Book: Другие барабаны



Другие барабаны

Лена Элтанг

Другие барабаны

Тавромахия

«В этом храме они собирались то на пятый, то на шестой год, попеременно отмеривая то четное, то нечетное число, чтобы совещаться об общих заботах и творить суд. В роще при святилище на воле разгуливали быки; и вот десять царей, оставшись одни, приступали к ловле, вооруженные только палками и арканами, а быка, которого удалось изловить, подводили к стеле и закалывали над ее вершиной так, чтобы кровь стекала на письмена».

Платон

24 февраля, 2011

Когда они пришли за мной, все произошло как в фильме братьев Люмьер — быстро, плоско, непредсказуемо, в черно-белом мерцании. Паровоз летел мне прямо в лицо, потом брал чуть правее, обдавая горячим паром, я кашлял и задыхался, будто наглотавшись угольной пыли, а статисты в черной униформе прохаживались по квартире перронными носильщиками. Я ждал их уже давно, я ни о чем другом думать не мог, я извел все свои запасы травы, все ошметки и дрова подобрал, и вот они пришли.

Дверь они открыли ключом моей служанки, разбудив ее в восемь утра — вероятно, после бессонной ночи, потому что выглядела она паршиво. Их было четверо: трое проворно разбрелись по дому, инспектор же постучался ко мне в спальню и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. Вместе с ним зашла настороженная бледная Байша. Она принесла стакан с молоком, кивнула мне от дверей, и я успел подумать, что ни разу не видел ее в папильотках, я ее даже без фартука ни разу не видел.

— Константинас Кайрис? Я — инспектор криминальной полиции. Одевайтесь.

Разговаривать с инспектором, бесцветным, как глубоководная рыба, мне пришлось на кухне — в остальных комнатах шел обыск. Для начала мы минут десять помолчали, не глядя друг на друга: он рылся в портфеле и прихлебывал молоко, а я сидел на подоконнике и слушал, как двое полицейских швыряют на пол увесистые книги в кабинете и скрипят дверцами платяных шкафов. Один из них вошел в кухню и выложил на стол грубо оторванную видеокамеру — наверное, ту, что висела у лестницы, над дверью, ее проще всего было найти. Инспектор нахмурился и залпом допил молоко.

— Садитесь к столу, Кайрис.

В столовой раздалось хриплое уханье и краткий обиженный звон — похоже, там уронили музыкальную шкатулку, жаль, что я ее вовремя не продал. Я подвинул стул и сел возле стола, прислушиваясь к шагам над головой и представляя, как полицейский ходит по спальне Лидии Брага, проводя пальцем по вытисненным на обоях стрекозам, заглядывая под пыльный полог кровати, отражаясь в огромном пятнистом зеркале.

Через минуту зашел сержант с конвертом, который я вчера приготовил для банка «Сантандер» и с вечера положил на край стола, чтобы не забыть. Инспектор поставил портфель под стол, подвинул камеру на край столешницы и разложил свои бумаги ровно посередине, движения его были плавными, но значительными, как у танцора фламенко. Потом он заглянул в конверт, поднял брови и, не пересчитывая денег, сунул его в папку.

— Я должен подписать акт об изъятии? — сказав это, я подумал с досадой, что мог бы вчера положить конверт в сейф. — Но у вас должна быть санкция прокурора, разве нет?

— Это ваша камера? — спросил инспектор со скучным лицом.

Проводок у камеры был похож на поджатый хвост пойманного на какой-то пакости щенка. У моего друга Лютаса был щенок спаниеля, однажды он забрался в стиральную машину, и его постирали вместе с полотенцами.

— Нет. Это камера моего приятеля. Так как насчет санкции?

— У нас нет бумаги, ее выпишут только завтра. Но если вы не будете сотрудничать, то мы проведем обыск как следует: вскроем полы, разворотим стены, разломаем мебель и пустим пух из всех подушек. Предлагаю вам сдать оружие самому, а также предъявить имеющиеся в доме ценности. Мы все равно вас заберем, для этого у нас есть основания.

Он говорил так нудно и размеренно, что я поверил. Они разнесут дом вдребезги, а заодно обнаружат сейф за зеркалом, в стене кабинета, нет, этого я позволить не мог. Ясно, что полиция отыскала тело датчанки, и теперь у них есть подозреваемый номер один.

— Я буду сотрудничать.

— У вас есть армейский пистолет Savage М1917, — он заглянул в свои записи, — калибра 7,65 мм, с инкрустацией и наградной надписью на рукоятке?

— Да. Он принадлежал прежнему хозяину дома, покойному сеньору Браге.

— Вы можете предъявить этот пистолет?

— Могу, — я кивнул на полицейского, вставшего у меня за спиной, — пусть он сходит в гостиную, там на стене висит дядино оружие. Я ничего не прячу.

— Вы знаете, что из него недавно стреляли?

— Знаю. Но я не имею к этому отношения. Пистолет был украден из дома десять дней назад. Потом его вернули, и я повесил его на место.

— То есть вам известно о совершенном убийстве? — недоумение мелькнуло в его прозрачных слезящихся глазах. — Так и запишем. Когда вы в последний раз выезжали из Лиссабона?

— Два дня назад. Я был в Эшториле, у моря.

— Эти видеокамеры принадлежат вам?

— Я уже говорил, что это собственность Лютаураса Раубы, моего литовского друга.

— То есть вы подтверждаете, что знакомы с господином Раубой, гражданином Литвы?

— Разумеется. Много лет, со школьных времен.

— При каких обстоятельствах эти камеры оказались в вашем доме?

— Мы снимали кино. То есть мой друг снимал. Но из этого ничего не вышло.

Инспектор повертел камеру в руках, посмотрел на меня с небрежением и потянул носом. Я сразу вспомнил, что не был сегодня в душе, но его, похоже, интересовало другое.

— Вы употребляете наркотики, Кайрис?

— Вы не имеете права задавать подобные вопросы.

— Да ну? — он снова принюхался и так сморщил нос, будто вокруг стояла целая толпа немытых лемносских женщин. — Так вы употребляете или нет?

— Погодите, — я поднял руку. — Я хочу заявить, что к убийству, произошедшему в этом доме, я не причастен. Полагаю, вы нашли тело, но я к нему не прикасался, я просто хозяин этого дома, иногда я даю ключи знакомым, но в этот раз...

— Какое тело? — он не смотрел на меня, но я видел, что его верхняя губа дрожит от удовольствия. Этому pervertido нравилось меня мучить, он даже записывать забыл.

— Послушайте, инспектор, судя по вашему поведению, мне понадобится адвокат. В чем меня обвиняют? Когда все произошло, я был за городом. В коттедже «Веселый реполов», вот и служанка может подтвердить, — я посмотрел на Байшу, стоявшую у стены, но она отвернулась.

— Вас пока не обвиняют, Кайрис. Вы задержаны по подозрению в убийстве. Вам придется поехать с нами в Департамент криминальной полиции. Адвокат вам будет предоставлен в свое время.

— Я могу взять компьютер и телефон?

— Обсудите это со следователем. Пока можно взять только смену белья и туалетные принадлежности. Вот здесь поставьте подпись. И вы тоже, сеньора.

Сказав это, он сунул подписанный бланк в свой портфель, разваливающийся, будто обугленное полено, и окликнул полицейского:

— Что вы там возитесь, сержант? Выводите задержанного.

— Минуту, капитан. Тут еще устройство какое-то, — откликнулся полицейский, — и куча проводов на полу. Мне отключить провода и принести этот ящик?

— Ничего не трогайте! — инспектор поставил портфель на пол, неохотно поднялся и направился в кладовку. Я быстро соскользнул под стол, дотянулся до краешка папки, торчащей из портфеля, нащупал в ней толстый конверт, вытянул деньги, примерно половину, и сунул их за пазуху. Инспектор что-то недовольно гудел за дверью, я услышал звук бьющегося стекла и хруст стеклянной пыли под каблуками. Похоже, они наткнулись на сервер, стоявший в кладовке за плотным строем банок из-под теткиного варенья.

Сиделка-марокканка, чье имя я забыл, сказала мне, что Зоя, моя тетка, варила варенье целыми днями. Она начала в ноябре, месяца за два до смерти, и закупорила последнюю банку в то утро, когда в последний раз встала с кровати. Я-то знаю, почему она это делала. Варенье напоминало ей питерское лето, заброшенные заросли малины, дощатую веранду, выходящую на озеро, и сладких ос, плавающих в сиропе. Детство, одним словом. Пожалуй, я бы сам стал делать нечто похожее, если бы знал, что скоро умру.

— Я с самого утра возле сеньоры вертелась, — сказала сиделка. — Да еще ягоды с рынка таскать приходилось. Или абрикосы. А сеньора все варит и варит!

Это было в день теткиных похорон, сиделка с утра пришла в дом, поехала с нами на Cemitério dos Olivais выбирать нишу в колумбарии, вернулась оттуда вместе с нами и устроилась со стаканом портвейна в углу гостиной.

— Вы же могли отказаться, — заметил я. Вникать в ее обиды мне не хотелось, в кабинете меня ждали мать, нотариус и несколько родственников, которым не терпелось услышать, что написано в Зоином завещании.

— Какое там, — она покачала головой, — если ягод не купишь, с ней вовсе сладу не было, вся извертится, изноется, а то еще по дому начнет ходить среди ночи, ронять что ни попадя. Я все ждала, что банки у нее кончатся, а они прямо как грибы росли!

Я знал, где росли эти стеклянные грибы. Я сам их видел в винном погребе упакованными в длинные картонные коробки по четыре дюжины в каждой. В этот погреб бывший хозяин дома Фабиу сносил обломки своих крушений: медную утварь для закусочной, провизорские пузырьки и шкляницы для аптеки, складные стеллажи для канцелярского магазина. Я забрался туда в первый же день, как только приехал в Лиссабон, тетка разрешила мне открывать любые двери, кроме комнаты старой сеньоры, и я дал себе полную волю.

В те времена — в самом начале девяностых — дом еще жил полной жизнью. Кудрявые ореховые столы светились от пчелиного воска, в шкафах с бельем лежала цедра, в кухне пахло уксусом и кардамоном, а в ванных комнатах висели полотенца, расшитые еще служанками Лидии Брага. Одним словом, йейтсовский кабан без щетины еще не явился во двор, чтобы рыть землю носом. Посреди двора днем и ночью шумел фонтан в виде стоящего на хвосте лосося, выкрашенного серебряной краской. Фонтан по утрам чистили граблями, но к вечеру в нем было полно листьев и мелкой кудрявой чешуи. Облупившуюся рыбину мы с Агне звали условным лососем, она была похожа на бразильского ржавого сома, хотя в основании фонтана зеленела табличка с именем скульптора и словом salmao, понятным даже мне.

Когда я приехал сюда в первый раз, то бросил сумку в столовой и сразу побежал по лестнице наверх: в таком доме должна быть мансарда, залитая солнцем, думал я, торопливо преодолевая три пролета неудобной лестницы без перил. Комната, до которой я добрался, была маленькой, кособокой и темной, зато в самой ее середине торжественно лилась струя золотистой пыли, прямо с потолка. Круглое окно могло бы служить бойницей, не смотри оно прямо в небо. В толще света толпились пылинки, внизу они были рыжеватыми, а вверху — черными от покрытого сажей окна, собранного из стеклянных треугольников. Я вошел в эту колонну света, доставая затылком до капители, и закрыл глаза. Крыша была совсем рядом, я слышал, как ходят по ней портовые откормленные чайки, и чуял запах разогретой черепицы. Я думал о том, что всегда хотел жить в доме, где по утрам солнечный луч стоит столбом в середине комнаты.

— Здесь ты и будешь жить, — сказала тетка, стоя в дверях и глядя на меня без улыбки, — надеюсь, ты не станешь носиться здесь как оглашенный, дом этого не любит. Агне сейчас придет с твоей постелью и пледом. Полагаю, вы подружитесь.

Мы подружились, но сестра была всего лишь девчонкой, а вот дом был безупречен, я сразу влюбился в него, во все его странности, видения и звуки: от тихого потрескивания в стенах столовой до ночной капели в винном погребе. Еще мне нравилось смотреть, как тетка в своем зеленом хлопковом платье босиком расхаживает по дому, в котором недавно стала полной хозяйкой. Она шлепала пятками по пробковому полу, хлопала дверьми и возникала то там, то здесь, оставляя после себя запах чисто вымытых волос и детского мыла. Ей было тридцать четыре, ровно столько, сколько мне теперь.

Это письмо будет длинным, Ханна, так что читай его понемногу, ведь мне нужно уместить сюда целую связку не связанных на первый взгляд вещей, причем некоторые из них не имеют к моей жизни никакого отношения — и это хорошо, хотя и опасно. Чужую жизнь можно употреблять только в гомеопатических дозах, словно змеиный яд, наперстянку или белену. Это сказал однажды мой друг Лилиенталь. Про него я расскажу тебе особо, он заслуживает просторной главы, скажу только, что это единственный человек, которого я когда-либо носил на спине.

Я начал это письмо утром, 24 февраля, в самом начале лиссабонской весны, под шорох и свист кленовых веток, раскачивающихся где-то за стенами тюрьмы. Какой сегодня ветреный день, и как странно приближен шум города, я слышу голоса рабочих на соседней улице и гулкое буханье железной гири о стену какого-то дома — красные кирпичи? известняк? Раньше, когда я представлял себе одиночную камеру, одним из несомненных ее свойств была тишина, а вторым полутьма. А здесь нет ни того, ни другого, и, собственно, нет самого одиночества.

Солнце, пропадавшее где-то четыре дня, приплелось обратно и виновато поглаживает мне затылок, я сижу под своим единственным окном, размером в четыре ладони, и держу на коленях пачку оберточной бумаги, которую выпросил у охранника. Писать пока больше не на чем, но я жду, что мне принесут мой компьютер, и надеюсь на лучшее. Помнишь, как я звал тебя Хани, а ты морщилась и говорила, что это пахнет голливудским фильмом и горелым волосом? Здесь я буду звать тебя Хани, в этом письме я сам себе хозяин.

* * *

А если заставить его смотреть прямо на самый свет, разве не заболят у него глаза и не вернется он бегом к тому, что он в силах видеть?

Если ты сидишь в тюрьме, это не значит, что ты совершил преступление.

Мир устроен так еще со времен Плутарха, а то и с самого начала, с первого дня существования глиняных людей, сброшенных задумчивой Нюйвой на землю, после того, как она укрепила небосвод ногами черепахи. Возьми хотя бы Фидия, которого сначала обвинили в краже золота, из которого он делал плащ для богини, а потом, когда, ободрав статую и проверив золотые пластины, соплеменники успокоились, пришли другие и сказали, что скульптор обидел богов, поместив на щите два профиля обыкновенных смертных — свой и Перикла.

Не деньги, так политика. Бедняге Фидию было суждено попасть в тюрьму, и он туда попал, находиться там ему было противно, так что он умер довольно быстро.

Если бы в тот день, когда я увидел Лиссабон впервые, кто-то сказал мне, что я буду сидеть в тюрьме, не то за деньги, не то за политику, не то за отрезанные ноги небесной черепахи, я бы только рукой махнул. Мне было четырнадцать, я недавно прочитал «Графа Монте-Кристо» и взахлеб пересказывал его своей сводной сестре. Мы с Агне стояли на террасе и стреляли из ее нового лука с бельевой резинкой вместо тетивы, стараясь попасть в фонтан, а еще лучше — прямо в надменную голову лосося, в сочный оливковый глаз! Я рассказал сестре про наши с Лютасом вильнюсские дела: про бомбы с сухим льдом, который мы выпрашивали у мороженщицы, и про ракеты из селитры и шариков для пинг-понга. Потом, для пущей убедительности, я стянул в чулане резинку и сделал лук. Сестра смеялась и прыгала, а я удивлялся: в первый день она казалась мне взрослой, с этими подкрашенными розовым карандашом губами и протяжной, поучительной манерой произносить слова, я даже подумал, что ей лет шестнадцать, не меньше.

Так вышло, что до приезда в Лиссабон я ни разу не видел своей сестры. И ее матери, которая так смешно писала свое имя — Zoe, тоже не видел. Высокая, худощавая тетка была не похожа на мою мать, но мать сказала, что так и должно быть: они вовсе не родня, в тетке нет ни капли литовской крови, она не католичка, в Вильнюсе жила недолго, странно, что она вообще нас пригласила.

Она русская с ног до головы, сказала мать, когда мы стояли на террасе, и я невольно обернулся и посмотрел на теткину голову и ноги через стеклянную дверь. Голова была маленькой и гладкой, волосы Зоя заплетала в косы, а косы стягивала в узел, узел лежал низко на смуглой шее и пушился, будто кокосовый орех. Что касается ног, то я видел только босые ступни, лежавшие в руках ее мужа Фабиу, остальное было скрыто под балахоном из зеленого хлопка.

В то время я старался не носить очков, поэтому разглядеть тетку как следует не сумел, к тому же мне было неловко на нее смотреть. Зоя сидела в ротанговом кресле-качалке, а Фабиу разминал ей ступни, устроившись рядом на полу, он все время это делал, совершенно нас не стесняясь. При этом вид у него был такой, будто еще минута — и он поднесет ее пятку к лицу и поцелует. В общем, дурацкий у него был вид, хотя лет ему было немало, мне он казался жилистым и узловатым, будто дубовый корень.

Агне вышла на террасу с бутылкой лимонада в руке и стала медленно пить, повернувшись спиной к дверям, я понял, что ей тоже неловко на них смотреть, и в первый раз подумал, что жить вдвоем с матерью не так уж плохо. Агне не знала ни одного литовского слова, кроме mamyte и ledai, хотя у нее было древнее литовское имя и волосы цвета слегка пожухшего сена, еще светлее, чем у моего школьного друга Лютаса. Удивительное дело, вокруг меня всегда, с самого детства, роятся светловолосые люди, будто стеклянные мотыльки Palpita vitrealis или бледные мотыльки Sitochroa palealis. При этом жена у меня черна как смоль, у матери на голове моток медной проволоки, а сам я не разбери что — зимой волосы мгновенно темнеют, а летом выгорают в соловую гриву.



Помню, как Лютас провожал меня в Лиссабон — мы весь день сидели в нашем подъезде на подоконнике и пили горькую настойку, двадцатиградусную. В тот день он принес мне свою кожанку, настоящую, шоферскую, с карманами на молниях, чтобы я не позорился за границей в своем старом пальто, а в придачу — горсть эстонских денег, выменянных в школе на марки. Эстонцы только что отчеканили белые однокроновые монетки, точь-в-точь совпадающие с немецкой мелочью по весу и размеру, их можно было опускать в торговые автоматы. Во Франкфурте у нас с мамой была пересадка на рейс португальских авиалиний, так что я потихоньку обобрал все автоматы в зале ожидания, набив карманы пачками «Мальборо» и пакетами соленого миндаля. Явившись к родственникам, я первым делом высыпал свою добычу на кухонный стол под удивленными взглядами тетки и Фабиу. Ладно, другого подарка у меня все равно не было. Если бы Фабиу знал, что не пройдет и шести лет, как я буду ночевать с его женой в номере отеля «Барклай», он, наверное, удивился бы еще больше. Он умер задолго до того, как это случилось, и тем самым лишился возможности отволочь меня на агору и засунуть в задницу редьку или колючую рыбину, а потом засыпать мне согрешившие части тела горячей золой — так в старину полагалось поступать с прелюбодеями.

Он умер в девяносто четвертом. В этом году в Сараево обстреляли рыночную площадь, в Мексике восстали индейцы, паром «Эстония» затонул, комета Шумейкера-Леви столкнулась с Юпитером, а я поступил в университет и поселился в облупленном общежитии на улице Пяльсони. В тот год я думать не думал о лиссабонской террасе, я начисто забыл о ней, и о тетке забыл, и о сестре, с которой в один из дождливых дней целовался под ковром между львиными лапами рояля. Я читал «Введение в египтологию» и ходил в гости к двум однокурсницам, снимавшим на окраине домик с печкой, потому что в общежитии было холодно и дуло изо всех окон. По дороге к девушкам я отрывал доски от чужих заборов или воровал угольные брикеты, однажды за мной погнался эстонец-хозяин, кричавший «Куррат! Куррат!», я бросил брикеты и побежал — просто, чтобы доставить ему удовольствие.


Когда меня вывели из дома, инспектор повернул рубильник на лестничной площадке, закрыл дверь моим ключом и опустил всю связку в карман моего пальто. Руки у меня были скованы за спиной, на меня сразу надели наручники, а один из полицейских даже придерживал сзади за плечо, как будто мне было куда бежать. Байша успела повязать мне теплый шарф, и я боялся, что он развяжется и упадет. В машину меня сажали с церемониями, зачем-то пригибая голову рукой, хотя дверца фургона была довольно высокой, в человеческий рост.

Этот жест напомнил мне движение конюха на ипподроме, которое я подсмотрел, когда был там прошлой зимой — с моим другом Лилиенталем, который едва только начал выходить на люди после нескольких месяцев на опиатах. Ему стало немного лучше, и он сразу потащил меня на ипподром, хотя добираться от его дома до Эшторила приходится с двумя пересадками. Мы искали жокея, который должен был подсказать несколько верных ставок, и долго бродили в пропахших мокрыми опилками закоулках конюшен. Наконец мы вышли к манежу и увидели, как мохнатого нервного пони гоняют по кругу вдоль проволочного забора.

Пони возмущенно мотал головой, подбрасывал круп и норовил треснуть седока о забор, за что тут же получал хлыстом по кончикам ушей. Когда жокей услышал свое имя, он спешился и подвел лошадку ко входу, чтобы поздороваться с Ли. Я заметил, что он сильно пригнул голову пони рукой в перчатке и стоял так, не отнимая руки все время, пока с нами разговаривал. Поймав мой неприязненный взгляд, он сказал, что делает это не со зла, а затем, чтобы лошадь знала, что урок не закончен, до стойла далеко и хозяин требует покорности.

В полицейском фургоне не было окон, и я смотрел в затылок инспектора, маячивший впереди, за узким грязноватым окошком. Затылок был плоским, даже приплюснутым, что говорит о жадности и упрямстве, а шея была кривой, что свидетельствует о живом уме. Осталось узнать, будет ли он зверствовать на допросе, подумал я, но тут машина замедлила ход, стукнули ворота, инспектор обернулся и кивнул мне на прощание:

— Идите, Кайрис. Дальше без меня.

Сержант дал мне знак выходить из фургона и повел вперед, пригнув мою голову рукой в перчатке, так что я увидел только площадку, засыпанную гравием, а потом — выложенную серыми плитами дорожку и ступени крыльца. У самой двери я поднял голову и прочел: Полицейский департамент номер шесть. И чуть пониже: кальсада дос Барбадиньос. Странно, что мы ехали так долго, в этом районе мне приходилось бывать у знакомого антиквара, и я ходил сюда пешком, с парой подсвечников под мышкой или граненым графином, завернутым во фланель. На крыльце сержант скривился, как будто вспомнил что-то неприятное, достал из кармана бумажный мешок, расправил и ловко надел мне на голову:

— Извини, брат. Такие здесь порядки.

Я спокойно стоял у двери, прислушиваясь к его удаляющимся шагам. Хлопнула автомобильная дверца, кто-то засмеялся, потом завелся двигатель, зашуршал гравий. Почему они повезли меня на северо-восток, разве в альфамском участке нет своего отдела убийств? Вероятно, потому, что я иностранец, а здесь какой-то особый отдел для провинившихся иммигрантов. Дверь открылась, меня взяли за наручники и потянули внутрь. Конспираторы хреновы, начитались про Гуантанамо, сказал я, и тут же получил тычок под ребра. Похоже, отсюда дорога только в аэропорт и домой, в Литву, в тюрьму на улице Лукишкес, думал я, пока шел по бесконечному коридору. Конвойный придерживал меня за плечо и негромко предупреждал: лестница, стоять, направо.

Я ожидал жестокого допроса, но меня отвели на второй этаж, сняли с головы мешок, втолкнули в камеру с бетонной скамейкой, вырастающей прямо из стены, сняли наручники и оставили одного. Даже обыскивать не стали, а могли бы неплохо поживиться. Сидеть на бетоне было холодно, так что я стал ходить вдоль стены, зачем-то считая шаги, через три тысячи шестьсот шагов мне принесли одеяло и матрас, набитый чем-то вроде гречневой шелухи. Я вытянулся на скамейке лицом к стене, увидел перед собой слово banana и закрыл глаза.

Подумаешь, бетонная скамья. В позапрошлом году, когда я был во Флоренции, мне приходилось спать на антресолях шириной с половину плацкартной полки. Так вышло, что я жил в дешевой квартире в районе реки Арно, где ванна стояла посреди кухни, спальни вообще не было, а на антресоли вела библиотечного вида шаткая лесенка. Я долго не мог привыкнуть и, просыпаясь, резко поднимался в постели и бился головой о дубовую перекладину потолка. Через неделю мне показалось, что на двухсотлетней балке образовалась вмятина, еле заметная, но вполне понятного происхождения. Меня это почему-то обрадовало: я подумал о тех, кто поселится здесь после меня, они будут смотреть на дубовую балку и усмехаться, думая о прежнем постояльце.

Засыпая, они будут думать обо мне — вот что меня тогда волновало, надо же, трудно в такое поверить в эпоху «World of Starcraft».

* * *

В городе, огороженном непроходимой тьмой,

Спрашивают в парламенте: кто собрался домой?

Никто не отвечает, дом не по пути,

Да все перемерли и домой некому идти.

Совершенство меня беспокоит.

В вильнюсской школе я чуть не угодил в черный список за то, что однажды вечером пробрался в кабинет минералогии и унес две друзы полевого шпата и превосходный дымчатый шестигранник кварца, распоровший мне карман школьной куртки. Я давно хотел это сделать, я смотрел на них несколько дней, пока наш географ рассказывал про пегматитовые жилы, я смотрел на них, не отрываясь, а они смотрели на меня.

Через пару дней мать нашла мою добычу, выставила на кухонный стол и допросила меня со всей строгостью. В нашем доме трудно было что-нибудь спрятать, у нас даже книжных полок не было, не то что чердака или подвала с тайником. Я признался во всем и согласился отнести камни назад, все это не имело значения, я их уже не слишком любил. Постояв под моей кроватью, кристаллы покрылись пылью и теперь скучно лежали на клетчатой скатерти. Я завернул их в газету, сунул в портфель и понес в школу, где в пахнущей бутербродами учительской меня уже ждали географ и завуч, наскоро перекусившие и готовые к расправе.

Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся, писал Честертон. Если считать их самоцелью, они непременно нас обманут; если же увидеть, что они стремятся к большему, они окажутся еще реальней, чем мы думали. Ясное дело, нам кажется, что вещи не совсем реальны, ибо они живут в скрытой возможности, а не в свершении, вроде пачки бенгальских огней или пакетика семян. Веришь ли ты в кофейник вместо сердца на автопортрете Антонена Арто? Я-то верю, у меня самого вместо сердца дисплей и клавиатура, они суть мерцание моих аритмий и трепет мягко западающих клапанов (не уверен, что клапаны западают, ну да чорт с ними).

Отбери у меня возможность погружать пальцы в клавиши и водить глазами по буквам, и я зачахну, замолчу, погружусь в кипяток действительности, как те крабы, что водятся в мутной воде у Центрального вокзала в Нью-Йорке. Раньше их ловили прямо с веранды seafood-кафе, отрывали клешни и бросали обратно в воду. Так и я — стоит мне завидеть свою сноровистую кириллицу, черных бегущих жуков на светящемся белом поле, как у меня отрастают клешни, и я оживаю, соскальзываю в воду и боком, боком, ухожу на свое придуманное дно.

Существуем только я и кириллица, литовские буквы недостаточно поворотливы и полны волосков, они цепляются за язык, будто гусиное перо за пергамент, русский же лежит у моей груди, в особенной впадине диафрагмы, к ней мужчины прижимают чужое дитя, пока мать отошла в парадное подтянуть чулок — прижимают крепко, держат неловко, но с пониманием. Ладно, пусть будем я, кириллица и еще пастор Донелайтис. И озеро Mergeliu Akys! Вина же, которой я теперь переполнился всклянь, будто колодец после проливного дождя, вообще не должна существовать, поскольку зло и добро произвольны. В тюрьме я понял это на четвертый день, потому что на четвертый день меня вызвали к следователю Пруэнсе.

— Вы признаете свою вину, — произнес он, и я увидел эту фразу в воздухе между нами, будто всплеск серпантина. Вопросительного знака я не увидел, следователю было скучно: либо у него не было ко мне вопросов, либо он знал все ответы наперед. Что до меня, то я так долго ждал вызова в этот кабинет, что готов был говорить о чем угодно: о Реконкисте, о ценах на бензин, о певице Амалии Родригиш. После первого вопроса Пруэнса замолчал, налил себе чаю и принялся заполнять какие-то пробелы в моем досье. Минут через десять в кабинет вошел еще один тип, которого я принял было за писаря, потому что он был в штатском, но тот сел боком на стол следователя и принялся качать ногой. Потом пришли двое охранников, расположившихся у двери, и я подумал, что народу в кабинете многовато для простого допроса.

— Вы поедете с нами на опознание, Кайрис. У вас крепкий желудок? — Пруэнса отхлебнул чаю и улыбнулся. У него была незаметная, ускользающая улыбка, которую хотелось поймать и слегка придержать пальцами.

— Я уже видел ее труп. Не надейтесь, что в морге я признаюсь в том, чего не делал.

— Ее труп? Да он под дурачка косит, — сказал тот, второй. — Вот здесь написано, что при аресте ты заявил, что пистолет принадлежит тебе. К тому же ты признал при свидетелях, что тебе известно о совершенном ночью убийстве. Хотел бы я знать откуда?

— Из компьютерной записи, откуда же еще. Я видел, как ее убили из моего пистолета, но не смог разглядеть того, кто стрелял. Я также видел, как ее тело прятали в мешок для мусора.

— У вас скверный португальский для человека, который живет здесь почти семь лет. Вы имели в виду его тело? — Пруэнса был так угрожающе благодушен, что я насторожился.

— Думаю, убитый сам толком не знал, кто он такой. Но вы правы: что бы он сам о себе ни думал, это был настоящий парень. Я видел настоящий пенис, caralho, не приклеенный.

— Ах, видели? — он остановился возле моего стула. — Ваше признание придется занести в протокол. Жертва была полностью одета, когда мы нашли тело. Белье тоже было на месте. Мы знаем, что вы хорошо знакомы с убитым, но не предполагали, что вас связывали отношения такого рода.

— Заносите что хотите. Никаких отношений не было. Хотя я уверен, что у человека, которого убили, были отклонения на сексуальной почве.

— Первый раз вижу такого урода, — вмешался тот, второй, — убил своего приятеля да еще обзывает покойника извращенцем! Вот дерьмо.

На втором была свежая рубашка, я почуял ее цитрусовый запах, когда он толкнул меня на пол вместе со стулом. Пруэнса присел возле меня на корточки и сочувственно покачал головой. Лицо у него не старое, но все в мелких щербинках, похожих на пороховые метины, такие же щербинки я увидел на носках его ботинок, наверное, он не пользовался гуталином и много ходил пешком. Обувь его помощников, стоявших возле меня в кружок, была поновее и попроще, я разглядывал их ботинки довольно долго, лежа на полу и думая об Орсоне Уэлсе.

Когда снимали «Гражданина Кейна», режиссер велел пробить яму в цементном полу студии и заставил оператора туда забраться, чтобы люди в решающей сцене выглядели настоящими исполинами. Я думал о том, приходилось ли Орсону Уэлсу лежать на полу в кабинете следователя. Наверняка приходилось. А иначе — как он мог об этом догадаться? Еще я думал о паучке, который висел на паутинке, которую он начал плести от крышки стола, на котором лежала папка с моим делом, в котором было написано про убийство, которого я не совершал.

Когда за мной пришли на Терейро до Паго, я был уверен, что тело датчанки нашли, и теперь мне придется объяснять все с самого начала. Сидя на кухне напротив инспектора, я ждал, когда один из полицейских поднимется на второй этаж и крикнет оттуда: «Пришлите дактилоскописта! Я нашел место, где он убил девушку, тут даже пятна на стенах от мыльной воды и уксуса». Но никто не крикнул, меня довольно быстро вывели из дома и отправили в участок, входную дверь опечатали, ключ от нее лежал у меня в кармане, так что, подумав хорошенько, я понял, что locus delicti никого не интересует. Я понятия не имел, куда делась Додо, где скрывается вся остальная шайка и что вообще надо говорить, чтобы мне здесь поверили.

Если поверят, я сяду в тюрьму за соучастие в ограблении и сокрытие улик, если не поверят — сяду за убийство. Для каждой свиньи наступает день ее святого Мартина, как сказал один испанец, тоже побывавший в плену. Мать испанца, добрая донья Леонор, выкупила его за две тысячи дукатов, а на мою мать, суровую пани Юдиту, надеяться уж точно не стоит.

Когда я упал на пол, то ударился головой о край стола, из носа пошла кровь, но мне не предложили ни платка, ни салфетки. Стул тоже упал и придавил мне правую руку, я хотел его скинуть, но тот, кто меня толкнул, улыбнулся и поставил ногу на перекладину, не давая мне подняться. На какое-то время я перестал слышать, но слух быстро вернулся — болезненным щелчком, похожим на тот, что бывает после слишком быстрой самолетной посадки.

Шла Федора по угору, несла лапоть за обору, обора порвалась, кровь унялась. Так заговаривают кровь в тех местах, где родилась моя няня, странно, что я это помню до сих пор. Я осторожно протянул другую руку к внутреннему карману пальто. Похоже, что очки уцелели, хорошо. Эту оправу я купил еще во времена благоденствия, когда работал в Байру-Альту: золото и сталь, немецкое качество. Вот за что я люблю португальцев, здесь даже бьют, не слишком стараясь. О здешней корриде и говорить нечего — быка на арене не убивают, рога у него подпилены, вокруг прыгают шалые фуркадуш в колпаках, не коррида, а цирк-шапито.

Жертва была одета, когда мы нашли тело. Чушь собачья. На датчанке было белое платье, а под платьем ничего не было, это я видел так же ясно, как вижу сейчас свою ладонь, вымазанную кровью. Какое там белье, какие джинсы? Но скажи я им об этом, они примутся стучать по мне своими ногами, стульями и всем, что под руку попадется.

За два дня до ареста я видел убитую Хенриетту в городе и даже не слишком удивился. Какое-то время я шел за ней, как скучающий растаман за сладким дымком, потом она вплыла в высокие двери вокзала Россиу и пропала. На ней было черное платье, и я подумал, что призраки выбирают черный цвет, но не тот, блестящий, что латиняне называли niger, а матовый, то есть ater. Призраки не могут себе позволить выглядеть нелепо, и это правильно. Зато неправильно другое: я сижу в тюрьме за убийство датчанки, а ей и в голову не придет написать инспектору оправдательное письмо чернилами из сока лишайника. Или явиться ему во сне с собственным черепом под мышкой и рассказать, кто на самом деле пристрелил ее ветреной февральской ночью.

Совершенно ясно, что, показав спину датского призрака, провидение дало мне знать о предстоящих событиях. Провидение — это христианское имя случая, говорил Шамфор, а я говорю: провидение — это языческое имя интуиции. Когда я сказал себе это, паучок, сидевший в засаде, поймал муху и принялся ловко ее вертеть, опутывая липкой нитью, муха была большая, янтарная, но и охотник был не промах, это я сразу понял. Вот тебе и ответ, Костас, думал я, закрывая глаза и слушая, как полицейские обсуждают ночную грозу и состав «FC Porto». Я знал, что жаловаться некому, более того, я не мог даже разозлиться как следует — это был первый допрос, я давно не видел людей и страшно по ним соскучился.



Да не настроит тебя никакой слух против тех, кому ты доверяешь, говорил мой любимый философ, но он не сказал, что делать, если ты не доверяешь никому. Все эти дни я ждал допроса, слонялся по камере, перебирал имена и события, пытаясь сложить части головоломки, танграма из слоновой кости, но вот меня вызвали на допрос, все запуталось еще больше, и в руках у меня оказался только узел из кизилового лыка.

Как бы там ни было, я решил писать обо всем, что приходит в голову, в том числе и о тебе, Ханна, хотя тебя я помню довольно смутно. Вот что я помню: длинные ноги с красноватыми коленями, протяжная, спотыкающаяся на согласных речь, бублик из черных косичек на затылке (здесь такой бублик называют «bolo rei» и кладут в него цукаты) и пацанская привычка стучать собеседника по плечу. Я помню, что целовал тебя в пустом коридоре общежития, потому что твоя соседка-деревенщина вечерами никуда не выходила. Может, это и к лучшему, думал я, укладываясь спать в нашей с китаистом комнате, заставленной сосновыми полками. У нас даже между кроватями стояли полки в половину моего роста, так что мы спали в овечьем загоне, сделанном из голубых томов «Путешествия на Запад» и зеленых кирпичей Плутарха.

Не слишком-то много я помню, верно? Ну и ладно. Тому, кто пишет, необязательно помнить, как все на самом деле было, ведь он владеет мастихином, которым можно не только смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести, почистить лишнее.

А если заточить мастихин как следует, то и убить, пожалуй, можно.

* * *

В детстве носил имя Пиррисий («ледяной»),

но когда огонь обжег ему губы, его назвали Ахилл («безгубый»).

Было время, когда моим лучшим другом был соседский Лютас, живший в доме напротив, но не в здании с маскаронами в виде львиных голов, а в глубине двора, в деревянной пристройке. Мы звали друг друга бичулис, с литовского это переводится как «приятель», но не только: так называют друг друга пасечники, владеющие общими пчелами. Бите означает «пчела», у моего двоюродного деда на хуторе их было видимо-невидимо, восемь ульев или двенадцать, про бичулисов это он мне рассказал. Когда дед умер, его дряхлый белоголовый бичулис с соседнего хутора сразу пришел за ульями, постучал по ним палкой и сообщил, что забирает их на свою пасеку, я этого не видел, а мать как раз была в Друскениках, но возражать не стала.

С Лютасом мы подружились в третьем классе, совершив справедливый обмен: я дал ему рамку с четырьмя сохлыми бражниками, а он мне — гнездо славки, выложенное конским волосом. Подарков мы друг другу не делали, правда, однажды я нарушил правила, подарив ему альбом римских рельефов, присланный мне отцом, но это случилось гораздо позже, перед самым отъездом в Тарту. Тяжелый коричневый альбом в ледериновом переплете был лучшей книгой в доме, хотя слов там было немного, только подписи, комментарии и словарь античных терминов. Я часами сидел над ним, вглядываясь в лица всадников и лошадиные морды, выступающие из колонны Траяна, в скорпиона, отгрызающего фаллос быку, которого закалывает Митра, да чего там только не было на этих рельефах. Я отдал альбом другу, потому что думал, что мать его запросто выбросит, она как-то странно относилась к отцовским подаркам, но Лютас снес его к букинисту, когда ему понадобились деньги, и был в своем праве, ничего не поделаешь.

Не так давно я прочел, что в плутовском романе дружбы не бывает, а есть только junta, то есть шайка сообщников. Любви там тоже нет, все чувства легко предаются забвению, кроме, пожалуй, самого зябкого чувства — обиды. Мы с Лютасом не были шайкой, как не были братством, артелью или ватагой, однако по отдельности мы были изрядные плуты.

В девяносто третьем я уговаривал его ехать со мной в Тарту, но куда там — мой друг собирался в мореходное, даже документы подделал, чтобы его взяли, уменьшил себе возраст на два года. В Клайпедской мореходке Лютаса заставили пройти медосмотр и сразу отправили домой — нашли куриную слепоту. Где написано, что капитан корабля должен видеть в темноте? Взять хотя бы адмирала Нельсона, тот и вовсе был кривой.

— Какой смысл тратить на образование четверть жизни? Да нет никакого смысла, — сказал Лютас, вернувшись домой. — В прежние времена я мог бы стать подмастерьем в семь лет или юнгой в десять, а к двадцати уже увидеть весь свет, даже Патагонию.

Патагония была помешательством моего друга, его idee fixe, мальчишеским раем. На кухонной стене у него висела карта, где он отмечал флажками одному ему понятные пути воображаемых кораблей. Лютас часами мог рассказывать про вонючую смолу, выступающую на ветках, про хвощи, тукко-тукко и казуаров — он знал «Путешествие на Бигле» наизусть и даже выменял в школе у одного ботаника томик Жюля Верна с иллюстрациями Риу. Когда карта до смерти надоела его матери, он снял ее и принес ко мне, аккуратно свернутую в рулон, чтобы я спрятал ее в сарае, в тайнике под стальной стружкой, я там все важные вещи прятал с тех пор, как понял, что мать роется в моих вещах без зазрения совести. Спустя несколько лет я спрятал там тавромахию, украденную у тетки, но об этом потом расскажу, особо.

Когда, в августе девяносто третьего, я вернулся из Тарту домой и сказал, что с горя поступил на исторический, Лютас даже не удивился, похоже, он не видел большой разницы между востоковедом и медиевистом. Они с Габией, его подружкой, целыми днями пропадали на городском пляже в Валакампяй, где был ларек с чешским пивом — пиво остужали, опуская бутылки в авоське в речную воду. Иногда Лютас звал меня с собой, и я не отказывался, хотя валяться на расстеленном в траве одеяле рядом с Габией было выше моих тогдашних сил. Говорила она мало, зато вместо купальника на ней были лифчик и шорты, одинаково тесные. Я нарочно приходил без полотенца, чтобы лежать с ней «валетом» на одеяле и глядеть туда, где тело Габии начинало раздваиваться на два ровных, блистающих клинка, будто мусульманская сабля-зульфикар. Клинки держались близко друг к другу, но в полдень между ними пролегала длинная прохладная тень.

Когда Габия сказала, что устроилась на лето в кукольный театр и больше не придет, я невольно засмеялся — я сам чувствовал себя куклой в ее руках, той самой кланяющейся полосатой куклой, что держит гетера на гравюре Харунобу. Но это я теперь понимаю, а тогда у меня просто мутилось в глазах каждый раз, когда она открывала рот, чтобы зевнуть или сунуть за щеку леденец. Теперь я понимаю и другое: греческое χάος, первородный мрак, имеет общий корень с глаголом «разевать» — неважно что, девичий рот или пасть звериную.

Самое смешное, что я не хотел спать с Габией. Я не хотел спать с ней — ни тогда, ни потом, когда уже спал с ней. Я хотел владеть Габией, как ей владел Лютас, вот и все. Гоpe душило меня, прочел я у Байрона несколько лет спустя, хотя страсть меня еще не терзала.

Лютас был зимним человеком — довольно бледный от природы, в ноябре он становился перламутровым, будто изнанка морской раковины. Зима была ему к лицу, зимой он был ловким, разговорчивым и полным холодной небрежной силы. Летом я ни разу не видел его загорелым, даже не представляю, зачем он часами валялся на этом грязном пляже, где песок был похож на остывшую золу. Сказать по правде, летом я видел его редко — они с матерью уезжали на хутор, в Каралишкес. Там у Лютаса была другая жизнь, я знал о ней только по его рассказам, и она представлялась мне полной испытаний: мне чудились рваные раны от кастета, кровоподтеки от драки ремнями, ночное купание коней в речной воде, яростный футбол в высокой траве и лиловые следы на шее, которые носили напоказ, не прикрывая.

Живи мой друг в Древнем Риме, он был бы безупречным эдилом, ему просто не повезло со временем. Эдилы были строгими и отвечали за пожары, за жалобы ремесленников, за выпечку хлеба в пекарнях, одним словом — за все, что творится в стенах города. После моей русской няни это второй человек, которого я назначил бы эдилом, третий мне пока не встретился.

На моем хуторе жизнь была совершенно иной: колодезная вода, от которой ломило зубы, довоенные журналы на чердаке, царапины от терновых кустов и соседская девочка, дразнившая меня очкариком. В худшем случае — осиная опухоль или твердое рельефное пятно от слепня. Я был выше Лютаса на голову, читал на трех языках, носил на запястье золотые часы и на год раньше узнал, что такое поцелуй взасос, но Габия почему-то хотела его, низкорослого, с волосами цвета кукурузной шелухи и крепкими икрами велосипедиста.

Да что Габия, я сам готов был пойти за ним куда угодно, ползти на окровавленных коленях от Острой Брамы до польской границы — так говорила моя мать, и я понимал, что она права, хотя и огрызался, а однажды, услышав это, так треснул рукой по столу, что высадил указательный палец.

Когда мой друг затеял угнать антикварный соседский «Виллис», давно дразнивший нас сиденьями из потертой рыжей кожи, похожими на чемоданы из шпионского фильма, я ни минуты не сомневался. Лютас забрался внутрь и завел мотор, а я стоял на стреме и трясся, утешая себя тем, что это от ночного холода. Мы катались на трофейной машине до утра, доехали до Тракайского озера, где мотор всхлипнул в последний раз и заглох, пришлось возвращаться в город ранним автобусом, полным старушек с корзинками, в корзинках виднелась свекольная ботва и молодые шершавые огурцы.

В полдень хмурый сосед позвонил в нашу дверь, поговорил с матерью, и она, не вступая в пререкания, закрыла меня до вечера в соседском чулане, где с потолка спускалась грязная лампочка на сорок ватт — все же ярче, чем в этой тюрьме! — а сидеть можно было только на венском стуле без спинки. Остаться взаперти без единой, пусть самой завалящей книжки — худшей муки мать выдумать не могла. Через полчаса спина у меня затекла, а ноздри забились чуланной пылью: смесью истлевших газет и древесной трухи. Обыскав как следует свое узилище, я нашел на антресолях пачку бухгалтерских книг в проеденных мышами переплетах. К одному из гроссбухов был привязан химический карандаш на веревочке, совсем целый.

Я сел на стул, прислонился к сырой стене, вырвал из тетради два исписанных цифрами листка и начал сочинять рассказ о двух мальчишках, угнавших генеральскую машину, добравшихся на ней до Варшавы и гуляющих там с разбитными паненками по кофейням. Часам к восьми вечера я извел карандаш, заскучал и принялся искать что-нибудь съестное, воды-то у меня было вдоволь, из каменной стены торчал покрытый красной ржавчиной кран с вентилем, а под ним ведро, которое мне тоже пригодилось. Потянув коробку с консервами с верхней полки, я обрушил на себя целую залежь холщовых мешков, поднял страшную тучу пыли и закашлялся.

— Это кто там шебуршит? — строго спросили за дверью. — Уж не вор ли забрался?

Я узнал голос доктора Гокаса, любовника матери, обрадовался и подал голос, надеясь, что он сходит за ключом. Но не успел я закончить фразу, как раздался глухой звук, как будто ударили ногой по плохо надутому мячу, дверь открылась, и Гокас возник на пороге, белея в сумерках своим безупречным халатом.

— Ты что здесь делаешь? — он обвел глазами полутемный чулан. — В индейцев играешь? Тебя там дружок во дворе спрашивал. Похоже, ему здорово досталось.

— Меня мать закрыла, — я протиснулся мимо него, торопясь к Лютасу. Я должен был его утешить, материнские пытки, даже такие изощренные, не сравнить с сыромятным ремнем жестянщика.

— Закрыла? — послышалось мне вслед. — Похоже, что забыла! А ты терпеливый пацан, Костас. Даже слишком. Я бы давно уже удрал, будь я на твоем месте.

Ну нет, думал я, сбегая по лестнице, только не на моем месте. С доктором я бы не стал меняться местами, от него пахло разведенным спиртом и дегтем, а недавно он купил себе «Трабант» и теперь проводил воскресенья, разглядывая его усталые внутренности. К тому же, будь я доктором, мне пришлось бы, чего доброго, полюбить сорокалетнюю пани Юдиту, старшую медсестру.

Вильнюс распухает во мне, Хани, хотя место ему на дне подсыхающей раны, в капле сукровицы. С тех пор, как я сижу в тюрьме, его становится все больше и больше, он отравляет мои сны, разъедает их беззвучными, яркими, увеличенными, будто в диаскопе, картинками. Флюгер с уснувшими воробьями, похожий на детскую карусель, канавы, полные покорных лягушек, водяные лилии, волчья ягода, черные от сажи сталактиты на горячих подвальных трубах. Хуже того — я вспоминаю то, чего вообще никогда не видел.

Прошлой ночью я видел во сне лейтенанта, гордо входящего в наш дом со смуглой сияющей щукой в руках, метра в полтора рыбина, даже не знал, что такие бывают. Этой щукой лейтенант торжествующе бил об стол, а бабушка Йоле смеялась, подбоченясь за его спиной, чешуя залепила ей лицо, но я видел ее молодые острые зубы, похожие на щучьи, и вдруг почувствовал голос крови, хотя смешно говорить об этом, глядя на холодную рыбью слизь.

Моя бабка была не простая рыбка, а железная, остро заточенная, с колющими плавниками, это я с детства знал, а мать пошла в другую ветвь, в арестантскую роту, как говорила Йоле, в сибирских колодников. Я тоже был похож на деда, которого никогда не видел, знал только, что серые глаза и вихор на затылке у меня от него, хотя на подслеповатой фотографии ни глаз, ни вихра разглядеть было невозможно. Я был похож на моего высокого, жилистого деда-горемыку, деда-иудея, деда-вора, и это обстоятельство делало нас с матерью родственниками, хотел я того или нет.

* * *

The Vico Road goes round and round

to meet where terms begin.

— Это у тебя либретто жизни, а не жизнь, — сказала мне Зоя, моя тетка. — Ты думаешь, что пишешь ловкие диалоги, используя музыку как подспорье, но это музыка использует тебя как посредника, как посредственного либреттиста, и никакая ловкость тут не поможет.

Она сказала это давным-давно, но с тех пор ничего не изменилось.

Зимой две тысячи седьмого я думал о тетке особенно часто, как будто предчувствовал, что скоро встречусь с ее дочерью, плавной и безудержной, будто сход снежной лавины. Агне приехала на Терейро до Паго без телеграммы, без звонка, просто однажды утром открыла дверь своим ключом — я и подумать не мог, что он у нее сохранился. Проснувшись от гулкого буханья кухонной двери, я спрыгнул с кровати и, вооружившись подсвечником, бегом спустился на первый этаж, где лицом к лицу столкнулся с улыбающейся Агне в полосатом африканском платье до полу. В одной руке у нее был молочный рожок, а вторую она подала мне.

— Привет. Прости, что не предупредила. Подвернулся дешевый билет, и мы с сыном решили тебя навестить. У нас тут небольшая катастрофа, но мы все уладим, если ты дашь нам кусок клеенки.

— Привет, — я поставил подсвечник на стол, включил в кухне свет и стал искать по ящикам клеенку, а сестра уселась на пол, как будто устала. Ее лицо потемнело за четыре года, проведенных в пустыне, но это был не загар, Агбаджа просто покрыла ее слоем рыжеватой пыли. От прежней Агне в ней остались только гудящий смех и веснушки, потемневшие, как старое золото. Все остальное было новым — и манера ловко садиться на пол, скрестив ноги, и грудь под балахоном, похожая на две крупные, перекатывающиеся в холщовом мешке канталупы. Я не был ей рад. Да чего там, она меня просто раздражала. В ней не было ничего, то есть совсем ничего от ее матери, как будто одну из них лепила китайская богиня, а вторую — гончар Хнум с бараньей головой.

Утром мы завтракали на крыше, подстелив соломенные циновки, я даже открыл бутылку вина, от которой Агне спокойно отмахнулась. Я и сам обычно не пью до полудня, но тут вдруг разнервничался. Я хотел спросить, куда подевались ее прежний жених и прежний ребенок, но почему-то не решался. Помню, что удивило меня больше всего: у моего племянника до сих пор не было имени. К тому же на мальчика нельзя было посмотреть. Агне заявила, что в тех краях, где она теперь обитает, это не принято. То есть имя у ребенка есть, но оно тайное, и сообщить его людям можно только в тот день, когда сын станет отличать сладкое от горького и сам об этом скажет. Смотреть на него можно только родственникам, а мне нельзя — у нас с ним, дескать, нет ни капли общей крови.

— Возьми хоть Заратуштру, — сказала сестра, лениво растягивая слова, — ему тоже дали имя-оберег, когда он родился, на авестийском это означает «староверблюдый». Зато злые духи не обращали на него внимания, и он вырос совершенно здоровым.

Мы просидели на крыше до полудня, сестра рассказывала о своих африканских годах; о скитаниях по пыльным углам земли, о каких-то учителях, чьи имена заставляли ее ласково округлять глаза и рот, о ночевках под открытым небом и пышных трапезах в компании дикарей. Я слушал ее с удовольствием и был рад уже тому, что она не упоминала теткиного имени. Мне было как-то не по себе от мысли, что Агне сейчас примерно столько же лет, сколько было ее матери, когда я увидел ее в первый раз.

Когда я увидел Зою в первый раз — сверху, с высоты трехэтажного дома, — мы с ее мужем стояли на крыше, где пахло свежескошенной травой, а по углам зеленели четыре аккуратно сложенных снопика. Я с трудом заволок чемоданы по узкой, непривычно крутой лестнице, мать тут же рухнула на диван в гостиной, а хозяин дома — сеньор Фабиу Брага — повел меня наверх, чтобы показать голубые изразцы и вид на реку. Тетка мелькнула на нижней терассе, поглядела на нас, прикрыв глаза рукой от солнца, помахала рукой и крикнула, что идет в лавку за вином и печеньем. Я видел, как она сбегает по пожарной лестнице в своих плетеных сабо на босу ногу, видел, как она перешла улицу, поздоровалась с кем-то, нырнула в подвал под вывеской «Панаджи» и почти сразу вышла, прижимая к груди пакет с торчащими оттуда копьями французских булок.

Я смотрел и не понимал, как эта тонкая, джинсовая, подпрыгивающая от нетерпения девчонка может быть сестрой моей матери. Она была из моей жизни, жизни четырнадцатилетнего созерцателя, собирателя марок, живущего у подножия вулкана Чико, спящего на матрасе у стены, заклеенной постерами «Аквариума» и «Кино».

Она не могла принадлежать пани Юдите и пани Йоле, их затхлой, пахнущей корвалолом жизни, полной обид и недоумения. Просто не могла и все тут.


— Сам видишь, мне приходилось нелегко, — сказала Агне, намазывая булку вареньем, повторяя знакомый жест, заставивший меня вздрогнуть: локоть правой руки чуть оттопырен, ломоть лежит на открытой ладони левой.

— Странно видеть тебя миссионеркой. Как ты попала в эту компанию? — спросил я из вежливости, надеясь, что она не разразится историей о деве Марии, явившейся ей во сне.

— Мне приходилось нелегко, — повторила она, и я понял, что эта фраза обозначает начало и конец истории. Так в джойсовских «Поминках по Финнегану» устроена дублинская улица, не имеющая ни начала, ни конца.

Когда тетка написала мне, что дочь нашла себе новых друзей и уехала с ними в Тимбукту или еще куда-то, я даже не сразу понял, о чем идет речь. Более того, я подумал, что слово «секта», брошенное вскользь, означало, что в этих людях было что-то неприятно настойчивое, какой-то мистический восторг, заставивший тетку насторожиться, или — что среди них был длинноволосый духовидец, от которого у Агне голова пошла кругом. Меня это не слишком удивило: я хорошо помнил падкую на поцелуи девочку в ковровом шалаше, я помнил острие языка, обшаривающего мои десны, хищную повадку пальцев, тепло, исходящее от сдобной шеи.

Я с трудом узнал свою сестру, когда мы встретились в день похорон, зимой две тысячи третьего. Агне ходила по комнатам с видом наследной принцессы, переставляла вазы, проводила пальцем по пыльным рамам картин и, казалось, не могла дождаться, когда люди, пришедшие выпить за упокой души ее матери, уберутся восвояси. Выслушав завещание, она поднялась со стула так резко, что тот отлетел к стене, у которой сидели две родственницы в черных шалях, выругалась вслух — этому литовскому ругательству я сам ее научил! — и вышла вон, оставив дверь открытой.

Кто знает, как бы я сам вел себя на ее месте, услышав, что остался без крыши над головой?

Через полчаса, когда гости разбрелись по дому со стаканами жинжиньи, сестра подошла ко мне и попросила позволения пожить в доме до рождения ребенка, но я был настолько ошарашен завещанием, что на слова о ребенке даже внимания не обратил. Нет, вру. Я услышал ее слова, но нарочно пропустил их мимо ушей и говорил с ней небрежно и грубо, даже кричал. Ее слова показались мне бессмыслицей, продолжением бедлама: все эти густо напудренные женщины в черном, говорящие на чужом языке (похожем не то на щелканье аистиного клюва, не то на шипение воздуха, выходящего из дырявого шарика), все эти граненые графины с лимонадом, в которых колыхались кусочки льда, угрюмые складки на лбу моей матери, тяжкий скрип кресла-качалки, в котором с начала поминок, не вставая, сидела сестра Фабиу, похожая на богиню Тоэрис, и вишневый привкус жинжиньи, поданной почему-то вместо вина. Никто из них не горевал по покойнице. Я знаю, как португальцы умеют горевать. Эти люди просто собрались в знакомом доме, чтобы поглазеть на портреты предков и посплетничать о растраченном наследстве. Меня они не замечали, и я был этому рад.

Проводив нотариуса, я решил открыть балконную дверь — воздух в гостиной так загустел и нагрелся, что трудно было дышать, — дернул за медную ручку, изображавшую звериную лапу, остался с ней в руке, оступился и чуть не упал. Агне засмеялась, а за ней засмеялись и напудренные кузины, тихо, в кулачок. Я был в такой растерянности, что выкурил две самокрутки подряд, стоя у парадных дверей и глядя на улицу. На лестницу вышел один из двоюродных дядьев, с таким же ртом в ниточку, как у покойного Фабиу, и посмотрел на меня с любопытством:

— Говоришь по-португальски, наследник?

— Нет, — я расправил плечи, — может, хочешь дунуть?

— Слушай, что у тебя было с этой славянкой? Мне говорили, что в тебе тоже есть русская кровь.

— Это плохо, что ли?

— Это странно, парень. Дом принадлежал семье больше ста лет, его реставрировал бакалейщик Рикардо Брага, каждую балку самолично проверял, витражи заказывал у церковного стекольщика, а теперь здесь живут русские, и всегда будут жить русские, как сегодня выяснилось.

— Если тебя это так бесит, купи у меня дом, — я был спокоен и казался себе выше ростом, трава всегда действует на меня одинаково. — Проверишь балки самолично. А также контрфорсы.

— Я бы купил, — сказал он без улыбки, — да ты, видно, плохо слушал нашего мэтра. Дом нельзя продать, обменять или сдать в аренду. Во-первых, об этом говорится в последней воле покойницы. Во-вторых, дом принадлежит банку «Сантандер», которому бестолковая russa умудрилась его заложить. Но жить в нем пока можно, так что давай живи, Константен.

Он похлопал меня по плечу и стал спускаться по лестнице, а я вернулся в гостиную, где тут же пролил кофе на ковер, принадлежащий теперь Агне, — по завещанию ей отходило все, что находится внутри, включая посуду, занавески и книги. Потом трава свалила меня с ног, я отправился к себе, упал поперек кровати и заснул. Утром оказалось, что, проводив гостей, мать решила остаться еще на несколько дней, а сестра собрала свои вещи и исчезла, я обнаружил это перед завтраком, когда постучался к ней в комнату, чтобы попросить прощения. С тех пор я не видел Агне четыре года и даже писем от нее не получал.

— Как тебе здесь живется? — спросила сестра, обводя гостиную рукой в тонких браслетах, их было не меньше дюжины, на каждом ободке выгравировано по слову, а вместе они составляли не то молитву, не то мантру. — Ступеньки не проваливаются, ключи не застревают? Дом тебя не мучает?

— А должен?

— Меня крепко мучил, когда мы с мамой сюда переехали. Но ты хитрый, с тобой ему не справиться. Я тоже с тобой не справилась, когда ты выставил меня отсюда после маминых похорон, — она передернула плечами. — Но я тебе прощаю. Мы с сыном тебе прощаем.

Творожная влажность и монашеское спокойствие, исходящие от Агне, утомили меня довольно быстро, к тому же меня раздражал ворох грязного белья в углу ванной, растущий, казалось, с каждым часом. Стирать это Байша, моя служанка, отказалась наотрез, она сестру вообще не замечала, огибая ее, как прозорливый капитан ледяную глыбу.

Байша — отрада моих очей, рыжая, как апельсиновая роща под Албуфейрой, прокуренная, как каминная труба, португалка до кончиков золоченых ногтей. Я получил ее от своего друга Лилиенталя. Раньше она жила у него на чердаке со своим котом, ничего не платила, зато мыла полы и подавала кофе — я всегда здоровался с ней за руку и говорил ала! Потом кот убежал — а может, Ли сам его выбросил, — сеньора расстроилась и закатила хозяину скандал, упомянув поименно всех приходивших в этот дом женщин, мужчин и мужчин, похожих на женщин. Через два дня Байша пришла ко мне с чемоданом и двумя вышитыми подушками, так что пришлось освободить комнату в полуподвале, где стоял бильярдный стол, затянутый заплесневелым сукном. Бог знает, где теперь эти подушки и где теперь Байша.

Лишних слов служанка не тратила, время от времени она подводила меня к новому пятну или дырочке в ковре и молча указывала пальцем. Я кивал, находил Агне и просил ее быть поосторожнее с кофе и сигаретами. На четвертый день мне надоело обходить груду ее тряпок, я бросил все в машину, сам себе удивляясь, а потом вынул и развесил сушиться на террасе. Вечером того же дня, как только я устроился на диване с газетами, сестра подошла ко мне с виноватой улыбкой, поблагодарила за стирку и попросила поискать у нее в голове. Я так растерялся, что только кивнул, и она распустила косичку, встряхнула волосами и села ко мне спиной — прямо на пол, на пятки, непринужденно, будто на чайной церемонии.

Последний раз меня просили о чем-то подобном лет двадцать назад, в тот день, когда умерла Йоле, и мать велела мне расплести бабушкину косу. Коса была на ощупь будто войлочная, детское страшное слово колтун душило меня, но я не смог сказать этого матери, заплакал и выбежал из комнаты, заполненной горячим стеариновым воздухом.

Я положил руки на затылок сестры, Агне терпеливо ждала, и я запустил было руки в ее волосы, борясь с подступающей тошнотой, но услышал тихое кошачье фырканье.

— Piada suja. Я пошутила, дружок. Пожил бы в наших краях, привык бы и не к такому, — сказала она, поднимаясь и заплетая косичку заново. — Иногда воды не бывает неделями, а народ вокруг разный, вот и приходится полагаться на друзей.

Как ни странно, после этого эпизода в доме стало спокойнее, как будто подставив мне голову, Агне заново очертила границы, восстанавливая нашу прежнюю связь — не то чтобы пресную, родственную, но и не любовную. Связь людей, знающих друг друга с детства, успевших нацеловаться до одурения, забыть друг друга начисто и к тому же насмерть поссориться, но толком так и не поговоривших.

— Прости, что ушла тогда, не попрощавшись, — сказала она однажды утром. До этого мы не вспоминали о дне похорон, но в тот день сестра взялась разбирать семейные альбомы, тяжелые и шершавые, будто морские черепахи, и разговор получился как будто невзначай. Снимки лежали вроссыпь на полу, на одних были дамы, на других — военные в форме времен диктатуры, и даже один гвардеец в шлеме с плюмажем.

— Да уж, странно ты себя повела. Недотыкомок каких-то прислала за вещами. Я сам бы все собрал, стоило только попросить.

— Гордыня это, я с ней плохо пока справляюсь. Она у меня от отца, — добавила Агне с важностью, я чуть не спросил ее, от которого из двух, но прикусил язык.

— Твои посланники больше побили и поломали, чем тебе привезли.

— Не мне, а в миссию, — поправила Агне, — мне самой ничего не нужно. Бог выгоды оплодотворил полезную часть опасностей, и родились многочисленные маленькие вещи.

Начинается, подумал я, укладывая на место альбомы. Кто бы мне сказал, что шестнадцать лет назад я обнимался с ней под низкими сводами коврового шалаша. Я — сводный брат малахольной проповедницы.

и так все женщины наперечет:

наполовину — как бы божьи твари,

наполовину же потемки, ад.

— Соня Матиссен? — воскликнула Додо, когда я упомянул ее подругу в незначительном утреннем разговоре. — У нее запашок полежавшей форели, когда поближе подойдешь, разве ты не заметил? Она взяла с меня деньги за то, чтобы нас познакомить!

— И дорого взяла? Мне приходилось встречать ее раньше, в одной студии в Шиаде. Она похожа на всех стареющих меценаток, таскающихся по мастерским. Очень душистая и приставучая.

— Она рыбница, сплетница и поливает себя одеколоном с ног до головы. А мы, испанки, всегда пахнем сами собой. — Додо положила ладонь мне на лицо. — Вот скажи, чем пахнет моя рука?

Ты пришла ко мне утром, ты села на кровать, этому альбому столько же лет, сколько самой Додо, а то и больше. Ее рука пахла тем, что мы делали всю ночь, но я промолчал и быстро лизнул ладонь. Женщины любят неожиданные жесты, хотя утверждают, что любят слова и меланхолию.

Додо сбросила халат и взобралась на меня. Если верить чаньским наставникам, жизненная сила находится в животе, и у Додо ее было предостаточно — я мог бы сосредоточиться на ее пупке не хуже, чем на своем собственном. В ней была та смугло-розовая телесная сытость, которую я видел только однажды — у девицы с иллюстрации к «Метаморфозам». Или к Апулею, не помню. У той, что сидит с лампой над спящим юношей и вглядывается в него, склоняясь все ниже, и, наконец, роняет масляные капли ему на живот.

Я читал этот том, завернув его в обложку от бабкиного требника, чтобы мать не нашла, мне было двенадцать лет, и эта книга казалась мне откровением — я ее никому не показывал, даже всеведущему Лютасу Раубе. Да он бы и не понял. Это я лежал там, под парчовым балдахином, притворяясь, что сплю, горячее масло текло по моим ногам, я ждал, когда она склонится совсем низко, чтобы схватить ее за волосы и подвергнуть наказанию — ведь я был бог, никто из смертных не смел видеть меня нагишом.

— Слезай, — я похлопал по длинной спине, упругой, как первобытный хвощ. — Хватит с тебя.

Додо послушно сползла с моего живота и легла лицом к стене. Под левой лопаткой у нее горел след от комариного укуса. Я представил эту спину среди китайских подушек в студии моего друга Лилиенталя, где гости валяются на полу — садиться за свой стол, заваленный эскизами и угольными карандашами, Ли никому не разрешает. Никаких сомнений в том, что он с ней спал, у меня не было. Ли со всеми спит, он терпеть не может спать в одиночестве. Когда прошлой осенью мой друг вернулся с островов, он рассказал, что хорватка, которую он возил с собой, сбежала с парнем из гостиничной обслуги, и ему пришлось целую неделю спать одному.

— Представь себе, пако, узнав о ее побеге, я осознал, что она годилась мне в дочери, а ведь я, в сущности, и сам еще ребенок, — сказал он, и я понимающе покачал головой. Лилиенталь легок и жовиален, но ему нужен предмет для страданий, как персонажу Уэллса нужен был чемодан, набитый камнями, — чтобы не взлететь как воздушный шарик.

Сам я не замечаю девиц в подобном возрасте, они полны плотоядного равнодушия и щиплют язык, как дешевое божоле. С тридцатилетними немного легче, зато в них часто бродит какое-то горестное вранье, которое мне обычно лень разоблачать, одним словом — тридцатилетние кисловаты и отдают пробкой. Сорокалетние напоминают сгущенное, отдающее смолой вино в аркадском кожаном бурдюке — недаром его разбавляли горячей водой те, кто понимал в этом толк. С сорокалетними меня мучает жажда, и все время хочется выпить ледяного вина и залезть в горячую ванну, до краев заваленную холмами пены, и сложить ноги друг другу на руки. Моей первой женщине было без малого сорок — правда, ванна в гостинице была крошечная, в ней можно было сидеть одному, да и то согнувшись в три погибели. До сих пор жалею, что не нашел подходящей ванны и не сделал с этой женщиной то, чего хотел. Теперь-то уж поздно, пенные холмы повалились, осели и превратились в талую водицу, пахнущую эвкалиптом.

— Я старше тебя на семнадцать лет, — пожаловалась тетка, когда мы стояли у дверей автобусного вокзала. — От этого мне хочется сесть тут, прямо на грязный пол, обнять свою сумку и заплакать. Ну почему, почему ты такой маленький?

— Не плачь. Я чувствую себя старым и разрушенным, как мост Кивисильд. Семнадцать лет — это не так много, некоторым едва хватает, чтобы понять, как выглядит лошадь, — сказал я и, увидев ее поднятые брови, добавил: — Это мне Мярт рассказал, мой сосед по комнате. Был такой китайский художник, он семнадцать лет ходил в императорские конюшни смотреть на лошадей, но ничего там не рисовал, только разглядывал. Однажды он не пошел в конюшню, остался дома, взял кисти и нарисовал самых совершенных лошадей во всей Поднебесной.

— Надеюсь, его тут же отравили по приказу императора, — сказала тетка и сунула билетерше две смятые стокроновые бумажки. Я заметил, что деньги она распихивала по карманам и сумкам в точности, как это делаю я, кошельки и бумажники наводят на меня тоску. Зато, если деньги внезапно кончаются, можно потрясти джинсы, рюкзаки и куртки и набрать горсть мелочи, а то и покрупнее что-нибудь отыщется.

Дождавшись, пока автобус отъехал, я быстро пошел домой, вернее, я пошел собирать вещи — в этом городе мне больше нечего было делать. Наша с Мяртом комната была выстужена, как Нифльхейм, и прокурена, будто лондонский паб. Китаист спал на моей кровати, завернувшись в пальто, рядом спала Пия с филологического, голая нога девушки была на виду, и я удивился ее длине и совершенству. Я поправил одеяло и прикрыл ногу, сосед тут же открыл глаза и досадливо свел зрачки к переносице.

— Явился. Принес поесть чего-нибудь?

— Обойдешься, — я снял чемодан со шкафа и стал укладывать вещи, бросая их как попало, все равно все было мятое и пахло старым, застоявшимся табаком.

— Богоравный Ли Бо во хмелю устрашает государство, — сказал Мярт, натягивая одеяло на голову. — Приезжай как можно позже, без тебя хорошо.

Ему и в голову не пришло, что я не вернусь после Рождества, а то бы он еще больше обрадовался. Наша дружба была чем-то вроде мечты о ломтике свежеподжаренного хлеба. Не удивляйся, так называлось произведение какой-то художницы, купленное Ричмондским музеем в те времена, когда музеи еще верили в концептуалистов. Она написала о ломтике хлеба, который в своем воображении намазывает маргарином и посыпает корицей, и это назвали objet d'art и заплатили приличные деньги. Так и у нас с Мяртом — я знал, что все держится только на словах и при случае он запросто выкинет со мной вероломную штуку, особенно, если речь идет о хлебе насущном.

— Общежитие — это такой способ жизни в аду задолго до того, как ты начинаешь верить, что умрешь, — сказал я тетке, когда приводил ее в нашу комнату.

В каком-то смысле я предпочитал жить в аду. Дома меня ждала тишина, потеки плесени на северной стене, ванная, густо завешанная бельем, запах карболки и вечное сырое молчание матери. Говорят, великана Имира вскормила первозданная корова Аудумла — она лизала соленые ледяные глыбы, и там, где горячий язык прикасался ко льду, выросли волосы первого человека. А потом и все остальное выросло. Моя мать вскормила свое великанское одиночество, а заодно и меня выточила языком из глыбы, поэтому мне так зябко, когда я с ней разговариваю.

Когда я появился на свет, бабушка Йоле довольно быстро выставила мать из дома. Не потому, что мой отец не пришел в костел в назначенный день и я родился бастардом, а потому, что мать не желала просыпаться по ночам и бабушке приходилось вставать и менять пеленки. Йоле это не нравилось, она была красавицей и любила спать до полудня. Собираясь в гости, она разрешала мне вынимать пуховку из золоченой пудреницы и нюхать ее, а потом копаться в шкатулке, до краев забитой почерневшим серебром. Но это уже потом, когда я перестал орать по ночам и мы вернулись домой. Через шесть лет примерно. Йоле была красивой, жесткой и громогласной, как раблезианский смех, если бы она читала Пого, то нашла бы там определение, подходящее к ней наилучшим образом: homure bouffon.

Поверишь ли, дорогая, я думаю о своей бабке, как о соблазнительной женщине, хотя о матери я думаю, как о существе без пола. О своей служанке, старой пьянице, я тоже думаю, как о женщине, тогда как стройная шея меценатки Сони Матиссен вызывает у меня отвращение — может быть, потому, что у Сони нет пуховки?

Похоже, я начинаю сходить с ума, если ты заметишь это, Хани, непременно напиши.

Меня уже три дня не вызывали на допрос, читать мне нечего, бумага кончается, я делаю круги по камере и размышляю о женщинах. Женщины созданы для того, чтобы мы разгадывали их уловки. Я пытаюсь разгадать уловку Додо, но в голове у меня вместо мыслей распускается бутон ее хитро закрученного пупка и темнеют две терновые ягоды, кисловатые, будто лепестки батарейки.

О чем я думаю? Бесхитростная женщина противна природе, вот о чем.

