Book: Другой класс

Другой класс
Joanne Harris
A DIFFERENT CLASS
Серия «Магия жизни»
© Frogspawn, 2016
© Тогоева И., перевод на русский язык, 2017
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2017»
* * *

Посвящается моим «Броди Бойз»:
вы и сами знаете, кто вы такие
Сентябрь 1981
Дорогой Мышонок!
Несколько забавных фактов, имеющих отношение к убийству: для уничтожения таких улик, как, например, брызги крови, можно воспользоваться колой, ибо содержащиеся в ней аскорбиновая кислота и соли угольной кислоты полностью растворяют кровь, не оставляя ни малейших следов.
Нет, убийство я пока не планирую. Но в целом тема очень интересная. Куда интересней тех предметов, которые мне предстоит изучать в этом триместре – математики, латыни, английского, французского. Вообще-то, английский мне даже нравится, вот только список литературы[1] для самостоятельного чтения просто ужасен: «Убить пересмешника»; Чосер; Барри Хайнс[2]. И еще, разумеется, Шекспир. Вечно этот Шекспир! Почему бы вместо него не предложить для разнообразия что-нибудь забавное? Что-нибудь остренькое?
И все-таки сегодня, Мышонок, ты мог бы мной гордиться. Я ничем себя не выдал. Никогда не болтай лишнего, никогда не плачь и никогда себя не выдавай – и тогда все у тебя в школе будет нормально. Ну и еще, конечно, надо стараться выглядеть крутым. И тогда ни у кого даже подозрений не возникнет, что я способен вести дневник. Вести дневник – это совсем не круто. Такими вещами занимаются только девчонки да маменькины сынки. И потом, дневник может все про тебя выболтать, может выдать тебя, именно поэтому я и собираюсь записывать разные свои мысли в таком дневнике, куда мои родители никогда даже не заглянут. Это будет новенький, только сегодня утром, в первый день осеннего триместра, выданный мне дневник ученика приготовительного класса школы «Сент-Освальдз». Таким образом, я стану тайно записывать свою историю, как бы одновременно оставляя ее у всех на виду, – примерно так можно спрятать труп на кладбище.
Родители в мой школьный дневник действительно никогда не заглядывают, разве что в самый конец, где красными чернилами выставлены оценки. Там почти всегда, словно ряд палаток, высятся высшие оценки: ААА. И пока там стоят эти «палатки», мне беспокоиться нечего. А уж наш классный наставник листать мой дневник точно не станет. Это я знаю наверняка. Наш классный – это мистер Стрейтли. Его школьное прозвище Кваз (от Квазимодо) – уж больно он похож на горгулью, да и классная комната у него на самом верху, в башне, под колокольней. Его вроде бы в шутку так прозвали, но мне эта «шутка» смешной вовсе не кажется. На самом деле мистер Стрейтли меня даже немного пугает. Так что вряд ли он мне когда-нибудь понравится.
В моей старой школе, «Нетертон Грин», классной наставницей у нас была мисс Макдональд, молодая, светловолосая и очень хорошенькая; она носила индийские юбки и короткие сапожки. А мистер Стрейтли носит мантию, как и все здешние преподаватели, только у него она вечно в пыли и мелом перепачкана. Учеников он называет только по фамилии. И все мы здесь друг друга только по фамилии называем. Это одно из правил школы «Сент-Освальдз». А еще, согласно здешним правилам, нельзя бегать по коридорам и нужно следить, чтобы рубашка была обязательно заправлена в штаны.
Родители мне твердят, что на этот раз очень важно, чтобы я соблюдал все правила этой школы. Что «Сент-Освальдз» – это для меня начало карьеры. Что это совсем не «Нетертон Грин», а начало новой жизни. И это означает – никаких неприятностей и никаких хулиганских выходок. Никакого общения с дурной компанией. Никаких острых предметов. Никаких предосудительных игр. И всегда полное соблюдение школьных правил.
Ну, всех-то правил этой школы я, конечно, не знаю. В конце концов, у нас, учеников седьмого класса, впереди еще целых два года на то, чтобы спокойно вписаться в число тех, кто готовится к экзаменам на A-level[3], нормально успевать в классе, завести друзей, присоединиться к одной из спортивных команд – в общем, научиться вязать паруса. Это, между прочим, морской термин. Мой отец очень любит морскую терминологию. Вообще-то, раньше он хотел, чтобы я стал морским офицером, но служить на флоте я не могу в связи с Моим Состоянием. (Да, Мышонок, они называют это именно так: Мое Состояние.)
Мое Состояние означает, что некоторые вещи мне дома делать никогда не позволят. Мое состояние определяет и круг детей, с которыми мне можно дружить, и те игры, в которые мне можно играть; с ним связан даже выбор школы, в которой я теперь учусь. Собственно, мой отец предпочел именно «Сент-Освальдз», потому что, как он считает, это школа церковная, имеющая строгий моральный кодекс, а я, по всей очевидности, именно в этом и нуждаюсь. Возможно, отчасти он прав. И потом, какая радость нарушать школьные правила там, где они ничего не значат? В любой школе запрещается бегать по коридорам, так что на подобный запрет и внимания обращать не стоит. Это сущая ерунда. Если хочешь по-настоящему повеселиться, нужно нарушить куда более серьезные запреты.
О, тут, конечно, самое главное – никогда не попадаться! Нарушать правила весело до тех пор, пока тебя не прищучили. А это значит, что никогда и никому ничего нельзя рассказывать, даже своим лучшим друзьям, – впрочем, у меня-то их ни одного и нет. Во всяком случае, больше нет. Возможно, именно поэтому я и вываливаю все свои тайны тебе, Мышонок. Воображаемые друзья – как и друзья мертвые – ничего не разболтают. И никогда тебя не выдадут. Хотя было бы, наверное, неплохо найти единомышленника, разделяющего мои интересы. Такого же любителя нарушать правила, которому нравятся те же забавы, что и мне. Вот с ним мы бы от души повеселились. Как веселились когда-то с тобой в «Нетертон Грин».
Такой человек наверняка разделил бы со мной любую забаву. Например, убийство.
Agnosco veteris vestigial flammae.
Классическая школа для мальчиков «Сент-Освальдз»
Осенний триместр, 7 сентября 2005
Ага, вот она вновь и возникла передо мной – школа «Сент-Освальдз», этакая метафора вечности, если, конечно, метафору можно увидеть наяву. Она вздымается, застилая горизонт, точно таинственный остров из какой-нибудь книги приключений «для мальчиков» – например, из Жюль Верна. Или, скажем, из Райдера Хаггарда, где злые туземцы постоянно подкрадываются к воротам Запретного Города. Островерхую школьную башню с колокольней можно увидеть еще с дороги; только в ней никогда не было колокола, и она служит излюбленным убежищем для голубей, а в последнее время еще и мышей. За башней тянется длинный хребет крыши над Средним коридором, где горит яркий свет, а чуть дальше виднеется освещенный фасад часовни, из круглого окна-розетки которой на обсаженную липами дорожку падают дрожащие, ускользающие лучи.
Наконец-то я дома, говорю я себе; эти слова звучат в моей душе и как благословение, и как проклятие.
Старый глупый дурак, тут же сердито упрекаю я себя, чувствуя, что этот внутренний голос до странности похож на голос моего коллеги и давнего противника доктора Дивайна по прозвищу Зелен-Виноград. Мне в День Гая Фокса[6] исполнится шестьдесят шесть, и брюхо мое, для которого в брюки требуется вдевать все более длинный ремень, уже успело поглотить аж сто два школьных триместра – так разве теперь что-то сможет удержать меня вдали от «Сент-Освальдз»?
А и впрямь, что? Хороший вопрос. Пожалуй, работа для меня стала чем-то вроде наркотика. Однако она помогает мне жить дальше – как и время от времени выкуренная тайком, прямо в классе, сигарета «Голуаз». Как и те пилюли «от сердца», которые мне прописал мой лечащий врач после небольшой прошлогодней неприятности; он же заодно снабдил меня множеством совершенно лишних советов насчет курения, стрессов и чрезмерного увлечения кондитерскими изделиями.
Этот врач тоже когда-то был моим учеником (в нашем районе Молбри, именуемом Деревней, они прямо-таки кишат), и поэтому мне сложно всерьез воспринимать даже самые разумные его советы, хотя он и дает их от всего сердца, искренне желая помочь. Я это понимаю и изо всех сил стараюсь ему не перечить. Но стрессы – неизбежная составляющая преподавательской работы. И потом, во что превратится наша старая школа без меня? Тридцать четыре года я прослужил на этом корабле. Я знаю его вдоль и поперек. Я был там учеником и учителем; юным практикантом и классным наставником; я заведовал кафедрой классических языков, а теперь превратился в Старого Центуриона[7]. Так что даже если начальству что-то и не нравится в моих методах преподавания, то его желание сместить с должности старого Стрейтли равносильно попытке сбить с крыши нашей часовни одну из горгулий; впрочем, у начальства всегда хватало ума со мной не связываться. В прошлом году я оказал школе одну услугу – тот год, имевший столь многообещающее начало, в итоге стал поистине annus horribilis[8], – а затем мои ученики показали на экзамене по латыни самые высокие результаты с 1989 года. Хотя, признаюсь, в тот момент я был весьма близок к тому, чтобы сложить руки и сдаться. Но тут на школу обрушились все эти беды – убийство, скандал, обман, мошенничество, – и наш старый корабль буквально швырнуло на скалы. Разве мог я бросить «Сент-Освальдз» и его разложившуюся команду, оставить ее на растерзание падальщикам?
И вот я снова здесь; и за два дня до официального начала занятий я поливаю в своем классе цветочки и привожу в порядок рабочий стол (во всяком случае, именно такова была моя первоначальная цель) – в общем, планирую военную кампанию ближайшего года с коварством и точностью мудрого императора Марка Аврелия[9]. Во всяком случае, я очень надеюсь, что именно так и подумают мои коллеги, когда явятся сегодня на традиционное общешкольное собрание и обнаружат, что я преспокойно восседаю у себя «на колокольне» с сигаретой в руках и уже успел самым внимательным образом ознакомиться и со списками новых учеников, и с расписанием на грядущий триместр, и со всевозможными сплетнями, в том числе и довольно грязными, – в общем, со всем тем, чем питается «Сент-Освальдз», подобно кладбищенским королям прошлого.
Будучи сам типичным инсайдером, значительной частью получаемой мною информации я обязан своему главному и единственному источнику, некоему Джимми Уатту. Он – мое тайное оружие. После прошлогодних событий Джимми был не только восстановлен на работе, но и получил повышение, и теперь его должность называется «помощник привратника». Интеллектом Джимми, конечно, не блещет, но парень он вполне здравомыслящий и руками работать умеет. Кроме того, Джимми мне кое-чем обязан, так что теперь из его уст я получаю такие сведения, в которых отказано многим моим коллегам, даже занимающим более высокое положение.
– Доброе утро, босс! – Круглое добродушное лицо Джимми так и сияло улыбкой. – Хорошо отдохнули?
– Да, спасибо. – Я пытаюсь вспомнить, когда куда-нибудь ездил во время каникул в последний раз. Если, конечно, не считать ту школьную поездку во Францию в 1978 году, когда Эрик Скунс повел мальчишек пешком посмотреть на Сакре-Кёр ночью, пребывая при этом в блаженном неведении, что путь к знаменитой базилике проходит как раз через знаменитый парижский район «красных фонарей».
Полагаю, у меня, должно быть, все-таки был какой-то отпуск – если, конечно, можно назвать «отпуском» весьма нудный кусок времени, отягощенный постоянными атаками ос, крикетом, обнаженными людскими торсами, бесконечными грозами и ливнями, совершенно не свойственными летним месяцам, полдневным чаем и тиканьем часов на каминной полке, словно отсчитывающих долгие сонные дни. Тут же явилась мысль: Великие боги, до чего же хорошо наконец-то вернуться домой! Но надолго ли? Еще на один триместр? Еще на год? А что дальше? Что потом?
Сплошные каникулы, полагаю. От безделья рукоделье. Чтение романов. Возможно, небольшой участок земли, выделенный под огород, где-нибудь на дальнем конце Эбби-роуд; там я буду выращивать ревень и слушать радиоприемник. В общем, разнообразные хобби. И насмешливые разговоры в пабе. И, может быть, судоку (что бы это слово ни значило). Короче, все то, что я без конца откладывал во имя долга, когда еще мечтал о подобных вещах. Весьма депрессивная перспектива, надо сказать. Преподаватель «Сент-Освальдз» не имеет времени на всякие глупости, да и слишком поздно мне уже развивать вкус к подобным вещам.
– Да, снова в банку с вареньем, – сказал я и улыбнулся, чтобы Джимми понял, что я шучу[10]. – Готовимся к новым трудовым подвигам. А ведь можно, пожалуй, подумать, что все это мне ужасно нравится.
Джимми засмеялся – его смех похож то ли на гогот диких гусей, то ли на звук автомобильного рожка. Ему, наверное, мои шутки кажутся странными; но ведь он еще так молод, и у него, разумеется, свои шутки и развлечения – каковы бы они ни были, – да и огромный белый кит по имени «Сент-Освальдз» еще не успел полностью его поглотить и переварить.
– Что слышно о нашем новом директоре?
– Он уже у себя. Я видел его машину.
– А коллективу он так и не представился? Неужели даже в учительскую на чашку чая не заглянул?
Джимми только усмехнулся и покачал головой. Наверное, он все-таки решил, что я снова шучу. Однако хороший директор школы успевает познакомиться с командой своего корабля до того, как возьмет в руки штурвал; а команда – это не только преподаватели, но и уборщики, привратники, а также те женщины, что готовят и подают чай. Хороший директор, как и всякий хороший руководитель, ценит рядовой и сержантский состав никак не меньше, чем офицерский. И все же нашего нового директора, назначенного еще в начале июня, мы практически не видели. А если и видели, то в лучшем случае мельком. Собственно, мы знали его только по имени и – до некоторой степени – по репутации. Но лишь немногие привилегированные видели его в лицо. Слухи, однако, вились и клубились. Какие-то важные встречи проводились за закрытыми дверями директорского кабинета; шепотом сообщалось, что нашу работу сочли академически несостоятельной, а школу – банкротом; все это выявила некая далеко не дружественно настроенная школьная инспекция, что – в совокупности с поистине возмутительными результатами экзаменов, худшими за всю историю школы, – и привело к тому, что нам был выставлен самый низкий балл, и теперь нас ждала некая «антикризисная интервенция».
Ужасные события прошлого года – убийство одного из учащихся, нападение и ранение ножом преподавателя, а также скандал, расколовший пополам нашу учительскую, – до сих пор эхом звучат в закоулках школы. Кроме того, минувший год принес немало и других неприятностей. После тех прискорбных событий нам в итоге пришлось расстаться с Пэтом Бишопом, старшим помощником капитана нашего старого судна; и после его ухода среди рядового и сержантского состава то и дело вспыхивали беспорядки, открыто высказывалось недовольство, а то и прямое неповиновение, и Боб Стрейндж – второй помощник капитана, умный администратор, но с людьми обращаться совершенно не умеющий, – тщетно пытался удержать нашу старую галеру на плаву; он то начинал активно внедрять компьютеры, то заставлял всех посещать курсы менеджмента, то приглашал к нам различных консультантов.
Однако никаких результатов это не давало. Наш тогдашний капитан, то есть прежний директор, не привыкший по-настоящему командовать судном, лишь беспомощно барахтался в захлестывавших палубу волнах, и в рядах его подчиненных о нем стали звучать весьма нелестные отзывы. Кое-кто и вовсе ушел из школы; многие стали работать спустя рукава, и в июне правление школы пришло к выводу, что нам необходима «срочная реструктуризация аппарата управления». Или, выражаясь простыми словами, нашему старому директору была предложена чаша с цикутой.
Не то чтобы меня так уж волновала судьба этого человека. Одного чиновника назначат, другого уволят. Тем более старый директор за шестнадцать лет мало чего сумел добиться для школы, а уж для себя и того меньше. Согласно традиции «Сент-Освальдз», только что назначенного главу школы все называют исключительно «новым директором», пока он не заслужит уважение всей команды. А наш старый директор, не сумев это уважение заслужить, так, в общем, и остался «новым». Это был типичный представитель государственной школы, причем довольно серый, предпочитавший заниматься всякими мелочами вроде незначительных отступлений от принятого в «Сент-Освальдз» дресс-кода, вместо того чтобы обратить серьезное внимание на здоровье вверенного ему corpus scolari[11].
Насколько я слышал, новый директор – совсем другой человек. Этакий суперруководитель, отлично сознающий возможности пиара, а также, как утверждает Боб Стрейндж, весьма здравомыслящий и надежный; и уже одно это, по мнению Боба, свидетельствует о том, что он вполне способен встать у руля нашего дряхлого, давшего течь судна и победоносно вывести его в более спокойные благословенные воды. Но лично я сильно в этом сомневаюсь. По-моему, подобные отзывы свидетельствует лишь о том, что это всего лишь очередной чиновник, даже, пожалуй, делец; а уж его отсутствие в школе в течение всего летнего триместра – хотя за это время он вполне мог бы успеть познакомиться и с преподавателями, и с обслуживающим персоналом, – означает, что он, по всей вероятности, один из тех, кто рассчитывает, что любая недостойная его внимания, «лакейская», работа будет незаметно выполнена кем-то другим, а он будет лишь наслаждаться ее плодами, собственной разрекламированностью и славой.
Его фамилия – как мы уже знаем – Харрингтон. Возможно, это случайность, но именно такая фамилия была у одного моего ученика, которого я когда-то сильно недолюбливал; разумеется, наш новый директор совсем в этом не виноват, да и фамилия Харрингтон, кстати сказать, достаточно распространенная; но я ничего не могу с собой поделать: лучше бы все-таки у него была фамилия, скажем, Смит или Робинсон. К тому же, кроме фамилии, нам почти ничего о нем не известно. Говорят, что в определенных кругах он считается чуть ли не «гуру»; что он уже спас две погибающие школы: в Олдэме и в Милтон Кейнс; что он выдающийся представитель благотворительной организации «Выжившие», занимается проблемой насилия над детьми и за это получил от королевы МБИ[12]. Джимми Уатт также сообщил нам, что новый директор молод, хорош собой, отлично одевается и водит серебристый «БМВ» (последнее уже обеспечило ему самую искреннюю поддержку и обожание со стороны Джимми).
– Именно такой человек и необходим сейчас «Сент-Освальдз», – уверяет нас Боб Стрейндж. – Новая метла, как говорится, хорошо метет и непременно выметет у нас из углов всю скопившуюся там паутину!
Ну, мне, например, наша «паутина» всегда нравилась. Хотя, подозреваю, что и сам я для Стрейнджа тоже что-то вроде паутины. Но наш Боб питает определенные надежды на повышение. Хотя в свои сорок шесть он, конечно, на роль лидера претендовать уже не может; да и его пристрастие к техническим новинкам, которыми лет двадцать назад он, может, и способен был кого-то поразить, для нынешнего поколения является нормой. Поскольку стать директором школы ему так и не удалось, он теперь жаждет получить в Совете школы хотя бы должность второго директора – что, кстати, не лишено оснований: ведь с прошлого Рождества именно он исполняет обязанности второго директора, заменяя Пэта Бишопа. Разумеется, подобная административная должность в «Сент-Освальдз» – это не просто совокупность определенных навыков и обязанностей; то, что принесло такой успех Пэту Бишопу – его сердечность, гуманность, искренняя любовь к школе и ученикам, – не имело ни малейшего отношения к тому, какой пост он занимал. Стрейнджу, впрочем, так и не удалось это понять, ну а мы, все остальные, давно оставили надежду на то, что Боб сумеет вынырнуть из своего кокона бесконечной бумажной волокиты, даже если ему удастся занять должность второго директора, даже если он будет буквально сгорать на работе. С другой стороны, новому директору, вполне возможно, понадобится помощь кого-то из инсайдеров, который мог бы не только познакомить его с оснасткой и вооружением нашего старого фрегата, но и выдать все недостатки доставшейся ему пиратской команды.
Вот для этой роли Стрейндж, безусловно, подходит. Своими тусклыми серо-зелеными глазками он успевает заметить буквально все: кто опоздал на урок; у кого сложности в отношениях с учениками; кто регулярно крадет из учительской газету «Дэйли Мэйл», чтобы почитать ее в классе во время занятий. И хотя Боб Стрейндж большую часть времени проводит у себя в кабинете, но ушки у него все время на макушке. Кроме того, у него есть шпионы среди обслуживающего персонала (а некоторые преподаватели подозревают даже, что он тайно пользуется камерами наблюдения), и в результате все его уважают и побаиваются, но он крайне редко бывает кому-то по-настоящему приятен. Стрейндж составляет школьное расписание, и те, кому не повезло оказаться в числе лиц, пользующихся его расположением, вынуждены чаще, чем полагается по справедливости, вести уроки после обеда в пятницу, а также заниматься с самыми отстающими второгодниками из шестого класса. Короче говоря, Боб – типичный ябеда и фискал.
Сегодня утром, поднимаясь по лестнице в свой класс, я размышлял – довольно рассеянно, впрочем, – что может принести мне грядущий триместр. С прошлого года произошло столько перемен, столькие мои коллеги получили другие должности или ушли из школы: Бишоп; Пиермен; Грахфогель; старый директор и, разумеется, наша собственная школьная «Мисс Вызов». Среди ушедших мог бы оказаться и я – на самом деле, я был вполне готов к выходу на пенсию, – меня останавливало только плачевное состояние моей дорогой старой школы, а также мучительная уверенность в том, что Боб Стрейндж, стоит мне уйти, тут же исключит из расписания латынь.
Да и что я стал бы делать без той мыльной оперы, которая бесконечно идет на сцене «Сент-Освальдз» и поддерживает мои слабеющие силы? А мои мальчики? Мои «Броди Бойз»? Кто, кроме меня, сможет о них позаботиться?
Знакомый запах я почувствовал, еще только открывая дверь. Так сказать, Eau de Room 59, смесь ароматов, настолько привычная, что десять месяцев в году я ее практически не замечаю. И все же вот он снова, этот запах, столь же ностальгический, как запах горящей осенней листвы, и столь же успокоительный – запах дерева, книг, полироли, герани, мышей, старых заношенных носков и, возможно, запрещенных и выкуренных тайком сигарет «Голуаз». Приветствуя этот запах, я тут же снова закурил, прекрасно зная, что получу очередное замечание, если сюда войдет доктор Дивайн, он же Зелен-виноград, он же заведующий кафедрой немецкой филологии, он же глава культурного общества «Amadeus House», он же (и это вызывает мои особые сожаления) представитель Министерства здравоохранения и социального обеспечения, и так далее и тому подобное. И он постоянно запрещает мне баловать себя такой роскошью, как возможность спокойно выкурить сигарету, или съесть пирожок с мясом, или полакомиться лакричным леденцом (пакет с леденцами я всегда держу в ящике своего стола).
Как известно, помянешь черта – и он тут как тут. Чтоб этого Дивайна и впрямь черти съели! Наш Зелен-виноград, должно быть, сегодня встал особенно рано, потому что едва я успел загасить спичку, как услышал за дверью его шаги и увидел его остроносый профиль, просвечивавший сквозь матовую стеклянную панель.
– Доброе утро, Дивайн! – Я мгновенно спрятал обгорелую спичку и сигарету под крышку стола.
– Доброе утро, Стрейтли. – Он возмущенно дернул носом, но от комментариев воздержался.
– Хорошо провели каникулы?
– Да, спасибо. – Мы оба отлично знали: доктор Дивайн каникулы просто ненавидит. Однако, будучи человеком женатым, он (как я предполагаю) испытывает определенную ответственность перед миссис Дивайн, а потому раз в год, ворча, пакует чемоданы и на две недели отбывает на Французскую Ривьеру. Там он обычно сидит в тенечке и составляет план уроков на следующий триместр, а его жена – неплохо сохранившаяся пятидесятилетняя особа – тем временем загорает, играет в теннис и принимает спа-процедуры.
– А вы? – спросил у меня Дивайн.
– О, я тоже чудесно. Вы давно вернулись?
– Да, и с прошлой недели снова каждый день сюда таскаюсь. – Он сказал это таким легким тоном, что я тут же исполнился подозрений. – Дел, знаете ли, много.
Ну конечно же, знаю. Для Дивайна годится любой повод – лишь бы снова прийти в школу. Он – человек весьма честолюбивый и, несмотря на возраст (уже шестьдесят, черт возьми, а выглядит значительно моложе), питает определенные амбиции; он наверняка догадывается, что вскоре можно будет попытаться выяснить в Совете, нельзя ли занять место третьего директора или же получить какую-то еще новую высокооплачиваемую должность в школьной администрации. Кроме того, нынешнему директору, конечно же, понадобятся «друзья из местных», и Дивайн отнюдь не уверен, что именно Боб Стрейндж должен быть единственным претендентом на место такого «друга».
– Вводите в курс дела новых сотрудников? – задал я коварный вопрос.
Я знаю, что в этом году новые назначения в основном происходили под эгидой нового директора, а также Боба Стрейнджа и нашего казначея; знаю я и то, что заведующий кафедрой германистики, доктор Дивайн, полагает, что и ему следовало бы играть одну из центральных ролей в распределении рабочих мест и должностей. Он, например, счел назначение Китти Тиг на должность заведующей французской кафедрой абсолютно неразумным и был весьма огорчен, когда двух новых преподавателей взяли, опираясь в основном на ее рекомендации. Мне-то самому мисс Тиг очень даже нравится; я знаю ее давно, еще с тех времен, когда она проходила у нас практику. По-моему, она будет прекрасно руководить своей кафедрой, и старый Дивайн, как мне кажется, тоже это понимает.
А вот что касается его собственной кафедры… не знаю, не знаю. Новый преподаватель немецкого, протеже Дивайна, уже не раз поражал меня своими сомнительными качествами. Я без конца слышу его фамилию – Маркович, – однако, несмотря на «чрезвычайную загруженность работой» и плотное расписание, в школе он появится в лучшем случае на следующей неделе. Мне хорошо известен такой тип преподавателей – для них административная работа всегда на первом месте, тогда как свою профессиональную деятельность, то есть обучение детей, они считают чем-то неважным, второстепенным. И я совсем не уверен, что на репутации доктора Дивайна как заведующего кафедрой так уж хорошо отразится то, что именно он взял на работу этого Марковича.
– Я еще толком не успел познакомиться с новыми сотрудниками, – ледяным тоном ответил Дивайн. – Даже с директором… – Он презрительно фыркнул. Некоторые считают, что зеркало души – это глаза, однако у Дивайна это, безусловно, нос; именно нос способен максимально полно выразить любые его эмоции, даже тщательно скрываемые. В данный момент нос Дивайна явственно порозовел, став того же цвета, что и носик кролика-альбиноса, и презрительно дернулся.
– Возьмите лакричный леденчик, – предложил я.
Он посмотрел на меня так, словно я предложил ему понюшку кокаина.
– Нет, спасибо, – ответил он. – Не хочу себя баловать.
– Жаль, – сказал я, выбирая желтый леденец. – А мне всегда казалось, что возможность капельку себя побаловать очень важна для любого человека.
Дивайн презрительно на меня глянул и сказал:
– Вам – возможно. Ну а вы-то его видели? Нового директора?
– Нет, и уже начинаю думать, что это человек-невидимка. Однако сегодня он все же должен быть здесь к одиннадцати часам, дабы провести брифинг с преподавательским составом. Могу лишь представить себе, до чего все горят желанием узнать, каким образом он намерен разрулить сложившуюся ситуацию. Да и потом, не каждый день все-таки удается познакомиться с супердиректором.
Дивайн несколько раз судорожно фыркнул, и я тут же спросил:
– А вы, насколько я понимаю, уже успели с ним познакомиться?
– Мы всего лишь обменялись несколькими словами.
Только тут до меня дошло, что он как-то странно себя ведет. Доктор Дивайн никогда не отличался особой откровенностью, особенно когда речь заходила о начальстве. Интересно, подумал я, какие это «несколько слов» сказал ему новый директор, если это вызвало у него такое раздражение?
– И что же дальше? – решил я его подтолкнуть.
Однако Дивайн уже вновь обрел привычную сдержанность. Его лояльность по отношению к руководству всегда заключалась в том, что, какое бы сильное недовольство он сам лично ни испытывал, он никогда не стал бы обсуждать эту тему с простыми учителями.
– Вы все увидите сами, – сказал он и вышел из класса, оставив после себя легкий, но безошибочно определяемый аромат святости.
Следующие два часа я просматривал свои старые записи, а потом исписал несколько страничек в дневнике, время от времени балуя себя лакричным леденцом. В «Сент-Освальдз» существуют свои собственные дневники; их вручают как ученикам, так и преподавателям. Мальчики записывают в них задания на дом и кое-какие лекции; учителя – план уроков. Точнее, они это делали, пока три года назад наш казначей не объявил, что расходы на дневники являются для школы непосильным бременем, и еще одна наша традиция мгновенно исчезла. Впрочем, у меня в кладовой сохранился небольшой запас таких дневников – так сказать, для личных нужд. И огорчение мое вызывает не «непосильное бремя расходов», а то, что у меня дома на полке, где уже аккуратно выстроились в ряд тридцать с чем-то дневников с нашим сине-золотым гербом и девизом школы «Сент-Освальдз», появятся дневники какого-то иного, чужого, дизайна. Мне это кажется до некоторой степени аморальным – особенно сейчас, под конец моей карьеры. Ученики, разумеется, могут писать в чем угодно, но я достаточно старомоден и считаю, что преподаватель «Сент-Освальдз» должен пользоваться дневником именно этой школы, а не каким-нибудь органайзером фирмы «Филофакс» или (как один из моих учеников, Аллен-Джонс) ярко-розовым, оттенка шокинг, блокнотом, где на обложке написано «Привет, Котеночек!».
Завтра мои мальчики возвращаются в школу. Этого момента я ждал все лето. В отличие от Дивайна, который, как известно, без тени иронии утверждает, что школа работала бы куда эффективней, если бы в ней совсем не осталось мальчишек, я своих ребят очень люблю и именно по этой причине всегда отказываюсь брать на себя дополнительные административные обязанности, предпочитая ограничиваться преподаванием своего предмета в своем старом классе № 59, а не перебирать в офисе бумажки. В этом году, однако, первый день триместра будет занят в основном всевозможными брифингами, совещаниями и бесконечным обсуждением особенностей нового расписания занятий, продолжительности перемен, количества свободных дней и всевозможной внеплановой работы.
Я уже с неодобрением заметил, что мое новое расписание выглядит непривычно «жидким»; всего двадцать один урок в неделю по сравнению с обычными тридцатью пятью. Всем, конечно, давно известно, что Боб Стрейндж (преподаватель физики) не только с большим подозрением относится к урокам латыни, но и с удовольствием вообще исключил бы этот предмет из расписания. До сих пор, однако, мне удавалось как-то контролировать ситуацию, тем более на своей кафедре я единственный преподаватель, и, вопреки подозрениям некоторых, мои ученики всегда показывали весьма хорошие результаты. Однако в этом году, похоже, Бобу (и, несомненно, при поддержке нового директора) наконец удалось (причем используя государственный учебный план в собственных низких целях!) низвести латынь до уровня факультативного предмета; мало того, его усилиями латынь оказалась в прямой конкуренции с немецким языком, а это означает, что у тех, кто хочет серьезно заниматься иностранными языками, то есть свободно пользоваться ими «на уровне свободного владения» и выше, выбора не будет: им придется взять в качестве второго иностранного немецкий, а дальнейшее изучение классических языков либо отложить до старших классов (полный абсурд!), либо (что еще хуже) выбрать латынь в качестве факультатива и заниматься ею в обеденный перерыв.
Факультатив! Да школа «Сент-Освальдз» знавала времена, когда там все предметы преподавали исключительно на латыни! На латыни полагалось разговаривать даже на переменах, а за неправильное употребление падежей учеников наказывали тростью. Впрочем, должен признаться, так было задолго до моего поступления в «Сент-Освальдз». Но тем не менее, как они смеют?!
Следующие несколько минут я на все лады честил их обоих – и нового директора, и Боба Стрейнджа, – изрыгая проклятия на латыни, древнегреческом и англосаксонском. Заодно я проклинал и доктора Дивайна, который, несомненно, более всех выиграет от этого решения и который с презрением относился к преподаваемому мной предмету с первых же дней своей работы в школе. Мы с Дивайном оттрубили вместе немало – тридцать четыре года, если быть точным, – и за это время он достаточно ясно дал мне понять, что считает латынь не просто устаревшей и вышедшей из употребления, но, возможно, даже вредной, ибо она мешает воплощению в жизнь его тевтонских амбиций. Он если и не друг Стрейнджу, то, по крайней мере, его попутчик; и я подозреваю, что ссылка моего любимого предмета в разряд факультативных связана – как минимум отчасти – с его, Дивайна, влиянием. И все же id imperfectum manet dum confectum erit[13] – так, по-моему, мог бы выразиться Клинт Иствуд. Возможно, еще не все планы раскрыты и все еще может измениться, прежде чем тому или иному из нас придется повесить свое ружье на стену.
В двадцать минут одиннадцатого я снял с бронзового крючка свою мантию, висевшую за дверью набитого всякой всячиной шкафа. Двадцать лет назад все преподаватели были просто обязаны носить в школе мантии. Теперь же я продолжаю эту традицию практически в одиночку. И все же академическая мантия способна скрыть множество грехов – меловую пыль, пятна от чая, сборник поэм Вергилия, спрятанный, чтобы было чем заняться на скучном собрании. Вряд ли, впрочем, именно это собрание будет таким уж скучным, думал я, когда, напялив свою потрепанную старую мантию, тащился в учительскую. Мне хотелось прийти туда заблаговременно, чтобы успеть подкрепиться чаем с шоколадным печеньем перед первым в триместре директорским брифингом.
К моему удивлению, в учительской было уже полно народу. Любопытство, я полагаю. Вообще-то, там становится попросту тесновато, если преподаватели собираются все вместе, но сегодня явно никому не хотелось пропустить возможность занять местечко поближе к арене.
Мое любимое кресло, к счастью, оказалось не занято. Второе слева, прямо под стенными часами, развернутое под удобным углом в шестьдесят градусов. За те годы, что я бездельничал с умным видом на собраниях в учительской, на сиденье этого кресла так четко отпечатались очертания моей задницы, что потребовалось бы нечто большее, чем смена директора, чтобы изменить запечатленный на мягкой подушке рисунок моей пятой точки. Я налил себе чаю и уютно устроился в уголке, держа чашку в руках.
Как оказалось, Эрик Скунс успел прийти даже раньше меня. Эрик не только мой коллега, с которым мы вместе работаем уже более тридцати лет, но и мой друг детства; и он, кстати сказать, полностью разделяет мои опасения относительно политики нового руководства школы; впрочем, он находится в более выигрышном положении, чем я, поскольку преподает современный язык и любит это подчеркивать – особенно когда чувствует себя неуверенно, хотя, честно говоря, состояние неуверенности свойственно ему почти постоянно.
– Доброе утро, Стрейтли.
– Доброе утро, Скунс.
Прожитые годы, разумеется, оставили свой отпечаток на внешности каждого из нас, но в Эрика Скунса они вцепились, как морские древоточцы в обшивку старого корабля. Тот мальчик, с которым я подружился в одиннадцать лет, – тогда он был маленький, достаточно сообразительный, чтобы с легкостью выдержать школьный год, и достаточно озорной, однако мгновенно улепетывал, стоило ему почувствовать возможные неприятности, – теперь превратился в сущего бронтозавра, огромного, медлительного, словно застрявшего на полпути к посту центуриона. У теперешнего Скунса лиловый нос пьяницы и пугающая привычка устрашающе хрипеть и сопеть, поднимаясь по лестнице. Шустрый озорной мальчишка превратился в зануду, воспринимающего любую неудачу как наказание свыше; в мрачного, даже желчного, типа, который уверен, что жизнь его обокрала, лишив удовольствий (вопрос только, каких именно?), а успехи друзей воспринимает как собственные поражения. Старая задница! И все-таки я его люблю; надеюсь, что и он меня тоже.
– Как отпуск, Стрейтли?
Столько лет прошло, но он по-прежнему обращается ко мне по фамилии – ведь именно так все мы обращались друг к другу в школе полвека назад.
Я уклончиво пожал плечами.
– Вообще-то, летние каникулы никогда не доставляли мне особого удовольствия. Отпуск приносит чересчур много стрессов.
Эрик осторожно на меня глянул, но в его глазах сквозило явное превосходство.
– Вот уж никогда бы не подумал, что ты способен испытывать стрессы. И уж точно не с такой учебной нагрузкой.
Эрик воспринимает мое «жидкое» расписание с малым количеством учебных часов, небольшими группами учеников и явным прицелом на поступление в Высшую школу как некое приятное хобби или даже как бегство от реальных трудностей, связанных с преподаванием современных языков. Опираясь на подобную точку зрения, он умело притворяется, будто постоянно перерабатывает, хотя не является даже классным наставником, и каждый раз требует еще пять дополнительных часов в неделю, тогда как мне приходится всячески изворачиваться, чтобы успевать и детей учить, и домашние задания проверять, и с родителями учеников отношения выяснять. В течение первых десяти лет своей карьеры Эрик все же пару раз соглашался стать классным наставником, но проявлял при этом полное равнодушие к своим подопечным; теперь он и вовсе отказывается от подобной нагрузки, а меня, пожалуй, даже презирает за то, с какой любовью я отношусь к моим воспитанникам. Он считает, что любить этих мальчишек не за что, что такое чувство вообще неприемлемо для взаимоотношений ученик/учитель и, мало того, способно в один прекрасный день привести к беде. И все же сердце у него доброе, хотя он это старательно (и, кстати, довольно плохо) скрывает за внешней грубоватостью и ворчливостью.
– Ты уже видел кого-нибудь из новичков?
Вопрос далеко не праздный. В прошлом году мы лишились многих преподавателей, включая заведующего нашим филологическим отделением, которое в итоге оказалось практически обескровлено; на поле боя остались только наша «Лига Наций» (это команда муж и жена, причем оба отличаются невыносимым самодовольством и чопорностью), Эрик, Дивайн, Китти Тиг и, разумеется, я сам.
Эрик раздраженно запыхтел – это был явный признак общего недовольства сложившейся ситуацией. По-моему, он все же метил на место заведующего кафедрой, хотя ему скорее подошли бы мечты о скорой пенсии. Впрочем, Эрик – типичный представитель старой школы, а потому находит повышение Китти Тиг абсолютно неестественным. В наше время женщины служили секретаршами, уборщицами или заведовали столовой. А теперь женщина стала начальницей Эрика – о, это в корне противоречило всем его принципам!
– Наша школа уже вполне могла бы называться женской, – мрачно заявил он. – На кафедру французского взяли еще двух преподавательниц. Так оно в итоге и бывает, когда командовать начинает женщина.
Я продолжал пить чай, предпочитая воздерживаться от комментариев. Мужчины среди дипломированных преподавателей иностранного языка в школе встречаются столь же редко, как в природе – зубастые куры-несушки. И потом, я совершенно не сомневаюсь, что Китти, человек здравомыслящий, прекрасно знала, кого берет на работу. Однако, боюсь, появление у нас на кафедре еще двух преподавательниц вполне может вызвать взрыв сквернословия и всевозможных грубостей со стороны кое-кого из моих коллег – во всяком случае, наш казначей (который считает себя весьма остроумным) вряд ли сумеет воздержаться от комментариев на сей счет.
– А что на немецкой кафедре? – спросил я.
– Ну, нового преподавателя я еще не видел. Очевидно, он снова на каких-то курсах и будет отсутствовать еще по крайней мере неделю. – Это Эрик сообщил мне бесцветным тоном. Он с презрением – что, как мне кажется, не лишено оснований – относится к тем преподавателям, которые предпочитают посещать разнообразные курсы повышения квалификации, вместо того чтобы вести занятия в классе.
– А как тебе новый директор?
Эрик пожал плечами.
– Да я его еще ни разу не видел. По-моему, его и никто еще толком не видел, за исключением нескольких особо приближенных.
– Ну а Дивайн? – сказал я, вспомнив свою утреннюю встречу с ним, короткую и не слишком приятную.
– О, Дивайн, разумеется, на седьмом небе от счастья. Считает, что эта «антикризисная команда» и по воде запросто ходить умеет.
Я покачал головой.
– Странно. Я видел его сегодня, и он, пожалуй, показался мне… несколько озабоченным.
– Значит, он снова тут вынюхивал? Прямо-таки мечтает присосаться к команде нового директора в качестве представителя Министерства здравоохранения! – Отношения Эрика и Дивайна всегда были весьма далеки от дружеских. Эрик уверен, что именно Дивайн мешает его карьерному росту, а Дивайн считает Эрика преподавателем неумелым, скучным и вообще – человеком настроения.
– Нет, на этот раз он, похоже, ничего не вынюхивал, – сказал я. – И от нового директора он, по-моему, отнюдь не в восторге.
Эрик скептически посмотрел на меня.
– Да неужели? А ведь он выпускник Оксбриджа, истинный гуру по спасению «утопающих» школ, активный член крупной благотворительной организации. В общем, настоящий супермен! Что же еще нужно этому Дивайну?
– А действительно – что?
– Конечно, кое-кому может показаться, – похоронным тоном начал Эрик, – что директору школы неплохо было бы сперва провести по крайней мере несколько лет за преподавательским столом. И кое-кто может даже поставить под вопрос правильность назначения какого-то подхалима из государственной школы на столь ответственную должность, как директор «Сент-Освальдз».
Его точка зрения была мне, разумеется, совершенно ясна. Настоящий директор начинает свою карьеру с мелом в руках у школьной доски, а не в распиаренной всеми СМИ оранжерее. Да и традиции «Сент-Освальдз», безусловно, весьма отличаются от тех, что свойственны государственным школам. Но всевозможные антикризисные меры (как, впрочем, и лидеры антикризисных команд) – это явления чаще всего кратковременные. А «Сент-Освальдз» существует уже пятьсот лет. И он выстоит, даже если им будет управлять человек из государственной школы. Впрочем, вряд ли, подумал я, такой человек сможет нанести нашей старой школе какой-то особый вред.
Впрочем, пора бы уже нашему собранию и начаться, однако знаменитого супердиректора до сих пор нет. Интересно, чего он тянет? Возможно, я не без оснований подозревал в нем скрытого шоумена. Налив себе еще чашку чая, я снова устроился в любимом кресле и приготовился смотреть шоу.
И минут через пять шоу действительно началось. Двери распахнулись, в учительской воцарилась тишина, и туда вошел целый отряд людей в офисных костюмах, выстроившихся клином. Среди них был и Боб Стрейндж, лицо которого странным образом казалось лишенным всякого выражения; по обе стороны от Боба стояли Дивайн и наш казначей, но на них никто особого внимания не обратил. Зато все дружно уставились на новичков. Их было трое – двое мужчин и одна женщина; все в очень модной и тщательно отглаженной одежде; стрелки у них на брюках были такими острыми, что просто обрезаться можно. Новый директор шел впереди всех, в самом центре «острия клина» (по-моему, двое в офисных костюмах, шедшие с ним рядом, и являли собой его «антикризисную команду»), так что я сразу оценил и великолепный крой его костюма, и его до блеска начищенные туфли, и его улыбку, по сравнению с которой клавиатура фортепьяно могла бы, пожалуй, показаться узковатой; а вот узнал я этого человека лишь некоторое время спустя и был настолько поражен, что, не сумев сдержаться, даже тихонько выругался себе под нос, вздрогнул, нечаянно выплеснул содержимое своей чашки прямо себе на ногу и тут же почувствовал, как щекочущий ручеек теплого чая начинает неумолимо стекать мне в туфель.
Настоящий учитель никогда не забывает лица своих учеников, хотя их фамилии вполне могут из его памяти и выпасть. Эту фамилию я бы отнес к числу случайных совпадений – за сорок лет преподавательской работы я успел убедиться, что некоторые фамилии встречаются гораздо чаще прочих, – но стоило мне увидеть лицо этого человека, и я понял, что мой инстинкт меня не подвел.
Видите ли, когда-то мы с новым директором были неплохо знакомы. Оказалось, что доктор Харрингтон, награжденный МБИ, и Джонни Харрингтон из моего класса 3S – одно лицо. После двадцати лет отсутствия в «Сент-Освальдз» он снова туда вернулся, чтобы приносить несчастья. Вряд ли имело смысл надеяться, что он меня не узнает. Когда он скользнул внимательным взглядом по небольшой толпе присутствующих, наши глаза встретились, и его улыбка мгновенно стала еще шире. Он приветливо кивнул мне, словно старому другу, и сердце мое ухнуло в бездну, точно приговоренный судьбой фрегат с вершины гигантской волны.
Великие боги, Джонни Харрингтон! Моя Немезида; мой черный агнец; тот самый мальчик, из-за которого я чуть не лишился работы, а школа лишилась и куда большего. И теперь он стал нашим новым директором – причем не просто директором, а супердиректором, – и я в глубине души, пожалуй, уже начинал жалеть об уходе нашего старого Шейкшафта, хотя руководителем он был весьма слабым, даже бездарным. Это, в общем, не так уж страшно, ибо функции слабого руководителя легко берут на себя его более компетентные заместители. А вот супердиректор никогда и никому своих функций не передаст. Супердиректор всегда сам определяет направление удара и завершает его. Супердиректор всегда сам правит своим кораблем – он гордо ведет его вперед, даже если корабль мчится прямо на скалы.
В общем, если, конечно, молодой Харрингтон за эти двадцать лет не переменился до неузнаваемости, то, как мне кажется, именно на скалы он наш корабль и направит.
Осенний триместр, 1981
Дорогой Мышонок!
Итак, я оказался в «Сент-Освальдз». Не могу сказать, что эта школа так уж особенно меня впечатлила. Здесь все какое-то ужасно старое – парты, доски почета, спортзал, даже преподаватели. Такое ощущение, словно попал в музей, битком набитый старыми пыльными чучелами животных. Например, мистер Скунс в обеденный перерыв показывает допотопные французские фильмы и, похоже, считает себя очень крутым. Или доктор Дивайн, который никогда не улыбается. А самый противный из них – мистер Стрейтли со своими дурацкими шутками на латыни и неуместным сарказмом. Как бы мне хотелось снова вернуться в «Нетертон Грин»! Как жаль, что я попал в класс именно к мистеру Стрейтли, а не к кому-нибудь другому!
Знаешь, многие люди ведь скрывают свое истинное обличье; под вполне пристойными офисными костюмами, даже под кожей у них прячутся самые настоящие животные – свиньи, собаки, даже слоны. Например, мистер Стрейтли со своей крупной головой и густыми волнистыми волосами – это самый настоящий лев из пантомимы, ищущий дешевой популярности у целой своры лающих подхалимов. Мистер Скунс больше всего похож на гигантскую лягушку-быка, вечно надутый и заносчивый; а доктор Дивайн – типичный богомол, весь такой угловатый, ломкий и праведный. Большинство мальчишек – это, разумеется, собаки. Бегают стаями, выпрашивают объедки, тявкают: «Да, сэр! Нет, сэр!» У меня ведь была собака, как ты знаешь. Недолго, правда. Я собак ненавижу.
Директор «Сент-Освальдз», доктор Шейкшафт – сущая свинья с маленькими глазками и большим рылом. Ребята прозвали его SS. Сперва я думал, что это означает «эсэсовец», потому что доктор Шейкшафт – преподаватель немецкого языка, но теперь мне кажется, что под этим сокращением скрывается какое-то очень грубое ругательство. Впрочем, Шейкшафт мне тоже совсем не нравится. Уже в самый первый день моего пребывания в этой школе он успел на меня наорать, потому что я, видите ли, спускался вниз не по той лестнице. Оказывается, по Южной лестнице мне спускаться не полагается. Они, правда, говорят, не «Южная лестница», а Южные ступеньки, представляешь? И точно знают, сколько там этих ступенек: сорок три! А то, что так говорить неправильно, для них значения не имеет. Очевидно, правила «Сент-Освальдз» для них куда важнее правил грамматики.
Эта школа вообще – настоящий лабиринт. Там, разумеется, есть и башня с колокольней. Мой класс находится как раз в башне, так что теперь придется весь день бегать вверх-вниз по лестнице, то есть по идиотским ступенькам. Затем там есть Верхний коридор, который тянется по всему верхнему этажу, и Средний коридор, откуда есть выход на первый этаж; а внизу, в самом дальнем конце здания находится Нижний коридор. И в обоих концах школы есть лестницы – Северная и Южная.
Вот с этими лестницами как раз и возникает масса сложностей. Согласно правилам «Сент-Освальдз», ученики младших и средних классов могут подниматься только по Северной лестнице, а спускаться только по Южной. Это для того, чтобы «избегать заторов», как выражается доктор Шейкшафт. Для этих учеников также запрещен вход в следующие помещения: в общую комнату старшеклассников и, разумеется, в учительскую; а также в комнату отдыха, в часовню (когда там нет службы), в бойлерную, в привратницкую и практически во все классы, если там нет преподавателя. Мастера. (Именно так мы их тут обязаны называть. Master[14]. Такое ощущение, что нас они считают собаками.)
Имеются там и другие правила, которые я – как они считают – должен был откуда-то знать. Например, нужно строиться у дверей своего класса; вставать, когда входит преподаватель; всегда говорить «сэр», когда с ним разговариваешь; всем старостам тоже нужно говорить «сэр» и обязательно выполнять то, что они тебе велят. Нельзя снимать школьный пиджак, пока директор не объявит на утреннем построении (оно здесь называется Ассамблея), что «можно ходить в рубашке». Есть в коридорах ничего нельзя. Нужно постоянно следить, чтобы рубашка была заправлена в штаны. Нельзя приходить в библиотеку со своими книгами. В коридоре нужно всегда держаться левой стороны. Я заработал уже сотни замечаний. Мне то и дело кричат: «Эй, новичок! Так делать нельзя!» или «Новичок, иди по левой стороне коридора!» Неужели так трудно запомнить имя или фамилию? Пожалуй, я в итоге просто сменю имя – пусть меня так и зовут: «Новичок».
Я иногда пытаюсь уговорить себя: ничего, ты здесь пробудешь максимум пять лет, а потом тебе исполнится восемнадцать и ты уже будешь считаться практически взрослым. Впрочем, я уже и сейчас порой чувствую себя не просто взрослым, а старым. Если средняя продолжительность жизни – семьдесят лет, то впереди у меня еще лет пятьдесят шесть. Всего пятьдесят шесть. И все. И при этом целых пять лет будут напрасно потрачены в этой чертовой школе. А в итоге у меня останется только пятьдесят один год. Пятьдесят один год жизни. Меня просто всего трясет, когда я думаю, сколько людей будут продолжать жить, когда я умру. Люди, которые еще даже не родились; люди, которые никогда обо мне не слышали. У тех ребятишек, которые сейчас значительно моложе меня, впереди куда больше лет жизни.
Я понимаю, что не стоило бы мне думать об этом. Да и улучшению Моего Состояния это отнюдь не способствует. Только это все равно что расчесывать комариный укус: немножко больно, зато приятно. Кроме того, я теперь знаю, как с Моим Состоянием управляться. Мало того, Мышонок, я его полностью контролирую.
Мой новый класс именуется «3S»[15]. Кроме меня, там есть еще два новичка. Новичков всегда легко отличить от других по новеньким блейзерам. У «старичков» блейзеры уже изрядно поношенные и блестят на локтях. Остальные части школьной формы у них вполне могут быть и новыми, но блейзер – вещь довольно дорогая, и родители, естественно, предпочитают, чтобы она служила как можно дольше, хотя бы года три-четыре, потому что в девятом классе все равно придется менять простой блейзер на особый, с голубым кантом. Только родители новичков вынуждены покупать новый блейзер всего на один год. А также – новенький блестящий кейс, который прямо-таки поскрипывает, когда новичок за чем-нибудь в него лезет. В общем, эти блеск, скрип и новизна – безусловные признаки новичков.
Между прочим, эти два других новичка – так себе. Ничего особенного собой не представляют, ни тот, ни другой. Один ужасно похож на золотистого ретривера хороших кровей, о котором хозяева отлично заботятся. А второй – типичный пудель, хорошо подстриженный и не настолько большой, чтобы быть драчливым, но вполне способный тяпнуть тебя за ногу, если ему покажется, что ты зазевался. Я с ними пока еще толком и не разговаривал. Новички всегда стараются выглядеть очень крутыми. А может, я им просто не интересен. В седьмом классе, если только ты сразу же не становишься членом одной из спортивных команд, тебя считают лишним, просто довеском каким-то. Старший воспитатель моего Дома[16], мистер Фабрикант, заглянув в наш класс на большой перемене, попытался записать меня в школьный оркестр, но я сказал ему, что не могу тратить на это время.
Он посмотрел на меня с видом страшно огорченного пса и сказал:
– Ну что ж, очень жаль! А мне показалось, что вы с удовольствием к нам присоединитесь. Подружитесь с кем-нибудь, внесете свой вклад в копилку успехов нашего Дома.
(Ну правильно, все ученики здесь разбиты на некие Дома. Мой называется «Паркинсон-хаус», и это означает, что я смогу носить красный галстук, если заработаю для Дома сто очков. Сомневаюсь, что сумею достичь подобного результата, но мистер Фабрикант этого, разумеется, не знает. Для него я просто некое неизвестное. Нечто новенькое, сияющее и сверкающее.)
И я действительно одарил его самой что ни на есть сияющей улыбкой, как и подобает новичку, и сказал:
– Мне ужасно жаль, сэр, но пока что я все пытаюсь понять, как много мне придется работать, чтобы нагнать остальных. Надеюсь, что надрываться мне не придется. Но пока я не буду чувствовать себя достаточно уверенно, я не смогу взять на себя никаких дополнительных обязательств.
Мистер Фабрикант явно приободрился.
– Ну что ж, это совершенно нормально, я полагаю. Приятно видеть, сколь серьезно вы относитесь к учебе. Возможно, когда вы привыкнете и почувствуете себя уверенней…
– Я сразу же непременно вам об этом сообщу, сэр.
Я заметил, что Голди[17] и Пудель развернули свои свертки с ланчем и наблюдают за мной.
– Тебе что с собой дали? – спросил Пудель.
Мне всегда дают одно и то же. Сэндвичи с одним и тем же, фрукты и еще какую-нибудь ерунду, чтобы быстренько перекусить на перемене. Никаких сладостей, никакого хрустящего картофеля, никакого печенья – ничего такого, что моя мама находит вульгарным. Как будто тут кто-нибудь станет осуждать меня за то, что я ем. Как будто «здоровая диета» способна излечить меня от Моего Состояния.
– Мы можем поделиться друг с другом, если хотите, – предложил я.
Так что мы объединили свои припасы. Три сэндвича – булочка с ветчиной, черный хлеб с сыром и маринованными огурчиками, «Мазерз Прайд»[18] с арахисовым маслом, – затем два пакетика хрустящей картошки с солью и уксусом; полпирога со свининой; два пирожка с клубничным вареньем; четвертушка йоркширского пудинга; шоколадный батончик «Блю Рибанд»; шоколадка «Вэгон Уил»; несколько некрепких сигарет; витаминизированный напиток «Лукозейд» и мандарины. Голди мать всегда дает денег, чтобы он мог что-нибудь еще себе купить, если захочет. Пудель сказал, что его считают гиперактивным и не разрешают есть шоколад. (И, конечно, сразу же схватил шоколадку. Я сделал вид, что мне все равно.)
Поев, мы немного поболтали. Я узнал, что они оба ходят в нашу церковь. Братьев или сестер ни у того, ни у другого нет. В общем, у меня с ними не так уж много общего, если не считать наших новеньких, с иголочки, блейзеров, но я просто не могу позволить себе привередничать. Если я хочу как-то к этой школе и этому классу приспособиться, мне нужно непременно завести себе парочку таких друзей, которых мой отец одобрил бы.
Через какое-то время Пудель сказал:
– Нам вовсе не обязательно весь обеденный перерыв торчать в своем классе. Можно пойти, например, к мистеру Кларку. Он там постоянно ставит пластинки и музыку слушает. И вообще он гораздо круче нашего Стрейтли.
Мистер Кларк – преподаватель английского, и Пудель у него учится. Он наставник класса пятого года обучения[19], и его кабинет находится точно над классной комнатой мистера Стрейтли. Кстати, класс мистера Стрейтли ужасно похож на него самого: такой же неаккуратный, неухоженный, вечно засыпанный меловой пылью, с допотопными деревянными партами, в которых даже отверстие для чернильницы есть, и скрипучей старой доской. А у мистера Кларка класс совсем небольшой, и стены в нем почти целиком стеклянные, что делает его похожим на оранжерею; парты там более современные, из пластика, и все стены и даже потолок увешаны постерами.
Я в группу мистера Кларка не попал, не повезло. Я занимаюсь в группе мистера Фабриканта. Я здесь, конечно, совсем недавно, но уже могу сказать, что ни шуток, ни веселья от мистера Фабриканта ждать не приходится. Он самый настоящий козел, седой, лохматый и неопрятный. А вот мистер Кларк оказался и впрямь крутым. Он держит в своем классе проигрыватель с пластинками, а еще у него там есть автомат с жевательной резинкой. И он ни чуточки не возражает, когда ребята на перемене остаются вместе с ним в классе. В том числе и из других групп тоже.
– Если хотите, пошли к нему и проверим, – предложил Пудель.
И мы следом за ним поднялись в кабинет мистера Кларка. Там почти никого не было. Позже я выяснил, что у пятого класса есть внизу своя собственная гостиная. Мистер Кларк сидел за столом и рылся в коробке с пластинками, но стоило нам войти, он тут же поднял голову и сказал, вытаскивая из коробки конверт с пластинкой:
– Ага, вы как раз вовремя. – Потом я прочел на конверте, что это альбом группы «Pink Floyd» и называется он «Animals» – «Животные».
Я, как ты знаешь, в музыке не особенно разбираюсь, знаю разве что ту, которую мои предки любят: Элгара[20], Моцарта и тому подобное. А смотреть передачу «Топ-Поп»[21] или слушать музыку по «Радио-1» мне не разрешают. Хотя радио я иногда все-таки слушаю (когда папы нет поблизости), так что, по крайней мере, некоторые хиты мне знакомы. Только я вряд ли смог бы тебе объяснить, что такого особенного было в той музыке, которую мы слушали у мистера Кларка, – она действительно была особенной; казалось, чьи-то пальцы играют прямо на моем позвоночнике. Я даже голоса инструментов не способен был различить. Пожалуй, играли на чем-то, что могло бы быть гитарой, а может, это был синтезатор, или голос певца, или вопли страдающего от боли зверя…
Все песни в этом альбоме носили названия животных: «Свиньи»; «Овцы»; «Собаки». Песня «Собаки» мне понравилась больше всего. Я слушал ее, и у меня было такое ощущение, словно кто-то распахнул в моей душе грязное окошко.
– Здорово! – невольно вырвалось у меня, когда музыка смолкла.
Мистер Кларк посмотрел на меня и улыбнулся. У него почти такие же глаза, как у тебя, Мышонок.
– Заходите в любое время. И в пластинках можете рыться совершенно спокойно.
У него возле стола стояли две коробки, полные пластинок, – в одной маленькие «сорокопятки», в другой альбомы. И всем разрешается сколько угодно их рассматривать, если сам мистер Кларк находится в классе, а он там, похоже, почти все время проводит. Некоторые исполнители были мне знакомы: «Карпентерз», Роберта Флэк, Элтон Джон, «Битлз». Но было и очень много таких, о ком я даже никогда не слышал.
– Мне все-все хочется послушать, сэр!
Он рассмеялся.
– Это просто прекрасно, но все же не стоит так часто повторять слово «сэр». Договорились? – Он снова засмеялся, увидев мою изумленную физиономию, и сказал: – Можете называть меня Гарри. По крайней мере, в свободное время.
Ну, как ты можешь догадаться, подобное заявление стало для меня полной неожиданностью. Я еще никогда не называл преподавателя просто по имени. Даже мисс МакДональд. Это как бы нечто совершенно недопустимое. С другой стороны, мистер Кларк – нет, Гарри! – не обычный школьный преподаватель. Он все видит и воспринимает по-другому, по-своему. И он очень умный. И я чувствую, что тоже ему понравился.
Свиньи. Собаки. Животные.
Представляешь, как забавно: я всегда считал себя единственным, кто воспринимает других людей как животных, но оказалось, что это не так. Есть и еще люди, которые видят мир таким же. И мистер Кларк это понимает. А какое животное олицетворяет сам мистер Кларк? Что-нибудь мифическое – единорога или дракона. Понимаешь, он вроде бы уже и довольно старый, но у него в глазах есть что-то такое… Что-то совсем другое, Мышонок.
Когда я вернулся из школы, папа спросил, успел ли я уже с кем-то подружиться. Я сказал, что да. Он спросил, как зовут моего нового друга.
– Гарри, – сказал я.
– А папа Гарри чем занимается?
Я сказал, что не знаю. (И это чистая правда.)
– Такие вещи нужно знать, – сказал он. – Друзья человека говорят о нем столь же много, как и его одежда, место работы и классовая принадлежность. – (Отец всегда особое значение придает классовой принадлежности.)
– Я у него спрошу, – сказал я.
– Да, обязательно спроси, – сказал папа.
7 сентября 2005
Теперь я стараюсь быть справедливым. Правда, стараюсь. Видите ли, я обращаюсь одинаково со всеми своими учениками; но если ты не Боб Стрейндж, который всех учеников в равной степени презирает, или не Эрик Скунс, у которого вообще нет своего класса, а потому для него все мальчики практически на одно лицо и он вряд ли способен запомнить хотя бы их фамилии, ты так или иначе непременно начинаешь испытывать к тому или иному ученику большую или меньшую симпатию.
Четверка моих «Броди Бойз» – Аллен-Джонс, Сатклифф, Тайлер и Макнайр, – несмотря на их склонность к безудержному проявлению чувств вплоть до нанесения увечий, причем по любому поводу, явно занимают у меня в сердце особое место. Я всегда питал слабость к шутам гороховым и нарушителям общественного спокойствия. Но примерно раз в десять лет среди моих учеников появляется один особенный, умненький такой мерзавец, который действительно лишает меня покоя; его лицо неожиданно возникает передо мной во время любых неурядиц и при самых неподходящих обстоятельствах; и он даже годы спустя вполне способен являться мне, своему бывшему учителю, в кошмарных сновидениях. Мне, например, может присниться, что я, облаченный лишь в идиотский головной убор с квадратным верхом, какой надевают английские студенты и профессора, и в желтые плавки, пытаюсь преподавать некий предмет, в котором я ни уха ни рыла, целому классу отъявленных хулиганов, и тот самый умненький мерзавец с ухмылкой шимпанзе явно играет среди них роль главаря.
По правде говоря, ни один преподаватель, даже самый опытный и заслуженный, не в состоянии порой избежать той или иной опасной ситуации, а среди учеников встречаются такие – в моем случае их было не так уж много, не более шести за все годы моей службы в «Сент-Освальдз», – у которых просто нюх на подобные вещи; эти мальчики, узнав, в чем конкретно заключается опасность, начинают этой ситуацией пользоваться, перекручивая ее на свой лад, и запросто, в одиночку, превращают хороший класс в плохой, а плохой – в поистине ужасный.
Джонни Харрингтон как раз и был одним из таких мальчиков. Бледнолицый, подчеркнуто вежливый и совершенно невыносимый со своей безупречной школьной формой и выражением почти не скрываемого презрения на лице. Какую же ненависть я время от времени к нему испытывал! И теперь, когда он подошел ко мне с улыбкой, которая могла бы показаться почти искренней, я почувствовал, что прошлое окутывает меня, точно ядовитое облако горчичного газа.
– Ба, да ведь это мистер Стрейтли! – воскликнул Харрингтон. – Господи, вы совершенно такой же! Сколько лет мы с вами не виделись? Двадцать четыре года, верно? Только не говорите, что вы меня не помните! Ведь помните, да?
Я прикрыл полой мантии брючину, на которой красовалось пятно от пролитого чая, и, не совсем доверяя собственному голосу, коротко кивнул.
Его улыбка стала еще шире.
– Ну конечно! Вы отлично меня помните. И мы с вами непременно поболтаем чуть позже. Возможно, даже сразу после собрания.
Все мои мальчики выросли у меня на глазах, последовательно проходя стадии превращения гусеницы в куколку, а затем и в весьма сомнительного вида бабочку; однако все «бабочки» в положенное время расправляли крылья и становились бухгалтерами, банкирами, журналистами, исследователями, военными, порой даже и учителями, помоги им, Господи, – последнее, по мнению Эрика Скунса, занимает даже более высокую строку в списке извращений, чем та, на которой находится Клайв Пуннет, съевший собственную жену. Но ни один из моих учеников никогда не вызывал у меня такого изумления, как маленький Джонни Харрингтон.
Теперь этот некогда излишне высокомерный и вечно мрачный мальчик переродился в постоянно улыбающегося политикана с вкрадчивым голосом, в высшей степени успешно камуфлирующего исходную нехватку душевного тепла легким налетом чисто внешнего блеска. Но в душе люди редко меняются; просто многие с возрастом весьма преуспевают в умении менять обличья. В общем, мне и теперь совсем не трудно было понять, что таится под блестящей внешностью Харрингтона.
И все же я вынужден признать: свое первое появление «на публике» он обставил в высшей степени умело. Его вступительное слово, обращенное к собравшимся преподавателям, было своего рода шедевром; он не просто четко и ясно выражал свои мысли – его речь была полна скрытой иронии и того саморазоблачительного обаяния, которым умеют пользоваться лишь самые опасные из политиканов. Харрингтон говорил о своей любви к «Сент-Освальдз» и о том, как был опечален, увидев любимую старую школу столь обветшалой и неухоженной, однако тут же выразил надежду, что сообща мы, конечно же, сумеем помочь нашему фениксу возродиться из пепла.
– Мы должны воспринимать «Сент-Освальдз» отнюдь не сквозь дымку ностальгии, – сказал он. – Когда я здесь учился, у нас в ходу была одна шутка: Сколько преподавателей «Сент-Освальдз» потребуется, чтобы сменить электрическую лампочку? – И он оглядел аудиторию с такой широкой улыбкой, словно позировал для рекламы зубной пасты. – Ответ, разумеется, был: «Как это СМЕНИТЬ?!»
Аудитория послушно засмеялась. И новый директор засмеялся вместе со всеми. Я обратил внимание, что он, выдавая свою убогую шутку, слегка изменил и позу, и тембр голоса, словно желая соответствовать некому реальному персонажу, и несколько мгновений мной владела мысль, что этот крысеныш передразнивает не кого-нибудь, а именно меня…
Впрочем, после небольшой паузы Харрингтон продолжил свое выступление, и юмор в нем внезапно уступил место политической серьезности. Перейдя к центральной части своей речи, он щедро приправил ее острой романтической тоской по прошлому и целым набором разнообразных клише из учебника ораторского искусства.
– Сменить в нашей школе что бы то ни было, может, и очень сложно, – вещал он, – однако, как и в случае с электрической лампочкой, перемены способны принести с собой свет. Мы втроем – школьный казначей, третий директор и ваш покорный слуга – неплохо поработали с моей командой и Советом школы, стремясь выявить то количество перемен, которые «Сент-Освальдз» абсолютно необходимы. Некоторые из них носят чисто финансовый характер – и наш казначей все это позже разъяснит более подробно, хотя, уверен, вы и сами понимаете, что «Сент-Освальдз» уже много лет живет не по средствам. Другие перемены, так сказать домашние, касающиеся внутреннего устройства школы, кое-кому покажутся, возможно, слишком сложными и болезненными. Но я совершенно не сомневаюсь в стойкости духа, которая всегда была свойственна преподавателям «Сент-Освальдз», ибо они хранят традицию самого решительного противостояния любым бедам и трудностям.
Тут Харрингтон сделал паузу, посмотрел прямо на меня и сказал:
– Этому, а также множеству других вещей научил меня мой преподаватель латыни. Но самое главное – он научил меня верить девизу: Ad astra per aspera. Да, друзья мои, тернистый путь приведет нас к звездам! И пусть этот путь будет труден, но это путь к возрождению, и я надеюсь, что вместе мы сумеем все преодолеть и достигнуть звезд.
Слушая аплодисменты, заглушившие конец речи Харрингтона, поистине идеальной в своем цинизме, я пытался понять, что мне более ненавистно: тот факт, что – по какой-то причине – Харрингтон пытается ко мне подлизаться, или то, что он делает это на языке Цезаря?
А Харрингтон, прямо-таки лучась улыбками, любовался своей аудиторией. Я даже поднял чашку, как бы салютуя ему. «Наш Сенат» – то есть преподаватели, присутствовавшие в учительской, – аплодировал ему стоя. И во время этих оваций даже крайне невыразительное лицо Дивайна выглядело почти оживленным. Даже Эрик сказал: «Слушайте, слушайте! Его стоит послушать!» – и это огорчило меня куда больше, чем следовало бы. А Боб Стрейндж и вовсе был похож на члена школьной крикетной команды, которому его герой – великий спортсмен – разрешил понести свою биту.
Великие боги! Неужели они не понимают, кто такой этот Харрингтон? Неужели не чувствуют, до чего фальшивы его речи? Впрочем, Юлий Цезарь и Калигула тоже, как известно, обладали немалым обаянием и притягательной силой. А потому я скрепя сердце приготовился к худшему – к выслушиванию финансового плана, составленного нашим казначеем, и перечня тех внутренних перемен, о которых упомянул новый директор. Джонни Харрингтон – ныне представший в новом обличье доктора Харрингтона, награжденного МБИ, – наблюдал за мной с еле заметной усмешкой, скорее похожей на вызов.
