Трофимовны и Игната Трофимыча, поблескивая идеально ухоженными боками, чужая, не дочкина черная «Волга», а за ней и другая, из которой сноровисто, будто джигитуя, повыскакивали и встали караулом у калитки, во дворе и на крыльце пружинистые молодые люди, после чего из первой машины выбрался человек с большой птичьей клеткой, изнутри которой, потряхивая головой, с испугом глядела на мир красным глазом Рябая.
Вернуть курицу в родной курятник и наблюдать — вот соломоново решение, к которому пришло высокое совещание.
Если бы кто, ничего не знающий и не ведающий, окинул беглым взором жизнь Марьи Трофимовны с Игнатом Трофимычем, наступившую после возвращения к ним их Рябой, ему показалось бы, что все вернулось на круги своя.
Тюкал в огороде тяпкой Игнат Трофимыч, окучивая картошку, драла сорняки около забора Марья Трофимовна, шла в дом и спустя недолгое время, появившись на крыльце, кликала своего старого обедать. Бродили по огороду куры, и голенастый петух, ухватив в разрыхленной тяпкой земле очередного червяка, победною хриплой песней оповещал о том своих многочисленных пассий. И, будто ничего с нею не происходило, будто не исчезала она отсюда на целые сутки, ходила среди них, пурхалась вместе со всеми в земле Рябая.
Однако же взгляд знающий, да к тому же еще и пристальный, тотчас обнаружил бы повсюду вокруг Марьи Трофимовны с Игнатом Трофимычем присутствие чужих людей.
Чужие люди, влипнув в заборы, стояли на улице около дома Марьи Трофимовны и Игната Трофимыча, и если вдруг кто из любопытных, памятуя совсем недавние события, происходившие здесь, останавливался напротив дома стариков, эти неприметные люди тотчас оказывались около ротозея и вежливо, но весьма твердо приказывали ему уносить отсюда ноги, да поживее.
Чужие люди были и во дворе. Чужой человек пристроился на ступеньках крыльца, чужой человек слонялся среди смородиновых кустов подле забора с Марсельезой, а один, принужденный неудобно согнуться из-за низкого потолка, вороша ногами солому на полу, и вовсе обретался в курятнике. Сидел чужой человек в сенцах, и сидел даже в самом доме, на кухне.
Так минул день, а в наступивших сумерках на смену дневным тем же числом пришли свежие люди и заняли на ночь те же самые посты. И Игнат Трофимыч, ворочаясь у себя на печи, слышал внизу на лавке чужое шевеление, шорох чужой одежды и поскрипывание чужой обуви. Марья Трофимовна среди ночи не выдержала, предложила из комнаты:
— Да вы б прилегли, скинули бы обувку, отдохнули.
И дежурный ответил ей сухо:
— Давайте без советов. Сам знаю, что мне нужно.
И хорошо еще было дежурному в доме: можно было и встать, постоять, и пройтись туда-сюда; а вот дежурному в курятнике скверно было во всех отношениях: ни пошевелись как следует, ни встань, ни сядь по-иному, а уж о том, чтобы пройтись, размять ноги — какой разговор. И поскольку сидел он внизу, на земле, а куры были над его головой на насесте, то время от времени чувствовал он, то ногами, то плечом, а разок пришлось и лицом, неприятные жидкие шлепки их помета.
И все же дежурный не заметил, как задремал. Из плоти и крови сотворен человек. Проснулся же он, когда в щели между горбылевыми досками уже проникали тонкие струнки солнечного света. Вскинулся испуганно, таращась на насест, и тут почувствовал на своих вытянутых ногах чье-то живое присутствие. Дежурный глянул на ноги — и стал свидетелем появления на свет физического тела. Форма тела была идеально овальная, а цвет, цвет… цвет, кажется, был не белый, но дежурный не посмел так вот сразу поверить себе.
Между тем курица, снесшая яйцо, замахала крыльями, заквохтала, запереступала лапами и спрыгнула на землю. А яйцо осталось лежать у дежурного в ложбинке между ногами.
Дежурный помедлил-помедлил мгновение и, не размыкая ног, повел их вбок, подставил под ближайшую струнку света. И когда яйцо оказалось на свету, ему пришлось поверить себе: золотое оно было, никакое другое.
Рука его схватила яйцо, и дежурный вывалился на улицу. Поднявшееся над горизонтом солнце ослепило его, и он, почти ничего не видя, рванул к дому, взлетел по крыльцу и, сорвав крючок на сенной двери, грохнул кулаком в дверь, ведущую в дом.
— Товарищ капитан! — исполненным высокого, чистого волнения голосом закричал он.
Дежурный, несший караул внутри дома, был старшим.
Он открыл дверь и вышагнул за порог.
— Что случилось? — голосом, готовым распекать, спросил он.
— Товарищ капитан! — торжествующе протянул к нему руку с лежащим на ладони яйцом дежурный из курятника.
Он глядел при этом на лицо своего старшего, и его удивило, что вместо восторга лицо капитана выразило презрительное недоумение.
— Н-ну? — сказал капитан. — И что? Это чье?
Дежурный из курятника, ошарашенный подобным приемом, перевел глаза на свою ладонь — и о, ужас, на ладони у него лежало совершенно обычное, ничем не примечательное, белое яйцо!
— О-о-оно… — заикаясь, проговорил дежурный, — было… голову на отсечение… золотое!
Капитан смотрел на него с подозрением.
— А ну дыхни! — сказал он затем.
— Т-товарищ капитан! — оскорбленно воскликнул дежурный.
— Дыхни! — снова велел капитан.
Дежурный дыхнул.
Капитан, принюхиваясь, втянул в себя выдохнутый дежурным воздух, и взгляд его стал задумчив. Он взял яйцо с ладони дежурного и покрутил между пальцами, разглядывая.
— М-да, — протянул он затем. — Взял, выходит, и уже у тебя в руке превратилось?
— Выходит, так, — подумав немного, согласился дежурный.
— Черт знает что, дьявольщина какая-то! — ругнулся капитан и осекся, огляделся быстро по сторонам, а потом отдал яйцо обратно дежурному. — Иди, пиши рапорт, — посторонился он, пропуская дежурного внутрь дома. — Изложи все как есть, пусть ломают головы. Наше дело — оперативное, а думают пусть они.
Новым вечером на ночное дежурство в доме Марьи Трофимовны и Игната Трофимыча после дневной отсыпки заступила та же команда, что дежурила и предыдущую ночь. Такой поступил приказ. Дабы использовать имеющийся уже опыт…
— Как ты тут кантовался, ума не приложу, — ворчал капитан, втискиваясь в курятник вслед за своим молодым подчиненным, несшим здесь дежурство предыдущую ночь. Это тоже было в полученном приказе: нести караул в курятнике вдвоем. Причем капитану, как начальнику смены, предписывалось быть одним из этих двух в обязательном порядке.
И снова тянулась ночь, долгая, как полет через космос на край Вселенной, и пропел, оглушив, прямо в ухо, раз и другой петух, и иссекли тесное пространство курятника светлые струны. И снова Рябая снеслась раньше всех, и опять в ложбинку между вытянутыми ногами молодого дежурного, облюбованными ею без всякой видимой причины. Поблескивая желто-карминной металлической скорлупой, яйцо лежало с покойной невинностью — золотое несомненно, золотое явно, хоть просмотри все глаза, золотое! — и капитан, как старший, уже потянулся к нему, чтоб взять, но рука его остановилась на полдороге.
Свежая и неожиданная мысль пронзила его. Никто ему ее не внушал и никто не спускал сверху как руководство к действию.
— Вот что, — сказал он, поднимаясь на затекших ногах и берясь за щеколду на двери, — ты сиди и не двигайся, и яйцо не трогай. Ни пальцем, ни полпальцем, понял?
— Так точно! — по-уставному отозвался подчиненный, которому согласно устава ничего особо понимать и не следовало, а только выполнить отдельное приказание — и все.
Капитан же, покряхтывая, выбрался из курятника, зажмурился, чихнул на солнце и пошел в дом.
— Ну-ка вставай, дед! — взгромоздясь ногами на табуретку, всунулся он головой на печную лежанку к Игнату Трофимычу. И бесцеремонно потряс его за плечо так, что у Игната Трофимыча не только сон улетел неизвестно куда, но едва и не душа вместе с ним. — Вставай живо! Яйца из-под Рябой ты брал обычно?
— Ну, — согласился Игнат Трофимыч.
— Вот и пойдем.
Шаркая непослушными со сна ногами, Игнат Трофимыч дотащился до курятника, влез внутрь и, присмотревшись в его сумерках, взял с ног послушно сидевшего в недвижности молодого дежурного снесенное Рябою яйцо.
— Показывай! — приказал на улице капитан.
Игнат Трофимыч разжал пальцы — яйцо лежало на ладони во всей своей золотой красе.
Молодой дежурный, поохивая от боли в затекших членах, вылез наружу и, притянутый взглядом к яйцу на ладони Игната Трофимыча, снова застыл в неподвижности.
— Черт! — выдохнул он немного спустя.
— А ну чур тебя! — рявкнул на него капитан. — Накликаешь тут! — И попросил Игната Трофимыча: — А сожми-ка, дед, пальцы, подержи внутри!
Игнат Трофимыч снова зажал яйцо в ладони, и капитан скомандовал:
— А теперь разожми!
Игнат Трофимыч разжал — было яйцо золотым, золотым и осталось.
— Все, что ли? — спросил он. И протянул яйцо капитану: — Держи.
— Не сметь! — капитан даже отпрыгнул от Игната Трофимыча. — Яйцо из рук не выпускать, никому не передавать! С нами сейчас поедешь! В туалет требуется?
— Так с ночи-то! — Игнату Трофимычу стало даже обидно: сам будто мог бы без этого.
— Проводи, — кивнул капитан своему подчиненному. — И чтоб из виду — ни на секунду! — Взял в руки болтавшуюся через плечо рацию, выдвинул сверкающую шпагу антенны и нажал нужную кнопку. — Оперативную машину на объект! — вдохновенно произнес он в микрофон после обмена паролями.
Черная оперативная «Волга» сил безопасности с антеннкой на крыше привезла Игната Трофимыча в красивый бело-голубой особняк на центральной улице Ленина, бывшей Дворянской, который он, когда случалось проходить мимо, старался пробежать как можно скорее. Там, сжимая в руке снесенное Рябою яйцо, просидел он в какой-то голой комнате то ли два часа, то ли три, то ли четыре — неизвестно, потому как совершенно потерял счет времени, и, наконец, его снова посадили в черную «Волгу» и привезли к другому зданию, здесь же, на этой улице, недалеко. «Городское отделение Жилсоцбанка», прочитал Игнат Трофимыч, поднимаясь по широкому гранитному крыльцу.
А там, внутри, в кабинете директора Игната Трофимыча ждали уже отцы города. Правда, не в полном составе: не было Первого, а также не было и директора банка, — однако весьма представительная компания встретила его там. И если бы Игнату Трофимычу знать, кто все эти люди, он бы необычайно возгордился. Потому что большинство смертных так и проживет жизнь, ни разу не увидев своих отцов вблизи да еще в таком количестве, а ему вон как пофартило под конец жизни — а он того и не узнал.
Впрочем, это вроде реплики в сторону, необязательного замечания, а о чем и в самом деле нужно помянуть — так это об отсутствующем директоре банка, обязанности которого вынужден был сейчас исполнять его заместитель. И еще о том банковском клерке, что, запертый в бункере за бронированной дверью, нес в ту достопамятную ночь дежурство около Рябой.
Там, куда их отвезли после происшествия в бункере — в то самое бело-голубое здание неподалеку, где томился только что бесконечным ожиданием Игнат Трофимыч, — ничего с ними, в общем-то, дурного не сделали, сняли только показания, составили протоколы, заставили подписаться — и отпустили. Но вот после этого-то все и произошло. Банковский служащий — довольно молодой еще человек, не отличавшийся во все прошлые годы своей работы в банке никаким пристрастием к Бахусу, тем более к грязным, позорным выпивкам в магазинных дворах «на троих», вместо того чтобы спокойно поехать домой, где и прийти в себя после всех потрясений прожитого дня, отправился в магазин, где нашел себе компанию из каких-то совершенно непотребных, опустившихся алкашей, строил там с ними, потом переместился зачем-то в другой магазин, где строил еще раз, и так троил и троил до того, что в конце концов, уже совершенно ничего не соображающий, попал в вытрезвитель, где оказал сопротивление раздевавшим его санитарам, за что по всей справедливости и получил наутро в суде пятнадцать суток заключения.
Директор же банка, в свою очередь, выйдя из бело-голубого здания, пошел сначала в одну сторону, потом спохватился и пошел в другую, но, пройдя несколько десятков метров, вдруг заметался, как человек, заблудившийся в лесу, и спустя некоторое время и в самом деле стал приставать к проходившим мимо людям с весьма странным вопросом: «Простите, господа, где это я нахожусь? Не могли бы вы мне объяснить?» Причем, как было позднее установлено, произносил он это на чистейшем сесуто — языке коренного населения королевства Лесото на юге Африки, который не только никогда не изучал, но о существовании которого никогда и не догадывался. Результатом его приставаний к прохожим было примерно то же, что и с его подчиненным, только в отличие от того, он был помещен не в холодную камеру с нарами, а во вполне теплую палату с кроватями, заправленными белыми простынями, окна которой, однако же, были забраны крепкими металлическими решетками.
И вот теперь вместо заново изучающего русский язык директора в кабинете его распоряжался заместитель.
— Попрошу вас вот сюда, к свету, пожалуйста! — суетился он, подталкивая Игната Трофимыча поближе к окну.
— Ну-ка! Покажите-ка! — потребовал у Игната Трофимыча начальник безопасности, который вдоволь уже мог бы сегодня насмотреться на яйцо — стоило лишь поднять старика к себе в приемную или, наоборот, спуститься к нему в ту голую комнатку, — однако же начальник безопасности прекрасно умел себя сдерживать, и если куда и совал нос, то вовсе не из любопытства.
Игнат Трофимыч разжал пальцы и вытянул руку перед собой. Отцы, столпившиеся вокруг Игната Трофимыча, тяжело дыша, тесня друг друга, созерцали лежавшее у него на ладони чудо с благоговейным молчанием, и так, прежде чем они пришли в движение, минула минута, не меньше.
— Одна-ако! — выдохнул, наконец, один.
— Да, с ума сойти! — тотчас отозвался другой.
— Невероятно!
— Что-то тут… бесовщина какая-то! — высверливая в Игнате Трофимыче взглядом сквозную, весьма внушительных размеров дыру, проговорил свирепообразный прокурор.
Подобная горячая реакция отцов города, в общем-то, была вполне объяснима и простительна: ведь кроме Волченкова и Надежды Игнатьевны, которая тоже, естественно, присутствовала здесь, потому что, хотя и была женщиной, тем не менее относилась к «отцам», никто из всех прочих еще ни разу до того не видел золотого яйца. Что же, кстати, касается Надежды Игнатьевны, то она как раз вела себя самым неприметнейшим образом, была — и словно б ее не было, она даже словно бы не собой стала, и Игнат Трофимыч, натолкнувшись на нее раз и другой взглядом, дочери в ней не признал.
— Что, товарищи, — одарив поочередно всех отцов своей мудрой, всеведающей улыбкой, сказал начальник безопасности, — мы не можем ждать милостей от природы, взять их — наша задача!
И кивнул заместителю директора банка, который во мгновение ока оказался перед Игнатом Трофимычем с плоским керамическим блюдом, застеленным малиновой бархатной салфеткой.
— Кладите, — предложил Игнату Трофимычу заместитель директора.
Игнат Трофимыч положил яйцо на красный бархат, заместитель директора, неся блюдо на вытянутых руках, пролавировал между отцами и поставил блюдо на середину замечательно пустынного директорского стола.
— Протокольчик, пожалуйста! — сказал начальник безопасности, лицедейским движением указав заместителю директора банка на директорское кресло у стола.