Женщина подобна рою июльской мошкары в столбе света, физика ее являет собой броуновское движение, а не скольжение и поступательное движение, как принято считать. Женщина течет и протекает над твоей головой, пока ты завороженно смотришь, как капает с потолка, но как только, спохватившись, ты охаешь и бежишь за тряпкой, женщина высыхает и уходит, наскучив тобою безнадежно. Но это все физика. Что до метафизики, то она составляет лишь ту часть женщины, которую она использует, чтобы морочить тебе голову. Она скидывает свою шкурку (как змея) и подбрасывает тебе хвост (как ящерица), но, уходя, забывает тебя начисто, и только когда умирает — оставляет тебе внезапное наследство (хитин, железную чешую и окалину).

Все это я знаю теперь, а тогда в отеле «Барклай» я не знал, что и думать, когда тетка сбросила мокрое платье, пошла в душ, а потом бродила по комнате в поисках халата, не обращая на меня внимания. Сначала я подумал, что она решила меня совратить, потом подумал, что — утешить, но она вернулась, надела мой свитер, легла в постель, и к утру я уже решительно ничего не думал.

Что сказала бы тетка, будь она здесь, со мной?

Косточка, как тебя ужасно подстригли.

Что сказала бы моя мать, если бы чиновник из эмиграционной службы написал ей, а не тебе?

Смотри, не сиди там на бетонной скамье.

Что сказала бы сестрица Агне, приди она меня навестить?

Я всегда говорила, что однажды ты доиграешься.

Что сказала бы бабушка Йоле, будь она жива?

Милый, молись Деве Марии и святому Иуде Фаддею, заступнику в безнадежных делах.

И что скажешь ты, Хани, прочитав этот файл, если он однажды до тебя доберется?

Ну и муженек мне достался, куррат, куррат.

* * *

— Оуэн, — сказал Артур, — останови своих воронов.

— Делай ход, государь, — ответил Оуэн.

На теткины похороны я не пошел, отсиделся в кафе возле крематория, вернее, в местной cantina с замусоренным полом, где хозяйка была такой же пожеванной и тусклой, как цветы, что продают у кладбищенских ворот по второму, а то и по третьему разу. Не помню, сколько я выпил там, то и дело поднимая указательный палец, но помню запах хозяйкиного платья, подпоясанного шнурком и похожего на рясу францисканца. Она наклонялась так низко, когда ставила передо мной очередную рюмку, что я учуял сирень и проникся к хозяйке добрыми чувствами — так пахла благочестивая Марта из приморского поселка Видмантай. Так пахнет старость, сказал я себе, хотя хозяйке кантоны на вид было не больше тридцати пяти. Если уж на то пошло, она была не старше тетки, которая умерла молодой, оледенела и лежала теперь в crematório под взглядами не слишком огорченных ее смертью людей.

Тетка звала меня Косточка. Матери это не нравилось, довольно того, говорила она, что его отец был не пойми кто, с виду честная шляхта, а с изнанки побрадский бродяга. Довольно того, что у нас не семья, а польско-иудейско-литовский клубок с воткнутой в сердцевину русской спицей, говорила она, ни к чему ребенку прозвище, у него есть достойное имя, записанное на золоченой ленточке из костела Святой Анны.

Имя, которое дала мне тетка, было связано со множеством приятных вещей: каштанами, жженой костью, абрикосовым ядрышком, и — с бабушкой Йоле, потому что она называла так пластинки в своем корсаже. Еще у нее были коричневые эбонитовые косточки, они глухо щелкали друг о друга, когда она получала пенсию и бралась за счеты. Что еще? Ах да, перемывать косточки — за этим к ней приходили подруги, много подруг. Когда хоронили бабушку, я позвонил им по списку, найденному в записной книжке, но никто даже цветов не прислал. Мать тогда сказала, что к бабушке ходили из-за хорошего кофе с ликерами и что все они жадные одинокие старухи. Я думаю, что дело в другом: им просто не хотелось лишний раз видеть Антокольское кладбище.

Вот в древних Микенах людей хоронили по всем правилам: рядом клали кинжал, между ног — наконечник стрелы, на грудь — бронзовое шило, в изголовье ставили кубок, а на живот могли положить и зеркало. Допивая последнюю рюмку, я думал о том, что тело тетки уже бросили в печь и сожгли, люди разошлись по домам, а мать поехала на Терейро до Паго встречать нотариуса с завещанием. Удивительно, что в наши убогие времена кто-то еще пишет завещания. Еще удивительнее, что раньше это называли душевной грамотой, а то и духовной. Душа ведь неграмотна по определению.

Я попытался представить, как тетка лежит там, под казенной простынкой, так же тихо, как лежала рядом со мной на тартуской кровати, когда я думал, что она спит, и разглядывал ее сколько хотел. Я был пьян от ночных часов, проведенных с ней, будто пчела, насосавшаяся цветочного сока, я отяжелел, клейкая пыльца облепила мое тело, если бы тетка открыла глаза и откинула простыню, я бы только зевнул и отвернулся. Ну ладно, Хани, ладно, я вру, соврал. В то утро я отдал бы полгода жизни за то, чтобы положить одну ладонь между ее высоких ног, а второй провести по груди и смахнуть простудную испарину. Да только черта с два.

Я держал голову на весу над ее плечом, чтобы она не чувствовала тяжести. Зоя лежала тихо, прикрыв глаза рукой, над ее коленями, согнутыми под простыней, я видел кусок сизых обоев, будто зимнее небо над снежными пиками Кордильеры-Бетики. Через семь лет я увидел эти пики из окна самолета, вспомнил теткины колени и почувствовал, как снежный гребень обвалился в мое горло и не давал продохнуть: теперь я думаю, что впервые испытал приступ угрызений совести. Помню, как сосед-португалец постучал меня по плечу, чтобы я отодвинулся, и стал жадно смотреть вниз, как будто пытался разглядеть лыжников на склоне Муласена.

— Onde a terra se acaba е о mar comeсa, — нараспев произнес он, с трудом отрываясь от окна.

— No entiendo, — я удрученно помотал головой.

— Здесь кончается земля и начинается море, — повторил он на испанском и добавил: Камоэш.

Тетка не любила Камоэнса, она вообще не читала португальцев, объясняя это тем, что língua portuguesa застревает у нее в подъязычии и цепляется за зубы. Бесстыдная ленивая отговорка! Мою русскую рукопись она сунула в ящик стола и забыла там под грудой счетов и журналов. Ей совсем не хотелось ни читать, ни писать, а я бы свихнулся здесь без того и другого. Похоже, этим тюрьма и отличается от смертельной болезни.

Спроси меня теперь, почему я не приехал к ней раньше — к живой, писавшей мне немногословные открытки и однажды приславшей фетровое бычье ухо с золотым позументом. Ни один из ответов, придуманных мной в том самолете, за сорок минут, оставшихся до посадки в Лиссабоне, не похож на настоящий. Но тебе я скажу, Ханна. Я боялся увидеть лысую золотушную старуху на месте смуглой женщины с хитрыми крыжовенными глазами. Я так хотел ее в юности, что готов был на все, на любые ужимки и прыжки, чтобы утолить свой тусклый болезненный голод, и теперь, утолив его с кем попало, я винил в этом ее, а кого же мне было винить? Поверишь ли, я винил ее больше, чем свою мать, а уж мать-то я винил практически во всем!

— Зоя сделала новый тестамент, — сказала мать, расставаясь со мной у ворот crematorio, — за несколько дней до смерти. Надеюсь, ты приедешь к трем часам и послушаешь нотариуса.

Тестамент, надо же. Вот за что я люблю литовский — последняя воля умершего называется тем же словом, что и Ветхий Завет. Да и Новый Завет, кажется, тоже. Выходя из кантоны, я думал о том, какую вещь положил бы рядом с теткой, будь у нее всамделишная, просторная гробница, заставленная кувшинами с оливковым маслом. Листок бумаги с надписью «Onde a terra se acaba е о mar соmeçа»? Коробку с беленским печеньем? Или тавромахию?

Каково ей смотреть на себя теперь и видеть бенгальский, издевательский огонь в печи, огневушки-поскакушки в остывающем пепле, и еще кубок с дурацким шпилем, который я сначала положу в шляпную коробку, а потом уберу с глаз подальше: под шестидесятый градус долготы, пятьдесят девятый градус широты, на место ровное, отложистое, чрезвычайных кручей и глыбоких рвов не имущее, под знак небесный Урса Майор.


Жизнь заметно изменилась с тех пор, как я могу писать тебе, Хани. До этого я просто сидел на железном стуле и смотрел в стену, сложенную, как йеменский дом, почти без цемента, камень к камню. Время выело в стене нишу, похожую на михраб, показывающий, в каком направлении Мекка. Над михрабом нарисовано нечто, похожее на развалившуюся перезрелую сливу, и написано: buraco, что означает дыра. А чуть повыше нарисован банан.

Ты, наверное, здорово удивилась, когда получила известие от португальской полиции? Я сам удивился, когда они заговорили про жену, я и забыл, что твое имя значится в бумагах эмиграционного департамента. Полагаю, что ты живешь одна, раз уж развод тебе до сих пор не понадобился, или — просто потеряла паспорт с лиловым штампом тартуской мэрии. Как бы ни было, я рад, что мы нашлись, хотя и сказал Пруэнсе, что мы давно уже separado и distanciado. Это для того, чтобы они не приставали к тебе с оплатой адвокатских услуг, как здесь принято.

Утомившись моими мольбами, следователь распорядился, чтобы мне отдали компьютер, который к тому времени был позорно взломан и выпотрошен каким-то полицейским умником. Когда лаптоп принесли в камеру и я бросился к нему со всех ног, экран показал мне безмятежную поляну Windows вместо привычной заставки с кратером вулкана Чико и, разумеется, пустую папку с документами. Вместе с черновиками моей книги (громко сказано, ну да ладно), парой вендерсовских фильмов и почтовой перепиской исчез и тот файл, который я надеялся обнаружить. Merde! В нем была не только запись стрельбы в спальне и кадры с чистильщиком, выволакивающим труп, но и адрес коттеджа в Капарике, в котором я провел ту февральскую ночь. Впрочем, я его с закрытыми глазами найду.

Полицейский умник, однако, оплошал. В боковом слоте осталась тонкая, как крыло бабочки, пластинка SD-памяти. Всего-то несколько файлов, пара-тройка резервных коконов, набитых черными личинками кириллицы, но я обрадовался им, как старым знакомым, и сразу принялся перечитывать. Потом я попробовал подключиться к случайно мелькнувшему wi-fi, но тюремные стены отразили его, как резиновая стенка для сквоша — теннисный мячик.

Досадно, будь у меня доступ к сети, я мог бы провести в одиночке всю зиму, не испытывая ни скуки, ни беспокойства. Я мог бы переписываться с тобой каждый день, да что там переписываться, я завел бы себе блог, как тот барселонский парень, которого посадили в психушку, и каждый день получал бы комментарии и прочую ерунду, наполняющую воздух радостным электричеством.

Я написал бы Габии, Лютасу, я бы даже бывшему шефу Душану написал, потому что он был мне хорошим другом, хотя и выкинул меня из конторы без особых церемоний. Я нашел бы адреса своих однокурсников из Тарту и одноклассников в вильнюсской школе, я бы даже доктору Гокасу послал короткую грамотку или, скажем, матери. Ладно, черт с ними. Клятвенно тебе обещаю, женщина, что отправлю это письмо в ту самую минуту, как свежий, стремительный wi-fi потечет по нашим проводам. Ни одного мгновения не помедлю!

Открыв чистый файл, я взялся переносить с клочков оберточной бумаги все, что успел написать за восемь дней, бумага разлезалась у меня в пальцах, а некоторые листки оказались мокрыми, как будто впитали сырость из каменных стен. Я даже не заметил, как наступил вечер, и мой дисплей стал единственным источником света. Вечер в камере наступает мгновенно, потому что лампочка здесь всего на двадцать ватт и висит высоко под потолком. Я всегда думал, что плафоны в тюрьме прикрыты проволочной сеткой, чтобы арестант не мог разбить стекло и перерезать себе вены, например. Или на охранника наброситься с осколком. Но здешние тюремщики решили, наверное, что так высоко я прыгнуть не смогу.

За восемь дней? Прошло уже больше недели, как я здесь, но никто из знакомых так и не появился, служанку я могу понять, она до смерти боится сумы и тюрьмы, но есть же другие люди, есть обидчивый Лилиенталь, в конце концов. И должен же быть у меня адвокат, хотя бы совсем завалящий? Первым делом я бы спросил его: какого черта я здесь делаю? Вас арестовали по подозрению в убийстве, скажет он. Я не убивал Хенриетту, это же очевидно, скажу я, в тот вечер меня видели люди на пляже, их можно разыскать. Кто-то из здешних криптиев стер видеофайл у меня в компьютере, там все были видны как на ладони — и убийца, и жертва. Окажись у меня эта запись, я чувствовал бы себя как водолаз, вовремя распутавший воздушный шланг.

Убийца ниже меня на голову!

Вас арестовали за попытку шантажа, скажет адвокат, вы затеяли это вместе с венгерским гражданином Тотом и его подручными, в вашем доме найдены устройства, необходимые для тайной съемки. Ваши подельники собирались потребовать деньги у человека, занимающего высокий пост в правительстве, для этого вы предоставили собственный дом и так называемый эскорт-сервис. И как прикажете вытаскивать вас из этого дерьма?

Да нет же! Я могу сообщить следствию имя и адрес женщины, заказавшей мне съемку, скажу я. Ее зовут Додо, фамилию не знаю, у нее есть коттедж на побережье. Правда, она теперь за границей, но если вам удастся ее найти, она подтвердит, что речь шла всего-навсего о разводе! Черта с два они будут ее искать. Ладно, алиби у меня нет, записи нет, и мне нечего показать, кроме пятен плохо замытой крови на полу спальни. Ничего у меня нет. Nada nа terra, nada em absoluto.

Зато я получил возможность писать тебе, Хани, не думая о том, что бумага кончается, а карандаш вот-вот выронит остаток грифеля. Наверное, я всегда хотел написать тебе. Мои прежние попытки вести дневник выглядят отсюда так трогательно и несообразно, другое дело — теперь, когда я чувствую себя чуть ли не заключенным Редингской тюрьмы.

А что, вид у здешних мест вполне викторианский: потолок весь в потеках сажи, еду приносят холодной, а то и вовсе про нее забывают, радио в камере нет, двери запираются на средневековые засовы, а в кабинете следователя стоит настоящее сокровище, заляпанное кругами от кофейных чашек — голландский дубовый стол с инкрустацией. Разумеется, до автора «De Profundis» мне далеко, он сидел там за любовь, а я — всего лишь за убийство незнакомой шлюхи, которого я не совершал. К тому же все, о ком я писал в той, первой попытке дневника, умерли.

Ну, почти все.

* * *

Un souffle, une rien leur donne la fiuvre.

— Нажмешь кнопку, и будет записывать хоть сто тысяч лет, пока в мире не кончится электричество, — говорил мне Лютас. — Инфракрасный детектор, оцифровка. Звука нет, зато видит в темноте: двадцать четыре диода повышенной яркости.

Меня не слишком удивляло, что мой друг застрял именно в Германии, но я никак не думал, что он вообразит себя режиссером, откроет свою контору и станет снимать на заказ кино с малолетками. Скорее, я поверил бы в то, что он водит литовских туристов по ледникам Перито-Морено. Это было бы в духе Лютаса: соединить несбыточную мечту и способ зарабатывать себе на жизнь.

Узнав о его приезде в Лиссабон, я так засуетился, что сам себя перестал узнавать. Лютас предупредил меня, как настоящий немец, за две недели, и все эти дни я приводил дом в порядок, даже велел служанке вычистить ковры, а те, что испорчены или побиты молью, снести куда-нибудь с глаз долой. Последних оказалось больше, чем первых, так что я сам их вынес, вернее, свернул в рулоны, обвязал бечевками и сбросил в винный погреб.

Сам не знаю, чего я так разволновался. Может, дело было в том, что ко мне еще никто из виленских не приезжал? А может, мне хотелось показать, что времена аквариумных рыбок прошли и что я — langsam aber sicher — направляюсь на свои собственные острова? Как бы то ни было, я старался напрасно. Лютас вошел в мой дом, будто в придорожную гостиницу, даже не огляделся толком: оставил багаж в спальне, наскоро принял душ, явился в столовую в махровом халате и потребовал выпивку и кофе.

— Сюр и абстракция умерли, будущее за гиперреализмом, и скоро я сделаю настоящую вещь, — заявил он, как только мы сели за стол. — Для этого нужны два условия: понимающий заказчик и особый актер для главной роли. Обычно я работаю с одноразовым кастингом, но для этого сценария мне нужен человек с отметиной, понимаешь?

— Скажем, с золотым бедром, как у Пифагора?

— Нет, скорее, с червоточиной. Не такой, как все, настоящий bybys, способный мучить себя и других с одинаковым удовольствием.

— Вендерс уже снял здесь лиссабонскую историю, ты хочешь его переплюнуть?

— Ну, ты сравнил, — Лютас скривил губы, — старый немец два часа бегает по городу с допотопной камерой, едва не попадая под единственный трамвай, и ты называешь это историей?

— Ясно. Может, дашь почитать свой сценарий? — я сказал это из вежливости, мне совсем не хотелось его читать, от слова «гиперреализм» у меня рот вяжет, как от хурмы.

— Не дам, это плохая примета, — резко ответил Лютас. — Я намерен снимать у тебя в доме, так что рано или поздно ты все увидишь сам. Надеюсь, четверть моего гонорара тебя устроит?

Меня устроила бы и четверть этой четверти, я получил уже два уведомления из банка «Сантандер», а продавать было особенно нечего — ларчик аббата показал свое синее бархатное дно. Моего гостя, судя по его словам, тоже преследовали кредиторы, хотя он приехал с бумажником, набитым купюрами, я каждое утро видел его на столе в гостиной, рядом с ключами и телефоном. У Лютаса была привычка выгружать из карманов все до последнего фантика перед тем, как повесить пиджак на спинку стула. Можно сказать, что только это и осталось от него прежнего, и еще — привычка разглядывать ногти перед тем, как ответить на трудный вопрос. Поверишь ли, я с трудом узнал его на вокзале. Люди, сошедшие с мадридского поезда, давно разбрелись кто куда, а я все стоял и вертел головой, пока один из пассажиров не встал прямо передо мной, знакомо улыбаясь краешком рта.

— Это все борода, — говорил он, пока мы ехали по длинной, забитой машинами авениде. — Многие не узнают. Но это нужно для работы: заказчики любят богемный вид, замшевые куртки и трехдневную щетину. Теперь мне все сорок можно дать или нет?

Сорок сороков, подумал я няниными словами. Меня здорово раздражала его редкая рыжеватая бородка, точь-в-точь как на изображениях Ахау Кина, старого индейского бога. За то время, что мы не виделись, он лишился верхней фаланги на левом мизинце, но рассказывать, как это произошло, не стал. Теперь его левая рука казалась мне куцей, и я отводил от нее глаза. В первый день я утешал себя тем, что шесть лет — немалый срок, но к вечеру понял, что горечь копилась во рту не от того, что я никак не мог его узнать, а от того, что он меня не узнавал, да и не слишком старался. Лютас говорил непривычно много — в основном о своем будущем фильме, лишь изредка упоминая о том унылом ScheiBe, что приходится снимать ради заработка, — и я осознал, что литовский язык провалился в моей голове на самое дно. Я даже поймал себя на том, что перевожу некоторые слова с португальского, прежде чем ответить. Он хоть что-то пытается делать, думал я мрачно, а ты, Костас, написал сорок страниц, придумал название и умаялся, изнемог.

— Фасбиндер умер, когда ему было столько, сколько мне теперь. А мы еще даже шевелиться не начали, — сказал мой друг, стоя перед оружейной стеной и заглядывая в дуло пистолета покойного хозяина. — Все это размытое, золотисто-коричневое, полураспроданное art déco подойдет как нельзя лучше. Будем работать, старичок, будем работать.

Больше всего ему понравилась спальня Лидии со старыми тиснеными обоями: стрекозы, сидящие на виноградных ягодах. Он даже спросил, нельзя ли туда перебраться, но я покачал головой: нельзя. Если бы кто-то сказал мне, что настанет день, когда в этой спальне будет лежать тело человека, застреленного из пистолета сеньора Браги, я бы только пальцем у виска покрутил. Такое могло случиться только при прежних хозяевах, во времена полковника, его порывистой жены и малахольного сына, при мне же дом существовал тихо и бестревожно — под сурдинку, одним словом. Однако не прошло и полутора лет, как все именно так и случилось: я сидел перед экраном в чужом коттедже, мешал коньяк с травой, слушал собачье царапанье дождя за дверьми и смотрел на труп на экране монитора.

Но попробуем по порядку.

В тот вечер, в Капарике, я ходил по заставленной садовыми стульями и банками с краской комнате, удивляясь, как чистюля Додо могла выносить такой бардак и ночевать здесь каждое воскресенье с начала осени. Несколько банок стояло в ряд на чехле от теннисной ракетки, сама ракетка висела на стене, в углу стояли ведра, полные мутной воды, с забытыми в них кистями и щетками — странно, что все это бросилось мне в глаза только вечером. Утром, когда я приехал, коттедж показался мне довольно уютным, его название — «Веселый реполов» — было выложено красными буквами над притолокой, а ставни были расписаны красными птицами, больше похожими на моллинезий. Отделка кухни была не закончена: северная стена темнела, будто испорченный зуб, у окна стояла фаянсовая раковина в картонной упаковке, рядом валялась пара джинсовых комбинезонов. Казалось, что рабочих позвали делать что-то более интересное и они побросали все, как было, и сбежали, не дожидаясь хозяйки.

Коньяк, между тем, оказался там, где Додо велела его искать, — в корзине, забитой грязным бельем, на самом дне. Я сделал первый глоток, с интересом разглядывая лежавшую в корзине мужскую майку с надписью: «Chai, Chillum, Chapati». Топить изразцовую печку мне не хотелось, да и растопки не было, так что я налил себе побольше коньяку в чашку, уселся за стол и включил компьютер ровно в шесть. Провозившись некоторое время с модемом, я, наконец, подключился к сети, настроил камеры и вывел на экран несколько квадратных окон, заполненных серым мерцанием. Это меня не удивило, я помнил, что запись включается датчиком движения, если не было другой команды. Все, что я знал о стрим-видео, могло поместиться на одном тетрадном листке, но этого было довольно — если верить Лютасу Раубе, с камерой мог бы справиться любой человек, способный отличить красную кнопку от зеленой.

Не прошло и получаса, как серое окно в верхнем углу монитора ожило, и в нем появилась героиня, открывшая дверь своим ключом, вернее, моим ключом. Бросив мокрую одежду на пол в коридоре, она принялась бродить по дому, а я шел за ней следом и вглядывался в собственные комнаты, казавшиеся теперь незнакомыми, почти запретными. Нет, правда, я чувствовал себя персонажем лавкрафтовского рассказа, прижимающим нос к стеклу, за которым ужасный старик разговаривает со своими бутылками, в которых бьются пленные души.

Вспыхнув оранжевым, второе окно сказало мне, что датчанка прошла на кухню, огляделась и взялась перемывать тарелки. Смешная, думал я, глядя на твидовый берет с помпоном, брошенный в коридоре, и берет у нее смешной, как у французского ополченца. Тогда я не знал ее имени и про себя называл ее Хенриеттой. Я и теперь не знаю ее имени, да и зачем это? Разговаривать о ней все равно не с кем, никто не слушает.

На самом деле Хенриеттой звали другую датчанку — студентку, с которой мы вместе подрабатывали в яхт-клубе прошлой зимой. В клубе было пусто и не работало отопление, так что мы целыми днями сидели, завернувшись в одеяла, и пили кофе, уничтожая списанный администратором запас горелой арабики. Основа виски — это хорошая вода, говорила Хенриетта, брала из бара бутылку тридцатилетнего молта, щедро плескала оттуда в чашку и доливала бутылку водой из-под крана. Потом мы выходили на берег и молча сидели на парапете, глядя на красные рыбацкие лодки в густом тумане. К концу нашего дежурства в баре не осталось ни одной нетронутой бутылки, хорошо, что меня уволили оттуда задолго до начала сезона.

Странное дело, за всю жизнь у меня не было работы, с которой я ушел бы по собственной воле. Вот и Душан, хозяин конторы «Em boas maos», попросил меня уйти, хотя я работал как проклятый и целыми днями мотался по мелким лавочкам, устанавливая наши дешевые системы с оглушительной сиреной, похожей на крик мандрагоры. Душан был беспечальный, душевный парень, так что, похоже, дело было во мне.

Имя Хенриетта стало подходить датчанке еще больше, когда она сбросила юбку и осталась в длинной тельняшке до колен. Я бы удивился, если бы оказалось, что гостью зовут Фрея или Сара. С именами такая штука: иногда их лучше не знать, иногда они велики или малы, бывают имена, которые можно носить за щекой, как леденец, а бывают сухие и безлюдные, будто саванна. Имя моей матери — это литовский вариант Юдифи, на редкость подходящее сочетание звуков. Бывают имена пчелиные — они стекают, как воск, и зудят, как покусанное запястье, бывают имена, похожие на камышиный свист (это твое имя, Хани!), на уханье тубы или жестяной плеск воды в водостоке. Женщине, которая дала мне ключ от коттеджа, ее имя было явно маловато, ну что это такое — до-до-до, высунутый язык, трепещущий во рту, дразнящая lingua dolosa.

Датчанка передвигалась по комнатам с такой скоростью, что я едва успевал переводить глаза на новое окно. В какой-то момент я видел все шесть комнат одновременно, будто сидел в каптерке музея, где запись ведется постоянно, — это потому, вспомнил я объяснения Лютаса, что камера, уловив движение, продолжает съемку еще полчаса, если ее не остановить.

Добравшись до спальни Лидии Брага, датчанка распахнула гардероб и внимательно оглядела одежды старой сеньоры, платья висели плотно, на деревянных распялках с ребрами, похожих на учебные скелеты. Эта комната была самой занятной в доме, в ней сохранилась прежняя обстановка: палисандр, павлиньи перья, эбеновое дерево. Тетка оттуда ничего не брала, и я оставил все как было. Я вообще стараюсь туда не заходить.

Хенриетта сняла с вешалки белую концертную столу с рукавами, как у смирительной рубашки, наверное, хозяйка пела в ней перед гостями во времена Estado Novo. В те времена люди носили белое, городскую брусчатку чистили с порошком, а суровый кондукатуш еще не свалился со стула. Держа платье перед собой и глядя в зеркало, датчанка набрала воздуху, округлила рот и запела что-то пасмурное и грозное. Наверное, что-нибудь вроде «Di rider finirai pria dell’aurora...». Жаль, что звук у меня не подключен, голос у нее должен быть сильным, какое-нибудь драматическое сопрано, ми третьей октавы.

Потом Хенриетта сняла свою тельняшку, уронила на пол и переступила через нее. Я посмотрел на часы и подумал, что неверный муж опаздывает уже минут на сорок. Под тельняшкой у Хенриетты ничего не было, даже трусов. Я нажал на кнопку zoom и увидел татуировку на впалом животе — ящерицу, бегущую вниз, в заросли негустой светлой шерсти. Потом я увидел детородный уд, достойный обезьяны Сунь У-куна из «Путешествия на Запад». А потом датчанка повернулась к камере спиной и показала мне еще одну ящерицу — на левой ягодице, поросшей светлой шерстью до самого копчика. Господи боже ты мой. A drag queen.

Ну нет, ребята, это без меня.

Я допил оставшийся в рюмке коньяк, надел плащ, сунул бутылку в карман и пошел к океану.

* * *

Sic homines, sic et coelestia numina lusit,

Vix homines, vix ut numina laesa putes.

Как трудно быть Додо!

В то утро я сам не заметил, как произнес это вслух, и Додо засмеялась. Совершенное утро с женщиной уже описано Максом Фришем — это завтрак с несуществующей графиней, присутствие которой имитирует слуга, полагая, что хозяин слеп и поверит тихому покашливанию и постукиванию ложкой по тарелке с овсянкой.

— Твой друг сказал мне, что ты не скуп, но до крайности утомителен. Еще он сказал, что ты задурил, и он думает, что тебе нужна женщина. Можно, я возьму твой халат? — она прошла в ванную, высоко держа голову. — Эй, тут халата нет!

Я укрылся пледом с головой и лежал в темноте, дрожа от утреннего озноба, пытаясь вспомнить хоть несколько минут из прошедшей ночи. Почему мы спали в столовой, на продавленном узком диване, без простыней? Что я вчера пил, настойку на коре анчара?

Похоже, кто-то подшутил над Додо, представив меня щедрым антикваром из Восточной Европы или просто богатым лопухом. Сейчас мы все выясним, я выверну карманы, и видение исчезнет, думал я, прислушиваясь к шуму льющейся воды. А жаль, в этой хищнице есть то, что встречается в лузитанках довольно редко. Успокоительная небрежность, которая так нравится пассажирам трансатлантических перелетов: да, я иду по узкому неудобному проходу, толкаю перед собой тележку и точно знаю, что эта железная коробка не может висеть над океаном, она бы давно упала, если бы все это было на самом деле.

— Зачем такой, как ты, богатый покровитель? Тебе разве что манны небесной не хватает, — я сказал это, глядя на картину с медведями-облаками, из которых сыпалась желтоватая снежная крупа. Картина висела над комодом, это было все, что осталось от детской, которую Фабиу обставил в ожидании сына или дочери. В девяносто первом в этой комнате еще стояла плетеная кроватка с пологом, а в кресле горой лежали плюшевые зайцы. Через пять лет тетка вынесла все на угол, к мусорным контейнерам, и положила сверху записку: «Не пригодилось».

— Манна небесная, в конце концов, оказалась лепешками из лишайника, — сказала Додо, выглядывая из ванной с моей зубной щеткой во рту. — А ты нужен мне для дела, Константен, для важного дела.

— Тогда иди сюда, и сделаем его еще раз.

— Это другого рода дело, — она вынула изо рта щетку и кинула ее в меня. — Непростое, зато денежное. Для него требуется хороший друг с хорошим собственным домом.

Судя по всему, Додо принадлежала к породе людей, спокойно надевающих чужую одежду или допивающих чужое вино, женщины вообще склонны к детским выходкам подобного рода. Терпеть не могу, когда из моей тарелки в ресторане таскают креветок, обсасывают им хвостики и при этом улыбаются со значением.

— Мы ведь теперь друзья? — она присела на край кровати и потянула с меня плед.

— Друзья?

— Claro! — Додо подняла брови. — Мы ведь спали вместе. Сердишься, что я надела твою рубашку?

— Нет, не сержусь.

Однажды я проснулся в семь утра и увидел девушку в мужской рубахе, сидящую верхом на моем друге Лютасе. Это было в доме двоюродного деда, на хуторе в Друскениках. Я уговорил Лютаса ехать вместе, потому что не был там сто лет и не хотел ночевать один в нетопленом доме, за которым уже полгода приглядывала пожилая соседка. Габия решила поехать с нами, и я был этому рад. Спать и вправду было холодно — печку мы топить поленились, рубильник не нашли, просидели весь вечер при свечах, кутаясь в одеяла, а потом свалились где ни попадя.

Услышав слабое поскрипывание, я с трудом приподнял голову и посмотрел в сторону окна. Мой друг лежал в высоких деревенских подушках, закинув руки за прутья кровати, а девушка в голубой джинсовой рубахе мотала рыжими волосами над его лицом. Вино душило меня, накануне мы выпили целую бутыль, забытую дедом в погребе, мы пили его сидя на кровати, под тем самым распятием, которое я в детстве пытался кормить шоколадом, жалея голодного деревянного бога. Так или иначе, пора было вылезать из груды лоскутных одеял и выбираться в сортир.

Мартовское утро было стремительным: стоило отхлынуть тьме, как тюлевые занавески начали просвечивать зеленым, а в соседнем дворе послышался грохот огородной тачки и недовольный голос пана Визгирды. Я заворочался на своей лежанке, закашлялся, постучал костяшками пальцев по стене, но меня никто не слышал. Сливовое вино подступало к горлу и плескалось у самых ноздрей. Я видел из своего угла, отгороженного дырявой ширмой, как едва заметно шевелятся бедра Габии, я видел ее пятку почти у самого пола, пятка покачивалась плавно и размеренно. Я слез с лежанки, стараясь не скрипнуть половицей, выполз на четвереньках вдоль стены, с трудом распрямился в сенях и плеснул в лицо холодной воды из кадки. Потом я залпом выпил бутылку молока пополам с мерзлой крошкой, накинул куртку и пошел к реке. Проходя мимо окна, я услышал голос моего друга и смех Габии, похожий на треск озерного льда под ногами.

Добравшись до берега, я сел в соседскую лодку, открутил проволоку от столба и оттолкнулся веслом от причала. Я греб в утреннем, клочковатом, как овечье одеяло, тумане километров десять, а потом заснул на веслах, страшно замерз, открыл глаза и увидел, что меня унесло вниз по течению до самых Бебрушес. Возвращаться пришлось вдоль берега, на середине реки течение было слишком сильным, так что когда я вернулся, привязал лодку и пошел к дому, солнце уже стояло в зените. Руки у меня были стерты до крови, вернувшись в дом, я вымыл их в кадке, ругаясь сквозь зубы, но в комнаты заходить не стал, с меня было довольно.

Я погрыз на кухне вчерашнего хлеба, прислушался к шепоту за стеной, взял свою сумку, пошел на станцию и по дороге осознал, наконец, что хозяин хутора умер. Умер полгода назад и похоронен рядом с женой, на окраине Друскеников, под старой, изъеденной зайцами яблоней.

Я понял, что сам стал хозяином хутора.


— Эй, ниньо, — Додо вышла из кухни и встала в дверях. — Ты так долго молчал, что я забеспокоилась. Наверное, решил, что придется заплатить, и насторожился? Успокойся, твои деньги мне не нужны.

Она вернулась на кухню и принялась распоряжаться там с такой ловкостью, как будто провела здесь половину жизни: я слышал, как зашлепали по плитке босые ноги, брякнул кофейник, зашипело газовое пламя и треснула под ножом яичная скорлупа.

— Говорю же: мне нужна услуга другого рода, дружеская, — сказала она тихо, теперь я слышал, как хлебный нож стучит по фаянсовой доске.

— Не уверен, что справлюсь, — я с трудом выбрался из диванной прогалины. — К тому же, я не готов становиться твоим другом.

— Глупости. Я ведь не прошу тебя крестить моих детей.

— А чего ты просишь?

— А ты меня не выгонишь до завтрака? — она засмеялась. — Ого, какой у тебя утюг на окне. Неужто ты гладишь рубашки этим чугунным монстром?

— Не выгоню. — Я подумал немного и залез обратно под плед. — Утюгом я орехи колю. Говори.

— Я прошу развести меня с мужем и сделать нас обоих немного богаче, — послышалось из кухни, и теперь уже засмеялся я.

Мне уже приходилось быть причиной развода. По крайней мере, так написал Лютас в единственном письме, которое я от него получил зимой две тысячи пятого года. В письме оказалась сложенная вчетверо афишка его фильма, показанного на каком-то провинциальном фестивале. У актрисы, игравшей главную роль, было красивое заспанное лицо малолетнего преступника. Я знал, что афишка была единственной причиной написать мне письмо, так уж Лютас был устроен — чтобы обрадоваться как следует, ему требовалось чье-нибудь восхищение, это я со школы хорошо запомнил.

«Твой бывший работодатель шумно развелся с женой, продал галерею и уехал к чертям на кулички, просто удивительно, сколько народу уезжает теперь из Литвы. Похоже, и я сам скоро уеду, только на этот раз насовсем».


Вильнюсская галерея, где я работал несколько месяцев кем-то вроде привратника Нати, была воплощенной лавкой древностей, если бы я мог купить ее, то провел бы там всю свою жизнь, выходя на улицу только за хлебом и вином. Лавка была одна на весь город, и туда приходили веселые перекупщики с плотно набитыми сумками, иностранцы, городские фланеры и старушки с мейсенскими чашками, завернутыми в газету. Встретив клиента, я должен был дернуть за шнурок, чтобы наверху зазвенел колокольчик, хозяин спускался, протирая глаза, лицо у него всегда было недоуменным, как будто он не мог поверить, что кто-то забрел к нам по своей воле. Хозяина звали Римас, ему еще не было сорока, но он был из тех людей, что с первого взгляда кажутся руинами — будто дома на итальянском юге. Весь этот ноздреватый туф, похабные надписи в подворотнях, балконы, завешанные простынями в три ряда, поначалу внушают вам брезгливость, а на третий день кажутся естественными и приятными глазу.

Так было и с Римасом: коренастое тело альрауна и большая голова в пигментных пятнах поначалу заставляли меня жалеть хозяина, как жалеют ярмарочных уродов, но через пару недель я заметил его красиво сросшиеся брови, а чуть позже еще и длинные раздвоенные мочки ушей. Ему бы еще шишку мудрости на темени — вылитый был бы Будда Шакьямуни!

В апреле он покорил меня тем, что процитировал Трималхиона, выходя из туалета. «Ссать тепло, а пить холодно!» — сказал он, стоя напротив меня и слегка покачиваясь, тут я понял наконец, что он делает целыми днями в своем кабинете и почему у него бывает такой сонный, озадаченный вид. Клянусь, я не собирался заводить роман с женой Римаса, наоборот — к осени я предполагал скопить денег и уехать в Лиссабон, чтобы поселиться вместе с захворавшей теткой в ее доме, в комнате со столбом света посередине. Пустующую мансарду мне обещали отдать целиком, вместе с балконом, откуда можно было выйти на крышу или спуститься во двор по пожарной лестнице. Когда-то давно Фабиу проделал в крыше дыру величиной с овечью голову и застеклил витражными осколками, он думал, что там будет детская, но спать туда приходила только собака Руди. Об этой мансарде я думал даже больше, чем об островах Сантьяго и Бартоломе, я представлял себе, как просыпаюсь под хлопанье голубиных крыльев, завариваю себе кофе и смотрю вниз, на реку, раздумывая, с чего бы начать альфамский день.

Еще я думал о том, как в первый же день достану тетрадку из тайника. В девяносто первом, за пару часов до отъезда в аэропорт, я спрятал ее в нише стены, сложенной из голубовато-серого камня, в трех шагах от переулка, где прожил свой первый лиссабонский месяц. Раньше в этой нише, забранной решеткой, лежала связка кукурузы и стояла бутылка вина, потом бутылку украли, а от початков осталось несколько пересохших зерен. Опуская рукопись в дыру под жестяным поддоном с надписью produtos nobres, я был уверен, что вернусь за ней через год. А вышло — через двенадцать.

Я думал о тысяче вещей, которые сделаю в Лиссабоне, и совершенно не думал о тетке, понятия не имею, как это у меня получалось. Я жалел ее, но какой-то олимпийской прохладной жалостью, как человек, который знает, что никогда не умрет. Так Эос жалела морщинистого Титона, которому просто не могла помочь, разве что посадить за занавеску в своих покоях, подальше от любопытных глаз. Наверное, я немного боялся увидеть тетку: вдруг она сморщилась и покрылась зеленой ряской, или, наоборот, высохла, или еще страшнее — превратилась в цикаду?

Я уже видел, как стареют женщины. Моя мать постарела очень быстро, за одну рождественскую неделю. После первого семестра я приехал к ней с тяжелым сердцем, в июле мне предстояло вернуться в Тарту, чтобы сдать два непростых зачета — эстонский язык и физкультуру. Я сидел на маминой кухне с учебником Пялля и тоскливо смотрел в окно, чувствуя, как три языка у меня в голове легли неотесанным менгиром, чтобы не впустить четвертый, с его грудой бессмысленных падежей. В эстонском не хватало родов и артиклей, но хуже всего было отсутствие будущего времени — из-за этого жизнь представлялась мне лентой Мебиуса, где я вынужден был то и дело возвращаться на прежний изгиб, к началу, к холодному тартускому нулю.

Со вторым зачетом дела обстояли еще хуже, правда, мне обещала помочь теннисистка Ханна, покорившая меня еще осенью мускулистыми ногами и полосатыми гольфами до колен. Ее дальняя родственница по материнской линии и была той физкультурной валькирией, что нагоняла на меня страх. Не помню, как звали эту холеру, но помню, что она ходила враскачку, двигая локтями, будто лыжница, да так быстро, что поймать ее в коридоре, чтобы отпроситься с занятий, было невозможно. Вот я и не пытался. С Ханной, у которой везде были знакомые, мы вместе ходили на преподавательский корт, где мне приходилось обходиться чьей-то забытой ракеткой с двумя лопнувшими струнами. А утренние спортивные уроки я пропускал с тех пор, как валькирия заставила меня прыгать через высокого деревянного коня, стоящего посреди зала. Те, кто отказывался, подвергались наказанию: их сажали под конское брюхо, чтобы через них прыгали все остальные. Я разбежался, ударился животом, разбежался снова и с перепугу перепрыгнул, правда, приземлился не слишком удачно и встал на четвереньки.

— Посмотрите на него, — сказала валькирия, — такое красивое тело, и никакой гибкости, совершенная деревяшка! Еще раз прыгай, а то под лошадь посажу.

Она сказала это по-эстонски, но Ханна стояла возле меня, когда я поднимался, подала мне руку и вполголоса перевела фразу на русский. Перевод показался мне короче, чем оригинал, наверное, она не все перевела, милосердная Ханна, самая высокая девочка в группе, которую все звали колокольня, а я звал atalaya, потому что испанский был мне куда милее эстонского. Больше я туда не пошел, и в декабре меня, само собой, не допустили к сессии. Я стал собираться домой, уложил было вещи, но вечером встретил Ханну в кафе на Юликооли, мы съели пару сахарных пончиков и решили пожениться.

— Подадим заявление в муниципалитете, я скажу об этом маме, она позвонит мегере и попросит дать тебе шанс, — сказала Ханна. — А жениться не обязательно, разве что ты сам этого захочешь. Избавишься от помехи, сдашь сессию и забудем об этом.

— Там летает птица пятицветная с красными полосами, под названием циту, — произнес я нараспев, глядя на гольфы моей невесты. На нашем курсе все читали и цитировали «Каталог гор и морей», переведенный моим соседом Мяртом на эстонский. Перевод ходил в списках, тонкая пачка желтоватого папье-плюре, наверняка лакомка Мярт выдрал их из альбома с гравюрами.

— Нет, я — рыба хело, что лает подобно собаке. Съешь ее и излечишь свои болячки! — Ханна радостно боднула меня в плечо. Эта привычка эстонских девушек меня просто убивала, еще они славились короткими ногтями и манерой заменять оторванную пуговицу булавкой или скрепкой. Черт, Хани, как-то странно писать о тебе в третьем лице, а если я стану говорить ты и тобой, то, вполне вероятно, не смогу сказать все, что думаю. Ладно, дальше видно будет, все равно батарея садится, и надо закругляться.

Мы поженились за сорок минут в кабинете тартуского муниципального чиновника, валькирия не стала ссориться с родней, я спокойно сдал экзамены, взял билеты, попрощался с китаистом, уехал домой ночным автобусом, вдребезги напился с Лютасом на заднем дворе и, отоспавшись, увидел, как мать постарела.

* * *

Иные, в воздухе вися,

Смотрели, кто с небес приехал.

Дорожка из желтых кирпичей вела за ворота, а потом терялась в зарослях можжевельника, превращаясь в тропинку в пологих дюнах. Чистый песок стеклянно блестел на солнце — такого на нашем море уже не осталось, разве что на косе, возле самой Ниды. Судя по расположению коттеджа, Додо купила дом у кого-то из рыбаков и перестраивала теперь на свой лад.

— Жизнь дорожает, но я выкручиваюсь, — сказала она однажды. — Иногда приходится вспомнить старых знакомых. В прошлом году я возила снег в Голландию, вся вымокла от ужаса, когда проходила контроль, — тут она спохватилась и нахмурилась, глядя мне в лицо: — Поклянись, что никому не скажешь.

— Хорошо, — ответил я не задумываясь.

Я вообще-то легко клянусь, в школе мы с Лютасом только и делали, что клялись друг другу страшными клятвами и тут же о них забывали. Вот если бы я погрузил в море кусок железа, как фокейцы, или позвал бы двух магистров и епископа, как парижский канцлер, тогда — да.

А так, что это за клятва, видимость одна.

В тот день небо над океаном было такого же цвета, как песок, с помарками мелких сизых облаков у горизонта, но я знал, что к вечеру непременно польет. Белизна португальского неба меня не слишком вдохновляет, другое дело — январское, морозное, выбеленное небо где-нибудь в Молетай, над озером. Раньше, когда я еще пытался рисовать, я груду тюбиков с краской перевел в надежде это уловить, сполохи, гранатовые зерна, черные искры, да только все попусту.

Я шел вдоль берега, по самой кромке, отмеченной красноватыми лохмотьями каррагена, вода норовила дотянуться до моих сандалий, найденных в прихожей у Додо. Сандалии были на размер больше, чем надо, наверное, они принадлежали парню, за которым я собирался подглядывать, неверному сеньору Гомешу, его имя я увидел на крышке почтового ящика. Значит, Додо зовут сеньора Гомеш, плутоватая мещаночка Гомеш — обыденное имя, дюжинное.

У деревянной будки спасателя сидели двое игроков в карты: толстый, докрасна обгорелый англосакс и азиатская девушка в пальмовой шляпе. Они крепко шлепали картами по песку, морщились, кряхтели, улыбались, но не произносили ни слова. Я подумал было, что это пара глухонемых, но тут мужик обернулся ко мне и окликнул на ломаном португальском:

— Нет ли у тебя зажигалки, парень?

Я помотал головой и пошел дальше, думая о молчании, разделяющем — или соединяющем? — людей, не знающих ни слова на чужом языке. Когда я доберусь до острова, сразу найду себе дремучую местную девушку и проживу с ней в молчании остаток жизни, вот увидишь. Только черта с два я туда доберусь, остров Исабель — это тот самый до мажор, в котором сочиняет господь бог, если верить Гуно. Таким, как я, совершенный до мажор перепадает очень редко.

Мой друг Лилиенталь рассказывал мне, что лет десять назад, гуляя по берегу в Альбуфейре, он откопал из песка женщину, говорящую на galego. Шел по пляжу, увидел на песке золотой браслет, хотел его поднять и вытянул тонкую смуглую руку, будто ореховый прутик из земли выдернул. Женщина оказалась танцовщицей из Веракруса, она любила закапываться в песок, будто геккон, спасающийся от жары, и упорно говорила только на своем языке, так что они молча пошли в отель и молча занимались там любовью без малого трое суток.

— Поверишь ли, пако, — сказал Лилиенталь, — это были лучшие дни за все лето: семьдесят часов безукоризненного сочного молчания. Уверен, что галисийка забавлялась не хуже моего, к тому же, повзрослев, я понял, что это был розыгрыш, но какой осмысленный!

Редкий случай, подумал я тогда: Ли поделился воспоминанием, ломтиком своей невразумительной жизни. Воспоминания, говорил он, существуют лишь для олухов царя небесного, лунатиков, театральных старух и авторов книг о золотой эпохе (их послушать, так золотых эпох было не меньше двухсот). Человек мыслящий, важно говорил Ли, живет отрешенно, проходя по протяженности минуты, будто по веревочному мосту, натянутому между скалами, — осторожно, бочком, щупая босой ногой подгнившие доски перекладин.

Я скучаю по Лилиенталю и его божественному вранью, по его манере набивать трубку и протягивать ее, будто индейский калумет, украшенный перьями, по его ершикам и кисетам, даже по движениям его пальцев, отвинчивающих мундштук. Если бы меня попросили составить список всего и всех, по кому я скучаю в этой тюрьме, он получился бы на удивление коротким:

1. трава

2. свобода

3. Лилиенталь

Дождь начал накрапывать, и я уже повернул обратно, когда телефон в кармане плаща зазвонил. Я поднес его к уху и услышал голос Додо:

— Saludo. Тебе там хорошо? Добыл ли бутылку, о которой я говорила?

— Добыл и почти прикончил. Мне хорошо. А твой муж не слишком торопится на свидание, в семь часов его там не было. Хотя вторая половина пары уже на месте.

— Бывший муж, — весело поправила она. — Это только в кино все приходят вовремя, не волнуйся, к полуночи все будет как надо. Твой приятель говорил мне, что ты наблюдателен, но нетерпелив.

— Вот как? А твоя девочка оказалась мальчиком, так что в полночь не все будет как надо.

— Какая разница? — Додо, похоже, не слишком удивилась. — Заканчивай запись и можешь сразу ехать домой. Только изобрази мне мужа во всех позициях, я давно не видела его голой задницы. Особенно меня волнует frango assado, раз уж он выбрал себе мальчишку.

— А дальше что делать?

— В понедельник увидимся и обсудим твою долю от моих алиментов. Первый взнос в твой Галапагосский земельный фонд, — она чмокнула мембрану и повесила трубку.

Твой приятель. Могла бы удержаться и не подводить Лилиенталя, но не захотела. Красное словцо губы жжет и на волю просится, как говорила моя русская няня. Хотя одна португальская поговорка подходит сюда гораздо лучше: Quem tem amigos nао morre nа cadeia.

Кто имеет друзей, не умирает в тюрьме.

Про няню Саню я даже рассказ пытался писать, но получилось так себе. Зато могу рассказать тебе одну из ее историй — я сам люблю читать вставные новеллы, всякие там охотничьи байки у костров и назидательные беседы с пастухами, как в первой части «Дон Кихота». Признаться, я только их и читал, небрежно пролистывая дикие ущелья, мельничные подвиги и химерическую даму сердца.

История такая. После войны, с одним из последних эшелонов с литовскими ссыльными, в сибирский поселок приехала девочка по имени Геня со своей семьей. Ее отец был известным врачом, перед арестом он успел собрать фамильное золото, завязать в платок и отдать соседке. Выживем — вернешь, а пока пусть побудет, сказал он, и соседка взяла. Через год, узнав, что из всей семьи в живых остались только мать и дочка, соседка достала платок с золотом, затянула узел потуже и поехала в Сибирь. К тому времени, как она добралась до лагеря, мама Гени уже замерзла до смерти на лесоповале. Сколько ни отиралась соседка возле бараков, ребенка выкупить ей не удалось, хотя были слухи, что некоторым удавалось. Ничего, сказала столетняя бабка, сдавшая ей угол у печного бока, отведу тебя к нашей ведьме, если деньги у тебя есть, — и отвела. Давай-ка свой узелок с золотом, сказала поселковая ведьма, девочка твоя сама сбежит, тебе тут делать боле нечего. Езжай-ка ты домой поскорее, не мозоль глаза.

Весной Геня и правда сбежала — вместе с русской подружкой, Александрой. Они прошли километров двести по тайге, вышли на станцию, сели в поезд и за две недели доехали до Москвы — на кипятке и пассажирских сухарях. Задержали их только на вокзале, забрали в участок и развели девочек по разным комнатам. Откуда ты, спрашивают у Гени, такая? Из Вильнюса, твердо отвечает Геня, из дома удрала, с мамой поссорилась. Вона што, говорят, туда-то мы тебя и отправим. Ох, не надо, плачет Геня, она ж меня крепко побьет! Но адрес все же говорит: соседкин адрес, конечно, не свой. Как бы то ни было, отправили ее домой утренним поездом с подвернувшимся опером, тот Геню крепко держал, ругал сквозь зубы, за руку домой приволок и в калитку постучал. Выходит соседка в палисадник и видит незнакомую грязную девчонку, за девчонкой русский милиционер маячит. Девчонка рыдает, на порог бежит, мамочка, кричит, не ругай меня, я больше не буду! Посмотрела соседка на опера сухо и пристально и говорит ему: что же вы мне дочь в таком виде привезли, не могли отмыть там, в Москве своей? Ладно, где тут у вас в бумагах расписаться?

— А русская девочка Александра куда делась? — спросил я у няни, когда в первый раз услышал эту историю, мне было года четыре, и половины слов я вообще не понял.

— А русская девочка запомнила литовский адрес назубок и через пять лет к подруге приехала, — сказала няня, — больше ей податься было некуда. Так и живет в том городе до сих пор, тридцать лет по чужим домам скитается.


Дождь наконец-то пошел, сначала еле слышный, сразу пропадающий в песке, а потом — тяжелый и грязный, пустивший вдоль пляжной ограды серую клубящуюся пену. Вернувшись домой кружной дорогой, через пустую рыбацкую деревню, где все то ли спали без задних ног, то ли вышли в море, я сбросил отяжелевший от влаги плащ, присел к столу и взглянул на экран компьютера. Пять окон были темными, зато свет горел в спальне Лидии, я увеличил шестое окно, надел очки, взглянул, и меня тут же скрутило грубой, нестерпимой судорогой.

Белый ротанговый комод был забрызган кровью, зеркало над ним было забрызгано кровью, белая стена была забрызгана кровью, на полу лицом вверх лежала датчанка в длинном платье, залитом кровью до самого подола. Я смотрел на экран не отрываясь несколько минут, пытаясь уловить вздох или движение ресниц, но тщетно: Хенриетта была мертва. Убийство — то, что один одуревший от мака англичанин называл изящнейшим из искусств — было совершено грубо и неказисто. Кровь стояла на полу просторной черной лужей.

Я отошел от стола, вынул бутылку из кармана плаща и отхлебнул, обжигая горло. Коньяк показался мне горше желчи, хотя я понятия не имею, какой у нее вкус. Я поймал себя на том, что боюсь подойти к дисплею и увидеть неподвижное тело еще раз. Потом я поймал себя на том, что думаю о какой-то чепухе: все, конец стрекозам и винограду, в спальне придется переклеить обои, а белый комод — так и вовсе выбросить.

«Есть люди, которые становятся жертвами еще до того, как сюжет сам себя раскрутит, их боги махнули на них рукой, и решка у них с обеих сторон, как орел у воителя Нобунаги». Это я у одного парня в сетевом дневнике прочитал и записал для памяти. Датчанка, похоже, была как раз из этой группы: мало того, что ее собирались сделать посмешищем, показав публике все лиловые tatuagem с ящерицами, так теперь еще и убили, не дав насладиться свиданием.

Почему-то я был уверен, что это сделал человек, которого Хенриетта видела впервые в жизни. Как все происходило? Она сопротивлялась, а убийца с ног до головы перемазался кровью. Он вошел — сеньор Гомеш? кто-то другой? — Хенриетта закричала, он ударил ее в грудь, потом стал колоть куда попало, она повалилась на пол, увлекая его за собой. Сколько ударов он должен был нанести, чтобы так густо забрызгать стены и мебель?

Да нет, какой там нож, окстись, Костас. Совершенно ясно, что ее застрелили. Вот же пистолет, валяется в трех шагах от тела, поблескивает гравировкой на рукояти. Надпись разглядеть невозможно, но я и так знаю, что там написано. За верную службу от генерала Умберту Делгау.

Удивительно, что эта штука сработала. Пружина могла сломаться, а порох — потерять свои свойства за шестнадцать лет, с тех пор, как тетка хладнокровно почистила генеральский «Sauvage» и повесила его на стену. Я сел на подоконник, достал из футляра от ингалятора последний джойнт и попытался думать, хотя в голове у меня звенела стая обезумевших железных пчел. Думать не получалось, я посидел там минут десять, вернулся к столу и увидел, что шестое окно затянулось сизой телевизионной рябью. Ясно, датчик отключился. Из этого следует, что убийство произошло меньше получаса тому назад, между десятью и одиннадцатью, и его совершил неизвестный мужчина, заранее знавший, что в доме есть оружие. Так и скажу полицейским, когда приедут.

Я запустил Windows Media, чтобы посмотреть запись с самого начала. В одном окне я увидел Хенриетту, живую, беззвучно поющую перед зеркалом, в другом — появился невысокий человек в длинной вязаной шапке, закрывающей лицо, остальные окна остались темными. Человек прошел через комнату и снял пистолет со стены таким уверенным движением, как будто сам его туда повесил. Камер на первом этаже больше не было, так что я увидел его только наверху, когда он, не торопясь, поднялся по лестнице и попал в поле зрения камеры номер пять.

Я успел подумать, что человек в шапке с прорезями для глаз похож на сингальского демона болезни, которого я видел в Восточном музее, только этот был сделан не из папье-маше, а из немалого количества ловкой, быстро двигающейся плоти. Через минуту я увидел открывающуюся дверь спальни и беззвучную Хенриетту, которая хватается за грудь, пятится к зеркалу, перебирает руками по стене, пытаясь удержаться, падает навзничь и заливается кровью. Парень в шапке швырнул пистолет на пол, спустился на первый этаж, мелькнул в окошке номер один, надел свой плащ, снял перчатки и вышел из дома — так же неторопливо, как вошел.

Я не слышал выстрелов и не могу сказать тебе, сколько раз он продырявил худосочное тело датчанки и белую столу сеньоры Брага. Думаю, что не меньше четырех.

* * *

Смирение слабого — бес, смирение сильного — ангел.

— В Риме, в семьдесят девятом? — переспросил я. — Это же был самый расцвет! Летом вышел альбом «In through the out door». И, кажется, даже «Стена».

— Это все было где-то еще, не у нас в Остии, — тетка покачала головой. — У нас были только пляж, термы и кинотеатр, где показывали «Дракулу» с субтитрами.

Мы стояли на балконе отеля под заснеженным рекламным фонарем, фонарь медленно вращался, расплескивая фосфорную желтизну. Зоя куталась в стеганое покрывало и переминалась с ноги на ногу, прислониться ей было не к чему, чугунные змейки даже на вид были ледяными. Зато у одной из них была широкая пасть, которую постояльцы использовали как пепельницу.

— Но ты ведь курила травку, валялась на газонах и носила деревянные сабо?

— Ты путаешь с шестидесятыми! Какие там сабо, я была красивой и бестолковой sans culotte. Когда мы сидели в поезде «Вена-Рим», мой муж сказал, что я похожа на Одри Хепберн, только очень лохматую и беременную.

— Муж?

— Первый муж, его звали Эзра, я же тебе говорила. Его семья уехала по израильскому приглашению, а меня вывезли вместо невесты, которая в последний момент передумала. Яко благ, яко наг, яко нет ничего. Помню, что он сидел напротив меня и разглядывал, будто незнакомку, пока я читала забытый кем-то на сиденье «L'Espresso». Меня тошнило и страшно хотелось кофе, а в поезде разносили только дорогущую воду с сиропом.

— А что было потом? — я притянул ее к себе. Казалось, под стеганым покрывалом вообще ничего не было, как в цирковом номере с исчезновением. Удивительно, что эта женщина могла казаться здоровой и даже крепко сбитой, стоило ей выйти на люди.

— Мы попали в лапы какого-то комитета, выдававшего деньги на жизнь после многочасового стояния в очереди, вернее — сидения на раскаленном крыльце, потому что стоять мне было трудно. Я ходила по городу в резиновых шлепанцах и шерстяном платье, остальные платья просто не налезали на живот, но мне было весело. Шипастые шары каштанов плыли в траве, повсюду продавали жареную рыбу и лимонад, голубой угольный дым тянулся над улицами.

— Ты так описываешь Остию, что мне захотелось ее увидеть.

— Остия — помойка. Просто в юности всегда так — попадаешь в новое место, и оно принимает тебя, словно илистое дно в реке: немного скользко, но мягко и тепло ступням. Думаю, что в старости, где бы ты ни встал, везде чувствуешь свои деревянные пятки, но до этого, я, слава Богу, не доживу, — она сунула окурок в змеиную пасть, наполовину забитую снегом, и пошла в комнату.

— Куда ты денешься, — я тоже потушил сигарету и пошел вслед за ней.

— Потом я плыла на круизном пароходе, оставив Агне с ее приемным отцом. Меня взяли чистить каюты — без паспорта, с сомнительной бумажкой, поэтому платили сущие гроши, пять тысяч лир в день плюс чаевые. Я воровала бутылочки с виски, полагавшиеся пассажирам, и устраивала себе сиесту на нижней палубе, на мокром ноябрьском ветру. В порту Мотриль, когда пассажиры сошли на берег, я отправилась было в закуток, но меня застукал стюард и ловко выгреб добычу из кармана моей униформы.

Услышав это, я вспомнил про бутылочки, достал две косушки из бара и протянул тетке одну.

— В любой другой день я пошла бы с ним в его каюту, как он хотел, но в тот день мне было не по себе, я простудилась и чихала, как морская свинка, — она выпила водку залпом. — Когда он прижал меня к стене, я вцепилась ногтями в его запястье и разодрала кожу до крови. Пришлось взять расчет и сойти на берег в Лиссабоне.

— Ты пошла бы с ним в каюту?

— Мне было все равно. Помнишь, у Толстого в каком-то рассказе рассуждение про войну: собственная личность во время пушечной пальбы занимает вас больше всего, окружающее почти перестает существовать, и неприятная нерешительность овладевает вами.

— Ладно, у тебя была война, и тебе было все равно. А теперь у тебя мир?

— Я и теперь не вижу особой разницы между занятием любовью и разговором. В кровати можно делать чортову уйму всего, но самое сладострастное действие — это смеяться и разговаривать.

— А со мной ты что хочешь делать? Вот прямо сейчас?

— Я с тобой смеюсь, ты просто не знаешь этому цену.

— Тогда расскажи мне что-нибудь смешное.

— Хорошо, — она устроилась на кровати по-турецки и оперлась спиной на подушки. — Однажды я возвращалась домой в темноте и заблудилась. Это были первые мои дни в Лиссабоне, города я не знала и путалась во всех этих «ларго» и «беко». Место показалось мне знакомым, и я спросила прохожего, не здесь ли автобусная остановка, куда ты едешь, спросил он участливо, в Грасу, ответила я. Тогда он показал мне на столб с деревянной вывеской в нескольких шагах от ворот парка. Я пошла туда, встала возле столба и простояла, наверное, минут двадцать, пока не сообразила обойти вокруг столба, чтобы поискать расписание. Это была доска для баскетбола, в середине вывески болталась рваная корзина, похожая на авоську, а под корзиной кто-то написал vai ou racha, и еще, кажется, название португальской футбольной команды. Сделай или умри, vai ou racha. С тех пор я никогда не спрашиваю дорогу у незнакомых людей.

— А что было, когда ты сошла на берег после драки со стюардом?

— Пошла в портовое кафе и познакомилась с Зеппо.

— Он что, ждал тебя там, сворачивая цигарку на крыльце?

— Нет, он вообще в мою сторону не смотрел, просто сидел за уличным столиком с тарелкой макарон. У меня ноги подкосились, когда я увидела эту тарелку, а рядом — миску с креветками, плавающими в горячем масле. Я поставила сумку под соседний столик, села напротив Зеппо, достала блокнот и стала его рисовать. Сначала делала вид, а потом увлеклась, у него был длинный фаюмский нос, и рисовать его было трудно. Тебя, между прочим, тоже трудно.

— У меня фаюмский нос?

— Нет, зато у тебя глаза широко расставлены и бледное беспокойное лицо. Не перебивай.

— Ты попросила у него тарелку макарон?

— Нет, я влюбилась. Я слушала его, не понимая слов, а потом взяла свою сумку и пошла с ним в предместье Белен, где он снимал квартиру с окном во двор-колодец. Там он накормил меня, налил вина, уложил спать на полу, вернее, на своем зимнем пальто, и ушел по своим делам. Ночью я сунула руку в карман пальто и нащупала там пистолет, но совсем не испугалась — Зеппо был совершенством, я не отказалась бы от этих слов, даже если бы нашла в его кармане нож с окровавленным лезвием.

— Некоторые сходят с ума, а кое-кто сходит на берег, — сказал я глухо.

— Через две недели мы с ним уехали на юг, — она как будто не слышала. — На юге есть места, где не встретишь ни одного англичанина, дома там никто не покупает, молитвенники у всех заложены гарусной ленточкой, а кафе до сих пор с парусиновыми — сшитыми из парусов! — крышами. Мы жили в холмах, высоко над морем, дом стоял в зарослях радостной, лопоухой жимолости, это был чужой дом. Я до сих пор не знаю, откуда у Зеппо взялись ключи, может быть, он просто нашел их под крыльцом или нашарил под притолокой. Зеппо редко выходил из дома и не писал писем, наверное, скрывался от долгов, а я разбирала по слогам португальские газеты, училась ни от чего не отказываться в постели и привыкала молчать, когда мужчина ест или пьет.

— И как, быстро привыкла?

— Не успела. Он выставил меня вон, я вернулась в столицу, встретила Фабиу, завсегдатая «Бразилейры», и сразу пошла с ним, ни минуты не сомневаясь, хотя видела, что он болен, крепко болен — еще крепче, чем его мать.

— Правда? А мне он казался простоватым португальским рантье, таким же тяжелым и бесполезным, как чугунный утюг в его комнате. Помню, как в воскресенье все куда-то подевались, и я завтракал с дядей, утопая в его молчании, пока он поедал принесенные мной крендели и хрустел газетой. Мне бы и в голову не пришло, что он вытащил тебя из замызганного туалета публичной школы. Я думал, вы познакомились на светском приеме или в театре Сан-Карлуш.

— Ну да, вытащил, — вздохнула тетка. — С тех пор это воспоминание стало его plato preferido, к тому же он привирал, выставляя меня деревенщиной. Фабиу был классический мошенник памяти. И психопат, каких свет не видел.

— Зачем же ты вышла замуж за психопата?

— Я была уверена, что полуденный жар схлынет и все успокоится, как только мы станем жить вместе. Знаешь, что такое места «sol у sombra»? Самые дорогие места на корриде в тени, а самые дешевые — на солнце. Я всегда покупаю солнце и тень и каждый раз надеюсь, что солнце быстро перейдет с моей стороны арены на другую. Но оно переходит ровно в середине действия, всегда в одно и то же время! С Фабиу я была на ярком солнце с первой минуты до последней, это страшно утомительно. А потом он сам стал тенью и живет теперь там же, где все эти бедные быки с продырявленными шкурами.

— Почему бедные? Быков в Португалии не убивают, ты же сама говорила. Вместо матадора в финале появляются ловкие ловцы и уводят быка в загон, вот и все.

— Ну да, в загон, разумеется. А потом из загона его отправляют на бойню. Бык, который знает вкус человеческого страха, слишком опасен, он может выкинуть неожиданный фокус.

— Твой муж тоже выкинул фокус. Зато теперь ты свободна и можешь рисовать. Или забей на работу и стань светской дамой — заведи марокканку в переднике и веджвудский соусник.

— Соусник? — рассмеялась она. — В прошлом году я продала целую телегу стекла и фарфора, чтобы оплатить счета. Ненавижу этот дом, но стоит мне уехать, как я готова говорить о нем бесконечно и видеть его во сне. Один русский писатель, не помню имени, сочинял своему внуку письмо из другой страны и в конце приписал: «Целую всю квартиру!» Когда я это прочла, то не поверила, что можно сказать такое в здравом уме. А теперь вот лежу здесь и думаю то же самое. Целую весь балкон! Целую лопухи на крыше!

— Лучше меня поцелуй, — я не стал дожидаться ответа и ткнулся губами в ее затылок.

— Дом семейства Брага...

Мне показалось, что у нее перехватило горло, я высвободил руку и включил лампу для чтения, стоявшую на прикроватном столике. Тетка быстро прикрыла глаза ладонью:

— Видишь ли, дом семейства Брага кормит меня, одевает и держит на плаву, хотя спит и видит, как бы от меня избавиться. Этим он сильно напоминает мне покойную Лизу.

Тогда мне казалось странным, что тетка называла свою мать Лизой, теперь уже не кажется, мне понятна эта нарочитая отстраненность. Я и сам упрямо называл Зою теткой — с январского вечера девяносто шестого года, нарочно называл, зная, что это ее огорчает. А теперь и хотел бы назвать иначе, да уже не могу, слово пристало к языку, будто смолистая тополиная почка.

Зачем она рассказывала мне про мужей и любовников? И зачем она оставила мне свой дом? Чтобы проучить меня, как Манаса-деви проучила равнодушного купца, запустив ему в сад волшебных змей и превратив его в пустыню? Я истратил, извел, расточил этот дом, но он не гонит меня, а покорно сдает свои последки и секреты, разве это не значит, что он мне покорился?

Черта с два. Дом взял надо мной волю, я застрял в нем, как древние путешественники застревали на постоялом дворе, получив плохое предсказание от гадателя. Я остался с ним вместо того, чтобы послать все к черту и уехать на остров Бартоломе, где солнце рассекает кожу, будто лезвие разъяренного цирюльника. Я видел много домов, но этот — самый упрямый, самый обидчивый и вероломный. А я — его раб.

* * *

Вритра, разбросанный, лежал во множестве мест.

Как много чужих людей на свете.

Пока их не видишь, быстро проходя по городу, направляясь в те дома, где тебя ждут, пока их тени спокойно проходят сквозь твои, пока ты не сядешь в тюрьму, одним словом, или не сляжешь с чумой, тебе все равно, какие они — мужественные, как лемминги, или женственные, как электрические скаты, они существуют условно, как те питанцы из Спарты, что запутали Геродота. Иное дело, когда тебя не спрашивают, а просто тыкают лицом в человека, и ты должен растянуть глаза пальцами и увидеть его поперек своей воли, и осознать с отвращением, что он-то как раз настоящий, доморощенный, а чужой — это ты.

Хуже всех приходится писателю: его книжное тело щупают все, кому не лень, листают купленную у букиниста книжку, нюхают казеиновый клей и смеются в голос, на другом краю земли, в адирондаке каком-нибудь. Хорошо таким, как я, они могут писать жене или, скажем, кондитеру из соседней лавки, никто не осмелится трепать их развязным образом за ухо или взять и ссыпать буквицы с листа (как смородину с куста). Так что, Ханна, терпи, ничего не поделаешь, есть только две женщины, с которыми я могу говорить, и одна из них испепелилась, выгорела дотла.

В чужих людей можно всматриваться пристально, а можно пропускать их сквозь себя — так в старом рассказе Брэдбери марсиане проходят сквозь жителей Земли — последнее проще и безопаснее. Зоя говорила мне, что с тех пор, как ее принудил к любви парень по имени Дарюс, с которым она два года просидела за одной партой, она перестала разглядывать людей.

У нас всего-то было три серьезных разговора, и я помню их, как даты восьми крестовых походов или шесть битв Столетней войны. О парне мы говорили не в Тарту, а три года спустя, когда она приезжала на обследование в клинику «Сантаришкес». У нас это слишком дорого, написала она моей матери, устрой мне хотя бы неделю по знакомству, попроси своего любовника. И мать попросила. Я пришел к тетке в палату без цветов, с корзиной яблок, купленных у ворот больницы. Не знаю, зачем она взялась рассказывать мне этот двадцатилетней давности хоррор, но уйти я не мог, пришлось сидеть на окне и смотреть вниз на слоняющихся по парку больных, закутанных в байковые халаты.

— Разглядывать людей представляется мне с тех пор совершенно бессмысленным, — сказала она. — Люди всегда оказываются чем-то еще, даже если ты знаешь их с самого рождения.

— Удивляться тут нечему, — заметил я тогда, — гнев Шивы поначалу выглядел как сладкий заспанный младенец, а потом сама знаешь, что получилось.

— На лекциях мы с Дарюсом часто садились рядом, но это ничего не значило, у меня был жених, а Дарюс был просто знакомый, папенькин сынок. У него были смешные извилистые уши, а лоб голубоватый, как снятое молоко, — сказала тетка, устраиваясь в подушках повыше.

— А жениха как звали? — спросил я из вежливости.

— Пранас его звали, он учился в университете, слушал Experience, носил хайр и писал стихи. Это был конец семидесятых, город был маленьким, и таких парней на проспекте узнавали в лицо, так что я гордилась, представь себе, когда Пранас заходил за мной в школу искусств и стоял в коридоре, у всех на виду. Мы убегали с занятий и ходили в старый город, в забегаловку, где кофейную гущу разбавляли марганцовкой, там он часами держал меня за руку и читал тоскливые верлибры, от которых у меня скулы сводило.

— Однако ты была на редкость вынослива, — мне не терпелось перевести разговор. — Мою рукопись ты читать не стала, полагаю, она осталась в кармане на спинке самолетного кресла.

— На третьем курсе мы устроили вечеринку у Дарюса дома, тогда свободная квартира, laisvas plotas, была редкостью, — она продолжала говорить, глядя на свои руки, скрещенные поверх одеяла. — Пришло не так много народу, Дарюса не слишком-то любили на курсе, смеялись над тем, что он вечно жует аскорбинку и хвастается своим отцом-дипломатом. Одним словом, было всего человек девять, и все, разумеется, буднично и грубо напились: Дарюс ведь готовился встретить целую группу и выставил на стол дорогие папины коньяки из бара-глобуса. Глобус открывался по линии экватора и крутился с таким приятным скрипом, что я то и дело к нему подходила и тоже напилась, потом мне надоело слушать литовские песни, я забрела в родительскую спальню и прикорнула там на широкой кровати под портретом Хемингуэя в свитере.