– А теперь некий взгляд в будущее, – сказал он, поворачиваясь к нашему казначею. – Прошу вас, обрисуйте нам те изменения, которые сделают нас более конкурентоспособными, более подготовленными к борьбе с соперниками в мире бизнеса и инноваций.
Инновации. Вот чем объясняется присутствие на столе в учительской монитора и ноутбука. Наш казначей прямо-таки ушиблен тем, что он называет PowerPoint, а я считаю чем-то вроде электронной шпаргалки для идиотов. Ну что ж, устроившись поудобней, я приготовился немного вздремнуть. Я – Старый Центурион и под всякими не нужными «Сент-Освальдз» инновациями подписываться ни за что не стану. А PowerPoint, как и электронная почта, как раз к ним и относится. И пусть Боб Стрейндж сколько угодно раз заносит меня в «список отсутствующих» на тех собраниях, которые посвящены инновациям; пусть без конца высылает мне с помощью электронной почты приглашения зайти к нему в кабинет – словно отныне он не в силах просто приоткрыть дверь и, высунувшись в коридор, меня окликнуть (или хотя бы нацарапать записку и сунуть ее мне под дверь)!
К счастью, Даниэль, секретарша Боба, куда более сговорчива, и мне ценой нескольких ласковых слов и коробки шоколада на Рождество удалось уговорить ее печатать присланные мне электронные письма и приносить их в мою голубятню. Именно поэтому я был так удивлен, когда сегодня утром не обнаружил у себя на столе ни одного письма, хотя в начале триместра всякой бумажной работы всегда полно.
PowerPoint, принесенный нашим казначеем на собрание, до некоторой степени разъяснил эту загадку. Отныне, видимо, «Сент-Освальдз» предстоит стать образцовым учебным заведением, где начисто отсутствует всякая возня с бумажными документами и отчетами, а преподаватели взаимодействуют друг с другом исключительно онлайн. Казначей, остроносый шотландец, пользующийся репутацией остряка, заявил, что это, безусловно, пойдет школе на пользу, так как, во-первых, естественным образом омолодит преподавательский состав, а во-вторых, сделает более эффективной систему доставки корреспонденции; при этом старые деревянные стойки с секциями для бумаг (которыми у нас пользуются с 1904 года) станут совершенно излишними.
По мнению Харрингтона, уничтожение этих стоек позволит существенно расширить учительскую комнату отдыха; ее также необходимо подновить и снабдить удобными рабочими местами для преподавателей – здесь была сделана пауза, и нам показали множество диаграмм и чертежей, из которых становилось ясно, что новую комнату отдыха разобьют на отдельные клетушки, снабдив каждую столом и компьютером, и мы будем сидеть там в рядок, как наседки на яйцах, трудясь «эффективно и продуктивно». Казначей сообщил также, что для тех членов коллектива, которым потребуется дополнительное обучение в области «развивающих технологий», после окончания школьных занятий будет организовано дополнительное «посещение хирурга», то есть беседы с мистером Биердом (кстати, безбородым[22]), нашим начальником IT-службы, и все желающие смогут приходить туда со своими идеями и предложениями.
Нет уж, я лично этим заниматься не стану. Слишком я старый пес, чтобы учить меня новым фокусам. А в случае необходимости я прекрасно могу сколько угодно поработать дополнительно, спокойно сидя у себя в классе № 59 и довольствуясь всего лишь пакетиком лакричных леденцов, да еще мышами в качестве компании.
Впрочем, еще более интересными оказались те сведения, которые касались бюджета школы, подготовленного нашим казначеем. Многое из этого я, правда, уже не раз слышал и раньше – консолидация средств; распродажа ненужного имущества; модернизация и рационализация работы кафедр; максимальное повышение эффективности. Все эти предложения имели целью уменьшение количества выделяемых средств и жизненного пространства для той или иной кафедры. Я привык отбивать атаки, сидя в своем законном углу, и перспектива новых боев меня не только не пугала, но даже бодрила.
Однако следующее заявление казначея моментально заставило меня выпрямиться. Я прямо-таки мертвой хваткой вцепился в подлокотники кресла, когда он радостно возвестил о «новом потрясающем начинании», которое, по всей видимости, проложит путь «для долгого и успешного» сотрудничества с «родственной нам» школой «Малберри Хаус»; причем первые шаги в этом направлении, по его словам, будут сделаны в старших классах уже на следующей неделе…
– Извините, – сказал я, – я что-то не пойму, что конкретно вы имеете в виду?
Казначей метнул в мою сторону неприязненный взгляд и пояснил:
– Я имею в виду школу «Малберри Хаус» и наше намерение создать систему объединенных классов по некоторым предметам.
Объединенные классы! О господи!
– Вы хотите сказать, смешанные классы? – спросил я.
Он заставил себя слегка растянуть губы в улыбке, но промолчал, и я уточнил:
– То есть в таких классах будут вместе учиться и наши мальчики, и девочки из «Малберри»?
– Именно это обычно и подразумевается под понятием «смешанные классы», Рой, – усмехнулся казначей, явно играя на публику. – Но не тревожьтесь. Вы, я уверен, наилучшим образом экипированы, дабы предотвратить любые попытки неподобающего поведения в классе.
Я фыркнул – это было очень похоже на любимый звук нашего старого директора.
– Только не говорите, что вы ничего об этом не знали! – нетерпеливо продолжил казначей. – Я еще несколько месяцев назад отправил вам электронной почтой детальный план наших нововведений.
– Вы же знаете, казначей, что я e-mail не пользуюсь, – сказал я.
– А female[23] вы пользуетесь? – Столь непритязательная шутка помогла казначею оседлать своего любимого конька, и теперь он старался вовсю, вызывая смех в мой адрес. – Вы же слышали выступление нашего директора, Рой. Нам предстоят большие перемены. Кроме того, ваши латинские группы стали до того малочисленны, что вы, по-моему, должны радоваться, если на занятиях у вас прибавится учеников.
Тут он, пожалуй, был прав. В прошлом году у меня начальная группа по латыни в lower sixth состояла всего из четырех мальчиков, и один из них уже к Рождеству решил бросить латынь, предпочтя ей бизнес-уроки.
И все-таки – девочки! Да еще и девочки из «Малберри». В этой, соседствующей с нами, частной школе для девочек есть нечто такое, что мгновенно вызывает у меня крайнее раздражение. Не знаю, то ли дело в самих ученицах – в их задранных по самое не могу юбчонках, дурацком хихиканье и вечном выражении превосходства на глупых мордашках, – то ли в их наставницах, которые в большинстве своем представляют собой просто более потрепанный и менее модный вариант собственных учениц, то ли в их нынешней директрисе, особе неопределенного возраста с темпераментом явной хищницы, чьи искусственно высветленные волосы более всего напоминают охапку сена, а подол платьев в последние десять лет поднимается все выше и выше, как бы в обратной пропорции со все уменьшающимися шансами поймать в силки кого-то из мужчин.
Но я, проработав тридцать четыре года в «Сент-Освальдз», постоянно ухитрялся избегать общения с представительницами «Малберри Хаус», несмотря на то что обе школы связаны не только самим моментом своего создания и общим Советом директоров, но и многими десятилетиями сотрудничества в плане школьных спектаклей, концертов и поездок за границу.
– Спаси и помилуй нас, Господи, – пробормотал я.
Сидевший рядом со мной историк Робби Роач неприлично фыркнул.
– По-моему, вы неблагодарны, Рой, – шепнул он мне. – Я бы, например, с огромным удовольствием заполучил в свою группу несколько девочек из «Малберри».
Робби преподает свой предмет настолько плохо, что Боб Стрейндж старается старших классов ему вообще не давать. Зато Робби отлично ведет полевые занятия, а также успешно руководит лагерем скаутов – все это он просто обожает, хоть и делает вид, что тратит на «дополнительные занятия с детьми» слишком много своего драгоценного свободного времени и, следовательно, заслуживает определенной компенсации.
Вот и сейчас он заговорщицки мне подмигнул и прошипел:
– Свежие ягодки, старина! Свежие ягодки!
Послушать его, так можно представить себе пожилого распутника, какими их обычно показывают во французских фильмах, столь любимых Эриком. На самом же деле Робби совершенно безобиден – он только на пустую болтовню и способен; даже собственные волосы привести в порядок не может, не говоря уж о порядке в классе. Даже думать смешно, что именно он – из всех прочих – оказался бы способен соблазнить юную красотку из «Малберри». Да он не сумеет ее заставить даже домашнюю работу вовремя сдать!
И я вновь обратился к своему истинному врагу:
– Скажите, казначей, все ли преподаваемые в нашей школе предметы получат пользу от предполагаемого объединения? И всем ли преподавателям грозит подобное счастье? Или классическая филология – это единственный предмет, который непременно нужно – хм… – затянуть в корсет обновленного расписания?
Робби снова непристойно хмыкнул.
Казначей остро на него глянул и сказал, обращаясь ко мне:
– Пока это касается только тех предметов, что и обычно. А также всех языковых занятий.
«Те, что обычно», догадался я, это музыка и драма. Кстати, обе эти кафедры в последние годы были гораздо больше связаны с «Малберри Хаус» общими делами и мероприятиями, чем все остальные. И в результате некоторые наши преподаватели прямо-таки пугающим образом сроднились с преподавателями из школы для девочек; они постоянно вместе ставили всевозможные мюзиклы с восклицательными знаками в названии, проводили во внеурочное время совместные занятия йогой и вообще всячески поддерживали общение с «Малберри Хаус».
Ну что ж, прекрасно, думал я; ведь не секрет, что школе «Малберри Хаус», чтобы выжить, давно необходимо слияние с какой-то более сильной школой, а «Сент-Освальдз» подобно осторожному холостяку, перед которым то и дело возникает угроза возможного брака, подобного слияния до сих пор весьма искусно избегал.
Это, как мне показалось, давало некоторую надежду. И дело вовсе не в том, что я не люблю девочек, но я все же предпочитаю любить их издали. Я, например, люблю и котят, и мороженое, но категорически не согласен, чтобы с ними являлись ко мне в класс.
Харрингтон бросил на меня сочувственный взгляд.
– Я понимаю, вам все это, должно быть, кажется чересчур новым, – сказал он, – однако нужно смотреть фактам в лицо. Динозавры некогда властвовали миром, но их время кончилось. Вот и для «Сент-Освальдз» настало время эволюционировать. Сейчас наша первоочередная цель – просто выжить. И мы непременно выживем. Хотя, возможно, и не все… – Его улыбка стала более резкой, какой-то застывшей. – Выживут те, кто готов повернуться к будущему лицом и не цепляться за прошлое. Такие выживут. И мы выживем. Потому что мы хотим остаться в живых.
И снова почти все в учительской встали и дружно захлопали в ладоши. Я же остался сидеть, хотя даже Эрик встал и громко аплодировал новому директору вместе с остальными. Харрингтон воспринял это с явным удовлетворением – в котором, правда, чувствовалось легкое, тщательно завуалированное презрение. Но это заметил только я. И он понял, что я это заметил. И снова мне показалось, что время от времени он искоса посматривает на меня, словно оценивая уровень потенциальной угрозы. Может быть, нечто подобное чувствует и заклинатель змей, когда смотрит кобре прямо в глаза? Но даже если это и так, то мне бы очень хотелось понять, кто из нас заклинатель, а кто змея.
Осенний триместр, 2005
В любой учительской всегда имеются представители самых известных человеческих племен. У нас, например, есть Бизнесмен, или Офисный Костюм, которого случайно занесло в школу еще в шестидесятые годы на чумном судне (он представлен Бобом Стрейнджем); Ярый Сторонник, или Зануда (это, разумеется, доктор Дивайн); Бывший Ученик (старина Эрик Скунс, который, похоже, не в силах жить вдали от «Сент-Освальдз»); и, разумеется, Твидовый Пиджак (прототипом этого героя являюсь я сам). А школьные дамы – это либо Драконы, либо – гораздо чаще – Низкокалорийные Йогурты, представляющие собой весьма унылый подвид женщин, которому свойственно тихо сидеть в углу, обсуждая по очереди модную диету, очередной скандал или эпизод из сериала «Соседи». Довольно редко встречается в учительской такой тип людей, как Заклинатель Змей; обычный учитель за всю свою жизнь может встретиться с таким человеком всего раз или два. И мне было очень странно видеть, что именно Джонни Харрингтон превратился теперь в типичного Заклинателя Змей. Да, это было странно – однако удивлен я не был. Ведь я всегда знал, что рано или поздно он вернется, не так ли? Я понимал это еще двадцать лет назад.
Впервые в моей жизни он появился четырнадцатилетним подростком осенью тысяча девятьсот восемьдесят первого года. В моем седьмом классе он был одним из новичков и произвел на меня сильное впечатление своими великолепными оценками по всем академическим дисциплинам и безупречным поведением. Да и внешне Джонни Харрингтон был поистине безупречен: красивые блестящие волосы; безукоризненная стрижка (хотя, на мой взгляд, и несколько девчачья); кожа на лице идеально чистая, не отмеченная подростковыми прыщами; новенькая школьная форма сидит отлично и выглядит всегда аккуратней, чем у других; туфли начищены до вызывающего трепет блеска, а школьный галстук завязан именно так, как полагается…
Признаюсь: он мне сразу же не понравился. Была в нем некая холодность; та самая холодность, что так свойственна и нашему Бобу Стрейнджу. Джонни Харрингтон не только обладал весьма привлекательной наружностью, но и был всегда вежлив, корректен, никогда не забывал сказать «сэр», но говорил это с таким выражением и так при этом смотрел, что сразу же хотелось проверить, не расстегнута ли у тебя молния на брюках, не заметны ли пятна пота под мышками, не перепачкан ли мелом пиджак и не ошибся ли ты, случайно, в латинском переводе, понадеявшись выдать свою оплошность за шутку…
Латынь он для своего возраста знал отлично. Я выяснил, что до девяти лет его учили дома, а потом отдали в одну из местных школ второй ступени, и к тому времени, как он оказался в «Сент-Освальдз», его знания были уже значительно выше среднего уровня, что меня сперва очень порадовало. Дело в том, что больше половины тех, кто, сдав экзамен и получив возможность учиться в школе «sixth-form», приходили ко мне в седьмой класс, не имея ни малейшего понятия о латыни, а поскольку именно я преподавал классические языки в «lower sixth», в мои обязанности входило подтягивание этих неучей до приемлемого уровня. Для этого я был вынужден вылавливать их на переменах и во время обеденного перерыва, а также заниматься с ними дополнительно, тогда как доктор Шейкшафт, заведующий кафедрой классической филологии (а заодно и наш директор), спокойно посиживал у себя в кабинете, слушая пение сверчка и, вопреки советам лечащего врача, в немыслимых количествах поедая сыр.
Однако Харрингтон в моей помощи совершенно не нуждался. Любые задания он выполнял быстро и аккуратно, и с его лица не сходило выражение вежливой скуки; он никогда не поднимал первым руку, но и ошибок никогда не делал. На него легко было не обращать внимания, занимаясь в основном с теми, кто искренне считал латынь чересчур трудным предметом; к тому же тогда в моей группе насчитывалось тридцать пять человек, и я не то чтобы совсем упустил Харрингтона из виду, но все же, признаюсь, не особенно за ним следил. И когда в итоге была получена первая жалоба, это застало меня врасплох.
Вспомните, тогда ведь были совсем иные времена. Премьер-министром недавно стала Маргарет Тэтчер. Только что был вынесен приговор «йоркширскому потрошителю»[24]; а принц Чарльз только что женился на Диане. Тогда кафедра классических языков, где работали целых три преподавателя, являла собой настоящую империю: у нас был собственный кабинет, собственная секция в школьной библиотеке и несколько классных комнат, а также всевозможные кладовки и шкафы для хранения учебных материалов. Мне тогда только исполнился сорок один год, и я пребывал на пике своей карьеры, обладая быстрым умом, живостью движений и легкой походкой. Впрочем, новичком в «Сент-Освальдз» я не был; я уже проработал там целых десять лет, а до этого преподавал еще в двух школах, хотя и более низкого уровня. Так что теперь я пожинал плоды приобретенного опыта. Ученики разных классов хорошо меня знали и уважали – в конце концов, очень многие из них в то или иное время у меня учились.
Ну а преподавательский состав в «Сент-Освальдз» обычно довольно долго остается неизменным. Так что несколько человек из той старой команды, с которой я начинал работать, по-прежнему находились на борту – в том числе наш капеллан, Эрик Скунс и даже доктор Дивайн, который, правда, был несколько моложе нас с Эриком, но и в свои тридцать шесть уже казался совершенно невыносимым и проявлял поразительное упорство, граничившее с совершенно неуместной наглостью, в спорах о территории. У меня и тогда уже было любимое кресло в учительской, подушки которого за все эти годы, кстати сказать, совершенно не пострадали, а в школьном расписании за мной числилось весьма изрядное количество часов, что ныне представляется мне прямо-таки невероятной щедростью.
Тогда большинство моих школьных коллег – а многие из них были типичными Твидовыми Пиджаками, то есть принадлежали именно к тому типу людей, к которому в итоге оказался причислен судьбой и я, – представлялись мне, неискушенному, какими-то поразительно дряхлыми и устаревшими. Я всячески игнорировал традиции «Сент-Освальдз»: не посещал утренние построения, именуемые Ассамблеями; использовал на уроках собственные, неортодоксальные, методы; старался привнести в объяснение нового материала какие-то более яркие, как мне казалось, нотки (например, иллюстрируя особенности первого склонения – mensa, mensa, mensam – я обычно подменял это слово существительным merda[25], которое ученики всегда по какой-то причине запоминали гораздо лучше).
Итак, в те дни нас на кафедре классической филологии было трое: я; доктор Фили, или Обидчивый – не в меру чувствительный и раздражительный выпускник Оксбриджа, вполне соответствовавший своему времени; и директор школы доктор Шейкшафт, одновременно считавшийся заведующим нашей кафедрой. Впрочем, кафедрой Шейкшафт заведовал лишь номинально, а с учениками имел дело лишь в случае крайней нужды или в те нечастые моменты, когда на уроке требовалось присутствие третьего преподавателя классических языков.
Впрочем, директору и не полагается иметь слишком много учебных часов в неделю, а потому доктор Шейкшафт с удовольствием предоставлял мне и доктору Фили полную свободу, частенько разрешая действовать от его имени; сам же он большую часть дня проводил в своем «святилище», целиком погруженный в директорские заботы, столь же жизненно необходимые, сколь и абсолютно непостижимые. Разумеется, когда дело доходило до жалоб, то первым о них узнавал именно доктор Шейкшафт. Так было и в тот дождливый день примерно через четыре недели после начала триместра, когда меня во время обеденного перерыва вызвали (это единственный глагол, способный описать данное действие) в директорский кабинет.
– Войдите.
Кабинет директора представлял собой довольно просторную комнату с коричневыми стенами, насквозь пропитанную запахами кожи и сыра; готические окна кабинета выходили на прямоугольный школьный двор. Сам директор сидел за столом и делал вид, что пишет какое-то важное письмо, хотя я был уверен, что перед тем, как я постучался, он, как обычно, слушал радиоприемник. Его пальцы сжимали ручку с золотым пером, которая была размером с небольшую торпеду. Он ничем не обозначил, что заметил мое появление, и с нарочитой серьезностью продолжал писать; затем поставил под письмом свою размашистую подпись и тут же начал сочинять следующее послание. Я молча ждал, стоя на маленьком восточном коврике перед его письменным столом.
Таков уж был стиль нашего старого директора, знаете ли. Каждое его действие было буквально пропитано грубостью, родственной удару дубиной, а его презрение к тем, кто не способен был этой грубости противостоять, было поистине легендарным. Я выждал минут пять, наблюдая за каплями дождя, сползавшими по оконным стеклам, заключенным в тесные переплеты, и спокойно сказал:
– Я вижу, вы очень заняты, господин директор. Пожалуй, мне лучше зайти в более удобное для вас время.
С этими словами я двинулся к двери и наверняка ушел бы, но тут директор, должно быть, догадался, что я его попросту провоцирую, и, отложив свою «торпеду», воздвигся из-за стола. Он навис надо мной с таким выражением лица, которое заставляло трепетать даже самых отъявленных хулиганов, а обычных мальчиков доводило чуть ли не обморока; ученики старших классов даже дали доктору Шейкшафту прозвище SS, что означало отнюдь не «эсэсовец» (хотя, возможно, отчасти подразумевалось и это, поскольку Шейкшафт преподавал немецкий язык), а Шкуродер Шейкшафт[26].
Но я-то был уже далеко не мальчишкой, да и мужества у меня вполне хватало. А с такими типами, как наш старый директор, грубиянами старой школы, нужно было действовать решительно, стараясь не только их осадить, но и показать свою готовность дать сдачи. Это, кстати, было не так-то легко. Например, наш старый директор обладал поистине носорожьей толстокожестью. Подобная толстокожесть в сочетании с весьма своеобразным распределением по телу его немалого веса действительно больше подошла бы носорогу, а не человеку. И глазки у Шейкшафта были как у разъяренного носорога – маленькие, выпуклые, налитые кровью. И те звуки, которыми сопровождалось, скажем, его вставание из-за стола – некое неопределенно-грозное «уфф!» – тут же вызывали в памяти пьесу Ионеско «Носороги»[27], которую французская группа Эрика Скунса как раз в тот год изучала.
– Прошу вас, господин директор, не беспокойтесь, – сказал я. – И, право, не стоило вам из-за меня отрываться от важных дел и вставать из-за стола.
Он снова издал свое грозное «уфф!», а потом уже простыми словами послал меня вместе с моим нахальством к черту.
– Полагаю, вам это кажется смешным? Комедиант чертов! Сейчас вам будет не до смеха – мы получили жалобу. Вот! – И он швырнул в мою сторону листок бумаги, который я ухитрился поймать. Оказалось, что это написанное на почтовой бумаге письмо от некоего д-ра Харрингтона, магистра гуманитарных наук, выпускника Оксфорда.
На меня уже много раз приходили жалобы. Разумеется, сейчас я получаю их гораздо чаще, потому что каждый ученик знает свои права (или думает, что знает), и то поведение, за которое он в былые времена наверняка получил бы выговор, или был бы оставлен после уроков, или даже заработал бы несколько ударов хлыстом, теперь определяется как «определенные трудности с процессом обучения» – гиперактивность, дислексия, дефицит внимания и т. п. (то есть все то, что мы, куда более черствые, когда-то называли простой невнимательностью), – а значит, этот ученик заслуживает чуткого обращения, а не доброго шлепка по попе.
Лично я всегда считал старые методы школьного воспитания вполне действенными (так, между прочим, считали и сами ученики), но та парламентская фракция, которая внесла в запрещенный список выражение «чернокожий» и ввела в обиход такие лингвистические монстры, как «председательствующий», «обладающий иными возможностями» и «академически сомнительный», очевидно, думала иначе. В настоящее время я получаю жалобу практически каждый раз, стоит мне кого-то оставить после уроков; впрочем, я по большей части подобные жалобы игнорирую – да и сами мальчики тоже. Но в былые времена жалоба от родителей была событием довольно серьезным, вот я и ломал голову, пытаясь понять, чем это я сумел настолько огорчить доктора Харрингтона, MA[28].
– Кто такой этот Харрингтон, между прочим? – спросил директор.
Я сообщил ему то немногое, что знал о юном Харрингтоне из его личного дела. Затем я прочел письмо, и туман начал рассеиваться. Сейчас я, конечно же, не могу припомнить все дословно, но некоторые фразы намертво застряли в моей памяти. «Недостаточное моральное руководство», например; а также «словарь, совершенно не подходящий для классной комнаты» или «постоянное использование всевозможных грязных и непристойных выражений».
– Но я не употребляю грязных и непристойных выражений! – возмутился я. И это чистая правда; я ни разу даже не обругал ни одного ученика как следует, хотя, Господь тому свидетель, пару раз у меня были для этого все основания.
– Но этот мальчишка утверждает обратное! – фыркнул директор. – Мало того, этот мерзавец даже представил список всех неприличных слов, которые вы произносите на уроках, и передал этот список своим родителям, черт бы их побрал, а те – и если бы вы потрудились более внимательно прочесть личное дело проклятого щенка, то знали бы об этом! – просто ушиблены Библией и считают, что Мэри Уайтхаус[29] являет собой весьма опасную разновидность либералки…
– Отлично сформулировано, господин директор! – искренне восхитился я.
Услышав это, директор набычился и перешел в наступление, сунув мне пресловутый список, где слова, расставленные в алфавитном порядке, были аккуратно написаны знакомым остроконечным почерком Харрингтона.
Merda, merda, merdam…
– Ага… Ну и что? Разве хоть кто-то может на такое обидеться?
– Очевидно, кое-кто уже обиделся! – рявкнул директор.
– Да у этого мальчишки просто podex с merda[30] вместо мозгов…
– Что?
– Просто фигура речи, господин директор.
– И, кстати, вполне соответствует действительности… Но что за идиот…
Заметив, что директор вот-вот окончательно выйдет из себя, я поспешил сказать:
– Господин директор, речь идет о латыни. Все эти слова есть в словаре. И, естественно, они вполне могут быть произнесены на уроке… (Хотя, может, podex или merda произносить и не стоило бы, подумал я.) И все это… – я сделал паузу и гневно взмахнул пресловутым списком, – все это просто особо тяжелый случай ханжества! То самое, что мои коллеги с французской кафедры называют honi soit qui mal y pense[31].
– Уфф! – с яростью выдохнул директор, но я уже видел, что красный туман у него перед глазами рассеивается. – Ладно. Но я больше не желаю ничего об этом слышать и буду вам очень признателен, если вы впредь на уроках будете все же склонять существительное mensa. У нас все-таки кафедра классической филологии, а не театр комедии.
Я был вынужден признать, что это действительно так. Мне сорок четыре года, я давно здесь преподаю, но ни разу, по-моему, не видел, чтобы старый Шейкшафт улыбнулся чьей-то шутке; я уж не говорю о том, чтобы он сам сподобился пошутить. И хотя он явно меня недолюбливал, я все же был уверен, что в случае чего он будет на моей стороне. Шейкшафт был истинным представителем старой школы, и я хорошо знал, что наедине он способен буквально осыпать упреками любого преподавателя, однако на публике стал бы до конца отстаивать его честь с оружием в руках.
Тем не менее эта жалоба меня возмутила. Я-то считал юного Харрингтона хорошим учеником, а он на самом деле оказался доносчиком! Точно школьный инспектор, записывал всякие случайно вырвавшиеся у меня словечки, а потом показывал все это родителям, заставляя их строчить на меня жалобы…
Черт побери! В этом, пожалуй, чувствовалось даже что-то зловещее. Какая-то гадость, совершенно испортившая мне все удовольствие от занятий с данной группой. Я никогда не стремился к популярности, но до сих пор мне казалось, что чисто по-человечески я для своих учеников вполне доступен, да и выдержки у меня хватает, чтобы мальчишки могли легко и просто со мной общаться. В душе я все еще чувствовал себя молодым и хорошо помнил, что значит быть четырнадцатилетним; я с удовольствием мог посмеяться вместе со всем классом, и вообще, по-моему, у меня с ребятами было полное взаимопонимание. Я часто оставался в классной комнате на переменах и во время ланча; я охотно участвовал в их разговорах и даже порой шутил. Мальчишки прозвали меня Квазимодо – потому что мой класс находится в башне под самой колокольней, – но я знал, что в целом они обо мне весьма неплохого мнения, считают, что со мной «вполне можно иметь дело», хотя я очень не люблю грубиянов и задир, которые терроризируют тех, кто заведомо слабее. Все мои ученики знали, что я могу довольно сильно рассердиться на того, кто регулярно не выполняет домашнее задание; однако, хотя на моих уроках и бывает порой трудновато, они все же проходят гораздо веселей, чем многие другие.
Но с приходом Харрингтона в моем классе что-то явно изменилось. Я не сразу это заметил – все-таки он действительно был мальчиком довольно бесцветным, – но в тот осенний триместр мне стало казаться, что в классе больше нет прежнего единства. Иногда бывает, что отношения внутри класса формируют две-три доминирующие личности; а иногда разногласия между двумя соперничающими группировками и вовсе превращают класс в нечто трудноуправляемое. Но на этот раз уже в самом начале учебного года ребята из моего 3S вдруг стали какими-то неуверенными, даже робким; сидели опустив голову и словно не решаясь посмотреть мне в глаза; и впервые мне потребовалось две недели, чтобы выучить все их фамилии – хотя раньше я, как правило, запоминал фамилии своих учеников за один день.
Были и другие аномалии. Обычно в классе имеется по крайней мере один клоун, один забияка, один борец за справедливость, один бунтарь и один предмет всеобщих насмешек. Но в сентябре 1981 года я, казалось, был не в состоянии выделить из общей массы никого из представителей перечисленных выше категорий; на лицах всех мальчишек, сидевших за партами, было одинаково вежливое выражение, так что мне их головы начинали напоминать аккуратные головки сыра. И все же атмосфера в классе явно была неприятная. Казалось, нечто мерзкое и скользкое шныряет украдкой между рядами и за всеми подсматривает.
Лишь спустя какое-то время я сумел связать происходящее с юным Джонни Харрингтоном. Хотя этот мальчик вроде бы особой популярностью не пользовался. И на публику не играл. И не проявлял сколько-нибудь явного интереса ни к девочкам, ни к общественным кружкам, ни к спорту – хотя очень неплохо плавал и однажды даже выиграл школьный приз за стометровку кролем. Харрингтон всегда вовремя сдавал домашние задания и никогда не забывал вовремя вернуть взятую в библиотеке книгу. Пожалуй, почти дружеские отношения у него установились с двумя другими учениками моего седьмого класса; Наттером, который, несмотря на многообещающую фамилию[32], был очень тихим и не проявлял ни малейших признаков эксцентричности, и Спайкли, типичным сплетником, аккуратным очкариком с живым и забавным умненьким личиком, что, впрочем, опровергалось посредственными результатами его экзаменов.
Меня очень интересовало, что у этих троих могло быть общего, если не считать того, что все они в школе новички, а значит – аутсайдеры. Впрочем, все трое были, что называется, из хороших семей, и каждый был в семье единственным ребенком; кроме того, все они принадлежали к одной и той же церкви. И все же эти мальчики были чрезвычайно разными. Дети в седьмом классе часто поначалу испытывают трудности с приобретением друзей, особенно это касается новичков, которые в шестом классе вместе с остальными не учились. Однако эти трое как-то особенно выделялись даже среди семиклассников. В четырнадцать лет мир представляется чем-то вроде ярмарки с опасными аттракционами. Это период бурных восторгов и столь же бурной антипатии, граничащей с отвращением; период острой печали, пьянящей радости и затаенного смеха, от которого порой щемит сердце. Другие семиклассники играли в футбол, обозначая ворота с помощью сложенных на земле джемперов; слушали последние музыкальные новинки, открывая для себя рок-музыку; впервые начинали ухаживать за девушками. Другие семиклассники сломя голову носились по игровым площадкам «Сент-Освальдз», не замечая, что рубашки у них вылезли из штанов, а обувь настолько заляпана грязью, что ее придется оставить за порогом, дабы пощадить паркетные полы, и она еще долго будет сохнуть на крыльце, покрываясь потрескавшейся глиняной коркой.
Но у Харрингтона, Наттера и Спайкли обувь никогда не была грязной; они никогда не носились сломя голову, и рубашка у них всегда была аккуратно заправлена в брюки. Наттер был подвержен аллергии и при малейшем напряжении или усилии сразу начинал чихать; Харрингтон был о себе слишком высокого мнения и считал детские забавы ниже своего достоинства; а Спайкли отличался изрядной неуклюжестью и вечно спотыкался. Эти трое редко беседовали с другими учениками или со мной, хотя вроде бы с удовольствием проводили время у Гарри Кларка, класс которого находился точно над нашим. Гарри тоже занимался с мальчиками третьего года обучения, как и я, и если бы это был не Гарри, а другой преподаватель (или какой-то другой класс), я, возможно, и огорчился бы немного, заметив, что мои ученики предпочитают чье-то еще общество. Но Гарри был моим добрым другом – и, честно говоря, будь я на месте этих ребят, я бы тоже предпочел его всем остальным преподавателям.
Гарри был немного старше и меня, и Эрика, но производил впечатление человека, совсем еще молодого. Этому способствовала и его внешность, и его манера говорить и держаться. Долговязый, даже чуточку неуклюжий, он носил волосы несколько длиннее, чем разрешалось в школе, и говорил всегда негромко, но так, что любому человеку сразу хотелось к нему прислушаться, хотя он не делал ни малейшей попытки как-то обратить на себя внимание. Гарри Кларк начал преподавать в «Сент-Освальдз» на несколько лет раньше, чем я, но пришел туда из государственной школы, а потому и не был обременен этаким застывшим «академическим» образом мышления. В результате он пользовался среди мальчишек необыкновенной популярностью – однако любили его совсем не за то, за что порой любят некоторых «добрых» учителей, которые практически ничего не задают на дом, полагая, что это поможет им обрести взаимопонимание с учениками. Просто Гарри заставлял каждого своего воспитанника чувствовать себя личностью. А вот среди преподавателей Кларк был куда менее популярен. Скорее всего потому, что он не предпринимал никаких усилий, чтобы приспособиться к коллегам, предпочитая не общаться с ними в учительской, а оставаться в классе, беседуя со своими учениками. Кроме того, многих раздражало, когда он разрешал (и даже сам предлагал) мальчикам обращаться к нему по имени; сказывалось, наверное, и скромное происхождение Гарри, а также отсутствие у него «должной квалификации», то есть дополнительных ученых степеней.
В то время большинство преподавателей «Сент-Освальдз» имели докторскую степень или, по крайней мере, магистерскую, полученную в Оксфорде или Кембридже. У Гарри докторской степени не было, а диплом он получил в Открытом университете[33]. И все же Гарри был прямо-таки создан для преподавания. Его литературные вкусы охватывали все жанры; он обладал поистине энциклопедическими знаниями в области поп-культуры, а это означало, что урок английской литературы у него вполне мог начаться с сонета Шекспира и плавно перейти к лирике песен Дэвида Боуи, затем уступить место какой-нибудь оригинальной англосаксонской загадке и закончиться разговором о «Прайвэт Ай» или «Бино»[34]. Это был, безусловно, необычный подход к преподаванию литературы; мистер Фабрикант, например, относился к методам Гарри с большим подозрением; впрочем, согласно правилам «Сент-Освальдз», вмешиваться в работу других преподавателей не полагалось, если, конечно, это отрицательно не сказывается на конечных результатах; но поскольку результаты экзаменов по тем предметам, которые преподавал Гарри, всегда были значительно выше среднего, то более консервативным его коллегам приходилось помалкивать, хотя подобные методы они по-прежнему не одобряли.
Гарри занимал классную комнату № 58, и она находилась точно над моей № 59. Это было самое верхнее помещение, находившееся практически в старой колокольне и имевшее довольно странную шестиугольную форму; зимой там было холодно и промозгло, а летом стояла удушающая жара; добираться туда приходилось по узкой лесенке с щербатыми каменными ступенями. Именно там Гарри и проводил большую часть своего времени. Во время обеденного перерыва он либо слушал пластинки, либо беседовал с ребятами, уделяя внимание каждому, кто захотел к нему заглянуть, в том числе и Харрингтону с двумя его приятелями, которые явно предпочитали общество Гарри обществу своих одноклассников или своего классного наставника, то есть меня.
После моего визита к директору прошло уже две недели, и за это время я успел, подчиняясь начальству (хотя и с некоторой неохотой), удалить из своего преподавательского обихода большую часть наиболее грубых словечек. Меня это здорово раздражало – я чувствовал себя каким-то практикантом, который обязан отчитываться за каждое свое слово. А с какой, собственно, стати? Да, может, этим Харрингтонам, членам какой-то неведомой мне библейской секты, в каждом кусте дьявол мерещится? Мне был хорошо знаком этот тип людей; от них можно было всего ожидать, даже самого худшего. Так и случилось: поскольку я был классным наставником у Харрингтона-младшего, у меня вскоре собралась целая коллекция жалоб от Харрингтона-старшего – и насчет физкультуры (он возражал против общих душевых); и насчет английского (он был недоволен Барри Хайнсом, который пользуется в романе «Кес» «грязным языком»); и насчет биологии (которая открывала мальчику «двойное зло»: тайну человеческой репродукции и дарвиновскую теорию эволюции); и насчет французского (на уроках французского Эрик, большой любитель кино, планировал показать фильм «Дьяволицы»[35]); и даже насчет географии, которая, на мой взгляд, является самым безобидным из школьных предметов; однако же (если верить доктору Харрингтону-старшему), наш преподаватель географии мистер Муни (типичный географ, серьезный, в высшей степени респектабельный, всегда в дорогом официальном костюме) позволял мальчикам на уроках рассматривать порнографический (!) журнал.
«Порнографический журнал» оказался экземпляром «Нэшнл Джиографик» со специальным приложением, посвященным африканским племенам, но к тому времени, как все выяснилось, мистер Муни, обладавший чувствительной душой, превратился в комок нервов; он постоянно дергался, опасаясь, что его уволят с работы, и, когда он стал преподавать в моем классе 3S, от него уже попросту не было никакого толку.
– Мальчик – существо, постоянно ищущее внимания, – сказал мне Эрик Скунс во время ланча в учительской. Он в те времена считался еще «молодым стрелком» и метил на место заведующего учебной частью, да и талия его не успела претерпеть тех глобальных изменений, которые связаны с неизменной любовью моего старого друга к тортикам из кондитерской «Флёри». – Похоже, Рой, у тебя появился ОМД.
ОМД – или Особый Маленький Друг – это наш с ним специальный термин для тех учеников, которые выбирают кого-то одного из преподавателей и постоянно ищут его общества. Более всего страдают от этого учителя физкультуры и английского, хотя это может случиться практически с любым, так что и мы с Эриком не раз имели своих юных приверженцев; даже у доктора Шейкшафта – не пишущего картин маслом, не являющегося центральным нападающим в команде регби и определенно не имеющего отношения к тем людям, которых можно назвать харизматичными или хотя бы обаятельными, – были свои ярые сторонники, которых, несомненно, привлекал его высокий трон и могущество.
Я попытался объяснить присутствовавшим в учительской, что юный Харрингтон никакого отношения к моим ОМД не имеет, а его поистине разрушительное воздействие на класс куда серьезней, чем простая мольба о внимании.
– Нет, это нечто совсем иное, – сказал я. – Нечто куда более… тревожное и неприятное.
Никто не выразил несогласия со мной, кроме доктора Бёрка (школьного капеллана) и мистера Спейта (главы школьных реформистов), который, по слухам, распространяемым учениками, проводит уик-энды, разговаривая на непонятных языках и поклоняясь дьяволу. Скорее всего, эти невероятные слухи создавали и распространяли именно те ученики, которых Спейт особенно часто наказывал, – он был ярым приверженцем разнообразных дисциплинарных взысканий; например, оставлял провинившегося после уроков, или заставлял его стоять весь обеденный перерыв на коленях, или заставлял переписывать из Библии страницу за страницей, или назначал ему дополнительное дежурство по уборке класса и выносу мусора, или наносил несколько ударов хлыстом, или приказывал совершать так называемые «идиотские прыжки», во время которых ученик должен был, стоя на стуле, изображать прыжки к звездам и выкрикивать «Я идиот!», пока либо не упадет со стула, либо окончательно не охрипнет. В первую очередь благодаря именно этому наказанию мистер Спейт и заработал свою «дьявольскую» репутацию среди учеников, что в сочетании с его склонностью к сарказму и острой подозрительностью по отношению ко всему, что он мог бы квалифицировать как нечто оккультное, завоевало ему прозвище Сатанист.
– У этого мальчика есть принципы, – заметил Спейт. – Возможно, именно это и бросается вам в глаза.
Я только головой покачал и налил себе еще чаю. Мистер Спейт всегда меня недолюбливал и не упускал ни одной возможности, чтобы дать мне это почувствовать. Ничего удивительного, что он тут же принял сторону Харрингтона.
Капеллан, оторвавшись от газеты «Спортивная жизнь», посмотрел на меня и сказал:
– Мальчик неплохой и вполне здоровый. В День спорта принимал участие в заплыве от нашей школы. И принес нам целых пятнадцать очков.
Я только вздохнул про себя. Капеллан, человек, безусловно, прекрасный, на все готов закрыть глаза, если провинившийся занимается спортом. Многие юные негодяи были им спасены, получив отсрочку приговора исключительно благодаря тому, что были членами школьной команды регби или принесли нашей школе большое количество очков в каком-нибудь спортивном сражении с командой школы «Паркинсон Хаус». (Это архаичное соперничество школ имеет трехсотлетнюю историю; команда «Паркинсон Хаус» традиционно славится своими успехами в регби и в футболе, и наш капеллан иногда, сам того не замечая, начинает восхищаться ее игроками.)
В общем, в учительской я получил крайне малую поддержку и в итоге решил спросить совета у Гарри Кларка. В те времена я еще не столь сильно доверял собственным инстинктам, а Гарри, который был к тому же на четыре года меня старше, я считал одним из лучших классных наставников. Поскольку Харрингтон, Наттер и Спайкли, насколько мне было известно, немалую часть своего времени проводили в обществе Гарри, я надеялся, что ему, возможно, удастся подсказать мне решение этой болезненной проблемы.
Он, как обычно, сидел у себя в классе и слушал музыку, но, стоило мне войти, тут же снял с проигрывателя пластинку и приготовился внимательно меня слушать.
– Джонни Харрингтон, – сказал он, когда я завершил свой рассказ, – мальчик вроде бы неплохой, хотя и чересчур тихий. По-моему, он никак не может толком приспособиться к здешним условиям.
– Не может приспособиться? По-моему, он даже слишком легко приспособился. Он запросто даже с выключенным мотором проплывает сквозь все уроки, а потом жалуется родителям на всё и на всех…
– Я слышал об этом, – кивнул Гарри. – Но родители Харрингтона – большие друзья мистера Спейта и нашего капеллана. Все они принадлежат к одной и той же церкви. Разумеется, они и «Сент-Освальдз» вместе обсуждают. И потом, родители Харрингтона имеют привычку рыться в его вещах. Возможно, они сами обнаружили его тетради по латыни.
– Так вы думаете, что этот мальчишка на меня не доносил?
Гарри пожал плечами.
– Не знаю. Но я бы на вашем месте все-таки оправдал его за недостаточностью улик. Я знаю, он не входит в число ваших «Броди Бойз»…
– Моих – кого?
– Рой, не отрицайте, – сказал он. – У каждого из нас есть свои любимчики. Я знаю, что вы питаете слабость к бунтарям и клоунам. Вам нравится поощрять всяких ниспровергателей. Наш капеллан оказывает явное предпочтение спортсменам, а Эрик – ученикам вежливым и почтительным. – Гарри заметил выражение моего лица и улыбнулся. – Но это же совершенно нормально. Нельзя одинаково любить всех своих учеников. Мы всегда обязаны делать лишь одно: изо всех сил стараться ни к кому не проявлять несправедливости.
Некоторое время я молчал, сознавая, что Гарри в целом, разумеется, прав. Однако меня несколько встревожило то, что мои чувства, оказывается, так легко прочесть.
– А как бы вы поступили на моем месте? – спросил я.
– На вашем? Я бы просто поговорил с ним.
Я немало думал о том, что сказал мне Гарри. Теперь-то я вполне сознаю, что в любом классе у меня, безусловно, есть несколько учеников, которые мне наиболее симпатичны, а потому я довольно часто стараюсь как-то компенсировать эту мою невольную пристрастность. Но тогда я был значительно моложе и не особенно любил копаться в мотивах своего поведения, хотя с самого начала понимал, что Джонни Харрингтон мне неприятен. Неужели Гарри прав? – спрашивал я себя. Неужели я действительно позволил себе судить людей в соответствии с собственными предубеждениями?
До маленьких каникул в середине первого триместра оставалось две недели. Только что были сданы все тесты, и вскоре нам предстояли экзамены. Как я и ожидал, юный Харрингтон почти по всем предметам получил отличные оценки, заняв первое место в классе по латыни и шестое по остальным предметам – блестящее начало для новичка, однако по его лицу я, зачитывая результаты, сразу догадался, что он расстроен и, безусловно, надеялся на большее.
– Вы, несомненно, юноша очень способный, – сказал я ему после официальной регистрации оценок. – Я слышал, вы подумываете об одном из университетов Оксбриджа?
Он в этот момент возился в своем шкафчике. В те времена эти шкафчики еще находились в классных комнатах, и можно было многое сказать о том или ином ученике уже по состоянию его личного шкафчика: царит ли там порядок или устроен полнейший кавардак; какими картинками оклеены внутренние стенки; стоят ли книжки аккуратно на полке или свалены кучей как попало и у многих потрепанный вид и загнутые уголки.
В шкафчике Джонни порядок был поистине монашеский. Все книги были аккуратно обернуты коричневой бумагой и выстроены по размеру. Кроме книг, там имелся простой деревянный пенал для карандашей, одна линейка, ничем не украшенная и не разрисованная, и один батончик шоколада «Блу Рибанд». Никакого мусора я там не заметил, там не было даже стружек от карандашей. Но там не было и ничего такого, что могло бы дополнительно обрисовать личность этого мальчика – ни одного постера или стикера, ни одного собственного рисунка.
– Сэр… – сказал Харрингтон, поворачиваясь ко мне, и голос его звучал настолько невыразительно, что трудно было понять, это «да» или «нет».
– С вашими способностями вам это, разумеется, удастся, – весело продолжал я. – По латыни вы во всех отношениях у меня на первом месте – э-э, да вы девяносто процентов набрали! – а по остальным предметам вы шестой в классе. Хотя, не сомневаюсь, могли бы оказаться и первым, если бы не весьма посредственные результаты вашего теста по английскому.
Мне показалось, что при этих словах Харрингтон слегка помрачнел. С программой по английской литературе у него пока что были одни неприятности – «Кес» Барри Хайнса сменился Тедом Хьюзом[36], Д. Лоуренсом[37] и, наконец, великим Чосером, но ни одного из этих писателей родители Харрингтона не сочли подходящим для ученика средней школы. В результате мальчик еле-еле сдал тесты и по оценкам оказался на семнадцатом месте в группе из двадцати одного ученика; и отзыв его преподавателя – мистера Фабриканта, ветерана Твидовых Пиджаков, не желавшего зря тратить время на тех, кого он называл «чувствительной бригадой», – ясно свидетельствовал о том, что с семнадцатым местом Джонни еще очень повезло, поскольку и эти-то положительные оценки он буквально «выцарапал», и если он не возьмется за ум, не начнет по-настоящему читать предложенные преподавателем книги, а также обдумывать написанное в этих книгах, то на экзамене в конце триместра опять получит в лучшем случае «посредственно».
– Насколько я понимаю, английской литературой вы не интересуетесь?
– Сэр… – с той же непонятной интонацией сказал Харрингтон, запирая шкафчик.
– А жаль, – по-прежнему бодро продолжал я, – поскольку во всех лучших университетах существует мнение, что те, кто не любит и не понимает литературу, обычно плохо понимают и многое другое.
Харрингтон промолчал, но чуть прищурился, явно скрывая досаду.
– Литература развивает способность мыслить, расширяет душу, – сказал я, – а вам, по-моему, неплохо было свою душу чуточку расширить.
Он изумленно на меня глянул, непривычный к столь прямым упрекам.
Я ободряюще ему улыбнулся и продолжил:
– Расширив свое восприятие, вы с удивлением обнаружите, что школа и жизнь имеют много общего. Если угодно, школа – это некий тренировочный механизм жизни, некая безопасная модель человеческого общества, благодаря которой можно получить не только знания по предметам, предлагаемым школьным расписанием, но определенное умение общаться с людьми, а также воспринимать такие идеи, с которыми никогда раньше не сталкивался. Говорят, что страус, оказавшись перед чем-то неизвестным и непонятным, просто прячет голову в песок. Ну, для страуса это, может, и годится… – Я посмотрел на свои часы и встал из-за стола, но потом все же не удержался и прибавил: – Но в целом среди тех, кто стремится в университет, «страусы» встречаются не так уж часто.
Ну что ж, Харрингтон был, безусловно, умен. Сохранив прежнее, вежливое, выражение лица, он тем не менее ясно показал мне, что прекрасно все понял. При этом на его мраморных щеках выступил лишь легкий румянец, да спина, казалось, стала еще прямее; однако его неизбывное «сэр» (когда он в очередной раз его произнес) упало как камень, холодный камень, лишенный каких бы то ни было чувств.
– Я всего лишь пытаюсь как ваш учитель и, надеюсь, как друг, – это была неправда, но мне хотелось хотя бы частично смягчить свои слова, убрать из них ядовитое жало, – объяснить, что школа – это отнюдь не то место, где вам кто-то силой или обманом навязывает свои идеи. Школа – это некое привилегированное сообщество людей, где вас, учеников, знакомят с великим множеством новых идей, и некоторые из этих идей, возможно, совпадут с вашими собственными мыслями и представлениями, а некоторые нет. Вы, разумеется, можете их отвергнуть – но лишь после того, как внимательно изучите. И помните: у человека, прячущего голову в песок, для коммуникации с остальным миром остается еще только одно отверстие.
У любого другого мальчишки подобное завершение разговора с учителем могло бы вызвать улыбку. Но Харрингтон не улыбнулся. Он лишь сдержанно кивнул, словно помечая меня этим кивком в качестве объекта, в дальнейшем подлежащего уничтожению, подхватил свой рюкзак и вышел из класса, оставив в моей душе четкое опасение, что я не только не сумел установить с этим мальчиком контакт, но и, возможно, приобрел себе заклятого врага.
Осенний триместр, 1981
Дорогой Мышонок!
Мистер Стрейтли мне не нравится. И я ему тоже. Он так преподает нам латынь, словно это шутка, доступная лишь его пониманию. Ну что ж, он получит от меня merda, раз ему так этого хочется. (Видишь, чем я там занимаюсь? Склоняю слово merda! Впрочем, от merda недалеко и до murder[38]. А мне еще со всех сторон твердят, что у меня нет чувства юмора!)
Смешно, до чего иначе я воспринимал многие вещи, пока не оказался здесь. Впрочем, дома я прежний, такой же, каким был всегда. Мои родители перемен не любят. Впрочем, они мое присутствие замечают лишь в тех случаях, когда случается нечто ужасное. В церкви я терпелив и вежлив. На собраниях старательно изображаю искреннее участие. Иногда я даже хожу исповедаться в совершенных грехах. Точнее, грешках. Но все остальное так и осталось неизменным. Но о таких вещах, я думаю, никто и слышать не захочет.
Я очень часто думаю о той пластинке – об «Animals» группы «Пинк Флойд». Слова всех песен я переписал в свой дневник на самые последние странички. В одном месте там используется неприличное слово на букву «f». Но Гарри даже таким вещам особого значения не придает. Впрочем, сам я покупать такую пластинку вовсе не собираюсь. Смысла нет. Все равно отец никогда не разрешит мне ее слушать. Даже если он ничего не будет знать о том, какие слова там встречаются. Ему достаточно один раз увидеть фотографию на обложке альбома, и он сразу все поймет. И скажет, что это извращенцы. Да, он их называет извращенцами или еще дегенератами. Для отца вообще любой мужчина с длинными волосами – это непременно либо извращенец, либо дегенерат. Мне иногда страшно хочется отрастить длинные волосы. И когда я наконец отсюда сбегу, то обязательно попытаюсь это сделать. Да, Мышонок, именно так мне это сейчас и представляется. Как бегство.
До бегства мне осталось всего пять лет. А пока придется притворяться. Просить. Стараться понравиться. Кувыркаться через голову, если попросят. Я даже выгляжу как обыкновенный домашний пес, хотя на самом деле я волк в чужом обличье. И никто (кроме Гарри, возможно) даже не подозревает, что я просто притворяюсь.
Из всех преподавателей «Сент-Освальдз» один лишь Гарри – человек по-настоящему хороший. Мистера Стрейтли мы с тобой уже обсуждали. Мистер Скунс вечно долдонит о поездках в Париж, о Жаке Тати[39] и каких-то допотопных вонючих французских фильмах. Есть еще мистер Спейт, он преподает у нас историю реформистской церкви. Он, кстати, принадлежит к той же церкви, что и мы, и, по-моему, как раз из-за него мои родители и выбрали «Сент-Освальдз» – считали, что мистер Спейт всегда сможет там за мной присмотреть. Они вообще о нем очень высокого мнения. А сам мистер Спейт искренне верит, что существуют счастливые, здоровые, богобоязненные мальчики. Впрочем, он верит и в демонов, и в то, что йога и вегетарианство – это «удобная калитка в оккультизм», а рок-музыка, комиксы и романы-«ужастики» содержат дьявольские послания, способные не только «промыть мозги» молодому поколению, но и отправить их души прямиком к Люциферу. Что, если честно, попросту смешно.
А все же я как-то ухитрился приспособиться к здешним условиям. По-моему, у меня и с оценками будет все в порядке – за исключением разве что английского, где я должен сидеть и выслушивать этого козлину мистера Фабриканта, зная, что прямо над нами Гарри ведет урок в своей группе. У него не только на переменах, но и на уроках всегда весело. Иногда в погожий день, когда окна открыты, я даже голос его могу услышать. А порой он включает музыку. И еще они на уроках часто смеются. Однажды они хохотали так громко, что мистер Фабрикант даже окно закрыл.
Как бы мне хотелось учиться у Гарри! В его классе даже список книг для чтения куда лучше, чем у нас. Они читают и «Повелителя мух» Голдинга, и «1984» Оруэлла, и «Юлия Цезаря» Шекспира, а мы – всякую муть. Но я пари готов держать: если бы нас учил Гарри, мы бы любые книжки читали с удовольствием. «Повелителя мух» я уже начал читать. Попросил эту книгу у Гарри. Там на полях множество всяких пометок, сделанных его рукой, и это особенно приятно – словно он сам тайком меня учит. Словно делится со мной своими мыслями. Словно я его тайный дневник читаю.
А мистер Стрейтли по-прежнему жутко меня раздражает. Совершенно ясно, что одним из его любимчиков мне никогда не стать. Двум другим новичкам он тоже не нравится. Голди смотрит на него так, словно это какая-то дрянь, которую кот в дом притащил, а Пудель даже во время перемен из класса почти не выходит и все время что-то рисует в своем учебнике по латыни. Ни тот, ни другой здесь еще толком не прижились. Ни тот, ни другой авторитетом в классе не пользуются. Пудель, по-моему, – чуточку фрик, а Голди слишком высокого мнения о себе, чтобы присоединиться к какой-то компании, даже самой крутой.
Что ж, в этом мы с ними, пожалуй, схожи. Впрочем, я вообще никогда особой популярностью не пользовался. Я вообще вместе с остальной стаей не бегаю. Я из другого племени. Но, учитывая Мое Состояние, совершенно ни к чему, чтобы меня сочли одиночкой. А поскольку до настоящего альфа-самца я еще не дорос, я пока не могу себе позволить самостоятельно выбрать кого-то себе в приятели. Впрочем, теперь это особого значения уже не имеет, ибо сегодня кое-что случилось. Кое-что действительно важное, Мышонок. Для меня словно приоткрылась некая дверь. Перевернулась некая страница. А началось все с яблока.
«Сент-Освальдз» – школа церковная. Они там все время устраивают благотворительные сборы то с одной, то с другой целью. И нужно что-нибудь покупать – то букетик маков, то цветной флажок, то, скажем, булочку с изюмом. Сегодня, например, в обеденный перерыв притащили яблоки. За пять пенсов – опять же на нужды благотворительности – можно было купить одно яблоко и какой-то стикер в придачу. Классная комната мистера Кларка была прямо-таки забита мальчишками – да еще и мы туда притащились: Голди, Пудель и, разумеется, я. Туда же один первогодок из «lower sixth» приволок целый ящик этих яблок.
Сперва, правда, никто покупать особенно не спешил. Целых пять пенсов за какое-то яблоко! Да за пять пенсов можно тонну всяких сладостей купить. Но мистер Кларк – нет, Гарри – сказал: «Ага, запретный плод! Разве можно тут устоять?»
Ну и, естественно, после таких слов всем захотелось яблочка. Мы стали по очереди подходить к учительскому столу, отдавать свои денежки и хватать яблоки из коробки, а стикеры прилепляли прямо ко лбу. А потом я заметил, что яблок там осталось совсем мало и среди них было одно некрасивое. Не испорченное, нет, просто очень маленькое и с каким-то смешным наростом, вроде тех бородавок, что у ведьмы на носу рисуют. К этому времени все уже взяли себе по яблоку, так что в коробке на дне лежало всего три штуки, и одно из них некрасивое. Гарри некрасивое взял себе, а два хороших оставил.
И тот мальчишка, что принес яблоки, попытался его остановить: «Сэр, не берите это яблоко, оно на чью-то рожу похоже», но Гарри улыбнулся, посмотрел на меня – я с ним рядом стоял – и сказал: «Ничего, внутри-то оно наверняка вполне вкусное. Ведь самое главное – каково оно изнутри, верно?»
В общем, тот парнишка так и ушел, озадаченный, но я сразу понял, что Гарри имел в виду. Он ведь специально выбрал такое яблоко, которое никто другой не взял бы. Безобразное яблоко. Странное. Не такое, как другие. Я тоже всегда был странным, не таким, как все. Даже в детстве, еще до «Нетертон Грин», меня всегда выбирали последним.
Но мистер Кларк – нет, Гарри! – тоже не такой, как все. Он понимает, на что я способен. Он, например, запросто одолжил мне своего «Повелителя мух» – свой собственный экземпляр, со своими личными пометками! А ведь Гарри не из тех, кто станет одалживать свои книги первому попавшемуся. И теперь я поднимаюсь к нему в класс каждую перемену и еще во время ланча. По утрам я приношу ему чай из большого чайника на кухне. Я поливаю его цветы. Вытираю пыль у него в книжном шкафу. Разбираю его пластинки и расставляю их в алфавитном порядке. Мне всегда нравилось помогать кому-нибудь в школе, а в чем помочь там всегда найдется.
Мисс Макдональд из «Нетертон Грин» даже называла меня своим «особым маленьким помощником». Ну, может, это и не слишком удачный «титул», да и вообще ничего хорошего из той истории с ней не вышло, но с Гарри-то у нас все по-другому. Да и для всех остальных я больше уже не восьмилетний малыш. А отношения у нас с Гарри вполне взрослые. Я могу с ним беседовать на самые разные темы. О музыке, о жизни. И он, по-моему, прекрасно понимает, насколько я взрослее всех тех, кто в его группе учится.
Это, разумеется, связано с Моим Состоянием. Я за свою жизнь уже успел увидеть и узнать столько, сколько большинству этих ребят никогда не удастся. Гарри это чувствует. И сознает, что я – явление исключительное. Да и я, как мне кажется, тоже его понимаю – ну, хотя бы отчасти. Я, например, с уверенностью могу сказать, что он действительно очень любит свою работу, хоть иногда и выглядит ужасно усталым. Интересно было бы знать, почему он попал именно сюда, а не в какую-нибудь другую школу, получше? И почему он до сих пор просто учитель, а не член Совета директоров или еще какое-нибудь начальство? И почему он не женат? Он ведь такой умный, такой симпатичный, да и не слишком стар еще, чтобы жениться. Возможно, он, как и я, просто не любит чересчур близких отношений с людьми. Возможно, у него, как и у меня, есть некое прошлое, о котором он говорить не любит.
Я уж хотел было спросить его об этом, но передумал. Нет, нельзя. Существует некая невидимая черта (хотя я вижу ее отчетливо, словно проведенную мелом), которая отделяет меня от Гарри, сидящего за учительским столом. Хотя он сам предложил мне называть его по имени. Хотя он всегда разговаривает со мной как с ровней. И при всем при том он всегда остается учителем, а я – учеником. И между нами по-прежнему существует определенная дистанция. Но я, между прочим, еще сильней уважаю его за то, что он о своей личной жизни помалкивает.
Ничего, я могу и подождать. Уж это-то я умею очень хорошо. Ты же знаешь, Мышонок, как хорошо я умею ждать. Я долгое время могу казаться точно таким же, как все остальные мальчишки; по крайней мере, чисто внешне. Но когда-нибудь, когда я буду абсолютно в нем уверен, я все ему расскажу – о Банни, о мисс Макдональд, о той собаке, о наших играх в глиняном карьере, даже о тебе, Мышонок. Потому что ты просто пустое место по сравнению со мной. И мистер Кларк все поймет…
Но пока что до этого далеко.
Сейчас, в конце концов, еще только сентябрь.
7 сентября 2005
Это была, я полагаю, некая проверка способности Харрингтона очаровывать аудиторию. Сперва ведь никто и не обратил особого внимания на его двух новых помощников. Мне, например, они показались просто очередной парочкой Офисных Костюмов. Но когда Харрингтон направил на них мощный луч своего мальчишеского обаяния, я невольно насторожился: мне показалось, что я, скорее всего, недооценил уровень той угрозы, которую они собой представляют.
Такие люди, как Джонни Харрингтон, обычно не стремятся с кем-то делить внимание, выходя под яркий свет софитов. Однако у каждого шоумена всегда должна быть парочка надежных помощников, которые действуют эффективно, но не слишком заметно, обеспечивая, так сказать, техническую сторону шоу.
Он представил их сразу после выступления нашего казначея – с такой же беззаботной небрежностью, с какой кот, главный герой детской книжки Сьюза «Кот в шляпе»[40], выпускает на волю своих тварей, Вещь № 1 и Вещь № 2.
– Как вам известно, – сказал он, – недавние события привлекли внимание Совета директоров к определенным моментам, связанным с управлением нашей школой и вызвавшим у членов Совета некую… повышенную озабоченность. Роль моих заместителей, моей антикризисной команды – роль, кстати сказать, чисто временная, – заключается в том, чтобы, во-первых, помочь преподавательскому составу школы обрести статус кво, а во-вторых, облегчить переход от старых способов преподавания к новым. Нашей главной целью является сохранение традиций на фоне повышения качества знаний. Прогресс через традицию. В ближайшее же время этот девиз вы увидите на подготовленных нами многочисленных материалах, стимулирующих развитие новых навыков преподавания. Как только что весьма доходчиво объяснил наш казначей, нам необходимо вернуть в «Сент-Освальдз» выгодную клиентуру, а для этого мы прежде всего обязаны восстановить доверие к школе и учеников, и их родителей. Не сомневаюсь, что мы, объединив усилия, сумеем с помощью антикризисной команды создать абсолютно новую школу, лучше и надежней, чем прежняя, ибо она будет вооружена не только богатым опытом прошлого, но и новыми методами, а значит, будет готова спокойно смотреть будущему в лицо.
Эффекта ради Харрингтон сделал небольшую паузу, затем провозгласил:
– Итак, представляю вам доктора Маркуса Блейкли и госпожу Ребекку Бакфаст, моих замечательных помощников и заместителей.
Под театральные аплодисменты аудитории, возглавляемой директором и Бобом Стрейнджем, Вещь № 1 и Вещь № 2 заняли свое место на сцене. Подобно персонажам из книги Доктора Сьюза, они были до странности друг на друга похожи, что – в связи с их принадлежностью к антикризисной команде – имело весьма малое отношение к их собственным чертам, зато было самым непосредственным образом связано с их, так сказать, корпоративной однотипностью, с некой облаченной в строгие костюмы гомогенностью, столь же неприятно-раздражающей, как вид пары пластмассовых стульев рядом с покрытой рубцами старинной дубовой партой.
Итак, Вещь № 1 – доктор Блейкли. Ему лет сорок с небольшим; на голове заметная лысина; он не особенно высок; а выбрит так тщательно, что в носу свербит от блеска его щек, розовых, как целлулоид. Вещь № 2 – госпожа Бакфаст. Это крупная дама примерно того же возраста; круглолицая; рыжеволосая; с короткой стрижкой «боб» и красным мазком помады на губах. Оба, разумеется, в офисных костюмах, хотя и не таких стильных, как у Харрингтона; у обоих костюмы весьма строгие, угольного оттенка, но все же оживлены золотистым шелковым галстуком (у Вещи № 1) и шелковым шарфом с этническим рисунком, завязанным весьма искусно (у Вещи № 2).
Харрингтон объяснил, что оба они – прекрасные специалисты в том, что связано с «фандрайзингом и созданием должного имиджа», а также с преодолением духовных и гендерных проблем и всевозможных сложностей в области культурной восприимчивости и освоении учащимися того или иного предмета. Он сказал также, что отныне именно госпожа Бакфаст будет отвечать за «ребрендинг» школы, а доктор Блейкли, самым тесным образом связанный с организацией «Выжившие», занимается «детской благотворительностью», а также является организатором государственного «мыслительного центра», занятого проблемами различных видов насилия в отношении детей; он также всячески продвигает в жизнь проект «политики нулевой толерантности» по отношению к хулиганам и любителям устраивать травлю тем, кто заведомо слабее.
Я с трудом подавил негодующее «уфф». Интересно, какая политика могла бы предотвратить то, что случилось у нас в прошлом году? И потом, как подсказывает мне мой опыт, помощь в решении «духовных и гендерных проблем», которые возникают у мальчиков, и канцелярщина, связанная с письменной отчетностью, всегда существовали в обратной пропорции друг к другу, как здравый смысл и дрессировка.
Впрочем, от комментариев я в очередной раз воздержался. Все эти дельцы в офисных костюмах (как и разные директора) приходят и уходят вместе со своей политикой, сменяя друг друга. «Сент-Освальдз» и прежде не раз выдерживал их атаки, но всегда оставался жив и невредим; надеюсь, что так будет и на этот раз. Но все же подозреваю, что на этот раз нам светят бесконечные утомительные занятия по повышению квалификации – причем под пристальным наблюдением Вещи № 1 и Вещи № 2, – и во время этих занятий вашего покорного слугу все-таки заставят познакомиться и с кибер-устрашением, и с интернет-обслуживанием, и в ролевых играх заставят участвовать, и крепости из мебели строить, и потворствовать всевозможным светским развлечениям, которые так любит наша кафедра драмы.
Значит, доктор Блейкли у нас – «гуру по решению проблем, связанных с различными видами насилия»? О, великие боги!
Разумеется, некоторые мои коллеги на подобные идиотские предложения откликнутся с энтузиазмом младшего отряда скаутов, весело скачущих вокруг своего Акелы. Например, те же супруги Джефф и Пенни Нейшн, недавно принятые на кафедру германистики; они оба давно являются членами подобного «мыслительного центра» и участвуют в деятельности разнообразных «групп по интересам»; кроме того, Пенни однажды прослушала курс под названием «Дети советуют», после чего у нее возникло совершенно иллюзорное представление о собственной «полной доступности» для детей любого возраста, а также о том, что у нее с «юной порослью» отличные отношения.
Боб Стрейндж, со своей стороны, был, как мне кажется, особенно впечатлен тем, что при новом режиме все текущие проблемы «Сент-Освальдз» будут преобразованы в серию политических документов, благодаря чему попросту перестанут существовать в реальном мире. Что же касается доктора Дивайна… Что ж, он-то наверняка помнит дело Гарри Кларка. С другой стороны, у него Джонни Харрингтон никогда не учился и никаких особых дел с ним не имел. Эрик тоже, разумеется, в курсе всей той истории; но он тогда постарался ото всего отстраниться, и его реальную роль в тех событиях помню главным образом только я.
И все же transit umbra[41]. Подозреваю, что эта антикризисная команда здесь не задержится. В прошлом триместре у нас в учительской как-то даже возник разговор о том, что подобные команды редко работают в той или иной школе дольше одного учебного года. Как только заканчивается бумажная (простите, компьютерная) возня с документами, они стремятся поскорей перебраться на новое пастбище, а преподавателям остается лишь вновь доказывать, сколь мало соотносится реальная жизнь с миром подобных «модернизирующих» выдумок.
Выдумок? Ну нельзя же создать хорошую школу на основе голых теорий, на продукции всевозможных «мыслительных центров» и форумов! Любой приличный школьный учитель это понимает и соответствующим образом преподносит и свой предмет, и свой образ. В былые времена мы, преподаватели, хорошо умели обращаться с «низшей стихией». И нам отнюдь не требовалась какая-то особая политика, чтобы разъяснить мальчикам, что нехорошо терроризировать тех, кто слабее тебя, что нужно быть вежливым и стараться вести себя как истинные джентльмены. Тогда, правда, практически не было никаких «мыслительных центров», никаких курсов и семинаров «по модернизации школы» и, разумеется, никаких «гуру по борьбе с насилием». И применение одной-единственной формулы – точнее, одной-единственной латинской фразы – могло разрешить любые случайности, любые противоречия между учениками и учителями.
In loco parentis[42]. Для нас это обычно означало: «Действуй так, как поступили бы разумные родители». Теперь же вряд ли кто-то понимает, что означают эти слова. И потом, большинство нынешних родителей можно назвать какими угодно, только не разумными. Мало того, они зачастую не только неразумно себя ведут, но и откровенно сутяжничают, или кичатся своими титулами, или, наоборот, проявляют излишнюю доверчивость, или же сразу занимают оборонительную позицию и начинают грубить учителям; в общем, они прямо-таки одержимы желанием во что бы то ни стало полностью окупить те деньги, что затрачены ими на образование ребенка. И тут, пожалуй, наш новый директор прав, когда пытается доказать, что их теперь уже не стоит воспринимать как родителей учеников – теперь это просто наши клиенты.