Заместитель директора, несколько пугливо опустившись в пустующее кресло начальника, достал изнутри стола стопку чистых банковских бланков, вынул из кармана тонко пишущую шариковую ручку западного производства и под диктовку начальника безопасности начал писать: «Протокол… Настоящий составлен… Передано органами государственной безопасности городскому отделению Жилсоцбанка реквизированное у гражданина Кошелкина И. Т., проживающего по адресу… снесенное его курицей по кличке Рябая золотое яйцо массой…» Здесь, на этом месте, заместитель директора споткнулся, подержал ручку на весу и отложил ее.
— А, собственно, какой массой? — спросил он. — Нужно, видимо, разбить, нутро удалить, а скорлупу взве…
Протяжный изумленный вопль одного из отцов города заставил заместителя директора банка умолкнуть. И все присутствующие в кабинете, хотя ничего не было сказано, а был лишь один этот потрясенный вопль, тотчас почему-то сообразили, что исторгнувшийся вопль связан с яйцом, и все до одного вонзили глаза в оставленное было вниманием блюдо с красною бархатной салфеткой.
Яйцо, лежавшее на ней, было обычного бело-известкового цвета. Обычное куриное яйцо, ничем не примечательное и оттого не заслуживающее никакого особого внимания.
— Поле, я ж говорю, поле! — не выдержав данного себе обета, что, пока отец здесь, ее не слышно и не видно, вскричала Надежда Игнатьевна. — Перестало действовать — и пожалуйста!
— Господи Боже праведный!.. — отпячиваясь от стола, замлевшим языком прошептал Игнат Трофимыч.
Он узнал голос дочери, а следом узнал и ее самое, и больше, чем таинственное, необъяснимое превращение яйца, потряс его ее голос. Знать, что она там, в самых верхах, в такой недоступности — слетит, станешь смотреть, шапка, — это было одно дело, вроде как и там она была, и в то же время не там, и другое дело — увидеть ее на этом самом верху.
Господи Боже праведный, уже про себя повторил Игнат Трофимыч, и почему-то подумалось ему в тот миг, что это от ее голоса яйцо и сделалось обычным. Хотя того никак не могло быть, потому что когда она подала голос, оно уже таким и было.
Просторный, обширный кабинет Первого был не просто полон, а набит до отказа.
Завсегдатаи его, севшие на свои обычные, ритуальные места в первом ряду у совещательного стола, буквально потерялись среди всякого пришлого люда. А были среди этого люда личности до того неожиданные, что тянуло, оставив всякие приличия, разглядывать их и разглядывать. Как было не пялить глаза на пожилого, седобородого, со спокойным и ровным сероглазым взглядом, длинноволосого батюшку в рясе? В этом кабинете да служитель церкви! Никогда такого еще не случалось. Воистину новые времена настали.
Первый сегодня был не вполне в себе — это заметили все, кто знал его. То у него лицом были глаза, то усы, то глаза были, то усы, и все это, без всякой видимой причины, менялось беспорядочно местами — будто картинки в калейдоскопе. И совещание он начал — на такой сразу высокой ноте, до того взвинтив голос, что у всех, кто понимал толк в подобных делах, засосало под ложечкой: а уж не начнут ли падать головы?!
— Мы все должны понять, товарищи, — говорил Первый, — что речь идет не о чем другом, как о судьбе перестройки в нашем городе! Если мы добьемся, чтобы яйца оставались золотыми, вы представляете, как мы ее двинем? Золота в наших производственных планах нет, значит, мы не обязаны сдавать его государству. Раз мы не обязаны его сдавать, значит, мы сможем сбывать его за валюту: сейчас разрешено продавать внеплановую продукцию. А на валюту мы сможем купить массу необходимых народу товаров на Западе. Наконец, мы сможем свободно ездить по всему миру, товарищи! А представьте, что мы раскрыли секрет этой курочки рябы. И если не все, то хотя бы каждая десятая курица нашего города начала нести золотые яйца! Во-первых, мы станем первым центром золотодобычи в Средней России! А во-вторых, двинем перестройку уже в масштабах всей республики, а может быть, даже и страны! Партия нацеливает нас на революционные преобразования, и мы должны отозваться! Без свежих идей мы отсюда не можем выйти, товарищи. Не можем!
Надежда Игнатьевна, слушая Первого, вспомнила свои совещания. Вот так же она вздрючивала, разогревала, будоражила — и ничего в ответ, один пшик…
Пшиком, стало ясно к концу второго часа, должен был закончиться и этот сбор у Первого. И уже лицо Первого было сплошными усами — ничего, кроме усов. И уже Надежда Игнатьевна чувствовала шеей острое и холодное прикосновение тяжелого ножа гильотины — потому что гнев, как и грех, требует утоления кровью, а кому же быть принесенным в жертву, как не ей, волей неразборчивой судьбы оказавшейся к жертвеннику ближе всего?
И вдруг, неожиданно для всех, подал голос молчавший все время батюшка.
— Могу ли я задать вопрос? — поднял он руку, и эта его поднятая рука очень всех удивила: батюшка вел себя совершенно как обычный человек!
— Лучше бы не вопрос, — укором ответил ему Первый. Но тут же и спохватился. — Ну, если ничего иного… давайте вопрос.
Батюшка встал и поклонился:
— Благодарю. А вопрос мой такой: признаете ли вы свершившееся в том доме Божьим чудом?
Первый ряд загудел неодобрительно, и те, что сидели к батюшке спиной и до сих пор не развернулись к нему, теперь развернулись все до одного.
— Нет уж, божьим — никак нет, — под этот гул решительно ответил Первый.
— А просто чудом?
— Ну, если просто… — Первый и не согласился, но вроде как и не отказал в возможности признать это.
— Хорошо, пусть просто. — Батюшка как бы улыбнулся, но на лице его улыбки не появилось, а так — словно бы скользнула в голосе и исчезла. — Тогда, по моему разумению, чтобы чудо, явление, имеющее метафизическую, выражаясь светским языком, а не материальную основу, стало в полной мере фактом материального мира, нужно найти способ ввести его в этот мир. Скажите, вы пробовали платить хозяевам хотя бы копейку за их яйца?
— Платить? Копейку? — не понял Первый.
— За что это им платить?! — То был замполит полковник Собакин. Сегодня он тоже был приглашен сюда, и его распирало от гордости и счастья. — Они на Колыме, в условиях вечной мерзлоты это золото добывают?
— Но они, наверное, кормят свою курочку, поят ее, ухаживают за ней? — вопросительно ответил Собакину батюшка.
Собакин вскинул руки:
— Да что там! Две копейки — всех расходов на месяц!
— Наверное, не две, больше. Но если бы даже и две.
— Две копейки вполне можно дать. — Сегодня начальник безопасности опять был в блестящем, металлическом костюме с плеча президентов крупных фирм и боссов мафий из западных фильмов. — Две копейки могу даже из собственного кармана.
— Так-так-так, интересно! — подхватив подсказку начальника безопасности, произнес Первый, и лицо его ясно и чисто засветилось глазами. — А сколько бы, любопытно, полагали необходимым платить вы? — спросил он батюшку.
Батюшка развел руками.
— Это ваше светское дело, вам и решать. Я только порассуждал вместе с вами… Попробуйте!
Он сел, и совещание пошло по пути, указанному им, словно по струнке, — никуда с него не сворачивая и не уклоняясь.
— Нет, копейку нельзя. И две. Что такое две копейки? — Начальник управления внутренних дел Волченков на всякий случай поспешил вставиться со своим словом, дабы выступление его заместителя не бросило тени на него. — Может, как за золотое сырье? Или золотой лом?
— Не жирно ли, Сергей Петрович? — улыбка у начальника безопасности была искренне изумленная.
— Нет, как за золотой лом… разве можно! Такие деньги разбазаривать!.. Как за золотой лом… разве допустимо? — тут же подали голос несколько человек из первого ряда.
— А мы вот попросим Надежду Игнатьевну высказаться, — услышала Надежда Игнатьевна голос Первого. Повернулась на него и увидела глаза и усы Первого — вместе! — и поняла, что вовсе в прошлый раз не реабилитировала себя, так лишь — предприняла попытку, и сейчас Первый предлагает повторить ее.
Ладони у нее, почувствовала Надежда Игнатьевна, вмиг стали мокрыми от пота.
Она поднялась.
— Я за социальную справедливость, — сказала она. — У нас в прошлом, как мы все теперь знаем, было много нарушений социалистической справедливости. Но она должна восторжествовать. Я полагаю, если мы станем оплачивать яйца по цене лома или золотого сырья — это будет несправедливо, и народ нас не поймет. Я полагаю, возмещать расходы на содержание одной курицы — и достаточно!
Она села, не смея взглянуть на Первого, и подняла голову лишь тогда, когда наставшую после ее выступления тишину нарушил веселый голос начальника безопасности:
— Яйца в магазине за десяток — сколько у нас? Рубль тридцать самые дорогие. Рубль тридцать разделить на десять — тринадцать копеек. Ну вот, для круглого счета — двадцать копеек за яйцо.
— Да, отлично! Попробуйте так, — сказал Первый начальнику безопасности. Усы его исчезли неизвестно куда, а глаза так и сияли. — Может быть, — глянул он с улыбкой в сторону батюшки, — устами церкви глаголет истина? — И следом объявил для всех: — Все, товарищи, всем спасибо, до свидания!
Надежда Игнатьевна по-прежнему не смела поднять на Первого глаза. Народ вокруг шумел, вставая, двигал стульями, разговаривал, а она поднялась — и не двигалась. Неужели не удалось, неужели не удалось, стучало в ней жарко вместе с ударами сердца.
Но невозможно, однако, было стоять столбом, нужно было уходить. И Надежда Игнатьевна двинула стул, освобождая себе проход, и сделала уже шаг, и тут наконец не выдержала и глянула на Первого.
И была вознаграждена.
Первый поймал ее взгляд, мгновение смотрел, словно б оценивая, а потом ступил в ее сторону и протянул руку, чтобы она подошла и пожала ее.
Надежда Игнатьевна не подошла, а подлетела к ней, с молодой легкостью пролавировав между стоящими вразброд стульями.
— Очень был рад вашему выступлению, — принимая ее руку в свою, торжественно и одобрительно сказал Первый. — Вы продемонстрировали самую высокую принципиальность, истинную приверженность государственным интересам. Очень был рад!
— Надежда Игнатьевна! Надежда Игнатьевна! Дражайшая! — догнал ее в приемной, выскочив следом из обшитого дубовыми панелями кабинета, брюхатый низенький человечек — начальник всей городской и областной торговли. Остановил и упер в нее большой живот, так далеко выкатившийся вперед, что казался уже живущим самостоятельной жизнью. — Вы почему же не балуете меня своим вниманием, Надежда Игнатьевна? Нехорошо! Зайдите, — понизил он голос, оглядываясь по сторонам. — На склад у нас товары новые поступили, с дефектиком, в продажу давать не можем… ну, дефектики, сами понимаете… а за треть цены!
Ах же ты, бухнуло радостно в Надежде Игнатьевне. Деньги к деньгам, удача к удаче!
Хотя и была она величиной в своем особняке, но все же в том особняке, не в этом, и милость брюхатого в необходимых случаях всякий раз приходилось заслуживать.
— Так давайте прямо сейчас, — предложила она. В ее правилах было ковать железо, пока оно горячо.
— Давайте прямо сейчас! — согласно воскликнул брюхатый.
— Подъем! — потрясли Игната Трофимыча за плечо. Он разлепил глаза и увидел лицо старшего по дежурившей нынче ночью смене. — Подъем, пора! — повторил этот старший, не давая Игнату Трофимычу снова закрыть глаза. — Снеслась ваша рябая, надо взять.
Нынче в доме дежурило двое. Этот вот, старший, и еще другой — сидел у стола на кухне, охранял диковинные, похожие на какой-то физический прибор весы с тонкой длинной стрелкой, ювелирные, сказали Игнату Трофимычу с Марьей Трофимовной, привезя их вчера.
— Пошли, Игнат Трофимыч, пошли! — снова поторопил его спускаться вниз старший.
Но дежурный на дворе, с рацией в руках, из которой торчала выпущенная антеннка, остановил их.
— Товарищ генерал едет. Хочет сам лично присутствовать.
— Сходите в туалет, Игнат Трофимыч, — заботливо взял Игната Трофимыча под руку и направил его шаги мимо курятника старший. — Операция задерживается.
Ждать пришлось минут пятнадцать. Наконец калитка растворилась, и во двор скорым шагом вошел человек в коричневом костюме с красной искристой полосой, с волнистыми волосами, красиво уложенными на пробор, и с такой улыбкой, будто он только что узнал о ком-то что-то нехорошее, которое тот долго скрывал.
— Здравствуйте, Игнат Трофимович, — подал он руку Игнату Трофимычу и поглядел на него пристально и изучающе. — Вот вы какой!.. А ну-ка, покажите! — потребовал он, когда Игнат Трофимыч выбрался с яйцом из курятника. Игнат Трофимыч протянул ему яйцо — возьми, посмотри, но генерал в коричневом костюме не просто попятился, а даже отскочил от него: — Нет-нет, в ваших руках, Игнат Трофимович, только в ваших! — И, оглядев яйцо самым внимательным образом, резюмировал: — Золотое!
В доме Игнату Трофимычу было предложено разбить яйцо, что он и сделал, имея опыт, с одного маха ножом, внутренность выпустил в блюдце, а скорлупу сполоснул под рукомойником и вытер досуха тряпкой.
— Кладите, Игнат Трофимович, — указывая на весы, велел ему генерал с улыбкой.
Игнат Трофимыч положил, стрелка прыгнула и стремительно пронеслась за половину шкалы.
— Да-а! — сказал генерал. И улыбка с его лица на этот короткий миг исчезла.
Дежурный, сидевший у весов за столом, вынул из кармана ручку, вписал в напечатанный на машинке текст несколько слов и протянул Игнату Трофимычу:
— Прочтите и подпишите.
— Да-да, Игнат Трофимович, прочтите и подпишите, — подтвердил генерал.
«Настоящим удостоверяю, что я, Кошелкин Игнат Трофимович, совершил акт сделки с Жилсоцбанком СССР, продав ему снесенное моей курицей по имени Рябая золотое яйцо весом в сто двенадцать граммов девятьсот восемьдесят семь миллиграммов за ноль целых две десятых рубля. Означенные деньги получил», — прочитал Игнат Трофимыч поданную ему бумагу.
Прочитал он ее вслух, чтоб, если что не так, подала из комнаты голос его старая, потому как, конечно же, не спала. Но она не подала, и Игнат Трофимыч, взяв из руки дежурного ручку, подписал документ.
— Прошу, — подал ему в обмен на подписанную бумагу двадцатикопеечную монету дежурный у весов.
Игнат Трофимыч взял ее и стал рассматривать, словно монета могла быть какой-то необыкновенной.
Но она была самой обыкновенной, а ему хотелось что-то сказать, и он сказал:
— Ишь ты!
Впрочем, он со своими словами никого больше не интересовал.
Генерал в коричневом костюме, который был, разумеется, никем иным, как начальником безопасности, стоял над скорлупой с занесенной рукой — и все не мог взять ее.
Может быть, минута так минула. Или полторы. Или больше.
И наконец, скорлупа оказалась в руке начальника безопасности. И тотчас всеведающая улыбка его стала жалкой — будто теперь он знал все самое тайное и низкое ни о ком другом, как о себе.
Он взял скорлупу — и снова потянулись мгновения. Минута прошла. Полторы. Две…
Скорлупа в его руке оставалась золотой.
Начальник безопасности шагнул к окну, подставил ладонь поближе к свету, — скорлупа была золотой!
— Пакет! — приказал он дежурному у весов. И улыбка его сделалась прежней: все его тайные знания были о других.
И мчась затем в своей скоростной удобной машине, обутой в исправные, рубчатые шины, шебаршащие по асфальту с мокрым свирепым хрюпом, он время от времени нет-нет да заглядывал в специально приготовленный глубокий пакет из толстого скользкого нейлона, проверял — прежняя, не превратилась? И всякий раз взгляд вовнутрь приносил удовлетворение: скорлупа была золотой.
Она осталась золотой и через час, и через полтора.
И останется такой уже навсегда, понял начальник безопасности.
Сидя в своем кабинете на втором этаже бело-голубого особняка, он снял трубку и набрал домашний номер Первого. Он знал, что за такое известие его звонок в столь ранний час будет прощен ему. Вернее, не просто прощен, а как это говорится, наоборот.