Когда я проснулась, в спальне было темно, ноги мои были широко раздвинуты, а надо мной смутно белело чье-то лицо с зажмуренными глазами и крепко закушенной нижней губой. На мгновение мне показалось, что это каноник, невесть откуда взявшийся в доме! На нем был белый подрясник с капюшоном и широкими рукавами, перехваченный поясом, — а то, что он в меня заталкивал с таким усилием, было ледяным и острым, спросонья я даже подумала, что это сосулька, отломанная от карниза. Я закричала, оттолкнула каноника, свалившегося на пол и оказавшегося Дарюсом в банном халате, встала с кровати и пошла искать ванную, чтобы умыться. В глазах у меня мутилось, пришлось идти по стенке, держась за нее руками, голова болела так, что даже скинув платье и забравшись под душ, я еще несколько минут мычала от боли. Горячая вода хлестала мне в живот, и в нем тоже обнаружилась боль. Выйдя из душа, я взяла свое платье в руки и сразу увидела пятно на подоле, похожее на лилового детеныша осьминога.

— И потом у тебя родилась дочь?

— Да. Агне. Только я не знаю, кто из них ее отец.

— Из них?

— Ну да, из них. Когда я рассказала своему жениху о том, что со мной случилось, я думала, что он сочтет себя оскорбленным, отправится к сопернику и изобьет его до полусмерти. А еще лучше — до смерти. Помню, что накрапывал дождь, мы сидели на берегу Нерис, на его кожаной куртке, и курили, земля была студеной, я старалась говорить спокойно, но крепко нервничала. Пранас выслушал меня, встал, отбросил сигарету, посмотрел мне в лицо с каким-то тоскливым любопытством, взял мою косу, намотал ее себе на руку и толкнул меня на землю. Больше мы не разговаривали, я даже плакать не могла, такое это было молчание, вязкое, как сосновая смола. Он отпустил меня домой через десять минут, вернее, я сама встала, отряхнула плащ и ушла — без единого слова, в том же смолистом безучастном молчании.

— А что было потом? — спросил я, превозмогая желание выйти из палаты на свежий воздух.

— Ничего хорошего не было. Слова меняют молекулы тела, сказал один старый поэт, после этого вечера я поняла, что молчание — тоже меняет. В моем теле появилось что-то враждебное, болезненное, как колючка под ногтем, это что-то ныло, гудело, будто электрическое реле, я почти перестала говорить и часами сидела в кресле, пугая хозяйку квартиры. С тех пор, как меня отправили жить на Немецкую улицу, к дальней родственнице отца, мы с ней ссорились почти каждый день, но отец платил старухе сто рублей за мой пансион, и это заставляло ее терпеть, стиснув зубы. Ее звали Софья, эту старуху, она ходила в православную церковь и знала всех батюшек по именам. Глядя на нее, я часто думала о кьяроскуро, черно-белом освещении, которым пользовался Рембрандт. Если бы она дала себя нарисовать, я бы посадила ее на стул и попробовала направить свет из окна в угол комнаты, чтобы обвести ее скулы и плечи густой и блестящей, будто китайская тушь, темнотой.

Еще я думала о том, что мы не родня, что бы там ни говорил мой отец о латгальских кузинах своей бабушки, мы не родня, это ошибка, поэтому лакированная темнота меня пугает, ожившие клочья темноты шевелятся в глазах этой женщины, в ее ноздрях и даже в подключичных ямках. Кудри вьются, кудри вьются, кудри вьются у блядей, бормотала Софья, стоя у меня под дверью, выходи, Зойка, поговорим, оладьи на столе. Что я могла ей сказать? Что за три ноябрьских дня я успела впервые в жизни напиться до бесчувствия, переспать с человеком, с которым ни разу в жизни не целовалась, а потом потерять жениха, познав его неуклюжие охальные объятия в ольховых зарослях. Что я боюсь жить, боюсь идти к врачу, боюсь идти к отцу, боюсь писать маме в Питер, боюсь открыть рот, боюсь закричать.

— Но ты все же пошла к отцу? То есть к моему деду? — я сам не заметил, когда слез с окна и сел у нее в ногах, на краю кровати. От больничного покрывала тянуло стиральным порошком и сыростью, точно так же пахли наши собственные одеяла и простыни, потому что мать кидала их в шкаф недосушенными.

— Да, и встретила там Юдиту, державшую на руках зареванного голого пацана. Она застыла в дверях и уставилась на меня, прикусив губу, как будто видела в первый раз. Ты был белокожий, крепкий, от тебя пахло травой и молоком, будто от новорожденного теленка. А теперь, — она засмеялась, приподнялась и похлопала меня по руке, — теперь от тебя пахнет только травой.

Как будто видела в первый раз, ну да, я знаю этот взгляд. Она смотрит тебе в середину лба, потому что ей за тебя неловко. И прикусывает губу, боится проронить человеческое слово. Черт возьми, я почти восемь лет не видел лица своей матери. Последний раз я видел ее в день Зоиных похорон, на Терейро до Паго. Помню, как она поила чаем маленького нотариуса, важно сидевшего с бумагами в руках и вращавшего сливовыми глазами.

Завещание состояло из одной фразы: Косточка получает дом, Агне — обстановку и все остальное. Возле слова «Косточка» рукой нотариуса было приписано мое настоящее имя, а под ним стояла дополнительная теткина подпись, напомнившая мне приписку моей учительницы возле зачеркнутой в классном журнале двойки за поведение: исправленному верить.

Я не задавал никаких вопросов, хотя они звенели у меня в голове, будто москиты перед дождем, мне показалось, что будут читать еще, и я сидел не шевелясь, но мэтр вытер лицо платком и стал укладывать бумаги в портфель. Родственники, сидевшие вдоль стены, тихо переговаривались на своем змеином шелестящем языке. Нотариус щелкнул замком и спросил, нет ли вопросов по сути прочитанного. Дубовый стол, за которым он сидел, был покрыт бархатной скатертью, в которой я нечаянно узнал занавеску из кабинета, второпях содранную старушками из рода Брага.

Мою занавеску из моего кабинета. Мать поерзала, вздохнула и попросила повторить то место, где говорится о доме. Нотариус снова открыл портфель, достал листок гербовой бумаги и терпеливо повторил последние строчки, потом сказал то же самое по-английски, расщепляя слова со сладким треском, будто гранатовые ломтики. Мать внимательно выслушала, кивнула, медленно обернулась и посмотрела мне в лицо.

Как будто видела меня в первый раз.

* * *

Incidis in Scyllam cupiens vitare Charybdin.

На допрос мне приходится идти с бумажным мешком на голове. Допросов было всего два, один с битьем, зато второй — спокойный, на втором я решился спросить, для чего мне надевают на голову эту camisinha, что на местном жаргоне означает кондом, но ответа не дождался. Теперь я знаю, как чувствуют себя слепые, пробирающиеся по лесу. За пару недель до ареста я купил у букиниста расхристанный томик Метерлинка, всего-то за пятерку, и до самого утра читал про лес, в котором идет снег и цветут асфодели. Слепые там погибли все, в этом лесу.

Сегодня все валится из рук, даже кофе в картонном стаканчике, принесенный охранником, показался мне безвкусным. Все утро думаю о том дне в Богом проклятой Капарике, с которого все началось. О третьем февраля две тысячи одиннадцатого года. О том дне, из-за которого я на дне.

Когда я отправился домой в Лиссабон на ночь глядя, под проливным дождем, пьяный и обкуренный, мне пришлось целую вечность стоять на шоссе возле бензоколонки, пытаясь разжалобить редких ночных водителей. Я забыл снять сандалии Гомеша, и теперь жалел о своих мокасинах, оставшихся в коттедже. Вода хлюпала в сандалиях и заливалась мне за шиворот, я держал компьютерную сумку над головой, то и дело отступая с обочины в кусты, когда мимо проносились тяжелые фуры, поднимая из-под колес черные хлещущие веера воды.

Перед этим я долго сидел в коттедже на подоконнике, глядя в мокрый сад, где вода уже размывала тропинки из кирпичной крошки. Потом я подумал: а что, если мне померещилось? Глупость, конечно, но привиделся же мне в детстве черный аист на берегу пруда, непроглядно черный аист на золотых ногах, тяжело и сердито взлетевший, когда я подошел поближе. Я позвал бабушку, но пока она шла, переваливаясь, от крыльца к мосткам, аиста и след простыл. Потом она долго убеждала меня, что таких в природе не бывает, но ведь я видел его сверкающие поджатые ноги и даже сиплый свист успел услышать.

Я слез с подоконника, включил компьютер и настроил камеры. Датчики давно отключились, все экранные окошки показывали белесую мглу, значит, в доме никого не было с тех пор, как убийца его покинул. Я отмотал запись назад и снова увидел Хенриетту на полу спальни, она казалась еще мертвее прежнего. Лицо я видел смутно, его прикрывал свисающий со стола край скатерти, длинная бахрома слиплась от крови. Наверное, пока изображение не застыло, охваченное цифровой изморозью, его еще можно считать трюком, дурачеством, mystification, подумал я. Можно надеяться, что датчанка поведет глазами и приподнимется на локотке. Но увидеть ту же картинку в записи — это уже кино, то есть правда, как сказал бы Лютас. Вот о чьем отсутствии я тогда пожалел: Лютас не сидел бы там, как идиот, не вертел бы в руках пустую рюмку и не думал бы об аистах и бахроме. Мой практичный бичулис точно знал бы, что нужно делать.

А, кстати, что нужно делать?

Скатерть придется выбросить, думал я, слушая, как дождь клокочет в жестяных желобах, это последняя вильнюсская вещь, уцелевшая за шесть лет. Скатерть была непростая, я купил ее у старой пани Скайсте, работавшей раньше в костеле, вернее — обменял на электрический чайник. Старуха жила по соседству и принесла скатерть к нам в галерею, надеясь продать, но у меня не оказалось денег, одна мелочь, а показывать скатерть Римасу я не хотел.

— Откуда это у вас? — спросил я, когда она встряхнула перед моими глазами куском пожелтевшего льна с золотыми прожилками. — Это никак алтарный покров!

— Это мои волосы, — сухо сказала пани Скайсте. — Мать остригла мне косы сразу после войны, смешала со льном, вышила эту скатерть и подарила нашему кунигасу. Кунигас давно умер, его сын нашел скатерть в церковном сундуке и сказал, что настоящая хозяйка этой тряпки — я и могу теперь забрать ее себе. Так и сказал: этой тряпки.

— Бесценная вещь, пани, этот ваш сын кунигаса просто не разглядел ее как следует. Подождете с деньгами до вечера? Я одолжу у приятеля пару сотен.

Мне страшно хотелось заполучить эту скатерть, я сразу задумал подарить ее тетке, она такое любила. В прошлый раз я передал ей с оказией вырезанного из осины страстотерпца и получил в ответ открытку: Аbraca-me. Segure-me е nunса me deixe partir.

— У меня чайник недавно сгорел, — задумчиво сказала пани Скайсте. — Старый был чайник. Надо новый купить. Этого мне хватит, если пану не жалко.

— А вам не жалко своих детских волос? — спросил я, немного смутившись.

— Меня не спросили, когда косы остригли, — она поджала губы. — У моей матери, видно, были для этого причины. Может, у нее под рукой не оказалось ниток?

Мне была понятна угрюмая улыбка соседки, у моей матери тоже на все были причины, ей одной ведомые. Ее гнев был молчаливым, но полным отравы, как отвар болиголова, и я боялся его, как дети боятся знакомых предметов, преображающихся в темноте.

Помню, как я испугался, когда нас с теткой застукали в ванной, где на ней было только подобранное впопыхах полотенце, а я был бледен, будто Арес, барахтающийся в бронзовой сети. Мать повернулась тогда, не сказав ни слова, пошла к себе, заперлась и ходила там, бормоча и роняя вещи на пол. Тетка же, одевшись и высушив волосы, прошла мимо ее комнаты и стукнула костяшками пальцев в дверь:

— Юдита, в тебя полуденный бес вселился? Мы уходим гулять, придем поздно.

Мать не ответила, но ходить за дверью перестала.

— Маменька сочла сливы, — сказала тетка насмешливо. — Одевайся, Косточка, и выведи меня отсюда, ради Бога, на чистый воздух.

Хотел бы я и сам выйти отсюда на чистый воздух, в камере пахнет, будто в курятнике на нашем хуторе в Друскениках, окно открывать не разрешают — второй день идет снег, валится толстыми хлопьями, будто пух из ангельских перин. Охранник сказал, что последний раз он видел снег в январе две тысячи седьмого, и с ухмылкой добавил, что бумажный пакет пригодится мне для сегодняшней прогулки.

В тот вечер в Капарике я тоже бродил по окрестностям с чем-то вроде camisinha на голове. Зонтика в коттедже не нашлось, так что я взял во дворе пластиковую корзину, в которой плавали малярные кисти, выплеснул воду и вышел под дождь, держа корзину над собой. Дождь показался мне ледяным и ядовитым, наверное, оттого, что я со страху выкурил две самокрутки подряд и стал необычайно ко всему чувствительным.

В сторону пляжа идти было бесполезно, там и днем-то почти никого не было, так что я пошел в сторону поселка, надеясь увидеть свет в окне или припаркованную во дворе машину. Найти людей, позвонить от них в полицию и создать себе алиби, вот что я придумал, а придумав, немного успокоился и перестал трястись. Поселок был темным и пустым, только фонари на главной улице сияли в мокром тумане, будто огни святого Эльма на мачтах. Я брел вдоль заборов, с отчаянием вглядываясь в зашторенные окна — в такое время на даче могут оказаться только тайные любовники или старики, с глаз долой сосланные из города.

Я дошел до конца улицы, представляя себе одинокую старушку, сидящую в кресле у камина, с горячей бутылкой в ногах, у такой старушки непременно будет сиделка, а это два свидетеля! Потом я представил двоих ненасытных подростков на родительской кровати, в спутанных простынях, не слышащих моего стука, не желающих знать ни дождя, ни страха, ни чужой крови. Я позавидовал им, сворачивая с дороги, чтобы идти в соседний поселок, Трафарию, и в этот момент увидел пальмовую шляпу. Шляпу оставили на столбике деревянных ворот, полагая, что пальмовое волокно не зря выдерживает тропические ливни — я взял ее в руки и сразу вспомнил азиатку, которую видел днем на пляже.

Подтянувшись на руках, я заглянул во двор — рядом с крыльцом не было ни машины, ни велосипеда, но в глубине дома, за шторами мелькал блуждающий огонек, как будто по комнатам кто-то ходил со свечкой. Белая кнопка коротко всхлипнула, но звонок не зазвенел. Я постучал костяшками пальцев по косяку, позвонил еще раз, постучал каблуком в нижнюю доску, обитую жестью, и, наконец, набрал горсть мелких камней и перекинул ее через стену. Что-то стеклянное зазвенело, посыпалось, хлопнула входная дверь, и послышались быстрые, разъезжающиеся шаги по мокрому гравию.

— Мне нужен телефон! Позвонить в полицию! Пустите, я ваш сосед, я вам не помешаю! — судя по тому, как охрипло мое горло, я стучал долго и кричал слишком громко. Человек некоторое время постоял за воротами, размышляя, потом я услышал, как осторожно поскрипывает гравий, и понял, что он уходит в дом, не сказав мне ни единого слова. Я снова подтянулся, держась за резные столбики, успел увидеть спину азиатки, ее блестящий зонтик, и — дверь захлопнулась.

Я поднял корзину над головой и пошел в сторону терминала, думая о том, что двадцать минут уже потеряны, еще двадцать — и в моем алиби не будет никакого смысла, за три четверти часа отсюда можно добраться до города, даже автостопом. В кармане моего плаща зазвонил телефон и тут же замолк, будто захлебнулся дождевой водой. Я встал под крышу автобусной остановки, достал его, с трудом перебрал кнопки мокрыми руками. Мне казалось, что минула целая ночь с тех пор, как я включил в коттедже камеры, но цифры на экране говорили, что прошла едва ли пара часов. В списке пропущенных звонков высветился номер Додо. Merda! Как я мог забыть о ней?

— Константен, детка! — когда я перезвонил, она сразу ответила, весело и пьяновато. — Собираешься домой? Ну как, полюбовался на задницу моего мужа?

— Я даже лица его не видел, — я с трудом перевел дыхание. — У твоего мужа странная манера выражать свои чувства. На нем была маска, вернее, шапка с дырками. А в руках пистолет.

Кровь шумела у меня в висках, заглушая дождь. Я стоял на остановке, смотрел на краны в новом порту, похожие в тумане на шесть голов гомеровской скиллы, и ждал, что ответит Додо.

— Разве это не забавно? — хихикнула она. — А бархатных наручников на нем не было?

— Некому было их надеть. Сеньор Гомеш выстрелил в свою любовницу несколько раз подряд.

— Гомеш?

— Ты пытаешься впутать меня в скверное дело, но это у тебя не выйдет.

— Что не выйдет? Алло! — она сердито подула в трубку, как будто в ее мобильном телефоне была мембрана с угольным порошком.

— Не знаю, что ты затеяла, Додо, пантомиму или живые картины, но я требую, чтобы тело убрали из дома к моему возвращению. Иначе я позвоню в полицию, не сомневайся.

— Тело? Ты что, уже прикончил мою выпивку? — она, наверное, сидела в каком-то баре, я слышал музыку и веселое стеклянное позвякивание.

— Ты слышишь, идиотка? У меня весь дом в крови, — сказал я, все еще надеясь, что она засмеется и скажет: «Ага, испугался? Здорово мы тебя разыграли?»

— Vete al cuerno! В какой еще крови? — Додо явно вышла в другую комнату, потому что в трубке стало совершенно тихо. — Костас, что ты несешь?

Костас, она меня сроду так не называла, только «ниньо» или — Константен, на английский манер.

— Приезжай сюда. — Ноги у меня закоченели, я сел на скамью и привалился спиной к стене. — Твой муж пристрелил человека, и это было не в разгаре любовной игры. Он убил ее — или его — даже не сняв плаща, выстрелил и ушел. Быстро приезжай и разбирайся с этим сама.

— Погоди, я вернусь назад, в клуб, — сказала она, — на причале холодно. Это звучит как пьяный бред, но ты, наверное, говоришь правду.

— Я скажу ее и в полиции. Скажу, что ты хотела записать компромат на своего мужа, а вместо этого впутала меня в убийство. Кстати, я не уверен, что дело здесь было в твоем разводе. Вся эта история с камерами смахивает на вульгарный шантаж, особенно теперь.

— Не звони в полицию, — голос Додо то отдалялся, то приближался, я слышал ее частое дыхание.

— Я видел этого человека, — сказал я, — у меня есть запись, и ты тоже можешь ее посмотреть.

— Боже мой, что же делать, — причитала она, заглушаемая музыкальными фразами из Шуберта, я даже разобрал «Путник усталый, ты дома теперь».

— Если это был твой муж, то проблема с разводом решится сама собой. Он сядет в тюрьму лет на двадцать. Или сгинет в рудниках, чего я ему желаю от всей души.

— Нет, это не он! — я услышал стук каблуков по бетонному полу, потом хлопнула дверца машины и стало тихо. Наверное, испанка сидела в подземном паркинге и размышляла. Я и не знал, что у нее есть машина, она вечно металась в поисках такси. Я даже не знаю, где живет эта женщина, я вообще ничего о ней не знаю — кроме адреса недостроенного коттеджа.

— Ладно, кто же мог такое предвидеть, — сказала она после долгой паузы. — У этой датчанки, наверное, были проблемы с сутенером. Вот он ее и шлепнул. Где сейчас твоя прислуга?

— При чем здесь прислуга? Ты приедешь сюда или нет?

— Я потом тебе все объясню. Только не паникуй. Сиди там и никуда не звони. Чертова шлюха, из-за нее мы влипли по самые уши, — она вздохнула, я услышал чирканье ключа, повернутого в зажигании, и низкий звук заводящегося мотора.

— Ее звали Хенриетта, — сказал я надписи вызов завершен. — А шлюха — это ты.

* * *

Найдется ли кто смахнуть мне с кровати пыль?

Теткиного мужа в доме звали Фа.

Агне предпочитала русский, английский давался ей плохо, слово «stepfather» она не могла произнести целиком, и fa быстро прижилось, хотя не слишком нравилось самому Фабиу. Избавиться от клички не так-то просто, даже если ее дала пятилетняя падчерица.

Наверное, Фабиу часами пропадал в своей мастерской, в цокольном этаже у него стояли гончарный круг и верстак, а длинный стеллаж был заставлен глиняными штуковинами, одна страшнее другой. Хорош там был только полосатый маяк с лампочкой внутри, он был величиной с ханаанский кувшин и сделан до странности тщательно, даже круговой балкон выложен осколками голубой плитки. Сначала я принял его за светильник, попробовал включить, и меня треснуло током оттого, что я взялся рукой за медную крышу. Я обмотал растрепанный провод изолентой, смахнул с него пыль и поставил на подоконник.

Не прошло и двух недель со дня моего переезда, как в кладовой взорвалась банка с абрикосовым вареньем, забросав стены клейкой желтой мякотью. Собирая осколки, я обнаружил еще две подозрительные банки и решил пустить варенье в дело, пока не поздно. Распечатав первую, я увидел листок картона, исписанный знакомым почерком, вложенный между крышкой и кружком пергамента.

На морозе профессор из Праги

пил большими глотками из фляги,

простудился и слег, но иначе не мог

досточтимый профессор из Праги!

Слова были нацарапаны ручкой, в которой уже кончались чернила: некоторые буквы были просто выдавлены на картонке, оторванной от настольного календаря. Больше там ничего не поместилось. Я походил по кухне, потом распечатал еще одну банку — смородину — и достал из-под крышки записку. Судя по всему, тетка нашла ручку получше, только чернила были зелеными.


Косточка, если ты это нашел, значит, я уже умерла. Тогда ты должен знать кое-что о доме: когда старую хозяйку похоронили, к нам приходила ее подруга-предсказательница и сказала, что после Лидии в доме умрут еще три человека, и вот Фабиу и я уже умерли! хотя я не слишкомверюэтим


Последнему слову не хватило бумаги, и оно слиплось в зеленую кляксу, но я разобрал — не слишком верю, и улыбнулся. В этом была вся тетка: она бы в жизни не призналась, что поворачивает назад, потому что увидела на дороге черную кошку. Послания в банках меня тоже не слишком удивили, тетке было легче процарапать пару петроглифов на обломке скалы, чем отправить человеку электронное письмо.

Зоя была классическим счастливцем с острова Отчаяния — тристанским жителем, очумевшим от цивилизации и готовым сбежать обратно, на свой тихий скалистый остров. У нее была настоящая бхакти с техникой, не шашни, не интрижка, a love-hate, на грани самоуничижения. Зоя не водила машину, не смотрела телевизор и мыла посуду руками. Я помню, как в Тарту она возненавидела гостиничный фен, вышла из отеля с мокрыми волосами, сразу принялась чихать и затащила меня в кафе, где минут десять простояла, согнувшись в три погибели, под сушилкой для рук.

Банка с номером «три» оказалась пустой. То есть варенье в ней было, а записки не было. Золотистые дирижабли крыжовника ровно висели в прозрачной гуще: я представил себе, как тетка сидит за столом и обрезает ягодам хвостики маникюрными ножницами.

Когда-то давно мне попалась на глаза старинная книжка о разбойниках в итальянских лесах, нападавших на купеческие караваны, — они держали проволоку натянутой поперек дороги, чтобы железные колокольчики звенели, как только ловушки коснутся лошадиные копыта. Пока я разглядывал теткины записки, мне показалось, что я задел проволоку в таком вот лесу, где-нибудь под Порталегре, и стою на тропе в ожидании минуты, когда с ветвей придорожного дуба с воплями посыплется вся беспощадная рать, — страшновато, но убегать не хочется. Да и не вышло бы, как потом оказалось.


Ночью за окном слышались крики и надрывалась полицейская сирена. Я даже подумал, не начался ли тюремный бунт, но потом разобрал, что шум доносится с улицы, а в самом здании темно и глухо, как обычно.

Кричать перестали часам к трем утра, но заснуть я уже не смог — я вспомнил футбольную драку за доками, после игры лиссабонской команды с «Порту», дрались под портовым фонарем, и я видел их в пятне света, как будто в луче стадионного прожектора.

Кажется, это было в две тысячи пятом, «Бенфика» выиграла Национальный чемпионат, я даже разглядел шарфы дерущихся: красное на белом и синее на белом. Драка была тихой, сосредоточенной, почти беззвучной, я видел, как чье-то скомканное тело вывалилось из толпы, его отодвинули к стене доков, чтобы не затоптать, потом вдалеке послышалась сирена, и люди разошлись тихо и ловко, будто и не было никого. Когда парень, оставленный у стены, стал подниматься, я услышал его стон так же явственно, как плеск воды у причала и крики портовых чаек Парень немного постоял, держась за стену, потом лег на землю и пополз через дорогу к моему парадному, за ним тянулся темный след, как за улиткой, он выбрал мою дверь потому, что видел меня на балконе, а до траттории ему было дальше ползти.

Я вернулся в гостиную и выключил свет. Снизу доносился негромкий стук — парень колотил рукой в нижнюю часть двери, обитую медным листом, до звонка он, наверное, не мог дотянуться. Я слышал его кашель там, внизу, а может, мне казалось, что слышу, я пошел в ванную, пустил воду из обоих кранов и стал бриться. Брился я долго и выбрил щеки так гладко, что кожа порозовела, потом я плеснул в лицо лосьоном и пошел спать.

Вспомнив этого парня, я понял, что не засну, и стал думать о книге Марко Поло, которую читал перед арестом, вернее, перечитывал — в доме были только две книги на русском, да и кому теперь нужны бумажные книги? Местные жители, писал путешественник, не сжигают покойника целую неделю, и держат его в доме, пока колдун не скажет им, что можно сжигать. Мертвец лежит в красиво расписанном ящике, а чтобы избежать дурного запаха, его прикрывают тканями, надушенными камфарой и другими пряностями.

Не помню, писал ли я тебе, что так и не смог отвезти теткин прах на кладбище. Сначала я собирался сделать это, как только появятся деньги, чтобы заплатить за табличку и за нишу в стене. Узкую латунную урну, которую мне выдали в crematorio, я спрятал в доме, засунул в шляпную коробку и задвинул в дальний угол гардероба. Когда деньги появились, и даже много, я уже было собрался ехать к похоронщику, но понял, что откладываю этот день, всякий раз вычеркивая его из списка необходимых дел, пользуясь любым предлогом, вплоть до плохой погоды. Не знаю, что было у меня в голове, может быть, мне казалось, что тетке это понравится, но урна так и осталась на Терейро до Паго, она и теперь там стоит, только спрятана получше.

Одним словом, я живу с этим пеплом семь с половиной лет. Все-таки я не в своем уме, какой-то просто безумный из Литвы, правильно меня дразнил Лилиенталь. Он где-то вычитал, что в конце семидесятых Гонкуровскую премию получил роман с таким названием, правда, речь там шла о безумной девице по имени Настенька. Смешно, что она тоже писала письма в никуда, только ей никуда, кажется, отвечало.

Сегодня меня вышвырнули из камеры, чтобы произвести положенную уборку, как выразился охранник Редька. Эти полчаса я провел на корточках в углу коридора, прислушиваясь к железно хлопающей двери на первом этаже и представляя себе арестантов, проходящих туда и обратно, переглядывающихся, неловко держащих скованные руки за спиной. Мне здесь наручников не надевали, тот первый раз не в счет, это было скорее жестом, предупреждением. Но я-то сижу на втором этаже, а все остальные, судя по всему, на первом, может быть, у них там наручники в ходу, а также цепи, плети, ведьмины стулья и нюрнбергские девы.

Сидя в углу коридора, я думал только об одном: Господи, сделай так, чтобы мой компьютер уцелел, не был ни сломан, ни украден, чтобы его не уронили, не выдернули флешку, не проткнули плазменный зрачок, не просыпали кириллицу из разверстого рта. Толстая вальяжная женщина — наемная уборщица? проштрафившийся офицер охраны? — с тряпкой и ведром миновала меня медленно, как будто хотела получше рассмотреть. Ее глаза блестели, круглые щеки были нарумянены, и я подумал, что она и пепельнолицый Пруэнса составили бы хорошую пару. Толстуха обернулась и подмигнула мне, ничуть не заботясь о стоявшем рядом со мной стражнике, я тоже ей подмигнул, успев подумать, что для уборщицы у нее слишком прельстительный вид.

Когда я вернулся в камеру, то сразу бросился к лаптопу, а он радостно помигал зеленой поляной и лег у моих ног. Забравшись на скамью, я хотел было покормить его после разлуки, но наткнулся на препятствие — вилка не входила в розетку, кто-то засунул две обломанные спички в отверстия, да так глубоко, что выцарапать их было невозможно, понапрасну я ногти обломал. Заканчиваю эту страницу, поглядывая на значок в верхнем правом углу, электричества в батарее осталось на десять минут. Ну и что с того? Никто не заплачет, если я перестану рыться в своем Past Perfect, ныть и жаловаться, а уж ты, Хани, тем более, не заплачешь, тебе и дела нет до нас с подыхающей от голода батареей. Как, впрочем, и нам до тебя.

Ты ведь не читаешь этот текст, а если бы и взялась читать, то бросила бы, пролистав несколько условных страниц — а я уже написал пятьдесят шесть, если программа мне не врет, и не собираюсь останавливаться, вот только придумаю, где взять угля, чтобы забросить в бездонную топку. КАКОГО ЧЕРТА Я ЗДЕСЬ ДЕЛАЮ?

Нет, на этом вопросе зависать нельзя. Ли сказал бы, что глупо мучить себя вопросом, на который не хочешь знать ответа. Когда я пытаюсь сосредоточиться на причине ареста, то чувствую себя, как человек, попавший в зыбучие пески. Я читал, что в зыбучем песке не так легко утонуть, как об этом говорят, и никого он в себя не затягивает. Плотность песка выше плотности тела, значит, погрузиться в него полностью можно, только сильно и долго барахтаясь, а если вести себя спокойно, то уйдешь только по пояс. Так и будешь торчать, будто надгробие самому себе.

Примерно так я себя и чувствую: плотность этой истории каким-то непонятным образом выше моей плотности, и стоит мне чуть-чуть пошевелиться, как я попадаю в другой слой, на несколько футов ниже, и все становится еще более зыбким. Какого черта я пишу эти письма? Какого черта я сижу здесь и пишу эти письма? Ненавижу эту тюрьму, ненавижу вонючую дыру в сортире, над которой когда-то стояла фаянсовая чаша, а теперь только винты с резьбой торчат, и приходится садиться на корточки, будто тебе девять лет и ты зависаешь над выгребной ямой в звенящей от мух уборной школьного лагеря.

Нет, так не годится. Я должен лежать спокойно и размышлять. Соловей жалуется обезьяна удивлена. Составить список необходимых действий и осторожно выполнять одно за другим. Начнем с того, что я расскажу Пруэнсе все с начала и без истерики, заставлю его выслушать всю историю целиком. А потом можно действовать: отвезу его в коттедж Додо, это раз, помогу следствию найти мадьяра и чистильщика, это два, потребую адвоката, это три.

КАКОГОЧОРТАКАКОГОЧОРТАКАКОГОЧОРТАКАКОГОЧОРТА

Знаешь, Ханна, когда я создал новый файл «honey.doc» и поставил число, мне и в голову не могло прийти, что за две тюремные недели я напишу такую чертову прорву страниц. Теперь метаться поздно: между мной и этим текстом натянулась жила, подобная той, которой создатель мира, если верить индейцам майду, привязал землю веревками к востоку и западу.

Веревки напряглись, но выдержали, поэтому земля теперь не колеблется.

Другие барабаны

«Если человек шагает не в ногу со своими спутниками, это не значит, что он глухой или растяпа, это может значить, что он слышит другой барабан».

Генри Дэвид Торо

— А кто такой Джо Гиллис? — спросила Додо. — Тот знакомый, что рассказывал о тебе, сказал, что ты классический Джо Гиллис.

— А кто этот знакомый? — спросил я, выбираясь из постели.

— Какая разница. Он сказал мне, что ты получил дом за то, что полюбил пожилую вдову, это правда? Я немного погуляла по дому, пока ты спал, и видела фотографию старомодной блондинки в кабинете. Это твоя amante или твоя мать?

Я мог бы заставить ее замолчать, но тут у меня начался приступ кашля, а ингалятора на столике не оказалось, пришлось вставать и искать его по всей комнате. Доктор, который прописал мне эту штуку, велел носить ее с собой, но круглый флакон не помещается в карман рубашки, а из кармана штанов норовит выскользнуть и потеряться. Зато футляр отлично подходит для пары джойнтов.

— Это у тебя от жизни в пыльном склепе, — рассудила Додо. — Продай этот дом, и мы будем спать на кровати, а не на продавленном викторианском чудовище. И ты не умрешь от чахотки.

— Продам, — я нашел ингалятор и успокоился.

— Только не продавай, пока не поможешь мне в моем деле!

— Я же сказал, что не стану помогать. The whole thing is a setup, а не дело никакое. Девочка придет на любовное свидание, взмокшая от волнения, ее будут наклонять по-всякому и вертеть, будто мельничное колесо, а я должен подглядывать на манер портного из Ковентри.

— Глупости! Тебе не надо на нее смотреть, просто нажми кнопку, компьютер сам все запишет.

— А зачем кто-то должен нажимать кнопку? В кладовке стоит сервер, настроим систему на запись, позволим твоему мужу развлекаться вволю и утром зайдем за готовым файлом.

— Мне нужно, чтобы это сделал ты, а не сервер. Потому что я сплю с тобой, а не с сервером.

— Тебе просто свидетель потребовался, верно?

— Ладно, — она пропустила мой вопрос мимо ушей. — Обойдемся, раз деньги тебе не нужны. Я ведь упоминала о приличных деньгах, разве нет?

Что меня восхищало в Додо, так это умение мгновенно преображаться, выбравшись из кровати. Стоило ей встать и поглядеть в зеркало, как все ее расточительное, сочное, как персидское яблоко, тело собиралось в жесткую конструкцию и становилось прохладным и неузнаваемым.

— Ты упоминала.

Как она, однако, хлопочет. Может статься, дело не в разводе, а в том, что сама Додо хочет утвердиться в своих подозрениях? Где-то я читал про купеческих сыновей, которых заставили стрелять в подвешенный на дереве труп отца, чтобы выяснить, кто из них истинный наследник. Сдается мне, что мстить за измену имеет не больше смысла. Что с того, что ты продырявишь мертвое тело своей любви, в нем уже ни лимфы, ни крови, одна тоскливая гальваника.

— Ладно, — я потянул Додо за рукав. — Раз уж это будет происходить в моем доме, я, пожалуй, сам запишу. По крайней мере, увижу первым, если они начнут курить в моей кровати и стряхивать пепел на ковер. Скажи мне, ты с кем-нибудь уже проделывала такие штуки?

— Как это мило, что тебя волнует мое прошлое. Не бойся, это всего лишь игра, маленькое жульничество, которое поможет мне развестись. Жульничать надо весело, ни одно дело не выгорит без двух унций безрассудства.

— Что-то мне не слишком весело.

— Не будь таким занудой. В этих очках и с этим опасливым видом ты больше похож на английского математика, чем на русского историка. Поезжай в Капарику, заодно подышишь морским воздухом, — она заметно приободрилась.

— Я не русский историк. И в Капарику я не поеду, много чести. Посижу в яхт-клубе с компьютером. А потом позвоню тебе с докладом.

Тут Додо окончательно рассердилась, молча спустилась вниз, надела свое голубое пальто и положила, нет — швырнула ключи на стол. Выходя вслед за ней, я повесил их на гвоздь.

Они там и раньше висели, пока, двадцать шестого декабря, в кафе «Регент», я не встретил эту женщину в компании Сони Матиссен. В тот вечер я их сразу заметил: дочерна загорелую loura и двух moreno. Если бы я рисовал посетителей за деньги, то лицо блондинки написал бы густым, пастозным мазком, а на брюнеток пошли бы сурик и жженая сиена.

В тот вечер в кафе было полно народу, я с трудом приткнулся у самой двери и заказал бутылку коньяку. Соня сразу встала и подошла ко мне:

— Сидишь один? Переходи за наш столик, Костас, там хороший вид на елку у базилики. Со мной пришли две стюардессы из ТАР, у них полные карманы maconha.

Вокруг Сониной головы стояло сладкое душистое облако, это выдавало в ней португалку, несмотря на чужеземное имя. Здешние женщины не знают меры в духах и разговаривают с духами. Я стал было отказываться, но тут тяжелая дверь хлопнула у меня за спиной с такой силой, что задребезжали стаканы на столах. Бородач в слишком теплом пальто прошел к бару, задев меня локтем, я встал, взял свой коньяк и пошел за Соней.

В Лиссабоне серьезно относятся к зиме: даже глинтвейн пьют с таким видом, будто за оконным стеклом бушует альпийская метель и наутро склоны покроются свежим снегом, в который лыжная палка уходит почти целиком. Вот за что я люблю этот город — здесь никого не интересует, что происходит на самом деле. Стюардессы держали кружки с глинтвейном наотлет, коричный пар клубился над столом, затуманивая их лица, они рассказывали что-то смешное о жизни в колониях и тамошней корриде с зонтиками. Я и раньше об этом слышал: быка выпускают на веревке бродить по улицам, а публика колет беднягу зонтиками и всем, что под руку попадется. Судя по загару, девчонки побывали на островах совсем недавно, и я почувствовал укол зависти.

Я сам хотел бы поселиться на острове, только не на мусорной, как дно мертвого ручья, Терсейре, а на покинутой людьми Исабели. Там можно ходить вдоль рифа и выжидать, когда над водой мелькнет плавник белой акулы, или сидеть на краю кратера и просто смотреть вниз. Прочитай воннегутовские «Galápagos», и сама все поймешь. Да что там Воннегут, разве можно устоять перед словосочетанием голубоногая олуша?

В приморском поселке полно травы, там не придется бродить между колоннами Праса де Комерсиу и выглядывать продавца, там у меня будет местный торговец, любитель морских огурцов, приходящий посидеть на крыльце и поговорить за жизнь. По лиссабонской набережной ходит с десяток парней, торгующих кубинской дрянью, но осенью я так отравился, что добрых три дня не мог даже запаха ее выносить. Дрянь была особенная, с подвывихом, по двенадцать монет за грамм. После третьей затяжки я вышел на терассу и стал напряженно думать о рае.

Почему ад у всех разный, а рай все описывают примерно одинаково? На русском севере его представляли садом на небесах — обнесенным стеной, покрытым стеклянной крышей. Там всегда хорошая погода, душистые купы цветов, и пчелы не умеют кусаться. Греки считали рай огороженным местом, даже слово pairidaëza переводится как «заповедник, куда можно не всем», или что-то в этом роде. Литовское dangus это небо, ограды там нет, и сада никакого нет, просто облака, просвеченные солнцем. Некоторые думают, что русское название связано с рекой, потому что reu в индоевропейском означает течь, а значит, рай отделялся от мира живых проточной водой. Одним словом, рай — это хорошо пахнущее, высокое, или хотя бы приподнятое, место под стеклянной крышей, куда можно не всем и рядом с которым течет река.

Так чем же он отличается от моей мансарды?

Когда я понял, что сижу на террасе, гляжу на реку и сворачиваю вторую самокрутку, то заметил, что зрение болезненно обострилось: мимо меня медленно прошел немецкий сухогруз, и я увидел лицо капитана, стоящего на мостике. Напротив доков стоял круизный лайнер, лоснящийся крутыми боками, я только взглянул в его сторону и сразу узнал в нем вепря, на которого охотился Придери — или это был Манауидан? — одним словом, какой-то бравый валлиец. Звуки стали сочными, настойчивыми и проникали прямо в голову, как будто я сидел в наушниках.

Я слышал голоса круизной обслуги и пассажиров, слышал, как палуба морщится под их подметками, а речная вода — под ста двадцатью тысячами тонн корабельной плоти. Да нет, какой там вепрь, глупый плавучий рундук, забитый холодильниками с ветчиной и пивом, другое дело — «Celebrity», тот даже по Галапагосам бегает, развозя почту, а скоро повезет и меня. Я читал в сети, что на одном из островов живет последний самец слоновой черепахи, старый холостяк, зовут его Одинокий Джордж, и он ужасно разборчив и не связывается с кем попало. Мне бы не мешало у него поучиться. Все беды в моей жизни происходят от женщин и любви к словам, последнее неизлечимо, а вот с первым нужно что-то делать. Или не нужно.

Я свернул еще одну ракету, сунул в карман рубашки и спустился вниз, на набережную, чтобы прогуляться до пристани и посмотреть на сходящих по трапу людей. Постояв у кафе в переулке и принюхавшись к жареной на гриле рыбе, я передумал и пошел в сторону Рибейры, мне жутко захотелось купить свежей трески и спаржи на обед. Я шел вдоль трамвайных рельсов так долго, что забыл, куда иду, но вспомнил, когда впереди показались гитарные струны моста и распростертые руки бетонного Иисуса на противоположном берегу.

Входя на рынок, я чуть не зажал себе уши руками: шарканье метел по каменному полу, железный звон подносов с лангустами, крики торговцев и грохот пустых ящиков заполонили мой слух, я свернул в цветочные ряды, там было тихо и тепло, как в оранжерее. Цветов было столько, что пыльца мгновенно забила мне ноздри, я открыл рот, стараясь дышать размеренно, но кровь заплескалась в висках и запястьях с такой силой, что я покачнулся и прислонился к стене.

— Сеньор купит душистый горошек? — худая старуха в переднике придержала меня за локоть, вернее, она сказала только Сеньор купит? — а про горошек сказал кто-то другой. Но кто? Я посмотрел вокруг и понял, что сам сказал про горошек. Я понял, что знаю названия всех цветов, всей этой душной, топорщащейся лепестками, усиками и колючками стены, вдоль которой я продвигался с открытым ртом, хватая горячий воздух. Живокость, левкой, эшшольция, огненные бобы, китайская астра, портулак и люпин — названия взрывались у меня в голове, как дешевые петарды — тунбергия, сциндапсус, плющ, пламенник, резеда!

Я быстро шел вдоль рядов, провожаемый шипением и треском, я хотел выйти на воздух и уже дошел до ворот, ведущих на грязную руа Дом Луис, когда увидел Зою с плетеной корзинкой в руках и своего отца Франтишека Конопку, наголо обритого, в просторных одеждах цвета гранатового сока. Они покупали перцы у крестьянки в высоком чепце, отец стоял ко мне спиной, но теткино лицо я видел отчетливо, она улыбалась и показывала рукой на горку мелких перчиков, лежащих на отдельном блюде. Я видел, как шевелятся ее губы, и мог голову дать на отсечение, что она сказала: pimente padron и добавила что-то о цене.

Крестьянка кивала и медленно сворачивала кулек из коричневой бумаги — я видел эту бумагу, даже древесные волокна в ней! Отец положил на прилавок монеты — они засмеялись и запрыгали на мокром розовом мраморе, тетка положила кулек в корзинку и пошла к цветочным рядам, отец шел с ней рядом, придерживая край своей одежды, то и дело наклоняясь к ее уху, и я понял, что он говорит ей, что сейчас купит ей резеду, пламенник и огненные бобы!

Уборщик в клеенчатом фартуке толкнул меня и не извинился, за его шваброй оставались полосы чистого серого пола, по такой полосе я и пошел за ними, закрыв глаза покрепче, кровь в моей голове шумела все сильнее, а кончики пальцев заледенели, как будто я рисовал на стекле зимнего троллейбуса. Такой троллейбус ходил от вильнюсского вокзала до моей школы, я часто проезжал свою остановку, выходил возле Петра и Павла и шлялся вокруг собора в поисках монет, оброненных в снег во время свадеб и отпеваний.

Тетка с отцом свернули за цветочную стену, я прибавил шагу, но они вошли в рощу тигровых лилий и скрылись за высокими стеблями, вслед за ними я вошел туда, зажмурившись, задыхаясь от пыльцы, похожей на куркуму. Хозяйка лилий хватала меня за руки и трещала, будто пенопласт, который ломают сразу несколько человек, я не выдержал и открыл глаза — как тот парень из книги Августина, против своей воли. Парень-христианин не ходил с друзьями смотреть бои на арене, чтобы не поддаться общей ярости при виде крови, однажды он согласился пойти, но поклялся не открывать глаз, правда, из этого ничего не вышло. Открыл как миленький.

Когда ты слышишь крик, ты открываешь глаза, и вот — душе твоей нанесена рана тяжелее, чем телу того человека, который упал, и ты пал ниже, чем тот, при чьем падении поднялся крик, вид крови возбудил в тебе бесчеловечность, и ты не отвернулся, ты пристально смотрел, ты сладко кричал, ты дал себя увлечь и унес с собой безумие, заставляющее вернуться туда снова.

* * *

Хорошо рассказанные воспоминания могут изменить прошлое,

а плохо рассказанные — будущее.

— Если угол обзора камеры составляет четырнадцать градусов, — объяснял мне Лютас, — то камера не видит всю комнату, а видит только входную дверь. Зато можно рассмотреть мельчайшие детали, вплоть до пуговиц у тех, кто входит в комнату. Но нас не это интересует, поэтому угол обзора должен быть сто четыре градуса.

В тот день мой друг принялся за дело сам, а мне разрешил только инструменты подносить: ведь он знал, что такое коаксиальный кабель, а я годился только на то, чтобы рассказывать байки. Это он зря. Мне приходилось заниматься подобной работой, когда мой бывший шеф впал в депрессию и принялся экономить на зарплате техника. Я научился сам устанавливать барахло, которое мы продавали, так и ездил по клиентам — на велосипеде, в голубом комбинезоне и с коробкой, привязанной к багажнику, чисто мастеровой с картины Репина.

А что мне было делать? Недопеченные историки оказались никому не нужны, и я напрасно рассылал свои резюме по гимназиям и частным курсам, пока не получил предложение от человека по имени Душан. Это был небритый балканский парень с лазурными глазами, я часто встречал его возле табачных доков, где он парковал свой Kawasaki Ninja. Его фирма занимала первый этаж соседнего дома, сплошь затянутого зеленой занавеской, похожей на защитную сетку гигантского пасечника. Душан продавал охранные системы, меня давно забавляла вывеска его конторы: Em boas mãos, что означает «в хороших руках».

Когда я пришел к нему в контору, то понял, что это обычная съемная квартира, больше похожая на склад, чем на офис, и что Душан повесил вывеску без разрешения муниципалитета. Потом оказалось, что он и квартиру занял без разрешения, дом собирались перестраивать, но потом забросили, и никому не было до него никакого дела. Мы познакомились с Душаном в начале марта, когда я вытащил во двор сушилку с покрывалом, которое из экономии попробовал постирать сам. Сушилка норовила сложиться пополам и упасть, покрывало было тяжелым, с него лилась вода, и Душан, стоявший на крыльце с сигаретой, подошел ко мне, чтобы помочь.

— Ты тот удачливый парень, что получил дом в наследство? У тебя же вроде терраса есть, — сказал он неразборчиво, загнав сигарету в угол рта, — зачем ты тащил этого монстра вниз?

— На террасе солнце только до полудня, — ответил я. — Не люблю запах сырости. А что это у тебя за акцент такой, сербский или хорватский?

Ответа на свой вопрос я так и не получил, зато на следующий день получил записку на фирменном бланке с тисненой надписью «Em boas maos», записку положили в почтовый ящик, и я чуть было не выбросил ее вместе с рекламой. Приходи, мне нужен сообразительный помощник, говорилось в записке, отпечатанной на дешевом принтере, зарплата маленькая, зато диплом можешь не показывать. После слова «показывать» стояли три восклицательных знака.

Через год муниципалитет спохватился, и в доме начались ремонтные работы, так что мы с Душаном переехали в Байру-Альту и заодно наняли секретаршу по имени Пипита, бывшую «мисс Сетубал», без образования и рекомендаций.

— Подумаешь, я и сам закончил только школу, — сказал мне Душан, — в бизнесе нужны только убедительная внешность и легкая рука.

Рука у этой Пипиты была не слишком легкая, я узнал об этом в один из осенних вечеров, когда, задержавшись в конторе в ожидании звонка от клиента, угостил ее нашим представительским коньяком и попробовал обнять за белые изобильные плечи. Сказать по чести, Пипита мало чем отличалась от любой крестьянки с юга страны, но что-то в ее походке было шаткое, заманчивое, и мы с шефом с волнением поглядывали ей вслед. После той оплеухи напряжение упало, я больше не замечал ни красного тесного платья, ни статического электричества, которым Пипита переполнялась в жаркие дни.

У меня так бывает с женщинами — стоит им сделать что-то мелкое, грубоватое, дубовое, что-то не женское по своей природе, как я округляю глаза и успокаиваюсь на их счет совершенно. После этого мы не делаем никаких ходов, потому что любые ходы приведут к поражению, зато можем говорить откровенно. Одним словом, на нашей доске воцаряется цугцванг, если я правильно понимаю выражение доктора Гокаса, часто сидевшего на нашей кухне над своей одинокой партией. Доктор был хирургом, его в любую минуту могли вызвать в клинику, в гостях он всегда извинялся за это заранее и почти не пил вина, зато раскладывал на столе доску величиной с ладонь и морочил мне голову своими дебютами.

Но вернемся к той осени, когда мы с Лютасом превратили мой дом в подобие съемочного павильона. Два дня ушло на возню с проводами, я ходил за Лютасом по комнатам с корейскими коробками в руках и морщился от треска разрываемого пенопласта. Я ни слова не сказал, когда он неловко треснул молотком по долоту, и с потолка обвалился огромный пласт штукатурки, унося с собой горсть пупырчатых ягод из орнамента. Кажется, ягоды изображали белую шелковицу, ее до сих пор продают на рынке, привозят из южных провинций.

Гипсовая шелковица рухнула в конце ноября, а в декабре Лютас съехал, не оставив даже записки. Сначала я думал, что дело в той съемке, которую я не дал ему закончить, но потом понял, что кино здесь ни при чем — он обиделся на мой вопрос о пропавшей тавромахии, или, вернее, на мои подозрения. Тавромахия, до сих пор не знаю, как эта штука на самом деле называется, там ведь не битва нарисована, а хватание быка за рога и прыжки через покатую лиловую спину.

Спустя девять лет я увидел похожую сцену на стене Кносского дворца, но одно дело роспись по сырой штукатурке, а другое — работа эмалью по золоту и слоновой кости. Впрочем, правильная античная битва и должна изображаться на золоте, взять хоть наумахии, этих-то я видел в музеях не меньше десятка. Неважно, взаправду они там воевали или нет, корабли все же сгорали дотла, а гребцы тонули на самом деле. Если верить Лампридию, то некоторые тонули в озерах, выкопанных вручную и наполненных розовым вином, — от такой смерти я бы и сам не отказался.

Однажды утром, заметив, что тавромахия, которая всегда лежала на столе, под рукой, куда-то исчезла, я забеспокоился, принялся искать, но ее не было ни в ящиках комодов, ни в дубовом бюро, ни на книжных полках. Байша только рукой махнула, когда я спросил: она на моем столе даже пыль не вытирает. Я облазил весь дом, даже в погреб спустился и, наконец, постучался к Лютасу, который раньше полудня не вставал.

Я спросил, не он ли случайно прибрал мою потерю — в качестве реквизита, например, или просто на память. Не знаю, что на него нашло, вопрос был довольно учтивым, но он вспыхнул, вскочил с кровати, стал говорить, что моя страсть к амулетам его утомляет, что у меня навязчивые идеи, и если меня послушать, то все вокруг только и думают, как бы меня обокрасть, облапошить или провести. Потом он надел джинсы, взял полотенце и прошел в коридор, крепко задев меня плечом.

Может статься, он принял мой вопрос за ритуальные яйца попугая: я где-то читал, что дагомейские негры посылали такие своему королю, когда хотели показать свое недовольство. Яйца означали, что правление короля всем опостылело и ему пора пойти в свои покои и удавиться. Иногда негры посылали пустую калебасу, но яйца, на мой взгляд, выглядят убедительнее. Так или иначе, на следующее утро мой друг уехал, на удивление быстро собравшись — пока я ходил в зеленную лавку на руа Зомбар. Для него же старался, он мяса не ест, жует плоды и листья, будто раскаявшийся хищник.

Надо признаться, я довольно долго ждал, что Лютас вернется — хотя бы для того, чтобы забрать свою шпионскую систему, которой он так дорожил. Но он не вернулся. Махнул рукой на камеры, с которыми провозился целую неделю, и на сервер, устроенный в чулане, и на свой режиссерский триумф, и на меня. Мой бичулис всегда любил выразительные жесты. «Так прощай, в этом мире мы навек расстаемся», дуэт Карлоса и Елизаветы, и ни центом меньше.


На свете так много бумаги, взять хоть банковские уведомления и счета от телефонной компании. Наверное, если посмотреть на город с птичьего полета, при условии, что крыши станут прозрачными, то увидишь, что город до отказа набит ненужной бумагой — кулинарными книгами, одноразовыми скатертями, фотографиями нелюбимой родни, искусственными нарциссами, бульварными газетами, да черт еще знает, чем набит. Будь я владельцем здешних мест, издал бы бумажный указ: деревья губить только ради двух видов бумажной продукции, одна из которых — хорошая проза (более ничего! никаких эссе, очерков, муторных мемуаров и путевых заметок), а вторая — папиросная бумага для беспечального табака. Стихи же могут печататься лишь при условии, что после прочтения пойдут на бумажные панамки, раздаваемые на эшторильском пляже «совершенно бесплатно».

Третья неделя идет, как нет со мной моего фалалея, а как было бы славно скрутить сигаретку и хоть раз выспаться как следует. Не удивляйся, фалалей — это другое имя Джа: я звоню своему comerciante, или другому comerciante, если первого нету дома, и прошу принести фалалея, два спичечных коробка или три. Между собой они называют это чаем, или незабудками, или еще как-то, боятся телефонной прослушки, к моему phalaleo они поначалу отнеслись с подозрением, но потом привыкли и теперь узнают меня с полуслова — по акценту и по диковинному паролю.

Ты спросишь, откуда взялось это имя, может быть, даже заглянешь в Википедию или в Яндекс, но найдешь там только статью из словаря Даля, пару пословиц и цитату из Достоевского, а они здесь вовсе ни при чем. Это имя я прочел на обратной стороне тавромахии, которую украл из теткиного комода в девяносто первом году, украл, привез домой и однажды принес в школу.

Сказать по правде, надпись прочел не я, ее с грехом пополам перевел наш историк Гайдялис, по прозванию «Гребень». На уроке истории я не утерпел, достал свою добычу из кармана и показал соседу по парте, Рамошке, тот стал разглядывать, присвистнул нечаянно и подвернулся под руку нашему историку, любившему ходить между рядами и заглядывать в тетради. Гайдялис вынул тавромахию из рук моего соседа, положил себе в карман и велел нам обоим остаться после урока.

— Музейная вещь, — сказал он, когда мы подошли к его столу после звонка, — где вы это стибрили? Только без фантазий. Вы хоть понимаете, что здесь нарисовано?

— Вещь бабкина, — сказал я важно. — Это фрагмент византийской броши.

— Ишь ты. θαλλέλαιος... Фалалей сделал это, — прочел он на обратной стороне тавромахии.

— А кто это такой? — я не ожидал, что он знает греческие буквы. — Художник, наверное?

— Не думаю. Скорее, тот парень, что заказал эту пряжку для своей женщины. А надпись он сделал сам, процарапал канавки иглой и залил темной краской. Надпись не обязательно называет имя мастера, заказчик просто приписал себе чужую славу.

— Думаете, это женская пряжка? — я был немного разочарован.

— Похоже, что да. Для мужской фибулы слишком пестро, к тому же преобладают лазурь и золото, — он с явным сожалением протянул мне тавромахию. — Держи, не теряй и не верь написанному, Кайрис. Иногда покупатели выдают себя за художников, а желаемое — за действительное.

— Ясно, — я услышал звонок на перемену и обрадовался. Мне не терпелось получить тавромахию обратно. Историк мог заявить, что вернет ее только матери, и тогда хоть домой не возвращайся.

— Носи ее в носовом платке, — сказал Гребень, выходя из класса, — чтобы не поцарапалась эмаль и не потускнели краски.

Всех заботит, когда что-то тускнеет, а по мне, так это только на пользу любому предмету, которому больше чем двести лет. Старые вещи отворачиваются от нас, подставляя нам свои покрытые панцирем безысходности спины. Патина, окалина и прочая ржавчина — это их скромная защита, сдирая ее, мы не оставляем им выхода.

Чтобы не потускнели краски. У меня и платка-то не было.

* * *

Художница Зоя из Питера

слонялась по лавке кондитера,

три тонны сластей

купив для гостей,

все съела и пальчики вытерла.

После похорон в доме хозяйничали серолицые старушки, зареванная Агне лежала в своей комнате, окутанная запахом укропной эссенции, и я был уверен, что в доме поубавится фамильных вещей — вид у старушек был виноватый, и глаз они не поднимали. Одну из плакальщиц я застиг у буфета в столовой с синими эмалевыми ложками, зажатыми в кулаке, будто букет маргариток. Вторая родственница — похожая в черной треугольной шляпке на литовскую «s» с диакритическим знаком — попалась мне в коридоре с тюком из кружевных накидок, связанных грубым узлом, будто белье для прачечной. Не знаю, где она их раскопала, может быть, в сундуке с приданым Лидии Брага, но вид у нее был вдохновенный, и я молча посторонился, давая дорогу. Мне не за что было их судить, я и сам был хорош, однако, встречая старушек в коридорах, я выразительно хмурился и по-хозяйски звенел ключами: должно же хоть что-нибудь уцелеть в этом похоронном хаосе.

Банки с вареньем были первым почтовым ящиком, который я обнаружил, но записки продолжали попадаться в самых неожиданных местах, например, в банке с сухими грибами — там нашелся самый последний лимерик, помеченный двенадцатым января 2003 года, за день до Зоиной смерти. Я читал их, как читают предсказания, найденные в китайском печенье — с любопытством, но без магического трепета. Меня гораздо больше занимала груда нераспечатанных писем и целый холм извещений и счетов, обнаруженный в кабинете — небрежность в делах и равнодушие к новостям были тетке не свойственны, но я и этому нашел объяснение. Степень отчаяния, вот что это было.

Однажды, классе в шестом, я увидел, как мать принесла в дом лотерейный билет, и страшно удивился. Она всегда говорила, что лотереи — это занятие для простодырых крестьянок, до старости надеющихся выиграть корову или горшок в розанах. Билет лежал на серванте две недели, и я ходил на него смотреть, сознавая, что это и есть последняя степень нашего отчаяния. Разглядывая бумаги на теткином столе, я видел, как постепенно выдыхалась необходимость календарей, автобусных расписаний и квитанций из заклада. В какой-то момент она просто махнула на все рукой, осознав, что ее уже никому не догнать, что нет смысла платить за свет и воду или отмечать дни рождения друзей, и это тоже была новая, неизведанная степень отчаяния.

Билет выиграл нам швейную машинку, мне исполнилось четырнадцать, железный занавес засиял рваными дырами, а мать взяла выигрыш деньгами и купила нам билеты в Лиссабон.

Хоромы кривые, сени лубяные, слуги босые, собаки борзые, писала тетка о своем жилище, и мне представлялись длинные бараки, уставленные занозистыми столами, я видел такие в школьном лагере, на них ставили эмалированные миски и кружки с черными залысинами. Увидев теткины хоромы, я утешился и полюбил их на всю жизнь, а когда Агне повезла меня на корриду в Монтемор, полюбил и корриду, хотя мне было немного жалко храпящих лиловых быков.

Тетка сразу же прозвала меня Косточкой, и я понимал почему: первый лиссабонский день мы с сестрой провели на балконе, выбирая косточки из вишен, и я так наловчился, что к вечеру делал это быстрее Агне, моя миска уже наполнялась с верхом, а у нее только дно было прикрыто. А может, все было наоборот, не помню. Зато я отчетливо помню, как в первый день Зоя разглядывала меня с удивлением: я показался ей слишком рослым для того скучного близорукого хорошиста, которого описывала ей мать. Тетка сказала, что в своей рыжей кожанке я похож на американского летчика с плаката времен Второй мировой, такой плакат висел в кондитерской на руа Луис, пока кто-то не пририсовал летчику усы фломастером.

— Тебе не стоит стесняться очков, — сказала она, — они делают твой румянец не таким деревенским, а улыбку не такой нахальной. Просто поменяй оправу, она должна быть тонкой, едва заметной, вот — возьми деньги, пойди и купи ее прямо сейчас.

Дом семьи Брага казался мне огромным, беспредельным, особенно странно было то, что в цокольном этаже никто не жил, даже ванные и кухню устроили наверху. Поначалу я развлекался тем, что представлял себе, как в старые времена в одной из нижних комнат произошло убийство, и теперь там бродят духи преступника и жертвы, но вскоре узнал, что дело в другом — теткин муж, Фабиу, собирался устроить там канцелярский магазин, да только ничего у него не вышло.

Единственным, что омрачало мое первое путешествие, было как раз присутствие в доме этого Фабиу, смуглого, молчаливого человека с жилистыми руками. Этими руками он брал мою тетку за грудь, прямо при мне, как будто я был бессловесным младенцем. Еще он то и дело спускался в подвал за вином и просил меня идти с ним в кухню и придерживать тяжелую крышку с перекрестьем двух жестяных лент. Этот неудобный лаз был запасным входом, которым пользовался только Фабиу, все остальные заходили в винный погреб из подсобного помещения, где навесили высокую дверь и не нужно было обдирать локти о сырые шершавые стенки.

Вот бы сейчас захлопнуть крышку, думал я, сидя на корточках возле люка, и быстро вбить парочку длинных гвоздей, но он как будто слышал мои мысли и быстро поднимался по лесенке, держа бутылки за горлышки, словно подстреленных уток.

Однако довольно о нем, я обещал рассказать тебе про «Веселый Реполов». Сказать по правде, возвращаться к той февральской ночи не доставляет мне никакого удовольствия. Чем дальше в лес, тем больше колючих веток и бурелома, обгорелых пней, болотной гущи и ядовитых испарений. Впрочем, остановиться тоже не получается. Если я остановлюсь, все исчезнет, это я тебе как историк говорю.

Итак, что мне было делать — звонить в полицию? Я прокрутил запись еще раз, захлопнул компьютер и походил по комнате, представляя свой разговор с местным детективом. Надо вызвать полицейских сюда, чтобы они увидели, что я здесь, а не там. И что я им скажу? Меня попросили записать кино про то, как муж сеньоры Гомеш занимается любовью с девочкой по вызову, то есть с мальчиком. За это мне обещали денег на оплату старых долгов банку «Сантандер».

Зачем же вы были нужны, спросит меня детектив, если камеры снимают автоматически? Я должен был подстраховать съемку, скажу я, потому что на датчики движения надеяться не стоит — они часто барахлят. А почему я должен думать, что это не вы убили девочку, то есть мальчика, скажет детектив, да какой там детектив, приедет обыкновенный патрульный коп или двое: толстые, с красными лицами любителей марискос, пива и копченой рыбы. И что я буду делать — покажу им запись на своем компьютере? На запись они и смотреть не станут, наденут мне наручники и отвезут в участок. Сомнительный иностранец из Восточной Европы, нигде не работает, владеет собственностью на птичьих правах, по уши в долгах и давно не платит по счетам. Нет, надо ехать домой и разбираться на месте самому. А не то пойду по этапу как маньяк-вуайерист, а камеры копы приберут как улику и под шумок продадут на блошином рынке возле Святой Клары.

Придется Лютасу новые девайсы себе покупать. На иудины деньги. Тридцать раз по четыре греческие драхмы — на это можно целый ящик купить, вместе с сервером.

Столько платили хорошему воину за сто двадцать дней войны.

На каторжных работах у меня не будет программы Word, полагаю, что не будет даже бумаги и карандашей. Я пишу с полудня и до отбоя, изредка прерываясь на короткий бесполезный разговор с Пруэнсой. Мне кажется, что-то мешает ему уловить смысл моих объяснений, он расспрашивает о незначительных деталях, быстро утомляется и отправляет меня обратно в камеру. При этом он выглядит так, как будто знает что-то, чего не знаю я. Он смотрит в разбухающее досье, мусолит шнурки, пьет чай и при этом отчаянно скучает. Когда я учился в шестом классе, нас повели в детский театр на спектакль по пьесе Метерлинка, так вот — я чувствовал себя похоже, потому что не верил ни одному слову, доносящемуся со сцены. Душа хлеба? Душа сахара? Душа не у всех людей есть, чего уж говорить о домашних вещах и птицах. Я весь извертелся на своей галерке, чуть не помер с тоски, но выйти не решился, пришлось бы пол-класса поднимать, учительница и так нервничала и шикала, оглядывая нас каждые пять минут.

Я всегда хотел быть писателем, один раз даже взялся писать роман, но все кончилось первой главой. В моей жизни все, так или иначе, кончалось первой главой: университет, книга, женщины, даже попытка перестать быть нищим чужеземцем. Единственное, что кончилось, даже не начавшись, это моя жизнь на склоне вулкана Чико, но ведь это было так — морок, alucinacion. Зато теперь у меня жесткая, необыкновенная жизнь, пробудившая все рудиментарные умения, вплоть до умения стирать трусы в холодной воде. Да что там, я сделал себе иголку, отломав зубец от карманной расчески!

Пруэнса смотрит в мое досье, а я смотрю на него, так и сидим. Потом я иду к себе и тоже сижу, пишу тебе письмо, читаю или смотрю в окно. Я хорошо изучил тюремный двор, а также соседний переулок, несмотря на то что приходится висеть на руках, обдирая пальцы о шершавые алые кирпичи. Я мог бы нарисовать ребристый желудь пожарного гидранта, торчащий из земли, и зеленые железные двери парадного, возле них я однажды увидел жильца с авоськой, из которой торчали клешни лобстеров, и так страстно ему позавидовал, что кажется, кинь он мне одного, поймал бы на лету, будто дворовый кот, и слопал бы сырым. Первую неделю я думал, что гуляю один, но потом заметил охранника, стоящего с другой стороны двери с «Gazeta Esportiva» в руках, он был похож на няньку в скверике, терпеливо ждущую, пока наиграется дитя. Что вверху, то и внизу, было написано на его скучном лице, весь мир — тюрьма, но я-то в ней охранник.

На стене нет ни зубцов, ни битого стекла, ни колючей проволоки, похоже, она устроена на манер стены греческого монастыря: последний метр кладки не связан раствором, камни просто положены один на другой. Полезешь наверх, возьмешься рукой за край, и весь ряд рассыплется с треском, будто косточки домино, а ты полетишь обратно в тюремный двор и уж точно не поднимешься. Будь у меня побольше куража, я бы рискнул попробовать, вопрос в другом — ну, перелез я через стену и успешно сделал ноги, а куда потом?

Дом на Терейро до Паго опечатан, а в вильнюсском доме живет его новый хозяин. Подайся я в Шиаду, тоже неизвестно что будет: Ли может обрадоваться и выдать мне тяжелую связку ключей, а может позвонить в полицию и в утешение набить мне карманы веселящим табаком.

Видишь ли, пако, скажет он, с тобой в последнее время слишком много хлопот.

* * *

Грянули гонги,

пришли гонцы.

Я их не ждал,

я забыл даже их голоса.

Хани, сейчас утро, компьютер все еще при мне, а значит, и diário в нем, вчера я забыл притворить окно, и за ночь на одеяло намело рыхлый холмик снега. Стены даже с виду ледяные, хотя на соседней крыше уже стонут коты, а в полдень по камере бродят солнечные зайчики, как будто кто-то сигналит мне зеркалом из камеры напротив. С этой камерой напротив тоже не все понятно, тюрьма (да полно, тюрьма ли это, больше похоже на заброшенный лагерь времен Салазара) устроена буквой Т, и я, судя по всему, нахожусь в перекладине. Поэтому я вижу только несколько окон слева от моего, на них совсем нет решеток, а на моем есть, вот что странно.

Пишу тебе в пуховых перчатках из Байшиной передачи, смешно в них печатать, зато тепло, наверное, она извлекла их из бездонного гардероба на втором этаже, там целые залежи поеденной молью шерсти и свалявшегося войлока. Байша приходила сюда однажды, но ее ко мне не пустили, взяли только пакет с гостинцами, а после служанка пропала, хотя я передал ей записку, где просил принести сигарет и хорошего мыла. Здешнее мыло похоже на срез окаменелого дерева, а умывальник в душевой похож на клепсидру, точно такой же был на хуторе у двоюродного деда, вода вытекала из него по капле ровно за сутки, это точно, я сам проверял.

Когда охранник Редька сказал, что ко мне посетитель, я так разволновался, что несколько минут ходил по камере, стараясь унять кашель. Поверишь ли, на какую-то секунду я даже подумал, что это ты, Ханна. Похоже, я здесь слегка повредился в уме. Меня провели в комнату для свиданий по коридору, заставленному ведрами с краской и жестяными бочонками. Я просидел там около получаса, радуясь тому, что обошлось без бумажного мешка, потом охранник вернулся, сочувственно поцыкал языком и бросил мне на колени маленький сверток.

— Оказалось, свидания вам не разрешены. Только после окончания следствия.

Развернув бумагу, я увидел круглый подсохший пирог с инжиром, новый ингалятор и толстые белые перчатки, как будто выпавшие из книги о путешествии к Земле Франца-Иосифа.

— Байша, тебе нужно искать другое место, — сказал я служанке в то утро, когда меня арестовали. — Не везет тебе с хозяевами, а мне не везет с женщинами и домами.

Мы успели перекинуться словом, пока инспектор натягивал свое пальто в коридоре.

— Ничего, — сказала она, повязывая мне верблюжий шарф на шею, — мой бывший хозяин, похоже, позовет меня обратно.

— Лилиенталь?

— Он самый, — она вдруг осеклась и посмотрела на меня виновато. — Вам сейчас главное не злиться и всех простить, сеньор Кайрис. Вы выглядите очень бледным и озлобленным.

Вообще-то она сказала furioso, сердитый. Но я услышал озлобленный, потому что недавно прочел, что это слово означает «страдающий от чужого зла», а вовсе не «злобный», как я раньше думал.

Две вещи случились со мной, Хани, за то время, что я провел в камере с бананом на северной стене и лилейной кляксой плесени на западной. Я вспомнил, что можно писать, если не с кем поговорить, и эта возможность — одна из списка тех самых других возможностей, что составляют основу грубой холщовой бесконечности, где время это всего лишь уток, дрожащая горизонтальность, слабая переменная. Я прочел это в одной книге — про целые поля других возможностей, затопленные постоянством воды, la tierra feraz, господние поля под паром — и с тех пор думаю о них время от времени, особенно, если спокойно покурю. Еще я понял, что, пока я не писал, я жил как глухонемой и теперь уже не смогу остановиться, хотя знаю, что писателя из меня не выйдет, как не вышло ни вора, ни героя-любовника.


В ту ночь в Капарике я много думал о смерти, и это не удивительно. Я, наверное, целый час о ней думал, пока у меня не кончился коньяк, найденный в бельевой корзине. Еще я думал о Йоле.

Лицо моей бабушки было покрыто белым пушком, зеленовато просвечивавшим на солнце, точь-в-точь как шуба плесени на забытом в подвале апельсине. Я боялся к нему прикасаться, я также не любил ее цепких пятнистых рук и с трудом верил снимкам пятидесятых годов, где смеющаяся Йоле лежала на траве, подложив под голову кулачок. Когда я увидел мертвую бабушку на столе в гостиной, то поразился полноте ее щек и дородности шеи — мне всегда казалось, что смерть высушивает людей, делает их маленькими, щуплыми и безмятежными.

Разбирая залежи в ее комоде в поисках свидетельства о рождении, я наткнулся на кожаную коробку на длинном ремешке, похожую на шахтерский фонарик. В коробке что-то шуршало, будто в бобовом стручке, я попробовал сдвинуть крышку ногтем, но она не поддалась.

— Тфилин, — сказала мать, когда я принес ей свою находку. — Это вещь твоего прадеда Кайриса, я ее в детстве видела. Вот не думала, что Йоле это сохранила, она терпеть не могла мужнину родню, даже на праздники в дом не приглашала.

Я сидел в бабкиной комнате с завешанным синей простыней зеркалом, намотав тфилин на руку и думая о прадеде, которого я даже по имени не знал. Почему моя мать не любила свою мать, а я не люблю ее саму? Почему мой еврейский дед, пропавший в тайшетских лесах, начисто стерся из памяти своей жены, в которую был по уши влюблен, а русского деда, сумасшедшего и злого, она поминала каждый день?

Почему, когда ты протягиваешь ладонь для милостыни, люди проходят мимо, отводя глаза, но те же люди улыбаются и кладут монеты в матерчатый абажур от лампы, который стоит у твоих ног на трамвайной остановке? Абажур, кстати, был единственной вещью, которую я забрал из конторы Душана, когда меня уволили, — когда-то я сам его приволок с блошиного рынка. Бахрома у него облысела, а гнутые прутья местами вылезали из туго натянутого шелка, будто китовый ус из корсета. Я просто сидел и курил, поставив абажур на высокий цоколь, даже не сразу заметил, что прохожие кидают в него монеты, принимая меня за побирушку. В тот день я пропустил несколько трамваев, идущих в Альфаму, мне было интересно, наберу ли я мелочи на бутылку зеленого вина. Набрал за полчаса, представь себе. На другой день я рассказал про абажур Лилиенталю, но его это не развеселило.

— Говорил я тебе, пако, ты одеваешься слишком тщательно для лиссабонца. Такой худой и лохматый парень, как ты, должен носить шорты, шлепанцы и футболки с Че Геварой. А ты выглядишь аккуратно и жалко, будто проходимец, одетый с чужого плеча, так и хочется купить у тебя «Бхагавадгиту» или лотерейный билет.