Отныне большинство клиентов «Сент-Освальдз» наверняка будут обожать нашего нового директора – причем по тем самым причинам, по которым мне он столь сильно не нравится. Они будут в восторге от его обаяния, молодости, ораторских способностей и даже от того, с какой легкостью он пользуется современным жаргоном школьников. Лично я очень хотел бы посмотреть, как наш новый директор справится (особенно во второй половине дня в пятницу) с буйными юнцами пятого года обучения, которым вскоре сдавать выпускные экзамены. Только вряд ли я этого дождусь. Такие люди, как Джонни Харрингтон, никогда не испытывают потребности, засучив рукава и пачкая руки мелом, что-то дополнительно объяснять у школьной доски. Такие люди, как Джонни Харрингтон, спокойно сидят у себя в кабинете, создавая всевозможные планы и заставляя других воплощать эти планы в жизнь. Такие люди, как Джонни Харрингтон, прекрасно знают, как привести в движение и заставить работать целый коллектив; они способны завести любой человеческий механизм и натянуть струны таким образом, чтобы они зазвучали в полном соответствии с выбранной мелодией…
Однако наше собрание, казавшееся мне бесконечным, в итоге все же подошло к концу. Директор и его антикризисная команда удалились – видимо, чтобы еще разок обсудить генеральный план «ребрендинга» школы, попивая чаек с печеньем и удобно устроившись во внутреннем святилище, то есть в директорском кабинете. Я этот кабинет знаю очень хорошо, тем более наш последний директор ничего в нем не изменил, и он остался в точности таким же, каким был и при старом Шкуродере Шейкшафте, разве что извечный запах сыра сменился ароматом цветочного освежителя воздуха. Боб Стрейндж, разумеется, тут же последовал за директорской группой – ну в точности верный бассет, ожидающий приказа любимого хозяина! – а мы, все остальные преподаватели, остались в учительской и, собравшись вокруг нашего любимого чайника, стали обмениваться впечатлениями. Китти Тиг передала мне печенье, и я спросил у нее:
– Ну и что вы обо всем этом думаете?
Китти одарила меня той снисходительной улыбкой, которую обычно приберегает для самых медлительных своих учеников, и сказала:
– По-моему, Харрингтон – сторонник активных действий. И «Сент-Освальдз» это пойдет на пользу. Мы давно нуждаемся в небольшой встряске. Особенно после прошлогодних событий.
– Встряске? Но мы же не баночка с простоквашей.
– Судя по вашему тону, вы как-то не очень в этом убеждены.
– Да нет, я просто считаю, что он для подобной работы не годится.
– Но почему? Только потому, что он слишком молод? Или потому, что раньше никогда преподавателем не был?
Ну, если хорошенько задуматься, так обе эти причины – более чем достаточное основание для недоверия. «Сент-Освальдз» – корабль старый, требующий осторожного обращения. Никто в здравом уме не отдаст старое судно в руки юнги. И потом, даже если бы у меня и не было никаких сомнений в компетентности Харрингтона (по крайней мере, в области пиара), все же настоящий директор школы должен иметь за плечами достаточно долгую преподавательскую практику. Он должен с мелом в руках отстоять положенные годы у классной доски; должен приобрести определенный опыт, пережив немало весьма неприятных школьных инцидентов; должен, так сказать, набить себе трудовые мозоли на обеих руках. Однако то поколение, к которому принадлежит наш новый директор, – это какая-то совершенно иная разновидность людей. Все они прекрасно владеют компьютером; обладают не только представительной, но и привлекательной внешностью; политически корректны; хорошо знакомы со всеми новыми методологиями – но пока такой человек, назначенный на должность директора, не поработает учителем, нечего и ждать от него понимания того, чем мы здесь, в школе, занимаемся. Он и учеников-то вряд ли понять сможет. Я уж и не говорю о преподавателях.
– Я, конечно, не очень хорошо во всем этом разбираюсь, – сказала Китти, – но теперь события развиваются так быстро. По-моему, нам просто необходим кто-то, способный все взять в свои руки и помочь нам в соревновании с другими школами в условиях быстро меняющегося рынка. Я думаю, Рой, что Харрингтон будет нам полезен. Нам всем. Ей-богу, «Сент-Освальдз» нуждается в человеческом лице.
Человеческое лицо? У Джонни Харрингтона? Великие боги! Неужели я единственный, кого он еще не успел соблазнить?
Я заметил, что Китти сегодня надела строгий офисный костюм – впервые с тех пор, как я ее знаю. Вот что делает с человеком продвижение по службе! Впрочем, не стоит ее за это упрекать. Китти всего тридцать пять, она еще молода, и ей светит многообещающее будущее. И, вполне возможно, она совсем ничего не знает о том, что случилось здесь двадцать четыре года назад. А вот доктор Дивайн – дело другое. На него я возлагал куда большие надежды. И на Эрика тоже. Ведь Эрик был здесь с самого начала, хотя ему, наверное, многое хотелось бы позабыть; однако тот, кто не желает помнить прошлое, обречен непременно его повторить.
Впрочем, мне, должно быть, не стоило так строго судить и своих коллег, и себя самого. Ведь тогда, осенью 1981 года, никто из нас не заметил приближения тех ужасных событий. Никто из нас не догадался, что способно в итоге произрасти из того, самого первого, невероятного семени – так «на глазах у изумленных зрителей» из шляпы фокусника «произрастает» нескончаемая гирлянда ярких бумажных цветов, и безвкусные эти цветы еще долго потом красуются на чьей-то могиле…
Осенний триместр, 1981
Дорогой Мышонок!
А знаешь, так ведь было не всегда. И притворяться мне приходилось далеко не всегда. И отец мой не всегда был таким напыщенным, а мама иногда даже улыбалась. Но потом на нас обрушилось Горе. Именно так, Мышонок, с большой буквы. Горе – это то, что посылает нам Господь, когда считает, что мы уделяем Ему слишком мало внимания. Это может быть рак, или саранча, или фурункулы по всему телу. Или просто несчастный случай. Или, например, Бог может у вас что-то отнять. Что-нибудь особенно вам дорогое. Вашу любимую драгоценность, или возможность пользоваться руками и ногами, или в некоторых случаях даже жизнь.
У нас Господь отнял моего брата.
Его настоящее имя было Эдвард, но мама и папа всегда называли его Кролик Банни. Мне было семь лет, когда он умер. На самом деле из-за него меня и в школу отправили, потому что до его рождения мама сама меня воспитывала, дома. Но когда родился Банни, она решила, что воспитывать сразу двоих детей – это чересчур, и я оказался в «Нетертон Грин». Пока я учился в школе, мама дома воспитывала Банни.
В школу мне совсем не хотелось. А эта школа, «Нетертон Грин», оказалась какой-то ужасно шумной и очень большой. И там было слишком много других детей, а я других детей не очень-то любил. Я их даже немного боялся. Так что в первые три дня я там вообще ни с кем не разговаривал, только лаял, как собака. Мне казалось, что так лучше, потому что собак люди любят. Но в итоге я только заработал кличку «придурок», да так с ней и остался.
Никто мне толком не рассказал, что же на самом деле случилось с Банни. Наверное, родители решили, что я еще слишком мал. Они сказали только: «Его забрал Господь». Все остальное я узнал от чужих людей. В общем, мама решила выкупать Банни и, пока малыш плескался в ванне, отошла на минутку, чтобы ответить на телефонный звонок. Всего на одну минуту! Да и Банни к этому времени был уже довольно большой, почти два года. И все-таки он ухитрился утонуть, хотя воды в ванне было едва дюймов на шесть[43].
По-моему, именно тогда я впервые начал по-настоящему бояться Бога. Если Он смог забрать Банни, значит, может забрать и меня. И, что еще хуже, мои родители без конца говорили об этом, словно попасть в рай – это какая-то веселая экскурсия вроде поездки в Диснейленд. Но иногда я слышал, как мама плачет у себя в комнате. А еще как-то раз я в церкви подслушал разговор миссис Плам с миссис Констебль, и миссис Плам сказала, что моя мама ничуть не лучше других и теперь-то, возможно, ей станет ясно, что у Бога любимчиков нет.
Миссис Констебль моих родителей не любила, потому что папа когда-то давно сказал кому-то в церкви, что дочка миссис Констебль живет во грехе с одной женщиной из Лидса. После этого миссис Констебль вообще перестала с моими родителями разговаривать, а мистер Констебль создал «Группу поддержки гомосексуальных семей», а это, по словам моего отца, прямой путь к одобрению безнравственности. Я, правда, был маловат, чтобы во всем этом разобраться, но папа объяснил мне, что быть геем – это очень плохо, неправильно, что так и в Библии написано. С тех пор, конечно, много воды утекло. Теперь-то подобная связь даже незаконной не считается. Ну вот как это может быть? Неужели правила настолько переменились? А если правила и впрямь переменились, как же теперь быть людям, которые за свои гомосексуальные наклонности были отправлены прямиком в ад? Получат ли эти люди полное отпущение всех грехов и свободу? Или так и будут вечно страдать в аду?
Сегодня во время перерыва на обед мы втроем снова поднялись в класс мистера Кларка. Мистер Кларк – Гарри! – проверял тетради. Он на большой перемене как раз обычно этим и занимается. А ребята из его класса либо ходят обедать в столовую, либо играют в футбол на школьном дворе, а некоторые предпочитают сидеть в гостиной – у старшеклассников есть своя гостиная. Те же несколько человек, что остаются в классе, жуют сэндвичи и слушают музыку. Иногда Гарри сам ставит какую-нибудь пластинку, а иногда позволяет ребятам выбирать.
Я сразу сказал, что хотел бы послушать «Animals». Голди промолчал – он уже развернул свой завтрак. Пудель тоже ничего не говорил и только смотрел на Гарри, как верный пес, ожидающий, что хозяин бросит ему печеньице.
Гарри быстро на меня глянул и вытащил из коробки какую-то большую пластинку в конверте.
– Сегодня я хочу поставить вам одну вещь, которую уже почти можно было бы назвать классикой. И, по-моему, это вам непременно понравится.
Это был альбом Дэвида Боуи «Взлет и падение Зигги Стардаста и марсианские пауки»[44]. О самом Дэвиде Боуи я мало что знал, хотя его фотографии в журналах, конечно, видел. Таких певцов, как он, мой отец особенно сильно презирает, а мистер Спейт и вовсе считает воплощением дьявола, потому что волосы у Боуи длинные, как у женщины, да и лицо тоже какое-то женское. Зато глаза горят, как у демона. Для моего отца каждое слово мистера Спейта свято, особенно когда речь заходит о демонах. Он считает, что мистер Спейт обладает особым нюхом, как собака-ищейка, и сразу способен учуять любое зло. Отец, во всяком случае, совершенно в этом уверен. Эх, если б он знал, какие демоны скрываются у нас дома, у него буквально под самым носом!
Мне хотелось получше рассмотреть фотографию на конверте, но Гарри отложил конверт в сторону, а пластинку протер мягкой тряпочкой и поставил на диск, а потом, как всегда, проверил проигрыватель – стоит ли нужная скорость и нет ли на игле пыли. Он вообще со своими пластинками очень осторожно обращается.
Я устроился возле учительского стола. Голди и Пудель тоже подошли ко мне и уселись рядом. А остальные ребята открыли свои коробки с завтраком и занялись едой. Я еще в самом начале перемены успел поменять один из своих сэндвичей на шоколадное печенье из коробки Голди, а шоколадку «Вэгон Уил» – на пирог со свининой, который притащил Пудель. Но есть я не стал: мне казалось неправильным что-то жевать, когда звучит музыка, которую для нас выбрал сам Гарри. Я чувствовал, что эту пластинку он поставил специально для меня, и понимал, что должен прослушать ее очень внимательно. А уж когда заиграла музыка, я и вовсе почти забыл о еде. У меня и мысли все словно разбежались. Мне казалось, что эта волшебная музыка смыкается вокруг меня, точно сжатые в кулак пальцы, и проникает мне прямо в сердце.
Я не очень-то хорошо разбираюсь в инструментовке, но все же сумел расслышать саксофон, гитары и несколько клавишных, а еще – несколько голосов (или, может, какой-то один голос, точнее, голос одного и того же человека?), рассказывавших некую историю, которую я уже откуда-то знал или просто видел во сне. Это было нечто удивительное, потрясающее. Поистине огромное. Более сильного впечатления я никогда не испытывал. Я сидел, совершенно потрясенный, забыв, что все еще держу в руках шоколадное печенье, и внимал этой музыке, едва осмеливаясь дышать. А Голди преспокойно жевал свои сэндвичи. И Пудель, как всегда, что-то рисовал на полях школьного дневника. Но никто из них, похоже, не ощутил того благоговейного ужаса, который внушала услышанная нами музыка. Для них это была просто музыка. А для меня она была словно распахнутая дверь, открывшая моей душе дорогу в иной мир.
– Можно еще раз это поставить, сэр?
Гарри по-прежнему проверял тетради, но, услышав мой вопрос, внимательно посмотрел на меня и улыбнулся.
– Неужели вы никогда раньше этого не слышали?
– Мой отец не любит рок-музыку.
– Это не просто музыка. Это вибрация души. Такое произведение не забудут и через пятьдесят лет.
И после этих слов я наконец сумел рассмотреть, что было изображено на конверте: Зигги Стардаст со своей гитарой, стоящий на каком-то ночном перекрестке под знаком, на котором написано «K. WEST». Оказалось, что это не фотография, а настоящий рисунок; художник очень тщательно прорисовал каждый кирпич в стене дома и блестящие дождевые лужи на асфальте. На переднем плане виднелась груда мусора и старые картонные коробки, а все вместе это создавало какую-то тревожную атмосферу грязных улиц, нездорового возбуждения и опасности. И хотя сам Зигги явно был звездой шоу, но на этом рисунке он казался маленьким и одиноким; он стоял под дождем у запертой двери дома, все окна которого приветливо светились желтым светом, но Зигги, никому не нужный, промокший насквозь, продолжал торчать снаружи, словно не желал, черт побери, обращать внимание на такую ерунду, как дождь.
И тут я вдруг с изумлением заметил, что Гарри немного похож на этого Зигги. Только Гарри был, конечно, постарше и в очках. Этакий повзрослевший, набравшийся опыта Зигги.
Я и через пятьдесят лет этого не забуду.
Через пятьдесят лет мне будет шестьдесят четыре. А потом еще каких-то шесть лет – и конец: семьдесят. Странно, отчего это у меня в душе каждый раз, даже в самые лучшие моменты жизни, возникают мысли о смерти? Эти мысли – точно привязчивая собака, которая тащится за тобой и никак не хочет отстать. И все же я понимал, что Гарри прав: эти мгновения я буду помнить до самой смерти.
– Мне бы очень хотелось, сэр, чтобы наша жизнь была как эта пластинка. Чтобы можно было взять и все начать сначала.
Он перестал проверять тетради и отложил ручку.
– Почему?
– Видите ли, сэр, – сказал я, – мне кажется, что все слишком быстро проходит. Проходит мимо. И не хватает времени, чтобы правильно понять происходящее. Словно за нас все уже решено и мы ничего не можем сделать, чтобы это изменить.
И тут я вдруг смутился. Надеюсь все же, что я не показался Гарри ни кривлякой, ни фриком. (Пожалуй, мои слова и впрямь прозвучали как-то чересчур претенциозно.)
Но Гарри и не думал надо мной смеяться.
– Понимаете, – сказал он, – жизнь – это дар Вселенной. И мы, все мы, вольны делать то, чего хочется нам самим. И все мы можем быть именно такими, какими захотим сами. Все мы можем меняться, если этого захотим. Для этого требуется всего лишь немного мужества.
– Мужества… – повторил я.
– Да, именно мужества. – И Гарри снова улыбнулся этой своей улыбкой. Когда он улыбается, то щурит глаза и становится похож на китайца. – Немного мужества – и все получится. И можно будет чувствовать себя совершенно свободным.
– Неужели вы действительно в это верите, сэр?
– Конечно, верю, – сказал он. – А вы разве нет?
7 сентября 2005
Пока что все в учительской согласны с тем, что наш новый директор – человек вполне здравомыслящий. Впрочем, доктору Дивайну чувство собственного достоинства не позволило поделиться своим мнением с нами, обычными преподавателями. А Эрик и вовсе залег на дно. Он даже меня избегает после своих позорных льстивых аплодисментов, которыми так старательно сопровождал каждое слово нового начальства. Зато все остальные уже высказали вслух уверенность, что Харрингтон для нашей школы будет очень даже кстати, – и наш капеллан доктор Бёрк, и Боб Стрейндж, и Робби Роач, наш подающий надежды историк, который, правда, так и не пришел в себя, узнав, что в ближайшее время в нашей школе появятся девочки из «Малберри Хаус»; это сообщение привело его в крайнее возбуждение, и он все никак не мог успокоиться. Роач, конечно, – полный идиот; Стрейндж – подхалим; ну а наш капеллан вообще существует в своем собственном мире, редко имеющем соприкосновение с реальной действительностью. Но мне казалось, что уж Эрик-то мог бы проявить по отношению ко мне хоть немного лояльности.
Я в последний раз налил себе чаю и приготовился возвращаться к себе на колокольню. Я вдруг почувствовал, что столь светло начавшийся осенний триместр не будет таким уж многообещающим. Проходя мимо кабинета Боба Стрейнджа, я услышал чьи-то громкие голоса и, заглянув в приоткрытую дверь, увидел, что перед письменным столом Стрейнджа стоит доктор Дивайн.
Он стоял вполоборота к двери, и нос его порозовел от избытка чувств, а голос звучал чрезвычайно возбужденно, когда он сказал:
– Рой Стрейтли знает…
Тут он заметил меня и умолк. На мгновение наши взгляды пересеклись. Он дважды раздраженно дернул носом и прямо у меня перед носом захлопнул дверь кабинета. Оставшись в коридоре, я тщетно пытался понять, что же такое я успел услышать.
Рой Стрейтли знает… Что я знаю? Что латынь может быть вообще исключена из государственного списка школьных предметов? Что мне не следует лакомиться лакричными леденцами? Что мои дни сочтены?
Добравшись до своего класса № 59, я обнаружил там молодого мужчину в комбинезоне, который, стоя на парте, протирал верхнюю часть дверной рамы. На вид ему было лет тридцать; стройный; острые черты лица; одет в голубую блузу с капюшоном и голубой комбинезон. Один из новых уборщиков, несомненно; все это затеи нашего казначея, связанные с экономией средств. Наверняка это он заменил кем-то более дешевым пожилую уборщицу Мэри, нравственные устои которой (вполне, впрочем, разумные) преломлялись в сложном наборе правил, понятных лишь ей одной.
Я протянул ему руку и сказал:
– Доброе утро. Я мистер Стрейтли, в данное время являющийся обитателем класса № 59. А вы кто?
Новый уборщик явно растерялся, поскольку я, пожилой преподаватель, первым обратился к нему.
– Э-э… моя фамилия Уинтер, сэр, – промямлил он. – Вы не возражаете, если я закончу? Мне просто показалось… уж больно здесь пыльно, сэр. Пол я уже вымыл, и все же…
Его речь показалась мне куда более правильной, чем можно было бы ожидать, хотя и несколько неуверенной, как бывает, если человек в детстве сильно заикался.
– Конечно, конечно, продолжайте. Рад был с вами познакомиться, мистер Уинтер.
Это его, похоже, несколько удивило. Наш казначей или Боб Стрейндж всегда обращаются к обслуживающему персоналу по имени. Но мне подобное высокомерие совершенно не свойственно. Пока новый уборщик сам не предложит мне называть его как-то иначе, он для меня будет мистером Уинтером, а я для него – мистером Стрейтли.
– И откуда же вы родом, мистер Уинтер?
– Из Белого Города. С того конца, где банк.
Ну что ж, по крайней мере, он местный. Это уже хорошо. Хотя, конечно, этому парню далеко до нашей Мэри, которая называла нас своими мальчиками; мне она порой приносила куски домашнего пирога, тяжелого, как бетон, и, завернув в салфетку, оставляла в нижнем ящике моего письменного стола, чтобы утром я мог сразу их там найти. Впрочем, новый уборщик, безусловно, лучше любого из нанятых по контракту уборщиков из Шеффилда или из Лидса, готовых работать за минимальную зарплату и в два раза быстрее, чем наша старая команда, зато и убирающих в два раза хуже.
Я сел, допил принесенный из учительской чай, поставил кружку на стол и спросил:
– Лакричный леденец хотите? – Я протянул Уинтеру пакет, и он выбрал голубой, а я взял «сэндвич» – он с одной стороны черный, а с другой желто-розовый. Если с кем-то разделить даже такую «трапезу», то сразу возникнет определенный контакт. Это одинаково для всех – и для моих коллег, и для моих учеников, и даже для Дивайна, который, как ни странно, любит утром выпить вместе со мной чашку кофе. Но, разумеется, доктор Дивайн и ему подобные никогда не станут водить компанию с человеком в спецовке. А я за тридцать четыре года в «Сент-Освальдз» отлично понял: школу поддерживает на плаву именно обслуживающий персонал – привратники, уборщики, секретари. Это, разумеется, секрет Полишинеля, однако он неизвестен таким людям, как мистер Стрейндж, которые слишком сильно заняты собственным статусом, собственным обогащением, государственным списком обязательных школьных предметов и прочими совершенно иррелевантными проблемами.
– Осторожней, мистер Уинтер, – сказал я. – Если можно, постарайтесь не проявлять к здешней пыли излишней жестокости. Мы с ней старые друзья и отлично друг друга понимаем.
Он улыбнулся.
– Я постараюсь, сэр.
Отмыв дверную раму, он принялся за верхние полки книжных шкафов. Сомневаюсь, чтобы их хоть кто-нибудь протирал с тех пор, как от нас ушла Глория, предшественница Мэри, красотка с испанскими очами. Во всяком случае, уборщик он явно старательный, подумал я. Хотя одного старания мало. Было бы неплохо, если б он обладал и еще кое-какими полезными качествами. Например, лояльностью.
Я горестно вздохнул. Слишком уж быстро все меняется на борту нашего дорогого старого фрегата. У руля теперь Джонни Харрингтон. В старших классах появятся девочки из «Малберри». А вместо привычных уборщиц – уборщики. Боже мой! Я поудобней устроился в кресле и вытащил школьный журнал за этот учебный год. По крайней мере, хоть мой-то класс остался прежним. Уже кое-что. Разные преподаватели могут уходить и приходить, сменяя друг друга, но наши мальчики, наши ученики, в целом остаются прежними: трепетными, полными неутолимого любопытства и энтузиазма, способными постоянно напоминать нам о том, что жизнь все-таки продолжается.
Сегодня был какой-то на редкость длинный день, и домой я добрался, когда уже совсем стемнело. Центральное отопление не было включено – я забыл поставить таймер, – так что пришлось поскорее разжечь газовый камин в гостиной и выпить горячего какао. В знакомой обстановке родного дома мне трудно было поверить, что жизнь моя уже пошла наперекосяк. Это-то и есть главная опасность моей профессии. «Сент-Освальдз» как бы втягивает в себя тех, кто там работает, обволакивая их точно коконом иллюзией постоянства и полной безопасности. Именно поэтому история с Гарри Кларком и оказалось тогда для всех нас полной неожиданностью. Даже доктор Дивайн утратил обычное равновесие. Даже наш Шкуродёр Шейкшафт. А я и сейчас еще чувствую отвратительную вонь того гнусного дела – словно где-то в классе за плинтусом сдохла от отравы мышь, но найти ее так и не сумели, и она по-прежнему лежит там, испуская зловоние.
Но, пожалуй, с этой историей я все-таки слишком забегаю вперед. К сожалению, в старости так часто бывает. Старея, человек начинает невольно перескакивать с одной мысли на другую, теряя нить повествования и забывая о времени. А то, что случилось давным-давно, вдруг становится в его восприятии ближе вчерашних событий. И мысли о давно, казалось бы, позабытых вещах и событиях вдруг снова начинают тебя тревожить, возникая в самое неподходящее время – особенно когда ты уже лег в постель и мечтаешь отключиться и заснуть, но это тебе никак не удается.
Сегодня по телевизору шел старый информационный фильм – такие фильмы раньше часто показывали; я давно их не смотрю, но многие помню вполне отчетливо. Например, некая зловещая личность в плаще с капюшоном наблюдает за группой детей, играющих рядом с затопленным карьером, где раньше добывали гравий; человек в капюшоне словно ждет того момента, когда обвалится край карьера, или сломается ветка дерева, или ушедший под воду заброшенный автомобиль вдруг словно оживет и поглотит свою юную жертву. ОПАСНО! КУПАТЬСЯ ЗАПРЕЩЕНО! – на экране то и дело появляется плакат с этой надписью, но играющие у воды дети не обращают на него ни малейшего внимания. И тогда за кадром слышится голос, зловещий, скрипучий, словно бросающий вызов всему живому: Я дух темных пустынных вод…
Почему мне вспомнилось сейчас именно это? Какая мысль пытается всплыть из глубин моего подсознания? От камня, упавшего в темные пустынные воды, до сих пор, даже двадцать четыре года спустя, по поверхности расходятся круги. И откуда-то из тайников моей памяти возникает голос того человека, лицо которого скрыто под капюшоном плаща…
Осенний триместр, 1981
Дорогой Мышонок!
Голди считает, что Дэвид Боуи – гей. Он так сегодня и заявил, когда мы во время ланча сидели в классе Гарри. Отец Голди иногда читает проповеди у нас в церкви; он, насколько я знаю, абсолютно уверен, что Британии не дают развиваться именно гомосексуалисты, «мертвой хваткой вцепившиеся в науку и искусство».
– Да никакой он не гей, – сказал я.
– И вообще – куда важнее та роль, которую он играет в реальной жизни, – поддержал меня Пудель. – А он в реальной жизни женат и все такое. И вообще, сейчас уже восьмидесятые годы. Так что какая тебе разница? – Голди посмотрел на него с явным отвращением, но Пудель, как ни странно, на этот раз и не подумал заткнуться. – Я знаю, – сказал он, – что гомосексуализм в Библии считается грехом. С другой стороны, там грехом считается и употребление в пищу моллюсков и ракообразных.
Гарри в это время сидел за столом, проверяя тетради, но я был уверен: он к нашему разговору прислушивается. Он даже голову чуточку вбок повернул, словно стараясь ничего не пропустить. И на лице у него было какое-то очень странное выражение – вроде бы и улыбка, но не совсем.
– А вы как считаете, сэр? – напрямик спросил я у него.
Он посмотрел на меня:
– Вы это о чем?
– Вы же слышали: об этом грехе.
Гарри улыбнулся, и я уж решил, что и впрямь зашел слишком далеко. Но он сказал так:
– Я не верю, что на самом деле Богу есть дело до того, чем ты питаешься, как ты одет и кого ты любишь. По-моему, если уж Господь создал звезды, то впереди у Него еще немало иных великих планов и дел.
После этих слов наш разговор как-то сам собой увял. Но мне слова Гарри еще долго не давали покоя. Понимаешь, Мышонок, по-моему, он хотел сказать, что Господь слишком велик, чтобы беспокоиться о том, кто с кем каким сексом занимается. Да и с какой стати, в конце концов, это должно Его заботить? С какой стати Его вообще должны заботить отношения между людьми? И тут я, естественно, вспомнил о Моем Состоянии и стал думать о том, будет ли Богу все равно, если Он узнает, что я не такой, как все…
Разумеется, мои родители считают, что Ему это не безразлично. С другой стороны, мои родители очень религиозны: постоянно посещают церковь и верят во всю эту чушь. А отец иногда даже проповеди читает. После смерти Банни и того, что случилось в «Нетертон Грин», родители и меня стали заставлять ходить в церковь, надеясь, что это поможет мне преодолеть Мое Состояние. Однако Мое Состояние ничуть не изменилось; просто я научился лучше его скрывать. Я догадывался, что Господь либо не слышит меня, либо сам хочет, чтобы я оставался таким, какой я есть. А притворяться я здорово научился: то начинал всякую чепуху нести, то в обморок падал. Именно так и надо вести себя в нашей церкви – если, конечно, знаешь, что от этого тебе будет лучше. Иногда я таким образом даже развлекался. Сразу оказываешься в центре внимания, словно только что выиграл в футбол, и все вокруг орут, все тебя обнимают. Хотя меня обычно никто не обнимает. Меня не очень-то и обнимешь – не люблю я этого.
В «Нетертон Грин» меня считали фриком и странной личностью. А в этой школе, Мышонок, все по-другому. «Сент-Освальдз» вообще оказался местом вполне для меня подходящим. У меня там даже нормальное прозвище появилось. Разве я тебе не говорил? Да, это правда, и теперь меня все называют Зигги. Из-за моего любимого альбома «Ziggy and the Spiders from Mars». Прозвище – это в школе очень важно, особенно когда стараешься быть крутым и со всеми ладить. А такое прозвище, как Зигги, – это по-настоящему круто. Даже мой отец, похоже, так думает.
– Во всяком случае, твои дружки выглядят ребятами неиспорченными, – сказал он вчера вечером за обедом. (Неиспорченные – самая высшая похвала в устах моего папы). Дружки. А это уже смахивает на собачью кличку Дружок. Впрочем, и Голди, и Пуделю это слово очень подходит. Но вслух я, разумеется, ничего такого не сказал. Я уже давно понял, что далеко не все мои шутки папа воспринимает адекватно.
– Ага, они хорошие, – сказал я. – И весьма крутые.
– Не «ага», а «да», – поправила меня мама. – Ты что, американец?
Я только улыбнулся про себя. Для мамы американец – это почти так же плохо, как гей. Хотя есть, конечно, и хорошие (с ее точки зрения) американцы, которые возглавляют разные «харизматичные» церкви и выступают с проповедями против геев, чернокожих и евреев, которые разрушают их страну.
На самом деле их обоих, этих моих «почти-друзей», можно считать какими угодно, но «неиспорченными» они точно не являются. Голди – типичный ханжа, да еще и страшно высокомерный, а Пудель – просто маленький фрик, который занимается всякой ерундой и вечно что-то бессмысленно рисует или чертит. Он говорит, что ничего не может с собой поделать и это просто у него привычка такая. Даже не привычка, а что-то вроде тика. У него и другие привычки такие же; вечно он то пальцами барабанит, то дергается, то рожи корчит. В старое время его бы, наверно, юродивым назвали. Или одержимым. Эти церковники одержимых демонами просто обожают.
Отец мой, будучи прихожанином весьма активным, тоже очень демонами интересуется. Когда он читает проповеди, мать Пуделя на него прямо-таки щенячьими глазами смотрит. Смешно, до чего эти верующие женщины падки на некоторых проповедников. В нашей церкви таких фанатичек полно, поскольку она считается церковью харизматичной, и прихожан там великое множество. Иногда в нашу церковь приходит одна девушка из школы «Малберри Хаус»; она играет на гитаре и поет. Мне она кажется немного похожей на фламинго – наверное, из-за ярко-рыжих волос и длинной шеи. Голосок у нее типично «церковный», то есть чистый и гибкий, но не слишком богатый. Я как-то видел ее возле «Сент-Освальдз». Оказывается, у нее чуть ли не главная роль в совместном школьном спектакле. Видимо, она вообще выступать любит – и в церкви, и на сцене. Я заметил, как на нее смотрят другие мальчишки, особенно Голди и Пудель, но не могу понять, что они в ней такого находят. Вообще-то, она довольно хорошенькая, хотя и не в моем вкусе.
– Если тебе захочется пригласить своих друзей к нам домой, ты вполне можешь это сделать, – сказала мне мама, которая всегда старается помочь мне «поддерживать социальные контакты». Господь свидетель, ей бы радоваться, что у меня вообще появились какие-то друзья! Она всегда так об этом мечтала.
– В следующий четверг Ночь Костров, – продолжала она. – В парке разожгут большой костер. Я тут подумала: может, нам тоже туда сходить? Всем вместе, а? И после этого мы вместе с твоими друзьями могли бы вернуться к нам и выпить чаю. Можно было бы и родителей их пригласить…
Вообще-то, мои родители Ночь Костров не любят. Они считают, что этот праздник – прямой путь к язычеству. Как будто под эгидой церкви людей на костре заживо не сжигали! Однако мне было ясно: мама просто умирает от желания познакомиться с моими новыми замечательными друзьями и их родителями. И именно поэтому нам – Голди, Пуделю и мне – будет позволено праздновать в парке Ночь Костров, в то время как наши родители, устроившись у нас дома, будут пить шерри и обсуждать церковные дела и школу «Сент-Освальдз».
Я понимаю, все это выглядит просто отвратительно. Но пойми, Мышонок, все это части моего плана. Пудель правильно говорит: самое главное – та роль, которую ты играешь в жизни. Выбрав себе правильную роль, я смогу скрывать свое «я» где угодно даже при самом ярком свете. И, пока я буду играть эту роль, я смогу делать все, что мне угодно. Выбрав правильную роль, я и всех прочих смогу заставить делать все, что мне угодно, – и моих родителей, и Пуделя, и Голди, и учителей в школе. Все они будут плясать под мою дудку, как марионетки.
Почему? Да просто потому, что я это могу, вот и все. Почему Господь создал меня таким? Почему Господь забрал Банни? Почему? Потому что Он это мог. Потому что Он – Бог. Он создал нас всех по своему образу и подобию, не так ли? А значит, я – Его маленькая частица. Но наш Бог – не только большой шутник; Он еще и вор, и убийца. Как же Ему мной не гордиться, если я хочу стать таким, как Он?
Осенний триместр, 1981
Мой разговор с юным Джонни Харрингтоном имел только один положительный результат: жалобы от его отца поступать перестали. Но я отнюдь не чувствовал, что мне удалось существенно продвинуться в понимании этого мальчика.
Я слово в слово помню его характеристику, полученную из прежней школы; она была написана от руки на предпоследней странице его личного дела в голубой обложке. «Харрингтон – ученик способный, хорошо себя ведет, пунктуален» – такой краткой отпиской учитель обычно отделывается в том случае, когда ему больше нечего сказать. А разве я сам сумел бы выразить словами то зыбкое ощущение, что с Харрингтоном что-то не в порядке, что ему словно чего-то не хватает? Ведь он не совершал никаких дурных или неправильных поступков. Его имя всего раз или два мельком упоминалось в связи тем, что кто-то другой затеял в классе небольшую драку, кто-то другой вслух выразил свое недовольство неудовлетворительным уровнем преподавания одного из предметов, кто-то другой оставил неуместное граффити на старой, покрытой рубцами дубовой стене школьной столовой. Впрочем, во всех этих случаях Харрингтон – как и двое его друзей – был объявлен невиновным. Каким-то он, пожалуй, выглядел слишком невинным для четырнадцатилетнего мальчишки; на мой взгляд, просто ненормально, если у подростка столь мало очевидных пороков.
«Однако, – говорилось далее в характеристике Харрингтона, – его оценки по английской литературе свидетельствуют, к сожалению, о недостаточно серьезном отношении и к данному предмету в целом, и к тому списку литературы, который рекомендован для самостоятельного чтения. Остается надеяться, что в следующем учебном году он проявит большее прилежание и поднимет свои оценки по английскому языку до того уровня, которого уже достиг по другим предметам».
Черт побери! Я начинал нервничать, потому что это было уж совсем неестественно. И дело вовсе не в том, что я предпочитаю бунтарей и хулиганов; но этих-то я, по крайней мере, способен понять. Я ведь и сам в четырнадцать лет отнюдь не был воплощением добродетели, благодаря чему и стал в итоге настоящим учителем, способным живо реагировать на любые поступки и переживания своих учеников. Однако я не находил абсолютно ничего, что можно было бы вменить в вину Харрингтону, Наттеру или Спайкли; они не совершали никаких проступков и ничем не нарушали нормы поведения, но мне не давала покоя их отчужденность, даже, пожалуй, некоторая надменность в отношениях с остальными.
Конечно, потом я об этом еще обязательно расскажу. Но даже и без этого ретроспективного взгляда, без этого безупречного «заднего окошка», через которое мы оглядываемся на последствия автокатастрофы, мимо которой только что проехали, я готов поклясться: я уже тогда почувствовал в «троице Харрингтона» что-то не совсем нормальное. Почувствовал, если угодно, на уровне чистой интуиции. Во всяком случае, с ними явно что-то было не так, и это вызывало во мне ощущение приближающейся беды.
Вторая половина осеннего триместра была, как обычно, отмечена празднованием Ночи Костров и моего дня рождения, а двумя неделями позже природа преподнесла нам неожиданный и довольно двусмысленный подарок – чрезвычайно ранний, внезапно выпавший снег, который мальчишки восприняли с безудержным восторгом в отличие от преподавателей, понимавших, сколь вреден может быть подобный «снежный» энтузиазм для нормального усвоения учебного материала.
Наш старый директор даже провел общее собрание, на котором применил самые разнообразные угрозы – по большей части неосуществимые, – обвиняя учеников в таких опасных забавах, как забрасывание друг друга снежками, а также в том, что они регулярно забывают вытирать ноги о коврик, входя в здание школы. Все его угрозы, разумеется, были проигнорированы. На мои уроки латыни мальчишки являлись в мокрых рубашках и носках, а насквозь пропитавшиеся водой башмаки оставляли в коридоре на радиаторах; в результате за три дня весь Средний коридор буквально провонял мальчишечьим потом и мокрой обувью.
Три вечера в начале декабря всегда полагалось отводить для встреч с родителями – с ними следовало обсуждать работу детей в классе, результаты экзаменов или еще какие-то вопросы, вызывавшие озабоченность той или другой стороны; впрочем, от родителей Харрингтона я особо серьезных претензий не ожидал. Да и юный Харрингтон после той нашей беседы возле школьных шкафчиков больше ни слова мне не сказал, а на вопросы в классе отвечал так холодно и снисходительно, словно оказывал мне этим большую услугу.
Впрочем, забот у меня хватало и без Харрингтона, и эти заботы отнимали немало времени. Один из моих учеников, например, завалил экзамен по латыни, и я был вынужден заниматься с ним дополнительно; у другого родители пребывали в состоянии развода, и он очень болезненно это переживал; кроме того, четверо моих учеников пятого года обучения были заняты в спектакле «Антигона» по пьесе Софокла, который ставили девочки из «Малберри Хаус», и в результате двое мальчишек влюбились в одну и ту же особу, исполнявшую главную роль, – довольно привлекательную рыжеволосую девицу, которой судьба явно сулила славный путь актрисы. Эта драматическая полудетская любовная история случилась в самое неподходящее время и вполне могла стоить всем троим как минимум снижения оценки на экзамене.
А потому вы должны понять, что Харрингтон застал меня врасплох, когда пришел ко мне сильно встревоженный и сказал, что ему необходимо серьезно со мной поговорить. Я заволновался. Во-первых, потому, что он обратил внимание на данную проблему раньше, чем это успел сделать я сам; а во-вторых, потому, что он, четырнадцатилетний мальчик, оказался на редкость проницательным. В итоге я был вынужден не только переоценить душевные способности Джонни, но и поставить под вопрос надежность моих собственных инстинктов.
Это случилось в последнюю неделю ноября, в пятницу. После обычной утренней Ассамблеи мальчики отправились в часовню, а я остался в своей классной комнате № 59, чтобы просмотреть кое-какие документы, касавшиеся группы четвертого года обучения. В восемь сорок пять небо все еще оставалось темным, но на нем уже появился какой-то болезненный оранжевый отблеск, не суливший ничего хорошего.
И тут в класс вошел Харрингтон; он был один; одежда, как всегда, тщательно отглажена; лицо сияет, точно сама весна.
– Простите, сэр, нельзя ли мне с вами переговорить?
Я поспешно отложил ручку и сказал:
– Конечно. А что случилось?
Он, похоже, некоторое время обдумывал мой вопрос, потом сказал:
– Возможно, что и случится.
– Ну ладно, – сказал я, – садитесь. И спокойно рассказывайте.
Признаюсь, сердце у меня ёкнуло. После того скандала с «mensa – merda» и последовавшего за этим потока жалоб от родителей Харрингтона я был почти уверен, что теперь не за горами обвинение меня, классного наставника, в богохульстве – скажем, из-за «Кентерберийских рассказов» Чосера, – или в нарушении моральных норм на уроках географии; хотя с тех пор, как я столь неудачно попытался побеседовать с Джонни возле школьных шкафчиков, возмущенных писем от Харрингтона-старшего больше не приходило. Их поток прекратился столь же внезапно, как и начался.
Джонни сел за одну из ближайших к моему столу парт. Мне всегда представлялось, что в облике классной комнаты № 59 есть нечто от морского судна; два двойных ряда деревянных парт, повернутых лицом к моей кафедре, напоминали скамьи гребцов на галере, а я, возвышаясь на кафедре, чувствовал себя капитаном на мостике пиратского корабля, взирающим на сидящих внизу рабов, прикованных к веслам. Но сейчас я чувствовал себя не капитаном, а Верховным судьей, выслушивающим жалобщика. Впрочем, Харрингтон говорил все тем же бесцветным голосом, что и всегда, но, как мне показалось, на этот раз голос его все же чуточку дрожал – возможно, то был отголосок неких тщательно скрываемых эмоций.
– Речь пойдет об одном моем друге, сэр, – сказал он. – Мне кажется, ему грозит беда.
Когда используется выражение «один мой друг», это обычно связано с проблемой весьма деликатного свойства. Интересно, думал я, почему с данной проблемой Харрингтон вздумал прийти именно ко мне, а, скажем, не к нашему капеллану, который в школе считается официальным советчиком по всем вопросам, касающимся души и сердца.
– Нет, сэр, это не я, – вновь проявил проницательность Харрингтон. – Это действительно один мой друг.
Что ж, у этого мальчика не так уж много друзей. Если он говорит не о себе, это могут быть только Наттер или Спайкли, остальные две трети неразлучной троицы. Дэвид Спайкли – это, на мой взгляд, самый обычный средний мальчик из самой обычной средней семьи, разве что, пожалуй, успехи у него так себе, особенно по французскому; но в целом вряд ли есть основания предполагать, что проблемы могли возникнуть именно у него. А Чарли Наттер – экземпляр и вовсе, по-моему, неинтересный; бледный худенький мальчик со следами экземы на руках; в классе вечно молчит; внимания к себе старается не привлекать.
А вот отец Чарли, Стивен Наттер, один из местных ЧП[45], похожий на резинового бульдога, всегда славился своими откровенными высказываниями. Он, как мне казалось, вполне мог быть разочарован тем, что у него такой заурядный сынок, – некоторые люди, особенно мужчины, испытывают острую потребность самоутвердиться еще и за счет своих отпрысков, и, насколько я мог это себе представить, Наттер-старший, готовясь стать отцом, безусловно, мечтал об ином сыне, куда более мужественном и успешном. Но его сын оказался удивительно похожим на мать; миссис Наттер, дама аристократически-бледная и вежливо-вкрадчивая, была такой же худенькой, хрупкой и остролицей, как Чарли. Она весьма активно занималась благотворительностью и часто выступала на страницах местной газеты «Молбри Икземинер» то с одной, то с другой доброй инициативой. Весьма сомнительно, что при таких родителях у Чарли Наттера было достаточно возможностей угодить в сколько-нибудь неприятную переделку.
– А ваш… друг… знает, что вы со мной разговариваете?
Джонни Харрингтон молча покачал головой. Мне с моего «капитанского мостика» был хорошо виден его идеальный, как по линейке, пробор.
– Но что заставляет вас думать, что он попал в беду? – спросил я. – Он сам вам так сказал?
– Нет, сэр.
– Что же тогда?
Признаюсь, то, что Харрингтон пришел за советом именно ко мне, вызвало в моей душе какие-то странные чувства. Отцовские, пожалуй. Возможно, мои суждения об этом мальчике оказались слишком поспешными, думал я; в конце концов, он ведь у нас новичок – хотя по возрасту он в любой средней школе оказался бы новичком, – и у него, скорее всего, имеются определенные трудности с привыканием к новым условиям и новому коллективу. Впервые мне подумалось, что мой в целом здравый, хотя, может, и грубоватый, подход к пастырским заботам в случае с Джонни Харрингтоном мог оказаться не самым лучшим.
И я сказал:
– Даже если мы с вами и несколько не совпадаем во взглядах на особенности английской литературы, вы, как я все же надеюсь, понимаете: что бы вы мне сейчас ни сказали, все это останется строго между нами. Я не бегаю с докладом к директору, если кто-то из моих учеников обратился ко мне за помощью. Итак, в чем, по-вашему, заключается проблема вашего друга?
Впервые мне показалось, что Харрингтон с трудом подбирает слова, не зная, как начать.
– Сэр, – начал он, – я не… то есть я хочу сказать…
– Не волнуйтесь, – подбодрил я его. – И не торопитесь.
Он на минуту отвел глаза, но руки его продолжали спокойно лежать на коленях. Затем он снова посмотрел прямо на меня и спросил:
– Сэр, вы верите в одержимость?
O mihi praeteritos referat si Juppiter annos!
8 сентября 2005
Официально восьмое сентября – первый день триместра. В этот день орды мальчишек вновь вторгаются на территорию школы. Насколько эффективней шла бы работа, если бы этого не происходило, но – насколько скучней.
– Доброе утро, сэр! – Это Аллен-Джонс. Он всегда ухитряется даже в первое утро нового триместра выглядеть так, словно спал одетым. На воротнике у него уже красовалось чернильное пятно, галстук был распущен, зато на лице сияла неизменная улыбка во весь рот – немного нахальная, но удивительно приятная.
– Доброе утро, мистер Аллен-Джонс. Судя по вашему чрезвычайно аккуратному внешнему виду, вы, как мне кажется, провели летние каникулы в полезных трудах, медитации и размышлениях о природе аблативных конструкций?
– Именно так, сэр! – заорал он, швыряя на парту школьную сумку. Прошлогоднюю, со словами «Привет, Киска!», он сменил на другую, еще более не подходящую для школы, и теперь нам предстояло любоваться персонажем комиксов – Чудо-Женщиной[47]. Это, разумеется, нарушение школьных правил, согласно которым учащимся запрещено украшать школьные сумки рисунками или стикерами; разрешается только школьный герб, и его Аллен-Джонс – в виде стикера – провокационно приляпал точнехонько в ложбинку между пышными грудями Чудо-Женщины. Подобные мелкие нарушения, как я знал по опыту, всегда имеют только одну цель: произвести впечатление. Но на эту наживку я, разумеется, не клюнул и – к некоторому разочарованию Аллен-Джонса – сделал вид, что не заметил ни его новой сумки, ни Чудо-Женщины, и принялся изучать новый классный журнал в девственно чистой бумажной обертке, который мне только что принесли из канцелярии.
Я сохранил руководство прошлогодним классом 3S. Правда, теперь он стал уже 4S – то есть был совершен еще один шаг, даже в наши переменчивые времена дающий ощущение надежности и непрерывности процесса. Когда же я наконец поднял голову и оглядел своих учеников, то в очередной раз испытал легкую тревогу – я, разумеется, знаю, что мальчикам в определенном возрасте свойственно очень быстро меняться, но даже после стольких лет работы учителем я никак не могу привыкнуть к тому, насколько они успевают вырасти за летние каникулы. Всего лишь в прошлом триместре они выглядели совсем детьми, а теперь внезапно возмужали, стали значительно шире в плечах и выше ростом, устремляясь ввысь, точно молодые деревца, решительно расталкивающие вокруг себя всю прочую растительность, дабы обрести необходимый простор для своих ветвей.
Все мои шуты гороховые, мои «Броди Бойз», на месте: Аллен-Джонс, Сатклифф, Макнайр. Здесь и Андертон-Пуллитт, немного странный маленький мальчик, в котором уже сейчас заметны черты будущего странного маленького мужчины. А вот и Джексон, большой любитель устраивать драки на школьном дворе; рядом с ним Пинк, наш философ, и Брейзноуз, толстый мальчик, которого мать явно перекармливает. Чуть дальше Ниу, японец, который вопреки всем культурным стереотипам обожает английскую литературу и ненавидит математику и естественные науки.
Ощущается, правда, и чье-то заметное отсутствие. Колин Найт – это имя я вычеркнул из журнала еще в ноябре прошлого года – по-прежнему где-то здесь и безмолвно участвует в общем сборе все с тем же сердитым выражением лица, словно на кого-то дуется. Этот мальчик единственный из всех не стал шире в плечах, ни капли не подрос, и растительности на лице у него не появилось, а голос так и не сломался. Не то чтобы я так уж часто мысленно с ним беседовал, но порой, в самых мрачных снах, он все же ко мне приходит. После его смерти некоторым моим ученикам понадобилась помощь психолога; вряд ли у Найта в школе было много друзей, но смерть ближнего, тем более одноклассника, – это поистине ошеломительный удар для тех, кто считает себя бессмертным.
Сегодня место Колина Найта опять осталось незанятым – это последняя парта в левом углу класса; хотя, по-моему, никто из мальчишек даже не задумался, почему никто из них туда не сел. Понимает это, наверное, только сама бывшая парта Найта, старый боевой конь, который, увы, помнит гораздо больше, чем ему хотелось бы.
Итак, передо мной новенький классный журнал, без единого пятнышка, каждая фамилия аккуратно впечатана, не оставлено никаких пропусков, и все же я невольно замираю, переходя от Джерома Б. к Ноктону Дж. и мысленно пропуская Найта К. – этой крошечной, едва заметной паузы мне вполне достаточно, чтобы можно было перевести дыхание и откашляться; и тут же я словно слышу, как с задней парты доносится это вечное «Сэр!», которое мальчик с сердитым выражением лица произносил, впрочем, с ледяной вежливостью.
Теперь мне иногда приходит в голову, что Колин Найт, пожалуй, хотел бы стать таким, каким был Джонни Харрингтон в юности – холодным, самоуверенным, даже чуточку нагловатым; во всяком случае, уж точно не испытывающим ни малейшего страха перед начальством. Не по этой ли причине я и Колина Найта недолюбливал? Не потому ли, что он чем-то напоминал мне юного Джонни Харрингтона?
– Я слышал, сэр, что с этого года у нас и девочки будут учиться? – Это сказал, разумеется, Тайлер; оба его родителя являются членами правления школы, так что все новости он узнает раньше меня.
– Это правда? – спросил Аллен-Джонс.
– Нас что, сливают с «Малберри Хаус»? – спросил Макнайр.
– Ну, технически это не совсем слияние… – поправил его Андертон-Пуллитт своим тягучим голосом. – По словам доктора Харрингтона, это связано с консолидацией ресурсов…
Похоже, мой Андертон-Пуллитт уже заинтересовался деятельностью антикризисной команды. Возможно, из-за прошлогодних трагических событий – ведь тогда он невольно оказался свидетелем тех ужасных обстоятельств, из-за которых Колин Найт и лишился жизни. Или, может, из-за того, что в этом году Андертон-Пуллитту поставили некий диагноз, требующий «особого обращения» и, как заверила меня его мать, полностью объясняющий некоторые весьма эксцентрические выходки этого ученика.
Я всегда считал, что особого обращения требует каждый ребенок, что это справедливо для всех моих мальчиков; но в наши дни, похоже, одни дети «равнее» других[48], так что я был вынужден проинформировать миссис Андертон-Пуллитт, что если ее сын будет выполнять все мои особые требования – например, вовремя сдавать домашние задания и внимательно слушать объяснения на уроке, – то и я буду обращаться с ним особым образом.
Впрочем, я не слишком на это надеюсь. Андертон-Пуллитт привык, что ему всегда слишком многое прощается, что, по-моему, для него отнюдь не полезно, а теперь эта привычка сочетается у него с самым настоящим нервным синдромом, и я совершенно уверен, что он не замедлит всем этим воспользоваться. В связи с этим, чувствую я, мне в ближайшем будущем предстоит немало встреч с миссис Андертон-Пуллитт; она наверняка попытается убедить меня, что ее сыну необходимо на экзаменах дополнительное время, что его следует освободить от спортивных занятий (спорт он терпеть не может), что я должен разрешить ему не выполнять домашние задания по тем предметам, которые не соответствуют его интересам, и так далее. Вполне вероятно, что вскоре наше с ней противоборство перерастет в постоянную конфронтацию. А если наш новый директор уже успел перейти на сторону Андертон-Пуллиттов…
– Значит, никаких девочек из «Малберри» в школе не будет? – спросил МакНайр.
– В нашем классе – нет! – твердо заявил Аллен-Джонс.
– Такое ощущение, словно тебе это не все равно, – сказал Пинк и усмехнулся.
– Наш класс – зона свободного садоводства, – сказал Аллен-Джонс.
Пинк фыркнул и как-то неприятно заржал. К нему присоединились и остальные мои «Brodie Boys», и мне показалось, что в этом веселье есть некий странный оттенок, не совсем мне знакомый. К тому же я успел заметить, что Аллен-Джонс странно, будто исподтишка, глянул на меня – словно тайком пытаясь определить степень моей заинтересованности.
– А что, девочки из «Малберри» уже фруктами считаются? – спросил Макнайр.
– Только если печешь пирог, – сказал Пинк, и все снова заржали, хотя, вообще-то, мальчишкам достаточно палец показать, и они уже готовы смеяться; эта почти экзистенциальная радость связана у них с прущей изо всех щелей молодостью, с тем чудесным, щекочущим изнутри ощущением, которое, едва возникнув, способно тут же охватить тебя целиком, так, что перехватывает дыхание. Иногда я и сам могу почти в точности вспомнить это ощущение – каким оно было в мои четырнадцать лет, когда казалось, будто внутри, где-то в районе солнечного сплетения, до предела заведена тугая часовая пружина, которая вдруг начинает раскручиваться, запуская в действие весь механизм, что и проявляется снаружи в виде неудержимого смеха. Теперь мой «механизм смеха», конечно, состарился, заржавел, и я крайне редко смеюсь даже просто в полный голос. А когда такое все же случается, то смех мой теперь звучит подобно резкому крику одинокой нескладной птицы.
Что это со мной сегодня такое? Чрезмерная сентиментальность никогда не была мне свойственна. Возможно, я просто вспомнил то старое дело, связанное с Харрингтоном, и теперь это не дает мне покоя. Черт бы побрал этого Харрингтона! Ну с какой стати ему понадобилось являться именно в нашу школу? Наверняка ведь у него имелся выбор – сотня других «неуспешных» школ, которые испытывают потребность в таком супердиректоре. Почему же он выбрал именно «Сент-Освальдз»? Даже если предположить, что он, приближаясь к так называемому среднему возрасту, вдруг испытал некую странную ностальгию, то его воспоминания о «милой старой школе» вряд ли могли быть настолько сладостными.
Прозвучал сигнал к началу уроков. Мальчики мои разбрелись по своим группам, одни поспешно, другие нога за ногу. Андертон-Пуллитт ушел последним и все еще что-то искал у себя в парте, даже когда на урок уже явилась моя новая латинская группа (ребята первого года обучения).
Я с трудом подавил желание сделать парнишке резкое замечание. Андертон-Пуллитт всегда опаздывает, что вызвано его неспособностью вовремя остановиться и перестать перекладывать с места на место свои учебники и тетради. Судя по тому, что написано в его личном деле, это некая навязчивая идея, связанная с его болезненным синдромом и требующая сочувственного и терпеливого отношения. Я, правда, на сей счет придерживаюсь несколько иного мнения, но, учитывая сложившийся в школе климат, мне свое мнение лучше держать при себе. И потом, сегодня меня что-то чересчур активно преследуют призраки моих бывших учеников, которые словно все время что-то нашептывают мне в уши, так что я, стоило мне повернуться к доске, впервые за двадцать четыре года чуть не написал, как когда-то, merda, merdum… и так далее вместо привычного mensa.
А уж неожиданный стук в дверь посреди урока окончательно вывел меня из равновесия. В «Сент-Освальдз» не принято, чтобы преподаватели во время занятий слонялись из класса в класс или директор неожиданно являлся к тебе на урок как раз в тот момент, когда ты, например, пытаешься объяснить двадцати четырем непоседливым первогодкам особенности первого склонения.
– Quid agis, Medice?[49] – сказал я, за шуткой скрывая свое удивление и негодование.
Услышав это, вошедший в класс Харрингтон засиял такой улыбкой, словно включил автомобильные фары.
– Надеюсь, вы не будете возражать, мистер Стрейтли, если я немного посижу у вас на уроке? – сказал он. – Я собираюсь в ближайшие несколько недель постоянно посещать занятия в разных классах, ибо мне, новичку, нужно поскорее ознакомиться с оснасткой и вооружением нашего старого судна. – Последние слова были явно адресованы моим первогодкам, которые послушно заулыбались и зашаркали ногами.
Харрингтон отыскал себе местечко – на последней парте в том самом левом углу, где раньше сидел Колин Найт. Ну, естественно! Этого и следовало ожидать. Впрочем, за тридцать четыре года работы в «Сент-Освальдз» я научился любую бестактность воспринимать с бесстрастным выражением лица. Я даже ухитрился улыбнуться Харрингтону и сказал с напускной строгостью:
– Вот и отлично, молодой человек. У нас сейчас, как вы видите, начальный курс латыни, но не думайте, что вам придется так уж легко. Давайте-ка проверим, что вы еще помните.
Осенний триместр, 1981
Дорогой Мышонок!
Remember, remember the Fifth of November. Gunpowder, treason and plot[50]. Странно все-таки, что мы празднуем и прославляем смерть. Даже в церкви почти все изображения так или иначе связаны с пытками и страданиями. А ты знаешь, как поступили с Гаем Фоксом? Он спрыгнул с эшафота и сломал себе шею, обманув надежды толпы, собравшейся поглазеть на казнь. Но его все равно сперва повесили, потом четвертовали, а потом надели его отсеченную голову на пику, словно он все еще казался им недостаточно мертвым. Мой папа говорит, что это варварство. Однако и он как ни в чем не бывало ходит вместе со всеми в церковь, где мы постоянно видим Иисуса, гвоздями прибитого к кресту, и святого Стефана, пронзенного множеством стрел. Ну и в чем здесь разница? Мертвый – это мертвый, и мученичество очевидно каждому, кто на это смотрит. Иисус умер, чтобы мы могли жить. Но это звучит куда лучше, чем описание той жертвы, которую он принес. Вообще-то, в целом это похоже на покупку дивана в рассрочку, когда ежемесячно приходится вносить определенную сумму, вот только под конец всех выплат диван успевает здорово износиться.
Я однажды задал мисс Макдональд вопрос: «Почему люди умирают?» И она сказала: «Чтобы освободить место детям, которые еще не родились».
Знаешь, меня это совершенно не убедило. С какой стати нам нужны еще какие-то младенцы? И, если бы новые младенцы на свет не появлялись, я бы жил вечно?
Сегодня в парке Молбри праздновали Ночь Костров. Там еще на прошлой неделе начали к этому готовиться: сложили огромный костер вышиной с дом, навалив целую груду старых соломенных тюфяков вперемешку с дровами, пачками газет и чучелами людей, сделанными из старых половиков и рваной одежды. По сравнению с тем, как пылал этот костер, устроенные неподалеку фейерверки выглядели довольно жалко. Я подошел к огню так близко, как только мог. Сердцевина костра была ярко-оранжевой, а пламя ревело, как разъяренный лев. Я еще подумал, что именно так, наверное, пылает огонь в аду. В награду за смелость я получил глазированное яблоко на палочке. А потом Пуделя стало тошнить от дыма, и нам пришлось отойти от костра подальше.
– И зачем тебе вообще понадобилось так близко к огню подходить? – сердито спросил Голди, сильно раскрасневшись от жара.
– Мне хотелось узнать, каково это – стоять у врат ада, – сказал я, и Голди как-то странно на меня посмотрел, а я прибавил: – Между прочим, когда люди то и дело сжигали на костре ведьм, они считали, что поступают по отношению к ним очень хорошо, проявляя истинное добросердечие и как бы помогая несчастным привыкнуть к тому, что ждет их впереди. Получалось что-то вроде тренировки на выносливость.
– Гадость какая! – возмутился Пудель.
– Не знаю, не знаю… – покачал головой я. – По-моему, это круто.
В том-то и дело, что Голди и Пудель далеко не всегда меня понимают. Да и в целом у нас не так уж много общего. Если, конечно, не считать того, что все мы новички. И каждый – единственный ребенок в семье, ни у кого из нас нет ни сестер, ни братьев. А кроме того, неплохо иной раз хоть с кем-нибудь в церкви словом перекинуться, или сесть рядом на занятиях в школе, или хотя бы просто вместе посмеяться. Наверное, это означает, что я все-таки сумел влиться в коллектив. Внимания к себе я не привлекаю, а потому и со стороны моего отца у меня никаких неприятностей не возникает – и это для всех желанная перемена по сравнению с тем временем, когда я учился в «Нетертон Грин».
Когда мы вернулись из парка домой, там нас ждали и паркины[51], и имбирное печенье, и сэндвичи, а также мистер и миссис Пудель и мистер и миссис Голди. Все взрослые вырядились, как в церковь, и сидели у нас на лужайке, обсуждая школу «Сент-Освальдз». Мистер Пудель говорил о том, что поступление в эту школу – самое лучшее событие в жизни его сына за последние несколько лет, а все остальные только кивали как заведенные.
– Не уверен, впрочем, насчет их классного наставника, – продолжал мистер Пудель. – Мне он не кажется достаточно здравомыслящим.
Здравомыслящим! Ох, Мышонок. Опять это слово!
– Зато капеллан у них, безусловно, человек здравомыслящий, – сказал папаша Голди. – А также, разумеется, Джон Спейт. Вот уж кто человек действительно разумный! Если вам когда-нибудь понадобится с кем-то спокойно посоветоваться…
Мой отец быстро на меня глянул и сказал:
– Да, Джон Спейт просто замечательно умеет с мальчишками обращаться. Жаль, что не он у нас классный наставник. А кстати, кто еще ведет классы в школе второй ступени?
– Ну, мистер Стрейтли, мистер Скунс и еще… – Гарри, чуть не вырвалось у меня, – мистер Кларк. – Я взял кусок паркина и, заметив, что Пудель как-то искоса на меня поглядывает, тут же изобразил улыбку. А потом как ни в чем не бывало продолжил: – Но мистер Спейт и правда крутой. Мне лично хотелось бы, чтобы он у нас был классным наставником.
Я заметил, что папе мои слова пришлись по душе.
– С другой стороны, не могут же все школьные преподаватели нам нравиться, – примирительным тоном сказал он. – Школа для того и существует, чтобы вы могли научиться общению и с теми, кто ваши взгляды вовсе не разделяет.
Господи, если б он знал! Я украдкой подмигнул Пуделю. Ему, бедняге, похоже, все еще было не по себе. У него даже глаз начал немного дергаться.
– Да нет, наш мистер Стрейтли тоже вполне ничего, – бодро сказал я. – Особенно если ты – один из его любимчиков. А их у нас в классе несколько. Они даже во время обеденного перерыва с ним в классе остаются.
Папа нахмурился.
– Боюсь, я подобного поведения совсем не одобряю, – сказал он. – Мне всегда казалось, что преподавателям не следует брататься с учащимися.
– Ой, да нас-то он в эту компанию и не приглашает, – поспешил я его успокоить. – Ведь, с его точки зрения, мы ничего особенного собой не представляем.
Больше мне говорить ничего уже не требовалось; и так было совершенно ясно, что брошенное мной семя упало в благодатную почву. Точнее, несколько семян, причем все довольно ядовитые. И в случае удачи все они вполне могут прорасти. В конце концов, юность – лучшие годы нашей жизни. Когда и веселиться, как не в юности, верно? Вот мы и развлечемся немного. Не так уж у меня в жизни много веселья – не считая, конечно, тех счастливых мгновений, которые мне удается провести в обществе Гарри. Но все еще может измениться. И я очень на это надеюсь. Но мистеру Стрейтли лучше все-таки не вставать у меня на пути. Потому что с теми, кто пытается мне помешать, иногда случаются всякие нехорошие вещи. Мистер Стрейтли вполне заслужил небольшой сюрпризик. А я – небольшое развлечение. Ведь во мне, как справедливо сказал Гарри, заключено куда больше, чем может показаться с первого взгляда.
Осенний триместр, 1981
– Что вы имеете в виду? И что, по-вашему, означает слово «одержимость»? – спросил я, хотя, пожалуй, и несколько резковато. – Уж не то ли, что подразумевают под этим девять десятых наших законов?
Он покачал головой.
– Нет, сэр.
– В таком случае что же?
Разумеется, к этому времени я уже знал, что родители юного Харрингтона – люди глубоко религиозные. Они принадлежали к местному ответвлению, на мой вкус, пожалуй, чересчур современному, которое называлось «Церковь Розы Омега» и занимало скромное прямоугольное здание в старом районе Молбри, именуемом Деревней. Наш «сатанист» мистер Спейт тоже регулярно посещал эту церковь; ее прихожанами были и многие наши ученики. Но вообще-то я, даже зная все это, насчет церкви «Роза Омега» не слишком задумывался.
Сам я принадлежу к государственной англиканской церкви – и по привычке, и по рождению, и в связи с некой ностальгией. Церковь я посещаю в основном только на Рождество, потому что мне нравится этот праздник и рождественские гимны, но к числу истинно верующих я бы себя никогда не причислил. Я считаю, что некоторые проповедуемые церковью идеи (любовь, милосердие, благотворительность и так далее) заслуживают всеобщего одобрения и поддержки, тогда как от многого другого (например, от казни через побивание камнями, или от требования непременно соблюдать посты, или от таких церковных предрассудков, как вера в демонов и в первородный грех, или от презрения к тем, кто не такой, как все остальные) лучше было бы отказаться: пусть бы себе постепенно засыхало на разных умирающих ветвях веры. Впрочем, я понимаю, что многие со мной не согласятся. И Харрингтон-старший в первую очередь.
– Вы имеете в виду одержимость демонами? – спросил я.
– Да, сэр, – кивнул Харрингтон.
Я не сумел сдержаться и рассмеялся. По-моему, это его слегка обидело, и поспешил сказать:
– Извините. Пожалуйста, продолжайте. Итак, вы рассказывали о… вашем товарище, и он…
– Да, сэр. У него все признаки одержимости. Резкие перемены настроения, нервный тик, какие-то пятна на коже… И потом, его прямо-таки одолевают мысли о смерти…
– Видите ли, Харрингтон, все эти неприятности, в общем, свойственны периоду взросления. По-моему, это вполне нормально. Вам так не кажется?
Я улыбнулся, но он, явно так и не оттаяв, холодно ответил:
– Нет, сэр, мне так не кажется. И это не нормально. Он ведь все время об этом думает. И без конца твердит, что скоро умрет, а после смерти будет гореть в аду и ничто его от этого не спасет.
Его слова заставили меня слегка напрячься. В отличие от учениц «Малберри Хаус», нашим мальчишкам совсем не свойственны приступы чрезмерной чувствительности. Да и сам Харрингтон отнюдь не похож на человека, которого терзают всякие нездоровые мысли. Но что, если это мольба о помощи, о внимании? – думал я. Что, если Харрингтон все же имеет в виду себя самого? Я невольно всмотрелся в его лицо, пытаясь обнаружить там упомянутые пятна или хотя бы подростковые прыщи, но сумел разглядеть лишь одно-единственное крохотное пятнышко на подбородке: его идеально чистая кожа была абсолютно лишена прыщей, столь свойственных многим подросткам.
– Скажите, этот… ваш друг… он верующий? – спросил я.
– Был раньше, – сказал Харрингтон. – А теперь я даже и не знаю.
– Но вы можете назвать хотя бы одну причину, которая могла бы дать ему основания чувствовать себя… несчастным?
Он покачал головой.
– Да нет. На самом деле несчастным он себя вовсе не чувствует. Мой отец, например, считает, что в нем просто чего-то недостает. Он как дом, в котором свет выключили.
– Значит, это ваш отец считает, что у вашего друга проблемы?
Харрингтон пожал плечами.
– Мой отец считает, что нам следует молиться. Таков его рецепт для решения любой проблемы.
– Но вы не должны воспринимать понятие одержимости буквально, – сказал я. – Ведь когда вы говорите, например: «Что это тебе в голову втемяшилось?», вы имеете в виду: «Скажи, что с тобой?» или «У тебя что-то случилось?» А когда вы говорите: «Я не в себе…»
– Сэр… Речь не обо мне, сэр.
– Да, разумеется. И я верю, что это так, – солгал я. – Но, поскольку вы не можете назвать мне имя вашего друга или объяснить, почему вы считаете, что он, возможно…
– Одержим.
– Вот именно. – Теперь я уже начинал думать, что Харрингтон просто решил надо мной подшутить. Однако выглядел он, пожалуй, по-настоящему встревоженным. Тут я готов был поклясться даже собственной жизнью.
А Харрингтон искоса на меня глянул и сказал:
– Сэр? Сэр, вы ведь мне не верите?
– А вы себе верите?
Мне казалось, что мой резкий вопрос заставит его вздрогнуть, но он спокойно сказал:
– Я только хочу помочь, сэр.
«Я только хочу помочь». Ну разве после таких слов кто-то смог бы ему не поверить? Искренность, смешанная с неловкостью, – причем именно в той пропорции, какая требуется, – и все это сдобрено нужным количеством озабоченности.
– В таком случае почему бы вам не назвать мне имя вашего друга? – сказал я, и тут как раз прозвонил звонок. Снаружи, в коридоре, сразу стало очень шумно. Я заметил, что Харрингтон глянул в сторону двери, и на мгновение мне показалось, что на лице его промелькнула какая-то тень. Может быть, он заметил кого-то, стоящего за дверью? Того, с кем ему совсем не хотелось встречаться?