— Полтора часа — золотая, — доложил он.
И получил в ответ слова, которые и ожидал.
Он положил трубку и набрал номер заместителя директора банка. Пусть сегодня пораньше придет на службу, нечего кофеи распивать!
— Принимайте на хранение, — сказал начальник безопасности заместителю директора. — Мы свое дело сделали, теперь вы беритесь.
И весь день потом отцы города вели перезвон по своим особым, специальной связи телефонам.
— Золотая! — докладывал в полдень начальнику безопасности заместитель директора банка.
— Шесть часов прошло — золотая! — звонил Первому начальник безопасности.
— Золотая? — звонил начальнику безопасности в три пополудни замполит управления внутренних дел Собакин. И врывался в кабинет Волченкова: — Золотая!
— Знаю, знаю, только что тоже сообщили! — улыбался довольно своей отстраненной улыбкой Волченков.
— Золотая! — закрывая в блаженстве глаза, опускала на рычаг трубку в пять часов вечера Надежда Игнатьевна…
И вошла, наконец, жизнь Марьи Трофимовны и Игната Трофимыча в колею: жили-были, и день повторял день. Правда, не на круги своя вернулась жизнь, новая была колея, не прежняя.
Каждое утро теперь начиналось у них с урканья мотора инкассаторской машины под окнами. Машина останавливалась у калитки, оттуда вылезал инкассатор с топырившейся на бедре полной кобурой, заходил во двор и поднимался в дом. Если Рябая еще не снеслась, он выходил обратно на крыльцо и там вместе с оперативником из безопасности, несшим на крыльце свою вахту, высмаливал сигаретку-другую. Бывало, приходилось ему ждать и час, и два, и три, и тут уж одной-двумя сигаретками обойтись не получалось, но как только золотое яичко появлялось на свет, дежурный из курятника тотчас оповещал о том дежурного на дворе, и Игнату Трофимычу, где был он ни был, тот же миг положено было отправиться в курятник и взять яйцо, дотронуться до которого оперативник в курятнике боялся больше, чем, наверное, до оголенного провода высокого напряжения.
С яйцом в руке Игнат Трофимыч поднимался на крыльцо, проходил на кухню — инкассатор, устроившись у стола со стоявшими на нем ювелирными весами, уже ждал его, выложив перед собой разграфленную ведомость на получение денег. Игнат Трофимыч под внимательным взглядом старшего по дежурной смене разбивал яйцо, выливал белок с желтком в блюдце, промывал скорлупу под рукомойником, осушал полотенцем и клал на весы. Инкассатор со старшим смены, глядя на стрелку, приходили к согласию относительно веса, инкассатор записывал его в соответствующую графу ведомости и прошаркивал ведомость по столу Игнату Трофимычу расписаться. Игнат Трофимыч привычно расписывался, после чего получал от инкассатора двадцать копеек, обычно одной монетой, и инкассатор стрясывал скорлупу с чистого белого листа в прозрачно-туманный длинный пакет из нейлона.
Хлопала, выпуская его, калитка на улице, машина, встрекотнув мотором, уезжала, и дальше день шел уже почти обычным образом. Сказать, что «вполне обычным», нельзя, потому что везде, куда не сунься — и во дворе, и в огороде, торчали молодые и не очень молодые, но одинаково спортивно-крепкие люди, и на улице вокруг дома тоже паслось их несколько человек. Но Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем привыкли к ним, обтерпелись видеть их рядом с собой и словно б их уже и не замечали.
Без всякой просьбы со стороны Марьи Трофимовны с Игнатом Трофимычем появился у них в доме мастер с каким-то невиданным иностранным замком о три собачки и две литые, тяжелые щеколды на пружине, врезал его в дверь, что вела из сеней на кухню, заодно заменив и обычную, задвижную щеколду, врезал замок попроще в сенную дверь, а потом еще поставил замок и на дверь курятника.
— Велено! — ответил он Игнату Трофимычу, когда тот, полагая себя все же хозяином, запротестовал было: а на курятник-то зачем?
А после Марье Трофимовне с Игнатом Трофимычем вручили от каждого из замков по отдельному ключику, и зажили они, мало-помалу привыкая к ним, с тремя новыми замками.
Что еще нового было в их жизни — это Верный Марсельезы. Куда-то исчезла Марсельеза, и пришлось взять на себя заботу о нем. Когда она исчезла — неизвестно, а только Верный на цепи начала выть да лаять, бегать, гремя цепью, вокруг будки, сходя, видимо, с ума от голода, и пока поняли, в чем дело, минуло несколько дней. Игнат Трофимыч, когда нес ему еду первый раз, побоялся подойти близко, подпихивал миску к его морде длинной палкой. А теперь Верный был своим, родным псом, и мало того, что давал гладить себя и теребить за ушами, но еще и лизал руки, а то норовил лизнуть из благодарности и лицо.
Но все же, хоть и стал Верный как родной, стал он таким по нужде, и необходимость ухаживать за ним тяготила Марью Трофимовну с Игнатом Трофимычем. Так-то бы оно и ничего — чего ж его не кормить, но лопал он — как паровоз угля, несколько раз приходилось покупать ему мясо уже и на рынке, вышло — как третий едок появился в доме.
— Дак куда ж это Дуська-то подевалась? — то и дело спрашивала Игната Трофимыча Марья Трофимовна, чаще всего — принимаясь за готовку еды для Верного.
— Не понимаю ничего, — отвечал ей Игнат Трофимыч. — Дверь заперта — будто уехала куда.
— Уехала, а пса бросила?
— Вот странно.
— А может, случилось с ней что?
— Ну, с Дуськой-то?!
Скор русский человек на решения: две с половиной недели потребовалось Марье Трофимовне с Игнатом Трофимычем, чтобы пойти к участковому Аборенкову с заявлением о таинственном исчезновении Марсельезы.
Аборенков совершенно неожиданно оказался с ними сплошной приветливостью. Назвал по имени-отчеству, усадил; однако, не давая сообщить им о своем, принялся выведывать, что там с Рябой, несет ли она золотые яйца и много ли уже нанесла. Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем давали подписку о неразглашении, но перед Аборенковым устоять не смогли и сообщили секретные данные. Аборенков, услышав, даже изменился в лице:
— За сто двадцать граммов — два гривенника?
Помолчал, крякнул затем и, наконец, поинтересовался:
— А какое такое дело ко мне?
Тут, у Аборенкова, Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем и узнали, что Марсельеза лежит в психдоме и сколько будет лежать — неизвестно.
— Вот те на! — потрясенно приложила к губам ладонь Марья Трофимовна. А отойдя немного от известия, спросила: — Дак нам как тогда с псом-то быть? Кто нам расходы возместит?
— А на живодерню давай! — не задумываясь, сказал Аборенков и потянулся к телефону звонить по необходимому номеру.
— Да ты что! С ума сошел, ты что! — замахали на него руками Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем.
Как они могли отдать Верного на живодерню? Если б еще не начали кормить его, если б не вилял он при их приближении хвостом и не пытался лизнуть в лицо…
— Ну, разоряйтесь тогда, — убрал Аборенков руку с телефона. И пошутил: — Вы богатые: по две гривны за яйцо получаете.
Так и остался Верный в этой их новой жизни, которой они жили теперь. Жили, куда деться. Стали привыкать к ней понемногу, облаживаться в ее колее; великая вещь — колея!
Но не суждено было им долго катить ею. Ждал уже их впереди новый, неожиданный поворот, и вынесло их на нем из колеи, потащило снова по кочкам да яминам…
Лето клонилось к закату. Холодны уже стали ночи, пробило первым желтым листом березы и клены. Дворникам центральной улицы прибавилось по утрам работы — теперь с рассветом вся центральная улица, бывшая Дворянская, а ныне Ленина, была заполнена повизгивающим шарканьем метел, сметавших оборванный ночным ветром умерший лист.
Московский фирменный поезд, если по расписанию, приходил именно в эту раннюю рассветную пору, когда еще не ходили ни автобусы, ни троллейбусы, и надеяться можно было лишь на такси. Нынче он прибыл, как ему полагалось, и вытекшие на привокзальную площадь пассажиры, пометавшись немного по ее просторам в тщетной надежде словить зелененький огонек, смиренно вытянулись очередями под железными крашеными трафаретками с номерами автобусных и троллейбусных маршрутов.
Молодой мужчина в легкой болоньевой курточке серо-стального цвета поверх клетчатой красной рубашки, с небольшой, полузаполненной дорожной сумкой на плече, выйдя на привокзальную площадь, в отличие от других, не стал ни метаться, ни пристраиваться ни в какую очередь, а постояв немного на краю тротуара и вобрав в себя взглядом простор проспекта Красной армии, повернулся и пошел в огиб вокзального здания к мосту, поднырнул под него, поднялся по вившемуся обочиной дороги узкому тротуарчику на всхолмье и здесь снова остановился.
Лежало перед ним, перекатываясь с угора на угор и уходя за горизонт, темно-бревенчатое море в наброшенной ячее травных улиц, дымило кое-где затопленными печами, вздымая дымы высокими сизыми столбами к розовевшему небу, кипело зеленью деревьев, начавших примешивать к зелени золото и киноварь…
Может быть, десять, а может быть, и пятнадцать минут простоял мужчина на всхолмье. Но, наконец, стронулся с места, поправил сумку на плече и зашагал вдоль пустынной еще сейчас дороги дальше и дальше от вокзала.
Отмахав изрядное расстояние, мужчина пересек дорогу и свернул в отходившую от нее поселковую улицу. Улица была так же пустынна, как и дорога. И лишь около дома со стеклянной вывеской под козырьком крыши — «Опорный пункт охраны общественного порядка», — несмотря на знобкий ранний час, внушительных габаритов оголенный до пояса человек в тренировочных штанах играл, будто пластмассовыми, гантелями, вызывавшими при взгляде на них самое глубочайшее уважение своим изрядным размером.
— Хо, Витька, что ли?! Кошелкин? — окликнул он молодого мужчину в болоньевой куртке, когда тот проходил мимо.
Человек внушительных габаритов был, естественно, участковый Аборенков, а молодой мужчина с дорожной сумкой на плече был сыном Марьи Трофимовны с Игнатом Трофимычем и, действительно, Виктором по имени.
Он остановился и, постояв в раздумье напротив Аборенкова, спросил неуверенно:
— Альберт… Сергеевич?
— Иваныч, Витька, Иваныч! — Аборенков бросил гантели на землю, подошел к нему и, обдавая тяжелым запахом своего наработавшегося тела, протянул руку.
— Здоров давай. Стариков навестить приехал?
— Да, повидаться, — сказал Виктор.
— В отпуск, что ль?
— В отпуск, — согласился Виктор.
— Понятно. — Аборенков помолчал и спросил: — О делах-то у твоих слыхал, нет?
Виктор насторожился:
— Каких делах?
— Ну, этих-то!
— Каких этих?
— Та-ак! — Аборенков понял, что сын Марьи Трофимовны с Игнатом Трофимычем ничего не знает и покрыл себя беззвучно хорошим матом. — Отлично, что приехал, — не вынес он, однако, своего мата наружу. — Старость надо чтить. Молодец!
И, повернувшись, пошел к брошенным на землю гантелям, поднял их и изготовился к упражнению.
— Так что там случилось? — встревоженно шагнул к нему Виктор.
Но Аборенков уже махал своими громадными гантелями и только выдохнул тяжело:
— Иди-иди!
До того шаг у Виктора был легкий, неторопливый, расслабленный, теперь он почти побежал.
Он почти бежал и оттого не заметил около забора родительского дома неких людей, странно для столь раннего часа прогуливающихся вдоль него. Он увидел их лишь тогда, когда, свернув к калитке, оказался вдруг лишен возможности подойти к ней. Перед ним стояли двое мужчин с необычайно непреклонными глазами и смотрели они на него так, что он невольно попятился.
— Проходите мимо, товарищ, — сказал один из этих двоих.
— Что такое? Вы кто такие? — несколько дрогнувшим голосом спросил Виктор.
— Вали отсюда, — сказал ему другой, — а то сейчас по почкам схлопочешь.
— Да вы что?! — невольно отпячиваясь еще дальше, вскричал Виктор. — Что здесь происходит? Это мой дом, у меня здесь родители живут!
— Очень сожалеем, — сказал первый. Он, в отличие от напарника, был безупречно вежлив. — Здесь секретный государственный объект, и вам сюда нельзя.
— Какой секретный объект, вы кто такие?! — Виктор сбросил сумку с плеча и изготовился к схватке. — Это мой дом, я вырос здесь, вон с дороги!
И в самом деле, кто бы поверил, что дом, где ты вырос, который знаешь до последней половицы и последней паутины на чердаке, вдруг сделался каким-то секретным государственным объектом.
Однако же он не успел сделать никакого движения, — он вдруг непонятным образом взлетел в воздух и тяжело грохнулся на землю, больно подвернув под себя руку. Рванулся, чтобы вскочить, но сверху на нем, оказывается, лежал уже тот, хамовитый, и заворачивал вторую руку за спину.
А вежливый достал из кармана передатчик, вытащил антенну и сказал в микрофон:
— Товарищ капитан! Попытка проникновения на объект. Нарушитель задержан!
— Удерживать до моего прибытия! — рявкнуло с треском в динамике передатчика.
И отправиться бы Виктору в ограниченное четырьмя стенами пространство с государственным продовольственным обеспечением, если бы отцовское сердце Игната Трофимыча, проснувшегося на печи от рявка капитана внизу, не заставило его борзо слететь на пол и выглянуть в окно. А выглянувши, как бы босиком и в трусах, он вылетел вслед за капитаном на улицу. И, гонясь за ним, Игнат Трофимыч кричал:
— Вы что тут делаете? Я жаловаться буду! Я яйцо брать не стану! Я от ваших денег откажусь! Уж и сыну нельзя, так вот, да?!
Освободить сына, не дать увезти его под конвоем неизвестно куда — это только и удалось Игнату Трофимычу, а провести его в дом — нет, этого нет. Как ни молил, как ни просил! Сбегал до автомата, дозвонился до Надьки: похлопочи! И разговаривать не стала: с ума сошел? понимаешь, о чем просишь?
Сидел сын на лавочке у забора — а внутрь нельзя, сидел на лавочке — а мать выносила ему туда еду. Как какому-нибудь нищему Христа ради.
— Да что у вас тут происходит, что стряслось? — уж в десятый раз, крутя на коленях подчищенную тарелку, спрашивал Виктор.
— Не спрашивай, сынок, — косясь на подзаборных молодых людей, невольно понижал голос Игнат Трофимыч. — Не велено отвечать, ни слова не могу, не спрашивай.
— Что значит не велено, батя? Я, сын, могу знать? Я как сын от тебя требую!
— Не требуй, сынок, не надо, — еще пуще понижал голос Игнат Трофимыч. — Что ж поделаешь, куда против власти…
Устоял Игнат Трофимыч, не сказал сыну о случившемся ни полслова, а Марью Трофимовну, боясь, что не устоит, до Виктора и не допускал даже. Гнал ее: ты, мать, поди унеси! Ты, мать, принеси! Ты, давай, там испеки, свари, разогрей!
Долог, однако, день до вечера. И много за день может случиться всякого. В том числе, тайное сделаться явным.
Нагостившись на лавочке под забором отчего дома, Виктор отправился на вокзал покупать обратный билет — возвращаться в Москву-матушку. Что ему оставалось делать. Был, конечно, в родном городе еще дом сестры, но дом сестры — не родительский, а кроме всего прочего Виктор вообще не собирался встречаться с нею. Давно уже, не один год, приезжая в родной город, он не навещал сестру, и она тоже не рвалась увидеть его.
Обратно в столицу нашей родины Москву скорый фирменный отправлялся поздним вечером. Купейных билетов в кассе не продавалось, с плацкартными тоже было не густо, однако одна верхняя боковая в конце концов все же нашлась.
Положив розовую бумажку билета в портмоне, Виктор вышел на привокзальную площадь — и день, который ему предстояло прожить до вечера, простерся перед ним бесконечностью. Провести, однако же, бесконечность под забором, пусть и отчим, — это, извините, ни у одного нормального человека не хватит сил, и, потоптавшись немного на площади, Виктор пошел убивать время на центральную улицу — бывшую Дворянскую, ныне Ленина. Потому, собственно говоря, на нее, что других улиц, где можно было бы прилично убить время, теша глаз архитектурной гармонией, в городе не имелось.