Почему это я должен? Почему Зоя была должна? Почему моя мать смотрела на меня как на инопланетянина, вспрыгнувшего на стол и качающего зелеными усами?

Я сидел на окне, спустив ноги в заросший папоротником сад, и стряхивал пепел прямо под дождь, придерживая левой рукой бутылку коньяка, уже показавшую дно. Лампу в комнатах я не включал, два садовых фонаря стояли прямо под окном и светили довольно ярко.

Почему Ли должен быть зазубренным, как хлебный нож, а моя сестра Агне — рыхлой, будто непропеченный хлеб, почему Зоя должна была умереть, почему Йоле должна была умереть, почему Фабиу должен был умереть, почему мой дед Кайрис должен был умереть, не повидав меня, почему я живу так, как будто я умер?

Теперь, когда я пишу об этом вечере, мне не дает покоя другой вопрос: почему я сидел там и пил, вместо того, чтобы звонить в полицию и придумывать убедительную версию происходящего? И ответа у меня нет, Ханна, зато есть самоанская пословица: ошибка была совершена в кустарнике, но теперь о ней говорят на большой дороге.

Я слез с подоконника и прокрутил запись еще раз, морщась от головной боли. На экране появилась датчанка в мокром плаще, она же в тельняшке, зеркало Лидии, убийца в вязаной шапке, и — банг! банг! — пять пустых окошек-неводов и шестое с уловом. Подумав об улове, я понял, наконец, что мне напоминает имя Гомеш — кроме, конечно, отставного футболиста из «Порту». Когда я увидел это имя на почтовом ящике, что-то кольнуло память, как бывает, когда просыпаешься и пробуешь удержать утренний сон за скользкий плавник.

Гомеш? Гомеш? Ну, конечно: так звали щуку в ресторанном аквариуме!

Лет шесть назад мы с Душаном зашли в ресторанчик возле замка, чтобы отметить сделку, время было неурочное, зато к столику подошли сразу двое: метрдотель в кителе и девица в матросской майке, открывающей ноги до самых бедер. Ресторан был морской и гордился своим аквариумом, где плавали мурены, скаты и всякая мелочь, — Душан быстро приглядел себе омара, только достать его не смог. Он так долго изгибал руку и шарил сачком по дну, что я вспомнил автомат с призами в кинотеатре «Пяргале», где часами просаживал монетки, полученные на кино и мороженое. Когтистая лапа в этом автомате была устроена таким манером, что, зацепив добычу, она доносила ее до половины пути, покачивалась, внезапно слабела и медленно разжималась. Выждав положенное время, девица взяла сачок из рук Душана, подцепила омара и выдернула его, темно-розового, размахивающего клешнями, как будто заходящегося в немом крике. Омара бросили в медный таз и понесли на кухню, а я стал выбирать себе ужин, разглядывая быстрых рыб на фоне саггитарий.

— Мы даем им имена, — тихо сказала девица за моей спиной, — не всем, конечно, только старожилам. Вот эту, например, зовут Диогу Гомеш, в честь мореплавателя.

— Неужели людям приятно зажарить и съесть того, кого они знают по имени?

— Большинству клиентов это кажется забавным. Когда рыбка выбрана, ее несут на кухню и пускают там поплавать в тазу, а клиенту подают другую, из запасов ресторана.

Я наклонился к ней и почувствовал запах духов, которыми она, наверное, протирала ладони, чтобы отбить рыбную вонь: душный, люпиновый, наполнивший мое сердце состраданием.

— А почему вы мне это рассказываете? Разве я не такой же клиент, как все?

Сказав это, я надеялся услышать что-то вроде: нет, вы особенный, я говорю это потому, что хочу завязать с вами знакомство. Но девица сунула мне в руки сачок, некрасиво сморщила лицо и громко, на весь пустынный зал, сказала:

— Я говорю это потому, что больше здесь не работаю. У меня уже чертова морская болезнь!

Не помню, как ее звали, но помню, что мы с Душаном пригласили ее отметить увольнение, крепко напоили, и потом в нашем офисе дня три, не меньше, густо и безнадежно пахло люпинами.

Bom camarada, Костас. Подавальщицы, стюардессы, скучающие жены галеристов, конторские уборщицы — вот твоя ахейская добыча, думал я, глядя в потемневший экран, вот на что размайорились четырнадцать лет, а тут еще Габия со своей сестрой — маячат вдали, опустив рыжие кудлатые головы — эти небось пойдут отдельной статьей приговора. Однажды, в приступе травяного раскаяния, я рассказал о них Лилиенталю, и он утешил меня тем, что вот был же мудрец Кашьяпа, женившийся на двух сестрах сразу, и все у него кончилось довольно хорошо.

— Но у меня-то кончилось плохо! — возразил я. — С тех пор, как я ушел с улицы Пилес, толком не попрощавшись, все мои женщины так или иначе оставляли меня одного, как будто чувствовали неладное. Так знающие люди чуют древесную гниль, когда покупают дом, хотя в комнатах сухо и стены чисты, как топленое молоко.

Так и не вспомнив, что он мне ответил, я поймал себя на том, что брожу по комнате в полной темноте, фонари в саду погасли сами собой, осталось только мерцание компьютерного экрана. Ливень начал стихать, но струя из водосточной трубы лупила по самшитовым кустам с прежней силой, я посмотрел на окошки видеокамер и прикрыл их заставкой — лунным склоном вулкана Чико. На острове есть еще два вулкана и стена слез, сложенная из острых кусков лавы. Стену построили заключенные, голыми руками, потому что до сорок шестого года этот остров был тюрьмой. Я вылил в рюмку остатки коньяка, выпил залпом и набрал номер Додо.

* * *

Руль сломан, мачты треск, зловещий хрип насосов.

Вот вырвало канат последний у матросов.

Закат в крови померк, надежда умерла.

Когда я зашел к Лилиенталю в первый раз, его студия показалась мне палубой корабля, пустынной, с туго натянутыми штормовыми леерами, корабль плыл по теплым морям, и по нагретой солнцем дощатой палубе можно было ходить босиком. Сам я в ту зиму жил в ледяном чертоге, занесенном пылью, изо всех щелей дуло, из лебединых кранов били холодные струи — в доме не работала ни одна батарея, потому что котел в подвале забился сажей. По утрам я спускался в кафе на углу, умывался там, брился и отогревался литрами слабого кофе возле печи, где пылал настоящий огонь. Я был худ, как чилийский дух татане, и даже бородку такую же отрастил, только, в отличие от духа, я не мог залетать в чужие дома и поедать там все, что под руку попадется.

Помню, что я вошел в темную Лилиенталеву комнату — было около полуночи, мы оба были изрядно пьяны — и принялся чиркать зажигалкой, выхватывая огоньком то туго спеленутые бинтом балетные ноги, то окровавленную птицу на дамской шляпе. Хозяин замешкался в коридоре, но после вошел за мной и щелкнул выключателем. Стены студии были завешаны холстами без рам, а прямо над моей головой обнаружилась гроздь хрусталя, низко подвешенная на двух бронзовых крючьях — старинная люстра, в которой горели только две лампочки из двенадцати.

— Похожая штука висит в Комеди Франсез, — небрежно сказал Лилиенталь. — А эта осталась от прежнего хозяина, я даже трогать ее боюсь, не ровен час оторвется и разлетится в куски. Картины на стенах не мои, восхищаться необязательно.

Он улыбнулся, показывая слегка воспаленную мякоть десен. У моей матери тоже были проблемы с деснами, она вечно мазала их какой-то пахнущей старым сыром мазью из аптечного тюбика. Почему, когда я смотрю на Лилиенталя, мне кажется, что я сам его придумал? Из него кто угодно может высунуть голову, даже моя мать, даже мой одноклассник Рамошка, который так же зажмуривался, когда прикуривал. Не говоря уже о Лютасе, который поучал меня в такой же барственной манере, а проштрафившись, так же надменно щурился — даром, что ли, эти двое сразу друг друга невзлюбили?

Когда много лет спустя я решил, что проведу свою жизнь на островах, то не стал говорить об этом Лютасу.

Он бы сразу сказал, что я все у него слизываю, он всегда так говорил, стоило мне хоть чем-то заняться, и при этом глядел на меня своими синими студеными глазами с чувством неизъяснимого превосходства. Помню, как однажды зимой он явился к нам во двор, где мы с Рамошкой строили крепость из кусков льда, нарубленных возле водонапорной колонки. Кто же так строит, сказал он, постояв там минут десять, и принялся морочить нам голову цитаделями, рвами и фланговой обороной, да так ловко, что наша крепость стала казаться грудой ледяных обломков, и мы, повозившись еще немного, махнули рукой и разошлись по домам.

Мало того, что они с Ли чем-то похожи, так и было всего двое, два друга за тридцать четыре года: один хромой лиссабонский бес, помешанный на девках, и один бичулис, сын жестянщика.

Душана я другом назвать не могу, хотя мы прошли огонь и воду, пока поставили его лавочку на ноги, я даже на велосипеде научился ездить, потому что машина была одна на всех и вечно в разгоне. Когда дела в конторе пошли в гору, Душан стал поглядывать на меня с какой-то неприятной мыслью в глазах, но озвучить ее пока не решался. Однако эта мысль собиралась плотным облаком над моим письменным столом и сгущалась до черноты, когда я заходил к нему в кабинет. Про секретаршу Пипиту и говорить нечего: сначала она перестала заходить ко мне в полдень с брушеттой в салфетке, а потом безо всяких объяснений вынесла из кабинета медные пепельницы, бывшие моей княжеской привилегией с самого первого дня.

Скоро уволят, подумал я, и оказался прав.

Душан долго прощал мне отлучки, опоздания, неумение считать, неспособность торговаться и неуклюжую латынь, которая иногда сыпалась из меня, будто просо из мешка. Похоже, история с индианкой кечуа — о ней я расскажу тебе особо, теперь не до того — вывела его из себя, хорошо, что я успел отложить пару тысяч, но с мыслью о безмятежной осени пришлось попрощаться. Продавать было нечего, к тому времени я выел теткин дом, словно свора оголодавших термитов. Оставалась пара канделябров, разрозненная посуда и цитриновое ожерелье с бриллиантовой застежкой, которое я поклялся не предлагать антикварам. Цитрин — самый близкий к пустоте камень, который я знаю, прозрачное ничто, едва обозначенное золотистым бликом, шафранной лихорадочной желтизной. Я видел эти камни на тетке только однажды, но этого было достаточно, certamente пао, nem uma chance.

Второй вещью, которую я решил не продавать, даже если придется сварить и съесть свой ремень, был высокий кобальтовый бокал, обнаруженный на самом верху посудного шкафа. Чтобы снять его с полки, мне пришлось встать на стул, сиденье хрустнуло, и я чудом не свалился на пол, ухватившись за оконную штору. На дне бокала были два клейма: голубое и красное «Chateau St.Cloud, 1846». Севрская мануфактура, потянет не меньше чем на полторы тысячи, подумал я обрадованно, правда, это деколь, зато позолота не стерлась.

Под крышкой обнаружилась аптечная склянка с темными семенами, залитыми чем-то алкогольным. Настойки оставалось капля, на самом дне, я обмакнул в нее палец и попробовал: не меньше девяноста шести градусов, медицинский спирт. Я включил компьютер, списал с этикетки латинское название и сразу нашел статью на фармацевтическом сайте: ядовитый болиголов. Вот оно что, подумал я, чувствуя, как мой рот заполняется горькой слюной, теперь понятно, как это было. Она выпила всю бутылку, спрятала остатки в свой детский тайник, легла на кровать и стала ждать. На нее это похоже. Этот Conium maculatum и купить-то, наверное, нельзя без рецепта. Впрочем, тетка могла заморочить кого угодно, это я хорошо помню. Не важно, кто вы такой, я всю жизнь полагалась на доброту первого встречного, сказала она однажды, передразнивая Вивьен Ли в роли Бланш. Не важно, кто вы такой, принесите мне баночку болиголова. А склянку выбросить и бокал вымыть ей было лень, узнаю свою праздную Зою.

— Самоубийство — забавная штука, — сказала она однажды. — Я читала, как одного беднягу выловили матросы с большого корабля, дали ему отдышаться и, крепко раскачав, бросили обратно в море. Это потому, что он сказал им, отчего захотел умереть. Он заразился дурной болезнью и стыдился пойти к врачу, бедняга. Вот они и бросили его в воду. От стыда умирать глупо, Косточка, такую смерть никто не оценит по достоинству.

Я оставил бокал на месте, решив, что теперь он будет моим тайником, разве не я наследник этого дома и всех его убежищ? Агне напрасно старалась, выгребая пузырьки и рецепты, вынося из дома все, что могло навести на мысль о самоубийстве. Ума не приложу, как она узнала правду, ведь доктор ясно написал в свидетельстве о смерти: остановка сердца, commotio cordis. Что ни съест, все ни к сердцу, говорила моя няня, глядя, как я вылавливаю лук из грибного супа — вот достойная эпитафия, будь у тетки могила, да только могилы у нее нет.

Есть только урна на серебряной ножке, похожая на кубок гребной регаты, который я видел в витрине магазина в Байру-Алту. Я собирался отвезти ее в колумбарий и даже аванс заплатил, но они не принимали дорогих усопших вечером в воскресенье, а в понедельник я передумал. Мне показалось, что тетка хотела бы остаться в доме, со мной.

К тому же я увидел сон, где мне пришлось упаковывать огромные рыжие чемоданы, в которых не было дна, то есть с виду оно было, только вещи проваливались куда-то и приходилось снимать с вешалок все больше и больше, чтобы накормить голодные чемоданы, в конце концов в ход пошли теннисные ракетки и шляпные коробки. Вот в такую коробку — высокую, полосатую, наверное, из-под свадебной шляпы — я и поставил похоронную урну, не сказав об этом ни матери, ни Агне, это ведь наше с теткой дело, разве нет? Туда же я положил найденные в варенье записки — так египтяне клали в гробницу человечка с мотыгой, ушебти, чтобы он за умершего вкалывал на полях Озириса. Когда в Полях Иалу боги позовут тетку на работу, окликнув ее по имени, ушебти, составленный из пепла и горстки бумажек, должен выйти вперед и откликнуться: «Здесь я!», после чего он пойдет туда, куда повелят, и будет делать, что прикажут.

* * *

Бывало, в поздние досуги

Сюда ходили две подруги.

— Все, что мне нужно, это заправский оператор, — сказал Лютас, провожая меня до дверей в первый съемочный день, который оказался последним. — И еще старый дом с правильной Atmosphere. Все остальное у меня в голове. Актеры вообще не имеют значения.

— Зачем тебе оператор? Я думал, съемка будет скрытая, вроде как у Майкла Бонайфера.

— Не знаю такого, — Лютас пожал плечами. — Я буду снимать скрытой камерой, открытой камерой, да хоть мобильным телефоном. Я буду снимать, как они выносят мусор, трахаются, ссорятся и вычесывают друг другу блох. Не слишком свежая идея, но забавно и немцам нравится.

— Ты работаешь на немецкую студию?

— Я работаю на дядю. Все, Костас, вечером поговорим. Телефон я отключу.

— Мой домашний номер все равно никто не знает, — сказал я.

Лютас снисходительно улыбнулся и вышел, прихватив по дороге яблоко со стола. Он всегда любил яблоки, в школьной столовой я отдавал ему свои. Еще он любил звонить на перемену — электрического звонка в школе не было, и каждый день завуч вызывал кого-нибудь из младших классов и вручал ему колокольчик с деревянной ручкой. Нужно было весь день смотреть на часы и за минуту до перемены выходить в коридор, чтобы с пронзительным звоном промчаться по обоим этажам. За это Лютас отдал бы все, что угодно, и я все ждал, что мне выпадет день с колокольчиком, чтобы уступить ему свое право, просто так.

В седьмом классе мы ездили на Куршскую косу, и друг учил меня коптить угрей — топить нужно было черной ольхой и березой, это я до сих пор помню. Потом мы ездили в Друскеники, где я учил его грести, мы перевернули соседскую лодку и оставили ее на середине озера, старый Визгирда надел садовую перчатку и бегал за нами с пучком крапивы, но не поймал.

Прошло еще три года, я уехал в Тарту, а мой друг остался в отцовской мастерской, где он сидел за высокой стойкой и грыз яблоки в ожидании какой-нибудь старушки, у которой сломался ключ в замке. Однажды он навестил меня в Эстонии, мы крепко напились, позвали в гости влюбленного доцента, и ты знаешь, чем это закончилось.

Где бы я был теперь, если бы остался в университете? Стоял бы у доски в какой-нибудь утенской или паневежской школе и рассказывал про вещие сны литовских князей. Или писал бы календарь событий для захудалого сайта, или просто пил бы с доктором на заднем дворе. Впрочем, у меня и двора-то нет, мать продала его вместе с ольхой, кустом шиповника и чугунной скамейкой, о спинку которой мы открыли столько бутылок.

Может быть, лучшее место для меня — здесь, в арестном доме, где я занялся, наконец, делом?

Нет, вру. Лучшее место для меня — это старая посудина «Серендипити», где мне позволят, вероятно, поработать за проезд (работатзажрат, как говорил Душан, разбирая счета в конторе). Знаешь, кому я всегда завидовал, проходя мимо моста Каарсилд по дороге на твою тогдашнюю квартиру? Тому старику, что жил на своей лодке, на списанном катере, чуть ли не с войны стоявшем на стапелях, у самой воды — помнишь его? Катер был когда-то белым, но покрылся таким слоем ржавчины и грязи, что, казалось, прирос к стапелям, но старику все было нипочем, он заваривал кофе на примусе, ловил рыбу, сидя на носу, и жмурился при этом, будто его обдувало речным ветерком. Ты говорила мне, что это местный сумасшедший Пунта, его, мол, все знают и на зиму забирают в больницу, чтобы не замерз в своей жестянке, а я думаю, что это был бог из машины. Мой собственный.

Однажды поздней осенью я долго смотрел на него, стоя на мосту, представляя такую же лодку на пустынном берегу Исабели и катая в пальцах крепкие, топорщащиеся слова: перебрать дизель, отрегулировать гребные винты, законопатить щели, отшлифовать пол, покрасить камбуз. Ничего из перечисленного я бы сделать не сумел, ну разве что — с полом повозиться, но ведь и Пунта этого не делал, а как ему было хорошо.

Это было незадолго до начала зимней сессии, и я уже знал, что второго семестра мне не видать, как примерзшему к сваям катеру не видать вилохвостых рыбок в заливе Петра Великого. В тот день я понял, что не хочу быть историком. Вообще не хочу учиться, ни одного дня. И — хоп! — не прошло и двух месяцев, как мои боги меня услышали.

В тот день, когда тракайский купец явился за ключом от нашего дома, мать приехала из Друскеников за деньгами — нарумяненная и настороженная. Квартира была продана, мебель вывезена, оставалось только снять в столовой гардины, обещанные соседке снизу, и раздать книги, за которыми пришли из магазина с улицы Руднинку. Я сидел на подоконнике и смотрел, как люди приходят и уходят, дверь хлопала гулко, будто в школьном актовом зале, грубый зимний свет тоже был непривычным, я даже не знал, что в этой квартире может быть столько света. Мать в молчании слонялась по комнатам, поглядывая на меня исподлобья — наверное, ждала, что я попрошу свою долю из тех денег, что ей заплатили утром в агентстве.

В одной старой книжке о жизни Петрарки мне попалось описание его экономки: опаленное жаром обличье, женщина из камня, которая спит на вязанке хвороста и пьет кислое, как уксус, вино. Стоит ли говорить, о ком я подумал, когда прочел об этой почтенной сеньоре.

Получая новый паспорт в девяносто четвертом, я заполнял анкету в отделении милиции и благодарил бога за то, что Литва получила независимость и мне больше не надо медитировать над графой «отчество». Фран-ти-ше-ко-вич звучало длинно и безжизненно, к тому же я никакой не Франтишекович, мой отец не явился к алтарю в условленный день. Говорят, он сбежал во время польских каникул — прямо из дешевой гостиницы в Закопане, вышел за сельтерской с сиропом и пропал. Единственный, кто видел его в лицо, был следователь Иван, мой приемный дед, у которого к тому времени появились первые признаки безумия: он ждал, что за ним придут, и подолгу сидел на полу у двери, прижимая к груди полотняный мешочек с сухарями. Полагаю, это показалось Франтишеку К. рискованным предприятием: жениться на падчерице русского майора, да еще и полоумного.

К тому времени матери было двадцать четыре года, по виленским понятиям — старая дева. Если уж говорить о женщине из камня, то могу добавить, что над ней поработали долотом и сверлом, придающими форму, но забыли про пемзу и кислоту, придающие блеск Я бы тоже от нее сбежал, и не сомневайся.

Вернувшись из Тарту, я несколько недель не смел признаться матери, что меня исключили. Кончилось тем, что мы снова поссорились и замолчали. Наши с ней разговоры быстро превращались в то, что музыканты называют obbligato, поэтому мы и раньше молчали целыми неделями, а к тому времени, как я стал собираться в университет, молчание между нами воздвиглось, как крепость. Отец был единственным, с кем она смеялась, будто горничная, говорила мне Йоле, пытаясь описать недолгую помолвку матери, еще она говорила, что мой отец был lošejas, игрок и матери здорово повезло, что он нашел себе невесту побогаче.

После ссоры я собрал вещи, позвонил из автомата приятелю, давно предлагавшему мне ключи, и в тот же день поселился в комнате на Руднинку, где в каминной трубе жил зимний гудящий ветер, и спасения от него не было, даже если задвинуть вьюшку и плотно закрыть чугунные дверцы. Ветер будил меня под утро, в самое мрачное время, часа в четыре, и больше уже не давал уснуть — так я начал дописывать то, что начал в Тарту, надо же было что-то делать. В начале весны ветер утих, но привычка просыпаться рано утром осталась, сначала я писал ручкой, собиравшей на перо всякую пыль и дрянь, потом сходил домой, дождавшись, когда мать уйдет на дежурство, и забрал свою машинку с русской клавиатурой.

Помню, как я девятиклассником покупал эту машинку по объявлению у смурного парня на Калварийской и вез домой под февральским дождем, пряча ее за пазухой, будто щенка. Когда я вошел, мать взяла махровое полотенце и вытерла мне голову прямо в коридоре, а потом поставила машинку на стол и ее тоже вытерла, насухо, клавиши покорно щелкали под ее крепкой рукой, каретка повизгивала и ездила во все стороны. Но ни машинка, ни компьютер не придали мне храбрости. Я написал всего одну главу за пятнадцать лет! Теперь мне тридцать четыре, и я стою за стеклянной стеной, точь-в-точь, как герой пьесы «Дженни Вильерс», оказавшийся в зеленой комнате, где громко беседуют призраки, а голоса живущих еле слышны.

Ты спросишь, почему я начал писать роман по-русски? Да нет никакой особой причины. Литовский — это моя кровь, а русский — лимфа, он выводит из меня желчь и отравленное напряжение. Для этого человеку и нужна литература, не верь тому, кто говорит, что ему она нужна для чего-то другого.

Дорого бы я дал, чтобы узнать, читала ли Зоя мой brudnopis, черновик, подаренный ей на Тартуском автобусном вокзале. За эти два года я получил от нее несколько писем, где говорилось о докторах и приступах боли, я отвечал нехотя и ловил себя на том, что письма напоминают мне телеграмму, которую в одном старом романе герой получает от своего друга. Умираю, пишет друг, искалечен, приезжай немедленно. Когда встревоженный персонаж бросает все дела и прибывает в Брайдсхед первым же поездом, выясняется, что друг сломал косточку в лодыжке — такую крошечную, что у нее даже латинского названия нету.

Я не верил, что она умрет в собственной постели, я, скорее, поверил бы, что она разобьется, свалившись с полки, как фарфоровая балерина фабрики Валлендорф, слетевшая с нашего серванта, когда ветер распахнул плохо закрытое окно в гостиной. Зоя всегда казалась мне ломкой, непрочной, а еще вернее — ненадежной, несмотря на ее низкий повелительный голос, устойчивую походку и быстрые шаги длиной в локоть, как у белого ибиса Тота.

Ты не поверишь, Хани, если я скажу, что и ты представляешься мне хрупкой? Да, я знаю, что ты довольно крепко стоишь на ногах и в тебе немало приятного рукам и глазу веса. Однажды я переносил тебя через длинную лужу — у самых дверей общежития на Пяльсоне, помнишь? — и успел почувствовать, как ты стесняешься своей тяжести, ты даже за шею меня обхватить не решилась и, казалось, пыталась уменьшиться, съежиться, говорила мне в ухо отпусти, отпусти! и перебирала ногами в воздухе.

Ты также, наверное, не поверишь, если я скажу, что ты второй человек, которому я показываю страницы своих «Барабанов». Первым была моя тетка, правда, я не возьмусь утверждать, что она прочла хотя бы несколько строк. Сказать по правде, сам не знаю, как у меня получалась эта сбивчивая, рваная речь с долгополыми периодами. Вот, Хани, сама почитай.

«...няня саня у нас появилась ниоткуда, я уже неделю болел ветрянкой и маялся в кровати, перемазанный бриллиантовой зеленью, с тарелкой халвы и крошками на простыне, когда она зашла в детскую и открыла все окна, вы кто? спросил я возмущенно, мне же холодно! саня меня зовут, сказала она, твоя мать взяла ночные дежурства, и я буду за тобой приглядывать, по утрам она варила рисовую кашу, стоя у плиты с книжкой на отлете и помешивая в кастрюле деревянной ложкой, ну-ну, не дуйся как мышь на крупу, говорила она, и я отчетливо видел голодную мышь, уставившуюся на блюдце с гречкой, утром няня саня говорила по телефону, произносила русские слова, трескучие, будто маковые коробочки, одно слово „контрамарка“ я раньше знал, ее подруга геня работала в русском театре, она приходила в лиловой униформе, приносила билеты без места, наводившие грусть, я представлял няню, в ее крупновязаном платье с брошкой, одиноко стоявшую посреди зала, где публика с билетами хрустит шоколадной фольгой, возвращаясь, саня утешала меня: я сидела в партере, ты не думай! геничка меня устроила! подруг няня зазывала в гости, воркуя и пришепетывая, а когда они соглашались, делала суровое лицо и говорила — вот, опять! сейчас заявятся, и весь день пропал, а у меня на кухне конь не валялся, еще там была рыжая эва шоль, но та появлялась редко, няня для нее открывала варенье из грецких орехов, с няней их связывало немного, какая-то драма с застрелившимся ванечкой, которого я представлял босым на пеньке, с большим пальцем ноги на курке солдатского ружья, а рядом сапог, рыжая эва переводила с итальянского, она принесла слово даннунцио, которое я навсегда связал с марципанами, которые терпеть не могу, хуже только нуга, а полячку я любил, жила бы она с нами, ей бы небось и в голову не пришло вязать никому не нужный шарф, по сто раз распуская, заставляя меня сидеть напротив с глупо вытянутыми руками, не вертися, веретенце, не то выброшу в оконце, эва варила пунш, вишневый пунш, в пунше были ягоды на дне, я зачерпывал из стеклянной чаши кружкой тайком, а потом доливал водой, губы слипались, я забирался в часы, под тяжелый маятник и цепи, смотрел на гостей, прижав лицо к ребристому изнутри стеклу, осенью мы поехали за клюквой в болота, клюква катилась с грохотом вниз по доске, теряя белесые веточки и мох, няня вышагивала в резиновых сапогах, неуклюжая и подозрительно молодая, с красными от сока губами, говорила быстро, половину слов не поймешь, я сказал, что русский мне осточертел, а она обиделась, обида была особым действием, со своей увертюрой, дивертисментами, нежной развязкой, к этому я быстро привык, хуже было со страхами — когда умирал кто-то из знакомых, няня саня становилась невыносимой, то и дело застывала, прислушиваясь, ей чудилась легкая поступь умершего, посиди со мной, я тебе почитаю, умоляла, вот спасибо, я и сам могу, тогда письма посмотрим, это другое дело, письма с русскими марками, лиловые штемпели вразброс, императоров можно менять на монеты с дырками, сменял понемногу всех, конверты выбрасывались, чтоб замести следы, вместе с адресами, думал, узнает — убьет, но ничего, обошлось, они все умерли, сказала няня саня, или уехали незнамо куда, что, в сущности, одно и то же, ты потом поймешь, все равно все умерли, поздно теперь уж! ладно, я понял, понял, и тридцати лет не прошло».

Кто сможет усомниться

В виновности уснувших слуг, чьи руки

Мы кровью вымажем и чьи кинжалы

Мы пустим в ход.

Додо ответила не сразу, голос у нее был непривычно тонким и пронзительным, как будто она говорила за Петрушку и держала пищик во рту.

— Я еду домой, — сказал я, не дожидаясь ее объяснений. — Еду домой и вызываю копов. Разве ты не хочешь, чтобы твой распутный муж провел в тюрьме остаток своей жизни?

— Это не муж. Я тебя обманула. Это другой человек Мой муж там сегодня не был. Сказать по правде, у меня нет никакого мужа.

— Другой человек?

Наш разговор прерывался скрипучими гудками пароходика в устье Тежу — дождь ослабел, и в поселок стали доноситься звуки с реки. Додо долго молчала, а когда заговорила снова, в ее голосе появилось какое-то незнакомое ласковое напряжение:

— Не вызывай полицию, сначала послушай. Я не хотела говорить тебе правду, Константен. Ты слишком нервный. Но теперь скажу: туда должны были прийти один политик и девочка по вызову, она работает на Ласло, это он придумал использовать твой дом.

— Ласло? Он венгр, что ли?

— Он мой партнер. Мы хотели записать их встречу и попросить за молчание тысяч двести.

— Двести тысяч?

— Скромно, но приятно, и ему не слишком большой убыток. Для верности нам нужен был третий человек. Я же говорила, что помогу тебе рассчитаться с банком, верно?

— Верно.

— Ну вот, — она слегка приободрилась. — Я пока не знаю, что там произошло, в твоем доме. Похоже, датчанка была замешана в какой-то другой истории, со шлюхами это случается. Теперь у нас с Ласло будут расходы, а у тебя неприятности, он сам так сказал.

— Выходит, ты спала со мной, чтобы я стал третьим человеком?

— Сейчас не время обсуждать любовные темы, верно?

— Кто тут, мать твою, говорит о любви?

— Не кричи на меня. Я уже сообщила о нашем затруднении своему партнеру. Он вызвал самого Ферро, это очень дорого, но деваться теперь некуда, — она говорила так тихо, что я слышал гулкое кафельное эхо и шум бегущей воды.

— Кого он вызвал?

— Чистильщика. Ну, помнишь, как в фильме с Харви Кейтелем? Это надежный парень, он обдерет нас как липку, но дело сделает. Ласло сказал, что главное — дышать ровно и не поддаваться безотчетному ужасу. Он все уладит к завтрашнему утру.

— Врешь ты все, — сказал я, переждав протяжный пароходный гудок за окном. — Твой уголовный Ласло и слов-то таких не знает. Я звоню в полицию и еду домой.

— Много тебе твои слова помогли. Тут нужен профессионал, иначе мы все пропадем, а если это сделал сам politico, то пропадем очень быстро и бесшумно. Это богатый человек, и если уж он решил не платить, а убивать, то нам всем не поздоровится. А полиция только напортачит.

— Ладно, зато я не буду замешан в вашем предприятии. Сдамся и расскажу все, как есть.

— И что ты расскажешь? У тебя на руках ничего нет, кроме туфты — ни адресов, ни настоящих имен. Довольно слов, Константен: человек поехал к тебе домой, он уже в дороге, и нам все равно придется ему заплатить. Ложись спать и не забудь закрыть в коттедже окна, к вечеру пойдет дождь, — добавила она и положила трубку.

Дождь пошел сразу же, стоило мне закончить разговор, ветер заносил брызги в комнату, но я оставил окно открытым. Хозяйка дома этого заслуживает: отсыревших обоев, вздыбленного пола и тысячи лет в аду. Не знаю, чего я ждал, слоняясь по двум захламленным комнатам. Помню, что долго искал розетку, подходящую к компьютерной вилке, и нашел только в ванной, пришлось заряжать компьютер в корзине с грязными майками Гомеша. В кухне нашелся кусок черствого сыра, и я долго его грыз, потом пытался читать взятую с собой книжку про парня, который задыхался понарошку, и, наконец, почувствовал, что сам задохнусь, если что-нибудь жесткое и определенное не произойдет как можно скорее. Совсем как та бельгийская девица, которая всех подряд спрашивала, когда немцы заняли город: ну, скоро ли они начнут зверствовать?

Признаюсь, я сам себе удивлялся: в моем доме убили человека, теперь там хозяйничает какой-то парень с железным именем, а я счищаю с сыра плесень и листаю попсовый роман. Действительность как будто подернулась сизой дымкой, так бывает, когда во сне догадываешься, что спишь, и больше ничего не боишься. Несколько раз я брал в руки телефон, чтобы позвонить в полицию, но не позвонил. Как объяснить им камеры, шесть любознательных камер на потолке, замаскированных гипсовыми акантами и пальметтами?

— Значит, ты просто подглядывал за убитой, — скажут они, — ладно, допустим. Ты невинный pervertido, за это тебе полагается всего-навсего штраф или месяц под стражей. Но как вышло, что ты отлучился в тот самый момент, когда убийца вошел в дом? Захотелось погулять по пляжу? Вернулся, увидел труп и понял, что врача звать бесполезно? Но как ты мог знать, что у девицы нет ни единого шанса? И почему ты не позвонил нам, когда просмотрел запись?

Да, черт побери, почему я не позвонил? Еще ведь не поздно позвонить. Еще не поздно найти Душана, одолжить у него машину и за ночь добраться до немецкого парома в Киле, а там и до Клайпеды рукой подать. Нет, не выйдет, найдут в два счета и еще добавят за попытку удрать. Европа стала просторной свалкой, плоской, будто земля на голове кобры, на ее северной окраине спрятаться так же трудно, как на юго-западной. К тому же, никто с таким удовольствием не выдает своих и не наблюдает пожар у соседей, как литовский крестьянин. Я сам на четверть литовец, я точно знаю.

Можно еще поехать домой и избавиться от трупа. Я столько раз видел это в кино: футляр для контрабаса, багажник, пропитанный кровью, резиновые перчатки, тьфу, мерзость. Поехать, стиснуть зубы, вытащить убитую девку из дома и оставить на пороге госпиталя. И нечего трястись. Ее убили не духи какие-нибудь, не рыбный пастух с озера Луодис, которым меня пугала бабушка, не вепрь, выходящий из моря, про которого я читал в ретрианских хрониках, ее убил коренастый мужичок в маске — просто взял и пристрелил, безо всякой мифологии.

Как ни крути, мне не удастся вынырнуть из этого дела сухим, думал я. Даже если сумею перенести тело подальше от своего дома, полиция все равно станет искать знакомых убитой и доберется до мадьяра, а значит, и до моей подружки. Хрупкий леденец Додо вмиг раскрошится на ладони следователя. Я знаю, они это умеют. Я сам приемный внук следователя и родной внук тайшетского заключенного.

Ко всему этому, я еще и болван, Хани. Исписал семь десятков страниц, даже не подумав о том, что, пока я бываю на допросе или на прогулке, они могут спокойно читать мои письма, для этого достаточно запустить программу-переводчик. Сегодня я спохватился и ввел пароль для этого файла: фалалей, разумеется. Теперь можем говорить спокойно.

Фаллос, лал, лей, алый, ей — занятное имя, в нем есть уд, алкогольный императив, красная шпинель (по преданию, таящая в себе склонность к разврату), цвет крови и местоимение «она» в дательном падеже. Однажды я заглянул в словарь Даля, но ничего убедительного там не нашел, кроме упоминания о цветущей маслине и поговорки «Фалалей, Фалалей, не нашел в избе дверей». Цветение маслины пришлось мне по душе, хотел бы я быть многолетним растением, цвести и ронять листья, не думая, что это — в последний раз, что больше — никогда. А что — никогда?

Никогда не быть ростом с собаку и стоять с ней нос к носу. Мне было шесть, и я не смог пошевельнуться и удрать, когда соседский сенбернар подошел ко мне, принюхиваясь к ломтю хлеба с ветчиной. Никогда не пролезть в форточку. А раньше то и дело приходилось, класса до третьего, мать вечно забывала оставить ключи под ковриком. Никогда не увидеть, как Зоя танцует тарантеллу в лиссабонских сумерках. Она пыталась научить меня — кружилась на террасе, позволяя юбке плескаться и показывая ноги цвета ореховой скорлупы. Я был четырнадцатилетним шкетом и не хотел учиться, а теперь пытаюсь вспомнить шаги и повороты, шлепая, как слабоумный, по бетонному полу. Шлепаю босиком — ботинки стали вонять нестерпимо, пришлось их постирать и поставить сушиться, теперь они выглядывают из окна на улицу, как две любопытные арестантские головы.

Если спилить маслину у самой земли, она отрастит ствол заново, недаром под ней сидел Платон, сообразивший, что смерть является пробуждением и воспоминанием. У моей няни был такой ствол, у моей тетки был такой ствол, а у меня только груда мусорных веток, ядовитых, как белый олеандр — запах недурен, но поживешь в таком кусте подольше и околеешь. Однажды мне приснился целый сон про стволы: я бродил в роще, где хмурые люди простукивали деревья в надежде услышать глухой звук, это значило, что в дереве спрятана рукопись, свернутая в трубку, мне сказали, что дерево умирает, если из него вытащить эту трубку, зато те, в которых трубки не было, живут долго и славно плодоносят. Помню, что проснулся с ощущением безопасности пустого и обреченности полного.

Смерть — простая и нужная вещь, в ней нет ничего бесчеловечного, говорил любовник моей матери, доктор Гокас, когда еще пытался со мной разговаривать. Было время, он мне даже подарки дарил, вот часы, например — помнишь мою «Победу»? Модель «К-26», боковая секундная стрелка, Первый часовой завод. Я боялся, что здесь их отберут, но обошлось.

Пока я не увидел смерть своими глазами, я представлял себе что-то варварское, зверское, шумное и непостижимое, может быть, потому, что еще в школе прочитал у Бунина про павлинов и окаянные дни. Мужики в семнадцатом году поймали павлинов в помещичьей усадьбе, ощипали им перья и пустили бегать голых окровавленных птиц по двору — для забавы. Павлины кричали от ужаса и метались от дома к воротам, не в силах смириться с непоправимым, еще живые, но уже потерявшие облик и стыд. Потом они умерли.

Я тогда не понял, что Бунин писал не про смерть, а про ненависть.

Настоящая смерть оказалась безликой, безгласной и безмятежной. Она отнимала возраст, имя и пол, как шекспировский купец отнимал бы фунт мяса у должника — в мановение ока, before you say knife. Бабушка Йоле уже перестала быть бабушкой, когда мы перевернули ее лицом вверх, она также перестала быть раздражительной стриженой дамой шестидесяти девяти лет, доводившей меня до безумия своими рацеями. В ее лице стояла темная вода, а волосы и брови казались сизым сфагнумом, а руки были холодны, как мерцание болотных светлячков.

Дождь внезапно прекратился. Я пошарил на кухне коттеджа в поисках спиртного, но нашел только соль, перец и дешевый чай — прямо как в охотничьем домике. Поглядев на изрядную лужу под окном, я захлопнул фрамугу и вытер пол банным полотенцем. Лодки, прятавшиеся под мостом, выплыли и замелькали оранжевыми огнями, в темноте они казались стаей огарей, опустившихся на воду по дороге в Монголию.

Я сунул компьютер в сумку, надел плащ, замотал горло шарфом и вышел из дома. До почты добираться минут двадцать, если свернуть в дюны и пойти напрямик, от почты рукой подать до шоссе — если повезет, остановлю машину или ночной автобус до Лиссабона.

А там видно будет.

* * *

...Имеет ли значение, как тебе живется, если ты полагаешь, что плохо?

Представь, Ханна, у меня появились книги: Камоэнс и записки о Фалесе. Я и не надеялся обнаружить здесь библиотеку, это ведь предварительная тюрьма или что-то вроде того. Но охранник проболтался о подвале с книгами, я принялся писать просьбы, писал их всю неделю, и сегодня мне принесли два томика на португальском. И стопку пожухлых комиксов.

Стихи я отложил пока, поэзия забивает мне уши сырым хлопком, когда ее читают вслух, а про себя читать вообще не имеет смысла. Соленые смыслы тонут в дрожжевой опаре, ведь если они не обретают нужного звука, поэт швыряет их обратно в чан и полной горстью захватывает другие. Привкус не важен, главное не упустить кантилену. Единственная строфа, которую я помню наизусть, принадлежит человеку, который пил не меньше меня и знал в этом толк.

I wish I could drink like a lady

I can take one or two at the most

Three and I'm under the table

Four and I'm under the host

Короче говоря, отложив сонеты, я стал читать о Фалесе. Я прочел о том, что старуха-служанка выводила его во двор созерцать звезды, а он все норовил упасть в яму, так что старуха попрекала его слепотой и неуклюжестью. И вот о чем я думаю — почему чертовы греки не засыпали эту яму, чтобы дать Фалесу возможность не смотреть под ноги?

Почему никто не пришел и не засыпал?


— Что ты чувствуешь, когда пишешь? — спросил меня Ли, когда я принес ему один из своих старых рассказов, читать он отказался, скользнул глазами и похмыкал. Его равнодушие меня огорчило, я просидел над переводом несколько вечеров и теперь ждал, что он похвалит мой сладостный, только что обретенный португальский.

— А ты? — спросил я, намереваясь тут же задать еще один вопрос: где же твои картины и почему я их не видел? Но он опередил меня, заявив, что картин больше не пишет, и на это у него есть причины, о которых упоминать нежелательно.

— Теперь я только рисую, — сказал он, поморщившись. — При этом я ничего не чувствую и даже не узнаю своих рисунков, как будто их рисовал кто-то другой.

— Я тоже не узнаю свои тексты, когда перечитываю.

— Ну, ты сравнил, — он протянул руку за моей самокруткой. — У вас, писателей, в руках всего лишь один инструмент, и он только кажется мощным и беспредельным. На деле же он ограничивает ваши движения, заставляя отстраняться от того, что вы делаете, чтобы не захлебнуться собственной жизнью, плоть которой вы тратите там, где я трачу только охру или свинцовые белила. Я не слишком сложно выразился?

Мне понравилось это у вас, писателей, и я дал ему знак продолжать.

— Смерть и удовольствие — вот тема твоего ремесла, закон твоей безмолвной корриды, происходящей лишь в тишине, а тишину удерживать непросто, приходится болтать, не закрывая рта, да еще кружиться, будто дождевая вода на уличной решетке.

— Ты хочешь сказать, что литература требует полного погружения, а живопись позволяет только окунуться и даже остаться сухим?

— Да нет же, — он сердито махнул рукой. — Дело здесь не в количестве воды, которую ты впитываешь, а в силе и глубине отстраненности. Ты расплачиваешься не за то, что однажды достигаешь дна или противоположного берега, а за разницу температур — или, если хочешь, давления! Чтобы правильно отстраниться, нужно погрузиться достаточно глубоко, а потом так же высоко подпрыгнуть над водой. Господи, почему мы говорим о воде? С таким же успехом это может быть яма с лягушками, пшенка или могильная земля.

— Однажды я напишу книгу, — сказал я, чтобы заставить его замолчать. — Мне непременно нужно написать о своей жизни, но только так, чтобы не пришлось объединять разрозненные листочки в повествование, за которым стоит идея или хотя бы малейшая цель.

— И что будет на этих листочках? — вид у Лилиенталя стал сонным, и я заторопился.

— Я хочу написать о Вильнюсе. Хочу вложить туда все запахи и обиды, всю детскую чувственность. Запах копченостей на рынке, пыльный, мучной запах папье-маше, и простудный запах мякоти алоэ, прикосновение шарфа в обледенелых катышках, когда дышишь в него на январской улице, хруст каштановой скорлупы под ногами, и еще мучительный запах тока, когда лижешь кисловатую батарейку, и еще — как пахнет в пригородном поезде, ржавчиной и теплым паром. Одним словом, всю изнанку памяти, мездру, испод!

— Я понимаю, что ты соскучился по снегу и хочешь домой, — Лилиенталь стряхнул пепел в кофейную чашку и, поймав мой взгляд, усмехнулся. — То, что я сделал, называется маленький домашний Schweinerei. А то, что хочешь сделать ты, пако, это откровенный Schweinerei, до тебя это делали сто тысяч раз: полупрозрачная фигура автора на фоне его рефлексий и отражений, автопортрет в интерьере, сохлые бабочки, мадленки и прочая тарабарщина.

— А я это сделаю лучше, чем они!

— Ну, как тебе угодно. Кстати, о маленьком Schweinerei: я все собирался спросить тебя, что за приключение у вас было с твоей теткой? Только не говори, что она оставила тебе дом потому, что рассердилась на свою дочь, я это уже слышал. Полагаю, что причиной было любовное увлечение, ты ведь такой удачный экземпляр Пьеро, кудрявый разгильдяй, обсыпанный сахарной пудрой.

— Откуда ты знаешь про кудри? — я провел ладонью по волосам. — Они давно выпрямились.

— У тебя повадки кудрявого юноши, — сонно сказал Ли, откинувшись на подушки, — все кудрявые юноши думают, что умеют заговаривать зубы. Так что у тебя было с покойной сеньорой?

— Ничего не было. В детстве я читал сборник мифов и легенд Южной Амазонии — или еще чего-то в этом роде, не помню. Там была история про то, как человек совокупился с женой брата, та превратилась в змею и обвилась вокруг его пениса. Кто знает, что случилось бы с человеком, проделавшим то же самое с сестрой своей матери?

— Не думаю, что именно это тебя остановило, — голос Лилиенталя стал хриплым, глаза покраснели, и я отобрал у него самокрутку.

— Она была красивой женщиной, но будто бы стеклянной, понимаешь? Я читал в одном немецком романе про стеклянную женщину, которую везли на пароходе на выставку куда-то в Латинскую Америку. Внутри у нее была подсветка, чтобы посетители выставки могли разглядеть все, что там находится. Представь себе если бы пароход затонул, то коробка с женщиной, лежащей в стружках, еще долго плавала бы по южным водам. Может, сто лет или больше. Так и вижу прозрачное лицо, обращенное к ночному небу, подмигивающие лампочками сердце и легкие, серых и серебристых рыб, трогающих носами стеклянную спину.

— Я читал в романе, я читал в сборнике мифов, — он махнул рукой. — Есть что-нибудь в этой жизни, о чем ты не читал? Слова, слова, никудышный инструмент, мужчине нужна шершавая фактура, терпентин, льняное, липнущее к пальцам масло, а больше мужчине ничего не нужно. А ты, пако, не пако, а какая-то упаковка. И я подозреваю, что ты не знаешь и знать не хочешь, что именно в тебя упаковано. Так что уж не принимай близко к сердцу, если тебя однажды выбросят, как кусок пергаментной бумаги и бечевку.

Сказав это, он вытянулся на своем ложе и закрыл глаза. А я вынес чашки, сунул свою рукопись под одну из подушек и пошел в тайскую лавку на углу, кажется, она называется «Острое и сладкое приключение в Шиаде». Попади я туда теперь, сожрал бы целый котел кокосового супа, обжигающего глотку, будто поток бесцветной лавы.

Обед сегодня не принесли, ну да ладно — у меня есть вода, вчерашний хлеб и пачка сигарет, купленная вчера у охранника за два червонца. Поставлю железный стул возле стены, залезу на него и покурю в окно, чтобы дым не проползал под дверь. Когда я жил у Габии, мне тоже приходилось курить в маленькое окно, выходя на лестничную площадку. Хозяйка, пани Эльжбета, привыкла ко мне и выходила стрельнуть сигаретку, за ее спиной я видел часы с маятником и несколько войлочных кукол, сидевших в коридоре на сундуке. Кукол ей отдавали квартирантки, когда нечем было платить за жилье.

Габия валяла и шила с утра до вечера, но деньги в доме не задерживались, хозяйством ведала Сольвега, младшая сестра, способная спустить все запасы на швейцарский шоколад или пару чулок и к вечеру остаться без гроша. Соля была совсем подростком на вид, зато волосы у нее были дай бог всякому, целая груда волос цвета недожженного угля. По ее милости мы с Габией спали в чулане — сестра еще с августа обещала найти себе жилье, но все никак не съезжала. Она возвращалась поздно, звенела посудой, вздыхала за стеной, куклы таращили глаза в темноте, я задыхался от пыли и не мог заснуть. Самую смешную куклу звали Арман Марсель, хотя у нее были кудельные рыжие косы и выразительные перси под сарафаном. Эту Габия продавать не хотела, говорила, что она слишком похожа на саму Габию.

Год был на редкость неудачный. Из «Янтарного берега» меня выставили еще осенью, квартиру на улице Руднинку пришлось покинуть, я остался должен хозяину пару сотен. Город, где ты теряешь крышу над головой, сразу меняется, становится тебе великоват и наполняется сквозняками, особенно, если дело к зиме. Я шлялся по улицам, читал газеты в кафе, просматривал объявления о работе, выпивал за день фляжку дешевого молдавского коньяку и приходил к девчонкам ночевать. По утрам Габия уходила в академию, а ее сестра будила меня, варила кофе в закопченной турке, и мы пили его вдвоем, смахнув с рабочего стола лоскуты. Соля ходила по дому в чем-то вроде короткой рубашки без рукавов, и я дразнил ее tunicato popello — народишко в туниках.

Однажды утром я открыл глаза оттого, что Соля стянула с меня одеяло. Я увидел ее лицо над своим лицом и понял, что она немного старше, чем я думал. Потом я заметил полоску плохо выбритых волосков на ее голени, наверное, она торопилась, к тому же в ванной у девочек никогда не бывало свежих лезвий. Теперь у меня было две любовницы, одна утренняя, другая ночная, но это оказалось вовсе не так забавно, как мне представлялось. Не прошло и двух недель, как я начал томиться, путаться в именах, мне до смерти надоел пропахший мускусом чулан, и я здорово обрадовался, когда, позвонив домой, услышал, что мать, наконец, переезжает.

В начале мая, когда на улицу Св. Йонаса приехала машина за вещами, я целый день грузил мебель, таскал книги в связках, выслушивал указания, обещал послать объявления во все газеты, и только ближе к вечеру, когда мать села в кабину фургона и наклонилась, чтобы ткнуться носом мне в щеку, я вдруг понял, что остаюсь один, и немного насторожился. Это было слишком хорошо, чтобы оказаться правдой, тут должен был быть какой-то подвох.

Я вернулся в дом, обошел пустые комнаты, распахнул оголившиеся окна, сел в кресло, закрыл глаза и понял, что никому не стану звонить. Я впервые жил в этом доме один: я мог вставать, когда захочется, читать в тишине, отключать телефон, никого не спрашивая, я мог грызть орехи и бросать шелуху на ковер, я мог позвать знакомых — как жаль было, что Лютас в Германии! — и пить с ними водку в бабушкиной спальне, где столом служило теперь перевернутое трюмо.

Мать звонила мне из Друскеников каждую неделю, но ее жалобы и упреки скользили в прохладном воздухе пустой квартиры, будто облачка, выдуваемые персонажами комиксов. Я ничего не хотел знать и не хотел давать объявлений, напротив — я собирался жить в обретенном раю до того сентябрьского дня, когда хаос постучится в обитую коричневой кожей дверь. В роли хаоса выступал мамин знакомый маклер, он должен был вернуться в город в начале осени, и я был намерен тянуть до последнего.

Когда маклер, наконец, отыскался, я почувствовал себя правителем Лаваном из «Йоги-Васиштхи», которому некий волшебник посмотрел прямо в глаза. От этого взгляда Лаван перенесся в другой мир, прожил там семьдесят лет в нищете и, вконец отчаявшись, решился накормить детей своим телом. Сказав жене не забудь посолить мясо!, он проснулся в своем дворце и понял, что прошло всего несколько минут, а волшебник стоит перед ним и усмехается.

— Ну что же, мальчик, — сказал маклер, появляясь на моем пороге вместе с каким-то раскосым типом в дубленке, — квартира продана, вот ее новый хозяин. Давай сюда ключи и выметайся.

* * *

...город был чистое золото, подобен чистому стеклу.

— Нет, Косточка, нам этого нельзя, — сказала Зоя, когда я попытался прижать ее к себе, до этого она лежала рядом с закрытыми глазами, а тут вдруг отодвинулась и весело на меня посмотрела. Синеватый свет от уличного фонаря падал на ее лицо, такое запавшее, острое, что тени под скулами казались заштрихованными угольным карандашом.

— Потому что ты моя тетка?

— Какая я тебе тетка, — Зоя нахмурилась. — Никакая я тебе не тетка. Причина в другом: ты и я на три четверти состоим из воды. Печально, правда?

— Печально, — согласился я.

— Выходит, если мы соединимся, то воды станет шесть четвертей, и она перельется через край. Все здесь поплывет, вода закружится, свернется воронкой и быстро-быстро унесет и кровать, и гостиницу, и город, и эту маленькую смешную страну, и без того похожую на замерзший аквариум. Спи, скоро совсем рассветет, — сказала она и тут же заснула сама, будто в воду упала.

Я поднялся с кровати, набрал номер ночного портье и попросил принести горячего чаю с медом и лимоном. И еще немного виски. Зоя спала, простуда медленно растворялась в ее крови, дыхание становилось трудным, лоб горел.

— Косточка, нельзя, — я сказал это тихо, не пытаясь ее разбудить. — Мне все-таки не пятнадцать лет, как тогда в Лиссабоне, когда та кормила меня орехами с руки, будто домашнюю белку. Раз так, я буду звать тебя тетушкой, нет, еще хуже — теткой. И так буду звать всегда, пока ты не перестанешь разговаривать со мной как с ребенком.

Не знаю, услышала ли тетка мои слова, но она пошевелилась и положила голову мне на плечо, а руку — на грудь. Голова показалась мне невесомой, а рука прохладной, от руки по моему телу понеслись муравьи, огромные, ледяные, крепкие муравьи, мирмидоняне в тяжелых доспехах, я услышал, как мое сердце больно ударилось в ребра и остановилось. Мне и до этого клали руку на грудь, и даже несколько раз. Мне нравилось, как ты это делала, Хани, я помню ту ночь в доме твоих родителей, я, правда, помню. Но тут было что-то другое, рот у меня пересох, а тело расправилось как тряпичная кукла, когда в нее вдеваешь руку, как же она называлась?

Степка-растрепка? Дурилка картонная?

Я мысленно взлетел к потолку и увидел нас обоих сверху: две изогнутые светлеющие линии на черном фоне, дремучем, как на гравюре меццо-тинто. Медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, вот и по мне как будто прошлись гранильником: зрение обострилось, слух помутился, осязание исчезло.

Почему я подумал про гравюры? Потому что чувствовал себя ошалевшим тореро с одного из офортов «Тавромахии» — того, что называется смерть алькальда из Торрехона. Бык прыгнул в ряды! Ему наскучили красное пятно плаща и щекотка копий, он хочет к людям, он сам хочет быть зрителем, но люди бегут прочь, оставляя одежду и шляпы на ступенях амфитеатра, и только запрокинутое лицо матадора виднеется за оградой, его шпага нелепа, его треуголка слетела, его розовые гольфы просто смешны.

Пишу это и ловлю себя на том, что, говоря о тетке раньше, я пользовался только сравнениями, цитатами, разлохмаченной кистью чужих восхищений, как будто боялся узнать, что я на самом деле думаю. Да что я вру, не говорил я о ней раньше никому. Разве что с китаистом перекинулся парой слов. Но ты же знаешь китаиста, у него все либо мудрые лахудры, либо потаскушки, а все остальные — собаки страшные.

Я ведь мог называть Зою «тиа» на португальский манер или «тята» — на литовский манер, но назвал как можно обиднее, как можно более неподходяще. Два дня я носил за ней сумку, пил с ней из одного стакана, держал ее голову у себя на плече, но так и не догадался, что она больна, что ее простуда никакая не простуда, а витамины никакие не витамины. Мне и в голову не приходило, что через семь лет эта женщина умрет, плоская, будто материк Джамбудвипа с высокой, но единственной горой Меру.

Теперь я понимаю, как отчаянно тетка сопротивлялась, ей не хотелось уходить, не хотелось превращаться в пепел, чтобы тихо пересыпаться в полосатом жестяном маяке подобно песку в часах. Про маяк я еще напишу, ставлю здесь галочку. Говорили, что у нее были романы с мальчишками-аукционерами, с пожилыми торговцами стариной, да бог знает с кем еще — у нас в доме об этом упоминалось с отвращением, а я вообще не мог представить тетку в объятиях человека с молотком, который так важно произносит «продано».

С тех пор, как настоящие хозяева умерли, дом на Терейро до Паго тихо гневался и хирел, обдираемый скупщиками, его защитные листья осыпались один за другим, и вскоре показалась кочерыжка: голые ясеневые доски пола и белые крашеные стены. Тетка продала четыре персидских ковра с сосновыми шишками, целую груду килимов, мавританские фонари из серебра, да бог знает что еще, не помню. Она не тронула только спальню старой сеньоры. Под дверью этой комнаты скопился мелкий бумажный сор и пыль, поначалу я тоже туда не заходил — ключа в замке не было и мне было лень его разыскивать.

Больше всего мне нравился кабинет Фабиу, где было полукруглое окно-фонарь. Я знал, что тетка переселилась туда прошлой осенью, когда окончательно слегла. Так кочевники меняли стоянку, если в племени кто-то подхватил лихорадку, считалось, что болезнь останется в земле прежнего становища, вместе с костями и тлеющими углями. Когда-то это была лучшая комната в доме, самая тихая, с потрескавшимся кожаным диваном и сигарным столиком — может быть, поэтому Фабиу выбрал другое место, когда решился покончить с собой. Он застрелился зимой девяносто четвертого, рано утром, перед дверью материнской спальни. След от пули в стене давно заштукатурен, а разбившаяся коридорная лампа, которую в доме звали грабарчиком, по имени подарившего ее теткиного друга, удачно склеена и стоит на своем месте.

— Все началось гораздо раньше, — сказала тетка, когда я спросил ее о подробностях. — После вашего с матерью отъезда Фабиу стал спать у себя в кабинете, говорил, что работает по ночам. Однажды утром он долго не показывался, и я решила отнести ему кофе, по утрам он любил есть овечий сыр с инжиром, а нам как раз принесли корзину сушеных фиг в подарок. Было зимнее дождливое воскресенье, дверь в кабинет немного разбухла, я поставила поднос на пол и толкнула дверь обеими руками. Фабиу сидел на разобранной постели полностью одетый: в траурном тесном костюме, черном галстуке и лакированных ботинках. Я поставила поднос возле кровати, поздоровалась, как ни в чем не бывало, взяла его за руку, но он не желал со мной говорить, а рука была легкой и холодной, будто обледеневшая ветка. В то утро я оставила его в покое, мы относили ему еду и ставили под дверью, но он пил только воду, а через неделю Агне вызвала врача, у нее всегда было меньше терпения.

— Повернись ко мне, — я погладил тетку по плечу, но она продолжала говорить, лежа ко мне спиной. Темнота за балконным стеклом посветлела от утреннего снега, снег шел плотно и быстро, мне страшно хотелось курить, но я боялся, что Зоя замолчит, и терпел.

— Он никогда не впадал в отчаяние без причины, и я стала думать. Сначала я подумала, что он переживает из-за той девочки с нашей улицы, что пропала в начале января, Мириам, об этом тогда много говорили. Помнишь дом на углу руа Беко с изразцовым портиком? Вот там они и жили, над лавкой молочника. Мы плохо их знали — у этой семьи вообще было мало знакомых, они избегали даже соседей. Мириам жила со своей матерью-бакалейщицей, та заявила было в полицию, но быстро успокоилась. У девочки была какая-то болезнь, от которой лезли волосы, и она всегда ходила в косынке. Дочь училась с ней в школе и рассказывала, что Мириам приходится тяжко, даже завтракать она удалялась во двор, чтобы не слушать замечаний, некоторые говорили, что находят ее волосы в своем какао, и все такое прочее.

Помню, что, слушая Агне, я представила себе одинокую девочку в красном пальто, на заднем дворе школы, сидящую с надкушенным бутербродом в руке. В ней и правда была эта штука, непричастность, такая всегда бывает у больных детей, какое-то покорное ожидание и нежелание быть замеченным. Ты сам-то можешь себе представить, что забираешься в песочницу, а дети разбегаются оттуда, как будто ты принес им чуму? Да нет, куда тебе, ты же был ясноглазым малышом, просто херувим с пасхальной открытки.

— Ты как-то зло это сказала! Я ведь не виноват, что ты помнишь меня младенцем.

— Итак, в январе она исчезла, — тетка продолжала, как будто не услышав. — Полиция искала ее даже в реке, хотя Мириам никогда не купалась. Бакалейщица вскоре переехала в другой район. После нескольких визитов доктора муж пришел в себя, повесил черный костюм обратно в шкаф, начал гулять с собакой по вечерам, но при этом улыбался нам такой старательной мерзлой улыбкой, что лучше бы не улыбался совсем.

— А потом? — спросил я.

— А потом я нашла его с дыркой в голове, — сказала тетка. — У него был отцовский именной пистолет, он лежал в нише за бразильской гравюрой Дебрэ. Наследства мы не получили, все семейные деньги достались его сестре, так уж было составлено завещание Лидии. Хорошо еще, что дом тогда не был заложен, и мы остались без гроша, но с надежной крышей над головой.

— Он оставил тебе письмо?

— Да, в запечатанном манильском конверте, но я не стала его читать. Помню, что на обороте конверта были в столбик написаны какие-то имена: кажется, Bandonga, и еще что-то непроизносимое в этом роде, — тетка пожала плечами.

— Bandonga — это богиня лузитанских кельтов, — важно заметил я. — Может, он подыскивал пароль для компьютера?

— Какой там компьютер, — она махнула рукой, — это же был девяносто четвертый год. Одно время Фабиу пытался писать воспоминания, а я над ним смеялась: с его шершавым слогом только приказы по канцелярии издавать. Он был hombre masa, но мнил себя художником — это, знаешь ли, случается со слабыми людьми. Все его причуды казались мне малахольными, особенно эта неистовая страсть к стирке: терраса была вечно заставлена сушилками, утром он должен был загрузить машину еще до завтрака, а если стирать было нечего, то он стирал то, что только что высохло. У нас были чудовищные ссоры, Косточка, я доводила его до слез, он уходил в комнату матери и сидел там часами, запершись на ключ.

— Твой муж был с приветом, и ты ничем не могла ему помочь. Что толку мучиться?

— Однажды мне приснилось, что Лидия сидит там в своем кресле-качалке, в парадном жестком платье, — она не слушала меня. — Будто Инеш ди Каштро, мертвая королева, которой придворные целовали высохшую руку. Она смотрит в окно, а муж положил голову ей на колени и жалуется на весь белый свет. Никогда не потешайся над людьми, Косточка, это наказывают очень строго. И не ссорься, а то они умрут и оставят тебя одного.

— Подумаешь, ссоры, — сказал я, — вон Аполлинария Суслова била Розанова мордой об умывальник, и ничего. Лучше скажи, что ты сделала с пистолетом? Или его полиция забрала?

— Сначала забрала, а потом вернула. Это было наградное оружие, с гравировкой на серебряной щечке: за верную службу от генерала Умберту Делгау.

— Его можно было продать или отдать в музей, — сказал я неуверенно.

— Absurdo. Я повесила его в гостиной, на ковре, на самое видное место, — сказала тетка. — Думаю, что Лидии это было бы приятно. Он и теперь там висит.

* * *

If England was what England seems.

— Ладно, хватит. Я скажу вам, кто за всем этим стоит, и вы меня отпустите.

— Вы намерены назвать сообщника? — Пруэнса деловито взялся за карандаш. — Только не морочьте мне голову своими метисами, северянин, вы метиса от мулата не сможете отличить.

— Не сообщника, а виновного. Лютаурас Рауба, вот это кто. Не знаю, кто именно захотел смерти этой датчанки, скорее всего, здесь замешана политика, а не деньги. Ясно, что ее заказали, чтобы избавиться от угрозы шантажа. В одном я уверен: свалив на меня это убийство, Рауба заработал достаточно сребреников, чтобы вернуться в Германию и снять свой фильм, о котором он прожужжал мне все уши.

— Черный чай будете пить, Кайрис? — он двинул чайник на мою сторону стола, словно шахматную фигуру. — Итак, ваш друг преступник, и вы можете это доказать. Валяйте! Vai com Deus! Сегодня я работаю сверхурочно и готов слушать хоть до полуночи.

Чаю я хотел, но не того, которым поили в этой тюрьме, по крайней мере, не того, что дымился на столе Пруэнсы. В стакане плавали кусочки печенья, похожие на сизую пленку чайного гриба.

— Больше некому, вот и все доказательство. Он знал про камеры и сервер, потому что сам их поставил, он путается с трансвеститами, потому что снимает порно для частных показов, он мог подослать мне белокурую шлюху, потому что точно знал, на что я поведусь, а главное — только он мог питать ко мне вражду.

— Вражду? — он протянул руку и подвинул чайник обратно. — Вы признаете, что у вас был конфликт с сеньором Раубой, и готовы рассказать нам подробности?

— Мы собирались сделать вместе один проект, он хотел использовать мой дом как декорацию, а камеры развесил, чтобы опробовать технику. Но потом случилось кое-что неприятное, мы поссорились, и я его выставил. Вернее, он сам уехал, когда я спросил у него об одной вещи. У меня пропала вещь, понимаете? Ей черт знает сколько лет, и она всегда была со мной, а пропала, когда Лютас появился в доме. Ну, я и подумал на него, как последний мудак, desgraçado.

— Понимаю, — Пруэнса поцокал языком, — вы обвинили Раубу в краже, он не сознался, и у вас случилась потасовка. Врукопашную или с применением оружия?

— Да какая там потасовка, он просто обиделся и уехал не прощаясь. Даже камеры свои оставил и на письма два года не отвечал. Потом, правда, смягчился, согласился встретиться со мной в эшторильском кафе (вернее, прислал письмо с двумя словами: буду, жди), но так и не пришел.

— Вы нашли свою пропажу?

— Нет, не нашел, но понимаю, что тавромахии Лютас не брал. Может, дело было не в этом, а в том, что я подвел его с фильмом, разорался, велел прекращать работу, да еще выставил дураком перед актерами. Не думал, что он так люто обидится и захочет отомстить.

— Месть — это когда король Педру Первый велит вырвать сердце у еще живых убийц, подосланных его отцом, Альфонсу Четвертым. А то, о чем вы рассуждаете, это русский цирк.

— Вам виднее. Будем считать, что он впутал меня в эту историю просто так, для смеха.

— А вам не пришло в голову, что эти же манипуляции мог проделать кто-то другой? — следователь посмотрел на меня с сомнением. — Разве у вас только один враг, Кайрис? Разве вы никого против себя не настроили за то время, что живете в этой стране, никому не причинили вреда?

Я молча сидел на своем стуле, глядя в плотно занавешенное окно. О да, я настроил, я причинил. Взять хотя бы мою сестру Агне, которую я мало того, что выставил из дома, так еще и обобрал до нитки. Но куда мне было деваться? Зимой две тысячи пятого, прожив полтора года в доме, где отопление и свет стоили столько же, сколько альфамская мэрия тратит в год на десяток бездомных, я понял, что не смогу отослать в «Сантандер» ни проценты, ни выплаты по закладной. Пришлось совершить то, что я поклялся не делать рог nada en del mundo — запустить руку в наследство моей непутевой сестры. Я обнаружил его давно, но все никак не решался написать об этом нотариусу. Теперь же, когда дом на Терейро до Паго покачнулся, затрещал по швам и стал оседать под грузом банковских последних предупреждений, у меня просто не осталось выбора.

Если бы не стрекозы, сдавшие мне последний тайник семьи Брага, даже не представляю, как бы я выкрутился. Я утешал себя мыслью, что, знай тетка о мужнином тайнике, она упомянула бы его в бумаге, однако там было сказано буквально: «все остальное — дочери». В отчаянии Агне решила вывезти книги и остатки фарфора, она бы и столовую с кудрявыми стульями вывезла, не будь этот бидермейер таким громоздким. К тому же, оказалось, что за склад нужно было платить серьезные деньги, а контракт сестры в Агбадже был подписан на три с половиной года. Она махнула рукой и оставила все стоять на местах. Так что дом остался нетронутым, вернее — только наполовину вырубленным, с торчащими повсюду пеньками вишневых деревьев. А потом пришел я, бесстыжий наследник, и вырубил остальное.

Сейф глубиной в четверть метра был надежно укрыт в комнате бывшей хозяйки, я бы и сам его не заметил, если бы не обрывок обоев, похожий на завернувшееся собачье ухо. В тот день я с утра не выходил из дому, ждал броканта и своего бывшего шефа Душана, тот обещал помочь упаковать и снести вниз огромное зеркало из спальни старой хозяйки. Душан уволил меня несколько недель назад, и я воспользовался его славянским чувством вины — будь он португальцем, он бы и разговаривать со мной не стал. Зеркало было старинным, работы Луи Арпо, я продал его по объявлению в Интернете всего за две тысячи, за вычетом доставки и налога оставалась совсем ерунда. Брокант оказался занудой — сначала потребовал десять фотографий, потом тянул еще несколько дней, отписываясь короткими извинениями, наверное, пытался сбить цену на пару сотен, и в конце концов, сообщил, что приедет в воскресенье.

Первым явился Душан, осмотрел столетний objeto в пигментных пятнах, занимавший половину стены, почесал нос и сказал, что снимать зеркало придется вчетвером. Спустившись во двор покурить, он вернулся с двумя молодцеватыми тайцами из винной лавки — удивительное дело, я живу в этом доме седьмой год и не знаю никого из соседей по имени. Они долго примеривались, потом схватили раму и потянули немного вверх, чтобы снять воображаемые петли с гвоздей, но зеркало внезапно подалось и тяжело отъехало в сторону. Тайцы восхищенно зацокали языками. Сначала я увидел узкие стальные рельсы в полу, по которым двигалась рама, потом, присмотревшись, — отклеившийся от стены кусочек обоев с разрезанной пополам стрекозой.

Я отозвал Душана и попросил вывести соседей в кухню и налить им по стаканчику. Оставшись в комнате один, я подошел к стене и потянул за стрекозиную голову, от стены отделилась дощечка, державшаяся на двух гвоздях, за ней я увидел сейф с кодовым замком на дверце. Замок был старомодным, устройство сейфа смахивало на арифмометр: нужно было крутить рифленое колесико, пока в окне не выскочит верная буква.

Снизу позвонили: приехал нерадивый брокант. Я повесил дощечку обратно, нажал на рычаг и с трудом подвинул раму на место. Дойдя до кабинета, я достал с полки «Мифы Лузитании» и переписал на листок имена нескольких богов, значившихся в списке. Потом я спустился к броканту, ожидавшему на кухне, где мой начальник уже откупорил бутылку вина, а тайцы звенели разномастными стаканами.

Bandonga или Ataecina? — крутилось у меня в голове. В окошке всего восемь букв, так что туда не поместится многосложный красавец по имени Tongoenabiagus. Ясно, что Фабиу оставил жене пароль от сейфа, вот только — почему на конверте, он что же, был уверен, что она его письма читать не станет? А что, если сейф окажется пустым? Нет, лузитанские боги не могут меня подвести, к тому же, глядя на дверцу, я ощутил знакомое покалывание в пальцах, предвещающее радостные перемены.

— Машина будет ваша? — осведомился брокант, оказавшийся пожилым лоснящимся педиком, на голове у него была какая-то соломенная ость, пересохшая от перекиси водорода.

— Машина не понадобится, — весело ответил я. — Приношу свои извинения. Вы слишком долго откладывали покупку, сеньор, зеркало уже продано.

Разочарованный брокант удалился, бормоча себе под нос что-то вроде vai se foder, русский придурок — в этой стране меня принимают за русского, потому что о литовцах они вообще не слышали. Когда Душан прикончил бутылку и отправился домой, а тайцы отбыли в винную лавку, я поднялся на второй этаж и открыл сейф. Перед этим мне почудилось, что в комнате стало слишком темно, и я отдернул шторы, подумав, что со дня смерти Лидии окон здесь не открывали. На подоконнике толстым слоем лежала пыль, пахнущая почему-то валериановым корнем, такая же пыль струилась из складок темной внутренней шторы.

Я начал с богини плодородия и не угадал. Остальные боги тоже не подошли. Не подошло ни название переулка, ни «ZOEBRAGA». Тогда я подумал немного, посидев на полу перед зеркалом, и набрал «MYMIRIAM». Дверца распахнулась беззвучно, в глубине сейфа виднелась шкатулка: лиможская эмаль, синяя с золотом, классический ларчик аббата. У самой дверцы лежала книга, переплетенная в холстинку, так что названия не было видно. Это выдавало ее читателя — Фабиу. Мне уже попадались такие обертки в его библиотеке, вернее, в том, что от нее осталось, когда разгневанная Агне прислала двух болванов за книгами и вывезла томов триста неведомо куда.