– Смотрите на меня, Харрингтон, – сказал я.
Он послушно повернулся ко мне. Сквозь матовое стекло дверной панели мне было видно, как мальчики строятся, перед тем как войти в класс. Может быть, кто-то из них подал Харрингтону некий знак? И нет ли там сейчас кого-то из учителей? Понять это было совершенно невозможно.
– Ну-ну, Харрингтон, не молчите, – поторопил его я. – Как я могу чем-то помочь вашему другу, если не могу даже понять, о ком идет речь?
– Мне казалось, что вы, сэр, и сами легко могли бы это выяснить. Во всяком случае, теперь, когда вам стало известно, что именно нужно искать. Это вовсе не обязательно должно исходить от меня. Вы, например, могли узнать это совершенно случайно…
– Случайно? – удивился я. Видимо, я все еще надеялся на его откровенность. Формула «у моего друга возникли проблемы» стара как мир; она казалась древней еще во времена детства Ноя. Однако я заметил, что за время той короткой паузы выражение лица Харрингтона несколько изменилось; он явно успел восстановить самообладание. Возможно, он и впрямь кого-то заметил сквозь стеклянную дверь; а возможно, просто струсил. Так или иначе, но уязвимость, промелькнувшая было в его глазах, совершенно исчезла, сменившись привычным надменным равнодушием, и я чувствовал, что под этим напускным спокойствием и вкрадчивой вежливостью скрывается затаенная ненависть.
И все-таки я предпринял последнюю попытку:
– Вы уверены, что вам больше нечего мне сказать?
Он кивнул.
– Да, сэр. Мне надо на урок математики, сэр.
Я вздохнул.
– Взрослеть всегда трудно. Подростки способны и приходить в бешенство, и смущаться до слез. Но это отнюдь не означает, что все они одержимы. Просто у них… гормоны бушуют. Так сказать, Angst[52] переходного возраста. Или, как выражается мой коллега Дивайн, Weltschmerz[53].
Харрингтон взял свой портфель, поспешно сказал:
– Спасибо вам, сэр. Мне уже легче. Извините, что отнял у вас так много времени. – И ушел.
А я весь день ломал голову над его словами.
Одержимость? Одержимость демонами?
Разумеется, я ему не поверил. Возможно, он и сам не предполагал, что я ему поверю: он был достаточно умен, чтобы тщательно выбрать мишень для своего выстрела; если бы он действительно хотел подсунуть кому-то нелепую идею об одержимости, то направился бы прямиком к доктору Бёрку или, что еще лучше, к нашему собственному инквизитору и охотнику на ведьм, а по совместительству знатному «сатанисту», мистеру Спейту, который в своем жгучем интересе ко всему оккультному соперничает даже с капелланом.
Нет, пришел к выводу я, Харрингтон, конечно же, пришел ко мне по иной причине. Возможно, ему даже хотелось, чтобы я развенчал его притянутую за уши гипотезу. Возможно, именно мой голос должен был прозвучать для него как голос здравого смысла, тогда как все остальные пребывали в растерянности. И вот тут я никак не мог понять: то ли Харрингтон сам верит во всю эту чушь, то ли это просто косвенная попытка предупредить меня о чем-то совсем ином. Но, так или иначе, неизбежно грядут Родительские Вечера, и если Джонни Харрингтон – или кто-то из его друзей – испытывает определенные эмоциональные затруднения, то теперь самое время выяснить, в чем их причина.
Опытный классный наставник всегда сумеет докопаться до истины, даже вроде бы не задавая никаких конкретных вопросов и умело пользуясь то бархатной перчаткой, а то и латной, способной разбить лицо в кровь. Он точно чувствует, когда следует поднажать и энергично решить ту или иную проблему, а когда лучше деликатно ее обойти или спустить на тормозах. Короче говоря, хороший классный наставник должен быть одновременно и детективом, и социальным работником, и священником. Мне, к сожалению, до такого уровня далеко. В общении с учениками я предпочитаю политику благожелательного невмешательства; в большинстве случаев это работает неплохо, но для Харрингтона и его приятелей мой метод, похоже, не годится. Нет, мне явно нужна еще чья-то помощь; тут требуется человек, способный говорить с Харрингтоном на его языке; человек, пользующийся у него безусловным авторитетом, но обладающий достаточным количеством сил и терпения, чтобы преодолеть ту пропасть, что зачастую разделяет учеников и учителей. Я сразу понял, кто именно мне нужен. Этот человек давно заслужил любовь и доверие учеников и понимал их гораздо лучше меня; именно он смог бы дать нужный совет и мне, и Харрингтону.
А потому, едва дождавшись перерыва на обед, я поднялся в класс Гарри Кларка.
Осенний триместр, 1971
Я хорошо помню, как в 1971 году начал работать в «Сент-Освальдз» в качестве младшего преподавателя. Эрик Скунс к этому времени уже успел два года там проработать; из-за него я, собственно, и подал туда заявку. Мы с Эриком крепко дружили еще со школы. И теперь оба вновь оказались в числе новичков – как, впрочем, и молодой доктор Дивайн, не человек, а ходячая бутылка с водой «Алка-Зельцер»; Дивайн тогда только-только окончил колледж и прямо-таки пузырился от избытка энергии и амбиций.
С тех пор, разумеется, многое переменилось; но по сути все осталось неизменным. Мы по-прежнему существуем в изоляции от остального мира, точно золотые рыбки в аквариумах, выстроенных в ряд, и движемся по одному и тому же кругу класс за классом, год за годом. Здесь, в «Сент-Освальдз», никогда ничего особенного не происходит – а уже если произойдет, то разбивает спокойную гладь медленно текущих вод с силой брошенного тяжелого камня, поднимая множество брызг и вызывая концентрические круги, которые, впрочем, довольно быстро исчезают с поверхности воды, и тогда снова воцаряется прежний покой.
Я познакомился с Гарри Кларком лишь в середине своего первого триместра. В «Сент-Освальдз» как-то не очень принято водить дружбу с представителями других кафедр, а Гарри Кларк, хотя его классная комната и находилась точно над моей, был сотрудником той кафедры, которая славилась своими антиобщественными настроениями; во главе ее стоял мистер Фабрикант, выпускник Оксфорда, страдавший заметным тиком (у него подергивался глаз) и еще в молодые годы написавший книгу о жизни маркиза де Сада, чем и заслужил абсолютно несправедливое обвинение в поддержке сексуальной вседозволенности. Короче говоря, тогда я Гарри Кларка знал разве что в лицо; мы изредка встречались в учительской, куда он, впрочем, заглядывал крайне редко, или на собраниях у директора. В тот день я зашел в класс № 54, соседний с моим, – то были владения доктора Дивайна, и я надеялся незаметно «позаимствовать» у него коробку с цветными мелками. По какой-то причине такие мелки принадлежали кафедре германистики, и коробки с ними, сложенные стопками, хранились у Дивайна в классе, за шкафом. Я, естественно, наделся, что самого Дивайна в классе не окажется. Насколько я уже успел понять, к числу филантропов он явно не относился.
К сожалению, Дивайн тоже любил приходить в школу пораньше и обычно в половине восьмого уже сидел в классе за столом, попивая черный кофе из толстостенной (школьной, разумеется) чашки, стараясь до прихода учеников проверить тетради. Но тем ранним утром, заглянув к нему в класс, я, к своему удивлению, увидел, что он стоит на столе спиной к двери и держит в руках садового гнома; выглядел он при этом одновременно и разъяренным, и смущенным и явно пытался скрыть от меня то, что было у него в руках.
Во всяком случае, я понял, что застал его врасплох.
– Стрейтли! – раздраженно воскликнул он, резко ко мне повернувшись.
– Э-э, доброе утро! – поздоровался я, и он гневно на меня глянул.
Доктор Дивайн и в молодости был почти таким же, как сейчас, – только глаза были у него, пожалуй, чуть ярче, а нос – еще чувствительней. Мы с ним невзлюбили друг друга с первого взгляда, инстинктивно угадав, что являемся представителями абсолютно антагонистических типов характера. Даже обстановка в классной комнате Дивайна была полной противоположностью тому, что творилось у меня: все его книги были аккуратно расставлены на полках; тщательно вычищенная мантия висела на вешалке за дверью; доска была девственно-чиста, тщательно вымытая новенькой губкой, а не каким-то старым засохшим комком; доски с оценками и объявлениями были украшены портретами знаменитых немцев.
Так что можете себе представить, насколько я был удивлен, увидев среди этого поистине тевтонского порядка Дивайна стоящим на столе, да еще и с дурацким садовым гномом в руках. Гном был самый обычный, пластмассовый, ярко раскрашенный, и на физиономии у него сияла несколько распутная улыбка до ушей, а на шее красовался, по-моему, галстук «Амадеус Хаус». Доктор Дивайн слез со стола, сунул гнома в портфель и раздраженно заявил:
– Это, разумеется, не мое! – Его явно злило, что он вынужден со мной объясняться. – Я нашел это здесь сегодня утром. – Интонации у него были резкие, скачущие, точно стук пишущей машинки. – На самом деле я вот уже две недели постоянно где-нибудь на эту дрянь натыкаюсь. Наверняка чья-то глупая шутка. И когда я выясню, кто этим занимается…
Я улыбнулся – просто не сумел сдержаться, – и Дивайн тут же возмущенно поджал губы.
– Что ж, я рад, если вам это кажется смешным, – сказал он. – Но вы, очевидно, просто представления не имеете, сколь пагубное воздействие оказывают подобные шутки на класс – особенно во время урока, когда открываешь шкаф, чтобы что-то оттуда достать, или снимаешь с полки словарь, или пытаешься вынуть что-то из ящика своего стола, а тебе оттуда улыбается эта мерзкая тварь. Сегодня, например, гнома пристроили прямо над дверью. Он же мог, свалившись оттуда, нанести мне серьезное увечье!
Стараясь не рассмеяться, я даже губу прикусил.
– Да, это, конечно, полное безобразие, – сказал я, – но разве вы не можете его… просто выбросить?
– Неужели вы думаете, что я не пытался это сделать?! – нетерпеливо воскликнул Дивайн. – Но тот шутник, кто бы он ни был, продолжает его мне подкладывать! На прошлой неделе, например, я нашел гнома на пороге моего дома, прямо под дверью. На пороге моего дома, Стрейтли! И в руках он держал немецкую сосиску! Значит, кто-то посмел притащить его ко мне в дом. Нет, это уже переходит всякие границы! И когда я выясню, кто…
Я сдерживался изо всех сил, пытаясь сохранить на лице серьезное выражение.
– Вы совершенно правы, – с трудом выдавил я и слегка закашлялся. – А вы, случайно… не пытались выяснить, каковы возможные мотивы данного преступления?
– Мотивы? – Дивайн выглядел оскорбленным.
Я отнюдь не случайно задал этот вопрос. С начала триместра Дивайн оставил после уроков четырнадцать мальчиков только из моего класса; кроме того, он подал несколько жалоб на своих соседей по Верхнему коридору, обвиняя их в таких разнообразных преступлениях, как слушание музыки во время обеденного перерыва, плохая уборка его класса, кража цветных мелков, недопустимая перестановка растений на подоконниках и, наконец, упорное нежелание некоторых преподавателей надевать мантию даже на утреннюю Ассамблею. Уже всей школе было известно, что наш директор, доктор Шейкшафт, за глаза называет Дивайна не иначе как «этот маленький дерьмец». А ученики буквально в первые же дни дали ему прозвище Зелен-виноград, которое сохранилось и поныне.
– Какие тут, собственно, могут быть мотивы? Тут одно-единственное желание – сорвать урок! – возмущенно заявил он.
Я только головой покачал и пошел к себе, понимая, что в данный момент моя просьба о цветных мелках была бы встречена в высшей степени холодно. А потом, подумав немного, я решил подняться в класс № 58 к Гарри Кларку. Из-за двери его класса доносилась негромкая музыка, но я все же постучался и вошел.
Тощий, как вешалка, молодой человек в круглых очках и пиджаке из харрисского твида[54] пытался пристроить под стол большую картонную коробку с пластинками, хотя там и так уже стояло несколько таких же коробок, а на самом столе высились стопки книг, и среди них виднелся переносной проигрыватель.
Заметив, что я вошел, молодой человек выпрямился и сказал:
– Вы ведь снизу, верно?
– Стрейтли, латинист, – представился я.
– Гарри Кларк. Английская литература. – Он улыбнулся. – А я уж испугался, что снова явился тот тип, который немецкий язык преподает, и опять начнет жаловаться, что я музыку включаю. Вот уже две недели я каждый день жду, что он вот-вот появится. Причем в любое время. Между прочим, я собирался дать ему послушать вот это…
Он снова улыбнулся, вытащил из стопки на столе какую-то пластинку и поставил ее на проигрыватель. Через некоторое время в классе зазвучала легкая солнечная мелодия. Слушая ее, я невольно опустил глаза и увидел, что в одной из картонных коробок, стоящих под столом, рядами лежат пластмассовые гномы, аккуратно упакованные в полиэтилен. Гномы были в точности такими же, как тот, которого я только что видел в руках у Дивайна…
А та веселая песенка все продолжала звучать – Гарри, как я позже узнал, увлекался коллекционированием всевозможных новинок. Я прислушался к словам и засмеялся. И Гарри Кларк засмеялся вместе со мной.
Да и называлась эта песенка, разумеется, «Смеющийся гном».
Осенний триместр, 1981
Дорогой Мышонок!
Нам сообщили результаты итоговых экзаменов. Я получил «А» – высший балл – почти по всем предметам: по истории, математике, географии, истории религии, а также по латыни и по химии. Но по английскому у меня только «С» (увы!), и с французским просто кошмар, но не потому, что у меня так уж плохо идет французский, а потому, что в день экзамена мне вдруг стало ужасно скучно – ну просто до смерти все надоело! – и я вместо эссе, которое велел нам написать мистер Скунс (Racontez ce que vous avait fait pendant vos vacances[55]), написал отчет об убийстве (un meurtre), которое совершил в тот уик-энд, и о том, как я расчленил тело (le cadavrе), разрезав его на кусочки (en petits morceaux), и оставил их в школьной кухне, где они были мгновенно засунуты (rapidement incorpores) в начинку для картофельной запеканки.
Оказывается, мистер Скунс подобный черный юмор оценить попросту не способен. Он тут же отправил письмо моим родителям, что само по себе было достаточно плохо, но что было еще хуже – он на две недели запретил мне во время перерыва на обед покидать классную комнату. А это означает, что теперь я смогу увидеться с Гарри только после Рождественских каникул. Даже смешно, до чего быстро я привык к ежедневным посиделкам у него в классе! И знаешь, Мышонок, мне этого будет ужасно не хватать. Мне будет не хватать общения с Гарри. Черт бы побрал этого мистера Скунса! Вот уж напыщенный осел!
Между прочим, у нашего Пуделя результаты оказались совсем уж никудышными. Вот тупица, даже экзамены не мог как следует сдать! Я видел его работу по химии – он там все поля изрисовал своими дурацкими картинками. Он и в классе вечно всякую ерунду рисует, причем совершенно машинально. По-моему, он в «Сент-Освальдз» чувствует себя совершенно несчастным. Это сразу заметно, стоит только приглядеться. А сейчас у него и вовсе все руки в экземе – от пальцев до плеч; и на лбу сплошные прыщи. (Мой папа считает, что прыщи – это верный признак занятия онанизмом.) Меня Пудель почему-то в последнее время стал избегать; старается ни перед занятиями, ни во время ланча со мной не встречаться, а после уроков так быстро ускользает прочь, что у меня нет ни малейшей возможности даже поговорить с ним. Интересно, не связано ли это с какими-то моими высказываниями? Например, с тем, что я сказал тогда у Гарри в классе? А может, что-то грызет его изнутри? Что-то или кто-то.
Некоторые люди очень ловко умеют скрыть все, что угодно. Зато некоторые умеют все, что угодно, выяснить. У меня вообще-то хорошо получается и то и другое. И сегодня, когда Пудель после занятий вышел из школы, я осторожно, на некотором расстоянии, двинулся за ним. Мне сразу же стало ясно, что идет он не домой. Его дом на той стороне парка, в самом конце Миллионерской улицы, а он направился совсем в другую сторону – к тому краю Деревни, где она граничит с Белым Городом; там же рядом школа «Саннибэнк Парк», а дальше всякие пустыри.
Пудель, вообще-то, очень скрытный. Я изо всех сил старался, чтобы он меня случайно не заметил, и вел себя крайне осторожно, не спешил. Я, собственно, сразу догадался, куда именно он направляется, и, как оказалось, не ошибся. Там на пустошах, сразу за Белым Городом, есть одно интересное место – какой-то старый заброшенный канал, а вокруг несколько покрытых жесткой травой терриконов и овраг, заросший колючим кустарником; через канал перекинут мост, за мостом ржавые металлические ворота, а за воротами бывший глиняный карьер. Это и есть тайное убежище Пуделя; туда он ходит, чтобы заниматься своими темными делишками. Мне это место хорошо знакомо – ведь когда-то, Мышонок, оно было нашим с тобой местом.
В былые времена там было, должно быть, не менее дюжины шахт; некоторые до ста футов в глубину; и люди, обвязавшись веревкой, спускались на дно такой шахты и копали там глину, которую поднимали наверх в ведрах или корзинах. Теперь все эти ямы затоплены, а место вокруг них используется как свалка. Я когда-то придумал название для каждой из этих ям. Самую большую я назвал Долгий Пруд; там кое-кто даже рыбу ловит; рыба там и правда плавает, лавируя между старыми затонувшими автомобилями и прочим мусором. Возле Долгого Пруда играть довольно безопасно, особенно у его нижнего края, где мелко. Там, например, хорошо кораблики пускать. Но есть и очень глубокие ямы, особенно опасные во время дождя; берега у них крутые и скользкие. Одну из них я назвал Шурф. В ширину этот Шурфа всего несколько десятков шагов, но берега у него совершенно отвесные; если туда нечаянно свалиться, так, пожалуй, и не выберешься. Иногда там можно увидеть утонувших крыс или даже собак, которые как раз такую ошибку и совершили. В общем, я от Шурфа стараюсь держаться подальше. Другие глубокие ямы я назвал так: Полумесяц, Сахарница, Три Маленьких Индейца и Умывальник. Ни одна из них, конечно, не сравнится с Шурфом, но и достаточно безопасными их считать тоже нельзя. Не особенно опасен, пожалуй, только Полумесяц, который почти до самых краев заполнен водой; просто в нем у одного края немного глубже, чем у другого. Вокруг этих ям повсюду разбросаны старые автомобили, тележки из магазинов, потрепанные коврики, сломанные деревянные топчаны, упаковочные клети, связки комиксов и журналов. Попадаются даже электроплиты и телевизоры с разбитыми кинескопами. Это очень хорошее место, если хочешь от кого-то спрятаться или встретиться с кем-то, кого твои родители не одобряют. Вообще-то, я почти не сомневался, что Пудель постоянно там бывает – уж больно уверенно он шел к своей цели.
Я умею двигаться практически бесшумно, а потому мне удалось подобраться к Пуделю совсем близко, и то он не сразу меня заметил. Спрятавшись за большим валуном, я смотрел, как он уютно устраивается в каком-то старом ржавом автомобиле. Потом он вытащил журнал «Фиеста» и погрузился в чтение. Но я чувствовал, что он кого-то ждет.
Наконец я вылез из своего укрытия, и он прямо подскочил, увидев меня. И попытался спрятать свой журнал.
– Ой, это ты, Зигги!
– И часто ты сюда приходишь?
Он только плечами пожал. По-моему, ему было не по себе. Вообще-то он в этой машине вполне пристойное логово себе устроил; украсил его всякими ковриками, днище матрасами застелил, журналов целую кучу натащил. А ведь издали казалось, что это точно такая же ржавая развалина, как и все остальные. Впрочем, внутри логова тоже было довольно холодно.
– Только маме моей не говори, – предупредил Пудель. – Она думает, что я сейчас у тебя.
– Ладно-ладно, – успокоил я его, – мой отец тоже, наверное, думает, что я у тебя. У тебя подымить нечем?
После этих слов Пудель, похоже, немного расслабился. У него была припасена коробочка шербета и несколько сигарет; мы закурили, устроившись на продавленных сиденьях и глядя на неподвижную темную воду. Родители, разумеется, уверены, что я не курю. Хотя мой папа и сам тайком покуривает. Точно так же мама с папой уверены, что я и комиксов не читаю, и Дэвида Боуи не слушаю, и журналы, где картинки с голыми женщинами, в руки не беру. Мне все это не разрешается главным образом из-за Моего Состояния. Хотя порой мне кажется, что папа так толком и не понял, что, собственно, это Мое Состояние собой представляет.
Свой журнальчик Пудель сразу сунул куда-то на заднее сиденье. Я в марках машин плохо разбираюсь; я только обратил внимание, что верх у этого автомобиля брезентовый и здорово истрепан дождями и ветрами. А еще я успел заметить, как Пудель пририсовал девице, изображенной на обложке того журнала, усы, здоровенный член и яйца.
Пудель заметил, что я на тот рисунок поглядываю, и попытался спрятать журнал, но я успел его перехватить и отдавать ему пока что не собирался. Открыв журнал, я увидел, что он и внутри тоже весь разукрашен такими же «художествами». «Ого, – подумал я, – так, может, та рыженькая девчонка, похожая на фламинго, что поет у нас в церкви, его совсем и не интересует?»
Наблюдая за мной, Пудель прямо-таки побагровел; на фоне покрасневшей кожи его прыщи и шрамы, оставшиеся после прыщей, выглядели почти белыми.
– Это я просто так развлекаюсь, – пробормотал он. – Это не какая-то там склонность или что-то еще…
– Ясное дело, нет. А под сиденьем автомобиля ты прячешь книжки Энид Блайтон[56], верно?
Пудель страшно побледнел, прямо-таки позеленел, и отвернулся. По-моему, он понял, что я обо всем догадался, так что ему нет смысла отрицать, что под старым сиденьем спрятаны груды тех самых журналов для качков, а также парочка романов с такими названиями, что если бы мой дорогой старый папочка их увидел, то сразу получил бы инфаркт.
– А мне казалось, тебе та рыженькая девочка нравится. Ну, которая у нас в церкви на гитаре играет, – сказал я.
Пудель криво усмехнулся.
– Если бы она мне нравилась… – вздохнул он. – Мне тогда куда легче было бы жить. Хотя она вряд ли хоть раз взглянула бы на меня, зато я сам, по крайней мере, чувствовал бы себя нормальным…
– По-моему, ты переоцениваешь понятие нормальности, – заметил я, но это не помогло: Пудель все равно выглядел подавленным.
– Мой отец иного мнения, – сказал он. – Я теперь каждый день жду, когда он затеет со мной очередную беседу о нравственности и станет уверять меня, что от онанизма слепнут, а пятна и прыщи на коже свидетельствуют всего лишь о желании Господа напомнить, что следует почаще принимать холодный душ, и так далее.
– Мне тоже такие беседы знакомы, – усмехнулся я. – Меня с девяти лет так воспитывать пытаются.
– Знаешь, я считал, что если мне… удастся… избавиться от своего любопытства…
– То вместе с любопытством все остальное тоже волшебным образом куда-то исчезнет?
Он поморщился и помотал головой.
– Наверное, это все-таки зависимость, – сказал он. – Ей-богу зависимость! Один-единственный раз позволишь этому взять над тобой верх – и готово! Это навсегда становится частью тебя. Ты только отцу моему не говори. И вообще никому не рассказывай. Я убью себя, если отцу это станет известно. Честное слово. И ты будешь виноват в моей смерти.
– Ты что! Конечно же, я никому не скажу, – пообещал я.
– Перекрестись! И жизнью своей поклянись!
– Вот те крест! Клянусь собственной жизнью, что никому ни слова о тебе не скажу.
Значит, и у Пуделя тоже некое Особое Состояние? Нет, я, честное слово, не собирался никому рассказывать, но школа – это такое странное место. Там очень трудно сохранить тайну. Доверишь кому-то одному свой секрет, и о тебе тут же по всей школе дурная слава пойдет. Наверное, именно так и произошло со мной в «Нетертон Грин». Хотя теперь все это, конечно, в прошлом. Тогда я просто немного сбился с пути под воздействием Моего Состояния. Оно тогда особенно ярко себя проявило, но теперь я полностью держу его под контролем.
А за Пуделем я, кстати, давно уже наблюдаю. И вижу, как он даже в классе постоянно что-то чиркает в дневнике или на полях учебника, оставляя там всякие такие рисуночки. Я замечаю, как он ведет себя по время большой перемены или на школьном дворе. Или в церкви, когда он неотрывно смотрит на обнаженного Иисуса, распятого на кресте. В такие минуты я в точности знаю, о чем он думает. Бедный Пудель, сгорающий от преступной страсти к Иисусу Христу! Да уж, ему и впрямь было бы куда легче сгорать от страсти по этой девице-фламинго, которая так мило играет на гитаре. Но Бог не любит, чтобы людям было легко. Богу нравится все усложнять, вот Он и дал людям иллюзию выбора, вместо того чтобы просто сделать нас всех изначально хорошими. Он предложил нам самим выбрать правильный путь. Тот, что приведет к Нему. И это станет нам наградой за нашу веру в Него.
Я сегодня поднялся к Гарри, чтобы предупредить его о намерении мистера Скунса на две недели запереть меня в классе, лишив обеденного перерыва. Потом я рассказал о своем злополучном сочинении, и Гарри долго смеялся, а после заметил:
– Пожалуй, это было слишком изобретательно для нашей добропорядочной публики.
И я, уныло пожав плечами, сказал:
– Да, сэр, наверное, вы правы. Но мне будет очень вас не хватать.
Он снова засмеялся.
– Вы хотите сказать, моей коллекции пластинок? А знаете что, возьмите-ка на каникулы одну из них. Пусть она поможет вам преодолеть эти временные трудности. Только аккуратней, не поцарапайте ее, хорошо?
Я молча кивнул. Я же прекрасно знал, как Гарри дорожит своими пластинками. Даже больше, чем своим экземпляром романа Оруэлла «1984», где все поля буквально испещрены его пометками, сделанными от руки.
– Итак, что же вы выберете? – спросил Гарри.
– Пожалуйста, сэр, позвольте мне взять «Зигги Стардаст»![57]
Услышав это, мистер Кларк – Гарри! – снова рассмеялся и сказал:
– Ну, сколько же можно ее слушать, ненасытный вы мальчик! А что, интересно, вы скажете вот об этом? Насколько мне известно, вы всегда предпочитали более старые вещи. У вас определенно внутренняя склонность к старине. – И он осторожно вытащил из своего кейса – а вовсе не из той коробки с пластинками, что всегда стоит у него под столом! – альбом «Даймонд Догз»[58]. – По-моему, вам должно понравиться, – сказал он, – хотя это довольно мрачная антиутопия. Некое соединение «Зигги Стардаст» с романом «1984». Конец света, когда человеческие существа безумствуют, приняв животное обличье.
Я внимательно посмотрел на обложку альбома. Ты, я думаю, уже понял, что там было изображено. Впечатление производит странное: это кажется одновременно безобразным и прекрасным; исполненным порока и истинно правдивым. И он, Гарри, много раз это видел и, глядя на эту картину, думал обо мне; точно так же, как тогда – когда он, выбрав самое некрасивое яблоко, подумал обо мне.
А он одарил меня улыбкой – ну, знаешь, той самой – и спросил:
– Не боитесь, что вам этим мозги вышибет?
– Нет, сэр. Нет, Гарри, – ответил я.
Осенний триместр, 1981
Вот так, в 1971 году, мы с Гарри и стали друзьями. Без малейших усилий – слушая в классе № 58, залитом неярким солнечным светом последних дней октября, песенку «Смеющийся гном». Для людей, жизнь которых проходит за пределами «Сент-Освальдз», подобное знакомство, возможно, не покажется чем-то необычным; но для меня эта внезапно возникшая дружба стала полной неожиданностью. У меня ведь, кроме Эрика, и друзей-то не было – только коллеги и ученики. И я, в общем, по этому поводу совсем не переживал. Я никогда особой общительностью не отличался, а уж стадным животным не был и подавно; даже в юные годы я более всего был счастлив в обществе моих книг, моего радиоприемника и… моего одиночества.
Но с появлением в моей жизни Гарри Кларка все изменилось. Недели, месяцы и годы сменяли друг друга, а мы с ним продолжали видеться каждый день, причем не только по утрам, но и после занятий, когда, удобно устроившись у Гарри в классе и поглощая немыслимое количество чая, мы вместе проверяли тетради, вместе читали газеты и вели бесконечные разговоры, пока в дверях не появлялась наша тогдашняя уборщица – Глория с испанскими глазами – и, уперев руки в аппетитные бедра, не вопрошала возмущенно: «Вам что, ребята, пойти некуда? У вас дома нет?»
О чем мы с ним разговаривали? Да обо всем. О политике, о музыке, о людях, о жизни. Я узнал, что он голосовал за лейбористов (я поддерживал Эдварда Хита[59]); что ему нравится группа «Монти Пайтон»[60] и сериал «Доктор Кто»[61]; что он слушает музыку по Радио-1 и ездит слушать выступления музыкальных групп в Манчестер. Гарри ненавидел футбол, но любил крикет; ему нравились произведения Курта Воннегута и Мюриэл Спарк. Он жил один в Молбри-Вилледж, занимая небольшой стандартный домик в длинном ряду точно таких же домов, выстроившихся вдоль улицы. Женат он никогда не был и, насколько я знал, считал своей семьей школу «Сент-Освальдз».
Иногда мы, взяв с собой Эрика, отправлялись куда-нибудь, чтобы пропустить пару стаканчиков, – Эрик и тогда уже был очень даже не прочь выпить, – например, в местный паб «Жаждущий школяр», который, кстати, и сегодня, что необычайно приятно, ничуть не переменился: все те же кожаные кресла у камина и те же старые столы, испещренные боевыми шрамами. В «Школяра», собственно, ходили все наши преподаватели – за исключением, пожалуй, доктора Дивайна, который то ли совсем не пил, то ли достоинство не позволяло ему появляться в компании простых преподавателей. А у меня самые счастливые воспоминания связаны именно со «Школяром», с нашей тесной компанией из трех человек и с тем весельем, которое так легко зарождалось, если рядом был Гарри.
Встречаются такие вот совершенно исключительные учителя, способные внушить к себе какую-то особую любовь. Таким был Пэт Бишоп; таким был и Гарри Кларк. К этим людям сразу же, абсолютно инстинктивно и безоговорочно начинаешь испытывать доверие. Именно поэтому я и десять лет спустя – когда ко мне явился Джонни Харрингтон со своей зловещей историей об одержимости – сразу же решил пойти посоветоваться с Гарри Кларком, будучи уверенным, что уж он-то поймет, как тут быть.
Был обеденный перерыв, и Гарри, как всегда, остался в классе в окружении ребят. Он вообще крайне редко спускался в столовую и предпочитал отдыхать от занятий в своей комнате за чашкой чая, слушая любимые пластинки.
Увидев меня, он тут же встрепенулся, заулыбался и сказал:
– Ага, вот и мистер Стрейтли! Как раз вовремя, чтобы разрешить возникшее в результате нашей дискуссии противоречие. Что лучше – «Status Quo» или «Procul Harum»?[62] Как латинист, вы должны знать.
– На самом деле правильно было бы procul harun, – сказал я, – но, насколько я понимаю, подобные тонкости вас не интересуют. – Я повернулся к собравшимся вокруг Гарри ученикам: – Джентльмены, мне крайне неприятно прерывать вашу глубокомысленную дискуссию, но, увы, я должен срочно переговорить с мистером Кларком. А status quo вы легко восстановите и несколько позже.
Мальчики довольно весело отреагировали на мою убогую шутку и удалились. А я, оставшись с Гарри наедине, выпалил:
– Я снова по поводу Харрингтона. Мне нужен твой совет.
– Да? – сразу посерьезнел Гарри. – И что там с Харрингтоном?
Я пожал плечами.
– Он сегодня явился ко мне с какой-то историей о своем друге, якобы одержимом демонами.
Гарри усмехнулся.
– Одержимость? Что ж, меня это совсем не удивляет. Харрингтон-старший – орешек крепкий. А эта их церковь, прямо-таки ушибленная борьбой со всевозможной одержимостью и греховной распущенностью, насквозь пропитана идеями Ветхого Завета. Огонь и сера. Смерть гомосексуалистам! Женщина, знай свое место! Вавилон как царство антихриста; ересь; массовая истерия; изгнание демонов из подростков исключительно с помощью веры и чтения хором евангелических проповедей. Я бы сказал, это просто чудо, что Джонни такой, какой есть.
– А какой он есть? – спросил я.
Гарри пожал плечами.
– Я знаю, из-за него у тебя недавно были неприятности. Но Джонни – мальчик в целом неплохой. Пожалуй, несколько зажатый, но вполне разумный. И голова у него на плечах хорошая, хотя с родителями ему явно не повезло. – Гарри вытащил из стола большую жестяную коробку с шоколадными конфетами «Кволити Стрит». – Вот, возьми лучше конфетку.
Даже то, какие конфеты предпочитал Гарри, свидетельствовало о его истинно мужском характере. Я, например, выбрал с нежным клубничным кремом и хрустящей оболочкой из горького шоколада. А он – пурпурный «бразильский орех».
– Итак, что именно поведал тебе Джонни?
Я рассказал. Гарри неторопливо доел свою шоколадку и спросил:
– И ты считаешь, что он говорил о себе самом?
– А о ком же еще? – удивился я. – У него ведь не десяток приятелей. Всего-то Дэвид Спайкли и…
– Чарли Наттер, – подсказал Гарри.
– Ну да, Чарли Наттер, – согласился я. – Неужели ты знаешь о них что-то такое, чего не знаю я?
Гарри ненадолго задумался, потом сказал:
– Понимаешь, Чарли ведь каждый день сюда приходил, а теперь едва здоровается со мной. По-моему, он переживает какой-то очень сложный период, хотя мне он так ничего и не сказал.
– Какого рода сложный период?
Гарри снова пожал плечами. Потом, немного подумав, сказал:
– Некоторые мальчики вообще с трудом открывают душу. Особенно такие, как сын Стивена Наттера, ЧП. Но, возможно, Харрингтону Чарли как раз и открылся. И тот, возможно, не сумел правильно воспринять откровения Чарли, а точнее, воспринял их в свете проповедей своего отца, Харрингтона-старшего. Многим куда легче поверить в чью-то одержимость демонами, чем в то, что их друг оказался геем.
Мне показалось, что я не совсем правильно его понял, и у меня вырвалось:
– Как это – геем?
Он улыбнулся.
– Иногда ты сам просто знаешь, что это так, – сказал он. – Это ведь порой проявляется довольно рано. А Чарли Наттер… ну, допустим, я-то всегда считал его не таким, как все. Мы даже пару раз беседовали с ним об этом.
– Значит, ты считаешь, что Чарли Наттер…
– Гей. Между прочим, это слово вполне можно произносить вслух.
Своей улыбкой Гарри как бы удалил жало, спрятавшееся в этих словах. Напоминаю: все это происходило двадцать пять лет назад и с использованием слова «гей» в разговорной речи были определенные трудности, не то что теперь – хотя, пожалуй, тогда это слово произносили с бо́льшим уважением (или, если угодно, с меньшим презрением).
Глядя на мою озадаченную физиономию, Гарри снова улыбнулся и предложил:
– Ну, попробуй, скажи это слово сам. И тебе сразу станет легче. Мне, по крайней мере, это всегда помогало.
Я на мгновение замешкался.
– Я просто не знаю, что мне… ох…
Ох! Сейчас, наверное, трудно себе представить нечто подобное, но тогда ведь все было по-другому. Мне никогда и в голову не приходило воспринимать моих коллег – и даже моих друзей – в каком-либо ином контексте, кроме «Сент-Освальдз». Я никогда не бывал у Гарри дома, никогда не расспрашивал его о личной жизни. Эрик Скунс – дело другое. Мы с ним с детских лет вместе, с первого класса, куда явились в одинаковых новеньких блейзерах и фуражках. Я бывал у него на всех днях рождения – в их маленьком домике в Белом Городе, где он и до сих пор живет вместе с матерью. Мы вместе сражались за получение стипендии; вместе противостояли тем, кто пытался нас терроризировать; вместе вели воображаемые войны друг с другом, рисуя легионы людей-палочек на полях бесконечных латинских книг; но если бы мне когда-нибудь пришло в голову, что Эрик может оказаться… не таким, как я, я бы никогда не сказал ему об этом ни слова. Но Гарри… Нет, мне, разумеется, нечем тут гордиться, но я все же признаюсь: его откровенность просто поставила меня в тупик.
Он, видимо, по моему лицу догадался, какие мысли меня одолевают, и спросил:
– Неужели тебе, Рой, и в самом деле никогда даже в голову это не приходило?
Пришлось признаться, что нет, действительно не приходило.
– А ты еще кому-нибудь говорил об этом? – с тревогой спросил я. – Наттеру? Или Харрингтону? Или кому-то из учителей?
Гарри только плечами пожал.
– В моей жизни ничего не изменится, даже если я и скажу кому-то. Ты ведь это имел в виду? Да и с какой стати мне лгать? Я ничего плохого не сделал…
Разумеется, он был прав. Он действительно ничего плохого не сделал. Но неужели он настолько наивен, чтобы думать, будто это – то, что ничего плохого он не делает, – будет иметь какое-то значение? Даже в наши дни открыто признаться в том, что ты гомосексуалист – особенно если преподаешь в школе для мальчиков, – это вызов, пробуждающий всеобщие подозрения, а возможно, связанный даже с риском быть уволенным. Ну а двадцать четыре года назад дело с этим обстояло гораздо хуже. Ведь тогда ЛГБТ – Движение за права геев и лесбиянок – еще только зарождалось, и Гарри прекрасно понимал, чем рискует. Но, по всей видимости, просто не желал придавать этому значение.
Он искоса на меня глянул и спросил:
– Неужели это что-то меняет?
– Нет. Нет! Да и почему это должно что-то менять? – Но я солгал. Правда заключалась в том, что его признание, конечно же, многое изменило. Во-первых, я сразу почувствовал себя не в своей тарелке. А во-вторых, мне всегда казалось, что я умею говорить на многих языках, но с этим языком – точнее, с этим диалектом интимности – я был практически не знаком. Сделанное Гарри признание, разумеется, никак не повлияло на мою любовь к нему, однако понимание того, что я целых десять лет был его другом, но никогда даже не подозревал…
Но неужели это я сам оказался настолько наивен? Мысль об этом глубоко меня встревожила. Я всегда считал, что неплохо разбираюсь в людях, но как же, в таком случае, я ухитрился не заметить чего-то столь важного, значительного и – как только теперь стало до меня доходить – столь вопиюще, до глупости, очевидного?
И тут я вдруг подумал, что и меня ведь тоже вполне могут отнести к подобной категории людей. Я ведь тоже не женат. Тоже частенько провожу обеденный перерыв в компании своих учеников. К тому же я ни от кого не скрываю свою дружбу с Гарри, и общение с ним доставляет мне удовольствие. Почему бы некоторым моим коллегам и во мне не заподозрить гея? А что, если кто-то из моих учеников решит, что я принадлежу к числу лиц нетрадиционной сексуальной ориентации? Признаюсь честно – хотя тут, разумеется, мне нечем гордиться, – одна лишь мысль об этом наполнила мою душу ужасом.
Нет, я отнюдь не самый большой либерал. Я даже стать таковым никогда не имел возможности. Мои родители были самыми обыкновенными уроженцами Севера, плоть от плоти своего поколения. Воспитывался я в основном в «Сент-Освальдз», причем учился отлично и получал стипендию; затем последовали довольно скучные университетские годы и несколько лет работа учителем в двух весьма заурядных школах, а после этого «Сент-Освальдз» вновь предъявил на меня свои права. И к сорока двум годам я, в общем, превратился в такого же верного приверженца установленных порядков, какими были и мои родители, – они оба к этому времени давно уже постоянно обитали в «Медоубэнк», доме для престарелых, находившемся недалеко от Молбри.
Возможно, по этой причине я и выглядел старше своих лет – кстати, Гарри, которому было под пятьдесят, воспринимал меня как своего ровесника. Впрочем, сам-то он выглядел гораздо моложе меня благодаря отсутствию ненужных амбиций и умению не обращать внимание на условности. Да и жизненный путь у него был совсем другим. И мне вдруг пришла в голову совершенно неожиданная мысль: может быть, юный Аллен-Джонс так нравится мне именно потому, что он чем-то похож на Гарри Кларка? Они и впрямь были чем-то друг на друга похожи, особенно выражением глаз.
Гарри взял еще шоколадку и спокойно заметил:
– У тебя сейчас на лице просто написано: «ради-бога-где-угодно-только-не-здесь». Ты пойми, подобные различия имеют значение только в том случае, если ты сам позволяешь им это значение иметь. Все мы ищем любви и утешения и обретаем их там, где это возможно; так кому дано право определять, какая разновидность любви лучше или достойней?
Да, конечно же, он был прав. И я полностью принимал его точку зрения. И все же его признание было настолько личным и настолько неожиданным, что мне трудно было сразу все это переварить. Мы, Твидовые Пиджаки, не особенно любим откровенничать. Это, кстати, одна из существенных причин того, что я предпочитаю учить мальчиков, а не этих юных сплетниц из «Малберри Хаус». Меня устраивает, что мальчикам обычно свойственны этакое отсутствие душевной глубины и некая эмоциональная немота, проявляющаяся в неспособности (или неумении) выразить свои чувства словами; именно поэтому мальчики предпочитают разговоры о чем угодно – о футболе, о книгах, о музыке, о телевидении, о компьютерных играх, – но только не о «делах сердечных». Я знаю, конечно, что дела эти их интересуют и все соответствующие чувства они испытывают, но, хвала богам, делятся ими крайне редко.
– Меня все эти различия совершенно не касаются, старина, – сказал я. – Они ни малейшего значения для меня не имели и иметь не будет.
Гарри снова улыбнулся – на этот раз чуть печальней, как мне показалось, – и предложил:
– Возьми еще шоколадку.
12 сентября 2005
Еще один день, полный сюрпризов, ибо атака на «Сент-Освальдз» продолжается. Первый сюрприз поджидал меня у ворот школы. Над ними ныне красуется гигантский рекламный щит, на котором изображены два юных спартанца, облаченных в школьную форму «Сент-Освальдз» и, похоже, осуществляющих некий химический опыт с приборными трубками, дымом и crème de menthe[63], и надо всем этим надпись крупными буквами: ПРОГРЕСС ЧЕРЕЗ ТРАДИЦИЮ.
Мне понадобилось некоторое время, чтобы вспомнить, где я слышал столь «гениальное» воззвание, но потом я все же догадался: ну конечно же в приветственной речи Харрингтона по случаю начала учебного года! Уж не это ли он имел в виду, говоря о «ребрендинге» школы? И каков, собственно, смысл лозунга «Прогресс через традицию»?
Когда я вошел в здание школы, то увидел – и в вестибюле, и возле комнаты привратника – множество увеличенных фотографий в светлых дубовых рамках, на которых были изображены школьники, занятые самыми разнообразными и весьма увлекательными, но явно внешкольными вещами: театром, скульптурой, прыжками на батуте, военной подготовкой, соревнованиями по крикету и регби. Судя по всему, ни один из этих мальчиков в нашей школе никогда не учился – уж больно все они были чистенькие, ухоженные, хорошо одетые и, как ни странно, напрочь лишенные и прыщей, и прочих кожных дефектов, которые столь свойственны подросткам. Впрочем, будущих «клиентов» школы подобные картинки наверняка должно впечатлить – что, полагаю, как раз и входит в первоочередные планы Харрингтона.
Лично мне в качестве украшений всегда больше нравились школьные доски почета. Покрытые боевыми шрамами, они вывешены у нас в Нижнем и Среднем коридорах, и первые из них датированы 1885 годом (это, разумеется, год не основания школы, а всего лишь открытия нового здания). На каждой такой доске, прямо на ее темной дубовой поверхности, сусальным золотом написано имя одного из учеников «Сент-Освальдз», окончивших школу с отличием.
За долгие годы одни доски выцвели под воздействием солнечных лучей, другие покоробились из-за повышенной влажности и летней жары, и почти у всех лакированная поверхность покрыта сетью тончайших трещинок. Особенно заметны эти изменения на тех досках, что висели «лицом» к окну, и в результате стены школьных коридоров словно украшены неким шахматным рисунком из светлых и темных прямоугольников, где золотистый оттенок дерева сменяется янтарным или почти черным, словно пытаясь соответствовать смене времен года. Имена на некоторых досках, которым солнца доставалось больше других, выцвели до полной прозрачности, став практически бесплотными, и теперь различимы, только если направить на них яркий луч света. Но многие имена читаются столь же четко, как и в тот день, когда были написаны – согласно традиции, имена на досках почета всегда писал кто-то из тех учеников «sixth-form», которые специально изучают каллиграфию, и на обратной стороне доски довольно часто можно обнаружить подпись юного каллиграфа, сделанную на латыни.
J. Jordan, scripsit.
P. Jolly, scripsit.
Есть нечто грустное и одновременно удивительно живое в этих именах; в этих датах; в этих списках наград, внушавших такие надежды. Эти мальчики, умершие еще до того, как я появился на свет, словно обрели некое бессмертие благодаря надписи, сделанной на дубовой доске сусальным золотом; и каждая такая доска, каждое имя связывает нас с былой славой «Сент-Освальдз»; а за каждым шрамом на деревянной поверхности содержится некая увлекательная история. Школа перестала заказывать доски почета еще с тех пор, когда директорское кресло занял старый Шкуродёр Шейкшафт, но если подняться в Средний коридор, то там, напротив окна, в правом верхнем углу, еще можно отыскать доску с моим именем: Р. Х. Стрейтли. Надпись, правда, почти совсем выцвела: хорошо видны только три последние, нахально сияющие буквы, несколько затененные боковой планкой оконной рамы.
Так, во всяком случае, было до сегодняшнего дня. Но сегодня утром я на полпути в свой класс обнаружил в Нижнем коридоре Джимми Уатта, который, стоя на приставной лесенке, снимал со стены наши старые доски почета вместе со всеми их шрамами и историями.
– Извините, босс, – сказал он мне, – но таков приказ нового директора. А вместо досок мы повесим здесь большие цветные фотографии – для родителей, знаете ли.
Я был настолько ошеломлен, что у меня даже слов не нашлось. Места, где раньше висели доски, были окаймлены застарелой пылью, а внутри каждого такого прямоугольника виднелись куски стены, покрашенные в течение минувших десятилетий в самые разнообразные цвета: светло-голубой, стальной или тот странно-зеленый, который так любят в больницах. Ныне маляры предпочитают краски светлых оттенков – например, лепестков магнолии, – а деревянные панели и вовсе стараются закрасить коричневой краской, чтобы скрыть старые шрамы; но под досками почета стены никто никогда не красил, и теперь эти цветные прямоугольники выглядели невыразимо печально – словно некий ряд trompe – l’oeil[64] окон на глухой стене.
– Значит, для родителей? – наконец сказал я. – Да на кой черт они родителям-то нужны? Эти доски почета принадлежат школе «Сент-Освальдз», и это вам не какая-то ерунда, которую можно запросто убрать, потому что некий убогий художник по интерьеру заявил, что они не в моде!
Джимми с убитым видом пробормотал:
– Извините, босс…
Я перевел дыхание и умолк. Ну какой смысл ругать несчастного Джимми, прозванного Сорок Ватт кем-то из моих не столь толерантных коллег? Ведь за то ему и платят, чтобы он в точности выполнял приказы начальства и никогда с ним, начальством, не спорил.
– А какие фотографии тут собираются повесить? – спросил я.
Джимми сразу несколько приободрился и охотно объяснил:
– Красивые! Как в вестибюле.
Я на минутку представил себе это очередное проявление «Прогресса через традицию». Итак, Нижний коридор будет лишен своего прошлого и превращен в глянцевую рекламную брошюру. Да, родителям будущих учеников, то есть, извините, клиентам, это наверняка понравится. Клиентам вообще нравится все, дающее основания верить, что за свои деньги они покупают нечто большее, чем каких-то учителей, классные комнаты и меловую пыль. Родители тех мальчиков, которые учатся в «Сент-Освальдз», уверены, что платят за обучение своих детей поистине грабительскую цену; в их глазах деньги – это куда большая ценность, чем древние традиции, уходящие корнями в шестнадцатый век.
Деньги – это компьютеры, новое оборудование для лабораторий, всевозможные новые приспособления и удобства. Как будто хороший школьный учитель не стоит сотни новых компьютеров! Я, возможно, даже сказал это вслух; я, возможно, даже несколько повысил голос, потому что Вещь № 2 – то есть эта то ли мисс, то ли миссис Бакфаст – вышла из своего кабинета, некогда принадлежавшего Пэту Бишопу, и уставилась на меня с такой улыбкой, с какой сиделка в сумасшедшем доме смотрит на буйного пациента, пытаясь его успокоить.
– Какие-то проблемы? – спросила она.
– Да, полагаю, проблема есть, – сказал я, – хотя мне представляется в высшей степени ценной и оригинальной идея десантирования в «Сент-Освальдз» целой команды гуру по ребрендингу – вы ведь, кажется, именно ребрендингом намерены здесь заниматься, не так ли? Однако я вынужден вам напомнить, что наша школа существует гораздо дольше, чем вы, или я, или кто бы то ни было другой из ныне здравствующих, и я отнюдь не уверен, что ее последовательное разрушение следует воспринимать как некие прогрессивные шаги.
«Пожалуй, я несколько перегнул палку – надо было сдержаться», – мелькнула у меня несколько запоздалая мысль, когда я заметил, что эта Бакфаст, растерянно моргая, уставилась на меня и молчит.
– Вы, должно быть, мистер Стрейтли? – спросила она.
Я одарил ее своим фирменным взглядом, который мои мальчики называют «Стрейтли 3D». Этот взгляд весьма отрезвляюще действует на тех, кто в классе пытается нарушить строго определенные границы и правила.
Однако Ла Бакфаст, как ни странно, не смутилась и глаз не отвела; она продолжала смотреть на меня с легкой улыбкой, которая, правда, так и осталась у нее на губах, а до глаз добраться не сумела. Вообще-то она была женщиной довольно привлекательной – хорошая фигура, роскошные ярко-рыжие волосы, – но я никак не мог отделаться от мысли, что она какая-то чересчур отполированная, словно елочная игрушка, которая снаружи выглядит такой сверкающей и манящей, а внутри пустая и настолько хрупкая, что ее ничего не стоит сломать. А легко ли сломать эту Бакфаст? – невольно подумал я и сказал:
– Да, это я, и запомните: мой девиз: «Verveces tui similes pro ientaculo mihi apposite sunt»[64].
Она продолжала улыбаться и даже бровью не повела.
Значит, латыни она не знает, подумал я. Глаза у нее были в точности того же оттенка, что и зеленая краска на стене под снятыми досками почета 1913–1915 годов, и столь же лишены всякого выражения, как и эта опустевшая стена.
– Меня зовут Ребекка Бакфаст, – сказала она. – А о вас я все знаю от директора!
– Да ну?
– Ой, ну естественно! Видите ли, он ведь один из самых больших ваших поклонников.
Я поморщился: что-то весьма сомнительно.
– Он говорит, что всегда вами интересовался, – продолжала она, – все ждал, когда же наконец вы получите более высокую должность. Второго директора, скажем, или председателя Совета, или, может, даже директора школы.
Я был просто вынужден расхохотаться и воскликнуть:
– Да что вы, какое там директорство! – Кто станет спрашивать у ракушек, которыми оброс корпус корабля, в какую сторону повернуть руль? Впрочем, на корпусе нашего судна вряд ли даже ракушки останутся, когда Джонни Харрингтон со всеми нами покончит. И я сказал: – Знаете, я никогда не был Цезарем. В лучшем случае – Кассием[65], вынужденным с Цезарем соглашаться.
Бакфаст улыбнулась. Но глаза ее так и остались холодными.
– В таком случае, мне кажется, нашим девизом должно было бы стать «Victurus te saluto»[66]. – И с этими словами она повернулась и исчезла за дверями своего кабинета, оставив меня размышлять над двумя вещами: во-первых, Ребекка Бакфаст, возможно, не такая хрупкая, как мне показалось вначале; а во-вторых, латынь она все-таки знает.
12 сентября 2005
Но, боюсь, это было только началом экспансионистского плана нового директора. Наши старые секретеры с удобными отделениями для бумаг вынесли из комнаты отдыха, объявив, что уже на этой неделе для нас будут устроены более удобные и современные рабочие места. Ходят слухи, что вскоре начнутся проверки преподавательского состава; их в течение всего триместра будут осуществлять представители школьного руководства. Хотя меня куда больше тревожит то, что, опять же судя по слухам, и учеников «попросят внести свой вклад» в общую оценку – причем не только условий, в которых ведутся занятия, но и самих преподавателей, – с целью «улучшения работы школы».
Разумеется, мои Броди Бейз от этой идеи просто в восторг пришли.
– Вам три балла из десяти возможных за пунктуальность, сэр! – провозгласил Сатклифф, когда я, как всегда опоздав на утреннюю регистрацию, вошел в класс.
– И всего пять за поведение и умение держать себя в руках, – с улыбкой прибавил Аллен-Джонс.
Я посмотрел на него поверх своих очков и сказал:
– Aut disce aut discede[67], что означает приблизительно следующее: если к обеденному перерыву ваша домашняя работа по латыни не будет мне сдана, я буду вынужден вновь урезать ваше свободное время и оставить вас после уроков.
Аллен-Джонс, который, как известно, всегда делал домашние задания по латыни либо на большой перемене, либо во время утренней Ассамблеи, либо даже в автобусе по дороге в школу, бросил на меня укоризненный взгляд и сказал:
– А разве это не будет считаться карательной мерой, сэр? Доктор Блейкли говорит, что дети в нашем возрасте чрезвычайно чувствительны. Может, вы прямо сейчас нанесли мне своим жестоким обещанием тяжкую душевную травму?
Я сделал вид, что собираюсь дать ему по уху, и он, разумеется, притворился, будто увертывается от удара. И я вдруг подумал: а что, если бы Харрингтон – или кто-то из его антикризисной команды – случайно заглянул сейчас в мой класс? И стал бы свидетелем того, как член педагогического коллектива наносит ученику физическое оскорбление? Пожалуй, впредь мне следует вести себя аккуратней. Я, как и наши доски почета, принадлежу к уходящей эпохе, и, по-моему, Харрингтону более всего хочется, чтобы я ушел отсюда совсем – на пенсию. Значит, мне ни в коем случае не следует давать ему повод для воплощения этого своего желания в жизнь.
– Я слышал, они продают школьные поля.
Это сказал Сатклифф; его отец, торговец недвижимостью, обычно служил вполне достоверным источником в подобных вопросах.
– Да они каждый год пытаются это сделать! – возразил ему Макнайр. – Только у них ничего не получается. Им всегда мешает старое кладбище «Сент-Освальдз».
– Им мешает прах ушедших поколений, – с мрачным видом подхватил Аллен-Джонс. – Прах учеников, провалившихся на экзамене по латыни и отныне приговоренных лежать под холодной могильной плитой.
– Уж тебе-то следует об этом помнить! – заметил Макнайр.
Аллен-Джонс замахнулся на него томом Вергилия, а я пожалел, что не в силах столь же легко побороть внутреннее беспокойство. Школьные поля – это, так сказать, буферная зона, отделяющая территорию школы от того района, который расположен за пределами школьных земель, но постоянно на них посягает. Собственно, многие директора пытались продать эти поля, изначально принадлежавшие «Сент-Освальдз», но каждый раз терпели неудачу. Впрочем, когда я припомнил слова нашего казначея насчет распродажи излишков школьного имущества, сердце у меня екнуло. У школы не так уж много «излишков имущества», которые можно было бы продать. Да и «поля» – это всего лишь не особенно широкая полоса земли, отграниченная от остальной территории зеленой изгородью. Школьные поля действительно в настоящий момент не используются. А вот если бы эту территорию использовать под застройку, она могла бы принести миллионы…
Вот, значит, какие перспективы видит в «ребрендинге» школы Джонни Харрингтон: возможность торговать земельными участками. Он не воспринимает школьные поля как площадку для игр многих поколений учеников «Сент-Освальдз»; он не замечает ни птичьих гнезд, что прячутся в гуще зеленой изгороди из боярышника, ни конских каштанов, ветви которых по осени буквально увешаны блестящими коричневыми плодами. Нет, на этом месте ему видится новый жилой район, возможно, даже с супермаркетом; для него важны финансовые вложения в будущее, а не ностальгия по прошлому.
И все же школьные поля составляют очень важную часть нашей жизни, хотя Харрингтону, увы, этого понять не дано. Пятьдесят лет назад мы с Эриком играли под этими деревьями в пиратов, но и пятьдесят лет спустя эти деревья по-прежнему будут стоять на страже школьной территории. Новый капитан нашего старого судна стремится поскорее ступить на новую и опасную территорию, и лишь боги – или открытый мятеж – способны спасти нас от его непомерных амбиций.
А самое опасное в Харрингтоне – это полное отсутствие у него чувства меры, которое чисто внешне проявляется прежде всего в его желании постоянно быть на людях, демонстрируя собственное обаяние. В отличие от нашего последнего директора, имевшего привычку прятаться у себя в кабинете, равно избегая как учеников, так и преподавателей, и предпочитавшего не вести уроки, а заниматься всевозможной бумажной работой, Харрингтон любит то и дело появляться в разных концах школы и, сияя своей гелиографической улыбкой, здороваться с учениками, каждого при этом называя по фамилии. В результате мальчики из моего 4S сочли, что Харрингтон успешно прошел акколаду[68], и наградили его званием «клёвого парня»; я уж не говорю о том, что они с нескрываемым восхищением поглядывают на его роскошный серебристый автомобиль.
Да, боюсь, в своих оценках мои ученики придают особое значение определенным символам общественного статуса, а значит, их оценки столь же поверхностны, как и у Джимми Уатта или нашей школьной секретарши Даниэль, которая воспринимает каждого нового директора как свою потенциальную жертву. Впрочем, в течение последних лет двадцати все попытки Даниэль заарканить хоть кого-то из них неизменно оканчивались неудачей, и в итоге она была вынуждена несколько понизить планку своих претензий – примерно до уровня нынешнего третьего директора (впрочем, Боб Стрейндж, старый холостяк, слишком хитер, чтобы поддаться чарам представительницы обслуживающего персонала).
Да и Джонни Харрингтон никак на роль потенциального жениха не подходит: он, как мне уже донесли, давно и благополучно женат. Правда, у них с женой нет детей, и это, по-моему, просто милость Божья. И кто, скажите, захотел бы взять на себя ответственность за обучение сына нашего нового директора? В конце концов, некоторые из нас, обучая в свое время самого директора, и в живых-то с трудом остались.
Да черт с ним, с этим Харрингтоном! Ну с какой стати мне все время не дают покоя мысли о нем? В моем-то возрасте! Я и так плохо сплю, причем даже в лучшие периоды своей жизни, а теперь мне и вовсе уже целую неделю не дают уснуть всякие тревожные думы. Странно, до чего порой некое давнее событие становится для тебя важнее всей твоей сегодняшней жизни, и каждую его деталь ты воспринимаешь более остро, чем то, что случилось с тобой утром, когда ты сперва по рассеянности засунул ключи от дома в герметичную коробку с нарезанной ветчиной, затем машинально поставил ее на среднюю полку холодильника и только тут вспомнил, что оставил на крыльце под дождем свои шлепанцы, а перед уходом в школу никак не мог найти томик поэзии Овидия, завалившийся за спинку дивана…
Нет, тут вовсе не старость виновата, будь она проклята. Просто у прошлого есть дурная привычка незаметно подкрасться к человеку со спины, как это делают дети, играя в «Угадай, кто?», и, прежде чем игрок успеет крикнуть: «Я понял! Это…», столь же незаметно исчезнуть, оставив его мучиться догадками. Я пытался расслабиться с помощью обычных средств – просматривал сделанные в классе записи, заполнял личные дела учеников, слушал радиоприемник, – но ничто из этого так и не смогло избавить меня от ощущения неведомой опасности: казалось, она притаилась у меня за спиной и с неумолимым упорством придвигается все ближе, целясь в ту точку между лопатками, куда обычно и вонзает свой нож убийца.
В общем, когда я вижу, как Джимми развешивает на стене в Среднем коридоре яркие блестящие постеры, свидетельствующие о «прогрессе через традицию», меня может поддержать только поспешно выкуренная сигарета «Голуаз» или мои любимые лакричные леденцы. Как ни удивительно, наша башня осталась в стороне от великого переустройства школы – видимо, потому, что родители учеников обычно так высоко не поднимаются. В результате нам удалось сохранить в своем коридоре с полдюжины досок почета – потрескавшихся, выгоревших на солнце, но чудесных во всех отношениях; во всяком случае, я вполне внятно объяснил этой Бакфаст, что готов защитить эти доски даже ценой собственной жизни.
На нее, впрочем, мое заявление ни малейшего впечатления не произвело. Очевидно, госпожа Бакфаст – она, правда, предпочитает, чтобы ее называли Ребекка, – с конца июля занимавшаяся осмотром нашей школы, успела заметить там массу нарушений и недостатков: граффити на стенах, протечки на потолке, трещины в штукатурке, щели в оконных рамах, скользкие, изношенные ступеньки на лестницах. Во всяком случае, официальной причиной удаления со стен досок почета считается то, что в них якобы завелся древесный жучок. Бакфаст, правда, заверила меня, что доски будут храниться в кладовой до тех пор, пока школа не сможет себе позволить реставрировать некоторые из них.
– Некоторые?
И она с улыбкой опытного пиарщика снисходительно пояснила:
– Ну да, некоторые. Хотя традиции действительно важны, мы все же считаем, что облик «Сент-Освальдз» должен стать и более демократичным, и более доступным. Это поможет школе расширить свой профиль и стать более конкурентоспособной.
– Конкурентоспособной? Мы с кем-то соревнуемся? Мы, собственно, кто? Команда по лакроссу?[69]
Бакфаст приподняла безупречную бровь.
– Школа «Короля Генриха», например, в этом году вышла на девятое место в списке Лиги Независимых Школ[70].
– Ах, вы об этом… – Я крайне редко обращаю внимание на списки школ, составленные Лигой; да, собственно, после прошлогодних событий и надеяться было нечего, что «Сент-Освальдз» сможет занять в этом списке одну из верхних строчек. Ну а представители «Короля Генриха» – нашего основного соперника – смотрят на нас сверху вниз еще со времен окончания Столетней войны[71]. Лет десять-пятнадцать назад им тоже пришлось пережить некое переустройство, так что теперь у них есть и смешанные классы, и новый театр, и плавательный бассейн олимпийских размеров, а также нечто, именуемое «академическим статусом»[72]. А еще у них имеется некая постоянно действующая посредническая команда, продающая их услуги всему свету. Тамошних преподавателей мы прозвали Генриеттами. Во всяком случае, среди них нет ни одного Твидового Пиджака.
– Однако, – сказал я, – как бы мы ни заботились о конкурентоспособности, как бы ни мечтали победить в соревновании с другими школами, я все же уверен, что определенные вещи безусловно достойны того, чтобы их сохранили. Как известно, Августу[73] достался город, построенный из кирпича, а он после себя оставил город, построенный из мрамора. И обратное попросту недопустимо.
Как это ни печально, но, похоже, большинство наших преподавателей моего мнения не разделяет. Например, доктор Дивайн, который с прошлого года является у нас официальным представителем Министерства здравоохранения и социального обеспечения, неоднократно жаловался на отвратительное состояние школьного здания и теперь явно видит в Бакфаст потенциального союзника. Мало того, я подозреваю, что эта особа, у которой хорошенькая мордашка сочетается с блестящей работоспособностью, слегка вскружила Дивайну голову. Мне он, во всяком случае, не выказал ни малейшего сочувствия и поддержки, да и вид у него был весьма самодовольный. Он всегда считал, что намного меня моложе – всего-то на пять лет! – хотя работать в «Сент-Освальдз» мы начали почти одновременно. Дивайн вообще любит производить впечатление человека, обладающего поистине юношеской гибкостью ума по сравнению, например, со мной, якобы безвозвратно застрявшим на том уровне мышления, который все давно уже признали устарелым.
– Вы должны понять: грядут большие перемены, – заявил он мне сегодня в учительской, – и те, кто отказывается меняться вместе с эпохой, неизбежно будут отброшены на обочину прогресса.
– Звучит весьма поэтично, Дивайн, – сказал я, наливая себе чаю. – В следующий раз они непременно попросят именно вас написать для них очередной лозунг. Как там у них сказано? «Прогресс через традицию» или наоборот?
Дивайн несколько раз судорожно фыркнул, подергивая носом, и сказал:
– Я так и знал, что вы эту историю с досками почета воспримете особенно болезненно. Но, согласитесь, ведь мы действительно застряли в прошлом, тогда как страница уже перевернута. И я, например, отнюдь не готов возиться с грудами какого-то старого хлама.
Ничего себе заявленьице! Старый Дивайн пришел в такое возбуждение, что кончик носа у него стал ярко-розовым. И мне вдруг стало его почти жаль – в свои шестьдесят он, безусловно, слишком стар для должности второго директора, однако со свойственной ему самонадеянностью даже не задумывается об этом. Он понимает, что работа антикризисной команды – явление временное. Как только Харрингтон окончательно утвердится на троне, его помощники будут отосланы. И после их ухода у Дивайна, как он надеется, может все же появиться шанс занять один из руководящих постов – тот самый шанс, который столько раз ускользал от него подобно золотому лучу на конце мимолетной радуги, жестоко обманывающему каждого, кто вздумает его поймать.
– Если вы думаете, что новый директор даст вам возможность хотя бы принюхаться к более высокой должности, – сказал я, – то вы глубоко заблуждаетесь, как, впрочем, и Боб Стрейндж. Харрингтон будет подыскивать себе кого-нибудь помоложе; кого-нибудь такого, кого он с легкостью вырвал бы из наших рядов и быстренько наставил на путь истинный с помощью различных курсов повышения квалификации и IT. Кого-нибудь вроде вашего нового сотрудника – как там его фамилия?
– Маркович, – подсказал Дивайн.
Эта тема для Дивайна весьма болезненна, поскольку он сам же и взял Марковича на работу. И теперь тот оказался в глазах начальства настолько хорошо рекомендован, что имеет наглость в школе вообще не появляться. Зато Дивайн получил полную возможность постоянно замещать его на уроках.
– А впрочем, доктор Дивайн, если вам кажется, что с помощью низкопоклонства вы сможете завоевать уютное местечко рядом с директорским троном, то флаг вам в руки. Вставайте в очередь вместе с другими желающими, – сказал я. – Но дело в том, что пред светлые очи начальства вы (как все и мы, впрочем) явитесь, волоча за собой слишком обширный багаж прошлого.
Я, конечно, несколько перегнул палку. Зря я говорил с ним более резко, чем допускают нормы обычной доброжелательности; но в душе моей все еще пылал гнев по поводу досок почета, снятых со стен, где теперь виднеются нелепые разноцветные прямоугольники, похожие на следы от погон, в спешке содранных с выгоревших мундиров теми, кто дезертировал с поля боя. Ну а когда я узнал, что школьные поля будут, возможно, проданы, чтобы оплатить покупку нового IT-оборудования, в моей душе вновь поднялась волна гнева и неповиновения.
Отвечать мне доктор Дивайн, конечно, не стал, однако нос его выглядел достаточно красноречиво. Он молча налил себе чаю – он пользуется исключительно школьными чашками и презирает те разномастые веселые кружки, которые почти все учителя притащили из дома, желая хоть этим подчеркнуть собственную индивидуальность: у Китти Тиг, например, на кружке изображены вьющиеся розы; у Робби Роача – герой мультика Гомер Симпсон; у капеллана – Падре Пио[74], а у Эрика Скунса – принцесса Диана. Нет, чай доктор Дивайн по-прежнему пьет в учительской, дабы не отрываться от коллектива, и держит на весу чашку с блюдцем, которое слишком мало, чтобы на нем уместилось хотя бы одно печеньице. Но сейчас руки у него явно дрожали, так что даже чашка слегка позванивала, – это свидетельствовало об охватившем его волнении.
– Слушайте, это же Джонни Харрингтон, – тихонько сказал я ему. – И не говорите мне, что вы все позабыли.
– Но с тех пор прошло двадцать четыре года, – возразил Дивайн, стараясь, впрочем, на меня не смотреть.
– За такой срок никто не способен так уж сильно перемениться. Посмотрите на себя. Посмотрите на меня.
– Ну, я-то ни в чем замешан не был, – сказал он.
– Bella gerant alii[75].
Как только мой «тевтонский» приятель начинает говорить о высоких моральных принципах, лучше всего воспользоваться какой-нибудь подходящей латинской фразой, чтобы подстегнуть его и заставить вновь ввязаться в драку.
Вот и на этот раз Дивайн тут же сердито на меня воззрился и рявкнул:
– Да прекратите вы ради бога, Стрейтли! Неужели вы думаете, что, если я не учил латынь в школе, я и до сих пор не понимаю этих ваших bon mots?[76] Оставьте ваши иллюзии – я давно выучил их наизусть! Это означает «Пусть войну выигрывают другие», не так ли? Ну что ж, и на здоровье. А я не намерен губить собственную карьеру ради человека, который, насколько всем нам известно, действительно… – Он не договорил, поспешно проглотив конец фразы. – Нет, я решительно не могу сидеть здесь весь день! У меня полно дел, и мне еще нужно просмотреть сообщения, пришедшие из Министерства здравоохранения… – Дивайн встал и с достоинством удалился, хотя, пожалуй, несколько более поспешно, чем всегда.