Но где убивает время один человек, там непременно убивают его и другие люди, и, не успел Виктор вывернуть с мощной реки проспекта Красной армии на бывшую Дворянскую, ныне Ленина, как нос к носу столкнулся со своим прежним школьным товарищем. Товарищу, правда, нужно было убить не целый день, а всего лишь пятнадцать минут, оставшиеся у него от обеденного перерыва, но пятнадцать минут — это более чем достаточно, чтобы успеть сообщить любую важную информацию, и, когда Виктор, прощаясь, пожимал школьному товарищу руку, он обладал всей совокупностью слухов, ходивших о его родительском доме.
И не устоял на этот раз Игнат Трофимыч перед напором сына, вооруженного знанием, обретенным на бывшей Дворянской, ныне улице Ленина. «Пойдем, погуляем, батя», — позвал его Виктор, чтобы увести от бдительных молодых людей подальше, Игнат Трофимыч, ясное дело, согласился с удовольствием, а когда отошли на приличное расстояние, или что, правда, что ли, что яйца у вас золотые какая-то курица нести стала, спросил Виктор, — и сломался Игнат Трофимыч, выдал всю правду-матку, хотя и давал подписку о неразглашении…
А выдав, перепугался Игнат Трофимыч так, как, кажется, не боялся даже в самые первые дни, когда Рябая вдруг, ни с того ни с сего принялась нести золотые яйца — и то-то страху было идти в курятник.
— Ты только ни слова никому! Это государственная тайна, нам доверено, мы хранить должны! — поймав Виктора за руку, с отчаянием заприговаривал он. — Ни слова никому, понял?!
Виктор, однако, только отмахнулся с пренебрежением:
— Да какая там государственная тайна! Напускают на себя. Весь город говорит, а они — тайна.
— Ну, знаешь, мало ли! Они, кто говорят, подписки не давали. А я давал, мне нельзя.
— Да, тебе нельзя, а им все можно! По какому праву они у вас яйца отбирают? И вам — всего по двадцать копеек за штуку?
— По двадцать, по двадцать, — подтвердил Игнат Трофимыч. — Каждый день, по ведомости.
Они шли, тут Виктор остановился, заставив остановиться и Игната Трофимыча, и некоторое время смотрел на него, будто тот был ему не отец, а некий абсолютно неизвестный человек.
— По ведомости даже! — сказал он потом. — Это ж надо, по ведомости! Да ваше яйцо — одно! — тысячу стоит. Или две.
— Ну, что поделаешь, что поделаешь, — вздохнул Игнат Трофимыч.
— Ох, батя, ох, батя! — в сердцах покачал головой Виктор. По правде говоря, он еще не мог до конца поверить в эти золотые яйца, но, не веря до конца, вместе с тем и расстроился. Как всякий обделенный везением человек, Виктор был весьма и весьма чувствителен ко всякой несправедливости. — Двадцать копеек, надо же! — повторил он. — Ну, о себе не думаете, так о внуках своих хотя бы. Я б кооперативную квартиру купил, по отдельной кровати каждому…
— Что ты, что ты! — замахал руками Игнат Трофимыч. — Разве у государства можно что требовать? Как приговорили, так и пусть.
— Так и пусть? Э, батя! — сказал Виктор, и в голосе его была горечь. — Если б я деньгу умел делать… Дело вроде умею, а деньгу — нет. Мужики сейчас кооперативы открывают… меня и не зовут! Там химичить нужно — дай бог, а я без таланта. И хочу, а не выходит.
Игната Трофимыча всего затрясло.
— Не уговаривай, не надо, не жми на сердце, — прыгающими губами выговорил он. — И хорошо, что химичить не можешь. Я тоже: жизнь прожил — не финтил… И не заставляй!
Ну и все, тем и закончился разговор Виктора с отцом. Чего хотел Виктор, того и добился — раскрылась ему тайна родительского дома. Но и все. Раскрылась — и храни ее. Наслаждайся, так сказать, чистым знанием.
Трудно владеть знанием и не иметь возможности ни с кем поделиться им. Что за нужда была слуге Мидаса кричать в разрытую землю об ослиных ушах своего царя? А вот, тем не менее, шел специально в лес, копал яму и, встав над нею на четвереньки, выкрикивал туда свою тайну, освобождаясь от ее груза…
Поезд прибыл в Москву. Грузно подплыл к асфальтовому перрону, встал, скрипнул протяжно суепками, лязгнул буферами, дернулся и, наконец, затих окончательно. Виктор со своей легкой сумкой через плечо вышел на платформу, зашагал по ней, и ноги, вместо того чтобы повести его в метро — ехать в свою коммунальную квартиру, к жене и детям, — направились совсем в другую сторону, мимо вокзального здания в недальнего хода пивную, громко именуемую «пивбаром». И нельзя сказать, что был он такой уж любитель пива и такой уж завсегдатай этих заведений со звучным иностранным названием, а вот, однако же, повели, и в груди даже саднило с сожалением: а жалко, что водочку сейчас, с утра не продают, граммов бы двести сейчас беленькой.
Утро было уже не раннее, ходили автобусы с троллейбусами, открылись газетные киоски и продовольственные магазины, и пивбар вовсю уже торговал хмельной пенной жидкостью, сизо в нем слоился под потолком табачный дым, и в воздухе стоял гул голосов. Виктор взял сразу две кружки, порцию сосисок с гречкой, чтобы в желудке не было пусто, отыскал свободное место за круглым высоким столиком и утвердился за ним, поставив перед собой кружку с левой руки, кружку с правой, а между ними тарелку с едой.
В голове у него было пусто и звонко, но держать ее было так тяжело, что хоть упади ею в эту тарелку с гречкой и зарыдай. Такое вот было состояние. Гнуснейшее, хуже некуда.
Соседи за столиком сменились: были какие-то неприметные тихие мужички, вернее, что были, что не были — все одно, они ушли — и на стол с грохотом поставили кружки двое широкоплечих молодых людей с усами, в несказанно модных и столь же несказанно дорогих джинсовых куртках «варенках» с подкладными, увеличенными плечами, отчего молодые люди казались еще шире, чем были на самом деле. Грохнув кружками и набулькав в них водки из скрываемой в наплечной сумке бутылки, они сразу заговорили так громко, устроили около Виктора такой шум, что он не выдержал и, поморщась, сказал:
— Потише, ребята!
Он забыл об известном правиле: не трогай то, что не пахнет, пока лежит нетрогаемо.
— Хочешь тишины — сиди дома, — тотчас ответил ему один, с густыми смоляными усами.
— Не порти кайф, чмо, — сказал другой, с усами пшенично светлыми и скобкой спускавшимися до самого подбородка. — Мы сюда симфонический оркестр слушать пришли, чтоб потише?
— Ну и портрет у тебя! — снова взял слово со смоляными усами. — Удавишься смотреть!
— Плеснуть, чтоб портрет поправить? — полез в сумку на плече светлоусый и вытянул из нее бутылку.
По тону ее ясно было, что он издевается, чувствуя свою силу, но Виктор, неожиданно и для себя самого, тем более после «чмо», протянул кружку:
— А плесни, если не жалко.
Что говорить, если откровенно, жизненный неуспех не способствовал выработке в нем твердого характера.
— Нашелся на халяву! — всхохотнув, опустил светлоусый бутылку обратно в сумку.
Но другой, со смоляными усами, бывший, видимо, главным, разрешающе махнул рукой:
— Хрен с ним, плесни. Повеселеет — приятней на его портрет смотреть будет.
И забулькала в пиво Виктору, и в начатое, и в нетронутое, та самая беленькая, о которой подумалось ему с сожалением, когда он шел сюда, в это заведение, и он, будто вконец опустившийся пьяница, которому наплевать на все унижения — лишь бы выпить, поприветствовав кружкой с новым напитком под древним названием «ерш» своих случайных собутыльников, приложился к ней. И выцедив начатую кружку, он принялся за другую, напрочь забыв о сосисках с гречневой кашей, и поскольку пил он ерш, напиток быстродействующий и оглушительный, да был ко всему тому не очень тренированным в этом деле, то через какие-нибудь десять минут уже опьянел.
Он опьянел — и ему захотелось говорить.
— Нет, а?! — сказал он, не особо-то обращаясь к стоящим рядом парням, но, в общем-то, конечно, к ним обращаясь, к кому еще. — В родительском доме переночевать нельзя. Видали такое? Яйцо тыщ десять стоит, а за него — двадцать копеек! А?! Недурно?
— Иди, не возникай! — сказал тот из парней, что был, видимо, главным, со смоляными усами. — Дали халкнуть — молчи, пока не спросили!
— Чего «не возникай», чего «молчи»! — вспетушился теперь Виктор. — Знал бы, о чем я! «Курочку рябу», сказку, знаешь? Читал в детстве?
— Слушай, чмо! — Светлоусый со стуком поставил свою кружку на стол. — Тебе водяры для чего наливали? Чтоб ты боталом своим звенел?
— А за «чмо», знаешь, что я с тобой сделаю? — наконец, обидевшись, угрожающе возвысил голос Виктор, протянул руку через стол и схватил парня за отвороты его «вареной» куртки. — Ты меня что, купил за свою водяру?
И не миновать бы ему быстрой, жестокой драки, не уйти из этой пивной без подбитых глаз, а то и сломанного носа, но смолоусый, мигом облетев столик, втиснулся между ним и своим приятелем, отодрал их друг от друга и развел в стороны.
— Не надо, не надо, помиритесь, братки! — говорил он при этом невероятно ласково и миролюбиво. — По-христиански надо, по-доброму! — И, когда развел в стороны, спросил Виктора с вкрадчивой настороженностью: — Ну-ка, ну-ка, расскажи! Чего там курочка ряба? Это которая золотые яйца несла?
— Ну! — Пьяному сознанию Виктора было лестно внимание к его словам. — В дом к бате с матерью войти не смог — все охраняют. Нет, это где кто видел, а? В дом к бате с матерью! Отпуск у меня на фиг полетел! Иди, говорят! И за каждое — двадцать копеек. А оно — тыщи! Тыщи! Понимаешь?
— Понимаю, понимаю, — с особой, увещевающей ласковостью, сказал парень. — А где они у тебя живут, батя с матерью?
Виктор отстранился от него. Отступил даже на шаг назад. И на лице его появилась хитрая улыбка.
— Э-э! — помахал он указательным пальцем. — Чего хочешь! Так я тебе и сказал! Государственная тайна, понимаешь?
Из пивной он вышел вместе с парнями. Дорожная его сумка висела на плече смолоусого. Другой, со светлыми усами, называвший Виктора «чмо», обнимал его за плечи и подпевал ему: «Родительский дом, начало начал, ты в жизни моей надежный причал…» Смолоусый, отойдя от пивной на десяток шагов, приотстал, открыл сумку Виктора и стал копаться в ней. То, что он искал, оказалось паспортом. Он посмотрел на первую страницу паспорта, на вторую и, достав из кармана своей варенки ручку с огрызком бумаги, что-то записал на этом огрызке.
А следом за тем паспорт исчез обратно в сумке, и молния сумки взжикнула, закрываясь.
— Ой, Витя, Витя! — сказал смолоусый, догоняя Виктора со своим приятелем и тоже кладя Виктору руку на плечо. — Кошелкин ты мой. Ты в отпуск-то в этот самый ездил?.. — и назвал город, который был указан в паспорте Виктора как место его рождения.
Виктор остановился и освободился от рук парней у себя на плечах.
— Откуда знаешь?
— Так сам же ты и говорил!
— Когда?
— Да в баре.
Виктор повспоминал, покачиваясь. Но ничего он не мог вспомнить.
— А фамилию откуда знаешь?
— Ну, у тебя же с отцом одна фамилия?!
— Одна! Конечно!
— Так сам же ты все еще говорил: к бате, к Кошелкину!
— Вот так, да? — помолчав, с недоумением пробормотал Виктор. Не мог он ничего вспомнить. Зачем ему было говорить так… Странно. — Ну-к дай сюда! — чтобы хоть как-то утвердить себя, протянул он руку к своей сумке. — Дай мне. Моя!
— Твоя, кто спорит, — протянул ему смолоусый его сумку.
— Все! Аривидерчи! — почему-то по-итальянски попрощался Виктор. И вскинул запрещающе вверх руки: — Не идти со мной! Сам! — И теперь добавил по-французски: — Оревуар!
— Гудбай, корешок! — сказал ему смолоусый. — Гудбай, иди гуляй!
Ну вот и все: соскочила жизнь Марьи Трофимовны с Игнатом Трофимычем с наладившейся было колеи. Не знали они о том и не ведали, а она уже соскочила, покатила по ямам да кочкам…
В пятом магазине снова давали по талонам колбасу и сахар. Видимо, у директора пятого магазина были свои, особые связи, и ему для плана присылали то, чего в других магазинах не объявлялось месяцами. Слухи, как водится, распространялись быстрее света, и, когда Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем прибежали к магазину, хвосты очередей вылезали из входных дверей на крыльцо.
— Ай, беда! — всплеснула в сердцах руками Марья Трофимовна, увидев эти хвосты. И не преминула укорить своего старого: — Ходил бы вот на разведку почаще — первыми бы у прилавка оказывались.
— Ага, конечно! — ответил Игнат Трофимыч. — Ждут тебя, когда ты придешь. Прямо к приходу твоему выбросят!
— Оборотистей надо быть, — не отступилась от своего Марья Трофимовна. — С заднего хода зайти. Там знают, когда привезут.
Они встали в очереди, те, войдя с крыльца в магазин, поползли каждая в свою сторону — и развели их. Однако время шло, очереди развернулись, двинулись в обратном направлении, и Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем на некоторый промежуток времени снова оказались рядом.
— Слушай, ветчиннорубленная-то, говорят, кончается, — сообщила она ему.
— Неуж кончается? — огорчился он. — Уж сколько на зуб не пробовал…
— А песку-то на талон только по полтора килограмма стали давать, — огорчила его и другой новостью Марья Трофимовна. — Я на варенье восемь килограммов заняла, дак это и отдать не хватит!
— По полтора — это нам никаких больше заготовок не сделать, — сокрушенно покачал головой Игнат Трофимыч.
— Какое «заготовок не сделать», — рассердилась Марья Трофимовна. — Я говорю, долг отдать — и то не хватит.
— Не хватит, нет, не хватит, — вынужден был согласиться Игнат Трофимыч. И спросил: — А откуда у них-то, у кого заняла, сахар лишний?
— Крутятся люди, не то что некоторые! — воскликнула Марья Трофимовна. — Оборачиваются!
Того, что возле них, подслушивая их разговор, крутятся двое парней в джинсовых «вареных» куртках, они не заметили. Как не заметили и того, что парни эти шли за ними от самого их дома, более того — следили за их домом уже несколько дней без перерыва. И что ж удивительного, что не заметили, если даже не заметили те, которые бы должны были заметить, которые именно за это самое дело — чтоб замечать! — и получали деньги?
А парни между тем, покрутившись около Марьи Трофимовны с Игнатом Трофимычем, отошли в сторонку и, перебросившись быстро несколькими словами, принялись продираться к выходу.
Выйдя из магазина, они обогнули дом, в котором располагался магазин, занимая половину первого его этажа, и во дворе прямым ходом направились к служебному входу. Служебный вход был окованной блескучим белым железом дверью, дверь эта стояла нараспашку, и они, не задержавшись на пороге ни на мгновение, вошли в нее.
Не было их минут десять. Через десять минут они появились и, спеша, устремленно направились обратно к общедоступному входу.
Тот, что имел пшеничные усы скобкой, войдя в торговый зал, остановился неподалеку от двери, а другой, со смоляными усами, протолкался к Игнату Трофимычу и, озарясь смущенной, неловкой улыбкой, вызвал его из очереди, отвел на свободный пятачок у окна и, все так же смущенно улыбаясь, достал из кармана с десяток талонов на сахар.
— Слышал тут, дедусь, ваш разговор с бабусей, а у меня, видишь, пропадают.
Сердце у Игната Трофимыча трепыхнулось пойманной на крючок рыбой.