Мне страшно хотелось открыть шкатулку, но я медлил, слушая, как предчувствие заполняет меня, будто дождевая вода петли садового шланга, постепенно и упорно расправляя каждый изгиб и залом. Что бы там ни оказалось — засушенная бабочка на булавке или налоговые квитанции — сейчас у меня будет настоящая возможность поговорить с Фабиу. С человеком, о котором я знал не больше, чем о собаке Руди: я знал, что он жил с теткой какое-то время, а потом умер.

Я достал книгу, открыл ее там, где лежала закладка из газетной бумаги, и прочел первый абзац. «Мой сад — это сад возможностей, сад того, что не существует, но что могло и должно было существовать, сад идей, которые не воплотились, и детей, которые не родились. Я выдержал бой с моими извечными врагами — красноречием и здравым смыслом. Ужасающий бой, врукопашную».

Закладка была сложена корабликом, я развернул его и увидел заметку о пропаже альфамской девочки, тусклая фотография не давала разобрать ее черты. Я поискал дату, но она, как и название газеты, была аккуратно оторвана по сгибу. Рядом лежал другой снимок, более четкий: большеротая школьница, совершенно лысая, сидит на подоконнике, подтянув колени к подбородку. Подоконник на снимке был без сомнения здешний, с двумя продольными выемками, оставшимися от прежних рам со свинцовым переплетом. Я сложил закладку пополам и сунул на место, потом положил книгу на пол и протянул руку за шкатулкой, открывшейся с еле слышным, покорным щелчком.

Семейные tesoros тускло отливали венецианской зеленью. Шкатулка не была набита до краев, наверное, мать и сын продавали оттуда понемногу — el último suspiro, но в ней было достаточно, чтобы у меня помутилось в глазах. Два изумрудных гарнитура были раздроблены, гранаты чернели безупречными зернами, из браслета в форме уробороса вынут змеиный глаз, по всей видимости, бриллиант, несколько сломанных колец тоже зияли пустотами. Зато на самом дне обнаружился розовый жемчуг, способный заткнуть огнедышащую пасть «Сантандера» по меньшей мере года на два.

Как сейчас помню: первой моей мыслью было позвонить сестре, но я подумал немного, свернул себе толстую самокрутку, еще подумал и решил повременить. Потом я выгреб из шкатулки несколько браслетов, поставил ее на место, захлопнул сейф, задвинул зеркало и поехал к Лилиенталю.

Мой бывший шеф Душан рассказывал, что его бабка считала дьявола черным псом. Вся Земля, говорила она, устроена на ветвях боярышника, к которому привязан большой черный пес. Пес постоянно грызет боярышник, и, когда остается совсем немного, он начинает рваться изо всех сил, чтобы его сломать. От этого Земля трясется, но не разрушается, поскольку стоит стволу треснуть, как прибегает святой Петр, крестит дерево жезлом, и оно снова делается целым. Сегодня, уходя от Пруэнсы, я чувствовал себя обломанной веткой боярышника, отдаляющейся от куста медленно, но неумолимо, мы шли по пустому коридору, и мне в первый раз захотелось услышать голоса других заключенных, сам не знаю почему. Я остановился на верхней ступеньке лестницы, стукнул кулаком по железным перилам и закричал:

— Люди! Я Константинас Кайрис! Сижу в одиночке! Адвокат уже две недели не приходит! Жена не приезжает! Друг не звонит! Кто-нибудь отзовитесь, черт бы вас побрал!

— У тебя есть жена? — охранник постучал меня по спине, я ожидал крепкого тычка и удивился его добродушному виду. — Ни за что бы не поверил. Напрасно ты орешь, здесь тебе никто не ответит. Это тебе не кутузка с блядями, а образцово-показательный острог.

* * *

Теперь я весь свой груз спустил бы задарма —

Фламандское зерно и английские ткани.

Пока на берегу шла эта кутерьма,

Я плыл, куда несло, забыв о капитане.

Усилие шатунов, тяжелый выдох пара, постукивание по стыкам, духота купе — я люблю поезда, хотя ненавижу слабый чай и сажу в умывальнике. То же и с Лилиенталем — несмотря ни на что, я люблю этого пижона, набитого французским и немецким, будто подушечка для иголок, с торчащими отовсюду остриями грязных шуточек.

Когда у меня туго было с деньгами, я обедал в одном дешевом клубе фадо, еще не разведанном туристами, дело там было не в плохой певице, а в кухне и расположении: клуб прятался в грязноватом переулке, старый хозяин был за повара и готовил, как умел. Зато мне нравились витражные окна, напоминавшие вильнюсский собор Святой Анны, в жаркий день там было темно и тревожно, солнце попадало в зал только через желтые стекла, а зеленые хранили прохладу. Однажды вечером я просидел около часа над блюдом с фасолью и собрался уже уходить, когда на дощатую сцену вышла певица, завернутая в черную пашмину до самых глаз, и завела «Е11е tu 1’aimes». Я подозвал подавальщика, и он принес мне счет вместе с рюмкой жинжиньи, это у них подарок от заведения. Точно такой же поднос с рюмкой и счетом он принес парню, сидевшему возле окна, тот отодвинул угощение и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Сладкая дрянь, у меня от нее гланды слипаются.

— А я не могу это пить с тех пор, как увидел двух уродов, — сказал я.

Он молча смотрел на меня, слегка изогнув брови. Лицо у него было белым, несмотря на лютое июньское солнце, а брови и взъерошенные волосы были подкрашены чем-то похожим на хну. Так мне тогда показалось, на деле-то он самый натуральный красноволосый гунн.

— На пляже в Эшториле, — пояснил я. — Уроды сидели на песке, и тот, что был женского пола, поил другого жинжиньей изо рта в рот. У второго весь подбородок был липким, и по рубашке текло.

— О господи, — сказал парень, повернувшись ко мне вместе со стулом. Я увидел его лицо в полуденном свете, струящемся через витражные стекла, и понял, что ошибся лет на двадцать пять.

— Здешний повар тоже липкий урод. Я бы сюда вообще не ходил, не будь я таким ленивым, — добавил он. — Просто живу рядом, напротив военного музея. Можешь звать меня Лилиенталь.

В мочке его левого уха блестела серьга, длинные голубые глаза мокро блестели, а губы были покрыты мелкими трещинками. Я подумал было, что такие глаза и губы бывают у кокаинистов, но Лилиенталь чихнул несколько раз, достал платок и стал тщательно вытирать нос, платок был свежий, хорошо выглаженный — я давно не видел людей, которые гладят носовые платки, и подумал, что пора бы и мне завести себе дюжину. Потом он стал подниматься со стула, и я увидел его ноги, вялые, будто картофельные стебли, пораженные гнилью, а потом и костыли, прислоненные к стене возле столика.

Через два года костыли пришлось поменять на cadeira, я помню этот день — мы сидели у Лилиенталя на балконе и ждали посыльного из фирмы, обсуждая цвет коляски, ее цену и мощность двигателя, как если бы речь шла о новой модели для гонок. К тому времени я пристрастился к этому балкону и разговорам с Лилиенталем, как царь нишадхов к игре в кости. Одно время я считал Ли классическим немцем — скуповатым в трезвости и щедрым во хмелю, потом, прислушавшись к цитатам из «Пьяного корабля», стал считать французом, а теперь, спустя четыре года, думаю, что он — человек без происхождения, был же такой человек без свойств, и даже был человек без лица.

Мы редко бывали вдвоем, чаще — в толпе, на вечеринках у него в квартире, пропахшей канифолью, табаком и чем-то неуловимым, похожим на сырые грибы в овраге. Иногда он и сам заявлялся ко мне — поздно вечером, без звонка, — говоря, что крутил свои колеса от самой площади Россиу и нуждается в передышке. Однажды я открыл Лилиенталю дверь и увидел за его плечом девчушку лет девятнадцати, вцепившуюся в круглую ручку cadeira de rodas, как в спасательный круг. Девчушка повела глазами, круглыми, как у лемура, протиснулась в дверь и сказала надтреснутым голосом:

— Мы вроде шли совсем не к вам, но потерялись и пришли к вам. Простите нас!

Чуть позже я разглядел, что она завернута в некое подобие занавески, сквозь кисею просвечивали худые коленки, оказалось, что Лилиенталь забрал ее прямо со спектакля в студенческом театре, где она пленила его сердце монологами вроде:

Я все услышала, жестокий человек,

Не надо больше слов. Итак, прощай навек.

Кончилось все тем, что мы проснулись втроем, на сложенном втрое теткином ковре, который я давно уже отволок в угол кабинета, положив на него пару подушек — на случай нежданных гостей. Сам не знаю, как это вышло: посреди ночи гости проголодались, я пошел на кухню делать бутерброды с сыром, а когда вернулся, увидел Лилиенталя лежащим на ковре в обнимку с лемуром, оба крепко спали, позабыв о бутербродах. Я лег рядом, положив голову рядом с затылком гостьи, похожим на горсть скомканных вороньих перьев, подсунул под голову широкое запястье Лилиенталя, удовлетворенно вздохнул и закрыл глаза.

Я так и не смог понять, как попадают в сети эти легкие, смешливые существа, которых мой друг приручает с завидной легкостью, приглашая на пару дней в пусаду Эстремуш или просто заставляя купать его в ванной. Они приходят бог знает откуда и остаются, готовят пири-пири, стирают полотенца и запрягают коней, покуда не утомят хозяина и он не превратит их в тополя, а их слезы в янтарь. Еще я не мог понять, откуда у него берутся деньги. Единственная картина, которую он продал на моей памяти, висела в тайской лавке напротив его дома — на нее пошло немало охры и доброе ведро свинцовых белил. Что за мрачная равнина, сказал я, когда увидел ее на мольберте, и Лилиенталь послушно написал на обороте холста: morne plaine, год 2008.

— Понимаешь, пако, я старый, перекрашенный цыганами конь, — сказал мне Лилиенталь в один из ленивых июльских дней. — Ничто не зажигает моего взгляда, а эти девочки на все кидаются с клекотом, как дети на свежевыпавший снег. Они готовы любить даже унылую, затянутую тиной Венецию, они радуются фишкам из казино, как кейптаунские аборигены радовались латунным медальонам с надписью «изготовлено для вождей».

— Это и есть то, что тебя заводит? — я мечтал о стакане холодной воды, но не мог заставить себя подняться. С балкона струилась жара, желтый полуденный свет стоял в полотняных занавесках, будто парусник, застигнутый зыбью. Мы лежали полуголые на гранитном полу, передавая друг другу трубку и радуясь тому, что через пару часов опустятся сумерки.

— Вроде того. Чем глубже пещера, тем больше теней на ее стенах, — произнес Ли с важностью. — Мы сидим спиной к свету, с цепями на шее и не можем повернуть голову, так что нам приходится догадываться о том, что происходит, по движению теней.

— Ну это, положим, не твое, — возмутился я, — ты нагло свистнул это у Платона. Там дальше про узников, которые сами дают имена тому, что видят. Я все-таки три года проучился на историческом, милый мой, и не все, что я там слышал, вылетело у меня из головы.

— Никакой разницы нет, кто это сказал, я сам скажу не хуже. — Лилиенталь хмурился, но казался довольным. — Я люблю обманывать и люблю, когда меня обманывают. Ты даже не представляешь, пако, как всех нас легко провести. Люди верят написанному или сказанному больше, чем увиденному, поэтому ты пишешь свои текстики, а древние китайцы расписывали стихами стены почтовых станций.

— Просто я знаю, что надо записывать знаки, — я решил пропустить текстики мимо ушей. — Только сразу, немедленно, пока они не пожухли и не превратились в просто литературу.

— Неплохо сказано, — он посмотрел на меня с каким-то обидным удивлением. — Знаки, разумеется, приходят к тебе не случайно? Они валятся с неба, засыпая твою поляну сложенными, как солдатские конвертики, смыслами, не так ли? А уж ты решаешь, как с ними поступить.

— И что же? Разве не ты говорил, что мы тратим большую часть жизни на то, чтобы сообразить, кто здесь кукловод? Я уже сообразил и не позволю ему так запросто дергать за мои ниточки.

— Ты уже позволил, мой дорогой, — он сделал кукольное лицо и похлопал ресницами. — Ты позволил делать с собой все, потому что ты спишь, а во сне человек мягок и безволен. Ты копаешься в своем прошлом, выискивая там осколки, которые кажутся тебе горячими и взаправдашними, полагая, что ими ты укрепишь свое настоящее.

— Да по барабану мне это настоящее!

— Это ты врешь, положим. Для этого ты слишком близко принимаешь себя к сердцу. И потом, твое небрежное отношение к миру есть не что иное, как признание его реальным. Кто, скажи мне ради бога, стал бы так яростно противостоять эфемерной опасности?

Я поднялся с пола, натянул майку и направился к двери. Вслед мне послышалось веселое:

— Обиделся? А известно ли тебе, что Аполлинер, правя гранки своих стихов, заметил множество неверно поставленных запятых, но поленился исправлять, махнул рукой и стер вообще все знаки препинания. Знаки знаками, пако, но иногда нужно просто махнуть рукой.

Погляди, милая Ханна, чем я теперь занимаюсь, махнув на все рукой. Пытаюсь писать письмо, хотя не могу его отправить, сижу в тюрьме за убийство, хотя знаю, что никого не убивал, хожу на допросы, хотя знаю, что мои слова никто не принимает всерьез.

Где-то я читал про древнюю японскую игру: люди садятся вдоль русла ручья, пускают по воде чашечку с вином и сочиняют пятистишия, быстро, пока чашечка доплывет до поворота. Вот и я тоже — сижу тут, завернувшись в пальто, и тороплюсь записать строфу, пока чашечка не доплыла, и меня не повесили, не послали на рудники или не выгнали отсюда ко всем чертям собачьим.

Махнуть рукой. Вспомнил сейчас, что той ночью, когда убили датчанку, я позвонил Додо еще раз — по дороге из Капарики домой: сидел в автобусе, смотрел в окно и вдруг так разволновался, что даже живот скрутило. Я сказал ей, что решил сделать по-своему и через полчаса буду дома, нравится это ей или нет. Вопреки тому, чего я ждал, Додо не стала меня отговаривать, она говорила тускло и до странности любезно.

— Не бойся ты так, — сказала она. — Ну едешь и езжай. Ласло за тобой присмотрит, они надежные люди, а мне больше не звони — мне нельзя впутываться в дело такого рода, да еще с известным политиком. Меня просто разорвут на клочки, понимаешь?

— А меня не разорвут?

— Ты иностранец, тебя просто вышлют, даже если начнется скандал, — она вдруг замолчала, и я услышал гул аэропорта, французское мяуканье диспетчера и чей-то настойчивый голос, проникающий в зажатую ладонью трубку.

— Ты в «Портеле»? Ты что, прямо сейчас улетаешь?

— У меня нет другого выхода. Я попросилась на бразильский рейс вместо своей подруги, у нас же тут все свои, понимаешь? А там посмотрим, может, и обойдется без большого шума.

Ну да, у них все свои. Я и забыл, что она работала в этой домашней авиакомпании, где вас могут впустить в салон самолета с распечатанной бутылкой виски, если дать парню на контроле глотнуть чуток и сказать, что ты пьешь за победу «Спортинга».

— Эй, ты там? — она постучала по трубке ногтем, и я вспомнил коротковатые пальцы и сиреневый лак, облупившийся за ночь, оттого, что она царапала мне спину. Должен заметить, что не верю женщинам, запускающим в меня ногти, просто не верю, что можно забыться до такой степени. Держу пари, они делают это нарочно, чтобы оставить зарубки, или нет — метки, хозяйские метки, вроде надписи на скале: персидский царь попирает ногой Гаумату.

— Извини, но помочь я все равно ничем не могу. Ласло послал к тебе домой человека, он знает нужных людей, профессионалов, у него и раньше случались затруднения. Он уже лет десять как этим занимается, а я только начала.

— Чем это он занимается? Шантажом? Ты прямо как японский мальчик, из тех, что нанимались к знаменитым писателям в подмастерья, — сказал я. — Только их там писать совсем не учили, а били палками и заставляли выносить горшки с дерьмом. Не боишься, что твоя роль при мастере окажется так же безнадежна?

— Не боюсь, — ответила Додо. — Пока что горшок с дерьмом у тебя перед носом, Константен.

Она повесила трубку, и автобус тут же остановился на площади Россиу. Водитель открыл переднюю дверь, обернулся и помахал мне, я был его последним пассажиром, ночным бродягой в грязном плаще, невесть зачем едущим в город. Поглядев мне в лицо, он сочувственно покачал головой, поднял руку за стеклом кабины и показал мне фигу. Спрыгнув с подножки, я открыл было рот, чтобы послать его подальше, но вспомнил, что в здешних краях это не похабный кукиш, а пожелание удачи, так что я кивнул и показал ему такую же.

* * *

Ухватив его за руку с той растительной силой,

которая легко вгоняет корень в скалу,

дриада втащила волшебника в дерево.

Карта Лиссабона на стене, за спиной следователя, неизменно поднимает мне настроение. Тюремное управление явно экономит на реквизите: карта величиной с форточку, приколота кнопками, а вместо подозрительных переулков и опиумных притонов на ней отмечены туристические радости — собор Сан-Жорже, аквапарк и беленская кондитерская. Я уже полюбил эту карту с волнистыми зелеными линиями пешеходных маршрутов, каждый раз едва сдерживаюсь, чтобы не попросить такую же — для моей стены с одиноким бананом.

Сегодня Пруэнса вызвал меня на два часа и половину этого времени читал букмекерскую газету и причмокивал, у него небось полные карманы рваных ипподромных билетов. Забавно было бы узнать, что зарплату он спускает на скачках и живет в долг так же, как и я, грешный.

Я мог бы рассказать ему о том вечере, когда познакомился с гладкой лошадкой, зачинщицей уголовной истории, в кафе «Регент», в облаке гвоздичного пара, у покрытого изморосью окна, за которым воскресные прохожие слонялись по площади, но что толку? Он хочет чего-то еще, стоит мне заговорить про Додо или убитую женщину в спальне, как он морщится и скребет запястье, что я могу истолковать только одним способом: у него чешутся руки. Что до истории с галереей, то я молчу, будто китайский мудрец с прищепкой на устах: зачем мне дополнительные три года за попытку грабежа, когда у меня уже есть пожизненный срок за убийство? Правда, сегодня Пруэнса пообещал мне адвоката, за работу которого не надо будет платить.

— Можно подумать, у меня есть выбор, — сказал я. — Понятное дело, ответа от моей жены вы не дождались, значит, защиту обеспечит португальское государство, оно же меня и посадит или, что еще хуже, депортирует. А там уж меня, отщепенца, непременно посадят свои.

— Защиту вам обеспечит частное лицо, — следователь зевнул и посмотрел в окно, — адвоката я уже видел, тот еще пименте. Вот ему и рассказывайте про сбежавших стюардесс и пальмовые шляпы, а я за такую зарплату ваши романтические бредни слушать не согласен.

Похоже, в этом городе уже двое записали меня в романтики, подумал я, второй была, как ни странно, сеньора Матиссен. Она сказала это в кафе «Регент», в тот день, когда я встретил Додо.

— Последний альфамский romantico, — усмехнулась она, положив жилистую руку на мое плечо. — Он живет в музее, представьте себе, там кровати с балдахинами времен короля Жуана Шестого.

Одна из ее подруг покачала головой и подмигнула мне, школьного вида косички и заячья щелка между передними зубами придавали ей залихватский вид. Я живу не в музее, а в стволе дерева, изъеденном термитами, но спорить с Соней не имеет смысла, как, впрочем, не имеет смысла уходить из кафе с незнакомой женщиной и вести ее домой. Но я так и сделал, нарушив одним махом десяток полезных правил. Надо будет в наказание написать их четыреста раз на длинном свитке и повесить над столом в кабинете, если я когда-нибудь увижу этот кабинет и этот стол.

Видавший виды «Регент» из тех кафе, куда нужно приходить одному и не вступать в разговоры, тогда все складывается правильно: наголо бритый camarero чиркает спичками у тебя над ухом, ты делаешь глоток, жуешь горький огурчик, смотришь в окно, медленно отсчитываешь деньги, прижимаешь их рюмкой, идешь домой и по дороге смолишь беспечальную цигарку.

А я что сделал?

Я привел Додо в дядин кабинет, принес ей выпивку и оливки, сел в кресло и стал смотреть, как она ходит вдоль полок, забавно наклоняя голову к плечу. Приступая к оливкам, Додо рассмешила меня, назвав заостренные палочки на испанский манер — banderillas, я и до этого догадывался, что она не местной породы, слишком уж норовистая. Поначалу она опускала глаза долу, а руки прятала в карманы — на ее платье было четыре кармана, как у диккенсовского Феджина, когда он выдавал себя за джентльмена, — но после двух стопок коньяку приободрилась.

— Константен, это для меня? — она нашла на столе ожерелье, и я с трудом удержался, чтобы не стукнуть ее по пальцам. Эти цитрины — если верить сиделке — тетка надевала перед смертью, поэтому я держал их под рукой, а не в сейфе, как все остальное. Такие сонные камни, блеклое старое золото, единственное колье, которое я до сих пор не продал. К тому же, хозяин аукциона заявил, что цитрины выглядят imitação, скудоумный тупоносый болван.

— Только не вздумай надеть, — сказал я, но опоздал: Додо надела его, не расстегивая, прямо через голову. А потом так же, через голову, сняла свое платье и бросила его на пол. Цитрины покорно сияли на ее груди, и я сразу вспомнил пратчеттовскую книжку про голую дриаду с медальоном. Зоя говорила, что камни подарила ей старая сеньора, и оттого они всегда холодные, будто из ледника вынуты. Представляю, как это было: наступило Рождество и старуха протянула невестке сафьяновую коробку, говоря в сторону: «Вот и Брисингамен для тебя, умри поскорее, дорогая».

— Тебе нравится? — спросила Додо, заложив руки за спину и высоко подняв подбородок.

Я снял очки, протер их краем свитера, надел и стал ее разглядывать. Люблю испанский, он напоминает мне Тарту. Люблю опрокинутые восклицания и знаки вопроса, в них есть горделивое чванство и детская страсть к перевертышам. Кто бы мне сказал на зачете у грозного доцента-испаниста, что через много лет я буду вздрагивать от удовольствия, услышав на улице кастильскую хриплую речь или каталонский диалог с поцелуями. Живот у Додо покрылся гусиной кожей от холода, батареи в кабинете я не включал с начала зимы.

— Нравится, — сказал я наконец, и она осторожно села мне на колени.

Холодные цитрины прильнули к моему лбу. Я знаю, что по-испански «torear» означает не только нападать, но и водить за нос, и даже утомлять. Застежка ожерелья царапала мне ладонь, и я не стал гладить Додо по шее, хотя это мое любимое место у женщин, и еще — затылок, он у них упругий и покорный, таким бывает ирландский мох вокруг лесного пруда.

Приходил охранник с завтраком и сбил меня с мысли. Впрочем, достаточно писать тебе о Додо, да еще столь подробно, она того не стоит, все, больше ни слова о ней. Я написал «с завтраком», но на самом деле здесь только завтраки и бывают: ужин выглядит точно так же. Я так давно не видел горячей еды, что мне постоянно снятся рыцарские трапезы: медные котлы с супом и груды дымящейся дичи на подносах, обложенных углями.

Вот закончу писать это письмо и начну составлять тюремный сонник, на манер того травника, что был у няни Сани. У нее всего-то было две книги — сочинение про аптекарские травы и Псалтырь, из которого я помню только про сосуд горшечника и зубы нечестивых.

Запишу все сны, что я видел здесь за без малого две недели:

1. как я ходил по воздуху в полуметре от земли, попытался идти быстрее и упал

2. как я вернулся домой, второпях сломал ключ в замке и вспомнил, что я переехал и это чужая дверь, там даже табличка была «doutor Luiz F. Rebello»

3. как я появился в парке Эштрела без трусов

4. как я говорил со стреноженной теткой, оказавшейся вовсе не теткой

5. как я расчленял тело Хенриетты и выносил по частям из дома в шляпных коробках

6. как я увидел горящий дом, хотел закричать, но понял, что онемел, и молча заплакал

7. как я пытался дойти до вокзала Аполлония, но он куда-то пропал, и я натыкался то на крепостную стену, то на заросли акации — как будто город усох и уменьшился до своих средневековых границ

8. как я убегал по подземному переходу от летучей мыши, которая была одновременно письмом, а я не хотел его распечатывать, в конце концов мышь меня укусила.

Ну, с последним сном все ясно. Я отчетливо видел адрес, оттиснутый на мышиной спине, это был адрес Габии, а серые кожистые крылья были половинками конверта, в котором я получил от нее тряпичную куклу в подарок. Эту куклу я знал по имени, имя у нее было мужским, а тело женским. Вот не думал, что она достанется мне, а не пани Эльжбете, охотно бравшей куклами квартирную плату. У старой пани девочки снимали квартиру над булочной, ту самую квартиру, где я прожил зиму две тысячи второго года, внезапно лишившись крыши над головой.

Дом стоял возле самого рынка, над дверью еще сохранилась плита с довоенной вывеской: типография Юзефа Клембоцкого и сына. Когда я пришел туда в первый раз, то долго стоял, задрав голову, во дворе-колодце, где пахло горячей ванилью и кошками, а эхо от каждого шага уходило вверх по спирали, закручиваясь до самой крыши. Потом я поднялся на третий этаж и покрутил колесико звонка. Никто не ответил, в квартире было тихо, я постоял под дверью еще минуту, спустился вниз и позвонил из автомата на углу.

— Меня случайно в комнате заперли, — сказала Габия. — А я сижу в наушниках, работаю, ничего не слышу! Придется тебе по трубе забираться. Второй балкон от угла.

Насчет наушников она на ходу придумала, но это я потом сообразил, когда заметил, что она смотрит на губы собеседника и смешно поворачивается левым ухом, если говоришь тише обычного. Может, я принял бы это за необычную мимику, если бы не чалая лошадка на проспекте, под которую Габия чуть не угодила. Возница весь день напролет катал туристов в ворохе соломы, его телегу, обвешанную бубенцами, было слышно за версту, но Габия смотрела в другую сторону и упала бы под копыта, не схвати я ее за руку.

— Ну давай же, Костас! — крикнули мне из окна на третьем этаже, я застегнул куртку, закатал рукава и полез наверх. Водосточная труба тряслась и хрустела сочленениями, ржавчина на стыках обдирала мне ладони. Я встал на еле заметный выступ фриза, вспомнил свою ночевку в эстонском особняке и подумал, что раз в семь лет мне приходится карабкаться по чужим карнизам. До балконной решетки оставалось меньше шага, я поднял голову и увидел руку Габии, протянутую ко мне, от руки крепко пахло казеиновым клеем.

Часа два мы провели в гостиной, то есть в комнате, где хозяйка спала и шила своих кукол. Меня пригласили на обед, но обеда в доме не было: Габия сидела в кресле, гнула проволоку, вырезала какие-то рюши и совершенно не хотела говорить о вчерашнем вечере, где мы столкнулись и напились в хлам, в дымину, сто лет я так не напивался. Сказать по правде, мы с с трудом узнали друг друга в разукрашенном тыквами подвале школы искусств, зато смеялись и обнимались, как будто не виделись сто лет. Так, наверное, два заблудившихся полярника радуются, столкнувшись в ледяной беспроглядной мгле.

В два часа ночи Габия позволила завести себя под лестницу, расстегнулась деловито, точно кормилица, и показала мне две белые конические груди. Потом мы сбежали оттуда в парк, прихватив со стола бутылку красного, и долго стояли на мостике, глядя на мутную воду пруда. От воды несло уснувшей рыбой и водорослями, губы Габии горели, низкий голос пенился, я едва удержался от того, чтобы не прислонить ее к перилам и не задрать черные ведьминские юбки на голову. Я был тогда здорово пьян, сосновые плашки моста ходуном ходили у меня под ногами, помню, что уронил в воду портсигар и поломал карнавальную шляпу, болтавшуюся у Габии на спине. Еще помню, что порывался расспросить ее о Лютасе, но она смеялась и мотала головой:

— О ком ты? Не помню в нашей школе никаких львов, ни ручных, ни диких.

Не знаю, зачем она прислала мне это страшилище Армана Марселя, в конверте не было письма, я пытался позвонить на старую квартиру, но трубку поднял кто-то чужой, никогда не слыхавший о сестрах. Писать бумажное письмо мне было лень, электронного адреса я не знал, да и сказать мне было собственно нечего. Я вовсе не считал себя виноватым в том, что ушел тогда с улицы Пилес. У меня была причина: живя с Габией под одной крышей, я каждый день недосчитывался нескольких своих воспоминаний. Все, что восхищало и мучило меня в детстве — ее крепкий нос, похожий на готический аркбутан, тяжелые веки, широкие плечи пловчихи, хитрые, будто перышком обведенные губы, — с каждым днем как будто стиралось невидимой резинкой.

Если уж французский король слег с лихорадкой после ночи с сестрами де Несль, так что с тебя возьмешь, заметил Лилиенталь, когда я рассказал ему эту историю. Подумать страшно, сколько я ему всего рассказал. Хотел бы я знать, где теперь шляется мой лиссабонский друг, хромоногий Пан, владелец моих секретов, ну да ладно — boi morto, vaca é.

Не хотел тебе говорить, но все же скажу, иначе это письмо превратится в литературу, то есть в гору благочестивого вранья. Вчера мне приснилось, что я лежу в обнимку с подружкой Лютаса и внезапно превращаюсь в него самого! Гроза была такой сухой и близкой, что я долго не мог заснуть, даже дождь, который все-таки застучал по карнизу после полуночи, показался мне сухим, будто пересыпание семян в перуанских сушеных тыквах — они так и называются шум дождя, мне их одна подружка-индианка подарила целую гору.

Потом я все же заснул и в этом сне должен был любить Габию, но не смог приступить к делу обычным путем и стал воображать себя пацаном, лежащим на пляжном одеяле и глядящим на смуглую Габию сквозь ресницы. При этом я провел рукой по своей груди и вздрогнул, обнаружив там плотный пружинистый подшерсток. У меня нет на груди волос! Я еще в общежитии повесил над кроватью страницу из Аристотеля, чтобы изводить мохнатого маленького Мярта: «У кого на груди и животе много шерсти, те никогда не доводят дело до конца. У кого крохотное лицо — малодушны. У кого совершенно безволосая грудь — те хороши и бесстыжи!»

Потом я поднес к глазам ладонь и похолодел — у мизинца не хватало верхней фаланги.

Повернув голову, я увидел загорелого раздосадованного Костаса Кайриса, сидящего возле моей женщины на краю одеяла, уткнувшего подбородок в колени, сцепившего пальцы, осторожно водящего серыми глазами, полными полынной тоски и похоти. Я увидел свое собственное лицо, понял, что Лютас — это я, и проснулся от негодования.

* * *

Дороги нет, но нет и дна,

нет ада — слышишь, Ариадна?

В тот день, когда сестра свалилась мне на голову с ребенком на руках и двумя африканскими сумками, я как раз взялся наводить порядок в кабинете прежнего хозяина, превращенном теткой в спальню, и провозился до глубокой ночи. Давно хотел это сделать, но не решался, хотя кабинета мне здорово не хватало — оттуда видно не только Тежу, но и правый склон Альфамского холма, а в эркере раньше стоял стол, способный вдохновить даже счетовода.

Зоину кровать мне пришлось разобрать на куски, иначе она бы не протиснулась в узкую дверь. Я вынес доски на крышу, чтобы просушить и обработать керосином — они были напрочь изъедены древоточцами, а выбросить кровать на помойку мне и в голову не пришло. Агне расположилась в своей прежней детской, потом долго плескалась в ванной и, наконец, явилась поговорить, застав меня за вытряхиванием плетеной корзины с грязными полотенцами.

— Порядок наводишь?

— Этот бардак действует мне на нервы.

— Я смотрю, ты полюбил этот дом, — она покачала головой. — Даже колокольчики в прихожей повесил! Такие носят на запястьях жрецы в Габоне, говорят, они помогают распознать виновника в толпе невинных. Откуда это у тебя?

— Они индийские, — буркнул я. — Умножают урожай и предупреждают запустение.

— Надо же, — она вошла в комнату и села на стул возле печки. — А я думала, что тебе нравится запустение, одичание, безнадежная сырость, разве нет? Пустые комнаты, другие барабаны.

— Какие еще барабаны?

— Разве ты не помнишь?

— Смутно.

— Это же название твоей книги, — сказала она с обескураженным видом.

— Не пойти ли тебе в свою комнату?

— Ты злишься, что я прочитала?

Дело было не в этом. Она сидела в Зоином халате, похожем на шкурку ящерицы, с Зоиной чашкой в руке, с Зоиной гребенкой в Зоиных волосах. Нельзя брать чужие вещи только потому, что их хозяева умерли. Но можно брать любые вещи, пока их хозяева живы.

— Не думай, мама не давала мне твоей книги. Я нашла ее случайно, когда искала свидетельство о домовладении. Я ведь собиралась продать этот дом, надо было сделать копии с документов, найти закладные и прочую дребедень. Она лежала там в конверте, надписанном твоим почерком, ну я и посмотрела. Конверт ведь не был запечатан!

— Ты прочла мою рукопись в день смерти своей матери?

— В ночь ее смерти, — поправила Агне. — Мне было страшно тут сидеть, доктор уехал, соседки разошлись по домам, а я осталась с мамой до утра.

— И обшарила ее вещи, — добавил я.

— Но ведь ты теперь делаешь то же самое, разве нет? — она взяла у меня чашку, обвела кабинет укоризненным взглядом и вышла из комнаты.

За четыре года, что мы не виделись, я забыл ее лицо: мучнистый, мучительно ровный овал, из тех лиц, на которых румянец кажется нарисованным. Я забыл ее тело: полное, текучее, из тех зыбких белокожих тел, что передвигаются медленно и упруго, как будто преодолевая толщу воды. Я забыл свою сестру, свою седьмую воду на киселе, ее спокойное коварство и сырный запашок. По мне, так ей нечего было делать в этом доме.

Рукопись свою я помнил почти дословно, вернее, семечко рукописи. Герой сидит в доме у своего друга, в кресле-качалке, которое не качается — никакой другой мебели в доме нет, — и смотрит на мнимую дверь. Он знает, что египтяне рисовали такую дверь в гробницах, обычно на стене жертвенной ниши, для того чтобы Ка могло найти себе дорогу. И вот герой приходит к другу и видит на стене контур двери, обведенный восковым мелком, а посередине — бумажную мишень из тира с несколькими дырками от пуль. Это наводит его на разные мысли, и он произносит их вслух, вот и все. Там страниц сорок, не больше.

Первые двадцать я отпечатал на машинке, взятой у китаиста, скрепил двумя железными застежками и отдал тетке на Тартуском автовокзале — это было зимой девяносто шестого. Еще я купил ей в дорогу связку баранок и пакет молока. Она сунула все в сумку, у нее был такой рыжий саквояжик, похожий на докторский:

— Это мне письмо?

— Вроде того. Только не тебе, а вообще. Я начал тут одну вещь, но дальше пока не идет, застряло намертво. Считай, что это первая глава.

— Ясно, — она посмотрела на меня, задержавшись на подножке. — Я прочитаю, но ты уж будь добр, завяжи хотя бы шарф. А то я чувствую себя солдатом, ограбившим младенца. К тому же в твоей куртке я похожа на голкипера.

— Не люблю узлов на горле, — хмуро ответил я. — Идите, тетушка, шофер нервничает.

Она пошла по пустому автобусному салону, не оборачиваясь, рукава моей куртки были ей коротки, да и сама куртка тоже, из-за этого платье собиралось в складки на спине. Куртку я силком заставил взять, когда пришел в гостиницу и еще в коридоре услышал, как Зоя надсадно кашляет у себя в номере.

Вернувшись в общежитие, я собрал вещи, дождался своего автобуса и уехал в Вильнюс. Месяц, а то и два я бегал к почтовому ящику каждое утро, но тетка так и не написала, что она думает о первой главе. Вместо этого она прислала открытку с видом на Жеронимуш, а потом еще несколько штук — все с разными видами и птичкой вместо подписи. Я решил, что рукопись потерялась во время полета, мне даже ясно представилось, как тетка кладет ее вместе с журналом португальских авиалиний в карман сиденья, туда, где обычно лежат сломанные стаканчики.

Когда мы встретились в Вильнюсе, я не стал спрашивать ее о рукописи, чтобы не смущать. Вернее, я вспомнил, как один богатый путешественник, с которым мне пришлось работать во времена «Янтарного берега», жаловался, что слуги в его бретонском доме делают все, что хотят: то какой-то дым разводят в саду по весне, то расставляют всюду серебро для чистки, так что присесть негде, то перины вытрясают на смех гостям. Я их не контролирую, вздыхал владелец, я говорю, говорю, а сказать не умею! Вот я и подумал, что Зоя просто сказать не умеет, молчит, скрывая восхищение. В декабре две тысячи второго я не удержался и послал ей те же двадцать страниц, гордо приложив к ним новые двадцать. Название тоже было новым. Потом я узнал от Грабарчика, что в декабре она уже не могла читать.


Первое, что я увидел, входя в тюремную комнату для свиданий, была горячая жареная курица в пергаментной обертке, которую аккуратно разворачивал мой адвокат Трута, его имя я прочитал на бумажном пропуске, приколотом к карману замшевой куртки.

Охранник предупредил меня о приходе защитника и даже посмотрел на меня с уважением.

— Нашлись, значит, деньги, заплатить advogado? А нет, так сидели бы здесь до суда, а уж отсюда только на рудники. Теперь поедете домой под залог, как положено.

У адвоката были округлые плечи, туловище, как у льва, волосы черные, как черная пчела, рот красный, как плоды бимба — целых четыре из восьмидесяти прекрасных признаков! — будь у него сорок зубов и свастики на ступнях, ему бы цены не было. Рукава свитера он засучил до локтей, а рот собирался вытирать салфетками, которые уже приготовил на своем краю столешницы. Там же стояло картонное ведерко для мусора с эмблемой кафе «Não está mal».

— Ешьте, Кайрис, вы неприятно бледны, — сказал адвокат, усаживаясь за стол. — Нам придется поговорить начистоту, иначе моя версия событий никогда не наполнится смыслом. Я ознакомился с вашим делом, оно похоже на свекольное поле, покрытое навозом. Однако не стоит беспокоиться, у моего клиента достаточно денег, а у меня достаточно времени.

— У какого клиента? Я думал, вы мой бесплатный защитник. Вас нанял Лилиенталь?

— Имя моего клиента разглашению не подлежит, — веско произнес Трута. — Ешьте, остынет.

Я отломал куриную ногу и принялся грызть, хотя только что обедал в камере и выхлебал целый судок холодного перлового супа. Адвокат взял вторую ногу и стал есть, далеко вытягивая сочные губы. Одну салфетку он подвинул мне, я взял ее двумя пальцами и сунул за воротник.

— Я думаю, что моего дела вообще не существует. Его высосали из пальца, потому что им хотелось подержать меня за решеткой. А уж свекла там или сахарный тростник, вам виднее.

— Кто это они? И зачем им держать вас за решеткой?

— Вы бьете прямо в точку, защитник Я размышляю над этим с самого первого дня в тюрьме. Все началось с того, что я позволил школьному другу снимать у меня в доме кино, что-то вроде сцены с Аглаврой, наблюдающей за тем, как Меркурий наблюдает за Гарсой.

— То есть вуайеристское порно, — адвокат кивнул, осторожно объедая гузку. — И что же?

— Да черт знает что, вот что. Вы же читали дело.

— Что вы думаете о женщине, называющей себя Додо? — спросил он, неожиданно прекращая трапезу, начисто вытирая руки и доставая блокнот. — Можем ли мы привлечь ее как свидетеля защиты? Она испанская гражданка, но это нетрудно устроить.

— С таким же успехом можно привлечь к моей защите гологрудую мавку, живущую в лесу.

— Мав-ку? — он взял ручку и записал слово латинскими буквами. — Что это такое?

— Это такие красавицы из славянских мифов, в спине у них дырка и сквозь нее видны все внутренности, но надо еще исхитриться поглядеть на мавку со спины. По степени коварства Додо могла бы сойти за лесную русалку, но говорят, что русалки закидывают свои длинные груди себе за спину, а это звучит омерзительно, согласитесь.

— Вижу, вы скучаете без женщин, — проронил адвокат, — почему бы вам не попросить о свидании? Я мог бы похлопотать за вас у офицера Пруэнсы.

— Мне некого позвать, — я выбросил кости в ведро и вытер руки салфеткой.

— Надо же, а я слышал, вы мастер по этой части. В вашем деле упоминается много разных дам. Сеньора Рауба тоже была вашей любовницей? — Мне нравилась его интонация, в которой не было ни любопытства, ни осуждения. Так разговаривают клерки в агентствах путешествий, им тоже безразлична причина твоего отъезда, но важно — куда ты поедешь и сколько ты намерен заплатить. Я сам был таким клерком, целых четыре месяца. В бюро «Янтарный берег».

— Она была подругой Лютаса, а я просто жил у нее какое-то время.

— А где в это время был Рауба?

— Зарабатывал деньги и славу. Мой друг устроился на киностудию где-то в Гамбурге и пропал, прислал только пару одинаковых открыток с видами на озеро Альстер. Я понятия не имел, что он женился на Габии, странно, что ему захотелось это скрыть. Когда Лютас приехал ко мне с предложением снимать кино для немецких заказчиков, то был один и не упоминал о семье. Послушайте, защитник, почему мы говорим о нем, а не о том, что написано в моем досье?

— Мы будем говорить обо всем по порядку. — Трута встал, снял замшевую куртку, повертел ее, будто хотел убедиться в отсутствии пятен, и повесил на спинку стула. Я увидел его выглаженные брюки со стрелками и почему-то обрадовался. Наверное, давно не видел приличных штанов, в этой тюрьме все ходят в каком-то паскудном тряпье, да и сам я изрядно обносился.

— Но почему мы начинаем с Лютаса?

— Потому что ваше дело начинается с камер для слежки. А вы утверждаете, что их повесил этот человек — натурально, с вашего согласия. То есть вы разрешили ему вести слежку, верно?

— Камеры не для слежки, а для съемки. Все это есть в моем деле, почитайте, мне обрыдло повторять одно и то же, — я покосился на сверток с остатками курицы и подумал, что неплохо было бы унести его с собой в камеру. Потом я подумал, что это ненормально — думать о жареной курице, вместо того, чтобы выпрямиться, сосредоточиться и с блеском провести первую беседу с адвокатом. Что у меня с головой? Почему я не радуюсь приходу Труты, ведь я две недели умолял следователя предоставить мне защиту, скандалил и даже собирался объявить голодовку.

— Вы что-то сказали? — адвокат постучал ручкой по столу. — Повторите, я не расслышал.

— Я сказал, что Лютас мне не друг. Лютаурас Рауба мне не друг.

Я в первый раз сказал вслух то, что поселило во мне тревогу еще в ноябре две тысячи девятого, когда мы развешивали камеры по комнатам, путаясь в проводах, обсуждали литовского президента и пили мерзкое теплое вино, потому что пробки ночью выбило и холодильник разморозился и потек. Я бы теперь и теплого вина выпил, целую бочку. Прямо взялся бы руками за края и окунул бы туда все лицо целиком.

* * *

Раковина переполнилась по край,

и на сцене померкли огни,

как для славного какого-нибудь убийства.

С тех пор как я узнал о том, что могу писать тебе, Ханна, все изменилось, как в последнем акте «Фауста» — мрачное ущелье стало долиной и нежные девы окружили героя. Считай, что я пишу тебе одно большое, безразмерное письмо, на которое не нужно отвечать, а я обещаю, что отправлю его в ту самую минуту, как выйду на волю и поймаю сеть.

С утра шел дождь, и я основательно вымок на прогулке. Древние персы называли этот период вияхна, то есть копка, а тот, что недавно закончился, тваяхва — лютый. Так и есть, все это время я люто копаюсь в своем прошлом и озверел совершенно. Представляю, что ждет меня в конце марта — адуканиша! — который у персов был месяцем чистки каналов.

Во дворе я видел человека в светлом пальто, он вышел из той же двери, в сопровождении незнакомого охранника, руки он заложил за спину, и я подумал, что это опытный арестант, не чета мне. У него были длинные прямые волосы, собранные в хвостик, и сытое, тяжелое лицо. Похоже, его посадили не так давно, мое-то лицо за две с половиной недели заметно изменилось. Я ждал, что он со мной заговорит или хотя бы кивнет, но он посмотрел сквозь меня, оглядел прогулочный дворик и коротко кивнул охраннику, мол, веди меня обратно. Пальто изрядно пропиталось водой, хотя он вышел на пару минут, значит, его вели по открытой галерее или по другому двору. А зачем? Причина может быть только одна: он тоже сидит в одиночке.

Вернувшись в камеру, я стал думать о том, что этот парень с двойным подбородком скучает за стеной и мы сможем перестукиваться. Хотел бы я знать, как люди вообще это делают — пользуясь шифром Мирабо или кодом Полибия, как декабристы в равелине? Да чего там, мне хватило бы простого домашнего звука, кулаком об стену. Интересно, есть ли у него окно? И что ему приносят на завтрак, такую же размокшую овсяную бурду, как и мне, или омлет с беконом? Я читал в газете, что в городской тюрьме, той, что за парком Эдуардо Седьмого, можно заказать завтрак из кафе, если у тебя есть два червонца, и обед из трех блюд — если есть пять. Но здесь не городская тюрьма и даже не деревенская, здесь пустынное чистилище для иммигрантов, разорившихся домовладельцев и незадачливых грабителей — то есть для меня, единого в трех лицах.

Я несколько раз пробовал стучать в стену, даже отвинтил спинку от железного стула и треснул ею как следует, но парень не отзывался, может, его там и не было вовсе. Железная спинка — совершенное оружие, недосмотр охраны! — навела меня на мысль о побеге, я уже прикидывал возможные версии, когда меня вызвали в комнату для свиданий.

— К вам пришел адвокат, — сказал Редька, поигрывая своим раскидаем. — Пора стирать одежду, милый мой, дух у вас тут нехороший.

Чего здесь не хватает, так это приятных на ощупь мелочей. Осязание просто визжит из-за недостатка впечатлений. Я пытался выпросить у Редьки игрушку, даже предлагал полсотни — за шарик на резинке! — но он только скривился, каналья. В тюрьме деньги теряют свое значение, они становятся такой же условностью как время и пространство, или, скажем, как женщины, о которых вспоминаешь, только увидев похабный рисунок на стене камеры. За те же полсотни, живя на воле, я, не задумываясь, отправлялся в гавань на подсобную работу.

Будь на моем месте Лютаурас Рауба, он бы небось устроился повеселее. У моего школьного друга есть заветная способность, за которую я отдал бы многое из того, чем одарил меня Господь. Он умеет быть своим в доску парнем, если захочет. Его любят официанты, уборщицы, почтальоны, секретарши, продавцы лотерейных билетов, дети и старики. Здешние охранники носили бы ему горячую пиццу под униформой, как спартанские мальчики. Да чего там, я сам его люблю.

В тот день, когда, вернувшись домой в неурочный час, я застал Лютаса за работой, то здорово разозлился: мы ведь договорились, что он не станет снимать без меня, это был самый настоящий Schweinerei, и я готов был указать ему на дверь. Но не указал ведь. Стоило ему посмотреть исподлобья, пару раз моргнуть и наполнить синие бесстыжие глаза недоумением, как я сдался, сник, присмирел. Угли моего гнева зашипели и подернулись сизой пеленой, теперь я сам чувствовал себя виноватым — зачем вернулся? обещал ведь, что пробуду там до вечера! — вот оно, искусство кукловода, предмет моей мальчишеской зависти.

Все вышло довольно неуклюже: добравшись до Санта-Аполлонии под моросящим дождем, я направился к автомату, продающему билеты на север, попробовал прочесть цену билета на экране и понял, что забыл дома очки. Я не надеваю их всякий раз, когда выхожу из дому, но провести без очков целый день, да еще в Коимбре, набитой лавками букинистов, — нет уж, увольте. От вокзала до моего переулка ровно двадцать минут тихим шагом, но я решил обмануть судьбу и вернуться кружным путем, так в старину делали путешественники, когда гадатели, посмотрев на внутренности птицы, не разрешали им отправляться в путь. Искушенные путешественники ехали тогда по неправильной дороге, в другую сторону, ночевали в чужом доме и, проснувшись, спокойно пускались в путь — так они обманывали божество, строящее дорожные козни.

Я заглянул в овощную лавку, купил ненужный пучок сельдерея, потом поднялся на два пролета, зашел в pastelaria, не торопясь выпил водки в баре у блошиного рынка, изрядно промок и через два часа позвонил в свою дверь. Я сделал это несколько раз, для приличия, полагая, что у Лютаса может быть гостья, потом открыл дверь ключом и поднялся по лестнице. В доме было тихо, откуда-то сверху доносилась музыка — Лист, концерт для фортепиано с оркестром по.1. Я купил эту запись на концерте Лизы де ла Саль, в прошлом году, ради фотографии на конверте. Мне не хотелось беспокоить друга, чем бы он там ни занимался, и я прошел прямо в кабинет, надеясь найти там очки и так же незаметно выйти из дома.

Дверь в кабинет была открыта нараспашку. На подоконнике сидела лысая большеротая девочка в прозрачных трусах. Я увидел ее не сразу, а только надев очки, она почти сливалась со шторой, тело ее было того приятного глазу цвета, который встречаешь только на юге страны, цвета слабой настойки календулы. На снимке, найденном в сейфе, она была в школьной форме, но я ее сразу узнал — по крупной голове, на которой пробивались редкие хвостики волос. Это была Мириам.

Вот оно что, подумал я на удивление спокойно, у нас тут, значит, португальский вариант Соляриса. Интересно, видел ли ее Лютас, он ведь траву не курит, сознание у него не проедено шелкопрядами, как листва тутового дерева. Теперь понятно, почему хозяин дома застрелился под дверью этой комнаты, кто угодно застрелился бы, покажись ему эта кроха, после того, что с ней сделали. А что с ней вообще-то сделали?

С тех пор, как я нашел в сейфе газетную вырезку, я подозревал Фабиу в чем-то смутно отвратительном, но спроси меня в чем, и я не найду что ответить. Думаю, что тетка испытывала похожее чувство, особенно после того, как Агне объявила о приставаниях отчима, вот это уж точно было вранье, она сама кого хочешь затащит под балдахин.

— Мириам? — я сделал шаг к окну, девочка обернулась, и я не смог сдержать удивленного возгласа. На меня смотрело старое, густо набеленное лицо со сморщенной брусничиной рта.

— Сеньор? — полуголое существо сползло с подоконника и сделало реверанс, поразивший меня своей неуклюжестью. Голова оказалась не лысой, а затянутой в капроновую сетку, которую надевают под парик, парик лежал на подоконнике, похожий на курчавую шапку тореро.

— Какого черта ты здесь делаешь? — сказали у меня за спиной, и я увидел Лютаса, босого и растрепанного, в расстегнутой до пояса рубашке. — Иди работать, тебе платят по часам.

Существо схватило парик, натянуло его на голову, качнуло едва заметными бедрами и вышло из комнаты. Лютас стоял передо мной и покачивался с носка на пятку, лоб у него блестел от влаги, как будто он бежал по лестнице и запыхался.

— Ты вернулся?

— Забыл очки.

— Это хорошо, поможешь мне с техникой, тут какая-то заморочка с железом, — он потрепал меня по плечу, и я отодвинулся, сам не зная почему.

— Я в таком железе понимаю не больше тебя. Что это было за чудище?

— Массовка. Не понравилась? Извини, старик, я тебя слишком настойчиво выставлял из дома, это был приступ мрачной креативности, у меня всегда так перед новой работой. Я схожу на кухню за выпивкой, — он вышел из комнаты, шлепая босыми ногами, а я последовал за ним, сжимая в руках пучок сельдерея. На перилах второго этажа лежали мокрые плащи, которых я почему-то сразу не заметил, одна куртка — защитного цвета, со множеством туго набитых карманов — висела на ручке моей двери, на комоде стояла бутылка порто и пара босоножек размером с мою ладонь.

Я открыл рот, чтобы спросить у Лютаса, что это за вещи, но он уже спускался по лестнице, прищелкивая пальцами в такт музыке, доносившейся из стрекозиной спальни. Концерт Листа сменился тубой и рваными синкопами, я толкнул дверь и отпрянул: в комнате толпились голые дети и одетые взрослые, шторы были плотно закрыты, нестерпимый оранжевый свет и жар брызнули мне в глаза, будто сок из апельсина.

Спиной ко мне стояли два оператора-мавра, один из них обернулся, сердито сверкнув белками, и я остановился в дверях, подумав, что идет съемка. Но никакой съемки не было, дети оказались маленькими людьми в буклях, они праздно бродили по спальне в ожидании режиссера. На пол киношники бросили иранский килим, который я собственноручно отнес в подвал в начале осени, а кровать поставили на попа и сдвинули к стене, я впервые увидел ее широкие, туго скрученные пружины. Мужик в болтавшихся на шее наушниках рассказывал что-то двум мелким девицам, устроившимся в кресле — одна из них была в костюме маркизы, ноги ее не доставали до пола, в атласном корсаже стояли подложные, невесть чем набитые груди.

— Что тут происходит? — я хотел рявкнуть во весь голос, но сказал еле слышно. Вторая актерка, сидевшая в кресле, голая, с кандалами на руках и ногах, подняла на меня глаза и усмехнулась. Подойдя поближе, я понял, что кандалы у нее сделаны из браслетов сеньоры Брага — я узнал один, изумрудный, со змеиной головой. Увидев, что я приглядываюсь, актриса расставила ноги пошире и нежно позвенела оковами.

Вот так-то, тетушка, подумал я, стоя в дверях и обводя глазами преобразившуюся комнату. Вот такой у нас теперь театр, труппа Финеаса Барнума. А все из-за ваших закладных. Говорить я уже не мог, кашель начал душить меня, я нашарил ингалятор и прислонился к стене. Дело было не в бритом лобке, маячившем у меня перед глазами, и не в браслетах, взятых из сейфа, и даже не в моем негодовании и досаде. Видишь ли, Хани, пока я стоял там, в дверях, я понял кое-что, о чем не хотел бы писать здесь, но все же напишу — я понял, что произошло в этой спальне шестнадцать лет назад, в ту зиму, когда пропала соседская школьница.

Нет, это было не видение, не спиритический восторг, а скорее догадка, но догадка такой остроты и свежести, что, казалось, я слышу слова, которые там произносились, и звуки, которые послышались потом. Я увидел Фабиу в пустом коридоре, стоящим на коленях спиной ко мне, он был один, но воздух вокруг него был сгущен до молочного цвета, все в комнате плавало в этой теплой парной белизне, а дуло пистолета казалось блестящим черным жуком, упавшим в молоко и вяло покачивающимся поверх сморщенной пенки. Более того, я понял, что тетка знала, в чем там было дело. Для этого ей не нужно было читать газетные обрывки или ползать с лупой по ковру, она просто знала, и все. Дело было в Мириам.

— Костас, ты посмотрел аппаратуру? — Лютас направился ко мне, дав знак оператору выключить софиты. В комнату сразу вошли сумерки, и пряничная пудра на лицах актеров стала лиловой.

— Что ты тут за балаган развел? Зачем они напялили фамильные вещи?

— Не балаган, а кино, — он похлопал меня по плечу. — Проба техники и несколько эпизодов для хорошего клиента. Фамильные вещи, was ist schon dran?

Я ткнул пальцем в угол, где маркиза стояла прямо под софитом, так что я различал капли пота, ползущие по ее шее, трижды обернутой жемчугами Лидии Брага.

— Не волнуйся, она их не съест. Пошли, покажу тебе, на что способна немецкая оптика.

— Зачем ты лазил в сейф? Это вообще кто, цирковые? Уличные дети?

— И те и другие. Я же говорил, что заказ незаурядный, — Лютас осторожно подталкивал меня к выходу. — Заказчик этого хочет, а заказчик — мой бог, потому что дает деньги на новый проект.

— Зачем ты лазил в сейф? — я говорил тихо, но актеры уже поворачивали к нам головы.

— Послушай, — он наклонился ко мне. — Не заводись из-за какой-то цацки. Ты же сам показал мне сейф, я тебя не просил. Нам нужен был реквизит, только и всего.

— Я не давал тебе разрешения вешать эти цацки на шею раскрашенной карлице.

— Kamera...los! — он перешел на немецкий, наверное, сильно нервничал. Что-то лязгнуло, вспыхнул софит, потом еще один, сидевшие на кровати актрисы встрепенулись. Маркиза ловко встала на колени, длинно облизала ярмарочный леденец и сунула его за щеку, сахарный бонбон торчал у нее изо рта, как сигара на портретах юного команданте.

— Ну прости, так вышло, verzeih mir. Надевай свои очки и посмотри, что там с железом. То, что мы повесили на первом этаже, работает только по команде, хотя там есть датчик движения. Снимайте последнюю сцену, — он махнул оператору рукой и вышел в коридор.

Я вышел за ним, включил свет и остановился у лестницы и стал смотреть вниз. Внизу, в гостиной белели одинаковые головы в локонах и слышались голоса — непривычно высокие и резкие, как будто люди ссорились и смеялись одновременно. Похоже, они и впрямь расползлись по всему дому, эти маркизы. Я перегнулся через перила и узнал лже-Мириам, сидящую верхом на ручке дивана, овчинный парик она по-прежнему держала в руке, наверное, в нем было жарко. Я перевел глаза вверх и увидел красноватый глазок камеры, подмаргивающий из гипсовых листьев и колосьев потолочной лепнины.

— Да что с тобой такое? Увидел лысую цирковую старушку и занемог? — Лютас положил мне руку на плечо, но я попятился, отошел от него, открыл дверь кабинета, где все еще пахло потом и одеколоном, достал из ящика конверт, приготовленный для «Сантандера», вынул обе банкноты, вернулся к Лютасу и вложил деньги ему в ладонь.

— Вот, возьми, здесь твоя тысяча. Я передумал.

* * *

Wie wird emeuet,

Wie wird erfreuet.

Близко посаженные глаза Фабиу, его удрученный взгляд иногда всплывают в моей памяти: вот кому в рот заползла змея — прямо как во сне Заратустры — и, не сумев ее вырвать, он откусил ей голову и принялся смеяться ужасным смехом. А потом взял пистолет и выстрелил себе в голову.

Все то, что, округляя глаза, рассказывала о нем Агне, казалось мне выдумкой, да это и было выдумкой, историей толстой девочки, на которую даже не слишком избалованный женщинами отчим не обращал внимания. Я не поверил и тетке, сказавшей однажды, что Фабиу — темный человек и что она жалеет о том дне, когда вышла за него замуж в мэрии района Байру-Алту и получила от свекрови ожерелье в три ряда с монограммой на застежке. Ожерелье обхватывало горло слишком плотно, будто крахмальный воротник, сузившийся от стирки, это было не столько украшение, сколько знак принадлежности — скажем, ошейник или тавро.

— Так оно и было, — сказала тетка, заметив мое сомнение. — Фабиу тоже обхватывал мое горло слишком плотно. В нем была какая-то средневековая грубость, острое смолистое упрямство, поначалу я принимала это за местный темперамент, но потом перезнакомилась с доброй сотней португальцев, и ни в одном из них смолы не обнаружила. Я могла бы назвать эти черты крестьянскими, когда бы не глядела каждый день на портреты знатных предков Брага, висевшие вдоль лестницы в одинаковых грушевых рамах, покрытых коричневым лаком.

— Моя мать говорила, что он немного не в себе.

— Я боялась мужа с самого первого дня, с того дня, когда встретила его на курсах португальского, он навещал там свою сестру-учительницу. Представь, мне приходилось ходить туда после работы, три раза в неделю, помню, я очень боялась — вдруг на курсах узнают, что я вытираю столики в кафе «Бразилейра». В школе я шла прямиком в туалет, укладывала форменное платье в сумку, распускала волосы и шла на урок, а дома меня ждала дочь, которую приходилось прятать от квартирной хозяйки, как другие прячут щенков или маленькие электрические плитки.

— Значит, Фабиу заговорил с тобой в здании школы?

— Он заговорил со мной в туалете. Я, как обычно, переодевалась в тесной кабинке, а он мыл руки и заметил перекинутое через дверцу полосатое форменное платье.

— Надо же, униформа «Бразилейры», — сказал он, — я там только что завтракал. Торопитесь, девушка, сторож уже дал звонок, и моя сестра пошла в класс.

Я уже проучилась две недели и поняла все, что он сказал, кроме слова сторож. Я застегнула свои пуговицы, вышла из кабинки, увидела его лицо — впалые щеки, крупный птичий нос, глаза, как будто обведенные жженой костью — и почему-то ужасно испугалась.

На нем был белый льняной костюм, именно так в том сезоне выглядело большинство клиентов «Бразилейры», чашка кофе стоила там столько же, сколько обед с вином в обычном альфамском кафе. Он стоял передо мной, держа мокрые руки на весу — в школе было туго с бумажными полотенцами, — и морщил лоб, как будто подыскивая слова.

— Вы плохо выглядите. Вам надо следить за собой. Хотите поесть? — спросил он наконец, и я кивнула. Это был первый португалец, который заговорил со мной строго, остальные просто подмигивали или хватали за руку, когда я подавала счет. Спустя два месяца он познакомил меня со своей матерью Лидией. Я пришла к ним в длинном платье, намотав на голову шелковый шарф — чтобы не тратиться на прическу, — и тут же об этом пожалела: во всех зеркалах отражалась бледная простушка в тюрбане, похожая на служанку из колоний.

Взглянув на меня, Лидия кивнула и отвернулась, как сейчас ее вижу: гладкая птичья голова, золоченые веки, смуглое горло в жемчужной кольчужке. Почему она не закричит и не выгонит меня вон, думала я тогда, сидя за ее столом, всей кожей чувствуя обжигающую досаду хозяйки дома. Но сеньора продолжала улыбаться, они с сыном сидели рядом за столом и выглядели точь-в-точь как Мария Вторая и консорт Фернанду с мозаичного портрета, висящего на стене Северного вокзала. Я смотрела на них с завистью, хотя не хотела бы для себя такой матери, моя мать была тоже не сахар, но добродушнее и проще в сто тысяч раз. У нас в доме было не принято прислоняться к родительскому телу, гладить по волосам и прочее, мне бы даже в голову не пришло взять руку моей матери и поцеловать ладонь, а эти двое весь вечер целовали друг другу руки, как умалишенные.

Лидия могла приказывать и слугам, и гостям с одинаковой безмятежностью, не поднимая глаз от стола, показывая только ровный пробор в волосах, будто выточенных из куска обсидиана. Я до сих пор помню вкус пузырящегося, сладостного рабства, заполняющего меня, будто газированная вода, как только Лидия поворачивала ко мне лицо. Она оставалась такой до последнего дня и умерла почти так же, как диктатор Салазар: свалившись со стула и ударившись виском об острый угол каминной доски. Фабиу говорил мне, что мать оставит ему не меньше десяти миллионов эскудо, а сестре отпишет дом и все свои драгоценности.

— Мать нарочно не тратит моих денег и живет скромно, на проценты с капитала, — сказал он гордо, склоняясь к моему уху. — Вот увидишь, она к тебе привыкнет.

Но она не привыкла, я так и осталась для нее блондинкой с косичками-бубликами, разносчицей круассанов, путающей глаголы и с трудом читающей вывески.

— Жаль, что я так поздно родился, — сказал я, когда тетка замолчала. — Хотел бы я увидеть тебя блондинкой с бубликами образца восемьдесят третьего года.

— Восемьдесят второго, — поправила тетка и закрыла глаза.


Искушение писать велико, но еще сильнее искушение читать это вслух.

Изображенное говорение, так это называется в одной старой книге, в житии Доминика, кастильского святого, если я не путаю. К нему пришел дьявол и предложил показать, как он искушает монастырскую братию. В трапезной он остановился посреди комнаты и стал быстро вертеть языком во рту, издавая неразборчивые звуки.

Здесь я искушаю монахов, сказал дьявол, чтобы они говорили без остановки, любовались собой и мешали свои слова безо всякой пользы. Представь себе, Хани, я понимаю, что он имел в виду!

Мне хочется, чтобы ты прочла это письмо со всеми добавлениями, вкраплениями, искривлениями и отступлениями. Попробуй вспомнить меня тогдашнего: вечно мерзнущего кудлатого очкарика, любителя Тома Уэйтса и «Procol Harum», с любого похмелья встающего с прозрачными глазами. Боюсь, что, попадись я тебе на улице теперь, ты бы меня не узнала. Длинных волос и в помине нет (даром, что ли, Ли надо мной посмеивался), зимой я повязываю шарф поверх пиджака, а летом ношу белые штаны и шлепанцы на босу ногу. Одним словом, городской загар и цирюльник с руа Бартоломе сделали свое дело: я выгляжу, как лиссабонец, только ростом повыше обычного.

Я и хочу быть лиссабонцем. Почитай, что я писал про этот город в позапрошлом году (случайная страница на крыле уцелевшей флешки), и ты поймешь, как я схожу по нему с ума.

«...лиссабонские старики — это часть ландшафта, когда они, неприступные, тихие, пепельные, стоят у дверей забегаловок со своими стаканами, мы весь день таскаемся из одного кафе в другое, и нищие таскаются за нами следом, мы так много пьем и говорим о прошлом, что добрались уже до мезозоя, ты всегда был немного девчонкой, говорит лютас, ты слишком сговорчив еще со школьных времен, повезло тебе, что рядом был я, а то ходил бы ты по уши в зубной пасте, тут мне хочется положить на столик десятку и выйти вон, но ливень усиливается, и я говорю: долгие занятия прекрасным делают человека плаксивым, это еще томас манн заметил

да ну? лютас смеется, и чем же ты занимаешься, костик? починяешь корейское железо? распродаешь старухины безделушки? nei pas teta nei namo, он говорит это не со зла, это поговорка такая — ни к тетке, ни домой, переводится примерно как ни то ни се, но я, поперхнувшись вином, чувствую лезвие его слов у самого кадыка, нечаянно точное, закаленное до абсолютного холода! (тем временем байша влюбилась в лютаса и ходит за ним с щеткой для пыли, будто раб с опахалом, мой друг обречен нравиться женщинам из простонародья, он даже моей матери нравился, а ей все люди на одно лицо), мы говорим и пьем непомерно много, по всему дому стоят початые бутылки и развешаны камеры, похожие на птичьи глаза с сизой мигательной перепонкой, лютас щебечет над ними, как заядлый канареечник

венецианцы называли погоней за тенью манеру переходить от столика к столику в кафе так ловко, чтобы все время избегать солнца, мне же хочется переходить от одного дня к другому, не теряя безмятежности, пропуская людей сквозь себя без лишних затей и смыслов, да куда там! в этом городе даже переход из света в тень такой болезненный, что теряешь дыхание, на левой стороне улицы свет лежит толстыми слоями на мостовой, сияет в стаканах у дорожных рабочих, сидящих на смоляных камнях, горячий свет повсюду, ты сбрасываешь куртку и входишь в него, и тут ты попался, пограничная зыбкая линия качнется, проскользнет между ног, расщепляя тебя одним движением, грубо отнимая плечо и колено, оставшиеся в тени».

Ладно, довольно, я скопировал это сюда не затем, чтобы тебя удивить, просто хотел отвлечься от мрачных мыслей и еще — вспомнить тот осенний день, когда я впустил своего друга в дом, чтобы он предал меня, как похмельный асура щедрого Индру. Но я дал клятву не поднимать на него оружия, ни сухого, ни покрытого влагой. Клятву оружия. Блядь, я досиделся здесь до того, что впадаю в драматический тон, это во мне кровь старого Кайриса заговорила, до того, как стать арестантом, он был актером в любительском кружке.

Может быть, Лютас был прав, я слишком много верчу головой, увяз в объяснениях, погрузился в губчатые мхи прошлого. Может, он прав, и я до сих пор хожу по уши в воображаемой зубной пасте, я — ни к тетке, ни домой, ни то ни се, nei šis nei tas. Может, и прав, наплевать на него.

Сероглазого деда-каторжника я не видел даже на снимках, его посадили лет за двадцать до моего рождения, а свадебные фотографии бабушка порвала и бросила в печь. То ли она боялась последовать за мужем в Сибирь, то ли новый муж так приказал, в те времена он еще имел над ней власть, не то что потом. Что до деда Конопки, то он так и остался сомнительным предметом разговора, полым и немым, будто облачко с многоточием, выдуваемое персонажем комикса. Мать говорила, что его и поляком настоящим не назовешь, вся родня с его стороны из Дукштаса, староверы, а значит — во мне от гордой краковской шляхты всего четвертинка.

Моя мать пошла в третий класс, когда у нее появился отчим, в третий класс русской школы, что была возле памятника генералу Черняховскому. Ей было ровно десять, когда Йоле взяла ее с собой к следователю, чтобы выпросить у него свидание с мужем, а там оставила сидеть в коридоре, на длинной скамейке, обитой дерматином. Во второй раз Юдите разрешили зайти внутрь и посидеть на диване, следователь улыбался ей всем своим крестьянским лицом: крупным ртом, глазами цвета незрелого крыжовника, даже носом, на кончике которого сидела не то коричневая мушка, не то царапина. Высокая женщина в кителе приносила чай в подстаканниках, мама грызла коржик, а Юдите дали глянцевый, изогнутый в скобку кусочек подсохшего сыра. Слова следователя как будто все начинались на «ф» и были пугающе незнакомыми: фронда, фиговый листок, фабриковать. Юдита старалась уловить смысл разговора, но он был как будто не об отце и даже не о тюрьме, а о чем-то забавном и стыдном, заставлявшем Йоле усмехаться и внезапно краснеть до самых ключиц.

Теперь, приходя из школы, Юдита заставала следователя на их маленькой, выкрашенной в зеленое кухне — дядя Иван сидел там, как хозяин, выложив руки на стол, и казалось, что краску для стен и клеенку для стола нарочно подбирали к его глазам, умеющим вдруг становиться желтыми, спелыми и злыми. Какими были глаза у моего родного деда, мать не помнила, а бабушка Йоле, когда я спросил ее, нахмурилась и показала рукой на дождь за окном:

— Вот такие, детка. Серые, ненастные, скучные.

Тогда я поверил, а теперь думаю, что она соврала. Дед был красавец и вояка, даром, что ли, Йоле хранила его письма с каторги зашитыми в подушку. Подушку велено было положить ей в гроб, но в день бабкиной смерти мать сказала, что это язычество, распотрошила все и бросила в печку.

Знаешь ли ты, что Веласкес писал свои «Las Meninas», стоя в дальнем неудобном углу ателье, за спиной инфанты и фрейлин, но устроившись с зеркалом так ловко, что мог написать самого венценосца в виде туманного, но многозначительного отражения. Что бы я ни писал, куда бы ни смотрел, в моем зеркале всегда маячат мать и бабка, и я прохожу сквозь картину под их укоризненным взглядом: опять не вышло, не получилось, не тот это мальчик, подменыш.

И шут с ними, зато у меня есть два смелых мифических деда — виленский еврей Кайрис и поляк Конопка, они плещутся в моих венах, бранятся в моих яйцах, больно дергают за волосы, блуждают в лабиринтах ушей. И я знаю, что они вытащат меня отсюда, не сегодня, так завтра.

* * *

Кричат мне с Сеира:

«Сторож! сколько ночи?

Сторож! сколько ночи?»

— Старик, ты шутишь, — Лютас не выглядел удивленным, скорее, задетым. — Мы закончим через пару часов, и девочки быстро все уберут и проветрят.

— Ты говорил, что будешь только репетировать, а это — натуральные съемки, без дураков.

— А что такого? Подвернулся клиент, и я решил по-быстрому отснять однодневку, заодно и камеры проверить. Это проходной эпизод на четверть часа, просто, чтобы оказать заказчику услугу, этакая вампука, понимаешь?

— Понимаю. Ты просто сидел и ждал, пока я уберусь из дома на весь день.

— Костас, окстись. Когда это ты стал таким пуританином, даже смешно.

Я молчал, и он щелкнул выключателем, чтобы разглядеть мое лицо. В тусклом коридорном свете его ранняя седина показалась мне искусственной, взъерошенные волосы лоснились сиреневым, будто работа небрежного пастижера.

— Ну, как скажешь, Костас, это твой дом. Есть и другие дома.

— Да, полно других домов.

— Я просто хотел дать тебе заработать.

— Ясно.

— Ладно, я скажу им, что съемок сегодня не будет, — он вернулся в комнату и закрыл дверь у меня перед носом. В спальне какое-то время было тихо, потом заговорили, засмеялись.

Я различил голоса операторов, потом изумленное восклицание маркизы, постоял еще немного и пошел к себе, жалея, что не оставил с вечера немного травы про запас. Я ведь собирался в Коимбру, а там этого добра навалом, особенно, если в кампус подняться или минут двадцать потереться возле башни со смотровой площадкой, которую местные называют cabra, то есть коза.

Думаю об этом весь день, расхаживая по камере, завернувшись в байковое одеяло с чернильным штампом, одеяло, наверное, помнит еще какого-нибудь Алвару Куньяла. Шагов я теперь не считаю, счет убаюкивает, а спать днем не полагается.

В тот день, когда мой друг привел на Терейро до Паго своих актеров, я понял, что он изменился. Я вовсе не был испуган его новой, незнакомой личностью, нет, скорее, я испытывал досаду, при этом чувствуя себя виноватым. Чем, собственно, я был лучше его, чтобы судить его?