Я взял еще печенье и продолжал пить чай.
– Похоже, вы его чем-то здорово разозлили, – заметил Робби Роач, сидевший на другом конце комнаты. – Что было предметом спора на сей раз? Lebensraum?[77]
– Вопрос чести, – ответил я.
– Правда? Вот уж странно, – сказал Роач и вновь углубился в «Дейли Миррор».
13 сентября 2005
Сумка ученика может сказать о нем не меньше, чем содержимое его школьного шкафчика. Юный Джонни Харрингтон ходил в школу с так называемым attaché case – этот термин, правда, вышел из моды, когда лэптопы пришли на смену папкам с документами.
Но и двадцать четыре года спустя доктор Харрингтон, МБИ, по-прежнему предпочитает дорогой атташе-кейс из гладкой черной кожи, со сложным комбинированным замком; в таком уж точно все документы останутся в целости и сохранности. И если юный Харрингтон в 1981 году среди своих ровесников выделялся весьма старомодным стилем – тогда мальчики ходили в школу либо с пижонскими спортивными сумками, либо в самыми простыми, матерчатыми, купленными в магазине школьных принадлежностей и очень быстро терявшими приличный вид, – то он и сейчас благодаря своему роскошному атташе-кейсу сразу неуловимым образом становится заметен в любой толпе.
Теперь, разумеется, ученики ходят в школу с сумками типа почтовых или с рюкзаками, которые украшают наклейками с изображением разнообразных рок-групп, героев комиксов или компьютерных игр. Все это, разумеется, противоречит школьным правилам. Впрочем, столь же постоянно нарушается и еще одно школьное правило – о том, что носки должны быть строго определенного цвета, – но я, например, даже не пытаюсь бороться ни с тем, ни с другим нарушением. Цвет носков или дурацкие картинки на рюкзаках моих мальчиков заботят меня куда меньше, чем их духовное развитие или состояние их нервной системы. Вот почему, когда юный Аллен-Джонс предстал передо мной через минуту после начала обеденного перерыва, я предпочел проигнорировать Чудесную Женщину, кокетливо подмигивавшую мне с его рюкзака, и сразу взял быка за рога.
– У вас что-то случилось, Аллен-Джонс? Вы обычно первый в очереди в буфет.
На лице его промелькнул призрак обычной радостной улыбки, и он тихо сказал:
– Мне просто хотелось переговорить с вами, сэр.
– По поводу латыни или английского?
– И того, и другого, сэр.
Я сунул руку в верхний ящик стола, вытащил пакет с лакричными леденцами и предложил:
– Леденец?
– Нет, спасибо.
– Ого! Теперь я, пожалуй, начинаю беспокоиться, – сказал я. – Никто никогда не отказывается от моих леденцов, если не считать доктора Дивайна, который, как известно, на все имеет свои воззрения.
– Ладно. – Он все-таки взял розовый леденец. – Назовем это превентивной мерой.
– Полагаю, это весьма мудрое решение, – сказал я.
Торопить его я не стал – пусть спокойно сгрызет свой леденец – и принялся стирать с доски нацарапанную за время моего отсутствия в классе чьей-то веселой юной рукой одну из самых старых фонетических шуток, приведенную в учебнике по латыни: Caesar adarat forte. Brutus adsum jam. Caesar sic in omnibus. Brutus sic intram[78]. Я всегда считал, что лучше всего самые старые и самые глупые шутки, но эта была старой еще до моего появления на свет. И все же она время от времени всплывает на поверхность; она подобна елочной игрушке времен нашего детства, которую каждый год на Рождество извлекают на свет божий, и мы каждый раз замечаем, что блеска в ней стало чуть меньше, однако та сладкая ностальгия, которую она пробуждает в душе, стала только сильнее. Меня, например, подобные шутки бодрят – возможно, они заставляют меня вспоминать о невинных годах детства.
– Итак, что вас тревожит? – спросил я.
– Дело в том, сэр, – сказал Аллен-Джонс, – что я – гей.
Вот уж этого я точно никак не ожидал. Как правило, мальчики не обсуждают со мной ни свои сексуальные предпочтения, ни так называемые вопросы интимного характера; они традиционно предпочитают делиться подобными откровениями с кем-нибудь из молодых ассистентов французской кафедры, которые, естественно, кажутся им куда более доступными, чем даже наш капеллан, доктор Бёрк.
– Гей? – переспросил я, что было довольно глупо с моей стороны.
И я вспомнил слова Гарри Кларка о том, что у меня часто на лице прямо-таки написано: где-угодно-только-не-здесь. Интересно, подумал я, у меня и сейчас такое выражение лица? И часто ли Гарри доводилось замечать на лицах своих друзей нечто подобное? Ведь многие воспринимают гомосексуализм как нечто заразное, и боязнь «подцепить инфекцию» затмевает всякое душевное тепло. Однако я что-то не замечал, чтобы отношения между моими «Brodie Boys» как-то изменились; по-моему, они оставались прежними, такими же веселыми и жизнерадостными, как и прежде, и я припомнил, как они на днях с хохотом обсуждали нависшую над нами угрозу вторжения девиц из «Малберри Хаус» и как Аллен-Джонс заявил, что «наш класс – это зона свободного садоводства». Ах, если б и я тогда сумел вот так посмеяться вместе с Гарри Кларком! Но я не только этого не сумел, но и некоторое время чувствовал себя не в своей тарелке, а потом мы с ним больше никогда об этом не заговаривали…
Аллен-Джонс только посмотрел на меня. Взгляд у него всегда очень прямой и, надо сказать, довольно взрослый для такого юного существа.
– Я просто подумал, – спокойно пояснил он, – что уж лучше я сам вам об этом скажу, сэр. На тот случай, если возникнут проблемы.
– Какие еще проблемы? – удивился я. – Что вы имеете в виду?
Он пожал плечами с видом человека, безмерно уставшего от жизни, что скорее подошло бы такому старику, как я.
– Ну, здешнее-то окружение вряд ли можно назвать сочувствующим, – сказал он. – И как бы я ни любил нашу старую дорогую школу, но здесь все же куда больше внимания уделяется регби и молитвам в часовне, чем музыкальным спектаклям.
Я только вздохнул.
– И все же, – сказал я, – вам, насколько я понимаю, это никак не мешает, например, выполнять домашние задания по латыни, не так ли? А значит, никаких особых проблем у нас с вами нет и быть не может. И я, скорее всего, сразу же постараюсь забыть о нашем разговоре – если, конечно, вы не нуждаетесь еще в каких-то советах с моей стороны.
Аллен-Джонс с изумлением посмотрел на меня – казалось, он ожидал отпора и не получил его.
– Правда? – вырвалось у него.
Я преспокойно сунул в рот леденец и спросил:
– А что, вы удивлены этим?
Он улыбнулся.
– Нет, сэр. Просто… другие люди не всегда… ну…
– Какие другие люди?
– Наш капеллан.
Теперь пришла моя очередь удивляться.
– Неужели вы ему рассказали?..
– Что вы, сэр, конечно же, нет!
В «Сент-Освальдз» нет ни специального юриста, ни психолога, и тех мальчиков, которым требуется совет по личным вопросам, всегда отправляют к школьному капеллану, где они и получают разнообразные духовные и моральные наставления. Вот только, насколько мне известно, мало кто из учеников действительно к нему ходит. Дело в том, что наш капеллан, доктор Бёрк, человек по-своему здравомыслящий и доброжелательный, является ярким представителем старой гвардии. Он работает в школе еще с 60-х годов, не женат и всю свою жизнь посвятил воспитанию подростков, а потому, разумеется, не раз сталкивался с такими разнообразными аспектами их недостойного поведения, как увлечение наркотиками, нюханье клея, анорексия, различные депрессии и умственные расстройства, а также, конечно, сексуальные отклонения всех сортов; однако сам он за всю свою жизнь ни к чему такому склонности не имел, и даже сейчас рассказы мальчиков о чем-то подобном вызывают у него одну и ту же реакцию: такого не может быть. Пожалуй, при одной лишь мысли о том, что один из наших учеников способен дружить – или хотя бы мимоходом познакомиться – с «Дороти», то есть человеком неправильной сексуальной ориентации, доктор Бёрк скорее всего лишился бы дара речи.
Поэтому его ответы на разнообразные мальчишеские вопросы звучали по большей части одинаково: «Прежде всего, ты должен собраться, взять себя в руки, и…»; далее, разумеется, следовали подробные рекомендации побольше заниматься спортом на свежем воздухе (сам доктор Бёрк в юности играл в регби и по-прежнему неплохо в нем разбирается). Впрочем, в последнее время и сами ученики стараются ограждать нашего капеллана от грубой правды жизни и обращаются со своими проблемами, например, к молодым ассистентам-французам из Лаборатории современных языков, поскольку те вполне способны не только что-то посоветовать на чисто лингвистическом уровне, но и проявить поистине галльское сочувствие.
– Это началось в прошлом триместре, – сказал Аллен-Джонс. – Капеллан преподает у нас историю религии и требует, чтобы выполненные домашние задания непременно приносили к нему в класс и сдавали лично ему.
Ну, это обычная практика: те преподаватели, что задают задания на дом, предпочитают проверить их уже к следующему уроку. Понемногу история Аллена-Джонса начинала вырисовываться; я догадался, что именно его беспокоит: по всей вероятности, ему не дает жить один здоровенный парень из пятого, предпоследнего, класса по имени Руперт Гундерсон.
– И как именно он вас терроризирует? – спросил я.
Аллен-Джонс пожал плечами.
– Ну, он каждый раз старается побольней меня ударить, обзывает по-всякому… Знаете, сэр, мне это уже здорово надоело! – Голос его чуть дрогнул, и я понял, что он с трудом сдерживает слезы. – Но мне же все равно придется туда ходить, потому что доктор Бёрк требует, чтобы каждый непременно сам сдавал ему домашнюю работу. А он, как вы знаете, классный наставник в группе Гундерсона, так что я вечно на этого гада натыкаюсь, потому что он на переменах всегда в классе торчит. А сегодня утром он сказал, что если еще раз меня у них в классе увидит, то он… ну… Можно, сэр, я не буду говорить вслух, что он пообещал со мной сделать?
– Да мне и так все ясно.
Теперь мне действительно все было ясно. Доктор Бёрк, разумеется, никогда не засиживается у себя в классе; он старается проводить там ровно столько времени, сколько ему абсолютно необходимо. Его класс находится в Среднем коридоре, оттуда до нашей часовни рукой подать, а там у Бёрка уютный кабинет, где он и проводит почти все свое свободное время, слушая хоралы и ухаживая за своей коллекцией орхидей.
Я вспомнил, что представляет собой этот Гундерсон, – я его когда-то (с весьма малым успехом) учил латыни. Он тогда был явным недомерком и, возможно, именно поэтому отличался весьма агрессивным нравом; ничего удивительного, что теперь он подыскал себе жертву среди тех, кто моложе и слабее.
– Ладно, я его знаю и сам с ним поговорю, – пообещал я. – Надеюсь, больше он вас не тронет.
Аллен-Джонс не сумел скрыть своего удивления:
– Но у вас же нет никаких доказательств!
– А зачем мне доказательства? – сказал я. – Я знаю Гундерсона. Я знаю вас. Тут и доказывать нечего.
Однако мои слова его, похоже, не успокоили.
– Ну, что еще не так? – спросил я.
– Мне кажется, сэр, вам все-таки будут нужны доказательства.
– Да не нужны они мне!
– Но я могу их обеспечить. – И Аллен-Джонс, прижавшись спиной к стеклянной створке двери, приподнял рубашку и показал мне какое-то сложное устройство, которое было с помощью изоляционной ленты прикреплено к его тощей груди; больше всего, на мой взгляд, это напоминало игрушечную переносную рацию.
– Боже мой, а это еще зачем? – Я начинал сердиться.
Он принялся объяснять. Аллен-Джонс – мальчик смышленый, хотя порой и склонен все слишком усложнять. Вот и в данном случае его план решения «проблемы Гундерсона» отличался определенной изощренностью: он собирался явиться со своим хитроумным приспособлением в класс доктора Бёрка, где, как он заверил меня, Гундерсон снова непременно начнет ему угрожать, и тогда я смогу услышать все это с помощью второго ресивера, соединенного еще и с записывающим устройством, что впоследствии позволит ему, Аллен-Джонсу, представить все необходимые доказательства нашему директору, а также его заместителям (то есть Вещи № 1 и Вещи № 2)…
Я прервал полет его фантазии.
– Мне никакие доказательства не нужны, – повторил я. – Можете мне поверить: отныне, завидев вас, молодой нахал Гундерсон будет растворяться в воздухе, исчезая на глазах, как снег на Пасху. У вас при себе тетрадь, которую нужно отдать доктору Бёрку?
Аллен-Джонс кивнул.
– Тогда пошли. И сразимся с чудовищем вместе.
14 сентября 2005
Признаюсь, давненько уже мне не доводилось так выходить из себя. За тридцать четыре года я успел заработать себе вполне определенную репутацию, и теперь, пожалуй, повышаю голос не чаще двух-трех раз в год – обычно на какого-нибудь новичка, пока еще плохо знакомого с «корабельной оснасткой». И все же, по-моему, нет ничего плохого в том, чтобы начать триместр с хорошего громкого скандала, особенно если скандал устроен во имя укрощения очередного любителя устраивать травлю тех, кто заведомо слабее. Я следом за Аллен-Джонсом спустился в класс доктора Бёрка, но входить не стал, а остановился возле двери из матового стекла и простоял там ровно столько, сколько было нужно, чтобы Гундерсон успел проявить свои преступные наклонности.
Гундерсон, восседая на парте, как на троне, держал двор; вокруг сгрудились его приятели-подчиненные. Я уже говорил, что наш капеллан раньше активно занимался регби и до сих пор питает определенную слабость к спортсменам, особенно регбистам, а Гундерсон, хоть и отставал по всем обязательным предметам, как раз играл в регби. Надо сказать, с тех пор как мне довелось его учить, он не только заметно подрос, но и обзавелся настоящими доспехами из мощных мускулов. Впрочем, выражение лица у него осталось прежним, несколько туповатым, а со своей вечной зловредной ухмылкой он и вовсе походил на обезьяну.
Как только Аллен-Джонс вошел, Гундерсон воздвигся посреди класса и грозно заявил:
– По-моему, я еще в прошлый раз тебе объяснил: гомикам сюда вход запрещен!
Но Аллен-Джонс направился прямо к нему и спокойно спросил (я, впрочем, заметил, что он нервничает, но держит себя в руках):
– А почему, собственно? Ты что, боишься меня? Или я тебе чем-то не нравлюсь?
Приятели Гундерсона из солидарности с вожаком тоже встали и дружно уставились на наглого четвероклассника; казалось, они просто поверить не могут, что он осмеливается возражать.
– Ну все, ты покойник, – сказал Гундерсон и бросился на Аллен-Джонса.
Тот увернулся, но был тут же схвачен двумя подручными Гундерсона, и как раз в тот момент, когда Гундерсон собрался руководить экзекуцией, в класс вошел я. Аллен-Джонса, разумеется, сразу отпустили. Мало того, державшие его мальчишки так поспешно от него отскочили, словно он внезапно вспыхнул ярким пламенем.
– Что здесь происходит?
Гундерсон молчал и только тупо смотрел на меня, а Аллен-Джонс стал потихоньку подвигаться к двери, по моему лицу догадавшись, что я, пожалуй, способен и убить. Не стану утомлять вас деталями, но с Гундерсоном я заговорил именно тем отчетливым прерывистым шепотом, каким обычно пользуюсь, гипнотизируя свою жертву, и закончил свою речь такой канонадой, что эхо прогремело по всему Среднему коридору. В итоге дверь класса со стороны коридора оказалась облеплена физиономиями мальчишек, точно сваи мола ракушками «морской черенок».
Собственно, это и должно было бы стать концом данной истории. И в любом другом случае именно так и случилось бы. Но теперь в школе уже начинало сказываться пагубное влияние Харрингтона, и если что-то заставляло ученика пожаловаться на тот или иной аспект школьной жизни – будь то метод преподавания латыни, выбор текстов на уроках английского или борьба кого-то из учителей за соблюдение дисциплины на уроках, – от каждой из этих жалоб сразу начинал исходить гнилостный запах доноса.
Да и вся атмосфера в школе стала иной, смутно неприятной, словно в воздухе незримо реяло нечто зловещее. Правда, в прошлом году было еще хуже – тогда некий «крот» сумел пробраться в «святая святых» нашей отнюдь не священной обители и учинил там сущий бедлам в полном соответствии с теми целями, какие преследуют обитатели вечной тьмы, – но тем не менее некая невнятная угроза отчетливо ощущалась уже и сейчас.
Видимо, Гундерсон почти сразу бросился жаловаться – для начала своим родителям, а уж те явились с претензиями к его классному наставнику. В результате доктор Бёрк пригласил меня к себе; его письменное приглашение было доставлено мне в класс № 59 под конец школьных занятий одним из представителей младшей группы школьного хора. Пришлось идти, хотя мне очень не хотелось выяснять отношения с капелланом: меня мучили гадкие предчувствия.
Бёрка я застал за любимым занятием: он опрыскивал свои драгоценные орхидеи. У него в кабинете их просто невероятное количество, но я, признаться, совершенно не понимаю, чем они так его привлекают. По-моему, в них есть даже нечто нездоровое – особенно в самих мясистых цветках, покрытых странноватыми пятнами, похожими на россыпь веснушек на лысой голове самого капеллана (Бёрк был лысым уже тогда, когда я впервые появился в «Сент-Освальдз» в качестве преподавателя). Симпатичные вьющиеся растения – это в основном традесканции – на стенах моего класса, на мой взгляд, куда больше подходят облику «Сент-Освальдз». Традесканции, как и мои ученики, почти не требуют внимания и сложной системы подкормки, легко переносят чрезмерный полив и, пожалуй, даже предпочитают, чтобы к ним относились слегка пренебрежительно и не мучили их излишне нежными заботами.
Когда я вошел, Бёрк обернулся и отрывисто произнес три слова:
– Ага. Стрейтли. Гундерсон.
Наш капеллан – человек крайне немногословный. Это качество Бёрка в целом весьма ценят мальчики из его хора – а раньше, во времена его молодости, оно вызывало не меньшее уважение у регбистов из одной с ним команды, – но в данном случае мне это, пожалуй, показалось проявлением определенной невоспитанности.
– А что такое с Гундерсоном? – спросил я.
– Родители директору пожаловались, – буркнул он. – Говорят, вы унизили их сына в присутствии чуть ли не всех старшеклассников. И у мальчика, естественно, душевная травма. Он даже к детскому психологу ходит. Директор считает, что мы обязаны придерживаться особой линия поведения, когда имеем дело с такими уязвимыми детьми.
– Уязвимыми? – возмутился я. – В таком случае вынужден вам сообщить, что этот Гундерсон – просто хулиган и задира! Он постоянно бил и оскорблял одного из моих учеников.
На лице капеллана появилось страдальческое выражение.
– Кто, Гундерсон? Не может быть! Поверьте, он и мухи не обидит.
Я неторопливо изложил Бёрку все, что думаю о Гундерсоне, о его «душевной травме», о его «детском» психологе и о его родителях. А затем объяснил и ситуацию с Аллен-Джонсом.
Выслушав меня, Бёрк с растерянным видом спросил:
– Неужели этот мальчик сам рассказал вам такое? Так прямо и сказал, что он гомосексуалист?
Я подтвердил, что именно так все и было.
Капеллан удивленно поднял брови.
– Странное дело – да о таких вещах и приятелям не рассказывают! Ничего удивительного, что Гундерсон… утратил душевное равновесие. А впрочем, Рой, я ведь вас вызвал вовсе не для разбора этой истории. Дело в том, что я получил некое послание. – Он протянул мне листок бумаги. – Мне показалось, что вам следует это прочесть. Тем более данная часть письма адресована именно вам.
Я сразу все понял. Только не спрашивайте, каким образом. Наверное, потому, что он назвал меня Рой. Но я все-таки постарался соблюсти все необходимые правила поведения – выразил вслух и удивление, и определенную озабоченность, – хотя меня уже охватило жуткое ощущение, что я плыву по холодному, лишенному света туннелю навстречу неизбывному ужасу. Хуже всего было то, что я давно ожидал чего-то подобного, – я в течение двадцати лет знал, что так и будет, и угроза этого нависала надо мной, точно дамоклов меч. Но до чего «удачное» совпадение – ведь ожидаемое мною страшное известие пришло именно сейчас, когда Джонни Харрингтон вновь вышел на сцену, принеся с собой целый мешок черных воспоминаний.
Я взял письмо. Один-единственный листок дешевой голубой почтовой бумаги того типа, какую продают в тюрьмах или в местах долгосрочного содержания умственно неполноценных. Ни даты, ни адреса. Лишь тесно написанные тупым серым карандашом строчки; и знакомый почерк, тот самый безошибочно узнаваемый почерк Гарри, – с наклоном, почти женский, и каждая буква украшена завитушками с той академической пышностью, которая, безусловно, достойна более благородного инструмента, чем простой карандаш:
Дорогой Рой!
Давненько я тебе не писал, но тут, ей-богу, ничего особенного не происходит, и я бы предпочел почитать твои рассказы о том, как обстоят дела в «Сент-Освальдз», чем утомлять тебя историями о собственной повседневной жизни. Кстати, немало людей проявили доброту и переписывались со мной, держа меня в курсе событий. Раза два мне написал Эрик, писал и наш капеллан, и даже SS, который, как я слышал, вскоре после тех событий умер. Жаль. Он был хороший человек. От некоторых людей вообще, похоже, исходят некие лучи бессмертия.
Хотя, конечно, под конец не спасется никто. Нельзя спастись ни от прошлого, ни от себя самих, ни – тем более – от «Сент-Освальдз». Вот почему я и решил написать тебе после столь долгого молчания, которое ты, я надеюсь, мне простишь; умирать – занятие достаточно скучное даже для заинтересованной стороны, особенно если не имеешь возможности нагнать тоску и на других, чтобы и они страдали вместе с тобой. Надо, впрочем, сказать, что устроен я теперь вполне хорошо – по крайней мере, лучшего вряд ли можно было ожидать. Ведь подобные заведения не так уж сильно отличаются друг от друга, хотя здесь, конечно, и мыло получше, и часы посещения организованы более гибко.
Я не раз собирался написать тебе, когда, наконец, обрел свободу переписки. И до сих пор не могу понять, почему не сделал этого. Пожалуй, единственная причина – мое нежелание причинять «Сент-Освальдз» дополнительные затруднения после того, что случилось в прошлом году. Обо мне теперь заботится один мой старый друг, он и останется со мной до конца. Так что я решил не утруждать себя сочинением множества писем – я стал очень уставать от этого, – а попросту составил завещание и попросил доктора Бёрка быть моим душеприказчиком.
У меня, собственно говоря, не так уж много имущества, которым следует распорядиться. Однако я хотел бы оставить тебе и Эрику пару подарков, которые, надеюсь, вы оба примете в память о нашей дружбе. Остальное я, разумеется, завещал нашей школе. Похороны мои оплачены. Я всегда презирал тех, кто оставляет подобные хлопоты другим людям. Я также спросил у доктора Бёрка, нельзя ли отслужить по мне заупокойную службу в нашей капелле. Ну а мой прах развейте, пожалуйста, где-нибудь на территории школы.
Ubi bene, ibi patria [79] . (По-моему, именно так ты, Рой, любил говорить?) И спасибо тебе за то, что не прерывал связи со мной, когда многие предпочли ускользнуть в сторону и попросту исчезнуть.
Ad astra per aspera[80].
Гарри.
Я дважды прочел это письмо. Как же все это похоже на Гарри! Мне даже казалось, что я слышу его голос – теплый, чуть глуховатый, как эхо в лесу или как звук хорошего, но старого пианино. Великие боги! Как же все это время мне не хватало Гарри Кларка! Как недоставало мне его юмора, его дружбы, его порядочности. Ad astra. К звездам. Если бы я еще в это верил…
Я повернулся к капеллану.
– Когда он умер?
– Месяц назад. В доме престарелых. Кремация уже произведена.
Ну естественно. Семьдесят лет, бездетный, неженатый, живет за счет государства… Разумеется, незачем тратить время на какие-то церемонии. Незачем вообще себя затруднять и посылать хотя бы сообщение о смерти друзьям покойного.
– А как насчет заупокойной службы? – спросил я. – Он ведь просил отслужить ее в школьной часовне.
Капеллан смущенно отвел глаза.
– Это не слишком удачная идея, Рой.
– Это кто так считает? – потребовал я ответа.
– А как вы думаете?
– Разумеется, наш директор.
– И, возможно, он прав, – продолжал капеллан. – Теперь никто уж и не помнит Гарри Кларка; возможно, так оно и лучше. Та вода под мостом давно уже унесла все с собой. Вода всегда бежит вперед, а не назад.
– Прогресс через традицию? – сказал я. Теперь я уже был так зол, что перед глазами у меня то и дело мелькали крошечные яркие вспышки света; они, точно светлячки, танцевали в воздухе между мной и Бёрком; и проклятый невидимый палец, который порой болезненно пронзает мне грудь где-то между третьей и четвертой пуговицами жилета, еще немного усилил свое давление.
– Не надо так, Рой, – сказал Бёрк. – Поймите, это просто неразумно. Мне бы совсем не хотелось, чтобы нас с головой засыпали всякими неприятными письмами, – во всяком случае, после того, что всем нам довелось пережить в прошлом году. А сейчас, когда положение вроде бы стало улучшаться, и вовсе не время…
– Да? – перебил его я. – А что, положение… действительно стало улучшаться?
– Так ведь ухудшаться-то ему больше некуда, – вздохнул капеллан, вновь поворачиваясь к своим орхидеям. – Ну, вы же сами видите, Рой, у нас кризис, поэтому нам и прислали этого антикризисного директора вместе с его антикризисной командой. Но если и он потерпит неудачу, то наша школа окончательно придет в упадок. А если школа пойдет на дно, то и мы вместе с нею.
14 сентября 2005
Домой я возвращался через парк Молбри. Я всегда любил этот парк. Там вполне безопасно; и все тамошние перемены вполне предсказуемы. Листва на деревьях уже успела приобрести осенние оттенки. Стайка мальчишек, похожих на воробьев, атаковала большой конский каштан, тщетно пытаясь сбить палками на землю его колючие плоды. Но это было очень старое дерево, оно явно никуда не спешило, и поэтому каштаны на нем созреть еще не успели. Вот через пару недель они созреют и, освободившись наконец от своих колючих одежек, сами начнут падать на землю, круглые и блестящие.
Мальчишкой я очень любил играть в каштаны, и, слава богу, рядом с нами не было никакого доктора Дивайна, который наверняка сказал бы, что мы непростительно беспечны. И мы набивали свои карманы каштанами, выбирая самые крепкие, а потом изо всех сил били по каштану противника, стараясь его разбить. Наши битвы носили поистине гладиаторский характер и происходили на всей территории школьного двора; героев-победителей восторженная толпа несла на плечах, а побежденные уходили крадучись, не будучи оплаканы друзьями и близкими, и растворялись в низших слоях школьного общества.
Я шел и думал о Гарри, который умирал в одиночестве, не желая взваливать на друзей утомительные заботы. Я вспоминал тот последний день, когда мы с ним виделись, и острая боль терзала мою душу – боль утраты и сожалений о том, что когда-то давно я не сделал того, что должен был бы сделать.
Что случилось с нами троими? Что случилось с нашей дружбой? Тяжело вспоминать теперь те времена – но вовсе не потому, что мне изменяет память, а потому, что я слишком хорошо все помню. Это, разумеется, и есть та цена, которую мы вынуждены платить за то, что сумели так долго продержаться в «Сент-Освальдз». События сегодняшнего дня мгновенно отступили куда-то и словно растаяли, а прошлое, напротив, становилось все более ясным и безжалостным. Проходя мимо «Жаждущего школяра», я заглянул туда, решив немного выпить, но оказалось, что и там полно незнакомых людей, и все они смеются, болтают о чем-то и, в общем, живут своей собственной жизнью.
Глоток бренди, решил я. За Гарри Кларка. И второй – за меня самого.
Я понимал, что вряд ли сегодня ночью мне удастся уснуть. У меня и без прощального письма Гарри забот хватало: и доски почета, и наши старые секретеры в комнате отдыха, и необходимость черкнуть папаше Гундерсона письмецо – я был намерен в довольно резкой форме объяснить ему, что если родители оказываются не способны обуздать своего сына-хулигана, терроризирующего тех, кто младше и слабее, то мы, представители старой гвардии, просто вынуждены вмешаться и действовать согласно мудрому, проверенному временем правилу in loco parentis. Ибо то, что происходит в стенах нашей школы, там и должно оставаться. Разве не за это родители наших учеников нам платят?
И, естественно, мне по-прежнему не давали покоя мысли о новом директоре. Его ядовитое проникновение во все аспекты школьной жизни стало слишком меня раздражать, чтобы я мог заставить себя просто отмести эти мысли в сторону с помощью какой-нибудь грубоватой шутки типа: «Да пошел он в podex!», и сунуть в рот лакричный леденец или закурить сигарету «Голуаз». Мало того, я с удивлением обнаружил, что впервые почти с симпатией вспоминаю нашего прошлогоднего «крота», хотя этот предатель, вторгшийся во внутреннее пространство школы, сумел обрушить нашу цитадель всего лишь с помощью хитрости и горсти камней. Интересно, думал я, неторопливо смакуя бренди, а где этот «крот» сейчас? Зарылся в землю? Угодил в тюрьму? Умер? Или издалека наблюдает за окончательным крахом «Сент-Освальдз»?
Если и новый директор потерпит неудачу, то наша школа придет в упадок окончательно.
Во всяком случае, примерно так думает наш капеллан. Но ведь и Цезаря убили, дабы спасти Рим от его чудовищных амбиций. И мне впервые пришло в голову, что я, пожалуй, могу теперь понять, каким образом верный сын «Сент-Освальдз» оказался способен на предательство. А что, если и в нашем Сенате найдется свой Брут для такого Цезаря, как Джонни Харрингтон?
Осенний триместр, 1981
Дорогой Мышонок!
Уже неделя прошла с тех пор, как Пудель признался мне насчет своего Особого Состояния. Выглядит он все хуже и хуже, даже народ замечать начал. Пудель – он такой, по нему вечно все сразу видно, а это нашим сплетникам только на руку. И потом, у него уже была какая-то история. А такие истории всегда повторяются.
Нет, на мою историю это совсем не похоже. У него что-то там было еще в начальной школе, и в это оказался замешан какой-то местный мальчишка из предместий. Ничего особенного, все чисто внешне, ну, там, симпатия и все такое. В общем, поговорили и разошлись. Но мамаша Пуделя тогда чуть не спятила. И даже не потому, что ее Пудель мог заниматься какими-то грязными делишками за стоянкой для велосипедов, а из-за того, другого, мальчишки; а точнее, из-за того, что он был «не из нашего круга». Она была уверена, что раз он не принадлежит к священной категории «один из нас», то никогда и не сумеет сохранить свою маленькую тайну. А теперь еще эта история со всеми этими журналами, рисунка ми и тайным убежищем Пуделя в старом глиняном карьере, где, как известно, собираются всякие извращенцы, пьяницы и прочий сброд. Туда же, кстати сказать, часто ходят и ученики технической школы с Эбби-роуд, а школа эта на вид просто ужасна: на всех окнах решетки, а мобильные классные комнаты со стенами из дешевой смеси бетона и гальки стоят вокруг мрачного центрального здания, как телята возле бетонной коровы.
Из-за той истории родители и отправили Пуделя в местную школу второй ступени, вместо того чтобы сразу отдать его в «Сент-Освальдз». Они думали, что целительное присутствие девочек поможет ему избавиться от того недуга (или Состояния, или как там еще это можно назвать?). И они, разумеется, молились – ну, вообще-то каждый молится, каждый о чем-нибудь Бога просит, – чтобы, когда шумиха по поводу той истории наконец уляжется (или сам Пудель научится держать себя в руках), он мог бы все начать сначала, поступив в седьмой класс и вновь превратившись в аккуратного, чистенького, невинного ребенка.
Во всяком случае, они на это надеялись. Но с началом Рождественского поста был открыт новый сезон охоты на демонов. У нас в церкви появилось сразу несколько новых прихожан, а также приглашенных проповедников. Одного из них зовут мистер Спейт. Он считается большим знатоком демонов. Он, например, выдал целую речь о «Донжонах и драконах», об этой американской ролевой игре и о том, как опасно она воздействует на тех, кто слаб духом, ибо побуждает их прибегать к магическим искусствам и призывать на помощь дьявола. Еще один проповедник рассказал, как ему удалось исцелиться от гомосексуальных помыслов благодаря постам и электричеству; после него какая-то женщина поведала, что ее разлучило с сыном некое сообщество геев; а в это воскресенье из Америки прибыл очередной проповедник – он принадлежит к родственной нам церкви – и притащил с собой целую тонну каких-то листовок, в которых объяснялось, как именно родители должны вести себя с сыновьями, которых, возможно, посещают гомосексуальные мысли, верным признаком которых является стремление парней носить желтые ковбойские сапоги и майки с надписью: «Вышиби грех пинком под зад, впусти Иисуса в свой сад!»
Этот американец, вообще-то, был очень даже ничего. А после его проповеди нас угостили шоколадным печеньем «Брауни». Вот только Пудель все посматривал на меня так, словно это я совершил что-то дурное. По-моему, это несправедливо, а ты как считаешь? Ведь не я же, в конце концов, виноват в том, что его «посещают гомосексуальные мысли». Так с какой стати мне-то чувствовать себя виноватым?
Но потом Пудель все-таки ко мне подошел. Мы вместе грызли печенье «Брауни» и запивали его сквошем. А Голди тем временем беседовал в нашей часовенке с мистером Спейтом.
– Это ты всем рассказал, да? – тихо спросил Пудель, стараясь, чтобы никто больше нас не услышал.
– Никому я ничего не рассказывал! – возмутился я (и это была чистая правда).
– Так почему же все только об этом и говорят? – Он гневно на меня глянул. – Скажешь, совпадение?
Я только головой покачал.
– Да у тебя просто приступ паранойи. Нечего психовать – никто о тебе даже не упомянул. Пока что.
Пудель помрачнел.
– Еще упомянут. Мать теперь постоянно в моих вещах роется. А отец всякие вопросы мне задает. Причем прямо в лоб, не утруждая себя деликатностью.
– Ну и что? А ты просто все отрицай, и точка. – Я совершенно не понимал, почему он вообще должен об этом рассказывать. Он ведь запросто и мне мог бы солгать. Но Пудель не такой. Вечно он во всем признается. Хотя пока он вроде бы больше никому о своем Состоянии не рассказывал. Впрочем, его затравленный вид и сальные волосы уже о многом свидетельствуют; и потом, он уже несколько дней во время перерыва на обед прячется в библиотеке и совсем ничего не ест…
Он говорит, у него что-то с желудком, но я-то знаю: ничего у него с желудком нет! Во всем виновато Его Состояние; это оно пожирает его изнутри. Из-за него он себя попросту ненавидит. И чем больше он об этом говорит, тем ясней понимаешь, сколь сильна его ненависть. Он считает, что Его Состояние – это нечто такое, от чего он мог бы запросто отвернуться, заставив себя не думать об этом и считать, что не имеет к этому никакого отношения. С другой стороны, он уверен, что заслуживает наказания, а потому сам себя щиплет, сам себе пощечины отвешивает. Я собственными глазами это видел – он-то, правда, уверен, что этого никто не замечает. А однажды на уроке физкультуры я обратил внимание на то, что Пудель себе всю руку пластырями заклеил. Ну, ты, Мышонок, и сам понимаешь, что это означает.
– Мне кажется, я мог бы тебе помочь, – сказал я ему.
Он посмотрел на меня собачьим взглядом, полным надежды.
– Но, конечно, если ты и впрямь хочешь исцелиться, – продолжал я. – Нет, правда. Это очень серьезно.
Пудель с готовностью закивал.
– И об этом, разумеется, говорить никому нельзя. Ни твоим родителям, ни Стрейтли…
– Ну что ты, Зиг! Разве я стал бы разговаривать об этом со Стрейтли?
– Ладно, – сказал я. – Тогда попробуем. Встречаемся сегодня после уроков возле глиняного карьера. В четыре часа. Скажи Голди – пусть тоже придет. Только предупреди, чтоб он ни в коем случае никому ничего не рассказывал.
К четырем часам уже почти стемнело. Я почти целый час дожидался, когда крысы начнут вылезать из нор, – на это всегда довольно много времени требуется. А крыс в бывшем карьере полно. Как и всяких отбросов, в которых эти крысы роются. Например, недоеденных сэндвичей. Или даже мертвых животных. Или разной другой дряни, которую туда люди притаскивают. Впрочем, и я принес для крыс кое-какую наживку. Хотя и не сыр. Сыр в качестве приманки только для мультипликационных мышей годится. А настоящие крысы любят мясо. Так что я им собачий корм принес. Собачий корм всегда очень даже хорошо срабатывал.
Ловушка у меня была самая простая. Я сам ее смастерил. Наматываешь на каркас проволоку для куриных загонов и приделываешь дверцу, которая легко открывается-закрывается. Кладешь внутрь приманку и прикрепляешь петлю из рыболовной лески к верхней планке дверцы. Если дернуть за леску, дверца должна упасть. Чтобы все вышло как надо, хорошо бы, конечно, немного потренироваться, аккуратненько приподнимая дверцу, чтобы она потом сама упала. Крысы – очень умные твари. Стоит один раз промахнуться, и они в твою ловушку больше ни за что не полезут. Потренировавшись, можно протянуть конец лески в какое-нибудь укромное место вроде заброшенной старой машины и, устроившись там поудобней, поджидать госпожу Крысу.
Сегодняшняя крыса была, похоже, здорово голодной. Во всяком случае, она мне уже минут через двадцать попалась. Правда, зимой крысы всегда голодные. А может, это я уже таким опытным ловцом стал. Так или иначе, а нужный мне Крыс – это был самец, крупный молодой пасюк с коричневой шерстью и длинными усами, – уже сидел в клетке и с энтузиазмом принюхивался к пище. Ему, ясное дело, очень хотелось до нее добраться. Однако его сильно тревожило то, что он вдруг оказался в клетке, а дверца захлопнулась. Я подошел поближе и посмотрел на него. Он тоже нервно на меня посмотрел, и мне показалось, что он от отчаяния буквально руки, то есть лапки, себе ломает. Да, подумал я, этот отлично подойдет.
В четыре часа прибыл Голди; следом за ним тащился Пудель. Я поджидал их, сидя в логове Пуделя и поплотней завернувшись в свою теплую спортивную куртку. Я даже Библию с собой прихватил и цитату подходящую подобрал. А клетку с крысой пока пристроил на заднее сиденье. Пудель просто глаза выпучил, когда ее увидел.
– Это еще что?
– А ты как думаешь?
Крыса в клетке по-прежнему «ломала руки» и нервно принюхивалась к проволоке.
Голди тоже подошел поближе.
– А крысу-то ты зачем поймал? – спросил он.
– Я тебе потом объясню, – сказал я. – А для начала пусть Пудель кое-что нам расскажет.
Пудель нервно на меня глянул.
– Ты что… – начал было он, но я прервал его:
– Я же обещал, что никому ничего не скажу. Но ты – если, конечно, хочешь, чтобы мы тебе помогли, – должен пройти обряд очищения. А для этого тебе нужно то, о чем говорил мистер Кларк: немного мужества.
Пудель еще сильней вытаращил глаза и молча покачал головой.
– Да не бойся ты, – сказал я. – Ведь ты же хочешь исцелиться, верно?
– Зигги, ты что, спятил? – проскулил Пудель. – Разве какая-то крыса может меня исцелить?
Тогда я вытащил Библию, открыл ее в нужном месте и зачел оттуда: «И пришли на другой берег моря в страну Гадаринскую. И когда вышел Он из лодки, тотчас встретил его вышедший из гробов человек, одержимый нечистым духом».
– Ты, наверное, шутишь? – сказал Пудель.
Но я продолжал:
– «Всегда, ночью и днем, в горах и гробах, кричал он и бился о камни»[81].
– У меня же все совсем не так, – запротестовал Пудель.
Я посмотрел на затопленные глиняные ямы, на развалины автомобилей, на мертвые телевизоры и горы мусора.
– Разве это не дикий край? – спросил я. – Разве это не горы и гробницы?
Пудель промолчал. И я велел ему:
– Ладно, закатывай рукава.
Он только головой помотал, и я, схватив его за руку, задрал рукав парки – ну и, естественно, там снова была целая лесенка розовых пластырей от запястья до локтя, как и в прошлый раз.
Я пожал плечами и посмотрел на Голди.
– Ну?
Но и он тоже выглядел нерешительно.
– Послушайте, ведь и в Библии написано, что возмездие за грех – это смерть, – сказал я. – Верно ведь? – Голди кивнул. Пудель тоже. – А еще там написано, – продолжал я, – что быть геем – это грех. Так или нет? – Пудель что-то задушенно пискнул, а я пояснил: – Вот нам и нужно принести жертву, чтобы смыть с себя этот грех, – сказал я. – Это все тоже есть в Библии. Про кровь агнца божьего[82]. Про то, что Он отдал свою жизнь, чтобы мы могли жить.
В итоге большую часть работы мне пришлось проделать самому. Голди, впрочем, что-то сказал; я вовсе не собирался просто так его отпускать – должен же он был хотя бы словесную часть взять на себя. Пудель пустил слезу, когда я заставил его сунуть руку в клетку, но я объяснил, что ему необходимо сперва вступить в контакт с жертвой, то есть с крысой. Ну а Голди болтать языком всегда был горазд – в точности как и его отец-проповедник; в общем, как только я рассказал ему, что нам нужно, он сумел все же внести свою лепту в отправление ритуала.
– Этот человек был одержим демоном гомосексуальности, – торжественно провозгласил он. – Изыди же, гнусный демон! Войди в душу крысы и оставь в покое скромного слугу Господа нашего![83]
Теперь Пудель уже рыдал вовсю. Наверное, это демоны из него выходили. А может, просто от облегчения – ведь нашлись все-таки люди, разделившие с ним его горе и пожелавшие снять с него невыносимое бремя. Уж я-то знаю, Мышонок, какие чувства при этом испытываешь. Да и тебе, наверное, тоже эти чувства знакомы. А хорошо все-таки иметь возможность исповедаться хоть кому-то, даже если этот «кто-то» уже мертв! Особенно если он уже мертв – ведь мертвые сплетен не распространяют.
Ну а потом я утопил эту чертову крысу вместе с клеткой.
Ведь тому бесноватому из Гадары нечто подобное вроде бы помогло.
15 сентября 2005
Учебный год в «Сент-Освальдз», как и чтение большой хорошей книги, требует времени, чтобы иметь возможность развить максимальную скорость. Подобно колеснице Джаггернаута[85], он сперва катится медленно, но неотвратимо, пересчитывая дни и недели, и обычно достигает крейсерской скорости к третьей неделе осеннего триместра, когда местность вокруг начинает казаться все более каменистой.
Подозреваю, что нынче это произойдет раньше обычного. Наш новый директор уже успел осуществить некоторые новшества, которые, с моей точки зрения, могут оказаться наиболее разрушительными – и не в последнюю очередь это вчерашнее появление в моем классе первых «девочек из Малберри».
Мне, пожалуй, еще повезло. У меня всего несколько девиц, и все они ученицы шестого класса. Ко мне в класс № 59 они явились ровно перед началом второго урока в сопровождении мисс Ламберт, директрисы «Малберри Хаус». За их пестрой стайкой тянулся шлейф какого-то сильного запаха – одновременно и мускусного, и сладкого. Примерно такой запах, наверно, воцарился бы в кондитерской лавке, если бы там расставили клетки с дикими циветтами.
К счастью, уроков у меня в тот день не было до полудня, но я с ужасом представлял себе, какой разрушительный эффект произведет на моих мальчишек появление целого отряда девиц из «Малберри Хаус», одетых, разумеется, не в школьную форму (у них для девочек школьная форма не предусмотрена), а так, словно они собрались провести томный вечер в салоне Бангкока. Сама мисс Ламберт – блондинка, между прочим, – была в ярко-розовом, оттенка «шокинг», твидовом костюме с очень короткой юбкой и в туфельках на высоченных каблуках. Плюс, естественно, поистине ацтекское изобилие украшений.
– А это Рой Стрейтли, девочки, – сказала она, словно желая обратить их внимание на некий интересный музейный экспонат, описание которого они ранее встречали только в книгах.
Затем, обращаясь уже непосредственно ко мне, она предложила:
– Давайте я лучше сама представлю вам моих девочек. Они у нас все такие милые, такие веселые! Ведь правда, девочки? Ну вот: это Фрэнки, Хелена, Шанель, Анжелина, Пэрис и Бен. Вообще-то ее настоящее имя Бенедикта, но она предпочитает, чтобы ее называли Бен, верно, моя дорогая? – И мисс Ламберт, одарив меня улыбкой, – сплошные зубы, окаймленные яркой помадой, – сообщила: – Всех девочек, когда они начинают учиться в шестом классе, у нас принято называть исключительно по имени. Это создает ощущение общности, семьи. Они и меня по имени называют – просто Джо. Верно, девочки?
Девочки с разной степенью энтузиазма выразили свое полное согласие с мисс Ламберт, а она продолжала рассказывать, как ей удалось создать в школе «поистине домашнюю обстановку». Ученица «Малберри Хаус», вещала она, должна быть девушкой, уверенной в себе, честолюбивой, современной, пользующейся популярностью как у подруг, так и у представителей противоположного пола. Насколько я успел заметить, все девицы были весьма упитанными, длинноногими и носили невероятно короткие юбки; исключение составляла только одна: та, которую звали Бен; это была невзрачная девочка с мелкими чертами лица, чем-то напоминавшая мышку; и, по-моему, сейчас она чувствовала себя не в своей тарелке.
– Ну что ж, – сказала мисс Ламберт, повернувшись к девицам, – оставляю вас в умелых руках Роя. А вскоре вы познакомитесь и с остальными учениками этого класса. Не забывайте того, о чем я постоянно вам твержу: всегда помните свое место. И место каждой из вас, разумеется, должно быть одним из первых в классе, дабы вы могли смотреть на всех этих мальчиков с превосходством.
И с этими словами она удалилась, сопровождаемая льстивым смехом девиц (не смеялась только одна Бен, и она, пожалуй, уже начинала мне нравиться); а мне пришлось объяснить, что, пока мы находимся в классе, я для всех своих учеников всегда только мистер Стрейтли, как бы это ни противоречило взглядам учениц «Малберри Хаус», которые привыкли называть свою директрису просто Джо.
Боюсь, остальную часть урока я потратил на бесплодные попытки как-то согласовать свою собственную методологию (испытанную и проверенную за тридцать четыре года в «Сент-Освальдз») с той «методологией для девочек», согласно которой они с первого года обучения в «Малберри Хаус» воспринимают латынь как некое развлечение и полагают, что этот предмет не требует и не должен требовать от них никаких усилий (например, внимательного изучения грамматики, письменных переводов или чтения литературы). Из первогодков в моей группе по латыни в этом году было всего трое мальчиков, и они попросту утратили дар речи, когда ученицы «Малберри Хаус» сообщили, что весь прошлый год на занятиях по латыни им в основном показывали разные фильмы, практически не занимаясь изучением самого языка. У меня лично есть большие сомнения относительно исторической аутентичности таких кинематографических шедевров, как «Гладиатор», но, как оказалось, та особа, что в «Малберри Хаус» отвечает за преподавание классических языков, на самом деле является учителем истории; в результате изучение классической филологии превращено там в классическую схему знакомства с предметом, то есть в некий набор учебных модулей, ту или иную комбинацию которых выбирают сами девочки.
Вот большинство и выбрали определенные направления тогдашней римской моды; исключение опять же составила девица по имени Бенедикта; она – возможно, из чувства протеста – выразила желание заняться Цицероном.
Из прочих новостей: наконец-то появился Маркович, тот самый новый преподаватель с кафедры Дивайна. Как я и предполагал, он оказался типичным Офисным Костюмом. То есть по природе это делец. По всей видимости, он где-то читал лекции о новых методах использования IT для изучения иностранных языков, потому и опоздал к началу триместра. У него рыжеватые волосы, а глаза весьма интересного оттенка – зеленые, как виноград; он, как и Дивайн, носит шелковые галстуки; он, как и Дивайн, пьет чай исключительно из школьных чашек; у них с Дивайном даже речь удивительно похожа – некая смесь канцелярщины, угодливости, вызванной желанием ублажить клиента, и туповатого самодовольства.
Дивайн, разумеется, страшно доволен: ведь это все равно что иметь этакую «бонсай-версию» себя самого.
– А мне казалось, что вроде бы это не к добру, если повстречаешь своего Doppelganger?[86] – пошутил я.
– Вы имеете в виду молодого Марковича? – улыбнулся Дивайн. – По-моему, он идеально в наш коллектив впишется. – Он посмотрел туда, где за дверью из матового стекла, находившейся ровно напротив его кабинета, Маркович вел урок у первогодков. Впрочем, я не был уверен, что там именно урок: шум в классе стоял изрядный. О чем я и доложил доктору Дивайну, но он лишь снова улыбнулся этой своей надменной улыбочкой и сказал:
– Да, у него освежающе современный подход. Впрочем, от вас, Стрейтли, вряд ли можно ожидать, что вы с подобным подходом знакомы.
– Stercus accidit[87], Дивайн, – без особого энтузиазма заметил я. С тех пор как Дивайн дал понять, что втайне знаком с некоторыми наиболее солеными латинскими выражениями, мне стало уже не так интересно оскорблять его как бы исподтишка.
И я поспешил удалиться в свой класс № 59, этот бастион цивилизации, но даже и туда доносился шум с урока немецкого языка: очевидно, ученики Марковича изображали в лицах расцвет и падение Третьего рейха.
Я сунул в рот лакричный леденец и попытался не обращать на шум внимания. Дисциплина на кафедре германистики – прерогатива Дивайна, вот пусть он и занимается ее укреплением. Я понимал: сколь бы ни было сильно искушение, я не имею права вмешиваться и нарушать тем самым правила школьного этикета. Однако если этот новый преподаватель не в состоянии справиться с первогодками, не прибегая к представлению с надетыми на палец куколками или к жонглированию предметами, то можно себе представить, как у него пойдут дела с немецкой группой из моего 4S.
На французской кафедре у нас даже два новых преподавателя, но, я полагаю, лишь время покажет, на что они способны. Мисс Смайли, тоненькая блондинка, явно преподавала только в младших классах, и теперь это, конечно же, сказывается на ее манере вести себя в классе – я даже через стену слышу, как она блеет и сюсюкает. Зато у мисс Мэлоун голос напоминает береговую сирену; она, безусловно, лучше оснащена для того, чтобы оказывать должное сопротивление бунтарскому духу, который неизменно овладевает учениками в пятницу после полудня; впрочем, я уже начинаю подозревать, что шума в ней куда больше, чем сути. Во всяком случае, пронзительный голос этой «береговой сирены» сегодня весь день раздавался в Верхнем коридоре, и под конец занятий она, по-моему, настолько устала, что ей прямо-таки не терпелось поскорее убраться из школы. Дело в том, что мальчики-подростки, в целом ученики достаточно разумные, обладают бурной, свойственной этому возрасту энергией, которая буквально бьет через край. А их система ценностей – уж какая есть, – которая по капле складывалась у различных поколений учеников в течение многих лет их противостояния школьной администрации, предполагает, что они скорее поставят под вопрос авторитет того или иного преподавателя, чем сразу же ему подчинятся и покорно наденут предложенное ярмо. Между прочим, именно поэтому выпускники «Сент-Освальдз» и достигают впоследствии столь разнообразных и впечатляющих успехов; но таким «училкам», как эта «береговая сирена», наши мальчишки сразу же бросают вызов. И я, став невольным свидетелем сегодняшнего представления, сильно подозреваю, что мой 4S нашел себе новую игрушку.
Что же касается Джонни Харрингтона…
Мне он и мальчиком-то никогда не нравился, а уж теперь, взрослым, и подавно не нравится. Но я и представить себе не мог, что даже столь неприятный тип, как он, способен проявить такое бессердечие и черствость, чтобы отказать в исполнении предсмертного желания Гарри Кларка, который просил всего лишь о том, чтобы ему позволили упокоиться с миром в том месте, которое он любил больше всего на свете…
Наш капеллан, правда, сразу предупредил меня, что лучше забыть об этой просьбе и «не ворошить прошлое», а если я все же стану «растравлять старые раны», то лишь нанесу этим вред нашей школе. Я это, разумеется, понимал. Как понимал и то, что капеллан по-своему прав. Однако принять его совет я все же не мог. Не мог я допустить, чтобы Харрингтон вновь одержал победу. И потом, Гарри, безусловно, заслуживал лучшего отношения. Так что под конец школьного дня я все-таки отправился к директору.
Но дверь его кабинета была заперта, хотя он клятвенно обещал, что для нас она всегда будет «распахнута настежь». Секретарша Даниэль, являвшая собой первую линию обороны от внешнего мира, сочувственно на меня посмотрела и сказала, заглянув в ежедневник:
– У него там доктор Маркович. Может быть, вы согласитесь вместо директора переговорить с доктором Блейкли? Он по четвергам после занятий всегда свободен.
Я вполне убедительно дал ей понять, что иметь дело с Вещью № 1 у меня ни малейшего желания нет.
– В таком случае директор наверняка сможет вас принять в пятницу во время обеденного перерыва, – сказала Даниэль. – Если, конечно, у вас не столь срочное дело…
– Очень срочное!
В итоге мы договорились, что директор, наверное, сможет принять меня завтра утром.
– Только он очень рано приходит, – сказала Даниэль. – И если бы вы смогли оказаться здесь примерно в четверть восьмого…
– В четверть восьмого? Он что же, и спит тут?
Даниэль одарила меня улыбкой, которую обычно приберегает для учеников, опоздавших на свой автобус, или потерявших деньги на обед, или ободравших коленки на спортивной площадке.
– Я знаю одно: он удивительный! – с мечтательным видом сказала она.
Великие боги! Неужели и ты тоже? Но я предпочел воздержаться от комментариев, по опыту зная, что спорить с секретаршами директора столь же неполезно, сколь и опасно. Я распрощался с Даниэль и отправился в комнату отдыха, дабы успокоить нервы чашечкой чая.
Там я обнаружил Эрика, который сидел за одним из агрегатов, недавно приобретенных директором, и с мрачным видом пытался открыть свою электронную почту.
– Чертов Харрингтон! – сказал я, наливая в кружку чай. – Интересно, кем он себя воображает? Моя дверь для вас всегда открыта! Она открыта только для тех, кто явился с жалобой на какого-нибудь несчастного зубрилу, но когда речь идет о последнем желании умирающего…
Эрик оторвался от экрана и посмотрел на меня.
– Значит, ты уже знаешь о старине Гарри?
– Да. И если Харрингтон не…
Эрик прижал к губам палец и прошептал:
– Пожалуйста, Стрейтли, не так громко.
– Что? Неужели и ты переметнулся на его сторону?
Эрик с несчастным видом пробормотал:
– Послушай, Стрейтли, дело совсем не в этом… Мне просто кажется, что наш капеллан, возможно, прав. Что хорошего, если мы все это снова вытащим наружу? Тем более после стольких-то лет.
– Гарри такого отношения не заслужил! Мы непременно должны устроить в его честь поминальную службу.
– По-моему, ты просто упрямишься, – сказал Эрик, по-прежнему стараясь не повышать голос. – Я знаю, как тепло ты к нему относился, но все это было так давно, а нам по-прежнему нужно выполнять свою работу. In medio stat virtus – разве не так это звучит на латыни? «Добродетель где-то посредине». Во всяком случае, сейчас явно не имеет смысла высовываться. Тем более во имя какой-то старой, давно всеми забытой истории.
Мне бы следовало догадаться. Впрочем, я и так знаю, что Эрик отнюдь не герой. Еще в детстве он любил подсчитывать долю каждого и всегда знал, когда стоит драться, а когда сбежать; а я всегда оставался и вступал в драку при любых обстоятельствах, при любом количестве врагов. Именно благодаря этому я и стал тем, кем являюсь сейчас; и мои ученики это во мне чувствуют, понимая, что мой девиз – «Все или ничего», и знают, что со Стрейтли лучше не связываться, потому что он сумасшедший и никогда не сдается. А Эрик при всей его внешней грубоватости, даже ворчливости, имеет душу излишне нежную и слабую, и мальчишки-подростки, привыкшие сразу хватать противника за горло, мгновенно это замечают.
И все же я надеялся, что Эрик проявит большую верность – и Гарри, и нашей старинной школе. Я надеялся, что у него хоть раз хватит мужества, чтобы забыть о собственных интересах. Я налил себе еще чаю и ушел с кружкой к себе в класс, снова ощущая болезненно-повелительные толчки моего сердца, которое давно уже начало прихварывать и сейчас металось, словно выбирая, в какую точку грудной клетки лучше нанести удар. Я тщетно старался выбросить из головы наш разговор с Эриком или хотя бы не принимать его чересчур близко к сердцу, однако реакция моего старого друга слишком сильно меня разочаровала – и уже далеко не впервые.
Новый уборщик снова оказался у меня в классе: он поливал мои традесканции.
– Надеюсь, вы не возражаете, мистер Стрейтли? – спросил он, заметив меня. – Мне показалось, что ваши растения хотят пить.
– Ну да, в итоге они привыкнут к вашей заботе и избалуются. А потом мы и глазом моргнуть не успеем, как они забастовку устроят, требуя больше солнечного света и более плодородной земли.
Уинтер пожал плечами.
– Но я вовсе не против о них заботиться. Я и за орхидеями нашего капеллана присматриваю.
– Неужели он доверил вам свои орхидеи? – удивился я. – Вы, должно быть, просто гипнотизер. Он же никому к этим орхидеям даже притрагиваться не разрешает. Они для него как дети, которых у него никогда не было.
Уинтер улыбнулся.
– Я знаю, – сказал он. – Но мы с этими орхидеями старые друзья. А одну из них капеллан даже подарил моей матери, когда она из «Сент-Освальдз» уходила. Видите ли, – пояснил он, – моя мать тоже здесь раньше работала. Уборщицей. Я тогда еще совсем маленьким был, и она иногда брала меня с собой.
Я присмотрелся к нему повнимательней. Каштановые волосы, голубые глаза. Возраст – примерно под сорок. Лицо в общем такое, что его вполне можно и не заметить, и все же оно казалось мне странно знакомым. Если учесть, что живет Уинтер в Белом Городе, то можно предположить, что я, возможно, его где-то там уже встречал. Хотя он говорит, что в детстве не раз приходил сюда с матерью – лет тридцать назад…
– А все-таки я вас вспомнил! – воскликнул я. – Вы сын Глории.
– Верно, – сказал он.
Глория Уинтер – ну да, это, конечно же, именно она. Ее-то я довольно хорошо помню. Тогда в школе уборкой занимались исключительно женщины, и мы, преподаватели, обращались к ним запросто, по имени – но отнюдь не из чувства превосходства, а потому, что благодаря этому возникала иллюзия добрых приятельских отношений с ними.
Я уже говорил, что события прошлого сохранились в моей памяти куда лучше событий недавних; вот, например, я только что сунул руку в карман, рассчитывая вытащить оттуда пакетик с леденцами и совсем позабыв о том, что сам же положил этот пакетик в ящик учительского стола. Да, память, несомненно, начинает мне изменять, однако лицо Глории Уинтер мгновенно предстало предо мной с удивительной четкостью. Глория в свое время была женщиной весьма привлекательной, хотя и с несколько резковатыми, на мой вкус, чертами лица; у нее были черные, как вороново крыло, волосы и удивительно красивые глаза – про себя я всегда называл их «испанскими». Вспомнив Глорию с ее испанскими глазами, я вспомнил и ее сынишку, серьезного мальчика лет семи-восьми, который обычно тихонько сидел на лестнице и смотрел, как его мать ходит взад-вперед с машинкой для полировки паркета по нашему Среднему коридору.
А Уинтер посматривал на меня довольно весело, как мне показалось; возможно, вспоминал того Стрейтли, каким был я в дни моего «былого величия».
– Как поживает Глория? – спросил я.
– О, мама давно умерла.
– Простите. Мне, право, очень жаль…
Уинтер молча пожал плечами, вытряхнул мусор из корзины в большой черный мешок и лишь после этого сказал:
– Никогда ведь не думаешь о том, что такое может случиться. Кажется, что твои родители будут жить вечно.
Я кивнул. Он был прав, разумеется. Я получил тот же урок, когда был в его возрасте. И я вдруг вспомнил своих родителей – как они сидели рядышком в доме престарелых «Медоубэнк», точно самая старая пара на свете из популярной сказочной пантомимы «Дети в лесу»[88].
– По-моему, от некоторых людей прямо-таки исходит ощущение бессмертия, – сказал я.
Уинтера, казалось, несколько удивили мои слова, но он согласно кивнул.
– Да, это точно. Это вы правильно сказали.
Какой необычный молодой человек, подумал я и отошел, чтобы больше не отвлекать его от работы. Он совершенно не похож на простого уборщика, хотя, конечно, еще нужно убедиться, что он еще и чистоту умеет наводить не хуже нашей старушки Мэри. С другой стороны, сын Глории здесь отнюдь не чужой. Ему хорошо знакомы эти старые стены и коридоры. В отличие от Джонни Харрингтона, кстати сказать, который уже сейчас считает себя одним из Старых Центурионов, хотя ему было всего четырнадцать, когда он, проучившись в «Сент-Освальдз» менее года, навсегда нашу школу покинул.
Домой я снова пошел пешком через парк. Мне нравится, что такие прогулки всегда отлично прочищают мозги. Осенний ветер уже успел сбить с ветвей созревшие конские каштаны, и на земле валялись их лопнувшие скорлупки, из которых, если поддать ногой листву, выкатывались толстенькие коричневые плоды. Я не смог удержаться – подобрал один каштан и сунул в карман пальто. Пусть лежит там подобно некоему талисману, пока не поблекнут его блестящие бока.
И в голову мне снова полезли мысли о Харрингтоне. Интересно, а он снисходил когда-нибудь до того, чтобы подобрать с земли горсть каштанов? Да и вообще, играл ли хоть раз кто-нибудь из этой троицы в «Чей каштан крепче?» – уж больно чистенькими и безупречно добродетельными они всегда выглядели. Во всяком случае, на мой взгляд. Впоследствии мне, правда, пришлось в этом усомниться, хотя и не юный Харрингтон был, разумеется, главной причиной той печальной истории. Но в тех событиях он тоже участвовал. Именно с него-то все и началось. И сейчас тоже именно он выпустил на волю призраки прошлого – точно дитя, завладевшее волшебной лампой, из которой вместо света исходит тьма…
Осенний триместр, 1981
Разговор с Гарри Кларком, к сожалению, мало мне помог: я так и не сумел разгадать загадку, связанную с таинственным «другом» Джонни Харрингтона, якобы одержимым демонами. А Чарли Наттер всю ту неделю на занятиях отсутствовал – вроде бы из-за какого-то желудочного заболевания, – так что ни Гарри, ни я не имели возможности с ним поговорить. Харрингтон, каковы бы ни были мотивы его тогдашней, поистине невероятной откровенности, вновь стал прежним, то есть совершенно некоммуникабельным; а Спайкли, как всегда раздражающе медлительный, несмотря на свой высокий лоб интеллектуала – на него, кстати, весьма похож мой нынешний ученик Андертон-Пуллитт, – словно раньше времени успел состариться и, как всякий пожилой человек, отличался приверженностью к весьма странным, но не особенно бросающимся в глаза привычкам; во всяком случае, он-то уж точно не выказывал никаких видимых признаков огорчения или озабоченности по поводу болезни своего школьного товарища.
Я, впрочем, как-то раз видел его после посещения часовни возле кабинета нашего капеллана. Я уже говорил, что школьная традиция как бы предписывала ученикам обсуждать свои личные (и интимные) проблемы со священником, хотя, по-моему, даже от секретарши они могли бы получить куда больше сочувствия и разумных советов, чем от простодушного доктора Бёрка. Я уж собирался напрямик спросить у Спайкли, нет ли и у него друга, который, возможно, страдает некой одержимостью, но тут из своего внутреннего святилища возник наш капеллан собственной персоной, неся в руках стопку маек для регби. Он, как всегда, с некоторой тревогой глянул в мою сторону и рявкнул:
– Стрейтли! – Он вообще отличался несколько грубоватыми манерами.
– Здравствуйте, капеллан, – вежливо откликнулся я.
Нас с доктором Бёрком трудно было бы назвать друзьями; он всегда был поклонником регби и холодного душа, тогда как я предпочитал тепло, комфорт, милые моему сердцу лакричные леденцы, лирику Катулла и время от времени сигарету «Голуаз». Но мне приятно было думать, что мы с Бёрком вполне способны найти общий язык, хотя я в его глазах явно воплотил в себе наихудшие элементы римской цивилизации.
Капеллан многозначительно на меня глянул.
– Мне нужно кое-что вам сказать, Стрейтли. Прошу вас, проходите.
И я последовал за ним в его кабинет, в его святилище, увешанное и уставленное фотографиями регбистов и хищными орхидеями. На письменном столе возвышался чайник, из которого капеллан тут же налил себе травяного чая, заваренного «по особой формуле» – он считал, что теин и кофеин для тела и души чрезвычайно вредны, а потому предлагал всем чай собственной заварки, совершенно, на мой взгляд, непригодный для питья, а по вкусу более всего напоминавший вареную траву, только что скошенную на школьной лужайке.
– Только и слышу, что о вашем классе! – буркнул он. – Похоже, ваши мальчишки – сущее наказание.
Я пожал плечами. Выражение «сущее наказание» применимо к любому из классов средней школы, который мне когда-либо доводилось учить. И, кстати сказать, в этом году у меня, пожалуй, не было ни одной особо выдающейся личности, как не было и настоящих бунтовщиков или проказников. Зато меня не покидало ощущение чего-то скользкого и опасного, притаившегося где-то совсем близко.
– Да неужели? – удивился я. – А что, были жалобы? И почему в таком случае жаловались вам, а не обратились ко мне, классному наставнику?
Капеллан смущенно откашлялся. Ему явно стало не по себе.
– Тут дело деликатное, – признался он. – Не хотелось бы, чтобы эта история вышла наружу…
– Ах вот оно что… – Значит, проблема, скорее всего, имела отношение к сексу или, возможно, к увлечению онанизмом. Впрочем, наш капеллан хоть и гордился дружескими отношениями с учениками, но всегда очень болезненно воспринимал всевозможные «проблемы деликатного свойства», как он это называл, – еще одна причина, кстати сказать, по которой мальчишки избегали с ним откровенничать.
– Дело в том, – сказал он, – что некий ученик из вашего класса, похоже, уверен, что один из преподавателей – преподавателей школы «Сент-Освальдз»!.. – Доктор Бёрк умолк, охваченный волнением, и даже сделал несколько глотков своего отвара, чтобы немного успокоиться. – Вполне возможно, сама проблема выеденного яйца не стоит, но ваш ученик на полном серьезе убеждал меня, что этот преподаватель поощряет… э-э-э… гомосексуализм.
Что ж, я знал только одного преподавателя нашей школы, к которому можно было бы применить подобное обвинение. Ну а ученик…
– Позвольте мне предположить: к вам, случайно, не Джонни Харрингтон приходил?
– Этот мальчик доверился мне, и наша беседа носила конфиденциальный характер, – предостерегающим тоном заметил капеллан и нахмурился. – Разумеется, я вам его имени не открою. Но поскольку в этой истории замешан преподаватель школы… точнее, обвинен в неких порочных пристрастиях… – Бёрк снова помолчал, пожал плечами и заявил: – В общем, мне придется довести это до сведения директора. А также, разумеется, Председателя правления. Нельзя же допустить, чтобы учитель совращал своих учеников. К тому же это может страшно повредить репутации школы. Ну и так далее.
– Капеллан, – решительно сказал я, – вы, боюсь, стали жертвой довольно гнусной шутки, весьма, к сожалению, распространенной. Например, в моем нынешнем классе 3S имеется парочка учеников, которые развлекаются подачей всевозможных жалоб. Вы не первый, кого они вовлекли в эту отвратительную игру, и я прошу вас: в следующий раз постарайтесь адресовать очередного жалобщика прямиком ко мне, таким образом мы с вами не только сбережем себе нервы, но и время.
По-моему, капеллан вздохнул с облегчением, а потом спросил:
– Так вы считаете, что это мистификация? – Я молча кивнул, и он смущенно пробормотал: – Да вот и мне показалось… как-то уж больно все это странно. Такой достойный человек, уважаемый член нашего преподавательского коллектива… – Он вздохнул. – Значит, по-вашему, никаких оснований для подобных обвинений нет?
А я в этот момент думал о Гарри, о его невинной душе, о его искренней убежденности в том, что всегда лучше говорить правду. Потом я вспомнил Харрингтона и сплетника Спайкли – а я сплетников всегда ненавидел, – выпрямился, расправил плечи и, решительно посмотрев капеллану прямо в глаза, сказал:
– Да, ни малейших!