— Продаешь, что ли? — смятенно спросил он. То, что ему предлагается целая куча талонов на сахар, — это он понял, но вот почему именно ему?
— Что ты, дедусь, — продаю! — парень изумился. — Так отдаю. Пропадают, объясняю же! Разъехались, понимаешь, все, наоставляли мне, двадцать килограммов набрал уже, куда еще!
Игнат Трофимыч потерялся. И не нравилось ему все это, не было у него в привычке брать чужое, неприятно ему было чужое, плохо становилось от него, когда приходило в руки, а в то же время все звучал и звучал у него в ушах голос Марьи Трофимовны: «Оборотистей надо быть!»
— Чего у вас, мужики? — сунулся к ним какой-то алкоголический тип. — На сахар талоны? Почем торгуете?
— Иди, — сказал парень, оттесняя его плечом. — Не торгуем.
Надо брать, понял Игнат Трофимыч.
Марья Трофимовна, увидев у своего старого целую колоду талонов, даже привзвизгнула от счастья:
— Ой, дак молодец какой! Где взял?!
Из магазина они вышли с тремя полными сумками. И невезенье с ветчиннорубленной колбасой по три семьдесят, которая кончилась, и пришлось взять «Докторскую» за два двадцать, мокрую, как половая тряпка, хоть выжимай, полностью перекрывалось удачей с сахаром.
— Ну молодец! Ой молодец! — все не уставала повторять Марья Трофимовна.
Их благодетель стоял неподалеку от магазинного крыльца, курил с каким-то таким же в «вареной» куртке, только со светлыми усами и, увидев Игната Трофимыча с Марьей Трофимовной, заулыбался, тотчас же бросил сигарету на землю и шагнул к ним:
— Все в порядке? Отоварились?
Игнат Трофимыч не успел даже раскрыть рта для ответа — Марья Трофимовна уже запела, прямо соловьем рассыпалась:
— Ой, милок, это ты? Ой, спасибо тебе, так выручил — прямо и не знаю как! Теперь и долг отдадим, и с вареньем будем… а без варенья-то нельзя! И витамины зимой, и простуда если… да и для внучат! А то как же так! Всегда внучатам варенья на зиму, а тут ничего!
— Да, для внучат! — подхватил, все улыбаясь, парень. — Была возможность — как не помочь! Давайте поднесем, если по пути, — протянул он руку к сумке Марьи Трофимовны. — Нам на Апрельскую, а вам куда?
Марья Трофимовна обрадовалась:
— А туда же, милок, тоже на Апрельскую. — И отдала свою сумку, и в самом деле тяжеловатую для нее.
— Давай, тоже помогу, — протянул руки к сумкам Игната Трофимыча другой парень, смачно сплевывая на землю дотлевшую сигарету. Этот не улыбался и ничего до того не произнес, а только стоял рядом со смолоусым и, оглядывая Марью Трофимовну с Игнатом Трофимычем блеклыми морозными глазами, все перетаптывался с ноги на ногу.
Игнат Трофимыч отказался от его услуг:
— Ниче, ниче. Я могу.
— Ну, гляди, — сказал парень и пошел рядом пустой, и снова все молчал.
Тот смолоусый рядом с Марьей Трофимовной мел языком — пыль стояла столбом, а этот шел рядом — и молчал. Будто какой конвойный. Игнат Трофимыч предпринял было попытку заговорить с ним, но парень в ответ промычал что-то такое корявое, что Игнат Трофимыч тут же и отступился.
Неприятно это было — такое молчание рядом, и Игнат Трофимыч стал думать, как бы это расстаться с парнями, чтоб не обидеть их, поблагодарить — и расстаться, но пока он думал, они достигли узкого длинного прохода между двумя глухими дощатыми заборами, который на том пути, каким они непонятно почему пошли, невозможно было миновать, углубились в него — и стало поздно.
Смолоусый, что шел впереди с Марьей Трофимовной, вдруг остановился, бросив сумку с песком на траву, и заступил Марье Трофимовне дорогу. А сзади, почувствовало сердце Игната Трофимыча, заперты они с его старой тем, другим, и, оглянувшись, убедился, что так и есть: светлоусый стоял, широко расставив ноги, а руки были разведены в стороны и сжаты в кулаки, будто он изготовился к удару.
— А ну-ка, ты что! — бросился Игнат Трофимыч к загородившему путь смолоусому. — Ну-ка! Ну-ка! — попытался он стронуть того с места, но сзади его, будто медведь наложил лапы, схватил светлоусый и, пронеся по воздуху, поставил рядом с обомлевшей в непонимании Марьей Трофимовной.
— Не гоношись, папаша! — ласково сказал смолоусый. — Плохо не сделаем, обещаю. Талоны вам достали? Еще достанем. И не только талоны. Чего душа пожелает!
— Караул! Караул! — попыталась крикнуть Марья Трофимовна, осознавшая, наконец, что они с Игнатом Трофимычем угодили в какую-то ловушку, но вместо крика из горла у нее вырвался только сиплый, пережатый хрип.
— Тихо, бабка! — рявкнул светлоусый, отпуская Игната Трофимыча, и замахнулся на Марью Трофимовну кулаком. — Заткнись! Рыпаться не будете — все нормально будет! Разговор к вам есть!
— Оставь, уйди, оставь! — вцепился в его занесенную над Марьей Трофимовной руку Игнат Трофимыч.
— И ты заткнись, без шухеру чтоб! — стряхнул светлоусый Игната Трофимыча со своей руки. — Ничего с твоей бабкой не будет, какого хрена! Разговор к вам есть, свари калганом своим!
Вполне даже речистым оказался светлоусый, вовсе даже не таким молчуном, каким проявил себя вначале.
— Перестань, без грубостей! — приказал светлоусому другой, со смоляными усами. — Грубостей твоих еще только не хватало!
Светлоусый послушно отступил от Марьи Трофимовны с Игнатом Трофимычем, и тот, со смоляными усами, занял перед стариками его место.
— Ну, ясно? — спросил он. — Разговор к вам есть.
— Что за разговор, что такое?! — Игнат Трофимыч все еще пытался петушиться.
— Вот, это я понимаю, это по-человечески! — смолоусый так и расцвел, в улыбке его было одобрение. — Давно бы ближе к делу! А то вы всё не по-человечески. По-человечески надо! А то что же: родной сын в отпуск приезжает — а вы ему от ворот поворот. В коммуналке живет, повернуться негде, а вы золотые яйца — по двадцать копеек штука. Разве ж по-человечески?
Игнат Трофимыч слушал смолоусого и чувствовал, что весь он будто онемевает. Становится ледяным камнем.
— Откуда Витьку знаешь? — спросил он омертвелыми губами.
— Как же мне Витьку не знать, папаша?! — вскинулся в совершенно искреннем удивлении смолоусый. — Мы друзья с ним. Жаловался нам. Что у меня, говорит, за родители такие…
Марья Трофимовна вновь обрела, наконец, дар речи.
— Врешь, ирод, врешь! — просипела она.
— Я? Вру? — в голосе смолоусого была неподдельная обида. — Зачем нам врать. Мы к вам с предложением. Выгодным. Тысячу рублей за яйцо — устроит?
— Чего? — Игнат Трофимыч и не понял даже, что такое сказал парень.
Марья Трофимовна прокашлялась.
— Дак не принадлежат нам яйца, вы что, ребята! — увещевающе сказала она. Ужас ее прошел, а криком, дошло до нее, ничего не добьешься. — У нас там из гепеу сидят, сторожат, вы что!
— Но яйцо-то ведь не они берут?
А вот этого, про то, кто берет яйцо, не говорил Виктор «вареным» парням в пивной. Он даже и не знал того — не сообщал ему Игнат Трофимыч такой подробности.
И Игнат Трофимыч помнил об этом: что не сообщал.
— Откуда вы взяли, что не они? — уличил он смолоусого. — Они и берут, нас близко не подпускают.
— Не надо, папаша! Врать нехорошо! — Улыбка смолоусого была ласкова и победна. — Не они берут, вы берете, а-я-яй, на старости-то лет да врать!
Что ж из того, что не знал Виктор, кто берет яйцо. Он-то не знал, а в городе о том знал каждый третий, и, прожив в нем несколько дней и специально интересуясь этим, не узнать такой важной подробности было невозможно.
— Ты, папаша, и берешь, а? — сказал смолоусый. — Своей рукой. Так?
И Игнат Трофимыч не посмел больше перечить.
— Ну? — сказал он. — И что?
— Вот мы тебя ловкости рук и научим, — влез в разговор светлоусый. — Ловкость рук — и никакого мошенства!
А тот, со смоляными усами, все улыбался. И так ласково — будто испытывал к Марье Трофимовне с Игнатом Трофимычем особую, чрезвычайную нежность.
— Ладно, — уронил он. — Яйцо наше — вам полторы тысячи. За каждое. За каждое, подчеркиваю!
— Две! — неожиданно для Игната Трофимыча выкрикнула Марья Трофимовна. Не сказала, а именно выкрикнула.
На мгновение у Игната Трофимыча отнялся язык.
— Ты что говоришь, ты думаешь, что говоришь?! — зашумел он на свою старую, приходя в себя. Ступил к ней сердито — и замер: острое жгуче и страшно уперлось ему в бок под ребра.
— О-ой! — тоненьким блеяньем выкатилось из Марьи Трофимовны.
— Заколю, дед! — пошевеливая ножом, то надавливая им, то ослабляя упор, процедил светлоусый. — Заколю, как падлу!
— Ладно, хватит, — отвел его руку с ножом смолоусый. — Папаша уже все понял. Понял, папаша, да? — заглянул он в глаза Игнату Трофимычу. И засмеялся: — Иди, думай. С бабкой вместе. Даем две, уговорили. Думайте, а мы вас найдем. Плохого не сделаем, не волнуйтесь. Если гебешникам своим не скажете. Скажете — тогда пеняйте на себя. Из-под земли достанем.
— Две тысячи, дед! — ткнул Игната Трофимыча в бок, теперь голым кулаком, светлоусый. — Соображаешь хоть, что за деньги?
— Нет, в самом деле, хорошие деньги! — продолжая посмеиваться, сказал смолоусый. И, подняв с земли сумку Марьи Трофимовны, втолкнул ту ей в руки. — Две тысячи за яйцо! Очень приличные деньги. Больше не даст никто. Подумайте, подумайте. Мы не торопим. Ну, что в самом деле, такое: за двадцать копеек!
Спать в этот день Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем легли вместе — в комнате на кровати, чего с ними по своей воле не случалось уж целую прорву лет. И, мешая друг другу, ворочаясь, садясь на кровати да снова ложась, опять вели они едва не полную ночь долгий, нескончаемый разговор.
— Дак че не попробовать-то? — говорила Марья Трофимовна. — В самом деле, устроили нам че. В собственном доме, как в казарме. А тех выдать им — убьют нас после дружки ихние. Живи трясись… Че ж не попробовать? Че Витьке не помочь?
— Да помочь-то бы помочь, — отвечал Игнат Трофимыч. — И выдать — опять же опасно… Но ведь это кто? Урки с ножом, связываться с ними!
— А тебе не урки-то две тыщи дают?
— Да, стелят-то они мягко, — через паузу, отдохнув немного от их разговора, говорил Игнат Трофимыч, — а спать как? Яйца-то прятать мне. Поймают меня, что делать?
— Дак и че, если поймают? Без нас никак нельзя, ниче не поделаешь, придется простить. — Интонации у Марьи Трофимовны были самые залихватские. — А всё попробуем. А то, не попробовав, да отказаться!
— Оно так, конечно, так, — соглашался Игнат Трофимыч. И вздыхал: — Но только с этими связываться… урки же настоящие! Бандиты!
Марья Трофимовна сердилась на него:
— Не хочешь Витьке помочь, да? Не хочешь? Чужой он тебе, только мой сын, не твой?
Игнат Трофимыч вскакивал с кровати, прошлепывал по комнате босыми ногами круг, другой, третий и снова садился на кровать.
— Попробовать, конечно, можно, — говорил он своей старой. — Попытка не пытка. С урками с этими — все одно трясись ходи: не они, так дружки их… А властям мы нужны, конечно. И поймают — так только пуще призор будет.
— Ну так, ну так! — тотчас отзывалась Марья Трофимовна.
…На том и порешили старики, когда уже совсем светло было за окном: попытка не пытка, а куда не кинь — везде клин. Сами предпринимать ничего не будут, а объявятся эти «вареные» снова — ну, пусть предлагают свой план. Что у них там за план. О какой ловкости рук они говорили…
В назначенный час, в соответствии с полученными указаниями поплутав некоторое время по улицам, дабы удостовериться, что никто за ним не следует с наблюдением, Игнат Трофимыч стоял на условленной автобусной остановке, словно бы поджидая автобус. Тот подошел, втянув в себя всю собравшуюся толпу, а Игнат Трофимыч, потоптавшись у дверей, будто бы не решился лезть в свирепствовавшую толкучку, и, махнув рукой, остался снаружи. Автобус укатил, обдав Игната Трофимыча рыкнувшей вонючей струей, и недолгое время спустя около остановки притормозили неприметные серые «Жигули».
— Подвезти, дедуля? — распахнув дверцу, спросил с заднего сиденья один из тех парней, с которыми судьба Марью Трофимовну и Игната Трофимыча несколько дней назад в магазине, а именно светлоусый.
И была еще возможность одуматься, отступиться, не сделать последнего шага, и ноги Игната Трофимыча все никак не могли сделать его, но светлоусый тогда, вынырнув из машины, схватил Игната Трофимыча за локоть и, больно заклещив, втащил Игната Трофимыча за собой внутрь.
— Тебе, дедок, от чистой души предлагают, из уважения к старости, чего тут раздумывать! — весело вещал он при этом, работая на спешащих мимо прохожих, которые, по правде говоря, и не обращали на них с Игнатом Трофимычем никакого внимания.
Машина тронулась, светлоусый достал из кармана черную тряпку, тряхнул ею, сложил в несколько слоев и, охватив Игната Трофимыча вкруговую руками, наложил материю ему на глаза.
— Это еще что тут! — завопил Игнат Трофимыч, срывая с себя материю. Если по-откровенному, душа в этот миг, когда тряпка легла на глаза, едва ли не буквально ушла у него в пятки.
— Не бойсь, дедок! — сказал светлоусый со всею возможной, на какую он был способен, ласковостью в голосе, подражая своему смолоусому напарнику. — Дорогу тебе, старый дурень, видеть не нужно. Понятно?
Когда машина замерла и его освободили от повязки, заслезившимися от света глазами Игнат Трофимыч увидел, что привезен на некий садово-огородный участок и машина стоит под самым боком у невзрачного, хлипкого садового домика.
— Вылазь, дедок! — скомандовал светлоусый. — Не крути башкой! — рявкнул он на Игната Трофимыча, когда тот начал было осматриваться. И подтолкнул к крылечку. — Иди давай!
Внутри их уже ждали. Какой-то вертлявый, непонятного возраста, с услужливыми глазами и бескостными, будто пластилиновыми движениями.
— Староват, однако, первоклассник, — оглядывая Игната Трофимыча, подхихикнул он, обращаясь к смолоусому.
— Ничего, тебе его не варить, — сказал смолоусый.
И началось обучение Игната Трофимыча воровской науке.
К ладони левой руки на незаметной суровой нитке, хитроумно обхватывающей петлями запястье и средний палец, прикрепили ему холщовый мешочек, что прятался в сжатом кулаке, будто его там и не было, заставили потом снять и надеть самому, а после вертлявый, во мгновение ока прикрепив мешочек к своей ладони и вложив в него яйцо, принялся показывать Игнату Трофимычу, как он будет делать из золотых яиц простые.
— Во, батя, гляди, раз — и ватерпас! — говорил он, ловко шевеля пальцем, отчего мешочек раскрывался и яйцо выкатывалось наружу. — Два-с — и алмаз! — проводил он ладонью над яйцом, и, когда вскидывал руку вверх, и яйца на столе уже не было. — А где оно, батя? — спрашивал вертлявый Игната Трофимыча, делал новое быстрое движение пальцем, и край мешочка со вшитым в него кусочком свинца отходил сам собой, показывая яйцо внутри. — А вот оно, батя! — восклицал вертлявый. — Раз — и ватерпас!