Я согласился отдать свой дом для съемок filme pornô, и передумал только потому, что увидел голую лилипутку на подоконнике. А если бы я зашел на полчаса позже или раньше, когда снимали другую сцену, или — вообще не зашел бы, обнаружив очки в другом кармане?

Мы бы не поссорились, фильм был бы закончен через пару недель, камеры поехали бы в Неметчину, хитрая Додо не зацепилась бы за них взглядом, грязный ручей обстоятельств не понесся бы по склону горы, и теперь я сидел бы не в тюрьме, а в своем любимом кресле-качалке. Будь здесь тетка, она сказала бы, что все дело в бочонке. Что я вытянул лотерейный бочонок с номером шесть, например, и обречен на то, чтобы сдерживать свою ярость и покоряться обстоятельствам. Или — бочонок с номером одиннадцать, сулящий розги.

В тот день, когда я видел тетку в последний раз, мы пили ром и говорили шепотом. У нее болело горло, шея была замотана маминым шерстяным платком, и я поневоле перешел на шепот, вечно я копирую собеседника, прямо болезнь какая-то. Матери не было дома, и мы устроились на кухне, чтобы выкурить пару джойнтов в форточку, потом тетка налила себе чаю, взяла маленький острый ножик и стала крошить имбирь в чашку, двигая рукой так, будто чинила карандаш.

— У тебя самые красивые руки, которые я видел, — сказал я, стараясь не смотреть ей в лицо. — Серебро на них кажется холодным и прочным, будто кольчуга.

— Трудно поверить, что мне сорок два, правда? — рука с ножиком застыла в воздухе. — Лицо трескается, будто весенняя льдина, мне кажется, я слышу этот звук. Шухх-шухх.

Что я мог ответить? Сорок два, пятьдесят восемь, семьдесят. Женщины после сорока сливались для меня в безликую толпу. У них были вялые щеки, понимающие глаза и слишком полные плечи. Имя им было Тараталла, то есть все остальное. Так Марциал собирался назвать своего повара, имея в виду требуху и кости жертвенных животных.

— Когда я была маленькой, меня взяли в Токсово, на берег озера, и я нашла там деревянный бочонок от детского лото, — сказала тетка, оставив имбирь в покое. — Я прибежала к маме, сидевшей с друзьями-актерами вокруг постеленной на траве скатерти, и показала находку. Мама отмахнулась, а один из ее спутников — тот самый старик, что вечно щипал меня за щеку и говорил, что дети должны цвести в чужом саду — взял бочонок, почистил рукавом и показал мне номер: 44. Сейчас на дворе шестьдесят четвертый, сказал он поучительно, поднося бочонок к моему лицу, значит, твой номер меньше, и ты проиграла! Актеры смеялись, а мама забрала у него бочонок, размахнулась и зашвырнула в воду, я ужасно обиделась и весь вечер просидела на коряге, с ногами в воде, чтобы заболеть.

— Отлично представляю себе эти ноги, я видел их сверху донизу. Тогда, в Лиссабоне, я хотел украсть твою фотографию, но нашел только младенческую, с задранным до шеи платьем.

— Знаю. Ты был любопытным гостем, я сразу заметила.

— Я хотел стать вором. Только не карманником, а клюквенником, драгоценности воровать из музеев. В день конфирмации мне подарили альбом на восковой бумаге, «Сокровища римских монастырей», я его по ночам листал с фонариком. Отец прислал альбом, а любовник матери подарил часы, до сих пор их ношу, — я поднял левую руку и показал ей запястье.

— Кто же тебе мешает сделаться вором? Хотя нет, ты быстро попадешься. Такие, как мы, Косточка, принимают все слишком всерьез и оттого тяжеловесны, при этом сами себе они кажутся легкими и ловкими — уж это я хорошо помню! Мне тоже приходилось красть, только не от любопытства, а от отчаяния. Вот из этой кухни, где мы сейчас сидим, я украла двадцать пять рублей, фиолетовую бумажку, лежавшую в пустой сахарнице. Моя бабушка называла их четвертной билет.

— И тебя не застукали?

— Там никого не было. Когда тебе было два года или около того, я уезжала из Вильнюса и пришла к твоей матери попросить денег взаймы. Юдита выслушала мои новости, пожала плечами, оставила тебя на кухонном столе в развалившихся пеленках и пошла в комнаты. А я запустила руку в сахарницу, там у них всегда лежали деньги для молочника. В те времена молочник приходил к подъезду с бидоном из нержавейки — летом бидон был на колесах, а зимой на полозьях.

Мне нужно было купить приличное пальто, теплое, чтобы выдержать венскую промозглую зиму. Я ведь не знала, что останусь в Вене только на два месяца, а потом окажусь в теплых краях. Я вообще не знала, что делать, знала только, что нужно исчезнуть как можно быстрее, и когда мой однокурсник Эзра предложил мне выйти за него замуж, я сразу согласилась. В венском «Хаясе» мы заявили, что хотим в Америку, вскоре нас посадили на поезд, идущий в Рим, там мой юный муж нашел своих родственников и остался у них, а я отправилась дальше на юг. Устроилась горничной на круизном пароходе, представляешь?

Я смотрел, как тетка шевелит губами, подносит чашку ко рту, стряхивает пепел, придерживает шарф у горла, поднимает брови, совершает все эти мелкие, но продуманные движения, эту неукоснительную малую работу лица и рук, способную защитить ее от мира. Я думал, что она похожа на кхмерскую девушку, которую я видел в каком-то фильме о путешествиях: она чистила и просеивала рис, сидя с поджатыми ногами посреди земляного двора, ее руки ходили ходуном, кружа и потряхивая сито, вверх-вниз-влево-вверх, зерна плясали в плетеном сите, подчиняясь неслышной пружинистой музыке.

Моя память тоже ходит ходуном, я до сих пор не рассказал тебе истории про Хенриетту, хотя обещал не отвлекаться и не замедляться, пока не доведу повествование до конца. Просто говорить о мертвых, которых любишь, веселее, чем о чужих мертвецах: первые кажутся живыми, пока о них говоришь или думаешь, а вторые от разговоров о них становятся еще мертвее.

Итак, я ехал домой из Капарики, глядя в темное окно, где дрожали отражения автобусных лампочек, огонька было только два — у меня и у соседа справа, остальные пассажиры проснулись и вышли еще до въезда в город, это были поселковые жители, возвращавшиеся с работы в курортных ресторанах и казино. Когда за окном замигали редкие огни авениды, я понял, что скоро придется выйти из автобуса, пройти вдоль серых колонн Плаза до Комерсиу, миновать наглухо закрытую табачную лавку, вставить ключ в замочную скважину, потом второй — в скважину для света, сбросить в прихожей плащ, подняться по лестнице и открыть дверь.

Чтобы не думать о том, что я буду делать с телом, я начал представлять свои действия после того, как я вынесу Хенриетту из дома: отключить камеры, спрятать их в подвал вместе с сервером — это раз, вымыть пол и стены в теткиной спальне — это два. Чем же эту кровь отмывать-то? Пенистой дрянью из Байшиных флаконов? Ротанговую мебель не отчистишь, нужно порубить ее на куски и вынести на свалку. А как я вынесу саму Хенриетту — ее тоже придется порубить на куски?

Перед домом я почти разминулся с соседкой, она садилась в машину и кивнула мне оттуда, приспустив стекло, в тусклом свете салона ее губы казались покрытыми черным китайским лаком. Соседкиного имени я не знал, слышал только, что она заведует ночным клубом на окраине и отправляется на работу после полуночи. Я несколько раз сталкивался с ней во дворе, когда работал у Душана и меня вызывали ночью, чтобы наладить свихнувшуюся охранную систему в каком-нибудь магазинчике. Жизнь после полуночи — это та сторона лиссабонской луны, которую я совсем не знаю, мне даже думать о ней скучно, другое дело раннее утро, часов шесть, когда улицы уже выметены, а фонари на набережной еще горят.

Соседка завела мотор и выехала из двора, я подумал, что в нашем с Хенриеттой деле появился первый свидетель. Не думать о Хенриетте не получалось, я весь вымок от этих мыслей, пока сворачивал в переулок, а потом долго тыкал ключом в световую скважину, забитую не то спичкой, не то зубочисткой — свет в парадном не горел, пришлось щелкать зажигалкой перед замком, а потом шарить в коридорном шкафу в поисках фонаря.

Мне стало немного лучше, пока я поднимался на второй этаж и шел по коридору — в доме было тихо и свежо, ни одного незнакомого запаха, ни одной сдвинутой с места вещи, по дороге я заглянул в столовую, посветил фонариком на стену и увидел «Дикаря», висевшего на стене, на своем обычном месте, только дулом вниз и гравировкой к ковру. Раньше он висел по-другому. Каждый раз, входя в комнату и глядя на стену, я видел дарственную надпись с инкрустацией — серебро и слоновая кость, во времена Салазара не жалели денег на мужские игрушки.

Убийца повесил пистолет на место? Я подошел к окну в коридоре и выглянул во двор: там было светлее, чем в доме, в пустом фонтане сидели две уличные кошки, из ресторанчика фадо доносились привычные звуки — стук тарелок и скрежет сдвигаемых столиков, а у дверей винной лавки стоял пустой фургончик с надписью papel у cartón. Перед дверью в спальню я остановился, глубоко вдохнул и вдруг перекрестился — неожиданно для себя, в точности как бабушка Йоле.

Этот жест всегда казался мне странным, все равно что подставлять голову в дырку, прорезанную в полотне с бравым кавалеристом на белом жеребце — у одного фотографа в Паланге была такая штука, полотно пахло затхлой краской и царапалось, в очереди хихикали отдыхающие в панамах. Стоило это рубль, и если ты приходил с девочкой, то фотограф выставлял рядом с кавалеристом невесту с букетом ландышей или монашку в крахмальном чепце, обе стоили пятьдесят копеек.

Так вот, всякий раз, когда мне приходилось перекреститься — особенно в воскресном костеле с матерью, куда меня до шестого класса водили без разговоров, — я чувствовал, что выдаю себя за кого-то другого, за того, кто на самом деле придает этому жесту значение. И дело не в том, что я не верил в Бога, это уже другая история, не думаю, что она тебе интересна, а в том, что люди, стоявшие там в жаркой парафиновой темноте, шепчущие что-то или осеняющие себя крестами мелко и торопливо, казались мне притворщиками, все, даже мать и бабушка.

Я потянул дверь на себя, встал на пороге, включил фонарик и быстро обвел комнату широким лучом синего света. Мертвой Хенриетты в комнате не было.

Слабая вода

Окончен праздник. В этом представленье

Актерами, сказал я, были духи,

И в воздухе, и в воздухе прозрачном,

Свершив свой труд, растаяли они.

Шекспир

Что я знаю о вероломстве?

И был ли кто-то со мной по-настоящему вероломным?

Когда я пришел к Лилиенталю за два дня до ареста, отчаявшись разобраться в происходящем и не дождавшись обещанного звонка от мадьяра, я выпил фляжку коньяка по дороге в Шиаду, крепко разозлился и начал говорить прямо с порога:

— Ну и где твоя перелетная птица додо? Она, видите ли, в бегах, потому что испугалась, но я, представь себе, тоже боюсь! Да, я залез в эту эшторильскую лавочку, как мне велели твои дружки, но не смог стащить даже газетного клочка, еле ноги унес от полицейских. Представляю, как тебя это забавляет, я чудом не сломал себе ногу, а ты хотел бы, наверное, чтобы я прыгал на манер покалеченного кузнечика и был при этом похож на тебя!

— О чем ты, пако? — Он стоял в прихожей, загораживая мне путь в квартиру. — Какая лавочка, какие дружки? Сейчас два часа ночи, тебе лучше пойти домой.

— Хочешь сказать, что не знаешь отставной белобрысой стюардессы по кличке Додо? Разве ее подруга, фрау Матиссен, не кувыркалась здесь, задирая свои старые ноги?

— Погоди, пако, — он покачал головой. — Я знаю одну Додо, но не надо так орать, у меня гости.

— Ты изрядная скотина, Лилиенталь, — сказал я, — а твоя затея воняет найденным на помойке Натом Пинкертоном. Я слишком много тебе рассказывал, я считал тебя другом, я доверял тебе, крашеный ты засранец. Пропусти меня, дай пройти!

— И не подумаю, — он развел руки с костылями, крепко вставая в проеме дверей, прямо, как тигр Бай-Ху у ворот даосского храма. В студии было натоплено, запах кофе и трубочного табака струился из комнаты, мне страшно захотелось отодвинуть хозяина, пройти туда и сесть на подушках у чугунной буржуйки со слюдяным окошком.

— Ли, кто это пришел? — послышался высокий и свежий голос, и мой друг залился тревожным румянцем. Лилиенталь покраснел. Будь это в другое время, я бы расхохотался.

— Я звоню Додо вторые сутки, не переставая, но со мной говорит автоответчик с испанским акцентом, похоже, она на самом деле улетела, хоть раз сказала правду. Скажи мне: где этот невидимый гуру по имени Ласло? Где железный генрих? А может быть, это ты и есть?

— Ладно, — сказал Лилиенталь, вглядываясь в мое лицо с какой-то неприятной тревогой, — пусть я буду железный Генрих. Или даже королевич-лягушка. Дальше ты не пройдешь, говори здесь.

— Я не смог украсть то, что они требуют, и теперь мне конец: у них в руках дядин пистолет, из которого стреляли в датчанку. И сама датчанка, зарытая невесть где, — ноги у меня подогнулись, и я сел на пол, уткнувшись затылком в полу его зимнего пальто, подбитого мехом. Пальто висело там круглый год, у Лилиенталя в студии не было шкафов, он панически боялся моли и хранил одежду во всех углах, а свитера так и вовсе в морозилке.

— Плохи твои дела, — Ли прислонил костыли к стене и опустился на пол рядом со мной. — Я давно начал за тебя беспокоиться, пако. Я еще осенью заметил, что ты не в себе: ты приволок мне сомнительную побрякушку, как будто я скупщик краденого, потом потребовал ссудить тебе десять тысяч и страшно оскорбился, когда я отказал. Потом ты не отвечал на мои звонки и попросил Байшу говорить, что тебя нет дома. А потом совсем исчез.

— Ты был мне противен, вот и все.

— Вас, русских, иногда трудно понять.

— Сам ты русский.

— Погоди, да ты болен, от тебя плывет жар, как от моей печки, — он протянул руку, чтобы погладить меня по голове. — Хочешь аспирина?

Я отвел его ладонь и встал на ноги.

— Ли, ты скоро? — спросили из гостиной.

— Ползи, — сказал я ему, — тебя зовут.

— Шел бы ты домой, — он медленно поднялся, хватаясь за пальто на вешалке, и махнул рукой в сторону двери. — В другой раз поговорим.

Тогда я показал ему средний палец и вышел вон. На обратном пути я свернул себе самокрутку величиной с паровозную трубу и заплутал, свернув не туда и выйдя к мосту возле лагуны, а потом почему-то к Жеронимушу. Вернувшись домой первым утренним трамваем, я поклялся, что не стану звонить предателю, даже если все закончится сумой или тюрьмой. Перед глазами у меня стояло движение его руки, отправляющее меня с глаз долой, как неуклюжего гладиатора.

Через два дня за мной пришли.

Ладно, таков уж Лилиенталь. А что я знаю о Лютасе образца две тысячи одиннадцатого? Почему, размышляя о том, кому понадобилось засунуть меня в тюрьму, я начинаю с него, хотя у меня нет ни оснований, ни резонов, ни одной полудохлой энтимемы? Шутки у Лютаса и раньше бывали скверными, в забаву не годились, взять хотя бы ту старую историю с обрывом.

В восьмой школе у нас был математик, помешанный на альпинизме — молодой полнокровный парень и, как я теперь думаю, отъявленный враль. Этот математик нас с ума сводил, рассказывал про какие-то горы в Забайкалье, где они с другом ночевали в снегу, про лавины, снаряжение, бураны и все такое прочее. Однажды зимой мы с Лютасом решили себя проверить, взяли в сарае старую палатку жестянщика и отправились на обрыв, тот, что по дороге на Бельмонтас, часа полтора ходу от нашей улицы. Мой друг обещал устроить ужин на древний манер — сварить мясо в кожаном мешке, заполненном горячими булыжниками, мясо и камни он собирался добыть в лесу. Когда мы добрались туда и разбили палатку на самом склоне, Лютас предложил спуститься вниз, к речке Вильняле, и мы пошли, вернее, поползли вниз, проваливаясь по колено в снег и цепляясь за кленовые ветки и обледеневшие кусты.

Речка замерзла еще в декабре, но кое-где чернели прогалины, будто пятна на коровьей шкуре, и видно было, как быстро бежит вода подо льдом. Лютас достал из рюкзака кожаный мешок со шнуром, похожий на бурдюк из фильма про Али-Бабу, и велел мне набрать в него воды. Я надел мешок на шею и пошел к ближайшей прогалине, лед был крепким, я не боялся, мне было даже весело, добравшись до середины, я обернулся и помахал Лютасу рукой. Вода показалась мне грязной, речка несла подо льдом всякую дрянь, но я заполнил бурдюк доверху, завязал шнурок и пошел назад, стараясь ступать в свои следы на тонком слое снега. Зимние сумерки уже спустились, белая стена обрыва маячила впереди, но Лютаса я уже не различал, идти с водой было гораздо труднее, несколько раз я едва не шлепнулся на лед и стал смотреть только под ноги.

Надо ли говорить тебе, что, добравшись до берега, я не нашел там своего друга, а задрав голову, увидел, что и палатки на обрыве не осталось, на ее месте торчали колья, казавшиеся снизу двумя пальцами, сложенными в карана-мудру. Поднявшись к месту бивака, я увидел на чистом плотном снегу надпись, сделанную веткой: а теперь медведя убей!

Вернувшись домой к полуночи, полумертвый от усталости — я долго брел вдоль обочины шоссе в сторону города — я упал на кровать и поклялся, что утром разобью Лютасу нос, что бы он там ни говорил. Но утром он явился за своим бурдюком, а когда я сказал, что бросил его в лесу, рассердился и потребовал что-нибудь взамен, потому что мешок он, мол, выменял в школе на целую гору сокровищ. Почему я не выставил его за дверь? Почему я подчинялся ему, как ординарец, и при этом вечно чувствовал себя виноватым?

— Костас, тебе повезло, мне нужен именно такой дом, — сказал Лютас в наш первый вечер на Терейро до Паго. — У меня совершенно безумный сценарий, «замочная скважина», я такого сам еще не пробовал. Во-первых, много возни с техникой, а во-вторых, мои актеры не годятся.

— У тебя своя труппа?

— У меня хороший список, не волнуйся. Технику я достану, а твоим взносом будут декорации и реквизит. Запущенный дом с видом на реку — это то, что надо, гиперреалистический интерьер с ночными гудками пароходов и движущимися огнями. Жаль, что на твоей крыше почти не бывает света, придется аппаратуру тащить по кривым ступенькам.

— Ты будешь снимать эстетский порнофильм?

— Это круче, чем порно, — Лютас поморщился. — Скажем так, правдивее. Мои заказчики знают толк в имитациях, за липу можно и плетей схлопотать.

— Плетей? Да кто они такие?

— Богачи. Охреневшие богачи. Я знаю людей, готовых поставить на кон сотню тысяч, чтобы поглядеть на двух белок, бегущих в деревянном колесе. Проигрывает тот, чья белка раньше сдохнет. А мне платят за подглядывание, соленые слезы и саспенс, актерская игра никому не нужна, разве что в эпизодах.

— Был такой правитель Дионис, — сказал я, — он подслушивал узников в каменоломнях, просто знал особенную пещеру, куда акустика сводила голоса из разных штолен.

— Дионис дурью маялся, а я занимаюсь делом, — он допил вино и встал. — Попробуй и ты себя в деле. Завтра обсудим детали, а теперь пошли спать.

— Похоже, я только и делаю, что обсуждаю детали, — сказал я мрачно, — хотел бы я знать, что за адская машина соберется однажды из этих деталей.

Не прошло и двух лет, Хани, а гул этой машины уже сотрясает мои кости и сверлит мой мозг.

Мне нужны были эти деньги, я задолжал своему мармалье, «Сантандер» грозил мне судом, телефонная компания отключила номер, и еще я хотел купить для крыши лимонное дерево. В тот вечер я пошел спать, а наутро сказал Лютасу, что согласен.

Единственное приключение, доступное трусу, — женитьба, сказал Вольтер. Чушь собачья.

Я — трус, но приключений у меня хватает.

Купила лошадь сапоги,

Протянула ноги.

Поскакали утюги

В царские чертоги.

Остановившись в дверях спальни, я медленно провел лучом по стенам и полу. Глубокое зеркало блеснуло мне в ответ, кровать была ровно застелена, витражный «грабарчик» стоял на своем месте, исчезла только овечья шкура, лежавшая между окном и столиком. Раньше на этой шкуре спала собака Руди. У нее были кварцевые глаза и дымчатая рыжая шерсть, в молодости это было шалое существо, способное носиться по лестницам вверх и вниз, несмотря на хромоту. Старую Руди я нашел в этой комнате в день, когда хоронили тетку, собака беспробудно спала, не слыша людских шагов, хлопанья дверей и звона посуды. Неподвижная, рыжая на белом, она была похожа на клок грязной пены из великанского таза со стиркой.

— Не бойся, — сказал я, потрепав вялое лысоватое ухо, — я за тобой пригляжу.

Руди вставала по ночам и бродила по дому, стуча отросшими когтями, которые я боялся подстригать, шерсть у нее свалялась мгновенно, живот разбух и свисал до полу. В феврале она перестала вставать, и я перенес ее на кухню вместе с овчиной, с которой она сползала, только чтобы поесть, сделать лужу на полу или стыдливо оставить пару бурых горошин. Комната заполнилась тяжелым запахом умирания, я перестал там готовить и обедал в городе, заходя на кухню только на пару минут, чтобы сменить воду и вытереть пол. Однажды, спустившись в темноте за спичками, я споткнулся о Руди, спящую у порога в собственной луже, полетел на пол со всего размаху и расшиб себе лоб до крови. Утром я завернул ее в полотенце, положил в теннисную сумку и отвез к ветеринару.

Теперь здесь не было ни овечьей шкуры, ни мертвой Хенриетты, ни потеков на стенах, зато пол поблескивал в свете фонаря, будто мокрая асфальтовая дорога. Я вышел в коридор и вернулся в спальню с чугунным шандалом на восемь свечей. Темнота раздвинулась, предметы явили свою белизну, я перевел дыхание и обошел комнату, высоко поднимая шандал, так что язычки пламени почти касались потолка. Никого нет, ninguém.

Нет тела — нет дела, как сказал бы, наверное, мой приемный дед, русский майор.

За то время, что потребовалось мне на дорогу, датчанка воскресла, повесила на стену орудие убийства и отправилась домой в белой концертной столе сеньоры Брага. Надо бросать траву и выпивку или хотя бы перестать их смешивать, подумал я, глядя на стрекоз, мирно обнимающих свои виноградины. Потом я подошел к окну, вглядываясь в угол, где между карнизом и оконной рамой пряталась одна из Лютасовых камер: темный стеклянный пузырек, похожий на персидский амулет, только тот защищает от дурного глаза, а этот сам был дурным глазом.

Камера была на месте, птичья пленочка поднялась, и зрачок совершал свою работу, осознавая движение и свет. Aâŭ Dievui, это розыгрыш, подумал я. Что касается темноты, то в доме просто вылетели пробки, такое бывает, прошлой весной после грозы электричество вырубилось на целые сутки. Ясно, Додо меня разыграла, показала слайды из «Кровожадной Сусанны». Сначала она долго не звонила, чтобы я испугался как следует, потом дала понять, что улетает в панике, а потом вдруг оказалось, что домой ехать нельзя, потому что туда якобы поехал человек Ласло. Я мог бы и сам догадаться, что все закрутилось слишком ретиво и театрально для настоящих неприятностей. Хорош бы я был, позвони я в полицию, у меня тут полный дом каннабиса, запас недавно пополнен, двенадцать фалалеев в сахарнице, как раз на пару лет тюрьмы.

Ладно, а как же пистолет? Когда я видел пистолет в последний раз? Да черт его знает. Вещи в этом доме перетасовываются как карты, уследить за ними невозможно, взять хоть тавромахию, которая с позапрошлого года так и не нашлась. Да провались она пропадом, главное, что в доме нет покойника. Может, я просто-напросто обкурился и видел сон, из которого не сразу смог выбраться, как тот восточный правитель, что увидел, как у него выпали все зубы, и, проснувшись, потерял способность жевать. Пусть тот, кто спит, восстанет от тяжелого сна.

Что касается датчанки, то увидеть во сне покойника к дождю, говорила няня, и дождь сбылся, идет уже вторые сутки и никак не может перестать. Надо позвонить Додо и посмеяться вместе с ней, надо позвонить Додо!

Холодное газированное счастье захлестнуло меня, я помчался в столовую, спотыкаясь на ступеньках в темноте, на ощупь нашел в баре бутылку с коньяком и быстро отхлебнул из горлышка. Какое-то время я выглядел, как шут на карте Таро, тот, на которого бросается маленькая собачка, я танцевал в темноте, размахивая бутылкой, я даже пел, кажется.

Здесь я прервусь, Хани, и расскажу тебе немного о своем тюремном дне. Тюремный день делится на несколько плотно пригнанных частей, с небольшим зазором между ужином и отбоем, когда тишина становится особенно нестерпимой, и я слоняюсь по камере, считая шаги, стараясь подавить растущую ярость, желание разбежаться и броситься на дверь, так, чтобы суставы задвижек вылетели из железных пазов. Начинают мой день два смутных рассветных часа, когда я просыпаюсь и принимаюсь растирать себе руки, ноющие от того, что их некуда девать, разве что держать по швам. Подушка похожа на французский багет, руки под нее не помещаются, а шея затекает, как будто голова лежала на камне. Спинку, отвинченную от стула, давно отобрали, и теперь вместо стула у меня табурет. В полдень охранник приносит кувшин с водой и забирает пустой, кувшины фирмы «Шортер и сын», на синем ветка куманики с ягодами, а на белом — ветка малины, ума не приложу, как такая старинная посуда очутилась в тюрьме.

Весь день я жду допроса, после обеда я жду прогулку.

Допросы бывают редко, прогулка же состоится при любой погоде, жаль только, что мой коридор выходит в маленький асфальтовый закуток, где меня и оставляют на сорок минут. Думаю, что остальные арестанты гуляют в большом дворе с другой стороны здания, иногда оттуда доносятся смех, сердитые возгласы и шлепанье кожаного мяча. Я хожу в загоне, будто заведенный (четырнадцать шагов вдоль кирпичной стены и десять, если ходить поперек), или стою, задрав голову, и смотрю в небо, а если идет дождь, то сижу под жестяным козырьком, похожим на те, что ставят на сельских автобусных остановках.

Если подтянуться, то можно заглянуть за стену и увидеть двор, в который я однажды пытался подбросить письмо, полагая, что заключенный, пишущий своей девушке, должен вызвать у обитателей двора сочувствие, но тщетно — на следующий день комочек бумаги лежал на том же месте, основательно размокший под ночным дождем. Листок я стянул на допросе, а письмо было Байше, я спрашивал, отчего она не приходит и не запугал ли ее Пруэнса своими баснями о хозяине-убийце. Хотя, чего там, я и сам знаю, что служанка мне не друг и никогда им не была, это у меня, наверное, от еврейского деда Кайриса — манера считать всех дружелюбных людей друзьями, по умолчанию. Раз не бьют, значит, любят.

Está bem, вернемся к вечеру на Терейро до Паго, я знаю, что ты этого ждешь, а мне про него писать совсем неохота. Ну да ладно. Когда я натанцевался вдоволь и посмотрел на часы, то понял, что провел в доме всего двенадцать минут. Время отшелушивалось медленно, будто эвкалиптовая кора от ствола, так бывает, когда наскоро покуришь и возьмешься делать что-нибудь разумное, например, читать книгу с экрана. Дозвониться Додо мне не удалось, телефон был отключен, я попробовал раза три и решил, что она уже в воздухе, по дороге в Бразилию. Потом я собрался принять душ, сунуть грязные вещи в стирку и лечь спать.

Оставалось включить в доме свет, и, для начала, я пошел взглянуть на пробки в кухне, там их часто выбивало из-за грозы. Кухонная дверь открывалась туго, и я подумал, что, уезжая в Капарику, оставил окно открытым, так что дерево разбухло от ночного ливня.

Я положил фонарик в карман, уперся обеими руками и толкнул изо всех сил. Дверь подалась, я сделал шаг, поскользнулся у самого порога и упал на Хенриетту. Она лежала ничком, на три четверти засунутая в мешок, я свалился ей прямо на спину, уткнулся в ее шею, в скользкий шелковый воротник. В кухне было не так уж темно, я различал антрацитовый блеск мусорного мешка и свою руку, до локтя измазанную кровью. Из полуоткрытой кладовки сочился свет, кто-то огромный возился там с фонарем. Мне почудилось, что я услышал пение, похожее на кошачье урчание, потом упало что-то тяжелое и послышалось сдавленное ругательство.

— Не помещается, — сказал тот, кто ругался, выходя из кладовки и вставая надо мной, — слишком длинные ноги. Мне нужен еще один мешок, не отрезать же ей голову, верно?

Я медленно скатился с Хенриетты и смотрел на него с пола, даже не пытаясь встать. Человек был совсем не таким большим, как мне со страху показалось, он был завернут во что-то вроде длинного дождевика, такие продают в городе на всех углах, когда начинается ливень.

На ногах у него были прозрачные больничные бахилы, а в руках хлебный нож и веревка. Круглый фонарь был прикреплен к полоске на его голове, будто у шахтера, и светил мне прямо в глаза.

— Вставай, — сказал он недовольно, — нечего тут валяться. Где у тебя мусорные мешки? Эта женщина линяет как беспородная сучка, я собрал целый сноп ее волос по разным углам.

Я не видел его лица, зато хорошо разглядел ботинки, я сам всегда хотел такие, болотные «Dr. Martens» с белой прошивкой, как у покойного Джо Страммера. Он подал мне руку в перчатке, я схватился за нее и поднялся на ноги. Свет его фонаря соскользнул на пол, Хенриетта лежала там лицом вниз, из-под черного пластика виднелся испачканный красным край овечьей шкуры.

— Парень, где у тебя мешки? Доставай сам, раз уж ты сюда пришел. Я торопился и прихватил недостаточно материала. Овчина уже промокла. Всю машину мне перепачкает.

Он сказал material para acondicionamento, и меня передернуло. Я заставил себя отвести от него глаза и посмотреть на Хенриетту еще раз. Ее тело казалось маленьким, почти детским, а голова была обмотана чем-то вроде липкой ленты. Я оступился не в луже крови, а в луже воды, в которой плавали клочья серой пены. Наверное, выплеснулась из ведра, которое человек в перчатках поставил возле раковины. Я прервал его работу в самом конце, еще полчаса — и в доме не осталось бы ни пятна, ни отпечатка. Все начисто смылось бы водой и губкой, скрылось бы, как зеленые острова в Ирландском проливе. У меня закружилась голова, я схватился за косяк двери, и чистильщик придержал меня за плечо.

— Ясно, мальчик скис, — он повел меня к открытой кладовой, все еще придерживая. — Будешь блевать? Тогда иди к раковине, здесь и так хватает грязи.

Я помотал головой, смерть замкнула мне рот и перехватила горло, мне казалось, я иду по колено в густой крови, будто ирландский правитель Луг по полю сражения. Барабанные палочки стучали у меня в висках, запах крови казался едким и немного рыбным, наверное потому, что я уже видел кровь на ногах женщины, и запах остался у меня на дне памяти, в заброшенном кластере, где остается все, что смущает рассудок.

— Посиди пока здесь, — чистильщик втолкнул меня в кладовку и накинул крючок.

Я услышал, как он быстро прошел по коридору, хлопнула входная дверь, лампы загудели, и в кухне вспыхнул свет, теперь я видел светлую полоску в щели между дверью и косяком. Я сидел на полу, упираясь затылком в коробку сервера, из которого были вырваны провода, похоже, парень и вправду профи, раз начал работу с отключения съемки. Я слышал как чистильщик ругается и громыхает ведром — о тишине он явно не заботился, — потом послышалось влажное шлепанье мешка, который волокли по плиточному полу.

— Надо же, сколько в этой девчонке крови, — его голос был так близко, прямо за дверью, что мне показалось, что говорят со мной. — Как будто корову зарезали. Надо было взять на работе резиновый фартук, а я схватил что под руку подвернулось.

* * *

...не две ли малые птицы продаются на ассарий?

Если девушка хочет, чтобы с ней обращались, как с товарищем, то ее и колотить можно в полную силу, написал Честертон, и я с ним совершенно согласен.

Однажды я повторил это для своей сестры Агне, и она обиделась. Она не хотела быть моим товарищем. Не знаю, чего minha prima ждала от меня, когда приехала на Терейро до Паго во второй раз. Может быть, она хотела остаться с нами — со мной, с Байшей, с балконом, покрытым треснувшими квадратиками азулейжу, с видом на каменную рыбу, изо рта которой теперь бежала только ржавая струйка. Иногда мне казалось, что она вернулась потому, что хотела спать со мной. Иначе — зачем она мелькала белыми, будто слоновьи бивни, бедрами и трясла волосами, словно индийская танцовщица?

— Не понимаю, зачем ты там живешь, — сказал я, выслушав ее жалобы на жизнь в Агбадже. — Зачем тебе эта миссия, храмы, ашрамы, вся эта дребедень для колченогих барышень, вбивших себе в голову, что в таком месте легче найти любовника.

— Мне не нужен любовник, мне нужна жара и медленное течение времени, — она надула губы, и я сразу вспомнил, какие они на вкус. — Раньше мне нужно было кого-то любить, я просто по стенам ходила, будто геккон на охоте, а теперь мне все равно. Это как с фотографией: сначала чувствуешь себя беспомощным, оказавшись в чужом городе без фотоаппарата, а спустя десять лет даже не вспомнишь о нем, собирая дорожную сумку. Маме тоже не нужны были любовники, она могла выдумать их сколько угодно, хоть целую армию.

— Ты не похожа на свою мать.

— Да, не похожа. Зато я похожа на своего отца. Мне все время чудилось, что мама вглядывается в меня с недоверием, как будто пытается различить одно, а видит другое. Я знала, что напоминаю ей моего отца, ее телесное унижение, и так будет всегда, даже если я стану красивой, как ундина, и семи пядей во лбу.

— Два унижения, — поправил я и тут же пожалел об этом.

— Ты тоже знаешь? — я слышал ее участившееся дыхание. — Значит, она тебе сказала.

— Со мной она могла говорить. А с тобой, похоже, не очень.

— Ну да, потому что ее никогда не было дома, — она тихо засмеялась.

— Зато ты знала ее с самого начала, а я нет. Расскажи мне что-нибудь, чего я не знаю.

— Плохое или хорошее? Однажды мы застряли с ней в Сагреше, в отеле — мне было лет девять, наверное. Мама поссорилась с Фабиу и уехала со мной на юг, понадеявшись на свою подругу. Денег у нас не было, подруги дома не оказалось, и мы пили воду из-под крана, от которой ломило зубы, и грызли яблоки, украденные из китайской вазы в холле. Мама вышла на балкон, чтобы выкурить сигарету, и услышала, что наши пожилые соседи говорят по-английски, они накрывали на своей террасе стол для ужина и звенели бокалами. Представь себе, она вернулась в комнату, надела лучшее платье, встала у балконных дверей, сняла телефонную трубку и стала громко говорить по-английски с воображаемым собеседником, она смеялась так ласково и всхлипывала так натурально, что я чуть сама не поверила, что на том конце провода кто-то есть. Не прошло и пяти минут, как соседи постучали в нашу дверь со стороны коридора: раз такое дело, сказали они, ваш багаж пропал, ваши деньги выпали из сумки на пляже, а ваш муж опоздал на лондонский самолет, не хотите ли присоединиться к нашему ужину?

— Ладно, давай я тоже свожу тебя поужинать, раз такое дело. Поищи себе платье в Зоином шкафу.

— Я не буду надевать ее вещи, они мне малы, — она налила себе молока в кружку и пошла к лестнице. — А ты чувствуешь себя здесь хозяином, верно? Не думай, что мама оставила тебе дом, потому что любила тебя, ненавидела меня или что-то в этом роде. Она никого не любила, вы с ней на удивление похожи, хотя вовсе не родня. Я думаю, что вы оба похожи на рапанов.

— На кого?

— Есть такое морское существо, оно сверлит дырку в раковине моллюска и впускает туда что-то вроде травяного молочка, впускает и ждет, пока хозяин раковины расслабится и откроет створки, чтобы съесть его без лишних хлопот.

— Можешь держать свои створки закрытыми, — я засмеялся, хотя след от ее укола уже наливался болезненным жаром. — Содержимое твоей раковины меня не интересует.

Не знаю почему, Хани, но мне нравилось грубить ей, нравилось разыгрывать небрежного старшего брата, этакого бурбона, хотя — какая она мне сестра? Впрочем, это у нас семейное: тетка не тетка, сестра не сестра, у матери запекшаяся ссадина вместо сердца, а отца вообще нет. То есть он есть, но не про нашу честь.

Помнишь картину Дали, где нарисована группа Венер, постепенно превращающихся в мужчин? Шутка в том, что в их телах зашифрован тореро — на манер головоломки найди грибника в лесу.

Я знаю разгадку: его нос — это правая грудь второй Венеры, рядом сверкает шитье позументов, а в контуре скал проступает голова заколотого быка. Мой отец, Франтишек Конопка, точно так же зашифрован в моем детстве, да чего там, я до сих пор не извлек его полностью, то здесь, то там мелькает условная конфедератка и черничные усики на белом порцелиновом лице.

Со стороны отца у меня было два родственника — два брата Конопки, живущие в Новой Вильне, в собственном доме. Кем они мне приходились, я толком так и не понял, да и важно ли это? Важно было то, что они ездили в Польшу и виделись там с моим отцом, по сути, они были единственными свидетелями его существования, я даже ловил себя на том, что принюхиваюсь к ним, когда они появлялись на нашем пороге с подарками, присланными из города, названия которого я так до сих пор и не узнал.

Младший был светлой масти, ниже меня ростом и крепче в плечах, а старший был почему-то чернявый, кривоногий и вспыльчивый. Я с тревогой вглядывался в его лицо, пытаясь найти пронзительные черты, о которых рассказывала мать, но лохматые мужицкие брови и круглый нос говорили о другом и приводили меня в отчаяние. Однажды младший Конопка взял меня в польский костел и там принялся ругать за то, что я пересек проход к алтарю, не преклонив колен и не перекрестившись.

— Что ж ты ходишь по костелу, чисто глупый бык по полю, — сказал он. — Вставай вон туда, помолись за свою непутевую мать.

Будь он португальцем, сказал бы что-нибудь вроде: Puta que te pariu!

— А мой отец от этого самого алтаря сбежал? — спросил я. Смешно, но я всегда представлял его беглецом — мечущимся между каменных колонн с безумным видом, в расстегнутой сорочке и с бряцающим оружием на перевязи. Бабушка Йоле так и говорила: сбежал, мол, от алтаря, пся крев, бродяга побрадский, холера ясна, безбожная польская курва.

— Не парься, — сказал младший Конопка, — мой отец тоже сбежал, только не так далеко. Теперь в Ниде живет с жемайтийкой, у них дом каменный, они курортникам комнаты сдают.

— А откуда ты про дом знаешь?

— Да поехал туда после восьмого класса, прикинулся, что квартиру ищу на лето. Ну, хозяйка позвала в дом, показала две комнаты с верандой — за пятерку в день, а потом и отец появился, до полудня спит, толстый стал, как бурундук Он меня сразу узнал, растерялся, минут пять в окно смотрел, будто у него речь отнялась.

— А теперь как?

— Теперь письма пишет, приручил я его. Недавно вот это прислал, — и он достал из кармана сложенную вчетверо открытку с видом.

У меня даже во рту пересохло от зависти. Я-то ни разу не видел почерка своего отца, трудно ему было, что ли, черкнуть на бумажке привет, Костас! и положить в коробку с подарком, всегда неожиданным и особым, не то что практичные свертки с носками и трусами, которые я получал от матери. Или бабушкины ломаные безделушки за полушку.

Когда, спустя четверть века, я рассказал об этом Лилиенталю, он даже засмеялся от удовольствия. Мы напились зеленого вина и говорили о детских обидах, пока бутылки катались по дну чугунной ванны — мыться в ней было непросто, а вот вино охлаждать в самый раз. Мой друг так увлекся, что сам сходил за третьей и четвертой bundudo, опираясь только на один костыль и почти не держась за веревки. Я давно заметил, что удовольствие заставляет его забывать о хромоте.

Об одном он никогда не забывает — о том, что обязан язвить меня.

— Да не слал он тебе никаких подарков, — сказал Ли, — он про тебя и думать забыл. Отец, покупающий подарки к Рождеству и ни разу не пожелавший увидеть сына, — это персонаж абсурдной пьесы. Одним словом, пако, тебя обманули. Смирись с этим и сделай подстановку. Скажем, представляй вместо бегущего парня с рапирой — тихо присевшую в углу писающую даму в кринолине и воротнике, похожем на мельничный жернов.

— Не слал? То есть как не слал? А кто же тогда слал? — спросил я, но он уже заскучал, поднялся с театральным кряхтением и отправился в ванную за новой бутылкой, так что мне пришлось подумать об этом самому.

* * *

какой еще выпить отравы,

покуда не снится аид,

и озеро, выйдя из рамы,

за шторами тихо стоит.

Да, я ведь забыл закончить про Габию. Тебя, наверное, здорово раздражает, что я не способен удержаться на канате повествования и качаюсь в разные стороны, будто подвыпивший плясун над ярмаркой? Ты уже знаешь, что я остался жить у нее, деваться все равно было некуда: художник, приютивший меня в своем подвале, стал хмуриться и покупать газеты с квартирными объявлениями, а его девушки косились на меня, будто на Конаки Дзидзи — у японцев есть такое чудовище, которое вечно лежит на дороге в ожидании сердобольного странника.

Первые три ночи в доме кукольницы я провел на матрасе, в узкой комнатушке, отгороженной от спальни картонной стеной. Засыпая, я смотрел в потолок и думал о грудях Габии, которые в парке видел у самого лица, но был так пьян, что не смог насладиться ими как следует. Я думал, что мог бы сейчас встать и постучаться в ее дверь, но это было рискованно — меня запросто могли впустить, но могли и выставить на улицу.

— С Габией смотри в оба. Никогда не знаешь, чем закончится день, — говорил мой школьный друг, а он разбирается в женщинах получше меня, этого у него не отнять. Я знал, что Лютас пытается заработать денег в немецком городке, я даже получил от него пару открыток, но мне не хотелось думать о его возвращении. Чему быть, того не миновать.

На потолке, там, где раньше была люстра, остался лепной плафон, а в нем я различил барочного ангела — или путти? до сих пор их путаю, — обрамленного виноградными листьями. Вернее, это была половина ангела. Плафон разделили стеной пополам, когда пытались сделать из студии двухкомнатную квартиру, но ангел не выглядел оскорбленным и поглядывал на меня сверху, задрав округлую ручку с двумя пальцами, сложенными буквой V.

Не прошло и трех дней, как я увидел его обшарпанную задницу по другую сторону стены.


Сегодня ужин принесли на тарелке из молочного стекла, я уже перестал удивляться здешней посуде, но жареной рыбе я сильно удивился. Хотя да, сегодня же пятое марта, начало лиссабонского карнавала. Наверное, тюремный повар веселится, заодно и арестантам перепало. Я все быстро подмел и теперь смотрю на тонкие разлапистые косточки форели на стеклянной тарелке. Так выглядят заснеженные ели на берегу, когда утром идешь от аникщяйского хутора к озеру. К полудню туман сползает на лед, и обнажается мостик, сбитый из сосновых досок, и перевернутая лодка, и черный языческий крут кострища в заиндевелой траве.

Вчера я разговаривал с Трутой, своим адвокатом, он заехал в тюрьму по дороге в аэропорт и все время смотрел на часы, однако вид у него был довольный.

— Пистолет вашего дядюшки одно время был на вооружении в португальской армии, — сказал он важно, — но от него быстро отказались, поменяв на девятимиллиметровый «Парабеллум». И знаете почему? Обнаружился дефект модели: иногда ударник оставался в полувзведенном положении, слегка касаясь гильзы патрона в патроннике.

— Ударник? Это боёк, что ли? — я не знал португальского слова и сказал английское peen.

— Неважно, — он махнул рукой. — Одним словом, любой толчок мог привести к случайному выстрелу. В наставлении для военнослужащих говорилось, что пистолет следует держать разряженным, и заряжать только перед самым выстрелом. Это дает нам линию защиты!

— На черта мне сдалась эта линия, если я не держал этого пистолета в руках? — я вдруг понял, что он не верит ни одному моему слову. — Если я скажу, что выстрел был случайным, то признаюсь в убийстве, которого не совершал. Вы вообще адвокат или тайный помощник прокурора?

— До прокурора нам еще далеко, — обиженно пробормотал Трута, откидывая со лба свои маслянистые волосы. — Пока что мне нужно вытащить вас отсюда под залог. Мы можем заявить, что ваш приятель попросил показать ему оружие, но стоило вам снять его со стены, как выстрел произошел сам собою.

— Он мне не приятель! И потом, формально это не он, а она. Кто бы это ни был, я вообще не видел его живьем, только в кино!

— Ну вот, начинается, — адвокат присвистнул, да так громко и длинно, что в дверях показался удивленный охранник — Поверьте, Кайрис, вы выбрали самый неверный путь из всех возможных. Они не дадут вам прикинуться сумасшедшим. Все, что вы выиграете — это пару дней на чистой постели в изоляторе. Мне пора ехать, а вам следует посидеть и подумать.

Кваква сидит на корнях мангрового дерева и ждет рыбу, просто сидит и ждет — я вспомнил теткины слова, сидя на нетопленой кухне «Веселого Реполова». Я тоже сидел и ждал, уставившись в дисплей, слушая, как вода бьется в жестяном водостоке, вместо того чтобы бежать куда глаза глядят или звонить частному сыщику. Прошло беда сколько времени, а я все еще сижу и жду.

Сижу тихо, поставив ноги на железную табуретку и чувствуя, как мартовское солнце нагревает мне затылок. Жаль, что еще не придумали солнечные батареи для лаптопов, мне не пришлось бы ходить в душевую в конце коридора, втыкать провод в розетку и делать вид, что я долго моюсь под ржавой теплой водой, бегущей из обломка трубы. На обломок надета резиновая соска, чтобы вода текла медленнее, а регулятора вообще нет, только красная раздвоенная клешня на трубе: открыто — вверх, закрыто — вниз.

Итальянский поэт Пьетро делла Винья, когда его бросили в тюрьму, разбил себе голову об стену. Через пятьсот с лишним лет другой литератор — француз Жильбер запер свои рукописи в сундук, проглотил ключ и умер. А мне хоть бы что: я сижу в этой камере и думаю о течении своей лиссабонской зимы. Хотел бы я знать, куда потекла бы сюжетная линия, не приведи я девку себе домой и не погляди с вожделением на ее ягодицы и груди с сосками, похожими на ягоды? Что бы тогда предприняли Ласло и компания — нашли бы другого дурака или продолжали бы подсылать мне миловидных garotas? Нет, не думаю: им просто нужен был пустой дом с хорошо подключенной аппаратурой и сговорчивым хозяином, такого добра в столице навалом.

Да и Ласло ли это, вполне вероятно, что он и чистильщик лишь исполнители, неуклюжие яванские куклы на тростях, управляемые невидимым далангом. Я видел такую куклу у Габии в чулане. Она воткнула заточенную снизу трость в ящик с цветочной землей, а я вошел в чулан в темноте и шарахнулся от плоской деревянной рожи. Кто же тогда я сам и чем мой лиссабонский дом не вертепный ящик? Куклы в нем не смотрят друг на друга, они беседуют, оборотившись к залу, превращая диалог в монолог, а монолог в посмешище.

Для стюардессы я тоже куклу нашел: би-ба-бо, состоящая из головы, в которую втыкают палец, и платья в виде перчатки. Под платьем нет трусов, и можно пощупать шерсть цвета кротовой шкурки. И где теперь эта шкурка и голова из папье-маше, почему бы ей не объявиться в кабинете Пруэнсы и не рассказать всю правду своим пронзительным голоском, чтобы я мог накинуть пальто, выйти под мартовский дождь и пойти домой.

Perai um pouquinho, Костас. Что тебе делать дома? То же, что все семь лет, пробароненных в Лиссабоне? Здесь я хотя бы не пью в три горла (няня!), не курю травы, вспоминаю испанскую грамматику, читаю, пишу в день по семь страниц не пойми чего, написал уже уйму слов, пропасть (няня!), разливанное море. Испанский тем временем подмигивает мне из принесенного охранником учебника: enchiquerar означает посадить в тюрьму, тот же глагол в другом контексте означает завести быка в стойло. Похоже, маленькой резвой Додо удалось и то, и другое, хотя она и была стеклянным камнем, имитацией женщины. Имитация: мутация, тация (миролюбивый пятнистый сомик), муть и метаться.

А может, мне и не нужно ничего другого? Может, я создан для такой вот Додо. Ее имя, казавшееся мне раньше забавным и даже соблазнительным, звучит теперь, как два неумолимых, тупых удара по клавишам: до! до! И хриплый собачий вздох педали.

* * *

слова мои, звери домашние,

не бросайте меня, безрассветного,

помогите крест донести

Прихватил на работе, что под руку подвернулось. Я поймал себя на том, что повторяю последние слова чистильщика, будто завороженный. Он бы еще сказал любимое Байшино: «É um trabalho sujo mas alguém tern que fazê-lo!» Кто-то же должен делать грязную работу!

Где этот тип работает? И почему он со мной беседует? Я ведь могу запомнить его голос.

К тому же он говорит со знакомым акцентом, спотыкание согласных внезапно напомнило мне Мярта и даже немного тебя, Хани. Я прислонился к стене и стал смотреть на полоску света под дверью, полоска то и дело затемнялась, чистильщик ходил по кухне и шлепал мокрой тряпкой по полу. Представляю, как удивится Байша, увидев свежевымытый пол, подумал я, и сам себе удивился — о чем я думаю? Помню, как я взялся за уборку в ту зиму, когда стал хозяином дома, отмыл гостиную до блеска, сел на стул и огляделся — чистая комната выглядела намного хуже, пол был испорчен длинными бороздами, прежде скрытыми под слоем грязи. После смерти Фабиу тетка сразу велела вывезти из гостиной рояль, и рабочие тащили его через несколько комнат, извилисто царапая вощеные полы. Она продала столовое серебро и отправилась путешествовать, открытки от нее приходили короткие, будто повестки, иногда вместо слов там были чернильные облака, обозначающие седьмое небо.

Когда меня выставили из университета, тетка узнала об этом первой, потому что я напился вдребезги и позвонил ей в Лиссабон с маленькой почты на углу улицы Вайке. Не помню, что я там орал, помню, что в кабинке было слишком тесно, и еще — как я возвращался по берегу реки и смотрел на уток, рассыпанных на льду, будто горсть черноплодной рябины. Кажется, она сказала, что не стоит так убиваться, а я сказал, что домой не поеду, лучше в армию сдамся, в Eesti Kaitsevagi, в сухопутный батальон.

Через неделю тетка приехала в Тарту, чтобы выпить со мной порто и образумить, так она, по крайней мере, написала в телеграмме. Телеграмма пришла утром, но Мярт про нее забыл, засунул куда-то, и когда я прибежал на вокзал, чтобы встретить таллинский автобус, тетки там уже не было. Водитель ходил вокруг автобуса и пинал грязные колеса, на мой вопрос он развел руками:

— Иностранка? Была тут одна, совсем раздетая, спросила, где купить сигарет, — он ткнул пальцем в сторону торговых палаток, и я увидел клочок материи, похожий на заячье ухо среди голых кустов. Тетка стояла у стены — без пальто, в белом вязаном платье, поставив сумку прямо на снег и разглядывая полуоторванное объявление, написанное от руки.

— У кого-то потерялась собака, — сказала она, — теперь она замерзнет. Господи, я и забыла, как здесь холодно. Это бесплодная ледяная земля Калевалы.

Заглянув ей в лицо, я даже испугался, она сама выглядела замерзшей до смерти, нос у нее заострился и побелел, а круги под глазами были точь-в-точь такими, как у крепко пьющего доцента Симмааса, от нее даже пахло похоже.

— Зоя, здравствуй, — я решил не подавать виду. — Собака выживет, у нее шерсть густая, а вот ты в этом балахоне замерзнешь насмерть. Надевай мою куртку и пошли отсюда.

— Я прилетела в Таллин в пальто на меху, — заявила тетка, — в нем можно в арктическую экспедицию ехать. Но, подумай, Косточка — три пересадки! Очень утомительно. Я выпила немного вина на люфтганзовском рейсе и потом еще кофе с коньяком в зале прилета. Потом я повесила пальто на спинку кресла рядом со справочным окошком, и кто-то его забрал.

Я заставил тетку надеть мою красную стеганку и повел ее в общежитие, чтобы познакомить с китаистом, он должен был ждать нас в чисто убранной комнате за накрытым столом. Утром я оставил ему денег и наказал не покупать водки, но от Мярта можно было ожидать чего угодно, так что я немного нервничал. Тетка держалась за мою руку, вид у нее был безмятежный и хитрый одновременно, мягкие торбаса делали ее ниже ростом, если бы не светлые косы, болтающиеся по спине, она была бы похожа на мальчика-шулера с картины Караваджо.

Зоя пьет? Глотает колеса? Я чувствовал, что она сама не своя, и не знал, как себя вести. Сделать вид, что я ничего не заметил? Поговорить об этом?

Подходя к нашей комнате, я услышал шум и понял, что китаист сделал все по-своему. У порога толпился народ, сизая копоть плавала под потолком, на столе было расстелено мое банное полотенце, на нем вперемешку лежали яблоки, помидоры и ломти белого хлеба из пекарни на улице Рютли. Под иглой проигрывателя шуршала пластинка PJ Harvey, взятая из моего чемодана, без спроса, разумеется. Мы остановились в дверях, я молча огляделся: ширма из неструганых полок, заставленных книгами, была сдвинута к стене, книги кто-то сбросил на пол, а драгоценный «Каталог» валялся на подоконнике, пропитываясь подтекающей из щели снежной влагой. Не слишком пьяный, но почему-то раздетый до пояса Мярт помахал мне рукой из угла:

— Я тут ни при чем, старик, они зашли на минуту и уже уходят.

— Нет уж, — крикнула от стола лингвистка, замотанная в клетчатый арабский платок. — Никуда мы не пойдем. У вас самая теплая комната на этаже. Заходи, Костас, и маму свою не прячь.

— Лучше бы ты папу привел, — мрачно сказала Пия, сидевшая на моей кровати. Об этой девушке я знал немного: что она на пару лет старше нас и что пьет с тех пор, как разошлась с мужем-математиком. Китаист время от времени приводил Пию ночевать, заявляя, что спасает ее от неприятных приключений. Quis custodiet ipsos custodes? заметил я ему однажды, кто будет стеречь самих сторожей? В те времена мне ничего не стоило вспомнить подходящую строку Ювенала, не то что теперь, в голове всю дорогу пересыпалась латунная мелочь латыни и греческого.

Мы с Мяртом еще на первом курсе договорились не обсуждать частную жизнь друг друга, он называл своих девиц лахудрами, я говорил — барышни, и Мярт презрительно щурил узкие чухонские глаза. К началу второго семестра я понял, что просчитался: частная жизнь китаиста была не в пример любопытнее моей, за его сосновыми книжными полками отправлялись таинства, о которых я не отказался бы поговорить. Особенно меня занимала легкость, с которой Мярт заговаривал с девицами: он вдруг переставал быть низкорослым эстонцем с деревенской походкой, выпрямлялся, стройнел, сверкал чистыми белками, а движения его становились плавными, как у лисы, отыскавшей в траве гнездо куропатки.

— Ты говорил, что приедет заграничная тетушка, и мы надеялись на маленький праздник, — сказал китаист, надевая рубашку. — Похоже, она явилась с пустыми руками, и праздник отменяется. Придется пить местную водку и закусывать колбасой из предместья Ныйгу.

— Другое дело мой финский дядюшка, — добавила Пия, — уж он-то знает толк в вечеринках, к тому же не бегает по городу в чужой одежде. И не выглядит как похмельная дворничиха.

Они говорили по-эстонски, но тетка насторожилась и застыла на пороге. Я молча подошел к своему шкафу, отодвинув лингвистку в куфье, вынул старое осеннее пальто и с трудом натянул его поверх свитера. Потом я снял пластинку с проигрывателя, положил ее на место и стал складывать книги, я делал все это медленно, пытаясь сообразить, как лучше себя повести.

— Какие милые эти филологи, — тихо сказала тетка, ни к кому не обращаясь. — Деликатнейшая субстанция нашего времени. Хорошо, что ты учишься не с ними, дорогой.

— Сейчас я вообще ни с кем не учусь, только прогуливаю. Пошли отсюда. — Я взял ее за плечи и вывел из комнаты, дверь закрылась, и за ней сразу засмеялись и зазвенели стеклом. Я с трудом мог дышать, бешенство душило меня, я тащил Зою по черной лестнице вниз, понимая, что нужно выйти как можно быстрее, выйти на улицу и выдохнуть, иначе я вернусь в комнату и разобью Мярту голову. Или он мне разобьет.

Нечто похожее я испытал, сидя в чулане на своей лиссабонской кухне и слушая, как чистильщик шмякает по полу мокрой тряпкой. Не знаю, знакомо ли тебе это чувство. Ты понимаешь, что твои обстоятельства сгустились самым оскорбительным образом, но разозлиться как следует не можешь, потому что в тебе зреет не злость, а ярость — и ярости нужен выход покрупнее. Мысли становятся ломкими, как жуки-плавунцы, и носятся сами по себе, дыхание противно замедляется, по спине бежит холодный ручей, и — наконец! — тебя заливает плотным, тяжелым, невыносимым жаром с ног до головы.

Я услышал, как закрылась кухонная дверь, потом — шаги по коридору, железное бренчание колокольчиков на сквозняке и звук захлопнувшейся створки в парадном, показавшийся мне непривычно громким, наверное, потому, что сразу после этого настала тишина.

Еще какое-то время я сидел на полу, собираясь с силами, я чувствовал, что какая-то важная мысль от меня ускользает, но не мог за нее ухватиться — так стоишь, дурак дураком, перед багажным транспортером с единственным чужим чемоданом, выезжающим снова и снова, и все надеешься, что теперь уже выедет твой, потерянный.

Ладно, что я знаю? История с неверным мужем и разводом была выдумкой, датчанку наняли для более серьезного дела — это раз. Значит, сердцевиной шантажа должен был стать чиновник высокого ранга или просто владелец лишних денег — это два, а человека в вязаной шапке послали избавиться от приманки, пока крючок не вонзился слишком глубоко, — это три. Кто послал? Любовник, кто же еще, homem opulento, тот самый парень с деньгами, не желающий платить вымогателям. А вслед за убийцей пришел человек в хламиде, которого послал неведомый Ласло, чтобы устранить неожиданную неприятность. И теперь он ее устраняет.

Похоже, уже устранил. Вот и все.

По крайней мере, ясно, что Додо не имеет отношения к убийству. Моя партнерша — авантюристка, это другая порода хищников, они не нападают на жертву, они таскают чужие яйца, подворовывают, как ласки. Даже ласка Додо отличается от любовной страсти, как гортанобесие от чревоугодия — у нее это не гудящий голод, а просто любовь к сладкому.

Есть только одно утешительное обстоятельство во всем этом бардаке: если верить теткиной записке, гадалка, знакомая старой хозяйки, предсказала, что три человека умрут в этом доме после хозяйкиных похорон. Загибаем пальцы. Фабиу. Зоя. Хенриетта. Все, история с пророчествами закончилась, больше никому умирать не придется. Более того, сюда никак не помещается Мириам, а это значит, что ее убили не здесь или вообще не убивали.

О чем я думаю? Какая, к черту, гадалка? И где была моя хваленая интуиция, когда прошлой осенью Лютас приволок ко мне домой картонную коробку с красными иероглифами на боку? Почему, черт возьми, я не могу сказать нет, когда кто-то настаивает на своем, делая дружеские пассы и глядя на меня с набухающей прозрачной обидой во взоре. Единственный способ уклониться от неминуемого — это не подходить к телефону, затаиться в листве, притвориться высохшим жуком на ветке. Но если меня поймали и прижали к стене, я непременно размякну и соглашусь на любую дурацкую затею, только чтобы не говорить человеку нет.

Чтобы не чувствовать стыда за того, кто настаивает.

* * *

...a sort of permanent outcast, someone who never felt at home, and was always at odds with the environment.

— Ну, какой из тебя историк, — сказала тетка, допивая вторую рюмку таллинского бальзама. — Вот приятель твой Мярт, тот на своем месте. Типичный языковед, надменный, вялый и собой нехорош. Да еще комнату сплошь заставил своими полками, как ты только это терпишь!

На смуглую тетку в пушистом, как пасхальная верба, платье оглядывались, и мне было неловко. Лучше бы мы в парке посидели, двадцать крон за чашку эспрессо, да она с ума сошла.

— Там в основном мои книги стоят. И потом, эти полки служат нам отличной ширмой. Личное пространство, гости, женщины, понимаешь?

— Вот оно как, — тетка прикусила губу, — и зачем тебе понадобилось это пространство? Ты же девственник, Косточка, разве нет?

Я подумал, что у девственников, наверное, на лбу написано, что они еще не пробовали. Так в пантомиме времен Вордсворта актеру писали на груди невидимка, и все старательно делали вид, что его не замечают, даже натыкались на него.

— У меня была женщина, — сказал я хмуро, — я забирался к ней в спальню по карнизу.

Зоя засмеялась и, протянув над чашками руку, погладила меня по носу. Черный бальзам и бессонная ночь стояли в ее лице, будто ртуть в столбике градусника, но ее смех был таким же хроматическим спуском — или как там это называется? — как раньше, у меня от него щекотало в горле, словно от лимонада. Я подумал, что тетка скоро состарится, лицо ее увянет, ноги распухнут, а смех будет таким же безжалостным и свежим.

Потом я подумал, что в сорок лет надо жить какой-то особой жизнью — без лишних телодвижений, без суеты и без выпивки. Когда мне стукнет сорок, подумал я, нужно будет превратиться в египетскую статуэтку: правым ухом слушать дыхание жизни, а левым — дыхание смерти. Нужно будет прогнать всех, кто мешает, и даже тех, кто не мешает, но и не слишком помогает. Всех, кто отнимает время, донимает своей пустотой, занимает деньги без отдачи, понимает слишком много, вынимает ножик из кармана и принимает меня за дурака. Всех отлучить и сохранять равновесие.

Оставив непомерные чаевые, мы вышли на улицу. Зоя пожелала взглянуть на здание моего факультета, судя по всему, нашего общежития ей не хватило. Стоило нам выйти за дверь, как вдоль аллеи подул крепкий ветер и уличный мусор закрутился мелкой завертью. На мгновение стало теплее и так тихо, будто черные облака были ватными, потом послышался мягкий шлепок — с жестяного козырька кафе сдуло снежную горбушку, и она рассыпалась прямо у нас под ногами.

— Ой нет, — сказала тетка, отступая обратно к дверям, — сейчас будет буря.

— Пошли быстрее, — я накинул куртку ей на плечи. — Тут всего два шага до гостиницы.

— Тогда побежали, — сказала тетка и взяла меня за руку. Мы побежали, и тут же пошел дождь.

Только подумай, Хани — пишу тебе про Тарту и ловлю себя на том, что пытаюсь описать город, в котором ты сама живешь, все время забываю, что ты читаешь мое письмо, сидя над чашкой кофе на какой-нибудь заснеженной улице Лосси.

Видела бы ты, что я теперь читаю! «Войну и мир» на португальском. На русском я эту махину ни разу не читал, но я тут многое делаю, чего раньше не делал. Второй день мучаюсь с французскими цитатами, заполняющими текст, будто черные семечки арбузную мякоть. Где еще, скажи на милость, читать такое, как не в камере с окном на кирпичный брандмауэр?

Странная, однако, у них система: заказов на книги не принимают, приносят то, что под руку попадется, как будто вынимая вслепую из огромной груды неразобранного наследства. Представляю себе эти заваленные макулатурой полки в каком-нибудь подвале и нарочного, развозящего заказы заключенных по этажам на проволочной тележке.

Дня два назад, когда меня объяла утренняя тоскливая хмарь и стены камеры стали сдвигаться, я потребовал охранника и сказал, что хочу помолиться, пусть меня отведут в тюремную часовню. Оказалось, что часовни в этой тюрьме нет, а также нет мечети (я спросил!) и синагоги (он сам сказал), нет даже молитвенного коврика. Это тебе, Костас, не Литовский замок у Крюкова канала с киотом из красного дерева, я про него когда-то читал в книге «Жизнь заключенных». Одним словом, это второстепенная тюрьма, где охранники меняются на удивление редко и похожи то на лавочников, то на статистов, за исключением того щеголя, что расхаживает с бильбоке, его зовут Rábano, то есть редиска, я переделал его в Редьку, разумеется.

У Редьки вечно полон рот мятных таблеток — из-за этого он смахивает на пациента психушки, прячущего лекарство за щекой. Глядя на него, я думаю, что люди, так сильно неуверенные в себе, как он, вынуждены совершать чертову уйму ненужных движений: щелкать зажигалкой, сосать пилюли, крутить в руках пенковую трубку или вот — носить с собой бильбоке. В детстве у меня самого был похожий шарик, няня называла его раскидай, он приятно пружинил и возвращался обратно в руку, гулять с ним было весело, будто со щенком на длинном поводке. Теперь я знаю, что такую же штуку во Франции давали в руку приговоренным к гильотине, чтобы они улыбнулись перед смертью.

В коридорах стоит мертвая тишина, не слышно даже шагов, как будто заключенным выдали музейные тапочки, а в питье добавляют пустырник или мяту — нигде и никогда я не спал так крепко и не видел таких театральных барочных снов в духе Кальдерона. И правда, сижу тут, как принц Фернандо, и думаю о la dama duende. А если повезет, обо мне вспоминает саламейский алькальд и вызывает на допрос, утешительно бессмысленный и дающий отдохнуть от серых сдвигающихся стен хотя бы на пару часов.

Я сижу тут тихо, не скандалю, не объявляю голодовок, делаю на стене зарубки — на всякий случай, если вдруг отберут компьютер — и пишу тебе длинное и, смею надеяться, не слишком тоскливое письмо. Хотя мог бы поступать, как тот русский офицер, о котором я читал в каких-то военных мемуарах: офицер аккуратно отмечал в дневнике каждый прошедший день, а рядом писал: опять ничего не произошло. Может, в глубине души я всегда этого хотел?

Сидеть тихо, писать, делать зарубки. Вылитый el príncipe constante.


Один писатель, из тех, что, как и я, грешный, сбежали из своей страны, считал своим лучшим произведением написанный на пари рассказ из шести слов: For Sale: Baby shoes, never worn. Если бы меня спросили, что я сделал за свои тридцать четыре года, я бы сказал, что написал четыре десятка страниц и покрасил бассейн в Альгарве, больше мне сказать нечего.

Слово «Лиссабон» звучит как «мутабор» и превращает меня из халифа в аиста, при этом сам я живу в гнезде мертвой коноплянки, читаю ее книги, доедаю ее варенье, нюхаю ее рубашки, храню ее пепел непогребенным. Гнездо я потерял, в этом нет сомнения, остались рубашки, книги и пепел. Когда я прочел долговые бумаги, присланные банком, то чуть не порвал их на мелкие клочки.

Этого не могло быть, это компьютерная ошибка, разве я не посылал им чеки каждый квартал, я пропустил всего месяца два-три, не больше! Вы не выплатили проценты в течение года, следовательно, если означенная сумма не будет погашена в срок, то дом переходит... Кому переходит? Хрустящие звенья цифр нацелили в меня свои пики, сомкнувшись ливонской «свиньей»: с тех пор прошло пять лет, и все пять лет я слушал, как чудской лед трещит и проваливается под моими ногами.

Смешливая коноплянка подвела меня, сама того не желая, так уж сгустились наши с ней обстоятельства. Я видел дату на завещании — когда оно составлялось, тетке и в голову не приходило, что она потратит две сотни тысяч на докторов и умрет после второй операции. Она думала, что успеет все уладить. К тому же Зоя вовсе не собиралась оставлять мне дом, мое имя появилось в бумагах в один из последних дней, вернее — не имя, а прозвище, а почему это случилось, я так до сих пор и не понял.

Ты знаешь, Хани, чем дальше я углубляюсь в этот лес, тем темнее в глазах: еще шесть недель назад я был уверен, что выкручусь с долгами, даже бутылку арманьяка на радостях купил. Я пришел тогда в банк, чтобы поговорить с парнем, который занимался моим делом, и — на мое счастье — парень оказался покладистым, улыбчивым англосаксом.

— Не все так плохо. Найдите десять процентов от суммы долга, — сказал он, утешая мой слух британским приглушенным клекотом, — мы сможем оформить частичный возврат, и вас оставят в покое. Самое малое — на один квартал, а то и на полгода, если будете аккуратно платить проценты. Сейчас у всех трудные времена, и банк должен поддерживать свою репутацию, — он кивнул на рекламный постер, висевший напротив стола. Банк заботится о вас, как дядюшка, будьте и вы хорошим племянником.

Знал бы он, какой я паршивый племянник. Я предал свою тетку дважды, нет, трижды. Я не приехал навестить ее в клинике, я ублажал себя под одеялом, глядя на ее фотографию, я прочел письма своего дяди, копался в его бумагах, вскрыл его тайник, а напоследок ограбил сестру, расточив ее законное наследство. Я на редкость бесстыжая птица, какой там халиф-аист — серая городская сорока с полным клювом ворованных побрякушек.

Я закрываю глаза, прислоняясь к бетонной стене, и вижу, как Зоя садится в кровати, спиной ко мне, закидывает руки за голову, чтобы найти запутавшуюся в волосах шпильку, которая колет ее в шею. Зимний свет пробирается в комнату через узкую полоску между шторами, и я понимаю, что уже часов девять, не меньше. А в двенадцать мне нужно забирать документы и сдавать ключи коменданту общежития. Начинается мое последнее утро в Тарту, и я этому рад.

— Я уже забыла, как это бывает на севере, — говорит Зоя, — с небес сыплется снег, а за шиворот почему-то капает дождь. Хорошо, что ты захватил для меня свитер, Косточка.

Я не говорю ей, что нес его из чистки, это мой единственный приличный свитер, приходится то и дело сдавать его в pesumaja. На белой шерсти сверкает свежее кофейное пятно, недаром мы пили кофе в темноте, не вставая с постели, она замечает пятно и снимает свитер через голову. Какое-то время я вижу ее правую грудь, всю в темных веснушках, как перепелиное яичко, и слышу, как цитрины, похожие на зерна великанской пшеницы, глухо стукаются друг о друга, когда она поворачивает голову. Цитрины я бы тоже украл и глазом не моргнул.

Да, я влюблен в ожерелья и шпильки своей тетки, во все ее дремучие мелочи, я влюблен в ее голос, в ее записки и в ее пепел. Я даже здесь, в тюрьме, думаю о ней жадно, будто о живой женщине, оставшейся дома. Да, я вор. После ее смерти я украл и продал все, что мог, но только потому, что этот необъятный дом пил мою кровь, не говоря уже о закладной, которую тетка оставила мне вместе с ним, будто яйцо Паньгу, наполненное хаосом.

* * *

Когда же увидишь его под ветвистым дубом, от дел жужжащих пчел опьяневшего, свяжи его.

В квартире было тихо, но я не решался подняться с пола, хотя железный угол нижней полки больно вкручивался мне в поясницу. Я слышал, как медленно стучит мое сердце, в горле першило, крючок с той стороны двери казался мне колючей веткой, а полоска света под дверью — отдаленной линией горизонта. Воздух в кладовке стал зеленым и плотным, колыхался, как болотная ряска, и кишел личинками водомерок.

В детстве мне часто приходилось сидеть взаперти. Когда мы с матерью переехали к Йоле, та почти сразу же уволила няню, не прошло и месяца. За недостаток образования, как она выразилась, а на деле — за дух противоречия и русскую речь, которая могла поселиться у меня в голове и вытеснить lietuviii kalba, торжество которой бабушка предвидела еще в начале восьмидесятых. Я займусь Костасом, сказала она матери, а ты можешь взять ночные дежурства.

Занималась она так: вечером меня запирали в столовой с бутылкой лимонада и учебником испанского, чтобы я делал упражнения, а не шлялся с мальчишками во дворе. Испанский был выбран лишь потому, что в доме было два учебника, оставшиеся от студента-квартиранта — мы с матерью жили в той комнате, которую он когда-то снимал, на стене еще долго висела карта Андалусии. Случалось, что Йоле уходила к подруге и забывала меня выпустить, так что мне приходилось спать на диване или — лежать, глядя в разлинованный тенями потолок и прислушиваясь к шагам и хлопанью дверей в подъезде.