Осенний триместр, 1981
Я хотел было поговорить со Спайкли, но потом решил, что делать этого не стоит. Я, впрочем, не сомневался: это именно Спайкли приходил к капеллану с жалобой на Гарри. А науськал его Харрингтон – в этом я также был совершенно убежден. Следовало учесть, что эти трое слишком часто торчали на большой перемене в классе у Гарри. А я слишком хорошо знал Гарри и был уверен: если у Чарли Наттера возникли сомнения насчет собственной сексуальной ориентации, то Гарри, разумеется, постарался по возможности его поддержать и ободрить.
Вряд ли можно было ожидать, что Харрингтон с его обуженным церковью мировоззрением способен это одобрить. Ну а Спайкли, как я догадывался, всегда был ведомым. И в итоге эти двое состряпали на Гарри жалобу, а Спайкли изложил ее капеллану, – и, не вмешайся я, подобная жалоба была бы наверняка передана директору и Председателю правления…
Да, я сознательно ввел капеллана в заблуждение. И ни капли об этом не жалею, хотя впоследствии это стало для меня причиной определенных неприятностей. Зато я очень жалею, что сам тогда ничего не заметил, – ни малейших признаков. Впрочем, забот у меня хватало, и, как только очередной кризис миновал, Харрингтон и двое его друзей снова отступили на задворки моего восприятия.
Те несколько недель и впрямь выдались на редкость загруженными. Осенний триместр подходил к концу, и у меня помимо уроков оказалась целая куча разных дел, в том числе натаскивание к экзамену по латыни нескольких старшеклассников; затем неминуемый приезд двадцати французских ребят по обмену из школы «La Baule», что всегда связано с невероятными хлопотами и суматохой; затем снова совершенно не вовремя выпал снег; и, наконец, шла подготовка школьного спектакля «Антигона» по пьесе Софокла, а для этого у меня изъяли двух самых лучших учеников предпоследнего года обучения, да и Гарри целыми днями пропадал на репетициях и был занят даже во время обеденного перерыва, а после занятий и вовсе до позднего вечера.
Затем случился весьма неприятный инцидент с кроликами. На задах школы в загоне содержалось с полдюжины кроликов; за ними ухаживали ребята из моего класса, заявив, что ставят некий научный эксперимент; и вот однажды все кролики были найдены мертвыми; а обнаружил это мальчик, который пришел их покормить.
Сперва я решил, что в крольчатник попросту забралась лиса. Однако никаких следов нападения хищницы заметно не было; все трупики кроликов были абсолютно целыми, хотя и промокшими насквозь, и кто-то аккуратно выложил их в ряд прямо в клетке. По школе моментально поползли слухи о применении черной магии. Тот мальчик, что обнаружил кроликов мертвыми – весьма, кстати, впечатлительный ребенок по фамилии Ньюмен, – был всем этим страшно расстроен, и ему, естественно, посоветовали поговорить с нашим капелланом, а также с нашим «сатанистом» мистером Спейтом. В итоге комбинированное воздействие этих душеспасительных бесед оказалось столь велико, что мальчик впал в состояние такой заторможенности, или, точнее, замороженности, что и сам стал похож на кролика, угодившего ночью на шоссе в перекрестный свет фар двух автомобилей.
Это, впрочем, вовсе не значит, что я начисто забыл о Чарли Наттере или о Гарри Кларке; просто они в этот момент были далеко не единственной моей заботой; кроме того, единственным свидетельством того, что у моих учеников что-то не так, служил для меня только рассказ Харрингтона (и, разумеется, кое-какие пояснения Гарри). А поскольку успехи Чарли Наттера были отнюдь не блестящими, я рассчитывал увидеть на одной из встреч с родителями, которые всегда проводятся в конце триместра, его отца, Стивена Наттера, ЧП, и, возможно, кое-что с ним обсудить – нет, разумеется, не сексуальные предпочтения Чарли; это, я полагал, совершенно не мое дело, поскольку не имеет ни малейшего отношения к изучению латинских глаголов. Я хотел выяснить, каково в целом душевное состояние мальчика. Впрочем, заранее я к этому разговору не готовился. Между тем родители Харрингтона уже выразили желание пообщаться со мной и узнать, насколько хорошо успевает их сын, и мне после того, как в начале триместра наши отношения сложились не слишком удачно, хотелось произвести на них максимально благоприятное впечатление.
Они явились в среду – в первый же из трех Родительских Вечеров. Мы обычно проводим такие встречи прямо в классе, и каждая продолжается минут десять, после чего устраивается десятиминутный перерыв. Некоторые выбирают время с шести до девяти, другие же приходят совсем поздно вечером. Мы всегда выставляем в коридор стулья, чтобы родители могли спокойно посидеть и дождаться своей очереди. Эта система продумана практически идеально, и все же абсолютно невозможно предугадать, кто из родителей, подобно своим сыновьям, окажется любителем опаздывать, кто в разговоре бывает груб, а кто просто плохо организован и совершенно не способен уложиться в отведенные десять минут. В результате эти Вечера редко заканчиваются раньше половины одиннадцатого, а на следующий день все преподаватели приходят в школу совершенно измученными и с трудом ведут уроки.
В тот день, предвкушая встречу с Харрингтонами, я решил не тащиться домой и с обедом не возиться, а просто передохнуть в учительской. Тем более туда в дни Родительских Вечеров всегда приносили из кухни огромный поднос с сэндвичами и прочими закусками, поскольку многие, как и я, предпочитали дожидаться встречи с родителями в школе и перекусывали, так сказать, на рабочем месте. Я едва успел проглотить первый кусок сэндвича, как в учительскую стремительно вошел доктор Дивайн; вид у него был чрезвычайно деловитый, а своим острым взглядом он словно разом сумел оценить все особенности моей внешности, включая даже мельчайшие ее недостатки от хлебных крошек на галстуке до перепачканной мелом старой мантии. Его собственная мантия выглядела, разумеется, безупречно; я подозревал, что он действительно регулярно отглаживает ее утюгом.
– Когда вы наконец закончите есть, Стрейтли, – сказал он, – то поспешите: там уже дожидаются родители, жаждущие общения с вами.
Когда вы наконец закончите есть, Стрейтли. Словно съесть после занятий сэндвич с ветчиной и сыром и, может, еще ячменную лепешку, запить все это кофе и неторопливо выкурить сигарету «Голуаз» – это бог знает какой оргиастический пир! Впрочем, для Дивайна, возможно, именно так оно и есть.
– Они пришли на два часа раньше назначенного, – заметил я.
Дивайн только посмотрел на меня. Это снова был тот самый взгляд, в котором словно отражались все мои недостатки и неправильности: мои растрепанные волосы – тогда их, разумеется, было куда больше, они вились, и совладать с ними было непросто; моя расслабленная поза; мой поношенный твидовый пиджак (он, кстати, был еще вполне целый, хоть и выглядел не слишком «гламурно») и даже пропитавший меня насквозь запах меловой пыли и сигаретного дыма, которые поистине являлись моей неотъемлемой частью. Все это было, разумеется, отмечено доктором Дивайном, назначившим самого себя судьей над всем сущим, и отнесено в разряд недостатков.
Я негромко выругался в его адрес на латыни и снова потащился в свой класс № 59, возле которого и обнаружил Харрингтонов, одетых как для похода в церковь: она была в элегантном бежевом пальто с меховым воротником, под которым на шее у нее виднелась скромная нитка жемчуга, а он – в костюме благородного угольного оттенка, что свидетельствовало и о полном достатке, и о разумной сдержанности. Я пожал им обоим руки и пригласил их войти (примерно так советуют фольклорные произведения: следует пригласить вампира войти до того, как он начнет насыщаться).
Миссис Харрингтон села. Доктор Харрингтон остался стоять, а значит, и мне пришлось торчать возле учительского стола, что было в высшей степени неудобно и утомительно: не стоя и не сидя. Не самая выигрышная позиция для младшего преподавателя, который пытается произвести на родителей своего ученика впечатление человека авторитетного и уверенного в себе. Кстати сказать, теперь и сын доктора Харрингтона, MA, он же наш новый директор, пользуется примерно теми же тактическими приемами.
Итак, я на минутку задержу ваше внимание на Харрингтоне-старшем. В тот день я видел его впервые. Он оказался высоким русоволосым мужчиной, удивительно похожим на своего сына. У него были красивые руки с длинными чуткими пальцами нейрохирурга, а между глазами, на переносице – упрямая морщинка. Он был чуть старше меня тогдашнего, самое большее лет на пять, но я, тем не менее, начал без конца спотыкаться, еще только произнося слова приветствия, словно школьник, плохо подготовившийся к уроку.
– Мистер Стрейтли, – сказал Харрингтон-старший, обрывая поток этих никому не нужных приветствий, – не могли бы вы, будучи классным наставником Джонни, объяснить нам: почему наш сын столь плохо успевал в этом триместре?
Этот вопрос застал меня врасплох. Обычно во время таких встреч родители отнюдь не стремятся первыми развязать дискуссию с преподавателем. На самом деле они как раз надеются, что не услышат никаких особых опасений по поводу поведения и успеваемости их ребенка, и приходят на встречу с преподавателями просто для того, чтобы дать себе почувствовать (и это большая ошибка с их стороны), что принимают самое активное участие в образовании и воспитании своих сыновей. По правде говоря, большинству родителей лучше вообще находиться как можно дальше от этого процесса, и пусть образованием и воспитанием детей каждый день с поразительным упорством занимаются настоящие профессионалы. Ну а Родительские Вечера для того и существуют, чтобы родители могли поверить: они действительно сделали для своих детей все, что было в их силах, и теперь у них нет ни малейшей необходимости в ближайшее время снова посещать школу. Исключения, конечно, бывают; для воспитания некоторых мальчиков просто необходимо порой привлекать и родителей; однако по большей части родители – это самая последняя инстанция, в которую обратится за помощью учитель, пытающийся добросовестно выполнить свою работу.
Дело в том, что никому из родителей, в общем-то, не дано проявить ту объективность в оценке своего ребенка, какой обладает его учитель. Никто из родителей не способен по-настоящему поверить, что его ребенок мог оказаться лжецом, задирой, обманщиком, вором или, что еще хуже, самым заурядным учеником, ни в чем не проявляющим исключительности. Преподавателям, разумеется, известно, что исключительные дети встречаются крайне редко. Все мальчики ленивы. Все мальчики лгут. И родители, какими бы прогрессивными или реалистичными они теоретически ни были, в повседневной жизни странным образом перестают замечать, что именно интересует их сына, что его тревожит и в чем его недостатки; из-за этого именно родителей мальчики часто воспринимают как людей в лучшем случае ненадежных, а в худшем – как откровенную помеху.
– Плохо успевал? – с некоторым удивлением переспросил я. – Но, по-моему, в целом он…
– При всем моем уважении к вам, мистер Стрейтли, я вынужден заметить, что вы знакомы с моим сыном менее одного триместра, тогда как я его знаю уже четырнадцать лет и, разумеется, сразу вижу, если он работает не в полную силу.
Я только вздохнул про себя. Великие боги! Да ведь передо мной педагог! Некоторые родители никак не могут согласиться с тем, что их сына учит какой-то простой учитель. Они считают, что были вынуждены предоставить простым школьным учителям возможность заниматься с их сыном; что они как бы выдали им соответствующую временную доверенность и уверены, что имеют полное вправо тыкать пальцем в каждый пирожок, становясь совершенно невыносимыми и постоянно высказывая свое мнение относительно преподавания абсолютно всех школьных предметов, начиная с физкультуры, и абсолютно всё критикуя, даже качество школьных обедов. Наверное, мне заранее следовало ожидать от Харрингтонов чего-то подобного; уже тот факт, что они учили своего мальчика дома, должен был бы меня насторожить. Нет, эти люди явно были еще не готовы уступить кому-то возможность контролировать процесс обучения их сына.
– Джонни очень способный, – сказал я. – В моем классе он значительно выше среднего уровня. У него самые высокие оценки по латыни. И по математике. Но не может же он быть на первом месте по всем предметам.
Миссис Харрингтон легким движением руки отмела в сторону мои попытки поговорить о достижениях ее сына в области латыни и математики и заявила:
– Мы прекрасно знаем, что он очень способный мальчик. Но, как вы, наверное, уже поняли, ему оказалось непросто приспособиться к школьным условиям. Он чувствует себя здесь чужим. Он не привык к таким большим зданиям, к такому огромному количеству учеников. К тому же он вообще чрезвычайно чувствителен.
Чрезвычайно чувствителен. Эти слова заставляют взволнованно биться сердце любого учителя. Родители и психологи охотно пользуются подобным определением, столкнувшись с проявлениями неадекватного поведения, и в таких случаях этот диагноз действует на некоторых мальчиков как разрешение наконец-то вырваться из тюрьмы на свободу, особенно если тот или иной мальчик испытывает непреодолимую потребность к самоутверждению.
– Но ведь Джонни и раньше посещал школу, – сказал я. – Он два года проучился в начальной школе. Неужели у него и там были аналогичные проблемы?
Я заметил, как дрогнуло лицо миссис Харрингтон.
– Та школа для него совсем не годилась, – сказала она. – Слишком много негативного влияния. Именно поэтому мы и перевели его сюда, мистер Стрейтли. Все-таки «Сент-Освальдз» – хорошая традиционная школа для мальчиков, и мы полагали, что это значительно облегчит ситуацию.
– Какое именно негативное влияние вы имели в виду? – полюбопытствовал я. В личном деле юного Харрингтона, полученном мной из его предыдущей школы, не было никаких неблагоприятных отзывов или намеков. Во всяком случае, его характеристика не давала ни малейших оснований предполагать, что к моменту его ухода над ним сгустились тучи или же его уход был связан с неким неприятным инцидентом.
Лицо миссис Харрингтон снова дрогнуло. Ее муж, заметив это, накрыл ее руку своей рукой, и она тут же опустила глаза. Теперь заговорил доктор Харрингтон:
– У нас, знаете ли, такое ощущение, что в большей части английских школ детей слишком рано стремятся просветить относительно вопросов половых различий и секса. А мы бы предпочли, чтобы нашего сына воспитывали на недвусмысленных моральных ценностях, не пытаясь внушить ему, что аморальное поведение – это некий выбор, который может сделать каждый; что грязные выражения, факты содомии, блуда или внебрачных связей вполне приемлемы, потому что о них говорится в так называемой «литературе» куда чаще, чем они встречаются в реальной действительности.
Я снова подавил вздох, согласно кивнул головой и сказал:
– Да, я, кажется, понимаю, что вы имеете в виду. По всей видимости, ваши слова связаны с той оценкой, которую Джонни получил на экзамене по английскому?
Доктор Харрингтон кивнул.
– Отчасти. Когда мальчику дают читать всякий хлам, он становится ленивым, вялым и довольно быстро приходит к выводу, что хорошо учиться вовсе не обязательно, что можно просто притвориться, будто ты трудишься в поте лица своего, что над старшими в семье можно подшучивать и даже передразнивать их…
Я почувствовал, что это уже начало очередной проповеди, и поспешно сказал:
– Боюсь, ради одного мальчика никто не станет менять ни расписание школьных занятий, ни список предложенных к изучению предметов. И потом, я совершенно уверен, что вера Джонни достаточно крепка, чтобы он мог выдержать небольшой отрывок из Чосера.
– Дело не столько в крепости его веры, – сухо заметил доктор Харрингтон, – сколько в сохранении детской невинности. Наш сын – совершенно невинный мальчик. И ваша основная задача – позаботиться о сохранности этого его свойства. Что же касается списка преподаваемых предметов, то мы уже договорились, что Джонни будет переведен из группы мистера Фабриканта. Мы считаем, что, если наш сын будет учиться в группе другого, более здравомыслящего преподавателя, который способен предложить ученикам пристойный список литературы для самостоятельного чтения, это решит большую часть его школьных проблем.
– Ну что ж, – сказал я. – Возможно, вы правы. И все же не кажется ли вам…
– Мы посоветовались с мистером Спейтом – он, кстати, является прихожанином нашей церкви, – и он полностью поддержал наше решение. Мало того, он полагает, что именно родители должны решать, по каким книгам следует учиться их сыновьям. И я, например, далеко не уверен, что мистер Фабрикант с его странной любовью к французской порнографии способен составить достойную программу обучения.
Французская порнография?
– Вы имеете в виду книгу мистера Фабриканта о маркизе де Саде?
– Именно ее. И я намерен серьезно поговорить об этом с директором школы. Родители имеют право знать, если их сыновей учит какой-то извращенец.
– Я бы не стал называть мистера Фабриканта извращенцем, – запротестовал я.
– А как, с вашей точки зрения, следует называть человека, который восхваляет мерзости разврата? Который, мало того, сам пишет об этом книги, выдавая их за достойную литературу для юного поколения?
Я попытался осторожно перевести нашу дискуссию в более спокойное русло. Разумеется, родители Джонни Харрингтона имели полное право на собственные религиозные и этические представления, однако образование – это нечто совсем другое, и мне всегда казалось, что религию, как и политику, лучше все-таки оставлять за воротами школы.
– Итак, исключим пока тему английского языка и литературы. Более всего мне хотелось бы знать ваше мнение о том, насколько Джонни все-таки удалось адаптироваться к новой обстановке. Иногда при переходе в sixth-form первогодки испытывают определенные трудности; например в приобретении друзей. Впрочем, у Джонни уже есть пара хороших приятелей. Чарли Наттер, например…
– Мы отнюдь не стремимся поощрять его дружбу с этим мальчиком, – прервал меня доктор Харрингтон.
– Вот как? И почему же?
Последовала пауза. Некоторое время Харрингтоны молча смотрели друг на друга, потом наконец миссис Харрингтон пояснила:
– Видите ли, Чарли Наттер – юноша сложный и какой-то… беспокойный. Впрочем, нам он вполне симпатичен. Однако мы все же считаем, что Джонни не следует проводить в его обществе слишком много времени. Такое ощущение, будто он…
– Одержим демонами? – с улыбкой предположил я.
– Вот именно! – отрезала миссис Харрингтон.
16 сентября 2005
Ira furor brevis est, как сказал Гораций, что означает: «Гнев есть кратковременное умоисступление». Однако за ночь мой гнев, вызванный отказом директора разрешить заупокойную службу по Гарри, так и не остыл. Впрочем, он все же немного затаился, да я и сам решил вести себя осторожней и утром появился в приемной Харрингтона точно в четверть восьмого. Оказалось, что он уже на месте. Когда я вошел, он как раз наливал себе кофе из автомата, стоявшего в углу. Вид у него был на редкость бодрый и благодушный.
Некоторые люди со времен своего отрочества внешне почти не меняются; Харрингтон принадлежал именно к такому типу людей и, по сути, остался прежним, хотя, разумеется, повзрослел. Выглядел он отлично: гладкие светлые волосы; хорошая кожа; дорогой костюм, купленный, по всей вероятности, в модном магазине. Я успел заметить на его лице кратчайший промельк некой незащищенности, однако он тут же успел снова прикрыться своей улыбкой опытного политикана, словно натянув маску какого-то мультипликационного героя.
– Мистер Стрейтли! Прошу вас, входите.
А вот это прозвучало совсем не искренне. Он ведь сознательно обратился ко мне по фамилии – как бы предлагая мне в следующий момент попросить его называть меня просто Рой, и было ясно, что, если я этого не сделаю, он сочтет мое поведение откровенно грубым. Затем он самодовольным, собственническим жестом указал мне на кресло напротив директорского стола, на котором по-прежнему лежал ежедневник Шкуродера Шейкшафта, весь покрытый шрамами из-за привычки бывшего директора сердито тыкать в него своей гигантской ручкой-торпедой. Да, Харрингтон и в самом деле был настоящим политиком, причем значительно умнее многих, ибо его дважды вымочили в ядовитом растворе высокомерия и святости.
– Извините, что я заставил вас прийти так рано, – сказал он, – но у меня столько дел. Хорошо еще, что на сон мне очень мало времени требуется. – Он налил мне кофе в чашку из директорского сервиза. – Знаете, без кофе я бы, наверное, просто пропал. Этот эспрессо куда лучше того напитка, которым каждый день потчуют в учительской.
Он подождал, пока я должным образом отреагирую. И я в итоге, разумеется, отреагировал. Да и глупо было бы этого не сделать. Но одной лишь мысли о том, как умело Харрингтон манипулирует мной даже в столь малых вещах, как эта навязанная мне чашка кофе, оказалось вполне достаточно, чтобы у меня снова заныло сердце и тот проклятый невидимый палец начал, словно предостерегая, давить на него откуда-то из-под грудины.
Я сел в кресло напротив директорского стола и предложил:
– Впредь называйте меня, пожалуйста, Рой. Только не говорите, что вам неловко. Ведь мы с вами столько лет знакомы.
Он улыбнулся.
– Неужели кому-то действительно удается называть своего старого школьного учителя по имени, не испытывая при этом неловкости? Но вас я никогда не стеснялся. Я вас всегда очень уважал.
Вот как? Ну до чего греет душу! – подумал я, а он продолжал:
– Именно поэтому я и хотел поговорить с вами сегодня прямо с утра, хотя прекрасно знаю, чего вы от меня хотите, как, впрочем, и вы знаете, почему я не могу этого позволить.
Я отпил глоток кофе. Он был слишком крепким для меня, и если я его выпью, то потом все утро буду бегать в туалет. В моем возрасте, знаете ли, подобные вещи приходится учитывать; и потом, ноги мои уже не столь проворны, как двадцать четыре года назад, да и каждое посещение туалета требует времени и определенной подготовки.
Интересно, думал я, кто его предупредил? Капеллан? Дивайн? Бакфаст? Или, может, даже Эрик? Эрик все еще надеется на особое расположение начальства, хотя начальство давным-давно уже не воспринимает его как материал, пригодный для руководящей работы.
– Вот уж не думал, что я настолько предсказуем, – сказал я. – А уж о собственном даре предвидения я и не подозревал.
Харрингтон снова улыбнулся.
– Ох, Рой, – сказал он, – вы просто представить себе не можете, до чего мне жаль, что так вышло. Но на данном этапе устроить поминовение Гарри Кларка или хотя бы упомянуть о чем-то подобном в рамках нашей школы, увы, совершенно невозможно, ибо это принесло бы нам самую худшую, самую скандальную известность. Разумеется, во всех школах случаются неприятные истории, однако особенности той истории, что связана с Гарри Кларком, требуют, чтобы мы хранили их подальше от прессы. И здесь, как вы понимаете, не может быть никаких личных поводов для недовольства. Я вынужден так поступить ради дальнейшего благополучия нашей школы.
Ради дальнейшего благополучия нашей школы? И он думал, что меня растрогает подобное заявление? Между прочим, в этой школе вся моя жизнь. Я столь же неотделим от нее, как горгульи от крыши нашей часовни; и, подобно этим горгульям, я хорошо умею отгонять от наших святынь и наших семейных портретов вонючее облако любого скандала.
– Но ведь никаких доказательств так и не обнаружили, – сказал я. – А тот парень явно был не в себе.
Харрингтон внимательно посмотрел на меня; в его взгляде сквозило какое-то странное сочувствие, и это меня встревожило.
– Рой, у меня такое ощущение, словно вы отчего-то вините в случившемся себя.
– Ни в чем я себя не виню! – вырвалось у меня. Прозвучало это, пожалуй, более резко, чем мне бы хотелось, но тот невидимый палец все продолжал давить и ковыряться у меня под грудиной, словно выискивая слабое местечко. – Я вообще никого не виню, и все же…
Это ты во всем виноват! Господи, я чуть было не сказал это вслух. Ты. Именно тебя я всегда винил. Тебя – с твоим атташе-кейсом и твоими юными прихвостнями. Словно Богу не безразлично, кого именно любит тот или иной человек, пока он вообще способен любить…
Харрингтон по-прежнему внимательно, с тем же сочувственным выражением смотрел на меня.
– Для всех нас это был очень сложный период, – сказал он. – События того года ни для кого не прошли бесследно. Неужели вы так ни к кому и не обращались ни за советом, ни за помощью? Я, например, обращался, и мне помогли. Я знаю, вы человек неверующий, но мне лично организация «Выжившие» оказала просто невероятную поддержку.
– Мне не требуются советы посторонних людей.
– Но вам же действительно хочется, чтобы эта тема была закрыта?
Чтобы тема была закрыта… Что за проклятое выражение! Какая-то трансатлантическая помесь нарочитого сочувствия и психотерапевтической болтовни. Ах ты лицемер! Нет, меня совершенно не беспокоит, будет эта тема закрыта или не будет; меня беспокоит соблюдение справедливости. То, что случилось с Гарри, было несправедливо; чем больше мы стареем, тем сильней расплываются и отступают вдаль наши воспоминания, одно лишь чувство несправедливости остается по-прежнему ярким, острым, ранящим, стойким. Чувство совершённой несправедливости живет дольше, чем ощущение сломанной конечности, чем горе, связанное со смертью кого-то из родителей, чем боль, вызванная сердечным приступом. Несправедливость – словно крошечный обломок, навсегда застрявший в душе и не дающий ране зажить.
– Ну, если это поможет, – сказал Харрингтон, – то капеллан просил меня передать вам… Вот! – И он вытащил откуда-то из-под стола картонную коробку – в таких обычно хранили запасные пачки чистой бумаги, пока в офисах еще пользовались бумагой и не было вездесущего e-mail. Коробка была запечатана клейкой лентой и показалась мне на удивление легкой. Я ожидал чего-то более весомого.
– Вы знаете, что это такое? – спросил Харрингтон.
Я кивнул.
– Да. Думаю, что знаю.
– Вот и хорошо. Это все вам. Надеюсь, теперь ваша душа хоть немного успокоится. И вы – кстати сказать – перестанете так сердиться на Руперта Гундерсона.
Гундерсон? Я настолько погрузился в мысли о прошлом, что история с Гундерсоном совсем вылетела у меня из головы.
– Послушайте, этот парень – сущий мерзавец! – возмущенно воскликнул я. – Я тщательно разобрался в этой ситуации. И вряд ли виноват в том, что его родители считают…
Харрингтон посмотрел на меня то ли с грустью, то ли с досадой.
– Рой, пожалуйста… Все далеко не так просто, как кажется с первого взгляда. У Гундерсона серьезные эмоциональные проблемы. На самом деле с этим давно уже пытается разобраться Маркус Блейкли.
Я невольно издал излюбленный звук нашего старого директора: «Уф-ф-ф!» Насколько я замечал, ученики стараются обойти доктора Блейкли чуть ли не за версту.
– Я буду очень благодарен доктору Блейкли, если он позволит мне самому решать проблемы, касающиеся моих учеников.
Харрингтон вздохнул.
– Я очень ценю то, как трепетно вы относитесь к вашим ученикам, Рой, однако в данном случае, похоже, виноват во всем именно юный Аллен-Джонс.
– В чем это он виноват? В том, что его терроризирует парень, который и старше, и значительно сильнее?
Харрингтон укоризненно покачал головой.
– По-моему, нам обоим следует все-таки предоставить возможность Маркусу во всем этом разобраться. Это у него всегда получается прекрасно. К тому же мы с вами хорошо знаем, как легко допустить вмешательство личных предпочтений в беспристрастный разбор фактов. А Маркус – в нашей школе новичок. Так что у него предвзятого мнения ни о ком нет и быть не может.
Предвзятое мнение? Личные предпочтения? Если бы в эту минуту у меня была возможность ответить, то, возможно, тут бы и пришел конец моей карьере. И, похоже, Харрингтон тоже это понимал. Во всяком случае, когда неожиданно вошла Даниэль и сообщила, что Председатель школьного совета жаждет незамедлительно переговорить с директором, я успел заметить промелькнувшее на лице Харрингтона разочарование – примерно такое разочарованное выражение бывает у кота, которому помешали расправиться с пойманной жертвой. Неужели, думал я, он и впрямь пытался заставить меня схватить наживку, намеренно подталкивая к яростному спору, который мог бы закончиться только моей отставкой?
Впрочем, уже через пару секунд это «кошачье» выражение сменилось улыбкой, несколько, правда, кривоватой, и Харрингтон, пожав плечами, сказал:
– Извините, Рой. Дела зовут. А об этом мы с вами поговорим в другой раз. – Он указал мне на коробку. – Не забудьте свое наследство.
Когда я вышел из кабинета с коробкой в руках, Даниэль уже снова восседала за своим столом. Мне Даниэль, в общем, нравится. Несмотря на чрезмерно пышную прическу, громадные кольца в ушах и неистребимую любовь к телевизионным шоу, здоровые инстинкты почти никогда ее не подводят, да и мыслит она в основном правильно. Я был уверен, что она сознательно прервала наш разговор; я прекрасно знал, что в любом другом случае она, зная, что у босса посетитель, наверняка попросила бы Председателя совета перезвонить позже и позволила бы нам завершить свой спор. Однако сейчас она поняла, что ничем хорошим это кончиться не может, и решилась войти в кабинет. А ведь я, пожалуй, кое-чем ей обязан, с благодарностью подумал я.
Даниэль сочувственно мне улыбнулась и спросила:
– Ну что, все в порядке?
И я галантно ответил:
– Да, все нормально, и самое приятное – я успел повидать вас. Хотя вам, должно быть, пришлось бог знает в какую рань на работу прийти?
Мне показалось, что Даниэль чуточку покраснела.
– Видите ли, у нашего директора рабочий день всегда начинается очень рано, – сказала она. – Ну и мне, разумеется, нужно как-то приспосабливаться. Впрочем, рабочее расписание у меня гибкое.
– Вы просто сокровище. Он вас не достоин, – сказал я ей, постаравшись, чтобы это прозвучало как шутка.
Она рассмеялась.
– Никто из вас меня не достоин. Как насчет чашечки чая?
А потом у меня был длинный-предлинный день. Хозяйственные вопросы, проверка тетрадей, необходимость разнимать двух поссорившихся мальчиков. Да еще и во время перерыва на обед мне пришлось дежурить вместе с Дивайном – он, впрочем, дежурил во дворе. Ну и, естественно, у меня весь день были уроки, так что я не имел ни малейшей возможности даже заглянуть в коробку, присланную Гарри. А когда я наконец добрался до дому, мне уже совсем расхотелось в нее заглядывать.
Оставив коробку на столике в холле, я сразу же прошел в кухню, чтобы приготовить себе хоть какой-то ужин: пообедать днем у меня времени не хватило, и на переменах я старался заглушить голод с помощью печенья – естественно, вопреки советам моего лечащего врача. Но, скажите, как можно разумно планировать свое питание, если времени вечно не хватает?
Я налил себе стакан вина и приготовил себе гренки по-уэльски: цельнозерновая горчица и сыр чеддер на толстом ломте ржаного хлеба из муки крупного помола. По этому поводу у моего врача тоже нашлось бы множество всяких возражений, но, с другой стороны, разве я могу слушаться советов мальчишки, который всего несколько лет назад у меня учился? И, между прочим, был не в состоянии отличить причастие настоящего времени от причастия прошедшего!
Я снова наполнил стакан. Должен же человек как-то расслабиться. Затем я доел свой гренок и открыл коробку, по-прежнему испытывая какую-то смутную тревогу.
Неужели именно этим все и кончается? Неужели это и есть итог человеческой жизни? Керамическая урна самого простого дизайна с крышкой, плотно обмотанной липкой лентой. Несколько фотографий в конверте; несколько вырезок из газет; виниловая пластинка. Тонкая пачка писем, перетянутая резинкой. Старые школьные дневники – примерно дюжина; в них Гарри обычно записывал свои замечания и планы уроков. Набор мелочей, которые некогда, видимо, имели для него какое-то особое значение – наручные часы, кольцо, пресс-папье, медаль, запонки, перочинный ножик. Обломки кораблекрушения. Сброшенный с корабля груз, обреченный на гибель в волнах. Жалкие остатки прожитой жизни… Вдруг я заметил сверток, перевязанный шнурком; на нем была аккуратная наклейка и надпись: Рою Стрейтли: хорошенько этим воспользуйся.
Я вытащил сверток из коробки. Он имел довольно странную форму – с одного конца узкий, а с другого гораздо шире. По форме это более всего было похоже на винную бутылку, но весило, пожалуй, поменьше. Я налил себе еще вина. Потом все же сорвал обертку, извлек этот загадочный предмет и… тут же поставил его на каминную полку рядом с любимыми часами, пластмассовой урной и фотографиями моих родителей, сознавая, что вряд ли кто-то сумеет это здесь увидеть – во всяком случае, пока я сам не соберусь им хорошенько воспользоваться.
Затем я снова наполнил стакан и дал Гарри торжественное обещание – такое обещание нельзя так просто нарушить, хоть никто и не слышал, как я его давал. А потом я вытащил ту пластинку, которую он оставил мне на память, включил проигрыватель и стал слушать песню Дэвида Боуи «Смеющийся гном».
И, послушав ее, я наконец громко рассмеялся – да, я смеялся в полном одиночестве, в совершенно пустом доме, в восемь часов вечера после целого дня работы. К тому же я вообще не принадлежу к тем людям, которым в наши дни свойственно много и громко смеяться; но сегодня вечером я действительно смеялся от души. А потом я снова выпил за Гарри Кларка, за этого юродивого, за эту невинную жертву, за моего друга, который, несмотря ни на что, никогда не падал духом, никогда не переставал надеяться и никогда не забывал смотреть на звезды.
Осенний триместр, 1981
Дорогой Мышонок!
Те кролики явно были ошибкой – слишком уж много внимания они к себе привлекли. Но, с другой стороны, повеселился я славно. И потом, для ловли крыс требуется время. А нам нужно было что-нибудь поувесистей, помясистей.
Сперва-то мне казалось, что тот Крыс свое дело сделал. Однако – мы оба с Голди это заметили – Пудель так и не вылечился. Мало того, ему, похоже, становилось все хуже: снова эти журналы; ночные кошмары; шрамы на руках. В общем, надо было искать решение получше. Да и у меня проблемы возникли. Мне-то кролики помогли, а вот Пудель очень плакал. Зато Голди держался молодцом – почти как ты, Мышонок, – да и грязной работы он тоже, как оказалось, не боится. А еще он здорово умеет всякую лапшу на уши вешать – в точности как его папаша или мистер Спейт.
Разумеется, он верит во всю эту чушь. В ангелов и демонов, в рай и ад. И он абсолютно уверен, поскольку так считают его отец и мистер Спейт, что быть геем – это смертный грех. Только, по-моему, они придают этому слишком большое значение. Вряд ли это все-таки вопрос жизни и смерти. Хотя Голди – он вообще такой: снаружи аккуратный, чистенький, сияющий, но внутри у него так и кишат всякие мерзкие мыслишки. Что ж, за это я его винить уж точно не могу. Иногда я и сам смотрю на себя в зеркало и удивляюсь: как же люди не видят, что я на самом деле собой представляю? Впрочем, у большинства попросту мозгов не хватает. Чего и ожидать от таких глупцов, верно, Мышонок?
А Пудель после той истории снова заболел. Его прямо сразу рвать начало, так что мы велели ему сперва рот хорошенько прополоскать, прежде чем он отнесет мертвых кроликов назад. А сами стали ждать и надеяться, что уж теперь-то он исцелится. Но он, хоть и проболел несколько дней, все равно от своей одержимости не избавился. И в школу он теперь старается не ходить. Мне кажется, он меня избегает. Да только куда он денется. Теперь-то уж останавливаться никак нельзя. И мы непременно доведем начатое до конца.
Я понимаю, тебе, Мышонок, хотелось бы знать, зачем я все это делаю. Пудель – мой друг (ну почти что друг). А мы с тобой хорошо знаем, что я не испытываю никаких особых проблем из-за того, что я не такой, как все. И потом, я все равно ничего не могу с собой поделать. Наверное, в этом-то и есть суть дела. Мне нравится ковырять палкой осиное гнездо, пока осы не начнут вылетать оттуда, точно крошечные лотерейные шарики из автомата. На кого они бросятся, кого ужалят? Уж точно не меня! Никто в церкви ничего такого обо мне не знает. И в школе тоже. Кроме Пуделя и Голди, разумеется. Только они-то ничего никому, конечно, не расскажут. Во всяком случае, в ближайшее время. Они и сами слишком глубоко во всем этом увязли. Вот и будут помалкивать.
Между тем Гарри ставит у нас в школе спектакль по «Антигоне» Софокла. (В прошлом году это были «Лягушки»[89]. Наверное, так всегда бывает, если директор школы еще и кафедрой классических языков заведует.) Для меня это означает, что видеться с Гарри я почти не могу: он все время занят, и на большой перемене, и вообще. Он и репетиции проводит, и всей постановкой руководит. Впрочем, меня-то теперь все равно этот ужасный мистер Скунс заставляет на большой перемене в классе сидеть и писать для него бесконечные эссе на французском. Он и сам сидит рядом со мной – лопает свои бутерброды и слушает старые французские песни на допотопном кассетном магнитофоне. Там у него полно записей Эдит Пиаф и Жака Бреля. Иногда, впрочем, он ставит какой-нибудь французский фильм и, похоже, искренне полагает, что для меня это огромное удовольствие, хотя мне от его фильмов только хуже становится. Мистер Скунс из тех учителей, которые, разозлившись, направо и налево раздают приказания остаться после уроков, а потом и сами не знают, как из этой ситуации выпутаться. Так что сейчас он уже, можно сказать, по-дружески ко мне относится, словно это я сам захотел торчать вместе с ним в классе всю большую перемену, вместо того чтобы общаться с Гарри.
Зато Гарри дал мне еще несколько своих книг – сборник стихотворений и большой альбом гравюр Эшера[90]. И в обеих книгах полно его пометок. Это очень приятно – я словно постоянно с ним самим разговариваю. И, разумеется, меня спасает пластинка «Diamond Dogs», которую я прячу за книжным шкафом. Мне просто приходится это делать, потому что, если родители ее обнаружат, они сразу догадаются о нас с Гарри. А вот самого Гарри я сейчас почти не вижу – разве что иногда по утрам, или если он во дворе дежурит, или в Верхнем коридоре. Он всегда улыбается, когда видит меня. Может, он тоже по мне скучает?
В школе у нас все просто помешались на этом дурацком спектакле. В основном, конечно, из-за того, что в нем участвуют девочки из «Малберри Хаус». Одну из них зовут Беки Прайс – это та самая рыжая девочка-фламинго, что у нас в церкви иногда под гитару поет. Про нее мне Голди сказал. (По-моему, он в нее влюблен.) А мне самому до лампочки и этот спектакль, и эта рыжая девица. Куда больше меня волнует то, что близится конец триместра. До рождественских каникул всего одна неделя осталась. Хотя сам по себе праздник меня не особенно волнует. По телевизору, как всегда, будут показывать всякое дерьмо. Ну, еще испекут, разумеется, фруктовый кекс с изюмом и цукатами. А добрые родственники притащат подарки, считая, что выбрали самое подходящее для четырнадцатилетнего мальчика. Зато, по крайней мере, на две недели от мистера Скунса я буду избавлен.
А вот Гарри мне действительно будет очень не хватать. Впрочем, я ведь могу и домой к нему прийти, он мне сам предлагал. У него дома полно всякой всячины. Редкие пластинки, концертные программы. Книги. Куча перепечатанных стихов, разные интересные постеры. Он сказал, что я в любое время могу к нему заглянуть и на несколько дней взять у него любую книжку или пластинку, какую захочу. А родителям всегда можно сказать, что я пошел на дополнительные занятия по английскому. Они поверят. Уверен, что поверят. А где живет Гарри, я уже знаю. В Белом Городе, в одном из тех стандартных домов, что неподалеку от глиняного карьера. У него целая комната отведена под коллекцию книг и пластинок; а еще у него на окнах красные шторы, а на полу красный ковер, и когда во всем доме горит свет, он с улицы выглядит как китайский фонарик. Я все время об этом думаю. И о нем тоже. Мы с ним так похожи, Гарри и я. Я понимаю, он старше и все такое, но он очень сильно отличается от всех остальных преподавателей. Мы с ним и разговариваем как равные. И даже когда не разговариваем, а молчим, то все равно словно переговариваемся без слов. Иногда я думаю о том, что, когда мне наконец удастся сбежать из дома, я постараюсь найти себе жилье где-нибудь в Белом Городе, неподалеку от дома Гарри. И тогда я смогу каждый день его видеть. И отношения у нас, возможно, будут уже не как у преподавателя и ученика, а совсем другими, более сложными и интересными…
Слушай, Мышонок, что у тебя за гнусные мысли! Пока, разумеется, ничего такого между нами не происходит. Ты, может, и не поверишь, но в жизни есть вещи куда более интересные, чем секс. Хотя в нашей школе в это и впрямь трудно поверить. Голди, например, на сексе прямо-таки помешан, несмотря на все его святые устремления. Сейчас у него на уме только девицы из «Малберри Хаус»; он всякий раз им под юбку заглянуть старается, когда они в автобус садятся. По-моему, секс – это просто разновидность легкого помешательства. И он здорово отвлекает от реальных ценностей. Вот Гарри, например, выше подобных вещей. Гарри – интеллектуал. Он вообще духовное ценит больше физического. Вот почему, если я все-таки соберусь к нему пойти, я ни слова об этом не скажу ни Голди, ни Пуделю. И, разумеется, пойду к нему один. Мы с ним будем беседовать о музыке, о писательстве, об искусстве, о смерти; мы будем пить чай в гостиной, а потом, если у меня хватит мужества, я, возможно, расскажу ему о Банни, и о тебе, и даже о Моем Состоянии.
Нужно всего лишь немного мужества – кажется, он так сказал.
Да, я уверен: уж он-то меня поймет.
Осенний триместр, 1981
Родители Наттера так и не явились ко мне в назначенное время. А на следующий день я получил записку, в которой они сообщали, что Чарли заболел гриппом и просит преподавателей прислать ему письменные задания, которые он выполнит в течение рождественских каникул. Я отправил ему несколько упражнений на употребление латинских глаголов прошедшего времени и несколько отрывков из Вергилия для перевода, а также какое-то произведение Теда Хьюза, переданное мистером Фабрикантом, и что-то из немецкой прозы от доктора Дивайна. Зато наш «сатанист» мистер Спейт приготовил для Наттера целый список книг. Было похоже, что на рождественских каникулах Чарли Наттер времени даром терять не будет.
Последняя неделя триместра завершалась более-менее нормально. Спектакль «Антигона» имел большой успех, особенно среди некоторых наиболее впечатлительных представителей моего пятого, предвыпускного, класса. Рыжеволосая искусительница из «Малберри Хаус», оказавшая столь губительное воздействие на их дисциплину и успеваемость, в последний раз вышла на поклон и покинула наконец нашу школу – к моему великому облегчению, хотя высказывать это вслух я не стал. Французы из школы «La Baule» то появлялись, то исчезали, точно окутанные дымкой таинственности цыгане. Харрингтон и Спайкли вели себя тихо, были вежливы и почтительны – но мне порой казалось, что они поглядывают на меня с легким беспокойством, словно ждут, что я скажу нечто такое, о чем никогда в жизни даже не заговаривал.
Что же касается Гарри, то я, признаюсь честно, по-прежнему испытывал некое смущение в связи с тем его неожиданным признанием. Встревожили меня и слова нашего капеллана. Во всяком случае, я не то чтобы избегал Гарри – мы оба под конец триместра были страшно заняты, – но и не пытался его отыскать. Мы с ним больше не пили чай на большой перемене; и в «Жаждущего школяра» не заглядывали. Теперь я торчал в учительской, попивая тамошний жидкий чаек, и писал поздравительные открытки к Рождеству; ну и, разумеется, у меня хватало хлопот с разными забияками, хулиганами, злостными курильщиками и с теми, кто упорно не выполняет домашние задания; и потом, меня постоянно донимал своими жалобами доктор Дивайн, полагавший, что кто-то крадет у него цветные мелки. Эрик тоже несколько от меня отдалился – хотя я ни слова не сказал ему о нашем с Гарри разговоре. Впрочем, он – в отличие от меня – никогда не испытывал к Гарри особо теплых чувств; ему вообще было свойственно проявлять порой поистине пуританское отношение к самым неожиданным вещам. А также, возможно, он немного меня ревновал – как-то уж больно легко мы с Гарри стали настоящими друзьями. Вообще-то переменчивость настроений Эрику всегда была свойственна – сегодня он весел и разговорчив, а завтра замкнут и молчалив, – и я не стал придавать особого значения его временной, как мне казалось, холодности.
Наверное, даже если б я тогда понимал, что, собственно, происходит, я бы все равно не знал, как это изменить. Во всяком случае, теперь я пытаюсь себя убедить, что воспринимал все именно так. Хотя иногда мне все же приходит в голову мысль о том, что все могло бы быть иначе, и я испытываю некое – возможно, совершенно неуместное – чувство собственной вины; примерно то же чувство я испытываю, узнав о смерти кого-то из моих прежних учеников, что теперь, естественно, случается все чаще, но привыкнуть к этому я никак не могу, и мне каждый раз кажется, что я, именно я должен был бы там оказаться, и тогда, возможно, ничего не случилось бы. Нет, мне, конечно же, следовало тогда разыскать моего друга и поговорить с ним.
А сегодня вечером, двадцать четыре года спустя, я, сидя в своем полутемном доме в полном одиночестве, решил вновь открыть присланную Гарри коробку, вытащил один из синих школьных дневников и начал его читать, жуя пирог с мясом и запивая его пивом. Я читал долго, пока не устали глаза, хотя ничего особенного там, в общем-то, и не было: какие-то наспех нацарапанные напоминания себе самому; какие-то заметки, сделанные по ходу урока; несколько рисунков и стихотворных строк – то ли его собственных, то ли чьих-то еще.
Мне снилось, что я стар, но ты…
о, ты по-прежнему со мною рядом,
Ты остаешься вечно юным…
И звезд полна та чаша, что в твоих руках.
Но теперь мне казалось, будто я вновь слышу голос Гарри, все такой же сильный, несмотря на груз прожитых лет. И я решил, что непременно прочту все его дневники, хотя читать придется очень медленно. Почерк у Гарри мелкий, небрежный; к тому же прямо в тексте иногда попадаются маленькие карикатурные зарисовки учеников на уроке или, чуть реже, преподавателей. А порой какая-то строка вдруг вертикально пересекает всю страницу, точно скалолаз, взбирающийся по отвесной щеке горы, или начинает описывать беспорядочные круги, и тогда слова в ней напоминают вереницу повозок, собравшихся вокруг лагерного костра.
Зрение у меня уже не то, что прежде, и глаза мои через некоторое время начинают бунтовать. Но я знаю, что просто обязан дочитать все до конца, ибо наверняка в этих записях есть нечто такое, что мне необходимо для себя открыть. Иначе Гарри и не стал бы оставлять их мне. Он был уверен, что я тщательно разберу каждое его замечание, вникну в смысл каждой небрежно нацарапанной строчки. Именно так я и поступлю. И непременно найду то, что он для меня оставил. Мне просто нужно немного времени.
Осенний триместр, 1981
Конец этого триместра был совсем безрадостным – темным, дождливым, полным стрессов. Многие ученики заболели каким-то желудочным гриппом. Эрик тоже подхватил эту болячку, и подменять его на уроках пришлось мне. Ньюмен, который все никак не мог пережить внезапную гибель кроликов, взял в привычку прятаться в туалете для старшеклассников и плакать там, и от этих «пораженческих тенденций» бедного мальчишку не спасали ни увещевания капеллана, ни его призывы быть мужественным, ни куда более зловещие и угрожающие нашептывания нашего «сатаниста» мистера Спейта. А Чарли Наттер, отсутствовавший целых две недели, так и не вернулся в класс до наступления рождественских каникул. Но вот наконец прозвенел последний звонок, и ученики дружно высыпали из школы на свежий снежок, собираясь стайками, точно воробьи; а потом все они поспешили домой, зная, что к обеду их ждет душистое жаркое и крошечные сладкие пирожки, а у камина сложены разные подарки.
Сам-то я Рождество не очень люблю. Для таких, как я, одиноких людей это довольно тоскливое время; но даже когда я был молод и родители мои были еще живы, конец года всегда воспринимался мною как некое тяжкое бремя. Теперь, пожалуй, отчего-то даже легче стало. Мне хорошо в обществе моих книг и моего радиоприемника. И я сам могу решить, пойти мне в церковь или не пойти. У меня нет семьи, нет ни перед кем обязательств, а для украшения жилища мне достаточно полоски блестящей мишуры на каминной полке, толстого полена в камине и нескольких поздравительных открыток на подоконнике.
Но тогда все было иначе. Рождество я встречал в доме престарелых «Медоубэнк», где в то время постоянно проживали мои родители. Моя мать, страдавшая тяжелейшей формой старческой деменции, вообще редко реагировала на чье бы то ни было появление – исключение составляла лишь та женщина, которая раз в месяц посещала «Медоубэнк» со своей коллекцией мелких дрессированных животных, кроликов, кошек, морских свинок; медицинский персонал, кстати, всячески побуждал стариков возиться с ее зверюшками, считая, что это оказывает определенный терапевтический эффект. А у отца катастрофически быстро прогрессировала болезнь Паркинсона, так что он давно уже не мог заботиться ни о себе, ни о своей жене. Вот и получалось, что оба они существовали исключительно благодаря заботам других людей – она вполне здоровая физически, но абсолютно недосягаемая душевно, а он, сохранив и гордость, и разум, физически превратился в полную развалину.
Я никогда не был с ними особенно близок. Дело в том, что я был весьма поздним ребенком; когда я родился, моих родителей можно было бы уже назвать почти пожилыми; во всяком случае, по возрасту они вполне годились на роль моих дедушки и бабушки. Конечно же, я по-своему очень любил их, однако в нашей семье не существовало ни совместных походов в парк с отцом, чтобы поиграть в футбол, ни каких-либо иных увлекательных детских приключений. Я еще только ходить начинал, а у них обоих волосы уже стали заметно седеть. Самые живые воспоминания моего детства связаны с нашими поездками на пляж в Блэкпул. Там мои родители, завернувшись в одеяла, храбро сражались с холодным ветром и дождем, позволяя своему сыночку развлекаться в полном одиночестве, – я куда-то залезал, куда-то убегал, строил замки из песка и разрушал их, ну и так далее. А мама, чтобы согреться, все время пила сладкий чай из термоса; отец же и вовсе сидел, уткнувшись в газету.
Они и теперь по-прежнему кутались в одеяла, только отец больше не читал. В тот год рождественские праздники стали последними в его жизни, и мне, как только я его увидел, сразу показалось, что он окончательно сдался, прекратив свою затянувшуюся схватку со смертью. Когда я приехал, он едва сказал мне несколько слов. Я привез им к празднику несколько коробок печенья и пирожных (я был уверен, что это единственный подарок, который они оба оценят). Мать, в отличие от отца, чувствовала себя очень даже неплохо: сидела, выпрямившись, как ребенок в воскресной школе, и на голове у нее была корона из серебряной бумаги, а на коленях – толстый коричневый кролик, которого она с удовольствием поглаживала.
На тарелках лежали давно остывшие ломти индюшатины и жареный картофель; к празднику приготовили и сладкие пирожки, и всевозможные закуски; а разведенный апельсиновый сквош был подан в небьющихся жестяных кувшинах. Пить его полагалось из маленьких цветных металлических стаканчиков – точно таких же, как в столовой «Сент-Освальдз», – и мне было как-то особенно странно и больно видеть эти стаканчики в руках беспомощных стариков; их изуродованные временем и болезнями руки с морщинистой, похожей на пересохший пергамент кожей куда более красноречиво, чем их голоса, говорили о старости и страхе перед вечной тьмой.
– Какой милый кролик! – приговаривала моя мать, поглаживая зверька по блестящей шерстке. – А знаете, – обращалась она ко мне, – мы раньше часто пекли пирог с крольчатиной. Наш малыш очень эти пироги любит. Хотите подержать моего чудесного кролика?
– Нет, мама, спасибо.
Я не особенно люблю всяких домашних питомцев. И потом, этот кролик снова напомнил мне о несчастном Ньюмене и его ушастых любимцах, которых он же и обнаружил мертвыми в открытом загоне, когда пришел покормить их салатом и морковной ботвой…
– Это была лисица. Бедный мальчик! – сказала вдруг моя мать.
Я ошарашенно на нее глянул.
– Что ты сказала? – Я ведь даже не упоминал при ней ни о Ньюмене, ни о мертвых кроликах.
– Да-да, так мы ему и сказали. Что это была лисица. Но ведь тогда война шла. Вот и приходилось как-то выживать. Я объяснила ему, что кроликов, должно быть, лиса утащила. – И мама улыбнулась мне своей милой, но весьма своеобразной улыбкой. – А пирог с крольчатиной мальчик так любил! Он сам мне об этом не раз говорил.
– Мама!
Память – странная вещь. Вот и я теперь, похоже, куда лучше помню годы своего раннего детства, чем события вчерашнего дня. Я, например, отлично помню тот маленький домик, где я родился, и квадрат утоптанной земли на заднем дворе, и кроличий загон, где почему-то пахло печеньем. А теперь я и позабыл совсем, что у меня тоже когда-то были свои четвероногие любимцы. Впрочем, после материных слов воспоминания об этом вдруг нахлынули на меня, словно поток свежего воздуха из распахнутого настежь окна…
– Бедный малыш, – снова заговорила моя мать. – Он все плакал, плакал и никак не мог успокоиться. Вы уж не рассказывайте ему, хорошо?
– Хорошо, мама. Я ничего ему не скажу.
– Вот, можете пока погладить этого кролика. Возьмите его, возьмите.
– Нет, мама, спасибо. Пусть лучше он останется у тебя.
Это был последний наш с ней разговор. Во всяком случае, мама в последний раз сказала мне нечто, имеющее смысл. А вскоре после этого умер мой отец, и мама совершенно перестала реагировать на что бы то ни было, даже на своих любимых зверьков. Но в тот праздничный день она казалась почти веселой в своей серебряной короне; улыбка не сходила с ее лица, и она все суетилась, все ласкала того толстого кролика. Я тоже напялил блестящую корону и метался между отцом и матерью, чувствуя себя Алисой на безумном чаепитии в домике Шляпника[91], заботливо подливая им пунш или нарезая на мелкие кусочки индейку.
Я рассказываю об этом только для того, чтобы вы поняли, почему в тот момент я забыл обо всем остальном – и о Наттере, и о Гарри Кларке. Меня одолевали мрачные мысли, и хотя Эрик давно уже пригласил меня к себе на Боксинг-Дей[92], я решил к нему не ходить и весь следующий день провел дома в одиночестве, слушая приемник и глядя, как за окном снег сменяется мерзкой моросью и превращается в слякоть. Убейте меня, пожалуйста, думал я, убейте, если я когда-нибудь стану по-настоящему старым.
А потом это началось. Явилось откуда-то из неведомой дали, из тех странных зловещих сумерек, которые длятся иной раз весь день между Рождеством и Новым годом. Согласно календарю майя, те пять дней, что приходятся на самый конец солярного цикла, считаются «безымянными»; в эти дни на земле хозяйничают демоны, а ворота между миром живых и миром мертвых распахнуты настежь. Я не суеверен, но в эти дни мной всегда одолевает одно и то же чувство: я словно оказываюсь в лимбе и понимаю, что в эти бессмысленные, никому не нужные остаточные дни года ничего хорошего случиться не может. В эти дни неуклонно ползет вверх показатель количества самоубийств; множатся случаи дорожных аварий; людская доброжелательность словно иссякает, уступая место вспыльчивости и превращаясь в тяжкие ссоры, разрывы отношений и даже кражи со взломом. Местные газеты пытаются как-то успокоить читателей, публикуя душеспасительные истории о домашнем тепле и уюте, о веселых праздниках, но все это лишь жалкие огоньки, которые мы зажигаем, стремясь противостоять неумолимо наступающей тьме. Все равно из-под мерзкой мороси или снежной завесы выглядывает нечто горькое и унылое.
Коротенькая заметка в газете: любимец детей, коричнево-белый кролик, подаренный им на Рождество, исчез из загона в саду; тому, кто его вернет, обещано вознаграждение. Через три дня – новое сообщение: о нападении на курятник в Красном Городе и о краже морской свинки из гаража на Эбби-роуд. Может, у нас в городе завелась лиса? А может, виновата чья-то собака? Так, во всяком случае, предположила местная газета «Молбри Икземинер». Однако не последовало никаких объяснений по поводу того, каким образом животное, лиса или собака, сумело отпереть дверцу курятника, выкрасть кур, а дверцу снова запереть. И я, разумеется, сразу же снова вспомнил мертвых кроликов бедняги Ньюмена, аккуратно выложенных в ряд в совершенно сухом загоне и мокрых насквозь, и на душе у меня стало совсем погано. Вот поэтому я и не держу четвероногих любимцев, подумал я. Уж больно уязвимым они тебя делают.
А за день до кануна Нового года появилось сообщение о том, что пропал мальчик. Причем не в местной газете, а в «Таймс». А потом по телевизору объявили – и в программе «Nationwide»[93], и в девятичасовых новостях, – что среди бела дня, примерно в четверть пятого, четырнадцатилетний мальчик исчез, возвращаясь из Белого Города домой, причем идти до дома ему оставалось не более полумили.
Никто тогда не усмотрел в этом ничего особо подозрительного. Кто его знает, куда этот четырнадцатилетний подросток решил отправиться. В последний раз мальчика видели в угловом магазине на перекрестке Милл-лейн и Парксайд-роуд. Он зашел туда, чтобы купить бутылку пунша, а потом, похоже, попросту исчез с лица земли…
Тем мальчиком оказался Чарли Наттер. И в последний раз его видели менее чем в ста ярдах от дома Гарри Кларка на Парксайд-роуд. Совсем рядом со старым глиняным карьером.
Декабрь 1981
Итак, Мышонок, приближалось Рождество. Старые фильмы; речь королевы; праздничный обед перед телевизором. В общем, нормально, если, конечно, у тебя нет привычки к развлечениям более высокого уровня. Но ведь еще и притворяться приходится. Обязательно нужно изобразить, что ты в полном восторге, – радостно распаковываешь подарки, вопишь, что именно этого ты и хотел, вслух читаешь поздравительные открытки, «случайно» обнаруживаешь новый велосипед у парадного крыльца (ах, какой сюрприз!), а под елкой в конверте, уже не раз использованном, деньги от дедушки с бабушкой и открытку, которая выглядит так, словно еще в пятидесятых годах была куплена в комиссионном магазине. А потом, разумеется, еще жареная индюшка с хрустящей корочкой, и пудинг, и сладкие пирожки, и торжественная служба в церкви, и пение той рыжеволосой девицы из «Малберри Хаус», на этот раз одетой в длинное белое платье и очень мило исполняющей рождественскую колядку «Маленький ослик».
Пуделя и Голди я на праздники почти не видел. У Пуделя были какие-то неприятности дома. Что меня, если честно, совершенно не удивило – он никогда не умел держать язык за зубами. В общем, пусть благодарит свою мамашу, потому что теперь о Его Состоянии, похоже, стало известно всем. Кажется, она нашла какие-то рисунки Пуделя, спрятанные в школьном учебнике. Ну и конечно, родители довольно быстро заставили его признаться, а потом слухи расползлись как бы сами собой – после заявлений его матери это было всего лишь вопросом времени.
Причем инициатива исходила именно от нее – естественно, при полной поддержке со стороны церкви. Группа постоянных прихожан, включая папашу Голди, мистера Спейта и кое-кого из представителей другой церкви, устроила что-то вроде сходки, и было решено, что «преступник» должен предстать перед Общим Собранием. Я в этом великом событии участия не принимал. Я тоже мог бы туда пойти, но я и сам пережил нечто подобное после того, что случилось в «Нетертон Грин», и совсем не хотел, чтобы мне снова об этом напомнили. Я и так отлично помню, как стоял перед целой толпой людей, и все вокруг что-то орали, хором пели псалмы, и шум стоял просто невообразимый, а священник говорил со мной так, словно меня там на самом деле и нет, а нахожусь я где-то еще, может, просто в небесах парю. А затем меня крестили в купели, полной воды, и, по-моему, это было не крещение, а самое настоящее утопление. Это они так пытались демонов из меня изгнать. Вода в купели была ужасно холодная, а священник положил руку мне на голову и все толкал меня под воду; и голоса собравшихся прихожан стали сливаться у меня в ушах в какой-то оглушительный рев, и стало нечем дышать, и я понял, что сейчас, наверное, умру…
– Но почему же он не обратился к школьному капеллану? – спросил мой отец у матери Пуделя.
Ха! Как будто доктор Бёрк способен был что-то Пуделю посоветовать! Да он же просто какая-то бесполезная медуза, а не человек! Он не способен понять, в чем реальная проблема, даже если все происходит буквально у него под носом. Но я, разумеется, ничего такого отцу не сказал. Впрочем, тут и говорить-то не о чем: мне, если честно, даже мысль о том, чтобы обратиться к нашему капеллану по какому бы то ни было личному вопросу, кажется абсолютно дикой. Он же в лучшем случае посоветует пробежать пару кругов на стадионе, затем принять душ и помолиться.
Бедный Пудель! Голди говорит, что он все это время проболел. Что у него вроде бы какой-то желудочный грипп был. Хотя самому-то Голди на Пуделя наплевать, у него совсем другое на уме. Точнее, на уме у него только Беки Прайс, та рыжеволосая девица из церкви, похожая на фламинго. Оказывается, она собирается уезжать – во всяком случае, как только сдаст основные экзамены на степень бакалавра третьей степени, – и Голди от огорчения совсем голову потерял. Хотя он и так был на этой Беки просто помешан.
– Ты только папе моему не говори, – попросил он меня. – Он прямо-таки ушиблен моей непорочностью. Он просто взбесится, если узнает, чем мы с Бек занимаемся. С ним уже такое случалось.
Оказывается, папаша Голди однажды заметил, как он в постели то ли онанизмом занимается, то ли еще чем-то непристойным, и пришел к выводу, что мальчика совратили школьные дружки. Вообще-то я вовсе не удивился: ничего иного я от его папаши и не ожидал.
Голди усмехнулся.
– А ты разве не хотел бы с девочкой развлечься, будь у тебя такая возможность? – сказал он. – Ведь хотел бы!
Я только плечами пожал. Нет, Мышонок, вряд ли я хотел бы чего-то такого. По-моему, я совершенно не восприимчив к подобного рода соблазнам. А вот Голди все свободное время проводит с Беки в старом глиняном карьере. Они даже логово себе устроили – в старом автомобиле Пуделя. Положили на заднее сиденье матрас и застелили все какими-то ковриками; иногда они даже костер жгут в металлическом мусорном баке. Вряд ли Пудель знает, что они его место оккупировали. Впрочем, ему все равно до начала следующего триместра под запретом сидеть. А если учесть то, что с ним устроили в церкви, он вообще вряд ли долго продержится. И что с ним будет тогда? Кто его знает? Но, с другой стороны, разве это не забавная история?
19 сентября 2005
Прошлой ночью я плохо спал. В результате сегодня с утра у меня словно песку в глаза насыпали, как это всегда бывает после бессонницы. Теперь такое случается со мной даже слишком часто, особенно если накануне я злоупотребил спиртным. Так что мне был совсем уж ни к чему тот водоворот нервной энергии, который являл собой доктор Дивайн: он и мусор всех убирать заставил, и рассказал о возможных, по мнению Министерства, угрозах здоровью и безопасности, и постоянно носился со своим новым протеже Марковичем. Этот Маркович, кстати сказать, в течение триместра – и я лично могу судить об этом, исходя из того количества уроков, на которых я был вынужден его замещать, – в школе практически не появлялся, ибо все время был занят, посещая разнообразные деловые встречи, конференции и курсы повышения квалификации.
По мнению Дивайна (а также, видимо, и директора), Маркович – «весьма перспективный молодой человек, самой судьбой предназначенный для крупного административного поста», заняв который он и будет «отдавать всего себя», так что преподавать мальчишкам ему совершенно ни к чему. Это ведь такое скучное занятие, хотя именно ему некоторые упрямые приверженцы старой школы, вроде Эрика Скунса и меня, посвятили всю свою жизнь. Впрочем, Маркович подобной жалкой участи, безусловно, избежит и уже в течение ближайших трех лет станет, вероятно, одним из директоров школы.
Сам же Дивайн, по-моему, видит себя в роли потенциального наследника доктора Блейкли – разумеется, после того, как антикризисная команда завершит в «Сент-Освальдз» свою спасительную миссию. Дивайн, как и Боб Стрейндж, все еще рассчитывает, что в нашей модернизированной школе для него найдется некое особое место в качестве награды за непорочную службу. Однако мне почему-то кажется, что ему, скорее, будет предложено досрочно выйти на пенсию и освободить место для более молодого (и более «дешевого», чем он, доктор наук) преподавателя. В общем-то, я думаю, не только Дивайна одним щелчком удалят с корпуса корабля, но и все прочие «старые ракушки», а на палубу поднимутся и встанут у руля такие, как Маркович. Вслух Дивайн может сколько угодно восхвалять всякие курсы повышения квалификации, но сам-то он их всячески избегает, а на уроках предпочитает писать на доске самым обыкновенным мелом (впрочем, теперь он в этом ни за что не признается); мало того, я подозреваю, что бесконечное отсутствие Марковича в школе вот-вот начнет действовать Дивайну на нервы. Вообще-то он придерживается того мнения, что кафедра должна быть самодостаточной, – то есть если кто-то из ее преподавателей отсутствует, то коллеги могут и должны заменить его на уроке. Элементарная гордость не позволяет Дивайну обращаться за помощью в школьную «Лигу Наций», когда его протеже вновь не приходит в школу, так что обычно он сам и подменяет Марковича, тем более и нагрузка у него – как у заведующего кафедрой и представителя Министерства здравоохранения – значительно меньше, чем у любого другого преподавателя. Но в результате получается, что он практически несет двойную нагрузку и работает, по сути дела, вместоМарковича. Во всяком случае, вид у него, как мне показалось, был весьма усталый, когда он утром заглянул в учительскую, чтобы выпить кофе.
– Что-то вы неважно выглядите, Дивайн. Слишком много работаете?
Он фыркнул.
– Ну что вы, я прекрасно себя чувствую! Спасибо за внимание.
– Как там молодой Маркович? – поинтересовался я. – Обретает наконец рабочую форму?
Дивайн снова фыркнул – на этот раз отрывисто, раздраженно. Впрочем, он вряд ли сознает, до какой степени выдают его эти непроизвольные звуки.
– Да, спасибо, он просто молодец. А уж к концу года и вовсе будет чувствовать себя здесь как дома.
– Ну что ж, прекрасно. Тем более уж вы-то готовы в любой момент его поддержать, – сказал я. – Кстати, сколько дней в этом триместре он присутствовал в школе? Он хоть в здании-то ориентироваться научился?
– Странный вопрос! – Дивайн дернул носом. – Вынужден вам сообщить, что Маркович – человек очень способный и уверенно идущий к успеху. Нам чрезвычайно повезло, что он будет здесь работать.
Однако я уловил в его голосе нотки горечи и раздражения и сказал с улыбкой:
– Ну еще бы! А чем он занят на этот раз? У него тренинг по повышению самооценки? Или, может, компьютерные курсы?
– Он посещает лекции по использованию наглядных пособий.
– Потрясающе.
Джерри Грахфогель, тот доброжелательный осел, место которого как раз и занял Маркович, свято верил в пользу наглядных пособий – мои ехидные «Brodie Boys» даже называли его «ярмарочным кукольником», утверждая, что в младших классах Грахфогель действительно использовал на уроках маленьких куколок, которые надеваются на пальцы. Интересно, заслужит ли Маркович хоть какое-нибудь прозвище у своих учеников или так и останется для них чем-то вроде Вещи № 1 и Вещи № 2 и они с трудом будут узнавать его, случайно встретив в коридоре? Подозреваю, что именно так и случится.
– Ну что же вы молчите, доктор Дивайн? – сказал я. – Ведь я, можно сказать, слышу, как вы от раздражения зубами скрипите. Значит, снова куколки на пальцах и цветные флажки?
– Ничего подобного! – возмутился Дивайн. – На этих курсах знакомят с образовательными компьютерными играми, которые прекрасно помогают освоить иностранный язык. Учитывая современные направления развития IT, наша кафедра пришла к выводу, что Марковичу было бы весьма полезно изучить новые возможности применения компьютеров во время школьных занятий. А теперь, если не возражаете… – Он сунул под мышку папку с бумагами и схватил свой портфель – Мне пора. Через пять минут регистрация.
Первым уроком у меня была латынь в том классе, где теперь учились и девочки из «Малберри Хаус». Надо сказать, что мисс Ламберт я на свой урок отнюдь не приглашал, однако она, видимо, решила сама себя пригласить, объяснив свое присутствие тем, что ей якобы хотелось проверить, все ли девочки присутствуют. На самом деле ей, конечно же, хотелось проверить меня.
Эта «называйте-меня-просто-Джо» устроилась на задней парте, положив ногу на ногу, так что из-под ее короткой небесно-голубой твидовой юбки была видна та часть ноги, где кончается чулок.
Я, естественно, сразу заметил, как забеспокоились мои мальчики; довольно нервно отреагировала на столь вызывающую позу директрисы и девочка по имени Бенедикта. Собственно, только она одна из пришлых учениц вроде бы обладает здравым смыслом, остальные на эту стильную «просто-Джо» явно готовы молиться, ведь она считает, что «учиться нужно весело». На мой взгляд, подобное «веселье» влечет за собой слишком много всяких хиханек-хаханек, и в результате мои мальчишки к Рождеству окончательно выйдут из-под контроля, а учебные планы пойдут псу под хвост или, как выражается хулиган Аллен-Джонс, будут raptus regaliter, что в относительно мягком переводе означает «будут оттраханы по-королевски».