— А как они меня осматривать начнут? — сомневаясь, спросил Игнат Трофимыч, когда вертлявый, сняв мешочек со своей ладони, подал тот ему вновь.
— Папаша! — светясь ласковой улыбкой, сказал вместо вертлявого смолоусый. — Хочешь тысячи заработать — и без риска? Давай тренируйся. Не ленись.
Утро было еще, когда Игнат Трофимыч выходил из дома, не раннее, но все же, а возвращался — солнце уже готовилось уйти на покой. И снова он ехал с повязкой на глазах, а когда освободили от нее, бежали за окнами городские улицы.
И вроде как можно было остановиться еще и на этой черте: но нет, несло уже Игната Трофимыча с Марьей Трофимовной — будто не своей волей действовали, а чьей-то чужой, непререкаемой и неумолимой.
— Господь благослови! — перекрестила Марья Трофимовна Игната Трофимыча, когда утром по приезду инкассатора, снарядясь для подмены, с мешочком в ладони, собрался он идти в курятник.
— Ну-ну, — только и осилил себя ответить ей Игнат Трофимыч.
Чтобы попасть в курятник, надо было подать голос. Голос Игната Трофимыча служил для оперативника, что дежурил там, своего рода паролем. Очень хорошо представлял себе Игнат Трофимыч, как, заслышав шаги снаружи, оперативник, взяв наизготовку пистолет, смотрит на запертую им изнутри дверь, слушает все наружные звуки и, если что, выстрелит, защищая бесценное государственное имущество, без всякого раздумья.
— Э-этта… — заикаясь, выдавил из себя Игнат Трофимыч, остановившись перед закрытой дверью. — Я этто…
Курятник не отозвался ему. Можно было б подумать, что там и нет никого, кроме птицы.
— Ну… я это… хозяин… — сумел выговорить, будто встащил себя на высочайшую вершину Земли, Игнат Трофимыч.
Внутри немного погодя произошло, наконец, движение, замок дважды провернулся, и дверь отщелкнулась.
— Ох, Трофимыч, — сказал оперативник, поигрывая пистолетом в руке. — Будешь еще так фокусничать — получишь дырку в лоб, обещаю. Казне убыток, а тебе кладбище. Давай изымай. Час уже, как ждет тебя.
Игнат Трофимыч шуганул топчущихся по соломе кур, они заквохтали, прыснули, давя друг друга, в солнечную дверную щель, и он увидел яйцо. Оперативники последнее время приспособились отбывать дежурство, сидя на чурбане, и Рябая перестала нестись им на ноги, снова неслась в углу, на прежнем своем любимом месте.
Кряхтя с особым усердием, словно бы трудно ему это было делать — неимоверно, Игнат Трофимыч нагнулся к яйцу. Простое яйцо, что лежало у него в холщовом мешочке, зажатом в ладони, выскользнуло оттуда, золотое же заняло его место, и Игнат Трофимыч разогнулся. И было теперь у него в руке два яйца.
Но взять золотое яйцо в мешочек на место простого было только полдела. А вернее, лишь четверть дела. А может, и вообще не дело. Нужно было избавиться от мешочка вместе с яйцом. И оставалось на эту операцию пространство в какие-нибудь двадцать метров — по дороге от курятника до дома. Так было приказано смолоусым: в дом не заносить, избавиться на улице.
И были бы то первые дни, когда молодые люди спортивного кроя не спускали с Игната Трофимыча глаз, контролировали самое малое его движение, пока он шел от курятника к дому, — не избавиться бы ему от яйца, да что там не избавиться, не зевнуть незаметно.
Рутина жизни, однако, сделала свое дело: никто не следил за Игнатом Трофимычем. Тот, что дежурил в огороде, сошелся с тем, что дежурил в задней части двора, стояли у прясла спиной к Игнату Трофимычу и весело беседовали на какую-то интересную им обоим тему. Тот же, которому вменено было в обязанность дежурить около крыльца, обретался в калитке, открыв ее и наблюдая за чем-то на улице.
Бог не выдаст, свинья не съест, воскликнул мысленно Игнат Трофимыч, и, заложив вираж к груде дощатого хламья рядом с курятником, он стряхнул мешочек с яйцом в похожую на нору щель между досками.
Стряхнул — и почувствовал, что вспотел. Боже праведный, покаянно возопило его естество, что же я сделал!
Но то была лишь какая-то часть его естества, что возопила. Другая же понудила его сделать несколько шагов, чтобы отойти от груды досок, а потом заставила провопить те же самые слова вслух:
— Боже праведный!
— Что такое? — с револьвером в руке вывалился из курятника оперативник, дежуривший там.
— Что?! — метнулся к Игнату Трофимычу оперативник от калитки, которому положено было бы находиться около крыльца.
А оперативники у прясла первым делом прыснули друг от друга, а уж затем, по отдельности каждый, со своей стороны прясла, тоже бросились к Игнату Трофимычу.
Игнат Трофимыч стоял, вытянув перед собой руку с раскрытой ладонью, и на ладони лежало белейшее, даже как бы отдающее голубизной, обыкновеннейшее яйцо.
— Золотое было, — сказал он, обводя ошалелым взглядом сбившихся вокруг него оперативников.
— Было золотое, сам видел, час над ним просидел! — подтвердил оперативник из курятника, пряча пистолет у себя под мышкой.
— Это как может быть?! — неверяще и грозно вопросил оперативник с огорода.
— Так как не может, — сказал Игнат Трофимыч. — Было уже такое. Превращались. Только чтобы в моей руке…
— Ну, ты чего там застрял, Трофимыч? — появился на крыльце старший смены из дома. — Взвешивать надо, инкассатор ждет… — И встревожился, уразумев по необычности сцены во дворе, что случилось что-то из ряда вон. — Лейтенант Иванов, доложите обстановку!
— Чертовщина, товарищ капитан! — сделал два шага вперед оперативник из курятника. — Непонятное явление. — И смолк.
Игнат Трофимыч понял: кроме как ему самому, сообщать неприятное известие некому.
— Во! — снова вытянул он перед собой руку с яйцом.
На ночь Игнат Трофимыч вновь отправился в комнату к Марье Трофимовне.
Оно, собственно, и без надобности было сегодня ложиться вместе, обо всем сказано-переговорено потихоньку днем, однако же хотелось поговорить еще, поговорить всласть, оттого и не тяжело было думать о предстоящей маете: как будут мешать друг другу, ворочаться, пихаться, засыпать и просыпаться.
— Теперь несколько дней ни-ни, — сказала Марья Трофимовна. — Пусть успокоятся.
— Ну так, ну так, — сказал Игнат Трофимыч. — Конечно. Нам чего жадничать. И им хватит, и нам достанется.
— А ты, значит, дрыг рукой — и нет его?! — с восторгом заново переживаемого спросила Марья Трофимовна.
— Так а чего ж! — с довольством отозвался Игнат Трофимыч.
— Ловка-ач, ничего не скажешь! Я и не знала о тебе!
— Ну так, ну так, — Игнат Трофимыч похекал умасляно. — Ты его хорошо перепрятала-то? Надежно?
— Надежно. Баба спрячет — сама не найдет.
— Ты что?! — так и вскинулся, сам не ожидая того, Игнат Трофимыч.
Марья Трофимовна пустила невольный смешок.
— Найду, найду, — успокоила она потом Игната Трофимыча. — Так это я, шуткой.
У них у обоих было такое состояние — могли б, полетели бы. Не много раз выпадает за жизнь человеку подобное; с годами вероятность того все меньше и меньше, а уж о старости и совсем нечего говорить.
Нечего говорить — а им вот выпало.
Думали, конечно, нахлынувшие нынче всякие проверяющие о подмене, намекали на то — но осторожно, прощупывали — но и не больше. Боялись! Не решались обвинить! Могло превращаться прежде, почему же не превратиться теперь?
Наберем три яйца — тогда и отдадим, почему-то так вот решили Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем, опять протолковав шепотом едва не до белого света. Почему-то вот так решилось у них. Неизвестно почему. И проговорить едва не до белого света — это же не в июне было, сентябрь уже подступал, осень начиналась, дни сделались короче, а ночи длинней! Однако же вот проговорили. Молодыми себя чувствовали. Будто заново начиналась жизнь…
Встреча Игнату Трофимычу была назначена на той же автобусной остановке, что и в прошлый раз.
Три автобуса подкатили и откатили, а неприметных серых «Жигулей» все не было. Шел дождь, дул ветер, от дождя Игнат Трофимыч надел серый, стоявший колом, гремучий плащ из кожзаменителя, никакого навеса на остановке не имелось, дождевая вода, скатываясь с плаща, попадала в ботинки, и ноги у него давно уже были мокрые.
Наконец серые «Жигули» появились. Лихо, на полном ходу подвернули к небольшой толпе, вновь собравшейся в ожидании следующего автобуса, тормознули, и светлоусый, высунувшись из задней дверцы, прокричал Игнату Трофимычу, без всякой конспирации:
— Давай, дедуля, залазь!
Народ на остановке мигом обратил свои любопытные взоры на Игната Трофимыча, но делать было нечего, и Игнат Трофимыч на виду у всех послушно полез в машину.
— Что ж вы, ребята, без всякой маскировки? — попробовал он укорить своих благодетелей, когда смолоусый за рулем дал газ.
Смолоусый, повернув голову, глянул на него с усмешкой.
— Кому о чем догадываться, папаша, если ты не продал?
— Не продал?! — ткнул его большим пальцем под ребро смолоусый, и, хотя жесткий кожзаменитель плаща притушил боль, Игнат Трофимыч, икнув, тотчас вспомнил свое место. — Показывай, давай, вытаскивай! — потребовал светлоусый.
— А деньги с вами? — поколебавшись опасливо, спрашивать ли, решился все-таки на вопрос Игнат Трофимыч. — Деньги покажите.
— Деньги ему! — вскричал светлоусый. — Ох, бытя… дам я тебе промеж рог!..
Смолоусый, правя машиной, остановил его:
— Замри! — И обратился к Игнату Трофимычу, глядя на него через зеркальце заднего вида. — Боишься, папаша, яйца возьмем, а деньги не отдадим? Не бойсь, папаша! Ты нам еще нужен будешь, как же не отдадим? — Правя одной рукой, он полез другой во внутренний карман своей «вареной» куртки и вытащил несколько пачек красноватых десятирублевок. — Видишь? Сечешь?
— Сечешь? — тут же подхватил светлоусый рядом. — Видел? Показывай давай, показывай, падло!
Яйца Рябой лежали у Игната Трофимыча, завернутые в тряпицу, во внутреннем кармане пиджака. Он запустил руку за пазуху и вытащил тряпицу.
— Ну-ка, ну-ка! — хотел выхватить у него тряпицу из рук светлоусый, Игнат Трофимыч еле успел отдернуть их.
— Не трогай! — вскричал он. — Пока деньги не отдал, не трогай!
— Как это? — угрожающе проговорил светлоусый и снова потянулся к яйцам.
— Превратятся! — совсем уже в панике закричал Игнат Трофимыч. — Скажи ему, скажи! — обращаясь к смолоусому, завопил он. — Пусть не трогает, простыми станут!
Светлоусый убрал руки.
— Как это? — снова спросил он.
— Да, папаша, как это? — тоже спросил смолоусый, холодно глядя на Игната Трофимыча в зеркальце над лобовым стеклом.
— А так это, как это! — сказал Игнат Трофимыч. — Деньги не отдал, прикоснешься — и все.
— Херня какая! — вытолкнул из себя через паузу светлоусый. Но рук больше не тянул.
Смолоусый молчал несколько дольше. Потом оглянулся назад, на дорогу, стал притормаживать, подрулил к тротуару и встал.
— Открой, дай глянуть, — развернувшись на сидении, сказал он Игнату Трофимычу.
Игнат Трофимыч торопливо раскрутил тряпицу, разметал в стороны концы и поднял ладони с яйцами вверх, к свету из окон.
Некоторое время, не издавая ни звука, парни смотрели на яйца, белая тряпица под ними подсвечивала их отраженным светом, и, что это за яйца, было видно прекрасно. Затем светлоусый зашевелился, засопел, отпрянул в свой угол и спросил оттуда:
— За десять дней — и всего три штуки? Мы что, дедуль, на стройке коммунизма — такие темпы?
— Больше нельзя, осторожно, ребята, надо, — смирно сказал Игнат Трофимыч.
— Заверни обратно, — велел ему смолоусый.
Игнат Трофимыч, вновь торопясь, замотал яйца в тряпицу, а когда замотал, увидел, что светлоусый держит наготове, раскрыв, небольшую кожаную сумку с длинным ремнем, вроде планшетки.
— Опускай, дедуль! — сказал он.
Игнат Трофимыч мягко положил яйца на самое дно, смолоусый передал сумку напарнику, снова вытащил пачки красненьких, отделил три, сунул остальные обратно, а эти три протянул Игнату Трофимычу.
— Согласно уговору, папаша! В каждой по две, как в аптеке. Дорогу отсюда найдешь сам?
— Найду, найду, — даже обрадовавшись, что его выгоняют из машины, закивал Игнат Трофимыч. Адом была ему каждая секунда здесь.
— Через десять дней, на той же остановке, в это же время.
— Ага, ага. На той же остановке, в это же время, — согласно покивал Игнат Трофимыч.
Он заталкивал деньги в пиджачный карман, туда, где лежала прежде тряпица с яйцами, и никак не мог затолкать — до того тряслись руки. Так не тряслись, даже когда подменял яйца.
— Ну, ты долго, дед?! — рыкнул на него светлоусый.
Пачки с красненькими, наконец, втиснулись в карман, и Игнат Трофимыч, ничего не видя вокруг, совершенно оглушенный, будто и впрямь из ада выдираясь, нащупал ручку — и вывалился из машины.
И какое блаженство он испытал, оказавшись под дождем и ветром, ощутив на лице восхитительную колкую влагу.
Но когда ночью, запершись в комнате, пересчитывали с Марьей Трофимовной при жалком свечечном огне полученные деньги, ничего уже не помнил Игнат Трофимыч о том, как ему было в машине. Вымылось из него все общей их с Марьей Трофимовной радостью.
— Шесть тыщ за три яйца из-под Рябой! — счастливо восклицал он время от времени шепотом.
— А ты не хотел! — так же счастливо укоряла его Марья Трофимовна.
— Не хотел! Так ведь боязно же…
— Че боязно. Че они с нами сделать могут! И те, и другие. Ниче не могут! — с победной хвастливостью парировала Марья Трофимовна.
Игнат Трофимыч соглашался внутренне: не могут, нет. Нужны! И тем, и другим.
— И за что нам привалило такое… — блаженно произносил он в другой раз.
— А за нашу жизнь, правильно Надька тогда сказала, — отвечала ему Марья Трофимовна, с убежденностью и внутренней силой. — Чего-чего мы с тобой только не вынесли. Разве не так?
— Да уж натерпелись, да, — соглашался Игнат Трофимыч.
И снова, как и в ту ночь, когда удалось утаить первое яйцо, чувствовали себя молодыми — заново прямо вся жизнь!..
Под утро, только-только начало светать, Игната Трофимыча прижало во двор. Так прижало — будто резали его изнутри ножом. Видно, страх, что пережил днем, передавая яйца, не прошел бесследно, забродило у него внутри — и вот сказалось.
Поохивая и покряхтывая, он сполз с кровати и, не в силах обуваться, так, босиком, пошлепал к двери. На кухне горел свет, и за столом, с картами в руках, сидели четверо: к двоим, несшим караул в доме, присоединились и те двое, что должны были б вести наблюдение на задах двора и огорода.
По несчастному виду Игната Трофимыча, по прижатой к животу руке было абсолютно ясно, что случилось, и начальник дежурной смены пошутил, отрываясь от карт:
— Если что, призывай на помощь!
Знать бы капитану, как уместны его слова. Но он шутковал, веселился, и вовсе не вкладывал в свои слова серьезного смысла.
Постанывая, Игнат Трофимыч справился со сложным иностранным замком на двери и боком, боком, сошел по крыльцу на землю. Нутро рвалось наружу, и он удерживал его в себе из последних сил. Какой-то шорох послышался в огороде неподалеку, но слух Игната Трофимыча, уловив его, оставил услышанное без внимания. Дойти бы, сжимая ягодицы, думал он об одном, и ни на что другое его внимания не оставалось.