Шагов было много, некоторые я узнавал, а некоторые приближались к самой двери, сопровождаясь зловещими скрипами и шорохом, резко замирали и заставляли меня вытянуться под одеялом и перестать дышать. Я слышал стук своего сердца так явственно, как будто оно билось не внутри, а снаружи. Сейчас он войдет, думал я, дверь откроется, чернильное зыбкое нечто втиснется в комнату, замычит, разбухнет, распространится повсюду и закупорит мне рот темными комьями донного ила.

— Эй вы, сколько вас? — скажу я смело, выплевывая ил, вставая и вырастая до потолка. В руках у меня окажется меч, нет, загнутая на конце шпага матадора, нет, лучше молния, а за спиной распустятся складчатые крылья плаща, как на римском рельефе из отцовской книги.

Эй вы, сколько вас? Убирайтесь сей же час.

Кто бы ни был этот зверь, я теперь открою дверь.

Не помню, откуда взялся этот клич, судя по рифмам, я сам его сочинил. Эй вы, сколько вас? Для шести лет неплохо, а? Хотел бы я знать, Хани, помнишь ли ты хоть строчку из того, что я читал на вечере в университетском клубе. И помнишь ли ты мое лицо. Думаю, что нет — если бы меня спросили, какой у тебя на самом деле рот, какие волосы, я бы тоже растерялся. В моей памяти твое лицо потеряло краски — прямо как гобелен из Байе, когда революционеры вытащили его из собора и накрыли им грязные повозки с оружием и доспехами. Впрочем нет, я, кажется, ошибаюсь, какой-то адвокат вмешался и дал республиканцам несколько штук сукна, а ковер в тот раз уцелел. Я бы тоже уцелел, будь у меня такой адвокат. Но у меня другой.

В конце недели он придет сюда со своим портфелем, разбухшим от сэндвичей и допотопных папок со шнурками. Сидеть напротив него в комнате для свиданий не слишком-то приятно — он то и дело жует свои булки, чихает и пьет какую-то желтую сладость из фляги. Вопросы, которые он задает, меня бесят, его салфетки вызывают отвращение, его сытое хмыканье сводит с ума, а губы напоминают посмертную маску Агамемнона, но я все равно рад его видеть. К тому же, он добился отмены бумажных мешков, и теперь я знаю, что стены на моем этаже такие же облупленные, как на первом, но дверей не двенадцать, а восемь — как раз по числу символов Фу Си. Будь у меня мелок, я бы пометил свою дверь триграммой Кань, но мелка у меня нет.


Я сидел в кладовке около получаса, кашляя и думая обо всем сразу, и в конце концов меня пробрала дрожь. Знаешь, как бывает, когда тебя ударяет морозным разрядом прямо в диафрагму, и очумевший, стиснувший мокрые ладони, ты вдруг понимаешь, какое все слабое и на каком перетертом шнурке оно держится? Вот такая дрожь.

Перед этим я забылся минут на пять и увидел сон. В моем сне рыжие муравьи несли своих покойников куда-то в глубины муравейника, один покойник был в виде рисового шарика, другой похож на мертвую осу, а третьим был я сам, еще не мертвый, только объеденный. Муравьев было много, густая красная лента, я слушал, как они шаркали своими ломкими ногами по песку, набирался сил и ждал пробуждения.

Открыв глаза, я поднялся и что было силы нажал на чуланную дверь плечом. Крючок хрустнул, и я вывалился в пустую кухню. Над сосновым столом горели все лампы, будто в операционной, свежевымытый пол сверкал шоколадной терракотой, такой чистой эта кухня не была уже много лет. Я вымыл руки, поднялся на второй этаж, зашел в спальню и провел рукой по стене. Стена была влажной. Я понюхал пальцы, от них слабо пахло чем-то вроде стирального порошка. Я представил себе человека, высокого, закатавшего рукава, застывшего на четвереньках в луже розовой грязной воды. Такую воду я рисовал себе в детстве, читая про Эгле — королеву ужей.

Если ж милый мой убит и в пучине темной плавает,

над волною закипит пена красная, кровавая.

Я выключил свет, лег поперек кровати и стал смотреть в потолок Может, ко мне приходил не сам чистильщик, а его подручный, у такого человека должно быть много подручных, я ведь не видел его лица, наверняка у него пристальный взгляд и толстые складки под затылком. Такие складки творец не раздает направо и налево. Люди такого склада владеют особой речью, слова их не струятся, не свиваются в опасную воронку над илистым дном, они бьют в землю, как небесный огонь, и запоминаются, как мантра.

Я лежал там долго, пытаясь успокоить кровь, произнося мантру про соловья, складывая числа и думая о времени. Я говорил с Додо в одиннадцать, а теперь без десяти два. Когда я укладывал компьютер в сумку, покидая «Веселый Реполов», все шесть окон на экране зияли белесой пустотой, значит, в доме никто не шевелился, а уж тем более не ходил. Датчик движения заставляет камеру работать двадцать минут, значит, убийство произошло в то время, как я гулял по пляжу, поэтому картинка с телом оставалась на экране еще какое-то время.

Одним словом, за те полтора часа, что я добирался до города, человек Ласло явился ко мне домой, выкрутил световой замок, отключил камеры, спокойно сделал свою работу, наткнулся на хозяина дома, запер его в кладовке и, уходя, включил свет. Но как он умудрился добраться так быстро?

Сейчас бы мне пригодился Хамфри Богарт в роли хорошего полицейского, с этим его топорным лицом и тяжеловесными губами справедливого копа. Помню, как я читал «Мальтийского сокола», забравшись в самую середину книжного холма на полу магазина, и помню, что сидеть было удобнее всего на зеленых Брокгаузе и Ефроне. Это было начало девяностых, доставать русские книги было не так-то просто. После январских событий они исчезли из магазинов, так что я ходил в лавку на улице Соду и копался там часами в грудах сваленных на пол томов, пахнущих подвальной сыростью. Люди уезжали и продавали свои библиотеки за бесценок, хозяин магазина не успевал расставлять книги и разрешал мне приходить вечером и отбирать себе что получше. Взамен я наводил там порядок, складывал книги в стопки и заносил названия в список, проставляя цену: десятка за потрепанного Апулея или двадцатка — за синий том с головой Флобера в золотом медальоне. Русские книги я еще в детстве любил больше литовских, особенно те, что про полярные экспедиции или блуждания в джунглях. Больше всего мне нравились долгие перечисления, я любил читать про запасы провианта на судне (пятнадцать бочек ржи, сухари и солонина) или про груды оружия, обнаруженного в крепости, а гомеровские списки кораблей с упоением дочитывал до конца.

В Тарту я не читал ничего, кроме учебников, голова у меня и без того гудела от текстов, зато вернувшись, я нашел работу в библиотеке и снова оказался по уши в книжной пыли. Место было при Жемайтийском книжном обществе, и я рад был уехать в Палангу, оказаться подальше от матери и пожить до весны на берегу моря. Зимнее жилье сдавалось там намного дешевле, чем в сезон, но на приличную комнату мне все-таки не хватило, и я снял застекленную веранду с кроватью и трехногим табуретом вместо письменного стола. Хозяйка дома, grosse dondon лет сорока пяти, сказала, что ее зовут Марта, дала мне ключ, привязанный к сухой беличьей лапке, и попросила не являться после полуночи.

Первый вечер я провел на своей веранде без занавесок, потешая окрестных мальчишек, которые глазели на мой эркер, будто на волшебный фонарь. Особенно их насмешило умывание над цветочным горшком: хозяйка рано легла спать и забыла поставить обещанную миску. Занавески мне выдали наутро, но от холода они не спасали, к тому же были тюлевыми и шевелились от сквозняка. Мне то и дело мерещилось, что за окнами кто-то стоит, я выходил на крыльцо, курил, стряхивая пепел в снег, вглядывался в редкие стволы сосен и почему-то ужасно тосковал.

Наверное, мне трудно было смириться с мыслью, что я снова в Литве. Оказавшись в Тарту, я дал себе слово закончить университет и добиться гранта в каком-нибудь Лейдене или Бордо, да где угодно, только бы не возвращаться домой. Я даже согласился учить эстонский, чтобы убраться подальше от родимых мест. И что же — теперь я говорил на четырех языках, цитировал «Breviarum historiae Romanae» и вернулся туда же, откуда начал.

Что-то должно было произойти, я чувствовал это всей кожей, как чувствуют приближение грозы — электрическая мякоть созревала в моем теле, голова гудела от предчувствий, Вильнюс был мне мал, Литва была мала мне. Наказание Марсия затянулось, кожу содрали, натянули на барабан, а барабан не издает ни звука, думал я. Как вышло, что я сижу на этой заиндевелой веранде, прислушиваясь к собачьему лаю в дюнах, и мне ни написать, ни позвонить некому.

Теперь я понимал описанных у Стивенсона туземцев с островов Гилберта — они попрощались с путешественниками, обменялись дарами, но вскоре увидели, что судно белых гостей по-прежнему стоит в бухте, пережидая неблагоприятный ветер. Ветер дул три дня, корабль стоял на месте, а туземцы тихо сидели в кустах и не показывались — ясное дело, ведь прощание уже состоялось, и снова увидеться будет неприлично! Мое прощание с этой страной тоже состоялось, я рассыпался на сканды — или как там называются эти шестеренки? — и никак не мог собрать себя заново, я знал, что писатель из меня не выйдет, историк — тоже, но что выйдет, никак не мог уловить.

Может, и вовсе ничего?

Если верить Платону, книги расслабляют человека, веря в написанное, мы доверяемся тому, что идет снаружи, чужим отпечаткам, а не тому, что есть внутри нас.

Чужие отпечатки. Интересно, чьи отпечатки так тщательно отмывал суровый мужик в балахоне, думал я, глядя в потолок, хотел бы я знать, для кого он так старался — не для меня же? Хотел бы я знать, что ты за птица, Додо, во что ты меня впутала, и знаешь ли ты, как из этого выпутываться? И кто этот мадьяр, который дергает за твои веревочки?

И дергает ли кто-нибудь за веревочки самого мадьяра?

* * *

И бывший друг пришел к кровати

И, бормоча слова проклятий,

Меня ударил по лицу.

— Ничего не вышло. Ты хотел написать историю сердитого юного автора, а написал монолог похмельного клошара в ожидании todo, — сказал мне Лилиенталь, возвращая прочитанную наконец-то рукопись. Я взял у него тетрадь и подержал его за плечо, пока он избавлялся от ботинок. У него русская привычка разуваться в коридоре и кельтская манера снимать носки и бросать где попало.

Мой друг живет в похожей на лабиринт студии, где даже Байша не смогла в свое время навести порядок. Когда-то я был там частым гостем, мне нравился этот дом и нравился хозяин — злой, красноволосый, похожий на Гун-Гуна из «Каталога гор и морей». Понять, что он говорит, когда выпьет, невозможно, но слушать занятно — так древним языкам не хватало слов, и они позволяли смыслам переливаться одним в другие. Еще у него есть кукла Касперль, которую нужно надевать на руку, и тогда у нее двигается рот, кукле этой лет двести, не меньше, и рот у нее давно отодрался, одни красные нитки торчат. Когда Лилиенталю становится скучно с гостями, он достает куклу, сует в нее руку, и Касперль говорит гнусавым ярмарочным голосом: а не пойти ли нам вздремнуть, а, дружище? И сам себе отвечает: а вот и пойти!

Мне нравились его рассуждения о том, что сумасшедших надо лечить испугом: заманивать лимонадом и пирожными в беседку на воде и внезапно ее переворачивать, или — стрелять у них над ухом из ружья ранним утром. Мы часто говорили о сумасшедших, потому что Лилиенталь считал себя сумасшедшим в третьем поколении, мало того, он считал себя потомственным наркоманом, потому что какой-то его прадед-офицер однажды так и не проснулся в малайском опиумном притоне. Мне даже имя его нравилось, в детстве я читал о Карле-Вильгельме Лилиентале, человеке, объяснившем причину парения птиц и погибшем от порыва глупого берлинского ветра.

— Жертвы должны быть принесены, — сказал авиатор перед смертью. Я даже хотел написать это на одной из Лилиенталевых стен, сплошь исписанных друзьями-бражниками, но передумал и написал другое: счастлив, кто падает вниз головой: мир для него, хоть на миг, а иной. Под моей надписью вскоре появилась другая: жизнь — это боль! взяла со стола двадцатку (ева).

Самая жестокая надпись — на зеркале, черной помадой — оставалась со времен Дарьи, русской студентки, прожившей в студии несколько накаленных, будто вольфрамовая проволока, недель. По студентке мой приятель убивался на удивление долго, русские женщины — наша с ним угрюмая слабость. Дарье хотелось бродить по городу ночью, забираясь в портовые бары, где подают горячую вишневую водку, ночевать в чужих лодках, замусоренных рыбьей чешуей, слушать фадо и курить траву на рассветных холмах Байру-Алту. Ли предпочитал всему этому свою студию, дай ему волю — он лежал бы на Дарье сутки напролет, отвлекаясь только на кокосовый суп, который хозяйка тайской лавки приносила ему в судках.

Наткнувшись на скорбное Лилиенталево упрямство, девица поступила по примеру американцев, не желавших платить налоги короне: они просто взяли и вывалили фрахт английского чая в воды гавани, весь без остатка. Однажды вечером Дарья дождалась, пока Ли заснет, вылила его запасы рома и самбуки в чугунную ванну, посыпала тростниковым сахаром, подожгла эту адскую смесь и удалилась. Открыв наутро глаза, Лилиенталь обнаружил покрытую черной сажей ванную, закоптелый пол и размашистую надпись на зеркале: «Алло, летчик, ты слишком низко летаешь».

Вот бы мне теперь зачерпнуть из этой ванны, я бы даже на горящую самбуку согласился, пил бы это горючее, как воду из ручья, низко наклонившись, и еще в лицо себе плескал бы. Жизнь в тюрьме отвратительна не столько сыростью, одиночеством и тем, что туалет похож на латрину в замке госпитальеров, сколько скудостью ежедневных ощущений. Вкус во рту всегда один и тот же, боюсь, что даже самбука не слишком бы мне помогла. Здешние запахи через неделю знаешь наизусть, тюрьма сдает их будто карты, аккуратно, постепенно, а дома их — сотни, в городе — тысячи, и все бросаются на тебя радостно, как собаки, часто дышат, встают лапами на плечи. О прикосновениях и говорить нечего, приятна на ощупь только клавиатура, все остальное осклизло, сомнительно, мокро или заскорузло.

Сегодня Пруэнса вызывал меня, чтобы прочесть показания нового свидетеля, так радовался, что даже чаю велел принести, и читал с особым выражением, делая театральные паузы.

«Настоящим подтверждаю, что с подозреваемым у меня были близкие отношения, однако я отвергла его предложение руки и сердца, чем привела Кайриса в отчаяние. Однажды он залез в нашу квартиру по карнизу, перепугав соседей и мою младшую сестру Сольвегу. Сестру он пугал и позднее, она боялась мне признаться и довольно долго терпела его домогательства. Он воображает себя писателем, не признает никаких правил и совершенно аморален. Полагаю, что Кайрис способен на криминальные поступки. В том числе и на убийство».

Когда я услышал это, то даже засмеялся от удивления.

— Это же Габия пишет! Где вы ее выкопали? И при чем тут наши с ней отношения, близкие или далекие? У нее, видать, в голове помутилось, она всегда была немного не в себе.

— Да? А мне она показалась здоровой и бодрой, — заметил Пруэнса, — даже слишком для ее нынешнего положения. Вы убедитесь в этом, когда у вас будет очная ставка с сеньорой Рауба.

— С сеньорой кто? — мне показалось, что я ослышался.

— Сеньорой Рауба из Литвы. Вчера мы с переводчиком звонили ей в гостиницу, чтобы снять предварительные показания. Она придет сюда в понедельник, чтобы вас увидеть.

— Габия придет сюда? Что она делает в Лиссабоне?

— Вероятно то, что полагается в таких случаях. — Пруэнса пожал плечами.

— Послушайте, что за тенета вы тут плетете? Я требую очную ставку с самим Раубой. В конце концов, вы конфисковали его камеры, значит, он может быть вызван как свидетель.

— Вот как? Я подумаю, что можно сделать, — следователь посмотрел на меня с интересом.

Почему Лютас не рассказал мне, что женился на кукольнице? Мы ведь вспоминали о ней пару раз, но он даже виду не подал, сказал только, что заходил на улицу Пилес, уже после моего отъезда, весной две тысячи пятого. Я даже помню, где мы об этом говорили, — на ступеньках лиссабонского собора Се, сидели там на ярком солнце и ждали моего поставщика, прихлебывая коньяк из нагревшейся фляжки. Я немного нервничал, высматривал синюю теннисную сумку в толпе туристов и почти не слушал.

— Габия с Солей не разговаривали уже полгода, — сказал мой друг. — В доме кроме хлеба и ряженки никакой еды не было, обе худые, злые, будто осы, и тишина в доме, как перед грозой. Посмотрел я на все это, оставил деньги на столе и ушел. Габия съехала оттуда потом, я слышал.

— А с сестрой что стало?

— Ничего хорошего, — Лютас поерзал на ступеньке, — что случается с рыжими малолетками, когда они остаются одни? Сначала занятия бросила, потом ее хозяйка выставила за гулянки, а потом и вовсе след простыл, говорят, что видели в сквоте на Ужуписе, но могли и перепутать.

— Привет, — мой опоздавший торговец возник перед нами с сумкой через плечо. В сумке у него были настоящие ракетки, однажды я заезжал к нему в клуб на окраине Шиады и видел, что он неплохо играет. Товар тоже был там, в желтой длинной жестянке для мячей.

— Сколько тебе сегодня твоего фалалея? Ты мне, между прочим, не говорил, что вас двое, — заметил он недовольно, садясь на ступеньку ниже и расстегивая сумку. Поставщики терпеть не могут, когда приходишь не один, это у них прямо болезнь какая-то.

— Эй! Очнитесь. Вы не слышали моего вопроса? — следователь потрепал меня по плечу.

— Не слышал и не хочу. Я настаиваю на встрече с Раубой, его женой и человеком, известным мне под именем Ласло. Этот третий наверняка сидит у вас. У меня есть версия того, что произошло в моем доме, я сегодня же изложу ее в письме. И отправлю его прокурору.

— У вас завидная способность, Кайрис, вы легко забываете события жизни и смерти.

— Забываю?

— Вы даже собственную жизнь излагаете сикось-накось, путаясь в датах и описаниях, куда уж вам версию преступления изложить. Идите в камеру и подумайте.

— Чушь собачья. Что ты можешь знать о моей жизни? Мне нужен адвокат! — я вскочил со стула, но стоявший сзади охранник положил мне руки на плечи и заставил сесть.

— Разумеется, мы ознакомились с вашей биографией, сделали запросы, навели справки. Это привилегия следственных органов, Кайрис. Еще раз повысишь голос, garanhao, я оторву тебе твои белые bagos и повешу на двери твоей камеры.

У моего следователя есть диковинная черта: он одинаково хорошо владеет казенным языком и обсценной лексикой, язык у него двусторонний, как старинное пресс-папье с промокашкой, одна сторона у него суконная, а другая бумажная. Глаза у него бледные и неподвижные, словно у игрока в покер, а руки проворные, будто у старой шляпницы.

Ладно, теперь у меня, в придачу к бичулису, засадившему меня в тюрьму (чтобы отобрать мои ульи? чтобы ужалить меня?), еще и свихнувшаяся кукольница. Осталось понять, зачем ему это понадобилось — именно ему, потому что Габия просто делает то, что он хочет. С той же темной прикушенной улыбкой, с которой она делала все, что я хотел.

В ту ночь, когда я приходил попрощаться перед отъездом, Габия не сказала, куда подевалась ее сестра, а спрашивать мне не хотелось, наконец, она заснула, так и не произнеся ни слова, кроме нескольких глаголов практического свойства. Больше я ее не видел. Вильнюсский протерозой кончился, и начался лиссабонский разлив морей и континентальный дрейф. К слову сказать, меня всегда удивлял тот факт из истории Земли, что, когда Пангея распалась на две части, впадину между ними заполнил океан под названием Тетис. В переводе с литовского это означает отец, вернее, папа. Ни разу в жизни не произносил этого слова, даже смешно.

Ну что ж, если верить следователю, молчаливая Габия заговорила — громко, враждебно и с чужого голоса. «Настоящим подтверждаю, что с подозреваемым у меня были отношения». Я знал эту женщину всю свою жизнь, она не может составлять слова таким образом. Кто-то писал ей шпаргалку. И кто же, если не Лютас? Выходит, что грозный мадьяр всего лишь ладья, а индоевропейский король ходит конем и совершает триумфальные прыжки. Когда-то я прочел у Воннегута: Если у тебя есть венгр, враг тебе уже не нужен.

У меня есть венгр Ласло, и этого у меня не отнять. Еще у меня есть приятель-серб, который меня уволил, датчанка, которую убили в моем доме, испанка, которая меня подставила, условный немец, которому все по барабану, и шановний пан Конопка, который не стал жениться на моей матери. Еще у меня есть русская, которой уже нет, эстонка, которая забыла со мной развестись, литовка, которая врет, как мстительная сука, и португалец, который берет с меня десятку за фунтик сахару. Я живу в каком-то блядском Вавилоне, в окружении людей, которые и в грош меня не ставят. Все поголовно, кроме мертвых.

* * *

Я бы в ореховой скорлупке

чувствовал себя царем вселенной,

когда б не сны.

Представляю, как теперь выглядит моя кухня со всеми огрызками, гнилыми яблоками и недопитыми стаканами, дверь опечатали на моих глазах, а значит, Байша не сможет зайти и вынести мусор. Байша, впрочем, и так бы не зашла. Судя по ее молчанию, она подыскала себе место поспокойнее, так что, скорее всего, я найду ее ключи в почтовом ящике, когда вернусь на Терейро до Паго. Если я вообще туда вернусь.

А будь у меня настоящая прислуга, какая-нибудь голландка в крахмальном чепце, нет, лучше две голландки, они бы накинули на мебель чехлы, обмотали люстру чистой марлей, составили бы цветочные горшки поближе к окнам, поселили бы в гулких комнатах нежилое приятное эхо, сложили бы руки на животе и принялись ждать хозяина. Да только куда там, я ведь все подбираю за своим приятелем, даже служанку, и ту подобрал. Так что на кухне у меня настоящая оргия в духе Арчимбольдо, никаких сомнений.

Еда стареет быстро и некрасиво, выпивка — другое дело. На красном вине, забытом в стакане, появляется бархатистая ряска плесени, коньяк тускнеет, а вот, скажем, сыр, тот выгибается непристойной коркой, про хлеб и сливки я вообще молчу. Первое, что я делал, приходя к Лилиенталю домой, это шел на кухню, выливал опивки из бокалов и стряхивал остатки еды со стола, где он готовил себе сам, если оставался один. Такое случалось нечасто, в доме все время крутились люди, с кем-то у Ли были дела (знаем мы эти дела), с кем-то любовь (да со всеми, кто просил). До сих пор не понимаю, что у него было со мной. Иногда мне кажется, что он давно вылечился и может ходить и даже бегать, просто ему нравится казаться беспомощным стоиком-интеллектуалом, так же, как господину Гантенбайну нравилось казаться слепым.

Зато Лилиенталь никогда не жалуется, никого не проклинает и обо всех говорит с восторгом и негой. Рассказывая об одном мерзавце, которого стоило бы задушить и выбросить в канаву, он сказал буквально следующее: думая о нем, я чувствую себя, как халиф Мамун, думающий об императоре Феофиле. Вернувшись домой, я не поленился и заглянул в Яндекс, чтобы поискать незнакомые имена. Ну, ясное дело: Между мной и Феофилом — только меч.

Этот Феофил был клерком страховой компании, отказавшей Ли в оплате хирургической операции, когда тот попал в аварию и чуть не угробил двух девиц, которых вез из бара к себе домой. Клерк явился в палату к пострадавшему, когда тот лежал опухший, щербатый, замотанный в полотняные ленты, будто забальзамированная царица, и предложил ему покурить, чтобы уменьшить боль. Он сам свернул джойнт и даже придержал его у Лилиенталева рта.

Через пару недель доктор получил уведомление о том, что страховая компания возвращает больничные счета и оплатит только первую помощь. Они нашли свидетелей, каких-то мутных знакомых, заявивших, что Ли плотно сидел на наркотиках, поэтому и врезался в дерево, да чего там, они даже сбежавших из машины девиц разыскали в Альбуфейре и взяли у них показания.

Операция на раздробленных коленях прошла неудачно, но платить все равно пришлось. Ли подал на больницу в суд, но проиграл, тогда он предъявил иск страховой компании и проиграл еще до суда. С тех пор он уже не ходил без костылей, а в пасмурные дни так и вовсе не вставал. Страховая компания прислала ему коляску «EuroChair» с надувными колесами и коробку шоколадных конфет. Когда он рассказывал мне эту историю, а я задал натуральный вопрос как же ты выкрутился, он замешкался было, но все же ответил:

— Там, где я достаю деньги, тебе их все равно не достать. Ты, пако, не годиться для этого дела, в тебе нет нужных сопротивлений и диодов, или как там эти штуки называются.

— Разве мы не вместе продали изумруды Лидии Брага?

— Это я их продал. Не спорю, ты умеешь держать старинные вещи в руках, влюбленно их вертеть и подносить к свету, но ведь они не этого хотят. Они хотят того же, что и женщины: тихо лежать в темноте, лелеять нетерпение, узнавать себе цену и попадать в хорошие руки.

— Хочешь сказать, что у меня никогда не будет ни денег, ни женщин?

— Майн гот, — он покачал головой, — я говорю о приручении реальности, а ты ведь можешь просто взять и украсть, пако. Из тебя выйдет дельный опрятный вор с убеждениями. Только нужно перестать путать окно билетной кассы с окошком исповедальни. Ты подпускаешь к себе слишком близко, даешь подуть себе в шкуру между ушами, никого не посылаешь куда подальше и охотно слушаешь чужое нытье. В нашем лесочке это считают покорностью, и никому нет дела до того, что писательская покорность — это рабочий инструмент, такой же незаметный и чужеродный с виду, как хвост у плывущего бобра.

Ли видит меня насквозь. Он видит даже то, что я сам замазал глиной, зашпаклевал и забил все щели паклей. Удивительное дело, за десять лет до этого разговора я услышал что-то похожее от тетки, которая видела меня второй раз в жизни, но уже почуяла во мне слабину:

— Косточка, ты все обращаешь в слова, а это расточительная привычка, которая сделает тебя бедным и одиноким. Таким, как я, например. Запомни — у тебя на все про все одна жестянка слов, как у рыбака, закупившего приманку впрок для долгой рыбалки. Когда они кончатся, ты замолчишь, и тогда стыд заполонит твое горло и выест тебе глаза.

Я покачал головой, но про себя подумал, что она лукавит. Она никогда не была ни бедной, ни одинокой, эта женщина, не любившая деньги. Она хотела жить одна в старом альфамском доме, в том месте, где река впадает в океан, ходить босиком по пробковому полу, смотреть на корабли, и еще — чтобы ее все оставили в покое. Фабиу завещал ей немного денег, которые быстро иссякли, а рисовать она больше не хотела, да и кто бы стал покупать ее пастели. Дочь внезапно выросла, погрузнела и обращала к матери такие же пустые глаза, какими смотрят на посетителей мозаичные святые со стен собора дель Фьоре. Эта нарочитая пустота взора пугала тетку, хотя признаваться себе в этом ей не хотелось, так что, проводив дочь в колледж, она почувствовала покой и прохладу, а еще через год ей показалось, что никакой дочери и не было вовсе.

— Я поняла, кого мне напоминают твои друзья, — сказала тетка в тот день, когда мы с позором покинули общежитие на Пяльсони. В коридоре она остановилась, закинула в рот таблетку и проглотила без воды, сделав какое-то птичье движение шеей. Значит, колеса все-таки, подумал я.

— Стаю голодных волков? Облако саранчи?

— Нет, вовсе нет. Цецилию и ее сына, — тихо сказала тетка. — Когда мы с Фабиу поженились, нам пришлось снимать комнату недалеко от Жеронимуша, потому что прежняя patrona имела на Фабиу виды и сразу отказала ему от квартиры. Он утешал меня тем, что мы скоро переедем к его матери. Как только все устроится, говорил он, но ничего не устроилось ни в первый год, ни во второй, как ты понимаешь.

— И вы жили в одной квартире с хозяевами? — не поверил я.

— Ну да, с француженкой и ее сыном, на холме, на вилле с запущенным садом. Окно нашей комнаты выходило на шоссе, зато из ванной можно было увидеть краешек живой изгороди и качели под брезентовой крышей. Когда мы въезжали туда в августе, в саду осыпались больные яблони, я помню, как недозрелые яблоки хрустели у меня под ногами. Слушай, а почему мы выходим по черной лестнице? Ты избегаешь кредиторов?

— Да я должен здесь каждому второму. И даже той старушке, что сидит под доской с ключами.

— Ты уверен, что дело в этом? А меня ты, часом, не стесняешься? — Мы вышли на Пяльсони и стояли теперь под окнами общежития, из которых слышался простуженный крик запиленной в хлам «World Simphony». Холодное красное солнце показалось в развалившихся тучах, оно светило тетке в лицо, и я разглядел не виденные прежде морщины, они проклевывались у рта, будто трещинки на глиняной маске.

— Расскажи лучше про Цецилию.

— Ладно, — она взяла меня под руку, и мы пошли. — Итак, я жила на вилле, под самую крышу забитой газетами, связками счетов, старыми журналами и сложенными в пирамиды коробками из-под обуви. В кухне были протянуты две веревки, на которых сушились тряпки для пыли, полотенца и хозяйское белье. Свободной от мусора оставалась только гостиная, где Цецилия проводила свои дни, восседая в продавленном кресле, глядя в телевизор или вырезая картинки из журналов, в ожидании часа, когда сын вернется с работы. Он был, кажется, кондитером в Каштелу, впрочем, я точно не помню. Фабиу пропадал на работе целыми днями, и мы с Агне сидели в комнате без окон, заполненной надсадным ревом грузовиков и лязгом инструментов, доносящимся со стройки.

Хозяйка виллы была рыхлой и надменной, как оперная дива, ее сын — не помню его имени — казался рядом с ней хрупким услужливым птицеловом, эта пара была такой книжной, такой узнаваемой, что я поначалу прониклась к ним некоторым bien-etre, но чувство это угасло уже через несколько дней. Защелка в ванной комнате была сломана, и несколько раз хозяйка являлась туда во время наших совместных купаний — Фабиу любил полежать в горячей воде, пока я мыла голову под краном и завивала волосы.

В первый раз Цецилия немного сконфузилась и принялась извиняться, но позже заходила с отрешенным видом, объясняя сквозь зубы, что ей нужна расческа или крем для лица. Стучаться, как предлагал ей Фабиу, хозяйка считала никчемными церемониями, я хорошо помню ее померанцевый рот, когда она произносила это по-французски: super-flu и сé-ré-mo-nie. Однажды утром я обнаружила молодого кондитера в гостиной, лениво листающим мой альбом с фотографиями, то, что ему нравилось, он откладывал в отдельную стопку, выдирая снимки вместе с папиросной бумагой.

— Вот эти, детские, просто прелестны, — он поднял на меня просветленный взгляд, — я бы на вашем месте отдал их маме для работы, у нее дивно выходят коллажи со школьными друзьями. Она всем нашим жильцам делала, они были в восторге.

Я молча взяла альбом у него из рук, собрала разбросанные по дивану фотографии и понесла к себе, вслед мне раздался привычный влажный смешок: Дорогая Зоя, вы на удивление не светская женщина, сразу видно, что недавно с востока. Гости, приходившие к хозяйскому сыну, без церемоний открывали наше вино и поедали наш сыр, хранившийся в единственном холодильнике. В ответ на мои замечания Цецилия поднимала бровь и говорила что-нибудь вроде: Неужели мы недостаточно вас любим? Возьмите и вы наш сыр. Это почтенный дом, здесь не должно быть ссор и недомолвок.

Зимой я купила маленький холодильник для пикников в туристическом магазине и стала складывать туда наши с мужем скромные покупки, вино мы вывешивали в сетке за окно, а одежду и книги сложили в коробки, прежде заполненные подшивками «Trabalhos em Barbante» и рваной бумагой из-под рождественских подарков. Бумагу и газеты муж переложил в огромный мешок и вынес на угол улицы Конде, к мусорным контейнерам, удивляюсь, как он спину себе не сломал. Тем же вечером Цецилия явилась к нам в комнату, как будто почуяв перемены, и, заглянув в коробки, увидела там мои платья и пиджаки Фабиу, лежавшие поверх книжных стопок.

— А где мои вещи? — спросила она ласково, склоняясь над нашим гардеробом, и я поняла, что сегодня наш последний день в этом доме. Как ни странно, мы продержались еще пару месяцев, читая по вечерам все объявления в городской газете, все, что предлагали в Белене, было непомерно дорогим, а в город нам ехать не хотелось.

В тот вечер, когда хозяйка обнаружила пропажу газет, она заставила Фабиу пойти с ней к желтым контейнерам и там раскапывать завалы мусора в поисках утерянного архива. Возвратить его на место мы отказались наотрез, и Цецилия, негодующе всхлипывая, поволокла мешок к себе в спальню. Оставшиеся восемь недель мы жили под ее неуловимым беличьим взглядом, безымянный сын продолжал водить сомнительных гостей, и, наконец, обнаружив однажды утром в умывальнике мертвую птицу, залетевшую, наверное, когда проветривали ванную комнату, я поняла, что нужно немедленно уезжать, и мы уехали.

* * *

Монах Мин сказал так: «Это не падающая звезда.

Это небесная собака. Ее лай похож на гром».

Сегодня я поймал себя на том, что обращаюсь к своему лаптопу по имени.

Это вовсе не значит, что я схожу с ума. Надо же мне с кем-то тут разговаривать. Вот парень из «Маятника Фуко» звал свой компьютер по имени каббалиста, собиравшегося обратить папу римского в иудаизм. А я свой зову по имени преподобного Ф. Сирийского, жившего на капище в полном уединении, по имени любого русского дурачка, по паролю к этому файлу, наконец. Что до Ф. Сирийского, то он сидел гораздо дольше, чем я, да еще в тесной хижине, где голова у него упиралась в потолок. Так на что же мне жаловаться, братие?

Нынче утром я выпил вчерашнего чаю, насыпал в карман купленных у Редьки орехов и взялся перечитывать сам себя. «Мир покупает твое электричество, таких, как ты, много — торопливых, доверчивых, яростно машущих алюминиевыми крыльями вдоль дороги, в ветреную погоду легко добывающих свет для округи. Миру нужна твоя зеленая горечь, питающая камышиные стебли тех, кто уже подсыхает: ты польщен, твой рот растягивается в надменной усмешке, твоя цена написана у тебя на лбу и мир готов платить ее — потому что, куда же ему деваться?»

Ну и дурак же я был в девяносто девятом. Цена на лбу, электричество, чушь собачья.

Никто никому не нужен, ни за деньги, ни задаром. Люди любят и ненавидят, потому что в детстве их этому научили. Помнишь, что сказал газетчикам о смерти старый Марк Твен? Так вот, слухи о любви тоже несколько преувеличены. Речь идет всего лишь о темпераменте, терпении и готовности делить свое тело. А ненависть — это здоровое чувство тесноты в толпе, умножаемое на частоту встреч. Вот почему я не могу ненавидеть пана Конопку за то, что он ни разу не показался мне на глаза. Да если бы и смог — какой в этом толк?

Ненавидеть стоит лишь того, кто знает, что ты его ненавидишь.

После завтрака меня оставили в покое, даже охранник не появляется. Зато солнце к полудню разошлось и светит так, что видно всю пыль, висящую в воздухе перед моим лицом, — серую и золотую. Этим нас не удивишь. Байша меня не слишком баловала уборкой, приди она сюда, сказала бы, что в камере сравнительно чисто и нечего капризничать. Сижу голодный, подставив лицо солнцу, и слушаю, как в соседнем дворе кто-то упрямо стучит по игрушечному барабану. Удивительное дело, всего в нескольких шагах от тюремных ворот ребенок играет в солдатиков и знать не знает, что я слушаю эту дробь, будто каденцию Бонэма в пьесе «Rock-n-roll». Бой в отступление, как сказала Габия, когда я видел ее в последний раз.

Это было в один из теплых октябрьских дней, какие бывают в конце литовской осени. Я понемногу собирался в Лиссабон, предвкушая, как заживу в незнакомом городе, в обещанной мне мансарде с выходом на заросшую сорняками крышу. О теткиной болезни я старался не думать, мне казалось, что к тому времени, как я доберусь до Португалии, тетка непременно поправится и встретит меня на пороге, а то и в самом начале переулка, у каретного музея.

С тех пор, как я ушел из квартиры на улице Пилес, от сестер не было ни слуху ни духу, так что я решил, что меня правильно поняли и все уладилось само собой. Габия открыла мне дверь, молча пропустила в комнату и села на кровать. С лицом у нее было что-то не то — оно стало желтым и лоснистым, как творожный сыр, а возле рта образовались какие-то выпуклости, как будто она набрала полный рот орехов и боялась разжать губы. Я подошел к ней вплотную, протянул палец и провел по ее губам. Губы горели и едва заметно прилипали, так липнет к пальцам свежевыглаженная рубашка — диковинное свойство Габии, о котором я успел позабыть. Она была заполнена статическим электричеством, как грозовое облако.

— Ты где был? — спросила она, глядя на меня снизу вверх.

— За спичками вышел, — попробовал я пошутить.

— Купил? — Руки ее спокойно лежали на коленях, но я видел, что ей не по себе, от волнения у нее всегда набухала голубоватая жила на лбу.

— Купил. Где твои куклы, где Соля? — я оглядел знакомую комнату и не увидел ни кройки, ни шитья, никаких следов работы.

— Соли нет.

— Ты простудилась, что ли? Хочешь, я за ромом сбегаю, сделаем грог. А хочешь, музыку послушаем. У тебя есть музыка?

— Ага, давай послушаем. Другие барабаны, — сказала она, внезапно улыбнувшись мне прямо в лицо.

— Какие еще барабаны? — я не стал садиться на стул, на нем можно было сидеть только прямо, а прямо я сидеть не люблю, скручиваюсь перечным стручком, как говорила няня. Она подходила сзади, когда я делал уроки, и сильными пальцами отгибала мне плечи назад, с тех пор никто уже так не делал, и я здорово сутулюсь.

— Другие. В армии Наполеона так назывался сигнал к отступлению. Другие барабаны услышишь, значит, бой окончен: потери слишком велики, и нужно отступить, перестроиться и вернуться с подкреплением. Такая дробь, мелкая, рассыпчатая. Услышишь и поворачивай назад.

Я смотрел на Габию и думал, что она здорово изменилась со времен Валакампяйского пляжа.

У нее появилась манера внезапно замолкать и щуриться, запрокинув голову, как будто подставляя лицо яркому свету, волосы она остригла, я видел ее лоб — выпуклый, гладкий, с красноватой родинкой прямо над переносицей. Никогда бы не подумал, что она станет писать стихи, но Соля однажды проболталась об этом и даже показала мне несколько строф, написанных почему-то на двух языках одновременно.

Душа твоя — siela,

a kūnas — тело,

на него голова прилетела

и tyliai села,

будто бражник пушистый темный,

до тебя я ловли сачком не знала,

pati sau была младенец приемный

и жила viena — как хотела.

Помню, что я прочитал этот стишок и растаял, будто фростовская сосулька на плите, хотя написан он был на обороте фотографии, где Габия обнимала Лютаса за шею. Будто тренер отличившегося игрока. Но я все равно растаял.

— У меня дежурство было ночью. Мне надо выспаться. Я теперь кукол не шью, я в театре сторожу на полставки. — Габия вытянулась на кровати и отвернулась лицом к стене.

Я лег рядом с ней и пролежал так часа полтора в каком-то болезненном молчании. Я смотрел в потолок и вспоминал о том, какими разными сестры были на ощупь, ни за что бы не сказал, что они одной крови. Старшая была похожа на одну из своих кукол: твердые белые ноги под юбкой, плоский живот с татуировкой, похожий на донышко чашки с фабричным клеймом. И еще пальцы на ногах — маленькие, восковые и немного слипшиеся.

Соля тоже походила на куклу, только на зольную, такая была у моей няни, сидела на окне, а потом потерялась. Золу брали из печки и заворачивали в тряпку, груди делали из конопли, скатанной в твердые шарики, и крест-накрест перетягивали шнурком. У Соли грудь была как раз такая, будто травой набитая, а в голове у нее было бог знает что, может, и зола. По крайней мере, будь у нее там то, что положено, она не проболталась бы о наших полуденных свиданиях в чулане. В тот день ее сестра встретила меня на пороге и отхлестала тяжелой ладонью по лицу, а потом уселась к своему верстаку работать как ни в чем не бывало.

Вчера охранник принес мне лимон, за который пришлось заплатить двадцатку, а потом, устыдившись, еще и кипятку принес, и сахар в железнодорожном фунтике. И вот о чем я думал, Хани, попивая кисло-сладкую воду: почему они до сих пор не вытрясли из меня мои скудеющие запасы динейро, ведь арестанта даже вниз головой держать не нужно, просто сунуть руку за пазуху и вынуть перехваченный резинкой денежный сверток. Вместо этого охранники изображают рабов лампы, принося мне роскошные мелочи вроде лимона или стирального порошка, и довольствуются парой бумажек в день.

Это странно, разве нет? Странными мне кажутся и те двое, которых я называю капо — помощники Пруэнсы, похожие друг на друга, как братья, особенно в движении. Капо совсем дикие: стоит мне сказать что-то неожиданное или слишком быстро повернуть голову, как они меняются в лице и готовы уронить меня на пол. Мне всегда казалось, что полицейские в этой стране — самые сдержанные люди, а у этих темперамент, будто у марокканских торговцев на рынке Рибейра.

Еще я думал о том, как все выглядит в писательском аду. Не смейся, я теперь читаю книжку про шумеров, попросил что-нибудь на английском, и мне принесли путеводитель по местам месопотамских раскопок. Вчера я читал про устройство шумерского ада, а сегодня дошел до того места, где археолог Вулли, получив заказ на реконструкцию лица царицы Шубад, решился сделать слепок с головы собственной жены, потому что царица показалась ему некрасивой.

Лишившись тела, писатели сидят в своем аду молча, на золоченых стульях, вокруг них пляшет пламя, свинец кипит в котлах, а они мерзнут, бедолаги, — писатели не умеют жить с молчанием, им нужна доза логоса, ломка выворачивает им кости почище пыточных орудий.

У поэтов ад должен быть помягче, что-то вроде осеннего сада, объятого кленовым пламенем, и в нем, по крайней мере, можно бродить. А теперь я скажу тебе, как выглядит ад для недоучившихся историков. Это зеленовато-серый куб, наподобие складного мира у Шекли, только без возможности схлопнуться, застывший в своем бетонном однообразии. В одной из стен проделана дырка величиной с четыре твоих ладони, и в нее время от времени заглядывает хозяин куба, заслоняя свет. В другие дни там пусто, прохладно и моросит вода.

* * *

the one on the left smelling like an old friend

the one on the right like mothballs

as ever you are crazy about them

— Почему тебя не приняли в нашем доме? — спросил я у тетки, когда мы зашли в Святую Анну и стояли в жарко натопленном нефе перед купелью. — Почему они оставили тебя на улице?

— Знаешь, я бы себя тогдашнюю тоже оставила на улице. Человеческим существом я стала годам к тридцати, чего и тебе желаю. Я помню, как ты вечно жег бумагу в туалете, когда приехал ко мне в Лиссабон, все стены обметало копотью, а когда тебя спросили, в чем дело, сказал: я должен раз в день посмотреть на огонь, тогда я уверен, что видел что-то настоящее. Вот и давай, жги, у тебя в запасе четыре года, Косточка. Не то, что у меня.

— Что значит — не то, что у меня?

— Мне осталось года два, не больше. Знаешь, как я это поняла? Врач не сказал мне результатов теста, но я почувствовала, что он выпустил меня из рук, как надколотую чашку. Его позвали из коридора, и он вышел, не закрыв дверей, хотя я еще не успела надеть платье, и стояла посреди кабинета с голой грудью. Мое тело уже не казалось ему человеческим, стоящим внимания, оно было обречено и от этого потеряло всякий стыд.

О да, потеряло стыд. Для этого не надо узнавать смертельный диагноз, достаточно просто сесть в тюрьму. Или внезапно постареть. Моя мать, например, потеряла стыд, когда переехала в Друскеники вслед за доктором, которого выставили из клиники за пьянство.

Она перестала смотреть в зеркало, но продолжала пудриться, от этого ее лицо напоминало маску Цао Цао, злодея-министра из пекинской оперы. Дешевая пудра скатывалась комками, под глазами было черно от туши, но матери было все равно, ее уже мало заботило, что видят и думают другие. Теперь ее день сводился к дежурству, стряпне и поискам плутающего по городу Гокаса. Я понял это, приехав на ее день рождения, к которому на хуторе готовились целую неделю, так что к моему приезду пироги с черемухой успели зачерстветь. Пересчитав свечки, воткнутые в пирог, я понял, что матери исполнилось пятьдесят лет, и растерялся — моим подарком была пепельница, второпях купленная в киоске на автобусной станции.

Что сказала бы моя мать, если бы узнала, что я сижу в тюрьме за убийство красивого существа неясного пола, которое я видел только на экране компьютера? Что за один вечер в моем доме побывали неведомый Панталоне, мертвая Коломбина и Скарамуш в больничной хламиде. А потом я дождался прихода Тартальи, и занавес упал.

Поделом, сказала бы она, даром, что ли, ты сделал из своей жизни балаган.

Ли сказал мне однажды, что древние китайцы верили в слабую воду, жошуэй. Это была не просто спокойная река, скорее — полоса безнадежности, окружающая огненную гору Кунлунь. В этой воде мгновенно тонуло все — и корабли, и люди, даже гусиное перо могло утонуть, вода ничего не держала, такая была слабая. Есть такие люди, сказал Лилиенталь, в которых эта вода плещется вместо крови, они ничего не способны удержать ни в руках, ни в сердце, все роняют, все умудряются потерять и прошляпить. И не то, чтобы они плыли по течению, они сами — течение, вялое и еле теплое, представь себе, скажем, пресный остывающий Гольфстрим. Так вот рядом с ними так же холодно, пако, как скоро будет холодно всем европейцам, потому что чертов Гольфстрим свернется уроборосом и перестанет греть берега. Попадешь в такого человека — не жди от него ничего настоящего, плотного, хоть руку по локоть в него засунь. И дело здесь не в жестокости или там, своекорыстии, а в том, что слабая вода плещется в их жилах, шумит в ушах и устраивает в селезенке мертвую зыбь.

Я про слабую воду где-то слышал и, вернувшись домой, сразу принялся искать в Сети, наткнулся на пропповскую сказку и вспомнил. Это была та самая страшная сказка, которую няня Соня рассказывала мне раз сто, не меньше: там на царевича, разрубленного на куски, брызгали мертвой водой, и куски соединялись как ни в чем не бывало, а потом уж можно было царевича оживлять.

Одним словом, мертвой водой героя добивали окончательно, зато возвращали приличный вид и останавливали кровь.

Ты будешь смеяться, Хани, но я целый вечер об этом думал. В какой-то момент на меня побрызгали мертвой водой, и мои разрозненные части срослись, с виду я стал совершенно человек, но не ожил, потому что живой воды у того, кто брызгал, под рукой не оказалось. Не думай, что я жалуюсь, но разве не похожа моя жизнь на поиски выключателя в темной комнате, нащупывание разномастных рычажков, которые оказываются чем-то еще и не способны включить свет. Что я должен найти в прошлом, чтобы объяснить себе настоящее?

Почему на мне, будто на ветке сицилийского лимона, цветы появляются одновременно с плодами, а плоды никогда не вызревают, как положено? Мое прошлое — это мертвая вода, заживляющая раны, но не способная возвратить дыхание. А мое настоящее — это вода слабая, чистая и равнодушная, способная поглотить и корабли, и людей, и всяческий смысл.


Пруэнса вызвал меня сразу после обеда, я даже хлеб не успел дожевать и сунул ломоть в карман.

— Вы довольны тем, как мы исполнили вашу просьбу, Кайрис? — спросил он, когда меня ввели в кабинет, где было почему-то холоднее, чем в моей камере. Следователь сидел за столом нахохлившись, на плечах у него висело пальто в елочку, а на руках были перчатки, может быть поэтому он сегодня ничего не записывал.

— Спасибо, компьютер мне очень нужен. Только зачем вы его выпотрошили? Я ведь говорил, что хочу показать вам запись, которая доказывает, что я говорю правду.

— Какую правду? — поморщился следователь. — Я читал ваши показания трижды, и трижды проверил ваш компьютер, никакого Papai Noel с мешком там не было, как не было и самой видеозаписи, о которой вы трещите, будто дрозд.

— Запись есть! Зачем, по-вашему, в моем доме вся эта электронная требуха?

— Верно, мы нашли в вашем чулане сервер и прочие устройства для наблюдения, но это отнюдь не свидетельствует в вашу пользу, — он сделал паузу, чтобы отхлебнуть чаю.

— Я могу доказать, что в момент убийства я был на побережье, потому что есть свидетель, видевший меня в десять вечера. Вернее, не видевший, а слышавший мои крики за воротами. Хотя, если эта азиатка и впрямь глухонемая, то договориться с ней будет трудно.

— Азиатка?

— Девушка с пляжа, мы встретились днем, а потом я случайно наткнулся на ее дом, когда искал соседей, чтобы позвонить в полицию. На ее воротах висела пальмовая шляпа, я узнал эту шляпу, стал стучать, но не достучался. Я был в панике, понимаете?

— Понимаю. Вы совершили убийство, испугались и отправились искать телефон.

— Как я мог совершить убийство в своей квартире и потом искать телефон в прибрежном поселке? Я же не волкодлак, чтобы рыскать в нескольких лесах одновременно.

Произнеся это, я сам себе удивился, сроду не знал слова lobisomem, а тут оно само оказалось на языке. Это говорит о том, что на каторге у меня не будет проблем с португальским.

— Почитаем лучше дело. — Пруэнса снял перчатки и полистал свою папку. — Труп вашей жертвы нашли в прибрежных скалах двое портовых рабочих. Он застрял между двумя гранитными обломками и сеткой для мусора, в воду он не попал, лицо не успело испортиться, и в свое время вы сможете на него полюбоваться.

— В прибрежных скалах? — я так растерялся, что мог только переспрашивать.

— Да, в нескольких метрах от берега. На прошлом допросе вы сами показали, что тело было вывезено из вашего дома человеком, которого наняли ваши сообщники, вывезено в пластиковом мешке и оставлено на берегу моря, в скалах. Верно?

— Этого я не говорил. Я понятия не имел, где чистильщик собирается избавиться от трупа. Если бы он сказал, что потащит Хенриетту на берег моря, я бы этого не позволил!

— Вы взволнованы. Выходит, в организации преступления была допущена ошибка?

— Я совершенно спокоен. Полагаю, это вина Додо, она толком не объяснила чистильщику, что произошло, и сама так перепугалась, что улетела из страны первым же рейсом.

— Додо — это тоже кличка мужчины? Вы всем своим друзьям даете женские имена? Я слышал, что в ваших кругах так принято, но не думал, что это неизбежно.

— Я уже говорил, что не даю никому никаких кличек!

— Однако вы предпочитаете называть вашего друга Хенриеттой и утверждаете, что видели его пенис. — Пруэнса пожал плечами. — Меня не занимают ваши пристрастия, но это важный для следствия момент. И еще одна неувязка: раньше вы говорили, что за услугу сообщники потребовали не деньги, а дом, доставшийся вам по наследству. Так деньги или дом?

— Сначала дом, а потом деньги. Вернее, не совсем деньги, — тут я запнулся, говорить о галерее было решительно не к месту. — Послушайте, я требую провести следственный эксперимент. Мы должны поехать в коттедж, я хорошо помню адрес, там я покажу, как все происходило на самом деле. Тело было вывезено из моего лиссабонского дома, так что я требую, чтобы потом мы поехали на Терейро до Паго. И еще я требую своего адвоката! Почему он не приходит?

— Хорошо, хорошо, — следователь выставил перед собой ладони, — не надо поднимать шум. Разумеется, вам лучше знать, где был застрелен ваш дружочек по кличке Хенриетта, в доме или на природе. Я сегодня же запрошу разрешение, и поедем. Всенепременно. Уводите его.

Вернувшись в камеру, я стал думать о том, что скоро увижу дом. И может быть, даже Байшу. Полиции придется сорвать печати, и я смогу обойти все комнаты, посидеть в своем кресле-качалке, глотнуть вина на кухне, постоять на террасе и посмотреть на зимнюю реку. Жаль, что я потерял тавромахию, было бы приятно забрать ее с собой в тюрьму и положить под матрас.

В тот вечер, когда я ее украл, я долго стоял в коридоре, не включая света, сжимая добычу в руке и слушая свое учащенное дыхание. Тетка и Агне разговаривали в прихожей, развешивая мокрые плащи и раскрывая зонтики для просушки. Они попали под дождь, зато вернулись с прогулки с трехногой собакой, про которую хозяин кафе грубо сказал: сучка приблудная, и тетка тут же решила взять ее с собой. Завести свою собаку она до той поры не решалась — у Фабиу была аллергия на шерсть, впрочем, не удивлюсь, если он это придумал.

Довольная псина сидела у двери и чесала лапой заросшее репьями ухо, Фабиу демонстративно кашлял, сестра сушила волосы в ванной, а я стоял с теткой у кухонного окна и чувствовал, как тавромахия прижигает мне грудь через карман рубашки. Помню, что тетка была веселой, свежей и пахла зеленым вином. Она говорила о церковных шпилях, которые они разглядывали, сидя за столиком у самой ограды, высоко над городом, о том, как хлынул ливень, и все бросились под крышу, только Агне осталась сидеть на месте, допивая свой кофе, разбавленный дождевой водой.

Потом тетка повязала голову платком и стала мыть собаку в тазу, расплескивая воду по плиточному полу, удивительное дело — я помню цвет этого платка, помню уксусный запах шампуня против блох, помню даже имя, которое дали собаке, — Руди, хотя прошла чертова тысяча лет и никого, кроме нас с Агне, не осталось в живых.

Все они умерли. Собака Руди тоже умерла.

А я — их единственный наследник.

* * *

Нет, весь великий океан Нептуна

не смоет эту кровь с моей руки.

Алкоголя в доме в ту ночь не осталось ни капли. Я сидел в кресле-качалке, смотрел на входную дверь и думал о том, что иногда, явившись домой поздно, лучше сразу раздеться и лечь спать. Больше всего я хотел бы сейчас начать вечер заново: приехать домой, подняться по лестнице, увидеть чистый нетронутый пол в стрекозиной спальне, не спускаться в кухню, залезть под одеяло со стаканом «стро» и открыть Джона Ирвинга. Не ходить на кухню и не заваривать свежий чай.

Стро, отгоняющий страх. Я пристрастился к нему в Тарту, его продавали в маленьком магазине за мостом, еще там бывал абсент, но от полыни меня тянуло в сон, да и возни с абсентом было много. В холодные дни я наливал двести грамм настойки в охотничью фляжку и чувствовал себя капитаном третьего ранга Цаппи во льдах. Жаль, что у меня не оказалось этой фляжки, когда мы с теткой пришли в отель «Барклай». Ноги у нее промокли, а в мини-баре стояли скучные шкалики на один глоток, впрочем, мы потом их тоже выпили.

— Косточка, мне холодно, — сбросив мокрую одежду на пол, тетка вытерла волосы полотенцем, надела мой свитер, легла на кровать и натянула одеяло до подбородка.

— Простыла? Не надо было бросать свое пальто где попало.

— Да, славное было пальтецо, — она чихнула, выпростала руки из-под одеяла и вытерла нос рукавом свитера. — Досталось хорошему вору, вернее, его жене. Нужно быстро согреться, у меня зуб на зуб не попадает. Жаль, что в сумке у меня только порто, от него никакого толку. Я везла его тебе в подарок, не думала, что ты здесь так вырос и закалился в боях.

Она сказала это, опустила голову на подушку и тут же заснула. А я залез в ее сумку, открыл портвейн и выпил целый стакан, хотя у меня от него язык прилипает к нёбу.

На моих первых — и последних — чтениях в тартуском студенческом клубе гостей тоже обносили портвейном в железнодорожных стаканах, я читал свои стихи на русском языке, и мне хлопали. После меня выступали еще двое приезжих, прочитав свои тексты, они пытались разъяснить содержание, и публика шикала и посмеивалась. С меня же взятки были гладки, ведущий вечера назвал меня признанным литовским поэтом, в совершенстве изучившим эстонский язык, что было двойным обманом: я был никому не известен, написал всего несколько секстин и сонетов и остался без стипендии за незачет по эстонской грамматике.

Правда, исключили меня не за это.

Формальной причиной были «грубые нарушения дисциплины», в том числе — порча фолианта из научной библиотеки, на который студент Кайрис якобы пролил тайно пронесенный им в читальный зал лимонад. Я этого словаря Покорны в глаза не видел, а об авторе знал только, что он попал под трамвай, как булгаковский председатель Массолита.

Но студент К. понимал, что на месте декана указал бы похожую причину, не писать же в приказе: мне отмщение и аз воздам. Или, скажем, как раньше писали: «Дан сей студиозусу, в том, что он, прошед многотрудную стезю леквенций, совратися с пути истины и благонравия и придадеся гортанобесию и чревонеистовству, за что многажды бит вервием по бедрам, батожьем по чреслам, дланью по ланитам, а такоже подвергнут заплеванию в зрак».

Шенье, говорят, перед тем, как ему отрубили голову за дружбу с роялистами, успел сказать: в этой голове кое-что было. Не знаю, что было у меня в голове, когда мы затеяли этот розыгрыш в тартуском общежитии, но казнили за это одного меня. Это сделал доцент Элиас, хотя дело было не в прогулах, не в эстонском средневековье и даже не в балто-славянском фольклоре, которым он мучил нас два семестра подряд. Элиас приметил меня еще в девяносто пятом, когда я рассказал на его семинаре про то, что древние литовцы считали рыбу озерной скотиной, и привел рассказ о том, как крестьяне поймали рыбу на полчана рыбьего мяса, а того, кто ее засолил, каждую ночь бесы сбрасывали с кровати, приговаривая: отдай мою свинью!

— Ну и что — отдал? — спросил Элиас с любопытством.

— Сбросил в озеро, хоть и была хорошо засолена, — ответил я с явным сожалением, и в аудитории засмеялись. С тех пор на семинарах Элиас поглядывал на меня с какой-то сумрачной веселостью в глазах и просил остаться после занятий, чтобы обсудить мою тему, хотя я отнюдь не блистал по его предмету и даже умудрился провалить курсовую.

— Не переживайте, Кайрис, вы всегда можете перейти на филфак, — утешил он меня, отдавая папку с исчерканными красным страницами. — Зачем вам сидеть в архивах с вашей-то внешностью, станете славистом, вам следует больше бывать на людях и давать им собой любоваться.

Лекции он читал несравненные, я понимал далеко не все, но слушал с упоением, стараясь не задерживать на лекторе взгляда. На одном из семинаров он щедро цитировал Достоевского, и после занятий я прошелся с ним по аллее, обсуждая мою любимую сцену из «Идиота».

— Окажись я на тех именинах, — сказал я, — не открыл бы даже рта. Кто эти люди, чтобы судить меня? К тому же то, что представляется им дурным, может казаться мне совершенно естественным. Например, ненавидеть свою мать.

Раскрасневшийся Элиас снисходительно улыбался и трепал меня по рукаву. В ноябре он назначил мне свидание — черт меня дернул сказать на семинаре, что мой сосед Мярт отсутствует по уважительной причине, уехал к больной матери в Йыхви. Разумеется, доценту и в голову не пришло, что ко мне приехал литовский дружок и спит теперь на кровати китаиста, заплатив нашему коменданту малую лепту за беспокойство.

Лютас в тот вечер принес бутылку горькой настойки, мы с ней быстро разделались, выкурили по самокрутке и решили встретить доцента как можно затейливей, а заодно раздобыть денег на вторую бутылку. Мой бичулис разделся догола, обмотал запястье белой тряпкой, вылил себе на руку бутылку красных чернил и лег в постель к назначенному часу. Я тоже разделся, завернулся в перемазанную красным простыню и встретил Элиаса в дверях всклокоченный, полуголый и в полной растерянности.

— Ради Бога, как хорошо, что вы пришли! Мой друг узнал, что мы собираемся встретиться, — я взял доцента за руку и подвел к своей кровати. — Он не смог с этим смириться, закатил истерику, пытался убить меня, а потом вдруг полоснул себя ножом по руке. Я забинтовал как сумел, но кровь не остановилась, надо ехать к врачу, а у нас нет ни копейки, даже на такси не хватит.

— Почему он голый? — спросил Элиас, резко отнимая руку и пятясь от кровати.

— Я пытался доказать ему свои чувства, — я опустил глаза, — но не слишком успешно. Наверное, потому, что уже думал о вас, профессор. Я о вас все время думаю.

— Но ведь это не студент Мярт, — он вгляделся в страдальческое бледное лицо с закрытыми глазами. — Кто это вообще такой? Почему он в вашей комнате?

— Он просто друг, — я мазнул красным концом простыни по чистейшим манжетам Элиаса. — Вы позволите мне позвать коменданта, чтобы он позвонил в больницу на Пуусепа, побудьте здесь, а я сбегаю вниз. Он ведь кровью истечет!

Губы Лютаса на самом деле посинели, его заметно трясло под простыней, я подумал, что это от смеха, но до конца не был уверен.

— Не надо, — доцент отошел к окну, достал портмоне и протянул мне две сотенные бумажки. — Больше у меня нет. Одевайтесь и поезжайте на Пуусепа. Без лишнего шума.

Он дошел до двери и, открывая ее, обернулся ко мне со смутной улыбкой:

— И скажите там, что чернила легче всего отмываются раствором нашатырного спирта. А простыни лучше замочить с хозяйственным мылом.


Ладно, вернемся к той ночи на Терейро до Паго, о которой я начал рассказывать сто двадцать страниц назад, но все никак не доберусь до утра. Мы остановились на том, как я вышиб в кладовке дверь и вернулся в чисто вымытую спальню Лидии. Спустя примерно полчаса я поднялся с кровати и разделся догола — джинсы и свитер казались мне пропитанными кровью, пришлось скатать их вместе с трусами и сунуть в мусорное ведро. Покрутив колесико душа, я обнаружил, что горячую воду отключили. Верно, они меня предупреждали, что надо заплатить.

Кое-как ополоснувшись, я сел за стол, включил компьютер и подсоединился к серверу, чтобы увидеть, чем занимался чистильщик, пока я трясся в ночном автобусе вдоль берега Капарики. Запись была на удивление короткой, всего две с половиной минуты. На экране я увидел невысокого человека, входящего в кухню, впереди него двигался конус осторожного света, выхватывая то медный бок кастрюли, то белую крашеную стену, то связку сушеного лука на крючке. Потом картинка дернулась, потеряла цвет и превратилась в зябкое мерцание.

Я смотрел на пустой экран довольно долго, пытаясь представить себе то, что не записалось. Вот чистильщик ковыряется в световом замке, входит, распахивает кладовую, отключает все камеры разом, выдернув из гнезда провод распределителя, поднимается наверх, заворачивает тело в пластик, отмывает пятна крови с мебели и пола, потом волочит тело вниз — аккуратно, будто мешок с электрическими лампочками — и снова затаскивает в кухню, стоп! Это еще зачем?

Может быть, он готовился выйти, когда услышал скрежет ключа, и быстро затащил свой груз в первую попавшуюся комнату? А может, хотел меня напугать и нарочно оставил тело у двери, чтобы я споткнулся и шлепнулся прямо на бедную Хенриетту?

Я сделал копии всех записей за третье февраля, сохранил их в отдельной папке, потом открыл почту, нашел адрес Лютаса, подумал еще немного и выключил компьютер. Я мог бы послать ему файл и короткое сообщение: «это и есть гиперреализм, о котором ты так долго мне втолковывал, наслаждайся». Я мог бы написать ему: «знаешь, за последние сутки я увидел в своем доме троих фриков, один другого краше, столько народу в этом доме не бывало с тех пор, как ты привел ко мне свою труппу с леденцами и бумажными розами».

Рассудительный Габриель Марсель различал problemes, которые можно наскоро решить в уме, и mysteres, не поддающиеся обычной логике. Здесь, по всей вероятности, обычная probleme: сейчас зазвонит телефон и невидимый режиссер скажет, что он меня выручил, как умел, и теперь я ему кое-что должен. Об этом я тоже мог бы написать Лютасу, но не стал.

Потом я спустился вниз, в столовую, и увидел, что дядиного пистолета на стене нет. Из стены торчал крючок, похожий на повелительно согнутый серебряный палец. Сам не знаю почему, но, увидев это, я почувствовал, что плохо отмыл руку от Хенриетгиной крови, быстро пошел на кухню и принялся оттирать ладонь содой и проволочной мочалкой для сковородок. Открыв ящик стола, я протянул руку за полотенцем и застыл: за моей спиной, совсем близко, раздался протяжный скрежещущий звук. Этот звук нельзя было спутать со скрипом двери, его ни с чем нельзя было спутать, так скрипят плохо смазанные железные петли, сделанные во времена Салазара, так скрипит крышка винного погреба, сколоченная в восемнадцатом веке прапрадедом Брагой из прочных дубовых досок.

— Хозяин? — сказал низкий женский голос, в первое мгновение показавшийся мне незнакомым.

Я взял из стопки полотенце, медленно вытер руки и обернулся: из дыры в полу торчала рыжая встрепанная голова Байши. Крышка погреба была откинута, оттуда тянуло подгнившими яблоками. На Байше было ее старое меховое пальто, явно надетое на голое тело, в руках у нее было две бутылки с вином, а в зубах она держала ключ от парадной двери. Я молча смотрел на служанку, забыв завернуть кран. Байша поднялась на последнюю ступеньку, поставила бутылки на пол и вдруг залилась краской, я ни разу не видел, чтобы так краснели — алой заливкой, будто эмалью по горячему стеклу.

— Я увидела свет и зашла посмотреть, — сказала она, вытащив железный ключ изо рта. — Я забеспокоилась. Вы же говорили, что будет только гостья, а тут целая орава народу перебывала. Хлоп да хлоп всю ночь. Вы бы накинули что-нибудь, хозяин, а то простудитесь.

* * *

Блох больших кусают блошки,

Блошек тех — малютки-крошки.

Когда Ласло Тот позвонил мне в первый раз, я сидел в ванной и смотрел, как мыльница качается между пенных холмов. Ванная комната в доме Брага сохранилась от пола до потолка: ни единой щербинки на синем керамическом полу, кувшины цвета яичной скорлупы и рыжие жаркие блики от медных тазов, развешанных по стенам. Если бы к власти в Португалии пришли коммунисты и мне предложили бы потесниться, как предложили моему прадеду в сороковых годах, то я выбрал бы ванную. Прадед же просто переехал из просторной риги в амбар.

Услышав звонок, я схватил полотенце и помчался вниз по лестнице, оставляя мокрые следы. Аппарат в прихожей был старомодным, с наборным диском, им пользовалась только Байша, золоченые ногти мешали ей нажимать на кнопки. Хорошо, что звонят не в дверь, думал я, сбегая по ступенькам, если это копы, то меня просто вызовут в участок. У меня будет время уехать из страны, бумаги у меня в порядке, подамся в миссию к сестре, там меня никто не найдет.

Уезжать надо самым дурацким способом, избегая самолетов: скажем, паромом до Марокко, потом поездом до Мавритании, потом уж не знаю как до Бенина (через Буркина-Фасо? по Нигеру теперь не проедешь), потом местным автобусом до Агбаджи, а уж там автостопом до самой миссии. Я видел это место на спутниковых картах: серые скалы, редкие графитовые дороги и саванна, сверху похожая на кромешную лиловую пену джакаранды.

— Хей-хо, — сказал незнакомый голос, — говорит Ласло Тот, слышал о таком?

— Слышал, — я снял с вешалки пальто и набросил на плечи.

— Пришло время рассчитываться за нашу услугу. Завтра с тобой встретится парень, передашь ему документы на дом и подпишешь бумаги. Мы даем тебе неделю на поиски другого жилья, это щедро, поверь мне. Этот сукин сын Ферро торопится и хочет к весне переехать.

— Ферро? — я сел на пол и прислонился к стене. Голос был молодой, но очень тихий, с каким-то простудным сопением, к тому же парень говорил со мной по-русски, произнося ё как ио. Даиом.

— Человек, который помог тебе, так называемый чистильщик, носит имя Ферро, — терпеливо пояснил мадьяр. — Он оказался не очень хорошим другом. Похоже, он намерен тебя разорить. Поверь, я сам удивлен таким оборотом дела.

— Да ну?

— Говорю тебе. Мы сами потерпели убытки.

Король бубен, вот кого не хватало в моем балагане, одно имя чего стоит — Ферро, так вот как звали владельца защитных ботинок, mão de ferro, железная рука. С тех пор, как чистильщик унес Хенриетту из моего дома, прошло три дня, полиция не появлялась, я начал думать, что все обошлось, но все-таки дергался от каждого звонка, даже привычный возглас молочника заставлял меня выглядывать в окно. Байша смотрела на меня косо, полагая, что я впутался в историю с женщиной, а скажи я ей, что это мертвая женщина, да и вообще не женщина, она бы бросила свой передник на пол и ушла.

Мне снились охотничьи сны, причем я был не охотником и не добычей, а кем-то третьим. Однажды я увидел во сне лису, ослепительную лису, которую псы гнали по пустому белому полю. Она уходила в сторону леса, неслась, приминая сухую ость, торчащую из снега — красная, тощая, издали похожая на рябиновую ветку с коротким черенком. Не успеет, подумал я, увидев, что собачья свора приближается, нагоняет, но тут лиса остановилась на полном ходу, развернулась, уперевшись передними лапами в наст, взлаяла и превратилась в собаку. Псы добежали до нее, обнюхали заснеженную собачью морду и помчались дальше.

— Эй, Кайрис, куда ты подевался? Тебе ясно, что нужно сделать? — мадьяр немного повысил голос.

— Ясно, — сказал я, и он сразу бросил трубку.

Я повесил пальто на место, пошел наверх и залез обратно в ванну, вода еще не остыла. В этой ванне еще двоих уложить можно, таких же длинных и тощих, как я. Или одного толстого. Окно здесь тоже огромное, раньше в нем был витраж арт-деко, но я его уже не застал. В окне маячит Сен-Жоржи на вершине холма. Если вытянуться в ванне во весь рост и поставить ногу на край, то прямо напротив большого пальца будет первый зубец замковой стены.

Дом я отдать не могу. Уж лучше я закрою ставни, запру двери, выскребу оставшуюся в доме мелочь и уеду к черту на кулички — может, это и к лучшему, потому что чертовы кулички находятся на острове Исабель, это вам кто угодно подтвердит.

Дом я отдать не могу, уж лучше в тюрьму.


Складывание слов делает человека мягким и обидчивым, говорил Лилиенталь, и был прав.

Во мне поселился страх, но не тот, что испытывает матадор на гравюре Гойи, белеющий запрокинутым пухлым горлом, а какой-то другой, тягостный и тягучий страх-лакрица, так же не похожий на настоящий, как французская беготня с коровами не похожа на корриду. Похоже, складывание слов не пошло мне на пользу.

И средь господ просвещенных, а также бурасов темных

Только коварство и подлость откроются нашему взору.

Это не я придумал, разумеется, а один литовский пастор, писавший проповеди гекзаметром.

Опять ты со своими литовцами, сказал бы Лилиенталь, эту четверть крови он во мне всегда недолюбливал, впрочем, и четверть, что перепала мне от дедушки-арестанта, тоже не слишком жаловал. Лилиенталю нравился во мне условный гусар пан Конопка, вспыльчивый и необязательный. Уж не знаю, как Ли представлял себе моего отца — в голубом жупане или сарматском катафракте, но стоило мне произнести psia krew! или do cholery gdzie jest moja komórka?, как он непременно просил повторить, и даже сам пробовал произнести, терпеливо выворачивая язык к небу.

Я скучаю по моему другу, даже по его маске и нитяным перчаткам, которые бесили меня неимоверно: второй слабостью Ли после его любви к нравоучениям была боязнь подцепить грипп или что-то в этом роде. Когда на него это находило, он даже спал в полотняной маске и никому не подавал голой руки. Последний раз мы разговаривали с ним в коридоре его квартиры, вернее, это я разговаривал и махал руками, а он пытался меня унять, загородив собой дверь, будто Фемистокл перед разъяренным спартанцем.

Почему я не рассказал ему, что происходит? Потому что услышал мужской голос у него в спальне и разозлился. Но что мне до спальни Лилиенталя, даже если там, на широкой кровати, валялась добрая дюжина румяных солдатиков или бледных лицеистов? Какое мне, черт возьми, дело, чем он занимается, когда не поучает меня, грешного? И почему я помню его поучения, как египетский писец запоминал все эти метелки камыша, корзины с ручкой и перепелки с птенцами?