Вынужден признаться: разговаривал я с этой особой весьма неохотно; особенно сильно я разозлился, когда она спросила, обращаясь ко всему классу, «расцвели ли уже романтические отношения» между кем-то из моих мальчиков и ее девочек. Чтоб ее черти съели, эту женщину! Это же просто какой-то персонаж из романов Джейн Остин. Не хватает только, чтобы она тут начала рассуждать о том, какой муслин лучше выбрать на платье, а потом пригласила нашего священника к себе на файв-о-клок!
Когда ученики вереницей потянулись из класса в коридор, девочка Бенедикта чуть задержалась и, сочувственно на меня глядя, почти неслышно произнесла одними губами:
– Мне очень жаль, сэр.
Я довольно долго смотрел ей вслед, заинтригованный и озабоченный. Пожалуй, эта девочка даже слишком разумна и чувствительна. Школа «Малберри Хаус» отмахнется от нее, как от шелудивой кошки. Зато остальные, на мой взгляд, – просто кошмар: сплошные ужимки и прыжки, кокетливое потряхивание распущенными патлами, стрельба глазами и непрерывное хихиканье. Но мне почему-то казалось, что если уж у нас когда-нибудь и впрямь случится настоящая беда, то за ней будет стоять именно Бен. Кстати, мою уверенность подкреплял тот факт, что Бен, похоже, подружилась с Аллен-Джонсом. Я уже не раз видел их вместе. Мальчикам четвертого года обучения не разрешается посещать гостиную старшеклассников, но Бен сама иногда заходит в комнату отдыха моего 4S (ученикам выпускного класса можно заходить куда угодно) и там с удовольствием болтает с моими «Броди Бойз», выказывая полное презрение к тем условностям, согласно которым мальчики и девочки не должны общаться друг с другом, а ученики средних и старших классов и вовсе должны пребывать в состоянии взаимного антагонизма. Но я подозреваю, что мои «хулиганы» кажутся Бен более забавными и необычными, чем ее ровесники. Это приятно. Для меня их дружба – это тоненький, но яркий лучик света в сгущающейся тьме, принесенной Харрингтоном.
Вторая половина моего рабочего дня оказалась какой-то особенно сложной и неприятной; я прямо-таки в воздухе чувствовал потенциальную угрозу войны. Эрик по-прежнему меня избегает после тех наших стычек. Мисс Малоун – она же Береговая Сирена – на работу не явилась, и, следовательно, замещать ее на уроках пришлось мне. По словам Китти Тиг, у мисс Малоун депрессия. Я, разумеется, полон сочувствия, однако «Сент-Освальдз» – не место для чувствительных особ; у меня есть основания предполагать, что у Береговой Сирены может возникнуть еще немало причин для пропуска занятий, а значит, она попросту «съест» все мои свободные послеполуденные часы и будет считать, что имеет полное право так поступать, поскольку теперь «медовый месяц» закончился, она окончательно принята на кафедру и чувствует себя уверенно.
Между тем Боб Стрейндж, объединившись с госпожой Бакфаст, планирует улучшить нашу систему безопасности и обязать всех посетителей школы носить некий именной тэг и расписываться в специальном журнале. Стрейндж и Бакфаст поговаривают также о необходимости полицейской проверки всего обслуживающего персонала; очень похоже, что затем подобной проверке будут подвергнуты и преподаватели. Собственно, об этих проверках Боб Стрейндж мечтает с тех пор, как стал третьим директором; а его преклонение перед госпожой Бакфаст достигло такого уровня, что, стоит ему оказаться с нею рядом, и на полу остается слизистый след, как от проползшей улитки.
Мало того, Дивайн вдруг «обнаружил», что в башне, оказывается, водятся мыши. Как известно, мой жизненный принцип – «Живи и жить давай другим»; он отлично служил мне в течение тридцати с лишним лет, однако Дивайн придерживается иных взглядов. И в соответствии с этими взглядами – а также опираясь на указ Министерства здравоохранения и безопасности, – он решил во что бы то ни стало очистить Верхний коридор от популяции грызунов. Человек разумный догадался бы, что в данном случае одного авторитета для этого мало, но Дивайна вряд ли можно назвать разумным – особенно теперь, когда он исподволь соревнуется с этим многообещающим выскочкой Марковичем.
В классе Марковича грызунов нет, а значит, и класс Дивайна должен быть немедленно от них избавлен – и это вне зависимости от того весьма существенного момента, что его класс находится в старой части здания, построенной еще в восемнадцатом столетии, и там полно разнообразных, весьма эксцентричных, архитектурных излишеств вроде подземных ходов и странных пустот между стенами, в результате чего зараженность этих помещений крысами, мышами, тараканами и прочими паразитами не только возможна, но и абсолютно неизбежна.
– Видите ли, Рой, именно по этой причине нам и не полагается оставаться в классе на большой перемене и есть там свои бутерброды, – сказал Дивайн после того, как сообщил мне новость о грядущем изгнании мышей. Он заглянул ко мне в класс № 59 как раз во время ланча, и его чувствительный нос сразу задергался от нескрываемого раздражения и довольно плохо скрытого самодовольства. Разумеется, он все правильно рассчитал и поймал меня как раз в тот момент, когда я разворачивал «запретный» сэндвич с ветчиной и сыром, намереваясь перекусить; во всяком случае, на лице у него было написано, что подобные нарушения дисциплины он как раз и считает источником всех наших бед.
– Подумаешь, всего-то один сэндвич, – буркнул я, стряхивая крошки в отверстие для чернильницы.
– Пища привлекает мышей и прочих паразитов, – наставительно продолжал доктор Дивайн. – Нам придется разложить здесь отравленную приманку.
Не имело никакого смысла с ним препираться и доказывать, что вонь от дохлых мышей в простенках и перекрытиях школы будет куда хуже, чем присутствие там живых особей. Доктор Дивайн был непреклонен: мыши должны исчезнуть. Я отступил. Если уж Дивайн во что-то вцепится, вырвать это у него из зубов можно только с помощью физического насилия. Я потихоньку переложил пакетик с лакричными леденцами из ящика стола в карман своего твидового пиджака – пусть в обозримом будущем он там и остается.
Занятия я закончил в тот день, охваченный новым приступом Weltschmerz[95] (это одно из любимых выражений Дивайна, и, по-моему, отнюдь не случайно немецкий язык, принятый Дивайном на вооружение, предлагает так много подобных меланхоличных концептов, практически не известных, скажем, более цивилизованным носителям романских языков). Мой четвертый класс был на уроке каким-то вялым, напрочь лишенным вдохновения, и даже «Броди Бойз» не выказывали своей обычной joie-de-vivre[96]. У Аллен-Джонса была порвана рубашка, и в результате он выглядел еще более непрезентабельно, чем обычно; Тайлер кашлял лающим кашлем. Спасибо доктору Блейкли – «особые потребности» Андертон-Пуллитта эволюционировали настолько, что его заодно освободили и от латыни, предоставив ему возможность сконцентрироваться на любимых предметах, в основном на математике и естественных науках. Я совершенно по нему не скучаю, и все же, по-моему, когда нежелание учиться, то есть обыкновенная лень, становится причиной того, что ученик вообще перестает как следует заниматься чем бы то ни было, открываются шлюзы для Хаоса, готового затопить все вокруг. Я попытался объяснить это доктору Блейкли, но он остался непреклонен и по-прежнему уверен, что состояние Андертон-Пуллитта требует особого подхода. Очевидно, для него мой сорокалетний преподавательский стаж и постоянное общение с мальчиками-подростками значения не имеют.
В общем, все перечисленное и стало причиной того, что на последнем уроке я, чувствуя себя далеко не блестяще, велел мальчикам выполнить на оценку небольшой письменный перевод из Вергилия, а сам, решив дать отдых глазам, устроился поудобней и прикрылся газетой «Телеграф». В пять часов я все еще «давал глазам отдых» и проснулся от звона ведра, принесенного уборщиком. Открыв глаза, я обнаружил, что мои ребятишки давно ушли, а за окнами почти совсем темно.
В дверях класса стоял Уинтер с ведром и шваброй.
– Извините, – сказал он. – Я думал, вы уже домой ушли.
– Ничего-ничего, все нормально. Я просто… давал отдых глазам. – Я сел, поправил жилет и попытался выглядеть бодро.
Винтер с любопытством смотрел на меня.
– Устали? – спросил он. – Чересчур долгий день был?
– Долгий? Всего-то лет тридцать!
Я вскочил, но, видимо, слишком поспешно. Комната вдруг понеслась вокруг меня колесом, и я был вынужден схватиться за стол, чтобы устоять на ногах. В воздухе отчетливо пахло дезинфектантом и мальчишками; вся поверхность моего стола была покрыта меловой пылью. Впрочем, так и должно быть, подумал я; разве можно называть себя школьным учителем, если у тебя под ногтями нет мела, в душе – огня, а голова под вечер не гудит от усталости?
– Homines, dum docent, discunt.
– Человек… сам учится… когда учит других? – осмелился перевести Уинтер.
– Совершенно верно, – похвалил его я. – Это высказывание Сенеки.
Должен признаться, я был удивлен. Не каждый день тебе встречается уборщик, знающий латынь. Но Уинтер вообще весьма сильно отличается от таких, как, например, Джимми Уатт, наш привратник. Во-первых, он достаточно интеллигентен – об этом свидетельствуют и его грамотная речь, и деликатная манера выражаться. Во-вторых, он многое мгновенно замечает – например, мою усталость или мой гнев по поводу начальства, чего порой не замечают даже мои коллеги.
– Но кто учит учителей? – спросил Уинтер.
Да уж конечно не такие бездельники, как этот Маркович, подумал я, и не такие безликие администраторы, как Вещь № 1 и Вещь № 2, которые готовы безвылазно сидеть в кабинете или торчать на каких-нибудь курсах, лишь бы как можно меньше общаться с учениками.
– А и впрямь, кто? – сказал я.
Уинтер улыбнулся. У него очень приятная улыбка, но немного странная; чем-то он напоминает мне одного мальчика, который когда-то у меня учился; его звали Джозеф Эппл; в старших классах это был тихий, сдержанный юноша, а лет через десять после окончания школы он изнасиловал, а потом заколол ножом шестнадцатилетнюю девушку, после чего впал в состояние глубочайшей амнезии, из которого так больше и не вышел. Понятия не имею, с какой стати наш уборщик показался мне похожим на этого душевнобольного типа; а впрочем, в глазах Уинтера порой мелькает такое выражение, словно он смотрит не на тебя, а куда-то мимо, во тьму. Но, возможно, мне все это просто кажется. В конце концов, и я ведь иногда заглядываю в темные глубины собственной души.
– Надеюсь, я не слишком докучаю вам своими вопросами и высказываниями… – Голос Уинтера звучал несколько неуверенно, и я снова подумал, что он, наверное, в детстве сильно заикался. – Но я хорошо понимаю, какие чувства вы, должно быть, испытываете после того, как директор приказал снять со стен доски почета. Вот мне и показалось, что вам следует знать…
– Что именно?
– Что все доски сложены возле каморки привратника. По-моему, от них хотят поскорее избавиться. – Уинтер смутился, но договорил: – Хотя мне, наверное, об этом знать не полагается. Но, с другой стороны, сто пятьдесят досок почета занимают довольно много места – их трудно не заметить. И потом, я случайно слышал, как директор говорил Джимми Уатту…
Я вскочил.
– Что?
Он пожал плечами.
– У меня сложилось впечатление, что он собирается продать доски какому-то торговцу – ну, знаете, из тех, что покупают или просто подбирают вещи из приговоренных к сносу домов и церквей, а потом восстанавливают их и продают. Кстати, существует довольно обширный рынок торговли школьными памятными знаками, и особенно ценятся те, что из старых школ. Их часто используют для украшения тематических пабов и тому подобных заведений.
– Тематических пабов?
– Вы уж меня извините, – совсем смутился Уинтер. – Сам не знаю, зачем я вам-то все рассказал. Вряд ли вы сможете как-то этому воспрепятствовать.
Я нахмурился.
– А вас почему это заботит? – спросил я. – Вы же здесь никогда не учились. Или все-таки учились? – Наверное, я вспомнил прошлогоднего «крота», чья первоначальная преданность нашей школе переросла в одержимость, а затем и в страстную жажду мести.
Уинтер покачал головой.
– Наверное, я просто сентиментален. Эти доски принадлежат «Сент-Освальдз». И никак не могут принадлежать какому-то тематическому пабу.
– Совершенно с вами согласен, – сказал я. И тут меня осенило: – У вас есть машина?
– Да.
– Тогда… ну, скажем… пятьдесят фунтов – это разумно?
Его глаза загорелись.
– Да, вполне.
Вот так Рой Хьюберт Стрейтли и стал преступником. И хотя я всегда даже книги в библиотеку возвращал точно в срок, я совершенно сознательно и без малейших угрызений совести инициировал кражу ста пятидесяти досок почета, которые стопками по десять-двенадцать штук Уинтер перетаскал от задней стены привратницкой в багажник своего автомобиля. Затем он отвез их в подвал моего дома на Дог-лейн, а я пока отвлекал нашего привратника, Джимми Уатта, угощая его выпивкой в «Школяре».
Мне сперва казалось, что осуществить этот план будет довольно сложно. Но все получилось на удивление легко. Собственно, всю тяжелую работу по перетаскиванию и складированию досок выполнил мой сообщник; мне же пришлось лишь некоторое время отвлекать Джимми, а потом заплатить за выпивку и за два «ланча плугаря», принесенные нам Бетан. Затем я вернулся в школу, выдал Уинтеру условленную сумму наличными и вернулся к себе на Дог-лейн, чтобы наконец выпить какао и съесть кусок пирога. И хотя мне было немного не по себе, я все же чувствовал себя победителем.
Да, я преступил черту. Но, как ни странно, ничего особенного не почувствовал. Наоборот, теперь я чувствовал себя гораздо лучше, чем в любой из тех дней с начала триместра, когда в нашей школе появился Джонни Харрингтон и попытался украсть и наше прошлое, и наше душевное спокойствие. Школьные доски почета – не его собственность, и он не имел никакого права их продавать. Так что я украл их у преступника. И в случае необходимости готов украсть хоть весь «Сент-Освальдз» – доска за доской, камень за камнем, – но не допустить, чтобы этот выскочка одержал победу!
Какао приятно согревало меня изнутри. Я пил его в гостиной перед пылающим камином, одновременно читая дневники Гарри и время от времени поглядывая на ту вещь, которая стала его последним подарком мне и теперь красовалась у меня на каминной полке. Затем я снова поставил пластинку «Смеющийся гном» и тут же вспомнил, какое выражение было на лице у Дивайна, когда он рассказывал мне о том садовом гноме, который в тот год целый триместр преследовал его, неожиданно появляясь то в его личном шкафчике, то у него на столе, то под колесом его автомобиля, а то и на парадном крыльце его дома в полночь с пятницы на субботу…
Ох уж этот садовый гном! Бедный, злополучный Дивайн перепробовал, казалось, все способы изгнания этого беса. Сперва он пытался просто выбрасывать гнома, но это не помогало. Тогда он сбросил его из окна своего класса в башне (презрев все заветы Министерства здравоохранения насчет обеспечения безопасности), и гном вдребезги разбился о камни внизу. Но Гарри Кларк, видимо, имел доступ к неограниченному количеству дубликатов этого забавного изделия, и стоило Дивайну уничтожить одного гнома, как его место тут же занимал другой, ибо их там была целая армия, и единственным их оружием была насмешка.
Раздражение доктора Дивайна росло – но вместе с ним росло и ощущение дискомфорта, даже тревоги, когда он замечал, что очередной гном высовывает свою наглую башку то из буфета, то из кладовой, то из раскрытого кейса, то с книжной полки, то из цветов на клумбе. Иногда на шее у гнома красовался наш школьный галстук или табличка с надписью: «Peripatetic Gnomad», или «Gnomic Utterance», или просто «Human G-gnome».
Подозреваю, именно непрерывность, безжалостность этого шутливого издевательства и вызывала у Дивайна тревогу. С чувством юмора у него всегда было плоховато, и он с большим недоверием относился ко всему, в чем видел свидетельства иррациональности. Такие люди, как Дивайн, очень гордятся собственным здравомыслием; им совершенно чужды радости чего бы то ни было абсурдного и бессмысленного. Из-за этого Дивайн и Гарри Кларка недолюбливал; он считал, что Гарри оказывает на мальчишек дурное влияние, что ученики тратят время зря, беседуя с Гарри о поп-музыке, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, и совершенно напрасно изучают творчество Эдварда Лира, а не Уильяма Вордсворта[97]. Дивайна раздражало, что Гарри носит твидовый пиджак с кожаными заплатками на локтях и не надевает академическую мантию даже на утреннюю Ассамблею. С точки зрения Дивайна, Гарри Кларк являл собой тип преподавателя весьма непрофессионального и неряшливого. А с моей точки зрения, Гарри был одним из лучших преподавателей на свете, человеком в высшей степени оригинальным, мыслящим свежо, чуждым условностям и способным подарить другим немало идей и духовных ценностей, которые на много десятилетий опередили его время.
Гарри всегда обращался к ученикам по имени, хотя в то время больше никто у нас в школе этого не делал; и это, как ни странно, не только не подрывало дисциплину у него на уроках, но даже укрепляло ее. Гарри считал, что каждый человек – это личность, достойная внимания, и с каждым своим учеником обращался именно как с личностью, стараясь узнать о нем как можно больше. Но хуже всего, по мнению Дивайна, было то, что Гарри хотел научить своих учеников и в нем самом, их учителе, видеть прежде всего именно человека. В выходные или после занятий он нередко даже приглашал учеников к себе домой. Кстати, шутки со смеющимся садовым гномом неизменно продолжались в течение стольких лет именно потому, что в это с самого начала были посвящены все ученики класса Гарри и каждый из них в большей или меньшей степени в этом участвовал. То есть у каждого из двадцати девяти мальчиков тоже был такой гном, а также – четкие инструкции насчет того, где и когда в следующий раз этого гнома следует поместить, чтобы обеспечить «максимально разрушительный эффект».
Да, это была довольно странная забава. И совершенно мальчишеская. Но когда в последний день того осеннего триместра Дивайн пришел на урок и увидел за партами двадцать девять ухмыляющихся гномов, за которыми спрятались двадцать девять ухмыляющихся мальчишек, он разразился таким безумным хохотом, который подхватили и его ученики, что смех этот способен был, казалось, приподнять даже свинцовую крышку небес и выпустить на волю ослепительно-яркие лучи солнца.
У меня в классе этот дружный хохот был хорошо слышен; а наш старый директор услышал его даже внизу, сидя в своем кабинете; услышал его у себя на колокольне и Гарри Кларк – услышал и улыбнулся своей мальчишеской открытой улыбкой. Весь тот осенний триместр погода стояла какая-то на редкость холодная и мрачная, но в эти несколько мгновений нам вдруг показалось, что весь мир залит солнечным светом…
Я снова посмотрел на каминную полку, откуда мне радостно улыбался последний дар Гарри. Краска на нем слегка поблекла, но ликующее выражение лица осталось прежним.
Хорошенько этим воспользуйся, говорилось в записке Гарри. И я был твердо намерен это сделать.
Декабрь 1981
Дорогой Мышонок!
В общем, из-за шумихи вокруг Пуделя мне пришлось отложить выполнение кое-каких моих планов. Главным образом виноваты в этом мои родители: как только им стало известно о Состоянии Пуделя, они начали допытываться, насколько я был с ним близок и что он мне говорил.
Теперь они все стараются познакомить меня с «какими-нибудь милыми девочками», посещающими нашу церковь («милые» – это, наверное, вроде Беки Прайс), опасаясь, как бы гомосексуализм не оказался заразным. Лучше бы все-таки они перестали это делать! Это же просто маразм какой-то! И куда делись их разговоры о чистой платонической любви? Почему теперь речь непременно идет о сексе?
Мало того, родители постоянно проводят со мной всевозможные короткие беседы о друзьях, о девочках, о школе, и если бы со мной в школе и впрямь что-нибудь этакое случилось, я бы просто не знал, как смотреть им в глаза. Я уж подумывал, не сказать ли им прямо: Мой учитель – гей. Он любит гладить мне ноги, ощупывать меня всего и совать руки мне в штаны. Это уж точно заставило бы их насторожиться. И, возможно, они бы мне даже поверили. Во всяком случае, они наверняка сообщили бы об этом и директору, и школьному совету, а может, даже и в полицию бы заявили. Меня они, конечно, сразу же забрали бы из этой школы, и я бы никогда больше Гарри не увидел.
Всю эту неделю я думал о нем. Я даже несколько раз проехал на своем новом велосипеде мимо его дома. А два раза ненадолго остановился и стал смотреть на его окна. На окнах у него занавески, как и у всех, только он их до конца не задергивает, и если подойти к самому окну, то в щелку можно увидеть, что происходит внутри. А внутри у Гарри стояла елка, украшенная звездами и стеклянными шариками. Настоящая елка, не какая-то там искусственная, как у моих родителей. А еще у Гарри горели настоящие свечи; и на двери у него висел венок из омелы; и вообще было такое ощущение, словно в доме у него тепло и безопасно. А внутри у него все стены уставлены полками с книгами и пластинками.
Да, его дом выглядит совершенно безопасным. Безопасным, теплым, гостеприимным – таким, куда всегда можно прийти и поговорить обо всем на свете, и там тебя обязательно выслушают. Я уже столько раз стоял возле его дома, собираясь постучаться, но отчего-то все не решался и в итоге трусливо сбегал. Наверное, для меня это слишком серьезный шаг. А ты как думаешь, Мышонок?
Сегодня я снова взял велосипед и поехал к дому Гарри, твердо намеренный на этот раз все-таки постучаться. Я и подарок для него с собой захватил – двойной альбом «Пинк Флойд» «Стена» – и, разумеется, поздравительную открытку. Я понимал, что немного запоздал с этим, ну да ничего. По крайней мере, мой подарок он получит до Нового года, и я тогда увижу, с каким лицом он будет читать мою открытку, и, может быть, я расскажу ему…
Было холодно. На земле лежал снег. Я надел теплую спортивную куртку, но и в ней здорово замерз. Было видно, как мое дыхание сгущается в воздухе, превращаясь в облачка, похожие на призраки тех, кем я был когда-то давно. Я оставил свой велик у передней калитки, а сам подошел к дому и заглянул в знакомую щель между шторами. В камине горел огонь, и возле камина на столике стоял чайник. И две чашки.
Интересно, подумал я, кто это там с ним? У него ведь никаких родственников нет. И о своих подружках он никогда не упоминал. Возможно, кто-то из коллег по школе к нему в гости зашел, подумал я. Может, мистер Стрейтли или даже Скунс. Я знаю, что они друзья. Не понимаю только, почему они дружат: у них ведь ни капли общего нет. И тут приоткрылась кухонная дверь, и в гостиную вошли двое. Один был Гарри. А второй – худющий, кудрявый…
Ох, Мышонок! Это был Пудель.
У меня на мгновение даже дыхание перехватило. Пудель? А он-то что там делает? Нет, ревности я тогда еще не испытывал – просто был очень удивлен.
Пудель?
В Пуделе нет ничего особенного, думал я. Пуделю там быть совершенно не полагается. И все-таки он там был – в джемпере с треугольным вырезом, а на груди рисунок в виде снежинок. И он разговаривал с Гарри так, словно имел на это все права в мире. А потом повернулся к светящейся елке, украшенной звездами, и на его физиономии расцвела такая широченная улыбка, какой я у него никогда раньше не видел. Такое ощущение, будто он только что получил от Гарри рождественский подарок – самый лучший в его, Пуделя, жизни. А потом он его поцеловал! Представляешь, Мышонок? Он поцеловал Гарри, этот маленький извращенец!
Когда я еще учился в «Нетертон Грин», то прочитал одну сказочную историю «Дудочник из Хамельна» – о человеке, обладавшем магическим даром, благодаря которому он мог кого угодно заставить за ним последовать. И этот человек спас город Хамельн от нашествия крыс, но жадный мэр города отказался ему за это платить, и тогда дудочник заиграл одну мелодию, и, услышав ее, все дети города пошли за ним следом. Дети длинной вереницей шли из города прямо в горы, а потом вместе с дудочником вошли в большую пещеру и исчезли там навсегда – снаружи остался только один маленький хромой мальчик, который не смог угнаться за остальными. В общем, Мышонок, именно так я себя и чувствовал в тот момент – как тот единственный ребенок, который ото всех отстал. И хотя я был страшно зол на Пуделя – ох, да я тогда все что угодно мог с ним сделать! – но я и на мистера Кларка тоже злился: ведь он столько времени морочил мне голову своей музыкой, столько времени водил меня за нос, я ради него совершил столько жертвоприношений, а в итоге он меня бросил! Оставил за дверями своей пещеры, потому что я показался ему недостаточно особенным.
Я понаблюдал за ними еще несколько минут. Нет, стучать в дверь я больше не собирался. Но, наверное, я все-таки на что-то надеялся; думал, что, может, Гарри оттолкнет Пуделя с его поцелуями или вообще из дома вышвырнет. Но ничего такого Гарри не сделал. Наоборот, он позволил Пуделю обниматься, хотя сам при этом руки держал по швам; потом он очень нежно из его объятий высвободился, подошел к столику у камина и стал наливать в чашки чай из своего коричневого чайника.
Господи, Мышонок, я просто не знал, что мне делать. Разве Пудель не был болен? Или это он просто меня избегал? А не мог ли он что-то рассказать Гарри? Например, о тех кроликах? Или о крысах? Или вообще о наших развлечениях в глиняном карьере?
Глиняный карьер. При мысли о нем я даже немного успокоился. Может, потому, что карьер у меня всегда ассоциируется с возможностью избавиться от дурных мыслей и ощущений. Пудель все еще пил чай в гостиной у Гарри, и вид у него, дурака такого, был абсолютно счастливый. Нет, мне никак нельзя было просто взять и войти туда. И тогда я сделал то, что мне казалось наилучшим в данной ситуации. Понимаешь, Мышонок, он ведь украл у меня и то мгновение, которого я так долго ждал, и то выражение, которое появилось бы у Гарри на лице при виде моего подарка, и тот идеальный день, который у нас получился бы, если бы он, этот дурацкий Пудель, туда не заявился – вот сколько всего он у меня украл! И теперь мне оставалось только мстить. Но я сразу понял, что надо сделать.
Я поехал на своем велике в старый карьер, отыскал логово Пуделя, а потом, наверное, минут тридцать складывал костер, вытаскивая из проржавевшего автомобиля Пуделевы сокровища. Сперва я вытащил и разорвал все его книжки, а журналы, которые он хранил под задним сиденьем, переложил кусками дерева и добавил в эту кучу несколько пачек старых комиксов. Затем я с помощью одной из его сигарет все это поджег, точно ладью на похоронах викинга.
Костер разгорелся довольно быстро. Но мне все еще было мало. Разве можно было сравнить этот костер с тем пламенем, что жег мое сердце. Тогда я притащил с дальнего конца свалки несколько соломенных матрасов и деревянных топчанов и все это тоже бросил в костер; затем набил старую упаковочную клеть всякими картонками, бумагой, тряпьем, старыми коврами – в общем, всем, что могло гореть, – и столкнул ее в огонь. Потом я еще прошелся по свалке, собирая пустые жестянки и канистры из-под краски, бензина, скипидара, растворителей, аэрозолей – все это помогло бы огню сильней разгореться (а может, еще и взорвалось бы наподобие фейерверка). Очень скоро находиться возле костра стало невыносимо – такой от него исходил жар; но я все продолжал кормить огонь, пока все это действительно не стало похоже на погребальный костер, от которого в зимнее небо вздымался здоровенный столб густого черного дыма.
То ли от дыма, то ли от слишком сильного жара у меня сильно закружилась голова, и я как-то не сразу понял, что возле меня кто-то есть. Слегка очухавшись, я увидел, что рядом стоит какой-то парнишка примерно моего возраста или, может, чуть старше. Он был явно из предместий и одет в такую яркую нейлоновую куртку, какие носят ученики «Саннибэнк Парк». Ребята из «Сент-Освальдз» никогда так не одеваются. Никто из наших таких курток не носит, никто никогда не напялил бы на себя балаклаву и никто не поперся бы в школу со спортивной сумкой; у нас ходят либо с кожаным кейсом, либо с дорогим рюкзаком. В общем, сразу было видно, что он «не из нашего круга». Но это даже хорошо. Я ведь тоже не такой, как все.
– Все путем? – спросил он у меня.
Лицо у него было маленькое и остренькое, как у крысы. И ростом он был куда меньше меня. Но вид у него был воинственный, даже задиристый, как у рассерженной крысы. Он вообще на крысу был очень похож – мордочка острая, волосы сальные, прилизанные, и злые глазки-бусинки; а над верхней губой завитками прорастают усы. Крысеныш, в общем. Он вытащил жестянку с табаком и стал сворачивать тощенькую сигаретку.
– Вот. Возьми лучше мою. – Я протянул ему сигарету из запасов Пуделя.
Сигарету Крысеныш, конечно, взял, но сунул ее за ухо, а потом взял еще одну и раскурил ее от спички, прикрывая огонек костлявыми руками; лицо его в свете костра казалось ярко-красным.
– Это твой костер? – спросил он.
Я кивнул.
– Классный! – похвалил он. – Тебя как зовут?
– Зигги.
– А меня Ли. Это там твой велик? – Свой велосипед я оставил подальше от костра, прислонив к большому валуну возле Долгого Пруда. Я кивнул.
– Классный, – снова похвалил Крысеныш.
После чего мы в основном молчали. Просто стояли и курили, глядя, как кладовая Пуделя превращается в языки пламени. Мальчишки из предместья «Саннибэнк», как правило, не слишком разговорчивы. Они играют в футбол, едят чипсы, курят самокрутки. Вместо «Привет!» они говорят «Все путем?» или просто кивают, а то и сплевывают. У них там целый язык плевков существует. У них вообще все совсем другое – и школа, и все прочее.
А через несколько минут примчался Пудель. Хотя он, как только дым увидел, сразу затормозил. Но я еще раньше успел заметить, как он поднимается по тропинке на холм между Долгим Прудом и Шурфом, и пошел ему навстречу, лавируя между старыми автомобилями, валунами и древними холодильниками. Мне не хотелось, чтобы он меня вместе с Крысенышем увидел.
Притаившись за валуном, я выждал, пока он пройдет мимо, а потом вышел на тропу у него за спиной.
– Что случилось? – спросил он.
Я мотнул головой туда, где на холме, метрах в пятидесяти от нас, стоял Крысеныш. Отсюда он, пожалуй, выглядел несколько крупнее, чем на самом деле, и в отблесках костра казался даже опасным.
– Это кто? – удивился Пудель.
– Не знаю. Какой-то саннибэнкер.
Пудель с обитателями предместья «Саннибэнк» общего языка не находит. Он вообще из тех, кого саннибэнкеры любят подкараулить в парке и запугать настолько, что они сами отдают деньги, выданные им на обед. Крысеныш по-прежнему возвышался на холме и в нашу сторону не глядел, любуясь пылающим костром. Вокруг сильно пахло горящей резиной, дымом и табаком; в воздухе витали клочки обгоревшей бумаги и всевозможные тайны.
Пудель беспомощно смотрел в ту сторону; он, разумеется, был уверен, что все это дело рук Крысеныша. Жаль только, что среди его барахла не было ничего особенно ценного. Вот что я бы сжег с удовольствием! Я бы даже и дом Пуделя спалил. Или его самого!
– Ты был у мистера Кларка, – сказал я прокурорским тоном.
Пудель удивленно на меня посмотрел.
– А что такого? Он сам меня пригласил. Сказал, чтобы я приходил к нему в любое время. Он так помог мне… с моей проблемой!
– Это с каких же пор он тебе помогает?
Меня снова охватил гнев. Неужели Пудель перешел к решительным действиям? Неужели он так ничего и не понял? Что ж, возможно, придется дать ему еще один урок. А ведь он плакал как ребенок, когда мы тех кроликов топили. Хотя это, конечно, уже давно было.
К тому же это мне и самому, наверное, было нужно. И я тут совершенно не виноват: виновато Мое Состояние; это оно заставляет меня порой совершать ужасные вещи. Иной раз я и впрямь захожу слишком далеко. Но раз уж Господь создал меня таким – а так, похоже, считает не только мой отец, но и все в нашей церкви, – тогда пусть Он за это и отвечает. Вот с Ним можете и разбираться по поводу моих преступлений.
А Пудель снова уставился на Крысеныша.
– Ублюдок чертов! – вырвалось у него.
– Надо его как следует проучить, – сказал я, тоже глядя на Крысеныша, но думая о Пуделе.
Пудель с сомнением на меня посмотрел:
– Как?
И я объяснил. Тем более Шурф был совсем недалеко, и если бы нам удалось подманить Крысеныша к самому краю и заставить его заглянуть в воду…
– Все будет хорошо, – сказал я, заметив испуг Пуделя. – Он только окунется, и мы сразу же его вытащим.
Но Пудель неуверенно промямлил:
– Ничего не выйдет, Зигги, он нас просто убьет. Он же самый настоящий псих.
– Не убьет, – сказал я. – Он же насквозь мокрый будет. И потом, нас все-таки двое против одного. Зато он впредь будет знать, что с нами связываться не стоит, и никогда больше сюда не придет.
Пудель закусил палец.
– Ты останешься со мной? Ты обещаешь? – спросил он.
– Конечно, останусь. Обещаю.
– Ну ладно.
Все еще не сводя глаз с Крысеныша, он начал продвигаться по направлению к Шурфу. Крысеныш даже не обернулся. Рев костра все еще был слишком силен.
– Встань на краю. Вон там, – сказал я. – А потом мы его позовем.
– И что мы ему скажем?
Я пожал плечами.
– Скажи, что видел там чье-то тело. Притворись, будто видишь, как оно там плавает.
Пуделя передернуло.
– Ну же, давай! – сказал я. – Что тебе, притвориться трудно? Придвинься еще чуть ближе…
Тут-то все и случилось. Ей-богу, Мышонок, я не хотел, чтобы так вышло. Нет, я, конечно, имел в виду нечто подобное, но совсем не это. А это был просто несчастный случай. И я тут совершенно не виноват. Ведь обречены даже самые лучшие планы мышей и людей…[98]
Что возвращает нас к разговору о тебе, Мышонок.
20 сентября 2005
Интересно, а как настоящие преступники справляются с чувством собственной вины? Я, например, пришел сегодня на работу, совершенно уверенный, что в башне меня уже ждет полиция и сейчас мне предъявят обвинение в краже досок почета, являющихся собственностью школы «Сент-Освальдз». Ночью я спал очень плохо, урывками; я был абсолютно убежден, что утром меня арестуют, и даже заготовил небольшую речь, которую собирался в этом случае произнести.
Хотя виноватым я себя, в общем-то, не чувствовал. Но был уверен, что мое лицо непременно меня выдаст, а потому даже несколько растерялся, когда у меня в классе появились вовсе не полицейские, а страшно раздраженный Дивайн с ярко раскрашенным садовым гномом в руках.
– Стрейтли, можно вас на минутку? – сказал он.
В классе уже начинали собираться ученики. Некоторые сидели и читали, другие оживленно болтали друг с другом. А мои любимые «хулиганы» – Аллен-Джонс, Сатклифф, Тайлер и Макнайр – бурно обсуждали свои подвиги, совершенные в минувший уик-энд и, похоже, сопровождавшиеся музыкой, песнями и боевой раскраской, которая в виде лака различных оттенков все еще виднелась у них на ногтях.
– А что, нынче и мальчики пользуются лаком для ногтей? – спросил я у страшно гордого собой Аллен-Джонса. Я обычно очень спокойно отношусь к нарушениям школьного дресс-кода, и моих учеников это вполне устраивает, но в данном случае им явно хотелось меня шокировать, и именно поэтому я сперва сделал вид, что абсолютно ничего не заметил.
– Но девчонки-то лаком пользуются, – сказал Макнайр, – а если им можно, то почему нам нельзя? Иначе получается в чистом виде гендерная дискриминация.
– Увы, правила внешнего мира в данном случае еще не успели совершить необходимый скачок в своем развитии, – сказал я и посоветовал, не поднимая головы от тетрадей, которые проверял: – Но я бы на вашем месте лак все-таки удалил.
Именно в этот момент в класс и заглянул Дивайн. И выглядел он настолько опасным, насколько вообще способен выглядеть человек, прижимающий к себе веселого садового гнома. Должен признаться, мысли мои были полностью поглощены историей с досками почета и я успел почти позабыть и о подарке Гарри, и о том, что развернул его и поставил…
Я поспешил выйти вместе с Дивайном в коридор и спросил:
– Чем я могу вам помочь?
– Это, – прохрипел он, точно изрыгая проклятье, – я нашел у себя на крыльце утром в воскресенье!
– Гном, милый гном… – попытался пропеть я на мотив песенки «Дом, милый дом», но моя шутка явно оказалась некстати, ибо нос Дивайна тут же угрожающе порозовел и он возмущенно заявил:
– Мне почему-то кажется, что это вы его туда принесли.
– Вот как? – изумился я. – И у вас есть серьезные основания для подобного предположения? Или вы просто следуете правилу Conlige suspectos semper habitos?[99]
В ответ доктор Дивайн издал какое-то непотребное шипение.
– Здесь нет никаких известных подозреваемых, – сказал он. – И смешным это может показаться только вам, Стрейтли. Между прочим, я слышал, что Гарри Кларк оставил вам в наследство кое-какие свои вещички.
Я кивнул.
– Это действительно так, – сказал я.
Несколько мгновений Дивайн молча буравил меня прищуренными глазами, потом все же спросил:
– А правда ли, что вы, как утверждает наш капеллан, вели разговоры насчет некой поминальной службы?
Я снова кивнул.
Он вздохнул.
– Но это же абсолютно невозможно, – сказал он. – Именно вы в первую очередь должны были бы это понимать.
– И все же Гарри следует помянуть, – сказал я.
– Его и так без конца вспоминают, – возразил Дивайн, – и это уже само по себе достаточно серьезная проблема. – С этими словами он сунул мне садового гнома и чуть более мягким тоном прибавил: – Знаете, пусть лучше прошлое останется в прошлом. Я понимаю, вы очень тепло относились к Гарри Кларку…
– Нет, вряд ли вы это понимаете! – сказал я. – Уж вы-то с ним друзьями точно не были, это мне известно. И все же Гарри был такой же неотъемлемой частью «Сент-Освальдз», как вы или я. И что бы вы о нем ни думали, он, безусловно, достоин поминальной службы.
Дивайн пожал плечами.
– Но у нас этого делать никак нельзя. Во всяком случае, при нашем нынешнем директоре. А вообще-то и ни при каком другом…
Я посмотрел на него.
– Это несправедливо, Дивайн. И вы это понимаете не хуже меня.
– Ничего я не понимаю! А если б и понимал… – Он вдруг умолк. Похоже, легендарное умение держать себя в руках могло вот-вот ему изменить. Сколько бы он ни напускал на себя холодность и невозмутимость, меня не проведешь. Уж я-то доктора Дивайна знаю очень хорошо, во всяком случае, не хуже других. Им всегда движет честолюбие, а не любовь. Боги прогресса, разумеется, прибрали его к рукам, но душа у него правильная и прочная, как наша башня. Когда в прошлом году произошла та ужасная история, я видел, что его самоуверенность была сильно поколеблена. Я знаю, что тогда Дивайн чуть не потерял самообладание, он был буквально на грани. Каждый из нас использует свои способы утешения, и у каждого свои пробирные камни. Мои, например, связаны с традицией – это наши доски почета, старые фотографии, запах книг и меловой пыли. А у Дивайна это связь с Министерством здравоохранения и социального обеспечения, электронная почта и IT. Он считает, что если ему удается идти в ногу со временем, то старость ему вообще не грозит, а значит, и на пенсию ему выходить не придется.
Меня подобная позиция несколько раздражает, но я его понимаю. Нами обоими владеет не высказанный вслух страх перед той жизнью, что находится за пределами «Сент-Освальдз»; жизнью, которая лишена постоянной дисциплины, поддерживаемой расписанием уроков или звонком, возвещающим конец занятий; в этой жизни нет ни комнаты отдыха, ни учительской, ни проверки тетрадей, ни уик-эндов, ни каникул. Преподаватели «Сент-Освальдз» недолго живут, выйдя на пенсию. Пребывание в школьном плену поддерживает в нас жизнь; а неожиданно обретенная свобода способна пожрать нас заживо. Дивайн любит Джонни Харрингтона не больше, чем я, однако он готов следовать за ним до могилы – и не из верности, а из страха.
– Мне кажется, – сказал я, – что вы еще перемените свое мнение, особенно если немного подумаете. И бойтесь марковичских ид[100]. До меня донеслись слухи о зловещих предзнаменованиях.
И я, сунув садового гнома под мышку, вернулся в класс – к моей маленькой империи, к моим «Brodie Boys», к успокоительному запаху мела, старых книг, мокрых носков, полироли и мышей.
Гнома я спрятал в портфель. Дивайн не знал о последнем пожелании Гарри, который велел мне как следует использовать этого гнома. Хотя разве я в состоянии свалить Харрингтона, имея в своем распоряжении только собственный гнев и садового гнома? Не могу же я, в самом деле, треснуть его этим гномом по башке! А никаких других идей у меня пока что нет. Впрочем, возможно, время подскажет. Но я непременно этого добьюсь – ради моего покойного друга; ради «Сент-Освальдз»; ради меня самого. И даже ради Дивайна. И ради Эрика, который изо всех сил старался забыть то, что случилось почти двадцать пять лет назад.
Бедный Эрик. Я его, конечно, люблю, но мне все же иногда хочется, чтобы он был покрепче, понадежней. Верность никогда не была его сильной стороной ни по отношению ко мне, ни по отношению к Гарри. Еще в те времена, когда мы сами учились в «Сент-Освальдз» и вечно попадали в разные неприятные истории, первым во время допросов ломался именно Скунс и запросто предавал друзей, чтобы спасти себя, и с легкостью утверждал, что «его там вообще не было».
Между прочим, он до сих пор меня избегает. Нет, он, конечно, здоровается со мной, но в глаза мне старается не смотреть. Словно та старая история может сейчас повредить ему самому или причинить какой-то ущерб его карьере. Я уж думал, не спрятать ли садового гнома у него в классе под учительским столом. Тогда, пожалуй, послание Гарри было бы доставлено по адресу. Однако сегодня у меня не оказалось ни малейшей возможности воспользоваться этим секретным оружием, поскольку сейчас у нас в самом разгаре совсем другие игры; и я эти игры контролировать не в состоянии.
Сегодня утром во время Ассамблеи наш директор поднял тему травли тех, кто слабее. Тема, разумеется, долгожданная и весьма для меня желанная, но мне показалось, что Харрингтон как-то уж больно часто в мою сторону поглядывает. И это, естественно, пробудило в моей душе некоторую тревогу. К тому же рядом с директором стояли его верные слуги – справа Блейкли, а слева Бакфаст, – и у меня просто все сжималось внутри при виде этого ужасного триптиха.
– Хулиганство и запугивание тех, кто слабее тебя, как и многие другие разновидности антиобщественного поведения, – вещал Харрингтон, – в основе своей связаны с нехваткой веры. Веры в Бога, веры в себя, веры в других людей. Из-за нехватки веры возникает некая пустота, которую мы различными способами пытаемся заполнить, и порой эти способы включают в себя наркоманию и другие отвратительные привычки. В том числе и привычку терроризировать более слабых. Это крайне пагубная привычка. – Он выразительно посмотрел на учеников. – Она, правда, позволяет какое-то весьма непродолжительное время чувствовать себя победителем, ибо дает ощущение власти, но на самом деле это она вами властвует. Она коварно воздействует на ваше внутреннее «я».
Дальше было еще много чего в том же духе (я же говорил, что он настоящий оратор), и все мальчики внимательно слушали. Итак, молодой Харрингтон – не только отличный бизнесмен, но и постепенно превращается в настоящего Заклинателя Змей. Он кажется доступным, умеет четко выражать свои мысли и внушать доверие, от него исходит ощущение если и не настоящего душевного тепла, то, по крайней мере, иллюзия заботы. Неужели даже мои ученики не понимают, что это всего лишь очередной спектакль?
Я внимательно на них посмотрел. Андертон-Пуллитт согласно кивал головой, словно спасение его души зависело именно от директорских слов; Брейзноуз (он и сам частенько бывал жертвой притеснений со стороны старших учеников) чуть не плакал. В противоположном ряду Руперт Гундерсон внимал речи директора с жадной сосредоточенностью неофита. И только мои «хулиганы», похоже, остались невосприимчивы к ораторскому искусству Харрингтона: Сатклифф что-то рисовал ногой на полу; Макнайр тупо смотрел в пространство; Аллен-Джонс, скрестив на груди руки, еле заметно усмехался – во всяком случае, улыбкой эту гримасу назвать было никак нельзя.
После директора выступил капеллан и, как всегда, преподнес очередной заунывный пассаж из Евангелия от Луки. Чары мгновенно были нарушены; началось обычное покашливание, шарканье ногами, перешептыванье. Дивайн даже рявкнул на двоих болтунов из своего класса, и тишина на какое-то время была восстановлена.
После Ассамблеи ко мне заглянул Аллен-Джонс и с мрачным видом сообщил:
– Сэр, там снова этот Руперт Гундерсон. Он подал директору встречную жалобу. Заявил, что сожалеет о содеянном и все такое, мол, зря он меня ударил, но, по его словам, это как раз я заставляю его испытывать неловкость и таким образом его терроризирую. Теперь и директор утверждает, что дурное влияние исходит именно от меня, что это я бросаю вызов Гундерсону с его гомофобией, а значит, жертва – это он, а я его преследую и заставляю страдать. Короче, директор именно меняпопросил посоветоваться со специалистом. И сегодня я встречаюсь с доктором Блейкли.
Так вот чем объясняется тема сегодняшней Ассамблеи, подумал я.
– Великие боги! Неужели он это серьезно?
Аллен-Джонс посмотрел на меня как человек, не просто все понимающий, но и безмерно уставший от жизни.
– Сегодняшняя Ассамблея вся целиком была посвящена мне, – сказал он. – Вся эта чушь насчет нехватки веры и антиобщественного поведения. Он же все повернул против меня, сэр! А мне он сказал, что я сейчас переживаю некий бунтарский период, и попросил проявлять толерантность по отношению к чужим представлениям и верованиям.
Я только вздохнул про себя, а вслух сказал:
– Ладно. Ничего, я сам этим займусь.
Я прекрасно видел, что мальчик расстроен. С другой стороны, Аллен-Джонс всегда был склонен излишне драматизировать события. Сразу же после занятий я направился к директору. Войдя в его кабинет, я обнаружил там также доктора Блейкли и доктора Бёрка, нашего капеллана.
– А, Рой, вы как раз вовремя, – сказал Харрингтон. – Мы тут обсуждали необходимость неких новых норм поведения.
– Простите, что помешал, – сказал я. – Но я должен безотлагательно переговорить с вами. Это займет не более минуты.
Харрингтон просиял.
– Ну конечно! – воскликнул он. – Но я действительно очень рад, что вы зашли. В конце концов, вас это касается в первую очередь. Присаживайтесь, пожалуйста.
Я остался стоять. Капеллан с подозрением на меня глянул. А доктор Блейкли одарил меня примерно такой улыбкой, с какой врач обычно сообщает пациенту, что ему осталось жить всего несколько месяцев.
– Я пришел не на собрание, – сказал я. – И хотел бы попросить вас уделить мне пару минут для разговора наедине.
Харрингтон улыбнулся.
– Ну это понятно, однако давайте все же на время отложим наш разговор. Мы тут с Маркусом обсуждали, – при этих словах доктор Блейкли по-собачьи склонил голову набок и прислушался, – как нам быть с теми, кто занимается травлей более слабых. Нам кажется, что весьма важно, чтобы обо всех подобных случаях становилось известно и ученикам, и преподавателям. Мы даже набросали проект некого постановления, в целом очерчивающий направление будущей школьной политики.
Как это типично для него, подумал я. Неужели этот самоуверенный делец и впрямь считает, что нам нужно некое постановление? В былые времена преподавателю нужен был только здравый смысл – ну и конечно, достаточно сильный характер, – чтобы суметь убедить в чем-то учеников во время личной с ними беседы, а не прячась за каким-то постановлением, созданным в кабинете чиновника.
– Дело в том, Рой, – продолжал директор, – что подобная травля может принимать различные формы. И многие любители травли часто даже не сознают, что именно их поведение пагубно воздействует на других. Кстати, травля – это далеко не всегда физическое воздействие. Оно зачастую бывает и чисто психологическим. В таких случаях оно способно нанести даже больший вред. И мы пришли к следующему выводу: все то, что заставляет ребенка чувствовать себя не в своей тарелке – будь то пинки, щипки, удары, обидные прозвища или навязывание кому-то собственных представлений, – и есть различные формы травли, с которыми необходимо бороться на всех уровнях, от учеников до преподавателей.
– Не уверен, что достаточно хорошо вас понимаю, – сказал я.
Харрингтон одарил меня своей PR-улыбкой и пояснил:
– Проще говоря, если мы хотим уменьшить число проявлений у наших мальчиков подобной паталогии, то в первую очередь должны обратить внимание на те методы воспитания, которыми пользуемся. Если на подростка кричат, если его унижают – прилюдно или в приватной обстановке, – это может стать для него опытом весьма травматичным. Впрочем, когда-то подобные методы, возможно, и считались вполне приемлемыми. Но жизнь не стоит на месте. И наши клиенты вправе ожидать, что мы проявим чуткость и будем соответствовать всем их запросам.
«Черт возьми, ну и тип! – думал я. – Да ведь он, похоже, меня во всем обвинить хочет!»
– Вряд ли мы всегда способны должным образом оценить то разрушительное воздействие, которое порой оказываем на юные души, – наконец-то набравшись мужества, вступил в разговор доктор Блейкли. Его выпуклые глаза были практически лишены ресниц, и сейчас он больше всего напоминал мне форель, попавшую в свет яркого фонаря. – Психологические травмы, вызванные публичным оскорблением и пережитым стыдом, могут оставлять огромные шрамы. Поскольку я сам это пережил и принадлежу к числу выживших, я хорошо представляю себе, какой долгий путь нам еще предстоит. Мы ведь только начинаем воплощать в жизнь некую программу, призванную выявить истинные параметры данной проблемы. Лишь после этого можно будет приступать непосредственно к устранению упомянутых трудностей.
Я даже почувствовал себя немного смущенным. Кажется, Блейкли назвал себя выжившим? Неужели и с ним в детстве случилось нечто ужасное? Или он просто хотел сказать, что прожил долгую и трудную жизнь?
– Мы все здесь можем считать себя выжившими, – уклончиво сказал я. – В том числе и мои мальчики. И я настаиваю на этом. Вообще-то вся моя преподавательская методология основана на том допущении, что, как бы сильно они – в какой-то момент, разумеется, – ни жаждали смерти, я все же ожидаю от них, что они не только выживут, но и этот учебный год переживут, и в целом будут успевать неплохо, в том числе и по латыни, хотя…
– Колин Найт не выжил, – сказал Блейкли своим бесцветным голосом.
Я, естественно, тут же умолк. Черт бы его побрал! Увлекшись ораторским искусством, я совсем забыл о Колине Найте.
– Но ведь это совсем другая история, – с трудом вымолвил я. – Черт возьми, ведь Колина Найта попросту убили!
– У нас нет никаких доказательств, что это действительно было убийство, – возразил Блейкли. – Нам известно лишь, что этот мальчик был несчастлив, что в школе его травили, что однажды он вышел из школы и с тех пор его никто никогда не видел. Мы знаем также, что никаких следов насилия так и не было обнаружено. А еще мы знаем, что мальчик – одинокий, отчаявшийся, уязвимый мальчик – чувствовал, что у него здесь, в «Сент-Освальдз», так мало поддержки, что ему придется отсюда убежать. Такое случается, мистер Стрейтли. Такое случается даже здесь. И я знаю, что это случилось уже отнюдь не впервые…
Чарли Наттер. Черт побери этого Блейкли с его рыбьими глазами! Этому человеку известны все мои уязвимые места.
Харрингтон чуть заметно усмехнулся.
– Я знаю, что вам очень нравится Аллен-Джонс…
– Это не имеет к данному случаю никакого отношения. Мой ученик пришел ко мне с жалобой. И я сделал то, что сделал бы на моем месте любой классный наставник. – У меня было такое ощущение, словно я со всех сторон осажден неприятелем.
Харрингтон вздохнул.
– Не сомневаюсь, вы сделали именно то, что сочли наилучшим. – Да ведь он явно поддерживает того говнюка! – Однако роль Маркуса в работе организации «Выжившие» весьма велика; он практически каждый день сталкивается подобными проявлениями насилия. У него чрезвычайно богатый опыт; он работал во многих школах, а также не раз беседовал с теми, кто пережил личную катастрофу и сумел выжить.
Снова эти слова – выжить, выжившие! Такое ощущение, словно после окончания нашей школы нужно, как после авиакатастрофы, выдавать сертификат: «Я выжил в «Сент-Освальдз»!» Пожалуй, доктор Блейкли одобрил бы нечто подобное. Порой он меня просто поражает. Он относится к тому типу «преподавателей», которые очень любят наклеивать звездочки на доску учета успеваемости, а после уроков раздавать детям леденцы – все, что угодно, лишь бы не вести уроки. Нет, уроки Блейкли совершенно ни к чему, он и так слишком занят, накапливая богатый опыт.
– Я надеюсь, мы можем на вас рассчитывать? – сказал Блейкли, обращаясь ко мне. – Я ведь действительно считаю, что несколько иной подход к данной проблеме помог бы нам разрешить этот конфликт.
Я глубоко вдохнул пропитанный сосновым освежителем воздух. Теперь мне стало окончательно ясно, что происходит. Руперт Гундерсон; доски почета; отказ отслужить поминальную службу по Гарри Кларку; а теперь еще нелепые обвинения в адрес Аллен-Джонса, бесконечные разговоры о каких-то «Выживших»… Все это, разумеется, составляющие одного и того же. Начата настоящая военная кампания. Мне показалось, что Сократ, должно быть, испытывал примерно те же чувства, когда узнал, что соратники готовят против него заговор. Следующим шагом, подумал я, будет, наверное, чаша с цикутой[101] – или, как предпочитают называть это Харрингтон и его приспешники, добровольная отставка и выход на пенсию.
– Итак? – вопросительно посмотрел на меня директор.
Несколько мгновений я обдумывал свой ответ. Проще всего было бы махнуть на них рукой и, подобно Сократу, выпить яд и стать проклятым. Очевидно, это довольно легкая смерть; сперва тебя постепенно охватывает бесчувствие, а затем наступает сон… И больше никаких конфликтов; больше никакой боли; лишь безупречное наследие. Ведь на их стороне весь двадцать первый век: компьютеры, комитеты, бюрократия. А что касается политкорректности в сумасшедшем доме, так ведь и этим домом тоже они управляют.
С помощью какого оружия я мог бы с ними сразиться? Моя армия – это школьный уборщик и садовый гном. Вот уж и впрямь это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Так, может, лучше принять поражение, чем смерть, вызванную тысячами газетных публикаций?..
И тут в дверь постучали. Вошла Даниэль с чайным подносом и снова спасла меня. Да, именно Даниэль со своими золотыми серьгами-кольцами, огромными, как спутниковые тарелки, со своими разноцветными прядями крашеных волос, со своей сладкой, как весенний день, улыбкой. И одного ее появления оказалось достаточно, чтобы мгновенно исчезло напряжение, возникшее в кабинете директора; я даже заметить не успел, как это произошло. Но чары Заклинателя Змей были развеяны, и мне вдруг стало ясно, что именно я должен делать.
Нет, не стану я пить цикуту! – решил я. А если они так уж захотят от меня избавиться, то пусть вступают со мной в драку, пусть гонят меня хоть до самых ворот. Это моя школа! Моя, а не их, и я ни за что не уйду отсюда по собственной воле. И пусть новый лозунг Харрингтона – «Прогресс через традицию», но девиз школы «Сент-Освальдз» всегда звучал так: «Audere, augere, auferre», что означает «Дерзать, трудиться изо всех сил и победить»! И я приложу все свои силы, чтобы этот девиз был воплощен в жизнь вопреки намерениям любой оппозиции.
Я улыбнулся директору и сказал:
– Господин директор, вся моя верность принадлежит школе «Сент-Освальдз». И я сделаю все, что в моих силах, дабы честно служить ей.
С этими словами я, призвав на помощь все свое достоинство, вышел из директорского кабинета и поплелся к себе в башню, в класс № 59, точно на палубу корабля, – последнего, что уцелел из целого флота, – а вокруг грохотали пушки и вздымались мощные валы Дельцов в серо-стальных офисных костюмах, смывая с палубы осажденного фрегата остатки его команды.
Декабрь 1981
Мышонок был самым лучшим моим другом. (Нет, Мышонок, ты был моим единственным другом!) Мы с ним вместе учились в школе «Нетертон Грин», в классе мисс Макдональд, и вообще почти все делали вместе. У Мышонка тоже было какое-то там Особое Состояние – не такое, правда, как у меня. У него еще такое специальное название, только я сейчас уже не помню, как точно оно называлось. В школе считалось, что он плохо умеет читать, слишком медленно, хотя на самом деле читать он умел очень даже хорошо.
Мне нравилась мисс Макдональд. Очень нравилась. Она ходила в нашу церковь, а на уроках, если мы хорошо себя вели, рассказывала нам всякие истории, сопровождая это игрой на гитаре. Она часто надевала свое любимое платье – синее с индийским рисунком и пришитыми к подолу маленькими колокольчиками. И вообще она была классная, хотя и довольно старая уже – лет двадцать пять, не меньше. Я был у нас в классе старостой. Носил специальный значок и за всем следил. А еще я каждый день приносил мел из шкафа в кладовой, а иногда перед началом занятий, встав на стул, дочиста протирал школьную доску влажной губкой. Я также поливал цветы, собирал тетради, прилеплял золотые звезды на доску с показателями успеваемости и присматривал за нашим хомяком.
Мисс Макдональд называла меня своим «особым маленьким помощником». Мышонок тоже помогал ей, но только когда я ему позволял. Он жил в Белом Городе, и у него было два брата, а отца не было. Моему папе Мышонок не нравился, потому что его мать не ходила в церковь и работала уборщицей. Хотя, вообще-то, Мышонок был очень хороший. Мы с ним часто ходили на кладбище возле церкви Пресвятой Девы Марии и ложились на могильные плиты, притворяясь мертвыми.
Пока Господь не забрал к себе моего брата, я о смерти даже никогда не задумывался. Возможно, я был еще слишком мал, чтобы о таком думать. А может, на меня просто «снизошла Божья милость», о которой мистер Спейт вечно твердит. Ведь родители мои, конечно же, о смерти не раз упоминали. Они даже рассказывали мне, как это бывает: заснешь крепко-крепко, а проснешься уже в раю. И какое-то время я им верил. Точно так же я верил и в Санта-Клауса, и в то, что детей находят в капусте. Взрослые постоянно лгут детям. Зубная фея, непорочное зачатие, красные овощи не кусаются, в тележке мороженщика только музыка играет, а мороженое там уже кончилось… И глупые ребятишки всему верят. Почти всему.
А потом умер Банни, и я вдруг снова стал единственным ребенком в семье. А больше вроде бы ничего и не переменилось. Я по-прежнему ходил в школу; по-прежнему смотрел по телевизору «Играй в школу», и «Скуби-Ду», и «Луни-Тьюнз», и «Доктор Кто». И солнце, как всегда, вставало по утрам. И спать мне по-прежнему полагалось ложиться в одно и то же время. В общем, все шло как прежде, вот только Банни больше не было. Хотя его игрушки все еще лежали в ящике. И его кроватка с красивым лоскутным покрывалом стояла на прежнем месте, только теперь на ней никто не спал. Не то чтобы я так уж страдал без него. Но все время думал: как же это он мог просто взять и исчезнуть, если и его игрушки, и его кроватка по-прежнему здесь…
И однажды меня как ударило. Смерть – это навсегда. Смерть – это яма в земле. И могильный камень. И трава, которая все растет и растет над тобой, и по этой траве ходят люди, а сам ты так и остаешься в земле. Другие дети растут, смотрят телевизор, играют в футбол, делают уроки, а Банни уже никогда не вырастет. Банни ушел навсегда. И если Банни мог умереть, значит, умереть может и любой другой человек. И мама. И папа. И мисс Макдональд. И даже я сам. Если, конечно, я не поверю в существование рая. И во все остальное. И все закончится навсегда, если я не буду веровать.
Но в том-то и дело, Мышонок, что по-настоящему я во все это не верил. Я, конечно, знал и об Иисусе, и о рае, и об аде. Но верил в это не больше, чем в Санта-Клауса и в пасхального шоколадного кролика. А вот в смерть я верил гораздо сильнее. Бог был маленький. Смерть была огромна. Я часто по ночам, лежа в постели, пытался себе ее представить. Ту, что приходит навсегда. Ту, что просто ждет меня…
Я уверял себя, что мне еще рано думать об этом, что у меня впереди по крайней мере лет шестьдесят, и только тогда можно будет начинать задумываться о смерти, но почему-то даже шестьдесят лет уже не казались мне достаточно долгими в сравнении с Вечностью. И я порой подолгу не мог уснуть, словно парализованный мыслями о величии Вечного. И ничто – да и никто – не могло мне помочь. Родители были слишком заняты своими делами – молитвами в церкви, работой в каких-то там группах поддержки, – чтобы интересоваться, чем я занимаюсь и о чем думаю. Я помню, как мы подолгу сидели за столом во время трапез в каком-то свистящем молчании, и как странно моя мать на меня поглядывала, и как перешептывались люди в церкви.
Интересно, думал я, а если бы я тогда умер, то понял бы это мой брат? Или я был бы для него всего лишь фотографией в альбоме, как бабушка с дедушкой, которые умерли еще до того, как я родился, и которых я всегда помнил только в черно-белых тонах, точно старый кинофильм? Я всегда знал, что люди умирают. Но мысль о том, что и я тоже умру… знаешь, Мышонок, я чуть не спятил от этой мысли. А потом ты научил меня Той Игре, и все для нас обоих переменилось.
Теперь мы дружили с Мышонком только в школе, но играть с ним мне не разрешалось. Папа был очень строг в этом отношении. Мальчики из Белого Города принадлежали к другому классу. Они даже в церковь не ходили. Дома у нас Мышонок побывал лишь однажды, когда я еще только поступил в «Нетертон Грин». Мы с ним играли в железную дорогу у меня в комнате. Мама испекла овсяное печенье. Папа пару раз заглянул к нам – наверное, чтобы убедиться, что Мышонок «не испорченный». А потом, когда Мышонок уже ушел, они мне объяснили, что этот мальчик «не из нашего круга» и что мне больше нельзя его приглашать. Возможно, это потому, что он тогда все печенье съел. Так или иначе, к нам я его больше никогда не звал. Впрочем, Мышонку очень нравилось играть на старом кладбище возле церкви, вот я и стал туда приходить, чтобы встретиться с ним и поиграть. Играли мы так: ложились на какое-нибудь надгробие и притворялись мертвыми; главный смысл этой игры заключался в том, чтобы как можно дольше пролежать с закрытыми глазами. Кто дольше продержался, тот и выиграл.
А потом – это было уже после смерти Банни – Мышонок научил меня другой игре. Он сказал, что эта игра называется «Иди-ка сюда, мышонок», поэтому я его Мышонком и прозвал. Но он предупредил меня, что о нашей игре никто знать не должен. Это большой секрет. О том, чем мы занимаемся, знал, пожалуй, только старший брат Мышонка, толстяк Пигги[102], который иногда за Мышонком присматривал. Но Пигги о наших играх никогда бы никому не сказал, опасаясь, что тогда их мать тоже обо всем узнает.
Сама по себе эта игра была довольно простой. Играли мы обычно в старом карьере, возле глиняных ям, поскольку именно там можно было легко поймать мышку, – их в карьере было великое множество. Чтобы поймать мышь, нужно взять пустую бутылку из-под молока (отлично подходили те маленькие бутылки, которые обычно дают в школе) и положить на дно какую-нибудь сладкую приманку, например кусочек печенья. Затем следует воткнуть бутылку в землю примерно наполовину, но под углом, чтобы мышка могла туда забраться, а наружу вылезти уже не сумела бы. И все. Можешь уходить. А через пару часов или даже на следующий день прийти и сколько угодно забавляться с пойманным мышонком. Играли мы обычно по утрам в субботу – в этот день мать Мышонка любила подольше поваляться в постели, а мои родители отправлялись в свою группу поддержки. Мышонок еще накануне вечером ставил ловушки с наживкой, и к утру все они были уже полны. Мы отправлялись на берег самой большой ямы – мы называли ее Долгим Прудом – и одну за другой бросали туда бутылки с мышами, а потом смотрели, что эти зверьки будут делать.
Большинство умирало прямо сразу. Это было интересно, но чересчур быстро кончалось. И мы с Мышонком стали придумывать разные способы, чтобы продлить игру. Чаще всего мы делали из дерева маленькие лодочки и отправляли мышек в плавание по заполненным водой глиняным ямам – по глубокому Долгому Пруду, или по более мелкому Полумесяцу, или по тем совсем маленьким прудикам, которым мы с Мышонком дали название Три Маленьких Индейца. А вот к Шурфу с его отвесными берегами мы никогда даже не подходили – это было слишком опасно.
Выглядело это примерно так: сперва мы спускали на воду лодочку, а потом сажали на нее мышь. Мышь у нас всегда была капитаном судна. Когда лодочка отплывала подальше, мы начинали бомбардировать ее камнями, или поджигали с помощью комка газетной бумаги, или устраивали волны с помощью доски и смотрели, как лодочка качается и подскакивает на них, пока не утонет. Иногда мышь пыталась вплавь добраться до берега. Тогда мы просто ловили ее и все начинали сначала. А порой мышь так и оставалась на лодке, дрожала, но с места не двигалась, и это было уже менее интересно. Лично я предпочитал мышек поживее.
Через какое-то время мы усложнили эту игру и стали ставить перед собой более увлекательные цели. Например, поймав сразу дюжину мышей, мы отправляли их в плаванье, точно на Ноевом ковчеге. Иногда мышки, воздев лапки кверху, начинали молиться, чтобы Бог спас их от страшных волн. Но Бог никогда на их мольбы не отвечал. Впрочем, так и должно было быть. Ведь роль Бога, в конце концов, мы отводили самим себе.
Иногда вместе с нами на карьер ходил и Пигги. Считалось, что это он по субботам должен присматривать за Мышонком, пока их мать отдыхает. Он был немного старше Мышонка и совершенно на него не похож. Он был толстый, глупый и всего боялся. А если Мышонок заставлял его смотреть на наши забавы, он плакал, как девчонка. Порой он так сильно рыдал, что начинал задыхаться, и сердце у него билось так быстро, что, казалось, вот-вот выскочит из груди и разорвется. Вообще-то очень интересно было на это смотреть. Даже лучше, чем на мышей. Казалось, будто мы сумели заставить все мои страхи перейти в душу кого-то другого. В Библии тоже есть подобная история. О том, как Иисус однажды встретил жителя Гадары, одержимого целой кучей демонов, и заставил всех этих демонов покинуть душу того человека и войти в свиней, целое стадо которых паслось неподалеку. А потом Иисус заставил свиней прыгнуть с утеса в море, и все они утонули, а тот человек был спасен. Вообще-то, очень крутая история, как мне кажется. А раз она есть в Библии, то это наверняка правда.
А потом случилось нечто ужасное. Сразу после рождественских каникул. К этому времени Банни уже год как умер. И вдруг мисс Макдональд пришла в школу с обручальным кольцом на пальце и заявила, что отныне мы должны называть ее миссис Ламб. Оказывается, она на Рождество вышла замуж за одного преподавателя из «Нетертон Грин». Она даже свадебные фотографии нам показала и каждого угостила куском свадебного пирога. Все развеселились, пришли в страшное возбуждение. Кроме нас – меня и Мышонка. Его вообще развеселить довольно трудно, а в возбуждение он приходит только во время наших игр на глиняном карьере. Ну а я и вовсе пребывал в полной растерянности – я чувствовал, что в моей жизни произошли какие-то очень важные перемены, но какие именно, понять никак не мог.
Мне понадобилось некоторое время, чтобы в этом разобраться. Я считал, что мои родители, вообще-то, не слишком хорошо разбираются в том, что называется реальной жизнью. Ну, то есть они, конечно, объяснили мне кое-какие важные вещи: например, если трогать себя за одно место, то можно ослепнуть, а всякие там страстные поцелуи – это и вовсе прямая дорога в ад; однако то, чем занимаются женатые люди, так и осталось для меня тайной. Я, впрочем, догадывался, что это наверняка нечто отвратительное, потому что все слова, связанные с этим, были неприличными. Даже мысли об этом считались грехом, а уж когда мои родители узнали, что об этом детям рассказывают в школе на уроках по половому воспитанию, они сразу же возмутились и запретили мне посещать эти занятия. Нет, секс в моей семье считался чем-то вроде тех токсичных отходов производства, с которыми могут иметь дело только специалисты. Так что сама мысль о том, что мисс Макдональд (я упорно не желал называть ее миссис Ламб) занимается сексом с нашим физкультурником – его все звали Слон Ламбо из-за мощных мускулов и маленьких, совершенно слоновьих глазок, – вызывала у меня невероятное отвращение. Но я все равно постоянно представлял себе, как это у них происходит. В глиняном карьере было полно всякого мусора, потому что это место давно уже превратилось в настоящую свалку, и люди выбрасывали туда целые стопки газет и журналов. Некоторые названия я знал: «Knave»[103], «Penthouse», «Playboy» – все это были журналы о сексе, или эротические, в которые мне даже заглядывать не полагалось. Но порой я просто ничего не мог с собой поделать. Мне хотелось знать. А Мышонок, разумеется, давно уже все знал. Ему старшие братья много чего порассказали.