Нужник уже был рядом, уже черная высокая тень его на чуть посветлевшем небе сделалась отчетлива, когда Игнат Трофимыч снова услышал какой-то негромкий шорох, треск, и вслед за тем что-то обрушилось на него сбоку, свалило на землю, распластало на ней, и сквозь ужас, стиснувший спазмом все его естество с головы до ног, он узнал в двух нависших над ним фигурах своих покупателей. А затем, еще к большему своему ужасу, ощутил шеей тонкий холод приставленного к ней ножа.
— Ты какие, падло, яйца продал? — прохрипел ему в лицо светлоусый.
— Что вы, ребята… что… — Прорезавшийся голос Игната Трофимыча был сипл и брызгуч — будто заговорил отключенный от сети водопроводный кран. — Видели, какие… смотрели…
— Почему они, сволочь, простыми вдруг оказались? — Это уже спросил смолоусый, и куда девалась его обычная ласковость, прошипел он, а не спросил, — и, прошипев, взял Игната Трофимыча за редкий лесок его волос на темени и дернул с силой. — Ну, отвечай, сволочь, или живым не встанешь!
— А-а… — просипел полый водопроводный кран внутри Игната Трофимыча от вспыхнувшей боли. — Золотые, ребята, золотые, какие еще… — смог он выдавить из себя.
— Почему они, падло, простыми оказались, тебя вот о чем спрашивают! — хрипанул ему в лицо светлоусый, страшно надавливая одновременно ножом.
— Не знаю, ребята… не знаю… — выдохнул Игнат Трофимыч и вдруг почувствовал, что стиснувший все его тело спазм разжался в одно мгновение, исчез, и сам он, вслед этому исчезнувшему спазму, тоже стал исчезать, проваливаться куда-то — стал умирать, вот что; а уходила из него жизнь через живот — судорожными, резкими толчками…
— Фу, ё-моё! — первым откачнулся от замершего в неподвижности Игната Трофимыча смолоусый. — Да он обосрался!
Долгий тяжелый звук трубно вырвался из потерявшего сознание Игната Трофимыча.
Светлоусый, сверкнув финкой, вскочил на ноги и пнул Игната Трофимыча в бок.
— У, падло! — проревел он. — У, дерьма кусок!
Звонко щелкнуло в ночи что-то металлическое, и, обрывая рев светлоусого, прорезал рассветные сумерки резкий голос:
— Стой, кто идет?!
Это оператиивник из курятника, давно уже смущавшийся непонятным шумом и невнятными голосами поблизости, не выдержал больше своего заточения и с пистолетом наизготовку, отщелкнув замок, вывалился наружу.
— Стой, стрелять буду! — закричал он, увидев смутные силуэты в задней части двора.
Силуэты ответили ему топотом ног, треском рухнувшего прясла, хрустом ломаемых смородиновых кустов, и, выбросив пистолет перед собой на вытянутых руках, молодой человек выстрелил им вслед.
Грохот многих ботинок раздался на крыльце. Но молодой человек, не дожидаясь поддержки, выстрелил еще раз, и еще, и рассветные сумерки огласились жутким, истошным воплем, от которого проснулись во всей ближайшей округе и те, кто еще не проснулся от звуков выстрелов, и со смачным тяжелым стуком упало на землю человеческое тело.
Ну, вот и все, подходит к концу мой рассказ о событиях, имевших место некоторое время назад в нашем городе. Грустно и печально мне — нет слов, чтобы передать как. Посулила, кажется, жизнь праздник, брызнула веселым фейерверком, осветила небо над головой разноцветным огнем, — а вышло вместо праздника черт-те что, какие-то сапоги всмятку, жареные галоши, пшик с шумом.
А закончилась случившаяся история, как часто заканчиваются всякие истории, в суде. Потому как в ту достопамятную ночь, вскоре, как Игнат Трофимыч пришел в себя после обморока, был он взят под арест, познав на склоне дней всю радость и прелесть тюремного затворничества, и был обвинен не в чем ином, как в хищении государственного имущества в особо крупных размерах.
Никогда прежде за всю прожитую жизнь не случалось Игнату Тро-фимычу бывать в суде, только в кинофильмах и видел судебные эти заседания, не представлял даже толком, как они там проходят, и вот выпал жребий: испытать все собственной шкурой.
— Давай! — сказал ему один из двух конвоиров, что вели его каким-то длинным полутемным коридором, останавливаясь перед дверью в голой стене и открывая ее. Игнат Трофимыч, зажмурясь невольно после полупотемок коридора от яркого дневного света из окон, которому помогал электрический свет ламп под потолком, переступил порог и оказался в большой комнате, в одной части, поближе к нему, пустой, а в другой, справа от него, забитой народом.
— Ой, Господи! — услышал он в объявшей его режущей тьме плачущий голос и узнал свою старую.
— Батя! — перекрывая собой весь остальной говор, крикнул молодой мужской голос — будто скребанул ножом по стеклу: это был голос сына.
— Садись, — сказал Игнату Трофимычу голос конвоира, он сел на ощупь, оказавшись на стуле, и немного спустя, когда глаза стали привыкать к свету, увидел, что эта часть комнаты тоже не пустая, только людей в ней мало, я сидят они не на скамьях, а на стульях за столами. Один сидел прямо перед ним, спиной к нему, другой — к нему лицом, но далеко, у противоположной стены с окнами. Совсем в дальнем углу, за крошечным столом сидела пичужка с накрашенными губами, с ручкой в руках и бумагой перед собой. А за большим, длинным столом поперек комнаты, наглухо зашитым полированной фанерой, так что походил на стол президиума на каком-нибудь собрании, сидели, далеко друг от друга, сразу трое.
— Прошу тишины, суд приступает к слушанию дела! Мешающих работе суда буду удалять из зала! — раздался строгий и властный голос.
Говорил человек за этим самым президиумным столом, тот, который помещался посередине, и Игнат Трофимыч сообразил, что это и есть судья, а те, что по бокам от него — народные заседатели.
Человек, сидевший спиной к Игнату Трофимычу, обернулся, поздоровался, назвав его по имени-отчеству, и Игнат Трофимыч узнал своего защитника, приходившего к нему третьего дня для знакомства. А другой, что лицом, у окон, высчитал он, прокурор, значит.
Сам он, обратил внимание Игнат Трофимыч, находился и не в той, и не в другой части комнаты, у него было совсем особое положение: он сидел за крепким дощатым заборчиком, доходившим ему до самого подбородка, не меньше, чем по грудь, если поднимется, — словно в загоне.
Вот оно как все. Игнату Трофимычу стало даже интересно.
Однако интерес к своему необыкновенному положению довольно скоро уступил в нем место апатии. Судья, поднявшись и стоя в рост, читал что-то, написанное у него на листках, Игнат Трофимыч не слушал. Что будет, то будет, отдался он на волю судьбы. И лишь когда стали его поднимать, просить отвечать на всякие вопросы, вернулся он немного в себя, и снова стало немного даже и интересно.
— Скажите, подсудимый, — с особой внятностью произнося каждое слово, спрашивал прокурор, — вы понимали, когда совершали свое противоправное действие, что речь идет о хищений государственного имущества?
Игнат Трофимыч, не зная, что отвечать, тем не менее собирался раскрыть рот, но его защитник, не давал ему сделать того.
— Заявляю протест! — вскакивал он со своего места. — Вопрос задан в предвзятой, обвинительной форме! А кроме того, имелся или нет факт хищения государственного имущества — это должен решить суд, и признание обвиняемого не может иметь значения!
— Считаю свой вопрос правомочным! — уперев руки в стол, подавался вперед прокурор, — Особенно сейчас, учитывая то обстоятельство, что наша страна как никогда нуждается в притоке валютных средств…
— Категорически протестую! — перебивал его защитник. — Обращаю внимание суда на эмоциональный характер аргументов обвинения!
Судья поднимал руки:
— Суд должен посовещаться. — Наклонялся к одному заседателю, к другому и снова садился прямо. — Протест принимается, — объявлял он. — Но суду хотелось бы уточнить, подсудимый, — тут же говорил он. — Вы передавали этим известным вам лицам, с которыми познакомились в магазине, золотые яйца или простые?
Тут Игнату Трофимычу все было ясно и понятно.
— Золотые, какие еще, — говорил он.
— Вы это утверждаете?
— Что мне утверждать. Были раз золотые, так что ж…
Пичужка за дальним столиком, видел Игнат Трофимыч, низко наклонясь над стопкой бумаги, быстро-быстро водит ручкой.
Защитник Игната Трофимыча поднимал руку, привлекая к себе внимание судьи:
— Позвольте вопрос моему подзащитному?
Судья позволял.
Защитник, полуразвернувшись к Игнату Трофимычу, устремив один глаз на него, а другим готовый ловить все движения судьи, спрашивал:
— Скажите, подзащитный, а почему, собственно, вы так уверены, что яйца были золотыми? Вы их каким-то образом проверяли? Производили химический анализ, делали спектрограмму?
Про спектрограмму Игнат Трофимыч не понимал, что это такое, но остальное для него опять было ясно.
— Раньше их еще проверяли. Каким таким образом — не знаю, а признали, что да, золотые.
— Нет, вот именно эти яйца, которые вы передали вашим магазинным знакомым?
— Нет, ну эти кто проверял. Никто. Так, по виду: золотые и золотые. А так я как мог проверить.
Защитник с каким-то непонятно победным видом отворачивался от него. И взмахивал рукой:
— Прошу зафиксировать ответ моего подзащитного в протоколе дословно!
Потом объявили перерыв, на который Игната Трофимыча, не дав ему перемолвиться с Марьей Трофимовной даже словом, тотчас увели тем же темным коридором в комнату с зарешеченным окном, а после перерыва начался допрос свидетелей. Из двери за зрительскими скамьями ввели в сопровождении милиционера какого-то коротко остриженного парня с начисто выбритым лицом, он встал за трибунку перед столом судьи, подтвердил, что он Хворостов Андрей Васильевич, постоянно прописанный в городе Москве, Игнат Трофимыч смотрел на него — и вновь не мог ничего понять: он не знал этого парня.
— Предупреждаю об уголовной ответственности за дачу ложных показаний, — сказал этому некоему Хворостову судья.
— Зачем мне ложные, я только правду, — послушно и даже угодливо отозвался парень и глянул на Игната Трофимыча, обжегши его таким ненавистным взглядом, что теперь до Игната Трофимыча мигом дошло: да это же один из тех, его покупателей! Смолоусый, который все улыбался ласково…
— Скажите, свидетель, какие яйца вы покупали у подсудимого, гражданина Кошелкина? — спросил судья после всяких других вопросов относительно того, с какой целью прибыл свидетель в их город.
— Какие-какие, — сказал смолоусый самым недоуменным тоном, — обыкновенные, какие еще бывают.
— А может быть, вы покупали золотые яйца?
— Какие золотые, что нас все терзают: золотые да золотые! Отвечал на следствии и подтверждаю: самые обыкновенные.
Смолоусый говорил с такой проникновенной недоуменностью, с такой искренностью, что Игнат Трофимыч невольно усомнился в крепости своей памяти и стал панически вызывать в мозгу картины того проклятого дня… но нет, совершенно отчетливо помнилось, как развернул в машине тряпицу с яйцами — золотые они были, и смолоусый со своим напарником нисколько не усомнились в том!
— А вот обвиняемый утверждает, — сказал судья, цепко глядя на смолоусого, что яйца были золотые.
— Не знаю, что он утверждает, — пожал смолоусый плечами. — Я за его грехи не ответчик.
— Обвиняемый, однако, утверждает также, что получил от вас за яйца шесть тысяч рублей купюрами десятирублевого достоинства. Вы что, за обыкновенные яйца отвалили такую сумму?
Простодушное недоумение на лице смолоусого сменилось простодушным возмущением.
— Какие шесть тысяч, он что? Два пятьдесят мы ему дали, и все деньги!
Этой лжи сердце Игната Трофимыча уже не могло вынести. Он готов был закончить свои дни на лагерных нарах, но за дело, за совершенное преступление, а не за какие-то два с полтиной, выставлявшие его уж совсем законченным идиотом!
— Да что он меле… — поднявшись со своего стула, начал было Игнат Трофимыч, но был осажен.
Сзади бросился солдатик-охранник, приговаривая: «Ты что это, что, дедок!», — усадил Игната Трофимыча обратно на стул, а защитник, в одно мгновение развернувшись к Игнату Трофимычу всем телом, зашипел страшным голосом:
— Молчите, вас кто спрашивает?!
— Защита, делаю вам замечание за некорректное поведение! — незамедлительно объявил судья. — Подсудимый, вас предупреждаю: еще одно нарушение порядка — и будете удалены из зала!
В Игнате Трофимыче все клокотало — нет правды в судах, правильно говорят, из-за двух пятидесяти садиться?! — но что ему оставалось делать в такой ситуации? Смириться — ничего другого, испить полную чашу позора, испить до дна!
Допрос смолоусого между тем продолжался.
— У меня вопрос к свидетелю, — поднял руку прокурор.
— Пожалуйста, — разрешил судья.
— С какой целью, свидетель, вы проникли на территорию двора обвиняемого и угрожали ему ножом?
Защитник перед Игнатом Трофимычем вновь вскочил.
— Заявляю протест! Заданный вопрос отношения к рассматриваемому делу не имеет.
Смолоусый, однако, счел почему-то за необходимое ответить.
— Да никому я ножом не угрожал, вы что! Мы с товарищем гуляли, нам понадобилось… мы через забор это самое… поссатъ перепрыгнули — вся наша вина!
— Ваша вина сейчас не рассматривается! — сурово выговорил ему судья, дав, однако, сказать все, что тот хотел. — Ваш протест принимается, — объявил он после этого защитнику.
И дальше и дальше шел процесс, смолоусого увели, привели на его место другого, что был в те приснопамятные дни начала осени со светлыми усами скобкой, а сейчас припадал на левую ногу, чего раньше за ним не водилось, он дал показания, и его тоже увели, а на его место за трибункой заступил Аборенков…
А потом и начальник Аборенкова майор Пухляков постоял за ней, и начальник горуправления МВД полковник Волченков, и его заместитель по политчасти Собакин, и даже личный представитель начальника госбезопасности, не говоря уже о всякой мелкой сошке вроде заведующего лабораторией, где производили анализ скорлупы… Три дня длился процесс над Игнатом Трофимычем, и таких он людей перевидел, сидя в своем загоне, — никогда бы ему в обычных обстоятельствах таких людей не увидеть.
Но что они говорили, какие показания давали — это для случившейся истории не имеет уже никакого значения, и единственно о чьем допросе необходимо еще рассказать — это о допросе Надежды Игнатьевны.
Надежда Игнатьевна уже не была третьим лицом во втором по значению особняке на центральной улице.
Вот уже третий месяц Надежда Игнатьевна не имела больше никакого отношения к этому красивому, чудному, еще более оцененному ею теперь особняку на бывшей Дворянской, ныне улице Ленина. А к чему имела, начальником чего являлась — так уже одно название того учреждения, конторы, вернее, приводило ее в ярость и отчаяние. Начальником Гортопа она являлась — вот чего, вот чем теперь руководила, торфом — дровами заведовала, непросыхающими пьяницами командовала, которые, пока не поднесешь им с утра опохмелиться, никакой работы ни в жизнь не начнут. Сын за отца не ответчик… Ответчик, как бы не так! Да еще какой ответчик! Боже ты, Боже, да разве же могло ей присниться в самом ужасном сне, что станет она начальником Гортопа? Это как о себе нужно было думать, чтобы приснилось такое? Это же уму непостижимо, это же насмешка судьбы, это форменное издевательство над человеком — после просторного кабинета в чудесном особняке сидеть в тесной паршивой каморке с обшарпанным столом, слыша сквозь хлипкую стену пьяный мат грузчиков! После черной «Волги» с предупредительными, милыми ребятами шоферами тащиться через весь город в разбитом, ухающем, переполненном грубым, остервенелым людом автобусе… Для того разве вскакивала в свои пионерские годы раньше необходимого на целых десять минут, ставила на огонь тяжелый металлический утюжок и гладила свивающиеся концы сатинового галстука? О, как это несправедливо, нечестно, подло! Разве виновата она, что так ей не повезло с родителями? Разве виновата?