— Пишешь ты сложно, а живешь просто, — сказал он мне однажды. — Попробуй наоборот. Или почитай Плотина, тот кусок, где говорится про отпечатки и созерцание эйдосов. Или принеси мне лимонаду из лавки и льда из холодильника.

Я помню этот июльский день, один из тех дней, когда мы еще были друзьями. Мы сидели на полу в одних трусах, пережидая полуденную жару, все окна в студии были нараспашку, но занавески едва шевелились. Ли вытянул вперед левую ногу, ничуть не стесняясь ее неживой, голубоватой белизны, а правую подогнул так, что я видел его грязную пятку перед своим носом. Он ходил по дому босиком, так же, как тетка, только гораздо медленнее.

— Да пошел ты со своими стоиками и гностиками. Я уже послушал тебя, почитал письма к Луцилию, убил целый вечер и не нашел ни одной фразы, которую не смог бы написать сам.

— Ты перестанешь бояться, если и надеяться перестанешь, — произнес Ли нараспев. — Все у нас чужое, одно лишь время наше. Только время, ускользающее и текучее, дала нам во владенье природа, но и его кто хочет, тот и отнимает.

— Намекаешь на то, что мне пора уходить?

— Да мне все равно. А почему тебе не все равно? Вот где твоя заноза, пако. Желание всем нравиться и страх, что ничего не выйдет. Напряженное веселье, которое нужно поддерживать, будто тлеющий жар в золе. Все это делает из тебя посмешище, поверь мне.

— Ого, какая длинная заноза. Когда ты любишь кого-то, то страх, что не выйдет, вполне естественен. Поэтому надо быть немного не здесь и немного навеселе.

— Это еще зачем?

— Из осторожности. Иначе прожорливое тело твоей любви будет обнажено.

— Прожорливое тело? — он довольно хрюкнул. — Неплохо сказано. Говорить ты научился. Но этого мало! Нужно перестать пыжиться, завести пружину и начать маяться в полную силу, понимаешь? Отпусти свой маятник, иначе так и останешься арабской иконой до самой смерти.

— Кем останусь?

— Знаешь, как подделывают русские иконы в арабских лавках? Кладут деревяшку в мясной бульон и морят сутками, потом подклеивают ветошью, снятой с настоящей иконы, и пишут поверху лики святых. Я сам продал целый ящик таких одному скандинаву!

Господи, как же он бесил меня иногда, этот хромой шиадский бес, хотя нет, бесил — это неверное слово. Как назвать это школьное чувство, старательно забытое, когда идешь домой, чувствуя, что напортачил, уничтожая себя за то, что снова не смог промолчать, открылся, вывернул свой мешок. Идешь, размахивая портфелем, и клянешься, что больше никогда, что рот на замок, и только наблюдать, и слушать с холодным лицом, но нет, куда там — ты по жизни тот, кто разводит турусы, мудрила Кайрис, любитель внеклассного чтения.

Это мне одна девчонка сказала, классе в девятом: красавец ты, Кайрис, но мудрила, даже жаль, что такое добро пропадает. Это я-то мудрила? Да мне просто тошно было с ними, с этой их группой «Антис» и разговорами о развале союза республик свободных. Сколько раз я пытался курить со всеми за школой, у кирпичной стены бернардинского костела, стоял там, заплетя ноги, и острил, как заведенный, но через полчаса у меня кончались все слова, и рот наполнялся горькой слюной. Я шел домой, заваливался на свой диван за ширмой, ставил на живот свою «Легенду» в кожаном чехле и надевал наушники, чтобы послушать Моррисона:

When you're strange

Faces come out of the rain

When you're strange

No one remembers your name.

Под эту музыку много лет спустя я вдребезги накурился в нашей с Душаном конторе, даже не заметил, как пришла уборщица-индианка, пришлось ее угостить, и к утру мы извели недельный запас, который я хранил в ящике стола, между листами писчей бумаги. Проснулся я на полу, на собственном пальто, жесткий стеклянный свет заливал комнату, девушки рядом не было, зато шеф сидел за своим столом, стараясь не смотреть в мою сторону. Рот у шефа, когда он смеялся, был похож на свежий стручок чили, а когда злился — то на подсохший, так вот, свежего алого стручка я после этого случая больше не видел.

Индианка-кечуа, по прозвищу Голубоногая Олуша, была соседкой нашей секретарши, устроилась в контору мыть полы и бегать по мелким поручениям. Это была первая индианка, которую я встретил, и первая девушка, с которой я занимался любовью на конторском столе, ужасно неудобно. Стоило ей натянуть платье, как она принималась говорить, и говорила только о том, как хороши ее Islas Galápagos — Геновеса, Пинта, Дарвин, еще пятнадцать, и Сан-Кристобаль.

Имя индианки было непроизносимым, и, послушав рассказы про цветущий имбирь, голубоногих олуш и белощекую шилохвость, я стал звать ее Олуша — наверное, на кечуа это звучало щекотно, потому что она все время хихикала. Ноги у нее и вправду отливали голубым, бывает такой тип смуглоты, от нее веет прохладой, особенно, если в конторе сломался кондиционер, и окна покрылись сыпью от уличной сажи. Меня тоже в ней многое смешило — испанский клекот, пробивающийся в португальском шипении, плетеные феньки на запястьях, и то, что, раздеваясь, она требовала выключить свет по всей конторе, даже в уборной.

Темнота вообще хорошая вещь. Вот графиня де Кастильоне, когда состарилась, выходила гулять только по ночам, а днем сидела в своем особняке в полной темноте, даже зеркала завесила и стены выкрасила в черный цвет. Если бы не плотные шторы, она бы с ума сошла от злости.

Зоя тоже сидела в темноте последние несколько лет, в своей собственной башне, наедине с разбегающимися смыслами, только темнота была у нее внутри, она смотрела из ее глаз и курилась пепельным облачком возле рта. Полагаю, ей было ничуть не веселее, чем мне теперь.

Мудак ты, Костас, самому надо было ехать, а не рукописи слать. Приехать, сбегать за сыром и вином, или — на Рибейру за свежей треской, выкосить на крыше траву, поставить там плетеные кресла и устроить тетке пирушку, каких свет не видывал.

Говоришь, боялся увидеть ее лицо? Так дождался бы ночи и пировал бы в темноте.

* * *

Грех не в темноте, а в нежелании света.

На аукционе нетерпеливые дилетанты стучат каталогом по спинке стула, когда хотят подать знак, хотя достаточно кивнуть аукционисту, который и без того зорко всех оглядывает. Самые опытные галеристы делают что-то неуловимое правой бровью, и хозяин объявляет новую ставку, а некоторые хмурятся или скребут ногтем подбородок Эту науку я хотел бы освоить, хотя покупатель из меня все равно не получится. Продавец тоже получился так себе, если учесть, по какой несусветной дешевке я сбыл наследство своей сестры. Похоже, я вообще не в состоянии ни с кем торговаться — даже на рынке Рибейра молча выкладываю, сколько скажут, под сочувственными взглядами рыбных торговок.

С женщинами все натуральней, ты просто слушаешь их, пока они не замолчат.

Женщина, которой дали сказать все, что она хотела, становится ручной, издает мелодичные звуки, как ламантин, или плачет, как тот дюгонь, которого я видел в клайпедском океанариуме лет двадцать восемь назад. Те, что привыкли говорить много и громко, выдыхаются быстрее, те, что привыкли молчать, говорят дольше и значительнее, но все они рано или поздно замолкают и обвивают тебя руками, как тонущий пловец — обломок корабельной обшивки. Но это я теперь знаю, а в тот день, когда я в первый раз лег возле Зои, я был растерян и говорил без передышки. Нет, не растерян — я был сметен, я захлебывался какой-то бестолковой откровенностью. Мне почему-то было важно высыпать перед теткой все, что заполняло кубышку моей памяти, всю эту позеленевшую стыдную мелочь, табачные крошки, парковочные жетоны, да бог знает что.

Выходя утром из номера, страшно голодный, со слипающимися, полными песка глазами, я подумал, что, встретив Мярта, смогу, наконец, воспользоваться нашим договором о любовных приключениях и сделать каменное лицо, когда он примется намекать и ходить вокруг да около. Да и что бы я мог ему сказать? Что зимний парк стягивал вокруг нас свои войска, будто Бирнамский лес?

Что мы провели в отеле больше суток, почти не выходя из номера и питаясь крекерами из ее дорожной сумки? Я даже запаха этой женщины не смог бы описать, хотя он остался у меня на ладонях. По дороге в университет я то и дело нюхал свои руки и даже зашел в кафе, чтобы вымыть их с мылом в подвальном туалете.

Запах никуда не делся, он был еле слышным и тревожным, я поглубже сунул руки в карманы и пошел вверх, на Пироговскую горку — там стояли четверо парней из нашей группы, и я подумал, что глотнуть из чьей-нибудь фляжки было бы в самый раз. Вечером, сидя в вильнюсском автобусе, я пытался вспомнить свои монологи и хоть как-то отделить вранье от опасной правды, но все произнесенные в гостиничном номере слова запеклись в оловянный слиток и были уже неразличимы. Тетка просила меня называть ее Зоей, как раньше. Хотя бы когда мы одни. Но это было невозможно, у меня даже челюсти свело, когда я попробовал.

— Косточка, давай же. Когда я слышу тетка, мне хочется треснуть тебя по губам, честное слово.

Я украл у тебя тавромахию в то лето в Лиссабоне, хотел я сказать, но тоже не смог. Античная пряжка — а может, обломок рукояти или застежка для воинского плаща? — показалась мне совершенной. Два строптивых черненых быка на синей эмали. Двое алых микенских юношей, прыгающих через покатые спины. Золоченый закат, одичалая перламутровая тишина.

Это было на четвертый день, я успел немного осмотреться в доме и здорово обрадовался, когда все отправились на вершину холма и оставили меня одного. Я сразу пошел в хозяйскую спальню, открыл замок секретера шпилькой и стал выдвигать ящички один за другим. Этот прогрызенный древоточцами стол будил мое любопытство не только потому, что тетка его запирала — он был таким чопорным, таким английским, в нем непременно должен был оказаться какой-нибудь мрачный секрет. Увидев свое отражение в зеркале — белая рубашка, ловкие пальцы, капельки пота над верхней губой, — я пришел в восторг. Вылитый проворовавшийся дворецкий!

Из одного ящика пахнуло канареечным семенем, наверное, прежняя хозяйка держала в нем корм для птиц, теперь там лежали детские рисунки, свернутые в трубку, под рисунками — письма в конвертах с колониальными марками (я углядел там знакомые «Republica Portugueza» по пятнадцать сентаво), а под письмами что-то еще. Хорошенько пошарив по дну, я вытащил маленькую пластинку слоновой кости, блеснувшую лазурью и золотом, повертел ее в руках и хотел было положить обратно, но пластинка вывернулась и скользнула в карман моей рубашки — уверенно, как будто признала хозяина. Я прижал рукой рубашку на груди, придерживая нечаянную добычу. В голове у меня крутились только две мысли: тетка никому не скажет, да и заметит не сразу, и еще — где спрятать ее в нашем доме без единого тайника?

— Украл, — сказал бы я тетке, если бы смог открыть рот. — Не смог удержаться. Я взял ее не потому, что хотел эту вещь, а потому, что хотел твою вещь!

— Ладно, — сказала бы она весело, — тебе она нужнее.

У меня никогда не было ничего своего, ничего совершенного, ничего тайного и ничего по-настоящему старого. Вещи, которыми был наполнен наш дом, были простыми и полезными, они были сделаны из светлого дерева, пластика, алюминия и фаянса. Мать считала, что старинное барахло прячет в себе чужое горе, и давно избавилась от бабкиного наследства, даже семейные альбомы снесла на блошиный рынок. Однажды я поймал себя на том, что забыл лицо двоюродного деда, пришлось сходить на кладбище и посмотреть на гранитную плиту с фотографией. Иногда, глядя на старые снимки родни, я слышу какое-то пощелкивание, похожее на морзянку, слабое одиночное эхо, плеск обогнувшей земной шар радиоволны. Иногда — ничего не слышу, только досада берет.

Я привез тавромахию в Вильнюс и спрятал в сарае под грудой металлической стружки, я был уверен, что она древнее древнего, вроде тех диптихов из слоновой кости, которые я видел в часовне Святой Анны. Когда спустя много лет я показал ее антиквару, покупавшему у меня столовое серебро, тот только языком причмокнул:

— Представляю, как это выглядело на переплете из белой кордобской замши! А где вторая пластинка? Хочешь загнать их по отдельности?

— Вторая?

— Ну да. Это же деталь переплета, на книге их могло быть две, одна пластинка всегда отличалась от другой, но так, чтобы не сразу заметить. Видел когда-нибудь Евангелие Теоделинды из листового золота? У тебя здесь жанровая сцена, значит, это лет на двести позднее сделано.

— Выходит, вторая потерялась?

— Сойдет и одна. Захочешь продать, позвони, я дам хорошую цену.

Это был тот самый антиквар, который прозвал спальню Лидии комнатой духов, заглянув туда из любопытства, пока я готовил нам выпивку на первом этаже. Все три стены там были завешаны портретами предков Брага, а четвертая занята зеркалом, покрытым ртутной зеленоватой сыпью. Портреты копились там несколько лет, я сносил к Лидии все, что не мог продать — сначала вешал картины на свободное место, потом стал ставить на пол, все равно эта комната была нежилой, а мне эти старики в судейских шапочках и вояки с орденскими лентами действовали на нервы. Женских портретов было меньше, дамы тоже глядели горделиво, но они были молодыми и расфранченными, поэтому я быстро нашел на них покупателя. Соблазнившись барочными рамами, их купил оптом владелец непотребного дома в Грасе.


Сейчас шесть часов вечера, и я снова в камере. Только что вернулся с Терейро до Паго. Я так рвался туда, что даже не поверил, когда следователь вызвал меня рано утром и предложил исполнить любое мое требование или просьбу. В честь завершения карнавальной недели.

Ханна, Ханна, даже не знаю, с чего начать. Попробую рассказывать по порядку, но скажу тебе, забегая вперед: сегодня я окончательно понял, что сижу в тюрьме по вине Лютаса Раубы. Еще пару дней назад у меня были сомнения, а сегодня их нет. Я спал с его женщиной, я заподозрил его в воровстве, я не дал ему завершить работу, и еще — я живу в Domus Aurea Neronis, где можно снимать кино до скончания лет, не выходя за ворота. Впрочем, довольно было бы и женщины.

— Итак, какие будут просьбы, Кайрис? — спросил следователь. — Не забывайте о Великом посте и пепельной среде. «Помни, что ты прах, и в прах возвратишься».

— Послушайте, — я собрал все свои силы и посмотрел ему прямо в глаза, — я понимаю, что все это выглядит несуразно, но правда именно так и выглядит чаще всего. Просто надо изложить все сначала, с первой минуты. Если вы отвезете меня на побережье, я покажу дачный домик, где я провел, вернее, должен был провести ночь с субботы на воскресенье. У меня нет алиби, потому что я просидел весь вечер в «Веселом Реполове»!

— У вас нет алиби, потому что вы преступник, — скучно сказал Пруэнса. — Что-нибудь еще?

— Да. Оттуда мы поедем ко мне домой, и я покажу вам все в подробностях, как на античной сцене, с жестами и завываниями. Только начинать нужно с коттеджа, это важно. Я был там, когда жертву застрелили в моем доме.

— А в Капарику-то зачем ехать? Впрочем, сегодня тепло, — сказал Пруэнса, поглядев в окно. — Почему бы нам вчетвером не прокатиться на берег моря? Или втроем. Вы ведь не сбежите?

— Вот те крест, — я сказал juro por Deus, и он удивленно поднял брови.

— Впрочем, если и сбежите, боюсь, вам некуда будет податься, — он полистал свою папку. — К нам обратился муниципальный нотариус с просьбой сообщить вам, что дом на Терейро до Паго будет выставлен на аукцион в начале апреля. Так что, если ваши друзья перестанут швырять деньги на адвокатов, они смогут выкупить его, заплатив задолженность и пеню.

Ну да, разумеется, я ведь не отправил проценты. Этого следовало ожидать. Деньги, предназначенные «Сантандеру», лежат у меня за пазухой, я размениваю их на лимоны, сахар, электричество для лаптопа и прочие излишества. Адвоката прислал мне Ли, это ясно как божий день, список моих друзей короче воробьиного носа, а людей со средствами в нем всего двое. Но зачем? Если это он подсунул мне девку, чтобы впутать в грязную историю и отобрать дом, то на кой черт ему нанимать адвоката и пытаться вытащить меня из тюрьмы. Нет, не складывается. Не помещается обратно в живот, как сказал бы доктор Гокас. В детстве я терпеть не мог его больничных шуточек, от которых разило хлороформом и грязными кровавыми бинтами.

— Сколько вы задолжали банку? — спросил Пруэнса. Мне показалось, что в его угрюмых глазах мелькнуло что-то человеческое.

— У меня был шанс расплатиться, в этом году давали поблажку. Для этого я и впутался в историю с Хенриеттой, мне казалось, что это просто, быстро и не чересчур криминально.

— Не чересчур? Прелестный оборот речи, — заметил следователь, — ваша грамматика становится лучше день ото дня. Ладно, у меня есть два часа, надеюсь, вы помните дорогу.

Странное дело — как только меня вывели на крыльцо, я закашлялся, да так крепко, что не сразу смог разогнуться, ингалятора у меня не было, пришлось сплести пальцы в мудру йони и прислониться к стене. Двое рослых полицейских курили на крыльце и поглядывали на меня с любопытством. Во дворе департамента было пусто, у ворот стояла знакомая серая машина с решеткой, закрывающей окно, водителя я не разглядел, зато парень, что приходил меня арестовывать, помахал рукой с переднего сиденья.

Всю дорогу я смотрел в зарешеченное окно, совершенно сомлев от мартовского воздуха, заполненного пыльцой мимозы и цветущего дрока, а когда мы въехали на мост, чтобы пересечь Тежу, горячий синий цвет ударил меня по глазам, и я заплакал. Прямо как баба заревел и минуты две не мог перестать. Руки у меня были скованы и вытереть глаза было нечем — вот не думал, что по подозрению в убийстве можно с ходу надевать algemas на человека.

Когда мы подъехали к воротам, двери коттеджа были распахнуты настежь, оттуда слышались голоса, и я вдруг подумал, что сейчас из дома выйдет Додо, и весь этот бред рассыплется, как заклятие крысиной королевы. Следователь выбрался из машины, дав нам знак оставаться, и прошел в дом по дорожке из желтого кирпича. Полицейский, сидевший на переднем сиденье, открыл окно, чтобы выкурить сигарету. Я услышал недовольный голос Пруэнсы, скрипучий мужской смех, а потом чей-то дурашливый возглас:

— Девушка? Девушка бы нам пригодилась, если найдешь, тащи ее сюда.

Мой конвоир выбросил окурок и посмотрел на меня с презрением:

— Ты уверен, что это тот самый дом? Только время с тобой теряем.

— Боюсь, что вы ошиблись адресом, Кайрис, — лицо вернувшегося к машине следователя не было злорадным, скорее, озадаченным. — Там идет ремонт, бригада иммигрантов штукатурит стены. И полы перекладывает. Хорошие полы, буковый паркет.

— Это тот самый дом, у меня нет никаких сомнений.

— Это дом почтенного сеньора, торговца рыбой, он теперь в круизе по Атлантике, но скоро вернется. Фамилия этого сеньора Гомеш, он холостяк. Рабочие показали мне фотографию хозяина на стене гостиной, они с ним лично знакомы. Двое из них заявили, что не покидали рабочего места уже два месяца, они даже живут здесь на кухне, я сам видел матрасы и одеяла.

— Это тот самый коттедж, офицер. Это чертов «Веселый Реполов». Посмотрите, на ставнях нарисованы птицы, похожие на рыб! Загляните в корзину с грязным бельем, там лежит майка с надписью «Chai, Chillum, Chapati». На кухне остались мои новые мокасины!

— Ну вот, начинается, — следователь сел в машину рядом со мной и похлопал водителя по плечу. — То вроде человек, а то какой-то литовский пациент. Поезжай теперь в город, в Альфаму. Сделаем все как положено, пусть парень покажет нам багряные реки, обнаженное оружие и семерых самураев. Может быть, это его успокоит.

* * *

We will all laugh at gilded butterflies.

В ту пятницу, четвертого февраля, Байша явилась на кухню с опозданием, сославшись на мигрень — у нее часто болит голова по утрам, в такие дни с ней лучше не вступать в разговоры. Надо сказать, что моя служанка пьет горькую с тех пор, как поселилась в этом доме, а я делаю вид, что ничего не замечаю. Но в то утро у меня не было выхода, пришлось заговорить с ней о Хенриетте, чтобы понять, что она слышала: ночью звук выстрела легко мог донестись до бывшей бильярдной, где служанка устроила себе спальню. И сделать это нужно было вежливо и с великой осторожностью.

— Сеньора знает, куда датская гостья положила ключи, когда уехала?

— Чего не знаю, того не знаю, — мрачно сказала Байша, чиркая спичкой, я разрешал ей курить на кухне, даже держал для нее пачку дешевых «SG» в ящике для полотенец.

— Она уехала утром, наверное, не хотела вас будить и захлопнула дверь.

— Может, и так, — Байша пожала плечами. — Только ключи отыщутся не скоро. Уж такая женщина наверняка оставит их где попало. Или, чего доброго, с собой унесет.

— Гостья показалась вам неприятной? — я встал к Байте спиной и взялся сам заваривать кофе.

— Скорее, странной. Впрочем, я таких много видела у прежнего сеньора. Но тот хотя бы оргий не устраивал, у него всегда все было шито-крыто. А тут — двое мужчин за ночь!

— Двое?

— Не успела приехать, как позвала кавалера, — сварливо сказала Байша. — Шумели, топали, заводили музыку, шампанское пили, правда, бутылки сами вынесли. А после полуночи второй amante пришел, поди от первого еще постель не остыла.

— Второй?

— Я уж ночью не стала вам говорить, хозяин, не до того вам было, — она опустила глаза, вероятно, вспомнив, что я застукал ее вылезающей из подвала с двумя бутылками дядиного порто. — Вы и так приехали сам не свой, бледный, чисто покойник.

Ясно, значит, служанка слышала голос убийцы и выстрел, похожий на хлопок пробки, а потом слышала, как приходил аккуратный мужичок, избавивший меня от трупа. Хотел бы я знать, сколько это благодеяние стоит, думал я, следя за тем, как в турке пенится кофе. Нет, не хотел бы, хотя рано или поздно мне непременно сообщат. В длинном счете невидимого Ласло будет указан артикул товара, вернее, разряд оказанной услуги — чем страшнее разряд, тем больше можно потребовать за сервис. Удивительное дело, размышляя об этом, я не испытывал тревоги, я был свеж и безоблачен, так бывает, когда в тебе поселяется безнадежность: passa'l pensier si come sole in vetro, как писал один старый поэт. Мысль проходит, как солнце сквозь стекло.

Сегодня я не хочу думать о Ласло, не хочу думать о трупе датчанки, вместо этого я весь день думаю о Лилиентале, будто педик какой-нибудь. Узнай он об этом, тут же сказал бы, что горячим привязанностям быстро приходит конец, их надо держать взаперти и доставать лишь изредка, как старую выщербленную флейту. Или клистирную кружку. Однажды он приволок мне подарок: в бархатной коробке лежала клистирная кружка, настолько убедительная в своей провизорской простоте, что я положил ее на полку в ванной. Ли потребовал выпивки, быстро нализался и до утра рассказывал о своих предках-аптекарях, так и не упомянув ни разу города, где жили эти достославные люди.

Вторым его подарком — на мое тридцатилетие — были колокольчики бадага, целая охапка железных бубенцов в форме орехов и зерен, издающих даже не звон, а особое магическое дребезжание и лязганье. Эта штука мне страшно понравилась, и Ли был этому рад.

— Я привез их из Южной Индии, — сказал он, укрепляя связку на гвозде в прихожей, — из Нилгирийских гор. Вот где дивные люди живут: женятся хоть на целой толпе татуированных тетенек, все дружно едят крапиву, носят шелк и чтят предков. Бубенцы я выменял у жреца, который ходит в них по горячей золе, чтобы призвать благословение на ячменные поля, вернее — ходил, пока я не дал ему за них свои часы и пачку снотворного. Смотри, какие тяжелые, подует ветер, и они разгонят всех демонов в округе, а если привяжешь к щиколоткам, то помиришься со своими собственными демонами.

Однажды я познакомлю вас, Хани, и ты тоже его полюбишь, и его старую шелудивую собаку полюбишь, а там глядишь, я выйду из тюрьмы и мы пустим трубку по кругу — Лилиенталь не любит сворачивать самокрутки, у него дрожат пальцы и не хватает терпения. У него не хватает терпения даже запомнить, кто я такой.

— Ох уж эти русские, — сказал он мне однажды, — отчего ты, пако, так уверен, что у бога две руки, а значит, одни сидят одесную, другие ошую, а сам ты одесную, несомненно! Вот наш брат, католик, знай себе шепчется со своей подрисованной Марией, ведь он и его бог — это смежные сосуды, и все, что ему остается, это поджидать обещанного часа, когда таинство перетечет в него само. А русский что же? Таскает свое медноклепаное православие, как походную кухню с тремя канистрами: тут молитва, тут истерика, тут — или право имею?

— Какой я тебе русский? — рассердился я тогда, но после понял, что ему все равно.

Мой друг устроен на удивление просто и весело. Однажды, явившись к нему с утра, я увидел, что на канатах, протянутых вдоль стен, сушатся сморщенные синие двадцатки, а Ли снимает их по одной и проглаживает утюгом, стоя на полу на четвереньках.

— Помоги мне подняться, — сказал он, — и забирай себе это кукольное бельишко. Я всю ночь провалялся под дождем, как pobrezinho, напился у приятеля за шашками и забыл, что на моей жестянке не стоит спускаться с крутого холма. Заметь, что меня не ограбили, пако, это потому, что деньги я выиграл, а выигранное — все равно, что краденое. Хотел отыграть у луны пять недостающих дней, как Гермес, а заработал простуду и две совершенно не нужные сотни.


— Просто и весело! — сказала мне Додо в то утро, когда я дал себя уговорить. — Ты поможешь мне получить развод, а я помогу тебе заплатить твоему банку. Подумай сам, только один день и одна ночь, и наши проблемы рассыплются, будто ведьмино заклятие.

— Видеозапись не может служить уликой в суде, — тоскливо сказал я, предчувствуя поражение.

— В каком еще суде? — вскинулась Додо. — Никакого суда не будет. Он встречается с девкой на чужой квартире, этого довольно, чтобы у него начались неприятности в его пуританской американской конторе. Они, разумеется, все это делают, но кто попался, тот и платит!

Додо была неотвязной, будто ангина, от нее у меня слезились глаза и поднималась температура. А ведь красавица: щеки горячие, лицо темным и сладким налито, будто стакан со смородиновкой, а волосы жесткие, зверские, так и хочется на руку намотать и — скачу, как бешеный, на бешеном коне. К утру простыни бывали усыпаны этими ее волосами, будто иголками лиственницы.

В тюрьме я понял, кого она так болезненно напоминала мне с самой первой минуты — жену антиквара Римаса! При том, что девицы отличались, будто китайские демоны, черный и белый, у одного на шапке написано а вот и ты, а у другого — хватаю тебя!

В Римасову галерею я устроился, вернувшись из Паланги, и был там, как сказала бы няня, прислугой за все, но в городе совсем не было работы, и я был рад даже несчастным семи с половиной сотням литов. Угрюмый хозяин отсиживался в кабинете с опущенными шторами, а я принимал посетителей, заваривал чай или листал довоенные журналы, которые стопками стояли у стены гардеробной комнаты. Ближе к вечеру Римас спускался в салон и, облокотившись на стойку, разговаривал со мной минут десять. Мы говорили всегда об одном и том же: отчего теперь так мало посетителей, отчего люди покупают всякую дрянь, а стоящие вещи никто не замечает, и под конец — отчего погода в Литве с каждым годом все омерзительней. Пару раз в неделю к хозяину заходила его жена-латышка, которую я про себя называл кора в пеплосе, глаза у нее были бледными и выпуклыми, а грудь казалась на удивление твердой, будто вырезанной из железного дерева.

В марте я вешал на крючок ее пальто, понял, что в одном из карманов лежит что-то тяжелое, и пощупал сквозь ткань: это была плоская фляжка, лучшее средство от весенней лихорадки. Я достал ее из кармана, повернулся к прилавку спиной, отвинтил пробку и сделал большой глоток.

— Нравится? — сзади подкрались и закрыли мне глаза. Ладонь была холодной, будто серебряная фляжка с водкой. Грудь, которая коснулась моей спины, была еще тверже, чем казалась.

— Холодная. А так ничего, — я обернулся и протянул хозяйке выпивку.

— Давайте закроем галерею, — сказала она, немало отхлебнув и завинтив пробку. — Все равно сегодня никто не придет, совершенно не подходящий день для торговли барахлом.

Я запер дверь на ключ, перевернул магазинную табличку и поднялся за ней по лестнице. Наверху было слишком жарко, похоже, хозяин экономил тепло на первом этаже и безжалостно тратил на втором. Жена хозяина открыла дверь в кабинет, заглянула внутрь и обернулась ко мне:

— Спит. Он всегда в это время спит. Слишком много чаю пьет.

Тихонько закрыв дверь, она пошла дальше, куда-то в конец длинного коридора, освещенного гудящими неоновыми лампами. Я шел следом и пытался на нее разозлиться, думая о Римасе, как о Кроносе, опившемся медом, а после преданном и связанном, но разозлиться не получалось. Спина этой женщины маячила у меня перед глазами, это была длинная, плавная спина с двумя плавниками и сильным хвостом. Черт знает что за спина. Дойдя до последней двери, она остановилась, достала ключ и посмотрела на меня вопросительно. Я кивнул, и мы вошли.

Теперь, когда я понял, зачем Лидия Брага держала в кухне ультрафиолетовую лампу, я стал пользоваться ею довольно часто. Скажем, посветив синим светом на статуэтку «Мальчик с пирамидкой», приготовленную для продажи, я увидел следы склейки, которые простым глазом разглядеть невозможно. Если бы такая лампа оказалась у меня под рукой в тот мартовский вечер девяносто восьмого года, я, наверное, увидел бы следы реставрации на бедрах и животе жены хозяина, но лампы у меня не было, и тело ее показалось мне совершенным.

На следующее утро Римас меня уволил.

* * *

Aut insanit homo, aut versus fecit.

Пентименто — вот как это называется, наконец-то я слово вспомнил. То, что художник закрасил, чем он был недоволен, проступает неумолимо, как веснушки на солнце, и становится видно всем — под струпьями краски или на музейной рентгенограмме. Одним словом, ребра первоначального замысла рано или поздно вылезут на свет божий, даже если автор сам про них позабыл.

Разве не так же обстоит дело с воспоминаниями? С тех пор, как я провел ночь в отеле «Барклай», прошло четырнадцать лет, и когда я думаю об этом, то могу описать все, что находилось в номере, даже никудышную гравюру с улицей Пыйму, но это еще не все — из-под тартуского слоя проглядывает то, о чем я думал, лежа в тамошних простынях, полных бисквитных крошек, и вот под белилами простыней проступают кармин и прозрачная зелень Лиссабона, еще на пять лет глубже, еще ярче, еще недоступнее.

От «Рамбутана» до отеля было минут пятнадцать всего, но зимний ливень так разошелся, что мы здорово вымокли. Пробежав мимо сонной консьержки, мы шагнули в лифт, промчались по коридору и поднялись в номер, где было сухо, пахло мастикой, а над кроватью склонилась горничная в прозрачных перчатках до локтя.

— Можете идти, спасибо, — сказала тетка по-английски и протянула ей десятикроновую бумажку. Кажется, тогда на десятках рисовали львов, а теперь там изображен фольклорист Якоб Хурт, похожий на похмельного психоаналитика. Горничная взяла деньги пластиковыми пальцами и посмотрела на меня с недоумением.

— Идите, — сказал я по-эстонски. — Убирать не надо.

Когда дверь за ней закрылась, мы обнялись. На Зое сухого места не было, а про меня и говорить нечего. Потом она поглядела в зеркало, поморщилась, вынула из сумки круглый флакон и быстро подрисовала себе скулы и губы, обмакнув палец в розовое.

Я вспомнил этот момент, когда, восемью годами позже, увидел банки с румянами в помпейском музее. Круглые банки с красной грязью, такие же бесполезные, как названия выгоревших начисто улиц. Заплатив двадцатку за билет и оказавшись в крохотной темной комнатушке, я был разочарован. Тогда я еще не читал писем Плиния Младшего и не знал, что многие там воздевали руки к богам, большинство объясняло, что нигде и никаких богов нет, и для мира это последняя вечная ночь. Я многого не знал и ничего не боялся, разве что — отстать от автобуса. Это было летом две тысячи четвертого, у меня появились деньги, я купил себе компьютер и дешевую поездку по Италии. Денег после этого осталось только на музеи и минеральную воду.

Зоя сбросила мокрое платье — на полу оно стало похожим на облезлую белую кошку — и села на кровать, чтобы разуться. Я встал перед ней на колени и стащил сапоги, вместе с ними съехали смешные чулки на резинке, я их тоже снял и повесил на спинку стула.

Мои собственные руки показались мне чужими, я смотрел, как они двигаются — ловко, будто руки танцмейстера — и сам себе удивлялся. Мне ни разу не приходилось снимать с женских ног чулки, я даже не знал, что их кто-нибудь носит, просто так носит, не для любовной игры. Тетка оказалась смуглой только до пояса, ноги ее были совсем бледными, в темных веснушках выше колена.

— Я не езжу на пляж, загораю только на крыше, — сказала она, заметив мой взгляд, — вернее, сижу там в юбке и лифчике, как арабская танцовщица. Загорать под чужими окнами в Альфаме считается дурным тоном, представляешь?

Мне захотелось выключить в номере свет, но я не решился. Теткино тело расплывалось у меня перед глазами, рассыпалось, будто груда стекляшек в калейдоскопе — ноги, грудь, ноги, грудь, браслеты на запястьях, мокрые блестящие пряди на лбу Я ходил по комнате, отводил глаза и старался думать о чем-то другом, например, о том, где завтра раздобыть денег на автобус до Вильнюса. Думать о Вильнюсе было муторно и зазольно, как говорила няня. Я понятия не имел, где буду жить, когда вернусь домой, и что я скажу матери, когда вернусь домой, и есть ли у меня дом вообще, но говорить об этом с теткой было нельзя, она станет предлагать мне деньги или примется меня жалеть, а я терпеть не могу, когда меня жалеют.

— Косточка, поди сюда, — сказала тетка, и я вздрогнул. Точно таким же голосом она говорила это пять лет назад, выходя на залитую солнцем голубую террасу в Альфаме. Косточка, поди сюда, почисти мне вишни для варенья. Мы с Агне шли на кухню, брали корзину с вишнями, ставили на пол медное блюдо и садились вокруг него, вооружившись скрученными шпильками. Так было несколько дней подряд, в конце июня вишни были дешевыми, их привозили прямо к Табачным докам в грузовичке, и весь переулок делал запасы на зиму.

С южной стороны нас с Агне прикрывала каменная стена с единственным окошком, довольно грязным, за которым нам мерещились лица жильцов и даже пожелтевшие кружева занавесок. У ее подножия пристроился ресторанчик Мариу, где по вечерам пели заунывное фаду, проникавшее даже через плотно закрытые окна. С севера стены не было, только гора камней, густо поросшая черным пасленом — подрядчик успел все разрушить и разорился, объяснила мне Агне. Во дворе лежала фаянсовая раковина, в дождливые дни в ней собиралась вода, и мы швыряли туда монетки по двадцать эскудо, стараясь попасть в самую середину. Когда пришло время уезжать, я спустился в этот двор и заглянул в раковину — там было пусто, а на дне сидела сонная блестящая лягушка.

Плитка на нашей террасе была старой и сильно выщербленной, по ней даже больно было ходить босиком. Некоторых квадратиков не хватало, и прежний узор изразца угадывался смутно, но тетка не хотела ее менять, она вообще ничего не хотела менять с тех пор, как стала хозяйкой дома, даже двери на террасу оставила старые, створчатые, хотя зимой из-под них задувало. Одним из первых слов, которое я узнал, приехав в Португалию, было азулейжу, это было горячее, блекло-голубое слово с потеками подтаявшего варенья, крошками и рыжими муравьями.

Первой работой, которая досталась мне в Лиссабоне много лет спустя, оказалась как раз реставрация этих азулейжу, до сих пор помню панно, которое мы пытались восстановить: игры влюбленных под сенью молочного леса. В правом углу панно, прямо над головой кавалера, висел купидон с фруктовой корзиной на голове, в левом — восходили луна и солнце одновременно.

— Никакого понятия о перспективе, — сказал мой компаньон Фока, тыкая пальцем в живот купидона, — опять же, много желтизны. Настоящий азулейжу — это белый цвет и кобальтовая синь, впрочем, хозяин дома и сам не слишком белый, что с него возьмешь.

Хозяин дома, владелец пекарни на окраине города, считал, что его стена не хуже, чем во дворце Келуш, а реставратор называл ее переборкой в борделе, наверное, за то, что у девушки, возлежащей в середине панно, платье было расстегнуто до самого живота, а левая грудь торчала вверх, будто кабачок на грядке. Фока являлся на работу после полудня, из кармана его сатиновой куртки торчало горлышко бутылки, хозяин сердился, смешно ругался — tonto! bobo! imbécil! и размахивал кофейными руками, это у него здорово выходило, иногда мне казалось, что все разговоры у них заводятся ради этого.

Не успел я выучить слова перегородка и канавка, как работа была закончена, влюбленные воспряли, Фока собрал свои флаконы и кисти, погрузился в фургон и уехал, а кондитер предложил мне покрасить бассейн, устроенный в глубине сада. Дно и стены бассейна когда-то были выложены теми же азулейжу, мне предстояло очистить поверхность, подклеить керамику, и выкрасить бортики в цвет, который хозяин называл Mediterrâneo.

Я провел в этом бассейне две недели, ночуя на матрасе в саду, пальцы у меня потрескались от клея и растворителей, а носоглотка забилась какой-то клейкой дрянью, но это бы ничего, а вот лягушки меня здорово донимали. В бассейне обитало семейство лягушек, ополчившихся на меня почище ахейцев с троянцами, они были маленькие, но рыжие и упрямые, через пару дней я почувствовал себя мышью из невесть чьей поэмы под названием «Батрахомиомахия».

Утро я начинал с того, что вылавливал лягушек сачком и выбрасывал в кусты, но на следующий день находил их на том же месте, в панцирях из свеклы и шлемах из ракушек, их становилось все больше, даже когда я огородил бассейн забором из полиэтилена, натянутого между железными прутьями. К началу второй недели я понял, что древние китайцы были правы, когда писали, что лягушки падают с неба вместе с росой, плюнул на все и стал работать, отпихивая их ногой или кистью — кондитера, приходившего взглянуть на мою работу, это ужасно забавляло.

Почему я вспомнил про этот бассейн? Потому что в одну из ночей, когда так похолодало, что мне пришлось перебраться из сада на террасу особняка, взять старый шезлонг и укрыться вынесенным служанкой пледом (помню, что я посмотрел на ее белый передник, топорщившийся от крахмала, и пообещал себе, что заведу такую же служанку и передник ей куплю), так вот, в одну из ноябрьских ночей я увидел своего отца Франтишека Конопку, и не просто во сне, а как будто рядом, он опустился на край моего шезлонга так тихо, что не скрипнула ни одна проржавевшая пружина. У отца были две высокие залысины в русых волосах, и я с ужасом подумал, что скоро начну лысеть, ведь у меня такие же волосы, тонкие, не признающие расчески. Еще у него было воспаленное красное лицо (странно, мать говорила — такое белое, чистый порцилен), а на шее висел деревянный крест, напомнивший мне пропуск на сыромятном шнурке — в вильнюсской школе такой выдавали, когда кто-то отпрашивался в туалет. Пропуск болтался на шее и свидетельствовал, что ты не из класса выставлен, а идешь на первый этаж по серьезному делу.

— Знаешь, Костас, — сказал отец, — один писатель сказал: выбирая между горем и ничем, я приму горе. А я вот принял ничто. И не то чтобы я страшно жалел, просто как-то неуютно теперь. Сижу за кисейной занавеской в зале, полной людей, и думаю, что меня никто не видит. А они вовсе и не смотрят, захотели бы, так увидели бы, просто не смотрят.

— Папа, о чем ты? — я так растерялся, что с трудом разбирал слова. — В какой такой зале? Где ты сидишь за занавеской, в раю или в аду?

— Не имеет значения, — сказал отец. — Я сижу на галерке. У меня верхние дешевые места.

Внезапно он встал во весь рост, поднял руки к лицу, растопырил пальцы и принялся петь, медленно наклоняя голову то к одному плечу, то к другому:

Подходи, люд честной, люд божий,

Крытый рогожей,

За медный пятак

Покажу все этак и так.

Вот французский город Париж,

Приедешь — угоришь.

— Папа, — я дернул его за рукав, — не так громко, сейчас сюда прибегут кондитер и его нервная гречанка-жена. Скажи лучше, видел ли ты там Зою Брага? Она ведь тоже на небесах.

— На небесах? — отец перестал петь и отошел к перилам, на которых сушился мой комбинезон. — На небесах никого нет. Там бродит шакал Йуруга, родившийся у земли, когда ее шалостям с творцом помешал термитник. Шакал думает, что ищет себе пару, а на деле просто хочет научиться говорить. Прямо как ты, сынок.

— Господи, пап. Это же муть какая-то африканская, — сказал я, резко поднимаясь с шезлонга, пружины заныли, отец обернулся, холодно мазнул меня взглядом и перекинул ноги через перила. Я услышал шорох мясистых рододендронов, только вчера посаженных здешней служанкой, потом — быстрые мягкие шаги по клумбе, потом раздался механический треск козодоя, звякнула щеколда на воротах, и стало тихо.

Я не совершал греха. Я не совершал грабеж с применением насилия... Я не убивал мужчин и женщин. Я не крал зерно. Я не воровал имущество бога. Я не произносил лжи.

Я не увлекался пищей. Я не произносил проклятия...

Я не переспал с мужчинами. Я не заставил никого плакать. Я не ел сердца. Я не человек обмана. Я не крал с обрабатываемых земель. Я не загрязнял себя...

Я не терроризировал. Я не закрыл уши от слов правды.

Я не порицал.

Папирус Ани

В тот вечер в Эшториле я довольно быстро забрался в окно туалета. Зацепился, правда, за щеколду, но все обошлось царапиной на щиколотке. Я надел старые кеды на босу ногу, а в карман сунул прозрачные перчатки — за день до этого купил пачку у бакалейщика, он надевает такие, когда строгает чеддер, крепко ухватившись за сырную голову. Подойдя к галерее на руа Дом Боско, я поднял голову и сразу увидел нужное окно на втором этаже. Оно было приоткрыто, как мне и обещали — человек Ласло выполнил свою часть работы, осталась самая опасная, то есть моя.

— Все будет просто, если ты не станешь воображать себя медвежатником, — сказал Ласло, когда звонил мне в последний раз. — От тебя требуется только то, что ты умеешь: взломать охранную систему в «Гондване», она там одна на все здание. Ключ от сейфа будет у тебя в кармане, достань цацку, выберись оттуда без шума и иди спать. После этого мы квиты, как будто и не было ничего.

Забраться туда по водосточной трубе не так уж трудно, здешнюю систему я, положим, раскодирую, а вот что дальше делать, думал я, медленно обходя здание. Там ведь человек сидит, а то и два, мимо них придется пройти или проползти, оружия у меня нет, если поймают — изобьют и выкинут вон. Португальцы не торопятся звать карабинеров, в этом я вижу их приятное сходство с русскими. И еще в том, как редко они улыбаются на улице.

На заднем дворе галереи кто-то разбросал ломаные ящики из-под апельсинов, с юга двор прикрывала живая изгородь из барбариса, а с севера — стена бакалейной лавки, исписанная красными и синими граффити. Go go bastard! прочел я синие буквы, красные оказались просто кляксами, разбиралось только слово mozerfakir.

В окнах первого этажа мелькали знакомые огоньки «Оптекса», этого барахла мы с Душаном за полгода продали не меньше чем в три сотни лиссабонских контор, я сам его привозил и устанавливал. Странно, что здешний хозяин не купил чего-нибудь подороже, я бы на его месте в каждую замочную скважину воткнул по датчику. Я остановился под окном, размышляя о перчатках: надевать их до того, как заберусь внутрь, не было никакого смысла, они скользят, но труба была грязной и две мои пятерни отпечатались бы по всей длине. Потом я достал фонарик и посветил на водосточную трубу — она была обломана, похоже, хозяин галереи экономил не только на охране. Изогнутая жестянка лежала в траве неподалеку, а оставшаяся часть трубы темнела высоко над моей головой.

Свет в комнате охранника зеленовато мерцал: парень смотрел телевизор и наверняка грыз орешки, оставшиеся от сегодняшнего приема. Надеюсь, ему и водки перепало, подумал я, засучил рукава и принялся составлять ящики один на другой. В голове крутилось что-то вроде затоваренная бочкотара-тара-тара-тарарара — последний раз я видел аксеновскую книжку в доме у одной первокурсницы, вернее, у ее отца. Я тогда здорово удивился, обнаружив знакомый томик в кондовом эстонском доме, между собранием Тамсааре и альбомом Келера.

Помнишь этот день, Хани? За год до того, как меня выставили с факультета, мы отправились в дом твоих родителей и долго добирались до заснеженного городка, отделенного от русской границы только речкой и перелеском. Вернувшись домой, твой отец пожал мне руку и спросил, как мое имя переводится с литовского, я растерялся и пробормотал что-то про императора. Про мою примесь пегой, чалой и чубарой масти ты, наверное, умолчала, так что я стал держаться за свою литовскую четвертинку. Не рассказывать же им, в самом деле, что мой отец — богомаз Франтишек, сын виленского поляка и русской староверки, исчезнувший в тот день, когда его свадьба с моей матерью, дочерью еврея-арестанта и падчерицей русского чекиста, должна была состояться в соборе Петра и Павла.

Мне, черт возьми, совершенно не с кем поговорить об отце, а так густо, так щекотно хочется поговорить об отце, прямо хоть ложись лицом вверх на кушетку психоаналитика. Если верить снимку, подаренному мне краковскими дядьями, у меня отцовские сомкнутые брови и нос, смахивающий на крейцмейсель. Но Франтишек ли хмурится на этом снимке? Одно я знаю наверняка — отец был высоким донжоном, украшением горизонта на манер пусады Эстремуш. Плечистый, полный тайных ходов, недостижимый, весь изъязвленный следами от снарядов, весь в щелях и выбоинах от моих школьных писем, оставшихся без ответа.

Отец показал свой шляхетский норов, не явившись на венчание, а мать показала нежное воспитание, грохнувшись в обморок на гранитных ступеньках Scala Christi. Жених исчез из квартиры, которую снимал на Жверинасе, оставил долги и недописанный складень, каким-то чудом выбрался в Польшу и больше его никто не видел. За десять лет он прислал мне целую груду посылок с игрушками, свитерами и джинсами (всегда на размер или два больше, чем нужно, как будто издали я казался ему рослым и пухлым Шалтай-Болтаем), но ни одного письма. А потом и посылки прекратились.

Я прочел в одном блоге, что безответность — это не синоним безнадежности, как я раньше полагал, а некая особая энергия, выделяемая плотной, жарко дышащей массой писем, телеграмм и телефонного шороха, всего, что сказано и написано в никуда, как если бы вы шевелили губами, задрав голову к небу. Одним словом, безответность — это батарейка выдыхающихся небес. Хотел бы я познакомиться с парнем, который это написал, полагаю, с ним можно было бы говорить о Франтишеке Конопке и даже о моржах и плотниках, да только поди разбери в наше время, кто скрывается за ником в сети. Мир разделился на благородных юзеров, проворных троллей и анонимных равнодушных наглецов.

— Это хорошо, что ты учишь эстонский, — сказал господин Тринк, скупо плеснув на дно моей рюмки черного бальзаму. — Наш язык — один из самых благородных и древних на земле. Литовский-то попроще будет!

Не знаю, что твои родители думали о нашей женитьбе, Хани, скорее всего, они были в бешенстве, но виду не подавали. Отец говорил со мной, как суфий со своим учеником, цедя протяжные слова, глядя поверх моей головы. Иногда я ловил на себе опасливый взгляд матери, но она тут же отводила глаза, а ты, помнится, очень нервничала и хваталась за шампанское. Ночью мы ели увядший торт в твоей спальне: я прошел туда по карнизу, цепляясь правой рукой за крылья и клювы каменных птиц, прижавшихся к фасаду. Пробираясь к тебе, я смотрел на красные витые ворота и низкую тисовую изгородь, засыпанную снегом, и думал о том, что скоро у меня не будет родительского дома. Любой другой будет, стеклянный, оловянный, а родительского — не будет. Как в воду глядел.

— Дом построил наш прадед, — сказала ты, встретив меня у балконной двери. — Он заказал мастеру этих птиц и еще двух львов для парадного крыльца, но началась война, и львов сделать не успели.

Я не стал спрашивать, какую войну ты имеешь в виду, взял тебя за руку, завел в комнату и толкнул на кровать. Раздевая тебя, я понял, откуда берет начало река Пэн, текущая на запад, река, в которой много рыбы ю, похожей на петуха, но с красными перьями, чей голос напоминает крик сороки. Съешь ее — и исцелишься от печали.

Когда я шел по карнизу в твою спальню, я думал о том, как важно быть спокойным. Больше всего я хотел бы остаться в своей постели: после матраса в общежитии кровать твоего дедушки казалась лапландским снежным холмом, я лежал по горло в снегу, жевал стянутую со стола конфету и разглядывал литографии на стенах. Через час мне пришлось пробираться по карнизу, под ногами скользила ледяная крошка, но я был спокоен, потому что не хотел никуда идти. Я был заносчивым, грубым девственником, а ты была твердой зеленой оливкой. Надеюсь, ты и теперь такая же. Если идешь куда-то понарошку, ни за что не упадешь. Меа кулпа, аталайа.

К чему я начал об этом? К тому, что там, во дворе эшторильской галереи, когда я стоял, задрав голову, и прикидывал число сочленений жестяной трубы, я думал о том, что мне уже дважды приходилось лезть в чужие дома по карнизу, и оба раза все кончилось плохо. Возьми хоть нас с тобой. С тех пор, как я уехал из Тарту, от тебя не было ни слуху ни духу, как будто ты обиделась на меня за то, что я не сопротивлялся и покорился решению деканата без шума и с тайной радостью. В конце марта на адрес матери пришла молчаливая бандероль с учебником испанского, который я тебе одалживал, в ней даже записки не оказалось. Могла бы черкнуть пару слов, хотя бы: как тебе там живется, mozerfakir?

Спрыгнув с подоконника в туалете галереи, я вымыл руки — просто чтобы успокоиться, и огляделся. Прием, похоже, был довольно пышным: вдоль стены туалета стояли мешки с мусором, приготовленные уборщицей для утренней машины. От мусора пахло уксусом и рыбой, наверное, к водке подавали суши. Я пожалел об оставленном в «Ди Маре» завтраке — поджидая метиса, я так дергался, что не съел и половины. Потом я подумал, что еще не поздно вылезти в то же самое окно, спрыгнуть во двор, дойти до гостиницы и заказать в номер бутылку мерло и целый поднос бутербродов. Поесть, выпить, выспаться, утром уйти из отеля часов в шесть, по холодку, и к обеду уехать из страны.

Тем более что вчера ночью мне снился скоротечный болезненный сон, я даже проснулся среди ночи, и это плохой знак Обычно я забываю сны, как только открываю глаза, разве что обмылок нашариваю на дне утренней памяти, а этот сон застрял, хотя был мутным и торопливым, как старинная фильма. Я видел тетку сидящей на стуле в нашем вильнюсском доме, возле кухонного окна, она сидела слишком прямо, будто привязанная, волосы были расчесаны на прямой пробор, будто у прекрасной Ферроньеры, очки в тонкой золотой оправе съехали на нос, а глаза были закрыты. Первое, о чем я подумал: я ни разу не видел ее в очках, второе — да это же мои очки! Свет из окна падал косыми полосами, ее губы оставались в тени, зато лоб и грудь прозрачно сияли под солнцем, словно обкатанные морской водой бутылочные осколки.

— Зоя, — позвал я, и тетка открыла глаза.

— Косточка?

Я страшно обрадовался, услышав это имя. Я не слышал его с того самого дня, как вломился к ней в ванную зимой две тысячи первого, под самое Рождество. В моем травяном сне поднялся внезапный ветер, сквозняк захлопнул окно, тетка вздрогнула, стул под ней покачнулся и стал падать. Теперь я увидел, что ее руки и в самом деле связаны, она падала медленно, будто лист в бездревесности, лицо ее не выражало страха, а ноги понемногу раздвигались, жестко и напряженно — будто каминные щипцы. Звон разбитых стеклышек был еле слышным, оправа царапнула по каменному полу, тетка все еще падала, я хотел удержать ее, протянул руки, но они остались прижатыми к подлокотникам кресла. Я сидел в дубовом кресле, похожем на то, что стояло у Фабиу в кабинете, а веревки резали мне голые руки. Я не мог пошевелиться и просто смотрел, как тетка падает, пока ее спина не коснулась пола — беззвучно, словно бумажная.

Древние думали, что память хранится в ушных раковинах, поэтому свидетеля на суде тянули за ухо, чтобы рассказывал подробно. Не будь мои руки связаны, я бы тоже потянул себя за ухо, во сне или наяву, чтобы понять, что мне все это напоминает. Вернее — кого, потому что в лежащей навзничь тетке проявилось что-то другое, мучительно ускользающее, как имя школьного приятеля, встреченного на улице, или начало стихотворной строки.

Моя тетка не могла лежать вот так, с задранными ногами, со сбившимся платьем, с виноватой гримасой, это не могло с ней случиться, по крайней мере, в моем сне — не могло. Я смотрел на нее не отрываясь, а она смотрела на меня и вдруг плутовато улыбнулась. Я даже задохнулся от неожиданности. Между зубами блеснула розовая заячья щелка, губы раздулись, будто от осиного укуса, тетка мотнула головой, и гладкие тяжелые волосы свалились с ее головы на пол, открыв две залихватские косички.

— Додо! — сказал я и тут же проснулся в Лиссабоне.

* * *

Вспыхнувшая спичка, венчик золотой.

Маленькая стычка света с темнотой.

Ап! апельсиновый зимний трамвайчик с расколотым окном, в окно задувает, и тебе дают полосатый шарф, им можно обмотать весь Иеронимуш, все игольчатые и ноздреватые башенки, ап! катер стынет на черной реке, на февральском ветру, ты забиваешься в толпу на палубе, глубже, глубже, поднимаешь бесполезный воротник, ап! утренний деловитый сквозняк в кафе с хлопающими дверями, опилки на влажном полу, тебе наливают горячее, пахнущее цедрой вино из своего стакана, прямо в кофейную чашку, и ты не сердишься, и ждешь, пока осядет взметнувшаяся кофейная муть, ап! апельсиновый пес кладет морду тебе на колени, он такой старый, что хребет просвечивает сизой облысевшей грядой, ты шаришь по дну кармана, merde! галеты кончаются, остались крошки, жетоны, сомнительные фантики, ладно, оставим до следующего раза, эта собака еще придет, она в последнее время часто приходит.

Я люблю Лиссабон.

То, что ты любишь, заставляет тебя тревожиться.

Лихорадка, беспокойство, непрочность, вот что делает слово словом, а само по себе оно всего лишь хищная личинка, черва, годная только для приманки окуня. В чем отличие между няниной Псалтырью и стеклянными шариками, за которые я душу готов был продать?

Шарики находили на виленской окраине, у ворот фабрики, за ними ходили мальчишки с нашего двора, а мне было нельзя, мать не подпускала меня к рельсам, у нее было предчувствие, хотя там не рельсы были, а узкоколейка заброшенная. Шарик стоил каждый раз по-разному, мне трудно было уловить эти правила, иногда хватало гривенника, а иногда — приходилось лечь на землю и поцеловать ботинок продавцу. Шарики были для меня словом, в них была взрослая ясность, запретный свет, прозрачная низкая логика: отдавая — получаешь. И я отдавал.

Однажды я отдал за горсть красных шариков портрет, стоявший у Йоле на столе, вернее, его бронзовую рамку, а портрет хозяин шариков выдрал и тут же выбросил. Различить лицо на снимке было трудно, на переднем плане были ветки яблони, за которыми стояла девочка лет десяти в платье с отложным воротником. Я знал, что это Доротея, младшая сестра бабушки, а яблоню эту я видел в саду на хуторе, она разрослась и одичала, плодовые ветки убежали наверх, и там, наверху я видел сморщенные белые яблочки, которые даже доставать не стоило.

В мае сорок первого бабушкину семью предупредили о высылке, высылать собирались в Алтайский край, за принадлежность прадеда к «Союзу стрелков». Йоле и Доротею отправили к знакомым, в жемайтийскую деревню, надеясь, что про них забудут, а потом началась война, и девочки потерялись. Пятилетнюю Доротею под чужим именем оставили в детском доме, где бабушка нашла ее после войны, но забрать не смогла — фамилия была другая, не отдавали, и все тут. Йоле устроилась в детдом уборщицей, поработала для виду несколько дней, однажды ночью вывела сестру из спальни, прихватив казенное одеяло, и сбежала на хутор. Дом в Друскениках чудом остался незанятым, несмотря на сосланных хозяев, за ним присматривал мой двоюродный дед, распорядительный парень, он там даже пасеку завел.

Доротея умерла в пятидесятом, ей было тринадцать лет, на три года больше, чем мне, когда я променял ее выцветший портрет на стеклянные шарики. Пишу тебе это и понимаю, что я сделал все правильно: мне были безразличны чужие memoires, мне нужны были мои собственные слова, обольстительно красные, стеклянные слова, вводящие во искушение, заставлявшие мое сердце биться быстрее. Вот и сейчас мне нужны слова, новые слова, каждый день, я вынимаю их из воздуха, будто белых кроликов или голубей, и опускаю за пазуху, а потом снова вынимаю, и снова опускаю, и так без конца, чисто обкуренный балаганщик.

А те слова, что я нашел на уцелевшей флешке, перечитывать бесполезно, они уже раскатились безгласными шариками, перестали царапать и тревожить. Себя не царапайте, и царапину души не изображайте на плоти вашей, говорит тебе свиток, а ты ему веришь и закидываешь рукопись на антресоли, или заворачиваешь в нее колбасу, или кидаешь в камин, если у тебя есть камин, или кладешь под голову умершей любовнице, как сделал Д.Г. Россетти, или увозишь на дачу, где ее растреплют полевки, если там водятся полевки, или забываешь у подружки на улице Пилес, а потом и подружку забываешь.

Сегодня на допросе я минут двадцать ждал, пока Пруэнса ходил кругами, с мобильным телефоном в вытянутой руке, и ловил ускользающую сеть. Стены здесь толстые, как в яхтенном клубе, где я работал прошлой зимой: телефонная связь обозначалась только на тамошней кухне, a wi-fi — исключительно в кухонном шкафу. Это был даже не шкаф, а глубокая стенная ниша для посуды — клубному зданию лет триста, и стены в нем полутораметровые, сложенные из неровных голубовато-серых камней. Домашний провайдер отключил мне сеть, потому что я не платил за нее больше полугода, так что лаптоп приходилось брать с собой на работу, все же лучше, чем ничего. Я ставил его на полку в нише, сдвигая высокие стопки тарелок, подключался к даровому Интернету и стоял в шкафу, пока ноги не занемеют.

Два дня назад, вместо того, чтобы ехать на Терейро до Паго, мы вернулись в тюрьму, следователю кто-то позвонил, и он велел поворачивать на кальсаду дос Барбадиньос. Я был так расстроен, что не стал задавать вопросов, меня затолкали обратно в камеру, и тут же хлынул дождь, не прекращавшийся двое суток. В этих широтах Португалия драматична, будто стареющая контральто: чем жарче и бравурнее, тем больше цветов и свиста, но уж если разрыдается, разольется — беги со всех ног, прикрывая голову руками. Меня даже на прогулку не выводили, охранникам не хотелось мокнуть во дворике, где под козырьком помещается только один человек. Зато сегодня я проснулся, увидел мартовское бледное солнце, вернее, его отражение в облаках, и понял, что сегодня все будет складываться как нельзя лучше.

Так оно и было: я дождался охранника и, сунув ему десятку, сходил в душевую, чтобы вымыться и зарядить батарею, на завтрак мне дали небрежно открытую банку анчоусов, на которой осталась наклейка магазина «Todo mundo», и я совсем развеселился. Это мой любимый гастроном, один такой есть напротив Аполлонии, я часто ходил туда за бумагой для самокруток. Представляешь, Хани, насколько я одичал, что радуюсь зазубренной консервной банке из реального мира? И своим ста сорока страницам радуюсь, разбухающим в этом файле, будто ослиная шкура в молочной кислоте.

Вспомнил сейчас, как в Тарту показывал свою повесть китаисту, и он назвал ее началом великого романа, который не стоит продолжать. Потом я показал ее тебе, Хани, и ты перебирала страницы в кафе «Лосси», откровенно скучая. В повести действовали автор и его персонаж, возмущенный тем, что рукопись осталась незаконченной, и являющийся к нему в дом, чтобы доставлять ему всякого рода неприятности. Автор от этого чахнет, захлебывается в рефлексиях, а потом умирает, разумеется. Поверишь ли, Хани, когда я писал это, то всерьез полагал, что этого он заслуживает — как же, ведь текст — это живой организм, ну, скажем, как коралловый риф, и бросать его недостроенным, оставляя бездомными всех этих электрических скатов, разинек и венерок, просто бессовестно.

Теперь я так не думаю. Я думаю, что с текстами происходит такая же штука, как и с любовью, а с любовью — та же штука, что и с дождевиками, их можно есть только свежевылупившимися, с рыхлой мякотью, белеющей внутри, если полоснуть ножом. Отойдешь ненадолго, а они уже вздулись, высохли и наполнились темными спорами.

Заруби себе на носу, Костас, ты — бывший писатель, у которого есть один бывший читатель. Нет, херня какая-то, что значит бывший писатель, ведь это свойство организма, а не ремесло или, пронеси Господи, умение. Можно ли стать бывшим жирафом или бывшим древесным жуком? Скажем, перестаешь ли ты быть древесным жуком, если больше не хочешь ходить в стене?

Может быть, я и писал эту повесть только затем, чтобы тетка забыла ее на столике в кафе, или пустила на растопку, или набросала чей-нибудь профиль на обороте. Нет, вру, я ждал ее похвалы, пишущий homo всегда ждет похвалы, так же, как homo играющий.

Сюжет пришел мне в голову весь сразу, еще на первом курсе и состарил меня в два счета, будто остров Эмайн того ирландского парня, что сошел с корабля и рассыпался в прах. Хорошо, что я поленился его продолжать, развернулся и отплыл, а не то погубил бы всю флотилию. Потом я несколько раз хватался за дневник, из которого не вышло ничего путного, а теперь вот завяз в бесконечном, навязчивом, как апейрофобия, письме, которое не надеется на ответ, зато штопает мою память понемногу, будто старую собачью дерюжку.

Память вообще странная штука. Вот писатель Фолкнер, например, часто рассказывал, как он прыгал из горящего самолета во время войны, а ведь он даже на фронте не был, Фолкнер-то. Но это не мистификация, я думаю, не хвастовство тылового сидельца, это особая писательская память, которая все делает правдой, выпекает другой мир (как это на санскрите — паралока?), сухой и прохладный, где серпантин никогда не размокает в лужах, а забытые с вечера сливки не портятся. Ни один человек, у которого есть крыша над головой, клавиатура, пригоршня травы и пачка печенья, не может быть в разладе с миром, это я точно знаю. У меня есть только клавиатура, и то я на седьмом небе, погляди на меня, Хани.

Но нет, если кто и глядит на меня здесь, так это тюремный блюститель: в верхнем углу моей prisão, прямо над окном, я еще на той неделе заметил красноватый зрачок камеры и обрадовался ему, как другу. Вот почему в дверях нет глазка, а я было начал сомневаться в этой тюрьме. Сегодня дежурит безымянный охранник, таких здесь несколько, они появляются редко, и я поленился давать им имена. Охранник номер один показался мне сделанным из крученого железа, точь-в-точь козырек над дверями вокзала Россиу. Проводя меня по коридору, он норовил ущипнуть за предплечье, да не просто так, а с вывертом. Номер два был похож на продавца Библий, из тех, что стучатся к вам в дом и переминаются с ноги на ногу: мышиный костюм и очки из оконного стекла. Я спросил его, почему не слышно боя часов, ведь мы находимся не так далеко от церкви Св. Роха, и он посмотрел на меня изумленно — так смотрят на человека, который купил весь мешок с Библиями разом и в придачу два дорогих часослова.

Вместо боя часов сюда доносится одинокий голос валторны — не каждый день и только до полудня, так что я успел нарисовать себе крепко пьющего музыканта, живущего в квартирке, заставленной бутылками, прямо напротив тюрьмы. Угрюмого человека, вспоминающего о музыке только по утрам, пока у него еще ясно в голове, и валторну, наполненную Глиэром, закрученную медной улиткой в углу его спальни. Если выйду отсюда, найду этого парня, поставлю ему выпивку и скажу: старик, играй почаще, а то доиграешься — посадят тебя в музыкальную шкатулку, принесут лаптоп или папирус, дадут уйму времени, а сказать тебе будет нечего.

Черт, я ловлю себя на поучительном тоне, именно это всегда раздражало меня в Лилиентале, а теперь я отдал бы три — нет, четыре! — дневные пайки, чтобы послушать его злоречивые наставления. Я хочу поговорить с живым человеком, я устал говорить с умершими, а также — с теми, кто далеко и не может ответить. Я устал слушать музыку, которую играют за стеной, вместо той музыки, которая мне нужна. Я устал от овсянки, как канарейка от конопляного семени.

Жизнь не кончается, если у тебя дыра в кармане или запертая дверь перед носом, сказал бы я валторнисту, просто начинается другая жизнь, с другими законами, и если раньше ты трахался с деревянной коровой, думая, что там сидит распаленная Пасифая, то теперь тебе показали, что там внутри на самом деле.

* * *

О берущий. Не бери.

Когда Зоя приехала во второй раз, все было по-другому.

Выглядела она скверно, но казалась странным образом моложе, чем тогда, в отеле «Барклай», наверное, дело было в отросших заново волосах, похожих на перья чубарого голубя. Я смотрел на нее во все глаза и не мог поверить, что всего три года назад мы лежали под одним одеялом и беседовали о смерти. Она много пила, много смеялась и больно толкала меня носком туфли под столом, когда я не смеялся вместе с ней. В тот вечер мы ужинали у итальянца, на соседней улице, вместе с матерью и говорили о Фабиу: прошло ровно пять лет со дня его смерти, и мы пили граппу, потому что это был его любимый напиток. Еще он любил оружие и тораду, поэтому мы говорили о тораде, в оружии никто из нас не понимал, впрочем, я и сейчас не понимаю.

— Фабиу ездил на тренировки в Монтеморо и пропадал там часами, разглядывая всадников и лузитанских жеребцов, — говорила тетка. — Это он рассказал мне, что ни одному быку не разрешают появляться на арене второй раз, считается, что он постиг все тонкости боя и будет помнить их до самой смерти. Португальцы ведь не убивают своих быков, а только мучают: бегают по полю и хватают за подпиленные рога, пока бык не свалится без сил.

— Выходит, торада это не настоящая коррида? — я был разочарован. — Просто имитация битвы? По мне, так лучше честная испанская бойня.

— Что плохого в имитации? — тетка посмотрела на мать, но та отвернулась. — Некоторые всю жизнь тратят на то, чтобы добиться сходства с живыми людьми. Что касается быков, то после представления их уводят в загоны и закалывают. Может быть, они сами хотят смерти, измученные ранами и пренебрежением публики.

— Твой муж тоже был измучен? — Мать сплела пальцы перед собой, она всегда так делает, когда злится. — Даром, что ли, он выпустил пулю себе в голову.

— О чем ты, Юдита?

— Ты им пренебрегала, разве нет? Скажи при нем, — мать кивнула в мою сторону. — Пусть знает. Однажды ему тоже придется жить с женщиной, если найдется такая квайле.

— Ты слишком строга к сыну, Юдита. Ему только двадцать три, он хорош собой, и женщин у него будет столько, сколько он пожелает, — она засмеялась и потянулась рукой к моему носу. — Посмотри только на эту дерзкую кривизну ноздрей!

Что ж, теперь мне ясно, что она многое знала наперед: у меня столько женщин, сколько я желаю, и я не желаю ни одной. Иногда я думаю, что женщины перестали быть для меня тем, чем они были, в тот день, когда я ушел из дома на улице Пилес, оставив дурацкую записку, приколотую к кухонной занавеске. Я ушел из дома Габии, что-то щелкнуло в небесном механизме, отвечающем за породу слетающих ко мне птиц, и с тех пор в силки попадались только две разновидности: славка-завирушка или бледная бормотушка.

Тетка не хотела звать меня Костасом, имя Микалоюс-Константинас казалось ей нарочитым, уж больно отдает кантатой для хора и оркестра «De profundis», сказала она матери в тот день, когда мы появились в ее доме. Этого Профундиса я представлял себе надменным виленским уланом с белой кокардой и плюмажем. Но мать родилась в Друскениках, дала мне имя местного гения-символиста, а над кроватью повесила репродукцию «Сказки королей», которой я отчаянно боялся лет до четырех.

Когда в конце девяностых деревенское наследство — полтора акра дзукийской земли и рассохшаяся троба на берегу пруда — досталось матери, она тут же уволилась из отделения хирургии, собралась, выхлопотала бумаги и уехала. Я был уже взрослым и понимал, что дело не в доме, а в докторе Гокасе, получившем работу в тамошней больнице, но вслух мы этого не произносили. Мы вообще говорили мало, особенно когда оставались вдвоем. Моя мать была склонна к невразумительным восклицаниям и жестам, заменяющим слова, зато она неплохо стреляла — это сообщил мне Лютас, проработавший в тире целый сезон, летом после восьмого класса. Мать заходила в тир по дороге в больницу, покупала на рубль горстку пулек и всаживала их одну за одной в бегущие по нитке мишени. Лютас успевал только выдавать ей призовые монпансье в круглых жестяных коробках, похожих на упаковку гуталина. Подозреваю, что стрелять ее научил покойный дед Иван, владелец служебного револьвера и сыромятной портупеи, это ладно, а вот куда она девала монпансье?

С тех пор, как мать переехала под Друскеники, я был на хуторе только один раз, хотя и скучал по тамошнему дому, куда меня еще в детстве привозили с запущенным бронхитом и отпаивали тимьяном и медом. Лицо двоюродного деда я помню смутно, зато помню камышовые дорожки и широкую, как пастбище, кровать. Над изголовьем кровати висел глиняный Христос, раны от гвоздей сочились черничной кровью. Мы с матерью ночевали в этой кровати, а вдовый дед уходил спать на широкую лежанку, покрытую дерюжкой, — лежанка густо пахла собакой, потому что раньше на ней спал дедов сенбернар, он умер задолго до моего рождения.

Днем лежанку занимал я, раскладывая на ней старые журналы, найденные на чердаке, картинки там были редкостью, в основном мне попадались скучные «Пшекруй» или «Свят». Прабабку похоронили в восемьдесят первом, в начале июля, это я помню, потому что мне тогда в первый раз купили костюм — слишком теплый и коловшийся изнанкой. Я ходил в нем по деревне, гордился и потел, помню даже запах дешевого синего шевиота, а вот похороны начисто забыл.

Йоле сказала мне, что в то лето видела, как я забрался на кровать, встал на высокие подушки, оперся рукой о стену и принялся кормить глиняного Христа шоколадом, который мне купили в ларьке возле кладбища. Кормил и приговаривал: Перкун-отец имел девять сыновей. Бабушка охнула в дверях, увидев оскверненный лик, я обернулся, оступился на верхней подушке и полетел вниз с горестным воплем. Глиняный бог уцелел, его протерли чистой тряпочкой, сказала Йоле, а тебя то ли в угол поставили, то ли подзатыльник отвесили, а может, и выпороли. Но я не помню ни наказания, ни бога, ни шоколада.

Помню, что обитатели хутора казались мне бестолковыми небожителями, в их владении было все, чего я тогда хотел от жизни, все запретные радости, а они просто жили, и все: не купались в пруду, не ели дичков, не катались на лошадях, не лазили за малиной к пану Визгирде. Двоюродный дед управлялся с хозяйством сам, гостям разрешал только грядки полоть, так что, поработав в саду, мать и бабушка Йоле садились на ступеньки летней кухни и сидели там до вечера, как будто дома не наговорились. Мать и бабушка были похожи как две кипарисовые маски театра но: пунцовый рот, настороженные прорези для зрачков, только у второй маски поточнее заточен подбородок, а на лбу резцом проведены морщины. При этом вторая маска была драгоценнее первой, это я даже в детстве понимал. Зато я не знал, что в театре но один и тот же актер играет и юную танцовщицу, и мстительного духа.

Мать и Зоя были совсем не похожи, да и не считали друг друга родн