Откровенно говоря, все это и впрямь оказалось отвратительно. Я, конечно, знал, что людям иногда приходится приносить жертвы, но это, если честно, было уж слишком. Благодаря Мышонку и этим журналам я вскоре знал куда больше, чем мне бы хотелось. И хуже всего было то, что, как только эти картинки запечатлелись в моей памяти, я уже не смог изгнать их оттуда, только вместо тех женщин из журналов я всегда видел перед собой мисс Макдональд, а вместо мужчин – мистера Ламба.
Надо было поскорей что-то с этим делать. Но что? Я ведь был еще совсем ребенком, мне и девяти не исполнилось. И я ждал, не зная, как поступить. Я сказал об этом Мышонку, но он, похоже, ничуть на сей счет не переживал. С другой стороны, Мышонок ведь в церковь не ходил! И ничего не знал ни о демонах, ни обо всем прочем. Он не знал даже, что заниматься онанизмом – это великий грех. А я все ждал и чуть ли не каждый день видел, как мисс Макдональд и этот ее ужасный муж вместе приходят на работу, как он подходит к ней, если она дежурит на школьном дворе, и они весело о чем-то болтают. Когда она была еще мисс Макдональд, я сам к ней часто подходил и мы с ней беседовали, пока она пила свой кофе. Но теперь она и на переменах предпочитала разговаривать не со мной, а с мистером Ламбом, и смеялась, и шутливо шлепала его по руке, и больше уже не относилась ко мне как к своему особому маленькому другу и помощнику.
Это было несправедливо. Я ведь по-прежнему помогал ей – и доску протирал, и цветы поливал, – да только сама она больше не была прежней. Она больше не разговаривала со мной так много и охотно, как до замужества, а сразу после школы спешила домой – садилась в этот ужасный автомобиль мистера Ламба и уезжала. Она даже те свои хлопчатобумажные индийские платья носить перестала. А однажды, когда я в классе по привычке назвал ее «мисс Макдональд», она прямо-таки рявкнула: «Ты что, забыл, что теперь меня зовут не так?!» Это было совершенно на нее не похоже. Совершенно. Только тогда я окончательно понял, в чем дело: этот ужасный мужчина проник в ее душу, заразил ее демоном секса.
Да, теперь-то мне ясно, до чего я был наивен. Но тогда мои сведения о сексе ограничивались тем, что я сумел почерпнуть из глянцевых журналов или из церковных проповедей. И я все вспоминал ту историю о бесноватом, которого Иисус исцелил, когда изгнал из него демонов и заставил этих демонов переселиться в свиней, а потом погнал этих свиней к утесу над морем и заставил их броситься вниз. А еще я думал о наших забавах с мышами. И о том, как толстый Пигги вечно хлюпал носом и проливал слезы, когда мы этих мышей топили. И чем больше я на эту тему думал, тем больше смысла я во всем этом видел. И в итоге пришел к выводу, что я должен заставить демонов секса покинуть мисс Макдональд и перейти в кого-нибудь другого, и тогда мне останется этого другого только утопить – в точности как Иисус утопил тех свиней.
Я начал разрабатывать план действий. Поскольку сама мисс Макдональд была для меня недоступна, мне надо было раздобыть какую-нибудь вещь, ей принадлежащую. Я решил, что подойдет ее шелковый шарф, который обычно висел на вешалке у задней стены нашей классной комнаты. И однажды после занятий я этот шарф стащил и спрятал в глиняном карьере. От него все еще исходил аромат ее духов – смесь запахов ладана, кокоса и чего-то еще. Теперь мне требовалось только раздобыть свинью.
Мышонка я с самого начала посвятил в свой план. Но, поскольку в церковь он не ходил, ему никак не удавалось представить себе, что такое возможно. Впрочем, это совершенно не помешало ему быть со мной заодно. Мышей-то мы ведь с ним вместе топили, ну и в данном случае он, по-моему, ничего против не имел.
Впрочем, и на этот раз мы начали с мышей. Я их наловил примерно дюжину, не зная точно, сколько свиней может быть в стаде. Но надеялся, что дюжины хватит. В общем, мы вытащили шарф – от него все еще пахло мисс Макдональд, – и я накинул его себе на плечи, а потом изобразил процедуру изгнания дьявола. Нужных слов я, конечно, не знал, но мне казалось, что если говорить Ты и Тебя, как это делает проповедник в церкви, то демоны сами поймут, что к чему. Затем мы согнали мышей с обрыва в воду (это, правда, был всего лишь не слишком высокий глинистый берег одной из ям, но мышам он, должно быть, казался высоченным утесом) и стали ждать, когда экзорцистское заклятие подействует.
Вообще-то получилось здорово. По-моему, просто должно было сработать. Но на следующий день наш директор, мистер Рашуорт, вызвал меня к себе в кабинет. Там я увидел мисс Макдональд, и вид у нее был очень серьезный.
– Я получил весьма неприятное сообщение, – сказал мне мистер Рашуорт. – Ты не знаешь, что я имею в виду?
Я покачал головой.
Мисс Макдональд печально на меня посмотрела и сказала:
– Если ты скажешь правду, все будет хорошо. А теперь послушай. Это важно. Не ты ли вчера вечером взял мой шарф?
Я снова покачал головой. Я понимаю, что лгал ей, а лгать нехорошо, но как я мог ей признаться, что украл ее шарф, чтобы с его помощью (используя также мышей) изгнать из нее демонов секса? И потом, мне казалось, что демоны – это куда больший грех, чем ложь или даже кража; так что Бог просто обязан меня за это простить, тем более в следующий раз я непременно все сделаю правильно.
Мистер Рашуорт встал и сказал сердито:
– Мне кажется, ты лжешь, мальчик! – Лицо у него всегда было очень красным, а теперь и вовсе стало почти лиловым. – Тебя видели, когда ты снимал с вешалки шарф миссис Ламб. Итак, спрашиваю в последний раз и советую сказать, наконец, правду: зачем ты украл этот шарф?
И опять я лишь молча покачал головой. У меня было такое чувство, словно меня предали. С другой стороны, откуда мисс Макдональд могла знать, что я ради нее принес жертву? Оказалось, что это был шарф фирмы «Гермес», – а значит, очень дорогой и редкий. В общем, а не какой-то там обыкновенный шарфик вроде тех, какими моя мама обычно повязывает голову поверх бигуди.
Меня наказали – я получил вполне заслуженные удары тростью по тыльной стороне руки: три за кражу и еще три за то, что солгал. Было больно, но мне раза в два было больнее видеть выражение лица мисс Макдональд, когда она сняла с меня значок старосты и своего особого помощника, а потом приколола его на джемпер Мышонка.
Понимаете? Это ведь Мышонок донес на меня. Мистер Ламб заметил, как он шел вместе со мной к глиняному карьеру, вот Мышонок и выложил ему все: и о шарфе, и о мышах, и о ритуале. Хотя о причине ритуала он, слава богу, ничего не сказал – да он, по-моему, так толком и не понял, в чем она заключается. Однако он рассказал достаточно, чтобы меня обвинили в краже. Помимо неприятного наказания – ударов тростью – я также лишился всех своих привилегий: значка старосты, а также права поливать цветы и протирать доску. Мне также пришлось выплатить стоимость шарфа, на что я истратил все свои личные накопления. При этом демоны секса в мисс Макдональд так и остались; я прекрасно видел, что они там, – по ее глазам видел, потому что она все же иной раз на меня смотрела.
После того как Мышонок стал у нас старостой, я с ним больше не разговаривал. Господи, он же так меня подвел! Да они оба ужасно меня подвели – теперь вместо того, чтобы по утрам в воскресенье ходить развлекаться на глиняный карьер, я был вынужден в сопровождении отца ходить в воскресную школу; отец просто в ужас пришел от того, что мистер Рашуорт ему рассказал. И не столько из-за мышей или даже из-за шарфа мисс Макдональд, сколько из-за того, что я давно уже потихоньку ходил играть в такое место, которое пользуется самой что ни на есть отвратительной репутацией, да еще и с мальчиком из другого класса.
Я попытался что-то объяснить отцу насчет изгнания демонов, но он был слишком сердит на меня и выслушивать мои объяснения отказался. И потянулся тот ужасный год в «Нетертон Грин», когда меня и в глаза, и за глаза обзывали по-всякому: сводник, псих, наркоман, хотя я даже толком не понимал, что эти слова означают. Зато я отлично знал, кто во всем этом виноват. И в течение нескольких месяцев только и думал о том, как мне добраться до Мышонка, постепенно вырабатывая некий план.
26 сентября 2005
Какой шумный день сегодня в «Сент-Освальдз»! На улице ветрено. Ветер – а он почти такой же враг школьного учителя, как снег, – срывает листья с деревьев, заставляет бумаги летать по канцелярии, а мальчишек делает чересчур возбудимыми и все пытается содрать с них на улице блейзеры и шапки. Возможно, виноват разлитый в воздухе озон, но в ветреные дни мои ученики превращаются в поистине неуправляемую и весьма разрушительную силу, так что сегодня весь «Сент-Освальдз» буквально содрогается от этаких «карманных» смерчей. Все утро из разных концов школы доносится похоронный вой нашей Береговой Сирены; Дивайн, который, похоже, еще не совсем отошел после очередного столкновения с садовым гномом, даже попросил одного из своих учеников постоять в коридоре и в случае чего предупредить его о приближении сей громогласной особы. Китти Тиг выглядит растерянной в связи с целой чередой неприятных инцидентов. Вообще-то, став заведующей кафедрой, Китти вынуждена заниматься не столько преподаванием, сколько всевозможными административными вопросами и «обеспечением нормального учебного процесса» – на мой взгляд, это далеко не самое лучшее использование времени и способностей Китти, хотя, уверен, она и сама прекрасно это понимает. Однако в связи с бесконечными душевными кризисами мисс Малоун и частыми отсутствиями доктора Марковича, увлеченного новыми способами применения учебных пособий, кому-то все же приходится держать оборону крепости. В итоге самой Китти пришлось передать свои классы хрупкой мисс Смайли – результаты, естественно, не замедлили сказаться.
Похоже, счастлив только Боб Стрейндж. Во всяком случае, его улыбка, которую мы редко видели и в куда более удачные времена, теперь прямо-таки освещает Нижний коридор, где он взял манеру осторожно прокрадываться, держа в руках жесткую папку для бумаг, к дверям кабинета госпожи Бакфаст. Он, несомненно, уверен, что частое нахождение в такой близости от трона дает ему определенные преимущества и в итоге позволит вновь обрести свои владения, как только антикризисная команда нас покинет.
Однако сегодня наибольший ущерб нанесли школе именно мои «Броди Бойз» – точнее, они послужили как бы катализатором того, что произошло. Трудно было даже представить себе, что капелька лака для ногтей – даже такого соблазнительного оттенка, как «Sexy Cerise», «Victoria Plum» и «Spangly Watermelon Surprise»[104], – способна оказать столь сильное воздействие на дисциплину всего класса; но, как выразился Маркович, это было тем самым «острием опасного клина», который, по его словам, может в итоге разрушить любое общество, приведя его к анархии.
Я, разумеется, имею в виду тот самый лак для ногтей, который так до конца и не стерли со своих лап Тайлер, Макнайр и Аллен-Джонс. Сам я придерживаюсь, как известно, политики невмешательства и попросту не обращаю внимания на такие мелочи, как вылезшие из штанов рубашки, мокрые носки, испускающие поистине губительные ароматы, и прочие нарушения в области accoutrements[105], которые только отвлекают внимание от истинно важных вещей – например, от перевода с латыни, изучения неправильных глаголов и поддержания в классе чистоты и порядка. Нет, я действительно всегда считал, что легче всего усмирить бунтарские настроения подростков, если никак на проявления этих настроений не реагировать; тогда всякий бунт сразу теряет свою остроту и привлекательность. Однако же идиот Маркович – хоть он и посетил столько всевозможных курсов, сколько не под силу ни одному нормальному человеку, – явно не получил ни малейшего представления о самых элементарных правилах психологии подростков.
В обеденный перерыв мои «Brodie Boys» вместе с девочкой по имени Бенедикта отправились в свою комнату отдыха, и там, к сожалению, как раз дежурил Маркович. Даже если б я не успел еще составить о нем вполне определенное представление, я бы все равно сразу обратил внимание на тот никуда не годный способ, с помощью которого он пытался восстановить дисциплину, – на мой взгляд, он вел себя как последний осел, причем абсолютно безнадежный, из числа тех, что уверены, будто можно достигнуть желаемого благодаря всего лишь громкому сердитому крику. В итоге Маркович неизменно обрушивал свои гневные тирады на самых безобидных юных нарушителей, надеясь, что настоящие хулиганы испугаются его воплей и станут смирными и покорными.
Разумеется, мои «хулиганы» болтали, как всегда, чересчур громко и весело, на что Маркович незамедлительно и обратил свое внимание; сперва его оскорбил их избыточный энтузиазм, а затем, заметив на ногтях у мальчишек остатки лака, он устроил с ними настоящую перебранку, чего никогда не позволил бы себе никто из наших преподавателей, тем более в общественном месте; ну а затем всю компанию призвали пред светлые очи доктора Блейкли, т. е. Вещи № 1. Девочка Бенедикта, которая также пыталась возражать Марковичу, была, естественно, отправлена для беседы к госпоже Бакфаст, т. е. Вещи № 2, у которой, впрочем, хватило ума шумиху все-таки не устраивать. В результате Сатклифф и МакНайр после большой перемены явились на урок с опозданием, а Аллен-Джонс вообще не явился. Когда я (через Боба Стрейнджа) стал выяснять причины, то мне было сообщено, что этот ученик временно отстранен от занятий в связи с «серьезным нарушением дисциплины», о чем более подробно сообщается в электронном послании, которое доктор Блейкли отправил всем преподавателям, а также Председателю школьного совета.
Естественно, сразу после окончания занятий я, возмущенный, отправился в кабинет доктора Блейкли и обнаружил, что у него уже сидят Маркович и Харрингтон, и это меня лишь еще подстегнуло.
– Ага, мистер Стрейтли, очень кстати, – сказал доктор Блейкли. – Хорошо, что вы зашли. Ваш ученик Аллен-Джонс…
Я уселся в его кресло. Точнее, это было кресло Пэта Бишопа, еще хранившее очертания его грузного тела. Блейкли никогда не будет в этом кресле удобно: он слишком прямой, слишком угловатый. Вот его новое эргономическое рабочее кресло полностью соответствует и ему самому, и его рабочему столу с блестящим компьютером. На стенах кабинета теперь висела целая серия каких-то абстрактных эстампов, сменивших любимые фотографии Пэта Бишопа с запечатленными на них школьными командами регби и портретами победителей в других видах спорта на протяжении всей истории «Сент-Освальдз».
– Итак, мой ученик Аллен-Джонс, – повторил я, словно напоминая ему, на чем он остановился. – Насколько я слышал, вы отослали его домой? Как это «тактично» с вашей стороны – выступить как бы от моего имени, но не найти ни времени, ни возможности со мной посоветоваться!
Доктор Блейкли слегка стушевался и поспешно сказал:
– Но я же отправил вам e-mail…
Я кратко, но весьма ядовито высказал все, что я думаю насчет подобного способа общения внутри школы.
– Видите ли, – сказал я, – у нас здесь система по-прежнему пасторальная. Классный наставник – это, так сказать, первый порт назначения. И если кто-то из моихучеников нарушил правила поведения – хотя в данном случае я отнюдь в этом не уверен, – я вправе ожидать, чтобы мне сообщили об этом лично, а не с помощью послания, отправленного безликой машиной.
Маркович быстро на меня глянул. Наконец-то я сумел рассмотреть его в непосредственной близости от себя и понял, что сходство этого типа с Дивайном не столь велико, как мне казалось раньше. Дивайн при всех его недостатках был и остается типичным Твидовым Пиджаком, но он ни в коем случае не осёл.
– Эти мальчики явились в школу с накрашенными ногтями! – возмущенно заявил Маркович. – Я попросил их немедленно удалить лак. Они отказались. После чего выбора у меня просто не оставалось. Я был вынужден отправить их к доктору Блейкли.
Я только головой покачал, до глубины души пораженный его педагогическим невежеством.
– А чего же вы ожидали? – сказал я. – Вы допустили, чтобы ученики четвертого класса втянули вас в нелепый – и притом публичный! – спор. Впрочем, это классическая ошибка начинающих учителей. Наши практиканты постоянно ее совершают.
Директор предостерегающе кашлянул и сказал:
– Мне кажется, дело здесь не только в этом. Данный инцидент, по-моему, имеет более глубокий смысл. Я, например, считаю – и моя точка зрения вам, Рой, уже известна, – что Аллен-Джонс оказывает на остальных учеников вашего класса некое нездоровое влияние. И этот вопрос, возможно, требует совершенно иного подхода. Во всяком случае, после того, что случилось с Гундерсоном…
– Гундерсон – грубиян, нахал и задира! – быстро сказал я.
– А у нашего капеллана иное мнение. – Харрингтон улыбнулся, и в этой улыбке вновь промелькнуло опасное, не дающее мне покоя обаяние типичного Заклинателя Змей. – Послушайте, Рой, вы уж меня извините, но я сам разберусь в этом деле. Обещаю, что буду постоянно держать вас в курсе дела. Лично, а не с помощью электронной почты.
О да, его слова звучали весьма разумно! Однако все мои инстинкты твердили одно: меня хотят отодвинуть в сторонку, мной пытаются манипулировать, меня обманом склоняют к уступкам. Маленький Джонни Харрингтон с детства привык во что бы то ни стало добиваться своего, а теперь он еще и значительно лучше научился манипулировать людьми и с легкостью заставляет их делать именно то, чего хочет сам. Я могу понять его желание как-то отомстить мне, учителю, которого он в детстве так и не смог полюбить и который тоже всегда его недолюбливал и никогда его как своего начальника не примет. Но чего он хочет от Аллен-Джонса, мальчика умного, ясно мыслящего и очень способного, хотя, возможно, и немного дерзкого? Но уж, конечно, никаким возмутителем спокойствия этот ученик не является. Так чего добивается Харрингтон, выбрав моих «Броди Бойз» целью своих нападок?
Мысль об этом не давала мне покоя – хотя, наверное, я зря так тревожился. Но я по-прежнему сильно нервничал из-за той истории с кражей досок почета. После конца занятий я прямо в классе проверил тетради, затем выпил чаю в учительской и отправился искать Уинтера, надеясь, что разговор с моим сообщником сможет несколько меня приободрить.
Но Уинтер был занят – беседовал с Джимми Уаттом возле школьной бойлерной, где Джимми в холодную погоду проводит большую часть времени. Интересно, подумал я, о чем они разговаривают? Джимми, должно быть, уже успел заметить исчезновение досок почета. А что, если он подозревает в краже моего сообщника? Или даже меня самого?
Джимми, конечно, до настоящего детектива далеко, а все же доски-то пропали в тот самый вечер, когда я пригласил его в паб, и это, безусловно, могло дать ему толчок к размышлениям. Кроме того, мне, как известно, совершенно не свойственна привычка брататься с обслуживающим персоналом. А что, если Джимми уже начал расспрашивать Уинтера обо мне? Моя тревога еще усилилась.
Я решил пойти ва-банк и с рассеянно-безразличным видом двинулся к ним.
Джимми, увидев меня, приветственно поднял руку:
– Добрый день, босс. Хорошо день прошел?
– Во всяком случае, не случилось ничего такого, что нельзя было бы поправить с помощью доброй кружки пива. Не хотите еще разок наведаться в «Школяра»?
Джимми радостно заржал, но помотал головой.
– Звучит заманчиво, босс, но у меня еще работы полно.
– Значит, придется пить в одиночестве, – с притворным сожалением сказал я и ушел, чувствуя, что начинаю понемногу успокаиваться. Джимми – простая душа; притворяться он не умеет, и, если бы он что-то подозревал, я бы сразу понял это по выражению его лица. Видимо, пока что мое преступление осталось незамеченным. Однако я все острей чувствовал, как вокруг меня смыкаются ряды Дельцов в офисных костюмах во главе со своим генералом. Возможно, времени у меня осталось не так уж и много. Так, может, зря я отказался от чаши с цикутой? Возможно. С другой стороны, подобная покорность мне совершенно не свойственна. Я непременно вступлю в сражение и буду сражаться до самой смерти, а если проиграю, значит, так тому и быть. Лучше пасть на обочине, продолжая путь, чем так и не решиться начать путешествие.
Пожалуй, я все же отправлюсь в «Школяра», решил я. После такого дня большая, дающая приятное успокоение кружка пива – это, пожалуй, именно то, что доктор прописал. (Ну, естественно, не мой доктор! Мой доктор, несмотря на удовлетворительные оценки по латыни и весьма убогое детство, ухитрился не только получить хорошее образование, но и, став взрослым, воплотил в себе все самые тошнотворные добродетели нашего общества: стал верным и счастливым мужем и отцом, проявляет умеренность в выпивке, регулярно занимается спортом и, что самое гнусное, придерживается строгой вегетарианской диеты.) Впрочем, раз уж я сумел пережить сегодняшний день, меня вряд ли убьют две кружки пива и стандартный «завтрак пахаря» в виде жареного хлеба с сыром. Итак, направим свои стопы в «Школяра» и утопим все печали в легком светлом пиве. И кто знает – возможно, выкуренная после такого ужина коварная сигарета «Голуаз» окончательно скрепит мою сделку с дьяволом…
Декабрь 1981
Как-то особенно больно, когда предают твое доверие. Столь мучительная измена долго не дает душе покоя. То, что сделал ты, Мышонок, – то, как ты, мой друг, поступил по отношению ко мне, – навсегда изменило мое отношение к миру; и примерно те же чувства я испытал, когда увидел, как Пудель целует мистера Кларка. Но тогда, во времена «Нетертон Грин», я был еще совсем ребенком, а потому никак не мог понять, что же со мной происходит. Я знал лишь, что мой лучший друг меня предал, что он донес на меня мистеру Рашуорту, что все теперь меня ненавидят, что даже мисс Макдональд считает меня лжецом.
А на самом деле все было гораздо хуже. В меня словно что-то такое вселилось. Должно быть, разом подействовали все недавние события, но я вдруг почувствовал, что ко мне вновь вернулись все самые плохие мысли и теперь мне их уже не остановить. Одна из них была о Грехе и о мисс Макдональд с мистером Ламбом. А другая о Плате за Грех и о том, что на самом деле случается, когда умираешь. Снова начались игры с мышами – только теперь игрой мне это уже не казалось. Это превратилось в нечто большее, и я уже начинал в этом нуждаться.
Я начал ходить к глиняным ямам один – и по утрам, и после школы. Теперь у меня уже не было времени на прежние игры – в пиратов, или в Ноев ковчег, или в бомбардировку судна. Из этого я уже явно вырос. Теперь мне нравилось одно: топить свои жертвы. Я каждый вечер клал наживку в несколько молочных бутылок, а утром собирал «урожай». Чаще всего попадались одна-две мышки в день. Иногда больше, если повезет. Я сажал их в маленькую клетку, которую смастерил с помощью веревки и проволоки для куриных загонов, а потом опускал клетку с высокого берега в Шурф, в самую глубокую из ям.
Иногда я воображал, что мыши – это мистер Ламб. Или мистер Рашуорт. Или даже мисс Макдональд. Но кем бы я ни представлял их себе, среди них всегда был ты, Мышонок.
Целый триместр успел миновать с того дня, когда я попытался воспользоваться шарфом мисс Макдональд. Глиняный карьер зазеленел, там даже цветочки какие-то расцвели; на пруды прилетели утки. Там стало почти красиво, если не обращать внимания на обгорелые остовы старых автомобилей и кучи мусора. Весна наконец-то разгулялась вовсю; в низинах пророс дикий чеснок. И откуда-то появилось множество мышей. Мыши ведь очень быстро размножаются. Как и крысы, впрочем. Самки могут беременеть каждые три недели и производят на свет дюжину, а то и больше детенышей. Это означало, как я догадывался, что они очень часто занимаются сексом. Именно поэтому мы, люди, и называем их паразитами.
Между тем у нас в школе произошли перемены: мисс Макдональд объявила, что на Пасху она уходит. Никто нам не объяснил почему, но я догадался. Потому что она была беременна. Благодаря тому Греху внутри нее зародилась новая жизнь. Знаешь, Мышонок, люди называют рождение детей чудом, а по-моему, это просто отвратительно. По телевизору-то все выглядит, конечно, иначе: перед вами сразу появляется хорошенький чистенький младенец, завернутый в простынку. Но на самом деле, повторяю, это просто отвратительно. Ты знаешь, например, что мыши и крысы частенько пожирают собственных детенышей? Они так поступают, когда чем-то встревожены или испуганы. Да, Мышонок, они едят собственных детей!
Вот тогда-то у меня снова и начались ночные кошмары. Впервые они у меня появились после смерти Банни. Мне снилось, что я тону, но на помощь мне никто не приходит. Иногда я, до смерти перепуганный, просыпался среди ночи, и оказывалось, что я написал в постель. Конечно же, я понимал, что мисс Макдональд не станет есть свое дитя. Но я иногда представлял себе, как она рожает, и это тоже вызывало у меня ночные кошмары. Я старался гнать от себя подобные мысли, устраивая массовые утопления крыс и мышей. Но дурные мысли по-прежнему не давали мне покоя. Они постоянно возвращались, как и страшные сны, и ужасы прошлого, и я начал думать, что во всем виноват я сам. Что те демоны, которых я породил, возвращаются, чтобы пожрать меня.
И вдруг однажды в карьере, без какого бы то ни было предупреждения, появился Мышонок. Был солнечный день, и я сидел на берегу Шурфа, глядя на воду, когда услышал за спиной знакомые шаги. Мышонок подошел ко мне и остановился, не говоря ни слова. Вообще-то, разговорчивым он никогда не был, так что я не ждал от него ни извинений, ни каких-то там объяснений. Но я все же надеялся, что он хоть что-нибудь скажет по поводу случившегося между нами. Но нет. Он просто подошел, уселся рядом со мной и тоже стал смотреть на воду, а потом вдруг сказал:
– Я знаю, где мы можем раздобыть собаку.
Ничего себе, собаку! Это было невероятно заманчиво.
– Какую собаку? – не выдержал я.
– Джек-рассел-терьера.
– Он чей?
Мышонок пожал плечами.
– Бродячий, наверно. Ошейника, во всяком случае, на нем нет.
А меня уже успели охватить всякие разные мысли. Нет, не о возможности прикончить собаку. Моей душой вновь завладели те демоны, они вновь говорили со мной, и на этот раз я слушал их очень внимательно.
– Как скоро ты смог бы привести сюда этого пса? – спросил я.
Мышонок немного подумал, потом сказал:
– Ну, например, завтра. Он сам ко мне приходит. Я его давно подкармливаю.
Я притворился, будто колеблюсь.
– Ну, я не знаю…
Мышонок терпеливо ждал. Он, должно быть, понял, что я пытаюсь схитрить. А я все думал: «Зачем он пришел сюда? Зачем искал меня? Неужели он рассчитывает со мной помириться?»
Наконец я кивнул и сказал:
– Ладно, давай завтра утром, до занятий. Приводи свою собаку. Только никому не говори.
Всю ту ночь я практически не спал. Я был слишком возбужден. Я снова и снова пересматривал свой план, представляя себе каждый шаг давно задуманного сценария. Я понимал, что непременно должен сделать все именно так, как было задумано. Понимал я и то, что подобная возможность у меня будет только одна. И если у меня все получится, то все мои демоны – целый легион! – исчезнут навсегда, попросту утонут в одной из этих глиняных ям.
А план мой был весьма прост. Мисс Макдональд не раз говорила нам, что играть рядом с любым водоемом опасно, потому что можно нечаянно упасть в воду. И даже если вы умеете плавать, говорила она, то все равно вряд ли сможете самостоятельно выбраться на скользкий берег. К тому же под водой полно всяких ловушек, иногда даже старые автомобили и холодильники, и в них легко может застрять, например, нога. Такая беда, говорила она, может случиться с вами в любой день, даже завтра. А потом нам показали тот документальный фильм – я потом и по телевизору его видел[106]. Там еще такой страшный голос говорит: Я дух тьмы и одиноких вод; я готов поймать в ловушку любого неосторожного глупца или любителя пустить пыль в глаза… Когда я в первый раз этот фильм посмотрел, мне потом всю ночь кошмары снились. Но после наших игр в глиняном карьере я догадался: а ведь это я и есть Дух Темных Вод. И сперва моими жертвами были мыши, которых я и топил в соответствии со своими тогдашними планами. Но теперь у меня появился новый план: мне во что бы то ни стало нужно было заполучить Мышонка.
На следующий день я встал очень рано. Мне надо было успеть приготовиться. Я сказал родителям, что обещал прийти в школу пораньше, чтобы полить цветы, и побежал в глиняный карьер. Там я стал поджидать Мышонка, который прибыл ровно в восемь, и следом за ним бежала собачонка, которая, как мне показалось, совсем на джек-рассел-терьера не тянула; скорее всего, это была обыкновенная дворняжка. Впрочем, песик был, похоже, страшно рад оказаться в нашей компании и с удовольствием лопал печенье, которым его угощал Мышонок. До чего все-таки глупы эти собаки, думал я. Как и многие люди, впрочем.
Мышонок подвел собачку ко мне и спросил:
– Ну и как ты собираешься это сделать?
– Мы сбросим его в Шурф. Берега там слишком крутые, выбраться он не сумеет. Он, конечно, некоторое время поплавает кругами, но потом все равно утонет. Это будет как… – Я порылся в памяти в поисках удачной аналогии и сказал: – Это будет как «Титаник»!
– Как что? – спросил Мышонок.
– Да ладно, – отмахнулся я. – У тебя печенья еще много?
Он кивнул.
– Хорошо. Подзови-ка его вот сюда, к самому краю. Я тебе скажу когда.
Мышонок подошел к самому краю затопленного ствола шахты. Там было так глубоко, что вода казалась черной, и над ней как бы слегка нависали крутые берега. Собственно, если смотреть сверху, то особенно высокими и отвесными они не казались, но, как я догадывался, выбраться на такой берег будет очень трудно даже очень ловкому мальчишке, если он в воду нечаянно свалится.
– Чуть ближе, – сказал я Мышонку, а он, вытащив из кармана целую горсть печенья, наклонился, подозвал песика и протянул ему угощенье.
Мне нужно было только толкнуть его. По крайней мере, таков был мой план. Но Мышонок оказался сильней, чем я думал. Я хотел, резко бросившись вперед, спихнуть его в воду, но он, должно быть, как-то об этом догадался. Он вцепился мне в волосы и стал с силой меня отталкивать, вопя и ругаясь как бешеный. Собака страшно перепугалась, начала лаять, а потом укусила меня за ногу.
Я уже говорил, что не люблю собак. Так вот, в частности, и из-за того пса. Если бы эта глупая дворняжка тогда мне не помешала, я бы, наверное, все-таки сумел перехватить Мышонка и столкнуть его в Шурф. Но дурацкая собачонка начала путаться у меня под ногами, защищая «хозяина», а потом стала рвать на мне штаны и кусаться, так что, когда мне все же удалось столкнуть Мышонка в воду, я не удержался и упал вместе с ним. Мышонок поднял жуткий крик – вопил он прямо-таки оглушительно, – когда мы оба с громким всплеском рухнули в ледяную воду.
Я хорошо помню, как отчаянно колотил по воде руками, какая эта вода была холодная и грязная, какая отвратительная маслянистая пленка плавала на поверхности; а еще я помню жуткую вонь придонного ила и всякой дряни, гниющей в глубине Шурфа. Я погрузился под воду не очень глубоко, фута на два, наверное, не больше, стараясь не думать о тех жутких ловушках, что таятся в глубине, – там могли быть и ржавые автомобили, и сломанные тележки из супермаркета, и холодильники с разинутой пастью, похожие на раковины гигантских моллюсков из книг приключений о южных морях и ловцах жемчуга.
Плавать я, разумеется, умел. Мы все умели. Мы часто ходили купаться на местные пруды, где, раздевшись до трусов, прыгали с берега в воду. Так что плавал я довольно хорошо, вот только берег оказался слишком скользким, хоть я и добрался до него в один миг. Я так и не смог ни за что уцепиться, как ни старался. А рядом со мной охваченный дикой паникой Мышонок тоже тщетно скреб ногтями по глине и продолжал вопить во всю мочь, захлебываясь рыданиями. И тут мне пришло в голову, что можно, наверное, было бы выбраться на сушу, если бы удалось взобраться ему на плечи… Но я не успел даже попытаться воплотить эту идею в жизнь: на берегу послышались шаги, и прямо передо мной появилось чье-то лицо.
– О господи!
Оказалось, что это толстяк Пигги, старший брат Мышонка, который, должно быть, где-то прятался, не желая смотреть на то, что мы будем делать с собакой. У меня в ту минуту еще мелькнула мысль: а ведь это плохой знак, что он к Господу взывает. Всерьез я, конечно, не думал, что Господь окажет милость этому толстому поросенку и поможет ему и Мышонку одержать надо мной победу, но ведь, как говорится, пути Господни неисповедимы.
Несколько мгновений Пигги просто смотрел на нас, разинув рот, вытаращив глаза и даже не пытаясь убрать свесившиеся на лицо волосы. Мышонок продолжал вопить, а собака – лаять. В общем, это был сущий кошмар!
Наконец Пигги сумел преодолеть охвативший его паралич и начал действовать. «Мама же просто убьет меня за это!» – причитал он, протягивая Мышонку руку и пытаясь вытащить его из воды. Пигги был явно до смерти перепуган; из глаз у него рекой текли слезы, но ему все же удалось как следует ухватить Мышонка и вытянуть его на берег.
А Мышонок все вопил: «Это он меня столкнул! Он!» Ну и я, естественно, тоже вопил, а собака вообще орала как сумасшедшая. Наверное, со стороны эта сцена выглядела довольно забавно, хотя я в тот момент так не думал. Думал я, как ни странно, вот о чем: «А ведь и Банни тогда, должно быть, чувствовал то же самое?»А еще у меня мелькнула мысль: «Ну все. И никаких шестидесяти лет у тебя впереди не будет!»
Наконец Мышонку удалось взобраться повыше, и я стал кричать, чтобы он мне помог. Но они с Пигги лишь молча смотрели на меня с высокого берега. Мышонок был мокрый насквозь и весь дрожал; Пигги тоже дрожал почти так же сильно; и они оба просто стояли и смотрели на меня, будто ждали чего-то. Только в эту минуту, увидев их рядом, я понял, до чего они на самом деле друг на друга похожи. У них были одинаковые голубые глаза, одинаковые мышиного цвета волосы, одинаковое выражение лица. Только Мышонок был совсем тощий, а Пигги – толстяк. Все вышло совсем не так, как надо, думал я, в воде должен была оказаться этот свиненок, а вовсе не я.
Меня спасла как раз та дворняжка. Кто-то прогуливал в карьере своего пса и, услышав, как отчаянно она лает, подошел поближе. И глазам этого человека предстала интересная картина: я бултыхаюсь в ледяной воде, Пигги на берегу задыхается от приступа астмы, а мокрый насквозь Мышонок пытается заставить свою собачонку замолчать и сует ей в пасть одно размокшее печенье за другим. Я понимаю, выглядело это, наверное, довольно забавно. Но ведь я тогда действительномог погибнуть. Я мог утонуть, как Банни.
После того случая мы оба ушли из «Нетертон Грин»: Мышонок стал учиться в школе «Эбби-роуд-джуниорз», а меня родители попытались учить дома – по крайней мере, пока не убедились, что со мной все в порядке. Мышонка я больше никогда не видел. Естественно, я все отрицал, когда он стал рассказывать, будто это я его в Шурф столкнул. И, хотя братец-толстяк версию Мышонка полностью поддержал, остальным эта история показалась достаточно мутной, так что я, можно сказать, вышел сухим из воды. В школе, правда, тоже провели какое-то самостоятельное расследование, но меня к этому времени там уже не было. Да и вряд ли в этом расследовании был какой-то смысл. Хотя мой отец, по-моему, кое о чем догадался. Во всяком случае, я был вынужден пройти медицинское обследование, и меня смотрела целая куча всяких врачей-специалистов; а потом меня еще выставили на церковный суд, где собрались представители самых разных церквей; впрочем, все в итоге пришли к выводу, что я в общем нормальный ребенок и вполне поддаюсь воспитанию, хотя Мое Состояние (да, именно так это теперь называлось) и нуждается в постоянной корректировке и наблюдении.
Вот так я вскоре и попал в «Сент-Освальдз», что в итоге обернулось для меня сразу несколькими плюсами. По крайней мере, пока Пудель все не испортил – не начал обсуждать мои дела у меня за спиной, а потом еще и примазался к мистеру Кларку, заняв мое место рядом с ним. В общем, началось почти то же самое, что и в «Нетертон Грин».
Почти то же самое, что было и у нас с тобой, Мышонок.
26 сентября 2005
Паб «Жаждущий школяр» традиционно считался приложением к школе «Сент-Освальдз»; он более полувека давал преподавателям физкультуры возможность во время обеденного перерыва промочить горло кружечкой пива, а ученикам старших классов – возможность встречаться со своими ровесницами из школы «Малберри Хаус». У нас, преподавателей, даже существовало неписаное правило: если на ком-то из наших мальчиков нет школьного галстука, то, где бы мы с ним ни встретились, надо сделать вид, будто мы не знакомы, и, разумеется, не спрашивать, исполнилось ли уже восемнадцать ему и его спутнице. И мальчики, разумеется, отвечали нам тем же. Хотя, конечно, ученик «Сент-Освальдз» с трудом может себе представить, чтобы его преподаватель позволил себе ходить растрепанным; или пропустил пару кружек пива, закусив это мясным пирогом и сигаретой «Голуаз»; или купил что-то в задрипанной лавчонке на углу; или, что уж совсем немыслимо, активно общался с представительницей противоположного пола, – все это были явления из ряда вон выходящие, стоящие в одном ряду с такими ужасами, как встреча с двухголовой собакой или нашествие саранчи, тучей обрушившейся с небес. Мои мальчики – при всем их теплом ко мне отношении – полагали, видимо, что я и ночую в школе, а сплю, по всей вероятности, прямо за учительским столом или в подвешенном состоянии на той вешалке за дверцей шкафа, где висит моя ветхая, давно утратившая свой первоначальный вид мантия.
Все мы, разумеется, склонны к подобным допущениям. Мы предпочитаем, чтобы близкие нам люди оставались, так сказать, в рамках контекста. Именно поэтому, возможно, для меня и стало такой неожиданностью признание Гарри Кларка – причем я был потрясен не столько сообщением о его принадлежности к группе лиц иной сексуальной ориентации, сколько самой идеей сексуальности в школе вообще. Возможно, именно поэтому я так удивился, увидев в пабе нашего директора. Харрингтон сидел один за стойкой бара, курил сигарету и прихлебывал что-то со льдом.
Свой шелковый галстук он снял и не слишком аккуратно засунул в карман пиджака, так что оттуда торчал его кончик, – похоже, Джонни Харрингтон до сих пор верил, что если снять школьный галстук, то мгновенно превратишься в невидимку. Он был уже слегка пьян. Нет, на ногах он, разумеется, вполне держался, но на лице у него было не свойственное ему отсутствующее выражение, а в движениях рук – некая необычная расплывчатость и неточность, что явственно свидетельствовало: этот человек изрядно принял на грудь. Мне это показалось странным: я всегда считал, что Джонни Харрингтон, как и мой личный врач, совсем не употребляет крепких напитков, не курит и может позволить себе за ужином максимум бокал сухого вина.
Я отыскал местечко у окна, где надеялся остаться незамеченным, и заказал официантке Бетан пинту пива и дежурное блюдо – пресловутый «завтрак пахаря». Вообще-то шпионить за Харрингтоном я вовсе не собирался, но что-то мне подсказывало: он отнюдь не обрадуется, увидев меня здесь; и потом, мне, разумеется, хотелось узнать, с чего это он вдруг решил в одиночку напиться в деревенском пабе, если его дома жена ждет…
Наверное, мыслил я чересчур стандартно, ибо мне в голову сразу пришла некая незаконная связь. Впрочем, особого опыта у меня в подобных вещах нет, а вот наш прежний директор, Шкуродёр Шейкшафт, прямо-таки прославился бесконечными флиртами с целой вереницей школьных секретарш; и я уже успел заметить, как поблескивают глазки Даниэль при появлении нового босса. Мне кажется, Харрингтон довольно привлекателен внешне – по крайней мере, для таких, как Даниэль. Во всяком случае, опытный Шейкшафт, хоть он и отличался определенной толстокожестью, а также излишней вспыльчивостью, счел бы подобный уровень романтического успеха у женщин явным свидетельством повышенной мужской сексапильности. Во всяком случае, Харрингтон со своим молодым лицом, красивой аккуратной прической и легкой обаятельной улыбкой являл собой тот тип мужчины, который, пожалуй, любая женщина нашла бы достаточно интересным.
Ну, довольно моих непрофессиональных размышлений. В «Школяра» Харрингтон пришел один. Мне сообщила об этом Бетан, поставив на мой столик заказанное пиво и «завтрак пахаря». Я здесь считаюсь не то чтобы завсегдатаем, но знают меня довольно хорошо. Во всяком случае, Бетан (днем она работает еще и в своем собственном маленьком кафе «Розовая зебра» на границе Деревни и Белого Города), явно нарушая собственные правила, регулярно потакает моим вкусам, накладывая куда больше ломтей сыра чеддер, чем предписано прейскурантом, на хрустящие ломти поджаренного в масле хлеба. Мне Бетан, можно сказать, даже нравится, несмотря на жуткую татуировку в виде черных звезд, по спирали обвивающих ее руки и плечи, и множество пирсингов. Это, безусловно, не тот «лук», как выражается молодежь, который нравится мне, но в Бетан явно что-то есть.
Я просидел в «Школяре» больше часа, все время внимательно наблюдая за Джонни Харрингтоном. За этот час он успел заказать еще два двойных виски со льдом, а съел всего лишь пакетик арахиса. В баре он ни с кем не разговаривал, если не считать Бетан, но под конец ему кто-то позвонил по мобильному, и он почти сразу поспешно ушел, даже не допив свой виски.
Мне очень хотелось пойти за ним, но я боялся, что он сразу меня заметит, и я решил понаблюдать за ним из окна, поскольку заметил на автомобильной стоянке его серебристый «БМВ», который так и сверкал в свете уличного фонаря. Однако Харрингтон на стоянку не пошел, а стремительно, даже какой-то сердитой походкой, направился в сторону Молбри-парка и вскоре пропал из виду. Узнать, куда именно он так спешит, у меня, естественно, не было никакой возможности, однако я заметил, что он выбрал именно ту дорожку, что вела через парк к особнякам на Миллионерской улице. Уж не там ли проживает тот, с кем он только что говорил по телефону? Или меня настолько охватил азарт, что я готов охотиться даже за лунным лучом?
Естественно, ни на один из вопросов, которые я сам себе задавал, ответа у меня не было. Но я, по крайней мере, мог с полной уверенностью сказать, что этот человек пребывал в сильнейшем раздражении. Да, мой маленький Джонни Харрингтон – а ныне превосходный политик, ловкий и скользкий, как целый выводок ласок, – несмотря на свою постоянную маску человека обаятельного и утонченного, несмотря на весь выпитый алкоголь, безусловно отчасти затуманивший его мозги, на этот раз сдержать себя не сумел; мало того, он был просто охвачен яростью. Интересно, что могло вызвать у него подобную реакцию? Харрингтон всегда казался мне абсолютно не склонным к проявлению обычных человеческих слабостей…
И тут меня осенило: неужели то, на что я мог лишь надеяться с момента нашей с ним первой встречи на брифинге, мне сейчас буквально поднесли на тарелочке? И этим я, возможно, смогу воспользоваться в своей войне с Харрингтоном? Хотя нужно ли мне подобное оружие? Впрочем, если учесть, как быстро я уцепился за эту мысль, то, скорее всего, нужно. Я примерил эту идею на себя, точно неожиданно купленную новую шляпу, и оказалось, что она мне, пожалуй, подходит. Господи, кто бы мог подумать? Кому в «Сент-Освальдз» могло прийти в голову, что именно Стрейтли – опора, каменная основа школы и, можно сказать, известковый раствор в кладке ее стен, – заглянув себе в душу, обнаружит, что там таится убийца?
Убийца. Как мелодраматично! Но какая неожиданная удача! Как это сказал о новом директоре наш капеллан? «Если и он потерпит неудачу, то наша школа окончательно придет в упадок»? Ну, этого, разумеется, случиться не должно. Хотя в прошлом году нам хватило одного-единственного «крота», чтобы все поняли, с какой легкостью выпущенный из пращи камешек способен свалить на землю великана. А бури «Сент-Освальдз» переживал и раньше и спокойно их выдерживал. Наш старый корабль обладает изрядным запасом прочности. Харрингтон и его свита – это всего лишь небольшой отряд хищных приватизаторов, одетых в дорогие офисные костюмы и стремящихся ободрать со школы все, что еще может показаться достаточно ценным.
Сегодняшнее происшествие – это, в сущности, мелочь, ерунда. Но раньше-то Харрингтон казался мне абсолютно неуязвимым, а тут я, случайно увидев его мягкое брюшко, впервые за весь триместр ощутил слабую надежду. Лучше всего сказано об этом у Шекспира в «Юлии Цезаре»: «Беда не в том, что говорят нам звезды, а в нас самих, ибо мы сами слишком слабы».
Ну что ж, меняться никогда не поздно. И один представитель «мелкой сошки» уже увидел свет впереди. Значит, так: мы с Харрингтоном пребываем в состоянии войны, и я всерьез намереваюсь его свалить. А что, если тогда развалится и «Сент-Освальдз»? Нет, этого случиться просто не может! Капеллан ошибается. Слишком много штормов уже выдержал наш старый фрегат, чтобы его потопил какой-то неопытный юнга.
Наш корабль выстоит. И я тоже. Ad astra per aspera.
27 сентября 2005
Мой класс сегодня что-то притих. Аллен-Джонс по-прежнему не допущен к занятиям из-за нелепого инцидента с лаком для ногтей, а без него вся «химия» класса становится иной. Его влияние – хоть я и не назвал бы его «разрушительным», – безусловно, ощутимо, и сегодня, поскольку его нет, остальные «Brodie Boys» необычно молчаливы. Впрочем, Сатклифф и Макнайр тоже взяты на заметку, а значит, перед каждым уроком они обязаны предъявлять преподавателю некую карту, которую тот обязан подписать, внеся в особую графу свои замечания относительно внешнего вида ученика, его поведения и пунктуальности. Разумеется, никому из мальчишек не нравится, когда его берут на заметку, но сегодня, как мне показалось, я прочел в глазах своих «Brodie Boys» молчаливое презрение: похоже, они считают, что я их предал.
Необходимо что-то срочно предпринять. Но Харрингтон недоступен – прячется за спинами своих заместителей. Очевидных слабостей у него нет, а свои предрассудки он умело скрывает под различными красивыми обертками. Вот только тот приступ гнева скрыть не сумел. Но какая мне от этого польза? Как я мог бы использовать это против него?
Познай врага своего. Но как? Я вдруг подумал о современных компьютерных умельцах, хакерах, которым, наверное, ничего бы не стоило влезть к Харрингтону в компьютер и отыскать там некие компрометирующие его материалы – любовные письма секретарше, сфальсифицированные отчеты, тексты листовок, проповедующих ненависть, да мало ли что еще. Это могло бы привести к скандалу и даже к позорному отстранению от работы в школе. Но я, увы, с компьютерами совсем не дружу. После уроков я двадцать минут проторчал перед своим новым компьютером и едва сумел его включить. Нет, тут нужен кто-то помоложе. Кто-то, владеющий компьютерной грамотностью.
А потому после школы я отправился искать Уинтера, своего недавнего сообщника по преступлению. Я нашел его возле мусорных баков и сразу принялся объяснять, с чем связаны мои теперешние затруднения, и не успел я закончить, как он разразился таким хохотом, что едва мог говорить.
– Компьютер сам по себе ни о чем «думать» не способен, – наконец с трудом вымолвил он. – И «умен» он ровно настолько, насколько умны вы. Но если вы не знаете, куда смотреть и на что нажимать, то и ведете себя как попугай перед зеркалом, о которое он вполне способен и голову себе разбить.
Не слишком комплиментарная, хотя и довольно точная характеристика моих технических познаний и навыков. Меня все сильней удивляет, как вообще этот молодой человек, сын Глории, ухитрился стать уборщиком.
– Я полагаю, вы-то в компьютерах разбираетесь? – сказал я.
Он улыбнулся.
– А что вы хотите узнать?
Я объяснил и прибавил:
– Разумеется, я все оплачу. Считайте, что это часть некоего важного расследования.
– Расследования? – переспросил Уинтер. – Раз так, я все сделаю бесплатно. Считайте это моей вам услугой.
Господи, подумал я, что же это я затеваю? Рой Стрейтли – ниспровергатель школьного начальства? Скорее уж горгульи на нашей часовне поднимут восстание, чем я сделаю хоть что-то во вред «Сент-Освальдз». Хотя новый директор – это, безусловно, паразит. Наши доски почета; наши старые правила и порядки; наши отношения с учениками – он все сметает волной своих нововведений, к которым вскоре прибавятся еще и смешанные классы. Появятся толпы Дельцов в офисных костюмах, всевозможные «гуру по проблемам насилия», компьютеры, электронная почта… Возможно, на бумаге подобные новшества и кажутся вполне приемлемыми, однако душу нашей школы они никогда затронуть не смогут, потому что «Сент-Освальдз» всегда существовал не на бумаге и не в компьютере, а благодаря труду, крови и поту учителей, вечно покрытых меловой пылью, и более всего, их незыблемой верности – верности своим ученикам, своей школе и друг другу.
Я, возможно, играю роль Канута[107], тщетно пытаясь удержать приливную волну, однако я должен верить: я смогу спасти «Сент-Освальдз», и в этой борьбе годится любое оружие – и садовый гном, и компьютер. Долгие годы я сопротивлялся переменам в надежде, что они обойдут меня стороной. Теперь же мне самому придется стать проводником перемен, что для меня, возможно, будет не слишком приятно. Я вдруг заметил, что все время вспоминаю старую шутку Харрингтона: «Сколько преподавателей «Сент-Освальдз» требуется, чтобы сменить электрическую лампочку?» А по-моему, вопрос должен звучать иначе: «Сколько электрических лампочек потребуется, чтобы все смогли наконец разглядеть такого подлеца, как Джонни Харрингтон?»
В каждой школе есть свой скелет в шкафу. «Сент-Освальдз» – не исключение. И мы все немало времени и сил тратим на то, чтобы наши скелеты там, в шкафу, и оставались. Однако на сей раз единственная возможность спасения заключается для нас в том, чтобы распахнуть настежь все шкафы, зажечь как можно больше ламп и поймать паразита, как только он выберется на свет.
Уинтер согласился зайти ко мне попозже вечером, после работы. Он, кстати, сказал, что видел, как Харрингтон копался в моем компьютере. Я не особенно уверен, что интернет – подходящее средство, чтобы поймать Харрингтона в ловушку, но Уинтер вроде бы неплохо в таких вещах разбирается, и мне явно не стоит пренебрегать возможностью использовать его умения в своих интересах. А интересно все-таки, с кем Харрингтон разговаривал вчера вечером по своему пижонскому мобильнику и куда направился после того разговора? Мысли об этом тревожат меня, не дают мне покоя.
Уинтер пришел в семь часов, когда уже совсем стемнело – я и забыл, как быстро темнеет в это время года. Да и сама осень теперь отчего-то стала наступать раньше, чем всегда. Под мышкой у моего соучастника по краже торчала голубая папка, из которой он извлек несколько страниц печатного текста.
– Вы что, прямо сегодня все это в компьютере разыскали? – искренне удивился я.
Уинтер только плечами пожал.
– Но это же совсем мало! У нашего нового директора абсолютно незаполненный онлайн-профиль, и социальными сетями и сайтами он не пользуется – во всяком случае, под собственным именем. У него нет своего блога, и в международную сеть «mySpace» он не заходит, и во «Friends Reunited» тоже, хотя там я раза два встретил упоминания о нем. Он иногда покупает книги на «Amazon», но никогда никаких комментариев не оставляет. Что же касается гугл…
Тут я его остановил, объяснив, что перестал понимать его уже при упоминании понятия «онлайн-профиль».
Он улыбнулся.
– Извините. Я начну сначала.
Через полчаса я если и не свободно, то хоть как-то, по крайней мере, был способен изъясняться на языке интернета. Уинтер, разумеется, владеет этим языком как родным. Он сказал мне, что каждую ночь по нескольку часов проводит в интернете, делая посты в блогах и т. п.
– И что вам это дает? – спросил я, искренне заинтригованный.
Он пожал плечами.
– Видите ли, там ведь тоже существует некое общество. В интернете люди взаимодействуют друг с другом почти так же, как и в любом реальном обществе, но при этом каждый волен сам выбирать, с кем он хочет (или не хочет) общаться, встречаться и так далее. В реальной жизни ведь можно ни разу за всю жизнь так и не встретиться даже с горсткой людей, полностью с вами совместимых, разделяющих именно ваши интересы, а в Сети вы сможете отыскать их в течение нескольких секунд. Вы там можете, например, к кому-то присоединиться. Или превратиться в совсем другого человека. Или часа два притворяться, что не навек застряли здесь, в Молбри…
Как интересно! Я и понятия обо всем этом не имел. Хотел бы я знать, а есть ли у Уинтера друзья за пределами виртуального сообщества? Подозреваю, что в реальной жизни ему как раз не хватает умения общаться с людьми; или – и это тоже вполне возможно – он предпочитает «превращаться в совсем другого человека», как он сам только что сформулировал.
– А где бы вам хотелось сейчас оказаться? – спросил я.
Уинтер криво усмехнулся.
– Я иногда подумываю о Гавайях, – сказал он. – Вот вам, например, известно, что Гавайский архипелаг – это самая длинная цепь островов в мире?
Я покачал головой. Я пару раз в качестве сопровождающего преподавателя ездил с учениками во Францию (в основном по настоянию Эрика), но главным приключением всей моей жизни оставался «Сент-Освальдз»; мне он и сейчас кажется не менее загадочным и экзотичным, чем в мой самый первый школьный день.
– Планируете поехать туда в отпуск? – спросил я.
Уинтер задумался и, по-моему, погрустнел.
– Возможно, когда-нибудь и поеду. Но не прямо сейчас. Билеты на самолет уж больно дорогие.
– А вдруг вы в лотерею выиграете?
– Возможно. Если когда-нибудь и впрямь в нее сыграю.
Я просмотрел содержимое принесенной им папки. Там было собрано все, что Уинтеру удалось узнать о детстве Джонни Харрингтона; а также информация о его нечастых, хотя и безупречного вкуса, покупках в интернете (покупал он главным образом книги), о членстве в гольф-клубе и о взносах в различные благотворительные фонды (в том числе в фонд двух обществ: «Выжившие» и «Спасите детей»); кое-что сообщалось также о его жене Элизабет, домохозяйке, активно занимающейся благотворительностью: например, о том, что она любит покупать кашемировые свитеры и выкладывать в интернет свои записи о приобретенных и потраченных калориях. Отец и мать Харрингтона были живы и проживали в Котсуолдсе. Братьев и сестер у него не имелось, и с Молбри, насколько сумел выяснить Уинтер, никаких связей не осталось.
– Это все, что вы нашли? – спросил я, закрывая папку.
Но Уинтер снова ее раскрыл и сказал:
– Нет, сэр. Я нашел еще вот это. – И он сунул мне листок с перепечатанной из газеты «Молбри Икземинер» статьей.
Ну, эта статья, полагаю, всем известна. Как и та самая фотография в полстраницы. Фотография, кстати, так себе и Гарри уж точно не льстит. Она сделана в сентябре 1981 года в День спорта; на ней Гарри в шортах и спортивной майке обнимает за плечи двух мальчиков. Один из них Харрингтон, который даже в соревнованиях в беге выглядит безупречно, и пробор у него в волосах абсолютно прямой, словно построенный древними римлянами. (Я, хотя прошло уже столько лет, в очередной раз испытал острое раздражение и даже гнев, глядя на него; этот мальчишка всегда вызывал мое раздражение своей чрезмерной приглаженностью и вкрадчивостью.) Второй мальчик из того класса, где наставником был Гарри; его фамилия была то ли Тенсел, то ли Тесел – точно не помню, он у меня никогда не учился. Чуть в стороне от этой маленькой группы стоит Чарли Наттер и смотрит куда-то вдаль, словно за рамкой фотографии увидел что-то интересное. А на заднем плане виднеется Дэвид Спайкли, которому астма вообще не позволяла спортом заниматься, и улыбается прямо в камеру. Интересно, подумал я, а этот-то как ухитрился в кадр попасть? Уж он-то в соревнованиях по бегу точно участия не принимал. Наверное, за товарищей поболеть пришел. А фотограф просто его не заметил.
Уинтер с любопытством смотрел на меня.
– Вы же наверняка все это знали, – сказал он с укором. – Почему же вы мне-то не сказали?
Я вздохнул.
– Я собирался вам рассказать, – промямлил я, чувствуя, какими опасными толчками бьется мое сердце, а невидимый палец больно в нем ковыряется, словно хочет пробраться как можно глубже. – Но, если не возражаете, лучше не сегодня. Мне тяжело все это вспоминать. И, по-моему, нам обоим нужно время, чтобы как следует к такому рассказу подготовиться.
Он кивнул.
– Хорошо, сэр. Значит, в другой раз.
– Да. И спасибо вам, мистер Уинтер.
Когда Уинтер ушел, я налил себе стакан вина и приготовил «гренок по-валлийски» с расплавленным сыром, а потом вытащил один из старых дневников Гарри и стал читать, но ничего особенно интересного там не обнаружил. Забавным мне показалось разве что упоминание о том, как Эрик Скунс, отвечавший у нас за «французский киноклуб», осмелился показать «La Cage aux Folles»[108]; ну и еще там был довольно смешной скетч: доктор Дивайн, изображенный в виде сержанта, муштрующего на школьном дворе учеников; ученики послушно бегают по кругу, а Дивайн за ними наблюдает, беспокойно подергивая своим острым носом, и изо рта у него, вылетают какие-то невнятные команды, в которых можно разобрать слова «быстро!» или «марш!»; под рисунком красовалась подпись: «Метро-гном».
К этому времени глаза у меня уже страшно устали. А может, на них так подействовал дым от наспех растопленного камина. Я отложил в сторону дневник и стал думать о своем молодом соратнике-соучастнике. Я представлял себе, как Уинтер сидит сейчас один в доме покойной матери, лицо его освещено голубоватым светом, льющимся с экрана компьютера, и он ведет неслышную беседу со своими невидимыми виртуальными друзьями. По-моему, это слишком одинокая жизнь для человека его возраста. Однако сам он, похоже, вполне своей жизнью доволен. Впрочем, и ему, возможно, моя жизнь представляется чрезвычайно скучной и одинокой. Но ведь у меня-то есть «Сент-Освальдз»! Во всяком случае, пока. И – я надеюсь – до конца жизни…
Великие боги! Как все-таки хорошо, что у меня есть «Сент-Освальдз»!
Январь 1982
Утром первого января ко мне прибыла полиция. Два офицера; у обоих вид в высшей степени официальный, поскольку задача перед ними стояла довольно неприятная.
– Рой Стрейтли?
– Mea culpa[110], – пошутил я.
Возможно, шутка была не самой подходящей, но я давно уже их ждал. Все-таки именно я был классным наставником Чарли Наттера. А с момента его исчезновения прошло уже по крайней мере двое суток. Итак, полицейские – один пожилой, второй молодой – смотрели на меня настолько одинаково оценивающим взглядом, что вполне могли бы быть отцом и сыном. Я предложил им пройти в гостиную и устроиться поудобней, но проходить и садиться они не стали, а остались стоять в прихожей, точно торговцы-разносчики, которым и продавать-то нечего.
Я рассказал то немногое, что было мне известно: Чарли в конце триместра не ходил в школу целых две недели, и я несколько раз пытался выяснить, в чем дело, однако мне это так и не удалось.
Старший из полицейских, мужчина лет пятидесяти с лишним по фамилии Стэкхаус, сказал:
– А зачем вы пытались что-то выяснить?
Я объяснил, что один из друзей Наттера в разговоре со мной выразил некую озабоченность его состоянием.
– Озабоченность? И что же его беспокоило?
Я покачал головой, но все же сказал:
– Да ничего его не беспокоило. Ему просто показалось, что Наттер немного не в себе.
– И что же он, по-вашему, под этим подразумевал?
Я задумался, вспоминая детали своего разговора с Джонни Харрингтоном.
– Знаете, я уже не очень хорошо все это помню, – сказал я, – но, по-моему, он говорил, что Наттер не ходит в церковь и постоянно поглощен какими-то своими мыслями.
Стэкхаус что-то записал в блокноте и спросил:
– А с самим Чарли Наттером вы об этом говорили?
– Нет, – сказал я.
– Почему же нет?
Мне показалось, что этот его вопрос прозвучал как-то чересчур резко. Но, с другой стороны, британских полицейских ведь специально учат ко всему относиться с подозрением. И потом, это их работа – задавать вопросы, расследуя дело; кроме того, они близки к основе нашего общества – т. е. к простому народу, а точнее, к его низшим слоям, – а это означает, что доверие и доброжелательность вряд ли высоко ценятся в их списке первоочередных добродетелей. В течение всей своей долгой профессиональной жизни я реально вступал в контакт с полицией лишь раз в триместр, когда к нам в школу приходил сержант Роуз, отвечавший за связь с общественностью, и проводил традиционную утреннюю Ассамблею.
Сержант Роуз, веселый и дружелюбный, большой любитель залихватски подмигивать мальчишкам, был человеком уже довольно пожилым и собирался вскоре выйти на пенсию. Его основная функция заключалась в том, чтобы рекрутировать в полицию как можно больше учеников «Сент-Освальдз» из числа тех, кто не особенно нацелен на академическое образование. Роуз был настоящим актером и по нашей просьбе неоднократно – когда нужно было произвести особенно сильное впечатление на кое-кого из хулиганов – отбрасывал в сторону плащ своей обычной приветливости и прямо-таки пронзал виновного суровым взором судебного исполнителя. Мне лично сержант Роуз очень нравился, но я ни на секунду не был способен поверить, что его грозный вид – это не просто ловкий PR-прием. Однако Стэкхаус и его партнер Ноакс к отделу по связи с общественностью отнюдь не принадлежали; в данный момент они оба смотрели на меня с откровенной враждебностью, буквально написанной на их плоских, абсолютно лишенных выразительности лицах, – примерно такие лица были у тех моих учеников, которых родители силой, вопреки интересам самих детей, заставляли изучать язык Вергилия.
– Не хотите ли все же присесть? Выпить чаю? – снова предложил я.
Стэкхаус покачал головой.
– Нет, спасибо. У нас сегодня утром еще дел полно. Итак, мы остановились на том, почему вы не поговорили с Чарли Наттером, хотя такая возможность у вас была.
Я начал объяснять что-то насчет своей чрезвычайной загруженности в конце триместра, большого количества отсутствующих, всевозможных отчетов и обязательств, и все это Стэкхаус старательно записывал в блокнот, а Ноакс просто время от времени кивал, словно до определенной степени мне сочувствуя. Я только потом догадался, что эти его кивки были вызваны всего лишь неким тиком и отнюдь не свидетельствовали ни о понимании, ни об одобрении.
– А больше никто с этим мальчиком не беседовал? – спросил он. – Например, из ваших коллег?
– Я думаю, что с ним, вполне возможно, беседовал Гарри Кларк. Он, кстати, и знает его гораздо лучше, чем я.
Стэкхаус и Ноакс переглянулись.
– Спасибо, мистер Стрейтли, – сказал Ноакс. – Вы нам очень помогли.
Мне отчего-то стало не по себе. Я ведь вроде бы сообщил им не так уж много полезного. Но я заметил, каким стало лицо того полицейского, что постарше, стоило мне упомянуть имя Гарри, и как загорелись у него глаза.
– Неужели вам стало известно что-то новое насчет Чарли? – встрепенулся я. – Неужели вам удалось выяснить, куда он все-таки мог пойти?
Едва Стэкхаус услышал эти вопросы, как лицо его вновь превратилось в лишенную выражения маску.
– Боюсь, я не могу обсуждать это с вами, – сказал он. – Еще раз благодарю. Более мы вас не побеспокоим.
И я, по-моему, почти сразу почувствовал, что грядет некая новая беда. Дни между Рождеством и Новым годом всегда казались мне какими-то особенно темными и зловещими, но в тот год, когда моему отцу становилось все хуже и хуже, когда пропал один из моих учеников, зимняя тьма, разрастаясь, вздымалась надо мной, словно тень жуткого чудовища. Впрочем, для прессы исчезновение одного-единственного мальчика не стало, разумеется, темой передовых статей. Куда важнее были, например, взрывы, устроенные валлийскими националистами, или массовые разрушения, вызванные снегопадами, или постоянная угроза шахтерских забастовок. Сообщение о том, что Наттер пропал, я отыскал только на четвертой странице местной газеты; однако никакой реальной информации в распоряжении редакции не имелось, и статейка представляла собой просто набор различных слухов и спекуляций на данную тему – высказывалось, например, предположение, что ребенка могли похитить с целью выкупа или желая оказать давление на его отца-депутата, неоднократно высказывавшего вслух довольно спорные соображения относительно Северной Ирландии. Однако ни интересным собеседником, ни интересным оратором Наттер-старший, по всей видимости, не был, а также не отличался ни фотогеничностью, ни внешней привлекательностью, так что вряд ли эта тема была способна завоевать сердца читателей, и вскоре центральное место в газете заняли другие проблемы.
Других проблем хватало и у меня. Во-первых, состояние моего отца стремительно ухудшалось. А во-вторых, пришла беда и к Эрику – он жил с матерью, и у нее появились первые отчетливые признаки старческого слабоумия. Эрик, всем сердцем преданный матери, был в отчаянии и, зная, что я уже пережил нечто подобное, принялся то и дело названивать мне, стремясь обрести совет и поддержку, однако я вряд ли мог что-то особенное ему посоветовать. А после Рождества он и вовсе стал забегать ко мне каждые два-три дня. Зашел он и накануне Нового года, то есть через день после исчезновения Наттера, и вид у него был, как всегда, немного сконфуженный.
Чарли Наттера Эрик, конечно, знал, хотя этот мальчик никогда у него и не учился, и я никак не ожидал, что мой друг будет так сильно огорчен его исчезновением. Мы даже некоторое время обсуждали с ним эту тему, тщетно пытаясь понять, что могло стать причиной бегства Чарли из дома – ни Эрик, ни я не осмеливались даже предположить, что мальчик, возможно, уже мертв. Потом я случайно упомянул о своем разговоре с Гарри по поводу гомосексуальных наклонностей Наттера, и Эрик вдруг встрепенулся и спросил:
– А полицейским ты об этом говорил?
Я покачал головой.
– Нет. А что, стоило?
Он пожал плечами.
– Народ всякие истории рассказывает…
– Какие, например?
– Ну, не знаю. Об извращенцах, которые на подростков охотятся. – Эрик вытащил пачку «Голуаз» и закурил. Курить он начал недавно – в основном, по-моему, чтобы хоть немного успокоить нервы. Он порой проявлял в отношении некоторых, весьма необычных вещей прямо-таки чрезвычайную чувствительность, а болезнь матери, увеличившаяся нагрузка в конце триместра и внезапное исчезновение Наттера только усилили его постоянное внутреннее напряжение.
– А с Гарри ты уже беседовал? – спросил он.
– Нет, – сказал я. – Ты считаешь, что мне следует это сделать?
Эрик покачал головой.
– Нет. Мне кажется, тебе вообще следует держаться ото всего этого подальше. Потому что, если окажется, что мальчик мертв, они непременно начнут задавать всякие вопросы…
– Но это же просто смешно! – сказал я. – С какой стати им задавать «всякие вопросы»? Или ты думаешь, что раз Гарри – гей…
Эрик как-то очень странно на меня посмотрел – насмешливо, но одновременно и не без зависти.
– Ты всегда был кретином, Стрейтс, – сказал он, впервые, наверное, лет за двадцать воспользовавшись моим старым прозвищем. – Вечно ты ухитряешься обеими ногами вляпаться в какую-нибудь дерьмовую историю, от которой тебе следовало бы не просто держаться подальше, а бежать без оглядки.
Впоследствии я все старался понять, что же Эрик имел в виду. Неужели он считал, что во всем виноват Гарри? Неужели он, как и наш капеллан, опасался, что Гарри оказался способен совратить мальчишку?
А еще я иногда размышлял о том, как бы все сложилось, если б я в тот вечер сходил к Гарри. Мог ли