Однако Надежда Игнатьевна вовсе не собиралась мириться со своей участью. Нет, она собиралась побороться за возвращение на небеса, собиралась с силами, просчитывала варианты, и варианты были, имелись — вполне достаточно. Был даже один на самом верху, в самом поднебесье, там, в Москве, на площади с памятником героям Плевны, сохранившимся еще от царских времен, — уж что это вариант не делал с нею, когда она была еще комсомолкой, должен же он помнить добро! Следовало только не поскользнуться случайно, не испортить все какой-нибудь оплошкой.
И потому, знала Надежда Игнатьевна, давая показания суду, должна она быть достойной своего предстоящего возвращения наверх, достойной и более того — выглядеть укором вменившим ей в вину ее отца, проявить себя как пример идеологической стойкости и верности.
— Объясните, пожалуйста, при каких условиях золотые яйца могли превращаться в простые, что вам известно? — спросил ее судья.
— Насколько мне известно, — четко и внятно ответила Надежда Игнатьевна, — если не платить за них деньги.
— Могло это зависеть от суммы, как вы полагаете?
— Я полагаю, — сказала Надежда Игнатьевна, — что двадцати копеек за штуку было вполне достаточно.
— То есть независимо от того, какая сумма уплачена, они оставались золотыми?
Надежда Игнатьевна усилием воли подавила в себе вспыхнувшее желание как следует отчитать этого судьишку. Оставайся она в прежнем своем положении — ни за что бы он не позволил себе вести допрос таким образом: будто пытаясь поймать ее на каких-то противоречиях.
— Я не обладаю подобными данными, — сказала она.
— Хорошо, тогда по-другому, — согласился судья. — Две тысячи за яйцо — могло это быть слишком большой суммой? Чтоб яйца в результате превращались бы в простые?
— Я полагаю, — снова сказала Надежда Игнатьевна, — что двадцать копеек за штуку было вполне достаточно.
— Неужели вы так действительно полагаете? — Вопрос был не по существу, но, похоже, судья искренне удивился.
О, каких сил стоило Надежде Игнатьевне держать себя в руках. Но она знала, что должна сдержаться.
— Я ответила, — сказала она.
— Да, хорошо, — снова согласился судья. — В общем, вероятней всего, если уплачено, яйца должны остаться золотыми?
— Вероятней всего, — подтвердила Надежда Игнатьевна.
— А если бы вдруг они превратились в простые, как бы вы могли это объяснить?
Надежда Игнатьевна не очень-то понимала, куда клонит судьишка. Но она и не собиралась понимать. Она решила, что настал именно тот момент, когда нужно проявить себя в полной мере.
— Я полагаю, — произнесла она со строгим и торжественным спокойствием, — мы в данном случае имеем дело с неким неизвестным науке явлением. О подобных явлениях раньше, до перестройки и гласности, мы молчали, а теперь, наконец, говорим открыто и смело. Это яркое доказательство того, что перестройка приносит реальные положительные плоды, и должно убедить всех скептиков, что она необратима…
Судья прервал ее:
— Конкретнее, свидетельница. Отвечайте на вопрос.
— Конкретнее, — отнюдь не намереваясь отвечать на его вопрос, сказала Надежда Игнатьевна, — здесь область непознанного. А раз область непознанного — значит, согласно марксистско-ленинской диалектике, несуществующего. А раз несуществующего — то мы можем все это не признавать.
Надежда Игнатьевна умолкла и с наслаждением перевела дыхание. Победное чувство владело ею. Она не очень-то понимала и то, что проговорила сейчас сама, но все это было неважно. Главное, сумела сослаться на классиков, а все прочее — тлен и прах.
Судья смотрел на нее с таким видом, будто его шарахнули по голове тяжелым, и он никак не может прийти в себя.
— А все-таки суду было бы интересно… — начал он и махнул рукой: — Впрочем, достаточно. Имеются вопросы у обвинения? — посмотрел он на обвинителя. — У защиты? — повернул он голову в другую сторону.
Ни у той, ни у другой стороны вопросов не оказалось. К единственной из всех свидетелей! И Надежда Игнатьевна не преминула отметить это про себя.
Ничего, посидит немножко, только на пользу пойдет, олуху, с омерзением подумала она об отце, поворачиваясь, чтобы идти от свидетельской трибунки. Это надо же, что устроили, всю ее жизнь под корень!
Не-е-ет! — тут же возопило в ней все в ответ самой себе. Нет, она выкарабкается обратно наверх, выдерется — чего бы ей то ни стоило! Выкарабкается, выдерется… а если вдруг не получится, найдет способ — запалит вокруг себя все, подожжет, раздует, пусть сгорит, но и других с собою возьмет!
— А так как безусловных доказательств того, что проданные яйца действительно были золотые, не имеется, дело по обвинению Кошелкина Игната Трофимовича в хищении государственного имущества в особо крупных размерах прекратить за недостаточностью улик и обвиняемого из-под стражи освободить, — дочитал судья судебное постановление, и какое-то долгое, бесконечное, немыслимо растянувшееся во времени мгновение стояла полная, положено говорить в таких случаях — гробовая тишина, смотрел беспонятливо на судью Игнат Трофимыч, смотрела на своего старого, не смея верить услышанному, Марья Трофимовна, и все остальные, кто был в зале, стояли и смотрели кто куда, не решаясь первыми нарушить молчание, но наконец Виктор, закричав: «Батя-а!» — сорвался со своего места, выскочил в проход между скамейками, пронесся к барьеру, за которым стоял и молчал Игнат Трофимыч, обнял его, наклонился, подхватил и перенес через барьер в общее пространство комнаты, и тут уж все разом зашевелились, ожили, стали подниматься, заговорили, и, оставшись сидеть, запричитала с запозданием Марья Трофимовна.
— Ой, батюшки! Ой, света! Ой, Боже ты мо-о-ой!..
Тихий бесснежный вечер стоял на улице, когда Игнат Трофимыч с Марьей Трофимовной, в сопровождении Виктора, вышли из здания суда. Мороз был самый легкий — чудный, бодрящий среднерусский мороз, от которого свежо дерет щеки, радостно холодит ноздри и волшебно кружит голову. Ныряла луна в облаках, светили фонари, отражал от себя это половодье света снег — о, какой изумительный, несказанный вечер подарила природа Игнату Трофимычу к его освобождению!
Сесть в такой вечер после нескольких месяцев тюремного затворничества в дребезжащий, шумный, грязный автобус было невозможно, и Игнат Трофимыч с Марьей Трофимовной пошли пешком. Игнат Трофимыч вбирал в себя морозный, пахнущий слегка автомобильными газами воздух свободы и, хотя ноги у него от долгой малоподвижности ослабли, чувствовал, что может так идти и идти — до бесконечности.
Виктор шел за ними, отстав на несколько шагов, не желая мешать им, и Марье Трофимовне с Игнатом Трофимычем действительно хотелось сейчас быть только вдвоем. Они шли рядом, молчали, потому как у Игната Трофимыча не было сил ни на какие слова, шли и шли, заново открывая, как оно хорошо-то, как счастливо — так вот просто идти вместе, и отмерили, наверное, не меньше половины пути когда, наконец, Игнат Трофимыч почувствовал в себе способность шевелить языком.
И были его первые слова, конечно же, о Рябой.
— Надо ее было сразу прирезать, — сказал он.
— Дак я хотела! — тут же, с готовностью отозвалась Марья Трофимовна.
— Дак, дак! — не удержался, передразнил свою старую Игнат Трофимыч. — Шло ли что хотела… А кто меня этим уркам продать уговорил?
Теперь Марья Трофимовна отозвалась не сразу.
— А ты б не продавал, — сказала она потом. — Устоял бы!
Будь это у них обычный разговор, Игнат Трофимыч взвился бы от поперечности своей старой до самых небес и распушил бы ее — только перья летели, но у них был совсем не обычный разговор, в необычных обстоятельствах, и Игнат Трофимыч согласился покорно и повинно:
— Не устоял…
Он сказал это — и будто молнией разодрало перед ним белесую мглу окружающего лунного вечера. Так ясно и так понятно сделалось все, случившееся с ними, что стало обидно от этой ясности и простоты, и он невольно остановился.
— Старуха! — сказал он. — Так ведь это нам испытание было!
— Како испытание? — не поняла, о чем он, Марья Трофимовна, остановившись вслед за ним и чуть заступая сбоку, чтобы глядеть на него.
— Так яйца-то эти! Устоим, не устоим. Перед соблазнами всякими. Не устояли, выходит.
— Не устояли, — сокрушенно согласилась Марья Трофимовна.
— Ай, беда, ай, беда… — проговорил Игнат Трофимыч, качая головой. И спросил через паузу, осмелясь: — А с той-то поры, значит, как продал, так и все, как отрезало?
— Как отрезало. Ни разу больше золотых не несла.
— Ай, беда, — повторил Игнат Трофимыч, — ай, беда…
— Не устали? На автобус не хотите? — спросил сзади, приблизившись к ним, Виктор.
Игнат Трофимыч глянул на Марью Трофимовну, Марья Трофимовна на Игната Трофимыча. Нет, не хотелось им на автобус.
И они пошли дальше. А сын снова отстал от них на несколько шагов и брел следом — будто охранял.
Впрочем, Виктор не думал, как он выглядит со стороны. Ему было очень плохо. Он чувствовал себя безумно виноватым перед родителями. И, терзая себя, винясь перед ними и моля о прощении, понимал, что вины своей перед ними ему никогда не избыть.
А вечер выдался изумительный — да, редкий вечер, божественный. Будто по заказу. Будто специально для этого их грустного счастливого праздника. Будто так кому-то хотелось на небесах.
Неделю спустя, в ранний утренний час, когда багровое солнце только-только начинает с трудом отлепляться от, горизонта, когда воздух еще дымно-сиз, а мороз стоит в полной ночной силе, участковый Аборенков, согласно своему неизменяемому правилу, в легком спортивном трико и спортивной шерстяной шапочке на голове, занимался перед домом «Опорного пункта» своей железной гимнастикой. С шумом, с шипом и свистом, будто работали какие-нибудь кузнечные мехи, вбирала и выдыхала из себя отработанный воздух его могучая, широкая грудь, а восьмикилограммовые гантели так и летали туда-сюда пластмассовой бутафорией.
Час был такой, когда рабочий люд только еще начинал подниматься с постелей, до времени, когда он должен был потянуться к автобусным и троллейбусным остановкам, оставалось еще не менее получаса, и поэтому Аборенков весьма удивился, когда услышал вдалеке среди утреннего безмолвья деревянный звук хлопнувшей калитки, а затем увидел, как от линии заборов отделилась человеческая фигура и направилась в его сторону. Профессиональное чувство заставило его насторожиться и подобраться, чтобы быть готовым ко всему. Всякое нарушение сложившегося порядка вещей связывалось в сознании Аборенкова, с возможным попранием законности.
Однако когда фигура стала приближаться к нему, по размашистым ее, крупным движениям, по гренадерскому росту Аборенков узнал не кого другого, как Марсельезу, которой не видел на подведомственном ему участке уже более полугода!
— Марсельеза, ты?! — громко вопросил он, когда она подошла к нему поближе, даже и обрадовавшись ей, потому что, хочешь, не хочешь, а чувствовал себя причастным к помещению ее в лечебницу. — Выпустили?
— Выпустили, — сказала Марсельеза, останавливаясь около него, и Аборенков удавился, как это она сказала: голос ее был тих, мягок и будто светел. В руках она держала фанерный, дорожного размера коричневый чемодан, и вообще вся была одета по-дорожному: в штанах, заправленных в сапоги, в долгополой теплой куртке вместо пальто и поверх шапки теплой серой шали, завязанной на груди крест-накрест.
— Давно ли? — недоумевая по поводу перемены, происшедшей с ней, спросил Аборенков.
— А третьего дня, — все тем же голосом ответила Марсельеза.
— А куда собралась? — кивнул Аборенков на ее чемодан, начиная подозревать про себя, что бедную Марсельезу там, где она пребывала полгода, залечили и она не совсем в себе.
Но Марсельеза ответила ему вполне разумно, и только по-прежнему непонятным оставалось происшедшее с ней преображение:
— А к Ваське в лагерь собралась. Два уж года не виделись. Соскучился, наверно. Навещу.
И, хотя Аборенков ни о чем ее больше не спрашивал, принялась объяснять: — Чего мне не съездить. С работы уволилась, не могу больше контролером работать. Что-то со мной случилось — не могу. Верный мой совсем к Трофимычам перебрался, меня едва узнает… чего ж мне не съездить?
— Съезди, Дуся, конечно. Я что, разве что имею против? — Аборенков даже, что с ним бывало чрезвычайно редко, и растерялся: не знал он, не понимал, как вести себя с этой новой Марсельезой. — Ваське привет передавай!
— Угу, — сказала Марсельеза покладисто и пошла со своим чемоданом дальше, а Аборенков, проводив ее немного взглядом, принялся метать гантели туда-сюда, вверх-вниз, в стороны-вместе еще энергичней, потому как, стоя без движения, несколько охладился, и теперь нужно было восстановить в организме утерянное тепло.
Высеялся из светлеющей небесной глуби легкий, сухой, медленный снежок, замутил мглистую даль улицы белесым туманом, исчезли в нем столбы электролиний, разлапые шесты телеантенн на крышах — и улица выпала из времени, словно бы снег шел век, два, а может, и пять веков назад…
Здесь, на этом снегопаде, я и поставлю точку. Все, больше мне нечего рассказывать. Долг мой исполнен.
Если же вас, как многих в нашем городе, мучает вопрос, что сталось с той золотой скорлупой, которая изымалась у стариков в обмен на двугривенный, то я, к сожалению, не в силах удовлетворить ваше, безусловно, законное любопытство. Это тайна, до которой у меня не получилось добраться. Слухов касательно той скорлупы, как и всегда в таких случаях, ходит множество. Говорят, будто бы и она превратилась в простую известку, говорят и противоположное: будто бы ее продали американцам на ювелирные украшения для миллионеров, и вырученные бешеные деньги в твердой валюте лежат теперь в одном из швейцарских банков на специальном счету нашего города. Но все это только слухи, никаких более или менее достоверных сведений не имеется, и я не хочу множить сплетни.
А вот если вас жжет так хорошо понятная мне досада, что пронесшаяся ураганом по нашему городу эта история канула в вечность, как камень в воду, бултыхнулась туда, не оставив по себе никаких следов, то тут я спешу вас успокоить. Если вы помните первый закон термодинамики, то должны знать, что ничто не исчезает бесследно. И эта история оставила по себе то, что всегда остается после подобных историй: легенду.
Не далее как вчера, возвращаясь домой из пятого магазина, я приостановился поменять затекшую руку и стал невольным свидетелем такого разговора, происшедшего за деревянной изгородью детского сада, около которой я, оказывается, сначала и не заметив того, остановился.
Там, за изгородью, молодая веселая воспитательница с румяным от мороза лицом лепила с детьми снежную бабу. И вдруг одна из девочек, оторвавшись от своего увлекательного занятия, спросила:
— Вера Георгиевна, а помните, вы нам про курочку рябу читали?
— Помню, конечно, — не переставая заниматься снежною бабой, сказала воспитательница.
— А это правда, бабушка мне говорит, будто эти старик со старухой в нашем городе жили?
И тут воспитательница оторвалась от снежной бабы, тронула девочку за плечо и повела ее к изгороди, около которой стоял и я, прислушиваясь к их разговору, и от которой, потому как детсад стоял на холме за вокзалом, было далеко видно вокруг: все разливанное море бревенчатых поселковых домов — как на ладони.
— Вон там, — сказала воспитательница, указывая рукой. — Вон в том доме, видишь?
Девочка повглядывалась, повглядывалась в заснеженную, белую даль — и удовлетворенно покивала головой.
— А мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало — и разбилось, — радостно продемонстрировала она потом воспитательнице свое знание сказки, которая вовсе не была для нее никакой сказкой, а была правдивой, невыдуманной былью.